Макс Минц: «Очень трудно нести бремя, много превосходящее твои силы...»)


Письмо родным с фронта

31.7.41 г.
Мои дорогие!

Я уже не в силах вынести этого мучительного ожидания весточки от кого-нибудь. Вы не можете себе представить, как на фронте ждешь письма от родных, а ведь я еще не получил ни одного письма. Тем более это тяжело для меня, так как я не знаю, где сейчас находится Тэля, получает ли она деньги в военкомате. Деньги я выписал на получателя в Москве, а может быть, она в Полтаве, тогда она сидит без денег.

Что у вас делается, мне известно, что на Москву было 4 налета, меня очень беспокоят последствия. Как мама, папа, Тэля, Левочка, сыночек мой?

Несколько дней тому назад я снова послал вам и в Полтаву телеграммы с обратным адресом «до востребования» через одного, который ехал в Гомель, он же должен был привезти ответ, но сегодня он приехал, но ничего не привез. Вы себе можете представить мое состояние. Пишу все время одновременно в два адреса.

У нас все в порядке. Надеюсь, что мы скоро увидимся, — фашистская нечисть найдет у нас себе могилу. Каждый день они сбрасывают листовки, направленные против коммунистов и «жидов», Цинизм и наглость этих листовок беспримерны.

Получили ли 1100 рублей?

Привет всем. Передайте всем, что я честно выполняю свой долг перед родиной.

Будьте здоровы. Целуйте тысячу раз Левочку.

Ваш сын, муж и отец Макс.

_________________________
При публикации этих материалов в основу был положен принцип максимального сохранения стиля и формы оригинальных текстов. Незначительной редакторской правке подверглись только те места, смысл которых мог быть неверно понят читателем. Случаи разночтения имен собственных оговорены мной в постраничных сносках. (Примеч. ред.)


Письмо родным по пути в сталинский лагерь

28.7.48 г.

Мои дорогие мама, папа, Лида, Сарра, Левочка и все мои родные и близкие!

Я пишу в четвертый раз и бросаю в щель двери вагона письмо в надежде, что его кто-нибудь поднимет и опустит в ящик.

Мы подъезжаем к Красноярску, откуда, по всей вероятности, направят нас в Норильск, это вниз по Енисею на север.

Этот год был, могу смело сказать, одним из самых тяжелых в жизни моей, особенно в моральном отношении. Я никогда не думал, что меня могут арестовать, так как я не совершил никакого преступления.

Левочка, знай, что твой отец никогда никакого преступления не совершил и совесть его чиста. Когда я сидел в тюрьме, мне было так тяжело, что я хотел наложить на себя руки, перегрызть зубами себе вены, но мне помешали, и теперь я рад, что попытка не увенчалась успехом. Буду жить ради вас, ради моего сыночка. Он убедится, кто его отец. Два раза я объявлял длительные голодовки — меня не суд судил, а тройка ОСО без моего присутствия. Сейчас чувствую себя хорошо.

Лидочка, ты вольна делать что хочешь, но прошу тебя подождать некоторое время, в этом отношении я не сомневаюсь в тебе. Если у тебя хватит решимости, то ты можешь приехать ко мне. Я напишу с места письмо. Если есть возможность, то после письма высылайте мне лук, чеснок, жиры и мясо, но не в ущерб себе.

Я прошу вас не волноваться. Все будет хорошо. Все, что ни делается, все к лучшему. Я очень волнуюсь о состоянии мамы, зная состояние ее здоровья. Как мне хотелось бы вас всех видеть! Мама, живи надеждой, что ты еще меня увидишь!

Спасибо вам большое за передачи и деньги.

Ждите письма из лагеря.

Будьте здоровы. Привет всем родным и знакомым.

Ваш сын, муж, отец и брат Макс.


Письмо боевому другу

1957 г.

Дорогой Генри!

Много воды утекло с тех пор, как мы расстались с тобой. Последняя наша встреча врезалась мне в память с такой же силой, с какой, вероятно, и тебе, хотя при этой встрече мы — друзья отказались друг от друга. Отказались для того, чтобы дружба наша стала еще крепче. Если помнишь, это было на очной ставке в гестапо в г.Вольфенбюттель в Германии. Видимо, в настоящей дружбе подобные обстоятельства являются единственными, когда друзья встречаются, как чужие, когда желание броситься друг другу на шею подавляется у каждого стремлением спасти общее дело, за которое боролись друзья. А у нас с тобой было что спасать, и дело, которое мы должны были спасти, было делом общим, несмотря на то, что ты родился в Бельгии, а я в России. Если мне жестоко не посчастливилось на фронте Великой Отечественной войны, в том смысле, что я попал к фашистам в плен, то я считаю, что в дальнейшем судьба оказала мне величайшую услугу, скрестив мой путь с твоим. Раз скрестившись, наши пути не могли уже разойтись, поскольку любовь к родине и ненависть к врагу поставила нас на путь борьбы с фашизмом. На этом пути мы встретили столько друзей всех национальностей, что подпольная борьба с врагом на его земле, под его замками и за колючей проволокой стала приносить плоды, которыми может гордиться всякий, кто верит в интернациональную дружбу и в силу объединения людей доброй воли. Мне кажется, что наш фаллингбостельский подпольный интернациональный комитет по борьбе с фашизмом достаточно ярко свидетельствует об этом.

