Н. А. Иоффе. Время назад: Моя жизнь, моя судьба, моя эпоха


ПРЕДИСЛОВИЕ

Воспоминания Надежды Адольфовны Иоффе об ее отце и том времени, которое она прожила в бывшем СССР - исторический документ большой человеческой силы. Я знаком с ее рукописью уже довольно давно, содействовал публикации отрывков из нее (в журнале "Новая и новейшая история", 1989 г.; в "Дипломатическом ежегоднике", 1990 г.) и очень рад, что теперь, наконец, эти мемуары выходят на Родине, хотя сама их "хозяйка" уже уехала (как некогда ее отец, но по другим мотивам) в эмиграцию - в США.

В сущности, воспоминания Надежды Иоффе - это история трагедии одной интеллигентной российской семьи сквозь призму революционного движения в Европе, России и мире, обернувшейся трагедией для миллионов людей. "Революция, - писал великий гуманист-социалист Жан Жорес, - это варварская форма прогресса. Дано ли нам увидеть тот день, когда форма прогресса будет человеческой?"

В случае с Абрамом Адольфовичем Иоффе это человеческая трагедия усложняется во сто крат - ведь он был выходном из очень богатой семьи. И если сыновьям сапожников Сталину и Кагановичу, недоучке Хрущеву революция материально хотя бы что-то сулила, то какие блага нужны были сыну купца Иоффе, дочери идрского генерала Александре Коллонтай, богатому инженеру Леониду Красину, аристократу и меломану Георгию Чичерину?

Зачем она нужна была Адольфу Иоффе? Затем, чтобы после его самоубийства в 1927 году его дочь вплоть до смерти Сталина мыкалась по лагерям и ссылкам. Затем, чтобы миллионы ни в чем не повинных простых людей погибли от репрессий и войн или умерли с голода ради строительства химеры-утопии - "коммунистического рая" на земле?

Лучшие умы человечества и России пытались еще до начала вселенской трагедии ответить на этот вопрос.

Николай Бердяев, великий философ-гуманист, еще при жизни Адольфа Иоффе высланный Лениным и Троцким в 1922 году за границу в составе большой группы интеллигентов, писал в своей первой эмигрантской работе "Новое средневековье" (размышление о судьбе России и Европы)" (Берлин, 1924): "Русская революция совершилась по Достоевскому... Достоевский понимал, что социализм в России есть религиозный вопрос, вопрос атеистический, что русская революционная интеллигенция совсем не политикой занята, а спасением человечества без Бога".

Бердяев же попытался ответить на вопрос, почему дети богатых российских купцов, генералов и аристократов пошли в революцию: "Европейский человек считает свою собственность священной и не позволит без жестокой борьбы отнять ее у себя... Русский человек—не считает свою собственность священной—и в глубине души думает, что лучше уйти в монастырь или сделаться странником". Многие на Западе удивлялись и удивляются, как это большевикам удалось так легко лишить подданных Российской Империи их собственности? У Бердяева есть ответ и на этот вопрос: "Буржуазная идеология никогда не имела у нас силы и не владела русскими сердцами. У нас никогда не было идейно-приличного обоснования прав буржуазных классов и буржуазного строя. Буржуазный строй у нас в сущности почти все считали грехом, - не только революционеры-социалисты, но и славянофилы и русские религиозные люди, и все русские писатели, и даже сама русская буржуазия, всегда чувствовавшая себя нравственно униженной".

Эту старую Россию большевики, включая Адольфа Иоффе, разрушили "до основания". Но "затем" они не создали принципиально нового, "социалистического" общества - возникло нечто среднее между рациональным хищным западным и "совестливым" дореволюционным российским капитализмами, где массовой фигурой стал сначала мещанин-иждивенец, а сегодня "рвач" и "несун".

В конце концов, все вернулось "на круги своя": социальное неравенство сохранилось (а теперь оно и узаконено), и здесь Бердяев ошибся в своей уверенности, будто "русского человека—нельзя победить буржуазными идеями и буржуазным строем".

Видя новый подъем отечественного капитализма и собственничества, скорее можно согласиться с другим, западноевропейским пророком - немецким философом Фридрихом Ницше (1887 г.): "Идея коммунистического равенства захватит воображение многих, и кровавый опыт Парижской Коммуны покажется временными коликами по сравнению с катастрофической болезнью, которую предстоит пережить народам. Но собственник в человеке в конце концов возьмет верх; идея, рожденная болезненным раздражением ума, умрет, унеся с собой в небытие миллионы жизней".

Одной из первых в этих миллионах была жизнь Адольфа Абрамовича Иоффе.

И в заключение, сценка из личных наблюдений. В декабре 1991 года проездом из Принстонского университета в Сан-Франциско и обратно я на несколько дней остановился в Бруклине (Нью-Йорк) у Надежды Адольфовны и ее дочерей. Она только-только приехала в Америку, и было видно, что в таком возрасте очень трудно менять привычную обстановку.

Слава Богу, в Нью-Йорке столько выходцев из бывшего СССР, что для них вещает и радио 'по-русски, и есть телепрограммы на русском языке.

Перед вылетом в Москву за мной заехал Олег Михайлович Родзянко, внук знаменитого последнего председателя последней Государственной Думы, с которым я познакомился в дни путча на Конгрессе российских соотечественников в Москве в августе 1991 года и даже сделал одним из героев моего телефильма "Примирение: послесловие к Конгрессу соотечественников".

И вот в маленькой квартирке дочери Надежды Адольфовны, у стола, сидят два потомка двух революционеров - одного "февральского", другого "октябрьского". Но сидят не дома, не на Родине, за светлое будущее народов которой боролись (каждый по-своему) их дед и отец, а в "империалистической" Америке, в "городе желтого Дьявола" (Максим Горький), и вспоминает, вспоминают, вспоминают...

А на Родине снова тревожно: стреляют, грабят, убивают. И встают отряды новых революционных борцов - "за единую и неделимую" (Россию, Украину, Татарстан или Нагорный Карабах), за Учредительное Собрание, за Сталина, за Курильские острова. Господи, неужели личная жизнь этих двух уже далеко немолодых людей так никого ничему не научила? Одна полжизни провела в лагерях, другой - в двух эмиграциях (из Югославии чудом убежал от "смершей" Красной Армии).

Так и хочется привести слова из мемуаров (1924 г.) Родзянки-деда "Крушение империи" (переизданы его внуком в США, 1986 г.): "Мы сами своими руками разрушили нашу красавицу Родину-мать... Мы сами, увлекаемые ложными теориями—положили начало разложению Государства и растлили народные души".

И, как вопль души, призыв одного из творцов Февраля 17-го года из небытия: "Сейчас нам не нужно быть ни правыми, ни левыми, ни социалистами, ни буржуями, ни монархистами, ни республиканцами - нам нужно быть прежде всего русскими людьми, безмерно любящими Отечество свое и верующими в его силы..."

И о том же, спустя почти 17 лет и тоже из эмиграции воспоминания Надежды Адольфовны Иоффе. Услышат ли соотечественники на Родине в этот раз, поумнеют ли?

Владлен Сироткин,
доктор исторических наук,
профессор Дипломатической академии (Москва)

ВСТУПЛЕНИЕ

Эти воспоминания, вернее историю моей жизни, я писала в так называемые "застойные" времена, писала, почти без надежды увидеть их напечатанными. Но, все-таки, писала.

Я хотела оставить их своим детям, внукам, правнукам. И я надеялась, что хотя бы в порядке бытовавшего тогда самиздата, мои воспоминания прочтут и другие.

Написать их я считала своим долгом.

Долгом перед теми, которые сидели со мной в тюремных камерах и на двойных нарах колымских лагерей, ехали за решетками столыпинских вагонов, кто шел рядом со мной в этапном строю, сопровождаемый лаем собак и знаменитой этапной формулой "шаг направо, шаг налево - стрелять без предупреждения".

Долгом перед теми, которые не дожили. Они были очень разные: члены партии (многие с дооктябрьским стажем), беспартийные советские граждане - рабочие, инженеры, врачи, колхозники, актеры, студенты.

Некоторые сидели за принадлежность к различным политическим группировкам, но таких было мало. Большинство - за мужа, за брата, за друга, за разговоры, за анекдоты, за то, что прочли не ту книгу, похвалили не ту пьесу, то есть ни за что.

Я относилась к меньшей части - я сидела "за что".

Если бы таких, как мы было бы больше, если бы мы располагали большими возможностями - многое могло бы быть иначе. Но силы были неравны.

Мы были молоды и неопытны, а наши старшие товарищи, люди, 'работавшие рядом с Лениным, не прислушались в свое время к его предупреждениям о личности Сталина, недооценивали этого мастера "готовить острые блюда". Они боролись, как культурные люди, как образованные марксисты -методами внутрипартийных дискуссий, иначе парламентскими методами.

А тот, с кем боролись, был человеком лишенным элементарных человеческих чувств: порядочности, уважения к старости, жалости к детям. Но зато в полной мере обладал паталогической недоверчивостью, мстительностью, коварством.

Кроме того, в определенные периоды Сталина поддерживали люди, пользовавшиеся в партии заслуженным авторитетом.

Сначала это были Зиновьев и Каменев. И с их помощью он разделался с Троцким.

В какой-то период "идеологом" Сталина был Бухарин. И с его "помощью" он разделался с Зиновьевым и Каменевым. Ну, а потом уже настала очередь самого Бухарина.

Впрочем, в мою задачу совершенно не входит подробно останавливаться на личности Сталина и на его методах. Об этом уже много написано.
Я хотела просто рассказать историю своей жизни. Но моя жизнь оказалась так тесно связана с историей моей страны, что в какой-то степени это и оказалось кусочком истории вообще.

Глава I

Для того, чтобы рассказать историю своей жизни, надо, наверное, в первую очередь рассказать о моем отце. Он сыграл огромную роль в моем становлении - и как отец, и как личность.

Адольф Абрамович Иоффе был вторым сыном богатого симферопольского купца. Его отец, а мой дед, пришел в Симферополь молодым парнем, в разбитых сапогах и в пиджаке с чужого плеча. Через 20 лет он был владельцем всех почтовых и транспортных средств в Крыму, имел собственный дом в Москве, звание потомственного почетного гражданина и считался "любимым евреем" министра Витте.

В крымском краеведческом музее в Алуште нет ни слова о революционере Иоффе (а у него и псевдоним был - Крымский), но зато целый стенд посвящен купцу Иоффе. Там имеются фотографии колясок, линеек, карет; фотографии первых автомобилей, которые мы видим сейчас в старых, немых кинофильмах.

Из всего его многочисленного потомства только мой отец стал революционером.

Я однажды спросила его, как случилось, что в такой обстановке, в такой семье он, еще в старших классах гимназии читал нелегальную литературу, в 19 лет был членом Российской Социал-Демократической партии. Он подумал, потом засмеялся и сказал:

"Наверное потому, что мальчиком я был очень толстым." Стесняясь своей толщины, он не бегал, не играл в подвижные игры, не ходил на танцы - он сидел и читал книжки. Вот и дочитался.

Окончив гимназию, он поехал с женой продолжать свое образование в Германию, - поступил на медицинский факультет. Женился он очень рано на красивой порядочной девушке, из интеллигентной семьи, и его отец не возражал. Правда, она была бесприданницей, но дед мог позволить себе роскошь - иметь сноху-бесприданницу.

В 1906 году отец, выполняя партийное поручение, держал в Берлине своего рода явочную квартиру. После крушения революции 1905 года многим ее участникам пришлось эмигрировать. Среди них были люди, впервые попавшие за границу, не знавшие языка, не имевшие средств к существованию. Их надо было встретить, принять, как-то устроить, куда-то определить. На это у Адольфа Абрамовича уходило много времени и большая часть денег, присылаемых ему его отцом.

Сам не имея никакого образования, дед всегда мечтал о том, чтобы его дети были образованными людьми. Он был очень доволен, что его сын учится на "доктора", в то же время очень огорчался его революционной деятельностью. "Сынок, - говорил он, - ну зачем тебе нужна эта революция? Кончай свой медицинский - я куплю тебе кабинет, хочешь - в Москве на Тверской, хочешь - в Петербурге, на Невском, зачем тебе эта революция?"

За эту революционную деятельность Немецкое правительство решило выслать отца из страны, "как нежелательного иностранца". Это было в мае 1906 года, но уехать он не мог, так как его жена со дня на день ожидала ребенка. Ему пришлось, живя в Берлине, перейти на нелегальное положение.

Свою новорожденную дочку, то есть меня, он впервые увидел, сбрив бороду и надев черные очки.

В это время в печати появилась статья Августа Бабеля, в которой он обвинял немецкое правительство в жестком отношении к русским эмигрантам. В качестве примера приводилась история моего отца, высланного накануне родов его жены.

Вернувшись в Россию, отец сразу же занялся организацией побега из Севастопольской военной тюрьмы одного из участников восстания на "Потемкине" - Фельдмане. Его надо было срочно увезти из Севастополя и в Ялте посадить на пароход, отправляющийся за границу. Это было не так просто, если учесть, что Ялта была летней резиденцией императорской семьи, и по всей набережной стояли чинные городовые в белых перчатках. Перевезти беглеца предполагалось как-нибудь незаметно - поздно вечером или рано утром. Адольф Абрамович сделал это открыто, среди бела дня, на глазах у десятков людей. Он взял один из экипажей, принадлежащих его отцу - (ему, конечно, не отказали, зная, что он сын всесильного хозяина), посадил туда. одетого в хороший костюм Фельдмана, рядом посадил мою мать, и так в хорошем экипаже, рядом с красивой нарядной женщиной, беглец проехал по всей набережной и благополучно сел на пароход.

В 1908 году отец обосновался в Вене: там закончил медицинский факультет и получил диплом врача. Он всегда интересовался медициной, в особенности психиатрией, был одним из учеников и последователей Альфреда Адлера. Однако смыслом его жизни всегда была революционная работа.

Альфред Адлер - ученик З. Фрейда, основатель индивидуальной психологии, оказал большое влияние на так называемый неофрейдизм.

В Вене отец принял непосредственное участие в создании социал-демократической газеты "Правда". Издавали и редактировали венскую "Правду" в основном четверо: Парвус, М.И.Скобелев, Л.Д.Троцкий и А.А.Иоффе.

Парвус (настоящая фамилия - Гельфонд) талантливый журналист, был всегда очень увлечен тем, что он в настоящее время делает. Отец говорил, что и в шахматы он играл так, как будто от этой партии зависит чуть ли не его жизнь. Для газеты нужны были деньги, и Парвус занялся коммерческой деятельностью Постепенно эта деятельность стала для него основной - он нажил большое состояние, и отошел от революционной борьбы.

Забегая вперед, скажу, что в 1918 году в Берлине, где отец был в качестве советского посла, Парвус пытался с ним встретиться. Однако посол встретиться с ним не пожелал. В это время Парвус был богатым человеком, преуспевающим коммерсантом, и, как говорили, с далеко не безупречной репутацией. Посол Советской России просто не мог позволить себе такой встречи.

Матвей Иванович Скобелев, впоследствии министр труда в правительстве Керенского, после октябрьского переворота эмигрировал, жил в Париже. В 1920 году, по совету бывшего в то время нашим послом во Франции Л.Б.Красина, вернулся в Россию. Мирно проработал на какой-то небольшой должности до 1937 года, когда был арестован и расстрелян.

А Троцкий и Иоффе оставались друзьями и единомышленниками до конца жизни моего отца.

Вернувшись в Россию и продолжая свою подпольную работу, отец в 1912 году был арестован в Одессе, вместе со всей одесской партийной организацией. Очевидно, особых улик против него не было, и, просидев в одиночке, он был административно выслан на четыре года в Тобольскую губернию. Ссылку отбывал в селе Демьяновском. Я позволю себе привести цитату из книги крестьянина этого села Ильи Доронина. Под влиянием живших в Демьяновском ссыльных, Доронин сам стал революционером. Книжка его вышла в 1964 году в Свердловске. Вот что он пишет: "Самый обеспеченный, и, конечно, самый щедрый ссыльный был врач А.А.Иоффе, изобличенный в Одессе в принадлежности к РСДРП и высланный в северные уезды Тобольской губернии. Адольф Абрамович, очень веселый, приятный человек, доставлял немало беспокойства демьяновскому начальству. Его даже арестовали за то, что он "оказывал плохое влияние на учеников школы, поселившись у учительницы"..."

В 1913 году, находясь в ссылке, отец действительно был арестован, но не за "плохое влияние на учеников".

В это время в Одессе был большой процесс по делу черноморских моряков. Во время следствия выяснилось участие отца в этой организации. Будучи в ссылке, он был арестован, препровожден обратно в Одессу и судим. По суду был лишен всех прав состояния и приговорен к пожизненной ссылке, на этот раз в Сибирь.

Будучи ссыльным, в селе Абан Красноярского края, он в первый и последний раз в своей жизни, занимался врачебной практикой. В семье, где он снимал квартиру, вернее избу, заболел ребенок. На мальчика надели чистую рубаху и положили "под образа". "Что бог даст." "Бог даст, значит поправится, а нет - значит "бог прибрал". Вот тогда отец и занялся врачебной практикой. Выписал из ближнего города Канска необходимые медикаменты и начал лечить. Очевидно, глядя на это, местное начальство уже в обязательном порядке направило его, в качестве врача, на слюдяные копи.

Освободила его оттуда февральская революция. В апреле 1917 года он был уже в Петрограде, а летом вместе ^о всей группой так называемых "межрайонцев" отец стал членом партии большевиков, принимал активное участие в Октябрьском перевороте.

Удивительное дело. Я практически пять лет не видела отца, не считая коротких свиданий в Одесской тюрьме. Он и в Петрограде не мог уделить мне много внимания. Но каким значительным было для меня даже недолгое общение с ним. Помню, на даче в Териоках (теперешнее Комарове), я прибежала откуда-то, запыхавшаяся, очень хотела пить и попросила горничную принести мне воды. Отец остановил горничную и очень мягко сказал: "Надюша, пожалуйста, возьми себе сама воды. И вообще, я бы очень хотел, чтобы все, что ты можешь, ты делила бы сама." Кажется, пустяковое замечание, а для меня оно стало одним из основных жизненных принципов - все, что можешь, надо делать самой, ни на кого ничего не перекладывая.

Летом 1907 года, живя на даче, мы с мамой часто бывали в Петрограде. Как мне все было интересно: по улицам ходили толпы людей с флагами и без флагов, на каждом углу стихийно возникали митинги и непременно кто-нибудь "держал речь". А по вечерам мы ходили с мамой в кино. Ах, какие это были картины: назывались они почему-то по названиям популярных в то время романсов: "Молчи, грусть, молчи", "Сказка любви дорогой" и т.п. А какие были актеры! Вера Холодная, Максимов, Рунич, Мозжухин и Лысенко- Все они были красивые, и какая красивая у них была любовь, просто страсти рвались в клочья!

После июльской демонстрации, разогнанной Временным правительством, Ленин и Зиновьев, как известно, скрывались в Разливе. Троцкий сидел в тюрьме - в Крестах, а мальчиков, его сыновей - Леву и Сережу - Наталья Ивановна привезла к нам. Помню, как-то мы гуляли на даче, и нам повстречалась группа матросов из Кронштадта. Не знаю; почему они разговорились с нами, с детьми, но помню, что узнав, чьи это мальчики, они хлопали их по плечам и говорили: "Не горюйте, ребята, скоро пойдем освобождать вашего папашу, со штыками и музыкой!" Нам это ужасно понравилось - "со штыками и с музыкой".

На VI съезде партии, в августе 1917 года, трое из межрайонцев вошли в ЦК: Троцкий и Урицкий - членами, Иоффе - кандидатом. Из 24 членов этого ЦК, сделавшего Октябрьскую революцию - 11 человек расстреляны, 12-й умер в тюрьме, Троцкий убит по приказу Сталина, Иоффе - покончил с собой.

Однажды отец пришел домой под утро, усталый, счастливый и сказал: "Поздравляю, власть наша." Мы отправились в Смольный. Я увидела Троцкого, который еле держался на ногах от усталости. Помню, как отец, улыбаясь, сказал ему: "Поздравляю вас. Лев Давыдович." И тот, думая очевидно, что отец имеет в виду последние события, ответил: "Вас тоже." Отец, все также улыбаясь, сказал: "Нет, Вас лично поздравляю» Лев Давыдович, с днем рождения." Тот удивленно посмотрел на него, потом хлопнул себя ладонью по лбу, засмеялся и сказал: "Совершенно забыл! А, впрочем, очень не плохо отпраздновал день рождения." Тогда я впервые увидела В.И.Ленина, слышала его речь на съезде Советов.

Отец стал членом военно-революционного комитета, очень мало бывал дома. Между тем, жить становилось все труднее. Моя, не привыкшая к трудностям мама, вопреки желанию отца, уехала со мной к своей матери в Баку. Считалось, что это на месяц-другой, но в Баку - муссаватистский переворот, отрезавший Азербайджан от России, и мы прожили там до весны 1918 года, когда к власти пришли большевики. Главным человеком в городе стал Степан Шаумян -один из расстрелянных впоследствии англичанами 26 бакинских комиссаров. От него мы узнали, что отец не в Петрограде и не в Москве, он в Берлине. Шаумян сообщил, что на нас есть вызов от отца. И мы отправились в Москву, а оттуда в Берлин.

Глава II

И вот мы приехали в посольство. Я никогда не видела такого дома. В спальне стояла кровать, квадратная и такая широкая, что на ней вдоль и поперек могли улечься 10 человек. В зале для заседаний из конца в конец можно было ездить на велосипеде, а банкетный зал был еще больше.

В посольстве все сотрудники были русские, а вся обслуга немецкая, оставшаяся от прежних хозяев. Главной домоправительницей была фрау Марта. Она приветствовала лично меня особым "спичем", смысл которого заключался в том, что "ребенок - это солнце в доме." Она же объявила мне, что прежнего посла называли "эксцеленц" (Ваше Высокопревосходительство), нынешний посол, мой отец, запретил так называть себя, и его называют "герр ботшафтер" - "господин посол". Отцу было очень трудно. На него свалилась тяжелейшая, ответственнейшая работа, от успеха которой в какой-то степени зависела судьба государства. Ему было 35 лет, он был врачом по образованию, революционером по профессии, у него не было опыта дипломатической работы (если не считать переговоров в Брест-Литовске), а ему приходилось иметь дело с опытнейшими европейскими дипломатами.

Да еще "на ходу" осваивать правила дипломатического протокола. Здесь случались и курьезы. Однажды, отправляясь на прием в министерство иностранных дел, отец сказал шоферу, чтобы тот оделся поприличней» и шофер явился в ярко полосатой шелковой пижаме.

Русской школы в Берлине не было, ко мне ходил учитель. Учитель мне не понравился, училась я плохо. К счастью, в посольстве была прекрасная библиотека. Мое чтение никто не контролировал, и я читала вес подряд. И романы Достоевского, и бульварные романы в Ярких обложках. В посольстве, где я была единственным ребенком, все были очень добры ко мне, но я больше всех полюбила Леонида Борисовича Красина. Какой это был удивительный человек -умный, остроумный, сердечный.

Он уехал из России после крушения революции 1905 года, в которой он участвовал, будучи "финансистом" партии и начальником боевой дружины. Последние годы он работал, как инженер, в электротехнической фирме Симснс-Шукккерт. Очевидно, он и инженер был незаурядный, потому что занимал должность генерального директора этой фирмы.

Сразу после революции 1917 года он вернулся в Россию и активно включился в работу. В Берлин он был послан Лениным, возлагавшим надежды на его личный авторитет в деловых кругах Западной Европы. Очевидно, первое время Красин чувствовал себя в какой-то степени инородным телом. Помню его разговоры с отцом. Если ему что-то не нравилось, он говорил" "Почему это у вас так делается?" Отец с улыбкой поправлял его: "У нас, Леониде Борисович, у нас." - "А, ну да, у нас." Через некоторое время опять: "Вам следует сделать вот так." Отец: "Нам, Леонид Борисович, нам." - "А, ну да, нам, нам."

С отцом его связывала не только общая работа, но и теплые дружеские отношения. Уезжая в отпуск, Леонип Борисович взял меня с собой. Его семья -жена и туя дочери, примерно моего возраста, жили в это время в Швеции, на курорте, который назывался Бостад. У них я и гостила все время его отпуска. Потом он очень смеялся, называя меня "развратительницей'' своих бедных дочерей". Я научила их не верить в Бога и не слушаться маму, в то время это было моим жизненным "кредо".

Не слушаться маму меня научил мой двенадцатилетний жизненный опыт, а в Бога я перестала верить после того, как он обманул мои ожидания. Пока мой отец сидел в одесской тюрьме, в ссылке - я жила у родственников, в Симферополе. Я очень любила пенку, которая образуется на киселе и однажды, забравшись в кладовку, съела пенку с целого блюда киселя. Я так молилась: "Господи, натяни пенку на кисель", но он не натянул, и мне очень попало. С тех пор я перестала в него верить.

Очень тревожные дни были в посольстве, когда в Москве убили немецкого посла Мирбаха.

Отцу сообщили об этом по прямому проводу. Сообщили, что убийца - левый эсер и работник ЧК. В то время левые эсеры входили в правительство. Отца предупредили, чтобы не принимал один на один незнакомых людей и не выходил на улицу без сопровождающих. Наверно, в этом был резон, потому что в посольстве появились письма с угрозами: "вы убили нашего, так мы убьем вашего". Отец не обращал на них внимания, но все это портило его отношения с немцами.

Очень осложняло его работу (не только в этот период, а вообще) отсутствие делового контакта с Чичериным, бывшим в то время наркомом иностранных дел. Как мне сейчас кажется, изначально причина была в несходстве характеров, в различном стиле работы. Отец был человеком очень организованным, может быть, даже педантичным. Он никогда не опаздывал, любил повторять, что когда он приходит на заседание, назначенное в б часов - часы бьют шесть. Чичерин же работал, в основном, по ночам, из-за этого и весь аппарат вынужден был работать по ночам. Он мог позвонить по прямому проводу в 5 часов утра, чтобы получить какую-нибудь справку, что вполне можно было сделать на несколько часов позже. Отца это очень раздражало. К тому же, они очень часто расходились и в принципиальных вопросах.

Отец был человеком очень независимых взглядов, проводил ту линию, которую считал правильной. Как тогда говорили, "перенес Наркоминдел в Берлин".

В сборнике ленинских писем, в числе других, имеется письмо Ленина к Иоффе, написанное в этот период. Ленин упрекает отца в нежелании установить контакт с Чичериным. Он очень положительно отзывается о Чичерине, далее пишет: "...его (Чичерина) слабость - отсутствие "командирства", но это не беда, мало ли людей с обратной слабостью на свете!"

В это же время Ленин посылает телеграмму с грифом "секретно" Леониду Борисовичу Красину. Очевидно, Красин просил его поддержать отца в его конфликте с Чичериным.

В телеграмме он настоятельно требует, чтобы Иоффе держал себя, как посол, выше которого нарком иностранных дел, соблюдал приличия, не ругаясь и не третируя других, запрашивал обо всем важном наркома иностранных дел.

В октябре 1918 года в посольстве появился Карл Либкнехт. Мне кажется, он пришел к нам прямо из тюрьмы, потому что его появление сопровождалось многолюдной, дружественной демонстрацией перед зданием посольства.

В посольстве был устроен банкет, на котором меня посадили рядом с Мерингом. Он был самым старшим из присутствующих, а я - самой младшей. (Меринг - один из старейших немецких социал-демократов -спартаковец. В это время ему было, должно быть, за семьдесят). После этого официального приема Либкнехт часто бывал у нас со своей женой Софьей Борисовной и тремя детьми.

В посольстве появились новые люди - очень интересные - Христиан Георгиевич Раковский и Николай Иванович Бухарин.

Раковский родился в Болгарии, вырос в Румынии, образование получил во Франции, и... русский революционер. Говорил одинаково хорошо и на румынском, и на болгарском, и на русском языке, и еще на нескольких европейских. И неизвестно, какой язык для него родной. Помню, я спросила его однажды - на каком языке он думает? Раковский подумал и сказал: "Наверное, на том, на котором в настоящий момент говорю."

Бухарина сразу полюбили все, ласково называли «Бухарчик», недаром Ленин назвал его любимцем партии.

Мое 12-летнее воображение он потряс тем, что в день своего рождения, принимая поздравления, он вскочил на длинный банкетный стол, пробежал его до половины и ... встал на голову. И с Бухариным и с Раковским мне довелось встречаться и позднее.

В 1919 году я вступала в комсомол. Мне было тринадцать лет, а в РКСМ по уставу принимали с 14, но желающих вступить в то время было немного, устав, в этом случае, соблюдался не очень строго. Я, может быть, не решилась бы попросить рекомендацию у Николая Ивановича, но разговор о комсомоле был при нем, и, со свойственной ему доброжелательностью, он сам предложил мне ее.

А Раковский в дальнейшем сыграл большую роль в моей жизни. Но это уже другая тема, и разговор об этом впереди.

Вскоре после покушения Каплан, которое всех нас очень взволновало, в посольстве появилось новое лицо - высокий, худой, бородка клинышком, по фамилии Даманский. Помню, как я удивилась, услышав, как отец говорит ему: "Как же это могло случиться? Как вы допустили?" Я никак не могла понять, почему какой-то Даманский должен отвечать за покушение на Ленина. Это был Дзержинский. Он приехал в Берлин с поручением и под другой фамилией. Он пробыл у нас недолго, помню, что много разговаривал с нашим генеральным консулом Менжинским.

Вячеслав Адольфович Менжинский по возвращению в Москву работал в ВЧК, сначала членом коллегии, с 1923 года - заместителем Дзержинского, а после смерти последнего и до своей собственной смерти в 1934 году - начальником ОГПУ. Значит, в период самых страшных репрессий его уже не было, однако, массовые ссылки старых (и молодых) членов партии и комсомола в 1928-1929 гг., появившиеся политические изоляторы для оппозиционеров - это уже его "нерукотворный" памятник.

Насколько я его помню, человек он был малоразговорчивый, мрачный и необыкновенно вежливый - даже со мной разговаривал на "вы".

В это время я начала интересоваться политикой. Читала газеты - и немецкие, и русские, - приставала к отцу со всевозможными вопросами, Надо сказать - он никогда не говорил мне "тебе этого не понять", "подрастешь - узнаешь" или еще какие-нибудь подобные фразы, которыми взрослые часто отделываются от не в меру любознательных детей и подростков. Нет, отец всегда отвечал на все вопросы, и мне казалось, что я все понимаю. Мне вообще казалось, что я все понимаю - и в политике, и в жизни.

Однако не поняла я тогда самого для меня главного: я не поняла, что там, в доме на Унтер ден Линден, кончилось мое детство.

Унтер ден Линден ("под липами") - улица в Берлине, на которой находилось русское, а потом советское посольство.

Я больше не была при папе и маме. Я была сама по себе, как кошка у Киплинга.

Глава III

В ноябре 1918 года, незадолго до революции в Германии, советское посольство было из Германии выслано.

В связи с немецким восстанием наш поезд был задержан в Борисове. Отец разговаривал по прямому проводу и с Берлином, и с Москвой, но в Германию мы уже не вернулись.

В это время мои родители окончательно разошлись, мы с матерью остались в Москве, а отец со второй женой уехал жить и работать в Петроград. Летом 1919 года у них родился сын - Владимир.

Мы с мамой жили в 1-м доме Советов (теперь это гостиниц Националь). Наша комната - обычный гостиничный номер: стандартная мебель, альков с двумя кроватями, недействующая ванна.

Огромная общая кухня внизу, но ею никто не пользуется - готовить все равно нечего, всем выдают талоны на питание в столовой.

Зима 1918/19 года в Москве была тяжелейшая, голодная. Мы жили немногим лучше, чем средние москвичи. Черный хлеб, посыпанный сахарным песком, был редким лакомством, вроде пирожного. Помню, как маме удалось как-то достать кусок мяса, и она пошла в общую кухню, чтобы сварить его. А когда поднималась наверх по лестнице, то споткнулась и уронила кастрюльку. Ее долго не было, и я пошла ее искать. Она сидела на ступеньках, держала в руках кастрюльку и плакала. А мама совсем не была плаксой...

Но меня это мало затрагивало - моя жизнь протекала, в основном, вне дома. Я училась в школе, вернее не училась, а посещала, потому что учебой мы себя не обременяли, мы занимались, в основном, политикой. Школа, в которой я училась - бывшая частная гимназия Поповой и Кирпичникова - была известна в Москве, как одна из наиболее либеральных и прогрессивных. Там и до революции было совместное обучение мальчиков и девочек. Многие учителя были социал-демократами, наш учитель математики - даже членом Московского Комитета РСДРП. И получалось так, что если в других бывших гимназиях, непрогрессивных и нелиберальных, учителя тихо занимались, по мере возможности, своим предметом, но наши, так же как и мы, занимались политикой и конфликтовали с нами. Начальство в лице наробраза, РК партии и т.д., конечно, держало нашу сторону, потому что мы были активно за Советскую власть, а наши меньшевистские учителя -против.

В начале 1919 года я вступила в организацию, которая называлась "Союз учащихся-коммунистов". Летом 1919 года эта организация прекратила свое существование и влилась в Российский Коммунистический Союз Молодежи. С тех пор и шел мой комсомольский стаж. Работала я в школьном отделе, который занимался организацией комсомольских ячеек в школах 2-й ступени. Тогда средняя школа была семилетней. Первые три группы (не классы, а группы) назывались 1-й ступенью, остальные четыре - 2-й. Мы ходили по школам (которые только недавно перестали быть гимназиями), собирали общие собрания и призывали школьников (вчерашних гимназистов) вступать в Российский Коммунистический Союз Молодежи. В нашем школьном отделе я была единственной девочкой, и меня буквально загоняли.

Дело в том, что если в бывшую мужскую гимназию в качестве агитатора приходил парень, ему устраивали "темную" - накрывали шинелями и били. Девочек, по гимназическим традициям, бить не полагалось.

Поэтому я уходила с этих собраний частенько освистанная, но все-таки не избитая.

Отец, работая в Петрограде, часто приезжал в Москву. Однажды он взял меня в театр. Надо сказать, что вкусы отца были строго классическими: в прозе - Толстой, в поэзии - Пушкин. К очень популярному в свое время Северянину он относился иронично, в ссылке сочинял на него забавные пародии, которые подписывал "Адольфо Сибирянин". Маяковского тоже не любил. Из всех московских театров предпочитал Малый. Вот и пошли мы с ним, как сейчас помню, в Малый театр на "Волки и овцы".

Прошли в ложу напротив сцены, называлась она "совнаркомовская". Ложа очень большая, наверное", в ней помещается человек тридцать. Когда мы вошли, она была переполнена. Все больше - молодежь, но в задних рядах сидел человек с черными усами, примерно папиного возраста. Отец поздоровался с ним за руку. Дежурный администратор провел нас в первый ряд. Отец сел, огляделся, и очень раздраженно сказал: "Это же черт знает что такое! Называется правительственная ложа. Насажали каких-то девчонок-машинисток. а для члена ЦК и места приличного не нашлось." Этот черноусый член ЦК был Сталин.

Моя комсомольская деятельность того периода закончилась довольно печально.

Осенью 1919 года была объявлена "неделя фронта" и комсомольцы были мобилизованы на работу в красноармейские госпитали. В сыпнотифозные госпитали посылали только добровольцев, и я, конечно, была в их числе. Мы должны были помогать санитарам, и, вообще, делать все, что придется: писать за больных письма, устраивать самодеятельность, подавать судна.
Трудно вообразить, что представлял собой такой госпиталь даже в Москве. Люди лежали в коридоре, по двое на койках, иногда просто на полу. Вшей было видно невооруженным глазом. Моя полезная деятельность кончилягь тем, что я заболела сыпняком, причем, в очень тяжелой форме. Две недели я не приходила в сознание, и врачи говорили, что от смерти меня спас только возраст. Во время почти беспрерывного двухнедельного бреда мне казалось, что Москву взяли белые и накрыли ее всю каким-то колпаком. Ленина убили, а вместо него сделали двух подставных, с картонными лысинами.

Когда я немного выкарабкалась, кто-то из знакомых, кажется, Боровский, рассказал Ленину, что 13-летняя дочка Иоффе болела сыпняком, и вот такой у нее был бред. Он очень смеялся и при встрече спрашивал: "Как поживает та девочка, у которой был такой ярко выраженный политический бред?"

Когда я встала на ноги, меня с мамой отправили в Кисловодск. Там уже начинали функционировать дома отдыха и санатории.

Минеральные воды только недавно освободили от белых, и в окрестностях Кисловодска еще бродили остатки всевозможных банд.

Местный комитет комсомола организовал круглосуточное дежурство типа патруля. На другой день после приезда я явилась в комитет и сказала, что я член РКСМ и готова дежурить. Но, наверное, уж очень я была страшненькая - зеленая, худая, волосы стрижены под машинку. Дежурить меня не взяли.
Может быть, все это не представляет большого интереса, но мне хотелось бы передать какое-то дыхание тех лет.

Приезжая в Москву, отец жил в одном из домов Советов. И однажды у него я встретила необыкновенного человека - Шаляпина. Он бывал у отца в Петрограде, зашел к нему и в Москве. С ним пришла его вторая жена - Мария Валентиновна - уже несколько расплывшаяся дама, и старшая дочь от первого брака Ирина, худенькая черненькая девушка лет 18. Знакомя нас, Шаляпин сказал: "Моя дочь - Арина", - подумал и добавил, - "Федоровна". "Жена", - опять подумал, - "Машка".

Я слушала его почти во всех операх и в концертных программах. Как он пел - это знают все. Но, наверное, не все знают, каким он был рассказчиком. Я много раз пыталась передать содержание его рассказов. Оказалось - ничего интересного. Все дело не в том что, а как он рассказывал. А ведь он был гениальным драматическим актером, блестящим дирижером, необыкновенно рисовал и лепил. Наверное, раз в тысячу лет рождаются такие абсолютно гениальные люди. Таким был, вероятно, Микельанджело - скульптор, художник, архитектор, поэт. Почти пять веков назад он написал:

"Отрадно спать, отрадней камнем быть.
Нет, в этот век безумный и постыдный –
Не знать, не чувствовать - удел завидный.
Не трожь меня. Не смей меня будить."
Пять веков. А как современно...

По возвращении из Кисловодска в Москву я пошла в школу. В это время занятия уже проводились, правда, в порядке всевозможных экспериментов:
бригадный метод, Дальтон-план, еще какой-то метод. Истории, как предмета, вообще не было - старую отменили, новую еще не написали - преподавали обществоведение.

Нам в нашей школе еще повезло - у нас были прекрасные преподаватели. Географию вели бывшая директриса гимназии Поповой и Кирпичникова - Поликсена Ниловна Попова, и невзирая на всякие методы - бригадный и прочие - ее уроки- были очень интересны. Прекрасным математиком был наш заклятый враг - меньшевик Василий Алексеевич Ефремои Благодаря ему, опять-таки невзирая на всякие эксперименты, математику мы знали. С особо теплым чувством вспоминаю преподавательницу литературы Анну Евгеньевну Петрову.

Я нарочно называю их по фамилии, имени и отчеству. Пусть хоть в моих воспоминаниях останется память об этих людях, которые в очень трудное время честно и добросовестно делали свое дело. А насколько это было необходимо, и как много они нам дали, мы поняли только спустя много лет...

Зимой 1920 года отец вел в Риге мирные переговоры с поляками и вызвал меня к себе. Его жена с малышом уехали в Петроград, так что мы остались вдвоем. Он, как обычно, бывал занят целыми днями, и только вечерами нам удавалось, поговорить. К тому же мы оба страдали бессонницей. Он сам принимал снотворное и мне давал, в соответствующих дозах, и все равно мы оба не спали. Но зато какие это были разговоры!

Много лет спустя мне довелось прочесть роман Александры Бруштейн "Дорога уходит вдаль". Она пишет, как она ребенком была со своим отцом на кладбище и спросила: "Папа, ты тоже будешь здесь?" Он сказал: "Да, доченька, а ты будешь ко мне приходить. Ты придешь и скажешь: "Папа, это я пришла - твоя дочка. Я уже взрослая, я живу честно, работаю, хорошие люди меня уважают."

Если бы нужно было в максимально сжатой форме передать то, что отец старался внушить мне, на мою будущую жизнь, то, пожалуй, это выражено именно в таких же словах.

Среди членов миссии по дипломатическим переговорам с Польшей, которую возглавлял отец, были интересные люди.

Заместителем отца был Леонид Леонидович Оболенский, в прошлом князь, потомок декабриста и большевик.

Его сын - тоже Леонид Леонидович Оболенский - заслуженный актер. Он сейчас уже очень стар (умер в 1991 году, прим. ред.), но еще играет, и когда я вижу его на экране - всегда вспоминаю того, старшего Леонида Леонидовича.

На какое-то время приезжала Лариса Михайловна Рейснер. Она чем-то болела, и ее послали в Ригу на лечение. Очень красивая женщина, прекрасный рассказчик. Рассказывала она очень образно, называла вещи своими именами. И мой щепетильный папа на самом интересном месте посылал меня за папиросами, он не мог терпеть, чтобы в присутствии девочки говорили такие вещи. Мне кажется, она даже бравировала некоторым цинизмом.

Как писательница, она мне никогда не нравилась, очень цветисто, нарочито. Действительно, испытание временем ее творчество не выдержало. Сейчас ее совсем не читают. Остался какой-то полулегендарный образ героической женщины, прототип комиссара из "Оптимистической трагедии". Умерла она очень рано - в 30 лет.

Я вернулась из Риги в Москву, и жизнь пошла по-прежнему: друзья, школа, комсомол.

Как это невинно звучит "школа, комсомол..." А, если вдуматься, - сколько грехов на мне. Сколько крови при помощи политики мы испортили нашим прекрасным учителям! А так называемая "комсомольская пасха"! Мы целой гурьбой собирались у храма Христа Спасителя (которого теперь нет). Под звон колоколов, под чудесную музыку люди входили с свечками в руках, а мы стоим, приплясывая и распевай во все горло: "Долой, долой монахов, раввинов и попов, мы на небо залезем, разгоним всех богов..."

Много лет спустя мне пришлось близко столкнуться с верующими - в тюремных камерах, в лагерных бараках. Они назывались "религиозники". Вели себя очень хорошо, но, конечно, были и исключения.

В одном бараке со мной, на магаданской женкомандировке была группа сектантов, кажется, это были адвентисты седьмого дня, во всяком случае, в субботу им работать не полагалось. А работали они очень хорошо, всегда выполняли норму, куда бы их не посылали. Но каждую субботу они вставали с разводом, натягивали все, что у кого было теплого, и шли в карцер. Держались они несколько обособленно, но, если к ним кто-нибудь обращался, отвечали всегда очень охотно и доброжелательно.

Конечно, им было легче, чем нам: все, что с ними происходило, они рассматривали, как испытание, посланное им Богом.

У меня лично с религией сложные отношения. В очень тяжелый период моей жизни, когда мне пришлось пересмотреть многое из того, что казалось таким незыблемым, таким бесспорным - мне было очень трудно.

Я видела, что многие, уважаемые мною люди разными путями пришли к религии. И я подумала: "А, может быть..."

Я начала с того, что добросовестно прочла Евангелие, все четыре Евангелия. Я поговорила с некоторыми серьезными людьми, которые верили.

И я поняла - это не для меня. Наверное, уметь верить - это тоже какой-то дар, а у меня его нет.

Я думаю, для того, чтобы руководствоваться прекрасными правилами "не укради, не солги, не убей и т.д." не обязательно верить - достаточно быть просто порядочным человеком.

Однако меня повело куда-то совсем в сторону от моего повествования. Вернемся к хронологии.

Весной 1921 года я закончила пятый класс. Как я уже писала, школа была семилетней, и мне предстояло учиться еще два' года.

Школа мне надоела, в свои 15 лет я чувствовала себя взрослой, хотелось поскорее выйти в настоящую жизнь, и я решила перейти из 5-го класса сразу в 7-й. Когда я заявила об этом в школе, то мой давнишний политический враг - наш учитель математики - сказал мне один на один: "Я знаю, что ты можешь сдать математику, но я тебя все равно, срежу. Таких как ты нельзя выпускать в жизнь даже на один год раньше." Я не была корифеем в математике и понимала, что срезать меня он, конечно, сможет. Я пошла по линии наименьшего сопротивления - сдала экзамены в другую школу и поступила сразу в 7-й класс.

Весной 1922-го года мне исполнилось 16 лет и я закончила мое среднее образование.

Моей маме очень хотелось пожить за границей, и друзья устроили ее на работу в наше торговое представительство в Берлине. Я поехала с ней отдохнуть после школьных экзаменов.

Через месяц я вернулась в Москву.

Отец в Токио, мать в Берлине, жившая с нами бабушка - у сына в Баку. В квартире я одна – идеальные условия для самостоятельности.

К этому времени относятся мои первые трудовые заработки. Меня познакомили с молодым актером - Федором Михайловичем Никитиным. У него 'была большая квартира на Триумфальной (теперь - площадь Маяковского), и он вместе с еще несколькими энтузиастами организовал у себя на дому детскую театральную студию, которая называлась "Потешное кольцо". Ребята были, в основном, беспризорники -в это время они в большом количестве шатались но улицам, торговали папиросами, ирисками или просто лазили по карманам. На улице он их подбирал, приводил к себе, проводил собеседование, ставил условие - бросить прежнюю жизнь. Некоторые не желали бросать, отсеивались, но большинство оставалось.

И какие были способные ребята! Но их надо было кормить, да и руководители не могли существовать на голом энтузиазме, и "Потешное кольцо" оформили при одном из рабочих клубов. Руководителям стали платить зарплату, в том числе и мне - я вела в клубе кружок обществоведения. Не помню уж, сколько миллионов я получала, но этого хватало вполне, чтобы проехать на трамвае.

"Потешное кольцо" приобрело в Москве некоторую известность, и нашим ребятам дали возможность выступить, и не где-нибудь, а на сцене Большого театра. Ребята показали себя очень хорошо, но авторитетная комиссия из Наробраза нашла, что репертуар недостаточно выдержан идеологически.

После этого "Кольцо" фактически распалось. Никитин уехал в Петроград, много снимался в кино, стал одним из "звезд немого кино". Не знаю, почему ему не повезло в звуковом. Недавно он снялся в фильме "И жизнь, и слезы, и любовь" в одной из ведущих ролей.

А летом 1923 года я поехала в Японию, к отцу. Пароход шел из Владивостока до японского порта Хоккодато. Огромный океанский пароход, там был кинозал, бассейн и дансинг. А кают-компания -табльдот - огромная комната, с огромным столом в виде буквы П. В центре поперечной полосы этой буквы сидел капитан - подтянутый, сухопарый, очень элегантный англичанин с безукоризненным пробором и отглаженном морском костюме.

Удивительно интересная страна Япония. Мои воспоминания относятся к 1923 году, с тех пор многое, конечно, изменилось, но тогда меня более всего поразило сочетание развитой техники с самой что ни есть стариной. На улицах, рядом с великолепными машинами, бегали рикши. Между Токио и Иокогамой ходила электричка (у нас тогда пригородных электричек не было). А из окна этой электрички можно было видеть рисовые поля, люди обрабатывали их примитивным ручным способом, стоя по щиколотку в воде. А удивительные изделия японских мастеров! Из слоновой кости сделан рикша с коляской и седоком - и все это величиной с грецкий орех.

У моего отца появилось там, говоря по-современному, хобби - японские карликовые садики. Самые большие - примерно квадратный метр, самые маленькие - с чайное блюдечко. И в таком садике растут деревья. Над прудом, размером со столовую ложку, склонялась плакучая ива и рядом вишня; в период цветения она цветет; цветочки, как булавочные головки.

Один такой садик, сравнительно большой, полуметровый - с дорожками, беседками величиной со спичечный коробок, - отец приготовил в подарок Ленину. Отцу очень хотелось доставить хоть какое-нибудь развлечение больному Ильичу. Он сам был в восторге от этих садиков, ему казалось, что они всем должны нравиться. Они в самом деле были удивительными, словами трудно передать всю их прелесть.

Но у Ленина в то время был удар и было ему не до садиков. И этот чудесный садик отец подарил мне. Я привезла его в Москву и отдала в Ботанический сад, я ведь не знала, как за ним ухаживать. Я справлялась потом о его судьбе. Он погиб, засох. Даже самые большие специалисты в ботаническом саду не знали, как за ним ухаживать. Это искусство передается у японцев из поколения в поколение, от отца к сыну.

Поражало, как японцы держатся своих традиций. Интеллигентные европеизированные японцы гостей принимают в комнатах, обставленных по-европейски: комнаты, в которых они живут, обставлены по-японски. В гости к европейцам они ходят в европейской одежде, у себя дома носят кимоно и обувь на деревянной подошве.

В Японии отец тяжело заболел, он нуждался в постоянном медицинском наблюдении. Из Москвы к нему прислали врача. Отцу очень мало пришлось применять на практике свое медицинское образование. но он, по мере возможности, следил за медицинской литературой и упорно считал себя врачом. Первого врача, присланного из Москвы, он забраковал. Это был племянник какого-то ответственного лица, который, держась за "тетенькин хвостик", стремился поехать за границу. Отец очень скоро отправил его обратно.

После чего приехал доктор Эттингер - врач высоких профессиональных и человеческих качеств. Не могу теперь вспомнить, почему, через некоторое время он вынужден был вернуться в Москву, но помню, что и в Москве он бывал у отца - и как один из кремлевских врачей, и просто, как хороший знакомый.

Впоследствии он проходил по знаменитому "делу врачей" и погиб в тюрьме.

После отъезда доктора Эттингера отец, с разрешения ЦК, пригласил в качестве домашнего врача японца - зятя виконте Чото - тогдашнего мэра Токио, очень влиятельного человека в Японии и большого сторонника советско-японского сближения. Его зять (муж его дочери) медицинское образование получил в Сорбонне, практиковал в Париже, прекрасно знал три европейских языка, пользовался репутацией знающего врача.

Несмотря на всех врачей - и русских, и японских, здоровье отца резко ухудшалось. Ему пришлось вернуться в Москву, не закончив своей дипломатической миссии.

В Москве его поместили в санаторий. А для меня настал новый этап моей жизни - студенчество.

Глава IV

Я поступила на экономический факультет института Народного хозяйства им. Плеханова.

В институте было три факультета: экономический, технологический и электропромышленный, и готовил он инженеров: инженеров-экономистов, инженеров-технологов, инженеров-энергетиков. В моем дипломе так и стоит: "инженер-экономист".

Очень интересный контингент учащихся был в то время в институте. Прежде всего - возраст. Средний возраст - около 30 лет. Многие были участниками гражданской войны, некоторые научились грамоте будучи взрослыми, большинство пришло с рабфака.

Таких, как мы с моей подругой Дифой, пришедших прямо из школы, единицы. Были и студенты из "бывших" - недоучившихся в первые годы революции и возобновивших учебу сейчас.

