Казарьянц (Казаров) Сурен Георгиевич. Рассказы везучего человека


Казарьянц (Казаров) Сурен Георгиевич (1905-1989)
директор фабрики
1905, декабрь. — Родился в Тифлисе в многодетной семье. Отец – Геворк (Георг) Габриелович Казарян, выходец из крестьян, служащий, затем – торговец. Мать – Айкануш Саркисовна Алиханова.

1917. — В их доме скрывался революционер-подпольщик А.И. Микоян.

1921. — Окончание гимназии.

1921–1923. — Работа заведующим культпросветотделом Текстильного треста.

1923–1925. — Вступление в комсомол. Работа заведующим клубом и управделами 3-го райкома комсомола Тифлисской организации.

1924. — Участие в подавлении августовского меньшевистского восстания в Грузии. Работа в летучем отряде по приведению в исполнение решений руководства по ликвидации восстания.

1925. — Вступление в партию. Переезд в Ленинград. Жизнь в доме дяди – Геворка Саркисовича Алиханяна. Работа ответственным секретарем комитета комсомола «Ленинграджелдора».
Женитьба.

1926–1930. — Направление Московско-Наврского райкома партии на работу заведующим отделом снабжения и сбыта фабрики «Веретено».

1930. — Рождение сына Юрия.

1930–1937. — Работа начальником финансово-коммерческой части, заместителем директора, директором фабрики имени Ногина.

1937–1938. — Работа заведующим отделом капитального строительства сырьевой базы Главленхлоппрома.
Исключение Володарским райкомом партии С.Г. Казарьянца из партии «за притупление классовой бдительности» (1937) после ареста в г. Ташкенте бывшего директора фабрики им. Ногина И.Г. Житкова.

1938, сентябрь. — Арест. Обыск. Препровождение во внутреннюю тюрьму НКВД. Допросы. Угрозы. Пытки. Подписание признания себя виновным. Смена следователя. Отправка дела на переследствие.

1939, 17 декабря. — Ознакомление с приговором Особого Совещания при НКВД: 5 лет ИТЛ. Отправка этапом в Красноярский край.

1940. — Отбывание наказания в Краслаге.

1941. — Отправка сына Юрия в детский интернат в Ярославскую область в связи с началом Великой Отечественной войны и эвакуацией детей из Ленинграда.

1943, сентябрь. — Окончание срока заключения.

1945. — Получение известия о смерти жены Эвелины.

1947, 24 мая. — Освобождение. Ознакомление с постановлением Особого Совещания (ОСО) при МГБ об осуждении на 4 года ссылки в Красноярский край.

1948, 5 июля – 1954. — Прибытие к месту ссылки в село Абан. Женитьба на комсомольской активистке. Рождение дочери Тамары (1949–2002). Смерть жены при родах.

1954, 27 мая. — Освобождение. Возвращение в Ленинград с дочерью.

1956. — Полная реабилитация Военным трибуналом Ленинградского военного округа. Восстановление в КПСС без перерыва в стаже Комиссией партийного контроля при ЦК КПСС. Отказ от персональной пенсии.

1956–1970, начало. — Работа на фабрике имени Веры Слуцкой. Выход на пенсию.

1989, 14 февраля. — Скончался С.Г. Казарьянц. Похоронен в колумбарии крематория Санкт-Петербурга.

Благодарности

Благодарим Юрия Суреновича Казарова за предоставленные Музею биографические сведения о своем отце и фотографию.


ОГЛАВЛЕНИЕ

Предисловие ... (стр. 3)
Часть 1 Три истории о счастливых случайностях
История первая ... (стр. 6)
История вторая ... (стр. 14)
История третья ... (стр. 22)
Эпилог ... (стр. 25)
Часть 2 Рассказы везучего человека
В старом Тифлисе ... (стр. 26)
Как изучать английский ... (стр. 34)
Что такое не везёт ... (стр. 41)
Визит в редакцию ... (стр. 52)
Ранняя седина ... (стр. 55)
Справедливый приговор ... (стр. 78)
Любовь по-мексикански ... (стр. 86)
Факультет профессора Шварца ... (стр. 90)
Биография с колдовским уклоном ... (стр. 114)
Бомбейский портсигар ... (стр. 138)
Из воспоминаний сторожей молокозавода ... (стр. 145)
Из рассказов механика молокозавода ... (стр. 166)
Искусство дипломатии, или испорченный вечер ... (стр. 181)
Люди и звери ... (стр. 185)
Связь времен ... (стр. 202)

Предисловие

Эти своеобразные воспоминания названы "Рассказами везучего человека", поскольку только везением, только счастливым стечением случайных обстоятельств объяснял рассказчик возвращение свое к нормальной жизни после долгих лет тюрьмы, лагерей и ссылки.

Сложный вопрос — авторство. Все написано от первого лица, причем основной рассказчик и главный герой — мой отец Сурен Георгиевич Казарьянц (в русифицированной форме написания фамилии — Казаров), однако изложено все, собранное в этой книге, мною и при том через несколько лет после его кончины в 1989 году. Был, конечно, возможен традиционный вариант: автор — С. Казарьянц (Казаров), литературная запись — Ю. Казаров, но по зрелом размышлении я от него отошел. Дело в том, что отец категорически отказывался писать какие-либо воспоминания, не написал и не продиктовал ни строчки. Вообще он оставил после себя кроме документов о полной реабилитации только две бумаги: автобиографию на полутора страничках и чудом уцелевшую справку об участии в тифлисском "Летучем отряде" во время меньшевистского мятежа. Ссылался он на нежелание вспоминать то, что хотелось бы забыть, и на слабость памяти (а вдруг что-нибудь перепутаю!).

Совсем другое дело — рассказывать близким случайно, под настроение, вспомнившийся эпизод! Рассказывать, не задумываясь о строгости изложения, опуская то, что упоминать не хочется, да и не отказывая себе в удовольствии чем-то "украсить сюжет".

После возвращения из ссылки в Ленинград около года отец не работал — приходил в себя, лечился. По вечерам, знакомясь друг с другом, мы с ним подолгу — допоздна разговаривали. Тогда — в 19 56 году — я впервые и услышал те рассказы, часть которых, став пенсионером, смог на досуге припомнить. Тогда же частыми гостями отца были многие возвращавшиеся после реабилитации собратья его по несчастью. При этих встречах интереснейших воспоминаний слышал я гораздо больше, чем в состоянии был запомнить.

Отца неоднократно просили записать все, что он сможет вспомнить о деятельности ряда видных закавказских большевиков, в частности — о его родном дяде Геворке (Георге) Алиханове, ставшем в дальнейшем заворготделом Коминтерна и расстрелянном Сталиным. Отец отказывался наотрез, ничего не объясняя. Я думаю, подспудно играло роль и опасение того, что оттепель может кончиться, повернет время вспять и снова белое будет объявлено черным. Тот, кто помнит, как то и дело изменялось отношение официальной пропаганды ко всему, что связано с именем Сталина, поймет подобные опасения человека, однажды уже "незаконно" пострадавшего.

Убежден, что если бы отец и согласился вспоминать "для печати", те же истории, которые воспроизведены ниже в пересказе, выглядели бы совершенно иначе — превратились в сухое и осторожное перечисление отдельных фактов.

Приписать ему то, что получилось у меня, выдать получившееся за авторизованную запись его воспоминаний — было бы неуважением к его памяти. Только по этим соображениям я и счел возможным приписать себе авторство, взять ответственность на себя. Это в какой-то мере и развязало мне руки, оправдывая необходимый авторский произвол при компоновке и согласовании рассказанных в разное время отдельных фактов и эпизодов, никак не рассчитанных на соединение под одним заголовком.

Дотошные читатели наверняка смогут обнаружить отдельные "нестыковки" и "белые пятна" в получившейся биографии героя. Небрежность тут ни при чем. Предлагаемые рассказы — никоим образом не показания свидетеля, это — не документальная проза и не семейная хроника. Это если хотите, скорее — семейные легенды, воспоминания об устных и часто застольных рассказах о жизни пожилого, много — слишком много — перенесшего человека, ссылавшегося на плохую память, однако помнившего немало и умевшего вспоминать.

Разумеется, сыграло отнюдь не положительную роль и то, что записаны эти рассказы не по горячим следам, а спустя двадцать, тридцать, а то и больше лет. Мне неизвестно многое из того, что на самом деле очень важно и было прекрасно известно рассказчику, однако спрашивать некого В конце концов я решил соблюдать чистоту жанра и отказался от какой бы то ни было проверки, от всякого уточнения фактической стороны рассказов. Уверен, что тогда пришлось бы многое переписывать да и изменять саму тональность рассказов, созданных совсем на другой основе.

Мне, например, в точности не известно, где и когда происходили поиски высокосортного хлопка (см. "Историю первую"). Но разве это важно? Главное — убежденность в реальности факта, основанная не только на доверии к рассказчику, но и на некоторых личных воспоминаниях Скажем, те очки-консервы, в которых отец провел жуткий месяц d пустыне, много лет служили мне любимой игрушкой. Как и компас, пс которому участники экспедиции прокладывали путь. Как и сама мятая-перемятая карта района поисков с вопросительными знаками, непонятными пометками и карандашными линиями маршрутов; она считалась моей и лежала обычно среди школьных тетрадей и учебников (благодаря чему, видимо, и уцелела во время обыска при аресте отца). Хорошо помню и то, как в лучшие времена детства иногда позволялось мне погладить браунинг, упоминаемый отцом, как не раз он катал меня на том самом "фордике".

Конечно, на долгом пути от устного рассказа до публикуемой записи были неизбежны потери. Вот, скажем, история "Что такое не везет". Рассказывая о лучших в жизни партиях в бильярд, отец описывал их со всеми подробностями, только что не рисовал схемки расстановки шаров. Это был, по большому счету, захватывающий спортивный репортаж! Я же в бильярд не играл и не играю, ничего из этого вдохновенного репортажа не помню. Специально изучать игру, чтобы попытаться заполнить пробел, было бы бессмысленно: такое восстановить невозможно!

Главное же, что при записи пропало ощущение свободной и неторопливой речи умелого рассказчика. Остается надеяться на содержание. А оно — самая суть рассказов, как и основа вспомнившихся по клочкам чьих-то биографий, соответствует тому, что не раз слышали я, моя жена — Инна Николаевна и сестра — Тамара Суреновна. Остается добавить, что рассказ о том, как в тифлисском доме Казарьянцев некогда скрывался молодой Микоян, я во многом дополнил по слышанным еще в 1958 г. воспоминаниям моей бабушки Айкануш и дочери ее — тети Рузанны. Часть воспоминаний друзей отца я слышал не только в его пересказе, но и непосредственно от них самих (как выяснилось теперь, увы, даже не могу точно назвать их имена, отчества и фамилии).

То, что относится к упоминаемым тифлисским родственникам, включая Алиханова, и к таким конкретным лицам, как Микоян, Касьян, Мазуров или Зощенко, записано с предельно возможной при устной передаче точностью. В остальном же, в полном согласии с позицией рассказчика, должен подчеркнуть: возможные совпадения имен, фактов, коллизий — случайны; приводимые фамилии, географические названия и даты — условны, а то и вымышлены.

Не мне судить, что и как получилось.

Питаю надежду, что и в их нынешнем виде эти рассказы не только знакомят с отдельными страницами частной биографии (точнее — ряда биографий), но и могут несколько дополнить общее представление о том сложном времени, в котором довелось жить целому поколению советских людей.

 

Часть 1 Три истории о счастливых случайностях

История первая

Учился я на курсах ИТР Ленхлоппрома и стал работать в отделе капстроительства на фабрике Текстильщик". Обзавелся семьей. Снял комнату на Социалистической улице. Одним словом, тифлисский комсомолец-вожак, еще недавно приходивший в родную Вторую гимназию — за аттестатом зрелости — с маузером на боку, превратился в типичного совслужащего.

Работал спокойно уже года два, как в одно дождливое весеннее утро заглянул кто-то из парткома и передал, что мне нужно срочно туда зайти. Я уже был членом партии со стажем, чистку только что прошел "на ура", служебные дела шли нормально, — одним словом, ничего плохого от такого экстренного вызова я не ожидал, хотя и удивился: что бы это значило?

В парткоме сидит энкавэдэшник в форме. Технического секретаря он куда-то отослал, а когда мы остались одни, отчеканил: "Вам, товарищ Казарьянц, надлежит завтра к 11.00 прибыть в Москву по указанному адресу. Предстоит серьезная командировка на месяц-полтора. Поскольку в РККА вы служили, приказано выдать личное оружие — сейчас поедете со мной. Вот билет на "стрелу". А больше ничего сообщить не уполномочен, да ничего и не знаю".

Посмотрел я на адрес — развеселился: "К чему, — говорю — конспирация, когда это наш наркомат легкой промышленности? Да и при чем тут НКВД?"

Чекист стоит на своем: "Понятия не имею"...

Пока собирался и прощался, выяснилось, что еду я не один, вызвано пять-шесть работников треста, все — члены партии, все примерно одного возраста. Мой приятель с фабрики "Рабочий" Леша Пузырев — уж на что проныра — и тот смог выяснить только то, что собирает и примет нас сам нарком Алексей Любезнов. А кто-то из приезжих москвичей обмолвился, что в наркомате собирают людей, чтобы отправить в Туркестан за хлопком. Ерунда какая-то: фабрики наши только-только начали выходить на довоенную мощность, старым хлопком забиты все склады. А вот упоминание о Средней Азии несколько настроение испортило: ходили глухие слухи о басмачах, с которыми уже несколько лет никак не может справиться Красная армия.

Собралось в приемной наркома человек двадцать. Вышел Любезнов. Начал издалека. Рассказал про экономическую блокаду, про пользу внешней торговли, про необходимость закупки станков для наших фабрик — и так далее. Длился его доклад минут сорок. Потом спохватился, попросил внимания: "Мы, — говорит, — впервые вырвались на мировой рынок, продали Франции партию высокосортного батиста, теперь французы дали очень выгодный повторный заказ на ту же ткань, но выяснилось одно крайне неприятное обстоятельство: батист сработан давным-давно из особо тонкого длинноволокнистого хлопка наивысшей десятой категории, которого, попросту говоря, сегодня у нас нет. И теперь вся надежда на вас, — т.е. на нас: надо за месяц-полтора перевернуть Туркестан вверх дном, найти то место, где этот хлопок рос и перерабатывался, и наскрести его хотя бы самую малость. Иначе — международный скандал, который СССР ни к чему".

Потом вышел старорежимного вида деятель в пенсне, повесил огромную карту и довольно вразумительно доложил, что в добрые старые времена хлопкоочистительных центров в Средней Азии было не менее полусотни, не считая самых мелких мануфактур, но сейчас практически все они не работают, а большинство, к тому же, сожжено дотла. По поручению правительства он пометил на карте вопросительными знаками все "подозрительные" места, которые надлежит вам (нам) проверить. Теперь он разрезает карту, и начальник Чрезвычайной экспедиции НКВД выдаст каждому из уполномоченных — бригадиров — карту его района поисков и соответствующий мандат...

Это я рассказываю коротко, а совещание в тот день продолжалось допоздна. Глянул я на свою карту и обрадовался: населенных пунктов и вопросительных знаков мало, а главное — моя часть каракумских песков отделена от ближайшей (афганской) границы чьим-то другим участком.

Пожал нарком руку каждому из нас, сказал, что на местах идет обостренная классовая борьба, поэтому рассчитывать на помощь властей нельзя — экспедицию берет под контроль НКВД. Начальник Чрезвычайной экспедиции тут же объявил, что мы с этого часа переходим на казарменное положение, а в Бухаре нас уже ждут.

И завертелось все в бешеном темпе. Наутро нас погрузили в военный самолет-бомбардировщик, а едва он приземлился где-то под Бухарой, выяснилось, что на аэродроме в самой Бухаре из-за нас с Пузыревым задерживают очередной рейс на местной только что организованной авиалинии. Ни помыться, ни поесть мы не успели, на грузовике нас привезли прямо к стоящему на взлетной полосе "Юнкерсу", набитому битком, втолкнули и тут же задраили люк.

Весь тот полет на 12-местном аэроплане ничем не напоминал нынешние рейсы на "ТУ". Сидели мы с Лешей на хилых табуреточках в проходе, было ужасно душно, мотало самолет по-страшному...

Часа через два, когда мы только-только начали привыкать к своему полуобморочному состоянию, появилось неожиданное осложнение: летчики, не меньше нас разомлевшие от жары, заволновались, посовещались, после чего один из них обернулся и что-то сказал ближайшим к пилотским местам пассажирам. В конце концов и до нас с Лешей дошло краткое, но весомое сообщение — будет вынужденная посадка: один из двух двигателей вот-вот выйдет из строя. Беспокоиться, однако, нечего, так как грунт внизу плотный, пригодный для приземления, летчики просто "тянут до последнего", чтобы сесть поближе к какому-то непонятному кружочку на карте.

То, что мы натерпелись страху, пока летчики "тянули", это чепуха, а вот когда они высмотрели внизу какие-то полузасыпанные песком строения и "Юнкерc" посадили, началось что-то вроде сцены из нынешних фильмов ужасов. Едва мы вывалились из раскаленного самолета, как со всех сторон появились бегущие к нам в облаках горячей пыли страшные люди. Оборванные и грязные, они что-то кричали и размахивали — явно угрожающе! — палками. Потом уже мы разглядели, что это были даже не "безобидные" палки, а ломы и кирки, а кое у кого кувалды... Все как один, пассажиры, не сговариваясь, повыхватывали браунинги и наганы, но оба летчика буквально взвыли: "Ради бога уберите! Это не иначе — каторжники с рудника! Не перечьте — отдавайте все, что потребуют!"

И верно. Несмотря на поистине грозный вид, заключенные — убийцы с пожизненным сроком каторги, работающие здесь с незапамятных времен, никого, можно сказать, не тронули. Пара-другая пинков непонятливым — не в счет! Оружие их не интересовало, мы как таковые — тем более. А вот у всех подчистую отобрали курево, спиртное, а у большинства и еду. Когда подошли стражи заключенных, ничуть не менее оборванные и грязные, их угощать уже было нечем. Один из них, которому Леша отдал неведомо как уцелевшую пачку "Красной звезды", сухо похвалил нас за выдержку, сказал, что, если бы хоть кто-нибудь "стрельнул", его подопечные разнесли бы все и вся.

Мы с Лешей так и остававшиеся голодными, лишились запаса лепешек и мешка с консервами. Спас нас в суматохе завалившийся под сиденье пакет сушеного инжира, да пару раз летчики приволокли с рудника по ведру подозрительной баланды. Трое суток сидели мы, спасаясь днем от жары под "Юнкерсом", а ночью — от жуткого холода в его "салоне". Самое непонятное — сидели как-то спокойно, хотя и не знали, на что надеяться. И кончилось все на редкость благополучно. Уж как нас нашли — не знаю, но прилетел маленький самолетик из Ашхабада и привез ту самую деталь, которая была необходима для ремонта мотора.

Восток есть восток. Оказывается, всем, причастным к рейсам тогдашнего "Аэрофлота", было известно, что у двигателей "Юнкерса" слабое место — эта деталь, и еще при нашем вылете все понимали, что до Ашхабада самолет вряд ли долетит, но просто вовремя запасной детали под рукой не оказалось, а срывать расписание не решились...

Поскольку мы уже потеряли немало времени, расслабляться, как сейчас говорят, нам с Лешей не довелось. Не прошло и суток, обнялись мы с ним, салютовали гудками и поехали каждый в свою сторону на новеньких полуторках, каждый со своим экипажем.

Моим замом был чекист, разумеется в штатском, — флегматичный мужик, о котором даже рассказывать нечего. Разве только то, что баранину он жарил бесподобно, пил — тоже. Армейский шофер Вася дело свое знал великолепно, но родом был с Вологодчины, так что очень страдал от жары. А вот с переводчиком повезло — и повезло не только мне, но всей Чрезвычайной экспедиции. Где откопали туркмена — немолодого, но легкого на подъем, общительного, имеющего неисчислимое количество родственников, покладистого, смелого, да еще и говорящего по-русски, — не знаю! Как и чем его заинтересовали, чтобы он работал не за страх, а за совесть — непонятно. Словом, если бы не он, то, может, меня не было бы и в живых. А я даже имени его не запомнил: оно у него было длинное, многоступенчатое, так что мы все трое стали звать его Абдулом, против чего он не возражал...

Все было приготовлено заранее. В кузове, наглухо закрытом двойным тентом, были надежно закреплены бочки с бензином, бак с водой, ящик еды, койки-раскладушки и даже запас дров.

И вот грузовик свернул с наезженной колеи, и началась наша каракумская эпопея. Целый месяц колесили мы по пустыне. Двигались ночью, чтобы избавиться от жары и ветра с песком, исправно начинавшего дуть точно с восходом беспощадно палящего солнца. И никакие шлемы с очками-консервами от горячего песка не спасали. К концу этого месяца мы — все трое северяне — оказались на грани помешательства. Трясла лихорадка. В глазах днем и ночью стояло огненное марево, на зубах скрипел песок.

И чего только мы не повидали за эти кошмарные тридцать дней! Мертвые кишлаки со свежими могилами, пожарища, разлагающиеся на жаре трупы отравленных овец, змеи, каракурты. Я был уверен, что ничего более страшного никогда в жизни переживать не придется! (Увы, ошибся).

Однажды мы чуть не погибли, когда вода кончилась, а мы из-за неточности карты заблудились так, что ездили где-то в десяти километрах от оазиса, но никак не могли нащупать путь к нему. Если бы не наш Абдул, плохо бы это кончилось. Куда он ушел, сколько протопал за ночь, как ориентировался, чтобы снова найти нас, понятия не имею, но вернулся и вывел машину к колодцу.

Пару раз нам советовали ни в коем случае не появляться в том или ином населенном пункте — именно том, название которого было подчеркнуто красной тушью и отмечено жирным вопросительным знаком. Проводник с готовностью уходил один, наказав ждать, и мы сидели в тени под машиной — ждали. Один раз ждали трое суток, уже не надеялись увидеть его живым. Он прибежал, как всегда, сытый и довольный жизнью. Говорит, погостил хорошо, благо родственников у настоящего туркмена, как звезд на небе! А подробно рассказав про беды и радости родни, мимоходом доложил: хорошего хлопка и раньше не сеяли, а сейчас и никакого нет.

Мы прокладывали курс к следующему "вопросительному знаку", однако и там, как и во всех кишлаках на пути, выяснялось то же самое. Хлопка нет, а тот, который был — до советизации, до басмачей, до ликвидации феодализма, не тянул и на пятую категорию. А однажды случилось так, что мы въехали в кишлак и вовсе не вовремя: то ли дело дошло до раскулачивания состоятельных декхан, то ли кого-то преследовали за поддержку наезжающих из-за гор басмачей, но вокруг шла стрельба, стоял плач. Наш храбрый чекист, посоветовавшись с первым встреченным красноармейцем, хмуро сказал, что здесь не до нас, а поскольку и "вопроса" у этого кишлака не нарисовано, лучше "сматываться" по-быстрому.

Обследовав последнюю точку с вопросительным знаком и снова ничего не обнаружив, мы обрадовались, что так или иначе, но все кончается и кончается лично для нас благополучно. Единодушно было решено перед тем, как двинуть домой с печальным докладом, денек отдохнуть-отлежаться.

На нашем обратном пути был расположен давно заброшенный кишлак, в котором семь дней назад мы уже побывали. Безлюдье нас вполне устраивало. Здесь, рядом с колодцем, и постановили разбить лагерь. От хлопкоочистительного заводика, который сожгли басмачи несколько лет назад, уцелели три-четыре обугленных бревна. Мы откопали их из песка, нарубили дров и к ночи запалили грандиозный прощальный костер. Я от лица службы благодарил свой экипаж и был пир горой. Жарили шашлык, выпили по стакану разведенного спирта и, умиротворенные, улеглись спать, наслаждаясь спустившейся прохладой. Легли все, кроме Абдула, который, туманно объявив, что пойдет, правда — еще не знает куда, проведать какого-нибудь из бесчисленных дядюшек, исчез.

Под утро он растолкал меня и уговорил встать, чтобы уважить пришедшего приветствовать нас весьма почтенного родственника. Снова был костер до небес, снова жарилась баранина и произносились цветастые речи. Я посвятил свое выступление заслугам Абдула, что и было переведено на туркменский дословно. Очередной дядюшка, оказавшийся растерянным, сморщенным и слезливым старичком, после первого и последнего глотка спиртного преобразился решительным образом: начал что-то скороговоркой рассказывать, угрожающе размахивая костлявыми коричневыми ручками. Племяннику, который тоже молчуном не был, он и слова не давал вставить, не то что задавать интересующие нас вопросы.

Сообразив, что конец монолога наступит нескоро, я поднялся и стал изображать огорчение тем, что должен покинуть общество, так как спешу по неотложным делам. И в этот-то момент Абдул ухватил меня за ногу:

"Стой-стой, начальник! Он дело говорит..."

Оказалось, старичок, вспоминая о былом, добрался до той поры, когда в первый раз нагрянули из-за гор басмачи. Здесь-то они не задерживались: опасаясь погони, быстро все, что можно, пожгли и ускакали. А вот на соседнем заводике (замечу, на нашей карте необозначенном) сидели несколько дней. Там их кзыласкеры и накрыли. Многих постреляли, но всех взять не смогли. И кишлак, и завод спасти от огня тоже не успели. А кишлак был богатый. Там издавна хлопок растили только самый дорогой. За их хлопок при царе платили в сто раз дороже, чем за обычный. Они потому и семян никому не давали. Так вот — басмачи там попались по-глупому. Накрыли их, когда они хлопок этот увозили...

Мне все это показалось смешным: им что, нечего было делать, как, отстреливаясь от погони, увозить кипы хлопка за хребет? Старичок, однако, узнав об этих сомнениях, посмотрел на меня, как на слабоумного. "Да нет, — перевел его пятиминутную тираду племянник, даже вскочивший на ноги от возбуждения, — зачем за хребет? Они думали, что вернутся. Значит, просто увезли и спрятали".

Тут уж я от изумления раскрыл рот: "Да где же здесь можно что-нибудь спрятать?" Старичок развел руками, но, подумав, добавил, что упрятали, пожалуй, где-то неподалеку, так как один из его знакомых встречал своего дальнего родственника, который водился с басмачами и возил эти самые кипы хлопка на вьючной лошади, за три-четыре дня пару раз... Сна как не бывало. Весь "отпускной" день мы пролежали над картой — пытались отгадать, где можно спрятать объемистый груз? О том, что его можно утопить, благо прессованный хлопок воды не боится, я подумал сразу, но на карте ничего хотя бы отдаленно похожего на водоем, на дно которого удалось бы уложить сотню кип, просто не было.

Пришлось отправить Абдула за драгоценным дядюшкой. На этот раз он искал его чуть ли не целый день — тот, оказалось, отсыпался после "пьянки". Притащил. Старикан был какой-то заторможенный и ничего не понимал, пока Абдул не догадался уговорить его "опохмелиться", а мы все трое показывали, как это делается и как благотворно действует. Выпив под общим нажимом глоток-другой, дядюшка снова стал гораздо более шустрым, но все равно никак не мог понять наших сомнений, поскольку не знал, что такое карта, на которую мы ссылались. Уж не знаю, что он понял из наших популярных объяснений, но в конце концов начал мерзко хихикать, показывая на "московского начальника" пальцем.

Думаю, Абдул переводил с купюрами. И если отбросить все, что относилось к оценке моих умственных способностей, то выходило, что вода — дело живое, никому не подчиняется, никто за ней не уследит, и чтобы мы ни говорили, а где-то поблизости есть такие большие озера, в которых можно спрятать целый кишлак, сотню аскеров и в придачу такую большую машину, как наш замечательный грузовик.

Несколько смущало меня и то, что прессованный хлопок, с которым мне приходилось иметь дело, обладал удельным весом 0.7-0.8, т. е. тонуть не должен был. Но тут уж оба туркмена мои сомнения начали высмеивать, причем их доводы можно было понять и без перевода: в этих краях главное — найти воду, все остальное — мелочи.

Оставалось одно — искать эту воду. Усадили старика в кабину (поскольку в машине он ехал впервые в жизни, это было расценено как знак высочайшего уважения) и поехали — не "домой", а снова совсем в другую сторону. Должен сказать, в машине старый туркмен чувствовал себя не очень-то уверенно. Мы долго колесили, меняя направление, пока не наткнулись на хилое озерцо с соленой водой, действительно не указанное на генштабовской двухверстке. Наш новый проводник воспрянул духом, потребовал глоток-другой для поддержания бодрости на нужном уровне и уверенно указал курс на второе озеро. Увы, и оно было слишком маленьким, чтобы уместить в нем груз хлопка. Но теперь мы уже уверовали в то, что "уследить за водой" из далекой Москвы нельзя.

Сделали привал. Родственнички долго размахивали руками, в чем-то убеждая друг друга, и, наконец, пришли к согласию: показали куда-то на восток — северо-восток со словами, что то море, о котором вспоминал дядюшка, где-то в той стороне.

Устроили военный совет. Флегматик-чекист высказался в том духе, что он в историю с утоплением хлопка не верит, но на вопрос — продолжать поиски или возвращаться — ответить отказался, сказав: пусть решает главный. Шофер сказал, что топливо на исходе, бензина хватит в одну сторону на сто — сто двадцать километров, поэтому он предлагает ограничиться таким расстоянием и, если ничего не найдем, поворачивать...

Поехали. И когда добрались до "точки возврата", так запахло водой, что единодушно решили рискнуть и искать дальше.

Это было невероятным везением. Мы нашли "море". Оно оказалось совсем не столь большим, чтобы вместить кишлак, но необычайно для этих мест глубоким. Уже темнело, все устали, но стоило начать шарить по дну единственным багром, как мы зацепили кипу хлопка. Не берусь описывать нашу радость, когда расковыряв ножом намокший поверхностный слой, мы с первого взгляда поняли, что это хлопок того самого высочайшего сорта, который нужен, чтобы спасти страну от международного скандала.

Да, к чему я все это так подробно рассказывал?

История эта в дальнейшей моей жизни имела странное продолжение, связанное с тем, что во время Чрезвычайной экспедиции я научился водить машину.

Ездили мы по пескам, как ходят в море корабли. Автомобильных дорог здесь не было, а показанные на карте немногие караванные тропы устраивали нас очень редко: почему-то они не походили на прямую линию, соединяющую две точки. Зато под тонким слоем песка чаще всего расстилался плотный "наст" — дно пересохших столетия назад озер или морей. Ни тебе препятствий, ни встречного движения, ни пешеходов! Прокладывали курс напрямую по карте, правили по компасу. Наш шофер, больше всех страдавший от жары, на неответственных участках пути с большим удовольствием уступал место за рулем желающим. А мне очень нравилось вести машину, так что единственным желающим был я.

Это все к тому, что к концу месяца я чувствовал себя завзятым шофером. Теперь надо сказать, что за успешное выполнение задания правительства фабрику (заметьте, не лично меня!) наградили легковым "Фордом". Вскоре я стал заместителем директора фабрики и все чаще эту машину стали по утрам подавать мне, так как директор — старый большевик Жукровский — считал это буржуазным вывихом.

И стал я упрашивать фабричного водителя дать порулить. Посмотрел он, как я вожу машину по территории фабрики, одобрил, и иногда доверял вести "Форд" на глухих улицах за Невской заставой.

Я пытался сдать экзамены и получить водительское удостоверение, но никак не удавалось пройти испытания на быстроту реакции.

Не знаю, сдают ли этот экзамен сейчас. Выглядело это так. Сверху спускают на веревочках две бутылки — то справа, то слева, то обе одновременно, а испытуемый должен успеть за какую-то долю секунды ухватить правую бутылку обязательно левой рукой, а левую — правой. И вот эту игру в бутылочки я преодолеть никак не мог, хотя все остальные экзамены сдавал успешно.

Конечно, пока это дело тянулось, я не раз садился за руль и несколько обнаглел. Однажды упросил Михаила Васильевича дать вести машину на пути от дома. Ехали по Загородному, я спокойно пересекал Разъезжую улицу, когда чуть не прямо под колесами "Форда" откуда-то появилась старушка. Как я успел оценить, что на тротуаре никого нет и можно повернуть туда, не знаю, но я резко крутанул вправо и... въехал в витрину булочной в низке на одном из пяти углов. Пока сыпались стекла, Михаил Васильевич успел вытолкнуть меня и занять место за рулем.

Поскольку никто не пострадал, а стекла в магазине наш начальник АХО на другой же день вставил, особого скандала не было.

После этого Михаил Васильевич меня к рулю не подпускал полгода, пока я ненавистные бутылочки не ухватил, как надо. И стал водить "собственный" "фордик" с полным сознанием своих прав, и водил нормально, без всяких, говоря по-нынешнему, дорожно-транспортных происшествий.

История вторая

Первая половина этого жаркого июльского дня вспоминается мне во всех подробностях.

Это был не просто выходной — обычный шестой день шестидневки, а еще и первый день отпуска. И это еще не все. Можно сказать, впервые в жизни я решил провести этот отпуск в кругу своей семьи, а не где-нибудь в санатории, как до того. Была снята дача под Сестрорецком — в Дубках, рядом с дачей ИТР нашей фабрики, так, чтобы бильярд и веселая компания сослуживцев сочетались с домашним уютом и общением с женой и подрастающим сынишкой. Я уже предвкушал, как сегодня же мы втроем пойдем купаться на реку Сестру.

Во-вторых, я впервые самостоятельно вел машину так далеко — за город. Меня просто распирала гордость. Я выжимал из "Форда" его максимальные девяносто пять и один за другим обгонял автомобили всех марок, включая новые горьковские "М-1". Впрочем, более грозные соперники, такие, как "Линкольн", мне в тот день не попадались.

И совсем уж радостное настроение было у меня по причине, с машиной не связанной. Я представлял себе, какой эффект произведет первое появление мое в Дубках с огромным красивым широкогрудым псом — помесью волка и овчарки. Цербер — так его звали, спокойно восседал, поглядывая в окно, на заднем сиденье.

И вообще я чувствовал себя как никогда сильным, уверенным в себе, одним словом — героем дня. Целый год нам пришлось управляться без директора, а план нам спустили увеличенным — уже с учетом окончания реконструкции. В тресте все ожидали, что мы этот план провалим, однако ошиблись. Москва даже не поверила. Приехала наркоматская комиссия, проверяла нас больше месяца, но ничего крамольного не нашла — отметила отдельные "традиционные" недостатки, без которых жизнь предприятия, увы, невозможна. Сразу после обсуждения выводов комиссии меня вызвали в наркомат и утвердили в должности директора. Представлял меня наш бывший директор Жукровский (по фабричному — Борисыч). Говорил он обо мне так, что никаких вопросов ни у кого не возникло, голосов против не было. Кстати сказать, начал он с упоминания о моих туркестанских подвигах и этим сразу настроил всех доброжелательно.

Жукровский был, во всяком случае — до поры до времени, моим добрым гением, поэтому я просто обязан, говоря о себе, сказать несколько слов и о нем. Продиректорствовал он восемь лет, хотя к прядильно-ткацкому делу до того никакого отношения не имел и вообще никакого производства не знал. Назначила его на крупнейшую по числу веретен фабрику ленинградского куста Москва, однако на типичного "красного директора" из малограмотных выдвиженцев он похож не был нисколько. Профессионал-революционер, за спиной которого были тюрьмы, ссылка в ненецкий край, годы эмиграции и комиссарство где-то в Сибири, фабрику воспринимал несколько странно. Для него это было не производственное предприятие, не механизм с железной логикой взаимосвязанных производств. Нет, он видел не участки и цеха, а абстрактный коллектив единомышленников — людей, собравшихся не заработка ради, а для претворения в жизнь великого социального эксперимента.

Жукровский был официально признан одним из организаторов стахановского движения в легкой промышленности. Ударницы-стахановки нашей фабрики всегда были на виду. Сам Борисыч красовался в президиуме на самых почетных активах и слетах передовиков.

Смешно теперь вспоминать, но я даже упрекал Борисыча в нелогичности. С одной стороны, считая труд делом чести, доблести и геройства, он добивался того, чтобы работницы перевыполняли нормы, обслуживали большее число станков и т.п., ценил людей, в первую очередь, по выполнению сменно-суточного задания. С другой — когда он выступал на отвлеченные темы, его не раз "заносило" и выходило, что стахановское движение в нынешнем виде — показуха и, нельзя, чтобы цифры заслоняли человека, что, по большому счету, главная цель нашего поколения — так воспитывать своих детей, чтобы из них получились сознательные, гармонически развитые строители светлого будущего.

- Как же сочетать, — спрашивал я, — придуманные капиталистами требования интенсификации труда и необходимость обеспечить советским женщинам свободное время на полноценную личную жизнь? И почему, это на самом деле даже лучшим стахановкам труд не в радость?

- Э, батенька, — сердился Борисыч, — не ловите на слове. Не путайте лозунги дня и задачи на перспективу, увязать их трудно и даже ЦК это не удается...

Очень многих на фабрике, не будем забывать — на девяносто процентов женской, он знал в лицо и по имени, каждой был готов помочь. Даже отъявленных лентяев и лентяек считал "просто недостаточно сознательными", не давал избавиться от них — требовал перевоспитывать. Любое начинание, направленное на улучшение быта, сразу же захватывало его, порождая неукротимую энергию. Благодаря ему у нас появилась передовая, с американским оборудованием, фабрика-кухня (потом она стала общерайонной). Наш пионерлагерь в Толмачеве считался лучшим в городе несколько лет.

Помню такой показательный штрих. Плохо в стране было с мясом. То ли ЦК, то ли Смольный, нашли выход — каждому предприятию спустили план по разведению кроликов. Так у всех ушастые дохли сотнями, а наша кроликоферма мясо таки давала, потому что занимался этим Борисыч.

Он был незаменим, когда требовалось что-то "выбить" для родного коллектива. Он говорил: "Вы изложите, что нужно и сколько, а остальное — мое дело". Одинаково запросто он ходил к Кирову и Жданову, а уж в наркомате его встречали как родного, отказа быть не могло. Не случайно же мы первыми в тресте провели коренную реконструкцию производства — средства добывал Борисыч на самых верхах. Когда посмотреть обновленную фабрику приехал сам "всесоюзный староста" Калинин, он при всех назвал Жукровского своим старшим братом!

Вот смешная деталь. Когда мы узнали, что у нас будет гостем Калинин, я распорядился подкрасить парадные ворота и посыпать песком дорожку к заводоуправлению. И закатил же мне скандал Борисыч! Вот уж кто очковтирательства не терпел. Как-то Москва направила к нему, как одному из вождей общества политкаторжан, американскую журналистку, сочувствующую делу мирового пролетариата. Поскольку она просила принять ее в неофициальной обстановке — дома, Борисыч ее и принял, как обычно, в замасленном халате, из-под которого торчали кальсоны с завязками... Жил аскетом. Пошла, помню, мода: директора стали приглашать к себе стахановцев и поить их чаем в домашних условиях. Вот когда Борисыч взмолился: "Слушай, — говорит, — я не против, чай так чай! Но ведь я холостяк. Кроме пары жестяных кружек у меня посуды нет!" Пришлось срочно покупать сервиз (разумеется, на его деньги) и отрядить столовских работниц навести у него на кухне порядок.

Колоритный был мужик. Огромного роста, громкоголосый, краснолицый, с висящими белыми усами и абсолютно лысым черепом. Зимой ходил без шапки, в пальто нараспашку, каждое утро провожаемый мальчишками, которых щедро одаривал леденцами, бегал на Неву — купался в проруби, причем, как злословили некоторые, совершенно спокойно раздевался догола даже при появлении на горизонте любопытствующих женщин. Кстати сказать, многолетние попытки передовых работниц женить Борисыча успеха не имели. Возбуждали его только успехи мирового рабочего движения. Когда начались испанские события, он буквально заболел. В директорском кабинете появилась карта Испании. Происходящее где-нибудь под Теруэлем интересовало его гораздо больше, чем то, чем жили вверенные ему цеха. И дальше — больше. Он читал лекции о международном положении, о развале колониальной системы и происках империалистов, писал мемуары о встречах с лидерами рабочего движения, организовывал ячейки МОПРа. Даже выступления на низменные производственные темы начинал с международной обстановки. А оратор был великолепный. Однажды предложили ему выступить на районном активе по случаю октябрьской годовщины. Борисыч преспокойно вышел на трибуну, пару минут рылся в потертом клеенчатом портфеле, а потом, нисколько не смутившись, объявил, что поскольку тезисы свои найти не может, будет говорить по памяти и, может быть, немного не на тему. И говорил так, что заслужил аплодисменты зала, заслужить которые было далеко не просто.

Весь последний год он жил в Москве, организовывал доставку продуктов республиканской Испании, налаживал помощь заключенным революционерам в странах капитала. Раз в неделю он звонил на фабрику — расспрашивал о делах, а сегодня я вез полученную от него телеграмму на бланке "Правительственная": Борисыч поздравлял нас с выполнением заданий квартала, а лично начальника пожарной охраны (фамилию запамятовал!) с рождением двойни. Я знал, как все будут довольны.

Итак, проезжал я уже через Сестрорецк и в эти последние минуты пути прикидывал — показаться ли мне с Цербером сначала перед домашними или сразу поразить наповал фабричных, которые мои предварительные рассказы о будущем четвероногом великане слышали не один раз и потому относились к ним соответственно. Решил, что первым делом заеду домой и захвачу сына, чтобы он тоже был участником торжественной встречи.

И вот, во время этих моих приятных размышлений, на проезжую часть улицы выбежала откуда-то сбоку, из-за деревьев, женщина с большим рыжим чемоданом. Автостоп тогда распространения не имел, но было ясно, что она останавливает машину. Стройная, медноволосая, в ярком маркизетовом платье. Я затормозил и высунулся в правое окно, чтобы отчитать незнакомку. Нет, говорить грубости я, конечно, не собирался, но уже раскрыл рот, чтобы мягко, не без игривости, сообщить, что водитель я начинающий, так что шутить, показываясь неожиданно перед моей машиной, опасно для ее цветущей жизни...

Не успел я промямлить и половины, как понял, что где-то видел ее. Еще через секунду я уже был уверен, что видеть-то видел эту красивую, уверенную в себе даму, но видел только издали, пожалуй, на сцене. Раньше, чем я сообразил, кто это такая, я вспомнил ее голос!

Поясню, что наша фабрика, как и все крупные предприятия, имела постоянные места в ленинградских театрах, поэтому я, хотя и не считал себя настоящим театралом, уж ведущих-то исполнительниц знал. Ну, конечно же: она пела Сильву! Очевидно, ход мыслей отражался на моей самодовольной физиономии, потому что Сильва перехватила инициативу, быстро проговорив: "Да, да—я Кореневская, очень прошу вас: отвезите меня в Левашово!".

К этому моменту я уже хорошо вспомнил Кореневскую и даже еще какие-то ее роли, кроме Сильвы. Почему-то я начал путано объяснять, что Левашово в стороне, что ей проще всего поехать туда на поезде через Белоостров, который пойдет через какие-то полчаса — не больше, а тем временем сам, своими руками распахнул дверцу. Кореневская быстро села и привычно захлопнув дверь, приказала; "Скорее, как можно скорее!". А пока я разворачивался, совсем другим, глухим голосом добавила: "Как можно быстрее, я боюсь, что он застанет меня здесь, у дома, или на вокзале..."

Я помчался в обратную сторону, украдкой посматривая на свою пассажирку. Как она ни старалась держаться уверенно, я видел красные заплаканные глаза, некрасиво опухшее лицо без следов помады и пудры, наспех уложенные волосы. Одним словом — ничего общего с королевским блеском примадонны!

Она, должно быть, продолжала читать мои мысли, потому что опередила вопросы, вертевшиеся на языке, сказав: "Прошу — ни о чем не спрашивайте. Да вы и слишком молоды, чтобы понять. Я — виновата одна. Я не могу снова рассчитывать на его великодушие. И это все".

Я порывался что-то сказать, наверное, уже не спрашивать, а успокаивать, так мне было жалко ее, но она только коснулась двумя пальцами моей руки, лежащей на руле, и я замолчал. Она назвала левашовский адрес и больше не сказала ни слова.

