Иван Кривуцкий: «Разговоры про норильское восстание были под запретом до 1986 года»


Год 1953. Генерал Семенов наводит порядок

Кривуцкий ИванНе думаю, что генерал Семенов — командующий частями НКВД и ответственный за режим в концлагерях Норильска — мог что-то придумать самолично, без согласования с Москвой. Там, на вершине коммунистической пирамиды, разрабатывались теории, методы, планы или графики воплощения в жизнь карательных акций, усмирения и уничтожения непокорных. Нас тогда предупреждали, что малейшее нарушение режима в лагере, в дороге, в рабочей зоне будет караться жесточайшим образом — аж до расстрела на месте. Многие из нас не верили — думали, что только так пугают.

В нашей зоне бригадиром был какой-то Каминский, наверное, не из Западной Украины. Спокойный, человечный. И люди на него не жаловались. У него часто случались какие-то припадки, лежал в больнице. Его вызвали на вахту и как симулянта забрали в ШИЗО за зону, потому что БУР не работал. На второй или третий день заключенных повели на работу. Каминский по дороге потерял сознание, упал, и конвой его, лежащего на земле, застрелил.

Должно быть, этот случай описывает Евгений Грицяк в своих воспоминаниях: «Из тюрьмы берут одного узника и ведут в тундру, где «при попытке побега» расстреливают». Дальше он пишет: «В первой зоне расстреляли двух человек...» Наверное, он имел в виду случай, когда два верующих какой-то секты на Кайеркане или Медвежке (это названия поселков, где находились зоны) отказались выйти на работу в святой праздник Благовещения 7 апреля или на второй день Пасхи. Их вывели из зоны за ворота и на глазах у других заключенных расстреляли.

Еще до этих расстрелов 5 марта умер Сталин. Как будто откуда-то из-за спины Москвы, коммунистической системы и КГБ повеяло ветром свободы, весною. Люди почувствовали это подсознательно, появилась какая-то искра надежды на неминуемые перемены. Смерть тирана большинство восприняло с нескрываемой радостью, однако мы сразу насторожились, когда заметили печаль и тревогу российских шовинистов «за долю матушки-России». Мы сразу прикусили языки. Часть россиян тоже перешептывалась между собой, будто и вправду потеряли отца родного. Имперский и рабский синдром. Люди выходили на работу нормально, нормы выполняли, как и раньше, только теперь с воодушевлением, с надеждой.

Жизнь в лагере шла своим чередом. Все ждали перемен из Москвы. Никто не сомневался, что там идет грызня за власть. Со дня на день ждали какого-нибудь кровавого переворота в большевистском или традиционно русском стиле. Я вспоминал слова профессора Михаила Антоновича про то, что не Сталин создал эту людоедскую систему и что сразу после его смерти мало что изменится. Но перемены для нас начались уже в первые недели, только в худшую сторону.

В Москве в отношении лагерей решили опережать события по-своему — расстреливать узников для профилактики, для развлечения, чтобы других запугать. У нас началось с Каминского, вестей с Кайеркана или Медвежки про смерть двух верующих, а до взрыва дошло сразу после расстрелов узников в зоне, в бараках, кажется, даже через окна на нарах в 3-м лагере и одновременно в 5-м (это ошибка — в 5-м 26 мая, в 3-м 4 июня. — А.М.), который соседствовал с Горстроем с одной стороны и женской зоной — с другой. Каждый понял, что нас могут расстрелять, только где — в зоне на нарах, по дороге на работу или во время работы на строительстве? Ведь повсюду мы были окружены колючей проволокой и вышками с пулеметами. Не было в те дни гарантии, что где-то не застрочит по нас пулемет.

Помню, как кто-то начал разговор на эту тему после окончания рабочего дня перед вахтой Горстроя, когда побригадно выпускали в «коридор». Кто-то шутя сказал, что тут сподручнее всего провести массовый расстрел. Собиралось всегда около 2000 сразу, и другие подходили, когда первых уже выпустили. На счастье, вышки стояли на расстоянии больше 200 метров от вахты, но с южной стороны в тундре был небольшой пригорок, за которым мог спрятаться пулеметчик. Мы шутя поглядывали на него, но под сердцем у каждого, наверное, что-то подрагивало. В последующие дни обратили внимание, что перед вахтой уже столько людей сразу не скапливалось — подходили небольшими группами. Тоже парадокс: мы работаем, стараемся, задаром укрепляем экономику и мощь «родины», а «родина-мать»... нас за это расстреливает. В благодарность за «доблестный труд»...

Костя Король в воспоминаниях «Моя Голгофа» (с.120) пишет, что в 3-м (каторжанском) лагере восстание началось 4 июня 1953 года, после того как в их зоне на глазах генерала Семенова было расстреляно 5 узников, а 19 — ранены. Команду открыть огонь по заключенным дал командир дивизиона майор Полостяной.

Забастовка

Про события в хронологическом порядке, с указанием точных дат пишет Евгений Грицяк. Чуть фрагментарно, отрывочно, но в заголовке книжки он предупредил об этом — назвал «Краткая запись воспоминаний (для себя самого)». Тогда в 4-й зоне в Норильске он сам руководил забастовкой, проводил митинги, заседания забастовочного комитета, общие собрания, вникал во все, анализировал, вел переговоры с начальником лагеря Власовым, с комиссиями из Красноярска и Москвы и почти все сам решал. При нем был еще забастовочный комитет, кажется, из пяти человек. Почему-то про него он редко упоминает. Комитет состоял из представителей разных национальностей, и это помогало собирать обширную информацию, оказывать влияние на все слои населения лагеря и контролировать их настроение.

К сожалению, я не знал никого из членов комитета, — должно быть, все прибыли из Караганды. Постараюсь описать события так, как видел их из общей массы или со стороны как участник и свидетель. Нелегко было поднять и поддерживать на определенном уровне дух свободы и желание бороться за свои права у пятитысячной разношерстной массы людей. Без надежной поддержки наскоро, даже стихийно организовавшихся низовых звеньев такого успеха достичь было бы невозможно.

В самом начале у нас даже появилась мысль перепроверить, кто такой Грицяк, — нет ли тут провокации со стороны НКВД, чтобы выявить инициативных лидеров, а позднее изолировать их или даже уничтожить и не допустить бунта, как в Караганде. Старые, давно опробованные большевистские методы. Благодаря оперативности, врожденным способностям и широким связям среди заключенных Гриши Паламарчука этот вопрос решился за несколько часов. Он отыскал земляков Грицяка из окрестностей Снятина, расспросил знакомых карагандинцев, и мы узнали, что Евгений в УПА не был, а воевал даже в Советской Армии, дошел до Берлина, имел награды. Оказался в армии во время облав, как тысячи других. В его высоком национальном сознании никто не сомневался.

Я уже говорил о том, что с самого начала в лагере создавались группы взаимопомощи в отдельных бригадах, на производственных участках, завязывались знакомства, связи между отдельными коллективами еще с осени 1948 года. Благодаря этому восстание в 1953 году проходило при полной поддержке узников, в основном наших — из Западной Украины. Если и находились противники, то единицы. Они не были убеждены в своей правоте, поэтому молчали или боялись. Кроме того, надо выделить большинство поляков и российских шовинистов, готовых идти хоть с чертом, если он против украинцев. Это они считали своей «исторической миссией».

В каждой колонне или на участках по профессиям были свои вроде как штабы с признанными лидерами, которые собирали информацию, создавали и распространяли необходимые настроения среди окружения, раскрывали стукачей и провокаторов, поддерживали через надежных узников связь между собой и информировали обо всем забастовочный комитет.

Нам помогали все из Прибалтики, особенно литовцы, другие народы и немало россиян, даже те, кто находился на руководящих должностях в строительстве. Против нас выступали только бесхребетный мусор, стукачи и провокаторы. Они не особо боялись — знали, что любой конфликт внутри лагеря может спровоцировать ввод на территорию зоны воинских частей и ускорить расправу над нами. Что-то скрыть от них было невозможно. Борьба велась почти открыто, только нами — за человеческое достоинство, положенные нам по закону даже за колючей проволокой минимальные права, а теми — только за свои шкурные интересы. Поэтому они все время боялись людей, даже позднее, уже на воле.

Лидерами в своих группах были: Филько Федик — в бригадах плотников и столяров, Михайло Баканчук — незаметно, но очень активно действовал вместе с другими тернопольчанами и прочие. Наверняка не сидел сложа руки Микола Юречко из группы с бетонного завода. Мирон Мелень жил в первой колонне с проектантами. Он там — только один из наших — не мог много сделать, но изучение настроений среди такого скопления интеллигенции разных национальностей тоже могло принести пользу, и немалую. Твердую позицию на стороне забастовки занял начальник пятой колонны Орел — бывший офицер. Такие люди могли помочь своими советами и информацией. Кажется, сюда стоит отнести начальника участка кранов Аркадия Ивановича Смешного, механиков Владимира Рудченко и Бойко. Все четверо из Восточной Украины, а Рудченко даже из Ростовской области, и на руководящих должностях остались с народом, несмотря на то что в любую минуту мог начаться обстрел лагеря.

Помню, что мы отслеживали и обговаривали каждый шаг Грицяка. Противоречащего нашим представлениям не находили ничего, кроме одного незначительного случая, но об этом позже.

Он пишет про расхождения во взглядах с Кляченко-Божко и другими — каким должен быть цвет флагов на крышах зданий: черный или красный с черным. Мы на это не обращали внимания — было бы только что-то неординарное, необычное для нас и лагерной администрации, незаконное, запретное, на ее взгляд. Мы стояли твердо за забастовку, но чтобы «не лезть на рога», не допустить расстрела узников. Тогда все достижения пропали бы, люди сразу стали бы снова послушными, запуганными рабами. Большевики знали об этом, имея богатый опыт, и мы не забывали.

В группе электриков все связи поддерживали через Гришу Паламарчука, как бывшего нашего работника. Или он наведывался к нам в секцию, или к нему ходили Иван Кульчицкий или Дмитрий Хоменчук из села Киверцы, близ Луцка. И еще было много хлопцев, которым могли доверять. С Иваном мы были почти все время вместе.

Карагандинцы держались дружно. Кагэбисты даже не старались обеспечивать их сексотами. Николай Панчук приносил свежую информацию от знакомых в штабе. Священника Котова я никак не мог найти. Заходил к ректору Кузичу в сушилку редко. Котов мог бы пригодиться, но я не особенно искал его — не хотел подвергать опасности в случае предстоящих репрессий.

Когда мы все узнали про Грицяка, что он не участник УПА и ОУН, а еще и бывший советский фронтовик, — решили поддерживать его во всем. Он сможет возглавлять забастовку и добиваться выполнения законных прав узников. Главное, чтобы в его действиях не нашли ничего противозаконного. Никто не думал, что большевистскому режиму настал конец, что нас отпустят на волю и что нам не будут мстить за восстание или только за забастовку. Таких наивных не было. Но у каждого теплилась какая-то надежда на перемены к лучшему. Для всех ли? Среди наших таких было мало. Мы рассматривали между собой разные варианты: по-большевистски — массовый расстрел заключенных без разбору либо какие-то действия с их стороны, чтобы прекратить забастовку, а позднее — судить выборочно за саботаж или антисоветскую деятельность в целях свержения режима. На случай первого варианта ничего нельзя было придумать, а ко второму стоило бы подготовиться. В своих воспоминаниях Грицяк пишет: «Митинг имел и некоторые негативные последствия... Один мой земляк, Степан С., вызвал меня на тайную беседу».

Возможно, что с ним разговаривал какой-то Степан С., но, похоже, он про меня вспоминает, потому что некоторые детали нашей встречи совпадают. Тогда после митинга в зону зашел начальник лагеря Власов и встретился с Грицяком на том самом месте около подстанции, где несколько минут тому назад выступал перед народом Евгений. Я стоял неподалеку, кажется, с Иваном Кульчицким и присматривался к ним. Власов был сильно взвинчен. Ему уже наверняка донесли такие, как заведующий пекарней Тримко и другие, что речь Грицяка произвела огромное впечатление на весь лагерь и народ пойдет за ним. С Власовым или с какой-либо местной комиссией никто не захочет разговаривать. Народ во всем согласен с требованиями и доверяет полностью забастовочному комитету во главе с Евгением. Требования, зачитанные на митинге, справедливы и не противоречат государственным законам. Все единодушно поддержали забастовку.

Грицяк теперь разговаривал с Власовым самонадеянно, даже слишком. Было такое впечатление, что успех слегка вскружил ему голову. Выглядело несолидно и небезопасно для него, словно он решал не судьбы тысяч людей, а свои личные дела и добился успеха. А ведь все только начиналось.

В конце дня я дождался его перед подъездом, когда он возвращался, должно быть, с заседания забастовочного комитета, и сказал, что хочу с ним поговорить. Зашли за двери и встали в темном месте под лестничным маршем. Напомнил ему, что в разговоре с Власовым нужно быть очень сдержанным, делать хотя бы вид, что мы за разумный компромисс, за действия, которые не противоречат государственным законам. Может статься, что обойдется без массовых расстрелов и дело будет расследовано в судебном порядке. Закон за нами — не нужно это забывать и самому нарушать его. Если действовать продуманно, без эмоций, то есть возможность сберечь всем жизни. Не исключены перемены к лучшему, и даже следует рассчитывать на объективный, справедливый суд. Если Евгения и членов комитета не расстреляют сразу после подавления забастовки, то на суде все будет зависеть от того, сколько он сейчас допустит ошибок. Твердо напомнил ему, что нам нужны не герои, а живые люди для борьбы. Эта мысль не покидала меня, особенно когда вспоминал хлопцев, которых столько пострелялось на Родине. Преобладающее большинство в зоне — это наши люди, осужденные на 25 лет, и им нечего терять — забастовку поддерживают независимо от возможных последствий. Нужно вести себя так, чтобы избежать лишних жертв.

Евгений находился еще под впечатлением успешно проведенного общего собрания. Сказал, что он заведомо готов на смерть и не сомневается, что ему не простят того, что удалось сделать до настоящего времени. Отступать уже некуда. Я и сам, как и все остальные узники, не сомневался, что он пожертвовал собой. Мы были горды за него. На такое редко кто мог бы отважиться из десятка тысяч. Он на себя взял все: инициативу, руководство и всю ответственность. Тогда он выглядел усталым, и я еще напомнил, что империя не развалилась, чтобы действовал веселей и не терял надежды на лучшие времена. Мы не могли долго задерживаться вместе, ибо за каждым нашим шагом следили сексоты.

