Новости
О сайте
Часто задавамые вопросы
Мартиролог
Аресты, осуждения
Лагеря Красноярского края
Ссылка
Документы
Реабилитация
Наша работа
Поиск
English  Deutsch

Виктория Чумак. «Сведений не имеем»


Посвящаю моему прадеду – 
Старовойтову Мину Федоровичу, 
которого никогда не видела…

Мне не спится. В голове прокручиваются события сегодняшнего дня. Точнее было бы сказать – событие. День, как день, ничего особенного: шум и суета улиц, духота переполненных «маршруток», бумажная канитель редакции, сплетни в курилке. Все, как обычно, если бы не это письмо…

Еще утром возникло странное предчувствие, ожидание чего-то. Вечером, возвращаясь домой и, проходя по грязному, обшарпанному подъезду, привычно заглядываю в почтовый ящик. Белый конверт. Обратный адрес с грозной аббревиатурой. Предчувствие не обмануло? Медленно поднимаюсь по лестнице, игнорируя лифт, как будто хочу оттянуть волнующий момент. Наконец, раскрываю послание.

В глаза бьет жесткая, равнодушная лаконичность текста. Читаю его много раз, пока он не врезается в память. «Череховскому Тимофею Павловичу… на Ваше заявление сообщаем следующее – Ваш дед, Череховский Федор Минович… арестован 16.07.1938 г. по обвинению в том, что, якобы, проводил среди местного населения контрреволюционную работу… 7.01.1939г. осужден по ст.58-10 ч.1 и ст. 58-11 УК РСФСР. Приговорен к десяти годам лишения свободы с поражением в правах на пять лет. О его судьбе после вынесения приговора сведений не имеем…» «Сведений не имеем…», «Сведений не имеем…»,-- стучит в висках.

Прочь, душная постель! Подхожу к окну и отдергиваю плотную, тяжелую штору. Рассвет уже трогает своей розовой дымкой край низкого осеннего неба, серебрит глубокие октябрьские лужи… «Возможно, это уже было когда-то? – мелькает странная мысль.

Опять возвращаюсь в постель. Лежу, глядя на несуществующую на потолке точку. Медленно накатывает дремота. Мысли путаются, я начинаю куда-то уплывать…

Младший лейтенант подошел к окну, зевая, посмотрел куда-то в даль просыпающегося города. Рассвет уже тронул розовой дымкой край низкого осеннего неба, зацепил своим сиянием крыши серых домов, посеребрил глубокие октябрьские лужи. День обещал быть погожим, и это не радовало лейтенанта. Не радовало, потому, что в плохую погоду допрос вести было легче и, главное, не жаль было тратить свое драгоценное время на бесконечные «почему?» и «как?». И, кроме того, -- Германович это заметил давно, а, заметив, стал использовать – арестанты в дождливый, мрачный денек были словоохотливее: подольше хотели задержаться в теплом кабинете следователя. А под светлый, пусть и жидковатый, но горячий чай размякали совсем, рассказывая любые небылицы про всех и вся.

Конечно, они были разные. Но объединяло их одно: сначала – непонимание – «а меня-то за что?», «я-то – ни сном, ни духом…», а потом – тихое смирение с безразличием в усталых, воспаленных глазах, заросших щетиной лицах.

Германович не любил деревенских. И говорили они как-то путано, и объяснять им приходилось помногу раз, но больше всего его в них раздражала какая-то затаенная непокорность, сквозившая во всем их облике, в выражении грубоватых лиц. Даже согласившись со всем, подписав все мыслимые бумаги, пройдя все этапы мучительного следствия, они продолжали оставаться непокоренными. И – кто их разберет? – они держали себя так, словно не осознавали случившегося с ними, словно за ними стояла некая могучая сила, сила той земли, от которой их оторвали, бросив сюда, в сырую и грязную реальность, возврата из которой большинству из них не будет. Наверное, был в них тот стержень, прятавшийся где-то в самой их сердцевине, что не позволял им сломаться и окончательно потерять себя.

Один из таких мужиков сидел сейчас перед ним, немного опустив лысую голову, сгорбив широкие плечи и вытянув прямо левую негнущуюся ногу. Его большие руки с узловатыми, короткими пальцами и темными, натруженными ладонями неловко лежали на коленях – покой им был непривычен. Мужик сидел молча, смиренно ожидая дальнейших расспросов Германовича. Лицо с простыми, безыскусными чертами, среди которых выделялся высокий, изрезанный морщинами лоб, казалось отрешенным, лишь время от времени легкая тень пробегала по нему.

