Верховский (псевдоним Витковский) Дмитрий Петрович/. Полжизни


Верховский (псевдоним Витковский) Дмитрий Петрович (1901-1966)
инженер-технолог

1901. – Родился в Риге.

1910-е гг. – Учеба в кадетском корпусе, поступление в Императорское высшее техническое училище (затем – МВТУ им. Баумана).

1918. – Закрытие Училища, переезд в Томск, поступление в Томский университет, который еще продолжал работать. Мобилизация в колчаковскую армию.

1920-е гг. – Возвращение в Москву, восстановление в Училище.

1926. – Окончание Училища. Арест, Лубянская тюрьма. Следователь Ашарин. Обвинение в связях с заграницей. Ссылка в Енисейск. Работа лаборантом на северном золотом прииске, затем рабочим в лесотехнической экспедиции.

1929. – Окончание ссылки, переезд в Среднюю Азию. Работа на химическом заводе.

1930. – Возвращение в Москву на научную работу. Серьезные трудности с получением документов для прописки в Москве.

1931, январь. – Арест. Лубянская тюрьма. Обвинение в участии в антисоветском заговоре и приготовлении ядов для уничтожения членов правительства. Ночные допросы. Через месяц перевод в Бутырскую тюрьму.

1931, апрель. – Приговор: расстрел, замененный на 10 лет лагерей и «центральный запрет».

1931, конец апреля. – Этап в Соловки в обычном пассажирском вагоне, но с зарешеченными окнами и охраной в тамбурах. Кемский пересыльный пункт, работа по вытаскиванию бревен из воды.

1931, лето. – Перевод на Соловецкий остров. Лесоповал и корчевка пней. Сбор водорослей. «Центральый запрет» оказался запретом на использование заключенного на легких работах.

Об авторе

Небольшая автобиографическая повесть Дмитрия Петровича Витковского (1901–1966), неизвестная пока нашему читателю, стоит у истоков «лагерной» литературы.

На первых страницах книги «Архипелаг ГУЛАГ» А. Солженицын упоминает Витковского как человека редкостно разнообразного лагерного опыта, чьими свидетельствами пользовался автор и кого желал бы видеть редактором своего труда. К моменту, когда эти строки писались Солженицыным, Дмитрия Петровича уже не было в живых.

О своей жизни он лучше всего рассказал сам, и я могу лишь добавить что-то из раннего к ней пролога и позднего эпилога.

Юный Витковский учился в кадетском корпусе, но по страстному тяготению к точным наукам стал студентом Высшего технического училища: слушал лекции по химии у профессора Чичибабина. Учение прервала революция и война, однако тяга к знаниям у Витковского была такая, что он отправился через всю страну, пылавшую пожарами междоусобной войны, в Томск, где в 1918 году еще продолжал работать университет. Захватив Томск, колчаковцы провели почти поголовную мобилизацию студентов, и восемнадцатилетний Витковский ненадолго оказался в белой армии, что потом роковым образом сказалось на его судьбе.

В редакции «Нового мира» Витковский появился в 1963 или 1964 году, вскоре после публикации «Одного дня Ивана Денисовича». Не помню, кто передал мне эту рукопись, кажется, она попала из редакционного «самотека». В ту пору пошла первая волна «лагерной» прозы, рукописей на эти темы прочли мы в редакции немало, но эта выделялась не только поражавшей воображение долгой тюремно-лагерной судьбой автора, но и тем, как этот человек воспринимал жизнь.

В своем совсем скромном, почти аскетически сжатом повествовании он не жаловался, не проклинал судьбу, что было бы вполне естественно в его положении, и не сосредоточивался лишь на своем страдании: по-своему воспринимал людей, природу и правдиво описывал то, что видели глаза и оставляла ярким и живым память. Пейзажи Соловков, Енисейского ледохода и северного сияния в Заполярье отмечены были живописной пристальностью. Было ясно, что они служат не для расцвечивания сурового рассказа «художественностью», а являют собою след неубитой духовной жизни, несломленности в придавленном и оплетенном лагерной системой человеке.

Не могло не поражать и то, что свою тюремно-лагерную Одиссею, где были Бутырки и Владимирская тюрьма, Беломорканал и Соловки, Тулома и Енисей, автор уложил в каких-нибудь сто машинописных страниц: взыскуемая большими мастерами сжатость повествования, необманный знак литературной силы.

Витковский не склонен был прощать своих мучителей и предъявлял самый жесткий счет к тому порядку вещей, который отнял у него «полжизни». Но желания быть справедливым к людям и их поступкам он не потерял: в его интонации не было озлобленности, а лишь глубокая, неискоренимая скорбь по несовершенству человеческой природы и общественного уклада, так легко узаконивающего всякое насилие и издевательство над себе подобными. И тем дороже для автора любое проявление человечности и добра: его благодарная душа видит то, что другой бы не заметил.

Помню, мнения в редколлегии о повести Д. Витковского тогда разошлись, кто-то углядел в ней даже «эсеровские ноты». Но Твардовский решительно встал на мою сторону. Он пригласил автора, обласкал его, как один он умел это делать, когда вещь ему нравилась, и заключил с ним договор.

Однако напечатать рукопись оказалось тогда невозможным. С каждым месяцем усиливались атаки на журнал за публикацию солженицынского «Одного дня…», и, как невесело шутили в ту пору, редакции пришлось бы отвечать за превращение «Нового мира» в журнал «Каторга и ссылка».

И все же редакция не отказывалась от надежды напечатать повесть «Полжизни», буде случился бы какой-то цензурный просвет, а Дмитрий Петрович временами навещал нас в Малом Путинковском. Во всей манере поведения этого когда-то обладавшего несокрушимым здоровьем, а теперь тяжко больного, усталого человека были редкие у авторов позднейшей формации свойства русского интеллигента: такт, деликатность, всякое отсутствие навязчивости и доверие к собеседнику. Он не дергался, не торопил, не упрекал редакторов в чрезмерной осторожности и медлительности. Не спрашивал поминутно: «Ну, как там моя рукопись?». Или: «Когда же наконец напечатаете?» Поднявшись ко мне в комнату (два марша лестницы были для его истраченного сердца немалым испытанием), он просил разрешения посидеть молча и отдышаться. Потом мы обменивались новостями, говорили о литературе, о редакционных и житейских делах, и иной раз он спрашивал, не возражаю ли я, если он посидит часок-другой в кабинете, в старом кожаном кресле, стоявшем в углу. «Занимайтесь своими делами, принимайте посетителей, читайте верстку, — говорил он. — А я побуду здесь, если не мешаю. Я ведь себя новомирцем считаю, хоть вы меня пока и не печатаете… А хочется подышать немного журнальным воздухом». Случалось, он оставался в этом кресле до конца моего рабочего дня, я уходил на редколлегию, потом возвращался, и находил его на том же месте просматривавшим какую-нибудь книгу. Не однажды мы покидали редакцию вместе. Я помогал ему нести тяжелый сверток с купленными им в магазине на улице Горького монографиями о художниках.

После реабилитации, благодаря знанию нескольких европейских языков и хорошей осведомленности в инженерном деле, он зарабатывал на жизнь рефератами в институте технической информации. Денег хватало на то, чтобы поддерживать семью, и еще на любимую слабость — собирание монографий и альбомов о художниках разных стран мира. Своим собранием он гордился и зазывал его посмотреть, чем я, увы, никогда не воспользовался.

Между тем шестидесятые годы круто переломились на середине, и еще меньше шансов стало увидеть рукопись Витковского напечатанной. В 1966 году, уехав отдыхать, Дмитрий Петрович прислал мне письмо из-под Риги. Писал, что не запомнит такого удачного, счастливого для себя лета, когда бы он чувствовал себя так прекрасно. Преданно заботившаяся о нем жена Лидия Николаевна немного раньше вернулась в Москву, так как принимала вступительные экзамены в МГУ, а он остался еще на несколько дней с одиннадцатилетней дочкой. Однажды рано утром, проснувшись, она удивилась, что отец еще спит. Окликнула: он был мертв. Ушел, не потревожив никого ни стоном, ни криком.

Все то, что я о нем помню и о чем считаю долгом рассказать, сливается у меня с впечатлением от его неординарной по честности, скромности и мужеству рукописи.

Ищем вокруг утраченные черты, воображаем потерянный облик русского интеллигента, каким он сложился к началу нынешнего века — и редко находим вокруг отблеск этого типа людей. Таким был среди тех, кого мне выпала удача немного знать, Петр Леонидович Капица. Таким остается в памяти и недавно ушедший от нас Сергей Александрович Макашин. И Дмитрий Витковский еще нес в себе эти черты: трезвый, несуетный ум, свободу от тщеславия и искательства, благожелательство без сантиментов и высоко поставленное личное достоинство.

Таким, надеюсь, почувствуют и читатели автора замечательных записок «Полжизни», пришедших к нам спустя еще четверть века после их создания.

В. Лакшин

 

Начало

Здесь описаны только действительные события, как я их воспринимал и как сумел восстановить по памяти.

В первый раз меня «проверяли» в 1926 году. Я только что окончил институт и мечтал всерьез заняться наукой, как вдруг в результате облыжного доноса попал в тюрьму.

Обвинение было пустяковое. По-видимому (это стало ясно из допросов), хотели выяснить мои связи с заграницей и белогвардейцами. Но связей не было, и все как будто быстро кончилось, но потащило за собой цепь событий, с которой я не мог разделаться всю жизнь.

Подержали меня, как положено, немного во внутренней тюрьме, а потом перевели в Бутырку. Во внутренней было чисто, пусто и тихо. У каждого заключенного своя койка. В камерах говорили шепотом. В коридорах шаги заглушались половиками. Тишина составляла важную часть тюремного режима.

В Бутырке — шум. Народу в камере, рассчитанной на 20 заключенных, — человек 25. Все умещались на деревянных одноэтажных нарах. Говорили громко, даже пели. Народ был разный: взяточники, уголовники, спекулянты, валютчики, «служебники», несколько «контриков».

Человеку, не сидевшему в тюрьме, никогда не понять, насколько это тоскливое, унизительное и тяжкое занятие, особенно для молодого, полного сил человека. Я сразу же понял, что главная задача состоит в том, чтобы сохранить себя под совокупным разлагающим натиском тоски, безделья, облыжных обвинений и своеобразного страшного цинизма среды — естественной реакции отчаяния, таящегося в душе каждого заключенного.

Против этого было одно средство — занять себя чем-нибудь разумным; но книг нам не давали, делать было нечего. Оставалось одно — общение с людьми. И я старался извлечь из этого общения все, что было возможно: рассказывал всякие истории, заучивал все стихи, которые помнили сокамерники, и выслушивал их приключения, даже пытался сам что-то сочинять.

Здесь же один давний «сиделец» научил меня правилу, всю пользу которого я оценил впоследствии: если следователь задает вопрос, как бы незначителен он ни казался, вдохни поглубже и не отвечай раньше, чем медленно выпустишь весь воздух.

Очень помогало доброе участие конвоиров и простых солдат, которое я часто ощущал в тюрьме и которое в значительной мере сгладило тяжесть этой жизни. В первый раз я испытал это в самом начале, когда меня только что зарегистрировали, обыскали, продержали в надлежащих промежуточных камерах-«собачниках» и вот теперь вели по двору во внутреннюю тюрьму. Вел один солдат, как полагается, сзади, с наганом в руке. Идет, командует:

— Вправо, прямо, влево!..

А в промежутках я слышу его тихий, ласковый голос:

— А ты не горюй! Отдохнешь здесь, отоспишься! Небось заработался. Перебудешь и выйдешь. Со всеми так бывает…

Другой раз, когда я был уже в Бутырке, меня вызвали на допрос ночью. Почему-то долго держали в каких-то закоулках и «собачниках», переводили с места на место и, вконец измотав, уже перед рассветом повезли одного в «черном вороне» во внутреннюю. Когда опустили крутые откидные ступеньки и я взялся за поручни, чтобы сходить, один из конвоиров, по-видимому старший, вдруг подошел, подал мне руку, как бы помогая сойти, и, крепко ее пожав, тихо сказал:

— Не дрейфы Все…

Я так и не узнал, что он хотел сказать дальше, так как подошли другие солдаты и он не кончил фразы.

Такие случаи были часты и на меня производили впечатление огромное.

В то время люди были еще живыми людьми, даже в ГПУ. Еще не вывелись традиции человечности и не привились новые методы вынуждения показаний, так расцветшие в последующие годы.

Следователь мой, Ашарин, молодой смазливый парень с дурными глазами, не кричал, ничем не грозил. Начал следствие по всем правилам, объяснил, что заключенный имеет право не отвечать на вопросы. Казалось даже — может быть, был только прием, — что он симпатизировал мне. Передачу разрешил сразу. Иногда только, уставив мне в глаза пустой и, как ему, вероятно, казалось, пронзительный взгляд, он неожиданно деревянным голосом произносил:

— Какие вы знаете коды?

— Где вы познакомились с Блюменфельдом?

Но, отдав таким образом необходимую дань детективной романтике и натолкнувшись на мое откровенное и, очевидно, ясно выраженное недоумение, вопроса не повторял и переключался на обычный тон. Следствие закончил скоро и, как я узнал впоследствии, хотел меня освободить, но начальство не согласилось.

При последнем разговоре он говорил;

— Мы знаем, что вы невиновны и ничего не сделали плохого. Но вы немного неустойчивы, вам лучше пожить вне Москвы, например, в Енисейске. Вы молоды, здоровы, вам везде будет хорошо.

Так утверждался новый принцип наказания за еще не совершенные преступления. Но главная беда была в другом — в клейме, которое налагалось таким решением. Я выйду из тюрьмы, и никто не будет знать, виновен я в действительности или нет. А клеймо есть и останется. И будет оказывать влияние на всю мою жизнь.

Другая беда заключалась в том, что разом рухнули надежды на научную работу. Но, должно быть, много оптимизма заключено в молодой душе, и взамен утерянного во мне развилась любовь к природе, скрашивавшая тяготы скитальческой жизни.

Сибирь

Ехать в ссылку было очень тяжело. Вагоны набиты до отказа, душно, шумно. У меня, правда, занята вторая полка, но встать и размять ноги почти невозможно. Впрочем, скоро и охота пропадает. Арестантам вперед выдан сухой паек: насквозь проржавевшие селедки, плохо пропеченный, с отрубями черный хлеб и размокший сахарный песок. Селедки сразу летят на, волю, за решетку: съешь кусочек — истомишься жаждой: воды не хватает.

Я лежу на своей полке, каждый день туже затягиваю ремешок. У кого есть деньги, дают конвойным, те на станциях покупают еду. У меня денег нет — все отобраны, и пока их не возвращают.

В моем вагоне народ все незнакомый, необщительный.

Так мы переваливаем Урал.

Вечером, когда почти все арестанты уже спят, кто-то трогает меня за ногу.

В проходе стоит молодой парень, солдат-конвоир. Тихо спрашивает:

— Ты пошто ничего не ешь?

— Откуда ты знаешь?

— Мы все знаем. Пошто?

— У меня ничего нет.

— Дай денег, я куплю.

— И денег нет.

Он протяжно свистит «тю-ю» и медленно уходит. А утром, пока еще никто не встал, он вызывает меня в тамбур и, смущаясь и краснея, протягивает головку сибирского сыра.

— Слушай, друг, но ведь ты сам…

Ешь и помалкивай, это от нас…

Я вижу второго конвоира, стоящего в дверях тамбура.

— Как вас зовут?

— Это мы не имеем права!..

В пути до Красноярска они еще два раза подкармливали меня.

В Красноярске мы пробыли пять дней в пересыльной тюрьме с непостижимо большим количеством блох.

Здесь наконец мне вернули отобранные в Москве деньги — целое состояние, 60 рублей. Это было очень кстати, так как дальше было разрешено ехать за свой счет «свободным порядком».

И вот мы плывем на пароходе без конвоя, как простые пассажиры, по величественному Енисею. Справа высится скалистый берег. Слева — низкий, «польской». Проплываем стрелку, где Ангара сливается с Енисеем; и еще долго, почти до самого Енисейска, отчетливо видна граница, отделяющая мутноватую белесую воду Енисея от синей, прозрачной, холодной воды Ангары.

Енисейск тихо доживал свои дни, и только пустовавшие, но еще крепкие большие амбары при каждом владении да просторные, иногда по помещичьему типу построенные дома напоминали о прошлом, когда он был одним из больших административных центров Сибири и перевальным пунктом между хлебным югом и северной тайгой с ее приисками. Товары гужом и пароходами свозились в Енисейск и оттуда переправлялись на Прииски. А с приисков временами наплывала орава удачливых старателей-золотнишников, спускавших в енисейских кабаках все до нитки. И живы были еще свидетели наездов приисковых воротил, которым от самого берега Енисея через весь «взвоз» устилали дорогу красным сукном.

Теперь все это в прошлом. Город пустовал. Квартир было сколько угодно.

Окрестности Енисейска некрасивы, но как-то он так расположен, что, когда солнце садится, весь город, Енисей и все леса кругом, все берега озаряются необыкновенным, нигде в другом месте не бывающим сиянием.

Поразительны ледоходы на Енисее, Уже давно ярко светит и пригревает солнце, уже поголубели дали, стаял снег на открытых местах и потеплело небо. Летят на север пухлые, веселые, несущие тепло облака, летят птицы, всюду слышно тихое журчание пришедших в движение весенних вод, а Енисей стоит неподвижный, мрачный. Его обрывистые берега почернели, вода прибыла, потемнел, покрылся лужами и оторвался от берегов рыхлый на поверхности лед, и в образовавшихся заберегах видна грязная, холодная, кругами ходящая вода, но лед недвижим. Потом вдруг неожиданно, как бы не доверяя себе и пробуя силы, бесшумно, не нарушая торжественного таежного безмолвия, трогается Енисей — первая подвижка. Лед, не взламываясь, сдвигается огромными полями и медленно плывет вниз. Двигаются грязные дороги, перемещаются вмерзшие в лед предметы. Так продолжается несколько часов. Где-то внизу, севернее, где весна отстает, движущиеся ледяные поля наталкиваются на еще неподвижные льды, и все останавливается, замирает. Три дня Енисей будет набирать силы. Три дня изо всех таежных балок, ложбин и водоемов с веселым шумом, журчанием и звоном в Енисей будет вливаться талая вода, поднимая грязную, темную кору льда. Через три дня енисейцы, побросав учреждения и потемневшие дома, с шалыми глазами, счастливые, сами переполненные наплывом проснувшихся первобытных сил, будут толпиться на берегу, смотря, как на реке все пришло в мощное движение. Кружится и взламывается лед со стеклянным звоном и шорохом, как будто пересыпаются и бьются несчетные массы стекла, вздымаются вверх огромные башни из льдин, тут же рушатся и создаются вновь. Льдины гигантским плугом срезают куски берега. Все это бурлит, кипит, звенит, несется на север. И вдруг — стоп! Где-то внизу затор! Движение на север прекратилось. Но сверху с грозной силой надвигаются новые массы воды и льда. Льдины затирают, поднимают друг друга, с шумом и плеском вырываются на поверхность, громоздя валы, башни, заторы. Вода поднимается на глазах с каждой секундой. Только что она была глубоко внизу, но вот уже кипит у самых ног, грозя залить все вокруг, льдины сейчас ринутся и сокрушат город. Вдруг — обвалом вода спадает; затор прорвало, и снова в бурном неистовстве все мчится мимо, на север… Через два-три дня середина реки почти чиста, и только вдоль берегов остались огромные, сверкающие на солнце нагромождения вытесненного и севшего на мель льда. Холодной синевой отливает вода, прозрачен и чист воздух, снова воцарилось царство потревоженной на время таежной тишины. На редких льдинах сидят, отдыхая, тихо переговариваясь, перелетные гуси, и вдруг как пушечный выстрел гремит в пустынных берегах — подтаяла и обвалилась часть ледяной стены. Поднялись, загоготали испуганные гуси… и снова тишина. Так будет одиннадцать дней. Ровно через одиннадцать дней пойдет Ангара. Вода опять поднимется на столько же, на сколько она повышалась при енисейском паводке. Пойдет синий, особенный ангарский лед, и когда вновь спадет вода, берега будут чисты — она унесет все остатки затертых и выброшенных на берег льдов. А еще через десять дней вдруг, как будто без причины вода снова пойдет на прибыль, и поплывет по Енисею темный, грязный, почти черный лед. Пошла таежная речка Черная.

Ссыльных в Енисейске и окрестных селах было довольно много, вероятно, несколько сот человек: бывшие люди разного рода, бывшие офицеры, меньшевики, спекулянты, валютчики. Была группа человек двадцать, молодых ребят, почти мальчиков (среди них два одаренных артиста), высланных из Москвы за то, что они где-то собирались и танцевали фокстрот. Богатые валютчики сразу откупились от ссылки предложением построить кожевенный завод и, внеся соответствующие тысячи, получили разрешение жить в Красноярске. Щучки масштаба меньшего, во избежание расселения по району, воспроизвели их опыт в самом Енисейске — организовали сушку овощей, главным образом картошки. Этим они спасли от нищеты многих ссыльных, которые теперь мыли, резали и сушили овощи и существовали небольшой платой за свой труд, благо жизнь была дешева. 50 рублей в месяц обеспечивали вполне сытое существование. «Бывшие» не работали. И кому в Енисейске могли понадобиться французский и английский языки, хорошие манеры, знание «бывшего» света? Им что-то кто-то присылал. Они получали книги и журналы. Раскладывали пасьянсы, читали, гуляли, любовались закатами, а зимними вечерами играли в вист. Меньшевики жили и держались особняком, своей колонией. Они изображали политических деятелей и всех остальных презирали. Но к концу 1928 года в Енисейск стали пачками прибывать троцкисты и даже пожаловал сам бывший секретарь Троцкого — Рафаил. Троцкисты тотчас же переплюнули меньшевиков. Держались совсем гордо и недоступно и меньшевиков презирали наравне со всеми прочими.

Мне удалось устроиться лаборантом на северный золотой прииск в четырехстах километрах от Енисейска.