Дорогой друг, я не собираюсь напоминать тебе о том, что для тебя самого является незабываемым. Просто для начала я, так сказать, глотнув воздуха, которым мы когда-то дышали, хочу коротко сообщить о том, что произошло с того момента, когда по решению интернационального комитета Адам Стэн и я должны были бежать из фашистского плена под видом сербов, отпущенных из лагеря по болезни. Как ты помнишь, такие «отпущенные по болезни» могли свободно перемещаться в Германии только в зоне того шталага, из которого они отпущены на гражданское поселение в подведомственные шталагу поселки. По твоему замечательному плану «сербы» Милан Савич (я) и Мирко (Адам Стэн) должны с разрешения шталага искать своих братьев, которые находились в какой-то рабочей команде. До границы Югославии было семь шталаговых зон. Карта, которой ты снабдил нас, отметив на ней все границы этих зон, была в этом отношении удивительно точной.

Все поддельные документы для каждой зоны в отдельности и удостоверения об освобождении по болезни были сделаны технически настолько безукоризненно, что выдержали испытания на многочисленных проверках в шести зонах. Пожми от моего имени руку тому товарищу, который их делал, если он жив-здоров, и сообщи мне его адрес. Я, к стыду своему, забыл даже его имя. Та маленькая погрешность в сделанных им документах, которая привела к печальным последствиям, не имеет отношения к его мастерству. Повторяю, что ни одна печать, ни один штамп на всех бумагах не вызвали на проверках подозрения или сомнения.

Та погрешность, которую мы допустили при составлении документов, была бы даже смешной, если бы за нее не пришлось так дорого расплачиваться. Но очень не смешно было тогда... Теперь же я вспоминаю об этом с юмором, что в нашей ошибке виноваты не мы, а сами немцы, нарушившие традицию, в расчете на которую мы заполнили наши фальшивые документы. Если ты помнишь, то в каждом аусвайсе (пропуске), действительном только для одной шталаговой зоны, нужно было указать точный адрес нового местожительства «вольноотпущенника» шталага. Адреса, разумеется, мы брали с потолка, но, учитывая, что в Германии в каждом городе с момента его возникновения существует Банхофштрассе (вокзальная улица), мы, как ты помнишь, использовали ее для адресов. Для разнообразия мы использовали и Гитлерштрассе, без которой с момента прихода Гитлера к власти не обходился ни один город. Это было несколько однообразно, но это не могло вызвать подозрения, так как в каждой шталаговой зоне фигурировал только один адрес. И однообразие придуманных улиц могло броситься в глаза только в том случае, если бы мы были схвачены в одной из первых зон и все остальные бумаги, заготовленные для последующих зон, обнаружились бы при обыске, но при провале это уже не имело значения. И вот, дорогой Генри, для одного из своих городишек, на наше несчастье, немцы изменили своей традиции: город был, но улицы Банхофштрассе в нем не существовало.

Наличие двух «сербов», проживающих на этой улице, и отсутствие самой улицы не могло не вызвать у полицейского естественного желания выяснить причины такого странного противоречия... А дальше все грустно и однообразно, как однообразны тюрьмы, немецкие кулаки и немецкие кованые сапоги. Наш путь до очной ставки с тобой лежал через штрафлагерь в Вюрцбурге, тюрьмы в Нюрнберге и в Байройте, через концлагерь в г.Флоссенбург, штрафлагерь в г.Вайтенштадт и, наконец, тюрьму в г.Вольфенбюттель, где произошла наша с тобой последняя встреча, о которой горько вспоминать, потому что мы смотрели друг на друга чужими глазами, словно никогда не встречались прежде, но вместе с тем об этой же встрече вспоминать радостно, потому что именно она доказала, насколько дорого было нам наше дело и насколько были дороги мы друг другу.

