Николай Одинцов. Таймыр студёный


У чужого огня

Болел я долго. Но как бы ни было, выкарабкался. Молодость живуча! Правда, та давнишняя болезнь напоминает о себе постоянно, стоит только чуть простыть. Но с годами и к этому привык, да и смирился.

Первые дни я ничего не понимал. Со мной что-то делали, приподнимали, вливали в рот, поворачивали с боку на бок. У меня же было только одно желание — спать и спать. Когда будили для каких-то процедур, то сразу же после них засыпал.

Однажды ночью проснулся, хотел снова заснуть, закрыл глаза, но в этот раз сон почему-то не шел. Я повернулся, попытался встать, не получилось. Повторил. Упершись в спинку кровати, сел. Держась за металлические прутья, поднялся и начал чуть-чуть двигаться. Голова кружилась, в глазах плыли круги, ноги дрожали. Я хотел повернуть назад, но кто-то легко взял меня под локоть. Тихий женский голос спросил:

— Куды ты, родимый?

— Да вот, по нужде, — еще тише ответил я.

— Дык, я тебе пособлю, — ласково произнесла женщина.

Придерживаясь за спинки кроватей, потом за стену, мы побрели. Нужник был в самом конце барака, пока ходили, несколько раз присаживались — не хватало сил. За это время женщина успела рассказать, что работает она здесь, в стационаре, уборщицей. Имя ее Таисья, а попросту кличут — баба Таша. И статья у нее безвредная — за халатность. Сарай колхозный сгорел. Не усмотрела. И срок малый, всего 1,5 года. И отсидела уже почта половину. Говорят, что вот-вот грянет амнистия и всех таких выпустят. Спросила:

— А тебя-то за что посадили?

Мне не хотелось откровенничать и я сказал:

— Да так, по глупости...

— То-то я вижу, что совсем еще глупый, в такую даль без силов пошел. Сказал бы. Чай, здесь тоже люди — поймут.

Потом рассказала, что у нее три сына. И все при деле. В армии. Старший — на корабле, на Дальнем Востоке, средний — где-то на китайской границе, а вот младший Ванюшка — в самом пекле.

— Как взяли его в конце осени в 41-м, так с первых дней все на войне да на войне. Но Бог милует. Вот только со мной беда приключилась. Надо же греху быть! Сторожила колхозные сараи, ночью отлучилась ненадолго, внучонка Сережу проведать. Настенька-то, моя невестка, Ванина жена, зачем-то в город по колхозным делам уехала, а он один остался. Побежала, а тут и стряслось. Ваня часто Настюшке письма с фронта пишет и мне всегда поклоны посылает. А Настюшка ему ответы: и от себя, и как бы от меня. Скрывала, что я здесь-то. Не хотела расстраивать его. Да все равно, правду разве утаишь?

Так, с разговорами, мы и зашли в палату. Уже возле койки сказала:

— Ну вот! А теперь отдохни, устал ты шибко. Спи. И ушла. Рядом на койке зашевелился сосед. Проговорил тихо:

— Рассказывала про сыновей?

— Да, — сказал я. — А что? Сосед продолжал:

— Каждому рассказывает, лишь бы только слушал, — еще совсем тихо, боясь потревожить спавших, сосед добавил: — Переживает она за них, особенно за младшего. Недавно приезжал он к ней сюда, на свиданку.

— Как? — засомневался я. — Сюда приезжал-то?

— А так, — ответил тот. — Приезжал. И весь тут сказ. Ну, она тебе об этом еще расскажет.

Через несколько дней как-то вечером, после ужина, баба Таша зашла делать уборку в комнате. Мне было уже получше и, когда она поравнялась с моей койкой, попросил ее:

— А ты мне доскажи про Ванюшу-то, как он там?

— Ладно. Вот только управлюсь, — ответила она. Ей, видимо, льстило, что я заинтересовался ее Иваном. Вскоре она подошла и, присев, спросила:

— А на чем я остановилась-то? (Многим рассказывала, поэтому и не помнила.)

Я обсказал.

— Ну так вот, — начала она свое повествование. — Совсем недавно, чай, чуть немногим больше месяца, произошел такой случай. Получил Ванюшка со службы отпуск на две недели для побывки домой. За какое-то военное радение дало ему начальство эту поблажку. (Это уж все с его рассказов.) Прикатил он в деревню, забежал домой. Настюшка в слезы, Сережка, их сын, а мне внучок, кричит от радости, бегает вокруг отца. Голова у Вани закружилась от счастья. В радостях да суматохе сразу-то не спросил про меня. Живем мы в разных избах, хоть и недалеко друг от друга. А потом, как угар схлынул, под вечер и спрашивает:

— А где же мама-то?

Тут ему Настюшка и повинилась во всем. Вскочил, засобирался. Настюшка упрашивала: «Ну хоть ночку отдохни». Только и отвечал: «Нет и нет! У меня еще впереди 10 дней! Успею, отдохну». И помчался. А утром уже был здесь. Деревня-то наша недалеко от Омска. Так вот...

Но в этот раз она тоже не досказала. Появились врачи с обходом. Баба Таша встала. Немного протерла тряпкой спинку кровати (так, машинально, по привычке) и тут же, с несвойственной для ее лет поспешностью, вышла. Ей было без малого 60.

Я за эти несколько дней успел приглядеться к ней. Высокая, согнутая от прожитых лет, с морщинистым лицом и приветливым взглядом, обыкновенная крестьянка, каких много на нашей русской земле, испытавшая и перенесшая все тяготы деревенской жизни, не растерявшая ни капли бесценного душевного богатства. Она незаметно, с первого же разговора, расположила меня к себе своей ненавязчивой, согревающей теплотой. В редкие свободные минуты, когда все больные после отбоя отойдут ко сну, она присаживалась на чьей-нибудь кровати и вела тихий, душевный разговор. Рассказывала о новостях лагерной жизни, о сведениях с фронта, о том, что узнавала из разговоров, о семейных делах и разных разностях. Ее любили. Я — очень. И, когда наступал вечер, всегда ждал ее прихода. Мне хотелось, чтобы она чаще бывала у нас. Но работы у нее была «прорва» и подолгу задерживаться она не могла. Однажды сама подошла ко мне. Села, как обычно, на краешек кровати, посмотрела и сказала:

— Ну вот! Понемногу отходишь, по обличию вижу.

Настроение у меня было приподнятое. С утра по случаю победы наших войск всем нам выдали двойной паек (при больших победах так бывало всегда). Я благодушно мотнул головой и тут же напомнил ей про недосказанный рассказ об Иване. Она, как-то горестно вздохнув, сказала:

— Опять шибкие бои начались. На самой Волге. Прогонять наши стали немцев.

Я спросил:

— Ну, а Ванюшка где?

Больше всего меня интересовал он.