Теперь коротко про события, о которых ничего нет в воспоминаниях Грицяка, или известные фрагменты. Забастовка началась сразу, как только мы узнали, что в 5-й зоне конвой расстрелял людей внутри лагеря за то, что какой-то узник с расстояния через колючую проволоку переговаривался с девушкой из 6-го лагеря.

В конце 60-х годов, работая в конструкторском бюро еще в Норильске, мы, несколько бывших узников, в коридоре во время перекура без посторонних свидетелей начали вспоминать про события тех дней. Александр Бутусов, старший инженер-механик нашего коллектива, сказал, что был тогда там на месте и сам все видел. Вдруг к группе подошел кто-то из нежелательных собеседников, — наверное, какой-нибудь партийный, и мы перешли на другую тему. Бутусов только начал говорить, что события разворачивались не так, как рассказывали про них в других зонах. Не было столько жертв.

Разговоры про норильское восстание были под запретом до 1986 года. За них могли быть великие неприятности, вплоть до тюрьмы и лагеря. После разговора в коридоре я Бутусова не расспрашивал — не думал, что к этой теме еще когда-нибудь вернусь.

В зоне мы просидели несколько дней и, кажется, вышли на работу в Горстрой. Чуть поработали, возможно до обеда, и тут пришло известие, что в 5-м лагере или в 3-м (каторжанском) лагере снова стреляли по узникам. Есть убитые. Прекратили работать. Сидели на Горстрое голодными два или три дня. Зайцев на работе почему-то не отходил от меня ни на шаг. Если меня не было, то он держался около кого-нибудь другого, но из наших. Иван Кульчицкий заметил, что Зайцев, наверное, в чем-то провинился, — боится и все время старается быть под нашей охраной. Вечером мы с ним вдвоем стояли у окна в новом здании, смотрели, как большое красное солнце садится на час-два за горы Путораны. Он, чем-то смущенный, молчал, а я сказал: «Как же люди могут ходить на работу и нормально трудиться, если никто не знает, где его расстреляют?» Он и на это не отреагировал.

В комнату зашел латыш, который работал стекольщиком — резал и вставлял стекла в оконные рамы. Было ему под пятьдесят лет, русский язык знал плохо и, перемежая отдельные слова матом, стал ругать тех, кто придумал забастовку. За два дня он мог много стекла нарезать и вставить в рамы. Начал считать, в каких подъездах нет окон и где уже сегодня мог закончить работу. А если и завтра продолжится? Тогда-то и начал считать квартиры, подъезды. Говорю ему, что есть хочется, — вот что хуже.

— Ничего, живот может подождать. Это не 1949 год. А работа не может стоять.

— Что ж вы не подыщете место, где никто не видит вас? Там можно спокойно резать стекло. Даже если кто и увидит, так что из того? — спрашиваю его.

— Э, нет. Забастовка есть забастовка. Нельзя против всех выступать.

На другой день утром он проснулся где-то на досках, зашел к нам и снова то же самое: сколько он мог бы стекла нарезать и вставить окон...

Днем мы видели, как на улицах Норильска, что примыкали к зоне, останавливались прохожие и с удивлением смотрели в нашу сторону, какое-то время стояли, слушали, что им кричат через колючую проволоку, и, оглядываясь, спешили дальше. В окнах домов люди тоже стояли, но не открывали даже форточки, чтобы послушать. Переговоры с нами строго запрещались. Забастовка! Такого у большевиков еще не было.

Над 5-й и 6-й (женской) зонами уже развевались черные флаги. Кажется, виднелись и над 3-й (каторжанской) зоной, хотя до нее расстояние около четырех километров. Погода стояла хорошая, воздух чистый. Примерно в обед нас выпустили из Горстроя, чтобы возвратить в лагерь. Шли мы, как всегда, обычным «коридором», оглядывались, не подготовили ли нам чего-нибудь по дороге, растянулись малыми группами и без происшествий добрались до лагеря.

Евгений пишет, что в зоне тоже объявили голодовку в знак солидарности с теми, кто был в Горстрое. Было немного не так. Голодовку начали, когда мы все были в лагере, только не припомню, по какой причине. Вечером зашел ко мне Паламарчук и сказал, что завтра начинается голодовка. Нужно предупредить нескольких надежных людей в бригадах, чтобы проследили, как отреагируют другие.

На следующий день утром, задолго до завтрака, я сидел за столом и перелистывал «Знаменосцев» Олеся Гончара на украинском языке. Никак не мог смириться с теми польскими словами, которые автор употреблял вместо украинских, считая, что они российские. Преимущественно такие, которые приживались веками у нас на Галичине, где никто русского языка не слышал. «На кшталт», «палити» вместо «курить» меня просто раздражали, а когда прочитал, как один солдат был ранен в правую руку, «перебудувався» и взял автомат в левую, я перестал читать. Смысл произведения, стиль мне понравились, но с такой чрезмерной дерусификацией не мог смириться. Считаю, что меньше всего засорены чужими словами говоры в Карпатах и на Полесье, куда посторонние влияния так легко не проникали. Много корней и производных слов, которые считаются русскими, сохранились в Карпатах, особенно на Лемковщине. Еще перед 1946 годом, находясь там, обратил на это внимание. Объяснить нетрудно, но тут не место. В Галичине избегали слов и ударений, которые встречаются в польской речи, а на Восточной Украине — русских. Хотя я не считаю себя компетентным в этих делах, просто высказал свое мнение. Тогда про Олеся Гончара и про то, что происходит в украинской литературе и языке, я знал очень мало.

С другой стороны стола на первых, нижних нарах лежал генерал Ращепкин. Он был в нашей бригаде уже почти месяц, но мы с ним никогда не разговаривали, вроде как изучали друг друга и соревновались, кто первый с кем заговорит. С первых дней он мне чем-то приглянулся, кроме богатого жизненного опыта и эрудиции. Утром мы могли только поздороваться. За ним на соседних нарах лежал Юрко Мельник.

Голодовка

Перед завтраком в секцию зашел какой-то незнакомец и сказал громко по-русски, что с сегодняшнего дня весь лагерь начинает голодовку в знак протеста или по какой-то иной причине. Кажется, требовали приезда компетентной комиссии из Москвы или генерального прокурора.

Сначала общее молчание в секции, а потом перешептывания. Наши почти не реагируют. Надо так надо. Как у коммунистов: «Если Родина требует...» Вполголоса заговорил Ращепкин с Юрком, но так, чтобы и я слышал: «Это уже не годится... (Делает долгие паузы между короткими фразами). Масса на голодовку не способна. Голодовку выдерживают только сильные одиночки... фанатики... сверхчеловеки... ради какой-то идеи, принципов. Голод — не тетка, может получиться обратный эффект, даже себе навредите... Люди могут взбунтоваться и выступить против забастовки. Увидите, что будет завтра с утра или еще сегодня вечером... Непродуманно!»

Я слышал каждое слово. Кто-то начал подтрунивать. Юрко Мельник напомнил, что голодом можно вылечить все желудочные и другие внутренние болезни. В конце секции кто-то обрадовался, что Петро Ворошилов несколько дней не будет портить воздух и все наконец смогут нормально дышать.

Зайцев с Калмыковым перешептывались, а Завьялов не скрывал возмущения. Он и без голодовки никогда не наедался.

В тот день на дорожки перед постройками вышло погулять больше народу. С вышек тогда ничто не угрожало. Там было все спокойно. По лицам, по настроению можно было легко догадаться, кто за забастовку и голодовку, а кто против. Большинство наших и из Прибалтики шутили. Посмотрим, кто на что способен, кто как долго сможет продержаться.

На хлеборезке висел замок. Перед обедом на территории лагеря появился Власов, веселый, усмехающийся, и кому-то, кажется, из комитета сказал: «Ну-ну! Посмотрим, что у вас выйдет!» Он был уверен, что замысел обречен на провал, не совсем продуман. Приказал завезти в зону хлеб и продукты. Привезли, разгрузили и закрыли. Работники кухни и хлеборезки не отважились выступить против голодовки. Она как будто добровольная, но никто никого не спрашивал. Мы тоже понимали, что все живем в развитом социализме, приближаемся к коммунизму с полной, истинной, небывалой в истории человечества демократией. Большевики немного подготовили народ к таким экспериментам.

Паламарчуку я передал то, что слышал от Ращепкина. А с ним стоит считаться. И я не сомневался, что он прав. Надо будет как-то осторожно сдавать назад. Может выйти конфуз. Вечером уже были заметны отличия в поведении людей в бригаде. Мне-то не нужно было привыкать к голодовке. Уже был немалый опыт еще с 1947 года. Если все делать сознательно, то силой воли можно заставить организм терпеть. Несколькими глотками воды удавалось обмануть желудок на время. Большинство наших это переносили: другого ничего не оставалось, но россияне во главе с Зайцевым и Калмыковым не скрывали возмущения.

Вечером все легли спать. Я стал прислушиваться — многие не могли заснуть. Наконец кто-то встал с нар и подался к выходу. Перед самыми дверьми сердито пробубнил: «И на что это нужно?» Узнал голос Янкеля Кельнера. Он всегда был лоялен ко всем и ко всему, что делалось вокруг него, а тут не выдержал. Это меня насторожило и заставило задуматься. Янкель не поддавался чужой агитации — действовал всегда, как велела совесть. В этот раз его фраза стала своеобразным объективным индикатором настроения среднего зэка, который не способен подняться выше своих физиологических потребностей. За Янкелем еще несколько человек вышли в коридор покурить. Так целую ночь слонялись по одному.

Наутро вместо обычного приветствия разговор начинался со слов: «Ну как?» Ращепкин вел себя так, словно ничего не случилось. Кажется, еще день продержались. После обеда Паламарчук сказал мне, что решили тайно подкормить наиболее недовольных, чтобы не взбунтовались. Я на улицу выходил редко и ненадолго, чтобы быть на виду. Так же вели себя Иван Кульчицкий и Юрко Мельник. Не знаю, как выносили хлеб из хлеборезки, чтобы никто не увидел, но на третий день с утра уже каждый что-то жевал. Последней сдалась наша тройка. Официально голодовку держали три дня. В последний день съели весь хлеб, что был завезен в хлеборезку. На четвертый день с утра снова зашел кто-то незнакомый и оповестил всех, что голодовка прекращается, можно идти за завтраком на кухню.

Общее собрание, или «вече»

Я не совсем уверен, что события разворачивались в такой последовательности, как я описываю. В воспоминаниях Грицяка тоже не все ясно. Мне кажется, что после возвращения из Горстроя, где мы двое суток просидели без еды, сначала было общее собрание около подстанции с прочтением требований, которые выдвигались власти, позднее нашу бригаду переселили из помещения над кухней в крайнее от собачника. На новом месте мы участвовали в голодовке: требовали приезда кого-нибудь из Москвы. Приехал только полковник НКВД Кузнецов, как он сам заявил, «лично от Лаврентия Павловича Берии». Выступил перед всеми узниками лагеря на местном стадионе. Евгений в воспоминаниях почему-то переносит «вече» в середину событий. Именно на «вече», которое состоялось в первые дни забастовки, он в своей речи изложил ситуацию, объяснил, за что боремся, и зачитал одиннадцать пунктов требований, составленных комитетом, наверное, с помощью юристов, возможно, из работников проектной конторы, где трудились Мирон Мелень и многие из Прибалтики. Тогда весь народ единодушно поддержал Евгения и требования. Это, по моему мнению, было решающим и обусловило поддержку забастовки всеми узниками в продолжение нескольких недель. Без общего собрания и четко обозначенной цели такой поддержки не было бы.

Про то, что состоится митинг, кое-кто знал сразу после завтрака. Евгений не вспоминал и, может, сам не знал, что в бригадах и колоннах группы наших призывали всех идти на митинг, потому что там будет что-то очень важное. События разворачивались так быстро, неожиданно, необычно для дикой большевистской системы, что люди никак не могли поверить, не могли избавиться от страха, что им вскоре придется отвечать, почему такое слушали, смотрели, принимали участие. Потихоньку-помаленьку, один за другим, начали выходить из секций. Место для митинга выбрали около подстанции, в середине территории зоны, где невозможно было обстрелять толпу из пулеметов со сторожевых вышек.

Это были только первые дни, и я сам еще не имел полного представления, кто во главе, какова программа действий. Думал, что какой-то подпольный комитет. Проводил аналогию с нашим подпольем еще при немцах, когда каждый должен был знать как можно меньше людей. Так, между прочим, действовали каторжане в 3-м лагере, где были Данила Шумук, Роман Загоруйко и Степан Семенюк. Я думал, что Грицяк только выполняет решения какого-то невидимого штаба, тем более когда дознался, что он не был участником подполья, а даже воевал на фронте. Это менее рискованно.

Мы перед митингом в своих группах договорились, что будем следить, что кто говорит, каков настрой и какова реакция людей.

Грицяк пишет: «Люди очень скоро собрались, будто их тянула сюда необоримая сила какого-то магнита...» Ничего подобного никто не мог представить себе месяц назад, даже во сне. Разом такие перемены — вольный митинг за колючей проволокой! Паники, про которую пишет Евгений, не помню. Возможно, потому, что я задержался с нашей группой в подъезде. Они пошли на «вече», а я зашел в секцию, лег на верхние нары, открыл форточку и наблюдал, что делается около подстанции внизу, под моим окном. Слышно было каждое слово и видно всех.

Евгений после речи, в которой коротко и содержательно обрисовал наше положение, события за последние дни, зачитал с листа обращение и одиннадцать пунктов требований к Правительству Советского Союза, или Верховному Совету, или Центральному Комитету партии, который тогда все решал. Говорил он свободно, убедительно, и было видно, что это его слова, а не чья-то заготовка, выученная наизусть. Тогда он стал настоящим, признанным лидером. После окончания речи волной покатились искренние аплодисменты и к столу стали подходить разные люди, чтобы пожать ему руку. Наши стояли сбоку. Припоминаю, с каким восторгом приветствовали его Зайцев, Сашка Сенин и даже нарядчик третьей колонны Николай Рачковский. С ними мы еще встретимся, только немного в другой роли. Я почему-то не особо радовался. Так когда-то в Иерусалиме толпа кричала Христу: «Осанна! Осанна!» — а спустя несколько дней: «Распни, распни его!» История повторяется, человечество в сути своей не меняется.