В конце концов я отыскал нужный дом. Вынес ее неожиданно оказавшийся довольно тяжелым фибровый чемодан и постоял минуту-другую, глядя, как Кореневская обнимает вышедшую на крыльцо пожилую женщину, лицо которой тоже показалось мне знакомым. Обе плакали. Только сейчас я увидел в руке Кореневской телеграмму — она показывала ее пожилой...

Я сел в машину и обратил внимание на то, что пес заинтересованно и с полным, казалось, пониманием следит за происходящим. Кажется, он даже вздохнул, сопереживая.

Минут через сорок мы с ним опять оказались в Сестрорецке и снова проезжали по тем же самым пыльным улочкам. Когда мы приблизились к тому месту, где появилась из-за деревьев Кореневская, я легкомысленно подумал: "Ну уж теперь-то проедем без приключений!".

Что за наваждение? Из-за тех же самых деревьев выскочил на дорогу с поднятой повелительно рукой высокий военный. Он решительно шагнул навстречу затормозившему "Форду". Голос у него был жесткий, уверенный: "Моя машина вышла из строя, а необходимо срочно вернуться в Ленинград — мы с женой разминулись. Прошу вас — подкиньте до вокзала, иначе я не успею на ближайший поезд..."

Мы с Цербером уставились на него. Типичный военный в чинах — на петлицах два ромба. Сухощавое породистое лицо волевого, знающего себе цену человека. Видимо, ранен: левая рука на черной повязке. Правой уверенно открывает дверцу и, не ожидая приглашения, садится.

Я сразу понял, что это муж Кореневской и всю недолгую дорогу до вокзала мучался — сказать или нет, куда она уехала? Будет это благо или подлость? Имею ли я право так вмешиваться в чужие судьбы и выдать ее?

Только когда мы уже остановились у лестницы на платформу, я решился. Не очень-то выбирая выражения, выпалил: "Послушайте, я понимаю — не мое это дело, но все-таки скажу. Если ваша жена — артистка Кореневская, то поехала она не в Ленинград. Я только что отвез ее в Левашово. Она говорила, что виновата, что рассчитывать на ваше великодушие снова не может..."

И назвал левашовский адрес, который помню и сейчас, хотя перезабыл много из того, что следовало бы помнить: Вторая дачная, 17...

Военный снова откинулся на спинку кресла и с минуту сидел с закрытыми глазами, не проронив ни слова. Потом сказал: "Ты даже не понимаешь, что сделал для нас. Мы оба — оба — благодарны тебе. Спасибо! Я тебя найду, где бы ты ни был..."

Вышел из машины и смешался с шумной, яркой толпой.

Я никому об этих двух встречах не рассказывал, но про себя долго еще рассуждал: стоило ли лезть в чужие дела, и что будет — как себя вести, если я снова встречу Кореневскую здесь, в Сестрорецке?

Через несколько дней все курортные дамы с красочными деталями и фамилиями действующих лиц рассказывали историю любви знаменитой в Ленинграде актрисы и боевого командира, раненного во время "боев в энских условиях", которую едва не разрушил скоропалительный роман певицы с тенором-гастролером. Что с ними сталось? Говорили, что Кореневская бросила театр. Во всяком случае в Ленинграде она не пела.

Со временем в жизни моей начало происходить такое, что мимолетная встреча с Кореневской и, тем более — ее мужем, надолго забылась, хотя, как-то по инерции, я всегда, встретив афиши спектакля "Сильва", интересовался — кто поет заглавную партию?

Теперь кончу тем, с чего начал.

Через пару месяцев после первого и последнего в моей жизни семейного отпуска как-то совсем незаметно вернулся из столицы Жукровский. К этому времени он числился уже не за фабрикой, а за трестом, но когда я позвонил, начальство Борисыча сказало, что он у них не появлялся — болеет. Мы с секретарем парткома — его любимицей, стахановкой Евсеевой, в тот же день поехали к нему домой и были буквально потрясены.

Мы увидели совершенно другого, не знакомого нам человека — молчаливого, растерянного, раздавленного. Я уж не говорю — похудевшего и сгорбившегося.

Стол накрыла костлявая старуха. Оказалось — жена Жукровского. Она притащила бутылку "Московской", и наш непьющий Борисыч так оживился при ее виде, что мы с Евсеевой ужаснулись. Выпили. И все равно разговор не клеился. Борисыч и старался проявить интерес к фабричным делам, но видно было, что он уже очень далек от них.

Вышли мы с ним на лестницу — покурить, и только здесь он хоть что-то сказал: "На каторге царевой так плохо не было. Песенка моя спета. Кто был ничем — пропал совсем! Оказался никому абсолютно не нужен. Дружил, оказывается, все не с теми, делал все не то, не понял ничего. Вам мешаю. Молокососы, которым я рекомендацию в партию давал, не здороваются. Поставили заниматься техникой — пропагандой передового опыта, а какой я в этом спец? Так что забудь Борисыча нынешнего, не спрашивай ни о чем. На фабрике девчатам скажи, что болен Борисыч, болен неизлечимо. Случись что — похороните, вдове поможете. Так что, прощай!".

Встречались мы, однако, еще не раз, но только на даче ИТР в Дубках, куда он приезжал теперь не шары гонять, а выпить, И каждая новая встреча была тягостнее предыдущей. Пили и не знали, о чем говорить. Да и о чем можно говорить, — так изменились времена и нравы за какие-то год-полтора. Пил он все больше, смотреть на него пьяного было страшно. Как избавительницу ждали его молчаливую жену, которую он слушался беспрекословно.

Иногда он появлялся в компании двух странных неразговорчивых молодчиков. На мой вопрос — кто такие? — ответил, что это приехавшие из области на курсы племянники жены — зоотехники. Оглянувшись — удостоверившись, что "родственников" поблизости не видно, на ухо мне добавил: "Из органов, следят днем и ночью. Как уйду — кто-то роется в бумагах. Вчера обнаружил, что у револьвера боек спилен. Позвонил в их управление — смеются, говорят — у вас мания преследования с царских времен..."

- Эх, посадят они нашего Борисыча, — подумалось мне. Но ошибся я кардинально: посадили меня.

И первое, что начали из меня выколачивать, это показания на него, который, как оказалось, был... руководителем подпольной организации правых. По личному указанию Троцкого, с которым когда-то был дружен, якобы планировал он развалить легкую промышленность, чтобы вызвать недовольство трудящихся внутренней политикой ВКП(б).

Услыхав такое, я чуть не рассмеялся. Подумал, что опровергнуть эту нелепость — проще простого, поскольку вся жизнь преданного революции человека прошла на виду, на людях. А уж я то и вовсе ни при чем, ибо со скрытой деятельностью Жукровского, если бы даже таковая была, ничего общего не имел. Однако из слов следователя Никиткина, бегло пересказывающего содержание какого-то отпечатанного на машинке документа, выяснилось, что обвиняют и меня самого. И во многом. Похолодев, я "узнал", что не только являлся правой рукой Жукровского по диверсионной работе, но кое-что придумывал и самостоятельно. Первый же конкретный пункт этого обвинения потряс меня настолько, что я перестал понимать остальное. Оказывается, под видом реконструкции я надстроил третий этаж главного корпуса и поставил там выписанные из Германии тяжелые высокооборотные станки вместо легких малооборотных наших, чтобы от вибрации корпус рухнул... Были предъявлены и другие не менее страшные обвинения, в том числе и вовсе фантастические, вроде того, что я являюсь... японским шпионом, продававшим военные тайны.

- Да откуда я — штатский человек — мог знать эти тайны? — ошалело поинтересовался я.

- Подумай, вспомнишь — расскажешь... — добродушно посоветовал Никиткин.

Первый следователь мой оказался человеком далеко не примитивным. Тем страшнее было мое потрясение, когда я увидел, что он не верит ни одному слову из тех моих признаний во вредительской деятельности, которые заранее были составлены им и его начальством и которые требовалось мне только подписать. На первом же допросе Никиткин сформулировал свою позицию четко и ясно, и это делало бессмысленной какую бы то ни было защиту, любые доказательства невиновности. "Виноват ты или не виноват, — сказал он, — мне наплевать, хоть сто раз не виноват. Партия дала мне поручение, и я его, будь спокоен, выполню. Надо, чтобы ты подписал, и ты подпишешь. Упорствовать не советую, этим здесь никто ничего не доказал. Одна твоя подпись на бланке — и все мучения позади. И наоборот: чем дольше будешь все отрицать, тем длиннее будет список твоих мерзких деяний".

Увидев, что смысл последней фразы до меня даже не доходит, популярно растолковал:

- На тебя будут давать показания другие, которые умнее. Да, они тебя знать не знали, но — подпишут. Из страха. А кое-кто — от большого ума. Думают, что на суде смогут отказаться от показаний! Идиотизм. Ведь суд — это, именем партии, органы. Если хочешь, для тебя — это я.

Вот после такого "доверительного" разговора я готов был плакать от сознания полного своего бессилия.

А в один далеко не прекрасный день этот "верный сын партии" долго не начинал допрос, лениво перебирая какие-то бумаги, а потом как-то совершенно буднично, равнодушно объявил:

- Жукровский-то твой помер. Разрыв сердца. Пил много. Для него-то сие, думаю, к лучшему, а тебе все равно — на десять лет давно хватает, так что придется самому быть вождем нашей (именно так и сказал — нашей!) организации правых. Как-никак, ты ведь был его замом.

Два года тянулось следствие да, на счастье мое, — и переследствие. Дали мне вместо расстрела всего пять лет. На самом деле обернулись эти пять лет семнадцатью годами мучений, но тогда, выслушивая скороговоркой зачитанный приговор Особого Совещания — работал конвейер, двадцать минут на осуждаемого, — я этого еще представить не мог, и был едва ли не счастлив.

История третья

Вот говорят — выжил, потому что повезло. Это и верно, и неверно. Чтобы выжить в те проклятые годы, надо было, чтобы везло и везло много раз, да чтобы везло вовремя — именно в те роковые часы и минуты, когда уж точно знаешь — теперь все! Не буду перечислять, сколько раз провидение спасало меня, расскажу лишь о той цепочке везений, которая как-то связана с рассказанным раньше.

На этот раз можно проставить точную дату: происходило это 20 января 1940-го года. Говорю уверенно, потому что это был мой день рождения. И по всем законам "божеским и королевским", по всем волчьим обычаям Красноярсклага-Центральный, где "отбывало срок" 18 тысяч зеков, день этот должен был оказаться последним днем моей ровно 35-летней жизни.

Ни надежд, ни иллюзий. Ночь накануне я твердо считал последней, имея все к тому основания. Спать уже не мог. Утром действовал в каком-то забытьи, машинально: напялил на себя все, что было, в строгом порядке, самом выгодном для сохранения тепла на морозе, обмотал голову вафельным полотенцем, натянул ушанку. Проглотил, не раздумывая, сразу всю пайку — двести пятьдесят граммов как всем, не выполняющим нормы на лесоповале, а уж что было дальше — как стоял на плацу на разводе, да и стоял ли, когда и где упал, — понятия не имею.

Пришел в себя — понять ничего не могу. Плывет надо мною голубизна неба, искрится в воздухе мелкий-мелкий снежок, стоят в сверкающем белом наряде высоченные ели. Я лежу на сучьях, сваленных у пылающего костра. Как я добрался до леса — непонятно. Может, снится? С трудом, понемногу, соображаю, что развести и поддерживать этот костер для работающих на делянке зеков — моя обязанность, ибо и умирающий от голода доходяга должен приносить пользу обществу. Но как же я развел костер? Опять потерял сознание.

Потом снова пришел в себя. Думаю все о том же. Шевельнуться сил нет, но ничего уже и не болит — отболело.

На этот раз, скосившись, вижу у костра человека. Спиной ко мне греется у огня стрелок-охранник. Хотя и далек уже я от всего земного, но автоматически отмечаю: непорядок! Не имеет он права подходить к нашему костру, должен развести свой, отдельный. А уж винтовку класть на еловые лапы где-то в стороне — и вовсе нарушение. Вот бы сейчас вскочить и побежать — все равно куда, только чтобы он схватил винтовку, выстрелил, и все бы кончилось разом...

Наверное я застонал или замычал, потому что стрелок обернулся, подошел. Узнал я его — хороший деревенский парень, красномордый, пар изо рта да из ноздрей так и валит. Что-то объясняет, сам же и хохочет. Я ничего не слышу.

Уже потом, несколько дней спустя, он растолковал мне, откуда пришло спасение. В то утро довез меня до леса, развел костер и уложил рядом наш знатный стахановец возчик Лева. До развода выпросил он меня — доходягу, своего земляка, у старшего конвойного, говорит — пусть хоть помрет спокойно, на свежем воздухе. Взял, как говорится, под свою ответственность. А скрытый смысл этого был в том, что умирающему в бараке — как не выходящему на работу — медицинская помощь не полагалась в принципе, а из леса могли, при благоприятном стечении обстоятельств, даже в лагерную больницу отправить...

Вторым подарком в тот 35-й день рождения была добрая душа — этот самый стрелок. Что-то приговаривая, он посадил меня, умирающего, поудобнее, ближе к огню, притащил и подложил сучьев, достал из кармана полушубка горбушку хлеба, разломил, повалял половинку в снегу, подержал над огнем и сунул мне в рот. Я даже захлебнулся слюной.

Снова все поплыло. И сразу после этого как-то просветленно, с облегчением, я подумал, что вот уж теперь-то наверняка — все! Вот дососу корку и помру, счастливый, что все мучения позади. Никакую прошлую жизнь я не вспоминал. Если о чем-то и думал, глядя на живой огонь, то только о том, что хорошо умирать, когда вот так, как сейчас, тепло, светло и во рту — вкус хлеба...

Смотрел на огонь и понемногу отключался, а тем временем у костра что-то происходило. С усилием разлепил глаза и сразу же встретился взглядом с неведомо откуда взявшимся начальником из военных в чинах. Он стоял у самого костра, протягивая к огню то одну, то другую ногу в блестящем хромовом сапоге. Погон тогда не было, но и умирающему доходяге стало ясно, что это — большой человек в НКВД. Рядом всхрапывали оседланные кони, пританцовывали на морозе еще два-три командира помельче в таких же чистеньких полушубках, перетянутых ремнями. Охранник мой стоял навытяжку с винтовкой к ноге. Потом приезжие стали садиться на коней и исчезли, но когда я снова приоткрыл глаза, большой начальник опять стоял у костра, а стрелок тряс меня за плечо и что-то спрашивал. Только я уже перестал на все земное реагировать: было покойно и жарко.

Сколько времени прошло — не знаю, но стрелок меня все-таки растолкал. Я сразу раскрыл глаза, ощутив сладостный жаркий запах съестного. Я не мог сообразить, что это конкретный запах мяса, но твердо знал, что это еда: стрелок поднес к моему рту щепку, на конце которой дымилась маленькая горка тушенки. Неужели эта живительная горка тушенки предназначена мне?

И вот я держу мясо во рту, захлебываюсь, но даже не могу проглотить, а стрелок трясет меня и приговаривает: "Да разевай рот ширше, глотай шибче..."

Что происходило у костра, я знаю из рассказа этого стрелка — Миши, слышанного неоднократно за последующие годы, которые мы волей-неволей провели "в одних краях".

Проверяющий из Красноярска полковник почему-то вернулся к костру один и спросил у Миши, не ленинградец ли этот доходяга? Миша откуда-то знал, что я из Ленинграда, подтвердил. Тогда начальник приказал спросить, умеет ли этот ленинградец водить машину? Миша тряс-тряс меня, ответа ясного получить не смог, но своим основательным крестьянским умом сообразил, что будет во благо и соврать: "Да, — говорит, — умеет!" А я уже и мычать перестал.

Тогда начальник снял с лошади мешок, вынул из него буханку хлеба и три большие банки консервов, бросил их под елочку и сказал: "Это ему и тебе, проследи, чтобы не отобрали..."

И ускакал вслед за своими.

Больше я уже сознания не терял. Миша дело знал — кормил понемногу. Пронесло меня по-страшному, но и силы сразу прибавилось. Вечером мой тифлисский земляк Лева, заехав за мной, изумился перемене и что-то заподозрил, но и назавтра снова отвез меня в лес на Соколке. А на третий день я уже и сам вместе со всей бригадой доходяг доплелся до своего "личного" кострища. И все эти три дня мы с Мишей харчились от пуза, а мыслей о дальнейшем как-то и не возникало. Думалось только о настоящем: как бы не выследил кто, да не увел последнюю банку тушенки.

На четвертый день только утром лесорубы отошли от костров и принялись за работу, только укрытая снегом по пояс земля начала вздрагивать от падения порушенных елей-великанов, на лесной дороге показался всадник. Высокий полковник, щегольски, не по погоде, одетый. Рука на повязке. Черный тонконогий жеребец гарцует под ним.

Всадник жестом отсылает стрелка. Миша охотно трусит в сторону с винтовкой в одной руке и недоеденной банкой тушенки в другой. Полковник подъезжает к самому костру, а я уже могу по всем правилам встать и даже как бы вытянуться.

- Скажи-ка, ленинградец, — обращается он ко мне, не слезая с коня, — не доводилось ли тебе подвозить жену мою и меня самого в Сестрорецке? Сразу после этих слов я понял, чему обязан спасением.

- Да, — говорю, — было дело. Подвозил. Давно — в другой нашей жизни.

- Нет, — отвечает он, — жизнь одна. Всегда и у всех — одна, только поворачивается по-разному. Я тебя искал. Рад, что успел. Благодаря тебе вернулась Кореневская в тот же день — единственный день отпуска моего, ко мне. Только и есть, что вспомнить. Ну, теперь все. Прощай. Да, скажи-ка свою фамилию...

Повторил ее вслух, тронул вороного, пустил легкой рысью и скрылся за поворотом лесной дороги, за стеной великолепных огромных елей.

Эпилог

На другой день меня перевели в хлеборезку одной из ближних командировок, благодаря чему я и выжил, и дожил до реабилитации.

Из умирающего доходяги я превратился в хозяина жизни. И осознал великое свое могущество в первое же утро по вступлении в должность старшего хлебореза. Через окошко раздачи я увидел тощего сгорбленного доходягу — сомнений в том не было, который просил дать ему хоть что-нибудь поесть, обещая за это спеть, потому что голос у него хороший и на воле он всегда в компании пел. Мой единственный подчиненный — немец Ойслендер, выглянув, сказал, что вообще-то это — мужик бесполезный и при "старом начальнике" ему ничего не подавали, но если я очень захочу, можно дать ему горсть гороху из бочки — нашего аварийного запаса.

Так и пошло. Каждое утро начиналось с того, что этот доходяга подходил к хлеборезке, получал свою "жменю гороху" и, как мы ни сопротивлялись, старательно исполнял пару-другую куплетов популярной тогда песни "И кто его знает, чего он моргает..."

Потом я несколько месяцев работал инженером по технике безопасности, а затем был переведен в хлеборезку центрального лагпункта.

Прошло много лет. Осенью пятьдесят шестого я стоял на Невском на троллейбусной остановке. Стоял, накаляясь: троллейбуса долго не было, толпа росла, стал накрапывать дождь. И вдруг, расталкивая стоящих на пути, ко мне бросился осанистый, хорошо одетый мужчина в черной шляпе и дорогом макинтоше. Незнакомец обхватил меня и полез целоваться, всхлипывая и что-то бормоча про то, как он рад. Кое-как отодвинувшись, я сказал, что не знаю его, во всяком случае — не узнаю, не помню, а он вдруг... запел прерывающимся от слез, но хорошо поставленным голосом: "И кто его знает..."

Пришел и ушел троллейбус, дождь полил как из ведра, а мы все стояли и обнимались на остановке, так и не зная имени друг друга. Прощаясь, я записал его адрес на пустой папиросной пачке и поклялся в ближайшие же дни заехать, чтобы посидеть, как следует, вспомнить тяжелую пору жизни в Саянских горах, но так разволновался, что где-то по дороге машинально выбросил пачку.

Часть 2 Рассказы везучего человека

В старом Тифлисе

Начну издалека.

Когда мою маму Айкануш Алиханову выдавали замуж, ей было тринадцать, она еще играла в куклы. Первые два года супружеской жизни спала не с мужем, который был более чем вдвое старше (не женился, пока не счел себя достаточно обеспеченным), а со свекровью. Происходила молодая из сугубо пролетарской, бедной и многодетной семьи, жили в которой едва ли не впроголодь, но — красива была на редкость. Случайно увидев ее, мой будущий отец, к тому времени обзаведшийся галантерейной лавкой, удачно расположенной на бойком месте людного Авлабара, тут же решил, что она во что бы то ни стало должна стать его женой. Остальные члены богатого семейства Казарьянцев дружно и категорически возражали, но — ничего поделать не смогли — сватовство состоялось.

Церемония происходила по полной схеме, с соблюдением всех тифлисских традиций, включая дотошный осмотр невесты (вернее, кандидатки) в бане, проводимый уполномоченными на то мамками из семейства жениха. Приданое, однако, приобреталось на деньги Казарьянцев. По требованию единственного в семье сына им пришлось согласиться и на совсем уж неожиданное предложение сватов: вместе с молодой взять в свой дом и одного из многочисленных ее братьев, которые все до одного души не чаяли в красавице Айкануш.

Это обстоятельство в дальнейшем сыграло важную роль в жизни, по крайней мере, двух поколений Казарьянцев-Казаровых (кстати сказать, по-армянски фамилия эта произносится, скорее, как Газарьянц и может быть переведена на русский язык как Гусев).

Дело в том, что этот самый брат, поселившийся в их доме, вскоре стал активным революционером — видным то ли меньшевиком, то ли дашнаком. А другой ее брат — Геворк, очень часто навещавший сестру и охотно, обедавший у состоятельных Казарьянцев, вырос не менее видным большевиком, т.е. превратился в его ярого противника. В бурлении политических страстей, продолжавшемся в нашем родном Тифлисе чуть ли не десять лет, братья не жалели друг друга, но, сталкиваясь в доме любимой сестры, неизменно соблюдали перемирие.

Так или иначе, благопристойная и законопослушная семья оказалась втянутой этими братьями в самый водоворот событий. И какая бы из властей ни брала верх, Казарьянцев трясли в поисках того или другого из скрывшихся Алиханянов. Правда и то, что один из них чаще всего оказывался наверху и семейство сестры по-серьезному в обиду не давал.

Братья-революционеры настолько плотно внедрились в быт этого дома, что оба считали его в полном смысле слова своим. Так, в печально знаменитом 15-м году, когда во время турецкой резни многие тысячи армян-беженцев хлынули в российское Закавказье, брат-меньшевик без всякого обсуждения с хозяином — главой семьи, мирно сидевшим весь день в лавке у кассы, продал имевшиеся в доме ковры, чтобы как-то помочь голодающим. Большевик не отставал. Когда его родную партию очередные хозяева жизни загнали в подполье и ее надо было поддерживать материально, поступил не менее решительно. Полагаю, подобных случаев было больше, чем два. Во всяком случае братья общими усилиями в конце концов довели своего зажиточного родственника до такого состояния, что, разорившись, он стал пролетарием и в самые страшные советские годы мог заполнять любые анкеты без опаски, да и сыновьям (мне — Сурену, Арменаку, Сергею и Арташесу) и дочери (Рузанне)[1] анкетные данные уже не портил.
[1] Ныне единственная из всех названных жива. Рузанна Георгиевна Тантушян в счастливом окружении детей и внуков проживает в Ереване. А Казарьянцы — дети и внуки Сергея Георгие­вича так и живут в отеческом доме в Тбилиси на ул. Сартичалы. — Ю. К.

Теперь о главной теме этого рассказа. Мое участие в политической жизни как раз и связано с подпольной деятельностью Геворка Алиханяна, т.е. моего дяди, и поначалу оно было, разумеется, по-детски неосознанным.

Летом 17-го года Геворку потребовалось срочно спрятать от преследования своего друга и товарища по партии. Где он законспирировался сам — неизвестно, но предварительно ночью привел этого товарища к сестре. Подчеркну, муж ее ко всему этому никакого отношения не имел, ничего не знал, и потому служил хорошей ширмой. Да и из всех домашних кое-что было известно только мне — старшему из детей.

Не долго думая, мама засадила революционера-подпольщика — щуплого молоденького брюнета — в погреб. В обширном подвале нашего дома имелся закуток, отделенный от основного погреба глухой стеной и "освещаемый" лишь оконцем-бойницей с задней стороны здания. Люк, ведущий в этот закуток, находился в маленькой маминой комнате. На сведущий же день, дождавшись, когда муж уйдет в лавку, она затеяла перестановку мебели: люк закрыла половиком, задвинула на него — с моей помощью — монументальный комод, и вскоре все приобрело такой вид, будто ничто не двигалось годами.

Сразу скажу, что за полтора месяца, которые безвылазно просидел в нашем подвале революционер, обыск у нас производили дважды: разумеется, дом, в котором известный большевик гостил так часто, значился как подозрительный. Однако агентам охранки мысль о том, что в подвале имеется отдельный отсек-тайник, почему-то в голову не пришла, а уж двигать по всему большому дому мебель никому не хотелось. Как вспоминала мама (я свидетелем не был, так как спал с братьями в другом конце дома), один из агентов в ее комнату заходил, но ограничился тем, что заставил выдвинуть все ящики из того самого комода, порылся в шкафу и заглянул под кровать. Гораздо позднее я узнал и то, что после этого обыска ей пришлось выволакивать через узкое окошко матрасик, обмоченный подпольщиком, на просушку. Ни у кого сушка матраса подозрения вызвать не могла, поскольку сестра Рузанна была совсем маленькой.

Вероятно, этот обыск стал боевым крещением молодого революционера. Самое время сказать, что был это не кто иной, как 22-летний Анастас Микоян. (Забегая далеко вперед, упомяну, что, когда вышли два тома его мемуаров, я прочитал их от корки до корки, но так и не обнаружил хотя бы краткого упоминания о нашем подвале. Есть, правда, фраза о том, что воспоминателю пришлось целый месяц скрываться "на квартире одного товарища", но речь шла о преследовании Микояна в Баку и совсем в другое время.)

Поясню, к чему сводилась моя роль во всей этой истории. Во-первых, мне было поручено наблюдение за улицей. Днем я практически все время проводил, гуляя перед отеческим домом. При появлении подозрительных я должен был сразу дать знать маме и через окошко — подпольщику. Ну а во-вторых, все полтора месяца по вечерам, когда обитатели дома ложились спать, я, убедившись, что свидетелей нет, носил ему еду и через то же окошко принимал пустую посуду. Разговаривать было запрещено, но иногда он что-нибудь спрашивал, а я отвечал. Однажды он простудился, и мама очень боялась, что кашель сможет привлечь ненужное внимание. Но все обошлось. И как-то утром, что-нибудь в конце сентября — начале октября, мама сказала, что прошлой ночью Геворк заходил и они выпустили парня, худого и бледного, из заточения. На радостях, что заключение его кончилось, он даже забыл в погребе личное оружие: много лет спустя дети нашли наган, засунутый в щель между балками.

Теперь перенесемся на двадцать лет вперед. Геворка Алиханяна арестовали: он был к тому времени заворготделом Коминтерна и, по слухам, Сталин считал его одним из виновников того, что у испанских республиканцев дела шли все хуже и хуже. Сестра бросилась к Микояну за защитой, поехала в Москву, пробилась на прием. Тот сказал, что хорошо помнит и Геворка, и заслуги нашей семьи, но заступаться за вредителей не имеет права как член ЦК Мама "нехорошо ругала Анастаса" за неблагодарность (Микоян, однако, распорядился прикрепить ее к распределителю для тбилисских начальников, посчитав, видимо, что после этого они с мамой квиты).

P.S.: Рассказывала это она мне в 1959 году, когда мы встретились в родном доме после многих лет разлуки. Она долго не верила, что этот лысый толстяк — ее сын, пока собственноручно не задрала мне рубаху и не убедилась, что известная ей родинка на месте. Тогда же она рассказывала, что, узнав о смерти брата, очень жалела его жену Руфь и особенно их дочь — Лену.

Примечание: Эта племянница ее — ныне известная правозащитница и политический деятель Елена Георгиевна Боннэр, вдова академика Сахарова. Как-то, выступая по телевидению, она заметила, что у отца ее вряд ли могли быть чистыми руки — такой страшный пост он занимал в непосредственной близости от Сталина.

Любопытно, что в популярной литературе, включая последнее издание БСЭ, вообще обходятся без упоминаний об Алиханяне (Алиханове). Единственное встретившееся мне упоминание о нем — в книжке Аркадия Ваксберга "Нераскрытые тайны" (М.: Новости, 1993). Да и то говорится о нем лишь в примечании (стр. 140) в связи с рассказом о "деятельности" садиста Лангфанга, специализировавшегося на допросах деятелей Коминтерна.

Сказано следующее:

"Среди жертв Лангфанга и его команды был и заведующий отделом кадров исполкома Коминтерна, член партии с 1917 г. Геворк Саркисович Алиханов — отец Елены Боннэр. Как и почти все арестованные коминтерновцы, он категорически отрицал предъявленные ему обвинения и отказывался клеветать на невиновных, пока не был сломлен "Лефортовкой" и всем тем, что происходило в ее стенах." — Ю.К

Следующие две истории связаны с именем другого видного закавказского большевика — Саркиса Касьяна, уже далеко не столь молодого, как Микоян, европейски образованного человека, возглавлявшего подпольный тифлисский комитет партии. (В дальнейшем он провозглашал советскую власть в Армении, работал секретарем ЦК Армении, председателем ЦИК Закавказья и т.д. и, как и Геворк, был расстрелян.)

Итак, вернемся к осени 17-го года, когда большевиков жестоко преследовали. Вообще моя датировка эпизодов весьма условна, но то, что дело было в начале учебного года, я помню хорошо. Только начался первый урок, распахнулась дверь и влетел кто-то из моих братьев: он забежал за мной. Состояние гимназической дисциплины в то бурное время было таким, что я, не обращая внимания на гневную отповедь преподавателя, вскочил и выбежал из класса. Оказывается, брата послал дядя Геворк, ожидавший меня в садике рядом. Я даже не сразу узнал его — он был в пенсне и при щеголеватой бородке. Он, будто бы не торопясь, двинулся навстречу, а как только мы поравнялись, быстро назвал адрес и сказал буквально несколько слов: "Беги, выручай, постучишь в дверь четыре раза, а у того, кто откроет, возьмешь листок бумаги и печать, нельзя, чтобы у него их нашли! Спрячь..."

И я побежал. Когда же отыскал нужную улицу и приближался к тому дому, о котором шла речь, понял, что опоздал. Двое вооруженных карабинами людей в устрашающей черной форме с черепом и костями на папахах, из той самой двери, в которую нужно было постучать, уже выводили пожилого хорошо одетого человека. Руки он держал за спиной. Выглядело все довольно мирно. Заметив меня, в нерешительности остановившегося у соседней подворотни, человек явно догадался, что это и есть посланец от Геворка. Повернувшись лицом к конвоирам, а спиной ко мне, он несколько раз разжал пальцы правой руки, показывая, что в кулаке зажат какой-то белый комок. Я сообразил, что это и есть то самое, что мне поручено взять.

Видимо, он хотел выбросить комок, чтобы я его подобрал, но один из конвоиров пошел сзади, так что сделать это незаметно оказалось нельзя. Арестованный шел между солдатами, по-прежнему держа сжатые кулаки за спиной, и временами оборачивался к заднему конвоиру, заговаривал с ним и одновременно посматривал на меня. Я шел следом, надеясь, что он сможет улучить момент и избавиться от опасного "груза", но надежды на это становилось все меньше: рядом пристроилось несколько зевак, появились и местные мальчишки.

Я понимал, что арестованного должны вести в замок, но конвоиры повернули совсем в другую сторону. Я не сразу догадался, что им просто-напросто лень топать пешком и они собираются... воспользоваться трамваем! Да, такие были "милые" времена.

Как все вышло, я даже не могу подробно описать. Когда трамвай подошел, один из конвоиров вскочил в него и стал выгонять всех стоящих на задней площадке. У ступенек образовалась толкотня, в которой смешались выходящие и желающие войти. В этой суматохе я подскочил поближе, на секунду оказался прижатым к спине арестованного и спокойно взял у него из руки пакетик.

На площадке никому стоять не дали, пришлось протиснуться в вагон. Арестованный так и стоял, глядя в окно и не оборачиваясь, но, когда его стали выводить, скользнул взглядом по толпе пассажиров и подмигнул мне.

Когда я добрался до дому, меня встретил Амо и сказал, что у нас только что был обыск — даже спрашивали детей, не приходил ли сюда их дядя Геворк? Я сообразил, что тащить мой груз домой опасно, и в конце концов придумал, куда его запрятать. Отец моего одноклассника держал питейное заведение, расположенное в первом этаже их жилого дома. На лестнице, у входа в зал, гостей встречало чучело огромного медведя с подносом в лапах. Тот, кто поднимался выше — в квартиру, мог дотянуться до медвежьей головы с разинутой пастью, в которой мой приятель частенько хранил папиросы. Я пошел в гости к Леше и, убедившись, что на лестнице никого нет, сунул пакетик в эту пасть, в самую глубину, за смятую пачку "Лиры"...

Дядюшка долго хохотал, когда потом я рассказал ему, где находился тайник тифлисского комитета.

Касьяну устроили побег. Но теперь за ним начали настоящую охоту, за поимку обещали солидную награду. Комитет постановил, что ему надо покинуть Тифлис. Разумеется, и к этому делу оказалась причастной наша родня.

Один из моих двоюродных дядьев имел подводу и зарабатывал на хлеб тем, что развозил по городу разные грузы и регулярно, раз в неделю, вывозил на свалку отходы с расположенной рядом с конюшней столярной мастерской. Вот его-то и уговорил Геворк выполнить опасное задание.

Помню, я был крайне удивлен, когда дядя Оганес, бывавший у нас не так уж и часто, специально заехал за мной и предложил сопровождать его в рейсе на свалку. Еще больше я удивился, когда мама разрешила, хотя "по плану" мне предстояло заняться чем-то скучным по дому.

День стоял великолепный. Я с достоинством восседал на здоровенном ящике с опилками и даже управлял лошадью, когда мы поднимались по пустынной загородной дороге.

На выезде из Тифлиса была застава. Нас остановили вооруженные люди. Похоже, дядюшку они знали. Он предложил им закурить, рассказал что-то веселое из хроники городской жизни, не забыл "представить" меня, упомянув, что это мальчик лавочника Казарьянца. Начальник заставы подошел к подводе и приказал открыть ящик. Я откинул крышку, и тот мог убедиться, что ящик доверху забит стружкой, опилками, обрезками досок.

Прогулка удалась на славу. Дядя Оганес не очень-то торопился возвращаться. Мы перекусили, часок-другой он подремал, лежа в тени у кустов ежевики, а я вдоволь полазал по окрестным скалам.

Ясно, что когда через пару дней я услышал цоканье копыт по булыжной мостовой и увидел знакомую подводу с дядюшкой на козлах, то сразу кинулся к маме с просьбой снова отпустить меня. И опять-таки был удивлен тем, что она разрешила.

На этот раз дядя Оганес вел себя как-то странно. Был хмур, нервничал, несколько раз начинал рассказывать одну и ту же историю про то, как стражи порядка ловили недавно какого-то разбойника. Подержать вожжи не дал. Когда же подъехали к заставе, стал жаловаться знакомым охранникам (дежурили те же солдаты, что и в первый раз) на головную боль, так как накануне пил на поминках, подробно рассказывал, кого хоронили, как провожали. Закурили. Дядя всячески давал понять, что никуда не торопится. Заметив, что из домика выглянул начальник, сам крикнул мне, чтобы я открыл ящик. Крышка и так не была плотно закрыта — мешали какие-то обломки доски, но я открыл ее полностью. Начальник издали махнул рукой...

Стоило отъехать от поста, головная боль у дяди прошла, он начал весело насвистывать. На этот раз мы остановились, не доезжая до свалки, — на длинном прямом участке горной дороги. Дядя пояснил происходящее непонятными словами на счет того, что это очень хорошее место — далеко видно всех, кто едет. Сейчас он займется починкой подводы, а мое дело — забраться повыше и дать знать, когда сверху появится пустая, без седока, пролетка, запряженная вороным жеребчиком, потому как он обязательно должен этого извозчика встретить. Приставать с расспросами я не стал, полез в гору, а дядя Оганес достал большой молоток, забрался под свою подводу и что-то там делал. Я заметил, что он спокойно лежал в тени, а стучать начинал только тогда, когда на дороге кто-нибудь появлялся.

Прошло часа полтора. Сверху проехало несколько разных пролеток и линеек, однако той, которую мы ждали, все не было. Я пробежал дальше — еще с версту за поворот — и увидел ее; Черный жеребчик стоял, помахивая хвостом, а извозчик суетился вокруг пролетки, встревоженно размахивая руками.

Я домчался до дяди Оганеса и застал его совершенно не в себе. Уяснив, что ожидаемая им пролетка стоит, видимо, поломанная, совсем недалеко, он едва не прослезился от радости. Я был снова послан наверх — следить за дорогой, а дядюшка вскочил на козлы и чуть ли не рысью погнал свою меланхоличную кобылу. Сверху мне было отлично видно, что, подъехав к ремонтируемой по-настоящему пролетке, он даже не стал спускаться, а первым делом взялся опорожнять ящик и из него... вылез человек. Его держали под руки, он едва стоял на ногах. Еще бы! Столько времени пролежать, скрючившись, под слоем стружки! Его отвели в сторону от дороги, за кусты, и уложили отдохнуть, а сами дружно взялись за починку пролетки.

Какое-то время спустя, отдохнувший и переодевшийся человек — я сразу увидел, что это Касьян, сел в пролетку. Он улыбнулся мне, узнав того, кто помог избавиться от печати и важной бумаги в день ареста. Извозчик развернул пролетку, и они скрылись за поворотом, удаляясь от Тифлиса. (Как я потом узнал, вынырнул Касьян уже в Армении, где взялся за редактирование подпольной большевистской газеты).

Когда мы поехали домой, дядя Оганес сказал: "Ты ничего не видел, ничего не слышал, никого не узнал. А задержались — что-то у дяди поломалось. У него вечно что-то ломается..."

Появление частей Красной 11-й армии, которая вошла в Тифлис 25 февраля 1921 года, сделало возможной полную победу большевиков и советизацию Грузии, однако по настоящему мирная жизнь началась в Закавказье нескоро. Во всяком случае еще три года спустя, пришлось ставить под ружье и переводить на казарменное положение всех партийцев и нас — комсомольцев: начался очередной меньшевистский мятеж.

Я стал бойцом "Летучего отряда". Это было что-то вроде оперативного отряда частей особого назначения, действовавших в России. Участия в боях мне принимать не довелось, а вот конвоировать арестованных приходилось не раз. Потом, когда меня самого водили под конвоем, я не раз вспоминал эти завершающие дни гражданской войны и то, как мы приводили в замок Метехи безоружных людей. Обычно каждого вели двое с примкнутыми штыками — один спереди, другой сзади. Старшему вручали запечатанный конверт с приговором, его следовало отдать тому, кто будет принимать арестанта в замке. Нам было известно: если конверт голубой — тюрьма, розовый — расстрел...

Однажды с моим другом Ваней произошел такой случай. Пришлось ему вести рослого сильного парня. Тот откуда-то узнал, что означает розовый цвет его конверта, и решил рискнуть: когда шли через мост, выдернул у зазевавшегося конвоира, который шел сзади, винтовку, ткнул штыком в Ванину спину (слава богу, не очень сильно) и прыгнул вниз, в Куру. В беглеца стреляли, но не попали. В конце того же дня его нашли мертвым: оказалось, разбил голову о камни. Только это и спасло незадачливых конвоиров.

P.S.: Когда я вступал в партию, кандидатский стаж не потребовался — сыграли роль справка командира "Летучего отряда" и то, что рекомендации мне дали Саркис Касьян (настоящая фамилия его была Тер-Каспарян) и Геворк Алиханян. Да и всевозможные чистки я всегда проходил без осложнений.

И все шло хорошо, пока не наступил тридцать седьмой год.

Как изучать английский

Сразу после советизации Закавказья мой энергичный дядюшка стал большим человеком. Тифлисские масштабы, надо полагать, перестали его устраивать. Одним словом, неожиданно для родственников он уехал. В Ленинград. Стоит, пожалуй, заметить, что тогда Ленинград был не то, что теперь. Чувствовалось, что это — недавняя столица империи, что именно здесь происходили главные события революции, что пока еще в Ленинграде и сильнейшая партийная организация, и самый многочисленный рабочий класс...

Спустя какое-то время дядя Геворк написал, что советует мне серьезно подумать о будущем. Он предложил переехать поближе к нему — учиться, поскольку в тесном и шумном Тифлисе я "неминуемо исхулиганюсь". Сестре своей он обещал, что проследит за "мальчиком" (которому, между прочим, шел уже двадцатый год) и во всяком случае — пропасть не даст.

Мне такая перспектива понравилась. Как работник райкома комсомола я обратился за разрешением на выезд в закавказский ЦК, — возражений не последовало. С железнодорожными билетами тогда проблем не было, так что через пару дней я уже садился в поезд, провожаемый шумной толпой друзей и подруг, тремя братьями, сестрой и плачущей навзрыд невестой Эвелиной, впрочем, официально такого титула еще не имевшей... Вместе со мной шагнул в большую жизнь Ваня Пузиков — сосед и соратник и по гимназическому оркестру, и по "Летучему отряду".

Дядя Геворк встретил. Какое-то время мы оба даже жили у него — в трехкомнатном номере "Астории". Он сразу же определил меня на работу: я стал техническим секретарем (по тогдашней терминологии — управделами) комитета комсомола железной дороги; должность была выбрана с таким расчетом, чтобы оставалось как можно больше времени на учебу.

Посовещавшись с друзьями, дядя Геворк сказал, что в ближайшем будущем сможет предложить нам обоим гораздо более серьезное дело и даже не здесь, а в Москве — в аппарате Коминтерна, но только в том случае, если мы успеем самое большее за полгода выучить английский.

Мы с Ваней пришли в восторг, тем более, что шесть месяцев казались в тот момент успокаивающе большим сроком. Купили учебник, словарь, и с энтузиазмом взялись за дело. Несколько вечеров подряд до полного изнеможения "грызли молодыми зубами гранит науки" (слова Троцкого, который тогда еще был более или менее на коне), однако выяснилось, что продвинулись крайне мало и что изучение инглиша — дело скучное и неблагодарное: результат титанических усилий был мизерный. Дядя посмеялся, достал нам самоучитель. Кое-как одолев несколько первых страниц этого толстенного и составленного очень путано фолианта, мы и вовсе пали духом.

Сочувствовавшая нашему горю девица — мое непосредственное начальство — добыла два направления на вечерние курсы иностранных языков, организованные КИМом в клубе Путиловского завода. До начала работы курсов оставался месяц, но мы, естественно, английский с радостью забросили, решив, что поднажмем, когда начнется "учебный год".

И вот — дождались.

Вводное занятие прошло даже без упоминания о том, ради чего мы собрались: речь шла исключительно о лозунгах Коммунистического Интернационала Молодежи. Два часа пролетели незаметно. Выступал темпераментный долговязый очкарик — натуральный англичанин со странным именем Кит. Это был, как выяснилось, делегат недавнего IV конгресса КИМа, ныне — что-то вроде верховного комиссара всех молодежных курсов. Он размахивал руками, то садился — в изнеможении, то вскакивал, и временами распалялся настолько, что переходил на английский. Рядом с ним с печальным видом сидела миловидная глазастая брюнетка, сразу же весьма заинтересовавшая мужскую часть аудитории. Только в конце "занятия" выяснилось, что товарищ Ирина будет нашим преподавателем, но за эти два часа Кит ни разу не дал ей и рта раскрыть. Зато мы узнали много нового об особенностях классовой борьбы в метрополии и в колониях, о положении в Ирландии и происках "твердолобых". Слушатели проводили Кита громкими изъявлениями восторга, а он сквозь шум и гвалт кричал, что после полной победы мировой революции будет ждать нас у себя в Дублине — в гости и уверен, что мы к тому времени будем говорить по-английски лучше, чем он говорит по-русски...

