Борис Синчурин

НЕУДАЧНИК


Родился я в 1920 году. В семье было 7 человек, жили не богато, но и не бедно. Хорошо помню коллективизацию. В село приезжали "толкачи", выгребали последние крохи, гонялись за курами. А если хозяева воспротивятся, охаживали плетью или плашмя клинком. Сам видел, как из окна выбросили детей, избили их мать. В одной многодетной семье чекист Фурмолин на глазах голодных детей бросил в лохань с помоями последнюю краюшку, сказав: "Мать вашу...Вы еще в дверь ходите, а мы в окно прыгали!".

Боялись слово сказать, заступиться. Стали исчезать люди. Только по доносу нашего сельского учителя забрали многих, а потом и он сгинул где-то в лагерях.

Страх, боязнь друг друга, голодная жизнь гнали людей из села. Ушел в город и мой отец, а мы с матерью на хозяйстве остались. Отец посылал деньги, а иногда и посылки.

Затаилась деревня, не слышно было гармони, песен. Тех, кто по-прежнему сопротивлялся, ждала тяжелая судьба. Мою тетку с сыном выселили в Карагандинскую степь под открытое небо. Писала она оттуда отчаянные письма, просила сына спасти от голодной смерти. Не спасли.

Но голодная смерть ждала и тех, кто остался на родной земле. Страшный 1933 год выкосил почти все село. По 2-3 суток крошки не было во рту, люди пухли. С трудом выходили на картофельное поле, собирали гнилую прошлогоднюю картошку, добывали крахмал и пекли лепешки. Иногда добавляли березовые почки или просяную шелуху. Варили крапиву без всякой заправки. Выжили самые выносливые. До нового урожая, как скот, паслись на зеленой траве, жадно проглатывая все, чем можно было наполнить желудок. Не хотелось двигаться, затягивала тупость и равнодушие ко всему. Как медленно тянулось время в мертвом селе! И вот долгожданный день, когда посевы ржи хоть и не совсем созрели, но в пищу годились. Какой вкусной казалась ничем не сдобренная каша из обмолоченного незрелого зерна! Больно вспоминать, как голодными глазами смотрели на горшок с кашей, как жадно глотали горячее варево те, кто остался в живых.

В нашей семье мать сохранила всех, благодаря помощи отца. Некоторые односельчане, ушедшие в город, забирали свои семьи, уехал с отцом и мой друг, Павлик Кузнецов. И куда?! В Сибирь! Само слово звучало страшно, представлялась Сибирь дремучей тайгой с лютыми морозами, куда ссылали преступников. Разве мог я думать, что Сибирьстанет моей второй Родиной!

В 1936 году закончил я школу и решил начать самостоятельную жизнь. Сначала в Караганде устроился браковщиком угля в шахте, потом - откатчиком. Время было страшное. Каждый день говорили, что забрали одного, другого... Я верил, что это были вредители, хотя и путались мысли: многих знал как хороших людей. Себя считал чистым и честным, и потому забывал об исчезнувших людях. Был я по-деревенски застенчивым, и соседи по общежитию этим пользовались: не отдавали деньги, взятые взаймы, съедали продукты, и не раз я после 12-часового рабочего дня ложился спать голодным. Ушел я оттуда и где только не побывал в поисках лучшей доли, пока не забросило меня в Душанбе. А там, в сентябре 1939, получил повестку из военкомата, прошел комиссию и был направлен в танковые войска, на Украину. Служба нравилась, учеба давалась легко: был отличником боевой и политической подготовки.

Наша часть участвовала в известных событиях на западной границе, и расположилась в городишке Злочеве Львовской области.

Тактические занятия, изучение техники с молодым пополнением, несение караульной службы - все шло своим чередом. На первый взгляд подразделение было дружное, и в мыслях не было, что друзья по оружию могут быть связаны с Особым отделом. Может, кто и знал об этом, но боялся предупредить других, чтоб осторожнее были в разговорах. А вылетало всякое: и анекдоты, и недовольство чем-нибудь. Никто не мог подумать, что Виноградов, тихоня малограмотный, доносил каждую мелочь. Ему разрешалось специально заводить разговор на политическую тему. Кто отворачивался, уходил, кто смеялся, а кто и предупреждал его, чтоб осторожнее был. А он сочинял доносы и приписывал свои слова другим, и те исчезали. 26 декабря 1940 года арестовали и меня. За что? За какое преступление? Вины не чувствовал. Лишь, когда избили, понял, что дело серьезное. Следователь на мой вопрос "За что?" ответил :"Был бы человек, а дело подберем!". Вот там, в кабинете следователя, я и узнал о доносе Виноградова, где его собственные враждебные выпады были приписаны мне. Меня обвиняли в терроре, антисоветской агитации и измене Родине. Пробовал объяснить, но удар рукояткой пистолета рассек левую щеку. Следователь пояснил: "Если бы ты был честным человеком, то пришел бы к нам и все рассказал. А ты скрыл, не помог изобличить преступников. Значит, ты хотел, чтобы это слышали все!". Кровь заливала лицо, мешалась со слезами обиды. Меня еще никто не бил по лицу. Повели в камеру. Сопровождавший старшина вроде сочувственно советовал во всем признаться, чтобы жизнь сохранить. И вот я в одиночке. Мертвая тишина, мрачные голые стены, тусклая лампочка в проволочной сетке. Что делать? Принять на себя ложь? Нет, невозможно. Надо выдержать. Но мерещится голос следователя: "У нас есть средства, чтобы развязать язык". В голове все путалось. Как хотелось поделиться с кем-нибудь, получить совет. На душе было тоскливо. Так, в мучительных раздумьях, прошла ночь, и когда вошедший надзиратель спросил: "Кто на 'С', выходи", я с недоумением оглянулся: в камере был один я.

