На разных берегах


Я не знал, конечно, что это мое последнее счастливое дачное лето. А когда в следующем, тридцать восьмом дошла страшная, «очередь» до отца — я отчетливо вспомнил все детали этого прекрасного лета для нас, детей «ответработников», как тогда именовалось начальство.

В Красноярске, как я позднее понял, не то чтоб свирепствовал голод, но было довольно голодно. Однако мы не ощущали этого: все «ответработники» были прикреплены к «распредам» и «спецстоловым». А летом мы выезжали на дачу. Дачи, расположенные ..в сосновом бору, тянулись вдоль Енисея от бывшего женского монастыря вверх километра на три. Вся вереница бывших «буржуйских» дач разрывалась обширной территорией дома отдыха стахановцев и колхозников-ударников. Там была большая спортплощадка — настоящий стадион! — с городошными, волейбольными площадками, теннисным кортом и даже кегельбаном, недоступным для пацанов.

Все дачники были прикреплены к столовой дома отдыха, где давали два обеда — на мать и на отца. — таких обильных, что хватало на всю семью в шесть человек. Ну а хлеба отпускали вообще без "нормы, хотя до января тридцать пятого года встране существовала карточная система. С её отменой горожанам полегчало, но это благо не коснулось крестьян-производителей этого самого хлеба: считалось, что они вполне могут обеспечить сами себя. Но даже я, тринадцатилетний, знал, что колхозники Овсянки, Усть-Маны, деревень на другом берегу — по-настоящему бедствовали.

Меня могли подвести детские воспоминания, но их подтвердил Виктор Астафьев: он в эти годы жил в Овсянке. Мы почти ровесники, но детство наше протекало на разных берегах — в прямом и переносном смысле.

Каждое утро с другого берега Енисея, особенно стремительного в этих местах, именуемых «трубой», приплывали лодки - «душегубки», длинные долбленки с нашитыми в одну доску бортами. Ими лихо и бесстрашно управляли женщины и пацаны. Мужчины приплывали редко: разве уж если сильно захотелось выпить, да к тому же случился богатый ночной улов рыбы.

Дачницы знали: плывут мужики — значит, есть свежая рыба, да не какие-то там ельчики, которых, можем наловить мы, пацаны, а осетринка, таймень, стерлядка. Значит, готовь деньги. Ягода, иногда молоко, что везут бабы — меняются на хлеб или какие-нибудь тряпки. А уж если у дачниц окажется какая ни на есть поношенная обувь, тут деревенские, точнее, овсянковские бабы попадают в кабалу: не раз придется везти ягоду и отдавать не лукошками, а ведрами!

Ну а мужики — народ основательный — цену красной рыбе знают, с ними не рядись, а отдавай за «каркадила» денежки на бутылочку. Конечно, знают мужики, чего стоит «каркадил» — огромный осетр, там. в городе, но... «Плыть туда из Овсянки — себе в убыток. А ежели выпить приспело — где взять денежки на бутылку? Само-гонку гнать — жрать зимой нечего будет, да и строго с этим: враз упрячут туда, где Макар телят не пас. А денег на трудодень — кот наплакал. Самый распоследний забулдыга разве что на водку мозолями кровавыми заработанное спустит — себе в минутную утеху».

Мы чувствовали, только не могли понять: за что овсянковские крестьяне не любят дачников? Эта неприязнь распространялась на нас (а так не хотелось натолкнуться на враждебный взгляд). И мальчишки овсянковские, что приезжали с женщинами, нас люто ненавидели.

Нам была понятна неприязнь и презрение взрослых к конкретному человеку, к одной из дачниц, имени уже точно не помню, кажется, Таисия, потому что все звали ее — Кукарача. В те годы неприхотливая песенка «Кукарача». прозвучавшая в одном из фильмов, была тиражирована в пластинках. Эта Таисия-Кукарача, явно хвастаясь виктролой — так почему-то стали называть патефоны, кстати, имеющиеся не у всех дачников, — начинала каждое утро с того, что выносила на веранду своей дачи виктролу и перво-наперво ставила пластинку с «Кукарачей».

