Новости
О сайте
Часто задавамые вопросы
Мартиролог
Аресты, осуждения
Лагеря Красноярского края
Ссылка
Документы
Реабилитация
Наша работа
Поиск
English  Deutsch

Сергей Ходорович.Не участвовать в несправедливости...


(с магнитофонной записи)

Сергей Ходорович в течение пяти лет был распорядителем Солженицынского Фонда помощи политзаключенным, за что и подвергся аресту и заключению. О себе, о деятельности Фонда и о годах заключения он рассказывает в этом интервью

Я родился 8 февраля 1940 г. в Сталинграде. В 1942 году, когда немцы подходили к городу, семья эвакуировалась в Сибирь, и до 25 лет я жил в Барнауле. В 1965 году переехал к родственникам в Крым. В 1972-м, женившись на москвичке, переехал в Москву. В 1983 году был арестован, до 1987 года находился в Норильском лагере. В 1987 году эмигрировал во Францию.

До середины 60-х годов я жил с ощущением какой-то никчемности, невозможности хоть как-то влиять на происходящее вокруг. И поэтому стремился еще больше от всего отстраниться. Хоть видел, что все у нас никуда не годится.

Как-то приехал ко мне один мой друг из Новосибирска, постоянно слушавший радиоголоса. Он удивлялся, почему я не хочу их слушать. А я ему тогда сказал: «Зачем мне это, если я никак не могу на это реагировать? Только надрывать себе нервы...»

Это ему было как-то непонятно. А меня все больше давило ощущение: как жить? Откровением для меня стала такая простая вещь: у Солженицына в романе «В круге первом» есть такой персонаж, дипломат Володин. Читая письма своей матери дореволюционных лет, он находит ее жизненное кредо, выраженное в письме к подруге. Она пишет: я понимаю, что несправедливости всегда были и будут, что я – человек маленький и не в состоянии с ними бороться, но не участвовать в несправедливости я почитаю за счастье...

И вот это стало для меня очень важным – все то, что Солженицын позже выразил в специальной работе «Жить не по лжи».

Но в советских условиях это оказалось необычайно трудно. Потому что этот строй требует полного участия каждого. И если целенаправленно следовать принципу «жить не по лжи», то это в конце концов приведет к открытому противостоянию режиму, или к тому финалу, что у меня, то есть к аресту.

Легко сказать – неучастие в выборах, неучастие в демонстрациях... В выборах-то я и раньше не участвовал: брал открепительный талон, будто уезжаю, но потом нигде не голосовал. Это устраивало всех: и не участвую, и как бы участвую. Но когда в ответ на приглашение явиться на выборы я отправил открытку, что отказываюсь участвовать, потому что выборы с одним кандидатом недемократичны – этого хватило, чтобы наш маленький городок поднялся. Меня начали выгонять с работы – мол, человек не наш, не советский и прочее. Неудобств стало много, но с другой стороны я ощутил какую-то осмысленность в жизни, как-то по-другому уже себя почувствовал. Этому ощущению способствовало еще и то, что через свою двоюродную сестру, которая стала активно участвовать в правозащитном движении, я познакомился со многими людьми, начал читать самиздатскую и изданную на Западе литературу, а в 72-м году переехал в Москву, где продолжал так же вот не участвовать в советской лжи.

Не участвовать – это значило непрерывно натыкаться на препятствия, трудности. Например, я отказываюсь платить взносы в ДОСААФ, мотивируя тем, что я не член этой организации. Начальство, распространители марок обижаются, нудят: «Ну что тебе пятнадцати копеек жалко?» А когда мне это же самое сказал директор нашего вычислительного центра, который вообще-то ко мне благоволил, то я ему ответил, что если ему не жалко пятнадцати копеек, пусть он их и отдаст. Он почувствовал себя оскорбленным, хотя если бы я сказал ему, что у меня нет мелочи на хлеб, он дал бы мне пять рублей. Дело в том, что подсознательно и он, и я понимаем, что не в копейках дело, а в том, что нас не считают за людей, плати – да и все, и вопроса не стоит – а хочешь ли ты добровольно содействовать этой армии. А мы в ответ прикидываемся, что мы, мол, люди широкие – нам копеек не жалко... А стоит поступить по-своему, все сразу: ты что, лучше нас? – и искренне оскорблены.

А потом вся эта муть – социалистические обязательства, собрания, работа на базе, почины, награждения ударниками комтруда – когда против всего этого высказываешься, отказываешься – получается повседневное противостояние. Или – отказываешься разговаривать с секретарем партийной организации на том основании, что ты беспартийный… Все это очень нелегко.

Я полагал, что моей позиции неучастия не противоречит и оказание помощи, поддержки тем, кого власть мордует. Вот сажают кого-то по политическим мотивам. Пойти к суду и своим присутствием показать, что не все согласны с этим процессом – это уже очень важно. Представлялось жутким, что вот человека судят, а около суда нет никого, кто бы морально поддержал, выразил несогласие с приговором. И я ходил к судам. У меня образовалось много знакомых, кто уже сидел по политическим мотивам, или у кого кто-то сидит из родственников. Если у меня были какие-то гроши, я пытался помочь, и все мои знакомые помогали, и я видел, что здесь дело не только в материальной помощи, а что это тоже форма несогласия, форма сопротивлении властям, которые призывают смотреть и на самого осужденного, и на его семью как на конченных людей. Поэтому, помогая осужденному и его семье, я показываю властям, что они делают нечто несправедливое. Но денег постоянно не хватало, так как те, кто вызывался помочь, сами зачастую оказывались без работы и, следовательно, без средств к существованию.

И вот в 1974 году Александр Солженицын пожертвовал свои гонорары за «Архипелаг ГУЛАГ» на помощь политзаключенным и их семьям, основав Русский общественный фонд помощи узникам совести. Я увидел, что это дело истинное. Им можно и нужно заниматься в наших условиях, и это соответствует христианскому мировоззрению, которое я к тому времени считал единственно приемлемым для себя. И я всячески старался содействовать этой работе.

Вскоре был арестован первый распорядитель Фонда Александр Гинзбург. После его ареста три человека объявили себя распорядителями Фонда: Кронид Любарский, моя двоюродная сестра Татьяна Ходорович и Мальва Ланда. После ареста Гинзбурга у властей, очевидно, было намерение покончить с Фондом. И они крепко взялись за этих новых распорядителей и принудили их к эмиграции. Кронид Любарский и Татьяна Ходорович покинули страну осенью 1977 года, а Мальва Ланда была отправлена в ссылку. Кто-то должен был объявить себя распорядителем Фонда. Это было необходимо, так как нельзя было дать властям возможности называть Фонд подпольной организацией. Ведь совершенно ясно, что помощь нуждающимся – дело гуманитарное и скрывать тут нечего. Другое дело, что мы не обязаны вести перед КГБ отчетности.