В коридоре конвойный замешкался с командой "Встать к стене", и я увидел, как двое конвойных тащили страшно избитого человека. Я весь похолодел: значит, и мне придется это вынести? Следователь сообщил, что меня переводят в Киевский военный округ, посоветовал не упрямиться и во всем признаться, так как все равно придется все подписать. Пожалел, что сам не закончил следствие, а то бы к жалованью 175 рублей получил. Это меня очень поразило: деньги дороже человеческой жизни. Решился задать вопрос: "Сколько дадут, если нет вины?" - "Как поведешь себя. Лет пять примерно будет." Я ужаснулся: а сколько будет, если признаться?!

В камере метался из угла в угол. Есть не хотелось, ненависть к следователю душила меня. Как он улыбался, когда советы свои давал!

Утром "черный ворон" доставил меня к вокзалу. Удивительно, но сопровождающими моими были мои товарищи из второго взвода, хорошие ребята! Сначала было неприятно, стыдно было в глаза им смотреть. Заняли купе и, как только начальник конвоя вышел, ребята торопливо рассказали, что еще троих из роты забрали - Ткачука, Яковлева и Локтионова. Я тоже быстро сообщил о Виноградове, о допросе. Ребята отнеслись ко мне с сочувствием, отдали один паек. А я думал об арестованных однополчанах. Какие они враги? Яковлев и письма домой не мог написать, малограмотный. Анатолий Ткачук - шутник, славный веселый парень, а Лактионов имеет 4 класса образования, какой он шпион! Все они, как и я, родились при Советской власти, в простых крестьянских семьях, другой власти не видели. Пока вели по улицам Киева под конвоем, не смел поднять глаз на людей, не мог дождаться, когда доведут до места.

В отдельной комнате меня тщательно обыскали. Я стоял совершенно голый, с поднятыми вверх руками, а в это время в моей солдатской одежде прощупывали каждый шов. Затем унизительному обыску подвергли мое голое тело. И опять - одиночка. А как хотелось с кем-нибудь словом обменяться!

Утром познакомился с новым следователем, который напомнил мне холеного полковника из фильма "Чапаев". Такой же плешивый, с заплывшими от жира глазами. Разница только в том, что тот перебирал клавиши рояля, а этот так же лениво перелистывал бумаги. После долгого молчания он начал допрос. "Говори правду. В каком году начал заниматься антисоветской деятельностью? Ты являешься врагом народа, вел массовую агитацию, угрожал командному составу, хотел изменить Родине, перейти на сторону фашистской Германии. Признать вину придется, отсюда все равно не выйдешь." Я отказываюсь от обвинений, пытаюсь об_яснить свою невиновность, а он перебивает: "Враки мне надоели, правду давай!". И все пишет, и рвет листки, и снова пишет, наливаясь яростью. Наконец подает мне листки, требует подписать. Я отказываюсь. Он остервенело ревет: "Все равно заставим! Подписывай!" - "Не буду клеветать на себя!". И вдруг меня обожгла боль, как будто под кожу стальной прут запустили. "Это только начало" - сквозь зубы процедил следователь, и меня повели в камеру.

И потекли страшные дни. Меня изнуряли частыми ночными вызовами, применяли "физзарядку". Я начал сдавать: глаза ввалились, нос торчал, ребра можно было пересчитать. Чувствовал упадок сил, руки и ноги стали тонкими, будто никогда на них не было мускулов. Неужели кончена жизнь? Ведь ничего еще не видел, а как хочется жить! А часто, наоборот, казалось, что ничего уже не надо, и не было желания шевелиться. На одном из допросов узнаю, что Яковлев, Ткачук и Локтионов признались, что я вместе с ними в одной группе занимался вредительской работой. Потом выяснилось, что им и в голову не приходило, зачем в протоколах оставляют чистые места. А по окончании следствия им предъявили их "показания", ими подписанные. На очной ставке они подтвердили свои свидетельские показания, надеялись открыть правду на суде.

А меня перевели в общую камеру. Я подружился там с моряком Николаем, он мне разъяснил, что мне "пришили" групповщину, и теперь уже на свободу не выпустят: или расстрел, или 10 лет. Николай научил меня тюремной азбуке, и скоро я узнал, где сидят мои подельщики. Надежда на справедливый суд не оставляла нас, хотя и ослабела после разговоров с бывалыми арестантами.

Через две недели при закрытых дверях, под председательством генерала Морозова, состоялся суд. Об_явили статьи, по которым нас обвиняли, но никто из нас не понял, что за статьи, что за параграфы. Свидетели (один из них Виноградов) путались под нашими взглядами. Судья их подбадривал: "Не бойтесь, они в надежных руках."

-Признаете себя виновным?

-Не признаю. Все ложь.

-Расскажите, чем занимались в рядах Красной армии?

-Нес службу. Был отличником боевой и политической подготовки.

-Это мы знаем. Не то говорите. Расскажите, как хотели подорвать авторитет командиров, разлагали бойцов своего подразделения.

Я почувствовал, как пересохло в горле, язык как прирос.

-Молчание - знак согласия. Пункт 8 остается в силе. Следующий пункт 10. Когда и где проводили среди бойцов агитацию против Советской власти?

-Это ложь, товарищ судья.

-Я вам не товарищ. Свидетели все подтвердили, следствие все доказало. Расскажите, как вы хотели изменить Родине.

Я не сдержал улыбки, когда Виноградов подтверждал все обвинения. Судья набросился на меня с упреками: "Советский суд оскорбляешь! Насмехаешься! Тебе это даром не пройдет!"