Муж Кукарачи был «ответработником средней руки» — такую характеристику мы не раз слышали от взрослых. Но боже мой, как она держалась! Пока звучала ее излюбленная пластинка, затем непременные «У самовара я и моя Маша» и «Утомленное солнце» — это уже знали все наизусть — Кукарача заканчивала свой утренний туалет, заключающийся в художественном сбитии иссиня-черных «цыганских» локонов, крашении губ и напяливании на себя атласного халата с драконами. В таком виде она первой выбегала на берег, умело покачивая роскошными бедрами.

Так ли нужна была ей первая ягода — жимолость, которую она непременно первой хватала каждое утро? Во всяком случае никто не видел ее возле «колхозной» огромной плиты, сооруженной посредине огромного дачного пустыря, где варили варенье наши многосемейные матери, где был свой «женский клуб». Мы подозревали, что Кукарача выбрасывала жимолость: а что она ей стоила? Ведь ягоду меняли на даровой хлеб.

Только за землянику овсянковские женщины просили — именно просили! — деньги. Кто собирал эту вкуснейшую из всех ягод лесную красавицу, знает, сколько времени требуется, чтобы набрать один стакан! Значит, собирали ее овсянковские ребятишки: родителям-то да старшим братьям и сестрам надо было зарабатывать тощие трудодни. Поздней я узнал, что собирали землянику поочередно, для одной семьи, чтоб назавтра, поднявшись вместе с солнцем, собирать для другой. Дачницы платили деньги только за землянику, «пахнущую росой»...

Кукарача, прибежав к берегу первой, собирала вокруг себя товарок-единомышленниц и только по ей одной известным сведениям сообщала базарную, «вчерашнюю» цену на землянику. И устанавливала свою, сегодняшнюю. Обведя всех требовательным взглядом, уточняла: «Со спекулянтами надо бороться». После этого для Кукарачи наступала сладостная минута — ради нее, а вовсе не ради ягод спешила она на берег, не дай бог кто опередит ее со свежими новостями!

Признаюсь честно, нам тоже хотелось услышать новости — родители «нашего круга» почти никогда не вели при нас серьезных разговоров, а уж тем более — служебных. Мы надеялись — но каждый раз тщетно, — что услышим от Кукарачи подлинные новости. И все же постепенно мы узнавали кое-что полезное. Так, например, я узнал впервые, что означает слово «номенклатура». Надо было слышать, каким тоном произносила это Кукарача. В ее устах это звучало почти как «бог» или «вождь».

Как-то одна мамаша моего сверстника сделала нам выговор, что мы не можем подобрать себе товарищей из «нашего круга». Она произнесла нашего, как Кукарача произносила номенклатура. Оказывается, и на дачах есть свои «круги». В городе я слышал это, с придыханием, с непонятной завистью произносимое: «У них дача!». Иметь дачу значило больше, чем нынче персональную машину. В Красноярске в те годы не насчитывалось и десятка персональных автомашин. И одна из них была в распоряжении отца.

Вот почему Кукарача в своих сплетнях никогда не задевала его имени. Напротив, она как бы отсекала недосягаемое для самых непомерных ее притязаний: «Он же номенклатура! Причем не просто — краевая. Вы прнимаете? Он. — Кукарача произносила по слогам, — упол-ком-заг! Уполномоченный комитета.. по заготовка м при Совете Народных Комиссаров...— И переходила почти на шепот, — Он даже Рещикову не подчиняется, а только Акулинушкину. И то по партийной линии...».

Наверное, ее «ответственный» муженек, которого встречали мы реже, но также не любили за то, что по-нашему, по-мальчишески он был подлизой, — разъяснял ей то, что по реформе Петра именовалось табелью о рангах.

Не трогала особенно Кукарача и нашего соседа по даче Тихонова, он был орденоносец. А это в те годы имело большой вес. И все же, по мнению Кукарачи: «Ему достаточно бы и одной комнаты, а не две». Но что касается остальных...

Здесь требуется пояснить, что наша дача с садом, где не рос даже ранет — редкий в Красноярске в те годы — была одноэтажной, на четыре комнаты, : дзумя большими верандами. Рядом, через старинный двор, стояли две двухэтажные дачи. Там, в зависимости от величины семьи, но, скорее всего, как мы там из пересудов Кукарачи. по той же табели занимали кто одну, а кто две комнаты.

