Генрих Батц. Из века в век, или лебединая пара


Повесть

«Как много мы знаем,
и как мало понимаем»
Альберт Эйнштейн

Одиночество

1

Как, когда и откуда он появился в здешних краях, сказать определенно никто не мог. Сначала об этом странном явлении мимоходом стали упоминать в среде кадровых промысловиков и охотников-любителей. Но даже и среди таких видавших виды таежников слухи эти в первые годы, подобно модным в наши дни сенсационным мифам о летающих тарелках, не внушали особого доверия. И уж тем более не вызывали тревоги.

Чем могло быть вызвано такое странное поведение, понять было нелегко. Да и как объяснишь смысл, практическую необходимость, цели, в конце концов, если в течение одного месяца следы его обнаруживали в вершине Большой Шорихи, у устья Гремячей и на Ключах под Черным лесом? Эти непонятные переходы по тайге в сотни километров с собакой, с ночевками в снегу, уже забытые местными охотниками, сеяли противоречивые слухи.

Затем, с годами, то в одном урочище, то за десятки верст в другом – стали появляться временные навесы из хвойного лапника, вешала для просушки рыболовных снастей и одежды, землянки и даже мостки через ручьи, что никогда не делали местные охотники за ненадобностью. И что удивительнее всего – ни один охотник не встречался с ним в тайге, ни к кому из них сам он в жилье не заходил. Что это за дикарь и бродяга, оставалось загадкой несколько лет. Но одно было ясно: сей таинственный незнакомец – охотник. Слухи, веселые и тревожные, правдивые и выдуманные, распространялись и росли, и не только удивляли и забавляли кадровых охотников, но со временем стали настораживать: появился серьезный конкурент – добытчик мягкого золота.

Я впервые услышал о странном охотнике, о таинственном лесном бродяге, свалившемся ниоткуда в нашу бескрайнюю тайгу, на наши озера и реки, когда уже шесть лет тому покинул удивительный и дорогой мне енисейский Север, богатый не только промысловым зверем, рыбой и птицей, но, главное – простыми, отзывчивыми, добрыми людьми.

Суровая природа, опасные и тяжелые условия труда и жизни вообще, извечная малонаселенность не могли не создать из беглых и ссыльных бунтарей и свободолюбцев центральной России сильный и выносливый северный народ с чутким и заботливым, но непокорным характером. Забыть этот суровый край, эту колдовскую природу, этих усердных, бережливых, непосредственных детей природы невозможно. Север всегда с тобой. Это хроническая болезнь, это судьба. От него заговоров нет.

И об этом меня предупреждала Лилия Федоровна – умная и добрейшая женщина, наша преподавательница в небезызвестной сельхозшколе, где нас «накачивали» знаниями о звероводстве. Но разве можно поверить в то, что край для наказаний и ссылок может стать близким и дорогим?! Увы! Как говорится, с пророческих слов ее, я, вопреки традициям нормальных людей, в отпуск отправляюсь в родные места на Север, а не на благодатный юг. Не раз я весновал на Медвежке, не раз прилетал ради осеновки на Якутский остров, рыбачил на Шару, стрелял гусей на Романовских песках.

Юрий Анастасович, мой старинный и верный друг, сообщая о странном охотнике, сделал предположение:

– Да он, Андрей, однако при тебе уже шарился здесь по тайге?..

Я не мог припомнить такого. Время…

Ну что ж?.. Время, время!.. Оно не стоит на месте – оно уходит в прошлое, оно сейчас с нами, оно неумолимо идет вперед, в завтра. И с ним изменяется все вокруг – порой к лучшему, порой наоборот. И мы, люди, трусливо пытаемся обвинить во всем время и, выгораживая себя, наивно оправдываемся тем, что время, якобы, такое.

Нет! Время делают люди. Время делаем мы.
Мы строим, мы рушим, мы создаем кумиров.
Сегодня. Сейчас.

Уходят постепенно свидетели былого, нарождаются свидетели будущего, и в то же самое время, вместе со всеми положительными и отрицательными явлениями отмирает что-то нужное, очень нужное. Со временем меняются запросы людей, изменяются сами люди. Меняется все. Но наперекор законам диалектики, наперекор всем и всему, кто-то еще не теряет чувство юмора, кто-то еще способен удивляться, а кто-то еще пытается объять необъятное.

И совсем не время тому виной, что дети наши не знают, а внукам тем более начихать на то, что где-то разметала свои кулиги неоглядная Ланга-тундра с Кедровым островом, богатым глухарем и белкой. Да и сами названия: Перекрестный калтус, Скалистая речка, Болчагур и Индус – ранее известные каждому с пеленок – сотрутся, смоются каскадом насущных забот и стремлений, забудутся в розовом тумане прошлого. Уже забываются.

Мы спешим, не оглядываясь, в неизвестное будущее. А тут вдруг, как вспышка новой звезды – человек из прошлого, словно из чужой цивилизации.

Услышал я о нем и не мог не удивиться необычности, хотя давно ли сам подобным образом таежничал с ружьем и нартой за плечами. Но это было теперь уже в далеком прошлом.

2

Через несколько лет, когда охотники по примеру южан и жителей средней полосы принялись усердно строить себе избушки-дачи на участках рыбалки и охоты, Сергей, сын моего друга, предложил сходить и познакомиться с жильем охотника-бродяги.

Было начало сентября. Мы несколько дней пережидали холодные дожди в избушке. Рубленная из кругляка, тут же заготовленного, она стояла на самом берегу Енисея у Сотниковского Заведения, что в двух верстах от устья Малой Шорихи.

Сергей с явным неудовольствием и с таким же явным непониманием посвящал меня в странное поведение загадочного и скрытого охотника.

– Дядя Андрей, – пожимал он плечами, – это не человек – это сохатый! И что за сила такая в ногах, откуда такая выносливость?! Сегодня на Северной Речке, а завтра в Горошихе, еще через день – на Индусе! Ни пурга, ни мороз, не помеха. Сейчас хоть землянок понарыл. А раньше, как росомаха – бродит по всему свету, а приюта нет – где приткнулся, там и ночлег. Людей сторонится. Чего боится?..

Сергей пошуровал в железной печке прогорающие дрова. В избушке сразу потянуло приятным сухим теплом, отчего монотонный стук дождя по тесовой крыше стал не таким уж и нудным.

– В общем-то, конечно… – раздумчиво продолжил Сергей, – на него и должны обижаться. Он же не признает никого: пришел, хлопнул соболя или белку и – след простыл! А ведь у каждого свой участок, зверьки, считай, с лета учтены. Кому понравится?

– Что-то все это непонятно... – уклонился я от прямого согласия. – И необычно.

– О чем и речь! Ну, охотник? – Охотник. Так не вечно же в тайге пропадать. И дом нужен...

– У него – что же, – спросил я, поддерживая разговор, – ни семьи, ни дома?

– В чем и дело! – пожал плечами Сергей, продолжая вслух размышлять. – И зиму, и лето в тайге, на озерах. Ну, зимой – ладно, а летом? Дядя Андрей, ты сам закоренелый промысловик – как летом можно в нашей тайге? Ни дорог, ни тропок, гнус смертный, а ему – море по колено. Из нор своих вылезет, пушнину сдавать явится – кругом люди, а у него ни друзей, ни знакомых. Дикарь!

И уже ко мне с предложением:

– Тут, дядя Андрей, километра полтора по логу, на берегу Шорихи его землянка. Если интересно, сходи, посмотри. У него их и по Каменной стороне, и по волоку – десятки.

На следующее утро, несмотря на обильную росу и туман, не менее пакостный чем дождь, я потащился по извилистой звериной тропе по направлению к Малой Шорихе. Посохом страховал себя, сбивая с высокой травы и переплетенных кустарников осевшую влагу. Дождь перестал, но было серо, холодно и мокро.

Шел я, ожидая узреть примитивное охотничье жилье, какие сооружали еще в недавнем прошлом. В сущности, это я и увидел. Исключение составлял интересный лабаз: в пяти метрах над землей, в развилке трех мощных сучьев огромного кедра ловко вклинилась очищенная железная бочка, вероятно из-под автомасла. Над ней – плотная берестяная крыша. Над полуземлянкой протянута с востока на запад длинная антенна. От нее привод спускался в жилье. Маленькая дверь над высоким порогом распахнута. Вход настолько мал, что зимой хозяину, вероятно, приходилось раздеваться, прежде чем входить в жилье, Внутри – чайник, кастрюля, матрац, подушка. Под крохотным столиком – аккумуляторы, на столике – расческа. С потолка-крыши на проводе — электролампочка шестивольтовка. Слева на дверном косяке вырезанные ножом столбцы непонятных знаков. Я попытался вникнуть в суть, но безуспешно. Возможно, это был календарь или учет добытых зверьков. Окошка, даже маленького, не было.

Уже уходя, под лохматой обомшелой елью заметил железную печку с тремя метровыми трубами. Печка стояла на четырех колышках, забитая в землю, и была аккуратно прикрыта от дождей берестой. По правую сторону от входа в землянку – столик и скамеечка с видом на речку – тоже на вбитых колышках. Значит, проживали здесь не только зимой, но и в летнее время.

Я отметил, что место для жилья было выбрано со вкусом и со знанием: и живописное, и удобное. Быстрая речка делала здесь крутой изгиб, а потому просматривалась в обе стороны на приличное расстояние. Невольно подумалось, что здесь уж не так и скучно должно показаться в одиночестве, не так уж и плохо. Даже совсем неплохо, если солнце и тепло, а в стужу – тем более – просто рай.

Я спустился к речке, посидел на камне, завороженный ее стремительным, но несуетливым бегом, прислушался к перезвону прозрачных струек, рассекаемых острыми выступами подводных скал.

Вернувшись к землянке, я все-таки решился войти. И тут обнаружил на столе несколько женских приколок-невидимок для волос. Такое неожиданное открытие настолько взволновало меня, что по спине прокатилась дрожь. «Погодите, – восторжествовала победная мысль, – открою я вам глаза, охотнички!»

– Ну как? – встретил меня Сергей вопросом, когда я вернулся.

– Переходный период, – пожал я плечами и улыбнулся.

– От дикости к цивилизации и культуре? – в тон мне продолжил Сергей и спросил: – А чему ты улыбаешься, дядя Андрей?

– А тому, Сереженька, что в землянках у дикаря и женщины обитают. Во!

– Откуда?.. – опешил Сергей.

– Оттуда, что обнаружил я в землянке чисто женский инструмент, – торжественно высказал я свое неопровержимое доказательство, вытащив из кармана приколку и демонстрируя ее парню.

Сергей весело рассмеялся.

– Дядя Андрей, такими инструментами сейчас пользуются почти все охотники! – выговаривал он сквозь смех. Чтобы не делать дырки гвоздиками, когда растягивают шкурку, ее крепят этими приколками. Один ноль в нашу пользу!

– Да, тут я отстал, не знал такого. Но случай все-таки довольно странный. Почему он забрался в дебри?..

– Кто ж это может знать?.. – пожал плечами Сергей.

– Неспроста это, – уверенно заключил я. – Тут должна быть какая-то тайна. Что-то за всем этим кроется...

– Конечно! – даже обрадовался, согласившись, Сергей. – Натворил, видать, что-нибудь серьезное и скрывается. Никто не знает откуда он, кто он. Людей сторонится...

– Пусть так, но ведь он сдает кому-то пушнину, рыбу?.. И на учете должен стоять в Совете и военкомате?..

– И то правда, – согласился Сергей. – Если бы там стало что-то известно о нем, оно бы просочилось...

– А ты заметил на косяке с внутренней стороны знаки?

– Видал.

– Это тоже что-нибудь из охотничьей специфики последних лет?

– Не знаю. Я ничего не понял.

– Сплошные тайны! – усмехнулся я. – Интересный тип!

– Чего же интересней! – воскликнул Сергей. – Мы тут всех собак за сотню верст знаем, а о нем кроме фамилии ничего. И это больше, чем за десять лет!

– И?

– Гиряев он.

3

Впервые я увидел Гиряева спустя еще несколько лет. Я снова проводил свой отпуск на далеком и близком Севере. Поздняя осень Заполярья. Но на этот раз октябрь порадовал северян затянувшимся бабьим летом.

В тот день я с рыбаками отдыхал на Стрелке после ночной неводьбы в протоке Шар. На этой песчаной косе по заведенной традиции отец Сергея, он же Юрий Анастасович, он же и бригадир соорудил огромный чум для жилья рыбакам, покрыв его толем и брезентом. Это было просторное помещение с нарами вокруг печки из железной бочки, извергающей постоянно приличные излишки тепла.

Пообедав и покурив, мы занимались разборкой рыбы и починкой невода, когда заметили плывущего в ветке через протоку человека. Перед ним в крохотном суденышке сидела крупная белошерстная красивая лайка.

– Это он, – с нескрываемой отчужденностью и в то же время заинтересованно произнес Юрий.

Я без дополнительных пояснений понял, кого он имеет в виду и с жадным любопытством стал вглядываться в прибли¬жающегося. Рыбаки тоже проявили явный интерес к нему.

Обогнув песчаную оконечность Стрелки, Гиряев медлен¬но направил ветку к берегу. Суденышко острым носом легко прошершавило по отлогому мокрому песку и стало.

Собака не шелохнулась. Дисциплинированная.

Хозяин ее ничем не отличался от всех нас: ни довольно потрепанной рабочей одеждой, ни какой-то особой посадкой в ветке, ни телосложением, ни отсутствием ухода за своей наружностью. Как бы и каждый из нас, он плыл без головного убора, пиджак распахнут, ворот рубашки расстегнут. Сейчас он, давая копоткий отдых рукам, спине и ногам после долгой однообразной позы и движений, слегка откинулся назад, изгибая спину и вытянув ноги почти до собаки. В черной шевелюре разветренных кудрявых волос поблескивала уже серьезная седина. Борода и усы неделю не бриты. И – крепкие рабочие руки, крупные и жилистые. Больше ничего не говорило о немалой физической силе и выносливости этого удивительного, довольно симпатичного человека.

Гиряев о чем-то спросил нашего рыбака. Тот в свою очередь окликнул Сергея. Прибывший посерьезнел, очень спокойно что-то сказал ему и, не дожидаясь ответа, поплыл даль¬ше. Когда он поравнялся с нами, я заметил в ветке туго на¬полненный небольшой непромокаемый рюкзак.

– Чего ему? – спросил Юрий Анастасович у сына, когда Гиряев скрылся за поворотом.

– А!.. – отмахнулся Сергей, но вид его выдавал замет¬ное волнение.

– В Туруханск поплыл? – попытался я отвлечь отца, видя его явное замешательство по поводу неожиданного визита.

– Туда. К зиме запасается, – последовал недовольный ответ. Юрий достал папиросы из неизменной коробочки от леденцов, прикурил и с досадой посетовал: – Хватит, хватит – пушнину повез сдавать. А ведь сам как пуп на брюхе – один-одинешенек! Один на всем белом свете!.. И куда ему все?! – Стрельнул глазами в сторону сына. – Опять с претензиями? – И не дождавшись ответа, заверил: – Это точно. Мало все ему. На книжке, наверное, за сто тысяч перевали-ло. Не пьет, ни курит. Хоть бы женился, как человек пожил, в людях. На юг смотался, мир посмотрел...

– А может, он уже всего насмотрелся, – заступился я за Гиряева, сделав пророческое предположение.

– Оно, конечно… чужая душа – потемки. Ну, а уродоваться-то зачем? К чему? Всех денег все равно не заработаешь. А ему… – Юрий задумался. Затем с горечью заметил: – Бездомному бродяге и на покой место за погостом. Этот также – канет где-нибудь в снегах, на дне реки иль озера, а-то и зверь задерет. Не понимаю я его, не понимаю.

– Трудно понять, – согласился я. – Но что-то же заставило его отречься от всего? Что-то же загнало его в дебри дикой первобытности? Интересно было бы поговорить с ним по душам.

Анастасович рассмеялся:

– Вот на это надеяться совсем не приходится.

Вечером я поинтересовался у Сергея, что же Гиряев сообщил ему, чем так расстроил?

– Из-за избушки, – доверчиво признался Сергей. – Не любит он соседей. Говорит, чтобы я не достраивал ее у исто¬ка Красновиски, что он у Трех Листвягов обосновался и строит себе капитальное жилье. Говорит, что моя сильно близко, и он ее все равно спалит.

– Да он в своем ли уме?! – возмутился я, представив, как в тайге запылает пожар. – Как можно, какое право?..

– Сказал, что не желает встречаться с кем бы то ни было на своем промысловом участке.

– Та это его участок?

– Промхозовский.

– Он что же – запугивал тебя?

– Кто его поймет!..

– Я отказываюсь что-либо понимать, – пожал я плечами, окончательно восстав против претензий пришлого стяжателя, претензий немыслимых и небывалых.

– Дядя Андрей, да он, наверное, все еще из-за того лебедя, – продолжал объяснять Сергей.

– Какого лебедя? – заинтересовался я.

– Да это уже три года прошло… Ты же знаешь, дядя Андрей, что на Индусе лебеди лютуют и выводят потомство. А кто-то из охотников весной позарился, да одного убил. Так второй – я сам видел не раз – второй лебедь каждое лето прилетает на озеро один, мечется и кличет потерянную пару. Они однолюбы и верны до конца жизни подруге или другу.

– Так неужто он из-за лебедей?! – воскликнул я, в общем-то соглашаясь в какой-то мере с амбицией таежника.

– Ну а из-за чего же еще?

– Это здорово! – усмехнулся я. – Интересно! Но следовало самого спросить, объяснить. Не ты же...

– Да пошел он!.. – вспыхнул Сергей. – Я все равно дострою и буду там охотиться.

Избушку он достроил и осень прожил в ней, промышляя соболя и ондатру. Место было отличное: с одной стороны озера, а рядом Чернолесье. Но зимой, уже после Нового года, я получил письмо от своего северного друга. Юрий Анастасович вместе с другими новостями сообщил, что у Сергея избушку все-таки сожгли. Но по всем приметам это дело рук не Гиряева. Вероятно, кому-то из охотников выгодно мутить воду.

4

Время, время!.. Не властны над тобой ни радости, ни горе. И почему ты так неуловимо быстротечно в пору счастливую для людей и убийственно замедлено в дни их страдания? Вечное и неизменное время, тебя, еще не поняв, мы пытаемся подчинить. Четвертуя, делим на века, эпохи, кромсаем на часы, секунды вследствие примитивного восприятия собствен¬ного существования. Когда же мы, наконец, поймем, что тебя нельзя разделить на вчера и завтра? Мир и время едины. И мы одно звено из цепи в этом механизме. Самое недолговечное.

Последний раз с Юрием я провел свой отпуск на Якутинском острове. Недостроенная землянка находилась в полверсте от нижней его оконечности. За два дня мы привели ее в состояние, пригодное для жилья, а еще за два наготовили дров из сухостойного тальника и только после этого рьяно принялись за рыбалку.

Напротив землянки в курью впадала Большая Шориха. В ней сетями ловили нельм и сигов. Пару километров выше в курью из озерка стекал ручеек со странным названием Аптеляга. По этой Аптеляге из озерка скатывалась рыбная мелочь, а тут в ее ожидании толпились голодные налимы. Мы ловили этих ненасытных обжор вентерем центнерами, отвозили в лодке на совхозную звероферму лисицам и песцам. Когда выпал снег и ударили морозы, переключились на промысел песца. Но тут нам крепко не повезло: курью в одну ночь сковало льдом, и зверьки, ленивые по своей природе, двинулись по нему без помех, как по асфальту. Взять их по голому льду не так-то просто. Юрий остался недоволен, а мне осеновка доставила и радость, и удовольствие, и приятные воспоминания. Что ни говори, а Север и в наш век компьютеризации, освоения космоса и скоротечных перемен сохранил свою былую притягательность в любое время года. Но начало зимы со свежим, чистым воздухом, со здоровым бодрящим морозом и слепящей белизной пушистого снега – это особая пора, а для южанина – сказочный студеный сон. И в такую предзимнюю пору в этом забытом нелюдимом уголке мы с другом совсем неплохо прожили целый месяц. Там, за островом на Енисее ухали, громоздясь друг на друга и на крутой берег, огромные, толстенные льдины. Днем и ночью беспрерывным громом и скрежетом звучала симфония ледохода. И вдруг – тишина. Река стала.

Долгими вечерами, сидя в землянке при керосиновой лампе, вспоминали далекие годы, нелегкие скитания по тайге, рекам, озерам. Здешние, дальние и очень дальние места, первые тяготы и лишения спецпереселенцев, коими мы тогда являлись. Вспоминали десятки общих друзей и знакомых – теперь рассыпанных по белу свету – разделявших с нами долгие вечера со смурным теплом и смешанными запахами пряного тальника, земли и рыбы, портянок и чая. В скачущих по нашим лицам, и по стенам отсветах пламени, рвущихся на волю сквозь отверстия печной дверцы, виделись нам наши друзья – безвинные страдальцы – виделись такими как когда-то: молодыми, честными, сильными, умеющими постоять за себя и за товарища. В воспоминаниях являлись к нам в землянку живые и уже оставившие этот грешный мир местные, коренные жители. Они принимали нас, как своих, как равных, близких, помогали нам одолевать нужду и унижения. Они давно привыкли к тому, что из поколения в поколение к ним ссылают неизвестно за что в общем-то порядочных людей, а со временем все возвращается на круги своя. Кого только не перевидали северяне! Тут были и декабристы, и народники, и революционеры, и кулаки. Потом пошли немцы, калмыки, финны и греки… и «пятьдесят восьмые!» И все здесь жили в мире и дружбе, в делах и заботах насущных.

Память, память! Ты – богатство наше бесценное. Ты, память, ведешь нас в светлое будущее по тропе чести и достоинства. Ты наша радость, ты наша скорбь.

Не раз наши разговоры с Юрием возвращались к Гиряеву. Теперь о нем уже ходили слухи как о первом охотнике в промхозе и непревзойденном рыбаке-одиночке. Я никак не мог представить себе симпатичного мужчину, которого пришлось увидеть несколько лет назад, убивающим и вылавливающим поголовно все вокруг себя.

– Неужели ради этого только живет? – Я склонен был скорее пожалеть его, нежели осудить.

– Кто его знает... – Юрий задумался. – Вообще-то... – он снова выдержал паузу. – Ты знаешь – у меня на почте знакомый – да ты должен помнить его: Ковалев Женька, так он говорит, что Гиряев выписывает и газеты, и журналы. Да и книги мудреные целыми посылками частенько ему приходят. Деньги тратит – дорого все это. Женька говорит, что и учебники какие-то... Чудно все это, если правда.

– Ну а что тут удивительного? – заступился я за Гиряева.

– Вообще-то, конечно... Но почему с людьми он не ладит, сторонится все? Где, как живет – кто знает?! Библиотекарь!..

Признаться, эта новость еще острее возбудила во мне любопытство к личности Гиряева – необычной и таинственной.

По первому снежку проведал нас Сергей и еще больше подкинул жарку:

– Библиотека – ерунда! Воскликнул он с улыбкой. – В позапрошлом году он выписал гитару с самоучителем и нотами для игры на ней. Во отмочил! А летом – того тошней – баян заказал. Юморной!

Юрия такой поворот в биографии «библиотекаря» привел в веселое настроение: – Теперь клуб строить надо на Ланге-тундре. Дискотеку глухарям устраивать.

А мне, признаться, понравилось то, что человека, прозванного росомахой, вопреки всему, что о нем толкуют, влекут какие-то науки и искусство. И только его необузданная страсть к уничтожению всего живого, к личному обогащению никак не вязалась в моем представлении с такой тягой к порядочности. И я поинтересовался мнением Сергея:

– Все-таки, я не могу понять, что же заставляет Гиряева истреблять всех и вся, если живет аскетом и без семьи?

– Дядя Андрей, – недоумевая, и смутившись, виновато заговорил Сетей. – Он не такой. Наоборот. Он нас ругает за то, что мы и последнего соболя вылавливаем, и за последней белкой гоняемся.

– Очень странный человек ваш Гиряев, – раздумчиво проговорил я. – И непонятный. И мне кажется – здесь он неспроста. Что-то за всем этим должно скрываться. Должно!

– И нигде никого у него нет, – Юрий тоже задумался. Женька говорит, что ни писем, ни телеграмм, ни переводов и посылок он никому не отправляет. И ниоткуда не получает. Подозрительно…

– Да не, отец, – возразил Сергей, – живет-то уж больше двадцати лет. Милиция – какая-никакая – разобралась бы за это время.

– Тогда только одно: он больной, – уверенно заявил Юрий. – Я всегда говори, что с ним что-то неладно. Здоровый, нормальный человек столько не выдюжит один. И потом: для чего хапает, копит? На книжке уж полмиллиона, поди, а все хапает. Уже и годы – наверное, шестой десяток перескочил. Не-ет, нормальные так не делают.

Провожал меня на этот раз сам Юра. В аэропорт довез на «Буране» - мотосанях. Пока я приобретал у кассы билет, друг слетал на Спуск в рыбозаводской поселок по каким-то делам. Вернулся возбужденный и в глубоком недоумении.

– Его встретил!.. – не мигая, выдохнул он с ходу.

– Кого? – я и предположить не мог, о ком он.

– Гиряева! Про тебя спрашивал.

– Вот это новость! – волнение друга передалось мне. – Интересно!..

– Еще бы! – согласился Юрий. – Остановил и давай расспрашивать.

– О чем же?

– Почему ты сюда ездишь. Ко мне. Понимаешь? Родные ли мы.

– А ты?..

– А я че? Я говорю, что нет. Просто порыбачить, поохотиться прилетаешь. Что я могу сказать?..

– Порыбачить?

– Ну, – согласился снова Юрий. – А он на меня, как на таракана глянул да пристыдил. Верно, верно! – начал уверять друг, заметив мою улыбку. – Вы, говорит, с детства знакомы, а ты – поохотиться! Не-ет, дорогой Юрий Анастасович, он к людям летит, а не рыбку ловить. Это и там можно. А дом ему родной здесь, где его люди, где свои. Ну, я и психанул: что, говорю, спрашиваешь, если все сам знаешь?! Не следователь! Зачем остановил?

– Ну, Юрий, обошелся ты с ним, прямо скажем, не по-охотничьи.

– Да ну его!..

– Что же он хотел узнать?

– Хм! Говорит – читал в газете твой рассказ, и спрашивает: писатель ли ты.

– А ты?..

– Что я ему скажу?! Вон, говорю, он сам в порту сидит, спроси у самого. Он мне: «Спасибо, Юрий Анастасович, будь здоров!». И все.

Я засмеялся. История встречи сама по себе вовсе не была смешной – развеселил меня мой друг. Уж больно задел его непонятный интерес Гиряева, проявленный по отношению ко мне.

– И что человеку надо?! – продолжал он возмущаться. – Везде нос сует. И откуда все вызнает?..

– Странно, конечно, – не мог не согласиться я.

– Чего уж страннее! – Юрий достал из кармана баночку из-под леденцов. – Выйдем, покурим?

Уже на крыльце, любуясь крупными хлопьями густо падающего снега, я попросил:

– Юра, ты, все-таки, если доведется встретиться с Гиряевым, разузнай, что он хотел. Неспроста ведь заинтересовался он.

Юрий Анастасович пообещал выполнить мою просьбу. Но исполнил ее или нет, я так и не узнал.

5

Второй раз я встретился с этим загадочным человеком спустя еще лет десять.

Нужно сказать, что к тому времени о человеке, которого когда-то прозвали росомахой, легенды ходили уже по всему району. Он, как и прежде, сторонился людей, как и прежде, на одной неделе мог побывать и в Ангутинской Лазори, и под Северным Камнем. Как и прежде, он держал первенство на пушном и рыбном промыслах. Но теперь уже у него на Индусе у Трех Листвягов красовались собственноручно срубленные изба-пятистенник, амбар на сваях, баня по-белому с предбанником. Теперь к нему туда вертолетом забрасывали продукты и все необходимое.

И это человек, которому без пяти минут семьдесят!..

Итак, мы встретились. Но самое непонятное и интересное опять-таки заключалась в том, что он сам искал случая встретиться со мной. Произошла же встреча наша при весьма печальных обстоятельствах.

В начале апреля в краевой онкологической клинике скончался Юрий Анастасович. Я сопровождал гроб с прахом друга авиарейсом до дома. Весь поселок провожал своего любимца в последний путь.

В небольшой избе и зал, и кухня-прихожая уставлены столами. Односельчане, помянув добрым словом моего давнего друга, в основном уже разошлись. С вдовой оставались родные и близкие. Старший сын Юрия что-то объяснял мне, когда среди присутствующих прокатилась заметная волна недоумения и удивления. Я сидел в кухне у окна и, бросив взгляд во двор, не поверил в увиденное: на крыльцо поднимался Гиряев. У ворот стояла собачья нарта и упряжка из четырех крупных лохматых лаек. Собаки отряхивались, утаптывали под собой снег и укладывались калачиком на отдых.

Он вошел с шапкой в руке, тихо поздоровался, обвел всех быстрым взглядом. На какую-то долю секунды задержал его на мне. Я воспринял это как должное: увидел незнакомца.

Гиряева пригласили в зал. Он как-то неловко проследовал мимо нашего стола. Стоя, приятным голосом тихо произнес обычно: «Пусть земля ему будет пухом» – и выпил стопку. Затем, отвечая на приглашение сесть, дернул плечом и виновато склонил голову.

– Извините, я бы очень желал... но, понимаете, мне еще… тороплюсь…

Он кивнул Эмме Андреевне – вдове покойного, повернулся, снова поймал меня взглядом и... снова непонятное: обратился ко мне, ошеломив неожиданностью:

– Андрей Андреевич, извините, прошу вас...

Я настолько растерялся под вопросительными взглядами присутствующих, что, признаться, едва улавливал смысл его слов. Он же слегка наклонился ко мне и проговорил:

– Если удобно, если вы не возражаете, я бы хотел попросить вас на пару минут.

Я молча поднялся и последовал за ним. У порога Гиряев повернулся и, произнеся: «Мир вашему дому!», вышел.

Уже на крыльце, стараясь вникать в смысл его слов, я изучающим взглядом впился в глаза, в выражение губ, в трепетные нервные брови этого изгнанника, доживающего седьмой десяток. Кто же он? Изгой общественного уклада или собственной непонятной волей приговоривший себя к вечному одиночеству?..

– Я знал, что вы должны быть здесь, – проговорил он неторопливо и спокойно. – Я прошу извинить меня, и, если не можете – воля ваша – не отвечайте. Но мне очень важно...

– Я вас слушаю, – закивал я.

– Вы художник, вы писатель. Но вы были под комендатурой, спецпереселенец.

– Последнее верно, – подтвердил я его определение. – Но писателем, я считаю, можно называть того, чьи книги издаются, и труды его доходят до читателя.

– Именно это меня и интересует. Спасибо за откровенность. Я все понял. И извините – я невольно напомнил вам о весьма унизительных обстоятельствах прошлого.

– Унизительно то, что нормальные, с виду порядочные люди способны на такую жестокость. Но, уверяю вас: это прошлое – воз и ныне там.

– Тем более, я искренне прошу извинить меня. Но для меня, и не только для меня, что очень важно... Важно. И поэтомy я вас очень прошу: обещайте отозваться, если я когда-нибудь попрошу об этом.

И тут Гиряев посмотрел мне пристально в глаза. О, боги! Что это был за взгляд! В нем и мольба, и вера, безысходность и надежда, и чувство собственного достоинства.

– С превеликим удовольствием, – нерешительно пробормотал я, абсолютно ничего не понимая. – Почту за честь.

Слова мои, непроизвольно привнесенные в подражание собеседнику и такие непривычные в наши дни, ввели меня в краску, я почувствовал жар на лице. Гиряев не мог не заметить этого, но вида не подал. Я же понял смущение, выражавшееся в сбивчивых выражениях человека, который, вероятно, не привык обращаться к кому бы то ни было с просьбой. Но, ободренный моим согласием, Гиряев уже тверже продолжил:

– Спасибо! Я знаю: вы человек слова. Я доверяю вам все.

Гиряев слегка пожал мне руку пониже локтя и быстро спустился с крыльца к упряжке.

Собаки вяло поднимались, виляли хвостами, потягивались, натужая мышцы, а уже через минуту, весело взлаивая, неслись со своим странным, ставшим для меня еще более загадочным, чем полчаса назад, хозяином.

На вопрос Сергея, что хотел от меня Гиряев, я только и смог развести рассеянно руками. И это была правда. Я ничего не понял из того, о чем говорил Гиряев. Он о чем-то просил. О чем-то очень важном. Но о чем?.. И совсем уж не понятно, почему это важное он доверяет, как выразился, только мне. Кто я для него?.. Да и что, собственно, у него есть или может быть? Тайга, ловушки, дом с амбаром и баней? А может книги? Не деньги же, которые он копил всю жизнь…

«Доверю все, доверю все...» Что же это такое, это все?..

Да… не на день, не на месяц загадал мне загадку этот таинственный скиталец. И как я ни раздумывал, как ни пытался разгадать причину и цель просьбы, все напрасно. Я так и не смог понять ее смысла. А делиться с кем-то до поры до времени не посчитал удобным, да и зачем?..

6

Только через два года, когда мне снова посчастливилось побывать на Севере, я поделился с Сергеем своими мыслями.