Локтионов при допросе пытался доказать, что протоколы подписывал после избиения. Судья разгневался: "Неправда, у нас не бьют!". Локтионов твердил, что били, и что многое дописали в протокол. Судья насмешливо сказал:

-Смотрите на него! Били его, протоколы подделывали! Кто тебе давал право порочить советские органы?

Локтионов божился, клялся, все было напрасно. И все равно не верилось, что суд кончится несправедливым приговором. Дали последнее слово, мы все просили разобраться. Локтионов просил учесть молодость, не губить. Приговор слушали, боясь пропустить хоть слово, многое не понимая. И вдруг страшные слова: "Военный трибунал Киевского военного округа приговорил Яковлева Александра, Ткачука Анатолия, Синчурина Бориса по статьям 54-1б, 54-8, 54-10 к высшей мере : расстрелу. Локтионову Георгию, по статьям 54-1б, 54-8, 54-10, учитывая его малограмотность, раскаяние, к 10 годам заключения." (Ст.54 УК УССР соответствовала печально знаменитой ст.58 УК РСФСР. 1б - измена Родине, 8 -террор, 10 - антисоветская агитация. Прим.ред.).

В 20 лет под расстрел, без вины!

Нас взяли под усиленную стражу и в "черном вороне" доставили в камеру смертников. По дороге Локтионов плакал, упрекал нас за сопротивление, а у меня в душе - пустота. Еще не верилось, что всему конец. Я задавал себе вопрос: "Кому это надо?". Может, перед войной, фашистской разведке выгодно выбить больше людей? Но ведь есть пакт о ненападении! Мысли путались.

Лукьяновка. Опять тщательный обыск, темным коридором мимо обитых железом дверей с огромными замками, нас развели по камерам смертников. Это были сырые, замшелые подземелья с голым цементным полом, на котором и спали, с тусклой низковольтной лампочкой. Вместо решеток вставлен 10-миллиметровый стальной лист с двумя десятками насверленных 5-миллиметровыь отверстий, через которые плохо проникал воздух. Там уже были люди, и на душе стало легче. Был там растратчик Менис, еврей: присвоил три миллиона на операциях с трикотажем. Были братья-поляки, Стасик и Юзеф, студент Пантелеймон, или Панько, как он себя называл. На следствии Панько все признал, посчитав, что сопротивляться бесполезно и от судьбы не уйти. Всю ночь разговаривали, спорили о судьбе, о правде и кривде. Утром привели еще одного, он назвался паном Шпачинским, инженером строителем из Лодзи. Этот был юмористом и внес в нашу жизнь оживление, горячо спорил с Панько в ожидании ответа на кассационную жалобу. Потом и он сник: плакал, тосковал по семье, забивался в угол и молча просиживал там часами. Увели его из камеры в состоянии тихого помешательства. В соседних камерах сидели студенты и преподаватели педагогического и технологического институтов. По их делу проходило 57 человек по ст. 54-8, 54-11, 56-6 и УНП (Украинская национальная партия). Шесть человек из них получили высшую меру: Працук Григорий, Полещук Иван, Полещук Игнатий, Кузнецов Иосиф, Борух Каганович, Ангелина Левченко. Ночью 17 апреля их вывезли в лес в сорока километрах от Киева, под Жмеринку и там расстреляли. Остальных приговорили к различным срокам ИТЛ. Там же расстрелян командир Проскутовского гарнизона комкор Бобкин. Его жена была полькой, а значит - польской шпионкой.

Так прошло 63 дня. Ответ на кассационную жалобу раньше всех пришел мне и двум моим подельщикам. Вывели нас в коридор, там мы обменялись взглядами. Что ждет? Очень долго шелестел бумагой начальник спецкорпуса. Наконец слышим: "высшую меру заменить десятью годами исправительных трудовых лагерей...". Как хотелось дать знать об этом сокамерникам, но не удалось. Руки за спину - и на третий этаж, мимо решеток и часовых, в камеру 3/93.

Камера была набита до отказа. При норме 20 человек в ней находилось 80. Люди лежали валетом на голом холодном цементном полу и, если один переворачивался, вся камера приходила в движение. Чтобы по надобности пройти к параше, надо было быть виртуозом, не наступить на чьи-то ноги или головы. Духота, спертый воздух довели многих до обморочного состояния. Помощь им не оказывали. Люди, и без того злые, реагировали на каждую мелочь: стоит неосторожно задеть соседа - и скандал. Выплеснется при раздаче баланды горячая капля - скандал.

Начальник корпуса, Кареба, ходил всегда с расстегнутой кобурой, правой рукой держался за наган, а левой - размахивал, выставляя 2-3, а то и 5 пальцев - значит, столько он может сегодня расстрелять людей.

Но все-таки это была жизнь. Впереди были лагеря, и мы о них мечтали: скорей бы на воздух! 22 июня завыли сирены, донесся мощный гул моторов и хлопки зениток. Все поняли: война. У меня вспыхнула надежда на освобождение: я же танкист! 25 июня меня вызвали из камеры. Радостно пронеслась мысль: "На фронт!". Но выдали суточный паек и погнали этапом в Нежин. А тех, кого не успели эвакуировать, залили в камерах негашеной известью. Разъеденное мясо отставало от костей, голый череп при прикосновении сыпался как песок. Гнали нас как скот. Шаг влево, шаг право - охрана стреляет без предупреждения. Духота. Хочется пить, обливаешься горько-соленым потом. Но надо идти, чтобы сохранить жизнь. Навстречу нам - колонны танков, машины с прицепленными пушками, солдаты с винтовками. Нас часто бомбили - не только бомбами, но и рельсами с просверленными отверстиями. Падая, рельсы издавали душераздирающий вой и свист. От страха хотелось влезть в самую узкую щель. Следом шли "мессершмиты", поливая из пулеметов. Было много убитых и раненых, их несли с собой. К вечеру пришли в Нежин, убитых похоронили в наспех вырытую яму, а нас погрузили в эшелон. Проехали Конотоп: там были рельсы скручены в комок, вокруг изуродованные вагоны, пожарище. Кругом была война, а нас, молодых, здоровых, везли на восток. Около Орла наш эшелон бомбили. Люди начали кричать, стучать в двери. Особенно страшный крик доносился из женского вагона. Конвой открыл огонь по вагонам. Двери так и не открыли.