Помню, я как-то замешкалась, влезая в трамвай. Номер третий останавливался у самого института.

Чувствую, сзади меня кто-то подталкивает и говорит: "Проходите, коллега". Я обернулась. Он увидел комсомольский значок и поправился: "Виноват, товарищ." Даже слово "студент" было непопулярно; говорили "вузовец". Но как они учились, эти вузовцы! Они походили на человека, которому подарили дорогую хрустальную вазу, и он ее несет с радостью, с гордостью, несет бережно, понимая всю ценность того, что у него в руках. Они посещали не только семинары, они посещали все лекции, хотя посещение лекций в то время было совсем не обязательным. Они с максимальным вниманием относились к самым скучным предметам, таким, как статистика или какая-нибудь теория коммерческих вычислений, которые мы с Дифой не посещали ни разу, а перед зачетом садились, зубрили и сдавали раньше других. Кстати, как показал впоследствии опыт практической работы, именно эти "скучные" предметы были нам необходимы, а не история партии или диалектический материализм, которые мы изучали очень усердно.

А студенты, вернее, вузовцы нашего набора, стали впоследствии именно теми кадрами, которые вынесли на себе все Магнитки, ДнспроГЭС и прочие ГЭСы. (Кое-кто в качестве руководителей этих строек, кое-кто в качестве заключенных, осуществлявших эти стройки).

А у меня первый курс остался в памяти, как самое настоящее беззаботное студенческое время. Учиться было нетрудно, интересно (а то, что было неинтересно - тем мы не занимались). Приятели подобрались очень занятные - ребята любили стихи, бывали в общежитии "Молодой Гвардии" на Покровке, откуда вышли впоследствии такие известные поэты, как Светлов, Уткин, Жаров.

Мы были постоянными посетителями диспутов в Политехническом, причем, нас одинаково интересовали и жизнь на Марсе, и выступления Маяковского, и диспут Луначарского с протоиреем Введенским.

Кстати, на одном из диспутов произошел между ними такой интересный диалог. В своем заключительном слове Введенский (очень, кстати, эрудированный человек), развивая мысль о том, что Бог необходим каждому и каждый в душе своей ищет Бога, сказал, ехидно глядя на Луначарского: "Даже мой уважаемый оппонент в свое время тоже занимался поисками Бога" (намекая на то, что в 1908-1910 гг. Луначарский проповедовал богоискательство).

В своем заключительном слове Луначарский коснулся целого ряда вопросов, а потом, также ехидно глядя на Введенского, сказал: "Мой уважаемый оппонент напомнил, что я занимался когда-то богоискательством. Да, действительно, было такое в моей биографии. Как сейчас помню, В.И.Ленин говорил мне тогда: "Анатолий Васильевич, ну зачем Вы занимаетесь этой ерундой! Ведь придет время и любой попик Вас этим попрекнет."

Поскольку я вспоминаю Луначарского, хочу рассказать еще один случай, связанный с ним. Так как студенты в большинстве своем жили очень скудно, была создана специальная комиссия по улучшению быта студентов, сокращенно КУБС. Она занималась организацией лекций, докладов, "концертов, сбор от которых поступал в пользу студентов. Меня послали в этот КУБС для усиления партийно-комсомольской прослойки, которая была там очень невелика.

И вот нарком Луначарский дал согласие прочитать лекцию в пользу студентов. За ним на машине поехал председатель КУБСа Володя Томский и я. В условленное время подъезжаем к дому, Луначарский, не заставляя нас ждать ни минуты, спускается вниз, садимся в машину. Едем. Он молчит и мы молчим. Потом он поправил очки, откашлялся и спросил: "Э-э-э, простите, я как-то запамятовал, на какую тему сегодняшняя лекция?" Мы с Володей изумленно посмотрели друг на друга и в два голоса ответили: "Фома Кампанелла, Анатолий Васильевич, "Государство Солнца". - "Э-э-э, очень благодарен."

Минут через 10 мы подъехали. В течение полутора  часов он говорил про самого Фому Кампанеллу, говорил блестяще - и по форме и по содержанию. Впечатление было такое, как будто человек долго и тщательно готовился.

Но мы не только занимались серьезными проблемами, мы и развлекались. Излюбленным местом для развлечений была пивная на Арбате. Она так и называлась "Арбат, 4", была вполне доступна для студенческого бюджета - с одной кружкой можно было сидеть целый вечер. И никто за это нас не презирал. Наоборот, швейцар этого заведения с гордостью говорил: "У нас публика гладкая - студенты, проститутки."

Мы были большими театралами. Хоть на галерке, хоть стоя, но смотрели все. А какие были театры в Москве! Это относится не только к тому короткому периоду, о котором я сейчас пишу, к 1923 году. Такие эпохальные постановки, как скажем, "Принцесса Турандот" у Вахтангова относится к 1922 году, "Дни Турбиных" в Художественном - к 1926 году, "Лес" и "Мандат" у Мейерхольда - к 1925 году, "Федра" в Камерном - к 1922 году. И каждый театр имел свое лицо, и своего зрителя. Даже студии Художественного театра, а их было несколько, и каждая чем-то отличалась. А уж такие театры, как, скажем, Мейерхольда и Камерный были просто антиподами в театральном плане. И ведь это я говорю о театрах, которые, хоть понаслышке, известны каждому. А кто помнит сейчас театр "Семперанте" - театр импровизации? Кто помнит балеты Голейзовского? А чудесную балиевскую "Летучую мышь" в подвале Гнездиковского переулка?

Говорят, что старикам всегда кажется, что во времена их молодости все было лучше. Я не знаю, были ли театры времен моей молодости лучше теперешних. Может быть и нет. Но сейчас хорошие, талантливые актеры спокойно переходят из одного театра в другой. Я не могу себе представить, чтобы в 20-е годы актер Камерного театра перешел к Мейерхольду, или актер Мейерхольда перешел в Художественный. А ведь, наверное, это что-то означает?!

Но развлечения и театры, и даже художественная литература были в нашей жизни не главным. Главным была работа на общественном фронте, а больше - учеба. Занимались мы большей частью в читальне МК партии, на Большой Дмитровке (теперь ул. Пушкина). Там можно было найти любое учебное пособие, а вместо отдыха почитать любую интересную книжку. Пропускали туда только по партийным и комсомольским билетам, поэтому и контингент был соответствующий. Если бы я могла передать настроение, дух, обстановку тех лет и того круга... Это удивительное "чувство локтя", в самом высоком смысле этого слова. Чувство уверенности в том, что тебя окружают товарищи и на каждого из них ты можешь положиться, и каждый из них понимает тебя так же, как ты понимаешь его, хотя у всех свой характер, свой уровень развития, свои вкусы. Важно основное - самое большое и самое главное. Мы все ничего не хотели для себя, а хотели мировой революции и счастья для всех. И если для этого нужно было бы отдать свою жизнь, мы бы отдали ее, не задумываясь.

В январе 1924 года умер Ленин. В это время в Большем театре проходил очередной съезд Советов. И хотя многие знали о смерти, официально это было объявлено с трибуны съезда.

Мне довелось быть на этом заседании. Я слышала выступление Надежды Константиновны Крупской. Без слез, но с какой-то проникновенной силой горя она сказала: "Товарищи, умер Владимир Ильич, умер наш любимый, наш родной..."

Я никогда не видела такого количества плачущих мужчин. Сама я ревела в три ручья, и какой-то незнакомый пожилой человек, по виду рабочий, обнял меня за плечи и, сам вытирая глаза, говорил: "Не плачь, дочка, что ж тут поделаешь..." А потом мы много часов стояли в очереди к дому Союзов.

Весной 1924 года мне исполнилось 18 лет. Я успешно сдала сессию, перешла на второй курс и поехала отдыхать в Крым. Там я встретила человека, который впоследствии стал моим мужем и отцом моих троих детей. Мы прожили вместе около 15 лет. И если нам не пришлось прожить больше, то по причинам, от нас не зависящим. Но об этом потом...

Глава V

Второй курс в институте начался примерно, как и первый, но все-таки не совсем. Тогда была радость узнавания, гордость от своей причастности к племени студентов. Сейчас уже были пущены какие-то корни, появились друзья, мы чувствовали себя старожилами, институт стал в какой-то степени родным домом.

В числе моих знакомых оказался молодой. композитор Анатолий Невяровский, который писал музыку на стихи Есенина. Через него я и познакомилась с Есениным. Не помню, чья это была квартира, кроме Есенина там было еще два молодых человека, так я и не узнала, кто такие. Может быть, и Есенин этого не знал. А потом мы все отправились в кафе на Тверской, оно называлось "Стойло Пегаса". Публика там бывала, в основном, литературная и окололитературная. Есенина все знали, со всех столиков окликали: "Сережа! Сережа!", просили прочесть стихи.

Он присел на край нашего стола, рванул воротничок с галстуком, и с какой-то удивительной силой искренности начал читать: "Годы молодые с забубенной славой, Отравил я сам вас горькою отравой..." Казалось, что он не стихи читает, а жалуется.

В этот же период мне довелось встречаться и с Маяковским.

Вот что касается периода... Для читателей моих записок я хочу здесь оговориться. Все что я пишу - это правда, как говорят в английском суде: "Правда, одна только правда, и да поможет мне бог".

Но все это было очень давно, и у меня могут быть сдвиги во времени. Мне кажется, что все эти события - встреча с Есениным, знакомство с Маяковским -относятся к началу 1925 года, но, может быть, и к концу, или даже к началу 1926. Я думаю, что практического значения это не имеет.

В Водопьяном переулке жила моя дальняя родственница, у которой я иногда бывала. Именно у нее снимали квартиру Брики, там я и встретила Маяковского. Кроме того, я встретилась с Маяковским и у старшей сестры моей ближайшей подруги Дифы - Мальвины. Они были сестрами по отцу - Дифина мать приходилась Мальвине мачехой. Мальвина жила не в их семье, отдельно. Вот она в какой-то период дружила с Маяковским, а через нее и мы. Я очень любила тогда Маяковского-поэта.

Я перестала его любить, когда он стал "лучшим", "поэтом современности", согласно отзыва вождя, как известно, большого знатока и любителя поэзии.

Я понимала, что Маяковский не был в этом -виноват, но все-таки не могла его больше любить.

Потом из него сделали монументальную фигуру (вроде той, которая стоит на площади его имени), фигуру безупречного трибуна и борца. В действительности он совсем не был таким.

Прежде всего, он был далеко не "безупречный". Он очень любил картежную игру, любил выпить, любил женщин. Он ведь и сам говорил о себе: "Весь из мяса, человек весь". Несмотря на свою громогласность, внешнюю грубость, он казался мне человеком очень обидчивым и ранимым. Я думаю, именно эти свойства привели его к трагическому концу.

Однажды познакомили меня с очень интересным домом, хозяйку которого называли "мама Ляля".

Хорошо помню обстановку в ее комнате: два или три дивана с множеством подушек, несколько маленьких столиков. Если кто-то из ее постоянных посетителей приводил нового гостя, то раньше, чем пустить в комнату, его заводили на кухню и задавали ему пару каких-нибудь вопросов. Меня спросили, что такое категорический императив Канта, и какой из москокских театров я люблю больше других.

Я занималась в философском кружке в институте, и более или менее знала, кто такой Кант. Потом я поняла, что знать его необязательно - важно было просто найти остроумный и ловкий ответ. В этом кругу ценилась не столько эрудиция, сколько остроумие и находчивость.

На второй вопрос я ответила - театр Мейерхольда, что явно было не в мою пользу - в этом кружке предпочитали Камерный.

Мужем "мамы Ляли" был в то время некий Неспелов (а может быть, Поспелов), работник Госиздата- Он писал неплохие стихи, в основном пародии, ему же приписывали цикл стихов, посвященных Троцкому. Вернее, не посвященных Троцкому, а как написали бы о Троцком такие разные поэты, как Есенин, Маяковский, Игорь Северянин, Вера Инбер. Тогда я все это знала наизусть. Сейчас, когда пытаюсь вспомнить, оказалось, что многое забылось. А жаль, все-таки, в какой-то степени приметы времени.

Вот - "под Маяковского":

"Заменить ли горелкой Бунзене
Тысячевольный Осрам Что Фрунзе?
После Троцкого Фрунзе
- Просто срам.
Почему это такое только нынче
Узнали, что Фрунзе то ж
Врангелям гайки завинчивал
И вгонял Колчаков в дрожь.
Теперь, когда закопан последний
паршивый белогвардеец
Узнали, что под Перекопом
Не на Троцкого следовало надеяться.
Я - от Лили, Краснощековым лелеяной,
Вы - от героев интендантских выдач
Оба получили по шее мы,
Уважаемый Лев Давыдыч..."
(Краснощеков - в то время председатель Промбанка, которому приписывали роман с Лилией Брик).
А вот - "под Игоря Северянина":
"Лев Давыдыч, как мне больно,
Лев Давыдыч, я печален, Лев Давыдыч, неужели
Вы сыграли Вашу роль
Лев Давыдыч - это символ, Лев Давыдыч гениален,
Лев Давыдыч для народа - это лозунг и пароль.
Сколько славы, сколько армий,
Сколько девушек и фронтов,
Сколько пушечного грома и блистательных авто,
Но в печальной квинтэссенции
Вами созданных виконтов
Благодарных и печальных
Не осудит Вас никто.
Ленин пышно вмавзолеен,
Вы казались мне наследник –
Опортреченных повсюду бескороновый король.
Но в Кремле уже шипели и завистник и зловредник
Уверяя, будто надо Вам в Кавказовый Тироль.
Где бриллиантовые волны
Бьют в Сухумское Остснде
Бонапартно оеленен беломраморный отель,
Не грустите. Лев Давыдыч!
Ошаманьте шерри бренди!
Я к Вам спешно лимузиню
Выпить дружеский коктейль..."

Еще четверостишие "под Веру Инбер":
"...Теперь покинул эти стены,
Исполненный высоких дум.
Но островом Святой Елены
Войдет в историю Сухум."

...Наступила весна 1925 года, а вместе с весной страдная пора для студентов - сессия. В силу чисто личных причин я не очень усиленно занималась в течение года. Тем больше пришлось приналечь в сессию. Я довольно успешно сдавала зачеты (экзаменов тогда не было - только зачеты), но чувствовала себя очень плохо. Стала быстро уставать (чего раньше никогда не было), вечерами меня знобило, и, наконец, в течение двух недель три раза шла горлом кровь.

Врачи нашли у меня активный туберкулезный процесс. Я все-таки перешла на III курс, и тут моя учеба прервалась на два года.

Глава VI

Весной 1926 года я начала работать в ВСНХ (высший совет народного хозяйства) в планово-экономическом управлении, на работе, приближенной к моей будущей специальности. Через какое-то время меня избрали секретарем комсомольской организации ПЗУ. А еще через какое-то комсомольская организация рекомендовала меня для вступления в партию. Я прекрасно прошла все инстанции внутри ВСНХ - и партбюро, и общее партийное собрание ПЭУ, и общее партийное собрание всего ВСНХ, мне оставалось только утверждение райкома - обычно это сводилось к простой формальности. Но в это время было общее партийно-комсомольское собрание, на котором обсуждалась "антипартийная позиция тов. Троцкого" и была вынесена соответствующая резолюция.

Я проголосовала против этой резолюции и на этом закончилась моя, так и не начавшаяся, "партийная карьера"...

Я сочла бы свою задачу невыполненной, а эти записки неполными, если бы не написала здесь о Льве Давыдовиче Троцком.

На протяжении десятилетий ни один политический деятель не подвергался такому шельмованию, как Троцкий.

Замалчивалась или искажалась его деятельность в дореволюционный период. Замалчивалась или искажалась его роль в Октябрьской революции, в гражданской войне.

Французский историк Пьер Брюэ написал и издал во Франции книгу в тысячу с лишним страниц, где собрал огромный фактический материал о жизни и деятельности Льва Давыдовича. Еще одна книга, меньшего объема, написана тоже французским историком Жан-Жаком Мари. Большой интерес представляет книга И.Дайгера "Пророк в изгнании". Как хотелось бы видеть эти книги, переведенными на русский язык и изданными у нас.

В самое последнее время появляются у нас понемногу статьи, где о Троцком говорится так, как он того заслуживает. Но и сейчас проскальзывают по отношению к нему какие-то стереотипы 30-х годов.

То, приписывают ему пристрастие к "великокняжеской роскоши". Я часто бывала у них дома и могу засвидетельствовать - жили очень скромно. А характерным для него было именно полное равнодушие к таким аксессуарам "роскошной" жизни, как квартира, обстановка, деликатесы и т.п. В таких понятиях были воспитаны и дети.

Старший сын его - Лев Седов (взявший фамилию матери), поступив в институт, вообще ушел из дома, жил в общежитии, не желая пользоваться никакими преимуществами, которые могли бы ему дать громкое в то время имя отца, не желая ничем выделяться среди своих ровесников и друзей. И дома у него были с этим согласны.

В другом случае Троцкий изображен "человеком в сапогах" - идеологом и, одновременно, детищем военного коммунизма, вроде бы антиподом штатскому Ленину, носившему не сапоги, а "стоптанные ботинки".

В действительности, Троцкий был глубоко штатским человеком, и никакие сапоги не могли сделать его "военной косточкой", даже если ему в то время этого хотелось.

Первая его должность в советском правительстве была - нарком иностранных дел.

Я помню, как был удивлен мой отец (бывший в то время в Германии), когда узнал, что Троцкий назначен наркомом обороны, председателем Реввоенсовета.

Блестящий публицист, знаток международного рабочего движения, литературовед - все, что угодно, только не военный.

Однако положение в стране в тог момент требовало, чтобы он стал военным, и он стал им.

И вот, что писал по этому поводу Ленин: "А вот указали бы другого человека, который способен в год организовать почти образцовую армию да еще завоевать уважение специалистов. У нас такой человек есть." (Введение к сборнику "Несвоевременные мысли" - статьи М.Горького за 1917-1918 гг.).

Что касается того, что он, якобы, был идеологом военного коммунизма, то никто другой, как Троцкий, первым поддержал идею Ленина о переходе на новую экономическую политику. И не случайно последней его работой было руководство Главконцесскомом. Эта работа была, конечно, не по его масштабам, но, повторяю, это назначение не было случайным: он был сторонником коопераций, концессий, свободного предпринимательства, то есть всего того, что никак не укладывается в рамки военного коммунизма.

Очень много писалось в свое время о разногласиях Троцкого и Ленина. Разногласия, конечно, были. Две такие неординарные, выдающиеся личности не могли всегда и обо всем мыслить одинаково. Но, вот вспоминаются такие, казалось бы, мелочи. Однажды, когда Л.Д. был у нас, - не помню по какому поводу, он рассказал отцу о разговоре, который состоялся у него с Лениным в 1918 или 1919 году. Ленин полушутливо спросил его: "Как думаете. Лев Давыдович, если нас с вами убьют, Свердлов с Бухариным справятся?.."

В июле 1919 года Ленин выдал Троцкому следующий документ на бланке Совнаркома:

"Товарищи! Зная строгий характер распоряжений -тов. Троцкого, я настолько убежден, в абсолютной степени убежден, в правильности, целесообразности и необходимости для пользы дела даваемого тов. Троцким распоряжения, что поддерживаю это распоряжение всецело."

В. Ульянов-Ленин.

Это ли не показатель абсолютного доверия? Лев Давыдович всегда говорил о Ленине не только с огромным уважением, но и с настоящей человеческой теплотой.

Я стараюсь припомнить, говорил ли он когда-нибудь о Сталине. Несколько раз говорил, но всегда как будто между прочим и с каким-то оттенком брезгливости.

Многие задаются вопросом: почему все-таки Троцкий, будучи, несомненно умнее, талантливее, эрудированнее Сталина, гораздо популярнее в ленинские времена, в конечном счете (если можно так выразится) проиграл ему сражение. Я думаю - и это мое сугубо личное мнение, даже не мнение, а, скорее, ощущение - именно эта вот брезгливость и помешала ему выиграть. Думаю, он просто не мог опуститься до уровня Сталина, действовать сталинскими методами. А для того все методы были хороши.

Так каким же все-таки человеком был Лев Давыдович Троцкий - председатель Петроградского Совета в 1905 и в 1917 годах, один из активнейших участников и организаторов Октябрьского переворота, второй человек в стране по значению и популярности, при Ленине; "шпион", "диверсант" и "агент Гестапо" - при Сталине?

Как он сам пишет в автобиографической книге "Моя жизнь" (изд-во "Гранит", Берлин, 1930 год), родился он в деревне Яновке Херсонской губернии. Отец был земледельцем, сперва мелким, потом более крупным. Оказывается в Херсонской и Екатеринославских губерниях имелось в то время около 40 еврейских земледельческих колоний с населением примерно 25 тысяч душ.

"Мое детство, - пишет Троцкий, - не было детством голода и холода. Ко времени моего рождения родительская семья уже знала достаток. Но это был суровый достаток людей, поднимающихся из нужды и не желающих останавливаться на полдороге. Все мускулы были напряжены, все помыслы направлены на труд и накопление. В этом обиходе детям доставалось скромное место. Мы не знали нужды, но мы не знали и щедростей жизни, ее ласк... Это было сероватое детство в мелкобуржуазной семье, в глухом углу, где природа широка, а нравы, взгляды, интересы скудны и узки". ("Моя жизнь", гл. 1. с. 17.).

В этой деревне Л.Д. прожил до девяти лет, деревенский быт и крестьянскую работу узнал, что называется, с молоком матери.

Девяти лет его отправили учиться в Одессу. В средней школе он проучился восемь лет, через год после окончания ее уже был арестован. Так началась его жизнь революционера. Главным содержанием ее - за вычетом годов гражданской войны - составляла (так он сам, считал) партийная и писательская деятельность. В 1923 году Госиздатом было выпущено 13 томов его книг. Издание было приостановлено в 1927 году с усилением гонения против троцкизма.

Мои личные воспоминания о Троцком относятся к моим первым жизненным воспоминаниям.

С 1908 года в Вене издавалась газета "Правда", и все ее издатели - Парвус, Скобелев, Троцкий и Иоффе - постоянно встречались, были дружны семьями. Старший сын Троцкого - Лева - мой ровесник и друг детства.

Помню такой эпизод. Мы с Левой - нам обоим года по три или четыре - сидим за столом и едим кашу. Я свою порцию уже съела, а Лева балуется, капризничает, бросает ложку. Заходит Лев Давыдович, спрашивает: "Как дела, ребятишки?" Я тут же докладываю (хорошая, должно быть, была стервочка), что я кашу съела, а Лева не ест, балуется. Он посмотрел на сына, очень спокойно спросил: "Так почему ты не ешь кашу?" Лева схватил ложку и, глядя на него, как кролик на удава, начал поспешно запихивать в себя кашу, давясь и кашляя. А между тем, я не помню случая, чтобы Л.Д. не только наказывал, но даже голос повысил на ребенка.

И еще один эпизод. Я сижу и рассматриваю домики и кораблики, которые мне нарисовал отец. О качестве рисунков можно судить потому, что Л.Д., который зашел в комнату и посмотрел на них, сказал: "Надюша, как ты хорошо стала рисовать:" Я возмущенно сообщаю ему, что это рисовал папа. "Ах, папа! Прекрасно нарисовано, я бы так не сумел." Я очень любила отца, и, помню, была просто счастлива, что вот даже Л.Д. не сумел бы так нарисовать, как мой папа.

Осенью 1918 года после высылки советского посольства из Германии, я живя в Москве, училась со старшим сыном Троцкого, Левой, в одной школе, состояла в одной комсомольской ячейке, часто бывала у них в доме. Лев Давидович же большую часть времени ездил по фронтам, но все же я видела его дома, видела его с товарищами, с людьми, которые у них бывали.

Мне хотелось бы разбить тот стереотип, который сложился вокруг его личности: надменный, высокомерный. Это неверно. Он не был ни надменным, ни высокомерным. Он был сложным человеком, со сложным характером, не раскрывался сразу, как многие другие. Но был требователен к людям, и это не всем нравилось, а также требователен и к себе, и к своим близким.

В статье-некрологе, написанной после смерти сына, он пишет: "Я... проявил по отношению к нему свойственный мне в практических вопросах педантизм и требовательность От этих черт может быть полезных и даже необходимых в работе большого масштаба, но достаточно несносных в личных отношениях, наиболее близким мне людям нередко приходилось трудно." (Бюллетень оппозиции № 64).

Наверное, за всю его жизнь у него было два близких друга - Раковский и Иоффе.

Но сам другом он был настоящим.

Уже после смерти моего отца мы узнали, как много он делал, чтобы обеспечить ему необходимое лечение. Он писал по этому поводу Семашко, тогдашнему наркому здравоохранения, он обратился к разным руководящим работникам. Это был 1927 год и, я думаю, не всегда ему было удобно и приятно обращаться к этим "руководящим".

Кроме немногих друзей и верных помощников, (которые остались верны ему и в опале и в ссылке) у него была преданная семья.

Живя до революции в эмиграции, он много лет не видел своих дочерей от первого брака, но, вернувшись, он сразу установил с ними контакт, они часто бывали у него в доме.

С их матерью, Александрой Львовной Соколовской, я был? вместе на Колыме в 1936 году. Их старшая дочь Зинаида в 1934 году поехала за границу повидаться с отцом, и, живя там, была лишена гражданства- Это, очевидно, наложилось на разные другие обстоятельства - Зина покончила с собой.

Александра Львовна на память читала мне письмо, полученное ею от Льва Давыдовича после смерти Зины. Я запомнила первую фразу: "Дорогой друг, я не могу понять, почему судьба так ужасно наказывает нас" "Дорогой друг" - в этом случае не было формой обращения, она действительно была для него дорогим другом в течение всей его жизни

Он был очень привязан и к своим сыновьям Старший - Лев - последовал за ним в ссылку, оставив жену и ребенка, которых очень любил

Он был для Л.Д не только сыном, он был другом и верным помощником в его жизни и борьбе

Его жена - Наталья Ивановна может служить образцом преданности - супружеской, женской, человеческой В качестве жены арестанта, с очень ограниченными средствами, в качестве жены второго по популярности человека в стране, в качестве жены опального политического деятеля, и, наконец, в качестве жены сосланного, высланного, обливаемого грязью всей советской прессой

И он платил ей самой нежной привязанностью Из опубликованных в Америке дневников Л.Д. видно, что после сорока лет совместной жизни он не перестает восхищаться ею, ее стойкостью, ее любовью к музыке, широтой ее интересов

В день, когда они узнали об аресте младшею сына Сергея, он записывает в дневнике "Бедный Сережа и бедная, бедная моя Наташа"

Наталья Ивановна заслуживает того, чтобы сказать о ней несколько слов, не только как о жене Троцкого.

Сейчас много говорят и пишу г о необходимое! и беречь и сохранять различные реликвии, памятники старины. И никто не вспоминал о том, что в 20-е годы в Наркомпросе был специальный одел, который так и назывался "Отдел охраны нами памятников старины", и руководила им Наталья Ивановна Седова Она много делала, чтобы сохранить эти памятники Ведь и тогда были "энтузиасты", желающие показать свою "революционность" путем уничтожения всею старого. Благодаря ей сохранилась часовенка Иверской Божьей Матери, которая стояла при въезде на Красную площадь. Потом ее все равно снесли, мотивируя тем, что она мешает движению Она отстаивала многие церкви и памятники старины, впоследствии тоже уничтоженные.

Наталья Ивановна умерла в 1962 году, воспитав Севу, внука Л Д. - сына Зины, а потом помогая ему и его жене воспитывать их детей Старшую дочь Севы зовут Наташа.

Она сберегла архивы Тройкою и передала их Гарвардскому университету.

Она оставила светлую память о себе у всех, кто ее знал.

А теперь я хочу сказать о роли Троцкого в похоронах моего отца.

Вот, что пишут об этом посторонние люди – очевидцы: гнев толпы на кладбище вызвало выступление Рютина, присутствовавшего на похоронах от ЦК (Несколько лет спустя тот самый Рютин выпустил большой политический документ (сейчас он уже напечатан) с критикой сталинскою режима и самого Сталина. И, конечно, был расстрелян) Речь Рютина прерывалась возмущенными восклицаниями.

Как будто пробудившись от сна, рассказывают очевидцы, Троцкий спросил у стоявшею рядом Сопронова: "Почему они кричат?" Поглядев на Троцкого, можно было понять, что он не слышал выступлений. Погруженный в свои мысли, он глядел на могилу, мускулы левой щеки нервно вздрагивали. Когда сказали, что слово имеет Троцкий, вокруг стало тихо Троцкий был последним оратором и это было ею последнее выступление в Советском Союзе. Слово "бюрократ" звучало у нею, как имя давнею врага. Он призывал брать пример с жизни Иоффе, а не с его смерти. (Дальше я приведу текст ею выступления)

Да, он был настоящим другом - требовательным и верным. И близкие ему люди знали это. И дети любили его.

Татьяна Ивановна Смилга вспоминает, что, бывая в доме у ее отца, Л.Д. отдыхал от серьезных разговоров, играя с детьми.

Когда в его присутствии Смилту арестовали, то младшая девочка, пятилетняя Наташа, в детском отчаянии от того, что папу уводят чужие люди, кинулась не к кому-нибудь другому, а именно к Троцкому и горько плакала, обхватив ручонками его ногу.

Моего отца похоронили в ноябре 1927 года, а в январе 1928-го Троцкого выслали в Алма-Ату.

В день высылки, узнав об этом, мы кинулись к нему на квартиру (в это время он жил уже не в Кремле, а на улице Грановского). Но мы его уже не застали. Дома была его дочь Нина и невестка -жена Левы - Аня, с годовалым ребенком. Львом -в третьем поколении. Они в ссылку не поехали. Было еще несколько товарищей, таких как мы. В квартире гэпэушники устроили засаду, всех пускали, но никого не выпускали, мы просидели там до утра. Утром всех выпустили. Нина рассказала, как это было.

Когда Троцкому объявили, что его высылают в Алма-Ату, он сказал, что не считает это решение правомочным и ехать отказывается. Старший из группы захвата растеряно говорил: "Товарищ Троцкий, поймите, от меня же ничего не зависит, я просто выполняю приказание, я солдат. Л.Д. сказал: "Я тоже солдат. Но я солдат революции, я сознательный солдат. А Вы?"

Ехать он отказался. Он не двинулся с места, тогда его на руках снесли по лестнице и посадили в машину. С ним были Наталья Ивановна и Лева. Младший сын Сережа поехал провожать. Вернувшись, он рассказывал. Машину привезли не на вокзал, а на какие-то запасные пути, где почти не было людей. Из машины в вагон тоже несли на руках. Лева шел следом и кричал: "Смотрите, люди, смотрите, рабочие, как Троцкого увозят!"

В Алма-Ате он пробыл год. В 1929 году был выслан в Турцию. Почти 12 лет продолжалась его последняя эмиграция. Турция, Франция, Норвегия, Мексика.

И все это время он не прекращал свою работу: писал, когда это было возможно, выступал с лекциями, вел обширную переписку.

В период московских процессов, на которых он хотя и отсутствовал, однако фактически был основным обвиняемом, он писал следующее: "Я готов предстать перед открытой и беспристрастной следственной комиссией с документами, фактами и свидетельствами в руках. Я заявляю - если эта комиссия признает, что я виновен хотя бы в небольшой части тех преступлений, которые взваливает на меня Сталин, я заранее обязуюсь добровольно отдаться в руки палачей из ГПУ.- Надеюсь, это ясно. Я делаю это заявление перед лицом всего мира. Прошу печать разнести мои слова до самых глухих уголков нашей планеты.

Но если комиссия установит, что московские процессы - сознательный и преднамеренный подлог, построенный из человеческих нервов и костей, я не потребую от своих обвинителей, чтобы они добровольно становились под пули. Нет, достаточно будет для них вечного позора в памяти человеческих поколений!

Слышат ли меня обвинители в Кремле?

Я бросаю им вызов в лицо. Я жду от них ответа! (Бюллетень оппозиции № 54,55).

Мог ли Сталин принять вызов? Ведь достаточно было тронуть пальцем этот прогнивший карточный домик, на котором строились московские процессы, чтобы он развалился.

По поводу процессов мне хочется привести еще одну цитату из книги, увидевшей свет в 1963 году (И.Дейгер "Адски темная ночь" - глава из книги "Пророк в изгнании").

"Троцкий предсказывает "иной процесс, настоящий", на котором перед трудящимися предстанут Сталин и его сообщники "В человеческой речи не найдется тогда слов для защиты мерзейшего из каинов, известных истории. Памятники, воздвигнутые им себе, будут низвергнуты, либо помещены в музей - в залы ужасов тоталитаризма.

И победоносный рабочий класс пересмотрит все процессы, открытые и закрытые, и воздвигнет памятники несчастным жертвам сталинских гнусностей на площадях освобожденного Советского Союза."

Какой удивительный дар предвидения!

И еще один миф о "карьеризме" Троцкого, о его стремлении к высоким постам, к власти.

Сейчас уже все знают о том, что Ленин предлагал Троцкому стать его заместителем. Это дало бы ему, в дополнение к популярности, еще и официальный статус "второго человека в государстве" - первым при Ленине не мог стать никто.

Троцкий отказался.

А вот, что он пишет сам по поводу "трагедии" своей несостоявшейся "карьеры": "Со времени моей высылки я не раз читал в газетах на тему о "трагедии", которая постигла меня. Я не знаю личной трагедии, я знаю смену двух глав революции. Я могу только удивляться филистерским попыткам установить связь между силой суждения и правительственным постом, между душевным равновесием и коньюктурой дня. Я такой зависимости не знаю. В тюрьме, с книгой или пером в руках я переживал такие же часы высшего удовлетворения, как и на массовых собраниях революции." ("Моя жизнь", ч. II. с. 337).

Тем не менее, в другом смысле, Троцкий, несомненно, является самой, вероятно, трагической фигурой русской революции.

Ему пришлое»» пережить всех четверых своих детей. И ни один из них не умер "своей" смертью.

Вторая его дочь Нина - он называл ее "моя единомышленница" - сгорела от туберкулеза за два месяца. Ей было 26 лет. Старшая дочь Зина покончила с собой. Льва убили в Париже, Сергея расстреляли в Москве.

Ему пришлось пережить отход от оппозиции всех своих друзей и единомышленников, увидеть их разбитыми, сломленными, уничтоженными.

До последнего дня он боролся против Сталина и сталинщины. И до последнего дня он верил в неизбежность мировой революции.

Вот что можно сказать о его жизни. А теперь я скажу то, что известно мне о его смерти.

В 1940 году, работая в Магаданском лагере за зоной, я имела возможность читать газеты, не регулярно, конечно, но время от времени. Одна из газет, попавшая мне в руки, была для меня, как разорвавшаяся бомба.

На последней странице, петитом, сообщалось о том, что в Мексике, у себя на квартире убит Л.Д.Троцкий. Об убийце было сказано, что это его бывший единомышленник, который в нем разочаровался.

Все эти комментарии были мне, разумеется, ни к чему - я и так знала, кто подлинный убийца, вернее, организатор убийства.

Много лет спустя я увидела итальянский журнал за 1960 год, с большой статьей, посвященной этому убийству. Автор - женщина-журналистка, дважды бравшая интервью у сидевшего в тюрьме убийцы. Я познакомилась со статьей, разумеется в переводе.

Если очистить ее от журналистской сенсационности и женской сентиментальности, то факты вырисовываются так. Жан Меркандер родился в Барселоне в 1914 году, никакого отношения ни к Троцкому, ни к троцкизму никогда не имел. Его мать - уроженка Кубы, по словам автора статьи, "коммунист-фанатик", еще в 1929 году оставила своего мужа для работы в "пятой колонне" коммунистов во Франции и в других странах. Ее сын юношей был привезен из Испании в Москву сотрудником "тайной полиции" (очевидно, НКВД) Леонидом Эттингеном. Он прекрасно знал три европейских языка, и готовился для обучения методам советского шпионажа.

Автор статьи разыскала в Мексике бывшего члена испанской компартии Юлиана Горкина, вышедшего из компартии после высылки Троцкого из России. Горкин - соавтор некоего Солнара, издавшего в 1950 году "Убийство в Мексике ", - был в курсе личной жизни Меркадера, утверждал, что Меркадер вынужденно стал убийцей - он будто бы знал, что его мать арестована в России, как заложница за убийство, которое он должен совершить.

А дальше сообщается, что во время убийства его мать дежурила в машине, недалеко от дома Троцкого, на случай, если Меркадеру удастся вырваться.

Все это явно между собой не увязано.

Как я уже говорила, автор статьи дважды брала интервью у сидевшего в тюрьме Меркадера. По словам последнего, у него не было намерения убивать Троцкого. Но, когда он пришел к Троцкому, у него завязалась ссора, а затем и драка с одним из "телохранителей". "Мы хрипели и бросались друг на друга. Я вырвался и достал ледоруб."

Все это, конечно, совершеннейший бред: в результате "драки" не пострадал ни один из дравшихся, а не участвовавший в драке Троцкий был убит.
Просто, Меркадер добросовестно выполнил полученное им задание: совершил убийство и ни словом не обмолвился о том, кем оно было инспирировано.

За что и был впоследствии награжден.

По словам автора статьи, Меркадер находился в тюрьме в привилегированном положении: имел "свободный режим", заведовал одним из многочисленных тюремных производств и располагал большими средствами.

Сам по себе этот человек никакого интереса не представлял. Это был просто технический исполнитель.

Настоящий убийца далеко от Мексики.

А вот, что рассказывает внук Троцкого - Всеволод Платонович Волков. После самоубийства своей матери - старшей дочери Л.Д., Зинаиды, - за ним приехал ее брат - Лев Седов, живший тогда в Париже. После смерти Льва Лев Давыдович и Наталья Ивановна хлопотали о том, чтобы мальчика привезли в Мексику, где они тогда жили. Мальчика привезли. С тех пор и до сегодняшнего дня он живет в Мексике.

Первое покушение на жизнь Троцкого было организовано известным мексиканским художником Сикейросом. Сикейрос - член мексиканской компартии с 1924 года. Руководили им, конечно, из Москвы.

Сева вспоминает, как однажды, в пять часов утра к ним в дом вбежали какие-то люди. Сева очень испугался, забился в угол.

Бывшие в квартире люди (добровольная охрана Троцкого) бросились и обезоружили преступников.

Покушение не состоялось.

После этого, по воспоминаниям Севы, Лев Давыдович каждый вечер говорил: "Ну, вот и еще один день прожили." Он понимал, что Сталин на этом не остановится.

Меркадер сумел познакомиться с окружением Троцкого, ухаживал за сестрой одного из его секретарей. Проникнув таким образом в его дом, он обратился к Л.Д. с просьбой отредактировать какую-то его работу, которую он, якобы, готовил к печати.

Троцкий согласился.

В момент убийства Сева был в школе. Ему было 14 лет, и, по его словам, он помнит этот день так, как если бы это было вчера.

Впоследствии Наталья Ивановна рассказывала: "Был очень жаркий день, а Меркадер пришел к ним в плаще, застегнутом на все пуговицы. Н.И. спросила - почему он так одет, неужели ему не жарко. Он ответил, что-то вроде того, что в Мексике никогда нельзя быть уверенным в погоде, и обратился к Л.Д. с просьбой посмотреть его рукопись. Л.Д. сел за письменный стол, положив перед собой рукопись.

Меркадер, стоя за его спиной, выхватил из кармана плаща ледоруб и ударил его по голове.

Троцкий закричал и упал на пол, заливаясь кровью. Когда Сева, придя из школы, вбежал в комнату, Меркадера уже увели, а Л.Д. лежал на полу. Ему к голове прикладывали холод. Однако, он был в сознании, и увидев Севу, сказал: "Уберите мальчика, ему здесь не место."

Через несколько минут его увезли в больницу. Он умер через сутки, почти все время был в сознании, пытался даже шутить с врачами и сестрами, все время подбадривал, уговаривал, утешал Наталью Ивановну. Он умер, как и жил - мужественно и твердо.

Глава VII

К осени 1927 года состояние здоровья моего отца резко ухудшилось. Очевидно, имел место рецидив инфекции, полученный в Японии; это наложилось на болезнь сердца и на целый "букет" сопутствующих болезней.

По указанию ЦК был созван консилиум из наиболее авторитетных, опытных кремлевских врачей. По заключению консилиума, лечить Адольфа Абрамовича у нас не было возможности, требовалась срочная отправка для лечения за границу. Внутрипартийное положение в это время очень обострилось, и оппозиционные взгляды А.А. ни для кого, конечно, не были секретом. Это, очевидно, и явилось основной причиной, по которой ЦК не пожелал отправить его за границу.

Вся эта неприглядная история изложена самим А.А. в его предсмертном письме, я же, забегая вперед, хочу рассказать об одном эпизоде, ставшим мне известным много позже, от товарищей, работавших в НКВД.

Через какое-то время после смерти отца японский посол в Москве обратился в Наркомат иностранных дел со следующим заявлением: "По имеющимся у нас сведениям, семья покойного господина Иоффе очень нуждается материально. Господин Иоффе много сделал в свое время для советско-японского сближения, и мы предлагаем его семье свое гостеприимство, если они пожелают приехать в Японию, или любую другую форму материальной помощи." В Наркомииделе ему ответили, что нет причин для беспокойства, семья покойного господина Иоффе ни в чем не нуждается, государство о них позаботилось.

Если учесть, что жена отца была в это время в ссылке в Средней Азии, а я, с грудным ребенком в Сибири, то, конечно, государство о нас "позаботилось".

Между тем, состояние здоровья моего отца все время ухудшалось. Заболевание сопровождалось мучительными физическими болями - отец говорил, что это, как сильная зубная боль в каждом нерве всего тела. Он был очень мужественным человеком, и, я думаю, он справился бы с этим, если бы у него была какая-то надежда на выздоровление, на возможность снова стать в строй, начать работать. Но такой перспективы у него не было. Он это понимал - и как политик, и как врач.

17-го ноября 1927 года Адольф Абрамович покончил с собой.

Он оставил письмо, адресованное Троцкому. Я не знаю, кто сообщил по официальным каналам, но когда я прибежала, дверь на лестнице была открыта, в передней было много народа, в дверях комнаты, где лежал отец, стоял милиционер, и никого туда не пускал.

Не знаю, как я прорвалась через этого милиционера, по-моему я била его кулаками и кричала, что это мой папа, и чтобы меня сейчас же к нему пропустили. Он меня пропустил. Отец лежал на своем диване. Никакого письма не было. Позднее, когда Троцкий потребовал, чтобы отдали письмо, адресованное ему, фотокопию передали не ему, а Раковскому. Подлинного письма, написанного рукой отца, никто так и не видел.

Вот, что пишет обо всем этом Троцкий: "...17-го ноября покончил с собой Иоффе, и смерть его врезалась в развертывающуюся борьбу.

Иоффе был глубоко больной человек. Из Японии, где он был послом, его привезли в тяжелом состоянии.

С большим трудом удалось добиться отправки Иоффе за границу. Поездка была слишком краткой, она дала положительные результаты, но недостаточные. Иоффе стал моим заместителем в Главконцесскоме. Вся текущая работа лежала на нем. Он тяжело переживал кризис партии. Что его больше всего потрясло - это вероломство. Он несколько раз порывался ринуться в борьбу, но я его удерживал, боясь за его здоровье."

И далее: "...физическое состояние Иоффе, которому не удалось долечиться, ухудшалось со дня на день. К осени он вынужден был прекратить работу, а затем и вовсе слечь в постель.

Друзья снова поставили вопрос об его отправке за границу. На этот раз ЦК начисто отказал. Сталинцы собирались теперь ссылать оппозиционеров совсем в другом направлении.

Исключение меня из ЦК, а затем из партии, потрясло Иоффе больше, чем кого бы то ни было. К политическому и личному возмущению присоединилось острое сознание собственной физической беспомощности. Иоффе безошибочно чувствовал, что дело идет о судьбе революции. Бороться он не мог. Вне борьбы жизнь для него не имела смысла.

И он сделал для себя последний вывод." И еще дальше пишет Троцкий: "...незнакомый мне голос сообщил по телефону: "Адольф Абрамович застрелился. На столике его лежит пакет для Вас." Мы спешно отправились к Иоффе. На наш звонок и стук из-за двери справились об имени и открыли не сразу - за дверью происходило что-то неясное.

На покрытой кровью подушке вырисовывалось спокойное, проникнутое высшей мягкостью лицо Адольфа Абрамовича. За его письменным столом хозяйничал Б. - член коллегии ГПУ. Пакета на столе не оказалось. Я потребовал немедленно вернуть мне письмо. Б. бормотал, что никакого письма не было, вид его и голос не оставляли сомнения в том, что он лжет. Через несколько минут в квартиру стали приходить друзья со всех концов города. Официальные представители НКИД и партийных учреждений чувствовали себя в массе оппозиционеров. За ночь на квартире перебывало несколько тысяч человек.

Весть о похищенном письме распространилась по городу. Иностранные журналисты передали об этом ; в своих телеграммах.

Скрывать письмо дальше оказалось невозможным. В конце концов Раковскому была вручена фотографическая копия письма. Почему письмо, написанное Иоффе для меня и запечатанное им в конверт с моей фамилией, было вручено Раковскому, и причем, не в оригинале, а в фотокопии - объяснить не берусь.

Письмо Иоффе отражает моего покойного друга до конца, но оно его отражает за полчаса до смерти. Иоффе знал мое отношение к нему, был связан со мной глубоким нравственным доверием и дал мне право вычеркнуть из письма то, что могло быть излишним или неуместным для публикации. После того, как не удалось скрыть письмо от всего мира, циничный враг тщетно пытался использовать для своих целей те строки, которые как раз и не предназначались для публикации. Свою смерть Иоффе стремился поставить на службу тому делу, которому служил всю жизнь.
Рукой, которая через полчаса должна спустить курок против его собственного виска, он записывал последние показания свидетеля и последние советы друга." (Троцкий. "Моя жизнь", ч. II, с. 281-282-283).

Приведенная мною цитата получилась, наверное, длинной, но это, пожалуй, единственное в своем роде "показание свидетеля" и воспоминания друга.

Что касается письма Адольфа Абрамовича, то необходимо учесть, что это не было обращение к ЦК - настоящему или будущему - это было письмо к другу. и, как правильно пишет Лев Давыдович и оговаривает сам А.А., в нем есть места сугубо личные, не рассчитанные на публикацию. Тем не менее, это политический документ, и он должен быть опубликован. Вот это письмо.

"Дорогой Лев Давидович!

Я всегда, всю свою жизнь стоял на той точке зрения, что политический, общественный деятель должен также уметь уйти от жизни, как актер - со сцены, и, что тут даже лучше сделать слишком рано, нежели слишком поздно.

Еще зеленым юношей, когда самоубийство Поля Лафарга и жены его Лауры Маркс наделали столько шума в социалистических партиях, я твердо защищал принципиальность, правильность их позиций и, помнится, ожесточенно возражал Августу Бабелю, возмущавшемуся этими самоубийствами, что если можно спорить против того возраста, который устанавливали Лафарги, ибо здесь дело не в годах, а в возможной полезности политического деятеля, то ни в коем случае нельзя спорить против самого ухода политического деятеля из жизни в тот момент, когда он сознает, что не может больше приносить пользы тому делу, служению коему посвятил себя.

Более 30 лет назад я усвоил себе философию, что человеческая жизнь лишь постольку и до тех пор имеет смысл, пока она является служением бесконечному, которым для нас является человечество. Если же и человечество может быть - "конечно", то, во всяком, случае, конец его должен наступать в такие отдаленные времена, что для нас оно может быть принято за абсолютную бесконечности А тут вера в прогресс, как я в него верю, вполне можно представить, что даже, когда погибнет наша планета, человечество будет знать способ перебраться на другие, более молодые планеты и, следовательно, будет продолжать свое существование и тогда, а значит все содеянное в его пользу в наше время будет отражаться в тех отдаленных веках, то есть придает единственно возможный смысл нашему существованию и нашей жизни.

В этом, и только в этом, я всегда видел единственный смысл жизни: и теперь, оглядываясь на прожитую мною жизнь, из которой я 27 лет провел в рядах нашей партии, я - думается мне имею право сказать, что всю свою сознательную жизнь, оставался верен своей философии, то есть всю ее прошел со смыслом, - в работе и труде за благо человечества. Даже годы тюрьмы и каторги, когда человек отстает от непосредственного участия в борьбе и служению человечеству, не могут быть вычеркнуты из числа осмысленных, имеющих смысл годов жизни, ибо, являясь годами самообразования и самовоспитания, эти годы способствовали улучшению работы впоследствии и потому точно также могут быть отнесены к годам на пользу человечеству, то есть к годам, прожитым со смыслом: кажется я смею утверждать, что я ни одного дня своей жизни, в этом понимании, не прожил без смысла. Но теперь, по-видимому, наступает момент, когда жизнь моя утрачивает свой смысл, и, следовательно, для меня появляется обязанность уйти из нее, покончить с нею.

Уже несколько лет нынешнее руководство нашей партией, в соответствии с общей проводимой им линией не давать работы оппозиционным элементам, не дает мне ни партийной, ни советской работы того масштаба, в котором я мог бы принести максимум посильной пользы. Последний год, как Вам известно, Политбюро отстранило меня, как оппозициониста, от всякой партийной и советской работы.

С другой стороны, отчасти, вероятно, по причине моей болезненности, отчасти, вероятно, по причинам, которые Вам лучше известны, чем мне, - я и в практической оппозиционной борьбе и работе этот год почти не принимал участия. С огромной внутренней борьбой и сначала с величайшей неохотой я шел в ту  область работы, к которой надеялся прибегнуть лишь тогда, когда уже стану полным инвалидом, и пошел целиком в научно-педагогическую и литературную работу.