На следующем занятии, как ни странно, повторилось то же самое. На этот раз Кит рассказывал о деятелях рабочего движения. И снова товарищ Ирина все два часа сидела молча. Только на третьем занятии она ухитрилась на пару минут вклиниться в пламенную речь Кита, однако он быстро оттеснил ее на исходные позиции. В тот вечер он доказывал нам, что все великие англичане, если покопаться, оказываются ирландцами (сам он был, как выяснилось, сыном известного ирландского революционера).

Поняв по моему мрачному виду, что об успехах в английском не может быть и речи, дядя отчитал нас и посоветовал просить англичанку заниматься с нами отдельно. Даже пообещал выделить на это требуемую сумму.

После очередного сеанса красноречия товарища Кристофера (оказалось, что Кит — просто ласковое сокращение его полного имени), мы с Ваней решительно оттерли его от симпатичной брюнетки, которую он нацелился провожать, и, запинаясь, сообщили ей нашу просьбу. Мы не сказали, что оба — комсомольские активисты с "героическим" прошлым, а отрекомендовались служащими железной дороги. Остальное было похоже на правду — нам якобы обещали повышение с переводом в наркомат, если мы сдадим экзамен по языку, но при таких темпах, как на курсах, уложиться в оставшиеся четыре месяца шансов нет. Ира сказала, что на курсы и впрямь надеяться не стоит — толку от них, по ее мнению, не будет, но прежде, чем нам ответить, она посоветуется дома.

Как потом стало ясно, она должна была спросить разрешение у отца. Тот разрешил, поставив два условия: занятия должны проходить у них дома, чтобы он всегда был рядом, а ассистировать ей должна будет сестра, дабы Ира не оставалась одна.

Если сестра хотя бы наполовину так же красива, то лучшего и ждать нечего! — подумали мы.

И вот, намытые и наглаженные, мы отправились по указанному адресу, и на Мойке, за величественным особняком с колоннами, отыскали крохотный флигель — типичный дом для прислуги рядом с конюшней. Дергаем медную ручку колокольчика, слышим быстрые легкие шаги, дверь распахивается — и мы в самом полном смысле слова застываем от изумления: стоят, обнявшись, две улыбающиеся Ирины.

Пока мы приходим в себя, сестры-близнецы хохочут. Похожи они настолько, что все их путают, а близорукая домработница-кухарка уже три года не может уразуметь, кто есть кто.

Короче говоря, с первой же минуты мы с Ваней очарованы, чтобы не сказать — влюблены по уши, да и сестры не скрывают, что ученики произвели "неплохое впечатление". С трудом найденного ими третьего ученика мы сочли лишним и, хотя он и оказался малым настырным, от "наших" учительниц отвадили. (Чтобы компенсировать связанную с этим потерю дензнаков, мы уговорили сестер соответственно повысить плату, пришлось ужаться с собственными расходами на жизнь, но какое это могло иметь значение!)

Вот теперь дело пошло на лад. Если мы плохо выполняли домашнее задание, обе сокрушались и горевали, и наоборот — так мило хвалили за усердие и прилежание, что мы начали стараться вовсю. Дядя Геворк, неожиданно заговоривший со мной по-английски, остался очень доволен происшедшими сдвигами. (Между прочим, часть наших несомненных успехов объяснялась еще и тем, что девицы пользовались очень дельным учебником, как сейчас помню, "составленным по синтетическому методу супругами Кобленц". Супруги дело знали: их учебник был раза в четыре тоньше остальных...)

Ясное дело — дальше все пошло по начертанному природой пути. Интерес к языку решительно перешел в горячее увлечение преподавательницами. Они были всего на год старше нас. Когда они успели в совершенстве овладеть английским и французским, а это, очевидно, могло произойти только до 17-го года, мне и сейчас непонятно! При всей строгости домашнего воспитания девушки (моя — Соня и Ванина — Ира) были на редкость непосредственными и веселыми, но о том, что происходит за пределами отеческого дома, имели представление очень странное и ограниченное. Пошли оживленные разговоры о жизни и о прочем, естественно — на русском языке, и мы уже не смогли обманывать сестер — открылись, признавшись не только в пламенной любви, но и в том, кто мы такие на самом деле.

Соня и Ира пришли в ужас. Самое время сказать, что папенька их, по терминологии тех лет, был явным "недорезанным буржуем" и, естественно, революцию, мягко говоря, не принял. Большевиков ненавидел люто, впрочем, будем справедливы, как и политиканов других мастей, предавших обожаемого им государя. Желчный старикан запутанного греческо-турецкого происхождения около двадцати лет был поставщиком двора его императорского величества, ответственным за снабжение августейшего семейства дарами южных широт. Папенька составил на все 36 5 дней года строгий график, из коего следовало, по каким числам двор должен получать из-за границы партии свежих фруктов и, соответственно, когда рассеянные по всем странам Средиземноморья его агенты должны эти фрукты заранее высылать из мест произрастания. График был давно уже обкатан, отработаны меры предосторожности, страхующие от самых диких непредвиденных обстоятельств. Кроме таких, ясное дело, как падение монархии.

К концу 1925 года, о котором я рассказываю, некогда один из богатейших столичных торговцев практически "стал никем". Конечно, продавая кое-какие остатки столового серебра, коллекционный фарфор, ковры и восточные миниатюры, семейство и сейчас существовало безбедно, но сколько это могло продолжаться — было неясно. Старик какое-то время отсидел в ЧК, но, будучи совершенно далек от политики и от всяческих контактов с угнетенными классами, откупился. Пришлось из собственного мраморного особняка переехать в расположенный на задах флигель, а теперь подросшим дочерям надо было как-то подрабатывать, чтобы влиться в ряды трудящихся и получать продуктовые карточки. К моменту нашего появления папенька уже несколько лет из дома не выходил: вернувшись из ЧК, он поклялся, что никогда в жизни не появится на улицах захваченного бунтовщиками стольного города. Гулял он теперь только по балкону. Человек, изъездивший весь мир, уже несколько лет любовался видом одного и того же чахлого садика на заднем дворе.

Папенька знал, что дочери по вечерам дают уроки двум прекрасно воспитанным сыновьям приличных людей — торговцев из Тифлиса. Поскольку парни были в состоянии оплачивать занятия, он мог предположить, что они получают от родителей неплохие деньги. Так или иначе, но, заскучав, он неожиданно выразил желание познакомиться с посещающими дом молодыми людьми, о которых уже два месяца слышит только хорошее. И заявил он об этом именно в тот день, когда дочери узнали истину о том, кого на самом деле они учат, и что иностранный язык нужен ученикам, чтобы помочь мировому пролетариату, раздувая пожар революции.

Что делать? Весь вечер мы все четверо ломали голову. Обманывать отца дочери не могли. Ничего путного не придумав, решили, что надо доложить все как есть, т.е. что ученики и на самом деле из хороших семей, но — бес попутал — стали комсомольцами.

Помертвевшие от ужаса сестры, запинаясь, изложили это своему по-восточному вспыльчивому и непредсказуемому родителю. Тот долго молчал, а потом сказал, что давно подозревал что-нибудь в таком роде. Дочерей похвалил за то, что не пытались его обманывать, но приговор был, как и ожидалось, суровый: занятия прекратить немедля. Еще помолчав, старик добавил, что, тем не менее, хочет на молодых большевиков посмотреть вблизи и приказал пригласить нас на чай...

Как ни покажется странным, воспоминания об этом "званом вечере" самые сумбурные: что-то я помню очень хорошо, но многого не помню абсолютно. Прежде чем старик спустился к нам, мы успели выпить по паре стаканов чаю с кексом, испеченным домработницей, и сидели подавленные и скучные.

Папаша совсем не производил впечатления немощного старика. Он был высок и худощав, абсолютно лыс. Держался уверенно и свободно. На узком темном лице — горящие глаза. Голос глуховатый, жесткий, говорит с типично кавказским акцентом. Одет в богато отделанный бешмет...

Скованность наша прошла. Он что-то спрашивал, мы что-то отвечали. Скандала не было. У меня даже мелькнула надежда, что все кончится хорошо. Но где-то через полчаса папенька отодвинул серебряный подстаканник с давно остывшим чаем и встал, причем вышло это у него так, что мы оба тоже сразу же поднялись, догадавшись, что сейчас нам предложат покинуть дом.

Старик однако продолжал говорить. Сказал, что весь остаток своих дней будет благодарен большевикам, ибо тюрьма и вынужденная голодная диета излечили его от мучавшей всю жизнь жестокой язвы желудка. Лично против нас он ничего не имеет, но с большевиками общаться не хочет и не будет. Просит нас в его доме не показываться, готов выплатить нам любую сумму, которая понадобится для оплаты уроков в другом, более подходящем для нас месте...

Оставалось с достоинством откланяться и уходить, но не в меру обидчивый Ваня сделал то, что делать не следовало. Гордо подбоченившись, он выдавил путаную фразу, которая хозяину дома понравиться никак не могла: поблагодарив за чай, заявил, что, если он просит, уроки у Сони и Ирины брать мы не будем, но запретить нам видеться с дочерьми, которые — свободные люди, он права не имеет, так что отказываться от знакомства с ними мы не собираемся, что бы он ни говорил!

Гром грянул: "Вон из дома!" — рявкнул старик и, что было уж совсем некстати, вытащил револьвер. Как папаша не открыл стрельбу — удивительно! Тут уж и я взвился. Мы что-то кричали ему, он что-то непонятное кричал нам, сестры безуспешно пытались успокаивать кричавших и в конце концов кое-как вытолкали нас с Пузиковым за дверь.

Следующие два-три месяца прошли, как в бреду. Конечно, никаким инглишем мы не занимались, работали так скверно, что начальница моя нажаловалась дяде Геворку. Убежать из дому сестры не решались. Какие бы еще проекты ни рождались в четырех горячих головах, ничего практически осуществимого придумать не удалось.

Комитет комсомола железной дороги не нашел ничего лучше, чем вызвать меня на бюро и прорабатывать за связь с классово чуждым элементом, а я не нашел ничего умнее, чем заявить, что люблю Соню не за классовую сущность, а как хорошего, честного и работящего человека. Выговор меня не отрезвил.

Несмотря на категорический запрет, виделись с сестрами мы довольно часто, но урывками. При малейшей возможности я и Ваня подолгу простаивали на Мойке в надежде встретить их. Иногда удавалось проводить Соню до работы — она ходила на почтамт. Все наши свидания выглядели одинаково: девицы начинали рыдать, так как папаша заявил, что, если еще хоть раз услышит про нас, застрелит обеих и покончит с собой, а в том, что он слов на ветер не бросает, дочери были уверены на все сто.

Оборвался этот горький роман самым неожиданным образом. Старик отослал дочерей к своему бывшему приказчику в Ростов и обтяпал это так ловко, что мы даже не смогли проститься. Пока мы выясняли, куда наши возлюбленные делись — для этого мы обхаживали подкарауленную на базаре домработницу, в Ленинграде появилась Эвелина.

Я так и не узнал, кто вызвал ее сюда. До сих подозреваю младшего брата Арменака — иначе Амо. Дело в том, что Амо приехал поступать в военно-морское училище в самый разгар описываемых бурных событий. А он был по-рыцарски влюблен в мою невесту и все это время охранял ее от любых мерзких поползновений тифлисских кавалеров. Увидав, что я и не вспоминаю Эвелину, занятый мечтами о Соне, он возмутился и пытался воздействовать на меня не только строгим братским увещеванием, но и "взяв за грудки".

Тут как раз подошло время Геворку отбывать в Москву. Поскольку английского я не изучил, мировой пролетариат лишился бойца. Я устроился на работу в отдел капстроительства Ленхлоппрома, женился и Соню стал вспоминать все реже и реже.

P.S.: Два слова об Амо. Отчаянный проказник, он в детстве был слаб здоровьем. Настолько, что наш строгий отец за многочисленные его грехи порол меня. Метода была такая. В конце недели он приходил домой рано, обедал, на сытый желудок отдыхал, и только после этого требовал на проверку дневники гимназистов и "заслушивал" доклады домашних о наших подвигах. Подвигов обычно накапливалось достаточно, дело неизменно кончалось поркой. Отец лупил меня ремнем — за двоих, я орал от обиды и возмущения, а Амо стоял рядом со спущенными штанами и тоже вопил дурным голосом, но уже из солидарности.

К 17 годам Амо стал красавцем с атлетической фигурой, а в морской форме был попросту неотразим. Портила дело его кавказская горячность и прямота. Однажды зимой мы втроем шли по набережной Невы, а кто-то из идущей позади ватаги парней произнес что-то оскорбительное в адрес Эвелины. Я не успел и повернуться, а Амо уже нокаутировал крайнего из парней и схватился со вторым. Вдвоем мы сражались с четырьмя или пятью. Кого следовало считать победителями, осталось неясно, но кончилась драка приводом в милицию. Только вмешательство комсомольских вождей города спасло меня от исключения из партии, а Амо — от отчисления из училища. Впрочем, стать командиром на флоте ему не было суждено. На следующее лето их рота участвовала в плавании за границу на учебном корабле. На политзанятии Амо задал комиссару какой-то вопрос, — а затем имел неосторожность заявить, что ответом, который был не по существу, недоволен. Комиссар потребовал извинений. А непокорный курсант сказал, что если кто и должен извиняться, то сам комиссар. Кончилось дело плохо. Арменака засадили в сырой и холодный отсек, используемый в роли карцера. Началось обострение туберкулеза. Умирать на родину — в Тифлис — повезла его Эвелина.

 

Что такое не везёт

Пребывание в тюрьме неминуемо производит в сознании странный сдвиг. Многое из того, что в нормальной жизни — до ареста считалось важным и существенным, представляется иначе, отходит на задний план, а то и забывается. В корне меняется и представление о смешном. В камере мы старались читать вслух все, что может отвлечь от тяжелых мыслей, и порой получалось, что ударные рассказы лучших юмористов почему-то не смешат, — так, ерунда какая-то! А бывало наоборот; бесхитростные воспоминания соседа по нарам о каких-то, как он считал до сих пор, драматических жизненных коллизиях вызывали дружный хохот.

Именно так — взрывом веселья — встречено было мое повествование об одной, по всем статьям неудачной, поездке на юг, в отпуск. Хотя сейчас, когда я снова из социально опасного элемента превратился в полноправного гражданина, опять не вижу в этой истории ничего особо смешного. Разве что...

Но — не будем забегать вперед.

Вернемся в далекое-далекое прошлое, нереальное по нынешним меркам "развитого социализма". Только учтем, что когда это рассказывалось в камере № 113, то же самое прошлое далеким отнюдь не казалось: до него было рукой подать — меньше двух пятилеток. Ибо происходило это в те уникальные для советской истории годы, которые впоследствии получат название "угара нэпа". В центре страны этот самый угар уже отходил в область сладких воспоминаний. А в злачной зоне черноморской курортной вольницы, похоже, и не догадывались ни о том, что наступает "год великого перелома", ни о том, что развернуто решительное наступление на временно оживившиеся элементы капитализма. Эти самые элементы еще вовсю "ковали червончики" и, как могли, прожигали жизнь под развратные чарльстоны.

Я поехал отдыхать в Крым, третий год подряд — в один и тот же понравившийся мне маленький и недорогой частный санаторий под названием "Изабелла", происходящим как от имени владелицы — мадам Изабеллы, так и от названия местного сорта винограда, идущего на "фирменное" вино. Хотя я был уже семейным человеком, поехал один, вернее — с приятелем Лешей. Жена с малолетним сынишкой уехала к мачехе — под Сухум, но на этот раз я дал ей адрес "Изабеллы" и мы договорились, что, если родня ее отпустит, она на недельку-другую приедет ко мне одна.

Началось все — хуже некуда, да и дальше пошло не лучше. Словом, отпуск этот запомнился.

Вроде бы, пили и ели мы с Лешей по дороге одно и то же, но пострадал он один: заболел живот, а когда на одесском вокзале я отвел больного, к доктору, его схватили и отправили в тифозный барак. Прошло пять дней, прежде чем мне удалось вызвать в Одессу его мамашу — врача по профессии, и положение Леши как-то утряслось. Теперь я мог двигаться дальше — уже один — и взял на завтра билет на "Некрасов" до Ялты. А вечером решил отвести душу — заглянул в бильярдный клуб Дома моряка.

Играли серьезно, на деньги, и как-то незаметно к полуночи я проигрался в пух и прах. С одной стороны — расстроился, а с другой — не очень. Если уж так не везет, — думаю, — и не надо: вернусь домой! Наутро побежал сдавать пароходный билет, иначе не хватало на дорогу, и столкнулся со своим злым гением — тем самым московским весельчаком Аркадием, который меня оставил без средств к существованию. (Самое обидное — играл он нисколько не лучше меня, это подтверждали многие из присутствовавших. Но: ему удавались мертвые шары, а мне фатально не хватало удачи и блеска.)

Аркадий смеялся, даже, вроде бы, извинялся. Сказал, что сам удивлен своей победой, потому что видел, как сильно я играю. Сдавать билет отсоветовал. Выяснилось, что и он собирается в Ялту — ему рекомендовали новый санаторий "Имени героя Мокроусова", и тоже едет практически без денег. И предложил ехать вместе. "Не может же быть, чтобы вдвоем мы не заработали бильярдом себе на пиво и раков!" — это были его слова.

Итак, он убедил меня плюнуть на здравую идею вернуться, и я нырнул в омут сомнительных приключений.

Жизнь снова засверкала всеми гранями. А коварный москвич так умело распалил мою подспудную жажду реванша, что я сам — по собственной воле и разумению — предложил время до отхода "Некрасова" использовать по прямому назначению: снова пойти в Дом моряка и сыграть партию на "американку". Поясню, что это вид пари, такая его форма, когда проигравший на какое-то условленное время обязан исполнять прихоти своего "владельца" — выигравшего. В наш просвещенный век такое суровое пари — дело редкое, однако в упрощенных вариантах да среди молодых, тем более — среди азартных игроков, которым уже нечего проигрывать, встречается. Могу теперь сам служить тому подтверждением. Пока шли, договорились так: если я выиграю, он снабжает меня дензнаками, сажает на ночной поезд, и я героем возвращаюсь в Ленинград. А если проиграю, делаю все, как он прикажет, целую шестидневку...

Полоса неудач продолжалась: ясное дело — выиграл он.

Чуть не плача, я плелся к трапу, нагруженный чемоданами господина. Пароход качало, я этого не переношу, но деваться некуда — всю ночь бегал, выполняя мелкие поручения: принести из ресторана одно, из буфетика — другое, вычистить белые туфли зубным порошком. Спать он лег на мое место — в каюте первого класса, а я свернулся калачиком под шлюпкой, так как превратился в пассажира "палубных мест".

Когда вечером открылись огни Ялты, полил дождь, а к моменту, когда опустили трап, это был уже тропический ливень по высшему разряду. Мой повелитель остался на закрытой палубе — отдыхать в шезлонге, а я был послан нанимать извозчика. Ловили извозчиков сотни две-три приехавших, так что я смог доложить — "карета подана", побегав под дождем не меньше часа.

Сонный, несмотря на освежающие осадки, татарин хмуро поинтересовался: куда? "Мокроусова" воспринял без всяких эмоций, но когда я сказал — "потом до "Изабеллы", изрек непонятную фразу: "Изабелла твой — йок, кончился", однако тронул свой экипаж, и мы выехали из-под навеса. Я был так доволен, что качки больше нет, что вот-вот мы с Аркадием на какое-то время расстанемся, что уже сейчас могу забиться в уголок посуше под протекающим тентом ... одним словом, задремал.

Разбудила меня команда вытаскивать чемоданы. "Карета" стояла у хорошо знакомого мне двухэтажного особняка, но почему-то вместо старой вывески с витиевато ("с кандибобером") выведенным названием "Изабелла" над входом красовался громадный беленый щит с ярко-красными буквами: "Санаторий имени Героя Гражданской войны товарища Алексея Мокроусова"! Ничего не понимая, я отволок чемоданы Аркадия и вернулся за своим портфельчиком, но возница разразился руганью и пригрозил кнутовищем: " Сиди назад! Это же не Изабелла!"

Уже на ходу я вскочил на теплое сиденье, и мы снова поехали в темноту и дождь.

Наслаждаться покоем довелось минут пятнадцать. Хмурый татарин остановил лошадь где-то в совершенно незнакомом мне месте и стал стучать по забору. Тут я окончательно проснулся. Возмутившись, потребовал объяснить, куда это он меня за мои кровные доставил, но извозчик от беседы воздержался и только показал пальцем на калитку. Калитка распахнулась, и возникла едва освещенная светом из окон монументальная женская фигура под большим зонтиком: сомнений не было — меня встречала мадам Изабелла.

Если вы полагаете, что после торжественных лобызаний меня повели в опочивальню, о чем я мечтал, то ошибаетесь. Предстояло в подробностях выслушать скорбную повесть о том, как большевистские начальнички мучают беззащитную вдову.

Я был усажен на почетное "мужское" место — под портрет пожилого моряка в эполетах: то был второй или третий муж Изабеллы, погибший на мостике то ли броненосца, то ли миноносца в Цусимском бою. Глядя на его холеное лицо, я всегда пытался подсчитать, сколько же лет могло быть мадам в день женитьбы? Прислуга мгновенно накрыла стол, поставив пару графинчиков, огромное блюдо с зеленью и брынзу. Изабелла приступила к новой серии устных мемуаров. Как я ни старался слушать, как ни таращил глаза, то и дело они закрывались и я, очевидно, начинал похрапывать, но рассказчицу это не останавливало. Слушателей-мужчин, которым некуда торопиться, давно у нее не было. Так что наряду с правами "старого знакомого" и "любимого мальчика" я унаследовал и кое-какие обязанности. И я был стоек — дослушал все до победного конца. И могу сделать краткую выжимку-экстракт хотя бы из половины услышанного.

Перед началом сезона объявился в Ялте душегуб, зверь, у которого руки по локоть в праведной крови, т.е. сам "крымский генерал" Мокроусов, хотя на самом деле никакой он не генерал, а полуграмотный матрос. Со всей свитой — натуральными грабителями с большой дороги. На беду понравился ему участок, купленный Изабеллой, когда эти герои еще ходили под стол пешком. И вот — отобрали они то единственное, чем жила несчастная вдова, т.е. тот уютненький санаторий, в котором в наше бардачное время так любили отдыхать приличные люди со всех концов измордованной России. В числе таких обычно назывались писатель Тренев и какой-то одесский поэт, фамилию которого упоминать, пожалуй, и не следовало, поскольку он успел выехать за границу. (Кстати сказать, тогда это делалось вполне легально и было только вопросом денег!) Итак, в порядке наступления на капитализм санаторий "Изабелла" был национализирован! (Вот что значило "йок" в исполнении извозчика!) Никаких денег, естественно, не заплатили, положили бывшей владелице жалованье зав. столовой, на которое ныне пучка моркови — и того не купишь!

Но — не на таких напали! Едва "варнак и палач", собственноручно приколотив над дверями бывшей "Изабеллы" новую вывеску, отбыл по государственным делам в Москву, мадам (которой, несмотря на солидность фигуры, кто-то из приезжих шутников придумал удачное, на мой взгляд, прозвище — "призрак капитализма") предприняла контратаку. Снесла в торгсин кое-что из остатков прежней роскоши, а вырученную сумму потратила с умом: выяснила, кто в облсовете может помочь, посетила его на дому, представившись дальней-дальней родственницей, сделала маленький презент "со значением" и в конце концов — всего через неделю — вдове, которая, видит бог, никогда и слова против большевиков не сказала, в виде исключения разрешили пристроить к отеческому дому веранду и открыть такой маленький-маленький пансионатик — мест на пять, ну — не больше десяти...

И мне, как всегда, повезло: я имею честь быть первым обитателем мужского отделения, в котором ожидают пятерых счастливчиков пять кроватей, вытащенных ночью из-под носа Мокроусова, и отдельный люфт-клозет. (Она пристроила не одну веранду, а две — по разным сторонам дома, и таким образом появились две новые маленькие "Изабеллы" — мужская и женская.)

После всех мучений бурного начала отпуска проснулся я довольно поздно. И первое, что увидел, подойдя к распахнутому окну, было знакомое здание бывшей "Изабеллы", на балконе которого... принимал солнечную ванну голый Аркадий. Оказывается, между бывшим и новым санаториями мадам напрямую было очень близко, а долгое ночное путешествие объяснялось необходимостью объезжать глубокий овражек, разделяющий участки. Не скажу, что столь тесное соседство с Аркадием меня обрадовало. Тем более, что он сразу меня заметил и стал громогласно предлагать после обеда встретиться — пойти "помахать кием"...

Избежать встречи было невозможно хотя бы потому, что из-за некомплекта отдыхающих в обоих санаториях столовались они вместе у "мокроусовцев".

Ну а главное — неожиданно пробудился нездоровый азарт. Оказалось, я просто трепещу от нетерпения. Едва завидев этого гладкого и сытого москвича, я, как старый боевой конь, услыхавший зов боевой трубы, буквально затрясся. Я рвался в бой. Меня распирало жгучее желание не просто отыграть американку, а непременно разгромить, уничтожить Аркадия. Я был уверен в себе. Был убежден, что и могу, и буду выигрывать. Ведь я видел, что по гамбургскому счету он был игрок не сильнее меня. Разве не ясно, что прошлые неудачи мои объяснимы тяжелыми днями, усталостью, натянутыми нервами? Но вот сегодня я — выспавшийся, молодой, красивый, никуда не тороплюсь, никому (кроме, увы, Аркадия) ничем не обязан! Пока я мылся и брился, пришла в голову неплохая идея, делавшая шансы на победу еще более реальными. Я решил, что приду в бильярдный клуб раньше условленного срока, чтобы успеть как следует размяться...

За обедом я как бы мимоходом сообщил Аркадию, что мечтаю отыграться и, конечно, сегодня же отыграюсь, так что после восьми вечера могу ждать его в доме культуры, заняв лучший стол. А как мне известно, там есть один — самый настоящий "Фрайберг"!

Я торжествовал: готов поклясться, по его сияющему дежурной улыбкой лицу промелькнула тень. Я прочитал на его лице неуверенность, сомнение, чуть ли не испуг. Это ли не залог успеха?

- Так не забудь! Партия гигантов начинается в 20.00. Делайте ставки, господа! — прокричал я, убегая якобы по делам, а на самом деле — домой — часок полежать, набраться сил перед решительным боем.

Все началось просто великолепно. Я играл с четырех часов. И как играл! Основным соперником моим был усатый красавчик в белоснежной морской форме — начальник радиостанции пароходства. Я представился ему как коллега — тоже радист, но сухопутный, войсковой, и простучал морзянкой приветствие от ленинградских бильярдистов. Мы схватились. Играл он красиво, даже изысканно, но я был сильнее. Я был на коне. На соседних столах игра прекратилась: стоило посмотреть, как я разделывал франта. Спокойно, попыхивая трубкой. Самому непонятно как, но удавались самые сложные удары, будто неведомая сила вмешивалась, затягивая шар в лузу...

К моменту появления Аркадия (он тоже пришел несколько раньше) я и поправил свое пошатнувшееся благосостояние, и успел заслужить уважение ялтинских завсегдатаев. Будучи опытным человеком, Аркадий моментально уловил атмосферу "моей игры". Мне даже показалось, что, не имея куража, он непрочь партию отложить. Чтобы не допустить этого, я во всеуслышание объявил, что вот, наконец-то, пришел мой друг и теперь они могут посмотреть игру настоящего, не чета мне, мастера... Дернулся было мастер туда-сюда, но — деваться некуда.

Не буду томить. Две партии подряд я проиграл, хотя играл, как зверь. Я много играл в бильярд — и до и после, но эти две ялтинские партии помню как лучшие в жизни. Зрители были на седьмом небе — такой игры многие не видывали!

Итак, я снова был раздавлен. На зеленом сукне происходила непонятная фантасмагория. Я играл, не побоюсь сказать, гениально. Но Аркадий снова играл удачливее.

Под вопли восторга нас вынесли на набережную и долго провожали всей толпой. Когда, где-то уже на полпути к дому, мы, наконец, остались одни, Аркадий произнес речь:

- Ну, голубчик, слушай сюда. Ты меня утомил. Эдак я импотентом останусь, а нельзя — приглашен к очаровательной даме. Теперь — итого. Во-первых: играть я с тобой больше не буду никогда — здоровье дороже. Во-вторых, ты даешь слово до конца отпуска в клубе не показываться. Это долг по американке, которую я согласен аннулировать. Но должен же я иметь хоть какой-то профит? Ставлю условие: весь отпуск будешь снабжать меня презервативами...

Выяснилось, что наш Дон-Жуан стеснителен: зайти в аптеку и купить их он, видите ли, не может. Как на грех, аптекарши в Ялте оказались миловидными. И что еще хуже, названный товар был дефицитен настолько, что, если появлялся, выдавали по паре в одни руки. Выходило, что придется обращаться в частный сектор, где за хорошие деньги можно было тогда приобрести все что угодно.

Такого жестокого удара судьбы я не ожидал. Заскрипел зубами, крякнул, выругался, но — что поделаешь — хозяин барин!

Повернул я обратно и направился к морвокзалу, где спекулянты до поздней ночи предлагали все необходимое для изысканного времяпрепровождения. Цены назывались баснословные, но принято было и торговаться, и уступать. Довольно долго я бродил безуспешно, а вокруг в полутьме продавали и покупали белье, ром, галстуки, духи, часы и еще черт знает что, предлагали посетить частный дансинг-холл, встретить с прекрасной дамой восход солнца в горах или в море — на борту роскошной яхты, и т.д. и т.п. Я уже собирался плюнуть и уходить, когда уловил хорошо поставленный бас, рекламирующий то, что нужно: "Есть норвежские, с усиками, оптом — скидка!".

Я ринулся на голос и наткнулся на артистического облика высокого мосье в помятом смокинге и при бабочке. Цена на "усики" оказалась такой, что даже если бы удалось добиться 50%-ной скидки, я мог купить не больше парочки. Довольно уныло я поинтересовался — нет ли без усиков, но подешевле? Оказалось, у мосье Лео есть все, есть и это, но придется сходить вместе с ним на склад к его хорошей знакомой, и если клиент в затруднительном финансовом положении, мосье рекомендует 24 штуки отечественного производства по госцене предыдущего месяца. Это меня устраивало, мы зашагали с ним в гору.

Пожилой Лео шел красиво и легко, я едва поспевал. Он подвел меня к дыре в какой-то ажурной ограде и гостеприимным жестом предоставил право пролезать первым в чей-то виноградник. В глубине участка светил полузашторенными окнами домик, из всех щелей которого доносились топот, визг, запах пота и звуки патефона. "Современная молодежь любит танцевать", — пояснил Лео и на всякий случай назвал цену за вход. Мы обошли "дансинг-холл", он постучал в закрытое ставней окно и обольстительно проворковал: "Белочка-девочка! Я с клиентом. Хорошему человеку нужна коробочка знаешь чего по госцене".

Голос, подозрительно похожий на голос "призрака капитализма", ответил, что хорошие клиенты покупают импорт и знать не знают, что такое госцена. Изабелла распахнула ставни и, так как я не успел отскочить, то был опознан:

- Ого! Мальчик делает успехи, готовясь к приезду жены? Или хочешь составить конкуренцию мелким торговцам, вроде меня и брата Лео?

Я понял, что Изабелла в здешней империи — крупный деятель. Вероятно, скромный доход от пансионата был фиговым листком, прикрытием настоящего делового разворота.

Через пару секунд последовало категорическое указание:

- Лео-голубчик! Выдай мальчику коробочку импортных бесплатно — в счет своего долга...

Лео зашипел, воздев руки к звездам и жалуясь на несправедливость, но глава фирмы не отошла от окна, пока он не вручил мне аппетитно украшенную коробочку, извлеченную из глубин поношенного смокинга.

Разглядев, что я ему достал, Аркадий пришел в восторг и официально вынес мне благодарность от своего имени и от имени дамы сердца, представившейся ему как Элеонора из Москвы.

Мадам Изабелла на другой же день приперла меня бюстом к стене и поинтересовалась, где же я собираюсь тратить сделанный накануне запас? Мне, естественно, не хотелось, чтобы сведения о закупке презервативов дошли до жены, которая собиралась вот-вот прибыть пароходом из Сухума, так что я выложил правду. Когда я сказал, что таким путем отрабатываю американку, проигранную одному из москвичей - «мокроусовцев», она рассмеялась:

- Молодец, что не врешь. Да это бесполезно: от меня ничего не скроешь. А про вашу игру мне успели уши прожужжать, тебя хвалят. Только насчет москвича я что-то сильно сомневаюсь. Не одессит ли он? И не сын ли господина такого-то, с коим я танцевала детскую польку задолго до несчастной русско-японской войны?..

Получая следующую пару тех самых с усиками, Аркадий поинтересовался: "Ну, а как тебе моя Элеонора?"

- Да откуда ж мне знать? — удивился я.

Оказалось, все дело в осторожности этой пары: Аркадий к ней на людях не подходит, она его, вроде бы, не замечает. А с нею я действительно знаком — в том смысле, что за обедом сидел рядом. Собственно, она меня нисколько не интересовала и даже имя ее я не разобрал. Я имел виды на молоденькую веселую хохлушку, которую она усиленно опекала и наставляла на путь истинный, и мечтал я как раз о том, чтобы от этой опеки избавиться.

На другой день я уже смотрел на Элеонору с понятным любопытством. Самодовольная представительная блондинка с великолепной фигурой, мягкими округлыми движениями. Красивые голубые глаза, уверенность во взгляде. Можно было сразу сказать, что она привыкла находиться в центре внимания, а то и повелевать; говорила негромко, но очень убедительно и грамотно. А за столом она активно, с напором, воспитывала меня и особенно Оксану. Она так обрушивалась на падение нравов, на курортные романы и теорию "стакана воды", что я никак не мог представить, что именно на нее вот уже два вечера подряд уходят так удачно добытые мною скандинавские трофеи.

Поддерживая светский разговор, касающийся щекотливых тем, я набрался нахальства и поинтересовался, так сказать, личным опытом нашего красноречивого воспитателя. Она без тени смущения спокойно ответила, что после замужества никогда не позволит дать основание мужу сомневаться в ней, и поэтому муж — большой человек в Москве — полностью ей доверяет. Да и в девичестве она была осторожна в знакомствах, благодаря чему ей теперь не в чем раскаиваться. Дальше она стала излагать содержание какого-то из рассказов Куприна о невероятной любви, и вот тут я уже почувствовал фальшь.

Когда я, недоумевая, рассказал про этот застольный урок приличного поведения Аркадию, он вдоволь повеселился.

- Точно. На тумбочке — снимок усатого мужа с надписью на обороте: "Эле, дорогой, от вечно любящего Фомы". И, принимая меня, она это фото аккуратненько убирает, говоря, что при нем — не может, а вот теперь — свободна и принадлежит только себе. Полез я к ней от некуда деться — на вечерок, а похоже, больше никого и не надо!

Назавтра я снова пялил глаза, пытаясь разглядеть женщину-вамп под личиной верной жены, умиротворенно парящей выше греховных равнин, стараясь понять, как могут уживаться два столь разительно непохожих образа.

А восхищенный Аркадий со вкусом повествовал о происходящем вечерами в угловом номере "мокроусовской" обители, совсем рядом с номером Оксаны, в который меня, увы, так и не приглашали.

Конспирация была продумана. Около восьми вечера вкуснопахнущий французским одеколоном "для настоящих мужчин", свежевыбритый Аркадий выходил из санатория, стараясь встретить как можно больше "мокроусовцев" и при возможности обменяться парой фраз с каждым, лишь бы все знали, что он ушел. Ровно в девять дверь на балкон в глухой торцевой стене открывалась, он подставлял заранее подготовленный ящик и с него подтягивался наверх, где его ждали с нетерпением. После бурной встречи следовал отдых с кофе, вином и фруктами. Он — выкуривал сигару, она умудрялась принять ванну и выходила в домашнем облике любящей жены, ублажающей мужа-повелителя. В 22.30 халатик соскальзывал и наша пара, чаще всего — на ковре, использовала второй презерватив. А к 23.00 мадам Элеонора провожала его — выпускала на балкон, приглашая посетить ее и завтра в то же время. Он спускался вниз и приходил в себя, гуляя по ночной Ялте. В санатории появлялся не раньше часу, дождавшись, когда там якобы "запрут двери", так что заимел устойчивую репутацию гуляки на стороне, который на своих дам не смотрит категорически.

Сообщение о том, как проходят вечера у Элеоноры, меня возмутило. Очень-очень захотелось выложить этой святой Цецилии в лицо, что я лично веду счет истраченным на нее презервативам, и посмотреть, как она будет реагировать.

- Вся наша жизнь — игра! — отвечал на мое возмущение счастливый любовник, — лично меня проблемы морали не волнуют...

В таком духе прошло десять дней — без каких-либо признаков охлаждения двух горячих сердец. Запас "усатых" соответственно уменьшился на 20 штук, а они к ним привыкли, и Аркадий дал знать, что хотел бы выдержать стиль до конца. Иными словами, мне предстояло срочно разыскивать Лео, дабы не портить любящей паре удовольствие переходом на дешевую советскую продукцию.

Аркадий, заинтересованный в появлении у меня дензнаков, сменил гнев на милость и разрешил пойти на заработки в клуб, так что финансовая проблема была решена. Теперь я мог рассчитываться наличными, не торгуясь, и даже хотел поговорить с Лео, чтобы обновить репертуар — заменить "усатые" на что-нибудь новенькое...

Лео ничего экстравагантного в тот день предложить не смог. Договорились, что к завтрашнему вечеру он достанет французские. Я даже оставил задаток. Уходя с площади морвокзала, я встретил хлыща-радиста, которого так удачно выпотрошил в первый день. Разговорились. Он предложил зайти в их ресторан. Немного посидели. Когда стали прощаться, выяснилось, что он собирается искать извозчика и ехать в мою сторону—в санаторий "Имени героя Мокроусова", чтобы передать полученную для них из Севастополя радиограмму. Я взялся передать — как бы в благодарность за проведенный вечер. На радостях мы заказали еще вина, так что, когда я побрел домой, в голове шумело. Чтобы проветриться, я не очень торопился и приковылял в "Изабеллу" около десяти.

Разумеется, избежать встречи с вездесущей вдовой не удалось: "Мой мальчик слегка перепил? Все будет доложено жене!.."

Любезно побеседовав с мадам, я прошел в свои аппартаменты (теперь в палате нас было уже четверо) и начал раздеваться, когда вспомнил про радиограмму. Выругавшись, снова влез в сандалии и, выходя, опять наткнулся на Изабеллу, чем немало ее удивил: "Что это значит? Заметаешь следы?" Объясняя, я для убедительности продемонстрировал бланк радиограммы и даже прочитал вслух отпечатанный на машинке текст: "Севпогранпункт просил передать, что тов. Мокроусов на погранкатере прибудет порт Ялта сего дня в 23.00. Привет — кому-то, передал — принял — подписи".

Я даже предположил, что не стоит и передавать: "Подумаешь, событие! Приедет и приедет," — тем более, что лазать по кустам в темноте после выпивки совсем не хотелось.

А мадам Изабелла вдруг подскочила и буквально набросилась на меня с криком: "Что ж ты стоишь, малохольный! Беги! Он же пристрелит и его, и ее..."

- Кого его? Кого се?

- Господи, дети малые на мою голову! Да ведь эта стерва — жена Мокроусова...

Уже вылетая под напором мадам на улицу, я пробормотал, что этого быть не может, так как мужа Элеоноры зовут Фома, а герой Мокроусов, как известно, Алексей.

- Идиот! — неслось вдогонку, — это кличка. Гони Аркашу наперерез сюда, а я пошлю Клаву за извозчиком!

Когда я подлетел к балкону Элеоноры, часы показывали 22.35. Свет погашен, никого не видно. Наверное, идет второй сеанс.

Я попрыгал под самым балконом, попытался негромко свистеть и даже шепотом "кричать", швырнул в закрытую дверь камушком — никакого отклика. На какую-то секунду мне показалось, что все происходящее — веселая путаница, что ничего серьезного происходить просто не может, но тут же всплыли в памяти популярные в Ялте рассказы о зверствах совсем недавно свирепствовавшего в Крыму матроса-партизана. Это придало решимости.

Кричать громко было опасно, пришлось лезть наверх. Подтянулся, перелез через перила. Дверь заперта. Царапаюсь — отклика нет. Стучу! Накаляюсь, поскольку сцена на балконе становится нелепой. А если грозный муж не круглый идиот и задумает по всем правилам стратегии зайти с тыла, то, пожалуй, еще и опасной. Только когда я остервенело шарахнул по двери ногой, внутри что-то зашевелилось и донесся хриплый женский голос: "В чем дело? Безобразие..."

— Срочно зови Аркадия! — командовал я.

— Вы с ума сошли, здесь нет никакого Аркадия... — зашипела Элеонора. В ту же секунду щелкнул замок, дверь распахнулась и на меня вылетел сам Аркадий — еще голый, с ворохом одежды в руках.

— Ты что, спятил? — поинтересовался он, тыча туфлями мне в грудь.

- Муж, муж приехал... — сипел я, задыхаясь от злости.

- Ну и что? — спокойно любопытствовал герой-любовник, принимаясь натягивать брюки, — мне-то что за дело?

— Да ты знаешь — кто он? — завопил я уже довольно громко, так что в номере зажегся свет.

- И знать не хочу, — гордо заявил Аркадий, просовывая в штанину вторую ногу.

- Он Мокроусов!

Надо отдать должное — оценил обстановку Аркадий моментально и красивым прыжком тренированного спортсмена махнул через перила в ночную темь. Я бросил скомканную радиограмму в открытую дверь и последовал за ним, но получилось неудачно — приземляясь, задел ногой ящик. Результат — скрытый перелом левой ноги.

Проклиная тупых жен, которые не соображают, что муж мужу рознь, Аркадий потащил меня на спине вверх, в гору. Вручив меня перепуганной Изабелле (она подумала, что я — жертва уже состоявшейся встречи с "варнаком и кровопийцей"), он успел еще и расцеловать ее, сказав, что век не забудет услуги. Тот же извозчик, который среди ночи увозил Аркадия из Ялты, по дороге доставил меня в больницу.

Остается добавить, что наутро в Ялте появилась моя жена.

Когда еще через пару дней ночью произошло ужасное землетрясение, я уже ничему не удивлялся...

P.S.: Меня приходили навещать мадам Изабелла и Лео. На ушко она шепнула, что когда авто с героем-партизаном прибыло к санаторию с его именем, муж застал непорочную Элеонору мирно спящей, все улики были уничтожены.

Визит в редакцию

После какого-то совещания я освободился раньше обычного и позвонил домой — предупредить, что еду, а жена сказала, что пришла странная открытка с просьбой Казарову-старшему зайти в редакцию газеты "Ленинские искры". Зачем? Ни малейшего намека. Мы уже второй год выписывали эту детскую газету для сына — уже первоклассника, но никакого отношения к редакции наша семья, вроде бы, не имела.

Откладывать дела я приучен не был, да и директорский опыт подсказывал, что с любыми газетчиками лучше не ссориться, отношения не портить. Наконец, и самому было любопытно.

Приехал. Подымаюсь. В приемной — пожилая женщина, видимо — секретарь, и молоденькая машинистка. Представляюсь. Вижу, что обе, узнав, кто я, реагируют как-то странно: улыбаются — то ли смущенно, то ли даже ехидно. Это мне не понравилось, но поинтересоваться, чем вызвано такое отношение к моей персоне, я не успел: из кабинета редактора вышла стайка благонравных важных детишек, и меня пригласили зайти.

Кабинет редактора "Ленинских искр" ничем не отличался от кабинета редактора нашей многотиражки: те же столы буквой "Т", заваленные вперемешку рукописями, гранками, подшивками, просто бумагами, те же к чему-то призывающие плакаты на стенах, портрет Ленина, почетные грамоты.

Болезненного вида высокий немолодой еврей встает из-за стола, пожимает руку, предлагает кресло. И странное дело: на его узком морщинистом лице тоже мелькает некое подобие смущенной улыбки. Он, похоже, не знает, как начать разговор.