До Новосибирска ехали месяц. Кормили редко, воды не хватало. На станции Шкуратово зачем-то устроили шмон: выгоняли повагонно людей и, не стесняясь женщин, раздевали догола.

Лагерь Бугры расположен северо-восточнее Новосибирска на правой стороне Оби. Заключенные жили в палатках: двойные нары без постели, шинель тебе - и одеяло и матрац, ночью дует во все щели. Тяжелая работа на строительстве эвакуированного авиазавода, в каменоломнях, холод и голод озлобляли людей. Приезжала комиссия по отбору людей на фронт, а потом пронесся слух о формировании этапа. Все бога молили: только бы не Колыма! О Колыме и о Гаранине ходили страшные слухи... Но нас отправили в Марлаг (Мариинские лагеря). Перед отправкой принесли хлеб, паек на день. Началась свалка, хлеб вырывали из рук, и многие остались без пайка. И с такими-то шакалами придется жить!

Сусловское отделение находилось среди полей. В зоне стояли большие цеха ремонтных мастерских. Легче стало на душе: наконец-то по специальности буду работать. И тут же вспомнил приговор: тяжелым трудом искупить свою вину. Допустят ли в мастерские?

Нас с Яшей, инженером-механиком, с которым я познакомился еще в Буграх, поместили в один барак. К вечеру стали прибывать с работы бригады. Бригадир Демин записал нас в свою бригаду, в которой было 288 человек. Я долго не мог уснуть, представлял себе цех, станки, работу. Нас зачислили с двухнедельным испытательным сроком, так как в мастерские стремились попасть и те, кто не мог отличить гайку от шайбы. Сбор бригады у вахты в шесть утра, после завтрака и развода. При входе в зону мастерских пересчитали снова. Мастерские были с допотопным оборудованием, запчастей почти не было. Начальник цеха Дорошенко направил нас на ремонт сельхозинвертаря. Казалось, жизнь в неволе пройдет не так страшно: зимой в тепле, летом под крышей. Это много значило.

Выдали лапти, носки, связанные из ваты, фуфайки с разными по цвету рукавами. В такой одежде ветер насквозь продувал. Бывало, выйдут все на развод, посмотришь вокруг - страшно смотреть на изуродованных одеждой людей. И так морально убиты, а тут еще одежда чучелами делает, не видно красивых, умных лиц. Унижали человека, как могли. Уголовники тоже старались: за них должны были работать, от них сносить оскорбления, им отдавать еду. Слово против нельзя было сказать, иначе могут проиграть в карты, раздеть донага, избить до полусмерти или совершить надругательство. Часто обыкновенный хулиган нахватается блатных верхушек и рвется к власти над остальными, окружает себя шестерками, а когда прибывает новый этап, в котором настоящие воры, самозванцы сами становятся шестерками у новых хозяев.

В лагере четыре категории зеков:

1.Воры-рецидивисты. У них вся власть в руках.

2.Суки - тоже воры, но ставшие на службу к руководству лагеря (вахтеры и т.д.). Межу ворами и суками непримиримая вражда. Доходило до резни, барак на барак, пока не вмешается охрана. Власть в лагере до прибытия нового этапа зависит от того, кого больше: воров или сук.

3.Самозванцы - это те, кто старается примазаться к ворам. Ведут они себя угодливо с ворами и жестоко с остальными. Воры их используют в своих интересах и то возносят, то вниз бросают. Самозванцы врываются в бараки, отбирают у работяг все, что считают нужным, избивают. Воры устраивают их на выгодные места: в пекарню, кухню, на хлеборезку...

4.Работяги, мужики - это мы, остальные.

В Сусловском отделении было две зоны: бесконвойная и подконвойная. Третья зона - изолятор, ШИЗО, то есть штрафной. В подконвойной зоне четыре барака, в каждом 380-400 человек. Один из них был "Индия", где жили самые отпетые уголовники, один барак был женский, а пятый барак для пеллагриков. До чего они были страшные! Живые скелеты. Руки и ноги до того тонкие, что, казалось, переломятся. Ребра все на виду, глаза глубоко ввалившиеся. Их называли живыми трупами. Кожа у них вроде рыбьей чешуи. Мурашки по коже пробегали при виде этих людей, обреченных на гибель. В условиях лагеря пеллагра считалась неизлечимой. Умершим на большой палец левой ноги привязывали бирку, накладывали, как дрова, в сани, и вывозили на третье поле. В могилы складывали друг на друга. В 42-43 годах на третье поле увозили до 40-50 человек в неделю.