Я сказал, что готов объявить себя распорядителем Фонда, и неожиданно узнал, что моя кандидатура подходит. Неожиданно – это в том смысле, что я видел вокруг себя образованных, умных людей, которых считал намного лучше себя. И то, что Фонд остается без распорядителя, что при таком обилии достойных людей и взяться за это некому – как-то это было неожиданно.

Вскоре оказалось, что я могу не просто номинально называться распорядителем, но у меня получается и общение с людьми, которые берутся делать какую-то работу по Фонду. И я стал не только объявленным, но и реальным распорядителем Фонда. И, как ни странно, пробыл им довольно долго.

Потому что порой казалось, что долго это не просуществует. Особенно после отправки Александра Гинзбурга из лагеря за границу и отъезд его жены Арины. Реальным распорядителем Фонда остался я один, а объявленными мы были вдвоем с Мальвой Ландой, которая находилась в ссылке. Казалось – вот-вот власти с Фондом расправятся. Но тянулось все это до весны 83-го года.

Это я объясняю тем, что резко ограничил круг знакомств, перестал писать письма даже родителям и, таким обрезом, в руки КГБ не попадало никаких материалов на меня. Я не участвовал активно в правозащитных мероприятиях, ходил только к зданиям суда на политические процессы и на пятиминутные демонстрации на Пушкинской площади. И больше материалов у КГБ на меня не было никаких. Не вступал ни в Хельсинкскую группу, ни в комитет по расследованию психиатрических репрессий... К 83-му году было арестовано уже большинство активных правозащитников, почти вся Хельсинкская группа, другие правозащитные группы. Фонд оставался единственной структурой, которая еще действовала. Но было уже видно, что долго нам работать не дадут. После моего ареста Фонд был поставлен в невозможное условия, и его деятельность перестала быть эффективной. Правда, и режим в это же время, уничтожив все живое, сам стал распадаться. И вынужден был заговорить о перестройке, о том, что так жить больше нельзя и так далее. Выходит так, что все 70-е годы КГБ боролся с диссидентским движением и, добив его, пришел к нулю.

Время моего участия в Фонде я могу назвать моими счастливыми годами. Я общался с прекрасными людьми, с которыми находил полное понимание. Они готовы были многим жертвовать, в том числе и свободой. Когда мы собирались вместе, то чувствовали себя людьми. Приятно было сознавать, что после семидесяти лет выкорчевывания, выжигания всего живого все-таки сохранилась человечность. А ведь многие из этих людей не были защищены известностью, как я. Многие брались помогать, зная, что если с ними что-то случится – они не могут рассчитывать на такую защиту, как объявленный распорядитель Фонда. И, тем не менее, очень активно помогали. За все это время ни разу не было так, чтобы не хватало людей...

7 апреля 1983 года ко мне пришли с обыском. Обыски у меня уже были, но на этот раз как-то сразу стало понятно, что это уже – арест.

Среди пришедших был и мой следователь Воробьёв. Вел я себя, как и обычно в таких случаях, полностью игнорировал их действия, но к мелочам уже не придирался. И когда мне сказали идти, я уже не стал спрашивать повестку, как раньше. Итак все было ясно...

Сначала привезли в прокуратуру, но ненадолго. Часа через полтора уже везли в «Бутырку». Там – обычная процедура, многими уже описанная, шмон, потом поместили в какую-то большую камеру, где я пробыл ночь. А утром отвели в небольшую камеру человек на пять-семь. Эта камера мне показалась довольно сносной, там была нормальная температура, окно приоткрыто, проветрено. Раньше, думая о тюрьме, я опасался духоты, у меня ведь была операция на легких. На самом деле подобные опасения – ерунда, там погибнуть от чего угодно можно. Но в этой камере было все нормально, люди – в основном за хозяйственные преступления. Я знал, что в камере должен быть хотя бы один «наседка». И быстро определил этого человека. Он был вполне спокоен, не агрессивен. И я как-то с бодростью подумал, что в таких условиях противостоять следствию будет нетрудно.

Прошло два дня. И вот оказался я на прогулке вдвоем с этим самым «наседкой», и он вдруг и говорит:
– Ну, у нас камера еще хорошая. А есть такие, которых даже охрана боится.
И в этот же день мне говорят: «Собирайтесь с вещами». И повели – с третьего этажа вниз по лестнице. Спустились, кажется, ниже уровня первого этажа, прошли направо через коридор, где камеры с заключенными, признанными экспертизой психическими больными, и в самом конце коридора – камера. Я потом понял, что в нее именно в этот день перевели заключенных. Когда я вошел, сразу увидел, что обстановка здесь другая. Окно закупорено, от дыма ничего не видно, дышать нечем, сидят по нарам несколько человек по пояс раздетые, и что сразу поразило – зататуированные очень, роскошно зататуированные. И с первых шагов они мне:

– Это что такое? Ты откуда взялся?

Говорю: вот, из той камеры…

– А что это тебя туда? Ты что – в первый раз?

В первый раз, – говорю.

– Хе-хе, вот это странно, мы вот сидим уже всю жизнь, чего это тебя сюда? Видно, тебя неспроста к нам сунули…

И сразу почувствовалось противостояние, резкая недоброжелательность, выискивание с их стороны, к чему бы прицепиться…

Это было 10 апреля, а пробыл я в той камере до 14 мая.

Уголовников было четверо, все помногу сидевшие, двое из них откровенно сотрудничали со следователем, а два другие были как бы временно привлеченные. Следователь их очень хорошо снабжал, вплоть до черной икры и наркотиков. И вот – постоянные третирования, назойливые упрашивания – мол, что молчишь, сдавайся «следаку», хоть пачку чая получишь…

Со следователем я с самого начала отказывался разговаривать, не подписывал протоколов. Он без конца угрожал, говорил, что я не понимаю, что происходит, и все повторял, что мое положение может измениться к худшему. Намекал откровенно: разве плохо тебе было в той первой камере? Давай, мол, снова туда попадешь...

К концу апреля мое положение и вправду изменилось. Сокамерники начали меня бить, причем с каждым днем все отчаяннее. Они все больше распалялись, следователь все больше злился. Потом я определил, что они могли проделывать это, только когда в коридоре дежурила одна определенная смена. Один раз я сделал попытку перевестись из этой камеры – во время проверки вышел из нее и попросил перевода в другую камеру, но меня, конечно, не перевели.