Как ни тяжело это было сначала, но я постепенно вошел в эту работу и стал надеяться, что и при этой работе жизнь моя все же сохранит ту внутреннюю необходимую ей полезность, о которой я говорил выше и которая только и может, с моей точки зрения, оправдать мое существование. Но здоровье мое все ухудшалось и ухудшалось. В 20 числах сентября, по неведомой мне. причине, лечебная комиссия ЦК потребовала меня на консультацию профессоров-специалистов, и последняя установила у меня активный туберкулезный процесс в обоих легких, миокардит, хроническое воспаление желчного пузыря, хронический колит с аппендицитом и хронический полиневрит (множественное воспаление нервов): освидетельствовавшие меня профессора, категорически заявили мне, что. состояние моего здоровья гораздо хуже, чем я себе это представляю, что я думать не должен надеяться дочитать до конца свои курсы в вузах (1 МГУ и Институте Востоковедения) что, наоборот, гораздо благоразумнее мне сейчас же бросить эти планы, что мне и дня лишнего нельзя оставаться в Москве и часу лишнего нельзя быть без лечения, что мне необходимо немедленно же поехать за границу, в соответствующий санаторий, а так как эту поездку нельзя выполнить за пару дней, то на короткое время до отъезда за границу они предписывают мне кое-какие медикаменты и лечение в Кремлевской поликлинике. На мой прямой вопрос, какие же шансы, что я вылечусь за границей и могу ли я лечиться в России, не бросая работы, профессуры, в присутствии ст.врача ЦК т. Обросова, еще одного врача-коммуниста и ст. врача Кремлевской больницы А.Ю.Коннель, они категорически заявили, что российские санатории мне ни в коем случае помочь не могут, что я должен надеяться на заграничное лечение потому, что до сих пор более 2-3 месяцев не лечился и что теперь они, именно, настаивают на поездке минимум на полгода, не ограничивая максимума, что при таких условиях они не сомневаются, что если я и не вылечусь окончательно, то во всяком случае на длительный срок смогу вполне работать. Около двух месяцев после этого никаких абсолютно шагов со стороны лечебной комиссии ЦК (которая сама ведь и созвала консилиум) не было сделано не только в направлении моей отправки за границу, но и в деле моего лечения здесь Наоборот, с некоторого времени, Кремлевская аптека, которая всегда выдавала мне лекарства по моим рецептам, получила запрещение делать это, и я фактически был лишен той бесплатной медикаментозной помощи, которой пользовался, и вынужден был покупать необходимые мне лекарства за свой счет в городских аптеках- (кажется, в это же время руководящая группа нашей партии перешла и в отношении других товарищей из оппозиции к выполнению своей угрозы, "бить оппозицию по желудку").

Покуда я был настолько здоров, что мог работать, я на все это обращал мало внимания. Но так как мне становилось все хуже и хуже, то жена моя начала хлопотать и в лечебной комиссии ЦК и лично у Н.А.Семашко (так ведь всегда публично ратующего за осуществление лозунга "беречь старую гвардию") о моей отправке за границу-Вопрос, однако, все время откладывался, и единственно чего жена добилась, это выдачи ей выписки постановления консилиума, в котором перечислены мои хронические болезни и указано, что консилиум настаивает на отправке за границу в санаторий типа проф. Фридлендера сроком до 1-го года.

Тем временем, 9 дней назад, я слег окончательно, так как ухудшились и обострились "как это всегда бывает" все мои хронические болезни и, что ужаснее всего, мой застарелый полиневрит опять принял острую форму, при которой приходится терпеть совершенно невыносимые адские боли, и я совершенно лишен возможности ходить.

Фактически эти 9 дней я не имею никакого лечения и не обсуждается вопрос о моей заграничной поездке. Из врачей ЦК никто ни разу не был

Навестивший меня проф. Давиденко и д-р Левин, хотя и прописали какие-то пустяки (которые ничем не помогают, конечно), но тут же признали, что "ничего сделать не могут" и что необходима скорейшая поездка за границу. Д-р Левин, как-то. сказал жене, что вопрос затягивается, ибо в лечебной комиссии, наверное, думают, что жена моя поедет со мной, а "это-де очень дорого" (когда заболевают товарищи из не оппозиции, то их, а зачастую и их жен, как известно, сплошь да рядом отправляют за границу в сопровождении наших врачей или \профессоров: я сам знаю много таких случаев и должен также констатировать, что когда я в первый раз заболел тем же острым полиневритом, меня отправили за границу в сопровождении всей моей семьи, жены и ребенка, и проф. Канебаха: тогда, впрочем, еще не было вновь установившихся нравов в партии). Жена на это ответила, что, как ей ни тяжело мое состояние, но она вовсе не претендует, чтобы она или кто-либо вообще сопровождали меня. На это д-р Левин уверил ее, что в таком случае разрешение вопроса пойдет скорее. Мое состояние все ухудшается, боли стали настолько невыносимыми, что я, наконец, потребовал хоть какого-нибудь облегчения у врачей. Бывший у меня сегодня д-р Левин опять повторил, что они ничего сделать не могут и что единственное спасение в моей скорейшей поездке за границу. А вечером врач ЦК т. Потемкин сообщил моей жене, что лечебная комиссия ЦК постановила меня за границу не посылать и лечить в России, так как проф.-спеццалисты настаивают на длительном лечении за границей и кратковременное - считают бесполезным. ЦК же, наоборот, согласен дать на мое лечение до 1000 долларов (до 2.000 руб.) и не считает возможным ассигновать больше. Я, как Вам известно, в прошлом отдал не 1.000 руб. в нашу партию, во всяком случае больше, что я стоил партии с тех пор, как революция лишила меня моего состояния, и я не могу уже лечиться за свой счет.

Англо-американские издательства неоднократно предлагали мне за отрывки из моих воспоминаний (по моему выбору, с единственным требованием, чтобы вошел период брестских переговоров) сумму до 20.000 долларов; Политбюро прекрасно знает, что я достаточно опытен и как журналист и как дипломат, чтобы не напечатать того, что может повредить нашей партии или государству и неоднократно был цензором и по НКИД и по ГКК, а в качестве полпреда и по всем выходящим в данной стране русским произведениям.

Я просил несколько лет назад Политбюро разрешения на издание таких своих мемуаров с обязательством весь свой гонорар отдать партии, ибо мне тяжело-де брать от партии деньги на свое лечение. В ответ на это я получил прямое постановление ПБ, что "дипломатам или товарищам, причастным к дипломатической работе запрещается категорически печатать свои воспоминания за границей или отрывки воспоминаний без предварительного просмотра рукописи коллегией НКИД и ПБ ЦК". Зная, какая затяжка и неаккуратность произойдет при такой двусторонней цензуре, при которых нельзя даже связаться с заграничным издательством, я тогда, в 1924 г., отказался от этого предложения Зная, как теперь фальсифицируется и история партии и история революции и не считая возможным приложить руку к подобной фальсификации, не сомневаясь, что фигура ПБ (а иностранные издательства настаивают именно на более личном характере воспоминаний, то есть на характеристике действующих в них лиц и т.п.) сведется к недопущению правильного освещения и деятельности ни с одной, так сказать, стороны ни с другой, то есть не истинных вождей революции, не вождей ее, теперь возведенных в этот сан, - я без прямого нарушения постановления ПБ, не считаю возможным издание своих мемуаров за границей, следовательно, не вижу возможностей лечиться, не получая денег от ЦК, который явно за всю мою 27-летнюю революционную работу считает возможным оценить мою жизнь и здоровье суммою не свыше 2.000 руб. В таком состоянии, как я сейчас, я, конечно, лишен возможности делать хоть какую-нибудь работу. Даже, если бы я оказался в силах, несмотря на адские боли, все же продолжать чтение своих лекций, такое положение требовало бы серьезного ухода, переноска меня на носилках, помощи в добыче в библиотеках и архивах нужных книг и материалов и т.п.

В прошлую мою такую же болезнь к моим услугам был целый личный штат полпредства, теперь же мне "по чину" даже личного секретаря не полагается; при том невнимании ко мне, которое последнее время наблюдается при всех моих заболеваниях (вот и теперь, как сказано, я 9 суток - без всякой помощи фактически и даже предписанной мне проф. Давиденко электрической грелки пока добиться не могу), я не могу рассчитывать даже на такой пустяк, как переноска меня на носилках. Даже, если бы меня лечили и послали на необходимый срок за границу, положение оставалось бы в высшей степени пессимистическим: прошлый раз я в остром состоянии полиневрита без движения пролежал около 2 лет, тогда у меня кроме этой болезни никаких других не было и тем не менее все мои болезни пошли именно от этой, теперь у меня насчитывается их около 6, даже, если бы я мог сколько нужно времени посвятить лечению, и тогда я вряд ли имел бы право рассчитывать на мало-мальский срок продолжительности жизни после этого лечения Теперь же, когда меня не считают возможным серьезно лечить (ибо лечение в России - и по мнению врачей - безнадежно, а лечение за границей - на пару месяцев - столь же бесполезно) - жизнь моя теряет всякий смысл; даже, если не исходить из моей философии, очерченной выше, вряд ли можно признать для кого-нибудь нужной жизнь в невероятных мучениях, лежа без движения и без возможности вести какую-нибудь работу.

Вот почему я говорю, что наступил момент, когда необходимо эту жизнь кончить. Я знаю вообще отрицательное . отношение партии к самоубийцам, но я полагаю, что вряд ли кто-нибудь, уяснив себе все мое положение смог бы осудить меня за этот шаг. Кроме того, проф. Давиденко полагает, что причиной, вызвавшей рецидив острого моего заболевания - полиневрита, являются волнения последнего времени. Если бы я был здоров, я нашел бы в себе достаточно сил и энергии, чтобы "бороться против созданного в партии положения

Но в настоящем своем состоянии я считаю невыносимым такое положение в партии, когда она молчаливо сносит исключение Ваше из своих рядов, хотя абсолютно не сомневаюсь в том, что рано или поздно наступит в партии перелом, который заставит ее сбросить тех, кто довел ее до такого позора. В этом смысле моя смерть является протестом борца, который доведен до такого состояния, что никак и ни чем иначе на такой позор реагировать не может.

Если позволено сравнить великое с малым, то я сказал бы, что величайшей важности историческое событие - исключение Вас и Зиновьева из партии, что неизбежно должно явиться началом термидорианского периода в нашей революции, и тот факт, что меня после 27 лет революционной работы на ответственных партийно-революционных постах, ставят в положение, когда не остается ничего другого, как пустить себе пулю в лоб, с разных сторон демонстрирует один и тот же режим в партии, и быть может обоим этим событиям - малому и великому совместно, - удастся или суждено стать именно тем толчком, который пробудит партию и остановит ее на пути скатывания к термидору.

Я был бы счастлив, если бы мог быть уверен, что так именно и будет, ибо знал бы тогда, что умер не даром. Но хоть я знаю твердо, что момент пробуждения партии наступит, я не могу быть уверен, что это будет теперь же.

Однако я все-таки не сомневаюсь в том, что смерть теперь может быть полезнее моей дальнейшей жизни.

Нас с Вами, дорогой Лев Давыдович, связывает 10-летие совместной работы и личной дружбы (смею надеяться). Это дает мне право сказать Вам на прощание то, что мне кажется в Вас ошибочным.

Я никогда не сомневался в правильности, наметившегося Вами пути и Вы знаете, что более 20 лет иду с Вами вместе, со времен "перманентной революции". Но я всегда считал, что Вам недостает ленинской непреклонности, неуступчивости, его готовности остаться хоть одному на признаваемом им правильном пути, в предвидении будущего большинства, будущего признания всеми правильности этого пути. Вы политически всегда были правы, начинал с 1905 года, и я неоднократно Вам заявлял, что собственными ушами слышал, как Ленин признавал, что в 1905 году не он, а Вы были правы. Перед смертью не лгут, и я еще раз повторяю Вам это теперь... Но Вы часто отказывались от собственной правоты в угоду переоцениваемому Вами соглашению, компромиссу. Это ошибка. Повторяю, политически Вы всегда были правы, а теперь более правы, чем когда-либо. Когда-нибудь партия это поймет, а история обязательно оценит. Так не пугайтесь же теперь, если кто-нибудь от Вас даже отойдет или, тем паче, если не так скоро, как нам бы хотелось, к Вам придут. Вы правы, но залог победы Вашей правоты именно в максимальной неуступчивости, в строжайшей прямолинейности, в полном отсутствии всяких компромиссов, именно так же как всегда в этом был секрет побед Ильича. Это я много раз хотел сказать Вам, но решился только теперь, на прощанье.

Два слова по личному поводу. После меня остается малоприспособленная к самостоятельной жизни жена, маленький сын и больная дочь. Я знаю, что теперь Вы ничего для них не сможете сделать, а на теперешнее руководство партии я и в этом отношении абсолютно не рассчитываю. Но я не сомневаюсь, что не далек тот момент, когда Вы опять займете подобающее Вам место в партии. Не забудьте тогда моих жену и деток. Желаю Вам не меньше энергии и бодрости, чем Вы проявляли до сих пор, и наискорейшей победы. Крепко обнимаю. Прощайте.

Ваш А.Иоффе.

Москва. 16 ноября 1927 года.

Р.S. Письмо написано с 15 на 16 ночью, а сегодня; 16-го днем, Мария Мих. была в лечебной комиссии с целью настоять на моей отправке за границу, хотя бы и на 1-2 месяца. На это ей было повторено, что, по мнению проф.-специалистов, краткосрочная поездка за границу совершенно бесполезна, и было заявлено, что лечебной комиссии ЦК постановлено немедленно перевести меня в Кремлевскую больницу. Таким образом, мне отказано даже в краткосрочной поездке за границу, а то, что лечение в России не имеет никакого смысла и не дает никакой пользы, как указано, признается всеми моими врачами. Дорогой Лев Давидович, я очень сожалею, что мне не удалось Вас повидать, не потому, что я сомневался бы в правильности выбранного мною решения и надеялся бы, что Вы сможете меня переубедить. Нет. Я нисколько не сомневаюсь в том, что это самое разумное и трезвое из всех решений, которые я бы мог принять. Но я боюсь за это свое письмо, такое письмо не может быть не субъективным, а при столь резком субъективизме может утратиться критерий объективности и какая-нибудь одна, фальшиво звучащая, фраза может испортить все впечатление от письма- Между тем, я, конечно, рассчитываю на использование Вами этого письма, ибо только в этом ведь случае мой шаг сможет дать свою пользу. Поэтому я не только даю Вам полнейшую свободу редактирования моего письма, но даже очень прошу Вас исключить из него все то, что Вам покажется лишним, и добавить то, что Вы сочтете необходимым.

Ну, прощайте, дорогой мой. Крепитесь. Вам еще много силы и энергии понадобится. А меня не поминайте лихом."

Глава VIII

Похороны отца были назначены в будний день и в рабочее время, тысячи человек шли за гробом, городской транспорт не останавливали, наверное, для того, чтобы трудней было идти. Среди того тумана, каким окутаны для меня эти дни, вдруг вспоминаются какие-то мелочи.

Я помню, как из проходящего мимо трамвая (а двери в то время не закрывались автоматически и на ступеньках обычно висели люди) вырвался какой-то человек. Он лез буквально по головам висевших, размахивал рукам и кричал: "Последний привет товарищу Иоффе!" Кто-то из шедших сзади меня бормотал: "Вот сумасшедший, он же угодит под прицеп", - а кто-то другой ответил: "Таких сумасшедших сегодня пол-Москвы".

Когда процессия подошла к воротам Новодевичьего кладбища, кто-то вышел оттуда и сказал, что на территорию кладбища могут пройти только родные и близкие. В толпе зашумели и раздался громкий голос Троцкого: "В таком случае, мы организуем траурный митинг здесь - на улице." Ворота открылись, и траурный митинг состоялся над могилой.

Адольф Абрамович никогда не был исключен из партии, и официально хоронил его Центральный Комитет. От ЦК на похоронах был Рютин - в то время член ЦК и секретарь Московского комитета. Тот самый Рютин, который несколько лет спустя, очевидно поняв, что к чему, смело и принципиально выступил со своей платформой против Сталина. И, конечно, был расстрелян. Впрочем, об этом я уже говорила.

Последним из выступавших был Троцкий. И это было его последнее публичное выступление в Советском Союзе.

Я хочу привести здесь текст этого выступления.

"Товарищи, Адольф Абрамович вошел в жизнь последнего десятилетия, как дипломатический представитель первого в истории рабочего государства. Здесь говорили - говорила печать, что он был выдающимся дипломатом, то есть работником на том посту, на который послала его партия и власть пролетариата. Он был большим дипломатом, потому что был революционером из одного куска. По происхождению своему А.А. вышел из буржуазной среды, скорее - из богатой буржуазной среды. Но, как мы знаем, в истории бывали примеры, когда выходцы из этой среды Так крепко, с мясом и кровью, рвали с этой средой, что в дальнейшем им было уже не опасно завоевание мелкобуржуазными идеями. Он был и остался революционером до конца. Здесь говорили - и говорили правильно - о его высокой духовной культуре. Как дипломат, он вынужден был вращаться в кругу умных, принципиальных и злобных врагов. Он знал этот мир, их нравы, их повадки, но нравы этого мира он носил умело и тонко, как навязанный ему служебным положением мундир. В душе А.А. не было мундиров никогда. Здесь было сказано - и сказано правильно -что ему чуждо было шаблонное отношение к какому бы то ни было вопросу. Он к каждому вопросу подходил как революционер. Он занимал ответственные посты, но он не был чиновником. Он подходил к каждому вопросу под углом зрения рабочего класса, который из подполья поднялся до высот государственной власти.

Он подходил к каждому вопросу под углом зрения международного пролетариата и международной революции - и в этом была его сила, которая боролась с его физической слабостью. Умственную силу, ее направление, он сохранил до последнего момента, когда пуля оставила, как мы видим, еще сегодня, темное пятно на его правом виске. Товарищи, он ушел из жизни как бы добровольно, но А.А. никто не смеет осудить или обвинить, потому что он ушел в тот час, когда сказал себе, что не может отдать революции ничего больше, кроме своей смерти. И так же твердо и мужественно, как жил, он ушел.

Трудные времена никогда не устрашали его: он был одинаков и в октябре 1917 года, как член, а затем и председатель Военно-революционного комитета в Петрограде, он был одинаков и под Петроградом, когда разрывались снаряды, посылавшиеся Юденичем, он был таким же за дипломатическим столом Брест-Литовска, а затем многочисленных столиц Европы и Азии.

Не трудности пугали его: то, что заставило его уйти из жизни - это невозможность бороться с трудностями.

Товарищи, позвольте сказать - и, я думаю, что эта мысль будет вполне ^ соответствовать последним мыслям, последним завещаниям А.А. - такие акты, как самовольный уход из жизни, имеют в себе заразительную силу. Но пусть никто не смеет подражать этому старому борцу в его смерти - подражайте ему в жизни!

Мы, близкие друзья его, которые бок о бок с ним не только боролись, но и жили в течение десятков лет, мы вынуждены сегодня оторвать от сердца исключительный образ этого человека и друга.

Он светил ровным и мягким светом, который согревал. Он был средоточением эмигрантских групп, он был средоточением ссыльных групп, он был средоточением тюремных, групп. Он вышел, я об этом уже говорил, из зажиточной семьи, но те средства, которыми он располагал в свои молодые годы, они были не его личными средствами - они были средствами революции. Он помогал товарищам широкой рукой, не дожидаясь просьб, как брат, как друг.

Вот в этом гробу мы принесли сюда бренные останки этого исключительного человека, рядом с которым нам свободно было жить и бороться. Простимся же с ним в том же духе, в котором он жил и боролся... Он жил под знаменем Маркса и Ленина, под этим знаменем он умер, и мы клянемся, наш Адольф Абрамович, что знамя твое мы донесем до конца!"

После смерти отца и высылки Троцкого мы с особенной силой развернули оппозиционную работу. Необходимо отметить, что наиболее непримиримыми оппозиционерами нарождавшемуся режиму Сталина были именно молодые люди, в основном учащаяся молодежь. Нам более всего импонировало то, что оппозиция призывала к свободе выражения мнения, борясь с насаждающейся бюрократией.

Еще осенью 1927 года я возобновила учебу на III курсе института. И с этого времени началась моя антисталинская деятельность. Надо сказать, что из всех внутрипартийных группировок только одни троцкисты активно боролись. Мы делали примерно то, что делали революционеры в царском подполье: организовывали группы сочувствующих нам на заводах, в ВУЗах, выпускали листовки, распространяли их.

На IV последнем курсе я стала членом так называемого московского комсомольского центра, в который входили представители оппозиции всех районов города. В нашем Плехановском институте была наиболее сильная оппозиционная группировка; мы, естественно, устанавливали контакты и с молодежью работающей, и благодаря этому я познакомилась со многими их представителями. Настоящих имен и фамилий не называлось. На одной из таких встреч я познакомилась с одним из руководителей "пятерки" - Романом. Спустя какое-то время состоялась вторая моя встреча с человеком по имени Роман. Он сказал, что для координации работы образовался московский комсомольский центр, и есть такое мнение, от нашего района ввести туда меня.

Вскоре я была на первом заседании этого центра. Я не помню, сколько человек там было. Наверное, человек 10-15, а, может, и больше. Во всяком случае, были представлены все районы Москвы. Мы обменялись информацией - кто из нас с каким количеством людей и в какой форме связан. Насколько я помню - никаких протоколов не велось. Тем не менее, несколько лет спустя, на одном из допросов следователь зачитал мне очень подробную запись заседаний московского центра. А ведь присутствовали только члены нашего центра, посторонних не было.

На втором заседании было принято решение выпускать листовки и распространять их по предприятиям и ВУЗам. Была возможность размножать их на ротаторе или гектографе - не помню.

Текст первой листовки было поручено составить мне и еще одному парню. На следующем собрании каждый из нас должен был представить свой вариант, а потом уже сообща из двух вариантов сделать один. Установка была дана на то, чтобы обрисовать личность Сталина и его роль в сложившейся партийной обстановке. В то время он еще не был "гением всех времен и народов", но явно набирал силу.

Я пришла домой и села писать эту первую в моей жизни листовку. Как писать? Позади была разогнанная демонстрация в день десятилетия Октября* похороны отца, высылка Троцкого.

Я понимала - в политической агитационной листовке нельзя проявлять то личное, почти физическое отвращение, которое я испытывала к этому человеку, но и сохранить полную объективность мне было трудно.

Я достала "Письмо к съезду" Ленина, то, что называлось "Завещанием". Его, как известно, после смерти Ленина не опубликовали, но у нас дома оно было. Боже мой, что я ломаю себе голову - лучше же никто не напишет. На базе этого ленинского письма я сочинила свою первую листовку.

На следующем заседании она была принята безоговорочно. Следующая листовка касалась того, как выполняются ленинские указания о кооперации, о рабкрине, и была составлена мною опять-таки с большим количеством цитат из последних работ Ленина.

Конечно, были листовки и по другим вопросам: о внутрипартийной демократии, об опасности бюрократизации партийного аппарата.

Что касается перманентной революции, то с этим основным тезисом Троцкого можно соглашаться, но никак нельзя отрицать, что суть его заключается именно в безграничной вере в неизбежность мировой революции.

Невозможность построения полного коммунистического общества в одной изолированной стране не отрицалась никем, и, в первую очередь, Лениным.

Как показал дальнейший ход истории, тезис о перманентной революции оказался правильным в той части, которая говорит о невозможности построения социалистического общества в одной изолированной стране.

Его нельзя построить даже в нескольких странах, если внедрять его искусственно, но одному шаблону, да еще с применением силы. А именно это имело место в Венгрии в 1956 году и в Чехословакии в 1968 году.

И, главное, социализм - светлая мечта лучших умов человечества - оказался, дискредитирован тем "социализмом", который мы имеем в нашей стране. Он не привлек к себе "угнетенные классы других стран". Мировая революция не состоялась.

Мы мечтали о выпуске газеты, хотя бы самой маленькой, однако для этого у нас не было никаких возможностей.

Конец 20-х годов - уже основательно пробивались ростки того, что махровым цветом расцвело в 30-е годы - диктатура переродившегося партийного, а, следовательно, и государственного аппарата, и, в конечном счете, диктатура одного человека - в масштабах страны - генсека, а дальше - секретаря обкома, райкома и т.д.

Несмотря на массовые исключения оппозиционеров из партии и комсомола - ни меня, ни жену отца в тот период не тронули. Некоторые считали, что это - из уважения к памяти отца. Я думаю, тут сыграл роль Менжинский - тогдашний начальник ОГПУ. Он работал с отцом в 1918 году в Берлинском посольстве, очень уважительно относился к нему. Он, несомненно, был интеллигентным человеком, и, несмотря на занимаемую должность, что-то человеческое в нем, наверное, осталось.

В нашем институте, где была особенно сильна оппозиционная группировка, я оказалась единственной неисключенной и имевшей право ходить на закрытые комсомольские и партийно-комсомольские собрания. И я не только ходила, но иногда и выступала.

Как это было страшно! Огромная, аудитория, кругом враждебные лица, ехидные реплики с мест! На мое счастье, из Ленинграда перевелась к нам жена одного нашего товарища - комсомолка. Она разделяла наши взгляды, садилась в первом ряду, и, когда мне приходилось выступать, я всегда смотрела на эту Зойку - по крайней мере видела хоть одно дружелюбное лицо. Ну, а листовки, собрания на частных квартирах - все это продолжалось. Но, повторяю, силы были неравны.

Ленин, в одной из своих дореволюционных статей писал: "Мы идем тесной кучкой по обрыву, взявшись за руки..." Вот это и был наш случай: мы шли тесной кучкой по краю обрыва, глубокого и смертельного для многих из тех, кто шел...

В конце 1928 года начали пачками высылать людей из Москвы, начиная с членов ЦК и кончая комсомольцами моего уровня. Высылали, в основном, в Сибирь, в Среднюю Азию, в Казахстан.

Эта волна совпадала с очередными покаяниями Зиновьева и Каменева.

В мае 1929 года покаянное письмо написали Радек, Преображенский и Смилга. Заявление, правда, в несколько более сдержанной форме, написал такой испытанный, кадровый троцкист, как Пятаков. Целые страницы "Правды" занимали фамилии людей, поставивших свою подпись под тем или другим заявлением. Каждого такого "покаявшегося" возвращали из ссылки, восстанавливали в партии. Бытовала частушка: "Если есть у вас томленье по семье и чайнику, напишите заявленье ГПУ начальнику."

Меня арестовали весной 1929 года.

Я была на седьмом месяце беременности, и поэтому в те, 'сравнительно либеральные времена, меня в тюрьме не держали, а, взяв подписку о невыезде, вызывали на допросы.

Допрашивал меня Рутковский - следователь по особо важным делам - расстрелянный впоследствии вместе с Ягодой. Я в это время заканчивала институт и, кроме допросов, сдавала зачеты. Я понимала: если я их не сдам сейчас, то института мне уже не закончить. И несмотря на беременность и допросы, я его все-таки закончила.

Допросы не были тяжелыми, свою принадлежность к оппозиции я полностью признавала, отрицая только подпольную работу - иначе пришлось бы называть какие-то имена, а этого я не хотела.

20-го августа я родила дочку, а 20-го октября, то есть после предоставленного мне законного декретного отпуска, меня отправили в ссылку, в Красноярск, сроком на три года. Как тогда говорили, "приезды регулируют отъезды", то есть чем больше возвращалось подписавших заявления, тем круче расправлялись с теми, кто их не подписывал.

Но все это были "цветочки" по сравнению с "ягодками" 37-го года...

Во всяком случае, в ссылку я ехала не этапом, а в обыкновенном купейном вагоне, с ребенком, мужем и няней.

Павел взял 10 дней за свой счет, чтобы проводить нас. В отношении него (как и в отношении еще группы товарищей) было принято решение - не выявляться, чтобы сохраниться в партии.

Глава IX

В Красноярске была колония ссыльных оппозиционеров - человек 7-8. Среди них москвичи: знакомый мне Самуил Яковлевич Кроль, председатель ЦК профсоюза пищевиков - удивительно хороший, милый человек, которого все очень любили, ласково называли "Кролик", и Ладо Енукидзе, племянник Авеля Сафроновича Енукидзе - бессменного секретаря ВЦИК. Своих детей у Авеля Сафроновича не было, и Ладо был для него не просто племянник, а чем-то вроде приемного сына.

Когда "гений всех времен и народов" еще не стал гением, а был просто рядовым членом ЦК, они жили с Енукидзе в одной квартире, считались закадычными друзьями.

Авель Сафронович был расстрелян в 1937 году. "Каин, где брат твой Авель?"

В ссылке мы все работали на нормальных человеческих работах, большинство но специальности. Если не хотел работать (были и такие), то не заставляли. Раз в 10 дней мы ходили отмечаться, и начальник Красноярского НКВД, кажется, Туляков (удивительно красивый мужчина и в такой же степени - удивительный дурак), говорил: "Просто не знаешь, как с вами разговаривать: сегодня ты ссыльный, а завтра - напишешь заявление, и пришлют тебя на мою голову каким-нибудь начальником."

На одной из отметок я познакомилась с ссыльным другой категории - действительным статским (или тайным?) советником Думбадзе. Он был родным братом ялтинского генерал-губернатора - знаменитого Думбадзе. Не знаю, что представлял собой ялтинский Думбадзе, но брат его был очень культурным человеком и интересным собеседником.

Несмотря на более чем значительную разницу в возрасте, он охотно со мной разговаривал. Он сказал: "Сразу видно, что девушка - из хорошей семьи." Я ответила: "Да, из хорошей еврейской семьи" (подчеркнула - еврейской). Он несколько обиженно отреагировал: "Вы знаете, грузины никогда не были антисемитами." Он рассказывал, что бывал при дворе, лично знал Николая и царицу, встречался с Распутиным.

Варясь, как выражался, "с младых ногтей" в этом кругу, ой понимал необходимость каких-то перемен. Он говорил, что самое тяжелое, что пришлось ему пережить после революции, было не потеря состояния, даже не потеря положения, а то, что он перестал понимать.

"Вы знаете, - говорил он, - мне всегда казалось, что я все могу понять. Я понимал Ницше и французских энциклопедистов, я понимал Шекспира и Бетховена, но я не могу понять - что происходит. Революция сделана в крестьянской стране. Если бы от этого было плохо мне и таким, как я, но крестьянам было бы хорошо - поверьте, я бы понял. Но даже в самые неурожайные голодные времена, крестьянам не было так плохо, как сейчас. Я не могу понять - зачем это и кому это нужно."

Уже шла коллективизация... Что я могла ему сказать?..

Особенно трудно в ссылке было именно мне. Трудно двояко: на работе, потому что я работала по специальности и сразу же убедилась в том, как мало дает институт для практической работы. Он дал общее развитие, методологию, умение работать с книгой, но, увы, как мало мне все это помогло в моей работе экономиста Красноярского плодоовощного союза, куда я попала милостью местных органов. В то же время, наличие высшего образования ко многому обязывало - предполагалось, что я должна все знать и все уметь. А я ничего не знала и ничего не умела. И обратиться было не к кому. Мой непосредственный начальник, не имевший даже среднего образования, откровенно меня презирал. По-своему он был прав. Зачем ему были моя культура и моя эрудиция, когда я не имела никакого понятия о состоянии плодоовощного хозяйства Красноярского края. В общем, я походила на человека, не умеющего плавать, которого бросили в. глубокую воду - барахтайся, авось выплывешь... Вот я и барахталась... Но это давалось нелегко, в особенности, если учесть, что было мне всего 23 года и я была достаточно высокого мнения о своей особе.

Еще трудней было дома. Любящие родственники в ужасе от того, что я отправляюсь в такую даль с двухмесячным ребенком, не имея никакого понятия как с ним обращаться, снабдили меня опытной, квалифицированной московской няней. Она считала, что ее дело - ребенок, и ни разу даже стакан за собой не помыла. О том, чтобы готовить дома, не могло быть и речи. Я обедала в столовой, а ей, дополнительно к зарплате, давала каждый день деньги на обед, и когда я приходила с работы, она шла в столовую. Ночью она никогда не вставала к ребенку, а моя дочка (очевидно, в отместку за свое бурное утробное существование) беспрерывно орала и не спала именно по ночам. В возрасте 2-3 месяцев ей, по совету врача, делали специальные ванны от бессонницы - нормальные дети в этом возрасте спят большую часть суток.

На работу я приходила совершенно не выспавшаяся, что тоже не способствовало моим успехам на служебном поприще.

Кончилось это тем, что в январе 1930 года приехал Павел (после я расскажу, как ему удалось приехать), уяснил себе обстановку, тут же купил этой няне железнодорожный билет и отправил ее в Москву. А мне сговорил в няни молодую девушку, дочку моих квартирных хозяев. Я просто вздохнула. Моя новая няня не обладала высокой квалификацией, но была славной, доброй девушкой. К тому же ей помогала ее мать, вырастившая, не мудрствуя лукаво, шестерых здоровых детей.

Надо сказать, что на квартиру с грудным ребенком меня никто не брал. А комнату мне сдали старички - евреи, прожившие 40 лет в Красноярске, но сохранившие все еврейские традиции. И пустившие нас только потому, что я - еврейка. Меня они считали человеком, потерянным для еврейства, что было, впрочем, совершенно справедливо.

Вся семья очень полюбила мою Туську (так в то время называли Наташу), старуха-хозяйка, часто вздыхая, говорила мне: "Вот, какая вы ни на есть, а ребенок у вас - настоящий еврейский ребенок. Какая она красивая, какая она умная!"

Для меня Красноярская эпопея закончилась в марте 1930 года. В это время в партийных организациях Москвы и Ленинграда проводилась так называемая "партийная мобилизация", то есть коммунистов направляли на работу в провинцию. Направляли на более или менее руководящую работу и не в какую-нибудь "Тьму таракань", а, в основном, в краевые, областные города. Тем не менее, большинство старалось как-нибудь словчить, чтобы не ехать.

Павел сам пошел в свою парторганизацию и просил направить его на работу в Сибирь. По каким-то спискам в Сибирь в это время не направляли, но за него ухватились, предложили на выбор Среднюю Азию или Дальний Восток. Он выбрал Дальний Восток (по крайней мере, то же направление) и в расчете на то, что на месте можно будет что-нибудь переиграть. Вот но дороге на Дальний Восток он и задержался на неделю в Красноярске, навел порядок с моими нянями и проследовал дальше. Направление у него было в Хабаровск, в распоряжение обкома. Обком направил его в краевое финансовое управление.

Почти всю Гражданскую войну он прошел комиссаром продотряда, конечно, участвовал в боях.

Мог бы послужить прототипом Иосифу Когану -одному из героев Багрицкого. Наверное, многие помнят концовку "Думы об Опанасе" - "Так пускай и я погибну у Попова Лога той же славной кончиной, что Иосиф Коган."

У него было очень много шансов погибнуть, но он остался жив, и после демобилизации вернулся в свой родной Питер. Дальнейшая его работа но инерции была уже связана с финансовыми органами.

Первое, что он сделал, оказавшись в Хабаровске и получив назначение - это обратился в обком партии с заявлением такого характера: в Красноярске находится его жена с грудным ребенком, сосланная туда за принадлежность к оппозиции. Он собирается принимать меры для перевода ее к нему в Хабаровск, и просит на это санкцию обкома.

За такое нахальное заявление его не посадили, даже не исключили из партии. Нет, ему задали несколько вопросов относительно меня, преимущественно анкетного характера, и, выяснив, что мне 23 года, сказали: "Ай-ай-ай! Это же комсомольский возраст! Переводите ее сюда, мы се тут перевоспитаем."
Павел ответил, что, пожалуй, ото не тот характер, и что, во всяком случае, никаких гарантий в части перевоспитания он дать не может. На что ему Сказали: "А мы все-таки попробуем." Так что ходатайство о моем переводе из Красноярска в Хабаровск было поддержано дальневосточным обкомом. В марте 1930 года мы с дочкой были уже в Хабаровске.

Из Красноярска в Хабаровск я ехала в купейном вагоне, правда, с конвоем, в лице одного сержанта. Он оказался славным услужливым парнем, на остановках покупал мне простоквашу и булочки. Соседи по купе, супружеская пара, приняли меня за жену какого-то большого военного чина, который дал мне этого сержанта для услуг. Они очень косились на меня всю дорогу, демонстративно общались только с 7-месячной Туськой, а жена время от времени бурчала себе под нос: "Развели денщиков, как в старое время." Меня это несколько раздражало, хотя на их месте я, вероятно, вела бы себя также.

Все-таки, подъезжая к Хабаровску, я воспользовалась тем, что мой сержант вышел из купе и объяснила им, что к чему. Никогда не забуду, каким восторженно-изумленными глазами они смотрели на меня. Каждый из них двумя руками потряс мою руку, а жена (видимо, более эмоциональная натура), добавила: "Пожалуйста, простите нас."

Павел встречал нас на вокзале в Хабаровске. Ему хотелось обставить встречу как можно лучше, и он попросил машину у своего знакомого работника крайисполкома (машин в то время в Хабаровске «было мало). Знакомый сказал, что он бы с удовольствием, но ту машину, которой он может распоряжаться, взяли в ГПУ - кого-то везут под конвоем, а их все в разгоне. Как потом выяснилось, под конвоем везли именно меня.

Мой сержант повез меня в Хабаровское управление, и за все последующие годы моей ссылки это был первый и последний раз, когда я там побывала.
Я спросила, нужно ли отмечаться, они сказали, что кроме меня ссыльных нет, так что отмечаться не надо - "если вы нам понадобитесь, мы вас найдем." На этом мы и расстались. Павел в краевом финунравлении заведовал бюджетным отделом. Бюджет края в значительной степени определяет рост его промышленности и вообще экономику, а если учесть, что дальневосточный край но своей территории мог бы вместить две Франции и еще какой-нибудь Люксембург в придачу - объем работы был достаточно большой. Я стала работать в Крайсовнархозе, руководила группой "научно-исследовательских работ". Вся группа состояла из меня одной и половинки статистика - один статистик обслуживал две группы. "Побарахтавшись" полгода в Красноярске, я чувствовала себя гораздо увереннее, да и обстановка на работе была совсем другой - гораздо приятнее. Вскоре я осмелела до того, что стала писать статьи в местный журнал, который освещал вопросы истории, этнографии и экономики края. Мои статьи печатали и даже гонорар платили.

Удалось найти хорошую няню. У нас образовался неплохой кружок приятелей, и мое ссыльное положение создавало мне даже некоторый дополнительный авторитет.

Но все-таки "карьеру" своему мужу я сумела подпортить. Примерно через год стала вакантной должность 1-го заместителя заведующего Крайфу, и Павел был на нее первым кандидатом. Но эта должность - номенклатура наркомата и должна быть поддержана Крайкомом. Как нам стало известно из неофициальных источников, в Крайкоме "почесали затылки". "Год тому назад поддержали его ходатайство о переводе к нему ссыльной жены. За год ссыльная жена не проявила ни малейшего намерения каяться. А теперь - выдвигать его на повышение. Нет, не стоит..."

Зав. Крайфу - Шалимов, который знал Павла еще по фронту и очень хотел его своим заместителем, попробовал вмешаться, но получил отпор. Заместителем, по рекомендации Крайкома, стал какой-то выдвиженец. Павел сказал, что он вообще не желает работать в аппарате управления и пусть его направляют в любой район. Шалимов сказал, что, пожалуй, это будет правильно - какое-то время не мозолить им тут глаза, "а там будет видно".

И мы поехали в Спасск. Тот самый, о котором поется в песне: "Штурмовые ночи Спасска, Волочаевские дни." Штурмовых ночей давно не было, а дни были очень скучные. Я пошла работать в отделение Госбанка. Пошла с большим нежеланием, просто не было выбора. А получилось так, что в системе Госбанка я проработала много лет и из этой системы ушла на пенсию.

К счастью, спасская эпопея длилась недолго: Павел был работник явно не районного масштаба, и вскоре его перевели во Владивосток. Надо сказать, что Владивосток в краевой системе был чем-то вроде "вольного города Новгорода": он имел свои плановые показатели, отчитывался в них непосредственно перед Москвой, хотя административно входил в состав дальневосточного края. И вообще - это был очень своеобразный город. Хотя Хабаровск считался краевой столицей, но он был гораздо провинциальнее Владивостока. Наверное потому, что Владивосток -типично портовый город: океанские корабли на рейде, масса моряков, иностранцев, удивительно красочный базар, на котором по несусветным ценам можно было купить все, что угодно - от черной икры до китайских хлопушек.

Во Владивостоке по положению Павла (зав. горфо, заместитель председателя горисполкома, член бюро горкома) мы принадлежали к самой "великосветской" элите И меня, в первую очередь, поразил быт этой самой элиты. Я помнила голодную Москву 1919-1920 гг. Я помнила, как жили мы с мамой, я часто бывала у Воровских (моя Мать дружила с его женой), я бывала у Троцких... Люди, занимавшие первые посты в государстве питались немногим лучше, чем рядовой житель Москвы.

Павел вспомнил, как в 1920 году он был заместителем комиссара продовольствия города Одессы, А его жена, только что родившая ребенка, питалась преимущественно огурцами, которые продавались за бесценок, и у ребенка был голодный понос. Общеизвестен факт, как голодный -обморок на заседании Совнаркома случился у наркома продовольствия Цюрупы. Это была явно другая эпоха.

Во Владивостокской столовой для членов горкома к обеду подавали закуски в неограниченном количестве. Прекрасные торты, пирожные, сбитые сливки на сладкое. Закрытый распределитель тоже, разумеется, для членов горкома. По вполне сходной цене там можно было купить самые лучшие импортные вещи, отобранные как контрабанда.

Но в это время так жили все ответственные работники по всей периферии нашей необъятной родины, ну, может быть, за минусом контрабанды, которая компенсировалась, вероятно, чем-то другим.

Несмотря на это "пир во время чумы", первый секретарь Владивостокского горкома Владимир Верный был человеком исключительно принципиальным и скромным. Когда жене Верного нужна была машина, она, но секрету от него, просила ее у кого-нибудь из товарищей; он не допускал, чтобы горкомовскую машину использовали в личных целях. У них была дочка Инесса, тогда лет 7-8, очень слабенькая, ей нужно было какое-то дополнительное питание. Однако Верный ничего лишнего брать не «разрешал, только то, что положено но закону.

С Павлом они сразу нашли общий язык, установили не только контакт но работе, но и личные дружеские отношения.

Во Владивостоке я некоторое время проработала в Госбанке и ушла в декрет. В июле 1932 года родилась моя вторая дочка Кира. У Павла был очередной отпуск, и мы поехали в Москву.

Хотя официальный 3-лстний срок моей ссылки уже кончился, было совершенно ясно, что работать в Москве мне не дадут. Я всегда очень любила Москву, это мой родной город, но н то время даже у меня не было большого желания остаться там совсем. У Павла кончился отпуск, и он уехал во Владивосток, а я с детьми осталась еще в Москве. За это время произошли большие перемены.
Первого секретаря горкома - Верного - перевели из Владивостока в Благовещенск. Это было явное понижение, но, видимо, он со своей принципиальностью и скромностью в быту, был там, как кость в горле.

Поведение первого секретаря обязывает, недаром говорят: "каков нон, таков и приход", - а "приход" явно не желал быть таким.

Верный предложил Павлу перевестись вместе с ним, и он согласился.

Так что я с детьми выехала из Москвы в Благовещенск. Наш путь был длинный, и было у меня три "попутчика": Юра - 10 лет - сын Павла от первой жены, Тала - 3 с половиной и Кира - 8 месяцев.

Павел встречал нас на станции со смешным названием "Ерофей Павлович" (оказывается, это имя-отчество Хабарова). Оттуда шла железнодорожная ветка на Благовещенск.

Благовещенск - это глухая провинция, Владивосток но сравнению с ним - просто Париж. Но и этот город имел свою специфику. Он расположен на берегу Амура, а на противоположном берегу - буферное японское государство Манджоуго. Граница проходит посредине реки. Вдоль всего берега, но обеим сторонам, пограничные посты.

В конце 1933 года была партийная чистка. В Благовещенске ее проводил уполномоченный крайкома из Хабаровска - один из тех, который когда-то возражал против моего вызова из Красноярска.

Павла исключили из партии с формулировкой "за связь с активной троцкистской Иоффе". Не потерявший еще чувства юмора, Павел сказал, что это, вероятно, единственный случай, когда слово "связь" упоминается в буквальном смысле.

С работы его сняли тут же, на такой должности беспартийный, а тем более исключенный, находиться не мог. И.о. заведующего Горфо стал его заместитель, но в течение месяца, пока мы еще жили в Благовещенске, ожидая решения Крайкома, все сотрудники Горфо со всеми вопросами ходили к нему домой, как он их не убеждал, что делать этого не надо.
По приезде в Москву Павел подал апелляцию в ЦКК. Юру он отвез в Ленинград к его матери, а мы все жили у моей мамы.

ЦКК исключение, конечно, подтвердил с той же формулировкой. Наши друзья но Ленинграду и Дальнему Востоку, Толя и Эся, в это время уже перебрались из Хабаровска в Москву. Толя работал начальником планового отдела Главдортранса организации, ведавшей автомобильным транспортом по Союзу. Начальником Главдортранса был тоже дальневосточник, бывший заместитель председателя Крайисполкома, знавший Павла. Они предложили ему работу в качестве беспартийного специалиста. Но для этого нужна была московская прописка. В то время уже ввели паспортизацию (мы получили паспорта в Благовещенске) и с пропиской было очень строго. Меня прописали бы, при одном "небольшом" условии: написать заявление о признании ошибок. Я уже упоминала в свое время, что такие заявления писались и подписывались пачками в 1929-1930 гг. Позднее они хоть и не в таком массовом порядке, тоже писались и подписывались.

Трудно себе представить, какой был на меня нажим, чтобы я написала. Нажимала моя семья - в первую очередь, мама, ее брат, любимая моя бабушка. Нажимала семья отца - его сестра и братья, нажимала семья Павла - из Ленинграда приезжали гостить его сестры Ася и Оля, приезжал муж Аси, нажимали наши друзья - Толя, Эся, нажимали мои друзья но оппозиции, уже написавшие заявления и вернувшиеся в Москву. Словом, нажимали и давили все, за исключением одного только Павла. И, как основной аргумент, все приводили в пример уважаемых мною старших товарищей, бывших активных оппозиционеров, к этому времени отошедших от оппозиции. В ответ на это я всегда отвечала: "А Раковский?" И именно в это время, как гром с ясного неба, появилось в газетах заявление Раковского. Написано оно было максимально сдержано, примерно так: "Допустил ошибки... прошу вернуть в партию..." Раковский, который был большим другом Троцкого, моего отца, был в комиссии по похоронам.

И вот тут я задумалась: может быть, я действительно чего-то не понимаю, ведь не сравнить же политический опыт мой и Раковского - человека, который занимался революционной деятельностью в течение сорока лет. В Болгарии и в Румынии, во Франции и в России. Заподозрить его в беспринципности я не могла. И в то же время я считала, что писать заявление нельзя, а он его написал. Значит, один из нас ошибается. Кто? По всем объективным данным сомнений быть не могло. И все-таки?..

Я ему позвонила, и он тут же сказал: "Приходи".

Жил он тогда на Тверском бульваре. Когда я пришла, с ним была дочка Лена и ее муж. Лена была дочерью его жены, но он удочерил ее в детстве, она носила его отчество и фамилию. Дома ее называли смешным румынским именем Кокуца. А муж ее был известный поэт Иосиф Уткин. Мне очень нравились его стихи, и я бы охотно с ним познакомилась. Но в ту минуту он был мне совсем ни к чему. Впрочем, они тут же ушли, и мы остались разговаривать с Христианом Георгиевичем. Он очень хорошо говорил со мной, что надо любыми путями вернуться в партию. Он считал, что в партии, несомненно, есть опреде¬ленная прослойка, которая в душе разделяет наши взгляды, но не решается их высказать. И мы могли бы стать каким-то здравомыслящим ядром и что-то предпринять. А поодиночке, говорил он, нас передавят, как кур.

Очевидно, никакой политический опыт не мог дать представления о том, что нам предстояло...

В конце разговора я спросила его: "Как вы думаете, если бы папа был жив, он согласился бы с вами?" Он ответил не сразу. Подумал, потом сказал: "Он был умный человек и трезвый политик. Я думаю - он согласился бы со мной."

На другой день я написала очень коротко: "Прошу присоединить мою подпись к заявлению тов. Раковского."

Нас с Павлом прописали в Москве, он стал работать, впервые в качестве беспартийного в плановом отделе Главдортранса, начальником которого был его друг Толя Горенштейн.

Через некоторое время и я начала работать в одном из отделений Госбанка. Жили мы в старой нашей квартире на Сретенском бульваре, в большой комнате, которую сохранила моя бабушка. Тесновато, конечно, вчетвером в одной комнате, да еще домработница, но что делать...

Я очень сблизилась со своим братом. Владимир, Воля - мой брат по отцу. Ему было 8 лет, когда умер отец, ему было 10, когда его мать отправили в ссылку. Она не взяла его с собой, считая, что так будет лучше для него. За ним закрепили комнатку в их прежней квартире, и он жил с домработницей. Присматривала за ним Вера - сестра отца.

В 15 лет он был совершенно аполитичен, даже в комсомоле не состоял. Очень любил поэзию и сам писал стихи - необычные для его возраста. Я думаю - он был талантлив. Не могу себе простить, что я ничего не запомнила из его стихов. Довольно известный в то время поэт Е. Долматовский, которому он показывал свои стихи, сказал, что его жизненный путь - поэзия.

Как большинство мальчиков в его возрасте, он был влюблен в пионервожатую в школе, женщину намного старше его. В том нет ничего удивительного - мальчики в 15 лет часто влюбляются в женщин старше себя, но Волино чувство далеко выходило за пределы влюбленности подростка. Да и сам он, в общем, не укладывался в рамки своего возраста.

В начале 1936 года его отправили к матери, которая была в это время в ссылке.

Вскоре, после его отъезда меня арестовали. Последующие 10 лет я провела на Колыме, и о Воле почти ничего не знала.

Мария Михайловна - его мать - отбывала лагерный срок в Воркуте. Где он был, как он жил это время - не знаю. Впоследствии, уже во второй ссылке, я встречала людей, знавших Марию Михайловну. Я очень старалась узнать что-нибудь о Воле, но сведения были противоречивы. Говорили, что он поступил в Томский университет, прекрасно сдал экзамены, но не прошел "по анкетным данным" и погиб в тюрьме: но одним сведениям - расстрелян, по другим - покончил с собой. И было это, как будто, в 1938 году, в 19 лет.

Когда Муся вернулась в Москву, на папином памятнике на Новодевичьем кладбище (на котором указана фамилия, имя, отчество отца, год рождения и год смерти) прибавилась еще одна строчка: "В память - Володя Иоффе, сынок, родился в 1919 году"...

1 декабря 1934 года был убит Киров.

Первое сообщение в газетах очень лаконично: убит в коридоре у дверей своего кабинета. Убийца - член партии Николаев.

Конечно, сразу же стихийно возникли всевозможные слухи, настойчиво говорили, что это был акт личной мести со стороны Николаева. Но через несколько дней появилось более пространное сообщение о том, что организаторами убийства были Зиновьев и Каменев. Тут уж у нас никаких сомнений не было - кому и для чего это нужно.

Забегая вперед, хочу рассказать еще кое-что. В 1956 году, когда мы, уцелевшие, вернулись но реабилитации, мой друг - Борис Аркадьевич Лившиц (о нем еще речь впереди) - побывал в Ленинграде у жены своего старого приятеля Петра Смородина. В 1920-х годах Смородин был секретарем ЦК комсомола, а Борис работал в Ленинградском обкоме, был одним из заместителей и другом Кирова. Петра расстреляли в 1939 году, а жена его в 1956 году вернулась из ссылки. И вот, что она рассказывала Борису, конечно, со слов мужа.

Киров, вернувшись из Москвы после 17-го съезда, на котором он прошел в ЦК почти единогласно, а Сталин - последним но списку, еле-еле набрав необходимое число голосов, так говорил Смородину: "Петро! Мне все равно не жить, он мне не простит." И не простил. Он не простил не только ему, но и всему съезду.