Я пока не сообщаю тебе о русских товарищах по подпольной работе, так как не знаю, кого ты помнишь и о ком хочешь что-нибудь узнать. Поэтому при первом твоем запросе о ком-либо я сообщу тебе обо всех, кто остался в живых, и их адреса. Очень прошу тебя сообщить мне о судьбе Марселя и его товарища, который смастерил документы, позволившие нам беспрепятственно проехать шесть шталаговых зон по фашистской Германии.

Опубликовал ли ты у себя на родине или кто-нибудь из французских товарищей записки о работе интернационального подпольного комитета или какие-нибудь документы? Надеюсь, ты сообщишь мне об этом.

Какими материалами и документами ты располагаешь в данное время? Сообщи о судьбе наших последних листовок.

Напиши подробно, как развивалась деятельность комитета после моего побега и что было с тобой после нашей очной ставки.

Я и мои товарищи с нетерпением будем ждать твоего ответа.

Мой адрес: Москва Г-248, набережная Т.Шевченко, 3, кв.22. Минцу Максу Григорьевичу.
Не удивляйся, что не Минакову. Ты тоже товарищам по плену известен больше как Пит, а не Генри.
Крепко жму твою руку. Твой Макс. Передай привет всем, кто помнит меня.

***

Минц Марк Григорьевич с сыном Левой под Тайшетом около лагеря для актированных. Июль, 1955 г.Говорят, собственную зубную боль нельзя считать несчастьем всего человечества. Но когда зубы болят у всех или по крайней мере у многих, трудно сказать, следует ли переносить эту зубную боль в гордом одиночестве, точно так же, как трудно утверждать, что крик боли облегчит страдание других.

Боль, о которой после долгих и мучительных колебаний я решаюсь здесь рассказать, причинил мне гитлеровский плен — боль эта так велика, что для меня навсегда померкла радость жизни и сияние солнца, и если я иногда и радуюсь им, то только со стороны, ибо тело мое и душа не в состоянии больше упиться радостью бытия: им теперь это невмоготу.

Я вполне отдаю себе отчет в том, что участь моя была не более страшной, чем участь сотен тысяч других русских пленных, и страдания и муки, которые я вынес, были уделом многих, так что писать и рассказывать об этом теперь, когда мир знает всю страшную и гнусную правду о фашистском кошмаре, очень трудно, что бездна страданий и горя, в которую ввергли гитлеровцы миллионы людей и куда после их разгрома с ужасом заглянуло потрясенное человечество, настолько притупили нервы и способность чувствовать, что рассказ мой слишком запоздал, и тем не менее, как я уже говорил, после долгих колебаний я решаюсь его начать.

Я знаю, есть люди легендарного бесстрашия и мужества, есть воля и выдержка, которым можно только благоговейно удивляться, но мне хочется рассказать — и это мне кажется не менее нужным и важным — об обыкновенной участи обыкновенного советского офицера и человека, которому было нестерпимо тяжело и больно и который не всегда мог вынести эту боль.

Мне вспоминается, как после очередного побега я согласно существовавшему правилу должен был подвергнуться экзекуции. Мне полагалось 10 ударов плетью. Говорили, что в конец плети были вделаны свинцовые шарики и что палач был большим мастером своего дела. После того как с меня стащили брюки и я ощутил обжигающую боль от первого удара и выдержал эту боль, не крикнув, я с ужасом и отвращением стал ждать второго удара. Однако мастер-палач медлил, ожидание затягивалось и становилось бесконечным, и вот, когда, утомленный этим безумным напряжением ожидания удара и боли, я на какую-то долю секунды забылся, последовал второй страшный удар... Так продолжалось каждый раз перед каждым ударом с той только разницей, что напряжение все время нарастало, что мне начинало казаться, что я обезумею и не дождусь этой страшной боли, которая становилась желанной.

Я действительно не выдержал, не выдержали истощенные и напряженные до предела нервы. После седьмого удара из меня самопроизвольно пошел кал...

С грубым и довольным хохотом экзекуцию временно прервали. Временно, ибо немецкая аккуратность общеизвестна, и у меня на этот счет не могло быть никаких иллюзий.

Мне не хочется говорить о бесконечном унижении и отвращении к миру, который может быть так бессмысленно гнусен, о том, что невозможно осмыслить и понять, как один взрослый и разумный человек может производить над другим подобные непотребства, — об этом много и очень искусно писали люди, которых, возможно и к счастью для них, никогда не били и которые, может быть, поэтому могут так ярко и велеречиво об этом писать, точно, как пережившему это невозможно найти образы и слова в мутящемся от боли и гнева рассудке.