В чем дело? Почему в одинаковых лагерных условиях люди доходили до такой степени истощения, когда другие жили и работали? Думаю, в большинстве случаев виноваты были сами. Те, у кого малый срок, надеялись просидеть полегче: не ходить на тяжелые работы, попасть под актировку. За это загоняли свой паек вперед на три месяца, вот и попадали в больницу. Ловкачи прошаривали их одежду, находили запрятанные для выхода из лагеря деньги, а одежду загоняли. Паек хлеба стоил 100 рублей, стакан табака столько же. Хлеб меняли на табак, лишь бы покурить, а потом шли на помойку искать еду. Бывало, видишь, как дрожащими руками пеллагрик за курево хлеб отдает, а в глазах у него жадность: хочется и того, и другого. Хотели быть хитрее других: некоторые из них боялись фронта, специально доводили себя до пеллагры, надеялись поправиться после освобождения, счтали, что обойдет их третье поле.

Смотришь на них и думаешь: только бы человеком остаться, не быть похожим на этих людей. Я не продавал паек, не копил деньги, стремился выжить. Была возможность в мастерских тайком выполнять заказы вольных, и они платили питанием.

Люди безвинно страдали, жили в невыносимых условиях и от непосильного труда шли на все: рубили себе конечности, снимали эмаль с зубов и при помощи иглы и нитки вводили в организм, вдыхали сахарную муку, чтоб получить при отхаркивании кровь. Умудрялись запускать под кожу нитку, смоченную в керосине. Все это давало признаки туберкулеза и возможность отдохнуть в больнице, но чаще заканчивалось заражением крови и третьим полем.

На больных спускался лимит. Как-то я заболел, температура 38,9. Врач узнал, что я работаю в мастерской, сказал: "Тебе нужен постельный режим, у тебя страшный грипп, но ты как-нибудь в мастерских перемучаешься, не могу дать тебе освобождение. Уже 100% лимита освобожденных. Тут привезли с искромсанным животом, кровью истекает, так мне выговор сделали, что сверх нормы освободил. Не обижайся, мне место дорого.".

Как живого вижу сейчас этого врача. Место дорого! Хоть и лечить было нечем, кроме йода и кальцекса, но ведь и добрым словом лечат!

42-й год был особенно трудным в лагере. Хлеб из овса можно было лишь сосать. Первым и вторым блюдом была крапива без заправы. Помощи ждать не от кого: отец умер, братья на фронте, неграмотная мать с сестрой едва перебиваются в деревне. Долгими вечерами думал о родных, о жизни такой несправедливой. Легче б было переносить невзгоды, если б чувствовал вину.

Но и в этих условиях молодость брала свое. С женщинами завязывались краткие связи, но и любовь рождалась. И то, и другое должно быть тайным, иначе сразу же принимались меры: разъединяли, отправляли на разные лагпункты. Было много примеров диких сцен: и драки из-за женщин, и поножовщина, и групповые насилия, и многое другое. Были в женском бараке и проститутки. Одни продавали себя за пайку, другие отлынивали от работы, стараясь быть ближе к ворам и платя им телом, третьи просто потеряли гордость и не продавались, а отдавались кому попало. Я никого не осуждаю, каждый старался выжить, как мог. Сочувствовал я женщинам другим, которые становились жертвами. Воры прямо говорили той, кто им нравился, чтобы пришла в "Индию", иначе хуже будет. Неудобно описывать надругательства, правдами и неправдами добивались прихода в барак, а тогда создавалась очередь.

Играли в карты, проигрывали все с себя, свой паек. Грязные, голодные, кидались в драку. Проигрывали паек на месяц, в чем душа держалась, но хорохорились, шли воровать у работяг, рылись в отбросах. Таких заключенных часто ждала могила. Остальные смотрели на это спокойно: мол еще один дуба дал. Да и кому они были нужны тут?

Умирала больше молодежь неразумная, которая старалась подражать рецидивистам, отрывалась от "работяг" и оказывалась между небом и землей. Если бы вовремя одернуть, помочь - выжили бы. Все-таки работягам хлеба 650 граммов и горячую пищу давали два раза в день, а если хорошо норму выполняешь, то и дополнительно вечером овсяная или ячневая запеканка полагалась. А тем, кто в "Индии", 300 граммов и воды сколько угодно.

Несмотря на невыносимые условия, возможность оставаться человеком все же была. И специальность получить можно было, учили на слесарей, шоферов, трактористов. Важно было выдержать, не подражать лагерным "верхушкам" и не попасть к ним в зависимость. Унизительным было положение "шестерок". Посмотришь на них и думаешь: "Что заставило их быть холуями? Неужели объедки?" Вор с шестеркой есть не станет, только объедки отдаст. А те еще и гордятся, свысока на работяг смотрят. И женщины гордятся, если спят с вором. У воров сроки небольшие, лагерная администрация с ними считается, хотя они - мразь последняя. Им поблажки: продовольствие доступно, на работу можно не ходить, власть имеют. Пинает такой ногами работягу - конвойные не видят, пусть враги народа боятся, легче творить беззаконие. Недовольство нельзя высказывать: кому хочется снова идти по старой тропе следствия, терпеть издевательства, ведь и иголки загоняли под ногти, и дверями пальцы зажимали, и в карцер сажали. Вот и держали рот закрытым и открывали его только во время еды.

42 год для меня очень тяжелый был. Гадко на душе до того, что однажды собрался идти под вышку, под пули часового. Помогли товарищи, убедили не делать глупостей, упрекали в малодушии. Кому бы доказал? Стрелку бы награду выдали. Были случаи, когда стреляли с вышки по бригаде, которая возвращалась в зону с работы. И по нашей бригаде стреляли, пять человек ранили. Что ему за это было? Премировали за бдительность и перевели на другой лагпункт. Взял себя в руки. Когда-нибудь это кончится, история осудит беззаконие. Нам надо вынести все, чтобы рассказать потомкам о пережитом...