Накануне отъезда ко мне пришла бабка и дала пару новых сапог завезти по пути ее внуку. «Это, паря, совсем рядом, верстов двести от дороги».

Ранним утром мы (я и проводник: без проводника в северную тайгу не ездят) переплываем на лодке Енисей, верхом на конях трогаемся в путь и сразу въезжаем в тайгу. Она теперь не кончится до самых приисков. Дорога сначала ровная, среди огромных лиственниц, пихт, кедров, скоро начинает петлять. Мы пересекаем вброд ручьи, небольшие речки. Проводник — молодой, рослый белобрысый Санча (там говорят Ванча, Санча) — зовет меня «паря», посмеивается: «То ли будет!» и явно старается показать тайгу во всей прелести. Чтобы угостить кедровыми орешками, хочет свалить большой кедр. Потом долго рыскает где-то в стороне и возвращается торжествующий: на тонком стебельке колеблется красная ягода, похожая на морошку.

— Это, паря, князь-ягода. Княженика. Попадается реже золота.

Князь-ягода источает сильный приятный запах, но немного приторна.

В то время за один грамм золота платили рубль, а стакан княженики стоил два рубля.

Постепенно подъем становится круче, дорога превращается в тропинку и временами совсем исчезает. Кони очень медленно бредут прямо руслом ручья, сбегающего сверху, и осторожно переставляют ноги в чем-то подобном кипящему перловому супу, только вместо крупы — галька и круглые булыжники разного размера. Поднимаемся долго, потом также руслом другого ручья спускаемся вниз. Санча только предостерегает:

— Сиди спокойно и опусти поводья. Не тревожь коня. Сибирский конь, он сам знает, что делать.

Подъемы становятся все выше и круче, и скоро мы едем через не очень высокие, но настоящие Горы. А внизу — либо чудесные таежные речки, либо болота, и мы пробираемся по чему-то совсем необычайному. Когда-то здесь прямо на поверхности болота «наплавом» лежал накатник. Это обрезки толстых, метра три длиной бревен, переплетенных и связанных по обе стороны длинными ветками тальника. Последний раз накатник чинили, вероятно, не меньше десяти лет назад. С тех пор тальник и бревна частью подгнили, частью разметены по болоту весенними водами. От накатника остались местами только отдельные бревна, между которыми блестит, сверкает застоявшаяся вода болота. Мы сходим с коней и прыгаем с бревнышка на бревнышко, как белки, а кони медленно переступают, как по клавишам, местами проваливаются, повисают передними ногами. Тогда мы им помогаем.

Ночевали мы в зимовьях — избах, построенных по дороге верстах в 30–40 одна от другой. Там жили «зимовщики», держали и меняли лошадей, кормили проезжих.

На одном из перегонов, где особенно пострадал накатник, мы не выбрались к ночи на зимовье и заночевали на песчаной косе у таежной речки.

Санча выбрал две сухие, выброшенные на берег лесины, обрубил сучья. В одной, потолще, вырубил вдоль всего ствола широкий полулунный желоб; другую, потоньше, подкатил почти вплотную и поджег. Сближенные части бревен медленно горели, и жар, как от рефлектора, отражался от выдолбленной части. Мы спали, лежа вдоль этой «нодьи», и рядом бродили спутанные кони. Временами они беспокоились, подходили совсем близко, и Санча спросонья покрикивал: «Стоять! Не съист вас хозяин!» А утром мы обнаружили, что весь песчаный берег вокруг был истоптан медвежьими лапами, как улица в деревне — лапами собак. «Хозяин», видно, был недоволен нашим вторжением и всю ночь с хозяйкой ходил, топтал вокруг.

Медведь любопытен. Часто в пути, рядом в тайге или сзади, мы слышали потрескивание шедшего вблизи зверя. Иногда он заходил вперед, и тогда мы продвигались по его свежему следу.

Тут же я узнал, что медвежья тропа — не литературный образ. Медведи, как люди, не любят зря тратить силы, продираясь сквозь дикую тайгу. К таким местам, куда надо ходить часто, они идут одним путем, протаптывая широкую тропу, и, возвращаясь, расходятся по своим местам.

Весь путь от Енисейска до приисков отнимал 3–4 дня.

Северные прииски — небольшой поселок из рудничных построек, конторы и жилых домов. «Кругом тайга и дырка в небо», по Санчиному определению.

Раз в месяц золото переплавляли, отливали в слитки и с конвоем гнали через тайгу.

Мои обязанности несложны. Ежедневно с одним рабочим, освещая путь лампой-блендой, я хожу в штольни собирать пробы руд для анализов. Чтобы не мешать забойщикам, это делается в обеденный перерыв, когда по забоям ходит один подрывник-отпальщик, заряжает шпуры и взрывает их. Чтобы предупредить нас перед очередным взрывом, он кричит из темноты: «Ого-го-го-го!» — «Ого-го-го-го!» — отвечаем мы.

Однажды я забрел в большую заброшенную выработку. Сверху стекала-капала вода и тут же замерзала в вечно холодном пространстве, Получались фантастические, окрашенные медью, синие, зеленые, прозрачные неровные столбы, колонны, наплывы, гигантские, свисающие сверху и нарастающие снизу сосульки.

Весной и осенью сообщения с внешним миром не было. Месяца на 2–3 рудник бывал отрезан от внешнего мира. В это время товары не подвозились. Только предприимчивые частники енисейцы в тороках на двух-трех лошадях изредка доставляли табак, папиросы, соленые огурцы, соленую стерлядь. Еще ходили рассказы о спиртоносах, доставлявших тем же способом свой запретный товар.

Когда потом появлялся почтальон, это было событие чрезвычайное. За его выездом и передвижением следили по телефону каждый час, а когда он отъезжал от последнего зимовья, все высыпали на дорогу. Въезд на прииск был подобен почти триумфальному шествию.

В начале зимы, когда замерзали реки и окончательно ложился снег, прокладывали зимнюю дорогу. Она пролегала по руслам рек и речушек и только местами пересекала короткие перевалы.

Работы начинали топачи — обоз порожних саней. Передняя лошадь тащила сани с возчиком по снежной целине, увязая в снегу местами по холку, она скоро выбивалась из сил и утыкалась в снег в сторону. Ее заменяла вторая, потом так же третья, следующая, последняя и снова первая. Так протаптывалась дорога. Потом по ней уже шли и поддерживали ее груженные товарами обозы.

В те времена к весне на приисках еще бывала цинга. Когда сходил снег, появлялись первые стрелки трав, цинготных увозили верст за десять на таежную поляну и оставляли в избе под присмотром стряпухи. Цинготные бродили и ползали по поляне среди синих сибирских ирисов и оранжевых огоньков, выколупывали из земли дикий чеснок-черемшу и поедали сырьем. Скоро они возвращались здоровые на прииск.

К осени, когда уже синел воздух и тайга начинала пестреть осенними красками, приисковые компаниями отправлялись по бруснику. Широкими совками с длинными прорезями подхватывали несколько кустиков сразу; веточки продирались через прорези, а ягоды оставались в совке. Быстро набирали несколько мешков и зимой ели бруснику моченую, бруснику пареную, брусничное варенье, мясо с брусникой…

Иногда приезжали тунгусы. Оставляли оленей и больших добрых собак в тайге, а сами на прииске выменивали сапоги-«лунты» и куртки из оленьего меха.

С приисков я уезжал зимой, в январе, в 50-градусный мороз, на порожних санях обратно в Енисейск возвращавшегося обоза. Лошадей было 30, ямщиков — 5. Первый ехал сидя в санях и не спал. Остальные всю дорогу лежали. Одеты они были соответственно; в бесчисленные рубахи, озями, тулупы, дохи и поверх всего сокун: мехом на обе стороны, цельные, вроде поповских риз с капюшонами мешки. На ногах чулки из собачьей шерсти, валенки и сверху еще короткие вторые валенки — тараи. Так они и лежали неподвижно, как тюлени на льдине, недоступные никакой стуже. На мне были солдатские зимние штаны и гимнастерка, валенки, полушубок до колен и солдатская зимняя шапка.

Ехал я в конце обоза. Лежал, закутавшись в одеяло, минут 15, потом, чувствуя, что замерзаю, вскакивал и быстрым ходом шел рядом с санями; уставал, ложился, и все повторялось сначала.

Над дорогой в полном безмолвии неподвижно нависала насквозь промерзшая, мертвая, белая, запорошенная инеем, искрящаяся тайга. Ночью в лунном свете все становилось серебристым с синими тенями; казалось, звенели в светлом небе яркие, зеленоватые, огромные звезды и временами, как вестники снежной королевы, фиолетовые, зеленые, красные, все окрашивая в свои цвета, играли северные сияния.

После приисков я нанялся рабочим в лесотехническую экспедицию. Мы отправились на трех лодках, когда прошли все льды на Енисее, посветлели и потеплели ночи. Обычно выплывали на быстрину на середине реки, где, несмотря на пятнадцатиметровую глубину, вода ходила кругами, и пускали лодки по течению. Теплота размаривала, сверкала и блестела вода вокруг, слепя глаза, облака плыли в чистом небе, берега маячили зеленеющими полосами вдали, и казалось, лодка неподвижно висела в серебристом сияющем пространстве. Ночевали на песчаных косах в палатках под густой гул несметной армии комаров, покрывавших верха палаток толстым, черным, копошащимся слоем.

От села Ворогова вошли в устье таежной песчаной, игравшей в частых перекатах реки Сым. Местами река бурлила, стиснутая завалами когда-то смытых весенними водами, переплетенных корнями и ветвями огромных древесных стволов; местами берега были круты, но чаще всего она спокойно и весело бежала, откладывая желтые, блестящие пески вдоль зеленых таинственных стен тайги. Временами в тишине было слышно потрескивание следящего за лодками зверя. Рыбины разных размеров плескались, стояли в бочагах, ходили плотными косяками в прозрачной воде. Иногда на пути возникало черное, непроницаемое, звенящее облако играющей над перекатом мошкары. Мошкара густым маслянистым слоем облепляла людей, лодки, все предметы; но стоило проехать перекат, она разом слетала, оставалась позади. Все снова становилось чистым. Двигались на веслах, на шестах, а где можно было, тянули лодки бечевой. На стоянках врубались просеками в тайгу, а иногда вместо просек ходили медвежьими тропами.

Такой тропой однажды мне пришлось идти одному. Накануне вся партия шла этим маршрутом; были взяты образцы растений. Но на обратном пути при переправе через реку часть образцов погибла. Надо было восстановить потерю, и начальник поручил это мне.

Я был твердо убежден, что пройти несколько километров по тайге так далеко от человеческого жилья совершенно безопасно. Рыси, кажется, здесь нет. Единственный большой зверь — медведь человека не знает и нападать не станет. А что может быть еще страшно в тайге? Правда, сибирские рабочие отнеслись к затее неодобрительно, а один сумрачно сказал:

— Съист его медведь.

Но я даже не взял ружья. Зачем нести его на себе, когда и так рубашка липнет к телу от жары, когда лицо закрыто накомарником и смотреть приходится через волосяную сетку, когда даже руки взяты в рукавицы, завязанные веревочками, чтобы не подставлять укусам мошкары и комаров ни одного миллиметра кожи. Что тут делать с ружьем?

Когда все ушли, я переправился на ту сторону реки, прошел немного высоким берегом и спустился в низину. Стало темно, душно, усилился запах кедров и лиственниц. Какая тишина! Птицы не пели в тайге. Только издалека чуть доносился стук дятла и высоко в ветвях жалобно попискивала какая-то пичуга. Тропа была хорошо утоптана и достаточно широка. Местами ясно отпечатывались следы медведей.

Я шел медленно, вглядываясь вперед. А все-таки что делать, если сейчас впереди встанет зверь? Как говорил тот сибиряк: «Ты и не услышишь, как он поднимется рядом, а то и сзади обоймет. Вот тогда пропищишь, как комар. Он так ловко прячется в своих «скрадах», что его не заметишь, пока не наступишь».

Я остановился и прислушался. Сначала показалось, что все кругом проникнуто мертвой, полной, совершенной и угрожающей тишиной. Потом стали различаться странные звуки, какие-то похрустывания, шелесты, шорохи, попискивания. Тайга не была мертва. Она жила негромкой, скрытной, таинственной жизнью, везде, вокруг, во всем пространстве. Со всех сторон, изо всех укрытий и «скрадов» чувствовались тайные, недоверчивые, настороженные взгляды.

Как бесцеремонно, шумно, с треском, с грохотом люди обычно вторгаются в природу и как она сразу боязливо сворачивается и прячется от них! Теперь она жила повсюду: сверху, сбоку, впереди, там, где надо было поставить ногу, чтобы не треснул сучок, чтобы не произвести лишнего шума.

Стало так страшно, что было невозможно пошевелиться, но потом я все же двинулся вперед: медленно, осторожно, почти неслышно, задерживая дыхание. Временами останавливался, вслушивался, переглядывался с затаившимся пространством. Как будто что-то наносное, временное разом соскочило с меня, и прояснились новые чувства. Страх прошел, но всем существом своим я ощущал кого-то крадущегося рядом и другого, носом втягивающего непривычный и враждебный запах. Все жило кругом: земля, деревья, самый воздух.

Так, вслушиваясь, всматриваясь, чувствуя окружающую жизнь с новой и живой остротой, я медленно и бесшумно двигался вперед и дошел до непроходимого болота. Там видны были веером расходящиеся в разные стороны следы. Этими тропками медведи выходили на общий «тракт» по пути на реку, к водопою, половить рыбу, поискать ягод в бору и обратно шли теми же путями.

Отдохнув и взяв образцы, я пошел обратно и, выйдя к берегу реки, увидел, что на той стороне перед палатками сидит незнакомый человек. Как он мог один зайти так далеко в тайгу?..

Человек оказался молодым, лет двадцати, тунгусом, маленького, как все они, роста, едва мне по плечо, с черными, как смородина, глазами, черными, щеткой стоявшими волосами, очень белыми, блестевшими при улыбке зубами. Было что-то трогательное и привлекательное в его маленькой стройной фигурке и смуглом лице. На нем была не очень чистая, но вышитая рубашка, штаны из оленьего меха, заправленные в мягкие, тоже меховые лунтайчики. Рядом на песке лежала такая же куртка.

Он не очень бойко говорит по-русски, но все же из его слов и жестов можно понять, что идет он уже два дня из стойбища, откуда-то с севера, в другое стойбище, где-то южнее. И предстоит ему путь еще дня три. Говорит он об этом так же просто, как в городе говорят о том, что нужно пройти в соседний квартал. На вопросы отвечает доверчиво, прямо и открыто смотрит в глаза и улыбается простодушной и веселой улыбкой.

Было еще рано, всего около полудня. Мы вдвоем варили уху, пекли рыбу и разговаривали.

— А зачем ты идешь один так далеко по тайге?

— Разве далеко? — засмеялся тунгус. Глаза его заблестели еще больше.

— К невесте идешь? — Но он только опять засмеялся и не ответил, «Какой чудесный паренек; вот он не боялся бы идти по медвежьей тропе», — подумал я. Тунгус расспросил про экспедицию, а потом сам, — частью отвечая на вопросы, а частью от удовольствия поговорить. — рассказал, что тунгусы не кочуют в почти непроходимой, заваленной павшим лесом смешанной тайге. Они живут в светлых, чистых сосновых лесах, где легко передвигаться и много оленьего корма — белого ягеля. Идти тайгой легче и проще, чем торопиться-бежать по улицам города, и труднее заблудиться. В сосновом бору пройдет охотник, след будет виден все лето — вот и тропинка; пройдут несколько человек — дорога, а где пробежит стадо оленей или передвинется стойбище, там на много лет ляжет тракт. Память таежных жителей хорошо сохраняет все приметы, и если скажут: «Иди от большого переката на Сыму два дня до Красного камня, где прошлым годом Иван шел», — то каждому такого описания будет совершенно достаточно. Вся тайга пересечена сетью тропинок, дорог, трактов…

Тунгус отдохнул в лагере день, а потом исчез так же, как появился, — как будто растворился в тайге.

Километрах в пятистах от последнего человеческого жилья экспедиция выбралась к высокой песчаной горе. Гора круто обрывалась к югу, к реке, а на север уходила плоским, едва заметным склоном, поросшим звонким сосновым бором необычайной чистоты. С обрыва над рекой открывалась неоглядная, пронизанная светом и прозрачными тенями облаков зеленая таежная даль. В ней кое-где густыми сине-зелеными пирамидами темнели кедры; нежной, светлой чуть желтоватой зеленью выделялись лиственницы; пихты поблескивали серебристой хвоей на сплошном фоне берез, осин, рябины. Наверху, в бору, недалеко от реки мы наткнулись на тунгусское погребение. Три близко стоящие треугольником сосны были срублены на одинаковой — метра четыре — высоте. На образовавшихся точках был укреплен настил из грубых золотистых сосновых плах, на которых стоял простой продолговатый ящик-гроб, сколоченный из таких же плах. Невдалеке виднелось еще одно такое же сооружение. По-видимому, уже много лет простояли эти погребения, вознесенные вверх, в сияющее зеленое пространство, на своих сосновых треножниках. Огромные красные сосны окружали их, как свечи, и свет косыми полосами падал на них, словно в храме. Веселые ливни обмывали их летом под перекатывающийся грохот гроз, и снег необычайной чистоты одевал их пушистым, искрящимся покровом зимою. Мелкие лесные пичуги нашли приют под тяжелыми плахами; дятел временами осторожно постукивал в них и, склонив голову набок, задумчиво слушал: «Все ли тихо, все ли покойно внутри». Кукушки, пролетая, отсчитывали часы чьей-то беспокойной жизни, и тайга постоянно шумела над ними… Так стояли и будут стоять они очень долго, пока не превратятся в прах в этом необычайном, пустынном, никем не посещаемом природном храме…

Теперь на прииски ведет асфальтированная дорога, и вместо «дырки в небо» стоит современный поселок.

Соловки

Вернувшись из ссылки и довольно помыкавшись без дела, — никто не хотел брать бывшего ссыльного, — я устроился на химический завод в Средней Азии. Поработал там год, и одолела старая мечта — вернуться в Москву на научную работу.

Но в январе 1931 года очередная волна арестов вторично бросила меня в тюрьму. Тюрьмы были забиты до отказа. Меня поместили в камеру, очевидно, наспех приспособленную из небольшого подвального помещения, выходившего единственной маленькой четырехугольной отдушиной на Малую Лубянку. Это окошечко до сих пор смотрит на улицу грязными стеклами за толстыми, ржавыми прутьями решетки. И все так же ходит в» этом месте часовой.

Что-то сильно изменилось с 1926 года. Камера была полна. Заключенные тесно лежали на двухэтажных нарах. Говорили вполголоса, атмосфера царила угнетающая.

Объяснения начались быстро и энергично, как в детективном романе. Оказывается, я был деятелем разветвленного антисоветского заговора… изобретал яды для уничтожения членов правительства… в заговоре участвовали военные… за ними по пятам тенями скользили невидимые шпики… теперь все уже выяснено, и не хватает только нашего признания.

Увы! Я ничем не мог помочь следствию и только утверждал, что никакого заговора не знаю и с заговорщиками не общался.

Много позже — через 30 лет — из постановления Верховного суда я узнал, что заговорщиков было 33, дело по их числу называлось «делом тридцати трех» и что заговора вообще никакого не было.

Следствие вела бригада молодых забористых хлопцев под руководством белокурого, рослого, красивого, как викинг, начальника. Жалко было смотреть на него в затхлой атмосфере следовательского кабинета. Ему бы в туманах северных морей бить китов и моржей, а он пропадал в охоте за призраками.

Следователи допрашивали по очереди. Но каждый начинал с того, что я рецидивист и буду наказан особенно строго. Некоторые сразу многозначительно выкладывали на стол наган, некоторые просто предрекали расстрел, но все требовали одного — признания в преступлениях, а в каких, не говорили — сам знаешь.

Допросы велись только по ночам. Многие всю ночь. На измор. Но — сидя.

Через месяц меня как «отработанного» перевели в Бутырки, в такую же камеру, в какой я побывал пять лет назад. Нары теперь были двухэтажные. Часть заключенных спала прямо на цементном полу, некоторые — без всяких подстилок. В камере при мне было от 60 до 80 человек; среди них несколько профессоров, преимущественно технических специальностей, не меньше пятидесяти инженеров и немного военных, писателей, артистов. Недаром тюрьмы в то время именовались остряками «домами отдыха инженеров и техников». Уголовников не было совсем. После внутренней тюрьмы здесь было шумно и весело. Каждый вечер устраивались какие-нибудь доклады, поэты читали стихи, писатели рассказывали, артисты изображали и даже негромко пели.

Клопы нас не беспокоили, а вшей мы и вовсе не знали.

Голодных не было. Многие получали передачи; подкармливали тех, кто их был лишен.

Почти все заключенные того времени быстро сдавались на следствии и подписывали обвинения.

И был ли смысл бороться?

Все очень хорошо усвоили уроки Шахтинского и Рамзинского процессов: уцелеть можно, только оговорив себя и других. Кто пытается сохранить свое достоинство — погибает. Никто не обманывался насчет истинной цены этих признаний. Некоторые переживали свое падение трагически; большинство махнуло рукой на этическую сторону вопроса: против рожна не попрешь!

По-видимому, разномыслящая, немного анархическая и не привыкшая к дисциплине интеллигенция стояла кому-то поперек горла. Ее нужно было уничтожить физически или морально, дискредитировать, лишить давнего ореола передовой части народа.

Я не захотел стать на проторенную дорожку и был наказан: получил расстрел с заменой десятью годами и «центральный запрет». Значение этого термина выяснилось только впоследствии.

На все про все потребовалось около 4-х месяцев.

Только в конце апреля мы оказались в поезде, мчавшем нас в Соловки.

Ехать было очень удобно. Этап разместили не в специальных арестантских «столыпинских» вагонах, а, по «нехватке последних, — в обычных классных. Только окна были взяты в решетки, да в тамбурах стояли часовые.