Пару раз крякнув и откашлявшись, начинает с извинений, что поневоле может показаться бестактным, но такова специфика работы, ничего не поделаешь...

Я ерзаю, теряясь в догадках. Откуда он взял мой домашний адрес? О чем же таком бестактном собирается беседовать?

Наконец он собрался с духом и огорошил меня странным вопросом:

- Скажите пожалуйста, как вы лично относитесь к усыновлению эвакуируемых из Испанской республики детей?

Как я ни был удивлен, но довольно быстро сообразил, что на самом деле ничего особо неожиданного в таком вопросе нет: эта тема и в газетах, и по радио звучала все чаще. Вероятно, — решил я, — хотят узнать мнение директора женской фабрики. Но почему обратилась ко мне именно детская газета?

- Как и все, считаю, — бодро начал докладывать я, — что детей Испании надо от войны спасать. Это интернациональный долг. На фабрике, где я работаю директором, этот вопрос уже перешел в организационную стадию, но... причем здесь все-таки ваши "Ленинские искры"?

Вижу, что-то не так. Собеседник морщится.

- Вы меня не поняли, — говорит он. — Мнение директора меня нисколько не интересует. Я знаю, каким оно должно быть. К тому же, я понятия не имел, кем вы работаете. Меня интересовало ваше личное мнение — как главы семейства, отца, мужа...

- Это еще зачем? — возмутился я.

- Поясню. Только придется сразу же упрекнуть вас. В неискренности. Дома, насколько мне известно, вы говорите другое.

- О чем это вы? — взвыл я.

- О ваших семейных делах, поскольку невольно оказался в курсе, и потому еще, что воспитание детей — моя профессия.

Я уже ничего не понимал. При чем тут еще и дети?

Профессионал в деле воспитания огорченно вздохнул, еще пару раз крякнул и, наконец-то, начал говорить по существу.

- Мне известен разговор — ваш и вашей супруги. Говорили вы совсем не то, что следовало. Особенно, когда касались темы спасения испанских детей. Высказались политически неправильно — это раз. Обидели жену — два. И вели себя совершенно непедагогично — три...

Тут я обомлел, однако мгновенно вспомнил разговор, о котором могла идти речь. Как-то вечером, уложив сына, мы сидели на оттоманке в другом конце комнаты и вполголоса, не торопясь, беседовали. Жена сказала, что у них в "Главметаллосбыте" уже составляют список семей, которые хотели бы взять на воспитание испанского ребенка. Давай, — сказала она, — возьмем девочку, пусть у Юрика будет сестренка, хорошо бы на пару лет младше. Мне идея не понравилась категорически. Я сказал: на черта нам испанские дети, разве мы не можем сделать девочку своими силами? Обсуждение проблемы второго ребенка, действительно, вызвало слезы Эвелины. Чтобы перевести разговор, я стал уговаривать ее завести сынишке обезьянку. Как раз в эти дни один из друзей нашей соседки — моряк — искал покупателя на молоденькую мартышку. Уж как он ее расхваливал! Она и веселая, и смышленая, и чистоплотная. Я бы купил, но женщины хором загудели, что в нашей коммунальной квартире, где обитают четыре семьи, только обезьян не хватает...

- Извините, — подскочил я, — но откуда вам известно об этом разговоре? — К этому моменту в голове у меня все смешалось. Даже мелькнула идиотская мысль о шпионских подслушивающих микрофонах. Но кто? Зачем? Проверяют, шантажируют? Бред какой-то.

- Элементарно. От вашего сына.

Видя, как я вытаращил глаза, знаток проблем воспитания тут же добавил, что мы с женой, видимо, недооцениваем развитие своего ребенка и это, в принципе, типично для современных молодых родителей, педагогически безграмотных...

- Сынишка не спал. Слышал взрослый разговор, который ни в коем случае не полагалось бы слышать. И понял все абсолютно правильно. Он огорчен вашим отношением к проблеме испанских детей. Он обижен на вас, ведь вы довели до слез его маму. Он очень-очень хочет, чтобы в семье был мир. И эти совершенно серьезные мысли он уже в состоянии излагать коротко и ясно...

Редактор достал из стола конверт с отчетливым штампиком "Доплатное" и протянул мне.

Я был ошеломлен несуразностью случившегося. Конечно же, я знал, что сынишка с шести лет бегло читает и вполне в состоянии написать простейшее письмо, но чтобы самостоятельно сделать такое?

Несколько строк на листке в косую линейку были написаны старательным почерком человека, только начавшего "изучать чистописание". Да, все было изложено точно.

Последние фразы меня просто потрясли: "Помогите нам с мамой уговорить папу. Он хочет вместо испанской девочки купить мне живую обезьяну. Только я ее никогда не буду любить".

Редактор внимательно следил за тем, как я по нескольку раз перечитываю каждое слово, и печально улыбался. Закончив, я хотел вернуть письмо, но он не взял:

- Вам нужнее. У вас чудный ребенок: найдите-ка другого мальчишку, способного отказаться от обезьянки...

Несколько вечеров подряд мы с женой шептались, мучительно размышляя, что и как сказать сыну. И смех, и грех. Только тогда ничего смешного в создавшемся положении мы не видели. И как выходить из этого положения, не придумали. В конце концов никакого разговора так и не состоялось. Уж не знаю, что Юрка подумал. Может, решил, что письмо не дошло?

А вскоре в нашей жизни началось такое, что шептаться пришлось о пропадающих знакомых, об исключении из партии и арестах людей, которыми еще вчера все гордились.

Ранняя седина

Поворот судьбы

Для начала — о том, как я стал обитателем камеры № 113 внутренней тюрьмы, игравшей тогда роль огромного следственного изолятора и переполненной сверх всякой меры.

Со дня убийства Кирова — 1 декабря 1934 года — в жизни страны что-то надломилось, пошло вразнос. Все более ощущалось неведомо откуда взявшееся новое обострение классовой борьбы. Поиски вредителей и шпионов, непонятные аресты, великие московские процессы, массовые выселения "чуждых по происхождению" элементов да и хмурое молчание людей, знающих больше нашего (таких, как Жукровский), — все это, сливаясь, создавало гнетущую атмосферу.

До поры до времени это страшное и непонятное было где-то более или менее далеко, во всяком случае не касалось ни меня, ни ближайшего окружения. И вдруг — вредителей и оппозиционеров стали находить совсем рядом. Попал в "ежовы рукавицы" мой товарищ по туркестанской эпопее, арестовали секретаря нашего райкома — видного участника октябрьских событий, пропал выдвиженец — директор соседнего машзавода. И вот, где-то в мае тридцать седьмого я почувствовал, что и над моей директорской головой сгущаются тучи, хотя — уж в этом-то я был уверен — повода интересоваться мной я энкавэдэшникам не давал.

Ничего не происходило, но я обратил внимание, что райком перестал беспокоить всевозможными поручениями, а из наркомата стали звонить заметно реже. Потом позвонил из Москвы Жукровский и поинтересовался — не "нашалил" ли я чего? Узнав, что все в норме, выразился мрачно и непонятно: "Ну, тогда еще хуже".

Приехал в Ленинград новый зам. наркома — Косыгин. Посетил отстающие фабрики, в том числе ту, где совсем недавно сам работал директором, устроил там разгром. Провел актив. Про нашу сказал, что работаем мы, вроде, неплохо, но могли бы давать стране гораздо больше — самоуспокоились. Я решил, что надо ответить. Выступил — сказал, что в какой-то мере замечание справедливо, мы еще раз резервы свои перетряхнем, но и Москва виновата, поскольку наш новый цех № 2 не обеспечен сырьем и работает не более, чем на 75 % мощности. Косыгин поморщился, сказал, что заедет к нам — разберется, но так и не заехал, спешно отбыл в Москву. А меня на другой день вызвали в трест, почему-то уже по окончании рабочего времени.

Прихожу в хорошо знакомое здание Ленхлоппрома на Невском — тогда еще проспекте 25 Октября, напротив улицы Гоголя. Поднимаюсь по пустынной парадной лестнице с зеркалами и грудастыми кариатидами. Обстановка не нравится: секретарша здоровается, отводя глаза, скороговоркой сообщает, что меня ждут.

В огромном кабинете двое: начальник главка Митрохин и его главный по кадрам Сан-Саныч. Обоих знаю много лет — прекрасные мужики. Оба какие-то хмурые, будто невыспавшиеся. Видно — обоим не по себе. Митрохин, так и не взглянув на меня, незнакомым голосом пробубнил: "Сказать мне тебе, Сурен, нечего, парень ты неплохой, но есть одно "но": текущему моменту не соответствуешь. Фабрику сдашь. Заместителю. Иди с Александрычем, что нужно — подпишешь. Работенку подыщем — не беспокойся. Что поделаешь, пути господни неисповедимы, — так, кажется, утешались наши беспартийные предки?.."

Сан-Саныч встал. Я — тоже. Хотя и был морально подготовлен даже к такому неожиданно резкому повороту судьбы, голова пошла кругом. За что? Чем же это не соответствую? Почему трест не может заступиться — ведь не они же это придумали?

Митрохин тоже встал, проводил меня до двери, долго держал мою руку в своей и только теперь мы встретились взглядами. Уверен, ему было не лучше, чем мне.

Сан-Саныч привел к себе в каморку, усадил в кресло перед невысоким барьером, а сам зашел за него и наклонился над столом, приговаривая:

"Актик я заготовил, сейчас подпишем, а завтра-послезавтра я тебе, если не возражаешь, подберу складик, отдохнешь..." А сам, не оборачиваясь в мою сторону, положил на барьер страничку — приказ по Наркомлегпрому, о котором Митрохин даже не упоминал и который, как я понял, видеть мне не полагалось.

В глазах все поплыло. Казенные фразы мешались. После классического и универсального "В целях дальнейшего усиления руководства" пошли обвинения: "самоуспокоенность", "устранение от руководства стахановским движением", "потеря принципиальности, комчванство" и — вот оно — "несоответствие политическому моменту". Я даже не сразу уловил, что весь этот зубодробительный набор относится не ко мне одному: после густо набитого обвинениями абзаца следовал список из пяти хорошо известных в городе фамилий. Значит, не я один! Подпись наркома никаких особых чувств не вызвала, а вот проставленная внизу дата заставила вскипеть: приказ-то был подписан в Москве за пару дней до приезда Косыгина!

Сан-Саныч (вот школа — ведь никого, кроме нас, в кабинете не было!) тем же неуловимым движением приказ подхватил, будто его и не вынимал никогда из надежно запертого стола.

Прощаясь, когда падение мое — превращение из директора огромной фабрики в заведующего складом сырья — артистически быстро было оформлено, выложил на барьер перевязанную бечевкой стопку трепаных-перетрепанных небольшого формата книжек.

Видя мое изумление — до того ли? — пояснил: "Знаю по печальному опыту: когда плохо, когда не можешь заснуть — читай. Собрание сочинений одного француза. Весьма неприличных — не вздумай жене показывать! Прочтешь — сразу верни, ты не один..."

Провожая, сказал, что у него ко мне личная просьба — остальным четверым не звонить, пусть еще один день спят спокойно, их вызовут завтра...

Могу подтвердить: семь зачитанных вдрызг книжек графа Анри де Ренье оказались действенным лекарством от самых мрачных мыслей! В первую же ночь я, не отрываясь, читал до утра и едва лег — забылся тяжелым сном.

Ожидание

Целый год я утешал себя спасительной мыслью, что Наркомлегпром перестраховался — против меня у НКВД ничего нет, поэтому меня и не арестовывают. По обстановке, а непредсказуемые аресты шли в городе вовсю, я понимал, что чудес не бывает, и раз уж ни за что сняли, то так же ни за что могут и посадить, но ведь не трогают же! Да и все-таки, за что? Вся моя жизнь на фабрике проходила на глазах у коллектива и больше того — на глазах у Жукровского, а уж это ли не гарантия?

О том, что НКВД меня не забыл и уже собрал какой-то обвинительный материал, я узнал совершенно неожиданным путем.

Была у нас на фабрике известная на всю страну стахановка Соня Рогозина — малограмотная, не первой молодости, но не потерявшая привлекательности толстушка. Я любил смотреть, как она работает. Даже в конце утомительной смены так же легко, как утром, движется вдоль ряда станков. Приятно видеть осмысленный взгляд, точные движения рук, неуловимо быстро выполняющих все необходимые в тонком ткацком деле операции. Да, работала она как зверь! Умела работать. В остальное же время — похабщина, сплетни, худший вариант крикливой базарной бабы! А ведь, как на грех, выдвигал ее Жукровский усиленно — все надеялся перевоспитать, полагаясь на облагораживающую роль труда. Все чаще приходилось сиживать с ней рядом в президиумах, вместе выступать на митингах и стахановских слетах, во главе колонны идти на демонстрацию. Когда фабричные "осоавиахимовки" совершили пеший переход в Москву, встречать их там пришлось мне и Соне; во время этой поездки я убедился, что она еще и распущенная грязная женщина.

Как-то Соня обратилась с просьбой помочь с квартирой, поскольку, наконец-то, посетила ее великая любовь, а жить с будущим мужем командиром-летчиком негде. Нажали мы с Жукровским, сделали ей квартиру. Обрадовались — стала она потише, скромнее, серьезнее. Однако не прошло и года, Соня возникла с той же "повесткой дня". Я возмутился. Она — в слезы. Фабком и партком на ее стороне: что поделаешь, личная жизнь лучшей ткачихи города не сложилась, летчик привел другую — помоложе, Соне деваться некуда. Ровно месяц они нас терроризировали, но, если бы Жукровский не сдался, а он ей еще и рекомендацию для вступления кандидатом в члены ВКП(б) только что написал, ничего бы у них не вышло. Дали.

Работать хуже она не стала, просто выросли у нас и другие стахановки, догнавшие ее и перегнавшие. Поскольку она им не только не помогала, а наоборот, всячески мешала, радуясь любому промаху соперниц, Жукровский "любить" ее понемногу перестал. Словом, звезда Сони закатилась. Настолько, что в партию ее не приняли — решили продлить кандидатский стаж.

И вот, где-то в начале последнего года моего директорства, Соня появляется у меня в кабинете. Садится — нога на ногу, поддергивает юбку, и без того короткую, просит разрешения закурить. Я в шутку спрашиваю:

"Надеюсь, не за жилплощадью пришла?" А она пускает колечками дым и совершенно спокойно отвечает: "Угадал, дорогой директор. Хочу начать новую жизнь с новым человеком. Но теперь я скромная — согласна даже на комнату, только уж не в фабричном общежитии, чтобы сплетен поменьше..."

Я встал, открыл дверь в приемную и, с трудом сдерживаясь, посоветовал мой кабинет покинуть. Она сделать это и не подумала, а продолжала сидеть так же вальяжно. Стала объяснять, что она, как никак, все еще — лучшая ткачиха Ленхлоппрома и молодой кандидат партии из рабочих, что в райкоме и в тресте ее ценят — обещали поддержать, а выгонять ее я не имею никакого права, поскольку сейчас как раз время директорского приема по личным вопросам.

Вот тут я взорвался и, конечно, наговорил лишнего. Секретарша моя поначалу уверяла, что ничего не слышала, но потом ее вызвали в райком, нажали, и ей пришлось подтвердить, что все, что сообщила им, жалуясь, Рогозина, имело место, хотя, когда Сурен Георгиевич вспылит, он кричит всегда, но никто за настоящие угрозы его слова не принимает. Так или иначе, но всадили мне выговор, а по городу пошел в виде анекдота рассказ о том, как один директор обещал убить лучшую стахановку и даже посылал ее на панель...

Прошло больше года. Бегаю я по своему складу, расположенному за городом, на сортировочной, а мне говорят, что в конторке дожидается какая-то женщина по личному вопросу.

Увидев Соню, я разинул рот. Во-первых, видеть ее хотел меньше всего на свете и, естественно, ничего кроме пакости этот визит не обещал. А во-вторых, она была пьяна и выглядела совершенно необычно — сидела сгорбившись, говорила неуверенно, запинаясь. Добавлю, под глазом гостьи виднелся припудренный синяк.

То что она, в конце концов, выдавила из себя, было поразительно непохоже на все, что я мог вообразить. Пересыпая речь матюгами, она долго и путано растолковывала, что никогда не пришла бы, если бы не заставил муж. Это он прислал ее ко мне — предупредить, а когда Соня стала отказываться, "дал в глаз" и пообещал, что "врежет" по-настоящему, если она не сделает, как он велит. Очень долго я никак не мог понять, о чем меня следовало предупредить, ибо Соня плела больше о том, что они таки живут в новой квартире, у них все путем — как у людей, муж работает на Пролетарском, заработок хороший, а она с фабрики уйдет, потому как бабы допекли — считают, что меня сняли из-за нее...

Только через добрых полчаса я уяснил, что вчера ее вызывали в райком и обещали перевести из кандидатов, но при условии, что она выполнит первое партийное поручение. Через несколько дней состоится собрание, на котором меня должны исключать из партии. Поскольку известно, что большинство фабричных партийцев настроено против этого, райком готовит выступления в поддержку требования исключить. Вот и вспомнили, что Рогозина бегала с жалобой на меня — написали ей вот такой текст: она протянула страничку, на которой ее рукою было записано продиктованное инструктором выступление. Кроме перечисления всего, что я тогда действительно наговорил, точнее — наорал, отмечалось, что ужасный разговор с грубияном-директором так повлиял на нее — передовую работницу, что она начала выпивать и теперь уже не стахановка, и именно поэтому партийцы даже сочли ее недостойной вступить в ряды партии...

А о чем все-таки предупредить? Пока она сидела у дверей, слышала, как инструктор райкома кричал в телефон, говоря нашей "парткомше", что у органов есть на их бывшего директора обвинительный материал и на партсобрании будет присутствовать их человек по фамилии то ли Никитин, то ли Никиткин...

Она, придя домой из райкома, сдуру поделилась услышанным с мужем, а тот сказал, что она будет последняя сволочь, если станет топить человека, который два раза давал ей квартиру, и что если он — вредитель, так его и без пьяных баб разоблачат и заберут. А муж у нее — серьезный, и она не знает, что теперь делать, а он говорит, что надо напиться и на партсобрание вообще не ходить...

Вот так я впервые узнал, что НКВД уже завел на меня дело и даже услышал фамилию своего следователя. Добавлю, что, действительно, — дважды Соня на партсобрания не являлась. На третий раз ее привели за руку и ей пришлось-таки выступить со своими в общем-то невинными, по сравнению с тезисом о вредительстве, обвинениями.

Сохранила ли она мужа (были ведь приличные люди за Невской заставой!) мне неизвестно.

Арест

Через пару недель после исключения из партии, ночью, часа в два, приехали двое сонных чекистов с ордером на обыск и арест. В присутствии понятых, одним из которых был мой приятель управдом, они деловито перевернули вверх дном всю комнату. Ничего, естественно, не нашли, кроме браунинга, который я и не думал скрывать — прятал только от не в меру любознательного сынишки. Соответствующее разрешение на него имелось, тем не менее пистолет был приобщен в качестве вещественного доказательства моей преступной подготовки к терактам.

Книги с этажерки старательно, по одной, перетряхивали и швыряли на пол. Бумаги из письменного стола смахнули в брезентовый баул, чтобы унести и, не торопясь, разбирать "на досуге". Спящего Юрку заставили взять на руки, переворошили его постель...

Эвелина держалась молодцом, так что простились мы, не ведая, что прощаемся навсегда (она умерла в сорок пятом, когда я был еще заключенным), без истерик. Уверенный, что скоро вернусь, я просил Юрке про арест, который он мирно проспал, ничего не говорить — придумать что-нибудь про срочную командировку.*

Сколько помнится, особого потрясения при аресте я не испытывал. Все происходило, как и должно было происходить, просто и буднично. Больше того. Я даже почувствовал странное облегчение: кончился, наконец-то, кошмар ожидания. Нервы напряжены. До четырех утра заснуть не удается. Ведь неизвестно, когда за тобой придут. Может, сегодня, сейчас — через пару минут, а может, — через месяц. В одном сомнений нет — придут!
* Об истинной причине исчезновения отца он узнал только зимой 1943 г., когда находился в детском интернате в Ярославской области.

Много-много лет спустя мне стала известна такая деталь, характеризующая от­ношение большинства окружающих к семьям арестованных. Все довоенные годы одноклассником Юрки был сын нашего управдома — понятого при визите чекис­тов. Так что этот Толик на свою беду прекрасно знал, что Юркин отец ни в какой не в командировке, а арестован как "враг народа". Мудрый управдом приказал сыну об этом молчать, а чтобы он не проговорился, для гарантии, еще и серьезно его... выпорол. Встретились эти два бывших одноклассника только в 1959 г., тогда и выплыла эта история.

Я был уверен, что арест — нелепая ошибка. Был готов к тому, что мне предъявят какие-то липовые, абсурдные обвинения, но поскольку никаких грехов за собой не знал, наивно полагал, что доказать несуществующую вину обвинителям не удастся и, следовательно, оправдаться мне будет несложно. Оказавшись в тюремной камере, я еще сохранял поистине идиотскую надежду на то, что истина вот-вот восторжествует и я вернусь на волю, хотя бы и в том же затрапезном виде заведующего складом. Я еще полагал, что отличаюсь от сокамерников тем, что ни в чем не виновен.

Что сказать об отрезвлении? Очень скоро я понял, что, если не все, то, по крайней мере, большинство из 32 сидящих в камере № 113 — точно такие же не вредители и не шпионы, а жертвы непонятно чьей злой воли.

Вот это уже было подлинным потрясением.

И схватился я за голову: что же это происходит — со мной, с нами?

Позволю себе небольшое отступление. Много лет спустя, в годы хрущевской оттепели, страна запоем читала солженицынский "Один день Ивана Денисовича". Прозревшие сограждане негодовали. Вот, оказывается, какие ужасы происходили в проклятые годы культа! И как хотелось объяснить читателям, что главным-то кошмаром был не описываемый автором лагерь (и сегодня лагеря, полагаю, не многим краше) и даже не сам зловеще разросшийся "архипелаг" лагерей, а то, что предшествовало отправке в лагеря и расстрелам. Я имею в виду ужасающий беспредел, когда после избиений и пыток, без настоящего суда — автоматически, на основе каких-то общих указаний, давали какой угодно срок, а то и ВМН, заведомо НЕВИНОВНЫМ! И не было у жертв никакой возможности оправдаться. И некому было жаловаться. Страна содрогалась во власти беззакония и террора, абсолютно непонятного, ничем не оправданного.

Как ни старался я все позабыть, то и дело возвращаюсь мыслями в сентябрь тридцать восьмого. Переживаю первые допросы. Как живого вижу перед собой следователя-орденоносца, члена ВКП(б) с 1917 года (повторно — с 1928) — Никиткина.

Теперь мы кое-что знаем, но и сегодня очень многое непонятно, не укладывается в голову.

Боюсь я этих мыслей. Ответа на главные вопросы нет. А после таких воспоминаний и раздумий следует бессонная ночь.

Знакомство со следователем

Я уже как-то упоминал, что следователь мой был фигурой странной и сложной — не типичной, не вяжущейся с "привычным" обликом тупого и злобного садиста. Внешне он даже мог располагать к себе: эдакий добродушный дядюшка — круглолицый и румяный лысоватый толстяк. Живые глаза. Мыслит четко. Говорит свободно и спокойно, о многом — откровенно и умно. Уверен, что честно исполняет свой долг.

Представился он как Андрей Федорович Никиткин.* Желая произвести впечатление и показать, какое серьезное значение придает начальство моему делу, назначив следователем такого сильного работника, кое-что о себе рассказывал. Когда-то был механиком на Обуховском —заводе, членом рабочего комитета, одним из основателей и комиссаров Красной гвардии. Человек был хорошо знакомый с жизнью, познавший взлеты и падения.

Как то, будучи в особо благодушном настроении — накануне ноябрьских праздников, поведал, например, такой эпизод. Сразу после 25 октября назначили его военным комендантом центрального района Петрограда. И вот прорвалась к нему делегация владельцев самых шикарных, а ныне закрытых ресторанов. Просили рестораторы разрешения открыть свои мирные заведения, обязались обеспечивать полный порядок и платить соответствующие налоги и пошлины. Комендант Никиткин здраво прикинул, что делу рабочего класса, который, как известно, по ресторанам не шляется, это помешать не должно, назначил огромную сумму налога и разрешил. Доложили об этом Владимиру Ильичу, а тот рассудил иначе, и сказал нечто вроде того, что недоделанных головотяпов, которые разрешают буржуям пить и веселиться, когда пролетарии пухнут от голода, надо из партии гнать. Немедля. И погнали, забыв о заслугах. Так что снова вступать в партию пришлось ему спустя десять лет и через кандидатский стаж, и нервы ему при этом потрепали изрядно...

И этот же Никиткин был оборотнем, совсем не похожим на идеального партийца. Очень скоро я узнал его как расчетливого карьериста, способного на любые самые подлые поступки, как хладнокровного палача, внешне старающегося сохранить чистыми руки и прикрывающегося высокими словами о долге. Нет, недаром он был ценим начальством и с гордостью носил новенький "Знак почета"!

На первой же нашей "встрече", бегло ознакомив меня с обоснованием ареста — перечнем выдвинутых обвинений, Никиткин спокойно признал, что ни одному из них не верит, но, тем не менее, будет добиваться обвинительного приговора.

Так надо в высших интересах, и он хочет, чтобы я это знал.

Так поручила ему партия.

Как же это? Следователь спокойно отправляет на погибель невиновного, ссылаясь на негласный приказ той же самой ВКП(б), которой верой и правдой служил обвиняемый?
* Вероятнее всего, это — служебный "псевдоним". Когда при реабилитации я мимоходом поинтересовался судьбой А.Ф. Никиткина, мне было сказано, что тако­го следователя в Ленинградском управлении никогда не было.

- 63 -
Пораженный услышанным, я, оторопев, даже спросил, не боится ли он говорить такое вслух? Ведь это, — бормотал я, — подрывает веру в закон, дискредитирует саму идею суда!

Дослушав мою тираду до конца, "собеседник" рассмеялся. После этого я долго стоял, уткнувшись лицом в свежекрашенную зеленую стену, а развеселившийся Никиткин разгуливал по кабинету и философствовал:

- Я откровенничаю не для того, чтобы ты меня пробовал заложить. Да это и бессмысленно. Что бы я ни сказал — свидетелей нет. Неужели ты полагаешь, что кто-либо когда-нибудь поверит клевете подследственного на следователя? Но даже не в этом дело. Ты, пожалуй, забыл, где находишься. Тебя как гражданина, как человека — уже два дня как нет.* ТЫ — заключенный. Законы писаны не для тебя. Суд, право — ты бы еще презумпцию невиновности вспомнил! Пойми, чудак, суть — главное: партия поручила нам, органам, не судить, а карать. А кого именно карать — дело не наше, хоть отца родного! Лично против тебя я ничего не имею. Если будешь меня слушать, даже смогу послаблению приговора способствовать, но, конечно, тебя арестовали не для того, чтобы признать невиновным...

Этот наш "разговор" (допросом его назвать, разумеется, нельзя) совершенно уничтожил, деморализовал меня — вызвал тяжелейший душевный кризис с мыслями о полной безнадежности положения и самоубийстве. Никиткин прекрасно понимал, что как новичок в камере я еще не имею поддержки других заключенных и это усугубляет мои переживания, однако ошибся в расчетах. Ему бы снова вызвать меня через день-другой, когда я еще был раздавлен и не в себе, и неизвестно, что бы я мог подписать и сделать! А он вызвал только через пять дней, когда я оправился от нанесенного им удара.

А за эти пять дней я снова стал человеком.

Полярник Четверухин

Благодарен за это я соседу по нарам — Ивану Четверухину. Добрый человек не только отнесся ко мне с глубоким сочувствием, но и растопил недоверие к окружающим. Он не приставал с расспросами, не пытался "разговорить", а спокойно знакомил с собратьями по несчастью, с законами тюремного быта. Когда же я поинтересовался, за что же взяли его самого, рассказал об этом очень искренне и просто. Я не только безоговорочно поверил в невиновность соседа, но и понял, что я — никакое не исключение, что все сидящие в камере, каждый — в свое время, пережили такое же потрясение, когда узнали, в чем их обвиняют. Так или иначе, но это вселяло хоть какую-то надежду...
* Одного из моих сокамерников — пожилого литератора — убеждали в том, что он уже не существует, особо наглядным способом. Следователь при нем завалил на стол зашедшую по делам молодку-чекистку и приказал смотреть на происходящее. Оба со смехом приговаривали: тебя, гад, уже можно не стесняться, уже не важно, что ты видишь...

Два слова о Четверухине — нашем "крепком общественнике". Это был на редкость покладистый и веселый, если уместно говорить о весельчаках в тюремной камере, мужик — радист с "полярки" где-то за Диксоном, севший за не к месту рассказанный в поезде, при возвращении на "большую землю", анекдот. Сразу скажу анекдоты были его страстью. Практически все они имели своеобразную профессиональную окраску — начинались словами: "возвращается зимовщик домой", все они были вовсе не остроумными и, как правило, скабрезными. Что мог он рассказать такого, что его через час уже сняли с поезда? Непонятно.

Привычка к долгим зимовкам в сугубо изолированной компании помогала ему сравнительно легко переносить тюремный быт, рассматривая скученность в битком набитой камере как компенсацию за недостаток впечатлений и знакомств в предыдущей жизни. Не зная за собой никакой вины, он был уверен, что отделается годом-другим лагерей, а пребывание на свежем воздухе в заведомо более теплой и населенной полосе, чем берег Ледовитого океана, его не страшило нисколько.

После первого же допроса с пристрастием (еще до моего появления в камере) Четверухин заявил, что с него достаточно, и обещал следователю подписать все, что тому будет угодно, лишь бы побыстрее попасть в лагерь. Но похоже, что это возымело обратное действие — его перестали вызывать на допросы. Проходил месяц за месяцем, а про Четверухина, вроде, забыли. Крупнейшие в камере знатоки "права" (т.е. далекой от жизни теории), как и люди, первыми познавшие практику следственных органов, одинаково разводили руками — не могли объяснить происходившее. Только гораздо позже стало ясно, что его следователь сам себя перехитрил. Заручившись согласием Четверухина "все подписать", решил, что может отличиться без особых усилий и стал "раздувать дело", расширяя обвинение, делая незаметного рассказчика анекдотов все более важной и едва ли не ключевой фигурой антисоветской деятельности на севере страны. Это сейчас кажется невероятным, однако тогда — в конце тридцатых — бывало и не такое!

Итак, старожил камеры Четверухин, грузный и несколько обрюзгший, ежевечерне, на сон грядущий, вполголоса рассказывал мне что-то, по его мнению, ужасно веселое, и, поскольку жару и духоту переносил хорошо, залезал наверх неизменно со словами: "Тепла советские полярники не боятся!"

Про анекдот вполголоса я упомянул неслучайно. Верховодил в камере бывший секретарь областного суда Згурский — железного характера и немалой физической силы поляк, революционер с дооктябрьским партстажем, имевший орден за Кронштадт. Ему принадлежали четкие и разумные формулировки ряда законов тюремной жизни, диктовавших, в частности, чего нельзя говорить в камере, так сказать, во всеуслышание. Шепотом с соседом вы могли беседовать о чем угодно — дело ваше, но громко, на публику, не следовало, если вы не хотите убирать камеру вне очереди, говорить о пытках, болезнях, жестокостях войны и расстрелах. "Запрещались" и особо непристойные жизненные истории и анекдоты. Это было более чем разумно. Там, где заключенные слишком часто "заводили" себя подобными рассказами, а всегда находились желающие потолковать именно на такие темы, сидеть было гораздо тяжелее.

Впрочем, бывали случаи, когда просто требовалось разрядить обстановку и даже четверухинские анекдоты оказывались к месту...

Монологи по ходу следствия

Никиткин не спешил. Вызывал меня два-три раза в неделю. Не избивал, в подвал к палачам не отправлял. Максимум насилия, которое пришлось мне вытерпеть, — пару раз харкнул в лицо и один раз ударил (при свидетелях, чтобы видели: он с врагами не миндальничает); по тем временам — даже говорить не о чем!

Обычно — до поры до времени — допросы Никиткин проводил так. Ставил лицом к стене, а сам, удобно устроившись в кресле за массивным письменным столом, неторопливо комментировал вынимаемые бумаги и произносил бесконечные, изматывающие меня до страшной головной боли монологи. Он называл это "давить логикой".

Сначала он разъяснял смысл формулировки очередного обвинения, а затем переходил к доказательствам: это чаще всего были показания на меня других арестованных, реже — какие-либо документы, из которых можно было понять только то, что "авторы" трясутся от страха и пишут нелепые вещи под диктовку сотрудников НКВД.

После такого обычно трехчасового сеанса я писал на каждом допросном листе одно и то же: "Категорически отрицаю как оговор и клевету" и отправлялся в камеру с неизменным напутствием: "Иди, думай, в следующий раз, надеюсь, будешь умнее".

В основном оговаривал меня секретарь Володарского райкома Орловский, поэтому, как только следователь ссылался на его показания, я тут же писал: "Требую очной ставки".

Одна такая встреча, оказавшаяся совершенно бессмысленной, состоялась. Я думаю, Никиткин просто хотел меня припугнуть.

В первый момент, увидев измученного, едва держащегося на ногах старика с отсутствующим, отрешенным взглядом, я не узнал Михаила Абрамовича, которого помнил напористым, энергично жестикулирующим крепышом. Похоже, он ничего не понимал или ничего не слышал — до такого состояния его довели, но в нужных местах, когда, обращаясь к нему, Никиткин повышал голос, поддакивал. Уверен, меня Михаил Абрамович узнал лишь в самый последний момент, когда его уводили...

Чаще всего мы "беседовали" вдвоем, без свидетелей, но несколько раз "показательные" допросы происходили при начинающих молодых следователях, а однажды — в присутствии трех-четырех начальствующих, судя по ухоженному виду, лиц.

Темой того дня была подготовка мною диверсии. Никиткин превзошел себя, проведя спектакль блестяще — в темпе, без единого лишнего слова, с впечатляющими "доказательствами". Сначала зачитывались умело подобранные (полагаю — им же написанные) выдержки из якобы изобличающих меня показаний. Малоизвестные или вовсе неизвестные мне арестованные — "соратники" по вредительской деятельности — обсуждали со мной возможные виды диверсий, одобряли предложенный мной и одобренный Жукровским вариант, передавали куда-то "мои" донесения. В финале было полностью зачитано категорическое заключение технической экспертизы стройглавка. Написано там было примерно следующее. Никаких расчетов, подтверждающих безопасность надстройки старого корпуса и расположения на нем особо высокооборотных станков, не имеется, что представляет собой преступную халатность хозяйственных руководителей, а возможно — явное вредительство с расчетом на то, что перекрытие рухнет и вызовет гибель работающих.

Виза наркома не оставляла места надеждам: "Передать заключение органам для привлечения к ответственности директора Казарьянца С.Г."

- Но почему же тогда нарком первым делом не остановил станки? — подскочил я, — ведь корпус продолжает работать!

Никиткин и не подумал грубо оборвать меня, как сделал бы любой "нормальный" следователь. Он был выше этого — стоял "за объективность", не уходил от каверзных вопросов. С той же спокойной деловой интонацией он парировал мой выпад:

- Мы тоже начали с этого действительно странного, на первый взгляд, обстоятельства. На совещании такого-то числа вопрос обсуждался с компетентными московскими специалистами. Совершенно очевиден расчет вредительской группы на фактор времени и усталость металла перекрытий. Планировалось вызвать диверсию не сегодня-завтра, а точно в любой нужный им по политическим соображениям момент, дополнительно применив взрывчатку. Для заранее расшатанных вибрацией перекрытий — достаточно было бы самых малых зарядов аммонала. У нас имеется примерный расчет, показывающий, что при этом взрывчатки потребуется в шестнадцать раз меньше. По представлению органов решается вопрос об усилении опор, корпус взят под особый контроль инженерами главка. На сегодня непосредственной опасности для людей нет, но при малейших ее признаках цех будет своевременно остановлен.

В конце — неслыханное дело! — мне даже дали возможность "выступить", хотя чекисты начали ухмыляться еще до того, как я раскрыл рот. Я успел только сказать, что все необходимые расчеты безопасности на самом деле имелись и были выполнены лучшим знатоком строительной механики — академиком, но, поскольку оплата шла неофициально, на руках у нас имеются лишь его окончательные эскизы конструкций...

- Детский лепет! — прервал меня набольший из присутствовавших, — другого оправдания мы и не ждали!

Начальники только что не аплодировали Никиткину, когда он с металлом в голосе подводил итоги и призывал меня "признать то, что неоспоримо и подтверждается независимой экспертизой".

Может быть, кому-то покажутся интересными основные мысли "монологов" Никиткина, логика его иногда довольно откровенных размышлений.

Главные тезисы моего следователя были таковы (их он варьировал на разный лад):

- Сам по себе, ты — ноль, щепка в потоке. Таких, как ты, очень много. Как тебя партия ни за что выдвинула, так может и "задвинуть". Ошибаешься, если думаешь, что незаменим: вот ты сидишь у нас, а фабрика и без тебя работает нисколько не хуже.

- Не считай нас всех идиотами, которые на серьезе верят в твою вредительскую деятельность, хотя взгреть за легкомыслие стоило бы! К нам ты попал главным образом потому, что органам нужен компромат на Жукровского. Подпиши, что нужно, и это будет учтено при вынесении приговора. ТЫ дать материал на старикана отказываешься. По-человечески я это понимаю, ценю, но эта игра в благородство просто глупа: не ты, так многие другие, подпишут все, что мы им продиктуем.

- Виноват ты или не виноват, но от серьезных обвинений 58-й статьи тебе не отвертеться. Продолжается классовая борьба, по сути — это раскаты гражданской войны, когда ни юридические тонкости, ни отдельные судьбы никого не волнуют. Знаешь, не маленький, что бывает, когда лес рубят! Так что ждет тебя, как в военное время, не суд, а трибунал — Особое Совещание, которое истиной, как таковой, интересоваться не будет. И я, и они — выполняем один и тот же приказ.

- Я солдат, стоящий в строю. Решают другие. Так что обижаться на меня бессмысленно. Мне своя голова дороже твоей, так что приказы я привык выполнять. И на моем месте вполне мог оказаться ты, уверяю — ничего бы не изменилось. Лучше или хуже, но ты делал бы то же самое! Но пока обвиняемый ты. И на тебя уже столько всякой всячины показали, столько навесили, что приговор ждет суровый.

- А приговор тебе — Жукровскому опять же только во вред. Каким образом? Суди сам. Его заместитель осужден по 58-й с самыми страшными пунктами. Это значит, что старик виновен в том, что потерял классовую бдительность: не видел такое у себя под носом! Уже этого - достаточно вполне. А проще простого повернуть дело так, что он и знал, и видел. Глядишь, наверняка вывернутся фактики, доказывающие, что не только знал, но и руководил. Такова логика следствия.

Теперь о Жукровском. Мне и до сих пор хочется понять, чем же мог вызвать гнев партийных верхов этот человек? Когда Никиткин ошеломил меня сообщением о смерти Борисыча, я удивился, заметив, что сам он явно огорчен этим. Только позднее я узнал причину. Оказалось, совсем не потому, что он высоко ценил старика, которого хорошо знал с февраля семнадцатого года. Ему — Никиткину — уже поручено было вести дело Жукровского и это "беспроигрышное", перспективное дело наверняка послужило бы трамплином к решительному продвижению наверх.

Судя по его намекам, компрометирующего материала на Борисыча накопилось уже столько, что арест спившегося старика был делом ближайших дней. Опередил Борисыч чекистов! И не знаю, что лучше — девять граммов свинца по издевательскому приговору после мучений или смерть от сердечного приступа в пьяном виде...

Я все-таки сунулся к Никиткину с вопросом о вине Жукровского. Сначала он хмуро отрезал: "Не твоего ума дело", но потом расфилософствовался. И снова я был потрясен.

Отправной точкой его рассуждений был, вроде бы, невинный общий тезис о том, что для завтрашней победы мировой революции сегодня мы должны собрать все силы в единый кулак. Должны готовиться к решающим смертельным боям, а это значит: отбросить сантименты, ковать оружие и сплачивать ряды, а не тратить время и силы на парламентскую говорильню, демократические диспуты и судебные заседания с конкурсами красноречия. Нужна железная дисциплина. Нужна беспощадная чистка рядов авангарда — партии, а многие ветераны, когда-то сыгравшие положительную роль, превратились в балласт. Благодаря былым заслугам, а главное — старым связям и хорошо подвешенным языкам, эти "пережитки прошлого" свободно проходят любые чистки и, занимая какие-то придуманные для них посты, только тормозят, мешают борьбе, в которой, как в военное время, все средства хороши.

Не удержался Никиткин, переключился-таки и конкретно на Жукровского:

— Идеалист был чистой воды. Человек из прошлого, никак не понимавший, что время пламенных революционеров-трибунов ушло. Он, чудак, лез в пропагандисты и воспитатели, когда сейчас нужнее исполнитель-фельдфебель с сильными кулаками. Важно ныне не слово, а дело! Может, ты думаешь, случайность, что твоего Жукровского — человека, далекого от какого бы то ни было производства, бросили на чисто хозяйственную работу? Полагаю, совсем не случайно. Уверен, Москва хотела дискредитировать старого демагога, были уверены, что фабрику он завалит. Помолчав, добавил:

- Видишь, я карты раскрыл. Дело не во мне. Развела нас с тобой беспощадная объективность классовой борьбы. Ты — теперь сам кузнец собственного счастья. Сам выбираешь приговор. Чем дольше будешь все отрицать, тем будет хуже, и уже при всем желании я ничем не смогу тебе помочь.

Тем не менее я продолжал ту же политику полного отрицания вины по всем пунктам обвинений, а он продолжал до поры до времени спокойно приобщать к делу Казарьянца все новые и новые доказательства его многогранной преступной деятельности.

Смерть Жукровского оказалась, однако, своеобразным рубежом. Изменила она и характер моего следователя и "график его работы". Возможно и то, что мое дело как предваряющее по настоящему громкое дело Жукровского просто потеряло значение, и начальство дало указание поторапливаться.

Так или иначе, но я отметил, что Никиткин начал нервничать.

Признание вины

На очередном допросе Никиткин вспылил, хотя раньше неизменно держался в рамках зловещего, но в целом благопристойного спокойствия, громко взматерился, чтобы слышали в соседних кабинетах, и даже ударил меня по лицу — наотмашь, довольно неумело.

На прощание предупредил: возиться ему надоело, он, пожалуй, перейдет к крайним мерам.

- Нет, руки об тебя я марать не буду, — добавил он, — возраст не позволяет. Для этого есть спецы. И честно скажу, хлеб они зря не едят. Тебя, а будешь упорствовать — и близких твоих, будут перевоспитывать, пока все, что нужно, не подпишешь. Иди, думай, пора решать!

Следующую нашу встречу Никиткин — гладко выбритый, пахнущий "шипром", начал обычным спокойным голосом:

- Ты, наверно, приготовился к применению силовых методов? Напрасно. Я в них не очень-то верю, особенно, когда имею дело с серьезными людьми. Но что-то делать надо, пора волынку кончать. Поэтому я пошел даже на то, что начальство не приветствует. Ты сам — упорством своим — вынуждаешь меня.

Так и не сказав, о чем идет речь, Никиткин вызвал охранника и повел меня в подвалы основного здания. Я мучился в догадках. Наконец он нажал кнопку звонка у двери. Когда она с лязгом распахнулась, мы вошли в длинный, залитый светом коридор с множеством железных дверей на обе стороны. Пахло тошнотным запахом карболки, нечистот, крови.

- Ты знаешь, что здесь происходит, — продолжал Никиткин, — но я сказал тебе правду: тебя никто и пальцем не тронет! Сейчас ты будешь только зрителем — будешь смотреть, как допрашивают твою жену. Твоя Эвелина здесь и, я думаю, уже раздета. Она не могла не знать о твоей вредительской деятельности, так что мы решили ее изолировать. Раз ты молчишь, предоставим слово ей...

В первые секунды я просто не поверил ему, но как только мы поравнялись с первой дверью и до меня глухо донеслись чьи-то стоны и крики, ноги идти отказались. От мысли, что через минуту я увижу в луже крови жену, сделалось плохо.