Смертность в лагере была большая, я уже говорил об этом. Но многое зависело от человека. Слабохарактерные быстро погибают. А надо полагаться не на судьбу, а на себя. Законы лагерные были суровы, за кражу пайка устраивали самосуды. Не забыть одного зека, укравшего хлеб, его жадно трясущихся рук, голодных глаз. Когда его свалили на пол, он, не жуя, глотал хлеб, подбирал крошки, а его в это время страшно били ногами. Один рыжий парень предложил приподнять раза три и изо всей силы посадить на зад. Так и сделали. Окровавленный человек лежал посреди барака. Внутри, видно, все отбили, и он не шевелился. Все разошлись, сочувствующих было мало.

Были заключенные, которые жили, как у Христа за пазухой, продавали хлеб, копили деньги. Никто из них не помогал голодным. Но были и другие. Как-то я приболел, варево из крапивы вызывало тошноту. Один из моих друзей, Володя Машталлер, высокий, когда-то сильный, широкоплечий, а теперь сгорбленный, тощий, получал дополнительно 20 граммов масла, как ослабевший. Он приносил это масло. Я не брал, а он все равно оставлял. Поправился я и решил отблагодарить его. Получил новые валенки и решил загнать их, проходить как-нибудь в старых, а новые - обменять на продукты у зека, который работал на бойне. Обменял на внутреннее свиное сало, закопал ночью в мастерской за трактором. С этим зеком, Павлом, мы потом подружились, и он нас крепко поддерживал. Теперь я уже меньше думал об еде, стал думать о воле. Голод превращал человека в ничтожество: кто не пережил этого, не поймет. Ели все, в том числе и собак. Однажды увели пса из-под носа часового.

Какой был деликатес! Охрана хватилась, но даже клочка шерсти не нашла, мы сожгли. Пес упитанный, получал солдатский паек: с нашим не сравнить!

Странно, но были среди политзаключенных и глухонемые. Один из них был осужден за агитацию против советской власти. Правда, срок не очень большой: восемь лет. Попал так: купил в магазине четушку водки, выпил, рот рукавом обтер, на живот показал, руки развел, дескать - закусить нечем. Вот и донесли, дело сочинили. На допросах "расписывался" пальцем, обмакнутым в чернилах. Но зато план выполнили, следователь прибавку к жалованью получил.

В 44 году пронесся слух о том, что будет этап на Север. Я очень боялся туда попасть. Говорили, что пригоняют там в тайгу, сначала сами себе зону огораживают, потом строят баню, пищеблок и только в последнюю очередь бараки под жилье. Корчатся зеки у костров, измученные, черные от копоти, похожие на тени. Выживали немногие. Кто выжил, остались с болезнями легких, печени, желудка, но все же надеялись дождаться свободы. Тоска по свободе была даже в глазах умирающих.

Помню восьмидесятилетнего грека Хучаджи, доброго человека, считавшего себя русским. Жил он в Ставрополе, и дали ему десять лет за "связь с заграницей". Все шутил: умирать собрался, а не дают, три раза в день на перекличке отмечают. Сын у него погиб на фронте, оставив двух детей, старуха не пережила ареста мужа, умерла. Я старался успокоить его. Работали по 12 часов в день, и старик был на общих работах. Умер он от дизентерии, и я запомнил его слова: "Жизнь, брат, не любит плаксивых. Надо выжить." Приходилось бороться за жизнь, которая здесь не ценилась. Видел я, как бригадир березовой палкой избивал работягу за то, что тот, выбившись из сил, сел перевести дух. Скотину так не бьют. Корчится человек, кровь изо рта и из носа, а смотрит покорно в глаза своему мучителю, не положено протестовать. Бугор (так называли начальничков) сам не работал: норму за него работяги обязаны выполнять, но пайку получал больше всех. У кого деньги были, обязаны были ему отдавать. А работягам остаются 12 часов работы, жидкая похлебка, матерная ругать бугра и побои. Но все же были протесты, не все терпели. Рубили бугров. За год их сменилось 12. Не забыть случая на разводе. Строились в пятерки по бригадам, вдруг шум. Оказалось, один зек, совсем пацан, спрятал под телогрейку топор, зашел сзади и посек своего мучителя. Не вынес издевательств.

В 45 году появились надежды на амнистию после победы. На душе у зеков стало веселее, никто не скрывал свои мечты об освобождении. Ходили слухи, что начался пересмотр дел, и что сначала отпустят бытовиков. Другие считали, что сроки придется отбывать от звонка до звонка, отпустят только бытовиков и уголовников, они в большом почете у государства. А если и освободят, то не забывай, что ты враг народа, так на тебя и будут смотреть. Интересно нам разъяснял наше положение Вознесенский Николай Иванович, умный человек, имевший ученые труды. О скором освобождении надежд не поддерживал, но говорил, что в будущем во всем разберутся, оценят, кто был настоящим врагом народа. Говорил он и о бесполезности побегов, которые всегда кончались поимкой беглецов, потому что население было настроено против них. Но рассказал об одном отчаянном лейтенанте, который всю войну воевал в разведке, а под конец попал в лагерь по доносу. Ушел смело, недаром разведчик, да и форма, наверное, помогла, хоть и без петлиц и погон.

9 мая 1945 года на разводе все почувствовали что-то необычное. Около вахты собралось все начальство, как при побеге, но ничего не объявили. Работа в этот день не шла. Как загорелись потухшие глаза, сколько было радости, когда забежал Володя Машталлер и закричал: "Победа!".