Люди расходились не сразу, а понемногу небольшими группами отходили чуть дальше, останавливались и делились, наверное, своими впечатлениями, прогнозами. Такого в жизни еще не видели, особенно те, что родились и воспитывались при большевистской системе.

Я с рождения не пессимист и не скептик, но никогда не радуюсь после успехов. Сразу думаю, что будет потом, каковы последствия и как действовать дальше. Тогда тоже счастливые, радостные лица людей только ухудшили мое настроение, усилили боязнь последствий. У меня никогда не было никаких иллюзий насчет природы большевизма, созданного Москвой. Одно дополняло другое, подкрепляло. Почему-то думал не о том, что Москва пойдет на уступки узникам концлагерей, да и народам тоже, а о том, что будет, когда с вышек начнется стрельба по безоружным в зоне, а после штурм пьяных автоматчиков. Никому в голову не приходило, что кто-то из конвойных может отказаться стрелять в нас. Туда специально подбирали соответствующие кадры и на политзанятиях в их головы трамбовали, как страшны бандеровцы.

В июле 1990 года принятие Верховной радой в Киеве Декларации о суверенитете Украины я встретил под Москвой, в Раменском. На другой день в «Известиях» прочитал коротенькое сообщение. Между строчками видел не радостные лица киевлян с сине-желтыми флагами на Крещатике, а танки и бронемашины на улицах Львова, которые стреляли по толпам людей перед собой и по окнам домов из пулеметов и автоматов. Такое уже было в конце июня 1941 года. Почему именно на улицах Львова, а не Киева, Харькова или Одессы — нет ничего удивительного. Хотя Киев в 1918 году тоже испытал нашествие банд Муравьева. Империя зла, которая формировалась столетиями, не может за несколько лет превратиться в цивилизованное общество.

После окончания митинга я слез с верхних нар и, взяв в руки какую-то книжку, сел за стол. На лестнице послышался топот. Первым в секцию вбежал Сашка Сенин и, не в силах сдержать своего восторга от речи Грицяка, сказал: «Ну и молодец! Все у него правильно, законно!» Я сделал вид, что мне это безразлично, и спросил Сенина, что будет, когда в нас начнут стрелять с вышек из пулеметов, а потом преследовать тех, кто организовал или только поддерживал забастовку. Тоже все будет правильно, законно? Он, как и многие другие, тогда над этим не задумывался.

Евгений по памяти приводит требования, которые он тогда зачитывал. Что касается пункта шестого про переписку с родными, то по закону узникам позволялось писать в год два письма и столько же получать (а не два в месяц, как кое-кто пишет). Цензор проверял всю почту и посылки. Из Западной Украины за все время почти никто писем не получал, разве что от родных из Сибири или Средней Азии, высланных туда. Кое-кому удавалось передать весточку о себе через вольнонаемных знакомых, с которыми работали вместе. На почте в Норильске тоже цензура следила, не проходят ли через нее непроверенные письма из лагерей. Тех, кто передавал письма из зон, могли судить за сотрудничество с нами, то есть за «пособничество преступникам», выслать в тайгу или тундру с условиями намного худшими, чем в Норильске. О свиданиях с родными тогда в лагере никто не мог даже мечтать.

В городе жило много бывших заключенных, освобожденных условно, лишенных гражданских прав или приговоренных к бессрочной ссылке на поселение. Все они обязаны были ежемесячно отмечаться в милиции, иногда проходить унизительную процедуру допросов в зависимости от степени тупости или самодурства начальника, который намечал жертву. Не обходилось без вербовки сексотов, провокаторов сотрудниками НКВД. От последних зависела полностью судьба человека — должность на работе, невзирая на образование и квалификацию, и не только руководящая, но и по тарифной сетке специальностей (разряд, категория). Отсюда же и зарплата. Могли помочь, а могли и навредить при получении жилья, что бы там ни решил профсоюзный комитет. Позвонили: «низзя» (нельзя, невозможно) — и никто не отважится даже спросить, кто звонит или почему «низзя».

Я уже упоминал, что посыльным в штабе лагеря работал какой-то наш молодой хлопец без руки. От него мы узнали, что цензор приказал мешками сжигать письма в печи: ленился проверять, а пропускать без проверки слишком опасно — как бы чего не вышло. Правдоподобно сортировал по адресам. Сожжению подлежали все письма, которые были адресованы в Западную Украину или приходили оттуда. Такое указание могло даже поступить сверху. Евгений пишет про два письма в месяц, но это ошибка — должно быть два письма в год. Может быть, в издательстве «Смолоскип» не могли поверить, что позволяли только два в год. Помнится, если на бригаду из сорока человек в месяц кто-то один получал письмо из дому, а то и реже, то это уже было событие. Сколько радости у того, кто получал, интереса, вопросов у соседей!

В секцию с митинга возвратились остальные. Настроение у всех приподнятое — готовы бастовать, пока не будут выполнены все требования. Что до позиции наших — тут никакого сомнения. Большинство, за редким исключением, со сроками 25 лет не видело разницы: коротать век рабом в ярме или погибнуть в борьбе.

Митинг состоялся утром около десяти часов, после обеда — разговор Грицяка с Власовым, вечером — моя встреча с Евгением в подъезде, о чем я рассказывал раньше. Через несколько дней нашу бригаду переселили в здание около собачника на первый этаж, и там мы участвовали в голодовке.

Представитель Берии

Комиссию из Москвы долго ждать не пришлось. Однажды по лагерю объявили, чтобы все собрались на стадионе. Тут со стороны вахты надзиратели поставили стол для комиссии. Нам указали границу на расстоянии нескольких метров от стола, которую никто из зэков не имел права переступить. На наружной вышке справа от проходной, где всегда стоял один солдат, в этот раз было несколько офицеров — следили, что делается в зоне, не вздумает ли кто кинуться на членов комиссии. За воротами зоны и на вахте тоже было немало военных. В состав комиссии входили: 1) глава комиссии полковник Кузнецов — начальник тюремного управления МВД СССР, личный референт Берии, 2) генерал-лейтенант Середкин — начальник конвойных войск МВД и 3) представитель ЦК КПСС Киселев. В нескольких точках на столбах за заборами из колючей проволоки, к которым примыкал стадион, были установлены громкоговорители.

Первым выступил глава комиссии: «Я — полковник Кузнецов, прибыл из Москвы лично от Лаврентия Павловича Берии». Все сразу загудели, недовольные. Посыпались реплики, а один россиянин из передних рядов, когда шум слегка утих, сказал четко во весь голос: «Ты такой же американский шпион, как и твой Берия!»

Начало переговоров Евгений описывает так: «Кузнецов предложил: «Выберите между собой пятерых представителей, которые изложили бы нам все ваши претензии. Гарантируем, что никто из ваших парламентариев не будет репрессирован...» Украинцев представлял я, россиян — Владимир Недоростков, белорусов — Григорий Климович. Фамилии литовского и латышского представителей мне неизвестны».

Переговоры велись в основном между Кузнецовым и Грицяком. О чем говорили, даже стоявшим в первых рядах не было слышно. Евгений продиктовал или вручил комиссии письменное обращение и одиннадцать требований. Кузнецов пообещал, что все передаст по адресу, и предложил выйти на работу, гарантировав, что никто в нас стрелять больше не будет. Наши согласились. Кажется, на другой день мы вышли на Горстрой, но почти не работали. Это тогда, когда Зайцев не отходил от меня и я встретил латыша-стекольщика, который переживал, что столько времени пропало напрасно.

Кузнецов не думал выполнять свои обещания и даже начал расправу над каторжной зоной. Приказал не поставлять им продукты и прекратить подачу воды (это ошибка: каторжанам прекратили подавать электроэнергию и сократили продуктовый паек до штрафного. — А.М.). Печатными листовками, которые узники сбрасывали на город с помощью хитро сконструированных бумажных змеев, население Норильска было информировано о том, что 3-ю зону морят голодом. Московская комиссия изменила тактику. Отобрали из каторжан 700 человек на этап и среди них на каждую сотню по нескольку активистов. По дороге в 4-ю зону в тундре последних начали отделять для расправы. Это стало причиной для возобновления борьбы (тоже ошибка: каторжане не прекращали забастовку в течение 60 дней, а история про раскассирование этапа в тундре относится к 5-й зоне. — А.М.).

Генерала Семенова заменили генерал-лейтенантом Царевым — ничем не лучше предшественника. В нашу зону привели этап из каторжан, а бригаду электромонтажников переселили в здание около собачника. Из Москвы прилетел помощник генерального прокурора Вавилов.

Дальше Евгений описывает последовательно события, которые происходили у нас и не были запрограммированы комиссией Кузнецова. Почти все шло так, как решал Грицяк, благодаря его решительности, смекалке, изобретательности и безошибочному умению прогнозировать события. Он не реагировал на преступные действия НКВД, а предупреждал их, ставил целый штаб генералов и полковников в тупик. Они не всегда могли маскировать свою растерянность и большинство действий вынуждены были признавать ошибочными или незаконными.

В успехе забастовки сыграл роль целый комплекс положительных факторов: политическая ситуация в Москве, полная поддержка со стороны узников и, наверное, немного везения.

Воспоминания Грицяка похожи на детектив, придуманный каким-то фантазером, но все было так, как он описывает, — без прикрас.

Неплохо работали наша разведка и связь между лагерями. Как никогда за 25 лет пребывания в Норильске, два месяца без перерыва стояла хорошая, теплая погода. Круглые сутки светило солнце. С чердаков наблюдатели следили, что делается в тундре, на Горстрое, в 5-й зоне, которая граничила с 6-й — женской. Некоторые залезали на крыши или на трубу котельной, смотрели, висят ли еще черные флаги в других зонах. Бывшие фронтовики-связисты или моряки постоянно обменивались сообщениями с соседями с помощью флажков. У нас этим занимались литовцы.

На северном крутом склоне горы Шмидта (Шмидтихи) был глубокий овраг по всей ее почти вертикальной стене высотой до четырехсот метров. Ущелье, заполненное вечным снегом, который никогда не успевал за лето растаять. Часто старожилы шутя «утешали» новичков, что те выйдут на волю, когда в том ущелье на Шмидтихе снег растает. В августе 1953 года белое пятно на горе исчезло. Шмидтиха совсем очистилась от снега. Туда ездили вольные норильчане и убеждались, что по дну ущелья стекает чистая вода.

Евгений Грицяк в воспоминаниях не пишет, что полковник Кузнецов улетал в Москву после расправы над «лично Лаврентием Павловичем Берией» и возвратился в Норильск в чине генерала с новыми полномочиями. В последние дни июля он прибыл снова в нашу зону, велел собрать всех там же, на стадионе, и, когда он появился, посыпались вопросы: «Где твой Берия?» — а дальше свист, крик. Тогда Кузнецов выступил резко, с угрозами, с ультиматумом, чтобы немедленно вышли на работу. То, что творилось в лагере, он почему-то называл «волынка». Я тогда впервые слышал это слово в таком значении.

Генерал

Генерал Ращепкин очень скоро сжился с коллективом. С каждым находил про что поговорить, любил пошутить, подкинуть острую реплику. К нему часто обращались с разными вопросами, за советом. С каждым днем я убеждался, что это был человек с большой эрудицией и широким кругозором. Не солдафон. По знанию истории, экономики, марксистской и даже немарксистской философии — настоящий профессор. С ним часто любил дискутировать Юрко Мельник — бывший студент Ивано-Франковского мединститута. Ращепкин высокого роста, статный, лицо в меру суровое, как у настоящего военного, лоб высокий. Всегда сдержанный, серьезный, никогда не смеялся. Мне нравилось его отношение к разным событиям, людям, жизни, его объективность. Несмотря на то что наши звали его просто генералом, все уважали его, признавали заслуженный авторитет. Я с ним почему-то долго не разговаривал, хотя чувствовал, что невольно склоняюсь на его сторону. Чувствовал, что знаний и жизненного опыта у него намного больше, чем у меня, но то, что он, большевистский генерал или, может, только полковник, сидит в одном лагере со мной и такими, как я, поднимало над ним меня и мое чувство собственного достоинства. Что загнало его сюда, между нами, какая прихоть истории? В нашу бригаду он попал во время забастовки, когда нас переселили на первый этаж. Раньше я его не встречал.

Он часто любил шутить и дразнить Мирона Юсика — молодого хлопца из села Курники близ Збаража, Тернопольской области. Попал он, кажется, еще несовершеннолетним, на 25 лет. Он не умел грамотно отбиваться или огрызаться, но иногда находил удачные ответы.

Однажды я сидел за столом и читал книжку, другие лежали на нарах, разговаривали, кое-кто дремал или спал. Вдруг Ращепкин спросил громко: «Мирон, а правда, что у вас в Польше в 1933 году кололи спички?» Мирон начал объяснять, что был тогда еще мал, не помнит, но тоже слышал об этом. Выручил Юрко Мельник или Иван Кульчицкий:

— Правда. Говорили, что в 1933 году в буржуазной панской Польше во время кризиса больше раскололи (разделили) спичек, чем в том же году в Украине умерло от голода детей.

— Да-а! Бедные спички, — тяжело вздохнул Янкель Кельнер, который сидел на нижних нарах в правом ряду и чинил свои штаны.

Я глянул на нары, где лежал генерал, и наши взгляды встретились. Такого ответа он не ожидал.

— Мо-ло-дец! — сказал он, и дискуссия закончилась.

Ращепкин не боялся иногда в разговоре с Мироном или Юрком иронизировать с сарказмом, что в Союзе все пользуются наибольшей свободой в мире согласно самой демократической конституции. Каждый имеет право говорить, что захочет, а суд может осудить, НКВД расстрелять, родные могут писать жалобы хоть самому Сталину. Украина имеет даже право отделиться от России, если народ того пожелает. Советское правосудие самое гуманное в мире. В буржуазных странах или когда-то в твоей панской Польше, дразнил Мирона генерал, если кого засудили, то должен отсидеть, а если расстреляли, то навечно, насмерть. А у нас могут дать десять или двадцать пять лет или даже расстрелять, а позже, после окончания срока лишения свободы или после смерти, помиловать да еще и реабилитировать. Ты не жил на воле, но и не скажешь, что сидел в тюрьме или лагере.