Перед самым ледоходом через Енисей с его заберегами, через непролазные тальники, через захлебнувшиеся озера и в ручьи с промоинами меня на санях-прицепе «Бураном» забросили на Болчагур. В сторожке весновали я, Сергей и Борис – сторож туринского имущества.

Весна в этот год выдалась поздняя и стремительная. Ледоход на обеих реках начался одновременно, вешние воды Енисея и Нижней Тунгуски за три дня поднялись до небывалого уровня, затопили заимки, охотничьи избушки и даже поселки. Нашу избушку, хотя она и стояла на хребте веретии, тоже скрыло водой под крышу. Отдыхать пришлось под щелеватой крышей на чердаке. Больше недели штормило. Северный ветер нагнал холоду. У железной печурки мы едва оттаивали на ветродуе чердака, да и то скорее горячем чаем, нежели воображаемым теплом от сгорающих дров.

Но, попреки всему, мы каждую ночь плавали на лодке по озерам, отстреливали ондатру, уток для питания, снимали с кустов и рассыпающегося льда зайцев и отвозили их на коренную незатопляемую землю. А однажды сняли с черемухового куста самочку колонка. Она была на сносях, и мы пустили ее к себе на чердак. Колончиха моментально освоилась, принялась лакомиться очищенной уткой и устраивать себе гнездышко. На другой день она разродилась и так прожила вместе с семейством в нахлебниках.

Вода разлилась вокруг на десятки километров. Теперь, чтобы пересечь затопленное Енисеем пространство от коренной земли наволочного берега до Каменной стороны правого берега, нужно было преодолеть около двадцати километров. Лишь вершинки тальников маячили повдоль сенокосных веретий и бесконечной череды озер. Волны с грохотом бились о не очень-то надежные стены избушки, грозясь раскатать ее по бревнышку.

Но, как говорится, охота пуще неволи. Не считаясь с пого¬дными неудобствами, мы еженощно плавали, сколько хватало терпения и выносливости. Сергей у штурвала «Прогресса», я с ружьем. Где нас только нелегкая не носила! Мотались до Черного леса, обшарили ключи у Орлова гнезда и Афониной сопки. Дважды проплывали мимо избушек, затопленных до половины крыши. Все эти места близки и дороги мне, здесь в годы юности и позднее зимами и веснами мы проходили школу общежития с природой, на этих просторах закладывался фундамент настоящей человеческой дружбы и верности на всю жизнь.

Этой весной впервые за долгие годы Сергей доставил меня на самый Индус. Острова на этом громаднейшем озере угадывались по макушкам елей и паутинкам берез. А где-то там, километрах в шести, взметнулись над полосой Чернолесья три до неправдоподобия высокие лиственницы.

– Надо бы проверить, как там у него, – предложил Сергей. – Оно, хоть займище там высокое, но кто знает...

– А сам-то он где? – Я понял, что речь идет о Гиряеве.

– В Красноярске.

– Ого! – удивился я. – Это уже что-то новое! Знаешь, Сережа, я всегда настороженно относился к людям, у которых не было друзей. Что-то в этом кроется ненормальное.

– Дядя Андрей, он в больнице, – остудил мой радостный порыв Сергей.

– А что случилось?

– С глазами...

– Случилось-то что? – Я не на шутку заволновался, вдруг, помимо своей воли, почувствовав этого странного человека близким.

– Понимаешь, дядя Андрей, история-то глупая получилась. Прошлой зимой зуб донимать его начал. Он здесь был. А пурга – свету не видать. До врачей ему отсюда топать верст семьдесят с гаком – не решился.

– Так у него что – «Бурана» нет?

– Был, да избавился от него. Говорит: сам по тайге где угодно пройдешь, а в машине дорогу выбирать надо. И зверя пугает. Чудной!

– Ну, так что история?..

– Пурга. Вертолет не вызовешь, да из-за зуба не станешь. Потерпел он день, два, да и плоскогубцами сам его вырвал. А зуб-то глазной или как там?.. От зуба избавился, да на глаз повлияло. Терять зрение начал.

– Как же он до такого додумался?! Разве можно?.. – Я представил, какая это трагедия для охотника, и спросил:

– Какой глаз?

– Правый, – ответил Сергей. – Да, если бы на этом кончилось.

– А что еще?

– Направили в край. Там оперировали. Тридцать процентов зрения осталось. Только вернулся – на другой перекинулось. Сейчас на втором операцию сделали. Чем кончится – еще неизвестно.

– Как же он теперь? Куда?.. – Меня глубоко потрясло несчастье, свалившееся на человека, у которого ничего на свете не было, кроме тайги и промысла. И, по всей видимости, никого.

– А так: здесь, у Трех Листвягов, и оставаться. Куда ж ему еще?

К трем лиственницам мы подплыли часа в два заполночь. Солнце уже оторвалось от далекого горизонта, низкой голубоватой Каменной стороны Енисея, зажгло яркой охрой гребни катящихся холодных волн, уперлось лучами в плотную стену кондового кедровника, играя золотистыми блестками по изумрудной хвое. Лиственницы, еще голые, без хвои, словно выхваченные прожекторами из тьмы, подпирали недосягаемыми вершинами дремлющее, но уже оживающее небо. А внизу между ними из пугающей тьмы глухомани непривычно белел шиферной крышей и слепил оконными стеклами громадный пятистенник. Вода подошла к самому его крыльцу. Баня, срубленная специально поближе к воде, стояла по окошечко затопленная. Но зато амбар высился на восьми бревенчатых ногах, создавая впечатление, что он поднялся и вот-вот, словно иноземное чудовище, побежит прочь от страшного наводнения.

Сергей заглушил мотор, и лодку закачало на собственных волнах, поднося к самому крыльцу. Мы ступили на плотно подогнанный пол крыльца, словно в иной мир. Войти в просторные сени не решились – что-то останавливало, хотя ни замка, никакого другого препятствия не было. Мы огляделись.

– Значит, библиотека еще жива, – словно с плеч свалил груз Сергей. – До полов вода не дошла.

– Но, может, – неопределенно бросил я.

– Следить надо. Если что – подскочим. А сейчас, дядя Андрей, не будем заходить.

– Хороши, хорошо, – согласился я, хотя желание такое меня распирало, и, гася его, я высказал свое восхищение по поводу капитальных построек: – Сработано добротно. Неужели это он сам, один сумел?

– Сам, – улыбнулся Сергей. – Он тут себе кран-подъемник соорудил. Иначе – как бы одному такие бревна?..

– Робинзон!..

– А ведь на этом крыльце, дядя Андрей, мы, наверняка, первые иностранцы. Кроме хозяина здесь едва ли ступала нога постороннего.

– Занимательно! Только откуда же тогда известно обо всем этом там. – Я кивнул в сторону солнца.

– Вертолетчики рассказывали. Они же тут рядом приземляются.

– Как сороки на хвосте?!

И тут я вспомнил невольно о так и непонятой мною просьбе Гиряева. Решил открыться Сергею.

– А знаешь, Сережа, – начал я, – Гиряев, когда хоронили отца, обратился ко мне с просьбой. Довольно странной.

– Когда вызвал тебя на крыльцо?

– Да-да.

– О чем же он просил?

– Вот тут, Сережа, собака и зарыта, – развел я руками. – Я не понял его ни тогда, не понял и до сих пор. Он просил, чтобы я «отозвался, если он когда-нибудь попросит об этом». Это дословная его просьба. И больше ничего.

– Действительно, загадка, – усмехнулся Сергей.

– И еще добавил, что доверит мне все.

– Что все? – с удивлением уставился на меня Сергей.

– Сам теряюсь в догадках. Вернее и догадок-то никаких нет. Какой-то ребус.

– Интересно... – задумался Сергей.

– Интересно-то интересно, но что все-таки может означать это «все»?

– И почему он обратился именно к тебе? Откуда он тебя знал? Странно...

– Вот именно! Причем все это так доверительно. И он ведь много наслышан обо мне. Удивительно!..

– Детектив! – воскликнул Сергей и рассмеялся. – Не Я ломай голову, дядя Андрей, поживем – увидим.

– Мы-то, может быть и увидим, – вспомнил я о трагедии Гиряева, – а вот он как теперь?

– Дядя Андрей, а ведь ему уже за семьдесят.

– Так видать и оставит нас с неоткрытыми тайнами своими. А жаль… О, как будет жаль!..

7

В это колдовское, если не царское место у Трех Листвягов я так больше и не попал. Вода стремительно пошла на убыль, срои охоты подошел к завершению, мы расстались Болчагуром, а через неделю я был уже далеко на юге, дома.

А через год, в конце ноября, на мое имя пришла бандероль от Сергея. Немало озадачило и удивило меня то, что в ней находились восемь общих тетрадей, аккуратно перевязанных тесемочкой, и два конверта. Один незаклеенный. Сердце защемило в недобром предчувствии.

Я вытянул лист из открытого конверта и прочел лаконичное послание:

«Андрею Андреевичу Батцу.

Вот и подошел день, когда Вы, согласно обещанию, должны отозваться на мою просьбу.

Я доверил Вам все».

И больше ничего. Ни даты, ни подписи. Да и была ли в том необходимость?

Второе, запечатанное письмо было от Сергея.

«Дядя Андрей, вот тебе и ответ на все вопросы, – писал он. – Ты, наверное, здорово удивишься, но эту посылку тебе и собрал и подписал Николай Федорович сам. Обрати внимание: как испокон веков заведено на Руси, имя и отчество мир узнает после смерти. Да, Гиряева нет. Он погиб при довольно странных обстоятельствах.

Месяца два с ним не было связи. А в ноябре, после праздника, на вертолете к Трем Листвягам полетело начальство промхоза. Дом оказался давно брошенным. Сделали облет и обнаружили его мертвым в нижнем конце Индуса – в лодке, вмороженной в лед. Медицина определила причину смерти – сердце. Случилось это еще до заморозков. Комиссия при описи наткнулась на эту посылочку и, зная нашу с тобой связь, попросила меня ее отправить. Обнаружили также завещание. Оно, правда, недооформлено: никем не заверено – просто записка. Просит все его денежные сбережения передать на улучшение содержания заключенных в смертных камерах. Во, отгрохал! Это в стране, где нет ни прав, ни законов, где у простого смертного одни обязанности и долги. А денег у него оказалось двести восемьдесят тысяч с гаком. На книжке. Да какие это сегодня деньги!..»

Наскоро перечитав письмо, я с нетерпением и волнением развязал тесемку и открыл клеенчатую обложку верхней тетради. На первой странице простым карандашом небрежно, наискось написано, вероятно, первоначальное рабочее назва¬ние повествования: «Из века в век».

С половины следующей страницы мелким, старательным почерком, уже шариковой ручкой начинались, по всей видимости, мемуарные закиси.

Я присел на край стула, пробежал по первым строчкам и… уже не мог вырваться из плена, в который захватило меня беспорядочное, но искреннее повествование.

И сразу стали понятными и его нарочитая встреча со мной, и его неясная просьба там, на крыльце, на поминках после похорон моего друга, и его сорокалетние мытарства в глухомани Заполярья, вдали от родного дома.

Гиряев передал мне свой труд, исполнив последнюю просьбу, наказ жертвы – героини трагедии, в которой и у него был свои тяжелый крест, крест, который он пронес до последнего дня своей жизни.

Из века в век

1

Это произошло уже третий раз за то время, которое я здесь нахожусь.

Ночь.

Ночью здесь не спят. Спят днем. И определяют день или ночь по ту сторону надежных стен не по часам, не по солнцу, не по уличному шуму или затишью, а по строго установленному на вечные времена режиму. Утром чай, позднее обед, затем ужин. В перерывах между этими занятиями приговоренные спят.

Ночью не спят. Ночью ждут. Стоят у толстенной железной двери с массивными, кованными еще в царское время навесами и крохотным глазком на уровне головы, в который видно только оттуда, из коридора. Стоят и ждут, затаив дыхание, прислушиваются к каждому звуку в длинном коридоре. Каждую ночь внимательно, со страхом вслушиваются в нарастающий гул от подкованных каблуков и бетона, множимый ужасным эхом, ждут, не чувствуя ударов собственного сердца, которому так мало места в груди в этот час.

И в эту ночь, как обычно, издалека, из конца коридора, послышались звуки шагов нескольких человек. Звуки, нагоняющие ужас, приближаются, вот они уже рядом, замедляются, постепенно стихают, замерли. Замерли против нашей двери. Побрякивание ключей оглушительными ударами колокола давит на перепонки, бьет в виски. В глазах темнеет, память ни с того ни с сего выхватывает из прошлого моменты давно забытые, которые в данный момент абсолютно не уместны. Уже не замечаешь, как пятишься от двери, как оказываешься у своего топчана, словно в невесомости, теряешь точку опоры и не можешь понять в каком ты положении, и уже не ушами, – кожей ощущаешь, как щелкает и взвывает разъяренным зверем отпираемый замок. Не слышишь и не видишь как, истошно взвизгнув, открывается дверь.

Никогда за всю свою жизнь не находился в таком напряженном, пронизанном страхом ожидании, никогда не пытался даже, не мог представить, что существует в мире нечто такое ужасное, от которого нет спасения, нет надежд, перед которым стоишь уже мертвым. Когда здесь ночью открывают вашу дверь, вы уже стоите на пороге в иной мир. Никому не пожелаю такого испытания.

Мне Бог послал такое испытание в третий раз!..

В глазах переливаются какие-то расплывчатые пятна. Вот маячит белое. Зачем оно?.. А, это доктор. А вот серое, еще серое... А теперь все мешалось, ушло куда-то, но вдруг четко, резко обозначились одни глаза. Безразличные, немигающие, холодные. Смотрят в упор, смотрят мне в глаза. От этого убийственно отсутствующего взгляда смутно возвращается сознание. Я первый. Первый. Значит на сей раз не я. Значит это не за мной. И наперекор умопомрачительному страху, вопреки всему, что пытаются здесь с нами сделать, в глубине души, раздавленной звериным инстинктом самосохранения, оттаивает искорка исконно человеческого чувства скорби о том, кого сейчас выведут из этой камеры. Слезы накатывают на глаза.

Меня о чем-то спрашивают пухлые, потрескавшиеся губы, я мычу, как будто что-то отвечаю. Но это уже не имеет никакого значения – все проходит мимо моего сознания.

Три пары других глаз хищно уставились на жертву. В эту ночь их я не интересую. И цепкие глаза, душившие меня когтистой холодной хваткой, и пухлые губы, брезгливо выпучившись, обнажив большие трещины, от меня отвернулись. На этом первая часть ритуала закончилась.

Все внимание ночные работники переключили на того, кто разделял со мной этот последний приют четыре с половиной месяца. Он уже все понял. Он знает... Но он еще надеется на чудо, надеется, что минует его сегодня карающая длань, что происходит недоразумение...

Нет, дорогой друг, у них недоразумений не происходит.

Я лишился сил, ноги словно не мои. Упал бы вот, но пока они здесь, нужно стоять. Стоять – руки по швам. Стоять, стоять, стоять... А потом пытаться восстановить в памяти все, что происходит здесь сейчас. Восстановить и удивиться: как же хватило сил перейти через это, не сойти с ума. И с животным страхом ожидать следующей ночи, роковых для кого-то шагов по коридору.

Моего сокамерника с двух сторон ловко подхватили быстрые руки, сильные, натренированные. Начальник – теперь я увидел в его руках лист бумаги, монотонно вычитывал из него что-то потерявшему сознание обреченному. Затем тот в белом – да, да! Это, конечно, врач! – тоже спросил его о чем-то. Все тщетно. Его под руки так и вынесли за дверь.

А я стоял. Я ждал. Я уже знал, что за дверью с конвоиром стоит очередной приговоренный к смерти, ожидая, когда его введут и определят на освободившееся место. Я хорошо усвоил правила этого заведения: одного приговоренного в камере никогда не оставляют. И они вошли. Я не сразу понял, почему вдруг появилась женщина с черной повязкой на глазах и в наручниках. Зачем она здесь, какова ее роль в этом адском спектакле?..

Конвоир торопливо сдернул с нее повязку и завозился, снимая наручники. Я еще не в состоянии был удивиться или понять что-либо. Она же, пробежав по камере торопливым хмурым взглядом, задала конвоиру наиглупейший вопрос:

– Что это?

– Теремок! – явно развеселился тюремщик.

На такой вопрос ему, видимо, отвечать довелось впервые. Ухмыльнувшись, добавил с издевкой:

– А кто в теремке живет?! – и кивнул в мою сторону.

Ни я, ни женщина еще не догадывались, какой сюрприз нам приготовили, что нас ожидает, а поэтому на пошлую реплику не реагировали. И только когда тюремщик указал ей на освободившийся топчан, она с искренним удивлением спросила:

– Позвольте, как можно? Тут находится мужчина...

Уже оттуда, из-за двери, при тусклом свете электролампочки блеснуло пенсне и донеслось скрипучее «хе-хе!» И… И вдруг раздался громкий, утробный хохот одного надсмотрщика, дробным эхом прокатившийся по коридору. Дверь с подвывом захлопнулась и немазано-подвальным скрежетом сработал замок.

Я и она остались с глазу на глаз. Но адаптироваться, разобраться, что же произошло, нам не удалось. По-видимому, хохот конвоира, неестественно дико прокатившийся по коридору, возможно впервые за всю историю этих бетонных стен, явился детонатором, взорвавшим до предела напряженные нервы смертников, в страхе приникших к дверям камер. Каждый из них, затаив дыхание, прислушивался к доходящим звукам, как мог представлял происходящее и прощался с очередной жертвой. И вдруг этот неожиданный, недопустимый гомерический хохот.

Сразу то тут, то там начали бить в двери. Затем загремело все. В коридоре раздались крики охраны, протопали в спешке сапоги к выходу, и вскоре загремели железные двери в том конце. Сразу все стихло.

Я как опрокинулся на спину, так и замер, возвращаясь к реальности. Холодный пот заливал глаза, в ушах стоял звон, в висках стучали молотами. Почему-то присутствие женщины меня абсолютно не трогало. В голову не приходило, что она, как и все мы тут, обычный узник, приговоренный к смертной казни. Опустошенный, безвольный, бессильный, я лежал без мыслей и желаний.

Тем не менее сквозь мое полуобморочное состояние просачивались слабые звуки ее голоса – она что-то бормотала, возможно, молилась. И тут я вдруг почувствовал легкое прикосновение к плечу и увидел прямо над собой ее заплаканные глаза.

– Вы нездоровы? – с сочувствием и тревогой тихо спросила она.

Я пожал плечами. Разве можно ответить, объяснить мое состояние?..

– Вы меня, пожалуйста, извините... Вы только ответьте: это… это что – действительно?..

Я никак не мог понять, что она пытается выяснить и, вероятно с глупым видом, молчал.

– Простите, пожалуйста, я не представилась. Я – Людмила. Прокудина Людмила Васильевна. Но это неважно… – Она сделала паузу, по-детски несколько раз прерывисто, со всхлипом вздохнула. – Вам, я понимаю, не до меня. Но они, как могли они?.. За что?.. Это жестоко.

С последней ее фразой я был согласен, но что скажешь в такую минуту?.. Женщина отошла, села на свой топчан и отрешенно уставилась в бетонный пол. Она, казалось мне, тихо плакала и все продолжала не то жаловаться, не то обвинять, а может, и то и другое вместе. Иногда до моего слуха и до сознания пробивался ее шепот. Она упоминала какого-то Евгения и все убивалась: «Зачем так? За что?..» Вероятно, это был близкий ей человек.

До меня начала доходить суть случившегося, только теперь я осознал, что со мною в одной камере оказалась женщина, и мы с ней, по-видимому, на равных. Но я был настолько разбит, настолько утомлен, что через несколько минут провалился в омут спасительного сна.

С этого дня началась моя новая жизнь. Правда, осознал я это лишь спустя почти десять лет.

Эта, вероятно, не имеющая аналогов, встреча в камере смертников и жизнь совершенно чужих мужчины и женщины на восьми с половиной квадратных метрах, для восприятия как факта, нормальному человеку представляется неважным.

Проснулся я, когда раздались первые коридорные шаги. Это уже впиталось, вжилось в наши организмы – едва уловимый шум в коридоре срабатывал на спящего эффективнее, нежели ушат ледяной воды. Подчиняясь единственному и неизменному режиму-закону, тюремщики несли чай.

Я вскочил и спросонок едва не уткнулся в женщину, которая продолжала, как и ночью, сидеть на топчане, уронив голову на ладони. Она вскинулась и с виноватым видом от¬странилась.

– Простите, – взглянула на меня устало. – Я, вероятно, помешала... Понимаете, я никак не могу вникнуть, поверить… я не могу согласиться с такой неоправданной жестокостью. Ведь это что же – если серьезно... если все так, то я обречена? Как глупо. Какая непростительная глупость! Вы должны понимать…

– Да, – хрипло проронил я, даже не пытаясь вникнуть, что же именно непонятно и глупо в ситуации, в которой она по вине или безвинно оказалась.

– Позвольте, но поскольку вы тоже здесь, то... то, вероятно, и вы тоже?..

– Да, и я тоже, – прервал я ее сетования и, кивнув на дверь, пояснил: – Чай несут.

Женщина посмотрела на меня с таким удивлением, что я невольно смутился и потупился перед ее наивной детской непосредственностью, вполне способной зародить подозрительность. Но я успел разглядеть это хрупкое на вид создание.

Легкие кудри светлых волос прикрывали высокий лоб до бровей, темно- карие, слегка выпуклые глаза в покрасневших заплаканных веках, свежие, полные, яркие губы под слегка вздернутым носиком. Все это в правильном полуовале молодого, приятного на вид личика. Было ей лет под тридцать. Женщина как женщина, думалось мне, а ведет себя так, словно мы находимся не в камере смертников, а в театре. И меня стало раздражать ее поведение, воспринимаемое мной как жеманство и беспредметное пустословие: эти вычурные «простите, извините». Тоже мне, аристократка!..

– Вы, вероятно, не запомнили, я вам назвалась, я – Людмила Васильевна, – продолжала она. – Конечно, я понимаю, вам было не до того...

– Да, – снова прохрипел я недовольно.

– Вы уж извините меня, но раз уж так случилось… хотелось бы знать, как я должна обращаться к вам.

– Я – Николай, – членораздельно ответил ей.

– Спасибо. А отчество? Видите ли, мне, право, не совсем удобно, но поскольку нам тут уготовано пробыть вместе энное время, то…

– Федором был мой отец.

– Вот и отлично, Николай Федорович. И я понимаю вашу неприязнь. Конечно...

– Вот и отлично, – повторил я ее фразу, абсолютно неуместную в данных обстоятельствах.

– Ну, это вы совсем напрасно, – тоном, дающим понять, что она совершенно искренна, возразила Людмила. – Я ведь тоже...

– Это понятно, – пробурчал я, а про себя подумал: «Знала бы ты, что тебя здесь ожидает!..»

– Но то, что произошло со мной... Я сейчас еще не в состоянии…

– У всех так...

Скрежетнул замок, в двери открылась форточка-раздатка, и я принял две кружки теплого чая. И хотя с тюремщиками разговаривать разрешалось в исключительных случаях, я сердито спросил:

– Разве другого места не нашлось для женщины?

В ответ – лишь пожатие плечами и звяканье ключей, запирающих дверцу с глазком.

Одну кружку с чаем я поставил на привинченный пристенный столик-полочку напротив Людмилы, другую обнял холодными ладонями. Делая вид, что отхлебываю чай, я тянул время, чтобы подольше не вступать в объяснения с поступившей приговоренной. И причиной была совсем не неприязнь как к женщине, но что-то большее. Мне вдруг стало ясно главное: мы люди не только разных полов, а абсолютно разные, чужие, поэтому нам невозможно будет установить между собой даже простые отношения – между нами высится непреодолимая степа. Людмила не иначе как городская, из интеллигентного круга, вполне возможно учительница или врач. Это для меня стало ясно по ее сдержанной, но уверенной манере держаться. О чем же я, деревенская серость, могу с ней говорить со своим лексиконом в двести слов и видом не дальше поскотины!.. Вот уж действительно, послала судьба в наказание!.. Потом появилась навязчивая мысль, что ее специально подсадили ко мне, чтобы выпытать что-нибудь в дополнение к моим показаниям. Иначе зачем женщину – к мужчине?.. Но что от меня можно ждать еще?.. Короче – ничего хорошего я не ожидал от такого соседства.

В конце концов я сделал вывод, что детей нам с ней уже не крестить, а потому – будь, что будет! Хуже того, что есть, уже быть не может. Но то, что в камеру к мужчине посадил женщину, оставалось непонятным. А, может, просто мест больше не нашлось?..

Она до кружки не дотронулась. Она мучалась думами, насиловала сознание, рушила нервы и сердце, что являлось первым неминуемым уделом каждого, поступившего в эту обитель.

Все так. Но кроме духовных запросов, каждое живое существо имеет еще и срои естественные физические потребности. А время нашего пребывания совместного уже давало о себе знать. Когда я поставил пустую кружку на столик, она тихо проговорила:

– Неужели к этому можно привыкнуть?!

Распахнутые глаза ее остекленело застыли на унитазе со шлангом, спускающим воду, служащим одновременно умывальником, туалетом и поилкой.

– Раз живем, значит и привыкать надо, – как можно спокойнее ответил я, стараясь дать понять, что мы вынуждены делать тут все – И с этим придется примириться.

Людмилу словно взрывом подняло, она ринулась к железной со ржавыми плешинами двери и забарабанила по ней маленькими своими кулачками, призывая стражу.

– Перестань, – попросил я ее немного громче. – Это ничего не изменит.

Но женщина продолжала стучать и звать.

– Откройте, – требовала она, – я буду жаловаться!

Щелкнул глазок.

– Что безобразничаешь? – прикрикнул через него хриплый голос из коридора.

– Я протестую, я буду жаловаться, я требую!..

– Перестань реветь! – одернул ее все тот же хриплый и добавил категорично: – Здесь поздно требовать.

– Мне необходимо в туалет, – пересилив унижение и стыд, членораздельно произнесла женщина упавшим голосом.

Оттуда, из большого света, ее не удостоили объяснением. Глазок защелкнулся.

– Зря ты все… – пожелал я ее успокоить, но мое обращение произвело обратную реакцию: женщина резко повернулась ко мне, сверкнула уничтожающим взглядом и выговорила жестко и решительно:

– Позвольте, с какой это стати – ты? Я вас прошу соблюдать элементарные правила вежливости.

Конечно, обращение на «ты» тюремщика, а потом еще и мое при ее беззащитности, привели Людмилу в негодование. Я пропустил мимо ушей ее вспышку, понимая самочувствие, которое управляло ее поступками в эти первые часы. Я просто пообещал:

– Ну, если что… – я кивнул на унитаз, – я же отвернусь. Какие уже теперь амбиции?..

Пальчиками Людмила тронула виски и, склонив голову, прошептала, ужасаясь:

– Какая мерзость!.. Какая чудовищная жестокость!..

Я видел, как слезы покатились по ее щекам. Она вернулась к топчану, села. Потом взяла кружку с чаем и выплеснула в унитаз.

– И это ни к чему, – заметил я. – В чае есть сахар.

Она не ответила и весь последующий день промолчала. Не притронулась ни к обеду, ни к ужину. Лежала ничком, уткнувшись в годами не стиранную подушку, набитую вонючим войлоком. Может быть, спала, может быть, тихо плакала.

Только глубокой ночью, когда я на звук шагов в коридоре подошел к двери, она села, свесив ноги с топчана и почти шепотом спросила:

– Это за мной?

– О, милая, – произнес я чуть погромче ее, – это случится не так скоро.

Людмила Васильевна снова взорвалась:

– Послушайте, Николай Федорович, – словно вбивая гвозди в стену, чеканила каждое слово эта хрупкая, вырванная из колеи обычной жизни, женщина. – Я вам запрещаю так обращаться ко мне! Нас всего двое. Так давайте уважать личности друг друга.

– Тише, – попросил я, погрозив ей пальцем.

Шаги в коридоре затихли, не доходя до нашей камеры по противоположной стороне. Значит, сегодня снова не мой черед. Но приблизительно через полчаса они явились за второй жертвой. Такое случалось довольно редко. Протопали мимо нашей камеры в самый конец коридора. Через несколько минут оттуда раздался неистовый, отчаянный выкрик, отдаваясь под сводами коридора и в наших висках.

– Их увели, чтобы... – женщина не решилась произнести страшное слово.

– Все может быть, – уклонился и я от прямого ответа.

Больше мы не говорили. Людмила снова повалилась на топчан лицом к стене. Вторую ночь мы не раздевались. Она, может, и больше. Уже под утро я слышал, как она тихо помылась, подошла к унитазу. Что поделаешь?.. А потом помылась, попила...

Пошли вторые сутки нашего совместного пребывания в камере. Когда принесли утренний чай, я попытался заговорить с ней, хотя она и старалась притвориться спящей.

– Тебя-то за что?.. Что ты могла натворить?

Людмила вскочила так быстро, словно от удара электрическим током.

– Я организовала группу с целью покушения на Сталина! – бросила она громко и с вызовом.

– На меня-то зачем кричать? – меня и позабавил, и насторожил, и привел в недоумение ее ответ и ее тон. Что это – злость или метод? Опять непонятно.

– Что же – вот такой я враг, – все с той же неприязнью процедила она. – Неприятное соседство? Или боитесь?

Нет, эта женщина явно мне не нравилась. Какая-то она далекая, чужая. Или она не понимает, не желает понять, где находится и что ее ожидает. Здесь каждая живая душа молит о последнем прости и говорит то, что думает. Я ей так и сказал:

– Я бы этому не поверил и тебя помиловал.

Женщину передернуло, и виноватым тоном она тихо промолвила:

– Спасибо на добром слове! Извините...

– Да ладно уж! Не ты первая. Помешала кому-то здорово, видать.

Мои слова бичом полоснули Людмилу. Они, по-видимому, напомнили ей что-то ужасное. Женщина ойкнула, вся сжалась и навзрыд заплакала. Мне стало неловко за неуместные слова.

– Ну, что вы, – почему-то перешел я на «вы». – Я вовсе не хотел…

Через ладони, скрывающие лицо, прорывался шепот отчаяния:

– Он, он-то как мог?.. После, всего, что было?.. Я никому не мешала, и им тоже...

Плач и слезы даже при благоприятных обстоятельствах зрелище не из приятных. Здесь же, в этом каменном мешке, где очень редкие из обреченных на смерть питают призрачную надежду избежать общей участи – здесь слезы обладают убийственной силой. А тут плакала женщина. Я невольно проникся жалостью к ней. Спросил, надеясь отвлечь ее:

– Ты оттуда давно? Как дела на фронте?

Но результат на мое благое намерение оказался обратным – женщина с вызовом бросила:

– Воюем! С двадцать восьмого уничтожали свои народы, сейчас и своих, и чужих. На что мы еще способны?!

Я озадаченно замолчал, она отвернулась и полдня мы снова не разговаривали.

В обед, когда я поставил миски на столик, Людмила поднялась. Она мне показалась уже спокойнее. Бросив взгляд на щи и гуляш с вермишелью, отреагировала, едва ли не с удивлением:

– Скажите пожалуйста! А кормят здесь, кажется, лучше, чем на воле.

– Кормят хорошо, – быстро подхватил я, довольный тем, что соседка, видимо, успокоилась, сдалась и примется наконец-то за еду.

Она помыла руки, лицо, недовольно осмотрев истертое полотенце, вытерлась. Присела к столику и, переступив через какой-то внутренний барьер, медленно, словно пробуя, принялась за обед. Не осилила она даже половины. Я, чтобы закрепить сносное ее настроение, спросил:

– За что же, все-таки ты попала сюда?

– Расскажите лучше о себе, – с внутренней болью попрос¬ила она вместо ответа.

– Я – что? Я как и все... – неуверенно ответил я.

– А я, вероятно, не так, как все, – опустив взгляд, дрогнувшим голосом проронила Людмила. – Я расскажу... расскажу, но только потом... когда-нибудь.

Конечно, здесь о счастливых днях не принято говорить. До сих пор при мне, во всяком случае, в этой камере было так. И я, пытаясь закрепить наше наступившее перемирие, рассказал ей про то, что произошло со мной полтора года назад.

2

Паром в нашей деревне имел огромное значение. И это понятно: паром был единственным средством для переправки грузов – будь то на лошадях или автомашинах – через бурный приток Енисея. От него на двести верст по обе стороны не было ни мостов, ни перевозов. В честь такой исключительности и село наше получило название Паромное. С него, с парома, все и началось.

Вообще-то на наши земли, богатые черноземами, полнотравными лугами с озерами и заречной тайгой, в наш теплый климат люди не особо стремились, пока не было перевоза. Жили богато, а сбыта не было. Только редкие смельчаки отчаивались на плотах сплавлять по реке в Заполярье урожаи арбузов и дынь, иногда в бочках соленые огурцы и помидоры. Скота держали много, птицу домашнюю, а лошади табунами паслись зиму и лето при нашем малоснежье. Пчел – у каждого хозяина для забавы по десятку ульев. Оно и понятно: пять, шесть заимок на такие палестины! В церковь по престольным праздникам за сто верст ездили! Просторы! За что ни возьмись – из рук ничего не выпадет. Сеешь пригоршней, убираешь возами.

