Тамара Давидовна Руженцева. Воспоминания


Руженцева Тамара Давидовна (на момент ареста Лазник) родилась 22.11.1917. Арестована 8.05.1938; срок — 5 лет ИТЛ. В 1940 г. лагерь заменен ссылкой. Повторный арест — 1941 г., снова ИТЛ. Места заключения и ссылки — Орлово-Розово, Енисейск, Дальний Восток, Мариинск (3 л/п), Верхне-Чебурлинское (п/я 18). Освободилась в 1946. Реабилитирована 18.07.1956. Живет в Москве.

Я не знаю, будут ли это воспоминания о жизни или о том кошмаре, который мне пришлось пережить. Пока не знаю. Во всяком случае, начну с детства.
Я родилась в семье сухопутного моряка. Мой отец возглавлял один из больших отделов Адмиралтейства в Ленинграде. Мама была домохозяйкой. Еще была сестра, старше меня на пять лет.

Жили мы на Почтамтской. Потом эту улицу переименовали в улицу Союза связи, а когда я в этом году приехала в Ленинград, чтобы привести в порядок могилы родителей (я это делаю каждый год в течение всей жизни, за исключением тех восемнадцати лет, что я была в местах не столь отдаленных и не имела такой возможности), и пришла на свою улицу, я с удовольствием увидела, что она опять называется Почтамтской. Было как-то очень приятно. Почтамтская, дом 5.

Мы занимали целый этаж. Отцу дали квартиру какого-то сбежавшего нэпмана, обставленную, красивую. Правда, отец, несмотря на то, что оценивали мебель очень дешево, все равно до самой смерти выплачивал за эти шкафы, диваны и прочее. Нэпман жил неплохо.

Я училась в школе, что на Исаакиевской площади. Это то здание со львами, где от наводнения спасался пушкинский Евгений.

Гуляла я всегда в Александровском саду. Поэтому, когда я приезжаю сейчас в Ленинград, я не обхожу его, никогда. Я бегала к отцу на работу. Там стояли военные с ружьями, но меня всегда пропускали. Знали, что я папина дочка.

В школе я была страшная хулиганка. Меня даже дважды выгоняли. Первый раз мы с одним мальчиком разорвали стенную газету: она сушилась на рояле, а мы тянули ее каждый к себе, чтобы прочитать. Второй раз я уже не помню, что я наделала. Но в конце концов эту школу я и закончила.

Отец и мать воспитывали меня достаточно строго. Вот характерный случай. В каком-то, кажется, третьем, классе мне поручили собрать деньги на тетрадки, тогда тетради были огромным дефицитом. Деньги я собрала, но вместо того, чтобы сдать их учительнице, проела на конфеты и пирожные со своими подружками. Учительница какое-то время подождала, несколько раз спросила меня, собрала ли я деньги и почему я их не сдаю. Потом она позвонила отцу на работу и все ему рассказала. Отец просил ничего мне не говорить, прислал растраченные мной деньги, а потом, договорившись с мамой, разыграл целый спектакль.

Отец позвал меня в кабинет, пригласил туда же маму и говорит:

— Знаешь, Анюта, мне позвонила Тамарина учительница и рассказала, что Тамара собрала деньги на тетради и не сдает их, и она не знает, откуда ей взять такие большие деньги и что дальше делать, потому что ребята останутся без тетрадей. Я обещал выяснить, куда делись эти деньги, и потом мы решим, как из этого ЧП выходить.

Врать я не умела и рассказала родителям, как было дело. И вот что они придумали. В течение месяца все в доме сидят на голодном пайке. Детям не дают денег на завтраки в школе, а дают с собой невкусные бутерброды. В доме нет ничего сладкого. Кормят тем, что я не люблю, ну, например, молочные супы, я их до сих пор не ем. И так далее. Конечно, папу кормили нормально, но видимость соблюдалась.

Так прошел месяц. Все смотрели на меня косо. Растрата моя была мизерной, но я тогда мечтала о велосипеде, а мне объясняли, что это очень дорогая покупка и купить мне его не могут. Я верила.

Прошел этот кошмарный месяц. В доме появилась нормальная еда, сладости. Но отец мне сказал тогда:

— Казенные деньги — это не деньги. Никогда их не трогай, даже если будешь голодная.

Я запомнила этот урок на всю жизнь. Родителей я потеряла рано. Мама умерла 26 ноября 1930 г. Мне было тринадцать лет. А папа 27 декабря 1931 г. То есть, через год, месяц и один день после мамы.

Мы с сестрой остались вдвоем. Она, кажется, училась уже в институте. Ей пришлось подрабатывать, чтобы меня кормить. Помогло знание языков, ее взяли кельнершей в кафе «Астория». Она приносила какие-то закуски, бриоши и кормила меня.

Так мы и жили. Когда началась испанская война, она уехала воевать в Испанию. Их курс, французско-итальянский, быстренько переучили на испанский, и они поехали переводчицами. Девочки работали у наших военных советников. Тогда никто не знал, что такие существуют в Испании.