Как их перетасовывала Кукарача! Ее бы власть, она бы все дачи перераспределила и добрую половину дачников лишила бы этой привилегии. Не трогала она еще, даже намеком не касалась, соседней дачи, обнесенной высоким сетчатым забором и постоянным солдатом у ворот. Это была дача НКВД со своим особым, обособленным, таинственным для нас, пацанов, миром. По утрам почти что строем выходили за ворота чекисты с нарукавными  эмблемами на гимнастерках, все подтянутые, озабоченные, шли достойно, не спеша к дебаркадеру речного трамвая. курсирующему по маршруту Красноярск— дом отдыха. Против их дачи была дополнительная остановка. И никому это не казалось странным: «Враг не дремлет!»— кричали заголовку с газетных страниц Разве не знали мы, что они, чекисты- дзержинцы, успешно раскрывают вражеский заговор за другим?

Только при чем здесь их жены и так вызывающе высокомерно относящиеся ко всем остальным дачникам? Жен  чекистов не любили, — а может быть завидовали им? — все дачницы. А вот :своих сверстников-задавал мы терпеть не могли без всякой там зависти и при каждом удобном случае затевали с ними драки...

На речном трамвае этим же рейсом каждое утро, как все соседи, уезжал на работу отец. Он никогда не приезжал на дачу один на персональной машине. «В демократа играет», — с каким-то злорадством констатировала явно не своим словом полуграмотная, как многие «ответственные жены», Кукарача.

Один только Гульбе — директор красноярской обувной фабрики «Спартак»-— не признавал.никакого вида транспорта, кроме своего мотоцикла. Затянутый в кожу с головы до пят, в «летчиских» очках ки крагах до локтей, он бешено носился на своем мотоцикле, был фанатиком мотоспорта, брад городские призы. Организовал на фабрике мотоклуб, и пока у клубник:ов не было своего мотоцикла, они безбожно эксплуатировали директорский. Для нас «красный латыш» Вильям Васильевич был почти легендарной личностью: он участвовал в подавлении эсеровского мятежа, нес караульную службу в Кремле, каждый день видел Ленина, не разговаривал с ним и по его совету начал учебу. Об этом он не рассказывал, все это я узнал л от отца, друга Гульбе. Они часто вспоминали былые годы.

Впрочем, «бойцы вспоминали минувшие дни» разве что в состоянии подпития. Трезвенниками они не были, да тогда больше принюхивались к «вражескому душку», нежели к спиртному, и товарищеское застолье никому не ставилось в вину. Но я отлично помню, с каким возмущением говорили друзья отца о тех, кто позволял себе  «самую малость» на работе. Отец в таких случаях с необыкновенной серьезностью повторял чей-то афоризм: «Если водка мешает работе — бросай работу!».

Из разговора Вильяма Васильевича и отца  я кое-что узнал об овсянковских бедах. Нет, я не подслушивал их разговор. По какой-то,  тогда непонятной причине отец иногда  заводил или продолжал при нас начатый с друзьями серьезный разговор. И брал он нас в недальние, дня на  три-четыре, свои командировки — не только для того, чтобы покатать к зависти всех сверстников на машине, показать красоты края. Я до последних дней своих останусь благодарен отцу, что дал он мне возможность взглянуть на подлинную жизнь не замутненными еще, детскими глазами почувствовать чужие невзгоды не очерствевшим еще сердцем.

Только осталась от тех детских «командировок» не проходящая горчинка: как же смотрели на меня в деревнях ровесники чуть ли не в домотканных портках, испытывали матери, сравнивая нас? Или это комплекс без вины виноватого? А может, не прошедшая, саднящая боль от жестоких слов, сказанных мне, братьям, друзьям — в глаза?..

* * *

ОТЕЦ рассказывал Гульбе, что к нему, не как к уполкомзагу, а как к депутату крайисполкома пришел председатель колхоза — да простится мне, детская память, я не помню его имени.

— Доконали Овсянку хлебозаготовки: хлеб-то дедовскими методами по таежным неудобицам сеют, а сдавать приходится по новым нормам. А еще висит на шее колхоза заготовка леса. Не для своих нужд — государственная лесозаготовка, трудовая повинность, доставшаяся от 20-го года.

И разумное дело предложил председатель: освободить колхоз от хлебозаготовок, просят колхозники разрешения на развитие молочного хозяйства...

— Что ж ты ответил?
— Думаешь, по инстанциям отправил? Нет — знаю эту бюрократическую карусель. Сказал, чтоб приехал сюда, ждал, когда мы закончим городошную баталию, сядем пиво пить, вот тогда и высказать все прямо Акулинушкину...

