Новости
О сайте
Часто задавамые вопросы
Мартиролог
Аресты, осуждения
Лагеря Красноярского края
Ссылка
Документы
Реабилитация
Наша работа
Поиск
English  Deutsch

Сергей Бондарин. Капкаринские записки


РГАЛИ ф.2851 оп.2 ед. хр.5
Публикуется впервые.

 

КАПКАРИНСКИЕ ЗАПИСКИ.
Тетрадь первая, 1952 г.

Лучше смерть, чем усталость.
Леонардо да Винчи.


С.В. Бондарин в ссылке. 1954 г.

Пока ещё неизвестно, чем и как плотно я заряжен: от соприкосновения со словом вспыхивает то одно, то другое – мысль, картина былого, полузабытый стих... Может, не бесследно прошли эти годы: что-то откладывалось. Может, не каторжанин! Вот тебе тогда и нашивки! "АД-220". Был же, был сей желтый погон и на колене и на спине. И нужно же такое сочетание литеров — а-д... а в цифрах, может быть, и ошибаюсь, мерещится и "240" и "420"– забыл...

Начнём с элементарных частиц:

В лагере паруются у котелка, за общей миской. "Я с ним кушаю", – это значит: он мне первый товарищ. "Он с Ним кушает" – лучшее поручительство. Он с Ним кушает, с человеком, располагающим к доверию, о чём все знают, значит, и он сам заслуживает того же, иначе бы тот Ним с ним не кушал бы.

А ещё не потому ли душа ищет сотрапезника, что всегда хочется поделиться удовольствием, удачей. Ведь хорошо, вкусно поесть – это удача, вроде как вдвоем пойти в театр.

Кто мой сотрапезник? Вкусно ли мне с ним? Ах, ещё не знаю.

Бывало и так, что из барака не сразу выносили мёртвых – чтобы получить пайку и за них: "Кушали" с покойником.

Что съел, не сходя с места, в караулке, куда тебя вызвали для вручения передачи или посылки – то твое, а что осталось в торбе – то не твое. А в торбе /или в грязной наволочке/ остались вперемешку с табаком – и сахарный песок, и какая-то крупа, иногда кусок сала. Что получше, повкуснее, поделикатней /ну, скажем, банка какао или компот/, то тут же дежурный вертухай отставляет в сторону с деловым выражением лица; знает, протестовать никто не решится; иногда даже как бы подмигнет, дескать, иди, кушай сало, при случае тебя не забуду.

С пайкой в руке не отходи от своей бригады. В мороз на лесопилке засунешь пайку в щель между досок, сложенных в штабеля, иной раз не сразу и сам отыщешь, а найдешь — промерзла – разгрызешь. Этот особенный вкус мерзлого хлеба-сухаря не забуду.

- Переметнемся? – т.е. произведем менку: я тебе щепотку сахару, ты мне – табачку, махорки. Между прочим, твердый закон: кто выменивает хлеб, сахар на табак, тот и доходит и дает дуба очень скоро. Но есть такие доходяги, с таким страданием в глазах просят они табачку, – готовы отдать даже свои целые ботинки, – отказать невозможно: просят смерти.

В бараках частое мытье полов. Эталон – "чтоб был желтый". Но вонь вымыть нельзя.

Ночью у соседа украли ботинки, а нужно идти на развод. Мороз около 50°. Еще темно. Нарядчики и самоохранники вышибают с нар, из бараков палкой:

– Последнего нет!

Последнего не должно быть. Так вот, вышел на развод босиком. Пока дошел – ног уже не стало. Тут, на морозе, неторопливый расчет. Метель. А ног уже нет. Успел сказать:

– Поплыл – и берегов не видно.

Уже казалось бы пора успокоиться, а все снится, что тебя оббирают. И всегда это – чувство кошмара. Воры, мерзавцы, суки все одно длинные ножи. Как китайцы, сидят на нарах, косятся или нагло в упор осматривают тебя – и уже играют на твой бушлат, брюки, душу. Есть, есть у иных людей "пожизненные сны"! Вероятно и я приобрел такой сон, как пожизненную дурную болезнь – за какую провинность, за что? Навсегда схватило душу жуткое впечатление последнего этапного шмона на Красной Пресне.

Все та же лживая, лицемерная игра в гуманность. Санитарная проверка. Как здоровье? Нет ли вшей? Раздевайтесь! Быстро, быстро! И пока, уже голый, ты в растерянности поворачиваешься туда-сюда – торбы уже нет, а там последняя, самая милая передача из дома: пара теплого белья, сахар, яблоко, отрез колбасы... И даже знаю, откуда эта колбаса – по дополнительному талону из военторга. Нет торбы, больше нет ничего, ты один, а дежурный сержант уже равнодушно подталкивает тебя: завозился!

– Оглох, что ли, статья какая?

– Пятьдесят восьмая.

– Ну, и видно – дурак.

Все человечество разделилось на "волков" и на "доходяг". Волк и против тебя, и против старика, вышедшего ночью в нужник, чтобы там пососать кусок сахару или сжевать ломтик сала; вырвет этот кусок, отгрызет у тебя что угодно, а главное сумеет то, что ты не сумеешь: так устроиться в столовке "у окошка", что он непременно станет снимать пробу. Он и на кухне успеет попробовать, что есть лучшего. А доходяга – вот он: терпеливо роется в помойке. А что здесь выбросят из лагерной кухни?

Дальше идет более тонкая классификация: работяги и придурки, темнилы и огоньки. Есть еще чернуха и чернухи. И все они вместе в глазах и устах воров и волков – падло. Политические – фашисты.

Самая интересная разновидность, пожалуй, огонек. Это тот, кто еще сохранил способность вдруг вспыхивать: вспыхнет и погаснет, и снова вспыхнет – в глазах жизнь, слова настоящие, человеческие, хоть и не на долго. Вот таким был милый Витя Федоров. О нем еще, вероятно, скажу. Работал упоенно, молитвенно, как будто он не в холодном сарае нашего лагерного красного уголка, а в своей солнечной студии художника. И он еще накануне своей смерти говорил мне:

– Только одно может спасти нас, Сережа! Это – собрать все силы души и жить эти годы, как в молитве… Но – боже мой! Где же они? Все чаще чувствую, как все во мне погасает, и всегда одно желание: поскорее бы в руки котелок, согретый горячей баландой.

Витя умер среди ночи в бараке лагерного стационара, куда я довел его, – у меня на руках. Теперь я понимаю, что умер он от инфаркта, а тогда мне не было знакомо даже это слово. Как я молчаливо возмущался, когда лагерная врачиха, подняв ему веки и заглянув в глаза, отошла и пробормотала про себя: "Этот уже не наш". Она понимала то, чего не понимал я, а меня ужасала эта безучастность. На ноги умирающему вспрыгнула кошка; Витя, что-то бормоча, махнул рукой, отгоняя кошку, – и это было его последнее движение. Мне он успел передать маленькую фотокарточку сына, родившегося уже без него: полный, черноглазый, каким был сам Витя, ребенок в рубашонке смотрит на нас долгим озадаченным взглядом.

Витю любила одна дама из наших актрис, любила молчаливо, нетребовательно и преданно. Она готова была отдать ему все на свете, но могла только одно: иногда подсунуть ему, почти всегда голодному, свою пайку. К нам в мужской барак женщины могли только забегать – не дай бог засидеться. Всегда почему-то так случалось, что через пять минут появлялся вертухай.

Дама эта была из беднейших, из неимущих, посылок не получала, ходила в грубых арестантских чунях, и потому оживлялась только тогда, когда появлялась на сцене или за кулисами в театральном платье. В свободное время она часами незаметно стояла в углу сарая, где работал Витя. Но вот его на короткое время разрешили выставить в гробу в том же сарае. Она подошла к гробу с каким-то хилым, где-то добытым цветочком. Долго смотрела на покойного, сказала:

– Боже! Какой красивый! Какой добрый! – и склонилась.

И это был их единственный поцелуй.

Среди волков и воров тоже есть свои разновидности. Например, "сифилитик" – тот, кто умышленно распространяет о себе слух, что он сифилитик. Какая выгода? Возьмет ложкою чью-нибудь кашу, ее уже не едят – и каша достается ему.

Мастырка – это умышленное членовредительство или отравление, а то просто – нагнать высокую температуру. Способы есть разные, не всегда безобидные. Уколы, втирание разной гадости.

В баню гонят во что бы то ни стало, а вышел из бани /камера переполнена/ – не перешагнешь – вонючая лужа от параши; по нарам и на стенах клопы; муть и жуть; и – лезь под нары, наверху места нет... Воспоминания пленительные, что и говорить. А то еще сразу после бани на оправку. Думаю, ничего отвратительней никогда в жизни не увижу: войти невозможно, на сорок-пятьдесят человек два очка, и каждый устраивается, как может. Сравнительно с этим под нарами, конечно, вроде как на пляже или в ложе бенуар. Помню еще: там же, на Красной Пресне, один весельчак полковник, завидный крепыш, по его словам, личный адъютант генерала Краснова, к тому времени уже повешенного, говаривал:

– Когда вернусь домой, залезу под кровать – она у меня широкая – и оттуда буду рычать: "Жена, дай добавки".

В лагере, куда ехал он с надеждой, он собирался открыть скульптурную мастерскую. Верил в себя и любил рассказывать, как его с генералом посадили в Берлине на самолет, и Краснов летел в Москву, как на парад, был убежден, что его встретят почетным караулом. Когда самолет уже шел на посадку, полковник показал своему генералу то, что увидел, и сказал:

– Вот ваш почетный караул.

К месту посадки, где стояла вооруженная стража приближался "черный ворон".

Помню другого белоэмигранта – из Хельсинки. Тот содержал роскошный ресторан. Мы вновь встретились с ним в больничном стационаре после двадцатидневного этапа в промерзшей, оледенелой теплушке. Воды не было, и мы слизывали с досок почерневшую от копоти наледь. И вот в стационаре мы под одеялом, и однажды нам к обеду выдали по картошке, обжаренной, как пончик. Бывший ресторатор пришел в восторг. Долго не съедал свою порцию, осматривал ее на ладони, как произведение искусства, облизывал, обнюхивал и все приговаривал, что как только он вернется "к своему делу", то непременно станет готовить в ресторане картошку таким же способом. В Финляндии это будет иметь большой успех.

Вокруг на койках лежат голодные, худые – только глазами моргают.
Чары воспоминаний не дают мне покоя. Только что со своим арестантским сундучком в руках ушел от нас из поселка в Долгие Мосты долгий и давний мой попутчик, милейший Сергей Сергеевич. Это в нашей судьбе бывает: почему-то все схлестывает, разводит и опять сводит, схлестывает то с одним, то с другим человеком. Так скрещивались мы и с Сергей Сергеевичем. Встретились еще в "Мариинском театре", куда мне посчастливилось попасть вскоре после страшного этапа в декабре месяце с Красной Пресни в Сиблаг. Он, Сергей Сергеевич, и в самом деле был одним из благожелательных людей, рядом с ним бывало уютней. В нашем ансамбле он играл простаков и отцов. С виду – задумчивый, по характеру тихий, будто кроткий, но беспощадный, упорный делец. Добренький, лысенький, косенький. Главное его достоинство – и за это его особенно ценил наш могучий "антрепренер", делец высшего класса Райзен – умение разговаривать с начальством. Это искусство постиг и сам Райзен, и очень этим чванился, но все-таки в труднейших случаях непременно прибегал к помощи Сергея Сергеевича. И действительно – почти всегда удавалось. Просто диву давались, как Сергей Сергеевич умел хитро использовать самолюбие и тщеславие полковников, наших начальников, их игру в покровителей искусств. Так начальник Сиблага старался не ударить лицом в грязь перед начальником соседней системы лагерей, особенно, если становилось известно, что к соседям доставлен по этапу какой-нибудь знаменитый циркач, эстрадник или оперный бас, а тем более молоденькая балерина. Там ставят пьесу с пением и танцами, нельзя ли в Сиблаге поставить, скажем, "Свадьбу в Малиновке", в те времена популярную оперетту? И для разговора вызывался могучий Райзен, а Райзен прихватывал с собою Сергея Сергеевича.

А возможности, ей богу были неплохие! Без преувеличения скажу, что не всякий областной театр мог похвалиться такой труппой и такими возможностями. Были отличные профессиональные актеры и работники сцены из Москвы, Ленинграда, Ростова. Были и балерины из Вены и Варшавы, умело и тонко – и всячески иначе – покровительствуемые тем же Райзеном. По идее /это было до знаменитого "второго набора" Берия в 1948-49 г.г., после чего режим стал заметно круче, вся 58-я статья сосредоточилась в лагерях особого режима, и, разумеется, всякие вольности и самодеятельности запрещались/, По идее это была художественная самодеятельность заключенных, долженствовавшая служить культуре и перевоспитанию зк-зк. Но вся наша энергия, изобретательность, таланты направлялись на то, чтобы угодить начальству. За это нам разрешали жить в отдельном бараке и освобождали от трудных общих работ. Допускались даже не очень шумная любовь и семейная жизнь, хотя женщины жили в другом бараке.

Главными событиями нашей театральной жизни были выходы из зоны в столицу Сиблага, одноотажный и грязный городок Мариинск, где в клубе имени Берии давались премьеры. Репертуар, надо отдать справедливость Райзину, был разнообразный – и классический и современный. Ставили и Гюго, и даже Шекспира, ставили и Симонова, и Островского. Шла и "Слава" Гусева и горьковский "Егор Булычев", и "Платон Кречет" Корнейчука, и "Проделки Скапена" Мольера. Блеснули и "Свадьбой в Малиновке". Нужны были новые декорации, расходы, деньги – важный Райзен и простоватый Сергей Сергеевич умели доставить удовлетворение меценатам – и постановка выходила на славу. Виктор Александрович Федоров, наш художник-декоратор, художник прекрасный, в последние годы перед арестом был декоратором Королевского оперного театра в Бухаресте, дело знал. Его отец, писатель Александр Федоров, надолго пережил в эмиграции бедного Витю. Витя был старше меня, но и он вырос в Одессе. Дачу писателя Федорова помнят там до сих пор...

И вот мы встретились в Сиблаге, под Мариинском. По субботам, с баульчиками, мешками и подводой, на которую грузились громоздкие декорации, "артисты" пропускались через вахту из зоны, и шли километров десять – сначала полем, потом железнодорожными путями – в Мариинск, на дебют. Шли в сопровождении автоматчиков и собак. Было весело. Шли толпой, обгоняя друг друга, вполголоса разговаривая, пока это не надоедало конвойным.

– Прекратить разговоры! Разберись пятерками!

Не всегда сразу удавалось установить порядок, тогда раздавалась команда:

– Ложись!

Собаки взвизгивали, настораживались. Ложись! Под ногами мазут, лужа – все равно ложись. А навстречу от домиков городка, уже показавшегося на путях, бежали дети, с утра ожидавшие небывалого зрелища, и кричали:

– Артистов ведут! Артистов ведут!

Угрожающе лаяли собаки; "подымайсь"! – артисты, получив заслуженный урок, поднимались, отряхивались и шагали дальше: тонких приготовлений к спектаклю было не мало, а времени в обрез.

На моей совести заведующего /шутка ли сказать!/, заведующего литературной частью, обычно лежало – сказать кратенько, но красноречиво несколько вступительных слов. Иногда в спектакле, кроме того, мне поручалась какая-нибудь роль и, следовательно, нужно было успеть сменить выходной театральный костюм, пригнанный по моему росту, на костюм персонажа в пьесе, загримироваться – и в этом тонком деле у нас были большие мастера, – отрешиться от всего земного – "войти в роль". О! И мне стало знакомо восхитительное волнение артиста перед выходом на сцену! А потом, среди спектакля, после какой-нибудь реплики мольеровского героя, или мелодраматической сцены с ударом кинжала – мне вдруг вспоминался кривой переулок у Покровских ворот и почему-то чаще всего светящаяся вывеска кинотеатра "Аврора", обитый каменный порог, на который так часто мы ступали с Женей...

Не забуду первый спектакль на "мариииской" сцене клуба имени Берия. Давали именно пышную мелодраму Виктора Гюго "Анджело". Я придумывал, как бы потоньше исправить ложное представление многих об авторе пьесы: дескать, имя автора произносится не Гю́го, а Гюго́, а главное – хитро сказать о его судьбе изгнанника. Я волновался, как никогда прежде, ни в Клубе писателей, ни на допросах на Лубянке, а тут еще дернуло меня перед поднятием занавеса, раздвинуть узкую щель между складками и одним глазком заглянуть в зрительный зал. Райзен окликнул меня: "Бондарин, что вы делаете!" Но – боже мой! Что я увидел!
Передо мной был восставший из какой-то прежней жизни мир. Нарядный зрительный зал, залитый электрическим светом. Веселые спокойные чистые лица; совсем было забытая легкая бестолочь толпы, рассаживающейся по местам. И прямо передо мной – – в рядах партера – сверканье погонов и орденов, нарядные прически дам, надменное любопытство одних, и в глазах у женщин помоложе – милое доверчивое ожидание...

Я пошатнулся и удержался, ухватившись за занавес. Конвойный был уже рядом. Райзен и заведующий постановочной частью старый опытный, все замечающий, всюду успевающий человек по фамилии Остерчий, подхватили меня и отвели в сторону.

– Давайте занавес! – коротко, деловито и властно распорядился Райзен.

– А вступительное слово? – удивился Остерчий.

– Не будет никакого вступительного слова, я поговорю с ним после спектакля. Бондарин, переодевайтесь! Ваше выступление во втором акте.

Мое выступление... В акте… В пьесе… В драме...

"Не ударить лицом в грязь", – так приободрял меня добродушный мой партнер, актер Ленинградского театра драмы Черкасов... Нет, лучшей пьесы, лучшего представления, чем то, что увидел я, не увидит ни один человек из зрительного вала, откуда уже повеяло теплом – занавес пошел.

Да, трудно сказать, где в те минуты была сцена и где – зритель, какой занавес разделял нас...

Это впечатление было такой же силы, как, помнится, стакан горячего кипятку в теплом бараке, куда в первый же вечер после двадцатидневного этапа в промерзшей теплушке привел меня один из местных придурков – москвич, знавший меня по фамилии и выловивший из толпы этапников. Стакан, а вернее кружка кипятку! Это, кстати сказать, была новогодняя ночь – и что помню я из бесчисленных новогодних встреч за красивыми столами с бокалом вина в руке!? И как живо помню я эту жестяную кружку с пятнышком ржавчины возле ручки, свои дрожащие пальцы, пол кусочка сахару и добрый покровительственный взгляд через очки длинноногого, похожего на жюльверновского героя человека, к которому привел меня мой московский благодетель... А потом – иначе нельзя объяснить моей дерзости, как только тем, что я и на самом деле стал хмельным после кружки кипятку, – потом, по выходе из того привилигированного барака и в поисках своего шалмана – среди морозной голубизны и серебра новогодней звездной ночи – я натыкался на какие-то проволочные заграждения, куда-то переползал, видя над самым снежным сугробом мерцающий огонек землянки, догадываясь, что это и есть землянка, куда мне надо возвращаться, в полном забвении той смертельной опасности, какой я подвергал себя. И тут и там, за проволочными ограждениями поднимались дозорные деревянные вышки с караульными в тулупах. Должно быть, только по счастливой случайности, завернувшись в тулупы, солдаты не замечали подозрительной фигуры, ползающей на границе запретной зоны под проволокой.

Исполненный счастья после той кружки кипятку, я в конце концов все-таки нашел вход в наш барак-землянку, пробрался на свободное место на нарах, получил у дежурного свою арестантскую котомку, беспечно разулся – и, проснувшись через несколько часов, не нашел ни своих ботинок, ни теплой шапки. Это была страшная утрата. Но, ей богу, незабываемое новогоднее опьянение стоило даже ботинок, даже теплой шапки арестанта, этапника, вселенской сироты под царственным звездным небом!

Вот куда заводят воспоминания! "Парус воспоминаний", – давно мне мерещится книга под таким названием; будет ли она когда-нибудь написана? А главное – будет ли свободен тот поток или недоступно человеку повторить свою жизнь ни в чем – ни в поступках, ни в слове? Дано только один раз и, если кому-нибудь что-нибудь удается, так это тем людям, кто знает и помнит: только один раз. Один раз существует взгляд, слово, поцелуй, удар, оскорбление, ласка; все другое – это и есть другое, никогда ничего не бывает то же самое. Помни об этом!

Так вот, легче об этом помнить в каких-то мелких, полезных, житейских делах, и тут чаще бывает удача. Начал я писать о милейшем Сергее Сергеевиче, который как раз из людей, что умеют и разговаривать, а тем более с начальством, и делать дело – хоть и маленькое, но дело непосредственной пользы. Вот он и тут, и сейчас тихо и незаметно сложил свой арестантский сундучек и быстренько-быстренько пошел по тропинке в Долгие Мосты, вежливо попрощавшись со мною. Он уже имеет назначение – бухгалтером в какое-то из учреждений, по которым ходят старушки в поисках правды. Уверен, что если это будет в его возможностях, то он что-нибудь сделает и для старушек, а всегда в конечном счете он делает для себя. В прошлом мелкий провинциальный антрепренер где-то на Украине, при отступлении русских он ограбил советский банк, затем, при отступлении немцев, – немецкий. Тихий человек запаял кроны и доллары в кубышку и закопал в доме сестры /однажды почему-то он рассказал мне об этом/, клад ждет его где-то в Брянске, а сам он успел было смотаться в Берлин, где и был арестован за какую-то другую аферу.

Тихо и уверенно он ожидает своего часа – лысоватый, косоватый, хитроватый. Нет, не был он и похож на честолюбивого и властного красавца Райзена, жившего сытно и в свое удовольствие и в "мариинский" период. Правда, Иван Райзен пользовался несравненным преимуществом перед всеми нами – он не был "фашистом", антисоветчиком, шпионом или предателем, не пытался взорвать Кремль или отвести в сторону от Мурманска Гольфштрем, ничего не замышлял против советской власти. Он только любил удобства, женщин и театр.

Ушел Сергей Сергеевич. Как-то я спросил его: "Сергей Сергеевич, почему не подаете на волю, ведь вас, наверное, теперь уже выпустили бы". – "Нет, Сергей Александрович, – отвечал он, – мне на волю еще рано, еще нужно переждать". – "Долго ли, Сергей Сергеевич?" – "Да еще годика полтора-два, Сергей Александрович". И вот Сергей Сергеевич пошел своей тропинкой, и я уверен, что его расчеты оправдаются. /Замечу в примечании: Сергей Сергеевич и на этот раз был точен: амнистия 1953 года для жуликов и воров это подтвердила/.

И все-таки, слов нет, именно благодаря этим передышкам тлел и тлел и мой огонек. Было все – и гастроли на "мариинской" сцене, был период, когда я и сам руководил художественной самодеятельностью на каких-то отдаленных второстепенных лагпунктах, случалось исполнять и нелегкую работу помощника старосты по бараку /искусство разливать баланду черпаком по мискам из общего бака – это нелегкое искусство, когда за каждым твоим движением следят десятки жадных голодных глаз/; был моим "домом отдыха" и морг транзитки, куда устроил меня бородатый, похожий на Микель Анджело, загадочный доктор-хирург, имени которого сейчас уже не вспомню. Страшный дом отдыха! Помню, холодный мокрый подвал, нары, деревянные топчаны и на них покойничков в разнообразных позах, но все дистрофики, высохшие, тощие: одни берцовые кости и копчик. Энергичный и сосредоточенный Микель Анджелло чувствовал себя здесь свободно, о нем говорили, что якобы он даже сдирает с покойников кожу, и что его портфель сделан из человечьей кожи. Не знаю, не знаю! Но помню: однажды бородач зачем-то спиливал черепную коробку какого-то трупа, я помогал ему, и вдруг отшатнулся: череп отпал, открылись мозги, там ползали белые черви.

– Что это? – ужаснулся я. – Это и есть мысль?

– Мысль... да, мысль, – бессмысленно мычал в ответ загадочный бородач, занятый своим делом.

Иногда случалось кое у кого отломать золотую пломбу или зуб. А главное – он слыл знаменитым мастырщиком. Знал все секреты этого ремесла. Если "клиент" просил, то он мог привить ему и ТБЦ /например, путем вдыхания резины/. А какая-нибудь трофическая язва, абсцесс, флегмона – проще не было: были бы под рукой бензин или мазут. Простейшее дело – температуру нагонял втиранием чесноку, и таким образом имел формальный повод освободить "клиента" от работ. Втихомолку занимался как бы даже санитарным просвещением: флегмону рекомендовал доходягам, это проще, полегче; абсцесс – дело более серьезное, – тем, кто покрепче. Мог привить и трахому. Это достигалось, кажется, простым гороховым порошком. На глаз определял, кому флегмона, кому абсцес. Своя аппаратура и своя лаборатория. Мастырка стоила дешево – пайка хлеба. "Без стонов и криков".

А для начальства развивал бурную и широкую деятельность! организовывал разные бригады. Деловито шагал, далеко вскидывая свою толстую суковатую палку. Одна бригада называлась "Золотая метла", ее задачей было – выгребать нужники. Пристраивался я и тут – выгребал. При этом тоже попадались ценности – бутылка, а то и топор или башмак. Внедрял принципы трудотерапии, перевоспитывал темнил и коблов.

 

– Снимай погоны! – то-есть отказывайся от "закона", становись сукой.

Видел я страшные бои в ледяную пору между суками и ворами. Начальство из зоны исчезало. Только на вышках усиливались караулы и нацеливались пулеметы. А тут по баракам рубились и резались, штурмовали, обкладывали, подкрадывались. Как оставались целы мы, фашисты, понять невозможно. Рядом со мной среди ночи топорами зарубили двоих. Третий успел вскочить, побежал к окну, застрял в решетке, несколько ножей воткнулись ему в спину. Так и торчал с этим веером в спине, облитый кровью. Наконец, приехал какой-то большой начальник, вошел с отрядом автоматчиков, согнал воров в какую-то обширную землянку. Стали заливать водой, а вода тут же замерзает. Наверно, все там и утонули в ледяной воде, или скованные льдом.

Помнится, тут тоже распоряжался врач-хирург, похожий на Микель Анджело. И всегда ходил большими шагами с толстой палкой.

 

Разговор при раздаче пайки:

– Начальник! Тут не будет полного веса.

– Еще что!

– Что-то уж маленькая очень.

– Рот большой, потому и пайка маленькая. Пошел, пошел!

В другой раз взвешивает – точно. Но в голодных глазах все же пайка продолжает уменьшаться с каждым днем, и с каждым днем ее все меньше.

 

Бригадир на ходу снимает все довески.

– С мира по нитке... – бормочет он при этом. – Подлецу веревка, – подхватывает один из сидящих на нарах, но так, чтобы бригадир не слышал.

 

"Где бы ни работать, – лишь бы не работать".

 

Блатари обрабатывают старика-священника. Тот: "Пожалуйста, пожалуйста"... – Его шелковая ряса с приятным шелестом исчезает в мешке у блатарей, за нею – сапоги...

 

– Сначала "благодарность" с занесением в личное дело, а потом – бирка на левую ногу /то-есть – каторга/.. Знаем мы эти благодарности.

 

О, незабываемый лексикон! Некоторые слова проворачиваешь во рту с прямым отвращением, как кусок облитый керосином или машинным маслом. Например – лаг-пункт... Почему-то – "командировка". Какая командировка? Откуда и куда? Чья? "Кондея". "Ур-че" /Учетно-регистрационная часть/. "Шмон" /обыск, повальный обыск/. "Приплюсовать"... Когда я в первый раз услышал это выражение: "двоих приплюсуйте", я был потрясен. Это меня и еще одного прибывшего с этапа в этом самом ур-че спокойно приплюсовывали, причем занимались этим те же зека-зека – придурки. Отвратительная прожарка – жарко натопленное, тесное помещение в деревянном бараке-бане, куда непременно нужно сдавать свою одежду – грязные до черна, провшивившие тряпки. Если у кого-либо еще сохранилось на плечах что-нибудь целое, приличное, зека-зека мог быть уверен, что эту "тряпку" он уже не получит. А баня! Не могу забыть этого впечатления: холодная комната с лавками, ушаты. У стены в платках восседает старая противная баба – не то страшная царица, не то страшная богиня – ее руки на кранах. Безмолвно, бессмысленно, движение за движением, она методично отпускает струю – и ты можешь получить пол шайки кипятку. К ней тянется очередь больных, голодных, костлявых людей… "Туфта" то есть, обман, черное выдают за белое. Вот это уж действительно туфта.

А есть еще противное слово, которое многие произносят облизываясь: премблюдо. Это к хлебной пайке и миске баланды за хорошую работу и выработку процентов иногда добавляют кубик гороховой запеканки... "Шалман"'...

Среди миров, в мерцании светил
Лицом к лицу с огромным темным Богом –
Не дрогнул я: "Да, Бог, скажу о многом.
Ценю. Спасибо, что к себе пустил".
И может быть, архангел Гавриил,
Дух огненный простерся над порогом.
Не подступить к небесным недотрогам,
Но подан знак, чтоб грешник говорил.
И я сказал... Я слышал только сердце,
Искал одно – у Бога-разноверца
Ствол истины, не разветвленье лжи.
И голос мой звучал, как прорицанье,
Среди миров – их мрака и мерцанья, –
Но Бог прервал: "Вернись и там скажи"!

Сегодня белобрысый Федя собрал первый березовый сок и угощал нас. Дивно, каким мощным током подает береза воду из корней к ветвям, к набухающим почкам – чистая, прозрачная, сладковатая водичка; она взволновала меня, в этом глотке было что-то языческое и священное, как прежде – на Пасху – причастие...

Вскоре пойдет и живица.

Стоит вокруг тайга – сдержанная, неразговорчивая, тысячелетняя, как будто не хочет улыбнуться человеку, вторгшемуся сюда, порадовать его хотя бы весной. Ведь присмотрись – какая вокруг щедрость! Так нет же – по-прежнему тайга хочет проделать свои дела втихомолку, про себя, лишний раз веткой не качнет... Удивительно ли, что наши девушки редкий день не плачут в лесу. Лыжи за ненадобностью уже оставлены, а без них тоже плохо – то и дело проваливаешься в снег по бедро. А нужно за день обойти четыреста, пятьсот, шестьсот сосен, на стволах которых вздымщик уже протянул, взрезал желоб, подставить под желоб кромпон для стока живицы; вогнать в кору колышки и потом, как бокалы на пиршестве, расставить на колышках большие чашки приемников.

В этом году нас много – новых подсочников в новом поселке среди тайги, трудная была весна в холодных необжитых избах, еще и теперь колодец не дает воды, а за снегом ходить все дальше и дальше; куры не несутся; коровы, если завелись, уходят далеко в поисках более обжитых поселков, в гости к быку, – трудновато начало. Тайга все таится, а зашумит, то и тогда кажется: не лес шумит, а невидимое за лесом море.

 

Пахнет дымом костров, а в руках пахнет книга. Вот не думал прежде, что книга пахнет. Исчезло было целое царство. Думаю, человека можно лечить одними запахами. Кажется, ничего так не влияет на подсознательное, создает иллюзию другой жизни, другой атмосферы, обогащает... И вдруг – чего бы это – допущен к волшебному ящичку, к запахам той жизни, от которой был отторгнут.

 

Впервые за восемь лет слишком получил нераспечатанное письмо и не сразу понял, в чем дело. Подумать только! Своя бритва, нож, вилка. И все еще жжет впечатление первой "вольной" поездки по железной дороге после красноярской тюрьмы. На путях стоял экспресс "Владивосток-Москва". Все было, как в стихотворении Блока: мягкий вагон, блеск электричества, стекла и деревянной обшивки. Купэ; в дверях стоял офицер, а с ним женщина в высокой прическе... А потом поехали – и я в стороне от дороги в первый раз увидел корову.

 

Все мы немножко Робинзоны! Здорово это он угадал, этот Дэфо! Вот, например, поселившийся со мной рядом Анатолий Станиславович. Это не Сергей Сергеевич – другой тип. Он сжег все корабли, взорвал все мосты. Женился на крестьянке с коровой, козой и дочкой. Когда-то много читал, а теперь говорит: "Читать книги – ненужная, бесполезная трата времени". – "Почему же, Анатолий Станиславович?" – "А в книгах все не то, не такой оказалась жизнь". Еврей. В Москве работал с Халатовым. Теперь плотничает. Жена, простая и, видимо, добрая, робкая женщина, пожилая вдова, беспрекословным подчинением платит ему "за разницу", за года свои, за его интеллигентность. Жена – Марья, девочка – Маруся, корова – Машка. А в люльке уже появился "их" ребенок с еврейским личиком. Девочка Маруся в пятом классе. Сюда, в тайгу, к матери приходит только на каникулы. Живет в Долгих Мостах, но еще ни разу не видела железной дороги. На нового папу, Анатолия Станиславовича, смотрит с легким испугом, но верит, как призналась однажды мне, что папа – человек хороший, маму не обидит и скоро повезет их в большой город.

 

Робинзон № 2. Чех Рудольф Степанович. В прошлом член исполкома Профинтерна. Все его прежние товарищи – сейчас министры, это он уже узнал. Он и сам был бы министром, как думает, социального обеспечения. Трудолюбивый. Усердный. Аккуратный. Расчетливый. Сколотил для моих книг полочку за право пользоваться ими. Сам предложил это условие, как только увидел Пушкина. Прямой и деятельный. Неистребимая закваска собственничества, именно по этой причине без разрешения пальцем не тронет чужого. Кажется, только он один еще не установил постоянную переписку, хотя и писал в Прагу. Там – жена Юлия, здесь прозвал Юлией одну из девушек, но, бедняга, не долго находил в этом утешение – обманулся. Эту Юлию попутали на чердаке с завхозом. Замкнулся. Труд и лес, – все, что осталось этому человеку. Впрочем, еще крупный нос и очки. Да еще надоедливая, беспрерывная, соседская вражда с судетским немцем, Августом, по внешности пастором, по натуре – безукоризненным и вполне бездушным собственником да еще и кулаком. Этому, что в руки попадет, то уже прикипает. Добыток, стяжательство в любой форме и любых размерах /пока хотя бы и на грош/ – все содержание и все искусство жизни. Чичиков, что ли? Нет, у того все-таки было больше размаха. И вот думается: не по этому ли нисколько его не удручает потеря семьи, о которой он ничего не знает много лет. Все его страсти, все думы и интересы вокруг текущего момента: как бы извлечь какую-нибудь пользу? Вот и все. Вот тебе Робинзон № 3-й.

Все трое в деле, в работе спорые, усердные, хваткие – и топор, и игла находят хорошую руку. Робинзоны! Быстро обстругались, развесились, разобрались по своим углам в избе и по делянкам в лесу...

Есть еще довольно бестолковый Василий Иванович; хмурый хохол Петро Рудой, ухаживающий за тетей Павлой; красавица Сильва; три Нади, на которых едва хватает красавца Хайло с его несоответственной фамилией... Да много еще есть! Рудой любит найти время и поговорить со мной на интимную тему: с тетей Павлой, по его сдержанному признанию, все равно, как в молодости, хоть сами уже и не молоды: "совсем так же, как у молодых". Благословение божье и Петру и Павле! Вижу иногда, как уходят и тают они в лесу. Угрюмое, нетребовательное счастье. Но знали ли они другое? Хорошо им – благословение им божье!

Проснулись – яркое солнце, домовито кудахчут куры, но с вечера помнили: пожар! Горит лес у Науменко. Надо идти – тушить.

 

У чеха Рудольфа все-таки в душе что-то поет. В лесу он отдыхает. "Домой, – сказал он мне, – я не тороплюсь. Протяну пятьдесят /крампонов/ – курю. Осматриваюсь. Там птичка, там белка... Могучие пни... цветочков с каждым днем все больше".

Природа сумела примирить человека с самим собой, с его судьбой, природа сумела, а люди – нет. Подумают ли еще о нем люди? Подумают ли о многих других?

 

Чистенькая полочка с книгами над головой – какое это наслаждение и богатство! И только – протянуть руку.

 

Страница за страницей, книга за книгой – восстанавливается мир. Многое забыто начисто, наглухо. Снова в большой дружбе со мной не только собаки и дети, но и тишина, покой, свобода от суетности, как это было в одиночке на Лубянке. Может быть, этому не каждый поверит, но ей богу, в одиночке мне было спокойно и хорошо – лучшее воспоминание о тюрьме. Ведь что было самое тягостное все годы? – Принудительное и неизбежное, беспрерывное соседство с людьми, среди которых так мало тех, с кем хотелось бы жить изо дня в день. Посидеть в одиночестве можно было только в клозете да и то не всегда. А то интересно и любопытно, как это бывало в общих камерах и на Лубянке, и в Бутырках, где передо мною изо дня в день проходила галлерея интереснейших людей. В Бутырках, где в больших камерах в ожидании этапа одновременно жило по двадцать-двадцать пять человек, я чувствовал себя на большом, оживленном международном перекрестке. Едва ли ошибаюсь, полагая, что там я узнал больше и вернее, чем люди на воле знали из газет. Там были и адмиралы, и шпионы, и прокуроры, и недавние чекисты, и старые партийцы и воры – со всех концов страны, со всех фронтов, из Румынии, из Австрии, из Германии. ... Власовец запросто беседовал с недавним фронтовиком-полковником, рассказывая об оставляемом в тени энергичном рейде власовских частей в последние дни войны для освобождения Праги. Духовный отец униатской церкви из Галиции дискуссировал с секретарем райкома как в прежние времена – Введенский с Луначарским... Потом все заглушилось жуткой лагерной повседневностью, холодом, вонью, окриками, пиньками, усилием дожить до вечера, когда можно сбросить барахло и лечь на нары; и вот опять, оказывается, душа открывает глаза, начинает ходить, что-то лепечет, слушает и слышит...

Только что прочитал: Гоголя тоже били за "кощунство", за "клевету" и он метался и не знал, где правда. Сейчас говорят: "Нам нужен Гоголь". Какой? Конечно, не тот, который кощунствовал.

"В стороне от живого дела созревал мыслитель с душою раненной навсегда". Кто это сказал о Плеханове?

ТАЙГА

Теперь тайга доступна мне:
Земля, насыщенная жаром,
Стволы, грозящие пожаром,
Трава до плеч – в полуогне,
Нейдет навстречу добрый зверь,
Застыла каплями живица,
Лишь вьется сеть мошки – резвится,
Она доступна мне теперь.
Оцепенение и зной
Во имя доблести лесной!
Лишь к ночи продохнешь – свежей.
Из свежих ран точит живица...
Ах, если б бабе появиться –
Час псов, любви и сторожей.
В июле ночь темным темна,
И баба лунная – за лесом,
Тайгой окован, как железом,
Весь мир, весь свет – и тишина.
Коровы бродят по ночам,
Собаки спят, а сторож – старый,
И душат сны: все снятся кары,
Сосны невольным палачам...
О, божий свет!
О, божий мрак!
О, божий дар!
И чьей рукою
Сибирь показана такою,
Какою знал ее Ермак?

На ходу, при вздымке, глаза всегда кверху. И вот на минутку опустил глаза мой Рудольф, и вдруг видит под сосной недавно потерянный футляр для очков. Сотни стволов – и нужно же было ему опустить взгляд именно здесь, у этого ствола. Пришел, весь сияет, радости нет меры. И на радостях рассказал мне, сначала по-чешски, а потом по-русски сказку о том, как в поисках счастья королю понадобилась рубаха счастливого человека. В конце концов нашли довольного всем, счастливого бедняка, но у него не было даже рубашки. Мотив, конечно, как у всех лучших сказок, всечеловеческий, его знают и чехи, и французы и русские.

 

Теплое пасмурное утро, в лесу пересвист на все лады и при этом всеобщий покой и тишина. Все мягко. Темные стволы сосен на почти розовом покрове начинающейся травки. Белые прожилки берез. Как прелестна березка, еще неуверенно, чуть-чуть тронутая зеленью первых листьев... Потом прошла гроза. Все мрачно потемнело, а в одной стороне верхушки сосен еще ярко озарены солнцем. Куда не посмотришь – все по-другому: здесь – свинцово, там – лазурно.

 

Население прибывает. Подводы с арестантскими сундучками. Вереница "мужиков", все – "западники". Робинзоны! Робинзоны! Сразу – кто за топор, кто за топчан.

Вместе с новенькими вернулся латыш Юргис и привел жену Эльзу. Он вел ее, как ведут к амвону, а на носу блестели очки. Потом блины, выпивка, земляки. Не видались с женою двенадцать лет. Он – в лагерь, она – в ссылку. Все годы была в колхозе. И видно: на второй же день с лопатой в руках пошла вскапывать участок под огород. Каждый вечер, волнуясь, стоит на околице поселка, у тропинки, ждет Юргиса: пора ему, пора из леса. А он на радостях который день уже с утра пьян. Под очками счастливые повеселевшие глаза. Гладкие, длинные, зачесанные назад волосы интеллигента. Отдельной комнаты им пока не находится, и он еще с нами, в свободное время лежит на топчане, сбоку раскрытая книга, лежит и мечтает, но от работы не отлынивает. Как и прежде, дрова, вода – это его дело. Другой наш сожитель Мухамед заметно взгрустнул: его жена за время лагеря умерла.

Тетя Павла, а за нею, как всегда, маленький, краснолицый, лохматый молчаливый Петро Рудой. Я должен еще раз прочитать письмо, полученное тетей Павлой от дочери.

Дочь выходит замуж. И вдруг тетя Павла заплакала.

– Тетя Павла, чего ж это вы?

– Ой, Сергей Александрович, все без меня, все без меня!

ГРОЗА

Ходят громы вокруг тайги,
Словно ищут дорог в поселок.
Ты пробраться им помоги
К месту жительства невеселых.
И в проселке уже сквозит.
– Нет, Перуне, для нас прощенья!
Пусть же громом нас поразит,
Хоть предсмертное восхищенье!

 

Все имеет свою защиту: дикобраз стреляет иглами, хомяк – вонючей жидкостью, ящерица – отдает хвост, а тут иной и душу готов отдать, а защиты нет.

 

Один из лучших вздымщиков, Харитон, делает две тысячи вздымок, все у него рассчитано и размерено: с утра до жары – первая тысяча, потом спит, ест, а потом режет остальное. Рудольф завидует ему и хочет подражать, но в конце концов должен признаться, что он "молодой только с утра", после первой тысячи сил нет, и одно спасение – хорошие, красивые ночи. Ах, какие красивые ночи!

 

Троицын день. Уже вчера, накануне, девушки приискивали, что могли; грустят: нет платочков. Но сегодня с утра все вышли с веточками березки. А платочков все нет. Да и мужикам – не каждому есть на что выпить.

 

Поговорили с Рудольфом о политике. Мне было интересно: знал ли он в прежние, лучшие годы то, что знает теперь? Догадывался ли об этом? Мудрец ответил так:

– Знал, но меня это не затрагивало, не чувствовал. А знать и не чувствовать – какое это знание.

 

Самые страдания и невзгоды мы стараемся претворить в творчестве, не можем этого не делать – и в этом наша особенность, и силы, и утешение.

 

Килограмм живицы расценивается в 47 копеек /а прежде, говорят, – 94/. Харитон после четырех обходов получил двести сорок килограмм, то-есть, заработал сто двадцать рублей. Это месячный заработок. Кто из нас еще может это? Лошадь, а не Харитон! Вот Рудольф попробовал – и язык на плечо.

Августу предложили быть конюхом. К моему удивлению, отказался. Спрашиваю: почему отказался?

– Буду болеть: лошади слабые, плохие, плохая запряжка, не для хозяина это дело. – И тут же немца прорвало: – Вам, русским, еще сто лет плыть вместе с говном – и не догнать Европу.

Теперь жалеет, что прорвало, проговорился.

 

Забрел старик из Канска. Василий Васильевич, русская душа. Узнал, что в тайге отстроился новый поселок Леспромхоза – и ради одного бескорыстного любопытства пошел через тайгу посмотреть, что за поселок. Очень интересно со стариком. Как мог – угостил, что мог – выслушал. Самое интересное – это та любовь, с какою он говорит о тайге, о прежних ее богатствах, о том, как жили мужики. Сам он в молодые годы был не то егерем, не то объездчиком. Жил в дебрях, в охотничьей избе, к нему приезжали канские, а то и красноярские богатеи, гуляли с девками целыми неделями. Слушаешь – глаза блестят, так увлекательно, завидно, интересно. Все, как у наших разных Мельниковых-Печерских и Шеллеров-Михайловых. Ай, да гульба, ай, да любовь, ай, да разбойная нация! И не было старшего, и не было младшего, были силы расторгнутых душ.

– Глухой тайге не было героя, – говорит старик, – все были одинаковые, других в тайге не могло быть, люди были такие же богатые, как сама тайга. Возы битой дичи или пушнины – воз мелкой рыбы – двадцать копеек. Белка. Лоси. Болота. Водка. Апельсины. Золото и железо. Красива и опасна была тайга! – и заключает с печалью в голосе. – Да и теперь она опасна. Выведут на тропинку ребенка: "Иди домой", а его по дороге гадость заест, никто и не узнает. Вот вы тут поселились и сами не ведаете, что, как по библии, за одну ночь все можете погибнуть. Дай бог дожить вам до Николы, до большого снега.

Вот душа русская вышла из леса, выпила со мною по стакану водки, прибавила что-то...

 

И вот читаю повесть когда-то знакомого мне адъютанта Котовского – Гарри "В глухой тайге" – и в самом деле и у него нет героя. – Перебежка от одного к другому, все хорошие, все одинаковые, никто не обижен, все – неживые... Нет, не те, о ком рассказывал старик-объезчик. Может, реальней других люди второго плана, например, Поливанов. У него есть свои жесты, голос, поступки, а Портученко – только поводырь. Кого писатель полюбил больше других, о ком сожалеет? О чем повествует "повесть", для чего написана она? Не повесть, как понимали это в старину, а эпизод, усложненный, расширенный очерк. Хорошая записная книжка. Материал не возвышен над газетным знанием, дескать, есть в тайге и учительницы и аэроплан. Художественная оценка всего этого невнятна.

 

Двадцать четвертое июня – Иванов день, У прибалтийцев народный праздник изобилия и гостеприимства. И нашим латышам и литовцам тоже хочется и пролить слезы и попьянствовать.

 

Сон. Роскошной красоты храм и в нем пожар. Очень гудит и бушует, подбирается ко мне снизу, я где-то наверху. Надо спасаться. И каким-то образом все-таки ухожу. Спасен! Облегчение...

