Новости
О сайте
Часто задавамые вопросы
Мартиролог
Аресты, осуждения
Лагеря Красноярского края
Ссылка
Документы
Реабилитация
Наша работа
Поиск
English  Deutsch

Материалы (информация) произведены, распространены и (или) направлены учредителем, членом, участником, руководителем некоммерческой организации, выполняющей функции иностранного агента, или лицом, входящим в состав органа такой некоммерческой организации

Бергер Анатолий Соломонович. Смерть живьем


Бергер Анатолий Соломонович (р.1938)
поэт
1938. — Родился в Ленинграде.

? — Брак с Еленой Александровной Фроловой.

1960-е гг. — Сочинение стихов антисоветского содержания.

1969, 15 апреля. — Арест. Обыск. Тюрьма. Следователи капитан Кислых, Алексей Иванович Лесников. Обвинение в распространении самиздата. Допросы. Очные ставки.

1969, декабрь. — Окончание следствия. Приговор: 4 года ИТЛ и 2 года ссылки (ст. 70 ч.1 УК РСФСР)

1970, апрель. — Этап в Мордовию. Пересылка в Потьме. Знакомство с политическими заключенными – литовцами. Прибытие в Озерлаг. Условия содержания заключенных. Отношения с уголовниками. Карцер. Судьбы заключенных. Свидание с женой.

1973. — Отправка этапом в "столыпинском" вагоне к месту ссылки в Красноярский край. Прибытие в поселок Курагино. Враждебное отношение местных жителей. Помощь семьи ссыльных-немцев. Работа столяром на лесозаводе, грузчиком. Приезд жены. Болезни. Получение посылок от родных и друзей. Работа страховым агентом.

1974 (?). — Освобождение.

1986. — Начал печататься в Ленинграде.

1990. — Реабилитация. Выход в свет книги «Подсудимые песни».


1. ТЮРЬМА

Та весна мучила недаром. В душе была недосказанность и смута; я говорил друзьям, что меня одолевают предчувствия. А стихи шли удачно, светло, будто вернулся 1962-й год. Это меня и настораживало: песня давней той поры оборвалась на армейском плацу; затерялась в свисте заполярных метелей. Притом каждый стих даже интонацией звучал, как пророчество. В довершение—десятого апреля мне приснился сон страшный, как беда. Привиделось, что я в своей комнате обнаруживаю снаряд и смаху выбрасываю его в открытое окно. На улице раздается взрыв, крики, стон, и я с ужасным замиранием сердца жду расплаты. Проснулся я, как потерянный, и целый день ходил о камнем на сердце. Я рассказал об этом сне отцу, матери, потом жене. Но как быть с предчувствиями? В них загадки, а не разгадки.

Ни стихи, ни сны ничего не могли поделать. Проклятая реальность была за углом. Пятнадцатого апреля в квартирную тишину утра ворвался звонок. Вошедшие люди — они были темные и глухоголосые — заполнили комнату. «Нам нужен Анатолий Бергер». Я был нездоров тогда, накануне в поликлинике продлил бюллетень, на ночь мне делали горчичники. Я привстал на кровати. В ордере на обыск меня подозревали в сношениях с неким Мальчевским, о котором я слышал впервые. Начался обыск. Обыскивали вещи, простукивали стены. Открыли пианино и совались в переплетение его музыкальных ребер и жил. Отца не было дома, мама, посеревшая лицом, молчала. Я поймал ее взгляд — огромный и стонущий. Жена села рядом со мной на кровати, обняла за плечи. Меня снедала тревога. Я спорил с темнеющими по комнате людьми, говорил о недоразумении, о том, что детективное и дефективное недаром подобны на слух. Телефон отключили, перед тем, как пустить меня в туалет, обыскали. Мне предложили ехать па Литейный для выяснения. Не веря еще во всю силу несчастья, я согласился. Я даже не взял из дома денег, даже не попрощался по-настоящему с мамой и женой. Я только помахал им рукой. «Победа» повезла меня прочь от дома. Обыск продолжался.

Дорогой я смотрел на город, но не прощально, как из армейского автобуса. Я еще не верил в беду. Почему-то в сердце запело на миг горделивое сиянье. Но это было недолго.

Коридоры КГБ мало чем отличались от коридоров других учреждений, и снующие люди, и хлопающие двери были, как всюду. Меня ввели в кабинет под номером десять. Допрашивал меня капитан по фамилии Кислых. И кабинет был скучен и хмур как в любом учреждении, только на окнах чернели решетки. Меня спрашивали о друзьях, об их занятиях. Но чаще других — о Коле Брауне. Это меня внутренне задело, я что-то почуял, но так отдаленно! За эти ответы мне не стыдно. Кислых укорял меня в неоткровенности. Я заметил, что он нажимал кнопку на столе, отчего приходил другой человек на смену, в одиночестве меня не оставляли. Все вели себя по-разному. Один молчал, углубившись в бумаги. Другой, белобрысый, в модной японской куртке — вел любовный разговор по телефону. Мне запомнилась фраза: «Галочка, я Вас категорически приветствую». Меня она сходу резанула неприятной чужеродностью. Сторожил меня и кто-то грубый с кряжистым лицом, он сказал мне: «Это тебе не в компании болтать, подвыпив». Я ему резко возражал. Я отказался сидеть за столиком у двери и сидел или лежал на плотном черном диване. В середине дня Кислых принес стакан простокваши, стакан чая, кусок свежей колбасы и булочку. Я томился. Я требовал отпустить меня и шорох каждого троллейбуса воспринимал, как благую весть. Я только в глубине сердца думал о своих тетрадях в письменном столе, и они словно бы давили на меня своей тяжестью. Но я не верил, что их тяжесть утянет меня на дно. Я еще надеялся. А сторожа менялись все чаще. Я устал. Я у каждого из них спрашивал, скоро ли меня отпустят. И они уныло обнадеживали меня, а я все прислушивался к шороху троллейбусов, к рокоту проводов за окном. Приближалась ночь, и я мечтал уже попасть домой хотя бы к двенадцати часам. Я представлял волнение родных. И главное— я все надеялся, я не мог оставить надежду. Как наивно все это было!

Молодой следователь при мне принес мешок с чьими-то рукописями. Они тряслись в мешке, как живые. Он бросил свой улов в шкаф. Вид у него был довольный, как у ловкого рыбака. Я чувствовал, что происходит темное и постыдное—и здесь, и со мной', и рядом. И все равно надеялся.

Наконец, без двадцати двенадцать меня завели в какую-то комнату, и Кислых сразу предъявил мне 70-ю статью. Строки этой статьи об изготовлении и хранении оглушили меня, как взрывная волна. Едва я дочитал их, за спиной моей послышался топот сапог и стук прикладов. Я увидел двух солдат с карабинами. Это было уже безоговорочно страшно. Я понял, что час мой пробил. Меня повели в тюрьму.

Дорогой я просился в туалет, а конвойные отвечали, что там есть все. Я еще не понимал тогда, что это значит. Шли мы гулко, временами слышался по сторонам скрежет. Стали подыматься наверх. Железная лестница дрожала от каждого шага. Наконец мы остановились. Один из конвойных вынул связку тяжелых ключей. Тайна скрежета в коридорах открылась мне.

Я впервые в жизни увидел тюремную камеру. По стенам стояли две койки. На одной из них лежал человек. Маленькое окошко было зарешечено, а изнутри еще прикрыто какой-то вертушкой вроде вентилятора. Под окном в стенной выемке выпукло виднелись трубы отопления, и слева от них чернел стульчак туалета. Это потрясло меня больше всего. Дверь задвинулась, проскрежетали ключи, черный глазок в двери мелькнул человеческим глазом и снова закрылся. Сокамерник привстал на койке. Он был лыс и печален. Я спросил: «Как, туалет прямо здесь?» Он грустно подтвердил. Затем освободил мне табуретку, чтобы я смог повесить свою одежду. Мы не сказали двух слов, как открылась впадина под глазком двери и лицо надзирателя, показавшись в железном прямоугольнике, сердито покосилось на нас и, сказав: «Отбой! Кончай разговоры!», исчезло. На моей койке не было белья. Она серела в тусклом свете голой лампочки, торчащей над дверью. Я лег и уставился на лампочку. Шла первая ночь заключения.

Эта первая ночь и сломала меня. Перед глазами маячил страшный текст семидесятой статьи. Семь лет разлуки с родными обрывались под ногами, как пропасть. Проклятый пример Галилея нашептывал спасительные доводы Я представлял горе мамы, отца, жены и думал, что все написанное мной не стоит одной материнской слезы. Решение было принято. Я даже уснул в ту ночь.

Утро сквозь щелки окна показалось серым и мглистым. Прямоугольник снова открылся и даровал хлеб и горстку сахара. Потом показался короткий хоботок большого чайника. Мой напарник подставил наш, камерный. С бульканьем побежал кипяток. Все чудилось мне и сном и той реальностью, что убеждает враз. Моего напарника увели на прогулку. Я, как подозреваемый, но еще не арестованный, не имел на нее права, как и на белье. Я смерил шагами свою клетку. Было шесть шагов от двери до окна. Пол и стены темнели и холодили. Это был цемент, а под ним камень. Я не в силах был почему-то отвести взгляда от глазка двери. Он часто открывался и задвигался вновь. Надзиратели надзирали за мной. А я не мог, еще поверить, что люди так могут с людьми. Пережив в творчестве мытарства веков, я наделе оказывался перед жизнью гол, как сокол. Как это все объяснить? Я не знаю до сих пор.

Вскоре вызвали к следователю. Меня вел надзиратель, позванивая ключами в опущенной руке. Я должен был идти впереди него, не разговаривать. В кабинете следователя, кроме Кислых, была женщина—прокурор Катукова. Она расспрашивала меня, как мне мерещилось, сочувственно. Мне усиленно внушали, что только полное раскаяние и откровенность выручат меня. Притом перспективы рисовались радужные. Это было подобно сумасшествию — я сам называл стихи, сам подсказывал строки. Мои тетрадки лежали кучей и чуждо смотрели на меня со следовательского стола. Я уже сидел за маленьким столиком у двери с листками бумаги и карандашом. Я верил, что рукописные стихи, читанные двум-трем друзьям, не грозят мне большим сроком — самое большее — год, — думай я. Следствие поддерживало этот миф до последнего дня.

Я узнал, что Коля Браун тоже арестован. Шел разговор о фашистской группе, об антисемитских лозунгах. Мне показали мишень с надписью по-немецки: «Uden achtung»—«Внимание, евреи»! Она была изрешечена пулями. Почерк напоминал брауновский. Я был потрясен.

Следователи менялись вначале чуть не каждый день. Одни были вкрадчивы, другие резковаты. В конце концов, мною занялся Алексей Иванович Лесников. Меня стали водить в кабинет № 6. Он был неплохой психолог, этот Алексей Иванович. Заметив мою тоску по родным, он при мне звонил к нам домой раз в неделю (по вторникам). Я жил этими звонками. Казалось, телефонные провода сплетены из моих жил. Что же обо всем этом долго рассказывать? Мне снилось даже, что я ползаю в грязи. Каждым своим показанием я закапывал себя все глубже. Я рассказывал о своих мыслях, объяснял аллегории. Следователи, наверное, смеялись надо мной. Почему я так низко пал? Боль за родных, страх заточения водили моим пером? Я и сейчас не знаю, а тогда? Страшно вспомнить об этом «тогда». Знаю только, что в жизни моей разверзлась пропасть, и я рухнул на самое дно. А на дне все по-иному. Как — теперь мне известно.

А жизнь тюремная продолжалась, и я свыкался с ней. Менялись напарники. Они не слишком запомнились мне. Один попал за общение с иностранцем, другой—за утерю важного документа (если они не лгали). Третий спекулировал. Четвертый был просто вор. Про него я точно узнал позже, что он провокатор. Он упрямо домогался от меня письма к родным. У него были совсем пустые глаза. Он называл всех надзирателей общим словом — «хозяин» — «хозяин накормит», «хозяин вызовет на прогулку». Пришлось мне сидеть и с иностранцем — негром из Колумбии.

А между тем приближался день суда. Я уже соорудил с помощью Алексея Ивановича такую китайскую стену самообвинений, что только мне было неясно, что меня ждет. Я все надеялся — как в тот первый день. Шорох троллейбуса за окном и дальний звон трамвая чудились мне позывными свободы. Уже кончалось лето, приходила осень. Начались очные ставки.

Это одно из самых жутких воспоминаний. Навсегда теперь во мне мучительные взгляды моих друзей. Только в такие минуты, наверное, глаза человека так говорят. Сердце переворачивалось в груди от этих взглядов. Но ведь они должны были понять, где я, откуда меня приводят, куда уводят. Топот надзирательских сапог отзывался же в них? Или они видели только себя, а я их пугал( чуждостью своей подавленности и незащищенности? Не знаю. Я их с тех пор не видел и вряд ли теперь увижу. Зато следователи были довольны. Для них все шло, как по маслу. Разрушение человеческих связей, ломка психики — это было то, что им нужно. Для того они и работали. Частенько приходила и Катукова. Обвинение и следствие шли рука об руку. О защите и не поминалось. Только через полгода, когда дело было приготовлено и составило 35 томов—ни больше, ни меньше,—зашла речь об адвокате. А что он мог сделать? Суть обвинения он поддерживал, оспаривал только юридические частности. Адвокаты в политических процессах вообще пасынки юриспруденции.

Наконец, начался суд. За нами прибыл конвой. Он был грубее тюремщиков. Молодым солдатам нравился звон оружия, чувство власти над жизнью человеческой. Они бы, наверное, убили нас, если б им только мигнули. Сколько я потом видел этих солдат на этапах и в лагерях! А ведь им было по 19—20 лет. Что-то из них вырастет после!

Помню, в тот первый день суда, обыскав догола, меня повели по двору к машине. Открылась дверь, и меня втолкнули в крохотное помещение, где нельзя было встать. Колени пришлось стиснуть, носки ботинок упирались в дверь. Оконце в ладонь величиной было тесно перечеркнуто жалюзями. Сквозь них можно было смотреть на мир незамеченным. И я почувствовал острую злую тоску, как в первый день тюрьмы, тоску до слез. Замелькал сквозь щелки город, которого я так долго не видел. Был ноябрь, снег; люди, трамваи, автомобили, здания появлялись и исчезали, а я вдыхал их, как свежий воздух, пил, как свежую воду после жажды. А они и не знали обо мне, а, может, и знать не хотели. Только один ненавидящий взгляд молодого высокого парня поймал я сквозь щелки. Помню, тогда он обрадовал меня.

Нас привезли в суд. На лестницах суда я впервые увидел Мальчевского, он кивнул мне. Было странно видеть человека, из-за которого я попал в тюрьму, и не чувствовать к нему вражды. Нас быстро повели по высоким пустынным лестницам. Вероятно, где-то здесь были наши родные, но мы их не видели. Держа руки за спиной, шагая через две ступеньки, окруженный конвоем, я шел навстречу мрачному финалу этой хмурой и злобной истории. Но все еще нелепостью казалось заточение в тюрьму за несколько стихотворений, которые слышало трое друзей у меня дома, в разное время, поодиночке...

Нас ввели в комнату суда. Суд был, конечно,— закрытый. Разрешили присутствовать только родным. В зале маячили и какие-то чужие смутные фигуры в штатском. Когда я увидев моих близких — мать, отца и жену — я еле сдержал слезы и минут десять боролся с собой. Жена заметила это и в глазах ее прозвучало: «Ну, что же ты! Мужественней!» Я смотрел на моих близких, не отрываясь. Они держались крепко. И тем острее пронзила меня их мука. По темной бледности лиц, по горести глаз видно было, сколько они пережили. А все еще только начиналось.

И вот наступил суд. Уже чтение обвинения отзывалось в сердце холодом отчаяния. Нас представляли первейшими врагами режима, вот-вот готовыми его свергнуть. Во взгляде моей мамы я снова слышал стон (она была одна, отца и жену допустили гораздо позже, после того, как они дали свидетельские показания). Глухо и механически звучали слова обвинения, и сама судья, крупная тяжелая женщина с большим лицом, глядела угрюмо и темно. Я сидел на жесткой скамье подсудимых, по краям которой, подобно восклицательным знакам безысходности, стояли солдаты, и не отрываясь смотрел в зал, на маму. Изредка взглядывал в окно, где маячил знакомый облик Исаакиевского собора. Он не навевал теперь поэтических ощущений.

Начался допрос подсудимых. Чтобы наказать нас жесточе, к нам с Брауном подключили группу уголовников. Их возглавлял Мальчевский, которому заодно инкриминировалось несколько разговоров с Брауном. О них он разболтал в камере, где к нему подсаживали провокаторов («наседок» — по тюремному). Он передавал им даже записки, и несколько фраз из этих записок тоже ставилось ему в вину.

Я, наконец, стал понимать происходящее. Суд был продолжением следствия — это было ясно. Адвокаты ютились за своим столом, как бедные родственники. Судья Исакова резко на них покрикивала. К прокурорше же она обращалась любезно и милостиво. Меня и Брауна выслушивала сухо и сурово, а уголовников слушала порой по-бабьи, опершись подбородком о запястье. Глаза ее, узко взиравшие на нас двоих, тогда округлялись. Два заседателя таскали тома дела на судейский стол и внимали всему происходящему, как усердные ученики. Мы с Брауном уже знали, что обречены. Я видел по нему, что и его надежды рушатся, и в душу его проникает отчаяние. Но что было делать? Дамоклов меч уже врезался в наши судьбы.

Поведение свидетелей тоже не изгладить из памяти. В голое нутро предательства страшно даже мельком заглянуть, а тут оно перло на глаза. Слава Богу, моих знакомых мне не в чем упрекнуть. Провокаторы, показывающие против Мальчевского, даже видом своим отвращали. Что уж говорить об их словах? Брауновские вчерашние друзья словно бы радовались своей подлости. Они прямо рапортовали о его неблагонадежности. Только уж очень прямо держались, словно аршин проглотили, и фразы летели из них, как автоматные очереди. На Брауна они и не смотрели. На ходу меняли обращение к нему, называя его «подсудимым Брауном», хотя речь шла о прошлых встречах. Иные мякли на глазах, словно из них вынули кости. Но слова, нужные суду, повторили вполне отчетливо и раздельно. Чем ближе шло дело к концу, тем яснее была заданность всего этого юридического мероприятия.

Тем не менее, приговор поразил. Брауну дали семь лет лагеря и три ссылки, мне четыре года лагеря и два года ссылки. Уголовникам — меньше. Потрясенность тех мгновений я и сейчас слышу в себе. Суд застыл, прокурорша стояла, как пионерка, солдаты напоминали памятники. Родные и друзья с опущенными головами стояли все рядом, и я ощущал, как бьет по ним каждое слово. Когда произносили мой срок, жена закинула голову и закрыла глаза, словно темнота этих грядущих тюремных лег застила ей стояли все рядом, и я ощущал, как бьет по ним каждое слово. дорогу и только сейчас понял это. Браун, кажется, чувствовал то же. Зато уголовники откровенно радовались. Им, по их словам, маячило восемь-десять лет — и вдруг — двоим по шесть, одному три — всего-навсего. Было от чего радоваться.

И потянулись дни перед отправкой в лагерь. На кассацию надежды не было. Да и ни на что уже не было надежд. Была тюрьма и была тоска. А через год почти после 15 апреля— 13 апреля нас повезли в лагерь.

2. ЛАГЕРЬ

Не хочется вспоминать о лагере связно и постепенно, как это было в самой жизни. Хочется вспомнить, как запомнилось, как обобщилось. Вспоминать по чувству, по мысли. Это вернее. В этом есть сердечная потребность. Впрочем, пора к делу. С Богом!

Пересылка в Потьме. Лагерь уже близко. Уже под ногами мордовская тюремная, лагерная земля. И камера, в которой мы сидим или, вернее, лежим, сама словно в земле. Темные нары в два этажа, темная параша на полу, темная дверь. Маленькое оконце перепутано ржавыми железами. Оно упирается в голую стену. От параши разит аммиаком. Ржавый свет лампы над дверью и цветом, и чем-то еще родственен с этим запахом, от которого нет спасенья.

Но зато впервые мы встречаемся с настоящими зэками из политических лагерей. Это литовцы, двое. И каждому срок — 25 лет! В это не верится, я смотрю на них, как на чудо-юдо. 25 лет вне жизни, 25 лет! В камере странный отблеск этих двух лиц, отблеск их слов, их передвижений. Люди среднего возраста. Один сидит уже 14 лет, другой — 19. Оба сражались в лесах, в рядах «лесных братьев». А за это — 25 лет или расстрел. Теперь дают не 25, а 15. Но двадцатипятилетники досиживают свое.

Мне сам срок — 25 — внушает уважение, эти люди чудятся героями. Потом, за годы, я понял, что и в лагере идет жизнь и проходит все — и 25 лет. И геройство не в том, что отсидел, а в том, как сидел. Но тогда я смотрел на этих литовцев во все глаза и внимал каждому их слову.

Мы с Брауном приели взятое с собой из тюрьмы, у нас ничего не было. Литовцы угостили нас сыром, сахаром. Они недавно получили посылки. Это были те посылки, которых положено одну в год. Мы об этом знали. Тем выше казался мне поступок литовцев, делившихся с нами. Ведь одна посылка в год, 5 кг (а на поверку, так дай Бог—четыре!) И из этих килограмм, а, вернее, грамм они выделяли нам, уже позабывшим вкус домашней пищи. А им-то каково за 15, за 19 лет! Я почуял что-то присущее только лагерю — более подлинное и человеческое, чем бывало на золе. И рассказы их были отзвуками другого мира. Жизнь в лесу, в землянках, с оружием в руках, всегда тревога, всегда готовность к смерти. Трагическая партизанщина обреченного народа. Но литовцы не казались несчастными. В них, и впрямь было что-то лесное, что-то до корней мужское. Такое впечатление о литовцах оказалось самым точным, сколько я их не встречал — всегда чуял то же самое. Не знаю, каковы они в Литве, на воле. Но в лагере это люди настоящие. Мы уже знали, что у зэка не положено ничего спрашивать о его «деле». Такова неписаная этика зоны. И литовцы очень глухо упомянули о себе. Только, снизойдя, вероятно, к нашему полудетскому любопытству, которое светилось в глазах — один из них рассказал кое-что. Но из-за дурного русского языка я ничего толком не понял. Впрочем, суть была в том, что его обучили в специальной школе на Западе, куда он попал после войны, и забросили в Литву. Он несколько лет воевал, но потом его предал бывший односельчанин по фамилии Демонас. И на воле имена людей символичны, а в лагере тем более. Я с этим потом не раз сталкивался. Впрочем, в лагере кажется, что любая мелочь имеет тайный смысл. Частично так и есть. Сама неестественность подобного человеческого поселения, этого «усеченного» бытия порождает в душах людей фантастическое и призрачное, изгибает психику. Я и себя ловил иногда на таких изгибах. Но об этом после.

Скоро мы расстались с литовцами, записали домашние адреса друг друга. Мы с Брауном очутились в последний раз вместе в узком закутке столыпинского вагона. Было о чем вспомнить перед разлукой. Об этом многое бы хотелось сказать, но сейчас еще больно. Это только стиху, видать, под силу. Ну вот, высадили меня из поезда. Прощай, Коля, прощай! Поэзией и кровью мечен наш с тобой путь. Храни тебя Бог!

Я вошел в зону вечером 29-го апреля 1970 года. Все было приземисто и сумрачно кругом. Маленькие бараки стояли в углах и посреди этого опутанного проволокой прямоугольника. Торчали вышки, на них виднелись фигуры часовых. Слышался временами собачий лай, подвывание. Мелькал свет прожектора. Скудно светились окна бараков. А за проволокой, за заборами, за вышками темнел широкий мордовский лес. Все напоминало полустанок посреди дальней дороги — выйди да и бреди по Руси сквозь леса и поля. Ан, нет, — не пойдешь, тут и сиди. Много раз до этого я меч* тал и вправду сойти с поезда на таком полустанке и пропасть в дремучем раздолье русской природы. Вот мечта и сбылась, да только не совсем. Поезд мой остановился, вагон стал. И нету больше ходу и нет пути. А покуда я вошел в лагерь 385/17 и озирался вокруг настороженно, как и положено новичку. Правда, особенно долго озираться не пришлось. Надзиратель, по-здешнему «мент», послал меня в баню. Зэков почти не видно было из-за позднего часа. Банщик — одноглазый седой старик — обошелся со мной приветливо. И он тоже отбывал 25 лет, кончал уже. Это был украинец, из бандеровцев. Я о них на воле слышал только дурное. А на поверку вышло не то.

После бани получил я лагерную амуницию — куртку, штаны, а также ботинки, поразившие меня размерами. С того их в лагере и звали «говнодавами». В секции указали мне на верхнюю койку в углу. Над ней ютилась хмурая зыбкая лампочка. К счастью, на ночь ее выключали. Под храп, сопенье, посвистыванье и вздыханье зэков потекла моя первая ночь в лагере.

И началось мое знакомство с этим неведомым мне миром. И первое, что я увидел — Россию. Да, я заглянул ей прямо в лицо, глаза в глаза. По тропкам и дорожкам лагеря вдоль вышек и заборов бродили осколки двадцатых годов — седовласые, седоусые старики ковыляли, налегая на палку или костыль. Около них топтались виденья годов тридцатых — потемней волосом, покрепче шагом. И шмыгали тут и там тени годов 40-х — половчей ухваткой, похищней взглядом. Это все были полицаи. Война явилась для них ареной сведения счетов с ненавистным им режимом. Таких было большинство.

Был старик—седой, как лунь, с ярко-синими глазами и скрипучим голосом, у которого лагеря начались с 1921-го года. Мичман царского флота, он уцелел в первые дни гражданской войны, но за участие в Кронштадтском восстании попал-таки за колючий забор. О тех пор и пошло. В двадцатые и тридцатые годы его сажали и выпускали. Во время войны он пошел к немцам. После победы его взяли уже на 25 лет — это была восьмая «ходка», как в зоне говорят. Ему стукнуло 73 года; он убирал в штабе, где находилось лагерное начальство. Зэки считали, что такая должность стукачья и, наверное, так и есть. Но на старика смотрели сквозь пальцы — что с него возьмешь, с этой горькой, измытаренной старости? Мне так было его просто жаль. Скрипучий голос, дрожащие шаги, вся жизнь в железах — за что же осуждать? Не каждому дано стоять против судьбы с высоко поднятой головой. Хоть ярко-синие морские очи не поблекли от лагерной ржави — и то немало.