Ращепкин тогда предвидел, что скоро настанет время, когда за год больше реабилитируют посмертно, чем во всех буржуазных странах за столетия. И все будут довольны — и Советская власть, и бывшие зэки. Где еще кто слышал про подобный гуманизм в истории человечества? Он как в воду глядел. Меньше чем через десять лет в Норильске появился анекдот про сторожа на кладбище, который подходил каждый день к известным ему могилам и окликал: «Вставай, тебя реабилитировали!»

Мы пытались не реагировать на реплики генерала — вроде пахло провокацией от них, но каждый чувствовал, как много у него накипело в глубине души. Родина-мать залила, должно быть, немало сала под кожу да еще и посолила. Но такие разговоры или монологи он мог позволить себе только при наших. Знал, что среди них сексотов нет. Я не слышал чего-либо подобного в лагере. Только на воле в 1965 году мне сказали, что знакомый из соседнего подъезда нашего дома в Норильске был сексотом. Он сторонился наших людей, да и рабочие других национальностей часто напоминали ему об этом. Когда освободился, привез из своего села в Ровенской области молодую, красивую жену. Сын от первой жены отрекся от него, а дочка от второй, ей было тогда пять лет, еще ничего не знала. Страшна трагедия не так для него, как для детей.

В середине забастовки, которая длилась, по данным Грицяка, с 25 мая по 3 августа, по лагерю прошел слух, что кого-то освободили, а одного даже реабилитировали. Кажется, речь шла о тех, у кого срок, вынесенный по приговорам ОСО, давно закончился, а их не отпускали. Большинство восприняло это как результат забастовки или пропагандистский трюк НКВД, чтобы люди поверили обещаниям и вышли на работу. Это повлияло на многих, особенно на тех, у кого сроки были 10 лет и до освобождения, по их расчетам, оставались месяцы. Еще в 1952 году ввели систему зачетов. Если кто-то перевыполнял норму на сколько-то процентов и не имел нарушений дисциплины, то ему насчитывали два года за год. Мы тогда отнеслись к этому скептически, с недоверием, а во время забастовки нам снова напомнили об этом. Каждый стал прикидывать, сколько ему еще сидеть, даже те, кто имел 25 лет. Это событие легло в основу прогнозов Ращепкина про возможные массовые освобождения и посмертные реабилитации. Он знал хорошо эту систему, я же долго не мог все уловить, правильно рассчитать, а также предвидеть.

Почему-то не помню в новой секции Шкитенкова. Может, его забрали от нас сразу после прибытия карагандинцев в сентябре 1952 года. Это мог быть профессиональный чекист, подосланный в нашу бригаду с определенным заданием. После нескольких конфликтов с нашими его пребывание в бригаде стало небезопасным. На его место нам подкинули Калмыкова, который стал лучшим другом Зайцева. К их компании прибился и Ращепкин. Они часто втроем о чем-то разговаривали, вместе прогуливаясь по территории лагеря. Еще перед забастовкой Калмыков только числился за бригадой, а где работал — не знаю. Сушилку песка закрыли как нерентабельную, или некому было ремонтировать, налаживать ее, и Калмыков остался без конкретного дела. Ращепкин прибыл в лагерь недавно и где-то «придуривался» на Горстрое. Имел какого-то своего опекуна, либо в НКВД учли его прошлые заслуги.

Забастовка длилась больше двух месяцев, то есть до 3 августа. Мы несколько недель раздетыми играли в волейбол, хорошо загорели. На площадке можно было обменяться новостями, мнениями и не вызвать подозрения у сексотов, которые следили, кто с кем встречается. Со мной часто в одной команде играли Филько Федик, Микола Панчук, еще подбирали надежных. С Миколой в бригаде мы никогда не разговаривали наедине. Он не порывал связей со старыми знакомыми в штабе и приносил оттуда часто интересные новости. Его считали стукачом и были уверены, что между нами не может быть ничего общего.

Иногда ко мне подходил Михаил Кречко из Донбасса, близкий друг или земляк самого Тримко — заведующего пекарней, которого мы считали главным информатором Власова. Тримко свободно ходил через вахту за зону, и часто его можно было видеть в компании с офицерами штаба или конвойного гарнизона. С Михаилом Кречко я познакомился, кажется, в конце 1948 года, и тогда меня предупредили, чтобы был осторожным. Во время забастовки я не забывал об этом, но он рассказывал мне много интересного о том, что делается в штабе, как надзиратели смотрят на последние события. Говорил, что большинство относится к нам сочувственно и наша зона у них считается самой лучшей. Каждый боится, чтобы не перевели в другую, особенно к уголовникам с легким режимом. Он продолжал встречаться с Тримко и был о нем хорошего мнения, должно быть, потому, что земляк и помог устроиться на легкую работу около надзирателей, спас от котлованов и голода.

В начале 1992 года Роман Новосад написал мне из Симферополя, что Кречко определенно не был сексотом. Разговаривал с нашими только по-украински, в отношениях с людьми искренен, охотно помогал и всегда отдавал предпочтение землякам с Украины. То, что крутился около надзирателей, еще не повод для подозрений. Они часто сами не скрывали отвращения к подлым подхалимам, сексотам. Люди есть люди. Роман, когда работал дирижером оркестра, был ближе к верхушке лагеря и мог больше видеть и знать, чем я.
Пока в Москве расправлялись с «врагами народа» и «агентами иноземных разведок», то есть с Берией и его компанией, на несколько недель у нас воцарилась тишина. Как всегда, по графику на вышках менялись солдаты, обходили зону и осматривали колючую проволоку офицеры, и, как только в зоне кто-то замечал что-либо необычное, подозрительное, все настораживались. Дежурство у нас проводилось круглосуточно. Всегда кто-то в зоне следил за тем, что делалось около или поблизости в тундре. Солнце светило днем и ночью, только после полуночи опускалось чуть к Талнахским горам (дальше Путораны). Почти все в зоне выбились из режима. Одни спали ночью, другие днем, кое-кто не слезал с нар — думал хоть перед смертью выспаться. В такую погоду можно было легко наблюдать за всем, что делается около, и видеть, реют ли еще черные флаги в 5-й и 6-й зонах. Конспирация лишней никогда не бывает. Задания поручались преимущественно бригадам, где не было сексотов, а бригадиры — свои, такие, как Михаил Кравец, Петр Оцебера и другие. Нужно было предвидеть, что на следствии станут интересоваться, кто дежурил, кому докладывал, кто организовывал...

Как-то раз после завтрака я вышел из подъезда и встал перед дверьми. На территории лагеря никого еще не было — одни завтракали, другие еще спали. Тундра уже зеленела, на Талнахских горах, на расстоянии 25 километров от нас, местами белел еще снег. На Крайнем Севере, за Полярным кругом, природа получает для своего развития не больше двух месяцев. В первой половине июня освобождаются от ледового панциря Енисей и другие сибирские реки, впадающие в Северный Ледовитый океан. В эти дни всегда сыплет мокрый снег, дует пронизывающий, неприятный северо-западный ветер, потом внезапно наступает весна. Пригревает солнце, и все пробуждается ото сна — сразу за один-два дня. Если сегодня холодно, тундра серая, а завтра греет солнце, температура воздуха повышается до 18-20 градусов, то послезавтра она уже зеленая. Еще день-два — и все цветет, на глазах распускаются листья на деревьях. Тундра спешит жить. Какими только красками не расцвечен каждый клочок земли! Откуда-то сразу появляются мелкие дикие пчелы, осы, разные оводы — от небольших, как у нас, слепней до размеров наших майских жуков и шершней. Еще несколько дней — и тучи комаров набрасываются на все живое, невозможно отбиться. Цветы там не пахнут, только некоторые, и то слабо, кажется, желтые жарки.

Я тогда стоял перед подъездом и чуть ли не впервые за все годы любовался природой. Раньше никогда не обращал внимания на тундру. Знал ее только белой в пургу да морозы и с конвоем, с собаками сбоку и сзади. В тот день ощутил запах свежести, жизни.

Близ вышки справа от меня, на расстоянии около сорока метров, стояли два офицера в летней форме с несколькими солдатами. Один что-то рассказывал, показывал рукой в сторону построек зоны, а потом они пошли в направлении ШИЗО, часто останавливаясь через несколько метров. Вдруг из подъезда выскочили Мирон Юсик с Иваном Чигриным и начали бороться на асфальте. Их, должно быть, только что выгнали из секции, чтобы не мешали другим спать. Целыми днями, как здоровые малыши в многодетной семье, они не могли сидеть спокойно.

— А ну перестаньте дурить! Сейчас посыплются пули с вышки, перестреляют вас, как собак. Видите, ходят вон за зоной, и кто знает, что на сегодня задумывают, — закричал я так громко, что аж те, за проволокой, остановились и глянули в нашу сторону.

— Не перестрiляють сьогоднi, не бiйтеся, — услышал я знакомый голос, говоривший по-украински. Слева от меня на одной из трех ступенек перед дверьми подъезда стоял генерал Ращепкин.

— Это немцы могли просто так застрелить неожиданно. Наши в таких случаях культурно — сперва обязательно предупредят, могут пострелять холостыми либо обычными патронами в воздух. Зато позже, пьяные, пойдут на штурм и перестреляют всех, — успокоил генерал.

Те, за зоной, постояли минуту и пошли к вышке около ШИЗО. Меня удивил чистый украинский язык Ращепкина. Он и раньше подкидывал целые фразы в разговоре с нашими, и не для того, чтобы переврать слова или унизить язык, как это делали часто шовинисты. Иные мысли точнее передавать украинской речью.

— А вы поверите ли, что я завидую этим вашим хлопцам? — продолжил он.

— Чего им завидовать? Забрали из дому почти что малыми детьми, жизни они не знали и не знают, выйдет ли кто из них на волю когда-нибудь.

Дальше говорил только он, я не прерывал. Дословно передать его рассказ не смогу, но смысл и его настроение запомнились:

— Можете поставить себя на мое место, когда я услышал, как они сидят на нарах и громко рассказывают: «Наши-то, наши другое... а большевики пошли туда, начался бой...» Я сначала после первых слов подумал: «Что за наши?» Скоро догадался. Они и сегодня живут тем временем. Каждую минуту нас тут могут перестрелять, и их — первыми, но это вроде их не беспокоит — балуются, борются, шутят, веселятся. Опасность, борьба — их стихия. Они в ней начали свою сознательную жизнь. Иного не представляют себе. Ни над чем не задумываются, не каются в своих поступках, спят спокойно, и совесть не мучает за допущенные ошибки. Они знали, на что шли и что их ждет. И все таковы — пожилые и молодые. Не слышал от ваших жалоб, нареканий на судьбу. А я? Я слепо верил в идеалы пролетарской революции, добровольно пошел воевать еще в 1918-м, верил в Ленина, Сталина, комсомол, а позднее в партию. Принимал участие в проведении голодомора на Украине в 1932-1933 годах, воевал в Испании, встречался с генералом «Вальтером» — Каролем Сверчевским, возвратился в чине полковника. В 1941-м командовал частью на фронте, вышел из окружения, провел на разных фронтах всю войну — и сегодня я тут, вместе с теми хлопцами и с вами. Слушаю, как наши воевали с большевиками. Как бы вы почувствовали себя на моем месте?

— Каждый честный человек на нашем месте поступал бы так же, как мы. Я в этом убежден и такой позиции придерживался все время. Возможно, что на вашем месте я поступал бы так, как вы.

— А вы хоть знаете, кто за вами следит? — неожиданно поинтересовался генерал.

— Для чего за мной следить? — удивленно спрашиваю.

— Вас несколько раз видели с тем, кто выступал на митинге. Тут, в условиях лагеря, невозможно ничего скрыть. Все у всех на глазах.

— Я не делаю ничего противозаконного. А если кто доносит на меня, то только Калмыков. Он почему-то с первой встречи меня возненавидел, даже утром здоровается сквозь зубы. Ненавидит всех украинцев, и, если узнает, что вы разговаривали со мной по-украински, будете иметь и вы врага. А где вы так выучили украинский язык? — поинтересовался я.

— Надо было, и выучил. Когда-нибудь расскажу. А следит и действительно ненавидит вас Калмыков, но руководит всем Зайцев, хотя о вас он хорошего мнения. Помогают ему те, кто около него крутятся: Завьялов, Пичкарев, Сенин. Может, они это делают неосознанно, впрочем, сомневаюсь. Эта группа знает каждый ваш шаг. Некоторые и меня просили, — сделал ударение на слове «некоторые» генерал.

— И что обещали за это? — спросил я, но он не ответил.

С того времени мы почти каждый день прогуливались по дорожкам лагеря, и он рассказывал интересные истории из своей жизни. В секции переходил на русский язык, и я не хотел его подводить. Во время прогулок разговаривали чаще по-русски, потому что как-то несолидно выглядела бы боязнь, чтобы кто-нибудь нас не подслушал при переходе с одного языка на другой. Калмыкова он терпеть не мог, сам не зная почему. Советовал мне обратить внимание когда-нибудь на его лицо. Когда улыбается, рот растягивается от уха до уха, но в глазах плещется злость, ненависть, и лицо становится каким-то неприятным, отвратительным. Есть такая ненормальная порода людей. Это чаще всего садисты, озабоченные сексуально или психически нездоровые люди. Признался, что в их компании ему неинтересно и неприятно.

Я рассказал ему про украинско-польские отношения и про то, что творилось у нас в Закерзонье после 1944 года. Историю Украины он знал неплохо, хотя и несколько с другой стороны, чем я, но за неконформистские взгляды заработал бы 25 лет, особенно за отношение к гетманам, Центральной раде и 1933 году.

Я стремился объективно обрисовать ему нашу жизнь под властью Польши. Другие темы главным образом излагал он, а я иногда задавал кое-какие вопросы.

Через несколько дней нашего знакомства рассказал ему, не называя фамилий, про разговор с генералом Темляковым на Лубянке в январе 1948 года. Тогда я спросил, вербует ли НКВД сексотов среди генералов. Не знаю, уловил ли Ращепкин намек на слова, что и его просили. Сказал, что генералы бывают разные и не все одинаково становились генералами. Про Сверчевского был неплохого мнения. В Испании тот имел хорошую репутацию среди командиров и бойцов Интернациональной бригады. Я рассказал ему коротко, как тот погиб.

Иногда казалось, что Ращепкин хочет вроде исповедаться, скинуть какую-то тяжесть с души или совести. Когда Мирон с Иваном боролись на асфальте, он вспомнил один случай из жизни. Сказал, что никому еще не рассказывал.