На съезде было 1956 делегатов, 1108 были арестованы по обвинению в контрреволюционной деятельности. А из членов и кандидатов ЦК, избранных на этом съезде - 139 человек, 98 были расстреляны.

С начала 1935 года началась очередная волна репрессий. А месяца через два Павла вызвал начальник Главдортранса и в очень мягкой форме попросил его подать заявление об увольнении по собственному желанию. "Так будет лучше и для нас, и- для вас." Павел сказал, что заявления подавать не будет, у него нет никакого желания уходить "по собственному желанию". "Нужно им увольнять, пускай увольняют", - говорил он мне. - Интересно, по какой формулировке они уволят." А он только перед этим получил благодарность в приказе, «и фотография его висела на Доске Почета.

Но заявление он все-таки подал: из-за Толи. Уйди он по собственному желанию, все было бы тихо и спокойно - мало ли какие у человека обстоятельства. А если бы его увольняли со скандалом, пришлось бы называть вещи своими именами, неизбежно возник бы вопрос: "А кто его рекомендовал, кто принимал?"

Кто-нибудь обязательно припомнил, что они с Горенштейном давнишние друзья. Все это сулило Толе большие неприятности. Вот ради него Павел и подал заявление. И, конечно, сразу стал искать работу, сначала по специальности, потом любую конторскую работу. Потом вообще любую работу. На заводе, в артели, сторожем на складе. Не брали никуда. На эти последние работы потому, что "слишком интеллигентный".

А я в это время продолжала работать в банке, меня не трогали. Поистине, неисповедимы пути НКВД!

Для нас настали трудные времена. Четыре человека на одну мою небольшую зарплату. Мама бремя от времени брала к себе на несколько дней свою любимицу Талу, но это не спасало положения. Летом 1935 года она достала бесплатную путевку на меня с детьми в детский санаторий в Анапу, так как ее муж работал в НКПС, то и проезд тоже был бесплатный.

Мне очень не хотелось оставлять Павла одного, но ради детей, конечно, надо было поехать. Мы пробыли в Анапе шесть недель, в сентябре вернулись в Москву. Друзья подбрасывали Павлу всякую случайную работу: финансовые расчеты, корректуру, аннотации к книгам. Домработницы у нас давно не было, хозяйством занимались мы с Павлом вместе, он очень много возился с детьми.

Но все это кончилось. Неожиданно и ужасно.

11 апреля 1936 года меня арестовали.


Глава I

В вечер ареста мы были у мамы, рассказывали ей, как мы отвезли нашу младшую Кирочку в больницу - у нее оказалась скарлатина. Старшая, к счастью, была в лесной школе под Москвой. Мы грустно вспоминали, как плакала наша малышка, когда ее о нас забирали.

В начале одиннадцатого прозвенел звонок. Вошли два человека в форме НКВД. Не предъявляя никакого ордера, очень вежливо попросили меня поехать с ними на Лубянку "минут на 20, максимум на полчаса". Павел сказал, что он хочет поехать тоже. Наши "гости" переглянулись: "Ну, что ж, пожалуйста."

Мы спустились вниз. У подъезда стояла легковая машина, не "ворон", а обычная легковая.

На Лубянке меня увели, не дав даже попрощаться. Ордер на арест предъявили тут же. Потом завели в камеру, где я в одиночестве провела ночь. Камера походила на номер в гостинице средней руки: приличная кровать, чистое белье, тумбочка возле кровати. Впоследствии я убедилась, что чем больше в тюрьме чистоты, тишины и порядка, тем она страшнее...

Павла отпустили домой и сделали обыск в нашей квартире. Год спустя, в 1937 году, ожидая ареста, люди готовились к обыскам, уничтожали все лишнее.

Я была из "первых ласточек", и ареста мы не ожидали. У нас дома имелось собрание сочинений Троцкого, вышедшее в 20-х годах, с дарственной надписью маме и была книжка Каменева с аналогичной надписью. Моя мама незадолго до этого вышла замуж.

Переезжая на новую квартиру и начиная новую жизнь, мама все это оставила мне. Была у меня и лично мне принадлежащая "крамольная" литература: книжка Давида Борисовича Рязанова с надписью "Старой комсомолке от старого большевика". Была целая подборка документов, относящаяся к смерти моего отца. В общем, работы для производивших обыск было достаточно. На допросе я, конечно, сказала, что все, что есть в нашей квартире - мое.

Наутро меня перевезли в Бутырки уже на "воронке". Там проделали все процедуры: отпечатки пальцев, фотография, личный обыск, душ. Забрали резинки, пояс от юбки, шнурки от туфель, заколки для волос.

Помню, как меня поразила унизительность и бессмысленность всего этого. Ну, что может сделать человек при помощи заколки для волос? И если даже ему придет в голову бредовая идея повеситься на шнурках от туфель, то как он практически сделает это? Просто нужно поставить его в отвратительно унизительное положение, когда падает юбка, сползают чулки, шлепают туфли.

И вот я в камере, в одной из 4 камер женского "политического коридора". В камере человек 200. Вдоль стен сплошные нары. Путь мой начался от угла, где параша. По мере того, как менялся состав в камере и освобождались места, я продвигалась все ближе к окну, а женщины, пришедшие после меня, в свою очередь, начинали свой путь от параши. За порядком строго следила староста камеры - некая Нонна (фамилии не помню). Нонна, как мне объяснили, самая шикарная в Москве проститутка, среди "клиентов" которой были ответственные работники и иностранцы. Вот чему она обязана своей 58-й.

В это время в Бутырках сидела большая группа молодежи - массовики из парка культуры и отдыха, почти все комсомольцы. Их обвиняли в контрреволюционной пропаганде. Со мной в камере сидела Клава Гущина - жена "лидера" этой группы Аркадия Токмана. Аркадия потом расстреляли, какова судьба Клавы - не знаю.

Очень тяжелое впечатление произвела на меня встреча с немецкой коммунисткой, бежавшей из фашистского лагеря. С ужасными мытарствами пробралась она в Советский Союз, в социалистическое отечество, а оно встретило ее тюрьмой—Она ни слова не говорила по-русски, никак не могла понять, что же происходит. Ей казалось, что это какое-то чудовищное недоразумение. Она была очень обрадована моим появлением - хоть можно как-то объясниться по-немецки. Но я ничего не могла ей объяснить.

Павла взяли через 10 дней после меня. Он принес мне одну передачу, а основное время проводил между Боткинской больницей, где лежала Кирочка, и Бутырской тюрьмой. Он так устал от ожидания, что впервые за эти 10 дней уснул спокойно на бутырских нарах, рядом с парашей: все, что должно было случиться, уже случилось.

Энергичные ребята из парка культуры, имевшие переписку по всей тюрьме, сразу организовали нам связь. Об аресте мужа я узнала на другой же день. Павел был очень хорошим отцом - заботливым и ласковым. Большим утешением для меня была мысль, что он с детьми. Теперь и этого утешения не стало.

Следователь Рогов нисколько не походил на моего первого следователя Рутковского. Тот был чекистом выучки Дзержинского со всеми вытекающими отсюда плюсами и минусами: интеллигентность и ехидство, воспитанность и жестокость. Но проигрывая Рутковскому во многом, Рогов имел, по сравнению с ним, один бесспорный и решающий плюс - он был человечным; в то время следователь еще мог быть человечным.

На первом же допросе я заявила, что ни о чем не буду говорить, пока не обеспечат меня информацией о состоянии моего больного ребенка. И каждый раз, когда я приходила на допрос, он звонил в Боткинскую больницу, передавал мне трубку, и я говорила с дежурным врачом.

А 14 мая, в день моего тридцатилетия, он устроил мне свидание с Павлом - вызвал на допрос одновременно. И Павел сам передал мне свой подарок - плитку шоколада, купленную в бутырском ларьке.

Допросы относились, главным образом, к моей оппозиционной деятельности 1927-1928 годов и протекали довольно вяло: "Знаете ли вы такого-то?" - "Нет, такого-то не знаю."

Во время допросов я поняла, что взяли еще ряд товарищей, связанных со мной в тот период.

Так называемый женский "политический коридор" в Бутырках состоял из 4 камер, однодельцев в одну камеру не сажали. Правда, бывали случаи полукурьезные, полугрустные. У одного из арестованных троцкистов взяли всех его бывших жен. Их оказалось пятеро, а камер всего четыре: две жены очутились в одной камере. Впрочем, они обе были бывшие и сосуществовали очень мирно.

Человек ко всему привыкает. И тюремный быт при всей своей чудовищности становится будничным. Появляются друзья. Судьбы людей, вчера еще неизвестных, воспринимаются с такой остротой, как судьбы самых близких людей.

Из партийной прослойки помню Алю Чумакову, попавшую в Воркуту, Берту Гурвич (ее судьба мне неизвестна), Лизу Осминскую, с которой я встречалась потом на Колыме. О ней я еще расскажу. Подавляющее большинство в камерах составляли так называемые "болтуны", "анекдотисты", проходившие по ст. 58-10.

Помню очень милую, очень хорошенькую Шурочку Захарьину. У нее был друг. "Такой солидный, культурный, такой внимательный". Она ходила с ним в театр, в кино. Высказывала различные суждения по поводу пьес и картин. Видимо, эти суждения не всегда совпадали с официальной точкой зрения. Когда ее арестовали, то основным материалом обвинения послужили именно эти суждения, высказанные тет-а-тет "солидному" и "внимательному" "другу". Не знаю, кому понадобилось сажать бедную Шурочку. Очевидно, "другу" надо было выполнять "план".

Помню 16-летнюю девочку Асю (фамилию забыла). Она была из КВЖДинок. Когда китайско-восточную железную дорогу продали, все сотрудники вернулись в Москву. И их всех посадили. Когда Асю вызывали на допрос, она сразу же падала в обморок. Она не притворялась, она действительно теряла сознание от страха, от ужаса, от непонимания того, что надо говорить, чего не надо говорить.

В камере было несколько человек, переведенных из внутренней тюрьмы НКВД (Лубянка), из той, где я провела первую ночь своего заключения.

Они рассказали, что там сидит некая Мешковская, первый муж. который (фамилии не знаю) в двадцатых годах был троцкистом. Она с ним давно разошлась. Второй ее муж - ответственный работник ЦК партии, недавно был полпредом в Мексике. Мешковская изучила испанский язык и по возвращении в Москву работала в испанской секции Коминтерна. Надо сказать, что работников Коминтерна арестовано было в это время довольно много - в особенности, связанных с Испанией (остальных забрали в 37-м году).

Мешковскую держали на допросах целыми ночами, часто приводили только к утру. Первое время она была относительно спокойна, считая себя ни в чем не виноватой, даже надеялась на освобождение. Но примерно через месяц настроение ее резко изменилось. Теперь она была убеждена, что виновата так же, как виноваты все те, кто ее окружает. Она восхищалась талантливостью работников НКВД, которые сумели найти преступление там, где она его и не предполагала. Она часами сидела в задумчивости, соображая, кого бы ей еще назвать из членов партии, который совершил (или мог, по ее мнению) совершить преступление против партии.

Однажды, вернувшись с допроса, она с радостью сообщила, что арестован ее муж. "Какое счастье! Теперь мы будем вместе."

Женщины слушали ее с ужасом. Я думала, что она просто повредилась в уме, может быть, при участии следователя, очевидно, соответствующим образом влиявшего на ее неустойчивую психику.

Мои допросы были не особенно тяжелыми… Так называемые "активные методы" тогда еще не применялись. Я оказалась самой "счастливой" среди всех несчастных: меня взяли одной из первых, поэтому я была избавлена от "активных" допросов 37-го года и успела освободиться до войны. Мои одностатейники, взятые позже и получившие те же 5 лет, просидели еще 4 года сверх срока.

Но этб все я поняла позже. А тогда я думала только о том, что вот меня взяли, и остались дети... Я утешала себя тем, что они у мамы, что им там будет неплохо, но, боже мой, какое это было слабое утешение.

Все познается в сравнении. Потом, когда мои девочки остались совсем одни, как я была бы счастлива знать, что они у мамы...

Через два месяца мои допросы кончились. Рогов вызвал меня в последний раз, мне зачитали постановление Особого Совещания - пять лет исправительно-трудовых лагерей, Колыма. Пять лет в 1936 году был максимальный срок, даваемый Особым Совещанием. Те, которые проходили по суду, особенно но ревтрибуналу, получали обычно 10.

Как мы были наивны! Какое малое значения мы придавали тогда срокам. Пять лет, десять лет - какая разница! Будут перемены - освободимся все, независимо от срока. Но все оказалось гораздо проще и будничной: все, в основном, освобождались по срокам. И те, которые впоследствии получали астрономические 25 лет, и, конечно, не верили в их реальность - смотрели, как уходят из лагеря десятигодники, смотрели и понимали, что их срок - это, все-таки, реальность. После зачтения приговора нас перевели в пересылку. Пересылка была в бывшей Бутырской церкви. Там мы все и встретились: мы с Павлом и наши однодельцы Дифа Каган и ее муж - Зяма Шухет, Ольга Георгнебургер и ее муж - мой товарищ по институту - Саша Тепляков. Оказалось, что у всех 5 лет Колымы. Кроме Павла: у него три года каких-то ближних лагерей. После зачтения приговора он подал заявление с просьбой отправить его с женой на Колыму. "А если разница в сроках является препятствием, прошу прибавить мне недостающие 2 года." Я часто думаю: если бы он этого не сделал - отбыл бы свои три года каких-нибудь ближних лагерей, может быть, остался бы жив. Конечно, люди погибали и в ближних лагерях, но все-таки это не то, что Колыма - лагерь уничтожения. В особенности для мужчин. Женщин было мало, им было легче, мужчин по нашей статье уцелели буквально единицы.

На вот Павел подал такое заявление. Два года ему не прибавили; но на Колыму все же послали.

Перед отправкой дали свидания. К Павлу пришла, приехавшая из Ленинграда, сестра Ася, ко мне - мама.

Не знаю, что сказал по этому поводу Миша - муж моей матери. Вероятно, промолчал, как он молчал всегда, когда ему что-то не нравилось. Михаил Островский был начальником вагонного управления НКПС. Несколько ограниченный, очень скромный, добрый, бесконечно преданный своей работе (вагоны составляли смысл его существования), он никогда не сомневался в правильности генеральной линии партии. Даже по поводу уже насаждавшегося тогда культа Сталина считал, что "очевидно, так нужно". О таких, как он, говорили, "не был, не состоял, не привлекался."

Его арестовали в июле 1937-го. Он проявил исключительное мужество при допросах. Ничего не подписал.

В 1956 году, когда мы вернулись, маму разыскал бывший начальник отдела кадров НКПС. После того, как посадили заместителя Кагановича - Лившица (он прошел по процессу), пересажали всех начальников управлений НКПС, причем в два тура - сначала посадили одних, потом тех, которые были назначены на их место. Говорили, что все это при активном участии самого Кагановича.

Начальник отдела кадров был арестован почти одновременно с Островским. В декабре 1937 года им дали очную ставку. Он увидел Мишу, почти неузнаваемого, со сломанной рукой, с затекшим, ничего не видящим глазом. Он закричал: "Негодяи, что вы сделали с человеком?" Его стукнули самого, очнулся он уже в камере.

А Мишу расстреляли в декабре 37-го в Лефортове.

Я до сих пор не могу понять, откуда взялось такое количество палачей? Ведь подобные допросы - пытки применялись повсюду - "от Москвы до самых до окраин". Причем, эти методы культивировались (если можно так выразиться), механизировались, создавались специальные пыточные камеры.

Я встречала людей, прошедших и гитлеровские и наши допросы. Они утверждали, что тут, несомненно, имел место обмен опытом - методы были очень схожи. И повсюду находились люди, которые эти методы применяли. Откуда они взялись? Я бы еще поняла, если бы эти кадры черпались из "законных" уголовников. Этих я видела - они, действительно, зверье. Спокойно могли убить человека, проиграть чей-то глаз и потом выколоть его в уплату карточного долга.

Среди пыточных палачей, может быть, и были бывшие уголовники, но, в основном, нет, они черпались из каких-то других источников. Из каких?

В 1937 году в одной камере с большой моей приятельницей - Хавой Маляр - сидела женщина - член ЦК польской партии, фамилии не помню. Ее вызывали на допросы почти каждую ночь. Она была вся в сине-черных пятнах от побоев, трудно себе представить, как человек мог это вынести. Когда она сблизилась с Хавой, она рассказала, что дает ей силы. Допросы продолжались с вечера до утра, а у следователей, очевидно, рабочий день нормированный, поэтому следователей было двое: первую половину ночи - один, вторую половину - другой.

Первый бил ее до потери сознания. Потом приходил второй. Он бросал на пол тулуп и говорил ей: "Ложись". Она ложилась в полуобморочном состоянии. А он ходил по комнате, кидал на пол тяжелые предметы, громко ругался матом, одним словом, симулировал кипучую деятельность. А она тем временем лежала на тулупе и приходила в себя. Вот эти вторые полночи давали ей силы переносить первые.

Я говорю это к тому, что если человек не хотел быть палачом, он мог им не быть в любых условиях; значит, остальные хотели..

И второй вопрос. Зачем вообще это было нужно? Зачем нужно было, чтобы люди ставили свою подпись под всевозможным бредом, который им инкриминировали? Сплошь и рядом люди подписывали в полуобморочном состоянии. Иногда следователь сам водил рукой того, кто подписывал. Практически это ничего не меняло - срок получали совершенно одинаковый и тот, кто подписывал, и тот, кто не подписывал. К тому же всегда находились люди, готовые написать на кого угодно, что угодно и без всяких пыток. Некоторые считали при этом, что они выполняют свой партийный или гражданский долг, некоторые просто имели выгоду.

Так кому все это было нужно?..

И вот собирается наш колымский этан. Павла также привели в этапную, где были уже все остальные. И так, плечом к плечу, мы стояли в этапном строю, и первый раз в жизни выслушали знаменитую формулу: "Шаг направо, шаг налево - стрелять без предупреждения"...

В "столыпинском" вагоне мы были в соседних отделениях.

Колымский этап отправляли спец.конвоем, то есть конвой не менялся от Москвы до Владивостока.

В Иркутске нас сводили в баню, и какое это было счастье! Этап запомнился, как бесконечное число дней ужасающей духоты с постоянным запахом селедочной баланды.

В наполненном до отказа купе с решетчатой дверью мы были все трое - Дифа, Ольга и я. Наши мужья были рядом, за стенкой, мы были молоды и здоровы, мы не верили в реальность наших сроков, мы надеялись.. Одна была запретная тема - дети...

Но вот, наконец, пересылка. Тогда она была во Владивостоке (позднее ее перевели в Находку).

Территория пересылки обнесена колючей проволокой, но особых строгостей нет. Можно ходить из барака в барак, общаться с товарищами. Конвой за наши деньги приносит продукты из города.

Пользуясь хорошей погодой, много бываем на воздухе, разговариваем, обсуждаем перспективы будущей жизни. Мы - три супружеские пары - озабочены тем, удастся ли мужьям с женами быть вместе.

Как мало мы представляли себе тогда наше будущее!..

20 августа, в день рождения нашей Наташи, нас погрузили на пароход. "Джурма" - большой пароход, но мы его фактически не видели. Все время плаванья мы провели в трюме. Хорошо, что я не подвержена морской болезни, многие страдали ужасно. В трюме, на нарах, мы находились все рядом: Дифа, Ольга и я с нашими мужьями; хороший товарищ - старый член, партии Лазарь Садовский, киевская комсомолка Соня Эркес и многие другие.

И вот она - Колыма, бухта Ногаева. Наконец, нам разрешили выйти на палубу. От непривычно свежего морского ветерка все как будто немного опьянели.

Пристально всматриваемся в приближающийся берег. Очень все мрачно: голые скалы, низко нависшее небо. Берег уже совсем близко. Конвой зашевелился, построили нас по 5 человек, сосчитали по головам, как баранов.

На берегу стоят грузовики. Опять пересчитали, посадили в машины. Мужчин и женщин отдельно. Мы трое прощаемся с мужьями. Оправдались наши опасенья. Где, когда, как мы теперь увидимся...

Магадан того периода весь деревянный. Единственные каменные здания - почта да еще строящаяся школа-десятилетка.

Лагерь называется "женкомандировка". Помню, как нас удивило, что все лагерные подразделения почему-то называются "командировками".

Барак в лагере большой, полутемный, пол чисто вымыт. Позднее я убедилась в том, что чистота пола почему-то больше всего волнует лагерную администрацию. Причем, не только на командировке, а повсеместно. Стоят топчаны, каждому отдельный. После сплошных нар в бутырской тюрьме и тесноты столыпинского вагона здесь кажется очень просторно.

Сразу прибегают "старожилы" - прибывшие на несколько этапов раньше нас. Через полчаса мы уже в курсе всех здешних дел: ходить по лагерю можно свободно. Если будем работать но специальности - дадут так называемый свободный выход, то есть на работу и с работы будем ходить без конвоя. Значит, можно заходить в магазины и в столовую для вольнонаемных.

Наших мужчин, вероятно, сразу же отправят на трассу. Вообще все будет точно известно, когда приедет начальник СПО (секретно-политического отдела) Масевич. Сейчас его нет в Магадане, а лагерное начальство нашей статьей не занимается.

Масевич - бывший начальник СПО Ленинградского НКВД. Сослан сюда после убийства Кирова. На Колыму заслали всю верхушку ленинградского НКВД, это и понятно - слишком много знали: знали подлинного убийцу. На Колыме они занимали тогда руководящие должности: Медведь - начальник Южного горнопромышленного управления, Раппопорт - его заместитель, Запорожец - начальник Северного управления, Масевич - начальник СПО.

Это был для них, очевидно, промежуточный этап. В 37-м их всех расстреляли.

Масевич появился на командировке недели через две. К этому времени "расстановка сил" в нашем этапе определилась: человек 10 во главе с Цилей Коган, секретарем партбюро одной из московских фабрик, выразили желание работать на строительстве. "Не хотим даром есть хлеб". Их желание было удовлетворено. Уже несколько дней они таскали носилки с кирпичом и были совершенно уверены, что по приезде начальника СПО их энтузиазм будет оценен по достоинству, и их пошлют на хорошую работу. Но о Масевиче правильно говорили: он не любит подхалимов и не верит энтузиастам.

Он приехал и сказал: "Поскольку вы уже работаете и работу выбрали по собственному желанию, зачем же я буду вас трогать, работайте дальше."

Масевич, от которого, в конечном счете, зависела судьба каждого заключенного нашей категории, был личностью, в колымских условиях того времени, почти легендарной. Во всяком случае то, что о нем рассказывали, походило на легенду.

В 1936 году, когда мы прибыли на Колыму, условия жизни там для заключенных были в достаточной степени либеральными. Тон задавал бывший в то время начальник Дальстроя Берзин. Не надо путать его с другим Берзиным - начальником разведуправления. Насколько я знаю, они даже не родственники. Однако у них много общего: они оба латыши, старые члены партии и участники Октябрьской революции. И оба расстреляны в 1938 году.

В тот момент, когда начали прибывать на Колыму заключенные нашей категории, они сразу потребовали работу по специальности, совместное проживание мужей и жен, причем не только таких, как мы, которые были супругами еще до ареста, но и таких, которые только там познакомились и пожелали жить вместе. Для того, чтобы добиться этого, люди прибегали к голодовкам. И в большинстве случаев они заканчивались успешно для голодавших.

Конечно, все эти "достижения" пошли насмарку, когда до Колымы докатился 37-й год, и к власти пришло новое руководство. А тогда со всеми вопросами должен был разбираться Масевич. Ну, вот хотя бы такой случай. Двое, познакомившиеся не то на этапе, не то на Колыме, настаивали на совместном проживании. Он был на одном из приисков, она должна была отправиться к нему. Но в результате какой-то ошибки ее отправили совсем на другой прииск, к другому человеку. Оба они писали Масевичу возмущенные письма. Она - о том, что совсем не с этим человеком она собиралась строить семейную жизнь, он - о том, что он вообще не просил никого к нему направлять, ему это не нужно.

Масевич ответил: "Ничего, потерпите." Через какое-то время они написали ему уже за совместными подписями, что сложившаяся ситуация их вполне устраивает, и они просят оставить их вместе.

Второй случай: женщина, арестованная, будучи в положении где-то на 7 или 8 месяце, без конца обращалась к Масевичу со всякими жалобами. Очевидно, ему надоело, и он дал распоряжение положить ее в больницу, в роддом. Оттуда она написала ему возмущенное письмо, что ей еще месяц до родов, что ей совершенно нечего делать в больнице, и т.д. Он ответил: "Ничего, родите." Она очень нормально родила на другой день.

Конечно, всем понятно, что это чистая случайность, что те двое на прииске понравились друг другу, что женщина просто ошиблась в сроках, но все это создавало Масевичу какую-то легендарную репутацию.

Итак, пока наши энтузиасты таскали кирпичи на стройке, остальные получили работы: инженеры и экономисты - по специальности, журналисты, педагоги и прочие - различные конторские работы.

Я попала в одно из Управлений Дальстроя. Обстановка на работе была неплохая, через какое-то время я приобрела некоторый авторитет. Впрочем, это было нетрудно: контингент вольнонаемных по деловым качествам был не из сильных, во всяком случае, в нашем отделе. Оклад 900 р., из них 500 удерживает лагерь за полный "пансион", остальные поступают на мой лагерный счет. Очень хотелось послать деньги детям, но мама предупредила, что никаких связей между нами быть не может из-за Миши.

На командировке у меня появилось много друзей: Таня Мягкова, Аня Садовская. Аня отнеслась ко мне с особенной теплотой: во-первых, я передала ей привет от ее первого мужа и большого друга Лазаря Садовского, а, во-вторых, я на воле дружила с ее младшей сестрой Любой - комсомолкой с "Шарикоподшипника". (Потом Люба погибла в одном из лагерей).

Аня - человек большой принципиальности и сильного характера. Я не встречала никого, кто относился бы к ней равнодушно: ее или очень любили или терпеть не могли. Я относилась к первым.

Помню старых большевичек - Блюму Соломоновну Факторович и Софью Михайловну Антонову. Блюма Соломоновна несколько угрюма, малообщительна. Зато Софья Михайловна - человек удивительной душевной молодости, жизнелюбия, какой-то глубоко человеческой терпимости. Мы, молодые, звали ее "лагерной мамашей". На воле у нее осталась дочь - Кока, родившаяся в царской тюрьме. Кока очень помогала ей. Впоследствии она стала доктором наук - специалистом по Индии.

И Блюму Соломоновну, и Софью Михайловну я видела в последний раз в Москве, после реабилитации. Это было на похоронах Ани Садовской, умершей от рака...

Не могу не вспомнить еще одну старуху Александру Львовну Бронштейн, первую жену Троцкого, мать двух его дочерей. Несмотря на всю ее простоту и человечность, она представляется мне фигурой из какой-то древнегреческой трагедии. Имея за плечами 40 лет партийного стажа, царскую тюрьму и царскую ссылку, оказаться в лагере с клеймом "враг народа"... Так ужасно потерять обеих дочерей. Минины дети - Лева и Волина - оставались у нее теперь, она ничего не знала о судьбе внучат. Старшая дочь, Зина, уехала к отцу за границу, оставив у бывшего мужа дочку Сашеньку, и в Германии покончила с собой, оставив мальчика Севу.

Когда я уезжала из Магадана на трассу, прощаясь, она говорила мне: "Если ты когда-нибудь прочтешь или услышишь, что я признала себя виноватой - не верь этому".

Очень милым и интересным человеком (совсем из другого круга) была Ольга Ивановна Гребнер. В прошлом - секретарь Виктора Шкловского, она встречалась со многими интересными людьми. Типичный представитель московской богемы. Ольгу Ивановну погубила фамилия. Племянница ее мужа Гребнера - Леля Гребнер - была первой женой Сергея Седова, младшего сына Троцкого. С мужем Ольга Ивановна разошлась, с племянницей не имела никаких контактов, Сергея вообще не знала. Тем не менее, получила 5 лет колымских лагерей. Она была близко знакома с очень известным режиссером. Ночью, когда за ней пришли, он был у нес.

Когда ее уводили, она просила его: "Не оставляй Валентину" (Валя - ее 16-летняя дочь). Он не оставил Валентину - женился на ней. Они оба помогали Ольге Ивановне в лагере - и деньгами, и посылками. А Валентина стала потом женой Козинцева и написала воспоминания о нем.

Из более молодых своих ровесниц помню очень милую Соню Смирнову, Диту (кажется, Арканову), Соню Эркес, которая была со мной в этапе.

Из своих бутырских сокамерник встретила Лизу Осминскую - старого члена партии, ленинградку. Она хорошо знала моего мужа. На женкомандировке я нашла ее в бараке голодающих. Найти среди голодающих Лизу Осминскую было для меня полнейшей неожиданностью. В Бутырках она была настолько ортодоксальна, что если кто-нибудь высказывал мнение, что баланда сегодня плохая или дежурка грубая, она воспринимала это как выпад против Советской власти.

Вот так лагерь "перевоспитывает" людей.

Несмотря на работу по специальности и неплохие бытовые условия, я все время настаивала на отправке меня к мужу. Павел был на прииске "Пятилетка", в Южном управлении. И Дифа, и Оля уже уехали к мужьям, а мне Масевич все отказывал. Правда, он давал мне возможность посылать мужу продуктовые посылки, причем посылки шли не обыкновенной почтой, а фельдсвязью, то есть по каналам НКВД. На прииске Павла вызывал начальник лагпункта, вручал ему запакованную посылку, а потом вежливо осведомлялся - все ли в порядке.

Опытная лагерница - Таня Мягкова - уверяла, что, очевидно, Масевич имеет в отношении меня такую установку: создать условия, держать под наблюдением.

Но, видимо, это было не так. В начале 1937 года Масевич вызвал меня и сказал, что просьба моя удовлетворена, и я направляюсь на трассу, по месту нахождения мужа.

Зима 1936-1937 года прошла для меня под знаком проходивших в Москве процессов - сначала так называемого "троцкистско-зиновьевского" блока, а потом "параллельного центра", потом правых.

Конечно, все мои друзья и одностатейники, в основном, члены партии, тоже переживали, обсуждали, строили всякие предположения. В то время мы еще имели информацию - читали газеты.

Все это походило на какой-то чудовищный спектакль, "постановщики" которого даже не позаботились о каком-то правдоподобии. Но для меня за всем этим стояли живые люди.

Вот Зиновьев. Я не знала его лично, но его хорошо знал мой отец. Я помню - он рассказывал - в 1919 году в Питере, когда Юденич был почти под городом, Зиновьев, тогдашний председатель Петроградского Совета, был совершенно растерян. У него тряслись руки и он говорил отцу: "Дали бы вы мне немного вашего спокойствия". И этот неожиданно-тонкий, какой-то бабий голос при такой солидной комплекции. Он никогда не вызывал во мне ни восхищения, ни симпатии. Но все же он был так близок с Лениным. Они вместе выпустили сборник статей "Против течения", они вместе скрывались в Разливе... А рядом с ним Каменев. Этого я знала очень хорошо - человек незаурядного ума, твердый, опытный, трезвый политик.

А другие - Крестинский, X. Г. Раковский, с которым у меня столько связано. Друг Троцкого, друг отца - всего два года назад - как хорошо мы поговорили с ним у него дома на Тверском бульваре. Из всего отцовского поколения он и покойный Красин - самые близкие для меня люди.

А доктор Лев Григорьевич Левин - старый московский врач, старый русский интеллигент. Я знала его с детства, он был домашним врачом в нашей семье. Его квартира в Мамоновском переулке походила на маленький музей: все стены увешаны фотографиями - самые известные актеры, художники, писатели, ученые - и все с теплыми дружескими надписями.

А Авель Софронович Енукидзе, которого все за глаза звали просто Авель. Бессменный секретарь ВЦИКа, постоянный председатель всех комиссий по похоронам. Где его могила? Ребятишками мы бегали к нему за контрамарками в театр. Он смешно возмущался: "Вы меня замучили", но никогда не отказывал.

В январе 1937 года начался процесс так называемого "параллельного центра" - Пятаков, Радек, Сокольников. Пятаков - человек, близкий к Троцкому, о нем хорошо писал Ленин, возлагал на него, молодого, большие надежды. Он подробно рассказывал на суде, как, будучи за границей, он летал куда-то на самолете, встречался там с Львом Седовым - сыном Троцкого, он называл точные даты. А ведь ничего этого не было.

Радек. Я его знала лично, он бывал у отца, однажды, когда мы поздно засиделись там, он провожал меня домой, с Леонтьевского до Театральной площади.

Радек - неутомимый сеятель революции. Я помню карикатуру не то Дени, не то Моора - Радек с потрепанным портфельчиком, шагает через дома. и площади. И надпись под карикатурой:' "Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма". Остроумный человек, все анекдоты того времени принадлежали или, во всяком случае, приписывались ему.

Говорили, что Сталин, который уже входил тогда в силу, спросил его однажды: "Говорят, ты про меня анекдоты рассказываешь?" -"Какие анекдоты?" -"Ну, что я - вождь". -"Что ты, Коба, такого анекдота я никогда бы не рассказал".

А процесс правых! Лидеры - Бухарин, Рыков. Томского на процессе не было, он покончил с собой.

Рыков, выходец из небогатой разночинной семьи, никогда не имевший ни дворянства, ни состояния, на вопрос о том, кем он работал до ареста, ответил: "Председателем Совнаркома." Если бы он был шкурником, агентом иностранной буржуазии, а именно такими изображал их обвинитель Вышинский, то зачем опять-таки с точки зрения элементарного смысла ему это было нужно?

Где, при каком режиме он мог рассчитывать на большее, чем быть главой правительства в стране, составляющей шестую часть мира?

А Бухарин? Всеми любимый Бухарчик, который был в доме у Ленина своим человеком, который Крупскую называл Надей, который плакал, как ребенок, когда Ленин умер., Я сама это видела. В чем он только не признавался...

Я читала газеты, я чувствовала, как у меня физически раскалывается голова. Когда мы все это обсуждали, большинство считало, что они под пытками делали все эти "признания". Я понимала, что под пытками и в ожидании еще более страшных пыток многие могли сломаться, признаваться в чем угодно. Но ведь они не просто признавались: "да", "был", "говорил"; они пространно рассказывали о своих придуманных "преступлениях", как будто предварительно репетировали свои страшные показания.

И я пришла к выводу, что это вообще были не они, что тех, настоящих, уже убили, а все процессы были просто чудовищными инсценировками.

В конце концов, присутствовал на этих процессах специально подобранный контингент, а если и были люди, близко знавшие подсудимых, то кто бы решился сказать слово.

А исполнителей всегда можно было подобрать. Но позднее я убедилась в том, что это действительно были они. К сожалению - они. И чудовищные признания до сих пор остаются загадкой.

Возможно, обещал им Сталин взамен этих признаний сохранить жизнь и неприкосновенность их близким.

Неужели они - такие умные люди, такие опытные политики - не понимали, с кем имеют дело?

Итак, в начале 1937 года я отправилась в центр Южного Горного Управления - Оротукан.

Отправляли меня в те либеральные времена без конвоя, дав на руки большой конверт с сургучной печатью - мое "дело". И вот я еду одна в автобусе с непривычным чувством свободы, еду 400 км по прямой, как стрела, великолепной колымской трассе. Тогда она была протяженностью в 600 км, потом ее удлинили еще на столько же. А сколько там полегло людей, на этой трассе, на скольких человеческих костях она построена...

— "Кто строил эту дорогу, папочка?"

— "НКВД, деточка..."

И вот я в Оротукане, в "ситцевом" городке, как поэтично называется тамошний лагерь. Лагерь мужской, женщин только три, и живут они в отдельном маленьком бараке, за зоной.

Одна из них - Лида Воронцова, 18-летняя ленинградка, ученица театрального училища. Работала в клубе ленинградского порта, танцевала фокстрот с иностранными моряками, получила десять лет по статье 58-1 "Измена родине".

Здесь она работает в агитбригаде - местный театральный коллектив. Она очень обрадовалась мне, решив, что и я буду работать в агитбригаде. Но это связано с разъездами по приискам, что по моей статье не положено.

Остальные две женщины, КРТД - Люся Чаромская, из Магнитогорска, и Даня Киевленко - москвичка. С ними я прожила дней 10, ожидая отправки на прииск.

Чаромская -' кадровый партийный работник, женщина умная и твердая, но как-то, видимо, не осознавшая внутренне того, что происходит. Мне кажется, ей легче было найти общий язык с лагерной администрацией и с работниками НКВД, чем с заключенными. О себе она говорила мало, но любопытную историю ее ареста рассказала мне Киевленко.

Люся была вторым секретарем партии в Магнитогорске. Первым был Ломинадзе. В 1934 году он застрелился в своей машине.

О самоубийстве Ломинадзе я слышала, будучи еще в Москве. Но мы не знали, что после этого пересажали всех руководящих работников на Магнитке. В том числе взяли и Люсю. В 1935 году она получила 5 лет вместе с Вольфсоном, главным инженером Магнитки. Дальнейшая ее судьба мне неизвестна.

Даня Киевленко, с которой я встречалась потом, слышала, что в 1937 году Чаромскую видели в Москве в Бутырках. Ее опять в чем-то обвинили и дали 15 лет.

Сама Даня - жена Якова Киевленко - человек очень добрый, сердечный, но несколько сентиментальна и слезлива. В лагере я сталкивалась с ней дважды. Первый раз, о котором я сейчас пишу - в Оротукане, второй, год спустя - тоже в Оротукане, но совсем в других условиях - на спецкомандировке.

Но об этом потом.

Пробыв в Оротукане около двух недель, я наконец-то попала на "Пятилетку" - прииск, где находился Павел.

На прииске около двух тысяч заключенных. Из женщин - я одна. Впечатление произвожу потрясающее. В первый день приезда, проходя с Павлом по прииску, я никак не могла понять, что происходит. Как в сказке о спящей царевне: какой-то человек с тяжелой вязанкой дров за плечами остановился и, согнувшись в три погибели, смотрит на меня. Из ИТРовской столовой выскочили повара в белых колпаках на сорокаградусном морозе, стоят и смотрят на меня.

Павел смеется: "Не беспокойся, все в порядке, просто давно женщин не видели".

После этого наиболее предприимчивые уголовники ходили к начальнику лагеря, стучали кулаком и кричали: "Паршивому троцкисту бабу привезли, а я так должен пропадать".

Впрочем, на прииске были три женщины - жена начальника прииска, жена гл. маркшейдера и еще чья-то жена. Жили они в отдельных домиках в изолированной части поселка и по прииску почти никогда не ходили.

Примерно половина прииска - бандиты, рецидивисты, их специально увозят подальше от Магадана в тайгу. Вторая половина - КРТД - партийные работники, научные работники, хозяйственники, студенты.

Урки живут, как умеют: играют в карты (зачастую проигрывают живых людей), пьют, когда есть что, воруют, когда есть у кого.

Из них пытаются организовать бригады, но они к тачкам приклеивают надписи: "Тачка, тачка, ты меня не бойся, я тебя не трону, ты не беспокойся". И действительно, не трогают.

Правда, некоторые, в виде исключения, работают. Им дают лучшие участки, выводят высокие проценты, расписывают в местной газете.

Уголовники делятся, на "законных" воров и "сук".

Воры "в законе", как правило, не работают, и при этом презирают "ссучившихся" - работающих.

А работает, в основном, 58-я. Работает в забое по 14 часов в сутки при сорокаградусном морозе. О работе по специальности не может быть и речи, на таких работах здесь вольнонаемные. Предложили мне работать в столовой ИТР ("работа легкая, питание хорошее"), но обслуживать "начальников". Нет. К их большому удивлению, я отказалась. Тогда послали в столовую для заключенных. Это - другое дело.

Я видела, что моим товарищам по несчастью: "работягам", "доходягам" - просто приятно видеть женщину. Некоторые подходили к раздаточному окошку и просили: "Милая, скажи что-нибудь, два года голоса женского не слышал".

Я получала удовлетворение, стараясь давать порции побольше, почище мыть посуду (до меня ее вообще не мыли, просто окунали миски в холодную грязную воду).

Жила я в маленькой комнатушке, в так называемом сангородке. Санитарный городок - километра три от основного лагеря. Здесь лекпом, зубной врач, стационар и прочие лечебные учреждения приискового масштаба. И столовая для заключенных.

Зубной врач - Соломон Михайлович Кругликов - член партии с дореволюционным стажем, в прошлом крупный хозяйственник, до революции получил самое доступное для еврея из черты оседлости образование - зубоврачебные курсы.

Лекпом - "честный" бытовик - сидит за растрату. В войну 1914 года был фельдшером в воинской части. Прием он ведет примерно так: "Фамилия?" - "Иванов."

-"Дышите, имя-отчество?" - "Иван Иванович." -"Кашляните, год рождения?" -"1909." -"Еще дышите, статья?" -"КРТД." -"Перестаньте дышать..."

Раз статья КРТД, значит, категория трудоспособности ТФТ - "тяжелый физический труд", а освобождение дают "за пять минут до смерти".

Павел жил в бараке, но приходил ко мне каждый день, частенько оставался ночевать. Местное начальство смотрело на это сквозь пальцы.

Через некоторое время после моего приезда на прииск за стенкой у меня поселили Евгения Островского и Мусю Натансон. Наши одностатейники из "мариинцев". "Мариинцы" - это группа заключенных, переведенных сюда из Мариинских лагерей. Попав на Колыму, они сразу поставили ряд условий: работа по специальности, совместное проживание мужей и жен и т.д. Объявили голодовку. Голодали 80 дней - самая продолжительная из всех колымских голодовок. Кормили их насильно. Муся уже через несколько дней не в силах была сопротивляться, а Евгений - здоровый мужчина, его до последнего дня кормили связанным. Голодовку они выиграли. Во всяком случае, им обещали, что их требования будут удовлетворены. Они сняли голодовку и их сразу разогнали по разным приискам. Евгений и Муся попали сюда. Жили мы с ними дружно - и я, и особенно Павел. Для него они, помимо всего прочего, еще - ленинградцы.

Как-то в конце апреля, ночью, Павла не было, а мы уже давно спали, раздался стук в дверь. Пришел "кум", уполномоченный НКВД, и с ним охранник. Сделали обыск. Ничего, конечно, не нашли. Потом уполномоченный сказал Евгению и Мусе, чтобы они собирались. С вещами. Сакраментальная тюремная формула - "с вещами". Она всегда сулит перемену в жизни. И редко - к лучшему. Потом их увели. Уполномоченный, уходя, утешительно пообещал: "Не скучайте, скоро и за вами придем". Я заперла дверь и осталась одна с таким ощущением, точно на мне три дня горох молотили. Хотела прибрать, но меня и на это не хватило. Села прямо на пол посреди комнаты, попробовала представить себе, где теперь Евгений и Муся. Наверное, я задремала, сидя на полу, потому что очнулась от страшного стука в дверь. Первое, что мне пришло в голову, что это уполномоченный, во исполнение своего обещания, вернулся за мной.

Но это был Павел. Ему кто-то сказал, что из сангородка повели людей, не то двоих, не то троих. Он до развода, с основного прииска прибежал в сангородок - три километра в гору, и все бегом. Когда я открыла дверь, он и говорить не мог, задыхался. Только ощупал меня, чтобы убедиться в том, что я действительно здесь, и ушел. Ему надо было на развод.

Евгения и Мусю я никогда больше не встречала. Потом стало известно, что все участники мариинской голодовки были расстреляны. В том числе мой товарищ по Красноярской ссылке - Ладо Енукидзе.

Нам с Павлом дали отдельную комнату на основном участке. Павел стал работать табельщиком, а меня пристроили в контору.

Но в скором времени мы чуть не потеряли все наши "достижения". Очень активизировались уголовники. В Оротукане зверски убили секретаря комсомольской организации Таню Маландину. Она приезжала на прииск, я знала ее - очень славная девушка. Ее сначала изнасиловали коллективно, потом убили. Труп разрезали на куски и спрятали в разных местах.

А на нашем прииске сожгли ст. маркшейдера вместе с женой. Сожгли в самом буквальном смысле этого слова: домик, в котором они жили, ночью обложили соломой, облили керосином и подожгли. Домик деревянный, сухой, занялся сразу, как факел. Их трехлетнюю девочку дневальный успел выбросить в окно. И сам выскочил. Дневальный из уголовников, жил у них года два, девочку фактически вырастил. Говорят, что он знал о поджоге, а может, и участвовал в нем. Похоже, что так - его арестовали.

Вообще-то этот маркшейдер был хорошая собака, но все-таки страшно - какие люди...

В районе был суд. И убийству Тани Маландиной, и этому поджогу изо всех сил старались придать политический характер: дескать, все было организовано политическими заключенными 58-ой.

Провалил этот замысел "лидер" процесса - Сашка Орлов, по кличке "Орел". Их было два брата, очень известных в преступном мире. Старшего - Валета -к тому времени уже расстреляли. На суде Орел заявил: "Всю жизнь грабил и убивал. Отпустите - опять буду грабить и убивать. А с 58-й не знаюсь, и политику мне не шейте." Так что не получилось политического процесса.

Сашка-Орел относился ко мне с большим уважением. Он частенько заходил в столовую, где я работала, и охотно беседовал со мной "за жизнь".

Надо сказать, что эти беседы и для меня не были лишены интереса. Я, как мисс Дарти у Диккенса, очень люблю узнавать то, чего не знаю. Оказывается, в нашей стране, рядом с нами, существовал совсем особый мир со своими традициями, со своими законами. Своего рода "антимир". Работать в этом мире считалось позором - воры "в законе" не работали. Качества человека оценивались по умению обмануть, украсть, ограбить. У них был и своеобразный кодекс "чести": взять у своего нельзя; если вор в законе попадал в тюрьму, то передачи ему носить могла только та женщина, которую он содержал, будучи на воле, или у которой оставались его деньги, ценности. От женщины, ничем ему не обязанной, передачи принимать не полагалось - женщина могла заработать только одним, определенным способом. Такие передачи назывались "мокренькими", уважающий себя вор их не принимал.

"Удивляюсь я, Надежда Адольфовна, - сказал как-то Сашка, - как я с вами разговариваю? Сказать вам откровенно - баб (то есть, извиняюсь, женщин) я на своем веку имел как волос на голове и никогда ни с одной бабой (извиняюсь, женщиной), как с человеком, не разговаривал, даже представить себе этого не мог."

Саша был очень неглуп, наблюдателен, он понимал, что жизнь его неправильная, но другой он не знал, да в общем-то и не хотел. Его вполне устраивала позиция - "хоть день, да мой". К тому же он был вор в "авторитете", то есть пользовался влиянием: его слово было - закон, и он (как, кстати, многие люди нашего круга) дорожил своим положением.

Однажды был такой случай. Уходя на работу, я обычно запирала свою комнату на замок. И как-то, забежав домой в обеденный перерыв, я обнаружила, что замок сорван, чемодан с моими вещами весь перерыт, но ничего не взято - женщин на прииске не было, так что женские вещи им были, видимо, ни к чему. Взяли пиджак Павла, который висел на спинке стула, и флакон одеколона.

Когда я вернулась на работу, туда как раз зашел Сашка. "Что это, Надежда Адольфовна, вы вроде бы расстроенные?". -"Да вот, Саша, такая неприятность." И рассказываю ему. "Одеколон, конечно, наплевать, а вот пиджак - жалко. Да и неприятно, что в вещах рылись." Сашка, не говоря ни слова, повернулся и ушел. Пришел он примерно через час. Принес пиджак. "А одеколон, извините, не успел - уже выпили. А в дальнейшем, Надежда Адольфовна, можете дверь у себя вообще не запирать. Орел отвечает." Вот этот самый Орел и провалил оротуканский процесс.

Примерно через два месяца после моего приезда выяснилось, что я жду ребенка. Я была в ужасе: третий ребенок и в таких условиях... Но Павел сказал: "А, может быть, это и к лучшему. А, может быть, благодаря этому нас не разъединят... А, может быть, для тебя будут какие-нибудь лучшие условия..."

Нас разъединили сразу же после рождения ребенка. О том, какие у меня были "условия", я еще напишу. Но, в основном, он оказался прав - вряд ли я вышла бы живой из этой мясорубки, если бы не ребенок...

К лету о моем положении знал уже весь прииск - это было видно невооруженным глазом. Одновременно со мной ожидала ребенка жена начальника прииска. Но это никого не интересовало, а ребенок, которого я ожидала, был "наш" ребенок для всего прииска.

Среди заключенных был столяр-краснодеревщик, большой мастер своего дела. Он сидел по уголовной статье, мы его совсем не знали. Но он подошел на улице к Павлу и сказал: "Мне начальник заказал кроватку для своего ребенка. Ну, я ему, конечно, сделаю - начальник же. Но ты, друг, не сомневайся - для нашего ребенка сделаю кроватку. Эту уж сделаю от души - ни у одного начальника такой не будет."

Все старались хоть что-нибудь сделать для "нашего" ребенка. И отказаться было просто невозможно.

На "Пятилетке" отбывал срок один священник. Я плохо разбираюсь в церковной иерархии; но он был не простой священник, а какой-то большой чин. Он получал огромное количество посылок от верующих, со всех концов Советского Союза. И даже самые отчаянные урки никогда ничего у него не отбирали. Он сам все раздавал. Он принес нам масло, сахар и сухофрукты. Мы попробовали отказаться, но он сказал: "Вы не должны отказываться - ведь это не для вас, а для ожидаемого." Уходя, он перекрестил меня и сказал: "Я каждый день молюсь за вас."

Может быть, его молитвы помогли мне выжить... А как можно было отказать человеку, который принес какое-то полотенце. Оно было у него еще из дома и походило больше на тряпку, чем на полотенце, но он смущенно просил, как об одолжении: "Возьмите, пожалуйста, может быть, пригодится на пеленочки." А однажды я пошла в лагерную прачечную постирать кое-что, и мне стало там плохо - наверное, от духоты и испарений. Мужчины - бытовики, работавшие в прачечной, - проводили меня домой и сказали: "Давайте все грязное, что у вас есть, мы постираем. И не ходите туда больше - для ребенка вредно."

В конце октября меня отправили в больницу. Больница Усть-Таежная - 403 километра от Магадана, 25 км - от прииска. Павел остался на "Пятилетке". Мы попрощались возле подводы, на которой меня увозили. Он шел рядом с подводой. Когда возчик, выехав на дорогу, пустил лошадь рысью, он остановился и долго смотрел нам вслед.

Больше я его никогда не видела. Ни живым, ни мертвым. 1-го ноября в Усть-Таежной я родила свою третью дочку.

Глава II

Врач - заключенный Андрей Михайлович Жегин - КРТД, акушерка - Александра "Ильинична - тоже КРТД, даже санитар Гоша - КРТД - он был хромым, и это, очевидно, спасло его от общих работ.