Так вот. Обыкновенному человеку испытание относительно легкое оказалось не под силу. И тем не менее я знал, на что иду, когда отправлялся в этот побег, равно как знал, что это испытание — детская забава по сравнению с истязаниями, которые выпали на мою долю позднее, когда была разоблачена наша подпольная антифашистская организация. И все-таки я это делал, как делали сотни других моих товарищей.

С тех пор прошло около 16 лет. Многие события и впечатления того времени стерлись в памяти людей, и, казалось бы, незачем снова шевелить отстоявшийся за эти годы осадок горечи и боли. Люди наслаждаются миром и покоем, ревниво и бережно охраняя его от черных сил, произвола и насилия войны, и, может быть, не нужно было нарушать этот выстраданный и заслуженный отдых.

И потом, мне хочется уяснить, по крайней мере для себя, истоки того чувства, которое объединяет людей различных убеждений, темперамента и умственного кругозора и побуждает их, зачастую слабых и не подготовленных для подвига обыкновенных людей, совершать поступки и действия, которые намного превосходят их силы, побуждают их идти на пытки и зачастую на смерть.

Очень трудно нести бремя, много превосходящее твои силы, которое тем не менее нельзя было не взвалить и уж, конечно, ни в коем случае нельзя сбросить; может быть, это гораздо труднее, чем, имея большую силу ума и воли, совершить подлинный подвиг. И так как в наше время мой удел может стать уделом многих, я, обыкновенный человек, хочу рассказать обыкновенным, ничем не примечательным людям о том, какая участь выпала мне, как мне было трудно и почему я шел этим путем, и мне даже в голову не приходило, что жить можно как-то иначе, хотя невозможно назвать жизнью то бесконечное напряжение всех духовных и физических сил организма далеко за пределами моих возможностей, в котором я находился более трех лет.

Я часто думаю о том, что под пышными и волнующими фразами, в которые облекают из ряда вон выходящие человеческие действия, в конечном счете лежит все то же чувство, которое так глубоко изображено у Лондона в рассказе «Любовь к жизни», — вещи, которую так любил Владимир Ильич Ленин. И, по-видимому, эта любовь, осененная светом человеческого разума, и есть тот источник, которым питает человечество свое вдохновенное творчество в часы созидания и из которого черпает силы для борьбы в часы смертельной угрозы своему существованию.

Я не предавался этим возвышающим душу размышлениям на дне клоаки гитлеровского лагеря, не противопоставлял свой высокий интеллект гогочущему идиотизму тюремщиков, а боролся и бежал, когда нужно было спасать жизнь для дальнейшей борьбы, и каждый раз, когда меня ловили, еще во время истязания за совершенное «преступление», обдумывал план нового побега, ибо мой мозг отказывался признать право за кем бы то ни было лишать меня данной мне самим рождением возможности дышать вольным воздухом и греться в лучах солнца, и я считал преступником не себя, а своих гнусных и тупых врагов.

И вот, изможденный после нескольких месяцев пребывания в темном подвале, я стою лицом к стене в ослепительно яркой, залитой сияющим августовским солнцем комнате, и смотрю на блики солнца на этой стене, и бесконечно радуюсь этому празднику.

Меня привели в кабинет следователя для очной ставки с Генри (Так его называли в лагере; правильно — Анри) Корнилем — бельгийским коммунистом, руководителем антифашистского подполья иностранной части нашего лагеря в Фаллингбостеле. Я знаю, что ни за что на свете не признаюсь, что знаком с ним, хотя совместная подпольная работа и дружба с этим белокурым высоким человеком с чарующей улыбкой — одно из самых драгоценных приобретений в моей жизни, а его уважение и симпатия ко мне — предмет особой для меня гордости; знаю, что и он не сдаст и не «расколется», и это наполняет мою душу ликованием и счастьем. Я чувствую огромное удовлетворение от сознания, что наши тупые враги просчитались: они не получат ничего, мы же с Генри увидим друг друга и солнце.

И поэтому у меня на душе праздник, а в сердце ликующая радость. Окна за моей спиной открыты настежь, и теплый душистый воздух заполняет до краев комнату, и, хотя я очень истощен, мне трудно стоять, я упиваюсь этим необыкновенным ощущением после промозглой сырости темного подвала. За моей спиной звучит милый и очень домашний смех красивой (мне почему-то все теперь кажется нарядным и красивым) девушки-переводчицы, и я возвращаюсь к действительности. Меня охватывает чувство щемящей жалости, смешанной с отвращением к этой красивой гадине, и я с горечью думаю о том, что такое в сущности милое и бездумное создание служит в этом отвратительном вертепе и даже не отдает себе в этом отчета. Стучат в дверь. Затем входит надзиратель и кто-то еще. Всей спиной я ощущаю Генри, от которого мне сейчас нужно будет отречься, когда мне так хочется броситься на шею и расцеловать этого чудесного и единственного среди окружающих нас врагов друга. Резкий окрик «Повернись!» заставляет меня вздрогнуть, но я не поворачиваюсь, чувствуя, что в этот момент я еще не могу совладать с мышцами лица. Приказание повторяют, я медленно поворачиваюсь и прямо перед собой вижу Генри...