У каждого была своя полка, еды вдоволь, народ очень хороший.

Я не знал своих однодельцев да и не желал их разыскивать и примкнул к группе морских офицеров, тоже высланных в Соловки. Народ все умный, бывалый, интересный!

Среди них меня особенно привлекали двое: высокий лейтенант Ростовцев, с голландской бородкой, даже в этапных условиях сохранивший почти элегантную внешность, чудесный собеседник, знаток истории морских сражений. Он ко всему относился с веселым скептизмом, хорошо рассказывал исторические анекдоты, в частности, как Нельсон, не желая отступать перед флотом противника, приставил трубку к слепому глазу и воскликнул: «Клянусь святым Патриком, я не вижу врага!» Во всем поведении и жизненной философии Ростовцева было что-то, вызывающее в памяти этот эпизод. Другой — Романов, худощавый, не очень сразу заметный, с карими спокойными глазами, лет сорока, преподаватель морского училища. Редко бывают более образованные, по-настоящему интеллигентные люди. Изъездил он полсвета, обо всем судил спокойно, широко, как будто слегка над событиями. К ним примкнул, хотя первое время робел и стеснялся, простодушный и привлекательный своей молодой застенчивостью матрос Жогин, где-то о чем-то неудачно высказавшийся и получивший, как и все, облыжно свои десять лет. Мы долго жили «коммуной» и только в Соловках попали сначала в разные бараки, а потом на разные острова.

Противоположность морякам являл собой пехотный командир Чеботарев. Полный, молодой, лет тридцати с небольшим, он часто подсаживался ко мне, охал, даже плакал и говаривал:

— Нам с вами особенно тяжело, — намекая на полученные нами «вышки».

Когда я пытался выяснить, что же именно его особенно удручает, то всегда оказывалось, что дело сводится к домашнему уюту и привычной обстановке. Он утешился почти сразу по прибытии в лагерь: стал одним из командиров охраны, растолстел, грустить перестал и с простыми заключенными обращался без снисхождения. Меня при встрече не узнал.

В начале мая мы были уже на Кемском пересыльном пункте, Кемперпункте, по-лагерному.

Пункт имел все существенные признаки концлагеря: вышки с часовыми по углам, колючая проволока вокруг, внутри большие дощатые бараки рядами: внутри бараков — сплошные двухэтажные нары. Одним только Кемперпункт отличался от настоящего лагеря: большой текучестью населения. Все время прибывали новые партии заключенных, разъезжались на места старые.

Лагерь был расположен на голых, плоских, серых, местами поросших вереском скалах. Местность унылая, угрюмая, однообразная. Рядом за проволокой, в изумительной, особенной северной красоте расстилалось Белое море. В одном месте, в просвете между бараками, видна была уходящая в мглистую даль его какая-то до странности белесая, таинственная и до боли в сердце чарующая красота.

Лагерник, как и солдат, не живет в праздности, следующий же день нас вывели за проволоку, на работу. Я с моряками попал на «бревна». Это значило, что мы должны были вытаскивать из воды крючьями бревна, протаскивать их вверх по берегу и складывать в штабеля.

На следующий день мы перетаскивали штабеля с места на место. Работа явно носила педагогический характер. Но мы были молоды, здоровы, веселы и сыты, а чувство юмора делало нестрашной и эту работу.

Очень хорошо было то, что, начиная с Кемперпункта и при всех дальнейших продвижениях по лагерям — а было их много, — нас содержали в чистоте. Немедленно по прибытии в новое место отправляли в баню, шпарили и жарили верхнюю одежду, меняли белье. Несколько раз в начале лагерной жизни выходило так, что эти процедуры случались по два раза в день, и остряки называли это «пытка баней».

Здесь от живых свидетелей мы наслышались о недавнем соловецком прошлом, о 29-м годе. О том, как вновь прибывающих встречали фразой:, «Здесь республика не Советская, а Соловецкая», и: «Вы присланы сюда не для исправления, а для уничтожения». О том, как ставили людей зимой переливать ведрами воду в море из одной проруби в другую, «пока все не перельете», как сажали людей спать на жердочках, заставляя держаться руками за приделанные сверху лямки, как впрягали их в сани и гнали и погоняли до конца… и о многом другом таком же.

Ходила легенда о том, как это внезапно кончилось: как кому-то чудом удалось бежать на английском лесовозе во время его погрузки и напечатать за границей книгу «Остров смерти» с обозначением всех имен и фамилий; как потом прибыла комиссия под видом заключенных и, испытав все на себе, стала творить суд и расправу. Так ли это было на самом деле — неизвестно.

Мы всего этого не застали. При нас маятник уже ушел в другую сторону, и в лагерях цвела весна сентиментального — «педагогического» исправительно-трудового периода. Требовалось время, чтобы маятник, набравши инерции, опять качнулся в сторону еще больших жестокостей. При нас на каждой вечерней поверке, на всех пунктах немногословные начальники задавали один и тот же вопрос: «Вас не бьют?» И самая постановка вопроса подтверждала справедливость слухов о двадцать девятом годе. И еще от старых порядков осталось, что на приветствие начальников мы должны были дружно, как солдаты, отвечать «Здра!»

По-видимому, как отзвук этих прошедших событий, в мое время Кемперпункт посетила комиссия иностранных журналистов. Хорошо одетые иностранцы ходили в сопровождении вполне уверенного в исходе событий лагерного начальства и задавали заключенным всякие вопросы, очевидно, не понимая того, что даже если бы эти вопросы задавались с глазу на глаз, они не узнали бы правды.

Настала очередь, и мы покидаем Кемперпункт. Маленький черный пароходик лавирует среди стоящих в порту огромных иностранных лесовозов, и вот он уже в море, направляется в Соловки. Из немного неясной, мглистой, призрачной белесой дали медленно выплывают совершенно черные, резко очерченные скалы с черными отражениями на белой воде, так же медленно уходят назад и постепенно исчезают в стороне Кеми. Солнце, низкое, неяркое, почти не греет. Воздух наполнен печальными криками чаек и неизвестно откуда летящими и наполняющими все пространство таинственными и странными криками гагар. Нигде так не чувствуется величие, пустынность и какая-то особенная, немного тоскливая, щемящая и притягивающая, холодная и нежная красота природы, как на северных морях. Она полна тонкими, переливающимися, едва уловимыми прозрачными оттенками. Красота южных широт всегда будет казаться грубоватой и однообразной тому, кто хоть раз был отравлен прелестью Севера.

Соловецкий архипелаг состоит из Большого Соловецкого острова, двух островов поменьше: Муксалмы и Анзера и совсем маленького, почти исчезающего во время приливов острова Малая Муксалма, где всего два барака, и живут в них, не покидая острова, какие-то особые, таинственные заключенные.

Острова покрыты густым, хотя и не очень высоким сосновым лесом. Лишь местами на северных скалистых склонах лес исчезает и вместо него под ногами стелется полярная сосна и ползучая береза с маленькими, как клопы, зелеными листьями. В лесах много черники, морошки, брусники. Очень много грибов. Частично поверхность острова заболочена: там останавливаются на пролете журавли. В лагерные годы на Большой остров выпустили северных оленей, и стада их попадались сборщикам ягод. На Анзере завели голубых песцов, которые с противным тявканьем, неловко, боком, прыгали и бегали, не боясь, среди заключенных.

Монахи оставили после себя хорошие дороги, обсаженные березами, удобные, теплые каменные жилые дома, красивые церкви, поражающие грандиозностью своей постройки. Особенно хороша монастырская стена, одной стороной упирающаяся прямо в море и сложенная из огромных сцементированных валунов, постепенно уменьшающихся в верхней части. Удивительно, какими средствами доброхоты и паломники (такие работы монахи поручали им) поднимали и ставили на место эти громадные валуны. По тому же принципу была сложена широкая, полуторакилометровой длины дамба, соединяющая острова Большой и Муксалма. Внизу — огромные валуны, между которыми свободно ходит море; валуны, постепенно уменьшаясь, переходят в широкое гравийное покрытие, составляющее основание дороги, проложенной по дамбе.

Очень хорошо было, возвращаясь с работы, сидеть на валунах и наблюдать в прозрачной воде всякую морскую живность: прилипших к камням морских звезд, вертикально стоящих коньков, стайки рыб, коричневатых медуз, иногда огромных, величиной, вероятно, что-нибудь около полуметра.

Нас недолго — один день — подержали на Большом острове и переправили на Большую Муксалму.

Лагерные пункты на Соловках были хороши тем, что там не было ни колючей проволоки вокруг, ни вышек с часовыми. Справедливо считалось, что убежать лагернику некуда. Муксалминский пункт раскинулся на высоком берегу, близ моря, и со всех сторон был зажат густым сосновым бором. Невдалеке, за молодым сосняком, берег круто обрывался в море, и вечерами, где-то совсем вдали, как едва заметные звездочки, перемигивались маяки Летнего берега.

Пункт состоял из нескольких старинных монастырских построек, где располагалось начальство и лагерные учреждения, и нескольких в ряд стоящих дощатых утепленных бараков с обычными двухэтажными нарами.

Здесь я сразу узнал, что означает «центральный запрет». Всех моих друзей моряков и тех, кто прибыл с нами, определили на легкие работы кого куда: часть ходила в лес собирать чернику по невысокой норме — котелок в день; некоторые пошли в дневальные, на легкую уборку внутри лагеря, на хозяйственные работы.

Меня назначили и все время в Соловках держали только на самых тяжелых работах. Сначала это было осушение болот. Небольшой бригадой мы отправлялись в глубь острова или километра за три через дамбу на Большой остров, на болото, и копали осушительные канавы. Нас было четверо. Рослый, немного нескладный, очень сильный, очень добродушный, с простоватым лицом, голубыми глазами 25-летний Ваня Плотников — он отбывал срок за бандитизм, был немного мечтателен, рассеян, хороший товарищ. Однажды в бараке у меня пропала кепка. Ваня встал на нары. Не очень громким голосом сказал: «А ну, тише! Чтобы кепка была через десять минут здесь!» Ему не пришлось угрожать или повторять сказанное. С тех пор мои вещи лежали где угодно. Их не трогал никто.

Второй — смешливый, худощавый, веселый и разбитной парень, тоже Ваня, «чародей», как он себя называл. Он очень хорошо и с большим чувством пел разные, чаще всего блатные песни. Особенно удавался ему какой-то воровской романс, в котором были слова:

Я вор, чародей, сын преступного мира,
Я вор, меня трудно любить…
Мне казалось, когда я его слушал, и кажется теперь, что очень часто молодежь становится на такой путь в поисках романтики и не зная, куда девать избыток душевных сил.

Третий — немного угрюмый, но складный и здоровый парнище, — тоже «ворюга», чернявый, недоверчивый Саша Колосов.

Остальная часть барака состояла в большей части из обычных мелких, шумных и грязных уголовников, двух священников, одного монаха и нескольких контриков. Чтобы не устраивали заговоров, их размещали вперемешку с уголовниками. Моряки остались в другом бараке.

Среди жителей этого барака, кроме членов своей бригады, я успел познакомиться и близко сошелся с тремя заключенными.

Один — бывший эсер Щукин с удивительно чистыми, почти детскими голубыми глазами, пожилой, спокойный человек, много раз сидел раньше, прошел, видимо, нелегкий путь. Теперь он был совершенно равнодушен к своей судьбе и ничему не удивлялся. Откуда-то — в те времена это было возможно — он раздобыл «Историю цивилизации в Англии» Бокля. Все свободное время читал эту книгу и говаривал:

— Эта книга прекрасна тем, что в ней отражены развитие и победы человеческого духа, в отличие от теперешних творений, где человек низведен до роли бессмысленного муравья в общей куче, и только для отвода глаз впихнуты фальшивые фразы об «истинно свободном человеке».

На Соловках работал он в игрушечной мастерской: эмалевой краской раскрашивал вместе с десятком пожилых заключенных жестяные автомобильчики.

Другой — бывший артиллерийский офицер Корытин — полная противоположность Щукину: чернявый, как цыган, высокий, гибкий, тощий, необычайно подвижный. Я не встречал человека насмешливее. Ему предложили поначалу какой-то командный пост в военизированной охране — он отказался. Тогда, вероятно в отместку, его продержали несколько месяцев на общих работах, но потом все же назначили лекпомом. Теперь он принимал легких больных, делал перевязки, давал порошки и пилюли. Несколько раз в дождливые дни освобождал меня от работы.

Третий — не успевший уехать за границу отпрыск князей Голицыных. Тоже чернявый, тощий, красивый. Отлично, с шиком изъяснялся на трех языках; даже некоторые русские слова произносили так, что они звучали, как французские. Был он остроумен, но немного вял и как будто болезнен. Чем-то напоминал мне князя Мышкина. Его назначили в лагерную библиотеку.

Все трое были отличными собеседниками и товарищами. В их глазах еще не обозначилась та застарелая, подавляемая тоска, которая читалась в глазах всех старых лагерников. Я много времени проводил с ними и хотел совсем перекочевать к этой тройке, но Щукин мне отсоветовал:

— Вас бросили в самую глубь блатного моря. Нехорошо, если вы будете работать с ними, а жить обособленно. Чтобы уцелеть, вам надо и жить, и сжиться с ними. Не бойтесь ошпанеть — это не привьется.

Как потом выяснилось, это был мудрый совет.

Я спал рядом со своими блатягами, мы ели из общих котелков, работали рядом. Мы не делили работу, кончали ее всегда вместе и вместе возвращались в лагерь. По пути заходили в лес, собирали ягоды и грибы. Надо мной посмеивались, когда в особенно красивых местах я останавливался и «пялил зенки».

Иногда работа менялась, и мы сводили лес на предназначенных к осушке болотах или корчевали пни.

Дни стояли теплые, солнечные; кормили лагерников не так уж плохо. А раз в два дня мы покупали или наменивали на ягоды и грибы в рыбацком бараке свежей молодой трески, наваги, камбалы.

После обеда и до вечерней поверки каждый делал что хотел. Мои ребята занимались какими-то своими делами. Чаще всего ходили к женскому бараку и там, несмотря на запреты и тяжкие наказания, творили лагерную любовь, каждый по своему разумению.

В женских бараках среди проституток, воровок, наводчиц, развратных, матерящихся, по-бабьи циничных, вкрапленные поодиночке жили наши сестры, жены, матери… Беззащитные против насмешек, матерщины, домогательств со всех сторон…

Как-то вечером я подошел к общей наружной печке сварить уху. Там грела воду для стирки пожилая усталая женщина, таская ее ведрами издалека.

— Мамаша! Ты посмотри мою уху, а я тебе натаскаю воды. Обоим будет польза.

Когда я вернулся с ведром, женщина сидела на камне и плакала.

— Что ты, мамаша?

— Сынок! За полтора года никто, никто… — она опять заплакала. В свободное время я в компании кого-нибудь из моряков или членов тройки или чаще всего один отправлялся по острову. Через две недели на острове не осталось уголка, где бы я не побывал. Это был лучший короткий период за всю долгую лагерную жизнь.

Лагернику не дают долго засиживаться на месте — вся жизнь его проходит в переменах. Где-то я прочел поговорку: «Все приходит вовремя к тому, кто умеет ждать». Я приспособил ее к своим условиям и часто повторял про себя: «Все проходит вовремя у того, кто умеет ждать». А «проходило» часто и многое. Только привыкнешь к людям и приспособишься к обстоятельствам — глядь, это уже прошло, и нужно снова приспосабливаться и снова находить подходящих людей. Верные и понимающие товарищи всюду нужны. В лагерях — особенно.

Месяца два я проработал на болотах и был переведен на дальний конец Большого острова «на йод». Надо было собирать на берегу граблями водоросли или вытаскивать их во время отлива с мелких мест, складывать в тачку и возить метров за двести к печке, в которой их сжигали. Печь обслуживало восемь человек. Все работали порознь, постоянно были мокры по пояс от брызг прибоя, были злы и матерились густо и без перерывов.

В первый же день я наметил одного из ребят, приглянувшегося мне ловкостью и быстротой движений, и предложил работать на пару. Тот смерил меня поначалу презрительным взглядом, но, выслушав подробности, согласился.

Работа у нас пошла на славу. В выборе я не ошибся. Пашка оказался хорошим товарищем и работником. Мы распределили работу по очереди. Один день я возил тачку, а он был внизу, мок, собирал водоросли, подгребал их к началу катальной дорожки. На следующий день мы менялись.

Мы кончали работу раньше всех и раньше всех уходили домой. Если день был погожий, мы делали крюк километра два, выходили в другом месте на берег моря, располагались на скале, защищенной от ветра и открытой для солнца, сушились и… читали стихи.

Мой Пашка — о специальности своей он без надобности не говорил — был страстным любителем стихов. Он заставлял меня повторять на память все стихи, какие я знал, разучивал и потом громко, не стесняясь, читал их. Больше всего он любил Пушкина и особенно «Прощай, свободная стихия!».

Он стоял полураздетый, в лагерных шмотках, посиневший от холода, на камне и с выражением, от которого морозом охватывало кожу, говорил:

В последний раз передо мной
Ты катишь волны голубые
И блещешь гордою красой…
И еще любил «Памятник», особенно слова: «Что в мой жестокий век восславил я свободу и милость к падшим призывал».

Он повторял эти слова по слогам и нараспев. Потом вдруг спрашивал:

— Вовка, ты это понимаешь? Милость к падшим! Ни черта ты не понимаешь. Ты, истукан, никогда не падал.

Не падал! Бывают же такие наивные чудаки.

Дальше до бараков мы шли молча, он был неразговорчив, и только глаза его еще вспыхивали временами.

Все проходит вовремя. Быстро прошло и это.

Теперь я на Анзере. Всех нас, заключенных, на пункте двенадцать человек. Мы живем в теплом, монахами построенном, помещении. Где-то недалеко есть еще зеки, но мы с ними не водимся, они к нам не ходят, и мы только понаслышке знаем, что это «поляки, шпионы». Из наших двенадцати восемь человек — рыбаки. Иногда выходили на лов тюленей. Жили они в своей отдельной комнате и хорошо нас подкармливали. Иногда брали с собой на лов. Мы четверо — на лесозаготовках. Вернее, на пилке уже заготовленного леса.

Мы отправляемся за два километра к заготовленным и выброшенным морем бревнам. Здесь я впервые познакомился с великой и, как оказалось впоследствии, необходимой наукой «закладывания туфты», то есть, в данных обстоятельствах, умением так сложить кубометр дров, чтобы приемщик без тени сомнения принял его за два.

Испытанным мастером и виртуозом этого искусства был мой теперешний напарник, белобрысый, веселый, юркий, неунывающий. Жгутик — так его звали.

Мы пилили очень недолго, потом он похаживал, поглядывал, перекладывал напиленное, и к приходу замерщика вся норма с приличным перевыполнением стояла выложенная в ряду штабелей.

Анзер — самый красивый остров группы. Берега его изрезаны. Лес разнообразен. В тихих бухтах острова, среди отраженных в воде скал, по утрам в полном молчании, выставив усатые, блестящие черные головы из воды, плавали и играли тюлени. Осенью в этих же бухтах с криком, писком, гомоном, отдыхали на перелете огромные стаи птиц. Вблизи берегов Анзера в синевато-зеленой воде в бликах незаходящего солнца часто мелькали стаи быстрых белых играющих белух. Ночью, при переезде через широкий пролив на Большой остров, за лодкой тянулся длинный, светящийся, колеблющийся и переливающийся след, и костры такого же зеленоватого, фосфорического света вспыхивали при каждом взмахе весел.

Прошла осень, потемнели ночи, заиграло сияниями прозрачное северное небо. И снова перемена. В числе прочих специалистов — сапожников, слесарей, плотников — меня отправляют на материк. Строить канал.

Прощайте, легендарные Соловки!

Снова маленький черный пароходик скользит по белесой, на этот раз хмурой, холодной, со стальными оттенками поверхности Белого моря.

Снова Кемперпункт.

Большая часть этапа, не задерживаясь, отправляется дальше, но меня и нескольких других заключенных, неизвестно по какому признаку отобранных, оставляют.

Кемский порт не справляется с отправкой грузов. И вот я в бригаде портовых грузчиков. Стоит середина зимы. Обувь (еще московская) почти сносилась. Новой не дают. Дощатый настил в порту от морских брызг и от волн, бьющих в щели снизу, всегда покрыт водой или пропитанным ею снегом. Ноги всегда мокры. Холодно. Скользко.

Мы грузим на пароходы тяжелые намокшие мешки с солью, с какими-то удобрениями. Двое стоят на месте и подкидывают мешки на спины. Хватаешь мешок за ушки и бежишь, скользишь по мокрому настилу. Все делаешь быстро, чтобы не задерживать следующих.

«Давай, давай!»

Складываешь мешок, расправляешь спину и по палубе, по сходням — вниз.

«Давай, давай!»

Погрузили мешки с солью, надо грузить уголь. Опять двое стоят и насыпают уголь в мешок подкидывают его на спину.

«Давай, давай!»

Мешок опорожняется в угольную яму, поднимается черная пыль. Застилает глаза.

«Давай, давай!»

На бушлате попеременно белыми и черными слоями откладывается соль и уголь.

Потом перевозим на тачках какие-то ящики, тюки, опять мешки.

Ребята все рослые, грязные, мокрые, злые. Мат висит в воздухе сам по себе. Чуть запнешься, мат фонтаном взметается вверх.

Приварок не соответствует работе, и я быстро сдаю в весе.

Так продолжалось месяца два. Жили мы в общем бараке, где мои грузчики были самой сильной и культурной частью населения. Теперь мне, моей кепке и моим вещам не нужны покровители. Кому придет в голову связаться с дьяволом из бригады грузчиков?

Вечерами в бараке дрались, делили краденое, пили какими-то таинственными путями добытую водку, играли в карты, проигрывали свое, чужое, пайки, обеды, обмундирование, самих себя. Вновь прибывающие боялись нас и нашего барака, как чумы, и никогда к нам не заглядывали.