Но стоило появиться парому – как тут же тракт появился, село обосновали, обустроили, и повалили к нам переселенцы. Меньше чем за век весь край заселили.

Паромщик, само собой, и Бог, и царь. А Паромная – столица на тракте, Где-то войны, революции, партизаны, а у нас тишь да гладь. Но только до поры до времени. Добрались и до нас в коллективизацию. В тридцать втором старика-владельца парома признали кулаком, раскулачили и выслали в Север вместе со всеми предками и потомками. Паромщиком поставили моего отца – Федор Николаевича.

С тех смутных дней я все лето проводил с отцом на реке – и в ведро, и в ненастье. Нравилась мне эта работа на воде. Когда подрос, часто замещал отца, если дома нужны были опытные мужские руки. В сорок первом, мобилизованный на фронт, он оставил нас в первую неделю войны. Паром доверили мне. В семье из детей я был старшим. Женился в тридцать восьмом. В армию не призывался из-за паховой грыжи. По после Нового года, в сорок втором, военком направил меня в город на операцию, с таким расчетом, чтобы петом могли призвать в армию.

Операцию сделали нормально, период заживания шел без абсцессов, но очень долго. Причиной тому была тяжелая физическая нагрузка – работа на пароме не из легких, да и с погодными условиями считаться не приходилось.

И чего только не переправлял я с берега на берег и обратно! С востока на запад – зерно, скот, березовые заготовки для винтовочных и автоматных прикладов, картофель, конные фургоны, алюминиевую посуду и целые табуны диких лошадей из Тувы и Монголии. Шли к железной дороге своим ходом и переправлялись на пароме тракторы, автомобили, и всегда все груженые, и всегда все срочные. Немало перевез и призывников. Теперь уже не только в глубокую осень паром работал, но и в ледоход, и после ледостава, когда лед был еще тонок для перегона машин и тракторов. Я собирал школьников и вместе с ними долбил пешнями и топорами проход через реку для парома и опять несколько дней стоял на вахте.

Работе на этом единственном перевозе не было конца. Глубокой ночью, когда во тьме становилось небезопасно и управление, и причаливание, я валился с ног от усталости и, забывая об ужине, засыпал. А утром, едва, светлело на востоке за сетью тальников и черемух, на обоих берегах уже стоят снова очереди срочных, первоочередных перевозок.

Каждый день приближал срок моего призыва.

В начале июня жена родила второго ребенка. На этот раз подарила дочь. Сыну исполнилось уже два. Что ж! Жизнь всегда остается жизнью. Не прячься, не жалей, терзайся – вези воз. Сам грузил – самому везти.

А в конце месяца, ровно через год, день в день после призыва отца, пришла на него похоронка. Где он находился, где воевал, мы не знали – он не писал писем. Не любил писать. Потом и грамотешка была не ахти, да и время жаркое, не до излияний в письмах. В похоронке сообщалось, что погиб он смертью храбрых под Тихвином.

Мать в трауре, а работу в поле не оставишь – с бригадой ездила за пятнадцать верст, братишка-пионер с одноклассниками телят колхозных пасли, жена с двумя на руках – по дому едва справлялась. Домой заявляться страшно: поросята и корова ревут, огород неухожен как следует, а без хозяйства своего – зубы на полку складывать придется. А тут и самого скоро заберут – что станет с ними?..

Оставалось еще недели две до моего призыва. Дома считали каждый день. Ночами я делал все, что мог для облег¬чения, хотя бы на первых порах, существования родных, оставляемых на двенадцатилетнего братишку. Я подшивал валенки, починял сапоги, ремонтировал крышу, забор, погреб, настраивал грабли, вилы, лопаты, ладил сруб колодца. Ночью же перевез сено с покоса и сметал под навес. Домашние в душе, конечно же, лелеяли что-то необычное, неожиданное, заведомо невозможное, и проклинали войну. Войну проклинали, а меня собирали туда, в нее, в неизвестность.

Но произошло худшее, чего никто и предположить-то не мог.

За четыре дня до назначенного срока явки в военкомат поздним вечером к парому на четырех автомобилях подъехала воинская часть. Командир ее – капитан Барыжный, фамилию которого забыть мне не дано – предупредил меня, что пока переправляются машины, подъедет на лошадях еще сотня красноармейцев, и что сегодня же все они должны быть на том берегу. Он пообещал освещать фарами припаромки для безопасности во время причаливания и погрузки парома в темноте.

– Сделаем, – пообещал я.

И правда, когда я вернулся за вторым автомобилем, подъехала на подводах и верхами еще сотня солдат. На обоих берегах заработали двигатели, зажглись яркие фары. Вторую машину тоже благополучно перевезли через реку. К тому же за дна рейса вместе с машинами перебросили почти половину солдат. И тут капитану словно шлея под хвост – грузи обе машины и остальных солдат. Я, естественно, запротестовал.

– Нельзя, товарищ капитан – перегрузка.

– Какая к черту перегрузка! – взбеленился командир. – Гоняешь пустой паром, время тянешь. За такие дела в военное время...

– Нельзя сразу две – устойчивость теряется. Опасно, – старался я объяснить, что его требования выполниться я не могу. – Да и трос...

– Ты что – трусишь? – напирал капитан. – Сам встану у штурвала. А о тебе доложу в райвоенкомат. – И прикрикнул на водителя: – Загоняй вторую! И всем на паром!

Вода по бортам парома забурлила, зашумела, трос натянулся, стал монотонно подвывать. Но отчалили и поплыли, хотя и с великими предосторожностями, вполне сносно. И все, быть может, закончилось бы благополучно, не сместись солдаты на борт, освещаемый с берега. Начавший крениться паром поддало усилившимся напором воды, одна машина, сорвавшись с тормозов и подкладок, покатилась за борт и перевернулась в воду, помяв и столкнув трех солдат.

Капитан, выхватив пистолет и стреляя в воздух, диким голосом отдавал бессмысленные команды:

– Назад! Держать машину! Куда, куда прете!..

Солдаты в ужасе ринулись на противоположный борт и снова повторилось все со второй машиной, но в другом направлении. И опять несколько солдат оказались за бортом парома.

– Стоять, скоты! – продолжал неистово орать капитан. – Ложись! Держаться за перила! – Потом в мою сторону – подойти по раскачавшемуся парому он не рискнул. – Пристрелю, сволочь! К берегу! К берегу держи!..

Где-то позади парома доносились призывы о помощи. С берега что-то кричали, некоторые бросились по берегу вниз, намереваясь как-то помочь уносимым течением товарищам. Но шум воды, перекатывающей автомобили по каменистому дну, как игрушки, глушил голоса и тех, на берегу, и тех, что еще держались на воде. А различить что-либо в кромешной темноте было невозможно.

Испугавшись не на шутку, я не потерял самообладания и подвел паром к причалу, хотя руки тряслись, сердце колотилось, а в голове билась естественная в данный момент мысль: «Попадет, неминуемо попадет капитан под военный трибунал. И в лучшем случае – не миновать ему штрафного батальона».

Но сам капитан думал – увы! – совсем не так. Он даже не пытался организовать спасение утопающих солдат и автомобилей. Практически в такой темноте это и не имело смысла. Их даже догнать теперь было невозможно – те, кто попытался сделать это, вернулись ни с чем. Но капитан не бездействовал, у него уже был план.

Выстроив подчиненных, приказал пересчитаться. Оказалось: восемь красноармейцев недостает. Вторым приказанием капитан всех вместе направил спешно двигаться по дороге к ближнему селу. А двум солдатам, вызвав их по фамилии, приказал арестовать меня и препроводить в кузов грузовика. Сам сел в кабину, и мы понеслись в райцентр.

Намерения капитана были настолько гениально-просты, что я далеко не сразу смог их разгадать, и поэтому обратился с вопросом к своим конвоирам.

– Э, паря, плохо, однакось, тебе придется, – ответил один, туманно намекнув на мою дальнейшую судьбу, явно не сулящую ничего хорошего.

– Почему? Что я сделал? – искренне удивился я.

– Все это капитан повесит на тебя, – наконец-то дали они понять, что грозит мне. – На такие штучки он мастак.

– Как же так? Ведь я не разрешал грузить обе машины! Вы же сами слышали!

– Да кто нас станет спрашивать?! Это, паря, армия.

– Но я тут ни при чем. Он сам виноват.

– Вот поэтому тебе еще хуже будет.

– Да неужто такое возможно? – все еще пытался я убедить самого себя в том, что они меня просто запугивают. – Это же будет неправда.

– Ты что – дурак? – с возмущением заговорил второй солдат. – Не понимаешь? Арестовал он тебя зачем? То-то. И ведь даже не упомянул о том, чтобы спасти кого-то. Почему? А ты правды захотел.

– Растерялся, понятно, – неуверенно предположил я.

– Такой растеряется!.. Да он нас за четыре месяца с голоду чуть не заморил. Не видишь разве? Продукты наши на рынок, а нам две селедки и турнепсину на ведро воды. Шатаемся, в глазах круги...

Я отказывался что-либо понимать.

– И не жаловались?!

– Тебе говорят – армия!

– Как же воевать будете?

– Да уж лучше бы на фронт.

– А куда же вас?

– В совхозы, на картошку.

– Картошку убирать?! Вот те раз!.. – удивился я.

– Вот те и два! Так, что, паря, соображай, как выбираться будешь. Он тебя в штрафбат точно отправит. На солдатский харч раньше нас попадешь.

Но на то, что сотворил со мной капитан Барыжный «по закону военного времени», даже у этих солдат, доведенных до преступного безразличия, фантазии не хватило. Подняв среди ночи милицию, он сдал меня прямо в районную камеру предварительного заключения, оставив страшную бумагу, и был таков!

Больше капитана Барыжного я не видел. Все дальнейшее происходило без его участия, но по его капитанскому письменному сочинению. На такие козни он и впрямь оказался мастером.

Дело мое произвело страшный переполох в райцентре. Начальство, начиная с врачей и кончая НКВД, прикрывало друг друга от мобилизации всякими обманными путями, а поэтому любой чрезвычайный случай на территории района мог привести к нежелательным разоблачениям. Скрыть случай на пароме, конечно, невозможно – капитан обязательно доложит обо всем командованию края, а оттуда непременно пришлют проверять факт на месте, начнут копаться в делах. И тогда многое выплывет, и... тогда прощай кресло, даешь окоп!.. А этого никто не хотел.

Мой случай оказался именно таким. От меня поэтому решили поскорее избавиться. А потом пусть сверху за головотяпство нагоняй дадут и пришлют официальную бумагу. И меня в тот же день под усиленным конвоем отправили в краевой центр, добавив к судьбоносной бумаге капитана свою. Блюстители закона и служители справедливости напоминали вышестоящим, что у настоящего диверсанта предки также были врагами народа: дед осужден в тридцать седьмом и тоже отбывает...

Приложив одну бумагу к другой, получилось, что я потомственный контра. А сопоставь факты – того тошней! Деда моего, семидесятилетнего старика, действительно забрали в тридцать седьмом. Но судили его или без суда приговори¬ли, отбывает ли срок или уже скончался где-то – никого из родственников поставить в известность не посчитали нужным.

Произошло это на предвыборном собрании. Проводились первые выборы верховной власти после исторической сталинской конституции. Дед мой имел неосторожность задать во¬прос: почему же вся эта суматоха называется выборами, если в бюллетень занесен всего один кандидат?

Агитатор, комсомолец, проводивший собрание избирате¬лей, извинился перед дедом за то, что не сможет сразу объяснить, но пообещал проконсультироваться и на следующем собрании обязательно ответить. Он добросовестно занес памятку в записную книжку, но...

В эту ночь деда подняли и увезли в неведомое...

Странно, бесчеловечно должно показаться мое мимолетное поминание о трагедии предка. Ведь уже столько лет льются слезы женщины, которая прожила с ним более полувека, столько лет дети его страдают и безрезультатно пытаются найти хоть след в тюрьмах и пересылках, чтобы знать в какую сторону молиться. Ищут, боясь упорством навлечь на себя ту же участь.

Грешно о таких трагедиях писать попутно. И я все понимаю, но не хочется из горя людей, из унижения отдельной личности и целых народов строить египетскую пирамиду.

Тем не менее, теперь в еще худшем положении оказался я. На суде мои объяснения никого не интересовали. Всем все было абсолютно ясно. Прокурор, судья и народные заседатели в единодушном согласии признали меня виновным в совершении особо важных преступлений, и за диверсию в военное время приговорили к смертной казни через расстрел. Военком от своего имени, от имени народа и армии поблагодарил их за бдительность и принципиальную позицию...

3

Обо всем этом я вкратце поведал Людмиле Прокудиной. Слушала она внимательно, но с таким выражением, словно я отвечал урок, а она желала поймать меня на какой-нибудь неточности.

Я давно закончил, а она так и продолжала сидеть молча, слегка подавшись корпусом вперед, с прежним выражением на лице. У меня начала закрадываться мысль, что она вообще не слушала. Пауза затянулась. Наконец, женщина нарушила молчание не то вопросом, не то утверждением:

– Это все…– выдохнула едва не шепотом, и добавила уже увереннее, тверже: – Это конец.

– Но ведь там еще решают... – понял я ее слова на свой лад. – Еще неизвестно...

Я хотел пояснить, что смертную казнь еще могут не утвердить, что ее могут заменить сроком, что это мне уже доподлинно известно. Но странное поведение этой женщины ставило меня в тупик, слова застревали на языке. Непонятная робость, непривычная стеснительность то сковывали мои мысли, речь, поведение, то раздражали, и тогда я совсем путался и молчал.

И кому только пришло в голову такое решение – соединить в клетке мужчину и женщину! Чужих, душевно растерзанных, с беспросветным будущим и мертвым настоящим?! Невозможно изобрести что-либо унизительнее, убийственнее такого надругательства над человеческим достоинством.

А она молчала, потому что понимала что-то такое, о чем я не имел ни малейшего представления. Как же я был далек от нее!..

– Николай Федорович, я не об этом, – наконец, как-то очень мягко произнесла она. – Я не о нашей судьбе. Понимаете, мы сошли с рельсов. Это не частные случаи. То, что произошло с нами – это плоды системы, это тот самый вирус – страшный и беспощадный, который уничтожит нас изнутри.

Я ничего не понял. Рельсы, вирус... причем все это?.. Нам ли опасаться язвы изнутри, если дни наши сочтены? Рехнулась баба, спятила… А она также задумчиво продолжала:

– Люди шли к этому веками, тысячелетиями, и снова провал. Снова ошибки... А что народ может противопоставить?..

Помолчав, Людмила спросила вполне разумно:

– Вы меня извините, пожалуйста, Николай Федорович. Вы бы не могли ответить – тот товарищ, который... который находился здесь, с вами до меня, его... куда его повели?

– Куда отсюда ведут почти всех.

– И он это знал?

– Ему зачитали приговор.

– Это ужасно. Жестоко.

– Да. У многих нервы не выдерживают. – Это замечание относилось больше ко мне самому, так как в этот решающий момент страшной ночи чувство реальности меня покидало.

– А вы вместе с ним какое время провели здесь?

– Больше четырех месяцев.

– Больше четырех!.. – в удивлении воскликнула женщина. – Сколько же тогда, Николай Федорович, находитесь здесь вы?

– Четырнадцать с половиной.

– Месяцев?! – ужаснулась женщина.

– Месяцев, – кивнул я.

– Бесчеловечно! – возмущенно произнесла Людмила.

– А что сделаешь? – развел я руками.

– Николай Федорович, простите, прошу, но ведь за такое время здесь... здесь с ума можно сойти!

– Человек, наверное, ко всему привыкает. И терпит.

– Но позвольте... До меня не доходит смысл такого расточительства, – она кивнула в сторону двери. – Неужели где-то там, в Москве, и в самом деле разбирают то, что здесь не могут или не желают выяснить?

– Некоторые дела, может, и доходят, – пожал я плечами.

– А они ждут, – она снова кивнула на дверь, – и в нас убивают все святое.

– Это их работа, – с нескрываемым презрением проговорил я.

В этот момент с резким щелканьем открылась дверца-раздатка, и тут же в маленьком проеме сверкнуло пенсне. Из-под овальных стеклышек – довольный, даже веселый взгляд, отвратительно веселый.

– Ну, как вы тут, молодежь? – хрипло и членораздельно в полусмехе обратился надзиратель к нам. – Давайте, давайте, жмите! Время для вас – золото. Хе-хе!..

Людмила ничего не поняла и вопросительно глянула на меня.

– Это он... проверяет, – сказал я первое, что пришло на ум.

Женщина перевела недоуменный взгляд на тюремщика.

– Гиряев, будь мужиком! – продолжал издеваться он. – Такого подарка тебе больше наверняка не предоставят. Это судьба. Понимаешь? Хе-хе!..

Только теперь до Прокудиной дошел смысл нежданного визита и намеков надзирателя.

– Подонок! – брезгливо выдавила, словно выплюнула, Людмила, и уже ко мне, подбадривая: – Николай Федорович, не обращайте на него внимания.

– Ну-ну! Милуйтесь, голубки, милуйтесь! А я буду навещать вас, наблюдать, хе-хе!..

Захлопнулась дверца с глазком. Отбоем звякнули ключи.

– Что это за мерзостный тип?

– Это тот самый, что хохотал при вашем поступлении, – ответил я.

– Да, – кивнула Людмила Васильевна, – голос знакомый. Но я из того момента ничего не помню. После тугой повязки двоилось, троилось в глазах. Но до чего же звероподобная физиономия!

– Помесь лисицы и шакала, – согласился я. – Ехидный, злой.

– Какой хам! – не могла успокоиться женщина. – Солдафон! Впрочем, такие легко меняют шкуру, по обстановке. Хамелеон!

– Он очень хочет быть похожим на Берию. И усики, и эти очки… Служака.

– Цербер! He он ли приводит в исполнение?..

– Кто их знает? Я почему-то об этом еще не задумывался.

– Послушайте, Николай Федорович, здесь ведь должны иметься и женские камеры?

– Не знаю, – задумался я. – Но пока я здесь, женщин, кажется, не было. Не слышал.

– Знать бы, кто поместил меня сюда. Или этот тип по собственной инициативе, или?.. – После паузы продолжила, размышляя: – Не мог же он... Зачем это им?.. А может, оно и лучше так?..

– Видишь ли… – начал было я, но Людмила Васильевна бросила на меня быстрый недовольный взгляд. Я понял ее, но уже не смутился, как прежде. – Ну чего ты принимаешь это так близко к сердцу? Пойми ты, не привык я по-другому. Не могу! Да и нет в этом ничего плохого. У нас в семье, – я заговорил увереннее и тверже, – меня еще бабка учила: «вы» – это черти, потому что их много, а Бог – «ты», потому что он един. А у тебя все какие-то обиды, неудовольствия.

– Ладно, – согласилась она с моими доводами, но в интонации голоса слышался прежний протест. – Какие уж теперь между нами счеты, Николай Федорович. Извините, я вас невольно прервала, вы что-то хотели сказать?..

– Да. Дело в том, что здесь такое правило: ни на мину¬ту не оставляют приговоренного одного. В камере постоянно должны находиться двое.

– Вот как?!

– И еще: когда приходят, чтобы увести одного, непре¬менно сначала обращаются с вопросами к другому, тому, что остается. Ты поняла?

– Да, но…

– Почему – сам не знаю. Установка такая, а, может, сами придумали. А для чего?..

– Странно... – задумалась Прокудина. – Какое-то порочное смешение гуманности и издевательского извращения. Это ужасно!

– Хорошего мало, – согласился я. – Эти ночи...

– Вот видите, Николай Федорович, а вы пять минут назад заверяли, что можно ко всему привыкнуть.

– Тебя помилуют, – нашелся я, припертый к стенке. – Разберутся. Зачем же женщину?..

– Все мы на одной чаше весов. Хотя я боюсь, моя перетянет.

– Помилуют тебя, – повторил я.

Она замолчала, уйдя в свои мысли.

С каждым днем во мне все более и более проявлялась жалость к этой женщине. И совсем не потому, что внешне она казалась слабым и хрупким существом. Характеру же ее и духу – я это начал понимать – могли бы позавидовать многие представители сильного пола. Я жалел ее, так как мне казалось, что она не совсем ясно представляет, где и зачем находится. Она не только не говорила, но, вероятно, не задумывалась о том, что ее в скором будущем ожидает. Она держалась строго, гордо, словно делала кому-то одолжение тем, что находится здесь. Она не жаловалась на неудобства в камере, не требовала газет, бумагу, карандаши, не кляла тюремное и прочее начальство. Она стояла выше всего этого. И я не мог не завидовать ее умению сдерживать свои душевные переживания. Не могла же она действительно равнодушно ожидать исполнения приговора. У нее ведь тоже были и нервы, и сердце...

Я ее не интересовал. Ее внимание, казалось, ничто не привлекало. Она постоянно о чем-то думала. Знать-то мучило ее глубоко личное, чем нельзя было поделиться. И мы зачастую почти целыми днями не разговаривали.

Уже больше недели мы совместно существовали в этом каменном мешке, когда подошел санитарный день. С раннего утра, еще до чая, в коридоре послышался шум открываемых дверей, суета шагов и приглушенные голоса.

– Что это? – не то с надеждой, не то с испугом обеспокоенно спросила Людмила.

– Санитарный день. Сегодня душ, парикмахерская и смена нижнего белья.

– Долгонько ждать пришлось, – недовольно заметила женщина. – С этим они прихрамывают.

– Два раза в месяц, – пояснил я. – По сандню и календарь ведем. Без него бы совсем время потеряли.

– Два раза в месяц, – повторила Людмила. – Это сверх скромности.

Конечно, завидовать здесь было нечему, но самое ужасное нам предстояло еще пройти.

Часа через два очередь дошла до нас. Открылась толстенная дверь, приказали выйти. В дальнем конце коридора, в его торце находилась парикмахерская комната на два места, и через дверь – душевая, тоже на две персоны. Уже в парикмахерской заключенных раздевали. Двое мужчин в халатах машинками остригали наголо. Бороду, усы и другие места с волосяным покровом выбривали безопасной бритвой, зачастую довольно тупой. Заключенные в это время должны были стоять по стойке «смирно», лицом к надзирателям. Они же, вольно развалясь в полукреслах с вензелями архиерея, изготовленных еще в конце прошлого столетия, покуривали или играли в шашки, периодически подавая команды «выше руку!» или «наклони голову, герой». Под душем надзиратели также заставляли заключенных стоять лицом к себе, а сами настороже, готовые к отражению опасности, следили, чтобы не дай Бог! – заключенный не сделал движения, не предусмотренного установленным порядком.

Нас с Людмилой повели вместе два надзирателя. Меня – тот, что с усами Тараса Бульбы, с малоросским произношением, с виду то ли запуганный, то ли измученный. Людмилу – изящный, хищный бериевский подражатель. Кем он был по должности здесь, в тюрьме, знать нам было не дано, но был он всегда подтянутым, выглядел довольным собой и презирающим всех и вся.

Меня вели первым, и я даже затылком чувствовал как злорадно он предвкушает удовольствие от предстоящего зрелища унижения жертвы, не имеющей права на защиту. Я, конечно, знал через какой ужас суждено пройти Людмиле, но то, что нас поставят рядом, не мог предположить.

Это было хуже казни. Такого невообразимого унижения человек не сможет ни забыть, ни простить, проживи он сто, тысячу лет. Какой же грех следует взять на душу, чтобы в последние дни так неоправданно-жестоко растоптать достоинство и честь заключенного. Будь над нами господь Бог, он не допустил бы такого варварского глумления.

Нам приказали раздеться.

Я видел масляный взгляд из-под пенсне, половину усиков, торчащих над плотоядно выпяченной нижней губой. По движению и направлению его взгляда, по выражению лица я представлял, что делает в данный момент моя сокамерница.

– Стоять лицом только ко мне! – наигранно мягко, но требовательно, растягивая слова, прохрипел надзиратель в пенсне. – И снять все, госпожа Прокудина!

Людмила бросила беспомощный и в то же время вызывающий взгляд на надзирателя, потом на меня. И понял это по блеснувшим в мою сторону стекляшкам очков.

– Смотреть только на меня, – уже жестче предупредил надзиратель. Его взгляд вернулся в прежнее направление, губы растянулись в улыбке победной и довольной.

– Послушайте, любитель бесплатного стриптиза, а, если меня не расстреляют? – с вызовом спросила Людмила.

– Пойми, золотце, – сквозь смех процедил он, – сейчас это не имеет никакого значения. Существует инструкция.

– Ну, что ж, будем выполнять инструкцию.

Я боялся взглянуть на женщину, но я хорошо ориентировался по времени и шелестящим звукам машинки. Я, не глядя, знал, когда закончили остригать наголо голову, когда очистили бритвой подмышками...

– Ра-аздвинуть ножки, Людмила Васильевна! – с издевкой потребовал надзиратель. – Ну, ну! Еще, еще пошире! – И, упиваясь своей беспрекословной властью, хрипловато засмеялся.

– Может быть, дозволите эту процедуру проделать самой? – попросила Людмила, и мне показалось, что голос ее дрогнул.

– Что ты, что ты!.. – с наигранным испугом заторопился надзиратель. – Во избежание... предупреждая и прочее, и прочее – не дозволено. Сама должна знать: наша безопасность…

Женщина не дала ему договорить и высказала ему такое, отчего у меня мурашки запрыгали по спине.

– Вы оцениваете себя излишне высоко. Если бы я имела возможность, то «прочее и прочее» устроила бы уж никак не вам, а самому Лаврентию Павловичу.

Глаза под пенсне полезли из орбит. Нос побелел. Надзиратель растерялся не на шутку, словно сказал это сам!

– Смело, смело, – пробормотал он. – Но этого тебе лучше было бы не говорить при свидетелях.

– Здесь свидетелей нет, – твердо произнесла женщина.

– Хе-Хе!.. – начал приходить в себя надзиратель. – А ты мне начинаешь нравиться. Смотри – это опасно для тебя.

– Можете быть абсолютно уверены, что никакой опасности вы для меня не представляете. Скорее наоборот.

Людмила демонстративно замолчала. Надзиратель вскочил с полукресла, такого неуместного здесь, несмотря на историческую ценность, и принялся нервно ходить, не спуская глаз – нахальных и голодных – с обнаженной женщины. В заключение поставил в известность:

– Вы уж нас простите великодушно – освежать здесь не принято. Придется эту трагедию пережить. Но зато в душевой вас ожидает сюрпризик: душистое французское мыло.

– И опять неприятно-скрипящее: – Хе-хе!..

Я знал, что это очередная издевка. Между душами на привинченном к полу табуретке может ожидать нас обмылок черного мыла на двоих. Стирок никаких не разрешалось. Да и нечего было стирать, в камере даже носовых платков не разрешалось иметь. Но ведомо мне было только то, что полагалось мужчинам. А женщинам?..

Выводили из душевой нас в обратном порядке: ее конвоировали первой, меня – вторым. Я не мог не бросить короткого взгляда на свою сокамерницу. Обнаженная, остриженная наголо, она смотрелась хрупким подростком, хотя шла твердой походкой и с достоинством, не воспринимающим унижения

В парикмахерской одели выстиранное белье и постоянную арестантскую «спецуру», и под конвоем были доведены до камеры. Щелкнул замок, оставив нас снова наедине, но теперь настолько отдаленных друг от друга, что мы боялись встретиться взглядами.

– Изверги, подонки! – пряча глаза, прошептала сквозь зубы Людмила, и мы замолчали на целую неделю. Было нестерпимо стыдно и обидно. Нам казалось, что любой звук человеческого голоса в этой промозглой тишине сырой камеры раздавит окончательно последнюю крупицу человеческого достоинства, которую каждый из нас с трепетом и болью хранил еще в глубинах растерзанного сердца.

В первые дни пребывания здесь Людмиле очень не хватало зеркала, и я ей сочувствовал. Теперь же я был доволен, что она не может видеть себя обезображенной арестантской стрижкой. Я прекрасно понимал ее стыд и беспомощ¬ность перед лавиной бессовестности, в которую нас бросили и из которой нет и не может быть выхода. Щадя ее женское самолюбие и поруганное достоинство, я частенько притворялся спящим, стоило ей лишь пошевелиться на топчане.

На второй день после санобработки Людмила оторвала кусок подола от рубашки и прикрыла им, как косынкой, голову. Но вечером в камеру явился надзиратель, изъял импровизированный головной убор, запрещенный инструкцией и пригрозил наказанием за допущенное нарушение и порчу казенного имущества. Прокудина вернула кусок тряпки и больше не пыталась прятать свою невольничью прическу.

Мы молчали. Но продолжаться так бесконечно не могло. И однажды ночью, после очередного увода заключенного по коридору, когда оба мы, до предела взволнованные и опустошенные, пытались успокоить сердцебиение, она заговорила. Она задала странный, казалось, совсем неуместный вопрос. Она спросила, кто был тот заключенный, которого вывели из камеры при ее поступлении.

– У меня на глазах была повязка, и я, естественно, не могла его видеть. Но слышала его прерывистое дыхание, стон и непонятные обрывки фраз. Это был сильный человек?

– Это был... – я не знал, что на такой вопрос ответить. – Это был… Да как сказать – решай сама какой он был.

И я рассказал Людмиле все, что знал о нем.

4

Это было также среди ночи. Уже второй раз пришли не за мной. Все повторилось в том же порядке, без каких бы то ни было изменений.

Его втолкнули в камеру, и я увидел среднего роста плотного мужчину в годах. Соблюдая правила заведения, в котором находился, я стоял, пока не захлопнулась дверь. Затем жестом пригласил новенького сесть, указав на освободившееся место, и сел сам, разбитый и обессиленный.

– Будем знакомы, – очень мягко, доброжелательно проговорил он, и мне показалось, что даже слегка улыбнулся. – Протянул руку и крепко пожал мою – вялую, холодную. – Я – Иван Иванович. С кем имею честь?..

– Я – Гиряев, – ответил я. – Гиряев, Николай.

– Деревенский? Колхозник? – почему-то сразу спросил он.

– А что? Нас разве отдельно садят? – ляпнул я первое, что попало на ум. В глазах все еще вспыхивали яркие блики от лампочки на лакированном козырьке фуражки, нацеленной на меня.

– Нет, нет-нет! Это я проверяю себя. Ну, да это все ерунда. Дурная привычка. – Он огляделся, поднял взгляд к потолку, остановил его на окованном зарешеченном оконце под самым потолком. – Надежно! – сделал похвальное заключение и добавил: – Что умеют строить на Руси, так это тюрьмы. Надежно и на века. – И тут же начал готовится ко сну. – Я, брат, прилягу, если ты не против. Там выспаться не давали. А на разговоры у нас времени, надеюсь, еще будет предостаточно.

Видя, что я в недоумении, он стал дружески настаивать:

– Коля, ложись и ты, успокойся. Нервы, они, брат, шутка привередливая. Ложись, ложись! Здесь, я ручаюсь, с нами ничего не случится. Охраняют нас добросовестно.

Я что-то пробормотал невпопад, лег, но уснуть не мог. Этот странный человек возбудил во мне странное подозрение: не утка ли?..

Утром Иван Иванович сказал, что фамилия его Павлов, что ему сорок девять, что он камчадал.

– Жена ушла, два сына женаты, свой дом и легендарная биография, – добавил полушутя.

Потом развел руками, словно извиняясь, и сказал, что здесь, вероятно, не здороваются, не желают доброго утра и спокойной ночи.

– Не заведено, – согласился я. – Здесь все считается за одни сутки. Привели, оставили – день. Вернулись, забрали – ночь. Время – золото.

Он усмехнулся:

– А ты, Коля, юморист. Это хорошо. Юмор, он, брат, шутка полезная.

Я молчал.

– Но ты поделись по секрету, сколько уже тянется твой день здесь?

– Долго, Иван Иванович. Очень.

– Ну, да Бог не выдаст, черт не съест.

Я не мог естественно воспринять его игру в веселое настроение, какое-то ребячество в тюремной камере, где все пропитано страшным ожиданием и ничтожной зыбкой надеждой. А новичок, Иван Иванович, не мог молчать.

– Ну, хорошо – попьем чайку – веселее станем, тогда и поговорим-побеседуем. Натощак оно и впрямь ни к чему. – Он прислушался, склонив голову на бок. – А вот, наверное, и чаек. Слышишь? – На мое молчание примирительно за¬метил: – Ничего, Николай, свыкнемся, слюбимся.

Слух соседа не обманул – в самом деле принесли чай.

– Смотри-ка ты! Я угадал! – по-детски обрадовался Иван Иванович и, подхватив обе кружки, поставил их на столик. – Человек, это же превосходнейший и высокоточный часовой механизм! И будильничек в нем вмонтирован. Да-да! И видит, и чувствует на расстоянии. Природа, она, брат, штука хитрая!

– Будильничек здесь ни к чему, – заметил я. – В этом заведении спят днем, а ночью дежурят у дверей. Пытаются без механизмов видеть и чувствовать на расстоянии. Так что будильничек заржавеет без дела.

– Что верно, то верно, – с хмурым видом согласился Павлов, но тут же, с прищуром кивнув, спросил: – А ты, Коля, знаешь, какой самый большой грех наш? – И, не дав мне раскрыть рта, сам ответил: – Помирать рань¬ше времени.