Был старик 88-ми лет, огромный, с круглой, сивой головой, широкой бородой, большими светлыми глазами. Про него говорили, мол, старик Тищенко уже 50 лет у большевиков в плену. Он в конце двадцатых попал на десять лет, в войну пошел к немцу, после войны — в лагеря на 25 лет. Оставалось ему при мне сидеть еще года два. В последнюю отсидку он уверовал в Бога всей душой и беспрестанно молился. Вся жизнь его теперь держалась на этой истовой вере. Господь ему, впрямь, помогал. Он сидел за баней на пеньке и клал одно крестное знаменье за другим. Потом вставал и ходил, ходил туда-сюда, бормоча молитвы, продолжая креститься. Он крестил и пенек и землю, по которой ходил, и само небо. А то вдруг начинал мелко-мелко крестить, будто костить, угол бани, яростной скороговоркой бормоча уже, видать, не молитву. Это он изгонял нечистого, проклинал его. Я подружился с ним, и он немудреным словом обсказал мне свою любовь к Богу. «Бог есть любы,—говорил он,—нельзя обманывать Господа». Никогда не поминал прошлого. Только однажды и сказал, за что здесь и в какой раз. Когда я видел его сгорбленную большую спину, круглую сивую голову, тяжелую темную руку крестившую мать-землю, мне становилось светлее на свете и вышки кругом словно отступали к лесу.

Но не все старики были такими. Были полицаи, заслужившие такое название. Учетчик Бондаренко, словно, сошел с экрана какого-то военного фильма. Он глядел исподлобья, по-бычьи поворачивал голову. Когда на проверке он по карточкам вызывал ээков, бросая на каждого вызываемого подозрительный жесткий взгляд, я живо представлял оккупированную деревню, немецких автоматчиков и офицера с пистолетом в руке против темной понурой толпы крестьян, а сбоку — Бондаренко — старосту и его отрывистый хлесткий голос и колючий взгляд. То-то приходилось от него, видать, крестьянину! В первые же дни мои в лагере он сказал мне: «Война—стихия. И ты и я—люди, все жить хотим. А с немцами шутки плохи. Отказался — с голоду подохнешь, а то и убьют. Немец есть немец. Так что не суди никого, ты войны не видел. Так-то». Бондаренко был патентованный стукач, он этого и не скрывал. Он говаривал: «Вот молодые собираются, шепчутся по углам, а в штабе вся раскладка на них готова. Куда там! Миллионные армии хребет сломали, а они туда же. Пропадут ни за что. Сами лезут в беду». Я видел, Бондаренко бросает на меня свои цепкие взгляды, видно, хотелось ему обо мне поподробней узнать. Впрочем, лагерные стукачи существовали в основном за счет наговоров и оговоров. Начальство и это устраивало.

Таким был, например, полицай по фамилии Баклан. Создавая его, природа решила, видно, подстроить подвох всем остальным, ибо лицо у него было открытое и приятное. И разговор вполне обходителен, пока ему, по лагерному говоря, не наступали на хвост. Тут он ощеривал свою волчью зверскую пасть. Был он из раскулаченных, хоть и кулаком совсем не был, а так—средний середнячок. А раскулачивали самые из никудышных, лодыри да прохиндеи. И вот, рассказывал Баклан, не пожалели его малых детей, в трескучий мороз выбросили всю семью на улицу да погнали к черту на рога. И как пришел рыжий фельдфебель, тут уж Баклан добрался до своего недруга, который его губил и мордовал. Отвел душеньку. За то и получил 25. Но в лагере он только поменял хозяев и стал ретиво служить администрации, продавая не только молодых зэков, но и старых, таких же, как и он. Он нес на вахту все, что слышалось по лагерю, что изрекалось в отхожем месте, в умывалке, между столовой и бараком, и где бы то ни было. И добился-таки своего: срок ему сократили до 15 лет, и он ушел на волю раньше меня. Старшие зэки из полицаев, до того осуждавшие его за предательство, теперь поговаривали: «Ему надо было продавать, выйти мужик хотел». На Руси уважают, как нигде, того, кто сделал по-своему. Кто смел, тот и съел. А как съел и кого — это уже Бог с ним. Я однажды сказал Баклану, кто он есть, но в ответ получил только заковыристый мат. Он был уверен в своей правоте и что ж — кое-кого уверил в ней — из тех, кого продавал и предавал.

Были среди полицаев откровенно страшные личности. Немец Нейгебауер был из тех, поволжских, кого Екатерина II привезла в Россию, как свое приданое. В первые же дни войны их всех с Поволжья бросили в Сибирь и Казахстан — несколько часов на сборы и в телятники. Однако Нейгебауэр не попал в эту несчастную толпу. Он остался на месте. Женат он был на еврейке, были дети. При приближении нацистов он своими руками убил жену и детей. Был он небольшой, коренастый, весь какой-то тяжелый, массивный, как комод. И лицо его было грубо сработано и тяжко, и взгляд ложился на человека, как камень. Говорил он по-русски тяжело, и фразы его были подстать всему в нем — и лицу, и голосу, и походке. Я поймал однажды его взгляд на одного зэка, получившего посылку и поедавшего сало. Страшней и завистливей этого взгляда трудно что-нибудь придумать. Нейгебауэр тоже был верным слугой администрации и стучал даже на немцев, с которыми пил и ел. Он отсидел лет 19 и был отпущен на волю. Я слышал, будто его убили в родных местах, не знаю, правда ли это.

Был осетин из кавказской дивизии, знаменитой своими зверствами. Он громко и подробно рассказывал, как убивал евреев. Кавказская рота расстреляла ростовскую тюрьму, около трех тысяч человек. Немцы только надзирали. А осетины, армяне, грузины и прочие сыны Кавказа со скрежетом открывали камеры, гнали по коридорам и лестницам понурых узников, тыча им в спину дулами автоматов. Во дворе расстреливали партиями, заставляли рыть могилы самих обреченных и становиться на краю этих черных ям. Немецкий офицер с пистолетом ходил и поглядывал, все ли ладно. Так продолжалось три дня. В лагере осетин был у начальства на отличном счету, он руководил СВП (секция внутреннего порядка). Члены этой секции, состоявшей сплошь из полицаев, доносили на вахту, кто и с кем пьет чай и тому подобные сведения. Это были стукачи официальные, их окружало в лагере всеобщее презрение. Даже полицаи иной раз расшифровывали СВП по-своему (советская военная проститутка). Любопытно, что срок у осетина был всего десять лет. После отступления немцев он остался в России и даже пошел в партизаны. Тут он тоже дослужился до наград, а после войны работал счетоводом в колхозе. Наконец, добрались до него, взвесили за и против и бросили ему червонец, как называют в лагере десятилетний срок. У зэков вообще своя шкала отсидки. Хоть и говорят, что каждого свой срок давит (у зэков есть другое словцо), но все-таки сроки считаются большими только свыше десяти. До десяти —все детские. До пяти—вообще не сроки, можно на параше отсидеться. Что ж тут скажешь — не прошла даром сталинская выучка. 25 лет принимается почти как должное. Зэки рассказывают, что когда обратились украинцы к Ковпаку, чтобы посодействовал о снижении, он будто бы ответил: «Кара нэ вэлика, трэба отбувати.»

Уже при мне прибыл в лагерь старый хромой одноглазый зэк по фамилии Разноглазов. Такое совпадение фамилии и наружности оказалось еще удивительней, когда зэк рассказал, что и брат его тоже одноглазый, а отец еще до войны ослеп. Была в этом зэке какая-то народность и основательность. Услышав, как матерые полицаи говорят нам, молодым зэкам, что они-то сами никого не расстреливали, что им навесили чужие грехи на шею, он громко заявил: «Врете, не было таких полицаев. Я сам вешал не раз, Нюрку Зыкову, односельчанку, повесил на суку за то, что партизан укрывала. Сказал ей — накидывай петлю, она сама и накинула... Я всех полицаев по Белоруссии знаю, у немца на шармачка не поработаешь, это не русский Иван». Разноглазов любил рассказывать, как, выражаясь его языком, «резался с прокурором на суду». Прокурор требовал высшей меры, но Разноглазов сумел ускользнуть от такой напасти. Но и небольшой лагерный срок оказался для него роковым, он умер от разрыва сердца; спускался по лестнице и вдруг подкосились ноги, упал, подняли его уже мертвого. Он мне запомнился еще и оттого, что сочинял иногда стихи, и была в них какая-то подобная ему самому исконная народность, какой-то отголосок народной правды, которую теперь почти и не услышишь за шумом и криком.

Заканчивал при мне свой 25-летний срок Черенков, старший следователь гестапо в Краснодонской области. Он был замешан в деле «Молодой гвардии» — всего их, сидящих за «Молодую гвардию», было трое, двое давали показания, подтверждающие официальную версию, а Черенков стоял на своем. Он говорил: «Этот Сережка Тюленин известный был вор. Я как узнал, что машину ограбили, вызвал его отца, говорю ему — знаю, чьих рук дело, пусть вернет игрушки и катится, иначе немцы за него возьмутся. У них булку украл или лошадь — один тариф — виселица. Зато и воры перевелись. И Любку Шевцову знаю, тоже маруха известная. Я настоящие дела вел, не такую ерунду». Однако главным пунктом обвинения против Черенкова было дело «Молодой гвардии». Он при мне освободился, но по лагерю упорно поговаривали, что в родных местах он был по возвращении убит, и это, мол, дело рук чекистов. Поскольку так говорили не только о нем, я не уверен в достоверности этих слухов. Всякие были полицаи, но в целом их толпа производила тяжелое впечатление.

Это тоже была Россия—темная, мрачная и злобная, жалкая и сходящая на нет. Истовая вера в Бога и стукачество уживались в ней. Вчерашний убийца, у которого руки, как в лагере говорили, по локоть в крови — теперь отбивал поклоны по утрам и крестился на самодельную икону. А продажный стукач шептал другому, такому же, как он: «Ишь, крестится. А когда убивал человека — крест клал? Топчется за баней, а на самом деле такой же идол, как я. Богу молится, а черту служит». Так ненавидели и хаяли они друг друга в лагерных закутках, особенно украинцы белорусов, называя их не иначе, как «гадость» или «сатана». А те в долгу не оставались. Вражда, злоба и хитрость витали в воздухе. И так каждый день, каждый час год за годом.

Но, слава Богу, не одни полицаи сидели в лагере. Встречались и другие. И особенно удивительно было узнать бандеровцев. На воле я слышал о них только черные слова. Вероятно, и такие слова нелживы: убийств и жестокостей у них хватало. Но в лагере эти люди производили сильное впечатление. Лица у них были не такие, как у полицаев. Эти лица светились, дышали убежденностью и верой. Среди них не было стукачей. Сидя те же 25 лет, они. сносили тяжкое наказание достойно. К евреям в лагере относились дружелюбно, чего совсем не скажешь о большинстве полицаев. Да и вообще среди бандеровцев было много людей образованных, знающих европейские языки. Они твердо верили в свое предназначение, в грядущую независимость Украины, в правоту своего дела. Они пели бандеровские песни, созданные в годы борьбы, и сама их речь была певуча, не то, что грубошерстный украинско-русско-белорусский волапюк многих полицаев.

Странная штука жизнь, не столкни меня с бандеровцами судьба, я бы, как и многие, костил их в разговорах — ведь есть за что! — а теперь как-то не хочется, не могу. Встают перед глазами светлые лица бывшего полковника Пришляка, Ивана Ильчука и других сотоварищей по несчастью, от которых я видел только доброе и хорошее. Истории их были порою высоко трагичны. Так, Пришляк воевал с первых дней второй мировой войны — сначала с русскими, потом с немцами, потом снова с русскими. В году 50-м или 1949-м его жену захватили советские части и предложили ей убедить мужа прекратить борьбу. С тем и отпустили. Пришляк предупредил жену, что оружия не сложит. Она и сама продолжала воевать и вскоре пала в бою. А он попал в плен и отбывал свои 25 лет. Но каждое утро я видел, как он занимается зарядкой, молодо приседает, подпрыгивает и бегает за баней. Он был очень хорош собой, и разговор его отличался мягкостью и расположением к собеседнику.

Другой бандеровец — Луцик был поистине потрясающей фигурой даже среди сотен подобных ему. Он был схвачен немцами за стихотворение, обвиненное в украинском национализме. Полтора года он провел в Моабите. Потом был выпущен, и в 1944 году попал уже в советскую тюрьму за то же самое стихотворение. Получил он за него 12 лет каторжных работ. Что он там испытал— страшно подумать. Еще до тюрем немецких и советских он в бою был ранен и плохо с тех пор владел правой рукой. Тем не менее он все вынес. В 1956 году его реабилитировали. Однако очень скоро вновь посадили за внутрилагерную организацию, что карается крайне сурово. И вот он кончал свой третий или четвертый срок, досиживал, по его словам, тридцать первый год за решеткой, а всего стукнуло ему от роду 50 лет. Он продолжал писать стихи, но меньше всего в них было его судьбы. Он воспевал родное Закарпатье, облака и радуги над мечтательною водой звучно бегущих рек и зеленью стройно стоящих гор. Под конец срока он стал сходить с ума, воображать себя родственником императора Франца-Иосифа. Грустно было слушать его. Я знаю о нем, что, отсидев после лагеря еще два года за нарушение паспортного режима, он, в конце концов, угодил в дурдом, и там пребывает и сейчас...

А вот Иван Ильчук кончал свои 25 лет в полном здравии тела и духа. Он был телохранителем начальника отряда у бандеровцев и на его счету 49 убитых в боях советских солдат. Но, глядя на его доброе лицо, трудно было представить его стреляющим. Это был настоящий украинский богатырь-казак, о котором пели в гоголевские времена бандуристы. Веруя в Бога без надсады и аффекта, он однако в воскресенье работать не шел под страхом любого наказная, чего не скажешь ни о бурно молящихся полицаях, ни о молодых зэках, много рассуждающих о Боге и символе веры. В Иване Ильчуке была та искренность, которую не возьмешь напрокат. Убежденный в своей миссии борца за самостийную Украину, он готов был умереть за это. Нереальность мечты о самостийности его не остановила. Он остался несгибаемым.

Литовцы произвели на меня большое впечатление с первых же дней. В дальнейшем это впечатление только усиливалось. 3 этом народе было редкое теперь чувство единой семьи. В то же время ко всем остальным нациям они относились дружески. Ни ненависти, ни презрения, ни злорадства. Литовцев в лагере было очень много, но самые ««теплые» места принадлежали, как правило, не им. Редко литовец оказывался даже на месте бракера. Правда, одного литовца-фельдшера в санчасти я знавал, но он, по-моему, стукачом не был. Земляки к нему относились хорошо, а это важный показатель. Литовцы ненавидели стукачей. Говорят, что в старые сталинские годы литовцы и бандеровцы уничтожили немало предателей и сбили спесь с уголовников, верховодящих до того по лагерям. Дело доходило до поножовщины, и урки отступили. Страшные были времена, страшные нравы. Сейчас все тише, не ходят к оперу втроем, вчетвером (а если один пошел — значит, стукач — убьют, отрежут голову и принесут на вахту. Так рассказывают в лагерях старики).

Среди литовцев были, конечно, люди разные. Много попадалось могучих, лесных, по-медвежьи коренастых мужчин, реже встречался городской тип. Ярчайшее впечатление производил Балис Гаяускас. Он был родом из Каунаса, из интеллигентной семьи. Его организация поддерживала связь с лесными группами. Во время городской облавы Балис застрелил гнавшегося за ним офицера. И вот — 25 лет срока, а было Балису тогда всего 22 года. Он прошел все лагеря — от сталинских до сегодняшних. Но ни разу я не видел его раздраженным, грубым, злым. За 25 лет отсидки он изучил 20 языков и мог на них писать, разговаривать, думать. Все европейские, 6 языков Индии, прибалтийские, славянские. При мне он начал изучать тибетский язык. С Балисом дружили в свое время многие достойные люди, из последнего лагерного призыва — Даниэль. Балис за 25 лет ни разу ни в чем не пошел на компромисс, не отказывался ни от какой работы. Высокий, стройный, с открытым смелым лицом и легкой походкой он был подлинный герой, герой во плоти. Я таких раньше не видел и не знаю, встречу ли еще. На воле таких нет. Я счастлив, что этот человек дарил меня своим расположением. Наши беседы о русской и литовской культуре, об исторических путях и судьбах народов живут в моей памяти. Литва может гордиться таким сыном.

Латыши на литовцев походили только фамилиями. Они не производили впечатления политзаключенных. Работали лагерные работы истово, и ходила присказка, что два латыша заменяют шагающий экскаватор. Как начиналась в лагере стройка, их пригоняли толпами, и кругом слышался их говор. Многие из них не доверяли друг другу и завидовали удаче земляка. Не раз кто-нибудь из них останавливал меня и говорил: «Вот видите, герр Бергер, земляки опять настучали на меня — сегодня поговоришь, а завтра все известно оперу. Нет ничего хуже земляков, поверьте мне». Такие речи я слышал от них часто. Однажды я беседовал со стариком-латышом, он рассказывал, как воевал, имел чин капитана, пользовался уважением немцев. В тот же вечер меня остановили два других пожилых латыша и своими каркающими голосами стали ругать моего недавнего собеседника—он-де врун, болтун, никакой не капитан, нечего его слушать. Латыш по фамилии Катис — высокий, седой черноглазый старик, блестяще говорил по-немецки. Про него я слышал, что он был начальником концлагеря у нацистов. Однако в лагере он особенно тяготел к евреям и старался заводить с ними разговоры. Правда, мне он сказал: «Вот, Бергер, Вы ходите вместе с евреями, а среди вас кто-то обязательно стукач. Уж Вы поверьте мне, я знаю, один кто-то обязательно стукач.» По лагерному опыту я знал, что стукачи очень любят сеять подозрительность среди зэков и обязательно на кого-то указывать пальцем. Мы уже знали—тот, кто называет стукачом того, этого и этого, наверняка стучит сам. Психологически это понятно и вообще психология стукача не отличается тонкостью. Наводить тень на плетень, оговаривать товарища — вот, пожалуй, и вся стукачья уловка. Стукачи со времен сталинских и поутихли и в то же время стали наглее, не боятся ножа, не шарахаются от прямого взгляда. Но теперь их меньше, а среди молодых совсем мало. Это им бодрости не прибавляет. Чтобы закончить о латышах, расскажу о 72-х летнем Ульпе, бывшем штурмбанфюрере СС. Он не был в Латвии с 20-х годов, жил в Париже, работал шофером такси. Меня он поразил своим знакомством и родством (по его словам) с великим поэтом России Владиславом Ходасевичем. Жена Ульпе, как он утверждал, была сестрой Нины Берберовой, жены Ходасевича и жили они на одной лестнице — Ульпе на втором этаже, Ходасевич на третьем, на улице «Четырех каминов». Впрочем, поэт не нравился Ульпе. Он, по мнению прибалта, был слишком молчалив и бледен, много сидел за письменным столом. Я живо представлял себе гордое бледное лицо, прямые черные волосы, острый взор поэта, идущего смутной парижской улицей под «европейской ночью черной». Вот ведь, в лагере встретить знакомца Ходасевича — могло ли такое присниться? Однако случилось наяву. Уж за одно это спасибо судьбе.

Страшным видением лагеря были сумасшедшие. Я видел их немало. Один — литовец — от подъема до отбоя быстро ходил вдоль колючек и вышек, широко размахивая руками и беспрерывно громко, порою до крика, бормоча. Большие карие глаза смотрели как-то пусто. Самокрутка дымила в зубах. Так ходил он день за днем все годы, сколько я его знал. Я видел раз или два, как литовцы подходили к нему, называли его по имени, начинали что-то говорить ему, но уже через несколько минут отходили прочь, а он продолжал ходить, громко бормоча и размахивая руками. Балис на мой вопрос, что же он говорит, пояснил, что бедняга выкрикивает обрывки слов, какую-то бессмысленную бесконечную магнитофонную ленту своего безумия. Как и всех прочих лагерных сумасшедших, литовца свели с ума на следствии зверскими пытками, на которые столь щедра была сталинская година. Другой сумасшедший — украинец Федюк — был из полицаев. Тихо сидел он где-нибудь в углу и курил или в пошивочном цехе выворачивал рукавицы на колышке и даже выполнял полнормы, что для инвалида 2-й группы было вполне достаточно. К достоинству его, как полицая, принадлежало то, что он хотя бы не стучал. Еще сумасшедший, белорус Адам, тоже был тих и смирен, но иногда начинал гулять, как говорят, по чужим тумбочкам, за что и бывал бит. Были и еще сумасшедшие— старик-татарин Бабай, с которым случались жуткие приступы падучей и пожилой украинец из полицаев, который обыкновенно стоял где-нибудь с рыхлой улыбочкой, наблюдая происходящее вокруг. Из молодых я знал только одного сумасшедшего — грека Деонисиади, история его трагична. Кто-то пустил про этого благородного доброго человека грязный слух — обычную лагерную парашу, что он, якобы, стукач. И, увы, сработало. Деонисиади был мал ростом, щупл да еще одноглаз — и без того несчастен. И вот клевета его сразила, он сошел с ума. Его увезли куда-то — не то в Казань, не то в Днепропетровск, в одно из тех дьявольских заведений, при мысли о которых бросает в дрожь. А стариков-сумасшедших так и держали в лагере среди нас. Это, конечно, откровенная жестокость, и оправданий этому нет. Порою цех по пошиву рукавиц напоминал сцену из пьесы Беккета—сидит в углу Федюк, что-то бубня под нос и уставившись в одну точку, по направлению к нему бредет Адам, а за окном маячит размахивающая руками фигура шагающего, как всегда, вдоль колючек литовца. Оторопь брала, когда глядел на это. Чтобы закончить о старшем поколении зэков, скажу еще несколько слов. Время заключения они воспринимали как-то странно. Как бы дело происходило в межпланетном корабле, где земные годы не властны. Старики считали, что они вернутся назад на волю — не только в родные места, но и в родные былые времена и возраст их теперь тот же, что и в те часы, когда за дверью послышались роковые шаги гэбистов. И это ощущение пронизывало все их существо. Они пребывали в некой консервации, в летаргии наяву. Словно бы не старели, что-то отжившее уже свой век смотрело из их выцветших глаз. Воспоминания о прошлом обретали плоть и кровь и порою в сознании зэка заменяли реальность. Это многих спасало от отчаяния, сумасшествия, ожесточения. Только поистине высокие люди жили нынешним днем и не строили иллюзий, а духовно росли и светились. Балис Гаяускас, Ильчук, Пришляк и немногие подобные им оставались живыми людьми в этом мире теней и призраков. А сколько всяких мистических озарений мерцало в смутном лагерном воздухе! Широко бытовала легенда о 12-летнем цикле истории. Каждые 12 лет в мире совершались фатальные перемены —1905—1917—1929— 1941—1953—1965, следовательно, теперь — 1977, и его ждали со страхом и надеждой. И ведь, правда, революции, войны, смерти и смещение владык как раз падали на означенные перстом года. Или какой-то факт политической злобы дня в умах зэков возвышался до знаменья. Отменили вышку (т. е. высшую меру) двум сионистам — 1 января 1971-го года — год обещает большие перемены. Такого рода провидчества нас, молодых, недавно с воли прибывших — только смешили. Но мы понимали их психологическую подоснову — горестную и трагичную. Ведь десятилетия гробовой безнадежности оседали в сердцах этих бедных людей, и любое веяние лучшего оживляло в них надежды. Надежды, как и воспоминания, так спасительны! В конце срока я особенно хорошо понимал, что творилось в душе старых зэков. Еще была легенда о трех силах в мире—советской, американской и еврейской. Притом, мировое еврейство дирижировало первыми двумя и руководило миром. Все происходящее на земле истолковывалось в этом духе. А началось это, якобы, еще с библейских времен. И Вавилон, и Рим, и третий рейх пали мановением еврейской руки, и Сталин умер сраженный ею. За большевистский путь России вся ответственность также возлагалась на евреев. Евреем считался не только Ленин, но и Сталин, и Брежнев и все, кто правит с тех пор Россией. Почему Сталин? Джуга-то по-персидски еврей! Брежнева выдает внешность. Да и Подгорного тоже. Из сказанного, наверное, ясно, как силен в теперешних лагерях антисемитизм. Только у литовцев и бандеровцев и некоторых групп молодых не замечал я его. Молодые зэки, к которым я принадлежал, представляли собой разношерстное политическое месиво. Но и здесь главным водоразделом была национальность. Кровь разделяла людей куда глубже идей и взглядов. Биология торжествовала над духовностью. Древние склоки предков ставились во главу угла сегодняшних отношений. Приверженность к национальному почиталась высшей доблестью. Лагерь оказывался на поверку концентрацией современного мира, грубо и открыто высвечивая то, что бродит в сумерках души нынешнего человечества. Увы, нацизм, это дьявольское детище ХХ-го века, чудился предтечей грядущих зловещих столетий, которым суждено прокатиться по Земле. И на многие еще грустные размышления наводила лагерная действительность. Но вернемся к ней.