— Где же ему быть, все время там, — сказала и еще горестнее вздохнула. Я тоже вздохнул. Ну что я мог посоветовать? Чтобы отвлечь ее от горьких раздумий, напомнил:

— А как дальше-то было, как он приехал сюда? Немного взбодрившись, начала:

— Так вот! Примчал он к лагерю утром (председатель последнюю лошадь отдал). Приходит на вахту, а его не пускают. И надо же такому случиться. Это уж сам Бог помог. Подъезжает в то самое время наш главнейший начальник лагеря, что Греком зовут. Обратился к нему Ваня. Обсказал, что прямо с фронта. Тот даже рта ему не дал больше раскрыть. Распорядился тем, что на вахте сидят: «Пропустить!» Прошел Иван вместе с ним в его контору.

— Ваня-то все подробно рассказывал, только мало что запомнила. Я как раз в то утро домывала коридор. Гляжу, бежит к нам рассыльный из штаба (так называлось административное управление лагеря). Подходит прямо ко мне и говорит: «Требует тебя к себе начальник». Испуг нашел: «Господи Исусе! — думаю. — Царица небесная! Чем провинилась, кому не потрафила?» Крестное знамение на себя наложила. А тот теребит: «Идем скорее, начальник строгий, за задержку могу нагоняй от него получить. Не бойся, баба Таша (знал меня рассыльный, много раз прибегал в больницу по каким-то надобностям), я тебе сейчас такую радость скажу, вприсядку запляшешь. Сын твой приехал!»

Как только он это промолвил, я и обмерла, грудь сдавило, слова сказать не могу, в голове все перепуталось: «Боже милостивый, который?» А рассыльный знай, тянет за руку: «Идем скорее, попадет нам за задержку. Вчера вон трех поваров на штрафную турнули. Хочешь, чтобы и меня туда же?» А у меня ноги подкосились, не идут. Сердце трепещется. Вот-вот упаду. Пошла за ним через силу. А как стала подходить ближе да увидела Ваню на крыльце, остановилась. Хоть и одет весь по-военному, ремни через плечо, сумка какая-то, сапоги кожаные, а сразу узнала. Сын ведь. Спиной стоял. А как повернулся, глянул в мою сторону, перемахнул с крыльца через перила и бегом навстречу. Потом уж совсем плохо все помню. Подбежал, обнял, целует. У самого слезы на глазах: «Мама, мама». А я стою как вкопанная и ничего не соображаю. Только одно и твержу: Ваня, Ванюша! Сынок! Как маленько опомнилась, он и говорит: «Ну, а теперь пойдем к начальству, нам целые сутки разрешили для свидания». А я засовестилась: «Куда в такой одежде с тобой, да к начальству». Нахмурился Ваня, а потом рассмеялся: «Вот так-то и лучше даже».

А начальник встретил приветливо: «Вот, Таисья Спиридоновна, и сын к тебе пожаловал. Оказывается, мы с ним на одном фронте были. Только в разных местах. Могли бы и встретиться. Но не довелось. Война хоть и одна, но уж очень длинна, всех раскидала». Посмотрела я на него. Нестарый. Может, тридцать с небольшим будет, постарше Вани. На вид строгий, а глаза добрые-добрые. Немного поговорили, потом начальник засобирался: «Ну вот, Иван Кузьмич (это уж моему-то Ване), комнатку я вам определил. Можете идти и обо всем переговорить. А вашему заявлению я ход дам. Об этом не беспокойтесь». Вышел из-за стола. Видно было, что сильно прихрамывал (я это тоже заметил, когда он в «буре» на нарядчика шел).

Ушли и мы с Ваней. Комнатка небольшая, столик, скамейки. Но что нам-то! Ванюша развязал узелок, достал пряников, чай, сахар, еще что-то. Угощает. Я осерчала: «Ну что ты? Зачем это? Увези назад. Сережке отдай. Ведь с ним Настюшка ой как мается! Голодно у них. А здесь все же три раза в день кормят». Посуровел Ваня: «Все, мама, сейчас маются». Все старалась выведать у него про войну: как там? что? А он только шутил: «Видишь, пряников тебе привез, считай, что там как будто на базаре». Так и не сказал ничего. А Акимыч, истопник наш, рассказывал, что слышал от какого-то сурьезного человека — там так бомбами бахают, что из-за дыма неба не видно! А Ивана-то моего куцы ни пошли — не откажется. Все сполнял. И по деревне первым трактористом был. В кузнице любую лошадь подкует, на пашню и покос раньше других вставал, а по дому работал — одно загляденье. Вот и там-то, наверное, все с первыми. А таких-то первыми пуля и метит. Оттого и болит, и болит у меня за него душа, гложет сердце тоска неуемная. О чем мы еще говорили с ним, больше ничего не помню. Только как стали прощаться, сказал, что отдал он начальнику лагеря заявление для моего освобождения. Вот и все.

Умолкла и загорюнилась баба Таша. Прошла с тех пор вечность, а не уходит из памяти небогатая Иванова передача, которую привез заключенной матери с фронта, да еще с передовой, честный защитник Отечества. А ведь и тогда, в том же лагере заключенных, приходилось видеть, как столовалась уголовная братва. И вино, и мед, и окорока свиные — всего случалось в достатке. Как умудрялись доставать это в то военное лихолетье? Нет у меня ответа. Только от тягостных воспоминаний выплескивается горечь: где она, справедливость-то? Хоть людская, хоть Божья.

Впрочем, к чему этот наивный вопрос, да еще сейчас, в наше «демократическое» время. Посмотрели бы баба Таша с сыновьями на наших «новых русских», для увеселения разбрызгивающих шампанское прямо из фонтанов, то-то подивились бы, как умеет гулять широкая русская душа. Однако не будем обращать внимание на «невинные шалости» молодых баловней. Творятся дела куда похлеще.