– Ты странный человек, Иван Иванович, – решился я сделать замечание веселому смертнику.

– Это тоже верно, Коля, – усмехнулся он моим словам. В России моих предков называли хохлами, на Камчатке нас звали россиянами, а здесь – камчадалами. А по сути... изнанка-то одна. Но почему ты решил, что я странный?

– Уж очень веселый. А ведь здесь, как в церкви или на кладбище…

– У, Коля! Со мной такое приключается уже в третий раз. Дважды приговаривали – пронесло. Нужно надеяться на лучшее и на этот раз.

– Счастливчик?

– Говорят, Бог троицу любит. А счастливчик – едва ли. Бывало такое, чего лучше бы не было.

– Расскажете?

– А как же!.. Времени у нас...

Павлов удивительно просто, как нечто обычное воспринял, обстановку, режим и условия обращения со стороны тюремщиков. Он с аппетитом ел все, что подадут, хвалил покой и тишину, не скучал без прогулок. Единственно, чего недоставало ему, это солнечного света.

– Мне осточертел этот электрический свет, эта полуслепая запыленная лампочка! Откуда здесь может появляться пыль? – Павлов в удивлении разводил руками, вопросительно смотрел на меня. – Хоть бы один лучик от солнца!..

Павлов тысячу раз в день мерил камеру от столика до двери и обратно, что-то мурлыкал под нос из разных песенок, или рассказывал разные случаи из своей жизни.

Я не уверен, нужно ли обо всем этом писать, не, знаю, отвечает ли мое повествование литературным канонам, но при всем этом уверен, что оно, по крайней мере, поможет переосмыслить одностороннее, огульное, до пошлости упрощенное понимание прошлого. Те, с кем я провел долгие дни и месяцы в смертной камере, прочертили глубокую борозду в мое будущее, многое открыли мне. Они дороги мне, они и сегодня живут со мной, они не должны уйти в небытие. Их жизни – это трагедии на кровавом пути в сегодня.

Конечно, если тебе через пару месяцев стукнет пятьдесят, то есть о чем рассказать. И Павлов рассказывал, скрадывая минуты ожидания.

Предки Ивана Ивановича – выходцы из Запорожья. Еще ребенком вывезли его на Камчатку. Родители обосновались на новой земле крепко, по-крестьянски. Отец ударился в охотничий и рыбный промыслы. Ну, а коли отец рыбак, то и сын в воду смотрит. С детских лет носился с отцом по сопкам, по тайге и рекам, а подрос – сманили его к себе японские и американские торговцы оружием и боеприпасами, приметив в нем прилежного и дисциплинированного парня. И стал он комиссионером. Исколесил вдоль и поперек Камчатку, Чукотку, Сахалин, побывал не раз на Аляске, в Японии. В гражданскую и позднее, используя старые связи и знакомства, также ввозил еще несколько лет на Камчатку оружие. Сначала для партизан, потом охотникам и зверобоям.

– Всякое бывало, – вспоминал Иван Иванович, – но что самое интересное и, наверное, главное: простые люди тянутся друг к другу. Не преграды, ни реки, ни горы, ни океан. Плавал в Японию и до революции, и после, а отношение к нам одинаково. Бывал в Америке – то же самое. Японцы, правда, сердечнее. Американцы – у тех бизнес на первом месте. А мы, россияне – душа нараспашку! Дети да и только. А всех вместе собери – и нас, и тех – не различишь: цыплята суточные. Ни политики тебе, ни амбиций. Интернационал, брат, штука давняя и серьезная.

– Что-то ты, Иван Иванович, за мировую революцию не в том месте агитировать принялся, – заметил я.

Павлов усмехнулся.

– Да нет. Я не в том плане. Я о людях. Не понять мне, как их легко выдрессировать можно! Уму непостижимо! Такие миллионы друг на друга пошли!.. А ради чего? Кому от этого выгода?..

От Павлова я узнал о битве под Сталинградом. О движении фронтов мне изредка шепотом намекал усатый надзиратель. Но это было только: «Они» или «Мы пошли...» «Опять они...», а где и как – сам соображай. Этот надзиратель – пожилой мужчина – сутулый, кривой на левый глаз, прихрамывал слегка, и было ему наверняка за пятьдесят. Знать-то попал он сюда не по доброй воле – мобилизовали. По сочувствующему его взгляду, по тому, как подавал и забирал через окошечко-раздатку посуду, нельзя было не заметить его участливого отношения к заключенным. Он также коротко сообщал о праздниках: Новый год, Парижская Коммуна, и это давало еще одну возможность для определения календарного времени. Правда, был у нас и второй источник определения времени: поступающие сокамерники. Павлова поместили в камеру третьего октября 1943-го года. Он-то и известил меня, спустя почти год, о великой битве на Волге, об окружении армии Паулюса.

– Теперь им уже больше не подняться, – убежденно размышлял он вслух. – Сколько погибло, да еще триста тридцать тысяч в плену.

– Здорово! – порадовался я искрение. – А за это время наши куда должны были продвинуться!.. Это ведь было почти десять месяцев назад!

– Здорово, оно, конечно, здорово. Но скольких сирот сделали. Все это глупо, – совсем неожиданно высказался Павлов. – Глупо и преступно.

– Что глупо? – не понял я. – А как же иначе? Война ведь.

– Война – и глупо, и преступно. Она убивает людей.

– Само собой – не праздник. У тебя сыновья, должно быть, уже взрослые?

– Оба там. Один танкист, майор. Теперь майорские погончики сорвут за отца-изменника. Второй – солдат. Его из партии – тоже из-за меня.

– Не должно бы... – возразил я. – У нас сын за отца не ответчик. Говорил я убежденно, надеясь успокоить Ивана Ивановича.

– Э, брат, это пустой лозунг. А на деле – и предков, и потомков – всех за одного неосторожного чудака приберут.

Погоны для меня не были новостью. Их я видел в последнее время у нашего тюремного начальства. Павлов объяснил, что их ввели в армии после Нового года.

– А в гражданскую беляков называли золотопогонника. Кое-кто умудрялся этим офицерам гвозди в погоны забивать. Теперь сами...

Когда мы немного обжились с новым сокамерником, я поинтересовался:

– А скажи, Иван Иванович, тебя за что конкретно судили?

– За добрые старые дела, – с усмешкой ответил он. – Вспомнили Японию и Америку. За связь с заграницей. Приплюсовали для солидности создание антисоветской группы в восемнадцать членов, организованной с целью свержения правительства и социалистического строя. Во, размахнулся! Группу больше, чем у Ленина собрал! Их тринадцать было.

– Ну и?..

– Что – ну? Добивались у меня признания, требовали указать руководителя. А какая разница? Список-то сами состряпали – сами и старшего назначайте! Я не подписал ничего. Не понравилось – кулаки в ход пустили.

– Били?

– Как же не бить! Я их инквизицией обозвал, врагами советской власти. Семь месяцев следствие тянули – мучили.

– Умеют?

– Еще как! Ведь просто так, за здорово живешь, подлеца из честного человека не сделаешь. Подлеца выбивать надо. Это, брат, штука долгая и нелегкая. Но у них спецы по этой части классные и зарплаты отменные получают. Хлеб не зря переводят – работать могут. Меня водой не раз отливали.

– Варвары!..

– Не то слово. Они хуже. И откуда только жестокость у них такая?! Ведь прекрасно знают, что человек ни в чем не виноват. А ведь истязают и наслаждаются этим, удовольствие получают. На вид – посмотришь – люди вроде, такие же, как и мы. Как они после такого спать по ночам могут?..

– Спят спокойнее нас.

– Это точно. А нас теперь – хочешь, не хочешь, – расстреливать надо: то, что мы повидали и перетерпели, должно уйти в могилу. Такие свидетели опасны.

– Считаешь, что рассчитывать нам не на что?

– Поживем – увидим. Ну, а тебя-то, Николай, за какие такие грехи-провинности в этот теремок упрятали? Не секрет?

– Какой там!..

Я рассказал в общем о пароме и капитане, упомянул про деда. Павлов слушал с большим интересом, но ничему не удивлялся. Он воспринимал все как должное, но со своей позиции и со своей философией.

– Человечество – это океан, наша страна – чистая пол¬новодная река, мы – такие, как я и ты – водоворот. Где-то мешают в глубинах подводные скалы, не дают водам соединиться, закручивают нас в водоворот, тормозящий прогресс. Но это пока мы будем молчать. Я верю, что скалы, при¬думанные нами, не вечны. В природе не бывает застоев.

– А я не верю, – высказал я свое мнение. – Им там нужно одно, нам – другое. Они всегда будут править нами.

– Но борьба велась всегда, и она не кончится пораже¬нием одной стороны. В этом и заключается вся сложность.

– Я такого не понимаю, – признался я. – Борьба, вой¬на – какая разница?! Побеждает один – одна сторона.

– Я считаю, что победить кого-то или что-то вообще невозможно. Невозможно что-то стереть с лица земли, уничто¬жить с корнем. Не уничтожить зло силой, добро злом. Человек, человечество вечно пыталось и пытается разрешить эту проблему, но – увы! Никому это еще не удавалось. А если и побеждал кто-то, то только на время. Не-ет, тут нужно что-то другое, какой-то другой метод, другое средство. Чтобы примирить волков и овец, необходим мудрый инструмент, который еще неизвестен.

– Если бы люди могли жить дружно, они бы это давно сделали. И куда тогда власти, государства?..

– И все-таки, простые люди ищут выход. А раз ищут, значит найдут.

Павлов не терпел тишины. Она давила на него, он страдал, боролся с ней. Если не я рассказывал что-нибудь, то обязательно он. О чем только мы не говорили! Вспоминали семьи, родителей, работу свою там, на воле. Но никогда я не слышал, чтобы он обмолвился о ком-то осуждающе или просто плохо. Всем отрицательным явлениям он отыскивал причину, совершившим низменные поступки – оправдание. Меня такое часто даже раздражало.

– Непонятный тЫ какой-то, Иван Иванович, – высказал я однажды свое отношение к его характеру. – И все-то у тебя хорошо, и все-то у тебя невиновны, а сам – счастливейший человек на свете! Ну, прямо сектант, да и только! А ведь партийный, небось, до ареста был?

– Что верно, то верно: я и сам, другой раз засомневаюсь – кто я есть на самом деле? Полвека прожил, а все как ребенок – ни серьезности, ни солидности. А если про партийность, то тут, брат, шалишь! Это меня миновало. Никогда ни в одной партии не был. Всегда желал быть свободным, жить своим умом, не по инструкции. Но по убеждению я коммунист. – Павлов развел виновато руками.

– Как же так?.. – снова не понял я. – В партии не был, а коммунист? Сам, значит, за, но ни за что не в ответе?

– Не-ет, браток, здесь заковыка более серьезная. Коммунистическая идея правильная, ей принадлежит будущее. В этом я твердо убежден. Но в партию не вступил, потому что не согласен с жестокими методами руководства и самой системой. Все должно делаться как-то по-другому. На крови счастливого общества не построить. Притом, никогда нельзя забывать, что все растет и развивается от семени, от первоначального корня. А что же хорошее может родиться от нас?.. О какой демократии может идти речь, если у власти стоит военный диктатор? Все мы под ним, и тирания неминуема. Вот ведь как все просто!.. – Павлов, как я понял, усмехнулся бесконечности неразрешимой темы.

– Все мы блуждаем в дебрях и тумане, – подал я голос. – И совсем все непросто. Ты только что говорил: нас, таких свидетелей, в живых оставлять нельзя. А как же тогда без крови, откуда возьмутся корни, если нас в расход?!

– Надо знать, что жестокость порождает еще более страшное, чем защиту от нее: протест разума, стремление найти другие пути к свободе и нормальной жизни общества.

– Мудрено все это.

– Как сказать!.. – Павлов говорил так, словно думал вслух: сумбурно, неуверенно, с паузами, с вопросами к самому себе. – Когда руководство хочет усилить свою власть, оно прибегает к насилию и жестокости. А любое укрепление власти связано с усилением эксплуатации. Вот тебе связь материального положения граждан страны с внутренней политикой. Это два полюса, которые находятся в постоянной прямой зависимости друг от друга. Чем большую власть имеют правители, тем бесправнее граждане. – Павлов снова задумался. Он что-то пытался себе уяснить, понять что-то, но новые вопросы уводили его в другие сферы. – Но все на земле не должно превышать своего критического веса: иначе – взрыв. И беда, если народ замордуют до того, что он потеряет веру и надежду на завтрашний день – тогда все для него потеряет ценность – и прошлое, и настоящее. Для него не будет ничего святого.

– Как в Библии? Сын пойдет на отца?

– Да. Это будет катастрофа. Созданное веками, полетит в тартарары. История это не раз подтверждала. Ну, не может, не может продолжаться так бесконечно! Не может че¬ловек терпеть вечно!

– Все это, может быть, и так, да только мы изменить ничего не сможем, это история тоже подтвердила не раз.

– Возможно... – согласился Павлов. – Но из пеленок человечество должно когда-то вырасти, выбраться. Детство – это штука нестабильная.

Конечно, просто рассуждать и философствовать. Гораздо труднее подводить итог собственной жизни и борьбы, в кото¬рых оказался обманут и раздавлен машиной, созданной миллионами таких, как ты.

И я довольно скептически воспринимал спокойствие мое¬го необычного соседа-смертника. И как иначе?! Если он и упоминал о том, чем должно закончиться наше ожидание в тесной и сырой камере, то непременно с иронией или плоской шуткой. Сам вид Павлова, его оптимизм вызывали неординарную оценку и противоречивые мысли. В свои полста лет он был достаточно резв, крепок, имел свежий цвет лица, здоровые зубы и ни сединки на висках. А то, что по его рассказам довелось ему пережить и перетерпеть, должно было выжать и физически, и морально до крайне степени

О прошлом Павлов всегда рассказывал с улыбкой и юморком. Когда он самозабвенно уходил в прошлое, в события своей молодости, мне нравилось его слушать. Это вносило что-то новое в наше общение, набрасывало легкую тень на серый пепел надвигающегося конца, уводило от мучительных однообразных мыслей в ожидании очередной ночи.

Обычно начинал он с усмешки, но брал, что называется, с места в карьер.

– Понимаешь, первый раз комедия вышла. Меня не судили, не приговаривали – семеновский подъесаул отмахнулся, словно от назойливой мухи и процедил спокойненько сквозь зубы: «В расход». Кивнул солдату на дверь. И все.

А была суббота. Солдатик, ясное дело, повел меня черв двор на зады огородные. И надо же! В этот момент высыпали из бани в чем мать родила бабы да девки. Краснючие, пар с них валит, а сами повизгивают, смеются от приятности. Встали, дивятся на нас.

– Солдатик-касатик, куда эт вы такого бравенького? – Понимают ведь, а зубоскалят. – Креста на вас нет! Он еще в дело сгодиться может. – Девки аж просели – и стыдятся, само собой, и смеются.

– Он-то не знаю, – нашелся солдат, – а вы точно прошли бы выше первой категории. – И уставился на чудо среди бела дня.

Одна ядреная бабенка, видать заводила, к нам, значит, направилась. Ну, тут уж сам знаешь...

– Что он тебе плохого сделал? – Это она ему.

А он:

– Иди-ка щупну, курдюк распаренный! – и вроде как к ней подался.

Все завизжали, солдат замахал на них руками, а я, не будь дураком, козлом за баню, да в яму крапивную. Солдат растерялся, а бабы, слышу, его уговаривают:

– Да оставь ты его, пусть бежит! Там конопля да подсолнухи во какие – ищи ветра в поле!

– Но стрельнуть-то надо, – нашел разумное решение солдат и, щелкнув затвором, – пальнул в белый свет.

Бабы довольны, понравилось его послушание.

– Правильно, служивый! Пойдем, родненький, с нами, отмоем грех твой.

– Да пошли вы!.. – огрызнулся тот под хохот и визг.

– Вот так и получилось. Я до темна просидел в яме. От крапивы – упал-то в нее добросовестно – хоть алла кричи, но жить хочешь – молчи! Ночью подкрался к коновязи и на коне подъесаула ускакал в тайгу.

– Чем же ты им не потрафил? – поинтересовался я.

– Требовали патроны и пулеметные ленты. Донес им кто-то на меня.

– А ты дал бы.

Павлов странно посмотрел на меня, а потом вполне серьезно согласился:

– А что – можно было. Но...

И опять эта ирония, недоговоренность. Какой-то он непонятный, что-то всегда выдаст неопределенное, а потом додумывает молча. Попробуй пойми его!..

– Второй раз, попав в критическую историю, едва выкарабкался с того света. – Снова неопределенная усмешка: – Понимаешь, какая штука: сначала спасло то, что я был без оружия. Я всегда ходил без оружия, если не охотничий сезон. А тут пробирались к моему складу за оружием. И – на тебе, как на грех, разъезд белогвардейский. Без выстрела захватили. Ну, мужиков моих – их пятеро было – сразу в расход, а ко мне придрались: почему, видишь ли, без оружия? Я, конечно, не растерялся, выложил им, что меня схватили, дескать, повели куда-то. За что, не знаю. А куда – почем мне знать – не докладывали. Пожалели беляки: петлю на шею и – айда в деревню – там разберемся. А до ближайшей Новопетровки семь верст. Прут гады рысью, а мне куда деваться – бегу. Сам трушу: сил хватит ли – сомневаюсь, а добегу – меня ж там каждая собака знает! Прикидываю и так, и эдак – бесполезно. Их полтора десятка – прихлопнут, как пить дать! Но, видно, опять не судьба погибать. На мое счастье наткнулись на сохатого и двух маток лосих. Осень поздняя, у них гон в самом разгаре. А кони, хоть и боевые, да не таежные – всякого зверья боятся. Как шарахнулись с тропки в чащу – едва седоков не растеряли. А те и понять не могут, в чем дело. Меня как рвануло – искры из глаз, едва не задохся. Но, видно, гвардеец мой плохо приторочил к седлу конец веревки – протащил меня волоком сажен десять по кустам и колоднику – оторвался или отвязался. Сбросил я петлю и хвать в противоположную сторону. Они уже далеко, стреляют, зверей отпугивают. До меня им уже и дела нет. А у меня речка поперек пути, и впридачу бок и руки ободраны в кровь. На раздумье времени нет – разделся, одежду на голову намотал, сапоги в руку и – в воду. И плыть-то всего метров полста, но по воде уже шуга позвенькивает, а вдоль обоих берегов припай наморозило на добрых десяток шагов. Переплыл кое-как, а сапоги утопил. Выскочил, одеваться не стал – пробежал сперва километра три, согрелся. Сел, одел рубашку, брюки разорвал, на ноги намотал и – снова да ладом! Уже ночью добрался до знакомого зимовья охотника. И, понимаешь, хоть бы чихнул! Как с гуся вода! Молодой был... Но пару дней отвалялся. Продуктишки кое-какие на лабазе нашел, дровишки у избушки на зиму заготовлены были... Отогрелся, отъелся, и вся история. Судьба, она, брат, штука с поворотам.

– С поворотами, – согласился я. – Но все из-за чего? А из-за того, что все вверх лезут, все командовать хотят, распоряжаться. И правдой, и неправдой...

– Больше неправдой, – заметил Павлов. – А это точно: никто никому не желает подчиняться.

– Рвутся куда-то, полной свободы хотят.

– Полная свобода – это беззаконие, анархия, – усмехнулся Павлов. Я это совсем недавно собственной спиной очень хорошо понял. У них свобода полная, доходчиво объясняют.

– Почему так, что это за суд? – вспомнил я свой получасовой процесс. – Ни тебе свидетелей, ни адвокатов? Разве так можно? Или у нас законов нет?

– Законы есть. Только не для нас.

– Какие там законы!.. – возразил я.

– А такие: мы всем должны, мы всем обязаны. А кому – не наше рабское дело.

– Вечное это разделение: они – мы.

– Да, – закивал Павлов. – И им всегда хорошо. Но такое продолжаться бесконечно не может. Сколько человечество существует, столько и революций. Больших и малых. Живем, учимся, мучаемся и идем к лучшему. Спартак, Разин, декабристы и народники, Салават Юлаев и лейтенант Шмидт... Борьба не кончается, она всегда идет.

– Какая борьба! – запротестовал я. – Какие народники!.. Война!

– Все так, Николай Федорович, – согласился Павлов. – Но война это не только наказание, это еще и испытание людям. Когда ребенка наказывают, он или тупо подчиняется, понимая свое бессилие, или с затаенным протестом ищет пути, исключающие бесправие. Последнее неминуемо приводит к борьбе и бунту. И почему не допустить, что после нашей Отечественной так же, как и после 1812 года не выйдут декабристы? Увидят Европу, поумнеют?

– Бунтари? – воскликнул я с новым протестом. – Ну уж не-ет! У нас такое не получится. Не дадут. Для декабристов у нас надежное НКВД и Колыма.

– Согласен, трудно поднять голову. И НКВД штука серьезная. Все под ними ходим – и в низах и в верхах тоже. Но чем больше угнетения, тем сильнее протест.

– У нас в Паромной говорят: наше дело телячье – обгадился и стой.

– Очень правильно, но из телятишек со временем вырастают коровы или быки. Может и те, что повидают Европу, не захотят ни Колымы, ни эту камеру. – И, словно возразив самому себе, закончил непонятно: – Стожильные мы...

Как-то я спросил Павлова:

– Вот ты, Иван Иванович, боролся за Советскую власть, жизнью рисковал, да еще и не раз. Сам не партийный, а говоришь – коммунист. Что-то непонятно, не могу я в таком разобраться.

– Все очень просто, Николай Федорович, когда я дорос до коммуниста – в Кремле остались одни лжекоммунисты. Тех, кто имел смелость думать не так, как они, убрали. Как врагов. Пиратский лозунг: «Кто не с нами, тот против нас» – развязал руки этой хунте. Все мы это видим, а, как дикари в экстазе отбиваем себе ладони, срываем голоса в неистовой похвальбе вместо того, чтобы хоть немного задуматься. Нет! Раньше эксплуатировали физические способности, сейчас – умственные. Из нас делают трусов и подхалимов. Это, брат, штука подлейшая, страшная...

Все это не укладывалось в моем сознании, хотя и возразить было нечего. Во всем этом была правда, но я, как видно, еще не готов был воспринять ее.

Людмила приняла мой рассказ спокойно. Да, собствен¬но, что здесь было необычного? Простая биография человека своего времени, каких миллионы.

Женщина, слушая мое корявое повествование, безотрыв¬но, сосредоточенно смотрела на форточку-раздатку, на глазок в двери. Вероятно, то, что произошло с нами в день санобработки, а, может, и то, что было до этого, занимало ее мысли. Но я был все равно доволен тем, что хоть частично отвлек ее. Она долго молчала. Наконец, повернув ко мне бледное лицо, тихо промолвила:

– Он был сильным, – покачав головой, повторила: – Сильным.

5

Я заметил, что Людмилу Прокудину мои рассказы отвлекают от постоянных мыслей, да мне и самому было легче переносить естественный страх перед надвигающимся неотвратимым концом. Я скрадывал бесконечные часы ожидания, вспоминая и рассказывая о тех, с кем пришлось разделять эту камеру. Рассказывать о чем-нибудь интересном или занимательном из той, прошлой жизни, здесь для меня казалось кощунством.

Наши отношения оставались все еще натянутыми после санобработки, к тому же бериевский подражатель, навещая нас, не упускал случая сказать пошлость.

Но однажды ночью произошло нечто неожиданное, необычное.

Я стоял у двери и, как всегда, слушая, пытался представить, что творится за ней. Когда из камеры вышли и повели арестанта к выходу, пустое, высокое, затаившееся пространство коридора, словно пушечная канонада, разорвал неистовый, радостный крик:

– Братцы! Я живой!.. Живой! Смерть оккупантам!.. Я живой, братцы!..

Конвой, по-видимому, не спешил, как обычно, и не требовал заключенного замолчать – давал будущим жертвам в камерах вдохнуть глоток надежды, пусть сомнительной.

Из камер раздались прощальные выкрики, удары в двери…

– Это что – всегда так?.. – заинтересованно спросила Людмила. В глазах ее стояли слезы.

Я отрицательно покачал головой.

– При мне... первый раз...

Этот восторженный крик и поддержка из камер внесли что-то новое в наше ощущение и восприятие действительности. Надежды, конечно, мизерные, но, оказывается, счастливчики все-таки есть. А, главное, то, что именно там, в верхах, окончательно решаются вопросы нашей жизни и смерти.

– А Саша не верил, – задумчиво проронил я, вспомнив мальчишку – своего сокамерника.

– Кто, во что не верил? – посмотрела на меня Людмила.

– Мальчишка. Со мной здесь сидел. Он считал, что в Кремле о нас ничего не знают. Что Сталину не докладывают, скрывают. Он был уверен, что все было бы совсем иначе...

– Мальчишка?!. – изумилась Людмила, до которой только начинал доходить смысл моих слов.

– Да. Мальчишка.

И я рассказал все, что знал о нем.

– Почему расстреляют меня – это ясно. Не расстреляют же капитана! Ему и веры больше, он нужнее меня, и он был при исполнении. – Примерно так делился я с Людмилой мыслями. – Сейчас война. А я даже не служил в действительной, даже не солдат. В придачу с сомнительным здоровьем после операции Вот все мои преступления, хотя вины – никакой, злонамерения – тем более.

А то, что могли приговорить Саню в его неполных шестнадцать – это действительно не укладывается в сознании нормального человека.

Его поместили в эту камеру сразу после увода Соломона Максимовича – первого моего сокамерника. Это было первое февраля сорок третьего. Я никак не мог понять, почему рядом вдруг оказался мальчишка. Смуглый, черноволосый, он виновато взглянул на меня, сказал: «Здрасте!» и спросил:

– Где мне ложиться?

– Зачем? – в свою очередь спросил я, все еще не придя в себя после рокового посещения тюремщиками нашей камеры. Процедуру объявления приговора я пережил впервые, впервые видел, как уводят для приведения в исполне¬ние... Стоя в шоке, я пытался осмыслить, что же, все-таки, произошло. А тут какой-то мальчишка спрашивает, где можно переночевать...

– Дядя, ночь... Спать надо... – просил он обратить на него внимание.

– А... ну, да... – наконец, дошло до меня. – Да-да. Ложись туда, – указал я на освободившийся топчан, – туда...

Мальчик лег и тут же заснул. Но его сон не был безмятежным сном беззаботного подростка – во сне он метался, стонал, приглушенно всхлипывал, выкрикивал что-то, плакал. Иногда резко вскакивал, в страхе озирался и снова валился в сон, вероятно, не менее ужасный, чем явь.

Утром он сказал, что зовут его Сашей, фамилия – Черкашин и что его приговорили к расстрелу.

Меня передернуло: сказал, он это таким ровным и спокойным голосом, словно речь шла о том, что вместо чая нам подадут на утро кофе. Что же пережил этот парнишка?

Еще перед войной, сразу после семилетки, Саша Черкашин уехал в город и поступил в фабрично-заводское училище. Дома остались мать с отцом и младшая сестренка.

Проучился год – грянула война. Отца мобилизовали в первый призыв, а через два месяца пришло извещение, что он пропал без вести. Сашу вместе с учащимися ФЗУ мобилизовали на военный завод рабочим.

Работали на износ, питались скудно. И случилось непоправимое: Саша опоздал на полчаса в третью смену.

В училище у них был небольшой ансамбль. Выступали в свободное время в госпиталях – пели песни, декламировали, а он плясал. Был талант, плясал все: и цыганочку, и яблочко, и русскую, и вальс-чечетку. Раненым это нравилось, они улыбались, хлопали юным артистам, просили повторить. Особенно любили новые фронтовые песни, ну и пляски, конечно. После выступлений частенько кормили артистов, а то и домой давали хлеб, сахар, масло. Те, само собой, делились в общежитии с товарищами полученными продуктами. Подспорье приличное.

На одном из таких импровизированных выступлений Саша задержался. И получилось-то как: солдат, уже немолодой, в коляске, обеих ног до колен нет, а на балалайке шпарит что захочешь. Играет, сам плачет. Слезы текут. «Ну, еще, сынок! Ну, еще… – просит. – Давай, родненький! Врежь назло врагам! Врежь!..» Двери в палату настежь, в коридоре битком ходячих, некоторых на колясках прикатили. Тоже просят. А что делать? Пляшет по заказам, смотрит на того и сам плачет, отца вспоминает. Где уж тут о времени думать!..

На завод прибежал чуть жив. В проходной у него сразу отобрали пропуск и сказали, чтобы зашел к начальнику цеха. Ребятам было известно, чем такой вызов грозит: у начальника его уже ожидал милиционер, чтобы отвести в тюрьму. Срок за неявку на завод вовремя – пять лет. А он – пацан. Идет, слезы сами катятся... Братва своя спасла: они уже все организовали. Вынесли ему из цеха сумку с инструментом, и он через другого вахтера вышел, объявив, что послали в общежитие подремонтировать отопительные батареи. Вахтер поверил, пропустил.

Как раз два дня назад была получка, немного деньжонок и Саша получил. Решил поездом удрать на Восток.

До Владивостока Саша доехал в общем вагоне. Деньжонок на билет и харчи хватило. Твердо настроился поступить в морское училище. Фамилию назвал другую, соврал, что из оккупированного района, сирота. Документов, естественно, нет. Иди, ищи-свищи! Для паспорта еще молод. Вроде все предусмотрел, а на экзаменах провалился. Что делать?.. И город-то портовый, опасный. Везде патрули, проверки. А вдруг розыск объявлен – враз узнают. Схватят, к пяти годкам еще пяток припаяют. Куда деваться? Соображал уже в глубинку податься. А что – ни гроша за душой, ни крыши, а зима на носу – не сегодня-завтра снег вывалит – что тогда?.. Но решил попытаться пойти в обход. Хоть на время, а там – куда кривая вывезет. Повезло. Дед его по матери цыган, и талант ему, видно, по крови передался. А начальство, как только узнали про цыганскую прыть новичка, сразу зачислили в училище. Почти полмесяца отъедался на полном пайке с трехразовым приварком, себя, считай, в норму привел. Радешенек! А с Нового года пообещали одеть, обуть в полную флотскую форму. Мечта, да и только! Но – пацан-пацан, а сомнения одолевают: начнут с концертами выступать – он солист-плясун запросто попадется, если розыск объявлен. Тогда...

Уже с месяц занимались. После учебы – в ансамбле. Его натаскивать просто – сам, что хочешь, сбацает, всех танцоров затмил. Довольны им – куда там!.. Одно не нравилось – ростом не вышел – уж очень малой. Но это дело пятое! И вдруг вызывают прямо с репетиции в кабинет начальника училища четырех сирот, эвакуированных, ну и его, ясное дело, с ними. Объяснили, обрадовали: фотографировать будут. А фотографии потребовались для того, чтобы размножить и разослать с целью поисков родственников. Понял Саша – конец великому кормлению – исчезать пора. Родст¬венников найдут или нет, а его уж точно разыщут. Его фотки с обратным адресом для НКВД неоценимая находка, подарком будут.

Четверо сирот с радостью рванули в кабинет начальника, а он сказал, что в туалет, а сам – деру! Поминай, как звали! Куда ж еще с таким хвостом? До какого-то разъезда за Усть-Илимской добирался на перекладных. То на угле, то под цистерной, то на бревнах или кирпичах. Пассажирский общий только во сне виделся. Не мытый, одежки не поймешь в чем устряпаны, продраны... Денег ни копья. Попрошайничал, чтобы с ног не валиться. В столовой на разъезде одна тетка сунула кусок хлеба, таясь от товарок, и выпроводила. Оттуда деревнями верст полтораста на юг, в сторону дома – где пешком, где на попутных подводах. Осень, заморозки, грязина непролазная на дорогах. Глушь. Тут, думает, уж никакая НКВД не достанет. Остановился в одном совхозе и прямо к председателю. Да не в контору, а домой.

– Ну, варнак! – закачал головой хозяин – пожилой, бородатый мужик. – Всякие перебывали у нас, а такого черта вижу в первый раз. Это где ж тебя мотало-угораздило?!

Саша выложил ему все, как было, с самого начала.

Пока рассказывал, председатель скормил беглецу полбуханки хлеба и молоком напоил. Когда вошла хозяйка и начала хлопотать у печки, успокоил:

– Давай, давай, не трусь, продолжай. У нас, голубчик, с властями все в ажуре. А милиционер за полста верст в районе.

Жена его испытующе поглядывала на незнакомого гостя, вероятно предчувствуя, что придется устраивать ему основательную санитарную обработку.

Саша, как на духу, заверил председателя: воровать не могу и не хочу. А работать буду, как лошадь. Не смотрите, что мал ростом. Буду. Только не гоните.

– Молодец! Но послушай, золотце, что я тебе скажу, – строго смотрел на него председатель. – На работу я тебя приму, фамилию изменю, жить пристрою у учительницы. – Заметив его недовольство, успокоил: – Ей сорок шесть, два сына на фронте погибли, ей в доме мужик нужен. Поможешь. Но это все утром. А сейчас... – он бросил взгляду жену. – А сейчас пойдем приготовим баньку. Куда ж мы тебя, миленький, такого?.. – И жене: – Ты, Марьюшка, нам тут сваргань что-нибудь горяченькое. Да из Володиного... переодеть ему... Принеси, пожалуйста. А этим, – он покосился на Сашино лоснящееся от грязи рванье, – этим мы баньку растопим.