Почему-то сейчас все эти советники получают льготы, а переводчикам, несмотря на то, что их осталось очень мало, ничего не дают. Между прочим, эти переводчики числились офицерами испанской армии. А на родине даже не считаются военными ветеранами.

Ну, что ж, не только это у нас бывает неправильно.

История моего ареста такова. Мне было двадцать с небольшим лет, совсем девчонка. Нужно было уладить кое-какие мои дела, и я поехала в Москву, просить мамину сестру мне помочь. Она не могла ехать в Ленинград сразу и сказала:

— Знаешь, у тебя в Москве есть друзья, ты поживи дня три-четыре, а потом я с тобой поеду.

Друзья у меня, действительно, были, мы где-то гуляли, куда-то ходили. Все было очень миленько. За минувшие годы я их растеряла и, к сожалению, не знаю, какова их судьба.

Но вот наступил самый страшный день моей жизни, 8 мая 1938 г. Этот день я никогда не забуду. Светило солнце. Мы всей компанией собирались идти на день рождения к одной из девочек. Встреча была назначена в сквере у Большого театра. Мне поручили купить в Столешниковом пирожные и бутылку шампанского в магазине неподалеку. И вот с этими покупками я пошла к месту встречи. Но, когда я хотела войти в сквер, из стоящей рядом машины вышел молодой человек в сером костюме, взял меня под руку и сказал: «Пройдемте в машину». Естественно, я решила, что кто-то ко мне пристает, и хотела вырваться. Но он держал меня крепко и, показав свое удостоверение, которое я так и не разобрала, повторил: «Не шумите, идемте в машину». Я испугалась и пошла за ним. Везли меня недалеко, ну, просто рядом, на Лубянку. Маленькая дверь сбоку, совсем незаметная.

Привели в какую-то комнату. Забрали шампанское и пирожные. Потом повели в глубь здания. Там женщина в форме грубо потребовала раздеться. Обыскали. Сначала вещи, а потом был и личный обыск. Он не обошелся без унизительной процедуры, о которой не хочется ни вспоминать, ни писать...

Потом отдали все, кроме пояса для чулок и пояска от платья. И вот в таком виде, со спущенными чулками, я предстала опять перед группой мужчин в форме, в той комнате, куда меня привели вначале. Пирожные мне отдали.

Совершенно растерянную, ничего не понимающую, отвели по каким-то длинным коридорам в камеру. Вели странно. То и дело говорили встать лицом к стене, не оборачиваться. Это за спиной кого-то еще проводили. Перед каждой дверью в следующий коридор раздавалось постукивание ключами о металлические пряжки охранников. Все это было ново, необычно и совершенно непонятно.

Наконец привели. Четыре койки. На двух из них сидят женщины. Одна красивая, средних лет; другая уже немолодая, солидная. Обе спокойны.

Охранник ткнул пальцем в одну из коек и ушел, дверь захлопнулась, он глянул в глазок.

Посидели молча какое-то время. Потом старшая из женщин спросила:

— Ты за кого, девочка, за папу или за маму?

Я ничего не поняла, но ответила, что ни мамы, ни папы у меня нет, они умерли семь лет назад, а я одна, потому что моя сестра уехала воевать в Испанию.

Ночью меня вызвали на допрос. На мой первый допрос. В то время допросы вели только ночью. А днем не давали спать. Это была одна из многих изощренных пыток.

Вообще, если заключенный, уснув, поворачивался лицом к стене, тут же будили и заставляли перевернуться. Охранник все время должен был видеть в глазок лица заключенных. И когда будили одного, просыпались и остальные.

На допрос вели долго. Опять коридоры, лестницы, постукивание ключами о металл, крики «к стене, не поворачиваться». Вели через длинный коридор со множеством дверей. За дверьми раздавались стоны, рыданья. Какой-то мужчина кричал — не бейте... Какая-то женщина умоляла — я все подпишу, только сына отпустите...

Идти по этому коридору было страшно, хотя он был чистый, с высокими лепными потолками, хорошо освещенный. Свет в этом доме вообще не экономили. В камере круглосуточно горела яркая лампочка под потолком. Ну, а на допросах иногда ставили справа и слева от заключенного два софита, которые светили ему прямо в лицо. А сидящий за столом оставался в тени.

Допрос начался с того, что мой следователь объяснил мне, что я английская шпионка, что им все про меня известно и что отрицать ничего не надо, так как это все равно бесполезно. Только потом я поняла, насколько он был прав. Ведь вне зависимости от того, подписывал арестованный обвинение или нет, все равно всех осуждали и никто из этого дома в свой уже не возвращался. Только одних раньше отправляли в лагеря, других позже; одних били и мучили всяко, унижали и издевались, а другие, подписавшие Бог знает какие обвинения, отправлялись в те же лагеря сразу. Вот и вся разница.

