Аграновский Валерий Абрамович. Последний долг


Аграновский Валерий Абрамович (1929-2000)
журналист, адвокат, преподаватель
1929, 2 августа. — Родился в Москве. Отец – Абрам Давыдович Аграновский (1896–1951), журналист газеты «Правда». Мать – Фаня Абрамовна Аграновская (1899–1865). Старший брат – Анатолий (1922–1984).

1937, 9 апреля – 1942, 4 июля. — Арест отца. Его пребывание в Норильском лагере. Работа санитарным врачом. Организация в лагере кружка марксизма-ленинизма и проведение медицинской научной конференции. Подземная тюрьма Красноярского НКВД. Реабилитация.

1937, 17 июля – 1942, 11 ноября. — Арест матери как "члена семьи врага народа". Ее пребывание в Потьме (Темлаг), Сегеже (Карело-Финская ССР), Долинке (Карлаг). Работа в древесном цехе бумажного комбината, затем бригадиром полеводческой бригады. Свидания с сыном Анатолием (август 1940) и мужем (сентябрь 1942). Реабилитация.

1937, лето – 1941. — Отправка Валерия и Анатолия Аграновских в Даниловский детский распределитель. Жизнь детей в Москве под опекой тети Г.Д. Этерман и присмотром няни А.Т. Кареевой. Переписка с родителями. Поступление брата на исторический факультет педагогического института. Хлопоты о пересмотре дел родителей. Прием у М.И. Калинина.

1941. — Начало Великой Отечественной войны. Эвакуация с семьей Г.Д. Этерман в Тюмень.

1942, начало октября. — Встреча с отцом. Отъезд с ним в Красноярск.

1942, октябрь – 1946, июнь. — Жизнь семьи в Красноярске. Работа отца в местной газете. Возвращение матери. Переписка с родственниками. Восстановление отца в партии.

1946, июнь. — Возвращение в Москву.

1951. — Окончание Московского юридического института.

1951, 17 июня. — Смерть отца.

C 1955 (1956 ?). -Работа в центральных газетах и журналах, в том числе в газете "Комсомольская правда", журнале "Огонек". Написание повестей, пьес, очерков, научно-фантастических книг.
Член Союза писателей СССР (1968). Заслуженный работник культуры РСФСР.

1989, 23 ноября. — Знакомство в архиве КГБ с делом отца (№ 3203).

2000, ноябрь. — Скончался В.А. Аграновский.

Благодарности

Фотографии Музею были любезно предоставлены Валерием Абрамовичем Аграновским.


Аграновский В. А. Последний долг : Жизнь и судьба журналистской династии Аграновских с прологом и эпилогом : в восп., свидетельствах, письмах с коммент., док., фот., 1937-1953. - М. : Academia, 1994. - 336 с. : ил.

Предисловие автора

Когда нас спросят,
что мы делаем,
мы ответим —
мы вспоминаем.
Рэй Бредбери

Март, 1989 г.

В начале августа нынешнего года мне будет шестьдесят.

Подобно каждому человеку, и я прошел от рождения до сегодняшнего дня как минимум, четыре стадии социально-нравственного развития или можно еще и так: четыре уровня отношений с окружающей меня действительностью.

Первая стадия характеризуется способностью видеть. Просто видеть. Не беру нулевой цикл, когда, родившись, я вообще ничего не видел. Потом стал замечать что-то в перевернутом виде, пока, наконец, это «что-то» не приобрело форму, очертания, но я, наблюдая неподвижные или движущиеся предметы, мало отличался от кошки, когда-то сидящей на подоконнике и глядящей через окно на улицу, а сегодня устроившейся перед экраном телевизора.

Вторая стадия — способность видеть, фиксируя. Эту стадию я предложил бы отсчитывать с того момента, когда стала работать моя память. Совершенно безотчетно для себя я стал не только наблюдать, но и запоминать— неизвестно зачем. Готов предположить, что наступление этой стадии происходит тем раньше, чем больше творческих начал заложено в человеке. М. Горький, если не ошибаюсь, помнил себя не с пяти лет, как я, а в возрасте куда более раннем, а Л. Толстой — и вовсе с четырех месяцев, на то он и гений. Способность видеть и запоминать растягивается у разных людей на разные периоды жизни: положим, с пяти лет до восемнадцати, до тридцати, у меня еще дольше, но хорошо это или плохо станет ясно читателю, когда я сформулирую суть третьей стадии.

Третья стадия — способность к осмыслению (пониманию) того, что когда-то было увидено и отпечаталось в памяти. Впрочем, есть редкие люди, которые сразу могут или умеют осмыслить увиденное, но в детском возрасте, согласитесь, это дано не каждому. Способность к пониманию характеризует самый сложный и мучительный период в жизни человека, как правило болезненный, причем до такой степени, что благополучный исход не всегда гарантирован. Особенно в тех случаях, когда человек не может в силу ряда причин реализовать накопленное им понимание жизни. Я читал когда-то, что самыми критическими возрастами для расчетов с жизнью являются 15—18 лет (первые разочарования, конечно же, связанные с осмыслением, но чаще бытового характера и социально не всегда окрашенные) и 45—48 лет (вот тут превалируют социально-психологические мотивы). Спасает четвертая стадия, доступная, увы, не многим. Большинство остается на третьей стадии, что вовсе не плохо, если учесть, как много людей до конца жизни застревают на стадии второй. Господи, даже первой!

Четвертая стадия: вопль! Желание быть услышанным. Яростное стремление предупредить остальных, идущих следом, предостеречь. Реализовать накопившийся вопль — привилегия не многих людей, главным образом, обладающих творческим потенциалом: они могут написать, нарисовать, вылепить, сочинить музыку, как-то самовыразиться; не исключаю при этом способности усадить на колени внука и тихим голосом рассказывать ему то, что рвется из груди. Печально, что многие так и живут с накопившимся воплем, с ним и уходят в мир лучший, который — без нас: или возможностей им иногда не хватает, или способностей, или смелости, или им просто страшно, потому и молчат.

Итак: видеть, видеть-запоминать, осмысливать, кричать. Кто-то из мних читателей оценит нашу сегодняшнюю действительность как идеальную для того, чтобы видеть такое, чего прежде увидеть не удавалось, и это уже достоинство нашего времени, это счастье, способное быть и горьким, и трагическим, и невыносимым, но — счастье. Кто-то решит, что наше время замечательно для лучшего осмысления увиденного и происходящего на наших глазах. Я, можно сказать, жизнь уже прожил, для меня нынешний день— последняя возможность отдать долг тем, кто исстрадался и пережил больше моего, но не смог, не получил возможности, не успел обратиться к широкому читателю, кто так и ушел, не проорав.

Я — ору. Много видел, многое запомнил, что-то осознал, особенно после XX съезда, и вот теперь кроме потребности сказать вам, читатель, нечто чрезвычайно важное, как мне кажется, еще получаю такую возможность.

Кричу. Но мой крик должен предполагать у вас наличие еще одной — пятой!— стадии социально-нравственного развития: способности и потребности услышать. К сожалению, отмечаю и у себя, и у многих перекос в сегодняшнем общественном сознании: сегодня все орут, а слушать уже почти некому. И некогда. Некогда читать, впитывать, тратить время «на». Те, кто пережил и осмыслил пережитое, торопятся высказаться, но сами других тоже не слышат да не очень-то хотят услышать. Поэтому я говорю всем, кто имеет глаза и уши: говорите, но и вслушивайтесь. «Граждане, послушайте меня...» — начало многих приблатненных песен, которые пелись когда-то в электричках.

Я стою перед вами, читатель, с протянутой рукой, как нищий, и говорю вам, как прошу подаяние: дайте мне ваше внимание во имя вашей будущей жизни.

Граждане, послушайте меня.

ПРОЛОГ. ХОЛОДНЫЙ ДОМ (История одной публикации)

Это было в 1956 году. Я работал тогда адвокатом, но уже немного пописывал, и вот журнал «Пионер» отправил меня в командировку в Саратов. Остановился в гостинице, если не ошибаюсь, «Волна» (или «Волга»?), материал собирал на каком-то заводе и через несколько дней приготовился в обратный путь. Билет на поезд у меня был в кармане, машина заказана к определенному часу, оставалось оформить гостиничные документы. Но там, у окошечка администратора, вдруг случилось неожиданное знакомство, сыгравшее значительную роль в моей уже размеренной в тот период жизни и, я полагаю, не только в моей.

«Как жаль, что вы рано уезжаете! — что-то в этом роде сказала администраторша Марта Ивановна, я почему-то запомнил имя этой славной женщины с белыми крашеными волосами, вавилонской башней стоявшими на голове. — Я очень хотела, чтобы вы помогли одному человеку». — «Какому?» — вероятно, спросил я, потому что Марта Ивановна выдвинула из-за своей спины мальчика лет десяти — двенадцати. Я плохо видел его через овальное окно. Густые каштановые кудри, худая мордашка, возможно, печальные глаза, они просто обязаны были быть печальными: Борис, так звали подростка, был круглым сиротой, инвалидом второй группы (что-то с почками, то ли болели, то ли отбили), а жил под Саратовом в доме для престарелых. Так получилось, что он, по выражению Марты Ивановны, приблудился к гостинице. Его жалели. Когда, один раз в месяц, как на побывку, он приходил к Марте Ивановне, весь обслуживающий персонал гостиницы его подкармливал, подшивал, подстирывал, старался как-то пригреть, а на дорогу он получал подарки. На меня это обстоятельство произвело, помню, самое тяжкое впечатление: гостиница, которую я и. вероятно, все в ней живущие воспринимали, как дом казенный и чужой, была для ребенка единственным источником тепла. В пятиминутной беседе с Мартой Ивановной выяснилось, что попытки устроить Бориса в обычный детский дом были напрасны: детей-инвалидов туда не брали. Ко мне, стало быть, одна просьба: помогите устроить! За весь разговор Борис не проронил ни единого слова, только смотрел на меня, «столичного корреспондента», как смотрят верующие на икону.

Ладно. У подъезда уже стояла вызванная машина, до поезда было минут двадцать. Что делать? Увы, я не сдал железнодорожный билет, не задержался на сутки в Саратове и не пошел по начальству. Я был молод, жизнь казалась простой и прозрачной, в памяти была тишина, и потому я попросил у Марты Ивановны листочек бумаги, изобразил на нем адрес «Пионера», собственную фамилию и сказал Борису: «Писать умеешь? Напиши мне все, как есть, а мы в Москве что-нибудь придумаем».

И уехал.

Может, неделю я помнил о нем, может, месяц, а потом закрутился в делах и вчистую о Борисе забыл, признаюсь в этом откровенно, как ни горько признание. Возможно, все последующее было искуплением моего греха.

Как-то в юридической консультации, где я дежурил, раздался телефонный звонок. Сотрудница «Пионера» Джана Манучарова попросила меня «немедленно» приехать в редакцию. Зачем? «Приезжайте, узнаете». В то время журнал находился на шестом этаже старого здания комбината «Правда» в тихом закутке, в котором я обнаружил все комнаты пустыми. Зато в кабинете главного редактора была толпа. Встав на цыпочки, я увидел в кресле Натальи Владимировны Ильиной, за ее редакторским столом «моего» Бориса. Он ел. Разорванная руками французская булка, печенье, конфеты, молоко. Сотрудники, это были в основном женщины, молча стояли вокруг, смотрели. Они уже знали, что Борис пешком пришел из Саратова. Он решил не разводить бухгалтерию, не писать какие-то письма, у него был в руках адрес, и он пошел к «дяде Валерию Аграновскому». Характер не позволил ему бесплатно пользоваться попутным транспортом или зайцем ехать на поезде, и он три месяца пешком шел в Москву из Саратова.

Неделю, пока его устраивали в детский дом, он был нарасхват, но очереди ночевал у разных сотрудниц журнала. Мне удалось получить его только раз; к моей исстрадавшейся маме дважды вызывали «неотложку», он бередил ее старые раны, она очень плакала, расставаясь с Борисом. Спокойный, рассудительный, ничуть не сентиментальный, как ни странно—воспитанный, обладающий природным тактом и спартанской неприхотливостью, Борис был к тому же самостоятельным мужчиной, отказывался от денег и пирожных и только в одной страсти не умел себя сдерживать: в страсти фотографировать. Хотя аппарата у него не было, все медяки и серебро он тратил не на троллейбус и метро или мороженое, а на проявитель, закрепители, какие-то фиксажи и фотобумагу, пешком преодолевая московские расстояния. С немалым трудом Наталье Владимировне Ильиной удалось устроить его в калининградский детский дом, говорят, вполне приличный. По странному стечению обстоятельств профилирующим предметом была в нем фотография. Вроде — сошлось.

Кто-то должен был отвезти его в Калининград. Я не мог: именно в те дни «сел» в большой судебный процесс. Не с руки было и сотрудницам «Пионера». Кому-то пришло в голову срочно связаться с московским детприемником: мол, надо сдать туда Бориса, и его «централизованно», со специальным сопровождающим отправят к месту назначения. Так и сделали, предварительно созвонившись с начальником приемника. В пятницу, этот день я прекрасно запомнил, вся редакция провожала Бориса. Он был причесан, умыт, одет во все новое, а за плечами у него висел рюкзачок, в котором лежала новенькая «Смена» с полным набором проявителей и закрепителей. Мы сели в редакционную машину, последняя «операция» все же была доверена мне, и поехали на Даниловский вал, 22; адрес нам дали.

Кажется, я затянул рассказ, ведь главное впереди, но из того, что мною рассказано, я тоже не могу ничего выбросить.

Мы приехали и остановились у высокой монастырской стены. Верх ее был «отделан» колючей проволокой. Я нажал кнопку звонка. Приоткрылся «глазок», на нас посмотрели «оттуда», и вслед за этим отворилась массивная, кованная железом дверь. Человек в полувоенной одежде и в фуражке с зеленым околышем пропустил нас внутрь. Я очутился в одной комнате, Борис в соседней, мы могли общаться через овальное окно, почти такое же, как в администраторской гостиницы «Волна». Потом Бориса куда-то увели, я сдал его вещи и документы. Минут через двадцать он вновь появился в соседней комнате, почему-то остриженный наголо. Его шея сразу стала тонкой и длинной, а плечи острыми. Мне сказали: «Прощайтесь». Я протянул ему в окошко руку, Борис взял ее в свои и долго держал. Нет, он не плакал, но очень пристально смотрел мне в глаза. Я спросил дежурного, как скоро будет отправка. Тот, зевнув, ответил: «Всякое бывает, и через день, и через месяц, как наберут группу в одном направлении, так и повезут». Тогда я решил поговорить с начальником приемника, чтобы как-то ускорить дело. Мне разрешили войти во двор и объяснили, что начальника я найду на втором этаже административного корпуса. Кажется, его фамилия была Серов.

Я вошел во внутренний дворик. Это был настоящий монастырский двор, но мне показались странно знакомыми и зарешеченные полукруглые окна монастырского здания, и купол с облезлой позолотой, и чахлый скверик, огороженный очень низким заборчиком, и серые дорожки для прогулок. Я постоял, что-то шевеля в своей памяти, однако, так и не сумев расшевелить, пошел к Серову. На первом этаже административного корпуса я увидел длинный коридор, а налево и направо были двери. Остановившись в самом начале, я почему-то подумал, что за третьей дверью направо будет фотолаборатория. Потом я сделал несколько шагов, поднял голову и, как во сне, увидел надпись: «Фотолаборатория». И тут сообразил, что был здесь однажды, очень давно, и у меня сразу закололо сердце.

В ночь на первое сентября 1937 года меня, восьмилетнего, и моего брата Анатолия, который был старше на семь лет, привезли в этот дом и здесь поселили. Я ничего не понимал, мне просто нравилось ехать по ночной Москве на быстрой машине, прижимая к груди первый в моей жизни портфельчик с пеналом, ластиком и тетрадками в косую линейку, хотя отнюдь не школа ждала меня впереди, по крайней мере, не та школа, куда должны были утром идти все мои ровесники. Когда мы приехали, в комнате с табличкой «Фотолаборатория» меня снимали в фас и в профиль, а на шее висела дощечка с именем, отчеством и фамилией. Так же смешно я прокатывал пальцами сначала по черной краске, а потом по глянцевой бумаге, это называлось почему-то «играть на пианино», и я играл с удовольствием. Помню, Анатолия вскоре увели, я остался с «дядей Мишей», и мне захотелось есть. Дядя Миша принес кусок белого хлеба с маслом и вареное яйцо. И возможно, бесследно для воспоминаний прошла бы та первая ночь для меня, если бы он не стукнул яйцом по моему лбу. Дядя шутил, но удар как бы вернул меня к жестокой реальности, я страшно испугался и закричал, и бился в истерике, и даже сейчас ощущаю тот страх, он все еще сидит во мне, взрослом.

Все это я вспомнил, стоя в начале длинного коридора административного здания. Круто развернувшись, я пошел назад, не допуская возражений со стороны дежурного, решительно забрал у него Бориса, остриженного наголо, вещи и документы, сел в редакционную машину и поехал в «Пионер». Там удивились нашему явлению, но не понять меня не могли. Еще трое суток Борис прожил в Москве, вопросов не задавал, был тих и подавлен, а потом кто-то из сотрудниц журнала, кажется, все та же Джана Манучарова, выписала себе командировку и повезла Бориса проездом через Ригу в Калининград.

Собственно, на этом первая часть моего рассказа кончается. Добавлю только, что в том далеком 1937, когда мы с братом спустя какое-то время уходили, отпущенные, из этого дома, было раннее утро, шли первые трамваи и лил проливной дождь. Анатолий накрыл меня с головой своим пиджаком, чтобы я не промок и не простудился, и как я попал в детприемник ночью, не зная куда, так и ушел из него, не видя откуда. А потом, прожив более двух десятков лет, я никогда не спрашивал брата об этом доме, и он никогда не испытывал меня своими воспоминаниями; вероятно, мы щадили друг друга.

Теперь начинается то, во имя чего все это было рассказано. Через несколько дней, заручившись официальным поручением «Литературной газеты», я пришел в детприемник. Там жил не тот контингент, нежели в мое время: мы были «членами семей изменников родины», а сейчас жили правонарушители, не достигшие восемнадцати лет, «путешественники» и «бегуны», удравшие из дома по разным причинам, рано повзрослевшие девочки, задержанные или подобранные на московских вокзалах, а то и просто отставшие от пап и мам «паиньки», потерявшиеся на улицах или в магазинной суете. Они находились в приемнике «до выяснения», а когда устанавливали, кто они и откуда, их в сопровождении экспедиторов отправляли либо в колонию, либо в спецшколу, либо домой (официальный термин—«выдавали» родителям). Впрочем, я мог бы сказать о них и короче, без подобной классификации: в приемнике жили дети, можно добавить, ни в чем не виноватые, хотя бы потому, что они—дети, несколько сот душ в возрасте от четырех до восемнадцати лет; у многих из них было прошлое, о котором им следовало забыть, и будущее, о котором нам, взрослым, следовало помнить.

Меня приняли в высшей степени настороженно. Провели в «отделения», сформированные по возрастам. Я шел в сопровождении майора Серова, а перед нами рысцой бежал немолодой надзиратель с огромной связкой ключей, я не сразу узнал в нем — о. Господи!— дядю Мишу, ему оставался год до пенсии. Когда я сказал ему «дядя Миша», он удивился и пустыми глазами посмотрел на меня: он был в моей памяти, я в его — нет. Дядя Миша отпирал и запирал все этажи и двери, через которые мы проходили; еще я заметил, что, пробегая мимо решеток на окнах, он машинальным движением руки проверял, не подпилены ли прутья.

Дети сидели в комнатах на стульях, стоящих вдоль стен буквой «П», руки держали на коленях. Мы входили, они тут же вскакивали и на «здравствуйте», произносимое Серовым, набирали воздух в легкие и делали паузу, примерно равную той, которая отпускалась солдатам на первомайском параде, прежде чем одним духом произнести: «Здравия желаем, товарищ!..» и т. д. Но тут они коротко рявкали: «Здра!» Во втором отделении, которое когда-то было моим, и теперь содержался мой возраст: восьмилетки. У них вышло по-утиному: «Здря!». «Что-то неважно у вас получается,— недовольно сказал Серов.— А ну-ка еще раз: здравствуйте, ребятки!» Снова пауза. Глубокий вздох. Выпученные глаза: «Здр-р-ра-а-а!» Совсем другое дело. Уходя, я попрощался с детьми, и, к моему изумлению, вся группа поднялась, глубоко и печально вздохнула и в пятьдесят разинутых ртов по складам заорала: «Счастливого пути!» Затем опять вздохнула и, не дожидаясь моего «спасибо», заученно крикнула: «По-жа-луй-ста!» С разрешения Серова я вернулся от двери и спросил: «Как вам живется здесь, дети?» К явному удовольствию начальника они дружно ответили, печально глядя, однако, не на меня, а на майора: «Хо-ро-шо!» Была середина дня, их вскоре построили и— «смирно, шагом арш!» — повели в столовую. Я вспомнил: нас поднимали в семь утра и сонных, только что разбуженных,—«смирно, шагом арш!»— тоже строем вели из спальни в групповую: надевать штаны. Оттуда в уборную —«шагом арш!»— строем и строго по графику: пять раз в день, хочешь не хочешь, иди, отдельно не пустят. Потом — мыться. И так с утра до вечера: в затылок друг другу.

И прежде было, и теперь: недетская тишина в заведении, тяжелая, больничная. Нет даже легкого шума, который артисты называют «гургуром». И потрясающая, не свойственная детям, дисциплина. У окна стоять—нельзя. Ногу на ногу положить—нельзя. В ужин дали селедку, весь вечер пить хочется, но пить— нельзя. И спрашивать: почему нельзя, тоже нельзя. Никаких занятий, ни уроков по школьной программе, весь день сидение буквой «П», руки на коленях: один читает вслух «Белую березу» Бубеннова, остальные слушают. Вдруг открылась дверь, вошла надзирательница: «Кто хочет мыть туалет?» Лес рук: «Я! Я! Я!». «Вот что такое тяга к трудолюбию!» — говорит мне Серов. Потом «мое» отделение повели на пятнадцатиминутную прогулку в чахлый скверик, они проходили мимо дяди Миши, и он, считая ребят, как и нас когда-то, шутя бил тяжелой рукой по затылкам: «Первый! Второй! Третий!..» Ровно столько времени, сколько мы пробыли с Анатолием в этом холодном доме, я ни разу не видел своего брата: на прогулки в скверик нас нарочно водили в разные часы.

Если этот смеется, а тот плачет, у этого зачес кверху, а у того книзу, считается: непорядок. В приемнике единые требования для всех, никаких индивидуальных проявлений, внутренних или внешних различий. Прибыл новичок, его сразу «под машинку»: такие, «голые», ни по возрасту, ни по характеру, и даже по полу — неотличимы. Приводят их в баню: «Чего не раздеваетесь, скоты, стесняться вздумали?!» — и никаких возражений. По этой причине, наверное, и в мое время, и теперь, в середине пятидесятых, мальчишек в баню водили раз в месяц надзиратели-женщины, а девочек — надзиратели-мужчины. И система наказаний осталась прежняя. Если стулья в отделениях стоят не по линеечке, можно раз двадцать или сорок поднять детей с места и посадить вновь: физзарядка! Единожды в квартал нам показывали в подвале монастыря, оборудованном под клуб, кино, теперь это делали чаще — два раза в месяц, но, как и нас, за любую провинность не просто оставляли без фильма, а вместе с отделением вели в зрительный зал и на все время сеанса ставили спиной к экрану. Так я «слушал», на всю жизнь запомнив только звуковой ряд, «Джульбарс» и «Рваные башмаки». Теперь поворачивали спиной к «Весне» и «Сорок первому». А вот о «макаронине» я не знал, при мне «макаронины» не было: так называется удар ребром ладони по шее. За нарушение режима еще полагался карцер: от трех до пяти дней на койке без одеяла и подушки, в полном одиночестве, с тарелкой супа и куском хлеба. Побеги из приемника практически исключались, охрана была даже внутренняя. За последние три месяца, предшествующие моему приходу,—два покушения на самоубийство.

Стоял, повторяю, 1956-й, уже прошел XX съезд партии, а двадцати .лет с «тридцать седьмого» будто и не миновало. В кабинете Серова, на его рабочем столе, я увидел массивный письменный прибор, в состав которого входил чугунный бюст Сталина. Когда Серов садился в кресло, их головы, почти равные по величине, оказывались лицом друг к другу. Справа на стене, над головой майора, висели огромные часы в деревянном футляре с блестящим маятником, размером с апельсин. Ни бюста, ни часов, ни апельсина я не помню, потому что никогда не был в этом кабинете. Сказать, что часы исправно шли, но время стояло на месте, было бы тривиально, если бы не было именно так.

Я написал статью, красной нитью которой была мысль о том, что только такое общество может считаться нравственным, в котором дети всегда чувствуют себя детьми, что бы вокруг них ни происходило. Статья называлась «Холодный дом». Помню ее начало: «Трижды судьба сводила меня с этим домом, не дай вам Бог увидеться с ним хоть единожды...» Материал набрали, гранки и сейчас в моем архиве, но по понятным соображениям не напечатали. Однако вместе с тогдашним заместителем главного редактора «Литературной газеты» Валерием Алексеевичем Косолаповым мы поехали в Прокуратуру СССР, нас принял первый заместитель Генерального прокурора, если мне память не изменяет, Панкратов. Вскоре была создана комиссия, в состав которой вошли работники прокуратуры, ЦК ВЛКСМ, Министерства просвещения, включили в комиссию и меня. Мы работали в приемнике целый месяц. Потом был суд: троих надзирателей и одного экспедитора приговорили к небольшим срокам наказания. Серову дали «строгача» по партийной линии. Наступило затишье.

Ровно через год я снова, на сей раз вооружившись поручением «Известий», отправился в детприемник. Стены карцера и решетки на окнах были окрашены в нежно-голубой цвет. В баню детей теперь водили однополые надзиратели. Вместо четырех осужденных пришли другие люди, меня познакомили с новой надзирательницей, которую дети уже успели прозвать «одиннадцатиметровкой»: когда она давала «макаронину», пострадавший отлетал от нее, считалось, на расстояние, равное футбольному пенальти. При мне, конечно, она никого не трогала, но я случайно увидел, как она подошла к губастому мальчишке лет восьми, чтобы сделать ему замечание и, возможно, даже вполне невинное, а он привычно поднял руки и закрыл ими голову. Про этого губастика мне сказали, что он один опровергает все дурные мнения о приемнике: раз десять убегал из дома и, словно намагниченный, сам приходил на Даниловский вал, 22. Каждый раз его для острастки сажали на трое суток в карцер, потом переводили в «отделение» месяца на два, пока списывались с родителями, если не ошибаюсь, в Тюмени, и сколачивали группу в том направлении, затем с экспедитором отправляли домой, и через полгода он возвращался в приемник. Я отвел губастика в сторону, присел перед ним на корточки, посмотрел ему в глаза и тихо спросил: «Здесь лучше, чем дома?» Он длинно и прерывисто вздохнул, тоже посмотрел мне в глаза и шепотом ответил: «Ага, здесь печенье дают». Я дописал первую статью, прибавил несколько новых абзацев, в том числе эпизод с губастиком, и начиналась она уже так: «Четырежды судьба сводила меня с этим домом, не дай вам Бог увидеться с ним хоть единожды...» По уже знакомой причине статью не напечатали, но нам вновь удалось создать комиссию.

Я далеко ушел от Бориса и скоро вернусь к нему, хотя возвращение будет безрадостным, так уж лучше оттянуть этот момент.

На Даниловском валу меня ждали примерно так, как алкоголики представителя общества «Трезвость»: со страхом и неприязнью. Однажды вся комиссия попала на праздник песни, который проходил в подвале-клубе. Хор строем вывели на сцену, их было человек пятьдесят, стриженных, как один, «под нулевку». Серов шепнул мне хвастливо, что ни в одной школе я не найду такой массовости. Они запели «Бухенвальдский набат»: «Люди мира, на минуту встаньте...»— это было совершенно непереносимое зрелище. Я вновь дописал статью. А потом, через два года, снова пришел в детприемник уже по поручению журнала «Юность». И еще через полтора года. В конце концов статью напечатали. Через десять лет. Она прошла в «Комсомольской правде» 16 февраля 1966 года под названием «Конец холодного дома» и вполне могла бы начинаться словами: «Семь раз судьба сводила меня с этим домом...»

Я все-таки их дожал.

Годом раньше мы с Анатолием похоронили маму. На ее имя шли от Бориса письма, в том числе пришло и последнее, у меня сохранившееся. Он давно вырос из детдомовского возраста, получил профессию фотографа и работал по оформлению витрин и залов калининградского универмага «Маяк». Борис писал моей маме, что дела его складываются прилично, вот только иногда побаливают почки, приходится полеживать в больнице, о детприемнике он и думать забыл — это, вероятно, в ответ на мамин вопрос в одном из ее писем. Все время, писал Борис, уходит на работу и еще на славную девушку по имени Галя, ее выдвигают на заведование секцией, а фамилию ее писать нет смысла, тем более, что продавщицы универмага зовут друг друга не по фамилиям, а по именам и отделам, в которых они работают, и звучит это забавно, почти как v Фенимора Купера: Монтигомо—Ястребиный коготь, Таня—Мужская одежда. Вера—Головные уборы, а вот его Галя—Хозяйственные товары, и мне приписка: приезжайте, дядя Валера, для вас тут найдется о чем писать.

Штат надзирателей к моменту публикации статьи уже был распущен и заменен «воспитателями». Майора Серова наконец сняли. Приемник был отдан в ведение Министерства просвещения, хотя работники милиции с него тоже глаз не спускали. Студенты педагогических вузов проходили теперь там практику. Карцеры позакрывали. Ввели нормальную систему обучения по школьной программе. Организовали труд: девочки шили на машинках, мальчишки делали ящики, малыши клеили конверты. Немного улучшилось питание детей, но не потому, что прибавили денег, а потому, что стали следить, чтобы меньше воровали. «Отделения» переименовали в «отряды». Не скажу, чтобы картина стала идеальной, что детприемник в результате этого косметического ремонта превратился в санаторий, но дело явно сдвинулось с места, сдвинулось к лучшему, да и я еще не поднял руки вверх.

В ноябре 1968 года в Свердловске, куда я был командирован «Комсомольской правдой», меня вдруг догнал первый инфаркт и на месяц уложил в местную больницу. Потом в сопровождении медбрата я отправился в Москву на долечивание. В купе поезда нам достался сосед, о котором Юрий Карлович Олеша, качалось, и написал в «Зависти», что по утрам «он пел в клозете»: примерно одного со мной возраста, физически очень сильный, высокий, с жестким бобриком на круглой, как шар, голове и кого-то чем-то напоминающий, то ли члена правительства времен первых пятилеток, то ли известного полярного летчика, фотографии которого часто печатались до войны в газетах. Он был невероятно деятельным, выбегал из вагона на каждой станции, шумно распаковывал и вновь упаковывал чемоданы, напевал при этом и заразительно посмеивался. Попутчик был директором то ли треста, то ли объединения в Свердловске, ехал в Москву выбивать какие-то лимиты, был абсолютно уверен, что выбьет,— можно было завидовать его неиссякаемому оптимизму.

Говорил он без умолку и однажды спросил, кто я по специальности. Лежа, почти не двигаясь, на нижней полке, я сказал, что — журналист. Тогда сосед не без гордости заметил, что был лично знаком с одним крупным журналистом. Я спросил, с кем именно, и он ответил: с «самим» Аграновским! Когда в моем присутствии хорошо говорят об Аграновском, во мне мгновенно срабатывает комплекс младшего в семье, и потому я всегда, и теперь, и прежде, отношу комплимент на счет отца или брата. Короче, я уточнил: «С Анатолием?» Сосед ответил: «Зачем? С Валерой!» Я смутился и пробормотал, что впервые вижу собеседника, но «Валера» — это я. Он страшно возбудился, схватил меня в могучие объятия, стал тискать и попытался зачем-то поднять с полки, медбрат с трудом меня отстоял. Сосед требовал, однако, чтобы я внимательней в него вгляделся, ведь мы вместе спали с ним, как он выразился, «на одних нарах», и только тогда, действительно вглядевшись, я сообразил: господи, да это же Вася Блюхер, сын легендарного командарма, и мы в самом деле подружились в том проклятом приемнике тридцать с лишним лет назад.

Едва выписавшись из больницы, я тут же отправился на Даниловский вал, 22, предварительно созвонившись с новой начальницей, которая называлась теперь директором. Меня встретила немолодая женщина с университетским ромбом на лацкане по-мужски скроенного пиджака. Ее, как я понял с первых же слов нашей беседы, более всего волновали причины, по которым дети оказывались безнадзорными. К концу разговора она вдруг спросила, может ли задать мне «личный вопрос». «Разумеется»,— ответил я. «Простите меня, пожалуйста,— начала она,— Фаня Аграновская имеет к вам какое-нибудь отношение?» — «Это моя покойная мама»,— сказал я, ничего еще не понимая. Тогда она молча вынула из старого своего ридикюля блеклую фотографию, на которой неведомый мне любитель запечатлел двух молодых и красивых женщин. На фоне серой стены, вероятно, прогулочного дворика. В одинаковых полосатых одеждах. Одна была моей мамой, другая — собеседницей.

Круг замкнулся.

Еще несколько слов о печальной судьбе Бориса. Когда он перестал писать, я подождал немного и сделал официальный запрос в дирекцию универмага «Маяк». Но прежде чем мне ответили, пришло письмо от Галины. Девушка сообщала каким-то отстраненным текстом, лишенным эмоций, что Борис, оказавшись на операционном столе, прожил после резекции левой почки около недели. Его похоронили в Калининграде. Сделаю паузу, мне тоже непросто дались эти слова.

В приемнике я больше не был. Душа не велит. Знаю только, что его перевели куда-то в Подмосковье, а на месте бывшего «холодного дома» полным ходом идут реставрационные работы: началось восстановление Даниловского монастыря.

Может, оно и к лучшему.

1956—1986

ФАКТ. Бенито Муссолини, которого называли «кровавым диктатором», установив в Италии фашизм и жестоко расправившись со своими политическими противниками, за двадцать лет правления ни разу не тронул ни одной жены, ни одной вдовы погибшего, ни одного ребенка.

ЦИК СССР 8 июня 1934 года принял постановление, которым Закон о государственных преступлениях распространяется на членов семьи изменников Родины («чесеиэр»), совместно с ними проживающих, даже при условии, что они не только не способствовали готовящейся или совершенной измене, но и не знали о ней.

ДЕЛО № 3202

В течение более чем пятидесяти лет я понятия не имел, за что (хотя бы формально) были репрессированы мои родители, иными словами, какое преступление вменялось в вину папе; о матери и говорить нечего, она пострадала как «член семьи». Вернувшись после реабилитации, папа ничего — ну, совершенно ничего!— не рассказывал, по крайней мере мне, боясь, по-видимому (и не без оснований), озлобить ребенка, менее разумного в сравнении со старшим и мудрым Анатолием, который, между прочим, тоже молчал, хотя, мне кажется, изначально был в курсе дела. Во всяком случае, из каких-то обрывков его телефонных разговоров или перешептывания в моем присутствии с кем-либо из близких родственников (а уши у меня сразу становились локаторами), я еще с тех далеких времен смутно зафиксировал в памяти несколько фамилий, имеющих отношение к папиному аресту: Сосновский, Васильев, Рыклин, Гронский, Постоловский, Старков (?), Эренбург...

К самому «делу» отца доступа у нас, разумеется, не было — даже после того, как умер папа, как были осуждены культ личности и репрессии времен Сталина, как мы с Толей похоронили маму, как не дожил одного года до перестройки мой бедный старший брат, как уже полным ходом шла демократизация и много говорили о гласности. Вот уже и «Дети Арбата» вышли, и «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург, и воспоминания Льва Разгона в «Юности», и «Новый мир» пообещал, а потом действительно начал публиковать «Архипелаг ГУЛАГ», а мои настойчивые заявления в КГБ с просьбой ознакомить с «делом» папы, увы, упорно оставались без последствий. Но вот однажды, 28 апреля 1988 года (между прочим, в 15 часов 30 минут, о чем я немедленно сделал запись в дневнике), меня навещают дома два человека в штатском, рекомендуются сотрудниками Комитета госбезопасности, один из них даже протягивает удостоверение, которое я раскрываю, но от волнения не вижу ни имени, ни фамилии, ни офицерского звания, и спрашивают: вы разыскивали «дело» вашего отца? Да, я. «Дело», говорят, у нас в архиве, мы его проштудировали, там все «честь по чести» — и ордера на обыск с арестом, и протоколы допросов, и анкета арестованного (последнее место работы вашего отца: корреспондент-«Правды»,—так?), но, к сожалению, вы не входите в круг лиц, которым по нашему УПК разрешено знакомиться с подобного рода делами. А кто входит, если не я—сын?! Понимаете, говорят, в «деле» есть фамилии людей, давших на вашего отца показания, вы, конечно, начнете разыскивать их родственников,— а в чем они виноваты?— потом те подадут на вас в суд, вы ж писать станете, назовете всех пофамильно, вам самому все это ни к чему... Короче говоря, не пришло еще время. Зачем, говорю, вы ко мне в таком случае приехали? Чтобы сказать, что «дело» есть, а время тоже когда-то наступит.

Представьте себе, дорогой читатель,— наступило! Я получил телефонное приглашение прибыть 23 ноября 1989 года к десяти утра на Кузнецкий мост в приемную КГБ, где меня будет ждать с «делом» папы сотрудник архива КГБ Николай Петрович Михейкин: «Ваш вопрос решен начальством положительно». Лекарства в карман, прилетаю на Кузнецкий, и вот уже отдельный кабинет, тактично молчащий Михейкин, ни на секунду не оставляющий меня в одиночестве, и я раскрываю толстую папку, на обложке которой написано: «Дело № 3202», «Р-9154», «Строго секретно» и «Хранить вечно!».

На внутренней стороне папки, слева наверху — две фотографии: папа! Закрываю глаза, нитроглицерин под язык, Николай Петрович Михейкин молча наливает стакан воды. Под фото номер: 67418— профиль и фас, подбородок папы приподнят тюремным фотографом немного вверх, губы плотно сжаты, страдальческое выражение глаз, во всем облике упорство человека, решившего ни при каких обстоятельствах не выдавать военную тайну. Пиджак надет на нижнюю рубашку без воротничка, отчего вид у папы жалкий и беспомощный. В карман пиджака вставлены картонки со странными буквами: «АЧ». В «деле» 203 листа. Первым — ордер на арест и обыск № 913 от 8 апреля 1937 года.

Через три часа я знал почти всё. Итак, дело № 3203...

20 января 1937 года оперуполномоченный 4-го отдела ГУГБ НКВД СССР мл. лейтенант госбезопасности Казакевич допрашивает в следственном изоляторе Бутырской тюрьмы секретаря Подмосковного бюро МК ВКП(б) Постоловского Михаила Федоровича, который называет следующие имена людей, полагая их членами троцкистской организации, готовящей теракты против Сталина и других руководителей партии и правительства: Лифшиц, Голубенке, Ленканд, Икс, Бравин, Снегов, Мушперт, Фурер, Гвахария, Альперович, Мезин, Мамишвили, Доненко, Попов, Макар, Гершков. Обращаю внимание на то, что фамилии Аграновского нет, но сам протокол не зря оказывается в «деле» отца.

11 февраля тот же следователь Казакевич допрашивает бывшего заведующего собкоровским пунктом газеты «Известия» в Ленинграде Старчакова Александра Осиповича (не Старкова, как я думал, а Старчакова!), протокол которого тоже в папином деле:

Вопрос. Вы намерены сообщить следствию всю правду, прекратить запирательство и дать искренние показания?

Ответ. Да, я намерен сообщить следствию правду и раскаиваюсь, что молчал на предыдущих допросах. Я был связан с контрреволюционной организацией, в которую входили: Мохов Николай Михайлович (журналист), Гронский Иван Михайлович (главный редактор журнала «Новый мир»), Аграновский Абрам Давидович (журналист, корреспондент «Правды»), Живов Марк Семенович (бывший белогвардейский журналист, сотрудник «Известий»), Рыклин Григорий Ефимович (фельетонист «Известий»), Беленький Ясь (инженер), Леонтьева Тамара Константиновна (жена Беленького, сотрудник «Правды»), Васильев Павел (поэт), Примаков Виталий Маркович (бывший комкор), Брик Лиля Юрьевна (жена Примакова), Юносов, Израилевич, Лям, Лерский, Грозовский, Толстой Алексей Николаевич (писатель), Попов (композитор), Эренбург Илья Григорьевич (писатель). Я был знаком со всей организацией через Аграновского, на квартире которого регулярно устраивались сборища, в них участвовали все поименованные лица. Под общий смех и одобрение Васильев читал свои антисоветские стихи, а Гронский восхвалял Троцкого. А еще в 1934 году у меня состоялась встреча с Бухариным, который с тонкой издевкой, ему свойственной, говорил о процветающей лести к Сталину и другим «вождям» и что Сталин требует не реалистического отражения действительности в литературе, а ее прихорашивания и лакировки, что личные вкусы Сталина образовали «потолок» культурному росту страны, а потому не может быть и речи о дальнейшем развитии культуры, и как факт: сейчас нельзя найти подлинных ценностей культуры. Кроме того, Бухарин говорил мне о необходимости свержения руководства ВКП (б) и он прямо сказал, что в первую очередь надо убить Сталина и Ворошилова.

Вопрос. Как вы отнеслись к этому предложению?

Ответ. Был согласен.

Справка (без даты), подписанная оперуполномоченным 4-го отдела, сержантом госбезопасности Дзерговским: «Поименованные в протоколе допроса Старчакова Примаков и Лям арестованы; Грозовский и Лерский осуждены; Беленький умер; Гронский, Мохов, Аграновский, Рыклин, Живов, Васильев, Юносов, Израилевич, Брик, Попов, Толстой, Эренбург проверяются».

Господи, все эти люди, в числе которых и мои папа с мамой, еще спокойно живут, надеясь, что пуля пролетит мимо, а они уже «на мушке», их «проверяют»: по-видимому, подслушивают телефоны, если тогда уже умели это делать, дежурят возле подъездов, допрашивают каких-то людей, организуют «компромат», потому что все они «под колпаком»!

10 марта 1937 года младший лейтенант госбезопасности допрашивает М. Ф. Постоловского в присутствии старшего лейтенанта Голанского и капитана Якубовича, которые затем скрепляют допрос своими подписями и словом «верно».

Вопрос. Вы назвали участником контрреволюционной организации сотрудника «Правды» Аграновского. Откуда вы его знаете?

Ответ. Аграновского я знаю, как троцкиста, по Украине. В 1926— 1927 годах он был связан с Сосновским*, которого назвал своим учителем, заявляя это с гордостью даже тогда, когда Сосновский сидел в тюрьме и был в ссылке, и что он, Аграновский, был и остается верным и преданным учеником Сосновского, несмотря ни на какие «политические превратности».
* Сосновский Лев Семенович — известный, советский публицист, работник «Правды», член партии с дореволюционным стажем, погиб в годы сталинских реп­рессий.

8 апреля 1937 года замнаркома внутренних дел СССР, комиссар госбезопасности 1-го ранга (подпись неразборчива) и начальник Второго отдела ГУГБ, комиссар 3-го ранга (подпись неразборчива) с согласия наркома внутренних дел СССР Ежова (подпись неразборчива) выдают сотрудникам госбезопасности Соколову и Зубову ОРДЕР № 913 на арест Аграновского Абрама Давидовича, 1896 г. р., уроженца Мены, Сосницкого уезда. Черниговской губернии, члена ВКП(б) с 1918 года, работающего корреспондентом «Правды», а также на производство обыска в квартире 61, дома 2/1 по Русаковской улице, города Москвы. К ордеру приложена справка: «Показаниями троцкиста Постоловского М. Ф. Аграновский А. Д. изобличается как член троцкистской организации».

9 апреля 1937 года ордер № 913 выдан для исполнения сержанту госбезопасности (без фамилии).

* * *

То, о чем я буду дальше рассказывать, поднимается со дна моей фотографической памяти. Мне было семь лет, когда забрали родителей, и двенадцать, когда их вернули назад. Возраст явно предохранил ребенка от тяжких переживаний и, конечно, препятствовал глубине чувств. Зато яркости не убавил и помог сохранить такие подробности и детали того времени, которые способна зафиксировать разве что бесстрастная кинокамера. И вот теперь, извлекая из небытия картины прошлого, я на ваших глазах, мой читатель, сделаю попытку их осмыслить, как вы понимаете, уже на новом витке своего социального и, хотел бы надеяться, умственного развития.

Что получится в итоге — не знаю.

Впрочем, иной методологии у меня все равно нет. А у кого есть? Существуют, наверное, люди, которым самой природой было дано в детском возрасте наблюдать, переживая. Мне уготована иная судьба: только теперь переживу то, что когда-то пронеслось рядом со мной, тронув душу по касательной. Не ведаю, право, что предпочтительней, если уж выбирать больше не из чего: когда есть силы и здоровье пережить, но не хватает ума, чтобы осмыслить, или когда есть ум, но уже нет сил пережить. Не уверен, что мне удалось передать вам словами всю сложную гамму ощущений, которые я испытываю нынче, добровольно беря на себя груз воспоминаний, увы, нелегкий.

Так или иначе, буду говорить только о том, что видел сам, сам слышал, сам прочитал. Вероятно, получится какой-то странный «тяни-толкай» воспоминаний с непривычной, но естественной для меня формулой: вот так было, а вот так я думаю по этому поводу сегодня; задумавшись, вновь вижу прошлое, но уже с болью в сердце, с нитроглицерином; увидев под другим углом зрения, просто не могу поверить в реальность минувшего («иль оно приснилось мне?»); не поверив, все же убеждаю себя и вас, что так было, было, было...

«СКАЗКИ БРАТЬЕВ ГРИММ»

Я плохо помню арест папы, хотя он произошел на моих глазах. Дома я оказался случайно. Дело в том, что весной 1937 года родители отправили меня последний раз перед школой в детский сад от редакции «Правда». Сад находился в Серебряном бору, по тем временам — в Подмосковье. В один прекрасный день (потом оказалось, что этот день и был 8 апреля) папа приехал за мной, чтобы короткую пересменку я провел дома. Помню, мы ехали прямо посередине улицы Горького, я был в эйфории, даже сейчас, закрыв глаза, испытываю прежний восторг то ли от скорости автомобиля, то ли от потока людей, почему-то празднично одетых и идущих по тротуарам невероятно широкой улицы, то ли от песни, которую я орал во все горло, в полный рост стоя в машине, благо она была открытой, и все, конечно, глядели только на меня с папой и махали нам руками, будто я был Валерием Чкаловым... А месяцем раньше я успел посмотреть в «Шторме», расположенном прямо напротив моего дома на Русаковской, только что выпущенную на экраны кинокомедию «Цирк», на всю жизнь запомнив не просто многие реплики из фильма, но даже интонации, с которыми они произносились актерами: «Я тэбэ писал, Альёш а...», «Тики-тики-ду, я из пушки в нэбо уйду...», «Ва-аша папаша?!», «Кончается антракт, начинается контракт!»,— у меня до сих пор ностальгия по этой картине, впрочем, лучше сказать, по моему тогдашнему счастливому и юному состоянию, абсолютно ничем не омраченному; возможно, что оралось мне в летящей машине: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек», да я и вправду тогда не знал.

Итак, мы приехали с папой домой. Что было после этого, совершенно не помню: наверное, мама сунула меня в ванную, переодела в домашнее, позволила немного погулять во дворе, а затем уложила спать.

Именно этой ночью пришли за палой.

Сколько уже мною читано-перечитано про аресты тех лет, но у всех — разное, вот и «мой» вариант не похож на другие: у черного цвета, по-видимому, множество оттенков и уровней глубины. Помню, что я проснулся ночью от тревожного чувства беды. Что конкретно меня разбудило — не знаю, а выдумывать не хочу. Кажется, это был странный звук, напоминающий шлепок, но не ладонью о ладонь, а чем-то тупым о тупое: шлеп, шлеп, шлеп, причем с отчетливой периодичностью. Потом я, конечно, узнал происхождение звука, но в первый момент ничего не понял, тем более что не только шлепок разбудил меня. Чутко прислушиваясь, я смог различить еще чей-то приглушенный шепот, скрип передвигаемой мебели, чьи-то шаги в одной из комнат нашей большой квартиры, такие, знаете, когда человек крадется, наступая на половицы пола и стараясь, чтобы они не очень реагировали на тяжесть его тела. Короче говоря, меня разбудила грозная атмосфера, нависшая над моей детской головой, в ту пору еще не способной не только сформулировать свои ощущения, но даже знать слова, которыми они формулируются.

Боюсь литературщины, в которую невольно рискуют впасть взрослые люди, печатно вспоминающие детские годы, и все же прибегну к аналогии, чтобы вы лучше поняли мои тогдашние ощущения, впрочем, кому они нужны сегодня, кроме меня? Да ладно, скажу: представьте себя сидящим в кинотеатре перед началом детектива. Гаснет свет, и камера в руках талантливого оператора еще до титров и при абсолютной тишине начинает осторожно обследовать пустую квартиру, в которой совершено преступление, медленно и словно ощупывая, переходя с предмета на предмет, в результате чего и рождается у вас предощущение чего-то таинственного, страшного, какой-то беды, и если бы вы в этот момент проснулись в своей постели, у вас возникло бы неотвратимое желание немедленно спрятаться с головой под одеяло, а если бы проснулись с уже спрятанной под одеяло головой, то не посмели бы ее оттуда высунуть.

Вот и я лежал какое-то время с открытыми глазами, чутко и тревожно прислушиваясь, затаив дыхание. Потом тихо сполз с постели, сунул ноги в тапочки, привычно стоящие на своем месте, и, мягко ступая, вышел в своей длинной до пят ночной рубашке в коридор. Горел свет. Коридор был не менее десяти — пятнадцати моих шагов, правда, и время было в ту пору, когда «деревья были большими», нынче тому коридору от силы пять метров. Дверь в большой кабинет папы была открыта. Я подошел и встал в дверях. В кабинете находились незнакомые люди. Они вдруг замерли и стали смотреть на меня, как на явление Христа народу: так я понимаю сегодня их состояние. Был я, должен сказать, этаким ангелочком с длинными черными ресницами, загнутыми кверху, на которых запросто умещались и не падали, даже если я моргал, четыре спички, это был наш с мамой «номер» перед гостями. Мама называла меня «ашейнер бохер» (не знаю, право, как это переводится с еврейского языка и правильно ли я написал выражение в русской транскрипции, скорее всего, с ошибками, но, так или иначе, говоря «ашейнер бохер», мама всегда жмурилась от удовольствия, как будто ела халву, а на лице у нее появлялось блаженство: по-видимому, это была превосходная степень чего-то и без того прекрасного).

И вот этот ангельский «ашейнер бохер», еще не проснувшийся, в белой и длинной до пят ночной рубашке, весь из себя мирный, теплый, пахнущий, наверное, парным молоком, как эталон благополучия и покоя в семье, в Отечестве и, если угодно, во всем мире, возникает на пороге комнаты в тот самый момент, когда происходит катастрофа, когда покой и мир рушатся, когда чужие люди, мрачные и сосредоточенные, заняты делом, во все времена и во всем мире иллюстрирующим несчастье.

Итак, они замерли, глядя на меня. Был ли кто-то еще в кабинете, кроме этих людей, я не помню: ни мамы, ни папы, ни старшего брата Анатолия, ни нашей доброй няни Тони, ни даже сколько их было, этих «чужих»—двое, трое или пятеро. Много лет спустя я узнал, что еще дворник был той ночью у нас дома понятым при обыске и аресте папы (во все времена они в России почему-то выполняли эту «завидную» миссию). Но и дворника я, повторяю, не видел, не помню.

Зато помню, как один из чужих людей, одетый в полуштатское (галифе, сапоги и гражданского покроя верх), вероятно, самый главный, сидел посередине папиного кабинета на стуле и просматривал книги, которые передавали ему одну за другой подчиненные, беря их с письменного стола или с полок папиной библиотеки. Главный, прочитав название, затем как бы встряхивал содержание книг, для чего брал их, словно птиц, за крылья-обложки, переворачивал, а потом просто бросал на пол — тут-то и рождался шлепок, вошедший составной частью в разбудившую меня грозную атмосферу. Множество уже убитых «птиц» валялось вокруг стула, на котором сидел главный. Увидев меня в дверях, он вдруг поманил пальцем: обыкновенно так поманил, по-домашнему, я сначала не понял, однако подошел — думаю, что недоверчиво: я никогда не был бойким мальчиком, уже в детстве мне было свойственно то, что принято называть интеллигентностью. Главный между тем улыбнулся, осторожно взял меня за талию, притянул к себе и посадил на колено. Потом тронул двумя пальцами за подбородок или, возможно, погладил по голове, короче говоря, сделал какой-то человеческий жест и мягко сопроводил его словами: «Выбери себе. Валя, какую хочешь книгу и иди-ка, дружочек, спать». Именно так и произнес: «Валя», как звали меня только домашние, а не как во дворе или в детском саду, а позже в школе «Валерой», чего я, кстати, терпеть не мог. Но не его обращение ко мне по домашнему имени меня поразило, а вовсе другое: зачем мне надо выбирать себе что-то из книг, если все они и без того мои?! Замечу попутно, что уже через месяц-полтора я точно знал: не только мои книги не мои, но и спаленка не моя, и вся квартира, и родная Русаковская улица, и страна, и даже вся моя судьба, не говоря уже о жизни, мне больше не принадлежат: эти «университеты» дети, подобные мне, прошли укороченным темпом.

Так или иначе, но уж коли мне было предложено взять что-то из «своего», я оглядел валяющиеся вокруг книги и показал пальцем на ближайшую: это оказались «Сказки братьев Гримм» — богато изданная книга, большая по формату, блестяще иллюстрированная цветными вкладками, я наизусть знал многие сказки из этого замечательного издания. Не думаю, что именно эта книга была нужна мне, как не думаю и того, что я уже тогда понял, что все эти книги мне больше никогда не достанутся,— нет, я взял книгу, скорее всего потому, что «дядя» предложил мне это сделать и, хотя тональность предложения была «человеческая», в общей ситуации заключалось нечто такое, чего ослушаться я не посмел. Иначе говоря, я просто подчинился, чтобы, не дай Бог, не принести лишних неприятностей маме и папе, а то, что неприятности уже есть и могут стать еще большими, я, вероятно, почувствовал. Поэтому я слез с колена главного, поднял с пола книгу и, четко сообразив, что больше мне тут делать нечего, высказал намерение уйти. «Дядя» правильно меня понял и придал моему решению соответствующее направление, подтолкнув к двери легким отеческим шлепком по попе. С этим небольшим ускорением я и ушел.

Так был арестован мой папа. От времени до его ареста у меня остались только сказки, а впереди была сермяжная быль (простите за банальность, но она сама просилась на бумагу, я не мог ее не уважить).

Из дела № 3202. 9 апреля 1937 года. Протокол обыска. «Обыск производили сотрудники госбезопасности Соколов и Зубов в присутствии дворника И. Н. Казина. Жалоб нет, неправильностей нет. Опечатаны две комнаты. Изъяты 19 штук (девятнадцать) книг с разными записями на полях и обложках, рукописи из очерков заграничной жизни под общим названием «Культура и мещанство» (папины очерки, годом раньше опубликованные в журнале «30 дней»,—В.А), разная переписка на отдельных листах, 111 (сто одиннадцать) рублей, 2 галстука, 5 подворотничков, футляр от зубной щетки, резиновые нарукавники и подтяжки, о чем выдана расписка № 6480.»

17 июля арестовали маму. Брали ее без меня: понимая что ее ждет, мама, вероятно, поторопилась продлить мое пребывание в Серебряном бору, где я и был, когда они пришли за ней. Уже после ареста мамы, все еще живя в Подмосковье, я с нетерпением ждал дня своего рождения — 2 августа: приедут родители! Но они уже не могли приехать, даже Толя, зато с какими-то подарками появился у меня Сергей Иванович Куделин, «дядя Сережа», старый и добрый друг мамы, всю свою жизнь безответно в нее влюбленный, о чем, кажется, знал папа, но благородно и молча переносил, но знали, к сожалению, и сотрудники госбезопасности, что привело в конечном итоге Сергея Ивановича к аресту «за связь с врагами народа», а затем и к пятилетней высылке в Сибирь (хорошо еще только к высылке!). Там, в Красноярске, мы с папой зимой 1943 года совершенно случайно встретились с дядей Сережей прямо на главной улице, носящей имя Сталина, но это уже совсем другая история, я непременно расскажу ее, если доберусь до тех лет без пробуксовки.

* * *

Август. Бутырки. Свидетельство 88-летней Маргариты Константиновны Клейменовой, вдовы известного советского авиаконструктора Ивана Терентьевича Клейменова (записано мною по телефону 24 декабря 1988 года): «Вскоре после ареста мужа, в самом начале августа, взяли и меня. Привезли в Бутырскую следственную тюрьму.

камере, рассчитанной на десять человек, было не менее ста женщин. Все они были «женами», как и я. Ко мне, «новенькой», сразу подошла молодая и красивая женщина, представилась старостой камеры и сказала, чтобы я не волновалась, не теряла достоинства: «здесь все свои». Она указала мне место на нарах, попросив каких-то женщин передвинуться, чтобы мне не было хуже, чем всем остальным. Вдруг женщины заторопились к тюремному окну, на котором были жалюзи, и стали по очереди куда-то смотреть через щелку под жалюзями, а одна из «жен» начала по просьбе старосты расчесывать у глазка в камеру свои прекрасные длинные волосы, закрывая обзор охраннику. Оказалось, что за окном был прогулочный дворик, а наша камера находилась в полуподвальном помещении. Во дворике в это время гуляли мужчины, и жены, глядя в щелку, пытались узнать своих мужей, правда, видны были только ноги, вернее, ботинки без шнурков, так что угадывалась только походка. Староста освободила и мне кусочек обзора, я прильнула к щелке и разу упала в обморок: гулял Иван Терентьевич! Меня отнесли на н|ары, кто-то принес воды, а староста просидела подле меня всю ночь. Больше никому из жен не удалось в этот день узнать своего мужа, повезло одной мне. Я не знала тогда, что это было последнее наше «свидание» с Иваном: вскоре его перевели в Лефортово и там расстреляли. А старосту нашей камеры — потому и рассказываю все это вам — звали Фаней Аграновском».

Как отразился на мне, ребенке, арест родителей? Что вынес я для себя в ту страшную ночь 9 апреля? Не уверен, что смогу правильно сформулировать мои тогдашние ощущения: годы пережитого уж слишком рельефно не совпадают с годами, выпавшими на осмысление. Если что-то и осталось во мне, сегодняшнем, от того семилетнего «ашейнер бохер», то, пожалуй, рисунок па пальцах, по которому, если будет нужда, меня могут идентифицировать в любое, нужное «им» время. Ну и, конечно, память осталась, моя неизменная память. Что же касается несовпадения моих прежних и нынешних чувств, то оно очевидно. И тем не менее: я вынес для себя из той ночи ощущение маленького и плохо для меня объяснимого страха, который, поселившись в складках моего незрелого сознания, рос вместе со мною. Ни период оттепели в конце пятидесятых годов, ни нынешнее время гласности и демократии помешать этому страху не могли и пока не могут — ни способствовать его исчезновению, ни частичному ослаблению: увы! Не верю, не умею поверить в нашу общую человеческую свободу и безопасность: все мне хочется закрыть глаза, чтобы не видеть, заткнуть уши, чтобы не слышать, но главное — прикусить язык, чтобы не сболтнуть «лишнего». Я скорее других понял, а если не понял, что естественно для ребенка, то комом в горле физически ощутил: все, что происходит вокруг меня, весь этот кошмар — не сказка братьев Гримм, а самая что ни на есть реальность. Вот почему я, нынешний, так же немыслим без того своего состояния, как немыслим пар без воды, из которой он получается, если ее нагревают до точки кипения.

По этой же причине, оказавшись много лет спустя в «холодном доме», я испытал не просто тоску от нахлынувших воспоминаний, но именно тот детский страх, который все еще сидит во мне, взрослом человеке, генетически вызывая состояние животного ужаса. Написав об этом «холодном доме» и слегка остынув,— что я сделал? С большим трудом достав давнее, «то самое», издание «Сказок братьев Гримм», решил всего-навсего включить его в библиотеку детского приемника: о, Господи, какое радикальное действо! Мне почему-то казалось, что с помощью именно этой книги я мистическим образом вселю в детей, живущих на Даниловском валу, 22, причем независимо от их возраста, всю гамму моих прежних и нынешних чувств, без знания которых их жизнь будет несправедливо и опасно облегчена. Впрочем, неожиданно выяснилось, что в приемнике нет библиотеки, за создание которой немедленно взялись мои коллеги-журналисты. Моя книга стала первым реальным вкладом в полезное дело, более важное, чем мои умозрительные выкладки,

Вот, собственно, и вся история, связанная со «Сказками братьев Гримм». Скажу еще несколько слов прежде, чем мы двинемся дальше. Мало кто из моего ближайшего окружения знал в тот печальный день 9 апреля 1937 года, как и 17 июля (я имею в виду старшего брата, тетку по отцовской линии, нашу няню Тоню, обо мне даже и говорить нечего), что арест папы и мамы не был началом и, увы, не был концом страшной трагедии, которую пришлось пережить сотням тысяч и даже миллионам людей моей страны. Сейчас я вижу: нельзя, конечно, сужать весь мир до масштабов одной семьи. Но кому не понятно и то, что для каждого живого человека его родная семья — это не просто «первичная ячейка государства», как учит нас марксистская наука, а единая с ним кровеносная система и, по сути дела, вся вселенная, заменить которую этому живому человеку не только никто не может, но и не должен. В таком случае, если вы, читатель, согласны с этой простой констатацией, пусть она поможет нам с вами правильно оценить все пережитое моим поколением, все им прожитое.

Из дела № 3202. 10 ноября 1937 года, то есть ровно через семь месяцев после ареста, составляется первый и единственный, находящийся в деле, протокол допроса Аграновского А. Д. Допрос вели следователь Зубов, производивший арест, и начальник 4-го отделения отдела ГУГБ НКВД Аронсон:

Вопрос. На протяжении нескольких месяцев вы упорно не хотите давать показания и отрицаете вашу принадлежность к контрреволюционной организации. Следствие предлагает вам кончить запирательство и не ожидать, когда вас начнут изобличать свидетельскими показаниями, и начать говорить правду.

Ответ. Во время вызовов на допросы я неоднократно заявлял следствию, что участником контрреволюционной организации не был и троцкистских взглядов вообще не разделяю.

Вопрос. Вы лжете. Вы Старчакова знаете?

Ответ. Да, одно время работал под его руководством в «Известиях». У нас неплохие отношения, он был однажды у меня дома в 1927-м или в 1928 году.

Вопрос. Предъявляем вам показания Старчакова о регулярных контрреволюционных сборищах у вас на квартире.

Ответ. Да я все это категорически отрицаю. Никаких сборищ у меня на квартире никогда не было.

Вопрос. Ваши отношения с Сосновским?

Ответ. С Сосновским Львом Семеновичем я познакомился в 1924 году на процессе по делу об убийстве рабкора Малиновского, на котором я присутствовал в качестве корреспондента харьковской газеты «Коммунист», печатавшей мои репортажи с процесса. Позже я посылал Сосновскому свои первые фельетоны на отзыв и могу считать его своим профессиональным учителем, чем горжусь до сих пор, несмотря на репрессивные меры, принятые партией и правоохранительными органами против Сосновского.

В этот же день, 10 ноября, следствие выносит, наконец, постановление об избрании в отношении Аграновского меры пресечения: содержание под стражей. (До этого, выходит, он находился в следственной тюрьме незаконно?)

13 ноября следователь Зубов выносит постановление об окончании следствия по обвинению Аграновского Абрама Давидовича по ст. ст. 58—8, 58—10, 58—11 УК РСФСР и направлении дела по подсудности в Военную коллегию Верховного суда СССР.

29 ноября старший лейтенант госбезопасности Зубов и капитан госбезопасности Аронсон составляют и подписывают обвинительное заключение на трех страницах по делу Аграновского А. Д.

8 декабря прокурор СССР А. Я. Вышинский личной подписью, исполненной красным карандашом, утверждает обвинительное заключение по обвинению папы, которое в копии и под расписку вручается папе в тот же день в камере Лефортовской тюрьмы. (Ловлю себя на том, что привожу сей факт с невыдавленной до сих пор гордостью раба, осчастливленного тем, что его сёк на конюшне «сам барин», а не конюх по приказу барина.)

6 января 1938 года происходит подготовительное заседание Военной коллегии Верховного суда СССР, которое «назначило дело по обвинению Аграновского А. Д. к слушанию в закрытом судебном заседании без обвинения и защиты и без вызова свидетелей».

Обычно Военная коллегия Верхсуда СССР заседала в трехэтажном здании на Никольской, 23. Как поведал сын репрессированного А. И. Мильчакова — журналист Александр Мильчаков, сюда из многих тюрем свозили людей, они толпились в боковой комнатке в ожидании суда, не зная, что приговор предопределен. Если давали ВМН (высшая мера наказания) или «десять лет без права переписки» (тоже расстрел), человека под охраной уводили из зала в подвал и сразу казнили. Делалось все в страшной спешке, расстрелянного даже не успевали унести, а по коридору уже вели следующего, приговоренного к смерти. Затем тело казненного передавали в ведение санитарно-похоронной службы НКВД, кто-то писал записку с угловым штампом Верховной коллегии: прошу принять 6 (шесть) или 12 (двенадцать) трупов, дата, подпись. На обратной стороне записки: «Шесть трупов кремированы», дата, подпись директора крематория. Кстати, А. Мильчаков предполагает, что прах сожженных находится в безымянной могиле на Донском кладбище.

7 января состоялся суд над папой. Велся протокол судебного заседания. Из протокола: «Оглашаются выдержки из показаний Постоловского и Старчакова». «Подсудимый Аграновский называет показания свидетелей обвинения ложью, виновным себя не признает, принадлежность к контрреволюционной организации отрицает, как и сборища ее на своей квартире, заявляя, кроме того, что поэта Васильева не знает и с ним не знаком». «В последнем слове подсудимый заявляет, что его оговорили». «Суд удаляется на совещание, после чего выносит приговор».

Приговором Военной коллегии Верховного суда СССР отец был признан виновным в совершении преступлений, предусмотренных ст. ст. 17—58—8 и 17—58—11 УК РСФСР (статья 17-я означает «покушение на совершение преступления») и приговорен к 10 годам тюремного заключения и 5 годам поражения в правах с конфискацией принадлежащего ему имущества. Приговор подписали: Председатель Военной коллегии Верхсуда СССР Голяков, члены суда бригадвоенюрист Ждан и военюрист 1 ранга Кандовин. (Как страшно напоминают звания юристов «бригадштурмфюрер»...)

Через несколько дней папу отправили на этап.

До того, как мне в руки попало «Дело № 3202», я не знал, как вел себя папа на следствии и на суде и, откровенно говоря, боялся знать: слишком много примеров того, что даже мужественные люди, такие, как Тухачевский, Якир и другие военные, не говоря уже <» Бухарине, Каменеве, Рыкове, признавали себя виновными в чудовищных преступлениях, а иные, как Радек, сыпали фамилиями «сообщников», что, конечно, объяснялось нечеловеческими моральными и физическими пытками, но еще и тем, что все они, будучи идейными большевиками, совершенно парадоксально были вынуждены «для блага Родины» и в «интересах общего дела» играть с палачами в одну игру, освященную революционной необходимостью, во что они искренне верили. Но были и борцы, такие, как чекисты Артузов, Пиляр, Кедров, не признавшие себя виновными до конца и пошедшие на расстрел с чистой совестью.

Когда меня посетили работники архива КГБ и сказали, что уже ознакомились с делом моего отца, но пока не могут мне его показать я задал только один вопрос: как он вел себя? Из скупых реплик папы я и раньше знал, что стыдиться мне за него не придется, и все же... Они ответили лаконично: «Достойно».

* * *

Какое-то время мы, дети, ничего не знали о родителях. Меня это, откровенно говоря, мало трогало: что мне, семилетке! Папа уехал в командировку (не первый раз, между прочим) и маму взял с собой (и такое случалось) — мне этого объяснения за глаза хватало, пока, правда, во дворе не стали обзывать «троцкистом», особенно усердствовал Ванька Демидов, но я смысла прозвища не понимал, хотя и чувствовал, что обижают, но кому из мальчишек не давали обидных прозвищ? Другое дело — Толя: уже взрослый, пятнадцатилетний, к тому же не по годам умный и ответственный. Наверняка он ходил, как и все родственники несчастных, по каким-то кабинетам, наводил справки, выстаивал в очередях к окошкам разных московских тюрем в надежде сдать посылку на имя мамы или папы, чтобы таким образом выяснить, в Москве они или уже в дороге, живы или можно свечку ставить, причем не скажешь, что по невинно убиенным, потому как ничего не знали о них — ни того, что невинные, и ни того, что убиенные. Нет людей — и нет, а думай, как велят газеты.

Случилось так, что первым подал весточку о себе папа, обнаружившись в Норильске. Впрочем, если мне память не изменяет (а она мне, в основном, не изменяет), первое письмо папы пришло с дороги, правильнее сказать—с этапа, когда он бросил из товарного вагона на какой-то станции, услышав на путях голоса железнодорожных рабочих, свернутый треугольник (так потом, во время войны, складывались солдатские письма) — это и было послание детям. К нему приложена записка, обращенная к человеку, подобравшему на путях треугольник: мол, умоляю вас бросить письмо в почтовый ящик, можно без марки, пусть идет «доплатным», а рубль, прикрепленный к конверту, возьмите себе как благодарность за труды. Про этот рубль и записку я узнал много позже. Можете представить себе, читатель, сколько таких треугольников бросали несчастные из зарешеченных окон товарняков и сколько их должен был бросить папа, чтобы хоть одно письмо пришло детям. Но — пришло! Не скажу о себе, я все же был мал, но Толя в тот момент, наверное, впервые в жизни испытал неподдельное счастье: он кинулся, прежде всего, к соседям по дому, к тете Риве и дяде Леве Нюренбергам, которые и раньше дружили с нашей семьей, и теперь пренебрегая опасностью, поддерживали с детьми нежные и сочувственные отношения. Всем остальным, в том числе тете Гисе, родной сестре папы, и мужу ее дяде Хаиму Толя звонил по телефону, но не из квартиры, а бегал к автомату, расположенному на углу Русаковской улицы и Гаврикова переулка прямо под огромной вывеской, исполненной заводским способом и взятой под стекло, на которой был изображен почему-то дамский каблук и надпись под жирной стрелой, указывающей в переулок: «Растягиваю за углом».

Маме разрешили писать, кажется, только через год после того, как от папы уже шли домой регулярные письма. Так реализовалась на практике еще одна глупость на грани с издевательством, поскольку мама, не имея «собственного» дела, оказалась в лагере как член семьи изменника Родины (на бумаге писалось, между прочим, «чсир», а произносилось «чэсэиэр»), но испытаниям и жестокостям подвергалась ничуть не меньшим, если не большим, чем главный «виновник».

И вот они передо мной: письма из Норильска—в Москву, из Москвы — в Норильск, Сегежу, Красноярск, Караганду, Челябинск, Тюмень, Новосибирск, Ойрот-Туру, Барнаул, Курган, Рыбное. Что ни адрес, то целый кусок жизни нашей семьи, знаменующий собой или перемещение в пространстве, или чем-то вызванную краткую или долговременную оседлость в чужом краю, или тепло долгожданного соединения, а вместе со всем этим крушение или ожидание перемен, сопряженное с новыми страхами, надеждами, ожиданиями... Их много, писем: пятьдесят, сто, двести?— никогда не считал, не снисходил до механического счета, всегда отчетливо понимая, что дело не в количестве писем, а в самом факте их существования. Они летали по всей стране, принося с собой не только информацию детям о родителях и родителям о детях, не только то, что мы называем «вестью», а нечто большее, дающее моральные и физические силы выжить, не потерять веру друг в друга, поколебленную тяжкими испытаниями, выпавшими на долю моей многострадальной семьи.

Когда однажды все наши письма «собрались», это означало лишь то, что однажды собралась под одной крышей семья, и каждый из нас сумел предъявить остальным меру своей ответственности: я не оговорился, произнеся слово «ответственность», именно так, а не иначе. Сейчас вы поймете, что я имею в виду: количество родительских и детских писем столь разнится, что это не может не броситься вам в глаза, когда я начну их цитировать. На двадцать детских, в свое время отправленных родителям в лагеря, приходится, дай Бог, одно-два отцовских и материнских писем. Вы думаете, потому, что родители были ограничены в переписке, а дети нет? Или родителям было не до писем, а дети только и думали, как поддержать отца и мать? Если бы так! Дело не в этом, а, как я уже сказал, в мере ответственности: вернувшись из заключения, мама и папа привезли с собой все детские письма, сохранив их в казалось бы совершенно невероятных условиях постоянных обысков и переездов, а вот мы, дети, предъявить родителям и нашим собственным детям сможем очень мало, легкомысленно утратив почти все, что приходило домой из лагерей.


И вот теперь судьбе угодно было выбрать именно меня, когда-то самого легкомысленного и несмышленого, но сегодня единственного, оставшегося от т о и семьи, чтобы все наши страдания, все наши печали, собравшись вместе, легли в конвертах на мой письменный стол, потребовав от меня, а лучше сказать — возложив на меня миссию хранителя всего пережитого моей семьей, как частички нашего общества, а также право-долг передать все это дальше, в глубину будущих поколений. И сижу я над пачкой старых писем, читаю их, перечитываю, вспоминаю и плачу, если не улыбаюсь, или улыбаюсь, если не плачу, понимая при этом, что не только любовью измеряется количество сохранившихся писем, а мерой ума, дальновидностью авторов и их верой в благополучный исход: именно это помогло сделать письма неприкосновенными и для нелепого случая, и для чьего-то злого умысла.

Сумел ли я сказать так, чтобы вы поняли, что сказать хотел?

И еще одна маленькая, но красноречивая деталь прежде, чем заговорят письма: на каждом из них без исключения стоят штампы лагерной цензуры. Круглый штамп — Норильск, шестигранный — Сегежа, Карело-Финской ССР, треугольный — Долинка, Карагандинские лагеря. Мы, дети, и без штампов понимали, куда пишем, а родители — откуда, потому так осторожны тексты, в них много междустрочья и даже такого, что специально написано в расчете на цензора, вы это сразу заметите, особенно в тех случаях, когда обнаружите выспреннее слово или выражение, казенный оборот, а то и «здравицу» в честь родного и любимого (впрочем, все, что я сказал, относится, в основном, к переписке взрослых, мои же письма по-детски чисты, глупы и прозрачны). Господи, как боялись родители и Толя неосторожным словом в письме или неудачным намеком причинить друг другу неприятность, осложнить и без того нелегкую жизнь. Ладно, думали, вероятно, взрослые: потом, Бог даст, встретимся, во всем разберемся и все расставим по местам, а пока потерпим, прикроемся фальшивым словом,—увы, не очень привлекательная на чей-то взыскательный вкус позиция, так ведь и переписка была не курортной. Всё диктовалось, как вы правильно понимаете, единственным стремлением: выжить! По этой же причине, по-видимому, в письмах так мало рассуждений на отвлеченные темы, чреватые нечаянными «проговорами», весьма опасными, и вы это сразу заметите: превалирует быт, элементарные дела и заботы, но именно такое содержание переписки делает ее особенно интересной для тех, кто будет как бы со стороны с ней знакомиться и, что еще важно, впервые; но это же содержание писем сделает их совершенно невыносимыми для меня и для тех из вас, кто, дойдя до последней страницы книги, вдруг снова захочет глянуть на них, но теперь уж с нелегким грузом знаний того, что пережито было моей семьей.

Кроме меня нет сегодня других комментаторов писем, нет больше живых хранителей нашей семейной правды в ее первородном смысле, как и нет никого, кто может и должен выполнить последний святой долг перед ушедшими моими дорогими сородичами, что кажется мне и невероятно ответственным, и непомерно тяжелым бременем. Я, тем не менее, готов взять на себя эту почетную ношу и ответить за все, мною написанное, и перед Господом Богом, и перед людьми, и перед собственной совестью.

Итак, с момента ареста мамы, то есть с 17 июля 1937 года, до начала переписки с нею (а первое письмо в моем архиве, причем даже не мамино,. а мое к ней, мамой сохраненное, датировано 6 июля 1939 года) прошло ровно двадцать четыре месяца черного безмолвия. Страна, между тем, эти два года, как все предыдущие и все последующие, жила своей жизнью, часть которой, словно верхушка айсберга, торчала на поверхности и была известна народу—в отличие от другой части, которая таилась в темной глубине и стала более или менее известной лишь десятилетия спустя. Сообразив это, я решил перелистать однажды подшивки старых газет, чтобы, не полагаясь только на собственную память выписать оттуда некоторые сообщения, но, конечно, не все, а соответствующие датам, стоящим на наших с Анатолием письмах туда и датам, стоящим на письмах оттуда. Смысл, как верно догадывается читатель, в том, чтобы из сегодняшнего дня посмотреть на то время: что происходило за пределами нашей квартиры на Русаковской улице, наших маленьких забот, наших личных переживаний? Впрочем, косвенно что-то отражалось из этой хроники событий, происходящих в стране, и на нас, участниках переписки,— стало быть, и в наших письмах.

ХРОНИКА. 15 марта 1938 года казнены Н. И. Бухарин — редактор «Известий», бывший член Политбюро, А. И. Рыков — нарком связи СССР, бывший председатель Совнаркома СССР, Г. Г. Ягода — нарком связи СССР, бывший нарком внутренних дел, А. Икрамов—первый секретарь ЦК ВКП(б)) Узбекистана.

17 марта в Кремле идет прием по случаю возвращения участников полярной экспедиции во главе с Папаниным. Сталин демонстративно чокается бокалами с Александром Косаревым, комсомольским лидером, целуется с ним, и Косарев под восторженные аплодисменты присутствующих возвращается на свое место за столом. Вечером, уже дома, Косарев говорит жене (цитирую воспоминания Марии Викторовны Нонейшвили): «Знаешь, что шепнул мне на ухо Сталин после поцелуя? Если изменишь — убью!»

28 апреля арестован Л. Д. Ландау.

29 июля казнены Я. Э. Рудзутак — кандидат в члены Политбюро, заместитель председателя СНК СССР; И. А. Пятницкий— зав. отделом ЦК партии: М. Л. Рухимович — нарком оборонной промышленности; В. И. Межлаук— зампред СНК СССР;

В. П. Затонский—нарком просвещения Украины; И. С. Уншлихт—секретарь Союзного Совета ЦИК СССР; Я. А. Яковлев — зав. отделом ЦК партии.

29 августа центральные газеты сообщают о награждении группы командиров РККА орденами и медалями и о присвоении некоторым звания Героя Советского Союза.

9 ноября казнен маршал В. К. Блюхер, командующий Особой Краснознаменной дальневосточной армией.

23 февраля следующего года казнены А. В. Косарев, Генеральный секретарь ЦК комсомола, и маршал А. И. Егоров, заместитель наркома обороны.

16 мая 1939 года на даче в Переделкине арестован И. Э. Бабель—втроцкист с 1927 года, агент французской и английской разведок, ярый антисоветчик и враг народа», как называли писателя в тогдашних публикациях. (Много позже стало известно, о чем уже недавно писали, что Бабель признал себя членом шпионской террористической организации, куда его завербовал Илья Эренбург, а шпионом-связником был у них Андре Мальро, и что в организацию входили: Леонид Леонов, Валентин Катаев, Всеволод Иванов, Юрий Олеша, Лидия Сейфуллина, Владимир Лидии, Сергей Эйзенштейн, Григорий Александров, Самуил Михоэлс, Леонид Утесов, Отто Шмидт и многие другие.— ничего себе компания! Но почему все они, кроме Исаака Бабеля, уцелели, неизвестно, а если они остались «ивы — почему погиб Бабель? Не могу не вспомнить страшную строку Анны Ахматовой, которая почти всегда "к месту» в таких и аналогичных печальных случаях: 'Корчилась Русь под колесами черных "марусь". По некоторым данным общая численность заключенных в период расцвета лагерной стихии достигла 10 миллионов человек.— В. А.)

ПИСЬМА

Итак, первое письмо переписки.

Какое-то время мама находилась в Мордовских лагерях, известных особой жестокостью, грязью и голодом, это были, в основном, женские лагеря. Все это я узнал много позже, а в ту пору адреса на конвертах писала тетя Гися: «Станция Потьма, Ленинградская ж/д. Мордовской области. Темлаг НКВД, 2-й пункт, Аграновской Ф. А». Только потом маму перевели в Сегежу Карело-Финской ССР.

6 июля 1939 года

(я — маме в Потьму)

Здравствуй, дорогая мамочка!

Наконец-то пишу тебе письмо. Сейчас я на Украине вместе с тетей Гисей, нашим с Толей опекуном. Мне очень хорошо. Поправился и загорел. Купаюсь два раза в день. Питаюсь очень хорошо. Пью парное молоко, кушаю яйца, какао и т. д. Около нашего дома лес. Дорогая мамочка! Я перешел в 3 класс. Учусь в 315-й школе. В каждую четверть получаю от Толи премию. Классный староста. Недавно в школе праздновали юбилей нашей учительницы Анны Михайловны: она работает в школе 50 лет. Анна Михайловна получила много подарков, но самым дорогим для нее и для всего класса было Красное Знамя. Мы это Знамя завоевали не так просто. У нас в классе 42 человека и 29 из них отличники, а 4 человека круглые отличники. В эти четыре человека вхожу и я. И вот мне как старосте класса преподносят Красное Знамя. И тут вдруг заиграл марш, пионеры забили в барабаны, и тут все встали. Я стоял с Красным Знаменем до конца праздника. С Толей мы живем дружно. Мамочка, пиши мне сразу на Украину: УССР, ст. Корюковка, Черниговской области, пос. Алексеевка, Илье Филипповичу Кожемяко, для Вали.*
* Всего мы отдыхали с тетей на Украине два раза: в 39 и 40-м годах. Как убе­реглись от отдыха в июне 1941 года—уму непостижимо (скорее всего потому, что лето было холодным), и мы случайно не разделили судьбу любимой Алексеевки, ко­торая была дотла сожжена, причем всех жителей, в том числе хозяина нашего дома, заставили самим себе копать ров, а потом расстреляли.

Целую крепко. Валя.

ХРОНИКА. В этот день «Правда» сообщает: «Вчера в Ленинграде состоялся парад физкультурников. На площади Урицкого построились 53 колонны, юноши и девушки одеты богато, изящно, со вкусом, они сердечно приветствуют руководителя ленинградских большевиков товарища Жданова. «Сталин—лучший друг советских физкультурников!» — и площадь оглашается несмолкаемым «ура!» в честь товарища Сталина».


14 июля 1939 года

(Толя — маме в Потьму)

Здравствуй, мамочка!

Пишу тебе совсем короткое письмо, потому что ответа на мое первое не получил. Новостей у нас никаких, Валюша с тетей на Украине. Я усиленно занимаюсь, экзамены с 7 августа*. Тоня по-прежнему с нами. Она недавно получила посылку из деревни: яблоки и вишни. К сему (яблокам) я свою руку, конечно, приложил. Наварила варенья Тоня видимо-невидимо! Так что настроение у меня хорошее, несмотря на зубрежку. В следующем письме я уже смогу написать, наверное, о результатах экзаменов, а пока потерпи. От тебя жду письма поскорей и поподробней. Напиши о получении посылки, как она тебе нравится, правильно ли мы ее составили. Я ведь не имею опыта в посылках и, если б не помощь некоторых соседок (сама подумай, кого), то я бы не знал, что мне делать.

Жду письма, целую, Толя.

P.S. От Валюшки уже было письмо, он страшно обрадовался вести о тебе и отправил тебе письмо сам.

Целую, Толя.

29 августа 1939 года

(я — маме в Потьму)

Дорогая мамочка!

Меня очень беспокоит твое молчание. Мы от тебя получили одно письмо. Послали тебе две посылки, но ответа не имеем. Лето я отдыхал в деревне с тетей Гисей, я уже писал тебе об этом. Скоро нам в школу. Обещаю тебе учиться на отлично. Дома у нас все хорошо. Пиши нам и скорей приезжай.

Привет от Толи.

Целую крепко, твой сын Валя.

10 сентября 1939 года

(Толя—маме в Потьму)

Дорогая мамочка!

Получили твое письмо и очень рады. Валюша уже вернулся с Украины и начал ходить в школу. С первого дня пошли отличные» отметки. В общем, как всегда, молодец. У меня все обстоит немного хуже. В вуз поступить не удалось. Впрочем, теперь это большого значения не имеет, так как все равно нужно призываться в Красную Армию. Пока я работаю там, где всегда мечтал работать - на кинофабрике. Должность — ученик кинооператора. Приблизительно через месяц я уже получу звание «оператор по мультипликации», а через год. Если меня не призовут в Армию** наверняка попаду в Институт кинематографии. Таким образом, я не очень огорчаюсь тем, что не поступил в институт, всегда смогу наверстать упущенное, тем более, что я моложе других ребят на год, а желание учиться у меня есть большое. Так что все будет в порядке.
* Речь идет о ВГИКе — заветной мечте Толи, увы, неосуществленной: его, кажется, грубо завалили на первом же экзамене.
* У меня такое ощущение, что Толю не взяли в армию не потому, что возраста не хватало (он 1922 года), а из-за репрессированных родителей, кто-то мне об этом потом говорил: нужна была война, чтобы детям «врагов народа» доверили оружие.

Дома все по-старому. Жизнь течет положенно и спокойно. Валюшка веселый, бойкий мальчик и очень, я бы сказал, культурный для своего возраста. Много читает, многим интересуется. Я всегда стараюсь сообщать ему побольше знаний, как-то: «Почему земля круглая, а не вроде груши?» или "Какие страны находятся и Азии, и почему?». Живем мы с ним дружно и ссоримся редко. Очень внимательно и заботливо относятся к нам тетя Гися и Тоня*. Тетя часто заезжает к нам и за нами прислеживает. Абраша** довольно долго нам не писал, он жил тогда в Ельце (Воронежской области), теперь он поехал на Дальний Восток, но писем пока не пишет, черкнул всего несколько строчек с дороги. В остальном никаких новостей больше нет. Живем мы в двух комнатах: столовой и спальне, а две другие шока ничьи, а вещи, которые в них были, мы не получили, у нас и доверенности на них нет. А вот доверенность на деньги и облигации очень нужна бы, так как с деньгами у нас туговато. Если можно, поскорей вышли на имя тети Гиси.
* Гися Давидовна Этерман, родная сестра папы. Тоня — Антонина Ти­мофеевна Кареева, наша няня, оставшаяся с нами после ареста родителей, так нас и не бросившая до конца.
** Наивная конспирация: то, что это папа, понятно «даже ежу».

Мамочка, напиши нам, как ты живешь, чем занята, читаешь ли и чего? Все это нас глубоко интересует. Напиши нам все, что можешь, о своем быте. Мы же, со своей стороны, постараемся подробно описывать тебе все изменения, все события и вообще все-все...

Теперь насчет посылок. Стараемся высылать тебе все, что ты просишь. И в будущем, когда тебе что-нибудь понадобится, сейчас же пиши. Если сможешь, пришли мне письменное заявление (ты понимаешь какое***), а я, находясь в Москве, смогу дать ему ход. Постарайся это сделать. Еще один вопрос: можно ли приехать к тебе на свидание? Узнай и напиши. Вообще у меня назревает масса вопросов. Боюсь, что я отниму у тебя слишком много времени, к тому же Валя и Тоня тоже будут делать приписку к этому письму, хотя, возможно, напишут собственное (сейчас они уехали на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку). Остальное—в следующем письме. Писать постираемся раз в пятидневку.
*** Итак, первая мысль и, стало быть, инициатива апелляции родителей при­надлежит Толе, которому было тогда всего семнадцать лет. Вот вам и времена Павлика Морозва!

Итак, кончаю.

Целую крепко. Толя.

5 октября 1939 года

(Толя — маме в Сегежу)

Дорогая мамочка!

Очень рад, что получили твое письмо и уже с нового места. Хорошо, что ты находишься недалеко от Москвы, как могло бы получиться.****
**** Толя имеет в виду, наверное, что Сегежа (недалеко от Ленинграда, в Карелии) — это все же не Колыма, не Ванинский порт, не Крайний Север, о чем он уже слышал.

Рад и тому, что ты получила посылку с вещами. Мама, ты не принимай близко к сердцу те промахи, которые мы допустили в наших посылках. Ты учти, что самую последнюю ты бы вообще не получила, если бы мы выслали ее днем позже. Очень уж мы спешили, как будто чувствовали, что у тебя поменяется адрес, и чего-то не сумели вложить в посылку, а вовсе не из-за невнимательности к тебе. Ты пишешь о потрепанности вещей. Они очень много путешествовали {были у бабушки в Харькове, потому что из Москвы не принимают посылок), а потом еще к тебе шли. Не надо обижаться.

Мне из твоих писем показалось, что у тебя есть какой-то неприятный осадок к тете Гисе (почему, я не понял). Мне очень больно чувствовать твое такое к ней отношение. И хотя я вовсе не должен тебя учить, ты прости, мама, я должен кое о чем сказать тебе об отношении тети Гиси к нам, детям. Тебе трудно представить нашу домашнюю обстановку, растерянность после твоего ухода*. Буквально руки опустились, и в этот момент приехала тетя Гися. Я когда-нибудь подробно тебе опишу все, что случилось, я сейчас и сам не хочу вспоминать, и тебе настроение портить, оно без того не очень радостное. Ты, мамочка, не обижайся на меня и не пойми моих слоя превратно. Хочу только сказать, что если мы с Валюшкой живы и находимся уже третий год в Москве, в своем доме, Валюшка уже а 3-м классе и отдыхал этим летом на Украине, а я кончил десятилетку, то все это исключительно благодаря тете Гисе, и никому другому я и Валя ничем не обязаны. Боюсь, что ты этого немного недооцениваешь. Мне хотелось бы. чтоб, хотя из приличия, ты написала тете несколько слов в своих письмах.
* Вынужденный прибегать к «эвфемизмам», Толя имеет в виду мамин арест.

Теперь немного о вещах. Ты пишешь, что мы должны продавать все вещи, лишь бы не голодали. Два с половиной года большой срок, и если мы как-то живем, то, конечно, в том числе и благодаря вещам. Продали кое-что из мебели, папины носильные вещи решили не трогать, а из твоих только одно летнее пальто (кстати, продавала его бабушка в Харькове) и две пары туфель. Все остальные твои и папины вещи мы стараемся сохранить и, кажется, это нам удается**.
** Не хочу забегать вперед: о том, как мы с Толей зарабатывали на жизнь («мы», конечно, громко скачано, поскольку я был всего-навсего той мухой, которая сидела на роге вола, когда вол пахал), я расскажу отдельно.

Прости, мамочка, за такие долгие деловые разговоры и даже «нравоучения». Зато могу сообщить тебе приятную новость, которая будет тебе сюрпризом. Я все же поступил в педагогический институт имени Либкнехта. Так что я теперь студент-историк. Больше домашних новостей нет. Все по-старому. Писем ни от кого не имеем. Валюшка себя чувствует хорошо и, конечно, отличник. Несколько вопросов к тебе: если можно, напиши побольше о своем положении, состоянии. Хлопочешь ли? Может, я могу помочь? Где и как работаешь? Вообще, побольше о себе. Это пока и все. Прости за скучное письмо.

Целую крепко и остаюсь твой любящий сын,

А. Аграновский (сын).


ХРОНИКА. В этот день, 5 октября, Сталину был доложен план обороны страны, который он не утвердил, посчитав, что предвидение генштабистов о том, что Гитлер в случае войны попытается нанести главный удар на Москву, неверен. 14 октября новый план с учетом «пожеланий» Сталина был доложен «первому маршалу социализма», «истинному маршалу коммунизма, который как никто другой знает, что нужно делать сегодня, чтобы победить завтра»,— как писал К. Ворошилов о Сталине в книге «Оборона СССР», вышедшей в середине тридцатых годов.

18 октября 1939 года

(Толя и я — папе в Норильск)

Дорогой папочка!

Сегодня получили сразу два письма: письмо от 21 августа и открытку от 9 сентября. До этого мы не имели совсем вестей от тебя. Ты понимаешь нашу радость узнать, что у тебя все в порядке и что ты врач (кстати, представляю я это себе не совсем твердо). Очень рады, что у тебя', кажется, все уже выяснилось. Я только не понял как следует, в лагере ты или на вольном поселении? Дома у нас все в порядке. Валюшка учится в школе, недавно я ходил туда узнать, как он себя ведет, говорил с его учительницей, прелестной старушкой. Она очень любит Валю и сказала, что он самый умный и развитой в классе, отличник, но... пошаливает (помнишь мои похождения?). А со знаниями все великолепно.

Я теперь студент Аграновский. Куда хотел, поступить не удалось. Поступил на исторический факультет пединститута. Очень доволен. Уже привык, освоился. Хожу на лекции, записываю, читаю добавочный материал и вообще веду себя, как подобает студенту. Педагогом, конечно, не собираюсь... да хватит обо мне.

Есть еще важнейшая новость: регулярная переписка с мамой! Ее адрес:

Карельская АССР, ст. Сегежа, Кировской ж. д. Почт. ящик 251. Мамка со всеми держит связь — и с бабушкой, и с сестрами. У нее, кажется, все в порядке. Недавно я отправил ей посылку. Я ей дам твой адрес, и вы сможете переписываться.

Опять про домашние дела. По-прежнему с нами Антонина Тимофеевна. Она так красиво умеет готовить и так вкусно, что невозможно не есть. Одна знакомая даже удивилась, какой солидный и внушительный у нас обед, «даже у меня не бывает такого». А сегодня Тоня сварила яблочное варение. Ты, конечно, понимаешь, что пока она священнодействовала, мы с Вольной вертелись вокруг да около: а вдруг что-то перепадет! Но теперь варение скрылось от очей наших, и нам остается только облизываться. Ну да ничего, мы еще доберемся до него... И домашние новости этим кончаются. В следующем письме напишу подробно о наших буднях и праздниках. А пока несколько вопросов к тебе: как твое здоровье, как работа, как твой отдых? Заявление пришли мне, я его быстро продвину в Москве. Напиши, если тебе что-нибудь надо из вещей или деньги. И вообще пиши чаще. Как я жалею, что мы не получали твоих писем! Ну да ничего, еще получим.

Итак, жду писем, целую. Толя.

Здравствуй, папочка!

Сегодня утром мы получили от тебя письмо. Папочка, мы переписываемся с мамой*. Сегодня Тоня сварила варение, и я его уже попробовал. В школе я учусь на «отлично».
* Вряд ли я отчетливо понимал: где мама? Где папа? И почему мы должны с ни­ми переписываться? С «варением», которое я уже попробовал, было куда понятней, Ох уж эта защитная форма детского инфантилизма!— как скоро она стала рассы­паться...

Целую крепко. Валя.

18 октября 1939 года

(Толя—маме в Сегежу)

Дорогая мамочка!

Как поживаешь и т. д. и т. п. У нас все в порядке и даже больше того, и вообще все на свете прекрасно, и «жить стало лучше, жить стало веселее»: сегодня утром получили сразу два письма от Абраши. Он работает врачом (как тебе это нравится?). Адрес его такой: Норыльск**[1] Красноярского края, 2-е лаготделение, санчасть, врачу Имярек. Именно врачу! Теперь ты понимаешь истинную причину нашего радужного настроения. Все великолепно, все прекрасно.
** В те времена Норильск называли почему-то Норильском (через «ы»), я до сих пор иногда так говорю: в старом произношении меньше цивилизованности, больше лагерного — вы не согласны?

Были сегодня в кино, смотрели «Севанские рыбаки». Валюшка, конечно, спрашивал все время: «Красные или белые?», на что я отвечал:

«Сам не знаю...» Теперь чуть о деле: в одном из писем я написал тебе, что мы продали «почти всю мебель», это может ввести тебя в заблуждение. Фактически продали пока только шкаф. Напомню тебе одно предложение, на которое ты еще не ответила: пришли мне заявление (знаешь о. чем, и знаешь куда), и я, будучи в Москве, могу его продвинуть. Прости за эту скучную «деловую» часть письма, была ведь и веселая в начале. Жду твоего бодрого послания. Валя не напишет на сей раз, спит уже.

Целую крепко, Толя.

25 октября 1939 года

(тетя Гися — папе в Норильск)

Здравствуй, Абрам!

Отвечаю на твою просьбу написать о детях. Они живы и здоровы. Долго дети от тебя писем не получали. Дней десять назад получилось от тебя первое письмо из Норыльска от 21 августа 1939 года с адресом. Вслед за ним стали получаться открытки. И я получила открытку, в которой ты обращаешься ко мне как к официальному опекуну твоих детей. Не беспокойся о них. Они здоровы. Учатся хорошо. Толечка поступил в педагогический институт, а Валюша учится «круглым отличником». Тоня следит за детьми кк* мать. Они в чистоте и имеют хороший уход. Моральное состояние хорошее. Тем более теперь, когда имеют возможность переписываться с тобой. Они ведут переписку с родственниками: с бабушкой, с Фаней. Будь спокоен за детей, не волнуйся. Я за ними слежу. Мне доверили детей, и я оправдаю доверие. Покуда буду здорова, я не оставлю их без внимания и забот. Толечка послал тебе телеграмму по получении первого письма. Наверное, ты получил ее.
* Тетя Гися закончила в свое время гимназию, и все они, бывшие гимназистки, в том числе и моя мама, «как» писали сокращенно: «кк» — старая закалка, я обратил внимание на эту мелочь, хотя она характерна для всего поколения. А мое поколение, к примеру, легко узнать по каллиграфическому почерку, которому нас обучила Анна Михайловна Кузнецова, моя добрая «первая учительница»; кстати, весь класс писал совершенно одинаково, все сорок два человека.

Будь здоров, Гися.

Следующее письмо — первое прямое общение наших родителей после ареста Мамино письмо переслано папе Толей. На обратной стороне маминого письма короткая приписка с ее адресом и такими словами: «Папка, три дня назад Валюшку приняли в пионеры, он сам тебе об этом напишет. Целую, Толя».

1 ноября 1939 года

(мама — папе в Норильск)

Дорогой Абраша!

Как здоровье? Я буду счастлива получить от тебя хоть несколько слов. Я бодра, надеюсь, что жизнь еще улыбнется мне и нам всем. Детки хорошие. Голик совсем взрослый парень, Валюшка шлет мне чудные письма. Что у тебя? Береги свое здоровье — это главное. Рука дрожит. Пишу, а сердце замирает от волнения. Ты не обижайся, что такой почерк у меня. Ты меня поймешь. Мой адрес в Толиной приписке. Можешь присылать мне письма и через него, а если возможно, то и прямо сюда.

Будь здоров, целую тебя, твоя Фаня.

13 ноября 1939 года

(Толя и я — маме в Сегежу)

Дорогая мамочка!

Получили твое обширное письмо. Спешу ответить на все вопросы, интересующие тебя. Прежде всего об институте. В нем сейчас я изучаю: историю первобытного общества, историю Древнего Востока, историю Греции и Рима, историю Народов СССР, психологию (из медицинской оперы), латинский язык, немецкий язык, основы Марксизма-Ленинизма. Все это очень интересно. В дальнейшем будут все остальные истории, литература и целый ряд других предметов. Факультативно (необязательно) я могу изучать еще историю искусств и многое другое.

Мои цели и перспективы: я надеюсь, что учителем быть мне не придется, я могу еще остаться в аспирантуре (если, конечно...) и вообще путей много. Но главное: институт даст хорошую культурную закалку. Я постараюсь выжать из него все, что он только может дать. Учиться, учиться и учиться! Вот самое главное. А остальное для меня сейчас не так важно Работать на кинофабрике я перестал время не позволяет. Как раз сегодня начал подрабатывать в одном издательстве. Старые художественные увлечения (помнишь?) теперь пригодились. Занялся ретушью. Скучно, но денежно. Вообще-то я уже давно стал подрабатывать своими «художествами» (писал плакаты и портреты по праздникам, оформлял выставки и т. п.). По правде говоря, это меня не очень интересует, но приходится*. А сейчас я решил ввести это в систему, чтобы к стипендии прибавлять в месяц какую-то сумму. Чувствую себя очень хорошо. Скорее толстый, чем худой. Ем много, с аппетитом. Много друзей, знакомых. В институте уже обжился и чувствую себя как дома. Взялся за свою школьную «специальность»: стенгазету. Вчера партбюро утвердило меня, и я теперь член редколлегии. Скоро буду поступать в комсомол**.
* Нашему блюджету и Толиным «художествам» я непременно отведу специаль­ную главу в моих воспоминаниях: они того стоят.
** Не поступил, как позже и в партию: знал, что не примут, да и не очень стре­мился, откровенно сказать

Мамочка, твои письма производят впечатление, что ты не очень хорошо себя чувствуешь, и, конечно, главное здесь не твое физическое состояние, а моральное. Подбодрись, дорогая. Знай, что где бы мы ни находились, мы всегда помним о тебе. И не только мы. Все родные и знакомые. С кем бы я ни встречался, все сочувственно говорят о тебе, спрашивают. У многих мы с Валюшкой часто бываем. Валя особенно любит эти посещения (уж очень много «гостинцев» ему всегда перепадает). Мы с Валюшкой растем, учимся, и все окружающие стараются, чтобы мы меньше чувствовали ненормальность нашего положения. Так что о нас ты можешь не беспокоиться. А это, кажется, главный предмет твоего беспокойства. О папе тоже можешь не волноваться, положение его относительно выправляется: врач все-таки. А наша общая встреча? Я уверен, что мы все обязательно увидимся. Мы еще наговоримся, навеселимся, находимся по театрам. И ты увидишь повзрослевших, серьезных, умных и (чего греха таить?) красивых ребят. Главное: береги себя, старайся не волноваться зря, ничего особенного, неожиданного случиться уже не может***. А физически тебя мы поддержим. Как пишет бабушка, ей со всех сторон «слют» средства, она у нас главный «отправительный пункт». Я, со своей стороны постараюсь тебе помочь, чем только смогу: и деньгами, и посылками. Постараюсь держать тебя в курсе всех событий.
*** Еще как могло, но это, по-видимому, и мама, и Толя понимали, только не надо было себя «травить».

О Валеньке не беспокойся. Я воспитываю так, как надо. Он растет хорошим советским парнем. Воспитание в яслях, детском саду заложило в нем хорошее коллективное начало. Он всегда помогает отстающим ребятам, выступает на вечерах, любит вести общественную работу****. Отличник, с первого класса не имел других оценок, а говорят: кто в 3-м отличник, на всю жизнь отличник! Сейчас сидит рядом и пишет тебе письмо. Дразнит меня, что у него «кругом отлично», а у меня нет, но он не учитывает специфики обучения в вузе. Ведь там отметки бывают раз в полгода, так что мои победы еще впереди.
**** Образ милого мальчика рисуется Толиным описанием, и поделом мне, буду знать в следующий раз, в каком веке рождаться!

Ну что еще о себе? Очень люблю театр. Люблю кино. Люблю читать. От жизни не отстаю. Как-нибудь еще о чем-то тебе напишу подробно, но по секрету. А теперь парочку вопросов тебе. Как живешь? Где и как работаешь? Где и как отдыхаешь? Какие интересы, какая жизнь? И вообще, напиши обо всем, что только можно. Это так нужно нам.

Еще прошу: вышли мне в письме доверенность на вещи и деньги с облигациями, а еще, если можешь, конечно, заявление, о котором я писал тебе не раз, но ты почему-то не отвечаешь, и вообще напиши мне, хлопочешь ли? Могу ли я помочь?

Писать тебе буду много, часто и обо всем. А пока зай гезунд*, или, как говорили древние римляне, виве валете (не зря латынь изучаю!).
* Будь здоров (евр.).

Целую крепко. Толя.

Здравствуй, дорогая мамочка!

Вот мой табель за 1-ю четверть: русский язык (устный) — отл, (письменный) — отл, арифметика — отл, естествознание — отл, география — отл, рисование—отл, пение—отл, поведение—отл. А Тольке завидно, он еще не получил ни одной отметки. Мама, у нас в классе один мальчик учится на плохо. Я взялся ему помогать, а его отец работает директором кино. Он предложил мне плату за помощь. Я спросил Толю, брать ли деньги, ведь В. И. Ленин тоже был репетитором и деньги брал. А Толя ответил, что я уже большой, и как захочу. Надо кончать письмо.

Целую крепко, твой сын Валерий А.

Дорогая тетя Фаня!

Шлю вам пламенный, крепкий, сердечный привет! Целую вас крепко, крепко, Володя Н**. Привет от всех моих и наших.
** Под «Н» скрывается Володя Нюренберг, сын близких друзей моих родителей, живущих в соседнем подъезде нашего дома. Толя, наверное, из острожности дал совет Володе поставить прописную букву вместо фамилии: мама все равно до­гадается.

Припоминаю: действительно у меня в третьем классе появился первый в жизни заработок: за репетиторство. Был такой мальчик по имени Алик (кажется, Вартанов), отец которого директорствовал в кинотеатре «Ударник», ходил почему-то в кавказской папахе, не снимая ее ни дома, ни на работе, даже за столом сидел в ней. Он платил мне 5 копеек за каждый урок с Аликом. В неделю я зарабатывал чуть ли не 25 копеек — в то время как французская булка стоила 7 копеек, мороженое (круглое, в вафлях, его надо было вертеть колесиком по губам) 11 копеек, одна тетрадка 2 копейки— и стал миллионером! Уже после войны я встретил Алика на киностудии Горького, он работал администратором фильма, так и не получив высшего образования, а «моего», по-видимому, для большего не хватило. Парень он был шалопаистый, но добрый, компанейский, прекрасный «доставала», сейчас, наверное, уже директор фильма. Отец его в неснимаемой папахе умер вскоре после войны.

30 ноября 1939 года

(Толя — папе в Норильск)

Папа!

Пишу вслепую. Получаешь ли ты мои письма? Я не знаю, доходяг ли они. Последним я имел почему-то твое июльское письмо, в котором ты просишь прислать медицинские книги. Об этом я позабочусь. Теперь договоримся: я буду посылать тебе массу однотипных писем, напичканных фактами и сведениями, и ты не обижайся на их лаконичность и однотипность. А раз в неделю или две буду слать «большие письма». Согласен? А теперь новости. С мамой наладилась регулярная переписка. На ее и бабушкино заявление о пересмотре дела маме ответили, что оно будет пересмотрено. Я недавно тоже подал заявление и о маме, и о тебе. Кроме того, посылаю тебе телеграфно 50 рублей (потом смогу посылать еще). Новости все. Отвечай поскорее.

Виве Валекве! Толя.

P.S. Дома у нас все в порядке. И тетя, и Тоня заботятся о нас. Мы оба учимся. Мне интересно, доволен. Валюшка — отличник (тебе уже надоело, наверное, в каждом письме читать это, но факт остается фактом). Теперь так: я, как и сказал, буду писать регулярно, а ты потом, расположив мои письма в хронологическом порядке, сможешь узнать, как мы жили все это время. А еще лучше, если мы договоримся нумеровать письма, начав хотя с этого. Пусть это будет письмом № 1. Согласен? Валюшка напишет тебе сам. Толя.

ХРОНИКА. В этот день, 30 ноября 1939 года, в 8 часов утра войска Ленинградского военного округа под общим командованием маршала Тимошенко перешли советско-финскую границу — началась война с финнами.

5 декабря 1939 года

(я и Толя — папе в Норильск)

Здравствуй, дорогой папочка!

У нас дома все по-старому. Недавно меня и моих товарищей приняли в пионеры. 3 декабря меня избрали звеньевым. Папочка! Наш класс выпускает стенгазету, и меня выбрали главным, потому что я хорошо рисую. Заголовок для стенгазеты «Дружные ребята». Я его уже написал и раскрасил. Папочка! По географии мы проходили земной шар: как люди в древности представляли себе землю. По естествознанию — металлы и железные руды: как добывают железную руду, медь, алюминий, свинец, золото и другие металлы для народного хозяйства СССР и как получают чугун и сталь*. Скоро мы будем изучать историю. Папочка, у нас во дворе построили фонтан и качели. Я раскачивался на качелях и на полном ходу спрыгивал на землю. Получил ли ты письмо от мамы, которое мы тебе переслали?
* Представляю себе, каково было папе читать это «естествознание» если учесть, что он работал, хотя и врачом, на Норильском комбинате, который не зря называли «шкатулкой металлов».

Целую крепко Валя.

Здравствуй, папка!

Давно от тебя нет писем, просто соскучились по ним. Неужели до конца зимы нам придется ждать? Ведь теперь авиапочтой не принимают, приходится посылать «простым». Новостей у нас мало. Жизнь устроена и течет по раз намеченному руслу. Валюшка вырастает в прекрасного мальчика. Когда вы с мамой увидите его, вы не сможете упрекнуть меня в плохом воспитании. Валенька—пионер в настоящем смысле этого слова**. Он звеньевой в пионерорганизации. Помогает отстающим. Теперь еще редактор стенгазеты. Приходится помогать ему в выпуске. Я в институте тоже редакционный работник, член редколлегии и «главный художник» факультетской газеты «Историк». Своей учебой доволен. Чувствую, как осязательно расширяются горизонты. Много интересного. Последнее время я очень увлекся практическими занятиями по истории народов СССР. Приятно копаться в летописях и проникаться «духом эпохи». Профессор очень интересен, его лекции протекают живо, в спорах и обменах мнениями. На последнем занятии (семинаре) я на основании одного слова построил целую гипотезу, которую профессор признал «весьма интересной, но недостаточно достоверной, надо ее подкрепить другими источниками». Как-нибудь напишу тебе подробней обо всем этом. А пока хочу сказать, что знаю: масса случаев, когда дела пересматриваются. Обязательно подай заявление. Можешь написать мне письмо, которое я мог бы использовать и в своем заявлении. Ну, пока все.
** Характеристика, достойная Павлика Морозова: она здесь «повешена», чтобы «выстрелить» в одном из «актов» нашей жизни... Прошу читателя это запомнить!

Целую, Толя.

Да, я сейчас делаю попытки немного подработать. Получается!

ШОКОЛАДНЫЙ «ДЯДЮШКА ДЖО»

Мои личные отношения с Иосифом Виссарионовичем Сталиным начали складываться в январские школьные каникулы 1939 года и, откровенно сказать, непросто. Во-первых, разница в возрасте: мне было в ту пору десять лет, ему — шестьдесят. Во-вторых, разница в положении: я учился в 3 классе и был сыном репрессированных родителей, он — вы знаете, кто. Строго говоря, у меня, будь я умнее, уже тогда имелись причины относиться к Сталину, как выражался наш дворник дядя Ваня Козин, прозванный «жидом» из-за частых радикулитов, «не в полной мере любви», но, помню, даже в марте 1953 года, во время похорон вождя, я горько плакал, разделив печаль миллионов, а ведь был много старше. С другой стороны, когда мы с братом вернулись в свою квартиру из Даниловского детприемника, оставшись без средств к существованию, именно Сталин протянул нам руку помощи: до самой войны он подкармливал нас (правда, всего лишь фактом своего существования), а меня однажды даже досыта накормил в прямом смысле этого слова (правда, сам того не зная).

Немного терпения, мой дорогой читатель, и вы все поймете, да и я перестану говорить загадками. Но прежде, надеюсь, вы не откажете мне в удовольствии вспомнить для вас, как формировался в те годы бюджет нашей обезглавленной семьи. В основе его лежала стипендия Анатолия, из-за которой он был вынужден — кровь из носа!— учиться в своем историко-педагогическом имени Карла Либкнехта без троек. Вы, конечно, понимаете, как это трудно и противно, особенно на первом курсе, когда школу, наконец, сменяет студенческая вольница. Но он учился: это четыреста рублей в старых деньгах, а если в нынешних, то даже не знаю, как считать, уж лучше привести такие сопоставления: килограмм сливочного масла стоил, кажется, около сорока рублей, а зарплата моей родной тети была в районе двух с половиной тысяч, отсюда можете представить себе, каким богатством была стипендия брата, на которую следовало жить двум еще растущим парням.

Продавать нам, в сущности, было нечего: большая папина библиотека, пианино и что-то из недвижимости, чего я вспомнить уже не могу, остались после ареста и обыска в двух из четырех комнат нашей квартиры, тогда же опечатанных, потом были вывезены и исчезли в бездонных хранилищах НКВД, оформленные, по-видимому, как «вещдоки». Толя еще надеялся получить от мамы из лагеря доверенность на деньги, хранящиеся в сберкассе: они, я помню, волновали его воображение, под них он примеривал самые вожделенные покупки. Но когда доверенность все же пришла, денег оказалось так мало, что лучше бы для нашего морального состояния жить надеждами на них, чем на реальную сумму. Папе, главному «забойщику» в семье, журналистская работа в «Известиях», а перед арестом — в «Правде», богатства не принесла, родители принципиально жили без накоплений, они вообще мало думали, как и все их поколение, о будущем в смысле его материального обеспечения. Добавлю к сказанному, что из носильных вещей мамы и папы мы практически ничего не тронули: я говорю «мы», но имею в виду, разумеется, Анатолия, потому что меня в силу ничтожности возраста брать в расчет нет смысла. Так вот Толина непоколебимая уверенность в непременном, пусть даже не в скором, возвращении родителей вызывала у наших соседей по дому и у некоторых родственников не столько уважение, сколько страх за его собственную судьбу. Короче говоря, на нескольких маминых платьях и папиных костюмах лежало прочное «табу»: сдохли бы с голода, но продавать не стали.

Конечно, помогали родственники, но помощь их была столь невелика и непостоянна, что серьезно говорить о ней вряд ли стоит; родственники, кстати, не были ни бедняками, ни скрягами, они просто боялись, и Бог им судья. Одна только незабвенная тетя Гися, поплатившаяся за наше спасение из детприемника работой в школе и устроившаяся, насколько я помню, в какую-то артель надомницей (до конца своих дней делала на маленьком станочке из проволоки скрепки для бумаг), даже в этих условиях, как могла, нас поддерживала: памятник ей положен при жизни, да только мы, неблагодарные, чаще говорим про памятники, чем ставим их.

Вспоминаю, не скрывая благодарной улыбки на лице, еще одну родственницу: нашу с Толей двоюродную сестру Марусю, которая, страшно рискуя, поскольку она сама работала в НКВД, в каком-то редакционном его отделе, звонила нам иногда по телефону из автомата и говорила «не своим голосом», чтобы я вышел к ней. Прекрасно зная, какие радости ждут нас с Толей, я бросал все заботы и мчался к метро «Красносельская». Увидев меня издали, Маруся деловой походкой шла навстречу и, поравнявшись, без слов совала мне в руки таинственный сверток, как это делают в кино агенты иностранных разведок, передавая резидентам «советского-заводаплан» (произносить надо, как в известной блатной песне, одним сплошным словом). Я тут же разворачивался и летел, будто на крыльях, домой, где ждал меня Толя, по дороге прощупывая сверток, хотя и знал примерно его «секреты»: целиком сваренная курица, пачка халвы (целевым назначением для меня) и неизменные «микояновские» (фабрики имени Микояна) котлеты, которые я из ностальгических соображений еще и сегодня предпочитаю «домашним», так как вкус и запах этих котлет мгновенно возвращают меня к светлой радости обладания ими в далекие и несытые годы детства. Сверток Маруси был у нас царским подарком, увы, не таким уж частым, что, собственно, и делало его «царским».

Наконец, лично у меня были еще три источника дохода, два из которых легальные (я могу вспоминать о них сегодня разве что с некоторым смущением), а третий тайный (о нем мне лучше бы совсем промолчать: история хоть и не зловещая, но из тех, которыми не следует гордиться). Так вот одним легальным источником был мой школьный табель с пятерками. Однажды, получив его после окончания второго класса, я пошел к маминым дворовым подругам и вдруг обнаружил, что мое бахвальство оборачивается «подарками» — конфетами, тульскими пряниками, даже парой теплых носков, а тетя Рива Нюренберг и тетя Мура Холодова вручили мне в виде награды по реальному рублю на мороженое. Я тут же сообразил, что можно пустить «в оборот» не итоговый годовой табель, а разбить его на четверти, что я и сделал, с наивно-нахальной хитростью собирая по четыре урожая за один учебный сезон и не только у дворовых знакомых нашей семьи, но и некоторых родственников, живущих в достижимых для меня пределах. Четко осознаю сегодня, что эти табельные чаевые были слегка замаскированной помощью взрослых людей ребенку по древнему сердобольному принципу «Христа ради»: низкий поклон вам, мои благородные покровители!