Другой сон. В одной постели с Евгенией Николаевной и в руке ее грудь. Не то проснувшись, не то еще во сне понимаю, что надо уйти. Как же так – большие, взрослые, голые. Но она не слышит – спит. Надо уйти, уйти надо и, кажется, ухожу...

Говорят, видеть во сне женщину, это – неприятность. А голый, оголенность – болезнь.

КАПКАРИНСКИЕ ЗАПИСКИ.
Тетрадь вторая, 1952 г.

"Желай и ищи добра – этого довольно"
Даль /"О воспитании"/.

Когда тебе на подвиг все готово,
В чем на земле небесный виден дар:
Могучей мысли свет и жар
И огнедышащее слово –
Иди ты в мир, да слышит он поэта
Языков

Легкой жизни я просил у бога.
"Посмотри, как тяжело кругом".
Бог ответил: "Подожди немного,
Скоро ты попросишь о другом".
Мне уже не дальняя дорога.
Все тяжеле груз, все тоньше нить;
Легкой жизни я просил у бога,
Легкой смерти надо бы просить.
И. Бунин

Из псалмов Давида:
Блажен человек, который сила в Тебе, и у которого в сердце шествие к храму. 84.
Отяготела на мне ярость Твоя и всеми волнами Твоими Ты поразил меня.
Ты удалил знакомых моих от меня, сделал меня отвратительным для них, заключенным, так что не могу выдти. 88.

... Разве над мертвыми Ты сотворишь чудо? Разве умершие встанут и будут славить Тебя?
... Разве познают во мраке чудеса Твои и правду Твою в земле забвения?
Почто, господи отрешаешь душу мою и скрываешь лицо Твое от меня?
Меня посетила ярость Твоя, устрашая. Устрашения твои разрушают меня. 88.

Притчи Соломона: гл. 8.
Слушайте: я скажу вам важное, и правда будет моим изречением, потому что язык мой произнесет истину, и нечестие – мерзость перед устами моими.
Справедливы все изречения уст моих, нет в них коварства и лукавства. Все они верны для разумного и справедливы для приобретших знание. Приобретайте мое учение, а не серебро; и знание больше, чем отобранное золото.

И почил в день седьмой от всех дел своих…
Бытие.

 

Сны.

17/18 – IX: Афанасий Иванович хромает на одну ногу.

20/21 – Катаев, и Олеша, и добрый пес; он ласкается ко мне и ведет к Катаеву /с Олешей/, приводит: благожелательность.

24/25 – Фадеев. Помещение Союза, что ли. Раздеваюсь, и вдруг все тот же ужасающий сон: пропадают мои шинель /черная, флотская/, фуражка /тоже флотская, с крабом/ и карманные часы. И тут же, в этом же помещении, я лукаво подбираю чьи-то чужие часики... Навстречу Фадеев. Хочу пройти мимо, понимая, что рассчитывать на разговор не приходится. Но Ф. сам очень приветливо улыбаясь, останавливает меня и заговаривает со мной. Смысл разговора: как же это, чорт возьми, вышло у вас? То есть, не понимает, или делает вид, что не понимает, как это, почему стряслось надо мной такое несчастье? Всматриваюсь: у него даже некоторая неловкость... И остается впечатление, что "ошибка" будет исправляться.

... Море. Залив. Скалы.

27/8 – Церковь.

 

Из Екклезиаста.
Видел я, что всякий живущий ходит под солнцем с отроком: это другой, который займет место его. Гл. 4.
Все слова слабы; не может человек переговорить всего; не насытится глаз зрением, не наполнится ухо слушанием. Гл.І.
Опять видел я всякие угнетения, какие совершаются под солнцем: и вот слезы угнетенных... гл. 3.
Как ты не знаешь путей ветра и как образуются кости во чреве беременной, так ты не можешь знать дело Божие, который делает все. Гл. II.

 

Формула художественности: Предметом искусства может быть только то, что согласно с чувствами души. Входит /в душу/ впечатление, обогащается умом и сердцем; созданное этой работой есть создание искусства.

Четверг крестопоклонный.

Всё окружающее мы видим более молодым, чем оно есть на самом деле, – одно на долю мгновения, другое – на тысячелетия... И когда там берут в руки моё письмо, я в том письме моложе на десять дней.. И когда возьмут в руки письмо, что только что отправил с кольцевиком, я буду моложе в том письме на десять дней; и тогда вокруг меня, вероятно, уже будет лежать снег. А сейчас ещё довольно теплое сыроватое утро: слегка пасмурно, темнозелёное оцепление сосен, но все прошито золотом берёз и редким багрянцем уже почти оголенных осин... "Последней осени осиновый листок". Последней ли?

И вот не благо ли, что я, близнец судьбы этого листка, как будто не перестаю привлекать далёкий взор, а тут – не благо ли? – никто не пинает меня больше сапогом или прикладом, и я вижу и ночное небо, и рассвет, и пасмурное утро, а хочу – каждый день могу говорить хотя бы в письмах почти обо всём. И лесные тропинки, и грибы, и ягоды. А роскошь папоротника! Художника бы сюда! Часы у весёлого огня, почти весь свободный день дум и мечтаний, сосредоточенность ночей... Только бы не потерять приток свежего воздуха...

Что же, трижды, как с амвона слышала Женя голос разрешения: с нар Красной пресни, из-за тайшетской ограды, и теперь – из оцепления таёжных сосен, – и трижды сна отвечала, как хотела, и теперь уже, кажется, спрашивать больше не положено...

А вокруг тихая Золотая свадьба осени. Золотая свадьба. Осень. С глазу на глаз со мною. Конечно, лучше было бы с гостями: трудновата эта печаль осени с глазу на глаз. Хожу и почему то всё вспоминается трогательная песенка Беранже: "Мой старый фрак, не покидай меня". Фрак весь в заплатах /"Она его заштопала, зашила"/.

Ещё какие дела? Огороды помёрзли, остальное добрали и дожевали коровы. Но всё же и редиску и лучок уже хропал – на это зубов хватает. А то ведь и в самом деле не имел права видеть даже ночное небо...

 

Под праздник весь посёлок качается, за стенами горланят. Магазин закрыт, вчера последняя старушка, ещё остававшаяся неразобранной, Тётя Павла, добрала к своей свадьбе остатки, всё, что ещё оставалось на полке магазина; и вот теперь не осталось для меня никакой старушки, но ящик с водкой стоит у меня под койкой. Такое завелось правило: на праздники и на выходные дни, когда магазин запирается, моя начальница Аничка доверяет мне ящик водки. По своему разумению я должен удовлетворять потребность – дело труднейшее и небезопасное. Вихрастый Колька-Метеор, видный блатной, успевший на красноярской пересылке дважды обворовать меня и теперь попавший с нашей партией в Капкары, готов мне снисходительно покровительствовать, и я понимаю пользу его расположения, но всё таки вынужден и ему иногда отказывать сурово – и мой покровитель уже поблёскивал на меня глазами, а дальше может что нибудь случится и эффектней, что поделаешь.

Интересно с этой тётей Павлой. Она, было, уже совсем собралась переезжать под Красноярск по вызову дочери, а тут – бац: в чащобах тайги находит она другую участь. Присватался к последней старушке Пётр Рудой. В первые дни по приезде сюда мы с Рудым пилили и кололи дрова и выгадывали рубль на хлеб и селёдку. В Красноярской тюрьме этот кроткий, милый, а на вид угрюмый и, как тогда думали, придурковатый Петро Рудой прятался, обычно, под нарами. "Зачем лезешь под нары?" – спрашивал я его и он отвечал: "От судьбы." На утро на поверке для общей потехи выметали его из-под нар метлой. И вот теперь он – жених и молодой супруг. От этого сознания стал Петро какой то особенно чистый и степенный. Свадьбу тётя Павла закатила на славу, с пирогами. Петро и Павла! Вышло складно. Последняя старушка, и теперь Женя в безопасности надолго. После свадьбы другой наш сосед, Василий Иванович, и сегодня ходит мутный. Рассчитываю и я тяпнуть стаканчик в честь моей первой золотой свадьбы!

Бывает у меня и другая свадьба – это, когда приходит фанерный ящичек. Только снимешь крышку-фанерку – так и пахнет оттуда. А то и лежу, и всегда, когда нужно, и днём и ночью, у меня под щекой ее теплая ладонь.

 

Место у меня хорошее – у окна, и через окно всё вижу: часть посёлка, свежие желтые избы, тайга, небо, жизнь нашей большой дороги из Долгих Мостов на станцию Тиньскую, потому что дорога эта как раз тут переходит в "улицу – и кто пришел, и кто приехал, и кто идёт или едет в Долгие Мосты.

 

"Цветы осенние…" Как часто шептал я эти стихи!

Очень хорошо, что Жене, кажется, понравился мой маленький гербарий.

 

Ночью выла буря. В тайге это жутко и опасно. Не дай бог быть в это время среди стонущих и гнущихся сосен. Снег смыло, к утру высушило, и сейчас сухо, морозец. Потери ещё не подсчитаны.

 

Человек идёт в Долгие Мосты, с ним – письмецо, а мне, значит, ждать подушку-ладошку, фонарик и всё другое. Это, наверно, в воскресенье, когда будет лошадка. Совестно за термос. Знал бы, что станут тратиться – не просил бы. Тут всегда можно разогреть и держать на огне – чего-чего, а дров хватает. И варежки, конечно, такие, что они для принца, а не для таёжного сторожа. Вот, что нужно бы – так это миску с ложкой, а главное – вилочку, хорошо бы ещё лафетничек.

А пирожное – что уж скажешь – не только закроешь от наслаждения глаза – закачаешься. И я сделал так, как распорядилась Женя: парочку пирожных оставил до времени, когда мы их съедим вместе.

На этот раз ящичек пробирался к нам при пятидесятиградусном морозе, однако, всё /и пирожное/ дошло отлично, и вот уже жарится-шкварится, насыщает, лечит и радует, и не одному мне снятся художественные сны, а новая вилка ещё раз подтверждав мое графское происхождение.

Принялся за "Станичку". Но, увы, дело идёт туго: затрудняет не столько готовый текст вещи, сколько – и это очень интересно – ожившая связь времён, а именно повторение тех самых ощущений удачи или неудовлетворенности, что накапливались ещё тогда в месяц творческой командировки с Черного моря в Москву, дома, во время работы над вещью, в роковом сорок третьем году… Только бы не отчаиваться!

Конечно, если бы под рукой были все записи, было бы лучше.

А сон Василия Ивановича был такой:

Вокруг меня собрались врачи, но прежде, чем приступить к делу один из них вдруг сердито отбросил мою банку из-под консервов, что служит мне посудой. А у меня вдоль по руке вскрыта рана, кровь. "Мы сделаем это литературно", – говорит старший, что-то делает, рука здорова.

– Вылечат, вытянут, – сказал по этому поводу Василий Иванович.

 

Товарообмен продолжается: я туда – травинки, листочки и листы, оттуда – бекон, чай, какао, войлок для подшивки валенок, письма, письма, письма, а теперь – картинки и фото. Есть и мои, с войны: и мордатый мой редактор "Красного Азовца", старший политрук Малышко М., и предмет его шекспировских страстей, санитарница-физкультурница из Ахтырей, и я сам, скачущий по кубанским степям на коне. Когда всё это будет пережито в достаточной мере, эти фоты я снова верну, и снова получу что-нибудь взамен. Таким образом, у меня всегда будет не только филиал Ленинской библиотеки и Третьяковской галлереи, но и давние собеседники и спутники, и я, может быть, забудусь и легче переживу утрату последней старушки.

Женя посмеялась над умилением её тряпочками, считая, что это только признак её запустения, но дело обстоит не так: если уже говорить о запустении, то скорее о моём. И каждая тряпочка, цветная, мягкая, шелковая, или даже холстинка – рассказывает и волнует меня напоминаниями не меньше, чем слово или фотография, и – слава богу, – значит, мозги мои ещё не совсем покрылись пылью и паутиной, и сейчас самое главное – дорожить тем состоянием духа, которое позволит работать по намеченному плану и, следовательно, надеяться... Всякая новая встряска – смертельна, всё, что может поддержать достигнутый уровень – деяние человеческое и божье. Хотелось бы мне ощутительно поблагодарить всех за добро и ласку, но – что же – пока всё только накапливается в душе.

 

Есть там, оказывается, и сосед-футболист, надеюсь, через него подучить объяснение, почему мы проиграли на олимпиаде в Хельсинки?

 

Вся страна в горе – и млад, и стар: старушка мать, по вызову сына, приехала к нему в Долгие Мосты, не мало поплутав по дорогам и станциям, растратилась, растерялась, изголодалась. Кажется, даже последний платок продала. Приехала, ступила на порог дома, где должна встретить сына, едва дух переводит, а сына, оказывается, как раз накануне "по новой" отправили в лагеря – осудили за продажу колхозного сена /та копна стояла рядом с его копной/. И вот старушка ходит, как выражается она, "по учреждению", просит и ее послать за сыном, голодная, рыдает. Наконец, нашла себе подобную: другая старушка сама прикармливается у людей, но стала отделять и этой. Сын "по долгой” пребывал в ИТЛ, там и умер, ее с невесткой выслали сюда, недавно здесь померла невестка, мальчика-внука забрали в детдом. Две старушки соединились и ходят теперь вместе.

 

Сны.

25/6 – X. Рушатся дома, башни, волны. Я – среди моря. Спасенья нет. Улин.

27/Х Мы с Женей – голые – плещемся в общей лохани или корыте, я оглядываю ее голое тело. С дерева собираю белые грибы. Рядом бродят девушки, и Женя уже среди них.

3/4 – 12. Мы с Женей – молодые, бодрые. Она ведет куда-то: "Идем, идем!" – и приводит в нашу квартиру. Открыла дверь, оглянулась, смотрит серьезно – в пальто и в шапочке. Хорошая. Вошли. Комната наша, но не та /на Хохловском/, сидят какие-то женщины, ждут нас.

– А вот уже и гости, – говорит Женя.

Отношение к ней, как к хозяйке…

 

Другой сон: спускают на воду, построенный мною огромный корабль.

 

Рудой тихо говорит, должно быть, в оправдание своего романа с тетей Павлой:

– Чи я собака? А если собака, то и пёс кость ищет.

Ждут приезда какого-то "делегата". Принесли мне большой лист бумаги, развели ваксу, дали кисть. Нужно написать и вывесить у нас по всей стене: "Общежитие – школа коммунизма". Все ждут с интересом, общее оживление. Что за делегат? Какие готовить просьбы и жалобы? Из Лупанова пришли девки и бабы. "Погулять". Как говорят они сами. Только мудрый Василий Иванович решительно заявляет:

– Подальше от царей – голова целей!

День выдался хороший – мороз и солнце, первопуток. И в лесу уже гремят бубенцы, въезжают передние дровни. Дуга вся пунцовая, с лентами. Конь хороший. На дровнях лежат в тулупах и шубах, на задних дровнях – гармонист. Оказывается, дымократический делегат – посаженный на свадьбе. А у нас ничего не готово. Ужас! Остановились, бубенцы гремят, идут, качаясь, рожи красные, веселые. И тотчас же – смотрю – через поселок потащили тюфяки из конюшни со свежей соломой, первое дело – выспаться, затем и приехали. Пошли к конюху Мирону, туда же стали сходиться девки, принарядившись. Оказывается, деньги "на встречу" есть, сто двадцать рублей отпустил колхоз и сто пятьдесят сельсовет. Делегат без тулупа и шапки вышел на порог, у которого толпятся бабы и девки.

– А помнишь, как ты нас в амбаре закрыл?

– Помню.

Всем весело – и слава богу!

– Нет, он хороший, – говорят бабы, – он за советскую власть.

А между тем стало известно, что из Долгих Мостов сбежали юные девушки, прибывшие туда по разверстке из России, отрабатывать свои стипендии. Угроза пятилетнего осуждения не остановила их. По этой причине, кажется, делегат и разъезжает, доказывает новоселам, что в Капкарах жить – лучше не найти.

 

Андрей Иванович Хайло пишет письмо в Москву – жене и дочери. Тоненькая Надя – его капкаринская подружка – заливается слезами, хотя она вчера сама писала письмо своему "лагерному" мужу, который обещает ей приехать в Капкары. Андрей Иванович пишет сосредоточенно, неумолимо... Чего же больше в этой картине? Вот оно "смешное" рядом с "трагическим".

Добрые женские сердца, души, отдающиеся во власть непосредственному чувству, ближайшему, которое и становится для них всегда правдой. Тоже самое и на войне – милые, незаменимые, бесценные фронтовые подруги, получившие горькую уничижающую кличку: "ППЖ"... Как много видел я и там чистоты и непосредственности чувств, и это так часто неверно, несправедливо отдается на съедение мышам и крысам... Какие-то "морали", как призраки, простираются над людьми, не легко отпускают, страшат – и, как в древней трагедии, сталкиваются законы людей и богов...
Хайло пишет неумолимо, а тут еще чья-то счастливая свадьба, песни, и Надя горько, сладко, неудержимо плачет.

 

Не то на "свадьбу", не то вслед за делегатом "на всякий случай" неожиданно приехал председатель райсовета. Похоже на то, что приехал что-то проверить, ввести в норму. Этот разумный, спокойный, большой дядька в москвичке и в бурках мне нравится. В неторопливых движениях независимость и знание жизни. Еще больше жизни и знания угадывается в глазах, в морщинах еще молодого лица. Угадывается биография человека. Наверно, он партизанил в сибирских лесах и теперь серьезно озабочен промышленным освоением тайги. Был он и на войне. Голос глубок, взгляд чуть-чуть скептический. Умеет и сказать и выпить, словом – человек недюжинный. И вдруг о себе сказал:

– Как та свинья слушает в хлеве, не мешает ли хозяйка для нее помои, так и я: поднял голову и слушаю: не хлестнула ли наша гульба через край.

А разгулявшиеся заодно с "делегатом", поглядывая на Околотенкова, стали рассказывать, как в польской кавалерии учили прыгать через кобылу, или наскаку вспрыгивать на коня. У офицера длинный кнут. В нужный момент он ловко подхлестывал либо лошадь, либо солдата. Потом стали рассказывать, как польский полицейский во время чтения какой-то панской грамоты, стал искать: кто перднул. Так и не нашел.

– О, псе крев!

 

Там гуляют, а Хайло все пишет, Надя все плачет.

 

ДЕТЯТА


Тайга скрипит и стонет,
А в хмурой вышине
Летят и не уронят,
Не сбросят в руки мне,
Не сбросят, не уронят
С билетом письмецо...
Тайга скрипит и стонет
И холодит лицо.

И все думаю: что же есть правда? И у Хайло с Надей, – одной, другой и третьей – и у собак – у всех есть своя правда, и нелегко в этом разобраться, предпочесть одно другому, и я не лучше других. И поди объясни, почему приятно смотреть на мамашу со щенятами и так непривлекательна картина собачьей свадьбы... Дело тут не просто.

 

Неожиданное затмение луны настигло меня в лесу на поляне. Вдруг стало темнеть, я решил, что луна заходит. Но она стоит высоко над верхушками сосен. Что это? Смотрю – покрывается розово-багровой прозрачной тенью, будто на глазах ржавеет. Только один край – справа и наверху – неярко светился белым светом. Покачивались звезды, а на востоке ясней проступило розовое зарево. Отчетливо обрисовались вершины сосен. Кто-то на тропинке гремел коромыслом. В избах – это было видно вдалеке – у молодых матерей зажглись огни. И долго медленно закатывалась затемненная круглая луна. Два пятна проступали на ней, как раны. Теперь я видел ее между деревьев: одна ее сторона – правая – все еще была как бы в плотном футляре, сползающем медленно, медленно, а левая уже ярко светилась.

 

Юргис с Хайло пошли в Долгие Мосты. Эльза, жена Юргиса зовет Надю пойти встречать их. Та не хочет. Чего так?

– Глаза не видят – сердце не болит, – отвечает Надя. – Я бы и отсюда ушла, да как? Мы – лагерные. Ты, Эльза, ведь венчанная, приехала к мужу через двенадцать лет, все лагеря отбыла, а приехала...

И опять упала головой на стол, плачет. С гулянки доносятся песни.

 

Одна из тех старушек рассказала, как она ушла из дому еще во время войны:

– Собрала котомочку – чи сухарики, чи шо – "Проводите меня через речку" – и пошла, пошла... И дом и садочек уже позади. А что мне? Клуня разбита. Крыша на доме разбита. Мне и говорят: "Иди вперед, а взад не ходи – убьют." Иду, а земля так и гуркает, так и кипит – что ни утро, то он засылает на меня свои кадры, по пятнадцать-двадцать Летаков, и знаю, позади в моем садочку уже нет пчел – только танка стоит, стреляет.

 

Ближайшие Долгие Мосты – по тропинкам через болота и бурелом – двадцать четыре километра. Лупаново, и другие селения, а всего вокруг нас на сто восмеьдесят дворов девять мужиков. Как же этому "населению" нас не боятся, а вместе с тем, бабам не желать мужиков. Трудно им, бедным. Одна мне рассказывала, как на суде /по поводу алиментов/ она показывала "все до самого конца, як тушили лампу и все самое далее..." И этот рассказ был так горяч и красноречив, что и самый бесчувственный циник, вероятно, понял бы, во что для женщины облекалось это "самое далее".

 

ПОДРАЖАНИЕ ПРОРОКУ

Мне отмщение, и аз воздам.
Во вдовстве при муже живом
Любила его, усыхала;
Ни голубя не услыхала,
Ни львицы урчанья со львом, –
Но кто же попрал естество,
Казнил – и за что? – материнство,
Двух душ и двух плотей единство,
Свое с тем единством родство? –
Кто б ни был он – сонмы жизнят
Пусть в нем оживят человечность –
И совесть, душевность, сердечность
Пусть вечно себя же казнят.

 

Бесконфликтность... О чем же в таком случае? Семья без отца, отец в заключении, разве это не конфликт? И сколько таких семей! Сколько детских глаз и вздохов: "Где наш тату?"

Чернышевский. Его твердость, ясность политической судьбы. Письма к невесте, потом – к жене из ссылки. Письма к сыновьям.

 

Хочется написать небольшую повесть, и уже придумал название: "Мальчик с котомкой".

И еще что-то другое, менее ясное, – о том, как один человек возненавидел другого, за то, что тот, другой, моложе его и лучше: он и богу молится не из лицемерия, а для души. Правда это или неправда, а красиво: хочется чего-то такого же хорошего и для себя. Но ничего кроме ненависти в себе человек не чувствует и готов убить молодого за то именно, что тот служит "причиной его греха", за то, что именно иная жизнь заставляет завистника чувствовать себя плохим, несправедливым, каяться и завидывать.

 

Добряк Василий Иванович рассердился на всех нас за то, что в колодце топим ведра.

– Сколько там тех ведер захоронено! Теперь буду требовать: пусть при глазах черпают, а нет – шапкой набирай...

Потонувшие ведра... Сказочно!

 

Вот, что сказал Чехов об Енисее: "На Енисее жизнь началась стоном, а кончится удалью, какая нам и во сне не снилась".

 

И не ждал такого развлечения. В Долгим Мостах попал в камеру народного суда. Судили девушку за украденный мешок, и ей по "Указу" грозило 10 лет.

Гневная речь прокурора и вдруг несколько сентиментальная, но неожиданная, даже, пожалуй, талантливая речь защитника о юности, о цветке, который хотят смять – чем? – дерюгой из-под мешка. Прокурор взывает к судьям, требует запретить защитнику продолжение речи. Его довод: "Вы сами еще молодой, а я у законов уже тридцать лет". В перерыве прокурор побежал в ближайшую забегаловку. Суд, к общему удовольствию, выносит оправдание. Женщины плачут, обвиняемая счастливо смеется. Но тут же нашелся какой-то резонер, высказывается:

– Если защитник получил десять тысяч, то сколько он должен был отделить прокурору и судьям?

– Фашист ты – и только! – гневно сказала ему какая-то женщина, не менее гневно, чем прокурор произносил свою обвинительную речь.

 

Пигмалион и Галатея.

Мольба к богам об оживлении изваяния. Это же и есть извечная, мучительная и сладкая мольба о том, чтобы твое искусство было равноценно жизни.

 

Бог – это твое дыхание.

Первое назначение человека, его первая профессия – возделывание, садоводство.

 

Дерево, все дерево! Сад. Лес. Тайга. Как плохо понимают люди, насколько нужно большинству из них дерево. Ну, араб, бедуин, человек пустыни, ему, вероятно, нужно солнце и песок. А нам? Как нужно нам дерево! И если это понимает не каждый гражданин, то народ это хорошо и давно понял, не напрасно лес участвует в народных сказаниях и былинах, в детских сказках. Дерево нужно человеку и без него он уже не может обойтись так же, как уже не может обходиться без домашних животных. В народных сказках есть и почтительный страх перед лесом, но еще больше – любви к нему. Как всякая истинная любовь, это чувство может наполнять человека в полную меру, давать ему дыхание, жизнеспособность, радовать и его и других... Не люблю я прославленную формулу Мичурина о том, что, яко-бы мы должны что-то "вырывать" у природы. Вырвешь, может быть, и достигнешь какой-то первой, непосредственной пользы, а потеряешь гораздо больше. Нужно не враждовать с природой, а дружить с ней, быть с ней разумным и ласковым, как с тем же своим конем или собакой, нужно искать – так же, как и в отношениях с человеком, а тем более с близким человеком – взаимопонимания. "Природа побеждается подчинением ей" /Френсис Бекон/.

"Наступление на тайгу". Есть что-то ошибочное и опасное в этом лозунге. Как часто, отдаваясь революционной стихийности, мы становимся разбойниками, вредителями, браконьерами, истребителями своего же истинного блага, но страдают при этом как раз именно те, кто предостерегает. Ходить недалеко: навиделся я "вредителей", "врагов народа"! Но почему же "бог правду видит, да не скоро скажет"? Зачем ему надо ждать, терпеть? Не может тут быть тот же самый расчет, который руководит Сергеем Сергеевичем: нет, еще не время, нужно быть осторожным, иначе опять нарвешься. Грянет ли правда?

– Почему, дядя Сережа, вы работаете в лесу, а не в районе? – спросил меня один здешний мальчик. – Ведь вы, – это говорит и папа – могли бы работать даже в области, даже в Москве...

И не только бог, я и сам не могу раскрыть этому ребенку правды, "сказать все, как на самом деле". А ребенок этого ждет. Если я попробую ему говорить все, как на самом деле, боюсь, завтра же его папа и мама не станут поощрять нашу с ним дружбу, а мне здесь – это большое утешение. Все это просится в повесть о Мальчике с котомкой. Уже с утра приходят дети, я еще отсыпаюсь, но из-под тулупа ночного сторожа, выданного мне недавно благосклонным начальником, посматриваю на них одним глазом, как они возятся вокруг меня. Иногда заглядывают в книжку, рассматривают картинки, и, стараясь не разбудить меня, и вместе с тем в нетерпении: скорее бы проснулся и начал бы с ними разговор, "как мужчина с мужчиной".

 

Кант только выразил то, что свойственно каждому истинно интеллигентному человеку – удивление перед звездным небом и чувством нравственности в себе. Такой человек не может оправдывать взяточничество тем же, чем хочет оправдать его сам взяточник: дескать, жена, дети.

 

Произошел удивительный случай в отношениях с моим сожителем, Василием Ивановичем; я стал осторожнее после недавней ссоры, потому что другой человек, выпимши, признался мне, что хотел меня зарезать за то, что я сделал резкое замечание ему в присутствии его возлюбленной... Василий же Иванович смущенно подошел ко мне со своей банкой-котелком в руке и предложил мне покушать с ним каши с салом. Я вежливо отказался.

– Почему не хотите?

– Спасибо, Василий Иванович, я поел картошки, сыт.

– Нет, я знаю, вы больше не хотите со мной говорить так, как прежде.

– Как же это "так, как прежде?"

– Говорить правду.

– Не понимаю вас, Василий Иванович.

– Прежде вы говорили правду, делали мне разные замечания.

И он тревожно поднял на меня глаза. И я прочитал в них тревогу о том, что я, дескать, оттолкнул его, не хочу с ним не только кушать, но и разговаривать, а он – теперь мне это стало понятно, – видимо, ценил мои "замечания".

– Так вы же сами сказали мне: "Не читайте мне нотации".

– Это я плохо сказал, не сердитесь.

Не знаю, то ли это слово, но, право, я после этого разговора был просто счастлив – другого слова не найду.

 

Из книги Бытия.

"И услышала голос господа бога, ходящего в саду во время прохлады дня...
Голос Твой я услышал в саду и убоялся, потому что я наг и скрылся".

"И к мужу твоему влечение твое"

"Она будет называться женою, потому что от мужа взята она.

Потому оставит человек отца своего и мать свою, и прилепится к жене своей; и станут одною плотью".

 

Дошел ли ты до источников моря, и по дну морскому ходил ли ты?
Открывались ли для тебя врата смерти, и врата мрака можешь ли ты видеть?

Где дорога к жилищу света? А мрак – где место его?

Знал ли ты, что тогда-то ты родишься и сколь будет велико число дней твоих?

Доходил ли ты до хранилищ снега, и хранилища льда можешь ли видеть?

Знаешь ли ты законы неба и можешь ли установить порядок его на земле?

Возвысишь ли к облаку голос свой, чтобы обилие воды покрыло тебя?"

Книга Иова гл. 38.

 

Зимний рассвет. Все отчетливее, темнее большое кольцо тайги, охватывающей поляну поселка. И вот уже розовеет, и свистнула птица, и по ее свисту исчезла еще одна звезда. А потом мохнатая хвоя отделилась от розовых стволов.

Вижу это чудное утро, перебирая картошку. Картошка дрянная, мелкая, но это подарок от Хайловой Нади: принесла и упросила. Вспоминаю ее трогательную заботливость, может быть, даже, улыбаюсь про себя – и не заметил, как в дверях появился наш начальник, "уполномоченный" – щуплый капитанчик с зеленым околышем. Опять нужна ему моя душа, что ли? Недавно вызывал меня в "хитрый домик" – и о чем же повел разговор? Что я знаю об антисоветской деятельности К.Г.П.? – Ничего не знаю. – Как так – ничего не знаете? Вы же были с ним знакомы? – Вот как раз поэтому ничего и не знаю о его антисоветской деятельности...

Так и сяк, закругляет разговор на том, что он был обо мне лучшего мнения и что, дескать, "без контакта" мне трудно будет жить. Вероятно! В своей неистребимой наивности я пробовал найти контакт, помнится, еще на этапе из Красноярской пересыльной тюрьмы сюда, в тайгу. Тогда нас пропускал какой-то высокий чин, полковник, и я спросил у него: "Ну, дескать, вот я отбыл положенное мне наказание. На каком же основании теперь меня не пускают туда, куда бы я хотел ехать, а посылают в тайгу – и на долго ли?"

Пораженный полковник не сразу нашел слова для ответа, а потом сказал:

– Сообщать основания мы вам не собираемся, а надолго ли? – навсегда. Так и смотрите на дело и соответственно приноравливайтесь; долго придется чистить картошку.

После этих слов меня как бы резануло холодным ножом по нижней части живота, но я подумал: "Сукин сын! И как ты можешь знать: надолго ли?"

Чего же хочет от меня этот капитанчик? Поздоровался, постоял, помолчал, потом говорит:

– Что ж ты, Бондарин, чистишь картошку? Твое ли это дело? Ничего не умеешь. Подсочка тебе не по силам, устроился ты ночным сторожем – и тут у тебя все что-то не так.

– А что не так, гражданин начальник?

– Да жалуются на тебя?

– Кто жалуется? На что?

– Не умеешь ладить.

– А!

Я понял в чем дело. А дело в том, что когда по выходным дням беру к себе в барак и ставлю под койку ящик с водкой, бывает и так, что отпусти еще водки – в поселке начнется поножовщина. Проявляю твердость. На это и жалуются.

Я усмехнулся, понял меня и уполномоченный, тоже как-то криво ухмыльнулся и говорит:

– Знаешь, Бондарин, я тебе сочувствую, человек немолодой, интеллигентный /тут я вспомнил своего следователя на Лубянке, капитана Мотавкина, который угрожающе как-то сказал мне: "У нас академики дрова пилят, так думаете, мы вас щадить станем".../

Капитанчик продолжает:

– Послушайся меня, Бондарин: заведи бабу, вроде, как женись, что ли, она тебе и картошку будет чистить, разве это твое дело!..

В бараке уже проснулись, зашумели, стали приветствовать гостя, заговаривать с ним, чему я был очень рад, а то кто его знает, куда бы еще завела капитана его благожелательность! Они ведь люди исполнительные, свою службу знают: дрова пилят им даже академики.

Наступление зимы

Зима завладела землею как-то незаметно, исподволь: совсем по Пушкину, проснулся – в окно светит по-зимнему и за окном новое по-зимнему свежее утро. Огляделся – снег лег на сухую землю, значит, оттепели не будет; снегом запорошен безмолвный и опустевший лес. На крыльце пахнет морозцем. Деревья не то сахарные, не то оперные.

Морозец холодит кончики пальцев. И люди уже по-зимнему и воду носят по-зимнему, и криница успела оледенеть, и колодка вскрикивает как-то по-зимнему, а где-то пилят дрова, и дым из труб, и небо – все зима, валенки да рукавицы.

К ночи выхожу стеречь тайгу, разговаривать с Богом. Разговариваю всю ночь. А под утро становится так тихо, что поведи по снегу веткой – шум по всему поселку.

Вот и петух закричал у кого-то в избе, в тамбуре. Рассвет, утро. Приходит миловидная, неторопливая и сговорчивая Анечка с ключами. Вижу: ее муж, смолисто-кучерявый цыган Митька Верба с порога следит за нею без шапки. Снимаем ставни. – "Можно идти?" – "Идите".

И тут наступают самые сладкие минуты – у печки, у котелка, потом – под одеялом. Засыпаю и слушаю: за окном громкий шорох дровней. Кто-то приехал. Ко мне не придут – и думаю, думаю; и о том же думаю во сне.

Зима! Зима! И день за днем – уже трудновато дышать, все сильней запах зимнего леса; огромные звезды умыты до того, что видны их грани. Случается, мороз до пятидесяти градусов. Все ослепительно бело, искристо, трещат и избы и деревья в лесу. Так и следи друг за другом – не отморожен ли нос, уши? Каждый из нас знает по опыту, что не только палец – вся рука может замерзнуть вдруг – и до того, что пальцы отломишь, как ледышку – не заметишь. И все-таки иные из зека-зека – жутко вспомнить – ловчились незаметно для конвоя сбросить валенок, и ногу сунуть в снег. Минут десять – ноги уже нет, ледышка. Вечером, в бараке, в тепле – жуткие крики от боли, на другой день – хирург – и нога прочь. Зато безногий попадает под актировку.

Но почему же эти морозные запахи, вид притихшей, опустевшей природы – с такой острою тоскою вдруг напоминает пустыню и холод принудительного лагерного существования?

И так наступает сочельник.

Пахнет дымом и морозцем
И под полною луной
Тропка к хвоям-снегоносцам
Поражает белизной.
Что-то будет чрез минуту?
В эту полночь – Рождество...
Обогреют ли малюту
И накормят ли его?
Чтобы сердцу легче стало,
Чтобы знать в глуши лесной:
Не напрасно ночь блистала
Сказочною белизной.

Нравы народов различны, но хорошие поступки всюду признаются таковыми.

Гейне

Из письма Гоголя к Бодянскому о Шевченке:
"... Малороссам и русским нужна одна поэзия, спокойная и сильная – нетленная поэзия правды, добра и красоты. Она не водевильная, сегодня только понятная побрякушка, и не раздражающий личными счетами и намеками рыночный памфлет. Поэзия – труба пречистого архангела. Ее стих должен врачевать наши сомнения, возвышать нас, поучая вечным истинам любви к ближним и прощение к врагам. Его /Шевченко/ погубили наши умники, натолкнув на произведения, чуждые истинному таланту.. Нет, Осип Максимович, не то нам нужно, не то..."
– Заворожи мини, волхве! /М.С. Щепкину/.

 

Тургенев Крамскому:
"Тенденция в художестве, в поэзии уже самим именем своим выдает себя: она не есть достижение". – то есть, как я понимаю, тенденция есть только желание, а не удовлетворение.

 

Тургенев о Боборыкине /в письме к Салтыкову/:
"Я легко могу себе представить его на развалинах мира, строчащего роман, в котором будут воспроизведены самые последние "веяния" погибающей земли. Такой торопливой плодовитости нет другого примера в истории всех литератур! Посмотрите, он кончит тем, что будет воссоздавать жизненные факты за пять минут до их нарождения!"

Все факты воссозданы – и ничего не осталось от Боборыкина. Кстати сказать, Эренбург – современный Боборыкин. Пока жив – читают, знают, хвалят: "Вот ножи в самую точку, читали?" А умер – и его нет, и точки нет, потому что уже другие точки, в которые попадать надо.

 

Тургенев:
"... только тот и находит, кого ведет сердце".
/Речь "Гамлет и Донкихот"/.
"Мы видели их /Донкихотов/ и когда переведутся такие люди, пускай закроется навсегда книга истории! В ней нечего будет читать".
/Оттуда же/.

 

Донкихоты: Христос, Фурье, Циолковский.
Чудаки донкихоты не только украшают, но и двигают жизнь вперед. Гамлеты же – начало эгоизма, неверия, – в лучшем случае разрабатывают не только самих себя, но и то, что предлагают миру донкихоты. "Если бы не было донкихотов, не над чем было бы размышлять гамлетам". Равнодушие, непонимание, грубость случая, насмешка – вот спутники Донкихота. Гамлет – это трагизм мысли, страдание аналитики, ума. Гамлеты центростремительны, донкихоты – центробежны. Истинное джентльменство в сочетании с комизмом энтузиаста, больше сердца, чем ума.

 

Герцен о Щепкине:
"Первый русский, приехавший в Лондон, не побоявшийся по-старому протянуть мне руку, был Михаил Семенович".
/1853 г./.

Кое-что подобрал о Щепкине и направляю это в Москву Тэдди, Феде, великодушному, превосходному моему другу, и направляю не через Женю, как случалось прежде, а прямо ему, первому из друзей, не побоявшемуся по-старому протянуть мне руку. Он первый написал мне еще в Мариинскую пересылку и теперь сюда, как только открылась для этого возможность. Милый друг! Как-то все они там, в Москве? Сейчас сильнее всего хочу, прошу об этом Женю: дорожи дружбой, не теряй тех, кто был с тобой, кто около тебя – особенно в эти минувшие да еще и в предстоящие годы.

Федька Гриц пишет о том, что сейчас он работает над монографией о Щепкине. Получил весточку и от Осипа Евсеевича Черного. Очень интересно! Черный, по его словам, взялся за произведение, о котором мы с ним говаривали еще в прежние времена – большое произведение об искусстве, о художниках, музыкантах, артистах. Вот хорошо, если и у нас в литературе появится произведение, вроде "Творчество" Золя. Об этом хочется сказать и Черному, об этом и говорю. Вот хорошо бы!

А вот еще замечание о Щепкине Шевченки: "Каков старец! За четыреста верст приехал навестить давно невиданного друга. Вот это называется друг! И я бесконечно счастлив, имея такого искреннего друга-брата".

ЗВЕЗДА

Звезда играет над тайгою,
Над снежно-искристой землей, –
Воспоминанье дорогое –
О чём и точно ли – зимой?

Да! Драгоценное, живое
Очарованье навсегда:
Пахучая – с мороза – хвоя,
Снег, Вифлиемская звезда...

Волхвы... Прости кощунство, Боже,
Каким волхвам, кому повем? –
Скажи: Ты на Голгофе тоже
Сквозь слёзы видел Вифлием?

... Звезда Халдеи над тайгою,
И над снегами, в звёздах – Ты...
Ты, Боже, Ты... Кто б мог такое
Излить сиянье красоты!

Уже январь. Ночью на первое я был сам по себе, и "12" отметил тем, что трижды обошел вокруг избы магазина, а когда пришел в общежитие перед рассветом, то подбросил дров в печурку и озарился отблеском огня. В темноте нащупал термос с крепким сладким чаем и закусил пряниками. Утром, когда всходило солнышко из-за леса, я зашел за избу и незаметно – сам по себе – поклонился ему. День прибавился настолько, насколько петух на святки от порога прыгнул.

Морозы упали, но предстоят Крещенские, а там ещё Сретенские, а там уже повеет весной. Тут всё сразу и сильно.

 

Составился цикл лирических басен. Моя жизнь размерена от почты и до почты, и весь нерв моего бытия - это возможность и желание писать и отсылать написанное. За прозу пока не брался, стихи идут легче и приятней, но, вероятно, скоро возьмусь и за прозу. Понимаю: всё что сделано до сих пор, нет, это не главная сторона медали. Ведь не баснями живут, и будни – ради праздников, а я так любил праздники нашей страны! И нужно суметь подтянуться и к преображенным Волге и Дону, и к новым высотным домам Москвы... Но не могу я не слышать и бабу-ягу, слишком шуршит она по ночам, и шуршит, и шипит, и воет, и стонет и в избе и в тайге – всегда надо мной. Это жизнь моя, это и есть один из голосов "из себя" – и что бы там ни было – самое несчастье, и слёзы, и боль, просят своего слова, и снова скажу: в этом и преимущество моё и надежда. И в каждом моём слове есть отзвук, и на каждом из них – хотя бы тень руки, а вся душа – что же о душе сказать? Душа, можно сказать, без хозяйки не у дел /не удел ей без хозяйки/.

Ну, ладно, не навсегда это!

 

И опять в общежитии тихо до позднего вечера, зато в субботу все пьяны, в воскресенье посёлок опять качается, в понедельник – одурь.

 

Вчера ходил в деревню за картошкой и сам принёс полпуда – и не залёг, как прежде. Вода каждое утро свежая, и уже мною целована. Снился дурацкий сон, что женины мальчики-соседи – Сашка и Мишка – надругались над моей лысиной. Надо будет разъяснить им, что лысины бывают не только от дам, но и от дум.

 

"... и напоил бы свое сердце твоими тихими речами..."
А мне? Прийдется ли еще мне быть с ними?

 

– Остальное – молчание.

Это сказал Гамлет с последним вздохом.

– Я уже не Донкихот, я снова Алонзо Добрый, как меня некогда называли – Alonso el bieno.

Так сказал перед смертью Донкихот, и эти слова великого и печального рыцаря особенно потрясали Тургенева.

Незадолго до смерти в одном из писем Пушкин сказал:

– "Моя душа расширилась, я чувствую, что я могу творить".

Душа расширилась – вот что важно. Художник – это, говоря языком современности, обогатительная фабрика: каждая частность обогащается опытом всей его жизни.

"Последний товарищ" – рассказ об умирающем человеке и его последнем собеседнике. То, что говорит умирающий важно, интересно и его собеседнику, скромному, но доброму и благодарному человеку, ему одному суждено услышать то, что, быть может, предназначалось для многих...

Древние боги были завистливы, но и зависть богов смягчалась жертвами. Мы, кажется, пожертвовали всем: любовью, детьми, делом жизни, честью, а своих богов смягчить не в силах.

 

ЭХО

Все об одном молюсь: чтоб долгим, внятным эхом
Прошел в твоей душе, в сердцах друзей моих –
Пока неведомый /как самый смертный миг/ –
Последний разговор с последним человеком.

Кто же будет он? Кто надо мной склонится?
И где? – Отребья нар? Изба? Больница? Бор?
Последний человек, последний разговор,
Вздох обо всем,
        о всех
                – и эхо длится... длится...

 

Едва ли не самый желанный, полный страстей, волнующий день нашей жизни – это день, когда в поселок приходит "кольцевик", то есть, почтальон, по кольцу обходящий поселок.

Мне поручено разбирать письма к нам. Просят передавать их из рук в руки, вероятно, и потому, что я "хорошо грамотный", и потому, что я стараюсь при этом хоть как-нибудь вознаградить поселенцев за все их лишения, – немножко театрализации.

Только что раздали письма, стол оголился, стало сразу пусто и тихо, как в классе после урока. Кольцевик заторопился к соседям, получившим хорошую посылку. И тут в общежитие вбежала запоздалая хохлушка Маруся.

– Да де ж вона? Прочтить ее мини!

Видимо, тот же инстинкт, какой ведет на приманку муравья, как пчелу, заставил Марусю бросить работу в лесу и бежать сюда: передо мной лежала телеграмма.

– Я знаю, есть и мини!

– Верно, Маруся, вот телеграмма. Радуйся, блаженная Маруся: едут дети.

– Ой, боже ж мий! Наверно ж так – не иначе... то же снилось мини.

Маруся развязывала и вновь схватывала узелок платочка, лицо у нее зарделось, и я торжественно, внятно, с выражением и ударением, как учили меня в гимназии читать стихи – читал: "Дорогая мама, выезжаемо… встречайте Канске..."

Маруся все теребила платочек, смеялась и плакала, и все норовила подробно рассказать свой сон, как малютка-дочка сидела на стульце и напачкала под себя, а Маруся побила ее по жопце, и вот теперь расцелует и эту девочку, и еще другую, что постарше, ту, что сама пишет телеграмму.
Ушла и Марья.

Василий Иванович многозначительно вздохнул, придвигаясь ко мне, и печально сказал:

– По всей стране несется: "Где наш тату? Где наша мама?" Больше всего люблю справедливость, а сам справедливым быть не могу.

– Почему же это, Василий Иванович?

– Что могу я делать по справедливости, когда я рожден от священника, – усмехнулся Василий Иванович. – Вот, вот! От попа, обольстившего мою мать.

– Гм!

– Вот, вот! Ее муж в это время был в солдатах... Неясно? Солдат вернулся, женщина говорит ему: вот так-то и так-то, хочешь, живи со мной, снова буду твоей женой, не хочешь – уволь. И человек признал меня и остался моим отцом. А потом, люди, посмеиваясь, стали ехидничать: "Наверно тебя потому и тянет в церкву, что отец у тебя – поп". Я и в самом деле полюбил праздничные службы и прислуживал на них. Так и я узнал свое происхождение. Мой настоящий отец не совсем отвернулся – помогал матери; к тому времени он достиг высоких духовных чинов. А я держал экзамен в приходскую школу. И вот, по распоряжению свыше, учительница сама дала мне списать диктант, чтобы вывести лучший балл. Теперь судите: чему научили меня священник и учительница, первые для ребенка люди; могу ли я говорить о справедливости? Да что говорить, потом на каждом шагу я видел то же самое. А сейчас? И до вас, Сергей Александрович, прилепляюсь я как раз потому, что вижу, сколько можете, отделяете людям добро. Все люди делятся на двое – черпалы и выпивалы. Выпивалы пьют то, что вычерпывают им черпалы. Без черпала не может быть жизни, ничего не может быть, это и есть добытчики. А добывают и смолу, и нефть, и духовное... Вот тут, в Абане, тоже есть один великодушнейший черпало. Как-нибудь приведу его. Всею душой черпает... Да кто понимает его! – с великой горечью закончил свой монолог Василий Иванович о черпалах и выпивалах.