Пока топили баню, таскали воду, хозяин рассказал о себе. Володя – их сын – погиб в первый день войны – был пограничником под Брестом.

Наутро председатель сам поехал в соседнее село в сельский Совет, оформил документы на беглеца, а в колхозе определил на пимокатку подсобником-учеником. Работенка не из легких. Валенки здесь катали для фронта круглый год. Шерсть возили со всего района.

У учительницы Саша прожил почти пять месяцев. После работы управлялся по хозяйству. Ездил за дровами в лес, по сено. Она держала корову, двух поросят, курочек. Картофеля накопала полный подпол. Они быстро привыкли друг к другу. Саша почувствовал себя в надежном месте и решил написать письмо домой. Уже около полугода он ничего не знал о матери и сестренке. В адресе указал фамилию и имя своей хозяйки. В письме коротко сообщил, что жив и здоров, чтобы не беспокоились о нем, не переживали, но чтобы никому не говорили о нем и писали на адрес и имя, указанные на конверте. Только через два месяца пришел ответ.

Сестра писала, что ходит уже в четвертый класс, что ее приняли в пионеры, что хлеба им дают по полкило в день, как и всем колхозникам, хотя мать и болеет, что картошки на зиму и на семена должно хватить. Мать сильно болеет, а лекарств – никаких.

На этом и кончилась Сашина жизнь в колхозе. Показал письмо учительнице, рассказал о беде председателю.

– Придется ехать, – молвил тот с горечью. – Но будь осторожен. Береженого Бог бережет. Помни это.

– Да уж придется, – грустно потупился Саша.

– Денег на дорогу немного дам. Сам знаешь – с этим у нас не густо. А поработал ты у нас на совесть. Спасибо, доро¬гой!

– Да, ладно... – сконфузился Саша. – Вам спасибо! За все спасибо!

Когда Саша пришел проститься с ним, он дал последние наставления, как близкому человеку:

– Все говорит за то, золотце, что мы с тобой больше не встретимся. Скрывал я тебя тут путем обмана. Но ты фамилию отца носи. Отцом и фамилией его гордись. И детям, и внукам наказывай, вот так-то, голубочек! Ну, прощай! А в Совете я разберусь сам,. Если что – держись мужиком. Не поминай нас лихом!..

Он неуклюже поцеловал Сашу в висок и послал на конюшню. Оттуда в райцентр для детдома отправлялись под¬воды с продуктами. Путь более двухсот километров Саша едва осилил за полмесяца. Зима. Морозы страшные. В селах повсюду туго с хлебом, а карточек у него не было, ничего не купишь. Тащился полуголодный. Утром с чайком проводят одни хозяева, вечером другие с чаем спать уложат. В лучшем случае картошкой в мундире поделятся, а то и молочка кружку дадут. Деньги не расходовал – берег для дома. Лиха насмотрелся!..

В свою деревню, в свою избу пробирался ночью, чтобы никто не заметил. Понимал – со дня побега с завода его, конечно, искали везде. А вдруг и за домом его установили слежку? Запросто могли какого-нибудь соседа припугнуть, и он наблюдает... Помнил наказ председателя.

Сестренка на радостях повисла на шее парня со слезами. Но радость была недолгой. Мать в жару, в забытье лежали при смерти. И избе холодно.

– Дрова кончились, а новых не везут, – оправдывалась сестренка. – И морозы... Я уже заплот за сараем начала рубить. Мама ругается, а как быть?..

Саша заторопился:

– Где топор?

Пока темно было, изрубил сушину однорезника из заплота, поленья стаскал в избу. Сестра растопила печку. Утром к матери вернулось сознание. Она молча плакала. Саша ее успокаивал. Про себя наврал что попало, деньги, которые дал председатель, передал сестре. Оно, хоть и сто рублей, а все поддержка. Можно у кого-то мучки прикупить или крупу. Вещички из дому сестренка уже все променяла на продукты. Соседки приносили больной матери молоко бесплатно. Вдвоем кое-как тянулись, а теперь еще Саша, как быть?.. О работе ему и мечтать не приходилось – от людей прятался.

На мать его возвращение подействовало благоприятно. Она садилась, разговаривала, даже по нужде стала выходить во двор в уборную. Саша ломал голову, пытаясь придумать, как им помочь, чтобы не стать нахлебником. Первым делом по берегу речушки, которая протекала за огородами, в тальниках наставил петель из проволоки на зайцев. Стали попадать. Это было большим подспорьем в питании. Мать и сестренка не могли нарадоваться. Занимался этим ночами, выходил на дороги от речки разными местами и подальше от деревни. Днями латал ботинки и сапоги, подшивал валенки. Но все оборвалось страшным образом через месяц. Как Саша ни прятался, кто-то все-таки обнаружил его возвращение, и слух дошел до начальства.

Глубокой ночью – он только что вернулся с добычей и не успел раздеться – услышал скрип саней и голоса. Мать и сестренка спали. Они уже привыкли к его ночным похождениям. Сани остановились против уличного окна, а во дворе по снегу прохрустели торопливые шаги. Саша сразу понял, что приехали за ним и вспомнил, что не накинул заложку в сенцах. Недолго думая, он юркнул в подполье. Впопыхах никак не мог закрыться. И тут над головой заметался лучик от фонарика. Грубый голос громко и зло потребовал:

– Всем оставаться на мес...

Голос оборвался на полуслове и через затаившегося паренька грохнулось вниз грузное темное тело. Фонарик, покатился по полу под стол. На неистовый крик упавшего заплакала сестренка, закричал что-то второй милиционер от порога. Боясь сделать шаг, выхватил наган. Саня выскочил из подпола и в темноте угодил прямо в его цепкие объятия. Стоило только удивляться, как милиционер его не пристре¬лил!

Парня избили так, что он неделю не мог вздохнуть полной грудью, болели руки, спина, грудь... Особо ярился тот, что угодил в подполье. Он ударился головой о бочку с капустой, вывернул руку в лестнице – рассеченное ухо кровило, а рука повисла плетью. Было из-за чего вымещать на парне зло. Да если бы еще все на этом закончилось!.. Увы! Он накатал на Сашу бумагу, обвиняя в попытке к убийству лица, исполняющего служебные обязанности. Припомнил и пропавшего без вести отца, якобы изменника родины. Вот и оказался Саша после «злонамеренного» побега с завода еще и диверсантом и получил по законам военного времени вместо пяти лет «вышку».

Всю эту историю Людмила выслушала с серьезной сосредоточенностью, бледная, но без каких-либо проявлений волнения. Тихо, словно о само собой разумеющемся, словно о давно всем известном, она проговорила:

– Для них не существует ничего святого. У них отсутствуют даже зачатки элементарной порядочности. – И посетовала: – Где же просвет, на что надеяться?.. Не может же человек существовать без надежды. Это ужасно! Из нас сделали послушный скот, мы боимся своего голоса, своих мыслей...

Я поддержал ее:

– Саша Черкашин ловко выразился: меня, говорит, страх в такую орбиту вогнал.

– Всех нас вогнало. Кого страх, кого смелость, а кого и другое. – Она помолчала, потом спросила: – Мальчишечку жалко. Говорил, что предки цыгане? Плясал хорошо?

– Да он и здесь постоянно чечетку выстукивал. Стоит, а ноги работают. Потихоньку выстукивает...

– А что с ним?.. что с ним стало? – запнувшись, спросила Людмила из боязни получить нежелательный ответ.

Я смутился.

– Не знаю, – пролепетал, признавшись чистосердечно и, виновато посмотрев на нее.

– Как?.. Николай Федорович, его же увели при вас?..

– Да. Но дело в том... Это дурацкое правило... Я уже говорил, что заведено здесь сначала обращаться к тому, кого оставляют. При мне увели уже троих, а я не знаю… не знаю, что с ними. Какое-то наваждение. Понимаешь, стоит он с бумагой в руке, смотрит на меня в упор, и я отключаюсь. Он что-то вычитывает, спрашивает. Я отвечаю. Помню, что отвечаю, а что – не знаю, не могу вспомнить. Затем спрашивают второго. Тоже что-то читают... и уводят. Не знаю, что с ними: помиловали или...

– Неужели это ужаснее, чем изматывающее ожидание?.. – проговорила Людмила, скорее спрашивая себя, нежели меня.

– А, знаешь, Саша не надеялся на помилование.

– Почему? – взволнованно спросила Людмила.

– Он считал, что всему виной местные власти. Был уверен – если бы Сталин обо всем этом знал, то они не смогли бы творить такое. Не раз упоминал об этом.

– Увы! Его бы речи да Богу в уши! Этот коммунист – главный дирижер, – жестко проговорила Людмила.

– Коммунист?! – грустно ухмыльнулся я. – А когда пришли за Соломоном Максимовичем – это тот, с кем я впервые остался в камере, он, прежде, чем они стали задавать вопросы, громко сказал мне что-то. Я до сих пор пытаюсь вспомнить точные слова. Смысл общий припоминается, а…

– О чем же были его последние слова?

– А, может быть, это было сказано для них... Он сказал… сказал, что идеи коммунизма и вера в него переживут идеи и веру в Христа. Что-то об этом.

– Странно... – удивилась Людмила. – Вероятно, он предчувствовал, что его возьмут.

– Да это и мне... наверное, всем так кажется.

– Неужели и мальчика?.. Неужели могли?..

– Не знаю. Ни о ком не знаю... А спросить у надзирателей не могу. Тот, пожилой с усами, он бы сказал, наверное… Но я не спрашиваю. Не хочу думать о них, как о мертвых.

– Меня уведут тоже раньше тебя, – вдруг заявила женщина. – Я предчувствую. Уверена...

– Но ведь обвинение голословно! И свидетелей нет.

– Свидетель есть, – возразила Людмила, сделав ударение на последнем слове.

– Нашли дурачка?

– О, нет! Он очень умный, – ответила на мой вопросительный взгляд. – Он и свидетель, и обвинитель, и очень ответственный работник.

– Но ведь там... вверху могут помиловать?.. Мы же сами слышали, здесь, – кивнул я на дверь.

– Не тот случай. Меня уберут раньше.

– Замолчи! – прикрикнул я. – Забиваешь голову всякой дурью!

– Если бы так!.. – с безнадежным желанием поверить в это, проговорила Людмила и неожиданно спросила: – О матери Саши Черкашина так ничего и не узнали?

– Она скончалась еще при нем.

– Ка-ак?.. – взволнованно подалась ко мне Людми¬ла. – Это же...

– Они били парня в избе, на ее глазах.

– Да-да, да-да, – закивала женщина, словно была очевидцем расправы.

– Он здесь плакал. Говорил: хоть бы на улице пинали, может она бы не умерла. Избили, увезли. Похоронить не дали.

– Вы, Николай Федорович, сказали, что ему не было еще шестнадцати?

– Да.

– Но ведь существует закон – международный закон – по которому смертный приговор выносится людям не раньше достижения ими совершеннолетия. Детей не убивают.

– Может быть, где-то, а у нас… – я осекся, представив расстрел мальчишки, который не дожил еще до своих шест¬надцати, который мог сбацать все, что захочешь, который пережил уже столько, сколько хватило бы на две, три жизни.

– Как вы можете?! – возмутилась Людмила. – Вы говорите так, словно вам все безразлично!

– Почему же?..

– У вас есть дети? – строго спросила она, и я очень хорошо понял, к чему она клонит.

– Да кончайте вы задавать дурные вопросы! – громче, чем следовало, одернул я ее, почему-то перейдя на «вы».

– А я и не задаю вопросов – я утверждаю! – тихо, но с такой твердостью проговорила Людмила, что у меня мурашки холодом прокатились по спине.

6

Больше недели наше общение возвращалось к более или менее нормальному. Людмила постепенно успокаивалась. Но тут случилось то, чего миновать было невозможно.

Физиология женская имеет свои особенности и периодически требует внимания и соблюдения правил личной гигиены, что в антисанитарных условиях камеры и без самых элементарных медицинских принадлежностей практически невозможно выполнять.

Людмиле и нужна-то была ерунда, но... вылился этот пустяк в целую трагедию. Когда она попросила тюремщика послать в камеру медработника, ей ответили, что дает на это разрешение только начальник тюрьмы.

– Так в чем же дело – пошлите сюда начальника, – решила сразу и просто закончить тюремную административную волокиту женщина.

Но не тут-то было!

– Начальник с данной категорией заключенных никаких дел не имеет, – ответствовал надзиратель, сам смущаясь от необходимости проявления такой бесчеловечности.

– Позвольте, вы разве не понимаете, что я женщина?! – упавшим голосом проронила Прокудина.

– Я-то понимаю. Но есть правила... – надзиратель ви¬новато пожал плечами, выражая полнейшую беспомощность.

– А я категорически настаиваю на своем требовании.

– Хорошо. Я попробую доложить, – был ответ.

Через три-четыре минуты форточка-раздатка откинулась, и в квадратном проеме блеснули стекла пенсне. Довольное, улыбающееся, отвратительное и надоевшее нам лицо второго надзирателя в ожидании уставилось в камеру. Двумя пальцами надзиратель опереточно отдал честь Людмиле и с издевкой доложил:

– Я весь к вашим услугам!

– Мне нужен медработник или медицинская аптечка, – повторила свою просьбу Людмила Васильевна.

– Святая наивность! Вы что, забыли где находитесь? – с наигранным удивлением задал встречный вопрос надзиратель. – Или здесь госпиталь Красного Креста? А, может, пансионат благородных девиц?..

– Если вы запамятовали, то я освежу вашу память: я нахожусь в Советском государстве. Поэтому требую...

– Молчать, молча-ать! – прервал женщину на полуслове. – У нас в Советском государстве диктатура пролетариата. Так что должно быть ясно всем – требовать могут только трудящиеся. А ваших требований мы не признаем.

– Тоже мне, производитель нашелся! – с открытой неприязнью бросила женщина.

– Ч-ш-што-о?! – змеино прошипел надзиратель, отшатнувшись от форточки. – Ну, сучка, этого я тебе не спу¬щу!

Он захлопнул массивную форточку и громко прогрохотал сапогами по бетонному коридору в сторону выхода. По своему невежеству он превратно воспринял значение слова про¬изводитель, и поэтому пришел в ярость.

– Какой недалекий тип, – с презрением отозвалась на вспышку надзирателя Людмила.

В этот день она больше не разговаривала. А ночью я слышал треск разрываемой ткани. Для своих надобностей она снова рискнула использовать казенную собственность – подол нательной рубахи. На следующее утро, когда принесли чай, Людмила твердо заявила надзирателю:

– Передайте начальнику тюрьмы, что с сегодняшнего дня я объявляю голодовку.

– Вот те раз!.. – растерялся надзиратель.

– Мои требования следующие: предоставить мне для пользования медицинскую аптечку, второе: избавить меня от присутствия мужчины в камере.

– Но у нас... – надзиратель замолчал в явном замеша¬тельстве.

Людмила ничего больше не сказала, легла на топчан.

«Почему же ее не поместили в женское отделение?» – невольно подумалось мне. Но, вместе с тем, я тоже был крайне удивлен таким ее решением, и, когда надзиратель удалился, заметил ей:

– Зря ты... это ничего не даст.

Людмила членораздельно, словно вбивая гвозди, медлен¬но проговорила:

– Мне думается, Николай Федорович, на вас не должен отразиться мой протест, выражаемый таким средством.

– Да им наплевать!..

– Собственно, а вам то до всего этого какое дело? – повысила голос Людмила.

– Собственно – никакого, – глупо согласился я, но, ре¬шив поправиться, добавил: – Но ведь мы люди...

За разговором мы не услышали шагов по коридору, а может, специально подошли тихо. Щелкнул замок, зло заскрипели кованые навесы, и на пороге появился тот, в пенс¬не. Шагнул в камеру, прикрыл дверь.

– Ты что придумала?! – с расстановкой спросил он и пошел прямо на женщину, повышая голос: – С ней по-человечески, а она!.. – И закричал, краснея: – Встать, когда в камере начальство!

Людмила не шелохнулась, а он продолжал на высоких тонах:

– Ей все условия предоставили, чтобы спастись, чтобы не расстреляли. А она!.. Тебе забеременеть срочно нужно, а ты вон что выкидываешь – голодовку объявила!..

Людмила приподняла голову и с ужасом уставилась на надзирателя.

– Солдафоны! Кто ж из вас здесь мог додуматься до такого?

– Хе-хе! Еще чего! Нам только этого и не хватало! Сама соображать должна... – он снова усмехнулся и пояснил: – Это дорогой Евгений Семенович попросил. Его благодари.

Женщина невероятно быстро поднялась, угрожающе встала перед надзирателем.

– Ты что, ты что?.. – залепетал надзиратель, пятясь к двери. – Ты это... смотри у меня!.. К тебе с добром...

– Прошу вас, замолчите! – простонала Людмила. – Уходите! Вы не можете заходить сюда без разрешения. И уберите мужчину из камеры. Я не хочу вас видеть! Господи!.. Как я презираю всех вас!.. – Женщина снова легла на топчан и отвернулась к стене.

– Ну-ну... – закивал с кривой усмешкой надзиратель, толкнув дверь сапогом. – Очень хорошо! Очень! Баба с возу – кобыле легче.

Он ушел.

Признаться, сразу я ничего не понял. Опять прозвучало имя, только произнесла его не Прокудина, а верный наш страж. Кто же этот Евгений, какую роль он играет в судьбе женщины, откуда узнал о нем наш надзиратель? Да и кто такая, в конце концов, сама Прокудина? Я ведь и о ней совершенно ничего не знаю.

Я смотрел на ее остриженный наголо затылок, и вовсе не по разумному желанию, скорее против воли, мне за нее стало обидно, стало жалко ее, а за мужчин стыдно. В горле запершило вдруг...

– Не надо этого делать, – непроизвольно вырвалось меня.

Не повернувшись, и, словно продолжая перемолвку с надзирателем, Людмила дала отповедь всему сильному полу:

– Какая низость! Какие вы все мерзкие, подлые!..

И снова мне было стыдно за мужчин. Только почему она сравняла нас всех? Причем здесь все?..

Два дня она не ела, не пила, не разговаривала. А подражатель Берии каждый день через раздатку интересовался:

– Дышит?

Я не считал нужным отвечать. Людмила – тем более.

Она, по-видимому, не обращала никакого внимания даже на мои ночные бдения у двери камеры. Я терялся в догадках – неужто ей и в самом деле абсолютно безразлично все – и ее жизнь в том числе?..

– Сегодня нас опять миновало... – добросовестно ставил я ее в известность после каждого ужасного ночного дежурства.

На третью ночь голодовки Людмилы, стоя у двери, я за¬метил на ее виске отсвет лампочки на дорожке от слез. Она лежала на спине с закрытыми глазами и молча плакала. Я сел на свою койку напротив нее и стал уговаривать:

– Брось ты это. Зачем зря себя подвергать мучениям? Неужели тебе их еще мало?..

Людмила медленно молча отвернулась к стене.

– Зачем отворачиваешься? Я ведь тебе ничего плохого не сделал, не хочу... Мы два человека, мы ждем, не веря, не надеясь на невозможное. Наши дни сочтены. Зачем же делать этот ад еще несноснее? Перестань! Мне, пойми, нелегко видеть, как ты мучаешься. Им ты ничего не докажешь, не добьешься ничего.

Я сам удивился своему красноречию, а она продолжала молчать.

– Скажи хоть что-нибудь! – повысил я голос.

Она молчала.

На следующую ночь в коридоре все было тихо. Приводя¬щие приговор в исполнение отдыхали, и нас, смертников, не беспокоили. Но для нас это оказалось не облегчением, а на¬оборот: почти до утреннего чая у каждой двери ожидали удара судьбы. И я тоже дежурил до утра. Людмила лежала, уставившись немигающим взглядом в высокий серый потолок.

Меня ее отрешенность начала беспокоить. Не сегодня, так завтра откроют для одного из нас дверь в последний раз. Для чего так жестоко наказывать себя перед тем, как безропотно отдаться в руки палача?..

Я остановился над ней, долго и пристально всматривался в ее лицо.

– Люда, – вырвалось у меня машинально, и я почувствовал, что краснею, – я прошу тебя… Еще не поздно…

Губы ее задрожали, но она сдержала рыдания и прерывисто произнесла впервые за пять дней:

– Почему? Почему они не приходят за мной?

Меня передернуло.

– Замолчи! Дура! – вскипел я.

Выкрикнув такое непростительное этой странной женщине, затаившей в глубине общих наших несчастий еще и свою тяжелую тайну, я внутренне содрогнулся: теперь-то она уж точно, из принципа не станет есть. Слово не воробей – выпустил... добил ни в чем не провинившуюся предо мной сокамерницу. Но произошло чудо: она сжала губы, но в глазах промелькнуло озарение, что-то наподобие улыбки – горестной, страдальческой – серой тенью застыло на лице.

– Я – дура, – прошептала она. – Конечно, я – дура. Я всю жизнь была дурой. – Покачала головой. – Так мне и надо!

– Ты только не сердись, – начал я извиняться. – Вырвалось... Сама довела.

– Нет, нет, Николай Федорович, все очень правильно. Я вас ни в чем не могу упрекнуть.

– А ты будешь есть? – воспользовался я моментом, чтобы задать провокационный вопрос и поймать ее на слове.

Она снова промолчала. Я подсел к ней на краешек постели.

– У тебя на лице только нос и глаза остались. Тебе нельзя голодать. Ну, скажи...

– Николай Федорович, – перебила она меня шепотом, – скажите, как вы чувствовали себя здесь в первые дни?

Она ушла от ответа, но проложила ветхий мостик, по которому мы теперь могли снова двинуться друг другу навстречу. И я этой возможностью незамедлительно воспользовался.

Если выражаться словами и понятиями, бытующими на воле, то мне с первых дней в камере смертников повезло. Спас меня от ужасов неминуемого ожидания и вживания в адский режим, от страха сойти с ума удивительный человек – грузин по национальности, типичный эмоциональный горец. Прямой, честный, бескомпромиссный. Было ему уже прилично за пятьдесят. При царе окончил ремесленное училище. Водил поезда – сначала помощником, а затем машинистом. Член партии с тридцатилетним стажем.

– Сопляк! – громко возмущался он, подтверждая сказанное широкими жестами истинного кавказца. – Понимаешь, я ему говорю: «Я в партии с двенадцатого года», – а он мне: «Кто тебя принимал в партию троцкистов?» – Я его спрашиваю: «А кто принимал в партию Троцкого?» – Скажи, геноцвале, что он может отвечать? Комсомолец!..

– Ты про кого? – спрашиваю, недоумевая.

– Следователь! Скажи, дорогой, зачем такой следователь нужен? Что он может у меня спрашивать? У меня внук такой. Только внук умный, а он дурак!..

Высказывая все это, Соломон Максимович – его так звали – распалялся, словно произошла стычка полчаса назад, вышагивал от столика до двери между топчанами, гудел глуховатым басом, кому-то грозил пальцем над головой или сминал и растирал в порошок образными широкими жестами.

Сам он был высокого роста, крепко сложен, с крупным носом, с глазами темными, слегка навыкат.

– Я ему – так, он мне – не так. Я ему одно, он мне другое, Почему, говорит, ты в двадцать седьмом за Троцкого голосовал? Я ему: дурак! Откуда ты знаешь, кто за кого голосовал? Выборы тайные были. Я ему опять – так, а он мне опять – не так! Врешь, говорит! Ты, геноцвале, понимаешь – я вру! Я за жизнь ни разу не говорил неправду. Ни близким, ни чужим, а он!.. Как можно такое терпеть?! Я за жизнь ни на кого не кричал, а он на меня кричит! Я, кричит, из тебя все вытрясу, гнида троцкистская, ты у меня заговоришь!.. – Подскочил, наган вытащил. Понимаешь, на¬ган вытащил! Машет, напугать хочет, сопляк! Как терпеть? Я руку поймал, наган отобрал, сам на кнопку нажал – охрану вызвал. Набежали. Наган отдал старшему следователю, комсомольца отпустил. А что же еще? Старшему сказал, чтобы этого сопляка ко мне больше не допускали. Понимаешь – послушали!

Помолчав, раздумчиво заметил:

– Наверное, они в деле что-то написали. Понимаешь, меня нигде на допросах больше пальцем не тронули. – После паузы все также глухо добавил: – Что-то они там пи¬шут?

Соломон Максимович с первой минуты моего появления в камере повел себя со мной как с давнишним знакомым. Он назвался, спросил, как зовут меня и тут же, видя мое смятение, принялся просвещать и успокаивать.

– Ты, дорогой, помирать не торопись. Успеешь! Тут насидишься. Пока бумаги ходят, пока утвердят, а потом еще пока помилование рассмотрят – много казенного харча переведешь. Так что, геноцвале, готовься сидеть, а помирать не скоро еще. Я вот уже год тут, – и спросил: – Сегодня какое число?

Я смутился от неожиданного вопроса, сообразив, что потерял счет дням. Принялся высчитывать.

– Э, дорогой, – выразил явное недовольство Соломон Максимович, – как жить думаешь, если пришел и не знаешь какой день?!

– Сегодня, наверное… тридцатое. Или... нет, уже первое наступило, – неуверенно произнес я.

– В этот день убили Кирова. Я помню Сергея Мироновича, – вспомнил он и тут же спросил: – А ты знаешь, кого больше всего боится Сталин?

– Сталин?.. – испуганно прошептал я и насторожился невольно.

Даже в этих дремучих стенах, где люди наполовину распростились и с самой жизнью, и со всем земным, даже здесь этот вопрос прозвучал для меня кощунственно: разве может Сталин кого-нибудь бояться?! Удивительно непонятное существо человек! Все видит, все знает, все терпит, а ничего не понимает, не хочет понимать. Его унижают, обкрадывают, его мучают и убивают, а он обожествляет главного виновника всех своих бед. Существует ли в природе что-либо подобное, что-либо хоть отдаленно напоминающее инертного человека – одновременно лишенного самостоятельности и безучастно-бездеятельного, как к окружающей жизни, так и к своей?..

– Э, геноцвале, – с досадой усмехнулся Соломон Максимович, прочтя на моем лице недоумение, – да ты, дорогой, и здесь боишься правды?! Не смотри на дверь. Нам с тобой они уже хуже не сделают.

– Да я... – начал я заикаться. – По-моему, Сталин никого не боится. Что ему?..

– О! Наш дорогой Коба, наш Coco Джугашвили больше всего боится нас, грузин.

Заметив мой вопросительный взгляд, тут же пояснил:

– Почему? Все просто: мы, грузины, быстро думаем, мы, грузины – горячий народ. А с кем он начал расправляться в первую очередь? Опять, дорогой, с нами, с грузинами. Грузин в тюрьмах больше других наций, грузин расстреляно тоже больше, чем других наций.

– Кто же это нас подсчитывал? – возразил я с сомнением.

– Считали и по полочкам раскладывали, – убежденно заверил Соломон Максимович.

Я в сомнении пожал плечами.

– Э-э!.. Понимаешь, – он резко взмахнул крепкой мозолистой рукой, – выскочили из клетки волчица и овечка. Кого первого стреляют? Понял? То-то! Русский терпит долго, терпит все. Грузин не терпит ничего. Что хорошо, что нехорошо – я не знаю. Но я – грузин.

В моей не такой уж и большой жизни я насмотрелся и наслушался всякого, но такие откровенные высказывания против вождя слышал впервые. Мне, признаться, стало не по себе. Этот первый человек, с которым меня свел путь к выс¬шей мере наказания, не вписывался в мои понятия о человеке общества, в котором я родился, которое меня воспитало. Как можно говорить такое?! Тем более теперь, когда война, когда и его близкие там на фронтах, и вполне возможно, многие из них уже положили головы за Советскую власть, за партию, за Сталина?..

Я, естественно, сказал ему об этом.

Соломон Максимович посмотрел на меня с искренним сожалением.

– Я тебя понял, дорогой, – сказал, разведя руками. – Ты хочешь сказать, что я не патриот родины, не патриот своего народа, что я националист? Нет, дорогой. Патриот тот, кто не обманывает свой народ.

Рассказами своими я старался не утомлять Людмилу. За пять дней голодовки она крепко сдала: похудела, глаза ввалились в темные круги, лицо побледнело, на руках проявились тонкие синеватые жилки.

Но несмотря на слабость, женщина проявляла заметный интерес к моему отрывочному повествованию, слушала внимательно. Но в глазах ее я замечал затаенную скорбь, боль за что-то свое, личное. Конечно, мы находились не в таком месте, где можно было забыться. Ожидание жестокого завтрашнего дня, ожидание неминуемого часа безжалостно, минута за минутой угнетали, отравляли безысходностью.

Когда я на несколько минут прервал рассказ, Людмила доверительно спросила:

– Вы знаете, Николай Федорович, кого мне жалко, за кого обидно?

Боже праведный! Что мог я ей ответить со своими тремя, да и то неполными классами сельской школы?! Откуда я мог знать, какие мысли бродят в ее голове после всего, что пришлось пережить? Да она скорее всего и не ожидала услышать мой ответ, потому что ответила сама:

– Жалко родителей.

– С ними тоже несчастье?.. – с сочувствием спросил я.

– Нет. С ними пока все в порядке. Конечно, в нашем мещанском понимании. Ужасно то, что они не могут откровенно говорить со своими детьми об общечеловеческих ценностях. Непременно все возвращается к нашей системе, к нашей государственной политике. А свободные мысли запрещены. И до чего же унизительно, оскорбительно сознавать, что эти пожилые люди, за всю жизнь не погрешившие самым безобидным, теперь должны, непременно должны, если жизнь им дорога, уклоняться от собственных убеждений и повторять установленную государством заведомую ложь. Ну, ладно бы еще чужим, посторонним или на собрании, на митинге. Так ведь с нами, со своими детьми им приходится изворачиваться, говорить то, во что сами не верят. Из жалости. А вдруг какой-нибудь враждебной идейкой или святой правдой сломают нашу светлую судьбу.

– Что сделаешь? Против течения не поплывешь, – заметил я, но Людмила продолжала затронутую, явно больную для нее тему.

– Мои родители – революционеры, убежденные коммунисты, ученые. И они – я это понимаю и знаю – они, естественно, не могут примириться с тем, что творит у нас в стране и даже за ее пределами кремлевская хунта, с ее политикой террора. Не могут. Но это их тайна от детей. Неужели и нам уготована такая участь?..

Людмила замолчала, глянула на меня и смутилась.

– Тебе нельзя так много говорить, – воспользовался я паузой.

– Возможно... – согласилась она.

– И есть тебе нужно, – высказал я главное.

– Я буду есть, – по-детски, безропотно сдалась она. – И еще, Николай Федорович, я прошу: простите, пожалуйста, меня за хамство. Я и вас сильно и незаслуженно обидела. Сорвалось... Вы такого не заслуживаете. Извините.

– Да, ладно, чего не бывает!..

Мне стало не по себе. Какая-то внутренняя робость – чем больше мы говорили – поднималась в груди, холодила сердце.

– Спасибо! – Она посерьезнела и снова заговорила: – А вы знаете, Николай Федорович, ваш первый сокамерник, Соломон Максимович, очень точно выразился.

– Что еще? – я был недоволен: вероятно, своим рассказом я разбередил в ее памяти что-то неприятное, но важное, и это скорее всего опять окажется непонятным для меня.

– По поводу волчицы и овцы, – напомнила Людмила.

– Да, ну – ерунда какая-то, – попытался я отмахнуться, чтобы она не возобновила разговор.

– Не скажите! Законом – разделяй и властвуй – пользовались всегда недальновидные политики. Не миновали этой проторенной стежки и наши вожди. А великий наш специалист по национальным вопросам для лучшего пользования вдобавок ко всему рассадил по национальным клеткам граждан страны.

– Так он же конституцией... самоопределение наций весь народ поддержал, – возразил я. – На свободу...

– Можно понять и так. А вот Соломон Максимович понимал все иначе и, безусловно, правильнее. Если рабы рассажены по клеткам, с любым из них расправляться способнее. И начинать, конечно же, необходимо с волков. Овечки безобидны.

– Это все слова, предположения.

– О, нет! Вы, вероятно, не знаете, из скольких таких «клеток» уже вывезены мнимые преступники ради устрашения других.

– Как вывезены? – не понял я. – Куда, зачем?

– Очень просто: сначала молдаван, прибалтов и поляков, лотом немцев, финнов, греков и калмыков. Всех объявили врагами и – в Сибирь! Не будь клеток – провести такое повальное переселение насильно было бы невозможно. Но это еще не все, это еще не конец. Это сегодняшний день, а завтра?..

– А что завтра?.. Что-то я не совсем тебя понимаю.

– Вы совсем не понимаете, – поправила она по-дружески. – Видите ли, нельзя было политико-административное деление государства производить по национальному признаку. Такое разделение земли по нациям срабатывает, пока все держится на страхе, на штыках. Рано ли, поздно ли эта порочная колониальная система должна взорваться и рухнуть.

– Но ведь это сделано по желанию народа. И в этом главная заслуга Сталина, его конституции, – снова возразил я. Да и как было мне, замордованной темной деревенщине, согласиться с ее высказываниями?!

– Увы! Это его главное преступление.

– А разве можно было сделать как-то по-другому?