Но это я поняла позже, а в тот, первый, допрос я просто рассмеялась и сказала, что все это чушь, и попросила отпустить меня домой и сначала хорошенько разобраться. Какой я шпион, если папа мой был военный, сестра в Испании, а сама я не знаю никакого языка, кроме русского, и у меня нет ни одного знакомого иностранца.

Конвоир повел меня обратно в камеру, по тем же коридорам и лестницам.

Когда я рассказала про допрос, мои сокамерницы, которые были много опытнее и умнее, начали расспрашивать о том, как я жила, где мой дом, с кем дружу и что в Москве делала. И я похвасталась, что несколько дней назад ходила с друзьями танцевать в ресторан «Националь». А там, кроме нашего джаза, играл английский джаз Бартона, впервые приехавший в страну, — они работали по очереди. В один из своих перерывов к нашему столику подошел английский джазист и на ломаном русском обратился к моему мальчику: «Разрешайт вашу даму танцевайт?» Ну, «дама», естественно, была рада и польщена. Ее кавалер тоже. Танцевала я действительно хорошо. Подведя меня обратно к столику, иностранец поклонился и, сказав: «Большой спасиб», ушел к своему оркестру. А когда у них был следующий перерыв, он опять появился у нашего стола и, улыбнувшись, попросил разрешения потанцевать со мной еще раз. Ну, гордыня обуяла всех моих друзей. Я чувствовала себя на седьмом небе. Он хорошо танцевал. На нас, видно, со стороны было приятно смотреть. За все время он не произнес ни одного слова, только в конце сказал: «Ви очень хорошо танцуйт». И опять подвел меня к столику, поклонился, поблагодарил и ушел. Больше я его не видела и не слышала. Мы скоро ушли из ресторана, договорившись встретиться у Большого театра в день рождения нашей подружки...

До своих друзей я так и не добралась. Шампанское было выпито лубянской охраной, ну, а пирожные мы съели в камере.

Моих сокамерниц редко вызывали на допросы. Одна из них, старшая, была членом Верховного Суда СССР, другая — женой большого военного, недавно арестованного и объявленного врагом народа (сейчас он уже давно посмертно реабилитирован).

А через десять дней после моего ареста к нам в камеру попала зареванная девчонка. И папа и мама ее были арестованы. Когда ее привели избитую после первого допроса и мы все начали ее спрашивать, в чем же ее обвиняют, она, еще больше расплакавшись, ответила: «Он говорит, что я террорка. А что это такое?»

Так мы и жили в этой камере на Лубянке. Всяческие унижения, невозможность выспаться, ночные допросы и выслушивание каких-то идиотских обвинений, угрозы, оскорбления, избиения... Все было. И все в больших количествах.

Однажды, на вторые сутки непрерывного допроса, под софитами, у меня случилось кровотечение. Кипы ваты лежали на столе у следователя. Когда я падала, меня пинками поднимали. Периодически, взяв кусок ваты, я со стрелком шла в туалет, где мне не разрешали закрыть дверь, и охранник внимательно следил, как я пыталась привести себя хоть в какой-то порядок.

Потом у меня начались галлюцинации. Мне казалось, что в соседнем кабинете кричит моя сестра, что ее избивают. В тот момент дежурил самый хороший из моих следователей (такие тоже бывали). Он взял меня за руку и сказал:

— Ну, пойдем. Я тебе покажу, что это не твоя сестра.

Так мы шли по коридору и он раскрывал мне те двери, за которыми мне слышался голос сестры. И с этого трехсуточного допроса меня привели опять в нашу камеру. Но я ничего не подписала. Все еще надеялась, что это ошибка. Что должны разобраться.

Не разобрались. Да им и не надо было. Зачем? Нам ведь только говорили, что человек — это самое ценное.

Меня били, пугали изнасилованием — «очередью», как это называли следователи. Было очень страшно. Меня оставили в покое, только когда я, неизвестно почему, вероятно со страха, нагло сказала: «Говорят, первый мужчина остается в памяти на всю жизнь. Пусть вот ты будешь первый, ты моложе и красивее остальных». И меня отпустили.

А однажды один из следователей назвал меня проституткой. Ну, я запустила в него чернильницей, прямо в лицо, и весь его серый костюм был залит чернилами. Он меня избил до полусмерти и отправил в карцер на десять суток*. (*Позже этот следователь оказался заключенным того же лагеря, что и Т.Руженцева)

Наконец им, видимо, надоело со мной возиться. Меня увезли в Бутырскую тюрьму. Там было далеко не так комфортабельно.

Нары в два этажа. Огромное количество людей. Спать можно было только лежа в одну сторону. Если кто-то начинал переворачиваться во сне, то это приходилось делать и всем остальным. Спали на сене, не раздеваясь. Долго никого никуда не вызывали. Не было никаких допросов. Только полная неизвестность и страх — что же дальше?

А дальше было все как у всех. Ничего экстраординарного. Недаром следователь, который вел мой последний допрос, сказал:

— Ну, что ж, тебя легче сломать, чем согнуть. Но все равно ты ничего не изменишь.