Эти городошные баталии были и отдушиной, и своеобразным, почти ежедневным ритуалом. Секретарь крайкома партии Павел Дмитриевич' Акулинушкин, был страстным городошником. Нам, ребятне, он очень нравился. Это только взрослые считают, что младшие ничего не понимают. Но даже самые маленькие дети редко ошибаются в человеческой сущности.

Так вот, нам нравилось, как Акулинушкин разговаривает с людьми, хотя мы, конечно, стояли всегда вдалеке и редко слышали содержание разговора, разве что тон. Ну и что из того, что у него прорывались даже «хулиганские» слова? Мы знали многих ответработников, которые и «черт» не сказали ни разу, но нам они были видны насквозь. Мы презирали своих сверстников, которые заискивали перед сильными и били слабых. Нам нравились сильные из старших, но мы не любили их покровительства. Этой же меркой мы судили и взрослых. По этой мерке хорошим был и председатель крайисполкома Иосиф Иванович Рещиков, тоже отличный городошник. Отец говорил, что они настоящие большевики. И мы с этим соглашались: для нас это тоже была «высшая проба».

Однако мы не могли понять: ну неужели они не видят, как перед ними заискивают и подхалимничают? Мы подлиз изгоняли из своей компании. Я как-то сказал отцу в одной из поездок, заметив, как крутится перед ним какой-то человек, и об этом человечке, и о том, что мы видим на даче.

Отец очень серьезно посмотрел на меня и вдруг расхохотался.

— Представь себе, не заметил! Честное слово. Значит, стал привыкать... А тебе самому, только честно, не нравится, когда хвалят? — Но я его задел. И он сказал, как мне показалось, с какой-то грустью: Жизнь — не детские, игры: не выгонишь из «компании» тех, с кем работаешь, только по той причине, что тебе не нравятся их характеры...

Отдыхающие дома отдыха каждую субботу вечером или в выходной день ждали встречи с «партийно-советской» командой, как в шутку, но совершенно открыто именовали команду Акулинушкина, куда входил и мой отец. Свою команду отдыхающие называли «рабоче-крестьянской». И это не было каким-то наигранным: всеобщее двуличие придет позже.

Городошные встречи были интересны тем, что во время игры, но особенно после, когда проигравшая команда — пусть чисто символически, — выставляла пиво, начинались откровенные разговоры. По какому-то молчаливому уговору было запрещено обращаться с деловыми просьбами, но говорить о делах, о любых проблемах — сколько угодно!

Вот это обстоятельство не учел отец, когда дал совет председателю. Акулинушкин мгновенно понял, что этот человек не из отдыхающих, резко оборвал просителя, сразу же взявшего быка за рога. Проследил за его растерянным взглядом, смягчился:

— Понятно, кто тебя науськал. Ладно, отойдем в сторонку. Только чтоб коротко.

Но разговор оказался не коротким, как рассказывал отец своему другу Гульбе. Правда, Акулинушкин в тот вечер и отца попрекнул, что не доложил предварительно о сути дела, а потом согласился, что суть-то всем ясна: «хлебная проблема — политическая проблема». Только решают ее, как все проблемы — масштабно. И еще сказал отцу, что втравил он его, Акулинушкина, в авантюру: «Обещал председателю решить вопрос положительно. Но ведь это проблема не единственного колхоза. Что же получается?..».

* * *

НЕ ЗНАЮ, как решился вопрос с Овсянкой, Усть-Маной- В тридцать восьмом году передо мной, перед всей семьей встали совсем другие проблемы.

Как-то незаметно исчезли Акулинушкин и Рещиков. Официально, как сказал необычайно взволнованный, нет —  страшно расстроенный отец —  их отозвали в Москву. Но всезнающая Кукарача носилась от соседки к соседке, чуть ли не митинги устраивала на берегу. У нее были «точные сведения»: их арестовали. А тогда все было ясно — если не жулик, значит, враг народа. Акулинушкин и Рещиков — не завбазами. Значит?.. Кукарача прямо преобразилась, ее распирало счастье от всеобщего болезненного внимания. И каким праведным гневом были наполнены ее слова в адрес вчерашних кумиров...