- Иди, иди. Сам виноват, — все так же ласково проговорил Никиткин, а охранник подхватил меня под руки и поволок дальше. Никиткин нажал кнопку, следующая дверь приоткрылась и оттуда донесся спокойный мужской бас: "Для начала крутани, Саша, ей сиську..."

Я взвыл и закричал что-то вроде: "Не надо!" А когда где-то за дверью, совсем рядом, в каких-нибудь трех-четырех метрах от меня, раздался нечеловеческий вопль, потерял сознание.

Охранник вылил на меня ведро воды. Придя в себя, я увидел рядом присевшего на корточки Никиткина.

- Ну так как, будем повторять? Или подпишешь?

Я, торопясь, прохрипел: "Подпишу..."

Он встал и зашел в камеру, что-то скомандовал. Потом вышел оттуда в сопровождении вполне нормального по виду человека в надетом на форму сером халате. Человек спокойно вытирал полотенцем руки. Внимательно посмотрев на меня, уже знакомым голосом пробасил: "Давно бы так! Такую симпатичную бабу под монастырь подвел. Хорошо хоть мы только-только начали с ней толковище..."

У себя в кабинете Никиткин обстоятельно пояснил, что кричала моя жена больше от страха, так как пришли мы, действительно, вовремя, до дела еще не дошло. Сегодня же ее откачают нашатырем, ночью отвезут домой. А чтобы я убедился, что она дома, оправилась и в безопасности, он предлагает сделать так. Через день-другой он при мне, из этого самого кабинета ей позвонит и даст послушать ее голос. Если я услышу, что все в порядке, то подписываю бланк признания: уговор дороже денег!

Когда меня втолкнули в "родную" камеру, все во мне тряслось от пережитого, я не держался на ногах. Четверухин уложил, обтер лицо мокрым полотенцем, помог прийти в себя.

Згурский и профессор Шварц, выслушав мой рассказ, сказали, что такого не бывало со времен инквизиции, но теперь все бывает, и что сделал я правильно — не оставлять же близкого человека в лапах у палачей.

- Неужели такое пройдет безнаказанно? — только и сказал профессор.

Две ночи я не мог спать, Четверухин нашептывал мне на ухо свои лучшие анекдоты.

Наконец меня вызвали. Никиткин улыбался. Оно и понятно — появился шанс закончить затянувшееся дело. Предложил сесть, чего не бывало. Сказал, что минут пятнадцать придется подождать: он договорился с моей женой Эвелиной, что будет звонить ровно в 11. Он занялся какими-то бумагами, а мне протянул свежую газетку, только ничего я не видел и, как ни старался прочитать, чтобы рассказать новости своим, ничего прочитать не смог. Вдоволь насладившись моими муками, Никиткин спросил наш домашний телефон и продиктовал его телефонистке тюрьмы. Соединяли долго, минуты три-четыре.

У меня перед глазами плыли фиолетовые круги, зубы стучали.

- Здравствуйте, — начал Никиткин противным, нарочито ласковым голосом, — как договаривались, звоню из нашей конторы в присутствии вашего мужа. Да-да, он здесь, но я, к сожалению, не имею права разрешить разговор. Скажите, как вы себя чувствуете? — и протянул мне трубку, зажав рукой микрофон.

Сомнений не было. Отвечал знакомый, родной голос: "Спасибо, все нормально, передайте Сурену, что и я, и сын здоровы, что мы очень беспокоимся..."

Никиткин потянул трубку на себя, но я так вцепился в нее, что еще какую-то секунду слышал в наушнике жену.

- Ну, я слово сдержал, — торжествующе произнес следователь, — дело за тобой, если, конечно, ты не хочешь, чтобы ее снова привезли к нашим мастерам.

Никиткин протянул мне четвертушку синей бумаги — типографский бланк с давно известным текстом: "Я, подследственный такой-то (фамилия уже вписана) обманывал следствие, отрицая вину перед советским обществом. Полностью признаю себя виновным по всем пунктам предъявленного мне обвинительного акта по следующим статьям (проставлены)".

Остается одно — подписать.

Онемевший и оглохший я взял протянутую ручку со старательно обмакнутым в чернила пером-уточкой и вывел подпись.

Никиткин схватил бланк и сунул в стол. "Вот и все. Молодец! — с чувством сказал он. — Месяц-другой дам тебе отдохнуть, а потом — Особое Совещание решит, сколько лет тебе врезать..."

Когда я вошел, камера замерла. По моему лицу всем было понятно, что смертный приговор я себе подписал. Рядом присел всеобщий консультант Шварц, посоветовал: "Не молчи, молчать тяжелее. Выхода у тебя не было — ежу ясно. Молодец, жену и сына сберег. Не молчи. Давай-ка повторим, какие там статьи тебе друг Никиткин вписал?"

Я, запинаясь, стал называть по порядку, как в обвинительном заключении, пункты обширной и всемогущей 58-й, а профессор комментировал, хотя все и всем было прекрасно известно: антисоветская агитация, заговорщицкая деятельность, диверсионная работа, шпионаж... Когда я дошел до восьмого по счету пункта из четырнадцати возможных, перечислять расхотелось, да и Шварц примолк. Со всей очевидностью давно светила заслуженная ВМН — высшая мера наказания.

В затянувшееся молчание неожиданно вклинился Четверухин: "Если Згурский не против, я тут припомнил анекдот..." Все уставились на него оторопело, но он воспринял это как знак согласия и торопливо выдал один из своей бесконечной серии "вернулся полярник". До меня анекдот не дошел — я его просто не слышал, но когда все во главе со Згурским начали хохотать, тоже засмеялся...

Много времени спустя (наверно — через полгода) я поинтересовался у Четверухина, что же это он тогда рассказал? Полярник с гордостью повторил анекдот и очень огорчился, когда я ничего смешного в нем не нашел.

Разумеется, анекдот этот я помню, хотя вообще-то забываю их моментально. "Жена, встретив вернувшегося после долгой зимовки мужа, отказывает ему во всех возможных радостях жизни, ссылаясь по очереди на критические дни, геморрой, ангину и даже воспаление среднего уха". "Не пойму, — обратился я к Шварцу, — чего же тогда все ржали?". — "Анекдотик, прямо скажем, не ах, — стал рассуждать профессор, — но черный юмор хотя бы в том, что рассказан-то он был к месту. Очень уж невероятна аналогия, когда один — перечисляет расстрельные обвинения, а в анекдоте — совсем-совсем другое, да и вообще-то всем была нужна нервная разрядка..."

С Четверухиным мы пробыли вместе два года и покинули камеру № 113 одновременно. Вспоминаю его неизменно добром еще и потому, что этот человек дал мне дельный совет в один из самых тяжелых моментов моей жизни.

Комиссия

Где-то после воцарения Берии, в конце тридцать девятого, пошла странная полоса пересмотра некоторых — конечно, не всех, а на выдержку, — дел, "судом" еще не проштампованных. Как мы ни были изолированы от мира, но прошел слух, что кому-то московская комиссия под председательством Шверника даже уже вынесенный приговор отменила, а дело, хотя бланк с признанием был оформлен по всем правилам, завернула на пересмотр в связи с полной недоказанностью обвинения.

И снова вспыхнули надежды.

Однако по порядку. Первым из нашей камеры вызвали на встречу с комиссией Четверухина. Помню, все были удивлены, что так и было сказано — "вызывает комиссия", хотя раньше никогда не говорили, куда и зачем. Четверухина увели, а у нас началось горячее обсуждение — что сие значит, к чему может привести? Шварц очень толково объяснил, почему первым взялись за полярника. Действительно, любому идиоту ясно, что радист, 11 месяцев в году находящийся в самой строгой изоляции — среди льдов и белых медведей, физически не может вести бурную антисоветскую деятельность на малонаселенных просторах заполярной тундры. Вероятно, отсутствие какого бы то ни было доказательного материала навело комиссию на мысль, что дело дутое, и признание вины — "царица доказательств", по новейшей теории Вышинского, основоположника "классовой юстиции", ровно ничего не стоит...

Итак, предстал наш легкомысленный полярник перед комиссией. Сидят человек пять, довольно молодые, перелистывают его пухлое дело. Спрашивают: не хотите ли сделать заявление, не отказываетесь ли от признания вины, не применялись ли к вам методы насилия? Четверухин возьми и скажи: "нет, мол, бить особо не били — только вначале, но признание я подписал, не имея за собой никакой вины, и очень хочу от него отказаться".

— Ах ты, гад! Отказаться хочешь... — сказали члены "комиссии", оказавшиеся просто группой незнакомых ему следователей. Инстинкт самосохранения подсказал им идею устроить пару-другую показательных инсценировок, дабы отбить желание отказываться от признаний у всех, кого вызовет настоящая комиссия. Отволокли Четверухина вниз и там, в назидание остальным, измолотили.

Через день Четверухина вызвали к "своему" следователю. Полярник сказал, что ошибку свою осознает и теперь уже не подведет — на любой комиссии все будет безоговорочно признавать. Однако, когда его привели на настоящую комиссию и он увидел совсем других людей, на следователей не похожих, неожиданно передумал и снова сказал, что вину свою начисто отрицает.

Председатель комиссии даже улыбнулся: "Какого-же ты хрена подписывал несусветную чушь? Ведь на вышку тянуло!" Дело передали на повторное расследование другому чекисту и взяли на контроль.

В эти же самые дни молчуна Тампа, много лет работавшего личным секретарем Жданова, захотел видеть его всесильный шеф.

Следователь предупредил: "Отопрешься от показаний, — через денек отбросишь копыта в тюремной больнице, если раньше не застрелят тебя при попытке к бегству. А признаешь вину, — устрою десять лет".

Разговаривал он с шефом часа полтора. Жданов его и так, и эдак. Убеждал, что не верит следствию, утверждающему, будто человек, которого он хорошо знает и высоко ценит, готовил террористический акт по устранению его как члена ЦК. А Тамп стоит на своем: соблазнили деньгами, женщинами. Знал его Жданов как облупленного, прекрасно понимал, что перед ним кристально чистый человек, соблазнить которого невозможно, а расколоть осторожного эстонца на правду не смог. Рассвирепел, плюнул на него — в прямом смысле слова, в лицо, а когда Тампа выводили, еще и закричал, чтобы сегодня же гада расстреляли. Обнадеживало, что приказ этот выполнен не был... Побывали на комиссии двое из камеры, расположенной точно над нами, но оба подводить своих следователей не рискнули и каждый вечер после этого снова и снова спрашивали Шварца, правильно ли они сделали. ("Техническое" примечание: с этой камерой у нас были полноценные сеансы связи. Там сидел какой-то большой начальник железных дорог, который в юности работал телеграфистом и азбуку Морзе не забыл. Так что каждый вечер мы перестукивались, поскольку у нас, кроме Четверухина, был еще один радист — я. В армии мне довелось служить на полковой радиостанции системы "4П" — четыре подводы; повозки с узлами рации ставились крестом вплотную, провода подсоединялись и походная радиостанция была готова к работе.)

Подошла и моя очередь обратиться к Шварцу.

Дело в том, что на всякий случай решил провести профилактику и Никиткин. Усадил в кресло — вместо себя, дал закурить "Казбек" и, мило улыбаясь, предупредил:

— Ты, вроде, человек разумный. Я в тебе уверен, но напомнить считаю полезным. Если откажешься, на свободу все равно не выскочишь, а семью загубишь. Мне повод найти, чтобы твоя Эвелина оказалась здесь, как два пальца описать. Смотри: пустые ордера на арест у меня есть, подписаны, ставлю ее фамилию — и все! А поведешь себя, как надо, постараюсь от расстрела оградить...

Что делать? Но что мог насоветовать лучший знаток права, когда на самом деле правом не пахло?

Такие вопросы каждый должен был решать сам.

К решающему моменту я ничего не решил и уже только стоя перед комиссией перестал дергаться:

— Заявление писать не буду. Все признаю. Готов нести ответственность за все, что сделал...

Председатель — пожилой. Почему-то я решил, что он и сам сиживал, хотя царскую тюрьму равнять с нашими — бессмысленно. В руках у него мое дело. Довольно пухлое, поскольку бумажек наподшивал Никиткин великое множество по каждому из пунктов. Председатель помолчал, дело закрыл и отодвинул.

— Ну что ж, вам виднее. Но вот вы сказали — за все, что сделал. А из материалов за версту видно — ничего не сделал. И показания-то ваши в будущем времени: планировал, рассчитывал, хотел. Вот вы на себя и диверсии взяли, а хоть одна удалась?

— Вовремя был схвачен за руку...

— А как вы считаете, не много ли признали? Когда это вы успели столько навредить родине? Ведь вам еще и руководить большой фабрикой приходилось. И еще есть у меня одно сомнение: Жукровского покойного я знал хорошо. Уверен, он плохих людей видел насквозь, не мог он такого махрового контрреволюционера не разглядеть...

— Значит, не разглядел, — упорствовал я.

— Ну, ну. Надеюсь, ты понимаешь, что эти пустые бумажки тянут на высшую меру? Иди, еще поразмысли. Мы даем тебе 24 часа на размышления...

Нажал председатель кнопку вызова конвойного, а когда тот появился, приказал передать, чтобы мне выдали, на всякий случай, лист бумаги...

Вот за эти 24 часа я и поседел,

Был убежден, что рисковать жизнями дорогих людей не имею никакого права, но снова и снова терзали сомнения: неужели даже московская комиссия ничего не может сделать со следователем? Кто же дал органам власть так свободно распоряжаться жизнями?

На Четверухина, помолодевшего от сознания, что для него самое страшное уже позади, я даже смотреть не мог. Он это чувствовал, старался держаться подальше, насколько позволяла теснота камеры. Когда же до срока, отпущенного на принятие решения, осталось около часа, подошел:

— Понимаю, дельного мне сказать нечего, но — послушай. Ведь у меня теперь опыт есть. У сволочей этих — такая же служба, как у всех. Смотри: мой-то — героем ходил, хрен знает чего наворотил на меня, а теперь его и не слышно, и не видно! Вот я и думаю. Если твое верное расстрельное дело посыпется, его тоже передадут другому, а Никиткину твоему сделают втык. А то и переведут куда, как моего. О себе он думать должен, отмарываться! На хрена ему возиться с женой твоей, на ней карьеру не сделаешь, а писанины много. Ему это радости не доставит...

Тут и Згурский подсел: "Знаешь, полярник дело говорит..."

И стоило только подумать, что, пожалуй, заявление надо написать, оказался я снова перед Никиткиным. "Молодец, — сказал Андрей Федорович, — правильно поступил. Я все знаю, что было на комиссии, и про лист бумаги на заявление тоже знаю. Вот мы с тобой тут еще с полчасика посидим, покалякаем, тем временем товарищ Шверник заведение наше покинет. Они здесь работали последний день..."

И снова голова пошла кругом. Но, когда я случайно посмотрел на него, а он не успел отвести глаза, я вдруг понял: он боится! Боится того, что может произойти, если я рискну и передам заявление. И вот в эту-то секунду я решение принял. А чтобы не выдать смену своего состояния, закрыл глаза, откинулся на спинку стула: "Да, — говорю, — из-за всех этих сомнений ночь не спал..."

Так или иначе, но заявление мое Федоров — святой человек!* — для передачи взял (Згурский уговорил). И передал. Так что через день совершенно неожиданно для Никиткина меня снова вызвали на комиссию.
* См. примечание к рассказу "Любовь по-мексикански"

Произошло все буквально за пять минут. Председатель зачитал мое коротенькое заявление и тут же доложил заранее подготовленное решение: в связи с бездоказательностью материала по таким-то пунктам обвинения дело передать на переследствие, старшего следователя Никиткина от ведения дела отстранить...

Еще несколько дней ходил я сам не свой: думалось, а вдруг успеет гад привести угрозу свою в исполнение. Но нет. Сто раз прав оказался полярник! Следователи, вершившие судьбами нашими, были такими же, как обычные совслужащие, мелкими винтиками огромной пыхтящей машины, несущейся под гору — в неведомое будущее. Не до того им было, чтобы заботиться о своем лице, приводить в исполнение "личные" угрозы.

Как бы там ни было, о Никиткине никогда ни я, ни кто-либо из наших, не слышали: должно быть, перевели его на другое место работы — умные и исполнительные сволочи были в цене! И вполне может быть, коптит и поныне небо почтенный пенсионер — под другой фамилией, разумеется. А с другой стороны, возможно, тогда же и сам был расстрелян: знал слишком много, да и не ко времени был думающим.

Но рассказал я о Никиткине еще не все.

Новый мой следователь — Злобин — был мужик, может, и недалекий, но честный и, что уж совсем покажется невероятным, добрый. Быть добрым в этой системе — было сродни подлинному героизму! Так или иначе, но он сразу же выполнил мою просьбу: позвонил по нашему телефону 24-70 и поговорил с Эвелиной, так что за ее судьбу я уже волновался меньше. О характере Злобина говорит и такое. Когда второй приговор был вынесен и он вызвал меня попрощаться, сказал то, о чем по законам профессии должен был молчать. Оказывается, купил меня Никиткин, применил прием, который даже среди отъявленных негодяев-чекистов считался недостойным. Пытали тогда в подвале не мою жену, а одну из арестованных. Расчет был верный. У нормального человека, оказавшегося в таком положении, когда он не может спасти жену иначе, чем подписав себе приговор, никогда не хватит сил войти в камеру пыток...

Это меня ошеломило. Потом уже я поинтересовался: "А бывали когда-нибудь случаи, когда человек все-таки входил?"

— Не знаю, не слыхал, — ответил Злобин, — думаю, нет. Ну а если бы кто и вошел, всегда нашлись бы, что сказать: произошла, мол, накладка, жену твою приведут завтра. Да и привели бы...

— Да, до такого додуматься может только последний подонок, — сказал профессор Шварц, — значит, палачом этот гад и родился...

Справедливый приговор

У Злобина кроме моего было в работе еще несколько пересматриваемых дел, так что, как ни рвался я всей душой на свободу, как ни умолял его торопиться, переследствие тянулось мучительно долго.

Конечно, теперь, когда о расстреле речь не шла, настроение изменилось, но до спокойствия было далеко. Тем более, что Згурский и Шварц, взвесив, как выразился профессор, "про и контра", пришли к неутешительному для меня выводу, что какой-либо из пунктов 58-й статьи мне оставят — лет на пять, лишь бы не выпустить: слишком много написали первоначально, да и видел я лишнего многовато.

Мы с полярником, разумеется, посмеивались над их мрачными прогнозами, говоря, что ими движет плохо скрываемая зависть. Впрочем, через месяц-другой я посмеиваться перестал.

Последовательно снимать все пункты обвинительного заключения, хотя бы и лживого, дутого целиком и полностью, оказалось нелегко.

Для примера припомню одно из наших со Злобиным занятий.

Самым весомым оставалось обвинение в подготовке диверсии. То, что на самом деле никакой якобы подготовленной катастрофы так и не произошло, хотя надстроенное здание уже находится в эксплуатации пять лет, ничего не значило. Требовалось документами доказать, что все необходимые расчеты прочности были произведены и в реконструкции цеха никакой опасности нет. А доказать это было невозможно, поскольку настоящего проекта в природе не существовало.

Теперь подробнее. Социалистическая система планового хозяйства при всех своих достоинствах имела, по крайней мере, один практически важный недостаток: сделать что-нибудь серьезное по своей инициативе и быстро было невозможно. Скажем, нам выделили деньги на реконструкцию прядильного производства. Пока мы заказывали и приобретали станки (за границей), выяснилось, что на постройку под них полноценного корпуса уже средств не хватит, да и по времени можно успеть только заказать проект. Придется ждать следующей порции денег, однако неизвестно, как сложатся у главка дела, когда и сколько нам смогут дать. Ведь наша фабрика у них не одна! Поневоле надо крутиться, выискивая более или менее невинный вариант в обход существующих порядков, лишь бы дело, в которое уже вложены огромные средства, не останавливать.

Долго мы судили и рядили — как быть, пока начальник ОКСа Андрианов — инженер с большим дореволюционным стажем — не предложил блестящий вариант. Отказаться от постройки предусмотренного общим проектом реконструкции фабрики нового корпуса, тем более, что и места под него имелось мало — потребовалось бы многое ломать и перестраивать. А вместо этого надстроить этаж на старом, существующем с 1913 года, а строили тогда капитально, двухэтажном прядильном корпусе. Идея богатейшая: и время выиграем, и в общую смету сможем уложиться! Одна загвоздка — где взять проект такого подкрепления существующего здания, чтобы оно выдержало — не развалилось от тяжести и вибрации установленных наверху станков?

Если заказывать такой проект, как положено, архитекторам нашего московского главка, уйдет на эту внеплановую работу не меньше года-полутора, а к тому времени и остатки средств у нас отберут, скажут — не освоили, и план на новые мощности спустят, хотя станки еще будут ржаветь на складе.

Где-то кто-то из оказавшихся в таком же положении подсказал аварийный, но довольно рискованный выход: заказать проект частным порядком. И даже назвал адрес. Живет, мол, в Харькове некий академик императорских времен, старикан, который учил всех нынешних видных архитекторов-строителей. Если этот крупнейший в своем деле спец возьмется, то сделает с гарантией — так, что комар носа не подточит, и быстро, но... есть одно мрачное обстоятельство. Новые власти во времена нэпа сильно старикана обидели, поэтому теперь он стал осторожен — нигде подписей не ставит, деньги (причем — немалые) берет в конверте и без свидетелей. Подсказали и средства воздействия на академика: обожает трюфели и "старорежимное" шампанское, советское же, напротив, в рот не берет.

Главбух за сердце схватился, срочно отправили его в Сочи отдыхать. А я покатил в Харьков. Разыскал домик академика где-то в пригороде. С виду — развалюха, а внутри — вилла миллионера. Двери открыла опрятного вида домработница. Кругом ковры, картины с голыми дамами. Хозяин выплывает в роскошном халате с кистями. Узнав, о чем речь, сходу отказывается. "Опоздали, — говорит, — и не уговаривайте, ныне не практикую". А я разворачиваю бутыль, чтобы старая этикетка стала видна. Глазки у академика забегали, голос стал уже не такой уверенный: "Видите ли, милостивый государь из выдвиженцев, я бы и рад, но сил маловато, кого-то нанимать придется, больше на помощников истратишь, чем заработаешь..."

Вижу — пора. Достаю из чемодана пакет с трюфелями. Повел старикан увесистым носом, глаза загорелись, руки к пакету протянул: "Что ж вы сразу про такие гостинцы не сказали! Давайте, давайте, милостивый государь!

Проходите, милости прошу закусить, а уж потом поговорим о деле!"

Через три дня, как обещал, рано утром появился академик на фабрике с дюжиной быстроногих парней. Разбежались его негры по этажам прядильного цеха, кто-то шурует на чердаке, кто-то роет ямы — проверяет залегание фундамента. Все что-то измеряют, записывают. Наш Андрианыч тоже, как молодой, носится с рулеткой в руках — ему доверено состояние перекрытий. А сам академик, как фельдмаршал Кутузов, сидит в кресле внизу, в вестибюле, принимает доклады, покрикивает. Когда началась следующая смена и на обоих этажах заработали все станки, двое молодцов подхватили полководца под руки и он огромным докторским стетоскопом стал, не торопясь, прослушивать стены. Затем собрал все сделанные за день записи, затребовал паспорта станков, схему их размещения и чертежи фундаментов, бригаду свою отправил в ресторан Московского вокзала "обедать", а сам с Андрианычем заперся в моем кабинете.

На следующее утро я застал начальника ОКСа мирно спящим за моим письменным столом. На полу валялось несколько пустых бутылок с импортными наклейками. Насилу разбудили. Выпив пару стаканов холодного нарзана, Андрианыч понемногу пришел в себя и, радостно улыбаясь, сообщил, что давненько так хорошо ему не было, что академик вызвал машину и уже уехал в "Асторию", и самое главное: за проект берется. Если столько-то рублей будут переданы ему не далее как сегодня, через пять дней фабрика получит необходимые чертежи...

Все так и было в лучшем виде. Академик чертежи выдал точно через пять дней. За три месяца мы корпус подкрепили и надстроили третий этаж, а еще через пару месяцев ввели в строй большую часть великолепных автоматов. Торжествующий Андрианыч привел своих старых приятелей-коллег; целый день они ходили по цеху, грохот станков слушали, как меломаны — концерт в филармонии. Остались довольны. Я от наркома получил выговор, но, поскольку победителей не судят, одновременно и премию. А вот когда дело дошло до обвинений в антисоветской вредительской деятельности, эту историю с реконструкцией мне припомнили. И складно выходило. Специально заказал ответственный проект не московским специалистам из своего главка, а неизвестным лицам, и, несомненно, с таким расчетом, чтобы надстроенный, не имеющий запаса прочности корпус при пуске станков на полную мощность обрушился...

И повис этот пункт с диверсией над моей побелевшей головой как дамоклов меч, и висел довольно долго. Что я мог предъявить в свое оправдание? Пачку эскизов без малейшего намека на произведенные расчеты и даже без какой-либо подписи?

Рассказал я Злобину как было. Пришлось и назвать фамилию академика. Позвонил Злобин в Харьков, оказалось — академик Шинко недавно скончался. Конечно, проще всего было обратиться к специалистам с просьбой провести экспертизу оказавшегося анонимным проекта. Только когда управление НКВД связалось с архитекторами главка, те, насмерть перепугавшись, тут же "отбились", сообщив, что для начала им надо выполнить "значительный объем изысканий и обмеров здания, а это займет не менее полутора месяцев", после чего потребуется привлечь к выполнению задания кафедру строительной механики МИСИ, поскольку нужны расчетчики высокой квалификации... И т.д. и т.п.

Как тут было не вспомнить пять дней академика Шинко!

Помогло — подсказало путь — несчастье неведомого мне директора камвольного комбината из Иваново-Вознесенска, севшего с примерно таким же обвинением; по анонимному проекту они воздвигли роскошную эстакаду, но произошло наводнение, фундаменты поплыли, эстакада завалилась. А делала проект, как выяснилось, та же фирма Шинко. Пострадавший за эстакаду директор оказался шустрым: сумел организовать экспертизу проекта московскими профессорами — учениками Шинко во главе с известным профессором Левинсоном, автором классического учебника теоретической механики. И те своими громкими подписями удостоверили, что проект выполнен хотя и неизвестными авторами, но по всем правилам науки, а запас прочности заложен даже больше, чем требуется по стандартам середины 30-х годов. Одним словом, виновата в гибели эстакады природа, с которой взятки гладки!

Бросился Андрианыч в Москву — пал в ноги тому же Левинсону. Естественно, тот принял его без всякой радости. Кому охота лишний раз иметь дело с НКВД! Целый вечер Левинсон допрашивал старика Андрианыча. Только когда тот со всеми деталями описал, как они вдвоем с Шинко всю ночь работали в директорском кабинете, указав, что при этом пили, сколько выпили и чем закусывали, патриарх механики уверовал в его слова и потребовал предоставить все, что можно разыскать из чертежей и записок с замерами.

Так или иначе, но через месяц пришла в Большой дом нужная для моего спасения бумага с пятью подписями неизвестных мне знатоков.

Вечная им всем благодарность. Смелые были люди! И ценили имя своего покойного учителя.

А вот тезис о моем руководстве антисоветской организацией правых, состоящей из ленинградских хозяйственников (в основном — директоров предприятий Володарского района), как легко появился, рожденный фантазией Никиткина и подкрепленный показаниями, выбитыми из секретаря райкома Орловского, так легко и был снят Злобиным.

Снова придется вернуться в прошлое. Немногим сейчас известно, что где-то в самом начале тридцатых "красные директора" обратились к руководителям партии с неофициальным пожеланием. С чем-то вроде общей "личной" просьбы. Нужна, мол, какая-то возможность регулярно поддерживать свои силы — расслабляться и желательно — не на виду у общественности. Горят они на работе, дерут их круглые сутки снизу и сверху, а выпить лишнюю рюмку — и то нельзя, не говоря уже о личной жизни сверх положенной в узком домашнем кругу. Конечно, контроль за моральным уровнем — хорошо, но работать с полной отдачей сил, как того ждет родная партия, он мешает им явно...

Приехал в Ленинград Микоян, меры принял. В Лесном на базе какого-то санатория устроили закрытый Дом ИТР. По особому списку руководители ведущих предприятий получили по книжке с квитанциями на строго определенное количество посещений (каждое — на два лица).

Приезжаешь, шофер остается в отдельном флигеле у входа, а ты со своей дамой проходишь через парк дальше — в главный корпус и занимаешь отведенную тебе на выходной отдельную квартиру. Отличие от обычной квартиры то, что обставлена она, прямо скажем, роскошно, а кухни нет. Еду и напитки принято заказывать в номер, но можно и пройти в ресторан. Готовят лучшие повара. Есть библиотека с уютным читальным залом. Есть, где сыграть в бильярд, перекинуться в картишки. Словом — настоящий мужской рай. И никаких телефонов, никаких посторонних. Если хочешь, можешь вообще ни с кем не контактироваться!

Так вот. Когда я узнал от Никиткина, что являюсь заместителем Жукровского по конспиративной организации и регулярно собираю "своих" контрреволюционеров на совещания, то потребовал (конечно, потребовал — громко сказано!), чтобы тот, кто дал такие дикие показания, конкретно указал, где и когда эти конспиративные сборища происходили. На следующем допросе мне было сказано, что трое из членов "моей" организации уточнили показания: собирал я их по последним выходным дням каждого месяца в Доме ИТР в Лесном. Тут я возликовал, ибо мог предъявить свою книжку, из которой явствовало, что бывал я в Лесном крайне редко, а так как выходные старался проводить с семьей, то угораздило меня появиться в Доме ИТР в шестой день шестидневки только один раз за полгода. Подтвердил сказанное мною и администратор дома.

Показательно (можно было бы сказать — забавно, если бы не мрачные обстоятельства) то, как отреагировал Никиткин на это. Чтобы доказать, что любые мои оправдания по существу бесполезны, тут же усовершенствовал "показания", которые рано или поздно предстояло мне подписать. Теперь там значилось: "По настоятельному требованию троцкистского центра я был законспирирован настолько, что на ежемесячных сборах своей группы в Лесном показался лично только один раз за полгода..."

Поскольку таким было единственное подписанное мною доказательство факта "руководства подпольной группой", Злобин, посмеиваясь, его снял.

Я, вроде бы, еще не упоминал о своей "преступной причастности" к шпионажу в пользу японской разведки. Да-да — ни много, ни мало. Я был, оказывается, связан с группой высших военных, продающих секреты нашей системы обороны Дальнего Востока японцам. Я обеспечивал их связь с японским резидентом. Поводом для такого обвинения, странного по отношению к сугубо мирному человеку, послужило то, что сестра моей жены — Эмма была замужем за видным военным, героем Гражданской войны комкором Григором Хаханьяном* Связь у нас была такая, что, часто бывая в Москве, я иногда останавливался у них — в пятикомнатной квартире правительственного дома на Серафимовичской набережной, а отправляясь летом в отпуск, мы обычно подбрасывали Юрку Эмме (своих детей у них не было, к счастью — поскольку оба были репрессированы). Я знал Григора Давыдовича как обаятельного веселого человека, знал, что он пишет труды по военной психологии, возглавляет военную группу Комиссии Совконтроля при СНК, только что был заместителем Блюхера по ОКДВА и выдвинут в депутаты Верховного Совета от Биробиджана... Разумеется, мне и в голову не приходило интересоваться его делами.
* Хаханьян Григорий Давыдович — родился в 1896 г., расстрелян в 1939 г., пол­ностью реабилитирован; статьи о нем есть во всех энциклопедиях, в Ереване выпу­щена книга А. Айрапетяна "Комкор Хаханьян", есть даже конверт с его портретом. Награжден тремя орденами Боевого Красного Знамени; четвертый такой орден он имел на Почетном революционном оружии (которым за годы существования СССР был награжден только 21 человек). — Ю.К.

Никиткин, вычитав об этом родстве из моей автобиографии, страшно обрадовался и зачем-то добавил к губительному соцветию пунктов 58-й статьи еще и шпионаж. Впрочем, тут не было даже и намека на доказательства. Злобин долго сокрушался, не зная, как быть, но посоветовался с кем-то наверху и этот пункт как-то незаметно исчез.

Медленно, но верно, основные пункты обвинения отпали, однако, как и предсказывали знатоки, на свободу меня не выпустили. Дали пять лет ИТЛ за камерную агитацию. Причем на этот раз я с чистой душой признал, что все инкриминируемое — чистая правда. Однажды в сердцах я более или менее громко выразил надежду, что найдется среди военных смелый человек да и выстрелит в главного виновника наших мучений. Один из соседей стукнул, добиваясь, видимо, послабления приговора (потом я узнал, что доносчиком был моряк-политработник). Но ведь за два-то года, как Ян Феликсович Згурский нас ни воспитывал, каждый столько компромата на себя наговорил, что обижаться на доносчика особо не стоило.

Тем более, что приговор — пять лет, из которых два уже прошли, вообще воспринимался как подарок судьбы!

И наступил тот день, когда нам с Четверухиным скомандовали "с вещами на выход!". Из старого состава камеры только плотно застрявший как особо ценный свидетель профессор Шварц провожал нас — обнялись мы у двери и никогда уже так и не встретились снова.

Через Федорова стало известно, что отправляют этап на Дальний Восток и что это очень плохо. Мой славный Четверухин и здесь нашел плюс:

"Больше времени уйдет на дорогу, меньше останется на лагерь". Что сталось с ним? Никогда о нашем добром увальне я ничего больше не слышал, но и по сей день вспоминаю его чаще других собратьев.

Как же наши пути разошлись? Опять случайность. Перед посадкой в теплушки спецпоезда нас загнали на ночь в какой-то склад у Московского вокзала, и в суматохе мы с Четверухиным оказались в разных отсеках. Утром, когда заключенных стали выводить, начальник конвоя спросил, нет ли знающих грузинский язык? По рядам этот странный вопрос дошел до меня, и я без всяких размышлений поднял руку: знаю, мол! Думал — дело минутное, и даже не стал разыскивать Четверухина, чтобы попрощаться, а застрял в Ленинграде на целый месяц — до следующего этапа — и попал в Красноярский край. Поскольку остался жив, можно сказать, еще раз вытащил счастливый билет!

Кому же понадобился переводчик с грузинского? Оказалось, в Ленинград, подальше от Закавказья, привезли судить больше сотни грузинских крестьян как участников антисоветского восстания под руководством белого полковника Чолокаева. Собственно, восстание это было давно — сколько-то лет назад, сразу после советизации Грузии. Почему именно сейчас потребовалось арестовывать и судить этих пожилых и в массе своей абсолютно неграмотных горцев, — неведомо. Может, за какие-то другие грехи? А может и вовсе ни за что? Но факт есть факт. Не понимающие толком, что происходит, грузины объявили голодовку и с таким криком накидывались на каждого, кто входил к ним, что начальство запаниковало. Заперли их в старой церкви, у Московской товарной, и стали искать переводчика...

Меня хорошо накормили и, на секунду приоткрыв массивные ворота, втолкнули в темноту. Я думал, что запертые чолокаевцы меня разорвут на части, но вовремя завопил по-грузински, что такой же несчастный, как и они. Два-три тумака я, ничего не видя и не разбирая слов в чисто кавказском общем крике, успел схлопотать, прежде чем их старейшина более или менее успокоил соплеменников. Понемногу все выяснилось, а после того, как они убедились, что я им полезен и даже необходим, тот же старейшина, не понимающий по-русски ни слова, обратился ко мне с просьбой: "Будь наш князь, батоно Сурен!"...

Кстати сказать, коллективная голодовка, напугавшая НКВД, объяснялась тем, что горцы отказывались от тюремной баланды и селедки, поскольку у каждого в хурджине еще имелся запасец сыра и лаваша. На данном этапе "судопроизводства" от каждого из них требовалось письменное заявление. Вот мы добрых полмесяца и писали эти заявления. Свидетельствую, что мало было таких, кто мог подписаться, все ставили крестик. В чем их обвиняют, никто не понял. Половина этих "чолокаевцев" вообще ни о каком восстании слыхом не слыхивала. А ведь оформлять дело надо было на каждого по отдельности! Если не ошибаюсь, ленинградский "суд" от странного дела сумел отвертеться; во всяком случае, их снова погрузили в теплушки и куда-то увезли...

А я в конце концов попал в Красноярский край, под Саянские горы/

Любовь по-мексикански

Привели новичка, нарушив один из обычаев тюремного быта, после отбоя, когда в камере стоял густой многослойный храп. Вспыхнул свет. И пока я как староста камеры № 113 слез с нар и рапортовал надзирателю — в тот день дежурил известный в Ленинграде Федоров*, все попросыпались и уставились на дверь в томительном ожидании новостей с воли и хоть каких-то свежих впечатлений. Попутно на первом этаже, т.е. на полу, началась подвижка, чтобы освободить место, естественно самое плохое — крайнее под дверью, у параши.
* При царе он дослужился до начальника тюрьмы и на этом, во все времена собачьем, месте был настолько справедлив и самостоятелен, что после февральской и даже после октябрьской революции победившие оставили его в той же должности. Думаю, случай уникальный! Настоящая его фамилия — Фаворов, Павел Фаворов. В "мое время" он был уже простым надзирателем.

Федоров ухмыльнулся и, сказав, что дает света на устройство пять минут, приказал ввести нового подследственного. В камере, рассчитанной некогда не то на двоих, не то на четверых, снова стал полный комплект — тридцать два человека. И стал тридцать вторым рослый краснолицый красавец-блондин с кайзеровскими, торчком, рыжими усами. Поскольку я тут же занес его в свой список, то и узнал, что зовут новичка Алексей, а фамилия Антипин. Отчества не припомню. Зато на всю жизнь запомнилось его роскошное, по последней моде — с широкими плечами, пальто из толстого темно-синего драпа.

Держался Антипин, несмотря на монументальный фингал под глазом, на редкость уверенно. Не побоюсь сказать, надменно. Меня потрясло, что его невозмутимости не поколебал даже сражающий свежего человека спертый воздух камеры, настоянный на всех мерзких запахах бытия. Он спокойно расстегнул пальто и, поскольку проходить было просто некуда, продолжал стоять у двери, не без любопытства разглядывая меня, стоявшего нос к носу перед ним. Так как сцена несколько затянулась, я прервал молчание и сказал Антипову, что по заведенному у нас порядку он должен сразу же коротко, в двух словах, представиться сокамерникам. Ответ был неожиданным. Он явно отрицательно покачал головой и хорошо поставленным басом четко изложил свое кредо: "Представляться не буду. Разговаривать не буду. С двурушниками-троцкистами ничего общего иметь не хочу. Мне нужно переночевать — и все. Утром сделаю ручкой..."

Сказанное вызвало гомерический хохот. Постояльцы всех трех этажей буквально корчились от смеха. Все мы, не зная за собой вины, по многу месяцев валялись в этой тесной душегубке...

Сразу же раздался предупредительный сигнал — гулкие удары сапогом в железную дверь, свет вырубили. Кое-как уняв смех, я наклонился к Антипину (ощутив при этом застарелый запах коньяка) и сказал что-то вроде: "Завтра разберемся, а пока тюфячка нет — стели пальто и ложись, где стоишь!".

Моему совету, как оказалось, Антипин не внял, ни ложиться на пол, ни снимать великолепное пальто не стал — так и дремал, сидя на параше и завернув полы пальто, чтобы не испачкать, наверх.

Утром спеси у него чуть поубавилось. Измучала жара. Сказывалась, наверное, и потребность опохмелиться. Хмуро поздоровавшись только со мной одним, поинтересовался возможностью побриться "перед выходом". На все попытки "разговорить" его и хотя бы узнать, что пишут на воле газеты, новичок демонстративно отворачивался в сторону и сидел, уставившись в стену. В течение дня кроме банальной истины, что он политикой не занимается и потому ни в чем не виноват, мне мало-помалу удалось выяснить, что Антипин — музыкант, барабанщик оркестра радиокомитета, праздновал с друзьями свою свадьбу, а наутро товарищи из НКВД — кость им в горло! — "сняли его с молодой жены" и теперь он "будет жаловаться"...

Самое невероятное, что среди нас, уже опытных арестантов, нашлись идеалисты, допускавшие возможность чуда и полагавшие, что, чем черт не шутит, бывает всякое! День, однако, прошел без неожиданностей.

Заскучавший Антипин вторую ночь провел, как и первую, просидев на параше и слезая каждый раз, когда кто-либо подходил по нужде. Правда, пальто все же снял, бережно свернул и держал на коленях.

Славный румянец его понемногу исчез, нахальные усы обвисли. Ехидный весельчак-профессор Шварц не смог удержаться и поинтересовался — почему же это гражданин Антипин до сих пор не сделал нам ручкой? Гражданин Антипин взбеленился и грубо послал его матом, что в нашей, в общем-то интеллигентной, камере принято не было. Пришлось сделать ему замечание, но он резонно ответил, что с самого начала просил с расспросами не приставать и что разговаривать по-прежнему будет только со старостой, но мы, гады, радуемся зря, поскольку, если не сегодня, то наверняка завтра его освободят, потому что хлопотать за него будет его молодая жена...

Я попытался его вразумить: "Слушай, Антипин, жены есть у многих из нас, однако мы сидим, кто год, кто полгода. Чем ты лучше? Что у тебя есть такое, чего нет у нас?"

— А вот такой у вас есть? — вопросом на вопрос ответил разъяренный приставаниями "контриков" Антипин и, расстегнув ширинку, вывалил огромных размеров член. — И за это меня жена любит так, что разнесет Большой дом, если меня задержат здесь на неделю!"

Никто даже не хихикнул. А Шварц желчно заметил: "Похоже — нам подсадили психа, что в корне противоречит сказанному в моей последней работе — смотри главу седьмую "Основы правил содержания подследственных"...

Но вот прошла и неделя. Антипин скис. Жизнь шла своим чередом. Кого-то куда-то вызывали, одного, который отказывался дать показания на своего престарелого учителя, в очередной раз избили до беспамятства, другому выбили зуб. А про Антипина, видимо, забыли. Не только не торопились освободить, но даже и на первый допрос не вызывали.

Удивительно, но факт: страх перед неизвестностью человека сломал. Где-то на десятый день Антипин преобразился — стал разговорчивым. Даже не в меру. Заискивая, приставал ко всем без разбору, рассказывал похабные анекдоты, однако ни у кого так и не смог завоевать расположения. Пустой был человек. Так к нему и относились, оставался он как бы посторонним. Да и пальто как-то поблекло, поистерлось, а ведь было совершенно новым!

А где-то через месяц чудо все-таки произошло; вконец опустившегося Антипина вызвали на выход с вещами, и тот же Федоров шепнул: "вашего идиота" освобождают по указанию Москвы, заступился за него Наркомат иностранных дел...

Что же в конце концов выяснилось? Началась эта история с того, что кто-то наверху, из тех, кто и в те времена мог регулярно смотреть заграничные кинокартины, обратил благосклонное внимание на снимавшуюся в какой-то комедии модную тогда мексиканскую певицу Карену. И понравилась она настолько, что было указано пригласить звезду легкого жанра в СССР — в Ленинград, Москву и Киев — на гастроли. Карена приехала. Выяснилось, что нужен еще и музыкальный ансамбль для сопровождения, а певица, круто выражаясь на всех известных "Интуристу" языках, один за другими забраковала все предложенные ей эстрадные оркестры Союза. И запила. День первого концерта приближался, а звезда из ресторана не вылезала. Когда до концерта оставался один день, Карена, на время протрезвев, решительно принялась за дело: совершив рейд по кабакам Ленинграда, набрала пятерых музыкантов, способных ее высоким требованиям удовлетворять. Как она их экзаменовала, как должен был проходить сокращенный репетиционный период — не ясно. Важно другое: бывший лет на двадцать моложе ее барабанщик пришелся любвеобильной диве по душе, да так, что к концу первого и единственного дня репетиций встал вопрос о необходимости купить плохо одетому любимцу хорошее пальто, а также публично обмыть помолвку и как бы начальный этап бракосочетания. Уже упившись, "молодой" сообразил, что в результате происходящих событий он превращается в мексиканского подданного и, следовательно, ровно через десять дней может вместе с женой покинуть страну, где "так вольно дышит человек". Очевидно, выразил он эту восхитительную мысль недостаточно осторожно, ибо кто-то из завистников сразу же куда следует стукнул.