И он был прав. Изменить ничего нельзя было. Только смириться, что все и делали.

В Бутырках я пробыла недолго. Ну, может, месяц или полтора. И в какой-то из дней меня вызвали. Привели в большой зал, по стенкам маленькие двери в кабинки. И всех развели в эти кабинки, по одному. Сидеть там было невозможно, только стоять. Можно было опираться на стены. Через какое-то время отекали ноги. И никуда не выводили.

Потом дверца открылась. Повели в комнату, где за большим столом сидело много народа. И объявили мне приговор. Он звучал так: ППШ — 5 лет. ППШ это в переводе на русский язык — «по подозрению в шпионаже». Это даже не статья, это просто формулировка. В тот день всем давали по пять лет. Вообще, там было так заведено: в какой-то день вызывали и давали всем по десять лет, в какой-то — по восемь. Вот такая была система.

Ну, расписалась я за эти пять лет, так ничего и не поняв. Поняла я все позже, уже в лагере.

И отвели всех нас, так сказать, уже приговоренных, в одну камеру. Там мы и ждали отправки на этап.

Что такое этап, рассказывать долго не буду. Не нужно. Посадили в зарешеченные машины. Долго везли. Ничего не видно. Привезли на какую-то станцию. Нет, по-видимому, это была даже не станция, а пути железнодорожные. Посадили в столыпинские вагоны. Ну, и весь этап кормежка была, прямо скажем, сложноватая: давали хлеб и селедку. И упорно не давали воды. Охранники, казалось, получали огромное удовольствие от того, что люди безумно мучались. Есть хотелось, волей-неволей ты ел эту селедку, а потом умирал от жажды. Людям становилось плохо. Были женщины беременные, были старые. Ни о какой медицине речь не шла.

Везли долго. То и дело стояли на запасных путях. Выводили только на оправку, и то не когда тебе это было надо, а когда удобно стрелкам.

Привезли в Сибирь. Лагеря Орлово-Розово, недалеко, кажется, не то от Новосибирска, не то от Красноярска. Это были сельскохозяйственные лагеря. Здесь сидели и политические, и уголовники. Мы не были изолированы, как «жены врагов народа», они содержались совершенно в других условиях и ни в какое сравнение с нашими это не шло.

Работали в свинарниках. Был страшный голод. То, что нам давали, это вообще нельзя назвать едой, и мы воровали у свиней мороженую картошку. Если удавалось принести в барак пару краденых картошек и горстку отрубей, это был праздник, великое счастье.

Маленькая вставка. Когда я вернулась из лагерей и первый раз приехала к сестре в Москву, я ей сказала, что, если в доме есть картошка и немного муки, я могу приготовить очень вкусную еду. Ну, она мне дала и муку, и картошку. И я, памятуя, как в свинарнике «заваруха» котировалась, приготовила это блюдо, считая его действительно прекрасным. Теперь можно над этим смеяться, а тогда было не до смеха. По-моему, сестра, прячась от меня, плакала, а я никак не могла понять, почему эта еда уже не кажется такой вкусной.

В первые же дни в лагере какие-то воровки украли у меня вещи. Все теплые вещи. Поэтому я ходила страшной оборванкой, мерзла очень. Уже дело шло к зиме, одежды не было, еды не было...

И первая моя любовь пришла ко мне почему-то именно там. Однажды мне передали записку от заключенного, такая стандартная любовная записка, чисто лагерная: «Давай с тобой жить, и я буду тебе помогать». Конечно, на записку я не ответила.

А там можно было через какие-то загородки проскочить из мужской зоны в женскую. Однажды какие-то парни схватили меня и затащили в сапожную мастерскую. И передо мной предстал автор записки — заведующий этой мастерской. Молодой, красивый парень, очень интеллигентного вида.

У него было вольное хождение, это такой пропуск, по которому он мог выходить за зону. Жил он в мастерской за занавеской, а остальные сапожники, работавшие под его началом, жили в бараках и в мастерскую приходили только на работу.

И вот завели меня за эту занавеску, и все ушли. И тогда он сказал: «Будешь со мной жить или не будешь?». Я сказала — не буду. И тогда он избил меня «лапой». Если кто не знает, что такое сапожная лапа, — это железная палка, на конце ее как бы ступня. Шрамы от этой лапы на спине у меня по сей день.
Потом он взял меня на руки и отнес в больничку. И сказал там врачу и медсестрам:

— Эту девку вы мне выходите. Она моей будет.

Отношение к нему было почтительное, потому что он мог шить очень хорошие сапожки, а в лагере это огромная ценность, и вольнонаемные, которых он обшивал, делали абсолютно все, что он просил.

И, действительно, выхаживали меня очень хорошо. А он еще с воли приносил и масло, и картошку немороженую, и еще еду кое-какую.

Поправилась я довольно быстро, и меня выписали. Я понимала, что все равно должна идти в его мастерскую, иначе он меня просто убьет. У меня не было выхода. Пришел он за мной и повел к себе, в свой «вигвам».