Но хорошо помню и такие времена, когда мы с Толей оказывадись перед чертой, за которой составной частью нашего семейного бюджета можно считать даже мои (упомянутые в письмах) «репетиторские» двадцать пять копеек: их аккуратно платил мне отец моего одноклассника, за то что я регулярно помогал его сыну делать уроки и вообще заниматься (это и был второй легальный мой заработок) . Вас интересует теперь нелегальный? Доберусь и до него, но прежде хочу обратить ваше внимание на такую, казалось бы, мелочь: ничтожные 25 копеек репетиторских денег я ухитрился назвать «моими». Заметили? Нет, дорогой читатель, это не случайная оговорка, это естественное и печальное следствие типичного детского эгоизма. Увы!— только и могу сегодня воскликнуть: эгоизм, я думаю, как и физическое здоровье, являются спутниками молодости, они и покидают человека, как правило, одновременно, если не считать рецидивов. Со стороны эгоизм, конечно, виден, чего не скажешь, пытаясь заметить его изнутри, не отступив от себя хотя бы на какое-то количество лет. Больше того, чем люди кажутся сами себе приличней, чем они лучшего «об себе» мнения, тем горше осознание истины, которая рано или поздно приходит. В то сложное для нашей семьи время я, помню, полагал, что все сладости принадлежат только мне, а брат — он взрослый, ему все эти «радости» — что катание на карусели верхом на деревянной лошади. Может, я был бы прав, если бы выводил это мнение из интересов Толи, но в том-то и дело, что мне так удобней было думать, дабы оставить в неприкосновенности интересы собственные. Это-то и угнетает меня сегодня, да много ли толка от поздних раскаяний?

Помню, возвращаясь домой после студенческих вечеринок или каких-то застолий, брат всегда приносил с собой пакетик, в котором было или пирожное с парой конфет, или ромовая баба с пастилкой, или просто кусок торта. Я, проснувшись, как по приговору суда, немедленно брался за дело, а Толя, усевшись возле меня и подперев рукой щеку, с отеческим умилением на лице и с грустью в глазах молча наблюдал, как буквально в секунды исчезали все эти вкусности в моем ненасытном чреве. Разумеется, мне и в голову не приходило делиться с братом, хотя я уже тогда догадывался, что Толя приносит мне «в клюве» свою несъеденную долю сладостей (полагая, вероятно, для себя безнравственным есть на вечеринках что-то такое, чего лишен в этот момент младший «братишка»), но я делал вид что ничего не вижу, предпочитая выглядеть тупее, чем был на самом деле, лишь бы остаться «при своих»: это и есть тот мерзкий эгоизм, от сознания которого и невозможности что-то исправить годы спустя болит сердце, и хорошо еще, что болит. А было моему Толе, между прочим, не сорок лет и даже не двадцать, а всего-то неполных восемнадцать: и брат мне, и папа, и мать, и нянька в одном лице, а по сути дела — тоже почти ребенок, нуждающийся в материнской ласке, отцовском совете, в душевном сочувствии и доброй поддержке, в том же куске торта, в конце концов.

Именно тогда, сам того не ведая, и пришел к нему на помощь Иосиф Виссарионович Сталин. Случилось так. Толя с самого детства прилично рисовал: в школе, как зарядился с первого класса, так и тянул лямку рисовальщика стенгазета до десятого, а после войны, демобилизовавшись, был даже принят в группком московских художников. И вот однажды, в начале января 1939 года, кто-то из добрый знакомых предложил Толе «верный» заработок: рисовать портреты вождей, спрос на которых был, как на каждодневные продукты питания, причем скоропортящиеся. Говоря так, я вовсе не имею в виду обновление «парка вождей» из-за смерти, ухода на пенсию (таких случаев тогда, кажется, не было) или политических катаклизмов, а причины более прозаические: дождь или, положим, снег, или само течение времени, приводящие портреты в физическую негодность. Проблема для Толи была в том, чтобы как-то войти в число избранных, которым доверено рисовать, а затем выставлять для обозрения знаменитые «лики».

Вот с одним из таких избранных и свел брата добрый знакомый, а уж дальнейшая процедура была отработана самой жизнью: тот дал Толе на пробу, кажется, «железного наркома» Ежова, убедился, что исполнение «на уровне», и договор состоялся. Стал мой брат отныне «негром», ни на что, кроме заработка, не претендующим. То, что это фактически был грабеж средь бела дня, никого не трогало — ни грабителя, ни ограбленного; более того, Толя был искренне благодарен работодателю, их отношения, абсолютно лишенные творческого и, стало быть, честолюбивого начала, строились на взаимовыгодной коммерческой основе: брат получал «заказ», сдавал «продукцию» (сегодня бы сказали, что в «обезличку»), после чего получал из рук в руки живые деньги (увы, не очень большие, но налогом, кстати, не облагаемые).

Портреты делались сухой кистью на полотне размером метр на полтора: самый, вероятно, ходовой размер, пригодный и для демонстраций, и для митингов против «врагов народа», которым «собачья смерть», и для аллей Центрального парка культуры и отдыха имени Горького, Сокольников или маленького Алексеевского парка, и для различных контор учреждений, начиная с детских садов и кончая похоронными бюро, или просто для «красоты» в любые кабинеты за спины любых начальников. Заказов у Толиных работодателей было хоть отбавляй, тем более что считалось необходимым иметь в запасе лишних Молотовых, Кагановичей, Ворошиловых и прочих вождей, прочно стоящих тогда на ногах: жизнь у художников-портретистов, как у кур-несушек, была весьма доходной, особенно, когда яйца за них несли другие. Надо ли удивляться тому, что самый большой спрос приходился на Сталина? И странно ли, что Толя довольно скоро наловчился, чтобы не сказать «насобачился», рисовать именно Иосифа Виссарионовича: узкая специализация, как известно, реально отражается и на качестве, и на количестве, а в конечном итоге — на заработке.

Кончилось дело тем, что, наладив «поток», Толя был вынужден взять и меня в подмастерья, хотя, откровенно признаться, я не подавал почти никаких надежд на рисовальном поприще. Я был выгоден брату примерно так, как он сам был выгоден своему «хозяину»: тот платил Толе какие-то деньги за каждый портрет, кладя в собственный карман раз в десять больше, а я вполне удовлетворялся билетом в кинотеатр «Шторм», если не считать того, что весь заработок брата шел практически на меня.

Работали «мы» так: Толя натягивал на станок холст, затем по клеточкам переносил на него контуры вождя с апробированной в инстанциях фотографии (ведь все портреты Сталина были одинаковыми, никогда не стареющими — остановись, мгновение!— и при всех ситуациях в стране или в мире с одним выражением на лице), после чего наступал черед моей «грубой» работы. Я накладывал на лицо Сталина трафаретку усов, заранее вырезанную Толей из плотной ватманской бумаги, закреплял ее на холсте, макал кисть в сухую краску, братом уже приготовленную, отступал на полметра от станка, примеривался и, если Толи не было дома (при нем мне приходилось симулировать «творческие муки»), со всего размаха— р-раз!— справа налево, затем осторожно снимал с лица Сталина трафаретку: усы. Толе оставалось, вернувшись из института или еще откуда-то, нарисовать весь портрет, а «мои» усы слегка подделать, как он говорил, «рукой мастера», чтобы они украсились благородной сединой. Иногда он доверял мне почти самостоятельно делать ордена на кителе Сталина, пользуясь той же трафареткой, и еще реже— уши вождя (с которыми у меня вообще-то связана совсем другая история, давшая название главе воспоминаний, которую вы сейчас читаете, но об этом чуть ниже).

Со стороны — о, если б я понимал!— моя «работа» над усами Отца народов выглядела отнюдь не комически, а с прибавлением слова «траги», влеча за собой если даже не десять лет строгой изоляции, то уж как минимум колонию для несовершеннолетних. Ну сами представьте: стоит мальчишка перед портретом Сталина и лупит его кистью по физиономии с такой мушкетерской страстью и удалью, что, право же — без вариантов. Меня застукал за этим делом однажды наш квартирант Моисей Иосифович Якубович, вы посмотрели бы на выражение его лица: не исключаю, что он больше испугался не того, что увидел, а того, что кто-то мог увидеть, что увидел он! Я, разумеется, совершенно не понимал политической да к тому же криминальной подоплеки такого «мордобития», сами эти слова я вообще еще не знал, не говоря о том, что они никак не вязались ни с моим умыслом, ни с ситуацией, моими действиями рожденной. Но если бы я хотел поискать сегодня и непременно найти в моем прошлом какую-то точку, от которой вести отсчет пошатнувшейся в моих глазах веры в Сталина, я имел бы формальное право выдать за нее описанную выше историю с «трафаретными усами»; с другой стороны, если не пренебрегать теми деньгами, которыми регулярно пополнялся наш с Толей бюджет, я с таким же успехом мог отсчитывать от усов вождя и мою благодарность Сталину за более или менее счастливое (по крайней мере, не голодное) детство. Опять, прости Господи, эта проклятая диалектика!

Самое время рассказать вам как на духу о моем третьем (нелегальном) источнике дохода, о котором черт меня дернул проговориться где-то в середине повествования. Речь пойдет (непросто и выговорить) о кражах, систематически мною совершаемых. Увы, дорогой читатель, как из песни слов не выбрасывают, так и из жизни грешно выкидывать не украшающие ее эпизоды. В подробностях дело выглядит так. Я уже упоминал нашего квартиранта Якубовича, которому мы сдавали на полтора года одну из двух оставленных нам комнат, а за сколько — не знаю, однако, думаю, не за дорого: в те годы «угол» в Москве вообще не был проблемой, кроме того, наш квартирант был молодым человеком, едва старше Толи, мы даже звали его не по имени-отчеству, а просто Моней, а он нас «Толевалями», и, наконец, он еще был нашим дальним родственником: родным братом мужа двоюродной сестры (дальше, как он сам говорил, может быть только лифтер в доме, в котором жила наша сестра, если бы в ее доме действительно был лифт).

Теперь еще несколько слов о квартиранте, без чего мое чистосердечное признание получит в ваших глазах «не ту окраску»: Моня был не просто интеллигентом и незаурядной личностью, а талантливым пианистом, аспирантом Московской консерватории. В моем семейном архиве хранится его шуточная расписка, данная не столько под горячую, сколько под веселую Монину руку «братьям-разбойникам Толевалям Аграновским» весной 1941 года, то есть месяца за два до начала войны: «Я, нижеподписавшийся самоуверенный тип, торжественно обязуюсь перед лицом братьев и всей мировой общественности к середине 1943 года достичь известности чуть меньшей Вольфганга Амадея Моцарта, равной Эмиля Гилельса и чуть большей Яшки Флиера». Далее шла подпись, заверенная печатью нашего управдома, блистательно Толей исполненной; пианист Яков Флиер и Моисей Якубович вместе заканчивали тогда аспирантуру консерватории (один по классу Игумнова, другой Нейгауза), были закадычными друзьями-соперниками, звались «Яшками» и «Моньками», ежевечерне виделись, давали «в очередь» сольные концерты в Москве, причем каждый считал себя и, вероятно, не без основания, выше другого по мастерству, имели поклонников своего таланта, а еще больше—поклонниц. Я, как вы догадываетесь, во всем этом не разбирался, «болел» за Моню, но именно благодаря ему с тех давних пор прохладен, если не сказать жестче, к классической музыке, но не потому, что наш квартирант играл плохо, а потому, что громко. Рояль был с трудом втиснут в комнату, в которую кроме Мони и вывинчивающейся табуретки уже больше ничего не помещалось, и наш жилец часами отрабатывал (я говорил: долбал) один и тот же фрагмент или музыкальную фразу, отчего тихо зверели обитатели шестого этажа нашего дома, и это при условии, что мы жили на первом. По сей день, когда я слышу что-то «до боли» знакомое, могу с уверенностью сказать только то, что «это» играл Моня, а вот Бетховен ли «это», Рахманинов или Лист — не надо, меня не спрашивайте.

Перехожу, однако, непосредственно к кражам. Наш квартирант, как и подобает музыканту, вел богемный образ жизни: ложился спать в четыре утра, вставал в полдень, потом садился за рояль до девяти-десяти вечера, после чего куда-то уходил (вместе с «Яшкой»), а домой возвращался веселым и усталым, когда я видел уже третьи сны, чтобы проснуться в полдень, и все начиналось снова,— «эт цетера», как любил говорить Моня. Он стелил себе на топчане в большой комнате, превращенной нами в общежитие: тут же был и Толин диван, и моя старая металлическая кровать, считающаяся «безразмерной», поскольку ноги мои удачно просовывались через прутья. Ну а теперь о самом важном, без чего у сюжета просто не имелось бы продолжения: возле мониного топчана стоял стул, на стуле висел пиджак, а в карманах пиджака всегда была мелочь, Моней, как настоящим артистом, не считанная,— такова, собственно, диспозиция, соблазн которой для малолетнего эгоиста, надеюсь, вы отрицать не станете.

Рано утром, собираясь в школу и натягивая чулки, я уже плотоядно поглядывал на пиджак, предвкушая радость от возможной добычи. Затем, перед выходом из комнаты, затаив дыхание и с сильным сердцебиением (иначе представить себе этот кульминационный момент не могу) я запускал, словно удочку, два пальца в бездонную глубину кармана, вытягивал монету, удостоверялся, что Моня с братом не проснулись, и пулей вылетал из квартиры. Только на улице мне удавалось разглядеть, что «клюнуло» на сей раз: серебряная рыбка или медная? Дорога в школу вела мимо булочной и занимала в общей сложности минут пять-шесть, особенно если бегом да еще вприпрыжку. Я успевал купить в булочной теплую, свежего утреннего завоза французскую булку за семь копеек— в надежде до школы ее смолотить. Наивный я человек! Даже если я плелся со скоростью нашего дворника дяди Вани-«жида», когда его прошибал пояснично-крестцовый радикулит, то и за пятнадцать минут не справился бы с задачей. После войны, уже в относительно сытые времена, мы, помню, играли «на спор»: кто сумеет за сто шагов съесть двести граммов свежего белого хлеба. Я неизменно выходил победителем, но не мог никому признаться, откуда у меня такой завидный практический опыт. Итак, я влетал в класс и на восклицание нашей добрейшей Анны Михайловны Кузнецовой: «На кого ты похож, посмотри на себя?!», мог ответить на потеху всему классу только счастливым мычанием, поскольку рот как замазкой, был залеплен тугим хлебным мякишем. Потом я научился не жуя заглатывать мякиш, в чем собственно, и был весь секрет.

Моня Якубович умер недавно в возрасте за семьдесят лет, так и не узнав о моих воровских проделках или, скорее, промолчав о них: есть такое застенчивое свойство у истинных интеллигентов, позволяющее им краснеть вместо тех, кто краснеть не способен. Большой известности он, увы, не достиг: тут и война помешала, и резко пошатнувшееся здоровье, которого хватило, чтобы жить долго, но не счастливо. Высшим взлетом Якубовича была его служба аккомпаниатором певицы Анны Гуузик, а после ее отъезда за границу — серия фортепианных концертов-импровизаций, не без успеха, говорят, прошедших. О давней расписке Моня не вспоминал и, по-видимому, не хотел, чтобы мы с Толей о ней помнили. Кажется, это Вольтер: «У кого великие утраты, у того и великие сожаления».

Обращусь, наконец, к обещанной вам истории с ушами Иосифа Виссарионовича: будь я тогда взрослее, мог бы уже в те годы связать с этой историей свою более верную и четкую (естественно, в глубины сознания запрятанную) оценку Сталина; все основания для этого, как вы сейчас убедитесь, у меня были. Но слушайте. Пришла весна 1939 года. Я учился в 315-й школе, прозванной «сладкой» из-за того, что шефом у нас была кондитерская фабрика имени Бабаева. Школа, разумеется, как могла отрабатывала это райское шефство. Такой момент как раз наступил: два третьих класса, по важному поводу сдвоенных (это восемьдесят человек, целая «армия», если по странной традиции считать «армию» единицей измерения и бюрократов, и заболевших гриппом во время эпидемии, и даже большое количество новорожденных младенцев), во главе с нашими учителями отправились на фабрику давать концерт художественной самодеятельности — отрабатывать как минимум места для школьников в летнем фабричном пионерлагере. Сначала нас построили во дворе школы, чтобы рассказать на всякий случай, кто такой Бабаев: оказалось, вовсе не герой Гражданской войны, а простой рабочий, рядовой «армии» большевиков, вступивший в партию на заре двадцатых годов, но избранный первым председателем нашего Сокольнического райисполкома. (Как я уже теперь понимаю, Петру Бабаеву повезло умереть своей смертью еще чуть ли не в 1920 году, иначе пришлось бы фабрике носить другое имя, например, Петра Смородина, тоже рабочего человека и основателя российского комсомола, если бы, конечно, он не погиб в те самые дни тридцать девятого года, когда мы отрабатывали шефство, став солдатом еще одной «армии» невинно убиенных.)

После краткой лекции мы двинулись на фабрику: пешего хода до нее от школы было не более двадцати минут обычного «пионерского» шага, тем более, если с барабанным боем и петушиными звуками горна. Пришли. Сначала нам показали технологический процесс, и рабочие фабрики, несмотря на лозунг «Долой пьяниц от станка!», с которым мы важно шествовали по цехам, щедро угощали нас густым полуфабрикатом (вязкой патокой), а потом и готовой карамелью «от пуза». После этого, слегка потяжелевшие, мы декламировали стихи, танцевали и пели на сцене большого фабричного клуба. Я, как всегда, исполнял свою коронную лезгинку, одетый почему-то в матросский костюм с квадратным отложным воротником (то ли другого не было, то ли в моем представлении матросы лучше других соответствовали по темпераменту кавказцам), периодически восклицал «асса!», держал зубами кухонный нож, специально взятый из дома, таращил при этом глаза, а потом выходил к восторженным (как мне казалось) зрителям на поклоны. Ладно. Теперь самое главное. Когда концерт закончился, сдвоенные классы повели домой, как и положено, с двумя барабанами и одним горном впереди. Не помню уж по какой причине, но оказались мы транзитом из клуба на улицу в небольшом зальчике перед директорским кабинетом. Там на постаменте стоял огромный шоколадный бюст вождя, кем-то заказанный или, возможно, самой фабрикой изготовленный в виде подарка Сталину к его шестидесятилетию. Он был уже готов к отправке.

Кто зацепил тумбу, на которой стоял бюст, я не знаю. Факт тот, что Сталин покачнулся и вдруг упал, представьте себе, расколовшись на множество крупных и мелких обломков. Наши учительницы обомлели. Из кабинета выбежал директор, увидел то, во что превратился вылитый из чистого шоколада гениальный вождь всего прогрессивного человечества, побелел лицом, затем обвел всех нас мутным взором, почему-то огляделся по сторонам и еле слышно произнес какой-то одной, правой или левой, половиной рта (обращаясь, конечно, не к нашим полуживым училкам, а именно к нам, как к наиболее радикально настроенным элементам): «Съесты» Мы не только услышали команду, но и правильно ее поняли, без всяких комлексов кинувшись на лучшего Друга и Учителя советских детей.

Первое, что меня поразило (может, и других, но мы мнениями не обменивались, не до того было), так это то, что Сталин внутри оказался пустым! Это смутило. Сегодня, вероятно, навело бы на более конструктивные мысли, но тогда, повторяю, только смутило, как, помню, смутил крамольный вопрос, однажды заданный мне одноклассником: «А Сталин ходит в уборную, как все?», на что я, слегка предавшись воображению и тут же его отвергнув, не без сомнения ответил: «Вряд ли». Второе: мне досталось в суматохе громадное, размером в две мои ступни, ухо Иосифа Виссарионовича. В другой ситуации таким ухом я и сам наслаждался бы сутки и еще Толе дал бы и, может, весь мир накормил, как библейскими семью хлебами: не жалко!— вождь, он для всех един, как Господь Бог. Но тут пришлось ликвидировать Сталина быстро и каждому в одиночестве. Не помню сколько минут мы потратили на все то, что следовало, по-видимому, отнести к разновидности политического каннибализма, если бы дети что-нибудь в каннибализме понимали или если бы взрослые имели мужество (и глупость) дать партийно-политическую оценку случившемуся. А так — съели какое-то количество килограммов шоколадного лома, даже не запив его водой, ну и съели: дети! Ничего от Сталина не осталось, ни одной крошки: директор, думаю, даже заметать не позволил, чтобы лишний раз не кощунствовать, да и нечего было заметать—все же Сталин, не абы кто. Хотя, смею вас заверить, не избежали бы такой участи (не утверждаю, что политической, ограничусь лишь продовольственным вариантом) ни Маркс с Плехановым, ни Троцкий, ни Ленин, окажись кто-то из них на этой злосчастной тумбе: согласитесь, читатель, что это невинное с виду предположение тоже звучит весьма конструктивно. Но так или иначе, с перемазанными шоколадом рожами, под барабанный бой мы, сытые и довольные, строем покинули поле битвы и разошлись по домам. Этим дело, однако, не кончилось. На следующее утро оба класса не явились в школу: нас дружно несло. Страшно вымолвить, но Иосиф Виссарионович оказался ко всему прочему еще и порченым. Вот, когда бы мне сделать некоторые умственные выводы, но я по мамолетству сохранил от того красноречивого эпизода на всю свою жизнь только невнятное состояние души.

Впрочем, если при мне сегодня заходит разговор о том — кто, когда и почему впервые понял, что такое Сталин и какова его истинная суть, я мог бы, не слишком удаляясь от истины, публично заявить, что еще десятилетним мальчишкой имел честь прозреть относительно этого кардинального вопроса современности, если бы... Если бы при упоминании Сталина мой рот тут же не наполнялся большим количеством «шладких шлюней». Поэтому я предпочитаю молчать.

Через два года началась война. Шоколада, как все мои сверстники, я несколько лет в глаза не видел, и если бы не частое употребление имени Сталина, напрочь забыл бы, наверное, его вкус. Потом кто-то из крупных зарубежных деятелей (то ли Рузвельт, то ли Черчилль) почему-то назвал Сталина «дядюшкой Джо»: кстати, вы не знаете, почему? Я же, когда узнал о прозвище, мысленно добавлял к нему слово «шоколадный»: так, мне кажется, звучит слаще.

...Завершу эту часть воспоминаний тем, что в начале 1940 года пришел нам с Толей от папы первый денежный перевод на двадцать пять рублей, после чего относительно частые папины переводы позволили брату немного снизить активность в производстве портретов нежно любимого нами Вождя и Учителя: так постепенно сформировался наш бюджет.

ПИСЬМА

10 декабря 1939 года

(Толя — маме в Сегежу)

Здравствуй, мамка!

Новостей у нас никаких. Оба учимся, я в первую смену (с 9 до 3), а Валюшка пока во вторую. Оба довольны. Только одно плохо: редко получаем от тебя письма, а доверенности на деньги до сих пор нет, а она нам — ох, как нужна! Мы сейчас буквально кругом задолжали. Валюшка без валенок, я без шубы (третий год ношу старое папино пальто— помнишь?). Ну да это бы еще ничего, но нам не хватает на элементарные нужды. Тоня изворачивается всем на удивление, буквально каждая копейка на счету, каждый обед — трудно решаемая проблема. В общем положение отчаянное. И при всем моем желании немного подработать, это не слишком и не всегда удается. Короче говоря, доверенность нам необходима, как воздух. Без нее — гибель, я должен буду уйти из института... и т. д., и т. п. Итак, ждем доверенность. Ты там как-нибудь подтолкни администрацию, покажи мое письмо...

Целую, Толя.

Пусть не смущает вас, читатель, это полное отчаяния письмо. Жили мы действительно бедно, скромно, но — жили! Даже если б положение наше и вправду было отчаянным, Анатолий под страхом смертной казни никогда не сказал бы об этом ни папе, ни, тем более, маме. Дело, по-видимому, в другом, как я понимаю: начальство лагеря почему-то не желало заверять мамину доверенность на деньги, которые бесполезно лежали в сберкассе, находящейся, кстати, нe только в нашем доме, но и в нашем подъезде, прямо напротив нашей квартиры (я до сих пор держу в этой сберкассе свои небольшие «капиталы», хотя давным-давно переехал в другой район Москвы. Для чего? Чтобы хоть раз в полгода, приехав на Русаков-кую за деньгами, зайти в свой родной подъезд, вдохнуть его специфический незабываемый запах, увидеть старый двор, взглянуть на верь нашей квартиры, в которой разместился нынче холодный «Металлоремонт»: какой все же я никудышный сентиментальный тип!). Так вот, мама намекнула, видно, Толе о своих трудностях с доверенностыо, и он написал «спецписьмо», и сам же пренебрегая конспирацией, посоветовал в нем «показать его администрации»... Помню, доверенность вскоре пришла, но ни «кутнуть» на деньги, и пожить «лучше и веселей» нам не удалось, как и всем.

...декабря 1939 года

(Толя — маме в Сегежу)

Мамочка!

Ужасно долго нет от тебя писем. Я пишу уже который раз, а ответа нет. В чем дело? Если и на это письмо ответа не последует, пошлю запрос начальнику лагеря.

Дома у нас все по-старому. Все так же, как было. Живем ожиданием. Было несколько писем от Абраши. Письма хорошие, бодрые. Валик, как всегда, учится на «отл», редактор стенгазеты. Стенгазета у него мировая, я помогаю в выпуске (общее художественное руководство!— громко сказано). В последнем номере стенгазеты была у них заметка от Льва Кассиля (знаешь?—детский писатель). Валька был в диком восторге. Вообще их класс знаменит на всю Москву, особенно после похода к шефам на фабрику имени Бабаева (на Красносельской улице, кондитерская фабрика, помнишь?), а чем знаменит, это пока секрет, об этом ни словом сказать, ни пером описать, вот приедешь, сама все узнаешь…

Целую, Толя.

ХРОНИКА. В ночь с 11 на 12 декабря 1939 года пароход «Индигирка» встретился у входа в пролив Лаперуза с одиннадцатибалльным штормом. Пароход принадлежал Дальстрою НКВД, он вышел из бухты Катаеве во Владивосток, имея на борту более полутора тысяч человек, большинство из которых — магаданские заключенные. После полуночи заступивший на вахту второй помощник капитана В. Песковский сквозь заряды пурги ошибочно принимает огонь маяка на мысе Соя-Мизаки за огонь маяка на Камне Опасности, в результате чего «Индигирка» садится на скалы у рифа Тоддо, в десяти милях от маяка Соя. Судно получает пробоину по всей длине корпуса. Удары волн и ветра перебрасывают пароход через риф и опрокидывают его на правый борт с креном до 90°, а затем выбрасывают на отмель в 700 метрах от берега. Судно дает в эфир «SOS». Заключенные находятся в трюмах со стальными люками в ледяной воде. Начальник конвоя не позволяет матросам открыть люки, чтобы спасти людей. В итоге из 1500 человек в живых остаются лишь 402. О трагедии «Индигирки» мы узнаем только 50 лет спустя из публикации в газете «Известия», которую я процитировал.

20 декабря 1939 года

(Толя — маме в Сегежу)

Здравствуй, дорогая мамочка!

Пишу тебе большое и по возможности «умное» письмо. Хочу еще раз поговорить с тобой об одном важном для меня да и для всех нас деле: о твоем отношении к тете Гисе* (* С родной сестрой папы, до самого ареста в 1937 году, мама находилась в много­летней ссоре: какая кошка пробежала между ними, я узнал, когда уже ни мамы, ни тети, ни папы не было в живых, но не считаю возможным посвящать читателя в глубины этой семейной тайны; в конце концов, важны ее последствия, а они были благородными. ). Да-да, мамочка, я уже писал тебе однажды, но реакции твоей не последовало, и я должен опять поговорить об этом. Боюсь, у тебя какое-то предубеждение, нехорошее недоверие и даже неприязнь к нашей тете. А это очень жалко. Мне кажется, что ты просто неясно представляешь себе, что было тогда у нас дома. Я и хочу тебе об этом рассказать, хотя рассказ мой не будет сладким. 'Когда тебя дома не стало, приехала из Харькова бабушка, но ее у нас не прописали. Однажды пришли при ней, чтобы предупредить нас официально: если никто не возьмет нас с Валей под опеку, нас увезут. Дали день срока. Несмотря на мои слезные просьбы, бабушка сказала, что не может брать на себя такую ответственность (возможно, она и права, я не знаю), и на следующий день уехала в Харьков. Мы с Валей остались одни. Приехала тетя Гися, поддержала, подбодрила. Ночью за нами пришли, и мы с Валей оказались в Даниловском приемнике. Жили там. Потом наступил такой момент, когда должны были переправить: меня в Рязань, а куда Валюшу — не знаю. До отправки оставались дни, и в самый последний день тетя спасла нас (подчеркиваю: спасла!), оформив над нами опеку. Шаг этот был в то время очень важным, серьезным и опасным для тети и всей ее семьи. Тебе, конечно, это может показаться обычным делом, даже долгом. Но ты, мамочка, не обижайся на меня и не пойми моих слов превратно: ты просто не знаешь той обстановки, того времени. Скажу тебе лишь одно: все папины племянники не работают там, где раньше работали, и никто из них не знает и не может знать, что будет с ними завтра. А какую заботливость проявила к нам тетя тогда и сейчас! Она вызвала из деревни Тоню, а пока Тони не было, не пропуская дня, ездила к нам на Русаковскую и через день готовила еду. Если б ты видела тетю Гисю в то время: усталая, измученная, но всегда бодрая, жизнерадостная, вселявшая в нас радость и надежду! Ты, мамочка, должна все это понять. Если б не тетя, я не учился бы теперь в институте, а был бы кем-то в Рязани, а Валя где-то совсем неизвестно где и кем. Но хватит об этих мрачностях. Всего этого, к счастью, не случилось. И, мамуся, не надо забывать, что тетя и ее семья сделали для тебя и для нас с Валей больше всех остальных родственников, вместе взятых. Ну да я не виню никого, боялись и пусть (только теперь стали посылать нам редкие письма), а до этого ни слова от них не было. Бог с ними! Я очень хочу, чтобы ты все это поняла и как-то пересмотрела свое отношение к тете Гисе. Она ч дядя Хаим — замечательные люди! Нельзя отмахнуться от их поступка, нельзя скороговоркой произнести: О да, конечно, понимаю, они сделали большое дело, я им благодарна», и еще что-нибудь в этом роде. А надо глубоко понять, чем мы все обязаны тете Гисе, и выкинуть всякую тень недоверия и неприязни из сердца. Советов я тебе, конечно, давать не могу, да и не надо! Я думаю, ты сама знаешь, что делать. Прошу, мамуля, подумай об этом.

Заранее поздравляю тебя с наступающим 1940 годом. Надеюсь, что он даст нам счастье. Целую тебя крепко.

Твой сын Толя.

Много позже мне стали известны подробности описанной Толей ситуации. За двое суток до нашей отправки из приемника Толе удалось бежать оттуда, перебравшись через высокую кирпичную стену и проволоку. Ночью он пришел к тете Гисе домой, чтобы сказать о грозящей нам отправке. Был устроен ночной «семейный совет». Под утро Толя вернулся ко мне в детприемник и сразу был определен в карцер за побег. Утром тетя Гися и дядя Хаим явились в свой райисполком и заявили, что учреждают официальную опеку над детьми «врагов народа», после чего с необходимыми документами приехали за нами на Даниловский вал, 22. Тетя, работавшая много лет директором средней школы, тут же уволилась с работы. Где служил дядя Хаим, я не помню, но ему тоже пришлось уходить с работы. Семья Этерманов (фамилия дяди), утратив многие бытовые блага и привилегии, существующие тогда в нашем обществе, сохранила главную из привилегий: право и возможность называться высоконравственной, истинно гуманной семьей, сохранившей лицо и родственные чувства даже в самые тяжкие периоды нашей истории.

ХРОНИКА. 18 декабря, как сообщает «Правда», в районе дрейфа «Седова» температура минус 36. Состоялось производственное совещание экипажа. Все работы решено закончить досрочно.

«Известия» публикуют сообщение о том, что в лекционно-выставочном зале Государственной публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде открылась выставка, посвященная И. В. Сталину. Экспонаты распределены по четырем разделам: «Детство и юношеские годы товарища Сталина», «Сталин — гениальный стратег вооруженной борьбы трудящихся», «Сталин — продолжатель дела Ленина» и «Вождь победившего социализма».

31 декабря 1939 года

(Толя — маме в Сегежу)

Дорогая мамочка!

Пишу тебе в самом радостном настроении. Кончилась зачетная сессия, я все зачеты сдал. А завтра Новый год. Встречу хорошо с товарищами. Жизнь у нас, правда, слабоватая, но на эти дни постараюсь забыться. Валюшка получил опять табель с круглыми «отлично» (это уже за вторую четверть). У него начались каникулы. У меня каникулы позже, а сейчас, после зачетов — экзамены. Но я не боюсь: легко и интересно. Никаких новостей дома нет. Абраша — пишет. Письмо это ты получишь, надеюсь, как раз 3-го числа. Помнишь наш общий «день рождения» 6-го января?* Не будем терять надежды еще не раз встречать вместе Новые годы и оттанцовывать наши дни рождения. Валюшка, кажется, сам пишет тебе письмо в тайне от меня. Ну, целую тебя крепко и желаю, чтоб 1940 год принес тебе (и нам) счастье.
* Действительно, 3 января мамы и 8 января Толи объединялись в добрый и веселый день, тоска по которому и сегодня не отпускает.

4 января 1940 года

(Толя, я и Аня — маме в Сегежу)

Дорогая, славная мамочка!

Как мы рады получению твоего письма! Только вчера мы вместе с Валюшкой сидели и гадали, почему ты не пишешь и не получаешь наших писем. И вдруг сегодня, придя из института, застаю твое письмо от 27 ноября, и такое радостное, оживленное...

Начался 1940-й. Что он нам готовит (помнишь онегинского повара: «Что день грядущий нам готовит?»). Мы с Валюшкой снова сели на диван и твердо решили, что в этом году мы увидимся и с тобой, и с папой. Да иначе и быть не может! Ты будешь хлопотать, бабушка, да и мы с Валюшкой — тоже. О, мы добьемся!

Настроение у нас великолепное. Валюшка уже вполне имеет «право на отдых». Сейчас он занят елками: у Холодовых, в театре миниатюр, в домоуправлении и т. д., и т. д. А если б ты видела его план на каникулы: тут и планетарий, и концерт Игоря Ильинского, и кино «Морской пост», и многое, многое другое. Всё это премии из школы, а я его еще не премировал. Так что можешь себе представить, какие каникулы будут у нашего «курносого сына».

А у меня сейчас экзамены, зачеты все уже сдал. Готовлюсь. Оченно интересно: все эти персы, египтяне, греки, римляне... я удовлетворен. Надеюсь все сдать на «отлично», стипендии на улице не валяются. Вообще очень приятно чувствовать себя студентом. Новый год встречал с лучшими своими друзьями Володькой Ганским и Левкой Томленовым, и первым тостом было: «Чтоб все были дома!», а вторым знаменитое папкино: «Дай, Боже, завтра то же!» А сегодня я уже читаю Ленина, штудирую Энгельса и вообще занимаюсь высокими материями. Планы на каникулы у меня тоже обширные, дай только Бог экзамены сдать. Теперь надо ответить на твои вопросы. От Абраши писем опять не имеем. Твое письмо ему отправили. Доверенности твоей не получили (кстати, имела ли ты наше письмо специально о доверенности, для облегчения хлопот о ней?). А сейчас кончаю и уступаю место Валюшке и Анечке*. А на кухне дымится обед (какие тефтельки с пюре и томатной подливой делает Тоня!), а на столе торжественно ждут меня после обеда мои учебники, настойчиво напоминая о грядущих экзаменах. Еще раз поздравляю тебя, мамочка, с нашим общим днем рождения и желаю всем нам самого наилучшего. Целую тебя крепенько,
Твой Толя.
* Аня Плисецкая — мамина племянница, наша с Толей двоюродная сестра, внешне очень на маму похожая (одной «породы»), была замужем за родным братом Майи Плисецкой. Аня снимала дачу в Томилине по Казанской дороге и однажды. стоя на перроне своей станции, вдруг увидела в зарешеченном окне проезжающего мимо поезда лицо моей мамы, .которую из Потьмы везли этапом в Сегежу: первая весть именно тогда была...

Мамочка! Я был на елке в театре. Там был дед Мороз и другие знаменитые артисты. В театре я был с Белкой Холодовой. Недавно я был у Ани, сегодня она у нас в гостях, а 6 января поеду к ней еще раз. У меня каникулы. Мама, ты получила карточку, где я снимался на Украине?

Целую крепко, твой Валя.


Дорогая родная Фанюша!

Поздравляю тебя с Новым годом и днем твоего рождения. Будущий год будем встречать вместе, я в это твердо верю. Спасибо за приписку в письме, я долго не писала потому, что мы переезжали, были хлопоты, которые сейчас еще не кончились. Мы получили комнату в Москве и теперь, наконец, будем жить все вместе. Жаннуся хорошая девочка, только часто хворает, 6 января ей исполнится годик. Сегодня приехала к ребятам. Теперь, живя в Москве, буду чаще их видеть. Желаю тебе счастья в Новом году.

Дети здоровы и хорошо выглядят.

Будь здорова, целую, Аня.

14 января 1940 года

(Толя и я — маме в Сегежу)

Дорогая мамка!

Бывают такие счастливые дни, когда все удается и все хорошо. Вот так и сегодня. С утра принесли твое замечательное письмо. Спасибо большое за поздравления и за то, что ты у нас такая умная и такая веселая мамочка. Сегодня мне предстоял экзамен, самой страшный экзамен — по латыни. Я уж всем надоел дома. Все время говорю: «Какие вы беззаботные, какие спокойные, и все потому, что не знаете, что такое латынь! О, латынь— это вещь!» И действительно: это вещь. Нет, мамка, ты не знаешь, что такое латынь! Когда мне стало известно расписание экзаменов (История СССР, История Средних Веков, Латинский язык), я сразу рассчитал: по обеим историям — «отлично», это бесспорно, ну, а если удастся по латыни «хор» получить, то будет стипендия. Итак, предстояла латынь. После твоего письма я уже не имел просто никакого права получать «пос» или, не дай Бог, «плохо». А надо сказать, что студент Аграновский принадлежит к разряду ленивых млекопитающих, а основа его характера — «хроническая лень», как любил говаривать наш преподаватель Лев Александрыч. Вот я его, кстати, нарисовал (в общем,похоже), чтобы ты знала, с кем я имел дело по латыни. Итак, я пришел в институт и прямо к нему. По дороге я как следует повторил глаголы (специально шел пешком) и был, в принципе, спокоен. Вытащил я, конечно, самый легкий билет. Даже Лев Александрыч удивился: «Ах, негодяй! Опять повезло». И вот я начал отвечать. Прочел, перевел, рассказал все формы и... больше ничего. Чувствую — «хор», то есть то, о чем мечтал. Да нет, мне его уже мало. А я не блеснул, попалось все настолько легкое, что просто невозможно было «отличиться». И тут я взмолился: «Лев Александрыч, Вы говорите: повезло. Так еще спрашивайте. Что-нибудь трудное!» И он спросил, самый трудный параграф: «друидес а белло абессе консуэрунт...» и т. д. Тут я и блеснул! И тогда старик выводит мне «отлично», говоря: «Это только подтверждает мое мнение, что существуют студенты, которых нужно каждый день будить семихвостой плеткой, и тогда они будут замечательно учиться». «Что и требовалось доказать»,— ответил я сам себе и умчался счастливый. Сейчас побегу всем звонить и хвалиться, какой я умный. Ведь стипендия теперь в кармане. Ура! Гип-гип-ура!!!

Вечером пойду в театр. Еще не знаю в какой, но знаю — пойду. И таким образом день, хорошо начавшийся, кончится так же хорошо. Валюшка уже начал ходить в школу. Каникулы он провел замечательно, был на десятке елок, даже на общерайонных и еще одной — для отличников, и оказался в числе трех лучших из лучших, которые ее зажигали. Вчера подошел ко мне и таинственно говорит: «Толя, можно я анекдот расскажу?» — «А почему же нет?»—«Да, а там есть про некрасивые слова.»—«Ну, тогда нельзя.»—«Да, а «их» там вовсе и не нужно говорить!» — «Ну, рассказывай». И вот что он мне рассказал ломовые извозчики всегда очень ругаются «некрасивыми словами». Но теперь борятся с хулиганством и ругаться им запретили. И вот на улице такая картина: едет лошадь, вдруг она стала и ни с места. Ломовик ее и так, и эдак — не идет! Тогда он подходит к ней и что-то шепчет на ухо. И лошадь сразу едет дальше... А? Ты подумай, мамочка:

Валюшка становится остроумным! Тут мне и надо заканчивать. Только, раз уж начал рисовать, еще нарисую портрет нашего профессора Сивкова по русской истории. Ему я тоже отвечал и получил «отлично». А это Грацианский, самый знаменитый из моих профессоров. Ученый с общесоюзным именем. Недавно был его юбилей: 30-летие научной деятельности. Очень красивый и изящный мужчина, хотя ему уже далеко за 50 лет. Но не в этом дело, а в том, что я ему сдавал Средние Века. И хотя был уверен в «хор», а все-таки страшно. Знаешь это, из Чуковского: «Дали Мурочке тетрадь, стала девочка писать: это — коровка рогатая, это — кошечка хвостатая, а это бяка-закаляка — кусачая. Что ж ты бросила тетрадь, перестала рисовать? Я ее бою-у-у-усь!» Я тоже Грацианского боялся, и поэтому письмо кончаю. Вот только еще одно: мы послали тебе бандеролью целую кучу журналов, получила ли?

За сим целую крепко. Толя.

Здравствуй, дорогая мамочка!

У меня каникулы кончились. Сегодня я принес из школы дневник, показал Толе отметки за неделю и стал хвалиться. Тогда Толя вынул свою «зачетную книжку», показал мне 3 «отлично» и тоже стал хвалиться. И чем?! У него только три «отлично», а у меня целых 7! Мамочка, 11 января в Планетарии было открытие и «костер». Зажигать костер послали Толю Стефановского, Лельку Попереченко (я тебе про них еще напишу, они из моего класса и тоже «отличники») ну и меня. Мы подошли к бревнам и хотели зажечь их, но они вдруг сами зажглись. Это за нас сделали машины и получился обман, но только мы о нем знали.

Целую тебя крепко, крепко. Валя Аграновский.

Да, мамочка, у меня уже есть подпись. Вот такая и такая: (факсимиле в виде двух закорючек. —В. А.).

ХРОНИКА. Двумя днями раньше, 12 января 1940 года, расстрелян нарком просвещения РСФСР А. С. Бубнов, бывший во время Октябрьского восстания членом Политбюро ЦК ВКП(б).

14 января «Правда» публикует сообщение о том, что в зале Пленумов МК и МГК состоялся двухчасовой доклад Ем. Ярославского на тему «15 лет без Ленина — по ленинскому пути под руководством товарища Сталина». Доклад слушали около тысячи человек.

27 января 1940 года

(Толя — папе в Норильск)

Здравствуй, папа!

Переписка наша никак не наладится. Письма мои очевидно не доходят. Я же твои получаю редко и в странном порядке с опозданием месяца на четыре, по несколько сразу. Ждут навигацию? О тебе знаю только то, что ты работаешь врачом.

А теперь наши новости. Волины каникулы давно кончились, он здоровый, бодрый, умный и по-прежнему отличник. Уже начинает интересоваться Робинзоном и Гулливером (помнишь, как ты читал мне когда-то эти книги?). Я на первом курсе историко-педагогического института, зимнюю сессию сдал на все «отлично»: каково? Валюшка перестал, наконец, задираться, я ведь тоже не хуже его. Так что у тебя теперь два отличника. Учиться легко и интересно. Дома все по-старому, Антонина Тимофеевна с нами и варит вкусные обеды. Есть одна экономическая новость: получили от мамы доверенности. Деньги уже взяли, облигации тоже. Между прочим, одна из облигаций выиграла 600 рублей — как видишь, есть еще Бог на земле. Ну да Бог с ним! Сам понимаешь, что теперь у нас все (вернее, почти все) в порядке.

Какие еще домашние новости? Недавно мы с Валюшей получили вторую племянницу (двоюродную): родила девочку Саля Этерман, очень славненькую Иринку, а первую, которая Анина, зовут Жанкой, 6 января ей исполнился год. Валя с Тоней были у Ани, а я не смог — зубрил. Ну, вот и кончились новости. О нас не беспокойся. Главное ты сам. Пиши.

Целую. Толя.

P.S. Я подал заявление с просьбой пересмотреть твое дело, но пока не имею никаких данных. Да, если можешь, пришли доверенность на получение твоих носильных вещей, которые были в тех комнатах, у нас иногда возникает нужда иметь под рукой твои вещи, чтоб тебе было в чем возвращаться домой. Мы с Валюшкой в это очень верим.

Еще раз целую. Толя.

Я помню, что в то время нас буквально осаждали разного рода аферисты, которых правильнее назвать мародерами. Узнав у дворников, у кого в доме репрессированы родители, да как кого зовут, они нагло входили в квартиру, сразу начиная с бурных объятий, восклицаний, полных оптимизма, мы с Толей мгновенно попадались на их удочку: «Толик! Валерик! Я от вашего папы! Он через пять дней будет дома. Пока он за городом, ему не в чем приехать домой! Абрам Давыдыч просил дать пальто, костюм и денег, сколько есть!» Толя, конечно, отдавал все, что было в доме, хотя и подозревал неладное: если папа рядом, почему не позвонит, не даст телеграмму, кто мешает ему это сделать? Но и отказать Толя не мог, каждый раз лелея надежду: а вдруг?! Наконец, остались только те папины верхние вещи, которые были изъяты во время ареста, вот и пришлось, вероятно, просить доверенность, чтобы попытаться вернуть их из вещевых подвалов НКВД,— наивный мой старший братишка! Сколько еще разной дряни кормилось вокруг наших бед и обид... Одного дядечку, помню, Толя турнул из квартиры, а потом неделю мучался: а что, если папа и в самом деле где-то в Подмосковье?

ХРОНИКА. В этот день, 27 января 1940 года, казнен Исаак Бабель, который был приговорен Военной коллегией Верховного суда СССР под председательством Ульриха и членов суда Дмитриева и Кандобина (кстати, он был членом суда, судившего папу) «всего лишь» к 10 годам лагерей без права переписки, что, как выяснилось много позже, и означало расстрел.

Вечером этого дня в Большом театре шел балет «Кавказский пленник».

29 января 1940 года

(отец — маме в Сегежу)

Дорогая моя, радость, счастье мое! Вот видишь, все хорошо: все живы, все здоровы, а дети — прекрасны, чудесны, гордость наша. Будет и остальное. В нашей стране не может быть иначе. Это надо понять до конца, всем нутром. Несчастны те, кто запутался в этом простом вопросе: они погибли для жизни морально, а то и физически. Человек, по-настоящему любивший и любящий свою страну, не может рассуждать по-другому. Вот почему я так счастлив узнать из твоих первых строк, что ты осталась такой же умницей, как была, тебя не сбило с пути, увы, не всегда приятное окружение. Я также неизменно бодр, с первой минуты расставания. Пережил много всего, но остался человеком, моя совесть чиста перед партией, страной, людьми и тобой, я ничем не опозорил себя. А клеветники — ответят, они, может быть, уже ответили, но нужно время, нужно терпение, надо быть человеком. Что значит личная трагедия — твоя ли, моя ли, даже детей,— в свете тех вопросов, которые разбирал XVIII съезд партии! Бойся кликуш, чужих или ставших чужими и не понимающих всего этого. Они могут сломать человека своим нытьем и карканьем. Жизнь, радость моя дорогая, прекрасна, и мы с тобой — так или иначе — в ней. Это — раз, страна наша цветет, а мы ее патриоты — два. Будем еще все вместе — три. Что касается наших деток, то это вообще нечто «внекатегорийное». Они во всех трех пунктах, они — самая жизнь, которая прекрасна и в которой мы: и мамы, и папы, и сыны — неправда ли? И вот с нашими детками, с жизнью — постоянно полной, мы безусловно снова поздравствуемся. Кто знает: начать еще одну жизнь в нашем возрасте — не высшее ли счастье?

Ну, хватит. Надо еще оставить место нашим курносым. Они пишут, что готовят нападение на варенье, которое сварила нянечка (какая она прелесть!). Ну, милая, я целиком стою за курносых: ибо варенье — это вещь! Тут есть за что бороться. Я пожелал им успеха (забыл только дописать, чтоб не объелись). Обнимаю и еще, и еще целую. Буду писать теперь без конца, ты — тоже.

Твои А.

Это первое письмо отца маме, пересланное через детей. Трагическое содержание его мне совершенно ясно, как, надеюсь, и читателю. В ту пору письмо воспринималось и автором, и мамой, и нами с Анатолием, конечно, иначе: отец искренне верил, что он с мамой оклеветан, а те, о ком он говорит в письме, как о «не всегда приятном окружении», как и люди, его оклеветавшие,— настоящие враги. Нельзя сбрасывать со счета и то, что мама и папа оба знали: письма прочитываются лагерной цензурой от корки до корки и даже между строк, и по каждому письму пишется докладная лагерному начальству, если не оперу-кегебисту, не говоря уже о том, что и дети будут вчитываться в каждое слово, впитывая в себя содержание, особенно я — маленький и еще очень глупый. Бедные, несчастные мои родители! Несчастная страна, если граждане ее боятся собственной тени, и правильно делают, что боятся...

И, конечно, несчастны дети, пережившие своих родителей, оказавшиеся в другом времени, откуда бросают взгляд в прошлое: поймут?

ВАРИАЦИИ НА ТЕМУ «ЖДИ МЕНЯ»

История, которая будет сейчас вам рассказана, имеет прямое отношение к известному стихотворению Константина Михайловича Симонова, берет свое начало в Колымских лагерях зимой 1939 года, а завершается весной 1981 года уже в Москве при моем, можно сказать, косвенном участии.

Но все по порядку, и коли так, то сначала о молодом в те давние годы журналисте Залмане Афроимовиче Румере, главном герое моих «вариаций». Он попал на Колыму с должности завотделом рабочей молодежи и члена редколлегии «Комсомольской правды», причём, что называется, прямо от тоста за новогодним праздничным столом.

- 67 -
Проходил Румер по делу Косарева, тогдашнего генерального секретаря ЦК ВЛКСМ, и был арестован «по личному указанию врага народа Берия», как не без гордости написал в автобиографии Залман Афроимович, вернувшись в Москву в эпоху «всеобщего реабилитанства». Я собственными глазами прочитал эту строку из автобиографии, не поленившись съездить недавно в «Литературную газету», в которой до последнего своего дня работал Румер, чтобы взглянуть на его «личное дело»; впрочем, я всего лишь проверял себя, поскольку всю историю Залмана Афроимовича и без того знал, имея счастье полных два года, начиная с 1960-го, работать с ним вместе в «Экономической газете» и часто слушать неторопливые и всегда обстоятельные рассказы старшего коллеги.

Так как я уже помянул тост за праздничным новогодним столом, доскажу подробности: арестовали Залмана Румера поздно вечером 31 декабря 1938 года. Он был дежурным редактором новогоднего номера «Комсомолки», весь день провел в редакции, а когда последняя полоса была им подписана, соорудил с бригадой в редакторском кабинете «закусон». Они успели выпить за Новый год, подняли второй тост, как и положено, за товарища Сталина, тут и вошли двое: извините, вы Румер? Залман Афроимович сразу все понял по их физиономиям (нам он рассказывал, употребив другое слово: «рожам»), но спокойно велел им подождать в приемной, «уж позвольте допить за Иосифа Виссарионовича». Они вышли. Позволили. Румер махнул стопку и, не закусив, пошел в сопровождении двоих по ко-

- 68 -
ридору. Кто-то из дежурной бригады догнал их уже у лифта, сунулся было с вопросом к Румеру, но он сказал: потом, старичок, завтра приду на работу, поговорим. Пришел он, как вы догадываетесь, ровно через семнадцать лет.

Что еще надо сказать о Залмане Румере, прежде чем двинуться дальше? Когда мы виделись с ним последний раз на этом свете, он неважно себя чувствовал, тер рукой сердце, был мрачен, но, не меняя мрачного вида, оптимистично сказал: ничего, старик, прорвемся, тем более что помирать мне нельзя. Я заметил, что всем нельзя, он, однако, мне возразил, сказав, что ему особенно: «Представь, идет редколлегия «Литературки», и вдруг кто-то входит: товарищи, только что позвонили: Румер умер! И все смеются, такой, понимаешь, эффект. Можно ли мне помирать?» Говорил он, как всегда, негромко, спокойно и без капли юмора: смешнее некуда. Залман Афроимович почти не ошибся: 20 июня 1981 года кто-то приоткрыл дверь в кабинет Чаковского, где шла редколлегия...

Теперь я мог бы сразу приступить к истории, случившейся с моим героем на Колыме зимой 1939 года, но, заботясь о драматургии повествования, прошу вас, читатель, перенестись со мной в год 1977-й. Центральный Дом литераторов: писатели встречаются с работниками Норильского металлургического комбината. Мероприятие, как мне сказали, казенно планировали провести в Малом зале, но народа почему-то оказалось так много, что пришлось на ходу перебираться в Большой. Делегация норильчан под звуки марша построилась на сцене: человек тридцать молодых рабочих в одинаковых синих с погончиками блузах, в красных лентах через левое плечо к правому бедру, как у победителей эстафетного пробега по Садовому кольцу. Все на зависть красивые: девушки — полногрудые, мальчишки — с осиными талиями и в коротких «комсомольских» стрижках, на них любо-дорого было смотреть, зал с упоением аплодировал. Потом полилась через репродукторы слегка смикшированная «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес...» в исполнении Кобзона, а молодые рабочие при помощи мелодекламации, как пионеры на взрослых форумах, отрапортовали писателям об успехах родного комбината: зарифмованные в стихах тонны, проценты плана, рекордные добычи и количество новорожденных на каждую тысячу жителей заполярного Норильска.

Вел вечер Константин Михайлович Симонов, ему помогал Евгений Иванович Рябчиков, которого я хорошо знал, как и то, что ему пришлось в свое время отдать несколько лет жизни северным лагерям. Они сидели на сцене за отдельным столиком, на котором стоял микрофон, бутылка минеральной воды и пара фужеров. Симонов по-домашнему снял пиджак и бросил на спинку стула. Черный свитер с высоким горлом, помню, делал всю его фигуру молодой и задорной.

Вечер, тем временем, формально и скучно катился к своему завершению, все ждали концерта «мастеров искусств», как вдруг слово попросил Давид Кугультинов. Симонов жестом пригласил его к микрофону, поэт быстрыми шагами поднялся на сцену: пышная шапка

- 69 -
волос, словно сильным порывом ветра, была сдвинута немного вверх и назад, так что всему облику знаменитого калмыка как бы придавалось летящее вперед состояние. Я видел иногда в ЦДЛ Давида Кугультинова, мне попадались в журналах переводы его стихов, богатых метафорами и всевозможными иносказаниями, но даже предположить, о чем он может говорить на встрече с работниками Норильского металлургического комбината я, конечно, не мог, но с первых же его слов занервничал, да и весь зал насторожился, я уж не говорю о норильских руководителях.

— Друзья мои,— сказал Кугультинов,— я не хотел бы портить вашего праздничного настроения, но не могу не вспомнить людей, на костях которых стоит Норильск!

«Мой адрес не дом и не улица» тут же убрали.

Кугультинов ни слова не сказал о трудовых героических буднях нынешнего Норильска, а вспомнил о том, как молодым человеком написал письмо Сталину в защиту своего маленького народа, «друга степей», обвиненного в тотальной измене Родине и высланного с собственной земли, после чего и оказался в Норильске на долгий десяток лет «покорять вечную мерзлоту». Боюсь напутать слова из стихотворения поэта и запятые не так расставить, хотя, конечно, мог бы взять с полки сборник Кугультинова, переписать правильно, а не цитировать строки по памяти, но, согласитесь, у слов, выверенных благодарной памятью, а не холодными глазами, другой вкус: «Я счастлив тем, что даже в годы горя не поступался правдою своей (...), ни денег я не приобрел, ни славы, но высшею наградой дорожил, и рад, что в многотрудной жизни на эти строки право заслужил».

Стоит добавить, что поэт, сидя в зале, выступать, по-видимому, не собирался, он молчал, как многие из нас молчали (чтобы не сказать: помалкивали), хотя даже мне было о чем рассказать в этот вечер людям, вспомнив собственного отца, отдавшего дань Норильску, Кугультинов, думаю, отправил записку Симонову, когда кто-то из молодых норильчан пожаловался на трудности покорения Севера: его бригада из четырех человек почти два года живет в одной комнате общежития (дом, правда, с паровым отоплением), но мечты о семье и детях приходится откладывать на неопределенный срок. Вот тут поэт и взял слово.

Говорил он сначала сдержанно, не распаляя ни себя, ни зал. Он вспомнил время, когда его «бригада» из двухсот человек, причем отнюдь не добровольцев-комсомольцев, жила в бараке, в котором ни комнат отдельных не было, ни труб отопления, а только сплошным настилом нары в два этажа. На них впритирку, согреваясь телами, лежал согнанный с разных концов страны «интернационал», не о семье мечтающий, не о продолжении рода и даже не о том, чтобы жить, а о том, чтобы выжить: по утрам люди не сразу поднимались с нар, а прежде помогали друг другу отодрать волосы, примерзшие за ночь к стенам барака. Я запомнил еще несколько поэтических строк из той горькой и неожиданной речи: «...иная даже верная жена писала отречение от мужа... и дети, рыдая, отрекались от отцов...»; запомнил

- 70 -
я и такой печальный образ: признание поэта в том, что, работая над стихами, он «слезами рифму закреплял»; ну и, конечно, последние слова Кугультинова, произнесенные хоть с пафосом, но в трагической тональности: «Норильск, Норильск, скажи мне, почему ты все же дорог сердцу моему?»

Зал словно переменился, в нем оказались совсем не те люди, которые были до выступления поэта. Во-первых, по возрасту: сразу бросилось в глаза обилие стариков, каждый из которых как бы охранялся или оберегался более молодыми людьми, чем-то друг на друга неуловимо похожими. Господи, сообразил я, да они же пришли со своими детьми и внуками! Во-вторых, по настроению: до речи Кугультинова и я избегал смотреть в глаза соседям, и они, я это чувствовал, уходили от моего взгляда,— мы все, по-видимому, подозревали кого угодно, кроме себя, в намерении бездумно провести вечер, как и было написано в пригласительных билетах «в кругу друзей», а теперь стало ясно, что здесь собрался «круг товарищей по несчастью», которому ни мастера искусств не нужны, ни легкое времяпрепровождение,— и, стало быть, можно смело узнавать друг друга, можно открыть глаза. Кугультинов вернулся в зал, а горечь и ностальгия потянули на сцену стариков, чтобы вспомнить непарадный Норильск, живых и погибших товарищей, да еще в присутствии своих родственников.

И вот уже посыпались-замелькали с трибуны известные или малоизвестные стране имена бывших норильчан: Саня Мильчаков, Лизонька Драбкина, Алеша Гарри, Благой Попов, Машенька Ноней-швили, Жорка Жженов, Лева Гумилев... Я видел, как Евгений Иванович Рябчиков потянулся к Симонову, что-то шепнул ему с озабоченным выражением на лице (что еще мог шепнуть, кроме как: «Костя, дело пошло не туда, нас не погладят по головке?»), а Симонов в ответ только поднял плечи всего лишь: мол, а что тут можно поделать?! В этот момент кто-то из стариков вспомнил с трибуны кладбище на окраине Норильска, сказав: «у нулевого пикета» (его, между прочим, зал сразу понял: «людэвэ», «людэвэ»!— раздалось с разных сторон), и оратор повторил: «Правильно, я говорю о людэвэ»,—и показал носовой платок всему залу, на котором вышитыми крестиками были помечены места захоронений его товарищей по нескольким баракам второго лаготделения, а потом поднял над головой этот платок с планом кладбища, названного по имени сторожа-китайца, как единственный памятник погибшим, если не считать кровоточащей памяти.

Я прекрасно понимал Симонова: как остановить оратора, как показать старику, куда надо поворачивать это горькое пиршество воспоминаний? Дождавшись паузы, Константин Михайлович что-то шепнул Рябчикову, наверное: «Женя, объяви меня». Тот немедленно объявил. Не помню точно, с чего начал Симонов, но сказал он примерно следующее, до войны ему пришлось написать стихи, посвященные другу, сидящему в ту пору в Норильске, но по понятным причинам опубликовать их удалось несколько позже, в начале войны, и, если зал не возражает, Симонов готов их сейчас прочитать. Под-

- 71 -
нявшись из-за стола, Константин Михайлович не встал на трибуну, а сделал по сцене два-три шага к зрителям, остановился у самого края и в полной тишине, без микрофона, грассируя, начал:

— Жди меня, и я вернусь, только очень жди... На третьей строке зал вдруг поднялся. Мы стоя выслушали известные каждому из нас стихи, вдруг приобретшие совершенно иное, я бы даже сказал — оглушительное звучание. Сейчас я полностью процитирую стихотворение, а вы, читатель, если сочтете, конечно, это возможным, еще раз вчитайтесь в его смысл, чтобы убедиться: ничего в них нет о войне, а есть о сосланном в Норильск товарище Симонова; только одна строка может вызвать у вас сомнение, как вызвала и у меня, в которой говорится об «огне» («как среди огня, ожиданием своим ты спасла меня»), но сомнение отодвинется, если вы сочтете за этот «огонь» не пушечные залпы, а, положим, огонь мартенов Норильского металлургического комбината, возле которого был тот, кого и следовало «спасать». Итак, вот эти знаменитые стихи, в которых я шрифтом выделю совсем уж «норильские» строки, а затем продолжу рассказ обо всей этой невероятной истории, решающую роль в которой призван сыграть (надеюсь, еще не забытый вами) Залман Афроимович Румер:

Жди меня, и я вернусь,

Только очень жди,

Жди, когда наводят грусть

Желтые дожди,

Жди, когда снега метут,

Жди, когда жара,

Жди, когда других не ждут,

Позабыв вчера.

Жди, когда из дальних мест

Писем не придет,

Жди, когда уж надоест

Всем, кто вместе ждет.

Жди меня, и я вернусь,

Не желай добра

Всем, кто знает наизусть,

Что забыть пора.

Пусть поверят сын и мать

В то, что нет меня,

Пусть друзья устанут ждать,

Сядут у огня.

Выпьют горькое вино

На помин души.

Жди. И с ними заодно

Выпить не спеши.

Жди меня, и я вернусь

Всем смертям назло.

Кто не ждал меня, тот пусть

Скажет: — повезло—

Не понять не ждавшим им,

Как среди огня

Ожиданием своим

Ты спасла меня.

Как я выжил, будем знать

Только мы с тобой,—

Просто ты умела ждать,

Как никто другой.

- 72 -
Аплодисментов не было. Ни одного хлопка. Молча стояли. Минуту. Вторую. Может быть, три. Потом Константин Михаилович смущенно сказал: «Прошу садиться». Как говорят после того, когда поминают вставанием. Старики кулаками смахивали слезы с покрасневших глаз. Зал осторожно сел на свои места. Зал думал. Согласитесь, странно прозвучали со сцены ЦДЛ в исполнении Симонова— идеально к месту!— эти совершенно не военные стихи: ни фашистов в них нет, ни врагов, которые «сожгли родную хату», ни самолетов, ни противотанковых орудий, ни солдат, ни политработников, ни «коммунистов, которые вперед!», ни окопов, ни выстрелов, ни «смерти, до которой четыре шага», ни Родины, истоптанной оккупантами, ни «пяди, которую не отдадим без боя», ни пролитой крови своей и чужой, ни прочей атрибутики типичных военных стихов, тем более той грозной и призывающей поры, когда они официально были напечатаны в «Правде».

С другой стороны, если «Жди меня» действительно были связаны с политзаключенным другом Симонова, сидевшим в Норильске, какими им следовало быть, чтобы иметь шанс на публикацию? Откровенно признаться, как и весь зал, я был в смятении.

Но это еще далеко не конец истории. Случилось так, что какое-то время спустя, когда Симонова уже не стало, я оказался в одном доме за общим столом с милейшей и прелестнейшей Евгенией Самойловной Ласкиной, бывшей женой Константина Михайловича, матерью его сына Алексея, талантливого и ныне известного кинорежиссера. За столом я рассказал «в лицах» потрясшую меня историю, происшедшую в ЦДЛ, хотя, как я понял, отзвуки ее Евгения Самойловна уже слышала. Тем не менее она позволила мне высказаться, а потом сказала: увы, все было со стихами «Жди меня» не так. Уже шла война, год был сорок первый, мы с маленьким Алешей находились в эвакуации, и вот однажды в Москву с фронта приехал на несколько суток Константин Михайлович. Впрочем, продолжила Евгения Самойловна, вы могли бы взять его дневники за тот год, опубликованные в первом томе «Разных дней войны», и сами прочитать, как за то короткое время Симонов написал, по его выражению, «за один присест» не только «Жди меня», но и «Не сердитесь, к лучшему...», и «Майор привез мальчишку на лафете». Ночевал он на даче у Льва Кассиля в Переделкине, утром никуда не уехал, весь день работал, так и родились «Жди меня». В дневнике даже есть объяснение того, почему в тот жаркий июльский день появилась строка «жди, когда снега метут»: это было написано, как сказано у Константина Михайловича, не для рифмы, она, наверное, могла бы найтись и другая, а потому, что уже тогда война представлялась ему долгой. Через какое-то время «Жди меня» были опубликованы в «Правде». «Предполагать,— закончила Евгения Самойловна,— что, поддавшись общему настроению и не желая быть ему в диссонанс, Симонов на вечере в Доме литераторов слегка мистифицировал историю написания «Жди меня», я, как вы понимаете, не могу, даже если все и было так, как вы, Валечка, нам рассказали»,— закончила Евгения Самойловна.

- 73 -
В подобных случаях следует ремарка: немая сцена.

Я не знал, что и подумать, если бы история на том закончилась и если бы жизнь не была такой непредсказуемой, какой она является на самом деле. Вот и пришла нам с вами, читатель, пора возвращаться к Залману Афроимовичу Румеру, с которого я начал эти воспоминания. Прошло еще какое-то время и случилось так, что я зашел по делам в «Литературку» и, конечно, нос к носу столкнулся на втором (или четвертом?) этаже, где как раз располагался (в старом здании на Цветном бульваре) отдел писем газеты с его заведующим Залманом Афроимовичем. Увидев меня, он мрачно произнес: «Зайди ко мне, вот ключ от кабинета, я только на минутку к Чаку». Ну что ж, зашел, сел в кресло, закурил и подумал, что надо бы выяснить, наконец, у Румера давно обещанные им подробности о том, как выносили Сталина из Мавзолея. Дело в том, что еще в начале шестидесятых годов, когда мы вместе работали в «Экономической газете», Залман Афроимович от кого-то узнал примерные дни (они держались, конечно, в глубокой тайне от общественности), когда Сталина «вынесут на мороз» (по выражению Румера), и стал дежурить на Красной площади по ночам, не желая пропустить этот момент торжества справедливости и, представьте себе, не пропустил. Пришел утром (кажется, в октябре шестьдесят первого года) в редакцию усталый, но довольный, сказал только одно слово: «вынесли», а подробности обещал «потом», вот так и полетели годы, мы и виде-лись редко, да я и спрашивать перестал.

Скоро Румер возник на пороге своего кабинета, взял у меня сигарету (своих он никогда не носил, все надеясь бросить курить), затянулся и, как всегда, спокойным и деловым тоном сказал: «Ты, говорят, был в ЦДЛ, когда Симонов выступил перед Норильским? Расскажи мне подробности». Я коротко рассказал, а заодно уж и о том, какой была реакция на мою историю Евгении Самойловны, но вот что услышал в ответ от Румера, а уж вы, читатель, выводы делайте сами.

В декабре 1939 года, находясь в Колымских лагерях, Залман Афроимович попал в переделку, едва не стоившую ему жизни. Кто-то из товарищей по бараку показал ему листочек со стихами, написанными от руки и под названием, как вы уже догадываетесь, «Жди меня», причем неизвестного автора. Румеру стихи понравились искренностью, он взял листочек себе, а через сутки или двое стук нули, как и положено в таких случаях, «куму» (спецоперу). Тот вызвал к себе Румера: чьи стихи, как появились в зоне, кто передал, кому сам показывал — полный допрос с составлением протокола. То, что стихи «лагерные», что посвящены именно политическим, а не каким-нибудь бытовикам или уголовникам, ни у «кума», ни у Залмана Афроимовича сомнений не было да и быть не могло. Прикинув, что ему шьется новое дело и оно может стать групповым (если в нем замешаны хотя бы два человека), Румер, избегая большей беды, решил «признаться»; никто мне листочек не давал, я тоже никому не показывал, а стихи написал, извините, гражданин начальник,— я! «Кум» признанием удовлетворился, экспертиз про-

- 74 -
водить не стал, признание и без того царица доказательств (а тут и вовсе похоже: все они, бывшие журналисты, и на воле стишками баловались, кто ж того не знает!), быстро оформил дисциплинарное дело на Румера и тут же закрыл его пятнадцатью сутками шизо (штрафного изолятора).

Прошло после этого эпизода года два, уже шла война, «кум» перебрался подальше от фронта в начальники лаготделения и вдруг однажды вызывает к себе Румера, показывает ему какую-то центральную газету: что же ты, так твою так, чужое присваиваешь, это ж стихи товарища Симонова, и называются так же! И еще пять суток не пожалел для Румера с кружкой кипятка и пайкой липкого серого хлеба в день.

Вернувшись после реабилитации в Москву и встретив как-то Симонова в редакции, Залман Афроимович специально познакомился с ним, чтобы сказать, как он это всегда делал, совершенно серьезно и даже без намека на шутку: «Нехорошо, Константин Михайлович, присваивать чужие стихи.»—«В каком смысле?»—«Так ведь ваши «Жди меня» я написал!» И выложил всю колымскую историю. Я, конечно, спросил, какова была реакция Симонова. «Нормальная была реакция,— ответил Румер,— пошли тут на угол в «Нарву», я поставил Косте сто пятьдесят, а он — мне. Соавторы! Ну, еще на «ты» выпили, на брудершафт. Так что, Валерий, он правду сказал в ЦДЛ: до войны писались стихи».

Что скажете, дорогой читатель? Как оцените происшедшее, со всеми подробностями мною вам рассказанное? Мне же лично еще надо избавиться, чтобы сделать какие-то выводы, от некоторых сомнений, чем я сейчас и займусь прямо на ваших глазах. Замечу только, что, если бы я был биографом Константина Михайловича или просто литературоведом, вопрос бы решился для меня просто и бесповоротно. А так...

Сомнение первое. Действительно ли так прямо и сказал Симонов со сцены Дома литераторов, что стихи «Жди меня» были написаны им до войны и связаны с судьбой товарища, сидевшего в Норильске, или это мне показалось? То, что я не один сидел в зале, что все мы, потрясенные, поднялись и стоя слушали стихотворение Константина Михайловича, еще ни о чем не говорит: «показаться» могло и всему залу, такие случаи бывают и даже не редки.

Сомнение второе. Действительно ли стихи эти были написаны на даче в Переделкине уже во время войны, как и сказала мне об этом Евгения Самойловна Ласкина, сославшись на дневники Симонова? Впрочем, вы сами можете раскрыть на странице 241 первый том «Разных дней войны» и убедиться, что Евгения Самойловна скрупулезно точна, не говоря уже о том, что официальная библиография относит написание этих стихов именно ко времени их первой публикации. Более того, в сборнике «Константин Симонов в воспоминаниях современников» Борис Савельевич Ласкин пишет (это я прочитал уже после разговора с Евгенией Самойловной и по ее

- 75 -
совету): «Летом 1979 года, узнав, что я с семьей живу на даче в Переделкине, уточнив ее адрес, Симонов как бы между прочим спросил: «Не в этом ли доме во время войны и потом жил Лев Кассиль?» Когда я подтвердил это, Симонов надолго задумался и сказал: «В таком случае, мой мальчик, могу тебе кое-что сообщить. Осенью тысяча девятьсот сорок первого года приехал я с фронта на короткое время, и так случилось, что целые сутки провел в Переделкине на даче у Кассиля. И вот как раз тогда, именно там, где ты сейчас живешь и работаешь, я написал стихотворение «Жди меня»». Это цитата из воспоминаний Ласкина, к которой я хотел бы добавить только то, что разговор Бориса Ласкина с Симоновым состоялся после описанного мною вечера в ЦДЛ! Спрашивается: если Константин Михайлович сказал правду со сцены Дома литераторов, зачем ему понадобилось мистифицировать Ласкина? Если же правда была сказана Ласкину и она же изложена в дневниках, какой был смысл Симонову вводить в заблуждение множество людей, с болезненной чуткостью внимающих каждому слову, произнесенному Константином Михайловичем в тот вечер со сцены?

Сомнение третье. Действительно ли произошла на Колыме история, рассказанная мне (и, как потом выяснилось, не только мне) Залманом Афроимовичем, и при этом я (и все остальные его слушатели) не ослышались, а он не оговорился, что именно зимой 1939 года, а не зимой 1941 года? Впрочем, даже если Румер ошибся (или мы его не так поняли), и «Жди меня» на самом деле были написаны не до, а во время войны и тогда стали гулять в списках по лагерям редким для того времени «самиздатом», то все же трудно понять, зачем надо было Константину Михайловичу объявлять всему залу, что посвящены эти стихи, оказывается, вовсе не Валентине Серовой, а другу, сидящему в Норильских лагерях, хотя, с другой стороны, заявление Симонова очень уж совпадает с воспоминаниями Залмана Румера? Не знаю, читатель, как вы, а я просто теряюсь.

Вот уж воистину прав Алеша, сын Константина Михайловича Симонова, написавший однажды, что все мы выросли во времена, одним из принципов которых было: когда создаются легенды, факты молчат. Я бы только поправил Алексея: когда факты умалчиваются, тогда-то и создаются легенды...

И пожалуй, самое последнее и главное, о чем необходимо сказать: как бы там ни было, до войны ли написал Симонов «Жди меня» или в жарком июле 1941 года, сама возможность естественного и правдивого «наложения» военных стихов на лагерные (или, если угодно, лагерных на военные) несет в себе так много красноречивого содержания, что, право, нет никакого резона и удовольствия докапываться до историко-библиографической истины, особенно, когда ее можно найти в самой жизни.

На том и поставлю точку.

ПИСЬМА

1 февраля 1940 года

(Толя — маме в Сегежу)

Здравствуй, мамочка! О, я верю, что мы увидимся, наговоримся вдоволь, навеселимся от души, а эти годы будут казаться нам глупым и бесконечно далеким сном... У нас дома все в порядке («аллес ин Орднунг»), обрати внимание, какой я «немец» образованный, я и латынь теперь немного знаю. У нас есть хорошая новость: телеграмма от Абраши такого содержания: «Хочу послать мамочке телеграмму-письмо телеграфируйте точный адрес целую». Уже сам факт говорит за себя. Впрочем, «комментариев» здесь не требуется.

Кончилась моя экзаменационная сессия, кругом «отлично», с 21 января начались каникулы, которые я использую вовсю: кино, театры, концерты и сама понимаешь. Не беспокойся, у меня есть принцип на культуру денег не тратить, если можно не тратить. Вчера был во МХАТе, смотрел прекрасную вещь «У врат царства» с Качаловым в главной роли. Впечатление незабываемое. У меня много друзей, с которыми я гуляю (не слишком, конечно) и по контрамаркам хожу в театры. Еще одна новость: приписали уже к призывному участку, впрочем, в Красную Армию, кажется, не возьмут. Хотим послать тебе посылку, но в Москве все еще не принимают, опять свяжемся с бабушкой в Харькове. Валенька тоже недавно был в театре, смотрел пьесу «Георгий Седов» и заявил: «Слабо. Артисты плохо играют и вообще». Словом, он у нас теперь настоящий театральный критик. Школу посещает с охотой. В Москве последнее время были жгучие морозы, но теперь уже кончились (специально в честь моих каникул!— дразню я Валика).

Мамочка, держись крепче, голову выше, смотри только вперед и жди терпеливо, недолго уже осталось, ну и... все. Итак, посылаю тебе это маленькое, но захлебывающееся от волнения письмо с самыми лучшими надеждами. Жду от тебя таких же писем.

Целую, Толя.

1 февраля 1940 года

(Толя — папе в Норильск)

МОСКВЫ 13206 21 21 05 40

НОРИЛЬСК КРАСНОЯРСКОГО КРАЯ НОРИЛЬСКСТРОЯ ВТОРОЕ ОТДЕЛЕНИЕ ВРАЧУ АГРАНОВСКОМУ

МАМИН АДРЕС КАРЕЛЬСКАЯ АССР СТАНЦИЯ СЕГЕЖА КИРОВСКОЙ Ж/Д ПОЧТОВЫЙ ЯЩИК 251/4 ВСЕ ХОРОШО ЦЕЛУЮ-ТОЛЯ-

Поперек лагерный штамп: ПРОВЕРЕНО

5 февраля 1940 года

(папа—маме в Сегежу)

КАРЕЛИЯ СЕГЕЖА КИРОВСКОЙ ДОРОГИ 251/4 АГРАНОВСКОЙ ФАНЕЧКЕ ЗДРАВСТВУЙ МОЯ РАДОСТЬ ДОРОГОЙ НАСТОЯЩИЙ ДРУГ ПОЛУЧИЛ ПЕРВОЕ ПИСЬМО ОГРОМНОЕ СПАСИБО ТЫ ПРАВА ЖИЗНЬ БЕЗУСЛОВНО УЛЫБНЕТСЯ НАШЕЙ СТРАНЕ НЕ МОЖЕТ БЫТЬ ИНАЧЕ ЧЕСТНЫЙ ЧЕЛОВЕК НЕ СМЕЕТ СОМНЕВАТЬСЯ БУДЬ ДАЛЬШЕ БОДРА КАК НЕИЗМЕННО ПЕРВОЙ МИНУТЫ БОДР И Я БУДЬ ЧЕЛОВЕКОМ ДЕТИ ПРЕКРАСНЫ ИЗУМИТЕЛЬНЫ ЦЕЛУЮ ВСЕМ СЕРДЦЕМ АДРЕС НОРИЛЬСК САНОТДЕЛ АГРАНОВСКИЙ

ХРОНИКА. 1 февраля «Правда» печатает сообщение о награждении орденами 172 советских писателей, после чего Янка Купала, Якуб Колас, Змитрок Бядуля, Петро Глебка и Петрусь Бровка пишут в газету: «Уезжая из Москвы, сердца нашей прекрасной Родины, в Белоруссию, мы как никогда воодушевлены жаждой творческой работы. Все силы и способности мы отдадим нашей великой коммунистической партии, нашему любимому вождю товарищу Сталину».

На следующий день, 2 февраля 1940 года, в подвале Лефортовской тюрьмы расстреляны Михаил Кольцов, Роберт Эйхе и Всеволод Мейерхольд.

Вечером этого дня в Кремле происходит прием легендарных «седовцев», среди гостей А. Вышинский и В. Ульрих. В правительственном концерте в честь полярников принимают участие Валерия Барсова, Иван Козловский, Марк Рейзен, Сергей Лемешев, Ольга Лепешинская, ансамбль Игоря Моисеева, а также хоры Пятницкого и Александрова.

Во МХАТе вечером показывают «Мертвые души», а в цирке на Цветном бульваре «выступает с иллюзионом Эмиль Кио.

10 февраля 1940 года

(Толя — маме в Сегежу)

Здравствуй, мама! Кончились зимние каникулы. Ты себе представить не можешь, как жалко. Но, к сожалению, все на свете имеет конец. Жаль... жаль... После этого слегка философского начала не особенно «вумного» письма,— будет просто перечень фактов.

Помнишь это «обидное» происшествие с выигрышем по облигации? Мы выиграли «всего» 600 рублей, и нам было жалко, что не тысячу? И вот, чтобы уравнять счет, мы с Валенькой в следующем тираже выигрываем 400! Поздравляю тебя, мамочка, с такими гениальными номерами облигаций. В общем мы теперь настоящие миллионеры. А кроме того, должен тебе сказать, что и я зарабатываю немного, рублей 150 в месяц (мог бы больше, но—занятия), и занимаюсь художественным делом. Мне и Валюшка помогает. А? Неплохо звучит: художник — правда?

Начались лекции, занятия. Учеба и жизнь вошли в обычную колею. Тоня недавно уезжала провожать сына в Красную Армию*. Теперь уже вернулась. Дома никаких новостей нет. Еще одно заявление о тебе подаю сегодня. Прошу ускорить разбор дела, ввиду состояния здоровья. Буду разговаривать и сам, все же лично говорить значит больше. Видишь, осталась целая пустая страница, а писать не о чем. Но все же надо. Часто встречаю твоих знакомых. Относятся к нам с Валей очень хорошо (особенно тетя Рива, зову ее так до сих пор)... С Юрой Гвоздиевским встречаюсь довольно часто, бываем у них дома. Недавно к нам заходила Анечка с мужем. У них есть домработница, и Анечка, наконец, может ездить и оставлять Жанку, а та уже большая и ходит вокруг стола во все стороны. Жанка забавная и, я бы сказал, веселая девочка и уже шалунья.
* Сын Антонины Тимофеевны Сережа пропал в самом начале войны, Тоня всю войну страдала и надеялась. После Победы Сережа вернулся из плена и наших проверочных лагерей: вся жизнь его пошла наперекосяк, работал счетоводом, долго болел и умер в 1954 году.

А вторая наша племянница Иринка еще непонятная. Этот человечек пока умеет лишь есть, спать и кричать. Салька, конечно, находит, что она копия ее муж (кстати, очень хороший парень), но я этой копии не нахожу. Бываем с Валенькой у тети Гиси, едим там чудесные пончики. От папы новых писем нет. Если он даст знать о себе раньше, чем нам, пиши об этом.

Письма твои все разнес по подругам во дворе к их великому удовольствию, все они сели строчить ответы. Вот и все. Валик сейчас гуляет, напишет в следующий раз.

А пока целую, Толя.

ХРОНИКА. В этот день расстрелян И. П. Павлуновский, сотрудник наркомата тяжелой промышленности СССР.

Как и мне, читателю, наверное, фамилия Павлуновский ничего не говорит. Но меньше ли из-за этого стала трагедия человека и его несчастной семьи — родителей, которые наверняка у него были, жены и детей, если и их угораздило существовать? Увы, в масштабах каждого человека, как и в масштабах его семьи, все несчастья равно велики и достойны сочувствия и сожаления — это первое, что я хочу сказать.

Второе. Гибель невинных людей только тогда способна оставить след в нашей памяти и нашем сердце, когда мы узнаем об этом с подробностями и фамилиями: именно в этом заключено и благородство, и главный смысл общества «Мемориал» и его великой формулы «никто не забыт, ничто не забыто».

Кстати. Часто можно услышать вопрос: какая разница между «свободой слова» и «гласностью»? Я ответил бы, что свободу слова вижу в возможности произнести, а гласность в возможности услышать произнесенное. Иными словами, если мой ответ кого-то из читателей не устроит, готов его уточнить: разницу между этими понятиями, ныне весьма модными, надо искать по аналогии с разницей между правом на что-то и возможностью свое право реализовать.

21 февраля 1940 года

(Толя — папе в Норильск)

Здравствуй, папка!

По дороге увидел надпись «Почтамт». Дай, думаю, зайду, напишу мамке и папке по открытке. А писать-то не о чем. Валюшка пока не сдает темпы в школе, я — набираю в институте. Недавно в нашей стенгазете «Либкнехтовец» обо мне написал заметку «сам» профессор Грацианский «Некоторые студенты поражали на экзаменах глубоким знанием материала, умением разбираться, добросовестным отношением. Например, Аграновский, Филатова». Я, конечно, страшно гордился, хвалился, собирал по всему институту знакомых и вел к газете читать. Скажу по секрету, мне кажется— это недоразумение, но — тссс... об этом ни слова. Пусть все, в том числе мамка и папка думают, что это так. Ведь я же отличник! Очень вовремя кончилась открытка.

Целую, Толя.

27 февраля 1940 года

(папа—маме в Сегежу)

Радость моя, детка, дочка, счастье! Как я истосковался по возможности поговорить с тобой, как я счастлив теперь. В конце концов — если детки прекрасны, если мы живы и здоровы, то после всего, что было, разве этого мало? Тем более, что остальное тоже будет, я в этом не сомневался и не сомневаюсь. По сути дела только этим и благодаря этому я жил. Каждый день подтверждает правильность моих слов. Значит, деточка, все будет хорошо, мы еще будем с тобой и детками вместе. Не знаю, как ты, но здесь я вижу много тому прекрасных примеров. В 1938 и 1939 мне не отвечали. Завтра отправлю в третий раз, и теперь ответ будет, уверен. Толенька проследит.

Не считаю возможным, пока не наладится наша с тобой переписка, много писать, но в двух словах — дело ясное. Настоящий человек должен всегда вести себя честно, не лгать ни на кого*. Этим можно гордиться сейчас. Совесть чиста**. Партия никогда не будет ставить ничего в упрек. Таким был в Москве все время и таким остаюсь.
* Намек на людей, давших на папу лживые показания.
** В данном случае намек на то, что папа ни одной фамилии не назвал в своих показаниях, никого не подставил под угрозу ареста. И вообще все письмо из до­вольно прозрачных намеков: «много и свободно хожу» — расконвоирован, «всей про­мышленности города»— лагеря, «таким был в Москве все время и таким остаюсь»— на следствии. На тексте письма — два штампа цензуры: и Норильска, и Сегежи

О тебе, моя радость, моя умница, я думал без конца. Боялся только одного: твоего осуждения, оно может засосать даже сильного, ведь масса чужих, чуждых людей, нытиков, никогда ничего не имевших за душой святого. Они разлагают, и надо уметь остаться самим собой. Теперь я спокоен за тебя, ибо ты пишешь, что бодра. А это всё. Предстоит вернуться к жизни, а вернуться надо полноценным советским человеком, а не калекой.

И никакой обиды чтоб не было ни на кого. Никто не повинен в том, что наделали враги.

Хочу знать подробно, как ты живешь и что делаешь. При твоем уме и способностях ты могла бы скоро научиться любому новому делу и показать себя с лучшей стороны. Ты должна быть ударницей-стахановкой. Я работаю крепко. Мне оказали большое доверие: я инспектор Санотдела всей промышленности города. По сути дела меня использовали по основной специальности: много и свободно хожу повсюду, много вижу, приношу немало пользы и как врач. Мой глаз и опыт пригодились. Иногда я чувствую себя маленьким корреспондентом «Правды». А о преданности врачебному делу и говорить не приходится: на работе сто часов в сутки.

Здоров. А как ты, моя деточка? Боже мой, ведь это самое главное: сделай все возможное, чтобы сохранить здоровье. Фанечка, я бы хотел знать подробности о тебе: скоро ли ты приедешь? И вообще: ты самостоятельная или все еще член моей семьи?***. Мне рассказали, что такое Сегежа—по переписке с женами: такой же адрес у соседа, она была работником ТАСС, ты, возможно, ее знаешь. Ах, какие у нас детки! И как быстро жизнь сделала их взрослыми. Какой чуткости Валечка. А Толенька — где взять слова, чтобы выразить то, чем полно сердце.
*** Папа хочет знать, какой срок дали маме и по «собственному делу» или как «чэсэиэру». Мама, конечно, прекрасно читала между папиных строк, в чем папа был совершенно уверен.

Пиши, детка, пиши, мое солнышко, друг единственный, истинный! Я буду понимать каждое твое слово, каждую букву — ведь и ты одна можешь понимать меня. Адрес на конверте. Целую тебя всем сердцем.

Твой А.

В моем архиве с давних времен хранились в несколько раз сложенные странички простой газетной бумаги, исписанные мелким отцовским почерком, расшифровать который было почти невозможно: это был черновик жалобы с сокращенными словами, неясными обозначениями и, главное, стершийся по линии изгибов. Я все же, промучившись, расшифровал, но только теперь, получив в руки «дело» отца, имею возможность полностью восстановить текст, приводимый ниже. Комментировать, анализировать, оценивать — не могу, не хочу, не буду, думайте сами, читатель.

28 февраля 1940 года

В президиум Верховного суда СССР, прокурору СССР, членам ЦК ВКП/б/ Е. Ярославскому и Д. Мануильскому

Несколько раз я писал в Москву, но ответа не было. А я уже более трех лет в заключении, пора положить конец этой страшной истории.

Меня оклеветали нагло, бессмысленно. Но ни следствие, ни суд не разобрались во вражеском акте. О следствии я вынужден сказать больше: оно и не хотело разбираться. Стыдно и страшно за тех людей, которым было доверено следствие по моему делу. Что моя личная трагедия по сравнению с тем, какой вред наносится стране.

Двадцать лет в партии, пятнадцать — боевой партийный публицист центральных газет, ни одного замечания по профессиональной линии, много десятков статей и несколько книжек, направленных против извращений линии партии. И вот я сам оказался врагом народа. Как это могло случиться?

Семь с половиной месяцев не предъявляли обвинения; семь с половиной месяцев не было написано ни одного протокола допроса. Вызывали, издевались, били, требовали, чтобы я назвал себя врагом и выдал сообщников, силой совали перо в руки, чтобы я написал покаянное письмо на имя Ежова и, не добившись ничего, вновь отправляли в камеру, в одиночку, в башню.

Полжизни пробыл я в партии Ленина-Сталина не даром. Я не изменил ей и на следствии. И в угоду врагам не оболгал ни себя, ни других. Я не признал себя ни в чем повинным перед своей партией, страной Родиной. Не ставлю себе это в заслугу, но верьте: в то время в Лефортове это было очень трудно, может быть — мужественно.

В последние дни мне предъявили протокол допроса — первый и единственный с напечатанным уже на машинке и заготовленным за меня оговором. Мне предложили подписать готовое. Оговоры были нарочно сформулированы так, будто я что-то скрываю, боюсь всего, а меня припирают, уличают, заставляют признаться. «Признаете, что знакомы с таким-то?» — «Да, признаю»,— было ниже напечатано, как будто я утаивал когда-либо факт знакомства или встречи с коллегой по редакции. Жалкая, подлая игра. Я протестовал и требовал, чтобы мне дали перо в руки. Меня... стыдно описывать подробности, как меня... Я опять ни в чем не признал себя виноватым.

Только тогда я впервые узнал, что против меня есть два показания. Самих показаний я не читал и не видел, но в протоколе допроса были приведены три или четыре строки из этих показаний. Было ли в полных показаниях клеветников еще что-либо порочащее меня или были в распоряжении следствия другие материалы, мне неизвестно. Следствие нарушило основной закон: человека навечно лишили права на защиту, он не знаком с делом, у него нет надежды даже когда-нибудь доказать свою невиновность.

Что же делать! Остается говорить только о тех нескольких сторонах по казачий, которые известны мне.

Против меня показали двое: Постоловский и Старчаков.

Постоловский заявил, что в конце 1936 года я подошел к нему на каком-то съезде, отрекомендовался троцкистом, сказал, что мне известно и о его принадлежности к троцкистам и предложил установить связь. "Я согласился",— обрываются показания. Я мог только кричать: ложь! ложь! ложь! Клеветник ссылался ведь на разговор с глазу на глаз. Что я мог противопоставить, кроме крика, тем более, что мне не давали ни писать, ни говорить? Само следствие, если б оно проводилось партийно, должно было изобличить обманщика. И тогда бы выяснилось, что Постоловский для меня абсолютно посторонний человек, что едва ли я видел его за всю жизнь хоть раз или два, и то либо случайно издали, либо по делам службы, когда бывал в Донбассе, что, наконец, таких шапочных знакомств у меня сотни, может быть, тысячи: я был ведь пятнадцать лет разъездным корреспондентом, скольких же людей должен и могу я знать в СССР!

Похоже, Постоловский — бредит или заведомо оговаривает. Враг!

Но, допустим, Постоловский показал правильно, будто я подошел к нему на Съезде Советов. Почему я подошел к нему? Я — газетчик, а Съезд — это сама судьба, это сотни знакомых, здесь рождаются лучшие темы, мысли. Зачем, в таком случае, я сам полез в пекло, рассказывать случайному человеку, будто я троцкист? Что вынуждало меня делать это? Я спрашиваю: следствие — это наука, дело совести и ума, или нечто иное, о чем даже в жалобе, будучи глубоко и несправедливо оболганным, а потом обиженным, я стесняюсь сказать словами, достойными к применению? Неужели следователь не обязан был, по долгу службы и как член партии, разобраться в бессмысленных показаниях?

Второе показание — Старчакова — еще страшнее. Ибо в нем говорится не о минутной встрече в коридоре, в толчее Съезда, а о десятилетней совместной деятельности. Вот как дословно все это выглядит, как я запомнил его показания: «Начиная с 1927 года и до самого последнего времени на квартире Аграновского на Русаковской улице систематически происходили сборища контрреволюционной троцкистской группы в составе... На этих сборищах мы критиковали мероприятия Советской власти, рассказывали анекдоты, писали статьи». На мой вопрос, что означают многоточия, следователь, заглянув в папку, процитировал: «...в составе меня, Старчакова, поэта Васильева, журналистов Рыклина, Аграновского...»

— Вот ваша банда,— закончил следователь.

Я сказал, что ему должно быть стыдно давать мне на подпись такие документы, что он повторяет навет, что смешно, наконец, скрывать от хозяина квартиры имена тех, кто десять лет посещал квартиру. На это мне не ответили. Какой позор, какая беспомощность!

На самом деле показания Старчакова не стоят и полтинника: те десять лет, на которые он ссылается и в течение которых он будто бы систематически посещал мой дом, его не было в Москве. В 1928 году он уехал в Ленинград, и я его с тех пор не видел. До этих «десятилетних» посещений моей квартиры он был у меня всего один раз на именинах сына, лет 10— 12 назад. Я жил тогда на Русаковской улице в одной комнатушке, где и состоялся праздничный ужин. Старчаков явился: проходи. Не буду перечислять состав «сборища»: то были мы с женой, старшая сестра с мужем и детьми, два-три сотрудника «Известий», где я в ту пору работал,— этих ли «троцкистов» имел в виду Старчаков? После этого вот уже десять лет я живу в другой квартире из четырех комнат, в том же доме, но если спросить Старчакова, на каком она этаже или как в нее входят, со двора ли, с улицы, он не сумеет ответить.

Поэта Васильева я не знаю. Не видел этого человека! Уже здесь, в тюрьме и в лагере, мне сказали, что это был молодой человек лет 25— 27 и что он приехал недавно в Москву из Сибири. Если это верно (а следователь знает, вероятно, правду), как Васильев мог «десятилетие» бывать у меня?

Рыклин — мой друг. Но Рыклин не троцкист. Рыклин, думаю, тоже не знаком с Васильевым. Рыклин, как и я, был только сослуживцем Старчакова, когда мы все работали в «Известиях», а о «троцкизме» Старчакова и моем не знает, возможно, и по сей день. Я лично узнал об этом только из протокола допроса Старчакова. Я мог бы назвать в любой момент десяток людей, досконально знавших и знающих мою личную жизнь, которые подтвердили бы, что даже имена Старчакова и Васильева не произносились никогда в моем доме. Но из всех свидетелей я назвал бы двоих: двух домашних работниц. Они прожили в моей семье все «старчаковские» десять лет, пусть они будут опрошены, они могут, я уверен, рассказать подробности о тех людях, кто бывал у меня на «сборищах». Разыскать этих женщин нетрудно, хотя фамилий их я не помню, но они записаны в домовой книге: одна — Нюра, другая — Антонина Тимофеевна.

Что же наделал Старчаков? Откуда и зачем такие нелепые показания? Это — не случайно, это — продуманная защита, маневр в целях создания выгодной возможности в будущем отказаться от всех показаний в расчете на то, что следователь, не нуждаясь в доказательствах и даже элементарных способах проверки клеветы, все примет, всему поверит.

А я пока что в тюрьме, в лагере. Убит, растоптан, опозорен, забыт — за что?! Я еще раз спрашиваю: следствие — разве не наука и не партийное дело? Кому на руку тащить меня в «троцкисты» и «враги»? Партии это не нужно, я это твердо знаю.

Следствие допустило ряд вопиющих нарушений:

1. Меня лишили права на защиту, я не знаком с материалами дела.

2. Давали на подпись напечатанные на машинке протоколы допроса. В решающих местах протокола поставили точки вместо фамилий клеветников, в очной ставке с которыми мне было следователями отказано.

3. Меня избивали.

Обо всем этом я сказал суду. В последнем слове просил об одном— продолжить следствие. Отказали. Я и сейчас прошу о том же: возобновить следствие. На большее я не могу претендовать, понимая, что такие вопросы, как очные ставки и допрос свидетелей, могут решаться только на следствии. Мне осталось последнее и самое тяжелое: понять, как все это случилось? Представляю себе переживания редактора «Правды» Мехлиса: в его аппарате сидит человек, у которого на квартире десять лет подряд собирались троцкисты! Если бы Мехлис знал меня больше, я не был бы перед арестом исключен из партии, не допущен был бы и арест. Но мавр сделал свое дело: на партийном собрании клеймо «троцкиста» было выжжено. Следствие располагает теперь, кроме показаний клеветников Старчакова и Постоловского, моральной визой такой солидной организации, как «Правда», которую, как я теперь понимаю, НКВД знакомило с обвинениями в мой адрес перед партийным собранием. Виза «Правды» сильнее любых показаний. Получается порочный круг: вот так и вышибли Аграновского из партии, так и арестовали его...

Настойчиво повторяю просьбу: приговор отменить, дело направить на новое расследование. Мне не в чем каяться и жалеть не о чем. Если б можно было повторить жизнь сначала, я всю ее повторил, пусть даже с ошибками, если они были, ибо я жил жизнью большевика, им и остался.

Даже здесь, в горе, в позоре, я не потерял лица, это подтвердят и мои коллеги по несчастью, и мои начальники. Хотя в моем положении сохранить лицо не просто. Мне доверили большую для этих мест работу врача — огромное, увлекательное, колоссальное дело! Было б еще 20 часов плюс к 24 в сутках, все равно не хватило бы. Иначе я работать не умею, так я работал, мотаясь по стране по заданию редакций двадцать пять лет, так и в лагере. Нет, не верю, не может быть, чтобы Партия не вернула мне мое честное имя.

На днях после трехлетнего неведения, я узнал, что моя жена жива, она тоже в лагере, в Карелии, в Сегеже. Двадцать лет мы прожили вместе, она беспартийная женщина, мать моих прекрасных и сейчас одиноких детей.

За что?

А. Д. Аграновский

 

ВСПОМИНАЮТ БЫВШИЕ НОРИЛЬЧАНЕ

Несколько слов от себя, а потом уж предоставлю площадку Виктору Нилычу Коляде. Итак, в один из приездов в Норильск, ужинаю дома у Виктора Нилыча, бывшего главного инженера Горстроя. Он давно реабилитирован, имеет право уехать на «материк», тем более сын там один, по нему скучает, но Коляда чего-то ждет, тянет, придумывает отговорку за отговоркой. «Ладно,— говорит,— вам признаюсь: боюсь кессонной болезни, ведь на «материке» давление такое, что далеко не каждый, сидевший на Севере, его выдерживает, вот Костик вам подтвердит!» Костиком Коляда называет жену, она охотно подтвержает: «Люди умирают, не только потеряв свободу, но и когда получают ее!» Стол накрыт, хозяин разливает водочку (разведенный спирт, водки в Норильске не бывает: возить дороже, а так — в одной поллитровке девяностоградусного сразу литр отличной выпивки!), потом сидит минуту, задумавшись. Наконец, говорит: «Костик, помнишь, как меня забарабали? Помнит, но я все равно расскажу, вот только примем по первой. Дай-ка икорочку, я ее сейчас набутербродю». Мажет Коляда на хлеб аккуратно, каждое зернышко черной икры подобрав и уложив в тонкий неплотоядный слой, потом мы втроем чокаемся без тоста, он выпивает первым, осторожно откусывает, задумчиво жует. И начинает рассказ...

Монолог Виктора Нилыча Коляды, произнесенный в 1963 году. Костик, ты напомни потом, я Валере пожалуюсь, как меня расстреливали. Да, целых два раза! А забарабали так. Помню, в Ейске я в свите командарма Каширина обходил только что построенные авиационные амбары и черт меня дернул сказать кому-то: они обвалятся, потому как неправильно сделаны! Был я сразу после института, а ляпнул так, не подумав, можно сказать — случайно. Но через год амбары, как по заказу, обвалились! Стали вспоминать: кто там говорил, что обвалятся? А я уже был главным инженером СКВО — Ростовского военного округа. Значит, не дурак был, тем более, начальником округа — сам Виталий Маркович Примаков. Помню, строили ему квартиру из восьми комнат, я еще настаивал, что нельзя применять известковый раствор для обработки стен, а женой Примакова в ту пору была, если не ошибаюсь, Лиля Брик, что-то там у них не ладилось, и пока они не приезжали, мне было разрешено жить в этой квартире. Потом взяли Примакова, это и послужило основанием для моего ареста, а тут еще кто-то авиационные амбары вспомнил...

К стенке, как я уже говорил, меня ставили дважды. Первый раз в конце тридцать седьмого. Вызвали из камеры с вещами. В кабинете у следователя какой-то юрист со змеей в петлице зачитал приговор о высшей мере. Мне тут же кандалы на руки, хотя они как-то по-другому называются, в общем, которые на запястьях защелкиваются, молоденький лейтенантик надевал, у него у самого руки дрожали, он и повел меня по коридору к машине, причем пристегнул руки за спину. Я говорю ему: перестегни вперед!— Нельзя!— Мне, говорю, поссать нужно.— Скоро без рук поссышь!— и в морду кулаком, руки у него дрожать уже перестали. Сели в машину, поехали. Откуда я знал, что это была провокация? Это сейчас рассказывать хорошо, а тогда? Приехали: выходи, шагай вперед! Сзади, слышу, их двое и впереди один: три нагана на одного. Иду и думаю: сколько шагов осталось? Вдруг: стой! Будешь сознаваться? Э, думаю, врешь, еще не время помирать! В чем, говорю, сознаваться, если мне сознаваться не в чем? Опять в морду. И повели в камеру, а полголовы у меня седые. Дня через два — настоящее заседание Военной коллегии, и уж тут высшую меру зачитали с печатями, как и положено.

Перед рассветом вывели из камеры во двор. Там штук пятнадцать ящиков, перед каждым — лейтенант с оружием наизготовку. Посадили меня в ящик лицом к стене. Сижу, слышу: в соседние тоже сажают. Потом началось слева: бах! Справа: бах! Я глаза закрыл, а ко мне все ближе и ближе, и ни звука из ящиков, ни стона, ни крика, ни проклятия: бах! бах! бах! Я и сам как завороженный. Вдруг: вылезай, пойдемте! На «вы», и голос вежливый, не мне, думаю. Оказывается, мне. Вылез, и пока вели меня в помещение, сзади: бах, бах!— добивали.

Приводят. Зал. Стол с красным сукном, человек десять, сбоку секретарь (мужчина), два человека с двух сторон меня под руки держат, это плюс к кандалам. Вспомнил: наручники! Снова комедия судебной процедуры, я ничего не понимаю: им время девать некуда, если спектакли играют?

Имя, отчество, фамилия? Что можете сказать суду?— Снимите, говорю, кандалы: руки болят.— В лагере снимут! Кто был с вами во вредительской организации?— Никого не было, даже организации не было, я уже сто раз говорил!— Вы ж, продолжают, умный человек: чем больше сообщников назовете, тем яснее будет, что организация фиктивная.— А что, думаю, верно! Говорю: пишите! Стал диктовать: Сталин, Ворошилов, Молотов, Каганович, Калинин, Примаков, Брик, Каширин... Тут встает из-за стола какой-то, подходит: ты, говорит, думаешь, что один такой умный, а мы дураки? И опять кулаком в морду. А другой уже зачитывает по бумажке: именем РСФСР приговаривается к расстрелу... (да ну вас, говорю, к такой-то матери: сколько можно расстреливать?!) но, учитывая... (не помню уж, чего там «учитывая») к пятнадцати годам со строгой изоляцией. И попадаю я в итоге сюда, да сразу на Коларгон с особым режимом, это наш штрафной (вы о нем, должно быть, уже наслышаны): люди там с номерами на шапках, на груди, на спине и на коленях.

Начальником на Коларгоне был как раз лейтенант госбезопасности Шахматов. Он такую «игру» придумал: каждое утро на поверке выстраивал всю наличность лагеря в одну шеренгу, выходил и лениво так командовал: на «первый»... «седьмой» рассчитайсь! Потом «седьмой» выходил из строя, их человек сорок оказывалось, и прямо у скалы, у ее подножья — их всех на наших глазах расстреливали. А на следующее утро Шахматов лениво так командовал: на «первый»... «двенадцатый» рассчитайсь! Стало быть, двенадцатого. Обычно на Каларгон отправляли за провинность какую, причем суток на пять, не больше: пронесло мимо Шахматова — твое счастье, живи! Я там до десяти суток трех часов не досидел, мы жизнь в часах считали, но седины, как ни странно, у меня не прибавилось: ожесточился. Помню, когда в ящике сидел, а с двух сторон «бах!» приближались, я немного скосил глаза, ворота увидел, за ними, подумал, улица, там каблучки стучат о мостовую, и жить до смерти захотелось!

На Коларгоне я впервые с Абрамом познакомился — с вашим родителем. Вы не знали разве, что Аграновский дважды получал по трое суток «штрафника» при Шахматове? Один раз, если мне память не изменяет, он вольнонаемного прораба Ткачева за грудки взял прилюдно: тот заключенных избивал, и вот маленький щуплый Абрам Давыдыч огромного прораба поставил на место, а тот рапорт накатал. Сдачи дать не рискнул, а бумагу писать не поленился. В другой раз ваш отец где-то пересекся с самим Шахматовым, но эту историю я плохо знаю, а врать не хочу. Помню только, что стоила эта встреча Абраму дорого и даже очень. Впрочем, возможно, я что-то путаю, вы у других перепроверьте, в Норильске наших много еще, на «материк» не все могут или хотят.

Вот что точно помню, так это дружбу вашего отца с Седлецким: в его бараке номер четырнадцать старик был седой, как лунь, известный тем, что именно он изобрел «антипургин». Это было такое приспособление, защищающее от пурги: щиток с прорезью для глаз. Однако на счету старика было еще одно знаменитое изобретение, но о нем рассказывать надо с «интригой», так: начинать с браги, которую мы сами ухитрялись варить в лагерных условиях, брага была истинным золотом, но не в вареве главный секрет, а в хранении. Никакие шмоны не могли обнаружить брагу, а начальство нюхает зэков — пахнет! В карцеры сажали людей, насиловали допросами, и все без толку! До тех пор пока однажды не случился в пятнадцатом бараке второго лаготделения пожар, кинулись его тушить со всех бараков, похватав огнетушители, и с четырнадцатого тоже. Конвойный схватил огнетушитель, хлопнул об пол, а из него — струя браги! Это и было изобретением Седлецкого. Когда старик умер, его хотели отдать похоронной команде, как это обычно делали с покойниками, но Абрам Давыдович воспротивился, и мы его сами похоронили на «людэвэ», хотя из трех наших кладбищ — у ТЭЦ, у ЦУСа (в районе нулевого пикета, это кладбище потом «переросло» в вольнонаемное) и «людэвэ», последнее было самым дальним, но и самым спокойным, тихим. Гроб сколотили из фанеры, несли на плечах и в сопровождении конвоя, на этот раз они и без оружия с нами пошли, и без собак, которые обычно цапали за ноги последнюю шеренгу, и люди, оберегая пятки, были вынуждены подгонять всю колонну. Вообще-то, когда конвойные не в духе бывали, они даже, озверев от холода и работы, стреляли в детишек, если они шли рядом с колонной, хоть дети были вольнонаемных. Отец ваш слово сказал прощальное, когда опускали Седлецкого в могилу, а потом мы назад шли, опустив головы и руки заложив за спину «в замок»,— впрочем, мы всегда так ходили, хоть в колоне, хоть без нее. Зона есть зона!

Но, скажу я вам, и «человеки» встречались среди начальства. В Горстрое (это район Норильска за пределами зоны, где сегодня и размещен, собственно говоря, жилой город с гостиницей и даже эта шестиэтажка, в которой мы сейчас с вами водочку пьем) начальником был одно время лейтенант госбезопасности Порошин, а я у него — главным инженером. Порошин иногда получал с «материка» посылки от родственников, кажется, от матери, вызывал меня к себе в кабинет и прямо на глазах делил посылку пополам. Пока он делил, я мысленно «свою» половину уже съедал, но язык помимо моей воли сам говорил в это время таким ханжеским тоном: «Что вы, гражданин начальник, не надо!» — «Я все знаю, не спорь, только не говори никому!» Помню, Порошин не только на Коларгон никого не отправил ни разу, даже в штрафной изолятор в зоне не сажал: он добросовестно исполнял закон, в который верил, как в «Отче наш», но сохранил человеческую честность. Таких людей мало было в Норильске из начальства.

На моей памяти еще один: Завенягин Абрам Павлович — человек известный, он потом и министром был, и членом ЦК, и Гертруду получил и, главное, пережил Виссарионовича. А в ту пору, года с тридцать восьмого, сразу после Панюкова — начальником Норильлага. Вместе с металлургическим комбинатом, конечно: короче сказать, самый главный в Норильске, ведь у нас тогда ни горсоветов не было, ни горкомов партии, одна только власть, но всесильная — госбезопасность. А я, заметьте, главный инженер Горстроя. Восемь утра. Обход начальством промплощадки. Я в свите Завенягина на пятнадцать шагов сзади. «Побед» и прочих начальственных машин еще не было, год стоял 1940-й, весна. Грязь по колено. Завенягин приехал на бричке. Слез. Пошли. Он видит: один из домов вышел за красную черту. «В чем дело, Коляда?» — «Виноват, гражданин начальник!» (Хотя виноватым был молодой прораб, тоже из заключенных). «Исправим, Абрам Павлович!» Через десять минут вдруг и при всех: «Коляда, тебе сколько всунули?»—«После расстрела — пятнадцать.» И еще через пять минут:

«Ты знаешь, за что?»—«Следователь знает.» Через час: «Жалобы писал?»— «Отсюда штук двадцать.»—«Ну?» Молчу, что тут скажешь, если ни ответа, ни привета? Перед самым отъездом с площадки Завенягин со мной за руку и говорит: «Отправь через мой секретариат.»—«Спасибо, Абрам Павлович.» Я, грешным делом, решил, что это фраза, но через месяц меня вызывает Рознатовский, его помощник: «Чего не пишешь, Коляда? Завенягин сегодня ругался!» Все начальники, даже молодые, но если вольнонаемные, к нам, конечно, на «ты»: такова традиция. Я написал, и жалоба ушла, это мне точно известно, потому что впервые получил ответ: разбираемся...

И вот, представьте себе, Валерий, я уже реабилитировался, Костанцию сюда выписал с «материка», мы с ней поднатужились, сына родили... Вдруг однажды раздается дома телефонный звонок. Беру трубку: «Нилыч? Здорово!» — как будто только вчера расстались, а я его сразу узнал, его голос и ночью мне снился: «На «первый»... «девятый» рассчитайсь!» Короче, он сам представился: «Нилыч, это Василий Кузмич говорит! Я из кабинета секретаря горкома! (Для веса, дурак.) Не вспоминай прошлое, Нилыч. Я теперь Чарли Чаплин!» Жду. Молчу. Он мое молчание, как вопрос понимает и дает разъяснение: «Без работы. А у тебя, мне сказали, есть должность диспетчера. Не будешь возражать?»—«Буду.»—«Ладно, пока.» Без огорчения так сказал, будто утерся да и пошел дальше. Я, правда, знал, что были у него неприятности, что и под судом он побывал, и срок получил, но в подробности его не вдавался и до радости не унизился. Он исчез на какое-то время.

И вот совсем недавно мы поехали с Костиком на Валёк: искупаться и вообще отдохнуть. Вдруг вижу: пижонистая фигура с фотоаппаратом на груди. Шахматов. «А мы,— говорит,— с вами знакомы!» И руку протягивает. Я хоть сегодня и самый мягкий из начальников на комбинате, но тут — руки за спину: «Мне знакомство с вами никогда не доставляло удовольствия». Тут он произносит такую фразу: «Я понял, Нилыч, что каждый человек, чтобы стать человеком, должен хоть раз в жизни посидеть за решеткой!» Чем был страшен Шахматов? Он сделал тюрьму в тюрьме. Уморил я вас своими рассказами? Костенька, дай-ка нам вторую бутылочку...

...Возле окна, я сразу ее увидел, росла карельская березка с сочными, величиной с пятак и такими же круглыми по форме, листьями, очень зелеными. Нет, не на улице, а дома у Коляды, прямо в комнате. Березка была, хоть и маленькая, но все равно тяжело ей в «неволе», подпорками держалась, но — росла! Перед моим уходом Коляда прочитал мне недавнее письмо от сына с «материка»: «Дорогие мама и батя! Ставлю вас в известность, что я собираюсь осенью жениться на Рите из Бийска». Коляда показал мне и свой, приготовленный к отправке ответ: «Того, сынок, что зовут ее Рита, нам маловато, но поступай, как знаешь. Помни только, что, кроме постели, есть и горшки. Впрочем, в твои годы я как раз делал третий заход».

...Три аэропорта в Норильске: Нежданный, Надежда и Валёк.

ПИСЬМА

1 марта 1940 года

(Толя — маме в Сегежу)

Дорогая мамочка!

Дома все в порядке. Учимся. Валя все еще отличник, а я все еще собираюсь заниматься всерьез. Получаем письма от тебя так редко! А пишем часто (каждый «подвыходной»), это уже наше правило. Как там у тебя? Крепись, мамочка! Я тут хожу, узнаю, хлопочу. Посылок из Москвы опять не принимают, но почему-то можно из Харькова, будем готовить. А папка просил прислать медицинских книг. Интересно, зачем? Он профессором хочет стать!

Целую, Толя.

При том порядке, который был в стране, все, конечно, возможно: из Москвы посылки маме запрещены, а из Харькова — пожалуйста, а вот папе, наоборот, из Москвы — можно, зато нельзя с Украины. Дома у нас, например, после ареста родителей сразу опечатали две комнаты из четырех, но телефон в «распечатанных» почему-то оставили: EI—09—92, этот номер дождался возвращения мамы и папы, а после войны он, правда, сменился на EI—45—13—до сих пор не понимаю, зачем и почему я навсегда запомнил эти цифры...

1 марта 1940 года

(Толя — папе в Норильск)

Здравствуй, папка! Написал мамке письмецо и дай, думаю, папке тоже, что он, лысый, что ли?* От тебя получаем редкие и случайные письма, еще летние и сентябрьские — лишь бы дошли. А мамочка пишет нам теперь один раз в три месяца, больше нельзя. Книги медицинские я скоро вышлю бандеролью. У нас все в порядке. Ходим с Валюшкой в театр, но чаще — в кино. Теперь о тебе. С твоим «большим письмом» пойду на прием сам, ты только пришли.
* Папа наш, сколько я его помню, всегда был лыс и любил говорить: «Все люди лысые, но у некоторых голова временно покрыта волосами». «Я что, лысый, что ли?»— наша «ходовая» фраза.

А за сим целую. Толя.

Здесь необходимо пояснение. Мы ходили с Толей в кинотеатр, который находился прямо напротив нашего дома,— «Шторм», мы говорили о нем: имени Аграновских. Процедура была разработана: я заранее покупал один билет за 10 копеек, шел через контроль, потом разыгрывал несложную сценку: «Ой, забыл оставить ключ соседям!» и с контрамаркой бежал домой. Контрамарка — картонка со штампом кинотеатра. Толя уже ждал меня за столом с картонками разных цветов, перед ним разложенных. Мгновенно подбирался цвет, вырезался квадратик, и через минуту штамп «Шторма» был готов: при Толиной «квалификации» это вообще не проблема. Затем мы терпеливо ждали, пока до начала сеанса будет меньше трех минут, после чего перебегали Русаковскую улицу и, «тяжело дыша», совали контролерше квадратик. Внутри — уже дело техники, тем более, что дневной зал обычно был полупустым. В театр, конечно, вдвоем за 10 копеек не сходишь, это понятно, но уж один Толя бывал в любом из московских театров хоть и без откровенной липы, но все же без денег. Но об этом в другой раз, более подходящий.