Девочка была маленькая, акушерка - опытная, все обошлось сравнительно легко и благополучно. Когда все закончилось, я уснула, и Александра Ильинична тоже. Но проснувшись, я увидела, что она сидит на моей койке и первый вопрос, который она мне задала: "Что вы видели во сне?" Я абсолютно ничего не видела, и, вообще, не терпела этой тюремной привычки - каждое утро начинать с рассказов о снах. Но вот что она мне рассказала.

Несколько лет назад ее младшая дочка Зоя родила ребенка. Она сама принимала роды, родился хороший, здоровый мальчик, все было благополучно. Зоя уснула, и Александра Ильинична тоже. Во сне она увидела, что Зоя подошла к ней и говорит: "Мама, я ухожу, ты моего ребенка Саше не отдавай (Саша - это дочкин муж), он ему не нужен, пусть у тебя останется."

Когда она, проснувшись, подошла к Зое, Зоя была мертва (она умерла во сне). Саша - зять Александры Ильиничны - был в таком отчаянии, что опасались, чтобы он не покончил с собой. Он сказал, что теперь он будет жить только для ребенка, и хотел тут же его забрать. Но его отговорили - что он будет делать с грудным ребенком, тем более с искусственником. Он согласился оставить сына у бабушки на год. Через полгода он женился, уехал в другой город и даже не вспоминал о ребенке.

Мальчик рос нормально. А когда ему исполнился год, Александра Ильинична, опять увидела Зою во сне.

Она сказала: "Спасибо тебе, мама, за сыночка. Ты его вырастила до года, а теперь я возьму его к себе." На другой день ребенок заболел и вскоре умер.
Я никогда не видела, чтобы люди были такими суеверными, как в тюрьме и в лагере. Очень интеллигентные, образованные люди, сплошь да рядом начинают верить в приметы, в гадание, в сны.

А в это время на "материке" 37 год уже достиг своего апогея. "Пятилетка" - прииск старый, отработанный, этапы почти не приходили, а слухи доходили с большим опозданием. Но прошло некоторое время, и мы уже были информированы полностью. Новые "веяния" мы почувствовали, что называется, на собственной шкуре.

б ноября меня, совсем еще слабую, отправили на спецкомандировку. По лагерным правилам, во время праздников все заключенные должны быть в зоне. Отправили меня в тот самый лагерь, где я прожила за год до этого несколько дней перед отправкой на прииск.

Тогда здесь были три женщины, и жили они в маленьком бараке, за зоной мужского лагеря.

А в мужской лагерной зоне, как и на магаданской женкомандировке, люди ходят свободно. И как она, оказывается, дорога, даже эта маленькая свобода! Вернувшись с работы, можно выйти подышать воздухом, посмотреть на небо. Оно бывает очень красивое, такое высокое, светлое, северное небо; можно зайти в другой барак, поговорить с товарищами, можно зайти в баню - простирнуть чего-нибудь.

Теперь 20 женщин живут в одной палатке, на дверях которой висит огромный замок. Рядом с этой палаткой стоит вторая. Там находится мастерская, где эти женщины работают - чинят старые бушлаты и телогрейки. Эта палатка тоже всегда на замке. Обе палатки обнесены двумя рядами колючей проволоки.

Утром конвоир отпирает замок, выпускает дежурных и ведет их в большую зону за хлебом и кипятком.

Дежурные - два человека - под конвоем приносят 20 паек хлеба и 20 чайных ложек сахара, который тут же делят по ложечке на человека.

После завтрака часть женщин переходит в другую палатку, где их опять запирают на замок, а часть, в сопровождении конвоира, идет на сопку заготовлять дрова.

В обед женщин под конвоем водят в большую зону, в столовую. В это время мужчин там уже не бывает. После обеда опять работа. И вечером, под конвоем, ужинать. Раз в неделю нуждающихся в медицинской помощи опять-таки под конвоем водят в медпункт. Лекпом, как тот, на прииске, "перестаньте дышать", не имеет точного представления, где находится сердце, но все-таки в установленные дни чуть ли не половина палатки ходит в медпункт; ведь каждый выход за зону - целое событие. Кто-то кого-то встретил, кто-то что-то узнал. Даже случайно услышанный обрывок разговора обсуждается и комментируется тысячи раз. Кроме меня, есть еще одна женщина с ребенком - из Москвы - Шура Николаева. Шура училась в Академии Связи, и на комсомольском собрании голосовала против исключения из комсомола секретаря ячейки, брат которого был арестован как "враг народа".

У нее тоже пять лет КРТД. У Шуры шестимесячная девочка - Аллочка. Ее взяли беременной. Дома у нее остались двое мальчиков-близнецов. Она работает дневальной.

Стараюсь понять, по какому признаку отобраны эти 20 человек. Пожалуй, ни по какому: так же, как во всем происходящем, в этом отборе нет ни смысла, ни системы. Большинство женщин - коммунистки, но есть и совсем случайные люди, а одна - Лида Кныш - сама себя называет "потомственной, почетной уркаганкой".

Из знакомых встретила Даню Киевленко, с которой прожила недолго в этом же Оротукане, в прошлом году, Машу Шубрвич, которую знала по женкомандировке.

Была еще старая женщина, старый член партии -Нушик Заварьян - я о ней много слышала. Была Лиза Кешве - сестра Николаева, убийцы Кирова.
Была еще моя тезка - Надя Гуревич. Когда ее арестовали, осталась 13-летняя дочка. Девочка училась играть на скрипке, ее считали очень талантливой, но у нее было плохое зрение - сильная близорукость, и она страдала головными болями. Никаких родных у нее не было, и девочка попала в Лефортовский изолятор, заведение, куда собирали детей и подростков отовсюду, в основном беспризорную шпану. Там было настолько ужасно, что девочка сбежала. Но ее поймали, поместили в какой-то детдом. Ни о каких занятиях музыкой не было и речи. Школьные уроки она делала с большим трудом, из-за постоянного шума у нее страшно болела голова. К тому же администрация детдома, увидев, очевидно, что это хорошо воспитанная девочка, возложили на нее "общественную ответственность" за сохранность постельного белья. Детдомовские архаровцы постоянно воровали казенные простыни и загоняли их на рынке. Девочка, по словам Нади, всегда отличалась необыкновенно развитым чувством ответственности и ужасно это переживала. Письма от нее приходили нечасто, и каждый раз - я уж не говорю о несчастной Наде - мы все, оставившие детей на воле (а таких было большинство), просто места себе не находили.

Видимо, где-то произошли большие события. У нас сменили все лагерное начальство. Большинство из них не только сменили, но и посадили, в основном, все ленинградское руководство, сосланное по Кировскому делу.

Такие спецкомандировки, как наша, видимо, имеются и в других местах. Усиление режима идет под лозунгом: "Кончились вам филлиповские поблажки" (Филлипов - бывший начальник УСВИТЛага).

Из мужского лагеря все время идут этапы. Куда - неизвестно. Так как я каждый день стираю пеленки, мне разрешено выходить "вне очереди" за водой.

Иногда я видела, как отправлялись эти этапы: в кузове грузовика люди стоят впритык друг к другу. Однажды я увидела, как у одного из заключенных, когда он влезал в машину, упала шапка. Он остался с непокрытой головой на сорокаградусном морозе -старый, седой человек. Шапка лежала на земле, у самых ног конвойных. Он просил их поднять, но они не подняли. Потом машина тронулась. Так он и уехал, без шапки...

Однажды наша Лида, которая всегда все знала, сообщила, что в лагерь приехал "большой начальник" - новый начальник УСВИТЛага полковник Гаранин. В тот день я была дежурной и ходила в мужскую зону за хлебом и сахаром.

Гаранин стоял возле проходной. Мы прошли близко, и я его разглядела. Он смотрел на проходящих мимо людей, как будто они стеклянные - сквозь них. Во дворе стояла группа заключенных. У дверей столовой мы остановились, я оглянулась. К Гаранину подходил какой-то зек, сгорбленный, как будто горбатый. Он шаркал ногами и откашливался, видимо, собираясь с духом, чтобы заговорить. "Гражданин начальник, я очень болен, прошу - пусть переведут на более легкую работу, прошу..." Он, кажется, говорил еще что-то, но его уже не было слышно. Гаранин сразу оживился, задвигался, потом только я сообразила, что это он вытаскивал пистолет из кобуры. "Работать не хочешь... мать... мать... мать..." И он выстрелил в упор. Человек упал.

Наш конвоир растерянно пробормотал: "Входите, входите, нечего стоять", - подталкивая нас к дверям столовой.

Послеродовой период в почти не отопленной палатке кончился для меня тяжелой грудницей. Я пролежала несколько дней с температурой выше 40°, а потом меня с Лерой отправили в Усть-Таежную, в ту больницу, где она родилась.

Андрей Михайлович продержал меня в больнице два месяца, хотя грудница у меня давно уже прошла.

Он знал, что такое наша спецкомандировка. Я лежала с ребенком в отдельной палате, других заключенных здесь не было, а держать нас вместе с вольнонаемными - не положено.

Правда, под Новый, 1938 год привезли еще одну женщину из лагеря. Звали ее Зина Капустина. Она отравилась. Андрей Михайлович сразу сказал, что сделать ничего нельзя, и жить ей осталось считанные дни. Умирала она от уремии.

Ее положили в отдельную палату. Собственно, это была даже не палата, а что-то вроде кладовки, маленькая комната без окна. Я спросила - почему не ко мне. Андрей Михайлович ничего не ответил, только сказал, что лучше к ней не заходить. Но я все-таки зашла. Я подумала, что, может быть, ей страшно умирать совсем одной.

Зине Капустиной было 25 лет, но на вид можно было дать 40. Она не ответила на мое "здравствуйте" и молча смотрела на меня. Я спросила: "Может быть, я могу вам чем-нибудь помочь?" Она отрицательно покачала головой, и, чуть подняв руку, махнула ею по направлению к двери. А когда я была уже на пороге, очень тихо сказала: "Спасибо".

На другой день я проходила мимо палаты, где лежала Зина. У нее делали уборку, и дверь была открыта. Она изменилась' даже за одни сутки: землисто-серое лицо, лицо трупа. Только глаза живые. Она спросила: "Это вы - женщина, у которой здесь ребенок?" Говорила она так, как будто каждое слово с усилием выталкивала из себя. Я сказала, что да, я. Она посмотрела на меня - может быть, это звучит дико: но она, умирающая, посмотрела на меня с жалостью, и, с усилием выталкивая слова, сказала: "Да, плохо. Вам даже умереть нельзя. Что же делать, живите." Ночью она умерла.

Вся больница была полна обмороженными. Андрей Михайлович ежедневно делал по несколько операций - ампутировал отмороженные пальцы на руках и ногах, а иногда руки и ноги целиком.

После вечернего обхода он иногда заходил ко мне, бывал так измучен, что даже разговаривать не мог. Посидит молча минут десять, попрощается и уйдет.

В январе 1938 года, в порядке "усиления режима", его сняли на общие работы, он пилил дрова возле столовой. А через несколько дней привезли какого-то начальника с заворотом кишок. Андрея Михайловича вызвали из барака, он сделал операцию, а утром опять пилил дрова. А за пару дней до моей выписки привезли вольнонаемную женщину с приступом аппендицита.

Ее положили ко мне, так как вся больница была переполнена обмороженными мужчинами, и свободных палат не было. Совсем молоденькая женщина, она металась головой по подушке и кричала: "Позовите заключенного врача, пусть заключенный врач сделает операцию". И опять вызвали Андрея Михайловича, и он сделал операцию.

Я сказала ему, что, по-моему, это очень глупо с его стороны: он должен заявить, что для хирурга руки - тот же инструмент, и он не может делать операцию после того, как десять часов подряд пилил дрова на морозе. "Откажитесь один раз делать операцию, пускай освобождают от общих работ". Он улыбнулся и ответил: "Как же я могу отказаться - я же" клятву давал."

А потом меня выписали из больницы. Андрея Михайловича я больше не встречала. Но слышала, что через некоторое время его вернули на работу по специальности.

Вообще, надо сказать, что единственная категория заключенных, почти всегда работавших по специальности, это врачи.

Каждый врач, естественно, хотел сохранить свою работу. И в то же время каждый врач (если он действительно был врачом и порядочным человеком), хотел помочь другим заключенным.

В этом смысле труднее всего было врачам на лагпунктах: начальство требовало - как можно меньше освобождений от работы, а врач видел, что в освобождении нуждается каждый третий, если не второй.

На командировке я нашла перемены. От большой палатки, в которой ремонтировали бушлаты, отделили угол, и поселили там Шуру Николаеву с Аллочкой и меня с Лерой. Угол совсем маленький, два топчана, две детские кроватки, посредине железная печурка. Палатка не утепленная. Когда топится печь, наклониться над ней невозможно - жаром пышет в лицо. Откинешься назад - волосы примерзают к брезенту.

Потом заболела Шура, простудилась. Лежала вся красная, временами теряла сознание. Я ходила к начальнику лагпункта, чтобы ее положили в больницу, но он сказал: "И так она помрет. Кончились ваши поблажки". Молоко у меня почти пропало. Лерка питалась кашей и киселем из порошка. Нам полагался так называемый детский паек, но доходила до нас половина: часть оставлял себе продавец ларька, который его выдавал, часть приходилось отдавать конвоиру, чтобы разрешил приносить дрова для нашей печурки.

А как-то вечером в большой половине палатки послышались шаги, и в просвете стал человек - бритый, откормленный, в кожаном пальто. Я узнала его сразу - это был полковник Гаранин. За ним стоял начальник нашего лагеря. И весь лагерный синклит.

Гаранин осмотрел наш куток: железная печурка посередине, двое крошечных детей, пылающая в жару Шура, и потом, глядя сквозь меня, такими же, как тогда, на разводе, стеклянными глазами, спросил: "Какие жалобы?" Я сказала, что нужно, чтобы палатку утеплили, регулярно снабжали дровами, чтобы дети получали молоко, больную Николаеву поместили в больницу. Он повернул голову и сказал стоящим сзади: "Запишите, чтобы все было сделано". Потом обратился ко мне: "Что еще?" Тогда я сказала, что на прииске, в 25 км отсюда» находится мой муж, с которым я имела совместное проживание, и у которого остались мои вещи. Кроме того, он даже не знает, что у нас родилась дочь (это я, конечно, наврала, я пару раз писала ему через больницу. Но вещи, действительно, остались на прииске). Я сказала, что хочу иметь свидание с мужем. Он опять повернулся и сказал: "Запишите фамилию мужа, доставьте вещи, предоставьте свидание".

После этого он ушел.

А примерно через час явился начальник УРБ и сказал, чтобы я собиралась: нас отправляют в Магадан. Никаких устройств, никаких вещей, никаких свиданий - отправляют немедленно. Личный приказ полковника Гаранина. Забегая вперед, скажу, что когда Гаранина сняли, а по слухам и расстреляли, говорили, что он вовсе не полковник Гаранин, а бандит, убивший настоящего Гаранина и присвоивший его документы. Я лично никогда этому не верила. Во-первых, назначение на Колыму он получал в Москве, где, несомненно, должны были знать в лицо настоящего Гаранина. А во-вторых, он был типичным представителем органов того периода. Такие гаранины, в меньшем масштабе и с меньшими полномочиями, были на каждой командировке, в каждом лагпункте, в каждой тюрьме.

Меня и Шуру поместили на женкомандировку, в так называемый "барак мамок". "Мамки" - женщины, имеющие детей или в конце беременности. Это, в большинстве случаев, бытовички, для которых дети -выгодный "бизнес". В течение шести месяцев дают паек, не заставляют работать, не отправляют на этап, они подпадают под так называемую амнистию Крупской - "для матерей (но на нашу статью это не распространялось). В общем, сплошная выгода. Было там несколько женщин по 58-й, но они как-то не очень выпадали 'из "ансамбля". Некоторые дружили с урками, ели с ними, усвоили тот же блатной жаргон. Другие просто их боялись.

Я еще на прииске узнала цену так называемой романтике" преступного мира, а женщины в этом мире гораздо хуже, чем мужчины.

В бытовом отношении компания "мамок" жила довольно вольготно: не работали, имели "мужиков", а так как женщин на Колыме очень мало, то некоторые имели и не одного. Котировались эти "мужики", главным образом, с точки зрения "содержания", но наряду с этим, обязательно был кто-то для "души". Типичная купринская "Яма".

Материнских чувств эти "мамки" в огромном большинстве случаев начисто лишены, что не мешает им устраивать шумные скандалы в деткомбинате, если у Альфредика не промыты глазки, или у Греточки несвежая пеленка. Имена у детей, как правило, самые экстравагантные.

К этому времени я уже около двух лет была в лагере, но мне впервые пришлось попасть в такое окружение. Никогда я не слышала, чтобы так грязно ругались, чтобы с такими подробностями, называя все вещи своими именами, говорили о самых сокровенных, интимных сторонах жизни.

Вот когда я почувствовала себя по-настоящему одинокой. Из моих прошлогодних друзей никого в женкомандировке не осталось. Часть вывезена на "материк" (Александра Львовна Бронштейн, Таня Мягкова и др.), многих отправили на трассу.

Контингент в лагере очень изменился. С усилением режима развелось много стукачей. Вот о них надо сказать особо. Конечно, стукачами не рождаются, стукачами становятся. И становятся по-разному. Иногда просто из страха. Вызовут, накричат, напугают: "А, отказываешься нам помогать, ну, смотри, пеняй на себя! Загоним на этап, куда Макар телят не гонял, под новый срок подведем!" - и т.п. Многие ломались на этом, становились осведомителями.

Но в большинстве случаев - стукачи просто хотели облегчить свою жизнь - получить хорошую работу, уберечься от этапа.

Но была еще самая страшная порода стукачей - это стукачи "идейные". Стукач из выгоды мог что-то и утаить от начальства. Он мог не донести на кого-то потому, что это его сосед по нарам, или потому, что это его земляк, или просто потому, что этот человек был ему симпатичен.

Для "идейного" стукача таких соображений не существовало. "Идейный" стукач считал, что он остался коммунистом, и его партийный долг выводить на чистую воду всех, хотя бы потенциальных врагов партии и правительства, независимо от пола, возраста и дружеских отношений.

Рассказывали об одной женщине, которая сидела в Москве на Лубянке. Ее вызвали к начальству и провели беседу примерно такого содержания: Да, вы временно изолированы от советского общества, вы исключены из партии. Но вы сами знаете - лес рубят, щепки летят. Мы понимаем разницу между вами и подлинными врагами. Мы верим, что вы остались верным партийцем, хотя и без партбилета. Ведь так?"

— "Так".

Ей дали список человек на двадцать. "Вот эти люди - это подлинные враги партии и правительства. Поверьте нам, мы это знаем. Но у нас нет на них материала. И вот этот материал вы должны нам дать. Садитесь и пишите на каждого в отдельности по списку, что вы слышали о его антисоветских высказываниях, что они сообщали вам о своих контрреволюционных планах, и т.п."

Ее вызывали несколько дней подряд. И она писала все, что им нужно было, в уверенности, что выполняет свой партийный долг. А когда она это закончила, следователь сказал ей: "Ну, вот и хорошо. А теперь мы дадим вам 25 лет за то, что вы все это знали и нам своевременно не сообщили".

Это она рассказала своей соседке по камере. Она пыталась покончить с собой. Не знаю, что с ней было дальше.

Но капать понемножку на своих сокамерниц, на соседей по нарам, на членов своей бригады, считая при этом, что выполняешь свой партийный долг -таких стукачей было много.

Детей - Леру и Аллу - после десяти дней карантина взяли в деткомбинат. А через две недели обе заболели воспалением легких. Аллочка, полная, здоровая девочка, а болела очень тяжело. А о моей и говорить нечего! Была она в то время худенькая, черненькая, как червячок, и такая слабенькая, что даже плакать как следует не могла, а пищала, как котенок.

Ох, этот деткомбинат! Настоящая "фабрика ангелов". Дети умирали непрерывно: от диспепсии, от анемии, просто от истощения. А ведь условия могли быть неплохие: помещение хорошее, питание тоже неплохое. Все упиралось в уход. 58-й работать с детьми не разрешали - "враги, народа". Работали уголовники, бытовики - "социально-близкие". Этим "социально-близким" и собственные их дети за редким исключением не нужны, а тем более чужие.

Для них деткомбинат - блатная работенка: в тепле, без конвоя, хорошее питание. Вот так они и работали: целыми часами стояли под лестницей со своими "мужиками" или совсем уходили, а дети, не кормленные, не присмотренные, и болели, и умирали. Из всего Лериного набора осталось в живых трое: Лера, Тамара - дочь немецкой коммунистки Иоганны Вильке - и Толик - сын московской работницы Шуры Ивановой.

И это тоже одно из лагерных чудес - почему уцелели именно эти трое. Ведь мы - матери - ничего не могли сделать для наших детей. Мы просто очень хотели, чтобы они жили. И они выжили...

После воспаления легких Лерочка вернулась в свой деткомбинат. А Шурина Аллочка умерла. На Шуру было страшно смотреть - за несколько дней она почернела и постарела на несколько лет. Но это не все, что ей суждено было перенести... Аллочку положили в морг. Мне разрешили выйти за вахту, я ходила на кладбище заказывать гробик и могилку. Наши женщины из цветочной мастерской сделали для нее много красивых цветов. Две женщины пошли со мной в морг. Они одели Аллочку и убрали ее цветами. Она недолго болела и лежала как живая - такая большая и хорошенькая. Ей можно было дать года три, а было ей всего год и три месяца.

Когда я вернулась к моргу (в то время это был маленький домик возле больницы), я увидела, что Шура сидит на камне возле морга. У нее было такое лицо... Я подумала, что же еще могло случиться, ведь Аллочка уже умерла. Когда я подошла поближе, она повернулась ко мне и каким-то очень ровным голосом сказала: "Надя, мою девочку изнасиловали." На минуту я подумала, что она сошла с ума. Но она как будто подслушала мои мысли: "Я не сошла с ума. Я говорю правду. Иди, посмотри. Я не могу туда."

Я отправилась к главному врачу. Он, видимо, привык ничему не удивляться. Он пошел со мной в морг. Он посмотрел на Аллочку и вызвал еще врачей. Часа два мы сидели с Шурой на камне возле морга. О нас, должно быть, просто забыли. А потом к нам подошел один из врачей и сказал, что была медицинская экспертиза, и установлено, что трупик действительно изнасилован. Это сделал заведующий моргом. Он признался, что зачастую проделывал это с трупами женщин. Его увезли. Аллочку похоронили.

Жить становилось трудновато. Материнский паек - до шести месяцев, а Лерочке было уже больше. Помощи из дома, конечно, не было, заработать тоже нельзя. Жила все это время на пайке хлеба и на баланде. И к тому же кормила ребенка. Вдобавок эти проклятые "мамки", среди которых я жила, варили и жарили с утра до вечера. От постоянных съестных запахов кружилась голова. Первое время они иногда пытались меня угощать. Но я не могла установить с ними контакты. Да и не хотела - противно было пользоваться их добротой, просто жить с ними. Слушать их постоянные скандалы: проститутки ненавидели воровок, считая, что их (проституток) профессия никому не причиняет вреда, а наоборот, доставляет людям удовольствие. Воровки ненавидели проституток, считая что их (воровок) профессия связана с опасностью, с риском, а проститутки просто паразиты. Но и те и другие дружно ненавидели "фраеров". Впрочем, первое время я еще пыталась их как-то просвещать. Я помнила, что на прииске, где совершенно не было книг, кто-то принес мне толстую общую тетрадь в клеенчатом переплете, и я всю ее исписала стихами, которые знала наизусть. Эта тетрадь пользовалась огромным спросом. И не только среди 58-й. Среди уголовников тоже оказались любители стихов. Я вспомнила об этом, когда жила среди "мамок". Читать им стихи не было желания. Но вот кто-то притащил потрепанный томик рассказов Чехова. Без конца и без начала. Но "Дама с собачкой" была целиком. Я предложила прочесть ее вслух. Я старалась читать как можно выразительнее, мне казалось, что высокая чеховская проза должна как-то дойти до них. Они слушали внимательно, когда я кончила, минуты две молчали. Я смотрела на них почти с симпатией: "Дошло?" Но тут одна из них тяжело вздохнула и сказала: "Да... какая барыня ни будь, все равно ее..." На этом моя "просветительская деятельность" закончилась.

Кроме меня в бараке было еще несколько 58-й. Некоторых взяли беременными, другие имели связи в лагере. Но они старались не обострять отношений с урками, боялись. Уркам нельзя показывать, что их боишься. Впрочем, были такие, которые не боялись, а действительно дружили с ними, считая, что так легче будет отбывать лагерный срок. Вот Пана Сидорова, тоже КРТД. Из хорошей семьи, сама член партии, до ареста работала в прокуратуре. Здесь она ничем не отличалась от урок. По существу, она была хуже их - те ведь просто не знали другой жизни.

Первое время она пыталась завести со мной дружбу: "Послушайте меня, самое главное - это сохранить себя физически. А так - вы пропадете. Нужно сохранить себя, хотя бы для детей" (у нее на воле осталась дочка, а здесь - сын). Это "сохранить себя ради детей" - я слышала не от нее одной. Сохранить себя любой ценой - самый принятый способ внутреннего самооправдания. "Сохранить себя" - это значит якшаться с уголовниками, примазываться к "придуркам", а иногда и просто "стучать". Вот такой ценой "сохраняют" себя...

В начале 1938 года на Колыме после ареста всего начальства их жён привезли на женкомандировку. Среди этих женщин встретила знакомую - Ольгу Ищенко, она работала медсестрой в больнице. Отбыла срок по бытовой статье и вышла замуж за какого-то начальника. Потом его арестовали, и она снова попала в лагерь. Из этих жен в нашем бараке была Зина Теттельбаум. Почему она оказалась в бараке "мамок" - неизвестно. Ей 19 лет, она кончила техникум и сама попросилась на Колыму. Ей сказали, что там мало женщин и можно хорошо выйти замуж. Замуж она, действительно, вышла, а через 10 дней мужа посадили. Медовый месяц она проводила на женкомандировке...

У многих из этих женщин - дети. Детей поместили в деткомбинате. Комбинат на втором этаже, а на первом детсад ^для детей вольнонаемных. Кухня одна, только готовят разное. Как раз в это время кухню ремонтировали, и детей /водили кормить в столовую.

Кто-то додумался одновременно водить и тех детей, и наших. Тем давали на завтрак яичницу, бутерброды с колбасой, какао, булочки с' джемом. А нашим -овсяную кашу и чай с молоком. У одной из новых женщин был мальчик Игорь - такой забавный: рыженький, нос пуговкой - и говорил, как Денисов из "Войны и мира": Тгафиня Гостова". Его уговаривают есть кашу: "Кушай, Игоречек, она очень полезная". А он, со слезами: "Нет, мне эта каша не полезная, мне полезна кгаковская колбаса и булочка с вагеньем..."

Скоро в барак "мамок" поместили несколько женщин, привезенных с трассы. Дети были при них, через 10 дней их должны были взять в деткомбинат.

Однажды поздно вечером, многие уже спали, в барак вошли двое. Спросили: "Кто староста?" А староста у нас была высокая полная женщина, белорусска, Соня. Соня жила в селе, возле польской границы. А мать жила в нескольких километрах по ту сторону границы. Когда мать заболела, Соня ходила к ней доить корову. Получила 6 лет ПШ (подозрение в шпионаже). Взяли ее беременной. Здесь она родила.

Вошедшие спросили, где находится женщина, которую накануне привезли с Северного управления. Соня указала на нее. Женщина еще не спала, сидела на топчане, держа на руках шестимесячного сынишку. Один из вошедших подошел к ней - такой благообразный мужчина средних лет, в очках. Женщина испуганно смотрела. Но * он так ласково обращался с ребенком, спросил, как его зовут, сделал ему "козу". Видно было, что женщина понемногу успокаивается. "Ах, какой ты хороший парень! Чтобы тебе такое дать?" Он вынул из кармана связку ключей на кольце и потренькал ими. "Славный, славный парень. Ну-ка, иди ко мне, маленький, ну-ка иди." Он двумя руками поманил малыша. Тот доверчиво потянулся и пошел к нему на руки. Надо было видеть, как сразу изменились его лицо и голос. Как будто другой человек. Все черты как-то заострились, голос стал резким, колючим. "Староста, возьмите ребенка". Он ткнул мальчика Соне и повернулся к женщине. "Следуйте за мной". Как она кричала! Они тащили ее к двери, она вырывалась из рук, тянулась к ребенку и все время кричала. Они вдвоем выволокли ее из барака, и даже за дверью был слышен ее крик. А на руках у растерявшейся Сони истошно закатился мальчик... Я даже не знаю, кто была эта женщина. Она успела только рассказать, что муж ее был партийным работником где-то на Украина, сама она тоже член партии, педагог.

Соня, шмыгая носом, укладывала ребенка спать и сказала, обращаясь ко мне: "Ну, вы-то хоть партийные, коммунисты. А нас за что мучают?"

Однажды моя соседка принесла из лагерного ларька конфеты - липкие, склеенные подушечки. Они были завернуты в кусок газеты. Я, конечно, схватила его. Видимо, это была какая-то дальневосточная газета, может быть ТОЗ ("Тихоокеанская звезда"). И - какая судьба - на этом, случайно попавшем в мои руки, обрывке я прочла, что в Хабаровске происходил процесс бывших руководящих работников дальневосточного обкома, оказавшихся "врагами народа". Там было приведено несколько фамилий, в том числе - Верный, Вольский, Каплан - все друзья Павла по работе во Владивостоке и Благовещенске. У всех - высшая мера. И "приговор приведен в исполнение".

Всех магаданских жен вызвали в УРБ и зачитали им постановление "тройки" по Дальстрою - всем 10 лет.

На другой день повесилась Ольга Ищенко.

Лера подросла, и меня перевели из барака "мамок" в обыкновенный барак. Я сама этого хотела. Хотя в бараке "мамок" были отдельные топчаны, и всего человек 25, а в новом бараке - сплошные двухэтажные нары, и человек 100, если не больше, все равно, я была довольна.

Я узнала, что в Магаданской тюрьме сидят все мои друзья - одностатейники и однодельцы: Дифа, и Ольга, и Аня Садовская, и Софья Михайловна Антонова, и Даня Киевленко. Сидели они в ужасных условиях - тесно, грязно, кормили их только селедкой, а воду ограничили, вызывали на допросы, которых фактически не было - просто ругали матом, оскорбляли грязными словами.

Это чудо, что меня не забрали. Они потом рассказывали, что, когда в камере поворачивался ключ в замке, они все смотрели на дверь: "Наверное, Надю ведут."

Из барака, в котором я жила, каждую ночь уводили людей. Посреди ночи открывалась дверь, входил "кум" - оперуполномоченный, и с ним еще двое. С нар поднимали головы - к кому они подойдут?... И каждую ночь я ждала своей очереди. И бесконечные ночные "шмоны" (обыски)...

Когда потеплело, поверки стали делать во дворе. Выстраивали все "поголовье" женкомандировки. Поверка продолжалась часа два, а если счет не сходился, то еще дольше. И ежедневно зачитывали приказы: "Решением "тройки" по Дальстрою... за саботаж... за отказ от работы... за симуляцию... к высшей мере наказания. И каждый день десятки фамилий. И в конце - "приговор приведен в исполнение."

Каждый день жду, что назовут фамилию Павла-Каждую ночь жду, что придут за мной... Вот так прошли весна и лето 1938 года.

К осени отправили в лагеря всех моих друзей. На женкомандировку вернулись Дифа, Ольга, Аня Садовская и другие.

Дифу и Зяму (ее мужа) взяли в Северном горном управлении. Попали они на Серпантинку - страшный застенок, пыточная камера, откуда никто не выходил живым. Дифа была в положении, и ее отослали в Магадан. Но это не спасло ее от Магаданской тюрьмы. Она провела там почти всю беременность, тяжело болела плевритом, не получая никакой медицинской помощи, вышла перед самыми родами, с активным туберкулезным процессом. Вскоре после этого ее поместили в лагерную больницу, и 6 октября она родила девочку - Жанну. Жанну взяли в деткомбинат, а Дифа работала на командировке в цветочной мастерской. У нее всегда был хороший вкус и она научилась делать красивые цветы. Жанну она кормила, повязав рот и нос марлевой повязкой.

Лагерь не способствует излечению туберкулеза. Лучше ей не становилось. Весной 1941-го года ее опять положили в больницу, и освобождение для нее выразилось в том, что из больницы для заключенных ее перевели в больницу для вольнонаемных. С первым пароходом ее вместе с другими актированными больными вывезли на "материк".

Пароход пришел во Владивосток в день объявления войны. В Москву, она, конечно, не попала. Она еще три года прожила в эвакуации и умерла, оставив двоих детей - Галю и Жанну. Девочек воспитывала ее сестра Тамара, человек редкой, самоотверженной души, посвятившая этим детям всю свою жизнь.

Но я зашла далеко вперед. Вернувшись из тюрьмы, лежа рядом со мной на нарах, шепотом Дифа рассказывала мне про Серпантинку. "Нет слов и сил говорить о том, каким пыткам подвергали там людей. Дифа встретила там Володю Рабиновича - нашего товарища по институту. Володя был небольшого роста, лопоухий, узкоплечий, рыженький. Он был старше многих из нас, но мы звали его "сынком". Была в нем большая душевная чистота, высокое чувство товарищества. Для товарищей он готов был сделать все. Когда Дифа его увидела, он был совершенно искалечен, почти не мог ходить, кашлял кровью- Он сказал ей: "Я уже отсюда не выйду. Если ты когда-нибудь вернешься, расскажи о том, как я погиб." Она не смогла этого сделать. Вместо нее это делаю я.

На Серпантинке погибла старая женщина и чудесный человек - Нушик Заварьян. Когда начался так называемый Гаранинский произвол, она написала заявление начальнику Дальстроя: "Генерал-губернатору Колымы от большевика-ленинца Нушик Заварьян."

Ее тут же взяли на Серпантинку, и оттуда она уже не вышла...

А в деткомбинате все время умирали дети. Видимо, кто-то обратил внимание на эту потрясающую детскую смертность. Сняли врача и поставили нового, приехавшего из Москвы. Ее звали Розалия Борисовна Гинзбург. Первое, что она сделала - пошла в УСВИТЛаг и заявила, что ей совершенно безразлично, по какой статье осуждены женщины, работающие в деткомбинате, но она требует, чтобы это были люди, которым можно доверить детей.

И вот убрали блатных и поставили пожилых женщин - указниц и кое-кого из 58-й по 10 пункту.

В Лериной группе нянечкой стала Марья Ивановна - настоящая добрая бабушка из детской сказки.

И все порядки в комбинате стали другими. И дети почти перестали болеть. И даже воздух как будто стал чище.

И в лагере повеяло каким-то смягчением режима. В первую очередь, это выразилось в том, что 58-й разрешили посещать клуб. Наши девчата, соскучившиеся по кино, побежали на первую же картину. Но в клубе их встретил дежурный воспитатель. Видимо, новые либеральные веяния еще не дошли до него. А вернее всего дошли, да он не понял. Недаром в лагере говорили, что у "старика было три сына: двое умных, а третий... воспитатель."

Во всяком случае, он тут же выставил 58-ю из клуба, и девушки, огорченные, побрели к своим баракам. Потом пришел какой-то начальник и, видимо, здорово намылил шею "бдительному" воспитателю: тот выскочил на клубное крыльцо и жалобно кричал вслед уходящим: "Контрики-и-и! Верни-и-тесь!"

А под Новый год на женкомандировку прибыл большой этап, много москвичей. Среди них встретила бывших работников НКПС, знавших моего отчима Михаила Островского. От них узнала, что Михаил был арестован летом 1937 года, осужден трибуналом и получил высшую меру.

Когда мы были вместе с Павлом, нам писали его родные, мы получали даже фотографии наших детей. Но с осени 1937 года я ничего о них не знала. Я старалась думать, что они у мамы, и, следовательно, им неплохо. Мать мне не писала из-за мужа, и просила, чтобы я не писала ни ей, и никому из родных.

Но тут уж я не могла: послала телеграмму бабушке, которая жила в Баку, у маминого брата.

И через неделю получила ответ: "Бебы нет (Беба - семейное уменьшительное имя моей матери), дети здесь, здоровы, чувствуют себя хорошо." Так я узнала об аресте мамы. Но, признаться, думала я о детях.

Я знала, что Витя - мамин брат, известный в Баку врач - зарабатывает хорошо, человек щедрый и добрый, детей любит, даже чужих, так что уж наверное, не обидит моих. А ласку они будут иметь от бабушки. Но, боже мой, сколько потерь за их маленькую жизнь! Сначала я, потом отец, потом моя мама... Как часто им приходилось отвыкать от одних людей, привыкать к другим.

Очевидно, все же ничего не проходит бесследно. Сказались и бессонные ночи, когда из барака уводили людей, и они никогда больше не возвращались. И ожидания - кого сегодня, меня или не меня. И мысли о муже, которого, наверное, однажды вот так увели... И бесчисленные детские смерти, окружавшие Леру. И теперь это...

У меня был какой-то приступ то ли сердечного, то ли нервного порядка, и меня положили в больницу.

Я хорошо это запомнила, потому что это был единственный мой "бюллетень" за все годы лагеря.

А в феврале 1939 года меня отправили на этап.

Лерочке было 15 месяцев, мне уже давно надо было перестать кормить. Но некормящие матери видят своих детей два раза в месяц, и Розалия Борисовна - добрая душа - сказала, что ребенок слабый и нуждается в материнском молоке, а там и молока-то давно уже не было. Просто она хотела дать мне возможность каждый день видеть ребенка.

Я и на работу уже ходила. Правда, не на постоянную, а на так называемые, легкие работы. Ох, эти "легкие" лагерные работы! Мыть бараки на 200 человек, с двойными нарами, невероятно грязные, загаженные в самом прямом смысле этого слова. Людям лень было ходить в уборную. А сколько ведер воды надо было притащить. А мыть полы на квартире у какого-нибудь начальника после ремонта! Известкой выедало руки, отскабливать пол надо было ножом. Правда, иногда посылали делать уборку в какую-нибудь столовую или магазин. Весь 1938 год мне редко удавалось поесть хоть более или менее досыта. А там кормили. И я даже ухитрялась принести что-нибудь в лагерь для Дифы и других.

На этап я попала на Олу - поселок рыбопромыслового управления Дальстроя. Сначала работала на строительстве. Основная бригада строила школы, а мы с моей напарницей Ирой Букмеер белили квартиры по всему поселку. Так и ходили в ватных штанах с ведром и кистью. "Маляр, хлеба надо? Булками закидаем!" Булок, правда, не было, но питание было гораздо лучше, чем на женкомандировке.

Я была на постоянной работе. Вырабатывала какие-то проценты. Даже в этом седьмом круге Дантова ада не все были равны: стахановцы, ударники, 600 гр. хлеба, 800 гр. хлеба, тысяча градаций. И для того, чтобы стоять на какой-то высшей ступени, вовсе не обязательно по-настоящему хорошо работать: достаточно иметь хорошие отношения с бригадиром, с различными лагерными придурками, просто попасть в какую-то нужную колею.

Ирина - совсем молодая ленинградская студентка. У них была компания - несколько человек. Встречались, ходили в кино, на танцы, и, между прочим, читали стенограммы партийных съездов. Где уж они брали эту "крамольную" литературу - не знаю. Ира тоже не знала - "один мальчик доставал". Ну и удивлялись: как же так - почти все члены ЦК, ближайшие сподвижники Ленина, оказались врагами народа. А потом, видимо, кто-то из них же и стуканул. Дали им всем - кому 3, кому 5, кому 10 лет. Иногда с нами работала Элла Егорова. Элла моих лет, до ареста была учительницей географии в сельской школе, а муж ее там же директором.

Перед каким-то праздником решили украсить они свою школу, и, за неимением других ресурсов, нарезали из старых газет бумажные салфетки, и покрыли ими тумбочки и шкафы. А некоторые газеты были с портретами вождей, и вожди оказались изрезанными. Эллиному мужу, как директору, дали 25 лет, ей самой - 10.

Они с Ирой немедленно записались в лагерную самодеятельность, благо, теперь берут и 58-ю. Уговаривали записаться и меня - "ты ведь так хорошо читаешь стихи".

Согласилась я просто от тоски, чтобы не сидеть вечерами в бараке. И неожиданно для себя стала "примадонной" тамошней агитбригады.

Все лето 1939 года я работала на путине. Сначала была селедочная, потом пошла кета и горбуша. Во время самого хода рыбы весь лагерь работал на путине. В отдельные дни даже учреждения закрывались и все вольнонаемные считались мобилизованными.

Любопытное зрелище - путина! Рыба идет сплошным косяком, если стоять в воде, то собьет с ног. Мне нравилась эта работа: весь лагерный режим шел насмарку. Ни поверок, ни разводов. Все в разное время уходят, в разное приходят. С утра, прежде всего, уходят резчики, потом мойщики, потом засольщики. Я работала на засолке. Стоишь внутри огромного чана, в высоких резиновых сапогах, солишь рыбу и укладываешь ее рядами. По мере того, как ряды укладываются, поднимаешься все выше и выше, пока чан не наполняется доверху. Как будто и не очень тяжелая работа, а к концу дня буквально с ног валишься. А если малейшая царапина на руке-  а царапаешься о жабры очень часто - туда немедленно попадает соль. Все время работали с перевязанными пальцами. Но зато рыбы поели вдоволь - самой лучшей.

А по окончании путины приехал начальник рыбопромыслового управления подводить итоги. Оказывается, наш промхоз вышел с очень хорошими показателями. Начальство все премировали и из зеков несколько человек выдвинули на премию. В том числе и меня. На засолке 150 % процентов в среднем, и к тому же "примадонна" агитбригады.

Лагерь - это лакмусовая бумажка, через которую человек виден таким, какой он есть. Когда я оглядываюсь на свои пять лет - мне не стыдно их вспоминать и краснеть, вроде, не за что. Вот только самодеятельность... По существу, в этом не было ничего дурного... И все-таки...

Наши далекие предки примерно в аналогичных условиях повесили свои лютни и сказали, что петь в неволе они не будут. А мы вот, пели - в неволе... Очевидно, не та эпоха, не те люди...

Когда мне сообщили о премии, я пошла к начальнику и сказала, что никакой премии мне не надо, пусть лучше дадут свидание с ребенком, которого я не видела уже полгода. Он согласился. Управление рыбопромыслового хозяйства находится в бухте Веселой - это поселок в шести километрах от Магадана. В Магадан ездят на автобусе, а больше ходят пешком. Начальник, возвращаясь на Веселую, взял меня на своем катере, без вещей, без документов, с тем, чтобы дать мне свидание с ребенком и вернуть на Олу.

На другой день меня с конвоиром отвели в Магадан, в деткомбинат. Около часа я просидела с Лерой. Она сразу меня не узнала, а потом так прижималась ко мне, так плакала, когда я уходила. Она стала очень похожа на Киру, мне все время казалось, что это и она, и Кирочка, а, значит, и Талочка где-то здесь. Обратно на Олу меня должны были отправить через пару дней, не было конвоя.

На другой день после свидания я надела свою бежевую шубку с опоссумом (участникам самодеятельности оставляют свою одежду), модную шапочку из синельки, которую мне связали на женкомандировке, подмазала губы, нахально прошла через вахту (благо, меня никто из здешней охраны не знал в лицо) села в автобус и поехала в Магадан. Я решила пойти к начальнику УСВИТЛага капитану Вешневецкому. Гаранина в это время уже не было. Я была достаточно старой лагерницей, чтобы знать, что самовольную отлучку всегда можно квалифицировать как побег. Но у меня фактически отняли последнего ребенка, и я считала, что вряд ли со мной может случиться что-нибудь хуже этого...

В УСВИТЛаге я сразу пришла в приемную Вешневецкого. Секретарша - девица с картинки модного журнала - посмотрела на меня оценивающим взглядом и сказала: "Капитан принимает сегодня только заключенных." Вешневецкий раз в месяц, действительно, принимал заключенных. Для того, чтобы попасть к нему, надо было иметь разрешение начальника лагпункта и начальника Управления, к которому лагпункт относится. Разрешения давались с большим выбором, очень скупо. Разумеется, раздумывать было некогда - я знала, что второй раз я уже сюда не попаду. - "А я и есть заключенная". -"Заключенная?" Она еще раз оглядела меня с головы до ног. - "А ваш начальник знает, что вы здесь?" Не моргнув глазом, отвечаю: "Знает." - "Хорошо, пройдите в коридор, я вас вызову." Слава богу, названия лагпункта не спросила, значит, проверять не собирается.

В коридоре было человек 15 мужчин из зеков. Узнав, что я тоже заключенная, они приняли во мне живейшее участие. "Отчаянная девчонка", "смотри -загремишь", "а что ж делать, если ребенка отняли". Советов было множество и самых разнообразных. Но все сошлись в одном - напрасно я пришла в "вольной" одежде. Капитан Вешневецкий недавно издал приказ, чтобы заключенные ходили только в лагерной. Но ведь в лагерной одежде я бы не прошла через вахту. Что же делать? Один из ребят решительно снял с меня шубку и натянул бушлат. Не успела я сообразить, правильно ли это, как в дверях показалась секретарша: "Девушка, пройдемте в кабинет." Прошла. На мне - бушлат с чужого плеча, рукава болтаются, на голове кокетливо вязанная шапочка - можно себе представить, как я выглядела. Секретарша прошла вслед за мной и села сбоку за маленький столик, она вела прием. Капитан - за большим письменным столом. После Гаранина он показался мне вполне человечным.

Кажется, довольно связно рассказала историю Леркиного появления на свет. Капитан внимательно выслушал, секретарша записывала. Потом он обратился ко мне: "Мы проверим, если ребенок у вас не лагерный, а от мужа, с которым вы имели совместное проживание, мы дадим соответствующие указания вашему начальнику."

Не чувствуя по собой ног от радости, я пошла к дверям, и вдруг слышу нежнейший голос секретаря: "Одну минуточку. Скажите, пожалуйста, почему вы приходили ко мне записываться в таком хорошем пальто, а сейчас на вас какой-то страшный бушлат?"

Ну вот, думаю, теперь я пропала. Но капитан, очевидно, был в хорошем настроении. Он, улыбаясь, посмотрел на меня: "Не надо жульничать." Ладно. Стремглав выскакиваю в коридор. Отдала неизвестному товарищу "счастливый" бушлат. На Веселую пошла пешком, денег на автобус уже не было. Оказывается, капитан работает очень оперативно: пока я дошла, уже было указание оставить меня на Веселой.

Начался следующий этап моей жизни на Колыме - бухта Веселая. Командировка небольшая, женщин всего человек двадцать. Живут все в одном бараке, без подразделения по статьям. Примерно третья часть - 58-я, столько же "чистых" бытовичек (растратчицы, взяточницы) остальные - уголовницы. Все познается в сравнении - после барака "мамок" это был просто пансион для благородных девиц.

Меня послали работать в прачечную. Моя напарница - Галя Хоменко, в прошлом воровка "в законе". Галя - единственный, встреченный мною на Колыме человек, которого лагерь действительно перевоспитал. Но это заслуга не лагеря. Галя отбывали очередной срок как уголовница, как-то, выпивши, непочтительно отозвалась об "обожаемом вожде". Получила так называемую лагерную 58-ю (таких было немало), после чего ее перевели в барак 58-й.

Галя, по ее словам, увидела другую жизнь. Здесь жили люди, которые не ругались, не дрались, хорошо относились друг к другу, в свободное время читали книги. Когда они вспоминали о своем прошлом, это были воспоминания о какой-то нормальной, хорошей жизни. Она выбрала "для образца" несколько женщин, которые были ей симпатичны, и, видимо, хорошо к ней относились. Она стала читать книги, постепенно втянулась, полюбила чтение. Попав на Колыму, она "завязала", порвала все связи с уголовным миром, впервые пошла работать (ворам "в законе" работать не положено).

Галя - рослая, здоровая женщина. Работа в прачечной, после которой я не знала куда по ночам девать руки - так они у меня ломили и болели, для нее не была тяжелой. У нее был серьезный роман с хорошим парнем Пашей Наумовым, мотористом с катера и активным участником самодеятельности.

Забегая вперед, скажу, что Галю и Пашу я встречала после освобождения. Они жили вместе, оба работали. Галя училась в вечерней школе. Это был единственный встреченный мною в лагере по-настоящему перевоспитанный человек. Официально "перевоспитанных" уголовников, занимавших в лагере различные посты, я встречала немало. В большинстве совершенно разложившиеся люди, полностью сохранившие свое блатное нутро, но правильно рассчитавшие, что легче отбывать срок "перевоспитанным". Это давало им хорошие бытовые условия, почти полную безнаказанность, а иногда и власть над другими заключенными. Из них черпались кадры для так называемых лагерных "придурков". Удивительная лагерная прослойка - "придурки". Вот, например, старшая нарядница на женкомандировке Вера Зюсько. От нее зависело, куда послать человека на работу, будет ли этот человек "загибаться", "доходить" на тяжелых подконвойных работах или будет кантоваться на какой-нибудь "блатной работенке". От нее зависело - сможет ли лагерница выйти за вахту, или будет сидеть в зоне и "припухать на пайке". Одним словом, хорошие отношения с Верой - гарантия благополучной лагерной жизни. Вера имела все, что ее душе угодно. Жила она в отдельной палатке, имела свою дневальную (попросту говоря - домработницу). С ее туалетами не могли соперничать даже самые "великосветские" колымские дамы. Ее обслуживали лучшие прачки в прачечной и лучшие мастерицы в пошивочной. Все, что появлялось в магазинах, она получала в первую очередь (если не завмаг, то продавец уж обязательно живет с какой-либо заключенной и заинтересован в том, чтобы его пассию беспрепятственно пропускали за вахту). Вера была в то время молодая, хорошенькая блондинка, очень неглупая и с характером. Любила читать книги, преимущественно любовного содержания. 58-ю уважала "за образованность" и даже делала иногда кое-какие поблажки. Конечно, не бескорыстно. Женщины отдавали ей заграничные шарфики, кофточки, пояски, всякие "остатки прежней роскоши", которые удалось захватить с собой в лагерь.

Вера - "честная взяточница". Но уж кого она невзлюбит - беда! Жаловаться на нее некому: с начальником УРБ - он вольнонаемный - она жила и крутила им, как угодно. Так что на женкомандировке Вера была истиной в последней инстанции.

Все это я выяснила, когда опять попала не женкомандировку. Впрочем, такие "веры" в том или ином виде имелись на каждом лагпункте.

Помню нарядчика на прииске: здоровый парень с толстой, наглой физиономией, которого все почтительно величали Анатолием Ивановичем. На" прииске это был и царь, и бог еще в большей степени, чем Вера на женкомандировке. От него иногда в буквальном смысле слова зависела человеческая жизнь. Как-то, помню, сидел он на крылечке конторы (я в то время в конторе работала), а мимо шел пожилой человек, один из КРТД, по фамилии Фельдман. В латанном бушлате 3-го срока, прихрамывая, опираясь на самодельную палочку. Фельдман - старый большевик, несколько раз сидел в тюрьме, бежал из ссылки, был в эмиграции.