В первые дни войны, в конце июня 1941 года, на территории Подолья была проведена мобилизация резервистов. Записались добровольцами много молодых комсомольцев допризывного возраста. Даже не было времени и возможности хорошенько ознакомить их с оружием — не то чтобы заняться иной подготовкой. Часть, которой командовал Ращепкин, готовилась к встрече с немцами: рыли окопы у леса, заваливали деревьями дороги, маскировались от авиации. Вдруг Ращепкин увидел, как в сторону штаба бежит молодой солдат и еще за сотню метров кричит: «Немцы! Немцы! Нас обходят!»

— Вы знаете, что такое паника на фронте? Страшнее врага, наверное, не бывает. Был приказ паникеров расстреливать на месте. Когда солдат приблизился ко мне, я сделал несколько шагов ему навстречу, вынул наган и выстрелил в перепуганное почти детское лицо. В ту минуту я даже не думал, что делаю, — не до того было. Неподалеку началась стрельба, суета, и не прошло и минуты, как с другой стороны снова прибегает такой же и кричит: «Немцы! Немцы!» В запале поступил так же, как с первым. Глянул на него, мертвого, и словно очнулся. Что я наделал? Это ж дети, добровольцы. Офицеры смотрят на меня молча, растерянно, некоторые с испугом. Если б тогда кто-то из них приставил мне ко лбу наган и сказал, что расстреляет, — был бы ему благодарен. Все как будто обречены. Я увидел, что ни на кого нельзя положиться. Думать было некогда. Наша часть начала отступать лесом. О какой-то организованной обороне не могло быть и речи. Нас начали бомбить с самолетов, обстреливать из минометов. Такого панического отступления в Испании не было никогда, хотя и там воевали против немцев, только на стороне республиканцев, добровольцы из разных стран всего света, и большинство из них были опытными солдатами, некоторые еще с Первой мировой войны. Теперь паника передалась всем. Ночью с небольшой группой удалось прорваться на восток лесами и через несколько дней перейти линию фронта. Мы не успевали за фронтом (его почти не было), за немецкими моторизованными частями, которые продвигались на восток в основном по главным дорогам. Вот и вся вина или преступление: почему отступил перед немцами, почему не сберег свою часть, почему не отступил организованно по плану? Лица тех двух хлопцев всегда перед глазами. Теперь, когда смотрю на Мирона и его ровесников тут, в лагере, вижу тех двоих, — закончил Ращепкин и задумался.

Где воевал во время войны, когда посадили, где сидел до 1953 года — не сказал. Естественно, что я не мог передать дословно наш разговор, но смысл запомнился точно.

Осенью 1932 года и весной 1933 года Ращепкин в какой-то центральной области Украины командовал воинской частью, которая должна была не допускать крестьянских бунтов во время «добровольной» коллективизации и сопровождать «раскулаченных» до железнодорожной станции. В какой области и районах — я не запомнил. До вооруженных бунтов доходило очень часто во всех областях. Их подавляли беспощадно.

В одном селе группу коммунистов-активистов, которые создавали колхоз, возглавлял местный молодой человек, член партии. Старался изо всех сил. Добровольно вступили в колхоз только несколько бедняков, а у других хозяев он при помощи солдат забирал коней, коров — все, что было на подворье, и перегонял в колхоз. Позднее начали забирать продукты — не оставляли ничего. Никто из активистов не думал, как люди будут жить. Из района приходили указания, чтобы сдавали еще, даже если были уверены, что ничего уже нет и быть не может. Кто-то из соседей сказал, мол, почему молодой коммунист у всех забирает, а дом родителей не трогает. В своей хате он давно уже не жил и с родителями не разговаривал. Там конфисковать добро ходили другие из его команды.

— Тогда он берет несколько самых доверенных лиц, — рассказывал дальше Ращепкин, — меня с солдатами и идем к его родителям. Старики говорят, что несколько дней тому назад забрали у них последнее зерно и в хате ничего не осталось. Им тоже грозит голодная смерть. Сын не верит. На чердаке сам шапкой выметает из щелей остатки зерна, которые там нашел, и показывает мне. Хвастается, что нагреб целую пригоршню. Мать все время тихо всхлипывает и приговаривает: «Дитя мое, что ты делаешь? Дитя мое родное...» Отец, опустив голову, молчит, лишь изредка говорит ей сердито, чтобы замолкла. Под конец мать просит старика и соседей, чтобы не рассказывали старшему сыну, который с семьей живет где-то за селом, на хуторе. Он, если узнает, может убить младшего...

В тот день у меня в душе что-то шевельнулось. Правильно ли все то, что делается? Нужно ли это и кому? Неужели и я поступил бы так со своими родителями? Такие случаи не забываются, и я часто думал о судьбе той семьи. Стариков, наверное, выслали в Сибирь, или в хате умерли с голоду, сына-коммуниста за «головокружение от успехов» (крылатая фраза из речи Сталина после голодомора) тоже посадили либо выслали в Комсомольск-на-Амуре или на Колыму и там могли расстрелять в 1937-м. Старший сын, который жил на хуторе, если и не умер с голоду весной 1933 года, то в 1941-м пошел на фронт и либо погиб, либо сдался немцам в плен. Там тоже две дороги: либо умер от голода в концлагере, как миллионы других, в том числе украинцев, либо выжил каким-то чудом и пошел добровольно во власовскую армию. Если жив остался, то очутился в лагере, как мы тут с вами, будучи осужденным на 25 лет за «измену Родине».

Потом Ращепкин рассказал, что весной 1933 года был в Одессе. За границей знали про голод на Украине, писали газеты, но большевики закрыли рты разным «брехунам». Из Одессы отправили пароход с пшеницей в какой-то порт в Бельгии или Голландии и написали на нем, что это подарок голодным безработным от колхозников Украины.

Когда через какое-то время я вновь поинтересовался, где он выучил украинский язык, он ответил, что родом с Кубани, а в их станице язык еще чище, чем на Украине. Фамилия его предков и отца Головатый, — должно быть, из гетманского рода. Ращепкиным стал по совету отца в 1917 году. Так надо было. Намекнул, что про его родословную и случай на фронте в июле 1941 года лучше никому не рассказывать. Я тогда молчал, хотя в НКВД наверняка знали. Жизнь, видно, сильно потрепала его. Человек, который все время искал идеалы, боролся за них, а в старости очутился перед разбитым корытом, понял, что все эти идеалы лживы, преступны. Поэтому он завидовал нашим молодым хлопцам, малограмотным крестьянам, которые ничего в жизни не хотели — только свободы и чтобы чужаки со злодейской, бандитской моралью не топтали их землю. Ращепкин, должно быть, хорошо был осведомлен о нашем движении ОУН и УПА. Я нарочно избегал разговоров на эту тему, думал про провокацию, не особо доверял ему. Он же часто возобновлял ее и выражал удивление, даже восхищение сплоченностью, высоким национальным сознанием, самодисциплиной наших людей:

— ОУН у вас хорошо поработала!

— Мы просто уважаем себя, украинцев, и хотим быть людьми, как и другие, — возразил я ему, не повторяя страшное для них слово ОУН. — Иные народы тоже дружны, и у них высокое национальное сознание, особенно у россиян. Почему ж мы должны быть хуже?

Про большевистскую систему, про все, что с нею связано, он всегда говорил «они»: «Они этой забастовки вам не простят, они жестоко отомстят. У них такого еще не было за все годы. Они еще там, в Москве, разбираются между собой».

Когда пришло сообщение из Москвы про арест и ликвидацию Берии, он сказал, что теперь возьмутся за нас. Тысячи людей не выходят на работу, а нас нужно кормить. Предупреждал, чтобы не допустили ненужных жертв. Уже многого добились, узники поверили в свои силы, а если перестреляют, то большинство снова падет духом. Это мы и сами знали, обговаривали не раз, и Грицяк был того же мнения.

Ращепкин не сомневался, что один лагерь обязательно расстреляют, а причину найдут. Он знал, что каторжане в 3-й зоне лучше организованы, чем наши, и там одноэтажные деревянные бараки — легче расправиться. У нас здания из кирпича, и если умело организовать оборону, можно какое-то время продержаться, а разрушать их не захотят. 5-й лагерь граничит с женским. И это могут принять во внимание.

Не раз я в жизни вспоминал Ращепкина. Не знаю, с какой целью его прислали в нашу бригаду, но, похоже, в разговорах со мной он был искренним. Я давал ему возможность выговориться, поделиться какими-то знаниями, мнениями. Допускаю, что встреча с нашими заставила его пересмотреть свое прошлое, переоценить старые идеалы, проэкзаменовать свою совесть немного с другой стороны, понять, что не все, что он делал, было правильным — многое ошибочно и даже преступно. Я не сомневался, что он действительно завидовал нашим молодым хлопцам и пожилым крестьянам. Они не каялись, не чувствовали за собой вины, их совесть не мучила.

Возможно, его к нам подослали следить за настроениями в лагере, анализировать их, а может, он должен был по возможности влиять, исправлять линию, не допускать острых конфликтов. Когда я спросил его, не вербуют ли генералов тоже в сексоты, он не ответил конкретно и даже чуть растерялся. Понял намек. Напомнил мне почему-то генерала Темлякова с Лубянки, только тот стоял чуть тверже на ногах — принадлежал к большевистской элите, а Ращепкина кидали, куда кому там, наверху, захочется. После окончания забастовки я больше его не встречал.

Последние дни забастовки

В третьей декаде июля из Москвы вернулся Кузнецов в чине генерала. Выступил снова перед нами на стадионе (тогда, когда кто-то из зэков спрашивал его: «Где твой Берия?») и сообщил, какие наши требования будут удовлетворены немедленно, а какие отложены на потом. Обратился ко всем, чтобы вышли на работу.

29 июля ситуация в зоне была предельно напряженной. Кузнецов и Власов грубо лгали про то, что основные требования уже выполнены и что никого не будут преследовать. Были причины им не доверять. Около зоны появилось много военных, участились патрули, в гарнизон прибыло подкрепление. Такие, как Тримко, могли информировать Власова о том, что делается в лагере, а нас через Кречко — о том, что делается за зоной. Панчук тоже приносил интересные новости.

Мы начали готовиться к обороне. В секции и подъезды с территории лагеря перетащили все камни, кирпичи, железяки, доски — все, чем можно было обороняться. В узких кругах, среди самых надежных, обговаривались подробности, как защищать окна, двери, чем забаррикадироваться, что можно поломать внутри помещений для самообороны. Никто не думал сдаваться. Такое поведение и настрой можно объяснить только тем, что почти у каждого приговор 25 лет, перспективы какой-то нормальной человеческой жизни никто не видел, обещаниям большевиков не верили. Про жизнь не думали. Если отдавать ее, то дорого. Несколько иное мнение имели те, у кого были малые сроки, но среди наших таких насчитывалось мало. Понять этих людей можно.
По территории зоны маленькими группами ходили наши патрули. Перед вахтой постоянно дежурила большая группа, потому что только отсюда могли ворваться вооруженные солдаты. Ближе к обеду там дошло до автоматной стрельбы. Евгений рассказывает про этот инцидент:

«Когда Кузнецов вместе со своей свитой приблизился к людям, пикетчики попытались остановить его окриками «Стой!», но он не обратил на это никакого внимания и подошел еще ближе. Тогда один из узников не выдержал и сгоряча кинул в них камнем, попал в голову полковнику Михайлову. Михайлов схватился за голову и тоже сгоряча скомандовал: «Конвой, огонь!» Солдаты открыли огонь и ранили 20 человек. Убитых не было».

Я тогда стоял перед зданием больницы и смотрел, не прорываются ли солдаты со стороны собачника и из тундры. Выстрелы принял за сигнал к наступлению, но скоро все выяснилось. На нашем участке все было по-старому.

Забастовка закончилась 3 августа, но этому предшествовали события, которые держали каждого из нас в нервном напряжении. Мне кажется, что они длились двое-трое суток, а по словам Грицяка, только одни. Спорить не буду. Сосчитать сутки невозможно, потому что тогда солнце почти совсем не заходило. Оно начинает садиться за горизонт после 28-30 июля.

Все началось с попытки вывезти из зоны инвалидов. Когда те собрались с вещами около проходной, на нашем отрезке зоны солдаты начали прорезать колючую проволоку. Грицяк вернул инвалидов назад. Началась подготовка к штурму. В предыдущий день, 1 августа, взяли штурмом 5-ю зону. От пуль погибло 27 узников.

Еще несколькими днями раньше у нас по громкоговорителям передали, что бандеровцы хотят оторвать от Союза Норильск и весь Таймыр. Ко мне подошел Ращепкин и сказал, что это глупая и скверная версия, но она подбивает заключенных против руководителей забастовки, даже если они не верят в подобное. Калмыков и Зайцев усмехались, но прикидывались, что верят. Евгений пишет, что по громкоговорителям, установленным вокруг лагеря, узники услышали обращение, чтобы они убегали из зоны и не слушали таких-сяких...

Это был Пилипенко — мастер механослужбы. Его знали все в лагере. Высокий, светлый блондин, сухощавый, неплохой спортсмен, хорошо играл в волейбол и футбол, но какой-то нелюдимый, необщительный. Людям не вредил и не помогал. Разговаривал всегда только по-русски. Родом, кажется, из Днепропетровска. Кто-то рассказывал, что он советский офицер, попал в немецкий плен в 1941 году, откуда освободили его наши, командовал сотней УПА, а в 1944-м добровольно сдался большевикам или, может, в каком-то бою. Возможно, что воевал в УПА только против немцев, а потом перешел к красным. Никто не удивлялся, что он с такой ненавистью выступает против наших. Там, за зоной, было уже много профессиональных провокаторов и стукачей, которые нас ненавидели. Это Пилипенко повторял версию про отделение Таймыра от СССР.

Заклинания бежать, пока не поздно, звучали безумолчно, будто молотом били по головам. Появились первые перебежчики. Пилипенко называл фамилии, от их имени обращался к знакомым, чтобы брали с них пример.

В секцию я заходил редко. На дороге перед зданием третьей колонны встретил двух поляков из нашей бригады электриков — Лешека Калюшко из Варшавы и Антона Кайду из Лиды (Белоруссия). Они куда-то очень торопились. Я напомнил им старую польскую песню: «Наши маленькие солдатики стоят на постах и поют большевикам, что их не боятся». Они засмеялись и пошли дальше.