Одной из первых встреч моих в лагере была встреча с представителями русского национального движения. Это была известная группа из Ленинграда — Всероссийский социал-христианский союз освобождения народа—сокращенно Весхасон. Были это люди, как на подбор, высокообразованные, знающие языки и мировую культуру, не говоря уж о русской. Существовала эта группа с 1962-го года, а в 1967-м году попали на скамью подсудимых — 22 человека. Их предводитель —Игорь Вячеславович Огурцов держался достойно. В ответ на приговор суда он прочел свой приговор судьям. А получил он 15 лет строгого режима и 5 лет ссылки, и из 15-ти лет срока — половину должен был отбыть во Владимирской тюрьме. Остальные вели себя, по их собственным рассказам, похуже... Про Огурцова я еще слышал, что, пытаясь сломить его дух, подослали адвоката к нему домой, и тот стал внушать родителям, что сыну грозит расстрел, если он не смягчится, и они должны помочь следствию и суду. Но отец Огурцова — майор в отставке — ответил, что, любя сына больше жизни, не может, как гражданин, воздействовать на его убеждения, что это безнравственно. Был среди этой группы поэт Михаил Коносов, был знаток амхарского (эфиопского) языка Платонов, полиглот Устинович, подающий надежды литературовед Вагин и др. Но в лагере Вагин, например, щеголял антисемитизмом. Он и некоторые другие с евреями не только не общались, но и старались не очутиться на одной тропе, не оказаться в столовой за одним столом. В истории России идеалом для них были Николай I и Александр III — апофеоз русского православия и национального духа. Константин Леонтьев в философии, Достоевский «Дневника писателя» в литературе, Победоносцев и Столыпин в политике—вот, что привлекало Вагина. А маячил туманно за всем этим тяжелый анфас — Пуришкевича. Русские зэки из бывших уголовников и солдат тянулись к этому. Когда они шли по лагерным тропам — человек 5 и слышалось издали — Византизм, жиды, Россия, Федор Михайлович — в воздухе пахло погромом. Некоторые сожалели об отмене порки в России и хулили писателей-эмигрантов — и старых и новых. Сталин устраивал их больше, чем Ленин, в нем они видели гораздо больше русского, исконного. Иван Грозный был куда им ближе Петра Первого и «Клеветникам России» почиталось как венец русской поэзии. Они жили, как во сне былого. Но я подчеркиваю, что это мое впечатление относится только к некоторым из них. Ни Миша Коносов, ни Платонов такого впечатления не производили. Это благородные люди, как и их вождь (достойный этого звания) Игорь Огурцов, перед которым я преклоняюсь. А вот о Вагине мне рассказывали, что перед освобождением он попросил тайной встречи с одним из лидеров сионистской группы — Богуславским и сказал ему, что не хотел бы в глазах европейского общественного мнения выглядеть антисемитом, что он уважает евреев, считает их замечательным народом, но в условиях лагеря вынужден был придерживаться другой линии, о чем сейчас сожалеет. Таков Вагин.

Сионисты начали прибывать в лагеря, когда мой срок близился уже к половине. Я видел их первую реакцию и постепенное вживание в мир колючек. Совсем разные и по возрасту и по образованию они всегда были вместе, и странно было наблюдать людей на шестом десятке на равных общавшихся с теми, кто едва перевалил на третий. Вначале тихие, они постепенно смелели и, в конце концов, чуть не задавали тон, вызывая к себе определенное уважение политзаключенных. Это соответственно повышало и уважение к Израилю у многих зэков. Однако, вместе представляя силу, по отдельности сионисты выглядели по-разному. Собственно говоря", их было две группы — самолетчики и так называемая элита. Среди самолетчиков был бывший пилот Дымшиц, рабочий из Риги Хнох и еще некоторые. Это были смелые самоотверженные люди. Чувствовалось, что они жизнь положат за еврейский народ, за Израиль. Другие производили двойственное впечатление. Впрочем, преданность их Израилю не вызывала сомнений. Конечно, были среди них один — два человека нетерпимые и категоричные. Даже во времена Мафусаиловы они вносили дух склоки и интриги. Александр Македонский, по их мнению, был велик более всего потому, что хорошо однажды отнесся к евреям. Евреи, подобные Иосифу Флавию, презирались. Чем ближе к современности, тем большую ненависть вызывали Фейхтвангеры и Эренбурги, а имена Пастернака и Мандельштама произносились обиженно. Я думаю, что подобные люди компрометировали и Израиль, и сионизм.

Молодые украинцы терялись в тени бандеровцев, По-человечески некоторые из них нравились мне. Особенно запомнились Назаренко и Коц — настоящие украинские демократы. Но были и такие, что вину, скажем, украинского юдофобства сваливали на Россию, а зверства Богдана Хмельницкого и дальнейших своих погромщиков вообще отрицали. Но один из украинцев нового поколения запомнился мне навсегда. Это был простой сельчанин. Когда власти задумали разрушить его родную церковь, он поднял крестьян, и два дня они держались, защищая храм, где когда-то молились их деды и отцы. В конце концов, войска и Милиция разогнали народ, а тот, о ком я говорю, получил 6 лет строгого режима. Этот худой изможденный человек и в лагере вел себя мужественно и старался помочь товарищам, чем мог.

Были в лагерях и армяне. Одна группа села за несогласие с линией границы с Турцией, а также с Грузией. Другая проповедовала нацистские идеи. Это, конечно, производило самое дурное впечатление. Маленький гонимый народ — и такая группа (впрочем, всего три человека). Но из песни слова не выкинешь.

Грузин в лагерях я не встречал. Был один аварец — очень милый и славный юноша, был азербайджанец, был башкир, был узбек. Да и кого только не было...

А сейчас мне хочется рассказать о Юрии Ивановиче Федорове. Это был удивительный человек. Внешне он настолько напоминал Дон Кихота, что и Доре и Домье, увидев его, поразились бы мастерству матери-природы и почтительно склонили бы перед ней свои карандаши. Это был поистине восклицательный знак бородкой вперед. И походка, и голос, и взгляд — все напоминало великого рыцаря Ламанческого. Но судьба была еще удивительней наружности. Юрий Иванович до ареста был ни много ни мало капитаном УВД и служил на Литейном 6, почти в Большом доме. Будучи старшим следователем, он знал и соседей — следователей КГБ. Юрию Ивановичу было лет 40, когда он разочаровался во всем, чему до того поклонялся. Идеалом для него некоторое время еще оставался Ленин, все дальнейшее он считал извращением. Потом он разочаровался и в Ленине. Юрий Иванович увлек других, они основали так называемый «Союз коммунистов». Вскоре они были арестованы. Федорова всячески старались уломать не заходить далеко, обещали замять дело, восстановить на службе в прежнем звании. Когда это не прошло, обещали минимальный срок, чтобы только суд был закрытый, как у всех нас. Но Юрий Иванович отлично знал законы (что естественно) и умел их применять куда лучше наивных и шумных зэков, мало понимающих ситуацию, в которую они попали. Он добился открытого суда и судил его трибунал. Получил Федоров 6 лет — это было в 1968 году, не самом жестоком, в 1969-м ему могли раскрутить всю катушку, а то и что-нибудь похуже придумать. Уже под следствием Юрий Иванович вел себя подобно политическим былых времен. Когда входил к нему начальник тюрьмы Круглов, он не вставал с койки, а на замечания отвечал, что правила на стене — для уголовников. «Вы ко мне не постучавшись вошли, почему я должен вставать перед Вами?» Так же гордо Федоров вел себя в лагере. Вокруг него группировалась демократическая молодежь, он возглавлял все голодовки и протесты. Его почти не видно было; в лагере, он был то в карцере, то в ПКТ (это то же, что и БУР), а, в конце концов, отправили его во владимирскую тюрьму. Человек он был добрейший и деликатнейший, но непримиримый, когда речь шла о важном. Любопытно, что он картавил, подобно Ленину. Самым ценным в нем было не то, что он говорил, а тот отсвет, который его как бы окружал.

Подобным ему человеком был Кронид Аркадьевич Любарский, москвич, астроном. Я общался с ним всего одну неделю, так как он прибыл в лагерь, когда кончался мой срок и меня должны были отправить этапом в ссылку. В Любарском поражала душевная чистота, большая культура и настоящее человеческое мужество. Он попал за распространение самиздата и держался на следствии и суде достойно. Сейчас он во владимирской тюрьме и должен быть там до конца своего срока, т. е. 1977 года.

Была в лагере и светлая молодежь. Многообещающе выглядела вначале марксистская группа студентов из Киева, Рязани. Саратова и Петрозаводска. Это были сплошь отличники. Они и людей себе подбирали по институтам, ориентируясь на списки отличников, что висят около аудиторий. Весь теоретический их багаж составляли сочинения их вождя Вутки — киевского еврея — человека потрясающей одаренности. Его книги «Закат капитала» и «Анти-Боринг» написаны были, когда автору не исполнилось и 24-х лет. Это были подлинно научные работы, даже в КГБ их сравнивали с сочинениями Маркса и Энгельса. Кроме того, Вутка знал превосходно иврит, идиш, наизусть цитировал Библию, с украинцами говорил по-украински к вящему их восторгу. В этой группе был без пяти минут прокурор Ольг Сенин, он уже вел дела и когда сидел сам по 70-й, оказался однажды в одной камере с бывшим подследственным своим, чем поразил последнего до глубины души. Но в дальнейшем члены этой группы разошлись евреи во главе с Вуткой — в сионизм, русские — к весхасоновцам. Это понятно — люди доктрин, теряя одну доктрину, ищут другую взамен и находят. Даже молодые ребята — марксисты из Свердловска — у нас был один из них, Владик Узлов, юноша на редкость милый и славный,—под конец не избежали общей участи, и Владик, хоть и не так бурно, как прочие,—тоже. Интересно, что их марксизм более тяготел к чистому ленинизму, чем группы Вутки — Сенина. Была маленькая группка — забыл, откуда. Они стояли за возрождение сталинизма. Буквально месяца не прошло, как расцвели их души пышным цветом черносотенного русопятства, а ребятам было лет по 20. Получалось так, что тот квасной патриотизм, который так презираем был подлинной русской мыслью, сегодня порой мог показаться знаменем грядущей России. Я слышал, что этому ужасался Андрей Донатович Синявский, оставивший в лагерях по себе добрую память как человек хороший, умный и благородный. Это ужасало и Юрия Ивановича Федорова, которого за сочувствие евреям называли полицаи «жидом», и др. людей, не похоронивших в себе светлую Россию, но были и те, кто шел за Россией черной. Даже группа из Горького, вначале радовавшая впрямь волжским каким-то душевным здоровьем, понесла урон — один из ее членов — Пономарев — не ушел от почти всеобщей участи молодых в лагере. Павленков говорил мне: «Мы в нашей организации не проповедовали ничего безнравственного». Их группой была в числе прочего написана листовка, где ставился вопрос: «Кто же мы русские — нация Рылеева, Герцена, Чернышевского или нация доносчиков, стукачей, надзирателей?» Получили они от четырех до семи лет, Павленков и Капранов — по семи.

Та группа, к которой принадлежал несчастный Деонисиади, была из Алма-Аты. Она расклеила тысячи листовок по городу, и не могли ее «засечь». Но один из ее членов по причинам сугубо личным покончил с собой, оставив записку, и записка эта погубила остальных. В ней было что-то политически предосудительное. 26-ле1ний Удодов из Минска десять лет назад со своими сверстниками пытался возродить феодальные идеалы и рыцарские нравы. Один из группы был своими сотоварищами заподозрен в отступничестве, и остальные приговорили его к смерти. Но, будучи рыцарями, решили, что должна быть дуэль с предателем и выпало драться с ним Удодову. И шпаги скрестились. Удодов заколол подозреваемого и получил 10 лет, которые при мне и заканчивал. Когда теперь я слышу о пламенных мальчиках, поверяющих высокие идеалы поступкам и самой жизнью своей и непримиримых к тем, кто не выдерживает вдруг — я вспоминаю сутулого бородатого Удодова, которому уж не 26, а все 46 можно было дать. 10 лет по лагерным тропкам вдоль колючей проволоки, 10 лет из столовки в барак, из рабочей зоны на проверку — 10 лет изо дня в день! С рыцарством не шутят в наше время, но избавь нас Господи от кристальных Робеспьеров, мыслящих гильотинно.

Рабочий из Керчи Чамовских подымал завод на забастовку, требования были чисто экономические. Тоже не обошлось без листовок. Срок — пять лет. Чамовских по сути своей был ближе всего к Юрию Ивановичу Федорову. Его чистая душа глядела из голубых его честных глаз. Он в лагере ни' в чем не шел на; компромисс и не искал никаких лазеек благополучия и тихого житья. Но как мало в лагерях сегодняшних таких людей. Не хочется вспоминать о сломленных, жалких людях, не хочется называть имена...

Ладно, пришла пора сказать о прочих сотоварищах по несчастью, тех, кого мы называли солдатами. Это были те, кто служил в армии, находящейся в ГДР, а также в Польше, Венгрии, Чехословакии. Наскучив службой, от издевательств ли сержантов, старшин, а чаще по причине тяги к западной красочной жизни, эти девятнадцатилетние, двадцатилетние мальчишки ударялись в роковые свои побеги. Чаще всего их ловили, кое-кто возвращался сам. Всем им клеили, по лагерному говоря, статью 64 (измена Родине), т. е. от 10 до 15 лет, и сидели они год за годом, мужая в лагере, лучшие, светлейшие годы отдавая проклятой колючке. Грустно было видеть их дичание и зверение. Почти все они были русскими, и немало их попадало в сеть национализма самого наипогромного толка. Притом они тяжелее всех в лагере переживали невольный аскетизм. Отсутствие женщин доводило их чуть не до безумия. Какая-нибудь замухрышка-медсестра рисовалась в ночных грезах первой любовницей мира. Увидеть ее или жену какого-нибудь офицера — это значило поймать сеанс. Они говорили: «Вот Иванова сеанс показала», т. е. что по лагерю мелькнула юбка и толстые икры этой самой Ивановой. И «попавший на такой сеанс» прятался в темный угол, чтобы вздрочить, отсюда лагерная поговорка: «Как хочет, так и дрочит». Солдаты не стеснялись громко рассказывать по лагерю о том, как дрочили и по какому случаю — не только живьем женщину увидев, а например, посмотрев кинофильм или просто на фотографию — это называлось «на карточку дрочить». Но педерасты в политических лагерях не водились, зато в бытовых это дело процветало.

Теперь о судьбах солдат. Они были в чем-то схожи, эти судьбы. Расскажу, что помню. Николай П. с товарищем, находясь на посту, привязали третьего караульного к столбу и ушли за границу, иногда оглядываясь на оставшегося, который безуспешно пытался вырваться и выплюнуть кляп. Беглецы попали в США, где им предложили военную или гражданскую карьеру на выбор. Николай выбрал военную, друг его мирную. Он и посейчас в США. Н. два года учился в школе ЦРУ, затем был заслан в Болгарию, где его и повязали. Срок — 12 лет. Это была личность неприятная, темная.

Его побаивались в лагере. Владеющий всеми приемами дзюдо и карате, он с вечной усмешечкой на смазливом лице похаживал по дорожкам или играл в домино, и горе было тем, кто его обыгрывал. Одного он избил скамейкой едва не до смерти. За это Н. перевели в другой лагерь, только и всего. А вот солдат Г. границу перешел, вернее, переплыл речку пограничную да оглянулся назад и не смог дальше идти. Так и вернулся сам на Русь — срок 10 лет. В лагерях он, как и Н., чиферил, дрочил, играл в домино, ругал жидов, слушал речи о великой России на белом коне с белым мечом грядущей. Третий солдат — П., служил в ГДР и на машине, прорвав заслон, сквозь стрельбу и переполох помчался в американский сектор. Потом затосковал, решил вернуться и вернулся. Срок — 10 лет. Солдат К. бежал в Турцию, но не добежал. Срок — 7 лет, т.е. ниже низшего предела. Причина — удалось доказать на суде жестокость старшины, под началом которого К. служил. Был солдат, совсем мальчишка еще, красавец, генеральский сын, он из германской группы войск с товарищем пытался уйти на Запад. Их окружили, они залегли в сарае, четыре дня отстреливались, положили нескольких из нападавших. Их преследовали и советские войска, и гэдээровские. Товарищ того, о ком я говорю, в бою погиб. Наконец, атакующие ворвались в сарай и советский капитан с пистолетом в руках бросился к Владимиру (так, кажется, его звали) с явной целью убить его. Он был взбешен и убил бы, но немецкий офицер грудью заслонил Владимира и не позволил совершиться убийству. Так и стоял, заслоняя его, пока все не разрешилось и не прибыли за Владимиром из ГБ. Срок — 14 лет. Владимир при мне начал только лагерный путь. Что с ним будет — Бог знает. Ясно, что лучшее свое — молодость, он потерял за решеткой. Отец отрекся от него, приезжала к нему на свидание мать... Был еще солдат, деревенский огромный парень, он ушел из армии, стоявшей в Польше, добрался до Румынии и здесь его выдала женщина, у которой он заночевал, скитаясь по деревням. Уже из лагеря он пытался бежать и к двенадцати своим годам трибунальным получил еще два. Солдаты более всего находили общий язык с полицаями и шнырями (как называли еще надзирателей). Это понятно — мундир сближает, а теперешняя пропасть между ними не слишком глубока. Мало ли что ударит в голову буйной русской натуре — сегодня с вышки в зека целиться, а завтра махнуть через кордон — и поминай, как звали. Солдаты были главными сквернословами по лагерю. Двух слов они не говорили без этого великого подспорья человеческого общения на Руси. От них шли всякие лагерные присказки: «Ты тюльку не гони» или «Ты кончай дуру гнать», а также «Канай, капай отсюда. А девочка — ништяк, эй, мужики не борзеть, пошли кайф ловить, засунь язык в жопу, гребаный твой потрох» и т. п. От всего этого качалось небо над вышками. А, в общем, — жалко ребят, блудных щенков России. Что им улыбнется теперь в их ломаной-переломаной жизни...

Но противнее всего были в лагере вчерашние уголовники. В своих бытовых лагерях, проиграв в карты грязную свою жизнь, они решались для спасения ее перебраться в лагерь политических. Для этого писали на заборах что-нибудь грубо-антисоветское или даже листовку корябали такую же, а то еще выкалывали на груди: «Раб СССР», «Раб КПСС» — и пожалуйста, их переводили к нам. Поскольку романтический налет еще не сошел с подлых профессий вора и грабителя, их принимали у нас с интересом. Они этим искусно пользовались. Были они поголовно стукачами, чаю доставали, по их выражению, столько, что «хоть жопой ешь», а и политический зек к этому лагерному зелью неравнодушен — многие грешили пристрастием к завариванию. Короче говоря, уголовнички в политических лагерях устраивались неплохо. Они тоже распределялись по национальному признаку, хотя фюреры нацгрупп порою несколько стеснялись таких адептов. Вот, например Н., настоящий орангутанг, украинцам доказывал, что он тоже за самостийную без москалей и жидов, гарную родину. Н. уже видом своим заставлял вспомнить о тюремной камере, вонючих нарах. Про таких правду говорят: «кому тюрьма, а кому мать родна» или еще — «Кому тюрьма, а кому — горница». Конечно, в наших лагерях уголовникам приходилось отказываться от излюбленной карточной игры, да и гомосекс у нас не в чести, как и скотоложество, что, говорят, у бытовиков встречается, и лагерные кобылы у них к этому привычны. Страшно все и омерзительно, но ведь есть в жизни, и нельзя про такое молчать. Проклятое биологически усеченное лагерное бытие до чего только человека не доводит! Уголовники вообще на воле не приживаются, это для них чужой край, а тюрьма — родимая сторонушка. А в тюрьме, то бишь в лагере, свои законы — и кобыла за жену сойдет, и жизнь дешевле бубнового туза. Мне рассказывал один полицай, как после суда его везли вместе с урками. Ночью, лежа на верхней полке, он поглядывал вниз на карточную игру. Один из урок проигрался вдребезги и поставил, наконец, на кон себя. Проиграл. Встал, медленно разделся догола и повернулся лицом к стене, спиной к людям. Трое поднялись с места, один вынул из кармана финку и уже нацелил ее под лопатку голому, но тут не выдержал полицай, бросился с нар, заслонил обреченного, закричал,, что не даст убить человека. «Тогда тебя замочим» — сказали ему. По счастью, набежали на крик менты, рассадили всех по разным камерам. Впрочем, проигранному обольщаться не стоило, долг за ним, а урки долгов не прощают. Проигрывают они часто и людей сторонних, и не только «на смерть», но и на педерастию. Вот что такое уголовник и такова цена уголовной романтики.

Но не хочется кончать эти записи на такой ноте. Наши политические лагеря все-таки иные. Добрая память о Балисе Гаяускасе, о Юрии Ивановиче Федорове, об Иване Ильчуке живет во мне. А лес за заборами осенний, пестрый, диктующий чуть не вслух стихи... Или весной—колючая проволока блестит, столбы отсырели, фонари сочатся. Ночной дождь в лагере... Ох, лагерь, лагерь, строки мои проштемпелеванные, запечатанные. Надзирательские свистки, окрики, собачий лай, тулупы и карабины на вышках. Охота смертная да участь горькая...

3. ЭТАП

Когда меня втолкнули в карцер, и дверь проскрежетала по-тюремному, я вспомнил слова Бориса Пэнсона, что каждый зэк должен посидеть в карцере, иначе это и не зэк. «Накликал, черт!». Ну ладно, на то и лагерь. Я не подчинился приказу начальника лагеря. Он велел разгрузить машину с опилками, а я был освобожден санчастью от погрузо-разгрузочных работ. Начальник был пьян, бледен и зол. «Ну, пойдем», — сказал он мне в ответ на отказ. — «На пять суток его», — буркнул охране. Зэки в рабочей зоне провожали наше шествие любопытными взглядами. Дело шло к вечеру. Меня вывели из рабочей зоны и через весь лагерь повели в карцер. В помещении надзорсостава отняли ватник, шапку. И вот втолкнули в закуток. Три шага вдоль, полтора — поперек. Койка деревянная откидывается на ночь. Пенек-столик и пенечек-стул. Ни сесть, ни лечь. От окна холодом веет, от печки в стене — угаром. Книг, газет — нельзя. Даже бумагу на оправку дают не газетную. Еда через день. Что это — понял назавтра. Вечером дали мне ужин — кирзовую кашу и облезлый кусочек рыбы, кусочек черняшки, кружку кипятка, подкрашенного коричневой жижей. На ночь откинули доску. Постели не положено. Так и прокрутился всю ночь на доске от холода и угловатой неприятности голого дерева. Шныри заглядывали в камеру по-волчьему, топотали по бетонному полу в коридоре. Утром — скрежет, крик, топотание снова. На оправку, мытье —минуты три не больше. «Нечего рассиживаться, не у тещи в гостях». Сунули в кормущку теплую воду, уже без жижицы и кусочек хлеба —грамм двести. Это на весь день. Вот тут и пахнуло голодом, слабо еще, но заметно. Я тот день держался молодцом, сочинял стихи, мерил камеру шагами туда-сюда, писал строки пальцем на пыльном стекле оконца. Два стиха сочинил, вчертил в пыль и ходил дальше, поглядывая на них иногда. За оконцем зарешеченным весна набухала. Я это угадывал, а увидеть нельзя было, решетки плотные, тяжелые мешали. К вечеру пришла голодная тоска. Мечтал о завтрашней миске баланды, как о радости чудесной. Думал, как буду каждый глоток впитывать, вбирать в себя, радоваться следующему за ним, как хлеб стану по крошкам лелеять, каждую крупинку обсасывать. Ночью дерево доски стало чуть ли не родней, так устал за день ходить.

С утра день потянулся, как болото. Ходить я устал, лежать на полу страшно — бетон под тонким настилом, сесть негде. Стой, как лошадь, у стены. Время умерло. Оно вправду иссякло. Осталась тяжесть недвиженья его. И я в ней. И нет этому конца, и начала нет. Так и маялся. Понял истину этого слова — маяться. И, наверное, не самое оно точное, есть в нем все-таки двигательное что-то, маятниковое. А тут недвижимость была, безглаголие, что-то длинное и мутное. И когда принесли миску баланды, наконец-то, я уже и не верил, что время пришло — просто принесли еду, которую ждал, может, тысячу лет ждал, может, жизнь всю. И как я ел эту баланду, как вникал в самую основу состава ее! Крупинку всякую, капустинку, картошки уголок чуял, как спасенье. Как хлебные крошки всасывал по одной! Думал, вот теперь-то я узнал цену пище. Теперь понял, как надо есть. Не глотать кусками, не жевать спешно, сквозь болтовню и постороннюю мыслишку, а впитывать прямо в кровь свою, в плоть. Так я думал тогда. На собственной шкуре пережив голодные муки, понимал что к чему.

Так дальше и шло. На четвертый день уже не мог стоять долго, не выдержав, ложился на пол. Потом месяца два-три под лопатками болело, дохнул бетон в спину преисподним холодом своим. Когда вышел, наконец, из карцера, полчаса кружило-мотало, товарищи поддерживали за плечи, а то бы упал. Весна уже пришла в Мордовию, чернело, мокрело вокруг. В глазах зелено было и от карцера, и от весны.

Едва очухался от карцера, бросили на этап. Путь в Красноярский край предстоял долгий, сколько-то тюрем придется понюхать, сколько в Столыпиных помытариться! Выдали мне мою гражданскую одежду. Я ее и не узнал, такой она мне показалась жалкой, чуждой. Пиджачок, заплатанные брюки. Кургузые ботинки, дряблые шнурки — за четыре года совсем отвык, забыл, что и бывают они — шнурки на ботинках. Старая фетровая шляпа, ей лет десять уже было. Все оставил в рюкзаке, этап — та же тюрьма, даже хуже еще. В лагерном надо и пройти его. Снова воронок, снова запихнули в стакан, дышать нечем, не видно ничего, только вверху вертушка поворачивается.

Дорога в Потьму славится по лагерям. Мне родные рассказывали, каково по ней и в автобусе. А в воронке каково? Я еще утром суп съел сдуру. Едва начались кочки, колдобины, подкатило к горлу, пот холодный побежал по вискам. Я стал бешено барабанить в дверь. Солдатня (ребята молодые еще совсем) сна---чала отругивалась, но, видно, уловила в моем голосе что-то, испугавшее ее. Машина стала, стакан с треском раздвинули. Я вывалился из машины и прямо-таки упал на землю. Меня рвало несколько минут. Кругом стоял высокий зеленый лес. Березы, осины, сосны. Тишина. И я, изнемогающий на земле. И солдаты вокруг. «Скорей, скорей, вставай, быстро давай, в машину». И снова пошли прыжки да толчки, да провалы, да встряски. И солдатская горкотня сквозь железную стенку — кто когда в наряд ходил да скоро ли в отпуск.

В Потьме ждала меня радость — лагерные приятели, везли их в Саранск, как меня когда-то, два года назад. Несколько сионистов, украинец, узбек. Разговоры были старые, лагерные. Сионисты говорили о еврейской проблеме, украинец — об украинской, узбек — о ценности национального вообще. Я пытался говорить о поэзии. Но понимал, что собеседникам моим она, в сущности, не нужна. Не до того им в их борьбе и судьбе. Как и миру не до того во все его времена. Грустно; все это, особенно в лагере и тюрьме, где так важно быть среди своих. Ведь кругом вышки, заборы, надзиратели, стукачи. Им-то до поэзии и подавно дела нет; а уж когда есть им до поэзии «Дело», так пиши, пропало.