9 марта 1940 года

(папа — маме в Сегежу)

Деточка дорогая, Фанечка, радость моя. Опять пишу тебе, опять обнимаю тебя всем сердцем. У меня все — по-старому. Написал много заявлений в Москву: прокурору Союза, председателю Верхсуда, членам Центрального Комитета. Надо надеяться, все будет в порядке. Дети будут следить за прохождением документов. Я бодр, работаю много и жду с нетерпением твоих писем. Детки замечательны, фотографии их изумительны, они блестяще выросли. Это — сама гордость, сама радость — иметь таких детей. Фанечка, детка! Писала ли ты? Отвечали ли тебе? Мне пока нечем похвастать: не отвечали, но теперь думаю (уверен), ответят. Читаешь ли ты газеты? Я иногда не могу. Тяжело. Со всем смирился (условно), но только не с этим*. Понятны ли тебе мои чувства? Заканчиваются, кажется, военные действия в Финляндии—на условиях, надеюсь, для нас** победных, я страшно рад. Ты тоже, наверное. Ну, целую тебя, моя радость, будь здорова, будь человеком дальше и всегда.
* На что намекает папа, можно лишь гадать. Скорее всего, на все еще публи­куемые в газетах стенограммы политических процессов, резолюции массовых ми­тингов с требованием «расстрелять, как собак», с фамилиями приговоренных к смерти.
** Откуда это неистребимая манера советских людей говорить «мы» от имени государства? «Мы» вошли в Афганистан, «мы» влезем в Польшу, «мы» не отпустим Прибалтику, хотя лично «я» никуда влезать и никого держать не собирался. В нашей стране даже заключенные не разучались отождествлять себя с деятельностью го­сударства. Уверен, что папа не желал войны с финнами, почему же считал условия мира победными для «нас»? Для зэков Норильска?! Прости всех «нас». Господи..

Твой А.

18 марта 1940 года

(я и Толя — маме в Сегежу)

Здравствуй, мамочка!

Сегодня Толя меня рисовал, а я сидел и читал книгу. Толя уже почти нарисовал меня, но я переменил положение, и рисунок испортился. Ничего. Толя еще раз нарисует, и мы пошлем тебе. У меня новостей нет. Поздравляю тебя с Днем Парижской Коммуны.

Целую крепко. Валя.


Дорогая мамочка!

Ужасно долго нет от тебя писем. Мы так соскучились по ним, тем более, что для нас это почти единственная возможность испытывать настоящую радость. Впрочем, мы все же пробуем веселиться. Вчера, например, я был на вечере в Доме работников искусств. Был прекрасный концерт, но еще интересней был сам зрительный зал, там сидели Народные артисты, режиссеры, замечательные художники. Герои Советского Союза и... я тоже. Честь-то какая! Но это я шучу. Зато концерт действительно был хороший. Новостей никаких. Вот только недавно мы сделали с Вольной гениальное изобретение. Кофе без молока не кофе, верно? Просто купить молоко — интереса нет. Мы решили добывать его из... мороженого. Просто великолепно! Покупаем порцию мороженого, и нам хватает на весь день. Здорово?! Можно гостей приглашать. Кстати, часто вижу Трунских, хорошие ребята, сейчас оба учатся в ВУЗах, причем Юзька в моем институте на втором курсе. Вот и новости, а раз так, целую тебя до следующего письма. Мамочка, пиши скорей!

Толя.

Трунские — наши двоюродные братья по отцовской линии: Семен и Юзеф. Когда арестовали папу, Семен учился в Ейском авиационном училище морских летчиков и был немедленно изгнан оттуда. Младшего Юзефа в тот год не приняли на истфак МГУ, он был вынужден поступать через год на истфак педагогического имени Либкнехта; ныне он доктор исторических наук, профессор Казанского университета, но пока я писал эту книгу, Юзя умер в Казани в возрасте за семьдесят лет, так и не дождавшись конца моей работы. Семен успел до войны окончить технический институт, был начальником крупного главка по строительству танков и умер вскоре после окончания войны совсем не старым, от «разрыва сердца», как прежде назывался инфаркт. Семен обладал блестящим слухом и замечательно вторил басом, когда вся наша семья пела, собираясь в квартире у тети Гиси в М. Комсомольском переулке.


1 апреля 1940 года

(Толя и я — маме в Сегежу)

Дорогая мамочка!

От папки пришло новое письмо и — спешу сразу переправить тебе. Прежде всего: из папиного письма ты узнаешь, как он хлопочет. Я тоже недавно подал от себя заявление на имя т. Берия о пересмотре дела папы, его уже переслали в прокуратуру СССР, но ответа оттуда пока нет. Подаю уже третье по счету заявление о тебе с просьбой ускорить пересмотр дела. Жалею только, что у меня не сохранилось твое письмо, в котором ты пишешь о состоянии здоровья, я бы приложил его к заявлению.

Мы пишем тебе часто и с нетерпением ждем вестей от тебя. Дома у нас все по-старому. В институте меня (в числе 50 человек) выдвинули для участия в первомайском параде. Буду идти в сборном полку московских студентов с винтовкой прямо вслед за красноармейцами, рядом с Мавзолеем. Много увижу. Будет интересно. Валюшка тоже готовится к 1 мая. Он уже сейчас думает, что купит из сладкого и куда пойдет гулять.

А пока крепко целую. Толя.

Здравствуй, дорогая мамочка! Был в кино, смотрел «Родина». Понравилось. А сегодня Первое апреля — никому не веря! Вот: в кино я был, но вовсе не понравилось. Привет от тети Гиси, тети Доры и тети Ривы. И Тонечки. (Это все — правда!)

Целую, Валя.

ХРОНИКА. В этот день, 1 апреля, расстрелян Ежов (число наверное, было выбрано с таким расчетом, чтобы никто не поверил?).

С исчезновением Ежова с политического горизонта оказалась связанной довольно забавная история, рассказанная мне старыми норильчанами. В те дни (конец 1939 года) шел этап в Норильск. Путь длился больше месяца по железной дороге до Красноярска в телячьих вагонах (40 лошадей или 160 человек, а заключенных могло быть и больше), а затем предстояло еще баржой подниматься по Енисею до Игарки. Этим этапом везли бывшего секретаря ЦК ВЛКСМ (он назывался тогда «генеральным») Александра Ивановича Мильчакова. Он был, говорят, хоть и без высшего образования, но совершеннейшим интеллигентом, достигшим и знаний, и культуры самоучкой. Достаточно сказать, что даже в нечеловеческих условиях этапа Александр Иванович был мягок и добр со всеми заключенными, даже с урками, совершенно не переносил мата, был уважаем за это, а чисто внешне вызывал всеобщее почтение, так как носил, не снимая, пенсне.

На какой-то станции надо было кому-то идти в сопровождении вохровца с двумя ведрами по воду, тут все и сказали: Саша, иди и узнай! В другой ситуации Мильчакова ни за что не послали бы по воду, оберегая и его здоровье, не очень хорошее, и учитывая его физические возможности, не очень большие, но тут всем хотелось узнать про Ежова: уже ходили странные слухи о нем, но толком ничего известно не было.

Итак, Мильчакову дали пару ведер и отправили с вохровцем к колонке на привокзальную площадь. По дороге назад Александр Иванович аккуратно спросил: «Гражданин-начальник, вам, простите меня за нескромный вопрос, ничего не говорили о Николае Ивановиче Ежове?» «Гражданин-начальник» поглядел на Мильчакова презрительно-ироничным взглядом, каким Бог смотрит на букашку (так я представляю себе эту картину, хотя она могла быть в деталях и другой), а затем по-простому сказал: «А что Ежов? Твой Ежов п....й накрылся!» Бывший генеральный секретарь донес ведра до товарного вагона, передал их товарищам, взобрался не без посторонней помощи в вагон и, когда за ним задвинулись двери, а шаги вохровца утихли вдали, протер пенсне и сказал нетерпеливо ожидающим его слсв заключенным: «Товарищи! Насколько я понял, товарищ Ежов... женился!»

Много лет спустя мы встретились с Александром Ивановичем по делу уже в Москве, я приехал к нему домой куда-то в район Песчаных улиц: в «Комсомольской правде» готовился к публикации мой очерк под названием «Юнком», к которому Мильчаков по телефонной договоренности со мной дал согласие написать предисловие, вот я и привез ему гранки очерка. Естественно, что я не замедлил рассказать Александру Ивановичу историю, которую услышал о нем в Норильске. Мильчаков смеялся так, что у него началась икота. Потом сказал: «Зэковский фольклор!» И я подумал про себя: даже если такой истории с Мильчаковым не было, она хорошо придумана, поскольку весьма естественно вписывается и в его образ, и в его биографию.

Зато Александр Иванович рассказал другое: то, что он вместе с Елизаветой Яковлевной Драбкиной и моим папой действительно организовал зимой 1940 года в 14-м бараке кружок по изучению марксизма-ленинизма, который тайно посещали сидевшие в их бараке «придурки»— счетоводы, «лепилы», чертежники... Немного позже, оказавшись случайно в санатории «Дорохове» под Москвой с визитом и узнав, что там лечится Драбкина, я получил возможность получить у нее подробности этого события или хотя бы подтверждение факта. Однако, увидев Елизавету Яковлевну, оробел и не рискнул подойти: уж больно суровой она показалась мне с виду, еще турнет подальше,—вы, мол, с ума сошли?—кружок марксизма-ленинизма да еще в лагере?!

6 апреля 1940 года

(Толя и я — папе в Норильск)

Папка, здравствуй!

Целый век ничего от тебя. Соскучился отчаянно и злюсь на... Енисей. Да, я, кажется, возненавижу эту речку. Неужели все еще капризничает! Ведь у нас уже начало весны — пора любви, вдохновения, насморков, гриппов... Приветы передавать я все же пытаюсь: телеграммы, деньги телеграфно, а посылку послать не могу (не принимают). Авиапочтой тоже не принимают! Приходится посылать «так»: письмо, как проклятое, ползет до Владивостока, а там ждет парохода к тебе через Северный полюс. Может быть, я получу возможность отправить письмо во Владивосток со знакомыми, тогда не удивляйся штампу на конверте.

Все-все у нас по-старому. Валюшка на высоте и в третьей четверти, как и в первых двух. Но носа теперь не задирает, я ведь тоже отличник. Это по первому семестру. Много читаю. И вообще расту не по дням, а по часам. Ширится кругозор, повышается культура. И это приятно. Между прочим, я стал хорошим «немцем»: читаю в подлиннике Гейне и получаю удовольствие. Институт для меня — база к дальнейшему, этим он и хорош. А педагогом (избави. Боже!) я становиться не намерен. Ну да это еще в весьма туманном будущем. Вот и все, что я мог написать тебе. Жду подробного письма.

Целую, Толя.

Здравствуй, дорогой папочка!

У меня были каникулы с 24 марта по 1 апреля. Третью четверть я опять отличник. В премию получил билет в Колонный зал. Там выступали хорошие артисты. Все каникулы я провел у тети Гиси. Ходил несколько раз в кино и цирк. Особенно мне понравились картины «Мои университеты» и «Член правительства». А в цирке—Каранд'Аш (хороший клоун у ковра). Сейчас у меня начались занятия.

Целую, Валя.

ВОЗМЕЗДИЕ

То, о чем я хочу рассказать, произошло со мной в Норильске. Это был год убийства американского президента Джона Кеннеди, стало быть, шестьдесят третий. Помню, я находился в гостиничном номере, когда услышал по радио печальное сообщение, но вскоре вдруг позвонила неизвестная мне женщина, назвалась Любовью Николаевной и попросила о срочном свидании. Забегая вперед, скажу: оно состоялось. После этого бедный Джон Кеннеди (при всем моем уважении и сочувствии к покойному) уступил в моих горьких размышлениях место родным проблемам и несчастьям. В Норильск, надо заметить, я попал не случайно и не впервые: после смерти папы в 1951 году этот трагический город стал притягивать меня к себе, как удав кролика. Я мог бы, наверное, найти и более безобидное образное сравнение, к примеру с магнитом, тоже способным притягивать; или то, что зовется «малой родиной», которая, говорят, необъяснимо тянет к себе людей, перешагнувших определенный возраст и подумавших о душе, а то и просто попавших на чужой стороне в трудное положение; но я решительно отказываюсь от вышеупомянутых и литературно выверенных сравнений в пользу малоэстетичного удава,— вы спросите: почему?

Отвечу: потому что иголкой себя (или пресловутым винтиком), которые подчинены силе магнита, слава Богу, не чувствую, не на чужбине нахожусь, и положение мое не более трудное, чем у многих, и возраст не велик, чтобы тянуло за Полярный круг то ли за отпущением грехов (еще не нажитых), то ли, наоборот, за поднятием духа (еще не утраченного). И все же я — кролик, но по другой причине (возможно, наследственной?), которая и мешает мне отделаться от ощущения того, что влечет меня город-удав (да простят этот образ нынешние норильчане, никакого отношения к происхождению моего ощущения не имеющие). Криминалисты утверждают, что преступник рано или поздно приходит на место совершения преступления. В моем же варианте читатель имеет дело с весьма странным социально-психологическим феноменом, в котором специалистам еще следует разобраться: действительно, отчего это ни в чем не повинные люди, и не только они, но даже их дети и внуки притягиваются к таким гиблым местам, как колымские, воркутинские, магаданские, карагандинские, норильские (все ли я перечислил?) лагеря, где вовсе не они, а над ними творили преступления, над их отцами и дедами? Да, мне уже генетически страшен этот холодный красавец-бандит, костями людей возведенный на вечной мерзлоте, этот молох, лучше всякой камнедробилки перемалывавший хрупкие человеческие судьбы. Должен ли я еще что-то говорить вам, читатель, объясняя, почему я гляжу в налитые кровью глаза Норильска своими переполненными ненавистью и страхом глазами и понимаю: взора не отведу.

На сей раз, воспользовавшись предложением издательства «Молодая гвардия», я прилетел в Норильск в составе бригады относительно молодых журналистов, поэтов и прозаиков, авторов издательства. Команда наша была солидная по количеству, но сегодня мне хочется вспомнить двоих. Одного я знал раньше, мы вместе учились в «легендарно-отупляющей», как звалась она выпускниками многих поколений, 315-й школе, правда, я «отупился» годом позже Володи Котова, которого читатель тотчас вспомнит, стоит мне процитировать лишь одну строчку из его «запевшихся» стихов: «Не кочегары мы, не плотники». Володя, бедняжка, умер вскоре после нашей поездки в Норильск, а строка, как видите, еще живет в вашей памяти, но, стало быть, именно таковы крест и судьба поэта. Вторым я вспомню Феликса Чуева — стройного, блондинистого, в ту пору еще не тронутого никакими групповыми и прочими привязанностями, кроме единственной и очень личной, что, собственно, и делало молодого поэта по крайней мере в моих глазах чистым и заслуживающим искреннего уважения: Феликс был предан светлой памяти своего отца, умершего от последствий ранений вскоре после окончания Отечественной войны. Отец был летчиком-истребителем, сын, думаю, едва помнил его, но став профессиональным поэтом, не написал, мне кажется ни одного стихотворения, в котором не был бы помянут «батя» или небо, или полет, или какая-либо военно-воздушная атрибутика, хотя стихи могли быть не обязательно гражданского, но и лирического звучания. Феликс, помню, даже носил, не снимая, неизменную кожанку. Возьму и сейчас наугад с книжной полки любой «День поэзии», ну, например, за 1981 год и прочитаю, если Чуев там есть, его стихи: «Опять во сне — начало без конца, и, ослепленный музыкою солнца, я должен долететь, спасти отца, а мне спасти никак не удается». Что я говорил!

Это, конечно, не могло меня не покорить, тоже исступленно преданного отцовской памяти, поэтому я и принял решение пройти тяжким маршрутом отца не умозрительно, а в физическом смысле этого слова: поездом («этапом») трижды проехал от Москвы до Красноярска, побывал на правом берегу города на станции Злобино, где когда-то была «пересылка», поднялся (или опустился?) по Енисею комфортабельным теплоходом («баржой») до самой Дудинки, а оттуда одноколейкой до Норильска. Так было, к слову сказать, и в 1958 году, когда я вызвался поехать в качестве корреспондента с первым эшелоном «комсомольцев-добровольцев» на стройки Крайнего Севера. Об этом я даже написал маленькую документальную повесть, она появилась в мартовской книжке журнала «Молодая гвардия» за 1962 год под названием «Нам — восемнадцать». (По весьма лестному для меня стечению обстоятельств именно в этом номере журнала опубликован рассказ «Ленька», написанный, как сказано в редакционном предисловии к нему, «начинающим автором Василием Шукшиным».) Весь путь до Норильска был описан в моей повестушке без экономии красивых слов и эпитетов. Господи, чего там только не было: и «матовые зеркала озер, в которых отражалась игрушечная тайга», и «ласковые трогательные жарки, пахнущие свежестью и согревающие сами себя», и «тощие злые ёлки, напоминающие мартовских волков», и «плоские горы со звериными названиями Шмидтиха, Медведица, Зубгора, утыканные, словно копьями, геологическими вышками и окружившие своими телами город», и «солнце, дремавшее у горизонта, а затем как бы выбравшееся из-под облака, как из-под одеяла», и даже «какая-то ласковость, вдруг проснувшаяся во мне ко всему окружающему», и мои «глаза, затуманенные влагой», и «мы въезжали в Норильск, было три часа ночи...»

Прошу вас, читатель, прощения за цитаты из «себя-любимого», я привел их как свидетельство восприятия города сыном человека, пережившего там страшную трагедию, причем сыном хоть и молодым, не самым, надеюсь, глупым, но, главное — вольным. Однако был ли я «вольным» в истинном смысле этого слова, если в сердце моем уже таился отцовский страх, если в душе уже сидел неистребимый цензор, и это кроме реального цензора в лице милой с виду редакторши, не расстающейся с красным карандашом? Мои глаза даже сейчас туманит влагой, но вовсе не красивость увиденного в Норильске тому причина, а то, что за пределами описания осталась главная цель моей тогдашней поездки с «комсомольцами-добровольцами», не зря повесть и заканчивалась такими строчками, трепетно мною написанными: «Мы въезжали в город, в котором я просто обязан был найти остатки 2-го лаготделения с еще целым, как мне говорили, 14-м бараком «придурков», как называли в лагере обитателей барака, и стало быть, моего отца и его товарищей по несчастью». Именно эти строки радакторша решительно выкинула, кстати, без малейшего с моей стороны сопротивления, а ведь уже полгода прошло, как напечатали «Один день Ивана Денисовича», ни редакторше, однако, не прибавивший смелости, ни мне — сил для протеста.

Но вернусь к началу: поскольку меня считали в нашей команде почти аборигеном, я стал для нее естественным (сегодня сказали бы: неформальным) гидом по Норильску и его печальным достопримечательностям. Взгляните направо, дорогие товарищи, теперь налево, а теперь не поленитесь внимательно посмотреть прямо перед собой: этот деревянный домишко стоит на «нулевом пикете», с которого началось рождение Норильска — здесь в начале двадцатых годов молодой геолог Урванцев, человек-легенда, открыл «шкатулку», наполненную полезными и драгоценными металлами, которая, между прочим, стала ловушкой не только для многих тысяч честных людей, но и самого Николая Урванцева: гримаса судьбы, весьма типичная для смутных и нестабильных времен, когда следователи легко становились подследственными, судьи — подсудимыми, преданные — врагами народа, а первопроходцы — пленниками собственных открытий; а вот Коларгон — лагерь в лагере, гиблое место, выйти живым из которого удавалось не многим даже после трех суток пребывания в нем, а уж тот заключенный, которому давали пять дней штрафного изолятора на Коларгоне, мог считать себя приговоренным к «высшей мере»; а вот и первое в городе кладбище заключенных «людэвэ» (чуть левее, посмотрите туда!), названное так по имени сторожа-китайца, который был еще и могильщиком, он, послюнявив чернильный карандаш, рисовал им номер на пятке зэка-покойничка и без гроба укладывал в вечную мерзлоту, иногда втыкая в едва заметный холмик колышек; а вот и гостиница, в которой мы с вами живем, она расположена на одной из площадей Норильска, подозрительно имеющей «ленинградское» название, как, впрочем, и многие другие площади и улицы города (Октябрьская, Гвардейская), но не следует удивляться этим названиям, и тому, что улицы в Норильске прямые, словно стрелы (с одного конца улицы, как на Невском, виден противоположный конец), а пересекают их «линии» под номерами, будто перенесенные сюда прямо с Васильевского острова в Ленинграде, я уж не говорю об архитектуре домов, явно смахивающей на Петроградскую по причине столь же простой, как и печальной: проектировали эту истинную «Северную Пальмиру» в конце тридцатых годов два десятка ленинградских архитекторов-зэков, они почти все здесь и остались на кладбище, на котором однажды похоронили и самого Лю Дэвэ, но уже без колышка на холме его могилки.

Помню, именно здесь я вслух подумал о том, что если кому-то явится бредовая мысль взять лопату и осторожно снять верхний слой на «людэвэ», его потрясенному взору предстанут покойники в сохраненном виде с горестными выражениями лиц и даже замершими слезами на ресницах, ведь они же в вечной мерзлоте! Феликс Чуев, если мне память не изменяет, заметил, что может получиться вполне приличная первая строка его будущего стихотворения: «Они на вечном сохранении у этой вечной мерзлоты». Написал же он, впрочем, совсем о другом, вернувшись в Москву: я с недоумением прочитал в каком-то печатном издании, как мирно сидят и играют каждый вечер в домино соседи по подъезду: бывший «упрямый» заключенный и «свирепый» чекист, забыв о лагерях, поскольку их объединяла, а вместе с ними и белозубого автора стихотворения — что бы вы думали, читатель?— общая борьба за социализм и нынешние персональные пенсии. Увы, именно так, а не иначе (что, кстати, вполне было похоже на правду): мы были с Феликсом Чуевым одинаково преданными детьми разных отцов, имеющих разные трагические судьбы, одинаково страстно переживали их утрату, но это отнюдь не гарантировало нам, однажды вместе войдя в лагерный ад Норильска с одной стороны, с разных сторон из него выйти, унеся каждый свое. Если бы я, добровольно выполняя обязанности гида, мог предположить тогда, какой «кунштюк» в ответ на мои старания выкинет ясноглазый поэт Феликс Чуев, то даже в этом случае вряд ли нашел в себе желание упорствовать в обращении его в другую веру, я уж не говорю об абсолютной тщетности подобных усилий. В конце концов так часто бывает в нашей жизни: люди одними глазами глядят на одно и то же, а видят разное, да и вообще, единая мотивация вовсе не обязательно приводит к достижению единого результата.

Я слишком увлекся от темы возмездия? Не скажите... Норильская гостиница в те дни отмечала десятилетний юбилей. Утром, проснувшись, я включил радио и узнал из последних известий, как уже было мною сказано, о гибели американского президента. Тут же Москва сменилась местным вещанием, и бодрый голос радиожурналиста Бориса Корнеева, с которым мы успели познакомиться раньше со взаимной симпатией, сообщил норильчанам о гостиничном юбилее, после чего привел солидную цифру гостей города, проживавших в гостинице в течение минувших лет, среди которых были и весьма именитые люди, как, например (тут он стал называть фамилии, закончив перечень «прекрасным» поэтом Константином Симоновым), потом вдруг добавил почему-то повеселевшим голосом, что гостиница Норильска имеет честь принимать сегодня известного журналиста (в этом месте он поправил себя, решив с милой и наивной провинциальностью усилить эпитеты, добавив к слову «известный» еще «московский») Валерия Аграновского: с отчетливо прозвучавшим в конце объявления восклицательным знаком. Ну, босяк, подумал я, он у меня получит! Вскоре состоялся телефонный звонок с примерно таким разговором: «Извините, пожалуйста, я узнала сейчас по радио, что вы в городе и рискнула вам позвонить. Мое имя вам, наверное, ничего не скажет: Любовь Николаевна.»—«Что же вы замолчали, я вас слушаю.»—«Если вы сын писателя Абрама Давидовича Аграновского...»—«Да, сын.»—«Тогда мне хотелось бы с вами увидеться: очень нужен ваш совет, если, конечно...»—«Нет, временем я располагаю. Вечером у нас читательская конференция в драмтеатре.»—«Извините, можно прийти сейчас в гостиницу?»

Минут через сорок в номер вошла женщина лет пятидесяти или меньше. Скромно одетая. Мягкие черты лица. Умные глаза. Подробнее описывать внешность моей гостьи, право не хочется: если вам скажут, что ваша донорская кровь может спасти некую женщину или ее кровь может спасти вас, внешний вид друг друга вряд ли будет вам взаимно интересен, или лучше сказать: актуален. Этим я выражаю ту мысль, что возможны ситуации, когда внешность человека совершенно не важна, а важен его образ. Я предложил ей сесть в кресло, но она предпочла угол дивана. Оба закурили. Мне было видно, как ей трудно дается начало. Наконец: «Не знаю, как вы отнесетесь к моим словам, но ваш отец был в тридцать восьмом году и позже здесь, в Норильске, моим...— Она замешкалась ровно на секунду, в течение, которой, как на ЭВМ, я прокрутил в голове несколько вариантов, среди которых было и «любовником», и «мужем», и «сватом», причем голова мгновенно выдала ответ в виде возможной моей реакции, кстати, с учетом того, на какую реакцию рассчитывает моя гостья, чтобы, не дай Бог, не обидеть ее, не унизить, не возмутить, и еще я успел подумать за ту секунду, как я буду потом общаться с мамой, ждущей дома в Москве моего возвращения из командировки, как рассказывать ей о Норильске, чтобы случайно не проговориться о визите этой женщины, оглушившей меня таким началом нашего разговора, при этом я не знал еще его продолжения, но уже отчетливо понимал: нет, я, конечно же, не ханжа, не «злой мальчик», а самое главное заключается в том, что мне не быть судьей ни посторонних людей, ни тем более собственных родителей, и все же, и все же!—... ваш отец был здесь, в Норильске, моим другом».

Хорошо: она выбрала этот вариант — так я подумал.

— Внимательно вас слушаю, Любовь Николаевна.

— Меня привело к вам очень важное обстоятельство, которое может отразиться на судьбе не только моей, но и дочери. Не подумайте ничего «такого»: ваш отец был замечательным человеком, у меня нет к нему никаких претензий, скорее, наоборот: если они и могут быть, то у Абрама Давидовича ко мне. Ситуация необычная, и я нуждаюсь в вашем принципиальном совете. Именно в вашем. Вы сейчас все поймете, но никто, кроме вас, не способен решить дело, потому что оно связано с вашим отцом. Я говорю множеством загадок, но сразу у меня не получится. У нас есть минут тридцать для разговора? Можно издалека? Мне еще выговориться нужно, особенно в вашем присутствии, человека мне не чужого. Господи, скоро вам все станет ясно! У вас глаза такие круглые...

Монолог Любови Николаевны М., произнесенный в 1963 году. Я попала в Норильск восемнадцатилетней, у меня здесь и зуб мудрости вырос. Был 1938 год. Я закончила десятилетку и пошла работать (по семейным обстоятельствам) телефонисткой в Уланский переулок, это в Москве. Работа оказалась секретной, а телефонная станция — под землей. Одновременно, правда, я поступила заочно в МГУ на истфак. На работе на меня донесла подруга. Передавали по радио доклад Сталина, девчонки слушали, но уже домой было пора, рабочий день кончился, я возьми и скажи: «Ладно, девочки, я пойду, все равно он нового больше не скажет»,— без всякой задней мысли, просто и брякнула, чтоб оправдать свой уход.

Ночью уже была в Бутырках. Первый обыск: отрезали все пуговицы, чтоб не убежала, все резинки, чтоб не удавилась, и поставили голой среди мужиков-вертухаев. Стали обыскивать, я уж слов выбирать не буду, если их выбирать — другая судьба получится: издевались, полезли в задний проход карандашом, им же лишили меня невинности. Я не плакала, окаменела. Отправили в одиночку: камера номер 237.

После серии допросов перевели в камеру с бандитками и проститутками. Первый раз в жизни услышала такую ругань. Испытала одно любопытство, отвращения почему-то не было. Надзиратели, таская на допросы по коридорам тюрьмы, стучали ключами по своим металлическим пряжкам. Если навстречу раздавался такой же стук, убирали в бокс — либо того, кто шел оттуда, либо того, кто шел туда. В общей камере впервые уснула на каком-то тряпье, которое дала «тетя Шура» с остатками былой красоты, когда-то была огненно рыжей. Другая, тоже в прошлом красивая женщина, не имеющая возраста, здесь никто возраста не имел, женщине могло оказаться и тридцать лет, а выглядит на все шестьдесят; я уж гадала-гадала, но до сих пор так и не знаю, сколько было одной по имени Маргарита Азарова, она ела из ладони картофельные очистки, ей всегда не хватало еды, баланду давали три раза в день. Азарова была преподавателем танцев в «Метрополе» она называла себя «демонстратором танцев», говорила, будто рядом с ее фамилией у входа в «Метрополь» висел щит, на котором она была изображена в розовом до пола платье с хвостом...— чушь какая-то! Еще одна женщина без возраста выстирала в камере белый воротничок своего когда-то старого платья и сушила его на голой коленке. Она спросила меня: «Есть будешь?»—«Нет.»—«Кому отдать?»—«Кому хотите.» Она съела мою порцию сама. Потом: «Тебе сколько лет?»—«Восемнадцать.»—«Фу, я думала десять!» И одеяло на голову. Звали ее Клавдией, фамилия — Зельдич, ее муж был начальником Московской окружной дороги, его расстреляли. Клавдию на допросы не водили: уже осужденная.

В камере была старуха Александра Федоровна в черном колпачке — личный врач Патриарха Всея Руси, у нее часто отнимались руки. Меня нарочно положили на нары рядом с ней, чтобы я заменяла ей руки. Она монахиня, хоть и врач, закончила Сорбонну, а в монахини подалась из-за неудачной любви. Вроде, говорили, была еще княжной, приходила с допроса и смеялась: это же утопия! Клавдия Зельдич с такой злобой: да кто вас топит, сами себя!.. Александра Федоровна объясняла Клавдии принцип летательных устройств: почему не падают самолеты. Давали нам книги, при Бутырках была приличная библиотека из книг, конфискованных у арестованных. Монахиня-врач была высокая и костлявая старуха 65 лет, на голове у нее был седой ёжик, ее сразу постригли, как арестовали: это уже не в монахини ее постригли, а причастили к Бутыркам. Я жалела ее, пела ей арии из «Травиаты».

Бить меня следователи не били, поняли, что не действует. Весила я не больше пятидесяти килограммов. Правда, остались шрамы на руках: следователь гасил о мои руки папиросы. Однажды он чуть не выколол мне глаза. Волосы мои чуть прикрывали глаза, а он решил, что я не хочу на него смотреть, взял в руки ножницы и — к глазам. Я не моргнула. Тогда он, едва сдержавшись, отрезал мне ножницами волосы на макушке, да я и без того была уже «красивая», взор не отвести. Однажды во время допроса следователь сломал от злости красный карандаш, и мне удалось спереть кусок грифеля. Как раз сунули меня за что-то в карцер, я там накрасилась — щеки, губы, следователь глянул на меня, когда вызвал на очередной допрос и чуть в обморок не упал!

Мне шили все: и шпионаж, и агитацию, и подготовку терактов против Сталина И членов правительства. Я все отрицала. Меня однажды снова в карцер: метр на метр и чугунная тумба посередине, я не поняла — зачем, а когда поняла, первый раз здорово испугалась. Вижу глазок высоко над дверью, а стены карцера в потеках, тут и пустили воду! По щиколотки, по колени, по грудь, я на тумбу полезла, уже по шею, и догнали воду мне точно по рот, они в глазок наблюдали, а до того, наверное, мой рост смерили. Больше воды не добавляли, я так и простояла на тумбе до утра с водой у самых губ... Помню еще двух надзирательниц-женщин, хуже собак. Спишь, руки под одеялом, тут же влетают в камеру: вынь! Мы звали их с подачи монахини-врача: дама просто приятная, и дама приятная во всех отношениях, их лица были с жесткой, словно с ветра или с мороза, задубленной кожей.

Судила меня даже не «тройка» — военный трибунал, потому что я считалась как бы военнослужащей. Дали расписаться на листе бумаги, на котором срок мой был заклеен, но я знала: шесть лет. Мне так показалось. После приговора — этап до Красноярска. Почти месяц ехала в одной теплушке снова с настоящими проститутками («социально-опасный элемент»). Потом баржой по Енисею до Игарки, а уж там до Норильска. На барже заключенные внизу, в трюмах заперты все вместе: и политические, и уголовники. Целый месяц, пока плыли, был одним сплошным грабежом и издевательством со стороны уголовников. Связей с внешним миром — никаких. Наверх поднимался только лекпом (помощник лекаря), он носил лоток на веревке вокруг шеи с йодом и пластырем, ему разрешали иногда подниматься наверх, чтобы пополнить запас йода и бинтов. Лекпом был «связным» с жизнью и новостями с воли. Звали лекпома Абрамом Давидовичем, это и был ваш отец, так мы впервые с ним познакомились, а о Шахматове тогда ни он, ни я даже не подозревали. Но слушайте дальше.

Норильском нас всегда пугали — и в Бутырках, и на этапе. Главный «испуг» происходил из-за того, что женщин, говорили, в Норильске так мало, что даже охране не хватает. Мы ехали и думали, что по приезде на нас мужчины просто кинутся и на глазах растерзают. Действительно: довезли до 2-го лаготделения, у бараков стояла тысячная толпа мужчин-зэков и молча смотрела на нас, женщин. Никто, конечно, не кинулся и не терзал, глаза были жалкие, страдающие. Меня так и поселили с проститутками. Поражал их возраст: или совсем молодые девчонки лет по 16—18, или старухи за 40, а среднего возраста — ни одной. Может, женщины 25 лет просто умные?

Потом я заметила, что мною кто-то занимается: перевели от проституток в другой барак. Там я познакомилась с Эльзой Бабич — секретарем Берия, когда он работал в Закавказье, он и в Москву ее взял с собой, а муж Эльзы разбился на «Максиме Горьком». Она никогда ничего не говорила о своем секретарстве у Берии, но была весело-злой. В этом же бараке сидели со мной Софья Гавриловна Зак — жена Кокина, начальника политотдела Московской железной дороги, и Елизавета Яковлевна Драбкина, которая была уже совсем старой женщиной (около 40 лет), но звали ее все Лизой, она и мне так позволяла говорить. И, наконец, красавица Мария Викторовна Конейшвили — жена Косарева. У меня было амплуа «промотчицы» — всю одежду меняла на хлеб и еду, какая подвернется: научилась у уголовников, и ругалась одно загляденье, а уж «мастырничать», чтоб на работу не ходить, я мастерицей была, чего только не придумывала! Но все это из меня Абрам Давидович скоро выбил: могла и впрямь домастырничаться до гроба или инвалидности.

Я постоянно чувствовала поддержку вашего отца, это меня, собственно, спасло: у заключенных тогда действовала в зоне организация, которая мела не политические, а совсем бытовые и медицинские цели как бы взаимовыручки и поддержки, с ней каким-то образом был связан Абрам Давидович. Однажды я пожаловалась ему, что уж больно ко мне пристают мужики, и тогда он предложил мне «вспомнить», кем я работала до ареста. Вскоре меня перевели на коммутатор, который помог мне и здоровье поддержать, и сохранить чистоту до самого выхода замуж, что, правда, случилось много позже, когда вашего отца в Норильске уже не было, и я надолго потеряла его следы. Между прочим, вновь обнаружила с помощью Марата Векслера (вам знакомо имя этого врача?), который и привел меня однажды к Жак-Роберу России чтобы я перевела с французского на русский его письмо Сталину (я знала немного французский), а уж Жак познакомил меня с моим будущим мужем, ну да об этом я еще успею рассказать, а пока закончу про коммутатор: входить туда «посторонним» не разрешалось, вот так я избавилась от назойливого внимания мужчин из числа вольнонаемных, с «нашими» я и сама легко справлялась.

В соседнем 14-м бараке вместе с вашим отцом сидели очень хорошие люди, которые были бухгалтерами, делопроизводителями или врачами, то есть были заняты не на общих работах, впрочем, вам об этом, наверное, уже не раз говорили. И если говорили, то можете мои слова в расчет не принимать. А вот знаете ли вы о том, что Саша Мильчаков с Лизой Драбкиной и вашим отцом организовали подпольный кружок по изучению марксизма-ленинизма в нашем лаготделении? Тоже говорили? Тогда возьмите только то, что Абрам Давидович второй раз побывал на Коларгоне вовсе не из-за марсизма-ленинизма, а как раз из-за Шахматова, с которым его свела судьба на узкой дорожке, и тут уже я была почти чистым свидетелем. Но как мне об этом вам рассказать, я не знаю, но все же, конечно, наберусь мужества.

Нынче я стала сдержаннее, боязливее, как бы щепетильнее,— годы. Не то, что прежде. Молодость, между тем, даже в лагере брала свое: мы и влюблялись, и встречались, и разыгрывали надзирателей. Входит, к примеру, чин в барак, и я начинаю тут же раздеваться почти догола! Мария Викторовна Нонейшвили спала подо мной на первом этаже двухэтажных нар и хранила в мешочке под матрацем детское белье своей Леночки, которая осталась на материке в детдоме (кажется), и вот вошел однажды какой-то чин с вертухаями в тот момент, когда она белье проветривала. Я, спасая Марию Викторовну от Коларгона, стала по наглому раздеваться, чтобы чин либо на меня смотрел, на мою точеную в ту пору фигурку, либо от смущения, если с остатками совести, ушел, только бы Леночкино белье не отбирал. Мария Викторовна обычно, ложась спать, надевала на глаза красную косынку и крепко завязывала от света в бараке, который даже ночью не выключался, как в Бутырках. У каждой женщины была думка-подушечка, мною вышитая, их клали либо под головы, либо, наоборот, на глаза: я еще и вышивала, это тоже помогало мне жить.

И, поверьте, даже ходила на танцы, получая иногда пропуск для выхода из зоны, вертухаи все были продажные, за папироску могли выпустить из зоны и без пропуска, правда, в тундре рассчитывать на побег невозможно: мошка лучше всякой охраны за город не пускала. У нас даже такое наказание было: час или два «на комара»: ты чего, говорили, «на комара» захотел?! Человека раздевали и оставляли в тундре на некоторое время голым, потом приходили на это место, а там отполированные кости да и то крупные, мелкие тоже сжирались тварью: вот и иди в побег!

Так я говорила вам, как завораживала разных чинов, а для вертухаев у меня такой медальончик был на груди. Лиза Драбкина называла его удавчиком, а надзирателей — бурундуками: увидят медальон и прямо замирают по стойке «смирно», ни слова сказать не могут, ни ногой шевельнуть. Получив пропуск, я в тряпье шла на вахту, в кустах быстро переодевалась в мое единственное голубое крепдешиновое платье, сохранившееся чудом еще с вольной жизни, и бежала в город в дом итээров («дитр») и никто не знал на танцах, что я заключенная! Но однажды ко мне вдруг подошел в дитре гэбэшник в штатском, взял за руку: пойдемте! Я испугалась: куда?! Приглашаю, говорит, вас на танго, а я и забыла, что на танцах...

Я офицеров госбезопасности узнаю, как «милого по походке». А уж Шахматова я не только своими глазами вижу, но по чужим, когда они на него смотрят, распознаю. Видно, пришла пора немного рассказать вам об этом человеке, тем более, что он-то и есть главная причина моего прихода к вам. Дело в том, что Шахматов был начальником Коларгона, когда Абрам Давидович попал в штрафной лагерь. Там была скала на Коларгоне, возле которой каждое утро расстреливали штрафников: они по приказу Шахматова сами себя выбирали для расстрела, рассчитываясь на утренней поверке — то каждого пятого, то каждого седьмого, как взберет в голову этому гэбисту-садисту. Заключенные, не выдержав нервного напряжения, либо сходили с ума, либо бежали с Коларгона, не боясь ни часовых, ни суда за побег, а прибегали-то куда?— обратно в лаготделения, но оттуда их возвращали к Шахматову, удвоив или даже утроив строк пребывания в штрафном лагере и, стало быть, муки ожидания смерти.

И вот на очередной утренней поверке, когда смертники уже были определены и собраны в тесную и обреченную кучу, окруженную стрелками, Шахматов вдруг поднялся со стула, на котором сидел, пока шла вся эта жуткая процедура «выбора», подошел к одному из смертников и рукояткой пистолета в кровь разбил ему нос. Тут не выдержал ваш отец, самовольно вышел из строя и сказал примерно так: я врач, гражданин начальник, и знаю, что еще в Древнем Риме любое наказание сверх смертной казни считалось безнравственным делом, поэтому я протестую против издевательств над людьми, как и против «внесудебных приговоров к смерти», которые вы себе позволяете. У Шахматова от неожиданности вытянулось лицо, он, говорят, замер от невероятной дерзости заключенного, а почему немедленно не поставил Абрама Давидовича к стенке, ни ваш отец, ни, думаю, сам Шахматов сказать не смогут. Однако, слегка оправившись от паралича, Шахматов двинулся к вашему отцу, сбил его с ног, а потом рукояткой нагана методически выбил, уже лежащему на земле, все зубы, ни одного не оставил. Бил и приговаривал: «Они не люди! Они не в Риме! Они не люди! Они не в Риме!» После этого Шахматов отошел от Абрама Давидовича, которого двое заключенных отнесли в барак. Вы знали об этом? Что это с вами? Может, воды налить? Зря я, наверное, рассказала...

Я долго приходил в себя, переваривая услышанное. Конечно, мне ничего не было известно ни о Шахматове, ни о том, что папе, оказывается, зубы выбили, мы с Толей думали — цынга, папа не говорил ни слова об истинной причине, по-видимому, потому, что боялся, как бы дети не озлобились против власти, не натворили себе бед.

Незадолго перед отъездом из Норильска (это было поздней осенью 1941 года) Абрам Давидович успел показать мне издали Шахматова: посмотри. Люба, на этого офицера, он и есть тот, который мне на Коларгоне выбил зубы, но только упаси тебя Бог ненароком сказать ему, что ты это знаешь... Напрасно предупреждал меня ваш отец, случилось так, что мне пришлось лично увидеть, правда, уже в конце войны, как выбивает садист-гэбэшник зубы. Тогда в Нагорном создали чисто женский лагерь, куда меня и перевели. К этому времени у нас появились самоохранники, то есть охрана из заключенных, поскольку часть вертухаев все же отправили на фронт. У нас был Вася лет двадцати пяти, деревня-деревней, вполне добродушный человек из уголовников, мы его скоро приручили и не боялись. Вот ему и доверили водить нас с работы и на работу, дали ему винтовку, конечно, без пуль, а как бы для веса. Мы становились колонной по пять в ряд, и он, покрикивая для вида, шагал впереди колонны или позади. Работали мы тогда за пределами зоны в Горстрое то на уборке мусора, то на закладке фундамента, кстати сказать, вот этой самой гостиницы. С коммутатора меня убрали: проштрафилась чем-то, заступиться уже было некому.

И вот как-то по зоне прошел слух, что появился человек-коршун: может налететь на колонну, наорать матом, ни за что ни про что избить и даже убить, я к тому времени о Шахматове уже подзабыла. И вот повел нас однажды Вася на городскую санэпидстанцию убирать помещение. Вдруг слышим впереди крик: стой! Колонна стала. Жуткий мат. Глянула: бежит офицер наперерез. Всмотрелась: это он, Шахматов, уже в майорских погонах. Лечь! Встать! Лечь! Встать!— кричит и, вижу, сам себя разжигает ненавистью к нам, женщинам, и вот уже руку к кобуре тянет, и вот уже наган в кулаке. Совсем уж распалившись, вдруг стал подходить к каждой из нас и рукояткой нагана — по носу, чтоб кровь пошла. Методично, не обойдя никого. Последним Шахматов и нашего Ваську по носу тыкнул, а тот — ни жив, ни мертв. После чего, выбившись, видно, из сил, Шахматов уселся на обочину дороги, мы видим: у него пена в углах рта застыла, и он затих. Васька потоптался немного и повел нас дальше. Мы вытерли рукавами носы и тихо ушли, осторожно оглядываясь. Последний раз обернулась: сидит на обочине! Долго потом я Шахматова не видела, пока не привалило счастье, но об этом впереди.

Еще несколько слов, прежде чем о деле, которое привело меня к вам, о Марате Векслере. Он был санитаром и дружил с Абрамом Давидовичем и как бы принял на себя эстафетой заботу обо мне, причем, даже успел до своей смерти познакомить меня с маркизом Жак-Робером Росси, я уже вам говорила об этом. Жак был летчиком полка «Нормандия», его обвинили сразу после войны в шпионаже и не дали выехать из страны во Францию, вместо которой он оказался в Норильске и писал Сталину бесконечные и бесполезные письма. Что же касается бедного Марата, с ним случилась такая история: когда он заканчивал медицинский институт, кто-то из студентов однажды уронил свою шапку на пол перед выходом на улицу, тут же поднял ее и хотел надеть на голову, но какая-то студентка сказала, чтобы стряхнул прежде: на полу сплошные микробы. Марат возьми и добавь в шутку: подумаешь, микробы!— они всюду, даже у товарища Сталина есть. Немедленно донесли, и Марат получил свои десять лет за то, как было сказано в приговоре, что «назвал товарища Сталина бациллоносителем». Марат Векслер умер в сорок пятом от крупозного воспаления легких, мы хоронили его вместе с Жаком на «людэвэ», я вышила чертеж на носовом платке, чтобы запомнить могилу Марата, потом, если хотите, вам покажу, она обозначена красным крестиком.

С Жаком мы подружились, а потом сошлись и прожили два года, пока его не вывезли из Норильска, больше я о нем ничего не знаю, как сгинул. Остались от маркиза Жак-Робера Росси его письма Сталину, написанные по-французски, а мои переводы ушли в небытие, как и сам Жак-Робер. Правда, еще остался мой нынешний муж, с которым меня — надо же, чтобы так получилось в жизни!— успел познакомить Жак, чувствуя, вероятно, что наши с ним дни сочтены. Теперь у меня есть все: есть дочь, есть муж, есть работа и жилье, есть даже зубы, которые я, как ни странно, сохранила от жуткой, наверное, злости — один к одному. Но нет счастья. И ответа на вопрос, как жить дальше, за которым я к вам пришла. Нет, философии мне не нужно, дело у меня совершенно конкретное...

Дальше я своими словами перескажу то, что услышал от моей гостьи, так как на определенном этапе повествования я должен буду из слушателя превратиться в «действующее лицо». Итак, прошло не менее десяти лет, уже миновал XX съезд партии с разоблачением культа Сталина, какие-то норильчане потянулись на материк, но Любовь Николаевна, оформив реабилитацию, оказалась в числе тех, кто решил остаться: и быт уже цепко держал, и на материке все нити пооборвались. Она не то, чтобы успокоилась, а пришла в состояние равновесия, на которое, как на свежезатянувшуюся рану, действует либо погода, либо какой-нибудь случайный внешний раздражитель. Именно таким раздражителем стала однажды фотография в «Заполярье», попавшаяся ей на глаза: панорама Норильска с дымящимися трубами комбината, как символом трудовых будней города, ничем не примечательная да еще недостаточно четкая, что присуще многим периферийным газетам. Но подпись под фото судорогой скривила губы Любови Николаевны: «И. Шахматов». Никаких оснований сопоставлять фамилию с тем «коршуном» вроде и не было, тем более, она не знала, да и знать не хотела, как зовут того садиста-гэбэшника:

Иваном ли, Ильей, Игорем или Иосифом? Муж моей гостьи, надо сказать, работал метранпажем в типографии «Заполярье», и когда он пришел домой с работы, она положила перед ним газету: «Кто этот человек?» Муж сумел ответить только, что какой-то «Кузьмин», недавно принятый в штат, но большего он не знал. С этого дня все чаще и чаще стал приносить это имя, к тому же с непременными эпитетами «прохвост», «склочный тип», «подонок» — она уже понимала — это он: Иван Кузьмич Шахматов. Оказалось, что у него были когда-то крупные неприятности, на чем-то проворовался, его судили, и он исчез из Норильска на долгие годы, пока не всплыл с приличной пенсией и не устроился в «Заполярье» фотокором, вспомнив свою прежнюю привязанность к фотоделу. Норильск хоть и не столица, всего тысяч сто с небольшим, для слухов и разговоров — достаточно, а для того, чтобы нос к носу столкнуться — мало. Так и не виделись, пока однажды он сам не дал о себе знать. Здесь я вновь предоставлю слово Любови Николаевне, лучше, чем она сама, о той встрече мне не рассказать:

Жена его была нашим участковым врачом, много раз была дома по вызовам, но фамилия ее мне тогда ни о чем не говорила: я никогда не связывала ее с Шахматовым, а Шахматова, пока не увидела глазами,— тем офицером. И вот, представьте себе, однажды увидела его на улице, он бросил на меня взгляд, по-моему не узнал, но почему-то опустил глаза, а хвост его стал, как у побитой собаки,— возможно, его мучили постоянные комплексы или мне показалось так, а это значит, что комплексы мучают как раз меня. Потом он пришел ко мне в дом, я уж не помню, что ему нужно было: кажется, выполнял поручение своей жены, у меня с ней завязались, как бы это лучше сказать, неформальные отношения, поскольку я немного подрабатывала вязанием (умение у меня еще с лагеря было, я вам говорила об этом). Короче говоря, он вошел, а я не знаю, как мне быть и что с ним делать: сразу по физиономии дать? выгнать, показав рукой на дверь? промолчать? Я промолчала: мне не хотелось с мужем объясняться, он дома был, и перед дочкой как вроде неудобно, хотя она еще маленькой была, в четвертый класс ходила, но ведь бывают такие поступки взрослых, которые и детям следует объяснять. Короче, я ничего не сделала и ничего «такого» ему не сказала. После этого случая мы стали с ним сталкиваться чаще, тем более что они поменялись в наш район, чтобы жене было поближе к поликлинике, а дочь его Ингу определили в один класс с моей Надеждой. Кстати замечу, что жена его оказалась милым человеком, мы подружились с ней, и я, конечно, молчала о прошлом, как о военной тайне, а про себя думала: зачем судьба так несправедливо дарит недоброму человеку хорошую спутницу жизни. Однажды мы с ним забежали вместе в один подъезд, пока не прекратились уж очень сильные разряды пурги. Я закурила, он побегал глазами, побегал, потом упер пол и говорит: я, говорит, сразу понял, что вы меня раньше знали,— так? Неужели запомнили? И не хотите, чтобы я к вам в дом заходил? Вы скажите я ходить не буду...

Знаете, я не нашла в себе силы резко ему ответить тогда: зло всегда бессовестным было, а добро с такой, знаете, жалкенькой и слабенькой, но все же совестью. У меня вообще как-то странно и «не так» складываются отношения с моими мучителями по прошествии многих лет, и это сильно тревожит мою душу. Еще пример приведу, а уж потом закончу с Шахматовым. В 1946 году на санэпидстанции Норильского комбината работала вольнонаемной фельдшер Ботвинова (выйдя замуж, она стала Кузнецовой). Я, тогда еще заключенная, ее обшивала, убирала ей квартиру, солила капусту, одним словом, была у нее домашней прислугой, а если точнее, то рабыней: ей удалось меня официально «акцептовать», то есть использовать в качестве рабочей силы за деньги, которые комбинат платил лагерю. За год рабства Ботвинова подарила мне однажды свое ношеное трико, но я молчала, конечно: во-первых, спасибо, что не лупила, и во-вторых, что сняла с общих работ. Она была на год моложе меня: я — Люба, она — Ангелина Петровна. Когда ее отпустили в отпуск в Москву, она три месяца прожила у родственников моего нынешнего мужа (мы с ним тогда уже были знакомы через Жака, и он мне сочувствовал и симпатизировал): у норильчан, как вы знаете, отпуска длинные и берутся сразу за два-три года. Вернулась Ботвинова, мы с ней слегка повздорили, после чего по ее рапорту меня посадили на тридцать суток в карцер (тоже получился «отпуск», но теперь «квартиру» уже Ангелина-ангелочек мне предоставила).

В наших карцерах вертухаи женщин насиловали, и они, как в гаремах, отказывать им не могли (Ангелина это прекрасно знала и на это, по-видимому, даже надеялась), я уцелела только потому, что «смастырила» себе что-то похожее на сифилис: пригодилась прежняя квалификация. Потом моя благодетельница уехала с мужем на материк и в 1956 году вернулась уже главврачом санэпидстанции, где я, закончив срок, уже работала как вольная, но еще без реабилитации. Шла как-то по коридору, вдруг слышу знакомый голос. Открываю дверь в кабинет главврача: она! «Здравствуй, Люба.» — «Здравствуйте, Ангелина Петровна»,— и это вместо того, чтобы ей в рожу плюнуть. Да, многие люди остались у меня неотомщенными. Тот следователь, который в Бутырках гасил папиросы о мои руки, говорят, жив: Панкратов его фамилия. Был он тогда молод, но как выглядел, я сегодня не вспомню, пока не увижу. А увидела бы, и тоже сразу, не раздумывая,— в морду?

Так вот о Шахматове: когда он спросил меня, что, может, ему ко мне домой не ходить,— как, вы думаете, я ему ответила"? И вообще", что следует в таких случаях отвечать? Этим вопросом я, кажется, подошла к самому главному, что, собственно, и привело меня к вам. Только прошу понять меня правильно: моя Надежда сейчас уже в восьмом классе, и так получилось, что дети (я имею в виду Ингу Шахматову и Надю) стали подругами, они уже четыре года вместе и уроки делают, и в секцию ходят, и с мальчишками дружат, ну и Шахматовы зачастили: все праздники, дни рождения, особенно детские, а девчонки уже секретничают, причем они чаще бывают у нас дома, чем дома у Шахматовых, вы же сами понимаете, как иначе-то... А я мучаюсь, я не знаю... душа болит и сердце буквально рвется на части... Надюша, была маленькая, однажды спросила: мама, где я была, когда меня не было? Было, говорю, так холодно, что ты грелась у меня в животике. Ты меня съела?! — и вот такие глаза. Она и сейчас ребенок, хоть и дылда. главное — не знает, что я была в лагере, она вообще ничего не знает и уже привыкла не знать, даже если ей кто-то из «доброжелателей» со злости скажет. Инга тоже ничего не знает, года три назад ходила, нос задрав: возле «Заполярья» прямо на улице персональный стенд поставили под названием «Из жизни детей Норильска» (фотографии И. Шахматова), я увила — мне дурно стало, а девочка была самой счастливой в городе. Так, может, и не говорить им ничего? Ведь если рвать с Шахматовыми, то и это надо как-то объяснять? Девочки чисто живут, пусть «так» и живут? Добрее нас будут: память — незамутненная, души — искренние...

Но, с другой стороны, я уже физически не могу больше ни видеть Шахматова, ни даже голоса его слышать,— вы меня понимаете? Сразу встает перед глазами ваш отец с выбитыми зубами... и те, и я сама с кровью из ноca... и расстрелянные на Коларгоне... и я думаю: он же мразь, истязатель запекшейся пеной у рта, место ему в тюрьме, а самый легкий конец, котором он должен мечтать, это пуля в затылок! Что же мне делать? Говорить детям или не говорить? Не знаю и просто схожу с ума, а поэтому к подумала: решать это нужно вам. Только вам, сыну Абрама... Давидовича. Как вы решите, я так и сделаю. Всё!

Ах, Любовь Николаевна, Любовь Николаевна, дайте теперь мне хотъ минуточку, чтобы перевести дух! Скажите по совести, мой уважаемый читатель, какой совет дали бы вы, окажись на моем месте? Я поступил таким образом: Любовь Николаевна, сказал я, вы можете продиктовать мне домашний адрес Шахматовых? Моя гостья сразу все поняла: не советую, он сейчас не в форме. Ничего, возразил я, с формой мы как-нибудь с ним разберемся, отдайте его сначала мне.

Я, конечно, был настроен решительно, но даже тот из вас, кто обладает даром предвидения, не догадается о результате. На том мы расстались с Любовью Николаевной, уговорившись о том, что поздно вечером или утром следующего дня она получит от меня, как я выразился, «взвешенный» совет. Моя гостья ушла, сказав на прощание, что в лагере у моего папы был друг по имени Август Симонович Колейс, которому папа в присутствии Любови Николаевны сказал, что, когда родился младший сын, его хотели назвать Августом, тем более что и родился сын в августе: действительно так? Я подтвердил гот веселый факт из моей жизни, рассказав, что из-за какой подстроенной старшим братом Анатолием ситуации я утратил имя Август и мучил взамен Валерия. Она ушла, оставив мне на листочке бумаги два адреса: один — ленинградский, принадлежащий Колейсу, моему несбывшемуся тезке, а другой (норильский) — Шахматова. Я полностью отдавал себе отчет в том, что передо мной поставлена нравственная проблема, решение которой в силу ее принципиальной важности волнует не только меня, но, возможно, сотни тысяч людей, вас, читатель?

Итак, превратившись в «действующее лицо» я пошел домой Шахматову. Он жил на втором этаже шестиэтажки на одной из самых красивых «ленинградских» улиц Норильска. Поднялся, откровенно сказать, на лестничную площадку с невозможно сильным сердцебиением и так еще немного постоял, пытаясь унять его, и, наконец позвонил в дверь. Ее открыла женщина лет пятидесяти пяти, вероятно, жена или сестра хозяина, поскольку из кухни вышла другая, которая была похожа на первую, но моложе. Я сказал, что мне нужно к Ивану Кузьмичу Шахматову. Пожалуйста, было в ответ, он в столовой, пройдите. Я вошел в комнату и увидел в кресле у окна странную фигуру человека, укутанного по шею в большой шерстяной плед. На меня смотрели совершенно пустые глаза. Я назвался. Моя фамилия ничего ему не сказала, он только слегка приподнял брови: «Аграновский? Извините, не помню».

— Мой отец был здесь, в Норильске.

Одна из женщин, стоящая рядом, шепнула, чтобы я говорил громче, так как Иван Кузьмич после второго инсульта стал плохо слышать. Я хотел было усилить звук, но «инсульт» почему-то помешал мне произнести слова с той громкостью, которая вызывалась желанием и моментом.

— Мой отец, фамилия его Аграновский, дважды побывал у вас на Коларгоне, когда вы...

— Что—я?

— Когда вы,— отчетливо произнося каждое слово, продолжил я,— рукояткой нагана выбили ему все зубы!

— Извините, не помню.

— Вы лично. Сами. И говорили при этом, что мой отец «не человек», и что он живет «не в Риме»! Я хочу от вас...

Моего плеча в этот момент осторожно коснулась женская рука:

— Пожалуйста, прошу вас, вы же видите: он болен.

Господи, почему так несправедливо устроен мир, если носитель зла, когда наступает час расплаты, оказывается таким всесильно беспомощным, а возмездие, наоборот, таким ослабляюще сильным? Сколько бы я сейчас отдал за то, чтобы быть физически слабее этого человека, чтобы он имел сплошные мускулы, полное здравие и тупую наглость, а я — только правоту, щепетильность и ненависть, которых с лихвой хватило бы мне для отмщения за всех униженных и за все погубленное!

Я хотел было повернуться и уйти, как вдруг заметил его бледную руку, вылезшую из-под пледа и протянутую мне для прощального пожатия, и моя рука сама собой дернулась к той навстречу, лишь совершенно невероятным усилием воли я остановил ее, спрятал за спину, взял там другой рукой для верности «в замок», как заставляли это делать в лагере моего папу, а затем, не сказав ни слова, покинул квартиру палача.

Ушел я в полном смятении чувств, так и не сознавая до конца, мог ли я или должен был ли сделать что-то другое, кроме того, что фактически сделал: не пожал руку Шахматова. В тот же вечер мы увиделись с Любовью Николаевной, которая по одному моему виду поняла, что я, гнилой интеллигент, не гожусь в мстители. Я же по ее виду так и не мог определить, как оценила она мою немстительную суть: с облегчением или с тяжестью, как положительное мое качество или отрицательное?

А вы, читатель, оценить можете?

Итак, вопрос был для меня исчерпан: дети действительно не отвечают за родителей, а потому не надо мешать им расти другими, что и должно стать гарантией неповторимости минувших кошмаров, поет ведь Александр Дольский: «Не ради мщения, а ради надежды...» Все бы эти мои умозрительные построения были хороши, не будь у рассказанной мною истории печальное, но, как вы сейчас убедитесь, логическое завершение.

Вскоре мы улетели из Норильска. В самолете я со всеми подробностями, продолжая «образование», рассказал Феликсу Чуеву о встрече с Шахматовым. Феликс внимательно меня выслушал с сочувствием на лице, но мысли его, как мне показалось, все же парили в облаках где-то на уровне нашего самолета.

В Москве, кому бы я ни рассказывал о моем визите к Шахматову, реакцию встречал разную: одни одобряли меня, исходя из того, что на зло надо отвечать добром, чтобы зло не плодилось; другие называли меня «морковным кофе» и утверждали, что я когда-нибудь заслужу себе ровно такую судьбу, которую «сею» собственными руками, но жаловаться мне будет некому; кто-то вообще не поверил и даже процитировал пушкинское «над вымыслом слезами обольюсь». Мнения, повторяю, были разные, но истина, как известно, одна. Стало быть, слушайте дальше.

Года через три я получаю в Москве письмо от Бориса Корнеева — не забыли, надеюсь?— этого веселого норильского радиожурналиста, человека доброго и слишком ранимого: к общему великому сожалению, жизнь его окончилась скоро и трагически, он покончил с собой, выбросившись из окна своей новой квартиры, мне так и не удалось докопаться до истинных причин столь отчаянного поступка. В письме Борис кратко описывал «чисто норильский сюжет» и предлагал приехать, чтобы сделать материал для «Комсомольской правды», в редакции которой я начал тогда работать. Сюжет и вправду был стоящий: в городе жили подруги, учились в одной школе, в одном классе, и угораздило их втюриться в одного парня. Все трое — десятиклассники, но я не намерен интриговать вас, читатель, тем более что вы уже сами поняли: речь идет об Инге Шахматовой и о дочери Любови Николаевны — Надежде. Нет, девушки не поссорились открыто, однако отношения их стали напряженными: пока что ситуация достаточно типичная, жизнь знает немало «треугольников», более или менее достойно разрешаемых. Здесь же события при всей Мелодраматичности приняли патологический оборот: в один прекрасный день «предмет» вожделений соперниц (Борис в письме назвал его Эдиком) оказался дома у Инги. Родителей не было: отец в очередной раз лежал в больнице, а мать поехала его навещать. Инга не очень препятствовала юноше ухаживать за собой, но в самый ответственный момент поставила одно непременное условие: если Эдик прямо сейчас вызовет на улицу из квартиры Надю (а жили они в соседних домах), ударит ее ножом, а затем принесет Инге в доказательство окровавленный нож, препятствий ему не будет. Эдик выполнил все, что ему было заказано, после чего Инга «честно с ним расплатилась», как выразился в письме Борис. «Надежда лежит в больнице, история эта еще не остыла, приезжайте, Валерий, это — ваш материал».

Нет, Боренька, это уже не «мой» материал: он «наш». Общий. Я бы даже сказал: всеобщий. Всем нам следует задуматься о том, что случилось: гены ли сыграли роковую роль, воспитание, трагическое ли стечение обстоятельств или просто жизнь повлияла своим гадостным содержанием? Так или иначе, но получается, что, вопреки всем нашим благородным посылам, дети не только могут отвечать за родителей, но даже ответить вместо них, причем ничуть не хуже, если иметь в виду садистскую изощренность.

Круг замкнулся.

Простите меня, Любовь Николаевна, за то, что даже в этой страшной для вашей семьи ситуации я не могу просить у вас прощения за данный вам в Норильске совет: я и теперь поступил бы так же. Увы. Интеллигент я неисправимо гнилой. Ничем не лучше и не хуже вас.

Теперь мне следует как-то завершить эти горькие воспоминания на тему о возмездии, найдя те единственные слова, которые ответили бы и вашему душевному состоянию, и не противоречили моему. Но не сказать мне лучше поэта, родитель которого навсегда остался там, откуда моему отцу все же удалось вернуться.

Итак, Анатолий Преловский:

Без траурных флагов на зданьях казенных.
Без поминальных свечей и речей,
Россия простила безвинно казненных,
Казненных простила и их палачей.

Не кажется ли вам, благородный читатель, что в рассказанной истории хоть и названы мною имена поэтов и даже процитированы их стихи, слишком мало одухотворяющей поэзии?

Одна тяжкая проза жизни.

ПИСЬМА

12 апреля 1940 года

(Толя — папе в Норильск)

Здравствуй, папка!

Пишу с радостью в сердце и в изумительном настроении. Только что удрал с немецкого, на дворе солнце, тает грязный снег и падают с крыш сосульки. Сижу на почте около окна, а напротив храм науки — мой институт. Он желтый, с большими окнами и довольно-таки древнего (вернее, потрепанного) вида. Впрочем, что говорить! Я лучше нарисую. Идея ясна, правда? Когда-то это был дом екатерининского вельможи Мусина-Пушкина, известного мецената. Потом многочисленные эпохи налагали на него отпечаток, и or прежней ионической строгости не осталось даже следа. Но не в этом дело, и я надеюсь, ты простишь мне этот неталантливый рисунок. Когда ты входишь в дверь (указанную стрелкой) главного входа, ты видишь красивую железную лестницу. Пройдя по ней, ты увидишь на стене под стеклом большую «Доску отличников». Вид у нее приблизительно такой, как я нарисовал. Самое же смешное, как ты вероятно уже догадываешься, что первая фамилия: Аграновский А. А. О том, что виноват здесь алфавит, я говорю обычно с неохотой. Каково? А? Вот оно — «желание славы»! Но прости мне мою похвальбу. Я лучше про Вальку расскажу. Во-первых, вчера он писал сочинение. Я не знаток, но мне кажется — он подает надежды. С непременным описанием природы, старанием к взрослости и смешной серьезности — надежды просто очаровательные. Я тебе обязательно пришлю его сочинения. Иногда я даже не могу посоветовать. Вчера он ко мне пристал с фразой из сочинения, и я стал в тупик. Оно на тему о знаменитом стрелочнике, который находчивостью спасает поезд. Вале не нравится тривиальность сюжета (старик-стрелочник режет руки и кровью мочит платок, чтобы красным цветом остановить поезд). Он все сделал наоборот: не старик, а молодой парень, и ничего он не режет, а просто берет фонарь и обертывает его красной рубахой. «А где же трагизм, опасность?» — это я. Минуту подумав, говорит: «А в это время идет дождь, а он без рубашки, и ему холодно: молния, ночь, а он один и тянет к поезду фонарь, дрожа от холода и еще весь в поту. Потом идет град, а парень падает от усталости без чувств, а потом может сострить: «С меня град потом!» (вместо «пот градом»). Тут мы с Валей немного спорим, и он соглашается со мной, что острота собьет настроение и погубит весь трагизм. Потом начинаются мучения со словами и фразами. Валька очень требователен. Вот он спрашивает, как писать «оглушенный» (оглушенный стрелочник упал на рельсы и т. д.). Мне кажется, надо два «н», но поди знай... Я оппортунистически предлагаю «ошеломленный», здесь почему-то более уверен. Нет, он не соглашается! Потому что «ошеломленный человек не бежит, не падает, а стоит, как вкопанный». Мне приходится брать предложение назад. Валя читает: «Это был самоотверженный, сильный, умный человек, любивший не только свою жизнь, но и...» Сперва я говорю, что это все эпитеты неубедительные, тем более в самом начале рассказа; пусть качества героя станут явными из изложения его поступков. По одному, с боем. Валик отдает мне эти слова. Потом мучения с концом фразы: «не только свою жизнь, но и...» «Другую», «чужую» отметает сам автор. «Все человечество», «всех людей», «советских людей», «трудящихся», просто «жизнь вообще» или «Жизнь» (с большой буквы) мы отметаем оба. Так ничего и не можем придумать. А фраза Вальке в принципе нравится. Спорим снова. Если добавить сюда, что я в это время занимаюсь Ульрихом фон-Гуттеном и мне предстоит из его произведений, компиляций и исследований извлечь все, касающееся гуманизма, картина будет полной. Но не в этом дело! Ведь я получаю стипендию, сейчас куплю «чего-нибудь сладкого» и Пир на весь мир! А на дворе весна. А наше дело двигается и довольно солидно: был у прокурора еще раз, он уже знает о твоей большой жалобе на самые верха. Вот в этом дело! Валюшка тебе напишет отдельное письмо, если у него после сочинения останутся силы и вдохновение, а я свое сейчас отправляю. Привет от всех наших знакомых, последнее время они еще чаще спрашивают о тебе и мамке.

Целую крепко-крепко, жду писем. Толя.

3 мая 1940 года

(Толя — маме в Сегежу)

Здравствуй, мамочка!

Пишу непосредственно под впечатлением праздника. Очень хорошо провели время. Первого мая Валюшка, получив с меня 3 рубля и дав торжественное обещание не покупать мороженое (у нас еще холодно), отправился с приятелем встречать колонну демонстрантов на Русаковскую улицу. А я в это время шагал с институтом родным на Красную площадь: видел всех. Ах, если б ты знала, какие пироги испекла нам Тоня! Даже папины любимые с корицей, мы ели за твое и папкино здоровье. Но это было днем, а вечером отправились к Анечке. Главное было, когда мы с Валиком исполнили «национальный танец Аграновских» (помнишь, конечно?), а потом все вместе выпили, «чтоб все были дома», и «дай. Боже, завтра то же». В общем, праздник встретили так хорошо, как никогда. А 2 мая у меня в институте вечер был, очень приятно провел время. Твой старший сын, между прочим, пользуется успехом у девушек, ну да это не так важно. Мамуся, милая, крепись, держись, помни свой собственный девиз: «Уср...ся, но не поддаться!» Целуем с Валиком крепко. Очень ждем тебя домой. Соскучились! Валик и Голик.

«Национальный танец Аграновских», придуманный папой, всегда исполнялся только мужской «половиной» нашей семьи, причем без музыки и состоял из довольно ритмичных движений рук и ног: правая рука — ладонью на затылок, одновременно правая нога — пяткой на полшага вперед, а левая рука — лихо в бок; затем левая рука на затылок, левая нога вперед и правая рука в бок, и так несколько раз под радостный смех мамы и сдержанные улыбки всех исполнителей. Нехитрый танец, но более никто в мире, насколько я знаю, его не исполнял, даже дочери мои и племянники не умеют (танец, пока я жив, пора заносить в «красную книгу»). Зато коронным маминым номером был танец «умирающего лебедя»: мама вытягивала правую руку вперед, а левой рукой поддерживала левую же ногу, вытянутую далеко назад и в таком положении несколько секунд держала равновесие... Ни мамы больше нет, ни «умирающего лебедя», ни счастья в жизни.

24 мая 1940 года

(Толя — папе в Норильск)

Здравствуй, папка!

Получил твое хорошее, вселяющее бодрость письмо. Все мы очень довольны твоей головокружительной карьерой инспектора Санотдела по промышленности*. Между прочим, из Харькова недавно присланы специально для тебя медицинские книги, а я не знаю, зачем они тебе нужны. Но все же пошлю на всякий случай, хоть ты и «инспектор», а все же, быть может, пригодятся. Дома у нас без изменений. Учимся оба, причем на «отлично». Письма от мамы получаем раз в три месяца. Твои письма регулярно пересылаем ей, она довольна.
* Толя, вероятно, думал тогда, что папа «большой начальник», коли «ин­спектор Санотдела», даже недоумевал по поводу медицинских книг, а на самом деле папа отвечал за санитарное состояние санузлов, бараков, бань и т. д.

Я подал еще одно заявление о пересмотре твоего дела, оно находится сейчас в прокуратуре СССР. Ответа еще нет. На мамино заявление ответили, что ее дело пересмотрят: хороший признак! Я подумываю о том, чтобы записаться на личный прием к «всесоюзному старосте» М. И. Калинину, знающие люди говорят, что это и возможно, и принесет пользу. Начнется навигация, пошлем тебе книги.

Учусь в институте. История очень хорошая штука. Много читаю и вообще грызу гранит науки**. Стал большим знатоком театра и театралом, а еще больше это относится к кино. В институте я все еще член редколлегии стенгазеты «Историк». Месяц назад мы выпустили к I апреля специальный номер, в котором было написано о стопроцентной успеваемости студентов или, например, такая заметка: «Имярек за минувший год ни разу не прогулял ни одной лекции». А сверху название рубрики: «С первым апреля!» Получилось смешно.
** Позже все мы узнали, что это крылатое выражение принадлежит Троцкому и было напечатано в его статье, открывающей первый номер журнала «Смена». Знал бы об этом Толя, поостерегся бы цитировать.

Целую папку. Толя.

28 мая 1940 года

(Толя — маме в Сегежу)

Здравствуй, мамочка!

На днях выслал тебе посылку, напиши, получила ли. У нас все по-старому. Новостей нет. Хочу пораньше закончить занятия и уже сейчас сдаю экзамены. Досрочно сдал основной предмет курса (Грецию) на «отлично». Теперь немецкий. После этого я полусвободен. Хочу летом поехать к тебе, это вполне реально. Я слышал, что о разрешении свидания должна хлопотать ты, а потом выслать мне разрешение письмом. Напиши мне об этом и не тяни. Из новостей еще такая: недавно из Харькова от Луны и Иосифа (они шлют тебе привет) пришли медицинские книги и, хотя я не очень понимаю, зачем они нужны папе, ведь он «инспектор по делам промышленности», я ему уже их выслал. Это пока все.

Целую, Толя.

Луна и Иосиф Канторовичи, друзья родителей еще с добрых харьковских времен, когда они жили в городе, где родился Толя и где папа начинал журналистскую работу в харьковском «Коммунисте».

3 июня 1940 года

(Толя — маме в Сегежу)

Здравствуй, мамочка!

Дома все обычно. Недавно к нам заходила одна женщина, сестра которой находится вместе с тобой (она, кажется, твой бригадир). Эта женщина хочет вложить в нашу посылку туфли для сестры. Я, конечно, обещал позвонить к ней, когда мы подготовим посылку. Был недавно в прокуратуре, говорил с прокурором. Видел своими глазами папку с твоим делом. Просил об ускорении пересмотра. Мне ответили, что к концу августа пересмотр возможен. Показывал там письма о плохом состоянии твоего здоровья. От А. чего-то долго ничего нет. Мамочка, ждем твоих писем.

Целую, Толя.

15 июня 1940 года

(я и Толя — папе в Норильск)

Здравствуй, дорогой папочка!

Я перешел в 4-й класс опять «круглым». 20 июня еду в пионерлагерь на месяц. Был в кино, смотрел кинокомедию «Запоздалый жених». Так себе.

Целую крепко. Валя.

Здравствуй, папа! Сегодня сдал последний экзамен («Рим»). Чувствую себя, как Бог. Валюшку устроил в лагерь, так что и здесь все в порядке. Он доволен и заботится лишь о том, чтобы я купил ему перочинный ножик (говорит, лодочки вырезать). В лагерь берет свой футбольный мяч и резиновые очки (как всем говорит: от пыли). В последние дни ходит в кино, чтобы иметь запас на лето. Дома ничего нового нет. Летом собираюсь к маме, она хлопочет о разрешении на свидание. Был в прокуратуре, мамино дело будет пересмотрено к концу августа (я надеюсь)*. Теперь плотнее займусь твоими заявлениями, о которых ты мне писал, теперь у меня много свободного времени.
* Увы, не в августе, не в этом году, а много позже.

Правда, летом буду работать на ВСХВ (так называется Всесоюзная Сель-Хоз. Выставка) художником. А на тот год у меня есть гениальный план. Хочу поступить на литературный факультет моего института на первый курс, не бросая второго курса истфака. Литфак занимается вечером, а кроме того, я буду посещать некоторые дневные лекции по литературе, мне кажется, это очень обогатит меня, и я буду иметь двойное образование. Напиши, что ты думаешь об этом**.
** Увы, не суждено было осуществиться мечте: война...

Лето собираюсь провести весело. Масса приглашений на дону от знакомых. Буду гастролировать по дачным местам, играть в теннис. Программа у меня строгая — вставать в 7 утра и делать зарядку. Настроение бодрое и веселое. Мы с Валюшкой теперь стали болельщиками футбола по старой традиции, заложенной тобой (помнишь, как ты ездил с Валиком на «Динамо», когда наши играли с «басками»?). Я тоже хожу на все крупные игры. Болею не за определенную команду, а за ту, которая проигрывает. Это мой принцип. Всегда хочу ничьей, чтоб всем было весело, «чтоб было тихо, как в бане»***
*** Я часто слышал от Толи эту фразу и еще одну: «Человек никогда не жалеет о том, что промолчал, но часто жалеет о том, что сказал вслух». Брат чаще молчал, но если уж «говорил», скандал был вселенский!

Папка! От тебя ужасно долго нет писем, что-то около двух месяцев. Когда пишу тебе, как будто говорю с тобой. Ждем писем.

Целую, Толя.

 

ГОВОРЯТ БЫВШИЕ НОРИЛЬЧАНЕ

Автора приведенного ниже письма Сергея Львовича Щеглова я нашел с помощью работников архива Норильского комбината, куда обратился в 1986 году с просьбой, как написал я, «имеющей одновременно общественный и личный характер»: помочь мне в поиске книги отца, написанной в Норильске в период с 1938 по 1941 год. Книга называлась «Записки журналиста» и была посвящена встречам папы с известными политическими и литературными деятелями. Мне было известно только то, что писались «Записки» в трех тетрадях с проштемпелеванными страницами, а когда папу в октябре 1941 года перевезли в Красноярск для нового расследования, завершившегося прекращением дела, они пропали: то ли были изъяты начальством, то ли отданы отцом кому-то из его товарищей по лагерю на хранение. В письме я еще писал, что просьба моя не из легких, хотя я очень надеюсь на сочувствие работников архива и некоторый энтузиазм, так как дело благородное. В ответ мне было сообщено, что рукописи нигде нет, зато есть адреса людей, прицельно занимающихся историей Норильска. Так я получил тульский адрес С. Л. Щеглова и завязал с ним переписку.

В одном из писем к С. Л. Щеглову, которого мне пока не удалось увидеть, зато удалось понять, что он человек теплый и неравнодушный, я так объяснил свой печальный интерес ко всему пережитому норильчанами — интерес, кстати, возникший у меня давно: «Я понял, что все, связанное с тем временем, когда страдали мои и наши родители, одновременно и боль моего поколения, и его исцеление».

Мои мотивы были поняты и нашли искреннее сочувствие. С Сергеем Львовичем мы переписываемся до сих пор и уже знаем, что будем верны нашему долгу перед невинно загубленными.

1 декабря 1988 года

(С. Л. Щеглов — мне в Москву)

Уважаемый Валерий Абрамович!

В ответ на Ваше письмо посылаю выдержки из писем моего друга И. А. Шамеса с воспоминаниями об А. Д. Аграновском. Не все, должно быль, точно в этих записках по фактологии, не все оценки и высказывания несомненны. Сам автор писем за два десятилетия прошел немалый путь, обогатил познания, в том числе и по династии Аграновских — это заметно. Все же, думаю, что-то из этих записок может пригодиться Вам, какие-то детали, имена, факты помогут нарисовать картину некоторых сторон жизни Абрама Давидовича в первоначальном Норильске. Заодно посылаю и ту часть письма, которая касается лично Вас и Вашего брата. Все взаимосвязано. Желаю успеха в работе над «Последним долгом».

Р. S. Ваше письмо тронуло меня теплотой и товарищеским вниманием, которые теперь, знаете, как-то редко встречаются. Вы пишете, что Ваша матушка отбывала срок в Сегеже, а потом в Казахстане. Моя мать тоже десять лет провела в Карагандинской области, адрес ее был — п/о Долинское. Там она и умерла в лагерном стационаре, будучи уже свободной, но не в силах выйти на свободу. Это случилось в августе 1947 года. Я подумал: а не вместе ли они были, наши бедные матери? Еще раз всего Вам доброго!

Искренне Ваш С. Щ.

22 января 1964 года

(из письма И. А. Шамиса С. Л. Щеглову)

«Алексей Гарри* дружил с Абрамом Аграновским. Они жили в 15-м бараке и спали рядом. Абрам Давидович Аграновский был врач по образованию, журналист по призванию, работал в «Правде». Его фельетоны читали все современники. Реабилитировали Аграновского до смерти Сталина, но дальше Красноярска он не двигался. Печатался несколько раз в «Огоньке» (после реабилитации). Остались два его сына, один—Валерий—работает в «Литературной газете», другой — тоже, кажется, журналист**. Аграновского уважали в нашем бараке (там же был «цвет»!), а Гарри относился к нему, мне кажется, чуть-чуть с иронией...»
* Алексей Николаевич Гарри, журналист-известинец, легендарный человек (в Гражданскую был ординарцем у Г. Котовского). Как и папа, попал под реабилита­цию в 1942 году. Судьбы его не знаю.
** Лучше, конечно, обо мне а не о брате сказать: «тоже журналист», хотя в тот год я действительно был в «Литгазете».

30 января 1972 года

(из письма И. А. Шамиса С. Л. Щеглову)

«Об Аграновском. Что могу сказать? Мне кажется, что он был несколько выше среднего роста, подтянутый. Обходительный. Был он фельетонистом, но в Норильске ему пришлось обратиться к своей специальности врача, но не лечебного, а санитарного. Наши терапевты и хирурги, занимавшиеся врачеванием, помнится, смотрели на его деятельность, как мы, работяги, смотрели на «придурков». Справедливо это было? Не знаю. Мне и подобным мне, воспитанным на «Правде» и фельетонах М. Кольцова, Д. Заславского, А. Аграновского, А. Зорича, ничего не оставалось, как с большим почтением относиться к А. Д.

В его бараке жила, мне кажется, вся тогдашняя «элита»: прежде всего, проектировщики и остальные представители «мозгового центра» (ИТР). Вагонок тогда не было и в помине, спали сплошняком на нарах в два этажа, разделенных довольно узким проходом. В конце «секции» стояла печка, вечерами раскаленная докрасна. Верх печки был уставлен сплошь эмалированными кружками, в которых варился чай — прямо-таки варился, подолгу, аж до черноты.

У самой печки и были места Гарри и Аграновского и инженера Максуты, моего давнишнего друга, страстно влюбленного в Алексея Гарри и буквально за ним ухаживающего. Максута чай кипятил, брил многих (лезвие от «самобрейки» он долго точил об стенки кружки, затем вставлял в деревянную щетку и—бритвенный прибор готов), но прежде всех брил он Гарри, затем бороду и голову Аграновского. И обшивал он Гарри, и в бане мыл... Вот у печки-то и собирались, сиживали на нарах Гарри — Аграновского и вели разговоры до самого отбоя. Центром был Гарри, о чем только он не рассказывал! И об экспедиции Нобиле, о своих поездках за границу. Кстати, о Мальмгреме тогда говорили, что его съели попутчики, когда они ушли от красной палатки. (В картине, ты помнишь, Сережа, показано, что Цаппи и Марцано похоронили Мальмгрема: где ж правда?) Рассказывал Гарри о поездке с авиационной делегацией в Рим и о приеме, устроенном Муссолини в честь нашей авиаделегации.

Все это помню по зиме 1939—1940 годов, и снежная, и пуржистая была зима, и морозы здоровые! Однажды сам видел термометр на площадке, показывающий минус 51°. Но было тихо, воздух застыл. Мы не работали, но в зону почему-то не уводили, мы то и дело бегали в метеобудку. Сегодня мне мерещится, что Гарри говорил нам еще о том, что был на «Красине» от «Известий». Время делает свое дело: из памяти исчезает многое, особенно у людей немолодых. Извлечь из ее глубин обилие деталей — нелегко, хотя и возможно. Тут, как в химическом растворе: для кристаллизации нужна какая-то затравка, кусочек какой-нибудь бросить в стакан или хотя бы палочкой стеклянной о стенку потереть...»

1 марта 1972 года

(из письма И. А. Шамиса

С. Л. Щеглову)

«Интересны воспоминания об А. Д. Аграновском в Норильске врача 3. И. Розенблюма. Был я, Сережа, 25 февраля (стало быть, в пятницу) в институте кардиологии, проведал д-ра Захара Ильича Розенблюма. Говорили — вспоминали. Вспомнил он, как недавно к нему в Дорохова, где он работал, завалился однажды А. Н. Зуев из Малеевки. «Уби зунт, кви анте нос ин мундо фуере?» (Где те, кто были до нас? Идите на небо, спуститесь в преисподнюю — где же они? Их нет...— так поется в Гаудеамус).

Ну, значит, помянули и Абрама Давидовича. Розенблюм говорит, что жил Аграновский в 14-м бараке, а не в 15-м, а Захар Ильич со всем медперсоналом в 22-м, при этом был, как он выразился, консультантом у Абрама. Каждый вечер, говорит, он являлся и все спрашивал меня: правильно ли он поступил как врач в том или в другом случае. Вспоминал старый журналист-правдист медицину... Его как раз назначили инспектором Санитарного отдела. Начальником был тогда Смирнов (кажется, Сергей Михайлович), живет сейчас в Москве. Аграновского прикрепили к Жилстрою-2, который возводил то, что на первых порах все называли «Соцгород». Это надо, очевидно, так разуметь: от 0-пикета по Горной и Заводской улицам и до Октябрьской—Аварийный поселок; Октябрьская— это, примерно, от старой гостиницы и до озера Долгого (Долгое у Города? Начинаю забывать) есть «Соцгород». Жилстрой-2 возглавлял Ник. Ник. Рознатовский. А по стройкам домов (тогда двухэтажных и деревянных) ходил с сумкой через плечо лекпом Аграновский (надо думать, в ту пору еще и медпунктов не было на норильских стройках).

И вот, рассказывает мне Захар Ильич, случилось так, что один работяга-зэк получил на стройке серьезную травму: перелом бедра. Беднягу увезли в зону, но и там медицина еще была в стадии становления (начало зимы 39—40 годов). Привезли больного, явились к докторам: говорите, что вам нужно, чтобы лечить такого больного? Ну, Хая Яковлевна Кузнецова (ставшая потом женой Розенблюма), травматолог-ортопед, имевшая уже тогда степень кандидата медицинских наук, взяла да и нарисовала, что нужно: станок для вытягивания и еще какие-то технические приспособления. (Хая Яковлевна после реабилитации была привезена из Норильска в Москву, перенеся тяжелый инсульт с параличом, и прожила в Дорохове, не вставая, лет пять, ее похоронили там же, на высоком берегу Москвы-реки.)

И вот, представьте себе, продолжает Захар Ильич, все это было изготовлено к утру по всем правилам: вы ведь знаете, в Норильске и Луну могли бы изготовить, если нужно.

Но дело тут в Аграновском: какой он поднял шум! Как это так? Кто допустил травму человека? Что это за организация работ, калечащая людей?! Взялся он за дело, как старый заправский «правдист», чтобы больше такое не повторялось, чтобы приковать внимание начальства к вопросам техники безопасности. И что ты думаешь, Сережа? Такого еще не бывало в Норильске, чтобы судили вольнонаемного за травму, полученную заключенным.

Д-р Розенблюм говорит, что Абрам Давидович был первым, кто поднял в Норильске вопрос о создании медицины, а на стройках — техники безопасности. Так как объекты Жилстроя-2 были разбросаны, А. Д. пришлось расконвоировать, и он получил возможность организовывать всю медицинскую братию и даже создавать первую конференцию врачей-заключенных. С тех пор это вошло в традицию: собирались раз в полгода, делились опытом, прочитанным. Даже оборудовал маленький конференц-зал в деревянном доме, где была больница для вольнонаемных (это возле «дитра»). Там вывешивали всякие экспонаты, графики, медицинские брошюры. Вопросов было много, ибо почти все внове: работа в полярную ночь, возможность массового заболевания цынгой, санитария-гигиена в специфических условиях лагеря, тяжелейшие травмы и даже гибель заключенных, наносящих себе увечья с целью невыхода на работу и т. д. В конечном итоге медицина в Норильске была поставлена на ноги.

Делались сложнейшие операции. Мне известно, что одной девушке, например, сделали новый пищевод (свой она сожгла, выпив кислоту, какую применяют в автомобильных аккумуляторах). Не было пенициллина, но одного человека все же вылечили от общего сепсиса! Сами же медики были провизорами, придумывали лекарства, которые тут же изготовляли, и делали это всегда «леге артис» (по законам искусства). А переливание крови!

Сами же медики, скажем, сестра Фрося, санитар Оскар и другие давали собственную кровь больным-зэкам. Да, о норильской медицине, право же, можно книгу написать. Практически на всех лагпунктах были врачи, ведь и цынги избежали, и эпидемий, скажем, желудочных, не знали. Я наблюдал все это, и опять скажу: молодцы наши медики!

Ну, а Абрам Давидович был у истоков постановки всего этого хорошего дела и — вечная добрая память ему!»

10 декабря 197 1 года

(Толя — С. Л. Щеглову в Тулу)

Глубокоуважаемый Сергей Львович!

Ваше письмо получил с опозданием, был в командировке. Так что не ругайте за задержку с ответом. Благодарен Вам за память об отце, мне Ваше желание написать о нем, разумеется, очень приятно. Был А. Д. Аграновский серьезным журналистом, смею даже сказать, одним из известнейших фельетонистов 30-х годов. Если Вы возьмете БСЭ (первое, «красное» издание), то в статье «Фельетон» найдете его фамилию в числе четырех лучших советских фельетонистов.

Потом был Норильск, где работал он врачом, стал даже одним из руководителей санслужбы (отец по образованию медик), вернулся он, сравнительно с другими, рано, в 1942 году, снова стал журналистом, работал в «Красноярском рабочем», потом был спец. корреспондентом «Огонька», был принят в члены Союза писателей. Умер в 51-м, в командировке, в деревне Баландина Челябинской области, когда работал над очередной книгой.

К сожалению, материалов об отце дома у меня почти нет. Но вот что могу посоветовать Вам. В 1960 году издательство «Советский писатель» выпустило однотомник отца «Очерки разных лет» (составителями были мой брат, спецкорр «Комсомольской правды», и я). Книга, на мой взгляд, дает представление о творческом пути отца, в ней собраны фельетоны и очерки, начиная с 1924 года. Кроме того, предпослано книге хорошее предисловие, в котором указаны и основные факты биографии отца. Книга эта, понятно, есть у меня, но в одном единственном экземпляре. Выпустить ее из рук не могу, слишком она мне дорога. Думаю, однако, в библиотеке Тулы найти эту книгу Вы сможете.

Что еще? Норильский период жизни отца известен мне хуже. Но, судя по тому, что знаю, он там оставался человеком принципиальным, смелым, многих спасал от гибели, налаживал норильскую медицину*.
* 5 апреля 1989 года «Заполярная правда» публикует статью С. Щеглова «Под горой, в бараке № 14...»; подзаголовок статьи: «Как писатель и врач А. Д. Аграновский помогал заключенным выжить».

Если будете в Москве, охотно встречусь с Вами, покажу то немногое (фотографии, книжки), что сохранилось у меня.

Желаю Вам творческих успехов.

С уважением Анатолий Аграновский.

25 февраля 1972 года

(из письма И. А. Шамиса С. Л. Щеглову)

«О Валерии и Анатолии д-р Розенблюм мне сказал, что у него сложилась убежденность в том, что особенно большую заинтересованность в узнавании условий жизни отца проявлял Валерий. Он, приехав с другими корреспондентами в Норильск (в 56-м?), нашел Захара Ильича и много расспрашивал его об отце. Потом он часто приходил к нему из Малеевки в Дорохова (Захар Ильич работал там врачом в санатории). Анатолий, кажется, тоже обещал зайти, но не зашел. Когда я сказал Розенблюму, что Анатолий откликнулся на твое, Сережа, к нему обращение, Захар Ильич был приятно удивлен**.
** Думаю, здесь имеет место аберрация, легко объяснимая: Захар Ильич Розен­блюм уже перешел в ту пору на работу из санатория «Дорохове» в Дом творчества писателей «Малеевка», где я бывал много чаще Толи, а потому просто мозолил глаза замечательному человеку и доктору. На самом же деле, интерес Анатолия ко всему, что было связано с нашими бедными родителями, был столь же болезненным, как и мой, и таким же жгучим.


Что еще? Валерий показал Розенблюму фото Абрама Давидовича в период его житья в Норильске и разъездов по Сибири — Уралу: бородища большая, глаза какие-то неспокойные; вообще, фотография какая-то необычная...*
* С этой фотографией папы связана история, полная драматизма и коллизий, совершенно невероятных, но об этом я расскажу в специальной главе, которая будет называться «Праздник Святого Йоргена».

ПИСЬМА

9 июля 1940 года

(Толя — маме в Сегежу)

Здравствуй, мамочка!

Неожиданно быстро получил твое письмо от 30 июня. Не опишу тебе радость всех нас при мысли о свидании, и особенно мою. Ведь я увижу мою дорогую мамочку! Все знакомые и близкие приняли активное участие, и я выеду к тебе, как только соберу все, что нужно, то есть дней через пять. Пошлю телеграмму. Как раз вместе с твоим письмом пришли целых четыре письма от папки (я уж отослал тебе твое). На днях посылаю ему посылку—белье, рубашки и т. д. Тетя Рива еще не приехала с дачи, приезжает уже сегодня и поможет с посылкой. Между прочим, недавно встретил в «Эрмитаже» на симфоническом концерте Веру Родэ, помнишь? Я подошел к ней, она меня узнала. Мы долго разговаривали, она все удивлялась, что я стал «таким кавалером». Она теперь учится на дирижерском факультете консерватории. Обещала заходить к нам, передает тебе сердечный привет. А сейчас я очень занят: хлопоты с посылкой, потом подготовка к поездке, билет мне достают, тут все в порядке. Скоро, надеюсь, мы увидимся. Жду этого с нетерпением.

Целую, Толя.

? июля 1940 года

(Толя — папе в Норильск)

Здравствуй, папка!

Получил после долгого молчания целую кучу твоих писем (от 14 марта, от 7, 21 и 28 мая). Это замечательная идея «писать в запас». Я как будто поговорил с тобой «за жизнь», когда прочитал все письма. Теперь буду регулярно посылать тебе телеграммы (раз в неделю), чтобы ставить тебя в известность о всех событиях и о ходе дела. Дома все замечательно. Валюшка уже в лагере (20-го он уже вернется). Я сдал все экзамены, получил стипендию за лето и сейчас готовлюсь к поездке к маме. Надеюсь, билеты будут к концу месяца, а то и раньше.

Десять дней у нас в институте был военный лагерный сбор. Все было очень интересно, на военной ноге, как в Армии. В мужской роте было три взвода: пулеметчики, снайперы, ворошиловские стрелки. Я был ворошиловским стрелком, меня назначили командиром отделения, кроме того, еще редактором «Боевого листка». Я сдал все нормы на Ворошиловского стрелка 2-й ступени, чуть-чуть не дотянул до снайпера. Стреляли из боевой винтовки боевыми патронами на 300 метров, сидели в окопах. Сейчас это уже кончилось, и я отдыхаю. Скоро начинаю работать (художником) на ВСНХ. Был на даче у тети Гиси. Изя сейчас прекрасный парень, кончил десятилетку, идет в Армию. Саля совсем взрослая, у нее очаровательная Иринушка и очень серьезный муж Сема. Все сидели за столом и, как всегда, пели на несколько голосов, у меня хорошо получается втора. Было весело.

Новостей у нас нет. На днях иду опять в прокуратуру (назначен срок). Напишу тебе специальное письмо о моих розысках. А пока — все. (Только что получил от тебя перевод. Сердечное спасибо.)

Целую, Толя.

13 июля 1940 года

(папа — нам в Москву)

Мои дорогие, золотые деточки!*

Опять получил две весточки от вас, опять большая радость: открытка и письмо. Дат, как водится, ты, Толик, не пишешь, никак не приучишься, но по первой печати можно с трудом догадаться, что открытка от 4 мая, а письмо от 12 апреля. Ты только что сдал экзамен по истории СССР. Письма — старенькие, но все же очень приятно. Я ведь давно уже получил телеграмму о твоем переводе на 2-й курс и т. д. Так что экзаменационная горячка даже для меня далеко «позади». Ты пишешь, что от мамочки редки письма. Непонятно, почему. Не понимаю еще, почему мама не шлет приветов мне, как в тот раз. 10-го (апреля или мая) ты хотел пойти в прокуратуру,— так ты пишешь. Был ли и что сказали? Ты просишь, чтобы я написал подробное письмо: что я читаю, каково мое «общественное положение» и т. д. И у меня, друг, не много свободного времени даже на письма. Но все же я за последнее время послал тебе их не меньше четырех. Дошли ли они? Как я хотел бы этого, с какими это связано трудностями и переживаниями, если бы ты знал! Прошу тебя во всяком случае об одном: как только дойдет письмо до тебя, телеграфируй сейчас же**. Ну, надо кончать. Спешу на работу. Привет всем. Целую тетю Гисю и нянечку Антонину Тимофеевну. Целую всех вас. Как все ваши тетки, кроме Гиси, пишут ли, помогают ли вам? Из каких средств складывается ваш бюджет? Вы мне ни разу этого не писали. Ах, конспираторы... Не хотите расстраивать папку? Целую мамочку нашу дорогую, светлую, бедную. Мамочка и я — хоть снились вам? Вы-то уж снитесь мне часто, как и мамочка, радость моя. Получили ли вы маленький подарочек: я выслал вам по телеграфу 5 июля пятьдесят рублей, специально на кино и театр. Ну все, детки, целую, целую...
* Помню, когда я был совсем малышом, папа брал меня на руки, носил по комнате и пел колыбельную с такими словами: «Ах ты, сын, ты мой сын, золотистый апель-СЫН...»— тональность к последнему слову песни резко уходила вверх. Лучше и слаще этой колыбельной я не слышал никогда в жизни. А сам петь не могу: две дочери...
** Уж очень сложно налаживалась переписка: мучительный бич всех разлук. Со дня ареста папы, миновало два с половиной года...

Дорогой мой сыночек Валечка! Спасибо тебе за твои прекрасные приветы, за твои замечательные отметки и за то, что ты меня сильно любишь. Я тебя тоже очень крепко-крепко люблю.

Папка Авр.*
* Папа иногда именно так подписывал свое имя «Абрам» сокращенным «Авраамом»: Авр. Мы, конечно, это понимали, а кто-то, помню, увидел у нас дома папино письмо и спросил: «Кто это? Мавр сделал свое дело и может уходить?» Мы с Толей улыбнулись.

ХРОНИКА. В этот день, 13 июля 1940 года, принимается Указ Президиума Верховного Совета СССР, опубликованный за подписями Калинина и Горкина, «Об ответственности за выпуск недоброкачественной продукции...» Вторым пунктом Указа был такой: «За выпуск недоброкачественной продукции и за выпуск продукции с нарушением обязательных стандартов директоров, главных инженеров и начальников технического контроля промышленных предприятий предавать суду и по приговору суда подвергать тюремному заключению сроком от 5 до 8 лет». (Вот и новая рабсила в Норильских лагерях!— В. А.)

20 июля 1940 года

(Толя и я — папе в Норильск)

Папка, дорогой!

Скоро я увижу мамочку. Представь только себе, какая это радость! Она получила разрешение на свидание, и я-таки еду в Сегежу на три дня. Наговорюсь с ней, а главное — увижу. Если бы я мог и к тебе так же! Дома никаких перемен. Ярославский сейчас редактор «Правды». Я уже ходил туда. Кажется, смогу его повидать. Поездка прервет эту возможность на несколько дней. Собрал тебе посылку, все, что ты просил. Отправить пока не могу, теперь не принимают даже за 100 км от Москвы, как раньше. Надеюсь отправить по дороге к маме из Ленинграда.

Пока все, целую, бегу за билетом.

Толя.

Здравствуй, дорогой папочка! 16 июля я приехал из лагеря. В лагере было хорошо. Были аттракционы. Мы ходили в поход с ночлегом на 25 километров. Был костер и маскарад. Я загорел и поправился. С новыми силами возьмусь за учебу.

Целую крепко. Валя.

ХРОНИКА. «Правда» печатает в этот день Указ Президиума Верховного Совета СССР о присвоении тракту «Восточное кольцо» имени товарища И. В. Сталина, а пионерлагерю «Артек» имени В. М. Молотова.

В эти же дни народные сеймы Латвии и Литвы, а также государственная дума Эстонии принимают решение об установлении советской власти и обращаются к Верховному Совету СССР с просьбой о присоединении.

28 июля 1940 года

(маме в Сегежу)

МОСКВЫ 140/84 17 28 16 17

СЕГЕЖА КИР ЖД ПОЧТ ЯЩИК 252 Ф А АГРАНОВСКОЙ

ВЫЕЗЖАЮ 28 НЕТЕРПЕНИЕМ ЖДУ ВСТРЕЧИ ЦЕЛУЮ— ТОЛЯ—

Почему-то после возвращения Толи от мамы наибольшее впечатление на меня, глупого, произвел его рассказ об истории, случившейся с ним в поезде по дороге в Ленинград. Ночью, когда все спали, машинист вдруг резко затормозил состав, и кто-то панически крикнул: «Крушение!» Что там было на самом деле, так и не удалось узнать пассажирам, однако без жертв не обошлось: в Толином вагоне на верхней полке спал молодой морячок, он проснулся от крика, мгновенно сработала реакция, парень выбил рукой окно и выбросился наружу. Он и погиб единственный, оказавшись под колесами еще не успевшего остановиться поезда. Помню, Толя тогда с печалью сказал: «Быстрая реакция тоже не всегда нужна».

3 августа 1940 года

(папа — маме в Сегежу)

Радость моя, счастье, деточка! Сегодня получил через Василия твой привет от Веры. Большое спасибо. Хоть привет древний, апрельский, но он очень дорог и приятен. Василий здоров (передай Вере), бодр, пользуется уважением за хорошую работу. Мы раньше не знали друг друга, теперь будем знать, благодарение судьбе и нашим женам. Детки наши в порядке, замечательные детки, какая это радость![1] Я на прежней работе: Санотдел, инспектор. Пиши мне, но лучше через детей, поскольку ты ограничена количеством писем. На какой ты работе? Неужели — общей?! Участвуешь ли в культурных делах — в театре, клубе? Я хочу знать все. Когда ты должна вернуться? Вера пишет Василию, что она — в 45 году. А ты? Я очень беспокоюсь. Написал в общей сложности 12 раз в Москву, но ответа нет. Имею извещение, что некоторые дошли. Как с твоим делом? Ты, вероятно, «член семьи», правда? Целую крепко, мой дорогой друг, целую, радость моя, дочка моя светлая.
[1] Это письмо написано 3 августа, на следующий день после моего дня рождения, О чем папа, вероятно, забыл, а я все еще столь эгоистичен, что даже сейчас вспо­минаю с обидой.

Твой Авр.

ХРОНИКА. В те же дни центральными газетами публикуется сообщение о том, что в текущем 1940 году свыше 12 миллионов трудящихся страны уже застраховались в Госстрахе по добровольному и коллективному страхованию жизни.

Пятью днями раньше, 28 июля, во Владивостоке в 13 часов 30 минут по местному времени начинается морской парад, который принимает Герой Советского Союза генерал-полковник Штерн (вскоре расстрелянный и, увы, не успевший застраховать жизнь).

5 августа 1940 года

(Толя — папе в Норильск)

Здравствуй, папка!

Пишу из Ленинграда. Только что приехал из Сегежи. Ты уже знаешь — я ездил на свидание с мамочкой. Ну и должен тебе сказать, мамка у нас мировая! Она по-прежнему такая же остроумная и боевая, как и была. Та же самая «а какая у нас мамка курносая!»— помнишь, как все мы хором всегда говорили эти слова?

Мама похудела, есть сединки, но морально тверда. Ее любят все, кто ее знает. Зовут ее Фанечкой, и если у Фанечки есть настроение — весь барак весел. То она устраивает «сеанс гипноза» и целый час морочит кому-нибудь голову. То она весь вечер рассказывает под аккомпанемент вздохов и реплик страшную историю «из своей жизни», а в заключение говорит: «Так вот в том портфеле оказался рак... а кто слушал, тот дурак!» То она организует концерт — среди «жен» есть и артистки — и сама ведет «програм-м-му». Мамка у нас молодец. И в работе она всегда первая. И в Потьме за полугодовую работу она получила благодарность с записью в дело: трехсотпроцентница! И здесь — сперва лучший рабочий, потом нарядчица, а теперь бригадир самой лучшей бригады на самой трудной работе*. Ее бригада впереди. Опять мамка молодец. И настроение у нее подходящее. Не нытик, не критик, а понимает, что разберутся в конце концов, что все будет в порядке. Верит партии, стране, верит тебе. Ты можешь гордиться такой женой так же, как горжусь мамой я. Я ведь тоже верю, что мы еще спляшем все вместе наш национальный танец Аграновских, который пока танцуем только мы с Валиком.
* Мама, как и все «жены», работала на Сегежском целлюлозно-бумажном ком­бинате, в цехе, на общих работах.

Валька был в пионерлагере. Поправился, окреп, прекрасно себя чувствует, ждет меня сейчас дома. Посылаю тебе завтра посылку отсюда, из Ленинграда (отправка оказалась страшной проблемой, нигде в Москве не принимают). Привет от тети Гени и всех ленинградцев.

Целую, Толя

9 августа 1940 года

(Толя — папе в Норильск)

БЫЛ СЕГЕЖЕ МАМКА ЗАМЕЧАТЕЛЬНА ЗДОРОВА БОДРА ПО-ПРЕЖНЕМУ КУРНОСАЯ СЕГОДНЯ ВЕРНУЛСЯ МОСКВУ ДОМА БЛАГОПОЛУЧНО ВАЛЯ ЗДОРОВ ЗАГОРЕЛ ТВОЮ ТЕЛЕГРАММУ ПИСЬМО ПОЛУЧИЛИ ЦЕЛУЮ = ТОЛЯ =

10 августа 1940 года

(я и Толя — папе в Норильск)

Здравствуй, дорогой папочка!

Толя ездил к маме. Как только он уехал, я заскучал. На другой день я пошел в кино. Смотрел «Приятели». После этого мне стало веселее. В мои именины 2-го августа я был у тети Гиси. Тоня была со мной. От мамы и от Толи я получил поздравительную телеграмму. С Тоней мы ходили потом в Сокольники. Там состоялся концерт в честь Дня железнодорожников. Выступали хорошие артисты: китайцы, акробаты, Кара-Дмитриев и Бурлак.

Целую крепко. Валя.

Папа! Вот я и в Москве после свидания с мамой. Как меня встретили дома, как меня встретил Валюшка, как прибегали ко мне все подруги мамы по одной! Сколько было слез, сколько смеха, сколько радости и сколько печали — не описать! Вовка Нюренберг приехал с юга, прибежал ко мне: «Как тетя Фаня?» Он случайно отдыхал вместе с сыном начальника строительства в Сегеже и успел договориться с ним о своем «свидании» с мамкой, чудак! Валику я рассказал о маминых хохмах, он в восторге от нашей «курносой мамочки». Уже вчера отправил тебе большое и подробное письмо. Дома меня ждало твое с копией заявления. Ты понимаешь, какие чувства переполняли меня, когда я после этого весь вечер ходил по Москве. Я горжусь тобой, твоей волей к правде, к жизни. Клянусь, я добьюсь пересмотра, добьюсь справедливости! Сегодня вечером иду к Рыклину советоваться. Посмотрим, что выйдет. Буду держать тебя в курсе телеграммами.

Крепко жму руку*[1]
* С ужасом обнаруживаю в тональности своего письма и даже в наборе сдержанных слов завуалированную претензию к папе, забывшему поздравить меня с днем рождения: стало быть, мои сегодняшние ощущения (выраженные в сноске к письму папы от 3 августа и адресованному маме) соответствуют моим детским ощущениям (отраженным в самом моем письме к бедному папе). Это означает, что обида села тогда глубоко и надолго. Раним? Не знал за собой такого. И все же письмо смешное. Если учесть, что мне было уже 11 лет, можно сказать, что я был не по годам малень­ким и глупым. И какой прекрасный контраст со мной: мужественное и благородное письмо Толи, не по годам взрослое, а ему всего-то семнадцать лет!

Целую, Толя.

ХРОНИКА. «Правда» сообщает, что 10 августа 1940 года налеты германской авиации на английские торговые суда в Ла-Манше продолжаются.

Коллектив Харьковского тракторного завода имени Орджоникидзе обязался выполнить годовой план к 1 декабря текущего года и вызывает на соревнование Сталинградский и Челябинский тракторный заводы.

В эти дни московский кинотеатр повторного фильма начал демонстрацию «Каторги».

13 августа 1940 года

(Толя — маме в Сегежу)

Здравствуй, мамочка!

Пишу тебе уже второе письмо со времени моего отъезда, так как волнуюсь. Помнишь состояние, в котором я тебя оставил? Что медицинская комиссия? Как ты? А вообще все идет замечательно. Ты ведь еще не знаешь: папа прислал мне копию заявления. Очень умное, страшно убедительное. Хожу с ним везде, куда только можно. Будем надеяться. Недавно Тоня наложила Вальке много борща, а я велел обязательно съесть. Он надул губы и говорит: «Кто же это может выдержать столько борща!» Пришлось мне прикрыть рот рукой, чтобы он не видел улыбки, как делал наш папка, но уже в отношении меня. Между прочим, борщ Валик все же съел. Жду письма.

Целую, Толя.

 


16 августа 1940 года

(Толя — папе в Норильск)

Здравствуй, папа!

Дома у нас все по-старому. В Ленинграде (по дороге от мамы) я обошел все музеи. Русский музей растрогал, покорил меня: Айвазовский, Шишкин, Репин — как здорово! В Москве, получив твое письмо с заявлением, поехал к Гирше. Папа, если бы ты знал, какой это мелкий человек! Завтра еду в СНК СССР (Совет Народных Комиссаров). Потом в прокуратуру. Моя горячая уверенность в счастливом исходе пусть послужит тебе поддержкой. Сегодня Валюшка пишет тебе «большое» письмо. Между прочим, те, кто три года назад угробил тебя в «Правде», теперь это не смогли бы сделать*.
* Что имея в виду брат, я до сих пор не знаю: то ли то, что Постоловского со Старчаковым уже расстреляли? Или то, что папа теперь «докажет», и ему поверят? Наивно, конечно.

Буду писать. Целую, Толя.

Речь в письме Толи идет о Григории Ефимовиче Рыклине (дома у нас его звали Гиршей). Фельетонист Рыклин—друг и сослуживец папы по «Известиям». Часто бывал в нашем доме. Мы хорошо знали его жену Сарру и двух сыновей: Сашу и Володю. Кстати, как это и принято у евреев, Рыклин дал детям двойные имена (то ли в шутку, то ли всерьез, не знаю): младший Владимир-Догнат, старший— Александр-Перегнат (в ту пору был в моде лозунг «догнать и перегнать Америку»). Помню, Рыклин шутил у нас в гостях, что если родится дочь, назовет ее: Электрификация в период реконструкции решает все! Почему Толя написал о Рыклине такие слова, не знаю: по-видимому, Гирша струсил и решил не вмешиваться в дела папы. Впрочем, вернувшись после реабилитации в Москву, папа великодушно простил старого друга, они поддерживали отношения, правда, не близкие. Видимо, ощущая комплекс вины, Рыклин выступил на гражданской панихиде на Введенском кладбище, где мы похоронили папу. Я, помню, стоял рядом с Толей у портрета папы возле закрытого гроба и близко видел сытые губы Рыклина, двигающиеся при произнесении горестных слов. Но вот уже и Рыклина нет, нет и Толи,— и что теперь стоит их размолвка (папы и Рыклина) сорок лет назад? Поистине прав Гете, сказавший, что все то, что происходило очень давно и то, чего вообще никогда не было, сравниваются временем...

23 августа 1940 года

(Толя и я — папе в Норильск)

Здравствуй, папка! (№ 1)

Решил начать нумерацию. Лучше поздно, чем никогда. Итак, пишу тебе мое «первое» письмо. Только что получил твое «9». Теперь ты уже наверное знаешь все наши новости.

А нам уже через семь дней — учиться. И хочется, и не хочется. И гулять уже надоело, и учиться еще не приспичило. А Валюшка идти в школу рад. Он теперь забеспокоился об учебниках, тетрадях. Как кстати ему твой подарок «на книги»! Большое спасибо. Все мы очень тронуты твоей заботливостью, но ты не забывай себя, тебе ведь труднее. Сегодня отправимся в центр за книгами. Валька рад!

У него теперь новая страсть — футбол. Главный голкипер —«кипер Агран-младший». Как только он входит в дом, я уже слышу: «Толя, а ихние сегодня проиграли. Они нам забили пять голов, а мы им восемь! А только они неправильно играют, тем более Митька, он все время в офсайде!» («темболее» он всегда употребляет, как одно слово и в смешных сочетаниях: «как я люблю конфеты, темболее раковые шейки»). Я смотрю на него — вылитый ты, очень похоже на волейбол в твоем исполнении, помнишь? Горячится, кричит больше всех, а как мяч у него, теряется и не знает, что делать. Чудачки вы оба.

Я как допишу письмо, буду завтракать, и потом повезу Валюшку в центр, если вызову со двора.

Хожу сейчас по инстанциям очень много. Скажу подряд обо всем. В Верховном Суде твоего заявления нет. Знаю это точно. А если не было — они не разбирают. Твое заявление (из ГУЛАГа) должна разбирать Военная Коллегия Верховного Суда СССР и уже в случае отказа — Верховный Суд. В Военную Коллегию я твое заявление с моей «докладной запиской» подал — это получается 1-е твое заявление. К прокурору Крижевскому попасть на прием нельзя, но я перехитрил, я позвонил ему. Твое заявление (в прокуратуру) он помнит, он его привез в Москву и подал «соответствующим органам на рассмотрение». Куда — не сказал. Очевидно, в прокуратуру, не в Верховный же Суд, это получается 2-е заявление. Мануильский и Ярославский ничего сделать не могут. Они этим не занимаются. Большее, что они могли бы, это послать твое заявление в прокуратуру СССР со своей резолюцией, этого я и добился. Был в «Правде» у Ярославского. Дал ему заявление со своей «докладной». Вчера узнал, что он переправил наши бумаги со своей визой и подписью к прокурору Союза,— это 3-е твое заявление, «работающее» в Москве. Четвертое на днях сам подам в Верховный Суд. Был еще в тысяче мест (СНК СССР, НКВД и т. д). Защитник сейчас ничего не может сделать, он не получает возможности даже ознакомиться с делом. Но я буду советоваться. У меня возникает мысль добиться личного приема у кого-нибудь из самых верхов. Но по этому поводу я еще буду советоваться.

Видишь, как я много исписал. Просто сам удивляюсь. Итак, конец «первого» письма. Жди второго.

Целую, Толя.

Здравствуй, папочка! У нас во дворе есть футбольная команда. Капитан команды Толя Шмелев. Я кипер. У меня есть покрышка от футбольного мяча. Мы много играем и выигрываем. К нам часто приезжает Юра (тети Маруси Гвоздиевской сын) с фотоаппаратом и нас снимает. Скоро будут карточки. Пришлем. Папочка! Через 7 дней учиться. Буду учиться на «отлично».

Целую крепко. Валя.

ХРОНИКА. Тремя днями раньше, 20 августа 1940 года, в Мексике убит Лев Троцкий. К 12 часам дня 21 августа Поскребышев передает Сталину телеграмму следующего содержания: «Троцкий смертельно ранен, возможно убит. Подробности позже».


30 августа 1940 года

(мама — папе в Норильск)

Дорогой Абрашенъка!

Длительные перерывы в нашей переписке меня не слишком волнуют (я привыкла к этому), но все же неприятны. Хотелось бы чаще знать о тебе. Я получила твое мартовское письмо. Не знаю, дошло ли до тебя мое от 15 мая? В моей жизни было недавно много отрадного. Первого августа ко мне приезжал Толик. Три дня, проведенных с ним, принесли радость и счастье. Можно только пожалеть, что так мало времени нам пришлось быть вместе, но впечатления от встречи надолго останутся в моей памяти.

Я увидела вполне взрослого, серьезного и к тому же красивого сына. Поистине горжусь им. Говорили мы с ним долго о доме, Валюшенъке, о тебе. О Вале он рассказывал с такой любовью и заботой, что в нем чувствовался не только старший брат, но и воспитатель. Он понимает, какая ответственность лежит на нем сейчас в деле воспитания младшего брата. Причем, направление с его стороны я считаю совершенно правильным. Валюшка учится на отлично, много читает.

Что касается Толика, то помимо его успехов в институте, он становится культурным, интересным человеком. Жизнь его заставила стать взрослым, изворотливым. Он прекрасно учится и еще ему приходится «подхалтуривать», как он выразился. Именно так, ибо он сам должен искать средства к существованию. Стипендии не может хватить на всю «его семью». Он иначе не говорит, считая себя главой этой семьи. На помощь приходит его умение рисовать, ретушировать. Он мне рассказывал многое из области его «заработков». Буквально заслушаться можно было. Тем более, при его юмористическом тоне разговора, действительно смешно с одной стороны, и довольно серьезно. Это уже не тот Толик, которого я оставила ребенком. Не думай, родной, что я переоцениваю его достоинства, таков он есть на самом деле, и ты в этом сам убедишься, когда увидишься с ним. Это сама гордость наша! Я бы слушала и слушала его без конца, но, увы, разлука снова унесла от меня сына. Снова оторвала. Я не распускалась при встрече, наоборот. Толика не поразили, конечно, мои взгляды и рассуждения. Он именно и ждал встретить меня такой, несмотря на все переживания. Перед ним была прежняя честная, преданная мама, глубоко верящая в то, что разберутся и будет мне возможность вернуться к моим детям, работать на благо Родины.

Внешне Толя нашел меня похудевшей, но, по его мнению, это даже к лучшему, седина моя ему нравилась, а вообще, если коротко: «Приеду и скажу всем, что мамка у меня такая же красивая, как была». Для сына мать всегда хороша: «мамы всякие нужны».