Подчеркнем другое. Единственные сутки семейной жизни даже при непроходимом языковом барьере — ни он по-испански, ни она по-русски ни слова, кроме ругательств, не знали, убедили Алекса в том, что молодая жена может все, и уж во всяком случае в обиду его не даст ни здесь, ни по ту сторону океана.

И она таки смогла. Новоиспеченного супруга еще везли к тому большому зданию, из окон которого хорошо различима Сибирь, а Карена, наскоро освежившись непревзойденным ямайским ромом, ступила на тропу войны. Во-первых, устроила в "Англетере" погром. Во-вторых, категорически отказалась от гастролей, да еще потребовала грандиозную сумму неустойки, поскольку без подготовленного ею барабанщика выступать никак не могла. А в-третьих, со слезами бросилась на широкую грудь посла Мексики, умоляя заступиться за мужа, ставшего, не будем забывать, мексиканцем, и ни в чем не повинного. Затем на вырученные за несостоявшиеся гастроли деньги были наняты два самых дорогих адвоката Европы, которые подняли такой шумный скандал, что чуть ли не сам Молотов распорядился поскорее выпустить на свободу никому не нужного музыканта.

Впрочем, к этому моменту Карена уже давно покинула СССР.

Факультет профессора Шварца

Самой видной фигурой из сидевших в нашей камере был Соломон Семенович Шварц. Или иначе — профессор.

Это был добродушный разговорчивый остроумный старичок, внешне напоминавший недоброй памяти Льва Бронштейна-Троцкого, но, в отличие от последнего, никогда не выступавший в роли пламенного оратора и, тем более — вождя. Одно слово — теоретик, типичный профессор, только профессор мирового уровня, получивший образование в Париже и Лондоне на деньги нескольких одесских торговцев, сложившихся, чтобы помочь талантливому парню. Уверен, только национальность помешала ему еще до Октября достичь академических высот. Так или иначе, в 30-е годы он мирно преподавал историю права в МГУ. Поначалу мирно, но затем его преподавание стало мешать воспитанию юристов, нужных советской власти, а так как Шварц оказался излишне принципиальным и тонких намеков не понимал, сочли полезным его от молодежи изолировать — поместили в тюрьму, но почему-то не в "родной" Москве, а в Ленинграде.

Никак не могу сообразить — сколько же ему было лет? Наверное, немного за 60, во всяком случае, нам, более или менее молодым, он казался старцем. Близких у него не было. Иллюзий — надежды, что вот-вот освободят, он не питал, и казалось, о будущем решил не думать. Тем не менее, очень заботился о здоровье. Педантично делал зарядку — приседания и отжимания по счету, наслаждался получасовой прогулкой по заплеванному дворику, как никто из нас; даже тюремная пища была способна вызвать у него что-то вроде восхищения.

Периодически от профессора добивались признания его авторитетом непонятных посторонним юридических нюансов. Он писал и редактировал какие-то справки, объяснительные записки, временами его увозили для консультаций с менее принципиальными, зато удачливыми профессорами.

Как мне кажется, даже постоянного следователя у Шварца не было, на допросы его не вызывали. Самого его, как говорится, никто и пальцем не трогал, но он, святая душа, мучился и переживал за других — за всех нас. Ведь лично он — профессор Шварц — невольно оказался одним из создателей той страшной махины, которая теперь коверкала судьбы...

Здесь, в камере, профессор встретился с Яном Згурским — давним знакомым. Более дружную пару представить трудно. В первый же день они, так сказать, пожертвовали многим, чтобы стать соседями по нарам. И не казалось комичным, когда они "прогуливались" по тесной камере под ручку.

Надо подчеркнуть одно важное обстоятельство. Эти старые партийцы гораздо лучше всех остальных, сидящих в 113-й, представляли, что происходит — видели размах террора, знали в лицо некоторых его организаторов и ведущих исполнителей. Во всяком случае, уж богов-то для них не было. Вполголоса беседуя между собой, они довольно часто издевались над личными качествами "фанфарона Гриши" (Зиновьев) или "гиганта мысли" (Ягода), хотя, конечно, никак не одобряли нелепой и жестокой расправы над ними; без всякого почтения говорили о Ежове, Жданове и некоторых других деятелях ЦК, хохотали, вспоминая радековские анекдоты. Однако никогда не позволяли себе открытых высказываний, которые можно было бы расценить как антисоветские, антисталинские. Ведь любые подобные выступления, невольными свидетелями которых были бы тридцать сокамерников, только осложняли бы положение подследственных. "Да, похоже — прошли времена, когда в силу права можно было верить!" — таков был, пожалуй, максимальный уровень громкого осуждения того, что происходит. Что же касается не общих оценок, опасных и, по существу, бесполезных, а частных, конкретных следственных дел, то можно сказать уверенно: Шварц был всеобщим консультантом, рано или поздно каждый из нас подходил к профессору пошептаться — поделиться сомнениями, спросить совета.

Расскажу о двух врезавшихся в память историях.

Две-три недели подряд мы имели неожиданное, и если рассуждать теоретически, даже полезное даровое развлечение. А сама камера блистала невероятной для переполненного тюремного помещения чистотой, поскольку все это время убирал ее один и тот же человек, не просто привыкший к черной работе, но делающий любую — даже самую грязную — работу старательно и любовно. Короче говоря, вместо очередников-интеллигентов, у которых руки растут неизвестно откуда, убирал камеру единственный представитель правящего рабочего класса (сказано с некоторой натяжкой) — пожилой кровельщик Лутс. Камерное прозвище его было "гегемон".

Только совершеннейшему идиоту могло прийти в голову назвать этого безграмотного латыша (он таки ставил крестик вместо подписи!) членом областной троцкистско-зиновьевской группировки. Из многих тысяч обвиненных по грозной 58-й статье немного удалось бы найти людей, столь далеких от политической и любой другой умственной деятельности. "Гегемона" уже несколько раз таскали на допрос, а он так и не смог уяснить, в чем его обвиняют. Дошло до бедняги только то, что "подкапывал под него" конкурент (а в годы нэпа — любимый ученик), донесший начальству, что Лутс якобы недоволен советской властью и всячески ее поносит.

Узнав, что во всех этих темных делах, угрожающих тюрьмой, больше всех в Ленинграде понимает наш профессор, Лутс пообещал намывать камеру, сколько тот пожелает, лишь бы умный человек научил его, что надо сказать судье: Лутс был уверен, что судья уже по должности должен быть гораздо умнее молодого и глупого следователя и, конечно, сразу увидит, что бедный латыш ни в чем не виновен. Они со Шварцем разговорились. Профессор что-то спрашивал, Лутс что-то пытался объяснить, размахивая руками и нещадно матюгаясь. Понемногу обитатели камеры стали прислушиваться и затихли пораженные.

Да и в дальнейшем он не раз поражал нас тем, что охотно включался в любые разговоры на общие темы и высказывал при этом суждения, потрясающие по своей дикости. Так, если отбросить все непечатные выражения, клятвы и непонятные междометия, в изложении Лутса получался такой далекий от официального вариант истории СССР, какой не смог бы придумать и лучший знаток обывательской философии — хоть сам Михаил Зощенко. Лутс, например, был уверен, что выиграли мировую войну умные немцы. Потом они расстреляли нашего царя и объявили нэп, но их начальника Ленина застрелила какая-то еврейка, и заработки сразу упали, а затем и вообще все пошло прахом, потому что никто с тех пор не хочет работать. На просьбу назвать известных ему советских "начальников" Лутс долго морщил лоб и самостоятельно выдал только одну фамилию — Рудзутак. То, что сам этот его земляк-латыш уже давно "персона нон грата" и одно упоминание его фамилии — достаточная причина для ареста, втолковать Лутсу было невозможно. Он упрямо стоял на своем, говоря, что при Рутзутаке платили хорошо. Фамилию Троцкий где-то слышал, но кто это такой и какая греховная связь может быть между Троцким и Лутсом хотя бы теоретически — понятия не имел. Слышал он где-то еще фамилии Зиновьева и Сталина, только был уверен, что это — помощники Рудзутака. А что такое ВКП(б) — не знал и знать не хотел. Да и откуда бы? Читать он не умел, радио слушать не приходилось — т.е. если он его и слышал, то воспринимал как техническое чудо, а не как средство передачи информации. Умников и лишние разговоры в своей артели не терпел никогда, а в последнее время работал в паре с глухонемым зятем, который, естественно, политические разговоры и при желании вести не мог.

Пожалуй, проще перечислить то, что угрюмый матерщинник знал: помнил все расценки на кровельные работы, различающиеся как по времени, так и по месту действия, и знал совершенно точно, кто и сколько ему должен (давал-таки, наверное, в долг под проценты!). В своем кровельном деле был, судя по всему, ас. В годы нэпа сколотил довольно большую артель и брал крупные подряды не только в родном Тихвине, но и на стройках Ленинграда. Вздыхая, вспоминал почетную грамоту, врученную за крышу какого-то огромного склада.

Шварц поинтересовался, как же Лутс вел расчеты? Оказалось, расчеты вела грамотная жена-покойница, некогда закончившая епархиальное училище, но каждый вечер никому не доверяющий Лутс лично проверял цифры и, случалось, ошибки находил. Он помнил такие наиболее вопиющие случаи и простосердечно сообщил, что не раз приходилось жену учить — лупить, потому как "грех любой поп простит, а упущенные деньги не вернет никто..."

Итак, бедолага был уверен, что судья немедленно распорядится отпустить его, если ему объяснить, что работяга-латыш ничего плохого за свою жизнь не сделал. И наоборот, если собрать все крыши, которые он за добрые полсотни лет покрыл кровельным железом ("хотя какое оно сейчас это железо — тьфу!"), то получится, что он сделал людям много хорошего. Взяли его в армию — крыл крыши арсенала в Витебске, замели красные — крыл развороченные крыши казарм в Петрограде и Кронштадте. Словом, с крыш слезал лишь затем, чтобы поесть, посчитать деньги, выпить перед сном свои кровные полбутылки ("пил дома, так что пьяным никто и никогда не видел") и "настрогать", как он выразился, деток. А деток было у него пятеро — четверо сыновей, которых сейчас "хрен найдешь" — отца позабыли, разлетелись неведомо куда, и дочь, которая вышла замуж и вела хозяйство Лутса.

Как человек Лутс никоим образом Шварцу симпатичен не был, однако тот ни малейшим намеком этого не показывал и терпеливо, по три-четыре раза, объяснял "гегемону" одно и то же. И каждый раз наутро Лутс подходил с растерянным лицом и выяснялось, что за ночь он все позабыл, потому как умные слова в голове у него мешаются. Были, так сказать, и принципиальные несогласия: Лутс считал "хреновиной", когда ему говорили, что на суде первое дело — коротко и толково отвечать на вопросы судьи, а лезть с рассказами о жизни ни в коем случае не надо. И уж вовсе доконали его слова Шварца, что, если суд будет настоящий, то непременно будут задавать вопросы еще и прокурор, и адвокат. Зачем же тогда был нужен следователь? И почему умный человек — судья не может один разобраться, когда все так ясно? Не виновен Лутс — и все!

Тогда-то и родилась у профессора великолепная идея: воспользоваться тем, что в камере одновременно изнывали от безделья секретарь облсуда, зам. председателя коллегии адвокатов и прокурор какого-то из районов, и провести своего рода показательный процесс по делу Лутса. С одной стороны — развлечься, с другой — объяснить, что же такое работа суда.

Хотя все мы прекрасно знали, что уже через несколько часов после убийства Кирова всесоюзный староста Калинин подписал указ об упрощении слушания дел о террористических организациях, позволивший любые политические дела "слушать без участия сторон", т.е. без защитника и свидетелей, процесс Лутса решено было вести с неукоснительным соблюдением всех норм передового советского права.

Четверухин с удовольствием изображал "судебного пристава". Он как бы вставал по стойке смирно, т.е. выпрямлялся, спустив босые ноги с верхнего этажа нар и упершись затылком в потолок, и громогласно объявлял: "Эй, вы! Встать, суд идет!" Все мы, изображая сидящих в зале, естественно продолжали лежать, но стучали пятками по доскам, имитируя шум встающих людей.

Судья-профессор обращался к подсудимому, предупреждая, что материться нельзя и говорить суду надо правду и только правду, против чего Лутс возражений не имел. Но, как только Лутсу было предложено полностью назвать себя, сообщить год и место рождения, началась потеха. Лутс так и не смог ответить на стандартные вопросы опознания. Что-то в его лысой голове срабатывало — он не вовремя начинал "мыслить" и возмущаться тем, что судья "зря тянет время", спрашивая то, что и так ему хорошо известно... Базар длился добрых полчаса: все желающие наперебой объясняли подсудимому, что это в его интересах, что так нужно, а то могут засудить и даже по ошибке шлепнуть "не того". Наконец слезший с нар Четверухин кое-как успокаивал Лутса, и нормальный ход судоговорения продолжался, пока не возникало очередное осложнение.

Прокурор Иван Васильевич изъяснялся витиевато и занудно, фразы выстраивал такие длинные, что к концу вспомнить, с чего она началась, мог только многоопытный Шварц. Неудивительно, что обвинительная речь неоднократно прерывалась подсудимым: стоило ему ухватить какое-либо понятное слово, он вскакивал с криком "врет, врет!", а весь "зал" умолял его заткнуться и молчать, пока не спрашивают. Четверухин, разволновавшись, забывал, что Лутс хотя и старше, но намного сильнее, и хватал подсудимого за грудки.

Згурский растаскивал их, и теперь уже Четверухин долго не мог успокоиться и кричал, что, если подсудимый будет выражаться матом и драться, он удалит его к такой-то матери из зала суда ...

Профессор растолковывал, что у прокурора работа такая — обвинять, и надо не прерывать его, а стараться запомнить, что он говорит, чтобы потом оправдываться — отрицать обвинения четко и доказательно.

Процесс со скрипом двигался дальше. Однако стоило судье спросить, было ли Лутсом в присутствии граждан такого-то (зять) и такого-то (доносчик) сказано то-то, снова все шло насмарку. Лутс заявлял, что это — хреновина, он и слов таких длинных не знает, а если что и говорил, то зять, один хрен, ничего не слышал, потому — глухой, а этот гад, которому судья верит, все врет. Остановить подсудимого уже не мог и Згурский: Лутс перешел в наступление и обещал свернуть гражданину такому-то (мать его...) шею, так как тот работать не умеет, что известно всему Тихвину, и наклепал на него — Лутса из чистой зависти.

Опасную в свете вышесказанного роль правоверного гражданина, который давал суду показания, свидетельствующие о критическом отношении подсудимого к текущей политике партии, со старанием исполнял все тот же полярник Четверухин. Он вставал в позу народного трибуна и с чувством произносил: "Граждане судьи! Тысячу раз прав гражданин прокурор: давить надо гадов-троцкистов! Верно говорю — не сойти мне с этого места: такого-то числа вечером именно этот гад-подсудимый мне сказал..."

— Это я гад?..

Згурский разнимал их, доказывая попутно, что слово "гад" говорится, как в детских играх, понарошке, а судья делал свидетелю замечание, чтобы излагал только факты.

— Пожалуйста, факты так факты, — соглашался вошедший в роль свидетель, — но факты — упрямая вещь! Махровый троцкист Лутс хвастал — расхваливал свою антиобщественную деятельность кустаря-эксплуататора при нэпе. А сейчас, — это он говорил, а не я, — все не так, абсолютно ничего не купишь, а железо ноль шесть делает советская промышленность хреновое и вообще в продаже ничего нет...

— Правильно, правильно! — подскакивал Лутс.

Защитник Митя был молодой и ленивый. Напирал на то, что слова малограмотного подзащитного, сказанные под влиянием горячительных напитков, могли быть поняты неправильно, что их нельзя считать четко сформулированным критическим выступлением, свидетельствующим о несогласии с линией партии. Один из присутствовавших при высказываниях подзащитного свидетелем быть не может по медицинским показаниям. В объективности же другого суд вправе усомниться, поскольку тот заинтересован в устранении конкурента, перехватившего выгодный заказ. По убеждению защиты, воспроизводимые свидетелем слова Лутса не могут служить достаточным основанием для столь серьезного обвинения, хотя и содержат отдельные безответственные и предосудительные высказывания. К тому же, суд обязан учесть низкий уровень образования подзащитного, что является показателем угнетения нацменьшинств в дореволюционную эпоху...

Кульминацией было последнее слово вконец осоловевшего подсудимого. Как его ни тренировали, разгорячившись, Лутс неизменно начинал нести непечатными терминами участников процесса и особенно — своего защитника, напирая на то, что Лутс пьет в меру — это весь Тихвин знает, а грамота ни при чем, поскольку он работает лучше многих грамотных, а про нынешнюю власть он никогда ничего худого не говорил, но заработки, конечно, теперь хуже, чем при Рудзутаке...

Процесс повторялся несколько раз, но поскольку реакцию Лутса даже на одни и те же высказывания предугадать было невозможно, получались серьезные различия в приговоре. Далеко не всегда суд в угоду общественности "гегемона" оправдывал — понаторевшие свидетель Четверухин и прокурор, притом, что защитнику игра надоела, пару раз брали верх. И профессор опять же растолковывал, почему суд то же самое дело решал так, а не иначе, и где подсудимый сам виноват — вел себя неправильно.

"Понял?" — спрашивал Шварц. "Теперь дошло, Соломон Семеныч", — удовлетворенно говорил Лутс, однако это не мешало назавтра признаваться, что он или ничего не понял или все позабыл.

А кончилось все совсем не так, как некогда предполагал "гегемон". Настоящий "судебный процесс", в отличие от наших "домашних", занял минут пятнадцать — не больше. Лутс был очень доволен: на все заданные вопросы насчет того, кто он и откуда, ответил коротко и без запинки ("судье очень понравилось" — скромно заметил "гегемон"). А за что дали срок — пять лет, Лутс уловить не успел. ("Судья этот — сам неграмотный, не то что наш Соломон...")

Профессор очень переживал этот приговор, хотя прекрасно понимал, что другого и быть не могло. Поверили доносу. Да и как было не поверить, когда писал мерзавец, наверное, чистую правду: конечно же, "гегемон" по пьяному делу материл нынешние порядки, когда заработать нельзя, а кровельное железо ноль шесть и впрямь — хреновое.

Некоторое время Лутс чинил крышу внутренней тюрьмы и разными путями до камеры № 113 доходили приветы Соломону.

Хорошо помню еще одну показательную для тех лет историю, еще один случай, давший возможность блеснуть нашим камерным знатокам права.

Где-то в начале тридцать девятого появился у нас в 113-й однорукий инвалид — высокий, кровь с молоком, красавец Вася. Совсем недавно он был краснофлотцем-водолазом, а после увечья пришлось ему стать лоточником — торговал то ли мороженым, то ли газированной водой. Чем торговал — неважно, а вот где — очень важно, так как "стоял" он на Каменноостровском (Кировском) проспекте, т.е. на правительственной трассе, где и торговцы все были проверены-перепроверены, и надзор за порядком был строже, чем на Проспекте 25 Октября.

Вася был совершенно подавлен свалившейся на его некогда кудрявую, а ныне по-арестантски стриженую голову бедой. Его — убежденного комсомольского активиста, без пяти минут кандидата партии, арестовали и будут судить как участника антисоветской террористической группы, готовившей покушение на кого-то из проживавших на Кировском местных вождей. И что особенно потрясло Васю — при аресте в его чемоданчике, в котором он носил завтрак и бутылочку-другую пива, обнаружили заряженный наган. Оказавшись, в довершение всего, в среде махровых контрреволюционеров ("кого ни спрошу — все по 58-й!"), комсомолец замкнулся и недели две молчал, воздерживаясь от разговоров с кем-либо из нас. Только после первых вызовов к следователю Вася потеплел, появилась потребность в общении, тем более, что в быту "контрреволюционеры" оказались обычными, совсем не страшными людьми. Когда он коротко рассказал о своем деле мне, я тут же свел его с профессором, если можно сказать "свел", когда они и при желании не могли удалиться друг от друга больше, чем на четыре метра. Вася подолгу беседовал с Шварцем и Згурским, язык у него оказался подвешен неплохо, и вскоре Васиным делом "заболела" вся камера.

Типичность, показательность этого дела состояла в том, что оно было явно наспех сфабриковано следователями. Необычным же было то, что очень уж много оставалось совершенно непонятных моментов. Расскажу подробно.

Итак, Вася летом подрабатывал, торгуя с лотка, а зимой работал под крышей — в зеленной лавке и учился, кончал школу, чтобы поступить в техникум совторговли. Каждый день, кроме особо пасмурных и дождливых, в 8.30 получал "товар" и коляску, а к 9.30 появлялся на отведенном ему участке. Стоял он всегда на одном и том же месте, на солнечной стороне проспекта, напротив громадного серого дома с величественной аркой, где обитали многие из руководящих деятелей. Поневоле некоторые жители и особенно — симпатичные жительницы близлежащих домов примелькались. Вася был парень общительный. Вскоре многих девушек знал по именам, раскланивался и болтал с ними, а кое-кому из незнакомых, но заинтересовавших его, сам, от нечего делать, придумывал прозвища.

В доме напротив, мужчины из которого уезжали на службу в автомобилях, жила пухленькая блондинка, получившая у него прозвище Пышка. Пить на улице газировку она, видимо, считала недостойным высокого семейного положения, и к числу Васиных клиенток не относилась. Зато очень часто переходила проспект там, где перехода не было, — у самой Васиной "тачанки" и Вася неизменно отдавал должное (мысленно) ее аппетитным ножкам. На вид она была на пару лет старше Васи (в дальнейшем выяснилось — на все восемь), очевидно поэтому Вася решил, что особого интереса Пышка не представляет. Как-то она остановилась рядом, ожидая пока пройдут автомобили, и Вася попробовал с ней заговорить, однако она посмотрела сурово, он сразу же осознал бесперспективность затеи и "поставил на Пышке крест", что, естественно, не мешало посматривать на соблазнительные ножки, когда она перебегала Кировский.

Романы Вася вертел направо и налево, подруг имел великое множество, но жениться не собирался, по крайней мере, до окончания техникума. И вообще тем, как сложилась жизнь после аварии водолазного бота (где-то у безлюдных берегов Белого моря) и ампутации левой руки, Вася был доволен. В данный момент у него была пламенная любовь с толстушкой из бакалеи, жизнь казалась превосходной.

И вот тут-то и произошло, казалось бы, невинное происшествие, оказавшееся роковым, надолго отлучившее комсомольского ромео от изнывающих ленинградских джульетт.

В конце долгого жаркого дня, когда пришла пора сворачивать торговлю и сдавать инвентарь, приготовившаяся переходить улицу Пышка, на которую Вася поглядывал уже чисто машинально, неожиданно повернулась и подошла к его тележке. "Слушай, красавчик, — обратилась она к Васе, — я знаю, что у тебя по средам выходной. Есть просьба. Составь компанию: мотнем на залив — выпить, закусить и все такое прочее..." Что бы Васе взять да отказаться, а он хотя и растерялся, но виду не показал, и тут же заявил, что с такой красивой девушкой "готов к труду и обороне", что быть ее кавалером мечтает с раннего детдомовского детства...

И пошло. Каждый его выходной, едва пышкин муж садился в черную "эмку" и отбывал на свою особо ответственную службу, она выскакивала из дому, они встречались у касс Балтийского вокзала, уезжали в Мартышкино и уединялись на пустой даче пышкиной знакомой. И была у них по средам такая любовь, что при первом же намеке на подробности, как считал рассказчик — обязательные в мужском кругу, Згурский начал предостерегающе постукивать пальцем. Так или иначе, но за месяц-полтора бурной любви Вася похудел ровно на полпуда, и очень его удивляло, что Пышке "было хоть бы что". Вася перестал интересоваться не только жизнью "коллектива" подружек, но и работой, и одна лишь мысль угнетала нашего комсомольца: где же они с Пышкой будут встречаться холодной осенью?

Однажды в среду с утра полил дождь, выезжать за город было бессмысленно. И когда они встретились в условленное время на условленном месте, Оля — так звали Пышку — неожиданно спросила: "А ты, Вася, не трус? Слабо поехать ко мне домой?". Вася в тот момент чувствовал понятный прилив храбрости, и потому предложение принял без раздумий: он сказал, что просто мечтает посмотреть на кровать, на которой ласкает ее муженек. А надо было, ох как надо было! — проявить себя трусом, бежать, сломя голову, и от Пышки, и от дома ее!

Для начала пришлось разыграть спектакль: дом охранялся, у лифта дежурил вахтер в форме. Ольга мило с ним пощебетала, про Васю сказала, что это инвалид, который помог ей донести покупки и который на минутку подымется вместе с ней. А Вася делал вид, что в его руке — тяжесть, хотя на самом деле большой пакет представлял собой завернутый в газету его чемоданчик, на который они накрутили макинтош и два свитера. Расчет был на то, что через несколько минут — в 12.00 — вахтеры должны сменяться, и то, что инвалид сразу же не спустился, пройдет незамеченным. Так все, вроде бы, и прошло — благополучно и к полному обоюдному удовольствию. Только при расставании Вася, достаточно проявивший дон-жуанскую лихость, все-таки промямлил, что сюда он больше не ходок и будет искать хату для более спокойных свиданий.

— Да чего ты боишься? — хихикала Ольга. — Раньше десяти Виктор Петрович не возвращается, да и всегда звонит мне, прежде чем выехать. Да ему и ревновать некогда. Что я есть, что нету — все одно, ему под шестьдесят!

Вася был тверд. Наставлять рога не мужу вообще, а конкретному военному-орденоносцу, фотоснимок которого он только что видел, — такой вариант нашему честному комсомольцу не нравился.

К следующей среде квартирный вопрос был решен — ключ от комнаты в коммуналке "толстовского дома" лежал в Васином кармане, жизнь снова представлялась восхитительной.

Вася пришел в условленное место — к остановке трамвая на Карповке, держа в руке видавший виды чемоданчик с бутербродами и парой пива. Ольга опаздывала, чего раньше не наблюдалось. Прошло десять минут, двадцать — ее не было. Вот тут Вася испугался. Нет, не того, что Виктор Петрович про все узнал и над их головами разразится гроза, а того лишь, что пришел конец их любви.

Неужели из-за того, что она считает меня трусом? — размышлял Вася, безучастно наблюдая, как к тротуару подошла легковая машина, как из нее вылезли двое в плащах и, не торопясь, идут в его сторону. Вася посторонился, давая им пройти, и вдруг один из этих прохожих крепко взял его за руку и потянул чемоданчик на себя. Не понимая, что происходит, Вася чемоданчик отпустил, руку выдернул и двинул ею налетчика в челюсть. Однако второй налетчик сильнейшим ударом нокаутировал его самого.

Пришел Вася в себя в отделении милиции. Это очень обрадовало его, он стал, торопясь, рассказывать про налетчиков, но старший милиционер прервал его предложением заткнуться и не мешать составлению протокола. "Это ваш чемодан небольшого размера?" — спросил он. "Мой", — ответил Вася, по-прежнему ничего не понимая. "Теперь посмотрим, что в нем находится", — угрожающе произнес милицейский начальник, щелкнул замком и раскрыл чемодан: рядом с завернутыми в газетку бутербродами и пивом лежал какой-то чужой сверток. Вася потянулся за ним, но начальник гаркнул: "Без рук! Тихо".

— А ты пиши! — приказал он молоденькому милиционеру, севшему за письменный стол. — Пиши следующее. Чемодан тридцать на сорок, который задержанный без оговорок признал, содержит предметы. Двоеточие. Четыре бутерброда из белого хлеба с колбасой и сыром, две бутылки портера и ... — тут он уверенно, будто хорошо зная, что там лежит, развернул тот самый неведомо откуда взявшийся сверток и двумя пальцами за ствол вытащил револьвер. Вася онемел. А милиционер провернул барабан, присвистнул и стал диктовать дальше, — револьвер системы наган с заряженным полностью барабаном.

Вася вскочил с криком "Это не мой! На меня напали, это их револьвер! Надо их задержать!" Милиционеры навалились на него и усадили на табурет.

Главный криво ухмыльнулся: "Что-то вы путаете, молодой человек! Рассказать вам, как было дело? Наш молодой сотрудник — узнаете его? — сделал вам замечание, что вы мешаете гражданам проходить, а вы набросились на него и даже выбили ему один зуб. Сергеев, покажи хулигану выбитый зуб!"

Молодой милиционер, совершенно не похожий на того налетчика, которого в действительности Вася ударил, осклабившись, показал пальцем на пустое место и грустно сказал: "Придется фиксу ставить".

— Да я и не видел этого вашего Сергеева! Это не мой револьвер! — закричал Вася. Вбежали еще двое милиционеров, и долго он отбивался от них единственной рукой, ногами, головой, пока наконец его не отволокли в камеру.

Назавтра Васю доставили в приемник следственной тюрьмы. В обосновании ареста черным по белому было написано, что он показался постовому Сергееву подозрительным и был задержан милицией, как оказалось при обыске, с оружием, подготовленным для теракта на правительственной магистрали, и это сразу же было подтверждено показаниями ранее задержанного гр-на такого-то. Очевидно планировался теракт против тов. Уфимцева (фамилия Виктора Петровича), поскольку задержанный свел знакомство с его женою О. Уфимцевой и бывал у них в квартире, вводя в заблуждение охрану подъезда. В момент задержания задержанный сопротивлялся, но использовать имевшийся револьвер не решился...

Когда Вася дошел до конца своего рассказа, профессор даже за голову схватился и заходил, нервно подпрыгивая, по камере — четыре шага вперед, до параши, четыре назад. Обращаясь к всевышнему он бормотал:

"Боже мой! Какое было бы веселое дельце, слушайся оно в нормальном правовом пространстве. Шикарная провокация! Ах, что писали бы в продажной бульварной прессе! Готовое кино! Поэма о любви, повесть о бессилии маленького человека. Грубая работа при контакте милиции и НКВД, идиотизм при составлении обоснования: ведь неясно, что подтверждается показаниями? Чьими? Немедленно стоит требовать очную ставку..."

Згурский высказался короче: "Презумпцией невиновности и не пахнет. Хороший адвокат камня на камне не оставил бы от такого обвинения".

— А на что прикажете опереться представителю защиты? — подскочил адвокат Митя. — Где, спрошу я вас, свидетели задержания? Как вы докажете, что револьвер подсунут? Ведь могли быть сделаны отпечатки Васиных пальцев, пока он лежал без чувств! Как, спрошу я вас, найти мифических налетчиков? Нет, вы преувеличиваете возможности защиты. Согласен, в любой стране потащили бы на свет божий даму, но что это могло бы дать? А главное: не вижу доказательных мотивов провокации. Ревность мужа? Да причастен ли он к этой истории? То, что он работник Большого дома, только усложняет темное дело!"

Прокурор долго отмалчивался, а потом грудью встал на защиту Васи:

"Достаточно допросить милиционеров, чтобы самый тупой суд в мире убедился: брали подсудимого не они, а кто-то другой. Как бы они ни сговаривались, согласовать детали трудно, а ведь их, кроме Сергеева, должно быть двое, а то и трое! А как объяснит милиция, почему Вася был им подозрителен? С чего все началось? Да это не обвинение, а филькина грамота! Я сходу вернул бы такое..."

Громче всех кричал увлеченный профессор: "Вопрос вопросов — роль Пышки! Вот стержень. Есть ли связь между арестом и ревностью обманутого мужа? Да для грамотной защиты тут уйма зацепок, масса возможностей! А пока надо: а — полностью отрицать связь с какой бы то ни было террористической организацией, требовать очную ставку с клеветником; б — доказывать, что задерживала не милиция; в — бить на то, что до появления в квартире В.П. подзащитный вообще ничего не знал о муже. Итак, признавать только любовь, глухая защита по всем остальным линиям! Адвокату — атаковать и атаковать!"

Тут профессор осекся, сообразив, что атаковать некому, поскольку адвоката нет как такового...

Вася с вытаращенными глазами пытался следить за криками знатоков, но скоро махнул рукой и подошел ко мне: "Ничего не пойму. Вроде, все наоборот: сидят, а люди хорошие. Ну скажи, какой я вредитель? Клюнул на сладкое, хотя знал ведь, что Ольга замужем. Помог старику — виноват. Если есть такой советский закон — судите. Только теперь — не старые времена, любая женщина имеет право любить кого хочет. Но при чем здесь револьвер?"

Помолчав, добавил: "Я вот тут стишок сочинил: "Помял Вася Олю, потерял дурак волю". (Грешен, вместо "помял" и "дурак" слова были другие, крепче.)

— Я сегодня спал очень плохо, все думал — пытался разложить это мутное дело по полочкам... — шепотом сказал мне Соломон Семеныч наутро, закончив сеанс приседаний и вытирая потное лицо не первой свежести майкой. — Не сходится. Все, полагаю, серьезнее, чем случай отомстить за рога. Опасаюсь, что сие — мелкая деталь какой-то большой игры. Как разгадать какова ее цель? Ума не приложу...

Через пару дней за Васю взялись — начали избивать. Как договаривались, красавец признавал лишь факт связи с женой В.П. и отрицал остальное.

Следователь, рассвирепев, неожиданным ударом в висок оглушил Васю. Падая, Вася повредил руку и потому, очнувшись, не мог на нее опереться. Молодой красномордый чекист, стоя над пытавшимся подняться инвалидом, постукивал сапогом ему по ребрам и приговаривал: "Нехрен придуривать, шевелись! Припоминай, кто послал тебя на квартиру Уфимцева? Кто дал револьвер? В кого еще ты должен был стрелять? Расскажи, что ты хотел выяснить, находясь в квартире Уфимцевых с 11.45 до... сейчас посмотрю, до 17.30? Учти, нам все известно. Остается уточнить некоторые фамилии. И ты зря их бережешь, они тебя не пожалели, сами выдали органам..."

Перейдя к уговорам, следователь даже стал помогать Васе встать. Вася снова попытался было опереться на руку, но острая боль в плече заставила его повалиться грудью на стол. Пока он подымался, опираясь на подставленное плечо мучителя, его острые глаза "ворошиловского стрелка" скользнули по страничке, на которой было раскрыто дело, и выхватили подпись, аккуратно выведенную в нижней части допросного листа: О. Уфимцева...

Следователь заметил это и, усадив Васю на табурет, вкрадчивым голосом продолжил: "Ты же видишь — отпираться бесполезно. Гражданка Уфимцева описала, как ты интересовался фотографиями ее мужа, выяснял, работает ли он по вечерам дома, как запирается письменный стол, в какие часы появляется, когда уезжает, как его охраняют. Видишь, все подробности нам известны. В твоих интересах сообщить, кто и когда тебя завербовал, кто дал задание выйти на товарища Уфимцева..."

После двух с лишним часов допроса измочаленного вконец Васю вернули в камеру. Настроение у него было скверное. Он начал твердить, что долго не выдержит, что отбиваться нечем. Но Шварц и Згурский по-прежнему советовали признавать только то, что было, и не брать на себя ничего лишнего...

Дальше история красавца Васи имела продолжение невероятное. Как я уже говорил, Соломона Семеновича периодически куда-то увозили для различных консультаций, иногда надолго — на несколько дней, а то и на пару недель. Возвращался профессор поздоровевший и помолодевший, что-то рассказывал, явно хвастая, Згурскому, и оба смеялись над кретинами из ведомства Дзержинского—Вышинского. На этот раз профессор "пропадал" с неделю и, появившись после "вылазки на свободу", сказал, что надо срочно пошептаться по Васиному делу.

Поначалу все было как обычно. Подследственного помыли и приодели, "Красной стрелой" привезли в Москву, и он предстал перед одним из своих бывших учеников, ныне заместителем академика Вышинского по институту права, где тот продолжал числиться директором. Институт подготовил очередной сборник трудов, но прежде чем подписать его в печать, Вышинский приказал показать наиболее сложные статьи "настоящим специалистам", например — Шварцу, которого хорошо помнил по московскому университету, где оба преподавали в одни и те же годы. Итак, бывший ученик обещал всячески содействовать облегчению участи Шварца, если тот поможет с подготовкой ряда статей. Шварц сказал, что лично ему ничего не нужно, поскольку он еще верит в правосудие, однако "в виде гонорара" просит внести возможную ясность по пустяковому делу его соседа по камере, т.е. Васи. Пока Соломон Семеныч, не торопясь, правил статьи, прокуратура СССР срочно затребовала Васино дело вместе со следователем в столицу, и в день прощания благодарный ученик с подробностями изложил то, что иначе никогда не стало бы известно никому вне Наркомата внутренних дел.

В Москве была выявлена и обезврежена террористическая организация, действительно ставившая целью физическое уничтожение руководителей партии и ведущих работников НКВД. Пикантность состояла в том, что эта — единственная существовавшая в жизни подобная организация — состояла из подростков, старшему из которых было 16 лет. Это были дети репрессированных родителей. Дети самых видных деятелей, как и жены их (включая бывших), и любовницы, "своевременно изолировались", если только не поспешили публично выступить с проклятиями и отказом от родства. А вот с детьми арестованных деятелей как бы "второго сорта" вышла "промашка" — их оставили на свободе, вот они и воспользовались этим в преступных целях — поклялись отомстить за отцов. Ясное дело, не успели: сразу же нашелся трус, который выдал всех до одного — всех 14 членов организации.

Москва информировала ленинградское управление о такой удаче и провинциалы решили не отставать: немедля "напали на след" такой же полудетской организации в Ленинграде. Только здесь мальчуганы "вели себя умнее" и обратились якобы за помощью в подготовке терактов к нескольким взрослым. Одним из них и был арестованный по делу этой организации Вася. Жена тов. Уфимцева, намеченного в качестве первой жертвы, заподозрила Васю, поскольку тот начал расспрашивать ее о муже и просил привести его в их квартиру. Она сообщила, об этом охраннику, за Васей стали следить, установили дни его "боевого дежурства" на правительственной трассе и арестовали с оружием в чемоданчике, который при задержании он признал своим...

Шварц изложил то же самое дело, но так, как все было в действительности, чем немало собеседника развеселил. Уфимцева в наркоматских кругах хорошо знали, так что пикантные детали его семейной жизни не могли не заинтересовать москвичей. Ученик пообещал при случае посвятить в дела Уфимцева самого Андрея Януарьевича — "развлечь старика".

Затем они некоторое время гуляли по пустынным институтским коридорам, и ученик делился с учителем некоторыми своими домыслами — соображениями по сюжету. В целях конспирации никаких имен он не называл, использовал термины чуть ли не из времен охоты за народовольцами, путал настоящее время с прошедшим, будто они обсуждают некое художественное произведение:

— Вспомните, Соломон Семеныч! — вещал он, красиво разводя пухлыми ручками. — Вспомните эпоху. На местах хотели выслужиться. Им нужно было срочно демонстрировать результат, доказывать реальность опасности и, следовательно, свою насущную необходимость. Шли от обратного. Надо было создать дело, его и создавали, искали и находили бомбистов даже там, где их не было. Подобрать нужное число молодежи из обиженных режимом — не проблема, а если допрашивать подростков умело — они наговорят больше, чем нужно присяжным для виселицы! С взрослыми труднее. Я бы внес в фабулу этой вещи такие опорные линии. Первое. Повторяю, в жандармских бумагах ничего такого нет и не будет, но по материалам других тогдашних дел подобное можно предположить! Итак. Требовалось найти энное число умеющих бросать бомбы взрослых, подходящих для работы с молодыми в одной эсеровской организации. Стали искать. А тут — наружное наблюдение доносит о романе некоей княгини и лавочника, их засекают, за ними следят, где бы они ни пытались уединиться. Лавочник — парень боевой, на роль террориста подходит. Остается княгиню прижать, взять за горло: огласка и развод или — делай, как надо нам, приведи любовника на квартиру, чтобы потом отрицать детали подсудимый не мог. Делать нечего, скандал ей не нужен. Согласна. Приводит. Подсунуть револьвер — проще простого. Вот лавочник и влип. Второе. Полагаю, князь узнал обо всем последним. В его ведении — совсем другие игры. И по свидетельству современников, он — человек в высшей степени приличный, никогда не стал бы путать шашни красавицы-жены и свои служебные дела. Уверен, арест лавочника — не его выдумка. Полагаю в семье князя в ближайшем будущем реален развод...

— Да вы, милый, излагаете лучше Льва Толстого! — рассмеялся Шварц.

— Так что вы посоветовали бы лавочнику, если бы взялись за его защиту?

— Все зависит от хода дела об этой организации в целом. Если все пойдет на серьезе — не завидую. А вообще-то, я отрицал бы все, кроме истины...

Мысли Шварца о Васином деле понемногу выстроились в строгом порядке, все стало на свои места. Ученик выдвинул абсолютно правдоподобную версию и дал единственно правильный совет, совпадающий с мнением Шварца и Згурского...

Решено было Васе ничего не сообщать, но всячески поддерживать его стойкость.

Случайно проявленный Москвой интерес к делу Васи, в Ленинграде расценили "в нашу пользу": выделили отдельным производством и ускорили вынесение приговора. Врученное накануне "суда" обвинительное заключение было настолько невразумительным, что, кроме незаконного хранения огнестрельного оружия, ничего конкретного не просматривалось. Шварц предсказал приговор — "пять лет", если Вася не сглупит и "хранение" не начнет оспаривать. Тщательно проинструктированный Вася не сглупил и не отрицал, и вскоре отбыл куда-то на север, вряд ли поминая Пышку теплым словом...

Наши спецы долго еще пережевывали нюансы Васиной истории, благо она представлялась им по-разному, а в целом преуспели в юридическом просвещении обитателей камеры.

Так или иначе, все сидевшие в 113-й поднаторели в важнейших областях уголовно-процессуального кодекса и "незыблемых" основах права. Уже после реабилитации и освобождения из ссылки мне доводилось подолгу беседовать с юристами и, бывало, они принимали меня за своего. Случалось, даже интересовались, какой университет я кончал? "Два года слушал профессора Шварца", — гордо отвечал я, а они восторженно цокали языками. Когда-то имя Шварца гремело. Он написал несколько учебных пособий по истории права, но вершиной его авторской деятельности был объемистый трактат "Основы пенитенциарной системы в СССР", вышедший перед самым арестом Соломона Семеновича. Хитроумный Згурский предположил, что такая книга непременно должна быть получена тюремной библиотекой, кстати сказать, очень неплохой (основана при Николае II на щедрое пожертвование случайно угодившего за решетку промышленника), а очередной список "на изъятие" еще вряд ли успел поступить. Он и сделал автору своего рода сюрприз: когда составляли список книг, которые обитатели камеры хотели бы получить (по одной на месяц), потихоньку от Шварца вписал "Пенитенциарную систему". И надо было потом слышать и видеть, как Шварц по вечерам вслух читал свои пассажи, расхваливающие систему быстрого и безусловного исправления преступных элементов в нашей стране, той самой, которую потрясала вакханалия беззаконных репрессий. В ответ на раскаты хохота очевидцев, на своей шкуре убедившихся, что "все совсем не так", милейший Соломон Семеныч только и мог уточнить, что писалось сие в 1933 году и относится к области теоретически желаемого по сложившейся общемировой практике, исключая Германию, действие конституции в которой Гитлер "приостановил"...

Профессор был подлинный эрудит. Про таких говорят — "ходячая энциклопедия". Ему — знатоку истории и литературы — было что рассказать, и вскоре так уж сложилось, что, если все было в порядке и не приходилось приводить в чувство доставленных с допроса, каждый вечер все понемногу замолкали и слушали Соломона Семеновича. Увлекательные истории профессора неповторимы.

Помню, конечно — в общем, не в деталях, вдохновенную — не боюсь этого затасканного до неприличия слова! — речь, посвященную многим граням родного ему понятия ПРАВО. Как мы могли еще сообразить и сами, тот же корень нашелся в словах "правильный", "правление", "равноправие". А вот что глагол "править" и "правый" имеют непосредственную связь с "правой рукой", обычно более сильной и твердой, чем левая, уже вряд ли мы сообразили бы. А Шварц со знанием дела рассказывал, что такие же точно совпадения есть и на других языках, и они неслучайны. Оказывается, всегда и всюду рулевое весло на старинных ладьях вешали на правом борту, под "правую руку". И потому в самой морской стране — "владычице морей" Британии и на автомобилях ставят руль справа по той же традиции. И так далее — на целый вечер!