-- Итак, -- лейтенант отошел от окна и, присев на край письменного стола, скрестил руки на груди, -- гражданин Череховский Федор Минович, расскажите, когда вас раскулачили…

Мужик удивленно поднял на него темно-карие глаза. Недоуменно пожал плечами, заговорил охотно, скоро:

-- Нет, меня не кулачили.… Не кулачили, а только доводилось задание, ну, твердое-то по хлебу.… А так, не кулачили.

Германович начал допрашивать его еще ночью, но, так и не добившись ничего толкового, решил повторить допрос сначала, потому, что было необходимо закрыть, наконец, это затянувшееся «дело об орловских контрреволюционерах».

-- Но задание-то вы не выполнили! -- раздраженно воскликнул Германович, теряя терпение.

Он был из числа «хороших» следователей. Это означало, что он никогда не поднимал на подследственных руку, не ругался матом, вообще старался быть демонстративно вежливым. «Грязную» работу оставлял для других – любителей хватало. Это был его принцип, от которого он не отступал даже в самых тупиковых ситуациях.

-- Не выполнили, -- повторил он, строго глядя в лицо мужика.

Тот слегка качнулся на стуле, видимо, выбирая позу поудобнее, чуть двинул уставшей, нывшей на погоду искалеченной ногой и ответил опять как-то просто:

-- Не выполнил.… Дак, штраф уплатил.

-- Назовите следствию всех ваших знакомых. Всех, кого вы хорошо знаете, -- продолжил Германович, сел за стол и приготовился записывать.

-- Дак, всю деревню знаю… -- Федор Минович опять растерянно посмотрел на лейтенанта, не понимая, чего тот от него добивается. Этот молодой следователь с каким-то светлым, по-детски румяным лицом казался ему странным. Его неизменная строгая вежливость пугала Федора. С лицом лейтенанта никак не вязался взгляд синих глаз. Колючий и бесстрастно-холодный он, казалось, пронизывает тебя насквозь, проникая до самого твоего донышка, и вот ты весь – как на ладони. Все, чем ты живешь, что таишь даже от самого себя – все доступно этому взгляду.

И Федор терялся, не находя ответа сразу, как того требовалось. Впрочем, радовало и вселяло надежду то, что его теперь не били. «Может, и обойдется еще, -- размышлял Федор. – Раз не бьют, значит, верют мне.… Значит, запишут все, как есть, и отпустят. Ну, или дадут срок так, для порядку…». А и в самом деле, в чем его вина? Федор сотни раз перебирал в памяти то недавнее, случившееся с ним, и не находил ничего такого, в чем мог бы повиниться.

Времена в деревне настали тяжелые. Их Орловка, как и тысячи других сибирских деревень и деревенек, оказалась втянутой в нечто никому непонятное, пугающее своей неопределенностью – колхозы. Мужики не спешили, думали, и так, и этак поворачивая в мыслях обещанную райскую жизнь. И не верили. Да и как было поверить, если для этого еще только ожидаемого рая, маячившего где-то там, за голубой кисеей горизонта, нужно было отринуть от себя все, что наживалось годами, что доставалось кровью и потом и передавалось от отца к сыну?…

Федор ходил в середняках. За свои пятьдесят два года никаких богатств он не нажил, хотя и – сколько помнит себя, еще с малых лет – погнул спину исправно. Ногой пострадал в молодости: лесиной привалило, так и остался калекой. Прасковья-жена – вот дура-баба – радовалась до слез: в германскую мужиков из деревни почти всех повыгребли на фронт, а его не взяли. Зато теперь вот…

От нахлынувших воспоминаний сладко защемило в груди. Прасковья.… Как-то она там с пятерыми ребятами?… Ну, старшие – Василий да Павел – взрослые уже. Василия осенью оженить хотели. Да вот как повернулось-то… не гулять ему, видно, на свадьбе старшего сына. Афанасий – средний – тоже за братьями тянется, в свои пятнадцать лет – опора матери. Дочери – Мария да Анна – те малы, конечно, еще, но с братьями не пропадут, Бог даст.

«А Павла-то в армию, поди, призвали?…», -- подумалось вдруг.

-- Итак, кого вы хорошо знали? – вернул Федора к действительности голос следователя.