Несколько дней в Потьме прошли быстро. И вот Столыпин. Я в отдельном закутке, как особо опасный должен быть один или со своей статьей. Меня это устраивало. Я устал от всех. На следствии одиночество страшило меня, сейчас радовало. Из других клеток слышались разговоры. «Начальник, воды». «Начальник, в туалет надо. Начальник, ей богу, обоссусь». «Начальник, в коридор нассу, веди, не видишь, не могу больше». «Воды! Волки противные, педерасты!» Вскоре в коридоре появлялся солдат и похаживал вдоль клеток, покрикивая: «Мужики, не борзеть! Сейчас смену сдадим, поведут вас. Не ахай, не ахай, проссышься еще, не умрешь». Потом начиналось вождение в туалет. Любопытные зэчьи лица сквозь решетки. Трое солдат, идущие сзади. «Быстрей, быстрей, другие ждут!» Теплая вода, бегущая, вздрагивая, в кружку, после жесткой селедки и твердого хлеба булькающая потом в животе, как в грелке. И каждые четыре часа проверка, четыре солдата в клетку—. ногами на койку, где ты лежишь, туда-сюда — ничего нет — пошли. Днем ли, ночью ли — все равно. Головой ляжешь от двери — нельзя, не положено. Только головой к двери, чтобы свет вагонный в глаза и все громы коридора прямо по голове твоей. На то этап.

Рузаевку проехали, меня не высадили; Я и рад, быстрее на место. Получил снова сухим пайком. Следующая остановка — Челябинск. Снова воронок, стакан, и началось кружение по улицам. Сквозь щелку мелькали дома, кузовы грузовиков, фигуры пешеходов. Потом замелькали домики, заборы. Заброшенным, худородным показался Челябинск из воронка, Наконец, подвезли к тюрьме где-то, видимо, на окраине города, кинули в отстойник (тюремный распределитель). Я стоял у стены, среди других ззков. Остальные бродили туда-сюда от параши к двери, кое-кто сидел на корточках у стены. Я обратил внимание на одного, он сидел прямо на полу, в кулаке у него был зажат хлебный мякиш и он ел его прямо из кулака. По жирному чернявому лицу его была размазана дряблая улыбка. Зэки, ходившие мимо, косились на него, что-то говорили по его адресу. Я спросил, кто это. «А это Галька, сука, мы ее под нары в вагоне загнали. Ишь, хлеб жрет с пола обоссанного, у, мразь, противная, гнида». «Как Галька?» — спросил я. «Ну, Генка она, петух это, мы ее на х... насаживали в зоне». Я, наконец, живьем видел педераста, по-лагерному — петуха. (Стукачей, между прочим, зовут козлами — причем тут бедные животные, не знаю). А то, что я видел перед собой сейчас, было не человек, но что-то жидкое, склизкое, словно бы грязь на полу. Ужаснее в жизни своей я ничего не встречал. Вот, что могут люди сделать с людьми! Этот несчастный толстозадый парень был в лагере проигран в карты, или продался за кусок сала, или был попросту изнасилован, — все бывает у бытовиков. Человека ночью хватают с постели, насилуют и он отныне — пария, подтирка для остальных. У педерастов в лагере особые секции, свой стол в столовой, свои миски и ложки, на этапе они под нарами и не смеют нос высунуть, пока их не позовут. Администрация знает об этом, но мер не предпринимает никаких. Это происходит и по сей день, и сию минуту. Гнусный блатной мир — будь ты проклят! Все эти «суки ссученные», «падлы позорные», которые грозятся остальным всем «шнифты выстеклить», «жопу на свастику порвать»... Ну вот, вывели из отстойника, повели...

В тюрьме первым делом шмон. Маленький капитан с квадратными ушами и коротким носом придирчиво рылся в моих нехитрых пожитках. Я заявил о своей статье, о том, что положено меня содержать отдельно. Он злобно закричал: «Не хочешь с людьми— пойдешь в подвал». Я ничего против не имел. Вели меня по коридорам прямо-таки в подземелье. Редкие камеры и длинная темная стена. Камеры молчали, хотя за дверью в некоторых маячил свет. Наконец, меня привели. Это был глубокий подвал. Оконце маячило у потолка. В камере было четыре койки в два этажа, столик, стул. И я один. За дверью после возни с ключами и шагов упала тишина. Только свет в потолке чуть мигал, словно разговаривая со мной. Я прилег на одну из нижних коек и вдохнул тишину, одиночество, вечер. Потом был ужин, мысли о будущем, о недавнем прошлом.

На другой день с утра вдруг захотелось мне писать. Авторучку отняли — в тюрьме на этапе не положено, а карандаша у меня не было. Не помню, был ли бумаги листок. Не знаю почему, стал я искать карандаш в камере. Конечно, его не было. Но душа моя взмолилась всей силой о карандаше. Господи, как я хотел найти его! Под кроватями, среди темных, цепких их пружин, на батарее, под батареей, на окне, на столе, под столом. Господи, как я хотел найти его! Под каждой ножкой стола, стула, в каждой выбоине пола. снова на столе — неужели же нет? Ведь нужно же мне! И потрясен был до глубины сердца, вдруг увидев огрызочек карандашный в проеме между одной из ножек стола и крышкой его. Огрызочек этот маленький, как продолжение пальца, круглый, с толстым грифельком, с голубоватой, обшарпанной, деревянной шкуркой, словно ждал меня, моего душевного моления к нему. Я долго хранил его; только в Сибири и потерял нечаянно, в КПЗ, на шмоне очередном. Несколько стихов в пути начирикал я этим карандашиком. Само его явление во многом побудило меня к сочинению этих стихов, потому что в тюрьме мне не писалось, неба не хватало. Так целый следственный год у меня почти ни строки не было. Между тем, пока я радовался карандашику, наступил обед — баланда челябинская хуже мордовской, хотя баланды эти все «хуже». Едва я покончил с ней, меня крикнули на этап, недолго же поблаженствовал я в челябинском подвале. Снова воронок, снова Столыпин. На этот раз без разговоров в одиночную клетку. В путь!

Этап до Новосибирска проходил обыкновенно. Снова крики, визги, ругань, мельтешенье солдатни сквозь решетки. Теплая вода, грубая селедка, скудный кирпич хлеба. Иногда над мутным невиденьем оконного стекла открывали солдаты верхнюю щель — и мелькали поля, перелески, стога, стада, избушки, изредка люди, а вдалеке за всей этой картинкой — небо, с разбега метнувшееся за леса, за поля, за даль земную. Это были лучшие минуты в этапной жизни, не входившее в программу явление природы замордованному людьми человеку. Не у всех хватало сил на эту радость.

Везли двух «полосатиков», один из них был болен. Он все время просился в туалет. Но снисхожденья ему не было. Лейтенант показался раз (мордастый ванек в мундире), получил от полосатиков матерные проклятья и угрозы, и пропал. Солдаты либо молчали, либо, пролаяв свою ругань, уходили. Однако вскоре явились все вместе (правда, без мордастого лейтенанта), открыли клетку, в которой на верхних нарах лежали полосатики, и начали стаскивать их вниз. Здорового свалили быстро, а больной боролся, отчаянно ругаясь. «У, распроебанские волки, козлы вонючие, мрази поганые. Лейтенант, курва, где ты, блядский род, я тебя удавлю!» Обоих полосатиков уволокли куда-то по коридору, видно, в этапный карцер. Злоба этой расправы устрашила обычно шумный вагон. Тихо тарабанил и вздрагивал поезд, переваливаясь на своих утиных, железных лапах. В окнах темь мутная, намертво белесая непроглядная стена стекла—специально по-тюремному закрашенная. Чтобы не видел зэк людей, и его не видели. И везли, упрятав, а то ведь кто их знает, людей. Из них ведь, не из кого другого, зэки-то и берутся. Что у них, у людей, на уме — про всех никак не узнаешь, нет таких машин марсианских, все пока по-земному: «Расскажите все сами, вы поможете следствию, зто облегчит вашу участь, суд учтет ваше чистосердечное раскаяние. А иначе...» И готово дело, техника старая, но верная. Но всех-то, всех не посадишь на этот стульчик, не спросишь этак вот. Так лучше и спрятать схваченного от людских глаз за железы, за мутные стекла. Пусть орет, вопит, на решетку кидается. Усмирят. Приглушат. И не таких утихомиривали.

Привезли в Новосибирск. Поезд долго стоял на дальних переездах, в туалет не выводили, воды не давали. Вагон роптал. Наконец, подогнали с какого-то черного хода. Людей кругом не было. Потом прошли две женщины, из вагона посыпались крики: «Девка, покажи жопу, иди сюда, я тебя в...у» и одновременно: «Бабы, дайте папирос». Хмуро оглядываясь на наш ощеренный щелками вагон, две эти женщины — средних лет, бедно одетые— торопливо ушли. Тем более что солдаты орали на зэков и задвигали везде окна. Запах махорки, дорожной серой неухоженности и грязного зэковского белья сразу сильнее бросился в нос. Начинало мутить тошной духотой. Вагон орал и бился, требуя открыть щели.

Я тоже кричал охране, грозил жалобами прокурору. Но все было зря. Только когда прибыли воронки из города, нас стали высаживать. Меня вывели одним из первых. Было уже сумеречно. Как особо опасного меня отвели в сторону и прикрепили ко мне отдельного солдата. Этот молодой парень в очках, лет девятнадцати, крепко держал меня под руку. Он был типичный студент-первокурсник, высокий, здоровый, как большинство в этом новом поколении. Очки и добродушное полное полудетское лицо придавали ему сходство с Пьером Безуховым. А держал меня он крепко, и автомат за его спиной сработал бы добротно, стоило мне чего-нибудь там затеять. Этот новейший «Пьер Безухов» живо заработал бы себе отпуск, уложив меня (их так поощряют за стрельбу по зэкам, пытающимся бежать). Так и держал меня этот солдат, пока не пришло мое время лезть в воронок. Задвинутый в стакан, я в щелку стал наблюдать город. Он показался широким, открытым, шумным. Я впервые после лагеря видел улицы, проспекты — вернее, обрывки их, мелькающие сквозь жалюзи. Рядом в стакане кому-то было дурно, он просил солдата пересадить его, но тот — белобрысый, мужланистый — равнодушно бормотнул ему: «А мне по...ть» — и переставил автомат к другому колену. Вскоре путь кончился. Нас завели в тюрьму. Снова кинули в отстойник. Снова параша и голые стены—ходи, стой или сиди на корточках, как любят сидеть бытовики. Прислонил я рюкзак к стене, сел на него, глянул вокруг. Вдруг заскрежетали знакомым скрежетом двери — подсаживают кого-то, видно. Это в жизни зэка волнующий миг — кого же Бог пошлет? И страшно и любопытно. Дверь отошла, и один за другим в отстойник повалили полосатики — у меня сердце захолонуло. Кавказские бешеные глаза, монгольские косые скулы, русские приземистые плечи — всего человек восемь. Но было все, как в доброй сказке. Один из полосатиков первым делом рванулся ко мне — как тебя зовут, кто ты? Я сказал. «Очень хорошо, Толик, ничего не бойся, мы политиков уважаем, я — Магомет-чечен, это все наши ребята хорошие». «Что-нибудь везешь с собой?» Я показал. «Нет, Толик, не возьмем, у тебя самого мало». «Возьмите, ребята, я от души, знаю каково вам, слышал о ваших зонах». Мне вправду стало светлее вдруг и потянуло к этим людям. И монгольские скулы (то был бурят) не страшили, и кавказские глаза согревали, а не бросали в дрожь. А ведь полосатикам есть от чего ожесточиться. Их режим — особый. Как во времена инквизиции, они обряжены в шутовскую полосатую форму, только бубенцов не хватает. Жизнь у них тяжелее, чем у всех нас. На строгом режиме одна посылка и две бандероли в год, одно личное свидание и два общих, а у них одна бандероль и одно общее свидание—и все. Живут они в камерах, на работу их выводят в другие камеры — каторга из каторг. Зато и держат они себя, как в лагерях говорят — «в наглую», начальство кроют в бога-мать. Оно с ними старается не заводиться, к добру не приводит... Между тем, набрав бумаги, мои сотоварищи стали ее жечь в раковине туалета, один держал над огнем кружку с чаем. Бумага чернела, дымилась, дым ходил по камере, ел глаза. Видно, он пополз в коридор, дверь отворилась, в отстойник ворвались менты. Кружка куда-то исчезла с моих глаз, полосатики сгрудились в кучу, и на крик надзирателей отвечали пущим криком: «Ничего не знаем, иди, начальник, по-хорошему, все будет тихо, карцер твой на фую видели.» И начальники, хоть и погрозив, но сильно сбавив тон, ушли. Появилась на свет кружка, один из полосатиков голой рукой держал ее кипящую у себя за спиной. Я поразился силе его духа. Чай пошел по кругу, я отказался, отговорившись тем, что вообще не пью. Мне было жаль отнимать у ребят глоток драгоценной для них жидкости. Это их еще больше ко мне расположило. Они смотрели на меня во все глаза, жадно расспрашивали о воле, о делах международных, обо всем, словно вчера еще я ходил по Ленинграду, а прошло ведь уже 4 года моего лагерного жития. Они же волокли срока большие — кто 10, кто 15, кто 20 лет. Почти все сидели за убийство, один, армянин имел семь убийств на счету и был помилован по личному слову Брежнева, до которого добралась его старенькая, жившая в горном ауле мать. Когда пришла пора расстаться с полосатиками, мне и впрямь стало грустно. Меня повели в камеру.

Она была в подвале, но не таком глубоком, как в Челябинске. Камера оказалась длинной, как коридор, на удивление большой. Стояло три койки, но я-то был один! И снова я обрадовался этому. За окном темнел вечер. Стекло было разбито, и поддувало холодным ветром. Но я холода не боялся, я ходил по камере и радовался, какая она большая. За дверью громыхали порой сапоги надзирателя, но я теперь почти не обращал внимания на глазок. Я ходил и думал, что эта камера велика, как прогулочный дворик, а так как из окна дует, то я словно бы на прогулке. Кстати, в Челябинске прогулочный дворик оказался самым большим из всех виденных мной. Туда даже воробьи залетали и глазели на меня, чирикая, очевидно, в мой адрес. Здесь, правда, воробьев не было. Дуло из окна все сильнее и темнело. Наступало похолодание, да и Сибирь дышала, видать, своим студеным нутром. Я стал слегка мерзнуть. Пора было уже спать. Делать нечего, я прилег на утлый матрас. Железо койки звякнуло подо мной. Лампа вверху светилась тупо, бледно, тоскливо. Укрывшись хиленьким одеялом, я попытался уснуть. Многолетний зэковский навык сработал — это мне удалось. Зэку ведь уснуть—первая радость, поесть—вторая. А все остальное — срок, который у каждого свой и который каждого давит. Проснулся я от собственной дрожи и зубовного лязганья. Меня трясло всего с головы до ног. Я ничего не мог с собой поделать. Я вскочил с постели, стал приседать, бегать, ходить. Предстояла бессонная ночь в ходьбе, в беготне, в дрожи и зуб на зуб непопадании. Пробегав полчаса или час (а была глубокая ночь уже), я стал барабанить и тулумбасить в дверь. Ногами, кулаками, нажимать на звонок, кричать благим матом. Наконец замаячили шаги и, бетонней все стуча, приблизились. Кормушка открылась. «Чего блажишь? В карцер захотел?». «Здесь в камере мороз, температура ниже нуля! Это издевательство! Переведите меня в другую немедленно!» Кормушка закрылась. Вскоре, приложив ухо к двери, я услышал голос этого надзирателя. Он по телефону толковал начальству: «В четвертой камере замерзает. Да, там окно выбито. Говорили же, что не надо сажать в эту камеру. Конечно, уже третий или четвертый случай. Если он до утра дубаря врежет, нам за него не поздоровится». Разговор окончился. Кормушка открылось, заспанное лицо надзирателя показалось в проеме. «В 6 утра переведем. Сейчас некому». «Это безобразие. Здесь ледник». «До шести утра нет никого». Кормушка закрылась.

Теперь большая камера уже не радовала меня. Я бегал и ходил по ней, вглядываясь в бледнеющий за окном отрывок неба. Мне чудилось, что мое упорное вглядывание в эту бледную насупленную еще ночным омрачением даль как-то раздвигает, рассветляет ее, приближает к утру, к свету и моему освобождению от неубывающего этого холода, от этой заброшенности в леденящем сибирском застенке. А за окном бледнело едва-едва. А я все ходил, бегал, приседал, дрожал, злился, подходил к двери, слушал, но ничего не слышно было. И когда я совсем уже отчаялся, внезапно стукнули шаги у двери, она открылась, ржаво скрежеща, и высокий офицер в очках сказал мне: «Пойдемте». За ним стоял ночной мой надзиратель, чей телефонный звонок вызволил меня из этой каменной ямы. Мы с офицером шли вдвоем, надзиратель остался на своем месте. Сквозь тюрьму, как показалось мне, сквозь переходы, какие-то перегибы коридоров, лестниц, тупиков мы вышли, наконец, по-моему, несколькими этажами выше в ярко освещенный коридор. Здесь была бельевая, я увидел двух-трех бабенок из хозобслуги, они с жадным зэчьим любопытством посмотрели на меня. Вдруг офицер остановился и стал открывать не замеченную мной дверь в стене напротив бельевой. «Входите». Дверь замкнулась. Я не успел даже ничего сказать. Это был настоящий пенал, поставленный вертикально. Метров шести-семи высотой и метр в ширину. Не ляжешь, только сесть можно, и то по-турецки! Вверху, прямо над головой в потолке круглая, яркая лампа. Ни окон, ни вентиляции. Теплый спертый воздух. И хоть стало мне тепло, и я сразу ожил, но кошмарность сооружения, куда меня бросили, потрясла меня. Это был словно сюрреальный сон или космическая галлюцинация. А проще говоря, была тюрьма в полном своем явном виде. Я кое-как уселся на полу, прислонился головой к стене. Нажал на звонок. Явилась тут же надзирательница, молодая еще. «Долго мне здесь мучиться?» «В 9 часов придет начальство, решит, куда вас. Без них не имеем права». «Здесь дышать нечем». «Подождите, скоро придут». «Дайте воды». «Сейчас». Напившись, я попробовал уснуть, несмотря на духоту и яркий свет. Такова усталость зэковская, что она сквозь всю дьявольщину тюрьмы продирается в сон. Я уснул, проснулся часа через полтора с тяжелой головой, всем дыханьем своим чувствуя, как не хватает воздуха. Ощущение даже слабого удушья способно довести до сумасшествия. Но надо было терпеть, время шло к девяти. И я терпел. Наконец, дверь открылась. Еще весь словно стиснутый адским этим пеналом, я шел за ментом, уже не мечтая об одиночке. Что-нибудь одно: либо люди, либо холод. Уж лучше люди.

Я помню, мы поднялись еще на этаж и пошли по коридору, густо населенному камерами. Из верхних щелей маячил свет, раздавался особенный, нестройный гул, в котором угадывались зэковские голоса — это был гул тюремного мира, столь теперь близкого мне. У одной из камер остановились, снова огромный ключ в руке у мента, дверь открывается, и я вхожу в камеру. В такой я оказался впервые. Большая широкая камера, вся полная людей. Внизу, вверху густо. Отовсюду лица, пятки, спины человеческие. Я сразу приметил две-три морды, у которых на лбу было написано, кто они такие. Опущенные животные рты, срезанные лобные скосы, маленькие пустые глазки. Я увидел нескольких татар, державшихся вместе, говоривших по-своему, увидел и пару добрых молодцев деревенского вида; самодовольно восседал в углу, петушино откинув голову, представитель кавказского племени — армянин или грузин. Было немало и молодежи, всего человек тридцать. Два стола, параша, на которую то и дело кто-то взбирался. На стене у двери надписи: статья такая-то, пробыли столько-то, столько-то человек. Самое малое сидели здесь все дней по 8, 10, 15. От такой информации стало тошно. Но что было делать? Камера встретила меня довольно равнодушно. «Политический — какие сейчас политические? Вот при Сталине!» «Не меньше семи лагерей? — Вот как. Что? За стихи? Бывает же». Это были большей частью воры, грабители, убийцы, насильники, хулиганы, спекулянты и даже один алиментщик весьма добродушного вида и говорливый, как воробей. Принесли завтрак. Я обратил внимание, что в камеру дали грязные ложки, и зэки сами стали их мыть. «Почему так?» Не успевают, мол. «Нет, ребята, это надругательство, надо в обед отказаться, пусть дают чистые ложки». Мне удалось возмутить человек пять — шесть, потом десять — пятнадцать. Самая мрачная братия, восседавшая на нарах, в смуте участия не принимала и глядела без одобрения. Меня больше всего поддерживал алиментщик, и татары кивнули мне ободряюще. Забренчал, забулькал в коридоре обед. Открылась и наша кормушка. Я отказался от грязных ложек, заявил протест, потребовал начальства. Мне что-то пробурчали, кормушка закрылась. Обед пошел бренчать и булькать дальше. Минут десять мы в камере шумели и обсуждали свинство администрации. Прошло еще минут десять. С верхних нар стал доноситься ропот. «Оставят совсем без жратвы, мы не такое видели, чего залупаться с ними, мы за двадцать лет нагляделись, и не таких говорков успокаивали. Ишь, чистоплюи нашлись, раньше руками бы голыми выловил эту баланду из миски, а теперь ложки не подошли». Я увидел, что все больше хмурых тяжелых взглядов сходится на мне. Уже и поддерживающие меня вначале примолкли, первый самый из них — алиментщик. За дверью было тихо, обед удалился в другие коридоры. Сердце у меня упало. Не знаю уж, чем бы все это кончилось, но вдруг совсем близко раздался знакомый бренч, стук, бульканье; открылась кормушка, и в нее подали чистые ложки. А за ними миски с баландой. «Ну, вот, — не удержался я, — а уже струсили. Зато теперь как люди сможем поесть». Сверху невнятно промычали что-то, но я был счастлив. Моя взяла. Я расценивал этот случай в тот миг как политическую борьбу за достоинство, как наглядный урок уголовникам, что такое политические. Как бы там ни было, уважение ко мне повысилось в камере, и так было уже до конца. Один только кавказец поводил в мою сторону недобрым взглядом своих смутных набрякших глаз.

А камера напоминала Содом и Гоморру. Дым ходил волнами, курило зараз человек двадцать. На параше постоянно кто-нибудь восседал. Разговоры в разных углах камеры то вспыхивали, то затихали. Ходить практически нельзя было. Читать тоже, да и нечего. Голова моя болела. Время шло медленно, я томился, и надписи на камерной стене наводили на меня все большее унынье. Несколько дней в этой камере показались мне веком. Говорить было не с кем. Я слушал. А разговоры не прекращались, как и курение.

— Хорошая там тюрьма — выходить не хотелось.

— А ты, что же — 122-я? Ну, я же вижу, что ты бич, я же вижу. И сколько лет бичуешь? А? По глазам вижу, что бич.

— А она лицо в сторону отворачивает, лежит, как кукла. Что ж я — механически должен, что ли? А люди мне сказали, он в школе с ней и работает. Я взял нож старый, какой попался, пошел, иду по коридору к учительской — а они навстречу, рядом. У меня свет в глазах замутился, я с ножом на него, она заслонять, я ее, потом его. Восемь лет дали, скостили до шести. Сейчас на химию.

— Говорят, другая химия хуже лагеря.

— Бывает. И менты, и бараки, и вышки. А где-нибудь попух — снова в лагерь, а химия эта х... не в счет.

Слушай, дарагой, пажалуста, не харкай сюда, пажалуста.

— Ну что, питерянин, ешь селедку, у меня еще с этапа осталась (это ко мне). Давно я в Питере не был. Ты, говоришь, политический. X... это все, детство. Сидишь за тетрадки. И не погулял на воле, как надо. Я? Я и волю, и тюрьму знаю. Туда-сюда. Зато есть что вспомнить. А на воле скучно. Делать там нечего—с работы домой, на веревочке мотайся всю жизнь.

— Ой, б.., где ж я тебя видел (это снова вокруг). Ой, б.., да не в Гусь-Хрустальном ли, а? Нет? А чаю пожевать в заначке нету, а? Эх, где ж я тебя видел?

— Эй, политический, давай твою шляпу на ушанку махнем. А? Хочу в шляпе походить на химии. Тебе ж в Красноярский край, там холодно. Смотри, моя шапка крепкая. Велика? X..., ушьешь. Ну, давай, а, давай. Эх, я думал, хоть политические — люди. Раз в жизни хотел шляпу поносить. Не везет.

— А этот вот парень в групповом изнасиловании участвовал. Их в лагерях зовут — взломщики лохматого сейфа. Не любят их по лагерям.

— А я себе два спутника в х... вживил, пришел в лагерь, вдул петуху, он, сука, три дня прыгал, корячился, за жопу держался. А как выходить — вырезал. Пожалел бабу. Испортишь ведь ее, никто больше не нужен будет, только давай, чтоб х... рогатый. А мне с ней жить еще, да ей мне передачи носить...

— А я тебе скажу: все эти апостолы — они же все заключенные, как мы. Ты почитай, они все заключенные. Им всем потом вышак дали. Ты почитай, почитай.

— Ну что, начальник, косяка давишь, у нас все дома. Ужин давай, ментовская морда!

И так продолжалось час за часом дня четыре. И когда внезапно открылась дверь, и какой-то чин по бумажке прочел в числе прочих пяти-шести фамилий мою, я возликовал. Скорей бы, скорей. К черту эту арифметику — день за три, тут за день вылущат так, что в месяц не залатаешься. В путь, в путь. В Красноярск.

В этом этапе я чувствовал, как устал уже от всей грязной, по особенному тревожной, дорожной жизни. И лагерь помянешь лихом, а уж этап...

Перед отправкой из тюрьмы, как всегда, был шмон. Солдаты действовали грубо, и я потребовал соблюдения правил, в которых сказано, что наказание не ставит целью унижение заключенного. Я часто тыкал всей ментовской своре в нос эти слова из кодекса, но "помогало мало. Хотя и не возражали, даже оправдывались. А делали, как хотели.