Не прошло и нескольких минут, как в конце зоны, недалеко от ШИЗО, послышался крик. Все поляки дружно, организованно, во главе с доктором Матошко, бежали за зону. Евгений пишет, что было их 52 человека. А я думал, что эти двое знакомых идут куда-то дежурить с другими поляками «напляцуфках» (на пост), то есть пикетировать на стороне бастующих. Забыл, что они, поляки, не могли мириться с тем, что тут верховодят украинцы, и, должно быть, решили продолжить дело, начатое их земляком Сикорским осенью 1952 года. Но тот был уголовником-рецидивистом, а тут все во главе с доктором Матошко — люди просвещенные. Только единицы среди них не имели среднего образования. Нашли случай навредить нам и тут же воспользовались им. Повторилась история, как в немецких концлагерях. Немцы во время войны уничтожали прежде всего польскую нацию в целом, а поляки в то же время в концлагере Освенцим и в других создавали боевые группы и убивали представителей украинской интеллигенции. Так, в страшных муках погибли в Освенциме от поляков два брата Степана Бандеры — Александр и Василий.

В нашей зоне остался тогда, то есть не сбежал, один поляк — Тадеуш Нагловский. Удрал даже Кароль Брояновский. Хотя почти совсем слепой, но дыру в колючей проволоке нашел. Наверное, подвели за руку из солидарности «родаци» — земляки.

Когда кто-нибудь убегал за зону, тут же вслед ему летели камни, обломки кирпичей, а из окон раздавались крики, свист, смех. Беглеца опознавали, обзывали его наихудшими словами с добавлением многоэтажной нецензурщины, и это слегка сдерживало других.

Были среди нас и такие, которым оставалось несколько месяцев до освобождения. Мы начали с этим считаться. Чувство достоинства — это одно, но врожденный страх и инстинкт самосохранения не каждый в силах был побороть.

Перед зданиями какое-то время свободно прогуливались самые смелые, главным образом наши с камнями в руках. Позднее выходили другие. Часто было так, что прошелся кто-то, оглянулся и что есть силы побежал к дыре, прорезанной в колючей проволоке. По лицам можно было понять, кто хочет убежать. Я постоянно находился на дорожке перед зданиями и советовал хлопцам не особо стараться. Кто хочет — пусть убегает. Предупредил, чтобы были осторожными, потому что на вышках стоят не по одному солдату, как обычно, а в тундре, за заборами в нескольких местах, лежат группами вооруженные солдаты в накомарниках. Среди них могут быть снайперы, которые только и ждут команды. Начнут стрелять прежде всего в тех, кто кидает камни...

Зашел в свой подъезд. В коридоре стоял растерянный Микола Панчук, изменился до неузнаваемости: похудел, еще больше почернел лицом, глаза запали.

Он что-то хотел сказать мне, но не знал, с чего начать. Начал с того, что осталось только три месяца и он думает, что делать. Уже давно стоит тут, не может меня дождаться. Слегка удивило его малодушие, но и понять это нетрудно. Еще уверил меня, что может нам не раз пригодиться. До того времени делал для наших все, что мог. Этого нельзя было оспаривать. Действовал всегда умно, расчетливо. Таких надо было беречь.

— Подожди тут, — сказал ему, — а я уведу отсюда хлопцев. И убегай.

Во дворе слева от подъезда с камнями в руках стоял с кем-то Мирон. Я взял их с собой, пошли посмотреть, что делается в других местах лагеря. Они перед кухней повернули налево к клубу, а я остановился: думал, что встречу Грицяка. Тут в окнах закричали, засвистели. Я оглянулся и увидел Панчука, который перебегал ограждение у самой вышки. Знакомые издали, из окон увидев меня, уже сообщают: «Иван, твой Панчук удрал!» Хорошо хоть, что нас никто не видел вместе в коридоре. В секции подошли ко мне Зайцев и Калмыков, сказали, что сбежал Панчук. «Пусть бежит — это его дело, а я не собираюсь, для меня нет разницы», — ответил я им с деланным безразличием.

После нашей беседы с Зайцевым тогда на Горстрое ночью, когда мы вдвоем стояли в комнате недостроенного здания, кажется, больше месяца мы не разговаривали. Его отношение резко изменилось, и только Ращепкин прояснил кое-что, то есть подтвердил мои догадки. Тогда я не понял, почему он на общем собрании после выступления Грицяка так пожимал ему руку. Слишком часто, по моему мнению, он менял свои взгляды. Это подтвердилось и в дальнейшем.

Иван Кривуцкий, Иван КульчицкийРащепкин дальше вел себя сдержанно, сидел или лежал на нарах, но ко мне не подходил. Юрко Мельник и Иван Кульчицкий сказали мне в коридоре, что Панчук уже места себе не находил. Хорошо сделал, что убежал. Прошел час или больше, я зашел в секцию. Зайцева, Калмыкова и Ращепкина не застал: куда-то вышли. С ними пошли Завьялов, Пичкарев, Сенин и Матросов, должно быть, за зону через запасные ворота в хозяйственном дворе. Там наши не стояли. Скоро по радио послышался голос Зайцева с обращением, предупреждениями, угрозами в стиле Пилипенко. Это уже подло. Никто от него такого не ждал. Но никаких фамилий он не называл.

Тех, кто убегал за зону, мы называли «дачниками». Их разместили около здания гарнизона, разумеется, тоже под конвоем. К этой теме мы никогда не возвращались, но позднее, если кому-то хотелось кого-либо из них допечь, обзывал «дачником». Такие были и в других зонах.

На улице я неожиданно встретил начальника электроцеха Владимира Михайловича Ларина. Вроде бы подшучивая, спросил, почему он еще тут.

— А где ж мне еще быть? С людьми столько лет вместе работал, с ними и остался. Еще доведется с ними работать не один год. А это перемелется, закончится, только не надо их дразнить, без причин лезть на рога. Надо сберечь людей, не допустить до расстрелов. В зоне остались начальники колонн Орел и Цимбал, механики Смешной, Рудченко и Бойко. Где-то даже бегает по зоне культорг Хайкин. Он ни во что не вмешивается. Из электриков, кроме поляков, которые убежали первыми, с Зайцевым ушел еще мастер Владимир Сорокин. Дмитрий Витковский тоже тут. Осталась вся проектная контора.

Он высказал мнение: если из данной ситуации удастся выйти без жертв, то этих людей будет уже трудно сломать, вернуть в то рабское состояние, как в предыдущие годы. Мы постояли несколько минут, обратили внимание на солдат в тундре, которые наверняка проклинали и бандеровцев, и комаров, — неизвестно, кого больше.

Неподалеку от нас стоял грузин Николай Александрович Марчадзе, мой ученик из группы электромонтажников, и смотрел куда-то в тундру. Спрашиваю, почему он еще в зоне. Ему оставалось несколько месяцев до освобождения.

— Запомни, Вано, на всю жизнь: грузин с поля боя не отступает. Так у нас всегда учили детей еще деды-прадеды. Это не пустые фразы. Трусов у нас ненавидят, никто с ними не захочет разговаривать. Погибнуть тут вместе с вами или живым остаться — это дело второстепенное. Главное — не запятнать честь грузина.

Марчадзе устроился ко мне в начале 1952 года по рекомендации кого-то из начальства. С первого дня сказал, что скоро должен освободиться и хочет изучить специальность электрика. В последнее время работал бригадиром. Заверил, что ни у кого из бригады нет причин иметь на него нареканий, могу спросить наших — их в бригаде большинство. Сам он мне нравился — умный, находчивый, сообразительный и всегда веселый. На год-два старше меня, высокий, стройный. В 1941 году попал в плен. Немцы переиначили его фамилию, называли Маршайзе. Начальство на Горстрое — от самого высокого до бригадиров — его знало, относилось доброжелательно, а теперь интересовалось успехами. Он рассказывал, что первый год работал тяжко на котлованах. Все в бригаде стали доходягами от истощения, некоторые умерли, а он выжил. Устроился помощником баландера — помогал носить баланду для бригады. На работе нашел метровый кусок гибкой изоляционной эбонитовой трубки. В ней прокладывались электрические провода в стенах под штукатурку. Вырабатывали ее из отходов серы и каучука. Похожа на резиновую. Николай прятал ее в рукаве телогрейки и, когда нес баланду в большом котле, опускал один конец трубки в суп, а другой брал в рот и сосал. Сверху жирное, горячее, а пока пройдет по трубке, остывает. Так за день набирал не меньше порции. Зима долгая с частыми пургами и морозами, воротник бушлата всегда поднят, и ни разу никто из напарников его не поймал. <...>

Когда Марчадзе на работе пробивал шлямбуром отверстие в кирпичной стене, я советовал ему поставить кого-то с другой стороны, чтобы обломки кирпича не упали на голову случайному прохожему.

— А на что еще кого-то ставить? Сам закричит, — отвечал он, не задумываясь.

Кроме анекдотов у него всегда были наготове реплики на любые темы, подходящие к любым ситуациям. Никогда никого не обижал, не унижал.

Голос Пилипенко в громкоговорителях стал уже хриплым — так старался. По тону ультимативных предупреждений Кузнецова чувствовалось, что приближаемся к развязке. В тундре увеличилось количество вооруженных солдат. Я на ходу около подстанции подсказал Евгению, что уже все сексоты убежали и может начаться наступление. Пора что-то решать и не допустить жертв. Он согласился со мной, но хотел еще посоветоваться с комитетом. Евгений выглядел утомленным.

Подошел Паламарчук и сказал, что много наших за то, чтобы не выходить, готовы тут погибнуть, а кто хочет — пусть идет. Они сами собрались между клубом и бараком пятой колонны. Увидев нас, часть понемногу двинулась нам навстречу. Объяснил им, чтобы не делали глупостей. Сделаем так, как решит комитет. Борьба только начинается заново. Еще потребуются те самые люди, которые сегодня готовы погибнуть. Так нужно всем объяснить. Наверное, послушали — разошлись по секциям.

Не знаю, сколько прошло времени: минуты казались часами. Кажется, мы в тот день, кроме хлеба, ничего не ели, ночь не спали. Около вахты не прекращались споры между Грицяком и членами комитета, с одной стороны, а с другой — между Кузнецовым и Власовым. Дорожки перед зданиями почти опустели, и убегать за зону перестали. Мы с Иваном Кульчицким стояли перед хлеборезкой и удивлялись, что наступила мертвая тишина. Даже солдаты за проволокой разговаривали шепотом. И мы молчали. Иван заговорил первым:

— Слушай, Старый, что-то творится неимоверное. Уже больше суток такое напряжение — и не стреляют. Мне кажется, что империя начинает трещать.

— Не слышу, чтобы что-то трещало, — сказал я, — и не кличь волка из лесу, потому что за заборами автоматчики все время наготове, ждут команды.

Хорошо помню те минуты. Солнце то ли спряталось за тучи, то ли ненадолго село за горизонт где-то за Путоранами. Чтобы не стать первыми жертвами, мы зашли внутрь здания. Большая часть узников в секциях на нарах ждала наступления, слушала, не стреляют ли. И тут от вахты, где был Евгений, отошла группа заключенных, разделилась по подъездам — предупредить всех, чтобы с вещами выходили к проходной. Забастовка закончилась. Это произошло после обеда 3 августа 1953 года.

Замолчали громкоговорители. Из подъездов высыпали узники с узелками и пошли к воротам. У большинства — радость на лицах оттого, что опасность уже позади, а еще больше, наверное, от подсознательного ощущения, что мы снова стали не рабами — людьми, с которыми вынуждены будут считаться. Но много было таких, которые думали, что сделают с нами завтра, как отомстят.
(Далее И.Кривуцкий цитирует Е.Грицяка о последних минутах забастовки в его зоне, в 6, 5 и 4-й зонах. Подробно об этом — в воспоминаниях Е.Грицяка, с.46-74 в этом томе. — Г.К.).

Таким образом, забастовка длилась весь июнь и июль и могла начаться в последние дни мая, а закончиться 3-4 августа. В воспоминаниях Е.Грицяка некоторые даты смещены на месяц раньше.

Данила Шумук в своих воспоминаниях «Пережитое и передуманное» приводит число убитых 79. Через несколько дней от врачей в 4-й зоне мы узнали, что там погибло 80 и ранено около 240. Об этом говорил мне Михаил Дзикевич, который постоянно находился в контакте с врачами в 4-й зоне. Их возили туда, чтобы оказать первую помощь раненым. Солдаты тяжелораненых достреливали на месте, а еще несколько человек умерли в больнице. Так что данные Шумука можно считать наиболее точными.

Кажется, в октябре 1990 года в журнале «Современность» («Сучаснiсть») была напечатана статья — некролог жертвам, расстрелянным в 3-й зоне Норильска в 1953 году. Спорить, что это подвиг, когда люди отдали жизни в борьбе с самой дикой тиранией в истории человечества, конечно, нельзя, но я, как и Грицяк, считаю ошибкой комитета во главе с Шумуком то, что допустили гибель стольких людей. Чего-то они не рассчитали. Я вспоминал не раз слова Ращепкина, который предвидел, что «они», то есть большевики, наверняка отомстят узникам за забастовку и обязательно один из лагерей перестреляют. Если не найдут прямой причины, то сами выдумают. Такого никогда не простят. Так и произошло. Причин для обвинения в чем-либо забастовочного комитета 3-й зоны не могло быть.

Я, когда в конце 30-х годов начал детальнее интересоваться историей Украины, дошел до мысли и всю жизнь придерживаюсь того, что на украинской земле уже нет места для костей героев. Продолжать борьбу могут только живые, и людьми необходимо дорожить. Ведь добровольно шли на смерть и погибали всегда самые лучшие. Наши «старшие братья» помнили об этом. Большевики во время и после революции уничтожили на Украине всю элиту и продолжали геноцид до последних своих дней. Владимир Сосюра еще в 20-х годах писал в стихотворении «Сад»: «В саду цветущем оставались одни пеньки да сплошь бурьян...»

В предисловии к воспоминаниям Е.Грицяка «От издательства» есть фраза: «Данила Шумук в своих воспоминаниях «За восточным горизонтом» («За схiдним обрiем», изд-во «Смолоскип», 1974), хоть и критикует методы, которые применял Е.Грицяк в организации норильского восстания, все же отдает ему должное: «Это был бескорыстный, честный, умный и наблюдательный человек... В быту, — пишет Д.Шумук, — Евгений Грицяк был очень честным человеком, которому можно доверить любые сокровища, и он, даже умирая с голоду, не взял бы ни единого грамма...» «То, что для иных, — пишет он в другом месте, — было невозможно, то для Евгения оказывалось возможным. Он мог подняться из пепла и восстать вновь исполненным достоинства человеком».