Беломорканал

Прошло и это. Поезд мчит нас по унылым снежным просторам в серой тьме полярной ночи. Потом мы идем все в той же тьме какой-то снежной бесконечной пустыней, казалось, без края и конца.

И вот мы в огромных полотняных палатках. Внутри такой же мороз и холод, как и снаружи. Только нет снега. Нелепые трехэтажные железные печурки дымят, дрова не горят, никакие попытки заснуть, даже в одежде, ни к чему не приводят.

Мы на Беломорканале.

Следующим утром — утро было только по часам, на самом деле была какая-то сумеречная, наполненная падающим снегом неясность — нас построили и быстро распределили, кого куда: этих — в мастерские, этих — в канцелярии, а меня и еще одного — на канал, в забой, прокладывать трассу.

Бригадир, в котором под лагерным бушлатом и ушанкой ясно проглядывало лицо духовного звания, выдал лопаты, поставил на участок.

Грунт попался очень удачный — почти сухой песок, только сверху схваченный коркой мерзлоты.

От холода мы так лихо заработали лопатами, что наш батя, подходя временами, только покрякивал от удовольствия. И уже когда мы кончали норму, вдруг сказал, как полагается, окая:

— Землю ты кидаешь, сынок, славно! А по личику (он так и говорит — «личико») вроде не землекоп. Грамотный?

— Грамотный.

— И специальность есть?

— Есть и специальность.

— ?

— Инженер-технолог.

Батя взмахивает обеими руками, недоуменно и сокрушенно охает и куда-то мчится.

А через полчаса немного смущенный зав. УРБ объясняет, что неграмотные писари в списке против моей фамилии в графе специальность вместо инженер написали что-то неясное, похожее на изувер. В УРБ решили, что за этим определением скрывается какой-нибудь сектант. Отсюда и все прочее.

Но я не в претензии.

А еще через полчаса высокий, похожий на Петра Великого начальник пункта по прозвищу Боцман определил мою дальнейшую судьбу.

— Вы будете прорабом восемнадцатого шлюза.

— Но я химик, а там нужно знание земляных, скальных и плотницких работ.

— Никаких но! Нужна только голова и умение обращаться с нашими людьми.

— Но у меня центральный запрет.

— Плевал я на ваши запреты, центральные и нецентральные!..

Мне назначают помощника. Это — упитанный, самодовольный, вполне «вредительского» вида инженер-строитель. Он брезгливо относится к уркам и вежлив необычайно. Он не скажет: «Убери доску!» но: «Будьте, пожалуйста, любезны убрать вот эту доску».

Шпана ненавидит его смертельно. Чем-то он антипатичен и мне, и дело у нас явно не идет. К счастью, его скоро переводят и назначают на участок нового помощника, техника-машиностроителя Гришу Костюкова. Он молод, коренаст, с голубыми глазами, по натуре своей очень весел, но на шлюзе ходит временами совсем мрачный. Немудрено. Ему «пришили» участие в несуществующей вредительской организации, дали десять лет, оторвали от молодой жены. Меня он покоряет доверчивостью. На второй же день, едва познакомившись, он, прямо смотря мне в глаза, заявляет:

— Не ожидай от меня энтузиазма. Я не канарейка, чтобы чирикать в клетке. — И, помолчав, добавляет:

— И провались они вместе со своим шлюзом!

Он знает, конечно, как развито в лагерях стукачество, подслушивание, взаимное предательство. Лучший способ выслужиться — утопить другого. И схватить новый срок в лагерях легче, чем где бы то ни было. Я очень ценю его откровенность.

Несмотря на отсутствие энтузиазма, работает Гриша очень хорошо. Он ровен и требователен со всеми одинаково, не дает спуску шпане, никому не позволяет быть с собой запанибрата. Когда я смотрю на Гришу, у меня часто возникает вопрос: «А почему, собственно, для нас так несомненна моральная необходимость работать в заключении?» И думаю: «Вероятно, потому же, почему она несомненна вне лагерных проволок, на воле».

Потом у меня появляются помощники по скальным и плотницким работам, пожилые, понимающие что к чему и, в общем, хорошие люди.

Десятников частью присылает начальство, частью мы подбираем сами. С присланными иногда бывает плохо. Либо это откровенные соглядатаи, либо проштрафившиеся лагерные придурки. Но попадают и неплохие хлопцы.

Лучше всех те, которых мы с Гришей выбираем из рабочих. Это обычно — раскулаченные, молодые, молчаливые. На них вполне можно положиться и, что удивительнее всего, они «вполне на уровне задачи», несмотря на все несправедливости и обиды.

Особенно хорош донской казак с длинными «вусами» — Еременко. «Вусы» совсем ни к чему на его румяном круглом лице. Он расторопен, все замечает и очень бережлив. Мы скоро назначаем его завхозом и поручаем все шлюзовое хозяйство: лопаты, тачки, ломы, кирки, буры, доски.

Полная противоположность — Ваня Крутликов. Молодой, всего двадцати лет, живой, веселый, все время с кем-нибудь задирается, никому не дает спуску, глаза озорные. Провести его на «туфте» не под силу самому опытному уркагану. За это ему грозят намять бока.

Старшего десятника у нас не было, но однажды, обходя участок, я услышал, как рослый, чернявый парень со спокойными карими глазами громко, но беззлобно поносил десятника за плохо устроенные катальные дорожки. Я тут же предложил ему стать десятником самому.

— Та ни, не хочу! — равнодушно ответил парень и тут же добавил:

— Не можу хлопцев эксплуатировать!

— А ты не думаешь, что хороший начальник может помочь хлопцам пережить их беду?

Довод оказался убедительным, и он согласился. Десятник из него вышел редкостный. С любой точки участка он видел все, что делается на остальных точках. Он был очень сообразителен, тверд, спокоен и, редкостное явление, «николы не матерився».

— Бо у мене мати в Бога вируе!

Шпана пробовала выступать против его авторитета и напустила на него одного из самых наглых и развинченных паханов. Тот попытался взять Степана «на горло» и поднял яростный матерный хай, требуя каких-то нелепых льгот. Степан спокойно слушал, держа руки в карманах, потом вдруг сунул блатяге кулак под самый нос:

— Ось бач яка у мене е штуковина!

Шпаненок сник под смех своих же сторонников, а Степан мягко повернул его за плечи и отправил на место.

Бригадиров мы обычно не назначали. Бригады сами выбирают своих вожаков. Но некоторых приходится смещать и назначать нам. Это лучше всех делают десятники.

Мне очень пригодился соловецкий опыт. Месяцы, проведенные там, вовсе не пропали даром. Я научился входить в любой барак, кто бы там ни жил, могу вмешаться в любую группу и в любой разговор как совсем «свой» человек. Я научился блатному жаргону, могу спокойно стоять против рисующегося и играющего «перышком» блатяги и крыть его так, что он рта не разинет. Научился никого не бояться, а главное, научился не смотреть на людей с высоты величия честного человека, совершенно искренне не чувствую к ним ни тени пренебрежения: они — мои товарищи и друзья, с которыми я вместе «ишачил», вместе жил и вместе ел.

Техники не было никакой. Даже обыкновенные автомашины были редкостью. Все делалось вручную, иногда с помощью лошадей: вручную копали и вывозили на тачках землю, вручную бурили скалу и вывозили камни. Основой всей работы был «ребячий пар», как говорили заключенные. Работали без конвоя. Бригадиры выводили рабочих за проволоку, часовые у ворот их просчитывали и дальше, до возвращения, заключенные не видели конвоиров (с конвоем выходили только чем-либо проштрафившиеся заключенные). Но бежать было трудно, и все это знали. Вокруг рабочей зоны в лесу бродили с собаками охранники и миновать их было почти невозможно. Да и куда бежать?

Рабочие на треть состояли из раскулаченных крестьян; остальные — блатные. С первыми все просто. Им надо только точно указать, что делать, они должны убедиться, что это можно сделать. И дальше с ними забот мало.

А вот с блатными! Этот не хочет работать в бригаде и требует себе отдельного замера; этот будет работать, но не здесь, а несколько подальше, вне трассы канала. Там его работа никому не нужна? Тем хуже для тебя. Этот не может работать, потому что слаб от голода.

— Проиграл приварок в карты?

— Почему только приварок? И пайку за три дня!

— На, ешь мой хлеб! И завтра получишь. Будешь работать?

— Может, буду.

А этот с презрительной миной заявляет, что груженая тачка слишком тяжелая. И нахально поигрывая томными глазами, добавляет:

— Пустую тачку возить могу… если будешь выписывать норму!

— Буду! Вози пустую!

Парень, обалдевший от неожиданности, не хочет сдаваться и возит пустую тачку. Но уже через полчаса зло кричит:

— Прораб! Ты долго с меня насмешки будешь строить?!

И начинает работать.

И вообще с блатягами надо быть всегда настороже. Это народ неровный, порывистый, живущий по вдохновенью, «огоньки».

Иной как будто уже втянулся в работу, все идет хорошо, и вдруг сорвался. Глаза шалые, матерится, «не хочу больше ишачить».

Иногда на целую бригаду «находит», и все мы бьемся и ничего не можем с ними поделать.

Но с теми, кто работает, держи ухо востро. Иначе они так тебя обведут на туфте, что потом не распутаешься. Но здесь помогает соловецкая школа.

Зато утешают плотники. Это люди положительные, артельные, веселые. У них почти нет лагерных повадок, они не матерятся; подобраны, опрятны, от них всегда пахнет сосновыми стружками, и в бараках у них лучше, чище, спокойнее.

На шлюзе есть мастерская, где несколько человек насаживают и отбивают лопаты, ремонтируют тачки и прочий инструмент. Несколько кузнецов закаляют и заправляют буры. Здесь не так, как у плотников. Всегда шум, споры, ругань. Народ тут разный. Всегда толпятся бригадиры, приносят старые инструменты, требуют новых. Хороший инструмент — половина успеха! Те требуют, эти не поспевают, все ругаются. Выручает хозяйственный талант Еременко. Он видит, где хорошо, где плохо, и заставляет переделать заново, что плохо выполнено.

Но постепенно, несмотря ни на что, работа налаживается. Слой за слоем снимается грунт. Все меньше отказывающихся работать.

Странно, что даже в неволе, даже в обиде налаженный ритмичный труд, как всякое ритмичное движение, завлекает, поднимает настроение.

Вот местами уже обнажилась скала, и пора приниматься за скальные работы. Мы с трудом уговариваем часть землекопов перейти на бурение, обещаем льготы и блага. И вот бригада собрана. Сидят новые бурильщики, тюкают молотками, обивают себе руки, злятся, ругаются, ничего не выходит. Часть сдается и возвращается на землю, а часть продолжает работу.

Наконец приходят подрывники во главе с заключенным сапером. Заряжают первые шпуры, гремят первые взрывы, намечая скальный забой.

И сразу возникают новые заботы, новые тяготы. Бурки взрываются динамитом. Нередко, случается, что часть заряда отказывает и остается в не до конца взорванной скважине. Заключенный, особенно блатной, любит риск. Несмотря ни на какие запреты, чтобы выиграть часть нормы, он сует бур в остаток скважины, стучит молотком и… бум! — гремит неожиданный взрыв. А виновник иногда без глаз, иногда с поврежденными руками, иногда совсем без жизни лежит рядом на скале. Помимо того, что жаль человека, начинаются допросы, выяснения. Прораб должен все знать и все предусмотреть. Он за все отвечает.

Больше всех работают десятники. Они выходят на трассу рано утром, раньше рабочих. Проводят весь день в тяжелой работе, а потом, когда все уже уйдут, сидят в маленькой конторке, подсчитывают каждому рабочему выработку, выписывают в ведомости проценты. Некоторым это очень трудно. Многие плохо считают. Возвращаются они поздно, с одной мечтой — поесть и поспать. И тут на них набрасывается писарская орава из УРБ. Они въедаются в каждую букву, каждую цифру. Днем им делать нечего, им не с чего уставать. И они будят бедных десятников, стаскивают с нар, орут, грозят. А потом десятников в бога и в душу матерят работяги, которым мерещится обсчет и обмер.

Немного мешают воспитатели и временами сильно мешает начальство. Воспитатели — это те, кто нас исправляет, перевоспитывает. Лагеря, по понятиям того времени, не наказывают, а исправляют. Лагерники делятся по официальной классификации на социально чуждых — это мы, интеллигенты, контрики, вредители, — и социально близких — это убийцы, воры, грабители. Они — временно заблудшие представители трудового населения, их нужно только немного выправить, и они снова станут такими, как надо.

И вот социально близким поручают (в лагере все делают сами лагерники) воспитание своих же блатяг и перевоспитание социально чуждых. Обычно воспитатели уединяются на чердаке какого-нибудь барака, играют в карты, по мере удачи выпивают и развлекаются иными блатными удовольствиями. Но иногда их заставляют выходить на производство «поднимать настроение». И если после этого работяги начинают коситься на прорабами подозревают его во всех видах обмана, то, может быть, это результат воспитания.

В конце месяца воспитатели пишут характеристики воспитуемых. Как-то мне удалось прочесть эти памятники письменности за два месяца начала 1932 года. Мой «социально близкий» не отличался ни фантазией, ни трудолюбием. За оба месяца характеристика моя была одна и та же: «Филон. Малограмотен. Повышением уровня не займается».

Впрочем, некоторые воспитатели приносили пользу и одергивали наиболее бушевавших блатяг.

* * *

Часто по окончании дневной смены, пользуясь правом не присутствовать на поверках, я оставался на участке. В бараках душно и томят клопы, а здесь свежо; вокруг — ночь не ночь, а какой-то тусклый, призрачный свет.

Вошла в ритм работы ночная смена. Все начальство и всякие лагерные придурки ушли. Хорошо! На самом краю зоны, рядом с болотом, у тощего полуполярного леса я велел построить помещение — дощатый домик для подрывников. Там они отогревали динамит, там вставляли капсюли, там вершили свои опасные дела. Когда я уставал, то шел в этот домик; спал на деревянной скамейке, а утром, вместе с зябликом, который где-то рядом свил свое гнездо (нашел же место, чудак), встречал зарю. Еду мне приносил кто-нибудь из ребят.

Так по нескольку дней я не возвращался в лагерь.

Туда ко мне захаживал прораб плотины Тросков. Он не имел никакого технического образования: просто «бывший офицер», но имел хорошую голову и знал людей, а главное, за каждого из них готов был драться с кем угодно и не давал в обиду. За это его любили, и работа на плотине шла хорошо. Внешне он был бесцветен и неразговорчив. Всех, кто пытался выслужиться перед ним доносами и кляузами, ставил на самую трудную работу.

С начальством бывало труднее. Начальство было двух родов — техническое и лагерное.

Почти все инженеры, попадавшие в лагеря, в частности на Беломорканал, оседали во всякого рода лагерных конструкторских отделах, ПТО и ПТЧ, и лишь временами наезжали к нам на периферию, в контролирующих и подталкивающих комиссиях. Среди них, как и везде, были разные люди, но, вероятно, все более или менее сознательно считали единственно разумным выходом из положения получше и поскорее построить этот канал. Особых беспокойств эти комиссии не причиняли.

Начальник местного ПТО — инженер Полежаев — суховатый, неразговорчивый человек, по положению требовал много, но гадостей не делал никогда.

С лагерным начальством было хуже. Не всякий начальник сразу усваивал простую мысль о необходимости беречь курицу, несущую золотые яйца орденов и повышений по службе. Лагерное начальство вдали от следственных дел могло и не быть в курсе всех зигзагов политики и зачастую искренне верило, что имеет дело с застарелыми вредителями и тяжелыми преступниками. А техническая неосведомленность мешала разобраться в деле.

Среди таких начальников особенно выделялся Волков. Первый раз я познакомился с ним тоскливой белой ночью, когда все мои товарищи и помощники уже давно спали, на шлюзе была только небольшая ночная смена, и я ходил в поисках душевного покоя вдоль опушки болотистого леса.

Вдруг вихрем на вороном коне налетел не очень молодой плотный военный с бешеным лицом, в котором я узнал нового начальника. Минуты три он носился вокруг, явно стараясь подмять меня конем, хватался за кобуру и истошным голосом вопил что-то, в чем среди мата я мог разобрать только одно слово: «застрелю». Понемногу он выкричался, и стало ясно, что моя вина заключается в том, что я шляюсь черт знает где, а рабочие в это время устроили перекур.

— На воле вредил и здесь тем же занимаешься!

Потом он еще несколько раз грозил расстрелять меня на месте по различным поводам, пока меня не осенило.

При первых признаках появления врага я мигом скидывал бушлат и гимнастерку, оставался в одной нижней рубахе, как все работяги, и тут же брался за тачку или начинал тюкать молотком по буру.

Ребята посмеивались вокруг, а взмыленные десятники носились в разных направлениях и ежеминутно докладывали:

— Товарища Верховского нет нигде! Товарищ Верховский, вероятно, ушел на пункт.

— Застрелю негодяя! — орал вояка, но уходил ни с чем, пока однажды в результате неожиданного и крутого вольта не столкнулся нос с носом со мной. Глаза его вспыхнули кострами.

— А!.. — Но тут же комизм положения дошел до его сознания. Он понял урок, расхохотался, вынул пачку хороших папирос.

— Бери, Верховский! Всю пачку бери! И брось свою вонючую махорку! Я тебе еще пришлю!

Вообще же начальники пунктов и отделений были бесцветны, часто менялись и только поначалу докучали своим вмешательством в работу.

Наезжало также высокое начальство из Медвежки и ГУЛага. Обычно это были разъевшиеся, надменно-пренебрежительные и невыразительные чиновники в форме ГПУ. Среди них резко выделялся Успенский. Рассказывали, что, будучи красноармейцем, он убил своего отца-священника, получил за этот «подвиг» небольшой символический срок; в Соловках сразу попал в охрану, чем-то услужил и очень быстро пошел в гору. По окончании срока остался в лагерях вольнонаемным и к нашему времени ходил уже в высших лагерных «генеральских» чинах. Молодой, лет 30–35, не старше, с гладким лицом сытого, самодовольного уркагана, он принадлежал к тому типу начальников, которые требовали, чтобы мы не только работали, но и «чирикали». За ним постоянно увивался длинный хвост свиты из всевозможных придурков, заключенных и незаключенных. О нас он судил по лихости отдаваемого рапорта. Местное начальство заранее суетилось, предупреждало и обучало.

— Товарищ Успенский любит хороший рапорт. Приготовьтесь!

Я встретил его молча, без рапорта, даже не приложив руку к фуражке, и поплатился за это десятью сутками карцера с выводом на работу.

Потом, особенно в Туломе, он часто приезжал к нам. Знал по фамилии и в лицо всех прорабов, любил сыпать мелкими наградами. Меня никогда не замечал, а я при его появлении уходил на противоположный конец участка.

Но больше всего мешали заключенные, изображавшие лагерную «общественность». Пародируя то, что делалось на воле, они придирались к каждому слову, выискивали, шпионили, выслеживали, доносили. На собраниях выступали с разоблачающими речами, требуя перевыполнения планов и выявления всяческих вредителей и виновников.

В результате в лагере очень легко было получить дополнительный срок. И многие его получали.

На меня три раза заводили новые дела, и только удача в работе не давала им ходу.

Здесь же я пережил натиск, знакомый в то время многим заключенным и незаключенным гражданам нашей страны.

Однажды меня вызвал в свой мрачный кабинет начальник особого отдела Яковлев.

Он начал со всяческих комплиментов мне как человеку и работнику, говорил, что давно меня отметил и за мной наблюдает и, выражаясь лагерным языком, «фаловал» меня в этом стиле не менее часа, а затем предложил стать сексотом.

— Вы будете давать совсем незначительные сведения. Так, какая-нибудь характеристика, или техническая экспертиза.

Я хорошо понимал, что это будут за экспертизы, и знал, что солнце навсегда погаснет для меня, если я сдамся.

Началась долгая и мучительная борьба.

От уговоров и обещаний всяческих благ, и в частности сокращения срока, Яковлев перешел к вымогательству и угрозам:

— Вот вы и обнаружили свое истинное лицо контрреволюционера — не хотите помочь Советской власти.

Грозил затеять новое дело: «Материалов у нас вполне достаточно, и вы никогда не выйдете из лагерей, так и сгниете здесь».

Он вызывал меня каждый день, иногда по нескольку раз, во всякое время дня и ночи, не давал спать, заставлял сидеть то в коридоре, то в сарае, служившем чем-то вроде карцера, по нескольку часов, кричал, вызывал к себе на помощь каких-то двух здоровенных заплечных дел мастеров, и втроем, с матом, криком, угрозами они вытягивали из меня душу.

Наконец мне все это надоело настолько, что я пригрозил Яковлеву пойти к начальнику отделения, заявить обо всем и уйти на общие работы. Должно быть, это было сделано достаточно решительно, и от меня отстали.

Летом к Троскову на десять дней приехала из Белоруссии веселая красивая жена с маленькой дочкой. Мы выселили подрывников из их домика и здесь у самого леса, как на даче, стала мелькать женская косынка, и девочка возилась с кукольным хозяйством, а вечером нас угощали бульбой с салом и домашним чаем.

Идет работа. Заметно идет. Не всегда ровно, не всегда хорошо, бывают срывы, но все же идет.

Углубились котлованы. Насквозь пролегла щель в скале на месте будущего шлюза. Уже плотники рубят на стапелях деревянные палы. Уже завозится клепка для деревянных затворов. Уже плотина протянулась через всю низину рядом со шлюзом.

И ребята вроде сыты и довольны.

Но кончилось лето, короткая северная осень, и пришла зима, суровая, вьюжная, морозная. Земля, лишенная толстого мохового покрова, сразу промерзла и превратилась в схватившуюся, как бетон, смесь супеси, гальки и валунов. Хоть бей ломом, хоть грызи зубами, больше сотки в день не выгрызешь. А норма — 2 кубометра в день. И к тому же дует пронизывающий морозный ветер, а обутки прохудились, и ноги кажут наружу пальцы. И бушлатики жидковаты. И в ослабевающих мускулах совсем нет никакого греющего запаса.