И теперь вмешался лейтенант, молодой, полнолицый, глаза с поволокой. «А что это у вас—витамины? Не положено. Для здоровья нужно? Так мы для вашего же здоровья. Еще отравитесь, а нам отвечать. Нет-нет, по правилам нельзя. Вы же законы знаете, вон как говорите. И ложки нельзя из нержавейки, выдадут вам алюминиевые в Красноярске, не волнуйтесь. Выбросьте ложки (это к солдатам)!» И в таком духе продолжался этот шмон перед отправкой. Наконец снова вагон, снова отстук, выстук, вздрог, покачка, раскачка, свист, гул, рокот. Снова топотанье конвоя, в коридоре, зэчий перекрик в клетках, щели над мутью стекла, а в щелях—небо и земля, зелень и синева, в щелях—воля. Конвой в этот раз попался неплохой. Два солдата из трех прямо-таки симпатизировали мне. Даже жаловались на своего сержанта. «Ты политический? За стихи? А что, пишешь и теперь? Прочти что-нибудь». Я прочел несколько осенних строк, несколько старых, армейских еще. Понравилось им на удивленье сильно. «Тебе ж печататься надо! Такие стихи, я осень увидел! Хорошо». Щель напротив моей клетки почти все время была открыта. Я смотрел на Сибирь и находил ее совсем русской, просторной и тихой. Так прошло несколько дней, пока не добрались до Красноярска. Довольно быстро пришли за нами воронки. Солдат из красноярского конвоя сразу удивил тем, что предложил пачку чая за наличные — покупайте, мол. Такой торгашеский разворот красноярской охраны был мне несколько внове. Впрочем, я, в отличие от некоторых даже политзэков, был далек от подобных дел. Чего Бог не дал, того не дал. Между тем привезли в тюрьму. Меня снова повели в подвал и снова в одиночку. На этот раз с окнами все было в порядке. Я предвкушал -одиночество. Первый вечер так и было. Но тюрьма имела недостаток — отсутствие канализации, по крайней мере, в подвальных этажах. Приходилось выносить парашу самому. И вот утром я поднял парашу, чтобы отнести ее, и отшатнулся. Под ней лежала дохлая мышь. Этих зверей, да еще сестер их крыс, я боюсь, как огня. Я вызвал надзирателя. Пришла молодая женщина в форме и тоже дернулась вся. «И я их боюсь, сейчас позову девочек из хозобслуги». Девчонка-зэчка из хозобслуги со смехом подхватила мышь за хвост и сделала несколько рывков в мою сторону и даже в сторону надзирательницы. Мы с омерзением откачнулись. После чего они удалились, а я остался в камере, но уже в некотором беспокойстве — соседство мышей мне не улыбалось. Днем водили на оправку, и я заметил в гальюне несколько темных юрких теней, метнувшихся по углам, едва я вошел. А вечером меня, как назло, перевели в другую камеру как раз напротив гальюна, и начались мои мытарства. В камеру то и дело заскакивали то одна, то две мыши и нахально скакали у стола и около кроватей. Я отломал ножку от стола и попытался задвинуть тоненькую щель между полом и дверью. Но эти чертовы мыши в эту щель, куда и мизинца не просунешь, проникали, как резиновые, и нагло прыгали, катались и мелькали у двери. Я стучал, топотал на них, они шустрым катом темно промелькивали под дверь, а меня, как магнитом, тянуло смотреть туда, и через минуту-две вправду появлялся хвостатый комок, цепко скользил по отвесной двери наверх, скатывался вниз, крутился у двери, норовил ближе к столу. Я стал бить в дверь, звонить, кричать. Огромный надзиратель, наконец, явился на шум. «Здесь антисанитарные условия, мыши в камере». «Вот невидаль — мыши. Не съедят они тебя. А еще мужик». С этими словами проклятый амбал и ушел. Я остался с мышами. Не помню, как я и уснул, забравшись на самую верхнюю койку. К великому счастью моему, наутро подняли на этап — а вот куда, я теперь и не знал. В отстойнике шел разговор о страшных ссылках, где хуже еще, чем в лагере, где лесоповал и лесосплав. Один парень сказал мне: «Вот ты выйдешь, а денег-то нет. Ясное дело, кого-нибудь опять на уши поставишь». Я разубеждать его не стал.

Этап из Красноярска продолжался всего сутки. Но для меня он тянулся бесконечно, да я и не знал тогда, сколько он продлится. Особенно в этот раз раздражали проверки, которыми одолевал конвой каждые несколько часов. Когда среди ночи они опять ворвались в камеру, стали дубасить сапогами по нарам, по полу, косить прямо в глаза ярким жестоким фонарем, я не выдержал. «Вы палачи, вы пытаете, как фашисты. Ничего не положено — просто издевательство. Куда я денусь из этой клетки? Просто ведете себя, как фашисты». Солдаты — здоровые, высокие парни во главе с сержантом, который очень походил на былинного богатыря — пошипели на меня: «Ладно, говорите вы много, все по закону» — и ушли дальше, и я слышал их топот и стук в других клетках. Но утром сержант заявился к моей клетке. «Что же вы, гражданин, нас фашистами назвали, палачами. Какие мы палачи?» Его добродушное лицо Добрыни выражало огорчение, но говорил он с некоторой ядовитостью. «Вы-то сами день рождения Гитлера отмечали, а нас же еще фашистами ругаете». «Я не отмечал, посмотрите в деле внимательно». «Да мы посмотрели». «Нет, уж посмотрите, как следует, я за свои стихи, здесь». Сержант ушел. Однако в следующий раз, проходя, он оглянулся, посмотрел на меня внимательно, а через несколько минут, опять проходя, остановился. «Ну что, гражданин, скоро на место». «Да, видно, так. А куда везут, не знаете?» «Сейчас схожу, посмотрю». Он ушел и вскоре появился вновь. «В Курагинский район». «Спасибо вам». Я крикнул по вагону — что за район, Курагинский? «Да, хороший, — послышались голоса, — не холодно и работа всякая есть». А поезд шел все дальше, все больше углубляясь в Сибирь, в которой предстояло пробыть без малого два года. Потом на остановке привели в вагон хакаса, он, по его словам, ударил кнутом пастуха за какую-то обиду, и теперь ему грозила 206 статья, года два срока. Размашистый разлет скул, широкие глаза, крутая посадка плеч — так вот они каковы, хакасы, исконные сибирские жители! И впервые за весь этап ко мне в клетку вдруг подсадили политического — это был украинец из 19-го лагеря, я его там видел издали, а знакомы не были. В клетке этапной и познакомились. Срок у него — 6 лет лагеря и 5 ссылки, и туда же, в Курагинский. Это меня обрадовало, не одному лихо мыкать первое время (а позже я ждал в ссылку жену).

И вот остановка, нас выгружают. Газик уже ждет нас, тоже клетка на колесах. Я еще сдуру поздоровался с местными ментами. Мне, конечно, не ответили. И затрясся газик по камням и колдобинам Курагинским. Повезли нас в КПЗ. Камера, как коридор, без окон, дыра вентиляции дрожит в стене. По стене нары, в углу параша. Да три зэка по хулиганке — местные. Один па старуху-соседку вилку поднял, когда пришла учить его уму-разуму пьяного в дым, другой бичевал, третий — пацаненок лет семи — грабил ларьки на предмет поедания конфет и пития лимонада. Его назавтра и выпустили. С другими двумя мы жили мирно. Целых четыре дня — с 29 апреля по 3 мая — нас держали в этой темной норе. Менты вели себя по-разному. Один издевался открыто, орал в кормушку: «Убивать вас надо, политиков сраных, возжаются с вами, лимонятся. Я бы вас вывез в лес и расстрелял на х...». В другой раз он орал: «Гитлер был молодец, правда?—ты, лысый (это ко мне). Молодец, я его всего одобряю, так и надо, под корень всю нечисть». Он особенно лютовал по утрам, сгонял с параши, злобно ругался.

Но и эти капэзешные дни прошли. К вечеру 3 мая 1973 года нас выпустили из КПЗ. Денег у нас не было (на этапе не положено), прислать должны были из лагеря. И вот, заплатанные, грязные, обремененные рюкзаками и чемоданами, мы вышли на улицу. Кончилась Мордовия лагерная, началась Сибирь ссыльная. Но об этом уже в другой раз.

4. СИБИРЬ

Рабочие — разрушители старого дома — жгли во дворе костер. Рядом стоящие высокие деревья они огородили досками, и деревья приобрели музейный вид. Дом был черен, гол, обшарпан, окна зияли навылет, в некоторых торчали осколки недобитого стекла. А в садике двора напротив дома хозяйничала зима, ветви деревьев были увешаны снегом и белы, а стволы темны и еще сумрачней от соседствующей белизны. И между пропадающим, смотрящим в гроб домом и живым еще садом в тихом белении января — горел костер. Он широко и внезапно взвивался с земли, огненное вздымание и опадание текло среди поваленных перекареженных досок, разбитых ящиков, щепья и мусора, текло косматое и длинное полыханье, набегая кверху, то вдруг стелясь по-змеиному по земле, слышно дыша и неубывно сверкая, то враз накренив будто живой рукой стенку ящика, то однообразно стоя в воздухе на одном месте, насылая в высоту искры, мелькающие и гинущие с глаз долой в одно мгновенье. Все это происходило здесь, в моем городе, в начале 1977-го, а вернулся я из ссылки в конце 1974-го. При чем тут ссылка, лагерь, родной дом? Не знаю. Но вначале было слово — в это я верю. Пусть же это будет слово о костре.

О Сибири вспоминать не в печаль. Хоть и ссыльная, и чужая, а вошла в душу. Первое, что увидел вольным уже взглядом — Тубу, горящую на солнце, и ловкую моторку, стучащую, чернея, по весеннему речному блеску. Река Туба. Ну, что ж. А была река— Нева.

Туба, Кызыр, Кызыл и Омыл сливаются в одну протоку, как бы трубу, по-татарски Тубу. Так мне рыбак рассказывал. Сидели на бревнах у воды, а он мне: «У каждой рыбы свой фасон спасенья. Таймень ищет вымоину, под глыбу головой, а невод выше идет. Щука — на пробой смекает, рвет невод прыжком. Сиг — поверх прыгает, сигает, и ночью —хоть глаз выколи, а слышно — сиг пошел. Налим найдет тетиву хвостом, подлез под нее — переворачивается, и ушел. Кто их учил — а вот, знают».

Как мы с Гришей блуждали в первый день по Курагино, — тяжелая память. Заборы, избы, в сенях темно, на стук старуха в платке и душегрейке: «Нет, не надо, не сдаем, не знаю». И вслед длинный взгляд опасливо-недоверчивый, выйдет на крыльцо и глядит, как уходим. Одна изба, другая, третья, четвертая. Попросили воды: «Идите, идите, некогда с вами, колодец в огороде, далеко ходить». Вот тебе хваленое гостеприимство русского народа— воды пожалели. Позже слышал я в деревнях поглуше — «теперь не война и хлеба не жалко, а уж воды да соли — подавно, их и жалеть нельзя — грех». Но я тогда не в заплатанном брел с мешком за плечами.

Но вот опять изба — хозяйка, худенькая, востроглазая, тонким голосом — «А вы ссыльные будете?» — «Ссыльные, ссыльные, как узнали?» — «Да уж узнала. Проходите во двор, скоро муж приедет, он шофер на автобусе». А из двери девчоночье лицо испуганное выглядывает — как у матери востренькое. И еще девочка промелькнула во дворе — поменьше. «Сколько же у вас дочек?» — «Шестеро — от 6 до 19-ти, все, слава Богу, с нами. Мы немцы. Мы сами на высылке с войны еще».

Подрулил автобус, большой мужчина, переваливаясь по-медвежьи, вошел в калитку, по-немецки заговорил с женой, она ему из бидона поливала, отфыркиваясь, мылся. Подошел к нам. «Здравствуйте», — рука крупная, тяжелая, наработанная. — Якоб, а это жена моя Фрида, проходите в дом.» Так мы с Гришей, под вечер уже, отчаявшись найти ночлег, набрели в русской Сибири на немецкий добрый кров. Огромную сковородку картошки подала нам Фрида, шипело и поигрывало сало среди сладко пахнущей румянисто-белой картошки — пальчики оближешь — это после тюремного-то! Гриша мне шепнул — несколько картошек не доесть надо, так у лютеран принято. Как не жалко было, а пришлось оставить пару кусочков. Много позже Фрида сказала как-то — «Нам, когда гость не доест — обидно очень». Ох, Гриша, Гриша, все-то он знал, на все накладывал печать своего превосходства.

Постелили нам в комнате Якоба — на полу разостлали шубу мохнатую, ватники, а сверху чистые простыни, подушки, одеяла — честь честью. Двум зэкам с улицы, а за стеной девчонки спят — Наташа, ей лет 19, словно из сказки братьев Гримм, темноглазая, милая, приветливая, с кокетливой молодой угловатостью стулья нам подставляла все, когда за стол садились; Оля — высокая, блондинистая, в очках, на год моложе Натащи, умная, себе на уме, в родном доме не загостится; а за ними поменьше народец: Лида (это та, которую увидел из-за дверей выглядывающей) — трудолюбивая, мамина дочка, Катя — с женским уже приглядцем на красивое и модное, Маша — сорванец, худышка, непутевая душа, и Аля, шести лет, ласковая, добрая, тоже из сказки, большеглазая, папин мизинчик, последышек, не хотел ее папа Якоб, а теперь полюбил, с колен не спускает.

Об этой семье много можно говорить, за два сибирских года видел я от них добра и тепла — на всю жизнь хватит.

Когда вышли мы с Гришей на Курагинские улицы, не было у нас ни копейки. Определили нам работу на лесозаводе, столярить, а доехать до этого лесозавода на краю Курагино не на что. Предлагали нам в милиции 20 копеек в долг — мы не взяли. Так пешком и поплелись, часа полтора шли.

Лесозавод этот стоял на берегу Тубы на самом конце Курагино. Здесь Туба огибала островки, поросшие березками, и уносилась вдаль среди безлюдных лесных берегов. А лесозавод, хоть стоял у воды, погибал от жажды и пил спиртное, не просыхая. Делали тут чаще всего гробы, но табуретки и столы тоже. Меня определили в ученики столяра — 12 рублей в месяц, а в учителя мне дали местного народного заседателя — ражего молодца по фамилии Шевченко. Тут же по цеху крутились еще двое, вечно выпрашивая на опохмелку. Клонилась в углах над верстаком молодежь, мешая размашистые кудри со стружками. Я этой новой мушкетерской моды тогда не знал и с любопытством примерял к широким крупным русским лицам кудри до плеч — то ли Иванушка из леса вышел, то ли крепостной мужик 1812-го года с оголодавшего пленного француза парик содрал и на себя напялил.

Между тем Шевченко стал объяснять мне азы столярной науки. Очень скоро, почти сразу я понял, что и табуретки даже не сколочу, как надо. Попробовал обтесать ножку — испортил. Рубанком водить, пожалуй, мне понравилось — нравилось выгонять из дерева кудрявую легкую стружку, пахнущую свежестью и чистотой. Однако из стружки мебель не сошьешь. Было ясно, что отсюда лучше уходить. Гриша так сразу перебрался кочегаром на хлебозавод. Я не знал, куда податься.

На третий день наши милые немцы устроили нас на квартиру к своей соседке — обоих в одну комнату. Но сынок этой женщины — пожарник из милиции — воспротивился. К счастью, Фрида тут же нашла мне комнату, и я перебрался, а Гриша подыскал себе комнату недалеко от вокзала в бараке, благо хлебозавод был рядом.

Я не знал, как мне быть с работой. С лесозавода уйти я решил бесповоротно. Единственно, что брезжило реально — работа грузчика. Но у меня спондилез, нельзя подымать тяжести, делать резкие движения. И все же я решил рискнуть. Клин клином, как говорят. Было два варианта — грузчик сельпо и грузчик райпо. В райпо заработки больше — там вагоны, но там тяжелей грузы. В сельпо только продукты, развозить со складов по магазинам Курагино и нескольких близлежащих деревень. Сначала я обратился в сельпо. Тогдашний директор — немолодой человек с умным худым лицом — пожалел, что не нужно ему, и посоветовал обратиться к бригадиру райповских грузчиков Андрею Дуракову. Фамилия эта меня развеселила, но когда я увидел ее обладателя, лучше было не смеяться. Коренастый, весь крепкий, ладный, как гриб-боровик, он лицом до мелочи походил на Жана Габена, да и повадкой и взглядом тоже. Услышав мои предложения, он медленно и несуетно осмотрел меня, видно, все прикинул, оценил и отказал. И спасибо ему—мне пришлось пару раз потом работать с райповскими и это работа лошадиная, тут надо быть крепышом, вроде самого Дуракова. Я вернулся к директору сельпо. Он подумал, посоветовался с экспедитором — женщиной на вид очень деловой, и меня приняли. Главный довод был — не пьет, работать будет, ничего, втянется. Так я попал в грузчики.

Хозяйка избы, где я снял комнату, была белоруска. Она сразу после войны подалась в Сибирь за своим любовником, который еще в поезде переметнулся к другой бабе. Что ж, не ворочаться же. И осела тетя Надя в селе Курагино, обзавелась избой, огородом. Мужа так и не нажила. Один сын остался в Белоруссии, другой женился и жил в Туве в Шагонаре. Тетя Надя — баба хитрая и жадная, но по-сибирски рассыпчатая на пословицу и поговорку. Это меня с ней примиряло. Притом она, хотя и по-своему, но верила в Бога и соблюдала праздники. Мат с молитвой пополам вылетал из ее уст, но это было смешно, а не дурно. Вообще, чем больше я узнавал Сибирь по людям, по природе ее, тем больше она мне нравилась. Чтобы не описывать все день за днем — буду вспоминать те эпизоды, о которых хочется сказать словом. Так ведь и жизнь движется, и память живет, а ежедневность пусть питает перо своим неубывным воссозданием самой себя.

«Было мне тогда 11 лет, пошел по весне за бурундуками. Слышу, в лощине кто-то булькает — не то лошадь, не то корова. Да вдруг увидел — брови огромные, губища, вихри высокие. С испугу больше — выстрелил. Упал сохатый. Я сломя голову прибежал домой, губы дрожат, слова не сказать, отцу что-то бормочу. Наконец, отец понял, пошли в лес. Увидел отец, ну, говорит, Пантелей молодец, первый твой сохатый.» Старик замолчал. Соседнего что-то одобрительно и понимающе загудели. Снова донесся звон стаканов, шорох наливаемой водки. Дело было заполночь, я уже готовился уснуть, но заслушался разговоров из соседней комнаты. Там леспромхозные угощали старика местного, жителя Черемшанки, куда я приехал страховать. Здесь жили лесорубы да охотники. Деревни стояли на берегу Кызыра. Кругом широко темнела тайга. И вот я лежал на койке леспромхозного общежития и слушал разговоры, после которых хотелось жить здесь всегда и забыть про города и тюрьмы.

В Курагинской бане широкие скользкие скамьи приземисто теснились друг к другу. Влажный мыльный пол ловил шаги и ускользал от них. Два грузных крана фырчали и прыскали слабеньким взбрызгом время от времени. От горячего брызга шел пар, отпугивая подходившего с тазом. Отвернешь кран, и ярым ходом вбивается в таз вода. Едва успеешь завернуть, а таз уж колыхает светлое море в себе и переливается оно через край. А пока несешь к скамье на свое место, выплескиваешь еще и еще. Раз я поддался-таки убегающему из-под ступней полу — с полным тазом шлепнулся, разлил все, хорошо хоть не побился сам. На скамьях рядом мужчины, парни мерещились в туманном рыхлом воздухе. Крупный кирпичик хозяйственного мыла елозил в руках, норовя выскользнуть. Жесткая плоская мочалка неохотно расставалась с впитавшейся в нее мыльной чешуей. Голоса сидящих рядом гудели, погромыхивали тазы, отпрыгивали порой взлеты воды от пола или скамей, когда кто-нибудь окатывался напоследок. Что ж — баня как баня. Извечный инвалид, отстегнувший деревяшку в предбаннике. То слева, то справа спины друг другу трут, покряхтывая и покрякивая. Волосатые, пузатые, дряблые, крутоплечие, красные, белесые, шумные и тихие. И гул стоит несмолкаемый. На стенах и потолке тяжелые капли скапливаются, скапливаются, набухают. Чистая вода из таза — как подарок, мутная, поседевшая, клочковатая—нудит вылить ее, сполоснуть таз. Ну вот, вроде, счистил с себя недельную пыль да грязь. Пора в предбанник.

В предбаннике распаренная, расслабленная тишина. Из бани раздаются, когда отворяется дверь, громы тазов и шелест воды и голоса. Рядом со мной одевается маленький мужичонка, красный, со вздыбленными волосами на картофельной голове. Несколько раз глянув на меня узкими глазками, спросил — откуда я, не видел, мол, раньше меня в Курагине. Я сказал. «О, да я тебя в два счета устрою, у меня тут все свои. В леспромхоз или на станцию». Я как раз тогда ушел с лесозавода, грузчиком еще не стал. Утопающий хватается за соломинку, и мужичонка почудился мне спасителем—когда жизнь бьет, надеешься на любой случай — авось вывезет.

Вышли из бани на Курагинские темные улицы. Мужичонка зазвал в магазин, купил две бутылки с каким-то красным вином. Куда пойти? Я предложил к себе: жена еще не приехала, тетя Надя как-нибудь примет. Добрели. По дороге мужичонка расписывал, как устроит меня в леспромхоз: «Будешь сучья с бревен обрубать. Работа не тяжелая, только приноровиться. Или—с бензопилой лес класть—она сама режет, только, знай, держи ее. Что ж—пилу не удержишь?» Я неуверенно соглашался со всеми посулами. Тетя Надя засуетилась, достала соленых огурчиков, я поставил кильку, сала, хлеба. После двух-трех стопок мужичонка захмелел. Стал обхаживать тетю Надю — мол, выпей, бабка, еще — чего там! Она же перешла на скамейку у печи, полулежала там. «Выпей, бабка, да спляши, я подыграю». — «Не надо мне играть, я сама гитара. Не возьму больше капли в рот, не проси». Еще через полчаса мужичонка совсем смяк и, сидя на сундуке, глядя на меня белесыми жидкими глазками, заплетаясь, плел: «Хреновая наша жизнь, черная. Потому что русский народ — скотина. Ты посмотри, как другие народы живут, любо-дорого. А мы — нажраться и опять нажраться. Беспросветно. Я тебе скажу, ты мне верь, скотина русский народ. Кроме водки, ничего не будет — я тебе говорю». Глядя на него, я чувствовал убедительность этих слов. «Мне бы лечь надо, поспать» — бормотал он. Я испугался — едва я пристроился — и такой постоялец, да и лечь ему негде. «Нет, нет, никак нельзя, я уж тебя провожу, как-нибудь доберешься до станции!» (он там жил). Он топтался, чуть не падая, бессмысленно моргая, хватая руками стены и воздух. «Как же я, мне переночевать бы...» Но я знал, что тетя Надя внимательно слушает со своей скамейки, хоть и глаз не подымет и голоса не подаст. Еле-еле выволок я своего гостя за калитку и доплелись мы до остановки автобуса. «Завтра приходи на станцию — устрою», — успел еще прошамкать он. Разумеется, больше я его не увидел ни завтра, ни послезавтра, и только потом, будучи грузчиком уже, встретил как-то. «Что же ты пропал?» — помню, спросил я. «Да я ждал тебя, это ты пропал». Ничего и не скажешь, с таких взятки-гладки. Тете Наде я сказал на другой день—обещал, мол, на работу устроить, вот я и привел его. Она только покачала головой.

Работы грузчика я все-таки побаивался. Как-никак спина больная, а тут не шутки шутить надо. Но была, не была. Работали по двое. Со мной на пару некий Коля — небольшой, ладный, светлый, с быстрым говорком, только бы кудри ему есенинские, и не удивишься, если польется вдруг из уст «Отговорила роща золотая». Но из его обветренных губ выскакивал чаще всего скороговорочный частый мат. Двое других были народ постарше. Один, Митя — мужик лет 50-ти, коренастый, плотный, хитрован, выпить не дурак, про таких в лагерях говорят: «рыбина та еще, гнилая». У него заведовала продуктовым магазином жена, мы этот магазин обслуживали. Жена Мити, бывалая баба, звала его за глаза живодристиком, другие бабы называли Митю не иначе как Дуськин — по имени жены.

Другой — татарин, забыл имя его, а кличка была Яга-ж, потому что он без конца приговаривал «и Яга ж, Яга ж». Он был жилистый, темный, длинный, длиннорукий, глаза жестко и черно блестели. Такая была наша команда—сельповских грузчиков. С утра приходили мы в управление. Райпо, ждали машин. Потом начиналась езда — кто куда. Выгоднее всего было возить вино и водку — 100 ящиков погрузить-разгрузить 1 р. 60 коп. на брата. Если пустые бутылки — все равно. Ящик с водкой весил 20 кг. А за 100 других ящиков — 1 р. 20 коп., хотя грузы были и тяжелее, и неудобнее. Всего дешевле оценивались сахар и мука — по тоннажу, а мешок сахару тянул на 50 кг. Мучной же — на все 70, а то и 80. И после мучных ездок приходил я домой весь белый, сыпкий, и жена долго выбивала мою спецодежду на заборе, но все равно въедливая мука гнездилась в щелках и отворотах куртки и штанов. Всего же хуже была соль, она лежала горами, грузить надо было лопатой в сапогах и брезентухе, иначе разъедало ноги и тело. Да все равно разъедало.

Так мы и ездили по Курагипо, мостились в кузове среди мешков и ящиков. Подъезжали к магазину, выкликали заведующую. Машина задом пятилась к дверям магазина, откидывали борт и начиналась таска. Если с заднего хода магазина—дело шло быстрей, а если через входную дверь, мешали покупатели—сновали туда-сюда, совались к нам — чего хорошего-то нет ли? А хорошее редко бывало. Мы сами почти не видели.