И вскоре, почему-то именно на Пасху, они уже озверели вконец – или следователь уже так обозлился и их накачал – стали избивать уже по-зверски, регулярно, часами, тогда и переломали мне ребра. И все повторяли:

– Не хочешь следаку сдаваться, так хоть нам рассказывай!

И вот 14 мая, когда пришла другая смена, во время проверки я распахнул курточку. Ну а тело – сплошной синяк. Охранники выпучили глаза, повели к доктору и тот сказал: ну да, ребра, по-видимому, сломаны, но на ребра мы гипс все равно не накладываем, так что давайте пока в камеру. Потом меня все же сводили на рентген, но результатов не сообщили, перевели в другую камеру, дня на два-на три. Там были подследственные по хозяйственным делам. Я им рассказал все как есть, они были довольно искренне напуганы. Побыл я в этой камере какое-то время, потом мне говорят: давай к следователю.

Следователь угрюмо так говорит:

– Ну, это вам пока так, слегка поцарапали ребра, а выхода у вас все равно нет...

Впрочем, это он все время приговаривал, что выхода у меня никакого нет. Еще побил повторять:

– Вот, Репин, он тоже долго держался, но все равно стал давать показания.

Помню как-то обозлившись, я нахально довольно ответил:

– Я, мол, покрепче Репина.

– Ну, посмотрим, посмотрим…

И вот после таких разговоров меня снова переводят в камеру, уже другую, где тоже дым коромыслом и все татуированы. Но смотрю – то, да уже не совсем то, послабее контингент. День проходит, я отлеживаюсь – смотрю, пока не наглеют. Потом – ведут в баню. Увидели, стали расспрашивать, за что, мол? А у уголовников считается, что просто так не бьют, бьют «наседок», бьют за провинность, вот и стали выспрашивать – а с чего били? Пытаюсь объяснить – все, вижу – не понимают. Так и пошло – все на грани угроз, постоянное нагнетание обстановки. Потом смотрю – науськивают одного боксера, мастера спорта, который со следователем явно не сотрудничал, и даже устроил какую-то заварушку в камере, где он сидел раньше. Заключенные что-то требовали, и он ударил охранника. Камеру травили «черемухой», его долго били, держали в карцере, потом перевели сюда. А в карцер, оказывается, к нему подсаживали одного из той моей камеры, и он успел ему рассказать, что я, мол, был посажен к ним следователем и поэтому они меня били. Так, очевидно, хотели его на меня натравить, чтобы самим остаться как бы ни причем.

А я как раз начал голодовку. Я хоть и считал тогда, что голодовка – дело пустое, выгодно только начальству, но все же стал отказываться от пищи. Уже несколько дней я не ел, от меня не отставал сокамерник, который явно следователем был подсажен, и вот тут боксер стал что-то понимать, стал расспрашивать меня. Я ему рассказал – ну и после этого его быстренько из камеры перевели.

Я написал заявление, что хочу увидеть прокурора по надзору, так как следователь организовал избиение с целью добиться от меня показаний. Через три дня мне удалось отдать заявление, но прокурор не приходил. А через 17 дней после начала голодовки меня перевели в отдельную камеру для голодающих. Тут через день появился прокурор по надзору и спросил в чем дело.

Я его спрашиваю:

– Вы мое заявление читали?

– Нет, мне его не давали.

А следователь уже тряс мне этим заявлением и ворчал – что толку, мол, и вообще эта ваша голодовка недействительна... А я ведь, собственно, и не настаивал, действительна – не действительна, я просто говорил, что не буду есть, пока не придет прокурор по надзору.

Я говорю прокурору:

– Следователь читал заявление, а вы почему-то не читали. Но адресовано-то оно вам! Какой же смысл нам разговаривать?

С тем прокурор и ушел.

А потом появился снова – уже с начальником тюрьмы. Стали ворчать, говорят: ну что, мол, перевести вас в другую камеру?

Я говорю:

– В другой камере можно устроить то же самое, суть-то не в этом. А в том, что следователь держит своих людей, которые избивают меня с целью добиться показаний. Об этом я и ставлю прокурора в известность.

Начальник говорит: ну ладно, переведем в другую камеру. Тут вдруг смотрю – кто-то его зовет из коридора, и он мне: ну ладно, потом договорим.

Ну, потом, так потом. Я еще сутки не ем. Опять появляется начальник тюрьмы. Я спрашиваю:

– Вы что-то недоговорили в тот раз?

А он кричит, брызжет слюной...

– Ладно, – говорю, – Бог с вами, завтра снимаю голодовку.

Сразу же принесли еду, но я есть не стал. А наутро так ничего и не принесли, а повели к следователю. А следователь вид делает, будто не знает, что я снял голодовку, или действительно не знал, начал орать... А тут день передачи подходит, если объявлена голодовка – они передачу не принимают. Этого ему, конечно, не хотелось: станет известно. Да и мне не хотелось: переживание для близких, а толку мало.

Следователь ворчит, орет. А я говорю:

– Так я же снял голодовку.

– Но вы же сегодня не ели?

– Нет.

– А почему?

– Не дали.

– То есть как не дали!..

Отправили меня назад, принесли еду...

С выходом из голодовки у меня не было никаких осложнений, просто стал есть понемножку все, что давали... Но я не знал, что будет дальше, в какую камеру переведут.

И тут произошел один до сих пор непонятный мне эпизод. Меня поместили в бокс в коридоре, и туда же втолкнули человека, который сказал, что завтра освобождается. У него срок был всего полгода по какому-то бытовому делу. Я подумал, что если КГБ станет ясно, что информация об избиениях ускользнула, они все-таки уймутся. И я решил дать ему какой-нибудь телефон. Я нацарапал ему на спичечном коробке телефон Андрея Кистяковского, который помнил наизусть (мой домашний был тогда отключен). Сказал, чтобы позвал к телефону Андрея или его жену Марину и рассказал, что меня избивали в камере с целью добиться показаний, переломали ребра, потом держали в другой камере, где все нагнеталось и шло к тому же, я объявил голодовку, теперь снял, и меня снова переводят в плохую камеру, и что будет дальше – не знаю.

Он-таки позвонил. Андрей был в больнице, на операции. Подошла Марина. И рассказала обо всем Андрею в больнице. Он не знал, что с этой информацией делать: ситуация слишком необычная, можно принять за провокацию. Я, между прочим, так и предполагал, что примет за провокацию. И мне нужна была не реакция Андрея на этот звонок, а сам звонок. Жаль, что все послужило поводом для всяких раздоров...