В результате могу сказать, что за деток мы с тобой должны быть спокойны. Остается только пожелать нам поскорее быть с ними, и тогда счастью нашему конца не будет. Встреча с Толей меня сильно взволновала и, несмотря на разлуку, еще больше вселила надежду на встречу с детьми и с тобой. Что нового у тебя, как здоровье, продолжаешь ли ты интенсивно работать, как и раньше, доволен ли своей работой? Читаешь ли газеты*?
* Многозначительный вопрос. Из газеты в то время узнать что-то было трудно, но угадать возможно, и все к этому стремились: «пропадал» со страниц Ежов, урежались политические процессы с речами Вышинского, и в лагерях тут же вспыхивала на­дежда, рождались слухи.

Я читаю и потому не чувствую себя оторванной от жизни. Что касается книг, то достаю у товарищей, а теперь и Толик обещал мне кое-что прислать из классики. Хотя, признаться, работаю сейчас много, свободного времени почти нет.

Хотелось бы поскорей получить от тебя ответ на мое майское письмо. Пиши, родной, подробнее о себе. Не волнуйся за меня, береги себя для всех нас.

Целую крепко, твоя Фаня.

Р. S. Толя передал мне твое письмо к детям от 13 июля. Очень оно меня обрадовало. Ведь я от тебя давно ничего не имею.

Пиши мне, деточка родная! Я так счастлива, когда получаю письма. Если бы ты знал, какую радость они приносят! Что это я: ты это знаешь не хуже меня. Вся жизнь теперь в письмах.

Целую тебя, твой друг Ф.

4 сентября 1940 года

(Толя — папе в Норильск)

Здравствуй, папа! (№ 2)

Это письмо в ответ на твое № 10. Если б ты знал, сколь много ты еще не знаешь! Но письмо это дойдет к тебе, когда ты все будешь знать, и все же я повторю кратко все, что писал раньше. Какая жалость, что никак не получается у нас регулярная переписка, мы все время опаздываем «по фазе». Вдруг выплывают вопросы, на которые я давно тебе ответил, или я получаю ответ на вопрос, о котором уже и думать забыл. Есть лишь одно утешение: рано или поздно, быстро или медленно, но письмо придет, а с ним и кусок души. Итак, сначала дела. Главное: Ем. Ярославский послал твое заявление к прокурору СССР со своей резолюцией о пересмотре. Это максимум, на что он способен. У Мануильского я еще не был, собираюсь пойти на днях, хотя уверен, что сделать больше, чем Ярославский, он не сможет. Если же мне удастся реализовать идею, о которой я тебе уже писал (добиться приема у Всесоюзного Старосты), по моему глубокому убеждению, пересмотр твоего дела — лишь вопрос времени, причем весьма ограниченного. Во-первых, сейчас, судя по всему, в первую очередь начали рассматривать дела 37-го года. Во-вторых, твое заявление двинуто с двух солидных сторон (Крижевский, который хорошо помнит твою фамилию, и Ярославский). Наконец, и я приложу все силы, чтобы двинуть твое дело. Надеюсь, моя ловкость и предприимчивость нам помогут. А потом: кончил дело — гуляй смело (как любит говорить тетя Гися, зная, что я предпочитаю второе).

Ты спрашиваешь о мамочке? Я готов повторить то, что уже тебе написал. А потому знай, как было: попал я в Сегежу — небольшой городок с большим строительством. Дали мне маленькую серую комнату. Кровать, два стула, обстановка гнетущая. С громадным трудом достал столик: я взялся за дело, и через час комнатка совсем ожила. Убрал один стул, принес скамейку. А на стене на белом листе повесил свои вещи. На столике вместо скатерти постелил кусок чистой материи, который я привез с собой. Но не хватало самого главного. Ты уже догадываешься чего: цветов! И вот я хожу по городу, но откуда на Севере живые цветы?! И все же, не теряя надежды, иду в поле. Далеко-далеко забрел и набрел на горе на целую «оранжерею»... Обратно я шел уже с цветами, огромный букет полевых цветов: маки, гвоздики, колокольчики... На душе стало легко, радостно... и захотелось плакать... А когда я подошел к дому, еще издали увидел мамочку. Она уже ждала меня. Совсем такая, как была, в той же одежде. Как я побежал к ней, как мы говорили, как мы плакали и смеялись, как вспоминали и вспоминали, говорить не буду. Тут мой талант, который ты поднимаешь «на щит» в своем письме, умолкает, и остальное пусть доскажет и дорисует твое воображение. Скажу только, что мамочка такая же «а какая у нас мамка курносая», какой и была всегда.

Написав это, я убедился, что вышел из рамок письма. Распустил свое красноречие. Поэтому о себе не так много. Начался 2-й курс. Начали новое: Средние века. Замечательная вещь! Я в восторге. Читает у нас крупнейший советский специалист проф. Грацианский. Я еще хожу вдобавок теперь в ГИТИС (театральный институт) на лекции о средневековом театре и западной литературе проф. Джавелегова, тоже крупнейшего специалиста в своей области. Одно с другим очень гармонирует, одно другому помогает. А я почиваю на лаврах. Ты, конечно, спросишь, как я хожу в ГИТИС? У меня гам масса знакомых, что делает для меня удобным посещение лекций. А возможным это делают моя предприимчивость и ловкость. Короче говоря, учебой я доволен. А у Валюшки теперь новая страсть — фотография. Целый день бегает с фотоаппаратом по двору. Но началась учеба, и мой брат (он же твой сын*) начнет получать свои неизменные «отл».
* Очень много лет спустя случилось так, что я шел по улице со своей женой и братом Галины Федоровны Аграновской, а навстречу нам — Толя с каким-то своим знакомым. Мы поравнялись, и Толе удался каламбур: «Прошу знакомиться: жена моего брата и брат моей жены!» Редко бывает.

Это и конец письму.

Приветствую и целую, Толя.

4 сентября 1940 года

(я и Тоня — папе в Норильск)

Здравствуй, папочка!

Учусь уже 3 дня. Теперь нас учат целых пять учительниц (из них один Гавриил Иванович, по пению). Больше всего я люблю историю, географию и русский язык. Естествознание я тоже люблю, но не так. Папка! У меня есть фотоаппарат «федетта». Это мне подарил тети Марусин сын Юра Гвоздиевский. «Федеттой» можно снимать, но я испортил 36 снимков. Снимали мы с Фелкой Берещанским. Пленки делал (проявлял) его папа дядя Миша.

Когда у меня получатся карточки, пришлю.

Целую крепко. Валя.

Абрам Давидович, примите мой привет и лучшие пожелания! Детки ваши здоровы. Живем по-прежнему. Дети быстро растут к небу. Толя уже совсем молодой человек. Валюшка тоже, он уже ходит со мной под руку. Говорит, как буду большой, пойду с вами в Большой театр, а пока я маленький, будем ходить в Малый. Мы часто бываем с Валюшей у Гиси Давидовны. Ее муж Ефим Израилевич очень хороший, как он ласкает Валю по-отцовски! А Гися Давидовна, усталая с работы, заезжает к нам на Русаковскую увидеть детей. Ее семья чудно относится к детям, я бы сказала, что никто из. родственников не принимает участия в детях, кроме них. Разрешите на этом закончить, будьте здоровы, преданная вам.

Антонина Тимофеевна Кареева*.
* Наша добрая няня, сохранившая преданность детям до конца. Я комплексую из-за невыполненного долга по отношению к ней. Умерла она очень ста­ренькой.

Вспоминаю Гавриила Ивановича Попова, фанатика-музыканта, который приобщил меня к учебе на скрипке и виолончели. На его уроках пения мой озорной класс, пользуясь минутным уходом учителя из аудитории, орал на все четыре этажа школы: «До, ре, ми, фа, соль, ля, си, ты, Гаврюша, не форси, если будешь ты форсить—мы не будем голосить!» Гавриил Иванович возвращался, выстраивал нас на сцене конференц-зала, поднимал дирижерскую палочку и говорил: «Поем гамму, вы нещадно фальшивите! До, ре, ми...», и уже тихо, присмиревши, мы были вынуждены петь все до конца, отводя глаза в сторону. Во время войны Гавриил Иванович как сгинул.

11 сентября 1940 года

(Толя — маме в Сегежу)

Здравствуй, мамочка!

Наконец получил твое первое после нашей встречи письмо. Все твои упреки считаю справедливыми, а потому, чтобы наверстать упущенное, подробно описываю все, что тебя может интересовать. Как меня встречали в Ленинграде после Сегежи, писать не стоит, потому что не встречали: я свалился как снег на голову. Приехал ночью, все спали. Сам открыл засов у двери обыкновенным крючком,— помнишь бабушкины засовы от честных людей?— вошел и лег бы дрыхать, если бы не тетя Геня. Она проснулась, всех подняла, и тут началась ночь вопросов и ответов. Я им все рассказал, а на другой день все пришлось отдельно рассказывать Немке, который той ночью дежурил на своей железной дороге. С тех пор я, который так не любит повторяться, столько раз рассказывал про Сегежу, что сегодня, оглядываясь, удивляюсь: как можно было все это вытерпеть?! Очевидно, поддерживало меня лишь горячее желание знакомых и близких узнать о тебе, их теплое участие.

А между тем жил я в Ленинграде несколько дней припеваючи. С утра отправлялся бродить по историческим местам. Потом шел в какой-нибудь музей (Русский или Эрмитаж). А вечером «изучал нравы», как я говорил тете Гене, то есть гулял с Немкой, ты бы не узнала своего племянника: высок, красив, «мастью» в тебя. Короче, был я на седьмом небе. В плане у меня была еще поездка к Арсику в Петергоф, в общем, куда я только ни собирался! Но тут произошла катастрофа: начальник станции, к которому я зашел продлить билет, заявил, что если я не уеду сегодня же через 2 часа!— билет мой до Москвы пропадет. Я бросился к тете. Начал собираться, переодеваться, упаковываться, прощаться со всеми, целоваться. И, конечно, в суматохе забыл самое главное, о чем вспомнил уже в поезде: мои книги, бритва и твой подарок остались в Ленинграде! Я сошел на первой же станции и отправил тете открытку. После этого я с полуспокойной совестью лег спать и без всяких приключений проспал до самой Москвы. Мое путешествие окончилось.

Было это днем, часов в 5. День был светлый и очень приятный. Комсомольская площадь приняла меня в свои объятья, и через четверть часа «наш герой» входил в собственный дом. Хватит ли у меня слов и таланта, чтобы описать волнение Тони, как она всплеснула руками? Нет, это надо видеть. Приедешь — увидишь. Я заявил, что устал, хочу помыться и не хочу сейчас ничего рассказывать. С первым тезисом Тоня согласилась, от второго пришла в восторг, от третьего в ужас. И, конечно, твой сын не выдержал и стал рассказывать все, передав Тоне в заключение поцелуй. Тут примчался Валюшка и тут же узнал от своего брата, что мамка «такая же курносая», что она веселая, что она устраивает концерты, которые сама же конферирует, что она танцевала лезгинку, и что вообще у мамочки «все в полном порядке». Валик остался доволен, а я в полном изнеможении раскинулся на диване. «Тоня, ради Бога! Никому не говорите, что я приехал. Пусть завтра приходят, но—все вместе!»—только и сумел я вымолвить. Тоня не протестовала, она видела, что я прав.

Однако кто это выдержит из женщин, чтобы молчать? Встретив вечером в булочной Елизавету Михайловну, Тоня по секрету поведала ей, что я приехал, но «приглашаю всех к нам домой завтра». Тетя Леля вздохнула и говорит: «Тонечка, я не могу со всеми. Я обязательно буду плакать и испорчу всем настроение». Так начала рушится твоя и моя идея о «съезде» знакомых. Пока тетя Леля с Тоней всплакнули у булочной, я уже пришел в форму и смылся с визитом к тете Гисе. Там меня ждал вкусный ужин (кроме ужина, правда, никто меня не ожидал), и потому я смог красноречиво рассказать о твоем состоянии, положении, настроении и о своих приключениях.

Когда на другой день я протер дома глаза, к нам ворвалась тетя Рива. Откуда она узнала, что я дома, до сих пор не знаю: Тоня клянется, Ва люшка — кремень, значит, тетя Леля? Спать мне уже не дали, я в полусне стал рассказывать тете Риве. Мамочка, если б ты видела, как воспринимался мой рассказ! Я окончательно проснулся: Тоня и тетя Рива засыпали меня с двух сторон вопросами, я едва успевал поворачиваться. Но только я закончил, как примчалась (легко сказать!) бабушка тети Муры. Ну, что я мог сделать? Бабушка вытащила платочек для слез и приготовилась слушать. Я умоляюще посмотрел на Тоню, она поняла меня, и через несколько минут тетя Дора уже сидела рядом и тоже приготовив платок, который верно послужил ей, как и бабушке (в дальнейшем платок будет фигурировать много раз и у многих людей). Вскоре подошли Мария Михайловна и Юра Гвоздиевские, их интересовали все мелочи, все детали твоей жизни и моего путешествия (Юра, как истинный джентльмен, одобрил мой букет цветов, что доставило мне огромное удовольствие). Как мы все вместе смеялись над твоими пожеланиями! Как улыбались они сквозь слезы, когда слышали о твоих хохмах! Ты себе представляешь...

И только совсем поздно вечером, когда я вышел подышать воздухом, меня все же встретила на улице тетя Леля, ты ж понимаешь. Наконец, уже ночью я добрался до корреспонденции. Там лежало письмо Анечки, начинающееся словами: «Как мне не стыдно...» (оказывается, у нее болела Жанка, и поэтому она не смогла приехать к нам, когда я собирался в Сегежу). Кроме того, там было письмо громадной важности от Абраши, но об этом в другой раз*. А пока ...мое триумфальное шествие продолжалось: мне еще предстояло увидеть Вовку и дядю Леву, Аню, Марьлексеевну и многих других. Короче говоря, пусть твое воображение довершит остальное.
* Речь идет, вероятно, о большом заявлении папы или его новом варианте, адре­сованном сразу в несколько важных инстанций.

 А мои вещи пришли из Ленинграда через две недели. В каком восторге был Валюшка! Он помчался за Белкой, Белка тут же к нам и смотрела на закладку, вышитую твоими руками, как зачарованная. Потом она села переписывать стихи. Стихи Валюшка бегал показывать всем нашим и, как он мне говорил, везде фигурировал платочек, хотя никто не верил, что ты способна хохмить на такие темы**. А Валюшка вложил твою закладку в свой дневник, и где такая закладка, там (сама понимаешь) не может быть ничего, кроме «отлично». Сейчас он принял торжественное обязательство писать хотя бы в одной тетради на все «отл», когда кончит эту тетрадь — пришлем тебе.
** Очень смутно помню что-то о стихах, но, увы, не сами стихи.

Вот и все последствия моей поездки к тебе. То есть, не все. Во-первых: все обещали тебе писать. Во-вторых: наше с Валенькой настроение. И в-третьих, самое главное: твое настроение. Мамочка, держись крепче, уверяю тебя — немного осталось***.
*** Действительно «немного» осталось маме: два с половиной года.

Видишь, какое большое письмо? А ты жаловалась. Что мне остается еще сказать? Дома все по-прежнему. Валюшка получает «отл», я начал учиться. Скажу в заключение хорошую последнюю остроту. Ты наверное знаешь, что в Москве сейчас идет всесоюзный шахматный турнир. В один прекрасный день сразу три гроссмейстера—Ботвинник, Котов и Левенфиш—проиграли свои партии. И по Москве пошло: «Сегодня три гроссмейстера не вернулись на свои базы». (Это определение мы каждый день читаем в газетах про погибшие самолеты: сбито 7 английских самолетов, 3 немецких не вернулись на базы.) Острота пользуется колоссальным успехом****, Вот и все новости. За сим кончаю и целую тебя крепко-крепко.
**** Здесь уместно напомнить, что до начала Отечественной войны был всего год. В то же время — острили: как странно глядеть в далекое прошлое!

Жду письма. Толя.

15 сентября 1940 года

(Толя — маме в Сегежу)

Здравствуй, мамочка!

Очень медленно скапливаются у нас события, поэтому трудно часто писать. Один день похож, в общем, на другой. А времечко катится. Я в своей институтской газете «Историк» создал литературный и рецензентский отдел и сам же стал главным рецензентом, ты ведь знаешь мою любовь к театру, кино и литературе. Дело дошло до того, что недавно на институтском вечере выступал Яхонтов (известный чтец), я подошел к нему и взял первое в моей жизни интервью о его впечатлениях о концерте. Ты видишь, какой я газетчик! Недавно в одной парикмахерской, пока меня брили, я успел договориться о «халтурке» (стенгазета, лозунги, портреты), так что действую энергично. Валюшка весел, бодр и замечательный мальчишка. Сейчас он зачитывается «Тремя мушкетерами». По правде говоря, я тоже, но это между нами. В институте скучища. Особенно латынь. А Тоня сейчас на кухне чистит капусту, а Валек пошел на разведку насчет кочерыжки. Сама понимаешь, с каким нетерпением я жду результата. Бодрись, крепись, держись, мамулька. Немного осталось.

Целую тебя крепенько, твой Толик.

19 сентября 1940 года

(Толя — папе в Норильск)

Здравствуй, папка! (№ 10*)
* Мама была, «как и Вера», приговорена к 8 годам лагерей.

Забыл к несчастью, какой номер нужен для этого письма. На всякий случай ставлю приблизительно «10», но со звездочкой, вдруг ошибаюсь. Все у нас в порядке. Живем помаленьку. Было хорошее письмо от мамочки. Она получила освобождение от работы на два дня и хорошо отдохнула. Письмо хорошее, бодрое. Пишу я тебе часто, но безответно. Впрочем, это ничего: привык. Учиться стало в институте скучновато. Зато чаще подрабатываю. Недавно для парикмахерской, где бреюсь, нарисовал заголовок стенгазеты и плакаты. Кстати, о стенгазете. В своем «Историке» пишу рецензии, статейки и интервью. Газетная жилка у меня есть, это факт. Валюшка в школе. Вернется и сядет тебе писать письмо. А я пока слагаю оружие и кончаю. Прости, что получилось такое скучное послание. Зато с рисунком!

Целую крепко, Толик.

ХРОНИКА «Правда» сообщает, что в 80 километрах от Новосибирска, в деревне Вахрушево комсмольцы колхоза «Искра» нашли в толще черного ила первый в Союзе цельный скелет древнего ископаемого слона четвертичного периода.

В эти дни проходит очередной призыв в Красную Армию и Военно-Морской флот. Бедные ребята, кому из них довелось пережить первый год войны?— В. А.)

- 136 -
20 сентября 1940 года

(папа—маме в Сегежу)

Талон № 15 к почтовому переводу Аграновской Фоне Абрамовне от Аграновского Абрама Давидовича 30 (тридцати) руб. 00 коп. На оборотной стороне талона рукой папы написано:

«Дорогая детка! Подтверди получение по адресу Норильск Красноярского края, Санотдел, мне.

Твой Авр».

30 сентября 1940 года

(мама — папе в Норильск)

Дорогой мой Абрашенька!

Получила твое письмо. Спасибо, родной. Я могу писать только раз в месяц. Вот почему и это письмо посылаю тебе через детей. Отвечаю на некоторые твои вопросы. Я «член семьи», выйду так же, как Вера, но если бы я верила в силу этого срока, то и жить не охота*. Но я надеюсь, что разберутся раньше и выпустят. Правда, мое дело целиком зависит от твоего. Чем быстрее разберутся с тобой, тем больше могу надеяться и я на быстрейшие результаты**. Я писала в Москву, ответ такой: дело пошло на пересмотр. Вот и все о деле. Ты интересуешься, на какой я работе. Работаю на большом комбинате (здесь строка текста вымарана черными чернилами лагерного цензора.— В. А.), сейчас перешли на восемь часов в день, устаю безумно и, конечно, ни о каком участии в культработе не может быть и речи. Вся мечта — отоспаться. Да, детка, нелегко так жить. Но ничего не поделаешь. Бодрюсь, креплюсь и надеюсь, что настанет когда-нибудь счастливый час, когда я буду снова с детками. Скучаю и тоскую ужасно. Дети у нас хорошие — это единственная наша радость. Пишут мне редко. Вот на это я тебе жалуюсь. А на все остальное — нет. Просто хочу, чтобы ты знал.
** Увы, это было мамино заблуждение: после реабилитации папы ей пришлось чуть меньше года еще сидеть в зоне, и это получились самые невыносимые месяцы заключения. О причинах — потом.

Что у тебя? Береги себя. Я верю, что ты вернешься к жизни, и мы снова сколотим нашу семью. Не так ли?*** Пиши мне, если можешь чаще и непосредственно сюда. Оля, Вера и Шура**** благодарят за приветы. У Жени дела обстоят как будто уже лучше, и это очень подбадривает Олю. Вчера она была у меня, и долго мы с ней беседовали. Передай привет Жене и Василию. Верочка хороший человек, я ее очень люблю. У нее прекрасный сын, часто пишет ей. О Василии она мне много рассказывала. Деточка моя родная! Как хочется радости, как я устала от всей этой жизни! Пиши мне, твои письма я перечитываю по несколько раз. Сколько счастья, когда получаю их. Если б ты знал, как часто я думаю о тебе и детях. Как я мечтаю быть с вами. Будет ли это? Еще раз прошу писать и писать. Письма — жизнь и надежда. Будь бодр и здоров.
*** Здесь мама намекает, я думаю, на известные ей случаи, когда из-за больших сроков семьи рушились: и мужья, и жены обзаводились в лагерях новыми фактичес­кими связями, ведь были молоды!
**** Оля, Вера и Шура были мамины солагерницы, а их мужья сидели с папой в Норильске: случай их обнаружил и свел.

Обнимаю и целую тебя крепенько, твоя Фаня.

Дописываю 1 октября. Только утром сегодня видела Ольгу. Она получила от Жени два письма. Спасибо тебе за привет в его письме. Просьба передать привет Феде от Шуры Евстафьевой.

Еще раз целую тебя крепко-крепко, Фаня.

ХРОНИКА. В этот день 30 сентября «Правда» публикует заметку: «Председатель Долгополовского колхоза Уренского района Горьковской области возвращался домой из райцентра. Дорога шла лесом. В 15 километрах от села Карпове из лесу вышел медведь. Перепуганный седок бросил лошадь и убежал. Медведь кинулся на лошадь, зарезал ее и потащил свою добычу вместе с транспортом с дороги в чащу леса». (Могу предположить дальнейшую судьбу председателя колхоза, проявившего себя в этой истории как типичный «враг народа»!— В. А.)

Кинотеатр «Авангард» в Москве начинает демонстрацию фильма «Веселые ребята» режиссера Г. Александрова. В главных ролях Л. Орлова и Л. Утесов.

5 октября 1940 года

(Толя — папе в Норильск)

Здравствуй, папка! (№ — опять забыл!)

Пишу тебе на лекции по педагогике. Довольно скучная вещь, но приходится слушать. А вообще в институте сейчас интересно. Средние века. Римская империя. История СССР (дошли уже до декабристов). Занимаюсь довольно много. По русской истории у нас есть практические занятия. Читаем протоколы допросов декабристов, их показания, доносы шпиков, резолюции императора. Очень интересно*! Я выбрал себе тему для доклада: «Отношение к восстанию декабристов общественного мнения в России и за границей (в частности, отражение в литературе)». Это будет моя первая «научная работа». Уже говорил с профессором. Начал отбирать материал.
* Весьма красноречиво звучит в письме, адресованном папе не куда-нибудь, а в ГУЛАГ, и Толя, думаю, хотел этой «красноречивости», а папа ее прекрасно понял и оценил.

Работаю тоже. Сейчас занялся новым делом: техническое рисование. Инженер, который рассчитывает машину и чертит чертеж, всегда должен иметь рисунок с общим внешним видом машины или детали. Этим я и занимаюсь. Кроме того, связался с Домом ученых и Домом учителя, как, во-первых — художник, во-вторых — будущий педагог. Сейчас это имеет особое значение. Если ты читаешь газеты, то знаешь, что обучение в институтах и старших классах средней школы теперь будет платное (очевидно, в связи с международным положением). Плата пустяшная, 400 рублей в год, то есть 36 рублей в месяц. Плохо то лишь, что к 1 ноября нужно вносить сразу 200 рублей за институт. Но и здесь я нашел выход: за октябрь я еще получу стипендию 160 рублей и сразу внесу в институт (добавить останется «пустяк»), а дальше будет лучше. Стипендию отныне будут получать только отличники. Ты знаешь мое бывшее отношение к отметкам: это неплохо, но из кожи лезть для этого нет смысла. Теперь иначе. Уже в январе на зимней сессии придется иметь все «отлично», и я буду иметь, уверен. Кроме того, можно еще подрабатывать. Прости за такую долгую экономику, но сейчас дна опять наше больное место. Как видишь, я не впал в панику и, пожалуй, принял Указ легче всех остальных моих товарищей-студентов.

Какие еще новости? Купил себе (ешь последний огурец!) модельные туфли, желтые, модные, в общем — сам понимаешь. Теперь можно и потанцевать и погулять (впрочем, последнее время охладел к таким всяким увлечениям, даже в театр стал ходить реже). Напишу тебе о наших настроениях. Если раньше было убитое, жалкое, полное ожиданий еще больших неприятностей от жизни, а затем стремление не поддаться, удержаться, поддержать своими успехами и тебя, и маму, то теперь опять ожидание. Атмосфера напряженная, тревожная. Ждем писем, ждем новостей. Но каких?! Все, внешне улегшееся пару лет назад, вновь поднялось и давит*. Антонина Тимофеевна каждый день видит маму и тебя во сне. Воспоминания. У Валюшки появилось: «Вот когда папка приедет, тогда...» Вы как бы живете с нами ежеминутно, ежечасно. И настроение иногда веселое, оптимистичное. Мы перестали жить сегодняшним днем, а живем ожиданием завтрашнего. Потому и притупился у меня интерес к развлечениям.
* Вероятно, это намек на то, что вновь начинаются аресты, и Толя, что-то зная об этом, предупреждает папу.

Новостей по делу пока нет. На 10 октября записался на прием к прокурору СССР (еще полтора месяца назад). Как только пойду и вернусь оттуда, напишу тотчас. Все новости я тебе выложил, и, кстати, лекция скоро кончится. Знаешь, он говорит сейчас очень смешные вещи. Теория естественного воспитания Руссо: «Ребенок по существу своему лучше, чем взрослый, и цель воспитания—не испортить его. Никаких нотаций, никаких нравоучений— естественное воспитание!» Лектор приводит пример: ребенок разбил стекло. Не надо ругать его, нет! Пусть он поживет в комнате с разбитым стеклом (а вы не чините!), и он поймет, как плохо разбивать стекла, пусть даже простудится! («Пусть даже умрет!»— это возглас с места. «Он никогда уже не будет разбивать стекла!»— еще возглас, после чего хохот неудержимый.) Вообще у нас плохо преподают педагогику, превращая серьезные вещи в анекдоты. Лекции этого профессора — потерянное время. Зато следующая лекция—Средний Восток (ислам, арабы, персы)—замечательная вещь. Ну, засим обнимаю, целую крепко, жду писем.

Толя.

ХРОНИКА. В этот день из Киевской области в Карело-Финскую ССР (читай: на Соловки— В. А.) отправлен второй эшелон переселенцев-колхозников в количестве 213 человек (56 семей).

В «Правде» сообщается, что закончился летний сезон в здравницах Украины. За лето в 60 санаториях Украинского курортного управления отдохнуло более 40 тысяч трудящихся, а в 32 санаториях западных областей побывали более 15 тысяч человек

16 октября 1940 года

(папа—нам в Москву)

Дорогие мои деточки! Пишу коротенькое письмо, урвал несколько минут свободного времени. У меня все по-старому. 6 октября отправил хорошее письмо (ответ на ваши пять писем, полученные сразу, в том числе от мамочки), где я вас бесконечно благодарю за внимание, за «горжусь», за все. Жаль будет, если письмо это почему-либо не придет.

У нас зима. Была уже одна пурга, но не страшная. Реки стали. Теперь до января никакого сообщения, даже воздушного, ибо самолеты тоже прекратили работу. Это письмо пишется, собственно говоря, в запас. Хорошо было бы, если б и вы, детки, догадались писать мне в запас, а я когда-нибудь получу сразу кучу писем и буду их все читать и страшно радоваться. Единственная связь сейчас — телеграммы, причем вам это вполне доступно, а мне почти нет. Поэтому не беспокойтесь, если от меня долго ничего не будет. (А мне уж разрешите за вас беспокоиться, если вы замешкаетесь с телеграммами.) Целую вас крепко, крепко. Целую мамочку дорогую, пишите ей и любите ее крепко — за меня тоже. Целую Гисечку и тонину Тимофеевну, и всех-всех, кто меня любит. Целую моего дорогого сына Валечку. (Как он учится? Конечно же, как всегда,— отвечаю я тут же сам себе на свой вопрос. Как его здоровье?) О деле ничего не пишу, ибо мое дело теперь — ждать. А вы там, я знаю, предпримете все возможное. Целую еще раз.

Ваш Авр.

За обилием поцелуев я угадываю какое-то, неизвестно чем вызванное, папино состояние в те дни, когда писалось это письмо: увы, причина навсегда останется для меня тайной, но то, что я угадываю сегодня ее наличие, все равно в силу всеобщего единения родственных душ, независимого от времени и пространства, облегчает даже ту папину жизнь, хотя и его уже нет, и меня когда-то не станет. В подобном моем утверждении читатель, надеюсь, обнаружит не мистику, а совершенно реальный ключ к пониманию истинно родственных чувств.

27 октября 1940 года

(Толя — маме в Сегежу)

Здравствуй, мамочка!

Получили твое письмо. Вот у тебя и лучшее настроение. Мы были очень довольны. Я тебе не писал целую неделю, прости, мамулъка: измотался в поисках работы, пришлось догонять в институте (переписывал лекции). Теперь все позади. Недавно приезжала из Ленинграда тетя Геня. Тоня, конечно, испекла пирог (ты знаешь, какой!), а вчера я уже проводил тетю. Надеюсь (имею основания!), что скоро будут новости по поводу дел, и ты вернешься*. Вчера ходил на вечер в консерваторию: концерт, танцы. Знаешь, кого я опять встретил и с кем танцевал? С Верой Родэ, это уже вторая наша случайная встреча. Она очень интересная женщина. Тебе большой от нее привет. Сказала, что обязательно тебе напишет. Фимка Нудельман поступил в театральное училище при театре Вахтангова: будущий Народный артист (контрамарки мне достает уже сейчас)**. Вовка Нюренберг (в простонародьи Нюря) вытянулся, волосы (рыжие) зачесывает гладко назад, они у него к удивлению дяди Левы и к смущению тети Ривы начали виться. В общем, приедешь, увидишь сама. А пока, мамусенька, кончаю, крепко целую,
* Возможно, Толя откуда-то узнал, что стали возвращаться потихоньку люди. Так, через четыре дня (1 ноября) действительно был выпущен из Бутырок ранее арестованный сын Антонова-Овсеенко; не первые ли ласточки?!
** Уже упоминавшийся Фима Нудельман жил в нашем доме в соседнем подъезде, мы дружили домами. О нем, как о замечательном таланте, и сейчас еще вспоминают старики-вахтанговцы, хотя фимка успел проучиться всего два года. Ушел добро­вольцем в первые дни войны вместе со своим отцом, и оба пропали без вести. Именно по Фиминой контрамарке я видел в 1940 году в театре «Принцессу Турандот» с Орочко и Щукиным в главных ролях: на всю жизнь.

твой Толя.

ХРОНИКА. 27 октября бригада плотников и декораторов приступает к праздничному убранству главных площадей Москвы.

Около 4 часов длится в этот день обменная радиопередача Украина-Грузия, посвященная 23-й годовщине Великой Октябрьской социалистической революции.

В этот же день в Алма-Ате открывался розыгрыш тиража 14-й лотереи Осоавиахима.

10 ноября 1940 года

(Толя — папе в Норильск)

Здравствуй, папка!

Кончились праздники. Провели мы их очень хорошо, хотя скажу тебе по правде, предпраздничная неделя, пусть с ее хлопотами, усталостью, работой, но с радостным ожиданием, куда лучше, чем самые праздники. Но это все неважно, а главное то, что заработанные мной перед праздниками деньги служили солидными предпосылками для нашего веселья.

7-го была демонстрация. Как всегда, весело, в кругу ребят. Валюшка, конечно, все утро бегал по улице, получив от меня несколько рублей. А днем мы званы на обед к Анечке Плисецкой, Тоня была там накануне, как шеф-повар на гастролях, и заготовила что-то по слухам феноменальное. И вот «ми с братом» приоделись и собрались ехать. Тут Валик вспомнил о своих четвертных отметках в табеле и во исполнения традиционного обычая отправился показывать их своим знакомым. Плутишка знал, зачем шел! Через десять минут он вернулся нагруженный подарками. И тетя Дора, и тетя Рива, и тетя Мура, и все остальные в нашем дворе уже заранее приготовили ему подарки, будучи уверены, что иных отметок, кроме «отлично», у твоего младшего сына быть не может. Изрядно «попробовав» подарки на вкус, мы сочли возможным ехать к Анечке.

Там нас уже ожидал обед. О, ты знаешь эти парадные обеды! Как раз тогда, когда ты чувствуешь, что есть больше не в силах, оказывается, что это все была закуска, а обед еще впереди. Легко сказать! Скажу тебе по секрету, я потихоньку расстегнул ремень. Но пиджак я все-таки не снял — ведь я джентльмен! (А то виден был бы расстегнутый ремень.)

«Мытарства» наши этим не кончились. Я отвез Валюшку к тете Гисе, где ему предстояло демонстрировать свои школьные успехи и кушать еще «праздничный» ужин (бедняжка!). Сам я отправился домой, где меня ждала уже целая кампания моих приятелей и приятельниц. Тут, собственно, и начинается встреча праздника. И первый тост, конечно, был (ты догадался?):

«Дай, Боже, завтра то же». А как говорится, «где пьеют, там и... закусывают», но на этот раз я ремень не расстегивал: дамы! Зато пиджак снял. Так кончилось 7-е ноября и началось 8-е. И вот (каюсь) второй день праздника я проспал весь. А вечером 8-го у меня в институте бал. Я проснулся свежий, как огурчик, и замечательно себя чувствовал. Танцевал, острил, флиртовал и вообще делал все, что полагается делать на балу. А Валюшка 8-го уже не выдержал. Как только утром я привез его домой от тети Гиси, он отправился кататься на лыжах, лепить бабу из снега. Он тоже делал все, что ему полагается делать. А 9-го был выходной (воскресенье перенесли), но мы уже готовились к учебе. Так и кончились праздники.

Больше всех веселилась Жанулька (Анина дочка). Она стояла на улице, махала флажком и кричала: «Ура, ура, ура!»— но Толе-Вале («едем к Толе-Вале»), она очень любит нас, своих двоюродных дядь. Места больше нет, да и праздники кончились.

Целую, Толя.

В этот же день 10 ноября Толя пишет письмо маме в Сегежу, описывая тот же праздник, обед у Анечки и даже Жанку, которая размахивала флажком и кричала «ура, ура!», и что я был горд тем, что зовусь «дядей». У меня была прежде мысль привести в книге оба письма, чтобы читатель сам получил возможность сравнить их и убедиться: даже рассказывая маме и папе «правду, одну только правду», мой старший брат ни разу не позволил себе что-то преувеличить и приуменьшить, и уже по этой причине заслуживает моего, по крайней мере, уважения. Кроме того, видно, что письма не писались под копирку и не переписывались одно с другого, а каждое создавалось как бы заново, для чего Толя вкладывал в них и чувство, и душу, и искренность. В конце концов, что ни говорите, из одних фактов и обстоятельств двух «обедов» не сделаешь.

ХРОНИКА. В этот день в Ленинграде заканчивается очередной призыв в Красную Армию и Военно-Морской флот.

«Правда» сообщает, что М. И. Калинин вручил ордена и медали СССР большой группе военнослужащих, награжденных за образцовое выполнение боевых заданий на фронте борьбы с финскими белогвардейцами. Награды также вручены группе работников НКВД, участникам строительства (!) Б. Ферганского канала им. Ленина и москворецких мостов.

«ПОД САЛЮТОМ ВСЕХ ВОЖДЕЙ»

Точную дату события, о котором я сейчас расскажу, ну совершенно не помню, хоть ставьте меня к стенке: то ли в конце сороково года, то ли в начале сорок первого. Моя несокрушимая память дает в данном случае трещину, и я понимаю, кажется, почему. Во-первых, все, что предшествовало событию, осуществлялось Толей в глубокой тайне от окружающих, а лучшим гарантом ее сохранения было хранить тайну от меня. Во-вторых, само событие было столь Неожиданным, впечатляющим и ярким для такого юноши, как я, что все прочее, в том числе и даты, стерлись из памяти или, вернее сказать, погрузились в полную темноту, как от света фар встречной машины.

Начну, тем не менее, издали. Во дворе меня звали «агранчиком» в отличие от «аграна», которым был старший брат. Между прочим, моих племянников Антона и Алексея называют сегодня «агрономами», что, вероятно, правильнее, чем наши старые прозвища: у каждого времени своя лексика, свои аналогии и (что очень важно) разный уровень теплоты в человеческих отношениях; «агранчик» и «агроном», согласитесь, имеют не одинаковую температуру. Так вот: начиная с 1937 года, я слышал в своем дворе злобное «троцкист» буквально считанное число раз, да и то пущенным в спину. В лицо говорить не рисковали: оскорбитель знал, что отпор будет мгновенным, причем в физической форме. И вовсе не от меня. Я, откровенно признаться, хоть и был не в меру драчлив и «стыкался», как тогда назывались дуэли, практически с каждым сверстником во дворе, но тут в слове «троцкист» просто не слышал оскорбительного содержания. Взрослые — слышали, а потому и драли за меня уши обидчикам. Другое дело, если бы доходчивое «враг народа», тогда, конечно, сразу «по физии» или, как было модно говорить в мое время: «А в ха не хо?» Рассказываю все это вам, читатель, не без умысла: дело в том, что «троцкист» хотя и был для меня пустым словом, а все же осел в подсознании и вылез оттуда в самый, можно сказать, ответственный момент для нашей семьи, когда решалась судьба, и, возможно, как-то на нее повлиял.

Сегодня я могу с достаточной уверенностью заявить, что в те годы не подвергался открытой дискриминации. Или не понимал, что подвергаюсь? Может, меня ущемляли как-нибудь аккуратно и незаметно для детского понимания? Припоминаю, во всяком случае, такой эпизод. В моей 315-ой (вот уж воистину: «ой»!) школе учителем географии в старших классах был Наум Исаакович (школьники говорили проще: Ум Сакыч), прозванный Самоваром. Это была весьма колоритная личность: огромного роста, толстый, добрый, с пыхтящей одышкой и большим пузом, на котором, как на подносе, он уютно держал сцепленными руки, причем большими пальцами постоянно играл в догонялки. Самоваром он был прозван, я думаю, из-за внешнего вида и одышки, а не из-за характера, потому что, наоборот, отличался полным спокойствием, неторопливостью, незлобивостью и никогда не «закипал», сохраняя абсолютную невозмутимость. Именно по этой причине даже старшеклассники, не беря его обычно в расчет, теряли бдительность, из-за чего постоянно вляпывались с ним в разные истории.

Так случилось однажды с Толей. Будучи учеником десятого (стало быть, совершенно не зависимого от учителя географии) класса, он забежал к концу перемены в туалет, чтобы сделать пару затяжек, а там уже стоял с чинариком пацан из второго или третьего класса. В этот момент вдруг вошел Ум Сакыч. Мой ловкий брат мгновенно избавился от папиросы (а не успел бы, тоже не беда: что ему Самовар!), маленький же, понятное дело, попался. Тут Самовар и обратился к Толе: «Аграновский, окажите любезность, доставьте этого оболтуса к Ивану Алексеевичу». Толя, естественно, любезность оказал, втайне радуясь и тому, что не был застукан, и тому, что получил возможность на законных основаниях прогулять хоть какую-то часть урока. Повел, как и положено, не торопясь, придерживая пацана за шиворот. Сзади на приличном расстоянии, свидетельствующем о полном доверии к Толе, вышагивал Самовар, слегка отдуваясь. Вошли в кабинет директора школы. Иван- Алексеевич, сидя за письменным столом, поднял брови: что случилось, Аграновский? Следом не спеша вошел Ум Сакыч, закрыл за собой дверь без лишней торопливости, заслонил собственным телом выход из кабинета, потом погонял пальцы на пузе и торжественно произнес: «Иван Алексеевич, эти двое только что курили в уборной». У Толи отвисла челюсть от неслыханного коварства Ум Сакыча, а Гаретовский с Самоваром, переглянувшись, дружно расхохотались. Я так подробно знаю эту историю, потому что многократно слышал ее от брата: в моем присутствии Толя часто и с восхищением вспоминал, как был «куплен» Самоваром полицейскими обязанностями, не предложи которые, так бы он Толю и видел в кабинете Ивана Алексеевича Гаретовского...

Эта история, как сейчас станет ясно читателю, всего лишь присказка к моим отношениям с директором. Я тоже бывал в кабинете у Гаретовского и, разумеется, не по своей воле: чаще меня таскали к Ивану Алексеевичу за провинности, но, случалось, он и сам меня вызывал. Был Гаретовский человеком красивым, строгим, с иголочки одетым, с четким пробором на голове, разделяющим черные волосы на две равные части, а если без пробора, то с узкими «блюхеровскими» усиками под носом, а если без усиков, то в пенсне на носу: любая из перечисленных мною деталей внешности Ивана Алексеевича (была она в действительности или не была) вяжется в моей памяти не только с типом директора моей школы, но и находится в точном соответствии с его поведением и поступками, а также с отношением к Гаретовскому и педагогов, и школьников — неизменно почтительных и «дистанционных». Обычно я шел к нему, ничуть его не боясь и, более того, уверенный в том, что уйду из кабинета Ивана Алексеевича или с коробкой конфет в руках, или с плиткой шоколада, а уж по голове он погладит меня обязательно и задумчиво посмотрит прямо в глаза, как бы сверяя их выражение с тем, какое он предполагает, и по щеке потреплет отечески на прощание. Но перед самым моим уходом вдруг обратится с «ма-а-аленькой» просьбой, например: через три дня, когда по нашей Русаковской улице пойдут колонны демонстрантов на Красную площадь в связи с Первомаем или ноябрьскими праздниками, мне лучше бы по улице не гулять, а посидеть дома у репродуктора, дабы не подвергать себя опасности. «Какой, Иван Алексеевич?» Он, помню, отшучивался, никогда не объяснял, да и как можно было объяснить: от меня ли ждали теракта, или по отношению ко мне? Это был его «добрый совет», никакое не приказание, а «ты уже сам решай, небось, не маленький».

Откровенно сказать, просьбы Ивана Алексеевича я всегда игнорировал, поскольку не понимал их причины, а от Толи наши беседы скрывал: боялся, что именно он засадит меня тогда дома у окна и репродуктора. А еще боялся, что на родительских собраниях, которые Толя исправно посещал в качестве моего «родителя», Гаретов-ский, не дай Бог, когда-нибудь сам изложит ему свою «ма-а-а-лень-кую» просьбу, и тогда прощайте мои любимые шатания с друзьями в праздничных колоннах по Русаковской улице, которую я сегодня зримо вижу, стоит мне закрыть глаза, и различаю даже их цвет и запах — я почему-то всегда помню все ароматы своего детства. Но Иван Алексеевич брата подобными просьбами не донимал, а если и донимал, то Толя мне никогда об этом не рассказывал. Он вообще многое мне не говорил. И правильно делал: ни помощи от меня, ни совета, одни вопросы, ответов на которые у Толи часто не было да и быть не могло.

Впрочем, насколько я понимаю сегодня, в добрых советчиках мой брат недостатка не испытывал, как и в людях, искренне сочувствующих ему и его положению. Причем чем ниже была должность «сочувствующего», тем более само сочувствие наполнялось откровенным содержанием и даже реальной помощью. Я это видел, а если не видел, то знал, а если не знал, то догадывался. Кто-то из них, по-видимому, и дал Толе добрый совет записаться на прием к Калинину. Предполагаю, что это сделал отец моей одноклассницы Белки Холодовой—дядя Володя. Он работал инспектором в ГУЛАГе (должность не очень высокая, всего на один ромб в петлице, что выше полковника с четырьмя шпалами, но ниже комбрига с двумя ромбами). Холодовы жили в одном с нами дворе. Белку я каждый день видел в классе, а дядю Володю и тетю Муру только в те редкие дни, когда обходил с табелем маминых подруг (тетя Мура была одной из них), собирая дань за свои отличные отметки. Очередь двигалась, как я представляю себе, медленно, она могла растянуться и на полгода, если бы что-то не сделал дядя Володя: Толя, я помню, перед самым событием часто бегал к Холодовым домой по воскресеньям, когда отец Белки бывал «на месте». Кое-что знал и ' я, подслушав несколько телефонных Толиных разговоров с родственниками, плохо понимая, о чем идет речь и даже не имея предположений. При этом чувствовал, однако, что и Толю ни о чем спрашивать не следует: между близкими людьми, знаете, живущими в настоящих семьях, устанавливается обычно щепетильная непроявленность в отношениях, нарушать которую не только недопустимо, но часто и невозможно.

И вот в один прекрасный день Толя, «как снег на голову», с вечера предупредил меня, что утром мы идем на прием к Калинину. Думаете, я разволновался? Не спал всю ночь? Не стал завтракать? Ничуть не бывало! Странным кажется мне сегодня мое поколение: мы, дети, умели целыми кварталами шагать за орденоносцами, особенно командирами, забегая вперед, чтобы с лица посмотреть на героя, мы обладали «винтиковой» способностью почитать любого представителя власти, а уж членов Политбюро и вовсе, одновременно с этим никогда не терялись в общении с ними, разговаривая без придыханий и обмороков, почти «на равных», каким-то образом сохраняя чувство собственного достоинства. Помню снимок, обошедший все центральные газеты: девочка-узбечка по имени Мамлакат запросто, как с самым обыкновенным человеком, разговаривает со Сталиным после вручения ей в Кремле ордена Ленина за рекордный сбор хлопка. (Позже, кажется, и она не убереглась от репрессий, но в тот момент от страха, по-видимому, так осмелела, что даже Сталина привела в смущение.) Как все это уживалось в нас: робость с удалью, ум с глупостью, реализм с романтикой, сила со слабостью, радость с печалью, вера в Вождя и безверие в Бога? Не понимаю — а вы? Инфантильными были мы, дети тридцатых годов, «перемешанным поколением»? Не скажите. Мальчики, всего тремя годами старше меня, как настоящие мужчины, приняли вскоре начавшуюся войну и с недетской зрелостью вынесли ее на узких плечах, расплачиваясь за победу жизнью: они поклонялись, как Господу Богу, вождям, но, с другой стороны, встречаясь с пулями, им не кланялись. Мне не пришлось воевать, как повел бы себя перед лицом смерти — не знаю, но был я все же из той породы: доведись встретиться с Вождем, не лишился бы дара речи, это уж точно. А вот Толя будучи другого замеса, а потому мудрее меня, страшно нервничал, готовясь к визиту на самый верх, что, впрочем, не помешало ему (возможно, интуитивно) принять очень правильное решение: повести меня с собой. Да-да, не улыбайтесь, пожалуйста!

Отчетливо помню: мы находимся в приемной Председателя Президиума Верховного Совета СССР. Сидим на стульях перед массивной дверью. Ждем. В кармане у меня красный галстук моего одноклассника Толи Стефановского, взятый напрокат по секрету от брата. Мой собственный был ситцевым, а этот шелковый, в нем, если надену, буду «красивше». А почему по секрету от брата, тоже ясно: из превентивных соображений (как сказал бы я сегодня, а тогда формулировал проще: на всякий случай) решил не спрашивать у Толи, можно ли надевать галстук, вдруг почему-либо не разрешит (кто знает, что у него на уме?), мне же хотелось предстать перед Всесоюзным старостой, как называли Калинина, в полной патриотической красе (неужели я уже тогда угадывал психологию функционеров и правила игры с ними?).

Вдруг открывается вовсе не та дверь, перед которой мы терпеливо сидим, а соседняя, появляется безликий человек в полувоенной форме и говорит: «Пройдите к Михал Ивановичу». (Между прочим, в этом «Михал» вместо «Михаил», как я понял уже в относительно зрелом возрасте, просвечивает отнюдь не уровень грамотности человека, а его самообольстительное ощущение приближенности к «самому», о чем «сам», возможно, и не ведает, зато как бы ведают окружающие.) Мы встаем. Прошу читателя иметь в виду, что никакой предварительной договоренности у нас с Толей не было, как и никакого «распределения ролей»: брат понимал, учитывая мой характер и склонность к импровизации, что такой «номер» в данном случае не проходит. Если вообще заставлять меня что-то зубрить (в школе, например, когда готовят «приветствия»), я обязательно подведу отсебятиной, и вот тогда зримо нарушится вся драматургия, так уж пусть лучше «сценарий» рождается сам собой по ходу дела: неизвестная дорога обычно таит в себе меньше опасностей, чем однажды пройденная, но почему-либо измененная.

Так или иначе, а я твердо знал только то, что мы идем защищать маму и папу. Всё. От кого защищать, почему, зачем?— все это мне было неведомо, по крайней мере, в ту пору, да и, подозреваю, не только мне. Одна смутная надежда могла быть у брата, рискнувшего взять меня с собой: два года, прожитые без родителей, атмосфера нашей жизни, разговоры во дворе и в школе, время, проведенное в детприемнике, переписка с папой и мамой, помощь родственников и знакомых — не полный же дебил младший брат, в конце концов, какие тексты еще ему заучивать, какими предупреждениями его пичкать, тем более, что ему (то есть, мне) следовало всего лишь молча присутствовать, самим фактом своего появления в Высоком Кабинете красноречиво иллюстрируя главный смысл нашего визита. Примерно таков, я полагаю, был замысел моего мудрого брата Толи. Н-да.

Буквально за секунды, предшествующие нашему проходу в кабинет, я быстрым движением фокусника успеваю надеть красный галстук, причем укрепив его не значком со знаменем, бывшем тогда в моде у пионеров, а завязав красавцем-узлом по всем правилам высочайшего искусства, а потом еще распрямить три пламенных языка. (Так примерно, помню, моя мама «в той жизни» перед выходом из дома в театр, когда папа уже нетерпеливо ждал ее в прихожей со шляпой на голове, успевала молниеносными движениями рук подправить перед зеркалом и прическу, и складки на платье, и даже подкрутить снизу вверх свои длиннющие ресницы.) И вот мы входим в кабинет. Толя чуть сзади, я впереди. Огромный кабинетище. В дальнем конце его, в кресле под портретом Сталина и за массивным столом, сидит старичок. Мы подходим. Я ощущаю торжественность момента и каким-то непостижимым образом волнение брата, своего же собственного или, тем более, страха, как не бывало. Мы уже совсем близко. Отчетливо вижу, что старичок передо мной действительно Калинин, узнаю его и по многочисленным фотографиям в газетах, а главное — по портретам, которые мы с Толей иногда рисовали: простые круглые очки, бородка клинышком, седенькая голова, морщинистые щеки (ему было уже за шестьдесят, по нынешним меркам «еще не вечер», а по тогдашним да еще с учетом моего возраста, увы, полная «ночь»), и еще меня удивили волосы, густо растущие из ушей, на «наших» портретах их отродясь не было.

Тут я неожиданно для Толи и, смею надеяться, для хозяина кабинета, и даже, возможно, для себя вдруг поднимаю руку в традиционном пионерском приветствии, как на школьных сборах, и звонко говорю: «Дедушка Калинин! Под салютом всех вождей: мой папа не троцкист!» (Вот оно: всплыло.) Затем оборачиваюсь к потрясенному и не умеющему скрыть потрясение брату: я достаточно громко сказал? Он услышал? Не повторить? Вижу: услышал. Повторять не надо. Дедушка Калинин поднимает на меня поверх очков глаза...

Здесь я обязан прерваться, поскольку впервые за шестьдесят лет, прожитых на свете, вдруг подумал о том, какими словами я, собственно говоря, поклялся Калинину? Ладно, руку я, как и было принято, взмыл над собой в пионерском салюте (кстати, весьма экономном жесте, как и офицерская честь, берущаяся под козырек, в отличие, к примеру, от фашистского приветствия, для которого надо заранее соизмерять расстояние между собой и человеком, кого приветствуешь, чтобы не угодить ему по физиономии), а вот какое словосочетание я произнес? Сказал, как и все мы говорили, я имею в виду детей: «Под салютом всех вождей!»— как я понимаю теперь, произнеся совершенно бессмысленную фразу, и мною как бы понятую, и Калининым, увы, уже не ребенком, а «дедушкой». Я произнес «под салютом», вероятно, потому, что «я себя под Лениным чищу», но если Маяковскому удалось (как и нам всем завещано) под одним Лениным, нам уже без Сталина не обойтись: «В борьбе за дело Ленина — Сталина будь готов!»—«Всегда готов!» Пионерская клятва была придумана, по-видимому, взрослыми специально для детей, чтобы и их, и себя обезопасить от неприятностей: под салютом «всех вождей» спокойней, чем какого-то одного вождя: Ворошилова, Молотова, Кагановича или Микояна. А ну-ка скажи, мальчик, кто твой папа и где работает, если ты клянешься «под салютом» Бухарина, Рудзутака, Рыкова, Тухачевского или Бубнова? Мудро придумали наши родители «всех вождей», так как сами вожди не знали, у кого какая очередь на вычеркивание из учебников, из жизни, из людской памяти и наших клятв. Впрочем, нам позволялось говорить проще: «Честное пионерское!», даже если мы пока еще были октябрятами. Но «честного октябрятского» почему-то не было: тут, я полагаю, и взрослые, и дети чувствовали неблагозвучность слова «октябренок», а вовсе не из-за мировоззренческих причин. Нам, конечно, повезло с датой Великой Октябрьской революции: она могла произойти хоть в декабре — тоже не страшно для нас, потому что существенной разницы между «октябрятами» и «декабрятами» по неблагозвучности не было. Мы с равным успехом могли быть и «февралятами», и «ноябрятами», и даже «апрелятами», но все же несколько месяцев для революции в нашей стране были абсолютно недопустимы по крайней мере для детей: май, июль, июнь, август и март. Неужто нам грозило именоваться «июнятами», «июлятами», «майятами», или вовсе «августятами»?! Низкий вам поклон, Владимир Ильич, за то, что, выбирая дату для начала Великой Октябрьской, вы сказали, как известно, что ни днем позже и ни днем раньше, хотя, конечно, мы любое имя слопали бы, какое нам ни дали, не посмели бы иначе.

...Дедушка поднимает на меня глаза поверх очков (я на этом себя прервал), что-то сверяет с бумажкой, лежащей перед ним на столе; там, вероятно, фамилии визитеров, и он вспоминает Аграновского — кто таков? Фельетонист из «Правды», а это, стало быть, его дети? Вижу по глазам: вспомнил папу! И тут он медленно поднимается с кресла. Выходит из-за стола. Вот уже рядом со мной: голова еле заметно трясется, бородка клинышком щекочет мой лоб. Вдруг чувствую, что он хочет взять меня, словно маленького ребенка, на руки. Стискивает двумя руками и, напрягшись, тянет вверх. Но ничего, кроме громкого кряка, у старичка не получается: он, по-видимому, ни своих сил не рассчитал, ни моего возраста и веса. Когда «дедушка» крякает, мне хватает ума и такта не рассмеяться, хотя, признаться, я все же подумал, что уж во дворе у себя «распишу» это дело с показом и во всех цветах радуги. Тогда он присаживается на ближайший для себя стул, тянет меня за собой, и я оказываюсь у «Михал» Ивановича на колене. И вижу: он вынимает платок из кармана и начинает вытирать слезы, вдруг покатившиеся по морщинистым щекам. Ни Толя, ни тем более я не знали, что у Калинина именно в те дни были личные основания близко к сердцу принять мои слова*. Я осторожно слезаю с колена нашего президента, а Толя молча протягивает ему заявление, заранее приготовленное. И это — все: аудиенция окончена.
* Жена Михаила Ивановича Калинина, как известно, также была репрессиро­вана и в момент нашего визита находилась в лагерях.

Была, повторяю, поздняя осень 1940 года или ранняя весна следующего. А 11 мая 1941-го, то есть за месяц до начала войны, приговор по делу папы был отменен, а само дело направлено на доследование в Москву.

ПИСЬМА

11 ноября 1940 года

(Толя — папе в Норильск)

Здравствуй, папка!

Пишу тебе очень хорошую новость. Только что вернулся из Прокуратуры (записывался на прием еще два месяца назад). Говорил с прокурором (дежурным). Твое дело уже затребовано из НКВД, прислано в Прокуратуру СССР и находится на рассмотрении (но у кого конкретно, не знаю). Это громадный шаг вперед. Не говоря уже о том, что дела часто задерживаются, а то и вовсе их не дают, это очень долгая история, а теперь все, кажется, в порядке. Итак: прокурор, взяв твое заявление (по-видимому, которое шло через Крижевского), затем наше с Валиком заявление с резолюцией М. К.*, наконец, мамино заявление и, самое главное, твое дело, заперся со всем этим в кабинет и читает... Оставим его там, а сами с надеждой в сердце будем ждать, благо недолго осталось. Прокурор велел мне зайти в декабре и сказал, что возможны и даже весьма вероятны новости. В общем, папка, мы страшно довольны.
* Речь идет, конечно, о Калинине. Значит, визит к нему был, все-таки, осенью 1940 года.

Дома ничего нового нет. Сын тети Гиси ушел в Красную Армию. Мы с Валюшкой были, конечно, на «пиру» и провожали его. Я получил отсрочку от Армии до 1943 года (в связи с институтом). Так что продолжу учебу. Подробностей «и т. п.» не пишу, торопясь тебя порадовать. Если что-то будет новое — телеграфирую. Вот и все.

Валюшка сейчас бегает во дворе. Хороший парень. Начинает «мыслить».** Любимые писатели: Дюма, Купер, Жюль Верн, Конан Дойль, Стивенсон и... представь себе, Пушкин! Вот и все.
** Явно преждевременный комплимент: ничегошеньки я не понимал и не знал. Ни «дела» папы, ни о прокуроре, а вот о Дюма — знал.

Целую, Толя.

ХРОНИКА. Днем раньше, 10 ноября 1940 года, колонна генераторных автомашин, работающих на буром угле и участвующих в пробеге по Средней Азии, вышла из Алма-Аты в Караганду.

«Правда» сообщает, что Главное управление трудовых резервов при СНК СССР провело по телефону совещание, посвященное итогам первого дня призыва молодежи в ремесленные и железнодорожные училища и школы ФЗО.

23 ноября 1939 года

(Толя — маме в Сегежу)

Здравствуй, мамочка!

Новостей никаких. Занимаюсь, работаю, готовлюсь к экзаменам. Начал писать доклад: «Цензура при Николае I». Очень интересная тема***. Ездил в библиотеку им. Ленина, читал письма Пушкина, Лермонтова, самого Николая I. Доклад получается большой, часа на полтора. Читать эту «диссертацию» буду через неделю.
*** Еще бы! Я бы сказал, что тема (особенно для нас) более чем актуальная. Обычно, получая письма от родителей с безжалостно вымаранными строчками, мы смотрели на свет, пытаясь угадать отдельные буквы, а по ним смысл. Вместо «папа» Толя пишет «Абраша»: цензура при Николае I? Ему и не снилось...

Работаю сейчас на совершенно новом производстве. Но ты знаешь мой «талант» осваивать любое новое дело, чтобы зарабатывать. Сейчас это раскраска стеклянных диапозитивов анилиновыми красками. Те, кто работает там (сплошь женщины), проходили 3-месячные курсы, я же научился за 3 дня. Работа довольно нудная, зато постоянная и заработок приличный, причем его можно выжимать с наименьшим усердием. Учиться все же надо на одни «отлично», чтобы была стипендия. От тебя что-то давно нет писем, а вот Абраша пишет чаще в отличие от тебя. Как ты? Что нового? Ждем твоего бодрого письма.

Целую, Толик.

12 декабря 1940 года

(я —маме в Сегежу)

Здравствуй, дорогая мамочка!

У нас дома все по-старому. Дорогая мамуся, заранее поздравляю тебя с днем рождением!!!* Я хожу часто в кино с Толей или с Тоней. Вечерами я с Тоней иногда остаюсь один и мы говорим о том, как вдруг раздается звонок в дверь, и приезжаете ты и папа, и я с Тоней уже составили план обеда. Перед сном мы с Тоней часто гуляем по улице. Это называется проминад. Приезжай, мамуся, я буду рад. Получилось, как стихи: проминад и рад. У нас часто бывает тетя Гися и привозит мне конфеты, мандаринки и пряники. А когда у Толи день рождение, она привозит еще торт.
* Вероятно, это мое тайное от всех письмо с «превосходной» грамотностью (при всех «пятерках»).

Целую крепко, Валя.

13 декабря 1940 года

(Толя — маме в Сегежу)

Мамуля!

У меня новостей мало. Дело идет к экзаменам. Работа постепенно входит в колею и все меньше мешает институту. А занятия вовсю. Латынь (самое страшное). Средние века. История СССР. По всем или, по крайней мере, по двум должен иметь «отлично» и, конечно, без «посредственных», и тогда— о! Тогда торжество: стипендия. Я сейчас как будто перед финишем. Уверен в победе. О каких новостях еще говорить? В институте у нас сегодня вечер, я конферирую на пару с одной девушкой, напридумали много острот. Кажется, будет весело. Доклад на тему «Цензура и литература при Николае I» сделал, профессор был доволен, а публика «в воздух чепчики бросала». Тоня недавно тряхнула стариной, сварила немного шоколада. Я очень доволен, а Валюшка к шоколаду с недавних пор стал равнодушен, но о причине сказать не могу: все тот же «секрет», о котором писал когда-то в прошлом году. Да, вот еще: с помощью Тони купили целый мешок картошки — запас на зиму. Валька мечтает о поросенке: «Очень просто, мы его откормим и будет свинья».

Видишь, какие хозяйственные наклонности появились в нашей семье? Ждем от тебя писем.

Целую, Толя.

17 декабря 1940 года

(Толя — маме в Сегежу)

Здравствуй, мамочка!

Получили, наконец, письмо от тебя! Право, ты слишком строгий обвинитель и слишком близко к сердцу принимаешь малочисленность наших писем. Каюсь, мы действительно «сбавили обороты», но не настолько, чтоб надо было волноваться. И пусть тебе не кажется, что тебя забывают и т. д. и т. п. Чудачка! Ты войди в наше положение. Что писать, когда дни похожи один на другой, как две капли воды? Новостей никаких. А когда появляется «что-нибудь», я не могу посылать тебе: все равно будет «мимо»*. А стандартные письма («мы все здоровы», «Валя учится на отлично») писать надоело до смерти. И тем не менее мы пишем. Наша «наихудшая» норма — одно письмо в неделю, и если ты не получаешь, это не наша вина.
* Намек на политические события, сообщения о которых лагерная цензура нещад­но вымарывала из писем с воли.

Что касается писем остальных, то они тоже не оставляют тебя. С последним твоим письмом я обошел всех. Тетя Рива заплакала и сразу села отвечать. У нее уже второй месяц история с зубами. Измоталась вся. Выдернули все зубы — как старуха. Она сказала: «Я говорю ша шибками, боюсь, что и пишать буду ша шибками». Лизавета Михайловна болеет уже больше месяца (кажется, дифтерит). А главное, никому не о чем писать. Вот и я. Что у меня за новости? Ну, вот случай на работе. Там теперь строгости: являться к сроку. Нарушение приравнивается к прогулу. А я не знал и после института пришел с опозданием на 20 минут. Вхожу, внизу меня уже ждет одна девушка из раскрасчиков: «Бегите скорее наверх к табельщице, мы с ней договорились!» Я бросил вещи в гардероб и помчался. И ничего, пронесло, не отметила: если уж кто гробит мужчин — то женщины, но уж если кто спасает — снова они! А то быть бы мне под судом**. Кстати, мне уже дали на работе сложное дело по 5-му разряду, а высший —6-й. Впрочем, не радуйся, низший —4-й. Вот и все. Теперь писать уже окончательно нечего.
** Незадолго до этого вышел драконовский Указ об уголовной ответственности за прогулы и опоздания.

Целую, Толя.

26 декабря 1940 года

(Толя и я — папе в Норильск)

Папка, здравствуй! (№ ?)

На этот раз пишу тебе вновь в институте, на лекции. Лекция скучная — по русской истории, и я ее категорически не слушаю (хочу сохраниться на вечер, чтобы подольше заниматься со свежими мозгами). У меня три экзамена в зимнюю сессию и много зачетов. Что же касается физкультуры, есть и такой «предмет», то здесь у меня большие успехи, я, так сказать, вовлекаюсь в широкое физкультурное движение и считаю (между нами), что это даже важнее немецкого языка, впрочем, это мнение еще проблематичное. Во всяком случае, занимаюсь в нашем гимнастическом зале в секции: брусья, кольца, турник, конь — стойки, размахивания, всхлопки... Да что говорить: все это очень приятно и интересно.

Теперь хожу с зачетной книжкой (она у нас большая, красная и с фотокарточкой) и собираю по всему институту подписи о зачетах.

...Был звонок, и я не успел дописать, а теперь уже дома, но писать все равно некогда. Поэтому спешно кончаю. Скоро придет Валюшка (мы с ним еще дуемся друг на друга*), и я дам ему письмо, чтобы он дописал. Теперь о деле. Я хочу, чтобы ты понял общую ситуацию и по мере возможности спокойно ждал. Заявление твое сейчас находится в прокуратуре вместе с делом на рассмотрении. Оно будет прочитано, проверено, пересмотрено. То, что оно долго пересматривается, говорит лишь за то, что делается это серьезно и основательно. Ты просишь хлопотать. Чего мы можем сейчас еще добиться? В прокуратуре, к примеру, прокурор Союза, попади я к нему на прием, спросил бы меня: «Вам отказано в пересмотре? Или, пересмотрев дело, мы оставили приговор без изменения? Нет, говорите? Так чего же вам угодно? Если вам откажут в той инстанции, где идет пересмотр, тогда можете жаловаться мне!» Ты понимаешь механику? Твое дело попало в машину, оно там проходит разные операции (может, и кажущиеся нам, нетерпеливым, чересчур медленными), но главное—в конце концов, оно выйдет из этой машины! Я уверен в хорошем результате. Заявление от Е. Ярославского вшито в дело, правда, ничего нового оно не сообщает. Конечно, полезно присутствие в деле заявления «из ЦК». Но машина упряма и продолжает работать своим темпом. Меня беспокоит другая идея: писать Мехлису. Я уверен, что помощи это не принесет, а, кто знает, может быть, и наоборот**. Во всяком случае сейчас, когда машина медленно, но исправно работает, думаю, этого делать не стоит. Это не значит, что я успокоился. Я наведываюсь раз в полмесяца в прокуратуру, и последний дежурный прокурор довольно решительно обещал мне новости в январе. Я еще собираюсь во время каникул пойти к Мануильскому (следует напомнить о тебе и о себе в прокуратуре через такие солидные имена). Еще одна моя идея попасть вместе с Валюшкой на прием к М. К., как ты знаешь, реализовалась (да с такими «пикантными» подробностями, о которых ты узнаешь только при встрече и получишь удовольствие), а к чему это реально приведет, раньше времени говорить не стоит. Главное сейчас другое: изо всех сил набраться терпения и ждать, ну пусть еще пару месяцев. Главное — вера в неизбежность хорошего результата. Ты можешь сказать: хорошо ему советовать из его «прекрасного далека», но согласиться со мной ты должен. А уж ожидание тебе мы постараемся скрасить нашими письмами. Теперь уж я кончу.
* Я, конечно, как мог, мешал Толе заниматься. С того времени у меня сохранилось ощущение фантастической длины его рук: он сидит за столом у окна, я всовываю голову в открытую дверь, чтобы всего лишь показать ему язык, и мгновенно получаю по физиономии, хотя расстояние между нами не менее пяти метров! Как это выходило?!
** Мехлис был главным редактором «Правды», и Толя был прав, хотя папа, судя по его заявлениям, наивно верил в порядочность этого человека.

Целую, Толя.

 

Здравствуй, дорогой папочка!

Скоро кончится первое полугодие учебы. С 1 по 13 января будут каникулы. Папа! Я уже прочитал много интересных книг. Например: «Три мушкетера» (Дюма), «Таинственный остров», «Дети капитана Гранта» и «Пять недель на воздушном шаре» (Жюля Верна), «Робинзон Крузо» (Дефо), «Остров сокровищ» (Стивенсона), «Дон Кихот» (Сервантеса)... и многие другие. Сейчас читаю «Легенду о Тиле Уленшпигеле» (Шарля де Косте-ра), мне очень нравится, а больше всего остроумие Тиля с двух лет до конца жизни.

Целую крепко. Валя.

Закрываю сейчас глаза, отрешаюсь от всех посторонних звуков и дел и, погрузившись в минувшее время, начинаю физически ощущать его материальность и даже запах, которые складываются, прежде всего, из аромата первого знакомства с чудесными книгами моего детства. Кстати, пока только слышал о Сервантесе, пока не взял книгу в руки и не увидел заглавие собственными глазами, был совершенно уверен, что называется она «Донкий ход», что казалось мне вполне логичным, я даже употреблял, помню, в бытовом разговоре понятие «донкий», как «быстрый»: «Я очень донко бежал, но все равно не успел!» По всей вероятности у каждого человека есть такие «возрастные зарубки»: лет до шестнадцати был уверен я, что надо говорить «еретик» с ударением на «е», а до восемнадцати писал «лучше» с мягким законом («лучьше»), хоть выколи глаз, а Толя, например, до конца жизни нередко говорил «дожить» вместо «класть» (сначала в шутку, но так привык, что уже знал, что, сказав, надо делать вид, что шутит нарочно), а в некоторых его письмах я с удивлением обнаруживаю слово «будуЮщий» (и не знаю, исправлять, публикуя письма, или же оставить, как «зарубку» того незабвенного возраста).

4 января 1941 года

(тетя Гися — папе в Норильск)

Дорогой Аврам!

Начало сорок первого года. Хочу надеяться, что этот год даст что-то новое. Я верю в это. И ты не теряй надежды. Будь бодр. Правда всегда всплывет. За весь этот довольно длинный период было пережито всеми очень многое, в особенности, конечно, тобой. Но я хочу тебе сказать как твоя сестра и опекун твоих детей, что ты счастливый отец. Какие хорошие тзои дети! Начну с Толи. Учится хорошо. Хочет быть «отличником». Он так возмужал, красив и прекрасно выглядит. Розовый, и Тоня (их няня) смотрит на него всегда влюбленными глазами и говорит, обращаясь ко мне: «Смотрите, Гися Давидовна*, цвет лица у него, кк у девушки!» Он развит, культурен и вообще он талантлив. Прекрасно рисует. Просто художник. Он тебе наверное писал, что своим художеством подрабатывает. Устроился в одном учреждении штатным работником, где многим настоящим художникам отказали, а его зачислили. Сейчас дают студентам возможность подрабатывать. Должна сказать, что парень — молодец.
* Отчество тети Гиси, как и моего папы, было «Давидовна», но говорили и даже писали в документах по-разному: когда через «и», когда через «ы», а как мне ныне быть? Вот я и решил отчество не трогать, пусть будет так, как кем-то говорено и где-то писано: авось, не запутается мой читатель!

Валюшка вырос. Хороший мальчик, умный, развитый и с юмором. Он мне рассказывает про своего товарища по школе, который в силу некоторых обстоятельств стал поэтом и сочиняет стихи с умными словами «чувство», «энергия» и т. д. Если он еще не написал тебе, в силу каких обстоятельств мальчик стал поэтом и кк одна девочка рассмешила однажды весь класс, я попрошу, чтобы он это сделал, и ты получишь удовольствие от того, как Валя забавно это рассказывает. Накануне Нового года по традиции мы с Хаимом поехали на Русаковскую поздравлять детей с тортом и пр. Пили чай. Валя похвастался своей 2-й четвертью на круглое «отлично». На следующий день они приехали с Тоней к нам обедать. Дети живут дружно и хорошо. В доме чисто. Тоня неоценимый человек. Я хочу надеяться, что дети (если они сейчас мало понимают или недопонимают заботу и любовь Тони к ним) в будущем поймут и оценят Тоню. На их жизненном пути Тоня должна остаться яркой звездой. В тебе я тоже не сомневаюсь, что Тоня никогда не будет забыта, оценена и вознаграждена любовью за все хорошее, которое она дает детям. К Новому году она пошила Толе новые брюки, а также Валечке. Когда придет то счастливое время, когда вы все будете вместе, ты узнаешь, наконец, кто действительно дарил заботу и любовь твоим детям. Я сказала тебе в начале письма, что ты счастливый отец: у тебя хорошие дети. Это должно придать тебе еще большую бодрость, и я пишу об этом не для того, чтобы тебя успокоить, а пишу правду.

Ты, наверное, интересуешься и моей жизнью. Мы все живы и здоровы. Я уже бабушка. Моей внучке исполняется 3 января годик. Сынок мой Изя ушел в Армию. Служит под Ленинградом, честный боец. Он на хорошем счету у командиров*. Материальное положение у нас ухудшается. Я не работаю. Нужно надеяться, что будет лучше. Мы не робеем. В жизни бывает разное. Было. хорошо, стало худо, будет опять хорошо. Лишь бы все были здоровы. Горячий привет от моей семьи. Пусть Новый год даст всем энергию для дальнейшей жизни. Будь бодр.
* Наш с Толей двоюродный брат Изя вернулся в 1945 году, провоевав всю войну на Ленинградском фронте, пережив блокаду с первого и до последнего дня. Сейчас он ветеран войны, продолжает работать членом Московской областной коллегии адвока­тов

Твоя сестра и опекун твоих детей, Гися.

Речь в письме тети Гиси идет о моем однокласснике Севе Бойцове. Он действительно стал поэтом «по неволе». Однажды на уроке Сева громко произнес слово «крыса». Анна Михайловна тут же подняла его и потребовала объяснения странной выходки. Севе ничего иного не придумалось, кроме того, что он будто бы сочинял стихи, вот и «вырвалось» слово. На следующий день он пришел в класс с подтверждением — со стихами, в которых была строка: «В стране не стало риса, рис съела крыса». С тех пор до десятого класса он был вынужден писать стихи.

Другая история такова. В учебнике были фразы с многоточиями, а чуть ниже слова, из которых нам, будущим интеллектуалам, надо было выбрать что-то вместо многоточия, чтобы фраза приобрела смысл. Ленка Булычева, самая красивая в классе девочка, прочитала задание: «У гуся родился...», потом поискала подходящее слово и закончила: «У гуся родился... лишь». Очень сообразительная девочка. В классе, конечно, хохот. Еще история: когда случалась у нас «буза», Анна Михайловна, особенно не расследуя наши «художества», безошибочно говорила так: «Аграновский, Берещанский, Рубановский, Стефановский, Майский и... Попереченко — выйдите из класса!» Мы покорно выходили, не глядя друг на друга, и оставались в коридоре у двери в класс. Действительно, ровно через три минуты дверь открывалась, и Анна Михайловна говорила, произнося наши фамили в одно слово: «Аграновский-берещанский-рубановский-стефановский-майский и... попереченко, вернитесь на урок!» Мы, конечно, немедленно возвращались, уверенные в том, что все мы кругом виноваты, а в чем — неизвестно. Много позже, когда появилась антипартийная группа, и называли их имена, как и нас называла Анна Михайловна «одной фамилией» да еще с их «партийным» Попереченко: «Маленков-молотов-каганович и... примкнувший к ним шелепин!»— чем не наш «детский сад», но на другом уровне с другими последствиями...

ХРОНИКА. В этот день, 4 января 1941 года, «Правда» напоминает своему читателю стихи Маяковского: «...чтоб к штыку приравняли перо, с чугуном чтоб и с выделкой стали о работе от Политбюро чтобы делал доклады Сталин...»

Публикуется сообщение ТАСС: «В Хельсинки наблюдаются серьезные затруднения с мясом. Мясо не всегда можно получить по карточкам. Принято решение о принудительном убое скота. По решению Финского правительства введено частичное запрещение на свободную торговлю картофелем».

7 января 1941 года

(Толя — маме в Сегежу)

Мамочка, здравствуй!

Не писал несколько дней. Прости — экзамен. Сама подумай: обязан по лучить «5», экзамен трудный — Русская история, сдаю за 2-х годичный курс, а на подготовку дали всего 6 дней. Но теперь все позади. Нет-нет, я тебе не скажу сразу отметку, а вот все по порядку... Начну со вчерашнего дня. Занимался до 8 вечера. Потом: баня, побрился, одел чистое белье и, подготовившись таким образом психологически к экзамену, лег спать. Утром повторил даты. Все в порядке. Ровно в 10 часов чистенький, как огурчик, в сером костюме и новом галстуке я появился в институте. Наверху у 75 аудитории уже толпились девочки из моей группы. Пришли рано и волновались, подслушивали, подглядывали, ждали своей гибели. Вдруг разнесся коварный слух, что идет на экзамены сам декан истфака профессор Дьяков. У всех затряслись поджилки. Но Роза (это один из немногих мальчиков нашей группы) очень рассудительно сказал, что Дьяков вряд ли придет, он вчера допоздна принимал экзамены по Древней Истории. Роза очень рассудительный парень, он грек (помнишь «грек мит фефер»?*) с очень длинным носом, это про него рассказывают, что однажды распахнулась дверь в аудиторию, и, взглянув на нее, все закричали: «Нос, нос, нос, нос... Роза!» И вот теперь, когда Роза сказал, что Дьякова не будет, все успокоились. Но как раз в этот момент показались в конце коридора две фигуры. Когда они приблизились, выяснилось, что это сам Дьяков с каким-то молодым человеком. Все утихли, а те двое вошли в аудиторию. Впрочем, как ты уже, вероятно, догадалась, вторым был... я!
* «Дрек мит фефер»— в переводе с еврейского: «Дерьмо с перцем», как не воспользоваться возможностью пошутить? Чуть ниже Толя поздравляет себя с днем рож­дения (8 января), а про мамин (3 января), думаю, не забывает: ее мы поздравили, надеюсь, раньше телеграммой.

Я отсутствовал за дверью целый час. За это время две девочки получили «пос» и одна «плохо» (пока я готовился и думал, они поторопились ответить). «Профессор Дьяков сыпет, ребята пухнут!» — слухи в коридоре были страшные. В сей миг отворилась дверь и появился нос... нос... нос... Аграновский! С грустным и меланхоличным видом (ты знаешь, как он умеет это делать) Аграновский пошел вниз. Друзья и товарищи ответили на его безмолвие грустным и понимающим гробовым молчанием. «Ну скажи, не томи!»— не вытерпел, наконец, кто-то. Я молча протянул свою зачетную книжку. В ней красовалось, ну, как ты думаешь, что? «Отлично»! Вот и весь мой хвастливый рассказ. Поздравляю тебя с моим днем рождения! Это был мне от самого себя скромный подарок. Остаются еще латынь и Средние века. Боюсь делать прогнозы относительно возможных «подарков».

Целую, Толя.

ХРОНИКА. 7 января «Правда» публикует сообщение агентства Рейтер из Лондона: «Авиация английской береговой обороны совершила вчера налет на караван неприятельских судов около норвежского побережья. Другой отряд английских самолетов подверг атаке танкеры противника у голландского берега».

27 января 1941 года

(папе в Норильск)

63 МОСКВЫ 66/113 30 27/1 17 40

НОРИЛЬСК ПОЧТ ЯЩИК 224 АГРАНОВСКОМУ

ВТОРАЯ ЧЕТВЕРТЬ ВАЛЮШКИ КРУГОМ ОТЛИЧНО МОЯ ЗИМНЯЯ СЕССИЯ ТОЖЕ

ПОЛУЧАЮ СТИПЕНДИЮ НАСТРОЕНИЕ ХОРОШЕЕ ИМЕЕМ ТВОИ ПИСЬМА МНОГО

ПИШЕМ ЗАПАС КАК ТВОЙ ДОКЛАД КОНФЕРЕНЦИИ ЦЕЛУЕМ =ТОЛЯ ВАЛЯ*=
* Толя, оказывается, знал, что папа должен был готовить доклад на медицинской конференции, и даже получил известие о её дате?

27 января 1941 года

(Толя и я — маме в Сегежу)

Мамочка милая, здравствуй!

Кончились мои экзамены. От радости могу забыть обо всем на свете, что я и сделал, два дня гуляя со своими товарищами. Где мы только не были! Они (Левка, мой новый друг, и Володька, мой школьный товарищ)** стипендии не получили, а до этой сессии получали. А я — наоборот (могу теперь тебе в этом признаться). В связи с этим мы сперва «пропивали» последнюю десятку их стипендии, а потом первую десятку моей. Но ты не бойся и не беспокойся — пьяным я не был, это все в шутку. Ты ведь помнишь, что еще с детства я не любил водку (напоминаю тебе плакат «Долой Абрашку!», который я рисовал). Дома никаких новостей нет, кроме моего «отличничества». Между прочим, из всей моей группы (40 человек) лишь четверо получают стипендию, в том числе двое «кругом отлично», среди них и я. Горжусь что есть силы и... требую в профкоме билеты в театр. Вообще на каникулах гулять буду много, об этом напишу особо. Недавно отправил тебе журналы бандеролью, получила ли ты? Скоро напишу «иллюстрированное» письмо. А теперь, чтобы быстрей отправить это, кончаю и передаю ручку Валюшке. Он как раз сидит рядом. В последний день полугодия у него в дневнике появились сразу пять штук «отлично», как он ухитряется, не могу понять! Целую крепко. Толя.
** Верные Толины друзья: Лева Томленов (глаза с поволокой, киноблондин с про­бором на прилизанной голове, успел жениться еще до войны на семнадцатилетней красавице Тамаре, будучи сам восемнадцатилетним)— пропал без вести в первые дни военных действий, и Володя Ганский (красавец с усами, учился с Толей в одном классе)—погиб, его родители получили «похоронку» зимой 1942 года.


Здравствуй, дорогая мамочка!

Недавно смотрел картину «Суворов». В картине показаны подвиги великого полководца. Больше всего мне понравилось, как в горах Альпах суворовские войска брали приступом «Чертов мост», длина которого тридцать шагов, а ширина семь. 23 января к нам приезжал Юзя Трунский. Он купил «шампанское», и мы (!) выпили в честь Толиной стипендии. Знаешь ли ты, что Юзя учится в том же институте, где Толя, только на один курс больше. Потом Юзя, Тоня, Толя и я составляли мой «режим дня». Содержание «режима» жди в отдельной бандероли. Оно очень большое.

Целую крепко. Валя Агр.

ХРОНИКА. По сообщению каирского корреспондента Юнайтед-Пресс, мотомеханизированные части генерала де Голля, продвигаясь из района озера Чад, прошли свыше 800 миль и в настоящее время заняли оазис Мурзук, расположенный в юго-западной части Ливии. Таким образом, для итальянцев образовался новый фронт.

Команда ворошиловских стрелков и всадников организована в Блабурхвинском колхозе «Акомчар» Гудаутского района Грузинской ССР.

Днем раньше, 26 января 1941 года, «Правда» сообщает, что дети рабочих комбината Трехгорной мануфактуры им. Ф. Э. Дзержинского и ребята Красной Пресни получили прекрасные подарки: открылось новое здание Дома культуры имени Павлика Морозова и детский парк. Раньше в здании была церковь, построенная на средства фабриканта Прохорова. После коренной переделки получился красивый двухэтажный

2 февраля 1941 года

(я — маме в Сегежу)

Здравствуй, дорогая мамочка!

Сейчас у меня каникулы. Когда Толя готовился к экзаменам, он меня даже выгонял из дома на улицу гулять, поэтому и сдал на «отлично». Сегодня я был на катке. Вечер в школе из-за каникул был скучным. Мой товарищ Толя Стефановский и я сделали свое дело: он прочитал стихи Маяковского, а я станцевал «лезгинку». После этого получили благодарность от Ивана Алексеевича Гаретовского (наш директор школы) и ушли домой. Мамочка! На каток я ходил без спросу и боялся, что Толя будет меня ругать. Но он был рад, получив «отлично», и все обошлось. Почаще бы ему ставили такие отметки! Мамочка! Я решил сам изучать немецкий язык, мне помогает Толя, Уже много выучил. Например (пишу с переводом, чтобы ты поняла):

Вир бауэн тракторен. (Мы строим тракторы.)
Вир бауэн моторен. (Мы строим моторы.)
Вир бауэн турбинен. (Мы строим турбины.)

К концу каникул хочу знать не меньше пятидесяти слов, а к твоему возвращению выучу весь язык.

Целую крепко, Валя.

8 февраля 1941 года

(Толя — маме в Сегежу)

Здравствуй, мамочка!

Вот я и начал заниматься, сегодня был первый раз в институте. Теперь хожу гордо, задрав нос. Стипендия! Каникулы пролетели быстро и не очень интересно. Был только один неплохой вечер в институте. Впрочем, расскажу об этом подробней в другой раз. А пока давай лучше о тебе. Ты совсем не пишешь. Получаешь ли мои письма и бандероли, посылку бабушки? В последнем письме ты сказала, что работаешь теперь в вышивальном цехе. Мы были так рады! О, мамуська, твои глаза и здесь тебе помогли. Милые глаза, мы целуем тебя в твои глазки, Валик в правый, я в левый. Одно беспокоит: надолго ли перевели тебя в этот цех? От папки было доброе и бодрое письмо. По его инициативе была созвана конференция врачей всего района. Сам он готовился к докладу (я, оказывается, именно для этого посылал ему медицинскую литературу), а теперь уже сделал его. Ты подумай: он у нас профессором скоро станет! Мы вспомнили, как папа, чуть что, бежал за медицинским советом к тебе или к тете Риве, или к тете Муре и спрашивал:

«Деточки, как быть, что делать?» Милый папка! Мы с Валиком давно не болеем. Он у нас крепыш: коньки, лыжи, футбол. Вот только утренняя зарядка у нас не ладится. Я виноват: лень вставать рано утром. Ведь когда я встаю в институт, Валюшки уже нет, он в школе. Встречаемся за обедом:

— Ну, как дела в школе? (Строго.)

— Двойку получил. (С грустным видом.)

— Давай дневник! (Я уже изучил его: там, конечно же, «двойка» отличных оценок.)

— А что у тебя в институте? (Тоже строго.)

— Да так, ничего, доклад взял на интересную тему, буду готовиться. И вот еще одно дело для тебя: достань мне рисунок лыжника где-нибудь в журнале, нужно для стенгазеты.

— Будет сделано.

— Ну-ну, не разговаривать за обедом! И не чавкать!

Мы выпиваем компот или кисель, приготовленные Тоней, и садимся отдыхать на диване. Разговариваем «чево-нибудь умного». А патом — уроки. В общем, очень мирно и тихо. Сейчас поздно, все уже спят. И я лягу, постель для меня разобрана. Иду спать. Спокойной ночи, мамочка! Жду ответа.

Целую крепко Толя.

11 февраля 1941 года

(Толя — папе в Норильск)

Алло! Алло! Ты меня слышишь? Здравствуй, папка! Что? Это я говорю по телефону. Что? Да, это моя фотокарточка: я с телефонной трубкой,— узнаешь? Да нет, что ты, дома у Юры Маримихайловского сына. Он меня и снимал, он уже взрослый джентльмен и увлекается фотографией. Да, мы с Валиком у них часто бываем. Что-что? Ну что ты, папка, разве о таких вещах спрашивают по телефону? При встрече — пожалуйста. А пока я лучше расскажу тебе о своих каникулах. Пролетели, как сон. Я хотел хорошо отдохнуть, повеселиться прилично, подработать слегка, заняться делами. И что же? Я плохо отдохнул, слабо подработал, средне повеселился, а дела... Я ездил, ездил, но... Молчу. Телефон остается телефоном...

Могу все же рассказать тебе об одном веселом вечере. 21-я группа 1-го курса задумала устроить вне стен института групповой вечер на каникулах. Сговорились замечательно. Складчина. Одна печет пироги, другие готовят самодеятельные номера, третьи — винегрет. Все как нельзя лучше. Но тут встало непреодолимое противоречие: в 21-й группе (в той ее половине, которая «А» в отличие от «Б») 28 человек, из них 26 девушек и 1 мальчик (совсем молодой птенец) да еще один солидный, но не танцующий мужчина (не я, себя в счет не беру, я «вне конкуренции»). Да-да, не удивляйся: у нас на всем курсе 15 лиц мужеского пола. И вот что решили: каждая девушка пусть пригласит лично себе 1 (одного) кавалера из этих пятнадцати. Скажу тебе по секрету (на ушко): меня пригласили, не сговариваясь, сразу три. И вот в качестве гостя (я ведь учусь в другой группе) на этом очаровательном вечере я добровольно взял на себя обязанности конферансье,— а кто еще, кроме меня, мог бы это делать?! Впрочем, каюсь: я, кажется, начал хвастаться. А надобно тебе знать, что в этой группе все девушки «более или менее». Перехожу теперь к сути. Конферанс я построил, как историк, исключительно на историческом материале. Ну, примерно так: «Следующий номер нашей програм-м-мы будут «Мертвые души» Гоголя, в которых замеча-а-ательный и великий сатирик гениа-а-ально отобразил...»— тут я переходил на бас и голосом профессора Сивкова (говорят, похоже так, что не отличишь) продолжал: «...Россию начала 20-х годов прошлого столетия, когда развитие товарно-денежных отношений привели к тому, что распад феодализма, проникший в деревню...» и т. д., и т. п. После чего выходил Лешка (наш «птенчик») и читал сценку на балу, конечно, никакого отношения к моим вводным словам не имеющую.

Затем я объявлял следующий номер: «Сейчас выступит (тут я «смущался») Людмила, о которой мне хотелось бы сказать вам очень многое... нет-нет, не о ее номере, его вы и сами увидите, а о ней самой... дело в том, что она мне безумно нравится... но у нее, к сожЕлАнию (это я нарочно путал слово, жутко «смущаясь») другой вкус... и я ей не нравлюсь... карету мне, карету!..» Или еще так объявлял: «Как известно Гай Юлий Цезарь в «Де белла галлиса» сказал, что талант, как деньги: он может быть или его может не быть (хотя на самом деле, как ты знаешь, это сказал Шолом-Алейхем), и вот в данном случае выступающий перед вами наш актер приятно сочетает в себе и то, и другое: ведь где талант — там «отличник», а где «отличник»—там деньги в виде стипендии!» И так далее, но я разговорился слишком, а время наше телефонное ограничено. Хочу и кое-что у тебя спросить, ведь я не знаю, как прошел твой доклад. Как? Повтори, а то плохо слышно. Хорошо? Ну поздравляю, я был уверен в этом. Говоришь, погода у вас приличная? У нас тоже не слишком хорошо. Валька все дни на улице. Розовощекий крепыш. Нет, не могу позвать его к телефону, я ведь говорю с тобой, сидя на лекции профессора Сивкова. Ничего, не беспокойся, я все же одним ухом слушаю Сивкова, а другим говорю с тобой. На прощание один анекдот довольно смешной и вполне «телефонный»: в вагоне едут... Алло! Алло! Алло! Эх, черт, таки прервали! Ну, папка, в следующий раз... А пока до сеид... Толя я! Толя! Передаю по буквам: туберкулез, олигофрен, лупоглазые, язва желудка... понял? Толя!

Только пятьдесят лет спустя мне становится известно, что именно в этот день, когда мой брат, сидя на лекции профессора Сивкова в довольно безоблачном настроении, писал легкое письмо папе в Норильск, произошло первое за минувшие годы реальное движение папиного дела. Что явилось причиной или толчком для этого, я не знаю и, по-видимому, не узнаю теперь никогда. То ли заявление Толи, оставленное у М. И. Калинина с его резолюцией, то ли папины жалобы, то ли какое-нибудь мамино письмо в высшие инстанции: гадать можно, сколько угодно. Факт тот, что в самом уголовном деле № 3202 всех этих документов нет. Лишь одно заявление папы, мною полностью приведенное в этом повествовании, причем без чьих-либо резолюций.

Думаю, и в данном случае мы имеем уже действующее тогда (а когда оно молчало?) телефонное право: чей-то звонок, мотивы которого мне неведомы, но — свершилось: произошло д в и ж е н и е... К чему оно могло привести, неизвестно, но главное на первом этапе было сделано: «дело» папы оказалось затребованным из Верховного суда СССР и находилось теперь в следственных органах Прокуратуры Союза.

ИЗ ДЕЛА № 3202. 11 февраля 1941 года в ходе проверки жалобы и на предмет выяснения возможности принесения протеста на приговор суда по делу папы военюрист 3 ранга Израилев, готовясь к докладу, допрашивает в Москве сотрудника газеты «Известия» Александра Леонидовича Капелевича*.
* А. Л. Капелевич, старый папин товарищ и коллега, был весьма остроумным че­ловеком. С ним связана в «Известиях» такая история. В 1929 году в редакции шло открытое партийное собрание, единственным беспартийным сотрудником был в зале Капелевич. Вел собрание главный редактор Скворцов-Степанов. Вдруг в середине соб­рания встает Капелевич и по центральному проходу направляется вон из зала. «Вы куда?»— спрашивает председательствующий. «Я решил ваше собрание сделать закры­тым!»— говорит Капелевич и уходит. Было время...

ВОПРОС. «Что вы можете сказать об известном вам журналисте Аграновском и его связях со Старчаковым, изобличенным нами, как враг народа?»

ОТВЕТ: «Я познакомился с Аграновским в 1925 году в «Известиях», работал с ним до 1931 года, пока он не перешел в редакцию «Правды». Со Старчаковым у Аграновского были чисто служебные отношения. Они вообще очень разные люди. От Аграновского я никогда не слышал в личных разговорах высказываний против партии и правительства Мне не известно, чтобы он состоял в троцкистской организации».

25 февраля 1941 года следователь госбезопасности Израилев допрашивает Давида Иосифовича Заславского**.
** Д. И. Заславский — известный фельетонист «Правды», бывший меньшевик.

ВОПРОС: «Что вы можете сказать об Аграновском и его связях с активным участником троцкистской организации Сосновским?»

ОТВЕТ: «Аграновского я знаю с 1928 года. На редакционных совещаниях я выступал с резкой критикой его фельетонов за их излишне резкий тон и перехлестывание в обличении советских работников***. Я считал, что в литературных работах Аграновского нет необходимой культуры, есть погоня за внешним успехом. На основании этих данных у меня были неприязненные отношения с Аграновским. О том, что Аграновский был связан с Сосновским, причем близко и состоит с ним в троцкистской оппозиции, мне не известно. Аграновский производил впечатление честного коммуниста».
*** Одного такого показания по тем временам хватило бы на лет десять лагерей, но последующими словами Заславский сглаживает свой «приговор». (Кстати, позже я узнал, что Рыклин, срочно уехав в командировку, избежал допроса Израилева.)

Последние два слова были подчеркнуты (вероятно, Израилевым) красным крандашом. Впрочем, у меня складывается впечатление, что оба вышеприведенных допроса носили в значительной степени формальный характер, поскольку мало что прибавляли к тому, что уже было известно следствию, хотя и легли потом в обоснование протеста прокурора на приговор суда по «делу» папы: вопрос, стало быть, решился бы и без них,— но кем и почему, не знаю до сих пор.

26 февраля 1941 года

(папа—маме в Сегежу)

Моя дорогая, золотая! Не так давно, впав в лирическое настроение, я написал тебе огромное письмо, которое ты, вероятно, уже получила. А сейчас отвечаю на твое, пересланное мне Толиком. В нем ты, главным образом, говоришь о своем тяжелом моральном состоянии, и это меня крайне опечалило. Крепилась, крепилась, а прорвалось. Милая моя детка! Что я могу сказать тебе кроме того, чтобы ты бодрилась? В этом все, это главное, другого пока не дано. Бодрей, бодрей!— это необходимо нам всем: тебе, мне, деткам, и ты можешь взять себя в руки, когда захочешь. Выше голову! Если я правильно понял тебя, остается меньше половины*? Кроме того, есть надежда на решительное изменение нашего положения, мы ведь продолжаем верить и не сомневаться в хорошем исходе. Дай же руку, Фанечка, и ты будешь до конца моей славной дочкой, бесконечно любимой. Недавно я просил детей выслать мне твою фотокарточку: ту, которая в спальне на стене. Я хочу смотреть на тебя, моя радость, всегда тебя видеть.
* Увы, папа хотя и правильно понял (мама получила 8 лет, мизерный срок по тем временам), но оставалось ей сидеть еще неизвестно сколько: они и не догадывались тогда, что все «отбывшие» не уходили домой, а получали срок новый, и хорошо, что не догадывались, иначе жизнь для них теряла смысл, утратив надежду. Кроме того, страну ждала война, а через нее пройти — кто имел шанс? Все, минус миллионы...

У меня некоторое время назад было несколько приятных часов: я делал доклад на научной медицинской конференции в присутствии местного контингента врачей и не врачей, в том числе и начальства. Доклад большой — на профессиональную медицинскую и, одновременно, бытовую тему. Отзывы коллег единодушно высокие. Это был, по сути дела, развернутый публицистический фельетон тип «Записок врача»**, помнишь? Много горечи и юмора, много медицинских и общечеловеческих вопросов, много темперамента, как в лучшие журналистские годы. Это начало. Впереди большая работа: хочу написать медицинско-публицистическую книгу, которая могла бы быть рассмотрена в моем ведомстве (пока), чтобы дать гуманистический эффект, а затем с известными изменениями могла бы пригодиться и в любой гражданской жизни.
** В 1931 году у папы вышла книга «Записки о медицине», в которую вошли очер­ки и фельетоны на медицинскую тематику, опубликованные в течение нескольких лет в «Известиях» и «Правде», кстати, и сегодня не утратившие актуальность.

Вот что делает твой старый неунывающий черт, а ты квинту повесила на нос (можно наоборот: нос на квинту, я в этой тематике не силен). Деточка, счастье мое, дай еще раз руку, что будешь первым молодцом в Сегеже. Не унывай, курносая моя! Все еще впереди, ничего не ушло от нас. Детки наши великие молодцы Ради них одних мы должны быть «пятерочниками». Хотя Толика я и пожурил за то, что пишет тебе неаккуратно. Ну, деточка моя, еще раз прошу тебя: будь человеком. Все будет хорошо. Надо верить в это! Приветы твоих подруг всем переданы, кроме Феди, которого пока не нашел. Обнимаю тебя, мой товарищ, мой друг.

Целую до невероятности крепко, твой Авр.

1 апреля 1941 года

(Толя и я — маме в Сегежу)

Здравствуй, мамочка! С 1-м апреля!

Все в порядке, как обычно (и это не розыгрыш). Дела и «дело» двигаются преотлично. Валькина третья четверть, говорит — кругом, как всегда, я еще не видел дневника, но верю. А у меня четвертей нет, есть семестры. Очередной пока не кончился, зато я прочел, наконец, своего «Ульриха Фон-Гуттена», мне он очень нравится, сделаю доклад, а это обеспечит «отлично» на экзамене, значит и стипендию.

Недавно я спускался вниз в домоуправление и увидел «Курсы по раскраске тканей» (как всегда, я узнаю все новости последним — курсы работают уже целый месяц!). Я тут же переговорил с руководительницей, постарался очаровать ее и уже вечером работал у них. А сегодня выпросил у Тони кусок желтого сатина, и результат налицо: новая диванная подушка. Тоне и Вальке очень нравится, а на курсах мне не верили, что это моя первая работа. Практических выводов из этого я пока не делаю, но почему не научиться новому делу? Вот сделаю хорошенькую косыночку и пришлю тебе.

Недавно получили письмо от Абраши. Его доклад прошел с успехом перед 200 человек. Хочет писать книгу. Он у нас молодец! Очень беспокоится о тебе. Получила ли ты его письмо (которое я тебе отправил)? Недавно к моему приятелю Яну вернулся отец. Мне было очень приятно видеть его и разговаривать с ним. Он меня очень успокоил. Все будет хорошо! Он убедил меня в этом, говорил о многих добрых признаках. Пусть у тебя будет хоть десятая доля моей уверенности, и все будет хорошо.

А пишем мы теперь тебе часто, а? Мамуська, как мы ждем твоих писем, если б ты знала! На прощание последний анекдот. Гитлер проиграл войну. Черчилль долго выдумывал ему казнь и, наконец, придумал: связал, отправил в Палестину и там заставил его на древнееврейском языке выучить наизусть... «Краткий курс истории партии».

Это и все пока што.

Целую крепко-крепко, твой старший Толик.

Здравствуй, дорогая мамочка! Сейчас у меня кончились весенние каникулы. Во время каникул я ходил в театр имени Вахтангова. Это Фима Нудельман решил сделать мне подарок и купил билет на самое лучшее место (партер, второй ряд). Там шла пьеса «Принцесса Турандот». Мне очень понравилось, хотя я смотрел ее второй раз. Но первый был не партер, а балкон. А чем лучше видно, тем больше нравится. Папа прислал письмо и просил нас поцеловать Тоню. Мы с Толей торжественно и крепко выполнили просьбу папы. Вчера я пошел в школу первый раз после каникул.

Целую мамулю, твой младший, Валя.

Обращаю внимание читателей на фразу о «добрых признаках» в Толином письме. Это была игра, которую вел Берия. Он исходил, вероятно, из того, что тоталитарная система, которую мы сегодня называем административно-командной, держится не на Законе, а на установках. Может быть и установка соблюдать Закон, может быть и другая. Весьма короткий период «реабилитанства» наступил в тот момент, когда Николая Ежова, будто бы «обманувшего» Сталина, он, Берия, сбросил с «парохода современности», примерно наказал залитого кровью обманщика и дал новую «установку»: пресечь неоправданные репрессии. Позже появилась очередная установка кровавого свойства (в частности, в 1951 году): начать новые репрессии, на сей раз «оправданные»—дела космополитов и врачей-убийц,— которые, будь папа жив в это время, наверняка не миновала бы его. Судьбе, однако, было угодно, чтобы установка на соблюдение Закона, данная в 1941-м, коснулась моих родителей.

17 апреля 1941 года*
* До начала войны 65 дней. И 43 года минус 3 дня до 14 апреля 1984-го: момента смерти Толи. Моя «дата» мне неведома, однако, чувствую, не за горами. Пишу эту сноску 14 апреля 1989 года.

(Толя и я — маме в Сегежу)

Здравствуй, мамочка!

Валька в школе. Я только что из института и сразу сел писать письма тебе и папке. Сперва тебе. На дворе уже весна: солнышко, лужи, грязь, ручейки... прелесть! Конечно, я хожу без галош и, конечно Тоня меня за это ругает. А Валюшку я все же носить галоши заставляю, хоть он этого не любит делать (ведь там возня в школе с мешком и т. п.). Скоро буду ходить без пальто, без шапки уже пробовал. Приятели мои смеются, что мое пальто становится модным и, во всяком случае, сейчас входит в сезон, хотя я проходил в нем всю зиму. Скоро май. Надо искать халтуру к празднику. Уже намечается. С другой стороны, скоро экзамены. Готовиться уже начал, не терять же стипендию. Еще одна новость (я думаю, тебе понравится): я записался на факультативный курс физкультуры, это целых два года при нашем институте. Потом, кроме хорошего здоровья, получу и спортивное образование, и диплом с правом преподавать в средней школе физкультуру. Две специальности (ведь не всегда удобно преподавать «мою» историю) иметь полезно даже в смысле денег. Летом буду ездить на курорты и лагеря — дома отдыха физкультурником: и отдохну, и деньги привезу. Правда, хорошо? Обязательно напиши мне свое мнение обо мне — спортсмене. Что еще нового? Привет тебе от всех подруг (я им передал твои приветы, обещали обязательно написать). Уступаю место Валюшке, он как раз пришел из школы.

Крепко целую Толя.

Здравствуй, дорогая мамочка!

Недавно я был в кино. Смотрел «Богдан Хмельницкий». Картина мне очень понравилась. Хорошо играл Мордвинов, в картине он Хмельницкий. Еще показаны знаменитые воины: Богун (Щорс назвал свой полк «Богунским» в честь этого героя) и Максим Кривонос. Картина идет уже три недели, а народ все идет. Билеты берут на будущие сеансы. Билеты дорогие. Я ходил с Тоней и Толей. Пришлось покупать три билета. А если бы с Толей, то у нас есть «секрет» без них.

У нас во дворе уже появилась травка. Пустили фонтан. Моя любимая игра сейчас—отмерялы (прыгать через ребят от черты). Мои товарищи те же: Толя Стефановский и Лелька Попереченко.

Целую крепко, Валя.

30 апреля 1941 года

(я и Толя — маме в Сегежу)

Здравствуй, дорогая мамочка!

Поздравляю с 1 маем! Завтра буду гулять с ребятами по Русаковской улице, потом в Сокольниках. От папы я и Толя получили по 25 рублей на праздник. Толя обещал мне дать 5 рублей, а остальные на пироги. Тоня их испечет на славу. Сейчас уже вечер. Мне скоро ложиться спать.

Целую крепко, Валя.

Мамочка, здравствуй!

С праздником тебя! Завтра идти на демонстрацию. А сейчас поздно, все уже спят. Я еще немного почитаю и тоже бай-бай. Май пройдет весело. Папка прислал нам подарок: мне и Валюшке отдельными переводами. Валик сам получал деньги и сам расписывался. Невероятно гордый. Тоня напекла нам пирогов. Я тоже заработал немного — оформил к празднику дом (соседний, не наш). Настроение у всех замечательное. К Тоне приехала на несколько дней дочка Тамара. Валик бегал с ребятами во дворе, играл в футбол. Завтра он из «своих денег» возьмет 5 рублей и будет царь и бог. А сейчас он уже дрыхает, да и мне пора. Спокойной ночи, мамочка!

Твой Толик.

Перед мысленным взором кадры фильма «Цирк»: раннее предпервомайское утро, просыпается Москва, как бы оттаивают первые звуки марша «Широка страна моя родная», и вот уже Любовь Орлова с красавцем Столяровым («Пэтрович») идут по Красной площади... Господи, какое прекрасное, кровавое, незабываемое и трагическое время моей молодости, в котором только молодость, пожалуй, и несла черты прекрасного и светлого, а все остальное — в черных тонах.

ХРОНИКА. Михаил Ботвинник становится чемпионом СССР по шахматам (не в первый раз: первый — в 1931 г., последний — в 1952 г., еще при жизни папы, страстного шахматного болельщика).

В этот день, 30 апреля, заканчивается (к празднику!) передвижка последнего дома на участке улицы Горького между Пушкинской площадью и площадью Маяковского

10 мая 1941 года

(Толя — маме в Сегежу)

Здравствуй, мамуська!

Вот и праздники пролетели. Мы с Валиком здорово погуляли. Удивительно хорошая погода выдалась 1 мая — сухо, солнце. Все были без пальто. А на другой день опять дождь, холод. Вот и говори после этого, что Бога нет: весь месяц погода дрянь, а именно в этот день — замечательная. Надо отдать ему (Богу) должное: даже себя на пасху не обидел и на май постарался на славу. У нас с Валюшкой был спор на эту тему: есть Бог или нет Бога, и я говорил ему, что в Бога стоит верить за то, чтоб он давал людям на праздники хорошую погоду. С утра в тот день мы отправились «по делам»: Валюшка с пятеркой в кармане на улицу с ребятами, а я на демонстрацию. С демонстрации — к тете Гисе (там уже был Валик, которого привезла Тоня), мы все ели праздничный обед (с фаршированной рыбой!), пили праздничные тосты и, конечно, наш традиционный «дай Боже, завтра то же» и «чтоб все были дома»...

Вечером Валюшка, радостный и утомленный массой впечатлений, уснул, как только поцеловался со мной и лег в постель. Сонного мы с Тоней его раздели. А я отправился на Бал в институт. И хотя я не танцор (точнее, танцор не из лучших), мне было довольно весело. Так праздник и кончился. На другой день, как я уже сказал, была плохая погода, и я уже сел заниматься. Ведь началось самое горячее время — экзаменационная горячка. Экзамены самые трудные и 5 штук. Но, думаю, справлюсь. Заниматься приходится много, поэтому заранее прошу прощение за краткость писем в этом месяце. Готовлю сейчас текст по немецкому (нужно перевести 40 страниц), но я хитрый: читаю «Карце лебенсшрайдунг фон Сталин», и тут же лежит «Краткая биография Сталина»— то же самое на русском языке. Так «переводить» легче.

Целую крепко-крепко, жду писем Толя.

22 мая 1941 г. Пленум Верховного суда СССР под председательством Председателя Верхсуда СССР Голякова, с участием прокурора Бочкова и заместителя наркома юстиции СССР Зейдина, при секретаре Смолицком, рассмотрев протест Прокурора СССР Вышинского на приговор Военной коллегии Верхсуда СССР от 7 января 1937 года* по делу Аграновского, осужденного по ст. ст. 17—58—8 и 17—58—11, по докладу ИЗРАИЛЕВА, который считает необходимым передать дело на новое расследование, принимает Постановление № 14, которым отменяет ранее вынесенный приговор и передает дело на новое рассмотрение со стадии предварительного следствия, мотивируя тем, что «из дела вытекает, что Аграновский не признавал себя виноватым ни на следствии, ни на суде» и, кроме того, «надо проверить показания Постоловского». Далее в Постановлении сказано, что в отношении Аграновского следует сохранить прежнюю меру пресечения: под стражей**.
* Любопытно, что этот приговор вынес тот же Голяков, бывший в ту пору пред­седателем Военной коллегии Верховного суда СССР.
** Последняя роковая фраза в Постановлении стоила папе еще целого года в заключении, самого мучительного, ни морально, ни физически непереносимого. Следующий документ в «деле» датирован только 16 марта 1942 года, когда был допро­шен папа впервые и единственный раз перед освобождением.

Это, конечно, поворотный момент в судьбе моего папы, момент счастливый и невиданный, но слишком поздно наступивший: до начала войны остается ровно один месяц, что делает исполнение Постановления либо вообще невозможным, либо затягивающимся на неопределенный срок, что и случилось в действительности.

24 мая 1941 года

(папе в Норильск)

80 МОСКВЫ 140/32 20 24 13 35 НОРИЛЬСК П/Я 224 АГРАНОВСКОМУ (прокурор ИЗВЕСТИЛ ОБ ОТМЕНЕ ПРИГОВОРА ПЕРЕСМОТРЕ СО СТАДИИ ПРЕДВАРИТЕЛЬНОГО СЛЕДСТВИЯ ПОЗДРАВЛЯЕМ ЦЕЛУЕМ-ТОЛЯ ВАЛЯ

На телеграмме стоит печать лагерной цензуры (шестигранник) и карандашом написана дата вручения адресату: 24.05.41. Добавлю к сказанному, что папа узнал о факте именно из этой телеграммы, а потому двадцать слов он помнил наизусть до конца своих дней, еще не зная тогда, сколько еще печальных испытаний принесет жизнь и ему, и всему народу нашей несчастной страны.

ХРОНИКА. «Правда» сообщает в этот день читателям, что через два дня, то есть 26 мая 1941 года, состоится официальное открытие купального сезона в Сочи*, а в садах страны продолжается цветение роз.
* Кстати, Сочи — моя родина, как ни странно: мама ошиблась в сроках и ее уго­раздило родить меня на курорте 2 августа 1929 года.

4 июня 1941 года

(Толя — маме в Сегежу)

Мамочка! Получили твое письмо от 23 мая. Какое оно грустное, ну прямо «не от той мамы». Но ты еще не знала тогда самого главного и поэтому простительно. Впрочем, вдруг ты и сейчас еще не получила нашу телеграмму и не знаешь. На всякий случай слушай еще раз. По протесту Прокурора СССР Верховный суд отменил приговор по делу папы, и оно направлено на новое рассмотрение со стадии предварительного следствия. Если ты уже знаешь об этом, прости за повторение. Мне доставляет удовольствие повторять это. Я до сих пор ношу с собой заветную бумагу, часто вытаскиваю ее и читаю. Ты мамуська, крепись, бодрись и не падай духом. Теперь уж совсем недолго осталось.

У нас дома все идет замечательно, О Валюшкиных успехах писать не буду, пусть сам пишет. И у меня все хорошо. Стараюсь не отставать от брата. Настроение дома очень хорошее. Занимаюсь много, свободного времени мало. Тоня кормит нас на убой. Мамочка, будь молодцом, какой мы тебя знаем, и все будет в порядке. Целую тебя крепко, привет и поздравления от всех.

Толя.

9 июня 1941 года

(Толя и Аня—маме в Сегежу)

Мамуська!

Пишу совсем немного. Сдал еще один экзамен (русскую историю). Отлично». Я очень доволен: этого экзамена, по правде говоря, боялся. Теперь готовлю основы марксизма-ленинизма. Трудно. Сижу целыми днями. С утра еду в «Историчку», занимаюсь до шести, потом обедаю и снова занимаюсь. Валюшка играет с ребятами, гуляет. В июле поедет в пионерлагерь (должен был в первую смену, но холодно, я попросил перевести во вторую). Настроение у нас хорошее. Сейчас ложусь спать. Кстати, утром мы с Валюшкой регулярно делаем зарядку и обтираемся до пояса холодной водой. Уже целый месяц!

Целую крепко Толя.

Дорогая Фанюша! Только что приехали с Жанкой к ребятам и застали твое последнее письмо. У нас ничего нового нет, дочка растет, хулиганка ужасная, вся в тебя. Дали на службе дачу моему мужу в поселке Томилино под Москвой, но выехать пока было трудно: очень холодно было в Москве, в мае месяце даже был снег, говорят, что таких холодов в конце мая не было около 80 лет. Но погода стала налаживаться, скоро поедем, я думаю Валюшу взять с собой, пока не наступит его смена в пионерлагере в июле. Толичкино письмо с приятным известием или телеграмму ты уже, наверное, получила, теперь уже не ты другим, а другие тебе будут завидовать, что ты поедешь домой. Валюша уже давно свободен от школы, отоспался и выглядит хорошо. Вот и все новости. Мой муж уже в отпуске, просидел его дома, никуда не ездил, скоро уже на работу. Целую тебя крепко, теперь недолго осталось.

Аня.

Это был ответ на действительно последнее мамино письмо, как стало последним из Толина к ней: через 13 дней началась война. Лагерь из Сегежи успели эвакуировать в Казахстан, в Карагандинские лагеря: Сегежский адрес мамы отныне уступает в переписке новому адресу — Долинское п/о, но узнали мы об этом не скоро, как и о судьбе папы: на какое-то количество месяцев связь с ними пропала. Для нас, как и для всей страны, с 22 июня 1941 года начался новый отсчет времени.

ХРОНИКА. В этот день, 9 июня 1941 года, заслуженный мастер спорта Леонид Мешков устанавливает мировой рекорд в плавании кролем на 200 метров

В Ашхабаде собран обильный урожай фруктов и ягод; в ближайшие дни самолеты доставят в Москву очередные три тонны ранних персиков

14 июня (за неделю до начала войны) ТАСС сообщает, что «разговоры о войне — провокация», что «Германия так же неуклонно соблюдает условия советско-германского акта о ненападении, как и Советский Союз».

ВОЙНА

О войне, в принципе, могут говорить только те, кто в истинном смысле этого слова «нюхал порох», если, конечно, пишет не художественную прозу, а документальную да к тому же от первого лица. Увы, порохом мне не пахло все четыре года войны: началось— мне двенадцать, кончилось — я получил в тот год паспорт. Опоздал, и не моя в том вина. Хлебнуть, правда, тоже пришлось, но ничуть не больше того, чем нахлебалось все мое поколение. Но это — впереди. А сейчас несколько штрихов весьма личного характера.

Ранее утро, я лежу на диване в дачном доме поселка Томилино в совершенно блаженном состоянии, потому что живу невероятно далеко от всего земного, меня окружающего: в руках «Пятнадцатилетний капитан», открытая страница, зовут меня Диком Сендом, я всем существом своим там. Вдруг открывается дверь в комнату, входит моя двоюродная сестра Аня, вернувшаяся со станции, куда ходила в продуктовую лавку, и говорит чужим голосом: «Валя, война!» Помню, я сразу понял ее слова, отложил книгу (кстати, так больше и не открыл «Пятнадцатилетнего капитана» до сих пор, душа не приняла, надо еще подумать, почему, может, слова Ани закончили мое детство), закрыл глаза, и предстал перед моим мысленным взором Толя: убитый, он лежит в снегу. Откуда снег ранним утром 22 июня — я тоже не знаю. Знаю лишь, что с этого мгновения до самого последнего дня войны я, страдая, боялся за Толину жизнь. Даже ритуал сам собою родился: в книге вместо закладки была фотография брата, ему девятнадцать, он очень красивый, серый костюм, рубашечка-апаш, в кармане пиджака веточка сирени (по всей вероятности, он просто забыл про фото, давая мне «Пятнадцатилетнего капитана»); так вот все четыре года войны я возил фотографию с собой, не расставаясь с ней ни на секунду, а перед сном смотрел на Толю, касался его губами и думал, что стоит мне хоть раз этого не сделать, его жизнь окажется под угрозой, и только я буду виноват в смерти брата, он останется на снегу убитым.