 

Сретенье – лето встречается с зимой.

Утро морозное, заря румяная, небыстрый и чистый рассвет поглощает звезду за звездой, от Большой Медведицы уже остался только хвост, да и тот поблек. Тишина такая, что хруст под валенками отдается в лесу. Каково-то будет сегодня, по поговорке "Петух напьется – бык напасется".

И потом над крышами поселка весь день стоит пелена дыма. Псы уже нехотя идут в избу, весело, игриво взрывают мордой снежок, уходят в снег по брюхо – купаются, а то вдруг – большой пес ляжет на тропинке, на притоптанном снегу, на солнышке и щурится, обнюхивая вокруг себя следы прохожих людей и лошадей.

И уже можно кое-где достать из-под снега прошлогодний лист или травинку.

"Гербарий". Дом наполнен мыслями, чувствами, тоской по человеке, живущем где-то в красноярской тайге. И тоска, и ожидание, и боязнь встречи. Иногда оттуда, из тайги, приходят письма с таежными травинками и листьями, а то и с мотыльком. И мальчик, сын хозяйки дома и того человека, что в тайге, собирает и тщательно, любовно хранит гербарий, который называется у него: "Тайга на Чистых прудах". Для мальчика тут создаются целые сказки, мать в прошлом актриса, сейчас уже стареющая женщина. Лучшая ее роль на сцене, как помнит это она и понимает, было лишь одно мгновение. И она не в силах исполнить просьбу мужа – послать ему свою фотографию в той роли: далекое прошлое, мгновение, а что ждет ее? Какая реальность? Мальчика еще развлекают сказки. Ему интересно, что гербарий растет, но ведь это, растет гербарий, значит, еще одно лето, еще один год разлуки, еще больше отвычки, холода, старости. У ее подруги там же, в ссылке, муж умер. Так по крайней мере все кончилось, и у нее самое страшное еще впереди.
И два предмета в доме самые страшные и самые чтимые: гербарий "Тайга на Чистых прудах" и фотография – портрет актрисы, который она все обещает и все никак не может отослать в тайгу.

 

Добрая женщина посмотрела на меня и сказала:

– Ну, какой же ты, папаша, беззадый!

 

– Только разговорились, а мальчик, сынок, тянет его за рукав, зовет: "Папа, идем домой, мама зовет". Ну и зло же меня взяло на ту маму.

 

"Для нас это был более, чем только писатель: он раскрыл нам себя самих. Он во многих отношениях был для нас продолжателем Петра Великого... Надо быть русским, чтобы это почувствовать". Так выразился Тургенев о Гоголе, и как удивительно слышать другое его признание в письме к Аксаковым: "Покойный критик В.Г. Белинский всегда называл меня орловцем, не умеющим говорить по-русски".

 

Борцы за идею. Обратили друг против друга весь арсенал человеческой подлости и бесчестности, уверясь и уверяя других в своей правоте. Каждый утверждает одно и то же; его, де, растревожили и он борется за правду, теперь, де, ему все позволено, руки развязаны. А если вдруг в глубине души чувствуют какую-то тревогу, тогда только усиливают напор друг на друга, разногласия, неприязнь, видя друг в друге причины своего душевного неравновесия. А все – от их же философии: мораль, добро, правда – все относительно. Каждому нужна только та правда, которая служит ближайшей цели. Другой правды видеть не хотят, да и не способны чувствовать. Подумать – хотя и философствуют, а никаких прочных основ, никаких серьезных принципов, в голове не знания – замки́, замки́, замки́. В сердце не благородство, а только тщеславие и властолюбие. И все – краснобайство и риторика.

 

Кажется, научил нашу новую сборщицу живицы, плаксу Леночку, помиравшую от страха в лесу, чувствовать красоту леса, тайги, и теперь она уже спокойно уходит на свои делянки, но еще случается – поплачет:

– За шо ж вы все меня так катуете, лучше бы меня мать в купели затопила.

 

Так, так! Сталин о заключении, тюрьме и ссылке: "...революционную энергию безжалостно высасывали тюремные стены и сибирские морозы". /т. I, стр. 20/.

 

Казалось бы полезно создавать для коммунизма не только электростанции, но и человеческие души, отыскивать их, беречь. Не может быть такого добра, которое служит только узкой, вашей, ближайшей цели.

 

Фурье каждый день в течение многих лет ходил на свидание с англичанином, которого он вызывал через газеты для получения миллиона франков, предназначенных на построение коммунизма. Трогательно! Смешно! Трагично! Но это же был чудак, энтузиаст, Донкихот – один человечек в огромном мире, в большом городе, обуреваемый своею верой, убеждением, идет получать миллион для переустройства этого мира. Да простится мне аналогия, но этот случай напоминает мне не менее трогательную историю о том, как верный пес, у которого погиб его хозяин, каждый день аккуратно ходил по вечерам к той остановке трамвая, где прежде, возвращаясь с работы, сходил его хозяин. Теперь есть и миллионы и еще не исчерпаны вера и энтузиазм целого народа, но миллионы денег тратятся на содержание миллионов людей, замкнутых в тюрьмах, лагерях и ссылках, то есть, поставленных именно в то положение угнетения и истощения, подневольного рабского труда, что, по словам самого Сталина, противоречит революции! "..революционную энергию безжалостно высасывали тюремные стены и сибирские морозы".

"... мысль не вполне выражается словом – надо подразумевать то, что недосказывается. Иначе люди научились бы из книг, а не из жизни, из опыта". Кажется, это сказано Чернышевским в его "Основах политической экономии". А Герцен о книге рассуждает так:

"Вся жизнь человечества последовательно оседала в книге: племена, люди, государства исчезали, а книга оставалась. Она росла вместе с человечеством, в нее кристаллизовались все учения, потрясавшие умы, и все страсти, потрясавшие сердца... Но в книге не одно прошедшее: она оставляет документ, по которому мы вводимся во владение настоящим, во владение всей суммы истин и усилий, найденных страданием и облитых иногда кровавым потом: она – программа будущего..."

 

"Много есть таких предметов, которые страждут от того, что извратили смысл их". Это Гоголь сказал о театре. Сколько же извращений на театре вселенском, в общечеловеческой драме жизни! И, конечно, не всегда эти извращения преднамеренные, злоумышленные, вероятно,, даже чаще извращения эти происходят от "добрых намерений", может быть, даже от тех намерений, которыми выстлана дорога в ад. Люди берут на себя непосильную ношу; чувство энтузиазма и помогает и мешает им, дело не ладится – и постепенно – шаг за шагом, слово за словом, речь за речью, декрет за декретом – первоначальный, истинный, но еще непостигнутый смысл дела начинает извращаться, далекая цель подменяется ближайшими, доступными средствами, люди начиняют сердиться, и их главной заботой становится одно: защитить себя.

Может быть, уже последние бураны – и вот стихотворение – "Снег":

Всю ночь буран шумел,
Несло оледененьем,
Но шумам и виденьям
Я верить не посмел.
Лишь по утру
        шестое
Мне чувство дал снежок:
Не холодом ожог,
А душу –
        Чистотою.

 

КАПКАРИНСКИЕ ЗАПИСКИ
Тетрадь третья. 1953 г.

Призвание поэта... и из нас же
взять нас и нас же возвратить нам в
очищенном и лучшем виде.

Мы призваны в мир не за тем, чтобы
истреблять и разрушать, но, подобно
самому Богу, все направлять к добру, –
даже и то, что уже испортил человек и
обратил во зло.

Если удостоит меня Бог сделаться
точно человеком близким для многих
людей...
Гоголь

Для достижения цели самое важное –
наличие препятствий.
И. Павлов

Хорошо бы вывезти отсюда книгу, например, "Быт и нравы в двух словах", составленную из коротких-коротких заметок, например:

«Девицы молодые, мужиков нет, – рассказывает мне красавец Хайло, – и я наговорил им с такой фантазией, что наяды от смеха обосцались... Юлька – с золотым зубом, папироска во рту, – ух, как ожгла взглядом – с головы до ног.

 

– Спать? Пожалуйста. Только придется спать со мной, другого места у меня в избе нет.

 

Чех Рудольф говорит:

– И тут детей надо воспитывать в чистоте.

Из газет стало известно о суде в Праге над видными деятелями, и Рудольф теперь считает большой удачей, что он не в Праге и в Капкарах. "Стараюсь убедить себя, что я китаец, что́ мне Прага!"

 

Вот в таком роде. Да и прежде было много таких наблюдений – черточки быта. Но скорее всего это попросится в повесть "Мальчик с котомкой". Уже пишу. За небольшую мзду – кое-что из посылки – наш добрый плотник Анатолий Станиславович по моему же проекту /горжусь этими "чертежами"/ выпилил и сколотил мне прелестную конторку, которая теперь будет служить мне и шкафчиком и письменным столом – очень приятно, черезчур приятно! Писать хочется – и почему-то именно стоя за конторкой. Она удобно стала между моей койкой и койкой ближайшего соседа – Василия Ивановича. Последние морозы по ночам жестокие. То и дело с дежурства забегаешь в теплую нашу комнату, посидишь впотьмах, поглядывая на слабый огонек в железной печке; пошаришь, пощупаешь рукою гладкую поверхность и углы новой моей мебели, потрогаешь, даже погладишь /а ведь не живое, не ласковое – деревянное/ – и с удовольствием представишь себе, как днем, отоспавшись, справившись с кашей или с картошкой, станешь к ней, к конторке, на которой уже лежит бумага, лежит карандашь... Что будешь писать на этот раз? Душа расширяется...

Детишки терпят ущерб – заказал им приходить, дескать, потерпите, я сочиняю сказку. Вот сочиню – тогда прочитаю вам, – "А про что сказка?" - любопытствуют они. – "Про вас". – "Как так – про нас!" – весело фыркнули они, но уговор наш соблюдают, вот уже неделя, как иной раз "только на минутку" забегают посмотреть именно на то, как пишут сказку – им и любопытно, и весело, и непонятно. А то, что представляется мне – мальчик с котомкой, – мне и самому праздник, как в театре, как будто пошел занавес... Душа расширяется, чтобы увидеть и охватить картины, звуки, движения, шелест листвы, запах земли, леса, той самой избы, где я живу, выражение лиц тех самых детей и взрослых – в шапках, в чунях... Что-то будет?

Жене уже написал, что сочиняю повесть.

И праздник, и страхи – что-то будет? "Поломать себя... можно, переменить себя нельзя. Хорошо тому сосредоточиться, кто у себя в центре опять находит натуру... Потому что там – натура... Иной сосредоточится и вдруг сделается чист, прост и ясен, как нуль..." Это говорит Тургенев, а кстати, тут же – в письме к Анненкову – он пишет: "В каждом столетии остается много, много два-три человека, слова которых получают прочность и крепость в жизни народной: эти ведут оптовую торговлю".

 

Черточка: осуждают тетю Павлу не за то, что она сошлась с Петром, а за то, что она стала рядиться. И вот вопрос: осуждать ли старушку? Другая говорит: "И как же ей не рядиться. Ей непременно нужно быть нарядной – не по смешному". – "А как же рядиться да не по смешному? Непременно смешной станешь. Кто не знает, зачем рядится?"

Я то же за то, чтоб рядилась, чтоб любила Рудого и в этом смешном. – Не скинешь – такой уж наряд.

Рудольф, видимо, так и не убедил себя, что он китаец: признался мне, что в тайге он не один раз садился и плакал. Трудно ему! Спешит нарезать побольше, очки падают – и вот слабый, старый человек отдан законам тайги. Не удержался и даже немцу Августу рассказал, как однажды ему стало страшно в тайге. Август отвечает важно, сдержанно и загадочно:
– Не очень страшно, но есть!

Будто поднял палец кверху.

Этот Август все еще держит свои мешочки под койкой, отсыплет немножко из мешочка крупы или картошки, а потом опять чуть ли не зашивает его. И он не один – злой, угрюмый.

 

Сон /на 10-е января/ – Руками вылавливал живую рыбу, а другой был сон – развалилось колечко. Наверно – не хорошо. Об этом колечке есть что рассказать: еще в гимназические годы мне подарила его Зиночка Адамова, сестра гимназического товарища, – колечко редкое, должно быть, китайское: широкое, незамкнутое /расширяющееся соответственно толщине пальца/. По серебряному ободку дивный орнамент водорослей и рыбок и на самом большом листочке лотоса – лягушка. Это колечко у нас с Женей так и называлось: "Лягушка". Нужно сказать, в те юные годы я относился к нему довольно пренебрежительно. Не раз терял его, но оно всегда ко мне возвращалось. Был даже такой случай: потерял его на пляже в песке. Казалось бы – все, амба. Однако, смотрю – надо мной, отбрасывая тень, стал какой-то мальчик и чем-то играет. Колечко! Разумеется, колечко я у мальчика отобрал, и с тех пор поверил в него – не разлучался. В страшную ночь на 3-е марта, когда меня уже уводили, я приостановился – "Ну, чего!" – заволновался человечек в сапогах и штатском пальто, – но я успел снять с пальца и надеть колечко на палец Жене; это было последнее, что я сделал у себя дома на Хохловском... впрочем, не совсем так. Я успел еще склониться к красивой пышной жениной гриве и шепнуть ей на ухо: "Жди меня"... Иногда и теперь еще чувствую то прикосновение волос. Недавно, в письме сюда, в Капкары, Женя рассказала мне, что однажды она проснулась как бы от толчка или удара. Схватилась за колечко на пальце – на кольце не было лягушки. Лягушка нашлась в постели, но колечко, как вскоре выяснилось, продолжало вещать: выяснилось, что меня в эти дни с Красной Пресни отправили этапом. Этот рассказ я получил вместе с самим колечком. Теперь оно опять на моем пальце, и вот, надо полагать, сон неспроста: колечко развалилось. Проснувшись, я схватился за палец – колечко было на месте, хотя и без лягушки. Ну, а лягушки ведь не было уже давно... Какие же еще потери?

 

Иной раз меня охватывает отчаяние: прав ли я? Кому, зачем нужны мысли, вызванные чувствами ущимления, несправедливости, боли. Верны ли эти самые чувства человека маленького, незаметного на огромном, мощном фоне эпохи? Но опять слышишь людей – и снова веришь, что чувство не обманывает тебя, нельзя не чувствовать, не замечать всего этого, хотя бы и перед более отдаленным мощным фоном эпохи. И понимаешь: не плохо, что ты тут. Если хочешь, тут твой пост.

 

Между "правдой жизни" и "правдой искусства" такая же разница, как между фантастичностью жизни и фантазией в искусстве, вернее, такое же соотношение, только – наоборот: никакая фантазия не может предвосхитить, исчерпать фантастичность жизни, а правда жизни все-таки мельче правды искусства. В жизни есть правда зла – и все мы тому свидетели, а истинное искусство руководствуется только правдой добра – и потому эта правда выше.

 

"Односторонние люди и притом фанатики – язва для общества; беда той земле и государству, где в руках таких людей очутится какая-либо власть... Они уверены, что весь свет врет и они одни только говорят правду".
Гоголь графу А.П. Толстому

 

Сон: Лошади на фронтоне Большого театра. Я должен выступить на сцене в роли боярина. Уже загримирован, но вдруг с ужасом устанавливаю, что забыл слова роли. "Да, – думается мне, – но ты же уже выступал в этой роли, положись на выдумку, на вдохновение" – и в самом деле, лишь бы знать, когда начать и чем кончить, не дай бог подвести других, а мизансцены, движения, – это я помню, вижу, когда-то и сам я был боярином...

 

И другой, весьма странный сон – как это может присниться старость. А вот приснилась старость и ее, старости, прелесть: можешь бескорыстно ощущать и наслаждаться всегда новой, неповторяемой ни в ком, женской девичьей прелестью. – Хвала старости!

 

Доктор, который иногда приезжает к нам в Капкары, рассказал, что в Долгих Мостах в госпитале, "трое удавились в состоянии безнадежности", в страхе перед голодом после выхода из больницы.

История с Серно-Соловьевичем.
Подал Александру II записку о ходе реформы. Александр велел Орлову расцеловать его, а вскоре посадили его в Петропавловку. По этому поводу Тургенев пишет: "Наша молодежь – святая молодежь. Это все мученники... Все наши политические преступления – результат жестокости шефа жандармов". И сюда же поговорка: "Подальше от царей – голова целей".

 

Все, что накапливается в тесноте общежития, гипертрофируется, всплывает, вскипает, бушует. Первоначальный повод ссоры или склоки в этом случае быстро забывается, так, например, начался спор: должен ли мастер "зарабатывать" на своих рабочих? То есть, другими словами, присваивать часть зарплаты; спорили, спорили; и вот уже один замахивается на другого и уже забыта причина, а вдруг всплывают какие-то давние счети и междуусобия, и наш "мастер", старший подсочник Науменко, из-за которого возник весь сыр-бор, уже судья спорщиков. Василий Иванович старается в этих споров не участвовать, но именно его считают интриганом и склочником, принимая беззлобного "ворчуна" за мстительного склочника. А дело в чем? Василий Иванович, обычно против вселения к нам новых товарищей – и я знаю – почему: потому что он беден заметней других: вместо котелка у него банка из-под консервов; посылок не получает. Он стесняется своей нищеты, и это стеснение усиливает его настороженность, приводит к разным странностям, например, и ест он как-то по-особенному – неустроенно, неуютно.

Вот как, правду говоря, живем, вот, чем дышим.

 

Где-то в тайге упал самолет. Мобилизуют и нашу молодежь. Сразу отброшены все дрязги, будто другие люди.

 

Одна девочка /да и не такая уж маленькая – лет одиннадцать/ в Долгих Мостах где-то, у кого-то увидела белую булочку, долго, как очарованная, смотрела, как ели эту булочку; потрясенная вернулась и спрашивает:

– А такая девочка, как я, тоже могла бы получить булочку?

 

Спрашиваю Петра Рудого:

– Ты за что сидишь?

– А вот за что. В колхозе было собрание – голосовать против троцкистов – расстрелять их. "Да что ж це за люди такие, что их надо расстреливать?" – спросил Рудой. – "И как же это так, чтоб без войны убивать людей?" И думает про себя, если подниму руку, их и на самом деле расстреляют. И вот Рудой не поднял руки. Не поднял руки простой, почти неграмотный человек, и за это лишен жизни навсегда.

Но был у меня и такой случай: благообразный, кроткий старичек осужден, конечно, по 58-ой. Долго не мог от него добиться, – за что. Бормочет что-то несусветное: "За сербскую партию". Как так, за какую такую сербскую партию? Наконец, я догадался: "За эсеровскую партию?" – "Вот-вот, простите, плохо помню".

 

– Я не люблю свою.

– За что же ты ее не любишь?

– Не обходительная. Хоть свой, хоть чужой – ничего на стол не поставит. Так же, если и к другим придем. Приходим, например, к дядюшке. Тетушка сейчас же настилает стол, селяночка или что-нибудь другое, моя уткнулась и за стол не садится. "Что же ты, Нюра, брезгаешь нас, себя чище считаешь?" Она вскочит и уже за дверь, я ее за хвост: "Садись, сука!" – "Зачем же ты ее так?" – "А как же, пришла и за дверью ждать, совсем, как сука. Иди садись". Идет через силу, глаза трет... Ну, как ей дать понятие! Я говорю: "Бери, стерва, ложку, а то ложкой по лбу тяпну..."

– И в самом деле, зачем вы ее так? Может, она просто стеснительная.

– Как – стеснительная? Среди людей живет!

– Знаю я этого Гната, все пословицами сыпет, а сам только безобразие делает. Фальшивый человек!

Без какой-то большой цели, без большого чувства, перекрывающего повседневные боли, невозможно вытерпеть жизнь ни на войне, ни в лагерях, а эти мелочи – не страсти, а страстишки, не дела, а делишки, не люди, а людишки – терзают на каждом шагу. На войне все-таки лучше, несравненно лучше! Там, если не ты сам, то тебя ставят перед большой целью. Скажем – десант. В десанте отпадает все мелочное и остаются только: враг, смерть и честь, сознание того, что перед тобой, возможно, последнее дело твоей жизни.

Сколько раз, однако, я встречал людей, безоговорочно предпочитающих унылую лагерную муку фронту.

 

– Зачем клевещешь?

– Чтобы устрашить правду.

– То есть, как это?

– А ко мне жена приезжает.

– Не понимаю.

Усмехнулся и все стало понятно: за ним знают не мало веселых проделок, теперь остается только попробовать устрашить правду: может, устрашенная, будет молчать. Государственная мудрость!

 

Рудольф:

– Мы, чехи, и сами немножко немцы, и потому их не любим. У меня у самого длинный нос. Но у немцев длинный нос и короткая узкая душа.

Другой его афоризм:

– Справедливость у видного человека на виду, а ничтожный сделает пакость – и ее не всякий заметит; тогда он еще раз делает пакость, чтобы все-таки заметили.

 

– Бездушные творения о коммунизме делают только одно дело: отталкивают от коммунизма. Тоже – пакость.

 

Обращаться со словом нужно честно: оно и есть высший подарок бога человеку. "Слово гнило да не исходит из уст ваших!" Беда, если о предметах святых и возвышенных станет раздаваться гнилое слово. "Растопи золото и серебро, какие имеешь, дабы сделать из них весы, которые взвешивали бы твое слово и выковать надежную узду, которая бы держала твои уста"
Иисус Сирин /Сирах/

Так рассуждает Гоголь.

 

У человека отобрали книжку /это было со мной в лагерном госпитале-стационаре/ – сладкое, как в детстве, горе; и это чувство примирило с утратой: умилился сам на себя, тем, что способен еще так горевать.

 

О музыке слова

Однажды, прочитав свой рассказ о войне и бесчеловечности, автор спросил у слушателей:

– Но, скажите, музыка тут есть?

Имелась в виду музыка хорошей прозы. И один престарелый опытный писатель с досадой и горечью заметил:

– Ужас, кровь, страдание, а он – музыка...

Автор смутился.

И все-таки теперь, по истечении времени, я вижу, что автор был прав: ужас, кровь и страдания там были бесспорно, и даже без особенной заботы грамотного литератора именно ужас войны мог поражать слушателя. А была ли музыка? То есть было ли это только изображением, наблюдением, рассказом или рассказанное возвышалось до требований и прочности искусства? Ведь музыка-то может быть разная – есть Штраус и Оффенбах, но есть и Скрябин и Бетховен. И вот, к случаю, статья Валентина Катаева "Новогодний тост" о значении музыки слова: "Художественное произведение не только видят, но и слышат".

 

Герой нашего времени – только ли металлург или колхозник? Кто он? Почему нет его? И где его нет – в быту или в душе художника? И кто виноват – действительность или художник? Все это уже было во времена Гоголя и случилось с ним самим.

 

"Человек, предавшийся унынию, есть дрянь во всех отношениях, каковы бы ни были причины уныния, потому что уныние проклято богом. Истинно русского человека поведешь на брань даже и против уныния, подымешь его превыше страха и колебания земли".

 

Прав ли тот, кто собрав людей вместе, запирает их и поджигает дом со словами: "Братия! Мы погибнем вместе, мужайтесь!"

 

А в сущности, все завоеватели и полководцы, а тем более политики, делают это, а если люди не хотят, возражают, сопротивляются, то их наказывают.

 

Один человек рассказывал мне, как он был арестован: ему приснился сон: солнце закатилось на востоке... Уже страшно! Сумерки, на небе образовались три луны, и вдруг тут же луны сваливаются на землю, загораживают ему путь... Через несколько дней он шел с полевой работы, его остановили, преградив дорогу, трое. – "Вы Захарченко?" – "Да, я". – "Пойдемте с нами".

А мне приснился Сталин – произносит речь, обещает к такому-то году "завалить страну танками". Невозможные цифры! Окружающие втихомолку возмущаются, но помалкивают.

Еще один "сон на пятницу" и опять о нем /по народному поверию, сны на пятницу сбываются/.

Собрание: у стола, в президиуме, важные люди, в хороших прочных "генеральских" одеждах. Ждут Сталина. Он входит: – моложавый, щеголеватый, красивый. Подает мне руку:

– "Здравствуйте, товарищ Бондарин. С новым годом!"

– "Здравствуйте, товарищ Сталин /и сам думаю-думаю, чтобы сказать такое умное и внушительное/. Чего же пожелать Вам? Желаю Вам новой победы /на этом последнем слове делаю акцент/ – "В чем?" – "Во всех делах, что начаты Вами". – Сталин усмехается: "Ну, это много!"

И опять мы вместе в чьей-то квартире, он – за дверью, в ванной. Мне нужно помочь ему выкупаться, что ли, но меня отвлекает то, что происходит в небе за окном: как в рассказе Захарченки, луна вдруг раздваивается, раздвигается, трогается с места, и вот уже светит две или даже три луны. Жутко, я понимаю, что это – знамение свыше, но что говорит оно – понять не могу.

И еще такой сон. Много людей. Праздник. Всей толпой должны идти на праздник к зданиям, виднеющимся на горизонте. И вдруг вижу, как раз над тем местом, куда мы должны идти, втает огромный столб дыма, а рядом – чувствую я – Афанасий Иванович.

– Сейчас будет взрыв, – предупреждаю я его.

И в самом деле – оглушительный взрыв. Все содрогнулось. Мы упали на пол и ждем – рухнет или не рухнет наш дом? /под нами несколько этажей/. Не рухнул.

"Гербарий". Мальчик и его мать, "во вдовстве, при муже живом". Чувство надвигающейся старости, терзается: "Почему ей никогда не удавалось сыграть серьезную роль, все роли "эпизодические", – почему?" Горько, обидно. Где давние мечты, надежды, вера в себя? И вдруг однажды она понимает: ведь сейчас она играет свою лучшую и очень серьезную роль, ей поручена роль, подобная роли той женщины, которая должна была найти в себе силы и, взмахнув голубым шарфом, обмануть сына, ведомого на казнь: якобы он помилован. Шутка ли – понять и привести в действие "нас возвышающий обман"".

Это ли не роль?

 

Вечерний разговор при лампе

Зашла речь о хитрости и о повадках зверей. Петро Рудой, запуганный, тихий хохол, застенчивый, из тех, кто "мухи не обидит", начал рассказывать немногословно, неторопливо; припомнил кое-что и мой сосед – Василий Иванович, старый железнодорожный проводник, человек доверчивый, работящий, но бестолковый, знаток "святцев", церковных обрядов. Тут главное его занятие на досуге – выправлять календарь "по-старому", то есть, полуграмотно, куриным почерком он записывает на листках календаря церковные праздники, святцы и народные поверья. Оба они признались мне в том, что в тюрьме больше всего боялись каких-то тайных недоброжелателей, и просто уж удивительно, что они прятались от этих недоброжелателей под нарами. Оба умеют не нарушать покой природы, наблюдать птиц и козявок. Жизнь Рудого обновлена и радостно наполнена его романом с тетей Павлой; а Василий Иванович истощен, замучен тревогою и тоскою по своему домику в Ижорах.

Кое-что мог рассказать и я.

Лиса

Подошла к дому с открытыми дверьми. Долго принюхивалась и прислушивалась. И вдруг подбирает зубами и забрасывает в открытые двери какую-то тряпку, найденную у порога. Знает: люди падки на всякую находку – подберут. И опять насторожилась: подберут или не подберут? Есть ли все-таки люди? Ничто не отзывается. Тишина. Тогда она быстро шмыгнула в дверь в сени. Бац! Тут ее и захлопнули. Лису перехитрили!

Белка

Мы набрели в лесу на беличьи запасы орехов, забрали их и спрятались посмотреть, что будет делать зверек? Белка, вернувшись домой, ахнула: запасов нет. С поразительной живостью взбежала по стволу на самый верх дерева и оттуда бросилась на мерзлую землю: идет зима, пропитания нет... Отчаяние? Испуг? А, может, нежелание оставаться жить в таком злом мире.

Гусенок

Приблизилось время отлета. Уже летят первые стаи, но на нашем озерце у гусей обнаружилось неожиданное затруднение: среди молодых гусят один был, так сказать, дефективный и никак не мог взлететь. Дня три гуси – и старые, и молодые – поднимались над озерцом, все звали отсталого, неспособного – тот крякал, но не взлетал. Гуси опять садились, опять гогочут – все то же. Больше ждать нельзя, пролетели последние косяки, стало совсем холодно. Рано утром стая поднялась, сделала над озерцом круг, другой – по-прежнему несчастный калека беспомощно ковылял по порыжевшей холодной земле. И опять гуси сели. Что произошло дальше? Каждая птица по очереди подходила к больному гусенку и отщипывала у него по перышку. После этого поднялись стаей, выстроились, и больше не возвращались – улетели. Что же это было? Зачем отщипывали по перышку? Наказание? Приговор? Он же обрекался на быструю смерть – оголенный, больной. Что это было? – "Инстинкт, – пояснил Рудольф. – Они хотели забрать его, им казалось, что так – каждый по перышку – они забирают его всего". Но Рудой возразил со всей серьезностью: – "Нет, каждая брала на память фотокарточку”.

Он же подобрал бедного гусенка, но тот быстро захирел и издох.

Утенок

Вдруг перестали приходить домой утки. Я заинтересовался и пошел посмотреть, в чем дело, почему они остаются на болотце? И что же я увидел: один утенок повредил себе лапку и не мог ходить. Все стадо – и молодые и старые утки – оставались на ночь с ним.

Рябчик

Рябчика убили дробью. Жалкое мокрое тельце, а на лапке у рябчика оказалась ранка старая. На ней приклеен живицей лепесток сосновой коры.

Собака

Наша сучка где-то долго пропадала, но потом пришла в лес к вздымщикам и положила под сосну щенка – она ощенилась. Когда один из вздымщиков после работы пошел домой, она побежала впереди, и на одной делянке стала лаять, звать его куда-то в сторону: под кустом копошились остальные щенята.

Волк

Волки на людей не нападают. Несправедливы картины, изображающие нападение свирепых волков на лошадей и ямщиков. Известно много случаев, когда волки преследовали детей, но волк – на худой конец – лишь помочется на маленького человека – и уйдет... А вот, когда ему самому конец, когда нет выхода, тогда волк свиреп и хитер. Так было с одним неопытным охотником. Охотник ранил волка и пошел по его кровавому следу, уверенный, что хотя раненный зверь ушел далеко, он догонит его и без труда добьет. А волк, между тем, чуя за собою преследователя, быстро сделал петлю и вернулся к своим же следам. Охотник, не подозревая ничего опасного, спокойно шел дальше и дальше по следу. Прыжок сзади – и охотник был растерзан.

Заяц

Один мне рассказывал:

– Я сидел в кустах и видел, как прямо на меня шла охотничья собака дядьки Егора; сам Егор мелькал дальше. Собака кого-то гнала. Я притаился. Вдруг из травы прямо на меня выскочил заяц. Собака почти догоняла его. Вот тронет – и опять отстанет, тронет – и опять отстанет. Может, заяц и видел меня но не отвернул. Наоборот, поравнявшись со мной, он бросился прямо на меня, шмыгнул, шарахнулся как-то по спине, – я сидел, затаив дыхание, поджав коленки, – заяц под меня и прижался под задницей – большой взрослый заяц. Собака набежала, остановилась, зашлась лаем, но ко мне не подходит. Сначала я растерялся, а потом ничего: взял зайца на руки, он как будто спит – и без особых приключений принес его домой.

Медведь, тигр и коза

Два медвежатника набрели на берлогу. Один из охотников, видя медвежьи следы, пошел исследовать их, а другой на всякий случай остался дежурить у берлоги. И вот неожиданно тот, кто пошел по следам зверя, стал свидетелем его борьбы с тигром.

Медведь стоял спиной к стволу могучего дерева и, подобрав увесистый сук, ловко отбивался им от тигра. Тот прядал, рычал, ревел, но так и не сумел одолеть умно оборонявшегося медведя. Тяжелая палица мелькала в медвежьих лапах, его глазки сверкали, время от времени ревел и он. Тигр приутих. Избитый, обессиленный уссурийский тигр, наконец, признал себя побежденным, оставил медведя в покое и скрылся. Однако, медведь не сразу покинул свою позицию, а только убедившись, что страшный противник и в самом деле ушел. Еще раз осмотрелся, отбросил палицу и, покачиваясь от усталости, сначала на задних лапах, пошел к своей берлоге.
Охотники встретились и, оказалось, что за это время в медвежью берлогу, вероятно, спасаясь от того же тигра, забралась коза. Охотники стали ждать, они были убеждены, что медведь тут же разорвет козу, но ждать им пришлось до утра. Рассвело, и они видят: из берлоги показался медведь, за ним – целехонькая, вышла коза.

Не знаю, что медвежатники делали дальше, но интереснейшее происшествие старики объяснили так: медведь пощадил козу под впечатлением того, что он и сам только что избегнул смертельной опасности.

Ласточки и воробей

Воробей забрался в ласточкино гнездо, ласточки прилетели, а он упрямо сидит там, не выходит. Ласточки кружились, кружились, щебетали. Потом начали улетать и возвращаться и стали залепливать гнездо. Воробей все сидел, ласточки замуровывали его. Так и замуровали.

Ласточки

Я знал капитана, который в море открывал люки в шторм для того, чтобы туда прятались ласточки, обсевшие пароход. Убедится, что птички спрятались в трюме – занайтует их. У берега он люки открывал и выпускал отдохнувших птиц. При этом говаривал:

– Вся жизнь – это бушующее море. Для всех тварей. Волны и ветер для всех тварей, да! Но имейте в виду, волны эти осмысленные: всегда прибьют куда надо.

 

"... человеку везде, на всяком поприще предстоит много бед... нужно с ними бороться – для этого и жизнь дана человеку... ни в каком случае не следует унывать, как не унывал и Одиссей, который во всякую трудную и тяжелую минуту обращался к своему сердцу, не подозревая сам, что таковым внутренним обращением к самому себе он уже творил ту внутреннюю молитву богу, которую в минуту бедствий совершает всякий человек, даже не имеющий никакого понятия о боге. Вот то общее, что живит дух ее /"Одиссея"/ содержания...

 

И вот, что думает о монархии и о республике Пушкин:

– Государство без полномощного монарха – автомат... что такое Соединенные Штаты? Мертвечина. Человек в них выветрился до того, что он выеденного яйца не стоит... оркестр без копельмейстера".

/Смысл монарха, человека, призванного утверждать законы в очеловеченьи законов/.

Монарх

Во внутренней тюрьме на Лубянке содержат только подследственных. Следствие закончено – отправляют в Бутырки или в другую тюрьму. Так как мое "дело" затянулось /до сих пор мне приятно думать, что затянулось оно по той причине, что не были вполне убеждены в моей преступности и не знали, как поступить со мной/ – со мной поступали просто: шесть месяцев, отведенных законом для следствия заканчивались – меня переводили в Бутырки, а потом опять возвращали, как вновь заключенного, подследственного. Когда же все-таки удалось свести концы с концами и с моей антисоветской деятельностью сочетать даже пункт одиннадцатый статьи 58-ой, то есть, антисоветчину групповую, тогда перевезли меня в Бутырки окончательно и поместили в общую камеру, где ждали этапа самые разные люди. Среди них встречались монстры любопытнейшие. Тихие часы после ужина я называл Вечера на хуторе близ Лубянки. Моим собеседником был между прочим высокий, благовоспитанный человек, еще сохраняющий каким-то чудом признаки аристократизма – особенный голос, петербургское грассирование, тщательно поддерживаемый пробор. Это был адмирал Саблин, командующий румынским фронтом, но человек русский, эмигрант, в прошлом офицер русского императорского флота и флигель-адъютант государя императора. Свои обязанности адъютанта он исполнял в те периоды времени, когда Николай поселялся на борту своей великолепной яхты "Штандарт".

В тревожные времена 1905 года или при каких-либо других бунтах и восстаниях, царь, обычно, поселялся на своей яхте со всей семьей, здесь они чувствовали себя в безопасности.

Среди других разных "случаев из жизни" государя, рассказов о его августейших привычках, об образе жизни семьи, что, в общем, совпадает и с царскими дневниками и с другой литературой на эту тему, бывший флигель-адъютант рассказал мне такой забавный случай:

Близко к полночи. На рейде тишина. Флигель-адъютант прогуливается по палубе, потому что государь император еще не спит, работает в своей каюте. Но вот царь тоже выходит на палубу и с удовольствием подставляет лицо под теплый ветерок. Как положено, флигель-адъютант – руки по швам – почтительно ждет в стороне, не последуют ли какие-нибудь распоряжения. Монарх щелкает портсигаром, закуривает и неторопливо подходит к адъютанту: "Добрый вечер"... /обращается он по имени отчеству/ – и дальше следует такой царственный монолог:

– Устал... Бумаги, бумаги, бумаги! И сколько лишнего! Ну, скажите, пожалуйста, /опять обращение по имени отчеству/, зачем, например, иркутский генерал губернатор обращается ко мне по такому вопросу: строить в Иркутске богодельню, или не строить? "Всеподанейше доношу" – и все такое... Ну, как я могу знать, нужна ли в Иркутске богодельня или не нужна, им же там на месте виднее...

Ничего не скажешь, монарх был прав. И этому не мешало его монархическое августейшее самосознание, жизнь своевластней любого монарха: она всегда будет делать свое дело, а наше дело, людское и монаршье, внимать ей.

 

Правда искусства тяготеет к правде добра. Искусство ищет эту правду. За завесами привычного оно хочет увидеть картину истины. Не самая картина быта, его подробности, а смысл этой картины, доступный "добавочному" чувству жизни, интуиции, слуху души, – вот что говорит и показывает искусство. Все это и есть полнота жизнеощущения, это и есть, собственно, жизнь, реальность, а вовсе не "реальность быта".

Правда добра – основа эпоса и всех форм поэзии, поэзия начинается там, где начинается борьба за правду. Тоже самое хотел сказать и Пушкин, когда целью искусства назвал идеал.

"Герой нашего времени" – но "как изобразить то, чему еще не нашел художник образца", как говорил Гоголь.

 

– Я ей говорю: "Какой это твой муж – такой хорошенький, беленький", а она засовестилась, застыдилась.

Так польстила тете Павле жена Юргиса, пышноволосая Эльза.
– Да почему же он беленький, да еще и хорошенький? – возразила тетя Павла. Но ей несомненно было приятно, что Рудого назвали ее мужем. – Не хорошенький, он, он даже старый, но у него сердце ударяется.

– Что значит ударяется?

– Болеет.

 

Неистово разжигают железную печь.

– Матрац запалишь.

– Не запалю. Тут до матраца еще простыня гореть будет.

 

– Они думают, – говорит добрый плотник Анатолий Станиславович про наших уполномоченных, – думают, что здесь золото куется, а нам бы, как говорит моя Мария, было бы дите наедено и обуто. Было бы витамин "Це": маслице, сальце. Спосибо за ваше подношение /в виде гонорара за конторку я дал ему сахару и сала из посылки/. Будете писать домой – привет вашей супруге: лакомились и вспоминали, вернее, вспоминал я один...

Разговорились, пошутили.

– Ну как вам на вашем новом поприще? – благожелательно спрашивает Анатолий Станиславович.

– День ото дня лучше. Скоро куплю лошадь и на дежурство буду выезжать на лошади.

 

На Чистопрудном /"Гербарий"/ все проникнуто прошлым, когда "он" был дома, каждый день был рядом, "среди нас", как Пушкин сказал о Мицкевиче.

– И какое-то новое, совсем иное чувство, и какие-то другие слова, все очищенно и даже священно – до того, что этот образ где-то в тайге, в Сибири, живущего человека пленяет даже соседку по квартире, и ей уже самой сладко от ее тайной влюбленности. И при всем том у вдовствующей жены все тот же страх: что, если бы вдруг и в самом деле он приехал бы? А в самом деле я пишу: "Цени все то, что у тебя есть, хотя бы для того, чтобы и я знал, что есть у меня свой угол на этой большой земле..."

 

Иногда, как в тюрьме, картины жизни обжигают своей реальностью до физической боли... Но чаще не могу вспомнить когда-то знакомое имя... Не воспоминания, а две жизни: и то было жизнью, и это стало жизнью /т.е. то, о чем и как вспомнил/.

 

ЧЕЛОВЕК БОЖЬЕЙ ПЕЧАТИ

Уже струятся в небе по вечерам едва уловимые мартовские дуновения: блеснут, посветят – и долой. Стою на крыльце, мечтаю, и когда я уже совсем собрался на дежурство, Василий Иванович пришел с каким-то стариком.

– Вот человек-черпало из Абана, – сказал Василий Иванович. – Идет в Канск просится переночевать и сам хочет познакомиться с вами. Он вам все о себе и расскажет... а мне некогда... Потом!

День был банный, на обязанности Василия Ивановича было подтапливать баню, ушли в баню и наши мужики. В общежитии мы остались одни со стариком – и я не пожалел об этом.

Совершенно нестеровский старик. Вот такой самый, как у художника в "Святой Руси", бородатый старик в треухе в группе детей и женщин: сухое лицо, удлиненный тонкий нос, углубленный, невидящий взгляд думающего человека, спущенные книзу усы теряются в длинной бороде. Голос мужественный, спокойный, такая же спокойная, по началу осторожная, выжидательная речь. Я чувствовал, как он своими отвлеченными вопросами прощупывает меня. Сначала это было неприятно. В избе стало уже совсем темно, и мы беседовали, не зажигая лампы.

Прежде всего гостя заинтересовало, что значит словечко черпало, почему Василий Иванович так отозвался о нем. Я пересказал гостю взгляды Василия Ивановича на этот счет – и понемногу старик стал приоткрываться.

– Да я не выпивало, – добродушно сказал он, – но я и не черпало, Я – Печатников, я Печатников, – с какой-то загадочной настойчивостью повторял он, – Я, как и вы – сторож, "хранитель древности", я на службе у культуры. Но теперь, – старик помолчал, – теперь эта служба... не по мне, теперь, вернее сказать – расхититель культуры... Какой теперь я страж, "хранитель древности"...

И вот, как все складывается: Аввакум Петрович Печатников много лет сторожил редкий в этих местах монастырский собор в Абане, постройки ХVII века. Теперь соборная церковь превращена в склад строительных материалов и бочек под живицу. Аввакуму Петровичу предложили остаться сторожем при складе, и тут началась у старика та история, с которой он меня познакомил.

Разговор обещал быть долгим: я вышел принять от Анечки магазин, и вернулся к гостю с чекушкой в кармане. Аввакум Петрович не отказался выпить со мною – и это, видимо, облегчило его откровенность.

Прежде всего Аввакум Петрович "снял тайну" своей фамилии: не Печатников, а Богопечатников, и дело в том, что один из далеких предков, современник протопопа Аввакума, тески Аввакума Петровича, "силою вдохновения ощутил на своей душе божью печать" – и с тех пор все они, Богопечатниковы, признаны отстаивать добро и прелесть человеческих деяний. Вот почему он теперь оставил свое место и за необходимость считает добиться правильного понятия, восстановить абанский собор с еще уцелевшей иконописью и даже колоколами, как прелестную древность. Об утвари вздыхать уже не приходится. "Это же последняя Русь, – горестно говорил Аввакум Петрович. – В свое время Василий Иванович Суриков восхищался и заботился о нашем храме. Не оставались к нему равнодушны ни Виктор Васнецов, ни Михаил Васильевич Нестеров. Там и сейчас есть большие ценности и среди них две работы самого Сурикова. И не то может колоть глаза, что Русь была божьей, а то устрашает Душу, что губят такое понятие красоты..."

Конечно, все это было не ново, и слова Аввакума Петровича тоже не были неожиданностью. Более интересное он выразил позже. Мы договорились с ним так: он поспит у меня, а я перед рассветом подыму его, и тогда мы еще побеседуем. "Я знаю, – улыбнулся старки, – что сейчас вам надо идти стеречь тайгу и разговаривать с богом".

Я пожелал Аввакуму Петровичу спокойной ночи и ушел.
Почти каждая ночь у меня на дежурстве получает свое имя, запоминается мне, как отдельная, что-то в ней совершается – или в самой ночи, в этом струистом предвесеннем морозе, или в думах, в душе. И в эту ночь думалось и чувствовалось и тревожно и важно. Появление старика оживило любимые видения, воспоминания о любимых художниках, думы о русском искусстве, о народе. В этом смысле я и в самом деле по ночам беседовал с богом в бесшумной красноярской тайге. Думал я и об этом нестеровском старике, который все бросил в свои восемьдесят два года, идет через тайгу на железную дорогу, чтобы на свои крохи, сбереженные рубли, ехать к начальству в Красноярск, если не добьется своего в Канске. Недавно у нас с Петром Рудым и Рудольфом был интересный разговор. Выяснилось, что у Рудольфа есть сын, оружейных дел мастер, и слыша это, Петро угрюмо помолчал и потом сказал:

– Значит, у него одна думка: как убивать... Сробили бомбу да таку, что она одна сничтожила половину Японии. О! то бы изобрели радостную бомбу!

– Как так – радостную бомбу? Что ж это за бомба?

– А чтоб разрывалась – и не сжигала, а чтоб распространялось и всем людям от одного вдыхания становилось бы весело и радостно... От бы таку бомбу!

Да, хорошая была бы бомба! И вот, думал я в эту ночь, есть, есть люди, которые все норовят изобрести такую радостную бомбу. А, может, иногда это им и удается: что-то разорвалось – и людям и страшно и радостно; такое чувство было и от беседы с Аввакумом Петровичем, человеком "божьей печати".

Когда я вернулся на крылечко ОРС"а уже вдвоем с Богопечатниковым, готовым в дальнейший путь, на востоке начинало светлеть, но звезды еще ярко горели.

Аввакум Петрович нес тепло общежития, жарко натопленной исполненной мужского дыхания комнаты, и сам был теплый, благодарный, ласковый. Ласково звучал голос, он говорил мне:

– Разговариваешь с богом... Я понимаю, что сии слова шутейные. И все-таки скажу вам утвердительно: сами того не зная, вы с богом разговариваете. Божье оберегло и остерегло вас...

И вдруг он снял у себя с руки руковицу и взял мою руку.

– Позвольте – посмотрю.

Я удивился, но тоже рукавицу снял.

При свете звезд Аввакум Петрович стал пристально рассматривать мою ладонь, усмехнулся:

– Удивляетесь? В давние годы тут часто бывали цыгане, и они научили меня линиям жизни. Есть в этом правда, есть!