Меня вернули в ту же камеру, но звонок сыграл свою роль. Ситуация изменилась к лучшему. Хоть отношения в камере и были напряженные, но об избиениях уже речи не было. В этой камере я пробил долго, до осени.

Вскоре после голодовки меня посадили в карцер на 10 суток – за найденное у меня бритвенное лезвие (кто-то из уголовников попросил меня спрятать). Карцер я перенес тяжело из-за холода и истощенности. Но человек, оказывается, многое может вынести…

За месяц до суда еще в одну камеру, довольно сносную, а после суда посадили в камеру «склонников» – то есть склонных к членовредительству. Тут на меня никто не нападал, но нужно иметь крепкие нервы, чтобы там находиться. Бывали случаи – кто-нибудь вскроет вены, камеру заливает кровь, потом стучат в дверь, приходит охрана, начинает материться, перевязывают раны полотенцем, надевают наручники – и в карцер. Потом швы наложат, приведут опять же в эту камеру… Люди эти, возможно, действительно ненормальные. Одного привели, вошел только – и, едва оглядевшись, спрашивает: «А можно мне домино заглотить?» Уголовнички его подначивают: «Давай, глотай!» Смотрю – глотает, весь комплект домино заглотил. А потом говорит: «А вены можно вскрыть?» Те говорят: «Давай, мы тебе поможем!» Перерезал.

Ну и – бесконечные их рассказы со всякими подобными случаями. От одних этих разговоров плохо становится…

Больше месяца это продолжалось. Потом, наконец, отправили этапом на Красную Пресню.

Там я встретился с человеком, который, услышав мою фамилию, спросил:
– А ты в 37-й камере был?

– Был, – говорю.

– А ты знаешь, что этих рысей побили!

– Каких, – говорю, – рысей?

– А вот тех, что в 37-й камере были. Я сам там был.

Я понял, что их отправили на этап, а грехов перед уголовниками у них уже много накопилось, и где-то на Красной Пресне их жестоко избивали. Я подумал – может, Воробьёв на них озлился: или за то, что перестарались со мной, или за то, что результатов никаких. И отправили на этап.

Самого его тоже вскоре отстранили от следственных дел... На суде прокурор мне задал вопрос: применились ли ко мне незаконные методы воздействия. Я ответил утвердительно и рассказал, как было. Видно, вопрос он задал не зря: уже сами они что-то замышляли против Воробьёва. Но мне, честно говоря, совершенно все равно – тот ли, другой следователь, и ни капельки злобы на них, ни желания мести. Дело не в следователях, а в нашей сработанной, десятилетиями устоявшейся системе.

Когда отправляли с Красной Пресни на этап, выдавали пайку – сразу вспомнились Солженицинские описания. Привезли куда-то к задворкам Ярославского вокзала. До поезда – большое расстояние по шпалам и путям. И вот – окружили плотно собаками, заставили взяться по нескольку за руки – и погнали бегом, через рельсы, подгоняя прикладами. Вагон – сначала пустой, потом подвезли еще большой этап с Пресни, забили плотно.

В Свердловске этап ушел на Красноярск, меня оставили, но потом подошел другой этап откуда-то с Кавказа – и с ним за четверо суток довезли до Красноярска. Там продержали месяц.

Камера в Красноярске была сплошь в клопах – стены, потолок, скамья. Ели поедом. Камера большая, сплошные двухэтажные нары, человек около шестидесяти. Клопов хватало на всех. Камера в «шубе», для клопов – раздолье.

Ну а потом самолетом – в Норильск. После всех этих камер одно удовольствие лететь было. Самолет обычный, пассажирский. Первые 10 мест заняты заключенными, потом охрана, потом обычные советские граждане, делающие вид, что ничего необычного не происходит.
В Норильске март. Около -40 градусов. В «воронке», помню, замерз очень сильно.
При приеме в лагерь нас раздели донага. Потом, правда, в горячий душ запустили. И – в довольно чистую камеру, карантин при ПКТ.

Зона оказалась, как говорят уголовники, «козлячья». То есть основное население зоны – уголовники, «ставшие на путь исправления». Это значит – сотрудничают с администрацией зоны, с оперчастью. Ну а 6-й отряд, в который меня поместили, даже в этой зоне слыл как особенно «козлячий». И действительно, меня поразило: чуть там какой-то раздор – сразу кто-нибудь: «А я пойду отряднику скажу…» Даже в школе, помню, так откровенно ябедничать не принято было.

Ко мне сразу приставили 2-3-х соглядатаев, от которых некуда было деться. В этом отряде я пробыл до лета. Летом ко мне приехала жена на свидание. А после свидания как-то пошло – штрафной изолятор, ненадолго выпустят, потом снова, а потом – помещение камерного типа. Сначала 4 месяца ПКТ дали. Но если тебя из ПКТ переводят в ШИЗО, то дни, проведенные в ШИЗО, в срок не входят. Так что получилось в общей сложности 6 месяцев.

Так и пошло дальше. В зоне бывал лишь изредка. А поскольку зона «козлячья», то и ШИЗО, как говорят уголовники, «без подогрева», то есть ничего из еды, курева не удается передать из зоны. А значит – только голодный паек.

Я сидел и думал: кто же измышлял эти нормы, так расписывал все, разрабатывал, чтобы человек постепенно сходил на нет. И нормы питании и ПКТ и карцере, и правила с передачами: только по истечении полусрока посылка или передача положена – одна в год, и две в год бандероли по килограмму. Да еще и лишить в наказание всего этого можно. Ведь в каких-то учреждениях это разрабатывается – как надо воспитывать заключенных, чтобы они стали нормальными советскими людьми.

Ну и еще – холод. Тут, конечно, еще страшновато звучит: Норильск, за полярным кругом... Но чтобы заморозить человека, минуса 60-ти Цельсия не надо, достаточно и плюсовой температуры. В камере изолятора температура была где-то около 14-ти, да еще – легкая хлопчатобумажная одежда на голое тело, никаких постельных принадлежностей. Такое можно устроить и в Москве, и где угодно. Да к тому же еще – вывод на работу.