Началась моя семейная жизнь. Саша оказался хорошим парнем. Отец его был художник, да и сам он по-лагерному был «художник», то есть, фальшивомонетчик. Сперва научился делать мелкие купюры, потом крупнее и сидел за это уже второй раз.

У меня сразу началась материально хорошая жизнь, потому что я числилась уборщицей в мастерской и Сашиной лагерной женой. Так что меня все очень уважали. Я поправилась, ходила в красивых сапожках, уже не носила черт знает какие отрепья: у меня была новая телогрейка, новые брюки. В общем, я была экипирована на славу. У меня даже новая шапка была. И питалась вполне нормально.

Так продолжалось месяцев восемь. Саша мечтал о том, как мы будем жить на воле, как его родители меня полюбят, что мы будем учиться и что все еще у нас впереди. Ну, в общем, мечты...

Шить обувь он очень хорошо научился и считал, что для лагеря это незаменимая специальность. Это действительно так. С этим можно было жить и, главное, выжить.

Вот так, счастливо, в любви и с надеждами на совместное будущее, мы прожили какое-то время. Много было планов, много мечтаний. Нам казалось, жизнь у нас будет счастливая.

Как-то на меня обратил внимание плюгавый и очень противный вольнонаемный, офицер. (У меня, как и у Саши, тоже был вольный пропуск, поэтому я могла выходить за зону.) И вот он меня поймал и буквально изнасиловал в каких-то кустах, и сказал:

— Твоего Сашку я завтра отправлю на этап. А ты будешь жить со мной.

Начался кошмар. Потому что через пару дней он Сашу в самом деле отправил, и больше я о нем никогда ничего не слышала. Для меня это была огромная трагедия. Уверена, что и для Саши тоже.

Я не хочу сказать, что это была материальная потеря. Я просто любила этого человека. Это была первая, настоящая любовь. В общем-то, первая и последняя любовь в моей жизни.

Потеряв Сашу, я вынуждена была жить с этим подонком, у меня не было выхода.

Он начал приводить меня к себе домой. Это было самое ужасное. Потому что у него была очень милая жена и двое маленьких детей. Он приводил меня в свой дом, заставлял ее подавать мне еду, выгонял ее с детьми на улицу. Было противно и очень страшно.

Как-то мы остались с нею вдвоем, его куда-то вызвали ненадолго, я ей начала говорить какие-то слова, что я, в общем, не виновата... А она мне в ответ:

— Ты только, ради Бога, ничего плохого ему не делай. Пожалуйста. Потому что он и тебя сгноит, и у меня жизни не будет. У меня ее и так нет, но у меня двое детей, и он их обеспечивает. Давай уж будем терпеть все это вдвоем. Я знаю, что он подонок и очень мстительный, он отомстит и мне, и тебе.

Вот так мы с ней поговорили. И так и терпели все это. Единственно, что он сделал хорошего, так это перевел меня в КВЧ (культурно-воспитательную часть), где он был начальником. У меня оставалось вольное хождение, была лошадка, на которой я, верхом, объезжала разные объекты, развозила газеты, иногда табак. В общем, жила почти нормально. Контачила я со всеми бандитами, которые были в мужском лагере; они относились ко мне вполне хорошо. Я их не боялась, а они мне доверяли.

Так и жила. А потом меня вдруг посадили в теплушку и под сильной охраной куда-то повезли.

Везли долго, в жутком телячьем вагоне. Привезли в город, оказалось, что Красноярск. Посадили в зарешеченную машину; вскоре остановились на площади. Завели в красивое здание, на первый этаж. Охрану, к их большому недоумению, отпустили. А мне предложили сесть. Придвинули ко мне бумажку, попросили расписаться и говорят: «Вы свободны». Я сначала не поняла. Мне опять говорят: «Вы свободны. Вот вам деньги и можете идти, куда хотите. Заберите справку об освобождении. Но в Ленинград вам ехать нельзя. Поезжайте в Енисейск, там найдете жилье и работу. Идите. Вы же свободны. Только когда приедете в Енисейск, сделайте отметку в органах НКВД, что прибыли».

И я поняла, что меня освободили и посылают на так называемое вольное поселение. Там каждые две недели я буду обязана отмечаться, расписываться в каком-то журнале, что я никуда не делась.

Вышла я с этой бумажкой и с узелком лагерным на площадь, сделала несколько шагов, оглянулась — никого: ни стрелков, ни собак. Пошла быстрее, опять оглянулась — никого. Побежала по улице. Никто за мной не гонится, никто не кричит: «Стой, стрелять буду!»

Только тут я осознала, что произошло. Сначала я зашла в магазин и купила себе кое-какую одежку и небольшой чемоданчик. Потом пошла в баню. Потом в парикмахерскую, потом в ресторан, что-то поела нормальное. Вышла, посмотрелась в зеркало и себя не узнала. Чистый, причесанный, одетый — приличный человек. Вот тогда я пошла на вокзал и купила билет до Енисейска.