И вот сидит этот Анатолий Иванович, морда сытая, курит толстую папиросу и говорит вслед Фельдману: "И чего это наше правительство с такими возится? Я бы всех этих жидов и контриков сам лично расстрелял бы."

На Веселой тоже есть агитбригада. Я уже "опытная" актриса: меня завербовали тут же. Играла главную роль в комедии Шкваркина "Чужой ребенок", в Каратыгинском водевиле "Дядюшка на трех ногах", в разных концертных программах.

Руководил бригадой на Веселой очень интересный человек - Николай Николаевич Осечкин. У него было 10 лет, но сравнительно легкая статья, без буквы "Т", и он работал экономистом в конторе. На воле он был крупным хозяйственником и никакого отношения к театру не имел. Просто очень любил театр, многое видел в своей жизни, многое читал. В лагере пользовался большим авторитетом. В общем, у него получалось.

С Николаем Николаевичем наша дружба началась с орехового варенья. Какими-то, только снабженцам известными путями, в местный магазин завезли несколько ящиков орехового варенья. И кто-то сказал, что это любимое варенье товарища Сталина. Николай Николаевич, сидя рядом со мной, вполголоса заметил: "Значит, это единственное, в чем я схожусь во вкусах с обожаемым вождем." Я имела уже достаточный лагерный опыт и необходимую в лагере интуицию - провокацию в данном случае я исключала.

Я поняла, что мы одинаково относимся и к ореховому варенью, и к "обожаемому вождю".

Николай Николаевич обладал большим чувством собственного достоинства, держался очень независимо. К его мнению прислушивались заключенные. А начальство этого не любит.

В результате он попал на этап, на рудник им. Лазо. Оттуда я получила от него одно письмо. Остальное узнала впоследствии от людей, бывших в это время с ним. Николай Николаевич там тоже работал в конторе. Он организовал своего рода подпольную "кассу взаимопомощи" - работающие в конторе, получающие помощь из дома, даже кое-кто из вольнонаемных выделяли часть того, что имели -деньгами или продуктами, и за счет этого поддерживали "доходяг", находившихся на общих работах. Несмотря на все старания соблюдать конспирацию, кто-то стуканул. Несколько членов были арестованы, а Николай Николаевич расстрелян.

Из старых знакомых на Веселой оказалась Элла Егорова. Она работала на Оле на циркулярной пиле, и ей ушибло ногу баланом. Она лежала в больнице, сейчас на "легкой" работе - дневалит в женском бараке.

Все это время, примерно раз в месяц, я писала заявления с запросом о судьбе Павла, писала в Магадан в УСВИТЛаг, в Москву - в ГУЛАГ. Его трехлетний срок должен был кончиться в апреле 1939-го. Если бы он освободился, то, конечно, нашел меня. Значит, он получил новый срок, если вообще жив. Как выяснилось впоследствии, так называемые "гаранинские" сроки оказались в подавляющем большинстве недействительными. Конечно, приговоренные к расстрелу, были расстреляны. Но вот из магаданских жен, получивших по 10 лет, вскоре освободились почти все. Кроме Зины Теттельбаум, которую я встречала потом в лагере. Она отбывала свою гаранинскую десятку. Из КРТД этот срок отбывала Соня Эркес, с которой мы одним этапом прибыли на Колыму. Почему эти двое? Как во всем происходящем, в этом не было ни смысла, ни логики...

В январе 1940 года на Веселой стало известно, что из женщин остаются только несколько бытовичек в лагерной обслуге. Остальных отправляют на Олу. Я не решилась еще раз идти к Вешневецкому. Я написала ему официальное заявление через лагерную администрацию. Капитан опять оказался на высоте.

Меня не отправили на Олу, а перевели в Магадан. Таким образом, я в третий раз очутилась на женкомандировке.

За время моего отсутствия в лагерь прибыл этап "тюрзаков". Это люди, получившие в 1937 году не лагерь, а тюремное заключение. И просидевшие по два года в политизоляторах Ярославля или Суздаля. По неписаной лагерной конституции эта статья считалась еще более одиозной, чем даже наша.

Врач на женкомандировке - Анна Израиловна Понизовская - тоже из "тюрзаков". Говорили, что впоследствии она сыграла очень неблаговидную роль в лагерных процессах, которые для некоторых участников закончились высшей мерой.

В бараке я нашла Нюту Иткину. Молоденькой девушкой она ушла в революцию. Ее знал мой отец и очень тепло к ней относился. Встретила Ольгу Ефремовну Коган - одного из руководящих ленинградских работников. Ее знал по работе Павел, когда-то много говорил он ней. С Верой Поповой мы все приглядывались друг к другу, и пытались вспомнить - где же мы встречались? Не то в одном из санаториев ЦК, не то на какой-то пересылке... В нашем бараке жила и Ольга Шатуновская. После реабилитации она была членом президиума КПК - комитета партийного контроля.

"Тюрзаки" были арестованы, в основном, в 1937 году и получили почти все по 10 лет, некоторые даже по 25. В то время как мы, севшие в 1936, получали не более 5 лет. Объяснялось это тем, что в то время Особое Совещание больше 5 лет не давало. А проходили мы по литерным статьям (по литерам, то есть по буквам) именно по Особому Совещанию.

Между тем, активные участники оппозиции были взяты в 1936, некоторые даже в 1935 году. А в 1937 пошел массовый "набор" - арестовывались люди, никакого отношения ни к каким оппозициям не имевшие, сплошь да рядом твердокаменные сталинцы, в свое время боровшиеся с оппозицией.

По специальности из "тюрзаков" работали, пожалуй, одни только медики.

Меня сразу послали на общие подконвойные работы - на базовые склады в Ногаево. Но мне повезло. Я попала на рыбный склад, который подчинен рыбопромысловому управлению. А там меня хорошо знали - и по Оле, и по Веселой. И меня тут же назначили бригадиром. Так вот я и вышла, хоть в маленькое, но все же в "начальство". Моя бригада, очень большая, состояла в основном из КРТД, тюрзаков, разной другой 58-й и некоторого количества штрафных бытовиков, которых посылали туда за различные провинности.

И тут я столкнулась с основной трудностью работы бригадира. Женщин в это время на Колыме (а в особенности в Магадане) было гораздо больше, чем в 1936 году. Но все же "спрос" явно превышал "предложение". Для того, чтобы "закрутить" с какой-нибудь женщиной из бригады, надо было, в первую очередь, установить контакт с бригадиром, чтобы он смотрел на это сквозь пальцы. А чем тратить время и деньги - не проще ли закрутить с самим бригадиром? Не все ли равно кто - "абы баба". Таким образом, у меня сразу же получился конфликт с тамошним нарядчиком. Мои предшественницы на посту бригадира, как правило, наряды закрывать не умели. Он делал это за них и получал благодарность "натурой". Конечно, я очень быстро освоила эту нехитрую арифметику и закрывала наряды сама. Впоследствии мне это lорого обошлось.

Самодеятельностью я занималась и на женкомандировке. Причем, в совершенно неожиданном жанре: в оперетте. Через девушек из моего барака и из моей бригады я попала в коллектив самодеятельности горкоммунотдела - ГКО. Лагерь ГКО - большая мужская командировка, больше нашей, женской.

По договоренности между "меценатами" - начальницей нашей командировки Гридасовой и начальником командировки ГКО Нейманом - несколько мужчин участвовали в женской самодеятельности, и, соответственно, несколько женщин - в мужской.

На ГКО была очень интересная самодеятельность - хороший джаз, несколько опытных профессионалов-музыкантов и профессионалов-актеров. И, что для меня было важнее всего, был хороший коллектив: много москвичей, много воспоминаний о Москве, о московских театрах, концертах. Между собой мы читали на память стихи, отрывки из, пьес, все это очень сближало. Не хочу проводить аналогию, но невольно вспоминается бывшая баронесса Энгельгарт, которая, освободившись из лагеря, вышла замуж за бывшего питерского извозчика-лихача. Она уверяла, что на первых порах их очень сблизили общие петербургские воспоминания: они помнили те же рестораны, те же маршруты загородных поездок (правда, с разных позиций)... В общем, самодеятельность была для меня большой отдушиной в лагерной жизни.

А потом она спасла меня и от общих работ. Дело в том, что моя бригадирская карьера кончилась очень плохо. Тот подрядчик, о котором я говорила, все-таки со мной рассчитался. Он установил, что в моих нарядах по очистке снега на территории рыбного склада было показано больше кубометров, чем выпало во всем Магадане за всю зиму, а количество мешков, отремонтированных на тарном складе - в 10 раз превышало максимально возможное. И это вполне соответствовало действительности. Мне, в общем-то, было глубоко наплевать и на снег, и на мешки. Я хотела, чтобы эти женщины, в основном КРТД и "тюрзаки", имели несколько улучшенное питание и заработали хотя бы на ларек. (В лагерном ларьке, за наличный расчет, можно было купить немного масла и сахару или конфет). Попутно выяснилось, что кроме этого я еще отпускала на свидания женщин, имевших романы. И это тоже было правдой. И сама я бегала в деткомбинат, к Лере.

Короче говоря, меня перевели на тяжелые общие работы.

Послали в бригаду, которая занималась очисткой снега на улицах Магадана. Это считалось наиболее штрафной работой. В мороз и на ветру, по 10-12 часов в день на улице. Было не очень весело. Кроме того, это были настоящие подконвойные работы. Мою бывшую бригаду водили с работы и на работу под конвоем. Но на территории склада конвоя не было. Здесь же конвоиры постоянно крутились на улице возле работающих женщин. Один крутился, а другой отсиживался в конторе, где можно было покурить и погреться возле горячей печки. Женщинам из бригады тоже разрешалось время от времени греться, но отнюдь не часто и не долго. За этим зорко следила бригадир - пожилая армянка, в прошлом партийный работник, по прозвищу - "бодрый старик Ануш". Каждые пять минут перекура сверх установленного она склонна была рассматривать, как вылазку против советской власти.

Через некоторое время, когда сгладилось впечатление от моей "преступной" деятельности на посту бригадира, меня перевели на другую работу - в дровяной склад. На складе было два вида работ. Часть женщин работала на циркулярной пиле: подтаскивали баланы и распиливали их на швырок. Потом этот швырок грузился в машины. Работа очень тяжелая, гораздо тяжелее, чем уборка снега. Остальная, привилегированная часть женщин, работала на машинах. Дровсклад обеспечивает топливом все котельные Магадана. К складу прикреплены несколько грузовиков, которые развозят эти дрова. С каждым шофером ездила женщина. В ее обязанности входило разгружать машины на месте. Работа эта - чистая синекура. Когда откидываются борта грузовика, большая часть дров вываливается сама, остальная часть дров сталкивается ногами. Остается сложить дрова в кучу. Тут обычно рыцарски помогает сам шофер, чтобы облегчить работу своей "милой" и чтобы осталось время на личную жизнь. Как правило, с каждым шофером ездит именно его "милая".

Делается это очень просто. Шофер присматривает себе женщину по вкусу. Затем дает определенный куш бригадирше (иногда деньгами, иногда "борзыми щенками" - одеждой или продуктами), и та закрепляет за ним именно эту женщину.

На второй день работы я оказалась избранницей некоего шофера Миши, о котором женщины говорили, что он "самостоятельный", непьющий, и что мне повезло.

В течение нескольких дней Миша вел со мной разговоры, из которых выяснилось, что он знает обо мне все, что ему нужно: что у меня ребенок в деткомбинате, что "мужика" у меня 'нет и срок кончается через год. Он сказал, что у него самые серьезные намерения, он будет ждать, пока я освобожусь. Зарабатывает он хорошо и готов заботиться обо мне и моем ребенке. Надо сказать, что я очень устала и мне хотелось, по возможности, оттянуть развязку. Я отвечала, что на Колыму я попала с мужем, что еще надеюсь его найти, а уж если не найду, тогда будет видно, и тому подобное. Но отвлеченных разговоров хватило ненадолго. Скандал разразился примерно через неделю, когда Миша проявил чрезмерную "активность". Первый раз в жизни я выматерилась по всем правилам, припомнив весь фольклор, слышанный мною от "мамок".

"Самостоятельный" Миша был, видимо, так потрясен, что молча вернулся со мной на склад, и больше меня уже с ним не сажали.

Рассерженная бригадирша поставила меня подсобницей на циркулярную пилу. По 10-12 часов ежедневно я таскала баланы и грузила дрова.

В самодеятельности я в это время не участвовала, у меня не было сил подняться с нар. Но как раз самодеятельность меня выручила. Я так и не узнала, что предприняли мои товарищи с ГКО, какие пути они нашли к Верке-"нарядчице". Но в один, действительно прекрасный, день, на разводе, когда я грустно заняла свое место в бригаде дровсклада, она махнула рукой: "Отойди в сторону". Со вторым разводом (тоже большое преимущество - вставать не в пять, а в полшестого) она направила меня на командировку ГКО. На этой мужской командировке, где я подвизалась в самодеятельности, работала небольшая бригада женщин: человек 8 в прачечной и человека 2-3 в пошивочной, на починке белья. Еще несколько женщин работали в лагерной столовой, но они к нашей бригаде не относились, а были в подчинении у лагерного повара, как он себя называл - "чеф (шеф)-повар" Ахмет. На ГКО меня вскоре опять сделали бригадиром.

Наряды здесь не играли роли - нам и так выводили достаточные проценты, а кормили в столовой ГКО вместе с "придурками", то есть, по»лагерным понятиям, очень хорошо. Весь этот период я не только была сыта, но и регулярно таскала еду для Дифы. На ГКО часто приходили этапы, иногда из дальних лагерей, иногда с инвалидной командировки. Их прежде всего пропускали через баню, а баня находилась в том же бараке, что и прачечная, только с другой стороны.

Один из таких этапов (как потом выяснилось, он состоял в основном из КРТД) около часа стоял во дворе, раньше чем людей развели по баракам. И люди, конечно, общались с местными жителями - зеками, какая это была "партийная география"! "Эй, друзья, есть кто-нибудь из Новочеркасска - здесь ваш первый секретарь?" "Ребята, из Челябинского обкома комсомола - откликнитесь!" И так далее.

Страшно вспомнить, как они выглядели, эти мужчины - худые, заросшие, с землисто-серыми лицами. Мы собирали все свои пайки чтобы незаметно сунуть каким-нибудь доходягам. Однажды я встретила товарища, приехавшего со мной одним этапом. В прошлом он был директором завода где-то в Московской области, по фамилии, кажется, Георгиевский, высокий, представительный, здоровый мужчина. Сейчас это была тень человека. Я не узнала бы его, если бы он меня не окликнул. Он три года работал в забое, попал в инвалидку, там им дали немного передохнуть, а теперь вот пригнали сюда. Прямо на глазах у завхоза я сунула ему хлеб и консервы, полученные в ларьке. Завхоз ничего не сказал, спросил только: "Родня, что ли?" Я сказала: "Да, родня." Я пыталась потом найти его на командировке, но их этап угнали куда-то на другой же день.

Это был обычный путь мужчин нашей статьи: сначала непосильный труд при отсутствии питания доводил их до инвалидности. На инвалидной командировке их кое-как подправляли и опять посылали на общие работы. А тут уж они доходили до такого состояния, что и инвалидка не помогала - они просто умирали.

На мужской командировке у меня были друзья не только в самодеятельности. Медпунктом заведовал некий доктор Хургаль. В прошлом окончивший Сорбонну, он свободно говорил по-французски, отлично знал французских энциклопедистов, французскую литературу и поэзию. Несмотря на некоторые странности, он был очень интересный собеседник. Срок отбывал за... воровство. Он был наркоманом и, работая в больнице, израсходовал на себя весь наличный запас морфия и пантаиона.

Некоторое время в лагере был человек - не могу вспомнить его фамилию - до ареста он работал на кафедре философии в Томском, университете. Он очень мало говорил о себе, о своей прежней жизни. Он соглашался делать работу, от которой отказывались даже штрафники - чистил уборные. Понятно, что на такой работе он всегда был один: это его устраивало - никто не мешал ему думать.

Каждый день, закончив свое дело, он шел в баню - ему это было разрешено. А баня, как я говорила, помещалась в одном бараке с прачечной. Поэтому мы с ним встречались часто и беседовали.

Это был человек в себе. Он жил какой-то напряженной внутренней жизнью. Отвратительная работа, все прочие аксессуары лагерного быта - все это проходило мимо него. Вероятно, он мог жить, как Диоген, в бочке. Я в это время уже была старым опытным лагерником; знала, что есть темы, на которые можно говорить только с хорошими знакомыми, проверенными людьми. И хотя я его едва знала, у меня было совершенно отчетливое ощущение, что с ним можно говорить о чем угодно. К сожалению, он скоро попал на этап, и больше я о нем никогда не слышала.

В самодеятельности со мной работала Хава Маляр из "тюрзаков". Она не играла, она немного умела шить и была чем-то вроде театральной костюмерши. Для нее, как и для меня, самодеятельность была своего рода отдушиной.

Мы с ней подружились. Мы" часто встречались и в Москве, после реабилитации, жили в одном переулке. Ее единственный сын погиб на войне, она была одинока и больна. Ей недолго пришлось пользоваться свободой и Москвой. Через несколько лет она умерла.

Для моих детей она навсегда осталась эталоном высокой честности, мужества и принципиальности.

У меня были друзья не только в самодеятельности.

Была Аня Большакова, жена писателя Большакова, написавшего прекрасную книгу о Лермонтове с очень длинным названием: "Бегство пленных, или история страданий и гибели поручика Тенгинского пехотного полка Михаила Юрьевича Лермонтова".

Была Надя Лондон - умный человек и интересный собеседник.

Была Женя (кажется, Котляревская) - маленькая, худенькая, похожая на какую-то птичку, удивительно веселая, хотя, кажется, трудно найти "планету" менее "оборудованную для веселья", чем лагерь. Ее называли - "птичка какаду".

Была Фрида Столова - эта из заключенных нашей категории - умный и хороший товарищ. Она ждала ребенка, мечтала, чтобы это был мальчик, что бы назвать его Александром - так звали ее мужа, которого она очень любила и который погиб в Соловках. Родилась девочка, но все равно она была Саша.

Наши оперетты пользовались в Магадане большим успехом. Считалось, что лагерная самодеятельность обслуживает лагерников, и мы, действительно, выступали на всех магаданских командировках. Но первые ряды, как правило, занимали вольнонаемные, в основном, различное лагерное начальство. Как говорил нам художественный руководитель Нестеров: "Торговать бы билетами на вахте, сколько б денег заработали..." Нестеров - в прошлом профессиональный опереточный актер. Срок в лагере отбывал за некоторые свои особенности (он был гомосексуалист), и поэтому женщины его не интересовали. Таких в лагере было немало. Конечно, помещать их в мужскую зону было все равно что щуку в реку. Никого это интересовало: срок есть срок. И, в конце концов, не в женский же лагерь их помещать?! В общем Жора был неплохой парень, доброжелательный и очень способный: оперетты, которые мы ставили, он знал наизусть, в буквальном смысле слова. Наш концертмейстер - серьезный музыкант, Павел Альбертович Пельцер - с его голоса записывал партитуру. Таким образом, мы ставили целиком "Ярмарку невест", "Роз-Мари" и в концертном исполнении отрывки из оперетт: "Донья Жуанитта", "Холопка" и другие. В "Ярмарке" я играла Бесси, в ''Роз-Мари" - Ванду.

Один из спектаклей я никогда не забуду. Мы играли "Роз-Мари" на женкомандировке. Все были уже готовы, загримированы. У меня грим был особенной сложности: чтобы изображать индианку, я мазала лицо и руки каким-то составом, придававшим красноватый цвет коже. (Одним из компонентов этого состава был спирт, поэтому он хранился за семью замками).

Перед самым началом в клуб прибежала взволнованная девушка из УРБ и сказала, что Ванду, (то есть меня) срочно вызывают в НКВД. Приказано немедленно доставить с конвоиром. Что же делать? Все разгримировываются. Я спешно стираю "индейскую" окраску, стараясь, чтобы было не очень заметно, как дрожат у меня руки.

Срочный вызов в НКВД за несколько месяцев до освобождения - это не очень приятно.

Но тут пришла начальник КВЧ (Культурно-воспитательная часть) - фигура в лагере очень значительная - и подняла крик, что в зале полно всякого начальства, отменять спектакль невозможно, чтобы мы немедленно гримировались опять, а она идет звонить по телефону в НКВД и уверена, что вызов отложат.

Опять все гримируемся, опять мажусь своей проклятой краской красной. И как раз тогда, когда все опять готовы, возвращается расстроенная начальница КВЧ и говорит, что ничего не вышло - в НКВД настаивают на моей немедленной доставке. Опять смываю краску. И тут (как в страшном сне) явилась "сама" начальница женкомандировки Гридасова. Она сообщила, что только что лично звонила в НКВД, и следователь Володин, который меня вызывает, согласился отложить вызов на завтра. "Немедленно гримируйтесь, спектакль должен начаться через 10 минут."

В это время я уже была как выжатый лимон. Не могу Играть, не в состоянии. Что мы - крепостные актеры?

Но у нее был сильный козырь. Она сказала: "У вас ребенок в деткомбинате. А на этап вы можете попасть в любое время." В общем, я загримировалась в третий раз. Не знаю уж, как я играла. Помню только, что во время танго с веером - коронный номер Ванды - веер я сломала, а веер огромный, который должен был в конце танца закрыть меня всю. Жора, за кулисами, прошипел что-то вроде того, что мне, наверное, нужен железный, веер. Но мне было все равно.

На другое утро меня под конвоем отвели в НКВД.

Уборщицы во всем здании НКВД - зеки с женкомандировки - почему-то цыганки. Как выяснилось, они уже несколько раз смотрели "Роз-Мари" и им особенно понравилась Ванда. Может быть, они считали, что индианки имеют что-то общее с цыганками? В особенности, такая индианка, которую бросил богатый любовник и которая заколола ножом своего мужа? Не знаю. Во всяком случае, когда меня привели в НКВД, и мой конвоир пошел выяснять, что делать со мной дальше, они все собрались вокруг меня. Их очень интересовало, почему меня сюда привели. Я сказала, что сама не знаю, вызвал какой-то следователь Володин. Их бригадир - пожилая, полная цыганка - присела возле меня на корточки: "Ай, дарагая, что ж ты натворила? Это ж самый страшный следователь!"

Когда я зашла в кабинет к Володину, я сразу поняла, зачем меня вызывали: перед ним на столе лежало одно из многих моих заявлений с запросом о судьбе Павла. После нескольких необходимых вопросов он сообщил Мне официальный ответ на мои заявления: мой муж получил 10 лет в лагерях особого назначения, без права переписки.

Никаких лагерей "особого назначения" в действительности не существовало. Это была обычная форма сообщения о людях, которых нет в живых. Но я еще пыталась что-то выяснить. Я спросила: "Если он не может писать, то может быть, я могу хоть один раз написать ему, хотя бы сообщить о рождении ребенка." Он сказал: "Нельзя." Я начала говорить еще что-то. Он перегнулся через стол и сказал: "Слушайте, что я вам скажу. Вы еще молодая - устраивайте свою жизнь..."

Я все-таки узнала точно о судьбе Павла, когда мы освободились. Дифу перевели из больницы для зеков в больницу для вольнонаемных. И там она оказалась в одной палате с девушкой, работавшей в аппарате УСВИТЛага, она ведала картотекой покойников. Она прониклась большой симпатией к Дифе. Когда девушка выписывалась, Дифа попросила ее найти в картотеке фамилии Зямы и Павла. Девушка оказалась очень обязательной. Она пришла в день посещения больных, примерно через неделю. Она нашла обе фамилии. Оба они были расстреляны.

Мое бригадирство на ГКО скоро закончилось. На этот раз акция не была направлена персонально против меня, просто с ГКО сняли всю женскую бригаду. Очевидно, произошел какой-то конфликт между начальниками обоих командировок. А еще через некоторое время женщин забрали и из самодеятельности.

Это было сделано, конечно, по инициативе нашей начальницы, рассердившейся за что-то на ГКОвского Неймана.

Начальник женской командировки - Александра Романовна Гридасова - была когда-то комсомолкой Шурочкой, приехавшей на Колыму после окончания техникума и занимавшей скромную должность инспектора жилотдела.

В этом качестве она попалась на глаза Никишеву - тогдашнему начальнику Дальстроя (после расстрела Берзина одно время начальником Дальстроя был Павлов, а потом Никишев).

Сначала Шурочка была полуофициальной любовницей, потом Никишев (который был более, чем вдвое старше своей пассии) отправил семью на материк - у него была жена и двое взрослых детей - Шурочка стала законной женой и пользовалась совершенно неограниченным влиянием. Были случаи, когда Никишев поздно вечером возвращался из какой-нибудь командировки, а утром издавался приказ: "Такого-то снять, такого-то назначить." Это был результат ночной "работы" Гридасовой.

Она не была вредной, Шурочка, она просто была не на своем месте и не знала, как себя вести. Потом она родила ребенка. Счастливый и гордый Никишев, садясь в машину, похвастался своему шоферу: "Вот брат, видишь, какой я - 60 лет, а еще ребеночка сделал". - "Эх, товарищ начальник, - необдуманно ответил шофер, - ребенок-то мой, а не ваш."

Никишев, очевидно, провел следствие - все оказалось правдой. Он отправил Шурочку с шофером на материк, за первым ребеночком последовал второй, а потом, кажется, третий. Шофер пил, Шурочка очень нуждалась, ходила зимой в парусиновых туфлях. Занимала деньги (в большинстве случаев - без отдачи) у бывших зеков. Насколько я знаю, ей никто не отказывал.

Но я забежала вперед.

Глава III

Рядом со мной на нарах одно время лежала бывшая бытовичка, лагерная 58-я - Таня Киселева.

Совершенно неожиданно от этой Тани я получила любопытную информацию о смерти Надежды Сергеевны Аллилуевой - жены Сталина.

Танин, по лагерной терминологии, "мужик" - в прошлом один из личных охранников Сталина.

Очевидно, . в минуту наибольшей постельной откровенности, он и рассказал Татьяне, что произошло в ту памятную ночь. Тане этот рассказ, как она выразилась, "без надобности", но ей импонировала возможность рассказать мне что-то сенсационное, чего я не знала, и что меня, несомненно, должно было заинтересовать.

Показания бывшего охранника почти совпали с гораздо более поздними показаниями Светланы Аллилуевой в ее книге "24 письма к другу".

Через пару дней после смерти Аллилуевой охранника куда-то перевели, а еще через некоторое время он оказался на Колыме. Охранник был убежден, что Сталин убил жену, выстрелив в нее.

Я тоже склонна думать, что охранник прав - Сталин действительно убил жену.

А если и не убил, то сказал что-то настолько страшное, что женщина, всего за пару часов до этого не помышлявшая о самоубийстве, пустила себе пулю в голову.

Очевидно, как опытного деятеля на банно-прачечном фронте, меня послали работать в большую прачечную, в Ногаево. Работа там была двухсменная - 10 дней, потом 10 ночей. Стирка производилась механизированно - барабанами. Женщины работали на разных подсобных работах, главным образом - на глажке. Я работала на сушке. Сушилка представляла собой большое длинное помещение, вдоль левой стороны стояли широкие столы, на которые складывали белье. А вдоль правой стены находились сушильные шкафы - 12 шкафов.

Каждый такой шкаф - это плотно закрывающееся помещение, метр или полтора в ширину, и метра два в глубину, с поперечными палками, на которых сушилось белье. Сушильщик должен был периодически открывать эти шкафы, вынимать сухое белье и вешать мокрое. Пока дойдешь до последнего шкафа, надо опять начинать с первого. Не помню, какая температура была в шкафах, но отчетливо помню ощущение настоящего удушья - это были форменные душегубки.

Не знаю, как бы я выдержала эту работу, если бы не мой напарник - горбатенький, добрейшей души уголовник Ваня. Он несколько раз в день, минут на 10, закрывал меня в кладовке, куда складывали сухое чистое белье. На этом белье я и отлеживалась от своих "душегубок".

Ни одна из женщин-гладильщиц не соглашалась идти на эту работу. Я согласилась потому, что я просто мечтала о том, чтобы побыть одной. Трудно себе представить - как это ужасно - всегда быть среди людей. В бараке - днем возле тебя кто-то разговаривает, ночью - возле тебя кто-то сопит, по дороге на работу - рядом с тобой кто-то идет. На работе гладильщицы работали все в одной комнате и по, 2-3 за одним столом. Сушилка давала мне хоть иллюзию одиночества. Горбатенький Ваня был не в счет - он был слишком полюсный для меня человек. К тому же он был очень молчалив. Иногда, когда белья было очень много, нам с Ваней давали помощника. Так, некоторое время работал с нами молодой парень. В 1936 году, когда начались события в Испании, ему было 18 лет и он добивался, чтобы его отправили туда, в интернациональную бригаду. В Испанию его не послали, а за настойчивость посадили. Так он с тех пор и мыкался по лагерям. Кстати, он был не единственным - таких незадачливых "испанцев" я встречала еще.

За два месяца до окончания срока я попросила Верку-нарядчицу послать меня на работу в деткомбинат. Мне хотелось, чтобы Лера хоть немного привыкла ко мне перед освобождением. Ведь нам обоим предстояло освобождение: мне - из лагеря, ей - из деткомбината. Я попросила Веру почти без надежды на успех. Но она послала меня туда, причем, совершенно бескорыстно: мне нечего было ей дать, а друзей, как тогда в ГКО, у меня не было.
Работа в комбинате была такая, что возможности посидеть с своим ребенком у меня почти не было, тем более, что работала я в другой группе. Но все-таки я видела ее по несколько раз в день.

Так, в деткомбинате и прошел мой последний лагерный период.

Наступило 10 апреля 1941 года. На вечерней поверке нарядчица, назвав мою фамилию, опустила руку со списком и очень выразительно сказала: "Завтра на развод не выходить."

А на другой день я расписалась в своем освобождении. Из маленькой лагерной зоны я выходила в большую колымскую. В этой большой "зоне" мне предстояло прожить несколько лет до окончания войны.


 

Глава I

Вот я и на свободе. В лагере кажется - только бы освободиться, и ничего больше не надо. Оказывается - надо. Надо где-то жить, где-то работать.

Знакомств никаких у меня нет. Из одежды - лагерная юбка и бумажный джемпер, купленный перед освобождением за 15 рублей.

Но самое главное - я на воле. Не надо падать духом, надо устраиваться. И устраиваться как можно скорее, чтобы взять Леру из деткомбината. А там я уеду на "материк" - не вековать же на этой проклятой Колыме.

Получаю справку об освобождении, на основании которой будет выдан паспорт. Справка у меня такая: имя, отчество, фамилия, год рождения, национальность, место рождения - Берлин, подданство - не установлено, ранее судима, за что - неизвестно. С такой справкой и паспорт получать страшно. Подходит какой-то тип в тулупе, сразу видно, из бытовиков, скорей всего шофер или экспедитор. "Освободились, девушка? Обменяемся мнениями, может, поладим. Обеспечить могу полностью, не сомневайтесь." Отвечаю, что у меня муж на Колыме, буду его искать. Обмен мнениями не состоялся, но эту фразу насчет мужа приходится повторять, как заклинание, еще не один раз. Хотя мне известно несколько случаев, когда такой вот "обмен мнениями" заканчивался настоящим и довольно крепким браком.

Ночую я пока в лагере, на тех же нарах, рядом с теми же людьми. "Надя, принеси колбаски, хоть немного". "Надя, принеси пирожных, хоть парочку, сто лет пирожных не видела". Разве я могу отказать? И хожу через вахту, увешанная пакетами, как рождественская елка, - меня же теперь не обыскивают, я - вольная.

В общем, в первую очередь, надо решать с жильем. В городе есть общежитие гостиничного типа, там отдельные номера, и общие - на 5-10 коек. Советуют обратиться туда. Прихожу. Комендант, явно из бывших зеков - бытовик. Объясняю - мне бы койку, в общей комнате, потом найду работу, тогда устроюсь. - "Зачем же такой симпатичной дамочке - и койку. Я вам номерок устрою, по вечерам буду в гости ходить, договорились?"

— "Да нет, знаете, у меня муж на Колыме, мне бы коечку."

— "Нет свободных коек. До свидания."

Иду в так называемую транзитку - это бараки на окраине Магадана. Там живут, в основном, вольнонаемные, приехавшие с "материка" и отправляющиеся на трассу или прибывшие с трассы и едущие на "материк".

Там тоже комендант. Вроде бы поинтеллигентнее, в очках. - "Мне бы койку". - "Ну, что ж, можно койку". Просто не верю своему счастью. - "И как же это оформить? Сейчас?" - "Ну, что уж вы так торопитесь. Приходите вечером, чайку попьем, обменяемся мнением." - "Да, знаете, у меня муж на Колыме..." -"Нету свободных коек."

На улице встречаю знакомого - бывший начальник лагпункта на Оле. Он семейный - жена и две девочки. Старшей дочке лет 15 - большая была поклонница нашей самодеятельности. Бедняжка, ничего лучшего не видела, меня считала за "всамделишную" актрису. Жена у него больная. У них всегда была домработница из зеков и он всегда к этой домработнице приставал.

Поздравил с освобождением. - "Где живете, как устроились?" Рассказываю, что вот никак не устроюсь с жильем. - "А вы приходите ко мне. Я теперь работаю в Магадане, квартира большая, приходите." - "А, -думаю, - черт с тобой. Целый день меня дома нет, ночевать попрошусь с его дочкой, не полезет же он при девочке." - "Ладно, - говорю, - приду." -"Вот и хорошо. А я семью на материк отправил, живу один, квартира большая." Ну вот, опять ничего не получилось.

А на вахте мне уже комендант сказал, что вольным жить в зоне не положено: "Тем более, вы продукты таскаете, полбарака кормите, думаете, я не вижу. Через три дня чтобы вас в зоне не было."

Соображаю, что надо сначала на работу устроиться, тогда, наверное, и с жильем помогут. Очень советуют устроиться на фабрику-кухню. "Там будешь сыта, а на зарплату оденешься." В этом есть, конечно, резон. Тем более, что все колымские перспективы я рассматриваю как временные, пока не удастся уехать на "материк".

Прихожу на фабрику-кухню. Заведующая - толстая, раскормленная бабища - живая реклама своему заведению - из договорников. - "Фамилия как? Иоффе. По национальности - из евреев будете?" - "Да, из евреев. И есть, и буду." Надо сказать, что на Колыме антисемитизма не чувствуется. Там разделение идет по другому признаку: заключенные и вольнонаемные, национальностью никто особенно не интересуется. Но эта, видимо, "приятное" исключение. - "Нет у меня для вас ничего подходящего. В подавальщицы вы не пойдете, там одни заключенные работают, на кухне - тем более. А в конторе свободных мест нет."

Ну, и черт с тобой! Иду в зал, хоть пообедаю с горя. Я, когда освободилась, дала телеграмму бабушке в Баку. Там сейчас мои девочки. Получила оттуда денежный перевод 300 рублей, так что деньги на первое время у меня есть. Подавальщицы на фабрике-кухне, действительно, все зеки, в основном бытовички (для 58-й это слишком хорошая работа). Среди них много знакомых. -"Садись, Надя, это столик для обслуги. Мы тут тебя без очереди быстренько накормим." Это Шура (фамилии не помню), была в лагере "придурком", сейчас работает здесь. Сажусь, осматриваюсь. Огромный зал гудит, как пчелиный улей. Столько народу, а поговорить не с кем. Дифа в больнице, для лагерных друзей я уже отрезанный ломоть. Они уверены, что раз человек на воле, значит, все хорошо. Еще недавно я сама так думала.

Занятая грустными мыслями, почти не обратила внимания на то, что к столику подошел какой-то человек, вежливо спросил: "Разрешите?" Я кивнула, он сел. Мельком взглянула - толстый; добродушный дядя, похож на мистера Пикквика. В это время Шура приносит мне обед. Он обращается к ней: "Шура, познакомила бы". Шура, как горохом рассыпалась: "А. как же, Надечка, познакомься, Надечка, - это Василий Константинович Гончарук, он у нас бухгалтером работает. Такой человек хороший, Надечка, ты обрати внимание, очень хороший человек. А это, Василий Константинович, - Надя. Она у нас женщина культурная, образованная, ее все уважают."

В это время ее кто-то окликает, и Шура торопливо шепчет мне на ухо: "Он на тебя глаз положил. Смотри, не будь дурой, он же тебя оденет, как куклу." Вспоминаю, в лагере поговаривали, что Шура на воле была чем-то вроде неофициальной бандерши. Очень похоже, что так. Шура отходит, а у нас завязывается разговор. Конечно, о том, что вот я освободилась, надо устраиваться. На всякий случай упомянула, что у меня на Колыме есть муж и я наделось его найти. В действительности я уже ни на что не надеюсь. В первый же день после освобождения я пошла в УСВИТЛаг и лично навела справки. Ответ получила тот же: 10 лет без права переписки. Но правду-то я уже знала.

О себе мой собеседник сообщает, что он украинец, родился и вырос в Румынии, несколько лет жил в Австрии, в Вене, в Советский Союз попал как перебежчик. За какое-то должностное преступление получил 3 года, отбыл их на Колыме. В прошлом году освободился, да тут и остался, ехать некуда и не к кому. Вот так.

Когда я, пообедав, поднялась, чтобы уходить, он сказал, что уже свободен, и, если я не возражаю, он пойдет меня проводить. Выходим. Провожать меня, в общем-то, некуда, поскольку дома у меня нет. Мой спутник предлагает: "Может быть, зайдем ко мне, я живу тут рядом."

Комнатенка маленькая - чуть больше вагонного купе. Очень чисто, на столе книжка - "Одноэтажная Америка", Ильф и Петров.

Посидели немножко, я поднимаюсь уходить. "Знаете что, - говорит Василий Константинович, - вот ключ от этой комнаты, возьмите его себе, и, пожалуйста, живите здесь, пока не устроитесь". -"А вы?" -"А я поживу это время у приятеля. У меня есть друзья, которые охотно меня примут."

Удивительно! Оказывается человек не хочет "обмениваться мнением", а хочет чем-то помочь. -"Если вы не возражаете, я зайду вечерком?" Лучше бы, конечно, не заходил, так хорошо побыть одной. Но ведь не скажешь хозяину комнаты "не приходите".

Я осталась одна. Я позволила себе такую роскошь - никуда не ходить, просто побыть одной. Часов в 9 вечера пришел Василий Константинович, принес жареную утку, пирожные. В 11 часов поднялся, поцеловал руку и ушел. Я заперлась на ключ - впервые за последние пять лет.

В последующие дней десять так и было. Днем я запирала комнату, ходила по делам. Вечером возвращалась. В 9 часов приходил Гончарук, приносил что-нибудь вкусное. В 11 поднимался, целовал руку и уходил. Но однажды он не ушел. За это время я успела убедиться, что человек он неглупый, наблюдательный, но культурный уровень его очень низкий, и имеет глубокое убеждение: все люди - сволочи, и, если человек делает что-то хорошее, то только потому, что ему это выгодно. А принципов вообще никаких не существует, они ни к чему.

В эти дни я встретила знакомого по ГКО. У него статья СОЭ (социально опасный элемент) - это что-то среднее между бытовой и 58-1, и он работает в бухгалтерии ГКО, не на лагпункте, а в настоящем городском коммунальном отделе. Он сказал, что начальник планового отдела ГКО - Юлия Михайловна Покрасова - очень милый, добрый человек, и, хотя ее муж большой начальник в УСВИТЛаге, она прекрасно относится к заключенным, особенно к 58-й. "Поговорите с ней насчет работы". И я пошла. Оказалось, что Юлия Михайловна больна, но ее зам. - Вера Михайловна Хмелина - сказала, что им нужен экономист на должность плановика транспортного отдела и что, конечно, и она, и Юлия Михайловна будут рады получить дипломированного специалиста. Мы с ней явно прониклись к друг другу симпатией, и расстались на том, что я приду через несколько дней - к этому времени Юлия Михайловна должна выйти на работу.

Через несколько дней я пришла. Я познакомилась с Юлией Ивановной, она оказалась такой же симпатичной, как и ее заместительница. Меня тут же оформили экономистом транспортного отдела, а когда я сказала, что мне негде жить, они устроили мне бумажку за подписью начальника ГКО к коменданту транзитки с указанием выделить мне отдельную комнату. Транзитка подчиняется Горкоммунотделу. Комендант - мой старый "знакомый", тот самый, который предлагал не торопиться и выпить с ним чайку, сейчас был очень строг и официален, выделил мне вполне приличную комнатенку, в которой стояла кровать, стол, шкаф и пара стульев и было еще много места для детской кроватки.

К этому времени я уже получила паспорт. Надо сказать, что Гончарук сделал еще одно большое дело: он два дня поил водкой того типа, который выдает справки об освобождении, и справку мне заменили. Так что та, на основании которой я получила паспорт, выглядела вполне пристойно: подданство - советское, ранее - не судима. Теперь у меня был паспорт, работа по специальности и собственная жилплощадь.

Я довольно дружелюбно распрощалась с Гончаруком, который спросил, можно ли приходить ко мне в гости.

— "Почему бы и нет? Я никогда не забываю, если человек сделал мне что-нибудь хорошее."

Но я была уверена, что этот эпизод в моей жизни уже закончен.

Однако судьба распорядилась иначе. Но об этом потом.

И вот настал, наконец, тот день, о котором я так мечтала: я забрала Леру из деткомбината. Я хотела это сделать как-нибудь незаметно, чтобы не травмировать других детей. Но из этого ничего не вышло. Собрались няни и сестры со всего комбината. Ребятишки из Лериной группы окружили нас тесным кольцом и, притихшие, не сводя глаз смотрели, как я снимаю с нее казенный комбинезон и надеваю хорошенькое домашнее платьице. Я никогда не забуду шестилетнюю Лидочку, самую старшую из всех деткомбинатовских детей. Невозможно забыть это выражение глубокой недетской печали на детском лице...

Мы ушли с Лерой к себе домой. Девушки дали нам кроватку с матрасиком, объяснив заведующей, что кроватка сломалась и ее выбросили.

Лере было три с половиной года, она стала ходить в детсад для детей вольнонаемных, а после работы я забирала ее домой.

Когда я работала в деткомбинате, мне частенько приходилось бегать на кухню, и я слышала, как одна из наших бытовичек - Катя - работая няней в детсаду и выдавая вольнонаемным родителям детей, неизменно говорила с умильной- улыбкой: "Какая у вас славненькая девочка" или "Какой у вас умненький мальчик". А когда матери уходили, она злобно ворчала: "У, наказанный ребенок, пропасти на него нету".

Теперь эта Катя работала в том садике, куда ходила Лера. В первый же день, выдавая мне дочку, она сказала: "Надя, какая у тебя миленькая девочка."

— "Катерина, ты, наверное, забыла, с кем разговариваешь? Я-то ведь знаю, что это "наказанный ребенок и пропасти на него нету". Катя смутилась: "Ну, что ты! Это я вольняшкам так говорю, а ты же своя."

В конце июня открылась навигация, с первым пароходом отправили больных и актированных. Вместе с ними уехала Дифа со своей Жанночкой. Больше я ее не видела. Она умерла спустя три года в эвакуации. Я проводила их в Ногаево, а на другой день на работе заговорила о том, что надо, наверное, и мне начинать хлопотать об отъезде.

Надо сказать, что у меня установились самые теплые, дружеские отношения и с Юлией Михайловной, и с Верой Михайловной. Они обе много лет прожили на Колыме и' все понимали. Конечно, какая-то незримая стеночка отделяла меня от них - для того, чтобы понять полностью, надо было пережить, но они обе были добры, и, в меру своих возможностей, старались быть честными.

Муж Юлии Михайловны был ответственным работником УСВИТЛага, муж Веры Михайловны - этнографом, организатором и бессменным директором Колымского краеведческого музея.

Когда я заговорила об отъезде, они переглянулись, и Юлия Михайловна сказала: "Надежда Адольфовна, я давно хотела поговорить, да все не могла решиться. Вам вряд ли удастся уехать, во всяком случае, в ближайшее обозримое время. Имеется негласная установка - не давать разрешения на выезд бывшим КРТД, чтобы они были подальше от центральных городов. А также задерживать людей, имеющих высшее образование, из-за недостатка квалифицированных кадров на Колыме."

Меня - как обухом по голове - ведь я подхожу как раз под обе эти категории...
Вечером пришел Гончарук (он приходил довольно часто). Я рассказала ему об этом. "Вот видишь, а я могу в любое время уехать с Колымы, и в качестве моей жены тебя никто не задержит." Да, об этом стоило подумать... А тут еще вышла такая история, что я едва не получила второй срок.

Циля Коган, о которой я уже упоминала, заведовала прачечной на женкомандировке. Это была, в лагерных масштабах, престижная работа, она относила ее к привилегированной категории лагерных "придурков", и давала ей возможность не жить в общем бараке. При прачечной находилась маленькая комнатка для заведующей.

Дифа, когда не лежала в больнице, а жила в лагере, частенько спасалась в Цилиной комнате от барачного шума, духоты и холода. Там было всегда тепло и тихо. Бывала там и Софья Михайловна Антонова. Я почти никогда туда не ходила. Мне не нравилась Циля. Я не люблю подхалимов и не верю энтузиастам.

Пару раз, вернувшись с работы, я заходила за Дифой в прачечную, но никогда там не задерживалась. Работали у Цили, в основном, бытовики-уголовницы. Не знаю, что там у них произошло, но они написали на Цилю заявление, целую "телегу". Они обвинили ее во всех смертных грехах, в частности, в том, что у нее в комнате, якобы, собирались троцкисты и вели антисоветские разговоры. Именно этот пункт больше всего заинтересовал начальство. Когда Цилю начали допрашивать, кто у нее бывал, она назвала меня. Потом она объяснила это так: "Кого-то надо было назвать, я и подумала: Софья Михайловна - старая, Дифа - больная, а Надя как-нибудь выдержит."

И вот однажды мне позвонили на работу, в ГКО, и предложили явиться в НКВД. Я пришла туда в 10 часов утра, а ушла в 8 вечера. В течение 10 часов мне задавали одни и те же вопросы: ходила ли я в прачечную на женкомандировке, кого я там встречала и о чем мы разговаривали. И в течение 10 часов я тупо отвечала одно и то же - я никогда не ходила в прачечную, я никого там не встречала и ни с кем не разговаривала.

Следователи менялись, но каждый спрашивал одно и то же. Один раз пришел какой-то, видимо, большой чин. Он сам не допрашивал, он постоял, послушал, и, уходя, сказал мне: "Ну, в добрый час. Надеюсь, вы все-таки признаетесь."

Но я ни в чем не признавалась, и в 8 вечера меня отпустили. Я была уверена, что мне грозит второй срок.

В это время прошел процесс над несколькими женщинами с женкомандировки, их тоже обвиняли в антисоветской оппозиции. Некоторых из них я знала, одна - Катя Ротмистровская - спала рядом со мной на нарах и работала в деткомбинате в Лериной группе.

Катю потом расстреляли.

Все эти годы меня мучила мысль, что Наташа и Кира растут без отца и без матери. Но все-таки они были с бабушкой, с дядей Витей, среди своих. А что предстоит Лере, если меня посадят?! Всю жизнь скитаться по детским домам, никогда не знать родных. Вряд ли ее кто-нибудь найдет, да и кому ее искать...

Я вспомнила деткомбинатовскую Лидочку, эти грустные недетские глаза на детском лице... И такая судьба ждет Леру! Я была в отчаянии.

Как спасенье - пришел Гончарук. Он поклялся всем, что есть на свете, что если со мной что-нибудь случится, он возьмет Леру и отвезет ее в Баку к дяде Вите, туда, где Наташа и Кира. Я не знала, верить ли ему, но у меня не было другого выхода.

Потом, когда я успокоилась, я поняла, что все это было глупо и бессмысленно. Надо было просто дать телеграмму Вите, что если со мной что-нибудь случится, чтобы ребенка искали в Магаданском деткомбинате, только туда она могла попасть, если бы меня арестовали.

Но, как говорится, "хорошая мысля приходит опосля".

Но ничего этого не понадобилось. Меня больше не вызвали. Отчасти, вероятно, потому, что я ничего не признала, а, главным образом, потому, что сами эти блатные девки, которые написали на Цилю заявление, категорически отрицали мое участие. Когда им в НКВД назвали мою фамилию, они сказали:

"Эта, которая актриса из самодеятельности? Нет, актриса там не бывала, что нет, то нет." Так и закончилась эта история. А вскоре вообще все отошло на второй план. Началась война.

Мои одностатейники, арестованные на пару месяцев после меня - остались в лагере "до особого распоряжения", то есть до конца войны. Выезд с Колымы был запрещен даже вольнонаемным. Говорили, что бывших зеков по моей статье будут высылать из Магадана куда-нибудь в глубинку, на трассу.

Я хотела выписать своих девочек сюда, раз уж я сама не могу выехать. У меня даже заявление не приняли - сказали, что война - ни на Колыму, ни с Колымы никто ни приезжать, ни уезжать не будет.

Вот что рассказала мне моя "старшая дочь, когда я встретилась с ней после 10 лет разлуки.

"...Я хорошо помню, как забирали бабушку, -говорила она. - Они пришли ночью, мы с Кирой спали. Они разбудили меня и сказали: "Девочка, отложи вещи, которые понадобятся завтра тебе и твоей сестре." Мама, ты помнишь японский костюм - тьг привезла его когда-то из Японии? Он мне ужасно' нравился, но бабушка не разрешала мне его надевать, говорила, что он маскарадный. А тут я воспользовалась случаем, и отложила его. Вот такая я была глупая.

Бабушку увели. А после этого мы жили у разных родственников, ну, ты же их знаешь - у некоторых было лучше, у некоторых хуже. У дяди Вити, например, было почти совсем хорошо - там была наша прабабушка, она нас очень любила. Потом она умерла. И ее смерть я тоже хорошо помню. А тетя Роза говорила, что ты плохая, что ты занималась политикой, вместо того, чтобы думать о детях, и вот - тебя посадили, и кто-то обязан возится с твоими детьми. Я еще тогда подумала, что вот бабушка никогда политикой не занималась - она даже не работала никогда, а вот ведь ее тоже посадили. И, вообще, мама, мы с Кирой никогда плохо про тебя не думали, ни про тебя, ни про пану

А когда началась война, мы жили у дяди Жени, и он нас приписал к какому-то детдому, который отправлялся в эвакуацию. Мы никого там не знали. А когда немцы подходили к этому месту, всех ребят, у которых были родные, позабирали. Осталось нас человек десять, с нами воспитательница.

Я хорошо помню, что в запасе была овсянка, и она каждый день варила нам овсяную кашу. А потом овсянка кончилась, и она сказала, что ничего не может больше для нас сделать, и чтобы мы добирались до Москвы кто как может.