Рабочие камеры вплотную примыкают к штрафному изолятору, который от остальной зоны еще дополнительным забором отгорожен. Это – длинное помещение, коридор, по обе стороны – кабинки из металлических листов. Ширина – разведенными руками достаешь до противоположных стен. Верстак там железный, металлический стол. Нужно вручную нарезать резьбу на болты диаметром 13-14 мм. И чтобы воспитательный процесс шел лучше, инструмент (лерки для нарезания резьбы) дают уже изношенный, для работы негодный. Это затягивает работу и дает начальству повод строжиться, добавлять сколько нужно срок за невыполнение нормы. Плохой инструмент не только утяжеляет и замедляет работу, но и брак дает, а к браку они придираются особенно строго.

Если вовсе отказаться от работы – во-первых, это самым тяжким нарушением считается, ну и уж – прямой повод администрации вообще не выпускать человека из ШИЗО-ПКТ.

Ритуал вывода на работу такой: еще в камере (ШИЗО или ПКТ) требуют раздеться догола, строем голых ведут по коридору до промежуточной камеры, отделяющей рабочие помещения от жилых. В ней всегда так холодно, что охрана сидит на столах в шубах. И всегда посмеивается: «Что вас тут, салом кормят, что вам так жарко, разделись?..»

В шкафу – рабочая одежда. Поскольку резьбу смазывают маслом – одежда вся насквозь промасленная. Она тоже хлопчатобумажная, тонкая, обычно изодранная, на голое тело. Бывает – одна штанина короче, рукавов совсем нет. И в результате оказываешься в такой ситуации: если не крутишь лерку – замерзаешь. Если работаешь – то быстро обессиливаешь от работы.

Я очень быстро похудел до состояния скелета, потом стали опухать ноги. Потом сознание стал терять. Тогда меня повели к врачу. Пока ждал приема – еще раз потерял сознание, сполз на пол вдоль стеночки. Врач сказал, что да, надо в санчасть перевести...

И перевели – в отдельную камеру ПКТ.

Вечером туда же привели уголовника, который стал ко мне приставать: давай, мол, я твою кашу съем. А до этого он был месяц в санчасти, ел досыта – я сказал: «Отцепитесь вы все». Ну, произошла маленькая потасовочка, приписали нам обоюдную драку. Он мне говорит: «Давай ничего говорить не будем». Меня вызвали – ну, я итак ничего никогда им не говорю. Потом вызывают его. А потом уже мне показывают: написал он на меня целую телегу, что я, мол, хотел выбить ему глаз ложкой. Ну и – обоюдная драка, дали ему сколько-то суток ШИЗО, и мне в этом моем состоянии – трое суток. В камере ШИЗО – совсем уже сумеречное состояние было, и, не объявляя голодовки, я стал отказываться от пищи. Просто есть уже совсем не хотелось. Хлеб складывал на батарею, миску не принимал. Тут они немного заполошились, повели в санчасть, я потерял сознание – и меня уже просто туда отнесли.

В санчасти есть камера для тех, кто попадает туда из ШИЗО или ПКТ. Она тоже оборудована как тюремная, под замком, окна заделаны наглухо, темно, но есть дают досыта.

Пытались сделать мне рентген, но я терял сознание в самом аппарате. По поводу моих опухших ног стали подозревать членовредительство. Обычно, когда они предъявляли мне какие-то обвинения, я не писал объяснительные и не оправдывался, не доказывал ничего. И тут, когда мне сказали про членовредительство, я сказал, чтобы от меня отстали. Они так – целый консилиум собрали. Несколько сюрреалистично все выглядело. Небольшая комнатка, прохладная, пришел начальник лагеря, режимник, все начальство лагерное, врач, сидят все в шубах и говорят мне про членовредительство. Я стою перед ними в карцерной одежде, в центре, они тычут пальцем на мои ноги: «Что это такое?» «Ну как что – пухнут от голода. Неужели не читали про блокаду Ленинграда – как люди пухли?..» «Ну, покажите, – говорят». Стою перед ними в трусах, они по-прежнему в шубах, смотрят на ноги и обсуждают – членовредительство это или не членовредительство. Я в конце концов говорю им: отцепитесь от меня с этим обвинением, я членовредительством не занимался и не буду заниматься, это противоречит моим христианским убеждениям. Ну, поскольку это был первый случай, когда я вообще что-то стал объяснять – вижу, они согласились со мной. Но в бумаге так и осталось: членовредительство.

В санчасти стали делать уколы – хлористый натрий и витамины. Через семь дней я перестал терять сознание, и они тут же повели меня обратно в камеру. Видно, как-то это лечение меня стабилизировало: я уже не терял сознание, ноги стали приходить в норму, но иногда отеки появляются снова, даже после освобождения.

И так вот потихоньку я дотянул до конца срока.

Когда срок стал подходить к концу, меня попросили указать, где я буду жить, когда освобожусь. Я сказал, что мне нужно с женой это обсудить. Но я – в ШИЗО, переписки лишен. «Решайте, – говорят, – сами». «Ладно, – говорю, – у меня родители в Крыму, давайте в Крым». «Туда нельзя. Погранзона. Называйте другое место». «Не буду называть». «Ну, не будете – мы сами вам выберем».

По отдельным намекам я мог понять, что они хотят от меня добиться ответа, что я хочу жить за границей. Сколько-то времени тянулась эта волынка, а потом добавили второй срок – и вопрос отпал.

Когда на меня завели следственное дело и я уже был формально подследственным, меня продолжали держать в ШИЗО.

Появился следователь и сказал, чтобы меня либо в тюрьму переводили, либо создали режим подследственного в лагере. А если нет, то я отказываюсь участвовать в следствии. Он заинтересовался.

– А если переведем – будете участвовать?

– Там я посмотрю.

Он потом говорит: нет, в тюрьму прокурор не дает санкцию перевести, а в лагере у вас нарушения – поэтому в изоляторе надо держать.

Но все-таки перевели в одиночную камеру и перестали выводить на работу.

Без вывода на работу – это, конечно, легче в том плане, что нет обвинений в невыполнении нормы выработки, а значит не урезают питание. Когда не выполняешь норму выработки, то урезывают нормы карцерного питания (и без того урезанные). Но зато – без прогулок, окно закрыто, за полтора месяца это стало ощущаться. Я сказал следователю насчет прогулок – нет, в ШИЗО прогулки не положены. Тогда, – говорю, – пусть выводят меня на работу по расчистке снега. Нет, и это оказалось нельзя.