В Енисейске сняла комнату, устроилась на работу маникюршей, хотя делать этого совсем не умела. Научилась. И даже неплохо справлялась. Еще подрабатывала стиркой на чужих людей. Когда я, прополоскав белье, развешивала его на берегу Енисея, прохожие говорили: «Это Тамарка-ссыльная стирала, у нее всегда белье кипельное (белое, то есть)».

В Енисейск ко мне приезжала сестра, это было через несколько дней после объявления войны. Ей пришлось тут же уехать обратно в Москву, мне как-то удалось достать ей билет на самолет до Красноярска. Виделись мы всего три дня. Она привезла мне целый чемодан вещей, на все сезоны. И я опять осталась одна в этой ссылке.

Не помню точно, когда, кажется, осенью 41-го или весной 42-го, меня опять арестовали. На сей раз была формулировка «до особого распоряжения». И повезли меня в трюме парохода на какие-то лесозаготовки, куда-то очень далеко. Как этот лагерь назывался, тоже не помню. Меня слишком много били и на Лубянке, и в Бутырках, и на этапах, и в лагере. Память отбили основательно. В особенности на даты и названия тех мест, куда меня гоняла судьба. Скорее, не судьба, а сталинское правление. Правители четко знали, что они делали со своим народом. Теперь нас осталось всего ничего. Но зато, если молодое поколение не хочет повторения тех ужасных лет, они сохранят наши воспоминания и сделают для себя выводы — не допустить расстрелов, выдуманных врагов народа, искалеченных судеб...

Тот этап был еще страшнее, потому что нас везли по воде. Загнали в трюм, не кормили, воздуха не было; люди умирали пачками, была дизентерия. Меня Бог уберег, я выжила.

Привезли на лесозаготовки. Вот уж тут я познала все: валила лес, голодала. Работа была жутко тяжелая. Многие погибли — оттого, что никто толком не знал, как надо валить лес. Мы не знали, с какой стороны надо подрубать деревья, как дерево может «сыграть».

Там было плохо. Очень плохо. Когда нас выводили на работу, у ворот, справа и слева, стояли стрелки с собаками. И каждый день старший из них произносил одну и ту же фразу: «Шаг вправо, шаг влево считаю побег. Пущаю орудие без предупреждения». Только после этой молитвы ворота открывались и мы стройными рядами выходили за зону.

Работали от темна до темна. Были случаи, охрана расстреливала заключенных. И нельзя никому об этом сказать, хотя вызывали многих. Надо было отвечать — пытался бежать. Иначе на следующий день тебя ожидала та же участь. Еще наши стрелки развлекались тем, что командовали: «Лечь, встать, лечь, встать...» А так как было сыро, грязно и холодно, то мы на работу приходили уже измученные и мокрые. И в таком виде нужно было работать до темноты.

У меня разыгралась куриная слепота. Это такое заболевание, когда человек после захода солнца ничего не видит. И так до восхода. И вот тут мне очень помогали совершенно незнакомые люди. Они, так сказать, подставляли плечо. Я никогда не знала, с кем рядом стою и кто меня ведет на работу, с работы. Спасибо им, этим людям, они спасли меня от расстрела.

Г.И. А теперь давайте уточним некоторые подробности. В вашей справке о реабилитации указано, что Постановления Особого совещания от 38-го и от 40-го годов отменены за отсутствием состава преступления. Что произошло?

— По-видимому, в 40-м была замена приговора. Может, сестра хлопотала. Ей даже какой-то прокурор сказал, что я приеду в Москву раньше, чем придут документы. Но она получила от меня телеграмму, что меня сослали в Енисейск. И когда она к нему вновь пришла, он ей сказал, что теперь ничего не сможет сделать.

Г.И. То есть, короче говоря, вместо освобождения вам заменили остаток лагерного срока на ссылку.

— Должно быть.

Г.И. Теперь, пожалуйста, расскажите о ваших скитаниях после того, как вас освободили.

— Наверное, это был 1946 год. Потому что сообщение о конце войны я услышала еще на лесоповале. И все мы, огромное число людей, несколько тысяч заключенных, прилепили себе кто красный бантик, кто маленькую красную косыночку, кто полоску красную на рукав. У всех ведь были какие-нибудь красные тряпки: у кого юбка, у кого кофточка, у кого рубашка или трусы. И в таком виде, с такими вот украшеньицами, мы вышли на развод. Картина была очень интересная: стоим, под руки взявшись, и на каждой женщине что-то красненькое. Победу же объявили. А перед нами стрелки с автоматами и собаками. Начинают орать, что мы враги народа, что Победа нас не касается и что это не наш праздник, чтобы мы немедленно сорвали с себя все красное. А мы, взявшись под руки, стоим перед ними. Стрелки идут на нас с собаками и оружием, а мы — навстречу. Вот так, плотной толпой.

Они отступили. Видимо, испугались такого единения. Всех перестрелять нельзя было. А по отдельности стрелять просто глупо. Да и, вероятно, в тот момент мы бы их смели с лица земли. Никакие пулеметы им бы не помогли.