Ребята сразу приуныли. Выполнившим меньше 50 процентов нормы полагалось триста граммов хлеба и почти никакого приварка, а тут и 10 процентов не выполнить.

С каждым днем увеличивалось количество невыходов на работу по слабости. А кто раз не вышел, тому уже трудно, почти невозможно встать завтра. Оставалось лежать, пока какой-нибудь лагерный придурок не увидит и не гаркнет:

— Чего лежишь? На работу!

А там на трассе холод и пронизывающий ветер сразу уносят остаток сил. И все равно ничего не сделаешь, незачем зря рыпаться. Так хорошо сесть в глубине котлована, в затишке, прислонившись к забою, или лучше спиной друг к другу, или полуспрятавшись под опрокинутой тачкой…

А ночью, во тьме, когда все уже уйдут и не останется больше живых на трассе, приедут широкие сани, запряженные лошадьми, и увезут навалом всех, кто не смог уйти.

Некоторые в последние минуты вдруг встают и как будто в поисках последней справедливости, последней ласки куда-то идут.

Вот медленно, едва переставляя ноги, идет высокий парень. Конечно же, я знаю его. Летом он работал на моем участке, а потом куда-то был переведен. Был крепкий, красивый парень. А теперь?

— Куда ты идешь, Саша?

Он не останавливается. Он знает, что если остановится, то дальше идти не сможет. Даже не поворачивает головы, для этого тоже нужна сила.

— К лекпому!

Мы медленно двигаемся. Я поддерживаю его. Лекпункт рядом.

Знакомый лекпом растерянно разводит руками, шепчет:

— Что я могу сделать? Он обессилен, у него пониженная температура, а у меня строгий приказ обслуживать только тех, у кого температура повышенная. Посмотрите на его кожу — она как сетка. Посмотрите на его лицо — он через несколько минут умрет. Мы можем только дать ему умереть спокойно.

Мы кладем его на топчан, покрытый одеялом, подкладываем под голову подушку.

Тепло, не надо идти. Он блаженно и глубоко вздыхает и закрывает глаза…

Сколько их было на всем канале? Десять тысяч? Двадцать? Сорок? Кто-нибудь знает.

Именно в это время с Украины прибыл этап раскулаченных. Еще не получив обмундирования, не привыкшие к холоду, они вышли на канал, видимо, сразу поняли все и не пытались бороться…

Потом даже не искали виновных…

В это же время на канале за каждую погибшую лошадь виновных отдавали под суд.

В это же время особенно много писали и говорили, что только в нашей стране проявляется отеческая забота о судьбах каждого отдельного человека.

На моем участке тоже стало тяжко. Большая часть рабочих была занята на скале. Бурить и взрывать скалу что летом, что зимой, — . все одно. Их страшил только холод. Ну что же, надо только поживее работать. Но несколько сот человек работало на «мягких грунтах» и им грозила та же участь, что и украинцам.

Мы советуемся с Гришей, вызываем лагерного топографа.

— Слушай, Саша! Мы несколько неожиданно раньше времени уперлись в скалу. Бери нивелир, составь акт! Смотри — это все скала!

Саша потирает небритый подбородок, хмыкает.

— В орлянку играете, ребята. Ставку знаете?

— Знаем!

— А у меня, брат, школа. Я в Соловках учился у великого мастера туфты. Не бойсь, как говорят ребята. Тащи нивелир!

И все-таки было очень трудно. Руки мерзли, тачки не катились. Порода, даже взорванная, тут же смерзалась снова, и брать ее нужно ломами и кирками. Выработки падали, как и на других участках. А хлеб получали строго по выработке. «Дай кубы, получай хлеб!» Падали силы. Уже случалось, что и у нас кое-кто не выходил на работу. Я всех знал в лицо и не нуждался в докладах.

Мы опять думаем, думаем и наконец решаем.

План очень прост и очень уголовен. На нашем участке немногим больше семисот человек. Если каждый выработает норму, на всех будет выписано семьсот килограммов хлеба. Сто процентов — килограмм. А если двести человек выполнит 120 процентов нормы, то хлеба будет 500 + 240 = 740 кило.

Я издаю негласный приказ: всем способным работать — выполнять по 120 процентов нормы. Десятникам и бригадирам без этого не отпускать с работы. А выписывать по сто процентов. И за этот счет снизить нормы тем, кто послабее, и выписывать им тоже по 100 процентов. И каждый день, по усмотрению бригадиров, одному человеку из бригады разрешать не выходить на работу, отдыхать, — а норму выписывать.

По лагерному кодексу недодача хлеба заключенному, обворовывание заключенного — очень тяжкое преступление, и нам, мне, если все обнаружится, грозит тяжелое наказание.

Костюков, десятники, бригадиры все без колебаний поддерживают меня. Работягам об этом не говорят, и некоторые обижаются, грозятся. Но они знают, что эти самые бригадиры и десятники до сих пор их не обманывали, и больших скандалов не затевают. А нам того и надо.

Труднее справиться с морозами и вьюгой…

С утра, только работяги стали на места, подул и завыл ветер, мело сухим, мелким, колючим снегом. Не только работать, стоять с трудом можно.

Из лагеря звонок: «С работы не снимать, выполнять задание».

Проходит немного времени, и я вижу, как с соседних участков рабочие, сначала по одному, потом группами, потом всей массой уходят с работы.

А из лагеря опять: «С работы не снимать».

Но ведь это катастрофа! За самовольный уход им будет выписан штрафной паек, а при их состоянии это для половины — конец!

Надо во что бы то ни стало дождаться, пока начальство осознает положение и составит акт «на непогоду». Тогда обеспечен килограмм хлеба.

Все десятники на местах. Гриша Костюков, несмотря на отсутствие энтузиазма, весь день ходит от группы к группе, ободряет, улыбается. Мы следим, следим все время, чтобы не было обмороженных. По одному, по два подходят дрожащие, синие, насквозь про холодавшие люди.

— Товарищ прораб, отпусти!

— Не отпущу! Бригадир, чего смотришь!

Уходят, ворча, чертыхаясь, матерясь.

И вот — бронебойный снаряд!

Жалкий, согнувшийся, засопливевший подходит Вася Шелопыгин. В обычное время у него круглые, голубые детские глаза, веснушчатое, привлекательное лицо. Ему всего 18 лет. Где-то под Курском о нем скучает мать. Я питаю к нему слабость и вопреки своим правилам немного ему блатую: работу даю полегче, отпускаю пораньше. Ребята это видят, но не в претензии — его все любят.

— Товарищ прораб, не могу больше, отпусти!

Я вижу, как изо всех щелей, из всех укрытий на меня смотрят и ждут. И если я сейчас сблатую!..

— Не могу, Вася, иди на место.

Он начинает плакать. Дрожит.

— Прораб, отец родной, отпусти!.. — Хватает за руки: — Брат, брат, отпусти!..

— Не могу, Вася, возьми себя в руки, иди!

— Ну так подавись ты своим шлюзом, гад проклятый! Продажный!

«Продажный!» Для лагерника это особенно тяжело.

Рядом стоит, насупившись, Гриша Костюков. Глаз его совсем не видно.

Поймет ли когда-нибудь Вася Шелопыгин, через какое испытание он провел нас в тот день? А если не поймет, то все равно я знаю и буду помнить всю жизнь, что на нашем участке не было ни одного человека, умершего от голода или замерзшего на работе!

Но все проходит… вовремя ли? Может быть, и вовремя. И после страшной зимы снова скудная, но теплая, крадущаяся, длительная северная весна. И начало лета.

Шлюз и канал почти готовы. Опять я хожу запутавшись — день ли стоит серый или карельская ночь? Заканчиваем всякие доделки, наводим красоту.

Ужасно мешает начальство. Оно по одиночке, группами, пачками, из Медвежьей Горы, из ГУЛага, из Москвы ездит каждый день.

— Верховский! Опять здесь ваши рабочие путаются и портят вид. Что они здесь роют? Сейчас же засыпать, а рабочих отослать!

— Но это же необходимо. Ведь придется опять откапывать. Двойная работа.

— Исполняйте, что вам говорят.

И мы засыпаем начатое, а ночью, когда начальство, слава богу, спит и не ходит к нам, вновь откапываем засыпанные котлованы и наспех кончаем работу.

И вот уже сверху пущена вода. Она заполняет верхний бьеф, напирает на плотину. Плотина стоит! Открывается водосброс, вода заполняет нижний бьеф. Поднимаются затворы, вода бурлит, кипит, врывается в шлюз, заполняет его. Все в порядке. Канал готов!..

Я сижу в диспетчерской и слушаю обрывки фраз, какие-то слова, шум. Вдруг отчетливо звучит хриплый, надсадный голос:

— Шнадцатый! Шнадцатый! Шнадцатый! Чего молчишь, Шнадцатый?! К девкам побег, раз-так твою заключенную душу! Шнадцатый!

Неожиданно, как из пустоты, спокойный баритон отвечает:

— Ну чего разорался? Слушает шестнадцатый!

— Слушает, слушает! — еще ярится сипатый. — «Ворошилов» идет. В два часа шлюзовать будете!

Передаю трубку диспетчеру. Сейчас будут вызывать нас. Мы пропускаем «Ворошилова». Пропускаем несколько барж с грузами. Наконец, ясным, теплым днем в шлюз входит пассажирский теплоход. На палубе толпятся какие-то в роговых очках, с записными книжками, с фотоаппаратами. Писатели! Они едут бригадой и потом распространят «творимую легенду», как мы исправились в труде, как переродились и превратились в честных людей.

Пока пароход болтается в камере, я стою наверху, у ее края. Кто-то с палубы — это, вероятно, входит в план — спрашивает, кто я, давно ли здесь, за что осужден?

Какого, интересно, ответа ждут эти «властители дум»? Что я осужден за несуществующий заговор? Чтобы они разнесли этот ответ по свету, а мне дали еще десять лет добавочных? И о чем вообще говорить с этими творцами официального оптимизма?!

Рядом стоит Гриша. Глаза его сузились, блестят насмешкой.

— Я зарезал свою мать, — говорит он, — а он осужден за попытку вооруженного мятежа против Советской власти.

Писатели, пораженные, записывают. Кто-то смотрит с сожалением:

— Такой молодой! Зачем вам восстание?..

И вот новый приказ! С небольшой партией заключенных мы плывем белой ночью на пароходе по Онежскому озеру вдоль его изрезанных и поросших лесом берегов. Чудесны северные летние ночи! Пароходик доставляет нас к Пудожгорскому погосту. Вот это место! Угрюмые, северной постройки избы выстроились в несколько рядов на некрутом взгорье. На каждом перекрестке либо крест, либо что-то вроде маленькой часовни. Впритык к селу, без всякого просвета, стеной стоит лес, темный, страшный, нехоженый, вековой. Это ведь именно сюда, в эти леса бежали от преследований Никона в петровские времена приверженцы истинной веры. И именно здесь, в Пудож-Горе было больше всего самосожженцев.

Потому или почему-либо другому, люди здесь кажутся угрюмыми, замкнутыми.

Нам надо набурить, взорвать и подвезти к озеру несколько десятков тонн титанистого железняка из месторождения в четырех километрах от села. И надо провести дорогу оттуда к пристани.

Работа знакомая. Рабочие неплохие. К тому же они довольны, что живут не в лагере, а прямо на селе, в избах; вечерами играют с девчатами, и те поют томными голосами, то ли сдерживая, то ли приглашая.

— Беседуйте, пожалуйста!

Конвой маленький и занят теми же делами. Ему не до нас. Работа идет быстро и хорошо. За три дня мы, где надо, разбираем камни, расчищаем лес, кое-что сглаживаем, и дорога почти готова.

Не тороплю ребят, надо же и лагерникам отвести душу. Но как ни медли, а больше месяца не протянешь. Жаль уезжать. Ребята опять грузятся на пароход, а я машиной еду северным берегом озера в обход, в Медвежью Гору.

Какая дикая, захватывающая красота! Скалы, валуны, и леса, леса! И маленькие, вросшие в землю старые деревянные церкви!..

Тулома

Опять приказ — ехать прорабом на Тулому. Тулома — это недлинная, но многоводная и бурная река, впадающая в Кольский залив. Там будут строить гидростанцию. Через два дня я уже в поезде, один, без конвоя, в общем вагоне, а еще через два — любуюсь Колой, вернее, Кольским заливом. Широкий, спокойный, величественный, с ясной, прозрачной водой, как фиорд в скалистых берегах. Тот берег круче, выше и порос лесом. На этой стороне горы покрыты мхами, и сейчас, осенью, они пестрят всеми осенними красками. А рядом в залив впадает зажатая скалами, бурная, вся в брызгах, Кола. Она тоже очень хороша. И самое завлекательное — это стоять на мосту и смотреть, как в бурном потоке каким-то чудом вертится, управляется лодочка с двумя рыбаками. Они выделывают какие-то трюки с маленькой сетью и вылавливают из пенистой воды огромных лососей.

Тулома еще красивее. Левый берег скалист, высок и крут; он защищен от холодных ветров и порос настоящим лесом. Жаль корежить и портить эту красоту. Нам надо срезать часть именно этого красивого берега и пробить в скале канал.

Все на Туломе кажется не так, как на Беломорканале. Людей здесь гораздо больше. Но, бог мой, что это за люди! Здесь совсем нет медлительных рассудительных и таких хороших в работе и лагерном быту крестьян — раскулаченных. Почти сплошь вся масса — развратная, распущенная, развинченная, все проигравшая в карты, в бога, в душу, в горло изматерившаяся шпана-уркаганы. И сверху, совсем немного, тоненькая пленочка бывших инженеров, бывших артистов, бывших наркомов, бывших директоров…

Но зато там начальником лагерей Сутырин. Он хорошо разбирается в деле и в людях и с ним легко работать. И помощников он подбирает под стать себе.

Работа на Туломе была все та же, но кое в чем и отличается от беломорской.

Была кое-какая техника. Были деррики, мотовозы, экскаваторы, буровые станки. Скалу бурили только пневматическими бурами. Но основа всего была та же — «ребячий пар». Рабочих было гораздо больше, и расставить их разумно на участке составляло задачу не из легких. Такая насыщенность при разладе в работе была опасна, но при налаженном хорошем ритме создавала некоторый веселый подъем.

В работе на общих правах участвовали две женские бригады. Их обычно перебрасывали с места на место на отстающие участки. Участок немедленно становился похож на сельскую гулянку в пропойный день, но, как ни странно, работе это не мешало. Стосковавшаяся по женской близости шпана ярилась и с удвоенным рвением набрасывалась на скалу, чтобы скорее кончить норму и потом походить, покрасоваться перед женским участком.

Кормили и одевали заключенных не в пример лучше, чем на Беломорканале. Голодающих и замерзающих не было. И еще особенность. На Туломе работало довольно много вольнонаемных инженеров. Некоторые с семьями. К заключенным иногда приезжали жены. Им отводили отдельные комнаты, и вечерами мы собирались совсем в семейном кругу.

Но были и свои неприятности. В частности, было много опасных мест. К концу работы, когда мы уже срезали левый берег Туломы, вдоль трассы образовался высокий, местами до 30 метров, отвесный скальный забой, прикрытый сверху пятиметровым слоем суглинка с вкрапленными в него валунами. И вот иногда отделялся валун, а иногда целый пласт суглинка со всеми валунами соскальзывал и с грохотом летел на работающих внизу людей. Или с забоя срывался непрочно державшийся кусок скалы.

Против этого ничего нельзя было предпринять. Мы ставили внизу, метрах в тридцати против забоя; цепочку инвалидов с единственным заданием — все время смотреть вверх. И как только зашевелится наверху камень, очередной дозорщик истошным протяжным голосом кричал: «Э-эй! Берегись!» Кто убегал, кто прижимался к скале. И вот сверху — шлеп! трах! На этот раз все благополучно. Но бывало и неблагополучно. А один раз с большой высоты обвалился широкий пласт скалы…

До этого я никогда не знал, что смертельно раненные лошади кричат громкими, почти человеческими голосами. Но страшнее и отвратительнее всего была сбежавшаяся со всей стройки шпана. С каким-то странным выражением на возбужденных лицах, с горящими глазами, как загипнотизированные, они смотрели, как из-под камней извлекали остатки человеческих тел. Некоторых било, как в лихорадке. Казалось, вот-вот оскалятся клыки и закапает слюна… Впрочем, мало ли что может показаться в такой момент.

Тулома далеко за Полярным кругом. Зимой там три месяца не восходит солнце, а летом три месяца оно не заходит. Полярную ночь я переносил легко и даже как-то не сразу заметил. Уж очень хороши в ту зиму были северные сияния. Трудно представить себе явление более призрачно прекрасное. Сияния становятся видны, как только начинает темнеть ночное небо. Уже в августе в неверных сумерках прозрачных ночей вспыхивает северный горизонт радужными мелькающими полосами сияний. Чаще всего я наблюдал их в декабре. Молчаливо морозное бездонное пространство, пронизанное голубоватым мерцающим светом звезд. В безмолвии замерли, запорошенные синим снегом, скалы и леса. Искрится, переливается звездами темное небо… И где-то в северной его части, как оторвавшееся пятно Млечного пути, возникает прозрачная, неясная белесоватость. Она не мертва. Она живет, медленно удлиняется, меняет очертания, становится светлее. Вот она как будто пульсирует, наливается густым молочным свечением и… замирает, обессилев, блекнет. Вот светящаяся полоса появилась вновь, в другом месте. Она уже длиннее и шире протянулась, подобно Млечному пути, почти через все небо. Она тоже медленно пульсирует, набирается молочным светом и таинственной силой; в одних местах темнеет, в других — свечение достигает такой силы, что кажется, вот сейчас брызнет оно потоками несказанного света… Но опять следует спад и замирание и новый прилив напряжения. После нескольких минут такой игры вся сила свечения сосредоточивается к одному концу полосы, она начинает колебаться, изгибается как полотнище огромного флага, расцвечивается всеми радужными цветами… мгновенно, как если бы кто-то невидимый включил ток… вся туманность распадается на бесчисленные вертикальные прозрачные полосы-лучи фиолетового, синего, зеленого, розового цветов, таких нежных и призрачных оттенков, перед которыми грубыми кажутся цвета радуги. Все переливается, мелькает, перемещается, сосредоточивается в зените, какое-то мгновение вращается, как крылья фантастической птицы, и исчезает… Еще темнее кажется мрак морозной ночи и неподвижнее пустынное пространство, еще молчаливее и мертвее снега и скалы… Но вот где-то, как слабый намек на предстоящее, снова возникает туманная полоса, и все повторяется вновь.

Бывает и иначе. Иногда в северной части неба одновременно возникает несколько прозрачных, переливающихся всеми нежными оттенками полос-завес, исчезающих, возникающих вновь. Иногда над северным горизонтом появляется огромная дуга, как радуга молочного цвета, опирающаяся концами в землю. Небо под ней кажется темным, почти черным, как наползающая туча; верхний край дуги бывает зубчатым — корона. За такой дугой иногда медленно передвигаются, всегда справа налево, длинные столбы света, как лучи мощных прожекторов; иногда лучи начинают переливаться радужными тонами, быстро исчезают, появляются вновь, сама дуга изгибается правым концом в огромный завиток, распадается на вертикальные радужные полосы, приходит в мгновенное быстрое движение и исчезает. Иногда таких дут, увеличивающихся и расположенных одна над другой, бывает несколько. Они светятся мягким молочным сиянием и похожи на гигантский вход в таинственное царство ночи. Можно было часами стоять, задрав голову вверх, забыв про сон, мороз, работу.

Полярное лето внушало мне какую-то смутную тревогу и беспокойство. Полярный день — совсем не день. Солнце, красное, холодное, скользит вдоль горизонта, окрашивая все каким-то призрачным, не то вечерним, не то утренним светом, и душу охватывает щемящая тоска. Нужно куда-то идти, что-то искать, чего-то не пропустить, Никакие искусственные затемнения в помещении не помогают. Когда нападала «полярная тоска», я шел к оказавшемуся здесь же приятелю из Соловков, и мы вместе похаживали и покуривали, то ли на трассе, то ли уйдя куда-нибудь. Ему тоже не спится белыми ночами. Он очень интересно рассказывает свои похождения.

Все проходит вовремя у того, кто умеет ждать! Настал день, когда я, как обычно, о чем-то шумел на почти законченной трассе. Еще издали я заметил улыбающееся и очень довольное лицо Сутырина.

— А я к вам, Верховский. Я сам хотел показать вам это. — На бумажке значилось, что с зачетом рабочих дней и в результате сокращения срока меня освобождают из заключения.

Всего я отбыл около пяти лет.

Куда ехать? Что делать? У меня нет дома, нет семьи, нет имущества, кроме лагерного бушлата. Все надо начинать сначала. Сутырин предлагает остаться вольнонаемным, но я отказываюсь.

Товарищи, заключенные и вольнонаемные, что-то собирают — на первое время хватит.

Еще очень рано, все спят, но я уже выхожу из барака — надо поспеть к поезду. У выхода из лагеря ждет секретарь Сутырина.

— Я выведу вас из лагеря. Иначе вас будут долго и нудно обыскивать.

Какой славный парень!

Мы выходим.

— Вам не надо слишком торопиться! Вот ваш билет. Прощайте, товарищ Верховский!

— Прощайте!..

Прощай, Тулома! Прощайте, лагеря!

Надолго ли?..

Три дня в Москве

Я еду вместе с шофером грузовой машины, почти приятелем по Туломе. Он парень незатейливый, освобождение празднует, как умеет: всю дорогу, пока «полярная стрела» мчит нас на юг, он что-нибудь заказывает проходящей по вагонам официантке, и я с небольшими перерывами слышу:

— Пожалуйста, салатик! И еще два раза по двести на заправку, помидорчиков, пожалуйста, хлеба немножко!

Он удивлен и даже обижается, что я не пью. А я думаю: «Хорошо тебе пить, ты едешь в Москву к жене, в квартиру; послезавтра ты уже будешь помытый, побритый, чистенький; недели две отдохнешь и начнешь понемногу работать. Шоферы везде нужны, начальство в гаражах простое и понятливое, да и статья у тебя немудрая. У тебя все быстро устроится. А что делать мне?»