– Очень просто: по экономическим и климатическим зонам.

– Как при царе – губернии?

– А что – было бы рациональнее, прочнее и, главное, долговечнее. Тогда гражданин не был бы приписан к определенному клочку земли по национальной принадлежности. Это стимулировало бы монолитность, свободу и равноправие граждан. И государство было бы единой силой, с которой пришлось бы считаться вождям! Но этого-то они как раз и боятся.

– Все это утопия, – блеснул и я красным словцом.

Людмила странно, едва ли не с сожалением, взглянула на меня.

– А что? – с вызовом, в подтверждение своего протеста, бросил я.

– Нет, Николай Федорович, утопию из революции и коммунистических идей делают наши вожди. Они рубят сук, на котором выросли. Жаль, конечно.

– Людмила Васильевна, а кто твои родители? – спросил я.

– Родители, родители... – задумалась Людмила. – А не пора ли вздремнуть перед чайком, Николай Федорович?

– И то правда, – согласился я.

7

Утром Людмила, как и обещала, прекратила голодовку. У меня на душе полегчало – мыслимо ли наблюдать сутками, изо дня в день, как человек сам, по собственной воле прибавляет себе дополнительные страдания.

Людмила начала поправляться, отношения наши заметно потеплели. Правда, надзиратель – тот, что в пенсне, словно с цепи сорвался: издевался по поводу несостоявшегося протеста. Узнав о прекращении Людмилой голодовки, он тут же нанес нам визит.

– Блеск! – воскликнул он из-за раздатки. – В камере восторжествовала любовь! – Одними губами и утробным хрипом усмехнулся: – Хе-хе! Жалоб нет? Молодцы! Так и передам заинтересованному лицу.

При последних словах его Людмилу передернуло.

– Изверг!.. – брезгливо процедила сквозь зубы.

В другой раз, воровски оглядываясь, вероятно боясь быть услышанным, прохрипел:

– Слабачка! Что ж ты так?.. Сколько теперь продуктов изведешь! И патрон на фронте пригодился бы... – Неудов¬летворенный молчанием Людмилы, направил издевку в мой адрес: – Уж ты, мужик, не подведи – отъестся – наверстай упущенное. Не навек же вам этот курорт отвели. Хе-хе!..

После его визитов мы подолгу боялись смотреть друг на друга, не разговаривали. Но как раз в эти дни я обнаружил в себе странные, противоречивые чувства. Чем больше мы общались, тем яснее я понимал, какая пропасть между нашим воспитанием, интеллектом, но какая-то непонятная сила влекла меня к Людмиле сильнее и сильнее. Я стал внимательнее присматриваться к ней, старался отвлечь от мрачных мыслей, как мог заботился о ней. Ночами, стоя у дверей, за задыхаясь от сердцебиения, успокаивал ее, рассказывая о чем-нибудь.

Да и она потянулась ко мне с непритворной, чисто женской заботливостью. Я был единственным близким ей существом в эти дни, и, конечно же, между нами протянулась живительная нить общения. В разговоры, она теперь вступала вдумчиво, доброжелательно, как с равным. Она часто вспоминала прошлое и рассказывала о себе. Скорее всего, анализируя, подводя итог всему происшедшему с ней, она просто нуждалась в слушателе. Я это чувствовал по ее взглядам и интонации.

– Я старше вас, Николай Федорович, – я родилась в пятнадцатом, – медленно, вполголоса рассказывала она. – В Крыму. Молодые родители мои были помешаны на исследовании севера России и Сибири, постоянно находились в экспедициях. Я воспитывалась у бабушки по материнской линии. С родителями виделась редко. Вероятно, это и явилось причиной особой привязанности и любви к ним. Когда они возвращались в дом – это были неповторимые праздники. Для меня детство, которое в воспоминаниях так быстротечно, тянулось бесконечно. Немалой виной тому послужили вечные ожидания возвращения родителей. Потом скончалась бабушка. Меня увезли в Архангельск. Там пришли школьные годы. Но и в собственном доме родители появлялись только по большим праздникам. Странно, что у них не было ни отпусков, ни каких-то дел в своем городе. Позднее отца назначили начальником отдела в Управление Главсевморпути, и он опять где-то странствовал на пароходах, аэросанях, оленях. Мать – научный работник секретной лаборатории при не менее секретном институте добывала для исследований редкие экземпляры трав и горных пород, рыб, птиц и деревьев и даже пробы газа и воды. Исходила тундру и тайгу, горы и пещеры. А я опять с тетей – сестрой отца. Школьница, затем университет. Физико-математический факультет. Окончила с отличием, но от предложенное работы на военном заводе отказалась.

– Тоже секретном? – спросил я.

– Конечно! – даже удивилась такому вопросу Людмила.

– Но ведь там, наверное, хорошие условия и зарплата приличная, – высказал я свои предположения.

– Пожалуй... – согласилась Людмила. – Но суть совсем не в том, Николай Федорович. Дело в том, что я, предоставленная с детских лет самой себе, приучилась в любых жизненных ситуациях делать самостоятельный выбор. На сей раз выбрала снова учебу. Теперь юридический. И выбором этим испортила себе жизнь. Буйная моя головушка вышла из повиновения: никак невозможно было совместить то, чему нас учили и то, что происходило в мире, вокруг нас и с нами.

Людмила выдержала паузу и спросила:

– Вам, Николай Федорович, наверное, совсем неинтересно слушать мои саратовские страдания?

– Как сказать... в общем-то я мало в чем разбираюсь Я ведь всего три года в школу ходил. – Я сказал это и мысленно удивился, что совсем не смутился, не было стыдно, как обычно, когда приходилось кому-то признаваться в неграмотности. Наоборот, я еще добавил: – Газет не читал – они приходили только в сельсовет и колхозную контору. Радио тоже было только в сельском Совете.

– Ну, это вы напрасно, Николай Федорович. Видите ли, не только вы – мы все из-за односторонней информации не в состоянии правильно понимать и оценивать происходящее, как в мире, так и у нас в стране.

– Что надо, то, наверное, говорят, – предположил я.

– Вот именно: что им надо, то и говорят. Все в извращенном виде. Сейчас идет война. А кто с кем воюет? Фашисты с коммунистами? Германия с Советским Союзом? Русские с немцами?.. А почему?.. Зачем?.. Немцы ослеплены своими победами в Европе. Мы ослеплены своим патриотизмом. А не правильнее ли было сделать то, к чему призывал в свое время Ленин: всем армиям побрататься и повернуть оружие на тех, кто спровоцировал эту смертоносную бойню? Война двух империй? Война за мировое господство? Два волка не смогли ужиться в одном логове? Ответ однозначен: делили, делили Европу и не поделили.

– Почему делили? Как?.. – спросил и одновременно возразил я.

– Николай Федорович, все это видно невооруженным глазом. Все как на ладони: Прибалтику – нам, центральную Европу – Германии, Польшу – пополам. А по какому праву? А какими методами? Зачем?.. Нам поясняют: мы освобождаем, Германия оккупирует. Там утверждают обратное. А в сущности два вождя и военные академики играют нами, как в шахматы: миллион жизней туда, тысячу танков сюда, пятьсот самолетов туда, миллион жизней сюда... Ради чего? Труд, кровь, жизни... Разве это людям нужно? Людям нужен мир. Еще тогда, после Отечественной двенадцатого, был создан союз государств для предотвращения войн. После империалистической была создана Лига Наций для той же цели. Распались кампании. Сейчас опять договариваются сотрудничать после войны правительства Англии, Соединенных Штатов и наше. Сможем ли мы? Получится ли?..

– Почему же не получится, если против войны?

– А со вторым фронтом почему тянут? Мало надежды на содружество. Мы сами вышли же из Лиги Наций. Понадеялись на Коминтерн. А сейчас сами распустили его.

– Вот и пойми тут что-нибудь!..

– Боюсь, что из империи НКВД наша страна превратится в империю военную. А еще страшнее, если монстры объединятся и начнут править бал вместе. Запаникует мир! Слава о нашей международной подрывной деятельности и терроризме уже и так велика. Эту стратегию наши вожди основательно усвоили на практике в тюрьмах и ссылках.

– Людмила Васильевна, ты гнешь что-то сверх меры.

– Возможно, что я в чем-то ошибаюсь. Но обидно за человечество. Такое уж оно хрупкое, безответное. И почему-то для того, чтобы сделать хорошее, людям требуется века, а плохое делается сразу. А ведь никто не желает проливать свою кровь, быть убитым – все хотят жить и, по возможности, лучше.

– Что поделаешь – люди хотят справедливости, – сказал я.

– Справедливость... – вдумчиво повторила Людмила. – Справедливость тоже вещь жестокая.

Нет! Эту женщину мне никогда не понять! Молотит в одну кучу и пресное, и соленое. Что говорит, что думает?! Развела философию, морочит голову и себе, и мне...

– Какая же она жестокая? – возразил я смело и с недовольством. – По справедливости на этом топчане должен маяться капитан, а не я. Жестока неправда!

– А вы были бы на фронте.

– Да!

И вдруг, ни к селу, ни к городу, Людмила спросила:

– Николай Федорович, а вы любите стихи?

Я растерялся. Я сразу даже не мог понять, о чем она. Но, вспомнив случай в школе, решил все обратить в шутку.

– Я стихи невзлюбил еще в школе. Со второго класса.

– За что же такая немилость к поэзии? – искренне заинтересовалась Людмила.

– Как за что?! За неправду!

– Вот как! – удивленно уставилась на меня Людмила.

– И ничего смешного! Задали нам на дом выучить стихотворение. Было такое: «Тянут, тянут, – закричали ребятишки вдруг. – Вдоволь, чай, теперь поймали и линей, и щук». Я добросовестно вызубрил, на уроке отчеканил, и тут же заявил учителю: «И линей, и щук неводом поймать можно, а чай никак нельзя – в ячейки просочится». Надо мной от души посмеялись и, пока, учился, в школе дразнили рыбаком.

Женщина... улыбнулась! У-лыб-ну-лась!..

Впервые, почти за пятнадцать месяцев, я увидел обыкновенную, самую простую улыбку человека. Улыбалась женщина. Улыбка эта какой-то сверхъестественной силой вырвала меня из оков давящих стен, из этой серой мглы. От неожиданности защемило в груди, что-то комком подкатилось к горлу и колюче подкралось к глазам. Я уставился на нее, как на чудо, как на что-то нереальное и машинально проговорил:

– Людмила, а ты… ты красивая.

И эти слова, которые я впервые в жизни адресовал женщине, не смутили меня, не заставили покраснеть. Но самое удивительное и непонятное было то, что слова эти не вызвали ожидаемого мной возмущения. Похвала, вероятно, прозвучала настолько естественно, что не могла быть понята по-другому.

– Представляю!.. – Людмила покачала слегка головой. – Хоть бы зеркальце было – никогда не видела себя остриженной наголо.

– Причем это...

– Я понимаю...

Интуитивно я чувствовал, что Людмила постоянно пытается в чем-то разобраться, уяснить что-то из прошлого, подвести итог тому, что осталось там, за толстыми стенами тюрьмы. Зачастую она рассуждала вслух, то ли советуясь со мной, то ли спрашивая, то ли изливая свою боль.

– Я, оказывается, всю жизнь была не интернационалистом, а космополитом. Поняла я это уже на юридическом. Поняла и возмутилась: почему же космополитизм – плохо? И почему космополитизм – это отказ от родины? Почему предательство национальных интересов? Планета, в конечном счете, и родина, и дом для всех нас. Почему же Индия или Антарктида не для меня? Почему же Чукотка или Крым не для бразильца? Ведь именно к таким отношениям в глубине души тянутся люди. По-моему, только при таком подходе человечество перешагнет эру войн и конфликтов и только тогда сможет жить в светлом и добром, в безопасном и надежном мире. Вы, Николай Федорович, не согласны со мной?

– Сложно все это для меня, – откровенно признался я.

– Ну, что вы! Это, я думаю, прописные истины.

– А мы понимаем так: если я в Индию – это правильно, а, если он в Паромную – это – извини и подвинься! У каждой пташки, у каждого зверя свой дом, свои владения, свои границы.

– Мечты и чаяния человечества владыки мира сего провозгласили утопией. Выходит, что им выгодно, когда мы живем по звериным законам и в мире, и в собственной стране, и даже в семьях...

Голос женщины осекся. Что-то глубокое, личное, какая-то неприятная тайна, а, может быть, и нечто ужасное было связано с упоминанием о семье. Я заметил это уже не в первый раз. Случайно выскочившее слово о семье каждый раз ввергало ее в тяжелейшее расстройство. Она бледнела, на глаза набегали слезы, умолкала надолго. Сама никогда не касалась, не заговаривала о своей семье.

Не знаю, как в других, но в этой камере молчать было тяжело. Изо дня в день, коротая время, мы говорили, говорили, говорили... И я все больше убеждался в том, что в основном здесь, в камере для приговоренных к смерти, все говорят и думают одинаково. Может быть, и там, на воле, происходило то же самое, может быть, я просто не интересовался, не пытался узнать, о чем думают люди?.. А здесь… и Людмила, и Соломон Максимович, и Павлов, и даже Саша в свои неполных шестнадцать зачастую поднимали одну и ту же тему. Они пытались разобраться в вопросах, не имеющих никакого отношения как к месту, где мы содержались, так и к тому, что нас ожидает. В то время я, по крайней мере, так считал.

Тоном, не допускающим возражений, Соломон Максимович доказывал, как учитель ученику:

– Людей на земле разъединяют три силы: нации, религии и партии. Нации были всегда. Религии придумали хитрые люди. Партии тоже. А зачем? Это инструменты, которыми управляют, противопоставляют и обирают людей. Если убрать религии и партии – нации договорятся, найдут общий язык. В Библии сказано правильно: духовенство – пастухи, а прихожане – стадо. Пастухи стараются увеличить стадо. Православные свое, католики свое, мусульмане свое. Это их богатство. Вожди партий и сами партии стремятся сначала к господству в государстве, а потом к мировому господству, не гнушаясь никакими методами. И если религиозные войны ушли в прошлое, то сейчас начались войны идеологов. Глупо. Преступно воевать с убеждениями. А людям совсем немного надо – хлеб и крышу над головой. И воевать люди хотят только против эксплуатации. А государство и политика всегда были инструментом для эксплуатации. Это база для прыжка к мировому господству, главной цели. Сейчас идет война. За что воюют Сталин и Гитлер? За мировое господство. Это главное. Но вожди и завоеватели всегда заверяют, что желают народы навечно сделать счастливыми. Врут! Утопия! Одно государство вечный мир на земле, вечный рай не построит. Тем более – оружием. Ты согласен?

– Но ведь напали они... – попытался я возразить.

– Э, дорогой, ты совсем не хочешь думать! Простые вещи, геноцвале: Гитлер и Сталин в бункерах сидят! Ты уже не ребенок – понимать должен. И другое: была Римская Империя, был Александр Македонский, был Чингисхан. А что осталось?..

Соломон Максимович широко разводил руками, ясно давая понять, что от великих завоеваний не осталось ничего и что великие мира сего даже не извлекли уроков из истории.

Через несколько дней он снова вернулся к разговору о войне. Ведь уже полтора года миллионы людей стояли против миллионов с другой стороны, убивали друг друга и всех, кто рядом, рушили все, бросив свои дома, семьи, дела... И едва ли у кого-то из находящихся в камерах в ожидании насильственной смерти не воевал или не погиб уже близкий родственник или верный товарищ.

Начал Соломон Максимович издалека:

– Кузнец кует плуг, кузнец делает борону. Что это значит? А это, дорогой, значит, что кто-то будет пахать и боронить землю. Плотник строит дом, а печник кладет печь в доме. Что это значит? А это, дорогой, значит, что в доме кто-то будет жить, кто-то будет топить печь. А кто-то косит сено. Но все это означает и другое: и дом, и печь, и плуг, и сено – все это нужно. Плуг и борона – чтобы хлеб сеять, дом – чтобы жить, сено – корову и овечку кормить. Все это надо. Понимаешь? Надо!

Говорил Соломон Максимович взволнованно, мысли излагал сумбурно, но это были простые, понятные вещи. Когда он умолкал, прерывая недосказанную мысль, я пытался догадаться к чему он клонит, о чем хочет сказать, но это удавалось редко. А расспрашивать не хотелось – расстроишь лишний раз человека, а у нас и так, как говорится, ум за разум заходит. Соломон Максимович снова и снова пропускал через сито разума высказанное и невысказанное:

–…и это еще не все, – размышлял он вслух. – Чтобы уметь все делать, человек учится. Учится, чтобы делать все лучше, быстрее, чтобы было больше пользы для всех. Я правильно говорю? Понятно?

– Правильно. Отец меня тоже на паром таскал с собой. Учил. Что же тут непонятного?..

– Хорошо, геноцвале. А человек строит заводы, фабрики. Там будут работать люди. Это хорошо?

– Наверное... Ну, ясное дело – хорошо.

– А завод делает винтовки, танки, бомбы. Делает подводные лодки, самолеты военные, военные корабли. Это делаем мы, это делают они, весь мир. Это хорошо?

– Не знаю.

– А чтобы люди все это могли делать, их надо учить?

– Конечно.

– А кому нужно все это? Все, что они делают – кому это нужно? Тебе нужно? Мне нужно? Ему нужно? – он махнул рукой по направлению двери. – Танк есть не будешь, подводную лодку не оденешь – не штаны. Понимаешь?

– Армии нужно, – нашелся я.

– Отлично, геноцвале! – Соломон Максимович воодушевлялся, повышал голос, энергичнее жестикулировал. – Армия – это ты, я, наши дети и внуки. Миллионы мужчин, здоровые, сильные. Им работать надо. А их учат, как надо воевать. Учат?

– Само собой, – неуверенно подтвердил я, думая и не понимая, что же, в конце концов, собирается преподнести мне мой взволнованный сокамерник.

– А кто их учит? Ученые генералы, ученые адмиралы, ученые летчики. Военные академики! Понимаешь, чтобы воевать, сделали военную академию! Сколько в мире военных академий?! Умные, ученые мужчины учат как быстрее, побольше и с меньшими затратами убить таких же мужчин. Ученые придумывают не лекарства от болезней, а новые сверхсильные орудия, чтобы уничтожить сразу полмира!

– Так ведь не одни мы... – начал оправдываться я, словно был виновником этой преступной жестокости.

– Тем хуже! Одного хулигана можно успокоить. А если все хулиганы?..

– Так ведь воевать необязательно.

– Ага!.. Вот тут ты не прав. В том-то и несчастье человеческое, что обязательно. Как плуг, дом и сено делаются для дела, так и военная техника, вооружение и армии делаются для дела, для войны. Генералы и маршалы не желают оставаться безработными. Им нужна война. И когда в их руках оказывается власть и великие армии, они войну придумают. Найдут врага.

– Война никому не нужна, – твердо возразил я.

– Опять не прав! Если на земле сто, двести лет не будет войны, тогда кому нужны пушки, танки, генералы и военные академики?! Понял? Тогда дети забудут, как играть в войну.

– Интересно... – уклонился я от ответа.

– Интересно! – воскликнул возмущенно Соломон Максимович. – А то, что плуг, печь, хлеб и молоко товар нужный, но дешевый, а военный комплекс – дорогой, но никому не нужный – это разве не интересно?!

Соломон Максимович взволнованно зашагал по камере от двери до пристенного столика. Наконец, остановившись у двери, что-то произнес по-грузински, взмахнув ладонью, и повернулся ко мне. Глянув на меня добрым отцовским взглядом, закончил пространный разговор довольно лаконично:

– Ни один завоеватель, ни один владыка, ни одно государство никогда еще не смогли ни завоевать, ни осчастливить человечество. И никогда не смогут.

И через несколько дней опять:

– Не-ет, дорогой, рай на земле нужно строить без войны и всем вместе. Только всем вместе.

– Все никогда не договорятся, – посетовал я.

– Договорятся! Не могут власти вечно держаться на штыках. Когда-то же должны люди опомниться! Почему Сталин остался у власти? Потому что расправился с верными коммунистами, потому что опирается на НКВД, пото¬му что Берия – его надежный пес. Эти два грузина запугали народы тюрьмами, лагерями, расстрелами. Они не ком¬мунисты, они антикоммунисты. Как можно: вождь боится людей?! Он родную мать боится! Сколько раз он ее видел? Жену застрелил, половину родственников истребил...

– Соломон Максимович, неужели это правда? Выдумывают все, – сказал я.

– Э, геноцвале! Как выдумывают?! Что мы с тобой тут – тоже выдумали? Не-ет, дорогой, не выдумали. Люди все зна¬ют. И что мы тут, тоже знают или узнают потом.

– Что с того толку-то? – махнул я рукой.

– Надо знать: пулей реку вспять не повернешь.

– Это верно. Но, видно, люди уж так устроены...

– Э-э! Как можно! – взорвался Соломон Максимович. – Просыпаться не хочешь! Думать не хочешь! А жить хочешь?

Я пожал плечами, не зная, что ответить.

– Вот в этом, дорогой мой, вся беда наша, лень и страх! – Он проговорил что-то по-грузински, затем отмахнулся от меня широким, чисто грузинским жестом. С минуту он потоптался от двери к столику и обратно, не то обдумывая что-то, не то успокаиваясь. Но вдруг снова взорвался:

– Нам все равно? Нет! А почему молчим? Ты это можешь понять?

Я снова пожал плечами и развел руки. А что тут понимать?..

– Я тоже не понимаю! – вспылил, хлопнув в ладони и раскинув руки, Соломон Максимович. – Я сижу тут, потому что я – настоящий коммунист. Меня за это расстреляют. Это ясно! Но почему тут ты? Ты – ни рыба, ни мясо. Ты родился, чтобы терпеть. За что тебя расстрелять?..

Как-то Соломон Максимович обратился ко мне с необычным вопросом:

– А ты знаешь самый общий праздник?

– Как – общий? – не понял я. – Праздники все общие.

– Слушай, геноцвале, ты совсем не хочешь думать! Есть праздники советские, есть религиозные, есть семейные...

– Ну... – и вопросительно, и утвердительно промычал я.

– А есть общий.

– Это какой же? Когда? Не знаю я такого.

– Это праздник, когда над тюрьмой вывешивают красный флаг.

– Когда же он? В каком месяце?..

– Э, дорогой, этого никто не знает.

Я раскрыл рот и со страхом взирал на сокамерника: рехнулся, не выдержали нервы... Но он спокойно и со знанием дела объяснил:

– На тюрьмах вывешивают флаг, когда в ней нет ни одного заключенного.

– Во как! – невольно удивился я. – Такого не слыхал.

– Это хороший праздник, для всех. У нас в двадцать восьмом одиннадцать дней флаг висел над тюрьмой. Одиннадцать дней в городе был праздник. Люди – взрослые и дети, верующие и коммунисты, все нации с песнями и флагами шли к тюрьме. Шли, когда были свободны, толпами и по одиночке, днем и ночью. С оркестрами...

– Одиннадцать дней!..

В те, теперь уже такие далекие первые недели моего заключения в камере смертников, я интуитивно почувствовал, что здесь обреченные подводят итоги всей своей жизни. Взвешивают на строгих весах совести все сугубо личное, положительное и отрицательное, оставляемое миру после своего ухода. Судят себя и, став намного мудрее, вглядываются в прошлое из этого узкого пространства с высоким потолком и пытаются постичь истину мироздания и суть назначения человека в нем, и невольно напрашивается простой вопрос: почему так поздно? Почему там, на бескрайних, свободных и светлых земных красотах не контролируют свои поступки и деяния, почему не судят себя за незаслуженно и преступно причиняемое зло другим?..

И неужели могут спокойно есть, спать, любить такие лю¬ди, как капитан, переложивший свою вину на судьбу друго¬го человека?..

8

Уже больше двух месяцев Людмила находилась в камере со мной. Казалось бы, за такое время мы должны были сми¬риться с бесчеловечными унизительными порядками, кото¬рым не могли противостоять и при помощи которых нас ста¬рались превратить в животных. Но отношения наши теплели, становились содержательнее, обострялось чувство стыда. А болезненное, непреходящее чувство обиды и тревоги те¬перь уже не за себя, а за товарища и угнетало, и сближало нас.

Мы уже понимали друг друга с полуслова, в молчании угадывали настроение, и даже мысли наши шли параллельно. Знать, проведенные вместе в таких экстремальных условиях минуты равны неделям, месяцам жизни там, на воле. И как-то само собой, без слов, без объяснений, все, что касалось нас двоих, все, что происходило между нами в этом крохотном адском мирке, становилось неотъемлемым, непри¬косновенным, только нашим достоянием. Независимо от нашего желания, создался свой маленький мир. Мы, как могли, сберегали этот таинственный подсознательный необходимый союз двух растерзанных душ, эту отдушину в мир живого, этот, может быть, последний вздох – чистый, без боли и без надежды. Но как остро теперь мы чувствовали, как тяжело переживали непередаваемое словами унижение во вре¬мя санобработки! После них мы не могли разговаривать, не смели взглянуть друг на друга по два, три дня. Но однажды Людмила набралась храбрости и решилась поставить все на свои места:

– Послушайте, Николай Федорович, – смело заглянула мне в глаза, – причем, в конце концов, здесь мы? Почему, извините, мы должны считать себя униженными, почему мы должны стыдиться? Разве мы делаем что-то нечестное? Давайте, будем выше всего этого. Пусть позор ложится на них, на этих пошлых любителей стриптиза.

– Раньше говорили: какова власть, такова и снасть, – поддержал я ее предложение.

– Николай Федорович, вы простите меня, пожалуйста, за бестактность, но я не могу себе представить, как вы выдержали здесь полтора года? – спросила она и призналась: – Я не смогу.

Я не стал вдаваться в рассуждения о пережитых здесь ужасных днях. Я спросил, чтобы переменить тему разговора:

– У вас есть дети?

– У меня детей нет, – ответила Людмила упавшим голосом и добавила: – У меня детей не было. А у вас?..

– Сын и дочь, – ответил я. – Еще малы.

– А жена?..

– Что – жена? – не понял я.

– Она вас очень любила?

Я смутился: как можно на такое ответить?.. Да мы об этом с женой никогда и не говорили! И что это такое – любила, очень побила? Глупость какая-то.

– Жена как жена, – буркнул я. – Как и я муж.

– Конечно, конечно, – быстро, словно извиняясь, проговорила Людмила и после небольшой паузы, призналась: – А я мужа любила. Очень любила. Сразу. С первой встречи. Это было какое-то безумие. Представляете, майор – новенький, отглаженный, воспитанный, умный и красивый. Он поразил меня эрудицией. Я называла его ходячей энциклопедией. Сколько он помогал мне по учебе в юридическом, какие диспуты-споры были между нами на эту тему!..

Мы прожили под счастливой звездой около трех лет. Счастливейшая пара! Идеальная семья! И вы знаете, как нас называли знакомые? Лебединой парой. Война началась, когда вместе мы были менее полугода. У людей горе, теряют близких, остаются без крыши над головой, в чужих краях. И на этом фоне два счастливых человека. У мужа бронь, я работаю в госпитале, вечерами учусь. Мы так были заняты собой, что забыли друзей и знакомых. Мы ни к кому не ходили, да многие были на фронтах.

Мои родственники в общем-то прохладно отнеслись к нашему поспешному бракосочетанию. Его родители жили в какой-то станице на Кубани. Они на свадьбу приехать не смогли. Да собственно, и свадьбы как таковой, не было – отметили в узком кругу в ресторане отличным обедом. Каждое лето собирались побывать на Кубани, но не получалось. Муж служил в Управлении НКВД. Через год присвоили звание подполковника, назначили начальником какого-то секретного отдела, отвели личный кабинет. С сотрудниками его я тоже была мало знакома. А чем он занимался, не расспрашивала. Сам он об этом не распространялся. Возвращался он довольный, веселый. Но в последний год он все чаще задерживался на службе, зачастую возвращался далеко за полночь. Для меня было удобно: хватало время и для занятий, и для приготовления ужина. Питались мы неплохо – продукты прикупали к тем, что приходились по карточкам.

– А как звали мужа? – спросил я, так как Людмила ни разу не назвала его по имени.

Людмила помолчала, потом с явным нежеланием отве¬тила:

– Евгением.

Я вспомнил, что она упоминала это имя здесь в первые дни. Вспомнилось также упоминание любителя стриптиза в пенсне об Евгении Семеновиче. Чтобы удостовериться, что речь идет об одном человеке, я спросил:

– А по отчеству Семенович?

Женщина испытующе и холодно посмотрела на меня.

– Да, – произнесла глухо и безразлично.

Я понял, что сегодня она больше ничего не расскажет, и предложил устраиваться на отдых.

Мы молчали. Но уснуть нам обоим удалось не скоро. Мысли, воспоминания!..

Дня через два Людмила сама продолжила рассказ о том, как трагически, подло оборвалась и чем закончилась ее се¬мейная жизнь, такая светлая и счастливая.

– Квартиру мы получили замечательную, обстановку купить помогли мои родители. В доме, в общем, царил покой и достаток. Я уже готовилась к защите диплома. Но... этому не суждено было осуществиться.

Людмила долго молчала, уйдя мыслями в гнетущее прошлое, не находя слов, нужных для подлинного выражения случившегося. И вдруг спросила:

– Николай Федорович, вы можете объяснить, что такое любовь?

Нет! Эта женщина явно ненормальная! Ну кто же, нахо¬дясь в здравом уме, здесь, в камере смертников, пустится в пустые разглагольствования о каком-то отвлеченном понятии?

Но вопрос был задан, следовало отвечать.

– Об этом никогда не думал, – уклончиво ответил я, но потом признался: – Не знаю.

– И я тоже не знаю. Тоже не думала. Этого, пожалуй, никто не знает. Вероятно, поэтому мы и тонем, безрассудно бросаясь в сладкий омут грез, желаний и призрачной уверенности в вечное счастье. Для меня эти три года показались чем-то почти нереальным. Все происходило, как в сказочном сне. Свалилось, обволокло, наполнило меня и – властно и безотчетно – вершило самое главное, ради чего я, казалось, и явилась на эту грешную землю. Я все могла, я везде успевала, всем была довольна. Порой даже пыталась сама себе создавать искусственные препятствия, трудности, придумывала дополнительные нагрузки, но преодоление их опять-таки лишний раз отвлекало от жестокой военной действительности и давало новый повод быть довольной и уравновешенной. Я была счастлива и во мне жила уверенность, что супруг не менее счастлив. Для наших отношений окружающая жизнь была слишком тесна. Недаром же нас прозвали лебединой парой. Мы были созданы друг для друга на всю жизнь. Так думала я. Но всякий любящий не только слеп и беззащитен, он еще и поразительно глуп.

Женщина самозабвенно исповедовалась перед посторонним, совершенно чужим мужчиной. Исповедовалась в самом глубинном, самом необъяснимом наваждении, которому не¬возможно противостоять, которое, не считаясь ни с волей, ни с возможностями человека, рушит все условности и законы. И я был уверен, что мне первому она открывала самое сокровенное, глубоко личное. Но для чего? Я этого не понимал. Чем я мог ей ответить? Чем помочь? Да и ждала ли она вообще от меня ответной реакции – сочувствия или осуждения? И я прямо спросил ее:

– Людмила, зачем ты об этом рассказываешь?

– Не знаю, – призналась она чистосердечно и потупилась.

– Мало тебе еще тут горя – сама себя мучаешь.

Я видел, как нелегко дается Людмиле это откровение, как она вырывает его из того, что было для нее самым дорогим, и что стало гнилым, мерзким, раковой опухолью. Мне было жаль ее, я не хотел слушать этот вопль души. А она, словно извиняясь, умоляла выслушать, не мешать сбросить жестоко гнетущий груз.

– Николай Федорович, поймите, я не могу больше носить это в себе. Я сойду с ума. Я должна освободиться от этого. Я должна рассказать все.

– Если это так нужно… Только чем могу я помочь?..

– Это нужно. Я не смогу уйти с этим, я не вынесу... Это должно остаться, я должна выйти из этой двери без него...

– Я ничего не понимаю.

– Я расскажу. Вы все поймете. Я знаю... Видите ли, у мужа затянулось очередное повышение в звании, и он часто стал волноваться, нервничать. Его перевели в другой отдел, и он ходил теперь в помощниках начальника. Его это, по-ви¬димому, угнетало. Все это не могло не сказаться на его отношении ко мне. Он заметно охладел, стал рассеянным. Я, естественно, всячески оберегала его от излишних забот, старалась поднять его настроение. Я была уверена, что он нуждается в моем участии. Но как я была слепа, как бесконечно глупа, как я ошибалась, отдавая все любимому!..

Пришли за мной в ночь под воскресенье. У них, у работников НКВД, выходные дни и праздники всегда оказывались почему-то самыми загруженными. Я никогда не могла этого понять. В эту роковую ночь муж находился на работе.

– Товарищи!.. – изумилась я, – это явное недоразумение!

– Товарищей тут нет для вас, – убийственно холодным тоном огорошил меня лейтенант НКВД, старший группы ночного визита. – Вы оскорбляете нашу честь.

– Помилуйте! Мой муж... – я намеревалась доходчивее объяснить им, кто мой муж.

– Тем более! – прервал меня лейтенант. Он прекрасно был осведомлен обо всем и знал, что делал. – Именно поэтому ведите себя подобающе.