Во всем можно согласиться с Д.Шумуком относительно Е.Грицяка, только не с фразой: «...хоть и критикует методы, которые применял Е.Грицяк в организации норильского восстания...»

По мнению моему и многих других очевидцев, Евгений действовал, как некий идеально запрограммированный компьютер, выбирал всегда оптимальный вариант. Кроме всего прочего, ему неимоверно везло. Таких большевики никогда не оставляли в живых. Возможно, при встрече с Шумуком тому показалось, что он хвастун, все заслуги присваивает себе, но так было на самом деле. У нас события разворачивались и менялись так быстро, что не всегда и время было, чтобы посоветоваться с комитетом, — надо сразу, немедленно действовать и решать. Нужно еще отметить, что в 3-й (каторжанской) зоне координационный центр или подпольную группу создали давно. Там и контингент не тот, что у нас. Много бывших подпольщиков — участников УПА, людей опытных, закаленных в борьбе. У нас же — одна неопытная молодежь и пожилые люди. Группа карагандинцев во главе с Грицяком пронеслась по нашему лагерю, как тайфун по океану, — подняв все, взбурлив, очистив, освежив и возвратив к жизни, напомнив всем про человеческое достоинство, и всего лишь за несколько месяцев.

События 1953 года в Норильске, можно сказать без преувеличения, оказали едва ли не решающее влияние на отношение большевиков к политзаключенным, заставили их сменить тактику и ускорили на несколько лет пересмотр дел всех узников. Кажется, чуть ли не Маркс сказал, что раб никогда не получит ничего от своего хозяина, если сам не будет требовать, добывать в борьбе.

Про дальнейшую судьбу тех, которых «отсеяли» после забастовки из разных зон, я узнал только в феврале 2001 года от Ивана Кобзы, знакомого еще по лагерю с 1955 года. Вот кое-что из его рассказов.

Всех тогда автомашинами вывезли на Купец за медным заводом. Оттуда почти половину наиболее опасных отправили в Красноярск на следствие. Там снова отобрали часть по характеристикам из Норильска и поездом вывезли в политическую тюрьму-изолятор во Владимире, в Центральной России. Ехали две недели. Тут их поразили условия содержания: всюду чисто, питание почти удовлетворительное, поведение обслуги какое-то несоветское — без хамства, террора. Из Норильска прибыли судебные приговоры каждому из них: одним — по одному году изолятора, другим — по два года. Обратились к Генеральному прокурору Союза Руденко с жалобой, что приговоры неправомерны. Он приехал во Владимир и всем оставил по одному году.

Засчитали время на этапе — баржей по Енисею до Красноярска, полтора месяца следствия, дорогу поездом до Владимира — и в изоляторе отсидели чуть больше полгода. Отсюда поездом под конвоем привезли снова на станцию Злобино, близ Красноярска, и предложили на выбор лагеря: или назад в Норильск, или в южные районы Красноярского края. Большинство вернулось в Норильск, а некоторых раскидали по разным лагерям на лесоповал и строительство железных и шоссейных дорог, где условия были намного хуже. Костя Король остался в Красноярске и потом каялся.

В Норильске каторжной зоны уже не было. Их сначала поселили на Купце, а потом отсюда перевели в 4-ю зону. Почти все работали на строительстве города в Горстрое. В 1955 году началась ликвидация лагерей, прежде всего заключенных с бытовыми статьями, а позднее и в 4-й зоне стала работать над пересмотром дел комиссия из Москвы во главе с Кириченко. Ивану Кобзе уменьшили срок, и с применением зачетов он вышел на свободу в октябре 1956 года.

С Евгением Грицяком я особо не был знаком. Несколько раз встречался, чтобы кое-что подсказать, предупредить, сделать замечания. И действовали мы независимо на разных уровнях. Каждый делал свою работу. Даже необходимую информацию о событиях он получал от членов комитета, а те — от отдельных звеньев, созданных нами. Гриша Паламарчук, кажется, никогда к нему не подходил. Сексоты, а через них лагерная администрация так и не смогли составить полной картины наших связей.

В 3-й (каторжанской) зоне было меньше узников (по данным Кости Короля в воспоминаниях «Моя Голгофа» — 4200 человек) и контингент не такой разношерстный, намного меньше стукачей. Там давно уже все друг друга знали. У нас же происходила постоянная смена узников — одни прибывали, других куда-то отправляли.

Евгений Грицяк и его подвиг остались в памяти более чем 5000 узников 4-го норильского концлагеря, и в какой-то черной книге «империи зла» он — один из самых главных ее разрушителей. Без преувеличений.

В 1977 году в Черкассах полковник КГБ Юрий Васильевич Тараненко пригрозил мне, что я еще не ответил за то, что вытворял в 1953 году в Норильске. А я на самом деле ничего там не сделал, старался только не допустить массового расстрела людей. Так они могли бы из меня и «героя» сделать. Таких, как я, в 4-й зоне было много, и каждый отвечал за свой участок работы по колоннам или среди групп специалистов. Разница могла быть только в том, что мое дело по акту обвинения являлось чуть ли не «страшнейшим» в зоне, и поэтому ко мне приставили целую группу сексотов во главе с Зайцевым. Собранные тогда материалы ходили за мной аж до конца 80-х годов. Я даже и не подозревал об этом.

Гражданский суд

После того как объявили в зоне, чтобы выходили на вахту, мы собрали свои вещи и в общей толпе пересекли границу лагеря — вышли за ворота. Тут никого из нас не задержали, только нескольких членов комитета и некоторых самых активных отвели влево от ворот под отдельным конвоем. Их, должно быть, опознали такие, как Пилипенко, Попов — начальник участка Горстроя, и еще кое-кто из стоявших там с надзирателями. Приказали нам всем идти по дороге через тундру в сторону Горстроя. Прошли несколько сотен метров и расположились на траве на пригорке, который немного обдувало ветром и где не так докучали комары. Больше чем за месяц впервые на небе появилась небольшая тучка и прошел короткий теплый дождик. В тундре сидели несколько часов, окруженные конвоем с собаками. За это время в зоне провели тотальный обыск, отремонтировали колючую проволоку и, наверное, по спискам определили судьбу каждого из нас. Не было среди нас в тундре Зайцева, Калмыкова, Ращепкина — всех тех, кто удрал «на дачу». Мы сидели каждый на своем месте, так как вставать и ходить было запрещено. «Что с нами сделают?» — не выходило из головы. Кое-кто стал надевать свою лучшую, чистую одежду. Юрко Мельник надел чистую куртку (лагерный пиджак) с подшитым белым воротничком, как солдат, который собрался на танцы. Я еще предупредил его, чтобы не выделялся и надел старую. Надзиратели привыкли к тому, что карагандинцы лучше одевались, чем наши старые зэки в 4-й зоне. Сам я взял старую куртку и договорился с Иваном Кульчицким, чтобы перед воротами не забыл застегнуть верхнюю пуговицу на шее. В таком виде затурканного дядька можно и на паперть идти с протянутой рукой.

Когда солнце было уже над горизонтом, начали запускать в зону по бригадам и номерам колонн. Мы были в третьей колонне, а всего их пять. Около ворот кроме офицеров и надзирателей стояли Пилипенко с деловым суровым видом и целая группа штатных стукачей — в основном из внутрилагерной администрации. Возможно, не все себя там чувствовали так хорошо, как Пилипенко, но некоторые дорожили своей должностью или, может, имели еще другие соображения. Из электриков не было никого. Удивительно! А где же Зайцев? Мы вздохнули с некоторым облегчением. Стояли там прораб Попов, которого вспоминает Грицяк, и нарядчик Рачковский, который еще недавно вместе с Зайцевым пожимал руку Евгению после митинга. Всех их было не меньше двадцати.

Бригада подходила к проходной, останавливалась, отделялась пятерка, вставала на линии ворот, и тут начальство лагеря с группой Пилипенко смотрели каждому в лицо, сверяли списки бригад, переспрашивали у каждого фамилию, некоторых подозрительных отводили в сторону за здание вахты, остальных запускали в зону. Передо мной отделили Юрко Мельника и москвича Дмитрия Остроумова только потому, что они были чисто одеты и с белыми воротничками, то есть имели непролетарский вид (с буржуазными пережитками). Мы с Иваном так неряшливо, неопрятно выглядели, что на нас никто не обратил внимания. Уже в зоне некоторые знакомые, увидев нас, почему-то удивлялись и спрашивали обоих: «Ты тут?», «Тебя пропустили?». Мы насторожились. Похоже, они знали про нас больше, чем мы сами. Бригаде велели идти в старую секцию над кухней, где мы жили перед забастовкой.

Когда запустили все колонны, люди не заходили в секции, стояли во дворе, интересовались, кого из знакомых запустили, а кого отсеяли. Сказали, что кое-кого из отсеянных заводят на вахту и там группа «молотобойцев» избивает их. Участие в этом принимают Попов, Рачковский, Мирзоев и другие — всего до десятка негодяев. В секцию зашли только я с Кульчицким и еще несколько наших. Вдруг прибегает Николай Фатеев и говорит, что нас с Кульчицким разыскивают. Посоветовал мне быстро залезть на чердак, закрыл за мной люк, а Ивана (он маленького роста) запихал в углу секции под нары. Через несколько минут пришел надзиратель, Рачковский и еще кто-то, а за ними Зайцев. Спросили, не видели ли Кривуцкого, покрутились, заглянули в соседние секции и вышли. Зайцев за ними. Кое-кто пошел спать, а Фатеев влез ко мне, принес кусок хлеба и сказал, что Гришу Паламарчука тоже как-то пропустили в лагерь, а позже нашли в зоне, отвели на вахту и там сильно побили. На носилках понесли в больницу. Тех, которых отделили еще перед воротами, куда-то повели за зону. На меня, Кульчицкого и Паламарчука донесли наверняка Зайцев с Калмыковым. Все так говорят. Позже не раз об этом вспоминали.

Через какое-то время Фатеев снова поднялся ко мне и сказал, что на вахте уже никого нет, кроме дежурных, все начальство и стукачи пошли спать. Иван уже на своих нарах. Я спустился по лестнице, зашел тихонько в секцию, лег на нары. Появилась надежда, что все уже перемололось, хотя уверенности не было. Увидим, что будет завтра с утра.

На другой день, после короткого сна (легли спать за полночь), позавтракали и, поскольку ничего другого не оставалось, бригадами через проходную пошли за зону, вывели нас в «коридор». И тут нас никто не схватил. Неужели закончилось?

Мы с Иваном, как всегда, вместе. По дороге обменивались мыслями и пришли к выводу, что в НКВД тоже наверняка довольны, что все закончилось и в нашей зоне так дешево обошлось. Никто не может предвидеть, какой ветер подует завтра из Москвы. «Дачники» из нашей бригады стыдились и даже боялись к нам подходить. Когда миновали ворота Горстроя, нас предупредили, чтобы шли не на монтажную площадку в строящемся здании, а в электроцех.

Тут я сразу стал оглядываться, нет ли где кого в форме с погонами. Все свои. Для чего нас тут собирают? Приказано не расходиться — будет какое-то собрание. Мы с Иваном не перестаем поглядывать на входные двери — не явятся ли какие гости за нами. Сели вместе у входа на каком-то кабельном барабане. Другие разместились в мастерской кто как мог. Руководство электрослужбы — в кабинете. В напряженном молчании, как никогда, все ждут. Никто не догадывается, что тут может быть. Открываются двери кабинета начальника цеха Ларина, и оттуда выходят Зайцев с Сорокиным. Вид у них важный, суровый, патриотичный, почти коммунистически партийный, аж противно. На лицах усталости больше, чем у нас. Заняли места за столом в противоположном углу большого помещения на расстоянии примерно восьми метров от меня. Президиум с председателем, членами и секретарем почему-то не выбирали.

Вступительное слово про открытие собрания, а далее весьма патриотичную речь произнес Зайцев. Сказал, что коллектив лагеря поддался на провокацию группки безответственных антисоветских элементов, но благодаря мудрой и гуманной и т.д. и т.п. Дальше он сказал: «Среди нас каким-то чудом остался кое-кто, кто не кидал камни, не выступал на митинге, но больше вреда причинил своей скрытной деятельностью, чем те, кто говорил речи и кидал камни. Я думаю, что они выступят, признают свою вину, покаются при всех и попросят прощения у коллектива».

Все повернули головы в нашу сторону. Мы с Иваном поняли, точнее, догадались, что нам уже нечего бояться и вся эта комедия — просто от глупости. Никто конкретно не имел причин нас обвинять в каком-либо преступлении, а всякие подозрения, догадки, будто мы могли что-то там делать, — это еще не доказательство наших противозаконных действий.

С самого утра мы убедились, что наш авторитет в коллективе не пошатнулся, даже вырос. Это ощущалось на каждом шагу. По дороге на работу все без исключения, независимо от национальности, даже россияне, делились с нами мнениями, вспоминали разные эпизоды в дни забастовки и единогласно утверждали, что эти действия вернули людям веру, достоинство, за исключением всяких подлых карьеристов.

Зайцев закончил и смотрел прямо перед собой на потолок в коридоре — не на нас. Видно, не уверен в своей правоте. Справа от меня у стены сидел Сашка Сенин — один из сторонников Зайцева, но не особенно активный и какой-либо вражды к нам не проявлял. Я сказал вполголоса, но так, чтобы все слышали: «Саша, если он думает про меня, то скажи ему, что я никогда в жизни не каялся». Тут еще Иван добавил: «Слушай, Саша. Вспомни. Он, должно быть, про тебя думает. Помнишь, как на митинге, в первые дни забастовки, ты и Зайцев пожимали руку тому, кто читал обращение к Верховному Совету? Вставай, кайся!»

Иван не мог сдержать смеха от такой меткой реплики, и большинство присутствующих тоже развеселились. У дверей своего кабинета, опершись о притолоку, стоял Ларин, смотрел в нашу сторону и тоже улыбался. Он недолюбливал Зайцева. Я сказал Ивану громко, что это Зайцев ради себя так старается. И на что ему это надо? Значит, не страшно.

— Я не думал, что он такой дурак, а ты всегда его поддерживал, — нормальным голосом, чтобы все слышали, добавил Иван. Конфуз полный.