После затянувшегося молчания (я не тревожил ее: пусть помыслит) баба Таша вдруг как бы оживилась и дальше, как мне показалось, с досадой заговорила бойко:

— Силен ведь он у меня. Очень. Еще двадцати не было, с мужиками на медведей ходил. Матерого на рогатину добыл. А на людях вроде трусоват, ой как трусоват. Бывало, подойдут девчонки (холостым еще был) к нашему дому и горланят песни. А Настюшка — больше всех. Парни, что побойчее, все давно возле них крутятся, а Ваня спрячется куда-нибудь и сидит, притаившись. Настюшка не вытерпит, заскочит в избу: «Ваня-то где?» Я ей и укажу на чулан. Там она его и найдет. Меня дома нет — все равно отыщет. И сама-то не очень видная, а поди ты, завлекла Ванюшку. Он-то ростом под потолок, она ему рукой и до кудрей еле-еле дотягивалась. А с первых дней верховодит в доме она. Что она ни скажет, он поперек ни слова. Смышленая и боевая. И мне как-то сразу к сердцу прикипела. Люблю больше других невесток. Старшие-то женились на городских, а это наша, деревенская, — умолкла опять баба Таша. Собравшись с мыслями, продолжала: — Как провожали на войну Ваню с мужиками, все семейные были, холостых-то забрали раньше, то, почитай, вся деревня шла с ними. Вышли по проселочной дороге из лесу, дошли до большака, а там уж машины были. Распрощались, и, как скрылись машины из виду, грохнулась Настюшка на дорогу и забилась в лихоманке. Так, в беспамятстве, и довели до деревни. Два дня в себе не была. Хоть и за «старшего» она в доме, всем верховодит, а я вижу, жалеет Ваню, жалеет по-нашему, по-божески. Что уж тут поделать. Такой уж он у меня. Трусоват, с самого детства трусоват. Я не утерпел:

— Ну что ты, баба Таша, заладила одно: трус да трус. Никакой он не трус, а самый настоящий герой. Только скромный и застенчивый. А есть такие девки, что десятерых самых храбрых парней одна забьет.

Она глянула на меня с какой-то лукавой придирчивостью и промолвила:

— Да тебе-то откуда знать, какие они, девки-то? И тут же засобиралась:

— Дела, надо идти, а ты спи.

Я, разгорячась, хотел рассказать, что была в нашем классе такая «заноза», ее боялись больше огня все мальчишки. Бывало, подсядет незаметно к кому-нибудь из парней да ткнет иголкой в бок. И тут же сама заорет, будто ее ущемляют. Парень-то не жалуется. А его учитель сразу же, как бы за нарушение, к доске вызывает. И давай спрашивать с пристрастием, что усвоил из программы. Редко какой возвращался без двойки. А если парень от неожиданности вскрикнет от ее укола, застыдит:

— Ну какой же ты чапаевец, если от комариного укуса орешь на весь класс (это так она именовала свой иголочный укол).

И тут же Павку Корчагина вспомнит. И пошла расписывать дела геройские из книжек. Когда шла по коридору, мальчишки старались обходить ее стороной. А как было поступать? Тогдашние мальчишки тех девчонок не колотили. Терпеливо и молча переносили их причуды и капризы. Обид не таили, при необходимости заступались за них. Добровольно уступали первенство.

Пока собирал все это в памяти, чтобы рассказать бабе Таше, ее и след простыл! Несколько дней баба Таша ни к кому не подходила. Ожидали какое-то высокое лагерное начальство. Весь больничный персонал чистил и драил полы, стены, окна. Даже врачи и те принимали участие. Всех больных перемыли, выдали свежее белье. Некоторым заменили рваные одеяла. Но вся суета оказалась напрасной — не приехали.

Когда вся эта «колготня» улеглась, пришла баба Таша к нам в палату, перекинулась кое с кем малозначащими словами и, посмотрев на меня, сказала:

— Ну, дай-то Бог, вижу совсем на поправку пошел.

Присела. Как всегда, на краешек койки. Помолча-ла, потом сокрушенно, как бы соболезнуя, тихо сказала:

— Вчера перед самой ночью Федулыча принесли, избитый весь.

Я спросил:

— Уж не тот ли нарядчик, что меня притащил из «бура» сюда?

— Тот самый, тот. Я-то ведь его ой как хорошо знаю. Наш он, деревенский, — сказала вдруг как-то уж очень показавшаяся мне пожилой баба Таша. И поведала такую историю: — Весь род его из нашей деревни. Дед их, Филипп, всю войну с белыми был. Здоровенный старичище. В наших краях много всем досаждал. Потом отхлынула война и на затишье все пошло. Ушел, видно, и он с беляками. Мой Кузьма домой вернулся. Почитай, года три с партизанами скрывался. Стали мы хозяйство налаживать. Утром рано ушел Кузьма на поля посмотреть, как и что уродилось. Часто так делал. А тут нет и нет его. Уже за полдень перевалило. «Что-то не ладно», — думаю. И вижу бежит соседка наша, через два двора от нас жила. Сама не своя. Разлохматило ее, и кричит не своим голосом. Народ стал сбегаться. Мужики подошли. Только и узнали от нее, что застрелил Филипп моего Кузьму. С тех пор так и жила все время одна. Ванятке, младшему, было всего 5 лет. Да и старшим немногим больше. Теперь уж выросли. Тяжело было. Но Бог не оставил, да и люди помогали. А Филипп с тех пор сгинул, и ни слуху ни духу.

И понесла тяжелый крест одинокой бабьей доли Таисья Спиридоновна. Несла без упреков, укора и ропота. Всю жизнь.

Подвиг есть и в сраженье, подвиг есть и в борьбе. Выевши подвиг в терпенье, любви и мольбе.

Помолчав немного, продолжила:

— Сын-то его, Федул, быстро стал подниматься в гору, как разрешение от властей пришло «нэпом» заниматься. Говорили знающие люди, что много добра нахапал Филипп, как у беляков служил, и все сынку Федулу досталось. Ну, а Федул широко размахнулся. Работников нанимал, бывало, в страдную пору больше десяти человек. Богато стал жить. Нас, деревенских, голытьбой звал. А жаден — не обскажешь. Попа за грош убьет. Ну недолго пановал. Тут вскорости в колхозы собирать всех стали. Добрались и до Федула. Стали его прижимать: вступай и вступай. Отца его, Филиппа, ему припомнили:

— Я от отца давно отказался, не признаю за родителя, и отстаньте от меня, — стоял на своем Федул.

— Ну, смотри, — построжал его видный мужчина из города (видимо, уполномоченный), — как бы потом тужить не стал.

Федул ни в какую. Заперся дома и целую неделю пил беспробудно. (Может, не совсем так было: в те времена с подобными Федулу людьми не очень церемонились. Да по простоте своей баба Таша всего могла и не понять.) А как очухался (что уж ему в голову припало), сам пришел в правление. Пригнал лошадей, а потом коров. Диву все подивились. С чего бы это? А ночью сторожа припер в приделке и поджег скотный двор. Видел конюх, хотели ловить, да ведь тушить надо. А уж под утро, когда кое-как затушили (да что там, почти все сгорело вместе со сторожем), узнали, что повесился Федул у себя на воротах. Никто из деревенских слезинки не пролил. И похоронили как-то словно крадучись. Бедным плохо, а богатым еще хуже, — сказала и замолчала.

Осмысливая ее простоватое суждение, вспоминаю где-то вычитанные слова: «Нет страшнее хищника на земле, чем собственник-скопидом, в алчном угаре потерявший человеческий разум». Жадность не имеет краев. И тот беспредел и разгул преступности в наше время на почве разграбления богатств — лучшее тому подтверждение. Да! Эти люди не остановятся ни перед каким преступлением ради своих интересов и наживы. Детей и стариков подавят. Им всегда мало. Не насытится ум богатством, как око зрением.