Мы с Кирой пошли на станцию, там стоял воинский состав, который отправлялся в Москву. Какие-то солдатики пожалели нас, посадили не третью полку, и сказали, чтобы мы сидели тихо. Они кормили нас, и с ними мы доехали до Москвы. А так бы мы туда не попали, в это время частным лицам въезд в город был запрещен.

Мы пошли к дяде Жене, на Петровские линии. Он очень расстроился, когда нас увидел, сказал, что просто не знает, что с нами делать - завод, на котором он работал, эвакуируется, и он с семьей тоже.

Он сказал, чтобы мы сидели дома и ждали, а когда нужно будет ехать на вокзал, он за нами пришлет. Мы ждали два дня, а на третий день пришел какой-то человек с дяди-Жениной работы и сказал, что поезд ушел раньше, чем ожидали, и он не успел заехать за нами. Тогда мы поверили, а сейчас я думаю - он и не собирался нас брать. И еще этот человек передал от дяди Жени, чтобы мы продавали вещи, которые есть в квартире или меняли бы их на хлеб.

Мне ведь тогда только исполнилось двенадцать (а Кире - девять), я не знала, как нужно продавать или менять. Квартира была большая, коммунальная, соседи помогали нам в этих операциях; я думаю, они очень нас обманывали.
Но все-таки как-то мы жили.

А 17 октября, когда немцы были совсем под Москвой, все квартирные соседи выставили в окнах иконы, на передней двери нарисовали большой крест в знак того, что здесь живут православные, а потом позвали нас с Кирой на кухню и сказали, что они не собираются иметь из-за нас неприятности, и что если немцы придут, они не будут скрывать, что мы - евреи, и чтобы мы лучше уходили из дома. Но идти нам было некуда, и мы остались.

Продавать нам было уже нечего, и я нанималась караулить очереди. Москву сильно бомбили и, когда объявляли воздушную тревогу, то очередь, которая стояла за хлебом, разбегалась по бомбоубежищам, а я оставалась и берегла ее, а те, кому ее сберегала, давали нам за это хлеба, но очень мало.

А потом у меня украли хлебные карточки, не только наши с Кирой, но и нашей соседки - бабушки по фамилии Игнатович - я для нее тоже выкупала хлеб, за это нам кое-что перепадало.

Я просто не «знала, как мне идти домой. Кира спросит: "Талочка, хлеба", - а хлеба у меня нет, и завтра не будет, и послезавтра, потому что хлебных карточек нет, а бабушка Игнатович просто убьет меня.

И мне захотелось умереть, чтобы ничего этого не было. И я решила броситься под машину. Я бросилась, только какая-то женщина вытащила меня прямо из-под колес. Она спросила, что у меня случилось, и я ей рассказала. Славная такая женщина. Она отвела меня домой и пригрозила бабушке Игнатович, чтобы та пальцем не смела меня трогать. А когда она ушла, бабушка Игнатович сказала, что она меня пальцем не тронет, но чтобы я ей 700 грамм хлеба ежедневно давала, как положено по ее карточкам - "где хочешь бери, но давай". А где мне было брать? Дня два я еще кое-что продавала и доставала хлеб, а дальше брать было не откуда, нам с Кирой и так ничего не оставалось, и Кира была совсем слабенькая.

Я пошла в школу, а школа у нас была в метро, внизу. Только занятия были нерегулярные - все классы были вместе, и каждый день кто-то приходил, кто-то не приходил.

Наверное, у меня был очень плохой вид, учительница спросила меня, что со мной.

Я даже не помню, что я ей ответила, отошла и села в угол.

Потом она подошла ко мне, дала маленький мешочек, где было немного сахара, и другой мешочек, побольше, там были сухари и галеты. Это ребята, вместе с учительницей, собрали между собой.

С этим я пришла домой, бабушка_ Игнатович все у меня отобрала, в счет 700 граммов хлеба, оставив нам несколько галет.

Мы с Кирой ели их и плакали, потому что нам очень хотелось есть, а галеты были твердые и не лезли в горло.

А учительница была очень хорошая - она пришла к нам на другой день, посмотрела, как мы живем, и сказала, что так мы просто умрем с голоду, и определила нас в детдом на Зубовской площади.

Ну, в детдоме есть все-таки давали, только не всегда это до нас доходило: иногда старшие мальчишки отбирали, а иногда порций не хватало, и воспитательница говорила: "Это дети врагов народа, им можно не давать".
Так что в детдоме мы тоже были голодные, а Кира уже даже ходить не могла, только ползала.

Но тут вернулся дядя Витя и взял нас к себе. У него было сытно, еды хватало, но мы с Кирой еще долго прятали куски хлеба или мяса, заворачивали и зарывали куда-нибудь в землю - если опять будет голод, то у нас будет какой-то запас."

Вот, что рассказала мне моя дочка, а я записала.

Не потому, что я боялась забыть - я этого до смерти не забуду, а для того, чтобы другие тоже могли бы прочесть.

Глава II

"Шла война, и сразу стали поступать сообщения: нашими войсками оставлен такой-то город, такой-то населенный пункт... Немцы не шли, а просто катились с запада на восток.

Каждый раз мы со страхом вслушивались в ставший уже знакомым голос Левитана: "Говорит Москва..." А в июне было знаменитое выступление Сталина. Сто лет он уже не выступал публично. А тут выступил, да как! "Братья и сестры!"

Я слушала это выступление на работе. Вокруг меня чувствительная аудитория шмыгала носом - ах, как трогательно! Меня это обращение просто разозлило - так явственно отдает духовной семинарией. Должно быть с перепугу вспомнил свою молодость. И, очевидно, был оскорблен в своих "лучших чувствах" - кто его обманул? Гитлер, которому он так верил, как никому из родных, друзей, никому на свете. А Гитлеру верил - очевидно, чувствовал родственную душу. А тот так "внезапно" напал! О какой "внезапности" могла идти речь, когда Сталина со всех сторон предупреждали о готовящемся нападении. Предупреждали наши разведчики (говорят, Зорге даже день наступления указал), предупреждал Черчилль, уже воевавший в это время с немцами. Предупреждали наши пограничники о скоплении войск на западной границе. Этих просто не слушали, а некоторых расстреливали за то, что "сеяли панику".

Война уже шла, а в лагере сидели люди, обвинявшиеся в том, что они эту войну предвидели.

По аналогии вспоминаю, как сидела со мной женщина-ЧСИР (член семьи изменника Родины). Ее муж, из-за которого она сидела, работал в "шарашке", что-то изобрел, освободился и даже получил Сталинскую премию. Видимо, освобождаясь, этот чин не оговорил освобождение жены, и она продолжала сидеть за мужа, который был уже на воле и даже носил значок лауреата.

Предупреждал о войне даже ни кто иной, как немецкий посол граф Шулленбург. Случай, неслыханный в истории дипломатии: посол страны, готовящей нападение, предупреждает посла страны, на которую нападение готовится. Но это факт - незадолго до начала войны Шулленбург предупредил о ней нашего посла в Германии Деканозова. Шулленбург был опытным дипломатом бисмарковского толка, и, очевидно, понимал, что эта война грозит гибелью Германии. Как показал ход истории - он был прав.

Шулленбурга повесили, Деканозова расстреляли, но был еще переводчик - Павлов. Он уцелел, и он-то и рассказал обо всем.

А какие выводы сделал Сталин из всех предупреждений? Он уничтожил все высшее командование Советской Армии, всю ее квалифицированную верхушку. Уцелевших вытаскивали из лагерей уже после начала войны: Рокоссовский, Мерецков и другие.

Шла война, и вместе с общими тревогами и горестями меня одолевали мои личные - мысли о детях.

Я была очень одинока. Все мои лагерные друзья были на трассе. Мои новые друзья - Юлия Михайловна и Вера Михайловна - хоть и очень хорошо ко мне относились, все же были людьми другого круга. И вышло так, что единственный человек, который беспокоился обо мне и о моем ребенке, близко к сердцу принимал мои беды - был Гончарук. И я согласилась выйти за него замуж. Скорей всего - от одиночества, от усталости. А потом, я понимала, что если я когда-нибудь смогу выбраться из этой ямы, то именно при помощи такого, как он - в политическом смысле "не был, не состоял, не привлекался." И к тому же обладал исключительной пробивной силой в жизненных вопросах.

Мы сходили в ЗАГС и поселились вместе. Вместо своей "каютки" он получил большую благоустроенную комнату- Я ждала ребенка.

Он сказал, что если я что-нибудь сделаю - он просто убьет меня. Он действительно очень хотел ребенка и к тому же рассчитывал, что это привяжет меня.

Моя четвертая дочка, видимо, очень торопилась на свет, родилась 7-месячной, очень слабенькой, и нас с ней дольше обычного держали в больнице. Тут я впервые столкнулась с вольнонаемными врачами в качестве вольнонаемной. До сих пор я сталкивалась с ними только как заключенная.
Я помню первого врача в деткомбинате - мрачного мужчину, по целым дням сидевшего в своем кабинете. Дети умирали как мухи, но его это, очевидно, не беспокоило. А если кто-нибудь пытался обратить его внимание на больного ребенка, он обычно говорил: "А зачем такого рожали?" Наконец, его убрали, и пришла Розалия Борисовна. О ней я уже писала. Я до сих пор уверена, что Лера осталась жива, главным образом, благодаря ей. И не только Лера.

У Розалии Борисовны были две дочки. Если материнская благодарность и материнские благословения имеют для судьбы какой-нибудь вес - эти девочки должны быть очень счастливы.

С добрым чувством вспоминаю еще одного человека - Татьяну Алексеевну, старшую медсестру в детском отделении Магаданской больницы.

Лера до года болела три раза воспалением легких и примерно столько же раз - диспепсией, и так как специального детского отделения для зеков в больнице не было, то мы с Лерой каждый раз попадали в отделение к Татьяне Алексеевне.

Она очень хорошо ко мне относилась, и если делала какое-нибудь различие между мной и вольнонаемными мамашами, то только в мою пользу - всегда ставила меня в пример - в смысле выдержки, культурного (как она говорила) поведения и т.н.

Впрочем, ее муж был какой-то большой начальник, может быть, поэтому она могла себе позволить такой "либерализм".

Во время одного, особенно тяжелого воспаления легких, когда Лера и без того была в плохом состоянии, у нее случился абсцесс - большой нарыв за ухом, немногим меньше ее головы. Татьяна Алексеевна вызвала дежурного хирурга. Тот сказал, что нарыв надо вскрыть и что он сделает это сейчас же. Он беспрерывно курил, причем не папиросы, а самокрутки, из которых все время сыпался табак. Под ногтями у него была грязь, и, по-моему, он был не трезв.

Я прижала к себе ребенка. Я так вопила, что не дам делать операцию, так просила, чтобы позвали главного хирурга. Я, кажется, даже плакала.

Тот врач плюнул и ушел, а Татьяна Алексеевна привела главного хирурга. Он пришел - большой, толстый, рыжий и очень сердитый. Он посмотрел Лерин абсцесс, выругался матом и начал мыть руки. Он мыл их долго - огромные, поросшие рыжим пухом. И все время матерился, невзирая на присутствие Татьяны Алексеевны. Меня он вообще в упор не видел. Потом, также не глядя на меня, он сказал Татьяне Алексеевне, чтобы я ушла из комнаты - "а то эти мамочки вечно устраивают истерики". Татьяна Алексеевна сказала, что ничего, эта "мамочка" истерики устраивать не будет. Он еще раз выругался и в одну секунду вскрыл Лерин абсцесс. Оттуда выдавили уйму гноя и забинтовали эту несчастную, крохотную головку.

И тут главный хирург впервые посмотрел на меня. "А ты молодец, - сказал он, - жалко, что не медик, а то бы взял работать к себе."

Когда он ушел, Татьяна Алексеевна сказала, что он известен как ужасный грубиян и матершинник, но великолепный хирург, притом (как добавила Татьяна Алексеевна), не делающий никакой разницы между больными вольными и зеками. До сих пор жалею, что не помню его фамилии.

Была еще врач, вольнонаемная, - Фаина Эммануиловна - фамилию тоже не запомнила. Она была терапевтом и имела дело с самими заключенными. Говорили, что она делала для них все, что могла, она даже подкармливала за свой счет некоторых "доходяг" -приносила из дома еду в, дополнение к скудному больничному питанию. Она, вероятно, спасла не одного заключенного, но она не могла бороться с лагерной системой. Волей-неволей ей приходилось выписывать на работу человека, заведомо зная, что работать он не в состоянии. Ей приходилось участвовать в медкомиссии по определению категории труда. А категорию устанавливали не по состоянию здоровья, а по статье. КРТД давали ТФТ (тяжелый физический труд) за несколько дней до смерти в самом буквальном смысле слова.

Вот и получалось, что такие, как Фаина Эммануиловна, могли спасти несколько человек, и по их же невольной вине погибали тысячи.

А Фаина Эммануиловна, проработав на Колыме свои договорные три года, немедленно уволилась и уехала в Москву.

Но и в Москве она долго не прожила, - вскоре погибла, попав под машину. Некоторые люди, встречавшиеся с ней в Москве, считали, что это был не несчастный случай, а самоубийство.

Кто знает...

В конце 42-го года мы переехали на Олу, на ту самую Олу, на которой я отбывала часть своего лагерного срока, работая сначала маляром в строительной бригаде, а потом засольщицей в Рыбпромкомбинате.

Теперь я приехала туда начальником планового отдела этого самого Промкомбината.

Статистиком у меня работала Татьяна Петровна Сергеенко, жена начальника Ольского райотдела НКВД. Надо сказать, что работала она добросовестно, ко мне относилась уважительно, может быть, потому, что я была по своим рабочим качествам на очень хорошем счету у большого начальства в Управлении рыбопромыслового хозяйства.

А домработницей у нее была Элла Егорова, моя давнишняя лагерная подружка и по Магадану, и по Оле, и по Веселой. У Эллы не было буквы "Т" - у нее было просто КРД, и, устав от общих работ, она пошла в домработницы. Элла очень добросовестная и прекрасная хозяйка, как домработница - просто клад. Она была страшно довольна, что я оказалась начальством для ее хозяйки. "Надя, ты ей спуску не давай, этой змее, ты ее жми - как следует." Оказывается, мой статистик - такая исполнительная, дисциплинированная, была сущей "змеей" для бедной Эллы.

Я сказала Татьяне Петровне, что ее домработница - моя большая приятельница. "Вы, вероятно, знаете, что Элла в прошлом - педагог, очень культурный человек. Если уж ей пришлось стать домработницей, то я очень рада, - сказала я, - что она попала именно к вам. Вы - интеллигентный человек, и, я уверена, что работая у вас, Элла имеет возможность и отдохнуть, и почитать."

То ли Татьяна Петровна (которая с горем пополам окончила какой-то техникум, а книги подбирала, чтобы корешки были под цвет обоев) была польщена тем, что ее причислили к интеллигенции, то ли не хотела портить со мной отношения, но Элла, действительно, получила возможность "и отдохнуть, и почитать."

Когда я только еще приступила к работе, эта самая Татьяна Петровна водила меня по Промкомбинату, показывая производство.

"Вот это коптильня, - говорила она, - вот это разделочный цех, это - моечный, это - засольный." В моечном я обратила внимание на девочку лет 15. Потом я познакомилась с ней, звали ее Валя, и вот какая у нее была история. Сама она из какого-то поселка Московской области, а работала, как многие подростки, на одном из московских заводов.

У нее тяжело заболела мать, и родные сообщили, что нужно срочно приехать, если хочет застать мать живой. Она получила разрешение отлучиться на трое суток. Мать, действительно, была в тяжелом состоянии, но умерла не через три дня, а через пять или шесть. После похорон Валя вернулась в Москву, опоздав на работу на трое суток. Ее судили по "Указу военного времени" и дали два года. Когда объявили приговор, она громко сказала: "Ну что ж, спасибо товарищу Сталину за счастливое детство." Суд тут же переквалифицировал статью на 58-ю, на пять лет. А потом ее отправили на Колыму.

Я смотрела на эту девочку - худенькую, с жидкими, торчащими косичками, угловатую, немногим старше моей Наташи. В этапе и на пересылках она была с уголовницами. Я хорошо представляла себе эти "университеты". И еще я думала -* какое сердце должно быть у женщины (Валя сказала, что судьей была женщина), чтобы осудить на пять лет колымской каторги несчастного ребенка, только что потерявшего мать. Вот уж подлинно, сталинские судьи!

Но я отвлеклась. Когда мы с Татьяной Петровной дошли до моего "родного" засольного . цеха, я задержалась. Те же огромные чаны. И так же стоят в них женщины. И так же перевязаны у них пальцы. Я вспомнила, как вечно царапались руки от рыбьих жабр, царапины кровоточили, в них попадала соль. Руки постоянно болели и нарывали. Татьяна Петровна, видимо, обратила внимание на мой интерес к засольному цеху. "Это не тяжелая работа", - сказала она. Я посмотрела на нее - такую благополучную - тебя бы, голубушка, на эту "нетяжелую".

В чанах стояли другие женщины, я их не знала, но они были свои - зеки.

Глава III

С Гончаруком я прожила до конца войны. Это были очень тяжелые годы - ничего не может быть хуже, чем жить с нелюбимым человеком. Но в конце концов, он сумел сделать то, для чего был предназначен - вывез нас на "материк".

Итак, в 1946 году мы прибыли, наконец, в Москву. Здесь была моя мама. Она отбыла 5 лет карагандинских лагерей как ЧСИР (Член семьи изменника Родины) - за своего мужа Михаила Островского. Его расстреляли в декабре 37-го года в Лефортове, мама освободилась в 1942 году. Она жила под Москвой, в Тайнийке, у своей родственницы. Туда мы и заехали.

И там же мы расстались с Гончаруком.

Но он сказал, что ребенка не отдаст мне ни за что. Мама убеждала меня, что я обязана в первую очередь думать о тех детях, у которых нет отца. А я утешалась тем, что у Василия семь пятниц на неделе, ребенок ему скоро надоест, и Лялька все равно будет со мной. В общем, уезжали мы из Москвы втроем: Лера, мама и я.

Мой дядя Витя - мамин брат, тот самый, который во время войны спас моих детей, забрав их из детдома, жил в это время с женой Раей и моей второй дочкой Кирой в одном из районных центров Азербайджана - Кедабеке. Бабушки моей давно уже не было в живых.

Старшая моя дочка Наташа, окончив 7 классов, поступила в педучилище в Баку.

Ей надо было возможно скорее получить специальность и начать работать.

В Баку я оставила на вокзале маму и Леру, а сама отправилась искать общежитие педучилища, где жила Наташа. Я нашла его. Мне сказали, что она куда-то вышла, наверное, скоро придет. Я села на скамеечку возле общежития, хотела подождать, но у меня так колотилось сердце, что я не могла сидеть. Я потихоньку пошла по улице. Кругом были люди. Некоторые обгоняли меня, некоторые шли навстречу. Навстречу шла девушка в белом беретике. Она посмотрела на меня безразлично и прошла мимо. Я позвала ее: "Наташа". Она совершенно не походила на ту шестилетнюю малышку, которую я оставила 10 лет назад, но я четко знала, что это она. Она обернулась, удивленно посмотрела на меня и спросила: "Простите, а где мы с вами встречались?"

Вот так это было.

Мы поехали в Кедабек с мамой и с Лерой, договорившись, что Ната отучится этот семестр в педучилище, а со второго полугодия пойдет в 8-й класс. Я еще не знала, как я устроюсь, но я и мысли не хотела допустить, что моя дочка останется без настоящего образования. А в Кедабеке была Кира. Она училась в 6-м классе, худенькая, черненькая - они с Лерой очень походили друг на друга. И обе похожи на отца.

Мы погостили немного в Кедабеке" но делать там было нечего, и я устроилась на работу в другом районном центре Азербайджана - в Шамхоре. Он был раза в два больше Кедабека, и, соответственно, больше было возможностей для работы. Я стала работать плановиком в местной артели. Артель была большая, многоплановая - в масштабе района это было, пожалуй, ведущее производство.

Наташа училась в 8-м классе шамхорской школы-десятилетки, Кира - 6-м, Лера - во 2-м. Киру Рая оторвала, что называется, с кровью от сердца. У нее никогда не было своих детей, и Киру она просто обожала.

Время было послевоенное, карточная система, жить было трудно.

Я не ошиблась в своем прогнозе относительно Гончарука: через несколько месяцев он приехал в Шамхор. Не принять его я не могла, с ним была Лялька. Но уже четко знала, что жить с ним я не могу. Через неделю он уехал к себе на родину, в прикарпатскую Украину. Лариса осталась со мной.

Все знакомые смотрели на меня, как на сумасшедшую: "Такое трудное время, четверо детей, и отказаться от мужа, надо думать о детях." Но я думала именно о детях. И о том, что "не хлебом единым..."

Но в Шамхоре мне пришлось проработать только год. Через год местные власти, очевидно, ознакомившись с такой наукой, как география, установили, что Шамхор находится слишком близко от турецкой границы, а потому люди, отбывшие срок по 58-й статье, проживать там не должны. И меня выслали. Но, предварительно провели со мной беседу. Какой-то майор, из местных, интересовался моими анкетными данными. В первую очередь, он обратил внимание на место моего рождения - г. Берлин. В связи с этим он хотел выяснить мои взаимоотношения с фашистами. Я пыталась ему объяснить, что я родилась в' 1906 году, когда фашистов в Берлине не было, и даже самый проницательный человек не мог предвидеть, что они когда-нибудь там будут. Это никак до него не доходило. Но окончательно его вывело из себя то, что высшее образование я получила, закончив институт Народного хозяйства им. Плеханова. "Послушайте, - возмущенно сказал он, - зачем такую нехорошую неправду говорить? Плеханов был меньшевик и вредитель, как может быть институт его имени!"

Вот такой "просвещенный" деятель и определил срочную необходимость моего отъезда. Куда мне ехать - это не указывалось, требовалось только, чтобы я уехала из Азербайджана. У меня была 38-я статья положения о паспортизации, согласно которой мне запрещалось жить в городах: краевых, областных, пограничных и прочее, и прочее, и прочее. Жить можно было "на кочке, посреди болота". Но у меня и кочки подходящей не было.

И тут моя тетя Рая вспомнила, что одна из медсестер, работавших в Витиной 'больнице, родом из г. Кропоткина Краснодарского края (станция Кавказская). У ее матери там свой домик, хоть будет куда выехать.

Эта медсестра сказала, что ст. Кавказская -большой железнодородный узел, очень много предприятий, организаций - вполне можно устроиться на работу. Ну, а для меня, как для бедной Тани, "все были жребии равны" - в Кропоткин так в Кропоткин.

Но как быть с детьми? Рая, обрадовавшись возможности получить обратно свою любимицу, предложила, чтобы Кира пожила у них. Мама соглашалась, пока я не устроюсь, остаться в Шамхоре с Наташей и с Лерой, но категорически отказывалась оставить у себя Ларису. "У нее есть отец, пусть он о ней беспокоится." Как я ее ни просила и ни уговаривала, она не соглашалась. "Он хотел иметь своего ребенка, вот пусть и имеет." Я не могла брать с собой шестилетнюю девочку, я ехала буквально в "белый свет" и не очень надеялась на Витину медсестру.

Я написала Гончаруку, что вынуждена привезти к нему Ларису. Он ответил мне телеграммой, что очень рад, ждет. И отправилась я с Лялькой в райцентр Новоселицу Черновицкой области, где жил и работал Гончарук. Ну, о том, как я оставила там Ляльку (уезжала я ночью, когда она спала), как ехала потом из Новоселицы в Кропоткин - лучше не вспоминать.

Мать Витиной медсестры в Кропоткине приняла меня не слишком радушно, но все-таки на какое-то время крыша над головой у меня была.

Я ходила по Кропоткину в поисках работы, питалась перловой кашей и чаем в столовой, чтобы сэкономить, и думала о том, что необходимо как можно скорей посылать деньги маме и детям.

Но мне повезло. Через несколько дней я устроилась на должность экономиста в плановый отдел строительно-восстановительного участка Северо-Кавказской железной дороги. Плановый отдел состоял из двух человек - начальника (он назывался ст. инженер по планированию) и экономиста. Я сняла угол у одной симпатичной старушки, вроде бы устроилась. Управление железной дороги считалось военизированным, начальник у нас был майор, и для того, чтобы заговорить с ним, надо было сказать: "Товарищ майор, разрешите обратиться?"

Работали, как правило, и вечерами, и но воскресеньям (правда, по воскресеньям только полдня). Многие работавшие там женщины (в большинстве семейные) старались под разными предлогами уклониться от вечерних и воскресных работ.

Я, наоборот, рада была какому-нибудь делу (все же лучше, чем сидеть в своем углу и выслушивать жалобы своей хозяйки) и охотно работала по вечерам, чем заслужила расположение начальника. По-моему, он вообще ценил работу не столько по качеству, сколько по количеству затраченного времени.

Мы решили, что мама с детьми останется в Шамхоре до весны, все-таки Наташа была в 9-м классе, - не хотелось ее срывать посреди учебного года. До весны было уже недалеко, я посылала им львиную долю своей зарплаты, которая неожиданно осенью увеличилась. Дело в том, что мой непосредственный начальник - ст. инженер по планированию, очень сильный и опытный работник, оказался пьяница. Однажды, когда кассир заболел, а он ехал в Армавир в командировку, ему поручили выплатить зарплату тамошним нашим рабочим (мы строили там вокзал). Он получил под расписку большую сумму и половину ее пропил. Его судили, так как попутно выяснилось, что он брал взятки у прорабов, делал приписки. И наш майор предложил мне работу ст. инженера.

Работа мне нравилась, я ездила в Ростов в командировки, командировочные увеличивали мою зарплату. Но Независимо от зарплаты поездки в Ростов были интересными. Город большой, очень оживленный (недаром о нем говорили: "Одесса - мама, Ростов -папа"). А для меня, с 1936 года видевшей только лагеря, потом специфически лагерный Магадан или медвежьи углы, вроде Шамхора и Кропоткина, Ростов был особенно интересен.

Очень неплохой театр, хорошие концерты. Правда, развлекаться доводилось редко - в Управлении тоже работали по вечерам, но все же иногда удавалось. Однажды попала на читательскую конференцию приехавшего в Ростов Ильи Эренбурга. По поводу его романа "Буря". Было очень много выступлений, в том числе много критических замечаний: профранцузские настроения, недостаточная ортодоксальность главного героя и т.д.

Эренбург в своем заключительном слове поблагодарил собравшихся за интерес к его роману, за критику. А потом вынул из кармана какую-то бумажку и сказал: "А теперь я хотел бы познакомить вас с мнением еще одного читателя." И прочел: "Находясь на отдыхе, с большим интересом и удовольствием прочел роман Эренбурга "Буря". И. Сталин."

Больше критических замечаний не было.

Весной приехала мама и дети, мы сняли комнату. В сентябре девочки пошли в школу - Наташа - в 10, Кира - в 8, Лера - в 4 классы. Зарабатывала я прилично, но жили мы все-таки трудно - большая семья.

Кругом было много женщин, потерявших мужей на войне, им тоже было нелегко. Моя должность -ст. инженер - относилась к номенклатуре управления дороги. Я очень долго числилась и.о. (исполняющая обязанности), меня не утверждали по анкетным данным. Но в конце концов утвердили. Я была очень рада, все же какая-то определенность. Наташа к этому времени окончила школу и поступила в Ставропольский институт иностранных языков. Кира отдыхала в Кедабеке, должна была скоро приехать. Лера была в пионерлагере.

Утром 20 августа я только успела поговорить с Наташей по телефону (она была в Ставрополе), поздравить ее с днем рождения, ко мне подошла девушка из нашего отдела кадров и сказала, что начальник просит меня зайти на минутку. Я пошла.

В отделе кадров, вместо начальника, сидел человек в форме НКВД. Он предъявил мне ордер на арест. Так началось мое третье по счету "хождение по мукам".

Глава IV

Он пошел со мной домой и сделал обыск в нашей комнате, правда, очень поверхностный.

Я попрощалась с мамой, и он отвел меня в КПЗ (камера предварительного заключения), которая помещалась на вокзале. Там я провела бессонную ночь в обществе нескольких спекулянток, взятых на какой-то облаве.

А рано утром, с первым поездом, меня с конвоиром перевезли в Ростов. Я пыталась понять - почему меня взяли. Если, живя на Колыме, я еще встречалась иногда с бывшими зеками, товарищами по лагерю, то последние три года я ни с кем не встречалась и ни с кем не переписывалась. Но разве в этом дело!

Я прекрасно знала, что если вышло распоряжение брать какую-то категорию людей, то их будут брать, хотя бы для этого не было никаких оснований. Кстати, так оно и оказалось: пришел новый министр Абакумов и решил, очевидно, оставить след в истории: создать так называемых "повторников", то есть взять тех, кто отбывал срок в 30-х годах и уцелел.

Но это я узнала потом. Я думала, конечно, о детях. В материальном отношении я могла быть спокойна за двух - за Киру и за Ларису. Кира будет при Вите и Рае, и где бы она ни училась - нуждаться она не будет. Лялька у отца. И какой бы он ни был, но сыта и одета она будет. Но если абстрагироваться от материальной стороны, то как раз об этих двух и следовало беспокоиться. Как это ни странно, но Витина жена - моя тетя Рая, не имея ничего общего с Гончаруком ни по воспитанию, ни но образованию, имела с ним очень много общего по ряду основных жизненных позиций. Эти позиции были совершенно неприемлемы для меня, и я бы очень не хотела, чтобы в их свете воспитывались мои дети.

Казалось, меньше всего мне следовало беспокоиться о Лере - она оставалась с бабушкой, с моей мамой.

Я знала, что у мамы есть еще деньги от продажи вещей. К тому же она неплохо зарабатывала, давая уроки музыки и немецкого языка. Но я знала свою мать, и я совсем не была спокойна за Леру. И как показало дальнейшее - я была права: мама отдала ее в детдом. Оттуда ее взяла Наташа, но она сама, учась в Ставрополе, жила, в основном, на стипендию, и Лере пришлось вернуться в Кропоткин. Здесь она попала не в нормальный детдом, а в какой-то приемник, в котором и школы не было, и вообще все было ужасно.

Но обо всем этом я узнала спустя много времени. А сейчас я больше всего думала о Наташе. В отношении остальных мне, по крайней мере, не в чем было себя упрекнуть. Я много работала, во всем себе отказывала, делала для них все, что могла. И если я отдала Ляльку отцу, то ни на минуту не думала, что это навсегда. Я была уверена в том, что через какое-то время она ему надоест, и он опять отдаст ее мне.

Но вот Наташа». Она, активная комсомолка, что она думает о моем аресте? Что она думает обо мне? Почему я, прожив с ней 2,5 года, ни о чем с ней не поговорила? Вот в чем моя вина - почему я не рассказала ей, что такое был 1937 год? Почему я не рассказала о политических процессах, о лагерях, о физическом уничтожении партийных и беспартийных, о коллективизации? Я же ни о чем с ней не говорила - почему?! Я думала - пусть поживет спокойно, пусть верит, что все правильно. И вот - не успела. Что она сейчас думает?!

И как плохо, что они, все четверо, оказались сейчас врозь, неужели так и будут жить - все но отдельности?

Конечно, я думала и о себе. Я достаточно знала эту систему, чтобы понимать - раз взяли, значит, скоро не выпустят, если вообще выпустят. Когда меня взяли впервые, мне было 23 года, сейчас - 43. Сколько можно?

Первый раз в жизни мне по-настоящему не хотелось жить. Самой успокоительной мыслью была для меня мысль о смерти - умереть ведь можно всегда. С этими мыслями я провела ночь в КПЗ и день в поезде - от Кропоткина до Ростова. В Ростове мой конвоир отвез меня в управление Северо-Кавказской железной дороги. Каждый месяц я ездила сюда в командировку и даже не знала, что в полуподвальном помещении есть комната с зарешетчатым окном, с типично тюремной обстановкой: койка, тумбочка, табуретка и параша в углу.

Своего кропоткинского конвоира я больше не видела, а какой-то дежурный принес мне обед. Я кое-как поковыряла его, а дежурный сочувственно сказал мне вполголоса: "Поели бы, обед-то ведь из ресторана, теперь не скоро такой получите." Он был прав - обед был ресторанный, из четырех блюд, и я действительно не скоро такой увидела. Но было не до того.

А через пару часов меня вызвали, привели в комнату - нормальный служебный кабинет. Там был мужчина в штатском, лет сорока.

Он сказал, что он - мой следователь, фамилия его Коган. Я спросила - на каком основании меня арестовали; он ответил, что это выяснится в процессе следствия. Он задал мне несколько вопросов анкетного характера, ничего не записывая, непонятно, зачем это было нужно. Мне кажется, ему просто не терпелось посмотреть, что я собой представляю.

На другое утро меня перевезли в Ростовскую городскую тюрьму. Она была построена еще при Екатерине и представляла собой букву Е - длинное здание, с двух сторон два крыла, а посередине -маленькое, вроде аппендикса.

Встретила меня толстая женщина с погонами, сказала тоном гостеприимной хозяйки: "А у нас уже на вас все данные есть."

Опять отпечатки пальцев, фотография, обыск. Но до Бутырок им далеко: все делается кое-как, небрежно, наспех. Но и мне далеко до той, какой я была в Бутырках: тогда мне все это казалось унизительным, оскорбительным, сейчас - просто противным.

И сразу было видно, что эта тюрьма без больших строгостей. Везде было грязно, шумно, по коридору топали дежурные. Вот, если в тюрьме чистота, тишина, дежурные ходят неслышно, как привидения - это страшная тюрьма. А в Ростовской тюрьме, как потом выяснилось, и переписывались, и перекрикивались.

Дежурная заводит меня в камеру. Камера небольшая, 8 коек, женщин 7, одна койка для меня. Знакомлюсь.

Прежде всего, обращает на себя внимание очень красивая молодая армянка - Римма Черникян. В Ростове есть большой район, заселенный армянами, "Нахичевань". Но, как выяснилось, Римма не из Нахичевани, а из Парижа. Ее родители эмигрировали в 1917 году, она родилась и выросла в Париже. В 1946 г., когда Сталин кликнул клич, что все эмигранты могут вернуться на родину, отец Риммы решил, что он во что бы то ни стало должен вернуться, чтобы умереть в родном Нахичевани. Его сын, старший брат Риммы, категорически отказался ехать, а Римма - ей было тогда 19 лет - конечно, поехала с родителями. С ними (чтобы не расставаться с ней) поехал ее жених - румын, капитан румынского королевского флота. Капитана расстреляли сразу же, как только они оказались в Советском Союзе. Как я поняла, не расстреляли даже, а просто застрелили, без суда и следствия. А Римма вскоре вышла замуж за генерала Лалаянца, кажется, заместителя командующего Северо-Кавказским военным округом. В 1945 году, перед самым концом войны, генерала арестовали, а вслед за ним и Римму. К этому времени у нее было двое детей: мальчик трех лет и 4-месячная дочка. Римма рассказывала, что когда она сидела под следствием, ее мать дважды в день приносила ей в тюрьму дочку, и она ее кормила. Горькое должно быть молоко было у этой малышки...

Римма получила 7 лет лагерей, 4 года из них отбыла, а теперь вот ее привезли опять в родной Ростов, видимо, за новым сроком. Говорят, что многим, которые в свое время получили 5-7 лет, даже 10 лет, сейчас пересматривают и дают, как правило, по 25.

Остальные женщины в камере - частично работавшие при немцах (они называются "с под фрицев"), частично религиозники, различные секты.

"С под фрицев" в камере две: одна из них держится особняком, да с ней почти и не разговаривают. Она была учительницей немецкого языка в школе, а когда пришли немцы, работала переводчицей в гестапо, присутствовала при допросах, при пытках, кутила с фашистскими офицерами. Она сама цинично рассказывала, как она "шикарно" жила при немцах. "Теперь сижу, так хоть есть что вспомнить, не то, что вы - курицы."

Вторая - работала при немцах воспитательницей в детском саду. Дети в садике были, конечно, наши, русские, в том числе ее собственный ребенок, ради которого она и пошла туда работать. Она из Таганрога, там немцы были больше года, надо же было как-то жить.

И обе эти женщины обвиняются в одном и том же - "сотрудничестве с оккупантами".

Из религиозников - любимица всей камеры 17-летняя девочка Ева (полное ее имя Ёвангелина). Ее дед и бабка - баптисты, еще до революции эмигрировали в Канаду. Их было несколько семей, они купили ферму, организовали что-то вроде сельскохозяйственной коммуны. Жили они очень хорошо, но сохранили русский язык, русский уклад жизни, русские праздники. И, когда в том же 1940 году появилась возможность поехать в Россию, то некоторые, в том числе родители Евы, решили ехать на родину. Вот и приехали.

Как-то вечером Еву вызвали, вроде бы на допрос. Вернулась она очень скоро, вся в слезах, зубы стучали.

"Евочка, детка, что с тобой?" Оказалось, никакого допроса. В одном кабинете было человек пять и с ними ее следователь: все пьяные, на столе бутылки, закуска. Ее сажают, наливают ей вина, уговаривают выпить, лапают. Она, конечно, закричала, отбежала к двери. Видимо, кто-то, кто был потрезвее, понял, что это может для них плохо кончиться - отправили ее в камеру.
В этой камере я просидела несколько дней и успела выяснить два очень существенных обстоятельства: во-первых, на допросах не бьют и, вообще, так называемых "активных" методов не применяют и, во-вторых, членов семьи, то есть ЧСИРов, не берут.

Однажды утром, сразу после ж подъема, меня вызвали на допрос. В воронке отвезли из городской тюрьмы в Управление НКВД. Сразу я попала в бокс. Боксы я знала еще по Бутыркам. Это что-то вроде стенного шкафа. Боксы бывают разные: в некоторых может поместиться стоя один человек, в других стоит табуретка - можно сесть, есть такие, где столик и табуретка. Мой бокс был средней комфортабельности - с табуреткой. На этой табуретке я просидела около трех часов. Меня забрали из тюрьмы сразу после подъема, то есть после шести, допрос начался ровно в девять, у Когана на руке большие часы, я разглядела время.

На этот раз он был в форме, со знаками различия - ст. лейтенант, очень официален. Предупредил меня, что все, что я скажу будет зафиксировано в протоколе допроса. Допрос продолжался с 8 утра до 10 вечера. У Когана был двухчасовой перерыв на обед, я эти два часа провела в своем боксе. Правда, мне тоже принесли туда обед - на этот раз отнюдь не из ресторана - нормальная тюремная баланда.

Чтобы не повторяться, скажу, что он вызывал меня на допросы иногда один раз, иногда два в неделю. И всегда меня увозили из тюрьмы сразу после подъема, а привозили к самому отбою, то есть допрос, в целом, продолжался 15-16 часов.

И как все на свете относительно! Когда железные ворота тюрьмы захлопывались за доставлявшим меня воронком - какое это было счастье - я дома.

После первого же допроса меня не отвели в ту камеру, в которой я сидела, а повели совсем в другую сторону, в левое крыло тюрьмы. Там была одиночка, хотя в моей были две койки. В этом крыле сидели, в основном, мальчишки-малолетки, их запихивали по четыре-пять человек в одиночку. В одиночке я просидела до конца следствия. За это время мне три раза подсаживали соседок на вторую койку. Каждая из них пробыла со мной по несколько дней. О них я расскажу позже.

Мне трудно сейчас вспомнить последовательность моих допросов: что было на первом, что на третьем, что на шестом. Поэтому я буду рассказывать о допросах, не указывая их последовательность.

Уже на первом допросе я убедилась, что Коган прекрасно подготовлен: он знал но фамилии всех моих товарищей по оппозиционной работе, знал состав московского оппозиционного комсомольского центра, членом которого я была в 1928-1929 годах. (Я писала об этом в предыдущем разделе моих записок). Причем, информацией их снабжал кто-то из бывших членов этого центра, посторонних там не бывало, а выдержано все было с почти стенографической точностью.

Он называл фамилии и спрашивал меня об этих людях. Я "помнила" только тех, о которых я точно знала, что их нет в живых. И мои показания не могут им повредить. Об остальных я говорила "не помню". Коган раздраженно ворчал: "Что это вы все "не помню, не помню". - "У меня вообще плохая намять". - "Ну, это вы зря. Все, кто с вами учился, говорят, что у вас были хорошие способности и прекрасная память. Даже институтские профессора отмечали вашу память." Я ответила ему перефразированной цитатой из "Овода": "Очевидно, профессора иначе воспринимают и оценивают намять, чем следователи.

В ходе следствия я поняла, почему он с самого начала проявил ко мне такой интерес. В деле оказалась открытка Раковского, написанная им в период первой ссылки, должно быть, в году 29-30-м. В этой открытке была такая фраза: "Я получил письмо от Л.Д., в числе прочего пишет, что, по дошедшим до него слухам, где-то в Сибири находится Надюша. Если будет возможность, передайте ей мой сердечный привет."

Коган - человек очень ограниченный и несомненно карьерист. Он, очевидно, подумал, "... какая мне пташка попалась - сам Троцкий передает сердечный привет." Дурак, он не понял, что для Троцкого я никакой не политический деятель, а просто дочка Адольфа Абрамовича, он и называет-то меня моим детским именем: "Надюша". Я сказала ему: "Если вы рассчитываете получить на мне лишнюю звездочку на погоны, то зря, не рассчитывайте." Он очень разозлился: "Вы знаете, и много лет работаю с подследственными, но я не встречал более неприятного человека, чем вы." Я восприняла это, как комплимент.

Однажды, не помню по какому поводу, он сказал, как важно правильно воспитывать детей. "Вот у меня дочка, - сказал он, - ей 14 лет. С первого класса она училась вместе с одной девочкой, очень дружила с ней, часто бывала у нее в доме, ее там любили, всегда хорошо принимали. И однажды за чайным столом мать этой девочки сказала, что зря все-таки так возвеличивают Сталина. "Нельзя человеку воздавать божеские почести." "И что вы думаете сделала моя дочка? - с гордостью сказал Коган. -Не по моей подсказке, а по собственной инициативе она написала заявление куда следует. И женщину арестовали. Вот это комсомолка."

Меня просто физически затошнило при мысли об этой "милой" 14-летней девочке. Очевидно, но выражению моего лица он понял мою реакцию. "А ведь ваша Наташа - тоже комсомолка. Я беседовал с ней, когда она сидела тут, на вашем месте."

Я представила себе Наташу, сидящей в этой комнате, на этой прикованной цепью табуретке... И тут же услышала злорадный голос Когана. "Может быть, вам водички?" Я поняла - все он врет, не было здесь Наташи. И действительно, не было. Где-то в середине октября приезжала мама. Она принесла мне небольшую передачку и положила на мой тюремный счет 25 руб. Мне дали свидание. Мама сказала, что все девочки здоровы, учатся, ни словом не упомянула о том, что Лера в детдоме.

По существовавшему тогда положению, следствие могло продолжаться не более двух месяцев. Если следователь не уложился в этот срок и нуждается в продлении, он должен получить санкцию прокурора. Коган уложился точно - 20 августа меня арестовали, 20 октября я подписала двести шестую. 206-я статья процессуального кодекса означает окончание следствия. И человека обязаны познакомить с его делом. Если человек по делу проходит один, он сам читает его, если несколько - читает вслух следователь.

После 206-й меня перевели в общую камеру. И какое это было счастье!

А теперь вернемся к тем трем женщинам, которые, каждая по нескольку дней, делили со мной одиночку.

Первая - очень милая молодая - Женя Плотникова. Она окончила "Ин.яз" по немецкому отделению и, когда у них в Таганроге были немцы, пошла работать переводчиком в какую-то торговую фирму. Работала она там недолго, торговая фирма, очевидно, не сумев развернуться, вернулась в Германию. Ей предложили ехать с ними, но она не хотел(а оставить стариков-родителей. Теперь ей дали 25 лет за "сотрудничество с оккупантами".

Вторая - Аня, фамилии не помню. Аня - немка из Ростовской области, где было несколько немецких хуторов. Немцы жили там испокон века, из поколения в поколение. Они были вполне советскими, эти немцы, но сохраняли язык и обычаи.

Когда пришли фашисты, Аню, как свою фольксдойче, взяли работать в офицерскую столовую. Она сумела связаться с партизанским отрядом, начальником которого был бывший начальник их районного отделения милиции. Она передавала в отряд продукты, которые таскала из столовой, а так как немцы, не стесняясь, говорили при ней все, что угодно, то она передавала еще и очень ценные для партизан сведения.

Начальник партизанского отряда вскоре стал воевать в регулярной армии, дошел до Берлина, после Победы женился на какой-то минчанке, жил и работал в Минске.

Когда ему сообщили, что Аню судят за "пособничество врагам", он специально приехал в Ростов. Он выступил на суде и рассказал всю правду об Ане и добавил, что ей орден надо дать, а не в тюрьме держать.

Тогда по формулировке "за пособничество врагам" давали 25 лет. Ане, учитывая показания бывшего начальника партизанского отряда, дали 10.

Третьей привели ко мне в камеру мою тезку - Надю - Надежду Добрынину. О себе она рассказала, что всю войну работала шифровальщицей при штабе, сидит за разглашение военной тайны. Вообще говорила о себе много и очень охотно. Что она замужем второй раз, от первого мужа есть сын, который живет с бабушкой. "И, представьте, говорила она, - два раза замужем была, и у обоих мужей имя Федор, двух любовников имела - и оба Борисы." Сразу стала угощать меня очень хорошим дорогим печеньем - я такого и на воле не покупала, хорошей колбасой. И вес время тарахтела: "Представьте, мой следователь с моим мужем в одной части воевали, и теперь следователь во время допроса мне передачи от Федора передает, видите, все самое лучшее."

Вечером, после отбоя, когда мы уже лежали, она сказала: "Я вижу, вы такая женщина хорошая, может, вы хотите каким-нибудь друзьям письмо передать на волю, я могу это устроить."

Я сказала, что никаких друзей на воле у меня нет, не потому, что я что-нибудь заподозрила, а потому, что это действительно было так.

На другой день Надю вызвали на допрос. Когда дежурная открыла дверь, я выглянула - какие-то женщины мыли пол в коридоре. Надежду увели, а через несколько минут в мою дверь тихонько постучали. Я подошла. Женский голос приглушенно сказал: "Эй, подруга! Девка, что с тобой сидит - наседка, учти." И этот же голос - громко и весело: "Кончаем, дежурненький, кончаем. Последний угол домываем."

"Ох, стерва, - подумала я, - и что ее заставило? Неужели за кусок колбасы? Небось заморочили голову "партийным" долгом" и т.п. Видела я таких в лагере."

Надя вернулась часа через два, заплаканная, но опять с хорошей колбасой, копченой рыбой и еще с чем-то вкусным. "Угощайтесь," - сказала она мне-Она вообще угощала очень охотно и даже настойчиво. Первое движение у меня было - отказаться. А потом я подумала: "А, собственно, почему? За меня она эту колбасу получила, почему ж мне ею не воспользоваться?" Я полтора месяца сидела без передач, на одной тюремной баланде.

Надя удивленно смотрела на меня - то была такая щепетильная, еле-еле согласилась взять пару печенюшек к чаю, и вдруг так наворачиваю. Потом она сообщила, что следователь обещал перевести ее в другую камеру. "Наверное, вам положено в одиночке сидеть до конца следствия, я так думаю, - сказала она. - Так что зря вы не хотите через меня письмо на волю послать, другого случая может и не представиться. Хотя бы матери написали, как у вас следствие идет, что говорите, чего не говорите, она же мать, ей все интересно. А у меня канал надежный." Еще бы, думаю, не надежный канал - прямо к Когану.

На другое утро, сразу после оправки, открывается дверь: "Добрынина, с вещами. Собирайтесь, сейчас за вами приду." Надя поспешно сует свои пожитки в рюкзак, потом берется за мешочек с продуктами. Я кладу на него руку: "А это оставь..." -"Как оставить? Почему?" -"А вот так. Мне оставь." Надя бормочет: "Да мне не жалко, берите, пожалуйста." -"Нет, не пожалуйста, - говорю я. - Ты ж меня за этот кусок колбасы продаешь, вот мне его и оставишь." -"Что вы говорите такое, бог знает, что вы говорите", -бормочет она. В это время дежурная открывает дверь. "Добрынина, готова?" Надя хватает рюкзак и пулей выскакивает в коридор. А я еще дня три ела ту колбасу и копченую рыбу.

Итак, после 206-й меня переводят в общую камеру, в ту самую, в которой я просидела несколько дней до начала следствия. Как я была рада! Даже в тюрьме имеются свои маленькие радости. Я опять среди людей, кончились мои допросы, никогда больше не увижу Когана. Впрочем, Когана мне довелось еще раз увидеть...

Состав в камере сильно изменился. Не было Риммы Черникян, баптистки Евочки, не было "фашистки" (так называли женщину, работавшую переводчицей в гестапо). Не было еще двух религиозниц. Но зато появилась Муза Федоровна Гузенко, бывшая КРТД и сидевшая на Колыме в одно время со мной. Там мы с ней не были знакомы, хотя она говорит, что много слышала обо мне. Появилась симпатичная старая женщина, не могу вспомнить ее имени. Ей было лет 60... Молодой девушкой она два года прожила в Париже. Каким образом еврейская девчонка из черты оседлости попала в Париж, я так и не поняла. Но она была там и работала мастерицей в каком-то модном ателье. Потом вернулась в Россию и уже лет 40 жила в Ростове (не считая военных лет, когда она была в эвакуации). У нее был сын - полковник, невестка и двое внучат. Но она работала. Работала закройщицей в пошивочном ателье. И, как могла, боролась против всяческих злоупотреблений; там шили налево из казенного материала, из материала заказчика урезали что-то для себя. Она говорила об этом на собраниях, грозилась, что если это не прекратиться - она сообщит куда надо. И на нее написали заявление, что она жила в Париже, хвалит тамошние порядки - не иначе, как шпионка. Мы просто умирали от смеха, когда она, возвращаясь с допроса, рассказывала о своих разговорах со следователем. Он спрашивал ее, с кем она встречалась, будучи в Париже, и о чем разговаривала. "Если бы 40 лет назад, - говорила она следователю, - я бы знала, что будете вы, так я бы запомнила. Но я же не знала, что через 40 лет будете вы -так я не помню."

Когда на оправке тащили парашу, а дежурный шел следом и подгонял, она говорила ему: "Комашка (комашка - это было ее любимое ругательство, то есть комар - маленькое, вредное ' насекомое, которое жужжит над ухом), комашка, адиет (она абсолютно никого и ничего не боялась), что ты будешь делать, если у тебя отнимут эту несчастную парашу?"

Внука своего она просто обожала. "Левочка - это чудный мальчик, он уже вступил в комсомол и скоро придет охранять свою бабушку." Ее сын, полковник, все-таки вытащил ее из тюрьмы, она освободилась, и мы все были искренне рады.