***

Это началось на рассвете 7 ноября 1941 года, когда меня извлекли из ледяной воды немецкие солдаты. Речушка была рубежом между немецкой и нашей линиями обороны. К этому рубежу в течение долгих дней мы пробивались из немецкого окружения, о нем бредили в короткие и тревожные минуты сна на привалах, ибо не было для нас другого исхода или пути, как любой ценой пробиться под защиту истекающей кровью матери-Родины и вместе со всем народом отстаивать ее в годину смертельной опасности.

Почти у цели, во время переправы через реку Нару, раненный, я провалился сквозь лед, и, пока беспомощно барахтался, старался выкарабкаться, ко мне подоспели немцы, и поволокли меня в свое расположение. Это случилось в ночь на 7 ноября, на рассвете, неподалеку от деревни Таширово. Меня заперли в сарае, где содержались люди из прифронтовой полосы: мужчины и женщины, военные и гражданские вместе.

Все было очень обыденно и просто и вместе с тем удручающе страшно неожиданным неправдоподобием. Меня часто потом, когда жизнь бросала в самые гнусные и затхлые закоулки, посещала эта странная мысль — мысль о том, что в жизни самые ужасные вещи до смешного просты и обыденны и, вероятно, поэтому гораздо страшнее тех образов, которые у нас с детства формировались под влиянием чтения об этом книг. Меня, например, всегда забавляло, что решетки и запоры в тюрьмах сделаны очень небрежно и плохо (хотя всегда излишне прочно), ибо я представлял себе эти атрибуты насилия как-то совсем по-другому, грозными и внушительными, и я думаю, что их так скверно и неряшливо делают потому, что чаще всего делать это заставляют людей, которые ненавидят насилие, и вот теперь я, например, видел сквозь щель сарая, как по улице ходят немецкие солдаты, выполняя свои обыденные дела; в сарае, так же как и прежде, до немцев, и до моего плена, и, может быть, всегда, пахло сеном, и стены сарая, ветхие и тонкие, ни в чем не напоминали тюремных, покрытых мхом каменных стен, и все было обыкновенно и просто, и поэтому никак не укладывалась в сознании мысль о том, что вот нельзя больше встать и пойти куда-нибудь, куда нужно, что невозможно даже как-нибудь облегчить себе страдания от ноющих ран, и это создавало впечатление какой-то кошмарной нереальности. Это чувство посещало меня очень часто и потом, и никогда я не мог к нему привыкнуть и примириться со своим состоянием. Вечером меня вызвали на допрос.

И здесь все было не так, как я это представлял и представляют себе люди, не испытавшие такого. Посреди когда-то, по-видимому, жилой, а теперь разоренной комнаты стоял большой стол, за которым сидели немецкие офицеры и пили водку. У меня спросили фамилию (здесь я впервые назвал вымышленную фамилию, с которой потом прожил многие годы), номер части и т.д. Но как только убедились в том, что часть, в которой я служил, давно уже не существует, меня снова отправили в сарай. В сарае мне пришлось провести несколько дней, в течение которых нам не давали ни пищи, ни воды. Люди, мужчины и женщины, многие сутки находившиеся в сарае безвыходно, превратили его в отвратительный хлев. На стук в стены конвой отвечал выстрелами... Наконец на шестые сутки меня отправили в тыл. Начались бесконечные этапы и лагеря. Сперва на нашей территории, затем в Германии. За это время была дизентерия, был тиф, были бесконечные смерти умиравших рядом со мной товарищей в «больничных» бараках, еще больше было тех, кого немцы пристреливали по дороге, когда они отставали. Нервное напряжение было так велико, что я даже забыл про свои легкие, впрочем в мякоть бедра и в плечо, ранения, и раны мои как-то сами собой зажили по дороге. Наконец я очутился в Западной Германии.

Нас было 137 человек, когда мы прибыли из шталага XI-Б на завод «Миаг» в городе Брауншвейге. Это был большой танковый завод, на котором работали в две смены люди, собранные со всех концов Европы. Русских было около 1000 человек, 500 человек утром и почти столько же вечером совершали ежедневно марш в пять километров от лагеря до завода.