Мое поколение, как хорошо известно читателю, воспитывалось на «Если завтра война, если завтра в поход...» и других клише, печатавших в нашем сознании и мировоззрении абсолютно нереалистические, как потом выяснилось, чисто пропагандистские представления о нашем могуществе, о том, что «чужой земли нам не надо» (оказалось: «надо», отсюда и Прибалтика, и Бессарабия, и Карельский перешеек, и все это с мировым позором и презрением), зато своей «ни пяди не отдадим» (увы, отдали, и вовсе не пядь, а почти всю европейскую часть страны, причем заплатили за это миллионами жизней). Так вот еще один штрих, о котором скажу: как и все мое поколение, я был совершенно уверен, что война кончится нашей победой и очень скорой. В память врезалось одно из первых сообщений с мест боевых действий: немецко-фашистские войска «вошли в соприкосновение с передовыми частями Красной Армии». Отсюда (в моем представлении) и начнется победа: наши вышли в поход, к которому всегда были готовы — держись, Гитлер! Знаменитая Сталинская фраза: «на угрозы ответим угрозами, и на газы — газами» реализуется, как в сказке: мгновенно и легко.

И последний штрих. От всей войны, если не считать общих тягот, выпавших на долю всего народа, я лично реально слышал (и то лишь единственный раз) гул немецких самолетов, летевших бомбить Москву. Всех нас, учеников 315-й школы, с первого по пятый класс, вывезли из города куда-то под Каширу. Мы прожили там не более недели, каждую ночь просиживая в глубоких земляных траншеях, сверху прикрытых досками и ветками деревьев. Потом выяснилось, что именно над нашими головами шли на Москву эскадрильи немецких самолетов, причем, встреченные заградительным огнем зениток, расположенных поясом вокруг Москвы, они иногда сбрасывали бомбы куда ни попадя, лишь бы сбросить, и приходилось это как раз на наши головы. Страшно, конечно, было. Сидя в глубокой траншее, мы с Толей Стефановским, помню, тихонечко пели именно тогда ставшую популярной: «Ехал поезд из Тамбова прямо под Москву, я лежу на верхней полке и как будто сплю, а тут со мною по соседству чей-то чемодан, сердце радостно забилось: что-то было там? Та-ра-ра-рам, что-то было там...», но когда вдруг кто-то шепотом произносил:

«Летят!», и мы действительно слышали заунывный, волнами, гул, о песенке не могло быть и речи: немцы услышат! Та-ра-ра-рам, что-то было там что-то было там... Вот и вся реальная война для меня. Через месяц я уже был с тетей Гисей и ее семьей в далекой Тюмени: родились и вошли в обиход страшные, спасительные, мучительные, безысходные, бедственные и тоскливые слова — эвакуированный, эвакуация...

7 июля 1941 года

Капитану Госбезопасности Волохову

Лейтенанту Госбезопасности Еремееву

Прокурору Норильлага Раскопину

Один раз я уже обращался к командованию лагеря— 23 июня 1941 года. Мой долг — обратиться вторично. Хорошо понимаю особенность моего положения и трудности, связанные с решением вопроса, и тем не менее буду неустанно твердить: хочу на фронт, на поле непосредственных военных действий, туда, где решается судьба моей родины. Если есть или можно допустить хоть малейшую надежду на удовлетворение этой просьбы, я обязан напомнить об этом.

Не было, нет и не будет никогда у меня родины, кроме СССР. Здесь я родился, вырос, получил знания; здесь я воспитал двух прекрасных сыновей, из которых старший, восемнадцатилетний, сражается уже, вероятно, на фронте; здесь я вступил в партию Ленина — Сталина и больше двадцати лет с честью и гордостью носил высокое имя большевика — как же СССР не моя родина!

Пусть меня пытались лишить этой чести, этого имени, такой родины; пусть меня оклеветали и ввергли в тюрьму. Но теперь, когда приговор по моему делу, злодейски сплетенному врагами народа, отменен самой Москвой, кто еще попытается отнять у меня Москву — и как же СССР не моя родина!

Знаю, что нет в нашей стране непочетных работ. И в Заполярье можно работать с огромной пользой для родины. Но уже больше четырех лет я не по своей вине не даю того, что мог бы дать, да и сейчас по понятным причинам нельзя использовать меня до конца. А надо работать сегодня во сто раз больше, интенсивнее, значительнее.

Если я врач — я специалист военно-санитарного дела. В Гражданскую войну я был комиссаром полевого госпиталя, комиссаром санитарной части 12-ой армии, комиссаром эвакопункта фронта, инспектором Главного военно-санитарного управления РККА. В 1934 году меня переаттестовали в начальники санитарной службы армии.

Если я журналист — мое перо достаточно остро, чтобы зажигать сердца сограждан. Пятнадцать лет я говорил с ними со страниц любимой печати на понятном родном языке, я не потерял ни знаний, ни огня.

Если я боец — мне будет 45 лет, и жизнь свою я не отдам без боя, я солдат германской воины, я ранен под Ригой в 1914 году и винтовкой владею неплохо.

Я хотел бы, чтобы меня поняли правильно, до всей глубины вопроса. Я не потому рвусь на фронт, что мне в Норильске плохо. Наоборот, многие могли бы мне позавидовать и завидуют. Я действительно счастлив оказанным мне доверием: сейчас я бесконвойный, вот уже полтора года инспектор Санотдела лагеря, готовится назначение начальником Санчасти 2-го лаготделения протяжением 120 км—единственный врач-заключенный на такой ответственной работе. Но я не могу, органически не могу мириться с мыслью, что другие должны защищать мой дом, мою семью, мою родину и меня в том числе. А не я сам. Двадцать лет пробыть в партии большевиков — это все же нечто такое, что навсегда, навечно останется в каждой клетке крови.

з/к А. Д. Аграновский.

Почти полтора месяца в моем архиве — провал: нет ни писем, ни документов (ближайший документ датирован 12 сентября 1941 года). Были порваны войной все нити, связывающие с родителями. Меня вывезли в Тюмень, Толя оставался какое-то время в Москве, пока в дни паники (15—16 октября) его институт не эвакуировали в Ойрот-Туру на Алтай. Стало быть, кроме собственной памяти, я располагаю только официальной и весьма пестрой хроникой, которой пока и ограничу повествование.

Что же касается моих личных воспоминаний, они кажутся мне малоинтересными и не заслуживающими внимания читателя.

ХРОНИКА. В этот день, 7 июля 1941 года, согласно сводки Совинформбюро, в воздушных боях и на аэродромах уничтожено 58 самолетов противника; наши потери —5 самолетов. Идут упорные бои на Островном, Полоцком, Лепельском, Бобруйском, Новоград-Волынском, Могилев-Подольском направлениях.

Через два дня, 9 июля 1941 года, молодой артист Зиновий Гердт, еще на двух своих ногах и без почетных званий, уходит добровольцем на фронт.

19 июля Андрей Николаевич Туполев и двенадцать его ближайших сотрудников по ходатайству НКВД на основании постановления Президиума Верховного Совета СССР досрочно освобождаются от наказания со снятием судимости.

16 августа 1941 года Ставка издает знаменитый приказ 270 о том, что командиры и политработники, попавшие к немцам в плен, должны считаться дезертирами, а их семьи подлежат аресту и высылке.

31 августа 1941 года в Елабуге вешается Марина Цветаева, муж которой Сергей Яковлевич Эфрон к этому моменту уже был арестован.

(Много лет спустя, примерно в начале шестидесятых годов, я лично слышал поразившее меня признание, откровенно и с горечью сделанное Ильей Григорьевичем Эренбургом в литературном музее перед ограниченным количеством литераторов-любителей, собравшихся по случаю годовщины гибели Цветаевой. Признание прозвучало так: «Помню, ко мне домой в Лаврушинском переулке уже после начала войны вдруг пришла Марина Ивановна Цветаева и сказала, что решила уехать в Елабугу, поскольку очень нуждается в помощи. Я решил, что речь идет о деньгах, вынул какую-то сумму (кажется, рублей двести, все, что у меня было в тот момент в ящике письменного стола) и вручил Марине Ивановне, и до сих пор кляну себя, что не проникся ее просьбой и не понял, что речь идет о вещах куда более серьезных. Поэтому считаю себя косвенным виновником самоубийства великой поэтессы, мой грех никогда не может быть прощен мною самим и судией.» Я вернулся домой и записал в дневнике по памяти то, что вы теперь читаете глазами.)

11 сентября 1941 года, в подвале Орловской тюрьмы расстреляны 154 человека, приговор по которым вынесен тремя днями раньше. В числе расстрелянных: Мария Спиридонова (левая эсерка). Христиан Раковский (заместитель председателя Госплана СССР), профессор Д. Плетнев, обвиненный в умерщвлении М. Горького, а также (по некоторым данным) Лев Каменев, бывший член Политбюро.

Зам. начальника Норильского комбината

и лагеря, лейтенанту госбезопасности

т. Еремееву

Рапорт

За отличную работу в лагере прошу разрешить оставить за врачом Аграновским телогрейку первого срока носки в связи с выбытием его из лагеря.

Начальник Санотдела Норильлага (Золотарев)


На рапорте слева наверху резолюция: «Фролову. Оставьте. Еремеев». Дата: 12.09.41.

ХРОНИКА. 12 сентября 1941 года Сталин требует от командующего Юго-Западным фронтом генерал-полковника М. Кирпоноса: «Киева не оставлять и мостов не взрывать без разрешения Ставки». Разрешение в конечном итоге дается так поздно, что вражеское кольцо успевает замкнуться: немцы берут в плен 665 тысяч советских солдат и офицеров. (Вскоре происходит аналогичная трагедия под Брянском и Вязьмой, где пленены 663 тысячи человек.)

В этот же день наши войска оставляют Чернигов, как говорится в сводке Совинформбюро, «после упорных боев»*.
* Именно в те дни начинает вести свой знаменитый дневник простой учитель А, Ерушалим, бывший секретарь «юден рата» (еврейского совета) в гетто города Шауляй. Позже, уже после гибели учителя Ерушалима и трагедии шауляйского гетто, дневник вошел в легендарную «Черную книгу», составленную из документов, кото­рые собрали И. Эренбург, Л. Сейфуллина, Вс. Иванов, В. Каверин, В. Гроссман и другие писатели. К сожалению, книга была частично издана за границей, но не вышла в Советском Союзе до сих пор.

Если бы мы с тетей Гисей, как и в предыдущие годы, выехали летом на Украину, именно в эти дни нам суждено было бы погибнуть вместе с жителями деревни Корюковка и городов Сосница и Сновска, относящимися к Черниговской области, и наша еврейская кровь, перемешавшись с кровью тысяч людей славянских народов, вылилась в реку Сож... Неисповедимы пути!

13 сентября 1941 года

Начальнику 2 лаг. отделения тов. Лейман

За отличную работу врачу Аграновскому выдать телогрейку 1-го срока и плащ. Прошу принять меры к предупреждению возможного изъятия этих вещей у Аграновского перед отправкой на этап.

Начальник Сано (Золотарев). Дата.

Стало быть, судя по дате, папа был отправлен этапом из Норильска в Москву вскоре после 13 сентября: сначала лихтером (несамоходной баржой грузовой) до Красноярска вниз по Енисею, а дальше (так, вероятно, мыслилось) поездом в столицу на переследствие. Не суждено было, однако...

ХРОНИКА. В этот день, судя по сводке Совинфорбюро, наши войска отбивают у немцев Елыно. (Маленькая, но победа!)

8 октября 1941 года

Москва, И. В. Сталину

Прошусь на фронт. С этой элементарной просьбой гражданина я вынужден обратиться лично к Вам, ибо нет, по-видимому, иных путей разрешить вопрос. Поданные мною до сих пор заявления — 23 июня, 7 июля и 11 сентября — остались без ответа. Вы меня, надеюсь, знаете: я — бывший многолетний работник «Правды», а с 1937 года — заключенный. Сейчас приговор по моему делу отменен Москвой, но формально я еще пока не «гражданин», и в этом трудность разрешения моих настоятельных просьб направить меня в действующую армию. Формально мне еще нельзя доверять винтовку, я не достоин чести.

В данный момент я на лихтере следую этапом из Норильского лагеря в Красноярск и дальше в Москву на переследствие. Но я уже почти месяц в дороге, а до Красноярска тысяча километров. Пройдет, я убежден, еще не одна неделя и не один месяц, пока смогут заняться моим делом. Скорее всего, я просто застряну в одной из пересыльных тюрем.

А там — война!

Прошу, от всего сердца прошу: помогите мне выполнить священный долг перед Родиной.

А. Аграновский.

Прилагаю сохранившиеся копии ранее поданных заявлений на имя командования Норильского лагеря.

Папа как в воду глядел: действительно было не до него, и он, доплыв до Красноярска, на восемь месяцев застрял в одиночной камере подземной тюрьмы Красноярского НКВД.

ХРОНИКА. В день, когда папа пишет письмо Сталину (непонятно как рассчитывая переправить его), наши войска оставляют город Орел.

Днем раньше, 7 октября 1941 года, Жуков прямо с аэродрома является по вызову к Сталину на квартиру. Не оправившийся еще от Киевской трагедии, Сталин (по словам Жукова) был в трансе. У него сидел Берия. «Тут Сталин вдруг сказал Берии, чтобы тот провел через свою агентуру зондаж (на критический случай) о возможных условиях заключения мира с Германией. Вот ведь как далеко зашло в те дни смятение Верховного». (Обо всем этом пишет В. Анфнлов в «Литературной газете» от 11 марта 1989 года.)

Через неделю, 15—16 октября 1941 года, Москву охватывает паника. Принимается решение об эвакуации города.

16 октября 1941 года в Москве, в Лефортове, казнен Сергей Яковлевич Эфрон, всего на полтора месяца переживший свою жену Марину Цветаеву.

ПИСЬМА

Ниже — мое письмо маме с начала войны в Долинку Карагандинской области, куда переместились знаменитые женские лагеря (в том числе из Сегежи тоже). Как они попали в Карагандинскую область, я не знаю: по-видимому, Сегежские лагеря вывезли в первые дни войны, боясь, что они попадут к немцам или финнам, воевавшим на стороне Германии, а если бы не успели вывезти женщин, их всех расстреляли бы, я в этом уверен: были бы еще одни Куропаты, как с польскими офицерами. Неведомо мне также, кто и как нашел мамин адрес и сообщил его в Тюмень тете Гисе: возможно, все это сделалось через нашу няню Тоню, оставшуюся в Москве в старой квартире — якорь нашей семьи, удержавший всех нас на плаву.

Замечу еще, что название Долинка произносится с ударением на «о», именно так все и помнят и знают это гиблое место, на которое привела их несчастная «доля».

4 ноября 1941 года

(я — маме в Долинку)

Здравствуй, дорогая мамочка!

Пишу тебе из Тюмени. Я здесь уже давно, а твой адрес узнал только недавно. Расскажу по порядку. Испытания сдал: получил похвальную грамоту и перешел в 5-й класс. Круглым отличником. Анна Михайловна нас учить больше была не должна. Получилось у нее семь человек «круглых», в том числе Толя Стефановский, Лелька Попереченко и я — из мальчиков, а из девочек Белка Холодова и других трое. Мы все говорили Анне Михайловне прощальную речь, каждый отдельно. Родители тоже говорили. Значит, и Толя. После этого Анна Михайловна попросила всех, кто говорил, написать речи на листке и дать ей на память. В это лето мы решили ехать не на Украину, а на дачу к Анечке. Там и началась для нас война. Когда мой класс отправили под Москву в Каширу, тетя Гися уехала в Тюмень. Тогда Толя приехал за мной в лагерь и взял в Москву, откуда я вместе с Юзей Трунским поехал к тете в Тюмень. Толя остался с Тоней в Москве. 16 октября он с институтом эвакуировался в город Айрот-Тура. По дороге он заехал в Тюмень: отстал от поезда /эшелона/ и побыл у нас два дня. Толя огромный! Он поправился и окреп. Потом он догнал эшелон в Новосибирске и благополучно приехал в Айрот-Туру. Мы получили от него две открытки и письмо. Толя пишет, что город, где он находится, очень красивый. Он лежит в долине, а кругом Алтайские горы. Мамочка! Я не задаю тебе вопросов, потому что понимаю: война. Учусь в школе и еще на курсах радистов-операторов. Там все взрослые, а меня приняли, потому что начальником курсов работает жена Лели Бабушкина из Ленинграда — твоего племянника. Ее зовут Лиля. Я хочу быть летчиком-радистом, когда наступит мой год для Красной Армии. Учусть уже полмесяца. Хорошо знаю азбуку «морзе» и работу на ключе». Память у меня лучше всех курсантов. Пока все.

Крепко целую. Валя.

Мама! Я ошибся. Адрес Толи: Ойротская автономная область, город Ойрот-Тура /а не Айрот-Тура/, пединститут им. Карла Либкнехта, Аграновскому А. А.

Да, я оказался в Тюмени, в том самом городе, куда в конце июля 1941 года был тайно вывезен саркофаг с телом Ленина, о чем я узнал только 18 апреля 1988 года из статьи в «Известиях». Итак, поезд специального назначения (паровоз и три вагона) выехал из Москвы в Тюмень, о чем был заранее извещен первый секретарь Тюменского горкома партии Д. Купцов, впрочем, что везут, «какой груз», не знал даже он, пока сопровождающий тело Ленина профессор Збарский не предъявил ему специальные документы, подписанные Молотовым. Саркофаг поместили в старинном здании бывшего реального училища, а ныне сельскохозяйственного института на первом этаже в дальней комнате, а рядом поселились Збарский и сотрудники его лаборатории, приехавшие с семьями. Охрану внутри здания вели кремлевские курсанты, специально для этой цели привезенные из Москвы. А наружную охрану — сотрудники Тюменских органов безопасности. На них-то мы, дети, и напарывались, когда бегали по Республиканской улице, параллельной улице Челюскинцев, на которой жил я: обе улицы, как на водопой, спускались к реке Тура, на которой была Тюмень. Помню, по «моей» Челюскинцев зимой 41-го года маршировали в дубленках (один к одному!) солдаты, целыми ротами, они пели громко и мужественно странную песню: «Эй, комроты, даешь пулеметы, даешь батареи, чтобы было веселее!» На льду Туры проходили их учения, а потом, названные «сибирскими дивизиями», эти ребята спасали Москву и Сталинград. К дому № 7 по Республиканской улице нас близко не подпускали, и мы были уверены, что за сквером, обнесенным металлической оградой, в старинном здании фигурной кирпичной кладки готовят разведчиков.

И были, как ни странно, близки к истине, но только с другой стороны: в этом сельхозтехникуме когда-то учился знаменитый разведчик Николай Кузнецов. Узнал я об этом много позже, как и то, что в бывшем реальном училище, где в войну хранился Ленинский саркофаг, в разное время учились Михаил Пришвин и Леонид Красин; между прочим, нынешние студенты тоже вряд ли об этом знают, а вот Кузнецов для них «открыт», поскольку именно ему сегодня поставлен перед входом в институт маленький бюст.

А в то время, то есть зимой сорок первого, у саркофага, как и в Москве у Мавзолея, был сохранен «Пост номер один»: каждые два часа сменялись солдаты караула, специально привезенного из столицы. Правда, для маскировки караул сменялся и в Москве у пустого Мавзолея. В здание института был проложен специальный кабель от городской электростанции для бесперебойного снабжения электроэнергией, которой, как я помню, всегда не хватало Тюмени.

Осталось сказать о дальнейшей судьбе саркофага и, увы, профессора Збарского. Весной 1945 года в Тюмень прибыла правительственная комиссия, она дала «высокую оценку» работе Збарского, который, как известно, и прежде бальзамировал Ленина, после чего саркофаг был тайно перевезен в Москву и установлен в Мавзолее. Доступ к телу Ленина был открыт. Профессора Збарского арестовали в 1951 году, он просидел два года в тюрьме, был реабилитирован только после смерти Сталина в 1953-м и вскоре умер.

7 ноября 1941 года

(Толя — маме в Долинку)

Мамка, миленькая, здравствуй!

Наконец получил от тебя весточку. У нас все в порядке. Еще давно Валюшка уехал в Тюмень к тете Гисе. А я 16-го октября с институтом в Ойрот-Тура. Из Москвы были эвакуированы все студенты. Живу теперь здесь на Алтае и очень неплохо. Тут все профессора. Занятия идут полным ходом. Скоро экзамены. Времени мало, поэтому пишу открытку. Готовлюсь, чтобы получить стипендию. Валюшку думаю взять сюда, я немножко халтурю, как-нибудь проживем, с питанием здесь прилично. Я уже написал тете, сюда приедет Юзя Трунский, он тоже в Тюмени да еще выпускник моего института, и возьмет с собой курносого. От папки имел летом привет: одна моя знакомая девушка поехала в Игарку еще до войны. У нее оказались с папой общие знакомые. Она пишет мне недавно, что папа здоров, готовится к поездке в Москву по своим делам, он полагался в то трудное время на своего умницу—сына (то есть, на меня). Очень волновался о тебе, когда началась война. Больше всего и меня волновала ты. Теперь я спокоен. Мамуся, будь молодцом.

Целую, Толя.

ХРОНИКА. 7 ноября 1941 года на Красной площади состоялся знаменитый парад, после которого войска сразу уходили на передовую. Сталин произнес речь, каждое слово которой ловили на фронтах, в тылу и даже партизаны в тылу у немцев, черпая силы, надежду и уверенность.

Чуть позже, уже после войны, все мы узнали о «невинном подлоге»: Сталин говорил, стоя не на Мавзолее, а будто бы в самом глубоком и безопасном метро «Площадь Маяковского». Скептики, не поверившие в сей факт, могли получить убедительное доказательство киномонтажа: у солдат, марширующих по Красной площади, изо рта идет пар от мороза, в то время как у Сталина, якобы стоящего в этот момент на трибуне Мавзолея в теплой шинели, ни облачка изо рта... Увы: артист.

6 декабря 1941 года

(я — маме в Долинку):*
* Кажется, это второе и последнее мое письмо к маме из Тюмени, сохранив­шееся в моем архиве. Обращаю внимание читателя на то, как явно возмужал автор письма (я, то есть): изменился стиль, война превращала мальчика в мужчину.

Здравствуй, дорогая мамочка!

Несколько дней назад получили от тебя письмо. Одно к Толе, другое к нам. Мы с тетей Гисей и дядей Хаимом рады твоему письму (потому, что это весточка от тебя), но от самого твоего письма, такого грустного, я много переживал. Ты не беспокойся больше обо мне и о Толе. Мы живем очень хорошо**. А ты не теряй надежды на то, что мы с тобой встретимся. Как только кончится война, мы будем опять все вместе. А пока сейчас надо быть бодрее, чтобы выдержать эту войну и все испытания, чтобы при встрече всем быть здоровыми, чтобы жить, как жили раньше.
** Только теперь вижу, как выдает меня это «очень»: верно?

Сейчас не только у тебя на душе горько, а у всех. Возьми тетю Гисю. Она тоже много переживает, у нее Изя на фронте. Тетя часто шутит, мы даже играем с ней в карты в «подкидного дурака», а кто в дураках остается, можешь сама догадаться. Тетя все равно бодра, не теряет надежды на то, что увидит Изю. Иногда мы с Солей поем, тетя нам вторит. Она одна ухаживает за внучкой Иринкой, одна готовит обед и ведет все хозяйство. А ведь ей 55 лет! Но она не унывает. И ты, мамочка, не унывай. Будь и сама бодра и нас подбадривай своими письмами, а мы поддержим тебя. Так и дотянем до конца войны. А потом, когда ты будешь в кругу своей родни, когда мы опять будем хорошо жить, ты вновь наберешься сил и может быть даже забудешь годы нашей разлуки. Не беспокойся о бабушке. Недавно мы получили письмо от нашей Тони, она пишет: «На днях ко мне приходил на Русаковскую дядя Мара* и сказал, что бабушка эвакуировалась и находится недалеко от Тюмени, в этих сибирских краях». Когда я узнаю точный адрес бабушки, напишу. Ну, кончаю писать. На «сладкое» расскажу, как я ходил в кино, смотрел замечательную картину «Большой вальс». Когда Карла Доннер пела Иоганну Штраусу: «О, как я люблю вас, в то утро сказали вы мне...», трудно было сдержать слезы. Да, чуть не забыл: я уже давно не боюсь темноты. Научил меня Толя. Однажды он просто вытолкнул меня ночью в коридор и закрыл дверь. Я испугался, но скоро привык. С тех пор я больше не боюсь тьму. Целую тебя крепко. Не теряй надежды и будь бодра, дорогая мамочка! Привет от тети, дяди. Соли и всех остальных, кто с нами. Валя.
* Родной брат мамы: красавец, остряк, путешественник, имевший двух дочерей— Карину (родившуюся на Карском море) и Дальвину (на Дальнем Востоке). Послед­ние годы своей жизни, уже после войны, работал директором ликеро-водочного за­вода в Одессе.

А теперь познакомьтесь с впечатляющим документом.

12 декабря 1941 года

Карлаг НКВД

НАРЯД-ЗАДАНИЕ №_________

____уч.

____отд

По бригаде ______ Место работы____

Точное описание работ

Далее: данные о расч. норме, разряде, расписка за единицу, количество человеко-дней, коне-дней, воло-дней, верблюдо-дней

Затем: по норме, принято, количество, процент выработки, стоимость по расч. ставкам, доплата бригадиру, выработано человеко-дней

Работу задал ________ Работу принял ________ Расчет произвел ________

Нормировал ________ Проверил ________ Утвердил Нач. участка ________

Бригада (фамилия, имя и отчество, категория, №№ работ, норма, разряд, расценки, выработано, принято, качество, группа довольствия):

1. Аграновская Ф. А. 12. Кирюшин В. Т. 23. Пудовкин В. И.

2. Терикович Н. А. 13. Иванова Н. Н. 24. Ершов Д. А.

3. Дезен А. Э. 14. Лукашев Ф. М. 25. Дейнега А. Б.

4. Янкин Ф. Ф. 15. Попов П. Ф. 26. Андрейчук В. М.

5. Шувалов П. Р. 16. Измайловская О. А. 27. Дано Е. А.

6. Колобова Л. П. 17. Михайлова Е. В. 28. Лизакурова Е.

7. Белостоцкая М. В. 18. Гусева М. М. 29. Калугина В. В.

8. Кац Ф. Ф. 19. Гурьянова А. Е. 30. Лесицкая О. Л.

9. Горчанкова Е. 20. Рогинская М. М. 31. Мурадова Ц. М.

10. Вологин В. Т. 21. Алипов М. С. 32. Шапаренко П. С.

11. Сенич Е. М. 22 Кукин Е. М. 33. Волкович А. М.

34. Пенькова М. С. 40. Петухов В. И. 45. Реутов П. Р.

35. Карпенко С. Т. 41. Кутыркина А. Н. 46. Воронова Д.

36. филипова В. М. 42. Лыков А. И. 47. Лопатченкова Е.

37. Алексеев М. С. 43. Хватова 3. Н. 48. Крылова А. Д.

38. Кузнецова М. Н. 44. Халепа У. Ф. 49. Гасан К. О.

39. Губанова А. П.

Фамилии читаются, как мемориальный список, выбитый на обелиске братской могилы то ли Отечественной войны, то ли Заксенхаузена, то ли ГУЛАГ а, причем буквально каждая прочитывается с таким, вниманием, с каким можно искать только близких и родственников. Что ни фамилия, то вопрос: Кац — мужчина или женщина (Федор Федорович? Франц Францевич?), Дано — как странно звучит, Лыков — не из тех ли, кого в «Таежном тупике» описал В. Песков? Гасан —«Олегович» или, возможно, «Озиматович»? Халепа — Ульяна, Устинья, Улия? Судьбы, жизни, страдания, дети, родители, надежды и... памятники на собственных могилах. Читатель: ищите своих, ищите — они здесь!

Сердце буквально рвется на части. Имя их — миллионы.

Эти дни и месяцы мама трудилась в комплексной полеводческо-овцеводческой бригаде своего лаготделения. К сожалению, этот период ее жизни мне практически неизвестен: мама никогда о нем не вспоминала, не желая, по-видимому, травмировать детей да и себя тоже. Помню только по ее скупым репликам, что многие женщины-зэки из ее бригады страдали бруцеллезом, но маму Бог миловал. И вот у меня на руках мамина «КНИЖКА УДАРНИКА»: дерматиновая «тужурка» серо-красного цвета. Наверху черным по серо-красному написаны лозунгом знаменитые слова Сталина: «Труд в СССР — дело чести, доблести и геройства».

Открываю корочку. На первой страничке под «Карлаг НКВД» (Карагандинский лагерь) напечатана полная цитата Сталина:

«Самое замечательное в соревновании состоит в том, что оно проводит коренной переворот во взглядах людей на труд, ибо оно превращает труд из зазорного и тяжелого бремени, каким он считался раньше, в дело чести, в дело славы, в дело доблести и геройства».

Чуть ниже: «Книжка ударника» действительна только в пределах лагеря без права передачи». «Издание ГУЛАГА НКВД».

На обороте этой первой странички цитата из Конституции СССР:

«Статья 12. Труд в СССР является обязанностью и делом чести каждого способного к труду гражданина по принципу: «кто не работает, тот не ест». В СССР осуществляется принцип социализма: «от каждого по способности, каждому — по его труду».

Вторая страничка. «Книжка ударника» № 11546

фамилия, имя, отчество: Аграновская Ф. А.

год рождения: 1899

статья: ЧСИР (член семьи изменника родины)

срок: 8 лет

дата выдачи: 22 января 1942 года М. П.

Нач. 8 отделения лагеря (подпись)

Третья страничка: производственные показатели по месяцам с местом и родом работ, отработанными человеко-днями, средним процентом выполнения норм, суммой премии и подписью прораба.

Четвертая и пятая странички: отметка об участии в культмассовой работе. Здесь в маминой книжке прочерк, хотя я знаю, что в Сегеже мама, как обладательница уникального по оптимизму характера (дома мы называли ее не иначе, как «босячка»), устраивала и концерты самодеятельности, и «травила анекдоты с перцем» в бараке по вечерам. Но тут не до улыбок было: война! Стране нужны шерсть, баранина, картофель — все это производила ее бригада.

Шестая и седьмая странички: зачет рабочих дней, сколько зачтено за каждый квартал, какой срок осталось сидеть.

Восьмая и девятая странички: поощрения и наказания — за что и кем взыскано или поощрено, виды наказания и виды их погашения поощрением.

Последняя, десятая, страничка: ПРАВА УДАРНИКА. Буквально каждый пункт и подпункт этих ханжеских «прав ударника» нуждается в комментариях, но я не буду этого делать. Удастся ли когда-нибудь узнать, кто автор таких документов? В заключение: «Книжка ударника» действительна только в пределах лагеря». Здесь никак не удержаться, чтобы не спросить: а почему, собственно, только в «пределах лагеря», а не на всей территории нашей свободной страны, в которой условия жизни и ударничества мало чем отличаются от лагерных?

А теперь вернемся к делу № 3202. Руки следователя Красноярского НКВД дошли, наконец, до дела папы, который к этому времени все еще сидел в одиночке.

Итак, 14 марта 1942 года старший следователь СПО, младший лей-тенат госбезопасности СТЕПАНОВ выносит постановление о принятии дела № 3202 к своему производству.

16 марта 1942 года старший следователь Смирнов вызывает папу на первый и он же последний допрос за все время его нахождения в одиночной камере подземной Красноярской тюрьмы НКВД. Судя по протоколу, допрос длится с 21 часа 30 минут до 23 часов:

Вопрос. Назовите ваших родственников и их местонахождение в настоящий момент.

Ответ. Жена была до начала войны в лагере в Сегеже Карело-Финской ССР, а где сейчас — не знаю. От сына Анатолия, 1922 года рождения, получил последнюю телеграмму еще в Норильске 28 мая 1941 года. Сын Валерий, 1930 года рождения, где сейчас—не знаю.

17 марта 1942 года следователь выносит постановление об окончании следствия.

Таким образом, за три дня, с 14 по 17 марта, в жизни папы происходит знаменательное событие. Во-первых, о нем вспомнили. Во-вторых — допросили, хотя допрос нес откровенно формальный характер: двух часов, чтобы задать один невнятный вопрос и получить один невнятный ответ, явно много. По-видимому, следователь и папа говорили о чем-то, что не могло войти в протокол допроса,— но о чем? Мы еще будем иметь повод вернуться к этому эпизоду. В-третьих, следствие кончилось. Все. Думал ли папа, что до освобождения еще долгих два с половиной месяца одиночки?

Замечу попутно, что, отвечая на вопрос следователя, папа опять забыл не только день и месяц моего рождения, но даже год, уменьшив мой возраст на целых двенадцать месяцев, я же чувствовал себя, наоборот, на годы старше, чем был: тут и война взрослила, и приближающееся понимание того, что случилось с родителями.

3 апреля 1942 года

(Толя — маме в Долинку)

Милая мамочка!

Не знаю, получаешь ли ты мои письма (здесь почта из-за отсутствия железнодорожной связи плохо работает), но я тебе все равно регулярно пишу. Когда-нибудь получишь все сразу и прочтешь, как и эту открытку. У меня все в порядке. Сдал все экзамены и вновь стипендиат. Работать устроился в местной газете «Красная Ойротия»— пишу много, зарабатываю мало. Между нами: подписываюсь «А. Аграновский»—жив курилка! Валюшка, как ты знаешь, в Тюмени с тетей Гисей. Тоня в Москве, в нашей квартире (недавно было от нее письмо). Новостей больше нет. Жду страшно твоих писем. Мамочка, дорогая, как ты живешь? Пиши.

Целую крепко-крепко, твой Толик.

Вернемся к делу № 3202. 8 апреля, то есть через пять дней после Толиной открытки маме, Степанов выносит постановление о приостановке расследования по делу папы, причем, без касания мотивов. Много позже нам становится известно, что это было необходимо следователю для двух совершенно формальных допросов по ходатайству папы, обратившегося с письменным заявлением (находясь в этот момент в камере тюрьмы НКВД Красноярска); с другой стороны, почему с таким ходатайством обратился к следствию папа, станет читателю ясно из последующего.

ХРОНИКА. 10 апреля 1942 года в кинотеатрах Москвы начинается демонстрация фильмов «Леди Гамильтон», «Последний табор», «Чапаев» и «Волга-Волга», но почему именно в таком «наборе», неизвестно: программа опубликована в «Правде», что можно считать приказом по всей стране. 11 апреля Совинформбюро сообщает об ожесточенных боях в Ростове-на-Дону и в районе Смоленска. «Правда» публикует заметку о том, что страна готовится к севу. Одновременно газета сообщает, что генерал-лейтенант Н. С. Хрущев награждается орденом Суворова 2-й степени «за умелое и мужественное руководство боевыми операциями».

24 апреля 1942 года газеты пишут о тяжелых боях на Кубани (что обычно свидетельствует об отступлении наших войск с указанной территории, к чему все мы уже привыкли, читая «между строк» официальных сводок с фронтов).

23 мая 1942 года

(я — Толе в Ойротию)

Здравствуй, дорогой Толя! Пишу тебе уже после того, как кончились испытания. Сегодня утром сдавал второй и последний экзамен. Все сдал на «отлично». У меня было: русский письменный (диктант) и устная математика. На диктант я шел и ничего не боялся. А на математику идти боялся и немного дрожал. Но дрожал не из-за того, что не знал, а просто боялся, что мне зададут дополнительный заковыристый вопрос. Но все сошло хорошо. Меня уже можно считать шестиклассником.

Перед экзаменами, когда у нас была последняя консультация, мы еще раз повторяли все пройденное и писали до посинения на доске предложения (под диктовку). Наконец, я дождался своей очереди и вышел к доске писать. (Да, чуть не забыл, что завуч и директор были в классе, они проверяли все классы, кто и как подготовился.) Не успел я написать и половину предложения, как вдруг звонок оповестил конец консультации. Мне было очень жаль, что не удалось показать «товар лицом», и я с полным чувством, со вздохом сказал: «Эх! Ну, ладно, в шестом классе допишу!» Я до сих пор не могу понять, так ли это было смешно, чтобы весь класс так и грохнул со смеху, а директор даже улыбнулся. Толя! Опиши мне несколько эпизодов, как ты сдавал экзамены. Мне очень хочется узнать.

К 1 мая я заработал 10 рублей (правда, меня эксплуатировали, ну, ничего не поделаешь!)— написал на кумаче плакат такого содержания, а слова распределил так:

СЛАВА ГЕРОЯМ СОВЕТСКОГО СОЮЗА И ГЕРОЯМ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОГО ТРУДА — лучшим сынам нашей Родины!

Плакат повесили над входом на курсы радистов-операторов. Напиши мне, как следовало распределить слова?

Целую крепко-крепко, твой Валя. (Мечтаю тебя увидеть!)

Толя! Юзя получил письмо от товарища из Москвы, в котором тот сообщает, что Шена погибла на фронте.* Толя, это письмо я написал тебе 23 мая, а вышло оно не сразу, а только 25 числа, а до этого пролежало в кармане. Так получилось. Ты уж меня прости.
* Я плохо помню, а спросить уже не у кого: Шена, кажется, была однокурсницей Юзи и добровольцем пробилась в армию медсестрой.

Из дела № 3202. В период с 21 по 24 мая 1942 года на основании так называемого «отдельного требования» были допрошены в Москве два человека.

Из протокола допроса Каревой Антонины Тимофеевны (нашей доброй Тони), составленного 21 мая 1942 года:

Вопрос. Кто приходил в гости к Аграновскому на вашей памяти?

Ответ. Рива Исааковна Нюренберг и Лев Маркович Нюренберг, ее муж, другие соседи по дому.

Вопрос. Видели вы дома у Аграновского писателя Толстого и поэта Васильева?

Ответ. Видела только Риву Исааковну и Льва Марковича.

Из протокола допроса Нюренберга Льва Марковича (друга нашей семьи и соседа по дому), составленного 24 мая 1942 года:

Вопрос. Кто приходил в гости к Аграновскому на вашей памяти? В частности, приходили ли писатель Толстой и поэт Васильев?

Ответ. Часто приходили мы с женой и другие соседи по дому. Писателя Толстого и поэта Васильева я никогда дома у Аграновского не видел.

Одновременно с этими двумя протоколами допроса к делу подшиты две справки-характеристики, вероятно, затребованные следователем Степановым раньше, но только в конце мая 1942 года полученные из Норильска. Оба документа датированы 17 марта 1942 года. Из характеристики, подписанной начальником Норильского металлургического комбината, сержантом госбезопасности Еляном: «Аграновский относился к труду исключительно добросовестно, работал, не считаясь со временем...» Из характеристики, подписанной начальником Санотдела Норильлага Болотовым: «В 1940 году в лагере появился случай оспы, Аграновский проявил инициативу в период четкой организации карантина и препятствовал распространению болезни. С конца 1939 года, пользуясь бесконвойным режимом, добросовестно трудился, но имел за все время пребывания в лагере два взыскания. 6 февраля 1941 года провел очередную организованную им врачебную конференцию в Норильске с участием как заключенных, так и вольнонаемных врачей и медперсонала».

30 мая 1942 года

(Толя — маме в Долинку)

Здравствуй, мамочка!

Долго не писал тебе, но не виноват в этом. Был в командировке на посевной. Да-да, на самой настоящей посевной и в самой настоящей командировке. Помнишь, как наш папка каждый год ездил на посевную, чтобы писать репортажи в газету? Был я три недели в глубинке Алтая, в Шебалинском аймаке (районе). Масса знакомств, впечатлений, очень много интересного для журналиста. Командировкой доволен. На своей службе (ответственного секретаря Облрадиокомитета) закрепился довольно прочно. Начал регулярно посылать Валюшке деньги. У него все в порядке, сдает (или уже сдал?) экзамены и пишет мне, что очень скучает. Валик наш, как всегда, молодец. В институте у меня все по-прежнему. Началась экзаменационная сессия. Конечно, хоть я и работаю, сдам все предметы (мне не привыкать), но отличником вряд ли буду, и стипендия под вопросом.

Привет и поцелуй от Вовки Нюренберга. Он недавно прислал мне письмо из Москвы, куда вернулся с дядей Левой, а тетя Рива осталась в Оренбурге с тетей Дорой и Нюсей Нудельман. От сына тети Доры Фимки и мужа дяди Гриши, которые добровольно ушли в ополчение в первые дни войны, до сих пор нет ни одного письма.

Целую крепко-крепко. Толя.

Отец и сын Нудельманы (о сыне, талантливом студенте Щукинского училища при театре Вахтангова, я уже поминал) так и не вернулись домой. Помню, уже после Победы, явился один демобилизованный офицер, который рассказал нам, что в соседней с ним воинской части служил Нудельман, но звали его Женей, а не Ефимом: в бою он потерял оба глаза и решил об этом не сообщать родным и вообще не возвращаться, чтобы не быть кому-то в тягость. Эта версия была похожа на правду (за такие версии цеплялись многие родственники, чтобы не терять хотя бы надежду на жизнь близких), а тут тем более, что Фима почему-то стеснялся своего «не артистического» имени и иногда, знакомясь с девушками, называл себя Евгением или Вадимом. Но вот прошла война и еще целая вечность, умерла тетя Дора Нудельман, осталась одна дочь Нюся (кстати, сама провоевавшая почти всю войну), а Фимы все нет и нет. Я читал о многих случаях гибели солдат от прямого попадания снарядов или мин, когда от людей буквально ничего не оставалось и даже свидетелей гибели не было, так что ни «похоронки» не посылали родным, ни сообщения о пропаже без вести: в этих случаях я невольно думаю о нашем Фимке Нудель-мане, уверенный в том, что этому красивому, талантливому и теплому человеку рано или поздно, будь он хоть наполовину цел, удалось бы дать о себе весточку — если не матери и сестре, то своим добрым и верным друзьям. И еще я думаю, что памятник Неизвестному солдату — это памятник ему: именно он там лежит, там его останки. Но сколько тысяч людей именно так и думают о своих близких, не вернувшихся со страшной войны…

хроника. По сообщению Совинформбюро, «в течение всего дня 30 мая 1942 года на Изюм-Барвецковском направлении наши войска продолжали отражать атаки танков и пехоты противника». Мы уже знали, читая такие лаконичные сводки, что не пройдет и несколько дней, как это направление либо просто исчезнет из новых сообщений, либо будет что-то сказано о «превосходящих силах противника», либо о необходимости «выправить линию обороны».


6 июня 1942 года

(я и тетя Гися — маме в Долинку)

Здравствуй, дорогая мамочка!

Все, я перешел в 6-й класс. Оба экзамена сдал на «отлично». Перед этим мы с тетей Гисей выучили весь учебник по математике. Сдавал я из всего класса первым, потому что и характер такой, и все равно фамилия по алфавиту первая. Отметку мне сказали тут же. Толя нам писал, что тоже сдал экзамены, но результаты я еще не знаю. Вчера получили от него деньги. Он нам прислал сто рублей и в приписке пишет, что будет посылать каждые полмесяца. От Тони недавно было письмо из Москвы. Она от Сергея уже 9 месяцев не имеет писем с фронта. Саля как учительница получила право на одно место в детской столовой и определила туда меня. Там я получаю каждый день завтрак и обед. Кормят хорошо. Например, вчера было на завтрак: полная тарелка вермишели, белый хлеб и стакан сладкого чая. А на обед: первое — борщ со сметаной и мясом, второе — пшенная каша с маслом, третье — кисель. Хлеб белый. Я много читаю. Сегодня кончил читать книгу «93-й год» Виктора Гюго. Мне понравилось очень. Особенно мне было жалко молодого Говена, которого казнят гильотиной, и Симурдена, кончившего жизнь самоубийством. Больше ничего нового нет. Хотя есть, я забыл:

Толя послал тебе адрес бабушки.

Целую крепко-крепко. Валя.

Дорогая Фанечка! Валечка почти обо всем написал. Могу добавить только, что Валя уже большой, 2 августа исполняется 13 лет. Сейчас вырос. С питанием у него лучше, вообще он выглядит хорошо, загорел, здоровый парень. Тоня страшно переживает, что нет писем от Сергея. Вполне понятно. Ждем от тебя вестей. От Толика в последнее время получаем письма чаще. От Абраши уже скоро год, как ничего нет.

Гися.

ХРОНИКА. 6 июня 1942 года газеты публикуют протест немецких военнопленных против зверств и насилий германских властей в оккупированных районах СССР. Одновременно с этим «Правда» сообщает, что фашисты особенно свирепствуют в Киеве. (По-видимому, это было страшное время Бабьего Яра.) Газета публикует заявление Международного Красного Креста по поводу зверств немцев в России.

Вечером того же дня, судя по заметке в «Правде», в помещении Малого театра состоялось выступление «Ансамбля песни и пляски НКВД СССР». (Очень странное сообщение, как мне кажется, как бы приуроченное к предыдущим сообщениям.— В. А.).

9 июня 1942 года

(Толя — маме в Долинку)

Здравствуй, мамочка!

Получил твое письмо. Рад за тебя, что такая молодец: бригадир и «не утратила организаторских способностей»*. Курносая ты наша! Все у меня по-старому. Сейчас страшно занят. Экзамены в институте и работа. По работе сейчас —20-летие Ойротии, я особенно загружен. Как меня на все хватает — удивляюсь. За Валюшку не беспокойся, он при тете Гисе, и я шлю ему деньги, рублей 200 в месяц. Мама! Хотел послать и тебе посылку, мог бы это сделать, но не принимают. Даже табак никоим образом. Напиши, нужны ли тебе деньги, есть ли, куда их тратить. Я пришлю. От папки последнее время ничего не было. Прости за такое скушное письмо. Вот скоро сдам Новую историю, 2-й период, тогда напишу тебе подробности. А пока до свидания,
* Мама действительно какое-то время из рабочих была переведена в бригадиры. Вспоминала потом об этом с улыбкой; «они» (начальство) от меня «наелись до­сыта».

Целую, Толя.

12 июня 1942 года

(папа — маме в Долинку)

Фанечка, радость моя, здравствуй, дорогая! Вот я опять пишу тебе, опять вижу, обнимаю тебя, сердце опять полно счастья! Ты знаешь, вероятно, Фанечка, что еще в прошлом году, 11 мая, приговор по моему делу был отменен Верховным Судом по протесту Главного Военного прокурора «со стадии предварительного следствия». Однако поздновато меня вывезли из Норильска, еще позднее я прибыл в Красноярск, а дальше уже нельзя было ехать: война! Я застрял в Красноярске, где нахожусь с конца октября в ожидании переследствия на месте, то есть здесь.

В марте нынешнего года дело прибыло из Москвы, в течение одного-двух дней следствие кончилось, но, желая обеспечить следствие еще более убедительными, и верными материалами, я сам по собственной инициативе возбудил ходатайство (уже после окончания следствия!) о допросе в Москве ряда лиц. Ответ этих лиц может быть (уверен!) только единственно положительным, и все кончится со мной наилучшим образом. Но требуется время, надо еще немного терпения. У нас с тобой, доченька моя родная, терпения этого ведь так много, неужели не вытянем, старушка. И тогда дед да баба* опять будут вместе, опять заиграет большая-большая жизнь, и мы в ней будем снова прежними, своими. Ждать осталось максимум недели, может быть, даже дни и часы.
* «Деду» и «бабе» было в ту пору: папе 45 лет, маме 41.

Дети наши! О них я, конечно, не знаю ничего, должно быть и ты потеряла с ними связь. Но выше голову, бодрей-бодрей, моя любимая! Неужели нас не ждут радости? Нет, ждут; мы еще будем вместе и крепко прижмем наших деток к груди; они же молодцы, наши ребята, будем верить в лучшее. Словом, пока сердце юно, пока оно еще горит светлым, самым ярким огнем — нам ли с тобой, моя умница, падать духом! Все впереди. Я еще буду в партии,—я заслужил ее не только своим прошлым, но даже за эти годы, буду в «Правде», а то, гляди, поспею еще на фронт. Восемь, заявлений подал я, дважды писал самому Сталину.

Фанечка, крепись же. Если ты еще в 1940 году, как писал мне Толенька, была стахановкой, то теперь ты станешь еще жарче работать для фронта, я знаю тебя. Ты все можешь. Будь же здорова и жди хороших новостей, недалек день радости. Видишь, как смело я пишу об этом, как я уверен в справедливости, в благополучном исходе дела. Да и может ли быть иначе? Разве я и ты хоть на минуту сомневались в торжестве правды с первого дня нашего несчастья!

Обнимаю, буду целовать каждое твое слово, когда ты получишь возможность мне ответить.

Люблю тебя, твой Авр.

Это письмо писалось в Красноярской тюрьме. Папа уже знал о принципиальном решении вопроса о его реабилитации, я в этом уверен. Но что-то не устраивало его в первоначальном варианте (то ли статья, по которой должно быть прекращено дело, то ли формулировка), поэтому он сам возбудил перед следователем ходатайство о допросе ряда лиц, чтобы иметь возможность, вероятно, восстановиться в партии и стать «прежним, своим». Таково мое предположение. Тайной остается для меня и то, откуда папа узнал адрес мамы, не зная при этом ни где Толя, ни где я. Следователь нашел маму? И он же помог папе отправить письмо, чего сам заключенный, сидя в одиночной камере, конечно же, сделать не мог? Ответ на этот вопрос мы получим позже.

Из дела № 3202: В постановлении следователя Степанова от 3 июля 1942 года о прекращении следствия по делу Аграновского (на основании постановления от 26 июня 1942 года) сказано: «В связи с тем, что дополнительное расследование не доказало инкриминируемого ранее обвинения Аграновского, следователь Степанов постановляет: дело прекратить, Аграновского Абрама Давидовича из-под стражи освободить немедленно».

4 июля 1942 года

СССР
НКВД
1 спецотдел
№3202
Красноярск

СПРАВКА

Выдана АГРАНОВСКОМУ Абраму Давидовичу, год рождения 1896, в том, что он с 9 апреля 1937 года по 4 июля 1942 года содержался в местах заключения НКВД СССР и освобожден в связи с прекращением дела на основании ст. 204 п. «б» УПК РСФСР*.
* Ст. 204 п. «б» УПК РСФСР: «За недоказанностью участия в совершении преступления и исчерпанием всех возможностей это доказать».

Справка видом на жительство не служит.

п. п. Начальник 1 спецотдела УНКВД

(подпись неразборчива)

Начальник 3 отделения

(подпись неразборчива)

С подлинным верно:

и. о. зампрокурора Красноярского края

по спецделам (Г. К. Обросимов)

 


5 июля 1942 года

(папа — маме в Долинку)

КРАСНОЯРСКА 23 601 20 5 19 -КАРАГАНДА П/0 ДОЛИНКА АГРАНОВСКОЙ ФАНЕ АБРАМОВНЕ =246/д

ПОЗДРАВЛЯЮ ПОЛНЫМ ОКОНЧАТЕЛЬНЫМ РЕШЕНИЕМ МОЕГО ВОПРОСА ВЧЕРА ТАКЖЕ ПОСЛАНО НАПОМИНАНИЕ МОСКВУ ОТНОСИТЕЛЬНО ТЕБЯ ОБНИМАЮ ЦЕЛУЮ АГРАНОВСКИЙ

Это первое за все время, начиная с момента ареста, послание, отправленное папой (ли?) не из лагеря или тюрьмы, а с воли обыкновенного гражданского и общедоступного почтамта в Красноярске), причем, конечно, в адрес мамы. Историю этой телеграммы, а также физического выхода папы из тюрьмы на свободу, полную драматизма и странностей, вам, читатель, еще предстоит узнать из дальнейшего повествования.

ХРОНИКА. В этот день, 5 июля, погибает ответственный редактор журнала «Огонек» Евгений Петров (Евгений Петрович Катаев), попав над осажденным Севастополем в авиационную катастрофу.

В сводке Совинформбюро за этот день говорится, что идут упорные бои с противником на Курском направлении.

«Правда» сообщает, что 5 июля в городе Муром открывается выставка картин и эскизов академика живописи И. С. Куликова.

14 июля 1942 года

(папа—маме в Долинку)

Фанечка, детка моя, ты получила, вероятно, мою телеграмму и знаешь уже о нашей радости. 4 июля дело мое прекращено, я уже 10 дней на свободе. Желая как можно скорее и вернее известить тебя об этом, я добился того, чтобы местное УНКВД и местный прокурор известили тебя официально через ваш оперотдел и вашу прокуратуру о моей реабилитации, /{.роме того, мне твердо сказали, что отправлена отсюда официальная телеграмма в твой лагерь, на основании которой тебя должны освободить немедленно, если ты не имеешь своего дела, а сидишь как моя жена[1].
[1] Но не таким простым оказалось освобождение мамы, как думалось папе и как подсказывала логика.

Вчера я получил извещение от нашей няни из Москвы, что деточки живы и здоровы. Толечка учится в Ойрот-Туре в пединституте им. Либкнех-та, то есть в своем же институте. А Валечка живет в Тюмени по улице Челюскинцев, 9. Я им, конечно, телеграфировал. Говорил по телефону с редакцией «Правды». Поздравляли меня, но вызвать в Москву пока не могут. Значит, я решил остаться в Красноярске, сюда собрать всех вас, кроме Толеньки, которого не следует, я думаю, срывать с учебы. За Валечкой я поеду на днях, по дороге буду у Толика в гостях. Разумеется, надо будет достать денег и помогать регулярно Толечке да и няне немного отправить в Москву.

В Красноярске я, во-первых, буду восстанавливаться в партии — через Крайком. Я уже говорил с ними, они затребуют сюда мое личное партийное дело. Работать буду, по-видимому, в Крайздраве. Переговоры начал. Скорее всего, буду заведовать лечебным сектором Крайздрава. Буду писать в местной газете «Красноярский рабочий», получил даже аванс у редактора, и он ждет, чтобы я дал первый материал. Буду писать и в «Медицинский работник» в Москву, возможно еще (попробую) в «Правду». Написал об окончании моего дела наркому здравоохранения Митереву. Жду ответа. Встретили меня здесь в Красноярске тепло, особенно в Крайкоме партии. Вплоть до того, что кормят меня, пошили костюм, устроили в гостинице и т. д.

Приговор мой (ты знаешь об этом) отменен был еще II мая прошлого года. Вывезли меня из Норильска 13 сентября, приехал в Красноярск 22 октября, а дальше (в Москву) уже нельзя было, и я на 8 месяцев, пока не пришло дело из Москвы, застрял в местной тюрьме. Но ладно. Все кончилось, как мы этого ждали и во что мы все верили. Мы этой надеждой только и жили. Ну, все. Целую крепко-крепко, моя дорогая. А я старичок стал, и борода большая-большая. Специально для тебя сфотографировался, но покажу только лично, чтобы не испугать тебя.

Авр.

14 июля 1942 года

(папа — Толе в Ойротию)

Толенька, сын, друг мой! Наконец все кончилось наилучшим образом: 4 июля я рассчитался с печальным своим прошлым. Дело прекращено, я полностью реабилитирован. Ты помнишь, сын, свою клятву, что добьешься реабилитации? Ты сделал все, что мог, и именно тебе я обязан всем, иначе это еще затянулось бы.

Последнее, что я получил в Норильске, была твоя телеграмма от 24 мая 1941 года об отмене приговора. Повезли меня в Москву, но я застрял в Красноярске в ожидании прибытия дела.

Немножко постарел за эти последние восемь месяцев. Первым моим делом было разыскать вас, детей и маму. Потом поехать в Москву: там моя первичная партийная организация, там редакция «Правды». Но разговор по телефону с «Правдой» и телеграмма няни из Москвы изменили все мои планы. «Правде» сейчас не до того, чтобы вызывать меня из Красноярска, а семья— в Сибири: ты в Ойротии, Валечка в Тюмени, а мамочка наша в Караганде. Значит, я решил остаться в Красноярске, куда скоро (после освобождения) приедет мамочка и куда я перевезу Валерика. За ним я поеду на днях, а по дороге, разумеется, остановлюсь у тебя. Вот будет встреча!

Насчет мамочки меры мною приняты. Во-первых, я известил ее о моем деле, во-вторых, сделал все, что необходимо для ускорения ее дела. Она ведь не имеет статьи, а сидит за меня, следовательно, как только в Карагандинский лагерь прибудет официальное извещение о моей реабилитации, она тотчас механически будет освобождена. Перед тем, как писать тебе это письмо, я был в Красноярском пединституте, имея тайный план перевести тебя сюда. Но выяснилось, что здесь нет исторического факультета, он только организуется в этом году. Лично мы еще поговорим с тобой на эту тему при встрече, но, пожалуй, вопрос о Красноярске для тебя должен пока отпасть.

Что я буду делать в Красноярске? Во-первых, подаю сегодня заявление в Крайком о восстановлении меня в партии (скоро четверть века партийного стажа). Это потребует некоторого времени, пока придет из Москвы мое личное партийное дело. Во-вторых, мне предлагают работу в Крайздраве: начальником лечебного отдела. Работа интересная. В-третьих, меня просят писать в местную газету и даже связали денежным авансом: ждут первых очерков. Словом, жизнь начинается сызнова. Буду ее строить со всем пылом, как только может это делать человек, истосковавшийся по настоящей работе. Хочется еще много-много сделать.

Стал я, сын, старенький, но это ничего. Зато сердце молодое и голова ясная. Встретили меня в чужом городе очень тепло, как будто старого хорошего знакомого и как будто только вчера я отсюда. Особенно тепло меня встретили в Крайкоме партии, вплоть до того, что одели, кормят, ищут для меня работу*. Живу в гостинице (пока что), а первый мой адрес: редакция «Красноярского рабочего».
* Любопытно, что первым секретарем Красноярского крайкома партии был тогда Аверкий Борисович Аристов, будущий секретарь ЦК, возглавивший в 1956 году Комиссию ЦК КПСС по реабилитации людей, пострадавших в период культа личности. А секретарем крайкома по пропаганде — Константин Устинович Черненко, будущий Генеральный секретарь. Эти два человека сыграли в скором времени, как и в последую­щие годы, значительную роль в судьбе не только папы, но и Анатолия.

Только получишь это письмо, сразу садись за стол и пиши ответ. Ибо все может случиться, не так просто и легко выехать к вам, возможны задержки. А я хочу знать о тебе все и как можно скорее. Ну, целую тебя, сын мой, радость моя,

Твой Авр.

ХРОНИКА. В этот день, 14 июля 1942 года, югославскими патриотами убит начальник гестапо в Загребе майор Тельм.

Совинформбюро сообщает, что продолжаются ожесточенные бои за город Воронеж.

В концертном зале «Эрмитажа» в Москве идет вечер балета.

15 июля 1942 года

(Толя—папе в Красноярск)**
** Это письмо Толя пишет в ответ на папину телеграмму, еще не получив его подробного письма.

Здравствуй, папка!

Получил только что твою долгожданную телеграмму. Обнимаю тебя и от всего сердца поздравляю! Долго не имел от тебя вестей и сильно беспокоился. На Норильск все же писал и не раз телеграфировал (получал ли ты?). С мамкой переписываемся последнее время. Она у нас большой молодец, и я горжусь ею. Та же бодрость, оптимизм и мамочкино курносое остроумие— все это есть в ее письмах, все это чувствуется***. Валик наш закончил (все еще отличником) 3-й класс и перешел в 6-й. Он очень вдумчивый и хороший мальчуган. Представляю себе его теперешнюю радость по поводу тебя, и мне становится тепло на душе.
*** В который раз я горько сожалею о том, что наше детское легкомыслие спо­собствовало утрате родительских писем: почти всех!

Теперь о себе. С институтом эвакуировался из Москвы. Обосновались в Ойротии. Продолжаю учиться. Все время отличник. Вообще говоря, это не особенно сложно, хотя я еще и работал: сначала в газете «Красная Ойротия» корреспондентом, потом в Облрадиокомитете ответ, секретарем (перешел исключительно по соображениям экономическим). Работа очень интересная. Ездил в командировку, в район «на сев». Пошел по папиным стопам. И, честное слово, журналистика — мое дело. Но об этом мы поговорим с тобой вскоре, когда соберемся вместе, сядем, закурим... Эх, папка, как долго мы ждали этого!

На лето хотел взять Валика к себе, у меня во всех отношениях лучше, чем в Тюмени. Об этом начал переписываться с тетей Гисей. Остановка была только за переездом (ведь две пересадки). И вдруг новый изумительный вариант! Папка! Я рад, как мальчишка. Сегодня вечером... я не знаю, что я буду делать сегодня вечером. Хочется чего-нибудь «совершенно особенного»!

В Москве в нашей квартире осталась жить Антонина Тимофеевна. Она замечательная женщина, любит нас с Валюшкой, как своих детей. Часто пишет мне, а я пишу ей. Пишет, что квартира убрана, только ждет нашего приезда. А на столе стоят карточки всех близких ей людей: мамкина, папкина, Валюшкина, моя, ее дочери Тамары и сына Сережи, от которого, к сожалению, с начала войны нет писем. Я телеграфировал Тоне о нашей радости (она заслужила это), и вскоре ты, наверное, получишь от нее письмо (если, конечно, уже сам не связался с ней и именно от нее узнал наши адреса*). Думаю, скоро Валик и мама будут с тобой.
* Толя как в воду глядел: именно Тоне в Москву папа дал первую телеграмму и получил от нее адреса мой и Толи.

Что еще рассказать? Хочу знать о тебе все-все со всеми подробностями. Прежде всего, как твое здоровье. Какие у тебя планы. Ты телеграфировал мне, что в Красноярске «временно». Что это значит? Как ты представляешь себе нашу встречу и где? С Армией у меня дела обстоят так: студент выпускного курса, я имею до 1 января 43 года отсрочку. Но все же со встречей надо поторопиться, потому что многих моих товарищей уже забрали в Армию. В общем, жду твоих писем. Как ты реабилитировался? Где работаешь и где собираешься работать? и т. д., и т. п. Может быть, всем нам стоит перебраться на Алтай? Здесь сравнительно хлебно, молочно, медово. Мне переехать в Красноярск будет труднее (военкоматские дела). Во всяком случае, по первому твоему официальному вызову я смогу взять здесь отпуск или организовать командировку и слетать к тебе на какое-то время.

Прости за такое бестолковое письмо. Я немного растерялся. Жду твоего скорого ответа.

Целую крепко, твой Толя.

Р. S. Посылаю тебе пока мою карточку, правда, не совсем удачную. Собирался отправить маме, но твоя телеграмма изменила намерение, ты мамку увидишь, наверное, раньше меня. Да, совсем забыл тебе написать: я здоров, за все время ни разу не болел. Кушаю плотно, выгляжу хорошо, говорят — интересный молодой человек. В общем, с твоей телеграммой мне больше и желать нечего (кроме встречи, конечно). До скорой встречи, папка!

Целую еще раз. Толя.

ХРОНИКА. В этот день, 15 июля 1942 года, после ожесточенных боев наши войска оставляют Богучары и Миллерово.

«Правда» сообщает о зверской расправе, которую учинили немецко-фашистские мерзавцы в селе Боярка, под Киевом. Гитлеровцы загнали в помещение школы Na 15 девочек-подростков, надругались над своими жертвами, а потом повесили их на телеграфных столбах.

 


19 июля 1942 года

(Толя — папе в Красноярск)

Здравствуй, папа!

Получил подробное письмо и теперь знаю почти все. Еще раз поздравляю дорогого папку! Ты пишешь, что хочешь заехать ко мне. Страшно хочу увидеть тебя. Валика, маму. Знай только, что меня посылают в командировку дней на 20, и решится это числа 25-го. Значит, вернусь не раньше 15 августа. Командировка в высшей степени интересная, еду с агитмашиной по всему Алтаю до самой границы... Между прочим, хочу купить там для всех нас подарки (меду, масла и т. п.). Мне здесь с избытком хватает, но я теперь должен думать о всей нашей семье. Я все-таки думаю, что к середине августа ты уже будешь назад в Красноярске с Валиком, а может быть и мамка тогда приедет. Вот я и возьму «командировку», чтобы немного пожить с вами. Боюсь только, что в результате придется бросить работу в Облрадиокомитете, впрочем, ее рано или поздно бросать придется, так как у меня скоро государственные экзамены, а тогда (при всем моем таланте на «совместительство»), я сочетать работу с экзаменами не смогу. (Длинно получилось, но зато все ясно.) Напиши, что обо всем этом думаешь. Если все же приедешь ко мне после 15 августа, ох, и «випьем» мы с тобой! Буду писать часто и часто ждать твоих писем. Очень спешу сейчас: надо бежать в НКВД (пропуск в погранзону) и в военкомат (разрешение на выезд в командировку). Целую крепко, привет Валюшке и мамке, ведь ты их увидишь раньше меня.

Толя.

ХРОНИКА. Сводка Совинформбюро за 19 июля 1942 года: по приказу нашего командования войска оставляют город Ворошиловград.

«Правда» дает информацию о том, что продолжает победно шествовать по всему миру Седьмая симфония Дмитрия Дмитриевича Шостаковича: после Англии ее теперь слушают Соединенные Штаты Америки.

СССР

СЕКРЕТАРИАТ
народного
комиссара
здравоохранения
СССР

№ 01—26/34

21 июля 1942 года

тов. АГРАНОВСКОМУ

г. Красноярск, редакция

«Красноярский рабочий»

По поручению Народного комиссара здравоохранения СССР тов. Митерева сообщаю, что в данное время не предоставляется возможность вызвать Вас на работу в Москву.

Старший консультант Наркома

(Приданников)


27 июля 1942 года

(Толя — папе в Красноярск)

Здравствуй, папка!

Получил от тебя большущий привет: приехала Вера Александровна Кальмансон*. Замечательная женщина! Жалко, что раньше не знал ее, а ведь встречал в Москве почти каждый день. Много говорили с ней. Папка, ты лучший человек в мире! Она до сих пор под впечатлением от встречи с тобой в Красноярске. Курносый мой отец! Мы с ней посоветовались, и теперь, мне кажется, что лучше всего будет сделать так: я поеду в Тюмень за Валиком, а потом вместе с ним к тебе. Так будет лучше. Незачем тебе сейчас ездить, лишние волнения, беспокойства. Ты лучше устраивайся там, в Красноярске, и жди всех нас. Давай так и порешим.
* Впервые слышу эту фамилию. Вероятно, Кальмансон жила в наших домах на Русаковской улице, случайно встретилась с папой в Красноярске, куда эвакуировались, и папа воспользовался оказией, чтобы передать Толе привет, но почему она попала на Алтай — не знаю.

Теперь вот какое дело. Выехать мне отсюда довольно сложно. По институтской командировке пропуска НКВД не даст, а без пропуска не дают билета. Я думаю, что ты сможешь добиться разрешения на мою поездку за Валиком в Красноярском НКВД, хотя бы под предлогом твоей физической слабости. В общем, тебе на месте виднее. Думаю, что если у тебя что-нибудь выйдет, то я получу официальный вызов (кстати, с ним мне будет легче взять отпуск на работе, и потому оформляй мне вызов, даже если решишь сам ехать в Тюмень, хотя я против этого категорически возражаю). Придет вызов в местное НКВД (или в милицию, я уж не знаю) как раз после 15 августа, то есть когда я уже вернусь из командировки. Да, сегодня получил от тебя 200 рублей. Большое спасибо. Очень кстати: смогу что-то купить в командировке. Вот и все, что хотел написать. Жду твоего письма.

Целую крепко. Толя.

ХРОНИКА. После упорных боев наши войска оставляют города Новочеркасск и Ростов.

28 июля 1942 года

(тетя Гися и её семья — папе в Красноярск)

Мой дорогой братик!

Сегодня получила твое письмо с фотографией. Спасибо. Твое фото буду хранить до гробовой доски. Сам понимаешь, как оно на меня подействовало, как и на всех моих. Спешу, мой дорогой, сообщить обо всем, что мне известно о Фанечке. Получила от нее два письма уже с нового места: первое от 12 декабря 41-го года, второе от 15 февраля 42-го. Она знает, что Валечка у нас. Мне известно, что и Тоня получила в Москве от нее письмо. Точный Фанин адрес писать не буду: раз ты нашел нас (вероятно, от Тони), то и Фанин адрес тоже. Абрамчик! Валечки сейчас нет дома, он в гостях у Маруси Бабушкиной, которая находится в полуторамесячной командировке в 20 километрах от нас. Валя буквально на днях должен вернуться, твое письмо я от него скрою, потому что он потребует фотографию и объяснения, но фото никак нельзя ему видеть.* Мне было горько, а Валечке тем более ему еще рано. Мы все ждем тебя с нетерпением. Ты скоро увидишь своих детей. Убедишься сам, какие они прекрасные, культурные и красивые. Валюшка очень изменился. Большой парень, крепкий, умный. Приезжай скорей. А может быть, приедешь к нам уже с Фанечкой? Абрамчик! Сообщи ей скорей, мне все кажется, что она еще ничего не знает: второго августа Валюшка именинник, ему исполняется 13 лет. Будем праздновать, когда приедешь. До скорого свидания, Гися.
 

* Здесь я должен сделать очень важное и для меня, и для вас пояснение. Вер­нувшись от Маруси (нашей двоюродной сестры, той самой, которая работала в каком-то редакционном отделе НКВД и, рискуя собой, иногда нас подкармливала в Москве с Толей), я, конечно, нашел пустой конверт, заинтриговавший меня странной надписью:

«Не показывать Вале!» Раз «не показывать», я немедленно нашел фотографию со­вершенно незнакомого мне человека, тут же спросил у моей любимой тети Гиси, ни­когда никому не лгавшей,— а что она ответила, я расскажу потом. У этой папиной фотографии есть своя трагическая история: потерпите, этой истории будет посвящена самостоятельная глава.

Сообщи телеграфно или письмами, куда и когда выезжаешь. Изенька и Сема на фронте. Получаем от них письма, слава Богу. Еще раз целую крепко, мой дорогой брат.

Гися.

Абрам, дорогой мой!

Прими мои поздравления и теплые пожелания. Рад за тебя и за воскресшую правду твою, в которой я никогда не сомневался. Будь бодр, весел, работай и не унывай. За пережитое тобой и Фаней вы будете вознаграждены, когда увидите Толю и когда мы передадим вам Валюшу. Остальное наживете. «На живых костях мясо нарастет»— говорит народная пословица. Жду тебя и Фаню. Обнимаю тебя крепко.

Твой Хаим.

Милый дяденька!

Ваше возвращение — это первый луч солнца, который блеснул нам. Пусть это будет только началом. Посмотрела на вашу фотографию и поняла, сколько прожито и пережито. Ничего, главное, что все мы живы.

Папа и мама сильно постарели. Здоровье их слабое, особенно последнее время. Маруся Бабушкина живет с нами в Тюмени. Я привезла ее сюда не совсем здоровой. Она очень нервна. Работает не на такой работе, которая могла бы ее удовлетворить. Ну, об этом по приезде. Второй год, как муж мой Сема на фронте. Письма его и Изи поддерживают нас. Изя защищает Ленинград. Я преподаю историю в школе (закончила тот же институт, в котором учится Толя). Теперь каникулы. Уезжаю на уборочную. Хочу вернуться к вашему приезду во что бы то ни стало. А знаете ли вы, что у меня маленькая дочь Иринка? Ну, будьте здоровы. Крепко жму вашу руку.

Целую, Саля.

ХРОНИКА. В этот день, 28 июля 1942 года, издается приказ 227, подписанный Сталиным, который никогда не был секретным, хотя на нем и стоит гриф «без публикации». Суровость приказа заключается в том, что он исключал возможность учета на фронтах войны конкретных ситуаций, в том числе даже таких, когда войска попадали в безвыходное положение, и лишь отход мог их спасти. Приказ 227 известен солдатам, как «ни шагу назад!»: любое отступление без особого распоряжения вышестоящего командования категорически запрещалось. За невыполнение — расстрел. Этим же приказом были созданы заградотряды, которые ставились позади «неустойчивых» войск, чтобы безжалостно расстреливать отступающих. Кроме того, этим приказом вводились штрафные батальоны для офицеров и штрафные роты для солдат и сержантского состава.

Днем раньше, 27 июля 1942 года, учреждаются ордена Суворова (трех степеней), Кутузова (двух ступеней) и орден Александра Невского.

Дальше в моем архиве, начиная с последнего письма папе в Красноярск из Тюмени, от 28 июля до 12 октября 1942 года, странный провал: ни одного письма, лишь несколько документов и одна телеграмма (я ее приведу в свое время). Что происходило в это время с папой, я тогда не знал. Теперь уже понимаю, что он стал работать, судя по заявлению в райвоенкомат, начальником Санчасти Норильлага (предполагаю, для того чтобы получить возможность выезда из города «в Новосибирск»—для встречи со мной, Толей и мамой).

17 августа 1942 года

В райвоенкомат Сталинского района

г. Красноярск

В связи с командированием меня по делам службы в Новосибирск, Барнаул, Петропавловск и другие города сроком до 15 сентября текущего 1942 года, прошу Вашего разрешения на выезд.

А. Аграновский

(Начальник Санитарной части

Красноярского отделения

Норильлага НКВД)

Прилагается: Командировочное удостоверение № 01 от 15.08.42.

Слева наверху документа резолюция:

Выезд в Новосибирск и другие города, означенные в командировочном удостоверении, по делам службы по 15 сентября 1942 года разрешить. Горвоенком (подпись неразборчива). 18 августа 1942 года.

ХРОНИКА. В эти дни Москва принимает Уинстона Черчилля и личного представителя Франклина Рузвельта посла Гарримана.

16 августа 1942 года Сталиным и другими ответственными лицами, в том числе Г. К. Жуковым, подписан приказ 270, тоже всем известный, хотя и «строго секретный»: ьоб объявлении предателями и изменниками Родины всех военнопленных, причем, семьи попавших в плен командиров и политработников подлежали репрессиям, а семьи солдат и сержантов лишались льгот, предоставляемых обычно участникам войны.

 

18 августа 1942 года

ПРОКУРОР
Красноярского
края 18.80.1942

6 - 131

СПРАВКА*
* Предполагаю, что эту «справку» папа получил в ответ на свой запрос, адресо­ванный прокурору Красноярского края: дело с освобождением мамы явно затягивалось, и отец искал пути ускорения

Запрос о времени освобождения из Карлага з/к Аграновской Фани Абрамовны направлен прокурором лагеря и начальником управления Карлага 30 июля 1942 года за № 6—131 ж.

И. о. Замкрайпрокурора по спецделам (Абрамов)

22 августа 1942 года

(бабушка — маме в Долинку)

КАРАГАНДИСКАЯ ОБЛ ДОЛИНСКОЕ П/0 ПОЧТОВЫЙ ЯЩИК 246-р КЕМЕРОВО 20 33 42 АГРАНОВСКОЙ ПОЗДРАВЛЯЕМ ВЫЗДОРОВЛЕНИЕМ АБРАМ ПРИЕДЕТ ЗА ТОБОЙ ЦЕЛУЮ" МАМА

«Выздоровление»— это реабилитация папы. Откуда наш великий конспиратор 75-летняя бабушка узнала в своем Кемерове, что папа едет за мамой, неизвестно. Но факт есть факт: едет!

18 сентября 1942 года

НАЧАЛЬНИКУ Ч-НУРИНСКОГО ОТД.

Тов. КОНДРАШИНУ

2-й отд.

Упр. Карлага

НКВД

18.09.42

2—20/20

Прибывшему на свидание к своей жене з/к Аграновской Ф. А. гр. Аграновскому А. Д. прошу предоставить надлежащие условия.

Начальник 2-го отдела

мл. лейтенант госбезопасности (Монарх)

Секретарь (Макаренко)

Виза в левом верхнем углу: «АХЗ предоставить» (подпись)

Дата: 19 сентября 1942 года

Бабушка оказалась права: папа действительно приехал в Долинку, но, увы, не за мамой, а всего лишь к ней на свидание. В этот день, 19 сентября 1942 года, они впервые увиделись после четырех лет страшной разлуки. Описать встречу родителей в «надлежащих условиях» никто, кроме них, не может и теперь уже не сможет никогда. Эти три самых счастливых и самых печальных дня в жизни мамы и папы остались для нас, детей, щемящей тайной и канули в вечность: ни устных воспоминаний об этих днях я не слышал, ни в письмах родителей не читал. Только в художественной литературе можно (тонко и родственно прочувствовав) описать подробности их короткого свидания, унизительно поднадзорного, а потом новой трагической разлуки, поскольку папа, став вольным, уехал затем из лагеря; мама же, все еще заключенная, осталась в зоне с неясной надеждой на освобождение, сроки которого были столь же предсказуемы, как и исход войны.

ХРОНИКА. «Правда» сообщает, что 19 сентября американские самолеты атаковали японские казармы на острове Кыска.

По сводке Совинформбюро наши войска вели в эти дни ожесточенные бои с противником в районе Сталинграда и в районе города Моздок.

ВСТРЕЧА С ОТЧЕСТВОМ

В начале октября 1942 года произошло событие, в корне изменившее мою жизнь и направившее ее в новое русло: я увидел, наконец, папу. Если вы, мой внимательный читатель, по достоинству оценили прозвучавшее «увидел» в сочетании с «наконец», вам дано будет почувствовать, что в этой формуле, возможно, недостает еще одного слова, написать которое просто не поворачивается моя рука, а именно: «впервые». Увы, именно так мне и следовало сказать: я впервые увидел, наконец, собственного отца.

Здесь, кажется, все же нужны пояснения. К моменту нашей встречи в Тюмени мне было едва тринадцать. Когда арестовали маму и папу — семь. Но из этих семи лет первые четыре года (или все пять!) я практически не помню, мало чем отличаясь в этом смысле от вас: а вы, позвольте спросить, кроме каких-то фрагментов и не связанных друг с другом эпизодов, помните хоть что-то из той своей младенческой жизни? Так и я. Во всяком случае, ничего цельного: ни характера родителей, ни их привычек, ни вкусов, ни образа мыслей (просто не понимал!), ни одежды (кроме почему-то маминого платья с широкими рукавами, называемого странным и загадочным для меня словом «кимоно»), ни происходящих с ними событий, ни, самое главное, даже внешности, о которой мне, как и вам, смею предположить, по отношению к вашим родителям, могут сказать что-то лишь старые фотографии (это обстоятельство я особо подчеркиваю: именно фото лежит в основе драматургии этого события из моих воспоминаний, я, право, не зря сейчас вам это говорю, слушайте дальше, и вы сами убедитесь, что не зря). Иными словами, «та» жизнь мамы и папы прошла мимо моего детского сознания и, стало быть, мимо памяти. Подведу итог: из семи лет, прожитых мною как бы вместе с родителями до их внезапного исчезновения из моей жизни, надо вычесть, как минимум, еще четыре, и мы получим цифру «три»— именно столько лет из всей своей небольшой и малоосмысленной жизни, предшествующей тюменской встрече с папой, я мог что-то помнить, что-то знать, что-то чувствовать и как-то себе папу представлять.

Много ли это, если учесть, что даже три года, прожитые «вместе» с отцом, я вынужден взять в кавычки: ведь мы с ним, как говорится, вращались в разных плоскостях, совершенно не совпадающих ни по содержанию нашей жизни (что понятно), ни по ритму: когда рано утром меня уводили в детский сад (мама изначально хотела моего воспитания «в коллективе»), папа еще спал, поскольку поздно приходил из редакции, а когда он возвращался с работы, спал уже я. Так проходили будни, и для нашего более или менее тесного общения сохранялись только воскресные дни. Но эти же дни были единственными и для общения родителей между собой: такова реальность, в которой жили многие семьи того времени, переполненного революционным энтузиазмом, со смещением «личного» в сравнении с «общественным» на второй план. Короче говоря, папа и мама как-то еще ухитрялись ходить в театры, в Третьяковку, в гости к друзьям и принимать гостей, тратя на все это «мои» воскресные дни. Я уж не говорю о том, что было моим родителям в ту пору всего ничего по нынешним меркам: до сорока лет! (Не зря мама еще в моем младенчестве научила меня на частые «оригинальные» вопросы посторонних людей: «Мальчик, сколько тебе лет?», отвечать с лихой независимостью в голосе: «Сорока еще нет!»— до тех пор, пока в августе 1969 года я вдруг не сообразил, что так ответить уже невозможно, и это означает, что, достигнув критической возрастной точки, я начинаю сначала медленный, а затем все убыстряющийся спуск к старости, по поводу которой многие классики стремятся уверить нас с плохо скрываемым лукавством, что и она прекрасная пора, в чем лично я не только сомневаюсь, а даже уверен в обратном, поскольку если до середины жизни время — лечит, то после середины — убивает. Но я отвлекся.)

Вот, собственно, и весь временной расклад, которым мне было важно предварить описание нашей первой встречи с папой, надеясь, что в этом раскладе вы, читатель, почувствуете не только вкус и запах тех давних лет, но и предощущение трагизма положения (впрочем, лучше сказать не трагизма, а драматизма, чтобы особенно не нагнетать) и всего моего поколения, и лично моего, если иметь в виду конкретные обстоятельства нашей встречи в Тюмени в начале октября 1942 года.

Ну а теперь на всех парах — к ней? Нет, еще несколько предварительных соображений, хотя они, к сожалению, немного затянут повествование. Тюмень вспоминается мне сегодня весьма отчетливо, как и все, что происходило вне меня, нежели то, что происходило тогда во мне (по-видимому, в силу незрелости чувств и души): глазами я видел все же больше, чем умом и сердцем. Человек, думаю, в принципе так устроен: чем дальше в прошлое уходит время, им прожитое и пережитое, тем в большем количестве и точнее помнятся внешние детали и подробности, чего не скажешь о подробностях «внутренних», которые он, вынуждая себя вспоминать, вольно или невольно наполняет современными мотивами и красками, зачастую принимая за прошлое не то объективное, что было на самом деле, а то, как все это переживается и, стало быть, представляется ему сегодня.

Во всяком случае, когда я читаю в чьих-то мемуарах описания городов, одежды, еды, чужих или собственных поступков и даже слов, я верю этому куда больше, чем авторским ощущениям (в связи с тогдашними поступками и словами), пусть даже выглядящими внешне подробными и убедительно звучащими. Иначе меня к мемуарам и не заставишь относиться, потому что я понимаю: время как бы удостоверяет своей невидимой печатью только факты, а не отношение к ним, уж очень редко освобожденное от авторского произвола, надиктованного, кстати, вовсе не злым умыслом мемуариста, а самой природой и техникой писания мемуаров, в большинстве случаев призванных оправдать автора и перед собой, и перед читателем, но, увы, не перед истиной.

Исходя из этой сентенции, я предлагаю вам двинуться дальше, с доверием относясь ко всему, что будет говориться мной не только потому, что совершенно искренне стремлюсь, рассказывая о прошлом, во-первых, себя организовать в нелегкой возможности удерживать фантазию в рамках, близких к реальности, а во-вторых, приблизить ваше восприятие описанных фактов к тому времени, когда они происходили: именно такое сближение (и непременно взаимное), как мне кажется, способствует достижению желанного результата, наиболее приближенного к истине. Впрочем, вовсе не исключено, что этот мой «взрыв искренности» более подходит в качестве предисловия ко всей книге, нежели к событию, которое последует вслед за ним и покажется вам малозначительным,— что и обидно...

Итак, Тюмень. Второй год войны. Начало осени. Наша большая семья, отныне получившая название «эвакуированной», снимает жилье в деревянном двухэтажном доме по улице Челюскинцев, спускающейся к реке Тура. (Замечу попутно, что очень много лет спустя, уже работая спецкором «Комсомольской правды», я в качестве «мэтра» угадал в молодой стажерке будущего журналиста по одной только фразе в первом очерке: «Дома спускались по улице к реке, как на водопой», полагая этот образ точным и непридуманным, вспомнив именно свою улицу Челюскинцев и свой дом.) У нас были две небольшие комнаты на первом этаже с отдельным входом и крохотная кухонька с печкой, отапливающей весь дом. Перед чугунной дверкой печи на листе железа, прибитого к полу, всегда лежали два-три приготовленных полена. В любой момент могли без стука войти наш хозяин или его жена, а то и соседи сверху, тоже «вакуированные», чтобы подбросить дров в печку или пошуровать кочергой угли. Мы уже привыкли их не стесняться, даже не замечали, как, впрочем, и они нас, и только моя двоюродная сестра Саля, если ее «застукивали» за кормлением маленькой дочки, спокойно поправляла на груди халатик. Поздними вечерами мы любили с Салей, когда все наши уже спят, тихо присаживаться у печки и неотрывно смотреть на огонь, перешептываясь. Там однажды я сочинил простенькое четверостишие: «Тихо месяц плывет над Тюменью. Вспоминаем минувшие дни, как когда-то мы ели варенье, а теперь мы едим сухари...» Саля улыбнулась стихам, отметила их неправду (не только сухарями питались мы), а я подумал о том, что, наверное, не только я, но и настоящие поэты сначала подыскивают рифму, а уж затем, найдя ее, задумываются о смысле сочиненного.

Над нами, на втором этаже, жила семья москвичей со странной и запоминающейся фамилией Липелис: муж, жена и сын Сашка примерно одного со мной возраста. Глава семьи запомнился мне тремя признаками: первый — галифе, второй — габариты (под потолок, хотя и худ), а третий признак—пролетка (зимой на салазках, летом на колесах), которая дважды в день появлялась у нашего дома. Утром возница приезжал за Липелисом, ближе к вечеру возвращал его обратно. Кем и где он служил я не то, что не помню или не знаю, но и знать не имел права: что-то уж очень секретное, о чем даже Сашка не догадывался, хотя делал передо мной вид, что «посвящен», однако не выдаст тайну под страшной пыткой. Мы, дети, воспитанные на поэме «Зоя» Маргариты Алигер, в сладких и страшных грезах представляли себе, как на вопрос немецкого офицера о том, «где находится Сталин?» ответим, следуя героической Зое Космодемьянской: «На посту!», ни за что не выдав истинного местонахождения Вождя. (Только во взрослом состоянии многим из нас дано было понять, как глуп был вопрос офицера и сколь трагичен ответ молодой партизанки, а в сущности — наивно представление сугубо мирной поэтессы о настоящей войне.) Впрочем, Сашка Липелис действительно не знал ничего о своем отце и, полагаю, лишь десятилетия спустя мог догадаться, как догадался и я, что Липелис был либо в охране, либо в обслуге специальной команды, связанной с уже упомянутым саркофагом и телом Ленина.

Предполагаю так потому, что пролетка возила Липелиса на не очень далекое расстояние: однажды он уехал, что-то забыв дома, и возница вернулся на пролетке уже без него и так скоро, будто «хозяин» остался ждать его на соседней улице, на которой, между прочим, в здании сельскохозяйственного техникума, как выяснилось после войны, и находился саркофаг с телом Ленина. Помню еще, что иногда нам удавалось с Сашкой вполне легально прокатиться на пролетке, пристроившись сзади и получая удовольствие, сравнимое разве что с поездками на «колбасе» московских трамваев, хотя Липелис строго нас ссаживал буквально в ста метрах от дома, после чего пролетка заворачивала за угол на параллельную нашей Челюскинцев улицу, где и начиналась тайная работа Липелиса, дававшая ему стойкое освобождение от фронта, не знаю, правда, на сколь долгий срок: в октябре месяце, уехав с папой из Тюмени, я навсегда потерял из вида эту семью.

Сашка, как я уже говорил, был моим одногодком, но много увереннее меня, начитанней и вообще с повадками лидера: в пятом классе, в котором мы оба учились, среди эвакуированных он был самым первым в учебе и самым «москвичом». Ходили мы в школу вместе, я всегда ждал Сашку внизу, а он сбегал со второго этажа по лестнице из пяти или семи ступенек, сопровождая каждую ступеньку громким звуком, ничуть не смущаясь его происхождением. Сашка (большой интеллигент) еще острил, предупреждая меня: «Буду завтра торопиться, так приготовься к автоматному обстрелу», или: «Скажи своей тетушке, что дам одиночными, пусть не пугается». Я, как завороженный, принимал шутку, не видя во всем этом ничего дурного, и даже пытался «соответствовать» Сашке тем же, но безуспешно, поскольку в мое меню не входили необходимые для «ответа» деликатесы. Мать Сашки, и стало быть, жены Липелиса, я до такой степени не помню, что даже не уверен, была ли она в Тюмени: ее внешность и сам факт существования словно стер кто-то из моей памяти школьным ластиком.

Хозяином дома был маленький горбатый человек то ли тридцати, то ли сорока, то ли пятидесяти лет — значит, неопределенного возраста, как и большинство людей, страдающих подобным ему недугом. Горб рос у хозяина впереди больше, чем сзади, из-за чего подбородок всегда был приподнят, что придавало хозяину некоторую надменность, когда он шел к вам, но когда уходил от вас, то, наоборот, как бы сникал, а его надменность сменялась пришибленностыо, вызывающей жалость. Впрочем, как я помню, отношение жильцов к хозяину постоянно перемещалось от сочувствия к неприязни. К описанному надо добавить внешнюю услужливость хозяина особенно Липелису: он еще издали снимал кепочку, а когда Липелис отъезжал от дома в пролетке, по-холопски кланялся, пока жилец не исчезал из вида. Тетя Гися однажды сказала мне шепотом, глазами показывая на проходящего мимо хозяина: «Если, не дай Бог, сюда придут немцы, он будет старостой нашего квартала и первым составит список евреев, подлежащих уничтожению, и первым в списке поставит Липелиса, как самого «главного» еврея». Мы, конечно, тщательно скрывали от хозяина (да и от Липелиса), что члены нашей семьи были репрессированы, и боялись, как бы к ним в руки не попали письма, приходившие в наш адрес. Хозяин был женат на высокой тощей женщине тоже неопределенного возраста, но не меньше пятидесяти. Как от немой, мы никогда не слышали от нее слов: то ли она презирала нас, то ли стеснялась, то ли, полностью подавленная мужем, боялась ослушаться его приказа.

Еще в доме была хозяйская собачонка, злая и маленькая: ее конура находилась во дворе, причем собачья цепь была ровно такой длины, чтобы без хозяина никто из жильцов не мог пройти в огород, на десяти сотках которого рос картофель и какие-то овощи, но и в будку туалета, чуть большую, чем собачья конура, тоже без помощи хозяина не пробраться. Замечу попутно, что собачонка поднимала визг и входила в неистовость даже тогда, когда к огороду приближалась жена хозяина: горбун немедленно выходил из дома, укорачивал цепь и пропускал жену. Проработав в огороде несколько часов, хозяйка возвращалась назад, и горбун, тут же вызванный лаем собачонки, проверял, что выносит жена из овощей и фруктов (там и яблони у него цвели, и кусты каких-то незнакомых мне ягод, попробовать которые нам так и не пришлось). Я собаку смертельно боялся, а она меня, как, впрочем, и всех нас, эвакуированных, ненавидела.

Теперь, вплотную приблизившись к описанию нашей встречи с папой, мне осталось последнее и, возможно, самое главное: рассказать о семье Этерманов, сыгравших, как вы поняли по письмам, решающую роль в моей и Толиной судьбе. К сожалению, чтобы не нарушать движение сюжета, ограничусь тем, что у нас называют «справкой», хотя эта благородная семья, конечно же, заслуживает отдельного и пристального описания, не говоря уже о том, что я сам испытываю настоятельную душевную потребность рассказать не только вам, чтобы вы узнали об этой семье, но чтобы я тоже вспомнил об Этерманах и никогда не забывал наших мужественных с братом опекунов и родственников (тем более, что многих из этой семьи, к несчастью, уже нет). Начну с самого, казалось бы, простого: с имен, весьма красноречиво свидетельствующих, правда, не о религиозности Этерманов (все они, кстати, были не воинственными, но все же атеистами), а о верности традициям, о некоторой патриархальности, но главное — о стремлении и способности к выживанию нации, что, согласитесь, непросто в наше противоречивое время, когда ветры дуют то в спину, то в лицо. Замечу попутно, что последним пиршеством еврейских имен на моей памяти было в период революции и короткого времени после нее, когда народ еще верил наивно во Всеобщее Братство и Справедливость. Потом уже начались правоверные, если не сказать — конъюнктурные Марлены, Кимы, Владилены, Сталины, Энгельсины, Догнаты с Перегнатами и пр. Потом я уже слышал о пиршестве имен в наше время, но только не у нас: моя племянница, выйдя замуж, как говорится, «в Швецию»— за молодого шведского профессора-русиста Бенгта Янгдфельдта, родила ему первую дочку в Стокгольме и назвала ее Сарой (в честь своей мамы и моей двоюродной сестры Сали. (По тамошним правилам при родах рядом с женой был и отец ребенка, облегчая тягости родов. Когда молодые приехали как-то с Сарочкой в Москву, и мы устроили всеобщий родственный сбор, я позволил себе за столом несколько пикантный тост за чудесную страну Швецию, в которой отцы чуть ли не обязаны присутствовать при рождении своих детей, в то время как у нас в стране отцы далеко не всегда присутствуют даже при их зачатии.)

Итак, Этерманы звались так: дядя Хаим (Ефим Израилиевич— глава семьи, давший ей, кроме фамилии, прочный нравственный фундамент), его жена тетя Гися (Гися Давыдовна, родная сестра моего папы, человек с сильным характером, с прямотой, с «аграновской косточкой»), их сын Изя (Израиль Ефимович), дочь Саля (Сара Ефимовна). Увы, новое поколение выбирало новые имена: сын Изи — Валерий, дочери Сали — Ирина и Елена (по-домашнему — Ляля), да и мы с братом стали у Фани и Абрама—Анатолиями и Валерами, а уж наши дети — совсем Алексеями и Антонами, Аннами и Еленами. Впрочем, на совсем новом витке развития общества намечается возврат к истокам, как я уже успел сказать: дочь Ляли Этерман стала Сарой, правда на весьма достаточном для безопасности расстоянии от России.

Вернусь, однако, в Тюмень, чтобы дорисовать несколько последних штрихов, описывая милую моему сердцу палитру родственников: была с нами еще маленькая дочь Сали Ирочка, родившаяся за год до начала войны; Марийка — доченька Лили, жены моего двоюродного брата, оставшегося в блокадном Ленинграде рабочим на Кировском заводе; жена еще одного двоюродного брата Семена — Валя с маленькой дочерью, в то время, как Семен, не уступая почти всем моим братьям — Изе, Сёме (муж Сали), воевал на фронте, совершенно реально защищая не только Родину, но вполне конкретную свою семью. Вот в каком составе жила в первый год войны в Тюмени вся наша «мешпуха», как называли мы сами наш сплоченный родственный клан, а как переводится на русский язык «мешпуха», я, к сожалению, до сих пор не знаю, к стыду своему, но догадываюсь, это, наверное, шумная и говорливая еврейская семья или компания.

Самым поразительным качеством этой «мешпухи» было то, что главой ее стал тишайший, совершенно безвредный, скромнейший и самый добрейший из всех нас человек: дядя Хаим. Дядя никогда не раздражался и не повышал голоса, хотя имел для этого частые поводы, поразительно стойко и безропотно переносил житейские трудности и беды, словно они ему были ниспосланы самим Господом Богом, чтобы изведать глубину человеческого терпения. Дядя никогда никому не завидовал и ко всем был авансом благожелательно настроен. Колоритность этого человека, конечно, следовало бы описывать не так поспешно и назывательно, как я сейчас делаю: надо бы говорить неторопливо, с паузами, давая возможность читателю не просто узнать перечень качеств, принадлежащих дяде, но увидеть и внутренним взором представить себе и мудрость его, и философичность, содержащиеся в самых простых словах, им произносимых, и даже близорукость беспомощных глаз, защищенных круглыми простыми очками с очень толстыми стеклами.

Впрочем, я понимаю, что любое провозглашение каких-то качеств человека уступает примеру, описанному «живьем». Вот: вспоминаю случай, на моих глазах происшедший. Поздний вечер. Я уже под одеялом на кушетке, отхожу ко сну. Дядя сидит в той же комнате за пустым обеденным столом, подперев выпуклый сократовский лоб правой рукой, и молча философствует, что отчетливо видно и по мимике лица, отвечающего на незаданные вслух вопросы. Потом вдруг дядя говорит прошелестевшей мимо тете: «Ди-ися? В вендре вондра?» Я, как и положено «злому мальчику», громко засмеялся, тем более дядя часто смешил меня путаницей в словах или в произношении букв («шум и дам», «дордь за окном»),—по-видимому, из-за рассеянности и постоянного размышления над чем-либо другим. Мой смех, как всегда, вызвал мягкую улыбку дяди и мирные слова: «Конечно, Валечка, это смешно, зато Гися поняла, что я сказал. Поняла?»

Тетя, между прочим, действительно понимала дядю с полуслова: в четыре утра ему надо уходить на работу, он был сторожем частных картофельных полей, расположенных за железной дорогой, на окраине города. После круглосуточного дежурства дядя возвращался домой на два дня отдыха и иногда приносил с собой полмешка картошки, перепадающей от хозяев за усердие, а «меркой» должно было быть, конечно, сухое ведро, картошка любила, как говорил дядя, счет и вес. Помню, я уже собрался спать, как вдруг дядя, задумчиво посмотрев на ящик комода, в котором лежали, как мы все знали, два заветных мешочка: один с сахарным песком, другой с манной крупой, сказал веселым голосом: «Ги-ися, а если бы мне хоть раз в жизни кутнуть, ха?» Тетя тут же принесла стакан горячего чая, дядя вытащил мешочек, развязал его, аккуратно отсыпал в стакан, ровно половинку чайной ложки сахара, потом тщательно завязал мешочек, спрятал в комод, запер ящик ключом и, удобно устроившись за столом, стал медленно размешивать сахар. Такие «подвиги» дяди Ха-има были столь редки, что я, конечно, не мог сразу уснуть, не получив удовольствия за дядю, точно зная, что он теперь будет делать ужимки лицом, всячески выражая небесное блаженство и удовольствие. И вот «момент» наступил, я приподнялся в постели, внимательно глянул в стакан и не поверил своим глазам: чай был, представьте себе, закрыт плотной белой пленкой. Тут я вылез из-под одеяла, сел за стол, немедленно позвал тетю Гисю, чтобы иметь свидетеля сенсации: «Дядя, а что вы положили в чай?»— с затаенным сердцем спросил счастливчика. «Спи, Валечка, я положил то, что надо»,— и вновь изобразил блаженство лицом. «Дядя!— торжественно закричал я.— Это же не сахар, дядя! Это манка!» И призвал поближе к чаю тетю Гисю. Дядя надел очки, внимательно посмотрел на меня, потом в стакан, отхлебнул глоток, затем водрузил очки на лоб, блаженно сожмурился от удовольствия, после чего философски произнес: «Э, Валечка! Какая, собственно говоря, разница?» Мой добрый, мягкий и нежно мною любимый дядя Хаим был, как всегда, абсолютно прав: откровенно признаться, я тоже плохо помнил вкус сахара, а мог определять его лишь по цвету. Мне было бесконечно стыдно перед дядей за собственную злонамеренность. Но проку от моего позднего стыда, как от прошлогоднего снега, тем более, что осознание греха, если и продуктивно, то лишь в будущем, оставляя прошлое беспомощным, как незащищенного ребенка.

Ну вот, кажется, я все сказал, что предварительно хотел сказать, и даже то, о чем был намерен промолчать. Самую первую весточку от папы о его реабилитации, как я уже упоминал, мне не показали: нет, не потому, что я не пережил бы от счастья это сообщение. Причина была другая: в том же конверте, в котором было письмо папы, лежала его фотография. Не зря папа вложил два конверта один в другой и крупно написал: «Не показывать Вале!!!» Причем с тремя восклицательными знаками. Я, конечно, в первые же дни наткнулся на папину фотографию, не без любопытства рассмотрел ее и спросил у тети Гиси, даже не подозревая, как она похолодела от неожиданности: «Кто это?» Тетя ответила: «Твой дедушка, разве не видишь, как он похож на папу?» «Дедушке» было на фотографии не меньше семидесяти лет: черная окладистая с сильной сединой борода, какая-то странная полувоенная одежда, напоминающая френч, но самое главное, на что я внимания не обратил, только много позже понял и сообразил: совершенно сумасшедшие глаза дедушки, при этом очень молодые и на молодом почти без морщин лице.

Да, на фотографии папе было ровно сорок пять лет или даже чуть меньше.

История этой фотографии будет рассказана позже, она достойна особого повествования и другого душевного состояния как моего, так и моего читателя. Вернусь к делу, торопясь объяснить вам, почему папа так оберегал фотокарточку от моих глаз: он боялся, что я просто испугаюсь. Забегая вперед, замечу, что мы так устроены, что наши собственные представления о жизни присваиваем нашим близким, что далеко не всегда безошибочно соответствует действительности. Папа щадил мои детские нервы и юношескую впечатлительность, безжалостно тратя на эти переживания собственные клетки. Вынужденно оберегая меня от фотографии папы, родственники скрыли и самое главное: письмо о реабилитации. Разрядка всего этого психологического узелка имела весьма достойное завершение, по крайней мере, в ее драматургическом виде. Единственное, что мне было сказано: мой папа освобожден, и я, по всей вероятности, скоро поеду к нему, когда он обустроит свои дела и быт, но вот куда поеду и когда, я, конечно, не знал. Впрочем, мое воображение рисовало только один вариант: семью возвращают в Москву, и там мы все воссоединяемся — и мама, и папа, и Толя, и, разумеется, я.

Прошло какое-то время, и однажды я проснулся ранним утром, часов в шесть, причем от тихого разговора взрослых людей. Не снимая с головы одеяла, я попытался угадать, что происходит, но, пока еще не проснувшись, ничего не понял. Тогда я немного освободил голову и увидел в комнате за тем же столом, за которым мы все обычно обедали, тетю Гисю, дядю Хаима и Салю, которые шепотом разговаривали весьма сдержанно и даже спокойно с каким-то не знакомым мне мужчиной, одетым в полувоенный френч. Будучи мальчиком интеллигентным, я поздоровался вежливо кивком, затем укрылся одеялом с головой и продолжал спать. Меня не позвали к столу, не намекнули на то, что мне следовало бы вставать, а то, что мужчина во френче мой папа, я и подумать не мог, такой вариант совершенно выпал из моих предположений. Безбородый, лысый, очень серьезный, выражение его лица мною уловлено не было, я еще не проснулся, знал только, что в дела взрослых мне, мальчику, мешаться не следует, все равно утром, когда мы все встанем и соберемся за столом, мне, конечно, обо всем скажут: то ли этот дядя проездом с фронта с приветом от кого-то из моих фронтовых братьев или какая-то иная оказия занесла его в наш дом для решения деловых забот, тем более что никаких бурных и прочих чувств никто из сидящих за столом не проявлял.

Короче, я скоро заснул, но тут почувствовал, как с моей головы осторожно поехало одеяло. Незнакомец уже сидел на краю моей постели, без улыбки на лице молча глядел на меня. Родственники, наблюдающие за этой сценой, как я понимаю, замерли. Я сразу понял, что здесь что-то не так: кто этот не знакомый мне человек? Вариантов было несколько, и я не мог исключить и такого, что незнакомец — мой папа. Мне ничего не стоило сказать, что я его узнаю: вы мой папа! Но, даже если мне удастся произнести эти слова с вопросительной интонацией и не откровенно замаскировать свою радость от «встречи» с папой, а этот человек вовсе не он, все изображенное мною и сказанное будет выглядеть глупо, и я, естественно, попадаю и перед этим человеком, и перед родственниками в совершенно дурацкое положение: «Ай-яй-яй, чужого человека принял за родного отца? Позор на всю Европу!» Не ребенок же я, уже вполне взрослый тринадцатилетний юноша... Это с одной стороны. А с другой: если я ничего не скажу, если продолжу спать, «не признав» собственного отца,— как же будет больно этому человеку, если он на самом деле мой папа! Я на секунду предположил душевную муку, причиненную мною папе. Мгновенно пришло решение: в этой ситуации я должен принять позор на себя, но этого человека освободить от душевных мук, пусть посмеются надо мной и родственники, и сам незнакомец, в конце концов, и я сам. (Тем более, как я только сейчас, когда пишу эти строки, отчетливо понимаю: все то, что происходило — трагедия самого времени со всеми последствиями для живых людей, принимающих на себя риск признания или непризнания родственных душ. Тогда же, конечно, так думать я не мог, а как бы только предощущал, но не больше.)

На помощь мне пришел мой мудрый и благородный папа: он вновь потянул с моей головы одеяло, освободив в одно мгновение меня от всяких сомнений мягкой фразой: «ТЫ, конечно, Валюша, прав: я действительно папа!» Салька заплакала и выбежала из комнаты, тетя Гися сурово промолчала, еще раз проявив свою «аграновскую косточку», а дядя Хаим стал молча протирать сразу запотевшие очки.

Так я чуть было не потерял собственного отца, если бы он сам не подарил мне Отчество буквально царским подарком.

ПИСЬМА

12 октября 1942 года

(папа и я — Толе в Ойрот-Тура)

Толечка, дорогой мой. После долгих мытарств мы с Валечкой, наконец, в Красноярске. О Вале я пока ничего не скажу, о нем я как-нибудь отдельно напишу. Одно скажу: не имею к тебе никаких претензий за сына*. Фанечка осталась в Караганде. Обещали, что дней через 10—15 решится вопрос и о ней. Дело в том, что Караганда сама не имеет права освободить ее, Красноярск напутал, а Москва должна что-то еще отменить. Для этого требуется время, причем сама Караганда, получив материалы из Красноярска, направила их в Москву. Сам начальник лагеря уверял меня, что все кончится скоро. Прием был со стороны начальства более чем теплым. Фанечка три дня была со мной (вернее, я приехал к ней в ее деревушку). Сейчас она отдыхает, я ее поместил в прекрасную больницу для отдыха до самого дня освобождения. Мамочка прежняя, только похудела сильно. Пока все. На днях опять напишу. Твой папа. Горячий привет всем институтским друзьям: Люде, Деле, Наде, Ирине и др.

Дорогой Толя! Как ты уже понял, мы — в Красноярске. Как быстро. Произошло все так. Утром вставать было лень, и я спал, укрывшись с головой. Потом вдруг снялось одеяло с головы... и вижу: сидит какой-то военный мужчина, а вокруг него все наши. Я не понимал сначала, а потом догадался. Момент был — сам понимаешь. Не долго мы прожили с нашими в Тюмени. Через день еле сели в поезд и поехали. Ну, конечно, доехали с грехом пополам. После нашего приезда в Красноярск, едва переночевали, как на следующий день мы пошли с папой в кино. Смотрели “Праздник Святого Йоргена”. Мировая вещь. Мы были в восторге. Но кое-что я потом тебе расскажу, ты напомни, чтобы я не забыл тебе рассказать, а уж сам я, конечно, не забуду.
* Знал бы папа, какой еще “подарок” преподнесет ему сыночек!

Ну, кончаю. Валя.

14 октября 1942 года

Тов. Аграновский! По получении из Красноярского крайкома Вашего заявления, я тут же написала Вам письмо, но оно пришло обратно с надписью “выбыл”. Сегодня получила Вашу телеграмму. Прошу выслать все анкетные данные и выписку из решения суда о Вашем освобождении. Нас интересует, освобождены ли Вы, как невиновный или за отбытием срока. При получении от Вас материалов, будем решать заочно, а результат московской районной партколлегии будет выслан в крайком партии.

С приветом. Левина.

20 октября 1942 года

(папа и я — маме в Долинку)

Дорогая мамочка! Пишу тебе только привет, потому что папа спешит на работу и не дает мне много писать. И не хочет оставить письмо, чтобы я его опустил. Он предпочитает его сам опустить (тайны мадридского двора, как бы я чего не ляпнул). Я посылаю тебе мое первое школьное сочинение в этом году, написанное уже в новой школе в Тюмени, а следующим отправлю сочинение, писанное уже в Красноярске. Писано сочинение плохо, потому что папа не оставляет времени, чтобы исправить черновик: как привез его неотправленным в Красноярск из Тюмени, так и посылаю.

До скорого свидания, целую. Валя.

Разумеется, я ни словом, ни звуком не участвовал в этом школьном сочинении*. А раз так, ты оценишь сочинение Валечки по его достоинству. Валя — тоже журналист.

Твой Авр.

«ПРАЗДНИК СВЯТОГО ЙОРГЕНА»

До приезда мамы мы с папой полгода прожили в крохотной комнате, узкой, как пенал. Это была пятистенка, если я правильно называю и понимаю эти простые деревянные дома, в которых имеются три комнаты и небольшая прихожая с печкой, топимой дровами, теплые стороны печки выходят во все стороны. Хозяйкой была красивая, как я считал, молодая женщина лет под сорок, по фамилии Овчинникова, а по имени Юлия. Мне почему-то кажется, что она была полькой: стройная блондинка с длинными ногами, веселым нравом и вполне интеллигентная, возможно, от природы. Мужа у нее не было, то ли развелись, то ли муж был на фронте. Вместе с Юлией жил сын, в одной с ней комнате, сейчас постараюсь вспомнить его имя, одну минуту... Стасик, Станислав! Это был отличный парень, не пил, не курил, крепкий, коренастый, возраст его подошел к армии в сорок четвертом, тогда ему и стукнуло, наверное, лет семнадцать. Юлия проводила Стасика очень спокойно, без слез, громкой попойки, во всяком случае, я не помню ни большого сбора, ни шума — они были людьми скромными, сдержанными, воспитанными. Стасик попал на флот, слал матери письма, одно помню: с фотографией в форме, с надписью на бескозырке «Балтика»— то ли катер, на котором он служил, то ли море, где проходила его служба.

Это была единственная фотография и последнее письмо. Потом был долгий перерыв в переписке, мы с папой и мамой уже переехали с частной квартиры в государственную, данную то ли газетой «Красноярский рабочий», в которой работал папа, то ли крайкомом партии. Юлия приходила к нам на новую квартиру — переживала, а мы, как могли, успокаивали, говорили о плохой работе почты, но судьбу не обмануть, а война между тем уже шла к Победе. Так и случилось, что Стасик погиб на третий день после войны: подорвался со своими товарищами на военном катере в Балтийском море, которое и стало его могилой. Юлия осталась в Красноярске, начальство в Ленинград ее не вызвало, так лишилась она сына. Юлия скоро начала пить, потом вышла замуж за какого-то человека, который очень скоро прибрал к рукам ее хозяйство: дом, огород, спускающийся к Енисею (улица Урицкого шла, как говорят в таких случаях, «под-над» берегом), сундук с приданым, оставшимся Юлии после первого ее брака, даже собаку перевернул в свою веру — была она добрая собачонка, а тут злобной оказалась, мне во двор, чтобы навестить хозяйку, ходить уже стало опасно.

Помню, попав в Красноярск поближе к шестидесятым годам, я отправился на Урицкого, 62, нашел деревянный домик, уже поджимаемый со всех сторон девятиэтажками, но Юлии не было, то ли совсем продала дом мужу, то ли просто ушла и сгинула, разговаривать о ней новый хозяин желания не проявил, портрет Стасика на стене уже не висел (это был когда-то полурисунок с фотографии, наполовину ретушь: на Стасике — бескозырка, белая рубашка, галстук). Хозяин был слегка пьян, меня не признал, возможно и не хотел признавать.

Вернемся в сорок второй, в октябрь месяц. С нами соседствовала у Овчинниковой еще одна семья — актерская. Девочку, которая была на год-два младше меня, звали Гизеллой. Даже по моему нынешнему представлению о красоте, я бы признал ее не просто симпатичной, а по тем временам — истинной красавицей, жаль только, что описывать женскую красоту до сих пор не умею: видеть— видел, рассказать о чуде красоты — не получается. Мать Гизеллы носила фамилию Морская — вероятно, это был сценический псевдоним, хотя и так ведь бывает в жизни, что фамилия человека как бы сама организует судьбу своего носителя. Я даже был уверен до последнего времени, что именно фамилия способна определить политическую перспективу какого-либо деятеля, если можно без насилия произнести благозвучно сочетание «за Родину, за Сталина», «за Брежнева», даже «за Горбачева»; но вот «за Родину, за Слюнькова» или «за Родину, за Зайкова»— никогда, нет у них даже шанса на политический успех. Так вот, как звали Морскую на самом деле — не знаю, а по имени — Валентина: Валентина Морская, художественная декламация! А вот судьба ее, кажется, могла быть и благополучной. Но было ей трудно, на фронт с бригадой Морская не ездила, оберегая дочь, а какой там в Красноярске был у нее заработок с концертами в госпиталях? Вскоре появился при них веселый, всегда под шафе, отставной артист Орлов — лысый, как колено, надевал перед концертами парики, да еще белобилетник, а уж по какой причине, я не знал. И началась в нашем доме развеселая и творческая жизнь: Морская и Орлов (его по имени никто не называл, и Валентина, и Гизелла говорили ему: Орлов, чеснок тебе класть в картошку?) постоянно репетировали скетчи, кажется, с куплетами, мы с Гизеллой были первыми зрителями, потом они уходили к вечеру, возвращались в подпитии, спали до середины дня, а затем репетировали. В концерты они нас, детей, никогда не приглашали, Валентина умела только читать стихи под музыку (это называлось, как я узнал тогда же, мелодраматическим чтением), Орлов пел слабеньким тенорочком, часто давая «петуха», из-за чего у Морской с ним бывали раздоры, ругань и даже, не при Гизелле будь сказано, драки, которые мгновенно прекращались, как только появлялась девочка, а уж мы все, взрослые свидетели «разборок», никогда Гизелле не говорили: этим ее незнанием, как я понимаю, они держались, иначе Морская в секунду турнула бы Орлова из комнаты, из дома и из всей своей жизни.

Мне было еще тринадцать. Мы с Гизеллой, пока назревал скандал, прятались в темном чулане от наливающихся злостью взрослых, и я вдруг впервые в жизни пережил смутные чувства от тесной чуланной близости красивой маленькой девочки, тщательно скрывая не только от Гизеллы, от папы и, естественно, от самого себя свои ни на что не похожие ощущения. Больше я никогда не видел моей нежданной «дамы» и до сих пор не знаю ни ее судьбы, ни судьбы Валентины Морской и Орлова. Возникли они в моей жизни неизвестно откуда, и в никуда исчезли. Сохранились лишь в памяти все они светлым и теплым пятнышком.

Через несколько дней мы с папой пошли в кино. Это был, вероятно, первый в нашей совместной жизни поход. Инициатива принадлежала папе: может быть, он полагал, что ребенку нужны хоть какие-то развлечения. В «Рот-Фронте» на улице Сталина (после XX съезда главную улицу Красноярска переименовали в улицу Мира, и остряки города говорили: раньше по Сталина ходили, теперь по Миру пойдем, ставя ударение на «о»), короче говоря, мы как-то увидели афишу со странным для меня названием фильма «Праздник Святого Йоргена». Билеты не были проблемой, мы сели с папой в полупустом зале. Погасили свет. Показали нам для начала уже привычный «Военный сборник» (с сержантом Рыбкиным в исполнении Бориса Чиркова, которого все мы знали как Максима), а следом начался фильм. Я отчетливо помню картину, каждый ее кадр. И, конечно, смеялся, когда Игорь Ильинский, не бросая костыли, задом наперед упрыгивал от погони, говоря, с какого этажа уронила его бедная мама. Вдруг мне показалось, что в зале недалеко от меня кто-то рыдает. Человек пытается приглушить рыдания, но не может этого сделать. Я напрягся, затих. Огляделся. Прислушался. Посмотрел на папу: он слышит?

Оказывается, это рыдал, всхлипывая, как ребенок, мой папа! Я был совершенно потрясен. Я вообще ничего не понял. У меня и сейчас нет слов, чтобы описать мое тогдашнее состояние: мальчик, плохо знающий собственного отца, к тому же не представляющий, что мужчина — да еще папа!— может так горько плакать. Мы, конечно, тут же поднялись и оставили зал. Я молчал, набравшись терпения и такта, тем более что папа уже сам понял, что ему следует со мной объясниться. Весьма туманное представление все же имел отец о сыне, а сын об отце, и этого должно было хватить для того, чтобы мы осторожно, мягко и щадя друг друга, приоткрывали завесу над нашим прошлым (я, конечно, говоря «мы», имею в виду папу, а не себя: какое у меня прошлое, чтобы лить горькие слезы?).

Забегая вперед скажу, что это был первый и единственный рассказ папы лично мне о своем минувшем лагерно-тюремном быте. Больше он никогда мне ничего подобного не говорил. Возможно, не рассказывал и Толе, хотя я могу и заблуждаться, утверждая это. Впрочем, мне точно известно, что даже Толя не слышал от папы ни тогда, ни позже: ни истории попадания папы на Коларгон, ни истории потери зубов, ни о Шахматове, ни многого другого — но тут у папы срабатывал инстинкт сохранения не собственной жизни, а жизни детей, уровень интеллекта которых мог в данном случае не сработать. Папа наверняка думал, что роковым образом нас выдаст, запродаст, ведь годы были еще сороковые кровожадные, не пятидесятые непонятные, даже не восьмидесятые обманчиво крашенные-перекрашенные в демократические, легко способные повернуть вспять во времена, от которых до фашистских тоже не сто верст скакать. Короче говоря, в тот первый год нашего родственного общения с папой был мною услышан этот единственный рассказ, связанный с фильмом «Праздник Святого Йоргена», а уж много лет спустя уже от меня тайна тех слез папы стала известна моему брату и очень немногим нашим родственникам и друзьям.