– Но ведь вам это может стоить...

– Думайте о себе. Сядьте и успокойтесь. Нам нужно работать.

– Вы – что же?.. Вы будете?..

– Да, будем, – снова не дал лейтенант мне договорить. Он кивнул двум сотрудникам: – Приступайте! – Третьему: – А ты сходи и пригласи понятых.

Пока производили обыск – больше для вида, нежели для достижения каких-либо результатов – я написала записку:

«Женечка, чайник в духовке, ужин на столе. Когда вернусь, я все объясню. Отдыхай, милый, пока без меня. Но это тебе так, задаром, не обойдется».

И подписала: – «Люлю».

– Как глупо, какое непростительное неведение! Если бы знать наперед!.. Ведь все, что произошло со мною, было, как выяснилось на первом же допросе, изобретением моего любимого мужа. Меня привезли к зданию, от одного названия которого люди шарахались. Здесь трудился мой муж, и я ожидала, что тут же встречусь с ним. Но – увы!.. Меня несколько минут водили по каким-то сумрачным коридорам, передавая, как по эстафете от одного другому. Наконец, ввели в полутемный кабинет, довольно просторный. Допраши¬вала меня почему-то сама начальница отдела. Показалось странным, что занимала эту должность женщина, и то, что она-то, оказывается и была начальником моего мужа. Я невольно заподозрила подвох. И оказалась права: меня почему-то записали под девичьей фамилией, тогда как я после свадьбы взяла фамилию мужа. Женщина-майор, даже ни представившись, объявила, что им пришло письменное показание на меня и группу, в которую я входила. Я ничего не желала слушать, уверяла, что мой арест есть не что иное, как провокация против мужа, и требовала немедленного свидания с ним.

Людмила вдруг замолчала, лицо ее исказилось, на глазах навернулись слезы.

– Нет!.. Я не могу... – простонала она. – Неужели все это могло быть на самом деле?!

Повествование опять прервалось. Нелегко было Людмиле еще раз переживать трагедию. Чтобы хоть как-то успокоить женщину, я стал вспоминать свою деревенскую жизнь. Рассказывал о работе на пароме, в колхозе, на лесозаготовках, о том, что зарабатывали:

– Когда паром на отстой поднимали по лежням на отлогий берег, меня обычно отправляли в тайгу, на лесозаготовки. Колхозу каждый год давался план от государства. Так что дома я был редким гостем.

Людмила молча слушала, а, может, лежала и думала о своем, но вдруг спросила:

– Николай Федорович, как я поняла, у вас не было ни выходных, ни отпусков? Это так?

– Какие же в колхозе выходные?! – удивился я ее незнанию. – Если уж что приспичит – отпросишься на день, два.

– Но зато зимой...

– Какая разница! И зимой работы не меньше: корма вывозить, хлеб обмолачивать, там лес, там стройка, ремонты…

– И дома огород, хозяйство?

– А как же?! И коровенку держать надо, и свинку, и кур, и гусей... Без этого как? А без огорода сам голодный будешь и живность кормить нечем.

– И тоже без выходных! – поразилась Людмила. – Но это же... Это невообразимо! Даже каторжники в празд¬ник не работали!

– А что поделаешь – это не завод – кормить-поить скотину и по воскресеньям и по престольным праздникам надо. Куда же от нее?! Это не вам в городе – дали отпуск – махнули на море или в дом отдыха. А то к бабкам, дедкам в деревню отдохнуть. А нам отдыхать недосуг – рады бы в рай, как говорится, да грехи не пускают.

– Я не могу представить… Как можно...

– Да ничего страшного – мы привыкшие. Да у нас свои курорты – только выйди за поскотину. Места такие красивые! У речки весной черемуха цветет – берега белые, запах!.. А околки березовые по лугам и пашне – зимой в снегу, летом в жарках. А грибов, ягод!.. И жаворонки, и перепела... Вот ведь где жил, а полюбоваться всем некогда. Да и в голову такое не приходило, вот сейчас только...

– Завидую... – проговорила Людмила, задумавшись.

– То каторга, то завидую, – заметил я, но тут же поправился примирительно: – Везде хорошо, где нас нет.

В следующую ночь Людмила вернулась к прерванному рассказу.

– Я требовала свидания с мужем. Я еще ничего не понимала. «Он работает здесь! – возмущалась я. – Как вы могли допустить такой необдуманный акт?!»

– За супруга можете быть спокойны, – ровным голосом парировала она мои несостоятельные сетования. – На его карьере ваше преступление против Родины не отразится пагубно. Скорее наоборот.

– Позвольте, как прикажете такое понимать?

– В самом прямом смысле! – удивилась моему вопросу начальница-майор.

В общем, я была спокойна. Почти спокойна. Да я и не могла не быть уверенной в том, что комедия эта очень скоро закончится, что стоит только Евгению вернуться домой и прочесть мою записку – он все поймет, позвонит сюда, и меня тут же выпустят, вернут домой. И еще получат нагоняй за преступное отношение к работе. Я сидела и разглядывала начальницу своего мужа, едва ли не жалея ее заранее за допущенный промах.

Непонятным мне было только то, что она в звании майора, а муж мой – подполковник – в ее подчинении. Почему он никогда не рассказывал о ней, упоминая о работе?..

Это была красивая жгучая брюнетка, смуглая, с волевым лицом кавказского типа. Даже крупный нос с горбинкой не портил внешность этой милой женщины. Почему-то меня за все время допроса преследовала навязчивая мысль: за¬чем это обаятельное создание прячет ангельскую женственность за майорским мундиром? Одень она платье, подобающее женщине, была бы неотразима.

А красивая женщина приятным голосом, казалось доброжелательно, поясняла:

– С вами все ясно. Ваша роль в группе и преступные действия известны. От вас требуется лишь подтверждение.

– О чем вы говорите? Какие действия, какое подтверждение?

– Подпись, милочка. Для дела требуется ваша подпись! И больше ничего.

– На каком основании вы так со мной говорите?

– О!.. Оснований предостаточно, – совершенно спокойно заверила майор. – Послушайте.

Она раскрыла папку, достала три-четыре листа и начала вычитывать фамилии. Их было много. Но знакомы мне были только две – помнится, директора школы и главврача тубдиспансера. Прочитав фамилии, женщина выдержала паузу, отложила листки и томно посмотрела на меня. Мне вдруг стало страшно от этого холодного, безразличного взгляда.

– Для чего вы мне это читали? – спросила я, уже заранее зная, что она ответит.

– Вам они знакомы? – задала она встречный вопрос.

– Нет.

– Тем более! – считая, что самое важное позади, продолжала настаивать майор. – В этом случае вас ничто не должно сдерживать. Значит, согласны? Подпишите? – считая дело законченным, она потянулась снова к листкам.

– Вы ошибаетесь: я ничего не подпишу, – твердо воз¬разила я. Я еще не допускала мысли, что все происходящее серьезно и будет иметь продолжение с последствиями весьма нежелательными.

– Вот как?! – с наигранным удивлением, словно обрадовавшись, произнесла женщина. – Очень хорошо! Но для вас... – Она не закончила угрозы, полагая, что по интонации я должна догадаться, чем мне грозит отказ от подписи под списком фамилий.

Я несколько раз замечала на себе изучающий взгляд женщины, но поняла это, как естественное любопытство, так как она не могла не знать, что имеет дело с женой своего подчиненного. Господи! До чего же я была наивна!.. Представляете, в данной ситуации я возмущалась тем, что ночью, когда всем людям надлежит отдыхать, меня донимают всякими вымышленными глупостями, не имеющими никаких оснований и никакого смысла. Я сказала, что отказываюсь говорить с кем бы то ни было и снова потребовала встречи с мужем.

– Очень хорошо! – произнесла майор, вероятно, свою любимую фразу, и улыбнулась какой-то своей мысли. – Раз уж так не терпится, я попытаюсь такую услугу вам оказать. Но, видит Бог, я не хотела...

С этими словами она отобрала несколько листов с отпечатанным текстом и протянула мне.

В бездонной черни ее красивых, слегка выпуклых глаз блеснули искорки чисто женского торжества и превосходства. Прочитав пять-шесть строчек, я ужаснулась: доносил мой муж на меня. Мой муж на меня!.. Перевернув листы, я с колотящимся сердцем устремила нетерпеливый взгляд на подпись в конце текста. В правом углу, после указания должности и звания, стояла подпись, собственноручная подпись моего любимого мужа. Сомнений никаких – его подлинная подпись. Но я не могла поверить.

– Это неправда! – решительно возразила я. – Он не мог этого сделать. Это провокация!..

Сжав губы, женщина нажала на кнопку с правой стороны стола и, начав приводить в порядок бумаги, сказала ровным голосом:

– Думаю на следующем допросе вы будете гораздо разговорчивее.

Я испугалась: стало ясно, что домой меня и не собираются сегодня отпускать. Возмутилась:

– Напрасные надежды. Я требую встречи с мужем.

– Отлично! – дернула плечиком майор. – Обещаю в следующий раз такое удовольствие вам доставить.

Кивнув на меня вошедшему на вызов сотруднику, бросила:

– Увести!

9

Уходили дни, тянулись ночи. Ни в камере, ни в коридоре ничего не изменялось: надзиратели строго по часам выполняли свои раз и навсегда установленные обязанности. Ночами под топот сапог уводили в неизвестное заключенных – обычно одного, но иногда и двух. И только мерзкий тюремный Берия по собственной инициативе продолжал навещать нас и издевался, упиваясь своей безнаказанностью. Но нас это уже мало трогало.

Людмила с перерывами продолжала рассказывать свою историю. Я слушал, поражался, молчал.

– Ко второму допросу меня готовили профессионально. Морили голодом в буквальном смысле: в день давали два кусочка хлеба и кружку воды. Держали в каком-то подвальном помещении, с потолка постоянно капало в пробитое водой углубление. День и ночь. День и ночь!.. К концу недели удары этих капель оглушали меня, раздражали, бросали в жар. Я не могла спать, насильно заставляла себя съедать эти два кусочка черствого хлеба – перед глазами стояла подпись мужа под сфабрикованным доносом. Я не могла верить. Он сделал это не по своей воле, его принудили... Ведь я его считала порядочным мужем. Он был счастлив со мной. Зачем же это ему?.. Я находилась на грани сумасшествия. Сказалось, видно, и мизерное питание. В конце концов мною овладело безразличие ко всему. Головные боли, постоянный раздражающий электрический свет и это капание, безостановочное оглушающее капание...

Как и в первый раз, допрашивала меня начальница особого отдела. Она выполнила свое обещание: мой муж – ее помощник – ассистировал. Как только меня ввели в кабинет, я рванулась к нему, но меня задержали и усадили на стул в пяти шагах перед ними.

– Евгений! – взмолилась я. – Скажи им, что это не так, скажи, что не ты! Они не могут!.. – Я осеклась на полуслове: муж даже не удостоил меня взглядом. Это было страшнее смерти. В глазах у меня потемнело.

Разговор был коротким. После установленного выяснения фамилии, имени и отчества (я снова была представлена под девичьей фамилией), года рождения и рода занятий, красавица-брюнетка заученно спросила:

– Итак, полагаю, уже известно какие обвинения вам предъявляются? – И сама же ответила: – Известно. Ваша террористическая группа полностью разоблачена. Нас, собственно, не интересуют какие-то дополнительные сведения о том, кто поименно состоял в группе, с кем имели контакты здесь, на фронте, и кто всеми вами руководил. Вы все отлично понимаете: нам нужны лишь ваши подтверждения. Вы подпишите бумаги?

Повторялось то же самое, что и на первом допросе, но только в присутствии мужа. Я была не в состоянии сосредо¬точиться. Неужели это не сон?.. В пяти шагах от меня сидел мой муж. Сидел, как ни в чем не бывало, смотрел перед собой на стол и вертел в пальцах карандаш. Женщина сидела в мягком кресле в свободной позе за шикарным письменным столом, покрытым зеленым сукном. Говорила жестко, бесстрастно, но довольно приятным голосом. Она не смотрела на меня ни задавая вопросы, ни в ожидании ответов. Муж сидел по правую ее руку с торца стола и с безучастным видом продолжал вертеть идиотский карандаш. Иногда искоса поглядывал на начальницу. Несколько раз их понимающие взгляды встречались. Я в страхе пыталась убедить себя, что это не представление, не розыгрыш, но не могла.

– Женя, – пыталась я привлечь внимание мужа к себе, – объясни, пожалуйста...

– Не закатывайте истерику! – оборвала майор меня на полуслове и потребовала: – Отвечайте только на вопросы.

– Какие вопросы? – дошли до меня ее слова.

– Вы подпишите бумаги?

– Какие бумаги?..

– Я вам повторяю: вся ваша террористическая группа раскрыта и задержана. Ваша роль в ней также предельно доказана. От вас требуется лишь подтвердить показания проведенного следствия. Вам ясен вопрос?

– Мне понятно то, что вы говорите, но я... я абсолютно ничего не могу понять... какое это имеет отношение ко мне?

– Вы имеете отношение к группе, а не она к вам. Ваши террористы работали на фронтах, в Генштабе, в Москве. Готовили покушение на товарища Сталина. Нам все извест¬ие. – И снова, как удар колокола: – Так вы подпишите бумагу?

Ко мне начало возвращаться сознание, ощущение реальности происходящего.

– Вы все отлично понимаете! Это такие бумаги, которые я не подпишу. Евгений, пожалуйста, объясни, кому все это нужно? – обратилась я к мужу. Но он, опять, как и прежде, даже не повернул голову в мою сторону.

– Это нужно вам – ответила за него брюнетка. – И предупреждаю: для вас нет здесь Евгения – здесь находятся гражданин следователь и свидетель.

– Свидетель?! – в ужасе прошептала я и спросила: – Женя, значит… значит, действительно, ты мог?..

И тут произошло такое, после чего во мне все оборвалось: мой муж повернулся к начальнице и совсем неофициальным тоном подосадовал:

– Анечка, я же предупреждал... К чему было затевать?..

– Хорошо, дорогой, – ответила с нежной фамильярностью Анечка и, взглянув на настенные часы, предложила: – Давай закончим с ней завтра?

– И, пожалуйста, только без нее, – попросил муж. – У нас уже все готово. Ее присутствие абсолютно ни к чему.

– Ах, как тебе не хочется иметь с ней дело! – рассмеялась женщина и с лукавинкой погрозила свидетелю пальчиком.

– А-аня!.. – многозначительно проговорил Евгений, растягивая гласные и делая кивок в мою сторону.

– Ну, ладно, хорошо, хорошо! Я же не возражаю, – проворковала она и нажала на кнопку. Поднялась, оправила юбку и заторопилась: – Пора и на отдых. Ты иди, я сейчас.

У меня потемнело в глазах.

– Мне необходимо написать письмо родителям, – едва хватило сил выговорить.

– Это исключено, – последовал категорический отказ.

Вероятно, я потеряла сознание. Очнулась, помню, уже в подвальной камере.

Дальше все шло, как в заумном детективе – читаешь, читаешь, а о чем – никак не можешь понять. Я безрезультатно пыталась понять суть, причины случившегося, а перед глазами маячили лица мужа и красивой брюнетки и четкая подпись в правом уголке после обвинительного доноса.

Ни назавтра, ни через неделю меня никуда не выводили, никто мной не интересовался. На одиннадцатый день мне в камере зачитали решение суда: «...приговорить к смертной казни через расстрел» и отправили сюда ожидать окончательного постановления Верховного суда. Только я уже уверена, что они сфабрикуют сами и эту бумагу, как и ту, первую, в том же кабинете. Для них игра стоит свеч. За разоблачение и задержание такой группы эти два милых человека надеются получить повышение в звании, и от меня освободятся. Если же дело выплывет за пределы Управления, что весьма сомнительно, вполне возможно, еще получат государственные награды за доблестный и рискованный труд – все-таки время военное.

– А те? Их тоже?.. – спросил я, задумавшись над услышанным.

– Какие еще те?! – недовольная моей тупостью, воскликнула Людмила. – Неужели не ясно?! Те, если и сущест¬вовали, то только на бумаге. Им легче всего убрать человека, если он мешает, без суда и следствия. А муж мне клялся, что у них в заведении такого не бывало. Больше того – он ставил под сомнение, что в нашем государстве может проис¬ходить подобное.

– Почему же? – возразил я. – Кто этому помешает?

– Вот именно! Бдительность у нас поощряется в первую очередь. Но не борются с беззаконием не потому, что боятся, смельчаков нет, а потому что понимают: это бесполезно. У нас создана такая система, которая не допускает инакомыслия. И, загнанные в тупик, в топи невежества и страха, мы еще долго будем выкарабкиваться и отмываться от этой ужасной чумы.

– Какие дебри, какая тьма!.. Где же наш правильный путь? И как люди могут понять обман, когда начнут добиваться правды и прав?.. Взять меня – а таких миллионы – только здесь начал понимать причины всех ужасов, которые творятся и творились. Неужели для того, чтобы узнать правду, нужно пройти через этот храм смерти?!

– Людям стыдно признаться в том, что они отдали в ру¬ки врагов революции свои завоевания.

– А как ты считаешь, если умрет Сталин – лучше будет или?..

– Боюсь, не было бы хуже, – раздумчиво проговорила Людмила. – При полном букете отрицательных и преступных качеств в нем держится одно очень полезное для государства достоинство: Сталин аскет, бережливый хозяин, строг в финансах. А кто заменит его?.. Народу дадут послабление, но какой ценой? Вообще такая великая бойня не может бесследно пройти. В мире многое должно измениться после нее.

– Я вот все думаю: неужели Гитлер такой дурак – не понимает, что Россию не завоюешь. О Наполеоне он знал, небось?!

– Гитлер сам попал на наполеоновскую удочку. Тот когда-то сказал, что страна, которая не желает кормить свою армию, должна кормить чужую. И, что удивительно – все милитаристы действуют по этому принципу. Их лозунг: вместо масла пушки. Но никто не хочет задуматься и понять обратное: Наполеон потерпел поражение и проиграл войну только потому, что его чужую армию не желали кормить в завоеванных странах.

– Само собой! Кому это нужно?! – согласился я.

– А с историей считаться следует. Это самая правильная и надежная школа. Но вожди – увы!.. – продолжают считать, что они самые умные, самые сильные и, что весь мир должен быть на их стороне.

– А интересно бы увидеть, что будет после войны!.. – задумчиво произнес я.

– Увидите. И дети ваши увидят, жена ваша.

– Они – да. Не всем же сюда пути-дорожки красными коврами выстелены.

– Николай Федорович, а вы так и не ответили – вас жена очень любит? – снова задала Людмила свой вопросе непонятно для чего.

– Причем это? – потупился я, смутившись. – Тебе-то от этого что за польза-радость?

– Вы извините меня, Николай Федорович, конечно, дело это не мое. Но ведь мы, если и выберемся отсюда обратно в мир людей, то не скоро, и долго еще будем отверженными в обществе. И тут семья... семья – единственная моральная поддержка.

– Да, если бы я вышел!.. если бы!.. – вырвалось у меня и мечтательно, и безнадежно.

– Вас помилуют, – заверила Людмила. – Ваш капитан давно на фронте. А мои – подполковник и майор – здесь, и ждут повышения. Меня им выпускать никак нельзя. Я их козырь. И, лучше, если мертвый.

– Глупости... – возразил я.

Она промолчала. Эта странная женщина удивляла и смущала меня своей прямотой, излишней откровенностью. Мне, простому деревенскому мужику, она казалась по-детски наивной и непрактичной. А из-за ее тактичности и деликатности я не знал как мне к ней подступиться, как разговаривать, как при ней держаться. Она же держалась естественно, ничего не замечая, и относилась ко мне без каких бы то ни было скидок на мою отсталость и интеллект. Последнее исподволь льстило мне, и я по возможности старался казаться уравновешенным. Да и какие счеты могли быть здесь между нами, двумя обреченными?.. Пусть высказывается, облегчает душу. Неизвестно, что следующая ночь готовит кому-то из нас...

10

Шло время.

И – странное дело – я стал замечать за собой, что часто начинаю подражать Людмиле в разговоре. Слова, которые у нас в Паромной, в общем-то не употреблялись, нет-нет да и срывались с языка. Эти – «пожалуйста, извини», это проскакивающее «вы». И, главное, прежде чем что-то сказать, я стал обдумывать слова, фразы. Я считал, что униженно подстраиваюсь под ее речь, и поэтому, ловя себя на слове, смущался, краснел и злился. Злился, потому что не заметить перемен во мне было невозможно. И, хотя Людмила не подавала виду, что замечает мою скованность, я не мог побороть в себе чувства неполноценности. И это бесило. Почему?..

Тогда я этого еще не понимал. Но я знал, что происходи подобное там, на воле, среди людей, где я волен был поступать по своему уразумению, я, даже не задумываясь, прошел бы мимо этой женщины. Но здесь... Почему меня это так волнует? Ну и пусть она из изнеженных интеллигентов, пусть я из кондовых деревенских мужиков! Какое это имеет значение здесь? Между нами ничего нет и не может быть. Не сегодня, так завтра, через неделю нас не станет. Так почему меня все это так волнует?..

Иногда мне думалось даже: как это хорошо, что нас соединили в этой камере в последние и такие тяжелые дни нашей жизни. Наше общение согревало меня, успокаивало, настораживало и возбуждало одновременно. Что-то незримое, не имеющее названия волновало и умиротворяло, властно уводило нас в мир, далекий от унижений, страха, от края пропасти, в которой теряется сущность человека, в мир, в котором мы были только вдвоем, доверяли самое ценное, самое заветное друг другу перед порогом, за которым нет ничего. Наше, хотя и вынужденное, общение перерастало в необходимое, сближало нас и возвышало над реальной действительностью.

Такие мысли все чаще и чаще стали донимать меня. И странно: почему-то они – эти мысли – доставляли невозможную в этих стенах ранее, успокоенность. Что-то простое, необходимое, человеческое возвращалось вместе с этими мыслями в истерзанное тело, сердце, мозг. Эти мысли уводили на время от невыносимого по накалу нервного перенапряжения, продиктованного приговором и этим каменным мешком, где нет дня, нет ночи, где царит единственное противоестественное ожидание насильственной смерти, уводили в добрый и тревожный, суровый и изменчивый, но такой желанный мир обычных человеческих волнений.

Тянулись дни. Бесконечные ночи сковывали ужасом ожидания скрипа замка и двери. Проходила одна ночь – надвигалась следующая. Каждый день приближал конец. И все-таки мы, как могли, пытались заслониться, отодвинуть от себя неминуемое. Мы возвращались в мир прошлого, бредили о будущем, которое придет не для нас. И если уж смерть равняет всех, то ожидание ее у всех различно. Мне было легче ее ожидать, нежели Людмиле. Я оставлял мир, семью без разочарований. А она не стала матерью, не оставила после себя детей. Так что мостов ни в прошлое, ни в будущее у Людмилы на земле не оставалось. И главную, горчайшую вину она приписывала себе. Неизвестно, что больше угнетало ее здесь – ожидание физической смерти или опустошенная душа, убитая любовь. Убитая любимым человеком, которого боготворила, убита подло, жестоко. Это незарастающая рана, с ней идут на эшафот.

Этот разговор происходил уже в последнюю неделю на¬шего совместного пребывания в камере. Я спросил, что же она собирается делать, куда пойдет, если освободят.

– О, Николай Федорович, если до освобождения и дойдет, то это случится – увы! – не скоро. Смертный приговор заменят сроком не менее десяти лет. К тому времени мои старенькие непоседы-родители уже... покинут этот счаст¬ливый мир. А для меня в светлом будущем останутся вздохи о несостоявшемся прошлом. Как видите, картина в перспективе без перспектив. Я на такую жизнь не согласна. И не допущу. Мне жить нельзя. Я должна умереть сейчас. Если не они... Я сама...

– Людмила! Ты в своем ли уме?! Неужели после всего, что пережито здесь, можно пойти на такое? – изумился я. Но женщина едва ли слышала вопрос. Она продолжала свою мысль:

– А мы ведь так хотели жить... иметь детей...

– А сейчас разве не хочешь? – прикрикнул я.

– Николай Федорович, извините, пожалуйста, за жестокий вопрос. Если вас бросит жена, откажутся дети – вы сможете жить?

– Да! – так же громко отрубил я, хотя ее вопрос застал меня врасплох, и в том, что я ответил, вовсе не был уверен.

– Не понимаю. Для чего?..

– Уйти – значит сдаться, признать себя виновным. Не-ет! Нужно жить. Жизнью доказать свою правоту.

– А вы тоже сильный, – сделала вывод – увы! – далеко не соответствующий действительности, Людмила.

А я продолжал наступать:

– Я, Людмила, понимаю тебя. Понимаю теперешнюю, сейчас, здесь. Но я не смогу понять, как такая умная, уже не девочка – опытная женщина, могла польститься на бра¬вого солдатишку. Как же ты не разглядела, не распознала в нем карьериста, подлеца?

– Не знаю, – упавшим голосом проронила Людмила.

– Не хотела знать!

– Может быть. Представьте, Николай Федорович, никогда такое и голову не приходило. Да и повода для таких мыслей он не подавал.

– Это конечно! Как же он повод даст?.. Он, может быть, и жить хотел с тобой, да майорша... Может быть, она?..

– Но если он любил?! А он любил, я знаю! Тогда почему смог так поступить со мной? И что же у него теперь с ней? Это что – тоже любовь? Так разве может быть?

– Послушай, Людмила Васильевна, откуда я должен все это знать? Любовь, Любовь!.. Кто понапридумывал – тот и разбирайся.

– Понапридумывал!.. Вы что же, считаете, любви вообще нет?!

– Может, и есть. В песнях, в сказках. Но нас-то не придумали, мы не в сказке, мы вот, здесь, живые!..

Людмила помолчала с минуту, потом с досадой и опус¬тошенно медленно произнесла:

– А ведь он мог все рассказать мне... Я бы, наверное, поняла, оставила, ушла...

– А лычки? Ему же, кроме любви и майорши, еще и повышение нужно.

– Господи!.. Как все это низко, мерзко!.. – А ты – любовь!..

– Не говори так! Она есть! Без нее люди не могут. Можно потерять все, но остаться человеком. А без нее... Без нее человека нет.

– А я считаю, чтобы узнать, чем человек дышит, не обязательно с ним пуд соли съедать.

– Вам, Николай Федорович, учиться надо, – вдруг заявила вполне серьезно Людмила. – У вас богатый дар мышления, острый взгляд на вещи. Вы бы смогли стать превосходным историком или юристом. Или... – она запнулась на полуслове, испытующе глянула на меня и спросила: – Вы не рисуете?

– Вот уж чего не пробовал, того не пробовал, – с удивлением ответил я. – И к чему это?

– А, может, следовало попробовать?

– Может, и следовало, – недовольным тоном громко сказал я, приняв ее слова за насмешку. – Только я был хорошим паромщиком, а это уже не мало.

– Какой ты умница! – впервые обратилась ко мне на «ты» Людмила – Молодец!

Я опять не понял – всерьез она сказала или смехом. И потом то, что она обратилась ко мне на «ты» – смутило. Я растерялся и вспылил:

– Почему-то ты не вышла за деревенского мужика! Там умниц и молодцов – пруд пруди! За таким надежнее и спокойнее было бы. Так не-ет! Чистенького, бритого нашла, на людей страх нагоняет. Эко счастье – со зверем жить!

– А вот вы злым не можете быть, Николай Федорович, снова перешла на «вы» Людмила.

– Если потребуется – смогу.

– А скажите честно: вы жену били?

Это уже переходило все границы. Разве об этом говорят?

– Людмила Васильевна, – уперся я взглядом в женщину, – вот смотрю я на вас, слушаю и не могу понять – ведь умная женщина, а дура!

Если в этот момент рухнули бы нерушимые тюремные стены и погребли нас, это произвело бы на меня меньшее впечатление, чем то, что случилось: Людмила засмеялась! Я увидел белый ровный ряд плотно поставленных зубов, прищуренные в смехе глаза и вздернувшийся носик. Это было совсем рядом, настолько естественно и настолько неожиданно, что не верилось и хотелось потрогать, проверить на ощупь.

– Извините, – проговорила она сквозь смех, и прикрывая ладонью рот. – Извините, я...

В этой каменной могиле смех – я уверен – прозвучал впервые. Эти старинные стены, построенные на вечные времена, по-видимому, и представления не имели о том, что человек способен смеяться.

Я тоже улыбнулся. Улыбка застыла на лице, но, вероятно, с выражением очень глупым. В груди у меня сердце заколотилось взахлеб. На глазах почему-то выступили слезы. Склонив голову, я, словно во сне, дрожащим голосом проговорил:

– Люда, ты... ты, правда, очень красивая.

Женщина всхлипнула, неспешно поднялась, обняла мою наклоненную голову, прижала к груди...

Не знаю сколько мы так проплакали. Не могу объяснить, что вообще это было. Едва ли кто-то из людей на планете сможет почувствовать то, что творилось с нами в эти неповторимые минуты. Мы растворились в общем горе, мы стали единственным безликим, бестелесным существом. Слезы отчаяния и безысходности, слезы беспомощности и умиления, этот тихий, очищающий разбитые тела плач, плач-исповедь вдохнул в нас новые силы, объединил души, поднял наши чувства на недосягаемую высоту. Рухнули угнетающие монументы стен, вспыхнул свет близкого солнца, и только мы вдвоем остались на счастливых просторах мироздания. Горящим лицом я уткнулся в ее мокрый от моих слез халат, ее слезы капали мне на шею и ухо. Она прижималась щекой к моему темени, я гладил ее коротко остриженную колючую голову.

– Не надо... не надо, – исступленно повторял я. – Успокойся...

– Плачь, Коля... плачь, – повторяла она.

Два дня на планете жили только два человека – я и она. Два дня наша камера вмещала в свое крохотное пространство весь мир. Ушли страх, ужас ожидания, ушла сама смерть. Мы знали, мы ждали, мы были готовы принять ее, но уже спокойно и прямо глядя в ее глаза. Мы уже не дрожали в холодном поту, когда среди ночи раскатисто громыхал под кованными сапогами бетонный пол. Мы сидели друг против друга, и каждый с нежностью и тоской всматривался в единственное и самое близкое, самое верное и понятное создание. Мы вновь родились, ожили, мы, обреченные злым роком встретиться здесь для того, чтобы разделить последние мгновения вечности. И теперь мы боялись уже не самой смерти – боялись разлуки. У обоих теплилось одно невыполнимое желание – умереть вместе. И унизительная неопределенность, и понимание тщетности физического общения между нами не разделяло нас, не стояло непреодолимой преградой. Мы были выше этого.

Разговоры теперь не складывались. Отрывочно упоминали о, казалось бы, ничего не значащих пустяках. Она о том как школьницей защищала в драках мальчишку, с которым сидела четыре года за одной партой. Я – что Соломон Максимович возмущался тем, что приговор ему зачитывали скорее в сарае, нежели в храме правосудия. Она – о том, что не высосала ни одного леденцового петушка на палочке – почему-то брезговала. Я – о том, что полжизни провел на воде, а не заразился азартом рыбацким... Говорили одно, а думали совершенно о другом.

Но однажды Людмила высказала то, о чем, по-видимому, думала не раз. Она спросила:

– А как расстреливают?

Я очнулся от своих навязчивых мыслей, и ответил первое, попавшее на ум:

– Просто. Наверное ставят к стене и... и все.

– К какой стене, где? – Людмилу явно не удовлетворил мой ответ. – Ведь не во дворе тюрьмы?..

– Конечно, нет. Тут было бы слышно, – задумался я.

– Значит в подвале или увозят куда-то... – предположила Людмила.

– Кто их знает!.. – пожал я плечами.

Мы долго молчали, но Людмиле мысль о том, как нам предстоит принять смерть, не давала покоя.

– Интересно – глаза завязывают?.. – продолжала она размышлять вслух. – Сюда вели с повязкой на глазах, а там?..

– Разве это имеет какое-то значение? – начал я нервничать. – Ни к чему говорить об этом.

– Не знаю, – ответила Людмила. – Но я не хочу, чтобы это произошло в подвале. Я в этот момент хотела бы смотреть на звезды.

– Перестань!.. – простонал я.

И вдруг я представил, как ее будут вести на казнь, и как я, мужчина, не в состоянии буду ни словом, ни действием заступиться за нее. Дрожь возмущения и протеста прокатилась по спине. И сразу спасительная трусливая мыс¬лишка: «Лучше уж меня сначала...» И чтобы избавиться от неприятных мыслей, заговорил о своем:

– А я о другом думаю. Последние дни перед глазами постоянно вижу сынишку.

– Конечно... им будет нелегко...

– Ему было всего-навсего одиннадцать месяцев. Он делал первые шаги в своей жизни. Мать держала его за ручку, а он шел. Представляешь – шел!

– Да, да, Коля... – мелко кивала Людмила – женщи¬на, никогда не имевшая своих детей, женщина, не ставшая матерью.

– И он смеялся! Людмила, я не видел в жизни более счастливого человека. Жена вела его ко мне, но он смотрел не на меня... взгляд его был устремлен куда-то выше меня... какой радостью, каким счастьем были для него эти первые четыре-пять шагов! Его глаза, лицо... весь он дрожал от возбуждения и ликования... Я вижу его таким, он всегда co мной такой...

– Ты счастливый, Коля...