Появилась в камере еще одна религиозница, украинка. Она не принадлежала ни к какой секте, была одинокой старой девой. И жила вдвоем с подругой, тоже старой девой. Они обе свято верили в бога, но в церковь не ходили и не любили попов. Попов они считали корыстными, а молиться, по их мнению, можно и дома - Бог услышит молитву отовсюду. Сосед, который зарился на их комнату, написал заявление, что они устраивают молебствие в коммунальной квартире. И их посадили. В период следствия они сидели в разных камерах, очень скучали друг но другу и очень обрадовались, встретившись на 206-й. Они были малограмотны, и их "дело" следователь читал им вслух.

Вторая, помоложе, все время проявляла активность, прерывала следователя: "Ни, ц'ого не було, ни", - но наша Василиса ее останавливала: "Хай вин читае, дывись на мене," - и благожелательно - следователю: "Читайте, читайте, таке ваше положение." И опять ей: "Дывись на мене, хай вин читае." Это "хай вин читае" потом вошло у нас просто в поговорку.

20-го октября я подписала 206-ю и теперь сидела в ожидании приговора. После одного свидания мама больше не приезжала. В камере я понемножку подкармливалась на чужих передачах. Я зарабатывала это рассказами. Почти каждый вечер я что-нибудь рассказывала, конечно, не из головы, а из прочитанных книг. Особенным успехом пользовался Ростан - "Сирано" и "Орленок". Может быть потому, что целые страницы стихотворного текста я шпарила наизусть. И тут напомнил о себе Коган (кстати, в Ростовской тюрьме он считался самым вредным следователем).

Женщины рассказали, что в мое отсутствие в камере сидела молодая девушка Лида, которую немцы в 42-м году угнали в Германию. Ей было там очень тяжко, она работала в прислугах, потом на заводе, голодала, была совершенно истощена, уже не надеялась выжить. Но местность, где была Лида, освободили американцы. Американцы были очень добры, положили ее в госпиталь, подкормили и отправили домой. Вернувшись в Ростов, она так все это и рассказывала. Ее посадили. Следователем у нее был Коган. Он кричал на нее, называл ее шлюхой, фашистской подстилкой и еще худшими, совершенно нецензурными словами. Она . плакала, приходя в камеру, и женщины посоветовали ей потребовать медицинской экспертизы. Она потребовала. Экспертиза установила, что она девушка.

Вот с этим самым Коганом мне пришлось повстречаться еще один раз. Где-то в январе - я точно помню, что это было воскресенье, вечером, уже после отбоя - меня вызвали - без вещей. Привели в какой-то кабинет, там был Коган. Он как-то очень шумно меня приветствовал: "Здрасьте, здрасьте, я привез вам ваше имущество", - и протянул поясок от платья, который забрали у меня, когда привезли в тюрьму. Я была поражена: в воскресенье, на ночь глядя, приехать для того, чтобы отдать копеечный, матерчатый поясок! Я посмотрела на Когана и увидела, что он пьян, пьян, что называется "в усмерть". "Что вы на меня смотрите? Хотите газетку почитать? Небось давно газет не видели?" - он протянул мне сложенную "Правду". - Тут постановление правительства о введении смертной казни, да, да, о введении смертной казни, для особо опасных преступников. Вот, почитайте, а я скоро приду". Он положил на стол газету и пошел к двери.

Его просто качало из стороны в сторону. Я осталась одна в кабинете, что было против тюремных правил. Я села и стала читать газету. Действительно, постановление правительства о введении смертной казни. Коган отсутствовал довольно долго, я успела прочесть не только это постановление, но и всю газету. Наконец, он пришел. Держался он лучше, во всяком случае, не качался на ходу, но все равно было видно, что сильно пьян. "Прочитали? Смертная казнь для особо опасных преступников." Он поднял кверху указательный палец. "А ведь это вы и есть - особо опасный преступник". Указательный палец был направлен на меня. И тут он неожиданно громко закричал: "Встать!" Надо сказать, что при всех отвратительных методах допросов, он никогда на меня не кричал. На меня вообще никто никогда не кричал. Он еще раз громко крикнул: "Кому я говорю - встать!" - и вытащил револьвер. Я встала. "Идите в коридор", - он уже не кричал, но револьвер держал в руке. Я вышла, он за мной. Кабинет был в самом конце коридора, а коридор очень длинный, тянулся вдоль всего основного корпуса тюрьмы, в воскресенье, ночью, был совершенно пуст, даже ни одного дежурного. Я остановилась. -"Вперед". Я очень медленно пошла вперед. Оглянулась - он шел за мной в 2-3 шагах, держа в руке револьвер. -"Не оглядываться! Вперед!"

Я пошла очень медленно, старалась собраться с мыслями: "Все-таки не 37-й год, какую-то видимость законности они соблюдают. Если даже высшая мера, то должны были объявить приговор. Не может же он просто так выстрелить. А почему, собственно, не может? Он пьян, зол, револьвер у него в руке. Выстрелит в затылок, потом скажет: "При попытке к бегству." Что ему будет? Ничего ему не будет. В крайнем случае - 15 суток гауптвахты."

Я вспомнила, как еще на Колыме, на лагпункте ГКО дежурный с вышки убил заключенного. Он его окликнул, тот не ответил, может быть, не услышал. По положению дежурный должен был окликнуть еще два раза, потом выстрелить в воздух, а потом только - в него. А он сразу - в него. Ну и что! Получил 15 суток гауптвахты, а человек был мертв.

Как ни медленно я шла, и какой бы длинный ни был коридор, но все-таки он кончился. Я потихоньку посмотрела назад. Он все также шел за мной с револьвером в руке. В конце коридора, направо, была открытая дверь, за нею лестница, а перед лестницей стоял дежурный.

Коган сказал ему: "Отведите арестованную в камеру." А сам повернулся и пошел обратно по коридору. Я села на нижнюю ступеньку лестницы, меня ноги не держали. Дежурный посмотрел на меня. "Эх, бабонька! Ну, вставай, пошли. Какая твоя камера?" Господи, какой хороший дежурный! Как он хорошо сказал - "бабонька". Он отвел меня в камеру. Какие хорошие женщины в камере! Неужели вот на эту я за что-то сегодня разозлилась? Неужели вот эта так часто меня раздражала? Они все такие хорошие!

Они налили мне чаю, он был еще теплый. Они, от чистого сердца, положили туда столько сахара -это был сироп, а не чай, но я выпила его с наслаждением. Я легла на койку, они укрыли меня всеми одеялами. Меня трясло. После этого я просидела еще почти полгода - никто никуда меня не вызывал.

И сколько лет прошло, даже не лет, а десятилетий - я до сих пор не могу идти одна по безлюдной улице, если кто-нибудь идет сзади. Мне кажется, что вот-вот выстрелят в затылок. Я всегда останавливаюсь и пропускаю человека вперед.

Много лет спустя я поинтересовалась, что же представляла собой смертная казнь в России.

До 1905 года смертная казнь, как таковая, была явлением исключительным. Дольше всех без смертных казней Россия держалась при Елизавете Петровне.

И вот конкретные цифры:

За 30 лет - с 1876 до 1905 года было казнено 486 человек, то есть около 17 человек в год (в среднем - один-два человека в месяц). Следует учесть, что это было время активной деятельности народовольцев, террористических актов и т.п.

С 1905 по 1908 годы было казнено 2200, или 45 человек в месяц. Это была для того времени - "эпидемия казней".

С июля 1918 года но октябрь 1919 г. было расстреляно более 16 тысяч человек, т.е. более 1000 человек в месяц. Между прочим, за 80 вершинных лет инквизиции (1420-1498 гг.) было осуждено на сожжение 10000 человек, то есть около 10 человек в месяц.

В 1937-1938 годах но непроверенным данным (проверенных, очевидно, нет) уничтожено но 58-й статье примерно 28 тысяч человек в месяц.

В мае 1947 года смертная казнь была отменена.

В январе 1950 года - введена вновь. Существует она по сегодняшний день.

Новый 1950-й год я встретила в тюрьме. Мы устроили коллективный ужин, выложили на стол у кого что было. Нашлась бутылочка с клюквенным экстрактом. Мы развели его водой, разлили по кружкам. Мы чокнулись и пожелали друг другу... Чего можно желать в тюрьме? Свободы, конечно.

А в 12 часов - было довольно тепло, окно была открыто - и на всю тюрьму раздался низкий, хорошо поставленный мужской голос: "С Новым годом, товарищи!" Мы знали, кто это. Вся тюрьма знала его историю. Это был летчик. Он воевал с первого дня войны. Немцы сбили его и, раненного, взяли в плен. Он дважды пытался бежать из концлагеря, его ловили, возвращали. Его перебрасывали из лагеря в лагерь, и всюду он организовывал подпольные группы. В конце концов он очутился во Франции. Там он тоже бежал, на этот раз удачно. Он был в маки, участвовал во Французском Сопротивлении.

После победы вернулся домой, он сам ростовчанин. Его арестовали, судил и областной суд, и ревтрибунал, но ни одно их этих организованных судилищ не смогло его осудить. Но, как говориться, "на нет и суда нет, а где нет суда, там есть Особое Совещание." Не знаю его дальнейшей судьбы, наверное, получил свои 25 лет.

А меня 9 апреля вызвали с вещами. Привели в какой-то кабинет. За столом сидел человек в форме. Он сказал: "Садитесь, ознакомьтесь с постановлением Особого Совещания по вашему делу." И положил передо мной лист бумаги с отпечатанным текстом. Я поняла, что значит выражение "темно в глазах" - вместо белого листа передо мной было сплошное темное пятно. Но постепенно пятно рассеялось, и я прочла "вольная выселка... Красноярский край... срок - до особого распоряжения..."

Этап был в тот же день. Часа через два я уже стояла в этапном строю. Народу много, но знакомых никого. Кругом конвой, собаки, "шаг направо, шаг налево..."

Привезли на вокзал, посадили в "столыпинские" вагоны. Битком набитое куне, за решетчатой дверью. Все, как в 36-м. Только тогда со мной в купе были Дифа и Оля. А за стенкой, в соседнем купе, были Павел, Саша и Зяма. И никого, никого из них нет в живых. Мужчины погибли на Колыме. Оля вернулась в Москву, получила второй срок, умерла в тюрьме, Дифа умерла в эвакуации. Одна я осталась.

В Куйбышевской пересыльной тюрьме нас держали довольно долго. Огромная женская камера, человек на 400, двойные нары. Знаешь, в основном, тех, кто лежит неподалеку от тебя. Режим легкий. На прогулки водят по желанию. По желанию можно работать в тюремной кухне. Там и картошки поешь сколько угодно, а если попроситься на раздачу, можно походить по камерам, посмотреть, кто - где. Уже ясно, что таких, как я - повторников - очень много.

Рядом со мной на нарах - Алла Соболь, москвичка. Она отбыла 4 года лагеря и едет в ссылку - это вместо освобождения. Весной 41-го года она окончила школу и прямо с выпускного вечера в белых носочках и с белыми бантами ее привезли в тюрьму. Привезли весь класс, во главе с секретарем комсомольской ячейки. Их любимого учителя преподавателя истории, арестовали как врага народа. Когда пришел к ним новый учитель, они устроили абструкцию - стучали крышками парт и кричали, что они не хотят другого, чтобы им вернули их учителя. Им дали закончить 10 классов и с выпускного вечера привезли в тюрьму. Но держали недолго, вскоре освободили.

Началась война. Алла успела поступить в мединститут, уехала с институтом в эвакуацию в Омск. Там она жила и училась до конца войны. Все мальчики из их класса были на фронте, вернулись очень немногие. А в 45-м их всех, и тех, которые воевали, и тех, которые не воевали, забрали, осудили, дали по 3-4 года. Алла была взята с IV курса мединститута. В лагере работала фельдшером, больше всего беспокоилась - удастся ли ей окончить институт, будет ли она врачом. Она была очень возбудима, нервна. По ночам просыпалась, вскрикивала, садилась. Я со своей бессонницей все это слышала. Рядом с ней спала и опекала ее пожилая монашка тетя Маша. Я слышала, как ночью Алла вскрикивала: "Тетя Маша, где я? Тетя Маша?" И слышала, как успокоительно, сонным голосом журчала тетя Маша: "Ты в тюрьме, милушка, все хорошо, ты в тюрьме, спи спокойно, ты в тюрьме, все хорошо."

Несколько дней пробыла в нашей камере Лидия Русланова. Нас везли туда, а ее - обратно. Не то на переследствие, не то на освобождение.

Из Куйбышевской пересылки нас отправили этапом, в котором были собраны повторники, направлявшиеся на вольную высылку. И это чувствовалось. Конвой на станциях покупал продукты тем, у кого были деньги, железные двери купе частенько не запирались, по коридору ходил начальник конвоя "сержант Сережа", напевая свою любимую песню "Каким ты был, таким ты и остался". Охотно вступал с нами в разговоры, удивлялся: "До чего ж все черти образованные - троцкисты-бухаринцы, недаром вас на волю не "выпускают."

Следующая наша остановка - Красноярская пересылка. Здесь камера поменьше, со мной - Алла Соболь, Лена Роек, тоже москвичка. Ее муж - брат известной актрисы Констанции Роек. Он был на воле и приезжал к ней в ссылку.

В камере столкнулась с новой категорией заключенных - родственники. В 37-м году сажали только жен и мужей, иногда детей, сейчас, оказывается, подбирали всю родню, до седьмого колена. Со мной рядом была девушка - внучатая племянница Крестинского. Она никогда его в глаза не видела. Когда его расстреляли в 36-м, ей было 8 лет. Такую степень родства имели многие.

Глава V

Выпустили нас из пересылки в день Победы - 9 Мая. Город был украшен флагами, где-то играла музыка. В тюремном дворе устроили перекличку: каждого вызывали по фамилии, вручали ему кусок соленой рыбы и полбуханки черного хлеба. Это был последний дар партии и правительства. В дальнейшем мы были предоставлены сами себе. По поговорке -"спасение утопающих - дело рук самих утопающих". Я стояла, держа в руках рыбу и хлеб. Девочки - Алла и Лена - затерялись где-то в толпе. А ко мне подошел мужчина - высокий, худой - и спросил: "Это Вы -Иоффе?" У меня не было настроения заводить знакомство, и я довольно сердито ответила: "Ну, допустим, я - Иоффе, в Москве по телефонной книге Иоффе две с половиной страницы."

Борис Аркадьевич Лившиц - мой близкий друг на протяжении последующих 20 с лишним лет - часто вспоминал, как я его отшила при первой встрече.

Вечером нас отправили поездом до Канска. Всю ночь мы проговорили с Борисом. Оказывается, когда он спросил - Иоффе ли я, он имел в виду именно меня, а не кого-либо другого из двух с половиной страниц телефонной книги. Мы были с ним знакомы в студенческие времена, правда, не очень близко, поэтому я его не узнала, но встречались в одной компании. У нас оказалось множество общих знакомых, любимых обоими книг и стихов. Он закончил экономическое отделение ФОНа, потом РОНИОН - это отдел института Красной профессуры, там же защитил кандидатскую. В 36-м защитился, а в марте 37-го его взяли. Связи его были, в основном, с "правыми": Астров - редактор журнала "Под знаком марксизма", бухаринская школа ИКП. Так что к оппозиции мы подходили с противоположных сторон - он "справа", а я "слева".

Он родился в сентябре 1901 г., а в партии был с июля 1917-го года, когда ему не было еще полных 16 лет.

Когда его взяли, на него не было никаких показаний, может быть, поэтому ему дали всего 5 лет, выбив, предварительно, все зубы на допросах. Он ничего не подписал.

Может быть, сыграли роль необычные условия, при которых мы встретились, но потребовалось очень немного времени, чтобы понять, что мы должны быть вместе.

В Канске нас посадили на машины и повезли в районный центр Тасеево - 150 км от Канска. Поместили нас всех в актовом зале местной школы. Этап (это, естественно, не был этап, поскольку мы уже не были заключенными - просто я пользуюсь привычной терминологией) был очень большой. В помещении, куда нас завезли, не было ни стульев, ни скамеек - сидеть можно было только на полу.

Стемнело, электричества тоже не было, ни одной керосиновой лампы, ни свечки, ни даже мангалки. В полной темноте все побросали на "пол пальто, чемоданы, узлы, мешки. Устроились, кто как мог. Примерно каждые полчаса открывалась дверь, на пороге возникал человек с фонарем в руке и выкликал несколько фамилий. Те, кого он называл, поднимались и, стараясь по возможности не наступать на руки, ноги или головы, шли к дверям. Возвращаясь, они рассказывали, что там идет распределение людей на работы.

Меня выкрикнули раньше, чем Бориса. В комнате, освещенной двумя керосиновыми лампами (я даже зажмурилась от такой' иллюминации) сидели за столом несколько человек. В центре - капитан НКВД, по сторонам, как выяснилось, - директор леспромхоза, директор совхоза и другие хозяйственники районного масштаба. Потом мы называли эту ночь "Хижиной дяди Тома", по сути своей это и был настоящий невольничий рынок. Только этим "покупателям" не повезло - контингент был не тот. Каждый из вызванных садился к столу, и ему задавали основной вопрос: "Специальность?" Тут были инженеры, экономисты, научные работники, врачи, несколько актеров, пара академиков - один белорусской, другой - армянской Академии наук. Такая интеллектуальная этика!

Передо мной к столу подошел рослый немолодой мужчина, и на вопрос "специальность?" ответил веско: "Лесоруб". Кто-то даже присвистнул от восхищения: "Ну, силен." Он не был лесорубом, этот человек, он был биолог с ученой степенью, но он правильно рассчитал - кому он нужен в этом качестве. А записавшись лесорубом, можно было рассчитывать хотя бы на привилегированную должность бригадира.

Самым оптовым покупателем живого товара был директор леспромхоза - ему нужны были люди, и если он не мог иметь качество, то получил, по крайней мере, количество.

Я попала на лесосплавной участок Мурма, а Борис, когда его вызвали, сказал, что он желает именно туда - на этот лесосплавной участок.

Мурма - поселок, самая что ни на есть глубинка. Штук тридцать домиков понатыканы вдоль реки, лесопилка, почта, магазин. Штабеля бревен но обоим сторонам реки. Местные жители живут каждый в своем домике, имеют подсобное хозяйство, летом заняты сплавом, зимой работают на лесопилке.

Из нашей группы ссыльных сюда попало примерно 20 человек. Женщин - семь, их поместили в одном из домиков, мужчин - на лесопилке, которая летом не работает. Ни в домике, ни тем более на лесопилке не было -кроватей, ни топчанов, ни даже двойных нар.

Работа - обрубать сучья, готовить баланы к сплаву (сплав, в основном, молевой), штабелевать, подпиливать верхушки, убирать территорию. Все виды работ нормированы, выполнить нормы нашему контингенту невозможно, даже на 50 %. За каждый кусок хлеба, купленный в магазине, надо платить наличными деньгами.

Все бывшие зеки вспоминают лагерь - там, но крайней мере, была крыша над головой, каждый день пайка хлеба и горячая баланда- Оказывается, лучше хоть как-то жить в лагере, чем умирать с голоду на такой вот свободе. Все кидаются на почту посылать телеграммы родным и близким: "Помогите! Выручайте!"

Мне обращаться не к кому: мама и дети сами ждут помощи от меня. Не знаю, что было бы со мной, если бы не Борис. У него после ареста осталась значительная сумма денег на сберкнижке, он перевел ее сюда. Я служу предметом зависти для остальных женщин: во-первых, у человека явно есть деньги; во-вторых, несомненно, он очень хорошо ко мне относится, и наконец, как говорила жена моего покойного дяди Вити "высокий, бритый и брюнет - что еще нужно от мужчины". Борису тоже завидуют - здесь, как и на Колыме, "спрос превышает предложение".

Кто не растерялся - это бригадир. Ему лет под 60. Он инженер-кораблестроитель дореволюционной формации, окончил два института, знает три европейских языка, в лагере сидел за "вредительство". Очень энергичный человек. Он заявил про одну из женщин, что это его двоюродная сестра, и они хотят жить по-родственному, вместе. Его примеру последовали многие не только на Мурме, но и в других местах. В противоположность лагерю - здесь всяческие связи, родственные и супружеские, всемерно поощряются. Люди сосланы, в основном навечно - желательно, чтобы они пустили корни, а наш бригадир заслужил прозвище "родоначальник славной плеяды двоюродных братьев."

Приезжал в Мурму главный инженер леспромхоза, тоже ссыльный. Он провоевал всю войну, имел целый "иконостас" орденов и медалей, а под конец войны, раненный, попал в плен. В плену пробыл совсем недолго, но это перечеркнуло все его заслуги - он получил лагерь, который потом заменили ссылкой "до особого распоряжения". Славный парень и понимает все, как надо. Он посоветовал нам подать заявление о переводе в райцентр Тасеево, ссылаясь на то, что я хочу выписать сюда дочку-школьницу, а здесь негде учиться. Обещал нам в этом помочь. Не знаю, действительно ли он помог, или достаточно было нашего заявления, но нас вскоре перевели в Тасеево.

Все познается в сравнении: после Мурмы Тасеево просто столица. Школа-десятилетка, больница, кинотеатр, столовая, несколько магазинов. Мы сняли полдома. Звучит очень роскошно, но это две маленькие комнаты и утепленные сени. При этом небольшой огород.

Тасеево - районный центр, но возможностей работы здесь немногим больше, чем на Мурме. Мы с Борисом работаем на кирпичном заводе- Когда-то, еще на Колыме, мне пришлось поработать на кирпичном заводе. Никакой механизации там не было, глину для формовки кирпичей месила лошадь. Называлось это "механизм мощностью в одну лошадиную силу". На тасеевском кирпичном заводе нет ни одной лошадиной силы. Глину месят ногами люди. Они же лепят кирпичи и обжигают их на примитивной печке, обжигаясь при этом сами. У меня все это в какой-то степени получается, у Бориса - никак. У него прекрасная голова, но никуда не годные руки.

Состав ссыльных в Тасеево сугубо смешанный, совсем не то, что было в первой моей ссылке, в Красноярске. Там ссыльная колония была группой политических единомышленников. Люди могли расходиться во взглядах по разным внутрипартийным вопросам, но это была в общем "одна футбольная команда".

Здесь амплитуда колебания непомерено велика: от старых большевиков с дореволюционным стажем, до полубандитов-бендеровцев. Очень интересный человек Николай Николаевич Реске, в прошлом крупный театрально-административный деятель, был женат на дочери известного драматурга и режиссера Малого театра Южина. Часто бывал за границей. Рассказывал, как он по просьбе Собинова сумел провезти от него кольцо с бриллиантом балерине Вере Корали, которая была в эмиграции, танцевать уже не могла и очень нуждалась.

Когда его арестовали, жена от него отказалась и поспешно вышла замуж. Она не отдала ему даже его собственные носильные вещи. Николай Николаевич с горьким юмором говорил: "Ничего, мои вещи носит ее теперешний муж, они ему как раз впору, не напрасно же он женился." Здесь он живет с женой, тоже ссыльной, очень милой женщиной Зоей Сергеевной.

На кирпичном заводе с нами работает Наташа Бернак, в прошлом жена бывшего председателя правления Госбанка Марьясина, расстрелянного в 37-м. Она дружит с Анатолием Дарманом (Дерманом - прим. ред. сайта, моим старым товарищем по комсомольской работе. Мы не виделись с ним лет двадцать с лишним. Тогда у него была необыкновенная шевелюра - целая копна жестких курчавых волос. Когда он снимал кепку, она поднималась дыбом. Сейчас у него голова, как куриное яйцо - ни одного волоска. Анатолий здесь с матерью. Его мать - Дальняя, вступила в партию в тот год, когда я родилась. Случайно уцелела при разгроме старых большевиков и вот теперь здесь.

Большой набор 45-го года, примерно такие, как главный инженер леспромхоза - люди, прошедшие войну. Благодарное отечество наградило их ссылкой.

Если в Красноярской тюрьме я встретилась с новой категорией заключенных - родственниками, то здесь я встретилась с еще одной категорией ссыльных. Их отправили в ссылку не по одиночке, как нас, и даже не семьями, их отправили целыми народностями: дагестанцы, чечены, ингуши - старики, дети, южные народы, привыкшие к солнцу, к теплу, как тяжело им выносить сибирские морозы. И какая среди них страшная была смертность.

Я получила за это время письма из дома. Наташа учится в институте, здесь ей делать нечего, а Леру нужно выписать. Что касается мамы, то я ей примерно обрисовала здешние условия, пусть решает сама.

Между тем, положение с работой ухудшилось. Кирпичный завод с осени перестает работать, варианты очень ограничены, многих из Тасеево направляют в глубинку. Нас не трогают потому, что я заявила, что жду дочь-школьницу, а школа есть только в Тасеево.

И вот в августе приехали мама и Лера. Мы обсудили положение и решили, что надо куда-то перебираться. Некоторым это удавалось. Мы написали заявление в Краевое управление НКВД с просьбой перевести нас в такое место, где мы были бы обеспечены нормальной работой. У нас старая мать, 12-летняя дочь, в условиях Тасеево нам просто не прокормиться. С этим заявлением мама поехала в Красноярск.

И нас перевели в г. Уяр, который расположен на самой железнодорожной магистрали - ст. Клюквенная - В Уяре имеется железнодорожная станция - вокзал, буфет - везде нужны люди, есть райпромкомбинат, артель (вроде той, в которой я работала в Шамхоре), слюдяная фабрика. Имеются больница, поликлиника, две школы, два кинотеатра, библиотека.

Поскольку Уяр находится на железной дороге, ссыльных-повторников сюда, как правило, не посылают. Кроме нас здесь еще только один повторник - тоже в прошлом КРТД, колымчанин. Он здесь с женой, но она не ссыльная - относится к вымирающей породе жен декабристов, она просто поехала за мужем в ссылку.

Абрам Михайлович работает бухгалтером в артели, Нина Григорьевна, которой не удалось закончить мединститут - она имеет диплом фельдшера - заведует медпунктом на слюдяной фабрике.

Фабрика здесь самое мощное предприятие. Производственный процесс заключается в том, что куски слюды расщепляют на тонкие пластинки, которые применяются и в промышленности, и в авиации, и в быту.

Борис устроился на работу в райпромкомбинат, сначала счетоводом, потом его перевели на должность плановика.

Я какое-то время проработала плановиком в буфете железнодорожного вокзала. Все считали, что мне очень повезло: там никто на питание денег не тратит, все сыты и еще таскают домой. Но я там не прижилась - все пьют, утром, в обед и вечером, даже женщины, а если с ними не пьешь, значит "не уважаешь". Плюнула я на все преимущества этой работы и перешла счетоводом на фабрику.

В Уяре очень много ссыльных немцев из Поволжья. Работают они, в основном, на слюдяной фабрике, а так как производственные мощности этого замечательного предприятия не дают возможности всем работать, то многие работают на дому, работают целыми семьями, включая детей.

Ужасное положение у немецкой молодежи: когда им исполняется 16 лет, то паспорта им не дают, а дают такую же справку, как у нас, то есть они становятся ссыльными и не могут никуда ехать. Им закрыты пути к учебе, к какой бы то ни было квалифицированной работе.

Лере в Уяре исполнилось 16 лет, и мы очень волновались - неужели дадут такую справку? Но нет, какие-то преимущества есть и у нашей категории - ей дали нормальный паспорт.

Кончался 1952 год. Однажды нас вызвали в райотдел НКВД и дали расписаться в прочтении постановления Правительства. Согласно этому постановлению все ссыльные, покинувшие без специального разрешения установленное для них место жительства-ссылки на расстояние более 10 км, будут приговорены к 25 годам лагерей. Этот документ был подписан Молотовым.

Нина Григорьевна, которая не была ссыльной, ездила в отпуск в Москву и, вернувшись, рассказывала, что обстановка там ужасная: антисемитизм на грани погромов. Настойчиво циркулируют слухи (вроде бы из вполне достоверных источников), что всех евреев будут высылать из Москвы в Биробиджан, независимо от пола, возраста, общественного положения и партийной принадлежности. И что в Биробиджане уже готовятся бараки с двойными нарами. Вскоре начался процесс врачей. В Сибири, так же как на Колыме, антисемитизм не чувствовался. Но теперь он приобрел характер государственности. Газеты пользовались терминологией дореволюционных черносотенных листков. В таком популярном журнале, как "Крокодил", появилась статья известного журналиста Василия Ардаматского под названием "Пиня из Жмеринки".

Лера в своем классе была единственной еврейкой и раньше никогда этого не чувствовала. Теперь ей на парту положили рисунок, где очень неумело, но очень откровенно был изображен человек с огромным крючковатым носом и крючковатыми пальцами, с которых (при помощи красного карандаша) капала кровь.

У нас дома было радио - самая примитивная черная тарелка. Мы не часто включали его, иногда, чтобы послушать музыку, если передавали хороший концерт или хорошие песни.

Но однажды черная тарелка сообщила нам замечательную новость: в очень тяжелом состоянии здоровья находится Иосиф Виссарионович Сталин. Теперь мы слушали радио постоянно, мы ждали новостей. Надеялись и боялись надеяться - не дай бог, еще выкрутится. Но нет, не выкрутился - умер.

Во всех учреждениях были траурные митинги, люди плакали, рыдали и спрашивали друг друга: "Что же теперь будет?" Мы же твердо знали - хуже не будет.

К нам пришли наши друзья - Абрам Михайлович и Нина Григорьевна. Мы выпили бутылку вина, помянули тех, которые не дожили.

Летом 1953 года к нам приехала Наташа. Она окончила институт, получила распределение в город Йошкар-Олу, приехала повидаться и отдохнуть перед работой. Нечего говорить, как мы были рады. Она была бледная, худая, я отпаивала ее парным молоком, благо у нашей квартирной хозяйки была корова. У нее был серьезный роман с парнем из ее институтской группы Аполлоном Филимоновым. Она писала мне об этом. Я никогда не была ханжой и понимаю, что романы в этом возрасте - явление нормальное. Вся беда была в том, что отец этого мальчика - полковник НКВД и заместитель начальника краевого управления.

Мальчик был влюблен и хотел жениться, девочка ничего не понимала в сложившейся ситуации. Я знала, что родители парня костьми лягут, чтобы не допустить этого брака: еврейка, дочь репрессированных родителей, отец погиб на Колыме, мать - в ссылке. При таком родстве полковник рисковал и своим положением, и своими погонами, а что он без них будет делать -в прошлом милиционер, нет никакого образования.

Я знала, что если мальчик не отстанет - они ее замучают. Но что я могла сделать за две тысячи километров, зная, что письма перлюстрируются и писать ни о чем нельзя...

И, конечно, они ее замучили. Ее пытались исключить из института, но она очень хорошо училась, для этого не было ни малейших оснований. Они организовали исключение из комсомола, но исключение не подтвердил райком, видимо, нашлись там приличные люди. Конечно, она могла избавиться от всех этих переживаний - ей надо было публично и печатно отказаться от матери, Но этого она не сделала.

Попутно хочу рассказать о Ларисе. Мы расстались, когда ей не было еще 6 лет. От отца она слышала обо мне только плохое. Я писала ей письма, но отвечала она редко и очень формально - жива, здорова, учусь. Когда ей было 13 лет (мы жили в это время в Уяре), я получила письмо от какой-то женщины из Новоселицы. Она писала, что девочке живется очень плохо, она уже однажды убегала из дому от отца и мачехи, но ее вернули."

Я хотела взять ее к себе, и Борис меня очень в этом поддерживал. Но я знала, что Гончарук будет против. Поэтому я написала не только ему, но и директору школы, в которой она училась. Я знала, что в этом райцентре, где все друг у друга на виду, Гончарук пользуется неважной репутацией, и надеялась, что школа мне поможет. Ларису вызвали в учительскую, там были директор, завуч и весь педсовет. Ее спросили, помнит ли она маму. Она сказала, что она не видела маму с шестилетнего возраста и почти не помнит. Ей привели в пример Лермонтова, который потерял мать в этом же возрасте и, однако, ее помнил. Но Лариса до Лермонтова не дотянула. Тогда ей . сообщили, что от ее мамы получено письмо, что ее мама, очевидно, образованная, потому что письмо написано очень грамотно. Даже преподавательница русского языка и литературы не нашла в нем ни одной орфографической ошибки. После этого ей сказали, что, тем не менее, ее мама плохая - она сидела в тюрьме и теперь в ссылке, зачем ей такая мама, лучше бы ей от нее вообще отказаться.

Тогда 13-летняя Лариса, которая, в противоположность Лермонтову, маму не помнила, сказала, что она только что прочла "Молодую гвардию" и уверена в том, что ее мама такая, как молодогвардейцы: она - за правду.

В конечном итоге, дурная репутация Гончарука оказалась все же лучше моей - Ларису ко мне не пустили. Приехала она уже в Москву, после моей реабилитации.

Теперь опять о Наташе. Когда она приехала к нам, я поняла так, что роман с Филимоновым закончен - ей дали распределение в Йошкар-Олу, ему - куда-то на Дальний Восток. "Ну, и слава богу," - думала я. Но "слава ли еще богу" (как сказал народоволец Соловьёв, убивая Александра Второго). Ничего не было кончено. Филимонов приехал к Наташе в Йошкар-Олу, они поженились и вместе поехали работать на Урал.

Как я и предвидела - ничего хорошего из этого не получилось. Наташа ушла от мужа, когда их ребенку не была еще года. Впрочем, я не права, говоря, что ничего хорошего не получилось - остался Павлик. Его назвали Павлом, как его деда, он даже внешне на него похож.

Глава VI

После смерти Сталина мы жили в ожидании перемен. Но перемены пришли не сразу. Впрочем, сразу ликвидировали дело врачей - те врачи, которые уцелели после "активных допросов", были освобождены. И, конечно, отпали всякие разговоры о переселении евреев в Биробиджан. Но первая амнистия коснулась только уголовников. Были амнистированы воры, бандиты, рецидивисты. Целыми эшелонами они отправились к центру страны. По дороге громили станции, буфеты, оседали в городах, приводя в ужас местное население и милицию.

Следующая амнистия коснулась и политических: но была очень куцей - под эту амнистию попадали только зеки, которые имели не более 5 лет срока, а таких были единицы. Я имела 5 лет, потому что была взята в 1936 году, когда Особое Совещание больше 5 лет не давало. Борис имел 5 лет в 1937 году, но это было редким исключением, а самое-то главное - мы не знали, как будет расцениваться наша ссылка, как еще один срок или ее вообще не будут принимать во внимание. Положение Бориса осложнялось еще тем, что ссылка у него была не "до особого распоряжения", а срочная - на 10 лет. И непонятно, что ему зачтут - 5 лет лагерей, полученные в 37-м, или 10 лет ссылки, полученные в 50-м.

Мы решили командировать в Красноярск 15-летнюю Леру. Мы знали фамилию капитана НКВД, ведавшего нашими делами. И Лера пошла к нему на прием. Наверное, немало было таких, как мы, очередь была огромная. Капитан вышел из кабинета, осмотрел всех ожидающих, посмотрел на Леру с ее косичками, спросил: "Вы ко мне?" - и вызвал ее первую. Он поинтересовался, сколько ей лет, в каком она классе, и какое у нее дело. Она сказала, что живет в Уяре с мамой и дядей Борей. У мамы было 5 лет лагерей и бессрочная ссылка, у дяди Бори - 5 лет лагерей и ссылка сроком на 10 лет. Он сказал: "Передай своей маме, что она подпадает под амнистию, и если хочет, то может уехать из Уяра и вообще из Красноярского края." "А дядя Боря?" - спросила Лера. Он улыбнулся: "В отношении дяди Бори мы выясним."

Действительно, в скором времени в райотделе было получено указание, что мы оба амнистированы и больше не являемся ссыльными. Надо было думать, как жить дальше. Мамы с нами не было, она уехала в Кедабек. У Бориса в Москве была семья, квартира, та самая, из которой его взяли в 1937 году. У меня не было ничего и нигде. Он решил ехать в Москву, и, конечно, я его не отговаривала. Еще до отъезда он помог нам с Лерой переехать в Красноярск, заплатил за год вперед за комнату, которую мы сняли, устроил меня на работу в Краевом управлении местной промышленности - в этой системе он проработал все годы нашего пребывания в Уяре. Его там знали и ценили.

Потом он уехал. Он говорил, что я тоже уеду, что он сделает все, чтобы создать мне какую-то базу в Москве. Но оказалось, это не так-то просто: он сам долгое время не мог устроиться, ездил в Миленки - это городок в Московской области, где он работал, после освобождения из лагеря, когда ему нельзя было жить в Москве. Оттуда его в 1950 году взяли в ссылку. Ему там предложили опять работу и квартиру; он написал мне, что может быть стоит согласиться и нам с Лерой приехать туда. Но на это я не согласилась - если возвращаться, то в Москву. К тому же, нужно было думать о Лере - она училась в 9-м классе, в Красноярске были любые институты, а что ей делать в этих Миленках.

В общем, мы прожили в Красноярске еще два года. Я работала в Крайместиромс сначала экономистом, потом заместителем начальника планового отдела. Зарабатывала я неплохо, посылала маме деньги в Кедабек, но вскоре она сама приехала ко мне.

Борис писал часто, но письма были невеселые, никак не мог устроиться, амнистированных не очень-то брали, перебивался временными работами. Посылал нам с Лерой продуктовые посылки. Деньги я ему, конечно, возвращала. В Красноярске было довольно много таких, как я - бывших ссыльных, которым некуда было ехать.

Но вот Лера закончила школу, опять надо было что-то решать. Оставаться в Красноярске "всерьез и надолго" - об этом и думать не хотелось. Борис писал и звонил, настаивая на том, чтобы мы ехали, если не в Москву, то куда-нибудь недалеко от Москвы - все лучше, чем Красноярск. А там будет видно, усиленно говорят о том, что предстоят какие-то положительные перемены для таких, как мы.

В Москву приехала Наташа. У нее были летние каникулы, она на время подбросила Павлика деду и бабушке в Ставрополь. Я письмом связала ее с Дифиной сестрой Тамарой, она там и жила, очень подружилась с Дифиной дочкой Галей. Они были погодками.

Я мечтала только об одном - где-нибудь устроиться, собрать всех детей. Отправила в Москву Леру, ее встречали на вокзале Борис и Наташа, жила она тоже у Тамары. Мне надо было еще задержаться на работе.

Но вот уехала и я.

"Прощай, Сибирь!" Но и Москва не сулила мне пока ничего хорошего. Ни прописки, ни работы. А жить как-то нужно. Лера сделала попытку поступить в мединститут, но ее забраковали но состоянию здоровья, даже не допустили до экзаменов. У нее был ревматический порок сердца - наследство Магаданского деткомбината. Впоследствии она все же кончила институт, правда не медицинский, а историко-архивный.

Между тем наступил сентябрь, начинался учебный год. Наташе надо было возвращаться к себе на Урал, и Лера поехала с ней.

Фима Садовников, мой земляк по Симферополю и друг детства, посоветовал мне поехать в Калинин, у него там знакомые - неплохой город и недалеко от Москвы. И я поехала. Устроилась на работу в той же системе - городское управление местной промышленности. Сняла угол. Ох, как мне было плохо. Еще недавно было столько надежд - смерть Сталина, 20-й съезд с такими великолепными разоблачениями Хрущева. А я у того же разбитого корыта, на той же "кочке посреди болота..." Ни кола, ни двора, снимаю угол у какой-то гулящей бабы -каждую ночь приходит домой полупьяная. Дети - кто где, и им тоже плохо. Вот так я жила. А потом получила извещение, что на мой старый Красноярский адрес пришла справка о моей реабилитации. Шестого октября я была уже в Москве.

В Московском Горсуде я получила справку о реабилитации "Постановление Особого Совещания при НКВД СССР отменено за недоказанностью предъявленного обвинения."

Такую же справку получила и на Павла. На него получила еще одну справку из Магаданаского областного суда: "Постановление "тройки" НКВД по Дальстрою отменено и делопроизводство прекращено за недоказанностью обвинения."

Это постановление было вынесено через 18 лет после того, как человека расстреляли "по недоказанному обвинению".

Я написала заявление в Комитет партийного контроля о восстанавлении его в партии. Писала, что ему уже все равно, но "остались дети, и я хочу, чтобы дети знали, что отец жил коммунистом и умер коммунистом."

Да, "как легко мы прощали долги, позабыв, что движенье направо начинается с левой ноги."

Павла восстановили - посмертно. Вызвали меня в Бауманский райком партии, сообщили решение КПК и номер партийного билета.

Появилось постановление правительства о правах реабилитированных. Роскошные права! Меня должны восстановить на работе, на той самой, на которой я была до ареста, прописать по любому адресу, независимо от того, есть там излишки жилплощади или нет. Меня должны тут же поставить на внеочередную очередь для получения квартиры, на меня и на всех членов моей семьи. И если я пожелаю, мне дадут бесплатную путевку в дом отдыха. Не надо мне путевки, черт с ней! Мне надо собрать детей. Скоро приехали Наташа и Лера. А через несколько дней мы встречали Ларису. Она вышла на площадь Киевского вокзала, посмотрела на высотное здание и сказала: "Какие у вас тут хаты большие." Это не помешало ей через несколько лет закончить филологический факультет университета, работать с иностранцами, считаясь высококвалифицированным переводчиком. »

Оставалась Кира, но она училась в Баку в мединституте и вышла замуж за бакинца.

Прописала нас всех у себя Беньямина Юльевна Германович - добрейшей души человек, и я встала на очередь в Бауманском райжилотделе. Меня предупредили, что реабилитированных много, ждать придется не меньше года. Мы сняли комнату, потом другую, потом жили кто где, пока Борис не устроил нас у своей племянницы, она уезжала на полгода, а квартиру, по его просьбе, оставила нам.

Привезли Павлика. Я работала в Госбанке, в той же системе, что и в 1936 году. Вероятно, можно было найти более высокооплачиваемую работу, но я очень устала и решила пойти по линии наименьшего сопротивления: обязаны трудоустроить в этой системе, ну и трудоустраивайте. Тем более, что все 20 лет (с 36-го по 56-й) считались мне как непрерывный трудовой стаж, и я получала 25 % надбавки к заработной плате. Наташа тоже работала переводчиком в конструкторском бюро. Но у меня было еще одно необходимое дело - мне надо было восстановить могилу отца.

Я уже ездила на Новодевичье кладбище. Конечно, прошло много лет, но я представляла себе, где должна быть могила. Но ее там не было. И вообще нигде не было. Я была тогда в Москве на птичьих правах - что я могла сделать? Теперь у меня были все права. В то время реабилитированные были именинниками, мы были невинно пострадавшие, нас везде принимали, везде привечали.

На кладбище я нашла заведующего. Он был очень старенький, в то время ему было, наверное, лет 80. Но бодрый. Как выяснилось из разговора, он был из немногих уцелевших старых большевиков, и, видимо, из уважения к его заслугам, ему дали эту кладбищенскую синекуру. Оказывается, он знал моего отца, и принял во мне живейшее участие.

Мы пришли на то место, где по моим расчетам должна была быть могила. Я помнила, что сразу после похорон студенты, которым отец читал лекции, посадили у могилы деревце. Сейчас там было большое раскидистое дерево, а под ним, в промежутке между двумя могилами, был свободный клочок земли. Старичок почесал в затылке: "Конечно, скорей всего, могила была здесь. Но могилы нет. А для того, чтобы ее восстановить, надо разрешение Отдела благоустройства при Московском горисполкоме. "Давайте мы сделаем так, - сказал он. - Завтра к 10 часам утра приходите в Отдел благоустройства, заходите в кабинет к заведующему, я буду там. Только вы виду не показывайте, что мы знакомы. И расскажите этому начальнику, что вот вы вернулись по реабилитации и хотите восстановить могилу отца. Что вы точно помните, могила была на коммунистической площадке, на аллее, что вдоль монастырской стены, примерно шагах в двадцати от монастырских ворот, в головах посажено дерево. Вот так. Договорились?" Старичок был явно очень доволен собой. Я сказала: "Конечно, договорились, большое спасибо." -"Только вы меня не выдавайте." -"Что вы, ни за что не выдам." Он протянул руку мне. -"Слово коммуниста?" Когда-то, в дни моей молодости это было самое святое обещание для меня - "слово коммуниста". После этого я столько лет ходила во "врагах народа". И вот мне опять говорят "слово коммуниста". Я ни разу не плакала ни на одном допросе, (а уж какие были специалисты доводить до слез) - а тут я почувствовала, что у меня ком в горле и слезы на глазах...

На другое утро я пришла в этот самый отдел. В кабинете заведующего сидел мой старичок, он даже не глянул в мою сторону. Я высказала все так, как было установлено. Заведующий сказал: "Да, говорите вы все точно, а вот насколько это соответствует действительности, это мы сейчас выясним. Вот товарищ, как раз заведующий Новодевичьим кладбищем." Старичок посмотрел на меня, как будто первый раз в жизни видел. "Вы не смотрите, что он пожилой, память у него отличная. Сейчас он нам скажет, могла ли быть могила вашего отца там, где вы говорите." Старичок преданно посмотрел на начальника и развел руками: "Все, мол, правильно, деваться некуда". Ах, какой актер погибает! Тут же было дано соответствующее указание.

Вот так я восстановила могилу отца. С тех нор я регулярно бываю на кладбище, я помню, как была там вскоре после смерти Хрущева. Конечно, в сталинские времена Хрущев был одним из его сподвижников. И все-таки, если бы не он - то сгнили бы наши кости где-нибудь в Сибири. Он один честно сказал, что представлял собой "обожаемый вождь", "гений всех времен и народов". Он сказал это с трибуны 20-го и 22-го съездов партии. И хотя он не сказал все до конца - не раскрыл еще очень многое, то не так уж он в этом виноват, его никто не поддерживал, наоборот, все члены Политбюро были против. Так что, при всех минусах его руководства, Пусть будет земля ему пухом.

Сейчас на его могиле стоит красивый символический памятник, работы Эрнста Неизвестного. Но первое время это был бедный холмик, украшенный его фотографией (на которой он выглядел очень домашним, в белой рубашке, с расстегнутым воротом). Но этот холмик был весь усыпан дешевыми букетиками цветов.

Прошел уже год с тех пор, как меня поставили на учет. И вот я получила извещение - прийти за ордером на квартиру. Но напрасно мы радовались: ордер был на 12-метровую комнату, на меня одну. А дети?

Я пошла к начальнику жилотдела. Как я уже говорила, в большинстве случаев отношение к реабилитированным было очень внимательное. Этот тип представлял собой несомненное исключение: толстая, наглая морда и соответствующая манера держаться. Что касается права моих детей на жилплощадь - он сразу был вынужден согласиться на Ларису - она несовершеннолетняя, и вписана в мой паспорт. Кое-как согласился и на Леру - из паспорта видно, что родилась на Колыме, из аттестата зрелости видно, что школу кончила в Красноярске, то есть совершенно очевидно, что все время была со мной. Отыгрался на Наташе. Имеет высшее образование, была замужем, самостоятельный человек, почему она должна жить при маме? Какие такие у нее права? Я пыталась ему втолковать, что ее право именно в том и заключается, что ей с 6 лет не довелось жить "при маме". Но с этим типом говорить было бесполезно.

Забегая вперед, скажу, что вскоре его сняли с работы "за злоупотребление служебным положением", то есть, попросту, за взятки.
Борис взял Наташу и Леру, и пошел с ними на прием к первому секретарю Бауманского райкома партии. Им был Егорычев. Впоследствии он стал секретарем Московского комитета, членом ЦК.

В то время, о котором я пишу, он пользовался большим авторитетом, особенно в масштабах Бауманского района.

Борис сказал, что отец этих девочек был его другом, посмертно восстановлен в партии и состоит на учете в данном районе. Рассказывал, как обстоит вопрос с нашим жильем. Егорычев тут же, при них, снял трубку и связался по телефону с начальником райжилотдела. Как было понятно из его реплик, тот опять ссылался на то, что Наташа уже не в том возрасте, в котором необходимо жить "при маме". Егорычев ответил ему почти теми же словами, что и я: "Когда она была в таком возрасте, в котором необходимо жить "при маме", она такой возможности не имела, так пусть поживет теперь". Видимо, тот говорил что-то еще, но Егорычев сказал очень категорично: "Одним словом, вы предоставите жилплощадь на всех членов семьи, которых она указывает в своем заявлении, причем хорошую жилплощадь, я сам за этим прослежу!" Вот какой был Егорычев!

А через несколько дней я получила ордер на квартиру в Аптекарском переулке - две большие комнаты, большая кухня.

У нас была связка книг и подаренная кем-то раскладушка. Мы купили кое-какую необходимую мебель в комиссионном, но квартира все же походила на постановку в стиле Гордона Крега - в ширмах и сумках, но мы постепенно обживались.

А потом мои дочки начали выходить замуж. Сначала ушла Лера на квартиру своего мужа, потом Лариса - родители ее мужа, пополам с Гончаруком, купили им кооперативную квартиру. Наташа привела мужа к нам, в Аптекарский переулок. И это было очень удачное приобретение для нашей семьи.

А потом и я ушла из Аптекарского: у Леры с мужем трехкомнатная квартира - у меня отдельная комната.

Шли годы. В 1971 году умер Борис.

И подходят к концу мои воспоминания. Оглядываешься назад и видишь, какая большая прожита жизнь.

И нет уже почти никого из тех, о ком я тут писала, почти никого, с кем сталкивала меня судьба на моем нелегком жизненном пути.

Но есть семья - дети, внуки, правнуки.

И я живу.

Москва, 1961-1962 г.

Послесловие

Я вернулась в Москву после реабилитации осенью 1956 года, а книгу эту писала в 1961—1962 году, когда еще не отошла полностью эйфория от "хрущевской оттепели", когда еще звучали такие слова, как социализм, революция, партия...

Мне довелось знать лично многих участников октябрьского переворота. Среди них были отказавшиеся от спокойной, обеспеченной, богатой жизни, потому что свято верили в светлое будущее для всего человечества.
Многие те, кого Сталин считал оппозицией, заплатили годами ссылок, тюрем и лагерей за борьбу, за понимание того, что социализм, построенный в Советском Союзе — это не тот социализм, о котором мечтали прекрасные умы человечества.

Это были тяжелые годы.

Не еще тяжелее, в моральном плане, были для меня те годы, когда пришлось пересмотреть многое из того, что было впитано мной буквально с молоком матери. Годы, когда я поняла, что нет ничего дороже человеческой жизни, что каждый человек имеет право на свои взгляды, на свое счастье, такое, каким он его понимает, что нельзя дубинкой загнать людей в светлое будущее, нельзя несколько поколений превратить в удобрение для этого проблематичного светлого будущего.

Я бы хотела, чтобы мои читатели запомнили это мое короткое послесловие.

Н.Иоффе

 

Иоффе Н. А. Время назад : Моя жизнь, моя судьба, моя эпоха. - М. : ТОО "Биологические науки", 1992. - 238 с. : портр.

Публикуется по электронной базе данных «Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы» Музея и общественного центра имени Андрея Сахарова


На главную страницу