Итак, излагаю одиссею папиной жизни в подземной камере тюрьмы Красноярского НКВД на площади Революции в самом центре города. Началось с того, что, когда баржа, везущая этапом моего папу из Норильска в Москву на пересмотр дела, оказалась в Красноярске, до Сибири докатилась война. Шёл как раз октябрь 1941 года. Немцы были в десятках километров от столицы, правительство уже переехало в Куйбышев, Москва пережила панику — не мне вам рассказывать, вы и без меня это знаете. Скажу главное: только маме. Толе и мне было до судьбы нашего папы. Больше никому в мире: какой там пересмотр дела, какие допросы новых свидетелей, какое еще изучение документов? Сунули несчастного зэка (хотя с уже отмененным приговором!) в одиночную камеру подземной тюрьмы НКВД, а там видно будет: ждать ли распоряжений команды «в расход» или на волю, или на свидание с самим Господином Богом,— какое выкинет коленце судьба с рабом божьим.

Папа сидел в одиночной камере ровно восемь месяцев. Для него специальных порядков не заводили, подчинили общему режиму. Этот режим заключался в том, что «одиночники» не должны были видеть живых людей. Почему и для чего так устанавливалось, не знал ни папа, ни даже все те, кто ревностно или подневольно это выполняли. Еду в миске ставили на приступочек у железной решетки, предварительно убедившись с помощью «глазка», что заключенный спит. Папа, конечно, чтобы увидеть руку, протягивающую пищу, иногда нарочно морил себя бессонницей, но и тюремщики знали эти хитрости и были терпеливей. Убей меня Бог, не понимаю, что заставляло так себя вести охранников, которые, в сущности, ничем не рисковали, если бы зэк вдруг и увидел их руку, или бы даже начальство об этом пронюхало? Разумного объяснения инквизиции ни вы, читатель, ни я не найдем и искать смысла уже просто нет, тем более что его изначально не могло быть. Просто так было когда-то и кем-то заведено, но чтобы отменить заведенное, надо иметь гораздо больше смелости и ума, чем это нужно, чтобы оставить неизменным. Наша реальность такова, что амебный уровень подчиненных всегда был и есть для начальства безопаснее всяческих новаций: молчи, не высовывайся, не меняй порядки, которые прочнее любых изменений.

Время «потерялось» для папы очень скоро. Считать дни и ночи стало уже невозможно даже по чисто физиологическому желанию спать или бодрствовать, а вместе с этим слились сутки, недели и месяцы. Чудом замеченная рука, сующая пищу через окошко в кованой двери, тоже ни о чем не говорила, потому что и утром, и вечером, и днем давали заключенному в одиночной камере однообразную еду: баланду, кашу, кипяток и сырой кусок черного хлеба. Я часто думаю о тех живых существах, называемых людьми, которые столь изощренно изобрели атрибуты тюремных правил: окажись они сами волею судьбы в камере — что бы они подумали о самих себе, давших такой «подарок» собственной жизни?

В какое-то мгновение папа вдруг начал замечать, что забывает человеческую речь. Целыми днями и неделями постоянно говорить с самим собой становилось делом бессмысленным, как говорить с иностранцем: звуки теряли содержание, как их обычно теряют произносимые неоднократно слова, предлоги или корень которых меняются местами с суффиксами или окончаниями, концы слов превращаются в их начало: шко-ла-ла-шко-ла-шко-ла-шко... Спасение психики папы пришло извне, точнее сказать — из живой природы: в камере появились три крохотные серые и безопасные мышки. Папа научился их различать, дал им имена и стал разговаривать с ними, как с людьми. Мышки не боялись хозяина камеры, спокойно гуляли по цементному полу, а когда их лапки слегка подмерзали, то садились на одеяло, на краешек койки и, подняв остренькие ушки, слушали папу с таким вниманием, что ему казалось, что вот-вот они начнут вести с ним вполне осмысленный разговор. Одна мышка называлась Фанечкой, а две крохотные как бы отзывались на Толика и Валика. Когда однажды Фанечка вдруг исчезла и более не появлялась в камере, папа пережил этот факт не просто как недоброе предзнаменование, а как тяжелую утрату. Много времени спустя, когда я уже увидел папу с глазами спокойными, исполненными достоинства и, я бы даже сказал, обычного здоровья, я только и понял тогда, почему папа боялся своей фотографии, получившейся сразу после освобождения из тюрьмы: не только он сам отчетливо видел психическую патологию, выраженную и в общем облике лица, и в совершенно сумасшедших глазах узника-одиночки, он полагал, что они были заметны не только взрослым людям, но даже мне — ребенку. Кстати, именно это и было замечено мною годы спустя.

Однако я продолжаю историю, рассказанную папой мне в момент редкого откровения. Итак, в один из этих «потерянных» папой дней, его вызвал к себе в кабинет местный следователь НКВД. Не удивляйтесь, мой уважаемый читатель, я нашел этого человека, разговаривал с ним и не жалею, что нашел его; единственное, что утратил — его имя. Сохранил только фамилию: Степанов, старший следователь СПО НКВД, младший лейтенант (как мы уже тогда знали со сверстниками, не говоря о взрослых, офицерские звания работников госбезопасности соответствовали общевойсковым ровно на два ранга старше: лейтенант НКВД соответствовал армейскому капитану). Степанов был спокойным человеком, голоса не повышал, папе показался мягким, уравновешенным. Он посадил папу в кресло, стоящее в его кабинете, кроме кресла был еще письменный стол и еще коротенький диванчик. Папе была предложена какая-то еда, стакан чая и курево. От всего этого папа немедленно отказался, посчитав, что вслед за предложением «благ» начнется какая-то провокация. Напомню, что еще в Москве во время следствия, которое проводилось в Лефортовской тюрьме, папа в процессе допросов не подписал ни одной бумажки, ни одного документа, при этом категорически отрицал свою вину и не дал ни одного показания ни на единого человека, какие бы фамилии ему ни подкладывали на подпись. Потом, вернувшись после реабилитации, папа сказал маме (я просто слышал эти слова, шепотом сказанные, а нам с Толей он вообще никогда не говорил), что именно стойкой твердостью на следствии спас жизнь не только многим людям, но и себе.

Так вот папа в те минуты, сидя в кресле своего следователя, думал только о том, какую очередную провокацию уготовил ему Степанов, пытаясь усыпить чашкой крепкого чая, бутербродом и папироской. Между тем, ничуть не рассердившись, следователь спокойно объявил папе, что его дело «Москвой» прекращено за недоказанностью участия папы в совершении «инкриминируемых следствием» преступлений: то есть папа реабилитирован, и может идти на волю! После чего сделал широкий жест: распахнул дверь кабинета и предложил папе идти на волю в прямом смысле слова. Это произошло 4 июля 1942 года.

Я не имею права ставить перед читателем и перед собой эксперимент, предлагая ответить на вопрос: что бы мы с вами сделали на предложение уходить из тюрьмы? Инквизиторский вопрос, он терзает мою душу и, уверен, не оставляет бесстрастной совесть моего читателя. Говорю, как было с папой: он решительно не принял воли и отказался уйти из кабинета Степанова и вообще из здания тюрьмы. Не стоит искать объяснений папиного решения. Фантазировать я категорически отказываюсь, как и проникаться глубиной мотивов папиного поступка: они одновременно просты и сложны, бесполезны и не лишены здравого смысла. Короче говоря, идти на волю папа отказался! Спустя какое-то время, когда я разыскал следователя Степанова, уже ушедшего на пенсию, я тоже не стал его расспрашивать, и он вполне удовлетворился моей скупостью на вопросы. Единственное, я благодарю Бога, что попался папе в тот момент именно Степанов, а не какой-то иной чиновник этого ведомства, который, конечно бы, нашел способ избавиться от странного и строптивого политзаключенного. Степанов просто был умным и порядочным человеком, в чем, кстати, я сам имел возможность убедиться, хотя оценил все эти его качества много позже, но еще расскажу вам об этом. Степанов принес из дома белье и предложил папе несколько дней пожить в своем кабинете, тем более, что ситуация воистину оказалась юридически неординарной: вернуть отца в камеру следователь права не имел, писать рапорт по начальству, думается, не рискнул, чтобы не причинять освобожденному человеку какие-то новые неприятности, а потому предложил самое человечное решение: хорошо, живите в моем кабинете.

И папа остался в рабочем кабинете следователя госбезопасности. Степанов сам носил ему еду, которую ели сотрудники аппарата, и отправлял почту. Никто папу не спрашивал, оставили его в покое: хозяин кабинета, как я предполагаю, объяснил начальству и своим коллегам, что с реабилитированным бывшим зэком что-то случилось реактивное на психическом уровне. Степанов днем работал в кабинете коллеги, находящегося, наверное, в командировке, а на ночь, уходя домой, собирал все бумажки в портфель и запирал в сейфы. Папа ночью выходил в туалет, пройдя несколько шагов по пустому коридору. Во вторую ночь он рискнул и спустился этажом ниже и осторожно погулял по пустому коридору второго этажа. На третью ночь папа уже свободно прогуливался по всему зданию НКВД, совершенно пустому в ночные часы. На него не обращали внимания. Именно в эту ночь он стал понимать, что началось выздоровление: нет провокации, а есть истинное освобождение.

И вот наступил день, когда папа надел на себя темно-зеленую куртку-френч, военную рубашку зеленого цвета, которые достал откуда-то следователь (я не поручусь за то, что эта одежда однажды уже не сидела на чьих-то других плечах, как когда-то папины гражданские костюмы сидели на ком-то из несчастных, обретших либо свободу, либо вечное успокоение). Так или иначе, папа поехал за мной в Тюмень (а до меня — к маме в Долинку, а потом — к Толе в Ойрот-Туру) именно в этом френче, в котором был запечатлен на той знаменитой фотографии. (Помню, папа до самой смерти, невзначай наткнувшись дома на ту фотографию с седой бородой и сумасшедшими глазами, не любил ее долго рассматривать: на ней сам увидел себя как бы после возвращения не из тюрьмы, а из психушки, хотя не пытался когда-либо уничтожить ее или запрятать подальше, поскольку относился к пережитому, запечатленному мгновением, как к контрольному и кем-то придуманному опыту над человеческой жизнью.)

Я так и не знаю, попрощались папа со следователем за руку или обнялись за плечи. Знаю твердо, что папа вышел из здания тюрьмы. За спиной у него был рюкзак с небольшим количеством продуктов, которые могли быть названы «пайкой», а в кармане френча лежала какая-то сумма денег, называемая «подъемной». На ногах — сапоги. Был день. Шла война. Стоял тяжкий июль 1942 года. Вокруг наверняка попадались люди, одетые примерно так же, как папа. Никто не обращал внимания на человека в кирзовых сапогах, темном френче, с седой бородой, черными бровями и молодыми сумасшедшими глазами. Глубокому седому старику было в тот день сорок пять лет. Всего-то. Напротив здания тюрьмы папа увидел кинотеатр «Совкино»: летняя постройка размещалась прямо возле городского парка на площади Революции; прекрасный парк, кстати, редчайший в нашей стране — просто оставленный в черте города кусок нетронутой тайги. Потом только, уже на моей памяти, начали в парке пробивать аллеи, которые лучше назвать просеками, продраться через которые и не разодраться было почти невозможно, потом поставили фонари, тускло освещающие окультуренные участки парка, а венцом явились эстрада в виде ракушки и полукруглые чугунные скамейки, поднять которые можно было только сбившись в хорошую банду, и ведь сбивались, чтобы утащить пару-тройку чугунных скамеек, несмотря на то, что даже светлыми днями (о ночах я уж не говорю!) по парку ходили патрули, ловившие дезертиров.

Папа пересек площадь, купил билет на дневной сеанс, даже не поинтересовавшись «чего дают», и оказался в пустом зале вместе с подростками, сбежавшими с уроков, и совершенно случайными парочками, искавшими в зале темные места. Начался фильм, и просто нарочно не придумаешь (вы, конечно, правы),—«Праздник Святого Йоргена»! В зале раздались отдельные смешки, публика настроена была если не смешливо, то иронически.

Только один человек в темном зале горько плакал.

Бедное, израненное, исполосованное сердце моего папы, человека мужественного и отнюдь не сентиментального!

Впрочем, может быть, именно это качество, потаенно сидящее в недрах характера моего папы, заставило его сразу после фильма отправиться в редакцию «Красноярского рабочего», где его коллеги, тут же вспомнившие папу еще по работе в центральной печати, немедленно сфотографировали, после чего он сразу побрил бороду и усы и начал новую жизнь. Старая осталась в его памяти, чтобы укоротить его «новую» жизнь на годы. Но эту папину «старую» теперь принял на себя я, вспоминая папу, не страшась того, что она тоже способна укоротить и мои, отпущенные судьбой, годы. Впрочем, кажется, никому из нас не суждено прожить «свою» жизнь, либо укоротив, либо продлив ее за чужой счет.


ХРОНИКА. «Правда» публикует в те июльские дни статью Ем. Ярославского «Историческое значение Великой Октябрьской социалистической революции».

Из дневника шауляйского учителя А. Ерушалима: «10 июля 1941 года была проведена самая крупная «акция». Все население гетто было выведено и разделено на две части. Одну отпустили домой, других — девять тысяч двести сорок человек — увели на Девятый форт и расстреляли...»

В помещении театра Ленинского комсомола в Москве начинаются в начале июля 1942 года спектакли Ленинградского театра миниатюры под руководством и при участии Аркадия Раикина.

«ПРИНЦИП СТАЛИОНА»

Первые дни и недели нашего с папой воссоединения были мучительны: он знал, что я его почти не помню, и я понимал, что он это знает. Наши дни и недели складывались (до приезда мамы, по крайней мере) на основе умствования, но не чувствования. Этим я хочу сказать, что наши отношения установились на бытовом уровне; мы оба переживали все это тяжело. Достаточно сказать, что разговаривать нам было не о чем: о лагерной жизни папы я поднимать вопрос не мог, понимая, что молчаливый и замкнутый папа будет отмалчиваться. Мои «детские» дела папу смущали, он тоже не знал: дружил ли я с девочками, покуривал ли, с кем-либо секретничал — все это тоже было мимо темы, позволяющей нас как-то связать. Наша крохотная комната с одной-единственной кроватью постоянно заставляла нас не только видеть друг друга, но даже ощущать физическое присутствие. Сегодня я могу говорить о том, о чем в ту пору не смел и подумать. От нас требовалась, как минимум, терпимость к взаимным запахам. Я источал, как положено мальчику, приторный запах парного молока, который могла принять и понять лишь мама — это я осознаю только теперь. Я же страдал из-за запаха махорки, стойкого пота мужчины (не папы!), и все это создавало незнакомый привкус чужого логова (грубо говорю, но именно так, не получается иначе): папа лучше меня чувствовал мои «ушки», постоянно остренько торчащие на голове, как будто я попал в волчью стаю чужого логова; оказывается, это еще одна трудно переносимая издержка трагедии родных людей, насильно разделенных, а потом воссоединившихся в те печальные годы — особенно это касалось, по-видимому, детей и родителей. Судьба даровала им счастье жизни, но вместе с этим и горечь взаимного узнавания.

Наверное, я много места отдаю теме, вряд ли живо интересующую современного читателя, но, право, дальнейшее окажется ближе именно к этой теме, нежели что-то более возвышенное и интеллигентное. Что я могу поделать, если сама жизнь разорвала наши кровные связи на тысячи звериных ниточек. Если бы первой приехала из лагеря мама, а не папа, мы с ней быстрее ощутили теплые, парным молоком отдающие запахи, а вместе с этим и кровные связи, которые позволили бы мне избежать поступки, за которые до конца своих дней я буду испытывать душевный укор: я говорю об одном из них, о котором никто не знает, кроме меня — ни мама с папой, ни даже родной брат, ни кто-либо из взрослых наших родственников. Только теперь я отдаю мою кровоточащую тайну этому белому листу бумаги, способному облегчить душу, а вместе с листом бумаги вверяю его содержание случайно подвернувшемуся читателю: мне совершенно безразлично, кем будете вы, потому что не в вас, а во мне, решившем покаяться в грехе, нуждающемуся не столько в отпуске его, как на исповеди у священника, сколько в самом факте признания.

Рассказывая дальше, я выпускаю из повествования такие понятия, как социальные, классовые или, не дай Бог, партийные, и намеренно свожу дело к чисто бытовым причинам, которые ближе к истинно человеческим, нежели какие-либо иные философские определения и характеристики. Что может быть человечнее того, что вырастает в результате трагических переживаний главного героя этого рассказа, то есть меня — тринадцатилетнего мальчика, донесшего все случившееся до своего нынешнего возраста, а мне, между прочим, уже больше шестидесяти. Поделом мне, поделом!

Несколько слов прежде, чем приступить к изложению сути дела Нам с папой (главным образом — ему) хватило сил держаться на стадии терпимости, не раздувая простое бытовое отчуждение в непримиримую вражду. От меня пахло остатками зубной пасты, а от папы — зубным порошком: и ему, и мне было нестерпимо, хотя дело было вовсе не в том, чем чистили мы зубы, а в том, что нам претили привычки, унаследованные нами за время, пока мы жили отдельно. Мне — папина привычка к белому порошку, которым обычно чистили матерчатые туфли, а ему — моя интеллигентность, казавшаяся слишком изысканной в сравнении с бытом лагерей. Впрочем, я не уверен, что прав, найдя причину раздражения; мне именно теперь пришла в голову мысль объяснить все это именно так, а не иначе: причина, возможно, была в том, что мы с папой успели «отойти» друг от друга на расстояние, на которое родные люди вообще никогда не должны отходить: даже в обычной и благополучной семье, когда родитель почему-либо уходит в другую семью,— попробуй потом вернуться в прежнюю, если подобное и происходит, то весьма болезненно. Пуповину, наверное, вообще нельзя разрывать; в Спарте, я слышал или где-то читал, дети нарочно воспитываются без отцов, чтобы выработать в себе недружелюбность к отцу, зато сохранить нежность к матери. К нашим почти шести годам, прожитым с папой отдельно, никак нельзя не прибавить годы, о которых я уже писал, а именно те, когда я уходил в детсадик, пока папа еще спал, а затем ложился спать, когда папа еще не успевал вернуться с работы. Так и складывалось украденное детство, как кралось оно не только у ребенка, но и у родителей тоже.

Существует «принцип талиона»: око за око, зуб за зуб — этот принцип я вспоминаю сейчас вроде бы безотносительно к образу нашей социалистической жизни, провозглашающей коллективизм, которому каждый «нормальный» ребенок (и я, кажется, тоже) тайно предпочитал принцип «мушкетерский», когда «все за одного, а один за всех». Поставлю пока точку. Пойду дальше, содрогаясь и предчувствуя реакцию на обещанную вам, читатель, историю, которая обернется совсем другим «принципом».

Буду говорить теперь конкретней: наша жизнь с папой протекала размеренно в ожидании возвращения из лагеря мамы. Готовил я, пытаясь выглядеть старше и самостоятельней. Папа приносил продукты: первое время после освобождения, пока еще гуляли между Москвой и Красноярском какие-то папины партийные и реабилитационные бумаги, он по инерции работал в санчасти Норильлага (но уже вольнонаемным!) в той самой пересылке Злобино, которая располагалась на правом берегу Енисея, прямо напротив нашего жилья на улице Урицкого. Я был однажды в Злобине вместе с папой по каким-то его делам, не помню уж, по каким именно. Поехали туда на паровозике с тремя вагонами (электричка тогда еще не ходила), это ровно вторая остановка от Красноярского вокзала. Помню, в вагоне на скамейке против нас сидел какой-то человек в телогрейке и молча смотрел в окно. Вдруг папа привстал со своего места и, наклонившись к этому человеку, резко произнес непререкаемым тоном: «Вы — вор! Уйдите из этого вагона немедленно!» Человек молча поднялся и ушел в тамбур. Я был потрясен и спросил папу, как он узнал, что человек этот вор, на что папа ответил: по глазам. Я было стал укорять папу: ведь ты оскорбил человека, а вдруг ошибся, разве можно так делать? Нет, сын, я не ошибся,— ответил папа и взглядом показал на женщину, сидевшую на скамейке за нами: этот человек хотел ее ограбить, но ты таких вещей еще не понимаешь. Мне действительно было недоступно то, что видел и понимал папа, годы проведя в лагере. Помню, тем не менее, у меня остался неприятный и горький осадок, мне было одновременно и гордо от смелости папы, и стыдно за его поступок.

На станции Злобино я впервые увидел настоящую «вахту», через которую мы прошли в «зону»: вокруг была колючая проволока в несколько рядов, вышки, стриженные наголо люди в телогрейках и шапках-ушанках и, что особенно меня поразило, так всеобщее униженное и затравленное выражение лиц. В «зоне» мне почему-то не было страшно: папа ушел в санчасть, а я бродил среди заключенных, никто мною не интересовался, ни начальство с конвоирами, ни люди с серо-сизыми лицами. Впрочем, все они узнали (или знали), что я сын «начсана»: стали мне подмигивать, улыбаться, трогали по голове отцовскими поглаживаниями. Потом я заметил, что все зэки здороваются с папой за руку, как со своим, украдкой передавая ему какие-то листки то ли писем, то ли прошений. Затем возле меня появился огромный наголо бритый человек, который, не боясь мороза, ходил без шапки, от его шарообразной головы шел густой пар. Скоро выяснилось, что он был в Злобине человеком временным (впрочем, все там были такими): ждал этапа в Норильск, а «держал» его при санчасти папа как бы в привилегированном положении, уберегая этого человека от Норильска. Как скоро выяснилось, он был боксером — чемпионом Латвии в тяжелом весе, и его угораздило перейти советско-латышскую границу еще до присоединения Прибалтики, и тут ему уже ничто не помогло: ни то, что он был подполыциком-коммунистом, ни чемпионом по боксу, известным в Европе. К сожалению, я не запомнил его имени. Говорил он с ярким акцентом, был мягок ко мне, добр и шутлив.

Домой мы «пилили» с папой через Енисей пешком по льду, и боксер упросил папу сопровождать нас до левого берега: он легко посадил меня на загривок, легко понес, как игривая лошадка, покрикивая: «Я лёшадок твоя, а ты нюкай мне, Валья, и дергай за юши!» На берегу он распрощался с нами, почему-то постеснялся принять папино приглашение дойти до нашего дома, чтобы обогреться горячим чаем, и ушел в наступающую ночь туда же в «зону», на станцию Злобино. Его судьба меня живо интересовала, но папа почему-то надолго замолчал о боксере, будто бы передавал ему мои приветы, когда ходил или ездил в Злобино, и только через несколько месяцев сказал мне, что латыша зарезали в «зоне» уголовники, а за что — он не знает. Жил добрый человек с шарообразной бритой головой и вдруг исчез, а было ему лет до сорока, не больше. Я на всю жизнь запомнил его «нюкай и дергай за юши!».

И еще шахматы его у меня остались, которые он подарил мне при последнем свидании. Кто их смастерил, я не знаю, возможно, он сам, тем более он и на руки был смекалистым, и шахматы любил, даже сыграл однажды в зоне со мной одну партию, хотел специально проиграть, чтобы сделать мне «удовольствие», но квалификация его была так высока, что и нарочно сдать партию не сумел. Фигурки были сделаны без станочка, вырезаны умелыми пальцами, причем все разного роста, хоть чуть-чуть, но разновелики, и доска рукотворная, чернильным карандашом разлинованная, а фигурки и квадратики на доске чем-то раскрашены в черное и желтое, но явно не лаком, а чем именно, я даже предположить не могу, только знаю, что покровитель мой был таким умельцем, что даже порох мог в зоне сделать «из ничего». На внутренней стороне доски тем же чернильным карандашом написано: «Валерию, 18 ноября 1942 года». Беру иногда шахматы, расставляю фигурки и думаю о том, что вся наша жизнь, как ни банально это звучит, игра, в которой принимают участие и короли, и королевы, и офицеры, и туры (можно сказать, ладьи, а если точнее, то вышки, стоящие по углам лагерной зоны), но самое главное — все остальные всего лишь пешки, называемые королями народом. Вот какие странные и печальные мысли посещают меня, когда я гляжу на шахматы и вспоминаю замечательного создателя их, несчастного боксера, человека (не пешки!), достойного не только моего уважения и сочувствия. Кстати, фотографию этих шахмат читатель может увидеть на форзаце книги.

О лагерной жизни и быте в «зоне» мы с папой практически не говорили: я сразу понял, что эта тема была не просто запрещена, а, скорее, запрещена мне. Я уже учился в школе, у меня появились друзья, и папа не хотел, чтобы лагерная тема входила в нашу школьную жизнь, тем более, если учесть мой несдержанный язык и витавшие вокруг нашей семьи многочисленные разговоры, касающиеся папиной реабилитации и все еще продолжающееся лагерное существование мамы: и впрямь неурочное время для таких разговоров.

Вскоре папа распрощался со Злобином и начал работать корреспондентом газеты «Красноярский рабочий». Редактором был человек по фамилии Елисеев, который прекрасно помнил отца еще по «Известиям» и «Правде» и почитал его. Жизнь наша пошла немного легче: и зарплата побольше, и паек какой-никакой в редакции отоваривался по карточкам, и быт наш постепенно налаживался, тем самым становясь и никчемным, и даже мучительным без мамы. Она еще находилась в лагере как жена изменника Родины, а мы с самим «изменником» получали пайки, и я уже стал потихонечку откладывать консервы к маминому приезду.

Папа вел замкнутую жизнь: ни с кем дружбу не заводил, не вылезал из редакции, начал что-то пописывать и даже пытался публиковаться, но найти свой прежний острый и жалящий стиль пока не мог, это даже я видел. Листочки писал, а в редакцию не носил, оставлял на столе в комнатушке на Урицкого, а я воровато почитывал. Очень сдерживала папу его изнурительная переписка с Москвой, связанная с восстановлением в партии, без чего творческой уверенности и того, что называется «положением в обществе», не прибавлялось. Редактор газеты, как мог, помогал папе преодолеть бюрократические препоны, предлагал командировку в Москву, куда, как известно, без строго выдаваемых пропусков в тот период соваться было нельзя.

Другое дело — Красноярский край. Помню, как-то папа без пропуска отправился со мной к своему доброму товарищу (кстати, отец предпочитал говорить о своих знакомых не «друг», а «товарищ», весьма осторожно взвешивая каждое слово, понимая его ценность и обиходность применения: всех своих бывших сотрудников по «Правде» никогда не называл «друзьями» и даже «товарищами», а в крайнем случае «коллегами», но мало о ком знал, как они вели себя на том партийном собрании, когда изгоняли его перед арестом из партии): итак, мы отправились к доктору Арбузникову, который отсидел свой срок (кажется, в Норильске) и был оставлен на поселении в поселке Таежный, работая вольнонаемным, поскольку Таежный был отделением Норильлага. Мы поехали с папой по сенному насту в санке с лошадкой, укрытые дохами, был, помню, пощипывающий мороз, а путь—не скорый. Выехали утром, приехали к вечеру.

Доктор Арбузников ждал нас, будучи предупрежден папой, и по всему казалось, был нам рад. Имени и отчества доктора Арбузникова я не запомнил, даже внешности, только, пожалуй, высокий рост, седую голову и образ настоящего земского врача (по художественным фильмам). В его доме жила поразительной красоты молодая женщина, высланная с Поволжья, поскольку была немкой. Доктор, как мне кажется, не только симпатизировал ей, но и пристроил работать в амбулаторию, которой заведовал, санитаркой. Молодую женщину звали Ирмой, она была типичной «гретхен», очень гостеприимной, мягкой, веселой и хозяйственной. В застолье у нее в руках появилась гитара, она пела, но мне не столько запомнились слова песни, сколько звуки: «Мутер, дас любсте мутер, геноссе их мир вей...»— для знающего немецкий язык мой «перевод» Ирмы будет казаться комичным, но найти в словах этих какое-то содержание, мне кажется, он сможет. Впрочем, дело не в этом, это всего лишь «картинка» из одинокой жизни и доктора Арбузникова, и папы, и красивой Ирмы, приближающая меня к той истории, о которой я хочу рассказать, но всеми силами откладываю ее начало: воспоминание ее для меня и страшно, и тошно, и, как на исповеди, облегчительно для души.

Я, кажется, уже говорил вам, что мы жили с папой в крохотной комнатке на Урицкого, имеющей вид пенала; стоял маленький письменный стол, одна узкая кровать, на стенах висели на гвоздях наши носильные вещи, а все остальное, уложенное в чей-то чемодан, стояло под кроватью. Забыл еще помянуть две табуретки у письменного стола возле узкого окошечка. Раскладушку в комнате поставить было уже некуда, и мы спали с папой «валетом» в одной кровати. Электричество давали, но лишь в определенные часы, а потом папа зажигал керосиновую лампу, тускло освещающую наше жилище. Обычно я успевал уснуть, пока еще действовало электричество. Уснул и на сей раз, а папа что-то читал.

Вот я уже у порога своего рассказа. Добавлю, чтобы потом не напоминать, что я учился в шестом классе, а на улице была зима 1942 года. Ночью я вдруг проснулся с физическим ощущением того, что рядом со мной привычного тепла папы не было. Поднял голову. Фитиль лампы был почти целиком прикручен. Вижу, за письменным столом сидит папа и с ним какой-то не знакомый мне человек. Они тихо разговаривают, слов я не слышу да и не прислушиваюсь. Тут же завернувшись в одеяло, я засыпаю, и глаза мои открываются уже утром. Когда мы с папой и зубы почистили (я своей пастой, а папа порошком), и наскоро позавтракали, уже на выходе из комнаты я без всякого видимого интереса, как и было на самом деле, невзначай спросил: «Папа, кто это был у нас ночью дома?» — «Когда?» — «Как — когда? Сегодня ночью!» Папа уже закрывал дверь комнаты и спокойно ответил: «Тебе что-то приснилось, сыночек».— «Ничего не приснилось, папа, если ты сидел вот на этой табуретке, а дядя на этой, а фитиль был притушен. Я же не сумасшедший!» Отец внимательно посмотрел мне в глаза, то ли как на больного, то ли как на шутника. «Нет, Валечка,— сказал он, пропуская меня вперед из комнаты.— Тебе, конечно, приснилось. Ничего у нас ночью не было. И никого». И мы пошли по своим делам: я в школу, а папа в редакцию (если уже перешел в то время в редакцию) или поехал на станцию Злобино (если еще работал в санчасти).

Вот, собственно, и вся история, о которой вообще не стоило бы говорить: то ли она мне приснилась, то ли был мираж или даже на самом деле кто-то посетил ночью папу из его старых лагерных товарищей или из новых коллег по редакции,— повторяю, в этой истории вообще ничего особенного не было и быть не могло, если бы не последовало за ней такое развитие событий, позволяющее мне называть всё происшедшее «принципом сталиона».

Слушайте дальше. Господи Боже мой! Я твердо решил про себя, что ночью мне ничего не приснилось, что я в здравом уме, что я не лишился памяти или сознания. Коли так, а папа упорно отрицает явное,— значит... что значит? Нет, не дикая мысль пришла мне тогда в голову, не шальная откуда-то приблудившаяся идея, вопрос ясен, как амеба, как таблица умножения: мой папа — шпион! Сегодня я ужасаюсь открытию, но тогда мысль была такой же нормальной и естественной, как знание, что на смену утра приходит день, на смену дня — вечер, а вечера — ночь. В моей груди громко зазвучала сладкая мелодия Павлика Морозова, которую я, как и все дети страны, впитал в себя если не вместо молока мамы, то вместе с молоком. Сегодня, как бы я ни старался, какие бы мистические заклинания я ни пытался применить, этой песни я уже не восстановлю в себе. Но я способен помнить почти физически, как она звучала во мне в то утро, заполняя меня предчувствием подвига, который я просто обязан положить на алтарь своей Родины. Могу признаться вам, читатель, я несколько дней ничего не говорил папе. Мы общались, переговариваясь почти междометиями: ты пил чай? Ты сполоснул тарелки? ТЫ принес? Уже поставил? Что было в сводке? Уроки сделал? У тебя нет температуры?

Через три дня после описанного эпизода я принял решение, конечно, не сообщив о нем папе. Сказать, что я мучался, прежде чем его принять, не могу. Наоборот, мучался прежде, пока не решился, а как решил — гора с плеч. Больше скажу вам, читатель, что и сегодня мучаться тем решением тоже не могу: оно даже сегодня кажется мне таким же естественным и нормальным, как если бы я в одну минуту уснул, а затем проснулся без совести, а затем оказался с нею. Так не бывает и быть не может: это сложный процесс, который сопровождается переменой всей формулы крови, нервных клеток, всего мировоззрения. Никогда не поверю человеку, что он был злым, а потом обернулся добрым. Не верю коммунисту, который «вдруг» отрекся от коммунизма, не верю христианину, который легко принял мусульманство. Повторяю: это не «оборачивание», не чудо, не пробуждение ото сна, это — мучительный процесс, в течение которого надо выдавливать из себя то ли раба, то ли веру, то ли безверие, то ли добродетель, то ли сатанинское существо. Если все это вообще возможно выдавливать до конца и навсегда, причем не умствованием, не умозаключениями, а всем своим существом. Вся жизнь — и есть процесс постоянного совершенствования в добре, как и мучительство мерзости и зла. И предательства.

После занятий в школе я твердо решил пойти на площадь Революции к начальнику НКВД. Ни выше, ни ниже по чину: дело казалось мне чрезвычайной важности, не говоря уже о том, что речь шла о собственном отце. Смущал меня, откровенно сказать, только один вопрос: предупредить о моем визите в НКВД папу или не предупреждать? И тут, прямо на улице Сталина, в нескольких шагах от здания тюрьмы, я заметил знакомого мальчика, который учился на два класса старше меня. Звали его Аббой Шварцманом, и все мы (в том числе я, конечно) считали Аббу философом, умным не по возрасту. Я остановил Аббу и сказал ему, что знаю шпиона и иду к начальнику НКВД. Он промолчал. Никаких подробностей, тем более о папе, говорить Аббе я не стал, вовсе не потому, что оберегал честь и реноме отца, а потому, что оберегал государственную тайну, которую нес в госбезопасность, не доверяя самому Аббе Шварцману. Он подробности и не расспрашивал, но тут же предложил свою помощь Я бы так и не понял, почему с готовностью он взялся помогать, пока Абба не произнес такие слова: шпиона, Валера, надо сдавать, от него может быть большая беда всей нашей стране.

Много лет спустя, уже в Москве, когда Абба нашел меня, и мы встретились, он признался мне, что сразу понял, о каком шпионе идет речь, но в ту зиму сорок второго года он был серьезен и имени моего папы не назвал. Интересно, а своего отца Абба тоже бы «сдал», оказавшись в моем положении? Увы, не только моя жизнь, но и нашего философа Аббы Шварцмана была «перевернута» так, что мы оба с большей скоростью нашли бы дорогу не к храму, а к зданию госбезопасности.

Бедное наше поколение, исповедующее не известный юристам «принцип талиона», а прекрасно известный всему народу нашей страны «принцип сталиона».

На первом же этаже здания НКВД нас остановил человек в галифе с автоматом в руках, усадил на стулья в приемной, затем позвонил кому-то по внутреннему телефону, после чего к нам вышел еще один человек в галифе, которого я, конечно, немедленно принял за «самого главного», а вот Абба усомнился в его должности и даже шепнул мне (Абба действительно был опытнее меня), что такие «главные» ходят в мундирах и обязательно со шпалами в петлицах. Так или иначе, этот человек оставил Аббу ждать в приемной, а меня сопроводил на второй этаж здания, причем в собственный кабинет. Я тут засомневался в познаниях Аббы. Человек усадил меня напротив своего кресла и весьма внимательно начал выслушивать, как мне казалось, пронзительно просверливая черными глазами. Глядя в эти глаза, как на допросе, не испытывая угрызения совести и, скорее, ощущая крылатое чувство выполненного долга, я рассказал о ночном визите какого-то человека к моему папе, от чего папа утром отрекся, что и вызвало у меня, собственно, подозрения в благонадежности собственного отца.

Тогда хозяин кабинета вышел, а затем вернулся с высокого роста блондином, одетым в штатский костюм, они еще немного пошептались, после чего хозяин кабинета оставил нас наедине, а блондин вдруг обратился ко мне по имени, что меня буквально потрясло: «Валерий,— сказал он,— мы благодарим тебя за рассказ, но твой отец Абрам Давыдович нам достаточно хорошо известен как совершенно честный и преданный Родине человек. Иди спокойно домой, и мой тебе совет: никогда не говори папе (он сказал именно так: папе), что приходил к нам. Ты очень огорчишь его, он и без того много пережил за последние годы». Затем штатский, как мне показалось, печально посмотрел на меня, протянул руку и представился: «Степанов». Так состоялось мое первое знакомство со следователем, в кабинете которого папа прожил последние дни перед реабилитацией.

Второй раз мы увиделись со Степановым, когда этот благородный человек уже вышел на пенсию, а папы не было в живых. Много позже мне удалось оценить по достоинству печальную улыбку на устах Степанова: он уже тогда, глядя на тринадцатилетнего мальчика-патриота, понял, что я вполне созрел в готовые стукачи. Оставались только пустяки, чтобы оформить мой добровольный приход в НКВД: взять с меня какую-нибудь расписку и после душещипательного разговора убедить (проще простого!) следовать моему патриотическому долгу: следить за родным отцом (что я, собственно, уже так и сделал без всякой душещипательной беседы), докладывать тайно о каждом его шаге, записывать фамилии людей, с папой встречающихся, а заодно кратко излагать содержание бесед — вот и готовый осведомитель, если учесть, что я сам, ведомый незабвенным Павликом Морозовым и всей системой ясельного, школьного, а затем и студенческого воспитания в духе верного патриотизма, уже состоялся как отъявленный мерзавец. Но никогда в жизни (до сих пор не понимаю, почему и каким Богом я был оберегаем со стороны посягательств этого страшного ведомства) меня не приглашали в разные кабинеты (школьные, студенческие, редакционные), в которых меня испытывали бы то ли сладкими, то ли грозными, то ли меркантильными посулами, пытаясь завербовать в стукачи, калеча мою душу и оборачивая известный «принцип талиона» в безумный «принцип сталиона», которым было пронизано все наше безнравственное общество.

Вот только теперь, признавшись листу бумаги в предательстве папы, я тем самым рассказываю своим детям, как однажды все же продалась моя душа дьяволу, как продавалась она множеством людей нашего измученного и исстрадавшегося народа. Пусть мои дети знают, что я покаялся перед ними, и что избежал вечного позора, тем самым предостерегая их от подобных поступков, одно лишь воспоминание о которых заставляет содрогаться во сне потревоженную совесть.

* * *

На фоне моего признания я должен еще раз вспомнить наших несчастных родителей, сидевших в лагерях, в том числе собственного папу и его товарища Александра Ивановича Мильчакова, ну и, конечно, Елизавету Яковлевну Драбкину (автора знаменитых «Черных сухарей» и «Зимнего перевала»), а главное то, что они будучи узниками организовали подпольный кружок, о котором я уже не однажды рассказывал. Так вот интересно: делали бы они это дело, если бы знали тогда, что один их сын (Александр Александрович Мильчаков) буквально положит жизнь на алтарь борьбы с КГБ, чтобы найти могилы погибших в тюрьмах и лагерях честных людей, а затем буквально «пробьет» публикацию знаменитых «расстрельных списков» в «Вечерней Москве», а другой сын (это уже я) пройдет по стопам отца и матери их тяжкий путь, чтобы написать документальную повесть «Последний долг», которую вы сейчас видите перед собой?

Но самое горькое и печальное, без чего я тоже не могу поставить точку в рассказанной выше истории о моем добровольном предательстве папы. Несколько месяцев назад мне понадобилось позвонить легендарной узнице Норильлага Марии Викторовне Нонейшвили.

Она совершенно потрясла меня невероятным сообщением, узнать которое особенно страшно, когда уже нет в живых ни Мильчакова, ни мужа Марии Викторовны Александра Васильевича Косарева, ни моего папы, ни моей мамы, ни Елизаветы Яковлевны Драбкиной: Мария Викторовна недрогнувшим голосом сказала мне, что все они, бывшие узники 2-го лаготделения Норильлага, еще тогда знали, что Лиза Драбкина была в лагере осведомителем, о чем, не скрывая, сказали Елизавете прямо в лицо.

Господи, если все это действительно было так, прости ее грешную душу, умоляю тебя: прости! Нет, не она виновата. Не она.

ПИСЬМА

3 ноября 1942 года

(мама — папе и мне в Красноярск)

Дорогие мои Абрашенька и Валюша! Ваше письмо от 12 октября я получила. Абраша, ты просишь меня не волноваться. Откровенно говоря, мне это нелегко. Уже больше месяца, как ты уехал, а результатов пока нет. Никаких! Я стараюсь объяснить это всякими причинами, но все же хорошего мало, а главное, что меня уже начинает пугать все это. В чем же причина такой задержки?* Непонятно. И вот каково мне сознавать, что я имею право быть с тобой и детьми, а в действительности, я все еще далека от вас. Легко сказать: не волнуйся. Нет, я стала сейчас более нервной, чем была. Раньше, не имея перспектив, я мирилась со всем, а сейчас тяжело. Хочется вырваться к вам, мои родные, я не знаю, с вами ли Толя в Красноярске? Свидание с тобой, Абрашенька, напомнило мне мою встречу с Толей в сороковом году. Три дня, как сон, а потом расставание и снова жуткое одиночество, тоска. Я долго не могла и тогда и теперь прийти в себя. К тому же прекратили переписку со мной все близкие, надеясь, что меня тут уже нет. Между тем я была права, когда сказала тебе, что все это может длиться месяцами. Убедительно прошу тебя: не пиши больше Вишневскому, расскажу обо всем при встрече.
* Причина, о которой пишет мама, только в долгой пересылке документов. Но именно теперь, когда папа уже на воле, то маме, которая член семьи «главы», пере­носить несправедливость — невыносимо! Папа реабилитирован, а мама — сидит?! Толь­ко в нашей стране возможно такое.

Одним словом, рвусь к вам всем сердцем. Как хочется вырваться отсюда, если б ты знал! К тому же я прихворнула, снова малярия, причем она совпадает с отчетными периодами (особенно, 1-го ноября), я с температурой 39° проработала всю ночь. День поспала, а на следующий день, раз температура пала, то вновь вышла на работу, а к вечеру — 39°! При этом и колит разыгрался. Сегодня снова работаю, но слабость ужасная, тем более что три дня я ничего не ела — не хотелось. Одним словом, все вместе взятое не способствует хотя бы сохранению спокойствия, скорее наоборот — нервы в таком состоянии, жду чего-то, что вот, кажется, лопнет все внутри. Как нехорошо это мое состояние, но что я могу поделать с собой? Держалась я долго, а сейчас больше не в силах. Устала от всей такой жизни. Ты меня, детка, не ругай за мрачные настроения. Ты меня понимаешь больше, чем кто-либо. Ты пойми, почему я так близко к сердцу беру. Я также знаю, что все возможное ты сделал, надо время, надо иметь выдержку. Все это так, но где взять силы? Их-то нет. На днях медкомиссия была из Центра. Врач, выслушавший сердце, был поражен его состоянием. Я поняла, что оно еще хуже, чем было. Но все чепуха это. Главное — дождаться свидания с вами. Дожить до этого. Мысленно с вами каждую минуту.

Целую вас крепко, ваша Фаня.

ХРОНИКА. В этот день, 3 ноября 1942 года, своим утренним сообщением Совинформбюро доводит до сведения читателей, что наши войска ведут бои в районе Сталинграда, северо-восточнее Туапсе и в городе Нальчик.

«Правда» публикует заметку о том, что состоялась генеральная репетиция оперы «Вильгельм Телль» в Большом театре СССР.

В Колонном зале Дома Союзов на вечере учащихся ремесленных и железнодорожных училищ и школ ФЗУ Москвы выступил Михаил Иванович Калинин.

7 ноября 1942 года

(Толя — папе и мне в Красноярск)

Здравствуйте, папка и Валюта! Хотел было совсем на вас обидеться, но вот получил от вас письмо. Оно меня огорчило. Я ведь уверен был, что мамка с вами. Безобразие! Я ей, конечно, тут же бодрое послание отправил. У меня все по-старому. Скушно. Сейчас у нас месяц предпрактики. Я преподаватель в 7-м классе, почти, как у Валюши. Но вообще говоря, очень малоинтересное занятие быть педагогом. Потом будет месяц госэкзаменов, а затем — прощайте, Ойротия и институт! Выпустить нас думают к 1 января (даже в военкомате вряд ли разрешат позже). Впрочем, возможны варианты. Какие еще новости? Выпустили недавно стенгазету «Крокодил». Большой успех. Но все это пустяки. Главное — очень тоскливо. Пишите чаще.

Целую крепко. Толя.

Р. S. Вам огромный привет (папе — особый!) от Кольки Бибилейшвили.

Коля Бибилейшвили — товарищ Толи по институту, причем очень близкий. Помню еще по Москве его длинные пальцы, он прекрасно играл на фортепиано. После войны перебрался в Кишинев, был секретарем горкома партии. Его жена Лиля была редактором молодежной городской газеты. Коля умер в начале семидесятых годов, кажется, из-за прободения язвы желудка. Остались дочери. Семья была очень теплая, чистая.

11 ноября 1942 года

(из Долинки подруга мамы Лиза

и мама — папе в Красноярск)

Многоуважаемый А. Д., здравствуйте! Во-первых, хочу извиниться за мою неаккуратность и несвоевременный ответ на Ваше письмо, но есть старая пословица: «лучше поздно, чем никогда». Правда, я Вам писала телеграмму, в которой сообщила, в каком моральном положении Фанечка, а поэтому я не особенно спешила с письмом. Да я еще надеялась на то, что Фанечка скорее будет дома, чем мое послание, но, увы, получилось немного не так. Фанечка живет еще пока с нами, здоровье ее, можно сказать откровенно, неважное. В больницу ее этот «хазер» не смог положить, это я имею в виду Вишневского (ее непосредственного «повелителя судьбы»), он не только не успокоил ее, наоборот, создал вокруг Фанечки целый пуд сплетен. Она духом не падает, в этом отношении она довольно энергичная женщина. Я ее увлекаю в общественную работу, она участвует в драмкружке. 7 ноября она выступала в нашем клубе, роль была возглавляющая: германский унтер-офицер Ганс Клаус (исполнила замечательно, аплодисменты переходили в овацию). Ну, отношение к ней со стороны начальника старые, он такой же хороший «хазер», что в переводе с «французского» означает «негодяй». Но за Фанечкой беспокоиться не надо, она и не таким «хазерам» давала отповедь. Пишите, как Вы устроили сына, кто за ним ухаживает, он очень смышленый мальчик, Фанечка писала ему умные письма, а он отвечал такие же, так что мне очень понравилось. Между прочим, письма сына я сама отвозила Фа-нечке в отделение: так часто совпадает, когда бы я ни поехала, всегда привезу что-нибудь из почты. Пишите о себе и сыне, но чаще и побольше. Если будете Фанечке писать письма, пишите на мою фамилию (в оригинале: «на моё фамилие»—В. А.), они быстрее смогут добраться до Фанечки. Ну, пока, досвидания, не смущайтесь, но я поцелую Вас, конечно, шутя. Ладно? Я сейчас спросила на это разрешение у Фанечки, она не возражает.

Жду ответа. Лиза. Дорогие мои детки! Уже несколько «фактов на лице» — мне приходится согласиться: вообще-то Лизочка, видно, к тебе, Абраша, неравнодушна, но я не возражаю, было бы полезно для здоровья, тем более что Лизочка, как я уже писала, чудесный товарищ. Когда-нибудь в лучшей обстановке мы сможем и ей отплатить тем же: надеюсь, даже лучше, чем она меня окружила. И «хазеру» отплатим, конечно, не хуже. Если бы не Лиза, я бы совсем упала духом. Что еще вам писать? Настроение неважнецкое. Рвусь к вам. У нас уже зима с морозами и снегом. Холодно, неуютно, тоскливо. Абрашенька! Долго ли мне еще мучиться? Как хочется покоя, если бы ты знал! Пиши пока на адрес Лизочки. Целую крепко вас, мои дорогие,

ваша Фаня.

В этот день, оказывается, родился на свет долгожданный документ:

11 ноября 1942 года

СПРАВКА

СССР
НКВД
Управление
Карагандинского
исправительно-трудового
лагеря

Второй отдел №22/203342

Дана АГРАНОВСКОЙ Фане Абрамовнеn,год рождения 1899, в том, что она с 17 июля 1937 да по 11 ноября 1942 года содержалась в местах заключения НКВД СССР и освобождена с прекращением дела.

Справка видом на жительство не служит.

При утере не возобновляется.

Зам. нач. Управления Карлага НКВД

мл.лейтенант госбезопасности

(Игнаткин)

Зам. нач. ОУРЗа Карлага НКВД

лейтенант госбезопасности

(Монарх)

На обратной стороне справки — разрешение на проезд от станции Корабас до станции Ачинск Красноярской ж/д: «Удостоверен на шесть (6) суток, начиная с 30 ноября 1942 года».

Помню, папа немедленно выехал встречать маму в Ачинск. Предварительно он получил такую телеграмму от спецотдела Крайпрокуратуры (оригинал сохранен у меня в архиве, как и все вышепроцитированные документы): «Согласно сообщения прокурора Карлага НКВД СССР, спецотдел ставит Вас в известность, что Ваша жена Аграновская Ф. А. из-под стражи освобождена 14 ноября 1942 г.»

Документ датирован, как и «положено» в нашей стране, 27 ноября 1942 года. Тринадцать суток у мамы и всей нашей семьи были украдены самым бессовестным образом чиновниками НКВД. Тут же на документе имеется разрешение папе (какая милость!) на проезд от станции Корабас до станции Ачинск, причем срок «удостоверен на шесть суток».

Ничего красноречивее этого документа, удостоверяющего то обстоятельство, что все мы живем в полицейском государстве, придумать невозможно. Но это я только многие годы спустя понял, а в те моменты полагал документ этот самым волнующим для нашей семьи. Пожалуй, лишь фамилия лейтенанта госбезопасности неведомого ОУРЗа Карлага Монарха, правившего всей нашей жизнью (воистину!), заставляла нас с папой невольно улыбнуться.

28 ноября 1942 года

ПРОПУСК
(№ 3389/6001)
НКВД Каз. ССР
УНКВД Каранд. Обл.
1-я Гормилиция
Сталинского р-на

Разрешается гр. АГРАНОВСКОЙ Фане Абрамовне (одинока) проезд от ст. Корабас до ст. Ачинск.

Цель проезда — жительство.

Паспорт № (справка) действителен по 10 декабря 1942 года.

Начальник 1-я ТОМ млад. лейтенант

(Чигас)

Сотрудник 1-я ТОМ

(Петровский)

Оставить без комментариев обе справки, полученные мамой в Долинке, я, конечно, не могу: душа требует слов и чувств; очень прошу простить меня, мой читатель, но потерпите немного из почтения к возвышенному моменту. В самом деле: сотни тысяч, если не миллионы людей, совершенно безвинных, остались там, откуда чудом вернулась мама, и муки этих людей были продлены еще на долгие годы, как минимум, до середины пятидесятых годов. В память о погибших и обреченных на страдальческую жизнь я и хочу сказать еще несколько слов. Обратите особое внимание на две даты, стоящие на первом документе: одна дает справке начало, другая его венчает

 

С 17 июля 1937 года начались страдания моей мамы в «местах заключения НКВД СССР», 11 ноября 1942 года, следует считать, маму освободили «из места заключения с прекращением дела».

Так думаю я. Но не думает так мама и, смею обобщить, весь наш народ. То, что одной датой начались испытания и горе людей, а закончились другой датой — момент формальный. О печальной истории моих родителей можно сказать только то, что пролог завершен, но эпилога еще не было. Занавес опускать рано. Ведь это был всего лишь сорок второй год, до смерти Сталина (о чем даже подумать было невозможно) мы все прожили вместе со всей страной долгих одиннадцать лет. Еще настежь были открыты ворота ГУЛАГа, еще лилась кровь и на фронте, и в тылу, и в лагерях.

Правдой было бы сказать и то, что до ареста моих родителей бушевал всеобщий страх репрессий, как он был и после нежданной реабилитации. Режиссер не ведал усталости, занавес всегда был поднят, и мне неловко просить читателя досматривать трагедию моей семьи, тем более что современный театрал вообще не расположен к театральному удовольствию, особенно к «досматриванию» чужих трагедий: он не комедию видит перед собой, читая мою повесть. Сказать по совести, нынешний читатель (или театрал) до сих пор не может поручиться, что в любую секунду его самого не могут «попросить» перебраться из зала на сцену и принять участие в реальном действии.

Не дай, конечно. Бог!

Последняя моя просьба к читателю: пока он сидит в зрительном зале и смотрит на сцену (или читает книгу в собственном доме, который считает своей крепостью), думая при этом только о прошлом, а не о будущем, пусть он помнит, что жизнь множества тысяч семей сложилась трагичнее и страшнее моей семьи, судьбу которой миновали более горькие испытания, павшие на головы миллионов.

КОТЛЕТЫ ДЛЯ ТРЕХ ПЕРСОН

28 ноября 1942 года папа выехал в Ачинск встречать маму из Казахстанского лагеря, куда ей предписано было прибыть в тот же день. Далее происходит необъяснимый провал в моей памяти. Родители отсутствовали несколько суток, добывая, по-видимому, билеты до Красноярска. Куда и для чего ушли у меня эти дни — не знаю. Помню только, что какое-то время, испереживавшись, я готовил для мамы и папы котлеты. Идея с котлетами родилась, наверное, потому, что в пайке, полученном папой в Злобинской пересылке, был шматок мяса, а кто-то, скорее всего тетя Юля или, быть может, Валентина Морская, сказал, что мясо не суповое, а, счастливым образом, котлетное. Как жарить котлеты, я, конечно, не знал и не ведал, но тут вдруг решил к маминому приезду самостоятельно сделать котлеты, основываясь на чисто теоретических знаниях и здравом смысле: вот я каков у тебя, мамочка, умный, взрослый и сообразительный. Весь паек лежал в подполе (хододильников в ту пору мы вообще не знали), и я уже рисовал себе сюрприз: входит в дом мама, на мне, как вы понимаете, передник, одолженный у тети Юли, «сервируется» стол, мы приглашаем маму к столу, и тут вдруг появляются котлеты, и все люди, обитающие в нашем доме, начинают хором хвалить меня наперебой: какой же у вас, Фаня Абрамовна, хозяйственный и рукастый сынок, с которым вы теперь не пропадете. А мама — самая счастливая, даже папа искренне удивлен.

И вот, представьте, в тот самый день, когда мы все ждем приезда мамы и папы, я лезу утром в подпол и с ужасом убеждаюсь, что от приличного куска мяса остался жалкий кусочек, аккуратно завернутый в старую газету. Вид у меня был, как говорится в таких случаях, «перевернутый». Я, конечно, никому ничего не сказал, как и не посмел кого-то подозревать: ни тетю Юлю, ни Морскую, ни красавицу Гизеллу, ни даже тенора Орлова (сырым он предполагал слопать это мясо?), а о Стасике, которого я боготворил, и подумать нельзя было. Не иначе, как святой дух подшутил над всеми нами; кстати, в доме тогда собачки еще не было, ее завели вскоре, но явно не для того, чтобы она научилась таскать из подпола продукты (что, кстати, она и научилась, когда мы переехали с улицы Урицкой в квартиру на улицу Ленина, 11).

Короче говоря, к приезду мамы я имел одолженный у тети Юли передник, пожертвованную Морской луковицу, кусок белого хлеба, достаточно черствого, чтобы его, как и положено было, размочить, мясорубку «от» тети Юли, крохотный кусочек мяса и совершенно независимый и гордый вид, счастливый тем, что я сумел преодолеть подозрения ко всем нашим близким. Поезд, как я уже говорил, должен был прибыть в Красноярск к середине дня, хотя никакого расписания, конечно, не было: я просто разделил все мнения и получил среднее число, упавшее на полдень. Тем не менее, котлетами я занялся с самого утра: я провернул через мясорубку тщательно очищенную луковицу, затем уже замоченный в воде кусок белого хлеба, принялся за кусочек мяса, и тут тетя Юля преподнесла мне царский подарок: сырое яйцо и столовую ложку муки, в которую я должен был побелить котлеты прежде, чем положить их на сковородку. Постного масла, чтобы смазать сковородку, я тоже получил у тети Вали Морской. Все было готово к священнодействию, чтобы котлеты-сюрприз явились на стол, как говорят в приличных домах, с пылу с жару. Каждые десять минут я выбегал из дома, подбегал к пригорку, на котором была колонка, из которой постоянно текла вода, образовавшая ледовую горку, спускаясь по которой, мама могла бы сломать ногу, и на этот случай я и должен был постоянно дежурить возле колонки: к слову сказать, до первого дня зимы оставались часы, а холода еще в середине ноября дали себя пощупать колким ветром, не зря Красноярск и был назван в честь злых ветров «ветродуем». Я отчетливо представлял, как, держа маму под руку, проведу ее по ледовой дорожке прямо к дому, а там на столе уже лежат наши три котлеты, на большее у меня ни мяса, ни фантазии не хватило. Как сказал бы официант, «вам котлеты на трех персон»? Под пальто я постоянно держал передник, чтобы выглядеть настоящим и поваром, и официантом, и настоящим сыном.

Увидел я их издали, тут же скатился по льду к дому, успел сунуть сковородку на горячую плиту (в печке уже пылали сухие дрова, наколотые Орловым), кинулся навстречу маме, и выяснилось, что она у нас не только курносая, но и действительно красивая; отчетливо помню, что у мамы был грудной голос, в опере он назывался бы меццо-сопрано, хотя дня через три кончилась простуда, и меццо пропало, что же касается сопрано, то тут я не мастер, может, оно и осталось, или, наоборот, именно оно пропало, а осталось одно меццо. Губки у мамы были подкрашены, и целуясь она платочком (как я заметил, она это делала всегда и после) вытирала того, кого удостоила поцелуем, чтобы у него дома потом не было неприятностей от жены или от мужа. В доме уже благоухали мои котлеты, на столе стоял графинчик с водочкой, мама пригласила всех обитателей дома за стол, разделила котлеты на совсем маленькие кусочки, но этого хватило для того, чтобы громко хвалить мои кулинарные таланты. Мы сидели за столом всей семьей, как и кровные, так и соседские, и искренне радовались воссоединению разбитой ячейки, которой почему-то принято было называть маму, папу и детей, будто бы образующей социалистическое общество, в сути которого я тогда ничегошеньки не понимал.

Переезда в другую квартиру, которую получил папа, я не помню, как и того, почему и каким образом в начале апреля 1943 года в Красноярске появился мой Толя, успевший окончить педагогический институт в Ойротии и получивший направление в село Рыбное преподавать историю в артиллерийском училище. Догадываюсь, что Толю по инерции в действующую армию еще не брали, как сына «врага народа», зато преподавать в артиллерийской спецшколе пока позволили (но почему—к этому мы еще вернемся).

Несколько дней вся наша семья прожила вместе. Это было странное и счастливое время, до такой степени, что я даже открыто закурил, не скрываясь от родителей. Так уж случилось в нашей семье, что все тайны я узнавал, когда мама с папой, уверенные в том, что я уже сплю, перешептывались: так я однажды услышал такой разговор. «Абрашенька, я чистила Валькины карманы и нашла там табачные крошки».— «Фанечка, Валечке тринадцать лет, он уже не ребенок, куда денешься от природы?» Я тут же встал с узенькой кроватки, в которой спал, явился к родителям в комнату (у нас была двухкомнатная квартирка на шестом этаже) и сказал, стараясь выдавить из себя басовые (ладно: пускай, баритональные) ноты: «Папа, чего я мучаюсь махоркой, если у тебя есть «Беломор»?» Папа без слов вручил мне пачку. Мама сказала: пусть он лучше курит дома, чем в подворотне, откуда идет вся зараза. С тех пор я попытался соорудить прическу «назад»: сначала склеивал волосы хозяйственным мылом, а потом родители и я сам привыкли к новой прическе «назад», она очень шла к моему «Беломору».

Думаю, моя взрослость, началась все же не с папирос или прически, и не с котлет: само время расставило необходимые акценты.

Кстати, с тех пор я больше никогда не пытался готовить еду, полагая это дело женским, но в семье родилась легенда, будто я прекрасно делаю котлеты. Я и сам в это верю. Надо же во что-то верить в нашей жизни?

ПИСЬМА

11 апреля 1943 года

(папа из Красноярска — неизвестному адресату)

Алексей Алексеевич! Вчера мне объявили полученный ил Норильска приказ Панюкова от 13 февраля об отстранении меня от работы. С сегодняшнего дня я более не работаю в системе Норильлага. Печально, но факт. Вчера же секретарь Красноярского горкома предложил мне возглавить Горздрав. Я еще не дал окончательного ответа, но, по-видимому, решусь: работа достаточно серьезная — несколько крупных больниц, ряд поликлинник, промышленно медико-санитарная работа, которая так выросла за последнее время, детские учреждения, до тысячи разного персонала за последнее время, наконец, профилактическая санитарная служба, словом — нелегко. Не скрою, правда, что мне лестно это предложение, тем более, в свете того, что сделали со мной в 8-ом отделении. Уму непостижимо! Как можно было поступить так несправедливо именно за Енисейск! Или, может быть, Вы не читали ни одной докладной записки, ни одной телеграммы? Единственный человек, рванувшийся туда в самый сложный момент, но которого упорно не пускали в отделение. Я все же прорвался в Енисейск, когда там возникла эпидемия, чтобы ликвидировать её,— и такое возмездие! Чудовищно, чудовищно... Я догадываюсь и даже знаю того моего «друга», который так ловко дезориентировал Панюкова и Вас*. Я много раз просил Вас вызвать меня для доклада. Но Вы пренебрегли моей настойчивостью: то ли Вы не были ориентированы в печальных делах отделения, хотя, на самом деле, я вправе думать, что Вы не хотели знать истинного положения дел.
* Человека по имени Алексей Алексеевич, которому адресовано письмо папы, я не знаю, но помню Панюкова — начальника Норильлага, капитана госбезопасности, а в переводе на армейские звания надо брать на два звания выше: подполковник. Папа, по-видимому, воевал с могущественными врагами, но тем удалось осилить его, чтобы скрыть или прикрыть правду. Это была папина «лебединая песня» в Норильлаге, не услышанная никем.

Вообще произошло непонятное. Знаю, что на новой работе, несмотря на то, что она во сто крат больше и серьезнее, я буду много покойней и здоровей. Но как обидно за то, что произошло в отделении. Крошенное на произвол судьбы в такой тяжелый для отделения момент, лишь бы избавиться от меня! Мне даже некому сдать дела. Когда мне принесли приказ Панюкова, я сидел за статистикой. Я решил сфотографировать день 10 апреля, чтобы раз и навсегда развеять легенду о том, что работа санчасти благополучна, я готовил материал для тех, кто не побоялся бы смотреть правде в глаза. Я не успел закончить этой работы, но вот только несколько цифр. На 10 апреля в стационарах Злобинского лаготделения было 235 человек, и лишь 32 из них — старые злобинцы, остальные — свежее поступление последнего времени. Те же пропорции среди амбулаторно-освободившихся, инвалидов, умерших. Приходит новый человек со свежей справкой в личном деле: «здоров, годен к тяжелому физическому труду», и не успел ни разу обратиться в амбулаторию, как умирает (заключенный Виноградов). Привозят этап из пос. Таежный на срочное строительство порта, и одного уже везут в морг, а человек сорок из этапа надо было немедленно класть в стационар. Беру один Афинажный завод, о котором я писал Вам неоднократно: дал в марте месяце 9 умерших и 1073 нуждавших в немедленном стационарном лечении. Вот что происходит здесь, но почему-то эти цифры никого не трогают, в том числе и Вас.

Без хвастовства скажу, что истинная заслуга врача в том, что не только я, но и любой совестливый врач это увидел давно, когда вернулся после Енисейской эпидемии в Злобино и сразу поставил все вопросы перед начальством. Я мог бы гордиться тем, что сумел добиться у руководства расширения больницы на 120 коек и еще на 60. Это спасло много жизней. Из 285 человек, прошедших через стационар № 2 за март месяц умерли только трое, а ведь почти все они были обречены. И сейчас надо положить на койку не менее 100 человек дополнительно, если бы серьезно думать о жизни людей, получивших жизнь от природы, а не от начальства. И опять Аграновский плох. Пусть впоследствии он окажется правым, и за ним следом будут повторять то же, что он говорил два месяца назад, но сегодня он неприятен, его требования «кусаются».

Кстати, о приказе 0033: он совершенно не выполняется здесь. В частности, важнейший пункт о выходных днях: в марте дали один день, в апреле уже не намерены дать ни одного. Не надеясь на помощь руководства, я попытался сам принять меры, но понял, что мне не дадут возможности участвовать в этом очистительном деле: меня признают не соответствующим своему назначению, что и сделали. А как жаль. что мне не удалось увидеть Панюкова и Вас. когда вы были здесь. Почему Вы не приняли меня для доклада? Что ж, Алексей Алексеевич, разойдемся, как говорится, без взаимной любви и без обид, но если бы действительно без обид! Когда-нибудь Вы, может быть, вспомните, что работал у Вас деятельный начальник санчасти, который заботился о людях, но его, однако, элементарно съели. Если бы Вы захотели написать мне, помните, что мои адреса пока что: улица Урицкого, 63, кв. 1, или редакция газеты «Красноярский рабочий».

А. Аграновский.

ХРОНИКА. Из дневника учителя А. Ерушалима, вошедшею в «Черную книгу», обличающую фашизм: 27 марта 1943 года. Присутствовавший при расстреле в тюрьме 23 марта рассказал, что выведенная на казнь женщина-еврейка с ребенком сильно сопротивлялась и не давала себя убить. Ее кинули в яму вместе с ребенком, но она выскочила оттуда. Тогда ее насильно втолкнули в яму и из пулемета расстреляли вместе с ребенком».

«29 апреля 1943 года. Полуофициально, без шума открылась народная школа в гетто... площадью в 18 кв. метров. Школа работает с 9 до 16 часов. Обучается девяносто детей, в четырех группах, каждая по полтора-два часа в день. Стоит отметить, что несмотря на тяжелые условия жизни, детишки с радостью бегут в школу, учатся охотно и со вниманием. Тридцать пять — сорок детишек сидят, а то и стоят, тесно прижавшись друг к другу. В классе никакого шума, но в этой тишине гетто словно ожило».

12 апреля 1943 года

(Толя из Рыбного — нам в Красноярск)

Прошу простить меня, читатель: прежде чем вы возметесь за письмо моего брата из села Рыбное, скажу несколько слов. Дело в том, что я совершенно не помню (или не знал), каким образом и когда Толя оказался преподавателем артшколы. Предполагаю, что после окончания института в Ойротии он получил удачное распределение, возможно, не без совета или помощи папы. «Ларчик», так или иначе, откроется: не долго веревочке виться, интриги в принципе долго не живут, их век короток. А пока вы можете насладиться действительно прекрасным Толиным посланием.

Здравствуйте, мамочка, папка. Валюшик!

Я сижу за своим столом. Стол накрыт розовой бумагой (а под бумагой аккуратная белая скатерочка). Прямо передо мной на столе выстроились книги. Собирательство началось еще в Красноярске и принесло обильные плоды. Сейчас я подсчитаю, подождите... сорок три книги. Тут и история, и военное дело, и пьесы, и эстрадные сборники, и беллетристика, и многое другое. По бокам книг (чтобы не падали) — горшки с цветами. Вообще цветов, фикусов и разных других растений в комнате много — на окнах в подставках, на столах. Если я попытаюсь встать, обязательно зацеплюсь головой за развесистую пальму, стоящую слева от меня. Тут же на столе чернильница, ручки и карандаши, стопка белой бумаги «спасибо папке» и пепельница спасибо маме». В коробочке легкий табак и нарезанная тонкая бумага. Тут же коробка спичек (спасибо моей хозяйке), которая сейчас, кстати, возится на кухне — стирает мои грязные вещи. Милейшая старушка Дора Ивановна. Всю эту комнату (большую, на четыре окна) она уступила мне, а сама живет в соседней комнате. Если вы посмотрите вправо, то увидите в углу кругленький столик, а над ним большое зеркало. Там мои «туалетные приборы» — кусок расчески, бритва, одеколон. Несколько фотографий, висящие над столом, делают композицию этого угла завершенной и красивой. Рядом со столиком (по правой стене) — деревянный венский диван с мягким сиденьем. На нем имеет честь спать лично я — преподаватель истории Артиллерийской специальной школы (в простонародном наименовании — Артспецшкола). При этом он получает (это я) большую мягкую подушку и шерстяное одеяло. А над моим ложем — карта Европы, приобретенная мною в Заозерной.

Сейчас половина третьего. К трем пойду в столовую. Это по папкиной терминологии примерно два километра». Там я получу мясной суп с лапшой (из-за этой лапши я получил сегодня 500 граммов хлеба вместо 600). Хлеб здесь, увы, горьковатый, со множеством палочек, зернышек и т. д. Но терпимый и, когда свежий, даже можно лопать. Вечером я вместе с Дорой Ивановной буду пить чай «со с медом» или «со с маслом. В первый день (в село я приехал 11 апреля) и тогда же ночевал в этом доме и угощал этими продуктами хозяйку. Масло она есть не стала (сейчас Великий Пост перед Рождеством), а мед попробовала и «замен дала попробовать свой (у нее небольшая пасека на два улья). Есть у нее и корова, правда, сей момент она дает молока мало, но тут, однако, есть надежда да еще с прибавлением. Дора Ивановна из зажиточных (муж ее был желез подорожным мастером или подрядчиком). На стене в комнате висят фотографии: степенные мужчины в сюртуках и фраках и дамы, одетые по моде «сороковых годов». Это она, ее муж и знакомые. Но сами они родом из этого села. Сейчас живет одна: сын и внук в Армии. Было у нее обширное хозяйство, но потом (уже в последнее время) стало рушиться к моему несчастью. За один только март у беззащитной бабушки украли: двух овец, гусака, гусыню, 4-х кур. В первый день моего появления пропала еще одна курица-несушка. Впрочем, остается еще достаточно. Черный ягненок «Риббентроп» (я его так зову— очень похож!). Мой сосед и товарищ целые дни торчит у меня в комнате (на улицу его еще не пускают), вы уже сообразили, что в личных друзьях у меня лично сам «Риббентроп», есть о чем поговорить с ним «за жизнь». Две овцы, через которых мне приходится перелезать в коридоре, если вдруг я захочу ночью поглядеть на природу. Здесь они от воров. Три курицы, их Дора Ивановна тоже терять не хочет (привыкла!), живут ночью в доме. Корова (пока одинока), но еще есть телка. Есть у хозяйки и сушеные грибы, и настоящий чай, и мыло (сейчас стирает как раз мои вещи своим мылом) и т. д. В общем, я в раю.

Если взглянуть из моего рая, можно увидеть село Рыбное. Большое, издали красивое, так — село, как село, и не слишком грязное. В нем «мой дом родной» — артиллерийская спецшкола. Трудно объяснить вам, где она находится. Во всяком случае, в первый день моего приезда (вернее, прихода, ехали лишь мои вещи, а мы все шли пешком 25 км), ее никто не мог указать. Она — всюду и нигде. Вы заинтригованы? Сейчас я вам объясню. Единого здания нет. Канцелярия — избушка, где живут завуч с женой и ребенком. Столовая — барак чуть подальше. Учительская комната — та же канцелярия, где живет семья завуча. Классы — там, где ученики сидят, живут и опять же спят (на нарах). В первый момент можно даже испугаться. Некоторые из курсантов одеты, некоторые лежат на нарах в одном белье (мне-то ничего, а каково молодым учительницам?). Но ребята учиться хотят. Я уже со многими познакомился, а когда хожу по улицам, слышу за спиной разговоры: «историк новый» или «это новый историк, понимаешь, подошел и спросил, где столовая, а я говорю — там, где церковь, добре, говорит, и пошел».

Уроки мои еще не начались. Начну послезавтра. В понедельник у меня два часа. В неделю 34 урока (вместо нормальных 18). Почти две ставки (750 рублей, 500—600 на руки). Работа будет трудной. Во-первых, получил десятые классы (шесть штук) и один 8-й. В десятых — История СССР с 1905 года по наши дни. Вещь очень трудная, неинтересная (ребят не удивишь, они все знают) и ответственная. Кроме того, все они отстали на 3 месяца, и материал должен втиснуть в оставшееся время. 20 мая начинаются экзамены. Завуч сам историк (хитрый черт, взял себе девятые классы). Вроде относятся ко мне неплохо. Школу кормят плохо, не одевают, местные организации ею не интересуются (смотрят, как на приехавших дармоедов), довели ребят до того, что когда однажды не было два дня хлеба (а кроме хлеба, ничего не было), они устроили забастовку. («Хлеба и баланды!»—это на классной доске, и отказались заниматься). Коллектив педагогический написал письмо Калинину. Кажется, дает плоды. Следом за мной приехал майор (папка видел его в Крайоно), учинил всем разгон и обещал перевод школы в Красноярск (здесь она может существовать, потому что больше негде брать пополнение — какой дурак поедет в такую глушь). Это я все к тому, что может и удастся выбраться из этого Рыбнова. А если папка при случае узнает что-то в верхах о перспективах школы, он даст знать мне (это очень важно, ибо есть вариант — разогнать педагогов. а ребят в другие спецшколы). Вот пока и все. Написал много и жду подробного письма: дела и планы папки, настроение мамочки и ее работа, Валькина учеба и проч. Телефонном связь с Красноярском отсюда есть, но что-то там у них поломалось. Чинят. Может, когда и позвоню, а пока целую крепко,

Ваш Толик.

20 апреля 1943 года

(мама и я — Толе в Рыбное)

Дорогой мой Толенька! Сегодня вышла из больницы. Трясучка так меня «тряханула» 13-го апреля, что пришлось отправиться в больницу*. Приступ был довольно тяжелый и с высокой температурой. Сейчас уже все позади. Конечно, осунулась, побледнела и пожелтела. Но ничего. Несколько хороших дней, и я снова окрепну. Дома как нельзя лучше. Прежде всего, обрадую тебя одной важной новостью: папка развязался наконец со старой службой в Санчасти: ускорил дело приказ из Норильлага о его снятии. Это было к счастью, надо тебе сказать, что он уже дошел до точки», совсем измотался бесконечной борьбой с начальством. Нервы его начнут теперь успокаиваться, я всему этому очень рада. Дальше—миллион всяческих предложений, и окончательный финал — ты уже знаешь: «ответсекретарь Комиссии по истории Отечественной войны». Война еще идет тяжкая, а Комиссия по ее истории уже работает, поскольку сомнений в исходе войны нет и быть не может. Одним словом, что тебе сказать? Он доволен, и мы вместе с ним. Кончились его хождения «взад и вперед» и вообче. Теперь о нашем быте. Безусловно, хуже, чем раньше, но несравненно лучше, чем было в недавние времена, но кому сегодня лучше? Надо мириться, как все. Мы перешли на готовые завтраки и обеды в столовой Крайкома. Вполне сносно, даже лучше того, что можно было ожидать. Главное, что еда стала доступнее, а мне больше всех нравится: с меня отпадает кухня. Вот, Толенька, как все у нас выкрутилось». Главное, что папка доволен, а все остальное приложится, как только будут результаты из Москвы и он сможет публиковаться а газете, к чему стремится, но, считает, что полностью деквалифицировался. Очень боится, что забыл, как следует «держать перо».
* В лагерях мама заболела малярией, которая обернулась после войны бронхи­альной астмой: такое «приданое» после Долинки.

Теперь о твоих делах: о первых двух письмах, полученных сегодня. Начал ты «за здравие», а закончил «за упокой». Тем не менее, оба письма не лишены юмора, и мы с удовольствием все посмеялись. Жаль только, что настроение у тебя неважнецкое. Но ты ведь мог заранее предположить, что веселья там будет мало. Со всем этим можно смириться. Главное, что ты недалеко от нас, и первой своей командировкой папа намечает твой район. Итак, сынок, не порть себе настроение. Не надо, дорогой. Кому сегодня легко, особенно из числа тех, кто находится там, где окопы, где тяготы военной жизни. Ей-ей, и в Красноярске, где под боком и кино, и театр, тоже радости мало: мы практически никуда не ходим, ничего не видим. Все это будет с окончанием войны, когда вся страна испытает радость, когда все будут ликовать и праздновать победу. А пока ничего другого никому не дано. Надо пережить эти тяжелые времена, не ныть, не отчаиваться. Будь молодцом, сынок. Привет от папки, он на работе. А Валька напишет пару слов сам, а я целую крепенько,

мамка.

Толька, дорогой, здравствуй! Получили от тебя сразу два письма для мамы, которая пролежала в больнице со своей «трясучкой», твои письма для нее — лучшее лекарство. Папка работает на новом месте, мама тебе обо всем об этом написала, так что повторяться не буду. Теперь о твоих личных делах. Твое поручение выполнил на следующее утро (считай: на следующий вечер, а если по правде, то через утро): отослал заказным. Второе: пришло письмо от Люды из Ойрот-Туры. Папа не разобрал обратный адрес или, вернее, даже не поглядел, и письмо вскрыл. Тут подоспел я, и все обошлось в порядке. Письмо никто не читал, и ты можешь быть спокоен: «государственная тайна» соблюдена под страхом смертной казни. Посылаю письмо Люды в этом конверте. Как ты живешь, «учишься»? Все пиши и не ленись. А я, в свою очередь, буду тебе писать и пересылать письма Люды и кого еще Бог пошлет. Целую тебя крепко, твой брат, который пока еще навеселе от твоих писем.

Валя

24 апреля 1943 года

Тов. Аграновский. Ваше дело о восстановлении в партии 23 апреля 1943 года рассмотрено на бюро Сокольнического райкома Москвы, вопрос решен положительно. Материал передан в МГК.

Зав. орготделом РК (Логинова)

5 мая 1943 года

Красноярский Краевой Комитет

№117

с. Рыбное, Рыбинский район Красноярского края,

артиллерийская спецшкола № 11,

преподавателю истории Аграновскому Анатолию Абрамовичу

Уважаемый товарищ!

Краевая комиссия по Истории Великой Отечественной войны с германским фашизмом при крайкоме ВКП(6) поручает Вам написать публицистический очерк о Рыбинском доме инвалидов отечественной войны.

Материал этот будет использован в готовящейся к печати книге «Трудящиеся Красноярского края в борьбе за родину».

СЕКРЕТАРЬ КРАЙКОМА ВКП(б)

(подпись)

(К. У. Черненко)

ОТВЕТСТВЕННЫЙ СЕКРЕТАРЬ КОМИССИИ

(подпись)

(А. Аграновский)


Как говорится, вот и ларчик просто открылся, как ни прискорбно. Папа какое-то время действительно был ответственным секретарем комиссии по Истории войны при крайкоме ВКП(б) и по работе часто общался с секретарем крайкома партии по пропаганде К. Черненко — человеком, как говорили о нем, тихом, болезненном, незлобивом.

Этот документ, подписанный К. Черненко, можно считать, как я понимаю, первым в жизни журналистским официальным поручением будущему (одному из лучших в стране) журналисту Анатолию Аграновскому — моему брату: если угодно, я могу сегодня гордиться этим обстоятельством, могу им и стыдиться. Тем не менее, факт имел место: из песни слова не выкинешь. С той поры, то есть с мая 1943 года, сошлись дороги моего Толи и будущего Генерального секретаря ЦК КПСС. Затем последовала работа над «Возрождением» Л. Брежнева, а еще потом была скорбная траурная телеграмма Черненко семье Анатолия в день его смерти, зачитанная на панихиде в «Известиях». Толя никогда не говорил мне, что писал «шедевры» Брежнева, он страдал, мне кажется, от того, что не нашел в себе силы отказаться от унизительной негритянской работы на босса, которую организовал, как выяснилось, Виталий Игнатенко и К°— «слуги слуг народа». Игнатенко, с которым я много лет проработал в «Комсомольской правде», шепнул мне на Толиной панихиде, что «лично сам» сочинял текст телеграммы Черненко, адресованной жене и сыновьям Толи. Печально все это, особенно, если бы Толя знал подробности всей «кухни», сопровождавшей его кончину.

ХРОНИКА. Из дневника А. Ерушалима: «Воскресенье, 6 мая 1943 года. В 11 часов появилась машина... (Мне почему-то кажется, что не 6 мая, а 5-го и именно в 11 часов утра, когда Константин Черненко подписывал Толе первое журналистское поручение, ну просто какое-то наваждение! — В. А.) За машиной следовали четыре полицейских с пулеметами. Между ними шел осужденный Бецалел Мазовецкий со связанными руками на спине (Бецалел попытался пронести в гетто папиросы и за это был приговорен к казни). Шел он бодро, с улыбкой на устах. Его подвели к виселице, где стояли два палача и врач. Все взрослое население Троккского гетто находилось у ворот, возле барьера. Никому не позволялось оставаться дома, кроме детей, которым запретили играть на улице. В сердце теплилась надежда: это только запугивание, невинный человек не погибнет. Мазовецкий попросил позволения проститься с женой, но ему в этом было отказано. Тогда он сказал: «Позаботьтесь о моей жене и ребенке, накажите им и матери держаться крепко». Он попросил отдать его пальто бедному раздетому человеку...»

20 мая 1943 года

(папа и мама — Толе в Рыбное)

Сын Толик! Твою телеграмму мы получили и первым делом задумались, что же ты будешь делать дальше, если уже теперь целый литр ухлопываешь за раз? Дела мои идут не плохо. Черненко дважды говорил с Москвой: там мой вопрос утвержден уже во всех инстанциях, и на днях должна придти сюда официальная «гумага» о восстановлении в партии. По сей бумаге здесь мне будет выдан партбилет с восстановлением стажа аж с 1918 года. Словом, все в порядке. Как, сын, твои дела? Получил ли ты «мандат» Черненко и делаешь ли что-либо по части инвалидного дома? Смотри, не подводи своего отца. Если есть другие темы, думай о них.

Звонил Елисеевой: пока еще вопрос о переводе твоей школы не решен окончательно, но школа обязательно будет переведена, скорее всего, в Абакан. Мамка — та же курносая, а Валька — босяк: завтра начинаются экзамены, но ты и по себе знаешь, что ничего не делает, а потом сплошные «пятерки», лично я этого секрета никогда не пойму. Скоро начну писать для газеты. Послезавтра ложусь в Лечкомиссию* дней на десять-пятнадцать «на зубы» (пора их вставлять, хоть слегка помолодею), оно же получается «творческий отпуск». Думаешь ли ты о Тоне? Я лично думаю, но денег нет, отправил всего сто рублей, надо бы поддерживать нашу верную няню в Москве. Может быть, разделим роль пока так: ты можешь не думать, но посылай ей деньги, а я пока не буду посылать, но зато обязуюсь думать. Нет, конечно, давай лучше оба будем думать и оба посылать.
* «Лечкомиссией» называлась в Красноярске поликлиника и больница, обслужи­вающая крайком партии и прочее начальство, так что папа получил доступ к избранным, чтобы вставить выбитые зубы: они же выбивали, они же и вставляли потом.

Ну, целую тебя, твой Авр.

Р. S. А мамка сидит напротив, смотрит, как я пишу и ни белъмеса не понимает, не может прочесть, потому что пишу неразборчиво да еще вверх ногами. Слушай, Толик, найми меня секретарем. Отправленное тебе письмо Люды пролежало у Вальки и мамы дней шесть, пока я их не пристыдил. Я буду работать у тебя секретарем, в порядке общественной нагрузки.

Дорогой мой Толик! Твое настроение меня радует. У нас все пока хорошо. Папка доволен работой секретаря комиссии. Его партийные дела закончились как нельзя лучше. Ждем со дня на день телеграммы о выдаче партийного билета. Завтра ляжет «на отдах», который ему очень необходим. Я буду его видеть каждую секунду, ибо стационар там же, где моя работа (в лаборатории). Изредка на меня нападает «трясучка» (моя проклятая малярия), и я снова худею и, конечно, хандрю. Сейчас здорова и выгляжу не скверно. От Тони из Москвы давно нет ничего. Ей необходимо отправить денег, но у нас пока нет, вот папа начнет писать в газету, и это дело наладится. Пишешь ли ты Тоне? Не обижай ее, сынок. Ну, что еще писать? Квартирка наша потихонечку обстраивается, быт налаживается. У Вали был экзамен по русскому письменному, сдал на «отлично». Как будет дальше — не знаю, но догадываюсь. От Люды получила чудное ласковое письмо. Я ей отвечу. Ее письма теперь буду пересылать тебе, так как Валька из-за экзаменов оказался плохим «секретарем». Пиши, родной мой, пиши чаще.

Целую крепко. Твоя мать...

ХРОНИКА. Из дневника учителя А. Ерушалима (Шауляй): «9 июля 1943 года. В газете «Атейтис» помещена статья бригаденфюрера СА А. Лейтцене, гебитс-комиссара Кауэнланда под заголовком «Еврейские слуги»: «К сожалению,— пишет он,— еще и поныне в Ковно и его ближайшей округе заметны следы когтей Израиля. Стоит лишь присмотреться к явлениям городской жизни, когда колонны евреев возвращаются в гетто. Тут происходят буквально невероятные вещи. Я сам имел возможность наблюдать в последние дни, как элегантно одетая дама-литовка приблизилась к колонне, приветствовала какого-то еврея, с необычайной сердечностью жала ему руку и вступала с ним в беседу... Дальше можно заметить, что жители города и  предместий по старому знакомству снабжают евреев пищей... Это особенная дружба. Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты...»

15 октября 1943 года

(я из Красноярска — папе в Москву)

=КРАСНОЯРСКА 6701 18 15 0750 = ВЦ = СРОЧНАЯ МОСКВА РУСАКОВСКАЯ 2/61 АГРАНОВСКОМУ ВЧЕРА БЮРО РАЙКОМА ПРИНЯТ КОМСОМОЛ ГОРЖУСЬ ОБЕЩАЮ ЧЕСТЬЮ НОСИТЬ ЗВАНИЕ КОМСОМОЛЬЦА ПРИВЕТ — ВАЛЕРИЙ =

Папа оказался в тот момент в Москве в командировке, и я, конечно, поторопился известить его о моем вступлении в комсомол, о котором сегодня уже и говорить как бы неприлично. Однако добавлю, что всегда общество делилось, как минимум, на две категории: на патологических дураков и на искренних. Возможно, есть еще какие-то иные критерии для деления общества, но уж эти две были и будут всегда.

ХРОНИКА. 14 октября 1943 года по сообщениям Совипформбюро идут наступательные бои наших войск под Гомелем и южнее Киева.

В этот же день «Правда» публикует фамилии работников НКВД, награжденных орденами и медалями советской страны. В газете публикуется очерк Бориса Полевого Знамя полка».

В «Правде» сообщается, что в театре имени Ленинского комсомола режиссером С. Бирман осуществлена новая постановка «Сирано де Бержерак», в главных ролях; Сирано—Берсенев, Роксана—Окуневская. (Впоследствии Татьяна Окуневская оказывается в лагерях «за связь с иностранцами», проведя там несколько лет. Окуневская считалась самой красивой женщиной среди актрис и была женой известного писателя Бориса Горбатова, обласканного партией и правительством.— В. Л.)

14 октября Италия объявляет решением своего правительства войну фашистской Германии.

5 ноября 1943 года учитель А. Ерушалим делает в дневнике запись:

«Самый мрачный день нашей безрадостной жизни в гетто: у нас отбирают детей... Они гонялись за малышами, которые случайно оказывались на улице или во дворе, стреляли в них и ловили, как собак».

11 ноября А. Ерушалим делает последнюю дневниковую запись:

«Вдобавок ко всем нашим унижениям и деморализации мы вынуждены стать убийцами собственных неродившихся детей. В эти черные дни в гетто находились три женщины в последней поре беременности. В отчаянии они упросили наших же врачей произвести им преждевременные роды, а детей истреблять. Это было сделано на частной квартире. Все дети родились живыми и здоровыми. Один был необыкновенной красоты. Они были умерщвлены при помощи шприца и похоронены даже не на кладбище, а в одном из закоулков гетто. Лучше так, чем от немецкой руки...» (Учитель из Шауляя А. Ерушалим, будучи летописцем гетто, разделил его героическую и трагическую судьбу: был уничтожен вместе со всеми своими героями, причем он с самого начала знал о собственной обреченности.— В. А.)

* * *

Когда я вспоминаю какие-то события или факты из жизни моей семьи или собственной, я часто пользуюсь разделом под названием «хроника». При этом задаю сам себе вопрос: читателя трогает то обстоятельство, что именно в «тот день», когда я пишу письмо в лагерь родителям о полученной в школе «пятерки», что мы ели с братом за ужином или о прочих пустяках,—какая-то область страны досрочно сдает хлеб в «закрома», а где-то казнят безвинного человека, более или менее известного всей стране, или убивают еще неродившегося младенца к тому же «необычайно красивого», не успевшего даже получить имени? Может быть, современному читателю все это не нужно? Или я ошибаюсь?

Помню, однажды, будучи на праздновании почтенного юбилея знаменитого физика, я подумал про себя, не решившись сказать об этом вслух: юбиляр действительно уверен (тем более что он имел прямое отношение к теории относительности), что семьдесят пять лет назад он и в самом деле родился именно «в этот день»? Что касается лично меня, то я — уверен, иначе не стал бы пользоваться «хроникой», мистически допуская возникновение «атмосферы» моей книги, при которой символически соединяются все мои герои, как и жившие, так уже и не живущие под одним небом, на одной земле, хоть и в разные годы и времена, но как бы соединяющие дни минувшие с днями грядущими. Но если эмоциональное отношение моего читателя к любому событию и факту, мною описанному и «соединенному» с тем, что было когда-то, не становится хоть на градус выше и «живее», то—спрашивается: зачем тогда мы жили, живем и хотим жить?

Мне очень важно было все это сказать вам, читатель, прежде чем вы продолжите чтение книги или закроете ее—все может быть!— на этой странице. Мне все это больно, читатель, вы уж не взыщите...

* * *

Следующее письмо Толи датировано концом 1944 года. Спрашивается: где потерялся год жизни нашей семьи? Я и сам в недоумении: куда делся год—с октября сорок третьего по декабрь сорок четвертого?

Говорить банальности на тему о том, что в разные возрасты само время движется по-разному, я не буду, и без того известно: в молодости время тянется, как улитка, девать его просто некуда, а к старости начинает лететь, как скаковые кони, уже катастрофически его не хватает. Но мне в сорок третьем было четырнадцать, а в сорок четвертом пятнадцать,— стало быть, разница не столь уж принципиальна, чтобы ощутить ускоренное движение времени. Перейдем к вопросу с другой стороны, оставив возраст: коснусь бытовых аспектов (они проще философских) — может, ничего «такого» в моей жизни не происходило, что заслуживало бы вашего внимания? Нет, происходило. Мой старший брат, завершив преподавание истории в артиллерийской школе (Рыбное), стал в Красноярске курсантом ХВАШ—Харьковской Высшей Авиационной Школы стрелков-бомбардиров, а почему она «харьковская» тоже скажу: в начале войны школа успела эвакуироваться из Харькова в Красноярск и обосновалась за рекой Кача. Мы, живя в этом же городе, видели Толю невероятно редко, поскольку учились они ускоренно, и лишь когда всю школу водили в город в баню, всей Толиной компании удавалось залететь к нам домой, благо баня была на соседней улице, и еще помню, как шли они всегда строем и с вениками в одной руке, с шайками в другой: зрелище незабываемое. Иногда им удавалось смыться в самоволку, чтобы потанцевать в ДКА (запросто именуемом «держинкой»), а после танцев заскочить в наш дом, чтобы сказать маме — «мама» (так называли ее все курсанты, а она ко всем ребятам относилась, как к своим детям).

И вот через какое-то время вышел приказ самых способных курсантов ХВАШ перевести в ЧВАКУШ — в Челябинское Высшее Авиационное Командное Училище Штурманов АДД (авиации дальнего действия). В один прекрасный день человек сто или меньше отбыли по назначению поездом (я провожал курсантов, при этом видел, как рыдали девушки, как будто ребята ехали уже на фронт). Поезд шел не спеша, как все поезда во время войны, останавливаясь во многих крупных городах на несколько часов в каждом, и Толя отовсюду писал письма в Красноярск. Потом начался у Толи челябинский период жизни, весьма насыщенный, что читатель узнает из сохраненных нами писем брата.

Я же остался с мамой и папой, тут и случилась со мной история, которой я позже посвящу отдельные страницы: мне кажется, что она того стоит. На преодоление этой «истории» ушел у меня почти год, никуда, конечно, не исчезнувший, однако, следуя законам драматургии, я перенесу описание печальной и поучительной истории в другое место воспоминаний, где ей и предназначено быть.

Добавлю к сказанному еще одно обстоятельство, которого касаюсь без всякого желания, но, как говорится, из песни слов не выкидывают. Дело в том, что несколько лет назад, уже решившись писать эти воспоминания, я передал двоюродному брату несколько писем Толи, причем, как мне казалось, самые интересные: написанные нам в Красноярск из Рыбного, а затем с дороги в Челябинск. Сделано это было по просьбе Галины Федоровны — жены Толи, а в ту пору уже, к великому несчастью, Толиной вдовы. Ну и, конечно, я хотел, чтобы прочитали письма отца его дети Алексей и Антон. Сейчас этих писем у меня нет и, боюсь, уже не будет никогда: ничего не поделаешь, жизнь есть жизнь. Из Толиных писем было видно, чем жили в тот год мама и папа, страдая в основном за Толю и его друзей: успеют ли они попасть на фронт или «пролетит» их надежда? Война продолжалась жестокая, кровавая и перемалывавшая все новые и новые жертвы. Папа с мамой боялись, что Толя со своим характером, конечно, полезет в самое пекло. Курсанты ЧВАКУШа только и мечтали оказаться в «настоящем деле» и уже начали комплексовать неполноценностью, как все те, кто не успел понюхать пороху.

Ну, а теперь перехожу к временам, которые диктуются мне письмами Толи, то есть к концу декабря 1944 года.

25 декабря 1944 года

(Толя — родителям в Красноярск)

Мои дорогие! Все еще в дороге трясемся нашим «экспрессом». Передо мной сейчас три «сачка», «випили» и наслаждаемся прибытием в Новосибирск. Уже успели, пока готовились наши теплушки, побывать в бане, в кино (новая картина «Путь к звездам») и, разумеется, в местной «держинке» на танцах. Как здесь «танцуюсь себя», нам не «пондравилось», а девушки ничего. Следующая «держинка» ждет нас в Омске. С темпами нашего эшелона как раз к Новому году будем в Челябинске, с которым почти смирились. Даже интересно: «чаво там еще будет»? Мама, передай нашим девушкам, что пока они вне конкуренции: в Новосибирске, по крайней мере, хуже. Валюшка, надеюсь, ты слушаешься, делаешь уроки, но тут уже Левчик сует нос, хочет приписать. Целую всех вас крепко (папку в лысину),

ваш Толик.

Во-первых,— здравствуйте, во-вторых,— нарывает палец, писать совсем невозможно, в третьих,— девушки здесь такие же, как в Красноярске. Только каблуки ломают (неудачные партнерши).

Лева.

Теперь письмо в моих руках, а я — Жека. Ну и сачки, кажется, нигде не теряются. Сейчас мы дома у моей мамы, она наша новая «мать-героиня», как Фаня Абрамовна. Да жаль одно, что по дороге больше не будет мам, а то бы жизнь была бы совсем веселая, да и в Челябинск приедем, дай Бог, через месяц, а то и позже. Ну а насчет девушек, это я с ребятами не согласен, они их еще не знают. Вот, кажется, и все. Поздравляю от имени сачков с Новым, годом: «дай, Боже, завтра то же!» Жаль только, что такой праздник бывает раз в году. Аминь! Валюше «наше с кисточкой».

Ваш Жека.

Только теперь сообразил, как долго будет ползти это письмо. С праздником Женька за всех поздравил. Мамочка, дай поцелую — помню! —за твой день рождения 3 января. Будь такой же курносой и веселой. Тебе ведь снова исполняется «36», как будет отныне и навсегда. Главное будь молодцом! Еще раз всех целую.

Толик.

ХРОНИКА. Днем раньше, 24 декабря 1944 года, ТАСС передает рождественское послание президента Рузвельта американскому народу, в котором есть слова:

«В эти рождественские дни мы еще не знаем и не можем сказать, когда придет наша победа...»

В тот самый день, 25 декабря, когда Толя писал нам в Красноярск с дороги, Совинформбюро сообщило, что войска 3-го Украинского фронта прорвали оборону немцев юго-западнее Будапешта, взяли Секешфехервар и Бичке.

В «Правде» говорится, что МХАТ показывает москвичам и гостям столицы спектакль «Царь Федор Иоаннович».

1 января 1945 года в кинотеатрах столицы началась демонстрация кинокомедии «Сердца четырех» с Валентиной Серовой и Людмилой Целиковской в главных ролях.

8 января «Правда» извещает о смерти академика В. И. Вернадского.

12 февраля 1945 года

(Толя — нам в Красноярск)

Здравствуйте, мамка и папка! Оглянуться не успели, как мы уже в Челябинске. Очень рад встретить Ивана Феропонтовича: милейший человек! Жаль только, что наша знаменитая печка* опять капризничает. Я представляю, как «гудит» вместо печки наша мамка. Кстати, мы обсуждаем с ребятами одну проблему. Вот она коротенько: поскольку мы уже почти в Берлине, и на фронт мне уже не попасть, может быть, стоит остаться мне здесь? Не преподавателем, конечно, от этого предложения начальства я уже отказался. А вот можно остаться штурманом корабля, повышать квалификацию... черт его знает? Может, это — вещь? Очень хочется посоветоваться со своим курносым папкой, что главное — умным. Если бы тебе удалось приехать ко мне в командировку, можешь себе представить, как мы «випьем», тут ведь мамочка будет осуществлять мнимый контроль, а Вальке вообще даже половины не достанется.
* Кто такой Иван Феропонтович, я совершенно не знаю. Зато могу рассказать о «печке» в виде «буржуйки», сложенной одним ХВАШенским курсантом.

Жизнь здесь наладилась так, как я хотел. Наученный на опыте ХВАШа, я правильно себя поставил. Лозунги такие: «Никаких нарушений, никаких привилегий, поменьше выделяться, не спорить с начальством и т. д» Уже убедился, как это правильно. Одно исключение все же сделаю: получу увольнение в город, пойду в издательство, чтобы взять какую-нибудь работу. Вопрос материальный — больной, получаем на руки 147 рублей (мы ведь платим еще за питание и обслуживание). Жить, однако, можно, если не считать дефицит, и я вынужден отдать за долги свою получку, если говорить откровенно и честно. Если папка догадается прислать мне пару сотен...

Настроение у меня прыгает. Но у нас, сачков, появилось новое выражение: «Знаю, что плохо, но ничего — рассосется». Это выражение повторяется часто и во всех случаях жизни с утра до ночи, и сейчас подходит. Жду ваши письма и окунаюсь в домашнее. Мне часто вспоминается Красноярск по странному закону: все, что идет в воспоминания, становится чудным...

Валюшка! Во-первых, урок кончился (я писал на занятиях), все ушли на ужин, а я еще допишу письмо. Во-вторых, я «тебе буду лицо в морду бить» за моих девушек. В-третьих, будь молодцом, не огорчай маму, учись прилично и пиши мне почаще. Папины газетные статьи присылать мне должен ты. Понял? Жму руку, твой мудрый старший «по званию» брат. Целую всех крепко, ваш Толик.

Пару дней назад получил из редакции гранки рецензии. Ее даже меньше зарезали, чем я ожидал. Все спрашивают (у нас же секреты, как все государственные тайны в стране): «Сколько тебе заплатят?» А начальник ДКА зовет меня теперь не иначе, как «великий кинокритик, с которого причитается». Казалось бы: всего лишь гранки, а настроение бодрое, будто книга вышла, признанная всем миром. Жду ваших писем.

Целую, Толик.

ХРОНИКА. 12 февраля 1945 года Совинформбюро передает, что войска 1-го Украинского фронта форсировали реку Одер и заняли ряд городов. Тут же в «Правде» статья Бориса Полевого, военного корреспондента газеты, «Половодье на Одере».

Одновременно «Правда» сообщает о награждении орденом Ленина в связи с 70-летием и 50-летием творческой работы Василия Ивановича Качалова. Рядом с сообщением статья М. П. Хмелева о Качалове: «Слава русского театра».

21 февраля 1945 года английский консерватор Питерик спрашивает в палате общин: применима ли к Латвии, Литве и Эстонии, а также Польше ст. 2 Атлантической хартии, гласящая, что державы стремятся к тому, чтобы не проводилось никаких территориальных изменений, не отвечающих свободно выраженному желанию заинтересованных народов, на что Черчилль ответил: «Атлантическая хартия является руководством, а не правилом».

Через два дня, 23 февраля, начались жестокие бои у Кенигсберга. «Правда» публикует материалы ко Дню Красной Армии, списки награжденных генералов, офицеров и солдат.

23 марта 1945 года

(Толя — нам в Красноярск)

Дорогие мои! Ведь так ходят наши письма, что я даже не надеюсь получить ответ раньше 1-го мая. Теперь эта дата сияет впереди, как какая-то призрачная цель жизни. Ждешь вашего письма и этого праздника, вроде что-нибудь хорошее произойдет в этот день. Так прыжками от одной даты к другой тянется серенькая жизнь. У меня сейчас появилась еще одна светлая надежда: приедет папа... Все-таки я большой «мечтатель».

Понемножку получаю письма: от вас, из Москвы. Вчера пришло письмо от тети Гиси. Интересно было читать невзрачную вроде бы фразу, так, между прочим: «Проездом в Восточную Пруссию был у нас Леля». Все-таки это чертовски здорово, что происходит сейчас на фронте! И что бы вы ни говорили, очень обидно не участвовать в этих делах*. У меня сверхобычно. Занятия, изредка кино. Майор Кейдия, о котором я вам писал, как он отличается неисчерпаемым количеством русских пословиц в «грузинском разливе», напомню вам несколько nepлов нашего майора: Не так страшен черт, как его малютка», «Семеро одного не жмут, «Связался, как черт с полотенцем» и т. д. Майор Кейдия относится ко мне замечательно, вчера отпустил читать лекцию для батальона. Тема была богаченная: «История и особенности советской кинематографии». Говорил четыре часа (и то не хватило времени), слушали с интересом, всем вроде понравилось. Пусть вам не кажется, что я только и делаю, что выпускаю стенгазеты («крылатых крокодилов») да читаю лекции. Приходится и заниматься, прошла полоса зачетов, сдал неплохо. Готовимся к дальним полетам, как и положено штурманам АДД (авиация дальнего действия). Пишу вам довольно часто. Мамочка! У меня к тебе секретный разговор. Когда папка все же ко мне поедет, передай с ним (если возможно) носовых платков и воротничков, а то прямо беда с ними. Ты не обижайся на своего неряху-сына. Но что поделаешь: осталось у меня 5 воротничков и 2 платочка, я просто весь «исстирался» до кончиков пальцев. И потом... поцелуй за меня курносых.
* Знаю, что Толя комплексовал, чувствительно реагируя на все разговоры в своем присутствии о войне, как виноватый.

Валька! К тебе небольшие претензии. Ты уже давно молчишь. Наверное, «любовь» занимает много времени да еще танцы. А жаль, я бы с удовольствием переписывался со своим умным (в меня) братишкой. Я бы писал ему о своих «крокодилах», и о наших новых песенках, и о новом другом. Эх, да что говорить, ведь мой братишка занят слишком... Кроме шуток, барбос, пиши обо всем. Мне очень интересны и твои школьные, и общественные, и твои «сердечные» дела. Поцелуй за меня курносых наших папку и мамочку. Целую крепко, Толя.

Чуть не забыл, между прочим. Если папка вырвется к нам к 1 мая, намекни ему, что можно всем нам «сделать весело». Я молчу, ты уже догадался, о каких делах я говорю. Ведь «випить» бы надо... Твой брат-пьяница, весь в отца.

Толик.

Вспоминаю: я действительно бегал на курсы танцев в «держинку», как назывался ДКА курсантами и офицерами. Там я освоил классический вариант танго и даже получил однажды первое место на соревнованиях (кожаные перчатки типа «краги»), а вместе с этим первую и единственную пощечину от папы. Представьте себе: конкурс закончился к часу ночи, дело зимой, я в ореоле славы и в окружении «дам» поднимаюсь по парадной лестнице и вдруг вижу папу! Немедленно к нему: «Папа, ты что?»—«У тебя свои дела, а у меня свои». И одевается, чтобы уходить из ДКА. Я тут же за ним. Вот тут на улице, не сказав ни слова, папа сильно съездил мне по щеке, аж слезы сыпанули из глаз. Он был совершенно прав: я забыл предупредить дома, что будут соревнования— эгоист! С тех пор я всегда говорил дома, где я и когда вернусь. Урок папы был и справедлив, и весьма педагогичен, и сохранил мое реноме перед «дамами».


30 марта 1945 года

(Толя Стефановский — мне

в Красноярск)

Здравствуй дорогой Валюша! Шестнадцатого, совершенно неожиданно, получил твое письмо. Обрадовался — ужасно! Еще бы! Ведь мы с тобой года три, пожалуй, не писали ни слова друг другу. Но теперь-то, я надеюсь, мы поговорим по душам. А есть много, о чем стоит поговорить нам с тобой. Ты пишешь: детством запахло, а если бы ты знал, чего бы я теперь не дал за то, чтобы действительно запахло детством! Ведь славное было время, правда? По твоему письму можно понять, что ты обрел в жизни лирико-серьезную стезю. Я тебе завидую, ей-богу! А вот мне не повезло. Постараюсь-ка лучше исполнить твою просьбу: не полениться и написать о каждом из нашего класса. По правде говоря, это сделать довольно трудно: о некоторых я вовсе ничего не знаю. Ну да попытаюсь. Многие из наших «миттель-шулеров» по 4-му классу живут в Москве, а иные, как и ты, далече. Некоторые учатся, другие работают. Толя Трушин (помнишь?) учится в ФЗУ, его взяли туда из восьмого (или седьмого?) класса, когда мы с ним учились вместе. Валя Коробов и Олег Иванов пока в 8-ом. Учатся так себе, на тройки, зато ходят на танцы (можешь понять их «уровень»?). Женя Яковлев и Феликс Берещанский тоже учатся. А ну их всех к шуту!

Валюша, дружище! Я свинья, прекрасно это понимаю и даже не пытаюсь оправдываться. Сегодня получил второе твое письмо и тотчас же писать решил, но первый вариант письма я кропал тебе три дня и все же не кончил. Но... вперед! По твоему письму чувствую, что ты ужасно тоскуешь по Москве. Поверь мне, я прекрасно понимаю такое чувство, так как сам испытал его в Кирове целый год, пока мы вернулись из эвакуации. Но не горюй. Теперь я обязательно буду часто писать конверт со штампом Москвы. Твой приезд я представляю себе не так поэтично, а гораздо более реалистично. Зато твердо обещаю писать тебе письма и даже заставлю это делать Лельку Попереченко. Ведь я сам знаю, что значит белый конверт со штампом Москвы, далекой, родной столицы! Но (Валюша!) крепи свои мускулы и дух, и верь, что ты будешь в самом скором времени в Москве. Сойдя с поезда, ты, конечно, будешь удавлен где-нибудь на вокзале или в метро. Если ты не погибнешь в этих заведениях, то впоследствии сможешь убедиться в бесплодности своей попытки сесть на трамвай и при этом короче познакомиться с «вежливостью» москвичей. Если же Фортуна будет за тебя и после многих «переделок» ты, потный и проклинающий все на свете, доберешься, наконец, до наших домов, то на месте двора (травка, скамейка, изгородь, фонтан — наивные мечты!) увидишь проходной, вытоптанный, донельзя резко пахнущий рынком, двор. Да, да! Поднявшись же в мою «жилую помещению», ты, конечно, узнаешь, что нас никого дома нет, все мы где-то в делах и заботах. Печальнее, пожалуй, по реальной описательности, чем ты себе представляешь.

Ей-богу, Валька, я вовсе не хочу портить твоих восторженных представлений о Москве, и поэтому замну этот вопрос для ясности. Когда мы с тобой встретимся, то я не знаю, по крайней мере мне хватит рассказов на целую неделю. Тебе, вероятно, тоже. Ну да помечтаем тогда, когда будем вместе. Учиться вместе нам, вероятно, не придется. Ты — в 315, я — в 636. Ты в двух минутах от меня не будешь, а лишь от школы, а я от своей — в получасе езды. Ну да я надеюсь, что это не повлияет на нашу дружбу...

О себе писать могу много, но неохота, места осталось мало, да и зря тратить бумагу. А впрочем, познакомлю тебя по своей же системе: читаю «Преступление и наказание» и «Наполеон». И по твоей системе: на танцы НЕ хожу, в театр — редко, общественные нагрузки ДА несу, за девушками НЕ ухаживаю, НЕ пью и НЕ курю. Люблю математику, литературу и немецкий язык, недолюбливаю (но переношу) физику и анатомию. С соседкой не разговариваю, со всеми остальными вежлив в пределах дерзости. Люблю философствовать. Вру редко и по мелочам. Завоевать авторитет у товарищей не старался, но некоторый, кажется, все же имею. Кроме того: играю в волейбол за Свердловский район (член 1-й и капитан 2-й команды), вступил в общество «Спартак» в парусную секцию. Ну вот и все. А вообще довольно легкомысленный и непутевый тип.

Твое письмо я показывал Косте (моему товарищу, ему 1-го апреля будет 16 лет) и нашему классному руководителю (организатору) Асе Адольфовне. Письмо им очень понравлюсь, и они передали тебе привет, что я и делаю. Надеюсь, ты не обиделся? Передай, в свою очередь, дайнен Елтерн (твоим родителям).

Жму руку. Толя

Р. S. Весна у нас в полном разгаре, но у меня еще не наступила, вот я какой странный. Весна, весна — пора Любви!

Чувствую, что следует сделать небольшое отступление. Нам было в этот момент по шестнадцать лет, и уже «детством запахло»; тоска взяла, война отбирала детство, мы слишком рано становились взрослыми: известно, что возраст—не годы, а состояние. Кончалась война, а начиналась—нам было по двенадцать, мы учились в одном классе: ночами чувствовал запах подъезда, боготворили детские игры. Не в войну почему-то играли, а в мушкетеров: Толя Стефановский (будущий доктор физико-математических наук) был Атосом, Алик Аперьян (еще до войны утонул в Волге, он приезжал к своей тетке, живущей в нашем подъезде) был Д'Артаньяном, Лелька Попереченко (будущий альтист, солист оркестра Большого театра, умер молодым лет десять назад) — Портосом, я — Арамисом. Мушкетерство игралось в «танке», который мы строили из стульев: какой-то странный симбиоз. Все мы жили в подъезде на разных этажах. Как ни странно, все учились музыке, причем, на скрипке. Талантливым считался Стефановский, самым бездарным—Леля Понереченко, и именно он «вышел в люди», а мы бросили занятия сразу после начала войны.

Нет смысла ударяться в детские годы, да еще «военные», все это уведет меня в сферу, которая окажется за пределами моей темы. Скажу одно: ни Толя, ни Лелька, ни их родители никогда не ущемляли мое достоинство, ни разу не корили репрессированными родителями, а вовсе наоборот были непременными защитниками и в школе, и во дворе. Слово «троцкист» я от них не слышал, родители не боялись принимать меня у себя дома, поощряли дружбу своих детей со мной (с семьей «врагов народа»), за что я до конца жизни буду испытывать признательность к благородству этих семей. Амерьянов я не вспоминаю: после гибели мальчика, их в нашем доме больше не было. До начала войны, помню, сохранилась наша святая троица — любимая нашей учительницей Анной Михайловной Кузнецовой. К моему приезду в Москву она уже умерла где-то в эвакуации, мы все так и не побывали на ее могилке.

Толя действительно встречал меня с Нюренбергами и моим Толей на вокзале, и было очень похоже про все то, что писалось в его письме; и давка, и двор, и запах Леснорядского рынка.

В одном он ошибся, мой юный старый друг. Я много раз перечитывал его письмо, но никому не показывал. Нашел одну симпатичную фразу: «А вообще я довольно легкомысленный и непутевый тип». После моего приезда в Москву в конце мая 1946 года и свидания на вокзале с Толей Стефановским, мы с ним больше никогда в жизни не виделись, даже случайно. Думаю, письмо своим содержанием и тоном дает ответ на загадочный вопрос о том, почему мгновенно и прочно распалась наша дружба. Осталось навсегда щемящее чувство первой настоящей дружбы. И еще: почему-то навсегда сохранилась дата рождения Толи: 14 сентября. Может, и ошибаюсь, но даже проверять для документальности не хочется. Найдется кто-то не ленивый или дотошный читатель, пусть и проверит.

Так и закончилась юность моя. Наступила взрослость. Через один год, закончив 10-й класс 315 школы, я уже поступил в институт.

10 апреля 1945 года

(Толя — мне в Красноярск, из Челябинска)

Здравствуй, братишка! Хоть и обижен на тебя, но пишу первым, потому, что люблю курносого... Сидим сейчас на астронавигации. Справа от меня — Левчик, а слева — Жека. И отчаянно хотим спать: во-первых,— понедельник, во-вторых,— шестой урок, в-третьих,— вчера прибыли с танцев в 1.00, а подъем в 5.00, в-четвертых... (это Левка отсчитывает «во-первых» и так далее, ты ведь помнишь его манеру). За Ленинград и за Москву мы спорим по-прежнему, с переменным успехом: какой из них «город», а какой «деревня». А вот на танцах «молодежь» меня забивает. Я вообще туда стал редко ходить, а вчера пришел, они мне во время танцев дорогу уступают и говорят: старикам везде у нас дорога (это намек на мою грядущую лысину).

Живем не весело, не скучно. Полетов почти нет: погода стоит мерзкая. Так что раньше 1 мая вряд ли удастся летануть*. Учеба к концу идет и учусь неплохо. Изредка (раз семь в недельку!) смотрим кинокартины или концерты в нашем офицерском ДКА. Ну, о чем тебе еще написать, я даже не знаю, что интересного для тебя. Ты так давно не подаешь голоса. Очень хочу, чтобы ты написал, как жизнь молодая, и как в школе, и скоро ли будет так, чтоб мама могла не писать мне о твоих неприятностях**. Я не умею и не хочу читать тебе нравоучений. Ты ведь взрослый парень. Ну неужели это будет всю жизнь у тебя? Довольно! Умей сочетать ум и лиричность — с серьезностью на уроках, веселье — с занятиями в школе, театр и радиокомитет — с учебой. И будь «мальчиком» хорошим дома. Тогда все станет на свое место. А ты избавишь меня от роли «воспитателя» своего «блудного» брата: никак не хочешь браться за ум.
* Дело шло к Победе, так что «летануть» (на фронт), Толя чувствует, не суж­дено: отсюда и общее настроение.
** Мама, вероятно, все же «настучала» на меня Толе, и его письмо — реакция на мамино. (В те дни меня исключили из школы и комсомола, но об этом — позже.)

Сегодня уезжают выпускники, тоже слушатели-офицеры. Кончили учиться, а мне еще два месяца «ишачить». Ох, барбос, и надоело же! Хочется настоящей жизни. Привет тебе от моих и твоих друзей. Поцелуй папу и мамочку. И обязательно пиши.

Целую, твой брат

11 апреля 1945 года

(Толя — родителям в Красноярск)

Дорогие вы мои! Получил сегодня сразу два письма. Как и полагается в такой «знаменитый» день, долго не верил, что меня ждут письма. И все же вы не подвели меня, несмотря на 1 апреля. Смешные вы мои родители. Просто так для ради шутки написал за «женитьбу»***, а уж вы... И вот сразу папка и мамка откликнулись, причем, довольно серьезно. А я ведь, как это ни жаль, не скоро собираюсь обзаводиться семьей. «С милым рай в шалаше» — заповедь не моя. Да и переубеждать не надо: я все «за» и «против» знаю наперед.
*** Насчет «жениться», Толя не шутил: я уже знал его невесту Валю, конечно, из «секретных» Толиных писем: очень милая женщина, и по моему совету Толя исподволь готовил родителей, чтобы обошлось без обмороков.

Я лучше расскажу вам о своих делах. Все идет так, как лучше в Челябинске быть не может. Вчера проводили еще одну группу наших новых друзей (они начали учиться на три месяца раньше нас)*. Уже начались госзачеты в следующей роте. Выпуски в этой огромной школе, как часы, каждый месяц. И на нашу долю приходится июнь: середина июня. В высшей степени приятно это знать: увы! Относительно «остаться» в Челябинске— большое спасибо за совет. Но я уже твердо решил ни в коем случае этого не делать. Вот моя несложная философия: штурманское дело — дело стоящее, насчет военной службы — отслуживши, «будем посмотреть». Но уж во всяком случае, надо прожить эти несколько лет, надоело все откладывать «на завтра»: ведь дело идет к 25—26 годам! Мне больше никогда эти годы не вернутся. Да я, черт возьми, оставшись в Челябинске, и лысым здесь стану (слышишь, папка?).
* Опоздали: война кончалась. А прежние выпуски уже дали жертвы.