Мои напарники норовили при каждом удобном случае выпить. Что — водку или вино — им было все равно. Они и водку звали вином. Я от этих возлияний уклонялся. У меня пытались они брать в долг, и приходилось давать. Иной раз — не отдавали. Пару раз я принужден был попивать с ними, чтобы уж совсем не стать особняком. Так было, помню, когда возили муку, и как ни странно, волохаться с ней под хмельком было намного веселей. Подъезжала машина к складу, бросали на борт доску и по ней взбегали с дощатого ходуном ходящего пола на кузов. Двое грузчиков стояли на кладке (т. е. клали мешки нам на спину), мы — остальные — бегали с мешками по доске, сбрасывали мешки, дымящиеся белесым взвивом мучным, на кузов и обратно бежали пустые, подставляли готовую спину под жестко-серого плотного широкого этакого поросенка, прихватив его за уши и клонясь под ним, бежали на кузов снова. Нагрузив мешков 60, отъезжали и гнали к магазину. Там с кузова один подавал, прямо на спину клал мешок, а другой — чаще всего я, шустро семенил в магазин и сбрасывал мешок, с глухим шлепом падающий на пол, а позже на другие мешки — уже почти бесшумно, только мучная пыль вздымалась и оседала сразу. В горле першило, в глаза лез мучной мутный пот, но вино работало в жилах, и все это нелегкое дело даже еще и бодрило. Да и сама мужская могута этого труда веселила душу и усталость долго не брала. Так бывало с мукой.

С вином и водкой было полегче, взял ящик за края и пошел ставить один на другой, штабель по 5-6 рядов, выше себя вознеся и плотно ставя. Только бутылки позванивали да поигрывали. Веселей всего в работе была выгрузка арбузов. Приходило их много из Средней Азии и мы грузили прямо из вагонов. Наедались до-отвалу, это не возбранялось. Выбирали покруче, поярче, разбивали об пол и сладкую эту веселую алость брызжущую, развалистую на большие неровные ломти, поедали, вгрызаясь, впивались по уши, только семечки скользко прыгали из губ и мокрой коричневостью поблескивали кругом. А пестрые звонкие кавуны навалом громоздились в углу вагона. Мы их конвейером перебрасывали по вратарски друг другу, а в магазин, приехав, по кузову катили, когда верх уже убывал. Ухитрялись себе заначивать и взвешенные с машины. Делалось это так. Сначала взвешивалась машина, а кто-нибудь из грузчиков поменьше ростом прятался в кузове под брезентом. Брезент, как барханы лежит, его не проверяли. Так килограммов на семьдесят мы надували нашу великую сверхдержаву, и получалось арбузов 5-6 на выбор. Можно было и жену побаловать, и тетю Надю. Такая была грузчикова жизнь сибирская, и продолжалась она полгода.

За это время грузчики иногда менялись, но бессменно трудились Митя и Яга-ж. Постепенно я узнавал о них побольше. Митя попал в грузчики из шоферов. Как и Коля. Водка подвела. А Яга-ж сидел в бытовых лагерях лет 6 по хулиганке. Сиделось ему, видно, не очень муторно, потому что вспоминать любил. Выходило, что он там жил королем, и вся зона только около него и крутилась. И всего было вдоволь. Конечно, он привирал, как любят бытовики но часть правды была — в этих лагерях на общем режиме уголовнику чем ни житье — каждые два месяца посылка и свидание, срок — половинят, амнистия не обходит. Оттого Яга-ж и захлебывался рассказами как в лагерях пил да ел, да жил в своей каморке и горя не знал. Черные ордынские глаза поблескивали, слова торопились, вылетая из прокуренного узкого рта. Еще и руками помогал. А мы молча слушали — что ж было говорить? Кому тюрьма, а кому — мать родна. Обо мне и Митя, и Яга-ж, и Коля все знали. Но умели не выказать своего отношения к моей судьбе.

Коля только однажды пьяный стал говорить мне: «Мне Алексей Федорович с первых дней сказал: что ты скажешь про политику — все, мол, передавай. А я говорю ему — я не сука. Парень работает, жена к нему приехала, не пьет. Так и сказал ему — я, Алексей Федорович, не сука. Не был сукой и не буду. А вот Митьку опасайся, он и в милиции работал, он себе на уме». Я Колю словом похвалил, а в душе до конца не поверил ему, потому что знал зэковскую манеру валить на другого свой грех. А психология человеческая везде одна. Впрочем, Митя и не вызывал особого доверия. А вот директор сельпо Алексей Федорович мне нравился — по-настоящему умный человек, презирающий бестолковщину и болтовню. И все-таки туда же, тем же миром мазан. Вот уж воистину — круговая порука подлости. Удивляться-то нечему, — а жаль. Да что говорить о службе? К тете Наде и то приезжал на мотоцикле ведающий мной и Гришей инспектор, она мне не говорила, но однажды он случайно застал меня в избе и забегали его глазки и язык примяк, видно было, не по себе человеку. «Вот заехал поглядеть, как устроились». А тетя Надя быстренько отлучилась в погреб или на огород—как раз нужда пришла. Я стал, по-лагерному говоря, на Табунова переть — работа тяжелая, а платят мало, с высшим образованием — грузчик. Жена еще крепче меня на него наседала, так он только крутил головой туда-сюда и все порывался встать со стула, словно жгло. Но боевая моя Лена, знай, наступала. «Что же это, он затем высшее образование получал, чтобы мешки таскать? Где, в каком кодексе это сказано? В лагере и то работу подбирают, а вам тут наплевать, пусть человек мучается? У меня совсем работы нет в вашем Курагине, так на 100 рублей нам, значит, и жить?» Еле выскочил из избы Табунов, только слышно было, как рванул с места мотоцикл, грохоча. А тетя Надя скоро пришла с огорода—«вот делать им нечего, здоровые мужики, раскатываются по деревне». Что он у нее спрашивал в прошлые разы она, конечно, нам не сказала. Только однажды, как-то после нескольких стопок, вдруг повело ее — оборотясь на икону Богородицы, перекрестилась круто и, обернувшись к нам, низко клоня над столом лицо, красное от водки: «Вот дети, как перед Богом, так перед вами—ничего я ему не говорила и не ходила к нему. А как пришел ко мне Толька квартиру снимать, помнишь, я и думаю — отчего не сдать, и немка эта Фрида просит — я хоть ее не знаю, а на улице немцев у нас много живет и все ее родня. А после мне старухи говорят — ой, Надя, он ведь ссыльный. Он тебя ночью зарежет и уйдет, он ведь из тюрьмы. Пошла я к Клане (соседка напротив), говорю ей, — Кланя, я ссыльного пустила, он из тюрьмы. А Кланя мне: «Молчи, Надя, молчи». Вот как было, дети» — «Но видите, тетя Надя, обошлось, не зарезал я Вас. Тюрьма тюрьме рознь, не только воров и грабителей сажают». — «Да вижу, вижу, вы уж на меня, дети, не сердитесь. Зима без морозов не бывает». Но я знал, что и тете Наде верить очень-то нельзя, хоть за стопкой не было ее добрее и роднее. Но сама ведь говаривала она: «Глаз опризорчив, язык оговорчив.» Пословицу не зря народ сотворил, она все про народ знает на веки веков.

После ухода Коли моим напарником стал парнишка лет двадцати двух, типичный деревенский увалень, круглолицый, конопатый, косолапый, с глазами медового цвета, с льняными спутанными волосами. Звали его Ваня, и имя ему, как нельзя более, подходило. Работать с ним было худо, он оказался бестолков и упрям, неповоротлив и не к месту говорлив. Что меня особенно удивило — его безграмотность, он несколько раз просил меня на почте за него написать адрес и т. п. «Как же ты сам не можешь, ты ведь в школе учился.». «Да мы с дедом на двоих букварь искурили», — ответил мне он, и хотя эта побаска известная, но с ним, похоже, дело так и обстояло. Был он, впрочем, и забавен иногда, а чаще противен самодовольной благоглупостью. Вообще по селу его считали маленько придурковатым и относились с насмешечкой, а порою и издевкой. Вопросы его ко мне всегда были неожиданны. «Ты что же, как родился в Ленинграде, так и стал в нем жить?» — помню, спросил он меня. И удивился утвердительному ответу. «Там ведь шумно, народу больно много.» — «Да, нет, привык уж», — говорил я, сам в этот момент удивляясь, как можно жить в большом шумном, людном городе. Ваня недавно женился, жена его, бабенка постарше его, некрасивая и насупленная, несколько раз попадалась мне в Курагине. Появился у него и ребенок очень скоро после свадьбы, которая, по словам Вани, проходила в долгом и тяжелом пьянстве, так что жену он нашел с трудом где-то в чулане только на вторые сутки. Но он-то об этом рассказывал с гордостью, сколько, мол, выпил и как был пьян, и как шатало его от забора к забору, а гости вповалку валялись по избе и на дворе. Любил рассказывать, как лазит, по его слову, на жену — не без этого, — говаривал он, ощеривая широкий рот, морща утиный веснущатый нос и хитро щуря глаза. — «Как же, слазишь раз — другой, не без этого.» Эти подробности он сообщал вообще, безотносительно к предмету разговора. Дразнили его, что ребенок не от него совсем, и даже в глаза говорила, помню, продавщица ему—навещает ли, мол, сынка отец? Ваня на эти задирки свой широкий рот ощеривал уже зло, глазами крысился и глухо бормотал: «Не вам забота» и что-то еще буркливое под нос. Было в нем уже и стариковского много — байки деревенские повторял он с той же интонацией, что бабки кура-гинские, и головой кивал и покряхтывал убедительно и даже в присказке о жене слышалась какая-то замшелость — вот и я, мол, держусь еще — будто давно пора уже на покой.

Ближе к осени дали нам еще одного грузчика в помощь — из провинившихся шоферов, — молодого парня по имени Саша. Был он красив, черноглаз, дерзкие брови соболиные сходились почти, и вся ухватка его пленяла силой и сноровкой. Сам он был не курагинский, из какой-то другой деревни. Жизнь деревенскую он любил, любил петь песни старинные и по-русски просторные, в которых как в зыбке, будто качалась-раскачивалась Русь, любил рассказывать, как у них в деревне народ живет — лучше, чем здесь, умнее. «Тут вот поросят кормят, как придется, а после одно сало — куда его — мыло, да и только. А у нас по-другому — неделю кормят его до отвалу, а вторую неделю — впроголодь. И растет слой мяса на слое сала, так вперемежку и выходит». Вначале мы работали втроем: Ваня, Саша и я. Саша добродушно относился к несообразностям и нелепостям Вани. Когда тот особенно уж простоволосился, да еще при том стоял на своем, Саша говорил: «у хренового хозяина корова всегда в ненастную погоду телится», на что Ваня, как обычно, что-то тихо отбуркивал под нос. Начальству сельповскому Саша нравился. Тетя Шура, из экспедиторов ставшая уже заведующей, говаривала ему: «Ты, Саша, мараковитый, на тебя надежда, проследи, чтобы все по уму было». Мы с Сашей старались работать на пару, с Ваней, честно говоря, оставаться не хотелось. Однажды машин не было, дали нам работу на складе — ящики сколачивать — дело грошовое и шумное — колоти побитые ящики, вгоняй гвозди в похилевшее, разъехавшееся дерево, а совсем гниль можно было выбрасывать — мы и поколачивали да громоздили ящик на ящик — тара была, в основном, под водку и вино, так что особой хитроумности не требовалось. Тут же во дворе стоял колодец и как назло кто-то из бухгалтеров утопил ведро, и никак было не достать. Тетя Шура обратилась к нам. Ваня, как глянул в колодец — тут же отступился — он еще и трусоват был ко всему. Обо мне речь не шла — все-таки 35 лет человеку, неудобно в колодец лазить. Спасовал и шофер машины, грузившей сколоченные ящики. Саша вызвался сам, по колодезной веревке спустился в темную квадратную булькающую пасть, гулко оттуда зазвякало ведро, и раздался голос Саши: «Тяните помалу». Когда вытянули и Сашу, и ведро, я с жалостью и удивленьем увидел крупные шрамы у Саши на животе, ближе к солнечному сплетению. Он рассказал, что в деревенской драке засадили ему ножом да еще провернули там, так что год целый не выпускала его больница, и хирурги не ручались за жизнь. Тогда меня что-то кольнуло — ох, не доживет парень веку, больно красив да толков, и уж смерть побывала у него на закорках, спасибо отпустила. Саша вскоре женился, жена его, кондукторша на местном автобусе, была беременна уже, когда он уволился из сельпо и устроился монтером. Еще через несколько месяцев я услышал, что, будучи в командировке в другом районе, он не поладил с местными парнями, не захотел с ними выпить, и они вечером подстерегли его, когда вышел из избы, и забили кольями. Вещим оказалось мое тогдашнее ощущение у колодца, жаль очень было Сашу и страшновато за предвиденье свое, хоть и знал я, что и самому мне сны мои предрекали, а иногда и на других угадывал я тайную метку. Однажды с женой встретили мы вдову Саши, она катила коляску с младенцем — это был Сашин сын. Мы спросили — будут ли судить убийц. «Нет, не нашли их, следователь был там, спросил да уехал, так все и осталось. Вот сын растет; уже на Сашу похож, такой же черноглазый». Какая-то ему будет судьба? — подумал я.

И еще подумал — а вот Ванька пень-пнем, да еще и с гнильцой — он будет, небось, жить долго и ходить еще по земле, с которой так рано ушел Саша.

Когда ударила первая моя сибирская зима и звонко заиграл в воздухе мороз, первым делом отозвался мой спондилез-радикулит. Приходилось ведь ездить по-прежнему в кузове ветру навстречу, а одевать ватные штаны не стоило — не повернешься в работе. Пришлось мне обратиться в местную больницу. Проболев дней 10, я вышел и почти на другой или третий день схватило меня опять — поднял ящик с мылом — он под 70 кг — и еле-еле добрел до больницы — благо магазин с ней рядом оказался. Маленький хакас — местный терапевт — тут же переправил меня к хирургу, хирург к невропатологу, и я, можно сказать, ползал от одного врача к другому. И снова бюллетень. Ясно было, что грузчиком мне больше не быть, спасибо, полгода спондилез терпел еще этот опыт. Пришлось увольняться. Жена в Курагине работы не имела, был у нее договор с Красноярским Домом народного творчества на несколько статей о народных театрах края, эти статьи должны были выйти маленькой книжкой, но заплатить ей обещали позже. Мои родители посылали нам ежемесячно продуктовую посылку, да и друзья не забывали, пришло несколько посылок от родителей жены. Платили мы тете Наде 30 рублей в месяц да еще за молоко тете Клане 45 копеек в день, да еще брали яйца по рубль двадцать десяток — это при зарплате 100—110 рублей. А без нее как? Положение получалось аховое.

Мои родители, узнав, что ушел я из грузчиков, тут же выслали 60 рублей. Я пошел в милицию — давайте мне работу подходящую. Но Табунов отказал в помощи сразу — сами ищите. «Так ведь бесполезно, не возьмут, а снова грузить или что-то подобное не могу» — «Как знаете, я вам места искать не буду».— «А в тюрьме, небось, место найдется?» — спросил я. — «В тюрьме найдется»,— с издевкой ответил он. Мы с женой решили писать в Москву, в ЦК — пусть помогают в трудоустройстве, соблюдают хоть собственные законы. Продолжалось все это месяц — ушел из грузчиков в конце ноября 1973 г., а в конце декабря вдруг у забора нашего остановился газик — вызывали меня к первому секретарю райкома курагинского. Мы с женой поехали вместе. Вошли в длинный светлый кабинет. За столом сидел немолодой человек с худым жестким лицом, он предложил нам сесть. Мы уселись довольно далеко от него, на крайние стулья. Лицо секретаря внезапно и резко дергалось. Потом я узнал, что это след войны. «Вот у меня тут лежит письмо из Москвы — трудоустроить Вас и по исполнении известить. В ближайшие дни найдем Вам работу, но Вы уж не будьте слишком разборчивы» — «Я прошу, чтобы учитывалось состояние моего здоровья.» — «Вот потому и будем искать. Через несколько дней дадим Вам знать.» Разговор был окончен. Мы поняли с женой, что работа будет, чувствовалась в этом человеке сила, и власть он, видимо, держал в руках крепко. Через день меня вызвали к нему снова. «Мы направляем Вас в Госстрах — агентом.» — «Но я знаю об этой работе только из рекламных роликов.» — «Это уже кое-что. Научат Вас, ничего сложного нет. Желаю удачи. Идите, я позвонил туда.» Так началась для меня новая жизнь — жизнь страхового агента. А прошло курагинской жизни к тому времени полгода. За эти полгода я имел дело не только с местной милицией, куда ходил отмечаться ежемесячно. Наезжал сюда и местный гэбист — чернявый, смуглый, юркий человек. Он и меня, и Гришу запугивал — лагеря, мол, недалеко: только что-нибудь—и снова туда угодите. О себе сказал: «Мы — хозяева этого района». Вызывал он нас несколько раз. Когда я ходил без работы, он как раз снова появился, вызвал меня, а я сразу потребовал помощи в трудоустройстве. «Да что же я могу помочь, и не знаю. Я вот, когда работал на Кавказе, так там люди за деньги устраивались.» — «За взятки, значит»,— уточнил я, «Ну, да за взятки. Нет, я не к тому говорю, чтобы Вы давали взятку, это там так делают» — «А я и не подумал о такой гадости»,— ответил я. На этом разговор и кончился. Вскоре этот гэбист перевелся из нашего района, но еще успел повредить моей жене, которая пыталась все-таки найти какую-нибудь работу в Курагино — хотя бы в местной газете. Из-за вмешательства гэбиста это не удалось.

И вот началась моя разъездная жизнь страхового агента. Нехитрую науку страхования я изучил быстро. Начальник Курагинского Госстраха предложил мне края самые дальние — разбросанные в тайге деревеньки —Черемшанку, Петропавловку, Гуляевку, Жаровск, Тюхтяты и геологический поселок Тобрат. Ехать из Курагино автобусом 4 часа — 100 километров — до Черемшанки и дальше еще до Жаровска километров 20, а до Тобрата еще 10, примерно, лесом. Четыре часа тряс и встряхивал меня автобус, а мимо бежали леса, поля, иногда мелькала речка среди зарослей и кустов. Безлюдье и размашистая дорога, когда только стоящие столбиком суслики вдруг обрывались ничком и, сломя голову, удирали прочь, да вороны грузно вздымались и, шатко маша крыльями, скрывались в лес, вдруг оживала присутствием разбредающегося стада коров, около которых прыгал, взлаивая, сторожевой пес, а подальше маячил на лошади пастух с длинным кнутом в руке. Потом вырастали первые избушки, дворы, огороды, где согбенные бабки копошились на гряде и изредка оглядывались на пыхтящий, вперевалку удаляющийся наш автобус, потом показывался единственный магазин с зарешеченными окнами и толпящимися на крыльце мужиками, дети разбегались с дороги и любопытно глядели нам вслед, перебегала дорогу собака, до того смирно сидящая у калитки, а мы катили да катили себе и пропадала позади деревня с ее дымной снежной медленной жизнью и снова маячили поля, перелески, и леса, леса, леса смешанные вначале, а потом хвойные, хвойные — сосна, ель, кедр да пихта — таежные края, сибирские, настоящие.

Уже ближе к Черемшанке ехали совсем среди леса и стоящие вдоль дороги высокие поднебесные сосны, широко раскидистые, стряхивали иногда снежную мягкую россыпь прямо перед автобусом. Но вот — въезжали в хороводье изб, чуяли дымный дух, слышали собачий звонкий перелай и останавливались у леспромхозного общежития, как и вся деревня стоящего на берегу темной, быстрой, дремучей реки Кызыр. На другом берегу, темно громоздилась тайга и кругом, куда ни глянь—тайга, тайга, тайга... Оставив нехитрый свой пожиток в леспромхозном общежитье, я начинал поход — шел из избы в избу, пока не обходил всю деревню. А она была не так-то и мала — дворов 70. Вначале стеснялся, но люди в этих местах сами просят страховать скот и дома, потому что с них все равно взимается обязательная государственная страховка, а вкупе с добровольной в случае чего можно получить хоть какое-то возмещение. В деревни эти порой забредает медведь, да и скотина сама может пропасть, и пожары бывают. А от несчастного случая рабочие леспромхоза тоже не прочь застраховаться — техника безопасности почти не соблюдается в тайге, и подрубленная лесина падает куда Бог пошлет —только поглядывай. И вот захожу я в первую избу, перешагнув через лежащую на крыльце мохнатую собаку, на всякий случай, почмокав ей. Она, впрочем, и в ус не дует. Куры во главе с петухом сначала суматошно врассыпную кинувшиеся от меня с беспокойным кудахтаньем, затем любопытно поглядывая мне вслед, семенят в сторону крыльца, а петух, качая багряно-черно-карим сверканьем хвоста и кланяясь султанским горделивым гребешком, дерзко запрыгивает на крыльцо, тревожно прокудахтав при этом и пытается устремиться в избу, но я захлопываю передним дверь, а сам стучусь к хозяевам. Вхожу. Изба выглядит бедно — воистину; печь да полати, стол, табуретки, на плите горшки да чугунки, висит на веревке всякое тряпье — по-здешнему все это вместе — «шабалы», то есть имущество. На стене фотографии — покойник в гробу и родня вокруг. Кошка спрыгивает с полатей, потягиваясь, мягко проходит в угол. Хозяева предлагают сесть. Начинается разговор. Вся деревня почти состоит из двух фамилий — Бояндины да Якушевы. Бояндины — коми-пермяки, Якушевы—мордва. В начале столетия с голодухи покинули они родные земли и пришли сюда, в Сибирь. «Я тут, под сосной и родилась», — говорит старуха в крайней избе у самого леса, — «Как стали здесь отец да мать, я в тот день и увидела свет Божий. С той поры тут и живу». Мордва — народ невысокий, чернявый, широколицый, крепко сбитый, будто рубленный с пня, да подкороченный при этом и сверху и снизу, как деревянные их идолы древних времен. Говорят только по-русски, родной речи почти не помнят. Пермяки посветлей волосом, поуже в кости, оттого в лице резче выдается северная раскось, а в языке еще слышен отголосок присвистывающей тонкоголосой речи предков. Народ все работящий, приветливый, знающий как жить на земле, и сумрачной широкой тайге — родня. И вот идет разговор о страховке. «Да, надо скот страховать, надо. Летом, вот, шатун приходил, напал на корову, стал драть ее, да рвет, измясил всю да ошалел от крови, семь коров и задрал и теленка с ними. Надо застраховать — пищите нас». Так и в других избах. Несколько раз только одинокие старухи отказывались: «Пенсии 20 рублей, милок, а уж за муку отдала 15 рублей, как жить — Бог его знает. И страховать-то нечего, только вот кур и держу, весь мой скот». Что я мог сказать ей? Подивиться только в который раз долготерпению народа, который и такие гроши умеет преобразить в хлеб насущный... И шел я дальше, по другим избам. Так, за год почти много их обошел, видел и бедность, веревкой подпоясанную, и разгул вприсядку, видел жизнь сибирской деревни. Видел уставленный сплошь пустыми водочными бутылками коридор общежития геологов в Тобрате, смутную бродячую их жизнь от похмелья до похмелья, от длинного рубля до узкого горлышка. Разговаривал со старообрядцами, баптистами, со стариками и старухами сибирскими, каждое слово которых — золото. Все это жаль разматывать в мимолетных записках, об этом хочется сказать полновесно. Надеюсь, когда-нибудь я это сумею.

Весна 1977 — январь 1978.

5. СОСТАВ ПРЕСТУПЛЕНИЯ

Статья 70. Антисоветская агитация и пропаганда.

Агитация или пропаганда, проводимая в целях подрыва Советской власти либо совершения отдельных особо опасных государственных преступлений, распространение в тех же целях клеветнических измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй, а равно распространение либо изготовление или хранение в тех же целях литературы такого же содержания — наказывается лишением свободы на срок от шести месяцев до семи лет и со ссылкой на срок от двух до пяти лет или без ссылки или ссылкой на срок от двух до пяти лет.

Уголовный кодекс РСФСР

АНАТОЛИИ БЕРГЕР

ДЕКАБРИСТ

Отчизны милой Божья суть,
Я за тебя один ответчик,
Легко ли мне себя распнуть
Той, царской площадной картечью?

Легко ли на помосте том
С петлею скользкою на шее
Ловить предсмертный воздух ртом,
От безысходности шалея?

Легко ль в сибирских тех снегах,
В непроходимых буреломах
Знать, что затерянный мой прах
Не вспомнит, не найдет потомок?

Легко ль провидеть, что пройдут
Года, пребудут дни лихие,
Нас вызовут на страшный суд
Дел, судеб и мытарств России,

И нашим именем трубя,
На праведном ловя нас слове,
Отчизна милая, тебя
Затопят всю морями крови.

Свободу порубив сплеча,
Безвинных истребят без счета
И снова юность сгоряча
Возжаждает переворота.

Легко ль нам знать из нашей тьмы,
Когда падет топор с размаху,
Что ей пример и вера мы,
И мы же ладили ей плаху.

1966

ПАМЯТИ КЛЮЕВА

Страну лихорадило в гуле
Страды и слепой похвальбы,
Доносы, и пытки, и пули
Чернели изнанкой судьбы,

Дымились от лести доклады,
Колхозника голод крутил,
Стучали охраны приклады,
И тесно земле от могил.

И нити вели кровяные
В Москву, и терялись в Кремле,
И не было больше России
На сталинской русской земле.

И Клюев, пропавший во мраке
Советских тридцатых годов,
На станции умер в бараке,
И сгинули свитки стихов.

Навек азиатские щёлки
Зажмурил, бородку задрав,
И канул в глухом кривотолке,
Преданием призрачным став.

1967

 

НАРОДНОЕ

Раскулачили страну —
Хоть в кулак свисти,
И на ком искать вину,
Господи прости!

Нависали над страной
Грузные усы,
Стал грузин всему виной,
Господи спаси!

Русь в бараний рог согнул,
Страхи да суды,
Дым заводов, грохот, гул
Стройки и страды.

Все на, жилах кровяных,
На седьмом поту,
Сухарях да щах пустых —
Аж невмоготу.

Коли слово поперек—
Умолкай в земле,
Властью был отвергнут Бог,
Идол жил в Кремле.

Ох, Россия, край-беда,
Смутен путь и крут,
И тридцатые года
За спиной встают.

1966

* * *

Бессребренник-трудяга
В полинявшем пиджачке
И без курева — ни шагу,
Ты со мной накоротке.