Он смотрел на мою ладонь, подняв ее к своим глазам, а я – следил за выражением его лица. Вероятно, с таким же выражением серьезной проницательной думы, казалось мне, этот человек всматривался в линии и краски тех икон, которые он оберегал. И тем более это его отношение к гаданию по линии руки было так странно-серьезно, что и я проникся каким-то странным чувством и даже с некоторой тревогой ждал заключения. Борода деда щекотала руку. Заключение было таким:

– Вы вернетесь – и вернетесь таким же, каким были. На вас тоже есть печать...

Еще в тюрьме, на незабываемой Красной Пресне, один человек, гадая по ладони, сказал мне то же самое.

Но уже тогда я знал, что если кто и вернется, так только в одном случае. Как бы разгадывая мои мысли, Аввакум Петрович проговорил:

– Тот, в ком вы видите виновника несправедливости, скоро погибнет, не будет его...

От этих слов я даже вздрогнул, вздрогнул – но усмехнулся:

– Это вы тоже видите на моей ладони?

– Нет, зачем же, это я вижу по многим другим признакам. Но верно: и сейчас, рядом с вами, я это чувствую. – После паузы он добавил. – Именно по этой причине, нужно вам признаться, я и двинулся в путь: надеюсь на перемены.

– Да неужели же так скоро?

– Скоро.

Признаюсь, мне было страшно продолжать разговор на эту тему, и я поспешил переменить ее.

– Но вам-то все равно будет трудно. Что сможете вы?

– Не легко. А разве казакам Ермака, или тому же протопопу Аввакуму, моему тезке, отстаивавшему свою правду, легко было? Подумать – Сибирь превратить в Россию. Русский дух овладевал Сибирью, и как всегда и всюду, он проявлял себя особенно на самых больших высотах, и прежде всего – в храмах. Такое тогда было время, так было тогда по культуре, вот что... Большевики двинули силы народа дальше. Но среди них ведь есть и неразумные, глупые, лихие и даже лютые люди, есть и такие, что действуют просто по слепоте, необразованности, по своей отчужденности. Но самое страшное, когда по преступному тщеславию выискивают, где легче можно возвыситься? Что им? О чем стараются? Сказать страшно! Стараются лишить нас отцов наших, не понимая, что тем самым они уже и будущего лишаются... Россию низвергнут в щель истории! – Вот куда толкают, глупые люди – по темноте, не невежеству, по дьявольской бесчувственности. Можно ли такое?! Не слышали эти люди ни русских сказок, ни былин. Как же они могут?.. Что они могут видеть в иконе, в дивном иконостасе редкой резьбы? Что – кроме потехи? А еще чаще они видят лишь досадную перегородку, мешающие наваливать бочки на бочки с цементом и живицей... Так нужно же этим людям что-то рассказать, нужно научить их...

– Как же думаете научить?

– Опять таки нелегкое дело. Но расчитываю на себя, надеюсь души расшевелить, вернуть людям душу. Скоро они сами начнут чувствовать: пусто, нельзя так. А иначе, разумеется, на что расчитывать! Пришел безумный из тайги и на собрании профсоюза хочет говорить – о чём? – Аввакум Петрович поднял голову к небу, – да о небе хочет говорить. Как звезда со звёздами. Ищет культурного возвышения, хочет доказать, что возвышение умственное и духовное превыше всех соблазнов, что каждодневно манят пальчиком... Но между прочим, понимаю: в моём замысле мне даже моя фамилия – Богопечатников – служит препятствием. Докука! Поэтому, Сергей Александрович, я и её обрезал... Пойду. Не тревожтесь обо мне – у меня в Канском дочь – замужем за начальником станции. Хорошо блины печёт...

Ну, и хорошо, что блины. С улыбкой расстаться приятней.

Я проводил старика до тропинки, простились. Аввакум Петрович ещё раз ободряюще повторил., что близятся перемены. Я промолчал.

Его уверения сильно взволновали меня. Повторяю, я всегда держался того мнения, что общие перемены и возвращение домой – каким бы то ни было, даже не "таким же самым", а хотя бы и другим испорченным, – возможно только в одном случае: виновнику всенародных бедствий уйти с дороги.

Гость удалялся. Я ещё долго слышал хруст веток, а потом долго после того, как всё затихло, я слушал происходящее в самом себе: оглушительного прорицания из уст ночного гостя было достаточно.

Уже зажглись огоньки в избах у матерей и особенно старательных работников вздымщиков, а я всё ещё как бы продолжал разговор с Аввакумом Петровичем "на уровне ума". /это выражение Белинского/, и в размышлении я не сразу обнаружил чувствительную потерю – нет рукавицы. Так и не нашел.

Позже Василий Иванович сообщил мне ещё одну интересную подробность, может быть, самую интересную: в разрушенном абанском соборе у заплесневелой стены и сейчас ещё стоит большое полотно незаконченной картины – "Возвращение". Много лет Аввакум Петрович писал картину, по словам того же Василия Ивановича, "во продолжение нестеровской "Святой Руси", но только иначе." Как не теребил я Василия Ивановича, однажды видавшего эту картину, он не мог толково рассказать о ней, как – иначе? "Много людей, и все в споре. Высокое понятие красоты" Всё. Но чьё же возвращение – и куда, к кому, к чему? О чём спор? Рафаэлевский "Диспут", что-ли? Но тогда причём тут Нестеров?

Художник состарился за этим творением, пережил жену и сына – старшего против дочери, что в Канске. Всё.

Что же станется теперь с его "Возвращением"? Скорее всего – погибнет без следа и это понятие красоты.

– Вот-вот, – подтвердил Василий Иванович, прибегая к этому своему словечку.

Тот, первый старик, Василий Васильевич, говорил о прошлом тайги, о былом. Он помнит красивость былого. Этот – знает красоту прошлого и хочет сохранить её для будущего.

"Ну, а ты? – ставил я вопрос сам себе. – Ведь случалось, ты думал именно о таком человеке, желал для самого себя такого понимания судьбы художника! Думал так ещё молодым человеком. Но теперь ты не посмеешь произвольно сходить в Абан, взглянуть на картину удивительного художника, как бы вышедшего из повестей Лескова! Самое страшное в том, думалось мне, что никто уже не смеет, не может, не способен ни думать, ни говорить, ни писать так, как хочет, потому что "божья печать" теперь только устрашает её носителей, как прежде страшила печать дьявола. Иная теперь на всех нас печать; и тот, чьим именем ставят её... нет, он так скоро не уйдёт… Это – напрасно."

Больше никогда не встречу я человека, похожего на Аввакума Богопечатникова и на того художника духа и убеждения, который, вопреки всему окружающему, подвижнически выполнял своё назначение в думах и мечтах моей молодости... Да и рассказывать о таких людях больше не придётся – даже в сказке.

 

КАПКАРИНСКИЕ ЗАПИСКИ
Тетрадь четвертая 1953 г.

... В познании самого себя находил
он разрешение всех тайн искусства
Киреевский /О Венивитинове/

Клянусь, человек стоит того,
чтобы его рассматривали с большим
любопытством, нежели фабрику и развалину".
Н. Гоголь, письма

Понемногу вспоминается, что еще говорил Аввакум Петрович. Интересно говорил он о сердце человека:

"Должны же они знать, что сердце не камень, что потому оно и сердце, что тяготеет к любви, миру и ласке. Каково же душевному человеку перед зрелищем разрушения и бедствий или войны... Перед ужасом войны не всякое сердце бьется ровно. Так что же – уничтожать сердца? Или, может, сердечность и душевность тоже понадобятся при коммунизме, а если так – нужно беречь и это, нужно ценить тех, кто об этом печется. Беречь, щадить, – может и в самом деле для коммунизма нужны не только цемент и электричество... А уж если говорить об искусстве, так где же еще больше ценить и щадить сердца, если не здесь? А сказали бы мне, какой партии придерживались Микель Анджелло или Александр Иванов – и что же? Рима нет, царя нет, а художники тех времен радуют нас и учат радоваться и чувствовать..."

 

Опять не новые слова, но истинные. Что добавить? Искусство, говорят нам, должно служить партии, другими словами, политике. Да разве всегда совпадают политика и искусство! Конечно, сейчас, когда политика за прекращение войны в Корее, искусство заодно с политикой. Ну, а когда начинали войну, разве тогда спрашивали у искусства? Думаю, тут коренное заблуждение: от художника ждут и требуют выполнения узких публицистических функций, а он думает вместе с веками.

Может ли болеть сердце?

 

Удивительное происшествие /6-е марта/:

Утром стоял перед окном, вдруг метнулась какая-то тень и большая черная птица ударилась в стекло. Я видел ее оттопыренные крылья и крупный блестящий глаз.

Возможно, от неожиданности птица показалась мне больше, чем была на самом деле. Возможно, это был ворон – и только. Все равно, примета одна.

От Ани-продавщицы услыхал я, что будет чья-то смерть или важное происшествие.

Но как живем мы, в такой глуши! Что знаем! Кажется, земля соскользнет со своей оси – и мы об этом не узнаем. И вот что случилось дальше.
Аня с Гришкой Вербой на подводах уехали в Долгие Мосты на базу. По всем расчетам, они должны были вернуться рано утром – и я после дежурства, не раздеваясь, прилег и, дремля, прислушивался. Обоз возвращался; я запахнулся и вышел навстречу. Гришка сидел на передним дровнях, а Аня шла позади как-то понуро и, увидя меня, вдруг разрыдалась.

Я опешил.

– Ах, Сергей Александрович, ах, знаете ли, что случилось!

Не сразу была она в силах выговорить, что случилось. Наконец, проговорила:

– Сталин умер...

И опять-таки вспоминаю, что в темноте мне грезилось, что Аня подстригает мне усы. И вот она первая сообщает мне эту весть о смерти усача.

... "Так суеверные приметы
Согласны с чувствами души".

Когда я рассказал об этом в бараке, все промолчали, только один Рудой громко сказал:

– Карачун.

– Что?

– Карачун пришел.

Карачун пришел к нему, как говорят, в девять вечера. У нас, следовательно, был второй час ночи. Обходя вокруг магазина, близ того места, где мне гадал по руке Аввакум Петрович, под кустом, куда, должно быть, затащили ее собаки, я нашел рукавицу, о которой успел потужить, а здесь страшно обрадовался, и почему-то мне захотелось запомнить час счастливой находки.

Со времени разговора с Аввакумом Петровичем каждую ночь меня томила какая-то тревога, а в ту ночь было особенно не по себе.
Что же теперь будет? Проще всего, конечно, зарыдать, как рыдала Аня. От нее чего ждать – она ведь не "пятьдесят восьмая", ей что́, а цыгану Гришке Вербе – и подавно.

 

Аввакум Петрович о "Руси" Нестерова:

– И как же не вздохнуть, а то, пожалуй, и не прослезиться. Издалека подходишь – и уже вздрогнул. Уж очень хорошо. И как же не стоять на защите этой благодати – сколько добрости, тихости, ясности, совершенства! Сколько ума за всей этой простотой и наивностью! Посмотрите, как сложены руки, как поставлена голова, какие глаза и что хотят сказать губы! – и душа, и разум, и нежность, и строгость, и красота, красота... Красота людей, красота полей, небес и цветов, и все наше, русское, не чужое – от сердца к сердцу, от шелеста к шелесту, от слова к слову. Затронь только этот голос, сумей – тогда все твое: и эти глаза женщин, и эти поля хлебов, и луга цветов, и солнце на холмах, и звери в лесах... Все, все твое – бери, повелевай всем этим добром. Так как же не защищать этого, не удивляться, ведь выше ты ничего не узнаешь! Ведь, собственно, это и есть то самое, к чему и большевики сейчас призывают: чувство родины. А у них это выходит, вроде, как собачий лай: один пес начал – вся свора подхватила. А чего? У самих в душе нет ничего похожего – только лай, да простит меня господь! А если совсем уйдет? Догнать, остановить, показать: смотри, слепой! пожалей, убогий! от богатства уходишь! Остановись, дурень!

 

Детское, открытое, незлобивое, смешливое сердечко. За минуту счастья для этого сердечка – не жалей себя, доставь ему радость и здесь, в этом лесу и тебе в награду будет то же ощущение чистоты, как от созерцание искусства. Здесь ведь в лесу не найдешь Третьяковской галлереи. Правда, есть мотылек, или гадюка. Даже гадюку увидит и тогда оживляется, просветляется, хорошеет человек. За малым всегда большие чувства. И вы, Сергей Александрович, несмотря ни на что, остаетесь самим собой, живой человек как раз потому, что нет для вас пустяков, и в шевелении куста, и во взгляде человека или в гримасе лица его – всюду видите жизнь. А равнодушие – смерть.

 

Шла речь о поблядушках.

– И у поблядушек любовь, да еще какая! Одного обложила подушками – и не заметила, как удавила его.

– Ну, эта, может, и не заметила, а я знаю, одна скормила любовника свинье, а сама осталась – рослая, красивая, никому покоя не дает.

– Да, бывает. В каждой деревне такая есть. У вас есть?

– У нас все такие.

 

Встаем – молчим, обедаем – молчим, ложимся спать – молчим, а все думаем – каждый про себя: чего же ждать? Чем обернется эта смерть? Видно, и начальство в растерянности: зачастил уполномоченный, еще какие-то – растерянно осматриваются, но тоже помалкивают. Вступать с ними в разговор на эту тему не решаются даже бытовики.

Вот бы сейчас приснился проясняющий сон!

Думаю об Аввакуме Петровиче.

 

"Не всегда, не всякую минуту дано человеку, умеет он, может он, быть вполне хозяином разнообразным силам своей души, что-нибудь, а подчас и очень существенное ослабнет, упустится, и даже великий человек сделает "от всей души" такую, скажем, наивность, что диву даешься".
Гоголь, письма

Не за это ли осудил Пушкин Радищева, что тот "не смог"?

 

Непризнание нужных ограничений – дурно понятый, извращенный принцип свободы личности, дурно прививаемое и дурно направляемое чувство личного достоинства. Общее человеческое свойство – приноравливаться к низкому уровню понимания. И всегда этому противостоит дух протеста, защита высшего уровня жизни /и Гамлет, и Донкихот, и Чацкий/: есть "момент самопознания" и в жизни народа и в жизни личности. Аристофан дерзнул осмеять Сократа по личным мотивам – и что же? Этим он только положил пятно на себя и оскорбил свой талант. Надо восставать не против одного лица, а против сил общества, представляемых в лицах, тех сил, что вредят обществу. "Это, говоря словами Гоголя, продолжение той же брани света со тьмою, внесенной в Россию Петром, которая всякого благородного русского делает уже невольно ратником света". Так вот: правильно ли восставать против одного лица? В нем ли все дело?

"... верный такт русского ума, который, умея выразить истинное существо всякого дела, умеет выразить его так, что никого не оскорбит выражением и не восстановит ни против себя ни против мысли своей..."
Гоголь

 

Истиной становится то, что понято душою. Никогда не будет ни понято, ни хорошо объяснено требование "партийности", потому что такое требование – а тем более в его вездесущем вульгарном виде – неизбежно предполагает отказ от многого важного, заложенного в душу человека. Это так же невозможно, как нельзя без ущерба для души и нравственности, без возмездия со стороны природы отказаться от того, что дано тебе ею. Мудрец понимал это, говоря: "Ничто человеческое мне не чуждо". Homo sapiens начинается с того, что хочется быть самим собою.

Не всегда согласны с тем, что Крылов – поэт. Слышал я это и среди людей литературных, занимающихся литературой. А разве одно лишь чуткое понимание человеческих характеров в сочетании с желанием добра не поэтично? А любимый мир животных? Тонкость мысли? Все это не только поэзия, но поэзия национального истинно русского рода, имеющая своим источником народное слово, всегда поэтичное само по себе.

 

"Русский человек теперь стал иным". Но каким же он стал? И я снова представляю себе, как стоят друг перед другом Аввакум Петрович Богопечатников и секретарь канского райкома партии или инспектор наробраза. Идет разговор о дереве, о тайге и о боге, о душе человека. Кто из них говорит вернее и кто лучше?

 

Дети здесь, в нашей стране, слышат: "Ты будешь жить при коммунизме".

Дети там, в мире капиталистическом, слышат: "Ты обречен, тебя хотят убить".

Кто его убьет? Коммунисты. "Или, – скажут ребенку, – не бери ничего из того, что тебе хочет передать твой отец".

 

– Девка молодая, здоровая, как кубометр, а ничерта она не работает. Взять ее до работы, как надо, так с нее блин станет.

 

Хороша мука, да худа рука.
Цена – не стена.

 

Человек в ярусах. И мы, обычно, видим перед собою один ярус, ну, скажем, два, а загляни поглубже, иногда взгляни повыше – и увидишь глубже и выше то, что, обычно, и не ищешь, а удовлетворяешься уж и тем, что перед глазами. Так вот, скажем, и Чичиков: понравился всем, а Гоголь не остановился на этом, ковырнул глубже, и вот – Чичиков иной, не тот, что очаровал и Манилова и всех других, все общество. Об этом напоминает сам Гоголь.

 

Лермонтов – это горечь, выкрик, тоска, неудовлетворенность бесприютного /по выражению Жуковского "безочарованного"/ голого сердца: ни на чем оно не успокоится, потому что все чувствует "не своим", временным, недружелюбным – хотя и богат мир и чувствами, и красотой вещей и явлений. Сесть и прижиться к чему? Не к чему! А требования натуры такие же, как у других, натура с теми же задатками и запросами. И нет ей места! К этому "легкомысленная игра" поэта со своим талантом, даже "какое-то хвастливое презрение", как заметил Гоголь.

 

Тургенев писал Гаршину:
"…у вас есть все признаки настоящего крупного таланта: художнический темперамент, тонкое и верное понимание характерных черт жизни – человеческой и общей, чувство правды и меры, простота и красивость формы, и – как результат всего – оригинальность… спокойствие, без которого никакое творчество немыслимо".

 

Белинский: "Искусство не требует признания его произведений действительностью, но оно верно действительности. Именно таких плюшкиных и хлестаковых исторически не было, но они были и есть "в возможности"... Типично то, что выражает сущность дела... "Типизм... есть гербовая печать автора".

"… сатирические писатели наши, нося в душе своей, хотя еще и неясный, идеал уже лучшего русского человека, видели яснее все дурное и низкое действительно русского человека".
"Не приспело еще время живописать себя целиком и хвастаться собою". Гоголь.

 

Николай I, будучи еще великим князем, на учении до того забылся, что хотел схватить гвардейского офицера за воротник. Тот отвечал ему: "Ваше Величество, у меня шпага в руке". Николай отступил, но не забыл этого. А если бы у царя был другой характер, мог бы достойный ответ гордого офицера подействовать на него в лучшую сторону, заставить задуматься? Вот интересный внутренний конфликт, борьба в душе царственного человека.

После 14-го декабря Николай дважды осведомлялся: замешан ли этот офицер /Самойлов/? Оказалось – нет, не замешан. Через некоторое время, уже государем, Николай встретил Самойлова в московском театре, и тот показался царю оригинально одетым. Царь предложил дирекции высмеять его на сцене. Дали импровизированный водевиль. После представления Самойлов вошел к директору и попросил разрешения сказать несколько слов актеру. Как ни боялись скандала, актера все-таки пригласили. Самойлов обратился к нему: "Вы прекрасно представляли меня. Но для полного сходства вам не хватает этого бриллианта, который я всегда ношу. Прошу вас принять его и выходить с ним на сцену, когда вам опять прикажут представлять меня."

Известна сцена между Николаем и его дочерью. По какому- то поводу в обществе отец-царь и дочь-принцесса остановились друг перед другом, не сводя друг с друга ожесточенных глаз. Все вокруг замерли. Дочь выдержала взгляд отца, царь, побледневши, отступил.

История Лабзина /при Александре I/:
Предложили в члены Академии художеств Аракчеева на том основании, что он близок Государю. Лабзин ответил: "Если это достаточная причина, то я предлагаю в члены Академии царского кучера Илью Байкова. Он не только ближе Государю, но даже сидит перед ним". Лабзина сослали.
Скобелев, комендант Петропавловки, встречаясь с Белинским на Невском, спрашивал: "Когда же к нам?"

Герцен говорил о Белинском, что в его постоянном стремлении к спору он напоминает гладиатора. И верно: Белинский не проповедывал – ему нужен был спор, выяснение истины. А какого спора ищут "гладиаторы" наших дней?

 

Сижу, выписываю, жду. Мука!

И все-таки в тюрьме было хуже. Очень долгие, длинные, бессмысленные дни, когда и вызов на мучительный, унизительный допрос – развлечение. А тут вдруг незаметно и свободно сладко задремлешь – и тебя не окликнет дежурный вертухай. Очнешься – радостно вспомнить: на конторке недописанная страница.

Да правда ли это? Все-таки страница за страницей развивается мой рассказ о мальчике с котомкой. И тетрадки, как у людей – аккуратно выложены общие тетрадки в обложках с поучениями и наставлениями для школьников. Сколько их, тетрадей будет – интересно.

Прежде почиталось удачей, если успеешь написать страничку, торопишься сложить письмецо уголком и надписать адрес: Москва... Боже! Существует ли еще тот, иной мир?

Так продолжалось восемь лет.

Но в последние годы лагерного существования научился сочинять на слух и запоминать стихи – тоже польза: собралась целая книжка...

А вот вдруг представилось смешное: на больших генеральных шмонах, особенно перед революционными праздниками, нас выгоняли из бараков, где осматривалась и прощупывалась каждая щелочка в стенах и нарах, а зека-зека – хоть и дождь, хоть и снег – раздевались, и свое тряпье раскладывали перед собою: вываливалось в грязь содержимое арестантских сундучков. Эти ряды – на полянке, иногда и под солнышком – чем-то напоминали базар, ярмарку – с тою, впрочем, разницей, что там, чем больше товара перед продавцом, тем лучше, а здесь тем лучше, чем перед тобою меньше барахла... И не дай бог, попадет в эту минуту под руку сержанта какая-нибудь исписанная бумажка! Вот и попробуй тут сочинять, записывать и беречь свои сочинения!..

Глухарь

Обманувшись, глухарь залетел в курятник, приняв за своих домашних индюков. Его изловили и – в суп вне очереди.

Кесарка

Стали рассказывать про кесарку, которая тоже "приняла за родство" чужих птиц. Летала с ними, клевала ту же самую одну пищу, но в один прекрасный день – те заклевали ее.

С этого соскользнули на рассказ о том, как "свой дружок" нашел горькую судьбу свою: от пули ушел, от немцев ушел, от голода ушел – докатился до родного села и примирился, а там бандеровцы. Скоро ему и бабу нашли. Да вдруг бандеровцы разнюхали, что залетел "хитрый, засушенный партиец". /"У того хлеб брал, у этого еще что-то"/, вызвали перед церковь, выстроили кое-с кем другим в один ряд и – расстреляли.

По этому поводу милый Рудой заключил:

– Раз тебе назначено одно – не быть другому. Ему нужно было придти туда, где ему была смерть назначена. У каждого только свое место.

 

Прах Атиллы был заключен в три гроба – золотой, серебрянный и медный /или бронзовый/. На месте погребения были уничтожены сотни рабов и приближенных, рывших могилу и участвовавших в погребении, дабы это место осталось тайной.

Для гроба Алариха отвели реку Везанто, и после погребения опять покрыли могилу водами возвращенной реки.

Эти варвары опасались посмертного поклонения.

 

"Я давно не встречал столько грации, такого трогательного обаяния, – пишет Тургенев в письме к Анненкову о сестре Толстого, – мила умна, проста – глаз бы не отвел."

Глаз бы не отвел – и все. Умеют ли теперь так чувствовать женщину?

Неровный и грациозный, легкий и молодой женский шаг – тоже "не отвести глаз", но впечатление, увы, уже лишено чистоты бескорыстия. А шаг грациозный потому, что в ходьбе участвует все тело.

Не знаю, чего больше в этой загадке – правды или мудреватости, но вот до чего додумался: соитие – это потребность устранить различия между мужчиной и женщиной, преодолеть, вызываемое этим различием, и любопытство, и враждебность, страх и даже отвращение к чужому телу. По библейской легенде бог или дьявол назначает мужчине и женщине преодолевать и стыд. Говорит здесь и тщеславие.

Теперь, когда освобождены душевные силы, способные пронизать любовь к женщине восхищением, тебя уже не полюбят. А если бы вдруг и полюбили, не прийти уже тем радостям, что природой отпущены молодым людям.

Не знал до сих пор этого ощущения: слеза из-под очков. И ничего не причиняет мне такой боли, как опасение чувства ущербности, ущербности жизни, ущербности чего бы то ни было. Всякий предмет должен существовать в полную свою силу. Месяц на ущербе – и это ущемляет мне сердце, так как же не страшиться ущербной воли и морщин. Не бойся самой жизни, пусть даже в предрассудках ее, бойся жизни в ее ущербности!

Иные считают, что и смерть жизненна. Нет, это неверно, смерть не жизненна, действительна. Это не одно и то же.

Но самое странное, что у меня нет чувства, что жизнь прошла. Возраст, года – это так, это я знаю: возраст, года, но это как-то не тревожит, не подавляет, что было бы даже уместно в моем положении. Нет чувства старости, безвыходности, безнадежности. А в мои годы это испытывали многие выдающиеся люди. Мрачная стена – это общий дух несвободы и в мыслях, и в поступках. И это состояние странно, очень странно, – нет "холодка от могилы"... И, может быть, причиной тому именно страшный уход и нынешнее возвращение к жизни.

Воспоминания! Но не "грустные", "старческие", как сказано у Толстого, а воспоминания живые тем, что это прошлое, былое еще не утратило свою жизненную силу в настоящем, в себе самом. Оно не исчерпано, не "отрезанный ломоть", а, напротив, еще должно допекаться, доделываться, хотя между тем прошлым и тем, что сегодня – десятки лет, многое случилось еще в детстве – а все еще не изжито. И в глазах, значит, что-то сохраняется. Было мне лет восемь-девять, когда меня обцеловывала наша домашняя работница, молодая, веселая, приветливая девушка, и при этом приговаривала:

– Дитятко мое! И какие же у тебя глазки справедливые! Конечно, мне это было противно, я вырывался из объятий. А недавно мне сказали опять:

– За то люблю вас, что у вас глаза справедливые.

Просто страшно!

 

Наша львица, чухонка Сильва еще в том возрасте, когда девушка и кокетничает и украшает себя бессознательно, бескорыстно, подражательно, без опыта того, какое впечатление все это – и дамская парфюмерия, и шелковый чулок, туго обливающий ножку – производит на мужчин. У нее и блеск приветливой улыбки, и юное смущение – все еще детская игра. И в самом деле, вижу, в играх с ребятами, Сильва ближе к ним, чем, может, ей даже хотелось бы. Повозиться с детьми ей интересней, чем кокетничать с усатыми мужиками. Очаровательный возраст!

 

Одна жинка жалуется на мужа:

– И привез сюда, в Сибирь, и тут никуда не пускает.

 

Девушка протягивает руку к окну, куда льется лунный свет, говорит:

– И что за великолепный свет. Дивное какое-то явление – этот лунный свет.

И становится она Аэлитой.

 

Желание не перечить, соглашаться с человеком никогда не оставляет Рудого. Чтобы ты ни говорил ему, он непременно в подтверждение твоей правоты подхватит и повторит твои последние слова:

Скажешь:

– Ну и завезли нас – ни людей, ни бога не видно!

– Никого: ни бога, ни людей.

Немец Август – ему противоположность. Даже в тех случаях, когда он сам завязывает разговор, сразу начинает как бы огрызаться, а если, допустим, миролюбиво скажешь: "Ну, ничего, бог даст пройдет". Август проворчит:

– Бог тебе даст так, что ты не встанешь со своего топчана.

И редкая у него, у Петра Рудого, способность, редкая и добрая, трогательная – интересно говорить о птицах и зверях. Он видит их с их же птичьей или собачьей точки зрения, как если бы он вил вместе с ними гнездо, высматривал пищу, лежал бы под людским столом, и там ему было бы просторно, чисто и уютно, и он дружил бы и с детьми и с волком. Отличная побасенка: собака пригласила в гости своего приятеля, волка. Дескать, приходи сегодня, у хозяина гости будут, мы славно проведем время. Было так людно, что мужики и не заметили, как волк и собака забрались под стол; пировали, гуляли – только и успевай подхватывать кости. Волк до того наелся, что, развалившись под столом, заявил: "Тоже хочу спиваты".. .

Про одну гулящую девку Петро сказал: "Ну, уж раз не держится одного двора, то хоть бы ночью спать приходила: – "Так ей же самое интересное – ночью". Петро задумался и говорит: "Оно и так, а все ночь не только для того, ночь дана, чтобы с богом разговаривать, днем – когда?" Мягкая, добрая душа, а с виду, как сам говорит о себе, "никакой деликатности". За что такому человеку – воры, убийцы, хулиганы, идиотизм тюрьмы? Ищут хороших футболистов, боксеров – вот бы научились искать добрых хороших людей!

Материнство

Две матери гуляют по лесу с ребятишками. У одной из них девочка постарше, уже сама бежит по дорожке. У другой дите на руках. И вдруг та, у которой руки свободны, отнимает у соседки ее малютку, начинает что-то причитать и, обернув ребенка полами своего пальто, неистово укачивает и ласкает. А другая, как бы даже обрадовалась такому обороту дела. Подхватывает девочку, присевшую под кустик, и радостно помогает ей приспустить штанишки и проделать необходимое. Видимо, у одной из матерей что-то уже уходит, а другая, наоборот, хочет опередить время.

 

"Верю в жизнь..." "Не верю в жизнь..." Смешно, нелепо! Как не верить в то, что дерево живет, что идет дождь, что женщина рожает? И этого добра жизни так много на каждом шагу, что в этом светлом океане жизни тонут те случаи, когда человек живет для того, чтобы убить или приневолить другого.

На Благовещение опять задуло и приморозило, опять посыпал снег, но он уже слабосилен – едва присыпет черные пятна крыш, пеньки на опушке, борозды талой колеи – и опять сошел.

А на дорогах еще лежит.

Ящук не дает покоя женщинам. Они уверяют, что он приходит к ним по ночам – либо во сне, либо даже наяву. А вчера приходил к моей Ане – просил хлеба. Бедная – рассказывает и дрожит, ищет заступничества, а дамочка бывалая – знаменитая воровка. А пришел к Полине – и совсем страшно-настойчиво "привлекал к себе"...

А было с Ящуком так. Это интересно.

Ящук

Весельчак и балагур, кучерявый и розовощекий силач Ящук работал на продольной пиле. Жил он сам по себе, хотя и была у него Пашка, приходящая жена из Канска.

Была и есть еще у нас другая "тихая Пашка" – тихая, незаметная, по ее же словам, взятая с воли прямо из-под венца: (и где теперь обвенчанный с нею Анисим – она не знает). Славилась и славится тихая Паша своею старательностью и бережливостью.

Прошлой осенью, в дождь и в снег Ящук встретил в лесу эту тихую Пашу. Она шла, разувшись, башмаки с чулками несла за плечом. Потом Ящук говорил, что именно это и подкупило и взволновало его. "А як же, – сказала Паша, – обуешься – ботинкам шкода". Мокрые голые ноги Паши от холода покраснели, подол она высоко подоткнула. И сам Ящук и Паша того и не заметили, как тут же в мокром холодном лесу обвенчались. Скоро об этом узнала Паша из Канска – и она прислала листа на адрес их общего знакомого и земляка по Западной Украине: "Пусть знают все люди, что я проклинаю его каждого часа", – писала из Канска обманутая Паша. И тут начинаются мрачные чудеса.

Наш кольцевик принес письмо точно за несколько минут до того, как Ящук за своей продольной пилою, вдруг выпустил ее из рук, поскользнулся и сел на землю, заплетающимся языком жалуясь, что, де, руки и ноги перестали ему служить. В Долгие Мосты шли дровни, сани, Ящука уложили; и Паша-тихая повезла его в больницу.

На другую ночь я услышал, что по лесу едут сани и вышел навстречу. Паша сидела рядом с кучером Мироном и молчала.

– А как здоровье?.. – я не успел вымолвить имя Ящука, Паша показала мне на что-то длинное, неподвижное, запеленутое и обвязанное веревками:

– О це Ящук.

Паша стала заботливо поправлять какие-то тряпки, обматывающие то, что могло быть головою Ящука.

Паша зажгла в избе лампу и вышла обратно. Мы втроем подняли тело, привязанное к доске, оно не было тяжелым.

В половине, где поселились было молодожены, грубая постель оставалась неубранной; перед иконами мерцала лампадка. Что-то поскрипывало. Паша вдруг вспомнила и заохала, что на санях остались подушки. И подушки и одеяла нашлись. Паша с Мироном начали разматывать мертвое тело. Видеть мертвым весельчака Ящука мне не хотелось.

Уходя, в темном углу я заметил под занавеской поскрипывающую колыбель. К ней тянулась женская, оголенная рука пашиной соседки.

На дворе было темно. Лошадь у порога переминалась с ноги на ногу. На западе горела яркая звезда, но иногда затуманивалась, между облаков разливалось голубое сияние. Я прошелся к магазину, осветил фонариком замки: все было в порядке. Заглянул в общежитие. Мужики дружно спали, я присел на свой топчан и погрустил. "Вот уже и у нас есть покойнички", – подумал я словами одного морячка, сказанными в первые дни войны. "У нас", то есть, у нас на корабле.

Надо думать, где отвести место под кладбище.

Похороны Ящука

Наш новый начальник – загадочный дядька в высоких валенках на длинных ногах, как все начальники, больше всего озабочен выполнением и перевыполнением планов: а тут покойник, могила, поиски места для кладбища. Чаще, чем прежде, приходится ему сплевывать остаток цыгарки. Забываясь в великих своих заботах, все сосет и сосет приклеившуюся к губе цыгарку, покуда огонек не начинает жечь. И первый его советчик – тоже длинноногий Ищенко, хохол, начитавшийся Шевченко. "Это хорошо, что оба они длинноногие, – говорят о начальнике и о завхозе. – А как же иначе: водку пьют вместе, по лесу ходят вместе".

Под кладбище отвели луговину, которая мне всегда нравилась. Всегда было тут светло, душисто, всегда слышались птицы.

Первым на похоронах Ящука выступил завхоз Ищенко. Он заговорил о далекой Украине, вспомнил "Заповид" Шевченко. Начальник, повидимому, почувствовал неуместность подобных мотивов и, бесцеремонно оттолкнув плечом оратора, начал говорить о производственном плане и о том, что все-таки, дескать, нам нужно справиться и без Ящука.

Похоронили и сразу пошел густой мокрый снег, стало кра-сиво, как в театре.

Женщины остались недовольными. Про тихую Пашу говорили: "Не плакала, а пищала, как мышь". А главное – и тут Паша поскупилась на поминках – не то, чтобы гостям подала, а даже и тем не подала, кто вырыл могилу, нес гроб. А по обычаю нужно каждому поднести, по крайней мере, два стакана...

Вечером я навестил Пашу. Опять в темном углу скрипела люлька, к ней тянулась женская рука, и все, что я мог понять со слов и без того неразговорчивой Паши – это ее страх перед дальнейшей жизнью: не сегодня – завтра в Капкарах появится Паша из Канска, которая уже успела проклясть Пашу тихую...

Март после Евдокии, то есть, март "по-старому-'' продолжает быть неровным: то солнце и на голубом небе розовые вершины сосен, то мокрый, вялый снег, и опять ясный-ясный вечер с яркими на западе звездами, и опять по ночам бьет в окно пороша, или такой туман, что кажется: на Капкары села сама снеговая туча.

Ничегошеньки. Могила. Ни звука, ни голоса. Но должно же что-нибудь произойти!..

 

От Жени тоже давно нет. Может, и в самом деле там происходит что-то вроде "Гербария?"

 

Один уже признавался, что хотел меня зарезать, сейчас выслушал другое мрачное признание. Нет, не любят в общежитиях людей "самостоятельных", со своими требованиями. А ломать привычки поздно. Так и живешь, как в средневековье, так и жди – пырнут ножом. Неужели на этом все и кончится?

В магазин завезли муку, но выдавать ее пока не разрешают. Мужики и бабы рассуждают:

– А потому, что эта мука к первому мая, не к пасхе.

– К пасхе, наверно! – утверждает другой.

– Навряд.

– Чего – навряд!. Уполномоченный сказал: "Стройте церковей, молитесь".

– Так это ж он посмеялся.

– Как над этим смеяться – бог накажет.

– Он его накажет!

– Нет, правда, он говорил: лучше церква, чем секта, секту не допустим.

– Не допустим секту, а сам партийный. Разве партия не секта – та же гордыня!

 

Грязная баба, белорусска, окликает свое дитя, как в поле, хотя ребенок тут же, у нее под ногами. - "Э-э-э! – зычно орет она, когда дитя неумело, но осторожно на четвереньках, подняв белую головку, не сводя глаз с мамки, вылазит на порожек. "Э-э-э", – во всю глотку орет мамаша, заглушая детский лепет. И вдруг:

– Эй, ты, корова белогривая, вот я тебя сейчас ковырну.

Корова, едва держась на ножках, уже прильнула к материнскому подолу, баба подхватывает дитя, нежно и неистово теребит его и ласкает.

Надо быть рядом, надо, надо напоминать о себе всем телом, если хочешь любви.

 

Свое сердце – своя мысль. Милые наивные рассуждения Василия Ивановича:

– Читал я про Базарова, не прав он! Но многие, как тот Базаров, не понимают, что в теле человека все нужно, все на месте, всякая ничтожная капелька нужна... Кровь не только в мозгу, и не только эта клетка нужна, нужны и те, кто на первый взгляд незаметны... Да! Пожалуй, это так! И, бог с ним, я про себя доволен такой участью, с меня довольно. И я рад, если кому-нибудь нужна моя капля. Другие жалуются: "Пьешь мою кровь". А я и рад был бы. Пусть пьет, если нужно – ничего не требую...

Эти рассуждения напомнили мне один из примечательнейших эпизодов лагерного бытия.

Был у меня период полного истощения. Поместили меня в стационар – лагерный госпиталь. И там у врачей /а врачи, разумеется, все сами зека-зека/ по утрам бывает так называемая конференция, другими словами, летучка, пятиминутка. Так вот меня по утрам водили на эту конференцию, демонстрировали, как классический образец дистрофика: голова, палка вниз, две палки – руки, две палки – ноги, а сзади еще палочка – торчит копчик. Кажется, и череп успел похудеть, стал меньше.

Величайшим, однако, действительно святым делом была в лагерях эта медицинская часть. Врачи научились в толпе этапников быстро распознавать людей поинтеллигентней – неворов, и старались именно этих несчастных положить на койку в первую очередь. И я видел не мало благожелателей. Они старались продлить мой отдых, я старался помочь им в этом деле; не раз выручали меня не менее святые и священные посылки от Жени. Случалось, что ей там, в Москве, удавалось раздобыть нужную книгу или особенные очки, о чем просили меня врачи.

Когда приближалось страшное время этапа, в который мог попасть и я, уже немножко окрепший, меня устроили уборщиком – и я старательно чистил нужники и в стационаре и в зоне.

Стационар был из главных, лучший в тайшетском лагере, куда меня, как "пятьдесят восьмую" доставили после "Мариинска", по директиве 47 года – "Всю 58-ую в лагеря особого режима."

Было тут и хорошее хирургическое отделение, хирурги очень нуждались в запасах крови для переливания. Тогда для большей прочности моего положения, конечно, с моего радостного согласия, меня зачислили донором. Это давало мне даже дополнительный паек. Когда я пришел за пайком, хозяйственник, человек, видимо, не лишенный чувства юмора, спросил, разиня рот:

– Это ты будешь давать свою кровь? А ну-ка повернись, Остап! Хе-хе, думаю, доннор, что правильней было бы тебе напиться чьей-нибудь крови!
И все-таки пришло время, и потребовалась моя кровь, Она у меня с юности здоровая, прогретая южным солнцем, а главное группа "А", пригодная для всех других разновидностей.

Человеку с прободением язвы делали срочную операцию, срочно требовалась кровь – и меня тоже положили на операционный стол и стали выкачивать кровь из меня.

Уже одна необычайность ситуации, переживаемой зека на седьмом году тюремно-лагерного календаря, способна оживить самого унылого доходягу. Все было необычайно, интересно. Я видел перед собой тревожные глаза врачей, понимал, а вернее, чувствовал их опасения. Но мне было легко, приятно, даже весело. Очевидно, чистая, светлая комната, операционный стол подо мной, вата, марля, повязки на лицах врачей и сестер, их внимательная неторопливость, – все напоминало какую-то давнюю счастливую жизнь, как это ни странно. Помнится, я что-то возбужденно говорил о том, что человек с воображением не может быть хорошим парашютистом, но по сути дела сам совершал прыжок с парашютом. Помнится, главврач – из вольных – молодая хорошенькая женщина сурово оборвала меня, дескать, лежите и выполняйте свое назначение "без разговорчиков". Как это бывало в Мариинске, когда нас, артистов, выводили из зоны в клуб имени Берия. Прекрасны были глаза этой женщины под белоснежным колпачком, нежная щека, подбородок, прикрытый марлей. Я затих, переводя взгляд с этого лица на чисто-промытое стекло большого сосуда, медленно наполнявшегося кровью.
Все закончилось благополучно.

В тот же час донорская кровь ушла к другому человеку, с которым довольно скоро мне даже случалось в свободное время играть в шахматы. К тому, что человек, от которого взяли для него кровь, заговаривает с ним и предлагает сыграть партию в шахматы, он отнесся как-то странно-настороженно. Был он маленький, рыжеватый, каверзный с товарищами по заключению и угодливо-послушный с начальством. Вскоре же у меня взяли еще раз кровь, но на этот раз для человека с воли, а еще через короткое время пробил страшный час: среди ночи и я услыхал свою фамилию, устрашающий каждого арестанта призыв: "Собирайся с вещами". Я только успел узнать, что меня сменяет в моем завидном, почти царственном положении уборщика тот же рыжий человечек.
И вот, что было дальше. Прямо после главного госпиталя я попал на трассу, прокладываемую через тайгу от Тайшета к Братску, где и сейчас еще строится мощная электростанция. Говорят, она будет самой большой станцией Восточной Сибири.

О тайшетских лагерях я слыхал и прежде, и меня, случалось, припугивали еще на Лубянке, что если, де я "не буду идти на встречу следствию", меня без разговоров сразу отправят в Тайшет. Тут были лагеря так называемого "особого режима" – Озерлаг. После сорок восьмого года всех заключенных по "пятьдесят восьмой", а также всех "повторников" /уже отбывших срок заключения и вновь арестованных по указу Берия/, словом, всех "фашистов" направляли только в лагеря "особого режима". И верно: много смертей я видел на этом пути, и нет ничего удивительного, что и для себя каждодневно ждал всего. Все могло случиться!

Ах, как завидывал я тому человеку, с которым соединилась моя кровь, который остался вместо меня в комфорте благоустроенного стационара: чисто, тепло, во время завтрак и обед, можно даже найти клочек земли и сажать редиску. Что с ним, с человеком, принявшим мою кровь? Почему та частица, что осталась там, за тайгою, не зовет меня обратно? Я завидовал страстно и малодушно. До такого малодушия я унижался еще только один раз, все там же, в другом кошмаре, в животном ожесточении и вони краснопресненской пересыльной тюрьмы. Минутами мне казалось тогда, что я готов согласиться на любое предложение, лишь бы миновала меня чаша сия. Было очень трудно... И опять тоска у меня была какая-то особенная, и я верил: это скучают мои кровяные шарики.

Вот, что было дальше:

В один, может быть, и прекрасный день с новым этапом пришли на трассу люди, только что выписанные из того же самого центрального стационара. И, разумеется, первое, что я спросил у человека оттуда: знает ли он такого-то...

– Знаю, – отвечал этапник. – Он был у нас уборщиком. Помер.

– Как так – помер? Почему?

– У него была одна операция с переливанием крови, выдержал, залечили, потом у него опять случилось прободение – и он помер.

Вот любопытная история, как-то отзывающаяся на мысль Василия Ивановича о незаметных, но благотворных частицах и каплях крови.

Согласен, что одна лишь память о сильном желании часто бывает долговечней, чем самый свершившийся факт, происшествие, "случай из жизни", как говорил Исаак Эммануилович Бабель. Память о том, чего так сильно желал, но чему не суждено было свершиться, действует на душу человека незабываемо и поэтично, главное именно – поэтично, чем-то обогащает, чему-то учит будто бы тебя тогда коснулось дыхание того же, что приносит искусство... Но ведь это же тоже жизнь! Не согласен я с Чернышевским, который считает искусство только лишь суррогатом жизни и факт жизни ставит выше факта искусства. Многие громкие факты истории забыты, как забываются имена полководцев и царей – античное искусство, еще более древнее искусство египтян или вавилонян, или китайцев, еще более древние находки археологов участвуют в нашей жизни и сегодня, вливают те же скромные капельки крови, о которых говорил Василий Иванович.

 

Незабываема та обжаренная картофелина, которая однажды восхитила моего соседа по койке в какой-то день нашей общей больничной передышки. Тогда же был другой случай. С вечера стало известно, что завтра каждый из нас получит по мясной котлете. Весь вечер шел оживленный разговор о котлетах разного вида, о разных способах приготовления котлет. Кое-что вспомнил и я; и все мы уснули со сладкими грезами о завтрашней котлете; утром проснулись, как на праздник. Настало время обеда, замолкли разговоры, все только и ждали обещанного блюда. И верно: после баланды стали разносить котлеты. Ноздри жадно улавливали их запах. В палате, где лежал я и бывший финский ресторатор, было еще человек пять-шесть, и уже все ели свою котлету; некоторые от удовольствия даже зарумянились. Не было котлеты только у меня, повидимому, моя котлета досталась кому-то другому. Разумеется, спрашивать, протестовать, сердиться было бы в лучшем случае бесполезно. Это было потрясение, понятное и для других, и никто не пробовал утешать меня, и никто не позволял себе в тот день ни веселых шуток, ни анекдотов. Так с чувством несчастья, траура и закончился тот памятный мне день. И вот, нужно сказать, что воспоминание, вернее, память о том счастливом ожидании накануне, несмотря на горькую обиду, а, может быть, и благодаря человеческому участию ко мне, воспоминание об этом всегда печально тою светлой печалью, о которой говорил Пушкин, воспоминание это ничуть не неприятно.

Помню вечерние десятиминутные прогулки на крыше внутренней Лубянской тюрьмы. Туда вели нас по длинным коридорам учреждения, поднимали на лифте, направляли вдоль перил, до потолка загороженных сеткой, с большими предосторожностями; а я шел туда, как на свидание в молодости.