– Конечно. Но неужели?.. Неужели он сделал эти пер¬вые шаги в жизнь для того, чтобы тоже придти сюда? Зачем тогда жить?..

– Нет, Коля! Они будут стоять выше нас. Они... для них наш опыт послужит хорошим уроком. Должны же люди в конце концов понять...

– Да, да! Конечно!.. Понять все это надо раньше, еще там, на свободе.

Так прошли наши последние два дня в камере приговоренных. Эти два последних дня мая тысяча девятьсот сорок четвертого еще будут иметь определяющее значение в бу¬дущей моей жизни.

Когда у нашей камеры вдруг смолкли звуки шагов, я отошел от двери. Звякнули ключи, скрежетнул замок...

И тут Людмила вскочила с топчана, бросилась ко мне и повисла в изнеможении на руках.

– Это за мной!.. – прошептала, оглушив уверенной интонацией. – Коленька, милый, самый дорогой!.. Ты един¬ственная моя надежда... Не умирай, умоляю!..

– Ну что ты, что ты... – лепетал я в смятении, крепко удерживая ее, дрожащую, бессильную...

Впервые здесь я почувствовал себя мужчиной. Но каким униженным, раздавленным... Эту женщину, это трепетное создание, это горячее слабое существо, ищущее помощи, защитить я не мог.

– Милый, я хочу жить!.. Жить!.. – стоном вырывалась из ее груди торопливая мольба. – Я люблю тебя!..

– Я тоже… – крепко сжимал я ее в объятиях, словно этим мог спасти.

– Ты все понял, Коленька!.. – она тыкалась мокрым от слез лицом в мое, целовала часто.

– Все, все, Люда...

Заскрипели кованные навесы, ржаво простонав, распахнулась дверь. За порогом блеснули начищенные сапоги, надраенные пряжки портупеи, лаковые козырьки. Из-под них мертвенно-холодно желтели бегающие, неприкаянные взгляды.

– Коленька, заклинаю!.. нас двое... на всей земле...

Сильные, натренированные руки оторвали ее от меня, держали, прижав к стене.

– Ты понял, ты все понял!.. – были ее последние слова.

Я молча и глупо кивал и глотал слезы. Людмила, преодолев слабость, гордо, с вызовом подняла голову и замолчала. Но до последнего момента она не отводила от меня своего смелого, открытого взгляда.

А в камере происходило то обычное, что уже три раза до этой ночи делалось при мне. Начальник тюрьмы обратился сначала ко мне с вопросом. Что-то оборвалось у меня в груди и током прокатилось по ногам. Я понял: ее уведут, ее не станет. Не знаю, ответил ли я что-то на заданный вопрос. Но все дальнейшее помню смутно, как за туманной пеленой. Как под гипнозом, я мысленно повторял за монотонным голосом уже заученные слова постановления Верховного суда. Эти черствые, казенные слова скрежетом сухого щебня тыкались в помутневшее сознание и отскакивали в небытие Единственное – последний прощальный взгляд Людмилы уже из коридора и просьба: – «Прости...» – отчеканились в памяти с болью на всю жизнь.

Так оборвалось то, о чем люди пишут стихи, слагают песни, придумывают волшебные сказки.

11

Очнулся я, сидя на топчане, с таким чувством вины, словно сам совершил великое преступление. Напротив сидел полный мужчина в помятой гимнастерке, с обрюзгшим лицом и заплывшим глазом. Здоровый глаз как-то ненормально, не мигая, зло и пронзительно сверлил меня. Я ничком рухнул на постель и в полузабытьи пролежал почти сутки.

Что только не передумал я за это время, какие только предположения не строил своим полусумасшедшим рассудком!.. Последняя сцена прощания, последние слова Людмилы ужаснее всего вспоминались, потому что я не мог встать на ее защиту. Жалок тот мужчина, который не помог женщине в критический для нее момент!.. И это никогда не уйдет в прошлое, это будет грызть душу всю оставшуюся жизнь.

Не, знаю, что послужило тому причиной, но к новенькому у меня сразу возникло чувство жалости. На меня он не обращал никакого внимания – вероятно, всецело был занят своим горем. Он тяжело, с присвистом дышал, был грузен, сутул. Из-за отечности и воскового цвета лица я решил, что он больной. А тут еще, видать, на допросах профессио¬налы ручки приложили с повышенным прилежанием.

– Зачем били-то? – спросил я участливо.

Новичка, словно шилом кто поддел – вскочил, засопел, принялся сердито метаться по камере.

– Я им это так не оставлю!.. – прошипел он, задыхаясь от ярости. – Я им всем уготовлю такие сюрпризики!.. Из-под земли достану!.. Они меня еще попомнят!..

Недоумевая, в растерянности, я присматривался к странному соседу, пытаясь понять, кем мог быть этот новичок. Но, увы!.. – расспрашивать я просто опасался.

Сосед вообще не смотрел на меня, ко всему относился с презрением, свысока.

После того, как увели Людмилу, нас оставили в покое. Молча приносили еду, ставили на откинутую форточку-полочку, молча забирали с нее же пустую посуду.

Новичок первые дни шумно грозился при появлении надзирателей, но они молча закрывали форточку. Зато при первой санобработке он отвел душу на надзирателе в пенсне. Бериевский двойник тоже в долгу не остался, но смелости заключенного оставалось только позавидовать.

– Почему не даете папирос приговоренным? – обрушился мой сосед по камере на сидящего, как обычно, у столика на полукресле надзирателя. Не получив в ответ ожи¬даемого внимания, сосед начал хамить: – Что окуляры выставил, гнида?! Или я непонятно говорю?

Надзиратель покачал головой.

– Грамотный, дело знает!.. – усмехнулся он, кивнув коллеге-тюремщику, и по складам процедил: – Пригово¬ренный!.. А давно ли сам?.. Герой, как же!.. Эх, ты, Моська...

– Заткнись, выродок! – взревел мой сосед. – Тебя еще уму-разуму научат! Доберутся!..

– Ну, до меня еще доберутся или нет, а твоя песенка вся спета. Ты кость, которую швырнули псам, чтобы не лаяли.

– Да как ты смеешь?! Ты ничто!..

– Замри, бляха! – понизил голос надзиратель, съедая глазами голого смертника. – Не то я тебе карцер моментом устрою. Я тебя туда на карачках загоню!

– Молчать! Таких прав у тебя нет!

– Поздно командовать, товарищ генерал, – прищурился из-под пенсне надсмотрщик. – Откричался. Он приложил два пальца к козырьку.

– Я требую бумагу и ручку! И, не дай Бог, если!..

– На тебя осталась всего одна бумажка, и та уже вся исписана и подписана. Скоро тебе ее прочтут. Хе-хе!..

– Я тебе еще покажу, с кем ты разговариваешь! На кого, скотина, хвост поднимаешь!

– Нам без разницы, хе-хе! Вы тут уже все, как в раю – равны. Нам различать вас не положено. Не пришло еще такого предписания, хе-хе! – И вдруг повысил голос: – Ты, давай-ка, мойся пошустрее! Развел тут бардебанию, понимаешь!..

Мой сокамерник побледнел, глаза налились кровью.

– Поползаете все вы передо мной, поплачете!.. – прошипел он и замолк в бешенстве.

Дня через два я осмелился спросить у него:

– За что приговорили?

Он не дал мне досказать.

– Вас, сволочей, мало уничтожил!

– Вот те раз!.. – опешил я.

– Вот те два! – взревел он. – Другие, видишь ли, могут работать, а я нет! Но погодите!.. Я вам еще наработаю! Я вам горы наворочаю!..

До меня никак не мог дойти простой смысл слов этого, как я полагал, сумасшедшего мужика. Я спросил:

– А где работал-то?

– Ты, что, деревня – совсем дурак? – огрызнулся он. – Или чердак на восток своротили? Грабанова не знаешь?!

Фамилия его мне ничего не говорила. Но я промолчал – не хотел еще больше расстраивать неуравновешенного соседа. Постоянно он мотался по крохотному пятачку от двери до койки, беспрестанно хрипло бурчал всем и вся страшные угрозы. Часто упоминал о каком-то письме, об ожидаемом ответе. А примерно через полмесяца потребовал к себе на¬чальника тюрьмы.

Явился надзиратель в пенсне.

– Чем могу быть полезен! – спросил, отдавая с издевкой честь двумя пальцами.

Сосед мой вскипел.

– С тобой, холуй, я не желаю разговаривать! – про¬кричал он, краснея и задыхаясь.

– Виноват! Хе-хе! – усмехнулся надзиратель, и глазок захлопнулся.

Сосед взъярился. Он бился в железную неподатную дверь, ревел белугой, изрыгая проклятья тюремному началь¬ству. Грозил со всеми расправиться.

Жалко было смотреть на него, хотя теперь я уже знал, что он вполне здоровый. Я попытался успокоить его, но он с такой же яростью набросился на меня. Пришлось отступиться.

Требования встречи с начальником тюрьмы или с краевым прокурором стали повторяться соседом почти каждый день. Но так как результат каждый раз оказывался один, то Грабанов был вынужден снизойти до переговоров с надзирателем.

– Мне должен придти пакет... – грубо бросил он в дверной глазок на вопросительный взгляд из-под пенсне. – Я требую, чтобы его сейчас же передали мне!

Заскрежетав, откинулась форточка. Надзиратель заин¬тересованно глянул поверх очков на моего соседа.

– Уж не от Берии ли пакет… – явно довольный своим вопросом-шуткой, криво улыбнулся он.

– От Сталина! – громко и твердо поправил приговоренный.

– Бе-едный!.. – укоризненно покачал головой надзиратель. – Генерал, а ума нет.

Форточка захлопнулась. Генерал забарабанил кулаками по двери. Тут же открылся глазок.

– Уймись! – спокойно проговорил из коридора надзиратель. – А то доложу шефу. – Он ушел, оставив в немой растерянности бывшего высокого начальника.

Приговоренный пнул ногой дверь, выматерился и, устало опустившись на топчан, уронил голову на руки. Но тут же вскочил и, обращаясь уже ко мне, угрожающе, но внятно начал излагать свою философию.

– Будущее за нами! – Он несколько раз ударил себя кулаком в грудь, затем этим же кулаком погрозил в сторону двери. – И вот подтверждение! Сама история указывает нам единственно верный путь. Иного решения, иного выхода нет. Диктатура пролетариата должна неминуемо закончиться диктатурой военной. Мы, – генерал, конечно же, имел в виду весь комплекс НКВД, – армия, милиция должны объединиться в один кулак, и тогда – зарубите на носу – победит революция и коммунизм. Только военные способны установить справедливость. Они это понимают, в отличие от вас, и они это сделают! И пусть не думают эти недоноски, – генерал с брезгливой миной кивнул на дверь, – пусть не думают, что я один писал об этом Сталину – нас тысячи! Уберут меня, уберут десять, сто таких, как я – этим историю вспять не повернешь, последнее слово за нами, мы победим. Государство – это сила. Признают, уважают, подчиняются силе. Наша цель – стоять выше всех. Наше средство – быть сильнее всех...

Я со смешанным чувством робости, удивления и возмущения уставился на соседа. В общем-то я уже начал догадываться, что мой сокамерник ни кто иной как бывший начальник Управления НКВД. Вот как оно оборачивается! Вот он, тот самый страшный человек, под чьим неусыпным вниманием арестовывали тысячи и тысячи людей – в основном ни в чем не виновных – держали в тюрьмах и лагерях, лишали жизни. Теперь сам попал под жернов мельницы, где недавно был старшим мельником.

Сразу стало понятно его поведение. И Сталину он, безусловно, написал. Написал, но, конечно же, боялся, что оно может не дойти до адресата, а теперь уверен, что оно – письмо – попало в другие руки.

Разговор с надзирателем явно убедил его в этом и окончательно выбил из колеи. Сосед умолк, сник и сидел, не шевелясь. К обеду не притронулся.

– А, может, и дойдет... – сделал я предположение, стараясь вывести его из шокового состояния.

– Не-ет! Исключено!.. – сразу понял он, что я имею в виду. Ответ бывшего начальствующего лица, знающего цену и пути-дорожки подобных писем, прозвучал уверенно и с нескрываемой язвительной усмешкой в собственный адрес.

Вот он – рок! Вот тот неписанный закон, по которому за все содеянное приходится платить. За плохое, за хорошее... Генералу выпало удостовериться в этом собственной судьбой. Только через одну эту камеру к своему преждевременному концу по его воле прошел не один десяток честных людей, терпя унижения и издевательства. Теперь ему самому суждено пройти этот путь. И он с первой минуты своего ареста понимал и знал все наперед, но по инерции пытался обмануть самого себя.

Тщетно.

Последним ударом, сразившим генерала, явился внезапный ночной случай в коридоре тюрьмы.

В урочное время в дальнем конце коридора из камеры вывели очередную жертву. Оттуда доносились звяканье ключей, эхо под потолком от стука закрываемой двери, от подкованных сапог. И вдруг эти приглушенные толстыми стенами и дверью звук разорвал неистовый крик смертника:

– Прощайте, братцы!..

Крикнувший захлебнулся стоном, оглушенный ударом. Частые торопливые шаги прогремели мимо нашей камеры. И тут же в камерах заключенные принялись колотить в двери и выкрикивать проклятья тюремной охране, судьям, властям...

Я взглянул на генерала-сокамерника и обомлел: меловое отекшее лицо, остановившийся в страхе взгляд выка¬ченных глаз, открытый синий рот, с хрипом ловящий воздух, и огромное рыхлое тело – все это колотилось в мелкой лихорадочной дрожи. Только теперь генерал физически по¬чувствовал неминуемую участь свою. В бессилии со стоном свалился на топчан и затих.

Прошло недели две, прежде чем он заговорил со мной.

– Ты здесь сидишь... давно? – спросил, глядя куда-то мимо меня.

Узнав, что я здесь уже около двух лет, удивился. Но это его немного успокоило. Он воспрянул духом, начал есть, снова шагал по камере, спал спокойнее. Через несколько дней он снова обратился ко мне с вопросом:

– Слушай, мужик, Бог есть или?.. – в ожидании ответа генерал с надеждой уставился на меня.

– Не знаю, – ответил я.

– Значит, ты не веришь?..

– Значит – не верю, – подтвердил я.

– Странно... – задумался сосед.

Что-то непонятное появилось в его поведении. Теперь, измеряя свободный, в неполных три шага, пятачок нашей камеры, он постоянно что-то бормотал, потирая виски или за ухом. То вдруг останавливался и подолгу рассматривал потолочные трещины в штукатурке и слабый свет запылен¬ной электролампочки под ним, что-то нашептывал в серьезном раздумье. За два дня до моего перевода Грабанов – я так и не узнал его имени – выложил суть своих раздумий:

– Нет, мужик, Бог все-таки есть, – убежденно сказал он. – Есть, есть! Теперь я это точно знаю.

Я с сожалением уставился на бывшего генерала, имевшего под рукой грозную армию вездесущих знкаведешников, тайную агентуру и осведомителей, генерала, совсем недавно державшего под страхом население огромного края. И мне стало не по себе: неужели такой переход из одной крайности в другую возможен?! Неужели он, воитель-атеист, в самом деле мог поверить в существование Всевышнего? В загробную жизнь?

– Все так, все так, – продолжал он. – Я здесь все понял. Меня это давно мучило. И вот теперь... Мне дано было испытать все, – говорил он, перебирая в памяти свое про¬шлое. – Я сошел с правильного пути. Все так. Но ведь сам железный Феликс вырвал меня из преступного мира. Учиться послал, в люди вывел. Потом тетка нашлась – сестра матери. Мои родители погибли в гражданскую: отец – в Первой конной, мать – от голода. Тетка стала жить со мной. С тридцать первого я стал работать в угрозыске, потом на Беломорканале, в Крыму, Туркестане... И дослу¬жился...

– А тетка где сейчас? – спросил я, боясь, что он на¬чнет распространяться о своей работе.

– Тетка два года, как умерла. Все меня пыталась образумить. Религиозная была. Молилась за меня, пропащего. А я смеялся...

– И семья есть?

– Все как у всех: и жена, и дети... – И с мольбой в голосе спросил: – Но ведь если Бог есть, он должен простить? Ведь должен?..

Я пожал плечами.

– Кто ж это знает?.. Я в такое не верю.

– Э-эх, тетя, тетя!.. – безутешно покачал головой бывший генерал.

На следующий день он снова разговорился на больную тему:

– Согрешить может каждый. Сколько их было!.. Даже святые имели грехи. Но ведь Бог прощал? Прощал. Почему же меня не сможет? Я же не сам... Сможет. Ведь не зря я поверил, он есть!.. Я и молиться стану...

Я вдруг вспомнил о флаге на тюрьме, о котором расска¬зывал Соломон Максимович, и спросил соседа:

– А скажите, вот вы в милиции или НКВД работали долго...

– Я был подневольный, меня заставляли... – перебил он меня, не догадываясь еще о чем я хочу спросить.

– Допустим, – согласился я и спросил: – А при вас случалось, чтобы на тюрьмах вывешивался красный флаг?

– Что-о?! – приговоренный вернулся в образ генерала, убежденного в том, что ему доверен самый ответственный пост, что судьба страны зависит только от его усердия и умения. – Да, если бы у меня какая-то тюрьма или пересылка остались без врага народа, я бы вывесил траурный флаг! Да я бы... я бы застрелился!.. Нам никто не давал права допускать до такого. На нас вся держава держится. На нас! Только вам такого не понять.

– Почему же? Мы на себе убеждаемся в вашем усердии.

Бывший генерал резко повернул голову и со звериной яростью уставился на меня. Он ткнул пальцем чуть ли не в лицо мне и, задыхаясь, прерывисто прохрипел:

– Вот! Ты – враг народа! Это ясно без следствия. Те¬бя, всех вас надо... – большим пальцем он проделал выразительный жест вокруг лица. – А они – меня... меня! Они тоже враги! Это ясно! Враги!.. Меня им удалось, но всех не получится – правда победит! Он во всем разберется!..

В бессилии опустившись на топчан, он несколько минут с присвистом хватал затхлый, сырой воздух камеры. Затем убежденно, с надеждой повторил:

– Он разберется.

Подождав, пока приговоренный немного успокоится и придет в себя, я спросил заинтересованно:

– А где хоронят расстрелянных? Вы должны знать...

– Хоронят!.. – воскликнул бывший генерал, посмотрев на меня с таким выражением превосходства и брезгливости, словно я был перед ним жабой или червем, которого следует раздавить, но жаль замарать подошву сапога. – Скажи еще, какие памятники им ставят!..

– Но...

– После вас могил и кладбищ не остается, – грубо оборвал меня сосед, не дав договорить.

– Но это же не по-христиански, – заметил я.

С соседа, как с гуся вода. «Да, – подумалось неволь¬но, – такие способны на все».

А ночью нам предстояло еще одно испытание.

Спустя часа четыре после ужина перегорела лампочка под потолком. Я машинально закрыл глаза. Это у меня всегда – стоит оказаться в темноте, веки сами опускаются, чем бы я не был занят. На этот раз, оставшись в темноте, я физически ощутил что-то родное, полузабытое, что осталось там, за стенами. Почти два года, день и ночь, день и ночь не гасло угнетающе-желтое свечение, раздражая нер¬вы и глаза.

Но на соседа неожиданная темнота подействовала по-другому: он вскрикнул, заподозрив грозное предупреждение. Потом принялся испуганно бормотать что-то невнятное, в перерывах обращаясь ко мне с просьбой объяснить, что это может означать. Кроме того, что перегорела лампочка, я ничего сказать не мог. А сосед паниковал все сильнее.

– Это конец!.. – шептал он. – Господи, за что всю жизнь?.. всю мою жизнь?.. Прости, пощади раба...

Что-то скрипнуло, прошуршало – по-видимому, сосед опустился на колени и пытался молиться. Он всхлипывал, стонал, каялся... В абсолютной темноте он был невидим, ни¬откуда не пробивалось даже слабого лучика света. Я не мог представить бывшего генерала молящимся, сидел и молча слушал. А оттуда, снизу, чуть ли не от самого позеленевше¬го бетонного пола с подвывом умолял о прощении и пощаде человек – палач и жертва...

В эту ночь подошла моя очередь. Шаги в коридоре за¬тихли у нашей двери. Я стоял в темноте, готовый к безро¬потному подчинению воле рока и постановлению Верховного суда. Открылась дверь. В ослепившем световом квадрате четко выписались черные фигуры. Они отпрянули в коридор, не на шутку растерявшись из-за темноты в камере и предположив что-то недоброе.

– Что это значит! – вскричал не то нам, не то своим начальник тюрьмы, стараясь спрятаться за спину надзира¬теля.

До сих пор не могу понять, откуда у меня взялись силы, чтобы пролепетать:

– Лампочка... перегорела...

Явившаяся команда заметно успокоилась, но в темную камеру, естественно, не вошла.

Подсознательно я отметил, что врача в белом халате на сей раз среди них не было. А перед глазами стояла Люд¬мила. Оттуда, из коридора, она прошептала свое «Прости...»

Нам приказали сделать шаг к свету.

– Господи, господи!.. – то ли отмахивался, как от мухи назойливой, бывший генерал, то ли пытался перекрестить¬ся, когда помощник начальника подошел к нему с намерением задать вопросы согласно тюремным установкам.

Я понял, что сегодня явились за мной. Глаза застлал радужный туман, отказал слух. Вернее – разум потерял способность расшифровывать звуки человеческой речи. Меня под руки подхватили надзиратели, а помощник начальника, вероятно, пожалев меня, оставил перепуганного соседа. Вопреки правилам он повернулся ко мне и, махая перед ли¬цом белым листом, выкрикивал какие-то слова по складам, неестественно широко раскрывая рот, выпячивая или растягивая губы, стараясь что-то внушить мне. В звуках его голоса слышалось нечто непривычное, а глаза светились веселостью. Но все старания его были тщетны. Я ничего не понимал, но знал по опыту, что меня уведут и что это конец. Я и не пытался понять, что мне так старается растолковать помощник начальника. Под руки меня вывели в коридор, так как ноги отказывались повиноваться. На освободившееся место завели следующего приговоренного.

Только много позже я догадался, что выкрикивал мне в лицо в ту ночь помощник начальника тюрьмы.

– По-ми-ло-ва-ли!!! – повторял он мне, невменяемому, и тряс перед лицом постановлением Верховного суда.

12

Расстрел мне заменили пятнадцатью годами трудисправительных работ в лагерях общего режима. Поработал я и в шахтах Норильска, и на Колымских приисках, и на строительстве нового восточного морского порта. После пяти лет была разрешена переписка с близкими родственниками: два письма в год отправить, два письма в год получить. Три моих первых письма вернулись с отметкой «адресат выбыл». Подавать на розыск из лагеря не разрешалось. Оставалось одно: трудиться до конца срока, а уж потом, добравшись до дому, узнавать, в чем дело.

Освободиться мне посчастливилось намного раньше, нежели было указано в приговоре. Но до смерти Сталина, после чего я стал свободным гражданином, я еще дважды писал семье в далекую, родную Паромную. Письма вновь вернулись с прежней отметкой. Пятнадцатого марта, по амнистии. я вышел на вольные просторы, просидев и проработав в неволе в общей сложности десять с половиной лет.

Возвращаться после стольких лет молчания в родное село я не рискнул. Побоялся суда-пересуда из-за своего срока и переезда семьи, оставшимся для меня до сих пор совершенно непонятным. Но розыск можно было начинать только с Паромной.

Я остановился в райцентре. Начал наводить справки. Милиция, паспортный стол, исполком сочли своим долгом честно помочь мне в розыске семьи, но отнюдь не по собственной инициативе. В верхах произошел маленький переворот, и я попал в попутную струю. Опомнились, прозрели власти – решились, наконец, строить коммунизм не лагерниками, а вербованными, молодежью. И пошли освобождать всех – и правых, и неправых. И полетели директивы во все концы: оказывать содействие жертвам репрессий, то есть нашему брату. Только скоро сказка сказываете, да не скоро дело делается. Прожил я неделю в гостинице – кошелек изрядно отощал, а сдвигов никаких. Пошел искать уголок подешевле в частных домах, да подальше к окраине, где постройки поскромнее. Зашел к одним, к другим – увы!.. – у самих семьи приличные. Остановился у магазина, решил поспрашивать, да на счастье признал меня землячек из Паромной.

– Николай!.. – неуверенно всматривался он в меня. – Да неужто ты?!

Голос показался знакомым, но вспомнить по обличью его я не мог. Он был средних лет, но с бородой.

– Да, Николай я, – теперь я разглядывал его, пытаясь вспомнить кто он есть.

– Паромщик ты наш дорогой! – кинулся обнимать ме¬ня мужчина. – Да не смотри так – все одно не признать тебе меня с бородой. Витька я, Витька!..

– Вспомнил! – воскликнул я, радуясь такой долгож¬данной встрече с земляком. – Витька Котов!

– Он самый! Кто ж еще!..

Это был наш колхозный кузнец.

– Давно в наших палестинах? – спросил он.

– Считай, уже неделю. Но дома еще не был.

– Ну, это, может, и лучше. Туда не торопись.

– С моими?.. случилось что?..

– Знаешь что, Николай, – свернул разговор Виктор, – пойдем-ка до меня. Там поговорим. – Заметив мое заме¬шательство, заторопил: – Пошли, пошли! Куда ж тебе еще? А мы тут рядом.

Оказалось, что Котов с семьей после войны перебрался в райцентр. Изба его стояла в переулке недалеко от магази¬на. К сожалению, жена его, Аннушка, умерла в первый год войны. В свое время это была удивительная семья – друж-ная, веселая, отзывчивая. Любимцы села. Он гармонист, она певунья...

– Трех детей после смерти Аннушки взяла к себе ее сестра Анастасия, – рассказывал мне по дороге Виктор. – А как я с фронта вернулся, женился на ней. Живем помаленьку. Дети уже взрослые, разлетелись кто куда. Я слеса¬рю в коммунальном отделе, Настя поваром в детдоме.

Погода в родном крае, несмотря на середину лета, стояла прохладная. По нескольку раз на дню начинал накрапывать мелкий дождь. Но как по пословице: летом ведро дождя – ложка грязи, осенью ложка дождя – ведро грязи – дома красовались обмытыми, улицы без грязи радовали ярким бархатом зелени. Время было вечернее, и Котов даже за¬икнуться не дал.

– Ночуешь у нас! – сказал он тоном приказа. – Ку¬да ж мы тебя отпустим на ночь глядя?

Нас приветливо встретила хозяйка, очень похожая на покойную сестру и лицом, и фигурой. Смахнула слезу, уз¬нав, кто я, принялась хлопотать у плиты.

Котов достал бутылку. Выпили.

– Ну, теперь рассказывай, пропащий человек, где тебя носило столько лет? Меня ведь дома долго не было, а сказывают – как забрали тебя – так ни слуху, ни духу.

– Побывал везде, – ответил я уклончиво. – Только в смертельной камере без малого два года пробыл.

Настя ойкнула, выронила из рук ковшик.

– Два года!... – в изумлении повторил Виктор. – За два года там спятить можно!

– Можно, – согласился я. – Но меня миновало. – И спросил о главном: – А мои-то где? Я писал, а письма возвращались. Их нет?

– Их нет, – подтвердил хозяин, упавшим голосом. – И тебе, я считаю, там, в Паромной, сейчас не стоит объяв¬ляться. Толки разные могут пойти. А тебе это не во здравие пойдет. Тем более, у тебя там никого не осталось. Семья выехала оттуда уже, посчитай, как три года.

– Куда? – быстро спросил я.

– Завербовались. На Алдан, куда-то на прииск.

– Что же она... в такую даль, с детьми?..

– Да тут, понимаешь, такое вышло... Давай-ка еще по одной, – наполнил стопки хозяин.

– Что случилось-то? – не терпелось мне узнать обо всем. – Мне переписку запретили сначала, а в сорок девятом они, значит, еще в Паромной жили...

– Да.

– Так почему же письма возвращались? – недоумевал я.

– Видишь ли... Забрали тебя, объявили, что приговорили к расстрелу как врага народа. И ни слуху, ни духу. Год, два, пять... Ясное дело: Паромная тебя похоронила. А НКВД и власти, друг, задаром хлеб не ели – всякими методами притесняли такие семьи, как твоя. Ну, пока, дети малы были, жена еще терпела, сносила все на своих плечах и нервах, слезами отмывалась от них. А потом начали на детей капать: отец ваш, дескать, враг, а вы в октябрята, в пионеры!.. Нельзя! Потребовали отказаться от тебя.

– Ты что говоришь?! – ужаснулся я.

– Мать в растерянности, – продолжал рассказывать Виктор. – А письма твои из лагеря до Паромной не доходили – их отсюда, из района возвращали. Были такие команды. Что же твоим, бедным, оставалось делать?

– Уж чего-чего, а такого не ожидал… – дрогнувшим голосом возмутился я. – Детей против отца!..

– Такое повсюду творилось, – уверял Котов. – Направление такое держали в воспитании. Патриотов родины делали.

– Воспитали...

– Да... Но тут еще такое дело вышло: ты же сам помнишь – и всегда-то не сладко жилось в нашем колхозе, а сорок седьмой доконал вконец. Голоднее, чем во время войны было. Если в обычные годы с хлебом тянулись, то тут и картошкой дыру законопатить не удалось. Многие разъеха¬лись по городам. Ну а тут приблудился молдаванин – мужик деловой, серьезный. Помогал, чем мог, им. Но она, на¬верное, все надеялась, что ты живой, вернешься. А как при¬нялись за детей... не выдержало материнское сердце. Ведь и фамилию заставили сменить – на материнскую, девичью, записали.

– Изверги, – простонал я.

– А ей как?.. Перед односельчанами – не появляйся – стыд какой, позор!.. Согласилась, пошла за него, и махнули на край света из родного ада. Что им еще оставалось?! Тебя из списка живых уже все давно повычеркивали – восемь лет ни весточки...

– Детей-то за что?.. Взрослые люди, у самих, поди, дети и такое... – Слезы стекали по щекам и капали на сцепленные на коленях руки. – Как же теперь они, мои кровные, родному отцу в глаза посмотреть могут?..

– Люди – ковкий материал. Многих из нас перековать можно на что угодно. Только покажи пряник или плеть. На¬учились жить не своим умом – куда пнут, туда и ползем.

– Меня перековали, – вспомнились те неполных два года в камере смертников. – Только прошел я другую ака¬демию. Великую науку постиг! Думал все знаю, но такого даже предположить не мог.

– Что же ты хотел? Сами виноваты: терпим, молчим, как кроты в норы забились. Всяк о своем брюхе печется.

– А ведь есть умные люди, во многом разбираются. Почему же мы не пытаемся выбраться из этого дерьма? Сколько же можно терпеть?! Из века в век!..

– Зажаты мы, Коля. Зажаты – пикнуть нельзя. И чем дальше, тем хуже. Может сейчас что-то изменится в нашу пользу... после него...

Мне вспомнились предсказания Людмилы о том, что клеймо врагов народа надолго останется на нас и на детях наших. Вспомнилось ее беспокойство по поводу верности моей жены. Тогда я был твердо убежден, что, если останусь жив, то вернусь в родную и любящую меня семью. Но я не учел, не сделал поправку на долгие и трудные годы для семьи, не мог предложить даже отдаленно, насколько велики возможности и рвение работников внутренних дел.

– Что же теперь я?.. Отрезанный ломоть, изгой?..

– Погоди, Коля. Прошел ты все огни и воды и выдержал, не сломался. А теперь отчаиваться, тем более, права не имеешь. Оно, конечно, начинать с нуля тошнехонько. Но и помирать наперед – не мужицкое дело. Устраиваться надо. А уж мы, чем можем – не откажем... Люди везде живут, поддержат.

– А дети?! – стоном вырвалось из груди недоброе предчувствие дикого одиночества в грядущем. – Дети?..

Хозяйка к нашей холодной закуске подала на стол ско¬вородку поджаренного сала с яйцами, поставила чайник, и сама села с нами ужинать. Виктор налил всем.

– Выпьем за знакомство с Анастасией Никитичной, – предложил он. – Выпьем и – на отдых. Утро вечера мудренее. Завтра выходной, мы будем дома, будем все вместе думать, что и как.

Еще ночью я понял, что ни в Паромной, ни в семье объявляться мне не следует. Туда пути заказаны. И решил: уеду подальше в глушь, докуда денег хватит.

Так я добровольно оказался здесь, на Крайнем Севере.

В первый же месяц послал в краевое Управление министерства внутренних дел и в тюрьму, где почти два года отсидел в камере смертников, запросы с тем, чтобы мне сообщили о судьбе Прокудиной Людмилы Васильевны, приговоренной к смертной казни, и находившейся в тюрьме три с половиной месяца в первой половине сорок четвертого года.

Мне ответили, что ни дела, ни каких-либо документов в архивах на гражданку Прокудину Л.В. не имеется и что в тюрьме указанная выше гражданка никогда не содержалась.

Тогда я начал записывать эти воспоминания, выполняя последнюю просьбу очень близкого и оставшегося самым дорогим для меня на всю жизнь человека, без которого я, кажется, не прожил ни одного дня.

Очуры, 1992 год

Генрих Батц. «Из века в век». Повести.
Хакасское книжное издательство.
Абакан, 1994 г.


На главную страницу