Многое раз_яснил нам Николай Иванович об этой войне, и о возможной войне с Японией сказал. У него на фронте сын и дочь погибли, сам в таком положении, а меня подбадривал, когда я с тоской подсчитал, что мне уже 25 лет, пять лет сижу и еще столько же сидеть. А он убеждал, что в 30 лет я буду зрелым мужчиной, в жизни самый сок: главное, человеком остаться. А я цели в жизни не видел, горькая обида щемила сердце за отнятые молодые годы. А Николай Иванович: "Крепись, сынок, у тебя жизнь впереди".

С каждым днем разговоров о свободе становилось меньше, а режим ужесточался. Стало ясно, что срок придется отбывать до конца. Только в мастерской за работой уходили тяжелые мысли, казалось, что время быстрей идет. Так и проходили дни за днями, месяц за месяцем. За это время произошли изменения к лучшему: к пайке добавили сахар, которого 5 лет не видели.

По наряду ГУЛАГа из обжитого Сусловского отделения я был этапирован на Тайшетскую пересылку. Людей сюда собрали из Печоры, Мариинска, Иркутска, Средней Азии и лагерей Урала и Сибири. В основном шофера и механики, хотя были среди них и отпетые уголовники, вроде моего соседа по нарам, Миши Бургомистрова, который говорил, что предпочитает финку, а где какая скорость, и знать не желает. Хоть и бандит, а симпатичный весельчак был, нас подбадривал, глупостей себе не позволял. Если что пропадало, находил, возвращал пострадавшему. Все смеялся: "Я хоть знаю, за что сижу, а вы-то за что страдаете?".

В мае отправили нас за 120 километров от пересылки, в глубинку, на четвертую автобазу, в полутора километрах от реки Чуны. Задача - строительство моста и пятнадцатиметровой насыпи. Дали срок: к 7 ноября. На протяжении трехсоткилометровой трассы Тайшет-Братск через каждые 15-20 километров расположились колонны заключенных, дорога велась одновременно от участка к участку.

Как только вошли в зону и расположились в бараке, на нас со всех сторон напали уголовники: стаскивали одежду, обувь, отбирали все. Вот так попали! Нары в бараке голые, без постелей, людей набито выше нормы: кое-как провели ночь. Утром выходили из барака кто в чем, а я, как и многие, остался голый и босой. Как идти на работу? Хоть бы в зоне не было женщин! Выручил Миша, который попал в другой барак. Я ему написал записку и передал с товарищами. И ведь принесли все мои вещи, очень вежливо спросили, все ли цело. И Миша пришел, сам проверил. Много упреков я выслушал от товарищей по несчастью после его ухода. Все считали, что я связан с ворами. Стыдно было перед ними, не мог оправдаться.

Работа была близко от зоны. Но не было никакого отбоя от комаров. Невозможно было спать, разъедали до опухолей. Так и мучились до окончания строительства. А потом колонну расформировали. Многих отправили дальше, на 168 километр до Братска. А мне посчастливилось попасть в сельхозколонию-12. Это на правом берегу Чуны. Набрали нас не менее 100 человек. Слышали, что режим там слабее, питание получше. Пока шли, нас в кровь изъели комары, даже рот был залеплен ими. Остановиться нельзя, конвоиры покрикивали, подгоняли.

Зона в котловане. Здесь мехмастерские, склады, свиноферма, дома для начальства. Я попал в бригаду по специальности. На второй день вышли на работу. Впервые за 7 лет от вахты до работы шли без конвоя и без предупреждения: "Шаг влево, шаг вправо считается побег!". В мастерских убогое оборудование, инструментов не хватает, техника давно хозяйского глаза не видела. Мало-помалу работа разворачивалась. А тут еще знакомого по Сусловскому отделению встретил, он работал на кухне и подкармливал меня, и жизнь пошла веселее.

Жилая зона небольшая была, мужчины и женщины встречались почти свободно. Завязывалась любовь, и я встретил Любу Орлову. Ее посадили на 4 года за колоски. Хорошая, спокойная, очень аккуратная даже в лагерных условиях. Встречались тайком, чтоб начальство не узнало и не разлучило. Крепко полюбили друг друга, больше года были вместе. После встречи уходил в барак и такая тоска наваливалась: вся жизнь разбита, любовь краденая. И когда после посевной в 1948 году оборудование мастерской приказали перевезти на центральный лагпункт, судьба разлучила нас. Люба осталась, а меня и еще пять зеков сначала пригнали на 137 километр на формировочный пункт, а потом на 146 километр в ДОК.

По прибытии нас затаврировали, т.е. каждый из нас нашил на спине фуфайки номер. У меня был Е-213. Режим был строгий, почти тюремный. На ночь запирали на замок, а днем выводили в производственную зону под конвоем. Все это действовало очень тяжело: конец срока и такая каторга! Неужели я такой опасный для Родины? Нас собрали из всех лагерей по одинаковой 58 статье, кроме десятого пункта

(агитация). Все говорили, что ни в чем не виноваты, попали по доносам. Опять я слушал рассказы на знакомые темы. Вася Батягин, москвич, рассказывал: "Избивали, мучили в карцере. Я от политики далек, у меня двое детей и моя главная забота была - заработать. Образование - ремесленное училище. А вот все подписал на себя, выколотили подпись. Когда зачитали смертный приговор, ноги онемели, вся короткая жизнь прощла перед глазами за несколько минут. За что?"

Истории все были похожи как две капли на мою. Говорили и о будущем. Склонялись к тому, что после срока по чистой не освободят, отправят на Урал или Сибирь на поселение. Что ж, последний год размениваю, но зря, видно, родные будут ждать, не попасть в родные края. Но хоть отсюда бы поскорее. Последний месяц тянулся особенно долго, чего только не передумал! Стал готовиться к отправке. Товарищи давали, кто что мог: рукавицы, белье и т.д. 26 декабря 1950 года простился я с друзьями, пожелал им быстрейшего освобождения. На Тайшетской пересылке пробыл три дня, затем привезли в Красноярск, в тюрьму для формирования к этапу на дальнейшее следование. 6 января 1951 года был отправлен в Долгий Мост, в леспромхоз в ста двадцати километрах от Канска.