Между тем баба Таша, передохнув, продолжала:

— Так вот, этот-то Федулыч (нарядчик) сыном ему приходится. А имя его Ермил. Какой-то у них в стародавние времена прародитель был. Также величался Ермилом. Во славу того и нарекли его так по настоянию Филиппа. Это я уж от деревенских старух слышала. Сама я «коренного» не застала. Так вот, Ермил Федулыч вместе с моим старшим в армии служил. Мои оба в городе остались, а он возвернулся. Помню, на гимнастерке все время носил какие-то бляхи. Смирно себя вел. Грамоту разумел. Счетоводом в колхозе пристроился, но ворюга несусветный, весь в папашу. И уж больно хитер был. Чтобы показать свое старание и похвалу заслужить, писал доносы районным начальникам на колхозников. Как только чьи ребятишки заберутся в колхозные огороды, так тут же и пошла писулька. Вот, мол, такие-сякие, не только не следят за своими хулиганами, но еще сами научают их воровать. Хоть и знали все, что он целыми возами ворует да в город отправляет, а как докажешь? Умел все укрывать. И запугал всех своими наветами, писать-то был больно мастак. И здесь-то, в лагере, из-за грамоты в нарядчики выбился. Сколько бы бедовать нам? Да только Господь не стерпел. Нашла и на него беда. Свою-то жену он мордовал до лютости, особо когда был во хмелю. Не вытерпела. Сбежала в район, там про его дела и рассказала. И все тут открылось. На много годов его засудили. А вместе с ним и завсклада, лабазника, продавца. Ну, тем поменьше дали. Уж он года три как тут, но изворотлив. Потому и пристроился по писарской части. Только вот с новым-то начальником у него промашка вышла. Выпер тот его из писарей да сразу на штрафную.

Меня так и подмывало рассказать, что он вытворял на нашей колонне. Но, боясь перебить бабу Ташу, сдерживался.

— А там! Ох-хо. Такие собраны ухари, что не приведи Господь встречаться с ними.

Я про себя подумал: «Да тебя-то, баба Таша, никто не тронет».

Загорюнившись продолжала:

— И припомнили ему, видно, какой-то грех. Не знаю, выдюжит ли? Говорила мне Манька, там она на операциях работает, вся голова разбита, глаз нет и сам весь в беспамятстве. Жалко, как-никак человек.

Я все помнил об этом «человеке», но совсем тихо сказал бабе Таше:

— Этот Федулыч и затискал меня в «бур», а потом тащил из него в больницу: начальник его заставил.

А баба Таша мне в ответ:

— Да здесь я была тогда, видела, как он тебя принес. Значит, Бог тебя еще бережет. Много лютости приходится на долю смирных людей. И без того обижены, а тут еще такие ироды. (Кого она имела в виду, я не стал расспрашивать.) Поприутихли сразу, как появился теперешний начальник. И не так давно правит, а какое всем облегчение. До него проходу по зоне не было. Чего только не утворяли? А с бабенками — срамота, что делали. Видно, везде одинаково: хороший председатель в колхозе — хорошо людям. Так и здесь. Все санитарки только и говорят: молодец, Грек. От Ванюшки на свиданке слышала, что они где-то рядом Москву отбивали, только не запомнила я, как места-то он называл. Ванюшка тогда в тех боях чин получил. Ле-те-нан. И партейцем стал. А Грек-то ой как храбр! Ночами по лагерю один ходит, в штрафную заходит без всякой охраны. Акимыч-истопник говорит, что его даже самые лихие главари бандитские и те уважают. А уж если сказал Акимыч, то тут правда. Да что сумлеваться? Матушку Москву какому лиходею не отдали. И еще Ванюшка говорил, что Грек-то большим войском управлял.

Я сказал ей:

— Он не грек, он наш, русский.

— Да мне как попроще выговаривать, так и лучше. А человек всегда остается человеком, не имя его красит, — сказала баба Таша. И продолжила: — Недолго пробудет он здесь. Говорил он Ване, что, как подживет нога, «упрощусь обратно воевать».

Напророчила баба Таша: вскоре начальник лагеря майор Греков уехал на фронт. Что с ним сталось — мне неведомо. Может, сложил он свою голову на полях сражений, а может, минула лихая судьбина, но как бы то ни было, в Великой Святой Победе есть и его немалая доля.

— А позавчера, — продолжала баба Таша, — второй раз вызывало меня начальство. Какой-то в очках, неприветливый, расспрашивал про пожар сарая. Все по порядку рассказала. Потом вспомнила, как мне говорил председатель колхоза: «Я бы тебя, Таисья Спиридоновна, вовсе защитил, укрыл. Да ведь народ-то у нас всякий есть. Приплетут и меня к тебе, обоих врагами объявят, тогда из тюрьмы не выберешься. Хорошо хоть Федулыча нет здесь, а то скольких бы своими поклепами еще очернил». Пересилила я робость и спросила: «А хуже не будет мне?» Снял очки и говорит: «Тебя посадили почитай что зря. Скоро разберемся». Вот и не выходит у меня из головы думка: «А вдруг раньше выпустят». Ванюша еще тогда говорил про заявление с хлопотами обо мне.

Помолчала и продолжила:

— Быстро пролетели его десять деньков, и уж почитай месяц как уехал... Когда кончилась свиданка, спросила: «Ваня, а побольше побыть тебе дома нельзя?» Ответил: «Нет, мама, там много таких, как я. Если каждый будет увиливать, кто же землю нашу оборонит да и вас, стариков, защитит?» Я всполохнулась: «Ну что ты все про меня, обо мне не тужи. Я не пропаду. А вот Настюшке с Сережкой-то как? Он-то ведь у вас еще совсем несмышленыш...» Затуманилось у него в душе, а я вижу, что крепится. «Ничего, — говорит, — мама. Настюшка — боевая, в обиду себя не даст и Сережку защитит. Да и в работе спорая. (Улыбнулся.) А я скоро вернусь, ждите!» И ушел.

Вдумываясь в последние слова, сказанные Иваном матери на прощание, не могу отделаться от назойливой мысли: а ведь, может, и совсем скоро какой-нибудь из западных или восточных держав станет тесно в своих границах и вновь объявившийся «вождь» двинет свои полчища в нашу сторону. Кто соберет народы под боевые знамена? Кто объединит «разноголосый хор» демократических, патриотических, социалистических и прочих -ических голосов в единое победное течение? Это уж покажет время...

После отбоя я уже начал задремывать, когда опять появилась баба Таша. Села. Оглянулась по сторонам. Выта-щила из фартука пряник и сказала:

— На-ка вот, гостинчик от Вани. Последний. Я категорически отказался.