И нас повели на работу.

Г.И. Ну, а потом?

— После освобождения я поехала на Дальний Восток. Почему, не помню. Ну, надо было куда-то ехать, и поехала. Во Владивосток. Никакой работы там не нашла, конечно, прописки тоже не было. Поэтому, когда объявили набор на краболов «Чернышевский» (это был роскошный пароход), я туда завербовалась. По-видимому, там не хватало рабочих рук, и нас туда тоже брали. Я там провела одну путину. «Чернышевский» только что пришел из ремонта из-за рубежа, даже с запасами продовольствия. Поэтому там была хорошая кормежка. Ну, и крабами мы побаловались, не то что сейчас. Мы ели только левую клешню, это самый деликатес. Очень вкусно.

Вообще, я там прошла абсолютно весь процесс приготовления крабовых консервов, кроме ловли крабов, потому что ловлей и первоначальной разрубкой занимаются только мужчины. Тоже очень интересно: крабов ловят на свет. Ставят сети с фонарями внутри и отходят, опять ставят в новом месте и отходят опять. А потом возвращаются и эти сети, уже с крабами, вытаскивают на борт корабля. А все остальные операции делали в основном женщины. Там целая система, все не так просто. Идет конвейер, и в каждую коробку кладутся отдельные части краба, в строгом порядке. Эти части уже сварены и разделаны. Потом все идет в запечатку, в автоклав. Краболов очень глубокий, примерно этажей восемь. Ящики с запакованными в них консервными коробочками укладываются сначала в самый первый, самый нижний отсек. Потом этот отсек задраивается, и укладка идет в следующий, и так до самого верха. А когда весь краболов уже наполнен, он возвращается на базу.

Потом начались очередные мытарства. У меня был большой «минус», кажется, 59. И с этим «минусом» я моталась по всему Союзу. Чтобы поступить на работу, нужна была справка, что ты прописан. Ну, а для того, чтобы прописаться — справка, что ты работаешь. Вот так это лихо придумали. Поэтому ни в одном городе по-человечески устроиться просто нельзя было. И мне пришлось переезжать из одного места в другое. Где-то работу находила временную, где-то жилье. Какие-то городки в Сибири, а некоторое время я проработала в Небит-Даге, машинисткой. Этой профессии я выучилась сама.
А потом мы с сестрой решили, что мне все-таки надо двигаться в Россию, поближе к Москве и Ленинграду.

И я поселилась в Подмосковье. Иногда приезжала в Москву, естественно, тайно, реабилитации еще не было. Сестра жила в обыч¬ном доме, не ведомственном и не кооперативном, их тогда еще не было. На Зубовском бульваре. Лифтерша, в прямые обязанности которой входило докладывать о жильцах, по отношению к нам вела себя вполне прилично. Она обычно прибегала и говорила:

— Спрячьте куда-нибудь Тамару, потому что идет проверка паспортов.

Когда я первый раз приехала в Москву, сестра мне устроила «фестиваль искусств». Театры, выставки, концерты. Ни одного дня я не сидела дома. А вот во второй раз, примерно через год, было совсем по-другому: сегодня сидим дома, приходят какие-то ее друзья, завтра сидим дома — опять друзья. На четвертый день я не выдержала и говорю:

— Рита, вот в тот раз я приезжала, ты мне доставала билеты туда-сюда, а сейчас я сижу дома сиднем, с твоими друзьями. Почему так? А она в ответ:

— Томочка, ты не обижайся. Дело в том, что когда ты приехала в прошлом году, ты была такая лагерница, что мне было просто стыдно показывать тебя своим друзьям. Ты почти ни одной фразы не произносила без мата, у тебя был абсолютно лагерный жаргон. А сейчас ты уже немножечко пришла в себя и опять становишься интересным человеком. И мои друзья хотят с тобой общаться. Ты уж на меня, пожалуйста, не обижайся.

Так что повторно «фестиваль» у меня уже не получился.

Г.И. Скажите, пожалуйста, на вашей сестре ваша отсидка никак не отразилась?

— Отразилась. И даже очень. Дело в том, что когда она вернулась из Испании, то ее вызывали несколько раз и требовали, чтобы она от меня отказалась. А она была представлена к каким-то орденам. Но поскольку она не согласилась отказаться от меня, то ее всех этих завоеванных в Испании наград лишили.

Моталась я по Союзу вплоть до реабилитации. А после 56-го мне разрешили вернуться в Ленинград. Я ведь коренная ленинградка, меня только арестовали в Москве.

С большим трудом я получила комнату в коммунальной квартире. И начала работать и жить в своем родном городе. Потом уже я обменяла эту комнату на Москву, чтобы быть поближе к сестре.

И профессию я приобрела сама. Машинистка. Начала секретарем, а потом стала в своей профессии вполне квалифицированным работником. Я уже могу не только печатать, но и редактировать. Много лет я работала с Виктором Борисовичем Шкловским; работала и с нашими ведущими сценаристами. Мне семьдесят два с половиной года, а на пенсию я ушла в пятьдесят пять. Но все равно все эти годы продолжаю работать.