Площадка для прогулок была открытой. Сюда выходили несколько окон самого верхнего этажа, за окнами я иногда видел офицеров учреждения. Они, тщательно выбритые и причесанные, молодые, в погонах, по-товарищески беседовали друг с другом; случалось, кто-нибудь из них прилежно чистил оружие. Эти люди были мало похожи на тех, что допрашивали нас в своих кабинетах, а между тем, это были те же самые люди. Но самое интересное, восхитительное, неоценимое – это было надо мною. Надо мною было небо. Вечерело. Иногда уже зажигалась звезда. С Лубянской площади доносилось повизгивание трамвая, тогда еще ходившего по Лубянке, или автомобильный гудок. Город жил, город ждал меня, моего возвращения, а главное – меня ждали дома – в Хохловском переулке, до которого отсюда было совсем недалеко – минут пятнадцать ходьбы. Я старался точно представить себе, в каком направлении должен быть наш дом, и когда, шагая круг за кругом – руки за спину, – я шел лицом к Хохловскому переулку, я невольно улыбался и всегда представлял себе всевозможные подробности близкого возвращения и встречи.

Этого не случилось. Но воспоминание об этих прогулках, смело скажу, – одно из счастливейших воспоминаний всей моей жизни.

 

Но что же такое, почему нет писем, что это – затишье перед бурей? Какая будет буря?

 

Многие стали заметно нервничать – и жить стало труднее.

Когда нас привезли сюда, широким жестом обвели поляну с несколькими только что поставленными избами, и доброжелательно сказали: "Вот тут будете жить" /дескать, "живите и размножайтесь"/ я понял, что нужно полюбить этих людей, без этого не будет спасения, иначе не выживешь. И теперь вижу, думал я правильно. Теперь душа моя не хочет ничего больше, как только терпимости к этим людям. Ведь я и научился у них многому. С ними понял я и то, что теперь, когда крестьянин получил власть над землею, землю признали за ним, земля теряет в его глазах ценность. Она была ему дорога, близка, нужна именно тогда, когда он проливал над нею семь потов. Тогда он любил ее, а сейчас – отдает машине.

Все, казалось, рассчитано, предусмотрено, научно обосновано, действия обдуманы, как у хорошего полководца. А что, если и тут не учтено что-то такое, от чего погибли и Наполеон и Гитлер?

 

Есть в душе, как в мозгу, нечто вроде клеток, разумеется, не материальных, куда поступают и где сохраняются памятью те или иные однородные впечатления.

С тех пор как прорицание Аввакума Петровича, столь быстро оправдавшееся, поселило в душе тревогу, часто вспоминается превалирующее настроение последнего периода заключения – Бутырки и Красная Пресня.

Вот воспоминание, которое, кстати сказать, нельзя отнести к приятным, хотя и оно – воспоминание о несвершившихся мечтаниях.

Всем нам, осужденным на разные сроки к тюрьме или к исправительно-трудовым лагерям, и ожидавшим отправления – кому в Северные лагеря, кому – счастливчики – в подмосковные, в Сибирские, в Мордовию или на Калыму, всем была одна нечаянная и безмерная отрада: пошел слух о скорой амнистии. Слух казался правдоподобным. В любых царствах-государствах – и при царях и при президентах – большие государственные, всенародные торжества всегда сопровождались милосердием. А тут у нас... победоносное окончание войны, торжество политического строя, нового для истории – это ли не повод для всенародного праздника и милосердия! Для того, чтобы бог согласился, наконец, сказать правду...
Мы старались прочесть правду в глазах следователей, к которым иногда еще вызывали нас по вопросам предстоящего этапа. И я помню, что мне тогда сказали:

– Амнистия? Да, амнистия уже не за горами.

И я помню глаза этого человека, думаю, что он и сам верил в близкую амнистию, что ему хотелось этого. И слышали мы это со всех сторон. И что же удивительного, если у всех у нас кружились головы, и все в душе было готово принять желаемое за действительность. Важно было одно – не уехать, задержаться, успеть! Разумеется, возвращать с этапа труднее. А тут – раз – и прямо домой!

Напряженность ожидания достигла своей кульминации в обширной, круглой, как цирк, камере бывшей тюремной церкви Бутырок, где теперь сосредоточились осужденные для отправления на этап или на пересылку Красной Пресни. Плохо спали, иные даже недохлебывали свою баланду. Амнистия... Амнистия...

За узкой дверью, прорезанной в высокой стене бывшего храма было помещение, куда выходили также двери других маленьких камер.
Наступил час обеда и, как всегда, к дверям приник один из заключенных, прислушиваясь к происходящему за дверью.

– Прикатили баланду, – радостно сообщил он.

Дымящуюся баланду привозили на тележках, выдавали в мисках через окошечко в дверях по камерам и торопились поскорее собрать освобождающиеся миски.

– Тиша! Тиша! Амнистия! – вдруг воскликнул кто-то из прильнувших к дверной щели. – Амнистия! Не верите, быдлы, – послушайте сами.

Радостного вестника быстро сменил другой, того – третий. На нарах зашевелились.

– Братцы! Соли мне на хвост, ей-богу, амнистия... Послушайте!

И еще кто-то прижался к скважине замка – и прислушивался и убеждался: амнистия, амнистия! В высоком, почти пустом помещении звуки свистящие слышались особенно хорошо.

Нары опустели. До сотни людей толпились у дверей.

Вот тут действительно было состояние непередаваемого словами восторга, праздника.

– Савелий Савич, иди ты, послушай!

И тогда с нар поднялся бывалый и всеми уважаемый, на этапах поседевший, многократный зека, старый грузный человек, назначенный в новый этап. Кряхтя и морща губы, старик подошел к дверям. Ему сразу расчистили место.

Прислушался и Савелий Савич.

Но через мгновение он отошел, кашлянул и сухо промолвил:

– Собирают по камерам миски из-под баланды. Требуют: "Миску!" Вот вам и вся амнистия.

Вот вам и амнистия... Возвращайте миски! Не того ли самого ждем мы теперь? Зачем томит душу это воспоминание?

Давеча я спросил у моего восьмилетнего приятеля: "Петя, что такое амнистия?"

Мальчик, не задумываясь, ответил:

– Амнистия - это сказка.

 

Слезы из-под очков.

 

Кольцевик Василий Васильевич побывал в Канске и оттуда принес мне письмецо, письмецо от Аввакума Петровича Богопечатникова, для большего удобства прозывающегося проще – Печатников.

Как и следовало ожидать из разговоров с начальством ничего не вышло – бородатый вещун отправляется дальше, поевши блинов у доброго зятя. А в письмеце на этот раз пишет: "… оставил я еще в тех стенах /то есть, в стенах собора/ свою картину, о чем не говорил Вам. Картину долголетней и всенадеждинской работы, мое упование... Погибнет… Было так на войне во многих случаях и тут тоже якобы бомба, нерадостная бомба... Много перемен: косят, выворачивают, ломают. А все-таки упорствую, может, еще и успею".

И я опять представляю себе тот оставленный художником незавершенный холст, картину незавершенную, но уже обреченную на медленное безвестное умирание.

 

Как-то в одном из своих писем Женя воскликнула: "Что с твоей душой? Я привыкла видеть тебя другим".

Удивительно ли, если это было так? Если ей чаще приходилось слышать не голос, а стон? Но кому же было доверить его, если не ей? Как отрадно теперь чувствовать себя по иному – возвращается Бог спокойствия и любви.

Стучит топор, поёт петух –
Всё дорого, всё мило...
О, сколько музыки вокруг
От первых песен повитух,
С тех пор, как мать кормила!

И легко на душе, и ясно, и отрадно думать, что это чувство от восстанавливающегося согласия с жизнью. А тогда всё было наоборот. Тогда, несомненно, тем людям было легче, у кого на душе было больше протеста, ярости, злости. Именно чувство активного протеста, ярости и придавало людям силы. Этого мне не хватало – ни по причинам всего духа прежней моей жизни, ни, очевидно, по характеру... Было другое: потому и трудно было душе, – и это было причиной постоянных раздумий, – потому и было так больно, что желание правды оказалось преступлением. И так не хотелось сходить со своей тропинки жизни с этим заключительным о ней впечатлением. Помнится, тогда же я пробовал объяснить это в своих письмах Жене, помнится, писал: "Ты знаешь, какой из меня заговорщик. Если и были у меня ошибки, то злоумысла не было никогда. Поэтому я и позволяю себе говорить о желании правды." Помнится, пробовал объяснить что́ случилось. Разве, однако, можно объяснить, почему этот, а не тот прохожий попал под колёса, почему разорвавшаяся бомба поразила того, а не этого. Но раз уж колесо накатилось – оно делает своё дело, всё иное – от самообмана, от мечты, от чудес сказки. И сказка эта, эта мечтательность, этот самообман, длительная иллюзия, что вот-вот сказа оправдается – это и расслабляло меня. Впрочем, как сказать! Может быть, и наоборот: эта иллюзия помогла мне в часы беспощадных допросов и тюремного одиночества, в страшные дни на нарах и под нарами Красной Пресни, в оледенелом этапном вагоне и, наконец, в этапных бараках за пять тысяч километров от дому – среди хищного бандитского воровского шалмана. Вот тогда то и не было сил поднять глаза даже к звёздному чужому сибирскому небу. Это и был тот возвышенный обман, о котором говорит Пушкин, которым по известной легенде, мать проводила на казнь своего сына... Не скоро я понял, что не должно быть больше иллюзий.

Но как же я тогда изображал картину моего "дела", как я сам представлял его себе?

Надо вспомнить время, в какое стряслась беда… (и вдруг сейчас ещё я вспоминаю внезапный удар камнем в наше окно, когда решался в наркомате вопрос, оставаться ли ещё в Москве, вспомнил сверчка в дровах в коридоре незадолго до последней ночи... Ей богу, будто всё было только вчера: роковая встреча в Москве с холодным, высокомерным Улиным, его признание в его же непоправимой глупости /письмо на имя Сталина о том, что, де, с писателями обращаются недостойно, неразумно, заставляя их мыслить на уровне репортёров, тогда, как он, Улин, и его коллеги хотят оставаться писателями и на войне/, быстро последовавший за письмом арест Улина и через месяц /ночь на 3-е марта 1944 г./ ночной звонок людей, пришедших с дворником для проверки документов…)

Так что же было тогда вокруг? Было время перелома в ходе войны: всё напряжено, нужны не сомнения, не жалобы, не вопросы, а утверждения. Государственность возвышается снова в нарастающих темпах. И всякое недовольство, брюзжанье, шопот мешают делу, а интимные психологические причины подобных настроений не интересуют властей – важно именно это устранить. И это же происходит в литературе, где не всё гладко, которая плохо, туго отзывается на просветлённые мотивы нового этапа войны /кстати, и дело Зощенко, Ахматовой, статьи против Панферова, В.Гроссмана – это был рецедив того же процесса/. Грозная прямолинейная машина государственного административного воздействия поворачивает сюда, начинает действовать... боги опять жаждут…

Как берут пробу воды из океана? Руды из рудоносного пласта? Борща из котла? Так же брали пробу и здесь. Плохо было в такой момент стоять на виду в подозрительной позе. Так случилось и с Улиным. Вспомнилось о нём всё: и его демонстративно-бездеятельное отношение к обязанностям писателя-фронтовика в бытность его со мною на Черноморском флоте; и его сомнительная, чуть ли не профашистская повестушка, которую он, упоенный своим самомнением, не стеснялся показывать начальству; возня с идеей кооперативного издательства писателей; усилия остаться в Москве и не возвращаться на фронт; какие то утерянные документы; наконец, надо полагать, информация его друзей-собеседников о его сокровенных политических симпатиях и вкусах и о его ближайших, знакомствах и связях, в число которых попал и я.

Много чуждого было мне в этом человеке и наше сближение – сначала на флоте, а потом встречи в Москве после того, как он от флота был отчислен, закончил какие то курсы, вновь побывал на фронте в качестве строевого офицера – и сейчас объясняю я "интеллектуальным голодом и любопытством к его характеру. Да еще совместная поездка в отпуск с флота – чуть ли не через всю страну – через Кавказ, Каспий, Ташкент – в Чистополь к женам, а оттуда в Москву, в Москву осени 1942 года, где мы с ним и расстались до новой встречи осенью 43-го года... Ах, как не хотелось мне на этот раз возобновлять дружбу! И тут моя вина, как я чувствовал её уже в то время общих жертв и усилий. Я повинен в том, что не сумел, не захотел быть в те дни другим – менее любознательным или просто любопытным, более жестким, односторонним, цельным, более преданным одному лишь главному делу, и менее восприимчивым... Не было нужного отказа тем чувствам и мыслям, которые с определенностью владели Улиным, почва для которых, надо полагать, была и у меня – и потому именно, что я думал и чувствовал наряду и вместе со множеством других людей моего положения и поколения. И жестокие впечатления войны, её жертв и неудач, чувство противоречия между декларацией и фактом, ожидаемым и действительным, беспокойство от, казалось, бесплодно уходящих сроков жизни, желание и невозможность говорить во весь голос и по-своему о том, о чём хочешь говорить, утомление, – всё это сделало своё дело, и я не смею сказать, что, желая добра и правды, я был безупречен в деле, которое мне поручили, что никогда не позволял себе таких выражений и мыслей, от которых бывает неловко на людях в наше время.

Сказано, что мысль есть зло, а Достоевский где-то писал, что судьба человека чувства уже этим самим не может не быть трагична. И в самом деле: не будучи политиком, я предстал перед обвинением с растерянностью непростительной, с растерянностью излишне-впечатлительного ребёнка, и единственной моей опорой продолжало быть только одно: вера и желание правды.

Так были обнажены и найдены мои преступления. "У вас преступление идеологическое," – заявил Матавкин.

Однако, не слишком ли жестоко наказание? Видит бог – вполне достаточно было бы одного хорошего мужественного разговора, если не дома, то хотя бы после стольких вечеров на хуторе близ Лубянки.
Но, знаете что! – всё таки не надо жалеть, что видел обширные и кипучие тылы своей родины во время беспощадной страшной войны, не надо жалеть, что видел и другие её тылы в переселенных, набитых до отказа тюремных камерах и лагерных бараках, знаешь эту жуткую гримасу эпохи не только по осторожным осмотрительным рассказам – ужас этот отразился и в твоих глазах. Я знаю и удивительные, как у праведника, светлые, добрые, высокие сны, но знаю и безотрадное пробуждение грешника-арестанта. Дни и часы сладкого духовного подъема, чувство почти религиозное, и опять хмурая, требовательная, беспощадная немилосердная действительность с одним лишь верным праздником во все годы – и на Лубянке, и в Бутырках, и в бараке артистов Мариинской сцены, и в Тайшете, и сейчас в Капкарах... Вот, когда лязг тюремного ключа, если и заставлял вздрагивать, то только радостно:

ВОЛШЕБСТВО.

"Ищите – и обрящете."
И вот уж сколько лет,
Как твой волшебный ящичек
Находит верный след.
Куда б меня не спрятали –
Под каменный ли свод,
Решетка ли, ограда ли –
Прийдёт и позовёт:
"Ты здесь? А я на выручку,
Зажмурься, не дыши!" –
И выложит посылочку
Со щедростью души.
Посылочка волшебная
Разыщет, даст поесть,
И в ней и грусть целебная,
И гордость братства есть.
"Есть сила благодатная..."
А ты пришла уже,
Ты здесь, живая, внятная,
На братском дележе.
Ни далями, ни чащами
То братство не спугнуть...
– Спеши, фанерный ящичек,
Свершай волшебный путь!

В тюрьме вблизи, вплотную я лучше видел людей и глубже видел самого себя /кого же ещё разглядывать в одиночке?/. Жизнь долго шумела у меня в ушах и в крови, и я, надо сказать, делал всё, что мог, чтобы не нарушить веры в неё, какою продолжалась она за решеткой. Я всегда был с нею и для неё, и если бы с тех каменных порогов мне было бы суждено шагнуть обратно к ней /как часто это воображалось!/, нет, я не был бы тем отщепенцем, тем опасным, вредным человеком, которого предпочли во мне видеть... Одного не хватало – иронии и злости.

Видимо, нет в этом деле золотой середины, как нет и шуток и пустяков. То, что казалось только дружеской откровенностью, что было выражением душевной неуравновешенности, в одну грозную ночь встаёт на одну полку с историей какого то нового Дантона – боги жаждут! И вот тогда то я сделал ещё один вывод, как делал это когда то в годы своего детства, наблюдая отца, мать, драматические противоречия семьи, коварство мальчишеской дружбы. Я понял: если не хочешь в свой грозный и строгий час предстать обывателем, становись политиком, или полностью уступи эту область другим. А это нелегко. Не прощают и это. Вот всегда шутил: "Вот, дескать, уйду в монастырь," – не нравилась эта шутка Жене.

Все годы и в Мариинске, и в Тайшете старался как можно глубже, на самое дно опустить груз чувств, привязанностей, воспоминаний – одна пара штанов, бушлат лагерника, котомка, может быть, котелок для баланды и ложка, и только, потому что так вернее сохранить и себя и тот самый дорогой груз. Верилось, может быть, прийдёт время, когда всё это снова подымется со дна. Для этого нужно было одно: чтобы над этой глубиной всегда был твой образ и твои руки помогали бы мне удержать ту ниточку, за которую можно будет потянуть-вытянуть. И вот, господи, это время настаёт. Что сделать ещё, чтобы убедиться: не сойдёшь со своей тропинки с тем убогим и ложным впечатлением. Не напрасно мы поклялись переплыть этот океан бед и горя. Если бы в этой борьбе не побеждало добро, то уже давно не было бы и самой земли, а у меня и разное небо, и разные деревья, и разный свет, и дети, и собаки, и Петро и Павла, и Василий Иванович, и непрекращающееся волшебство.

 

Письма обращаются, как бы циклами с преобладанием того или иного лейт-мотива. Сейчас всё разбираемся: если не Москва, а "далеко от Москвы", тогда – что? Петушки, М.Ярославец, Солотча /там дом Паустовского и Фраермана./ Куда лучше и вернее ехать? Но не рано ли рассуждать об этом? Всё ещё нет рычага, на который опереться.

Не думаю, что моё преступление рассматривается, как особо тяжкое, или, что моя личность представляется более опасной, нежелательной, недопустимой, чем, скажем, тихий душою литературный троцкист Гехт, или сват мой Улин, которые, оказывается, уже были в Москве и теперь устраиваются... Не хочется мне так думать, уж слишком больно. Легче думать, что всё – от великих сил случайности, с одной стороны, и отсутствия доброго заступничества с другой... Как прозорливо сказано у Блока:

Жизнь без начала, без конца.
Нас всех подстерегает случай.
Над нами призрак неминучий,
Иль ясность Божьего лица.

Ясности нет – призрак. Настойчивый призрак угрозы – и угрозы, и надежды.

Но именно по причине обыдённости моего случая и малозначительности самой личности – не станут "большие люди" интересоваться моей судьбой настолько, чтобы брать на себя серьёзные и неблагодарные хлопоты – разве только "по долгу службы", например, Председатель Верховного совета.

Вот и найди тут правильный образ действий – в этой борьбе, игре, – не знаю, что вернее.

Трудно мне и больно, и больше всего боюсь потерять то относительное душевное равновесие, которое, как крыло ангела, уже веет и утешает. Это сейчас важнее всего!

Да хранит всех нас справедливость!

 

 

КАПКАРИНСКИЕ ЗАПИСКИ
Тетрадь пятая, 1953 г.

Веселое и бодрое расположение
духа – источник всего благородного
и хорошего; самое высокое
и прекрасное, что когда-либо совершалось,
исходило из такого
настроения
Шиллер

Чем ближе весна, тем заметней сосредоточенность леса, его подготовка к весеннему пробуждению и цветению.

Русский человек всюду чувствует природу одинаково сильно. Вспомнить хотя бы Гоголя, Льва Толстого, Тургенева – что говорили они о природе итальянской:

"Природа здешняя очаровательно величава – и нежна, и женственна в то же время... ясная, кроткая и возвышенная красота разлита всюду!"

Это говорят люди, воспитанные на русском пейзаже, и говоря так, не перестают в то же время видеть перед собой русский луг, перелесок, степную дорогу, осеннюю изморозь над рекою... "... веет русскою осенью, вспаханною уже холодноватой землею", – пишет Тургенев Фету из Италии, с любовью вспоминая Россию. Он томится в разлуке с этой изморозью.
Чудна́ душа русского человека – всюду "приживается" и нигде не живет спокойно, нигде не может забыть березку. Тот же Тургенев даже заметил "особенную заграничную скуку русскую".

 

Трудно нам. Мы – как пчелы. Собирать бы нам и выкладывать мед, а вокруг делается такое, что никак не поспеваешь – косят, как пишет Аввакум Петрович, выкорчевывают, ломают. Там, где вчера был сад, сегодня пни; где был душистый сенокос, луг, сегодня пошла дикая поросль. И только снова найдешь новый цветистый лужок, завтра нет и его. Лужок, оказывается, был контрреволюционный, вредный. А с нас требуют: подавай медку! Откуда же, каким образом? Пчелам, и тем надо привыкнуть к цветкам, чтобы взяток был хороший, надо им привыкнуть даже и к пути полета, и к улью, и к своей матке, а человеку, чтобы переработать пыльцу впечатлений, соки жизни в мед искусства – сколько ему надо спокойствия, наблюдения, чувств.

Уже все вокруг дрогнуло, и это чувство весны очень помогает мне писать, котомка наполняется. Тянется, тянется какая-то ниточка от прошлого, от прежнего. Понемногу восстанавливается моя и без того слабая способность вовлекать в дело "объективные впечатления", создавать подобия характеров, посторонние конфликты. В прошлом это больше всего удалось мне, пожалуй, в "Волнах Дуная", и вот сейчас такое чувство, что на "Мальчика с котомкой" работают те же силенки; эта повесть, если что-нибудь и выйдет, обернута лицом к той повести, переглядывается и переговаривается с нею, как ближайшая родственница. А, может и не так...
Дух захватывает, когда представляешь себе, что эта рукопись будет в руках у Жени, и она станет первой ее читательницей.

 

Благовещение: "Птица гнезда не вьет – девица косы не заплетает". Будет ли девичья коса? Будут ли гнезда?

 

Сам пью, сам гуляю,
Бо хорошу жинку маю.

Ишь ты! порадоваться ли с человеком?

Вот уже двенадцать лет – и скоро пойдет тринадцатый, – как и я сам пью, сам гуляю; собственно с весны 1941 года, когда уехал в Севастополь по приглашению ПУЧФ для работы по Истории черноморских кораблей /История фабрик и заводов. Истории птицеферм и городских коммунальных хозяйств, полков и кораблей/. Там была приуготована, завязавшаяся впоследствии, странная, как принудительный брак, несердечная дружба, "демонически" блеснувшая, хлестнувшая, подщелкнувшая и бросившая меня в конце концов на Лубянку...

 

– Несправедливо. Обманство! – резюмирует Петро Рудой, оглядывая и свою, и мою, и судьбу каждого из нас.

Сегодня на опушке

Как хорошо – до прозреванья!
Светло. Журчанье. Тишина.
Загадка бога решена:
Бери – без слов именованья
Сбирай, сбирай все чудеса:
В холодных лужах небеса,
Ручьев сверканье, убеганье,
Всех вод, всех взоров отмыканье,
Все пробужденье великанье,
Которым дрогнули леса!
18 апреля

По вечерам, когда куры, сгрудившись у крыльца, нежно кудахчут, хозяйка несердито окликает их:
– Ну, что, падлы, уже садиться хотите?

 

Василий Иванович:
– Хорошо сейчас на муравьиной куче.
– Почему?
– Муравьи сейчас добрые, не злые – пока не работают.

 

25. Сегодня услышали на болотах журавлей, а девушки – хотя и холодно – появились уже в блузках. Сильва с утра поет. Цветов еще нет – собирает букеты из хвои.

 

Стала заметней семейная жизнь в тех избах, по которым – в их половинах – поселились семьи.

 

Зашел к Марии /она мне и заштопает и пуговицу пришьет/ – Анатолий Станиславович где-то плотничает. Мария рада мне, рада лишний раз высказать свои чувства, говорит:

– У нас батька /то есть, Анатолий Станиславович/, дитя /кивает на своего младенца с еврейским личиком/, корова /показывает на окно/, телка и Маруся в Долгих Мостах – все одна семья.

Ей приятно об этом говорить. А потом, продолжая поглядывать в окно, начинает рассуждать:

– Стара стала наша корова. Осенью мы ее заколем, купим молодую.

Вот и определена участь коровы. А корова – бокастая, белая – лежит на блеснувшем солнышке, облюбовала себе местечко поближе к хозяйским окнам, все слушает, водит большими мохнатыми ушами, как пес. "Осенью заколят". А так ли все будет, как определяет Маруся? Кто знает, что до осени?

25. Сегодня на восходе защелкала, защебетала тайга.

Наступление весны.

Весна еще в своих тайниках, но все сильнее забирает душу. В лесу все краше и веселей. Люди охотней уходят на работу – с рассветом по легкому морозцу, еще по ночной сырости – и веселей возвращаются.

На болотцах – гомон гусей и журавлей. То тут, то там засвистит какая-то новая птица, не редкость вспугнуть глухаря, белку. Зашевелились букашки и муравьи, а еще неделю тому назад в лесном оцепенении только и можно было услышать дятла.

Вскоре пойдет и живица.

Но вот все есть – созрело, сочеталось и готово лечь, а тут говорят: негодяй – ишь, чего надумал! Там были соки ядовитые, уже нет и того куста, с которого ты брал, ищи другой куст, привыкай к другим путям полета, переделывайся! А матка? Что – матка? И матка будет другая…

 

Сколько их, ульев, оставшихся без маток! Иной раз и жужжит еще этот улий, копошится, но это уже шум обманчивый, нет, не веселый, деятельный шум труда...

Вот вам и вся аллегория о том, что вы называете социалистическим реализмом.

 

Толстой говорил о Гете, что у него душа чиновника, а Тургенев о Толстом, что это "высоко нравственная, но очень несимпатичная" личность.

 

Толстому нужны были и Оленин, и Облонский, и Безухов, и Нехлюдов, чтобы выразить самого себя и стать Толстым. Но даже Тургенев ставил в упрек автору "Казаков" присутствие в повести такого лица, как Оленин; и не понимал могучий толстовский язык, это необыкновенно упорное стремление к полноте и ясности выражения, редкое чувство ответственности за то, что говоришь и делаешь. Что же сказать о тех, кто осудил Лермонтова за то, что Печорин – Печорин, а Гоголя за то, что Хлестаков – Хлестаков? Не могли быть другими ни Хлестаков, ни Чичиков, как не могли быть другими Толстой и Гоголь. "Герои мои потому близки душе, что они из души", – заметил Гоголь.

 

Освобожденная

Я люблю дневную тишину общежития, когда все уходят в лес, а я после дежурства могу, наслаждаясь уединением, дремать, думать, фантазировать, разговаривать уже не с богом, как бывает по ночам, а с людьми – с Аввакумом Богопечатниковым, с Женей, ее и моими друзьями, от которых начинаю получать письма...

Милые и дорогие! Я разговариваю с вами вслух. Много живых слов звучит в этих деревянных стенах. Мне кажется, что слова эти населяют комнату уютом, любовью, самой жизнью – не меньше, чем громкие голоса и мелкие страсти старых и новых моих товарищей по общежитию. Это даже странно: почему-то ночью не удается думать о прямых житейских делах, и я в самом деле разговариваю с богом, а не с людьми, думаю не о том даже, что обещал сделать Пете или Ермышке, моим маленьким здешним друзьям. Обо всем этом думается днем; и тишина светлой неубранной комнаты не мешает мне, иногда она даже думает вместе со мной.

Но люблю я и то время, когда вечером люди возвращаются из леса.

В последнее время Рудольф и уходит и возвращается из леса печальней, чем всегда. Дело в том, что ему стало известно, что кое-кто из его соотечественников уже вызвался в Долгие Мосты на предмет отъезда: достигнуто соглашение между правительствами.

Давеча он вернулся весь мокрый, молча развесил сушить портянки, а потом говорит /в общежитии мы были пока вдвоем/:

– Из будущего тянет ветерком, – и он потянул ноздрями, – Так можно сказать: тянет ветерком?

– Можно.

– Пахнет.

– Так это же хорошо.

– Хорошо! – и Рудольф улыбнулся глазами. – Только мы с вами плохо нюхаем, плохо слышим... Это запах не наш – ихний /так я говорю: ихний?/, той ихней жизни...

Рудольф редко приходит в раж, но тут он даже стал каким-то величавым пророком – рослый, еще сильный человек, розовый от лесного холода, поблескивающий очками, он говорил во весь голос и ноздри у него раздулись:

–… они сильнее нас, и крепче, и умнее, наплевать им, что мы читали больше книг и старались ни в чем не отставать. Все равно они знают больше нас, знают то, чего мы не знаем. Ветерок им в ноздри дует. Ветер обдувает только своих... Мы с вами потрудились для нового, но жить уже не нам…

И вдруг поник, безнадежно замолк, и стал присматриваться к чему-то за окном, навалившись на меня всем телом, даже прижал.

– Смотрите! Кто это?

Я быстро взглянул в окно: по мокрой, грязной дороге шлепала какая-то женщина. И в этот же момент в комнату вошел Василий Иванович и тоже подошел к окну.

– Освобожденная, – многозначительно сказал он.

По грязному, изъезженному снегу медленно шагала, переваливаясь с ноги на ногу, безобразная, толстая, брюхатая баба в платке и линялой ситцевой юбке. Лицо у нее было доброе и глупое, красное от ветра; и оно не выражало той естественной радости, какую я видел, обычно, на лицах освобожденных зека. И особенно странно было видеть такую безобразную женщину беременной.

– Актировали по беременности, что ли? – спросил я. Вы ее знаете, Василий Иванович?

Василий Иванович, оказывается, знал женщину.

– Дураковатая, – сказал он, – но паспорт она получила не за это и не по беременности... Между прочим, она была артисткой.

Рудольф смотрел в окно не отрываясь, без очков, и в его взгляде была та очарованность, с какою дети смотрят на весенний перелет птиц, или на какого-нибудь героя.

– Освободили, – сказал он таким голосом, каким говорят: "Журавли летят".

А "освобожденная," помахивая заскорузлыми рукавицами, остановилась посреди дороги и бессмысленно озиралась по сторонам; и сразу было понятно, что она не знает куда ей идти по той простой причине, что идти ей некуда.

Не раз в лагерях я видел и таких людей. Пришло время освобождения, а человеку страшно выйти из зоны за ворота, потому что у него уже никого на воле не осталось, не на что расчитывать, некуда идти. И люди со слезами на глазах упрашивали начальника оставить их в зоне хотя бы асенизатором.

 

Весь вечер шел разговор об освобождении, о скорой амнистии – приводилось много фактов участившихся вызовов для получения паспортов... Амнистия!.. Амнистия!

А, может быть, это опять только желанная музыка созвучий, опять только лишь собирают миски?

"Магистральная горка"

Прочел рассказ Коли Атарова "Магистральная горка".

В последний раз мы с Атаровым виделись в Краснодаре после керченской катастрофы в мае сорок второго года. Он был на полуострове – и в последний момент ему как-то удалось улететь… В Севастополе не удалось это ни Хамадану, ни Жене Чернявскому...

С Атаровым были Овечкин и Сельвинский. Сельвинский рассказывал о страшном керченском рве, наполненном трупами евреев, стариков, женщин, детей; читал стихотворение "Своими глазами" и другое стихотворение, кажется, называвшееся "Россия", за которое ему вскоре всыпали...

Далекие воспоминания о потустороннем мире. Теперь – что? Поезд ушел, не догнать его, если бы даже отпустили. Только последний красный удаляющийся огонек на тамбуре последнего вагона...

Овечкин… Василий Гроссман… Николай Атаров... Так что же пишет Коля Атаров? Как пишет? Было очень интересно прочитать.

Увы, как и прежде, нет эмоционального заряда. Рассудочно. Забыли, что искусство – это язык души. И самый выбор сюжета не по голосу чувства, а по указке рассудка. И, как прежде, когда мы спорили и в клубе, и у себя дома, будто и "жизненно", будто и "ново", а на самом деле не типичность, а надуманность, не та простота, что влекла к себе Гоголя или Чехова, а, скорее, общепринятость, не страсть, а какие-то конвульсии жизни. Страница за страницей описание заседания – тоска! А автор, вероятно, думает: вот новая жизнь, как она есть, – забывая, что на самом деле на этих заседаниях томятся люди: "Ох, как бы поскорее домой"! И если искать правду, то нужно рассказать именно об этом.

Долгие годы творческих переживаний героя-скульптора. По сути дела – трагедия: у художника рушатся результаты многолетних поисков и труда. Здесь центр тяжести всей этой магистральной горки, а автор отрывочно подсказывает и своему герою и читателю, что, дескать, "для магистральной горки она /герой – женщина/ готова создать новую скульптуру, она готова и на этот труд". И от скульптора не остается ничего, как и от рассказа о нем.

Нет, ни все – предмет искусства. Эти "сюжеты" прельщают тем, что они расставлены "на путях социалистического реализма". Умозрительность, программность. И нет нисколько поэтической взволнованности, личного отношения. В этом порок всех "Магистральных горок" и "Огненных рек". Эти авторы воспитывались не жизнью, не своим жизненным опытом, а требованием социального заказа в самом грубом смысле слова, воззваниями и статьями. Помнит ли Атаров хотя бы май сорок второго года?

А, между тем, верный сюжет оплодотворяет тему, ибо сюжет – это и есть выражение художественной мысли…

 

Мой папа, Александр Петрович, уходя из дому, любил оставлять форточку открытой. Не дай бог – забудет. Случалось – возвращался только потому, что забыл открыть форточку. И вот что же происходит теперь со мной? Ушел надолго, вернулся и вижу: форточка закрыта. Мои сверстники, уже поседевшие, сидят в тех же позах, в каких я их оставил. Сидят, курят, ждут. И кто-то читает опять, и опять курят, и опять ждут, и опять кто-то читает, а форточка закрыта.

А что, если вдруг объявят: "Накурено – не продохнуть. Чтение переносится в комнату рядом, хватайте стулья, бегите туда". – Тому, кто устроился удобно, в первом ряду, будет очень обидно.

 

По Тургеневу, "эпохи литературные" и "эпохи политические".

 

– Он партийный.

Партийный, следовательно, наперед уже известно, что он ответит, как ответит, уже что не пиши – человек в рамке.

 

Типично не то, что подмечено только тобою, но именно то, что может быть замечено каждым.

 

Пиши только с того момента, когда уже не собираешь, а, наоборот, отсеиваешь.

 

Обязательный для художественности закон преобладания красоты. Кстати сказать, это свойство "спасает" Достоевского.

 

Большой художник и мастер идет на большой трудный материал как хороший спортсмен "идет на мяч".

 

Страшные вопросы не страшны, если в этом столкновении вопросов умеешь быть на стороне лучшего, наиболее нравственного ответа.

 

Та, "освобожденная", устроилась в женском общежитии, спит на топчане Сильвы, которая редкую ночь бывает дома, помогает она и Василию Ивановичу в его "коммунхозовских" делах-заботах – насчет криницы, бани, метлы. Умылась, немножко пришла в себя, счастлива. Странным образом эта женщина напоминает мне одну милую, интеллигентную даму, с которой дружил я в мариинский период. Вероятно, потому, что "Освобожденная" и самом деле когда-то была актрисой не то в Саратове, не то Самаре. Ксения Михайловна не была актрисой, но она была хорошей пианисткой – сдержанная, спокойная дама, не изменяющая своему достоинству даже в кулуарах лагерного театрального коллектива. Такого самообладания я не встречал ни у одной из женщин зека-зека. И при том, если ничего этому не мешало, она была приветливой, милой. Я очень любил сидеть вблизи рояля в то время, когда она играла, – у нас был рояль. Следить за быстрыми, гибкими, точными руками пианистки – было наслаждением; ничего больше в таком роде не было вокруг меня. Чистая нежная шея, скромно завитые волосы… Не знаю, как это удавалось Ксении Михайловне, но иногда волосы ее были завитыми. Иногда она сама просила меня побыть с нею – Райзен и ее не обходил любознательностью и вниманием до того, что однажды она даже осмелилась дать ему пощечину…

Все лагерные судьбы похожи одна на другую, и каждая из них на другую не похожа. Смешно? Парадокс? Плохой парадокс? Может быть, но это так: всех ждет одно и то же, но у каждого начиналось и развивалось по-своему, а главное, у каждого своя душа.

Мужем Ксении Михайловны был видный генерал и, кажется, он оставался на очень большом посту даже после ее ареста. А арестовали ее потому, что она этого добивалась. А добивалась она этого по той причине, что у них арестовали сына, почти мальчика. Стремясь уйти туда же, где оказался ее сын, она сделала что-то такое, что не арестовать ее уже не могли. Уже не мог сопротивляться и муж-генерал. Ксения Михайловна была счастлива, она просила мужа только об одном: помочь ей соединиться в лагерях с сыном. Достигла и этого. Но к нам в театральный коллектив Сиблага она попала уже без сына. Вот, что случилось.

Лагерь, в котором она пребывала с сыном – и чему до поры до времени лагерное начальство даже покровительствовало, очевидно, из уважения к генералу – этот лагпункт находился на каком-то притоке Енисея. Там сильно проворовались, и ожидалась ревизия. На реке стояла баржа, груженная продуктами – мукой, крупой, сахаром, предназначенными для зека-зека. Но начальство предпочитало с этим не торопиться, а потихоньку разворовывало продукты для собственного употребления. Разворовали изрядно, но груженная баржа все еще стояла у пристани, а на завтра должна была появиться ревизионная комиссия. Выход был найден простой и радикальный: самые здоровые и крепкие зека были срочно мобилизованы на разгрузку баржи. Точнее сказать, баржу разгружали, и тут же с борта топили мешки с сахаром или мукою, бочки с маслом в реке. Работягам за сверхсрочные работы в лихорадочном темпе был обещан на завтра дополнительный паек. Возможно, что работяги и получили завтрак с премблюдом, то есть, с гороховой или пшенной запеканкой. Но к обеду эти люди уже не вышли. Сверхурочным этапом все работавшие ночью на барже были отправлены на другой лагпункт. Среди них был и сын Ксении Михайловны…

Одно снедало теперь ей душу: как снова найти сына и соединиться с ним? Она изыскивала разные способы, ради этого терпела, сколько могла, ухаживания Райзина и других воротил Мариинского пересыльного лагпункта, восхищенных её чистотой, умом и искусством; а, может быть, люди искренне были тронуты той женственностью, какую так редко встретить на этих кругах АДА.

Партийность.

Молодые – все мы хотели свободного выражения чувств, даже не зная Руссо. Хотели нового порядка жизни, такой новизны, к какой рвалась Катерина из "Грозы", какой ожидал Александр Блок в революции. Жизнь без предрассудков, свободная, гордая личность, вольная мысль, естественная любовь.

И вот мальчишка увлёкся одной украиночкой – Марийкой: смуглая, белозубая, весёлая, темноглазая – тоже партийка из райкома. А муж – видный коммунист из губернского агитпропа, и, казалось, наступил момент мужественных честных решений.

– Я не могу так... прятаться, целоваться украдкой, уворовывать, – сказал я Марийке.

Она не то улыбнулась, не то задумалась.

И я вот-вот готов был бухнуть мужу: я люблю Марийку, знайте это. Люблю – и всё тут. Бессонной ночью представлял себе, как войду к нему в кабинет и как скажу: "Агитпроп! Знаете, мы и вчера были вместе с Марийкой, и сегодня будем опять, мы любим друг друга." Но агитпроп и сам стал что-то замечать: не нравилось ему – он уходит, а я остаюсь в его доме... И хотя я... что я? – мальчишка в двадцать лет, а он знаменитый подпольщик, теперь крупный партийный работник. Я даже не комсомолец! Но тем не менее и я стал угадывать, что он, как ни странно, против правды отношений и чувств, что-то вертит, подозревает, хотя и продолжает говорить: "Назад к эллинам"!.. Сбрасывайте, дескать, с себя пиджаки и сапожища, надевайте туники! К солнцу!

Голова шла кругом от новых чувств и мыслей, сомнений, противоречий.
Дело было решено проще, чем предполагалось. Позже я постиг этот закон: жизнь сама решает казалось бы неразрешимые задачи.

Я твёрдо решил объясниться, а как раз накануне случилась какая-то дискуссия в партклубе, куда в те годы запросто ходили и мы – беспартийная демократическая молодеж, и нам всегда были рады. Рядом со мною стоял муж Марийки, и он насмешливо осуждал ораторов, высказывающихся в пользу какого то нового партийного, на его взгляд, непродуманного решения. Кокетливо покачивает стриженной головой, блестит глазами, поглядывает направо-налево, язвит. Все ждут – вот скажет и он своё слово. Наступила его минута. Что же? Вышел на сцену и сказал всё то же самое, что перед ним говорили другие, над чем он только что посмеивался: спрятал в карман и саркастические улыбочки, и бойкие остроты – всю свою отдельную личность.

"Что же это он? – с изумлением думал я, слушая оратора, – лжет?
И понял я тогда, что задумана глупость – идти к моему оратору с прямым, честным, "партийным", как я тогда думал, признанием. И с тех пор я думаю всю жизнь: есть ли удовлетворение в таком подчинении? Есть ли в этом правда? Что это – сила или слабость?

– Его принимают в профсоюз, чтобы он свою географию изложил, а он не хоче.

– Что ты всё ходишь вокруг меня, мычишь, потеешь – хочешь, как бык, так прямо... Не! Тебе такого не отломится.

– У этого писателя, что вы мне дали, – сказал Василий Иванович, – прочитав "Преступление и наказание",– неуютно всё. А почему? А потому, что всё теребит он. Теребит себя, теребит других.

– Совесть, – говорю я, – неспокойная совесть.

– Но и у Льва Николаевича Толстого тоже совесть, но его совесть обращена к свету, а у этого – к тьме. Хочет спрятаться в тень. Хочет – и не может. И потому злится. И все теребит, теребит. Как будто и хорошее человеческое чувство, здоровое и радующее, для того оно и предназначено, а ему все не так; и опять таскает, теребит, все старается что-то куда-то усунуть по своему – и до тех пор, пока другой, глядя на это, не заболеет... Большой и больной человек! Больной необъяснимо. Сомнение в счастье, что ли, эта болезнь?.. Каша поставлена с маслом – ешь, так нет же – начинает размазывать по столу, и теребит, и теребит.

 

Конюх Мирон о своей жинке, остающейся на родине:

– Я ий еще и рубля ни послал, а она стягнулася и на первый сразу же присылает пару белья, штаны, портянки.

 

– Николы план человеку не выйде: вин думае одно, а оно повернется – и друге.

– Ну що-ж, буде, шо буде.

 

"Как печальна наша Россия", – сказал Пушкин, выслушав "Мертвые души".

Да, печальна! И была печальна и остается печальной и еще более непонятной. Но что же мне делать, если тех людей я чувствую и люблю, а этих – нет.

 

Май, а бывает знойно. Начались пожары. Ягода выгорает, – скорбят и взрослые и дети.

Лес стоит сквозной, прозрачный и рельефный. Видно далеко. Дивно-отчетливо.

 

Тетю Павлу вызвали на паспорт. Петро Рудой как ушел с утра в лес, так вот уже другой день не видно его.

Говорят, отпускают всех бытовиков, то есть, воров, жуликов, спекулянтов, аферистов, но со сроками до пяти лет.

 

Прежний наш начальник – Науменко мог бы, конечно, дойти до больших степеней самодурства. Взятки он брал легко, но не назойливо, а что приятней всего – большой твердостью не отличался, была в нем какая-то даже приятная женственная легкость. Склонить его на свою сторону было легко. Словом, для всех он был человеком понятным. Водку не пил, а вливал в себя – только бы подносили.

Новый – длинноногий, из моряков амурской флотилии – человек загадочный, и это всех тревожит. Больше всего говорит он о боевых заданиях, которые он получал прямо от министра Кузнецова, дабы быстрее разгромить японцев. А нам следует это принимать во внимание и к руководству: каждое его указание – тоже задание боевое. Тем не менее, страшно боится лесных пожаров. Впрочем, это понятно – все дерево: лес, дающий живицу, бондарка, в которой сколачивают для живицы бочки, сушилка, баня, избы. Начальник все призывает: "Приложите силенки!", – и опять рассказывает о своих боевых подвигах и выполнении заданий министра военно-морского флота. А тут ему новое беспокойство, кроме пожаров: "развал трудовой морали", как говорит он сам.

Из-за этой куцей амнистии для урканов у всех головы пошли кругом: "Все равно уедем из вашего Химлесхоза".

 

На железных дорогах, говорят, нет спасения: урканы, жулики, хапуги двинулись, как саранча, но с вдохновением и со злорадством. И есть чего!

Мораль в наши дни центростремительна – школа, комсомол, партия. Семья – логово консерватизма. Политика обращена против нее, против семьи; раздевает ее до нога, опорочивает. Едва ли есть семья, в которой кто-нибудь не затронут, в которой не говорили бы вполголоса, не оглядывались на соседей или друг на друга. Сыновье уважение? Отцовская любовь и заботливость? Какой там! Павлик убивает папу – и становится прославленным героем! А такая скукота, как теснота, изнуренность, нехватка времени для спокойного и ласкового разговора за семейным столом, а то и просто отсутствие интереса – детдом, пионерство, комсомольство, и в семье каждый сам по себе. Конечно, приятней усвоить чувство права, требовать и получать, а чувство обязанности /дать/ – только бремя. "Все твое". А что от тебя? Работа на план, "на государство"? Это, конечно, обязанность, но в том-то и беда, что с этим требованием сталкиваются, вступая в жизнь, как-то вдруг. Оно уже не чувство долга, а принуждение. И к тому же обязанность оказывается непропорционально высока по сравнению с вознаграждением /ну, хотя бы те же "Сталинские" трудодни в колхозе/.

Хорошая педагогика предполагает равномерное воспитание трудолюбия и чести, говорят еще о пользе воображения, и очень советуют воспитывать воображение с детского возраста, но среди детей мало кто знает очарование сказки, но зато часто встречаются мальчики и девочки, которых их же сверстники называют воображалами. И вот молодой человек "выходит в люди" – он уже законченный воображало, эгоист, но тут-то ему и говорят: "Трудись для государства, не напрасно тебя воспитала партия". Да, кем же другим он воспитан? Так и говорят – партией.