Она, глядя на меня своими ласковыми глазами, тихо произнесла:

— Ну, уж если не меня, то уважь Ванюшу.

— Баба Таша! Да я твоего Ванюшку люблю больше себя. Был бы я хоть чуть на него похожим, давно бы посворачивал шеи Сычам, Бездомным да прочей сволочи.

— Ну ладно. Не серчай. Бери, — сказала и положила мне засохший от времени пряник.

Не мог ее обидеть. Вспоминая протянутую морщинистую старушечью руку, держащую ссохшийся пряник, хочется воскликнуть: «Люди! Сделайте каждый по своим возможностям хотя бы только по одному доброму поступку! А если уж нет такой возможности, то улыбнитесь с человеческой сердечностью. И сразу на земле станет светлее».

На другой день я вышел в коридор походить. Так делали все выздоравливающие. Подошел к окну. Увидел, как из подъезда хирургического барака (что был напротив) вышла баба Таша. Зайдя в прихожую, она как-то быстро прошмыгнула по коридору и ушла в другой конец больницы. Появилась часа через два с ведром и тряпкой. Молча стала заниматься уборкой. Вид у нее был грустный. На лице не было обычной приветливой улыбки. Закончив свою работу, сказала:

— Умер Федулыч. Сходила, попрощалась. Как-никак из одной деревни. Хоть и не без грехов, но Бог простит. У меня на него нет обиды. Уж больно мученический конец он принял. Манька рассказала, что убили его за донос начальству в охрану. Будто бы побег готовили жулики. Федулыч-то сначала был сам связан с шайкой главарей, а потом отлепился от них и стал отираться поближе к начальству. Тут-то и сообщил о беглецах. Подстерегли всех, кто убечь собирался. Одних словили, других постреляли. Там разговор короток. Потом кто-то прознал, что это по его навету произошло. Разве утаишь что в лагере? Давно за ним охотились. Да все уворачивался. А как заперли его в штрафную, там и нашел он свою смертушку. В беспамятстве пролежал больше суток и отошел.

Я подумал: «Вроде не дурак был Федулыч, а пошел на такое безумие. Ведь все знали, что блатная братва отступников и доносчиков не прощает».

Доносчику первый кнут — этот неписаный закон пришел к нам из далекого прошлого. Из поры дикого прав-ления, когда господа выменивали крепостных на собак, лошадей, прочую живность и недвижимость. Об этом писать жутко. А ведь отдельные «демократы» какой-то особой окраски, выползшие из-под гнета КПСС, в ностальгической тоске исходят только по монархическому самодержавию! Порой кажется, что в мире что-то сместилось, шарахаемся из одной крайности в другую. Может, так и нужно иногда? Только давно уже отвергли прямолинейность кнутов и нагаек. Стали применять более изощренные формы вправления мозгов.
И сам Федулыч был изобретателен в подобных операциях. Почему же он так оплошал? Да все, пожалуй, просто. Себя не мог пересилить. Видимо, в крови у него уже была болезнь к доносительству еще с колхозной поры. А может, передалась страсть к уничижению людей по наследству.

Баба Таша продолжала:

— Вот и Матрена теперь с двумя осталась вдовой. Хоть нам в деревне он насолил много, а жалко. Хорошо, что я Ванюшке наказала, чтобы выбрал время да сходил к Матрене, дровишек поколол, может, какую мужицкую работу справил. Мужиков-то в деревне никого нет. Ваня сперва хотел отказаться: «Что ты, их дед нашего папаню убил, а я дрова пойду им колоть?» Не стала настаивать, а сказала: «Ребятишки ведь это... Да и Матрена-то ни в чем не виновата». Знать, вразумил его Господь. Опомнился: «Ладно, мама, сделаю». Наставила его — только с добром все сделай, без добра никому пользы нет. Ответил он тогда: «Ну что ты, мама. Исполню как надо»

Замолчала.

Господь милосердный! Были ли когда-нибудь в Твоем царстве небесном ангелы святее этой крестьянской женщины!

Немного помолчав, я высказал-таки сомнение:

— А вдруг возьмет Иван да и не пойдет дрова колоть Матрене?

Баба Таша, не задумываясь, отреагировала:

— Как же так', разве суперечь матери можно? Да еще когда согласие дал?..

Вспоминаю ее высказывания и думаю: в те времена сыновья слушались родителей. Как-то теперь станет? Не хотелось вступать в пререкания с бабой Ташей, да и косточки мертвого Федулыча что «перемывать»... Но не утерпел:

— Я уже говорил тебе, баба Таша, как они с Сычом меня, почти раздетого, в холодную каталажку засадили. Если бы не зашел в тот день начальник с врачихой, то мне бы уже давно была крышка, замерз бы. Федулыч людей не очень жаловал. А такой же заключенный.

Посмотрела на меня баба Таша долгим взглядом и промолвила:

— Бог знает, что делать. В одну дверь впускает, а из другой выпускает. Федулыч неправедную дорогу выбрал — и муки за то принял, да и впереди еще суд строгий Божий. А Матрена с ребятишками неповинны, — уверенно сказала и тут же ушла.

А я? Если бы я был папой римским, ну пусть, на худой конец, каким-нибудь патриархом, то причислил бы бабу Ташу при жизни к лику святых. Впрочем, она и без их соблаговоления достойна этого сана.

А время двигалось. Зима давно ушла со своими морозами. Днем стало сильнее пригревать, с крыш звонче застучала капель. Весна перешагнула порог. В больнице произошло заметное оживление. С крыш скидывали снег, шире расчищались дорожки, начали выставлять зимние рамы. Убирали накопившуюся грязь.

В палатах одни больные уходили, на их место укладывали других. Я уже давно чувствовал себя сносно. Но почему-то врачи не выписывали. Придут, посмотрят, по-слушают, что-то запишут и отойдут, ничего не говоря.

Баба Таша не появлялась уже два дня. Как-то раз заглянула. Я хотел с ней поговорить, но она, не сказав ни слова, ушла. Подумал: может, обидел? Чем? Перебрал все в памяти и отверг свои сомнения.

На следующий вечер она пришла делать уборку. Но у нее ничего не ладилось: обопрется на палку с намотанной тряпкой, постоит, вперив в пустоту отрешенный взгляд, и уйдет. Я догадался, что у нее что-то неладно. Закралось сомнение: может, отказали в пересмотре дела? Видел ее еще несколько раз в коридоре, но расспросить не решился. Так ничего и не выяснил. А тут нахлынули тягостные заботы.

На дневном обходе главврач долго вертела меня, слушала, стучала по спине и груди пальцами, потом чуть отодвинулась и, глядя в сторону, сказала:

— Надо было бы еще подержать, да уж больно много на очереди хуже тебя. А ты деньков десять походишь в ОПП (оздоровительно-профилактический пункт), справку я тебе туда напишу, воздухом свежим подышишь, а если уж хуже будет, то придешь в санчасть.