И вспоминаю, как в 1929 году, вернувшись из Сибири, пытался внедриться в жизнь.

Мне чудом быстро удалось обменять справку об окончании срока ссылки на паспорт. Паспортистка начала перечислять длинный список необходимых документов, которые мне явно негде было достать, потом, вздохнув, глянула затуманенными понимающими глазами:

— Давайте вашу справку!

И через пять минут я уходил с паспортом в кармане.

В те времена человек иногда еще мог проявлять свои человеческие свойства.

Дальше пошло хуже. Только что была учреждена биржа труда и нельзя было получить работу, не встав на учет в этом мрачном учреждении. В паспорте осталось упоминание, о енисейском документе, и на учет меня взять отказались: «Принесите справку о том, что вы не лишены избирательных прав». То же требование предъявили в военкомате, где нужно было встать на учет. Где взять эту справку? Говорят, в домкоме. В домкоме только смеются: «А откуда мы знаем ваши права, идите в райисполком». В райисполкоме раздражительный деятель повторяет ту же фразу и отсылает в Моссовет. В Моссовет меня даже не пускают. Разрешают только поговорить из приемной по телефону с кем-то, где-то сверху восседающим, невидимым, но благостно-снисходительным, кратко разъясняющим, что Моссовет не может входить в эти вопросы, и отсылающим в Наркомвнудел. В юридическом отделе Наркомата вежливые и все понимающие юристы возмущаются: «А они не требуют от вас справки на право дышать? Ведь если бы вы были лишены избирательных прав, это было бы оговорено специальным постановлением и документом». Но помочь чем-нибудь отказываются. В течение месяца, каждый день с утра и до часа окончания работы в канцеляриях, я, как заведенный шарик, верчусь в заколдованном круге: биржа — домоуправление — райисполком — Моссовет — Наркомвнудел, — пытаясь прорвать это чертово кольцо, убеждаю, взываю к логике и справедливости. Не тут-то было! В учреждениях сидят люди опытные. Недаром в это время Москва распевала: «Чтобы службу получить, в профсоюзе надо быть; в профсоюзе чтобы быть, надо службу получить». Меня принимают все суше, отмахиваются, отказываются разговаривать.

Все уже кажется потерянным и дальнейшая борьба бесполезной. В последний раз (так я решил) для очистки совести иду знакомым маршрутом, Стою в кабинете военкома, в который раз повторяю и ему и мне обрыдлые доводы. «Нет», — слышу в который раз и поворачиваюсь, чтобы выйти. В это время звонит телефон, военком слушает, торопливо отвечает, кидается к выходу, на бегу натягивая шинель, и уже у самой двери что-то кричит вошедшему помощнику, указывая на меня.

— Что сказал военком?

Выноси русская кривая!

— Военком сказал, — твердо глядя ему в глаза, отвечаю я, — военком сказал, чтобы вы сейчас же взяли меня на учет.

Помощник смотрит мой паспорт, воинский документ, бормочет что-то об избирательных правах, но я не даю ему опомниться, подавляю логикой юристов из наркомвнудела и привожу решающий довод:

— Вы слышали, что сказал военком?

А еще говорят, чудес не бывает! Вот я иду твердой походкой советского гражданина, взятого на учет, грозно смотрю на регистрирующие ничтожества на бирже труда и спрашиваю:

— Так вы думаете, что можно состоять на учете Рабоче-Крестьянской Красной Армии и быть лишенным избирательных прав?

Дьявольский круг мгновенно рассыпается. Я на учете. Я на работе. Я снова человек, гражданин, инженер, начальник цеха.

Так было в 1929 году. А что будет теперь?

Теперь: я и не буду пытаться устроиться в Москве, хотя формально имею на это право — никаких минусов и ограничений не получил. Я проеду прямо в Среднюю Азию, а в Москве только сделаю остановку на три дня, там много друзей и знакомых, многие работают в трестах и главках, и, может быть, они помогут устроиться и из Москвы дадут назначение на работу.

В Москве оставляю вещи на Сретенке у шофера, привожу себя в порядок и вот, как бывало, сижу у старого друга. В комнате все как было. По-прежнему много книг. Он где-то большой инженер, мой друг, он рад моему приезду, расспрашивает, слушает, сочувствует. Можно ли что-нибудь сделать? Глаза его задумчиво уходят немного в сторону:

— Пожалуй, нет… Пожалуй, тебе лучше всего устраиваться на месте. Там это проще, люди проще, работники нужнее, а здесь…

Он машет рукой, потом придвигается, мягко берет меня за локоть:

— Я рад, что ты приехал, совсем не с кем поговорить, поделиться мыслями. Ты знаешь, я всегда был атеистом. Всегда! Но в последние годы я много думал и… стал религиозен и сразу почувствовал себя свободнее! Сво-бод-не-е — еще раз скандирует он.

Но, боже мой! Я точно помню, что именно эти слова и с теми же интонациями и так же по слогам я слышал от него пять лет назад. Как странно! Как будто в этой комнате с книгами время остановилось и не было никаких событий.

Часом позже другой знакомый, то ли ученый, то ли поэт, истощив запас радостных восклицаний и приветствий, удовлетворенно говорит:

— Мы тоже здесь не стояли на месте. Вы понимаете, много сделать мы не можем, но сберечь красоту, создавать хоть крупицы прекрасного — это уже кое-что.

Он читает свои последние стихи:

Вы вся в мечте, пред вами все дороги…
Но я готов поклясться, что именно эти стихи, в этой же комнате он читал мне в конце 1930 года. И здесь время остановилось? Что все это значит? Уж не застыли ли они в неподвижности от страха перед действительностью и пытаются таким путем спасти остатки своего «я». Я находил потом элементы тех же попыток заслониться от действительности часто и в разной форме у разных людей и в разных условиях и не только в Москве.

В первую же ночь обнаруживается, что мне негде переночевать. Старый приятель, у которого я засиделся вечером, давно с беспокойством поглядывает на часы. Я кончаю его терзания.

— Ну, я пойду.

— Постой, почему же, — с видимым облегчением говорит он, — уже поздно. Разве ты не переночуешь у меня?

— Нет, спасибо, я приглашен к Родионову.

Он виновато улыбается.

— Ты присмотришься и увидишь, что и мы живем как в лагере. А у меня семья…

К шоферу возвращаться не хочется. У него, наверное, пьянка до утра. Я провожу ночь на вокзале, благо у меня транзитный билет и, следовательно, полное право на скамейку.

Следующую ночь я сплю у старой приятельницы на маленьком диване, где все хорошо, но невозможно протянуть ноги. Я не говорю вслух об этой маленькой подробности, чтобы не огорчать ее. Она ничего не боится. Она сама не знает, будет ли завтра человеком, будет ли завтра работать. Ее беспрерывно отовсюду увольняют за «происхождение», но находятся отзывчивые люди и устраивают ее снова. Опять она что-то делает, чем-то живет. Она, очевидно, смертельно устала, по-прежнему читает груды книг, ищет правду. Даже находит ее крупицы в окружающей жизни. Не прячется ни в какую скорлупу и при всем том говорит, что ничего не понимает.

Никто ничего не может для меня сделать. Некоторые откровенно не хотят и даже избегают встреч, остальные не могут. В главках и трестах просто не разговаривают. Только мой старый руководитель по дипломному проекту, сам в 1931 году приговоренный к расстрелу «за вредительство», обаятельный, иронический, насмешливый, прямой и редкий по своей моральной честности профессор Родионов ни в чем не изменился. В свое время он единственный из крупных ученых отказался работать в заключении, мотивируя это все тем же принципом: «Я не канарейка, чтобы чирикать в клетке». Но из органической потребности в деятельности он научился тачать сапоги и очень успешно шил и починял обувь себе и своим товарищам по заключению. Его вызывали, уговаривали, страшили. Коса нашла на настоящий камень! Тогда его вызвали в чекистские верхи и спросили:

— Будете вы работать честно, если мы вас освободим?

— Я всегда работал честно и буду работать так, как всегда, за что вы меня уже однажды приговорили к расстрелу.

На него махнули рукой и скоро выпустили, а еще через несколько лет он был избран в Академию наук и стал одним из наиболее любимых и почитаемых ученых. Одна из черт его обаяния заключалась в том, что он со всеми разговаривал и держал себя совершенно одинаково, будь то простая уборщица или министр.

Он бросает все свои дела, чтобы помочь мне, обзванивает всех знакомых, пишет записки, дает блестящие характеристики, предлагает деньги, ночлег. Но и ему не под силу пробить стенку холодного и трусливого равнодушия.

Через три дня я уезжаю из Москвы и после месяца бесплодных и утомительных скитаний по Средней Азии и Сибири устраиваюсь заведующим цехом на химзаводе в Чимкенте, а еще через год перебираюсь в чарующий своими соборами, вишневыми на холмах садами и веселой молодежью Владимир.

Я поселяюсь в бревенчатом домике в большом саду на окраине, работаю в исследовательской лаборатории на заводе, на работу хожу три километра пешком, чтобы полюбоваться стариной и заречными далями, и думаю, что пора начинать жить.

Два года

Метель лепила на стекле
Кружки и стрелы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
Б. Пастернак

Но уже через год, в декабре 1938 года, я был арестован в третий раз.

Меня поместили в находившейся при ГПУ внутренней тюрьме, на горе, в здании старинного монастыря, окруженного высокой выбеленной каменной стеной. На вторую же ночь вызвали, чтобы предъявить обвинение по 58-й статье в организации заговора, имевшего целью свержение Советской власти, во вредительстве, шпионаже и контрреволюционной агитации.

Я попытался что-то возразить, но с криком и матерной руганью на меня накинулись находившиеся в комнате три человека. Он вопили, что теперь я не уйду от расправы, как ускользал до сих пор, что меня нужно расстрелять, как собаку, без суда и следствия, что я продавшийся кому-то гад… и все в том же роде минут десять; потом сразу и, как казалось, весело, замолчали, и один из них добавил:

— Теперь иди и вспомни свои преступления. Они нам известны все, и все записаны здесь, — он указал на папку, — но ты должен признаться сам.

С тех пор меня, казалось, забыли; проходили дни, недели, месяцы, приходили новые заключенные, уходили старые: людей вызывали, перемещали. Я был в числе немногих, которые лежали, как камни на дне ручья.

Прошло много лет, прошли мои тюремные злоключения и жизнь изменилась, стало забываться прошлое, но долго и часто в снах с безнадежной тоской я видел себя снова в тюрьме, забытым навсегда.

Поместили меня в небольшую камеру, до отказа набитую людьми. Особенно это было заметно ночью. Люди лежали очень тесно на двухэтажных нарах вдоль стен, на цементном полу, под нарами, в проходе, у самой параши. Воздух был очень тяжел. Форточку открывали редко, потому что у тех, кого хватали на улице, на работе, одеял и теплой одежды не было, а передач не разрешали. Внизу на полу люди замерзали, на верхних нарах — задыхались.

Мне повезло. Арестовали меня ночью, дома, и по непонятной прихоти арестовавшие разрешили взять одеяло, маленькую подушку, пальто и белье. По тюремным неписаным правилам мне полагалось лечь на полу у параши. Но на нижних нарах у самого окна было сыро, стена заледенела, дуло из окна. Никто не хотел там лежать, и я без споров занял это место. Такое положение, кроме прочих преимуществ, давало возможность заглядывать в щелку в деревянном наклонном щите с наружной стороны окна (изобретение того времени) и видеть часть большого дерева. Это был единственный кусочек природы, доступный «заключенному» зрению, и, может быть, поэтому, а может быть, потому, что по причине общего истощения восприятия обострились и исказились, но дерево это приобрело в моей жизни значение особенное. Я каждый день следил за переменами в его состоянии. Следил, как галки и вороны дрались в его голых ветвях зимой; как весной на нем появлялась зелень, прозрачная, как дым костра на заре; как густой и темной, смотрящей в небо пирамидой стояло оно летом. Казалось, глядя через свою щель, я что-то понял в природе, чего не понимал до сих пор, понял, что я — часть природы, а не что-то обособленное, как чувствовал раньше. И от этого дерево в моем представлении стало почти живым, понимающим и сочувствующим союзником.

Клопов в камере таились полчища несметные, и в меру своих сил они увеличивали наши злоключения. Уничтожить их было невозможно. Время от времени с нар снимались все вещи и, с риском пожара, все пазы и щели в досках и стояках прожаривались паяльной лампой; потом нары прошпаривались крутым кипятком из больших медных чайников. Хлопот было много, но все напрасно. Через два-три дня клопиное племя воскресало из небытия и набрасывалось на бедных заключенных с остервенением бенгальских тигров.

А еще одолевали вши. Через день одежда нового заключенного кишела этой мерзостью. Их били индивидуально, в «диком» порядке, когда зуд становился невыносимым; били всей камерой, по команде старосты. Снимали белье, выискивали во всех швах и с ожесточением давили. Уничтожали два раза в месяц в дезинфекционных камерах, когда ходили в баню. Ничего не помогало. У счастливцев, явившихся в шелковом или вискозном белье, их как будто было поменьше — мерзавки скользили по гладкой поверхности, им было трудно за нее зацепиться. Но счастливцев было очень мало.

По полу ползали жирные мокрицы и пронырливые сороконожки, на стенах бегали прусаки. Но от этих энтомологических разновидностей беспокойства было немного.

В каждой камере был выбранный староста. Староста назначал дежурных на уборку, следил за порядком продвижения заключенных от параши к более удобным местам, раздавал хлеб и миски с едой. При раздаче хлеба староста брал в руки пайку и кричал: «Кому?» Кто-нибудь, отвернувшись, отвечал: «Прохорову!» Так осуществлялась голодная справедливость.

Кормили заключенных очень плохо. В то время считалось заранее, что все арестованные виновны — раз взяли, значит, что-то есть, — и обращаться с подследственными (странно, что сохранялась эта формальность — i следствие) надо как с преступниками. Давали в сутки шестьсот граммов черного хлеба, десять кусков сахару; утром чай; на обед неполную миску баланды, в которой «крупинка догоняла крупинку», и одну полную столовую ложку каши или (борьба против цинги) кружку компота из сухих груш — чуть окрашенной теплой воды без сахара и без груш. Передачи разрешали только тем, кто признал себя виновным. Их обычно сразу переводили в другие, привилегированные камеры. Поэтому подследственные жили с постоянным ощущением голода.

Мучительно, но не трудно, сытому человеку ничего не есть день, два, даже три. Но когда недоедают систематически, изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц, голод отвратителен и страшен. Все сны только о еде; все время ходишь около еды — хватаешь хлеб, сахар, масло, яблоки, почему-то особенно яблоки, пытаешься есть, засовываешь их в карманы, за пазуху, в шапку, и все время что-то мешает, и все время все надо начинать сначала. Все мысли, как сны, наполнены представлениями о еде, все разговоры, как сны, возвращаются к еде. А когда тридцать — сорок таких голодных собраны вместе и не могут разойтись, их мысли и видения взаимно усиливаются и принимают форму тяжелого массового психоза.

Все следователи играли на этом чувстве, разжигали его на допросах придвинутой тарелкой еды, обещаниями передачи.

День заключенных начинался с шести часов. Дежурные сметали мусор с нар, выносили парашу и, получив у надзирателя тряпку и ведра, мыли пол в проходе и под нарами., После оправки, умывания, завтрака, на котором редкий заключенный имел силы не съесть весь дневной хлеб и весь сахар сразу, заключенные садились тесно друг к другу, свесив ноги с нар. Кто вернулся с ночного допроса (допросы всегда были ночью), старался поспать сидя, укрывшись за соседями. Остальные развлекались, как могли: обсуждали свои дела, вспоминали прошлое, рассказывали всякие истории.

Потом была получасовая прогулка. Обед. Опять сидение на нарах. Ужин. Отбой в десять часов. И тут время от времени открывалась дверь. Со страхом поднимались головы… Дежурный надзиратель произносил обычную фразу:

— Козлов! Давай… без вещей!

На допрос! Головы опускались, и все затихало… До следующего вызова.

Надзирателей было трое. Небольшого роста, немного вялый, с усталым голосом и косоватыми глазами Костин. В том, как он произносил классическое «давай!», всем чудилось участие и сострадание. Он никогда не был груб или придирчив, и, хотя ничего не допускал недозволенного, заключенные очень его любили.

Второй надзиратель, Елагин, — молодой, веселый. Любил, отворив дверь, пересмеяться с камерниками. Был приветлив.

Только третий, франтоватый и подтянутый щеголь — Хохлов, не скрывал своего пренебрежения к заключенным; бывал резок, но не нарушал заведенной старшими традиции и «держался в пределах».

Я и здесь, как в прежние годы, наблюдал и лично на себе испытал доброжелательное отношение низшего тюремного персонала — конвоиров, солдат. Оно очень поддерживало и помогало в той трудной и мучительной борьбе, которую приходилось вести со следователями.

Следователи же были жестоки или вынуждались к жестокости. Условия заключения, голод, ночные допросы составляли часть рассчитанной системы следствия. Крики, доносившиеся в камеру по ночам из следственного корпуса, свидетельствовали о мерах, завершающих эту систему.

Раз в две недели нас водили в баню. Она была и мучением, и единственной утехой. Банные дни были известны только приблизительно, к тому же менялась очередность камер. Широко и почему-то всегда неожиданно дверь открывалась, дежурный надзиратель выкрикивал:

— А ну, давай в баню!

Нас втискивали в обыкновенный грузовик с высокими бортами. Мы сидели, поджав колени и обхватив их руками. Конвойный садился с шофером, четыре конвоира в машине по ее углам, и мы мчались на окраину города в баню при общей тюрьме. Немного вытянувшись, можно было видеть улицу и прохожих.

За тридцать — сорок минут надо было успеть сделать массу дел. Нужно было постирать ношеное белье, полотенца, носовые платки. Все это одним небольшим кусочком мыла, если не удастся получить обмылок от тех, кому нечего стирать (следственным заключенным ни белье, ни одежда не выдавались, и каждый во время следствия ходил в том, в чем его захватили). Нужно было успеть помыться и хоть немного распарить разъеденное клопами и вшами тело.

И вот прошли положенные минуты. «Давай, давай!» И мы мчимся обратно, усталые, разомлевшие, но довольные. «Пожалуй, жить на свете еще стоит!»

Банные дни вносили еще один элемент печальной радости и волнений в нашу тюремную жизнь.

Жены, матери, родственники заключенных следили за нашими выездами, ожидали их, сообщались друг с другом.

В предполагаемый для бани день с раннего утра в любую погоду — в дождь, вьюгу, в слякоть — вблизи тюремных ворот дежурили эти истерзанные страхом, любящие, бесконечно терпеливые люди.

При выезде из ворот машина медленно разворачивалась, некоторое время переваливалась на ухабах, и в эти несколько мгновений, чуть-чуть вытянувшись, можно было увидеть милое, измученное, но улыбающееся лицо; можно было послать молчаливую ответную улыбку. Ради этих мгновений некоторым из них приходилось дежурить на улице весь день. А некоторые накануне специально приезжали издалека.

* * *
Очень удивляли настроения заключенных. Казалось бы, наученные, «обожженные» собственным опытом, они должны хорошо разбираться в причинах арестов и знать цену предъявленным обвинениям. Но было не так.

В нашей камере (как, наверно, и во всей тюрьме) заключенных можно было разделить, примерно, на шесть групп.

1. Директора предприятий, инженеры, техники. Их обычно обвиняли во вредительстве; сидели они долго.

2. Военные, в большинстве, бывшие военные, некоторые продолжали службу в Красной армии. Их обвиняли в попытках организации восстаний, и «продвигались» они быстро. Может быть, потому, что им была ясна безнадежность их положения, может быть, потому, что, более привычные к повиновению, они скорее сдавались и признавали обвинения, вынуждая этим к сдаче упорствующих.

3. «Разночинцы» — учителя, артисты, писатели, журналисты. Этим часто приходилось очень туго, хуже, чем всем другим. Обвинения и судьбы их бывали различны. Среди них особенно выделялся Крымов, маленький, бесцветный с виду комсомолец, лет 24–25, редактор какого-то областного комсомольского издания. Все звали его Володя. Не помню точно всего, что ему инкриминировалось, но в числе пунктов обвинения фигурировали неизменный шпионаж и участие в заговоре против Советской власти. Следователи взяли его в оборот Сразу и решительно. Сначала он стоял на допросах ночами, с вечера до утра, затем сутками, и однажды его ввели в камеру после четырехсуточного беспрерывного «стоячего» допроса. Ноги его распухли и стали как бревна и местами кровоточили, так как кожа полопалась. Глаза были мутны, он шатался. Его посадили с приказом не спать. Он сидел между двумя заключенными, чтобы не повалиться на бок; сзади, упираясь в его спину, сидел третий. Спереди стояло несколько человек, чтобы загородить всю группу со стороны двери. И он спал сидя. Коридорный изредка, больше для вида, спрашивал через глазок:

— Не спит Крымов?

Все хором отвечали:

— Не спит.

Он так и не сдался. Когда его спрашивали, ради чего он губит себя, и говорили, что все равно ничего и никому он не докажет, он молча улыбался, но в глазах его светилась та чистая, молодая, настоящая вера, которая может выдержать все, чтобы отстоять свою чистоту. И без которой нет ничего. Ни настоящего человека, ни настоящего общества.

4. Четвертую группу составляли священники и другие «служители культов». Эти быстро и без забот получали свои десять лет и отправлялись по назначению.

5. Затем шли рабочие, мелкие служащие, преимущественно железнодорожники. Чаще всего это были счастливцы с настоящими делами, какими-нибудь ошибками, неполадками в работе. Их дела шли в суд и решались по закону.

6. И, наконец, уголовники. Этих было мало, проходили они очень быстро. Успеют только появиться, внесут в мрачную атмосферу свойственную им струю разухабистости, и исчезнут. Будучи в меньшинстве, они ничего не крали и вели себя тихо.