Поразительно, как это взрослые, умудренные люди в хорошо сшитых однобортных /как у Него!/ курточках, всерьез могут говорить о возможности воспитания народа /а тем более отдельного человека/ партией. Может ли какая бы то ни было партия ставить себе такую задачу – воспитывать? Партия не воспитывает, а организует, а воспитывает человека человек. Политическая партия создается для политической борьбы.

В 1863 году "воспитателями народа" были назначены помещики и фабриканты. В этих интересах им было дано право наказывать по своему усмотрению. "Воспитатели" растранжили, пропили и проиграли в карты свое высокое "право", и тогда с еще большей энергией стали заменять воспитание угнетением, что, разумеется, проще. Не легко оправдать доверие, сыграть в истории роль воспитателя народа! Не легче это и в наше время… Старший друг. Наставник. Учитель. Воспитатель. Безупречный пример жизни... Шутка ли сказать? Много ли таких людей? А как же воспитывать "заочно", "партией", – невозможно понять.
Тем не менее, в этом обществе объединенном "моральным единством", люди из Канского райкома или со Старой площади Москвы продолжают настойчиво воспитывать всех нас – и там на Чистых Прудах и здесь в Красноярской тайге.

Самый способ переустройства общества имеет, вероятно, воспитательное значение. Ведь и в разговоре часто способ разговора скажет больше, чем слова.

 

Сильнее всего действует на развитие – и человека, и общества то, что привлекает к себе своею правдой. Хорошее не нуждается в применении силы, оно сильно примером, наглядностью, и тогда возможен лучший вид повиновения – не за страх, а за совесть: "Нет истины там, где нет любви", – так скромно сказал Пушкин.

"До пяти лет". Но в том-то и дело, что на тысячу зк, осужденных по 58-й, в лучшем случае попадается один, двое получивших не более пяти лет.
Помню, как я сам растрогался и вновь отдался иллюзиям правды и справедливости, загорелся надеждой, когда однажды к концу следствия Мотавкин великодушно сказал мне: "Мы вас долго держать не будем". Мера, санкция, предполагаемое постановление таинственной "Тройки" исходит от следователя, следователь предлагает меру. Несомненно в глазах Мотавкина восемь лет – это была санкция снисходительная, доброжелательная. Не его вина, что я сам – сначала там же, на Лубянке, а потом в лагере – не пожелал истинного морального единства с Мотавкиным, с его начальством, с уполномоченными, то есть, с лейтенантиками, уполномоченными приглашать зека для беседы у себя в хитром домике.

 

Не виню! Больше того – не забываю один эпизод, который мог бы обернуться для меня очень жестоко.

В списках моих многочисленных друзей, хорошо известных следствию, был один довольно несуразный человек, с которым время от времени сплеталась моя линия жизни. Это бывает часто. Всевозможные наши выдумки начались еще в Одессе, а в Москве, вновь встретившись, мы с ним вскоре объявили себя единственными членами воображаемого общества ОПИО, то есть, Общества По Изучению Окрестностей. Согласно уставу этого Общества, развлечение наше состояло в том, что мы, вскакивая в первый попавшийся вагон трамвая, к моменту отхода оглядывались, устанавливая, сколько человек вокруг нас на площадке – и ехали столько остановок, сколько на площадке было пассажиров. Сходили – и дальше начиналось "изучение окрестностей", разумеется, оканчивающееся в пивной. И вот однажды, сойдя с трамвая, согласно устава, мы увидели перед собою здание Военной коллегии верховного суда и, что самое интересное, поняли, что это неспроста: в тот день в том здании происходил суд над Тухачевским и его сообщниками. Дабы немножко придти в себя, мы присели на скамейку. Вокруг было безлюдно; к нам подошел какой-то человек в штатском и сказал, что здесь сидеть нельзя. Как так – здесь сидеть нельзя? Почему? Скамейка – для всех, и мы мирно отдыхаем. Предложение уйти повторилось.

– А что происходит в этом здании? – с деланной наивностью спросил я.

– А что, вообще, вам здесь нужно?

– Мы хотим бросить бомбу, – хладнокровно отвечал я.

Человек отшатнулся, быстро зашагал в сторону от нас и засвистел в свисток.

Мы поняли, что медлить нельзя. Как нам это удалось! – Но мы опомнились уже в какой-то дальней подворотне.

– Знаешь ли ты, что нас ожидало? – отдышавшись, угрюмо сказал приятель. У меня в кармане – револьвер…

И вот – ничтоже сумняшеся – я поведал эту глупейшую историю Мотавкину, когда однажды, видимо, не имея уже ничего более серьезного, он предложил мне рассказать, что это за общество ОПИО и чем мы занимались в нем с моим приятелем? О существовании ОПИО он мог звать из каких-нибудь моих домашних шутливых записок. Кстати говоря, был и такой случай, когда он попросил у меня разъяснения, что означает одна мною "зашифрованная" футбольная команда? – а комическая футбольная команда, мною составленная и записанная на каком-то клочке бумаги, состояла из поэтов и писателей, которых представить себе в трусиках и цветных футболках было очень смешно. Каждому было найдено место в нападении или в защите – соответственно его комплекции и литературному темпераменту. Так, например, центр-форвардом был, кажется, Виктор Шкловский, а голкипером – Фадеев. Были там и Миша Светлов и Зощенко, а главное, воскрешенный, очкастый Бабель, что в купе с найденной у меня и приложенной к моему делу запиской Бабеля к другому врагу народа, Кольцову, особенно заинтересовало Мотавкина. Мальчиками на линии были Женя и ее подруга Катя; они же по совместительству продавали билеты.

Так вот, Мотавкин с серьезным видом записывал какие-то мои "показания" и по этому поводу, а я с трудом сдерживал улыбку.

… Эпизод, только что рассказанный, эпизод о бомбистах перед зданием Военной коллегии верховного суда, стал бы счастливой находкой для любого следователя. Сокровище! Клад! Есть над чем поработать! Что, однако, произошло здесь?

Недоуменно выслушав меня и глядя на меня широко раскрытыми глазами, блондинистый, холеный Мотавкин почесал ручкой с пером свой пробор, бережно положил перо и проговорил:

– Да, это очень важно! Хорошо, что вы об этом рассказали. Вам надо очиститься. Но сейчас идите, подумайте, может быть, вы что-нибудь забыли, а вечером мы к этому вернемся и запишем.

В ту же минуту я понял, какую я совершил непоправимую глупость: на ловца и зверь бежит. Да! Время в камере до ночного вызова протекало мучительно. К Мотавкину в кабинет, где предстоял всенощный допрос – я ступил с таким же чувством, с каким, вероятно, обреченная жертва вступала в газовую камеру, если понимала, куда ее толкают. Я сел на стульчик и ждал...

Однако, справедливость требует сказать, что ни в ту ночь, никогда позже Мотавкин не возвращался к убийственному террористическому мотиву.

 

Интересно сказал Салтыков-Щедрин:

"Слыхал я, что слава несет много слез. И хотел бы я видеть свою страну не славной, а счастливой… Счастье само по себе составит славу".

А нам говорят: прославляйте! Это первое и всепоглощающее требование: – Прославляйте! Прославляйте партию! Прославляйте вождя!

 

Салтыков-Щедрин опять напомнил мне Аввакума Петровича: "Хочу видеть свой народ не прославленным, а счастливым".

И вдруг он брякнул что-нибудь в этом роде перед секретарем райкома?

 

Есть люди… которые мертвыми дланями стучат в мертвые перси, которые суконным языком кликают: "Звон победы раздавайся!" И зияющими впадинами, вместо глаз, выглядывают окрест: кто не стучит в перси и не выкликает вместе с ними? Это целое постыдное ремесло /Салтыков-Щедрин?/.

 

Видимо, моя манера обращения с детьми понятна не каждому папе, не каждой маме – иначе не могу объяснить, почему перестал приходить ко мне маленький Ермышка, а его папа, благодушный казах Мустай, при встрече со мной не смотрит в глаза. Но вот в почтовый день и кольцевик и я уже сидели за столом, и перед нами лежала пачка писем. Пришли в общежитие и Мустай, и его хорошенькая жена Камилла, с ними Ермышка. Жмется и прячется за маму, оставшуюся на пороге. Я стал приманивать его письмом, смотри, дескать, – и печать на письме и две марки, – бери! Малыш не идет. Мама, как и полагается казашке, молчит, но в глазах ее, обращенных к мужу, страдальческая просьба: дескать, разреши. И Мустай позволяет: "Пойди, возьми". Бедный Ермышка! – давно не видел я такого взрыва горя! – брызнули слезы, зарыдал. Но не идет. Так и не подошел.

 

С тех пор, как тетя Павла и Петро Рудой полюбились, он не подпускал ее даже к колодцу – боялся, как бы она не упала в колодец. А тут ушла – и, кажется, больше сюда, к нам в Капкары; не вернется. Дети у нее, по ее словам, по всей стране и "все у них делалось без нее", и сама тетя Павла поэтому не раз плакала. И теперь больше не увидим ее, не увидит ее и Рудой. Как в колодец упала.

Говорят, что нет вернее супруга, чем волк: у волка одна любовь на всю жизнь. Конечно, Петро Рудой не волк, но и он сказал мне те же самые слова, что, дескать, ему отпущена одна любовь на всю жизнь. В душе слезы, когда слушаешь его. Несколько дней ходил по лесу, набрел на ту делянку, где работала Павла, под деревом ее ведро и скребок. Как оставила их – так и стоят. "И упал я там, – говорит Петро, – и горько заплакал, и лежал – не мог подняться".

– Почему же, – горюет он, – почему же такой конец? Жили, как надо – и расстаться бы надо со спокойной душой, а не выходит. Почему же? Почему слеза так бьет душу?

Они с тетей Павлой уже успели было обзавестись отдельной комнатой. Рудой не в силах там жить и опять перебрался к нам в общежитие, и нашлось ему место рядом со мной. То ходил по лесу – не мог оттуда уйти обратно в поселок, где нет уже Павлы, а теперь лег на топчан – не ест, не пьет и на работу не поднимается. Старается, как он сам выразился, "глазами не смотреть на людей", а если вдруг и посмотрит – такая тоска во взгляде, что каждому становится не по себе. И бормочет снова и снова:
"И хотели, чтоб хороший конец – не вышло".

А я думаю: а, может, это и есть "хороший конец"?

Пастух

Добрый, седоватый и румяннолицый благостный старик – даже как-то не верится, что он из "прибалтийских": латыши, эстонцы, литваки – какие-то другие. Считает, что скоро умрет, но живет радостно, со светлым взглядом. Многое видит, а главное – все его радует. И обо всем говорит, будто ко всему имеет родственное отношение:

– Везде девочки, – говорит он о тех семьях, чьих коров пасет, – и только в одном доме мальчик. И такой разумный. Нянька /эта какая же нянька, наверно, старшая сестренка/ взяла его в подол, дае ему балалайку и ручку положила на струну, и он бере, будто понимае.

– Ты любишь детей?

– А чего?

То есть, он хочет сказать, почему же не любить детей.

И разузнал я, почему он особенно охотно рассказывает о том мальчике. У него убили сына. Об этом он так рассказал: "Прислали письмо – и про то пишут, и про это, а я только одно понял, что убили. И похоронили его на кладбище. И хорошо, а то еще и без могилы могли оставить". "А почему же – без могилы?" – "Он им политическим приходился". И вспоминает другой, давний случай, с братом Юхимом, которого когда-то убили красногвардейцы, приезжавшие вылавливать несогласных. Юхим не был несогласным, и сам предложил услуги, и в своей бричке повез в район. Красногвардейцы соблазнились, застрелили его и ограбили. В семье долго не могли понять, почему Юхим не возвращается, а самый младший все понял и сказал: "Нет уже нашего Юхима".

– А уже посля, – продолжает старик своими словами, – пришел чужой человек на хутор и спрашивает: "Что сидите, не берете вашего Юрку?"

Нашли Юхима в стороне от дороги, а на мокрой дороге еще оставался след от знакомых колес на шинах. Юхим лежал в лесу на листьях "с двумя дырками" в затылке.

– И теперь нет больше никого – ни брата, ни сына. А без этого – человек никто. Червяк в земле – и тот с другим слепляется. Без этого – никто…

А вот другой его рассказ:

Один старик затосковал в одиночестве, стал свататься к своей же куме, а другой, по недоразумению, отговаривает ее: "Зачем, кума, хочешь опять платком закрыться?" – "Верно. Отвыкла я уже портянки чинить, стирать" – и отказалась. А жених, видно, сильно брал на внимание: пришел домой, стал поправлять часы на стене. Только взялся за гирю – тут и умер.

Он все это рассказывает неторопливым ласковым голосом. Рудой слышит, совсем замолк, не ест, не пьет, слова не вымолвит. Только один раз как бы пожаловался:

– Он говорить может, ему коровы в утешение, а у меня… нет.

И в самом деле, как только старик заговорит о коровах, весь оживляется: глаза блестят молодо, весело пощипывает бороду, и говорит, говорит:
– Евонная корова, как волк: пустится – только кусты мнет. Но из лесу не выходит никак, только там и паси ее. По кустам полётае – и опять исть, или, смотришь, стоит – и сама смотрит.

Излюбленное его словечко и странное наблюдение: у него все коровы "лётают".

– Сегодня не лётали. Только обернутся и смотрят, где домы. Скажу: "домой"! – и они все, как скадра /хочет сказать, эскадра/. А маленькая телочка, совсем маленькая, а обмогает, бадет большую. Только бычененка не обмогае, того – нет. А сегодня самая больша мучилась, все хотела маленьку пободать.

Имя у старика нарядное – Витольд. И речь у него не литовская, а белорусская, потому что хутора ихние были где-то на границе с Белоруссией.

Интересно сказал про кладбище и про надписи на могилах:

– Все адресы – старые люди. И только один маленький. Маленька могилка – ни адреса, ни чого. Наверно – беспризорный.

 

Вспоминали начало войны. Один сказал:

– Не забуду. Самое большое впечатление – это, когда на утро я пошел на базар – пусто, как метлой вымели. Никого нет и нечего купить. Сразу стало видно, что пришла великая беда.

Война – беда, и не та беда, о коей сказано: "Не беда страшна – страшны беденята". Беда страшеее страшного – и все беденята в ней, и все беды. И до сих пор еще кипят сердца обидами войны: сын оставлял стариков, уходил на войну, а возвращался – дом опустошенный и на дверях железо замка. Ложка вываливалась из рук, когда, не успев накормить, родной человек говорил: "Поел – и уходи, а то сейчас они прийдут". Кто – они? В одних случаях немцы, в другом – русские. А дом один, семья все та же. И куда идти? С кем? То, что было, того уже нет, а если что и осталось, спрятано и не отдают.

Такой случай:

Человек пришел в свой же дом, все свое видит перед собой, а та, что за это время здесь прижилась, нагло смотрит ему в глаза, ничего не признает

– Возьмешь все это с собой в могилу, злодейка!

– Иди, иди! На тебя три похоронки было, чего же хочешь?!

– Так скажи же, злодейка, где старики?

– Там твои старики, в курятнике, а здесь уже нет ничего твово.

– А жена?

– Нe волнуйся – не у другого – убило; к другому не ушла. Иди, иди!..

Вот и отвечай – беда или беденята? И разорение, и насилие, и опросы, и патрули, и коменданты, и зеленые фуражки, и вздутые тульи немецких офицеров, и у всех в руках револьверы.

 

Ах, ты журка такая!

 

– Нашел друга! То он себе горе шукал, а не друга. Отметелить такого друга!

 

Рассказ о "Старухе-полковнице".

Дали ей десять лет за то, что встречала немцев хлебом-солью. Подлая и хитрая – она рассыпается и кланяется и благодарит судей "за то, что учат уму-разуму". Главная же ее забота сейчас – сохранить, утаить клад: закопаны деньги, золотые броши и десять литров настойки. У нее и сын полковник. Словчилась и пишет сыну письмо – где лежит этот клад. Через письмо все и узнали.

 

Давно ли куда ни глянь – портрет Берия, портрет Сталина. И вот не успели оглянуться – портретов нет. Только рассказывают о том, как снимали портреты – с яростью, с ехидством или неторопливо, без ехидства.

 

29 июня. Сон. Минин и Пожарский. Эти фигуры почему-то на памятном с детства здании Одесского вокзала. Мы с Женей стоим задравши головы. – "Разве не узнаешь?" – спрашиваю Женю... А сам уже проснулся – и значение сна еще сохраняется, переходя в радостную мысль: Это же был Минин, он указывал рукою на Москву! Кому, зачем указывал? Да кому же?..
И весь день ходил под впечатлением вещего сна, со сладко-тревожным ощущением близости Жени – она рядом.

 

День получки. Пьяные катаются клубком по улице, в общей свалке не разберешь – где кто, кто – кто. К общему изумлению в этом же клубке сам длинноногий начальник. А еще более удивительно, что среди пострадавших оказался муж моей Анички, неустрашимый хваткий цыган Верба. Начальник выкарабкался и кричит:

– Пятнадцать лет отсидел, еще сядешь на двадцать пять. Мы расправимся по-советски!

И это он провозглашает, исполненный чувства своей правоты и превосходства. Как же это так? Как случилось, что в стихийное буйство проникает это понятие, еще недавно синоним народной мысли о справедливости, как понятие беспощадной расправы: "расправимся по-советски".

Аничка рыдает:

– Бьют, как полицаи били. Падаешь, а тебя все бьют. Они и меня схватили, видали? Платьичко у меня задралось перед всем поселком... А подумать – ведь не мы к ним пришли, а они к нам.

 

Самсона – 10, 27 июня: Если дождь – дождь вперед на сорок дней.

Плохо стало Петру Рудому, совсем плохо, и старик сказал:

– Скончала куковать кукушка /зозуля вже не кукуе/, значит, скончит и соловей.

– А у нас ведь соловьев нет.

– Все равно, де-то есть.

Верно, где-то есть и соловьи. А день сегодня, когда кончила куковать кукушка – Петра и Павла – двенадцатое число

 

Поговорим о странностях любви.

Сегодня Рудой шумно повернулся ко мне всем телом, услышав, что я уже проснулся, долго смотрел на меня, собираясь что-то сказать, но так ничего и не сказал, а вызывать его на разговор бесполезно, уже и глазами не смотрит...

Так что же это такое – любовь? Точный и проницательный ум Стендаля располагал его к размышлениям на эту тему, но ответил ли он все-таки на вопрос? Более взволнованный Гамсун признался, что он ответить на этот вопрос не может… И Стендаль, и Гамсун, и Куприн, и Гете, и Арцыбашев, и Шиллер, и Мопасан, и холодные, равно как и пылкие, чувственные поэты античности.

Слов нет – одна целомудренная и уже несомненная доступность самого заветного в женщине, того, что в народе признано "сокровищем", – волнует и вдохновляет. Не знаю состояния более захватывающего. И душа начинает играть. Душа играет с другой душой, как в стихотворении Лермонтова: "И звезда с звездою говорит". Человек входит в человечность, душа в душу, а с этим приходит Бог. А что же еще? Чего больше? Может быть – проще, но не больше.

Одна женщина ответила мне словами простыми, незамысловатыми и, кажется, верными. "Любовь, – сказала она – когда друг без друга не могут, всегда хотят быть вместе". Думаю – верно. Всегда так, хотя и не всегда это замечаешь, как не замечаешь, скажем, восход солнца, а без этого не будет ни дня, ни жизни. За окном привычная любимая ветка – и ты уже сам не свой, если вдруг не будет ее за окном, не рядом с тобою ее знакомые очертания, шевеление, покачивание, – знакомо-волнующее, радующее – такое, а не иное.

И вот нет рядом с Петром Павлы, ее быстрого поворота, блеска карих глаз и некрупных здоровых зубов за часто смеющимся ртом, взмаха руки с совком живицы…

 

Опять странный сон: в первый раз была Евгения Николаевна, а на этот раз – Софья Михайловна. Красивая, полная, молодая, оголенные плечи и грудь, и мы с нею под одним одеялом в постели. Она приветливо, ласково достает миниатюрный дагерротип в круглой рамочке, на котором я изображен мальчиком. И говорит мне: "Иди". А потом одесский собор, и я в толпе не то раскладываю, не то укладываю какие-то вещички. Все мои ящички, фанерки…

Другой сон – Ворошилов и его сын, мальчик. Что-то благожелательное, а что именно – не вспомню.

И еще сон: в тюремном коридоре выплеснули из большого таза тюремный борщ.

 

20 /7 июля по-старому/ – Илья-Пророка. Тысяча лет, яко день один.

 

Наш старик-пастух Витольд предрекает Рудому смерть. Что-то гвоздит старика – он, как сектанты предрекают скорый страшный суд, предрекает смерть не только Рудому – и тому, и этому, всем нам. И говорит об этом с такой же будничной простотой, с какою рассказывает нам, у кого сегодня был на харчах. Слушать неприятно. Вероятно, именно потому, что он так беззастенчиво-равнодушно навязывает другим свое будничное ощущение смертного.

Рассказал о том, что все стадо не взлюбило одну корову. Корова ляжет отдохнуть – другие подходят и начинают бодать ее, пока та не встанет. Особенно "взялась" одна бурая. Как-то он не досмотрел и коровы, сцепившись с нелюбимой, пообломали и ей и себе рога. Кровь потоком: продрали нелюбимой бока. Белая тихая корова пришла к хозяйке, как с войны. И, оказывается, та самая Марьина корова, которой уже определена судьба. Через два дня ее залечили, опять выпустили в стадо, но только выпустили, тут же, на дороге, на нее опять набросилась бурая, а за нею все стадо. Да еще и огороды в опасности! Стук рогов, мычание, кричит пастух, орут хозяйки. Едва разняли. А в чем дело, так и не понять: не хотят быть вместе! А почему? Не потому ли, что судьба белой уже решена – зарежут.

 

Корова с такою мордой, как будто у нее флюс. Значит ли это, что человек с флюсом напоминает корову?

 

Иной пылко аргументирует: "Но я так чувствую. Это – из меня". Пчела берет взяток с цветов, паук тянет паутину "из самого себя".

 

– Только прийдет он на мои зубы, я з него фарш сделаю! – восклицает оскорбленная жена.

 

Девочка видит, как ее мама положила себе на живот горячую бутылку – грелка. Девочка восторженно просит:

– Мама, дай ляльку!

 

Завезли к нам тюль. Ну, к чему здесь, в тайге, тюль? Кто его будет брать? Однако, женщины тут же налетели, как мухи на мед. Свалка, теснят друг друга, вопят. Пришлось приостановить продажу и по распоряжению начальника – распределять: лучшим сборщицам – по два метра на окно. Вскоре в защиту жен появились и мужики, и кто их знает, может, с ножами. Кричат:

– Вы что же, в Америке живете? Смотрите, на классы разбивают! У мастера три окна – ему на три окна нужно, а у рабочего одно окно – ему совсем не нужно...

Вот тебе и тюль! Оказывается, нужнее, чем масло.

 

Юргис рассказал, "как он выжил в лагере".

Все спустил – доходит, последние вздохи. Нарядчик обобрал с него уже почти все, а спрашивает: "Ну, как дела?" – а на очкастого доходягу взгляни – понятно, как его дела. – "Ну, так что же у тебя еще есть? –

"Самопишущее перо Паркер" – "Что это за Паркер? Ну, ладно – неси". И последнее, что еще каким-то чудом оставалось, переходит в карманчик к нарядчику. "Сиди у костра. А завтра пойдешь на конбазу, бери лошадь, запрягай – будешь возить баданы. Только сумей перед надзирателями. Сумеешь?" – "Сумею". - "Ну-ну". И полуживой человек в отрепьях и очках в темной конюшне выбрал кобылку кривую, с бельмом, которую никто не брал, но она с жеребенком. Возил бревна и имел от кобылки молоко и овес, поджариваемый на листе. Таким образом и выжил.

– Выжил... выжил, – повторял он виновато и удивленно, протирая очки. Его жена, пышноволосая, стареющая Эльза, неслышно сползла с лавки к его ногам и, преисполненная жалости и счастья, пробормотала, не заботясь, слышат ее или не слышат:

– Я... я твоя коб-былка.

А ведь ей и самой было не сладко – и долго так было. До сих пор она плохо понимает людей, среди которых живет; и говорит по-русски – как бы ломая слова: коб-былка...

Это не помешало услышать, сколько чувства прозвучало в ее голосе.

 

То, что кинулось в нос, не забудешь. То, что в ухо – легче забыть.

 

– Я еще не раскидавшись была /то есть, еще не родила/.

 

Истинная поэзия тем и отличается от "преходящего", что она навсегда остается именно такою, какою появилась в творении художника, поэта. В этом смысле в искусстве нет прогресса – есть Гомер.

 

У Ермышки состоялось первое бегство от мамы: прибежал, прижался, испуганно спрашивает: "А оттуда через окно не видно?"

 

На рассвете глянул и ахнул: на востоке в небе уже беззвездном, в нежной рассветной голубизне сверкали две звезды над краем облака – как будто двое идут по облаку с фонариками в руках.

Даже не сразу понял, что это.

 

Посылка! Посылка!

Письмо! Письмо! Письмо!

Понятно, почему приснились Ворошилов, вокзал, почему звездочки на рассвете. Боже мой, верно ли?

Затишье кончилось – буря и натиск.

Не грубый натиск силы, а тот натиск, когда не железо прет на скалу, или на людей, а гораздо более сильные, хрупкие женские руки, способные быстро бегать по клавишам, ловко ухватывать ручку кастрюли, пеленать младенческое тельце, привлекать к себе тело мужа, – эти руки, а не железо раздвигают толпу, еще ничего не понимающую, и неудержимо ведут, ведут, ведут – куда? Кого? Ох, невозможно, ничего нельзя сказать.

Волшебство

"Ищите – и обрящите".
И вот уж сколько лет,
Как твой волшебный ящичек
Находит верный след.
Куда б меня не спрятали –
Под каменный ли свод,
Решетка ли, ограда ли, –
Найдет и позовет.
"Ты здесь? А я на выручку.
Зажмурься, не дыши", –
И выложит посылочку
Со щедростью души.
Она втройне волшебная:
Разыщет, даст поесть,
И в ней и грусть целебная
И гордость братства есть.
"Есть сила благодатная"…
А ты пришла уже,
Ты здесь, живая, внятная.
На братском дележе…
Ни далями, ни чащами
То братство не спугнуть…
– Спеши фанерный ящичек,
Свершай волшебный путь!

И там уже не только гербарий – там уже "Мальчик с котомкой", его уже читают. По словам Жени, он уже стучится то в одну дверь, то в другую. Пустят ли? Что будет? Решится ли Женя с моей записочкой, приложенной к рукописи, пойти на прием к Ворошилову? А мне она пишет: "Спасибо, что ты такой". Может ли похвала писателю быть более трогательной? Читают и другие. Милые, дорогие друзья, как это радостно, но мне почему-то вспомнилось стихотворение, написанное в молодости:

Вечер

Звезда полей над отчим домом
И матери моей печальная рука
Казацкая песня

Свершен круговорот.
Я битвы не ищу,
И сидя у ворот,
Подсолнухи лущу.
Чуть ночь – в моем дому
Приятен ровный свет –
Да будет мир ему,
Согласье и совет,
... И дом люблю, и лес,
А матушку – вдвойне:
За робкие, как всплеск,
Ее слова ко мне:
"Я больше не снесу.
Входи и дверь закрой!
Ты слышишь – волк в лесу,
Бандиты за горой..."
        Зажглась в полях звезда,
        И медленно бредет...
"Иди, мой сын, сюда,
Иди, вечеря ждет".
"Родная! Ну, за что
Обещан мне приют?
Я думаю про то,
Что мне не место тут.
Сомнения развей…
Но нет, ты знала ль их,
Друзей моих, друзей
Безногих и слепых?
Для них темна звезда,
Их кости роет волк...
        Сказал – и не беда.
        Сказал – и приумолк.
В полях звезда горит,
За лесом ходит волк,
Нехитрый стол накрыт,
Сказал – и приумолк.
Выходит ночь на шлях,
Туман гасит звезду...
"Нет, мать моя, приляг,
А я к волкам пойду.
Там, в поле, не в дому
Горит звезда, лучась...
Лишь там я, мать, пойму,
О чем грущу сейчас.

Письма – свечечки. И Женя уверяет, что свечка никогда не потухнет.

 

КАПКАРИНСКИЕ ЗАПИСКИ
Тетрадь шестая, 1953 г.
/Лето, осень/

Единственные добродетели художника –
мудрость, внимательность, искренность,
воля. Выполняйте вашу работу,
как честные труженники.
Только тогда можно будет расчитывать
на благополучие среди людей,
когда каждый к каждому сможет обращаться,
как художник к художнику.
Роден

Умерли оба – сначала Пастух, потом Петро Рудой.

С вечера благостный и румяный Пастух все просил кислой капусты: "Мне наискуснише кислая капуста", - сказал он мечтательно. И, опустив глаза, помолился.

На рассвете проснулись, стали, кряхтя, одеваться, наматывать портянки, растапливать печь, стучать котелками и пререкаться – чей котелок – куда, – кто-то ткнулся к топчану пастуха – старик лежит мертвый. Спокойный, еще розовый.

Это было несколько дней тому назад. Появилось начальство – уволокли; а заодно взялись за Рудого: почему тунеядствует, лежит, не встает, не ходит на работу? Не добились ни слова, по-прежнему лежал, не открывая глаз, худой, обросший. Где уж "беденький", как старалась польстить не то тете Павле, не то самому Петру добрая Эльза. Много раз приходила она к нам, подсаживалась к Петру, тот только громче дышал. Протягивала ложку с кашей – тот только покачнет головой и все молчит, молчит. Вокруг него уже не было людей, никого не слышал, никого не боялся – ни мастер, ни начальник, ни капитанчик – никто не производил на него никакого впечатления. В больницу? – Не больной. Убрать? – Куда?

Так и долежался Петро до своего часа... Петро и Павла...

И была у него, как оказалось, еще одна душевная ценность, кроме памяти о тете Павле: каким-то чудом сохранившийся у него за пятнадцать лет тюрьмы, пересылок, лагерей и лагерных стационаров маленький тоненький нательный крестик.

Крестик этот теперь у меня.

...Умирал он на сходе дня, когда в избе у нас еще никого не было – все на работах. Начал что-то бормотать, пошевеливать пальцами, водить по груди. Подозвал меня.

И что-то старался сказать? Удивительное дело! Петро снова старался сказать о том, что прав он, а не Рудольф: гуси хотели все-таки унести по перышку, как память, как фотографическую карточку... А вот, де, у него нету и перышка, ничего не оставила ему Павла. И тут, водя пальцами, хриплым шопотом, попросил расстегнуть рубаху, и на впалой волосатой груди блеснул крестик.

– Сховайте... Павлуше... – отчетливо сказал он.

И вот у меня теперь и этот крестик, и маленькая фотографическая карточка – портрет ребенка Вити Федорова, каким-то образом полученный Витей и тоже завещенный мне с верой, что когда-нибудь я позабочусь вернуть карточку семье с рассказом о его смерти.

В первый раз в жизни я закрыл глаза человеку. Тот раз это сделали без меня. Дай бог, чтобы это было и в последний раз, чтобы этого не было больше никогда...

Сколько их, умирающих в тайге, на сиротливых койках лагерных госпиталей, в столыпинских вагонах и этапных теплушках!
Однажды и я должен был умереть в столыпинском вагоне. Это было уже после отбытия срока, именно при перевозке из тайшетского лагпункта на какой-то другой пункт, где и предполагалось освобождение. Кабинка вагона, куда вперли меня с узлом, ворами и другими попутчиками, закрывалась решеткой. Мне достался угол на нижней полке. Нервное возбуждение сменилось такой апатией и слабостью, каких я не испытывал никогда. За решеткой то и дело появлялся караульный и внимательно осматривал кабинку. Что-то делалось рядом со мной. Но вот вдруг на ходу поезда все начало уплывать, уходить, исчезать, но еще менялись передо мной свет и тени, слышались какие-то голоса, я увидел сапоги караульного за решеткой; а потом вокруг меня ничего не стало, прошло и чувство дурноты, и я с ужасом понял, что ничего не стало не только вокруг меня, вот-вот ничего не станет и во мне самом. Я ухватился руками за вертикальные прутья решетки и начал сползать. Сердце перестало биться, остановилось...

... Я лежал на полу вагона в проходе, в голову что-то больно, невыносимо-больно стучало; я был полуоголенный, меня растирали снегом...

Вероятно, спасло меня все-таки то, что было совсем недалеко до станции, где разгружался наш этап. Меня вытащили из вагона конвойные на руках, и я – один – лежал долгое время на снежном сугробе с оставленным при мне конвойным, пока не подкатили дровни.

Вероятно, по причине этой сердечной анемии, недостаточности, а проще говоря, припадка, именно по этой причине я почти ничего не помню из того последнего, заключительного этапа, предшествующего первой "вольной" поездке, когда я в первый раз после многих лет увидел ночной бально-освещенный экспресс с нарядными пассажирами в вагонах, а потом, утром, – корову, удивленно провожающую взглядом проходящий поезд.

 

Гвоздило, гвоздило; смешно сказать, мешало даже спокойно есть картошку – а вспомнил! Записать!

Молчи, прошу, не смей меня будить!
О, в этот век, преступный и постыдный.
Не жить, не чувствовать – удел завидный…
Отрадно спать, отрадней камнем быть.

Четверостишие Микеля Анджелло, которое он предписал проставить эпитафией на своей могиле. Чудесный перевод Тютчева. И кто выразил мысль лучше – автор или переводчик?

Чудно! Не могу сказать, как это снится, однако, несколько ночей подряд именно снятся строчки, снятся строчки, ничто другое, из "Повести для моего сына": "... наступал канун именин... пекли пирог. Два пирога. Два пирога и торт".. Вот, поди, что это значит?

Вся жизнь окружена знаками и значениями, но мало кто это замечает. И первое качество писателя, вероятно, в том и состоит, что человек видит вокруг себя гораздо больше, чем другие, видит всегда, а главное – везде; ему не нужна "творческая командировка": умеет видеть и научился интересно, правдиво, выразительно об этом рассказывать. Вот тебе и весь фокус.

Впрочем, конечно, нужно еще одно условие – неравнодушие. И вот это качество и обрекает художника на постоянную драматичность его собственного существования: чем больше борьбы в душе, тем значительнее художник.

 

Другое дело – доктринер. Доктрина и доктринер не бывают во взаимной вражде, в борьбе. Сильная личность доктрину подчиняет, приспосабливает доктрину к особенностям своего характера, чувств, инстинктов, сознания, и тем самым придает "индивидуальный", даже "национальный", даже "наследственный" характер своей доктрине, ее букве. Личность – продукт эпохи; доктрина во власти такой типичной личности, притом личности сильной, принимает черты эпохи, времени… Но встает вопрос: прочно ли это? Надолго ли? Все сокрушается вокруг. И только то победоносно в личности, что соответствует запросам жизни, исторического момента. Вот тогда-то и становится личность личностью исторической, тогда-то и прочны ее дела. Этим и велик Петр Первый. Но успешный характер его деятельности не может служить образцом и оправданием для деятельности, по своей идее, восстающей против принуждения, насилия, зла.

 

В ответ на главу из "Путешествия" Радищева – "Шлюзы" –Пушкин говорит об одном знакомом помещике, который "был тиран по системе и убеждению... Первым старанием его было общее и совершенное разорение… Крестьянин не имел никакой собственности – он пахал барскою сохою, запряженною барскою клячей... садился за спартанскую трапезу на барском дворе... Одежда, обувь выдавались ему от господина…" – и Пушкин заключает: "Как бы вы думали? Мучитель имел виды филантропические. Приучить своих крестьян к нужде, терпению и труду, он думал постепенно их обогатить, возвратить им собственность, даровать им права!.. Он был убит крестьянами во время пожара".

 

Верна ли мысль Чехова в "Степи": "Русский человек любит вспоминать, но не любит жить". Думаю, не совсем так: русскому человеку мало свойственна не сама любовь к жизни, а удовлетворенность ею. Нет для него спокойного, "механического", "безвопросного" существования, что свойственно немцу или англичанину, – у русского все беспокойно, но всегда вечные вопросы, отношение к действительности взыскующее, непримиренное.

 

Добро и зло

Заратустра /Зандавест – религии персов/: Ариман – бог тьмы и зла; Ормузд – света и добра.
Их дружины ведут вечный бой. Присоединись к воинам добра и света!

Сосуд Пандоры получен ею от Зевса. В нем заперт весь сонм бедствий и страданий мира. Глупый и безрассудный Эпиметай, взяв Пандору в жены, по невежеству, из одного любопытства открыл этот сосуд, откуда и распространились бедствия по всей земле.

Следовательно, что есть причина бедствий? – Невежественность!

Еврейская легенда о первородном грехе, о наследственности первородного греха и о вечной каре за это свершение – есть ничто иное, как выражение животного, звериного начала. Наследственность, дескать, – и все! Ничего не поделаешь. А человек уже хочет устранить эту наследственную кару именно борьбой человеческого с животным. В этом все содержание и весь смысл истории человеческой мысли и культуры.

 

И вот Ящук уже не одинок. Гроб у Петра был хороший – сколотил Анатолий Станиславович с помощью Юргиса. Эльза, прибирая покойника, опять повторяла, поглядывая на него в слезах: "Беленький, он беленький… Зачем сердилась тетя Павла? Он – беленький".

Это было странно слышать при виде темного исхудалого тела, по которому ребра шли полосами. Но вдруг я понял: Эльза права! Я догадался, что́ она хочет сказать. Но говорит она не то, что нужно, по незнанию русских слов. Она хотела сказать, что Петро был чист душой, светлый – беленький.
У Ящука теперь есть товарищи, а мне очень грустно, очень не достает и Петра и Павлы, их обоих. Видно, не достает Петра и Василию Ивановичу, и Рудольфу. Август только глубже под топчан задвинул свои мешочики. Койка Петра рядом с моею стоит пустая; снято одеяло.

А тетя Павла? Неужели так и ушла? Всезнающий Василий Иванович говорит, что она еще в Долгих Мостах, что-то там выправляет, что-то ей не удается. Знала ли она о том, что Петро умирает? А, может, ей так легче? Надо спешить отсюда, потому что там, где у неё дочери и сыновья, "всё делается без неё", как сетовала она сама однажды. Довольно! И Петро умер без неё.

Однако, не поверю, чтобы она не услышала его последний вздох.

Петро и Павла...

А у Сергея Сергеевича, по словам Василия Ивановича, уже что-то наклёвывается: уже несколько раз видели его на пороге "секретной части".

 

Петро был, конечно, мечтатель, и умер он, не желая расстаться со своею мечтой.

Такие люди напоминают, что всегда нравственная сила народа прямо зависит от его способности мечтать. В мечтах – дух народа, постижение правды, той правды, на какую способен народ. Ведь и в самом деле, только то становится правдой даже для отдельного человека, что постигнуто не только умом-разумом, но и чувством. Вот – декабристы – Рылеев, Бестужев, – или Огарев, или Одоевский, Чаадаев. Для них всё было в мечте, уже доносящейся до них, как аромат лугов; их программа – "дум высокое стремление"...

Нет, и сейчас мечту не отвергают, цитируют в этой связи Ленина: "Учитесь мечтать" /ведь вот как выразился Ленин: "учитесь", – следовательно, он знал, что не всякий умеет мечтать, и знал, к кому он обращается – к людям, которые призваны "строить коммунизм"/. Но при этом же Сталин – и, вероятно, не без оснований – с удовольствием констатирует: русский человек стал другой.

Да – другой. И в этом, очевидно, и состоит соль "переворота". И переворот – что и говорить – такой же сокрушительной силы и такого же беспощадного значения, как, скажем, нашествие татар. Бедствие, равносильное тому, как если бы вражье вторжение пыталось бы лишить народ его же языка.

Вот об этом то /теперь мне это понятно/, об этом то хотел говорить и я сам тогда, в прежние годы, ещё до войны, когда мерещился мне, озадаченному всем происходящим в стране, в России, образ одинокого, но отважного правдивого художника, остающегося верным себе и истории народа. О чём думал я тогда? О состоянии народа, его мысли, души в минуту совершающегося "переворота." Думал о назначении художника в эту минуту, как думал о своей роли и позже, в страшные годы после начала войны... За это и был наказан. Мне и Мотавкин сказал: "У вас, Бондарин, преступление и беологическое".

 

Другие люди нужны для служения сталинской доктрине, составленной на языке другом, но сумевшей тем не менее путем соблазна, устрашения и хитрости овладеть даже душами людей. И люди либо сами выходят для этих дел, предавшись кто возвышенной иллюзии, а кто – и это конечно чаще, – немудрённому расчёту житейской выгоды, – выходят, отдаются, выплывают сами, уже всё понимая, либо их обучают "новому", воспитывают – и молодых и старых, – либо, наконец, перековывают и переплавляют... Каков же будет этот новый сплав?

Вот приятный и симпатичный мне Околотенков, председатель Райисполкома. Мы с ним даже как то сблизились. Опрятный, неторопливый – он всегда зайдёт ко мне, возьмёт какую нибудь книжку, аккуратно вернёт прежнюю. Любит поговорить о Москве, столице нашей Родины. Но и в этом умном и сильном человеке с мохнатыми корнями, с коих ещё сыплется земля, ближе присмотревшись я чувствую какую то растерянность, пожалуй, даже недоуменность. Я попробовал было однажды заговорить с ним об Аввакуме, о его чудаковатом предприятии. Рассказал о том, как отнеслись к нему, Печатникову в Канске: время ли, дескать, заниматься гиблой рухлядью старины, когда нужно выполнять живой план по лесоповалу и сбору живицы. Околотенков сделал гримасу и не поддержал разговор, отмахнулся, сказав о канских своих товарищах, как, вероятно, сказал бы и о долгомостовских или абанских.

– Чего хотите! Ну, люди пустые, опустошенные.

И заговорил на животрепещущую тему – об амнистии и о встающей в этой связи проблеме: нет, дескать, рук, затопить баню у вас в Капкарах – и то некому, кому же, дескать, восстанавливать складские помещения и церкви...

– Я и сам не всегда делаю то, что хотелось бы.

– А чего же вам хотелось бы? – спросил я игриво.

Он отвечал серьёзно:

– Не воров, а вас отвезти в Канск на вокзал... Или основательно обнадежить вас хотя-бы.

Я, пораженный, посмотрел ему в глаза – и вдруг вспомнил такой же задумчивый взгляд другого человека, камского мужичка, кстати, похожего на Околотенкова. С тем когда то еще до войны мы разговорились по душам, и я спросил его, почему он так сдержанно относится к колхозам? Он отвечал смело:

– А зато, что советская власть развращает людей.

Я тогда не понял его.

Принуждение и страх, неравенство и лицемерие неизбежно развращают человека – заставляют хитрить и ловчиться. Давно сказано: несчастно то государство, где служба заменена угодничеством, а правда лестью. Религия осмеяна и отброшена, но самые коварные, жесткие и беспощаные способы власти над людьми, над их душами, выработанные церковью, заимствованы властью наших дней, унаследованы и развиты дальше. Иконостас снесён, но свято рука протянута оттуда, из тьмы, устрашающе: "Хитришь? Отводишь глаза? Всё вижу!" – как говаривал сам Сталин, по признанию его же сподвижников.

И, значит, так: тот, первый, Василий Васильевич вздыхает о былом – и только. Очарованный странник Аввакум Петрович страдает пониманием высокой красоты, грубо сброшенной под ноги, и хочет, чтобы это же понял Околотенков. А Околотенков уже сам себе не принадлежит.

Как хотите, а русскому человеку действительно свойственна стихийность в большой степени. Гнездится в нём инстинкт стадности, то-есть, сообщничества: готовность подчинения общему потоку. Не напрасно столько пословиц и поговорок на сей счёт: "Куда Федька – туда и Петька", "Все за одного – один за всех". "Семеро одного не ждут", "На миру и смерть красна" – и т.д., и т.п. Это свойство русской народной натуры можно и не знать – оно само напрашивается, даётся в руки – особенно там, и тогда, где нужна масса, как готовая сила. Это вам не Швейцария, где не хватает людей для маленьких отдельных дел.

Революция богато проиллюстрировала это.

И как раз ещё одно письмецо от Аввакума Петровича.

Пишет, что говорили с ним терпеливо, не грубо, но нисколько его не понимали: "Нам вот-вот надоть отправлять тысячи бочек смолы-живицы, а ты, Аввакум Петрович, толкуешь об иконах. Время ли? Зачем?"
И вот сам Аввакум Петрович рассуждает так же, как я: дескать, забыли мечту. А что есть мечта? Мечта есть непреодолимая духовная потребность. Она сильнее цифры, а за цифрой забыли мечту. Уже не помнят даже, ради чего всё началось. Цифры. Цифры. Цифры. Превзойти! Превысить! Цифру же! Превысить цифру другой цифрой, а превзойти цифру мечтой – куда там – уже не умеют...

В Гражданскую войну, пишет Аввакум Петрович, вещали о всемирной революции, и потому шагали поверх лесов, гор и городов... Помните ли, спрашивает Авваум Петрович, картину Кустодиева: "Большевик"? Вон какой образ! Чем не сибирский мужик, не тот же протопоп Аввакум? Вспомните, как шагает через городские дома, а на первом плане крест храма. А где теперь найти его? Говорят – другой класс, пролетарский. Да! Но рази нет мечты и у класса? Почему к ней не приучают, а всё – цифры, цифры, цифры, которые и своё звание даже получили: цифра волевая. Воля, согласимся, есть, а рази это опять-таки мечта? Воля может быть и к тому, чтобы сломить человека, а не расправить его.

 

Кольцевик, раздача почты, письма, телеграммы...

"Подробности письмом". Есть что-то магическое в этом обещании или предупреждении. И почему то всегда предполагаешь приятный сюрприз, расскажут что-то хорошее. А что расскажут? Какие подробности? Больше прислать денег не могут, потому что самим едва хватает, жена болеет, зять терпит неприятности по службе – вот и все подробности. И знаешь, что так и предопределена жизнь, другого быть не может, и все-таки эти "подробности" в письме приобретают какой-то оттенок особой торжественности, важности бытия… И я тоже в который раз с важностью добавляю чьей нибудь долгожданной телеграмме:
– Подробности письмом.

Рудольф и Василий Иванович в сторонке сидят, вполголоса рассуждают о причинах смерти Петра:

– Тяжело ему было, это, конечно.

– Нехорошо без женщины: скучно.

– Сумно, конечно. Нет ничего, а то прийдешь, – мечтательно говорит Василий Иванович, – она тебе рассказывает. И все у нее в порядке. И всегда знает, что сказать. Душа женская поет.