Умолкла, отошла к другим. Насколько мне запомнилось — врачи и медсестры тогда относились ко всем заключенным с большой гуманностью. Заключенные платили им такой же любовью. Не случайно медперсонал зоны в ту пору находился как бы под незримой охраной лагерных воровских законов.
Слова врача о моей выписке дохнули холодом. Я и раньше подумывал об этом, но все откладывал на потом. А теперь... Во что же я оденусь? Ведь та одежонка, в которой меня притащил Федулыч, если и сохранилась, то сопрела. Да и какая она: чуни, рогожный мешок, заскорузлые штаны с одной штаниной. Мурашки от этих мыслей пошли по коже. Хоть и пригревает на улице по-весеннему, но еще кругом снег.

С такими невеселыми думами под вечер уселся я в конце коридора на скамеечку и откровенно загрустил. Горько задумавшись, не услышал, как кто-то подошел и встал возле меня. Повернувшись, увидел Акимыча-истопника. От многих слышал, что Акимыч почти всю жизнь просидел в заключении, был на царской каторге, а потом «пошагал» по советским тюрьмам и лагерям. Слыл он человеком честным, справедливым. Законов воровских не нарушал, никому дорогу не «переходил». Пользовался у многих, даже больших «авторитетов» (как сейчас величают самых почитаемых воров в законе), уважением. Принадлежал ли он к их когорте, об этом ни от кого не слышал. Чуть тронув меня за плечо, спросил:

— О чем запечалился?

Я все рассказал начистоту.

— Да, твою одежду я выкинул. Никудышная она. Да про тебя и думали, что не «выцарапаешься». Ну да ладно! Что-нибудь придумаем, — сказал и, немного помедлив, спросил: — Говоришь на пятой колонне числился?

Я кивнул головой.

— Придумаем, — как-то утвердительно повторил он, — а теперь иди, вон уже кормежку разносят.

Утром я проснулся раньше всех, на душе было тревожно. Вспомнив про обещание Акимыча, подумал: мало ли что пообещает добрый человек, чтобы успокоить другого. Тихонько открылась дверь. На пороге стоял Акимыч. Спросил негромко:

— Где у вас тут пацан с пятой колонны? Я подскочил:

— Может, про меня?

Акимыч, ничего не объясняя, буркнул:

— Идем.

Синей птицей пронеслась радужная мысль: может, ботиночки какие подбросит, пусть старые-престарые, только не худые и чтобы на ноги налезли. (Уж больно страшно ходить босиком.) Пронеслась мысль и тут же угасла: ну откуда он возьмет? Сам ходит в «чэтэзэвских» баулах.

Пошел за ним. Сердце колотилось быстро-быстро. Чудес на свете не бывает — так говорят многие. А я не соглашусь.

Мы подошли с Акимычем к его каморке. Он открыл свою сокровищницу и стал доставать то, о чем я и подумать не мог себе позволить. Ватные фуфайка и брюки, шапка, рубаха с кальсонами, брезентовые рукавицы, портянки и ботинки с какими-то толстыми подошвами. Все это было поношенное, в заплатках, но крепкое и чистое. Я смотрел и не верил своим глазам. Захлебываясь от счастья, не мог сказать ни слова. Я готов был упасть на колени, обнять его ноги, целовать.

— Ну, бери-бери, чего ты глаза-то вытаращил? — подбодрил меня Акимыч.

Собравшись с духом, спросил у него:

— Как же тебя звать-то?

— Акимыч, чего тебе еще? — ответил он.

— А имя? — спросил я.

— Да Федором нарекли, — как-то нехотя сказал.

— Федор Акимыч, — я взял его руку, прижал к себе и только сумел проговорить: — Имя твое перед Богом буду славить, век тебя буду помнить, на всю жизнь. Мне ведь нечем тебя отблагодарить, ничего у меня нет.

— Ладно, ладно! Забирай все да иди, а то скоро завтракать скликать будут, да и дела у меня, — совсем тихо, каким-то подобревшим голосом проговорил Акимыч.

Недавно слышал по радио, что один наш красноярский миллиардер (и как их много развелось за такой короткий после советской власти срок) организовал на Северном полюсе игру в футбол. Для чего-то пригласил «мисс красоты» Курочкину. Может, для большего блеска? (Нет чтобы какую-нибудь Марфу с молочной фермы!) Для футбольных баталий на холодной макушке Земли потратил многие миллионы. И наверняка, осталось еще в кубышке немало! Кто знает? Он, да Господь Бог. Ну да ладно. От щедрот своих малоимущим в своей округе хлеб за полцены продает. Вроде бы благородно. Только, видимо, куда порядочнее было бы отдать все, что истратил на этот «туризм», бедствующим да нищим. Скольких бы облагодетельствовал. И как-то сразу подумалось: а окажись этот богач на месте Акимыча, как поступил бы? Акимыч-то отдал все, что у него было. Последнее. Ну, это уж так, для размышлений.

Я ушел, захватив эти бесценные, поистине «царские дары», принес их в палату, положил на койку. Разглядывал их, гладил, переворачивал и не верил. Меня распирали какое-то нечеловеческое счастье, безмерная радость, такое неземное чувство, чего никогда больше не испытывал в жизни. Ближе к середине дня, когда обычно начиналась выписка вылечившихся больных, в палату зашла баба Таша. Вид у нее был измученный, она, как мне показалось, совсем стала старухой. Но у меня было такое ликующее состояние, такая волна навалившегося блаженства, что перестроиться на другой душевный лад я просто не мог. И не смог я тогда заметить, какая тяжелая печаль терзала ее душу, какая грусть затуманила глаза. Торопясь поделиться своей радостью, я сказал, какие вещи дал мне Федор Акимыч, и тут же засобирался показать ей их. Но она как-то безразлично отнеслась к этому и сказала, что все мои вещички вчера видела вечером. Вместе с Акимы-чем приводили их в порядок. Тут же добавила:

— А меня завтра освобождают. Бумага пришла. Сейчас надо опять идти в контору, прибегал посыльный.

— Вот видишь, баба Таша, — сказал я, радуясь еще больше, не зря Ванюша заявление писал.

Когда я говорил ей это, она стояла в пол-оборота ко мне. Потом повернулась, и я увидел, как тяжелая слеза скатилась по ее старческой щеке. Мне же подумалось: сча-стье тоже любит плакать. И, не задумываясь, весело сказал:

— Что же плачешь, теперь у тебя все будет хорошо!

Как иногда, сами того не замечая, мы бываем так жестоки к людям. Она склонила голову и, повернувшись, ушла.

После обеда, облачившись в обмундирование, я вышел за больничный барак. Весенний воздух пьянил, дышалось легко, душа просилась петь. Что тут еще можно сказать? Так уж устроен человек: он одинаково быстро привыкает и к хорошему и к плохому.