И вот странность. Многие «вредители», зная, что они не виноваты и взяты напрасно, считали, что военных, например, и священников «трясут» и высылают правильно. С тем же взаимным недоверием относились друг к другу представители прочих групп. Особенно умные называли это взаимное недоверие проявление» «необходимого и полезного классового расслоения».

Были и такие, среди них я встречал вполне разумных и интеллигентных людей, которые считали, что в отношении их произошла ошибка, но все остальные или, — во всяком случае, большинство вполне заслуживает своей участи. А методы? Что же, на войне — как на войне, с врагами годятся всякие методы.

Дело доходило до нелепых и странных курьезов. В камере был человек, который шесть месяцев ни с кем не разговаривал, сидел молча, отвернувшись в свой угол, и только через полгода такой жизни, возвратясь с особенно «выразительного» допроса, вдруг признался, что все это время он всех нас считал действительными врагами народа.

Эта слепота, по-видимому, была отражением процессов, происходивших вне тюремных стен; удивительна была только ее устойчивость и сопротивляемость всем наглядным урокам. Доверчивость людей (заключенных и незаключенных) доходила до диких абсурдов. Люди верили в существование бесчисленных заговоров. В том числе в заговоры «отравителей», которые вносили яды в хлеб, торты, пирожные и прочие продукты питания с целью вызвать массовые отравления и ненависть к власти. Один из таких «отравителей» — мальчик-пирожник 18-ти лет — сидел в нашей камере. Учил, как солить грибы и варить цукаты из арбузных корок. На следствии он быстро подписал, что по наущению старших всыпал яд в варенье. Получил десять лет лагерей. Говорят, толпа ревела и выла вокруг суда, требуя расстрела его «сообщников». (Их всех расстреляли.)

Иногда эта доверчивость носила комический характер. К какому-то заключенному, обвиняемому в шпионаже в пользу Японии и сидевшему в одиночке за строптивость, в форточку влетел воробей. Тот его подержал в камере и потом выпустил на прогулке во дворе. Выводной усмотрел в этом какое-то нарушение, и через несколько дней вся тюрьма была полна слухами о «настоящем шпионе», который сносился с сообщниками с воли при помощи обученного воробья. «А как же, — вразумляли скептиков, — ведь существует голубиная почта, почему не быть воробьиной? Японская разведка и не то может».

Вероятно, только в атмосфере такой слепой доверчивости и было возможно все, чем отличались те годы. Некоторые заключенные понимали все, но они молчали.

В разговорах заключенные много времени и внимания уделяли «новому кодексу». Слухи о «новом кодексе» проникали в тюрьму какими-то не всегда ведомыми путями. Их приносили с воли новые заключенные, их поддерживали те, кто на суде или как-либо иначе виделись с родными. «Новый кодекс» должен был устранить все несправедливости, должен был раскрыть тюремные ворота и вернуть заключенным свободу. Его ждали страстно и убежденно, и почти никто не сомневался, что он будет. Приходили «достоверные» известия, что он уже рассмотрен в каких-то надлежащих инстанциях, что осталось только последнее утверждение, только последняя подпись.

В 1931 году в тюрьме тоже много говорили о «новом кодексе» и ждали его появления.

Арестанты «Мертвого дома», по свидетельству Достоевского, жили надеждой на «новый закон».

Моя спокойная жизнь в тюрьме продолжалась восемь месяцев. И вот в один из вечеров открылась дверь камеры, и Костин своим меланхолическим голосом произнес:

— Ну, Верховский, давай! Твой черед!

Вначале все шло хорошо. Следователь оказался молодым и, по виду, неплохим человеком. Он посадил меня и довольно долго убеждал, что настала пора признаться, что все уже известно, восемь месяцев прошли недаром: обо мне собраны точные сведения… и все в этом роде. В чем именно состояли мои преступления, он не говорил. Требовал, чтобы я сам все рассказал. Отпустил меня скоро — часов в 5 утра — и мирно.

Так продолжалось подряд ночей десять, с той разницей, что я уже не сидел, а стоял у стены, шаг отступя, чтобы не прислоняться, и не до 5, а до 8–9 часов утра.

И вот все изменилось.

В нашей камере появился новый заключенный — бывший меньшевик Розенталь. Альбинос, с совершенно белыми волосами и красными глазами, высокого роста, веселый, живой, остроумный. Он много раз уже сидел и ничего не боялся.

«Ленин велел нас, меньшевиков, бережно содержать в тюрьмах».

Его бережно подержат, пройдет волна, и он снова будет на свободе до следующей волны. Не первый раз. Он внес в камеру некую струю бодрости и оптимизма. Мне он явно симпатизировал.

Его вызвали на допрос через три дня. Утром следующего дня, когда мы возвращались с оправки, вдруг распахнулись входные двери, возникло какое-то смятение, забегали надзиратели, нас стали впихивать в камеру. Как-то случилось, что один из вошедших конвойных оттер меня в сторону, и я оказался за его спиной. Четверо солдат внесли с лестницы на грязной шинели бесчувственного, всего в крови Розенталя.

Его поместили в маленькую отдельную камеру, и к нам он больше не вернулся.

Еще через несколько дней вновь раздалось знакомое:

— Ну, Верховский, давай!

На этот раз вместо прежнего тихого, симпатичного следователя за столом сидел молодой, крепкий парень с бесцветными водянистыми глазами и мощными бицепсами.

Он сразу поставил меня к стене и, выпятив челюсть, спросил:

— Давно сидишь?

— Давно.

— Значит, ты мог слышать, что такое попасть к Сахарову? Цацек больше не будет. Ты не уйдешь отсюда, не признавшись во всем.

Должно быть, что-то сильно изменилось в моем деле. Чего-то они добились. Чего? От кого?

Сахаров выложил на стол револьвер, поиграл им, потом, отойдя в глубь комнаты, стал целиться в меня.

«Вот так в голову, — приговаривал он, — вот так в твое поганое сердце».

— Думаешь, мне что-нибудь будет, если я сегодня пристрелю тебя? Ничего, кроме благодарности. Одним гадом меньше.

Я знал цену этому бахвальству и молчал.

Наконец он успокоился и, казалось, не обращал больше на меня никакого внимания. Он молча сел к столу и что-то начал писать, заполняя страницу за страницей.

Так продолжалось долго, всю ночь. Когда уже совсем рассвело, Сахаров встал, сладко потянулся, скрепил все исписанные листы, вложил в папку и, посмотрев в мою сторону, спросил:

— Видел?

— Что видел?

— Вот это. — Он согнул руку в локте и напружинил мускулы. — И вот это, — он положил руку на папку. — Это признание. Твое! Понял? Это полное и подробное показание, которое ты мне дал сегодня ночью о всех твоих шпионских и прочих делах.

— Подпиши вот здесь, — он показал на последний лист, закрыв то, что было написано выше, книгой.

— Не читая?

— Зачем тебе читать, если все это точно записано с твоих слов?

Сердце во мне упало, но я стоял и не подписывал…

Часа через три, когда солнце было уже довольно высоко, Сахаров устал. Он подошел к столу, обмыл кровь с рук прямо на пол водой из графина, позвонил, приказал вошедшему солдату:

— Чтоб стоял и не спал. Давать только воду! — И ушел.

Я обтерся платком. Кожа на голове во многих местах саднила. Руки, ноги, спина, грудь, бока — особенно бока — ныли и болели. У этого футболиста очень крепкие бутсы!

«Знать бы, что произошло! С чего это он вдруг разъярился?» Спать не очень хотелось, но страшно хотелось пить и немного отдохнуть сидя.

Под окошком было видно «мое» дерево. Еще утром, когда становилось невмоготу, я поворачивал голову, смотрел в его зеленую глубину, и становилось легче. «Стоишь? — мысленно спрашивал я. — И мы еще постоим».

Солдат оказался не очень придирчивым. Он намочил мой платок и позволил обтереть лицо. Незаметно отступая, я прислонился к стене, а после полудня даже приспособился поспать стоя с полуоткрытыми глазами. Временами, вероятно, когда я во сне начинал качаться, солдат покрикивал хриплым голосом, каким деревенские мальчишки кричат на балующих лошадей: «Стой!»

К вечеру я почувствовал себя бодрее: «Вот, выстоял уже почти сутки, и ничего!» — и опять стал любоваться зеленым деревом. Солдат молча и пристально смотрел мне в лицо. У него были наивные белесые рязанские глаза и раз и навсегда выгоревшие волосы. Вдруг он быстро встал, послушал у двери, потом вынул из кармана несколько кусков сахара, — вероятно, всю дневную пайку, — вмешал их в стакан с водой и тихо сказал, протягивая стакан:

— Пей! Быстро!

Остатки сахара были смыты вторым стаканом воды.

Дерево под окном чуть-чуть шумело…

Вторая ночь прошла спокойнее, но стоять было очень трудно. Какое-то одеревенение и тяжесть поднимались от ног. Одеревенела нижняя часть живота. Сердце колотилось неровно и тяжело, как жестяное.

Очень хотелось спать. В усталом мозгу без последовательности и порядка проносились какие-то отрывочные образы, воспоминания и отдельные мысли. Невероятно яркие картины сменялись тоскливым желанием поесть и полежать. Но где-то в самой глубине души, все время, — скорее в чувстве, чем в сознании, — как сторож в темноте, стучала мысль о необходимости стоять и выстоять, как-то связанная с деревом за окном.

Сахаров сидел за столом, что-то читал и только изредка взглядывал на меня:

— Все равно подпишешь, гад!

По-видимому, он изменил тактику и вместо «лобовой» атаки решил взять меня измором.

Когда становилось особенно трудно, я поворачивал голову, в темном проеме открытого окна находил дерево и снова чувствовал облегчение.

На второй день солдат был другой, и фокус со стеной не удался. Должно быть, я чаще покачивался и мотал головой, потому что «стой!» раздавалось все чаще и строже. Но к вечеру и этот солдат подобрел и сам предложил:

— Постой малость у стены!

Пошел дождь, стало свежее, дерево раскинулось и отряхивалось во всей своей красоте.

Не знаю, надолго ли хватило бы терпения и бицепсов Сахарова, но в начале третьей ночи дверь кабинета вдруг раскрылась, и быстро вошел какой-то высокий человек в форме морского офицера с очень умным и красивым лицом. «Новый начальник, — сообразил я. — О нем говорили в камере».

Он пристально посмотрел на меня.

— Можете сесть.

Я попытался сделать шаг. Упал. Он поднял меня, посадил на стул.

— Почему вы не признаетесь, Верховский? Нам все известно. Мы недаром держим вас почти год в тюрьме.

— Тогда зачем вам мое признание?

Он помолчал.

— Оно нам нужно. Если вы не сдадитесь, мы изобличим вас.

Еще несколько дней прошли спокойно, и вот снова:

— Давай, Верховский!

На этот раз ведут не туда, куда обычно; после нескольких добавочных переходов я оказываюсь в просторном и светлом кабинете. За столом в торжественном и зловещем молчании восседают начальник, Сахаров и какой-то третий, военный.

Меня усаживают сбоку у стены. Все молчат. Вдруг слышатся еще шаги, дверь распахивается… у меня перехватывает дыхание — в сопровождении конвойного входит Розенталь. Его сажают у другой стены, против меня.

Начальник спрашивает:

— Вы знаете этого человека?

— Да, знаю. Это Верховский Владимир Петрович.

— Вы давно его знаете?

— Около двух лет. С тех пор как я приехал в город.

Все становится ясным. Вот почему они осатанели. Я вскидываюсь:

— Это ложь!

— Молчи, б…дь, — свирепо шипит Сахаров.

— Вам будет дана возможность говорить, — сухо произносит начальник.

Дальше все идет как по маслу. Розенталь без запинок рассказывает, что шпионский центр в Москве послал его для связи с крупной шпионской организацией, которую я возглавлял здесь, что он, Розенталь, и выполнил. Он не раз получал от меня разведывательные данные и встречался по разным «организационным» вопросам.

— Где? — опять вскидываюсь я.

— У вас на квартире, — следует неосторожный ответ.

— Где именно?

Розенталь молчит. Возможность такой детализации не предусмотрена. Но Сахаров раскрывает какую-то папку, что-то читает.

— Очевидно, на Заречной, 6, — сообщает он мой адрес.

— Да, конечно, на Заречной, 6.

Но я уже понял, что к чему, и молчу; когда же приходит моя очередь, на все вопросы отвечаю:

— Ложь!..

Мне всегда было не совсем ясно, почему со мной не расправились так, как расправлялись с другими? Как могло случиться, что я уцелел? Думаю, что меня спасла избыточность, грандиозность, так сказать, обвинений. Слишком широко размахнулись. Кому-то захотелось сделать на мне карьеру — «Вон кого ухватил! За такие дела полагаются поощрения, ордена и продвижение но службе».

«Материал» был вполне подходящий: я уже сидел два раза до того, родился за границей (Рига тогда была заграница), родственники за границей, высшее образование, инженер. Вот и размахнулись (главарь крупной шпионской сети). И, естественно, кто-то выше заинтересовался тоже; может быть, чтобы и себе руки погреть, может быть, всерьез.

* * *
Снова недели две прошли без вызовов. Я уже думал, что дело мое кончено, материал признали достаточным, где-то выносится решение. Как вдруг совершенно необычно рано утром опять:

— Верховский, давай!

Меня ведут… но не во второй этаж в следовательский корпус, дорога туда хорошо памятна, а куда-то вниз и во двор.

«Уже? — мелькает мысль, — говорят, это делается где-то во дворе, внизу в подвале».

Но нет, еще не сегодня.

В дальнем конце двора легковая машина. Рядом группа людей. Меня сажают сзади, между двумя солдатами. Спереди с шофером начальник. Мы куда-то мчимся.

Луга, поля, леса, не заключенные люди, птицы. Какой воздух! Какие дали! От воздуха, голода и тряски начинает кружиться голова, болят глаза, меня укачивает, и скоро я впадаю в какое-то забытье.

Прихожу в себя внутри асфальтированного, тесного, как каменный мешок, окруженного домами двора. Начальника уже нет. Меня передают с рук на руки, ведут в один из корпусов, и после нескольких переходов мы — в небольшой комнате, где у стола сидит молодой, веселый чекист.

Чекист куда-то звонит, потом почти ласково говорит:

— Сегодня тебе конец.

Я не понимаю, какой конец, но доволен. Действительно, пора кончать.

Проходит часа два, чекист вдруг вытягивается перед телефоном, чеканит: «Есть, гражданин начальник!»

И вот я снова иду, сзади с наганом чекист: «Прямо, вверх, влево, вниз, прямо, вверх!» — и мы в огромном кабинете. За столом десять каких-то военных. Все с ромбами и шпалами. У окна одиноко стоит еще какой-то военный. Против света я не вижу ни его лица, ни формы. Чекист что-то лихо докладывает и уходит. Минуты две все молчат, дверь открывается и… вводят Розенталя!

«Понятно! Сегодня все будет решено!»

Повторяется знакомая процедура. Кто-то спрашивает, Розенталь отвечает. Все то же, что и раньше. Когда очередь доходит до меня, я вижу, как «военный» отходит от окна, становится совсем близко, напротив, смотря в упор, в глаза.

— Неужели вы все не видите, что это ложь? — говорю я, срываясь, и дальше молчу до конца.

Человек смотрит еще несколько секунд, потом взглядывает на Розенталя. И уже когда нас выводят, я слышу, как он громко повторяет мои слова: «Неужели вам не ясно, что все это ложь?»

Остаток дня я провожу один, растянувшись на нарах в маленькой камере. Накормить меня забыли или не сочли нужным.

Обратно едем ночью. Меня, как мешок с овсом, поддерживает солдат, голова моя болтается на его плече; временами машина стоит где-то в поле, открывают дверцы, дают отдохнуть, потом едем дальше.

С тех пор судьба моя, видимо, изменилась. Я еще долго, около года, сидел в тюрьме. Сильно ослаб. Почти перестал ходить и на прогулку выходил только, когда настаивал Костин: «Давай, давай, Верховский! Смотри, загнешься!» Вечерами я плохо видел, вероятно, это была куриная слепота. Весь этот период слился в моей памяти в какой-то один голодный, томительный, однообразный день. Я почти все время молчал и не любил, когда сокамерники подсаживались поболтать.

«Чокнулся!» — услышал я как-то о себе, но остался равнодушен. Меня вызывали. Два раза устраивали очную ставку с какими-то подставными лицами, но, видимо, настолько была очевидна нелепость их показаний, что на них больше не настаивали. О шпионаже больше не говорили.

Менялись следователи. Кажется в общей сложности их было семеро. Все они пытались вырвать у меня хоть частичное признание.

Один из следователей позволил мне ознакомиться с делом. Наконец-то я держал в дрожащих от волнения руках эту таинственную папку и медленно просматривал страницу за страницей. Несмотря на все истощение и безразличие к своей судьбе, я был потрясен.

В этом страшном «деле», на которое так зловеще и многозначительно показывали все следователи, в этом собрании доказательств и улик моих преступлений… — ничего не было! То есть там была анкета, протоколы всех очных ставок и допросов (творчество Сахарова было благоразумно изъято) и больше ничего. Иначе говоря, в папке был только материал, добытый в тюрьме. И ничего кроме этого.

Никаких признаков, никаких намеков, из чего можно было бы заключить, за что именно и почему меня арестовали и продержали два года в тюрьме в таких условиях.

Мне казалось (по-видимому, я сам попал под гипноз той доверчивости, которую находил в других), что даже в то время, чтобы лишить человека свободы, требовались хоть какие-то, пусть только видимые, пусть ошибочные, но все же причины. Пусть только видимость причин, хотя бы оговор, хотя бы ложный донос. Ничего этого не было. Нас лишали свободы просто потому, что в числе прочих великих и мрачных схем пришла кому-то в голову еще одна схема: «пропустить через фильтр изоляции» очередную категорию граждан. Сто тысяч, миллион, два миллиона — это неважно. Неважно, что будут физически и психически искалечены, неважно, что будут разрушены семьи, что ни в чем не повинные люди будут страдать, — все это неважно. Перед величием и грандиозностью схем все это не имело значения.

А кроме того, — и это, может быть, самое главное, — будет уничтожена, вырвана, выбита, выжжена навсегда из голов, из душ, из сердец ненавистная способность понимать простыми человеческими мыслями и чувствами простые человеческие отношения. И будет создан запас страха на много лет вперед.

* * *

Зачем-то месяца на два меня перевели в другой город, в другую тюрьму и посадили с уголовниками. Но если в этом был расчет, то он не удался. Уголовников я не боялся, и они обходились со мной хорошо и даже немного подкармливали. Но что-то изменилось вообще. Уже предлагали и даже настаивали сесть на допросах. Уже говорили на «вы». Уже не грозили расстрелом на месте и не хвастались бицепсами. Разрешали передачи. Разрешили книги.

И вот настал день, когда меня снова вызвал Сахаров. У него был вид, какой бывает у человека при беседе с лучшим другом после долгой разлуки. Он заботливо расспрашивал о моем здоровье, беспокоился, сочувствовал, предложил передачу. И только когда послал за конвойным, вдруг внес ясность:

— Мы с тобой, Верховский, никогда не ссорились, правда? Говорят, следователи били заключенных. У нас ведь этого не было?1..

И еще настал день, когда снова повели меня знакомым путем в следовательский корпус, но почему-то ввели в незнакомый кабинет к незнакомому молодому парню в форме ГПУ. Тот с некоторым любопытством посмотрел мне в лицо, порылся на столе в бумажках и протянул одну из них.

«Постановление? Ну, наконец! Куда? На сколько лет?» Но дальше стояло что-то не совсем ясное… «освободить за отсутствием состава преступления..»

Бедный секретарь долго хлопотал около меня, давал воду, уговаривал…

— Успокойтесь, товарищ Верховский! Вы, вероятно, неправильно поняли, вас освободили, вы невиновны!

Нет, я все понял правильно!..

В камеру я больше не вернулся. За моими вещами послали солдата. Но в камере узнали обо всем раньше, чем я вышел из тюрьмы: они не вложили в вещи еду, и я не потребовал ее. Так было условлено.

И вот снова захлопнулись монастырские ворота. Я стою на улице, где так часто проходил два года тому назад.

Какие два года!

Вдруг кто-то останавливается рядом:

— Верховский? Ты??.. Неуж освободили?

В упор смотрят белесые глаза. Где-то я видел уже эти наивные глаза и эти навсегда выгоревшие волосы… Потом вдруг вспомнил. Да ведь это тот солдат! Я даже не знал его имени.

— Освободили!

Он издает какой-то странный звук:

— А как они тогда тебя… Эх, гады!..

Снова высылка

Мне казалось невозможным остаться во Владимире после выхода из тюрьмы, встречаться на улицах с Сахаровым, начальником и другими «героями» этой печальной эпопеи и сознавать, что рано или поздно они снова доберутся до меня. Поэтому я сразу уёхал из города. Найти работу было очень трудно. Начальство в ужасе шарахалось при виде тюремной справки, а не показывать ее было нельзя; как объяснить двухлетний пробел в трудовом списке? Но наконец — и то по старому знакомству — меня приняли сменным инженером на маленький заводик эфирных масел на Северном Кавказе.

Это было как раз то, что требовалось в моих обстоятельствах. Завод не имел никакого оборонного значений, не был связан с большой химией, рабочих было мало, техники никакой — обычная перегонка с паром.

Кроме того, меня привлекала природа. Кругом была степь, а в сторону гор на несколько километров тянулись старые, еще казаками посаженные фруктовые сады. Практической ценности они уже почти не имели. Только на старых огромных шелковицах еще зрели большие темные ягоды, на радость мальчишкам и скворцам, в несметных количествах гнездившимся вместе с другими птицами в бесчисленных дуплах старых деревьев; на некоторых яблонях вырастали кислые одичавшие яблоки, да кое-где виднелись в листве крупные красные черешни. Веснами, во время цветения, сады были красивы необычайно. Цвету всех оттенков розового и белого было много. Под деревьями в прохладной тени росла густая, высокая, чистая, как бы умытая трава, полная ярких синих подснежников. За садом в голубой дымке синели горы, и все пространство наполнялось гомоном, щебетанием и пением птиц.