Это было самое длительное мое пребыванием в ШИЗО без выхода – подряд 87 суток. Из них 45 – в одиночной камере. Тяжело это тем, что они не называют срок сразу, а все время добавляют – то по 10 суток, то по 6, то по 15... И появляется ощущение, что никогда это не кончится... Основания для продления срока ШИЗО придумывают самые разнообразные. Когда выводили на работу – невыполнение нормы. Когда поместили в одиночную камеру и не выводили на работу – чего только не выискивали! Например, вошли в камеру с обыском, нашли проволочку маленькую, описали, что это – металлический предмет, штырь, заостренный с одной стороны, размером 15 мм, квалифицируется как хранение в камере посторонних предметов первой опасности… 15 суток. Один раз врач дал мне две таблетки валидола в присутствии начальника изолятора. Тот сказал, что в камере не положено иметь медикаменты. Врач возразил: ну, ничего, ничего, сердце болит, пусть будет. Начальник промолчал. Через час пришли с обыском, нашли одну таблетку – добавили сколько-то суток за хранение постороннего предмета в камере. Потом дошли до того, что нашли в камере спичку без головки – добавили за спичку без головки.

Как-то я спросил:

«Ну, и по закону сколько можно держать в изоляторе?»

«В изоляторе по одному постановлению мы можем держать не больше 15-ти суток».
«А сколько суток подряд можно держать?»

«Ну как... если нет нарушений – выпускаем".

То есть, когда-то гуманно сочли, что долго в изоляторе человека держать нельзя, и закон запрещает давать наказание более 15 суток. Но закон не запрещает добавлять этих наказаний подряд сколько угодно...

Судили меня был в апреле 1986 года. Приговорили к трем годам.

Обвинили в нарушении лагерного режима. Конкретно пункты были такие: отказался выполнить требование начальника отряда по уборке бытового помещения (отказался чистить туалет); самовольно вышел из строя и ушел в санчасть; умышленно не выполнял норму выработки, чтобы сорвать производственные планы. И еще – попытка бунта в ШИЗО. Но это следователь снял. Суть была в том, что как-то в ШИЗО отключили отопление и температура стала приближаться к нулю. Все, сидевшие в ШИЗО, написали заявление на прием к начальнику, что в ШИЗО невозможно находиться. Приходила комиссия, с градусником, смотрели, мерили. Администрация квалифицировала все это как бунт.

Но ни один из заключенных не показал, что я в этом «бунте» участвовал. Следователь стал похваляться, что он с меня этот пункт снял. Тут я сказал ему, что и остальные пункты незаконны. «Злостное неповиновение» – это когда речь идет о законных требованиях администрации. А это требование было незаконное. Для уборки помещения держат дневального, который получает за это зарплату. А мне было предложено убирать вместо дневального в виде наказания. Но такое наказание не предусмотрено. И выписка наряда вне очереди – дело незаконное.

Упор был сделан в конце концов на третьем пункте – невыполнение нормы выработки с целью срыва плана предприятия.

Суд устроили внутри лагеря, в штабе. Приводили свидетелей-заключенных. Как-то в перерыве адвокат спросил, есть ли у меня такой-то знакомый. «А в чем, собственно, дело?» «Мне звонил этот человек и спросил, как вы отнесетесь к тому, что жена будет хлопотать о выезде за границу». Я подумал: ну, выбрали хорошее время – позвонить во время суда... Я ответил, что об этом я буду говорить только с женой.

Статья, по которой меня судили, была введена в уголовный кодекс при Андропове. В соответствии с ней на законном основании срок заключения получает человек, не совершивший никакого преступления. Уголовный кодекс распространяется на сидящих в лагере, и если человек нарушал в лагере закон, то ему добавляли срок – и за хулиганство, и за убийство, и за другие преступления. Эта же новая статья предусматривала срок наказания для тех, кто никаких преступлений не совершал, а просто нарушал лагерный режим, не подчинялся тому или иному требованию администрации. Хотя за нарушение лагерного режима такие жесткие наказания существуют, и столько у администрации средств не дать заключенному нарушать лагерный режим – для этого есть все вплоть до огнестрельного оружия, собак, карцера... Тем не менее они добавляют срок. По сути – за то, что человек не стал на путь исправления, если это политический – не осудил свою прежнюю деятельность, если даже таковой и не было, не раскаялся.

Когда меня по этой статье судили – уже и перестройка шла, и Горбачев был уже довольно популярным прогрессивным деятелем, но эта андроповская статья по-прежнему действовала. Она, по-моему, и до сих пор существует.
После суда они увезли меня в Норильскую тюрьму, где я пробыл около месяца. Тюрьма показалась мне лучше всякого санатория. Не было рядом этих «вставших на путь исправления», камера небольшая, человека три-четыре. Они регулярно получали передачи, и мне посылка сразу пришла, жена как-то вовремя ее ухитрилась прислать. На счету были деньги на ларек, я ел досыта. Ходил на прогулки. Там была относительно сносная библиотека. Я лежал, читал, курил – больше, казалось, и мечтать не о чем.

Но через месяц вернули в тот же лагерь.

Летом дали свидание с женой. Она сказала, что в одном заявлении написала: если меня не могут освободить, то пусть нам разрешат выехать за границу. Я ответил: ну хорошо, выпустят – уедем, только ничего у них не проси.

После свидания вскоре отправили в ШИЗО, потом полгода ПКТ дали.

Уже осень. Чувствую, что в мире что-то меняется. Я все в изоляторе, и на заявление жены – реакции никакой.

Потом услышал, что выпустили Сахарова.

Однажды я записался на прием к оперуполномоченному. Говорю: хочу увидеться с представителем КГБ. Через неделю вызывают. В кабинете два супчика сидят. Говорят: они из местных органов, но по поручению из Москвы. Я им говорю: если органы решат выпустить меня за границу, то я возражать не буду. Они и недоумение выразили, и явно были довольны. Но потом – идет все, как было, реакции никакой. Да и я особых перемен уже не ощущаю. Насчет Сахарова решил, что его просто мир выцарапал из их лап. О других освобождениях не знал. И о гибели Марченко не знал. От мира оторван, переписки не было: не положено в изоляторе.

Потом меня вдруг перестали выводить на работу, оставив в ПКТ.

Когда человек находится в штрафном изоляторе, то воспитание пищей выглядит так: если выполнил норму выработки – питание добавляют. В штрафном изоляторе питание такое: один день утром дают хлеб, селедку, горячую воду. В обед дают хлеб, щи – это обычно вода, в которой может быть одна картошина, в Норильске часто сухой картошкой пользовались, и несколько капустинок плавает, то есть – весьма условные щи. И вечером – ложку каши, очень жидкой, и хлеб. Каша овсяная, перловая или еще какая-то крупа, сваренная исключительно на воде, вроде бы какое-то количество масла положено, которое они в общий котел добавляют, в тарелке не чувствуется. Так что основная еда – это хлеб. А на другой день дают только хлеб и воду. Через день – так и идет.