А если б вы знали, как тосклива здесь жизнь «постоянного состава : одни и те же лица военно-авиационных «девушек», вечные сплетни и взаимные измены, нет хорошей библиотеки, лучший театр — местная паршивая оперетка. В субботу и воскресенье регулярно (больше деваться ведь некуда) — в клуб на «танцы». И там опять будешь видеть те же физиономии, только вспотевшие и разгоряченные. И опять в сотый раз дашь себе слово не ходить в этот сарай, чтобы в следующую субботу нарушить собственное слово... А город недосягаем,— это 25 километров, каждый раз спрашиваешь разрешение начальства. Пару раз съездишь (да и куда?) — застрянешь. Нет, прозябать здесь лучшие годы я не согласен. Да и интересно еще помотаться по свету, пока молодой...

Ну, курносые, я, кажется, уже переубедил вас. На том и порешим. Начали помаленьку летать, здесь полеты совсем не те, что в Красноярской школе. Они и трудней и легче, и хуже и интересней, и скучнее. Там садился я в двухместную машину и чувствовал себя хозяином: давал курсы, рассчитывал данные, в общем был полноправным штурманом. Здесь мы садимся в ЛИ-2 по десять человек**. Это вроде летающего класса или лаборатории. За 5—6 часов полета (это АДД — все упражнения большие) успеваешь многое сделать. Некоторые ухитряются вздремнуть, хотя с нами два инструктора-преподавателя, которые и оценивают нашу работу. Летать мне очень нравится. Чувствую себя в воздухе прекрасно, хотя до сих пор изредка пошаливает пузо. Челябинский мой налет уже составил 12 часов, а всего нужно 60 часов. Апрель здесь—нелетный месяц (от погоды), будем заниматься. Кончился урок, иду обедать. Валику скажите: пусть пишет и не шалит.
** Судьбе было угодно, чтобы и я, учась в юридическом институте, тоже по­летал на ЛИ-2 (бывший «Дуглас», изобретение Сикорского), на такой же лаборато­рии: и астрология, и радиомаяки, и радиокомпасы, и НЛН (навигационная линейка) тоже достались мне, как по наследству...

Целую, ваш Толик.

Да, еще: пишите мне до востребования, тогда письма попадают прямо мне в руки.


24 апреля 1945 года

(Толя — родителям в Красноярск)

Мамочка, дорогая! Получил сегодня обиженную открытку. Стыдно, но не совсем, потому что недельку назад послал порядочное письмо. А чаще... ей-богу, не получается, ну не умею я писать письма и открытки «жив-здоров». А жизнь моя событиями по-прежнему бедна. Малюю с утра до ночи стенгазету и прочее. Наш майор Кейдия даже сказал мне из своих знаменитых пословиц «грузинского разлива»: «Ты, Аграновский, своей работой сбил меня с панталонов». В общем дым коромыслом. И, конечно, все мои сачки со мной, «сачкуют» сколько влезет. Между прочим, могу похвастать: наше отделение дало к 1 мая 100%-ную успеваемость. А знаешь, что здесь 100%! Это значит, что во всем отделении нет ни одной «двойки» и «тройки», только «хорошо» и «отлично», как говорит Вася Добряков (помнишь, мамочка, наш «печник»?): «Дали по мозгам крепко!»

Кроме этого всего начал подготовку самодеятельности. И тут выяснился у меня неожиданный талант: написал несколько сценок-пародий для хора с солистом и, говорят, неплохо. Одну популярную песенку на не менее популярный мотив (Валик, конечно, знает: «Или в Омске, или в Томске, в Красноярске — все равно...»). У меня рефрен «все равно» идет через всю песенку:

Били крепко на Волге мы фрицев,
Били гадов у Днепра.
Будут помнить Двину у границы,
Не забудут и Днестра.

Кто еще не захлебнулся,
Все равно пойдет на дно
Или в Эльбе, или в Шпрее,
Или в Шельде — все равно!

А в заключение:

Когда их всех повесим,
Как давно уж решено,
Вместе с Гитлером и Гиммлер,
Да и Геббельс — все равно!

В общем, родные мои, закружился совсем, дохнуть некогда. Сейчас пишу, а все сачки удрали в кино. Деньги у нас идут переводом долго, так что получил недавно. И очень кстати, прямо к празднику. Благодарю вас за всех сачков. Привет от них.

Целую, ваш Толик.

27 апреля 1945 года

Секретарю Крайкома ВКП(б)

товарищу Аристову

Прошу Вас разрешить мне сказать о том, что давно тревожит меня. Речь идет о моей абсолютной убежденности, что я должен быть освобожден от работы в отделе пропаганды Крайкома, где я являюсь ответственным секретарем Комиссии Отечественной войны. Этому есть много причин, но я назову только одну из них: я не вижу основания к тому, чтобы после четверти века работы в качестве литератора, перестать им быть. Между тем, я уже почти на грани полного разрыва с журналистикой.

Не хочу скрывать от Вас: с некоторых пор стал думать о возвращении в Москву. Причем, отнюдь не потому, что я москвич, что меня влечет туда вообще, нет, это чувств» я еще мог бы заглушить в себе: я соскучился по настоящему, большому и живому делу, я не могу и не имею права работать на десятую долю своей мощности. Инженер или агроном, работающий три года на заводе или в деревне, уже считается специалистом своего дела, а я 25 лет держал перо в руках, я самый настоящий, неисправимый журналист, и никогда не смогу порвать с этой единственной моей и любимой профессией. Мое письмо отнюдь не претендует на цель просить Вас отпустить меня в Москву. Я хотел только сказать о моей полной неудовлетворенности работой в отделе пропаганды, о неправильном, нецелесообразном использовании меня и возникших в связи с этим настроениях. Прошу Вас, товарищ Аристов, вызвать меня для более подробной беседы.

А. Аграновский.

Мне неизвестно, состоялась ли в последующем более подробная беседа с Аристовым, о чем просил в письме папа, как неизвестно и то, помог ли Аристов отцу. Знаю лишь, что выехать в Москву, о чем мечтал папа, ему удалось в середине 1947-го, то есть через два с половиной года после письма секретарю крайкома.

ТРИ «АТТЕСТАТА ЗРЕЛОСТИ»

Рассказывать некоторые интересные сюжеты из моей жизни, связанные с темой «Трех аттестатов зрелости», я могу, как пьесу, предварительно огласив имена «действующих лиц». Каждое имя, став звеном, потянет одно за другое, а в итоге вытянет довольно длинную цепь. Она либо освободит меня от чьей-то моральной зависимости, либо поддушит, как куренка. Впрочем, чтобы снять с себя лишнее напряжение, заранее объявлю, что лично для меня те давние события носят уже ностальгический оттенок, а для читателя, возможно, всего лишь назидательный. Итак, я начинаю мои сюжеты с «действующих лиц»:

Гера Аристов — старший сын первого секретаря Красноярского крайкома партии. Однажды, помню, я оказался у них дома, но был практически незамечен Аверкием Борисовичем Аристовым: не удостоен разговором о жизни или о школе, в которой учился вместе с его сыном. Гера был классом старше меня и, кроме того, секретарем школьного комсомола. Он отличался выдержанностью характера, справедливостью в отношении к людям и совестливостью; мы не дружили с ним, но симпатизировали друг другу.

Анатолий Иванович Федоровский—директор моей 10-й «мужской» школы, «дружившей», как принято было тогда говорить, с 11-й «женской», территориально находящейся недалеко от нас на проспекте Сталина. Анатолий Иванович носил очки с очень сильными стеклами, которые, вероятно, освободили его от армии и фронта, но не сумели уберечь от алкоголизма, в конечном итоге его сгубившего,

Мишка Бернштейн и Айзенберг (имя второго выветрилось)— соученики моего 8-го класса, они сидели за одной партой, враждовали, но, главное, именно они явились основным звеном в сюжетной цепи, со мной связанной. Айзенберг был рыжим, веснушчатым, ленивым на учение и очень скандальным. Что же касается Мишки Бернштейна, то именно он внес криминальный взнос в мой сюжет своей способностью к предпринимательству: обменам, сделкам, карточной игре и невероятной при этом трусостью, вряд ли оцененной бы современными бизнесменами как осмотрительность или осторожность.

Фарид — исчадие ада, истинная гроза города, прирожденный хулиган и бандит, сумевший в свои пятнадцать лет от роду обложить данью не только Бернштейна из моего класса, но и всю нашу школу. Я тоже его боялся (он ходил с «пером»), пока в моих руках не появилось огнестрельное оружие, кстати, из рук Мишки Бернштейна.

Преподавательница истории в нашем классе; имени ее совершенно не помню, но именно она явилась причиной моих бед и переживаний, а лучше сказать—двигательным механизмом «зачатия» сюжета.

Следователь милиции Рыбаков, о котором я могу сказать только то, что он обладал тихим голосом и был «стариком», если учесть, что мне было пятнадцать лет, а ему за сорок.

Три дезертира, спрятавшиеся к северу от Красноярска в районе пионерского лагеря, в котором меня угораздило быть старшим вожатым. Столкновение с этой троицей принесло мне в школе (возможно, даже в городе) славу якобы храброго человека и вместе с этим премию в виде охотничьего ружья (берданки шестнадцатого калибра), а еще кучу неприятностей и забот.

Лия Борисовна Гераскина — драматург, работавшая в ту пору то ли редактором детского вещания Красноярского радиокомитета, то ли его директором (в чем я ничего не понимал). Она жила в городе с сыном и дочерью, бывшими ядром всего детского вещания, то есть актерами; они приобщили меня к своему кругу, за что я им весьма признателен, но все потом обернулось скандальной славой: на сей раз уже не городской (в одном Красноярске), а, можно сказать, всесоюзной.

Тут же следует назвать Василия Ланового — нынешнего Народного артиста СССР: в моем сюжете он сыграл свою роль, причем, не в фигуральном смысле слова, а совершенно реальном. Именно Лановому было поручено играть на сцене, а потом и в кино лично меня. Что я ему прощаю и в силу профессионально сыгранной роли (хотя это были первые его шаги на актерском поприще), и в силу своею собственного великодушия.

Последним (лучше бы, конечно, первым) надо назвать секретаря горкома комсомола Бестужева, прозванного в Красноярске «Бесом». Он был сыном секретаря горкома партии и, кроме того, занимался борьбой или боксом, был высок и красив, что заставило его ревниво относиться ко мне в связи с моими успехами на «женском» поприще, Ему казалось (да и мне, признаться, тоже), будто вся «женская» средняя школа в меня влюблена. Увы, отделить личное от общественного ни восемнадцатилетнему Бесу, ни мне (совсем еще пацану) не было суждено, что и имело роковые последствия.

Разумеется, могу упомянуть мою маму, моего папу и старшего брата: сколько страданий принес я моей переиспытанной семье!

Теперь, представив «действующих лиц», могу приступать к изложению истории, не забыв добавить ко всем перечисленным самого себя, без которого она просто не смогла бы родиться, продолжиться и завершиться. Правда, еще очень важные «герои» сюжета тоже должны быть введены мною в число «действующих лиц», хотя они лишены собственного лица и в прямом и в переносном смысле этого слова: одним героем был коллектив моей 10-й средней школы, а другим — тоже коллектив, но, во-первых, уже много лет спустя, а, во-вторых, вовсе не школы, а «Комсомольской правды», в которой я к тому времени, когда завершался сюжет, проработал семнадцать лет.

Итак, я начинаю с самой грустной ноты: с трагической судьбы семьи Аверкия Борисовича Аристова. В конце 1944 года внезапно заболевает менингитом Гера Аристов и через неделю умирает. В моем комсомольском билете до сих пор стоят его подписи, связанные с комсомольскими взносами. Потом пошли уже другие подписи, но Герина мне дорога и вызывает щемящее чувство невосполнимой утраты. Добавлю к сказанному, что буквально через месяц погибает младший брат Геры — двенадцатилетний сын Аристова: мальчика пригласили облететь на гидросамолете остров на Енисее, и на глазах всего города происходит авиационная катастрофа. Водолазы успевают прибыть к месту падения самолета в воду через час, когда ни мальчика, ни экипаж спасти было невозможно.

Трудно сразу переходить с печального события на дела прозаические, но иначе сюжет остановится: дело в том, что преемником Геры Аристова на посту комсомольского секретаря школы стал я. Теперь мои подписи появились во всех комсомольских билетах, кроме моего собственного. Выбором в секретари я обязан директору школы Анатолию Ивановичу (но не секретарю горкома комсомола Бестужеву, что важно мне отметить), мотивы же директора школы мне неизвестны. Одновременно с новой должностью, я получил от Анатолия Ивановича некоторые привилегии, которыми пользовался раньше Гера, а именно: мне было разрешено приходить в кабинет директора, выкуривать с ним «беломорину», а он при этом, не боясь «продажи», мог выпить в моем присутствии стопку водки «под бутерброд».

Примерно в это же время предложила мне Лия Борисовна Гераскина войти в радиобригаду, что доставило мне кроме творческой радости еще и популярность среди школьников. Мы разыгрывали в прямом эфире (в те времена записи не было), причем после одной или двух репетиций, сказки Андерсена или Гауфа. Кажется, среди них был «Маленький Мук», в чтении которого я «играл» ведущего, то есть, рассказчика. Мы научились сами «делать» ветер, плеск воды, а уж читать «с выражением» было истинным удовольствием. Откровенно говоря, я ходил к Гераскиной, главным образом из-за ее дочери, к которой был неравнодушен. Впрочем, сюжет мой должен двигаться вовсе не из-за моей увлеченности дочерью Гераскиной, а тем, что Лия Борисовна с того момента была практически в курсе всех моих дел, как личных и сокровенных, так и школьных.

А сейчас вернемся в школу, в которой произошло событие, резко повернувшее всю мою жизнь: кто бы мог заранее предсказать! На одном из уроков наша «училка» истории схлеснулась с ленивым и вздорным Айзенбергом и, не выдержав, вдруг «парировала» упорство ученика буквально так: «Послушай ты, жидовская морда, немедленно выйди из класса!» Для меня и всего класса это обращение исторички было неожиданным и странным: вообще-то говоря, для Красноярска и всей Сибири антисемитизм не был характерен. Я его вообще не ощущал. Говорят, что и сегодня за Уралом тоже редко встречается патологический антисемитизм, если он и бывает, то лишь «привитый» или поощряемый сверху. А в ту пору?! Короче говоря, я тут же, пристыдив историчку, назвал ее не столько истОричкой, сколько истЕричкой (эта острота была на поверхности и пошла гулять по школе и по городу), и призвал класс в знак протеста с урока тут же уйти. Класс поднялся и ушел: к сожалению, мой авторитет среди учеников школы был высок, хотя лучше бы в данном случае проявился бы не послушанием, а более разумным решением. По моему призыву вся школа объявила учительнице бойкот на две недели. Пошли разговоры по городу, особенно в горкоме комсомола у Бестужева: оскорбление Айзенберга звучало гораздо тише самого бойкота, тем более, что историчка преподавала, кроме самой истории страны, «Краткий курс» партии, а уж не ходить всеми старшими классами на эти занятия было вызовом не учительнице, а самому «Краткому курсу». В воздухе запахло чем-то политическим, мне тут же «пришили» дело, границы которого превзошли банальные рамки школьного конфликта. Бестужев, беря реванш, произнес на бюро горкома страшное слово, сразу получившее растиражированное толкование: этим словом была «забастовка», организованная секретарем комитета комсомола Аграновским.

Анатолий Иванович последний раз пригласил меня к себе в кабинет, «беломорину» не дал, но стопку водки все же «дернул», чтобы сказать мне главное: Валерий, теперь держись, будет собрание, и я даю тебе добрый совет покаяться: трудно ли тебе сказать, что ты «ляпнул», а теперь жалеешь о «забастовке»? Мне еще хватило глупости объявить Анатолию Ивановичу, что каяться я не буду, а вам, Анатолий Иванович, как моему директору, просто непедагогично не выступить в мою защиту, а проявить трусость. Директор промолчал, причем истинных причин молчания я не знаю, а придумывать не хочу. Потом было собрание (симбиоз комсомольского с педсоветом), которое вел в качестве председателя «сам» Бестужев, приехал в школу со своим бюро. Они решили, по-видимому, закончить все формальности сразу «на месте».

Тут-то мне и был выдан первый в моей жизни «аттестат зрелости»,— не скажу, что обретенная мною таким образом «зрелость» вела меня к мудрости, но к жизненному опыту, сопряженному с разочарованием и потрясением предательством, безусловно. Правда, смертельной обиды на кого-то я странным образом не испытал: возможно, мне удалось просто «войти в положение» присутствующих на собрании. Впрочем, сдаться без боя я тоже не мог: мою пламенную речь, произнесенную перед голосованием, я совершенно не помню, но факт тот, что считать голоса, поданные «против» и «за» меня, все же пришлось. Первый тур был в мою пользу: я буквально метался по залу, глядел в глаза моих товарищей, поднявших руки вверх, что-то говоря о том, что «вы же понимаете, что «шить» мне организацию политической забастовки, элементарно неприлично», и на глазах руки моих соучеников опускались. Второй тур голосования тоже не дал желаемого: исключения из комсомола не получилось. Клянусь вам, что наступил момент, когда я решил, что «Бесу» с его послушным горкомом, меня не осилить, что вся «туфта» с политическим обвинением разрушается.

Но в это мгновение, как в классическом варианте драматургического действия спектакля, в зале вдруг появился ничем не примечательный человек по фамилии Рыбаков, которого я, к несчастью, как говорится, имел честь знать. Попросив слово, он тихим и спокойным голосом произнес короткую речь, касающуюся лично меня, после чего судьба вашего «раба» роковым образом решилась.

Кто же был этот уравновешенный следователь Рыбаков и какую (главное!) обличительную речь он произнес против меня на собрании? Я не знаю такого общества, как в прошлом, так и в нынешние времена, которое бы отказалось от жгучего интереса к «подробностям». Не обижайтесь, мой уважаемый читатель, но вы тоже мало отличаетесь от участников собрания, хотя было оно чуть менее пятидесяти лет назад (страшно подумать, как давно, и как мало мы изменились!), а потому тороплю удовлетворить вашу любознательность: «даю подробности». Но как бы они ни были интересны, мне придется на какое-то время притормозить развитие сюжета.

Напомню читателю, что, едва достигнув четырнадцати лет, я вступил в комсомол, «отбив» 16 октября 1943 года телеграмму папе, оказавшемуся в тот момент в командировке в Москве. Впрочем, обнаружив в папином архиве текст этой восторженной телеграммы, которую уже раньше вам процитировал, при этом про себя улыбнувшись: дело в том, что прошлое, нами прожитое и пережитое, как бы мы от него ни отворачивались или даже стыдились, все равно остается с нами. Банально, но это так.

Однако продолжу: в начале весны 1944 года я получил лестное для меня предложение провести школьные каникулы старшим пионервожатым в лагере на Енисее, примерно, в пятидесяти километрах на север от Красноярска. Родители, естественно, не возразили, и я тем более не был против. Теперь, наверное, нужно было бы посвятить какое-то количество слов дивной природе, окружающей нас, но все это я решительно опускаю: во-первых, всех прелестей не помню и описывать не умею, а во-вторых, потороплюсь к событию. Пионерлагерь был не простым, а специфическим: туберкулезным. Там отдыхали школьники до шестого класса, состоящие на учете в диспансере, из-за чего они, конечно, не перестали быть и детьми, и пионерами, к сожалению, ослабленными болезнью. В лагере я оказался единственным «мужчиной», если не считать баяниста Сереги — молодого лейтенанта, подчистую демобилизованного из армии: в первый год войны он потерял на фронте оба глаза. К описываемому мною времени Серега освоил баян «слепым методом» и играл уже два марша («Вставай, страна огромная» и «Утро красит нежным светом»), под которые мы всем лагерем делали зарядку. Кроме того, у нас со старшим отрядом велись военные игры с походами, со взятием знамени «противника», с разведчиками и прочими атрибутами. Тут-то наши разведчики и обнаружили на территории лагеря в канаве грузовую машину (кажется, трехтонку, что-то у них там в машине сломалось) с тремя «странными» людьми, причем машина была до верху забита мешками с мукой. Только потом мы узнали, когда вся эта история благополучно закончилась, что «странные» люди были отпетыми уголовниками, бежавшими из одного из отделений Норильлага, находящегося где-то в районе Енисейска. Разумеется, мы смертельно рисковали, если бы сунулись к ним с выяснениями, тем более, что беглые уголовники захватили машину с мукой (для пропитания), убив при этом шофера. Хорошее соседство у нас появилось, не правда ли?

В лагере, кроме меня, «пятнадцатилетнего капитана», из взрослых была директриса (к сожалению, забыл имя этой молодой и доброй женщины). Она постоянно ждала письма от мужа с фронта, пропавшего без вести чуть ли не с начала войны. Была еще девушка-медсестра Валечка лет восемнадцати, которая, как мне потом говорили, через какое-то время вышла замуж за нашего Серегу-баяниста. Вот, собственно, и все наличные «силы» пионерлагеря. Именно Валечку с двумя старшими мальчишками мы отправили еще днем пешком за помощью к ближайшему селению, находящемуся километрах в двадцати на север от нас по Енисею: там, по крайней мере, были телефон и, возможно, взрослые мужчины. Я чувствую, что слишком далеко отдаляюсь в сторону от сюжета, но мы непременно вернемся назад и сойдемся с ним в тот момент в школе, когда произносил следователь Рыбаков свою речь, роковым образом решившую мою комсомольскую судьбу.

Под вечер, однако, произошло событие, неожиданно подтолкнувшее нас к активному действию (увы, безрассудному, но совершенно правильному): один из наших мальчишек-разведчиков принес известие, что три «странных» человека стали перетаскивать мешки из грузовика на остров к нашей лодке. Они определенно смывались. Ну и слава Богу, как говорится, пусть уходят, но — наша лодка?! «Благоразумие» и не позволило их «просто так» выпустить. На складе у директрисы я нашел охотничью винтовку, оказавшуюся берданкой шестнадцатого калибра (это я только потом узнал, что это берданка, поскольку до этого случая никогда не держал оружия в руках), а к ней несколько патронов, заряженных крупной дробью, порохом и тугими пыжами. Задуманную операцию я, конечно, был вынужден взять на себя, как бы став командиром. Сегодня это решение кажется мне наивным, окрашенным героическим флером, хотя на самом деле оно было куда серьезней и опасней, чем мною сейчас рассказывается: впрочем, сам факт излагаю с таким подозрительным количеством подробностей и так долго, что, по-видимому, понимаю теперь не так, как было в действительности, а как «должно было быть» при нынешних моих представлениях. Фантазия всегда «играет», раскрашивая истину обилием деталей. К счастью, дело кончилось благополучно, ведь эта троица уголовников вполне могла при желании перерезать мою «команду» вместе со мной.

Короче, когда стемнело, я с пятеркой старших мальчишек, вооруженный берданкой, переправился через протоку на остров в то мгновение, когда наши уголовнички уже сидели в лодке, нагруженной мешками с мукой. Я еще «смело» крикнул им: не двигаться, буду стрелять! Они, конечно, двинулись, а я, зажмурив глаза, пальнул из берданки в сторону лодки. (Отвлекусь на минуту, вспомнив, как много десятков лет спустя, оказавшись в Венгрии, я получил подарок в виде лицензии для отстрела кабана. И вот, представьте, рано утром за мной приехали егеря, одетые, как в оперетте, отвезли на территорию заповедника, подняли на вышку, под которой должны были пройти на водопой кабаны. В руки вложили карабин, и когда кабаны пошли, шепнули мне почему-то по-немецки: «Шиссен!» Я прицелился в самого маленького кабанчика, но затем отложил карабин и сказал им тоже по-немецки: «Ихь бин пацифист!» Как они хохотали...) А тут, ни секунды не мешкая, вдруг пальнул по живым людям. По Енисею уже шел нам навстречу (правильнее сказать, навстречу уголовникам) катер с солдатами, поднятыми нашей медсестрой Валечкой.

За всю эту операцию я как «главнокомандующий», был награжден публично (прямо в школе в присутствии школьников и педагогов) какой-то грамотой, но, самое важное, той самой берданкой, на которой сделали надпись с моим именем. Кроме всего, как выяснилось, я попал в одного из уголовников (к моему счастью, только ранив его): воистину новоиспеченный «ворошиловский стрелок», в те времена полагаемый почетным званием. Как вы понимаете, эта берданка была мне, как скрипачу кадило или как попу скрипка (в этой комбинации должно быть что-то про гармонь, но я не помню, в каком сочетании и с кем: попом или скрипачом). Так или иначе, берданка какое-то время повисела у меня дома на стене, пока мама не потребовала избавиться от огнестрельного оружия: она оказалась настоящей винтовкой, да еще с нарезным стволом, хоть и укороченным, и с настоящим затвором (мне даже выдали в милиции какой-то документ к ней). Выход из положения предложил Мишка Бернштейн: мы обмениваемся в такой комбинации — я ему берданку, а он мне браунинг. Зачем ему понадобилась берданка, я не знаю, а вот браунинг был почти игрушечный: крохотный, имел инкрустированную рукояточку и легко прятался в нагрудный карман моего пиджака. Правда, «боевым» браунинг не был: с расстояния в три метра не пробивал картон, потому что гильзы были переделаны под малокалиберные пульки. Одним словом, браунинг был просто заглядением, хотя я чуть не забыл сказать, что у него отсутствовала мушка, как у старинных дуэльных пистолетов.

О том, что я «вооружен», вскоре узнал Фарид: я тут же перестал его бояться, а он меня зауважал да еще до такой степени, что обучил «фаридскому» языку, на котором говорила только избранная в городе шпана. Я знал о «фарси», «хинди», «иврите» и других языках, но о «фаридском» услышал впервые: до сих пор не знаю, сам ли Фарид его придумал или перенял у кого-то, но говорить на «его» языке можно было, скрывая в тайне смысл разговора. Впрочем, «секрет» был примитивен, как бритая наголо голова: после каждого слога, из которых состоят слова, следовало добавлять к гласной «за», зи», «зя», и получалось как бы по-иностранному. Например, надо сказать «приходи», а ты говоришь так: при-зи, хо-зо, ди-зи. Или: по-зо, ка-за, жи-зи, то есть: покажи. Вот так и говоришь самому Фариду: дура, а никто не понимает оскорбления, поскольку на слух звучит «ду-зу, раза». И все довольны: и ты высказался, и он все понял, а остальные— как на приеме в Кремле иностранцы, с которыми без переводчиков говорить бессмысленно.

Как и следовало ожидать, в какой-то прекрасный день Мишка Бернштейн попался с «моей» берданкой. «Откуда взял?» — «У Аграновского выменял».— «На что?» — «На браунинг». И вопрос был исчерпан: домой ко мне явился следователь Рыбаков, когда мама и папа были на работе. Тихо сказал: ты, конечно, как малолеток, пострадаешь легче всех, а вот твоему отцу, недавно пришедшему «оттуда» да еще работающему в крайкоме партии, неприятностей не миновать. Обыск делать, или сам отдашь? Я вышел на кухню, подумал там, затем вернулся в спальню, где за картиной на стене, прямо перед глазами Рыбакова, лежала моя замечательная «игрушка». Рыбаков оформил акт, который я подписал, взял браунинг, а уж затем я увидел этого тихого человека на школьном собрании. Как я уже сказал, Рыбаков попросил слово и произнес что-то вроде того, что, мол, он лично изъял у меня огнестрельное оружие, за хранение которого меня вполне можно привлечь к уголовной ответственности, но судить Аграновского пока не стоит, но вот в комсомоле быть ему, факт, не место. Вполне удовлетворенный «Бес» тут же поставил вопрос на новое голосование. Результат не превзошел моих ожиданий: меня единогласно вышибли из «рядов». Анатолий Иванович тут же зачитал, не заглядывая в бумажку, словно знал ее содержание наизусть, приказ об отчислении меня из школы.

Так я пережил вручение мне первого в жизни «аттестата зрелости», но я сказал «первого», имея в виду, что будут еще два, отмеченных «зрелостью». Тут читателю придется потерпеть, до финала осталось совсем немного. Мама, надо сказать, бросила в меня тапок с ноги и тут же заплакала, Толи уже не было в Красноярске, он уехал учиться в авиаучилище в Челябинск, а потому не мог ни поругать, ни похвалить меня, ни утешить (по крайней мере, оперативно, пока рана была свежа), и я с нетерпением ждал его письма. А папа ночью сказал маме такие слова: «Ты знаешь, Фанечка? Это первый Валькин аттестат зрелости, не трогай его, он должен сам пережить». Вообще-то, все истинные мнения моих родителей я всегда узнавал ночью, когда из их спальни раздавался шепот: ушки мои сразу поднимались торчком, дыхание задерживалось, и я точно знал, что они думают не из педагогических соображений, а на самом деле. У папки была прелестная интонация (мы с Толей ее научились копировать), когда он шепотом разговаривал с мамой: знак вопроса следовал сразу после имени мамы: «Ты знаешь, Фанечка?, я думаю, что...»

Дальше я учился (лучше сказать: заканчивал девятый класс) почему-то в «железнодорожной» средней школе. Она находилась возле вокзала, вставать мне следовало раньше бывших моих соучеников и топать через весь город, тогда как «моя» 10-я была во дворе собственного дома. Через полгода в комсомоле меня все же восстановили, но возвращаться в 10-ю я принципиально не стал. Впрочем, никто меня не приглашал вернуться: ни Анатолий Иванович, ни некогда нежно относящиеся ко мне педагоги, ни бывшие одноклассники. Никто не жалел, что меня в школе нет. Я уже тогда сообразил, что человек или общество, совершив несправедливость, обладают способностью мстить сами себе усилением неприязни по отношению к личности, испытавшей их несправедливость. Вот такой вариант психологического мазохизма: здесь без Фрейда мне не разобраться, как, возможно, и вам, мой любезный читатель.

Сюжет уже на финишной прямой, его ждет последний акт моего спектакля (в прямом смысле этого слова): Лия Борисовна Гераскина очень скоро написала пьесу «Аттестат зрелости», увезла ее в Москву, куда по тем же законам драматургии вернулся из Красноярска я, попав (буквально) с корабля на бал, то есть с поезда на премьеру спектакля, кажется, в московском ТЮЗе. Пригласила меня сама Гераскина, заранее признавшись, что очень волнуется из-за моего присутствия, но почему она волновалась, мне стало ясно, как только открылся занавес. До начала спектакля мне был представлен высокий и красивый Василий Лановой, который изучающе смотрел на меня, попросил пройти по кабинету директора театра, где мы сидели, затем там же умолил меня присесть за пианино, взять несколько аккордов. Артист, как я понимаю, прямо «с натуры» входил в образ героя, которого он играл. Как я ему «пришелся», не знаю, он же мне—никак (хотя, кажется, я пристрастен). По пьесе главного героя звали Валентином Листовским, он был человеком сугубо отрицательным, эдаким суперменом (типичной «столичной штучкой»), оказавшимся в эвакуации в провинции; ко всему прочему, в пьесе никакого национального вопроса близко не было, зато был конфликт с школьным коллективом из-за гнусного характера «героя». Узнаваемости с собой этого Листовского я, конечно, не нашел, но обиды на Лию Борисовну тоже не испытал: пьеса была вполне профессиональна, конфликт — «типичный», актер на меня внешне походил, зато творческая сущность, уже тогда мне свойственная, потребовала с моей стороны солидарности. Больше того, когда через несколько лет появился фильм с тем же названием, тем же героем и тем же актером, да еще с успехом прошел по экранам страны, я мог бы даже «гордиться»: вот и я сподобился, став прототипом отрицательного героя. (Чтобы закончить эту мысль о прототипах, расскажу попутно такую занятную историю: в Каминном зале ЦДЛ сравнительно недавно, лет десять назад, Алексей Николаевич Арбузов вел обсуждение пьесы собственного ученика-драматурга. Меня угораздило в этом участвовать. Попросив слово, я сильно смутил маэстро странной для него речью: «Уважаемый Алексей Николаевич,— начал я без намека на улыбку,— мы решили с родным братом до конца наших дней всем отрицательным героям наших повестей или пьес давать фамилию Арбузов, о чем и ставлю вас в известность». Арбузов потрясенно спросил меня: «За что?! И вообще, кто вы и ваш брат?» Я ответил вопросом на вопрос: «Скажите сначала, Алексей Николаевич, почему вы отрицательного героя своей пьесы «Домик на заре» обозвали Аграновским? Что же касается меня и моего брата, мы, увы, и есть Аграновские!» Был общий хохот, но, строго говоря, классику нечем было ответить. Герой этой пьесы действительно был негодяем, но, когда пьеса писалась Арбузовым, назвать его Фадеевым, Соболевым, Вишневским или, к примеру, Борщаговским, он не рискнул, а тут возникла, по-видимому, в его памяти звонкая по газетным публикациям фамилия: Аграновский, о котором он знал, что папа сидит в лагерях и для драматурга абсолютно безопасен. Тем не менее, зря я вернул Алексею Николаевичу старый фамильный наш долг. Великодушнее надо бы быть?)

Как вы думаете, читатель, сколько лет должно пройти после сюжета, реализованного жизнью со мной в 1945 году, чтобы почти зеркально отразить аналогичную ситуацию? Не гадайте, я сам скажу: свой нормальный и вполне казенный второй «Аттестат зрелости» я получил, окончив в 1946 году десятый класс уже в Москве, А вот третью «зрелость» пришлось мне ждать ровно сорок лет: до 1982 года. Именно в этом году мой родной коллектив «Комсомольской правды», в котором я проработал к этому времени семнадцать лет, пользуясь, как мне казалось, всеобщим уважением, вручил мне третий «аттестат зрелости». Опять хотите «подробности»? Побойтесь Бога, мой уважаемый читатель: и сами меняйтесь, и вместе с собой меняйте наше общество, тем более что «подробности» всегда интересовали и ныне интересуют людей вовсе не для того, чтобы установить чью-то правоту или невиновность, а чтобы утолить свой ненасытный обывательский аппетит,— увы. Скажу главное, во имя чего и написана эта глава моих воспоминаний: сила воздействия стихийных бедствий (я имею в виду таких, как землетрясения, наводнения, пожары и т. п.), чревато человеку гибелью, и это известно каждому. Но вот злонамеренное воздействие коллектива (или общественного мнения) на личность — ведет к убийству. И сколько бы «аттестатов зрелости» испытанием коллектива ни получал человек от жизни, ничто ему не поможет — ни долгие годы беззаветной работы, ни безусловный авторитет, ни безупречная репутация: он обречен. Так, спрашивается, есть Бог или нет Бога на белом свете?

ПИСЬМА

28 апреля 1945 года

(Толя — нам в Красноярск)

Дорогие мои! Начинаются «горячие денечки»: вплотную подошли госэкзамены. Теперь очередная рота на выпуск — наша. Теперь и полеты довольно интенсивные. Правда, осталось только девять упражнений, но это самые длительные и сложные полеты.

И настроение стало лучше, стало интересней жить. И выпуск ближе. Если бы не беспокоиться за моих курносых, особенно за Валюшку*, то, пожалуй, не переставал улыбаться: есть еще шанс попасть «в дело» на фронт.
* Вот и «аукнулось» волнение Толи за мои дела: докатилась новость о моем исключении из школы и комсомола

Недавно нашу офицерскую роту вывели ил состава 1-го батальона. Мы теперь—«отдельная офицерская рота». Это значит, что наш замечательный майор Кейдия избавился от нас, как и мы от него. И это неплохо. Последнее время он слишком на нас «пикировал». Появилась даже маленькая песенка на мотив «Кости-одессита»: «Я вам не скажу за всю коробочку, хоть она и не слишком велика, но пятьдесят второе, пятьдесят третье, пятьдесят четвертое, пятьдесят пятое, пятьдесят шестое «классные отделения» в город не пойдут наверняка...» «Коробочка» - это наш родной дом, а в город «не пойдут» — значит, увольнения не получат.

Говорят, майор Кейдия по поводу нашего выделения в «отдельную роту» сказал новую пословицу в своем стиле: «База с возу, гораздо быстрее майор Кейдия может поехать к очередному званию...» На том и расстались.

Веду сейчас образ жизни правильный и праведный ложусь спать вовремя, и встаю по подъему, и бегаю на зарядку. В общем, совсем приличный рядовой «слушатель».

Остается рассказать самое интересное, а именно: вчера в 6 часов вечера по радио (а значит, на весь авиагородок) было объявление: «Сегодня в ДКА состоится второй вечер из цикла «Мировая кинематография» на тему «Всемирная победа советского кино». В программе вечера: лекция младшего лейтенанта Аграновского, иллюстрированная отрывками из кинофильмов «Крылья холопа», «Чины и люди», «Потомок Чингизхана», «Броненосец Потемкин». Начало вечера в 21 час. Билеты для офицеров и их семей в офицерской столовой с 16.00

Я нарочно полностью привел этот текст, чтобы вы поняли, что это дело солидное. Главное, чтоб Валюшка-бандит это понял. Всего вечеров намечено восемь. Особенно я предвкушаю «особенности американского кино». Билеты раскупают заранее. Зал полон. Сидят в зале майоры, мои преподаватели с дамами явно испытывают ко мне уважение. Я определенно становлюсь популярным. Хвастать больше не буду, скажу только, что это мое дело занимает оставшееся время, и скучать мне некогда. Делаю «краткие выводы»: жизнь моя наполнена и интересна. А это caмое главное. Недоволен лишь вами, мои дорогие. Очень вы заставляете меня волноваться. Запомните! Что бы ни было дома, в первую очередь Я должен знать обо всем. И не молчите так долго. Это письмо считайте предварительным: так сказать, «иду на вы»! Последуют отдельные письма: папе, маме, Валюше. И каждое из этих писем должно быть для остальных секретным. Договорились?

Целую вас крепенько, ваш Толик.

9 мая 1945 года кончилась война: Победа.

11 мая 1945 года

Редколлегии газеты «Правда»,
товарищу П. Н. Поспелову

ЗАЯВЛЕНИЕ

Прошу предоставить мне работу в газете «Правда». Согласен на любую по усмотрению редакции работу: в одном из отделов, в секретариате или на периферии в любом пункте Советского Союза.

Имея почти 25-летний стаж и опыт разъездного корреспондента, очеркиста и фельетониста, надеюсь быть полезным.

Если бы стал вопрос о переезде в Москву, квартира моя никем не занята и числится за мной. В настоящее время, уже два года, работаю в Красноярске, в Крайкоме ВКП(б), в отделе пропаганды и агитации.

Член ВКП(б) с 1918 года,

№ партбилета 7290404

(А. Аграновский)

Одновременно с заявлением, в том же конверте — письмо:

«Многоуважаемый Петр Николаевич!

Мое стремление вернуться в газету и в коллектив, которые мне так дороги, вполне естественно. Два года назад, когда я был в Москве, я не решился говорить об этом, я понимал, что тогда это было в известной мере щепетильно: мои Партийные дела еще не были в порядке. Сейчас отпала и эта сторона.

Я исколесил вдоль и поперек всю Украину, Средню Азию, Сибирь, Белоруссию, Кубань. Знаю хлеб, хлопок, сахарную свеклу. Знаю Донбасс, Урал, промышленность Иванова. Знаю партийную и советскую работу. Случилось, что я стал партийным работникам, работаю в аппарате Красноярского крайкома ВКП(б). Дело это, конечно, огромное, важное, но я не понимаю все же, почему я должен оставить свою основную квалификацию, в которой у меня 25-летний опыт. Я ведь самый настоящий кадровый газетный журналист.

Пишу и сейчас: в местной газете, иногда в центральной печати, издаю книжки, но все это не то: газетчик не свободный художник, он должен быть органически связан с редакцией, ежеминутно чувствовать ее дыхание. Мне кажется, что больше всего я мог бы принести пользы в качестве разъездного корреспондента, ибо я очень хорошо знаю страну и имею большой опыт быстро ориентироваться в новых вопросах, что так важно именно при разъездной работе. Я мог бы взять на себя, в частности, обслуживание «уста районов, где постоянная местная сеть нуждается в известной помощи.

Разумеется, все это мои проекты, предложения. Согласен же я на любую работу, вплоть до работы литературного правщика, лишь бы вернуться к любимому делу, дышать газетным воздухом. Полагаю, что в Центральном. Комитете ВКП(.б), не только не будут возражать против моей работы в газете, но помогут в этом и дадут указание в Красноярск, чтобы меня не задерживали.

Жду Вашего ответа».

Насколько я знаю, отец не получил ни письменного, ни устного ответа лично от Поспелова, бывшего тогда и секретарем ЦК ВКП(б).

Друзья папы аккуратно сообщали ему, что в «настоящее время Поспелов не находит в редакции отцу места». Наконец, только через четыре месяца папа получает от Поспелова телеграмму

11 сентября 1945 года

Красноярск, редакция газеты

«Красноярский рабочий» Аграновскому

МОСКВЫ ГЭ7/001 11 9 0037

ВЫЗВАТЬ МОСКВУ HE МОЖЕМ-ПОСПЕЛОВ-

Я до сих пор не понимаю, на что мог рассчитывать папа, обращаясь к Поспелову. Не могу угадать истоков его наивности. Разве папа не знал (или не мог знать), сколько миллионов людей пострадали от репрессий, сколько еще миллионов находились в ГУЛАГе? Да, пришла Победа, но был жив и царствовал Сталин. Впереди — восемь лет террора и беззакония, страха и бесправия: какая «Правда»?!


6 июня 1945 года

(Толя — мне в Красноярск)

Здравствуй, Валюшик! Давно уже ничего о тебе не знаю. Забыл — не пишешь. Как твоя московская поездка*, как вообще все прочее? У меня все было бы неплохо, если бы не так скучно. Каждый день новые слухи о нашей судьбе, уже и верить надоело всему этому. Да и в конце концов: будем посмотреть. Главное, что если не через два, так через три месяца выпущусь отсюда. И тогда многое можно будет сделать: например, начать строить свою жизнь так, как хочется. Ты мне пиши все-таки, барбос, а то обижусь.
* Уже в ту пору мы подумывали о моем возвращении в Москву, папа называл это «десантом для захвата плацдарма».

Целую, Толя.

Как я понимаю, ясно им было только то, причем самое огорчительное, что на фронт они опоздали. Правда, еще была надежда попасть на Дальний Восток против японцев, но в начале июня об этой войне еще не говорили: она началась через три месяца.

5 июля 1945 года

(Толя — папе в Красноярск)

Здравствуй, папа!

Проходил сегодня медицинскую выпускную комиссию. Как всегда, все в порядке. Старик-терапевт разговорился со мной. Он интересовался, когда будет следующая моя кинолекция в ДКА и на какую тему: «Я уже три раж слушал вас, я ведь всю санчасть сагитировал». А потом вдруг добавил: «Между прочим, вы, наверное, не помните того времени (вас и в проекте не было), печатался в Харькове (кажется, в «Коммунисте») публицист Абрам Аграновский, я тогда зачитывался его статьями, они почему-то подписывались странны псевдонимом «Бэлы»**... Мне было не просто приятно сказать, что автор — мой родной отец, я был искренно горд: мни отец — лучший человек в мире!
** Поразительное дело: я никогда не знал и до сих пор не знаю, откуда и почему папа избрал себе псевдоним «Бэлы»: просто никогда не заходил разговор на эту тему.

И вот теперь по этому поводу, дорогой мой папка, я хочу серьезно поговорить с тобой. Очень серьезно. Сейчас, когда закончилась величайшая война, когда весь народ начинает залечивать раны, ты имеешь полное право отдыхать. Больше того, ты обязан: для своей семьи, для своей будущей большой и интересной работы и, не боюсь этого слова, для самого себя. Я же ведь знаю, что ты думаешь: отдыхать ты будешь, когда не будет причин для волнений, когда ты будешь в Москве, на работе, достойной тебя, среди друзей. Но я вспоминаю Красноярск и вижу, что за редким исключением, причины для волнения никогда не переводились. Верно? И я не знаю, скоро ли будет то время «полного отдыха», о котором все мы мечтали всегда. Я еще толком не понял всей красноярской ситуации, но вижу одно: нужно решительно требовать то, что обязаны для тебя сделать. Ибо не милость это, а твое законное право после всего пережитого.

Ты вправе ехать в Москву, требовать восстановления (абсолютного, всестороннего), даже вправе требовать материального возмещения (хотя бы когда-то конфискованных вещей*). Я не говорю о частностях, но в принципе, по-моему, я прав. И еще одно, если уж там отказываются понять (а мне кажется, просто не хотят отпускать из Красноярска такого работники),— ей-богу, надо плюнуть и... просто отдохнуть. Только хорошо, всей семьей. Кик бы мне хотелось вместе с вами сейчас быть! Мне кажется, что дома не все в порядке: мама гудит немного, Валюша все еще ребячится, и за всеми за вами нужно последить. Ты извини, дорогой отец, если я что не так сказал. Помни главное: здоровье. Свое и мамино здоровье вы должны сохранить не только для себя, но и для Вальки, и для меня. Мы еще весели поживем вместе. Берегите себя, мои дорогие, и не бойтесь за меня. Немного посачковать» и вы имеете право. Целую всех вас,
* Наивный Толя человек (и я таким же был)! Даже мама, человек практичный в сравнении с папой и Толей. никогда не поднимала вопрос о конфискованных вещах. Помоему, просто боялась: был еще жив Сталин, началась новая волна посадок. Иногда думаю, что папа вовремя умер... До 1951 года ему оставалось всего шесть лет: какие компенсации?!

ваш «блудный» Толик.

ХРОНИКА. 4 июля 1945 года, как сообщает «Правда», подведены итоги XIV Всесоюзного шахматною чемпионата. Смотр советского шахматного искусства завершился победой Михаила Ботвинника.

Петрусь Бровка публикует в «Правде» очерк о селе на Украине под названием К солнцу».

15 июля 1945 года

(Толя — папе в Красноярск)

Здравствуй, папка! Получил твои книги. Большое спасибо! «За победу я помню еще по Красноярску, даже рукопись. Получилась книга солидная, умная, основательная. А вот вторая, которую ты прислал, и я вижу впервые, для меня совсем новость**. Она мне очень понравилась, эту книжицу прочитали все мои приятели. И с большим интересом. Ты молодец у меня! Сумел о сто раз известных вещах написать свежо и ярко.
** У папы стали выходить небольшие книжки, откровенно говоря, с трудом и натужно написанные: еще не набрана уверенность, еще заметны скованность и зажатость: «Простые рассказы», «За победу» (1945 год), потом, уже позже, вышла «По старым русским слободам» (это в 1950 году) и «Сегодня и завтра» (1952 год, уже после смерти отца, причем все книжки изданы Красноярским краевым издательством). Бедный наш папка, так и не сумел набрать формы, соответствующей прежним годам. Лишь в 1960 году в издательстве «Советский писатель» нам удалось с Толей собрать достойную папы книгу (с прекрасным предисловием Владимира Тендрякова).

Пишу тебе в перерыве между зачетами. Завтра снова буду летать в ночь. А сегодня воскресенье. У нас спортивный праздник на стадионе, с которого мне предстоит новое дело: радиорепортаж, это мы будем делать вдвоем с Семкой Цирельсоном — чудным парнем и перец» хохмичом в училище. Текст составили вчера ночью, и он уже утвержден политотделом. Целую крепко курносых,

ваш Толик.

ХРОНИКА. 15 июля 1945 года «Правда» помещает очерк И. Эренбурга о Ленинграде под названием «Вечный город».

В этот же день во МХАТе играют премьеру спектакля «Анна Каренина», в главной роли Алла Тарасова.

В «Правде» публикуются потери Британской империи во второй мировой войне: с 3 сентября 1939 года по 31 мая 1945 года убиты, ранены и без вести пропали 1 424 634 человека.

24 июля 1945 года

(Толя — маме в Красноярск)

Здравствуй, мамочка! Так замотался с зачетами, что совсем перестал писать тебе. Очень волнует меня моя дальнейшая судьба. Мне уже ведь 23 стукнуло, очень надоело быть мальчишкой. Я недавно чуть было без 5 минут женился. И вовремя одумался. Короче говоря, ума хватило. А пора бы осесть прочно на землю, стать на ноги... Хочу поговорить с тобой и папой, хорошо обо всем посоветоваться. Я ведь сейчас снова на распутьи, как год назад, когда отдал полный год ХВАШу, так и пролетели 43-й и 44-й годы... Погода стоит самая осенняя, пятый день подряд льет дождь. Откуда только вода берется. Настроение мрачное, декадентское. В общем — осень и насморк в середине июля. Помнишь, мамка дорогая: «Листья падают, кружатся надо мной. Оказалось, что её... другой». Целуй курносых и пишите.

Толик.

Ума, к сожалению, моему старшему братишке не хватило: женился-таки! Это письмо было «подготовительным», чтобы мама обошлась без скандала и истерик. Мы с папой сразу все поняли. Женой Толи стала добрая и милая женщина, «царица» офицерского буфета и столовой. Потом уже выяснилось, когда они приехали в Москву и поселились в нашей квартире на Русаковской улице, что у Вали было то ли двое, то ли трое детей, о существовании которых Толя даже не догадывался. Начался бракоразводный процесс с помощью наших друзей и родственников.

12 августа 1945 года

(Толя — папе в Красноярск)

Здравствуй, мой дорогой отец!

Получил твое большое письмо*. Я вспоминаю свое отношение: как и тогда, я больше узнаю тебя в том, за что пытались обвинить тебя недалекие, тупые люди. И каждый раз я больше уважаю, ценю, люблю.
* В какой уже раз я ругаю наше с Толей легкомыслие: неумение ценить и оберегать письма родителей, которые были куда нравственнее нас. А мы — увы!

А сейчас я уже «старик», самый взрослый в моей роте. И каждый раз, когда у тебя неприятности (сколько их уже было!), я узнаю тебя больше, моего замечательного, принципиального и умного отца. Я что-то не задумывался раньше, чем ты мне так дорог. А здесь, в Челябинске, я много вспоминал тебя. Как давным-давно ты читал мне Гулливера и объяснял смысл войны «тупоконечников» с «остроконечниками». Помнишь? Ты уже забыл, конечно, а я хорошо помню. Даже обложку книги с орлом. И помню, как запускал с тобой змея где-то в Крыму, а потом с палками (от настоящих змей) ходили его искать... И много-много вспоминал еще. И дом отдыха с Калининым, Брускиным и твоими «детскими фокусами, и поездку на границу с чашей первой общей выпивкой у полковника Ворона, и твой сценарий с моим «участием»...

Ты мне всегда был больше, чем отцом — другом, учителем, лучшим образцом для подражания. Все это и оформилось постепенно в юношескую мою формулу: «Лучший человек в мире — мой отец!» Знаешь, я горжусь немного тем, что сумел пронести этот девиз через все годы, как бы ни было трудно и опасно. И вот сегодня я еще больше узнал о тебе: еще один сочный кусочек. Ты в возрасте Валюшки уже задумывался о судьбах мира. Что могут понимать все эти люди, которые в 1914 году если не были лавочниками, то просто обывателями. Обидно, что им дано судить тебя... Вот ты в вазрасте моем. И уже в харьковском «Коммунисте», уже признанный журналист. Мне недавно припомнились твои рассказы о футбольной поездке в Германию в качестве корреспондента, об очерках о германской революции, о твоей полемике со Скрыпником и о витязе Дудника Демьяна Бедного. Еще случайно узнанный кусочек твоей жизни: вражда с одним могущественным чиновником и дружба со знаменитым литератором. Я горжусь своим отцом. И очень хочу быть рядом с тобой и в драке, и в дружбе. А что касается всей этой истории, то могу сказать одно: «Все пройдет, как с белых яблонь дым». Ибо иначе и быть не может. Помнишь, мы писали о балете «Коппелия»: «Правда победит!»?

И только одно мне обидно: твое здоровье, твои нервы, семейный мир, хорошее настроение — все это растрачивается на всяческие дрязги. Поэтому мой лозунг все еще прежний: побольше внимания личному. Ты имеешь право на это и даже обязан во имя будущего, во имя семьи. Так что мое недавнее к тебе письмо нисколько не считаю наивным. У меня eve no старому. Скоро надеюсь получить отпуск. Тогда уж наговоримся. А пока пиши. Целую крепко и поцелуй курносых.

Твой Толя.

ХРОНИКА. 12 августа 1945 года Совинформбюро сообщает, что в течение 11 августа наступление в Манчжурии вели войска под командованием маршала Василевского.

В тот же день в Москву прибывает генерал Эйзенхауэр. Одновременно с Эйзенхауэром маршалу Жукову и генералу армии Антонову вручены высшие американские боевые ордена.

«Правда» публикует в этот день целую полосу, посвященную событиям японской войны. Тут же говорится, что готовится Всесоюзный парад физкультурников, который должен состояться 13 августа на Красной площади.

ТАСС сообщает, что на суде над Петеном, предателем французского народа, прокурор потребовал смертной казни.

30 августа 1945 года

(Толя — нам в Красноярск)

Мои дорогие! Сегодня получил от вас сразу две ругательные телеграммы. Узнаю папку-паникера. Две недели не баловал письмами, и вот — началась бомбардировка да еще в несколько адресов. Звонит какой-то Шифрин из города: «К нам поступил запрос о здоровии Аграновского,— что можно ответить?» Хорошо хоть, что вы не догадались нашему генералу телеграфировать, мне было бы очень неудобно, и главное, из-за чего? Наверное, мама видела «плохой сон». Ну так дайте одну телеграмму мне и ждите ответную через 4—5 дней. Я ведь действительно обижен на вас. Тем более, что я ничем не заслужил такой паники, паникеры вы мои...

Ладно, хватит ругаться и поговорим о моих перспективах. Годовые зачеты уже сдали. По сути дела мы уже штурманы АДД (из ХВАШа я вышел стрелком-бомбардиром). Но тут появилось одно «но»: мы вынуждены сидеть здесь еще 3—4 месяца. Причем, не изучать что-то новое, а заниматься... историей партии! Потому что что-то делать надо. Обе войны закончились победно, потери летного состава прекратились. Пополнение не требуется, и появилось слишком много штурманов, и мы попали с выпуском в самое сложное бремя: частичной демобилизации. Что делать? Кстати, в ВШШ (высшая школа штурманов) тоже переполнено. И это не какая-то «Высшая» школа, а место слётывания молодых штурманов и летчиков в единые экипажи, после чего они едут в часть. Так что, минуя эту ступень, не попасть сразу в часть, но ведь части редко базируются в крупных городах (и уж, конечно, не в Москве). Сами понимаете, каково мне в сотый раз слушать историю партии.

Писать буду по-прежнему не слишком часто, только, пожалуйста, не паникуйте, со мной ничего случиться не может (у нас даже полетов нет, кончили программу). Самое большое, что мне угрожает: уснуть на лекции милейшего и скучнейшего Дорохова.

Целую, «блудный» ваш сын.

P. S. Валюшка, милый! Прости ты своего старого, мудрого (и так далее) брата, что не поздравил тебя 2-го августа: самое горячее зачетное время было, а когда опомнился и вспомнил, поздно телеграфировать*. «Ну — друзья? Дай пять!» А теперь пиши мне, соскучился по твоим письмам.
* Мог бы и обидеться сильно, но не умел обижаться на Толю: такой был у меня недостаток, и Толя исправно им пользовался.

Твой никудышный братик, который торжественно обещает тебе стать «кудышкиным», как только наступит другой год.

ХРОНИКА. «Правда» публикует сводку Совинформбюро за 29 августа сорок пятого года, в которой говорится о капитуляции Кваитунской армии, в результате чего пленены 513 000 человек, среди которых оказался 81 генерал.

Не могу не вспомнить теперь, когда «хроника» дает повод, что я еще застал в Красноярске пленных японцев. По всей вероятности, взятую в плен Квантунскую армию распределили по всей Сибири и на Дальнем Востоке. Красноярску досталась маленькая часть (две-три тысячи человек), причем относительно благополучная группа плененных солдат: сужу по тому, что «наши» японцы были одеты в отличные короткие дубленки, снабженные капюшонами, имели варежки на меху, на головах еще (кроме капюшонов) меховые картузы чудной формы (с какими-то круглыми накладками для ушей).

Японцы строили прямо напротив моего дома (который в Красноярске почему-то называли «домом учителя», хотя учителей в шестиэтажке нашей не было никого) гостиницу Норильского металлургического комбината, фасадом выходящую на «мою» улицу Ленина, а на площади Революции — новое здание крайкома партии. Этого строительства мы из моего дома не видели, а гостиница всегда была перед глазами. Ходили японцы на работу и с работы колоннами по-ротно и очень быстрыми шажками: говорили, помню, что шаг японской армии самый ходкий, будто бы сто двадцать шагов в минуту. Похоже, мы даже, собравшись однажды, попытались считать, но ничего у нас не получилось: то ли мы сбивались со счета, то ли они сменяли ритм «ходкости». Что еще меня удивляло, что все они без исключения улыбались: то ли зубов во рту у японцев было больше, чем могло там поместиться, потому рот никогда не закрывался, образуя улыбку, то ли характер был у них такой миролюбивый и приветливый. Эта улыбка, помню, никак не совмещалась с нашим представлением о «врагах», с которыми воевали и которых победили; скорее, улыбки пленных вызывали у нас (по крайней мере, у меня) сочувствие к ним и жалостливость.

Где они жили, мы не знали: то ли в бараках где-то за городом, то ли в землянках, но то, что они всегда были голодны, мы знали твердо. Скоро и дубленки стали с них исчезать, как и меховые картузы, и уши они уже подвязывали носовыми платками: я лично подозревал в ту пору, что одежду у них просто отбирали охранники, либо пленные сами обменивали где-то и у кого-то одежду на еду. Это уже не получалась хваленая Квантунская «непобедимая» армия, не бывшая боевая часть, а совершенно обычные (по внешнему виду) уголовники: оборванные, голодные, злые, и зубы сразу уместились во ртах, и улыбок на лицах японцев, как не бывало. Мы жалели их и приносили им хлеб, хотя нас и гоняли солдаты, охраняющие пленных. Мы все же ухитрялись передавать им еду, и каждый раз в благодарность они складывали ладошки и кланялись нам,— скорее сказать, не кланялись, а склоняли головы в поклонах, сохраняя при этом достоинство. Сами они никогда у нас ничего не просили: дали им что-то — поклон, не дали — молчание и плотно сжатые губы.

Их стали часто заменять: одни исчезали, на их место приходила другая часть пленных. Впрочем, мне это, возможно, просто казалось: различать пленных мы не умели, все на одно лицо, как, собственно, и мы, русские, для японцев. Знакомств нам не разрешали: и охрана начинала кричать, и сами пленные не имели охоты сводить с нами дружбу. Помню, однажды мама напекла пирожки с мясом, я попросил у нее пяток штук, она сразу поняла, что для пленных и сказала: осторожней, не «нарывайся», солдаты и подстрелить могут. Я понес, передал одному японцу, он, как обычно, склонил голову с благодарностью, есть не стал, пошел к своим. Потом, распознав, что это были пирожки да еще с мясом, этот ли или уже другой вернулся ко мне и сунул в руку какой-то предмет: я тоже не стал смотреть, пришел домой, развернул бумажку, в ней оказалась первая в моей жизни шариковая авторучка. Я ее и в школе показывал, как чудо, но я уже в ту пору догадывался, что Япония не просто «азия» в примитивном смысле этого слова, а высокоразвитая и культурная страна.

Когда мы узнали, что американцы бросили на японские города атомные бомбы, решив этим судьбу всей войны с Японией, я впервые подумал о том, что нечего моей стране брать на себя главную заслугу в поражении Японии. Впрочем, я все это подумал скорее не тогда, а позже и в полной мере и с большим основанием, а в ту пору молчал и только предчувствовал свою правоту, боясь сам себе в этом признаться. Мы с Толей уже давно сообразили: размышлять всегда безопаснее, чем говорить.

2 февраля 1946 года

(Толя — маме в Красноярск)

Дорогая мамочка! Только что вернулся из Сосновского района. Ездил с агитбригадой по колхозам — концерты, лекции и прочее. К выборам. Я ведь теперь выступаю в новом амплуа: худрук музыкального коллектива «Дружба». Все время отдаю этому делу, хоть не так скучно. На выпуск надежд никаких. Всё. И с Японией кончено. В училище был полный траур. Поцелуй от моего имени первым папку, потом курносого,

любящий тебя сын.

Начался отсчет другого года, а Толина жизнь затормозила прочно, участие в «настоящем деле» «накрылось», но все мы предчувствовали, что грядут изменения.

ХРОНИКА. В этот день 2 февраля 1946 года «Правда» публикует обращение ЦК ВКП(б) ко всем избирателям — рабочим и работницам, крестьянам и крестьянкам, к воинам Красной Армии и Военно-морского флота, к советской интеллигенции — 10 февраля будут выборы в Верховный Совет СССР.

В этот же день, как пишет «Правда», в Доме ученых в Москве проходит грандиозный вечер сатиры и юмора с участием прозаиков и поэтов.

3 февраля в Красноярске открываются семь новых коммерческих магазинов для продажи хлеба и фуража, о чем сообщает центральная печать.

В Германии арестован бывший личный секретарь Гитлера (с 1925 по 1930 год) Пауль Тим, о чем пишет «Правда». Одновременно сообщается, что в Москве начинается продажа весенних цветов — сирени, примулы и веток мимозы, привезенных из Сухуми. Газета продолжает публиковать материалы утреннего и вечернего заседаний Нюрнбергского процесса над главарями немецко-фашистских преступников.

2 марта 1946 года

(Толя — нам в Красноярск)

Мои дорогие! Об учебе не осталось никаких иллюзий, просто ищутся методы «переводить время в дугу». Что угодно, лишь бы не спать. Повторять на занятиях уж так надоело, поэтому «добавляется программа»: история войн Ивана Грозного, матчастъ, теория полетов, бомбометание по подводным лодкам,—если бы мы действительно всем этим занимались, давно стали бы профессорами. Большинство спит, некоторые читают беллетристику, изучают английский язык или пишут письма, как это делаю сейчас я...

Мое воображение, кажется, иссякло. Писать неохота, одно время увлекся самодеятельностью, нашим ансамблем «Дружба», но и это надоело. Опять прихожу к выводу, что сон — лучшее удовольствие в жизни, и что человек во сне не теряет треть жизни, а «приобретает». Особенно это чувствуешь, когда встаешь ежедневно в 6 утра. Но и к этому привыкнуть просто. Простите все мои «меланхолизмы» и «пессимизмы». Больше не буду. Целую крепко мамку, папку. Валика,

ваш бедный и несчастный Толик.

В верхнем левом углу одного письма нарисован крокодил с гитарой, причем в шляпке-котелке. Сидит на собственном хвосте, как на завалинке. Если когда-нибудь эта книжка выйдет в свет, читателю будет предоставлена возможность увидеть не только многие фотографии нашей семьи, наших друзей и знакомых, но и прекрасные Толины иллюстрации, которые обогащают и делают «зримыми» его письма. Кстати, все следующие имеют другой обратный адрес: Москва!

10 июня 1946 года

(Толя — нам в Красноярск)

Мои дорогие! Представьте себе: пишу вам письмо, сидя редакции «Правды». Жду Рыклина. Он должен быть через час. Буду с ним говорить о ваших и своих делах: советоваться. Плохо одно: я еще не получил от вас письма и не знаю, о чем и как говорить с Рыклиным*. Ты понимаешь, папа, я не знаю, что сейчас мешает тебе ехать в Москву. Ты должен срочно и подробно написать мне о том, с кем и о чем советоваться. Тогда я начну действовать. Валюшка обязательно должен приехать на каникулы ко мне, здесь и останется учиться в десятом классе, пока суд да дело. И опять не пойму, что нужно для этого делать. Пропуска в Москву отменены. Пусть Валька садится в поезд и добирается до Москвы, а здесь с пропиской все будет в порядке, его прописать будет не сложно. Может быть, имеет смысл приехать и маме. Не знаю только, есть ли в ее паспорте ограничение на въезд в Москву. Если нет, пусть приезжает, как ездят по железной дороге все люди. По-моему, вызов для этого не нужен. Я твердо должен знать следующее: 1. Имеет ли папа право жить в Москве, как любой советский гражданин? 2. Может ли папа уйти с работы в Красноярске по причине здоровья или того, что вся семья живет в Москве? 3. В каком состоянии папины партийные дела, не они ли его держат? 4. Не нужно ли папе приехать в Москву в отпуск (должен ведь он получить отпуск)? Не поможет ли папе телеграмма о «тяжелой болезни сына»? 5. И последнее: почему бы папе не приехать в Москву, как ездят обычно все, уйдя с работы по «любой причине», сняться с партучета по причине «переезда в другой город», купить билет и рвануть сюда? Все это я должен знать и поскорее. Тогда я смогу по-настоящему помочь. Мне кажется, что с официальным «вызовом» сюда будет трудно, и папе лучше по-простому ехать, как всем. Впрочем, жду папиного письма и приезда Валюшки, за ним потянутся все, как за ниточку. Привет вам от моей супруги Вали**.

Еще раз всех целую, ваш Толик.
* Письмо Толи датировано 1946 годом: никто из старых друзей не хотел брать на себя ответственность рекомендовать такого журналиста, как папа, на работу да еще в «Правду». Рыклин не рискнул. В 1948 году взял на себя риск Алексей Сурков, пригласив папу на работу в «Огонек», хотя и не был папиным товарищем. Поди знай.
** Кажется, Толя впервые «официально» поминает в письме родителям существо­вание «супруги Вали». Лед, как говорится, тронулся.

ХРОНИКА В середине июня многие газеты сообщают о том, что Академия наук СССР строит дома и дачи для ученых на Большой Калужской улице. Жилые дома строятся по проектам архитектора А. В. Щусева. После строительства дачи будут переданы в собственность заслуженных ученых, как и новые дачи в районе Звенигорода и Абрамцева.

17 июня 1946 года*
* По трагическому совпадению через 5 лет именно в этот день, 17 июня 1951 года, в деревне Б. Баландино умер наш папка. Ночью, почувствовав приход смерти, он выбежал из дома, в котором ночевал, и бросился но улице деревни, добежал до конца улицы и умер. Я был потом и в этой деревне, и в доме: аналогия бегства Л. Толстого от смерти меня не отпускала. Увы, никому никуда убежать не удалось...

(Толя и его жена—нам в Красноярск)

Мои дорогие! Рыскаю по Москве, ищу работу. Сейчас это трудная проблема. Начал снова писать портреты вождей: мне в первый бы разок, я бы стушевался, а тут, как сыр а масле. Платят по 90 рублей за штуку, а я делаю по две в день, но устаю. Написал рецензию на «Небесный тихоход» (картина близка, как авиатору). Написал. Принес. Главному понравилось, но пока сорвалось. Валя пошла работать бухгалтером в мастерскую, куда я сдаю портреты. Был вчера снова у Рыклина. Помочь папе он не сможет. В «Правде», он говорит. Поспелов упорно брать Аграновского не хочет. Ждем Валика, с ни.», чувствую, придет мне работа, счастье и радость жизни всем нам. Привет от всех близких и родных. Несколько слов хочет написать Валя.

Ваш Толик.

Добрый день или вечер Фаня Абрамовна. Получили ваши письма и были очень рады. Спасибо за хорошие пожелания. Разрешите мне вас звать мамой, а Абрам Давидовича папой, так как вы мне стали как очень близкими и родными**. У меня нет ни мамы ни папы, родителей я не знаю и теперь прошу вас заменить мне их всех. Теперь напишу немного о нашей жизни в Москве. Приехали мы 9 июня, встретили нас очень хорошо. За это время я очень полюбила Антонину Тимофеечну и Тамару с Сережей, они очень хорошие люди, как и Гися Давыдовна. мы были с Толиком у нее в гостях. На работу Толя пока не устроился, я хочу завтра выходить на работу, оклад 200 рублей в союзе художников. Ждем Валюшиного приезда, обещали, что он выезжает 15, а сегодня 17 и нет еще телеграммы от вас. В Москве сейчас очень жарко. Нового еще могу написать: Аничка уехала отдыхать в дом отдыха на 3 недели. Тамара сейчас сдает зачеты в техникуме. Ждем вашего приезда и очень хочу вас увидеть и с вами познакомиться. Целую вас крепко, если разрешите
** Синтаксис и орфорграфия соблюдены, отнюдь не для того, чтобы унизить эту добрую и достойную женщину, не ставшую Толе «парой», а для колорита.

ваша дочь Валя.

В ту пору наш дом был полон: наша няня Тоня дождалась, наконец, великого счастья: вернулся, пройдя нашу «проверку» в лагерях, сын Сережа, от него все четыре года войны не было вестей. Дочь Тамара тоже жила у нас, готовясь к техникуму (кажется, финансовому, как и Сережа, который позже работал бухгалтером).


Знакомство Вали с тетей Гисей получилось шокирующим: Валю угораздило прийти, во-первых, в шароварах, а во-вторых — с колодой карт в сумочке и сразу предложить тете сыграть в карты (не помню уж во что именно: в «дурака» или в «очко»). Тетя с присущей ей прямотой сказала Вале, правда, без издевки, что в ее доме карты не признают, как и игры «в дураков». На том знакомство было исчерпано, больше Валя в этом доме не была.

1 июля 1946 года

(я — родителям в Красноярск)

Здравствуйте, дорогие! Вот и я а Москве. Сижу дома за письменным столом и пишу вам. Во-первых, доехал хорошо, все время на полке, не слезая. Приехали в Москву 2S июня в 8 утра. Встречали меня Толя, Вовка Нюренберг и Толя Стефановский, мой школьный друг. С вокзала домой. Теперь «во-вторых»: дома ждал меня сюрприз (не догадаетесь) — дядя Мира*. Он специально остался на один день, чтобы встретиться со мной. Толстый. красивый и, как вы знаете, хохмач. Он меня сразу «купил»: «Слышал. Валюшка, японцы прорвались?» Я, конечно: «Куда, дядя Мара?!» — «Тебе в ж...!» Быт в нашем доме насыщен смехом и юмором: Сережа и Володя Нюренберг постоянно воюют с дядей Марой, ухитрились отрезать с его макушки клок волос под видом нового стиля прически, они подкалывают его, а он с серьезным видом ругается с ними почти матом, а потом все смеются. Потом в честь моего приезда дядя Мара выставил на стол свою традиционную продукцию — спирт (дядя до сих пор, как вы знаете, директорствует на Одесском спиртово-ликерном заводе). После солидной выпивки Толя уехал на свою временную работу (художничает, но скоро бросит), он уже писал нам с вами, что хочет идти литсотрудником в киноиздательство. Пока что подрабатывает на портретах и мелких заказах.
* Дядя Мара - родной брат мамы (Марк Абрамович Раппопорт), его уже нет в живых, он умер в 60-х годах.

Я немного опьянел и лежал на диване. Вдруг стук в дверь, она открывается и заходит совершенно седая, полная и очень красивая женщина. Я. конечно, сразу узнал в ней тетю Риву Нюренберг. Она почти не изменилась наружно и в домашнем быту: встает в пять утра, моет пол. Домработница, не зная, что пол вымыт, моет еще раз, но днем, А под вечер тетя Рива, не зная, что домработница днем занималась полом, протирает его мокрой тряпкой. Вам уже ясно, что культом пользуется в доме Нюренбергов — пол. От чего страдают только одни мужчины: дядя Лева и Володька, ну и еще гости, которые не могут войти в квартиру, не сняв туфли или тщательно их не вымыв влажной тряпкой. Тетя Рива нашла меня возмужавшим. Очень интересовалась мамкой и папкой и жалела, что мамка не приехала со мной. Немного позже мы отправились с Володей к дяде Леве на работу в типографию «Трансжелдориздата». Дядя Лева там начальник типографии. Встретились с ним в коридоре, обнялись, расцеловались, и он стал расспрашивать о вас. Вовка говорит: «Папа, ты бы хоть нас в кабинет пригласил».— «А разве мы не в кабинете?» Дядя Лева, как был, так и остался «великим путаником». Сильно постарел, но работает, как наш папка. Шагом не ходит: бегает с работы домой и обратно.

В день моего приезда, вечером, проводили дядю Мару. Уезжал он в международном вагоне. Простых билетов достать было невозможно, а тут — международный!* А дело в том, что в списках пассажиров за билетами в международный вагон оказался какой-то человек по фамилии Раппоnopт, и мы смеялись, ведь получился полный порядок: «Раппопорт надул Раппопорта!»
* Вспоминаю папину присказку, когда он уезжал в командировку: чтобы было двухместное международное купе, а соседкой — полная и красивая блондинка «до места». Мы хором добавляли: «Мечта поэта!»

Мои друзья по двору и школе очень изменились. Ходят с чубами и говорят басом. Я забежал к Ьерещанским: дядя Миша толстый, как боров, а Феликс красивый парень, только чуть-чуть заикается, даже пикантно, как грассирование у французов. Вечером были с Толей у тети Гиси на обеде, причем, без Вали, но обо всем этом разговор у нас особый и трудный: предупреждаю заранее. Семья у Этерманов большая — одиннадцать человек. Гостят Маруся Бабушкина с мужем и мальчиком, которого они взяли на воспитание. Изя и Саля веселые ребята. Весь вечер плясали, танцевали, шутили и, конечно, пели—хорошо!** Тетя постарела, но выглядит неплохо. Дядя, как всегда, мягок и тих.
** Пение в семье Этерманов — тема особая и святая: пели все и непременно тихо и музыкально, «на голоса», причем народные русские песни, всеми забытые, из песен наших прабабушек и дедов.

Теперь о главном, вас волнующем: о Вале, Толиной жене. Я буду писать без прикрас, как есть на самом деле. В Челябинске Валя была царицей, самой красивой, душевной, она и в самом деле к Толе душевна, хотя, чтобы сказать, что красивая, я бы не торопился. Но Валя, к великому сожалению, явно не стоит Толи: она малокультурна, необразованна, хотя даже не это самое главное***. Откровенно говоря, с Толей ее никогда ничего не связывало, кроме беременности, а затем преждевременных родов. Все это можно считать в прошлом. Здесь Валя никому из наших родственников и знакомых не «показалась». Мне кажется, что и Толя ее не любит: Валя, увы, никак не тянет на «королеву», как она казалась Толе в Челябинске.

*** Не могу не заметить двух важных обстоятельств. Первое: никак не ожидал от себя, уже теперь прочитав письмо, как жесток и бессердечен был по отношению к Вале, что мне обычно несвойственно. Второе: письмо оказалось совсем не детским, возможно, самым первым из всей суммы написанных мною родителям писем. Ка­жется, я подрастал, сам того не замечая: ожесточался характер, появлялся жизненный опыт, да и литературный стиль вроде «проклювивался».

Короче: они расходятся. Вам надо знать об этом, и вы примете мое сообщение, как мне кажется, с облегчением. Уже написаны заявления о разводе, оформят всё, и Валя уедет. В моменте и проведении развода большая заслуга дяди Мары, который, во-первых, открыл Толе глаза, а затем собрал Толе деньги, которые Валя потребовала за развод. Большую роль в процессе развода сыграли дядя Лева и Рива Нюренберги, не говоря уже о Вовке: они провели с Толей агитационную компанию, а все это дело мы назвали «нюренбергским процессом». Кончился он в пользу Толи, хотя были трудности: дядя Мара предупреждал, что днем Толя был решительно настроен на развод, но ночью ему будет трудно, потому что именно ночью Валя его «околдовывала», как и получилось на самом деле.

Одновременно с моим письмом вы, наверное, получите телеграмму о разводе. Могу теперь переходить к другим темам. Что у вас слышно, мои дорогие? С приездом мамы повремените пару недель, пока и Вали здесь не будет, и Толя успокоится.

Целую вас крепко. Валя.

Р. S. Предупреждаю вас, что прежде, чем отправить это письмо, я покажу его Толе: в таких вопросах между нами не должно быть тайн. Толя, по-видимому, сделает приписку, что и делает, кажется. Так и быть тому.

Валюшка сначала по секрету написал вам письмо, а потом справедливо показал мне его содержание. Что мне добавить? Все правильно. Надеюсь, телеграмму об отъезде жены вы получите вскоре за этим письмом. По сути дела, задержка лишь за деньгами ей на дорогу, ибо «Дело о расторжении брака» (кстати, при обоюдном согласии) весьма несложно. Подробно об этой своей «ошибочке» напишу, когда асе кончится. А пока чувствую себя сильно виноваты перед вами, никогда не женюсь теперь без "родительского благословения», и Вальке закажу,

Целую, ваш Толя.

ХРОНИКА. В этот день, 1 июля 1946 года. Советом Министров СССР принимается постановление об увековечивании памяти умершего Михаила Ивановича Калинина, а именно: переименовать город Кенигс6ерг в город Калининград, учредить десять именных стипендий в МГУ. издать биографию и произведения М. Калинина в 1947—48 годах, создать в Москве музей М. И. Калинина.

"Правда" публикует имена новых лауреатов Сталинских премий трех степеней, среди которых, кроме ученых и литераторов, назван артист Бейбутов.

Одновременно сообщается, что футбольный матч между динамовцами Киева и Тбилиси, закончился победой тбилисцев со счетом 3:0.

27 июля 1946 года

(я — маме и папе в Красноярск)

Здравствуйте, мои дорогие! В один день получил два письма от вас: от папы статью и от мамы огромное послание. Чем мы можем успокоить вас? Писать каждый день письма? Решили с Толей, подумав: писать отдельно — сразу получится в два раза больше. Сегодня я делаю первую пробу. Ты спрашиваешь, мамка, почему я не пишу и Холодовой, о Прейс, о тете Доре? Отвечу тебе. Тетя Маруся Холодом, когда я приехал в Москву, была в доме отдыха на юге, кажется, в Сочи. Вернулась только два дня назад и сразу прибежала к нам: худенькая, загорелая, ни капли не изменившаяся. Спрашивала подробности о тебе, о папе: когда приедете, толсты ли, худы ли, есть ли седые волосы и т. д. Я, разумеется, фантазировал ответы, как Бог на душу положит, хотя в основном говорил правду: мама — самая красивая, толстая*, никакой седины почти нет, красить волосы не требуется. Тетя Леля Прейс жутко постарела, но молодится и красится, стала худа и, я бы сказал, некрасива. Вообще, мамка, на фоне своих московских подруг—действительно самая красивая, тебя ни годы, ни пережитое не берут. Продолжаю. С тетей Дорой дело обстоит очень плохо. Убитая горем, она заболела, находится в больнице вот уже два месяца, ее всю парализовало. Ее дочь Нюся живет с мамой, одна, замуж не вышла, ей очень тяжело, им помогает тетя Рива. Война прошлась по семье Нудельманов самым жестоким образом, почти никого в нашем огромном дворе так страшно не тронула горем, хотя мало кого миновала. Теперь о Риве: ты спрашиваешь, почему она тебе последнее время не писала. Во-первых, она не хотела лгать о Толиной жене, а писать правду — значит расстраивать. Вот и молчала, она а лучшие времена и без того не очень красноречива по эпистолярной части. Теперь напишет.
* В моем представлении сказать о маме «толстая» — казалось комплиментом. Такой вот «знаток» жизни и женской психологии.

Теперь такое дело. Папка! Обращаюсь к тебе, Твое поведение переходит все границы. Ты буквально убиваешь себя работой. Береги себя для будущего, а главное (я буду откровенен) помни: Толя совсем несамостоятельный человек, я в этом убедился; если с тобой, не дай Бог, что-то случится (заболеешь, например), он просто пропадет. Ясно? Практичности он полностью лишен и летает в эмпиреях. Береги силы для Москвы, а мы с Толей сделаем все возможное для твоего приезда. Сейчас мы с Толей обсуждаем, как попасть на прием к Швернику* и какие у нас мотивы, кроме «под салютом всех вождей» (помнишь наш прием у Калинина?). И если уж мы задумались над этим, так оно и будет. С твоей новой книгой Толя идет на днях с дядей Левой к нему в издательство. Твою статью о подростках Толя сегодня-завтра отнесет в «Комсомолку». Мы делаем все, чтобы ты приехал в Москву, чтобы помочь тебе в работе. Ты же... не бережешь себя для настоящего дела, а распыляешь силы в маленькой газете. Отсюда, из Москвы, видно, как выглядит «Красноярский рабочий», и просто жаль, что ты так мало используешь газету, но как много сил отдаешь этому ненасытному дьяволу, даже не получая похвалы. Я думаю, папка, что для тебя мы с мамкой что-то значим?
* К хорошему человеку собрались мы с братом, причем очень вовремя: скоро, 14 августа 1946 года, будет опубликовано во всех газетах Постановление ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград», положившее начало новому девятому валу послевоенных разоблачений и преследований интеллигенции. Вслед за этим возникнет печально и трагично знаменитое «Ленинградское дело», пустившее свежую кровь из тысяч невинных людей, едва успевших пережить блокаду, не залечивших потери и раны, принесенные войной.

Делаю дописку уже 3 августа. Новостей никаких, и смысл сего послания в том, что «ми с братом» удивлены, почему вместо посланных тобой 2000 рублей почему-то получили всего 900, причем посланными не твоей рукой, а чьей-то чужой и еще: почему-то из редакции. Между прочим, именно вчера мы были у тети Гиси и по всем правилам «отпразднивали» мой день рождения (ведь вчера был август месяц, 2-е августа!), причем, с водкой, пирогами, традиционными песнями и остальным прочим. Прошу еще запомнить тебя, что по вполне официальным слухам можно добраться до Москвы таким образом, как я, но только до 15 августа. Ясно?

Целую, Валя.

Продолжаю уже я (надеюсь, вы наши почерки пока различаете, а голоса, по-видимому, нет?). Деньги ваши пришли весьма кстати (а когда они не кстати?): половину отдали Нюренбергам, рассчитываясь за мой «удачный» брак, а половина пошла на жизнь. Вчера справили Валькин день рождения, он у нас уже не мальчик, а «муж»: семнадцать лет «не валяются». Одолжили у Гиси сто рублей «до завтра», и я действительно уже отдал. Устроили «пир на весь мир». Рива подарила Вальке чудесные заграничные носки. А вечером поехали к Гисе на пироги и на песни. На Вальке была желтая рубашечка-безрукавка (подарок дяди Левы), синие шерстяные брюки (подарок Вовки Нюренберга), к которым Тоня срочно вшила клинья, и вы можете себе представить Вальку во флотских «клешах» (31 сантиметра) — верх блаженства! Праздник был, как «доктор прописал». Вчера днем приходил к нам брат дяди Левы Амшей Нюренберг, ему очень понравилась моя работа: портрет Ривы (мой ей подарок), портрет папки-курносого и начатый портрет мамки. О делах напишу в другом письме, а пока вас целую,

ваш Толик.


Амшей Маркович Нюренберг — известный художник, друг Шагала, ставший впоследствии тестем Юрия Трифонова, когда его дочь Нэля (она же «Нина Нэлина», солистка Большого театра) стала женой Юры, успев, правда, походить некоторое время невестой нашего Толи, но Трифонов «победил», получив Сталинскую премию в 1947 году за повесть «Студенты». Тесен мир...

10 августа 1946 года

(я — папе в Красноярск)

Папка дорогой, здравствуй! Вчера, как мы уже знаем, выехала мама. Каюсь, это моя работа: в каком-то письме я написал, что можно добраться до Москвы только не позже 15 августа. Я думал, что это поможет мамке решиться на поездку. Так и вышло: мама, очевидно, поверила, «купилась». Папка, ты теперь временно один, и мы с Толей решили писать тебе почти каждый день. Ты остался последним звеном, связывающим нас с Красноярском. Саша Ратовский у нас. Сегодня вечером он выезжает домой. Денег ему его мать не прислала. Толя дал последние сто рублей, на которые Саша купил три буханки хлеба и с оставшимися 40 рублями трогается в путь, к тому же еще без билета: комедия и довольно трагическая. Саша приедет и все «без утайки» расскажет. Верь ему. У Толи сейчас рабочая карточка, у меня школьная (450 граммов в день). Насчет маминой прописки уладим, поможет Волошин*, было бы хорошо, чтобы ты написал ему «личное» письмо (через нас), и если ты с мамой его не отправил, запиши этот вопрос в свою записную книжку. Как у тебя с памятью? Толя лежит сейчас на диване, задрав ноги, и читает книжку. Говорит: «Напишу папке завтра!» Саша сидит за столом и тоже читает книжку, а я, как видишь, самый хороший.
* Волошин — старый папин товарищ, занимавший когда-то крупный медицин­ский пост в Москве: возможно, начальника Санупра Кремля.

Целую крепко. Валя.

Саша Ратовский — мой друг по Красноярску. Потом стал врачом, а в ту военную пору баловался стихами: «Как прежде звучало, как гром: Маяковский, так в настоящем иль завтрашнем дне, пусть так же звучит: Александр Ратовский, пусть молнией блещет ОНО по земле...» После того отчаянного приезда Саши в Москву на три дня (ему было 16 лет) мы больше не виделись. Некоторое время назад мне сообщили, что Саша Ратовский умер от инфаркта.

10 августа 1946 года

(Толя — папе в Красноярск)

Дорогой папка! Пиши нам теперь чаще, ведь ты понимаешь, что будет делаться с мамочкой, оставившей тебя там. Главное — не паникуй, я ведь знаю твои настроения. Не успела мамочка уехать и даже приехать, ты уже стал выдумывать: «А что будет с пропиской?» И, следовательно, мы должны ждать кучу телеграмм и пр., и т. д. Не надо. Я уверен, что все будет в порядке. Но вдруг задержка — не надо паники. Очень хорошо, что мамка едет сюда, и теперь, как можно скорее, выбирайся и ты. Теперь о наших делах. Мы с Вольной с головой погрузится в подготовку встречи мамы. А надо сказать тебе, что здесь форменный фурор произвел мамин выезд из Красноярска. Все желают идти на вокзал: Рива, Маруся, Аничка, тетя Гися, Леля Прейс и другие. Я, учитывая мамину «курносую» психологию, не хочу всех брать на вокзал. Мамочка захочет встретиться со всеми во всеоружии своей красоты и молодости, а вовсе не усталая с дороги. Зато вечером все приглашены к нам. Будет «мамкин пирог», будет приличный обед, будет бутылочка вина, цветы на столе. А за столом, главное, будут сидеть два «красавца-сына», которыми мамочка будет вдоволь гордиться. Ты же понимаешь! Ты ведь у нас такой же курносый.

Сейчас — куча проблем. Антонина Тимофеевна начала грандиозную уборку («никогда в нашем доме не было так грязно...»). Я собираюсь перевезти от тети Гиси наш буфет с сервизом, бывший у нее на сохранении, пусть встретит мамочку дома. Спешу закончить красивый мамкин портрет, чтобы повесить рядом с твоим (кстати, получившийся очень удачно), прошу только иметь в виду, что рисовано мною по вашим фотографиям. Валька бегает, ищет стекло и рамки (багет). В общем, надо показать мамке товар лицом (и красоту лиц родителей, и талант детей). Начаты «предварительные» беседы на темы: «меню праздничного обеда», «какие покупать цветы» и т. д. Нечего говорить, как волнуются все мамины подруги. Заходят, спрашивают, нервничают (ходят слухи, что кто-то подумывает о шестимесячных завивках, убоявшись «Фаничкиной неотразимости»). Короче— дым коромыслом! Одна идея: мамкин приезд — это праздник. И надо сделать его таким. У тети Гиси планируется «съезд племянников» в честь приезда «тети Фани». Юра Гвоздиевский говорит своей молодой жене Жене: «Если ты пондравишься Фане Абрамовне, значит, я удачно женился...» Настроение в доме в полном смысле чудесное. Ощущение подлинного праздника. Кстати, и дела у меня последнее время удачно идут. Вчера получил в Трансжелдориздате получку 800 рублей. Это за полмесяца. Со всеми остальными «халтурами» покончил, только дома еще изредка делаю портреты.

5-го августа совершенно неожиданно я поехал в Горком художников (это творческая организация по типу Союза писателей). Показал там свои работы. Много помогла книжка «13 минеров» (особенно обложка и, конечно, графика). И меня приняли в члены Горкома, квалифицировав как художника-графика. Это вдвойне приятно, что мой «приблудный» талант признан официально. Во-вторых, я имею теперь и официальное положение, числюсь на работе, получил уже карточки. Ты не думай, что так уж действительно решил стать художником. Работу я продолжаю искать, чтобы по душе. Я возобновил кое-какие газетные знакомства. Мне кажется, можно сейчас попасть в газету, но пока не спешу*. Не оставляю мысли о Киноиздате. Там знаком со всеми. Меня имеют в виду. Обещают работу в «Искусстве кино», в газете «Кино» (на днях, через неделю, через месяц, так что я все же надеюсь). А пока имею постоянную и, надо сказать, неплохую работу и солидное положение. Так-то. Приезжай скорей, а мы все втроем будем тебя ждать.
* Поиски желанной работы, этой «жар-птицы», завершились штатной службой Толи корректором в военной газете ПВО «Сталинский сокол», которой он отдал нес­колько месяцев жизни.

Крепко целую, Толя.

Сейчас, пока пишу, острее чувствую, нежели в ту пору, каким праздником был для всех нас приезд мамы после нескольких лет лагерей и жизни вне родного дома и Москвы с ее привычным бытом и верными подругами, а если к этому добавить четыре года войны...

22 августа 1946 года

(я — папе в Красноярск)

Папка, дорогой! Несколько дней назад устроился в свою старую 315-ю школу. Сказать по совести, идти туда я не хотел. Все мои друзья говорят, что учиться у Гаретовского — смерть. Только один Феликс Берещанскии из моих «стариков" учится в этой школе. Но после некоторых размышлений, я все-таки решил к Гаретовскому: как никак, а школа носит название "образцовой» (к чему все добавляют "удушливой»), а это значит, что обеспечена учебниками (по мере возможности), даже выдают тетради. И вроде учителя неплохие. Я был в школе. Много знакомых лиц. « Аграновский?» — «0н самый». Все педагоги узнали меня. Куча расспросов о маме, о Толе, о тебе. Нашел дома свой старый дневник за 3-й класс, сам удивился: пятерки!

Как ни странно, с нетерпением жду начала учебы. Бывают такие моменты: надоело болтаться без дела, охота в школу. Но заранее знаю, что это скоро пройдет, хотя, кажется, что будет золотая медаль: это обстоятельство и тянет в школу.

Дома у нас ничего нового нет. У мамки каждый день гости. Без преувеличения — ВЕСЬ двор побывал у нас дома. И мама часто говорит, ты же знаешь нашу курносую: "Когда я шла по двору, буквально ВСЕ окна были настежь, и ВЕСЬ двор смотрел на меня!» Ну что ж, так и было и почти без явного преувеличения. Между прочим, слух о мамином рукоделии успел распространиться по ВСЕМУ двору. Мамка как была, так и осталась босячкой. С ее уст не сходит уже знакомая тебе резолюция домоуправа: «Прописать на собственное ЖП». По любому поводу мамка вставляет эту мудрую и всеобъемную резолюцию. И приговаривает: «Я — что, вот папка у нас, тот настоящий босяк! Валя, помнишь: укусила Жучка собачку...»? Дом покатывается от хохота, когда мамка кого-нибудь из подруг «покупает», а они этого не видят и не чувствуют. Например: сидит мамка со специально задумчивым видом, чтобы подружка ее спросила: «Фанечха, что-то случилось?» — «Я просто не могу разобраться в двух чувствах».— «В каких, Фанечка?» — «То ли я влюблена, то ли мне хочется в туалет». Буквально ВЕСЬ дом держится за животики: вот какая у нас мамочка босячка! Вот приходит к ней за советом тетя Леля Прейс: «Фанечка, мне предлагают путевку в подмосковный дом отдыха, но я так плохо себя чувствую, что не знаю: отказываться или брать?» Мамка неожиданно приводит самый убедительный аргумент: «Лелька, но лежать-то ты можешь?» А я в таких случаях непременно вставляю басом: «Мамка, здесь дети!» ( имея в виду себя). Частенько утром или вечерами, в зависимости от музыки по радио, мамка начинает танцевать "умирающего лебедя», производя на ВСЕХ колоссальный фурор. Танцует она действительно, как лебедь: плавно, голову кверху, обе руки подняты над головой, затем присаживается на пол и плавно кладет обе руки на вытянутые носочками вперед стопы ног: уморительное зрелище! Вот так и живем, и лучшего пока не желаем.

У Толи возникла идея: он придумал поехать к тебе, жить в Красноярске и с тобой вместе — обратно. Я не поддерживаю этих настроений. Во-первых, потому, что уже «семьи в Москве» не будет существовать. А во-вторых, достаточно «во-первых». Я надеюсь, что с твоей стороны Толина фантазия будет пресечена. Пиши нам чаще, как ты живешь. Заходят ли мои ребята: Андор Балла, Сашка Ратовский, Мишка Гурвич, Делька Шерих? Относительно моей призрачной «золотой медали» ты им не говори, не позорь меня: какая там «медаль», мне бы аттестат получить как-нибудь?! Целуем тебя крепко. Как тебе «нравится» статья в «Правде» относительно Зощенко и Ахматовой? Вопрос мой риторический, но ВЕСЬ наш двор всполошился. Еще раз целую,

Валя.

ХРОНИКА. 3 августа 1946 года «Правда» отмечает возрождение Беломоро-Балтийского канала имени Сталина. (При этом, ни слова о том, кем и какими жертвами он был построен, что для сорок шестого года весьма характерна— В. А.)

Именно в этот день, 3 августа 1946 года, в «Эрмитаже» выступает Аркадий Райкин, а в парке ЦДКА дзаж-оркестр Эдци Рознера. (Представьте себе, что в тог самый день я впервые и единственный раз в жизни видел «живьем» Рознера: подарок ко дню моего рождения сделал Толя в виде билета на концерт джаза, однако в письмах родителям об этом факте почему-то ни слова, хотя Рознер произвел на меня неизгладимое впечатление, но я подумал, по-видимому: зачем папе «там» в Красноярске эти джазовые радости? — В. А.)

10 августа, как пишет «Правда», на экранах страны с успехом идет кинофильм «Клятва» с Михаилом Геловани в роли Сталина, Борисом Андреевым и Мариной Ковалевой в главных ролях, отмеченных, как и сам фильм. Сталинской премией.

22 августа в Москву по каналу Москва-Волга стали прибывать картофель и овощи, о чем сообщает «Правда». В этом же номере газеты говорится о собрании актива ленинградцев, на котором доклад сделал А. Жданов, после чего собрание писателей Ленинграда принимает резолюцию по докладу Жданова о журнале «Звезда» и «Ленинград».

14 сентября 1946 года

(Толя — папе в Красноярск)

Дорогой папка! Вчера узнали, что ты собираешься, наконец, к нам. Вот уж воистину неожиданное счастье привалило. Это совершенно чудесно. Мамка повеселела и даже совсем перестала «гудеть». А ведь как интересно вышло «эшелонированное наступление»: я, Валька, мамка, ты. Конечно, трудности еще предстоят: с квартирой*, с работой. Но главное уже будет: все мы вместе, и все в Москве. Так что приезжай поскорее, ждем. Ты только со сборами не выматывайся, позови в помощь Валюшиных друзей, но сам не надрывайся. Папа, слушай о наших делах: я работой доволен. Лучшего сейчас не найти: газета Военного округа ПВО. Конечно, материально не сахар (я оформлен корректором), но все же это начало журналистского стажа и «марка» в будущем. Работать приходится много. Скажу тебе лишь, что уже дважды благополучно дежурил по номеру в типографии, а вчера написал вторую передовицу. Мне доверяют, уважают и ценят. В начале я отдаю своей газете все свое время, а потому пока еще не могу делить что то для Красноярска. Но в будущем - обязуюсь. Есть несколько тем, а ты, уезжая, договорись с «Красноярским рабочим» и постарайся привести мне удостоверение газеты, без него трудно собирать материал. Все об этом.
* От нашей бывшей квартиры остались две комнатки, в которых теперь пред­стояло жить многим людям: пропишут ли всех? Проблема

Скажу тебе еще, что ты опять стал «фирмой», и я это чувствую в газетном мире на каждом шагу. И в Совинформбюро, и в «Комсомолке», и в «Правде», и даже в моей газетке,— всюду тебя помнят, знают. Я опять говорю громко и с гордостью: «сын Аграновского, того самого", и это вызывает соответствующий резонанс. Твои друзья, к которым ты советовал обратиться, встречали меня прекрасно, причем все передают тебе «грандиозные» приветы. У Азизяна* бы (он лишь пару дней назад вернулся из отпуска). Я сам прочитал ему выдержки из обеих твоих статей и заинтересовал его. « Абрам всегда умел делать такие вещи»,— сказал он. Твои газеты у него в столе, он еще не успел всё прочесть. Сказал, что доложит Поспелову**. Всюду, короче говоря, в газетных кругах я через тебя чувствую себя «своим». И это вдвойне приятно. Ждем тебя, курносый.
* Азизян — старый коллега папы, член редколлегии «Правды».
** Разумеется, «номер» с Поспеловым был пустым, это понимали и Толя, и папа, и Азизян, ни мудрый сын, тонко чувствующий психологию и настроение отца, подсахаривал пилюлю, довольно горькую.

Крепко целую, твой Толя.


Вспоминаю, как ко дню рождения мамы (3 января 1947 года, когда маме «грозило» всего-то 48 лет). Толя тайно от мамы и папы и вроде бы при моем участии, сочинил серию шуточных стихов на мотив популярной песенки, исполняемой Утесовым, которую мы все и «выдали» одновременно с «национальным» танцем семьи Аграновских: левая нога — вперед, левая рука — на затылок! Затем очередной «номер» на мотив «цыганочки». И, наконец, шедевр» на мотив «Кирпичиков» (с прозаическими комментариями). Его обнародую.

На окраине МЕНЫ-города*
* К сожалению, не до конца помню песенку, а что касается Мены, то это местечко было маминой родиной, как и папиной.

Я в еврейской семье родилась.
Лет шестнадцати (красивая: между прочим, была девочка)
горе мыкала,
А потом двух детей (не сразу, конечно, с перерывом
в семь лет) родила.
Трудно было мне время первое
(ну, потом дети выросли),
А потом через несколько
(плохо помню уже, кажется...) лет,
За красивые, за глаза детей
(за что же еще? Они ж в меня!)
Полюбила я этих забот
(попробуй, не полюби!)
Кажду ноченьку сплю спокойно я (ну, не каждую,
у меня ж еще муж!),
А на рассвете, бывало, услышишь гудок (а как его не услышать,
и тут же стук, как вы понимаете, в дверь),
Я, накинув на плечи (но какие плечи!) платок
(шляпок тогда не носили)...

Помню, что гостями «номер» принимался, как верх юмора и сатиры, все смеялись, я же, чтобы не выделяться тупоумием, тоже улыбался, но потом приставал к Толе, чтобы понять, действительно ли было смешно. Вероятно, печать времени всегда накладывается на качество шутки и на реакцию на нее.

А теперь — слово документам: познакомлю читателей с автобиографиями моих родителей.


17 ноября 1947 года

АВТОБИОГРАФИЯ

Родилась в 1899 году в 6. Черниговской губ., м. Мена. Отец был служащим, мать домашней хозяйкой. Сестра—врач, вторая сестра—служащая, брат—служащий, член ВКП(б) с 1918 года*.
* Насколько я знаю, у бабушки и дедушки было вместе с мамой одиннадцать детей, имена некоторых я помню: сестры Бетя, Мэра, Геня, а среди братьев были Мара, Исаак и Лева, судьба которого была загадочна. Лева, будучи двадцати лет, работал в 1919 году по финансовой части, и однажды, возвращаясь с работы через мост в местечке Мена, бесследно исчез. Будто бы было при нем много казенных денег: то ли его ограбили и убили, то ли он сбежал за границу; в семье была легенда, будто Левчик (так его звали сестры) объявится где-нибудь в Америке с большим состоянием и пришлет сестрам денег для счастливой жизни в качестве приданого.

В 1917 году окончила гимназию в г. Гродно Черниговской области и училась в Харькове на историко-филологическом факультете высших женских курсов. По семейным обстоятельствам не закончила курсы. В 1918 году вышла замуж. До 1921 года работала в полевом госпитале секретарем военкома**. Была избрана депутатом Харьковского горсовета.
** Мама любила вспоминать, что во время Гражданской войны была одета в ко­жанку и носила маленький браунинг, разъезжая с папой, который был начальником санчасти 12-ой Красной Армии. Мне известен и такой трагикомический факт из биографии мамы: она вступила в партию, а затем в 1922 году родила Толю и через некоторое время была «вычищена» из партии за то, что запустила общественную работу. «Чисткой» руководил комиссар госпиталя А. Д. Аграновский — родной муж мамы и мой с Толей папа. О, времена, о, нравы!

С 1927 по 1937 годы жила в Москве, занималась общественной работой. Была членом правления РЖСКОП по культмассовой работе. В 1931—1932 годы работала в Союзнарпите начальником отдела самодеятельных столовых. С 1932 по 1937 годы снова занималась общественной работой при домоуправлении.

В 1937 году по навету врагов народа был репрессирован мой муж Аграновский Абрам Давыдович. Я как жена, также была репрессирована. Находясь пять лет в лагерях, работала рабочей древесного цеха бумажного комбината и бригадиром большой полеводческой бригады. Получила три благодарности с занесением в дело за стахановские методы работы.

В 1942 году, когда был полностью реабилитирован мой муж, я была освобождена и жила с семьей в г. Красноярск. В конце 1946 года вернулась с семьей в Москву, где и проживаю до настоящего времени, являясь домашней хозяйкой.

Ф. Аграновская

18 ноября 1947 года

АВТОБИОГРАФИЯ

Родился в 1896 году в б. Черниговской губ., в местечке Мена в семье мещан. Отец был мелким торговцем и мелким служащим. Сестра — учительница, брат — музыкант. В 1915 году окончил гимназию в Варшаве и был взят в солдаты. В 1916 году ранен под Ригой. В 1917 году поступил в Харьковский университет на медицинский факультет. С перерывом окончил его в 1922 году.

В 1918 году вступил в партию. До 1921 года участвовал в Гражданской войне в качестве комиссара госпиталей, эвакопункта южного фронта, комиссара санчасти 12-й Армии.

В 1922 году написал первый фельетон, который был напечатан в газете «Коммунист» в Харькове. С тех пор стал журналистом. Работал до 1926 года в «Коммунисте», затем в Москве в «Известиях» (до 1930 года), затем в «Правде»—до 1937 года. В 1937 году по навету врагов народа был репрессирован и осужден на 10 лет тюрьмы. В 1942 году—полностью реабилитирован и восстановлен в партии.

С 1942 года работал в Красноярске в Крайкоме ВКП(б) ответственным секретарем Краевой комиссии Истории Великой Отечественной воины. В 1946 году (девять месяцев) заведовал отделом сельского хозяйства в «Красноярском рабочем». В конце 1946 года вернулся в Москву и работал в журнале «Огонек».

А. Аграновский*
* Судя по дате, обе автобиографии писались мамой и папой почти одновременно для каких-то формальностей, возможно, связанных с их пропиской в Москве.

Любопытен тот факт, что вместе с папой в Харьковском медицинском институте учились и закончили его три довольно известных врача, которые до конца своих жизней (или жизни папы) остались добрыми его друзьями: академик Кассирский Иосиф Абрамович, великий гематолог, автор многих основополагающих учебников по гематологии; знаменитейшие фтизиатры академик Рабухин Александр Ефимович и профессор Левитин (увы, имени его и отчества не помню). Я был знаком со всеми и виделся с ними, но их уже нет на свете, остался лишь один из талантливых учеников Кассирского — академик Воробьев Андрей Иванович, и с ним «школа» учителя.

13 января 1948 года, то есть через год после «безмятежных» автобиографий мамы и папы, в Минске погибает Соломон Михоэлс, о причинах и подробностях его убийства все мы, конечно, не ведали и не знали. В Минске С. М. Михоэлс оказался как член Комитета по Сталинским премиям, чтобы «отсмотреть» спектакли, претендующие на лауреатство. Много лет спустя я вычитал из книги Светланы Аллилуевой «Только один год»: однажды на даче она застает отца, разговаривающего с кем-то по телефону. Сталин молча слушает собеседника, а затем произносит не с воспрошающей, а с утвердительной интонацией (что хорошо запоминает Светлана): «Ну, автомобильная катастрофа», а затем, уже обратившись к дочери, сообщает: «В автомобильной катастрофе разбился Михоэлс». Дальше Аллилуева пишет в книге: «Он был убит, и никакой катастрофы не было. Автомобильная катастрофа была официальной версией, предложенной отцом, когда ему доложили об исполнении».

Вспоминаю и я, что в самом конце семидесятых годов в Коктебеле Александр Михайлович Борщаговский рассказал мне, что Михоэлс был убит в Минске ударом трубы по голове. Сам же Борщаговский узнал подробности со слов одного театрального критика, который жил вместе с Миходлсом в Минске в одном номере гостиницы и прекрасно помнит, как вечером кто-то позвонил актеру по телефону и пригласил на чью-то свадьбу или на день рождения, причем Михоэлс удивленно спрашивал соседа по номеру: идти ли к незнакомым людям? Все же пошел и не вернулся, и было это именно 13 января печальною 1948 года. Помню, рассказ Александра Михайловича был доверен мне по секрету (это же еще в семидесятых годах!), и я никому ничего не говорил. До гласности и до свободы слова надо было еще дожить...

И, наконец, третий документ: письмо написано на фирменном бланке «Огонька».

Осень 1950 года

Дорогой друг! Вы что-то там мудрите. И зря. Надо без разговоров послушаться врачей и немедленно уезжать в Сочи, чтобы на самом деле вылечиться как следует, а не загонять болезнь внутрь.

Пока что у Вас в редакции лежит материал, который будет печататься, так что даже не видно, что Вас нет на работе. А насчет материальных дел за это время что-нибудь изобретем: и гонорар пойдет, и еще кой-что м. б. придумаем. Лечитесь как следует. А за то, что Вы и в больнице писали — сердечное спасибо.

С приветом А. Сурков.

Письмо главного редактора «Огонька» было передано папе с нарочным, направленным в институт Курортологии, где папа лечился впервые и единственный раз после лагерей (если не считать кратковременного лежания в крайкомиссии в Красноярске в 1943 году). Помню, ночами папа просыпался, садился на постель, из его груди вырывался ужасный хрип: по-видимому, это были первые приступы сердечной астмы, на которую он не желал обращать внимания. Кроме того, его мучали бати в пояснице (он говорил: «Вступило!»), которые, возможно, явились почечной коликой, и папа требовал: «Понтапон!», который был, наверное, аналогом промидола. Увы, все мы (и папа в том числе) не понимали серьезности его заболевания: ему оставался всего лишь один год жизни. Но оставшись папа жить дальше, я не уверен, что его не постигла бы судьба многих тысяч людей, вернувшихся из системы ГУЛАГа, чтобы вновь пойти туда и там погибнут!.. Так или иначе, надо радоваться тому, что последний год жизни папы был вдохновенным творчески и активным физически.

МУШКЕТЕРЫ

Вспоминаю, как возле папы появились три молодых человека, выпускники Литературного института, которых можно было бы с полным правом назвать «тремя мушкетерами». У этой истории есть, однако, невинная интрига, которую я создаю намеренно, в чем откровенно признаюсь читателю. Впрочем, каждый имеет возможность сразу посмотреть в конец недолгого повествования, и от интриги ничего не останется: имена героев этой истории немедленно вскроются. У детективов, к примеру, бывают разные типы любителей: одни предпочитают заранее знать, кто «убил бухгалтера», чтобы с незатухающим интересом читать, как автор запутывает сюжет, а другие намерены вместе со следователем идти по следам преступников. Но в моей истории нет ни преступников, ни следователей, и аналогия была бы более правомерной, если бы я сказал так: кто-то начинает обед с традиционной закуски, а кто-то нетерпеливо приступает к компоту, чтобы после этого вкушать первое блюдо. Короче, я никому не препятствую получать удовольствие, как он сам того пожелает. Лично мне приятнее назвать имена героев истории в тот момент, от которого я все равно никуда не денусь, но не раньше: имена этих людей не только мне милы и дороги, но и хорошо знакомы широкому кругу читателей, тем более что все они стали потом писателями, и именно в этом и заключена изюминка всего того, что я намерен вам рассказать.

Итак, место и время действия, уже известные читателю: зима 1950 года, журнал «Огонек». Папа, работая разъездным корреспондентом, взялся за дело активно, опубликовал в «Огоньке» подряд несколько удачных очерков, но полностью восстановить свою прежнюю журналистскую форму так и не сумел. Тому много причин, первой из которых я назвал бы то, что до смерти Сталина оставались долгие три года, не говорю уж о том, что именно в эти времена расцветало пышным цветом кровавое «ленинградское дело» и зловещее «дело врачей»: о какой творческой раскованности журналиста могла идти речь, и каком снятии с себя «ограничителя», все еще страшным цензором сидящего внутри самой профессии? Уже шли аресты, исчезали люди, которых брали по второму кругу, до XX съезда партии и разоблачения «культа личности», а потом до «оттепели» еще следовало прожить. Спрашивается, о каком душевном покое моего папы могла быть речь, если само существование отца висело на ниточке?

Такова была, можно сказать, атмосфера, предшествующая появлению в нашем доме на Русаковской улице трех выпускников: они прошли всю войну, победили немцев, вернулись, и сами освобожденные, и освободившие пол-Европы, и стали не просто студентами, а уже выпускниками Литинститута. Именно по этой причине их прикрепили, как к «дядьке», к моему многоопытному папе (не без благосклонного вмешательства, как я понимаю, Алексея Суркова, который всегда с симпатией относился к старому журналисту). Впрочем, идея Суркова имела некую корысть: папа должен был возглавить первую в жизни командировку выпускников, а затем помочь им опубликоваться в «Огоньке», как бы влив на его полосы свежую молодую кровь. Что из этого вышло, вы скоро узнаете, но не торопите меня: чуть терпения, и вам станет известен весьма назидательный и неожиданный финал истории, который при той атмосфере я даже позволю себе назвать «строптивым», если не просто опасным для всех участников. Итак, два слова прежде, чем я перейду к изложению.

К тому времени, когда три недавних солдата оказались в нашем доме, у нас уже была традиция, миновать которую им уже не было суждено, как невозможно приходить в чужой монастырь со своим уставом. Повелось так, что папа, возвратившись после каждой командировки от «Огонька» домой и написав очерк, усаживал всех пас за обеденный стол, сам же в уголочке дивана, и вслух читал материал, причем никогда не пользуясь очками (папа был дальнозорким), лишь вытянув листочки подальше от глаз. Мы молча внимали, а затем начинались «семейные» поправки. Толя никогда ничего не записывал, зато имел с напой долгий и подробный разговор, который касался и композиции очерка, и описания природы, и каких-то философских аспектов, и «образов героев», как тогда говорили. Я же, раскрыв тетрадку и что-то тщательно туда записывая по ходу чтения материала, потом буквально изгалялся над автором, выискивая в очерках «блошек»: вот у тебя, папочка (ернически произнося слово «папочка»), в одном предложении дважды повторяется «что», а вот неожиданная рифма проскакивает между соседними фразами, что совершенно недопустимо или непозволительно (как я полагал с «высоты» своего представления о прозе, если эта проза не «Кола Брюньон» Роллана). После наших с братом высказываний слово предоставлялось маме, мнение которой все мы ждали с нетерпением, тем более что мама всегда говорила (и все мы смеялись до слез, причем при одном из последних обсуждений уже присутствовали выпускники); «Абрашенька, ты опять слабо отразил роль партии!»

Отсмеявшись, мы теперь ждали, когда какое-то время спустя папа, вернувшись из редакции, прилюдно скажет: «Фанечка? (У папы была манера после имени мамы обязательно, приподняв тональность, как бы ставить вопросительный знак.) Фанечка? ты, конечно, права!» После этих слов папе приходилось послушно «роль» партии «доотражать». Утверждать сегодня, что мама всегда была рада справедливости своих предсказаний, я не могу: она, пройдя через лагерное испытание, особенно остро чувствовала «текущий момент», а чувство самосохранения, как и забота о благополучии семьи, во все времена присуща именно женщинам — хранителям очага не в переносном, а в прямом смысле этого слова, а уж в нашем обществе тем более; чаще всего к слову сказать, из-за мужчин жены страдали и выносили тягости судьбы, проходя через тюрьмы и лагеря (и почти никогда—наоборот!).

Теперь, кажется, я могу с полным основанием вернуться к нашим «лейтенантам», как иногда называл их папа (хотя на самом деле воинские звания трех выпускников не все были офицерские), но чаще папа говорил им «мальчики». Все они вместе вскоре уехали куда-то под Камышин, а затем, вернувшись из командировки, на несколько дней фактически стали в нашем доме «на постой», и началось фантастическое по творческому горению доброе и веселое «житие». Папа, помню, говорил, что «мальчики» безусловно талантливы, но разной глубины: кто озерной, кто морской, кто океанской. Расшифровывать я не могу: сама жизнь расставила потом молодых литераторов на свою полочку (лучше сказать, конечно: притопила на разную глубину), причем, как мне кажется, вовсе не на ту, какую предполагал когда-то папа. Любил он своих практикантов всех, и они по-сыновнему относились к «шефу», называя так папу.

И вот, представьте, случилось то, из-за чего я взялся рассказать вам всю историю. Через несколько дней, написав очерки, все «мальчики», не нарушая традиции семьи, уселись на диван, мы за обеденный стол, и авторы стали вслух читать свои материалы. Толя имел с каждым из них потом отдельный «сурьезный» разговор; что и как говорил им папа, я не знаю: я же тут же выложил авторам найденные «блошки», а мама осталась, как обычно, «при своих», сказав всем без исключения о промашках с «ролью партии». Все посмеялись, ребята сдержаннее нас с Толей и напой, а папа вскоре уехал в «Огонек». Все остались его ждать. Пообедали. Время уже к ужину. Наконец, вернулся папа, весьма смущенный, и объявил «лейтенантам», что Сурков сразу прочитал их материалы и предложил срочно, дабы успеть в ближайший номер журнала, переписать «роль партии». Выпускники переглянулись, помолчали, потом перешептались, а затем кто-то из них скромно заметил от имени всех, что «доотражать» они не будут, «вы уж извините, Абрам Давыдович, но иначе не получается». Папа уговаривать их не стал, и как он потом объяснялся с Сурковым, я тоже не знаю. Так и остался случайно в нашем семейном архиве второй экземпляр одного очерка из трех, написанных несговорчивыми «лейтенантами», хотя, смею заметить, очерки в «Огоньке» могли бы стать у каждого из них чуть ли не первыми престижными публикациями в пока еще небогатой литературной судьбе.

Теперь пришла пора называть имена строптивых героев этой красноречивой истории: один был Борисом Бедным, еще не написавшим своей знаменитой повести «Девчата», ставшей потом художественным фильмом (Борис недолго прожил на этом свете, бросил, кажется, писательство и умер, работая преподавателем Литинститута); вторым был Григорий Бакланов (по тем временам еще Фридман), еще не написавший «Пядь земли», «Мертвые сраму не имут» и другие замечательные романы и даже не мечтавший о том, что когда-нибудь станет главным редактором журнала «Знамя»; а третьим был Владимир Тендряков, еще не прославившийся ни «Ухабами», ни «Расплатой», ни «Ночью после выпуска», ни «Затмением».

Но это еще не вся история, которую я хотел вам рассказать. Пока что вы можете узнать только то, что дружба семьи Аграновских с тремя «лейтенантами», ставшими впоследствии классиками отечественной литературы, началась полвека назад и не прервалась со смертью «шефа», а продолжалась его сыновьями. Вот тут-то я был намерен поставить точку, пока не решил найти для книги какую-нибудь старую фотографию бывших выпускников, относящуюся именно к тем незабвенным временам.

Так вот удалось! — и не только найти фотографию, но узнать еще совершенно неожиданное и весьма логичное продолжение известной вам истории. Фото обнаружил в своем архиве единственный оставшийся в живых от всей троицы (и дай Бог ему долгой жизни!) Гриша Бакланов, и он же рассказал все последующее. Какое-то время спустя к уже ставшим публиковаться молодым писателям обратилось некое издательство (то ли «полит», то ли «проф») с предложением выпустить те самые три очерка отдельной книжечкой. Что ж, очерки «лейтенанты» дали в редакторские ручки, к «роли партии» у издательства претензий почему-то уже не было, но возникло одно маленькое препятствие: очерк Бориса Бедного издательство не без сожаления вернуло. Почему? Оказывается, они сначала не знали, что Борис во время войны попал к немцам в плен и, пройдя потом соответствующую проверку, вернулся не только в строй и даже поступил в институт, но вот такая, понимаете, загвоздка: плен был пленом, пусть пока с книжечкой Боря потерпит. Тендряков и Бакланов редактора выслушали, попрекать его, подневольного, не стали, а просто отказались издаваться без материала своего коллеги и товарища. На том и окончилась эпопея с тремя очерками-страдальцами, из которой вся папина троица вышла с высоко поднятой головой, сохранив честь и достоинство и еще основную часть мушкетерского принципа, когда все должны быть за одного.