Зайцев стоял с красным от злости и растерянности лицом. Не поворачивая головы, смотрел в одну точку где-то под потолком. Ему решил помочь Сорокин. Встал рядом и начал возмущаться, почему некоторые смеются. Тут уже он не жалел слов, обвиняя нас в наихудших грехах, а под конец стал угрожать. Нам дают возможность покаяться, может, простят, а мы еще ведем себя так нагло — смеемся.

Иван не выдержал и уже совсем громко сказал Сенину:

— Саша, скажи ему, что он дурак. Работать надо!

Ларин не мог сдержаться, пошел в кабинет. Сорокин от злости не знал, что сказать. Зайцев покраснел, стоял молча. Василь Старчак, родом из Сокальщины, самый авторитетный среди электриков, встал с места, за ним встали по одному остальные, а несколько литовцев одновременно — и все начали расходиться, вроде забыв, зачем сюда приходили, и не глядя ни на Зайцева, ни на Сорокина. Так провалился «гражданский суд» над нами. Покаяние не состоялось.

Вечером мы с Иваном зашли к Михаилу Дзикевичу поинтересоваться здоровьем Паламарчука. Серьезных повреждений или переломов у него не было, только все тело избито. Вскоре он выздоровел.

Покаяние

Жизнь вошла в нормальное русло, но кое-какие перемены ощущались. Не находили кандидата на должность бригадира в БУРе, хотя туда за последнее время редко кто попадал. Там узникам только не платили денег, но с ломом над людьми бригадир не стоял. Выпустили на свободу несколько человек, у которых срок наказания давно закончился. Начали вызывать тех, кому до освобождения осталось несколько месяцев. Обещали, что задержки не будет — ни одного дня. А еще несколько месяцев тому назад могли вызвать, зачитать продолжение срока на 10 лет и дать расписаться. Теперь начнут освобождать досрочно с применением зачетов. Появилась надежда у тех людей, которым после войны дали 10 лет. К ним принадлежали Зайцев, Панчук, Марчадзе и другие. Объявили по лагерям, чтобы подавали заявления на пересмотр дел. В Норильске работала какая-то выездная сессия Верховного суда или комиссия от Верховного Совета Союза. Зайцев подал заявление одним из первых. В августе началась кампания по распространению облигаций трехпроцентного займа. Зайцев подписался на двухмесячную зарплату — около 700 рублей. Я не дал ни копейки — объяснил, что тех 232 рублей, которые зарабатываю, хватает только на еду. На сберегательной книжке имею 83 рубля, а скоро понадобится покупать новую телогрейку за 81 рубль. Предлагали дать 50, но я согласился только на 2 рубля. Отказалось большинство наших.

Если посчитать зачеты, то Зайцев должен был выйти на волю в первых числах сентября, а он рассчитывал, что учтут его «заслуги» во время забастовки, большую сумму за облигации и выпустят еще раньше. Бедолага так старался и — просчитался. Прошла первая неделя сентября, вторая, а его даже никто никуда не вызвал, вроде забыли про него. Он начал нервничать, ночами не спал, на работе ко всему был безучастен. Мы с Кульчицким не разговаривали с ним и не здоровались поутру. Даже на работе демонстративно избегали его, а разные дела в крайних случаях решали через других. Чувствовалось, что ему перед нами трудно скрыть ощущение своей вины. Мы с Иваном работали ведущими на монтаже, и с нами все считались не только среди электриков, но и смежники на строительстве. Все вопросы решали сами. Нужно признать, что Зайцев ни разу не пробовал мстить после неудавшегося суда над нами. Может, тогда кое-что понял. С того времени он утратил авторитет в коллективе, и люди перестали ему доверять, вести откровенные разговоры, как когда-то, даже некоторые россияне. Он это ощущал. До забастовки, кажется, чаще всего со мной советовался, делился мыслями — и вдруг все закончилось. Калмыков хотя и был единомышленником, но симпатии ни у кого не вызывал, и после забастовки его куда-то от нас забрали.

Еще в августе, чтобы поднять настроение и успокоить нервы, забыться, Зайцев где-то одолжил или купил баян, начал учить ноты и через месяц неплохо играл кое-какие песни, даже с басами. Возможно, кто-то в клубе помогал ему. С баяна перешел на гитару. Все свободное время занимался музыкой, а в выходные с утра до поздней ночи сидел в углу коридора и там пиликал, не обращая ни на что внимания. Никогда не поверил бы, что можно за два месяца так научиться играть на двух инструментах. Зайцев от природы способный, сообразительный, настойчивый, но во всем самоучка, даже во взглядах на жизнь, людей, мир. Чувствовалось, что ему, для того чтобы твердо стоять на ногах, чего-то не хватало. Должно быть, он и сам это понимал.

Как-то в выходной день я сидел в секции за столом у среднего окна, читал Чернышевского «Что делать?». Уже был, наверное, конец сентября, воскресенье. В секции осталось почему-то лишь несколько человек, а на средних нарах возле стола — никого. Подошел Зайцев с гитарой и сел напротив меня. Негромко, чтобы другие не слышали, сразу начал говорить:

— Знаешь, Ваня, что я перед тобой провинился? Меня только удивляет твое поведение и твое отношение к людям. Как тебе это удается? Я намного старше тебя, немало в жизни видел, перенес, но тебе завидую. В чем секрет? (Он старше меня почти на 15 лет).

— Жизнь надо прожить так, чтобы всегда можно было всем смотреть прямо в глаза, никого не бояться. Вести себя так, чтобы позднее никогда не каяться. Вот и все. Ничего особенного. Я про это знал еще с молодых лет и никогда не забывал, — объяснил ему коротко.

— Помню. Тогда в цехе на собрании ты сказал, что никогда не каешься. Слышно было каждое ваше слово с Кульчицким, — вспомнил он.

Кто-то подошел к нам, и мы перешли на разговор про его успехи в музыке. Целый день разговоры велись только про Зайцева и про меня. На следующее утро Кульчицкий первый с ним поздоровался, и все стало так, как перед забастовкой, а то и лучше.

Зайцев просидел лишних почти два месяца, осунулся, поседел — видно было, что здорово ему нервы потрепали. Родом он из какой-то области западнее Москвы, а за что сидел — никогда не рассказывал. Должно быть, при немцах работал электриком на оккупированной территории...

Информация для НКВД, которая шла летом 1953 года от Зайцева, осталась в моем досье и создала мне репутацию неисправимого антисоветчика, «украинского буржуазного националиста» на всю жизнь. Про это «товарищи» из КГБ напоминали мне даже в Черкассах в начале 80-х годов.

Если раб не добивается...

После войны заключенные в Союзе действительно много понастроили задаром. Москва сэкономленные миллиарды могла тратить на вооружение, на поддержку стран социалистического лагеря в Восточной Европе и на подрывную деятельность во всем мире. В 1946 и 1947 годах не хватало хлеба. С Украины снова вымели все, как в 1933-м. Знали, что вдовы и малые дети по селам бунтовать не будут. Решили сэкономить на заключенных, но не рассчитали, что голодный человек даже за колючей проволокой в полную силу работать не сможет. Начались спад производства и массовая смертность от голода. С 1950 года немного увеличили продовольственные пайки, но лишь настолько, чтобы и сытым не быть, и от голоду не помереть. Через два года голодных уже не было. Сытый раб уже думает о свободе и не позволяет издеваться над собой. Так дошло до событий 1953 года, то есть до массовых волнений в системе ГУЛАГа. После окончания забастовок в каждой охваченной бунтом зоне отобрали по нескольку десятков самых активных лидеров и вывезли куда-то на материк. В эту категорию попали профессор Михаил Антонович и хормейстер Роман Новосад, хотя к тем событиям не имели никакого отношения, разве что симпатизировали и могли давать какие-нибудь советы. Их вывезли аж на Колыму. Люди с высшим европейским образованием всегда были опасными для большевиков. То же самое сделали с группой наших девчат из 6-й зоны.

Евгений Грицяк и еще некоторые оказались во Владимирской тюрьме. Несколько сотен узников, которых отобрали на вахте, из нашей и других зон отправили на Купец — новый лагерь к западу от Норильска, сразу за медным заводом, недалеко от железной дороги Норильск—Кайеркан—Дудинка.

Какое-то время про условия жизни на Купце мы не знали ничего. Заключенных изолировали от других лагерей, не водили на работу ни на строительство города, ни на заводы — работали на железной дороге. Однажды Михаил Дзикевич сказал мне, что из Купца должны привести в нашу зону группу узников к врачам на консультации. Мы сразу сообщили всем своим в лагере и решили собрать для них денег, сахару, кое-каких продуктов и даже приготовили на всякий случай пайки хлеба. При помощи Михаила какой-то врач оставил меня в зоне «с температурой». От нас до Купца было около пяти километров. Прикинули, что пешком могут привести их где-то около десяти часов. Я с самого утра крутился в коридоре медсанчасти, а другие следили, когда их поведут в зону через вахту. Представляли, что придут под усиленным конвоем, и вручить им деньги, продукты, просто поговорить будет непросто. Когда мне сообщили, что они уже зашли в зону, я встал в подъезде медсанчасти на лестнице над первым этажом — вроде иду на второй. Среди них увидел знакомых. Надзиратели завели узников в коридор, попросили, чтобы никуда не расходились, а сами пошли куда-то. Такого никто из нас не ожидал. С ними был фельдшер из Купца, который занялся медицинскими картами, то есть решал, кому к какому врачу необходимо обратиться за консультацией, а кому — на рентген. Сразу бросилось в глаза, что все они одеты в новую теплую одежду. Шапки не ватные, какие нам когда-то выдавали, а меховые. Лица румяные, свежие с дороги. Настроение у всех даже веселое. Я, кажется, разговаривал с Михаилом Баканчуком и Станиславом Щербаничем из Закарпатья. Были и еще знакомые. Когда я рассказал им про собранные деньги, продукты, они рассмеялись: живут там намного лучше нас.

В первые дни начальство не знало, что с ними делать, куда девать. В прежние лагеря не хотели их принимать, чтобы не подбивали людей снова бастовать. Среди них почти все наши. Решили отправить их на Купец, предложили им работать на железной дороге. Они согласились, но выдвинули требования: одеть соответственно, платить деньги за выполненную работу, гарантировать выходные, переписку, а в актированную погоду сидеть в зоне, — которые были немедленно выполнены.

Внутрилагерная администрация, обслуга — все свои, выбраны коллективно. Никаких БУРов, наказаний. За все время не было никаких недоразумений. Теперь надзиратели привели их, просили только, чтобы в назначенное время были на месте. Совсем другое отношение. Пришли к нам не за консультациями, а чтобы встретиться со знакомыми, разузнать, что нового, рассказать о себе. Каждому в санкартах врачи записали результаты обследований, но тоже больше интересовались их условиями, новостями, чем состоянием здоровья. Консультации проводили врачи Пресс и Усюк. В рентгенкабинете работал Дзикевич. Кое-кому даже назначили повторные консультации через некоторое время.

На Купце тоже объявили, чтобы подавали заявления на пересмотр дел, и прежде всего те, кого судили несовершеннолетними. Узники отнеслись к таким обещаниям с недоверием. Были уверены, что их хотят на какое-то время задобрить. Надежды на радикальные перемены к лучшему большинству из нас казались иллюзорными, пока существует большевистская система. Часто вспоминали слова Ращепкина: «Они вам этого не простят». Расстрелом 3-й (каторжанской) зоны могли не удовлетвориться.

Заканчивался 1953 год, в Москве стабильностью не пахло, и мы могли ждать изменений либо к лучшему, либо к худшему. Местные палачи, которые расстреливали людей без суда ради развлечения, такие, как Ширяев и Бейнер, при поддержке и благоволении высокого начальства во главе с генералом Семеновым начали задумываться: не приближается ли конец добрых для них времен? Но большинство из них никогда не могли поверить, что может существовать государство без концлагерей, а тем более Советский Союз. В существование лагеря с такими порядками, как на Купце, тогда трудно было поверить. Подтвердилась давняя истина, что если раб не потребует, то рабовладелец добровольно никогда ничего ему не даст.

После войны на Дальнем Востоке было много японских военнопленных. В лагерях они отказывались работать. По международным законам их не имели права заставлять, но кормить должны. Чтобы не портить свою репутацию в глазах мировой общественности и не кормить даром, японцев освободили первыми.

1953 год

После бури, которая пронеслась летом над Норильском, в концлагерях стало спокойно. Самых активных узников раскассировали по всему Союзу, кое-кого отправили в следственные тюрьмы на допросы, несколько сотен очутились на Купце. В лагерях остались наиболее покорные, работящие, которые не хотели ничего, только покоя. Но это уже не были сломленные физически и морально голодом и издевательствами рабы, как в 1949 году. Это были заключенные со стажем, у которых летние события пробудили чувство человеческого достоинства. Большевики поняли это и начали считаться с переменами. Поняли, что и вправду нет ничего вечного под солнцем и даже такое обожаемое «солнце сталинской конституции» может когда-нибудь погаснуть.

Больше 20 лет я не слышал ничего о судьбе Грицяка. Был уверен, что его убили без суда. Но кажется, в 1975 или 1976 году какой-то «Голос...» передал, что он получил приглашение в Израиль, но разрешения на выезд не получил. Приглашение выслал ему в конце 1973 года Абрам Шифрин — знакомый из концлагерей. Заявление на выезд он подал в 1974 году, а в 1975-м ему отказали.

В конце 1953 года прекратились массовые систематические издевательства над узниками со стороны администрации и уголовных элементов. Такой метод содержания в покорности миллионов узников по всему Союзу был уже небезопасным и мог привести к массовому взрыву с непредсказуемыми последствиями. Бригадирами и мастерами стали назначать специалистов. Притихли или стали осторожнее стукачи. После убийства Скотникова закрыли БУР. Случаев смерти от дистрофии не помню, хотя те, что были на земляных работах, зарабатывали мало и не всегда наедались. Писем цензор уже не сжигал, и почти каждый из нас за несколько месяцев получил весточку из дому, а большинство — от родных из Сибири или с Дальнего Востока.

Мы пристально следили по радио и газетам (за найденную газету уже не наказывали, как в 1948-1952 годах), что делается в Москве, кто пришел к власти. Все стали на что-то надеяться. Причин для конфликтов в лагере почти не было.

Из книги «За Полярним колом»,
«Духовна вiсь»,
Львiв—Полтава, 2001 год

Перевод с украинского языка А.Макаровой


 На оглавление "О времени, о Норильске, о себе..."

На главную страницу