А если норму выработки выполняешь, то тебе как награждение каждый день дают вот это питание – утром селедку, в обед – щи и вечером кашу.

Когда человек находится в ПКТ, то ему за невыполнение нормы убавляют питание, а за выполнение ничего не добавляют, и поэтому если в ПКТ тебя не выводят на работу, то к тому, что ты не изматываешься на этой работе, еще и чуть получше кормят.

И вот меня перестали выводить на работу. А такое иногда случается – когда в ПКТ и изоляторе людей сидит больше, чем рабочих мест, то на работу кого-то не выводят. Но я в это число раньше не попадал – всегда какого-нибудь уголовника оставляли, и это была для него большая радость и передышка: хоть отдохнет и поест нормально.

Но вот меня день за днем не выводят на работу. А я это отношу за счет того, что мест, вроде бы, не хватает.

Чувствую я себя между тем все хуже и хуже.

Потом однажды мне говорят: «Ходорович, к врачу». А я и не обращался. Врач мне при осмотре:

«Вот, Ходорович, у вас плохо со здоровьем, надо вам в санчасть».

Думаю: ну надо же, с чего бы это…

Перевели в санчасть. Но мало того, что перевели, еще и курево подкидывают. Небывало! Правда, держат в тюремной камере. А потом однажды приводят меня в кабинет: вот, мол, с вами желает побеседовать Юрий Семенович.

Юрий Семенович говорит, что он только что из Москвы прилетел. Он слышал о том, что я хотел бы уехать за границу – и вот хочет об этом поговорить.

Состояние у меня было настолько сумеречное, что я плохо понимал, к чему он клонит. А он вдруг стал спрашивать, знаю ли я немецкий язык.
Думаю: к чему бы это? Говорю, что не знаю.

– А вот, – говорит, – вы читали «Фауста»?

– Да нет, – говорю, – как-то не пришлось Фауста почитать.

– Вот, – говорит, – там эпиграф такой есть. Смысл эпиграфа такой: что я тот, кто всю жизнь вынужден делать зло, но все время делаю добро.

Ага, эпиграф, немецкий, Гете – думаю: ну что ему надо?

А он опять о моем желании выехать за границу.

– Но только, – говорит, – знаете, ехать можно только через Израиль…

Ну, я думаю: снявши голову…

– Ну, через Израиль, так через Израиль…

Он мне – анкету. Я говорю: нет, анкеты пусть жена заполняет. Я пустую анкету могу подписать, а она пусть заполнит. А потом, вдруг спохватываюсь и говорю:

– Да, а от меня-то что требуется, собственно, чтобы уехать за границу?

– Да ничего, – говорит, – только прошение о помиловании.

Вот тебе раз! Говорю:

– Нет. Что же вы мне сразу не сказали? Прошение о помиловании я писать не буду.

– Ну вот, – говорит, – а иначе нельзя.

– Ну, – говорю, – не знаю, можно иначе или нет, а прошения писать не буду.

Вот так и топчемся, он: почему да почему, а я – нет, не буду писать о помиловании. Он: Ну как же не будете? Тогда только – по двум третям срока, но у вас же столько нарушений...

Я уже начинаю злиться и говорю:

– Я у вас тут три с лишком года. Для того чтобы уехать за границу, уже дозрел. А для того, чтобы писать прошение о помиловании – еще нет.
– Ну что ж, придется сидеть еще три года, – говорит.

Ну, и я ему в этот момент верил, сидеть так сидеть. Не сообразил, что так просто он не приехал бы из Москвы. И вот – молчу, удивляюсь, что же он меня не отпускает, а продолжает что-то говорить. К тому же чаем с печеньем угощает. Я пью себе, это меня уже не волнует. Раньше, когда они мне предлагали в беседах – вот, давайте коньячку выпьем – я отказывался. А сейчас, после всех этих изоляторов, перестал чувствовать такую зависимость. Ничего страшного, если поем его печенья...

А он вдруг и говорит: ну ладно, не надо прошения о помиловании. Напишите только обязательство не нарушать советские законы.

Я спрашиваю: ну что за бессмыслица? Какой смысл в этом обещании, если я уеду за границу. Зачем вам от человека, живущего за границей, обязательство не нарушать советских законов? Да я никогда и не нарушал их.

Ну, – говорит, – тем не менее это Верховный Совет будет решать, какая-то бумажка нужна.

Так-то оно так, но чувствую все же какое-то насилие. Ведь я и до этого их законов не нарушал, а они меня посадили. Не нарушал даже эту самую 190-1: не распространял никаких заведомо ложных слухов и измышлений и вообще ничего не распространял. Был зафиксирован только один факт: дал почитать книгу «Зияющие высоты» одному человеку.

Ну, думаю, ладно, ведь все равно собрался уезжать. И написал такую бумагу:

«Прошу Верховный Совет изыскать возможность освободить меня от дальнейшего пребывания в лагере. Я со своей стороны, будучи на свободе, обязуюсь не нарушать советских законов, каково бы не было к ним мое субъективное отношение».

И в это «субъективное отношение» от вдруг вцепился и сказал, что нет, вот это вы уберите.

Я уже потом поразмыслил: ведь я даю ему больше, чем он просит, даю обязательство не нарушать даже тех законов, которые беззаконны, а ему еще чего-то не хватает. И вот он полтора часа вымурыживал, чтоб я снял эту приписку. Но я оставил. Потом спросил, могу ли я написать письмо жене. Он сказал, что передаст, можете, дескать, писать. Хорошо, – говорю, – давайте завтра напишу. А он: нет, мне надо улетать, вот сейчас напишите.

Хорошо, я стал писать письмо, а он спрашивает, что я буду писать об этом своем заявлении. Я ответил, что перепишу его текст.

– Ой, вы знаете, этого не надо!

– Почему не надо?

– Ну, вы этого не пишите!

Я говорю:

– Мне непонятно. Если вы действительно хотите нас выпустить, то зачем же делать секрет. А если я в письме умолчу что-нибудь – это сразу почувствуется. Тут что-то не так. I

– Ну, мы не хотим, чтобы это заявление где-то опубликовали.

– Ну, давайте я напишу, что написал заявление, смысл-которого в том-то...

– Ну, пишите.

Все на этом закончилось к обоюдному удовольствию. Я считаю, что я не написал прошения о помиловании, а они считают, что написал.