Были когда-то и они «рысаками». Хорошие времена!

Все, что было когда-то в сердце моего папы по отношению к трем «лейтенантам-мушкетерам», по долгу и по наследству перешло в сердца Толи и мое.

* * *

В середине мая 1951 года папа уехал в свою последнюю командировку. Поезд в Челябинск отбывал с Казанского вокзала. Мы провожали папу с братом и Володей Нюренбергом. Было почему-то очень весело. Папа уже был в вагоне у окна, а мы, стоя на перроне, трижды проделали старый фокус: не меняя положения наших тел и одновременно двигая только ступнями ног, дружно взмыли руки в прощании, отчего папа увидел как бы двинувшийся перрон и, стало быть, поезд, и тоже стал махать нам руками, сразу засуетившись. Тут вдруг— стоп, «остановились»! Папа оценил розыгрыш, потом вновь «купился», пока поезд на самом деле вдруг не поехал, и все мы прозевали его мягкое движение. Мы пошли за окном, потом побежали, крича на весь перрон, чтобы папа не ел шпроты (это тоже была хохма «с бородой», из-за которой по Москве обычно ходили слухи, будто консервы шпрот чем-то отравлены), а папа, не слыша нас, но все понимая, смеялся и по своему обыкновению тер лысину сразу двумя руками. И уехал. Навсегда.

26 мая 1951 года

(папа — маме и мне в Москву)

ЧЕЛЯБИНСКА 8801 28 26 1236 МОСКВА РУСАКОВСКАЯ 2/1 KB 61 АГРАНОВСКИМ АРИСТОВ ОБЕЩАЛ ВЗЯТЬ ВАЛЮ ПРОКУРАТУРУ ЛЮБОЕ ВРЕМЯ КОГДА ПРИЕДЕТ ЭТОМ ОСНОВАНИИ ВАЛЯ МОЖЕТ ОСТАВАТЬСЯ БЕЗ ФОРМАЛЬНОГО РАСПРЕДЕЛЕНИЯ РЕШАЙТЕ САМИ ТЕЛЕГРАФИРУЙТЕ СОСНОВКА РАЙКОМПАРТ -ЦЕЛУЮ-

Это одна из последних телеграмм, данных папой из командировки в Челябинскую область.

Ему оставалось жить ровно 21 день. Из текста телеграммы, данной маме и мне, видно, что папа думал о сыне. В те дни я сдавал госэкзамены в юридическом институте, и папа знал, что моей голубой мечтой, которую я могу сегодня назвать не иначе, как «странной», была работа в прокуратуре следователем, причем именно на периферии (что было совершенно нереально в те проклятые времена для таких выпускников юрфака, как я: возможно, этим питались причины, рисующие мне работу в прокуратуре). Я понимал, что А. Б. Аристов, в область которого приехал папа, для реализации мечты был единственным моим шансом. Папу я не просил обращаться к первому секретарю обкома партии, но папа сам рискнул это сделать. До сих пор я не знаю, было бы для меня бедой или счастьем, если бы я оказался в конечном итоге в прокуратуре, а не в адвокатуре, как и получилось после смерти папы.

Обращаясь сегодня мыслями назад, по здравому своему разумению прихожу к выводу, что ни следователем, ни адвокатом я не получился бы никогда (хотя мировоззренчески и по складу характера, тяготел, конечно, к защитительной, а не обвинительной сущности), поскольку все равно пересилила бы деятельность литературная. Во всех случаях жизни я, не задумываясь ни на секунду, променял бы свою любую будущую работу и специальность (даже литературную) на то, чтобы папка прожил хоть на один день больше. Не размышляя так, я бы не брался за эту книгу, посвященную всей моей счастливой и несчастной семье.

6 июня 1951 года

(папа — маме в Москву)

ЧЕЛЯБИНСКА 8702 136 МОСКВА РУСАКОВСКАЯ 2/1 KB 61 АГРАНОВСКОЙ ВСЕ БЛАГОПОЛУЧНО ЖДУ НОВОСТЕЙ РАЙКОМПАРТ ЦЕЛУЮ

Вот еще одна телеграмма папы, если бы не самая последняя, о существовании которой мы не знали: она пришла уже после его смерти и была адресована Толе, отдыхавшему в те печальные дни вместе со своим другом Мариной Васильевной Белько на Кавказе. Текст истинно последней папиной телеграммы я еще приведу, а пока мне следует объяснить читателю текст предпоследней, понимая при этом, что все эти тонкости и подробности важны и дороги только мне, единственному от всей нашей той семьи, оставшемуся в живых. Возможно, еще моим детям и моему внуку Андрею (предполагаю, что еще сыновьям Толи — Алеше и Антону, общение с которыми, увы, утрачено), ну и верным товарищам и друзьям, как всем почитателям папиного литературного таланта, как и таланта Анатолия. Не говорю, естественно, о всех людях, переживших страшные времена безвременья, принесшие им неисчислимые испытания.

Итак, поясняю текст телеграммы: какие «новости» так нетерпеливо ждал папа? Папа знал, что повесть, написанная Толей в соавторстве с Василием Галактионовым, «Утро великой стройки», опубликованная журналом «Знамя», выход номера которого ожидался со дня на день, выдвинута на Сталинскую премию. Эту новость папа ждал, не мог не ждать. Забегая вперед скажу, что премия была загублена, о чем я, кажется, несколько раньше уже сказал. Относительно невеликих художественных достоинств повести, как и ее конъюнктурности, говорить не имеет смысла. Папа это понимал, по-видимому, лучше других, но и не понять его надежды на премию тоже нельзя: желание папы видеть сына признанным и счастливым (особенно в те страшные и полные опасности годы начала пятидесятых). Гарантий остаться в живых Сталинская премия, конечно, не давала, но на относительно благополучную судьбу, как это случилось в те же месяцы с Юрием Трифоновым, можно было рассчитывать.

ПРОЩАНИЯ

17 июня 1951 года не стало нашего папки.

Ему шел всего лишь пятьдесят пятый год.

В пять утра у нас дома раздался характерный междугородный телефонный звонок. Я немедленно поднял трубку, так как не спал, готовясь к последнему госэкзамену и сидел рядом с телефоном. Меня же и попросили к разговору. После паузы я услышал голос Аверкия Борисовича Аристова. И сразу все понял, но поверить мог лишь при условии, если Аристов что-то скажет. Мама спала в своей комнатке, и я не слышал, как она, потревоженная, наверное, звонком, уже надевала халатик. Аристов начал словами: «Валя, ты мужчина, возьми себя в руки и поддержи Фаню Абрамовну, я должен сообщить печальную весть...» Вести я уже не мог слушать. Из спальни, завернувшись, в халатик, выходила ко мне мама. Я положил трубку на стол, быстро прошел через комнату к выходной двери и выбежал на улицу. Как я оказался перед дверью в квартиру Нюренбергов, я не помню. Мне открыл дядя Лева, я, помню, крикнул: «Умер папа. Мама — там, в комнате. Быстрее к ней!» И, повернувшись, кинулся домой. Входная дверь была открыта. Мама лежала на полу. Телефонная трубка висела на проводе, едва не под столом. Я поднял трубку. Голос Аристова, словно Аверкий Борисович видел все, что происходило у нас, продолжил ровным голосом: «Теперь слушай меня внимательно. Валя, сообщи Толе, что я отправляю за ним в Сухуми свой самолет, тело папы пока на вскрытии, когда будет диагноз, я еще позвоню». Не уверен, что именно такими словами говорил Аристов, но смысл был такой. Потом Толя рассказывал, что, приземлившись в Челябинске, он увидел человека, который в одиночестве шел через поле к самолету: это был Аверкий Борисович. В Москве на аэродроме «Быково» Толю встречал я. Кроме тела папы в оцинкованном гробу и экипажа, никого с Толей в самолете Ли-2 не было. Маму в «Быково» я не пустил. Когда на Введенском кладбище начались похороны, гроб мы решили не открывать, Толя противился больше меня, но он знал, что делает. Было много народа. Кто-то из маминых подруг закричал вдруг: «Фаня, но ты уверена, что там Абрам?» Мама согласилась. Когда вскрыли гроб, Толя тихо сказал мне фразу, которую часто говорил, хороня близких: «Валя, это уже не папа». В 1984 году, хороня Толю, я успел подумать прежде, чем потерял сознание: «Это Толя». Он был, как живой, красивый, с успокоенным лицом, и больше я ничего не видел и не помню. Но, хороня папу и маму, я ни на секунду не пропустил ни единой детали, только писать о них не хочу. Все это во мне, со мной, со мной и уйдет.

«Литературная газета» посвятила папе некролог.

А.Д. АГРАНОВСКИЙ

ЭПИЛОГ. Второй звонок

(Инверсия)

Мое поколение воспитывалось в обстановке страха и недоверия, о поколении, нам предшествующем, я уж не говорю: читателю, прочитавшему книгу до этих строк, и без моих сентенций напоминать не надо. Мы всегда находились в ожидании бед и неприятностей, боясь всего: письма, на конверте которого стоял штамп милиции или прокуратуры, вызова в деканат по самому безобидному поводу, анекдота политического характера, не нами рассказанного, но в нашем присутствии и слишком громко, позднего телефонного звонка, ну и, конечно, ночного стука в дверь, этого мы боялись больше всего и умирали при одном упоминании аббревиатуры КГБ, даже если она нас напрямую не касалась.

Вспоминаю в связи с этим три истории, случившиеся непосредственно со мной в разные годы моей относительной взрослости.

История первая—драматическая. Год примерно 1949-й. Я перехожу на третий курс Московского юридического института. Осенние каникулы. Наша небольшая и дружная компания, состоящая из трех ребят и трех девушек, решается на поездку в Ленинград. Лара, Лида, Марина — наши дамы. Вадим, Володя и я — мужики (господи, видали бы вы тогда этих «мужиков»!). В Ленинграде каким-то чудом устраиваемся в гостинице «Астория»: девчонки в одном номере, мы на том же этаже — в другом. Не буду описывать блаженство нашего пребывания в этом потрясающем городе, пять дней в котором могут навеки сделать человека патриотом Ленинграда. И вдруг — нелепый эпизод, превративший счастье всей шестерки в совершеннейший кошмар, в истинную муку ожидания непоправимой беды.

Что же случилось? В антракте спектакля, который мы смотрели в «Мариинке», Вадима угораздило ответить на вопрос какого-то иностранца. Вадим, надо сказать, лучше нас знал немецкий язык, а иностранец как раз попал в него вопросом по-немецки. Разговор у них был в нашем присутствии, абсолютно пустячный и весьма любезный, его содержание выветрилось из моей памяти, как и из памяти остальных, в том числе (уверен) самого иностранца. Но как только мы сели на свои места и прежде чем открылся занавес для второго акта, соседи за нашей спиной, пожилая чета, куда-то пересели, а в их кресла водрузились два одинаковых типа в одинаковых пиджаках. Вадим говорил потом, что у них на ногах были одинаковые ботинки. Ну, разумеется, мы решили, что за нами уже следят!

Второе действие прошло мимо нашего внимания, мы его попросту не видели. Швейцар в театральном гардеробе, как нам показалось, подал нам одежду со странной ухмылкой. Перед входом в «Асторию» дежурил, конечно, нас поджидая, подозрительного вида субъект. Мы пришли в один из номеров и шепотом обсудили создавшееся положение. Володя, самый трезвый из нас и рассудительный, утверждал, что «обойдется». Вадим откровенно паниковал. Я тоже трусил, тем более что лучше других знал, что такое «враг народа». Девчонки пришибленно молчали. Никому не пришла мысль, что все это пустяки, что надо плюнуть на случившееся и растереть, как подумали бы обо всем этом сегодня не только мудрые студенты, но даже легкомысленные школьники. Но тогда, в 49-м?!

В конце концов Вадим решил пойти в дирекцию «Астории» и все там рассказать, упреждая таким образом вполне возможный неблагополучный поворот событий. Мы его поддержали. Вся шестерка спустилась вниз и ждала Вадима, пока он беседовал с заместителем директора гостиницы «по режиму». Вышел Вадька с растерянной улыбкой на лице и предложил Володе и мне войти в кабинет. Там сидел какой-то невзрачного вида человек — без усов, без бороды, без родинки на левой щеке, без шрама на лбу и, возможно, даже без лица: его образ ну никак не отпечатался в моей памяти. Мы по очереди, не читая, подписали уже написанное Вадимом «объяснение», касающееся самих себя, в котором с подробностями говорилось о нашей нечаянной встрече с неизвестным иностранцем. После этою мы поднялись в один из наших номеров, и Вадим шепотом сказал, что ночью нас, мужиков, могут арестовать,- так он понял из разговора с безликим человеком. Я сразу поверил, а Володя засмеялся. Но вдруг Вадим снял с руки часы и протянул их Лиде с такими словами (кстати, Лида вскоре стала его женой): «Ладно, если нас не тронут, я буду в Москве вместе с Володькой сам над собой смеяться, а сейчас пусть хоть часы останутся Лидке на память!» Ночи, как вы понимаете, у нас не было, как и оставшихся двух дней в Ленинграде, вконец отравленных.

Нас, конечно, не арестовали (но это я нынче говорю «конечно», тогда этой уверенности у меня не было, а если бы мы знали, что именно в тот год разворачивалось и расцветало знаменитое «ленинградское дело», унесшее несколько сот, если не тысячу жизней, о каком «конечно» могла бы идти речь?), нас, повторяю, не арестовали, но даже Володе уже не хотелось смеяться: мы возвращались в Москву, уверенные в том, что в институте уже лежит «бумага» от «кого следует», а главные неприятности ждут нас впереди (но если бы только нас, а я больше всего беспокоился за судьбу папы). Неприятностей, правда, не было: мы были совершенно уверены, что просто родились в сорочках...

История вторая — юмористическая в отличие от третьей, которую, если вы согласитесь со мной, можно назвать трагической — произошла в 1951-М. Мы сдавали госэкзамены (папа еще был жив), и вот перед первым из них с тем же Вадимом и нашей вечной отличницей Зоей сидели рано утром в Александровском саду, прилегающем к Кремлевской стене: Зоя прогоняла нас по билетам в последний раз. Дело было поздней весной (или ранним летом?) и, повторяю, рано утром: к девяти надо было поспеть на улицу Герцена, 11,—в наш юридический, где перед залом имени Вышинского будет ожидать и страдать в предвкушении экзекуции славная 47-я родная группа. Тут Вадим и шепнул мне, показав глазами, на кусты, облепившие Кремлевскую стену. «Валь, а Валь, пока на природе, а? Лично я не дотерплю». Мы отвернули Зойку лицом от стены, попросили подождать нас немного и — в кусты. Надежно спрятавшись в густой зелени, мы быстро завершили дело, но что-то замешкались на секунду, и в этот момент Кремлевская стена вдруг тихо, спокойно и даже эпически произнесла:

— Отлили и уходите.

Мы обмерли, Вадька даже присел от неожиданности. Оглянулись. Подняли головы вверх. Говорила, без сомнения, Кремлевская Стена! Челюсти наши отпали. Едва подобрав их, мы панически выбрались из кустов и, промчавшись мимо ничего не понимающей Зойки, кинулись в институт на улицу Герцена. О, если бы какому-нибудь спортивному судье удалось зафиксировать время нашего пробега от Кремлевской стены до аудитории имени Вышинского, юриспруденция в нашей жизни пригодилась бы только при выходе на пенсию!

Наконец, история третья и последняя. Она случилась относительно недавно, лет десять или пятнадцать, может быть, назад, когда мы с женой и дочерью получили квартиру в только что построенных новых домах издательства «Правда», что у Савеловского вокзала. Замечу попутно, что ни общество «Память» с его черным экстремистским руководством, ни Сумгаит, ни Фергана, Новый Узень или Оша тогда еще не снились, и даже в проекте не было этих побоищ.

Жена работала в ту пору в МОНИИАГе (Институте акушерства и гинекологии) и часто дежурила в клинике по ночам. Мы с маленькой Анной оставались дома одни. Была зима. Морозы, помню, стояли какие-то оглушительные. Я лежал в большой комнате, называемой спальней, а дочь — в своей детской на диване. Анна уже спала, я почитал еще немного и погасил свет. Ночью, примерно часа в два, меня разбудил звонок в дверь; знаете эти современные квакающие звонки, столь любимые режиссерами художественных фильмов, мы даже путаем иногда, то ли на экране телевизора они звучат, то ли в наших квартирах. Я встал, недоумевая подошел к двери и приоткрыл глазок. Рука в черной перчатке закрыла его с той стороны. Не дыша, я на цыпочках отошел от двери и вернулся к себе в комнату. Лег. Подумал: Аня почему-то не проснулась,— мне, видно, почудилось? Кто-то шутит в столь поздний час? Опять сосед нализался, но чтобы в дверь звонить? — такого прежде не было. Я влез под одеяло и решил подождать второго звонка...

...Он раздался минут через десять. Наглый, настойчивый. На этот раз глазок был без помех. Зная, что с той стороны могут сунуть острое шило, я с расстояния и чуть сбоку глянул и увидел человека. Нет, не военного. За ним, на площадке у лифта — еще люди. В обычной гражданской одежде.

Застывшие, как манекены, никуда не спешившие. Ожидающие. И мне стало все ясно! Осторожно ступая, я вошел в комнату Ани. Она тоже проснулась, но молчала и смотрела на меня с немым вопросом в глазах. Я приложил палец к губам. Она у меня девочка умная и быстро сообразила, что надо делать. Закутавшись в одеяло, она тихо прошла со мной в лоджию нашего тринадцатого этажа. В дверь в это время уже не просто звонили, а лупили ногами и кулаками, я боялся, что не успею сделать то, что задумал. Звонить куда-то? Понимал: поздно, телефонный провод наверняка перерезан, а звать на помощь в наших издательских домах и того бесполезней. Ане я сказал, посадив ее прямо в одеяле на баллон от «Волги», который лежал в лоджии: «Доченька, что бы ни случилось, ты должна молчать. Ни одного звука. Поняла?» Она поняла. Я только одного не сказал: наступило время, когда живые завидуют умершим, но этого ей еще можно было не знать. Дверь уже ходила ходуном. Я быстро закрыл лоджию, вернулся в комнату. Что еще? Да! Быстро убрал Анину постель в ящик дивана, чтобы никто не заметил, что в квартире я не один. Затем взял со стола массивную, отлитую из чугуна в виде дубового листа пепельницу и встал лицом к двери: теперь — будь что будет, я готов ко всему... кроме добра.

Вы не можете не понять меня, читатель: возвращаюсь к тому моменту после первого звонка, когда я лег, укрылся одеялом и решил ждать второго. Я ждал его минут двадцать. Пока не понял, что звонка не было и не будет.

Но все же я встал, перенес сонную дочь с дивана к себе в постель, а ее подушку, одеяло и простыню убрал. На всякий случай. Лишь после этого успокоился, но уже не спал до утра, просидел с сигаретой в кресле до прихода жены.

С тех пор и по сегодняшний день, вы же сами видите и знаете, что время наше пока решительно не переменилось к лучшему, я все еще жду каждую ночь ВТОРОГО ЗВОНКА. И я знаю, и жена знает, и дочь, уже вышедшая замуж и родившая собственную Настеньку, мы все это знаем: у нас, к сожалению, есть основания ждать звонка.

Вот какие инверсии делает с моим поколением тот страх. У молодых он, возможно, тоже есть, но перешел из сердца в мозг, они только всё понимают (если понимают?), что надо и можно чего-то бояться. У меня же страх остался в сердце навсегда.

Бедная моя страна.

ПРИЛОЖЕНИЕ. КОНФЕРЕНЦИЯ ПОД КОНВОЕМ ...

Событие, с которого я начну это нелегкое повествование, произошло в Норильском особом лагере в конце 1940 года. Скорее всего, в декабре, более точной даты мне установить не удалось, а теперь, по-видимому, уже не удастся. Около пятидесяти лет прошло, и чуть ли не единственный живой участник того события, доктор Захар Ильич Розенблюм, со слов которого я восстанавливаю некоторые детали, о времени действия говорит примерно так: «Это было зимой, днем или поздно вечером после работы, иначе сказать не берусь. Дело в том, что зимой в Норильске полярная ночь, сутки можно делить только на время, уходящее на сон и на работу: два признака».

Итак, в декабре сорокового года всех врачей Норильского лагеря свезли (лучше сказать — свели, потому что каждый шел из лаготделений своим ходом) в одну аудиторию на весьма странно звучащую в той кошмарной ситуации «медицинскую научную конференцию». Впрочем, слово «аудитория» я тоже беру из другой жизни: это был то ли барак, то ли относительно большая комната Центральной больницы Санитарного отдела Норильлага НКВД, в которой стояли несколько стульев для начальства, без чьего присутствия мероприятие, конечно, произойти не могло, и скамейки для участников конференции. Врачей привели «няни», как зэки называли между собой конвоиров, причем участники конференции знали, что конвоиры остались их ждать, собравшись, наверное, где-то в районе пищеблока больницы, и согреваясь чайком, который естественно врачам положен не был.

Врачи-зэки сняли телогрейки, сложили кучей в углу комнаты прямо на пол и расселись на скамейки. Все знали друг друга в лицо и по фамилиям, но не часто виделись: «зоны» были у всех разные. Здоровались сдержанно и без рукопожатий, кивком головы, при начальстве иначе нельзя, хотя официального запрета и не было. Пока основной докладчик раскладывал на маленьком столе бумаги, перебрасывались короткими репликами, но какими — не знаю, а придумывать не хочу. О теме доклада все были оповещены заранее: «Симуляция, аггравация и членовредительство». Много позже, когда мне в руки попал чудом сохранившийся текст доклада, далеко не первый его экземпляр, «слепой», отпечатанный на машинке с очень плохой лентой, да еще на серой бумаге, я прочитал под названием темы в скобках: «В порядке постановки вопроса».

В комнате горел свет: надо сказать, что ТЭЦ в Норильске построили много раньше жилых объектов. Куда важнее было дать электричество производству, чем возводить крышу над головой тех, кто работал и на металлургическом комбинате, и на строительстве ТЭЦ, поскольку это была самая дешевая, хотя и самая малопроизводительная сила — заключенные. Они жили в наскоро сколоченных бараках или балках, а то и вовсе в землянках, едва отапливаемых. Докладчик — врач, по инициативе которого состоялась конференция,— наконец, встал за столом. Он был, как и все остальные, заключенным. И звали его Абрам Давидович Аграновский. Да, речь идет о моем отце.

Итак, он встал, готовый начать доклад, и тут получилась заминка. Доктор Розенблюм объяснял мне: «Вероятно, он не знал, как следует обращаться к присутствующим. Начать словом «товарищи» — не имел права, говорить «граждане» — не хотел, потому что в лагере так обращались только к начальству: «гражданин-начальник». Вот он и задумался, упустив, по-видимому, этот вопрос при написании доклада». Но слово нашлось...

И конференция началась. Народ не терял оптимизма: и в самом докладе, и по ходу его звучали шутки, естественные для медицинской среды, отпускались довольно едкие реплики «из зала», короче говоря, все было так, как будто дело происходило в обычном городе на материке, или на большой земле, как тут называли все, находящееся вокруг зоны, за пределами колючей проволоки. Когда доклад был закончен, а длился он около четырех часов, докладчик поклонился присутствующим, поблагодарил за внимание, и участники конференции в сопровождении «нянь», надев телогрейки и шапки-ушанки, пошли по домам, стало быть, по баракам своих лаготделсний. Ворчали конвоиры или нет, я не знаю, но они довели своих подопечных до вахт каждого лагерного отделения, пересчитали и сдали по счету охране. Правда, вели на сей раз туда и обратно без собак, что было признаком повышенного доверия.

В ту ночь, то есть время, предназначенное для сна, мало кто из участников конференции, которых в другой ситуации можно было бы называть "делегатами», спал. Я так думаю. Но точно не знаю. А Захар Ильич Розенблюм этой детали не помнит, хотя я и задал ему интересующий меня вопрос. Может, и спали. Ведь только теперь мы можем считать медицинскую конференцию уникальной, чуть ли не единственной за всю историю ГУЛАГа. Они этого не знали. Они просто исполняли свой врачебный долг.

ДОКЛАД НА КОНФЕРЕНЦИИ

Коллеги! Для начала несколько обычных, ничем особенно не выделяющихся фактов из наших буден.

Заключенный Крук. 52 года. Запись в санкарте: «Набил термометр до конца воздушного пространства трубки и убежал из амбулатории», подпись — врач Попова. Заключенный Петров, 22 гида. Искусственно вызвал тяжелую флегмону. После Человек впрыскивал себе под кожу кал. Зиклшчгнный Зуев. 25 лет. Искусственно поднял температуру до 41,7°. Был на месте изобличен врачом Кугель. Дал слово больше не симулировать. В тот же день выполнил норму на 160 процентов. При температуре 41,7°

Оставляя вопрос о том, следует ли врачам санотделений заниматься отпущением грехов и прочей подобной воспитательной работой среди наших «собратьев»-уголовников, об этом будет речь в дальнейшем, пока отметим, что акты о симуляциях и членовредительстве не были составлены во всех трех перечисленных случаях.

В свете этого небольшого вступления перейдем к первой главе нашей темы — к статистике. Всего в распоряжении санитарного отдела лагеря есть 228 актов, присланных из санчастей в порядке отчетности за неполные двенадцать месяцев 1940 года. Не говоря о том, что цифра заведомо подозрительно мала, обращает на себя внимание по меньшей мере странное соотношение актов по месяцам и крайне ограниченное количество самих видов членовредительства, их всего, по актам судя, шесть-семь; ожоги, флегмоны, раздражения ран, обморожения, саморубы, язвы... Статистика не отразила истинного положения вещей, в этом не может быть никаких сомнений.

Достойна внимания географин нашей статистики: блистательно отсутствует периферия, провинция, оттуда актов нет или почти нет, как будто в этом - решение всей проблемы. Переселите всех уголовников в Дудинку, на трассу, на Бургородок, на Надежду, и не будет больше членовредителей? Где женщины? - вот следующий вопрос. Мы рады, конечно, отдать женщине должное, как истые джентльмены мы готовы не ждать отсюда особенно больших треволнений, но один акт за год, хотя бы один плохонький акт! Приличия ради, надо было иметь его. Ни его нет. Между тем, дела в великой епархии доктора Федора Кудлаева, как мы это увидим, увы, далеко не аристократические.

Если к этому решающему недочету прибавить те, о которых говорилось ранее, если учесть еще, что на основании имеющихся 228 актов ничего нельзя сказать ни о возрасте членовредителей, ни об их статьях и сроках, а это исключительно важно, как будет видно дальше и с чем не может не согласиться ни один врач. придется констатировать; статистики у нас, к сожалению, нет. Мы очень смутно представляем себе истинное положение вещей. Вот почему Санитарный отдел и нашел нужным вынести на медицинскую конференцию тему сегодняшнею доклада.

Переходим ко второй главе: виды и методы симуляции, аггравации и членовредительства.

Мы не совсем хорошо знаем, по-видимому, лагерный быт, это изумительное царство маленьких человеческих страстей и ничем почти неприкрытых обнаженных пороков. Один день освобождения нужен, очень нужен, во что бы то ни стало, до зарезу нужен: чтобы доказать свое «я» (хочу—пойду на работу, не захочу—не пойду), знаете ли вы силу этого »я» лагерника, «век свободы мне не видать, подлец я буду»; чтобы поиграть в карты: появился долгожданный «фрайер». завтра будет поздно, погибнет невиданное доселе «плеже»; Федька достал выпить, Васька достал «похавать»; предстоит вожделенный конфиденциальный разговор с миледи, «и ждет его любовь!»; под праздник, имея бесконвойный билет, потереться в магазинах и профессионально пошарить в карманах стать доверчивых граждан Норильска: и еще, и еще нужны эти часы для многих истинных радостей жизни, не счесть алмазов в каменных пещерах.

В лагерях существует, как утверждают старожилы, даже твердая расценка: 50 рублей нарядчику за вывод с работы. Когда по линии медицины все срывается, а день очень нужен, на помощь приходит нарядчик: «Парфенов Максим Петрович! Статья. Срок. На носках в УРЧ!» Кому из начальников цеха. куда явится с деловым видом нарядчик, придет в голову, что никакой УРЧ никакого Парфенова никуда не вызывал, а дело стоит всего 50 рублей? И ушел Максим Петрович с работы. И не вернется он на работу. И погулял Максим Петрович на славу.

Один день освобождения — великое дело. Напрасно мы его недооцениваем. Отсюда и разнообразие методов симуляции, аггравации и членовредительства.

Итак, искусственное повышение температуры.

1. Постукивание по термометру. (Вспомните, сколько у нас обезглавленных градусников, этих немых свидетелей и невольных соучастников обмана.)

2. Втирание соли под мышками. Доктор Кудлаев знает случай, когда не только под мышками, но для пущего эффекта весь бюстгальтер был заблиндирован солью.

3. Камни под мышками. Доктор Орлов долго хранил камень-экспонат, но, не дождавшись конференции, выбросил его. Симулянт является в амбулаторию с двумя камнями под мышками. В момент, когда ему ставят термометр, он, естественно, поднимает руку, и камень проваливается в рубаху, в штанину, в валенок. Второй камень дежурит на всякий случай под второй рукой, авось доктор захочет вторично померить. Наш фельдшер Константин Яблоновский проверил по моей просьбе на себе это дело: за пять минут — 38,6 °.

4. Вдох, задержка дыхания, незаметное потирание ладонями. По данным того же Яблоновского, за 6 минут — 37.8° .

5. Натирание градусника незаметным движением плеча (наблюдение доктора Маргулиса).

6. Чеснок и лук в «ректум» (прямую кишку) — охотников проверять на себе не нашлось.

7. Прием полного стакана хорошего настоя табака за 4 часа до посещения амбулатории. (Данные доктора Цугель: з/к Мосятов, старый отказчик, три месяца отбывал Коларгон, температура — 37,8°.)

8. Много горячего чая за час до приема в амбулатории, температура — 37,3°— 37,4°, пот, слабость. Особенно пользуются этим способом ночные бригады: больным, конечно же, нельзя предложить явиться утром на вторичную проверку.

9. Обмен термометрами — довольно оригинальный способ, стоящий нам, помимо прочего, бесконечных хищений градусников из амбулаторий. Симулянт является с двумя своими вполне подогнанными по требованию термометрами под мышками: 37,6° и 37.6° . В момент, когда врач ставит свой термометр, принесенный падает вниз. Через десять минут врач подойдет за градусником и получит, разумеется, не свой. а другой—с температурой 37,6° , заготовленный под другой рукой- Разве врач может запомнить, тем более в наших условиях работы, под какую руку он поставил градусник? Чтобы больше не возвращаться к атому вопросу, а его надо иметь в виду все время, еще раз просьба учесть, что мы разбираем здесь методы симуляции. аггравации и членовредительства не абстрактно, а применительно к нашим условиям работы, в наших амбулаториях, с нашими «удобствами», в нашей тесноте, и прочая, и прочая, вплоть до того, что поминутно гаснет свет — почему симулянту не воспользоваться этим?

10. Пока мы насчитали девять проверенных способов повышения температуры, каждый из которых имеет не одно имя-отчество и фамилию конкретных поклонников. Напрашивается единственный выход: во всех мало-мальски подозрительных случаях лучше всего заранее раздеть больного, а потом ставить термометр. Этот тезис и был записан, когда мы неожиданно встретились с Зуевым,— помните, тем самым Зуевым, который под влиянием страстной агитационной речи доктора Цугель и в пылу глубокого угрызения совести дал 160% нормы при температуре 41,7°? Мерили ему температуру без рубашки. Но под мышками у него была приклеена маленькая, но зато горячая лепешка хлеба-мякиша. Значит, и без рубашки можно искусственно поднимать температуру.

11. Наконец, последний метод искусственого изменения температуры: ее понижение. Крупным специалистом по низким температурам долго был Воровиченко с Угольной штольни, пока его не перекрыла некая Гуйдо, доселе более известная архи-порнографической татуировкой на теле. «Что с вами, Гуйдо?» Она в изнеможении опускается на скамью. На вид — лет сорок. С трудом удается выяснить, что она только что из карцера, пять суток сидела и «ни за что». Не ела, страдала, ослабла,— как она завтра пойдет на работу? Доктор измеряет температуру: 34,7° . Не может быть! Измеряет еще раз: 35,1°. Измеряет в третий раз: 35,2° . Ясно: человек ослаб, надо освободить на один день хотя бы. А через 20 минут Гуйдо снова в амбулатории, на сей раз в сопровождении коменданта. Требуется справка на невозможность помещения в карцер. Опять в карцер? Человек только что из карцера! Ничего подобного: Гуйдо не была в карцере, все, что она рассказала доктору,— неправда. А сейчас она действительно будет направлена туда, ибо ее только что застали в объятиях кавалера в одном из многочисленных балков Угольной штольни. И ей вовсе не сорок лет, а самые подлинные двадцать, и цвет лица двадцатилетний, и глаза двадцатилетние. и температура двадцатилетняя... Надо только несколько минут не дожимать градусник к телу или суметь продеть между термометром и телом кусок рубашки; кроме того, любовные заботы тоже не всегда прибавляют силы...

Так обстоит дело с искусственным изменением температуры.

Трудность борьбы с разного рода членовредителями тем больше, что совсем нелегко отличить членовредителя от недисциплинированного жалкого и жадного больного. Известно, что у одного русского ученого с мировым именем, физика, умершего от диабетической комы, нашли под подушкой и матрацем пустые коробки из-под конфет, шоколада и других сладостей. Варламов, «дядя Костя», ездил ежегодно за границу лечиться от ожирения, жил в специальных санаториях, лечивших голодом, и тем не менее регулярно завтракал, обедал и ужинал в лучших ресторанах города, разумеется, тайно от лечащих его врачей. Заключенный Афанасьев, лежащий сейчас в Центральной больнице лагеря, как только пришел в себя после тяжелой болезни, стал невыносимым для окружающих больных, до того он невоздержан в своих маленьких страстях: культурный, образованный инженер, он ворует ночью еду у соседей, поедает их остатки. Это действительно больной человек, но сколько других псевдобольных могут маскироваться под Афанасьева!

Искусственные поносы — огромное зло. Мы скорее всего не знаем, не догадываемся о его истинных размерах. Борьба дважды и трижды затруднена той невероятной обстановкой, в которой находится наша лагерная медицина, в которой амбулаториям приходится вести эту работу. Как проверяется понос? В темную, никогда не освещаемую уборную, посылается больной «оправиться». За ним плетется, прихрамывая, слепой на один глаз, с единственной спичкой, маститый эскулап и копролог Фрол или Кузьма-козлиная борода. Грозный судия! И очень часто знает только ночка темная, как поладили они. Но можно и настоящий понос предъявить Фролу: пустить струй воды или еще чего-либо иного на то самое место. Кстати, о том самом месте: здесь поистине доходит «пононсенс» до самых невероятных размеров. Делать в отверстие нельзя, копролог Фрол ничего не увидит. Поэтому заведомо дается задание делать мимо, туда, где сейчас станет в валенках другой заключенный, чтобы разнести грязь, заразу, дизентерию по баракам, по нарам, в суп, на хлеб. И это мы, врачи, сами насаждаем своей рукой. Мы, конечно, отвлеклись несколько от темы, но пусть будет стыдно кое-кому.

С женскими искусственными поносами получается еще оригинальней. Здесь мыла пить не надо, а достаточно заявить о поносе, декларировать его. Ибо даже если бы сам д-р Кудлаев захотел пойти со свечкой в уборную, женщины освистали бы его. Мужчина — в дамском туалете?! И Федор Григорьевич Кудлаев откровенно говорит, что пару дней освобождения может получить и получает у него любая женщина, которая заявит, что у нее понос. Запоры симулируются довольно редко, но симуляция эта все же встречается: больной просто лжет, что у него несколько дней не было стула, выпрашивая в конце концов освобождение. Со стороны истерических больных можно встретить ложь более серьезного характера, они ведь весьма изощрены в искусстве обманывать. Даже при строгом больничном наблюдении очень трудно бывает изобличить больного, что у него был стул: иногда кажется просто непостижимым, как больные ухитряются скрывать свои испражнения. В литературе описана знаменитая монахиня из Дальменета, жившая сто лет и утверждающая, что у нее четыре года не было стула. Она так и умерла неразоблаченная.

Перейдем теперь к третьей серьезной группе болезней по числу симуляций и агграваций: поясничные заболевания — люмбаго, люмбоишиалгии, радикулиты, фуникулиты, ишиас... Заключенный Дмитриев был принесен с производства на носилках. Две недели он получал освобождение, что называется не сходя с места, лежа в бараке. Соседи его, товарищи по нарам, прибегали в амбулаторию и рассказывали страшные истории: всю ночь горел, нельзя дотронуться, он как электрический провод, А в это время, как пишут в киносценариях, Дмитриев гонял по зоне.

Таких фактов много, и борьба с ними крайне затруднена по причинам, о которых будет сказано ниже в специальной главе: «Дифференцированный диагноз». Из прочих терапевтических заболеваний, вернее, симуляций этих заболеваний, отметим коротко:

Отеки — достигаются либо путем простой перетяжки конечностей, либо чрезмерным потреблением жидкости (для чего предварительно съедают соленую рыбу);

Тахикардия (сердцебиение) — от курения чая, шелка. Шелком же можно поднять температуру. 3/к Решетов на Угольной штольне доводил температуру курением шелка до 39,1°, а раскрыл он секрет после освобождения;

Искусственный бронхит — достигается вдыханием хлора. Делают в кружке раствор марганцовокислого калия, вливают несколько капель соляной кислоты и дышат над кружкой. Иногда при этом поднимается температура до 37,3°—37,4°, и тогда получается катар горла?

Сипение или искусственный катар горла — мы имеем в виду специфическое заболевание у наших женщин. Имен и фамилий приводить можно множество, ни главное то, что болезнь появилась у всех у них сразу, вдруг, как только стали перебрасывать женщин на Угольную штольню (или в других подобных ситуациях). В обычное время, когда они ходят по пропускам за зону или выполняют иную угодную им работу, сипа нет. Являются женщины к врачу парами, тройками — по признаку дружеских уз: вместе дружим, вместе болеем. Впрочем, надо и врачам помнить, и женщинам знать, что некоторым из них, опять же с сохранением дружбы, придется надолго, если не навсегда, стать инвалидами:

Искусственная цинга — которую мы напрасно поставили на такое далекое место, ибо это очень распространенное в лагере зло. 3/к Воднер полтора месяца лечился от такой цинги, пока д-р Хаймович не направил его в больницу, где его поставили на ноги в восемь дней. Другой больной сам рассказал доктору Гейнцу, как он сделал себе цингу: вначале товарищ стукнул его солидным камнем по голени, так, что образовался большой синяк, а затем через три дня он сделал себе три подкожных глубоких инъекции рыбьего жира - получилось затвердение ткани, контрактура, и только после этого он явился к врачу. Лечили его долго, положили в больницу, поили тройными дозами шиповника, но, разумеется, безрезультатно. Пока по настоянию д-ра Гейнца, наблюдающего страдания человека, сам больной не рассказал все. Но и после этого пришлось еще три недели лечить, причем без всяких гарантий полного излечения.

Мы перечислили наиболее распространенные виды симуляции внутренних болезней (как видите, их немало, несмотря на то, что не написан ни один акт); сюда не вошла еще эпилепсия. Но и этот перечень не охватывает всех болезней, точнее, симуляций болезней. Упорно говорят, например, об искусственных хрипах в легких, которые достигаются будто бы ингаляцией: вдыханием абсолютно измельченных в порошок жженого сахара и мыла. Сахарная и мыльная пыль. попадая в бронхиолы, от влаги разбухает, закупоривает просветы бронхиол и при вдыхании и прохождении воздуха с треском и шумом лопается, как мыльный пузырь. Верно ли это, не знаем. проверить не пришлось, но объяснение довольно правдоподобно, как и то, что последствия могут быть губительны для здоровья.

Впрочем, доктора Шелагуров и Арбузников рассказывают любопытную историю, проливающую некоторый свет на этот вопрос. В 1939 году умирал на их глазах и на руках больной Шандренко. Это был, как и многие бытовики-уголовники, упорный отказчик и самовредитель, месяцами отсиживающий в карцерах и Коларгоне. Умирая, он признавался врачам: «Сам, братцы, виноват, сам себя убил». Он систематически вдыхал зубной порошок в смеси с сахарной пылью, пока в ослабленных легких не разыгрался настоящий туберкулез.

Засим мы перечислим ряд других симуляций, относящихся к иным медицинским кабинетам:

Искусстяенное раздражение глаз — мылом, известкой. На Жилстрое зарегистрировано 202 случая (конъюнктивит) за август-сентябрь при общем количестве всех производственных травм — 305;

Искусственная гонорея — достигается путем введения в уретру мыла, зубного порошка;

Искусственный гонит — достигается введением в коленный сустав гонорейного гноя. Впоследствии получается анкилоз;

Искусственный сифилис — точнее, подделка под сифилис, причем опытные мастера делают язвочку (горящей папиросой) на венечной борозде, где есть уплотненность, чтобы лучше смахивало на твердый шанкр;

Искусственное выпадение прямой кишки вводится в задний проход пробка, к которой прикреплена веревка, а затем с силой, рывком, дергают пробку обратно (з/к Лелявин. 1-е лаготлеление);

Искусственный флюс — через соломинку вдувается воздух в подслизистую щеки или на слизистую накладывается горчишник;

Наконец, менструальная эпопея — все эти надуманные дисменнореи, аменореи, жалобы ни «жуткие» боли по поводу антефлексий, ретроверсий, сальпингитов, офоритов... там чудеса, там леший бродит, русалка на ветвях сидит. И вот эта самая рыжекудрая русалочка, прекрасно знающая, что во время «мензес» все равно нельзя ее исследовать, при этом она еще «стесняется», цинично предъявляет доктору свою старую или одолженную у подруги рубашку, и доктор дает освобождение от работы*.
* Цитирую: С точки зрения многих пенитенциарных (тюремных, лагерных) медиков, болезнь в зоне — капитал. Это возможность отлежаться, перейти на более легкий труд, повод чаще напоминать о себе. Врачи называли страшные способы прод­лить болезнь: измазанная в кале нить с помощью иглы продергивается сквозь кожу бедра, после чего возникает опухоль, и ты на недели «выбыл из игры»; в мокрой одежде выскакиваешь на мороз, и ледяной ветер делает свое дело; на производстве в промзоне случается порой и то, что в войну называли «самострел». Все это злит и нервирует медиков, как и начальство,— и трудно различить, кто ты для заболевшего осужденного: доктор или «лепило»? Но нельзя ни на минуту забывать, что эти больные бесправны... Именно поэтому настаиваю на равенстве клятв Гиппократа граж­данских и «зонных» врачей...»—это цитата не из тех времен, а из нынешних: корреспондент «Медицинской газеты» побывал в Свердловской области в январе 1989 года.— В. А.

Как на курьезы следует обратить внимание на два случая, приведенные во французской литературе. Делестре наблюдал девушку, которая с целью симуляции беременности на пятом месяце, явилась к врачу с сильно растянутым мочевым пузырем. Тардиенкт сообщает случай, когда девушка, симулируя аборт, показала врачу в качестве плаценты кусок бараньей селезенки.

Гарантированы ли мы от подобных фокусов? Едва ли. Отсюда можно, кстати, переходить к вопросу о «купле-продаже». Речь идет о несомненно имевшем место обмене или продаже здоровым людям туберкулезной мокроты и мочи с белком. Далеко не всюду исключена возможность такого обмана. Доктор Баев, когда работал в Норильске-2, завел специальные жестяные блюдечки, хорошо затем дезинфицирующиеся, и больной при нем плевал в блюдце. Надо полагать, нет никакого труда сделать это повсюду.

Переходя к хирургическому кабинету, заранее скажем: здесь арсенал значительно беднее, но возможности поистине огромны. Здесь что ни страница, то слон, то львица.

Из симуляции отметим только миозиты. Из членовредительств, прежде всего, обморожения (фон—до 20 тысяч потерянных трудодней); опухоли—с помощью постукивания ложкой по предплечью или тыльной стороне кисти до появления вздутий; искусственные ожоги физические или химические (каленым железом, горячим шлаком, кипятком, кипящим салом или маслом, кислотами и щелочами); язвы, абсцессы и флегмоны, вернее, инфильтраты, образующиеся от введения под кожу, в подкожно-жировую клетчатку и внутримышечно—рыбьего жира, машинного масла, кала, слюны, воздуха, селедочного рассола — или продувания через кожу с оставлением на ночь нитки с керосином, наконец, от инъекций химических веществ. Заканчивается хирургический перечень искусственно нанесенными ранами в местах. не внушающих подозрений (маскировка под производственную травму), о саморубах мы не говорим, едва ли они могут нас интересовать из-за своей очевидности.

Замечательно мирит оба кабинета — терапевтический и хирургический (чтобы обидно не было) — так называемая семейная мастырка.

Иванов делает себе искусственную флегмону, по поводу которой он ежевечерне (после утреннего приема) получает освобождение. Врач Жиляева, скажем к примеру, хорошо знает Иванова как своего пациента и ни с кем его не спутает. Вечером к окошку картотеки подходит тот же Иванов или некто в сером и кричит: «Гаврилов, № 37!» Оттуда голос: «К кому?» — «К хирургу!», И вот перед врачом Джангирбековым, к примеру тоже сказать, стоит тот же Иванов, но уже под фамилией Гаврилова и с карточкой Гаврилова, и Гаврилов тоже получает ежедневно (после вечернею приема) освобождение по поводу флегмоны, причем врач Джангирбеков тоже знает Гаврилова как своего пациента и ни с кем его не спутает. Так двое живут одной «мастыркой». Можно третьего прибавить, если угодно, и если Иванову не лень или выгодно явиться пред светлые очи дежурного врача еще до утреннего приема, но на сей раз под фамилией не Иванова и не Гаврилова, а Петрова (не успел, мол, вчера на вечерний прием, а утром, мол, будет большая очередь, он по опыту знает), и вот уже третий человек гуляет по той же «мастырке», и все потому, что на санкартах нет и быть не может фотокарточек...

Страшное дело, сколько темноты и невежества. Доктор Маргулис приводит случай с цыганом Синаусом. Активный туберкулез легких, обреченный человек, пользуется в амбулатории почти систематическим освобождением от работы. Но Синаус так боится работы, так не любит ее и так мало понимает собственное состояние, что для гарантии неприкосновенности делает себе еще искусственную флегмону. И вот перед столом врача стоит несчастный человек с лихорадочно горящими глазами, без легких и с распухшей гангренозирующей ногой. Он перехитрил врача...

А что за непонятные сепсисы поступали одно время и) 1-го лаготделения в Центральную больницу лагеря, о происхождении которых никто ничего не может сказать, они остаются тайной? Доктор Никитин, производивший вскрытия (почти все люди погибли!), разводит руками. Разве мы не вправе предположить, что речь идет о жертвах артефактов, исключено ли это? В Норильск-2 прибыл больной Гаган с только что полученной в лагере 50-й статьей, пунктом 14 — саботаж, злостный отказ от работы; его лагерное прошлое — сплошной карцер в Коларгоне. где он по собственной вине от карцерного воздуха и питания нажил ту болезнь, с которой его прислали доживать последние дни в Норильск-2. Люди сами себя губят... В Дудинке умирал китаец-заключенный. Он был так темен, так дик, так наивен в понимании собственной обреченности, что еще за пять дней до смерти боялся, что его выпишут завтра на работу. Под матрацем у него уже после смерти нашли бутылку с настоем извести и табака: он до самой последней минуты поддерживал еще одну свою «мастырку»„.

Какое огромное поле деятельности для настоящего врача, давшего «клятву Гиппократа»! Какая требуется истинно активная борьба во имя спасения людей, отмеченных разными статьями кодекса! Какое великое и трагическое полотно для бытописателя!

Пора перейти к дифференциальному диагнозу. Сначала четыре существенных замечания.

Первое. При прочих равных условиях, когда чаша весов в постановке диагноза клонится в ту или в другую сторону, решающее значение имеет нередко знание, так сказать, текущих событий дня в своей зоне. Обратите внимание: никогда дневальные не бывают так нерасторопны и неуклюжи, как в день сокращения лимита хозобслуги и перевода ее на общие работы. То они носили по двадцать ведер кипятка, и все проходило благополучно, а тут стали спотыкаться на миске супа, на кружке чая: ожоги! Доктор Джангирбеков отмечает четыре ожога в один день у четырех дневальных (правильнее сказать: бывших дневальных, а ныне сокращенных). Но для этого врач не должен быть «синим чулком»: я медицина, остальное меня не касается. Нет, касается, особенно в наших условиях, когда непродуктивная работа врачей приводит к страданию человека от того же ожога. 3/к Воднер заболел после почти двухмесячной искусственной цинги странным флюсом, не поддающимся никакому лечению, причем именно в момент перевода его в шахту из ламповой, это доктор Хаймович знал, и это помогло ему поставить правильный диагноз и буквально спасти больного.

Второе. «Горячие головы» — саморубы. как уже было сказано, это фрондеры, люди политического взрыва и вызова, демонстрации, открытого действия. Строго говоря, они представляют не медицинский интерес, а только социальный. Раздеться на морозе в 40° тут же за вахтой, скинуть валенки, лечь в снег и в десять минут обморозить все пальцы ног. Вбежать в амбулаторию с топором, положить руку на скамейку, замахнуться, а когда кто-то успевает вырвать топор, то со злости залить себе глаза химическими чернилами. Если угодно, не представляет интереса с медицинской точки зрения и та пятерка заключенных, которая на утреннем обходе штрафного изолятора предъявила дежурному фельдшеру пять совершенно одинаковых искусственных ожогов уксусной кислотой - это тоже демонстрация, они почти не скрывали членовредительства.

Интерес представляют болезни, причина которых скрыта,— болезни, причину которых, даже предполагая нарочитость, трудно устанавливать, чтобы затем правильно лечить, спасая людей, уберегая их от страданий.

Здесь важно предупредить об одном существенном наблюдении: и симулянты, и членовредители очень часто неплохо проинструктированы, причем довольно опасными инструкторами, имеющими отношение к медицине. Естественно, такой больной внушает больше доверия врачу, ибо он грамотно описывает свою болезнь, нередко развивает увлекающий анамнез, предъявляет довольно грамотную язву, рану. флегмону, чем, в сущности, как это ни парадоксально звучит, затрудняет лечение — дает врачу ложный ход, приводящий к ложному выводу.

Фельдшер Яблоновский приводит случай с з/к Буталец. Он был доставлен в свое время на Кирпзавод с растяжением голеностопного сустава (связок). После месяца лежания в больнице вдруг появилась флегмона на «мускулюс латералис», на боковой мышце ноги. Температура 39° , гной,—за полтора месяца лежания в больнице! А потом сам Буталец рассказал, что сделал это ему медбрат больницы: иглой шприца вдувал под кожу слюну. Еще пример: доктор Гейнц в порядке самокритики, что весьма похвально, поделился с нами. как один больной увлек его анамнезом незалеченного в молодости сифилиса и так красочно изложил все трагические перипетии своей многострадальной жизни, так умилительно глядел при этом на врача атропиниэированным зрачком, что Гейнц схватил перо и размахнулся: «Табес дорзалис» — спинная сухотка! А через несколько дней усомнившись, решил проверить себя, разыскал больного, и оказалось: кателлярные рефлексы — в порядке, как и брюшные. анальный, кремастер, а вот «бабинского» — нет!

Третье. О медицинском уточнении диагноза, к чему мы относим вот что:

а) оставление, отсеивание (до развода) на утренний прием всех подозрительных и сомнительных случаев. Расчет прост настоящий больной придет, симулянт — не всегда;

б) «ут аликвид фикри видеретур» (чтобы казалось, что что-то делается) — знаменитое испытанное средство в психотерапии, но используемое в наших условиях несколько иначе. Там больного заставляют дрожащими руками отмерять в склянку по семь капель обыкновенной подкрашенной водички, которую он принимает три раза в день строго перед едой в полной уверенности, что доктор спасает его жизнь этим лекарством. А здесь надо давать ту же водичку, тоже по семь капель, но с таким предупреждением: «При вашей болезни от этого лекарства может появиться сильный запор и даже с кровью, но вы не беспокойтесь, это пройдет». И назавтра бальной, конечно, является: «Ах, доктор, какой у меня запор!» — «И кровь?» — «Да, кровь!» Симулянт, можете не сомневаться;

в) организация непредвиденных, неожиданных встреч врача с больными, проверка их температуры, суженного зрачка, хрипов в легких, подозрительно внезапного конъюнктивита, подгоняемого под обычные часы амбулаторного приема;

г) во время сбора анамнеза - задавание абсурдных вопросов. Скажем, симулирующему желудочно-кишечные расстройства задать такой вопрос: не чувствует ли он через полчаса после еды болей в области затылка? Добрая половина симулянтов на этом провалится, ответит утвердительно,— вот v врача и появилось лишнее время, чтобы принять настоящего больного из страждущей приема очереди.

Можно предвидеть горячие возражения, в частности, насколько все это этично. Мы убеждены, что, во всяком случае, много этичней, чем паразитировать, жить за счет работающего соседа по бараку, плечи которого тянут чужую лямку. Но, допустим, это не наша область. Мы-де медики, нас, мол, интересует вопрос с уэкомедицинской стороны.

Хорошо. Представим себе: больной предъявляет жалобу, что он видит на один глаз, на правый. Внешне глаз абсолютно нормальный, исследование глазною дна тоже ничего не дает. Что делать? Больного ставят перед таблицей и, надевая paзные очки, предлагают читать до тех пор, пока под зрячий левый глаз не попадает «слепое» стекло, а под больной правый — «зрячее». И больной опять читает таблицу... Что тут медицинского? Это цирковой трюк. Однако мы это вычитали из толстого и популярного среди студентов учебника глазных болезней Крюкова и Одинцова... Вольной предъявляет жалобу, что он потерял слух. Всегда ли легко доказать обратное объективным медицинским исследованием? Не всегда. Как же быть? Больного ставят спиной к доктору, и доктор проводит поочередно по спине больного то своей ладонью, то одежной щеткой. Тактильное чувство сохранено, как известно, и у глухого. Он и отвечает: «Рука», «Щетка». «Щетка», «Рука»... до тех пор, пока врач одновременно проводит своей ладонью по спине глухого, а щеткой по собственному халату, и мнимо-глухой говорит: «Щетка». Фокус. Цирк. И тем не менее это делает и рекомендует делать Ленинградская клиника притворных болезней... Перед судом, на виду у публики, стоит глухонемой, оспаривающий свое право на инвалидность: он получил травму на производстве. Он мычит и ожесточенно жестикулирует. Процесс идет к концу, дело несомненно выиграно. В самый критический момент к глухонемому подходит сзади врач и шепчет: «Застегните брюки!» И больной мгновенно хватается за ширинку. Врач. изобличивший симулянта,— Каспер Лиман, автор известного руководства по судебной медицине.

Вот как обстоит с этикой, с медицинской этикой, с узкомедицинской этикой. Знаменитый немецкий страховой врач Беккер прямо заявляет: Не всегда можно обойтись одними врачебными способами исследования, а приходится прибегать к обычным житейским приемам. И нисколько не идет вразрез с достоинством врача, если он подсматривает за больным, следит за его походкой и за его движениями на улице или неожиданно посещает его квартиру».

Мною дней ходил в амбулаторию Кирпзавода некий Смелышсв, неожиданно онемевший, причем довольно успешно, ибо он получал все время освобождение, пока наш врач Сербента не придумал простой трюк. Только немой вошел в кабинет, Сербента, не дав ему опомниться, полез со шпателем к нему в рот.

— Скажите «а-а-а»!

— А-а-а... — ответил ясно тот.

На том гражданская война окончилась.

Четвертое. Отсюда мы легко перейдем к такому вопросу: какова должна быть позиция врача, когда к нему входит больной? Априорного доверия? Априорного недоверия? Доверяя — проверяй? Или никакой вообще позиции? В наших условиях, при работе в нашем окружении, с нашим специфическим контингентом больных и здоровых — это, право, не праздный вопрос.

Когда д-р Баев, которого «срочно» зовут в барак (там случился какой-то припадок с Петровым), нарочно не спешит и умышленно опаздывает, это неслучайно. Это априорно занятая позиция по отношению к данному больному, хотя это первый его припадок. Но д-р Баев наперед знает, что, войдя в барак, он застанет театральную обстановку: Петров в совершенно фантастических наколках (на руках, на груди, на спине и даже ниже) будет окружен тридцатью товарищами, раздадутся возгласы: «Человек погибает, а вы, лепилы, где?!», а сам больной к моменту прихода врача будет уже... давно после припадка. Когда доктора Баева еще раз позовут на припадок к Петрову, он вовсе не пойдет. И это тоже не будет случайно. А в третий раз Петров сам придет в амбулаторию к Баеву и стукнется при всех об пол. Александр Александрович Баев медленно и спокойно подойдет к нему, подымет веко, посмотрит в его хитрый глаз и тихо скажет: «Петров, выйдите немедленно». Петров молча встанет, и больше его ноги не будет здесь никогда.

Нет, к сожалению, возможности останавливаться на этом большом философском вопросе, которым в последнее время занимались лучшие медицинские умы нашей страны — Боткин, Захарьин и другие. Вопрос о выборе позиции решит каждый врач для себя в каждом конкретном случае и по собственному разумению. Но нам все же кажется. что в нашей жизни, в наших условиях, минимум необходима по отношению к больному позиция безусловной настороженности, как и по отношению ко всему тому, что может приблизить нас к априорному недоверию, так и ко всему тому, что способно отдалить нас от него. Такова наша личная точка зрения.

Когда во время приема с шумом распахивается дверь, и в кабинет влетает человек, требующий принять его вне всякой очереди, ибо он отстает от утреннего развода (распределения на работу.— В. А.), ибо он страшно болен, ибо он умирает, ибо и то, и се, и третье, и десятое,— усомнитесь прежде всего. Это принесет только пользу нашему делу, врачу, больному, если он действительно болен, а не подогнал какой-то трюк к моменту врачебного приема; но не будем при этом забывать, что настоящая боль тоже бывает громкой, нестерпимой, она далеко не всегда укрыта смирением и терпимостью.

Когда вас срочно вызывают в барак к тяжело заболевшему человеку, идти, конечно, необходимо, но помните, что это тоже излюбленный номер симулянта и агграванта. Там, в темном углу барака, на верхних нарах, и умереть легко, но и провести врача тоже. Будьте настороже.

Когда к вам в кабинет вводят больного, которого поддерживают двое, трое, четверо товарищей, то, конечно, очень похвально, что не извелись еще добрые люди и товарищеские качества, тем более, в нашем специфическом коллективе, но помните, что это может быть и трюком симулянта и агграванта.

Бойтесь патетики: «Я сгнил! Я гнию!» — настоящий больной чаще всего жалок, тих и безобиден. Помните: симулянт всегда доводит до максимума внешние симптомы болезни или, как замечательно сказал немец Кратц, «симулянт видит хуже слепого, слышит хуже глухого, хромает хуже хромого».

Бойтесь театральщины, этого непременного добавочного диагностического симптома симуляции и аггравации. Впереди бежит эстафетчик «Лекпом! Лекпом! Человек замерз!» Не успевает фельдшер накинуть телогрейку, театр движется ему навстречу: двадцать-тридцать человек везут на санках замерзшего, а потом выясняется, что бригада договорилась разыграть «лекпома» и актерски «смастырила» сцену, чтобы добиться у начальника цеха активирования дня. (Случай группового участия в симуляции рассказан фельдшером Яблоновским.)

Осмотрены рука, нога, спина: больного надо положить в стационар. И тут на сцену выступает иногда самый сильный диагностический симптом: больной отказывается идти в больницу. Причины понятны: в стационаре вернее разоблачат обманщика, в больнице труднее поддерживать рану, язву, болезнь, в больнице, наконец, быстрее вылечат. Они это знают, они этого боятся.

Казачек Алексей Никонович (СВЭ — социально-вредный элемент). Срок — 5 лет. 1910 года рождения. 27 августа явился в амбулаторию к доктору Гарину на двух костылях с трясущимися руками, ногами, головой. Диагноз д-ра Гарина: «Общий тремор, поражение центральной нервной системы». В тот же день решено направить больного в стационар. Но следует запись в карте: «В больницу не явился». Почему? Неизвестно. Проходят десять дней. Амбулатория вновь регистрирует: «б сентября. От направления в больницу упорно отказывается». Проходит еще месяц. Казачек все время посещает амбулаторию, а на работу, разумеется, не торопится. Наконец, еще через месяц новая запись в санкарте от 30 октября: «От больницы отказывается, контакт с больным устанавливается с трудом (еще бы!), сначала отказывается отвечать на вопросы, «ничего не болит», потом с трудом удается получить ответ: «Болит голова и сердце». Доктор Гейнц после дополнительного осмотра устанавливает «ухудшение зрения» и делает последнюю категорическую запись: «Необходимо положить в больницу». И положили. Лежит себе Казачек под одеялом, оглядывается по сторонам своим «ухудшенным» зрением и ждет: что будет? Тут подходит к нему доктор Гейнц и говорит в свойственном ему веселом стиле: «Не дрейфь. Казачек, вылечим, обязательно вылечим! Вот заберу тебя сегодня к себе в хирургическое отделение, спинной мозг исследую, если надо, черепушку вскрою, и на ноги поставлю, первый работяга будешь!» Еще чего недоставало! В момент перевода в хирургическое отделение Казачек исчезает. Его ищут. Его находят. Его уговаривают. Долго ли, скоро ли сказка сказывается, тянуть не будем. Открывается дверь, и в кабинете Гейнца — сам Казачек. Костылей нет и в помине.

— Ах, доктор, я ж говорил вам, что не надо меня в больницу!

Заложив руки за спину, важно прогуливается по кабинету Гейнца.

Таких казачков, казаков и казачат в лагере немало. Пусть даже этот наш Казачек не симулянт, а в какой-то степени сложный больной, важно не то, что мы о нем думаем, а что он сам думает о собственном здоровье. Китаец в Дудинке тоже не считал себя больным...— вот почему надо всегда и неизменно помнить об этом наиважнейшем диагностическом симптоме: хоррор, страх — истинный страх перед настоящим больничным лечением. Попытайтесь воспользоваться этим мощным диагностическим оружием и в тех случаях, когда вы не собираетесь класть больного, и в тех, когда намерены уложить его в стационар,— для проверки своего впечатления, помня при этом, что оружие в ваших руках обоюдоострое.

Наконец последнее, на что врач должен обращать внимание, учитывая специфику наших пациентов: биографические данные и прочие надписи и художества, опоясывающие доблестные чресла наших аристократов: «Что нас губит», «Не забуду мать родную», «Умру за горячую любовь» и прочая, и прочая — как еще один предупредительный сигнал врачу...

К сожалению, ни в одном медицинском учебнике не предусматривается дифференциальный диагноз между натуральным абсцессом и артефактом. Спрашивается, как отличить флегмону от нефлегмоны («мастырки»): тут дно такое, там дно иное. здесь края ровные, там края подрытые? Но вопрос, разбираемый на сегодняшней конференции, не удержать в ровных или неровных краях.— ему тесно, он просится на простор, тем более, что глубоко развернутое изучение притворных болезней и методов их распознания в интересах, прежде всего, самих «мнимых больных».

Здесь, в папке, которую я держу в руках, несколько страниц практических наблюдений наших врачей Н. Е. Никишина и Ш. Р. Джангирбекова, проливающих свет на важный в наших условиях вопрос. Этим мы и будем сейчас заниматься. Начнем с диагностики.

Этиология искусственных инфильтратов — это инъекция постороннего агента под кожу, в подкожно-жировую клетчатку, внутримышечно; этиология истинного флегмона— это какой-то эндо- или экзогенный инфект.

Искусственные инфильтраты почти без исключения локализуются на рабочих суставах — на лучеэапястном и голеностопном, на тыльной стороне стопы и кисти, на наружной и внутренних лодыжках с обычно таким анамнезом: «зашиб намедни», «растер сапогом», «начало чесаться, а от чего, не знаю», то есть типичная патокартина, при этом — боль, краснота, припухлость, жара нет, как нет и ограничения движения, по крайней мере, в первые дни: истинная флегмона или абсцесс имеют пять классических признаков воспаления: краснота, припухлость, боль, жар, ограниченное движение.

Мы, конечно, не исчерпали всей темы, но она неисчерпаема и не на таких «симпозиумах».

Переходим к группе люмбаго - ишиалгий.

Если предположить, что больной не подготовлен «инструкторами» к симуляции, а является легковесным импровизатором, свободным художником, опытный врач его легко распознает арсеналом классических, но для больного неизвестных симптомов: Пери, Боне, Лассега и др. В самом деле, поди угадай, что если врач сгибает твою голову, должно быть больно в пояснице, или если ты ляжешь на живот и врач согнет твою ногу в колене, больно будет не в пояснице, а в передней части бедра, и наоборот, больно будет в пояснице, если врач отведет твою ногу в сторону. Для неискушенного импровизатора это китайская грамота, и он здесь провалится.

Для симулянтов чуть грамотных можно рекомендовать такой метод проверки. Стоя больной никак не может согнуться. Врач укладывает его на спину, для отвлечения нарочно заводит разговор об общем здоровье, выслушивает и выстукивает сердце: «Одышка есть? А ну-ка сделайте несколько движений руками, вот так, вот так, вот так!» Тот жестикулирует, врач опять выслушивает сердце: «А если по лестнице быстро поднимаетесь, есть одышка? А теперь два раза присядьте в постели и опуститесь!» Врач стоит тут же, плотно у койки: ноги больной опустить не может, мешает врач, нельзя даже их согнуть, врач держит руку на коленях больного. И тут симулянт попадается: лежа на спине, напряжением мышц он лежа делает то, что казалось невозможным делать стоя.

Можно рекомендовать еще симптом Лассега с модификацией по Надеждину. Раньше больной, лежа на спине, проделывает обычный симптом: здоровую ногу он поднимает, а больную не может. Затем больного просят встать на ноги и стоя поднимать по очереди ноги. Симулянт решает вопрос так: стоять на больной ноге и поднимать здоровую? — это, брат, шалишь! Поэтому, стоя на здоровой ноге, он поднимает больную, то есть делает точно то же, что минуту назад никак у него «не получалось».

Но, предположим, симулянт хорошо проинструктирован услужливыми помощниками или товарищами, долго и по-настоящему болевшими этой болезнью. Тогда много трудней распознать его, быть может, даже невозможно. Ибо заболевания, где преобладающим и часто единственным симптомом является симптом воли, поскольку объективно доказать его нельзя, дают наибольший повод для ошибок в ту и в другую сторону. Это относится не только к ишиасу, люмбаго, люмбоишиалгии, фуникулитам, радикулитам, но и раку, некоторым заболеваниям желудочно-кишечного тракта, мигрени, стенокардии и т. д. Как же, однако, быть с нашими больными, чтобы не ошибиться в диагнозе, не принять за симулянта действительно страдающего человека? В распоряжении амбулаторного врача остается единственный способ: начинать исследование больного не с симптомов Пери и Лассега, а наблюдать его уже с момента появления в кабинете — как зашел, как повернулся, как разделся, сел, встал, лег. От умелости этого наблюдения зачастую зависит много больше в постановке диагноза, чем от долгих дальнейших исследований. Все дело в глазе, в опыте и в знании своей клиентуры.

Переходим к цинге, весьма актуальному в наших условиях заболеванию. В этом и заключено основное затруднение при дифференцировании искусственной и натуральной цинги, а именно в том, что значительная часть нашего контингента в большей или меньшей степени, так или иначе, но задета ею. Не будь этого, бросалось бы резко в глаза, что на ноге, скажем, и синие пятна, и обильные подкожные кровоизлияния, и затвердение мышц, и контрактура, и язвы, а в то же время общий «габитус» (общий вид) и состояние больного вполне удовлетворительные, и десна тоже в полном порядке, и т. д. У нас подобные резкие контрасты между местными и общими явлениями почти исключены. Тем не менее можно сделать себе искусственную гематому, обычно встречающуюся при цинге II или цинге III.

Когда человек зашибает голень, к примеру, кирпичом так, что образуется большое синее пятно, а затем делает себе в это место инъекцию рыбьего жира, лечащему врачу бросается в глаза странный желтый оттенок вокруг синяка, какой обычно бывает при старых ушибах, когда кровоподтек уже рассасывается, а не при свежей цинге, только что, как говорит больной, проявившейся подкожным кровоизлиянием. В других случаях, пожалуй, даже в большинстве, при истинной цинге бросается в глаза восковидный лоснящийся вид кожи в то время, как при натуральной цинге кожа суха. Важный симптом!

Считаем нужным оговорить: термин «искусственная цинга» употребляется здесь условно. При подделках под цингу мнимобольные умеют, собственно говоря, делать три «мастырки»: гематому, контрактуру и язву. Остальное им, видимо, не удается.

Буквально несколько слов об отеках от перетяжек. Вообще отеки появляются нередко задолго до других объективных данных, так что решать вопрос об искусственном отеке от перетяжки или от злоупотребления водой после, скажем, селедки — трудно. Нас учили в свое время смотреть при отеках всего больного, а не щупать кусок его лодыжки. Не будем об этом забывать.

Искусственная эпилепсия. Классические симптомы эпилептического припадка общеизвестны: внезапное побледнение, неожиданная потеря сознания, больной падает в любом положении, в любом месте, конвульсии, прикусывание языка до крови, пена изо рта, потеря чувства боли, зрачок не реагирует на свет, большие пальцы на руках загнуты внутрь, глубокий сон после припадка, больной не помнит, что с ним было.

В наших условиях не всегда удается проверить все симптомы хотя бы потому, что в бараке очень темно и просто не увидеть реакции зрачка. Кроме того, большинство симулянтов настолько закатывают глазное яблоко кверху и в сторону, что нельзя видеть зрачок (у настоящих эпилептиков, кстати, это тоже часто встречается). В литературе описан симулянт, который умел симулировать даже неподвижность зрачков путем задержки дыхания и напряженного фиксирования глаз в одной точке*. И все-таки надо быть очень ловким симулянтом, чтобы обмануть опытного врача. Наш доктор Гейнц придает большое значение проверке симптома боли. Человек находчивый, как вы это знаете, он умудряется в любой обстановке, даже при наличии вокруг больного непременного в таких случаях театра, подобраться до одного известною места и незаметно надавить. В ту же секунду происходит лаконичный, но вразумительный обмен «нотами»: «Больно, падла, брось давить!», на что доктор Гейнц, не на шутку сердясь, отвечает: «А ты брось валять ваньку!». Попадаются еще симулянты на глубоком сне, о котором почему-то не знают, и после припадка вместо сна входят в переговоры с врачом, жалуясь на тяжелую жизнь и свою судьбу...
* Уж не легендарного ли большевика Камо имеет в виду докладчик, будучи лишен возможности в тех обстоятельствах сказать это прямо? — В. А.

Коснемся темы обморожения. Обморозил ли себе человек пальцы нарочно с целью уклонения от работы или несчастье произошло помимо воли человека - клиническая картина будет одна и та же. В этом и сложность положения. Исключение составляет только единственный известный и практикующийся в лагере обман-фальшивка под обморожение: побеление пальцев от уксусной кислоты, но эту маскировку нетрудно распознать.

Во всех прочих случаях в руках врача остается одна немедицинский путь исследования. Приведем примеры: з/к Ананьев явился на медпункт с жалобой на обморожение большого пальца правой руки. Через час был составлен акт о членовредительстве. На каких основаниях? Фельдшер Яблоновский задал себе три вопроса:

1. Рукавицы на обеих руках одинакового качества,— почему не обморожены оба больших пальца? 2. Почему обморожен палец именно левой руки, а не правой: не потому ли, что без правого большого пальца нельзя играть в карты, тем более, что Ананьев известен на весь лагерь, как заядлый картежник? 3. Почему больной жалуется на боль в обмороженном пальце, если в первый момент обморожения боль, как известно, не ощущается? Заподозрив членовредительство, фельдшер Яблоновский направляется в бригаду и путем расспросов и знакомства с обстановкой на месте выясняет, что полчаса назад Ананьев отошел в сторону от бригады, помочился на большой палец левой руки и, стоя на пригорке, какое-то время подержал палец открытым на морозе. Итог человек страдает, становится инвалидом.

Ожоги. Если при флегмонах и абсцессах можно еще было, не имея классических указаний в учебниках, дать все же известный минимум симптомов, на основе которых иногда нетрудно решить вопрос об искусственном и натуральном происхождении флегмоны, то при ожогах дело много сложнее. Ибо ожог — есть ожог, независимо от того, сам ли себя ошпарил кипятком или произошел несчастный случай. Три классических степени ожога остаются: эритема, везикула, некроз.

В нашем распоряжении — единственно немедицинские методы исследования. Медицина может пригодиться в одном случае: когда больной скрыл правду о способе ожога. Он говорит, скажем, о физическом способе, о том, что его на работе толкнули на кусок раскаленного железа, а на самом деле он действовал украденной или полученной по знакомству в лаборатории соляной кислотой. Тут мы вспоминаем, что при химических ожогах: 1. Очень часто сохраняется запах агента. 2. Химические ожоги дают тонкие языки, идущие в сторону от краев ожога. 3. Некроз идет резко вглубь, вплоть до сухожилий. 4. Быстрее наступает вторая и третья степень ожога. 5. При воздействии азотной кислотой обязательно будет пожелтение кожи. 6. Уксусная и соляная кислоты дадут сероватый налет, сероватую окраску ожога. 7. Края будут подрыты

Тут уместно было бы пожелать, чтобы наиболее старые и опытные хирурги собирались вместе и вырабатывали примерное описание, как выглядит рана от ожога кипятком, каленым железом, шлаком, кипящим маслом, нашатырным спиртом, каустической содой, серной кислотой и т. д., и т. п. Такое описание служило бы ценнейшим пособием молодым медикам. Вообще необходимо обобщить весь опыт лечения ожогов, все клинические наблюдения. Дело это нелегкое, но осуществимое, и делать его надо — в интересах людей, их здоровья.

Скажем несколько слов о постукивании ложечкой, выделив этот очень модный у нас артефакт, как, пожалуй, самый трудно диагностируемый. Доктор Джангирбеков два месяца возился с одним членовредителем, пока разоблачил era Дело в том, что при постукивании ложечкой получается результат, при котором лаборатория ничего не даст, постороннего агента нет, а, между тем, «придавило вагонеткой»! Д-р Джангирбеков, к сожалению, не знал тогда, что для выяснения истины существует весьма простой и скорый способ, которым успешно пользовался доктор Кудлаев, когда он не был еще женским врачом, а работал на Конбазе. Способ такой, и пускай этот маленький факт, который будет нами приведен, послужит достойным примером молодым медикам — когда следует, а когда не следует поднимать тревогу по поводу нарушения техники безопасности:

Появляется в кабинете д-ра Кудлаева горный мастер с УРЧ.

— Ишь, брат,— говорит доктор,— у тебя руки какие: ничего не увидишь! А ну-ка вымой их сперва.

И тут же подводит больного к умывальнику.

— Еще мой, еще, куда торопишься? Срок у тебя большой, успеешь.

Кряхтит больной, а моется.

— Не жалей мыла, не жалей воды,— подбадривает доктор,— слыхано ли — к врачу да с такими руками!

А минут через десять упорного мытья холодной водой от «мастырки» не остается и следа. Хоть плачь...

Членовредительство.

Коснемся ответственной темы о возможных ошибках в диагнозе. Начнем с документа:

«Мы, нижеподписавшиеся, заведующий амбулаторией 3-го лаготделения врач Цугель-Печерская Л. И. и врач Саркисьян Г. А., составили настоящий акт в следующем: сего числа в амбулаторию 3-го лаготделения явился з/к Квартинов с симуляцией психического заболевания, выразившегося в требовании комиссара полка и с жалобой на головную боль. Лекарство принять отказался, заявив, что его отравят». (Подписи врачей.)

Что это такое? Можно ли на основании приведенных данных принять ответственное решение о симуляции душевной болезни? В каком учебнике психиатрии рекомендуется подобная поспешность?

В норильском стационаре находилась на излечении по поводу рожи 17-летняя девушка А. После трех дней болезни температура слала до нормы, до 36,8°, и вдруг вечером девушка выскакиват в коридор, кричит, что ее отца ограбили, что он ранен, он зовет на помощь, а вот перед окнами висят трупы повешенных детей, а там бежит по белому снегу вся в красном женщина, ее только что изнасиловали... Психоз, устрашающая зрительная и слуховая галлюцинация. А ровно через 36 часов все сразу кончается. Бесследно.

Если угодно, интереса ради, а кое-кому и на пользу, чтобы не быть особенно строгим, еще одна классическая памятка на тему о том, что может позволить себе средних лет человек в момент преходящего, как у 17-летней А., помешательства.

Некий почтальон в один прекрасный день подписался под официальной бумагой: «Генерал-фельдмаршал», потребовал каску и генеральский мундир, стал называть себя сыном императора Вильгельма, а в своем начальнике узнал по ногтям родного брата. Бред величия у несчастного почтальона развивался в самой бессмысленной и прихотливой форме. Больной утверждал, что его обменяли при рождении, что он граф Эберштеин, Мария Tepереза, Монарх, мировая царица Франкфурта (идеал женщины, священная богиня), президент Америки, Пий IX и Лев XIII в одном лице, «Иесазус Христазус». врач, поэт, изобретатель, всемирный гений, он происходит от герцога Брабантского, от пророков, от солнечного отражения, он рожден сверхъестественным путем, его вытащили из вод Амазонки, он сделан из крови и слюны, он вел все войны, летал по небу и был в аду, был Александром и Цезарем, Магометом и Лютером, Гете и Гумбольдтом, он пять раз умирал и десять раз рождался, у него масса красивейших жен, он украшение веков, он может есть вулкан, носить свой мозг на плечах, он божий вепрь, он владеет поместьями на солнце и на звездах, он женится на принцессе и будет бороться за веру, оружием спасет мир, он невеста императора Августа и еще, и еще. и еще. Акта о симуляции по сему довольно длинному поводу доктор Ватсон (компаньон Шерлока Холмса) не принес в Санотдел Норильлага. Никто из врачей, наблюдавших невесту императора Августа, не пытался даже ее высечь. Наоборот, заставили спуститься с высоких звезд на грешную землю, снова стать почтальоном и не питаться больше вулканами.

А сумеречные состояния у эпилептиков, которые могут в такие моменты совершать преступления? А преходящие обострения скрыто протекающих душевных расстройств (той же шизофрении)? А описанное немцем Ганэером своеобразное сумеречное состояние на почве истерий? Этот симптомокомплекс заключает в себе как раз все те признаки, которые обыкновенно принимаются за несомненное доказательство симуляции. Описанные Ганзером больные давали на самые простые вопросы такие ответы, которые производили впечатление не только обмана, но умышленного обмана! Один, например, считал: «1, 2, 4, 39», другой утверждал, что 3+1=7, третий говорил, что у него нет глаз и носа, четвертый настаивал, что у лошади три ноги, а у слона пять, и хотя во всех случаях дело шло о подследственных арестантах, Ганзер имел мужество утверждать, что здесь нет симуляции, что у этих людей расстроена психика*. Через несколько дней описанное состояние внезапно исчезало, и больные крайне удивлялись, что они очутились в психиатрической больнице. А тут нельзя потребовать коллоквиума для комиссара полка: сразу записывают в симулянты?..
* Обращаю внимание читателя на актуальность звучания этой части доклада для сегодняшнего дня с переменой, однако, знаков: минуса на плюс. Каждое время требует от врача разного мужества: тогда — чтобы не признавать симулянтом здоро­вого человека, нынче — чтобы не признавать здорового психически больным.— В. А.

Таких несерьезных актов, как акт о Квартинове, можно предъявить конференции немало. Надо помнить о возможности ошибок. Слишком ответственное дело — написать акт о симуляции или членовредительстве, или аггравации, слишком большие последствия ждут виновника, чтобы мы могли разрешить себе несерьезность, «налет». Слишком трудно, наконец, имея даже достаточный медицинский опыт, поставить иной раз правильный диагноз.

Мы все хорошо знаем, что хронические формы туберкулеза легких в неострый период могут проходить почти без внешних достаточно убедительных объективных данных. Температура — нормальная. Кашель? Но больной — старый курильщик. Пот? В бараке тесно. Несколько ослабленное дыхание при аускультации? Но кто знает отчего? Не оттого ли, что слишком шумно в амбулатории? А между тем у больного каверны, он — бациллоноситель.

3/к Жданов 13 ноября срочно положен в приемный покой 2-го лаготделения по поводу сильного кровохарканья. В мокроте обнаружено 50 палочек в поле зрения. А сколько недель и месяцев обращался он к врачам, и те ничего не находили! Жданов — парикмахер, и это еще окрашивает событие новой краской. Но будь он на общих работах, сколько раз возникал бы вопрос о его симуляции, если он так надоедает врачам, а врачи так рьяно борются за трудодни! Из песни слова не выбросишь. На второй день после остановки кровохарканья Жданова выписали из приемного покоя больницы, и сейчас он опять в парикмахерской. Но да будет позволено спросить: кто допустил, чтобы человек с открытой формой туберкулеза, с 50 палочками в поле зрения работал в парикмахерской — и сам погибал, и дышал людям в рот, сея туберкулез по всему лагерю? Так обстоит дело с некоторыми хроническими формами легочного туберкулеза в неострый период.

Рак. Рак легкого — не простукать, не прослушать. Рак желудка: болей может очень долго не быть, кахексия может тоже наступить не сразу, субъективные жалобы крайне неопределенны — тяжесть под ложечкой, небольшие диспепсические явления, слабость, упадок аппетита. И вот 55-летний Морозов на секционном столе. Он поступил в стационар 23 мая, умер 20 июля. Распространенный рак желудка, метастазы в поджелудочной железе, в почках, в печени. Но до последнего дня, до момента направления Морозова в больницу, он был на общих работах, хотя без конца обращался к врачам. Ранняя диагностика рака — безусловно, трудное дело. Это подтверждается мировой статистикой. Но долго ли было до греха зачислить старика-зэка Морозова в симулянты?

О возможных ошибках в диагнозе в ту и другую сторону, когда речь идет о болезнях, где преобладающим симптомом является боль, мы уже говорили. Теперь болезни сердца. По поводу их известно, что если при туберкулезе общие явления могут быть выражены еще при неясных местных симптомах, то сердце, наоборот, «готово» к моменту общих явлений, и здесь врач не проглядит. Формула безусловно правильная. Но вот печальное исключение.

Заключенный Ремилов. Жалобы: одышка, кашель, боль в груди. Объективно — ничего Врачи говорят работать может. Больной упорно заявляет, что не может. Вызывается соответствующая инстанция, готовится дело о злостном отказе от работы. Доктор М., сам рассказавший эту историю, пишет в присутствии представителя соответствующего отдела официальную справку, что Ремилов «может работать». А через короткое время Ремилова срочно кладут в больницу, и тот же д-р М. обнаруживает у «симулянта» классический митральный порок. Был, видимо, эндокардит, врачи его просмотрели, не сумели ничего объективно найти, и вот под влиянием тяжелой работы быстро оформился порок. Доктор М. заканчивает рассказ довольно лирически: Ремилов, окончив недавно срок заключения, встречает за зоной доктора М. и любезно раскланивается со своим стационарным врачом. А сам М. про себя думает: об этом человеке я писал недавно справку, как о симулянте, он мог получить еще один срок по новой статье, а — раскланивается...

Известно, что «ангино пекторис», стенокардия,с ужасом и страхом смерти не имеет никаких надежных объективных данных, кроме того, что человек может умереть. Когда всем нам известный доктор Б. проделывал свой обычный припадок грудной жабы, все окружающие его врачи, иногда до восьми человек, только переглядывались: истинный ли это припадок или погоня за понтапоном, к которому, болтают, так неравнодушен был наш коллега?

Нефроз, хронический интерстициальный нефрит, сморщенная почка тоже могут проходить первое время без внешних достаточно убедительных объективных данных при наличии уже общих расстройств из-за интоксикации. В любой момент может наступить инсульт, уремия. Кровяное давление мы никогда не измеряем в амбулатории, мочу тоже исследуем нечасто. И вот приходит больной к врачу, к глазнику, и жалуется на ослабление зрения. Врач смотрит и ничего не находит. Бальной назавтра опять является,— не симулянт ли он, не от работы ли бежит? А между тем у человека грозная болезнь: надвигается приступ уремии.

Другой больной жалуется на то, что у него в последнее время стала почему-то утомляться одна нога, слабость в ноге. Казалось бы, пустая жалоба с точки зрения нашей действительности. А между тем у больного рассеянный склероз. Скоро его принесут в амбулаторию уже с общим тремором, нистагмом, сам он уже прийти не сможет.

В Центральной больнице лежит сейчас в обреченном состоянии заключенный Халилов. С октября 1939 года активно посещал амбулаторию по поводу боли в яичке. Признавали незначительный эпидимит и направляли на общие работы. Больной настаивал, что не может работать, врачи считали его аггравантом. И даже после того, как был поставлен диагноз «туберкулез» другому больному, з/к Степанюку, прежнее мнение о Халилове как об агграванте до того довлело, что он опять был отправлен на тяжелую работу, откуда его уже привезли в амбулаторию. Сейчас Степанюк в больнице. Удалено, как и у Халилова, одно яичко (полное творожистое перерождение), под угрозой второе яичко, не исключено, что туберкулез у обоих больных и в других органах.

Мы были бы недостаточно внимательны к нашей теме, если, говоря о возможных ошибках врачей, не сказали бы о «симуляции симуляции», или, иначе говоря, о «ложных признаниях в симуляции». Это особый и самостоятельный раздел в науке о притворных болезнях, но мы коснемся его исключительно кратко, напомнив только о так называемой «хвастливости арестантов» (под этим именем и вошедшей в литературу). Когда настоящая действительная болезнь уже прошла, человек начинает убеждать окружающих и самого себя, что он и не был болен, что он притворялся больным, обманывал врачей... В Германии это называется на арестантском языке: «фиоле гешобен» — «сшибать фиалки». Зачем делает это бывший настоящий больной? Зачем распространяет он выдуманную им самим версию, зачем клевещет на себя? Затем, что в том кругу, где вращается этот человек, высоко уважают ловкость обманщика в любой области, но особенно уважают того, кто сумел хитро провести врача. В погоне за такой славой стоит и прихвастнуть. Но нам, врачам, следует всегда иметь это в виду, тем более, когда больной, которому мы уделяли столько внимания, заботы и любви, смеется затем нам же в глаза и объявляет, что мы были будто бы излишне доверчивы (что не должно помешать врачам отнестись к подобным заявлениям с чисто медицинским интересом и с человеческим пониманием). Если не помнить об этих «сшибателях фиалок», хвастливость их может ввести в досадное заблуждение иного врача, дезориентировать его, вызвать сомнение в правильности поставленного прежде диагноза. Что касается самого больного, то ему при повторном заболевании и при нашем забвении о любителях фиалок гарантирован акт о симуляции со всеми вытекающими трагическими последствиями. Как поверить теперь в его болезнь, в подлинность ее, если он сам раструбил по всему лагерю об обмане врача? Надо поверить: на то мы и врачи.

Несколько слов о мнительности. Мы пытались вспомнить классический литературный пример мнительности человека, но ничего не вышло. Чуть смахивает на него чеховский Беликов с «как бы чего не вышло», Пульхерия Ивановна, которую кошка пригласила на тот свет, мать Аксакова из «Детства и отрочества Багрова внука». но каждый из нас знает среди своих знакомых и родственников близкие примеры — какую-нибудь тетушку, которая вечно носится со своими преувеличенными или вымышленными болезнями и жить не дает окружающим.

Тетушка, правда, не боится общих подконвойных работ на ТЭЦ, она просто мнительна.

Что касается истериков, особенно истеричек, то здесь могут иметь место самые невероятные ситуации. В литературе описан случай, когда женщина, истеричка («хорри биледикти»), страшно сказать, проглатывала собственные испражнения, чтобы вызвать каловую рвоту, доказать непроходимость кишок и подвергнуться чревосечению. Женщина эта испытала уже не раз эту операцию по той же причине, по тому же поводу. Между тем она не имела и не преследовала никакой «патриотической» цели, не искала большей выгоды от своей мнимой болезни, чем наша тетушка. Сколько таких, иных и подобных фактов можно найти в любом учебнике по истории медицины!

Кто-то из окружающих, довольно часто — врач, может неосторожно в присутствии истерика высказать предположение, слово или даже четверть слова, и вот уже возникает у истерического субъекта представление, а затем приходит и ощущение, что он не способен больше ходить, не может говорить, что ему давит горло, что он не может поднять руку, согнуть ногу, что у него позывы на рвоту, что у него боли в слепой кишке... Врач должен помнить, как нам кажется, и об этих людях (а они могут быть и здесь, среди нашего контингента) и отличать их от злостных симулянтов и аггравантов. Это необходимо в интересах больных, этого требуют интересы дела, этого требует и честь врача, уважающего свой труд, свою профессию. Каждый человек имеет право беспокоиться о своем здоровье. Врачи обязаны и здесь добиваться большей точности и солидности при постановке ответственных диагнозов.

И мы имеем дело с человеком!

Нетрудно понять, как опасны в свете подобных фактов разговоры вроде того, что я, мол, симулянта узнаю издали и «по походке», меня, мол, не проведет: это декларировала, как известно, наш коллега д-р Р. Не смело ли? И не смешно ли? «Количество симуляций, наблюдаемых врачом,— сказал профессор Кюнн-Мёбинс,— находится обыкновенно в обратной пропорции к сумме его врачебно-психологических познаний». Неуч наштампует сколько угодно симулянтов. А польза-то какая? Один швейцарский профессор, говоря об эскулапах, еще издали отличающих больного человека от здорового, как узнают больную собаку, заметил, что «в руках таких врачей медицина отличается от ветеринарии только кругом своих пациентов».

А мы бы сказали все это еще проще: каждый человек имеет, конечно, законное право быть... не очень умным. Но зачем же злоупотреблять этим правом?

В процессе нашего сообщения мы поставили ряд общих вопросов: о необходимости лечащему врачу жить активной жизнью своей зоны. знать текущие события в зоне, переброски, сокращения и так далее: о необходимости выработки нашими лучшими хирургами примерной шкалы симптомов всех физических и химических ожогов, как пособие молодым медикам и нехирургам вообще, о необходимости обобщения всего опыта клинических наблюдений притворных болезней; о немедицинском методе окончательного уточнения диагноза; о позиции лечащего врача — априорное доверие, недоверие, сомнение, настороженность и т. д.

Но это не все общие вопросы и выводы, вытекающие из доклада. Их еще немало.

Вопрос 1. Об уклонении или отказе от операции со стороны лиц действительно больных, действительно в операции нуждающихся, но предпочитающих пользоваться своей болезнью для продления состояния инвалидности. Прямого отношения к нашей теме этот вопрос не имеет, здесь не выступает чистый симулянт, аггравант или членовредитель, но обойти его на нашем собрании тоже нельзя.

На воле, на «магистрали», или на большой земле, как здесь принято называть все, что находится вне Норильска, вопрос этот в отношении, скажем, допризывников разрешается, как известно, умелой агитационной работой и разрешается не безуспешно. Д-р Бриллиант приводит факты из своей прежней практики, когда врачам ставилось в вину, что они не сумели в целой области «оздоровить» даже двух-трех допризывников: вот как там ценится человек, могущий носить оружие или вообще быть полезным обществу.

А мы что должны делать? Будем тоже заниматься санпросвещением? Но можно наперед сказать, что в наших специфических условиях виды на успех много печальней. По-видимому, наряду с медицинским просвещением придется использовать и методы добровольно-принудительного порядка, а именно: вычеркивать, скажем, из списка инвалидов тех, кто отказывается от операции, когда она показана, и тем фактически спасать людей от безусловной или стойкой инвалидности и даже от смерти.

В конечном счете, если подойти к проблеме с узковрачебной точки зрения, а не общегражданской, такое решение медицински оправданно и гуманна В Англии принято удалять аппендикс у здоровых — в профилактических целях. В семьях многих правоверных христиан делают мальчикам профилактические обрезания, причем операция производится в таком возрасте оперируемых, когда самая страстная агитация была бы обречена на провал.

Вопрос 2. Надо категорически покончить с «заочным лечением», с выдачей больным в амбулаториях авансом по несколько порошков: «Один прими сейчас, другой перед сном, а третий завтра утром». Это у нас делается сплошь и рядом.

Вопрос 3. Отсюда следующая чисто организационная мера: максимум внимания хранению лекарств, отравляющих веществ, шприцов с иглами. Надо помнить, что именно наши амбулатории являются главным источником, откуда люди черпают весь необходимый арсенал для «мастырок». Второй источник — это кухни, откуда широкой рекой льется уксусная кислота.

Вопрос 4. Следует решительно покончить с немедицинскими методами амбулаторного приема, когда наличие или отсутствие температуры считается чуть ли не единственным критерием состояния больного. Каждого человека, тем более предъявляющего общие жалобы, надо обязательно раздевать и выслушивать. Врачебная амбулатория — не фельдшерский пункт, да и хороший фельдшер никогда не станет судить о болезни или здоровье по одной температуре. Можно ли добиться в наших условиях, при перегруженности амбулаторного приема, такого порядка? Должно добиться! — ни один врач не имеет права ответить иначе.

Вопрос 5. Можно ли изобличенного нами заведомого членовредителя в наказание за «мастырку» отправлять на работу, не дав освобождения, хотя оно и требуется по медицинским данным? Вот принципиальный и важный вопрос! Отвечать на него следует отрицательно: нельзя этого делать. Освобождение давать надо Во-первых, человек, не способный работать, все равно будет сидеть у костра даже при его желании что-то делать, что в данном случае нелепо и не гуманно. Наоборот, он еще встретит общее сочувствие товарищей: «Вот они, врачи, помощники смерти, до чего хорошего человека довели, в каком состоянии на работу посылают!», тем более, что членовредитель не обязан рассказывать им о себе правду. Во-вторых, посылая такого человека на работу, мы даем ему все основания явиться к нам через пару дней с еще более осложненной или растравленной им самим, но уже на законном основании, раной, и тут уж придется лечить серьезно и давать освобождение при всем нежелании врача. Нет, подобным наказанием, к которому нужно добавить слово «псевдо», мы не остановим членовредительства, а только к нему подтолкнем.

Вопрос 6. Должен ли врач «прощать»? Надо заметить, что для нашего доклада почти не пришлось использовать акты, имеющиеся в Санотделе. В качестве материала послужили нам, главным образом, прощенные и незаактированные симулянты и членовредители. Но надо ли и впредь практиковать подобное? Мы полагаем, что нет, не надо, причем исходим отнюдь не только из формальных соображений, что нам, мол, и не дано такое право, что никто не уполномачивал нас на это. Но мы считаем недопустимым принципиально, чтобы врач, медик, оказался как бы в тайном сговоре с членовредителем: он-де мне сам рассказал, как сделал «мастырку», я дал ему три-четыре дня освобождения от работы, и мы тихо, спокойно и «гуманно» договорились на этом кончать. И не к лицу это врачу, и весьма сомнительно с точки зрения гуманности по отношению к нашему контингенту. Это значит, попасть в плен к членовредителю, он эту дружбу использует и себе во вред, а когда-нибудь и во вред врачу-«гуманисту». Право же, есть другие методы и способы воспитания и здорового медицинского воздействия на членовредителей и симулянтов.

Вопрос 7. В свете вышесказанного не обязан ли каждый врач, узнав, к примеру, о смерти китайца в Дудинке или о случае с цыганом Синаусом, или о других подобных фактах, когда люди губят себя членовредительством,— не обязан ли каждый врач подхватить эти печальные факты, как самый убедительный материал для медицинского просвещения людей? Лекции в бараках, импровизированные беседы в амбулаториях, разговоры при частных встречах — все годится, чтобы сохранить здоровье, а то и жизнь человека! Ведь кончится когда-то его срок, покинет он зону, поедет на «материк» — инвалидом, сломленным не только морально, но и физически. Мы просто обязаны пойти с богатейшими фактами и наблюдениями в лагерные клубы, в бараки, на стройплощадки, подавая эти наблюдения и факты не под углом зрения разоблачения членовредителей, а показа их глупости, темноты, невежества, недальновидности, наконец! Другое дело— незаметно, исподволь, умело давать понять слушателям, что все методы симуляции, членовредительства и аггравации давно известны медицине, что их не скрыть от врачей, и вред тут только один: самому человеку, его настоящему и его будущему.

Вот истинное дело для медика: с одной стороны — активное разоблачение симулянтов и членовредителей во имя спасения этих темных людей, а с другой стороны — широкая просветительская работа в этом же направлении во имя тех же общечеловеческих гуманных целей!

Акт и лекция, слово и наказание — такова диалектика вещей, диалектика нашей жизни.

Вопрос 8. Почему, если уж мы составляем акты, в них нет должной убедительности? Так, например, акт о «комиссаре полка» случайно прочитал в Санотделе наш НХЧ (начальник хозчасти) Дембовицкий, человек, не имеющий никакого отношения к медицине, прочитал, к счастью, первым и, конечно, первым осмеял документ.

Давайте не забывать, что членовредителю же новую статью дадут, новый срок!..

Вопрос 9. Обратили ли мы внимание на то, как таинственно исчезают у нас санкарты? И понимаем ли сами, каким серьезным судебно-медицинским документом могут оказаться многие из них? Вот и сейчас в порядке подготовки к докладу мы все перерыли, но никак не смогли найти санкарту з/к Сысоева, которого распознала в течение нескольких минут доктор Кузнецова. У Сысоева не сгибались первый, второй и третий пальцы правой руки. Очень интересно было посмотреть в санкарте, как долго он, извините, дурил голову врачам. И вот такой Сысоев, или Сидоров, или Петров, решает оставить лаготделение, с которым связаны столь печальные воспоминания. Он переселяется в другую зону, он даже специально поит Федьку-нарядчика и просит его ускорить этот переход. Оставил он свое отделение, лесов и нив уединение, где окровавленная тень (три пальца!) ему являлась каждый день, и начал странствия... Санкарты — нет, заводится новая «табуло роля», и сам он, как ангел небесный, «творец из лучшего эфира создал живые струны их, они не созданы для мира, и мир не создан был для них...» Таких случаев, мы убеждены, десятки. У симулянтов и членовредителей есть, видимо, помощники в наших картотеках. Нельзя ли важное хозяйство — картотеку — взять под особый контроль?

Поскольку заговорили о картотеках, еще несколько слов о них. Надо во что бы то ни стало вернуться к санкартам старой формы, когда в них указывались и профессия, и образование, и число судимостей, и т. д. Надо еще больше расширить анамнестические, биографические данные в санкартах, а никак не сокращать их, как это почему-то произошло, и против чего не может не возразить ни один мыслящий врач. Известный русский клиницист Захарьин построил на анамнезе целую школу, с которой он вошел в мировую науку, а мы не знаем даже профессии нашего больного.

Вопрос 10. Все острее и острее жизнь диктует необходимость установления такого порядка, при котором к лечащему врачу был бы прикреплен постоянный контингент обслуживаемых больных по принципу либо барачному, либо производственному, либо еще какому-нибудь. Это дает ряд преимуществ и прежде всего в том, что прекращается бесконечное хождение больных то к Понтию, то к Пилату — дело абсолютно негодное ни для врача, ни для серьезного больного. Врач должен знать своих пациентов, пациенты должны знать своего врача. Нет никакого сомнения и в том, что симулировать на Надежде, где, кроме врача Бриллианта, нет никого, гораздо труднее, чем в первом и втором лаготделениях, где от одного врача можно бегать к другому.

Вопрос 11. Если б удалось провести эту идею в жизнь, может быть, легче было бы поставить и разрешить другой важнейший вопрос, который мы сформулировали так: «диагностический подбор работы», или «условный подбор работы в целях постановки правильного диагноза». Нарочно, к примеру, послать Сидорова рабочим на кухню, куда он так стремится, во имя того послать, чтобы в два дня кончилась его «мастырка», вконец разваливающая здоровье человека.

Мы не говорим уже о том, что действительно правильный диагноз, поставленных в зависимость от подбора работы - вообще огромное дело, снимающее, порой, сам вопрос о симуляции и членовредительстве. У 52-летнего Крука, набившего себе температуру до конца термометрической трубки и сбежавшего от стыда из амбулатории, двухсторонняя грыжа и декомпенсированный порок сердца. Зачем ему нужно было симулировать, если сказать по правде? Разве это уже не наша тема? Разве мы, врачи, не гуманисты?

Вопрос 12. Он касается работы промышленной санитарии: если мы хотим серьезно оградить людей от массовой симуляции и членовредительства на производстве, не должно быть ни одного производственного объекта без медицинского пункта. Там, где есть хотя бы 50 рабочих, должен быть фельдшер для того, прежде всего, чтобы спасать утопающих.

Вопрос 13. Жизнь настоятельно требует, чтобы наша Центральная больница лагеря имела организованную палату строго медицинского режима, где будут испытываться и, главное, излечиваться в быстрейшем темпе членовредители и симулянты. Коли в Красной Армии с ее контингентом считается допустимым и возможным, с политической, медицинской и этической сторон, иметь при военных госпиталях подобные палаты, то нам с нашим специфическим контингентом больных и здоровых, все карты в руки. Мы видели документ, разосланный Санотдслом в 1938 году по санчастям, где предлагалось в целях искоренения симуляции и членовредительства устанавливать наблюдение в бараках за подозрительными, цитирую: «Установить режим пребывания в бараках без права выхода и возможности прогулок». Понимаете, что это значит? Хоть приставляй к каждому больному по одному Фролу да еще с Кузьмой в придачу... Нет, только здесь, в палате «строго медицинского режима», повязка на ране будет повязкой, потому что снять ее будет невозможно, диета будет диетой — ее не нарушить, режим покоя будет режимом покоя — его не сломать. Здесь будет работать хорошо профессионально подготовленный персонал, здесь, в центре нашей научной мысли, мы научимся возвращать людям здоровье и ставить их на ноги.

Вопрос 14 Наконец, последняя проблема — кардинальная, сказали бы мы. У человека нет обеих ног, нет рук, он слеп на оба глаза, его разбил паралич, кто устанавливает его инвалидность? Первый попавшийся фельдшер, первый попавшийся медик? Нет, не они, хотя дело это очень простое. Мы живем и работаем в системе лагеря, такие важные документы подписывает не один человек, а консилиум врачей. Иначе быть не может. Сколь же труднее и ответственнее установить, что человек, имея здоровые руки, здоровые ноги и глаза, умышленно делает из себя инвалида: всегда ли умышленно? Почему на столь ответственный вопрос доверяется отвечать любому медику? Он же, по сути дела, единодушно решает судьбу человека, а коли так, должен передавать имеющиеся медицинские документы и материалы в особую комиссию, единственно правомочную, во избежание ошибки, весьма дорого стоящей людям, подписывать ответственное заключение. Это нисколько бы не умалило авторитет наших врачей и фельдшеров и не угнетало бы их инициативу, а наоборот, дало бы повод к еще более активной борьбе за жизнь и здоровье человека, ибо они чувствовали бы, что есть квалифицированный консилиум, помощь и квалифицированный контроль.

Отсюда вытекает принципиальная задача — создать при Санотделе или при Центральной больнице лагеря постоянную комиссию, которая одна была бы вправе окончательно устанавливать симуляцию и членовредительство, то есть столь серьезные «приговоры». отражающиеся на судьбах людей. В эту комиссию все медики лагеря направят свои обоснованные материалы, касающиеся людей, подозреваемых в симуляции, аггравации и членовредительстве, дабы исключить медицинские ошибки и возможные злоупотребления. Разумеется, решения такой комиссии будут совсем по иному расцениваться и нашим контингентом, и соответствующими немедицинскими инстанциями.

Нами доложен, надеюсь, значительный материал, открывающий перспективы для огромной творческой общественно-полезной работы еще на одном важном участке здравоохранения. Нет сомнений, что мы справимся с поставленной перед нами судьбой задачей. Порукой тому не только желание добросовестно выполнить свои служебные обязанности, но, что не менее важно,— стремление исполнить человеческий долг*. Разрешите на этом закончить и сердечно поблагодарить всех коллег за внимание.
* Здесь уместно напомнить читателю, что знаменитый профессор Плетнев, обвинен­ный вместе с профессорами Левиным и Казаковым в умерщвлении Горького, Куйбыше­ва и Менжинского и расстрелянный 11 сентября 1941 года, пока шло следствие по его делу, тоже выполнял свой человеческий и профессиональный долг: писал (и написал!) в камере тюрьмы медицинскую монографию, рукопись которой, увы, не сохранилась.— И. А.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

август 1988.

Набрасываюсь, словно голодный на хлеб, на статью Льва Разгона в «Медицинской газете», тем более, что называется она «Милосердие под конвоем»,— о медицине в сталинских лагерях. Всё гложут, терзают меня сомнения: в какой мере праведны цели конференции врачей в Норильске? Милосердны ли они к несчастным, ценой собственного здоровья, а то и жижи, отвергающим рабский труд в неволе? Понимаю, что докладчик имел в виду, в основном, не политический контингент лагеря, но тема-то, тема: симуляция, аггравация и членовредительство! — а бытовики и уголовники разве не люди, разве сладок им подневольный унизительный труд? Как понимать докладчика, который хоть и не скрывает своего сочувственного отношения к этим людям, а все же вырабатывает с коллегами способы их разоблачения? Ладно, их всех волнует медицинский аспект проблемы, и мы знаем: врачи — всегда врачи, они дали «клятву Гиппократа», для них и друзья, и враги — равно «больные»... и все же, и все же.

Читаю в статье Разгона: «На архипелаге ГУЛАГ медики, собственно, были единственными, кто оставался милосердным. От них часто зависела жизнь заключенных. Я говорю об этом с чувством благодарности, любви к лагерным врачам, выполняя неоплатный долг перед ними — не только свой собственный, но и тысяч других, находившихся в таком же положении, как и я».

Что сказал бы Лев Эммануилович, прочитай он доклад, сделанный в Норильске на врачебной конференции? Впрочем, мне и гадать не надо: я знаю мнение Разгона, потому что был у него прежде, чем взяться за книгу,— я не мог не посоветоваться с автором «Непридуманного». Замечу попутно, что мы, молодые коллеги Льва Разгона по писательскому ремеслу, не стесняясь, называли его в глаза «Лёвушкой», и он снисходительно разрешал нам такую вольность. Потому что знал: это обращение ничуть не унижает нашего восьмидесятилетнего Патриарха, а наоборот, подчеркивает нашу к нему нежность, любовь и доверие. Кроме того, есть, знаете ли имена, которые рождаются не в зависимости от возраста, способного отдалять, а в зависимости от чувства, способного сблизить. Вот так и родилось «Лёвушка» — имя, подчеркивающее наше общее и самое доброе расположение к прекрасному человеку и талантливому писателю, отдавшему лучшие годы своей жизни проклятому ГУЛАГу.

Итак, я позвонил Льву Эммануиловичу, приехал к нему, сказал о задуманной книге, вкратце переложил содержание доклада и приготовился к долгому разговору. Но разговора не получилось. Узнав только тему доклада («Симуляция, аггравация и членовредительство»), мой собеседник мягко, как это ему обычно свойственно, произнес: «Валечка, книгу, конечно, пишите, это — святое дело, а доклад не цитируйте, не надо». И — все. Без объяснений, без доводов, просто: не надо. И вот теперь, увидев «Медицинскую газету» со статьей Разгона, я вник в ее смысл и, конечно, понял, почему столь категоричен был Патриарх.

До 1939 года,— считает Разгон,— архипелаг ГУЛАГ был лагерем уничтожения людей, это было его главной задачей. Смерти носили массовый характер — от непосильного труда, от голода и дистрофии, от мороза и пули охранника. Это была пора, когда врачей (как лагерной специальности) еще практически не было, они сами ходили на общие работы, а медицинские функции исполняли вольнонаемные, которые из всех терминов лучше всего усваивали «летальный исход». Об одном таком вольнонаемном фельдшере с погонами младшего лейтенанта госбезопасности, обслуживающем 1-ый лагпункт Устьвымлага, вспоминает Лев Эммануилович: «Весной 1939 года из 517 человек, бывших в моем московском этапе, в живых осталось 22. А ведь были еще этапы смоленские, тамбовские...»

Врачи, добровольно исполнявшие свои обязанности, подвергались в ту пору огромному риску. Промыть рану, перевязать, остановить кровь, дать медицинский совет? — и тут же следовали карательные санкции лагерного начальства: кому, гад, помогаешь, врагу народа? Сам враг, потому и помогаешь! Истекает кровью? подыхает? — туда ему и дорога! Лишь героическими усилиями, имея в своем распоряжении кусок бинта или ваты, да зеленку с йодом, врачи с величайшей осторожностью исполняли свои обязанности, вытекающие из клятвы, данной когда-то в институте.

После 1939 года положение несколько изменилось: начальство поняло, что лагеря могут быть источником дешевой, по существу бесплатной рабочей силы. Тут и возникло понятие «человеко-день», тут и врачи, наконец, официально стали врачами, у них даже возникла возможность делить труд на категории (тяжелый, средний и слабый), право комиссовать заключенных, давать освобождения на какой-то срок от работы, класть в появившиеся в лагерях больницы, оказывать помощь в плохо оборудованных, но все же существующих амбулаториях, даже оперировать. А что такое «средний» и «слабый» труд, если не приговор после приговора: жить человеку или умирать? Что такое «освободить на какой-то срок заключенного от труда»? Это означает, как пишет Разгон, дать возможность человеку «прийти в себя, полежать в стационаре (обычный, кстати, барак, где сняты верхние нары), получить больничный паек, немного отличающийся от общего, но все же если и баланда, то с кусочком рыбы, не просто каша-размазня из сечки, а с растительным маслом, и, главное, отдых, который вместе с крохотной добавкой калорий в больничном пайке порой спасали человека от гибели...»

Где-то здесь, мне кажется, и лежит разгадка того, почему Лев Эммануилович не советовал мне писать об уникальной врачебной конференции в Норильске зимой 1940 года. По-видимому, он исходил из того, что тысячи заключенных, любыми способами избегая работы, поступали все же куда естественней, нежели герои романа Ажаева «Далеко от Москвы» или колоритный Костя-Капитан, так прекрасно сыгранный Астанговым в фильме «Заключенные», которые стремились к перевыполнению планов и стахановскому труду. Господи, но ведь и я так думаю — потому и терзаюсь сомнениями: апологетика рабского труда и, с моей точки зрения, знаменует собой полное примирение человека с насилием и произволом властей.

Помню, когда я впервые читал «Один день Ивана Денисовича», опубликованный еще в «Новом мире», одновременно с потрясением от прочитанного, явилась мне и такая мысль: правда ли то, что Иван Денисович ищет и находит отдохновение в самозабвенном труде, если труд этот подневольный? Не может, думал я, нормальный человек, если он намерен сохранить себя как личность, в рабском труде видеть спасение. Только одно всепоглощающее желание способно сохранить в человеке человеческое: не работать — всеми правдами и неправдами. Не зря же давным-давно установлено экономистами и социологами, что подневольный труд самый непроизводительный, самый отупляющий и оскорбляющий человеческое достоинство. Коли так, возникает естественный вопрос: праведные ли цели ставила перед собой медицинская конференция в Норильлаге зимой 1940 года, вооружая врачей способами разоблачения симулянтов и членовредителей?

Ответ казался мне безусловным, и я смирял свое недоумение только тем, что врачей-заключенных заставило лагерное начальство, озабоченное тем, чтобы сохранять для выполнения плана рабочую силу. Так ведь нет! Конференция, как сказал мне о ней единственный оставшийся в живых доктор 3. И. Розенблюм, состоялась по инициативе самих врачей, а более всего — докладчика. Возможно, подумал я, врачами руководило гуманное начало, сохраненный ими «дух Гиппократа», желание сохранить жизнь и здоровье людей, уберечь их от мучений?

И еще одно. Меня, воспитанного в атмосфере ГУЛАГа и обладающего способностью подозревать самого себя, и всех окружающих, в том числе и участников медицинской конференции: неужели врачей-заключенных волновала симуляция только потому, что терялись трудодни, утрачивалась рабочая сила, если не сказать грубее — скотина?! Но тут я останавливаю себя, чтобы еще раз задуматься: а под каким другим «соусом» могли собраться в Норильске врачи, сами лишенные свободы, чтобы в присутствии начальства обсудить фактическое положение дел в лагере с болезнями людей, с возможностями их спасения, с состоянием лагерной медицины? Прямо так: в лоб? Да кто бы им позволил? Вспоминаю Б. М. Фатермана, главного конструктора ЗИСа, получившего двадцать пять лет и пометку в приговоре: «Использовать только на тяжелых работах, медицинской помощи не оказывать».

Возможно, цели конференции и вам будут «жать ногу», читатель, тема ее и у вас вызовет сомнения и еще великое множество вопросов. Но ведь можно исходить и из того, что симуляция и членовредительство — категории не только нравственные, но и медицинские: люди калечат себя, а то и просто губят! Как поступать врачам, если они никогда, ни при каких условиях, даже лагерных, не могут бастовать, не имеют права отказаться от работы, не могут восстать против собственного рабского труда? И так во все времена, во всех странах мира, при любых революциях: кто угодно мог, оставив работу и взяв в руки оружие, выйти на баррикады, кроме стоматологов, акушеров, хирургов и, может быть, еще телефонистов с хлебопеками; впрочем, врачи, конечно, и оружие брали, и на улицы выходили, но скальпели никогда не оставляли при этом в чехлах. Коли так, могли ли врачи-лагерники не исполнить свою святую миссию врачевателей? А уж если исполняли, то, спрашивается, как иначе, нежели используя отношение начальства к труду заключенных, как к делу «доблести», «чести» и «геройства»,— то есть прикрыв свою заботу о жизни и здоровье людей заботой о «рабсиле», о «плане», о «человеко-днях»?

Я абсолютно уверен в том, что врачи Норильлага прекрасно понимали истинную суть членовредительств и симуляций, лечили и спасали людей, не только выполняя профессиональный долг, но и сострадая им, сочувствуя, проявляя солидарность с ними. Есть еще одна сторона вопроса, о которой я сейчас думаю: конференция вскрыла (стало быть, сохранила для потомства!) ужасающее положение медицины в сталинских концлагерях, не говоря уже о бесчеловечном обращении с людьми, как со скотом, хотя скот все же берегут, а тут и этого не было; и в этом смысле полученные нами материалы конференции воистину уникальны, воссоздав реальную ситуацию в лагерях не только и не столько медицинскую, но и человеческую.

Дорогой Левушка, скажите по совести: есть хоть какой-то резон в моих словах? Может, ваш добрый совет был дан мне нарочно для того, чтобы я задумался над нравственным аспектом медицинской ситуации более основательно, предвосхитил читательские сомнения и возражения, заранее ответил на них? О, вы мудрый человек. Лев Эммануилович, примите мой низкий поклон!

Не могу не вспомнить в связи с вышесказанным врача-онколога Серафима Васильевича Знаменского, попавшего в Норильск по приговору «тройки» летом 1943 года, когда папы в лагере уже не было. О делах Знаменского я прочитал, кстати, в той же «Медицинской газете» в январе минувшего года. Так вот, именно Серафим Васильевич создал в Норильлаге ставшие вскоре известными во всех лагерях страны оздоровительные команды и оздоровительные пункты, он же «прописывал», словно лекарства, ослабленным заключенным то по дополнительной ложке рыбьего жира (неизвестно, откуда им добываемого), то по лишней тарелке каши, что называлось Знаменским «дополнительным питанием», to ухитрялся переводить ослабленных заключенных на облегченный режим, что, конечно, не нравилось начальству, ожесточало его против Серафима Васильевича, но все же заставляло смиряться. Врачевал Знаменский с равным усердием и жертв, и палачей, но подобное отношение к больным людям диктовалось не стремлением подняться «над схваткой», не стертостью критериев между добром и злом, а единственным мотивом: солидарностью со страдающим человеком, кем бы он и каким бы он ни был.

Из газеты я узнал и о таком любопытном факте: однажды, уже после войны и незадолго до освобождения Знаменского (срок его кончился в 1951 году, а через два года после этого его реабилитировали), начальник Норильского комбината С. А. Зверев издал приказ: «Наградить з/к Знаменского костюмом вольного пошива». Не всем дано понять (и слава Богу!), что это особая награда — свидетельство серьезного доверия: штаны, стало быть, прикроют щиколотки, и штанины не будут разных цветов, черного и коричневого, и пиджак вместо бушлата, на котором белой краской нарисован «личный номерной знак». И эта награда только за то, что человек исполнял свой профессиональный и человеческий долг. Как тут не вспомнить слова мудрого Монтеня: «Тому, кто не познал науки добра, любая другая наука принесет только вред»...

 

Публикуется по Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Сахаровским центром.


На главную страницу