-- Дак, всю деревню знал, -- повторил Федор.

-- Вот и назовите поименно, -- Германович поморщился, скрывая нараставшее раздражение.

-- Степанова Лукьяна знаю, -- ответил Федор и объяснил:

-- Да и как его не знать-то, ежели он артелью нашей верховодит и сосед мой ближайший… Двор ко двору живем.

-- Так, хорошо, -- Германович удовлетворенно кивнул и записал что-то. -- Артель занималась выгонкой пихтового масла? Степанов грамотный?

-- Да, масло гнали… -- Федор опять замялся, не желая говорить о Лукьяне, так как боялся навредить ему.

Тем жарким июльским вечером, разделившим его жизнь на две половины – до и после ареста – они вместе с Лукьяном сидели рядом на выскобленной до желтизны скамейке, стоявшей около окна. У Степанова, перевернув весь дом и раскурочив двор, забрали кучу старых, еще «царских» газет, «Псалтирь» и чернильницу с кривым пером. Лукьян сидел, опустив низко голову и опершись локтями на колени.

Федор, еще не понимая всей трагедии случившегося, старался взглядом ободрить Прасковью. Она, прижав к себе дочек, всхлипывала, и время от времени восклицала: «Да что же это, люди добрые?! Что же это деется-то?!». Но, поймав жесткий, осуждающий взгляд хмурого следователя, она вся как-то сникала и замолкала на некоторое время, чтобы потом начать причитать с новой силой.

Раздраженный следователь, страдая от жары, то и дело вынимал из кармана измятый клетчатый платок и прикладывал его ко лбу. Затем, записав что-то, он отдавал какое-нибудь приказание и опять доставал платок.

Избу переворачивали, перетряхивая каждый закуток, не пропуская ни одной мелочи. У Федора конфисковали берданку, новенькую, выменянную прошлой осенью на мешок кедровых орехов. Сейчас Пашка с Афонькой могли бы с ней в тайгу бегать…

До Ачинска их с Лукьяном везли тоже вместе. Лукьян молчал почти всю дорогу, а когда его стали уводить, привезя их во двор какого-то темного, старого здания, Степанов как-то обреченно и спокойно посмотрел прямо в глаза Федора и сказал тихо, почти не размыкая губ:

-- Прощай, друг… Бог даст, может, и свидимся еще…

И как ни старался, Федор никак не мог забыть того выражения лица Лукьяна. Землисто-серое, осунувшееся прямо в один роковой день, это лицо стояло перед его – Федора – глазами, не давая покоя ни днем, ни ночью. В зеленом печальном взоре было что-то недосказанное, что-то, что не произнесли запекшиеся губы. Словно говоря о возможной встрече, Лукьян тогда точно знал, что видятся они в последний раз…

-- Ну, ну, что же вы замолчали? – лейтенант отложил исписанный лист в сторону, придирчиво осмотрел перо, которое стало царапать бумагу. – Степанов ведь давно возглавляет артель. И дела у вас, по нашим сведениям, шли неплохо. Значит, Степанов грамотный?

-- Лукьян дела справно ведет, -- согласился Федор, -- а грамотный-то, ну, не так чтоб шибко…

-- Да как же не шибко?! – Германович вновь строго взглянул на своего подопечного. – Как же не шибко?… Ведь, вот, у меня записано, что в вашем доме Степанов читал вслух газеты…

Лейтенант потряс какой-то пухлой папкой, как будто желая этим жестом подтвердить свое замечание.

-- Было такое?

-- Было… -- Федор устало опустил голову. Он действительно смертельно устал. Вопросы лейтенанта все больше запутывали его. Это напоминало ему болотную трясину: он пытался обдумывать свои слова, но с каждым новым ответом понимал, что говорит не то и не так. Он сбивался и увязал в ловушках, ловко расставленных следователем, все глубже и глубже. В голове гудело, давило на виски, ломило над глазами во лбу. Хотелось забиться куда-нибудь в теплую тишину и провалиться в долгий сон.

-- Значит, -- продолжал лейтенант, -- вы предоставляли свой дом для контрреволюционных сборищ… Кто еще приходил к вам?

-- Маслаков Никифор бывал.… Да, почитай, все односельчане бывали.… В одной же деревне живем…

Федор не понимал, о каких сборищах говорит лейтенант. В мыслях он опять вернулся в недавнее прошлое.