Отбрасывая в сторону такие понятия, как гуманность, сострадание, международные нормы и т.д., о которых немцы, очевидно, не имели или не хотели иметь по многим причинам понятия, изучение которых предоставим историкам, меня всегда удивляла их непоследовательность с точки зрения элементарной целесообразности и собственной выгоды. Привезти военнопленного или любого другого врага для работы за тысячи километров обходилось, безусловно, им недешево, и они с этим считались, так как нехватка рабочих рук была огромная, но вместе с тем не принимали никаких мер, чтобы сохранить эту рабочую силу. Вместо этого они доставляли все новые и новые этапы на место умиравших от голода и лишений людей. В этом лагере, где военнопленные были предназначены для работы на одном из важных объектов, они получали суп из... гороховых стручков. Даже мы, голодные и истощенные до последней крайности, не могли проглотить ни одного стручка, да если бы и можно было их глотать, они не могли дать питания организму. И на наших глазах умирали десятки людей.

Откуда берутся у человека силы ежедневно подниматься с нар, строиться, слышать эти окрики, двигаться через весь город в деревянных колодках, врезавшихся в опухшие ноги, и работать целый день под наблюдением надсмотрщиков, а вечером снова проходить через весь город обратно в лагерь? И откуда у таких же людей, только другой национальности, звериная ненависть к этим умирающим людям? Вот наш строй проходит мимо пожилой женщины с тремя детьми. Вдруг дети по команде матери разом поворачиваются к нам спиной, опускают штанишки и показывают свои голые зады. Что руководило женщиной в этот момент? А вот молодой парень, сорвавшийся вдруг с тротуара, подбегает сбоку к строю и ударяет кулаком несколько раз по лицу первого попавшегося военнопленного. Немцы, стоящие в стороне, и конвоиры дружно хохочут. И когда видишь это каждый день, в душе у тебя возникает целый комплекс чувств против людей, которые не только тебя непосредственно топчут ногами, но и против всего мира, который спокойно смотрит на это, не вмешивается немедленно, чтобы обуздать этих варваров XX века. Создается впечатление, что человечество вдруг потеряло себя и в припадке безумия летит в пропасть.

В первые несколько недель у меня сложилось убеждение, что немецкий народ весь одинаков, что все немцы похожи друг на друга как две капли воды. И вдруг мое знакомство с молодым токарем Гельмутом, убедившим меня, что я был не прав. Началось с того, что однажды, когда я проходил с тяжелой болванкой на плечах мимо его станка, он вдруг меня остановил и, оглянувшись быстро по сторонам, сунул мне в руку кусок хлеба. Я был страшно голоден, но не сразу съел этот хлеб — до того поразил меня поступок немца. А когда решился с ним заговорить, мне стало понятно, что не все немцы одинаковы, как и вообще все люди. И еще больше убедился в этом, когда через неделю он познакомил меня в другом цехе со своим дядей, оказавшимся старым коммунистом, а потом еще и еще несколько знакомств с рабочими, подходить к которым я раньше боялся. Сколько было ненависти к этому строю в словах маленького худощавого строгальщика, когда он шепнул мне: «Наци никс гут» (нацисты плохие). А сколько было гордости в словах старика, дяди Гельмута, когда он рассказывал о своем знакомстве с Калининым и о том, что он слушал речь Ленина.

И вот благодаря этим людям я понял, что в немецком народе еще есть прогрессивные силы и что они в глубоком подполье готовятся к тому, чтобы в нужный момент сбросить с плеч народов Европы страшное чудовище — немецкий фашизм.

Нельзя целый народ, давший миру столько великих людей и самую передовую идею, превратить в течение нескольких лет в цивилизованных дикарей, какими они мне показались после первых дней нахождения в Германии.

И когда у меня возникла мысль бежать из лагеря, я знал, что мне помогут. И мне помогли. Гельмут принес соль, нож, табак, а главное — показал на территории завода, в каком месте удобно перебраться через проволоку.
В конце июня 1942 года Григорий Климов, Мишка из Куйбышева и я во время работы в ночную смену, перебравшись через проволоку, пошли на восток.

1956-1957 гг.