С множеством любопытных подробностей он рассказывал о деятелях истории — какой угодно, только не современной отечественной. (Чаще всего отводил душу на трагических фигурах Парижской коммуны.) И все его герои, будь то Наполеон или мифический Геракл, неизменно оказывались живыми людьми, коим свойственно страдать и ошибаться, делать неблаговидные поступки вперемешку с героическими.

А в порядке развлечения мы, разинув рты, слушали в блестящем "переложении" Шварца криминальные истории, придуманные Конан-Дойлем и Чапеком. Уверяю вас, "подлинники", которые довелось перечитывать позднее (особенно много — в годы ссылки), показались гораздо более скучными, плоскими, простыми.

Кто-то выписал "Воскресение" Толстого. И на несколько дней мы получили интереснейшее занятие — рассказ о системах правосудия и устройстве суда присяжных, о том, как шел процесс Катюши Масловой. Шварц останавливался на таких тонкостях этого дела, мимо которых проскакивают юристы!

Коньком его были процессы минувших времен. То он в подробностях описывал рассмотрение дела какого-то французского крестьянина, который появился в заброшенной деревушке и заменил пропавшего много лет назад мужа и отца, назвавшись его именем. То это было знаменитое дело Дрейфуса, вызвавшее политический резонанс во всем мире. Но больше всего запомнился волнующий рассказ об удивительном процессе "проклятых царских времен" — о том, как суд присяжных, отнюдь не сочувствовавших революционерам, тем не менее, оправдал революционерку. Это был процесс Веры Засулич, стрелявшей в петербургского градоначальника за то, что он приказал сечь заключенных. Героем этого процесса был председатель суда Кони, поплатившийся за "излишний", с государственной точки зрения, либерализм — его отстранили от работы в уголовном суде.

Все это было очень интересно, тем более, что Шварц рассказывал гораздо полнее и, пожалуй, ярче, чем писал сам Кони — потом я читал его мемуары. Но важнее другое. Шварц, рассказывая, повернул дело так, что мы — будто бы своим умом — дошли до крамольного сопоставления. Каждый стал прикидывать — чем кончился бы в наши дни аналогичный процесс над контрреволюционеркой? Смогли бы нынешние судьи вынести вердикт "не виновна", оправдывая ту, которая выстрелила в сегодняшнего "градоначальника"? Помню, в ту ночь я долго вертелся на тощем матрасике, размышляя: какой же смелостью надо было обладать этим судьям! Были же люди...

И ведь происходило это совсем недавно: Соломон Семенович еще захватил лекции Кони в университете, а однажды присутствовал при том, как Анатолий Федорович вспоминал о дружбе со Львом Толстым. Ведь это Кони подсказал ему сюжеты "Воскресения" и "Живого трупа", консультировал автора, причем кое-где посоветовал намеренно отступить от фактов, чтобы получилось острее.

А самому Шварцу довелось консультировать другого — советского графа Толстого — Алексея. Запомнилась такая поразившая меня история. Когда Толстой начал писать "Петра Первого", стало серьезной проблемой воссоздание "прямой речи" — языка простых, "подлых" людей того времени. Ведь она никоим образом не фиксировалась, да, в отличие от изящной словесности, никого и не интересовала! Соломон Семенович навел писателя на неизвестные литераторам "пытошные книги", в которые некогда дословно заносилось все сказанное во время допросов "с пристрастием" в "Тайной канцелярии". Писари не умничали, не редактировали, а добросовестно записывали все, что можно было разобрать между стонами вздернутых на дыбу.

Если все мы — кто больше, кто меньше — знали об опричнине, о казнях времен Ивана Грозного или того же Петра, то о деятельности этой самой канцелярии "тайных розыскных дел" впервые услышали от Шварца. И его исторические экскурсы в XVIII век наводили нас на никак не подчеркнутые им горькие параллели с деятельностью родного НКВД. Выходило, что нынешняя атмосфера всеобщего страха, доносов и массового террора изобретена двести с лишним лет назад! Ничто не ново под луной...

Соломон Семенович когда-то перечитал несколько сотен "личных дел", составленных в "канцелярии" (написал об этом книгу), и сложилось у него твердое убеждение, что и тогда казнили чаще всего — по существу невиновных, ибо уже за двести лет до Вышинского "царицей доказательств" считалось признание, выбитое заплечных дел мастерами.

Запомнились мне лишь некоторые, может быть, и не самые показательные, из его рассказов о делах, которые можно было бы отнести к "политическим". Помню, как мы не знали, смеяться или плакать, слушая историю молоденького красавца-поручика, коего по приговору "зело ободрали кнутом" за злодейское "непитие здоровья" государыни-императрицы; первую-то чарку он выпил ревностно, как положено, а вторую — не смог Объяснение же, что вина по натуре своей пить не может, показалось собутыльникам-офицерам настолько подозрительным, что сразу трое из присутствовавших по отдельности написали доносы. Трое!

По "государеву слову и делу" приволокли и пытали каленым железом заслуженного полковника: старый вояка пил, судя по всему, исправно, но очередной тост его был отнесен к словам "поносным", ибо, предлагая выпить за здоровье государыни, титуловал он ее не полностью, что уже есть преступление, да еще и добавил — "хотя она и баба".

Доносов было так много, что расследовать их все физически не представлялось возможным. Если кто-то и впрямь ляпнул лишнее, не донести было крайне опасно. Ведь когда доносил кто-то другой, все присутствовавшие, но не донесшие, автоматически попадали в подвалы канцелярии как соучастники преступления: еще бы — знали, но не донесли!* Отговорки типа "не слышал, не видел" от дыбы не спасали, а только раздражали "следователей".
* Как тут не вспомнить бытовавшее в конце тридцатых слово "недоносок": им обозначали ни в чем не повинных, но арестованных членов семей многих осужденных по 58-й статье. Знал — не мог не знать — и не донес, значит, заслужил 8 лет!

Кстати сказать, вариант, когда кто-либо донес, но не смог доказать вину, тоже грозил бедой. За "ложный извет" пытали еще страшнее. Во-первых, наказывали за лишнюю работу, придуманную и без того перегруженным делами деятелям "канцелярии", а во-вторых, считалось, что если ты в действительности не слышал "мерзостные слова" от кого-то, а придумал их сам, то как автор заслуживаешь наказания тем более!

Крайне запутанное пытошное дело, немало нас позабавившее, связано было с тем, что некий монах, лично представил главе "Тайной канцелярии", страшно подумать, — бумажки, на которых написанное имя императрицы оказалось замазанным нечистотами: коллега доносчика использовал эти бумажки в монастырском нужнике. Разумеется, подозреваемого стали пытать, но тот оказался орешком крепким — решительно все обвинения отвергал. Провели очную ставку — оба стояли на своем. Стали пытать обоих. После двух месяцев следствия доносчик "по немощи здоровья" признал, что все содеял сам, дабы наказать соседа за гордыню. После этого, уже по приговору, был бит так жестоко, что отдал богу душу

Ни одно пустячное дело не было закрыто из-за "отсутствия состава преступления": мастера розыска исправно выколачивали любые признания, так что речь могла идти только о мере наказания.

Шварц, никак не подчеркивая схожесть ситуаций, между делом, как на незначительную деталь, обращал внимание на то, что приговоры выносил никакой не суд, а сама же "Тайная канцелярия". В тех же случаях, когда последнее слово должна была сказать "высшая инстанция", дознаватели "канцелярии" расписывали придуманные деяния "подсудимого" так, что государыне оставалось только выразить степень своего крайнего возмущения выбором казни. Вот и выходило, что всего двести лет назад у нас с благословения высшей власти иногда применялись еще и сожжение живьем, и посажение на кол.

Так и тянуло сказать: все, как у нас — в стране советов, только размах теперь шире. Все-таки ХХ-й век! Изобретены телеграф и пулемет, есть у нас Конституция и "ежовы рукавицы", существует "правосудие" с корифеями, вроде Вышинского...

О дальнейшей судьбе Соломона Семеновича я ничего не знал десять лет, пока в далеком сибирском селе случай снова не свел меня со Згурским.

Произошло это так. Работал я счетоводом в школе. Уже начались летние каникулы, я изнывал от скуки, целыми днями валялся в тени и читал без разбору все, что подворачивалось, в том числе и местную прессу, хотя представить что-либо скучнее краевой газеты "Новый путь", прямо скажем, невозможно. И вот попался на глаза обрывок этого самого "пути", и вычитал я, что пожарники райцентра Марково под руководством Я. Гурского помогли многодетной вдове погибшего на фронте героя — отстроили дом, уничтоженный огнем. Никаких особых мыслей это сообщение о благородных пожарных на возбудило. Потом этот же номер газеты подвернулся под руку снова, и опять-таки сходство звучаний Я. Гурский — Я. Згурский не насторожило. А вот когда я постелил на стол свежую газетку и это опять оказался тот же номер, и та же заметка красовалась на видном месте и мозолила глаза довольно долго, в конце концов меня осенило. А вдруг? Хотя и вовсе не похож был резонер и педант Згурский на бесстрашного предводителя "бойцов огненного фронта", но — чего не бывает? Решил — надо выяснить. Да ведь и "попыток — не убыток"...

Зашел в пожарную часть и поинтересовался, не знают ли они, кто такой их прославленный коллега из села Марково (это хоть и другая область, но по прямой недалеко — километров триста). Оказалось, знают, да еще как: известен он им "до противного", надоел "хуже горькой редьки", ибо руководимая Гурским пожарная часть — года три занимает первые места в соцсоревновании и начальство неизменно ставит ее всем остальным в пример. Конечно, самого Гурского они не видели, но и видеть не хотят: слышали, что это держиморда из выслуживающихся офицеров, гад, который подчиненных, в основном — бывших фронтовиков, замучил идиотскими "прикладными" видами спорта и чуть ли не строевой подготовкой. И окончательно отмели возникшие было у меня подозрения, что Гурский может оказаться Згурским, передав сплетню, что недавно марковская часть гуляла на его свадьбе (известно это стало по всей Сибири, так как в самое не подходящее для пожара время случилось возгорание на совхозной свиноферме и было оно ликвидировано гулявшими даже с опережением существующих нормативов). Яна Феликсовича я помнил как ярого женоненавистника, да и не в том он, по моим соображениям, был возрасте, чтобы жениться. Словом, идею эту я забросил.

Прошло около месяца. Встретил я в райсовете на отметке одного из пожарных — он был из ссыльных, и тот, вспомнив, что я интересовался Гурским, рассказал, что недавно гостил у них "по обмену опытом" парень из марковской части и говорил про своего начальника только хорошее: суровый, мол, но справедливый, за своих стоит горой, зря в огонь не лезет и других не посылает. И вовсе это не бывший офицер, а пожилой поляк — ссыльный с дореволюционным партстажем.

Вот тут я подскочил. Пару дней места не находил, так приспичило на все плюнуть и поехать. Получив отпускные, насушил сухарей, взял пару банок консервов — ив путь. По карте было и впрямь недалеко, но выяснилось, что прямой дороги нет. Только меня уже ничто остановить не могло. Слова "автостоп" тогда, вроде бы, не существовало, но самый принцип бесплатного передвижения на попутных подводах и — реже — грузовиках был известен. Так или иначе, но за двое суток я дорогу до Марково осилил.

И вот стою на краю огромного села, по которому топал больше часа, на пригорке возвышаются строения пожарной части. Депо из почерневших от времени бревен, но в полном порядке: крыто железом, все, что нужно, подкрашено, в распахнутых воротах сверкает что-то ярко-красное. Мощеная проезжая часть подметена, дорожки посыпаны песочком, кругом аккуратная травка, а у дома с вышкой — клумба. При виде столь нетипичного для нашей сельской местности пейзажа я сразу уверился, что нахожусь во владениях Яна.

Захожу в дом. В сенях под надписью "Дежурный пож. части" сидит и вяжет некрасивая носатая женщина лет сорока с явным признаком беременности — большим животом. В ногах у нее лежит, развалившись, лохматый рыжий пес. Оба уставились настороженно на меня, женщина перестала вертеть спицами.

— Я старый знакомый Згурского, — представляюсь им, — где можно его видеть?

Женщина пожевала губу, что-то осмысливая, а потом сухо процедила, что фамилия ее мужа не Згурский, а Гурский, но видеть его никак нельзя, так как он недавно сменился и спит...

Только я уже ничего не слышал и не соображал, толкнул ближайшую дверь и тут же наткнулся на непомерных размеров купеческую кровать с никелированными шишечками, на которой, кое-как накрывшись простынкой, нахрапывал пожилой человек, на первый взгляд, абсолютно не похожий на того Яна десятилетней давности, которого я помнил. Сколько-то секунд я нерешительно топтался перед величественной кроватью, соображая, мой это Ян или нет. Мой имел породистое лицо и гордую осанку шляхтича, а здесь лежал лысоватый старичок с ввалившимися щеками и седыми лохмами. А главное — глаза были закрыты, а без них я никак не мог признать в этом спящем Згурского...

Услыхав за спиной тяжелые шаги дежурной (неужели этот живот — его работа?), я ткнул пальцем в костлявое плечо спящего и уж совершенно по-глупому просипел в его ухо: "Ян, вставай, — пожар!". Спящий глаз не открыл, но хорошо знакомым жестким голосом самого настоящего Згурского рявкнул: "Если пожар, дай сигнал — обойди казарму, ударь в рельсу, чтобы всем было слышно!"

— Ян, Ян! Это же я — Сурен из сто тринадцатой ... — что еще я вопил, даже не припомню. Жена Згурского трясла меня и зло шипела по-польски, а я продолжал что-то кричать и, не отрываясь, следил за лицом просыпающегося знатного пожарного.

Глаза открылись...

Через секунду оба плакали и обнимались, а жена Яна ходила вокруг, держа в руках кальсоны хозяина, и тщетно уговаривала сначала одеться...

И были у нас поминки по несгибаемому профессору Шварцу. Про судьбу его Згурский узнал еще в сороковом году, столкнувшись на пересылке с тем самым учеником Соломона Семеныча, который совсем недавно открывал нам глаза на подоплеку Васиного дела. При очередной "подвижке" в недрах юстиции Вышинский обрушился на свой собственный институт, и в мгновение ока его заместитель, по мнению академика — недостаточно активно помогавший сажать других, сел сам. И смешно сказать. Помимо всего прочего, поставили ему в вину то, что некогда сам же Вышинский прикрепил его к коллективу "ученых", писавших книгу, автором которой должен был значиться Ежов, а научным редактором — Сталин. Состряпали пышное дело и "для веса" в группу обвиняемых включили арестованного двумя годами раньше Шварца. Свои приговоры — по десять лет — услышали они в один день и час. Только прожил после того "суда" Шварц недолго: умер на руках ученика в тюремном вагоне на третий день скорбного пути на восток...

Вечер и ночь просидели мы с Яном за столом, пили, не пьянея, а появляющаяся время от времени Феля, радостно всхлипывая, подливала само гон, добавляла закуски.

И врезались в память горькие слова Яна Згурского, невероятные в устах некогда убежденного солдата партии:

— Старая наша жизнь кончилась. Отдали мы ее, всю без остатка, партии. И знаешь сам, какая вышла за то благодарность! Но наши загубленные судьбы — одна, две, три — не самое страшное: лес рубят — таки щепки летят. А вот как подумаешь в целом, о поколении — о лесе, оторопь берет!

Снова помянули профессора.

— Не знаю, хватило бы у меня духу сказать, что теперь думаю, Соломону, а тебе, Сурен, могу. Казни, презирай, но скажу. Это, первый и, наверное, последний на сто процентов честный разговор. Итог. Плевать я теперь хотел и на мировую революцию, и на классовую борьбу. Да, верю, что Маркс видел счастье в борьбе. Только, что он об этой борьбе знал? Не пришлось ему ни стрелять родных братьев, ни разорять отцовские гнезда. До сих пор по ночам вижу кронштадтских матросов. Их глаза тридцать лет в душу смотрят. Сколько крови — ради чего? Ради утопических теорий? А потом: разве не видели мы — старые партийцы — что-то не так, не сходятся концы с концами? Мы несем свободу, а братья по классу — те же мои поляки, берутся за оружие, встают против. Огнем и мечом мы уничтожали одни классы и делали счастливыми другие, а где они — эти счастливые миллионы? Сидят за решеткой, поют "широка страна моя родная". Точка. Теперь у меня новая жизнь. Впервые я кому-то действительно нужен. И ей нужен. В мои-то годы, того и гляди, отцом стану. Сказал бы кто раньше — в глаза плюнул! Теперь, дай мне завтра свободу и прописку в Москве, на улице Горького, — не тронусь с места. Не могу я учить жить других, не хочу насильно делать кого-то счастливым...

Когда прощались, обливаясь слезами, снова и снова вспоминали Шварца. Ян держал меня за локоть и несколько раз повторял одно и то же:

— Совестно мне. Совестно перед памятью святого человека, сгинувшего, как пыль на ветру. Но, может, проживи он еще лет десять, простил бы меня? Понял бы? Ведь видел он больше моего, не мог же он не понимать...

Предчувствовали оба, что видимся в последний раз. И точно. Идиллическая вторая жизнь Яна Згурского не состоялась — кончилась совсем скоро и очень плохо. Феля* при родах умерла. Выяснилось, что рожать ей было никак нельзя — она это прекрасно знала с молодых лет. Ян запил, ночью пришел на кладбище и выстрелил себе в рот из казенной берданки, которую отобрал у сторожа сельпо.
* Много лет спустя в одной из умных книг я вычитал, что Фелиция была в свое время деяте­лем подпольного Коммунистического союза молодежи Польши. Насколько можно верить за­ретушированному фото, красавицей была из красавиц. В 1939 году Красная армия освободила Фелю из застенков "санации", чтобы через пару-другую месяцев ее сделали политзаключен­ной в СССР.

Совсем недавно в магазине "Букинист" на Литейном я наткнулся на ту книгу С.С. Шварца, которую некогда читал нам вслух автор. Купил за бесценок — небрежно написанная шариком на великолепном довоенном коленкоре цена равнялась стоимости школьной тетради...

Стоит эта книга у меня над письменным столом — на самом видном почетном месте. Но не то что читать, раскрыть ее не могу. Только посмотрю на золотые буквы тиснения — слышу хорошо поставленный голос профессора, со вкусом объясняющего неофитам-сокамерникам, что термин "пенитенциарный" идет от средневекового латинского слова "покаяние".

И поневоле вспоминаются годы, которые так хотелось бы забыть, — страшные годы этого "покаяния", исковеркавшего жизни тысячам таких светлых людей, как Шварц и Згурский.

А следом за голосом Соломона Семеновича неизменно звучит в моем сердце голос его лучшего друга, который пережил профессора на десять лет, но перед жутким финалом жизни напрочь перечеркнул все то, чему ее отдал.

Две судьбы. Зримое торжество "советской пенитенциарной системы".

Биография с колдовским уклоном

С великим множеством интересных людей сводила судьба. Каких только невероятных историй не слышал! А теперь все позабылось, перепуталось, в памяти — мешанина. Даже если очень надо вспомнить о ком-нибудь определенном, ничего в голову не приходит. Стараешься вспомнить одно, а вспоминается совсем другое, иногда черт-те что.

Попросили меня записать воспоминания о родном дядюшке. Казалось бы, чего проще. Знаю его, сколько себя помню, фантазировать не надо. Не тут-то было. Никаких показательных эпизодов припомнить не могу, а то, что вспоминается, записывать не стоит. Например, такое. Среди ночи в набитом приятелями-соратниками его трехкомнатном люксе "Астории" — гомерический хохот: оказывается, и хозяин люкса, и один из гостей — секретарь Московско-Нарвского райкома партии Гукасян, оба на цыпочках побрели по одному маршруту — в закуток домработницы Лели, да там и наткнулись один на другого...

Вот так. Про дядюшку родного, как ни тужусь, ничего дельного вспомнить не могу, а вместо того нежданно-негаданно всплывают в памяти никому не ведомые люди, припоминаются давно, казалось, забытые встречи.

Расскажу, пожалуй, одну из таких попутных историй. А уж как вспомнился совершенно случайно ее герой, так и стоял перед глазами неотступно несколько дней и ночей. Хотел я или не хотел, но вспоминались наши с ним неторопливые разговоры, его рассказы, и понемногу из припомнившихся отдельных кусочков-фрагментов более или менее сложилась запутанная, можно сказать — фантастическая, густо припахивающая непонятной чертовщиной биография...

В Красноярске я от "своих" отстал — угодил в тюремную больницу, а затем, в ожидании этапа, месяца четыре валялся на пересылке. Соседом моим по нарам оказался уголовник. Можно было бы сказать — отпетый рецидивист, если бы он хоть немного, хоть чем-нибудь, напоминал возникающий при таких мрачных словах образ.

Тюремная кликуха его была "колдун". И точно, колдовское в нем чувствовалось сразу же. Когда я, перешагнув порог камеры, впервые встретил его цепкий пронизывающий взгляд, стало как-то не по себе. Но он умел управлять производимым впечатлением: я увидел, что глаза его подобрели, кивком головы он показал на свободное место рядом, и я, не раздумывая, принял молчаливое приглашение — бросил туда свой тощий "сидор".

Это был высокого, даже очень высокого роста, суховатый, широкий в плечах молчаливый сибиряк. Уверенный взгляд ясных то ли серых, то ли голубых глаз, белые зубы, никакой седины. Нетороплив, несуетлив. Общее впечатление скрытой энергии, по-звериному мгновенной реакции, волчьего чутья.

То ли фамилия его была Никитин, то ли отчество — Никитыч, не помню, но при том, что крещен он был редким старомодным именем Андрон, в тюрьме звали его Никитой, а то и дедом Никитой. Дедом потому, что по годам это действительно был глубокий старик. По моим прикидкам получалось, что ему никак не меньше шестидесяти пяти. Больше того. Как-то он, посмеиваясь, и вовсе меня поразил, сказав, что родился в один год, месяц и день с "любимым вождем мирового пролетариата — Ильичом". Эдак выходило, что ему около семидесяти! А поражало это потому, что выглядел он никак не старше многих, по возрасту годившихся ему в сыновья.

Когда мы оказались в бане, я удивился, увидев его не по-стариковски гибкое мускулистое тело. Все оно было в шрамах и рубцах.

— Кто это тебя? — поинтересовался я.

— Все, кому не лень, — ответил он хмуро. — Кто только не молотил. Чекисты, жандармы, колчаковцы, торговые люди. По мне способно историю изучать...

Основное занятие его было молча сидеть по-восточному, на корточках, прислонившись к стене спиной, слушать сразу все, что говорится, следить сразу за всем, что происходит. Никогда и ни во что по своей воле Никита не вмешивался. Думал, видимо, о чем-то своем. Смеющимся я его не помню. Даже когда вся камера заходилась от хохота, он посматривал на нас, как на малых детей, иногда лишь чуть улыбаясь.

В принципе, повторюсь, он был молчуном, однако иногда, ни с того, ни с сего, вдруг начинал рассказывать мне — молодому и совсем для него не авторитетному горожанину — что-нибудь из своей жизни. За четыре месяца мы волей-неволей познакомились хорошо, о многом поговорили. Мне он был очень интересен. И вообще-то с уголовниками я прежде сталкивался мало, а тут и человек встретился, со всех точек зрения, неординарный и уж во всяком случае, на темного варнака непохожий. За что его посадили, какое-то время я не знал. Уже позднее услыхал, что сидеть он начал "из-за бабы" еще при государе-императоре, сидит уже в какой-то раз и значатся за ним, по крайней мере, одно громкое убийство и три или четыре отчаянных по дерзости побега. Одним словом, все это лишь подогревало мое любопытство.

Совершенно изумила меня способность Никиты с каждым разговаривать на его языке. С интеллигентными собеседниками говорил на редкость правильным языком. Говорил легко, без мучительных пауз, когда видишь, что собеседник не может подобрать подходящее слово. При чем шло это не от начитанности (читал он, как выяснилось, мало), а скорее, от живого общения со многими грамотными, по большому счету, людьми. Тут же, общаясь с уголовниками, он переходил на "классический" блатной язык, мне тогда непонятный, и по фене звучала его речь все так же естественно и свободно.

Тюремные порядки и обычаи зоны Никита знал в совершенстве, многому в этом смысле меня научил, ко многому подготовил. Благодаря обросшему легендами убийству, а главное — побегам и многолетнему стажу заключенного, относились к Никите все с большим уважением. Тем более, что открылся у него редкий, неоценимый в тюрьме талант знахаря.

Не могу сказать, что он на моих глазах излечивал какие-то определенные болезни, но от любой острой боли, скажем, зубной, и даже припадков падучей — спасал запросто.

Пожалуй, в какой-то мере был он, как сказали бы мы сейчас, после всесоюзных телесеансов Кашпировского, экстрасенсом. Чаще всего снимал боль, заговаривая, иногда — накладывая на больные места руки, поглаживая, массируя. Говорил, что любые болезни лучше всего лечить травами, но ни в одной тюрьме мира хорошая трава не растет: "здоровой траве нужна воля".

Бывало, что к его услугам прибегали и стрелки охраны. Удивительно, но Никита и их считал людьми, всем обращавшимся, как мог, помогал. Правда, наиболее сволочные не то что обращаться, без нужды и близко не подходили: кто этих колдунов-шаманов знает, наведет порчу — вовек не отмоешься!

А в том, что Никита такое может, никто не сомневался после одного памятного всем случая. Появился в охране тюрьмы гад. Орденоносец. Зол был на весь свет за то, что призвали его в РККА не вовремя, и только началась финская война — снайпер-кукушка его ранил. Сначала вымещал он свою лютую злобу на нас — заключенных, в чем ничего особенного никто не усматривал, но не прошло и месяца, переключился на "своих": накатал на начальника пересылки донос — обвинил его в том, что устроил тот для врагов родины санаторный режим, а подчиненных распустил и они, следовательно, мышей не ловят. Начальник — не первой молодости чекист, от неожиданного огорчения слег. И дошло до того, что вызвал Никиту, просил помочь — вылечить от нервной напасти. Никита помог — вылечил. И больше того, даже успокоил, уверенно сказав, что не видит в его ближайшем будущем ничего особо страшного. Однако за время болезни начальника гад-надзиратель вырос до зама по режиму и первым делом упек Никиту в штрафной изолятор. К слову сказать, в карцере жилось Никите не так уж плохо: охранники его кормили лучше, чем в камере, и всячески от гнева руководства уберегали, а потом стали шепотком уговаривать как-нибудь "этого сволоча" уесть посерьезней. Дня два Никита крепился, а потом поддался просьбе здорового коллектива — уважил. Как уж там было — неизвестно, только открылась у зама по режиму залеченная было рана, скоренько увезли его в госпиталь. И надолго. Старого же начальника снять не успели, вернулся он к исполнению обязанностей, оправдав предсказание Никиты полностью.

При мне произошел и такой эпизод. Один из стрелков с перепою начал лютовать не на шутку — и сразу же открылся у него страшный кровавый понос. Естественно, все решили, что это дело рук Никиты, хотя тот и клялся, что ни при чем. Больше того, сами же охранники за "пострадавшего" стали ходатайствовать — просили вылечить, обещая его "перевоспитать" своими силами. Самое смешное, что унять этот понос оказалось не так-то легко: видимо, лечить, скрепя сердце, против воли, нельзя!

Но все это было, так сказать, потом. А буквально через пару дней после того, как сподобила нас судьба стать соседями по тюремным нарам, я был свидетелем и даже участником немудреной истории, хорошо объясняющей, почему пристало к Никите прозвище "колдун".

В соседней камере, как и в нашей, сидело человек двенадцать. И началась беда. С точки зрения посторонних — мелочь, не о чем разговаривать, а для обитателей камеры — беда настоящая. Стал пропадать хлеб. В камере — это трагедия. Хуже нет подозрений и разборок, делающих участь заключенных во много раз мучительнее. Никто никому не верит, нервничают и дергаются все.

Очередной пострадавший — верзила с голубыми есенинскими глазами — прибежал к Никите с воплем: "Помоги! Найди гада, третью ночь подряд пайку сжирает!" Парень привык отложенный с вечера остаток хлеба съедать утром. Оно и понятно. Утро — самое мерзкое время: все злые, как сложится грядущий день — неизвестно, а после ночи есть хочется особенно...

Место у парня было хорошее: с одной стороны — стена, с другой — солидный пожилой человек, полковник из Москвы. Как неизвестный вражина в темноте и тесноте умудряется пробраться между спящими, залезть в изголовье и вытащить любовно завернутый в тряпицу кусок хлеба, было совершенно непонятно.

Дед Никита отнесся к парню сочувственно и, подумав, сказал, что его беде помочь попробует: знает один колдовской способ вора поймать, только никогда им не пользовался.

Условились, что парень перед сном на какое-то время хлеб свой ему передаст, чтобы тот сотворил секретный заговор — а вдруг да поможет! Через полчаса Никита вернул парню его остаток пайки с указанием: до утра не разворачивать, а если утром хлеба на месте не окажется, тотчас дать знать.

Так и произошло. Перед самым подъемом охранник, хихикая, передал, что у парня снова "хлебушек-то уели". Дед пошептался с ним и, взяв меня на подмогу, пошел проверять заколдованную камеру. На этот раз из нее выводили оправляться и к умывальнику не всех сразу, а по-одному. Каждого подводили на светлое место — к большому, естественно зарешеченному, окну и здесь надзиратель командовал: "Сымай штаны, кажи зад!" Зеку любое развлечение в радость, а тут — такое. Можно сказать, Большой театр! Каждый с хохотом спускал брюки и подставлялся, а сидящий на табуретке дед внимательно осматривал один задний проход за другим под гогот и прибаутки. Когда все задницы были предъявлены, охранник приказал в том же порядке подходить, "раскрыв пасть", для осмотра горла.

Первым буквально подскочил торопившийся к умывальнику полковник. Он и сейчас стоит у меня перед глазами: болезненного вида, но опрятный, не потерявший выправки сухонький старичок, радостно возбужденный, как и все сокамерники. Он охотно разинул рот, дед нехотя заглянул туда, вдруг вскочил с табурета, за голову подтащил старичка поближе к свету, снова осмотрел его горло и как-то тихо, будто неуверенно, сказал: "Хлеб жрал он. Только не бейте — бить его нельзя, помрет — сильно болен..."

Опешили все. Думаю, в эти слова никто и не поверил бы, но сраженный неожиданным разоблачением полковник повалился на колени и запричитал что-то непонятное.

Никто его не тронул, хотя до того только и разговоров было — как вора наказать. Каждый старался придумать кару пострашнее: по "закону" же полагалось устроить темную и проследить, чтобы каждый из обитателей камеры в избиении участвовал (при этом горе тому, кто бьет не в полную силу!). Как-то тихо все разошлись, оставили участников драмы один на один.

Через несколько дней, когда я уж очень стал приставать, Никита секрет открыл. Никакого колдовства и близко не было: просто настрогал он на хлеб чернильного карандаша...

— А в зад-то зачем смотрел? — подскочил я, сгорая от любопытства.

— В зад? Да низачем. Для понта. Только я тебе, молодчик, скажу: я и без карандаша понял, кто вор, как в лицо ему посмотрел. Только сам себе не поверил. Другому бы я первый врезал, а этому не смог, вижу — не жилец...

Через пару дней полковник помер. Да, вспомнил его фамилию: полковник генерального штаба Кольцов.

Теперь после столь затянувшегося предисловия, перейду собственно к изложению истории жизни, поразившей мое воображение еще тогда — в далеком сороковом году.

Родился Андрон в большом забайкальском селе. Расположено оно было в горах, в долине бурной реки, вода в которой даже засушливым летом оставалась такой холодной, что купаться не рисковали и самые безмозглые малолетки. С незапамятных времен здесь враждовали две самые богатые семьи. В одной из них единственным сыном, а стало быть, в перспективе — наследником, был наш герой. Только кончилась история его рода трагедией. Во время некоего престольного праздника, после перепоя, отец с матерью поволоклись в баню. А злодеи соседи приперли дверь снаружи массивной колодой, навалили сена и подожгли. Что произошло с остальной родней, я не припомню, но, так или иначе, Андрон — ему было тогда лет семь — и несколько его сестер остались бездомными сиротами, и решал их судьбу сельский сход. Сестрицы где-то сгинули — Андрон говорил об этом без тени сомнения, а он уцелел: отдали его бездетному лавочнику.

Дальше все пошло точно так, как это было в детстве и юности у Максима Горького — сплошные "свинцовые мерзости" жизни. Когда лавочник спился, смышленого мальчика забрал в ближайший городишко кто-то из родственников покойного. Так или иначе, будучи много лет "в услужении", темные стороны людской натуры Андрон познал в избытке. Кто только и как только над ним не измывался! Выдалось поработать и в лавке, и в трактире, и в захолустной гостинице. Был и нянькой, и посыльным, и поваренком, и грузчиком. Только в школу ни дня не ходил — грамоту и счет осваивал самоучкой. Хорошего за эти годы было одно: на пьяниц насмотрелся, приобрел прочную закалку от пьянства. То есть, конечно, пил — не без этого, но меру знал и себя соблюдал.

В конце концов Андрон стал опытным, знающим себе цену приказчиком. Его последний хозяин — холостяк, умирая, отписал ему некую сумму, достаточную, чтобы вскоре завести свое дело. Несколько лет Андрон отказывал себе во всем, но первоначальную сумму удвоил, а еще пару лет спустя, в компании с Викентием Федосовым — известным повесой, сыном богатого купца, стал держать хлебную торговлю в городе Томске.

К этому времени забитый сирота-заморыш превратился в статного удальца с бесшабашным нравом. Безрадостные годы холуйства выковали характер крутой. Решительный и самолюбивый Андрон не лишен был и мстительности: как он выразился, "на всех, на кого зло помнил, отоспался с полным удовольствием!"

Хватило ума понять, что ученье — свет. Помню, он с гордостью перечислял, каких учителей нанял, чему они великовозрастного ученика успели выучить. Два года изучал английский с настоящим англичанином — собирался в Лондон, была задумка торговать там хлебом. По нескольку раз ездил в Петербург и Москву. Не только по ресторанам и притонам мотался, чтоб на людей посмотреть и себя показать, но и театры, и музеи посещал. Очень любил цирк. Серьезно занимался вольной борьбой. Ну что еще? Поигрывал в карты. Не то, чтобы очень по-крупному, но уж никак и не по мелочи. Однако не ради выигрыша, скорее — чтобы пощекотать нервы.

Не забыт был и женский пол. Стал о женитьбе задумываться — с девицами повеселился, натешился, перебесился.

Только из-за женщины нормальная жизнь его и закончилась.

Дальше начинается чертовщина. И заслуживает эта история не косноязычного моего пересказа, а пера подлинного инженера человеческих душ — эдакого современного Лескова.

Короче, отбил Андрон у непутевого своего компаньона жену. Отбил — это для краткости. Можно было понять, что наоборот — инициатором рокового романа была сама беспутная сердцеедка, изнывавшая от провинциальной скуки. Слово "любовь" Андроном ни разу употреблено не было, а вот что-то вроде "заморочила", — говорил. Вообще о ней Андрон распространялся не очень.

Так или иначе, важнее другое. Измена жены, отнюдь не первая, вызвала у Викентия неожиданный припадок ревности. Оскорбленный муж отомстил: не нашел ничего лучше, чем спалить их общие с Андроном лабазы, да так "удачно", что оба остались не просто нищими, а в долгах. Когда припадок прошел, а хмель улетучился, схватился Викентий за голову: грозил ему суд. Частную собственность тогда уважали, а поджоги, грозившие деревянным городам великим пожаром, карали без жалости. Опомнилась и изменщица. Бросилась любовнику в ноги, стала умолять идиота-мужа простить — избавить от суда, дело замять. Андрону бы так и сделать, а он "по молодости лет" проявил ненужную твердость: красавицу с лестницы спустил, дело в суд передал. И упекли бывшего компаньона на десять лет.

И все пошло прахом. Последовал новый удар судьбы. Озверевшая от обиды любовница отомстила страшным образом. У обрыва на берегу Томи нашли ее одежду и придавленное камнем письмо. В смерти своей, в которую Андрон не поверил ни на секунду, тем более, что тела утопленницы не нашли, она обвинила его. И так все убедительно живописала, что грех было усомниться в предсмертных словах. Стало яснее ясного, что Андрон, завидуя счастливому мужу-компаньону, изводил, шантажировал его, довел до каторги, а ее саму принудил к позорной связи, будет теперь у нее нежеланное дитя и нет у нее другого выхода, как проклясть нелюбимого и из жизни уйти.

Были бы деньги, хороший адвокат бездоказательные наветы отвел без труда. Но не было ни копейки. А общественное мнение, конечно же, оказалось не на стороне Андрона. Так или иначе, но в угоду этому самому общественному мнению какие-то эпизоды на него повесили и вынесли приговор — "виновен".

Так Андрон получил свой первый срок. Оглушило его это скорое, ничем не подготовленное — ни за что — превращение из благополучного, всеми уважаемого мещанина в острожника. Но самым больным ударом было ощущение бессилия: Андрон переживал именно то, что стал игрушкой, жертвой какой-то необратимой силы, как-то связанной с местью бывшей любовницы. Ночами он будто бы слышал ее смех. Казалось, невидимой стоит она рядом и, издеваясь, следит за его муками.

Непонятным образом он уверился, что это она распоряжается его судьбой.

Не верьте, когда говорят, что при царе "сидеть" было — одно удовольствие. Каторга — она в любые времена каторга, сладкого мало. Но Андрон был молод и силен, а сломлен, по счастью, не до конца. Понемногу ожил, пришел в себя, даже поздоровел: способствовала тому тяжкая работа на ломке камня, а загнали его куда-то к Повенцу, на один из северных карьеров. Стал надеяться на лучшее, что отбудет срок, уедет куда-нибудь подальше от проклятого Томска и кончатся все кошмары...

Не тут-то было. По иронии судьбы, вернее — по злому ее капризу, пригнали на карьер новую партию каторжан, в числе которых оказался Викентий. Более того, бывший его компаньон среди них верховодил. Узнав Андрона, он заявил, к восторгу кровожадных собратьев, что восемь лет искал его, чтобы сквитаться, и вот, наконец, настиг, и теперь они будут драться на ножах по всем правилам каторжного мира. И снова почувствовал Андрон, что распоряжаться своей судьбой не властен, что опять взялась управлять ею высшая сила. И вновь привиделась во сне томская красавица — теперь она со смехом протягивала финку.

Рассказывал об этом Андрон-Никита, переживая случившееся много лет назад, будто происходило это вчера:

— В ту пору я был дурной — горячий. Чуть что — ударяла моча в голову, зверел. Как Викентия увидал, руки дрожать начали, перед глазами поплыло. Охолонулся — ведра два воды вылил, все одно в себя прийти не могу. А тот ходит гоголем, посмеивается, видно — ножичком баловать не впервой. Пора сходиться. Подошел ко мне один из трех варнаков-свидетелей. Вроде — секундант. Его дело — ножи разыграть, дать сигнал к бою. Посмотрел, как я нож держу, вернулся, ни слова не говоря, взял да и поправил. Спокойно так, молча. И тут, будто кто на ухо шепнул — дал подсказку. Озарение снизошло. Осенило, что спасение может быть в одном: себя в руки взять, а Викентия, человека, как я знал, сильного, напористого, но нервного, разозлить, хладнокровия лишить. Как-то в силу свою я поверил. И пошло! Он разошелся — нападает. Свирепеет, наскакивает все смелее. А я, как могу, верчусь и отхожу, не забывая, однако, ему под удар перо подставлять. Он, вижу, из себя выходит, а я — все спокойней и спокойней. Сколько времени это продолжалось — не скажу. Не знаю. Может — час, может — десять минут. Уже и поранен я — несколько раз чиркнуть ему удалось, и устал, а держусь той же линии: дразню, уворачиваюсь. А правая рука тягостью наливается. Вся злость переходит в звериную силу — все на свете позабыл, кроме одного — желания убить. Страшного. И уж как случилось, как я смог уловить тот миг, когда Викентий приоткрылся, — понятия не имею. Рванулся вперед — сунул перо с такой силой, что с ног его сшиб, да сам на него и повалился. Я-то вскочил, а он остался лежать на спине с глубоко воткнутым в грудь ножом. Отошел я в сторонку и рухнул на траву, можно сказать, без чувств. Трое даже совещаться не стали — объявили, что бой был честным...

Мечта "отсидеть" и вернуться стала несбыточной: за смертоубийство в местах заключения судили — дали пятнадцать лет.

Вот тут Андрон сломался. Что-то произошло. Говорит, что ничего не соображал, припадки начались, вроде эпилепсии: катался по земле, бился, рычал, изо рта шла пена. Чуть подлечили. Снова загнали в северные края — еще дальше, к зырянам. И здесь, едва оклемавшись, в самое неподходящее для побега время — только-только ударили морозы, бежал. Оглушил кулаком задремавшего у костра охранника, надел его тулуп и валенки, и ушел, не зная куда. Пошел по тонкому, прогибающемуся под ногами льду вдоль по реке, да не на юг — к жилью, а все дальше на север, куда бежать-то бессмысленно. Мимо единственного на пути селения прошел, не зная того, совсем рядом. Как выжил — непонятно. Ел шиповник по берегам. Сколько дней шел — неизвестно. В конце концов упал, стал терять сознание. А тут снег повалил, даже согреваться начал.

Наткнулись на Андрона ставившие капканы туземные охотники. Называл он их нанайцами. Уложили Андрона на санки вместе с добытым пушным зверем и через сколько-то дней и ночей очутился он в их становище — много севернее крайних русских селений.

Привели к шаману — дряхлому сморщенному старику, немного говорившему по-русски. Старикан был, что называется, себе на уме: сделал вид, что и не понимает, кто перед ним, и знать того не хочет. Объяснил, что у племени его много здоровых и красивых женщин, но мало мужчин, так что лучше всего Андрону принять нанайское имя и пожить пару-другую лет у них, где его искать никому и в голову не придет.

Тут Андрон-Никита переходил на самый высокий стиль и не жалел похвальных слов, вспоминая нанайцев — добрых и доверчивых. А прожил он у них не пару-другую, а больше пяти лет. И называл эти годы счастливыми.

Поселили его в чуме шамана. Это был "универсал" — лекарь, исповедник и колдун, вместе с молодым и сильным, но туповатым вождем управляющий жизнью горстки свободных людей, которым и дела не было до катаклизмов цивилизованного мира. Очень быстро Андрон начал понимать их язык, а через несколько месяцев и заговорил на нем. Открылся перед ним глубокий мир их внешне однообразных тягучих песен, старинных сказаний. Он был поражен их мудрыми обычаями, разумным образом жизни, позволявшим в самых, что ни на есть, нечеловеческих — неблагоприятных условиях существовать в счастливом единении с суровой природой.

Про этот образ жизни рассказывал он множество удивительных вещей, полагаю, далеко не всегда известных нынешним ученым. Я, разумеется, все перезабыл, кроме одной детали, поразившей меня. Оказывается, северные люди в любые морозы никакого белья не надевают, накидывая на голое тело малицу из оленьего меха. Главное, чтобы мехом внутрь. Трение тела о мех, например, во время бега за нартой, согревает без крайне опасного выделения пота. А мех олений — самый легкий и самый теплый, потому что волоски не сплошные, а внутри каждого имеется тончайшая воздушная полость — канал.

Многому Андрон научился. По большому счету — на мир стал смотреть по-иному, другими глазами. Оценил счастье неторопливой естественной жизни, когда зависишь единственно — от благорасположения богов-покровителей. Перерезая горло оленю, всякий раз просил у него прощения: он совсем не хочет смерти доброго животного, но таков закон жизни — для того и созданы олешки, чтобы у северного человека была еда и одежда. Ведь боги-покровители думали о них — о людях, когда сделали молоко оленухи много сытней и полезней, чем коровье: иначе как бы нанайцы выкармливали детей!