Сначала я дошел до ОПП. Отдал справку. Меня поставили на учет, объяснили порядок пользования: пи-таться буду у них, а спать у себя в бараке — мест сейчас нет. После окончания курса лечения прийти на медкомиссию — для трудоустройства.

У меня много раз возникало потом сомнение: была ли в лагерях политика геноцида, о чем часто можно слышать в средствах массовой информации? Что судили не по заслугам, а другие попадали совсем ни за что (обычно по клевете доносчиков) — это было, было. Но утверждение о том, что увозили в лагеря за многие тысячи километров людей только затем, чтобы они там умирали, это неправда. Уж если кого и надо было «прихлопнуть» верховным правителям, так это делалось просто в тюремных подвалах. Заключенные же в лагерях представляли необходимую рабочую силу. И эту рабочую силу по возможности поддерживали — какой толк от «доходяг»? Работать заставляли много. Впрочем, трудно сказать, кто работал больше в те годы — заключенные или вольнонаемные. Вся страна была сплошным трудовым лагерем. Для восстановления такой послевоенной разрухи требовался необозримо превеликий труд. Глядя теперь на развалившуюся великую державу, горько задумываюсь: «Во имя чего были принесены такие жертвы и титанический труд, труд многих миллионов людей нескольких поколений?»

Управившись со своим простым делом, направился к постоянному местожительству — в бригаду. Дневальный, разглядывая меня, не мог признать. И только когда я напомнил ему, как меня уводил Федулыч в «бур», он недоверчиво сказал:

— Что-то ты вроде не такой!

Помня напутствие Акимыча: быть посообразительнее, а то ведь всякая «шпана» куражиться будет (дневальный, правда, никак не принадлежал к этой категории), я с петушиным задором сказал ему:

— Такой не такой, а место отводи.

— Ишь ты, боевитый стал, отъелся на больничных харчах. Вон, занимай на втором этаже любое. Сейчас свободных мест достаточно. Многих на фронт взяли, — проговорил и тут же спросил у меня: — Ну, а ты как?

— Не берут, три раза писал заявление, статьи не те, — сказал я и сразу же забрался на нары, чтобы прекратить с ним разговор. Это было самым больным местом для меня.

Поздно вечером бригадники пришли с работы. На мое возвращение никто не обратил внимание — не велика радость от моего появления. Только бригадир спросил:

— Совсем или еще за больницей будешь пока числиться?

Сказал, что на 10 дней еще в ОПП направили. Он больше ни о чем не расспрашивал и ушел в свою бригадирскую кабину. Я, обмотав ботинки веревками, чтобы не сразу стянули с ног, уснул не раздеваясь. Утром проснулся вместе со всеми. Вскочил. Первым делом схватился за ботинки. Слава Богу, целы. Теперь можно и поваляться. Все равно завтрак в ОПП начинается после развода.

Жизнь началась по размеренному, но уже другому распорядку. Во второй половине дня сразу же после обеда я подошел к вахте, через которую выпускают освобождающихся. Там никого еще не было. Чтобы не мельтешить, решил немного походить по зоне. Как-то, сам того не замечая, подошел к административному зданию. Глянув на высокое крыльцо, сразу вспомнил из рассказа бабы Таши, как спрыгнул с него Иван и бежал к ней навстречу, а она, растерявшись от нахлынувших на нее волнений, стояла, не веря самой себе. И от этого воспоминания тепло и радостно стало на душе: «Все ж таки есть справедливость — не все сволочи!» И тут же подумал, как завтра баба Таша заявится домой, как рады будут все родные. Сбегутся соседи. Сколько разных пересудов, надежд у всех появится. Размечтавшись, подумал: «А там, глядь, и Иван прибудет, и чин у него будет выше». А дальше захотелось еще больше: и остальные сыновья приедут, и будет у бабы Таши полное веселье. Но главное, чего мне больше всего хотелось, так это, чтобы ее Иван скорее вернулся домой. Наслушавшись от бабы Таши в долгие зимние вечера про ее Ванюшку, я, не замечая того сам, полюбил человека и желал ему только хорошего. Мне так хотелось быть похожим на него хоть чуточку.

Пребывая в блаженных мечтаниях, я обошел несколько раз вокруг здания и повернул назад. Издали увидел: возле пропускной вахты уже собирался народ. Подошел поближе. Небольшая кучка пестро одетых людей стояла почти рядом с главными воротами. Ожидали начальника УРЧ (учетно-распределительная часть). На всех лицах угадывалось какое-то томительно-напряженное ожидание: скоро ли? не вернули бы назад... Бывали и такие случаи.

Я сразу заметил бабу Ташу. Она стояла чуть в стороне. Подошел, окликнул. Она не обернулась. В это время появился урчист, и все пришло в движение.

Я совсем близко подошел к бабе Таше и остановился. Она глядела куда-то вдаль каким-то безумным взглядом. Не стал тревожить, пусть побудет со своими мыслями: вот она, свобода, совсем рядом, а там дом, внучата, родственники, с которыми прожила всю жизнь.

Каким-то внутренним чутьем догадывался, что она видит меня, хочет что-то сказать, но не решается. Уже выкрикнули несколько фамилий, и я, как-то вдруг испугавшись, что могут вызвать и ее, а я даже слова не успею промолвить, дотронулся до ее плеча. Она повернулась, и слова радости, что хотел на прощанье сказать о досрочном ее освобождении, вдруг застряли в горле. Я увидел так сильно изменившееся лицо, какого не видывал за все время. По окаменевшим щекам из обоих глаз катились горючие струйки слез. Она положила узелок на землю и обеими ладонями стала стирать не слушавшиеся ее слезы, смахивала их, а они бежали, бежали.

— Баба Таша, ну что ты, ведь на волю идешь, да еще досрочно — пытался как-то урезонить ее, не понимая, что с ней происходит.

Тогда, видимо, собрав остаток сил, она прерывисто не то чтобы сказала, а как бы вытолкнула из себя всего несколько слов:

— Убили Ванюшу, убили в самое Крещенье. Неделю, как деревенские письмо прислали с похоронкой. Вот приеду, а он никогда...

Я не сразу понял смысл ее слов. А когда дошло до моего сознания, то какой-то нестерпимой жгучей болью полоснуло по сердцу, весеннее мартовское солнце померкло в глазах, а в голове тяжелым молотом стучали ее слова:

— Убили Ванюшу, убили в самое Крещенье.

И она знала об этом уже целую неделю и никому не говорила. Одна носила в себе печаль, чтобы не доставлять огорчения другим. Господи! Царь небесный. Во искупление чьих грехов возложил нечеловеческие страдания на эту безвинную душу? Разве сын Твой духовный больше мучился на кресте?