Много лет спустя, случайно оказавшись на даче только что созданного Красноярского совнархоза — в тех местах, где мы в детстве рыбачили, собирали ягоду, грибы, — я не раз наблюдал давно знакомую картину. Каждый вечер председатель совнархоза Ломако, недавний министр цветной металлургии, шел купаться. Скалистая тропинка змейкой извивалась по крутому берегу, спускаться можно было только гуськом. Ломако начинал путь первым, но его обгоняли, рискуя сверзиться, чиновники совнархоза, как я уже знал — весьма ответственные, сами крупные специалисты, недавние великолепные инженеры. Они чуть ли не животами торили тропу. А следом благоговейно, как величайшую драгоценность, «счастливчики» несли: кто полотенце, кто мыльницу, кто коврик-лежак, а кто на всякий случай — удочки. За процессией издали наблюдали, язвили тихонько, но в этой язвительности сквозило не возмущение свершающимся  паскудством, а плохо прикрытая зависть: «Они не приглашены сегодня на ужин к Петру Фаддеевичу...».

И эта картина до боли сердечной напомнила ту, двадцатилетней давности. Вот так же по крутому песчаному берегу спешили, обгоняя Акулинушкина, тогдашние ответработники, так же что-то щебетали, как по команде смеялись каким-то словам секретаря в чей-то адрес. И так же стояли поодаль кучки обойденных, так же, сгорая от зависти, судачили дачницы.

И вспомнилось, как злословили они в адрес  Акулинушкина и Рещикова, когда те всего лишь были «отозваны в Москву». Элита тотчас размежевалась: вчера обойденные сегодня кичились тем, что «всегда стояли в стороне от этих подозрительных людей». .Семьи секретаря крайкома и председателя, крайисполком никто официально не выселял —они тихо уехали. И никто из вчерашних подруг не вышел проводить их...

Мало-помалу страсти утихли, все встало на круги своя: вечерние чаепития и застолья, утренние походы дачниц к овсянковским ягодницам... Только затихли городошные баталии, «партийно-советская» команда распалась.

* * *

НЕ ЗНАЮ, почему так врезался в память один эпизод, по сути ничего не меняющий: ведь мы уже многое понимали. Или возродило его в памяти мучительное переосмысление всего происходящего с нами лично, со всей страной? А тогда лишь остро царапнуло., и забылось.

Был чуть ниже устья речки Собакиной Зеленый мыс, а за ним тихая песчаная заводь, поросшая длинными прядями трав — «русалочьими волосами». Там обиталась стерлядь. Рыбачили. Было еще довольно рано, когда мы заметили стремительно приближающуюся лодку, издалека услышали громкие слова вперемежку с отборным матом, который редко слышали от овсянковских мужиков.

— Магазин, наверное, не работает, — предположил кто-то. — Или не дали денег за ягоду.

А до нас доносились обрывки фраз:

— «Кто был никем, тот станет всем»... мать их... Вот и стали! Ране-то, все понятно: те — баре, мы — мужики. А эти бары новые, захребетники, они-то чего на нас набросились? Вот от кого обида: мы, вишь, спекулянты, бездельники, пьяницы. Барынек бы своих крашеных, в шелка с утра разряженных учили, — мужик даже шест не опустил, так витиевата была его ругань. Нараспев он передразнил кого-то. — «Работать надо лучше, а не ягодой торговать, тогда и хлеба будет вдоволь». А ты, тварь гладкокожая, работал .когда с мое? Не-ет, отольются кошке мышкины слезки, погодите ужо!

Заметив, наконец, нас, мужики подняли шесты:

— Чего же вы, неразумные, знак нам не дали? Мы же снасти ваши сгубим.

Они приготовились отойти в глубину, чтоб не подцепить ненароком наши снасти. Вдруг один из них, видно тот, что клеймил «новых бар», пристально посмотрел на нас, определил безошибочно и изрек, вложив в слова все свои накопившиеся чувства:

— Да это же барчуки! Наши сейчас на покосе спины ломают, а энти прохлаждаются, рыбалят... Ну-ну, рыбальте покедова. Ваших тоже выуживать начали, двух «осетров» выудили... И до ваших родителев очередь дойдет. Дойдет! Отольются слезки...

ЖОРЕС ТРОШЕВ.

 

Красноярский комсомолец 08.08.89


На главную страницу/Документы/Публикации/1980-е