Послесловие
Воспоминания Арона Фарберова

С Максом Григорьевичем Минцем я познакомился в конце 1954 года, а скорее всего, в начале 1955 года в центральной больнице Озерлага, описанной Дьяковым в «Повести о пережитом». Как я попал в больницу и как неожиданно для себя стал работать там фельдшером в корпусе больных закрытой формой туберкулеза, интересно само по себе, но к Максу отношения не имеет. Врачом корпуса был доктор Нусбаум, еврей из Будапешта, замечательный человек. Врачи жили вне корпуса, и однажды, зайдя к нему, я застал там сидящего человека, сразу обратившего на себя мое внимание. Мы познакомились и после короткой беседы вышли вместе. Оказалось, что Макс находится в терапевтическом корпусе, что у него больное сердце и вдобавок в больницу он попал из загадочной зоны, где находились восставшие заключенные из Норильска. О зоне этой ходили всякие слухи: что это не обычный лагерь — изолятор, находившиеся там не работали, их старались не смешивать с другими заключенными, чтобы не заразить тех бунтарским духом.

С этого дня мы стали встречаться каждый вечер после того, как я заканчивал выполнять свои фельдшерские обязанности. Мы гуляли по пустынной, безлюдной зоне, и время от времени, между будничными беседами, мне удавалось услышать от Макса то один, то другой рассказ о его прошлом.

Нужно сказать, что этот спокойный, сдержанный человек, от которого исходила какая-то внутренняя сила, рассказывать о себе не стремился. Поэтому картина, возникающая в моей памяти, рисующая прошлое Макса, фрагментарна. Вдобавок прошло 43 года, и не все всплывает в памяти, да и сердце щемит, когда прошлое вспоминается с неожиданной ясностью и боль утраты заполняет тебя всего, не давая возможности сосредоточиться. Эта боль, по-видимому, одна из причин, неосознанно мешавшая мне приняться за воспоминания. Я постараюсь изложить известное мне в хронологической последовательности.

В одной из бесед я узнал, что Макс был офицером в Белоруссии, если мне не изменяет память. Будучи там, он много времени уделял физической подготовке, занимаясь гимнастикой на снарядах. В это время он познакомился со своей первой женой, и у него родился сын Лева. Оттуда он попал в Военную академию имени М.В.Фрунзе, которую окончил незадолго до войны, и был назначен начальником штаба артиллерийского полка.

Полк попал в окружение в 1941 году, и, насколько я помню, было решено, что из окружения будут выходить группами.

В одну из ночей Макс подошел к реке, уже покрытой льдом. На противоположном берегу он услышал русскую речь, а на его берегу были немцы. Переходя реку, он провалился под неокрепший лед, да так, что не мог двинуться. Русская речь слышалась отчетливо, и он начал кричать и звать на помощь. Русские его не услышали, зато услышали немцы, пришли и вытащили, и Макс оказался в плену. Назвавшись Михаилом Минаковым, он попал в лагерь для военнопленных, где переводчиком был лейтенант-артиллерист, который симпатизировал ему, как артиллеристу. Старшим полицаем в этом лагере был украинец, не веривший, что Макс — русский, и все время утверждавший, что он жид и коммунист. Лейтенант защищал его, и дело закончилось тем, что в лагерь приехал немец офицер, специалист по расовым проблемам. На счастье Макса, когда ему делали обрезание, попала инфекция, и у него было сильное воспаление, в результате чего шов был нетипичным. Это позволило Максу утверждать, что у него в детстве было воспаление крайней плоти и ему сделали операцию, удалив ее. В беседе с немцем каким-то образом выяснилось, что в молодости Макс со своим отцом были вегетарианцами. Это решило его судьбу: специалист по расовым вопросам заявил, что еврей не может быть вегетарианцем, так как это противоречит еврейской религии. Макс остался в лагере. Однако старший полицай по-прежнему продолжал твердить, что Макс — жид. Самое тяжелое было ходить в баню, где надо было раздеваться. В этом лагере Макс познакомился с Адамом Стэном* (ныне — Адам Цур), евреем из Польши, ставшим его близким другом. Они оба не могли смириться с необходимостью находиться в лагере и решили бежать.

___________________________
*Правильнее — Штеном, в лагере по понятным причинам «англизировали» фамилию

Макс бежал из лагерей для военнопленных шесть раз. В моей памяти сохранились лишь отрывочные воспоминания из его рассказов о побегах. Я уже говорил, что он не очень-то распространялся о своих подвигах. Я помню, что в один из побегов они питались лишь мороженой картошкой, что крестьяне поймали его с помощью собак в дереве, где он пытался укрыться. После каждой поимки его переводили в лагеря, расположенные все дальше на запад. В один из побегов рассвет застал его в парке одного из немецких городов, где он спрятался в овраге. Ребенок лет трех-четырех, играя, оказался у края оврага и, увидев его, начал кричать: «Мама, мама, тут человек!» Мать, боявшаяся, что он упадет, велела ему вернуться к ней.