Я понимал, что ничем не могу ей помочь, но желание облегчить страдания было так велико, что слова сами собой лились и лились. Я видел, что они не доходят до нее, но говорил, сам не понимая, что. Она продолжала стоять рядом. Слезы уже не катились. Видимо, и им есть предел. Морщинистыми руками, никогда не знавшими покоя, машинально перекладывала из одной руки в другую поднятый с земли небольшой узелок с деревенскими пожитками. Мне казалось, что еще миг — и сердце у меня разорвется от боли и жалости, но в это время стоящая рядом женщина дернула ее за рукав:

— Иди, твою фамилию кличут.

Баба Таша встрепенулась, засуетилась и, повернувшись, засеменила на проходную вахту. Бездумно пошел за ней, опустив голову, ничего не замечая, подошел к выходу, как вдруг совсем рядом над головой остановил меня хриплый, грубый голос:

— Пошто прешь! Повергай назад!

Я опомнился, поднял голову, глянул. Баба Таша (Таисья Спиридоновна) переступила порог и, не оглянувшись, скрылась за дверями. Все.

Я вышел. Сквозь сплошной высокий забор ничего не видно. Постоял немного. Начальник УРЧ продолжал вызывать поочередно освобождающихся. Их оставалось совсем мало, и, когда последний зашел на вахту, я повернулся и побрел в барак. На душе было пусто и безнадежно, как будто на свете уже никого не осталось. Закончился еще один день. А впереди таких дней была целая вечность.

Я лежал на нарах и ни о чем не думал. Только в глазах неотступно стояла фигура бабы Таши, сжавшаяся от непомерных душевных терзаний, в стареньком заношенном пальтишке.

Господь наш всемилостивый! Ты сотворил человека — великое нерукотворное совершенство. Зачем же допустил возможность изуродовать его внутреннее духовное содержание? Ничто не проходит мимо Твоего взора, и без воли Твоей ничего не совершается. Ведь видел Ты со своего алтаря небесного, как растекалась паства к разным берегам. Людям с сатанинской жестокостью достались все блага земные и власть безграничная, остальным — доброта беззащитная и безбрежное море страданий. Почему Твоя божественная длань не остановила это безумство? Разве это справедливо? И как можно, взирая на дела дьявольские, неправедность безмерную, уверовать в Тебя? Как быть простолюдину? Заказано мне: на Творца не ропщут, у Него просят, Его восхваляют. Он всегда прав, Он всеблагий и каждому одинаково хочет добра. Но как разуметь, что с первого дня сотворения мира повсюду на земле — «глад, мор, содом и гоморра».

Так ли будет и дальше, Господи, или когда-то придет исцеление от «вселенского недуга»? Вознесенные вверх на земле не приемлют обиженных, обездоленных, сирот. Нет меры их корысти и властолюбию, не страшатся

Суда Твоего Праведного. Да и есть ли он? Как обретут утешение страждущие, если не осталось у них веры и надежды в «царствие небесное и светлое будущее»? Впереди никакого просвета не видно. Осталось только упование, да самообман, да горькое забвение:

Если к правде святой Мир дорогу найти не сумеет — Честь безумцу, который навеет Человечеству сон золотой.

Больше полувека минуло с той поры. Многое из-менилось за эти годы, в преобладающем большинстве отнюдь не в лучшую сторону. Изменилась и моя жизнь. Исколесив полстраны в этапных вагонах, обосновался в далеком краю — «краю непуганых птиц и зверей». Волею судеб прирос к этой вечномерзлой земле на суровом берегу могучего Енисея. А что удивительного? Живут люди и здесь, обретают счастье и покой. Не кляну и не жалуюсь на свою судьбу и я.

Случается, что бываю на «большой земле», иногда в столице. И тогда доводится колесить по краям подмосковным. Летит электричка по ленинградской дороге в город славы, где доживают с блокадных дней оставшиеся родственники, или на Калугу — к месту моего постоянного жительства, что избрал на старость.

Проносится поезд по бранным полям великих сражений, огненных боев. Сейчас здесь тихо, только легкий ветерок колышет листву деревьев. Стоят по обеим сторонам железной дороги застывшие в скорбном молчании памятники, монументы, обелиски, воздвигнутые в первые послевоенные годы советской властью, как память о священной войне, отгремевших здесь жесточайших баталиях, погибших воинах и захороненных в братских могилах.

Я смотрю на каменное изваяние солдатской матери, печально склонившей голову над сыновней могилой. И озаряет, как молния: да это же баба Таша в неутешном горе застыла здесь с того далекого дня, что принес ей скорбную весть.

И вспоминается ее Иван. Ванюшка, так ласково называла она своего сына. Его кулек с гостинцами, привезенный ей в лагерь. И пряник, что дала она мне. К горлу подкатывает комок, хочется крикнуть, но кругом безмятежно беседуют люди о своих житейских делах, и нет им никакого дела до тех далеких пожарищ, в которых горела эта земля.

А там, на изрытом окопами, теперь уже заросшем травой и кустарником пригорке, где возвышается обелиск с именами павших бойцов, сквозь туманную дымку памяти поднимается во весь исполинский рост благородный образ бесстрашного майора Грекова. И представляю, как, израненный, истекая кровью, с оставшейся от батальона горсткой солдат, не уходил он с огненного рубежа, пока не была отбита последняя яростная атака фашистских танков. Вспоминаю «бур», где офицер жестко, но умело приводил меня в чувство. Его простой, как бы между прочим, рассказ молодой врачихе о ночных вылазках с политруком в жесточайшие морозы на передовую линию фронта, к замерзающим солдатам. И становится простым и ясным, почему эти безусые еще вчерашние школьники шли за такими командирами в смертельные схватки, может быть, решающие бои за столицу, на фашистских захватчиков без страха и сомнения. Вот почему победила наша страна, а не гитлеровская Германия.

А доля империалистических государств, особенно Америки, в этой победе по сравнению с вкладом россиян мизерная. Наш народ и без них бы управился. У американского империализма была тогда одна цель: уничтожить фашизм нашими руками, а потом нас же превратить в колонию, что и делается сейчас с классической изощренностью всеми службами империалистических акул. И свербящая дума гложет душу: неужели вы погибли напрасно?

А электричка катит и катит все дальше от Москвы. Все больше памятников и братских могил. Спят вечным сном советские солдаты, честно исполнившие свой священный долг перед Родиной, перед народом.

Пройдут века, все позарастет травой забвения, многое исчезнет и забудется, но память народная сохранит имена ваши и подвиги, доблестные в чистоте и святости.

Слава вам, храбрые, слава, бесстрашные, Вечную память поет вам народ, Доблестно жившие, смерть сокрушившие, Память о вас никогда не умрет.


Оглавление Предыдущая Следующая

На главную страницу