И с глубокою затяжкой
Весь в мутнеющем дыму
О былой године тяжкой
Говоришь мне потому,

Что кровавой крутовертью
Был закручен и кругом
Видел страх, аресты, смерти,
Ложь на истине верхом,

И усатого владыки
Костоломный стук подков,
И как все его языки
Славили на сто ладов

Слышал. И руками машешь,
С криком дергаешь плечом,
Весь в дыму и пепле пляшешь,
Что, мол, сам был не при чем,

Что пора минула злая,
И враги клевещут, лгут,
Что нельзя судить не зная,
Есть на то партийный суд.

Что вернуться к прошлым вехам
Не придется. Стон умолк,
Но сломать хребтину чехам,
Как сломали венграм — долг.

Что глупа к свободе тяга.
Вновь рассыпался в руке
В прах окурок. Эх, трудяга
В полинявшем пиджачке.

1968

* * *

Народовольческую дурь
Забудь, великая держава,
Побалагань, побалагурь,
Твои ведь сила, власть и право.

Ничье перо уж не клеймит
Устои нового порядка,
Сей грандиозный монолит
Не тронет пуля иль взрывчатка.

Нет прокламаций, баррикад,
Нет эшафота над толпою,
Пустеет грозный каземат
Над невской сумрачной водою.

Колоколам уж не греметь,
И церковь изредка маячит,
Монарх, преображенный в медь,
Навек теперь в былое скачет.

Все, как написано в трудах
Вождей и доводы на все есть —
Сперва за совесть, не за страх,
Потом за страх, а не за совесть.

Зато ни штормов и ни бурь,
Хоть лагеря, расстрелы, пытки...
Что ж, не ропщи, ведь ропот — дурь,
России прошлой пережитки.

1966

* * *

Кнут соленый, жаровня, дыба
Да скрежещет перо дьяка,
И за то, знать, Руси спасибо,
Что стоит на этом века.

Что ее — волчий взгляд Малюты,
Беспощадная длань Петра,
И гражданские злые смуты,
И советских казней пора.

Что сынов ее — пуля-слава,
Вышка лагерная—судьба,
И приветствовала расправы
Раболепная голытьба.

Но сынам ли считать ушибы,
Им ли слезы лить на Руси?
Ох, спасибо же ей, спасибо,
Спаси Бог ее, Бог спаси.

1968

ЭМИГРАНТАМ

Вот надписи надгробий,
Посмертная трава,
Родной земли подобье,
Но нету с ней родства.

В ее круговороте
Среди ростков, корней,
Пути монаршей плоти
И голубых кровей.

Изгнанья жребий страшен —
Кровь между строк видна:
«За честь России павшим
В крутые времена»,

Когда в слепом размахе,
Сжигая все дотла,
С наганом и в папахе
Судьба России шла.

Лихи ее порядки —
Нужда, неправда, тьма,
А побежденным в схватке —
Чужбина, смерть, тюрьма.

Пришлось с чужим народом,
В чужим варясь котле,
«Под чуждым небосводом»
И на чужой земле

Испить Христову чашу...
Но светят строки те:
«За честь России павшим…»
На мраморной плите.

1966

* * *

Эсеровский переворот
Военною грозой гремел,
В нем стук копыт и нуль полет,
Aтаки крик и артобстрел.

В глухой ночи штыки застав,
На темных улицах войска,
В руках воевавших телеграф,
Электростанция, Чека.

И поруганью предан Брест,
Вожди эсеров у руля,
И взят Дзержинский под арест,
И час до взятия Кремля.

Неужто ночь и пушек гром —
Судьба России на века?
Под чьим ей гибнуть сапогом
Эсера иль большевика?

1968

* * *

Знаю, дней твоих, Россия,
Нелегка стезя,
Но и в эти дни крутые
Без тебя нельзя.

Ну, а мне готова плаха
Да глухой погост
Во все дни — от Мономаха
И до красных звезд.

И судьбины злой иль милой
Мне не выбирать,
И за то, что подарила,
В землю, исполать.

Кто за проводкою ржавой,
Кто в петлю кадык —
Вот моей предтечи славы
И моих вериг.

Не искали вскользь обхода,
Шли, как Бог велел,
И в преданиях народа
Высота их дел.

Погибая в дни лихие
Оттого в чести,
Что не кинули, Россия,
Твоего пути.

1967

СПРАВКА

Постановлением Президиума Верховного Суда РСФСР от 26 декабря 1990 года приговор Ленинградского городского суда от 15 декабря 1968 года в отношении Бергера Анатолия Соломоновича 1938 года рождения отменен, и дело производством прекращено за отсутствием в его действиях состава преступления.

Гр-н Бергер А. С. по настоящему делу реабилитирован:

Председатель Верховного

Суда РСФСР В. М. Лебедев

 

Н. Н. Б.

ОЧНАЯ СТАВКА

Стань перед очами,
В душу загляни.
В смутных снах ночами
Я провидел дни —

Друг напротив друга,
Столики, листки,
Холодок испуга,
Сумерки тоски.

Все, как на дуэли —
Вот он — наш итог,
Смотришь, будто целя
Прямо мне в висок.

Что там все былое,
Чьей искать вины,
Если мы с тобою
Ими стравлены!

Если их заслуга —
Твой жестокий взор.
Друг напротив друга —
Выстрелы в упор.

В смутных снах ночами
Видел... Насмерть рань!
В душу, в душу глянь,
Стань перед очами...

1970

Мордовия.

В горести неизреченной

Н. Н. Б.

ГОРЕСТЬ НЕИЗРЕЧЕННАЯ

Поэма-цикл

I

Я буду объективен в каждом слове,
Пускай былое станет за строкой
И скажет, не боясь ни слез, ни крови,
На призраки обид махнув рукой.

Ведь есть же что припомнить год за годом,
Была же в этой дружбе Божья весть!
Летели строки — дух не перевесть,
И город вырастал под небосводом,

А деревца на улице твоей
Вздыхали, и трамваи напоследок
Звенели нам во мгле ночных огней,
И дождик был таинственен и редок.

Припомнить ли, как музыка, кружась,
Раскручивала шепоты и стоны,
Как задыхался, замирая, джаз,
И полыхал, и падал вдруг с разгону,

Припомнить ли высоких слов полет,
О нет, не разговоры — монологи,
И то, что в грозный час произойдет—
Припомнить ли печальные итоги...

II

По улице мы шли и заглянули
В какой-то двор, не знаю отчего,
Как бы услышав в голубином гуле
С грядущим голосом строки родство.

Там у стены приземистой и темной,
Желтея, деревцо тянулось ввысь,
Раскидывая ветки неуемно,
И ты мне вдруг сказал: «Остановись.

Взгляни — вот лучшее.»
И в самом деле
Узнали будто осень мы в лицо,
А листья золоченые летели
И медленно дрожало деревцо.

«Вот наши судьбы, наши вдохновенья —
В глухом дворе, у сумрачной стены
Возносим небесам благодаренья,
Но злато строк своих терять должны.

Кто подберет?»
И мы ушли. И снова
Нас улицы кружили и вели,
Но я твое навек запомнил слово,
И хмурый двор, и деревцо вдали.

III

Владиславу Ходасевичу

...Судьба поэта в каждой строчке
И точность каждой запятой,
Парижской ночи мрак пустой,
Российские лихие ночки,

На пьяных улицах свистки;
Пайки, плакаты, приговоры,
И тяжесть лиры.
Кратки сборы
Из ночи страха в ночь тоски.

Но взяли мы из рук твоих,
Поэт, и злость твою и вздохи,
Тяжелый груз ночной эпохи
И наш взвалил на плечи стих.

И сеятель недаром твой
Прошел — зерно, пробив бетоны,
Взошло свободною строкой,
Хоть и слышны порой в ней стоны.

IV

Перекликались замыслы и звуки,
Как древние дозорные костры,
Трамваи шли в тартарары *,
И звезды падали нам в руки,
* Строчка Н. Н. Б.

Твой белый стих в ночи белел,
Пылали церкви и поэты
Шли на расстрел,
И предрекали кровь приметы,

Катились казни по Руси,
Жестокие сбывались сроки —
Как скорбно, Господи спаси,
Перекликались наши строки!

О, как их слушала Нева,
А то вдруг площади, вокзалы,
То финский пригород, то шалый
Шум электрички лез в слова.

А, помнишь, в тихом сосняке
Ты белку увидал на ветке
И ей прочел. И, впрямь, к строке
Она склонила слух свой меткий.

«Природа не враждебна нам,—
Ты мне сказал,— мы с нею вместе,
Услышав светлое известье,
Она сияет в лад стихам.

Но жалкую почуяв ложь,
Враз прячется и пропадает,
То бьет ее лихая дрожь,
То в злой озноб ее кидает.»

И словно бы в ответ листок
Скользнул, кружась, мелькнул и замер.
Перекликанье наших строк!
Как перестук во мраке камер...

V

О, наши ненависти, наши страсти...
Как рассказать?
Вот комната твоя,
Журнальный столик, и листы, и счастье
Совместности, и чаша нам сия.

Дверь на задвижку. Охраняют стены
От милостей, родителей твоих,
О, как же наши тайны сокровенны,
И как отчаян, и как звонок стих!

Он небеса пронзает, он свергает
Твердыни зла, но друга два иль три
Его узнали...
Светофор мигает,
Дрожащие мелькнули фонари,

Последний пассажир на эскалатор
Ступаю я, резиной пахнет гул,
А в воздухе метания метафор
И ритмов всех размашистый разгул.

О, как внезапно пели телефоны,
Как лифты обрывались в глубину!
Но и не только творчества законы
Мы знали, не поэзию одну.

Любимые нас мучили жестоко,
Пустых знакомств томила кабала;
О, нищеты и тусклых служб морока!
Но надо всем поэзия была!

Она превозмогала все напасти,
Летя к звездам с улыбкой на устах...
О, наши ненависти, наши страсти!
А за спиной уже маячил страх...

VI

И грянул гром с тяжелой силой злобной,
Внезапно, днем весенним, поутру.
Я этот день запомнил так подробно,
Что с памятью о нем, видать, умру.

О, те шаги, заглядыванья в щели,
Те голоса пустые, взгляды те,
И все взаправду, вьявь, на самом деле,
Не сон лихой, не строчка на листе!

Потом Литейный, зданье, что могилой
Назвать бы правильнее, кабинет,
Откуда не выходят, а на нет
Как будто сходят.
И со мной так было.

Лязг ружей. Конвоиры. Лязг ключей.
Бетонный пол. Железной койки вздроги,—
О, стих мой милый — вздох души моей,
Мечты мои — и вот теперь итоги.

И ты — бетонный тот же меришь пол
Пустынными шагами,
той же дрожью
Дрожит железо койки.
Он пришел
Наш общий час — о том и слово Божье

Нам предрекало притчей о зерне,
И о разбойниках, и об Иуде,
О том и строки пели, и во сне
Не зря метались взрывы, стоны, люди...

Припомнить ли ту лобную скамью,
Змею клевет, скользнувшую меж нами...
Тогда-то мы испили — письменами
Предсказанную чашу нам сию.

Еще и встречи были, и слова,
И даже строки снова, как бывало,
Но каждый понимал, что миновало
То роковое, чем душа жива...

VII

В машине, в клетке той железной
Трясло, мотало нас двоих,
Как бы и впрямь, и вьявь над бездной,
И вдруг ты прочитал свой стих.

В нем город звонко и знакомо
Маячил и сводил с ума,
Сугробов белые изломы
Лепила медленно зима,

И сквозь оконце благодарно
Тебе светили купола
За тяжкий жребий твой мытарный
И светлых строк колокола.

И ты умолк, и все, что било,
И разобщало нас, и жгло,
Перед стихов крутою силой
Во мрак беспамятный ушло.

И только золото собора
И зимний город вдалеке
Печальным отсветом укора
Мерцали мне в твоей строке.

VIII

Последняя встреча. Нары.
Параша в углу. Скамья.
Сумрак суровой кары.
В последний раз ты и я.

Как пронесу сквозь годы
Тот взгляд и тот разговор,
Потолка злые своды,
Двери глазок в упор.

Прощай. Между нами были
Поэзия, сны души,
Тюрьмы жестокие были,
Допросов карандаши.

Прощай. Сгорело, как хворост,
Счастье, черна беда.
Неизреченная горесть
Нам теперь навсегда.

2.IX—19.X. 1974
Красноярский край
пос. Курагино.

ЕЛЕНА ФРОЛОВА. ПО ДРУГУЮ СТОРОНУ ПРОВОЛОКИ

Обыск начался рано утром. Не помню, как они вошли, не могу сказать, спала я или уже встала. Очнулась от шока, когда услышала, как кто-то из гэбистов сказал мужу, что он привлекается к следствию по делу Мальчевского.

— Не знаю я никакого Мальчевского. Это ошибка.

Мальчевский? Это имя, действительно, ни о чем не говорило. Не было такого среди знакомых. Не мелькала эта фамилия и в передачах «голосов».

А обыск между тем уже шел. Открывали, переворачивали, выбрасывали.

Мужу предложили поехать в ГБ и там объяснить, что произошло недоразумение. Может потому, что привлечение по делу незнакомого человека казалось абсурдом или знание истории страны на поверку оказалось головным, и живая память не подсказала прошлые уроки, как бы то ни было, но мы ничего не собрали Толику в дорогу. Даже денег не дали: мелочи не нашлось, а большая по тем временам сумма — десятка — показалась ненужной.

— Да его на той же машине и привезут,— говорили гэбисты.

Как меня потом мучила эта не положенная в карман десятка, как не давала покоя собственная растерянность!

Сейчас, задним числом, иногда задаешь себе вопрос: предполагали ли мы возможность ареста, боялись ли его? Наверное, и да, и нет. К этому времени, к 1969 году, мы уже давно понимали, что во всех бедах страны виновато не то мифическое, так неумело названное «культом личности Сталина», что дело в строе, что он не изменился и сегодня. И в стихах Толи, и в наших разговорах ощущалось настойчивое стремление разобраться, как и почему произошло это с Россией в октябре 17-го, почему происходит сейчас.

Что за такие мысли не похвалят, мы, разумеется, знали. Но Синявский и Даниэль печатали свои произведения за границей, москвичи вышли на площадь, мы же говорили дома, читал Толик узкому кругу друзей... Разве только после оккупации Чехословакии, которую Толя предвидел еще в июне («Бессребренник — трудяга»), разве что тогда стало уже совсем невмоготу и мы говорили о танках на площадях Праги со всеми — на работе, при встрече со знакомыми. Но и тут — сколько нас слышало?

Нет, все-таки сознательных мыслей об аресте не было. Вот почему никто ничего не прятал, не хоронил, открыто в столе лежали тетради... Вот почему я так неумело проводила мужа в Большой Дом.

А обыск продолжался. Вытащили тетради, бумаги. Стали рыться в письмах.

Меня передернуло:

— Чужие люди копаются...

— Ваши письма, Елена Александровна, мы отложили.

— Спасибо.

Подошла очередь книг. Гэбисты и понятые снимали их с полки, перетряхивали. Понятые были, конечно, из стукачей. Два молодых парня. Свекровь спросила их: «Вы учитесь на юридическом?» — «Нет, в первом медицинском». Именно они, эти парни и навели на книги — показали полку, где стояли произведения философов: Ницше, Шопенгауэр, Шпенглер. Всех этих врагов марксизма забрали, потом часть вернули, но Шпенглера «Закат Европы» приобщили к делу.

Все время обыска я думала об одном. Мне казалось, что за стихи в тетрадях судить нельзя. Но как сделать так, чтобы им не попались напечатанные, хранящиеся в папках.

Шло время. Гэбисты разбирали книги. В комнате остался один, когда подошла очередь полок с папками...

До сих пор не знаю, что это было: либо, и правда, среди гэбистов есть люди, либо уж так сильно я этого хотела...

— А на этих полках что?

— Мое театроведение.

Там, действительно, были и мои материалы, но Толины папки... Полки остались нетронутыми. Обыск заканчивался. В ту пору я работала в заводской многотиражной газете. Пока эти люди рылись, нельзя было даже позвонить, предупредить, что я не приду. Ушли. Я поехала на завод. Надо было все сказать редактору.

К счастью, я работала с глубоко порядочными людьми. Мы спорили, расходились во взглядах на политику, на литературу, но все это ничего не меняло, и в благородстве их я не сомневалась. Так и тогда — рассказав в редакции про обыск, я зашла к своей приятельнице-юристу. И с ней я спорила о Чехословакии, но то было вчера...

— Ирина, сегодня забрали Толика. Мне надо предупредить друзей, чтобы они убрали из дому весь самиздат, а мой телефон прослушивается.

Она дала мне ключ и вышла из комнаты.

Вечером мы пытались распихать все по местам, сделать квартиру хоть более или менее жилой. Напряжение не спадало, мы все еще верили, что Толик вернется, все ждали, прислушивались к каждому звуку машины. Но около двенадцати ночи, вместо Толика, приехал его друг Витя сказать, что только сейчас и у него окончился обыск.

На следующий день у нас с подругами было совещание. Конечно, мы пришли к нашей старшей. Тамара Владимировна Петкевич 13 лет провела в лагере и ссылке в сталинскую пору.

— Вот и следующее поколение пошло, — глаза у нее были мудрые и грустные.

Стали решать, что делать. Главное было — убрать из дому перепечатки Толиных стихов и найти адвоката.

Какая-то подборка была у моих родителей. Не помню почему, но в этот день дома их не было. Великий конспиратор, я дала Любочке * ключи и отправила ее забирать стихи. Если бы ей встретились соседи, если бы поинтересовались, что тут, у дверей делает незнакомая женщина. К счастью, обошлось.
* Любочка - подруга.

Самой трудной была проблема папок. Аля сказала, что заберет их. Но хранить в ее коммунальной квартире было опасно, поэтому пока решили поискать другой путь, и только если ничего другого не выйдет, тогда уж…

Адвоката Тамара Владимировна нашла через пару дней. Порекомендовал его Ефим Михайлович Эткинд. Это был Шафир, человек, который брался за политические дела даже в конце сороковых, когда каждое участие в процессе могло кончиться арестом, когда, провожая его, жена не знала, встретит ли снова.

Не могу сказать, чем мне помог Шафир, не помню особенно важных советов. Одна из идей его была — попытаться поменять статью с 70-й, где агитация и пропаганда с целью подрыва советской власти, на 190-1, когда подрыв власти не входит в намерения «злоумышленника». Все это, конечно, было нереальным. Исход дела был предрешен заранее и не в суде. Да и не стоило этого, наверно, делать, хоть по 190-й срок был бы меньше, но отбывать его с уголовниками... Впрочем, что говорить о намерениях адвоката, когда все долгие месяцы следствия он не был допущен к делу. Но то, что Шафир взялся защищать Толика, было очень важным: с ним я не чувствовала себя одинокой. Помню, как он слушал мой рассказ о том, как там, в Большом Доме меня пытались натравить на мужа:

— О Павлике Морозове мы уже слышали, поехали дальше, — и такая знакомая, такая близкая мне ненависть была в его взгляде.

Но время шло, следствие тянулось. Сердце у Шафира было больным, летом его не стало.

Перед смертью он передал меня человеку, которому абсолютно доверял — Семену Александровичу Хейфицу, прекрасному профессионалу, яркому, умелому защитнику. Но с той поры я уже была одна, тех одинаковых реакций, той общей ненависти не было.

Впрочем, я забежала далеко вперед. Сейчас на очереди рассказ о папках, об Але, о наших детективных историях.

Дома мы решили, что свекор отнесет перепечатки Толиных стихов своему другу детства. Поэтому, когда Аля позвонила мне, и сказала ей, что помощь не потребуется. Но Аля настаивала. Каюсь, я даже почувствовала легкое раздражение — ну, сказали же, что не надо.

Какое счастье, что Аля поверила тогда не мне, а своему безошибочному чутью. Подъехав к нашему дому, она почему-то стала обходить его с улицы; не зная наших окон, вдруг увидела библейски-прекрасное лицо Толиного дедушки и мою свекровь, которая кормила его в эти минуты.

Через окно Аля стала делать знаки. Толина мама, заметив ее, точно так же стала показывать, что все в порядке, ничего не надо. Но как раз в эту минуту послышались звуки открываемой двери и появился бледный, совершенно подавленный свекор: друг детства папок не взял. Забрав их из рук мужа, свекровь готова была передать Але в окно. Но Аля сделала знак выйти и идти следом. Так они и шли до дома с лифтом и там, в этом лифте, нажимая Кнопки разных этажей перекладывали папки из портфеля в Алину сумку. Эти папки Аля потом прятала у друзей, скрывала в своей коммунальной квартире. С ними было много хлопот, много страхов. Но сейчас, переложив стихи в Алину сумку, моя свекровь и моя подруга пошли по разным сторонам улицы, как настоящие конспираторы. Слава Богу, что и среди гэбистов не все хорошие профессионалы.

* * *

Они пришли назавтра. Опять обыск, опять поиски, открывание, выбрасывание, перетряхивание. Надо сказать, что озабоченные папками, мы сами не проверили свой дом, не разобрали писем, не подумали, что там может оказаться криминалом. В результате гэбисты взяли письма Коли, какую-то Толину и Колину полудетскую клятву, которая там, в суде, позже выглядела почти как заговор.

Но в ту пору я ничего не знала об этом. Освобожденная от мыслей о перепечатках стихов, я встретила гэбистов словами:

— С вами не соскучишься.

А когда во время обыска пришел Витя и тоже прореагировал на них с порога: «Ба, знакомые все лица», я сказала:

— Ну вот, Витенька, у меня, наконец, есть время и место зашить тебе подкладку на плаще.

И устроившись с иголкой под взглядом удивленных гэбистов, читала Вите стихи Семена Гудзенко: «Нас не надо жалеть, ведь и мы б никого не жалели, мы пред нашей Россией, как пред Господом-Богом чисты»...

Что в жизни начался совсем другой отсчет времени — все еще внутренне не верилось...

* * *

Это может показаться странным, но сначала в Большой Дом мы рвались сами. Витя просто пошел туда назавтра после обыска выяснять, что и по какому случаю у него искали, чем, естественно, вызвал в непривычном к такому учреждении переполох. Я звонила туда каждый день, спрашивала, что с мужем, просила принять, объяснить, в чем его обвиняют. Разумеется, никто и не думал нам ничего объяснять.

На первый допрос меня вызвали 18 апреля. В этот день у нас дома и был второй обыск, так что, вернувшись после одной приятной беседы, я как раз застала дома всю эту свору.

Но по порядку. Начну с утра восемнадцатого. В Большой Дом меня провожала Тамара Владимировна. Не утешала, ничего особенного не советовала. Мне запомнилось только: «нет слова «да», есть слово «нет». Помогло. Ни одного разговора за все допросы я не подтвердила. Это, конечно, ничего не решало. Но хоть на совести не лежит.

Прощаясь со мной, Тамара Владимировна протянула мне плитку шоколада, Я удивилась, но взяла.

Как она была права! Потом я каждый раз брала с собой шоколад. Когда уже невмоготу, когда от сидения в кабинете следователя и непрерывных вопросов дуреешь — кусок шоколада и снова какая-то бодрость. Но все это я поняла позднее. А сейчас, расставшись с Тамарой Владимировной, я вошла в проходную ГБ.

Меня провели по коридорам и оставили в какой-то комнате ждать. Шло время. Было тихо. Только изредка раздавались чьи-то шаги. Неожиданно открылась дверь. Гэбист ввел жену Толиного приятеля. Ввел. Посмотрел на меня. Сказал: «Нет, не сюда». И вывел. А я осталась гадать: что бы это значило. С этой женщиной у нас были не слишком теплые отношения — уж очень мы были разные. И вот, сидя в комнате ожидания, я пыталась разгадать, специально ли ее ввели, чтобы дать понять: она здесь, и может рассказать то, что бы ты хотела скрыть, или вышла обычная накладка. Так и не поняв, я, в конце концов, приказала себе не думать об этом, не создавать для себя добавочных проблем. В какой-то степени это удалось.

В этот раз допрашивал меня следователь по фамилии Степанов. Был он высокий, интересный, но какая-то стертость во всем — и в лице, и в том, как говорил. Как будто бы природа задумала создать нечто, а подлая работа прошлась своим все нивелирующим катком.

Может, из-за этой стертости я плохо помню именно этот допрос. Поразило меня, что Степанов пытался подобраться к разговорам, о которых могли знать три-четыре самых близких человека. Донос? Подслушивающее устройство?

Но и об этом я тоже запрещала себе тогда думать, не разрешала волноваться.

Только на слова Степанова: «подумайте о своей молодой жизни» откликнулась резко:

— Что это значит? Вы что советуете мне развестись с мужем?

— Я этого не говорю.

— Ну а что Вы хотите сказать? Давайте, договаривайте. Он смешался и как-то неумело выкручивался. Больше к подобным разговорам в этом доме не возвращались.

Второго следователя звали Василий Федорович. Фамилия в памяти не удержалась. Был он старше Степанова, простоват и хитроват. Но то ли к тому времени шок у меня миновал и шла какая никакая, но все же жизнь, то ли этот хитрый мужичок все же был поопределеннее, выразительней, как бы то ни было — второй допрос ясно видится мне и сегодня.

Длился он долго. Я уже интуитивно выбрала свою систему защиты. Разговоры не подтверждала. О стихах Толика говорила, что вызваны они протестом против культа личности Сталина, Когда Василий Федорович спросил, почему муж так часто пишет о 37-м годе, есть ли в этом личное, погиб ли кто из его родственников, не задумываясь, ответила:

— У него погиб Мандельштам, а у меня Мейерхольд. Сложнее было с теми стихами, в которых протест против системы уже не нуждался для своего выражения в образе «усатого владыки». Тут я развивала мысль, что поэт не воспроизводит историю человечества, мира, страны — он проходит ее вновь. И ошибки, если они бывают, — это закономерность такого пути. Недаром же «трещина мира проходит через сердце поэта».

Когда потом я рассказывала адвокату наш разговор со следователем, он усмехнулся:

— Это что — допрос или симпозиум литературоведов? Впрочем, и у него и у меня для шуток тогда было мало поводов.

Василий Федорович уже не пытался настроить меня на разрыв с Толиком, его задача была обратить мой гнев на друзей, которые не были арестованы, чтобы на них собрать подходящий материал. Надо ли говорить, что вся эта игра мне была понятна с первой минуты.