После очередного побега Макс оказался в лагере для военнопленных, находившемся в Германии. В этом лагере он стал одним из руководителей организованного подпольного сопротивления вместе с будущим секретарем ЦК Бельгийской компартии. Я не помню, по какой причине руководители сопротивления приняли решение организовать ему и Адаму Стэну побег из лагеря. Побег был организован очень хорошо, и Макс с Адамом сумели добраться почти до Югославии. В пути жандармы, проверявшие пассажиров поезда, обратили внимание на то, что у них чемоданы были абсолютно новые. Это, по-видимому, было необычным явлением в конце войны. Их задержали. Один из допрашивавших оказался уроженцем того города, жителем которого, согласно легенде, был Макс, и ему быстро удалось выяснить, что Макс города не знает. Их арестовали и отправили в тюрьму. После жестоких допросов за неоднократные побеги и, по-видимому, за нелегальную деятельность Макс был приговорен к смертной казни.

Союзники освободили район, где Минц находился в тюрьме до приведения приговора в исполнение, и он остался в живых. В один из первых дней после освобождения Макс разыскал своего следователя и отправился к нему домой с намерением убить его, если застанет. Когда он постучал (или позвонил), ему открыл сам следователь. На шум вышла его жена и маленький мальчик. Жена остолбенела, а мальчик непрерывно спрашивал: «Кто этот человек?» Макс не смог убить следователя на глазах его жены и ребенка.

За время возвращения домой Макс познакомился с Лидой, по-моему медсестрой, принявшей особое участие в его судьбе. Нужно отметить, что, не будучи писаным красавцем, Макс имел успех у женщин. С Лидой, ставшей его второй женой (первая жена оставила Макса во время его пребывания в плену), он вернулся в Москву, где начал работать начальником строительства газопровода Москва—Омск.

В 1947 году, когда брали многих из тех, кто был в плену и остался в живых по подозрительным, по мнению МГБ, причинам, арестовали и Макса. Его обвиняли в сотрудничестве с немцами. Когда же он попросил, чтобы взяли показания у секретаря ЦК Бельгийской компартии, следователь заявил, что тот также сотрудничал с немцами и они до него доберутся. Макса по решению ОСО отправили в норильские лагеря.

Он получил 15 лет. Лиде он написал, чтобы его не ждала и выходила замуж. В своих рассказах об этом периоде Макс в основном описывал тяжелые погодные условия Норильска. Он ничего не говорил мне о своей роли в восстании и о причинах, его вызвавших. А может быть, говорил мало, не акцентируя этих событий, и я этого не запомнил. Помню лишь, что немного он рассказывал. Я знаю лишь, что во время его пребывания в больнице бывшие там норильчане — западные украинцы приходили к нему советоваться по поводу того, что делать с одним из земляков, уличенным в гомосексуализме, и называли Минца Батько.

Летом 1955 года Макс был актирован. Он вернулся в Москву. Его восстановили в партии, возвратили армейское звание и после этого уволили из армии в запас. Он снова начал работать на строительстве газопровода. Узнав о его возвращении, Лида, уже бывшая замужем и имевшая сына, хотела вернуться к нему, но Макс уговорил ее не разрушать семью.

Сам он познакомился с женщиной-еврейкой Надей и женился на ней. У него родился второй сын — Артур. Вскоре он убедился в неверности Нади и оставил ее.

Позже он, безусловно талантливый человек, защитил диссертацию в области строительства и работал в строительном институте старшим научным сотрудником. В этот период Макс снова женился. Его жена Доба, геолог, с которой он прожил до конца жизни, родила ему третьего сына — Виктора.

Макс Минц — человек-легенда с необычайной судьбой, человек глубоко порядочный, преданный друг и товарищ. Он был хорошим евреем и сионистом. Это он свел меня с Михаилом Маргулисом, узнав о моих неудачных попытках получить вызов из Израиля. Маргулис мне этот вызов организовал. О связях Минца с активистами в Москве написал Михаил Маргулис. Сионистскую сущность М.Г.Минца я, знавший его и его отца, могу засвидетельствовать, исходя из бесед с ним. Он хотел уехать в Израиль, но по семейным обстоятельствам сделать этого не смог. В последний раз я видел его в аэропорту в день моего отлета в Израиль, больного воспалением легких, с температурой, пришедшего, несмотря на это, проводить нас.

Да будет память его благословенна!

Из книги
«В плену у Гитлера и Сталина»,
Иерусалим, 1999 год


 На оглавление "О времени, о Норильске, о себе..."

На главную страницу