Режим заключения стал мягче. Мне разрешили курить (раньше рассматривали как нарушение) и перевели из тюремной камеры в палату, куда попадают не из ШИЗО и ПКТ, а из зоны – то есть, в нормальную санчасть. И кормили досыта, даже давали молоко. Но я почему-то постоянно чувствовал голод. Наверно, механизм, который дает сигнал на ощущение сытости, был нарушен. Сколько бы не съедал, чувство голода оставалось.

Ну тем не менее время все идет и идет, меня не освобождают. Уже и администрация начинает нервничать. А я уже и перестал освобождения ждать: день прошел, в изолятор не перевели – ну и хорошо.

И вот однажды: «Идемте в спецчасть.

Умом понимаю, что уже – освобождение, но эмоций – никаких. Там говорят: вот, постановлением таким-то помилованы, вот тут, распишитесь, тут... Я расписываюсь.

Выдали деньги на билет и те, которые на счету были, вещички, вывели за вахту...

Ну и – иду, смотрю город Норильск! Температура – под 40 мороза, метель, холодно, а я все брожу. И вдруг спохватываюсь: к чему мне этот Норильск? Спрашиваю остановку автобуса до аэропорта, сажусь, ну и – в Москву первым же рейсом.

Там уже все документы на выезд были оформлены. Я еще тянул, в ОВИР не шел – они меня насильно туда отвезли. Съездил к родителям в Крым. Там сразу появился милиционер, говорит: я – работник здешнего ОВИРа, так и так...

Ладно, – говорю, – в субботу я уже уезжаю...

В Москве вдруг теща отказалась ехать. А мне все звонят из ОВИРа. Я им: подождите, тут кое-какие неясности... А они звонят, наседают.

Одним словом, больше месяца я тянул, но в конце концов мы уехали...

Во Франции я вскоре перенес операцию. Давно, 27 лет назад, мне удалили часть правого легкого в связи с туберкулезом. После этого я был на учете в тубдиспансере, проверялся и незадолго до ареста – туберкулеза не было. А в Норильске рентген мне делали, ничего не находили, и я удивлялся, что мои легкие выдерживают такие условия. Приехав во Францию, я чувствовал себя очень плохо, и при первом же осмотре у врача обнаружилось, что у меня в левом легком затемнения. Туберкулез, таким образом, был в лагере скрыт, что было для меня неожиданностью: я все-таки думал, что если заболею туберкулезом, меня переведут на туберкулезную зону или в этой будут лечить. Но нет – переоценивал лагерную медицину. Они, видимо, наблюдали, видели, что процесс пока не активный – и ничего не делали.

Мне удалили теперь часть левого легкого, после чего я стал постепенно поправляться. В санатории после операции я попросил врача проверить, были ли у меня переломы на ребрах. Сделали рентген только левой стороны – и обнаружили застарелые переломы пяти ребер. Это тоже было для меня новостью – как-то не думал раньше, что можно человеку пять ребер сломать – и без всякого лечения он придет в норму.

Мой случай все-таки нетипичен для середины 80-х годов.

Возможно, тут было стечение обстоятельств. Во-первых, Валерий Репин. Не знаю, били его под следствием или нет, но два года под следствием и без битья очень трудно выдержать, и трудно за это осуждать. Он не выдержал и дал показания, будто Солженицынский фонд существует не на гонорары, а на деньги западных спецслужб и цель его – вести подрывную деятельность. Возможно, возникло соперничество между московским и ленинградским КГБ: у ленинградцев такой успех, и москвичам того же надо добиться... Потом, наверно, несколько обидно было КГБ, что Фонд существует с 1974 года, а они так до сих пор и не знают, откуда деньги берутся, где хранятся, как распределяются – конечно, им во что бы то ни стало узнать, добиться показаний. И вот в Бутырской тюрьме мне устроили то, что называется пресс-камерой. Обычно с помощью пресс-камер перевоспитывают так называемых воров в законе, а которых никто не знает, которым пожаловаться некуда. Над ними издеваются, пока не убьют или пока они не «исправятся». А чтобы так поступали с политзаключенными, о которых известно, да еще в Бутырках – я не слышал.

На допросах следователь спрашивал в основном о Фонде – как поступали деньги, где хранились, как распределялись. Хоть формально обвинение было совсем другое. Я отказывался отвечать на какие-либо вопросы. Следователь долго добивался, чтобы я объяснил мотивы отказа отвечать на вопросы, и я в конце концов сказал, что это – мой способ защиты. И все же на каждом допросе он повторял свои вопросы, а я отвечал: отвечать отказываюсь. Потом он записывал, что и подписывать протокол я отказываюсь. Он без конца повторял, что Репин тоже долго молчал, но потом заговорил, что и меня это ждет, что это неизбежно. Угрозы были самые разнообразные, он произносил их с каким-то угрюмым видом. Какое-то время пугал психушкой, но увидев, что из своей камеры я готов хоть в психушку – угрожать перестал и даже так и не направил на экспертизу.

Обвинение у меня было по статье 190-1 – «распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский общественный и государственный строй». Конкретно мне вменялись подписи под письмами в защиту Татьяны Великановой, Мальвы Ланды, Сахарова (против травли его в печати) – мол, письма эти «использовались западной пропагандой в ущерб государственному строю». Кроме того – хранение нескольких номеров «Русской мысли» и журнала «Континент» – их изъяли у меня на обыске. И ударный пункт обвинения – что я «распространил» книгу Зиновьева «Зияющие высоты» среди одной гражданки. Впрочем, ни эта книга, ни письма, ни газеты и «Континенты» не рассматривались на тот счет, являются ли они действительно ложными слухами и измышлениями. Так что даже по этой статье формально состава преступления у меня не было. И получается так: вроде бы, причина ареста – в том, что я был распорядителем Фонда, повод – распространение, которого не существовало, но на самом деле, я думаю, и деятельность по Фонду – это тоже всего лишь повод. А причина… Помню в лагере начальник изолятора как-то мне сказал: вот, мол, вы не признали себя виновным, но за что же вас тогда посадили? И я подумал: ну действительно, как сформулировать – за что?

Подумал, и говорю:

– Причина-то в том, что для меня полностью неприемлемо коммунистическое мировоззрение. Я придерживаюсь мировоззрения христианского, а друг с другом они несовместимы. И если мое мировоззрение не скрывать и пытаться жить по нему, то неизбежно попадешь и лагерь. В этом-то и есть истинная причина ареста…

февраль 1991 года
Париж

Бюллетень «Страничка узника» № 22
ноябрь-декабрь 1992 года
Москва