Лукьян по-соседски часто захаживал к нему, даже научил читать. Степанова в Орловке уважали – мужик степенный, башковитый, повидал много: в германскую в плен попал, а потом пешком почти через всю Россию домой добирался. Мозгуя о колхозах, мужики за советом шли к нему. Бывало и у Федора собирались, благо дело – дом-пятистенок был просторный, да Прасковья-- хозяйка хоть куда.… Любили Череховские гостей.

Мужики друг за другом заходили в дом, сняв шапки, неизменно бросали взгляд в «красный» угол, многие крестились. Отряхивали снег с валенок и рассаживались за большим столом. Разложив перед собой уже порядком потертую газету, Лукьян принимался читать вслух. Его чуть глуховатый голос звучал нараспев, время от времени он останавливался, объяснял прочитанное.

-- А что, мужики, -- вставлял Никифор Маслаков, щуплый, маленький мужичонка, с жадностью тянувший курево, -- слыхали будто в Красноярск японцы скоро пожалуют и они-то колхозы совсем разгонют?

-- Японцы, али еще кто, -- оживлялся Федор, -- а только колхозам долго не бывать. Это точно!

-- Да где же это видано, что б все общее? – подхватывал обычно немногословный Петр Корытко.-- Последнее отдай, а сам – зубы на полку? Так что ли?

И он растерянно оглядывался вокруг, смешно моргая маленькими близорукими глазами с белесыми ресницами.

Так судили-рядили мужики. А между тем в колхозе дела шли неважно, и многие из тех, кто вступили в него, опять вернулись к единоличному хозяйству.

-- Ну, что ж, гражданин Череховский, -- лейтенант закончил писать, откинулся на спинку стула, заговорил еще более строго и официально, -- вы обвиняетесь в том, что до момента ареста в течение трех лет были членом контрреволюционной группы кулаков, руководимой Степановым Лукьяном Григорьевичем. Вы признаете себя виновным в этом?

Произнося это обвинение, Германович точно знал, что раскаяния он не увидит. Он уже заранее мог представить, что Череховский, как и сотни других до него, согласится со всем, признает свою вину, но не ощутит этой вины. Нет и не будет в этом старом, переполненном кровью, нечеловеческими муками и болью мире такой силы, которая заставила бы мужика раскаяться, по-настоящему – не для отметки в деле, душой прочувствовать свою вину, прострадать ее до самого донышка. Нет и не будет на свете такой силы, ибо и каяться-то ему было не в чем…

-- Нет… -- Федор покачал головой.

-- Но вы же не отрицаете, что в вашем доме собирались единоличники? -- Германович, заложив руки за спину, стал прохаживаться от стола к окну, то и дело останавливаясь и изучающе-пристально вглядываясь в лицо Федора. – Вы же только что называли имена.. И, кроме того, следствию известно, что на этих сборищах лично вы агитировали против колхозов.

-- Да, я говорил против колхозов, -- опять согласился Федор. Он понял, что возражать уже не имеет смысла и теперь хотел лишь одного, чтобы этот затянувшийся, казавшийся бесконечным допрос, наконец, прекратился. -- Говорил, -- спокойно повторил он, -- только в этом и признаю себя виновным.

Федор вздохнул, и впервые открыто и прямо, уже не боясь ничего, взглянул в холодные глаза лейтенанта, потом, помолчав, добавил:

-- Голодно в колхозе-то у нас… вот и… -- он беспомощно развел руками.

-- Ну, вот, давно бы так, -- оживился Германович.

Он опять сел за стол. Обмакнув перо в чернила, принялся писать. Затем пробежал взглядом написанное и, указывая место, попросил со своей неизменной вежливостью:

-- Распишитесь вот здесь и здесь.

Федор тяжело поднялся, протяжно скрипнув шатким стулом. Приволакивая онемевшую левую ногу, доковылял до стола. Непослушные, непривыкшие к перу, грубые пальцы коряво вывели в указанном месте «Череховский».

-- Уведите, -- приказал лейтенант вошедшему конвоиру.

Выходя из кабинета, Череховский успел бросить взгляд в окно. Уже вовсю хозяйничало свежее осеннее утро. Золотой тополиный лист, запоздало сорвавшийся с дерева, был подхвачен ветром и, кувыркнувшись в воздухе раз, другой, доверчиво прибился к оконному стеклу. Непонятная улыбка тронула лицо Федора.