Ну вот — живу. Работаю в «Мемориале». Я расшифровываю магнитофонные записи рассказов репрессированных. Все эти люди старые; или это их дети, которые тоже не юноши. Я не могу вылезти из состояния той жизни. Я все время к ней возвращаюсь. Правда, ничего нового я не узнаю, ну, разве незначительные детали. Все это я прошла сама. У нас у всех судьбы в общем-то одинаковые, одинаково исковерканные.

Когда сестре вручали мою справку о реабилитации, ее попросили извиниться передо мной за ошибки прошлого. И вот по сей день я пытаюсь их извинить, но только у меня ничего не получается. Я ничего не могу простить. Потому что после смерти отца я мечтала стать хирургом. Он умер в одночасье, от сердечного приступа. Тогда это называлось «грудная жаба», теперь инфаркт. И, видимо, потому у меня возникло решение стать хирургом и делать операции на сердце. Но вместо того, чтобы стать хирургом, а у меня хорошие руки, и я, может, была бы хорошим хирургом, вместо этого я хорошая машинистка.

Ну, что? Прощать? Прощать исковерканную жизнь? Семьи нет. Детей нет. Мне в свое время отбили все, что можно было отбить. Я считаю, что это просто несправедливо — прощать. Я бы все-таки хотела, чтобы передо мной не формально извинились. Я понимаю, нельзя вернуть ни молодость, ни здоровье. Поздно. Но у нас о компенсациях пишут — и в «Огоньке», и в «Аргументах и фактах», и в «Комсомольце» писали, кажется. Где только не пишут. И ничего не делается.

Правда, позвонили по телефону и сказали, что меня прикрепят к другой поликлинике, не то старых большевиков, не то ветеранов. Никакого сравнения с районной. И вот восемнадцать лет я была «врагом народа», потом очень много лет вообще никем, а теперь я за два дня могу пройти диспансеризацию, без очередей, в красивом здании, где чисто, врачи внимательны, сестры не хамят — как в сказке. А у меня это вызывает чувство несправедливости и какого-то унижения. Мол, на тебе на старости лет кусок с барского стола. Почему? Почему мне эти блага не дали раньше? Почему их не дают всем людям? Почему это я вдруг стала такая заслуженная? А остальные? Плохо все это пахнет.

Конечно, это очень удобная поликлиника. Врач приезжает через два-три часа домой, кардиограмма тоже. Анализ крови с предупреждением по телефону «завтра утром приедем кровь брать, пожалуйста, не ешьте ничего до нашего приезда». Но ведь так должно быть в обычной районной поликлинике. И чувствую я себя как-то неловко от всего этого. Неловко перед теми, которые мыкаются по районным поликлиникам; неловко за тех, кто как кость голодной собаке выдал мне этот пропуск в нормальную, а не какую-то особенную, жизнь.

Я, наверное, стала злым человеком. Меня жизнь сделала такой. Я не виновата. Потому что, по сути, по натуре своей я добрая.

Нас ведь, в конце концов, осталось не так много. Ну, потрясли бы партийную кассу, она бы не обеднела. А люди моей судьбы, у которых все было отнято, хоть в конце жизни не думали бы о том, что на себя надеть да на обед приготовить.

Вот я сейчас живу на девяносто семь рублей и 73 копейки. Это же смешно при нашей жизни. А между прочим, выдали бы нам хотя бы по тысяче рублей за год. Я бы совершенно не возражала получить восемнадцать тысяч. Я бы себя почувствовала Крезом. Ведь что такое 97 рублей? В наше-то время!

И еще одно я хотела бы сказать. Когда я была в ссылке, меня дважды в разных маленьких городках вызывали в органы и предлагали «сотрудничать». Докладывать о том, что говорят мои знакомые и друзья. С кем они общаются, что думают. В первый раз я отказалась и уехала из этого городка. Но, может, кто-то из ссыльных проговорился, куда я уехала. Второй раз я сбежала, уже никому не говоря, куда. Таким образом меня оставили в покое. А обещали и работу, и постоянную прописку, и какие-то дополнительные к зарплате деньги. Все это ужасно противно.

И в Москве, уже после реабилитации, меня дважды вызывали в какую-то квартиру, в обычном доме, и предлагали то же самое. Я опять отказалась, естественно. Думала, что у меня будут неприятности, но ничего не случилось. Меня просто оставили в покое. И я даже не вспоминала об этих эпизодах. Вот только сейчас, поскольку это, в общем-то, исповедь, вспомнила.

Ну, теперь время другое. Надеюсь, что ни со мной, ни с другими ничего подобного не случится.

Запись сделана 26 августа 1990 г.

«Вся наша жизнь». Воспоминания Галины Ивановны Левинсон и рассказы, записанные ею.
«Мемориал». Москва, 1996


На главную страницу