Ночевали по дороге в колхозном клубе села Заметь. Набилось много народа, расспрашивали нас, а мы их. Принесли в ведрах вареной в мундирах картошки. Давно не видели такого чудесного блюда. На пайковую селедку выменяли молока, которого тоже не пробовали все годы. Утром двинулись дальше пешком. В Долгий Мост пришли часа в два дня. Две длинные улицы тянулись с юга на север, со всех сторон тайга. Название такое от лежневки через болота, которую и прозвали Долгий Мост. Поместили нас в недостроенные дома, зарегистрировали, потом распределили по лесопунктам. Все считали себя вольными и возмущались тем, что направляют не туда, куда хотелось. Нас успокаивали: есть выбор между леспромхозом и химлесхозом.

Заработки большие, а богатства Сибири надо осваивать. А сейчас надо получить паспорта. Сразу все оживились: десять лет в руках документы не держали. Теперь свобода, можно вызывать семью, у кого она есть.

Входили по одному и, когда вышел первый, все устремились к нему: хоть одним глазком на паспорт посмотреть! Хлопец зло огрызнулся, а я удивился: знал его, зря злиться не будет. Подошла и моя очередь. За столом трое военных, вопросы напомнили прежние допросы. Зачитали положение о правах и обязанностях ссыльных. Камнем навалилось сообщение о вечной ссылке. Вместо паспорта вручили лист бумаги с двенадцатью квадратами: по квадрату на месяц. Два раза в месяц надо являться на отметку. Значит, опять заключенный. Вышел я, и как тот хлопец, ни с кем говорить не хотел. Стал собирать вещи, а тут прибежал Саша Коломийцев: "Быстро бери вещи, встретил товарища, вместе в лагере были, он здесь начальник участка в химлесхозе, тоже ссыльный."

Так я попал в химлесхоз, даже не представляя, что это такое. Оказалось, занимались сбором живицы. У начальника участка, Николоая Степановича, в поселке Панакачет, впервые за десять лет сели за семейный стол. Утром поехали в поселок Веселый, в восьми километрах от Панакочета. Всего четыре дома, в один из них, наспех построеннный, поместили нас. Получили мы постели, подушки, и матрацы, набитые соломой, одеял не было. Попал я в строительную бригаду, хотя и забыл, как топор держать. Работали напряженно. Поселок в тайге, только небо видно. Кругом красота, выйдешь ночью - тишина, лишь деревья потрескивают. Мы работали в телогрейках, но не мерзли в работе: воздух сухой. У нас на родине мороз в 30 градусов считался невыносимым, носа не высунешь. А тут к концу февраля морозы дошли до 63 градусов. Вода не успевала до земли долететь, льдом шлепалась в снег. Земля промерзала до полутора метров. Ямы под фундаменты копать замучились, только с кострами в час по чайной ложке.

Познакомился с будущей своей женой, Машей. Женился. Не скажу, что чувство у меня было большое, но на ее любовь откликнулся, ведь мне уже тридцать было. Стали работать вместе, в день по 30-40 километров выхаживали. А зимой меня поздравили с сыном. Приехала к нам моя мать, которая меня двадцать лет не видела. Казалось бы, нормальная пошла жизнь, но был я несвободным человеком, и это на всей моей жизни сказывалось. Заболел я, схватил воспаление лобных пазух. Мучился несколько суток дома, поехал в больницу. Хирург Шабуладзе душевный был человек, да лечить было нечем: через месяц выписал и направил в Канск. Но на моем пути комендатура. Пока делали запросы, сверялись, две недели прошло. Пришло разрешение, наскребли денег. В Канске сразу же отвезли в операционную: врач сказал, что еще немного и операция бы не потребовалась. Тяжелым трудом теперь заниматься было нельзя, но не сидеть же на шее у жены! Пошел на участок, и на третий день уже еле добрался домой. Шабуладзе отправил меня в Красноярск. Опять комендатура. Приехал в Красноярск поздно вечером, в больницу не кладут до утра, без паспорта ночевать не пускают, в комендатуре говорят: иди на вокзал, на вокзале милиционер гонит. Боли страшные, как до утра дожил - не знаю. Слезы от обиды и боли в голове: когда же унижениям конец? Наконец, попал в больницу. Врач Вербловская только головой качала, слушая, как меня лечили. Спасибо ей: ее заботу я всегда чувствовал, поставила-таки меня на ноги.

После смерти Сталина прошел слух об освобождении из ссылок. Но я уже не верил в это, хотя отношение к нам немного изменилось. То слово нельзя было сказать, сразу слышишь: "Забыл, где был?". Теперь за людей стали считать, прислушивались к мнению. На отметку в комендатуру теперь никто не ходил. Кое-где выезжали с проверкой по месту жительства. А в апреле 1954 объявили о снятии ссылки. Выдали паспорта, и многие уехали в родные места. А я теперь Сибирь считал местом, где сердце корни пустило. Так и остался. Кошмар остался позади, но часто думал, придется ли узнать когда-нибудь, что с нами было? Врагу своему не пожелаю перенести то, что пережил.

Рукопись подготовили И.Бабий и А.Бабий

Борис Алексеевич Синчурин

Красноярск, ул.2-я Краснофлотская, д.19, кв.42

 


На главную страницу