— Вот этот сказал про Вашего мужа то-то, а Ваш муж про него — ну, хотите, — я прочитаю.

— Не надо, Василий Федорович, Бог с ними, с этими мужчинами, мы, женщины, не так быстро меняем свои пристрастия.

Второй метод был заругивание. На столе, на виду все время стоял магнитофон. Надо сказать, он действовал на меня: я боялась, что там записаны наши разговоры. Но, даже опасаясь этого, я твердо решила утверждать: «Монтаж, склейка», и по-прежнему не подтверждать ничего.

Магнитофон так и не был пущен в ход. Но зато по какому-то звонку сотрудник принес солидную папку. Обращаясь к пришедшему, но явно стараясь произвести на меня впечатление объемом собранного материала, следователь сказал:

— Вот эта та самая Елена Александровна.

Я притворно вздохнула:

— Сколько взрослых серьезных людей занимаются моей скромной персоной.

Когда же я упорно обосновывала право поэта на собственную точку зрения и делала это при разговоре о самых злых и острых стихах, Василий Федорович решил разыграть приступ благородного негодования. Вскочив со стула, он закричал:

— Что Вы говорите, голубушка! Я не могу слушать такие речи о таких стихах!

Чтобы не поддаться на провокацию, я спросила первое, что пришло в голову:

— А почему голубушка?

— Нет, но это возмутительно. Я коммунист. А Вы оправдываете такую антисоветчину!

— Нет, но почему все же голубушка?

— Извините, Елена Александровна.

Василий Федорович сел и, поняв, что не удалось, спокойно продолжал допрос.

Он даже в столовую ГБ повел меня, хотя, очевидно, это не положено—уж больно удивленно рассматривали меня все присутствующие. Да, видно, оплошал Василий Федорович.

Проводя по коридору, он показал мне доску, на которой были выбиты имена погибших гэбистов:

— Посмотрите. Среди них многие тоже погибли в тридцать седьмом.

— Что ж, участь их тоже достойна сожаления, — сказала я, не повернув головы, и заметила такой ненавидящий взгляд этого, казалось бы, добродушного мужичка.

Самое худшее было то, что шли часы допроса, а Василий Федорович все не вел протокол. Что-то записывал на клочках бумажки, помечал в каких-то углах.

Я попыталась поспорить:

— Василий Федорович, вы напрасно это делаете, я журналист, я не подпишу протокол, если он будет написан не моими словами.

— Не волнуйтесь, Елена Александровна, это черновик, мы с Вами все согласуем.

К концу восьмого часа он, наконец, начал писать. И у меня было время подумать о том, что может случиться со мной. Лагеря я тогда совсем не боялась — наверное, по неведению или потому, что мне казалось — там я ближе к Толе. Пытки? Страшно. Не знаю, смогла ли бы выдержать? Но поскольку этого никто о себе не знает — решила на эту тему не думать. А вот что представлялось мне тогда ужасным — дурдом. Постоянное присутствие больных людей, издевательство санитаров, «лечение»... Наверное, сломалась бы, не выдержала. Так что надо сделать все, чтобы этого не допустить. Какой угодно лагерь, только не дурдом.

Позже, читая книгу генерала Григоренко, я еще раз поразилась собственной наивности, — как будто от тебя здесь хоть что-то зависит. И потому с особым уважением всегда отношусь к тем, кто достойно смог выдержать пытку сумасшедшим домом.

Но пока я размышляла подобным образом, Василий Федорович все-таки дописал протокол и дал мне его для знакомства. Расчет был прост: после восьми часов допроса человек дуреет.

Читаю протокол. То, что написан он не моими словами — это естественно, но уже на это не реагируешь. Но стоп... Два места в протоколе изложены совершенно противно тому, что я говорила.

— Вот видите, Василий Федорович, я же Вас предупреждала. Надо было писать, когда я говорила.

— Не волнуйтесь, Елена Александровна, мы в конце напишем поправки.

— Ну, нет. Вы же не будете читать мужу весь протокол. Прочтете это место, он решит, что я сошла с ума. А мне совсем не хочется, чтобы он так обо мне думал.

—За кого Вы нас принимаете?

— Василий Федорович, эти два места должны быть вычеркнуты. Иначе я не подпишу протокол.

— Ах так! Сейчас я вызову прокурора и все...

— Хоть весь Большой Дом. Мы просидим с Вами сутки, двое, неделю, но этот протокол я не подпишу.

И видя, что он все распаляет себя и в то же время не знает, что предпринять, я сказала примиряюще:

— Василий Федорович, что мы с Вами играем в детские игры. Вы же прекрасно знаете, что я протокол не подпишу.

— Детские игры? Но тогда что же мы сделаем?

— Вычеркнем и в конце напишем: вычеркнуто, потому что я этого не говорила.

С тем я и ушла из Большого Дома. Окончился мой второй допрос.

Следователь, который вел дело Толика, Алексей Иванович Лесников был среди них всех самым умным и хитрым. Он уже не допускал проколов, не ставил себя в глупое положение.

Во время прошлого допроса Алексей Иванович как бы невзначай зашел в кабинет, и сейчас напомнил.

— Когда Вы сражались с Василием Федоровичем...

— Сражалась?

— Ну, беседовали, беседовали...

Он сразу стал писать протокол под мою диктовку и не давал мне возможности заниматься подробной трактовкой стихов. Читала, значит, читала, значит, было распространение. Эх, если бы не наша юридическая безграмотность! Как было бы просто отвечать: «Не читала», но я продолжала свой «симпозиум литературоведов».

Из новых идей я попыталась с Алексеем Ивановичем провести такую: я утверждала, и надо сказать, это было абсолютной правдой, что той подборки, которую мне предъявляло ГБ, никогда не существовало. Толик никогда не читал стихи, упирая на их политическое звучание. Каждый раз, приходя к нему, друзья слушали то, что было написано недавно. А здесь — я не очень еще владела их демагогией и все же пыталась объяснить Алексею Ивановичу, что этот «криминал» следователи составили сами из тенденциозных соображений.

Теперь я понимаю, что и эти доводы абсолютно ничего не значили для следователя. Дело уже создавалось, видимости того, что они пресекли преступную деятельность, для суда было достаточно. Все остальное —уже детали. Но расколоть он меня все же пытался.

Завел разговор о единственных печатных подборках, которые им удалось найти. Печатала стихи Толика моя тогдашняя приятельница Матильда на пишущей машинке моего однокурсника Аркадия Соколова. Матильду один раз вызвали на допрос в ГБ и с той поры она исчезла — не позвонила, не пришла. Что поразительно — я даже случайно ее больше ни разу не встретила, как будто страх, испытанный ею в ГБ, сделал ее в дальнейшем невидимой. Но Алексей Иванович напомнил мне о Матильде:

— С какой целью готовилась подборка?

— Для журнала.

— Ну что Вы, Елена Александровна. Вы так и скажите своей подруге: «Матильдинька, это все я предназначала для печати».

Матильдинька! Я, действительно, ее так называла. Слушали разговоры? Она сказала? Но не думать об этом, не думать...

— А если мы вызовем Аркадия Соколова?

Я все время знала, что могу позволить себе только один взрыв. Даже если он будет искусственным, все равно ненависть прорвется и будет труднее контролировать себя после. Но в эту минуту такую вспышку я себе разрешила:

— Ну, конечно, вызывайте. Если человек разрешил своей однокурснице воспользоваться своей машинкой — вызывайте. Как же можно допустить, чтобы между людьми были хорошие отношения, сохранялось доверие?!

— Не волнуйтесь, Елена Александровна, мы Соколова не вызовем.

Теперь, когда прошло столько лет, я думаю, почему я тогда так сражалась. Соколов впоследствии проявил себя как стукач. Но ведь не могла же я чувствовать это, не могла...

Успокоив меня таким образом, Алексей Иванович, безусловно, проявил себя как психолог. Он вообще понимал людей, неплохо использовал эти знания в своей костоломной работе.

Шел допрос, шло время. Вдруг в трубе что-то загремело, как будто посыпались камни. И мне так захотелось, чтобы Большой Дом рухнул, пусть бы даже нас засыпало вместе с ним.

Лесников поднял голову от протокола:

— Старый дом. Разрушается.

— Да, малосимпатичное здание.

— А мне тут нравится.

— Дело вкуса.

Перешли на разговоры. Я не подтверждала их ни на одном допросе.

— Елена Александровна, расскажите мне о разговоре между Вами, Вашим мужем и Андреем Бабушкиным о новой революции в России.

— Никогда ни от своего мужа, ни от Андрея Бабушкина я не слышала ничего подобного.

— Эх, Елена Александровна, как Вы неосторожны! Ну, подумайте, еще, ну, скажите хотя бы, что не помните.

— Алексей Иванович, запишите, пожалуйста, никогда ни от своего мужа, ни от Андрея Бабушкина я не слышала разговоров о новой революции.

— Рисковый вы человек, Елена Александровна! Ну, как же Вам отказать в такой просьбе — запишу.

Мой допрос проходил в день Толиного рождения — 5 сентября. Я попросила Лесникова в честь такой даты передать мужу плитку шоколаду. Он отказался.

— Знаете что — напишите ему записку. Я передам. Дал мне бумагу и вышел. Не помню, что писала, не помню, как вышла из Большого Дома. Но эту мою записку Толик получил. И позже, в одном из первых после долгого молчания стихов сказал о ней: «Твое письмо — мое Евангелие и в будущем и в настоящем...» Настоящего тогда у нас не было, будущее было неизвестным и пугающим.

...А потом был суд. Но о нем и сегодня вспоминать невозможно. Как рассказать о том, как в городском суде на Фонтанке ввиду особой важности дела были перекрыты три этажа и мы через стеклянную дверь увидели, как их вели, как шел Толя с руками за спиной. Как впустили в маленький зал заседаний, где разрешали присутствовать только ближайшим родственникам да еще «представителям» (от Союза писателей был переводчик Корнеев), как читали обвинительное заключение, а Толька, впервые увидев всех нас, не слушал этих страшных слов, и сиял, как начищенный самовар. Как передать эти часы сидения, когда меня до дачи показаний в зал не пускали, и мы с моей подругой Мариной притыкались где-то в коридоре, чтобы увидеть через стекло, как ведут Толика, чтобы дождаться свекрови, которая одна могла пока присутствовать на суде. Как, наконец, и я оказалась там и слушала показания обвиняемых, свидетелей и шла потом после заседаний к Але в институт и рассказывала все по порядку. И Аля плакала, а я старалась не терять здравого смысла, пыталась что-то анализировать, сопоставлять. Как постепенно, не сразу становился понятен страшный умысел ГБ, этот абсурд нашей жизни — когда по одному делу шла грязная уголовка (грабеж квартиры вдовы гинеколога), затем сфабрикованное КГБ, благодаря неразборчивости в знакомствах друга и подельника Толи, совместное его с двумя уголовниками «политически-националистическое дело» (вот где возник Мальчевский, чье имя фигурировало в протоколе обыска) и, наконец, политически-поэтическое дело Толи. И адвокат Семен Александрович Хейфиц, подготавливая меня к худшему, объяснял, что эти уголовники, на счету у которых немало краж, для судей — заблудшие мальчики, а два поэта — вот это прямые враги советской власти. Как прокурор запросил для Толи пять лет, и мама одного из уголовников, которая все время уверяла нас, что Толика отпустят прямо с суда, забыв о своей беде, пошла утешать нас и провожать до метро, а дома, как только мы вошли, раздался телефонный звонок и бодрый голос далекой приятельницы: «Скажи сразу, сколько Толе, потому что я иду в ванну», и я произношу этот немыслимый непроизносимый срок: «Пять лет и иди в свою ванну». И затем приговор: четыре года лагеря строгого режима, два года ссылки. И... Ну, какое может быть еще «и»?

Но прежде, чем поставить окончательно точку, я должна рассказать еще об одном судилище — на этот раз надо мной.

Редактором многотиражной газеты судостроительного завода имени Жданова, где я работала, был Олег Дмитриевич Байков, чья безвременная смерть еще и сейчас болью отзывается в моей душе. Только позднее я узнала, что Олега вызывали в ГБ, что он говорил обо мне только хорошее. Но, к сожалению, не все зависело от него. Над редактором был партком, и этот партком уже давал мне понять, что надо бы уйти с работы по собственному желанию. Но идти мне было абсолютно некуда, так что такого желания не возникало. Позднее, когда меня готовы были взять в аспирантуру театрального института, партком дал мне характеристику следующего содержания: «Е. А. Фролова работает в газете. Муж у нее осужден по 70 статье УК РСФСР».

Но я забегаю вперед. Сейчас рассказ о том, как вскоре после суда меня вызвали в шикарный, обитый деревом кабинет первого секретаря парткома. На этот раз, кроме трех секретарей, там было еще два гэбиста. Обвинения были давно известными: идеологический работник, не дала оценки, не пресекла, не донесла.

Гэбисты принесли Толины стихи, читали их секретарям парткома, вместе возмущались.

Мне терять было нечего, поэтому вместо защиты я избрала тактику нападения.

— За распространение этих стихов судили по статье 70-й уголовного кодекса, так что если они с вашей легкой руки пойдут по городу, не ищите, кто их пустил.

Гэбисты злились, наскакивали. Я опять повторяла свои любимые доводы — про реакцию на культ личности, про путь поэта. Говорила, что эту подборку собрал не Толик, а ГБ, что жила с мужем одной жизнью и едала все его переживания за страну.

Один из гэбистов обвинил меня в соучастии.

— Суд не вынес по поводу меня частного определения, поэтому за подобные слова можно ответить по суду.

И вдруг раздались слова самого молодого секретаря парткома Анатолия Никитина, с которым в бытность его секретарем комитета комсомола у меня были почти приятельские отношения:

— Лена, Вас, конечно, никто не обвиняет в участии, но если Вы видите, что кого-то убивают, и проходите мимо...

Ни один гэбист не вызвал у меня ни разу такой гадливости.

— Это такой бессмысленный пример, что я не считаю нужным на него отвечать.

— Но вы идеологический работник, вы не можете работать в редакции, — это опять кто-то из гэбистов.

— Уходить мне некуда, поэтому уйду я отсюда, только если вы предоставите мне квартиру за казенный счет в Большом Доме.

— Ну что ж, это мы може.,

Судилище длилось около двух часов. Все это время мой редактор сидел на месте и ждал, что его позовут, что он сможет сказать в мою защиту хоты пару слов. Но гэбистам это не было нужно.

После конца я зашла в редакцию.

— Олег, очевидно, все.

Редактор опустил голову и снял очки.

— Ну уж нет — их я как-то выдержала, а вот вас... Быстренько приходите в себя.

А потом мы пошли в столовую с моей коллегой Ниной, я рассказывала, а она плакала, и все повторяла:

— Ну вот, тебе еще меня надо утешать.

Судилище проходило в тот день, когда и без меня в редакции было горе. Утонул наш фотокорреспондент, молодой, удивительно славный парень. Были похороны. Мы шли по кладбищу. Сердце у меня болело, я отстала от процессии, принимая валидол, и вдруг взглянула на могилу, у которой стояла.

— Господи, да будет воля Твоя.

Я не могу сказать, что верую. Не атеистка, но и веры настоящей нет. Но эти слова что-то повернули в душе:

Господи, да будет воля Твоя!

Потом в автобусе, когда я ехала с кладбища, мне на руку села божья коровка, и я почувствовала хоть робкую, но надежду.

На этот раз, действительно, обошлось. Меня не уволили, и я доработала до того дня, когда пришла пора ехать к мужу в ссылку.

Но это уже не было жизнью по другую сторону колючей проволоки, и проблемы, которые не стали более легкими, все же были более человеческими. Потому что там, в Сибири, мы с мужем были вместе

ЛАГЕРНЫЕ СВИДАНИЯ

Не могла заснуть почти до утра. На этот раз не вспоминала суд, не задавала бессмысленных, не имеющих ответов вопросов: «почему» и «кто донес». Подробно, обстоятельно в квартирной ночной тишине обдумывала я свою поездку к мужу.

Мы еще не знали, доехал ли Толик до места и где он, этот лагерь. Можно ли будет сразу ехать или придется еще ждать: на строгом режиме одно личное и два общих свидания в год. Но когда? Говорят, только через полсрока. Но считать ли с момента арес-а или с суда? Тем не менее, сборы были конкретными: «Надо купить сумку-холодильник. Иначе продукты не довезти».

Заснула. И, кажется, почти сразу раздался междугородний телефонный звонок. Звонила мама Толиного солагерника. Она только что вернулась со свидания и передает нам Толины слова: «Можно ехать».

Когда прошло первое потрясение, и мы с родителями мужа вспомнили и обсудили каждое слово этой скудной информации, «Надо купить сумку-холодильник»,— сказала я.

Хлопоты были долгими. Хотелось взять как можно больше полезного, вкусного, нужного. В сумке-холодильнике ехала кура, колбасы. Рюкзак был набит битком. В другое время и не поднять. Но отказываться от чего-то было невозможно. Личное свидание три дня, и мы уже знали, что там можно кормить. А как человек изголодался в лагере по домашнему — легко себе было представить.

Забегая вперед, скажу, что там, на свидании, сделала мужу яичницу из десяти яиц и он, совсем не обжора, с трудом, правда, но все же съел ее, за что меня потом долго ругали мои мудрые подруги: «Ты же могла ему испортить печень». Но что я тогда понимала про печень? Там, в лагере?

Итак, неподъемный рюкзак был собран. Предстояла поездка в Мордовию с тремя пересадками. Первая была легкой: в Москве меня встретили друзья, накормили, обласкали и в поезд посадили. Страшное было впереди.

Следующая пересадка — Потьма. Поезд стоит недолго. Спрыгиваешь со своим рюкзаком и идёшь до узкоколейки — через железнодорожный мост, по тропинке, по шпалам.

На узкоколейке — поезд. С трудом забралась на высокую подножку. Поехали.

Станция Явас. Отсюда близко. До Озерного всего 20 с небольшим километров. Но автобус сломан. Мне, кажется, вообще ни разу не удалось увидеть его работающим.

Жарко, пыльно. Долго с такими же горемыками ищем машину. Наконец, грузовик. Залезаем в кузов. Дорога — как будто специально, чтобы кара стала еще более нетерпимой. Двадцать километров машина преодолевает за полтора часа. Ухабы, рытвины, бросает из стороны в сторону. Отчаявшись в своем стремлении уцепиться и удержаться на месте, летаю со своим рюкзаком от борта до борта. Мужчина, сильный, просидевший у борта всю дорогу, потом долго вытаскивает отовсюду длинные занозы.

Наконец, приехали. Озерное. Озерлаг. Какая грустная насмешка!

Иду к зоне. Формальностей не помню. Что заполняла, что говорила — не знаю. Сквозь колючую проволоку увидела несколько зэков, улыбнулась им, как солагерникам мужа.

Все оформлено. Прямо из проходной — вход в дом свиданий. Две комнаты, кухня. Механически пытаюсь привести в порядок себя и комнату, где предстоит прожить эти три дня. Жду…

И вот на пороге — почему-то показавшийся особенно высоким в этой комнате, в лагерном, счастливый...

Общее свидание и по сей день вспомнить страшно. Все те же пересадки, та же мучительная обратная дорога. В Потьме почти на ходу вскакиваешь в переполненный вагон, а дальше уже то ли стоишь, то ли висишь — и так неизвестно сколько станций. После второго личного, на которое ездила с Толиными родителями, стояли в вагоне в проходе, у свекрови из носа пошла кровь, только тогда удалось устроить ее на кончик скамейки. А затем, ступая по ногам, перешагивая через чужие вещи, я добиралась до туалета, смачивала платок и обратно — по ногам, через вещи — приложить мокрый платок к носу.

На общем было все то же — пересадки, штурм вагона, вытряхивающая душу поездка Явас — Озерное, Озерное — Явас. И почти тот же — разве чуть полегче рюкзак. Опять надежда, что удастся покормить, а главное — передать теплые вещи и посылку. При строгом режиме разрешаются лишь две бандероли в год по килограмму каждая и одна посылка в пять килограмм. Так чтобы не уходили драгоценные граммы на ящик, чтобы все продукты были целые и свежие, естественно, везешь. А общее свидание — всего четыре часа и, самое невыносимое — в присутствии надзирателя.

На этот раз надзирательницей была толстая баба с неподвижным лицом. Думаю, репрессивно-карательная система вывела уже особую породу людей. Ничего человеческого не проступает на этом лице при виде чужого горя. Сесть рядом — нельзя, говорить о чем-то важном невозможно, покормить — не положено. Ну, хотя бы плитку, одну плитку шоколада... Запрещено.

Не знаю почему, тут я не выдержала. Не плакала в другие, более страшные минуты, а тут слезы.

— Послушайте, Вы же женщина, Вы видите: жена плачет. Ну, съем я эту плитку — ничего же не произойдет, а ей будет легче, — попытался воззвать к этому каменному изваянию муж.

— Не положено.

После свидания пошла передавать посылку. И тут тоже какая-то запрещающая инструкция. Но теперь я уже не плакала. Распахнув дверь в кабинет опера, с нескрываемой ненавистью я сказала все, что хотела — и об издевательствах, и о бесчеловечности, и о нарушении всех принципов морали.

Опер тогда был непохожий на своих коллег. Он слушал меня молча, опустив голову, не возражал, не прибегал к привычной для таких должностей демагогии и, когда я кончила, пообещал разобраться.

— А посылку принесите мне, я передам.

Кинулась в дом приезжающих, схватила приготовленные продукты, конечно, не удержалась — прибавила с полкилограмчика. Принесла.

— Будете перевешивать?

— Ну что Вы? Поставьте там.

Уехала довольная хотя бы тем, что удалось передать чуть больше. И все же тогда мы с мужем решили, что на общие я больше ездить не буду. Три дня дорожных мучений, четыре часа лагерных. Не надо — подождем личного, благо уже недолго осталось

Поэтому телеграмма из Саранской тюрьмы оказалась полной неожиданностью:

«Если успеешь до пятницы, приезжай на общее свидание».

До пятницы оставалось пару дней. Сборы, билеты. Выехала в Москву и в четверг вечером должна была улететь в Саранск.

Домодедово. Сидим в самолете, ждем. Полчаса, сорок минут… Объявляют: «Самолет неисправен. Не полетит».

— Когда же отправка?

— Неизвестно.

А завтра пятница, последний день...

Я уже давно была членом Союза журналистов и, конечно, знала, как действует этот билет Союза на многих. Но до сих пор никогда его не использовала. А тут, выхватив из сумочки свою красную книжечку, во главе пассажиров нашего рейса я бросилась искать начальника аэропорта

Нашла его дома. Добилась того, что мне дали его домашний телефон. Говорила, видимо, как власть имеющая, иного ведь разговора в таких местах не понимают. Как бы то ни было, но через три часа самолет был готов к полету, и утром мы приземлились в Саранске.

Тюрьма. Потом от мужа я узнала, что в политических лагерях вообще такая практика: забирать зэков в Саранскую тюрьму «для промывки мозгов», для вербовки. Впрочем, о том, как здесь оказался Толик, и почему было разрешено свидание, я догадалась сразу.

Прежде, чем пустить в камеру, меня принял начальник тюрьмы подполковник Косолапов. Его часовой монолог мне удастся передать лишь выборочно, но зато близко к тексту:

— Я говорю Вашему мужу: почему Вы не хотите нам помочь? Ну, вот видите Вы, как какая-нибудь гидра сбивает с толку молодых парней. Придите, скажите. Ведь от этого всем только лучше будет.

— Вот приходят сюда два брата Залмансоны, — рассказывая о героях так называемого «самолетного дела», евреях, пытавшихся похитить самолет, чтобы уехать в Израиль, невысокий Косолапов показал на притолку двери и расставил руки, изображая ширину плеч братьев: — Приходят и говорят: нам с вами разговаривать не о чем, мы ждем — не дождемся, когда уедем на свою историческую родину. А я им в ответ: «У вас еще двенадцать лет впереди, идите и подумайте, где ваша родина». Но Ваш ведь муж не собирается уезжать. Он вернется, будет устраиваться работать, нас могут спросить о нем... Я прямо сказал Вашему мужу: «Вы не любите Вашу семью, Вы не хотите скорее с ними увидеться...»

Весь монолог я молчала. Надо сказать, мне даже вчуже любопытно было послушать все эти доводы, а, главное, важно было не испортить, не сорвать свидания с мужем. Но на словах о нелюбви к семье внутри у меня сами собой зазвучали слова некрасовских «Русских женщин»: «Нет, я не жалкая раба, я женщина, жена, пускай горька моя судьба, я буду ей верна. Вот если б он меня забыл для женщины другой, в моей душе достало б сил не быть его рабой».

Удивительное все-таки явление — русская классическая литература. Как она помогала! Казалось, все, что нужно душе, можно найти в ней. И там, в Большом Доме, когда я говорила следователю, что горечь и страдания за страну в стихах мужа порождены любовью к ней. И в ответ услышав презрительное: «Странная у него любовь», тотчас же откликнулась знакомой строчкой: «Люблю отчизну я, но странною любовью. Не победит ее рассудок мой». И тут под аккомпанемент нескончаемых разглагольствований Косолапова зазвучали эти спасительные слова и можно было передохнуть, расправить плечи.

Тем временем словоговорение, наконец, иссякло. Меня проводили в специально отведенную для встреч комнату.

Свидание было хорошим и даже спокойным. Молодой солдатик не мешал нам говорить, сидеть рядом, я смогла даже покормить Толю. Когда четыре часа истекли, меня снова проводили к Косолапову.

— Ну, что поговорили с мужем?

— Нет.

— А хотите, я завтра снова дам Вам свиданье?

— Не надо. Я уже с детского сада знаю: ябедничать неприлично.

 

 

Бергер А. Смерть живьем : Воспоминания : Тюрьма - Лагерь - Ссылка : Ленинград - Мордовия - Сибирь : 1969-1974 / Всесоюз. гуманит. фонд им. А.С. Пушкина. - М. : Б-ка газеты "Гуманит. фонд", 1991. - 83

Публикуется по Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Сахаровским центром.

Региональная общественная организация «Общественная комиссия по сохранению наследия академика Сахарова» (Сахаровский центр) решением Минюста РФ от 25.12.2014 года №1990-р внесена в реестр организаций, выполняющих функцию иностранного агента. Это решение обжалуется в суде