Слушаю и почему-то вспоминаю не пение, а плачь Ярославны, вспоминаю ее упрек, ветру, солнцу – и вот совершается чудо любви: женский стон помогает Игорю бежать из плена.

Было, было так!

У собеседников разговор пошел дальше – слышу:

– А то, – говорит Василий Иванович, – с девушкой подручку. В городе все можно. Тебе нет отказа – ей нет отказа. В магазине белые булки, франзоли, что хочешь… Бутылочка с этикетом... Там колбаса, там – копченая рыба! Даже в Красноярском...

Еще немного – и вскочит на коня мой Василий Иванович.

 

– Она не плохая, но ей такая эпоха вышла.

 

– Ишь, ты, и чего налил глазы, уставился в мои цицки? Нравятся?

 

Одна воровка о другой:

– Какая она воровка – кусочница, собачий недоедок?

 

– И в какой же теперь жизни успею отдохнуть? Нет, уж поздно.

 

А я скажу словами Горького:

"И если в конце концов я все-таки лягу в землю изуродованным, то – не без гордости – скажу в свой последний час, что добрые люди... серьезно заботились исказить мою душу, но упрямый труд их не весьма удачен."

 

Тишина. Покой. Только кошка дергает ушком, отгоняет осеннюю муху.

Домашние животные иногда – как любимая картина, как звук музыки; душа видит в кошке ту грацию, какая нужна ей.

А ночью в чаще шум и потрескивание, вершины сосен ходят, как морская зыбь: переваливаются.

 

"За что?" – задавала она этот вопрос людям и Богу. И не могла представить себе возможности какого-нибудь ответа. А без того ответа не было жизни. И жизнь ее остановилась".
Это – из Толстого – "За что"? Вот и причина, почему умер Рудой.

 

Л.Н. Толстой. Боже! Какая жизнь!
Как мост, перекинулась эта жизнь над народом и русской литературой, одним своим концом опираясь на берег Гоголя и Лермонтова, другим – на Горького и Маяковского. И тех и этих Толстой видел и слышал, или мог видеть и слышать... Тургенев, Гончаров, Островский, Достоевский, Герцен, Салтыков-Щедрин, Некрасов, Тютчев, Лесков – его литературные современники в одной половине века; Короленко, Чехов, Куприн, Андреев, Мережковский, Бунин, Брюсов, Белый, Блок, – на другой половине века. Григорович, Гаршин, Успенский, Чехов начали и закончили свой труд на его глазах… Да всех и не перечтешь.

"Веками бьются и трудятся люди, чтобы отодвинуть к одной стороне благо, к другой – неблаго..." "Вот она, странная судьба поэзии, – рассуждал Толстой в "Люцерне". – Все любят, ищут ее, одну ее желают и ищут в жизни, и никто не признает ее силы, никто не ценит этого лучшего блага мира, не ценит и не благодарит тех, которые дают его людям".

 

При выходе живицы на двадцать один процент сверх плана на считывается "прогрессивка", то есть, платят вдвое больше. Поэтому вздымщики хитрят: в месяц плохой добычи не сдают, а оставляют на следующий, начальство же приходит в ярость: туда тебя и туда, сдавай, сколько собрал, обнаружу – все равно лишу прогрессивки. Чего он грозит лишить? Тех жалких грошей, которые полубольные, полуголодные люди стараются получить за тяжелый свой труд, начальнику выгодно сэкономить на зарплате, за это он сам получит прогрессивку. Разве это не тоже самое, что называется эксплоатацией человека человеком? И все, что может позволить себе обиженный, это глухо вздохнуть:

– Души человеческой в вас нет!

 

И вот, поди, разберись: не прав ли Богопечатников, когда хочет для народа счастия не большего, но верного – такого, какого хотел для родины Салтыков-Щедрин? "В самом деле, что нужно нашей дорогой родине, чтоб быть вполне счастливой? На мой взгляд, нужно очень немногое, а именно: чтобы мужик русский, говоря стихом Державина, "ел добры щи и пиво пил". Затем все остальное. Приложится – и то, о чем особенно печется Аввакум Петрович: достоинство самосознания.

Не трудно было заметить и Луначарскому: "Щедрин... свободу личности считает необычайно ценной и выражает кое-где опасения, как бы социализм не оказался слишком государственным, как бы он не соскользнул на путь к аракчеевщине".

 

Схватились двое "черножопых". У кого в руках табурет, а у кого и вся скамейка, что-то кричат, можно понять только одно: что-то насчет "плана".

"Черножопыми" наши блатари прозвали казахов и других смуглян и смуглянок.

 

Собрались дети: "Мы будем петь песни". Страшно интересно стало, что они запоют? И запели они самые тяжелые унылые "таежные", "каторжные" песни – про безысходность, про бродягу. Подошли взрослые – поощряют.

А "самые маленькие" – как и во что играют эти? Одни сложили рученки за спиной, опустили головы, другие взяли палки – и "конвой" повел зека-зека.

Не напрасно и мой Мотавкин прикрикивал: "Где нужно, там до третьего колена сотрем с лица земли". Он тоже считает себя представителем партии и воспитателем народа.

 

– Он уже смотреть на все это не может, ему все это уже невыносимо воняет, а ему говорят: работай еще, перевоспитывайся.

Привозили кино. Посмотрели. Одни говорят:

– Картина старая. Как прежде жили.

Другие отвечают:

– В картине все равно, что старое, что новое. Все смотреть, как люди живут.

– Конечно, будем смотреть. А что же другое: в гроб ложиться?

 

После смерти Рудого Василий Иванович стал какой-то сам не свой. Прежде – тихий, теперь настучит, нашумит, нагремит котелками, кастрюльками, куда-то бежит, оставляя дверь открытой – и все – не замечая, что делает; уже устремлен куда-то. Спрашиваю:

– Что с вами, Василий Иванович? Куда?

– На пользу ближнего.

И все-таки "жить – играть" это свойственно человеку, и это отличная, далеко ведущая способность. Стремление играть свойственно большинству людей; и человек выбирает ту игру, которая ему по нраву. Играли и Наполеон, и Талейран, и Рылеев, и Ленин... а тот человек, который не играет – скучный человек, заурядный, это и есть "человек в футляре" – человек без искорки, без вдохновения, человек не живущий, а исполняющий жизнь. Человек должен играть, как "играет" рыба. Выбрать игру по душе – большое счастье, это и есть удачный выбор профессии... А что же делать в нашем положении? Где тут поиграешь? Вот и мечутся люди, как заметался Василий Иванович.

 

Тайга уже посыпалась. Мокро.

 

"Освобожденная " прижилась – и слава богу! Роется, копается, мешает пойло для коров, – и боится только одного: как бы не послали ее дальше. Стараюсь приучить к ней и мою Аничку-блатную. Кстати сказать, недавно, растрогавшись на второй четушке, Аничка поведала мне свою историю.

История Анички-блатной

Вот уж неожиданность! Оказывается, она – хоть и не беленькая – почти датчанка. Подумать только! Еще и сейчас там, в Скандинавии, живут ее богатая бабушка-католичка и дядьки-скандинавы. Шлют ей оттуда привет, а то и посылки. Врет? Ничего не скажешь, если и врет, то не шаблонно, как другие урканы, – интересно!

В раннем детстве помнит себя у той же бабушки на севере Дании, чуть ли не рядом с гамлетовским Эльсинором – в маленьком прозрачном, как селение в сказке Андерсена, городке. Было много "братьев-разбойников", – шутит Аничка, лукаво переходя на русский фольклор. Братья баловали ее, и девченка ленилась – не училась, а только любила смотреть, как проходят в море корабли.

Зачем переселились в Россию – не говорит. А поселились с отцом, рослым скандинавом, на Черноморском побережьи Кавказа. Вот там-то бойкая девченка и сошлась с преступным миром. Там есть где шуровать, почва хорошо унавожена. Сразу выделилась, стала ловкой и дерзкой воровкой. Помогало то, что была она, Аничка, чистенькой и хорошенькой... Куда теперь!

А дальше не поймешь, где выдумка, где правда. Отца разбил паралич, он знал, что дочь ворует, но "дары принимал". Потом, перед смертью, стал просить: довольно! Однако, девченка вошла во вкус, ее привлекали опасные похождения, пьянки, выстрелы. Дух захватывало иной раз, когда войдешь в чужую богатую квартиру.

Наконец, ее поймали. И по молодости лет не судили, а завербовали в агентуру. Противно это было, согласилась для вида. Но время шло, – надо приводить. А привести вора, значит, осудить самое себя на отмщение. В этом воры беспощадны – и любовницу зарежет. Что сделала? Высмотрела старика, нищего с базара, его и "привела". У того в котомке корочки, сухарики, объедки, и видно, что старик говорит правду: "Я скорее сам отдам сухарик, чем украду". В милиции, разумеется, поняли в чем дело. Старика отпустили, Аньку снова помиловали, прикинулась дурочкой.

И опять – что не говори, совсем по-андерсеновски – продолжала воровать, чтобы кормить теперь обиженного ею старика. Но жадность поднималась, как туча. Уже и один "муж" и другой; и один грабеж, и другой; и одна судимость, и другая – пошло и пошло.

– И вот теперь я с вами.

– А по-датски еще помнишь, Аня?

Только покосилась и не без горечи пробормотала в рифму неприличный каламбур.

– А где же двенадцать братьев, Аничка?

– Все двенадцать погибли на войне.

– Ну-ну! А, впрочем...

А впрочем, и в этом случае – игра. Что с нее спросишь?

– Но вот же, Аничка, и ОРС тебе доверили.

– Тут надо уметь. Другой не было. Потому и берегусь, что впереди еще много: мы с Вербой под амнистию не попадаем.

– Ну, и хорошо, Аничка, что я без тебя буду делать?

Понятливо и светло улыбнулась.

И стала рассказывать про городок в Норвегии /должно быть, Ставангер/, в котором посреди площади возвышаются скалы, совсем "нетронутые" и между скал пруды, полные птицы. Дети по дороге в школу, а то и служащие контор останавливаются кормить птиц. Утки весной уходят к морю. Летом возвращаются с выводком, тогда на их пути по всему городу задерживают движение.

Рассказала так задушевно, что, может, и в самом деле все это видела своими глазами.

 

Останавливается в городе движение. А у нас приостановят на несколько секунд "движение к коммунизму", если бы вдруг этого потребовала беда?

Однажды – в тридцатых годах – я сам видел в мартеновском цехе на Магнитке: человек поскользнулся, что ли, на мостике, проложенном над рельсами, по которым катили ковши с расплавленной сталью. Упал в ковш – только дымок пыхнул. Работа цеха продолжалась...

Наш товарищ, Саша Роом /дело было в редакции "Красного Черноморца" во время войны/ вышел в соседнюю комнату и оттуда раздался выстрел. Вошли – Саша был мертв.

В тягчайшем душевном состоянии был Саша Роом перед смертью. Руководство предало самоубийцу анафеме и поторопилось сделать все возможное, чтобы и те, кто слышал выстрел, как бы не слышали его. Редакционные часы не останавливались...

А как могло бы быть иначе? Не двумя тоннами металла и не двумя-тремя редакционными статьями могли бы мы быть ближе к коммунизму или к победе над гитлеровской Германией, а благодарным удивлением и пониманием многих человеческих сердец.

 

И спросили меня:

– В наше время "добрый человек" – это тот, кто способен отдать от своей части другому. Так? Ну, а когда никто не будет нуждаться в доле другого, у всех будет коммунизм, – тогда, кто будет добрым? Пора, пора думать о том, как придать счастье в душу, а не в брюхо.

 

– Бог дал женщину, чтобы она была в хате и все делала и имела бы охоту с мужем лечь спать, а они хочут, чтобы женщина шла на службу.

 

Хайло. Почти двенадцать лет тому назад, еще совсем молодым, начал красавец Хайло свою карьеру.

Москвич, выдвиженец – он был делегатом на каком-то профсоюзном съезде от швейников. Работал в многотиражке швейной фабрики. После съезда, на котором выступал Сталин, он, юный и восторженный, счастливый тем, что ему оказано такое доверие, только и мог твердить перед товарищами: "А как его любят! Видели бы! Как его встречали! Да можно ли иначе! Вождь!" И стал замечать восторженный юноша, что его приглашают то туда, то сюда, посылают то туда, то сюда. И Хайло быстро пошел в гору. Хайло догадался, что легло в основание его удачливости – и дальше все развивалось без особенных усилий. Волшебные фразы делали свое дело, – и Хайло быстро достиг больших высот профессионального признания и партийного доверия...

Что с ним случилось дальше, почему вдруг карьера сломалась, умалчивает. Кажется, произошел какой-то скандал между ним и более могущественным деятелем из-за жены последнего.

По амнистии уходит от нас и Хайло. Не только самая милая, самая добрая Надя, но и все другие Нади в отчаянии и растерянности.

 

Вообще, наши "семейные хроники" очень обогащаются.

К одной из Надь, еще недавно вьющихся вокруг Хайло, присватался вольный добродушный парень Зябка из Первомайки. И только что присватался, невеста внезапно разрешилась, и Зябка до срока получил дите. Как нарочно, одновременно с этой Надей родила третья Надя. Но эта была и без мужа и без жениха, и кто отец – оставалось как бы неведомо. Было только известно, что эта третья Надя говорила так:

– Думала – удастся где-нибудь в лесу. Корове или кошке удается.

Но что же делать бедному Зябке? Ему на помощь приехал брат из Первомайки /тоже – вольный/. Приехал брат помочь беде. Сердца были согреты водкой. Перед Надькой, кроме богатого угощения выставлялось довольно скромное требование – проси прощения. Появилась и мать братьев – Гаврилиха, потом и отчим – Роман. В шуме, криках и звоне стаканов старались примирить молодоженов. Но – удивительное дело – Надька ни в какую. Просить прощения – ни за что! Только головой мотает...

Так и увезли ее, Надьку, вместе с ее ребеночком по первопутку для неведомой жизни в Первомайке.

 

На очереди новая свадьба – Володьки-поляка с той Надей, что была с Хайло. Володька готов ее утешить, и тоненькой Наде больше ничего не остается, как соглашаться: завтра Хайло уедет, а ее легендарный муж так и не явился.

У Володи препятствие одно: нет ни кровати, ни лавки. Спать с Надей на ее прежней кровати, продавленной Хайло, Володя не соглашается ни за что. "Кроме того, – говорит он, – я еще хочу посмотреть, как она белит. Сам посмотреть хочу, – говорит жених, – как она умеет."

 

А у вздымщика-передовика Харитона получилось так. Уже написал письмо той старшей Паше, что работает буфетчицей в Канском и что была когда-то женою покойного Ящука: "Я твой муж". И вдруг – юрк в койку к другой, молодшей Паше, бережливой и безропотной, вторично ставшей, таким образом, без особых усилий со своей стороны соперницей Паши-буфетчицы. Непревзойденный передовик Харитон юркнул в койку к безропотной Паше, да там и остался. Хорошо ли, радостно ли им?

Наша Паша мне говорила задумчиво:

– Теперь буфетчица непременно меня зарежет. Все равно – мне граница жизни; все равно, хоть сплю с Харитоном, хожу к Ящуку... Мне все равно...
Не может быть счастлив и Харитон.

Рудой тоже как-то, уже умирая, говорил мне о границе жизни. Только его граница была другая. Он сам поставил ее себе, желая сохранить свою жизнь в тех границах, в каких была она до разлуки с Павлой. Переступать через эту границу он не хотел.

 

– Я хочу спорить сердцем, а не разумом.

– Да, сердцем сильнее.

 

Сколько людей еще в других веках. У молодых Дрыгачей постоянная свара. Еще не перешагнул за порог, а уже слышу:

– А зачем брал, разве не знал, что у меня выблядок?

– Зачем сама пошла.

– Забыл, как истязал меня. Потому и пошла.

Слышим третий голос подруги:

– Я тоже от страха вышла. Тоже говорил, что убьет меня.

– Ах, зараза людская... И как стал на путь до меня! Смотри, как опоясал. Видишь? Две недели не могла умываться, так и ходила.

Голос гостьи:

– Не такая уж и молоденькая, знала за кого идешь...

– Все общежитие его хвалило. Надеялась, переломлю. А теперь только и слышу: "Ты у меня будешь работать – задница почернеет".

– И почернеет.

– А зачем я тебе тогда буду – и так ни на мне, ни в доме ничего нет. Куда ни посмотри – каждый угол пустой… Над каждой копейкой трясется... Взяла тюль, взяла на платье, а он: "Я, говорит, – теперь ночи спать не буду..."

Голос гостьи:

– Это действительно! Как кипятком обдал.

– Ах, зараза людская... И как он стал на путь до меня!

Супруг, слышно, только сопит.

Неинтересная жизнь! В древних веках.

 

Вот, что гораздо интересней.

Ha-днях кошка Марфа с утра начала мучиться. Но еще никто не замечал этого, а только заметили вдруг, что за окном против избы на бревнах сидит какой-то большой кот и не сводит глаз с наших окон. Никто прежде этого кота не видел – откуда он?

Вскоре все разъяснилось.

Марфа забралась под топчан на мешки Августа – и там окатилась.

Котище за окном продолжал сидеть, глядя большими круглыми, неморгающими глазами. Не было сомнения – это супруг Марфы.

– Снова вздохнул я о Рудом: вот когда рассудительно поговорил бы он и все разъяснил бы в этом происшествии.

Марфа затихла и успокоилась – исчез кот. Больше его не видали.

Вспомнил я и Надю: "Думала – незаметно, в лесу, как кошка".

 

Не в первый раз вечерком Дрыгачиха заглядывает в общежитие в гости к Василию Ивановичу – и вот снова возня в дальнем углу сумеречной избы; голос Василия Ивановича:

– Не хочу я… зачем мужа обижаешь?

И порывистый голос Дрыгачихи:

– Мне важно, чтобы ему душа болела. Зачем стал на путь до меня?

А между тем, о воображаемой сопернице, Сильве, говорит с ненавистью:

– Смерть за ней ходит, всю землю перерыла, а она еще здесь, и еще курдыбачит.

 

Остался девичий смех одной лишь Сильвы.

 

Характер /а то можно еще сказать "духовное лицо" человека/ различается по одному самому общему признаку – степенью подчинения самым узким и наиболее материальным интересам. На одном конце – герой "минутной пользы", на другом – одержимые духа, страждущие и жаждущие. Русской душе более других присуще это второе "лицо человечества".

 

Псалом Давида:
"Пошлешь дух Твой – созидаются и обновляют лицо земли".

 

Как взволнован был Пушкин, познакомившись с книгой Сильвио Пеллико – "Об обязанностях человека".

"... Принадлежит к сим избранным, которых ангел господний приветствовал именем человеков благоволение.

Сильвио Пеллико десять лет провел в разных темницах и, получа свободу, издал свои записки. Изумление было всеобщее: ждали жалоб, напитанных горечью, – прочли умилительные размышления, исполненные ясного спокойствия, любви и доброжелательства…

 

"Каким черным волшебством мы сделались чужими между своими?"

 

Вот что хотелось бы и мне сказать в повести о" Мальчике с котомкой". Видно, как много еще нужно усовершенствовать, доделать. Множество поправок. С каждым письмом посылаю их Жене, понимаю, что лучше бы не торопиться, но не в силах остановить ее попытки что-то сделать, с помощью "мальчика" доказать, что человек не погиб – работает. И опять все кажется, что вот-вот что-то грянет. И надежда и отчаяние! И вспоминается излюбленное словечко Мотавкина: "Говорили-говорили, вон уже скоро утро, а что мы имеем? - пшик".

 

Сказка. И пошли в дорогу трое. Но один искал одобрения начальства, действуя по инструкции, другой – приключений, побуждаемый любопытством, а третий искал человека.

И остался он… без последствий.

 

Чувство незаслуженного унижения, осуждение да осуждение, всегда заставляющее думать: действительно ли ты такой плохой? Помыкание тобою, когда конвойный ни с того, ни с сего в любую минуту мог пихнуть тебя прикладом или каблуком, жизнь в постоянном принуждении и ущемлении с чужими противными тебе людьми, – конечно, это и было самым тяжким все годы тюрьмы, этапа, лагеря. Дескать, подонок, падло, преступник! Какое уж тут чувство достоинства – хватило бы самообладания, ибо скоро понял я, что малейшая попытка протеста вызывает лишь новые ещё большие оскорбления. Однако, и тут спасало меня, знакомое с детства чувство: и эти люди не хотят зла, это пройдёт, это случайность... Не хочу я отказываться и сейчас от этой наивной "детской" веры в то, что люди хотят всегда думать обо мне хорошо. И даже тогда, когда последние мои судьи уйдут в комнату совещания, чтобы сказать последнее слово, я, вероятно, буду думать, что там, за той дверью, кто нибудь всё таки говорит обо мне добрые слова...

Не знаю почему всколыхнулись эти мысли сейчас, когда я узнал о том, как кончила свою жизнь Софья Михайловна. Будто ещё раз я поднялся по тем шатким ступенькам, держась в темноте за металлический карабельный поручень почему то прикрепленный в той передней... Будто ещё раз прошелся по плитам переулка, у окон, из которых глядела наша молодость. В эти стёкла она же, молодость, кидала задорные камешки, вызывая кого нибудь из нас поздним вечером на свидание; и я /или Алёша/ торопливо выходили на зов и допоздна засиживались там, на каменном парапете, над обрывом в порт, над тем самым обрывом... Когда пришли за Софьей Михайловной немцы, чтобы отвести её в одесское гетто, она попросилась на минутку в уборную – и через некоторое время нашли там её в петле. Тело гордой старухи гестаповцы сбросили с обрыва.

Ведь Софья Михайловна временами была для меня матерью, и я оставался у неё в долгу после смерти Алёши. Её конец так же жесток, как жестока иногда бывала она сама, и, может быть, сама она и накликала такой конец – себе по силам.

О, судьбы войны! Какая уж тут ласка, какое милосердие! Осталась ли на самом деле ласковость в сердцах самых милых, самых близких людей? Чего ждать?

Вот, о чём толкает писать, но нужно ли? Перед этими думами, перед этими картинами жизни и правды бесплодным и бесплотным кажется всё то, что привлекало меня в работе над "Мальчиком с котомкой".

Тело сиротливой матери-старухи покатилось с обрыва по камням… А таких впечатлений не мало в моих глазах, в моей душе. А тут тебе тю-тю-тю, ме-ме-ме – чи "мальчик с котомкой", чи "девочка с котенкой", чи шо ишо?.. Но когда ты сблизился с картиной истины, добрые люди останавливают и говорят: не надо, это сама смерть... А я не боюсь этого, потому что знаю: всё таки там, где есть душа человеческая, там всегда последним словом будет слово добра, и нет ничего сильнее этой веры, этого стремления к добру, и над всеми обломками, рвами и обрывами неизбежно встаёт солнце, и рвы, и обрывы зарастают цветами, и какая нибудь пара сейчас опять сидит поздним вечером на том парапете, стыдясь звука своего поцелуя... И сырость, и неоглядное пространство, наполненное огнями порта.

Всё это знала и Софья Михайловна – и да не устрашит никого из нас её тень!

Вот, что узнаю я, возвращаясь к жизни.

 

Попалась хорошая книга – письма Тургенева. Часто нахожу в ней чуть ли не свои собственные слова. Вот одно из писем к Виардо:

"Я без волнения не могу видеть, как ветка, покрытая молодыми зеленеющими листьями, отчётливо вырисовывается на голубом небе": Да ведь это буквально моя эмблема! Именно это просил я когда то изобразить в качестве эмблемы на обложке первой моей книги – "Пять лет".

"... Я не выношу неба! /ну, это мы видим по-разному, я этого воскликнуть не могу, а всё, что Тургенев сказал дальше, мог бы .сказать и я/:... жизнь, её реальность, её капризы, её случайности, её привычки, её мимолётную красоту... всё это я обожаю... я предпочту созерцать торопливые движения утки, которая влажною лапкой чешет себе затылок... или длинные блестящие капли воды, медленно падающие с морды неподвижной коровы... в пруду, куда она вошла по колено, – всему, что можно видеть в небе… /Впрочем, вспоминаю, как отвращало меня это небо в первые годы тюрьмы и как часто ещё и теперь, я вижу в нём, как на картинах Рериха, только устрашающее/… я забавлялся тем, что разыскивал в окрестностях деревья, которые имели бы физиономию, индивидуальность, и давал им имена… И я вспоминаю наш с Женей "Переулок ветвей"./ Я смиренно прошу моего ангела-хранителя продолжать помогать мне, я же со своей стороны буду продолжать обламывать уйму работы." Как здорово сказано: обламывать уйму работы. Какая прекрасная и благородная возможность – трудиться – повторяю я за Тургеневым. И бог с ним, с барином, высылающим рукопись бедного литератора со своим слугою, как сделал Катаев, которого Женя познакомила с рукописью, оставшейся у неё ещё со времен войны, вернее, возвращенной ей после обыска. /Кстати, теперь я знаю, на чём следует заканчивать эту повесть – смерть Софьи Михайловны/. Так бог с ним! Пусть ему и вдальнейшем чисто и ярко начищают элегантные ботинки на пуговицах – от этого душа не засияет... Ах, не обманывали меня эти узкие ботинки, так же, как и, его узкие глаза, о чём напоминать Жене воздерживаюсь... Но – бог с ним! Это же и есть каприз жизни. Может быть, ему когда нибудь будет стыдно это вспомнить. О, это се ла ви!

 

Если я правильно понимаю Женю, то это просто большой для меня праздник, что фронтовые книжки сохранились. Драгоценнейший сюрприз, находка, клад, которому мог бы позавидовать и Сергей Сергеевич... Ушел таки и он – в добрый час! Я полагал, что ушли и все мои записные книжки, а тут находка, клад, сокровище! А вдруг дорвусь таки и до них!

Многое ещё неясно, скрыто, и только радует каким то смутным предчувствием, тайным напоминанием – и душа приходит в движение, и вот снова и снова то "лирические письма", то стихи:

Последней осени осиновый листок,
Хранись, близнец судьбы!
        А день придёт – заглянем:
Всё так так же ль радуешь своим багрянцем
        ранним,
Красою осени,
        Иль выцвел и усох?

Спрячу этот листок и пошлю в "Гербарий".

 

"Дело моё – это моя душа, и это есть прочное дело жизни, а потому не зачем торопиться, пусть их торопится другие... Здоровье хило, это правда. Изнуренность, зябкость, нужно что-то сделать, а сделать движение – нет сил. Едва ли час выходит для труда, и тот не бодрый. Но ничуть не уменьшается надежда. Тот, кто горем, недугами и препятствиями ускорил развитие сил моих и мыслей, тот поможет и дальше, а главное – положить на бумагу. "Придёт урочное время, в несколько недель совершится то, над чем провёл столько болезненных лет…" Вот, если не очень наврал, что говорит Гоголь в "Переписке с друзьями". Разумеется, не для каждого это сопоставление моей судьбы и дел моих с делами и судьбой великого мученика, который ценою самой жизни покупал себе право на правду. А мне, пожалуй, уж нечего больше и прибавишь к моему годовому отчёту. Тапчан тот же, над головой та же полка с теми же книгами, на подоконнике передо мною – Моя Третьяковка – теперь стоит "Меньшиков в Берёзове". Сколько ни смотрю – всегда волнуюсь – какая величавая скорбь! Какое горькое детство! Какая грозная старость! Верно ли, но фигурка дочери на переднем плане, задумчивость этого девичьего лица, его хрупкие черты, тёмные глаза, светлые волосы – как ни странно, фигурка эта всегда напоминала мне Леночку Голованевскую. Странно! Казалось бы всё наоборот, а почему то напоминает. Жива ли? Добрая еврейская Антигона-толстушка Тая – что она? Если бы мне сказали: "Три вещи из русских можешь выбрать, они – твои." Это прежде всего бесспорно был бы нестеровский "Варфоломей", а потом спорили бы васнецовское "После боя" и Суриковская "Морозова" или "Меньшиков". "Видение Варфоломея" – какая прелесть. А что, кстати, с Аввакумом Петровичем, какие леса поглотили его? Не является, не пишет, а пора бы! Как хорошо рассказал он о Нестерове, а я, задумавшись, вдруг вспомнил, как это бывало у меня, у самого, и опять сладко вздрогнул, как будто снова близ меня эта картина... И Женя также объясняет своё чувство художественности – словами, дескать, не могу, а вдруг чувствую, что это так.

Не может быть, чтобы ценою правды нельзя было купить и оправдание!

 

Отправился в Москву начальник нашего ОРС"а Эльвов. Перед этим побывал в Капкарах, и я дал ему письмо. Как будто обещал серьёзно зайти и передать. Кажется, и ему это на руку: всё таки – база, опора, а мне очень хочется, чтобы там побывал человек с запахом наших лесов и снегов. Вот это и будет тот благородный король с дороги, которого нагадал мне наш новый старик по прозвищу колдун, когда бросил он карты не на меня, а на мою семью. Беда одна – не очень умён этот товарищ, а, может быть, прижат собственной бедой. Дело в том, что почти все начальники на подобных постах, как и в лагерях, сами из штрафников. Заново зарабатывают доверие партии и правительства. Подозреваю, что и Эльвов из них, а беда в том, что не очень умён этот товарищ, например, ко мне он обращается письменно так уже после того, как мы с ним поговорили по-домашнему: "Товарищ Бондарин С.А.!" Нет сомнений, что и Женя, и её подружки быстро учают это. Ну, ничего, рассчитываю на известную пользу от этого альянса, поймёт это и Женя.

 

А какая была причёска на фатоватом Гоголе и какой жилет в субботу или воскресенье и как обошелся он с Н.Н. в модном трактире, ей-богу, для нас уже не имеет значения. Для нас остаётся то, что думал и хотел оставить нам /или может даже не хотел/ Гоголь и в субботу и в воскресенье, и все годы своих страданий в модном жилете. Женя, по-своему остроумно и, вероятно, по аналогии с моей судьбою, уподобляет эти годы безжизненной известковой породе. Нет, в отношении Гоголя это неверно. Думаю, вернее сравнить эти жгучие и страшные для Гоголя годы, не дававшие разрастания цветов, не с окаменелой неподвижной породой известняка, а – со жгучей, испепеляющей, бурливой, клокочущей огненно-красной раскаленной массой, смесью всего, что когда-то давало и ещё даст все виды жизни – в горле, в теле вулкана. Можно ли заподозрить в окаменении, в обезжизненности сердце и руки, которые мучительно не знают, что им с собою делать, сердце, от биения которого больно, душно, страшно всему человеку, руки, которые хотят – и делают это – вырвать клокочущее сердце, вырвать, сжечь, уже на другом огне – в печи, как поступил он со своим творением. Зарево этой печки никогда не давало мне покоя, многие из нас жутко им озарены... А кстати, неверно думают, будто вулканические массы бесплодны. Самые плодородные районы Камчатки – это те долины, что были залиты лавой.

Мистика!?

"... Ни одному человеку, самому сильному духом не выдержать в себе борьбу целого народа, и Гоголь погиб... он умер потому, что решился, захотел умереть, и это самоубийство началось с истребления "Мёртвых душ"…

Так писал Тургенев, человек, который, конечно, не хуже нас знал мнение и Аксакова, и других: друзей и недругов о самом авторе "писем." Дай бог, чтобы не переводились души, способные в наше время потрястись тем, что потрясало и Гоголя и Тургенева.! Что уж мы!

"Обыкновенная история наших дней – Филька и Колька.

Два брата разделились. Один, Колька, каждое утро, еще до света, еще сам спит на подводе, а уже едет в ближний город, туда, куда свозят говно со всего города. Выгребает, накладывает, привозит и унавоживает свой участок. Дом в достатке, картошка – как ни у кого. А другой, Филька, любопытный к жизни, целый день читает "Газету-Копейку". В доме у него во всех углах пусто. А начались колхозы – Филька, как грамотный, сразу стал председателем.

– Ну, теперь что же, – говорят ему в ячейке, – бери у кулака лошадей, усадьбу, становись сам примером.

И раскулачил Филька Кольку. Немного прошло времени – неухоженные лошади уже на ногах не стоят. "Что ж удивительного, – говорит Филька, – лошади кулацкие. Ну их к черту!" Ничего не посеял, ничего не собрал, но активисту что-то надо делать, и на этот раз – вместе с Колькой – впервые – пошли ломать церковь". Э! Чего там! Забирай за своих лошадей" И распятье топором.

Однако скоро жениться пришло время, и председатель приказывает попу венчать, но при этом говорит:

– Только я Христа целовать не буду.

– Зачем же требуешь?

– Баба требует.

И тут приближаемся к морали. Священник подал крест – жених отвернулся; а родился ребенок – головка на сторону. Однако хозяйство надо держать, и опять не постеснялся забрать у Кольки овцу – у чужого опасно. Племянники ревмя ревут – никаких. Увел.

И опять мораль: овца, оплаканная детьми, наступила когтями на босую ногу жены. Нога стала сохнуть – и баба больше не встала... Вот слезы детские!

Притчу эту рассказал мне Василий Иванович и заключил так:

– Такое уже не в первый раз слышал, и хоть сам не видел – верю. Кажный человек должен этому верить.

 

Прислали в колхоз председателя из пятисотников. Тот только и делает дела, что пьет. А кто-нибудь приходит: "Можно видеть председателя?" – "Нет председателя – уехал. Прийдешь завтра". Приходят люди завтра. "Можно видеть председателя?" "Можно" – "А где же он?" – "Я и есть председатель. Не убедительно, что ли?" – "Так это же вы и вчера были?". – "Был... Но как скажу: "я председатель" – едва языком ворочал. Не убедительно, что ли?" – "Убедительно".

 

Радостная бомба! Уже с порога кольцевик, улыбаясь, махал мне каким-то конвертом – и во мне все замерло. Это и есть радостная бомба:

 

КАНЦЕЛЯРИЯ ПРЕЗИДИУМА ВЕРХОВНОГО СОВЕТА
Российской советской федеративной
социалистической республики

Москва, Делегатская ул., 3.          I5/X-1953 г.
№ 231/13499-53

гр. БОНДАРИНУ С.А.
Красноярский край, Долгомостовский район,
пос. Новые Капкары.

В связи с рассмотрением заявления и снятии с Вас судимости, вышлите следующие документы:

Копию судебного приговора, копию справки об отбытии наказания, справку о семейном положении и характеристику с места работы.

В случае невозможности предоставления копии приговора и копии справки об отбытии наказания, сообщите, каким судом Вы были осуждены, с какого по какое время находились под стражей, а также укажите точный адрес места заключения, где Вы отбывали наказание.
Начальник канцелярии:

 

Наконец, подробное, "тщательное" от Жени письмо, в котором, как когда то говорилось, изложено всё по порядку:

Осип Евсеевич Чёрный самоотверженно и великодушно осуществил свою же идею: пора, дескать, начинать! Сначала он ткнулся к соседу по даче Хренникову, депутату Верховного совета, а тот уточнил дело: раз писатель, то и обращайтесь не к композитору, а к писателю: Федин Константин Александрович – ваш депутат. Так и сделали. Не мало потрудился тот же Осип Евсеевич. Вместе со Шкловским составили письмо, собрали подписи – Шкловский, Паустовский, Лёва Славин, Соболев /Осип Евсеевич счёл, что его подписи здесь не нужно/. Соболева присоединили, как моряка, знающего меня не только по литературе, но и по флоту. Потом Виктор разговаривал с Фединым, со своим бывшим серапионовым братом, и через Федина письмо пошло дальше. Полгода – и вот первый результат: "В связи с рассмотрением заявления о снятии с Вас судимости, вышлите..."

Всё, что можно, собрал, отписал, выслал, протелеграфировал, дабы предупредить Женю. Бабы, взявшиеся выполнить мою просьбу в Долгом Мосту, разумеется, всё перепутали, и почта ушла с запозданием. Ну, теперь уже всё равно. Всё уже должно быть на месте, на ходу. И уже опять написал Жене: присматривай себе новую шляпку. А у самого чувство, как у смертника после того, как отправлено прошение о помиловании. И не только боль душевная, а разгулялся мой невроз и боль самая настоящая, не иносказательная. Не легко годами жить с зубной болью в животе... Но, господи, может быть, ещё всё таки погреем его, тощий и ворчливый живот мой, на горячем песочке в Одессе… А вдруг будет ещё зельцер-гельцер! А вдруг и в самом деле сбегаем на угол за колбасой и будем чавкать вместе! За колбасой и бутылочкой, как в прежние времена! А вдруг и в самом деле – последний акт пьесы или заключительная глава "Гербария"?

Ещё вначале лета послал Жене свою здешнюю фотографию /вдруг забрёл в Капкары фотограф из Канска/, послал с предупреждением: "чтобы привыкала", а она, во-первых, не поняла по началу, зачем я посылаю ей чью-то чужую карточку /не узнала/, а потом прислала, наконец, свою с такой же припиской: "чтобы и ты привыкал". И вот не могу простить себе, как я на это ответил: дескать, аналогия неудачная. Во-первых, потому, что ты, дескать, женщина, во-вторых, у тебя, дескать, возможен выбор, и, в третьих, все таки едва ли возможна скорая встреча, привыкать, дескать, рановато… Нехорошо, неудачно, грубо – тем более, что я /как и написал Жене в последнем письме/ теперь как раз в том возрасте, состоянии и виде, когда проходит пора утешаться даже балеринами... Шутки-шутки, и вдруг нате вам: зельцер-и-гельцер!

Страшно подумать, как среди неосторожных слов или фраз может совсем затеряться истинный смысл жизни – да ещё такой, за все эти годы!
Так всё таки! – Неужли вот-вот упадут первые капли дождя? Неужели хлынет и захватит собою и нас? Неужели разольётся широко по всей стране?

Конечно, теперь, как никогда, всякий манифест, декрет, указ имеют свои сложные стропила – и возвести строение до конца не просто. Не булку разломить, как сказал на днях Околотенков. Потребуются дальнейшие разъяснения, инструкции, директивы, и мне кажется, что важнее всего это решение по поводу группы врачей – реабилитация и осуждение той подлюги, которая послужила делу доноса. Этому шагу правительства я придаю больше значения, чем Указу, это решение позволяет и мне ждать последствий для себя... Дай боже, мне радости припасть к порогу своего дома!

А Женя опять таки сомневается и спрашивает: куда? Неужели она сомневается в том, что я бы ответил, если бы меня спросили безоговорочно – куда? Впрочем, такая предусмотрительность мне не кажется излишней.

Конечно, нужно поговорить, с людьми, прощупать возможности, дабы не быть застигнуту врасплох и не потерять на это драгоценного времени в последние решающие минуты. И всплывают, и всплывают полузабытые или совсем забытые имена: Стефан... Стах... Милые Стахи – где-то они ютятся теперь?? Вот тоже судьба семьи! После роскошной жизни крупного сановника в экспроприированных квартирах одесских буржуев с хрусталями и фаянсовыми клозетами, сколько пришлось им, беднягам, ютиться с дочкой по чужим квартирам и щелям! И всё же удивительно, как это бывшего губернского агитпропа не запрятали в казенную щель после того, как удалось Борису потихоньку перестать платить членские взносы и так бочком-бочком потихоньку улизнуть из партии. Что это было? Совестливость? Предосторожность? Осмотрительность? Беззаветная любовь к шахматам? Писательский зуд, требующий свободы мысли и той же совести? Во всяком случае – странно, удивительно. Я знаю ещё только один случай в таком же роде – с Рувимом Фраерманом. Ему тоже удалось. Где теперь они, что с ними? Рувим, Валя, Солотча, рыбная ловля, безумный Роскин со своей тайной красавицей Бети Львовной, наезды Паустовского с его Валерией и Фунтиком – умной шелково-гладкой таксой… Друзья, беседы, любовь, мечты – какая далёкая жизнь! Да было ли всё это? Только в этих контрастах воспоминаний и чувств могли рождаться и у Данте его художественные идеи, художественная реальность воспоминаний обитателей Ада о их прежней жизни. Однако, не помню, чтобы у Данте в его биографии было бы что нибудь подобное тому, что испытали мы. И наверно, именно эта чрезмерность боли и обид помешает и самым талантливым среди нас, если такие будут... Что залечит? Какие ласки?

 

Понимаю, чего это стоило, пока "всё это провернулось", как пишет Женя. Так неужели же ей не будет дня "счастливого возмездия", и отдыха, и награды? Сделано всё, что в силах человеческих – и уже в одном этом есть своё удовлетворение и утешение. На мой взгляд, дело приняло оборот почти идеальный, если здесь уместна такая оценка. Что до меня, так и сейчас я уже чувствую известное удовлетворение, зная, как отозвались обо мне Паустовский, Виктор, и другие. Вспоминаю с улыбкой о том, что и в прежние годы так случалось: стихи или рассказ не печатают, но отозвались похвально – и этой похвалы, если она исходила от уважаемого мною человека, было достаточно для утешения. Приятно и важно всё – и то, что никто не тянул моих милых покровителей, или заступников за полу, и то, как охарактеризовали... Но, боже, как хочется знать побольше подробностей. А к этому ещё повесть, перешагнувшая через Урал: уже со следующей почтой будут, вероятно, отзывы и о ней, во всяком случае, Женя что нибудь да скажет. Интересно всё: куда пошла она, чьи руки её взяли, успела ли Женя внести поправки, какой экземпляр ушел в редакцию "Нового мира"? Готов смотреть на повесть, как на мою Освободительную Грамоту.

Правда, для пользы дела хорошо было бы видеть в этой кампании ещё и Катаева. Ну, что уж там! Приятно удивляет участие Соболева. Что касается Федина, то достаточно ли сказать "благородный поступок"? Хочется сказать больше... И всё это согрето Жениным дыханием. Тяжко, однако, тяжко и грустно знать, чего стоит это дыхание, эта горячность. Это тебе уже не "Гербарий" – кровь.

А осень необыкновенная – долгая, сухая и ясная. И всё таки следующая почта, вероятно, прийдёт уже по первопутку.

 

25-е октября. Завтра-послезавтра должна быть почта. Чего таиться – довольно страшно. Решил уже создавать Фонд Дороги. Стараюсь хоть что-нибудь делать.

Сегодня во сне мы были под одним одеялом, а, проснувшись, я вспомнил, как Женя огорчалась, что, дескать, пальтишко у неё теперь худое и нам обоим под этим пальтишком не согреться.

 

Как я и ожидал, и ко мне пришло по первому снежку, и от меня ушло по первопутку, а сейчас и насыпало, и навалило, и завалило – на этот раз уже прочно: зима!

Чувствую, что с "Новым миром" дело не выходит, но с приятным удивлением замечаю, что мне это совершенно безразлично, то-есть, безразлично, что скажут. Знаю, говорить могут по-разному, каждый в своём духе, но сущность будет одна, одна сущность, одна причина. И практически совершенно бесполезно "ломить двери" или "поддавать жару" в "Новом ли мире", в Детиздате ли. Один был и остаётся путь: для рукописи, что и для её автора. И мне даже немножко странно и смешно, что там как будто этого не понимают... Только оттуда, с высоты, раздастся голос...

Эти чувства, эти ожидания и создавали великие мифы, и веру, и голос архангела. А нам – только ждать....

Интересно, что как раз в эти дни, впервые за столько лет, Лена, Леночка, а с нею ленинградцы напомнили о себе... А хотелось бы мне втихомолку, тайком пристроится у Жени под кроватью, как тот счастливый пес, чтобы самому слышать первый разговор обо мне. Ничего интересней не могу себе представить! А вдруг говорили бы на чистоту, так, как до сих пор я не рассказывал о себе самому себе.

Идея этакого взаимного – я и Женя – самопризнания, самоисповедания, самовыражения, а, может, и самобичевания, легко сказать, интересует меня, как помню, ещё со времен Наливного яблока. Как раз в то время все чувства наши с Алёшей были обращены в сторону полудачного Лермонтовского переулка. Там, в доме, который мы прозвали "голубятней", обитали в ту пору Леночка Голованевская и пышная Таечка Лишина. Тогда всё начиналось, возносилось на высоту "голубятни": первое смущение, первое признание, первый чистый поцелуй, уединение, волнение, страх, радость, нежность, и, наконец, грубиянство, очевидно, призванное прикрыть растерянность юности. Всё было тогда, всё начиналось, всё возносилось – и тогда же мы встретились с Женей – Генриеттой, после первого чтения мною "Наливного яблока"…

Имена, имена – дорогие, милые, мои. Каждое из них – как своё собственное. Как своё же дыхание. Как своя же боль или радость. Но – хорошо! Это – тогда, совсем "тогда", "тады", как условились позже мы с Женей, очень-очень давно, на заре существования. Ну, а теперь? Зачем это теперь? Оголение или хотя бы обнажение жизни, помыслов, души. Право – странно. Странно и страшно. Чем вызвано такое несовсем обычное желание? Нет ли за ним, за этим будто возвышенно-этическим замыслом одного лишь сексуального начала, потребности, ищущей выход хотя бы в такой форме? "Хотя бы"! Ничего себе – хотя-бы. И легко ли понять меня? Я – Ты... Кто есьм я? Кто еси ты? Непросто. Но всё таки – кто?

Так или иначе, пускай Женя начинает с моих записных книжек, с тех, что сохранились за все годы и что оставили ей после обыска и "приобщения к делу". И пускай пишет мне, что она в них нашла, и всё, что она думает по сему поводу: каков я есьм? каков ты еси? Это интересно мне самому – каков я есьм на самом деле. Забыл. Всё таки очень интересно! Необязательно в последовательном порядке, я так и просил её: просто начинай, с чего хочется начать. А мне, дескать, будет занятие на всю зиму, и – легче ждать. А вдруг к тому же прорвётся что-то важное, значительное.
Очень интересно, очень серьёзно! Не хочу больше умиляться на яблочки, бекон, какао, – скажи: кто ты еси? Довольно!

 

Ихнее письмо:


Депутату Верховного совета РСФСР.
Тов. К.А. Федину.
Уважаемый Константин Александрович!

Мы обращаемся к Вам с просьбой содействовать изменению участи писателя Бондарина Сергея Александровича. Бондарин – автор ряда книг /"Пять лет", "Разные времена", "Три старика", "Путешествие к горному перевалу" и др./. За его первыми шагами внимательно следил Алексей Максимович Горький и тепло о нём отзывался. Работы его встречали положительную оценку нашей печати. "Литгазета" посвятила рассказам Бондарина в 1934 г. целую полосу. В первые же дни Отечественной войны он вступил на флот и участвовал в боях за оборону Керчи, Севастополя и Новороссийска.