Сторожил сады тридцатилетний парень Семен, сильно хромавший от застарелого ревматизма, немного нескладный и некрасивый, но с удивительными, почти синими, ясными большими глазами. Жил он в середине сада, один в шалаше и, видимо, чувствовал себя без людей прекрасно: кормил птиц, помогал им во всяких птичьих заботах, знал все их голоса, позывные и сигналы, и поэтому всегда был в курсе их забот, тревог и радостей. Уверял, что деревья тоже разговаривают тихими, особенными голосами.

— О чем же они говорят, Семен?

— О чем и мы с тобой говорим: о том, что солнце светит, что тепло, что жить хорошо.

Срубать деревья он не мог, и если видел, как рубят другие, мрачнел и долго ходил грустный.

Познакомился я с Семеном в районной больнице, куда попал с сыпным тифом в начале 1942 года. Там же в это время лежал и Семен со своим вечным ревматизмом. Больница, почти не отапливаемая, холодная, обслуживалась неопытными молодыми врачами; персонал — чеченки, враждебные к русским, — был ленив и небрежен.

Меня поместили одного в холодной угловой палате, укрыли тремя одеялами; через десять дней тяжелого бреда и борьбы с болезнью жизнь во мне почти угасла, и врачи сочли положение безнадежным. Их разговор услышал Семен.

Он вошел в мою палату и был поражен:

«Холодно, изо рта пар, окно залеплено снегом, а ты лежишь, не дышишь, одни мослы — что смерть!» Семен решил, что я умираю оттого, что нет никого рядом, кто помог бы справиться с болезнью.

— Но ведь я все равно был без сознания!

— Ну и что? Разве люди только словами понимают друг друга? Люди чувствуют, все звери чувствуют, когда кто есть близко, и чувствуют, кто с чем пришел.

Семен сел рядом и стал смотреть на меня, а сам думал: «Такой большой, зачем тебе помирать!» Долго сидел Семен, часа три, и вдруг я открыл глаза: «мутные, мертвые, страшные».

В течение суток он еще несколько раз заходил ко мне, еще раза два я открывал глаза, а потом совсем ожил, прояснилось сознание, и хотя я был слаб настолько, что не мог пошевелить губами, постепенно окреп и с помощью Семена встал на ноги.

Он же первый раз подвел меня к окну, откуда видны были зады фруктового сада. Короткая кавказская зима уже кончилась. Снег стаял, и под окном была видна черная, напоенная водой глыбистая земля; на солнцепеке уже выпирали на свет жирные, зеленые и красные стрелки и согнутые пополам петли трав. Переплетенные, еще без листвы, но уже с набухающими почками, розовато-коричневые ветви деревьев густой сетью уходили вдаль, в ту сторону, где в колеблющемся сиянии высились сиреневые и синие горы.

Вскоре, когда немецкая армия прорвалась к Кавказу, меня призвали в армию, и около двух с половиной лет я пробыл солдатом в зенитном артиллерийском полку. Должно быть, силы были уже не те, что в Соловках, и требовалось все напряжение воли, чтобы поспевать за молодыми ребятами, особенно когда приходилось перебираться по горам. Кончилось дело тем, что меня отправили в госпиталь, откуда вместе с другими ранеными и «отвоевавшимися» солдатами направили — таковы парадоксы нашей жизни — в войска особого назначения ГПУ для «охраны и обороны объектов государственного и особо важного назначения».

В первый же день по прибытии в новую часть я пошел к военкому и, ничего не тая, рассказал свое прошлое. Пожилой военком молча, не поощряя и не прерывая меня ни единым словом, выслушал все, затем встал, козырнул по-военному и сказал:

— Вы можете быть совершенно спокойны, товарищ Верховский! Кому же нам и доверять, как не вам, человеку, столько раз проверенному и выдержавшему все испытания. Делайте свое дело и ни о чем не думайте!

Но недолго пришлось мне служить на новом поприще охраны и обороны Советского государства: новый приступ болезни прервал его почти перед самым концом войны…

И вот я снова в Москве, поселяюсь за городом и после недолгого периода поисков поступаю в научные сотрудники одного из институтов в системе Академии медицинских наук.

Оказывается, несмотря ни на что, я еще химик! Я накидываюсь на работу, как голодный зверь, иногда не уходя из института сутками, женюсь (теперь наконец и это можно), у меня чудесный сын. Теперь жизнь получила новое содержание и наполнена до краев. Правда, иногда приходится очень трудно, приходится сидеть ночами за переводами: нелегко входить в жизнь, когда все богатство состоит из красноармейских ботинок и бушлата. Но это настоящая, полная жизнь, со всеми заботами, трудностями и радостями. А радостей становится все больше: подрастает сын, и я сам учу его ходить и завожу с ним первые разговоры; успешно идет работа, и сколько каждый успех вызывает новых волнений, вопросов и ожиданий. Какое это настоящее наслаждение наблюдать, как на твоих глазах впервые кристаллизуется еще никому не нужное и не известное, но все же тобой сотворенное вещество; какая истинная радость, поставить вопрос тому темному неизвестному, которое именуется природой, и из всех возможных ответов предугадать наиболее вероятный. А ведь существует много и других радостей.

Целые шесть лет все идет хорошо, постепенно забывается прошлое, спокойнее становятся сны, наконец появляются надежды и планы на будущее.

Но ведь еще в Соловках установлено, что все проходит в этой жизни, как проходит и сама жизнь. Неосторожно забывать это правило.

Один из товарищей по лаборатории, почти друг — кто измерит глубины человеческой души — возбуждает вопрос: как может в ответственном институте работать человек с таким прошлым, как у Верховского?

Все проходит, но многое повторяется. Как в тоскливом, смертельно надоевшем постоянном сне, я вновь иду по длинным и пустым коридорам, снова меня нарочно выдерживают несколько часов в мрачной комнате для ожидания, снова я сижу в большом унылом кабинете, и два вежливых полковника интересуются подробностями моей былой жизни. А потом… потом я слышу такое, чего не придумаешь ни в каком сне.

— Вы имеете доступ ко всем реактивам в вашей лаборатории, гражданин Верховский?

— Да, конечно, как и все сотрудники.

— И к серной и азотной кислотам?

— Конечно.

— Значит, вы в любой момент можете синтезировать, ну, допустим, мелинит, тротил или даже нитроглицерин?

— Да, но… зачем? Меня это вовсе не интересует. Что за нелепость! И потом это было бы заметно!

— Но ведь вы работали иногда ночами, когда никого в лаборатории не было?

— Что за странные идеи! У меня были дела важнее и интереснее.

— Понятно. А вот недавно вы ввели в реакцию 200 граммов цианистого калия. Это верно?

— Да, верно.

— А кто-нибудь следил, как вы это делали?

— Нет, конечно.

— Значит, вы могли отложить, ну, допустим, десять грамм?

— Да, но что за нелепости вы говорите. Зачем?

— Не волнуйтесь, гражданин Верховский. Нам все ясно.

Что за бессмысленный бред! Однако эти полковники сидят в кабинете МГБ, а не в психиатрической больнице, где, казалось бы, им надлежало находиться, и через две недели директор института получает из МГБ предписание уволить меня с работы. Ничего не говоря мне, он кладет бумагу под сукно, но еще через две недели получает новое предписание и требование дать объяснение, почему не выполняются указания МГБ. Директор отвечает, что он не может уволить хорошего научного сотрудника, безупречно работавшего в институте шесть лет, по необоснованному подозрению.

Как они бывают наивны, эти директора!

Проходит несколько бессонных ночей, и я снова сижу уже в другом кабинете. Скучающая сотрудница — в который раз — задает вопросы, заполняет анкету, все так обыденно, привычно, с зевотой, и через несколько наполненных тревожным ожиданием дней я получаю предписание выехать из Москвы с запрещением права жительства во всех пограничных районах союзных республик и режимных городах, то есть фактически почти во всех областных городах страны.

«Как вы устарели в своих взглядах, товарищ военком частей особого назначения!»

Итак, опять все рухнуло! Семья, хорошая работа, какой-то покой, будущее, надежды. Не могу же я сорвать жену и везти ее с ребенком за собой куда-то в неизвестность, не зная, где буду жить и что буду делать сам. Опять нужно все начинать сначала, нужно куда-то ехать, долго и безнадежно искать, где же наконец можно остановиться, выслушивать бесчисленные отказы тупых и равнодушных чиновников и метаться, метаться с места на место, по городам, станциям, железным дорогам… Какое бессмысленное, никому не нужное надругательство! Какая рассчитанная, холодная, бесчеловечная жестокость!

И вот тут, наконец, я пал духом. Пал постыдно, до слез. Знакомые и товарищи только качали головами.

— Удивительно! Сколько человек перенес, все выдержал, а вот тут… подите же, совсем раскис!

Что я мог сказать в свое оправдание, да и стоило ли оправдываться? Мне было уже не 30 лет, не те были силы, что в 1931 году и, главное, я был не один.

Директор института и заведующий лабораторией яростно кидаются на мою защиту. Они бросают свои дела, ездят в МГБ, убеждают, пишут, ручаются — ничего не помогает. Отупевший, усталый, с отчаянием в душе, не понимая, чего еще нужно моим мучителям и что они еще придумают, я продолжаю ходить в свою любимую лабораторию, с тоской смотрю, как работают мои бывшие сотоварищи по работе, с тоской смотрю на свое место, свою с такой любовью собранную аппаратуру. Если бы не мужество и стойкость жены, которая нашла в себе силы не только сохранить спокойствие, но и поддержать меня в этот самый трудный период жизни, и если бы не сознание, что у меня есть обязанности перед сыном, и если бы не маячившая где-то внутри старая привычка стоять и выстоять при всех обстоятельствах, вероятно, не выдержал бы я этого последнего испытания.

И вот приходит неизбежный день. Я прощаюсь с сыном. Ему всего два с половиной года. Ему весело, он дрыгает ногами и смеется.

Вот и вокзал. Прошли последние минуты. Медленно отходит поезд, бежит, бежит за поездом знакомая фигура и улыбается сквозь слезы дорогое лицо… Беспокойно вскрикивает стоящая в дверях проводница… Сосед по купе о чем-то участливо спрашивает, что-то предлагает, я ничего не слышу, ложусь на полку и тупо смотрю вверх…

После месяца скитаний меня вновь принимают на «эфирные масла» в Прилуки Черниговской области.

Снова в течение двух лет я гоню с паром эфирные масла, растрачиваю время и силы на анализы, которые лучше меня делают малограмотные девочки, обученные в течение двух недель.

Раза три, тайком, как преступник, приезжаю в Москву, живу несколько дней у знакомых, за городом, вижусь с сыном и женой и опять уезжаю «к себе» на Украину. Летом, иногда в мае и ноябре, они приезжают ко мне.

Сыну такая жизнь явно нравится. Но для жены эти поездки утомительны и, главное, рискованны. Она преподает в университете, где зорко следят за чистотою риз; всех псов спустят на нее, если узнают, какие «научные задания» вызвали мой переезд из Москвы.

Я живу на самой окраине города. При хате большой фруктовый сад, а дальше, по одну сторону, небольшие рощицы при железной дороге и за ними поля и луга без конца и края; по другую сторону, за зелеными травами, разливается в камышах и осоке речка Удай. С моего крыльца, за садами, видно широкое зеленое пространство, залитое сияющим мягким светом; вечерами поют соловьи, а днем беспрерывно постукивают удоды, и со всех сторон, из сада, из всех кустов гулко звучит перекличка кукушек. Их так много, что мне мерещится, будто я живу в сказочном «кукушьем царстве».

Зимой мы тонем в сугробах и временами нелегко добраться в поле, в мою «эфирную» лабораторию.

Через два года совершенно случайно мне удалось сменить скучную работу в Прилуках на заведование биохимической лабораторией на опытной станции лекарственных растений в селе Березоточа около Лубен. Мне кажется, что деятельность там разнообразнее и можно попытаться наладить научную работу. В этом я ошибся, но зато как хороша Березоточа!

Село расположено на крутом берегу быстрой, богатой глубокими бочагами, травами, чистыми песчаными мелями, старыми ветлами на берегах удивительно живописной речки Сулы. Чуть ниже в нее впадает весь в водорослях Удай, образуя высокий острый мыс, покрытый густыми деревьями. Сколько всякой живности в этих реках! Рыбы, раков, лягушек! Беспрерывно плещутся и играют большие рыбины, с берегов с плеском сваливаются тяжелые черепахи. А сколько птиц! Настоящее птичье царство. В камышах покачиваются почти невидимые выпи, с шумом взлетающие, когда наедешь в лодке прямо на них. Над водой петляют ласточки-береговушки, и яркими синими снарядами носятся зимородки. По прибрежным лугам ходят важные красноклювые черногузы и дымчатые, едва различимые в отдалении цапли. Удоды беспрерывно выстукивают свое «У-ДУ-ДУ», вздергивая пестрыми хохолками, кукушки со всех сторон нездешними голосами разоблачают тайны чьих-то жизней; как сливающиеся с дымкой сизые молчаливые изваяния, сидят в лугах сизоворонки и мелькают в рощах желто-зелеными молниями, перекликаясь флейтами, иволги. А вверху, в сияющей синеве, почти невидные, таинственно перекликаются золотистые щурки.

Село окружено садами, полными вишен, черешен, темно-сизой сливы угорки, яблок, шелковицы. Кукуруза вокруг стоит, как джунгли, в два человеческих роста, а «солнечники» сверкают огромными, тяжело склоненными желтыми звездами соцветий.

Рядом с селом, отделенная от него старым парком с огромными липами, старыми дубами и аллеями из экзотических катальп, раскинулась станция лекарственных растений. Ее постройки тоже утопают в цветах и зелени, неезжены и поросли птичьей гречкой проезды и дорожки. Кругом яркие поля то пестрящей всеми оттенками персидской ромашки, то медью горящей на солнце календулы, то еще каких-то неведомых растений. А немного в стороне — заросли валерьянки с селящимися в них лисами. В погожее утро весело смотреть, как резвится на дорожках и барахтается, подобно котятам, молодое лисье племя. Все кусты, все деревья полны доверчивых большеглазых соловьев, робких зарянок с оранжевыми манишками, нежных пеночек и прочего пернатого населения, которое шумит, копошится, свистит и поет и славит от зари до зари солнце, ласковую природу и жизнь. Нигде так не ощущаются таинственные силы природы, как весной в Березоточе. Широко разливается Сула, затопляет луга перед парком, поднимается до низменной его части, заливает там основания деревьев. Шумными волнами, свистя крыльями, спешат на пролете огромные стаи птиц. Садятся отдохнуть на прибрежные ветлы, шумят, кричат, охорашиваются и разом снимаются, улетая на север, а следом за ними движутся новые и новые пестрые, быстрые волны. Потом, когда схлынет вода, луга покроются первой травой и золотым ковром калужниц, нежная зелень распушится на деревьях и потеплеют вечера, в роще за рекой, перед сумерками, невидимая тьма дроздов начнет высвистывать свои любовные песни, заполняя ими все пространство, и, исходя любовью, зальются соловьи в прибрежных кустах под замолкающий гул дневного пения, и навстречу густому, переливающемуся фону лягушачьих восторгов появляется неисчислимая сила всяких жуков, двурогих, однорогих и совсем без рогов, больших и гудящих, как самолеты, и свистящих, как пули. Все это с гулом носится в сумраке ночи, ищет своего места в пространстве, и над всем разливаются веселые и заунывные, полные любовной тоски и неясных стремлений песни хлопцев и звонкий, порхающий смех девчат.

Народ в Березоточе легкий, приветливый и сумел сохранить много старинных веселых и пестрых «урожайных», «яблочных» и свадебных обрядов, зимних колядок и радостных весенних игр.

Говорили там на добродушном, мягком, так весело описанном еще Гоголем языке.

Увы! Жизнь на березоточинской опытной станции не соответствовала природе и добродушному характеру жителей. Сотрудники были угрюмы и разобщены, рабочие недовольны. Незадолго до моего приезда, ночью был убит заместитель директора, и теперь сам директор ходил по полям не иначе как в сопровождении рослого «личарды», исполнявшего в другое время роль шофера легковой машины.

Обычный провинциальный деспотизм администрации, подсиживание, наушничества доведены до предела. Отчасти это объяснялось личными качествами людей, в большей степени — полной «крепостной» зависимостью всех и каждого от грубого и властолюбивого самодура-директора. Уйти с работы по тем временам без согласия администрации было нельзя, да и некуда было уйти. Уход означал переезд в другое место, что было очень сложно, а для большинства — невозможно. Положение усугублялось тем, что кроме хлеба все продукты приобретались на станции с разрешения того же директора. В селе ничего, кроме фруктов, не достать, а ездить за двадцать километров в город на тряском и до отказа забитом автобусе можно было раз в неделю. И понятно, какой вид приобретали в этих условиях «материальные поощрения» и чем кончались попытки что-либо противопоставить своеволию администрации.

Мое положение в этих условиях было особенно тяжело. Очень скоро выяснилось, что оборудование для научной работы совершенно недостаточно и не может быть приобретено. Вся вина за неоправданные расчеты легла на меня, и очень скоро я услышал устрашающую фразу: «Вы, очевидно, хотите заработать новый срок, товарищ Верховский». Обломки крушения, и так уже державшиеся на последней ниточке, оказались под новой угрозой. Два года продолжалось это мучение, и лишь осенью 1954 года удалось вырваться из этих тисков и поселиться в Малоярославце.

Здесь я жил и занимался переводами почти год. Но «приятели» не могут расстаться со мной так легко.

Сопатый, прихрамывающий парень приходит с повесткой, и вот опять я брожу по затхлым, прокуренным коридорам в поисках того, кто интересуется мной. Это не так просто и так знакомо. Сегодня он занят, придите завтра. Завтра выясняется, что он уехал и будет послезавтра, а послезавтра он на докладе. Так продолжается несколько дней, пока на лестнице я не попадаю в руки какого-то благожелательного вида полнеющего чекиста, который уводит меня в свой кабинет. Два часа сочувственно вздыхая и покачивая головой, он тянул из меня жилы, расспрашивая, почему я здесь и что хочу делать. Прошли времена, когда я легко ночами сидел на допросах, голова моя болит так, что невозможно повернуть шею, сердце бьется глухо, тяжело, становится чугунным. «Чего ему надо, этому улыбающемуся и вздыхающему мучителю? Что еще они придумали?»

Но это не все. Это только предварительное развлечение. Оказывается, он ничего решить не может (а что надо решать?).

«Придите завтра. Вас выслушает другой товарищ».

И завтра этот же доброжелатель вводит меня в большой кабинет, где как неподвижное каменное изваяние, полуприкрыв глаза и не произнося ни слова, сидит «другой товарищ».

Опять я рассказываю всю свою жизнь; молча, с неподвижными лицами слушают оба, изредка задает вопросы «доброжелатель».

Трещит и раскалывается на части моя голова, и все время где-то в глубине тоскливо бьется: «Чего они хотят, что они придумали?»

Но вот исчерпаны вопросы. «Другой товарищ» на минуту вскидывает водянистые глаза, я набираю больше воздуха и, медленно выпуская его, спрашиваю:

— Зачем вы меня вызывали? Чего вы хотите от меня?

«Товарищ» совсем закрывает глаза. Другой, ласково, с наивной улыбкой, говорит:

— Но мы просто хотели познакомиться с вами и… ведь вы нуждаетесь в помощи. Мы хотели помочь вам!

Какие благодетели! Они хотели мне помочь! Будьте вы прокляты, мучители! Будьте прокляты все, для кого живой человек с его страданиями только мышь в их грязных лапах, только средство ублажения их гнусного садизма!..

Что это было? Недели две прошли в тоскливом ожидании, но я так и не узнал, что решали они на этот раз.

Конец

Но все-таки ведь все проходит! Да, все проходит. Проходят, уплывают годы жизни, и… не участвую ли я в какой-нибудь фантастической постановке?

Опять я в Москве, опять меня вызывают повесткой, опять я сижу в кабинете, и любезный, улыбающийся майор спрашивает:

— Почему вы не требуете реабилитации, товарищ Верховский?

— Реабилитации? Нет, не нужно, увольте! Куда-то писать, опять сидеть в этих кабинетах, ждать, волноваться. Нет, ради бога, не надо!

— Хм! Я могу понять ваши чувства, но… сейчас реабилитация не изменит вашей жизни, а в будущем?.. Кто знает свое будущее? И, может быть, реабилитация все же будет нужна вам или вашей семье. Впрочем, мы вас больше вызывать никуда не будем и реабилитируем сами. Только подпишите вот это. И… скажите откровенно, товарищ Верховский, это ничего не изменит… Я ко всему привык, но вот передо мной ваше дело… В нем же ничего нет!! За что вас приговорили к расстрелу?..

И наконец я держу в руках бумажку… нет, не бумажку — постановление Верховного суда, где сказано, что я вовсе не преступник и никогда им не был!

Внимательный полковник настойчиво, почти ласково втолковывает мне как ребенку — он, кажется, не вполне уверен в моих умственных способностях, — что я могу и должен получить денежную компенсацию (целую месячную зарплату!) и могу вернуть отобранную жилплощадь. Он подробно несколько раз объясняет, как поступить и что сделать.

— Смотрите же, ничего не забудьте, товарищ Верховский.

— Хорошо, я все сделаю.

Когда я выхожу, у меня немного кружится голова… Сколько усилий, сколько времени и трудов различных солдат, конвоиров, следователей, начальников, прокуроров, майоров, полковников, членов коллегий, членов правительства, сколько бесплодных усилий затрачено впустую и развеялось, как пыль! Сколько унижений, страданий, горя пришлось пережить, чтобы доказать простую истину, справедливость которой утверждалась мною с самого начала! И в результате!.. Что в результате? Только одна изломанная человеческая жизнь! Или еще что-нибудь?..

 

 

Публикуется по https://www.sakharov-center.ru/asfcd/auth/?t=page&num=13231


На главную страницу