В 1944 г. Бондарин был арестован и осужден на 8 лет по статье 58,10. По отбытии наказания он был направлен на жительство в отдаленную местность /Красноярск край, Долгомостовск. р-н, Капкаринский сель.сов. посёлок Новые Капкары/. Недавно он там написал повесть "Счастливая весна или мальчик с котомкой", свидетельствующую, что талант автора, сила его изобразительных средств, уменье описывать советских людей стали с годами ещё ярче, выразительней и убеждённей"…

Вот после этого и подумай о двух языках. И какой из них – грешный, какой из них надобно вырвать?

Однако, дальше они пишут так:

"В тех условиях, в которых Бондарин теперь живёт, он лишен того нормального писательского материала /ну, может быть это и правда и моё оправдание/, без которого невозможна полезная работа писателя. Речь идёт о талантливом, серьёзном писателе. Поэтому мы обращаемся к Вам с просьбой войти с ходатайством перед соответствующими правительственными органами о том, что Бондарину Сергею Александровичу была предоставлена возможность свободного проживания в городах СССР.

Мы убеждены в том, что новыми своими работами, патриотической деятельностью советского литератора Бондарин сумеет ответить на этот акт гуманности и доверия."

Так. "Советская власть развращает людей". Ну, а может быть, виноваты сами люди. Легче ли от этого?

 

Вдогонку послал ещё характеристику от Эльвова, моего начальника. Всё – не просто, всё "через леса". А Эльвов этот, видимо, сам трефной, других начальников здесь почти не бывает, недавно ездил в Москву, и там, по моей просьбе, его принимали и охмуряли Женя и Клара. Впрочем, как заметила в письме Женя, неизвестно кто кого охмурял: они его, или он их. Так или иначе, имелась в виду высокая цель – получить, на зиму от Эльвова тулуп и валенки, и; кажется, не напрасно дамы делали улыбки и тратили свои гроши на угощение: валенки и тулуп обещаны. Дело не последнее – морозцы крепчают, и живём мы уже в белом, сверкающем мире. Почему луна зимой такая высокая?

 

Когда становится особенно тяжко, неторопливо, да так, чтобы не обращать внимания других, снова и снова вытаскиваю из "запасника" своей "Третьяковский галлереи" /картинки и репродукции присланные Женей/ всё тот же конверт с штампиком: "Правительственное". Не сразу я набрался тогда духу вскрыть этот конверт. Не один раз я видел такие конверты и грязные бланки с убийственным стереотипным ответом на наши стереотипные надежды и обольщения. А тут: "В связи… вышлите..." и т.д.

 

Уже 30 градусов, но я в валенках и в тулупе. Что в Москве? Не могу ничего возразить, если даже Женин палец выводит на морозном стекле "заветный вензель О и Е"... Разделяю. Получил от Осипа Евсеевича письмецо – о себе не говорит, всё приписывает Шкловскому и "Игнату Игнатовичу". Кто это – не могу припомнить. Саня Ивич, что-ли?

Прелестны коротенькие рассказы Жени о её маленьких соседях, Сашке и Мишке; я понимаю и этот роман.

 

Двадцатое декабря.

Едва ли в эти остающиеся 10 дней завершится танец. Что – там? А тут всё засыпано снегом. Только вот в последние дни приятные удары барабана – и всё от воображения. Всё внутри нас. Удары в такт...

Подними свой бокал перед милыми и привычными лицами друзей, с которыми ты будешь в эту ночь… И я тоже… Всё равно я с вами. В ваши "12 часов" подниму голову к звёздам – и твоя звёздочка-зирка непременно мне помаргает.

 

КАПКАРИНСКИЕ ЗАПИСКИ.
Тетрадь седьмая 1954 г.
/зима, весна/

Сегодня пришло твоё письмо. Что тут говорят?
Все считают, что последние события
безусловно имеют прямое отношение и к нам.
И я – откуда бы это взялось – верю, что –
этим летом ты непременно выйдешь из леса.
Эта весна – особенная: новые птицы, новые
песни. В воздухе свежесть и какая то благодать.
Вчера я была у О.Е., и там были
другие твои друзья, они думают об этой весне
так же, как и я.
Из писем Г. Адлер к С. Бондарину.

О друзьях, о тебе, о весне... Ты не
раз слышала мой голос на эту тему из глубины
сибирских руд.
Из писем С.Бондарина к Г. Адлер.

Ох, уж эти мне сказочники! Нет, чтобы
написать что нибудь полезное, приятное, усладительное,
а то всю подноготную в земле
вырывают!.. Вот уж запретил бы им писать!
Ну, на что это похоже: читаешь... невольно
задумаешься, – а там всякая дребедень и
пойдёт в голову; право бы, запретил им писать;
так-таки просто вовсе бы запретил.
Кн. В.Ф.Одоевский.
/Эпиграф к роману Ф. Достоевского – "Бедные люди"/.

Так как же – ожидать? Будет? Уже сейчас вывести крупными цифрами "54-й". Тысяча девятьсот пятьдесят четвёртый!

Кажется, всё было, как хотелось, а самое приятное – удалось сказать стихами:

В царстве сторожа Серёги
В ночь под первое число
Передуло все дороги,
Все тропинки занесло.
Но Серёга – сторож храбрый.
Ладно скроен, крепко сшит,
От мороза не трещит
По ночам, как лес декабрый.
Он под старенькой овчиной
Держит древнее ружо…
Хорошо с таким мужчиной,
Даже очень хорошо!
Да поди ж, шутни с Серёгом –
Не до шалостей ему:
Сторожит тайгу саму.
Разговаривает с богом.
Всё до зимнего рассвета
Добирает, не спеша,
Недопетая душа
Престарелого поэта.
Обойдут по кругу звёзды,
А с Серёгой всё равно
Сторожит в миры окно
Млечный зверь пушистохвостый.
Так и в эту ночь – под Новый
Пятьдесят четвертый год:
Ни причёской, ни обновой
Щегольнул, – наоборот:
Он под старенькой овчиной
Чувства свежие согрел,
В снежной вьюге усмотрел
Вихрь миров первопричинный, –
Двинутый разумной целью –
Замести отсталый лед,
След от тех, от старых лет,
Новогоднею метелью…
И зато в пурге, до света,
Как Снегурка хороша,
Отразилась для поэта
Обновленная душа.
Вот и всё. Не будем строги.
... Всё, что было /да прошло/
В ночь под первое число
В царстве сторожа Серёги.

Я обещал поднять глаза к небу – и сделал это. Так и было. Только было непонятно сначала, почему в такую ночь, вокруг меня все спят. Во всех избах спали, спали и у нас. И когда я зашел погреться, меня шибанул всеобщий храп. В печке за приоткрытой заслонкой таинственно красноватым огоньком доходили дровишки. По углам было темно, а в окне над заснеженным посёлком и лесом ярко светила луна.

Всё сделал, как обещал: хоть и в одиночку – налил себе стаканчик, погрустил, задумал и сосредоточенно и неторопливо выпил.
В Москве в эти минуты хозяйки окидывали праздничные столы последним взглядом. По другому было в каждом доме. А я думал о том, что яркая белая луна вот-вот дойдёт до Москвы, вернее, ей навстречу придёт московская полночь, – и, может быть, Женя будет смотреть на эту же луну и увидит недалеко от неё ту самую звёздочку, что увидел я. Остановившись на той звёздочке, я громко, словами, сказал на морозе всё то, что обещал сказать... Но почему же все спали? Всё объяснилось просто: я забыл, что все наши дядьки-западники – из Галиции, с Волыни, и они придерживаются церковного календаря по старому стилю.

 

Утром встало солнце. Снова оно будет ходить ежедневно от меня туда, за Урал, над всеми лесами, горами, полями и реками страны.

 

Калядки, однако, прошли на славу – Рождество твое, Христе боже наш! Тоже по старому стилю. Мои связи разрастаются: и я был среди приглашенных в новом доме. Молодая хозяйка, Ольга, недавно приехала к рослому Артёму с мальчиком, салом и двумя кулями крупичатой муки. Румянная, весёлая, с блестящими глазами – она щегольнула шитой золотом безрукавкой и крепкими ладными красными сапожками. Чудесно! Водочка, бражка, гульба во всю. И опять отличился Гришка-цыган, всю ночь обжигавший Ольгу своими блестящими цыганскими зенками. Не устрашали его и Аничкины окрики, а на рассвете пришлось разнимать его и Артёма. Весело калядовали по всему посёлку.

 

У нас за стеной вновь поселилась Дунька. Эта бабёха-пройдоха уже обошла по кругу – от мужика к мужику, – и вот вернулась в ту же коморку, откуда начинала. И вновь по старому среди ночи, а то и днём что-то мягко бьёт в дощатую стену, а из щелей сыплются тараканы, когда у Дуньки засиживается гость. И этому не препятствует то, что поселилась она тут вместе со своим дитём, Тонькой, поросёнком и курами, а главное, и пузик у неё заметно увеличился. Если же по ночам тихо, поёт за стенкой петух, а днём беспрерывно хрючет порося, зато, когда кто нибудь из нас начинает точит топор, на пороге появляется белоголовая Тонька, и вдруг начинает водить плечиками и ручками – это она танцует.

Юргис с женой достигли уже такого достатка, что теперь ждут из Вильнуса свою дочку. Вот та мечтает стать балериной, а едет в Капкары. Ну, а мне... Что мне? Ей-богу, мне нравится, когда в женины письма забираются мышки, хотя она на это и жалуется, мышки, то-есть жизнь, а не только одно горе-гореванье.

 

Тайга, звёздные миры, но при всём том разгораются и разгораются в наших Капкарах и лесные и комнатные страсти. Не всё поглотит тайга, кое-о чём интересно будет рассказать в другой недетской повести.

В новогодних страничках самое приятное новая дата, а особенно – в первых новогодних письмах. Другое новое у нас будет только то, что должны мы создать сами, а пока в старой комнате на Хохловском, куда к матери переселилась Женя, после того, как уступила чужим людям нашу, в этой старой комнате, "всё по старому, на старых местах, всё, кроме одного" – с горечью замечает она. И я любил нашу комнату. Она долго была весёлой и ясной. И я помню последнюю минуту на её пороге, когда ночные дяденьки уже поторапливали меня, а я задержался, и мы с Женей стояли лицом к лицу, и я произнёс последние прощальные слова, и в ответ увидел её взгляд – и это радостно удивило меня: в нём не было страха, но уже светилась вся та доброта, что нужна была ей на все дальнейшие годы. Ещё какое то время она оставалась в той комнате, потом перешла к матери, а теперь в старой комнате уже нет и старой матери. Появились мышки, но, повторяю, мне, ей-богу, было даже приятно увидеть корешок гоголевской "Переписки" слегка источенный мышами. Ведь это тоже оттуда и это тоже жизнь!..

Не стращусь я этих воспоминаний: всё таки себя я чувствую сильнее. В Крещенский вечерок наш колдун бросил карты на Женю. И опять выпал король с дальней дороги. Ха! Эльвов пока больше в Москву не собирается, значит, кто же сей благородный трефовый король?

 

Если сохранились фронтовые записные книжки, то что же с другими? В непонятной тогда тревоге в последний вечер перед последним сном и жутким пробуждением перед ночными дяденьками, забрал я от Жени обратно к себе всё, что просил спрятать. Как хорошо, что забрал! Как страшно было бы на Лубянке, если бы я знал, что мои "преступные записи" взяты при обыске у Жени в той, другой комнате. Так вот: что сейчас развернёт перед нею вся эта записанная жизнь? Что захочется ей сказать?

Какая сейчас Покровка – тихая? А кольцо есть? Интересно постоять у стен высотного дома – совсем близко, под этой высотой... Какое впечатление?

 

Живём всё так же.. По-прежнему, сойди земля с оси – не сразу почувствуем. Морозы упали. Солнце. Опять вершины сосен розовые от инея, а на снегу голубые борозды от полозьев, и следы от ног... Вот бы к моей третьяковке ещё, скажем, Гогена; одного увидел – даже вскрикнул.

 

Первый отголосок на мою безумную идею сказать о человеке всё, по его дневникам или записным книжкам. Ждал этого с чувством человека, который вдруг высказал другому всё, что "лежало у него на душе", а почему высказал – не понять, и теперь не без волнения ждёт, как снова встретятся они после разговора начистоту. Так вот, первое на чём остановилась Женя – и это вышло не плохо, хотя и неожиданно, – должно быть, странички, на которых рассказано что-то о моей новороссийской встрече с Надей. "Надя – так Надя..." Так откликнулась Женя – и я улыбнулся. Уж очень хорошо – лаконично, выразительно. Конечно, больше и не надо: Надя – так Надя. "И жизнь идёт грозой великолепной." Бедная Надя! Бедная Маша! Бедная Катя! Я всегда считал, что эти невольные бессознательные маркитанки на самом деле посылались небом, они – его милость, страшного неба, гремящего и вспыхивающего огнями войны. И конечно, они заслуживают большего, чем только гостеприимства Леты, где исчезают часто даже их имена... "Надя – так Надя..." Вот тебе и вся Надя! Никогда не видел я греха в вольном чувстве жизни.

Женя напоминает о шланге. Помню ли? Конечно, помню. Улыбнулся и этому. Но вот сейчас пришла мысль, над которой прежде не останавливался: как знать, не было ли это последним предупреждением, испытанием? "Вот, дескать, я какой! Может быть, ты этого ещё не понимаешь – так на же, пойми, – и молодой человек с остатками цыганских колечек на голове выхватывает во время прогулки с девушкой (а ещё точнее, внезапно направляясь с нею и с ее согласия к вывеске: 3AГC) выхватывает из рук какого то дворника бьющий водою шланг и обдает сильной, холодной струей девушку. А теперь решай: идти дальше, или отвернуться и идти к папе и маме.."

Заря. Заря юности... А Тютчев, а Пушкин, тот же старик Тургенев, и ещё многие другие... Только теперь уж, конечно, не решился бы брызнуть водою из шланга, в эти годы не струя из шланга, а бережливые горсти, должно быть, помогают в пути...

"Продлись, продлись очарованье!"

Электрические фонарики ходят, светят. Бывает, переговариваются они друг с другом в разных концах посёлка, как корабли на рейде. Себе я оставил фонарик посильнее – и он мне, этот Женин фонарик, как друг.
Объявилась ещё одна – Фанечка. Это уже совсем какие то запредельные времена: гимназия, Боря Тепер – талантливый мальчик, поэт, уже в ту пору младший друг Багрицкого и Олеши, стихи, посвященные Фанечке Добрыш, девочке, иногда появлявшейся в окне визави. Откуда она взялась теперь?

21 марта. Завтра опять "сорок мучеников – сорок утренников", прилетают грачи, а у меня под изголовьем тапчана ещё стоят бутылки с прошлогодней ягодой, над изголовьем висит нитка сушенных груздей. "В случае чего" – ах, оставлю даже и это.

 

Самая короткая новелла:

"– Нет, я не верю в чудеса и привидения.
– Разве? – произнёс собеседник и исчез."

 

Как в Запорожской сечи по всем Капкарам точат, будто сабли, топоры и хаки – готовятся к подсочке. Пожары не так одолевают, как прошлую весну, и, вероятно, поэтому долговязый наш начальник, которому, собственно, нечего делать, наскакивает то на одного, то на другого, как петух. Рудольф только улыбается и весь поглощен приятными приготовлениями к. лесной работе. Кажется, узнал что-то новое, что-то светится в глазах. На этот сезон они с Василием Ивановичем решили кооперироваться, мне хочется помочь им, но Василий Иванович вежливо меня устраняет, говорит ласково:

– Ваше дело писчее – не железное, не лесное.

Но всё менее серьёзным представляеется мне мое писчее дело. Из Москвы – ничего. Когда то очень давно Женя писала, что всё живое, всё, что летает и подлетает ко мне, это – от неё. На днях утречком, когда сторож в тишине рассвета подметал у магазина, к нему слетела маленькая грациозная птичка /их, кажется, называют вертихвостками/, торопливо и деловито подошла ко мне и, несмотря на то, что человек только что размахивал метёлкой и может опять взмахнуть, подошла совсем близко с какой то букашкой в клюве – только теперь я это заметил – и положила букашку к моим ногам. А сама, в сознании достойно выполненного небезопасного дела, также быстро отошла – скок-скок – и вспорхнула. Я долго стоял, не шевелясь, и, кажется, улыбался. Вспомнил свой стишок:

Не приносят в клюве пищу,
Песен не поют ему.

Так как же понять это? Дела поправляются? Не писчие, а другие, те, что посерьёзней.

Очень жалею, что раньше не пришло мне в голову вклеивать их в эту тетрадку "Капкаринских записок". Ну, ничего! Зато теперь сразу станут входить сюда целым разделом.

1.
5/III-54 г.

Пищу с почты по дороге от Славиных. Мы там поняли разное... Словами надежды шутить не стала бы... Фу, какой мерзкий почерк, куда красивее на машинке... Сказать больше не могу, это значило бы – обмануть товарищей...

2.
8/III-54 г.

... То, что я увидела на твоей фотографии лишило меня остатков равновесия... Похоже, что всё будет хорошо, а ты думаешь всякое... Ищу возможностей отправить посылку из города, потому что НЯМ лежит, а больше никого не смею просить – и так столько напрошено. Всё будет хорошо. Это не для успокоения, мне больше свойственно – не зажмуриваться… Придумываю фасон платья, которого никогда бы ненадела, если бы даже были возможности. Я создаю себе заботы, приятные женские заботы, потому что иначе зверь сидящий во мне заорёт... Не выпускай ниточку!

3.
14/III-54 г.

... надежды большие – Ф. /Федин/ сделал запрос в СССР, он сказал: "Хоть и медленно, но дело движется, а не лежит" – и надеется на благоприятный исход. Но фото... Просто это немыслимо. Должно быть наднях получишь ящичек. Первый сорт! Подкушивай. Не растягивай а шамай.

4.
29/III-54 г.

Получила это письмо и узнала, что мои письма и ящичек на месте. Ещё я узнала, что ты умирал… не говоря уже о том, что я увидела на последней фотографии. Ну, что ж, если умрёшь, погоревать об этом уже будет некому. Пока дышу, буду бороться за тебя. Может ли быть, чтобы такое напряжение всех чувств осталось без последствий!

5.
7/IV-54 г.

За это время подано ещё одно письмо с просьбой ускорить рассмотрение дела. У нас тут весна, но красноносая, холодная. И ты пишешь о весне и о ваших дебошах. Кларка не без основания заметила: "А где же был сторож, почему не доглядел?" Это она по поводу покушения на честь дамы... Ты знал художника Ротова. Теперь он вернулся в Москву, а прохождение его дела заняло... девять месяцев. Трудно рождается человек! Кларка поменяла комнату и живёт теперь на Малой Дмитровке в голубятне, залитой солнцем, я ей очень завидую. Моя /по секрету, а то ещё бог накажет/ хоть и хороша, да мрачна, как вся моя жизнь. Приходил Федька. Я ему напечатала, а он мне шоколадку. Наднях наступила чудная весна – теплая, пахучая. И в комнате стало веселей. Ну: в правом углу, у самого окна стоит тахта, покрытая нашим ковром. Вплотную к окну и к тахте стоит твой стол, и на нём, всё как было: две собачки /от Шацилло/, коктебельские камушки в синем венецианском стакане от Шкловского, лампа. И стоит в рамке мальчик с круглыми, как пуля, доверчивыми глазами. Он в белой косоворотке. Это бедное дитя понимает меня. В его взгляде есть некоторая требовательность, и я никогда не покину его...

 

Множество новых событий.

Прежде всего, когда перекраивал под обложку для тетради большой синий конверт, из него выпал Пушкин. Да, выпал Пушкин! Мой любимый серовский Пушкин, юноша в Царскосельском саду на скамейке. Пушкин и осень. Он уже всё предвидит. Открытка как то приклеилась на внутренней стороне конверта и там таилась, молчала, а теперь вышла на свет. И в этом вижу гордое благословение!

Очень интересно получилось у Мулера. Валютка с подводами была в Долгом Мосту, а годовалый Февраль, её жеребенок, описанный мною в "Мальчике с котомкой" и до сих пор сосущий Валюту, должно быть, воспользовался свободой без мамки – и побежал с другими оставшимися лошадьми в лес. Лошади ушли, и это задерживало отъезд почты, а я как раз приготовил и досылал поправки к повести, относящиеся как раз к взаимоотношениям Валюты и Февраля. Отчаянье! Мулер сбился с ног, сколько не рыскал сам по лесу – кони, как в болото канули. А ведь и в самом деле могла быть такая беда! Но Февраль, он ведь заинтересован, чтобы книга, в которой он занял видное место, не задерживалась, была бы хороша. Ведь они тоже честолюбивы, эти лошадки. А он ведь тоже немножко Конёк-Горбунок... И вот, что получилось: на рассвете вернулась Валютка, но, как ни ржала, Февраль не появлялся. Тут, однако, он смекнул: довольно шуток – и вскоре именно его молодой голос помог Мулеру разыскать коней. Пригнали – у всех виноватый вид, Февраль даже не потянулся, как обычно, к моей ладони за сахаром или щепоткой соли, а сразу – под Валютку, совсем, как в день, описанный в повести дурнем.
Собрались. Запрягли. Пакет надёжно уложила в сумку молодая Надя, которая вернётся из Долгого Моста либо с сыном, либо с дочкой. Шутки, напутствия – и скрылись "в синеве лесосеки".

Не успел я у себя на тапчане завершить круг размышлений – за досками, в кабинке у бабёхи-пройдохи, раздался первый крик нового человека: у бабёхи-пройдохи, просто и быстро, как у курицы яйцо, снеслась дочка, сестрица Тоньки.

Думаете, всё?

Пришла милейшая Юргисиха, и стала восторженно рассказывать, что ей снова снился званный стол у меня: опять четыре пирога.

А вечером – вскинул голову – смотрит мне прямо в глаза ясный месяц, а на рассвете в нежной голубизне востока опять рядом две яркие звезды над краем облака, будто опять идут двое с фонариками по облаку...

Пишу уже пером, присланным Федькой. Милый друг! Если бы раньше, оно, наверное, стало бы пером историческим, а теперь... ну, ну…

 

Выяснилось, что хайловская Надя в понятной и простительной растерянности опустила в почтовый ящик, вместе с письмами, заполненный бланк телеграммы, в которой предупреждаю, что есть новые поправки, а взамен жду новых подробностей... Телеграмма, отправленная почтой. Чудесный сюжет! Но этот случай опять призывает к бдительности, – подсовывают, подсовывают палки в колёса, дескать, вот мы их всё таки!

Всезнающий Василий Иванович сказал, что в Долгих Мостах был Аввакум Петрович, значит, он возвращается к себе в Абан, обойдя нас. Говорит, что он оставил для меня письмо у Околотенкова.

 

Почему же Аввакум /и другие ему подобные/ "за старину держатся". Да потому, что не сама по себе старина им нужна, давно нет уже той старины, а вот, что есть, что говорит в этих людях: есть в нём, в этом Аввакуме, живое и сильное чувство, отзывающееся на память об этой старине /"Читаю жития Александра Невского, – помню, сказал мне Аввакум Петрович, – и слеза прошибает"/. Вот это они и защищают, способность чувствовать, так чувствовать!

Что же он сделает с картинами, о которых он говорил мне, и с очень ценными рукописными книгами. Среди них есть и триоды /списки старообрядческих песнопений/ и ещё более древние с крюковыми нотами... В книгах этих – история, душа, трудолюбивый характер народа – и как же этого не поймут! Неужели всё погибнет, погибнет, как погибает всё, что брошено на произвол судьбы... А этот произвол, над нами, – это произвол судьбы? Произвол, произвол, произвол судьбы... Говорим слова такие важные и так бездумно.

Несомненно, этот спор в тайге о судьбе церковки – это спор о дороге. Выбор пути-дороги, вот что! Но ясно и другое: ничего не сделать Аввакуму Петровичу.

Много будет теперь тех, кому
Суждено к столу миров
Без даров явиться –
Только слёзы Капкаров,
Мутная живица.

 

Да, каждый день отсиживаю, как смертник.

 

Письмецо налицо.

В "Новом мире" – крах. Доброжелательный Сац, приятель Лёвы Славина /когда то Сац был секретарем Луначарского/, прочитал рукопись и ответ был таков:

– Есть наказание, но нет преступления.

Мудревато? Но могу сказать с улыбкой: совершенно по существу! Вот уж, видимо, не подозревал Сац, как точно он сказал! Об этой истинной сущности дела в повести, конечно, ничего не сказано, и не думаю, что скоро появятся такие повести – наказание наших дней без преступления. Но что хотел этим сказать Сац? Не может быть, чтобы он не знал истины. Так что же, неужели предлагает? Неужели журналам нужны уже повести, раскрывающие самую жгучую, потрясающую драму нашей эпохи? Так или иначе, но "Мальчик с котомкой" вернулся домой – и хвалить повесть, хвалить искренне, трогательно остаётся только Жене. Что ж, ещё Гоголь учил, что всегда полезно представить себе "на кого" пишешь.
Всё таки надеюсь услышать и другие оценки и полезные замечания, тут же я могу по-прежнему беседовать об этом либо с тем же Гоголем, либо с веткой усохшей смородины, которая стоит передо мною с прошлого года, когда начиналась повесть.

Так, может быть, и всамом деле продолжать толкаться в самые верхи, к Ворошилову. Ведь он художник, помню его пейзажики на какой то выставке. Или круг замкнут? Ведь вот пишет Женя и о том, что и Катаев, когда она обратилась к нему, сказал о рукописи Гехта: "В какой то редакции лежит рукопись Гехта". Лежит, т.е. не дают ей движения; не дают, и, вероятно, не дадут, – это хотел сказать Катаев.

 

Опять разыгрались мои поджилки и секреции. И где набрать лошадиных, или, по крайней мере, как выражается Женя, лошадкинских сил, весело ржать, потряхивать гривой, гордо выгибать шею... Впрочем, не забываю и то, как Конёк-Горбунок утешал Иванушку-дурачка.

Федька /а, может быть и другие/ спрашивает: "За что так плохо таким хорошим людям?" Собственно, это тот же вопрос Саца. Но ведь не было бы и разговора, не было бы и повести, если бы было иначе. Хотят "более яркого изображения представителей справедливости Господи! Но как достать эти краски! Многим из нас придётся в большей или меньшей мере испытать ту же трагедию, какая заставила Гоголя сжигать "Мёртвые души".
"И милость к падшим призывал."

 

Ничего. Успокоилось и это. Пускай дальше само по себе мирно шкварится на сковородке – что нибудь да получится. Говорят же, что я ещё похож на себя – и верно: не хотелось бы мне потерять хоть какую, но власть над обстоятельствами и временем. Вот почему твержу и твержу и Жене о внимании и благодарности к тому большому, несравнимому с нашим, миру, который доступен им всем. Там, по ту сторону Урала, в темноватой комнате со старенькой тахтой и старым письменным столом, несмотря ни на что, в кривом, хорошо выметенном нашем переулке, в голосах друзей и добрых знакомых, в книгах, в письмах, в чувстве веры и надежды. Ниточка всё та же, один конец там, другой – здесь. Ладно! Страдали и не такие!

 

Бульвары, Чистые пруды. Осень. Цветы. Или приближение весны, её первые чувства...

Подумаешь иной раз – эка страна! Занесёт тебя – и куда? Перетрясёт тебя – да как ещё! Казалось бы, всё забудешь. А – нет. И какой-нибудь уголок в полузабытой комнате, туфелька, высовывающаяся из-под тахты, подворотня, камень, мокрый после дождя кустик, собирающийся расцвести – то или другое вдруг всплывает в памяти, появляясь из этого необъятного пространства – какой то там бачок для питьевой воды на станции Жмеринка... И дорого это сердцу и думаешь: стоит ли ещё тот бачок? А сохранилась ли ещё та лавочка на Покровке?.. Только вот нет уже ни Зубовского бульвара, где стоял старо-московский дом, куда Бондарин ходил женихом, откуда выманивал он тогда ещё Генриетту, дом, снесенный под станцию метро, нет и той скамьи на набережной Москва-реки за Чудовкой, о которой, вероятно, сейчас не помнит уже и Женя… Очень любил я эту часть Москвы.

Встретил в "Знамени" замечание о сатирических рассказах Москвина. Что-то вообще скрылся милый, всегда благонамеренный Ням – на мызу, что-ли? Помню его любимый анекдот: один ухажер-соблазнитель, имея в виду завлечь даму на антресоли, соображал, как это сделать, но все сделал наоборот. В в смятеньи вместо того, чтобы сказать, как он задумал: поедем, дескать, на мызу, вслух на людях брякнул: "пойдём на антресоли", а про себя подумал: на мызу. С этим анекдотом незлобивый Ням прошел всю жизнь, пока я его знал. Женя пишет, что теперь он всегда сопровождает её в Мытищи, где принимают загородние посылки.

А наша Люда Руденко – чемпионка мира! Каково!

 

Новый модный разговор: якобы выдают паспорта с правом проживания в Красноярском крае. Что за параша – увидим. Что же, если пока даже в краевом масштабе, и то большой шаг вперёд, за которым легче сделать шаг дальше. Не пора ли изучать расписание поездов между Тиньской /наша станция/ и Москвою?

 

Весна – и как всегда, грустно.

Был Околотенков и отдал письмо, вернее, записку от Аввакума Петровича Печатникова. Извиняется и объясняет: не зашел к нам, не желая утруждать других дурным расположением духа, хотя "экспедиция" не совсем безрезультатна. Побывал он и в Красноярске, и ему предложили взять в руки и возродить в Канском краеведческий музей. Предложение ему по душе, но надо подумать, а главное всё таки что нибудь придумать для спасения цанностей собора. Когда всё решится, придёт, но, как ни приятно предвидеть встречу и беседу, он будет душевно рад, если встрече этой помешает мой отъезд в Москву, дескать, дай боже! Поездка была полезной ещё в том отношении, что окончательно убедила его в неизбежности перемен.

Поговорили с Околотенковым. Как и прежде, кое с чем он соглашается, но на главное, что хотелось мне сказать ему, он возражает. Он говорит:
– Живое чувство? Может быть, но беда вашего Аввакума в том, что его живое чувство обращено к мёртвому делу. О чём думает он, как понимает действительность?

И Околотенков рассказал о своей беседе с Печатниковым. Особенно поразила его мысль Аввакума Петровича, о том, что, дескать, в нашей действительности "нарождается новая церковь". Услышав это, поразился и я. Одно время на Лубянке я сидел в одной камере с детьми, с мальчиками, со школьниками, с подростками лет по пятнадцать-семнадцать. Детей этих брали из дому, нельзя сказать "от папы и от мамы", потому что у них не стало ни папы, ни мамы. Как правило, родители этих детей и подростков были жертвами тридцать седьмого года, а они назывались "мстителями". Едва ли, однако, была у них какая нибудь организация, но если могли вести следствие о человеке, который пытался "отвести в сторону" от родных берегов тёплое течение Гольфштрем, то почему же нельзя приписать какому нибудь мальчишке попытку расстрелять автомобиль Сталина из танка. Именно по обвинениям и подозрениям такого рода и держали юных "мстителей" в Лубянских камерах. Помнится, у меня даже был экспромт, веселивший моих сокамерников:

Увял в тюремной раме,
Увял осенний лист,
О папе и о маме
Мечтает террорист.

Так вот, один из них, школьник старшего класса, философски настроенный юноша, уже тогда, сообщая мне своё кредо, сказал тоже самое, что теперь высказывает Печатников: "Революции больше нет – есть религия и нарождается новая церковь".

– Что ж это за церковь? – рассуждает со своей стороны Околотенков. – Это – партия, всё в нашей партии построено или строится по подобию или на опыте прежних веков, когда общество формировала церковь. Ватикан. Патриархат. Но в прежние века церковники никогда не были безусловными хозяевами жизни, –продолжает Околотенков, – А мы, коммунисты, партийные люди, мы и есть хозяева жизни. И мы не делаем того, что волнует Печатникова, потому, что нас волнует другое, мы думаем о другом. Наши лучшие люди видели, – тут Околотенков приостановился и произнёс своё неизменное "ну" в смысле "да": – ну, и видели и видят другую красоту. Они знают её в своей политической деятельности, а Печатников этого не знает, именно эта другая красота им не понята, а в мир идёт новая красота, и тот, кто этого не понимат, человек обреченный., ему, конечно, спокойней за старину держаться.

Новая красота "О папе и о маме мечтает террорист".

Почему Околотенков не успокаивает меня? Много было народных мыслителей на заре христианства на Руси. Многие страдали и погибали во имя осуществления идеалов христианства, как понимали они свою веру, спорили с государством, властью, не соглашались с церковью государственной, и всегда этими людьми руководило начало нравственное, то-есть, нужное душе. На этом и остановимся: нужное душе. Можно ли сказать, что этим же проникнуты, то-есть подобной же духовной потребностью, народные мыслители нового типа, ну, такие, как Околотенков, всё таки он хороший и немного таких вижу я, – так вот и в нём я не чувствую такой всепоглощающей духовной потребности, какая волнует Аввакума Петровича, какая призвана, казалось бы, идеалы христьянства заменить идеалами социализма.

Строительство коммунизма – картина грандиознейшая, но я не вижу в ней никого, кто бы так плакал над своим делом, как Аввакум Петрович плакал над житием Александра Невского или Сергия Радонежского.

 

Ошибка. Конечно же, грубая ошибка. Казалось бы, так ясно, а всё происходит наоборот.

О тех же древних "отцах церкви". Ей-богу, те далёкие люди не должны рассматриваться в наше время – и даже большевиками, – как враги, а должны пониматься, как друзья, – и именно потому, что взаимное уважение человека идеи к другому человеку, хотя и другой идеи, но тоже давшему образец служения идеи, соединяет их больше, чем, возможно, разделяет разность самих идей.

Мне это представляется совершенно ясно.

Должны бы не ругать, не насмехаться, а изучать и ставить в пример, указывать на последовательность развития идей, революционная вспышка, перелом не меняет этого процесса; должны бы изучать, ставить в пример и гордиться этой национальной народной связью.

Середина мая, а между тем третий день на сырую чёрную весеннюю землю с рыжими пятнами прошлогодней травы падает мокрый снег. Он не удерживается – лишь не позволяет просохнуть земле, но в лесу – и это видно даже из окна – местами ещё лежит плотненький зимний снег, хотя берёзы уже гонят свой сок, и капкаринцы носят его вёдрами и настаивают на нём хмельную бражку... Коровы, лошади, свиньи, куры – всё, что завелось вокруг людей, мой петушок, который вместе с любимой беленькой куркой взлетают мне на плечо, и вольные птички, и скворцы, для которых украинцы-западники понаставили множество скворешников, и уже благим матом вопящие на болотах журавли, – всё, всё уже чувствует, видит, празднует весну. И очень грустно и мне, и холодноватому сдержанному Рудольфу, и немножко угрюмому Василию Ивановичу, старым моим друзьям. Чувствуем и мы. А к тому же чувствуем, что великое это весеннее перемещение и нарождение заново всего живого и произрастающего на этот раз должно коснуться кое-кого из нас. Непременно! Обязательно! Таинственная, сдержанно-радостная грусть. Грустно ещё, что нет уже с нами Рудого, куда-то ушла Павла, обещала писать – ничего не пишет. Петро и Павла. Рассеялись, сгинули – будто и не было... Представляю себе, как радовался бы весне добряк Петро, как приводил бы он за ручку свою возлюбленную, почти старушку, к нам в общежитие. Какими бы изумлёнными глазами осматривался бы он вокруг и говорил бы:

– Каждый в своём кружке.

– Петро, что значит, каждый в своём кружке? О чём ты?

– А побачте, посмотрите: всякое по-своему, всякое "в своём кругу" – собаки у себя, журавли у себя.

Собаки у себя, журавли у себя, всякий и каждый "в своём кругу" и все сообща гогочут, радуются – и попробуй – останови! Вот – мощь! Нет силы сильнее. Какая сила остановит эту весну? И как то сопрягаю с этим потоком, с этим напором и свои "личные" дела. Мы тоже – в своём кругу. Что-то делаем, что-то стараемся изменить, и с нами тоже силы жизни.
Что-то кажется мне, теперь, когда совершены все формальности, ответа ждать недолго. Великое перемещение!

Всё рисуется мне снова та, приснившаяся, монументальная скульптура – не то кони с московского Большого театра, нето указующая рука Минина – и почему то на фронтоне Одесского вокзала, каким помню я его с давних времён. Чудно!

А там, в переулке, весна? Воробьи щебечут? Скворцы прилетели? У Жени под кофточкой, как всегда прежде бывало, как признавалась она мне, холодит ли её что-то, стучит ли? У Кларки на её седьмом этаже, на высокой голубятне, греет ли солнышко? Сам себе скажу по секрету, что, как знать, уже сейчас бы я выглядывал в окошко вместе с ними, если бы не эти долгие формальности, многодневные дали. Откуда такая уверенность – не знаю. Такое чувство; остальное, как сказал Гамлет – молчанье.
Вижу Женю в розовой кофточке.

 

Всё окончательно потекло. Наперебой кричат петухи, а большой петух нашей бабёхи-пройдохи весь день ходит за мной, как собака. Наверно, он самый умный.

6.
9/V-54 г.

Победа. За окном взлетает волейбольный мяч, как всегда летом. Каждую минуту жду удара в стекло. Мишка высовывается и кричит им: "Эй" Утверждает, что теперь тигр царь зверей, а не лев, как настаивает мать. Сашка: "Может переибрали".

7
15/V-54 г.

Милый и дорогой Гамлет! Сквозь туман чувствую розовую зорю. Два дня просидела в прокуратуре и у меня приняли заявление об ускорении. Это мне обещали. Насчёт встречи с Гехтом. Общий тон встречи был дружеский, но вплотную к разговору не подошли, я поняла, что он этого не хочет. Его житье-бытьё – не фонтан. Устроился в Калуге – твой коллега – тоже сторож. Только одно понятно, что лёд тронулся. В твоих что-то не всё понимаю, а перечитывать сейчас неспособна. Каждое письмо читается, так сказать, с кровью. Розовая кофточка – это уже всё прошло. Уже ничто розовое ко мне не пристанет. Постарела и стала совсем некрасивой – имей это в виду. Мне не хотелось бы увидеть на твоём лице кислую гримасу при встрече. Но знаю – будешь думать: "Зато она симпатичная". Ладно? И толстовата. А, чорт с ним! Рувим шлёт тебе привет. О.Е. и Ляля полны радужных надежд насчёт тебя. Худая и чёрная Бешка в этом твёрдо уверена. А я – молчание! Так то, дорогой Гамлет.

8.
25/V-54 г.

Не ворчи и не ругайся насчёт супа и банки консервов. А чем же плохо? Дай боже каждый день. Так ты думал, что Адлер богатая дама? Не расстраивайся, дружочек. Не надо, чтобы я думала, понравлюсь ли тебе. Жизнь проходит и здесь тоже люди и болеют, и умирают, и горюют. Мне это тоже не нравится, а что поделаешь. Пошлёшь меня полечиться, может быть, в какой нибудь Коктебель, – а на угол – не бойся, смотаюсь. Может, не так быстро, а всё же смотаюсь. Обещаю это тебе. Было бы чего на углу подхватить. Это тоже не всегда бывает. Я уже писала, что была у прокурора и мне велено прийти числа 10-го июня. Не ворчи. Годы есть годы, и этого не миновали ни Франчески-да-Римини, ни Татьяна Ларина, ни Наташа Ростова, никто, кто не умер молодым.

 

"Не ворчи.... Не хотела бы видеть гримасу..."

Как-то даже страшно. Приближается что-то большое, важное – и не так, как нужно. Опять – призрак? Беспокойно.

Думы, чувства, любовь на расстоянии, видимо, очищаются от всяческих мелочей, и предстают более цельно, более сильно – сами по себе. И надо бы уметь не терять это вознесение духа, искусство жизни! Не терять "уровень души и разума". Жестокая диалектика жизни – и странно, что мудрости в этой диалектики меньше, чем во многом другом: день и ночь, сон и явь, песня и брань, радость и горе – всё жизнь. И нужны... вот, что нужно – нужна мудрость сердца, а не только разума!

Пока писал и мечтал, гляжу: за окном всё стало бело, лес в снежном тумане, и всё сыплет и сыплет, как перед Рождеством.

 

В последнем письме просил прислать "Анну Каренину", Гомера, какой нибудь учебник по истории и что нибудь по физиологии. – а зачем? Читал "Детство", "Отрочество", "Юность", – слёзы! Хотелось бы ещё чего нибудь по мифологии.

Федька чем то отравился. Догадалась бы сама – поцеловала бы его. При отравлении – это лучшее средство. Что нового пишет О.Е.? То, что он написал как бы в оправдание ждановских постановлений, меня весьма озадачило. Не это я имел в виду, когда узнал, что собирается он писать большой роман об искусстве. Не забываю с детских лет "Творчество" 3оля.

 

Ещё не перевёл дух – шел из Долгих Мостов, не замечал тропинок. Вот и я переступил наконец порог хитрого домика в Долгих Мостах, побывал в кабинетах, увидел людей за столами, вспомнил, как смотрят они из-за столов, особенно – эти люди. Но процедуры начаты. Вернее сказать, не начаты, а перекочевали уже к нам сюда, в кабинеты нашей администрации. Великие перемещения весны. Но пока такое чувство, что то, что произойдёт, будет не окончательное. Кажется, пока что остаться в Москве не позволят. Значит, всё таки надо думать – куда. И заодно грянул Жене телеграмму, дескать, быстренько думай, соображай, присматривай – куда.

Куд-куда, куд-куда, – кудахчет у крыльца и беленькая курочка.
А – куда. На всякий случай нужен вариант и за пределами Московской области, где нибудь на черте. Всё те же Петушки, что-ли? Калуга, где, кажется, устроился Гехт? Всё та же Солотча?

Нужно ли сильно огорчаться? Ведь и то, что происходит – это чудо, всего этого могло и не быть, давно всего этого могло и не быть – одно молчанье... Поедем в Петушки, а дальше видно будет.

На неделе надеюсь закончить все процедуры по служебной линии – расчёт и увольнение – закончить и выехать. Что за слово – выехать? Об этом и протелеграфировал, а дальнейшую путёвку определим в Москве.

 

Заключительные сцены "Гербария". Нет, не заключительные, а именно первые сцены второго акта. И совсем не так и не то, что надумывалось когда-то /уже – когда-то/.

В письмах тревога. Некрасивая, дескать. Да, конечно, жаль, что некрасивая. В розовой кофточке, конечно, было бы лучше, но кофточки нет.

Но вот в чём дело. И герой едвали может быть чрезмерно требовательным, – и я послал ещё одну карточку: дескать, вот он каков, будь готова. Не придётся ли и тебе потупить глаза? А вышло это конечно неплохо – опять, как бы чуя хороший заработок, в Капкарах появился "районный" фотограф. Ходит из дома в дом со своим ящиком и чёрной накидкой – с усиками, всё как полагается. Ласково смотрит в глаза, артистическим жестом откидывает платок.

Посмотрел я на себя – сам ужаснулся. Всегда думал, что на лице умершего запечетлевается самая главная его дума. Так то же на лице покойника!
Роды трудные: волокита и волокита, а ходить из канцелярии в канцелярию десятки километров. Не по силам. Ну, ничего! Бог даст – и это образуется.

Так всё таки, какие варианты? Дача О.Е.? Солотча? Дача – а на каком она километре? Чи шо ишо? Куда с вокзала? По понятным причинам, показываться на Хохловском не хотелось бы... Ну, и это на месте будет видней. Вот и ясно, с кем кушаю. Теперь уж ясно.
Розовая кофточка!

 

Кажется, последняя страничка. Первый день июня и последняя страничка капкаринских записей.

Вчера – в последний день мая – положил в карман чистенькую серенькую книжечку.

Она такая, что и "да" и "нет". Но путёвка всё же на Москву с припиской "временно". А это – полтора месяца.

Счастье? Да, мне казалось в эти часы, что из всех окошечек мне улыбается счастье, люди, разные...

Старик Гёте однажды признался, что за всю его жизнь /жизнь Гёте!/ по настоящему он был счастлив только четверть часа. А тут – полтора месяца.
Я тоже верю, что "всё будет хорошо".

Обнимаю, родная моя Женюха!

И пусть Федька на всякий случай готовит черноморское меню – сам напросился.

И тебе, надо полагать, придётся таки бежать "на угол" – за колбасой и чем нибудь весёленьким. С кем кушаю? С тобой!

 

Эльвов, кажется, потрясён этим распоряжением из Москвы. Говорит не всё, но, ей-богу, кажется есть тайное предписание лично доставить меня на станцию и посадить в мягкий вагон экспресса – того самого, который видел я на путях по выходе из красноярского распреда...

Идти в Долгие Мосты и оттуда дальше – по мокрым просёлкам в контору за окончательным расчётом; это – на отдаленном участке Лесхоза, которому мы подчиняемся, в общем, около сорока километров. И радостно и тревожно. Идти, идти – и всюду опять скворцы, грачи, небо, мокрая весенняя земля – и я! Не всегда песня. Местами – непролазная грязь, спотыкач, колеи, но всё пахнет, всё перед тобой, всё тебе. Хочешь – направо, хочешь– налево, в шапке, без шапки – головокружительно!

На душе и простор невероятный и вдруг внезапное чувство полного истощения, как ни странно, опустошенности или всё той же тревоги: что будет? Как будет?

И главный вопрос: зачем же всё это было? Кому это было нужно, кому понадобились наши годы? Утомление...

Но я же не один, нас многие тысячи. /Но про одного дяденьку-генерала мне рассказывали: вернулся и теперь сидит на кухне и хорошо, что ещё способен плакать и просить прощения... Не может быть!/

Кажется Блок писал, что жизнь не может не быть трагичной по той простой причине, что она вся длительней, эпичней любого её эпизода – всё смотрит в глаза удаву... Нет, не хочу!

Утомление. В Абане так и не побывать – ни сил, ни времени, так и не увижу "Возвращение" Аввакума Петровича – только своё, это увижу.

Ну, вот и стукнуло. Пришло время – гордись!

Вот теперь-то тебе предстоит ответить, как старому Гёте: кто есть ты?

Что есмь я? Вот теперь то, как оно и должно быть, как считал старый Гёте, в делах, в поступках, в истине, это и обнаружится.

Так, может, для этого всё и было?

 

OCR: Евгений Сазанцев

Примечания ред. сайта.
Василий Иванович -  Сафронов Василий Иванович (см. его воспоминания)
Чех Рудольф Степанович - Рудольф Степанович Часк
Андрей Иванович Хайло - Андрей Иванович Хейло