Прошли полтора-два года. И перебрался Андрон в другое становище — к жене, которую нашел для него все тот же спаситель-шаман.

На этом месте рассказа Андрон помолчал, будто стесняясь своих слов, а потом сказал, что женой его у нанайцев была, однако, не местная, а русская женщина. Молодая — не старше двадцати, но вдова. Невезучая, ибо схоронила недавно уже второго мужа. Она никак не походила на "кривляк", с которыми до того Андрон имел дело, была крайне скупа на любые проявления чувств, но на самом деле любила его так, как никто и никогда.

Историю своей семейной жизни Андрон рассказывал даже с некой гордостью. Начинал издалека, с того, что, когда начался промысел морского зверя, уже охотничал вместе с молодыми мужчинами племени, причем оказался добычливым метким стрелком. Кое-чему полезному и сам нанайцев научил — не только в карты играть. Главной заслугой своей считал то, что дал представление о неведомой им до того науке вести торговые дела.

Дальнейшее он излагал так детально, что я сокращаю даже то, что смог припомнить.

Раз в год, по окончании сезона, вождь возил пушнину на ближайшую факторию и менял ее на ружейные припасы, капканы и все то немногое, без чего нельзя обойтись. При этом "обмене" ни подлинная стоимость мехов, ни стоимость тут же закупаемых на вырученную сумму товаров нанайцам известны не были. Вождь мог только сравнивать с прошлым годом: сдали шкурок чуть больше или чуть меньше, соответственно и товаров привезли чуть больше или меньше. Андрон поинтересовался полученными вождем квитанциями и хотя разобраться в них было невозможно, понял, что обманывают простодушных охотников довольно крепко.

Была в этом "делопроизводстве" вождя и смешная черточка. Оказалось, что он где-то учился и гордится тем, что и таблицу умножения, и все четыре действия знает, но, так сказать, теоретически. Как только числа начинали превышать сотню, управляться с ними он уже был не в состоянии (тем более — в пьяном виде, а все расчеты на фактории начинались обычно с обильной выпивки).

Ничего не оставалось, как поехать в назначенный день вместе с вождем и его двумя помощниками. Перед погрузкой сделали то, чего никогда не делали: рассортировали меха и заранее подсчитали их стоимость при хорошей цене и при минимальной. Точно так же расписали заказы каждой семьи с прицелом на худший вариант цены пушнины.

Встретили их как дорогих гостей. К моменту, когда приемщик начал свою работу, вождь, отведав "огненной воды", начисто основы арифметики забыл. Пришлось Андрону выступать на передний план. Приемщик, естественно, обнаружил, что незнакомый русский, во-первых, трезв, как стеклышко, а во-вторых, прекрасно ориентируется в происходящем и контролирует его счет. По мере того, как дело приближалось к выписке квитанции, приемщик нервничал все больше. И было отчего. Когда Андрей увидел выведенную им цифру — чуть не вдвое меньше истинной, он выхватил квитанцию и потребовал хозяина.

Разразился скандал. Приемщик с воплями исчез, а вместо него появились двое громил, Андрону заломили руки и отволокли в шатер хозяина. Это был полный, болезненного вида "англичанин", возлежавший у очага с трубкой в зубах. Он дал знак всем замолчать и что-то спросил у приемщика. Пока тот с плачем объяснял, Андрон решил инициативу перехватить и решительно обратился к хозяину... по-английски. Конечно, английский был "еще тот", но впечатление это произвело.

"Англичанин" приказал всем, кроме переводчика, убраться и поинтересовался, кто перед ним стоит и почему мешает работать его людям?

Андрон объяснил, что просто взялся помочь неграмотному вождю племени, а шум поднял, когда увидел, что на фактории работают нечестно, в чем он просит убедиться...

В ответ было сказано, что без оформленной доверенности с самозванным помощником никто разговаривать не собирается, и лучше всего ему подобру-поздорову исчезнуть. Русский в этих краях — подозрителен. Хозяин фактории вправе его повязать, а то и застрелить, и еще получит премию от российского государя.

Андрон, как мог спокойно, ответил, что сам был купцом и хорошо знает, что серьезному торговому человеку скандалы ни к чему. А если дело не кончить добром, а тем более — его, Андрона, убить, слухи по тундре разлетятся мигом. До сего дня никто ни на кого не жаловался, все было тихо и мирно, так что на нехорошие слухи внимание обратят сразу же. Пошлют проверяющего на факторию, а любая проверка — опасность: обман вдвое не заметить трудно.

— Откуда ты на мою голову? — неожиданно заговорил "англичанин" по-русски.

— Из Томска. Десять лет держал хлебную торговлю, оборот имел столько-то тысяч...

Словом, без обиняков Андрон изложил свою историю, не скрыв ни суда по ложному обвинению, ни убийства, ни побега.

"Англичанин" несколько минут молча сосал свою трубку, а потом подвел итог: "Ты прав. Плохие разговоры и мне не нужны, хотя здесь — не Архангельск, и законы в тундре устанавливаю я, а не губернатор. Пожалел я тебя потому, что ты — купец. Как и я. И за смелость. Я решаю так. Завтра я твоих чукчей рассчитаю сам — обещаю. Но сегодня, сей же час, ты отсюда уберешься. И запомни, чтобы я тебя никогда больше не видел и не слышал! И никаких жалоб...

Андрону бы так и сделать — убраться, а он до самой ночи еще пытался втолковать вождю, какой должна быть сумма в квитанции и насколько больше, чем в прошлом году, они должны получить товаров.

Этого ему "англичанин" не простил. Когда Андрон и сын вождя, правивший упряжкой, на пути домой заночевали, на них кто-то напал. Андрон ничего понять не успел — получил сильнейший удар по голове чем-то железным. Шрам поперек темени и спустя много лет был хорошо виден через коротко стриженые волосы.

Выхаживали его целый месяц. Когда он начал хоть на несколько минут приходить в сознание, каждый раз возникало странное видение — женское лицо, склонившееся над ним. Странным было то, что это едва различимое в полутьме лицо совсем не походило на плоские лица нанайских красавиц. Он видел, вроде бы, русское лицо — большие голубые глаза, льняные волосы...

Очнувшись в очередной раз, он смог, наконец, спросить по-русски: "Ты кто?" В ожидании ответа даже закрыл глаза, так боялся, что русская женщина лишь представляется ему, и сейчас он услышит нанайскую речь. Но нет, певучий молодой голос на русском же языке ответил: "Я — Таня, буду женой тебе "...

Так он стал женатым.

Все в этой истории было невероятным. Непонятно было уже то, как в этом малонаселенном глухом краю разносятся новости. Какими-то неведомыми путями весть о гибели мужа и наступившем новом вдовстве Татьяны пересекла тундру и достигла ушей полуглухого старика-шамана. Он в ответ дал знать, что в его становище есть подходящий для нее русский мужчина, но его надо выхаживать. Нескольких слов оказалось достаточно: молодая вдова в тот же день запрягла олешек и двинулась навстречу своему трудному счастью.

Татьяна с первого дня относилась к Андрону с великим почтением — как к господину. Величала по имени-отчеству, обращаясь на "вы" и с полупоклоном.

Молилась она истово, но без всяких икон. К господу обращалась не с каноническими церковными текстами, а по-домашнему запросто — на родном языке. Впрочем, языке хотя и русском, но не очень-то понятном Андрону.

Тут мы подошли к еще одной странной странице этой запутанной повести. Расскажу об этом так, как запомнилось.

В незапамятные времена — при Иване Грозном, часть новгородцев, спасаясь от государева ярма, подалась на север. Их преследовали, они уходили от огня и позора. Уходили все дальше на север, пока в конце концов не нашли свободные земли в недосягаемом для царских дружин краю, где кончались привычные леса и начинались тундры. Держались кучно и дружно, пришлых не допускали, девок без боя не отдавали. Свято соблюдали веру, обычаи и язык своих пращуров.

Так или иначе, к началу XX века живо оставалось лишь одно из нескольких таких старорусских селений. Родом из него и была Татьяна. Как уж она вышла замуж за зырянина, она Андрону не рассказывала. Не раз поражала его тем, что, разговаривая с ним, незаметно сбивалась на древнерусский язык, который ныне никому не известен. Или пела — вполголоса — непонятные, но неизменно грустные песни времен татарского нашествия...

Работу они оба знали всякую, работу любили, с соседями жили душа в душу. Для полного счастья не хватало только деток. И снова в роли спасителя выступил тот же шаман, запросто общавшийся с богами. Сколько-то времени Татьяна жила в его чуме, пила какие-то снадобья, слушала его завывания. А когда вернулась к Андрону, сказала уверенно, что родит ему сына — здорового, красивого, но выкормить не успеет — умрет, так что надо бы заранее подобрать малышу женщину с молоком...

Все так и случилось. Почти так. Выпало Андрону, наконец, счастье — стал отцом. И, как мог, старался не вспоминать страшное предсказание, тем более, что жена оставалась здоровехонька. Но все было хорошо лишь до поры до времени. Ушел Андрон с мужчинами племени на север, а вернувшись, жену не застал: убило ее странное кровотечение горлом — что-то вроде неизлечимой в те годы чахотки.

Затосковал Андрон, заметался. И шаман помочь не мог, хотя давал зелья всякого и заговоры делал. Втемяшилось Андрону, что и ему, и годовалому малышу будет лучше, если дитя окрестить. Шаман отговаривал, тряс головой, до одури махал бубном с кистями и колокольчиками, — напрасно. Отвез отец невезучего сынка за сколько-то сот верст — в русское село, где находилась ближайшая церковь, и здесь, по простоте душевной, открылся местному пастырю. В тот же день неведомо откуда появился жандарм и запер Андрона в подвале. Всю ночь арестованный выламывал окованную железом дверь, но не успел — не хватило буквально получаса.

Избили Андрона, связанным отвезли в уезд. Опознали. За побег добавили срок...

Эта история про конец счастливой жизни у нанайцев, видимо, была для него очень важной. Рассказывал он ее несколько раз. А однажды — только однажды — поделился, после некоторого размышления, сокровенным:

— Понимаешь, я в душе-то — верующий. Истинно. От всевышнего мучения принимаю безропотно, а уж он-то меня не забывает! Но когда этот поп одним махом меня и сына моего малого за чечевичную похлебку продал, я всех их возненавидел — этих служителей церковных. И скажу: одно только ваша безбожная власть делает верно — давит их. К ногтю! Понимаю, грех — думать так, но ничего не могу поделать.

В разгар Гражданской войны то ли красные, то ли белые Андрона освободили. Понять — кто, никакой возможности не было: палили со всех сторон, орали и матюгались одинаково! Кто-то сунул ему в руки трехлинейку, и вышло так, что прибился он именно к отряду красных партизан, ушел с ними в лес. Долго скитались, то отстреливаясь от преследователей, то сами нападая, только кончилось дело разгромом. Раненым Андрон угодил в лапы колчаковцам. Избили они его, не получая никакой радости (лучше бы сразу застрелили), бросили в ветхий курятник умирать. Живучий, однако, оказался: едва пришел в себя, уполз, отлежался между грядами в огороде, а следующей ночью скрылся в глухом лесу. Бурятская старуха с трудом выходила его. Оказался он единственным мужиком в затерянной таежной деревушке. Ходил с трудом, поскольку нога заживала плохо. Работать стал кузнецом. И только мало-мальски обжился, добралась до здешних мест советская власть. С документами, само собой, у Андрона было слабо. Долго он доказывал малограмотному чекисту, что ранен был, когда сражался против Колчака, и что не дезертировал от красных, а бежал из колчаковского плена. Проверяли его проверяли, а как тогда можно было проверить? В конце концов плюнули. Решили дать возможность с оружием в руках смыть позор.

Превратился Андрон в красного кавалериста, попал в Николаевскую бригаду, на базе которой в дальнейшем была развернута 25-я стрелковая дивизия, командовал которой ставший особенно знаменитым гораздо позже — после выхода фильма братьев Васильевых — Чапаев. Сначала и здесь "молодой чапаевец" был кузнецом — ковал в обозе коней, ремонтировал повозки, а вскоре выдвинулся: стал, как он выразился, "править тачанкой". Воевал, страха никакого не чувствуя. Твердо верил, что после уже пережитого жив останется.

— Много ли белых уложил? — бездумно поинтересовался я. Никита посмотрел так, что сразу до меня дошло — не надо было этого спрашивать, но, помолчав, ответил:

— Знаю одно: патронов извел великое множество. Может, кого и зацепил ненароком. А лишней крови на мне нету. Пленных не рубал, в безоружных не стрелял. Но война — есть война. Кровь, дерьмо, ни хрена непонятно...

Все шло путем, пока во время жестоких боев за Уфу его снова не ранило. Угодил в госпиталь и надолго — до самого конца войны.

Расскажу попутно, что стал я расспрашивать Никиту про Чапаева, интересовался, похож ли он был на героя фильма. Никита был краток: вранье. И Чапаев на живого не похож, и Петька, и Анка, которую, впрочем, и звали иначе, ни сном, ни духом на настоящих не похожи. Про Фурманова сказал, что авторитета у красноармейцев тот не имел. Роман его Никита не читал и читать даже здесь — в тюрьме, где вовсе делать нечего, не стал бы. Довод звучал серьезный: как было — не напишешь.

Разговор наш про Чапаева кончился совершенно фантастической историей, в которую поначалу я не поверил вовсе, а теперь, чем дальше, тем более она мне кажется вероятной. Якобы израненного, но еще живого выбросила Чапаева Урал-река где-то далеко в нижнем течении. И когда он и вовсе отдавал богу душу, наткнулась на него некая женщина — вдова только что убитого теми же чапаевцами белого офицера. Осмотрев принесенное рекой тело 32-летнего вояки, она уверилась сама и под страшным секретом сообщила близким, что найденный мертвец — не иначе как офицер, погибший в недавнем бою с проклятыми большевиками. Решено было тайно похоронить убитого по-человечески. Вырыли они с братом-инвалидом могилу, а как стемнело, пошли на берег за телом. Вот тут-то брат и обнаружил, что мертвец, вроде бы, подает слабые признаки жизни.

Опасаясь, не без основания, властей, вдова переправила едва живого красного комдива к одной из своих родственниц в глушь. Та разыскала знахарку-монашку, обиженную красными, и общими усилиями за год-полтора поставили они, того не подозревая, главного своего недруга на ноги. Впрочем, более или менее. Скорее — менее, потому что вставал на ноги Чапай с великим трудом, а самое главное — начисто потерял память, в разговоре нес несуразное. На "ваше благородие" почему-то откликался. С тем, что его зовут Василием, то соглашался, то нет.

Как они ни хоронились, а про укрываемого офицера в сельсовете стало известно. Поволокли вдову в ЧК. И там кому-то пришло в голову, что спасенный отважной вдовой офицер вполне может оказаться легендарным комдивом: по времени обнаружения выходило, что это скорее красный, чем белогвардеец. Тут уж весть достигла Москвы. То ли Фрунзе, то ли уже Ворошилов дал приказ: не медля решить, Чапаев то или не Чапаев. Срочно собрали несколько ветеранов 25-й дивизии, повезли опознавать "живой труп". Сначала они решительно заявили, что никакой это не Чапаев, но на второй день по старым ранам комдива своего большинством голосов признали: пятеро из семи подписи под протоколом опознания поставили. — Об этой истории с опознанием рассказывал Никите один из ее участников — заключенный, "красный директор" какой-то артели, угодивший на Беломорстрой за бытовое разложение*.
* О том, что было дальше, можно только догадываться. Видимо, решили московские началь­ники, что плакатные черты героя искажать реализмом не стоит. В годы ссылки кто-то из быв­ших военных рассказывал мне, что своими глазами видел краткое газетное сообщение о том, что скончался тяжело раненый участник Гражданской войны, все последние годы выдавав­ший себя за В.И. Чапаева — (фотокопию этой заметки где-то в начале восьмидесятых мне по­казывал главный редактор издательства "Судостроение" Анатолий Митрофанов. — Ю.К.).

— Слушай! — подскочил я. — Так чем дело кончилось? Может он там, в глуши, и сейчас еще жив?

— Да нет, помер, — сказал Никита. Потом, видя мое крайнее недоумение, стал шепотом растолковывать. — Объяснить тебе не могу — самому непонятно, но дело в том, что с некоторых пор иногда удается мне видеть то, что видеть глазами нельзя. Бывает, могу будущее видеть. А как, почему? — не знаю. Не знаю — и все. Не дано. И не спрашивай. Так вот. Сначала я видел Чапаева живым. Тогда, на Беломорканале, всю ночь заснуть не мог, очень захотелось на Чапая взглянуть. И вот, во сне или не во сне, что-то в голове произошло, увидел явственно. Нимало не сомневаюсь — увидел именно его и таким, каким он был в тот момент где-то далеко от северной стройки. Только лучше б не видеть. Усохший весь. Жиденькая сивая бородка. Пальцы трясутся. Глаз мутный. Сидит в исподнем на завалинке, что-то гугнит — изо рта пузыри. А потом, сколько-то лет прошло, вдруг, опять же ночью, по сердцу как резануло: увидел похороны. Стоят человек двадцать — не меньше, спорят — звезду или крест на могиле ставить? А на гробе Чапаева посверкивают царские кресты и красные ордена вперемешку...

— Выходит, ты — ясновидящий? От шамана что ли научился?

— Нет, ни от кого учебы не было. Это до шамана началось. В тот черный день, когда убийцей сделался. Только финка в руке затяжелела, понял, что убью... А когда Викентия смаху под девятое ребро ударил, понял, что на роду написано мне и ее прикончить. И тут я не властен.

После госпиталя, отдохнувший душой и телом Андрон вынырнул в Красноярске под вымышленной, но надежной фамилией. Начался нэп, частная инициатива поощрялась — как мы знаем теперь, временно. Будучи опытным торговцем, Андрон довольно быстро обстановку оценил, сумел выдвинуться: взяв кредит, основал закупочную контору, стал раскручивать свое новое дело. Пошло все на редкость удачно. Купил домик. Через два-три года спокойной и достойной жизни решил жениться, даже пару себе успел присмотреть, однако снова начались неприятности. Кого-то не уважил, пошли осложнения с местным начальством. С другой стороны, новое время — новые песни: дали нэпу отбой, начались организованные сверху гонения. Так или иначе, пришлось нажитое бросать, включая невесту, и экстренно менять место жительства.

Хотел было податься на бывший для него счастливым север, попытаться разыскать сына, некогда оставленного малюткой на руках сволочи-попа. Мысли о брошенном на произвол судьбы и наверняка пропавшем ребенке неотступно преследовали Андрона все эти жуткие годы. Но вот нахлынули ненужные воспоминания, начались сомнения и снова вмешались неодолимые силы — толкнули его на неверный шаг. Точно не по своей воле, надумал он вернуться в "родной" Томск.

Как он рассказывал, решил, что поскольку первый — десятилетний срок его давно кончился, можно спокойно начать жизнь снова, а комиссаров, серьезно занятых переустройством мира, вряд ли будут волновать старые уголовные дела.

И снова ничего из планов его не вышло.

Где-то в окрестностях Томска довелось заночевать в сарае, битком набитом попутчиками. Ожидали, когда починят мост, смытый разливом. И случайно услышал он старушечий разговор о том, что назавтра в расположенном поблизости и еще не разоренном большевиками женском монастыре будут славные похороны: померла вовсе не старая еще монахиня, в миру известная некогда красавица, загубившая мужа своего и любовника. Названо при этом было хорошо знакомое имя. И снова что-то в мозгу сработало — улежать не смог. Понял, что должен своими глазами увидеть покойницей ту, от кого пошли в его жизни несчастья. Наверно, надеялся, что это поможет обрести, наконец, покой.

Неведомая сила заставила среди ночи подняться и, несмотря на ливень с грозой, поспешить в монастырь. Не зная толком дороги, в темноте под дождем отмахал добрых двадцать верст. Как прошел на отпевание, — вспомнить дано не было. Ясно запомнил одно: едва нашел в себе силы взглянуть на лицо покойной, словно ослепило — под именем бывшей любовницы хоронили какую-то другую женщину. Чертовщина продолжалась...

Что было дальше — неизвестно. Очнулся раздетым донага и избитым до полусмерти, лежащим в каком-то овраге довольно далеко от монастыря. Кто бил, за что? На какое-то время лишился рассудка. Потом, на суде уже, услышал про себя непонятные вещи. Что-то украл, чтобы продать и напиться — впервые в жизни. Напился до полного помутнения разума, а первого встречного — ни в чем неповинного — избил, вымещая и, что самое удивительное, выместив накипевшую за годы несчастий злобу. Только после этого начал приходить в себя.

Новый приговор выслушал совершенно безучастно: пять так пять! Мечтал только об одном: чтобы поскорее увезли подальше от проклятого Томска и всех этих воспоминаний.

Удивительно то, что хотя выглядел Андрон тогда совершенно здоровым, в душе продолжалось непонятное. Начисто потерял контроль над собой, действовал, повинуясь бессмысленным импульсам. Бежал, благо в ту пору к охране большинства мест заключения относились легкомысленно. Сам же первый и удивился: зачем, куда? Ведь понимал же, что от себя не убежишь, разумнее досидеть до конца свои пять лет за хулиганство. Да и шансов скрыться, обмануть бдительность властей теперь было мало: шла по стране сплошная паспортизация, ловили крестьян, разбежавшихся, куда глаза глядят, от колхозов и раскулачивания.

Так или иначе, через пару месяцев Андрона взяли, хотя работать устроился в северной глухомани на лесоповал. За побег добавили. На "перековку" отправили на строительство Беломорско-Балтийского канала. Обещали за ударную работу отпустить досрочно, даже судимость снять. Канал отгрохали, кого-то и впрямь освободили, а Андрону не повезло — остался за колючкой. Работал хорошо, выдвинули его в бригадиры, превратился в "профессионала" — первопроходца севера: строил под Архангельском огромный секретный завод. И снова ждал его жестокий обман: после сдачи их объекта — цеха в километр длиной — обещали освободить, а не освободили. Это озлобило обманутых.

На этот раз бежали втроем, все продумав серьезно и подготовив, имея "чистые" паспорта и укрытие на первое время. Все сошло — лучше некуда, но двое попутчиков на радостях запили так, что никакая бдительность Андрона от разоблачения и поимки не уберегла — замели всех троих ровно через месяц после "досрочного освобождения".

Снова был суд. Раскопали его настоящую фамилию. Про красное партизанство и чапаевское прошлое — забыли, а купеческую деятельность до семнадцатого года и нэпманство — припомнили. Представили форменным мироедом, хорошо хоть политику не догадались пришить! Решили, что с учетом побега для полного исправления понадобится Андрону никак не меньше десяти лет.

И вот он сидит. Теперь ему на все наплевать. По его словам, никуда он не торопится, ничего хорошего не ждет, а к плохому привык настолько, что его и не замечает.

Как-то поздно вечером — уже после отбоя, Никита ни с того, ни с сего разговорился. "Хочешь, — говорит, — расскажу, как меня в колдуны самое высокое в СССР начальство произвело?" Конечно, я захотел.

Вполголоса, как обычно — не торопясь, поведал он такое, что спать расхотелось.*
* Написано с использованием устных воспоминаний Ф.Мощенко. — Ю.Л.

Судили Никиту в Уфе, как раз там, где он принимал боевое крещение под знаменами Чапая. А этапировали не на север или дальше на восток, а на запад, и не куда-нибудь, а в столицу нашей родины. Почему? Разве в самой Москве арестантов мало? Сие, разумеется, неведомо.

Так или иначе, привезли в Москву, определили в бригаду заключенных — чернорабочих по обслуживанию правительственных учреждений. Не жизнь пошла, а малина. "Срока" идут, а зеки, которым повезло, не нарадуются. Хотя и "живут" в Бутырках, в общих камерах, где на восемь квадратных метров по 14 человек, но жаловаться грех. На работу возят по ночам. Главным образом — натирать полы. Где только не побывали! Натирали и в ЦК, и в Верховном Совете, в самых важных наркоматах. Нередко помогали строителям при ремонтных работах — убирали мусор. Особо не надрывались, но непыльную работу в тепле и уюте следовало ценить, так что в указанные сроки всегда укладывались, начальство не подводили. Ну и начальство лишнего не зверствовало, кое на что по мелочи глаза закрывало. Как-никак, уголовники — элемент социально близкий, не чета политическим!

Конечно, после солидной физической нагрузки казенный харч казался не ахти, но и тут со временем устаканилось: вольные заключённых жалели — чуть ли не открыто подкармливали. Порой перепадало и выпить. И даже по женской линии кое-какие радости жизни имели место. Словом, Никита и румянец нагулял, и смотрел весело, беды не чуя.

Гром грянул над всей шестой частью суши. Началась ежовщина. Пошел поток расстрельных приговоров. Чтобы не смущать трудящихся, не отвлекать их от созидательного труда зрелищем частых похорон, приняли где-то наверху разумное решение — по-быстрому соорудить небольшой ведомственный крематорий. Разумеется, секретный. Построили, запустили. Тут же пришлось расширять — загрузка пошла выше расчетной.

Тут-то и выяснилось одно поначалу казавшееся несущественным обстоятельство: вольнонаемный — из самых подонков — неплохо оплачиваемый персонал со страшной силой стал разбегаться. Под любыми предлогами. Поставили рядовых чекистов. Еще хуже. Нервных нагрузок никто больше недели не выдерживал. Кого увозили в желтый дом, а кого и в госпиталь: сами себя увечили кочегары (слово "оператор" еще не употреблялось), лишь бы с такой работы уйти. Вспомнили тогда про бригаду уголовников. Ну, думает начальство, уж это — народ не из пугливых, нервы закалены! Оказалось, что и у них психика не выдерживает: три-четыре смены — и готов!

Начальство в истерике: где напастись кочегаров? кто будет "план выполнять"?

Работали печи на дровах. Подкидывать березовый швырок в топку приходилось практически без перерыва. И всю смену пред глазами — страшная картина: в адском пламени мертвец начинает крючиться, двигать руками и ногами, некоторые привстают, оскаливаясь, будто кричат — проклинают живых. Кто-то из кочегаров клялся, что слышал голос! На место сгоревшего трупа поступает другой, и все начинается сначала. Все голые. Особенно страшно смотреть на женщин. Бывших. У многих — раны, следы пыток. У всех — простреленные головы...

Паузы между фразами рассказчика становились все длиннее, фразы — короче.

— Подошла моя очередь. Смену продержался. Глаза зажмуривал. Но чувствую, долго не протяну. Сон разладился. Спирт не берет. Уже и на живых смотреть не могу. После второго дня понял, надо что-то делать. Но что? Отпросился к доктору. Он мне толкует про психику, а я сворачиваю на устройство человека. Такой, мол, любопытный — все хочу знать. Вот очень интересно, почему мертвец, когда его сжигают, начинает дергаться? Доктор, как маленькому, объясняет, что все очень просто. От жара сокращаются сухожилия. Иначе говоря, жилы. Поэтому в странах востока, где покойников принято сжигать, на тело сверху тоже укладывают тяжелые дровины — придавливают. Снова спрашиваю: а если эти жилы взять да перерезать, будут они сокращаться? Тут доктор подскочил, кроет матом и чешет по фене, будто блатарь: "Ты, мать твою, понимаешь, какое святотатство несешь?".

А разве то, что с нами живыми делают, лучше?

Взял я на душу грех. Когда вечером первого загружали, отворотил глаза да и полоснул острым ножичком для пробы — под левым коленом. Одно хоть хорошо — мертвец давно охолодел, крови не было. Прошло, как надо: руки и правая нога у бедолаги дергаются, левая — неподвижна!

Разделили мы с напарником обязанности. Один — получает положенное по норме число трупов и отточенным пером, что нужно, подрезает, а в остальное время отходит — лежит, закрыв глаза. А другой — спокойно трудится, пихает дрова за двоих, не испытывая того смертного ужаса, который вызывали двигавшиеся мертвецы. Естественно — менялись. И так попривыкли, что в стахановцы выбились. Начальничек наш — на седьмом небе. Меня в бригадиры произвел. На препарацию спеца из морга доставлять распорядился. Дело пошло!

Доложили об успехах самому главному чину, который в НКВД командовал расстрелами во всесоюзном масштабе. Мужик был серьезный. Спустился вниз, убедиться, что без обману. Приказал после смены привести меня к нему. А кабинетик у него, я тебе доложу, как здешний двор для прогулок, если не поболе. Делает адъютанту знак — тот открывает потайной шкаф, достает графин водки, огуречик соленый, наливает, молча подносит мне на чистой тарелочке. Мне — заключенному! Хотел было отказаться — сказать, что не пью, да быстрехонько передумал: не тот случай! После стакана московской осмелел, чтоб не сказать — обнаглел. На вопрос, нет ли какой просьбы, стал канючить, чтобы скорее отправили в зону, лишь бы от крематория избавиться.

Рассмеялся расстрельный начальник и выдал пару теплых. "Ты, — говорит, — сделал большое дело, когда мои самые умные говнюки путного придумать не могли. Представил бы я тебя к боевому красному знамени, да жаль — время уже не то. Обещаю: поработай здесь еще два месяца, отправлю на восток. Только в зоне таким мудрецам делать нечего — дам команду, чтобы место тебе подобрали с учетом заслуг перед органами. Будь здоров, колдун!

И встретились мы, прощаясь, взглядами. Он — первый поддужный самого Ежова, хозяин тысяч людей, на петлицах три ромба. И я — поганый уголовник. И стало мне жутко. За него страшно стало. Явственно увидел, как стоит за спиной его смертушка. Чин-чином — коса в руках, на песочные часы поглядывает, ждет, что вот-вот кончится быстротекучее его время. Словом, лучше бы мне на него не смотреть!

Мужик был проницательный, мысли мои уловил. Пальцем поманил — вернул от двери. "Ты, — говорит, — отброс общества, чего скривился? Увидел судьбу мою?"

Что было делать? "Извини, — говорю, — увидел. Ты, гражданин начальник, сам спросил, — я отвечаю. Тяжелые тебя дни ожидают, дано ли уцелеть — неведомо..."

Тут он рассмеялся. Сильный мужик. "Это, — говорит, — я и без тебя знаю, без паршивого твоего колдовства. И через то надежды долго жить не имею. А за честность да храбрость — спасибо! Налей-ка ему, мой славный боевой товарищ, — это он адъютанту своему, — еще стаканчик..."

Так вернулся я в тот день в камеру пьянехонек. А привиделось мне совершенно точно. Сгинул гражданин начальник. Исчез. Должно быть, отправили куда подальше, а там втихую и кокнули. Однако успел он приказать — на моих бумагах отметку сделали: ровно через два месяца — день в день — повезли в Красноярск. Привезли, а дальше не отправляют. Должно быть, здесь досиживать суждено. Смотри: доброе дело сделал чекист, а ведь, надо полагать, отменный злодей, раз таких чинов в своей конторе достиг...

Вот и размышляй после этого, что такое есть зло?

Ну ладно, спи. Заговорил тебя, извиняй.

Через несколько дней стало известно, что переводят Никиту в тюремную больницу санитаром (вот она — синекура, о которой можно было только мечтать!).

В прощальные часы Никита снова был разговорчив и откровенен, как никогда. И разговор у нас получился такой, что врезался в память чуть не дословно.

— Гложет меня все последние годы одна потаенная мысль, а поделиться не с кем. Расстаемся мы, скорее всего, навсегда. Вот и захотелось напоследок выговориться. Авось полегче станет. А размышляю я непрестанно вот о чем. Смотри. Как только судьбина меня ни казнила, смерть стояла рядом сто раз — не менее. Что перенес, что преодолел, — вспомнить страшно. А почему-то при всех ранах, при всех грехах незамоленных — жив-здоров. Ничем не болен. Надеюсь остатние четыре года пересидеть. Так за какие дела хранит меня небо? Зачем господь делает так, что мне везет? И приходит в голову греховная мысль. Зачем-то я нужен. Должен дожить до чего-то, господу угодного. Думаю, ниспослано будет испытание новое...

Тут я его монолог перебил:

— Если ты, по воле господа своего, можешь знать будущее, — чего же сомневаться? Посмотри — узнай, что тебя ждет?

— Экий ты быстрый! Не все дано, не все. И то мучит, что свое будущее знать не могу. И осмыслить многое не удается. Вот взять хотя бы сны. Сколько раз уже снился один и тот же сон. Может, даже вещий тот сон, от которого волосы дыбом. Снится, что снова в руке у меня нож. Мы бьемся. Я многажды ранен, кровь застит глаза, изнемогаю, но бьюсь. И вот, когда кажется, что все кончено, вот сейчас упаду замертво, вижу беззащитной грудь врага своего — успеваю его поразить. И тогда только прозреваю — ясно вижу, что убил женщину: вогнал нож по самую рукоять точно под левую грудь. Ту самую, забыть которую не дано. И только узнаю ее, снисходит, как награда, успокоение. Просыпаюсь на тех же проклятых вшивых нарах, а счастлив — всем доволен. Неужели то знак, что суждено мне снова убийцей стать?

— Ну и дела! — возмутился я. — Да, наверное, давно померла твоя лжемонахиня своим ходом!

— Это ты по безбожной глупости своей судишь. Господь и не такие испытания ниспосылает. И праведникам, и грешникам, а то и целым народам. А про нее скажу только, что сила ее, видимо, много больше моей. Вот и сдается, что она жива, вертит мною по-прежнему...

— У меня от зауми твоей голова кругом. Выходит, свыше боевое задание получил? Так ты, может, еще и побег учудить задумал? Долго молчал колдун Никита, а потом буркнул:

— Досижу. А там будет видно, господь не оставит. А когда пришел за ним вертухай и мы, вроде, окончательно распрощались, неожиданно он вернулся и наклонился к самому моему уху:

— Ждал я, что ты про себя спросишь. Не может же быть, чтобы арестанта будущее не волновало. Что сказать? Если б жили мы покойно и мирно в уюте гнезд родительских, предсказывать было бы просто. Неожиданностей в таких судьбах мало. А мы живем в теми. Линии жизни и смерти так в клубок спутаны, что предсказывать — дело неблагодарное. И еще скажу Тяжко жить, когда вижу, что рядом кому-то на близкое будущее приуготована смерть. Места не нахожу. Как приговоренному смотреть в глаза? И грех на душу брать неохота: вдруг ошибка какая... Только тебя, как я понимаю, это не касается. Бог даст — все перетерпишь. Видится, что доживешь ты до благополучной старости, умрешь, как положено, в своей постели. Ну, я все сказал, что мог. Не поминай лихом, поминай добром!

— Пошли, атаман! — обратился Никита к молоденькому стрелку.

Встретиться снова нам и верно — суждено не было, однако про странный конец его удивительной и страшной жизни кое-что мне стало известно.

Уже после освобождения, когда я ждал в крайцентре оформления документов, зашел в тюремную больницу — стал спрашивать про Никиту. С трудом разыскал двоих санитаров, которые его знали и помнили хорошо. Наперебой рассказывали, кого и как он лечил, от каких бед и горестей спасал. Где-то перед самым концом войны срок его кончился, стал Никита вольнонаемным. Год-другой работал спокойно — никуда уезжать из Красноярска не собирался, а потом — как-то вдруг — взял расчет и уехал в Томск, хотя не раз говорил, что никаких родных у него ни в Томске, ни в каком-либо другом месте нет. Уехал и уехал. Прошло года три, про него и думать забыли, и так же вдруг Никита приехал обратно — стал снова устраиваться санитаром. Только его даже и брать не хотели, поскольку вернулся он неузнаваемым — постаревшим на все свои восемьдесят и вконец больным: еле ноги волочил, так что толку с него и впрямь было мало.

Про Томск он долго ничего не говорил, но со временем стал путано и невнятно что-то плести про невесть откуда взявшуюся жену, которую неожиданно для себя легко разыскал через адресный стол в деревушке у бывшего монастыря, про то, что застал ее чуть ли не выжившей из ума и, по сути, — при смерти. В редкие минуты просветления она его вспомнила — признала и самое невероятное — каялась, Христом-богом просила простить ей все то зло, которое причинила Андрону, а добившись прощения и примирения, поведала, что в тот год, когда его судили, родила от него сына. Привез Никита с собой его единственное фото — красавец-офицер, в годах уже — и похоронку: погиб он в последние дни войны где-то на чужой земле. Хотели санитары показать мне этот снимок и похоронку — искали, но не нашли: после смерти многострадального деда Никиты прошло уже лет пять. А помер — дай бог всем так: среди ночи отошел тихо и спокойно, не выдержало натруженное сердце...

Что же касается его предсказания мне, то оно, как видите, сбылось. Многие ужасы претерпел, но повезло — вернулся в Ленинград. Усатого пережил. Сразу после того, как благоустроили его в мавзолее, не поленился, будучи в Москве, очередь отстоять. Посмотрел. Жаль — не в глаза, они закрыты! Лицо вождя подсохло, нос стал непомерно большим...

Мог ли я мечтать, что доживу до такого дня?

Нет, что ни говорите, в колдовскую силу я верю.

Бомбейский портсигар

Соседями нашими по квартире на Социалистической были три сестры. Когда-то, до семнадцатого года, старшая из них была видной петербургской дамой — замужем за управляющим у крупного промышленника. Ей принадлежала огромная — комнат на десять — квартира с шикарным парадным входом с улицы, тогда именовавшейся скромно — Ивановской. После же кончины мужа, как раз в том самом роковом семнадцатом, пошла полоса уплотнений и переездов, и оказались сестры проживающими в малой части своей бывшей квартиры — в двух комнатенках для прислуги с видом на двор-колодец. Впрочем, это не так уж важно, просто — для зачина.

Младшая — медичка Надежда — ни видом, ни манерами светскую даму не напоминала, в отличие от благородных сестер (как те пережили паспортизацию, а затем и чистку города после убийства Кирова — не понимаю!). Зато была общительной, веселой, и с первого же дня моего появления у нас с ней сложились приятельские отношения. Частенько мы вместе курили на кухне, под форточкой, обмениваясь новостями местного масштаба и анекдотами, в том числе и довольно рискованными, с точки зрения как ее сестер-моралисток, так и моей жены. Где-то в начале тридцатых она перешла на работу в портовую поликлинику и вскоре стала там главврачом. Неудивительно, что не только пациентами, но и приятелями ее были теперь исключительно моряки. Похоже, стала налаживаться и личная жизнь, хотя, полагаю, весь ее облик эдакого рубахи-парня отпугивал серьезных соискателей руки и сердца. Так или иначе, ухажеры появились, иногда она подолгу жила у кого-то из них, не обращая внимания на шипенье сестер...

Однажды, появившись после отпуска, проведенного с очередным кавалером на море, Надежда вызвала меня покурить и, для начала похвастав великолепным загаром, предложила угощаться ее папиросами: вытащила из кармана халатика новый портсигар красного дерева и, раскрыв его, протянула презренную "Звездочку".

Я отказался, намекнув, что пора бы ей и запомнить, что сосед всякую дрянь не употребляет — курит исключительно "Казбек".

Посмеиваясь, она сказала, что прекрасно помнит вкус любимейшего из соседей, но тем не менее хочется ей, чтобы я закурил именно "Звездочку" и непременно из ее портсигара. В крайнем случае, хотя бы понюхал.

Я нюхнул папиросу, заранее демонстрируя отвращение, и от удивления, как пишут литераторы-профессионалы, лишился дара речи: обычная "Звездочка", о чем свидетельствовала надпись на гильзе, имела благородный запах марочного табака.

- Что такое? Где ты купила эту "Звездочку"?

Она засмеялась, довольная произведенным эффектом.

- Дело, дорогой сосед, не в папиросах. Дай мне хоть "Ледокол", хоть "Беломор", я положу их на ночь в мой портсигар — утром они будут лучше твоего "Казбека"!

И показала пальчиком на чудо-портсигар.

Оказывается, он был набран то ли из 13, то ли из 17 (не помню точно) вкусно пахнущих пород дерева, в сумме дающих обольстительный запах, способный облагораживать любую табакообразную дрянь в течение то ли 13* 10 = 130, то ли 17 * 10 = 170 лет. Снаружи запаха практически не чувствовалось: красное дерево плотно покрывал слой бесцветного лака, прочного настолько, что можно было царапать ножом — следа не оставалось. Крышка была окантована тонкой золотой полоской. В углу красовался золотой якорек, показывающий, что вещь изначально предназначалась моряку.

Стоило нажать изящную клавишу замка и раскрыть портсигар — сильный пряный и сладкий запах сразу вызывал романтический образ бородатого морского волка с носогрейкой в зубах.

- Сколько? — Поинтересовался я, показывая, что непрочь портсигар приобрести, но хозяйка оказалась непреклонна: "Продаже и обмену не подлежит, это — подарок человека, горячо любившего меня в течение всего сентября месяца..."

С трудом уговорил ее дать вещицу на пару дней — похвастать перед приятелями. Бывалый человек — наш начальник пожарной охраны, оказался единственным, кто хотя бы слыхал про такие портсигары. Он рассказал, что состоятельные англичанки дарили их уходящим в плавание любимым, чтобы местное курево, где бы они ни оказались, всегда имело привычный запах и напоминало о дарительнице.

Кстати сказать, при помощи лупы прочитали мы и надпись, гравированную внутри в уголочке: Бомбей, 1920.

Существует некий всеобщий закон казармы. Надолго оказавшись в замкнутом, лишенном притока впечатлений обществе, любой нормальный человек при малейшей возможности начинает усиленно хвастать. Чем угодно. Знакомством с сильными мира сего, причастностью к важным событиям, сногсшибательными любовными похождениями. На худой конец — достоинствами какой-нибудь принадлежащей ему вещи.

Мне лично хвастать было нечем. Ну, разве что, своим псом-полуволком Цербером да "нетипичным" следователем Никиткиным. А вот, например, один из соседей по лагерному бараку хвастал опасной бритвой, действительно совершенно необычной. Хозяин брился ею двадцать лет без мыла и кипятка: перед жалом лезвия была натянута струна — проволочка из платины (так считал владелец), наклоняющая волоски под нужным углом. Всем желающим он с удовольствием живописал мрачную историю этой бритвы, тревожа, как минимум, четыре колена британских герцогов Мальборо. Действуя по самым кровожадным рецептам средневековья, герцоги убирали соперников и казнили неверных жен, непременно перерезая горло не каким-нибудь прозаическим кинжалом, а этим самым лезвием. Кончалась чуть ли не полуторачасовая история бритвы уже на территории СССР. Какой-то из потомков Мальборо с экспедиционным корпусом интервентов в 1918 году высадился в Архангельске, где и был сражен в честном бою метким выстрелом нынешнего владельца бритвы. Кто разберет, где здесь была правда, а где фантазия? Хозяин трофея в действительности был пулеметчиком у Павлина Виноградова, но не мог же он узнать тайные подробности семейной жизни Мальборо у их невезучего убитого отпрыска. Тем не менее, никто за очевидное вранье рассказчика не упрекал: вещь — его, стало быть, принадлежит ему и полное право получать удовольствие, излагая все, что заблагорассудится.

В конце концов подробности легенды о бритве рода Мальборо приелись. И вот однажды кто-то, вернувшись "из гостей", нагло заявил, что бритье без мыла — это, конечно, здорово, но вот он только что видел и нюхал гораздо более полезный предмет. А видел и нюхал он портсигар, в который можно положить любую махру и наутро она будет пахнуть лучше того табаку, которым набивает трубку Иосиф Виссарионович лично.

На другой вечер к соседям отправилась делегация знатоков табачных изделий. Любопытно было посмотреть и мне, так как я сразу вспомнил портсигар Надежды, но в тот вечер я чувствовал себя плохо. Пришлось довольствоваться их впечатлениями и результатами испытаний. Конечно, дерьмовый самосад таковым и остался, но его жуткий запах все-таки стал напоминать что-то приятное из "вольной жизни". Хозяин вещи — сплошь татуированный моряк, пострадавший за неудачный рейс в Испанию, сказал, в оправдание портсигара, что раньше он и такое сырье превращал в "Герцеговину флор", но теперь, когда много лет подряд в него грязными руками суют всякую дрянь, "чуток подвыдохся"...

Через несколько дней я все-таки зашел в соседний барак. Мне указали хозяина портсигара. Морской волк, ничем не отличавшийся от обычного пожилого уголовника-блатаря, был занят — играл в карты. Профессию его выдавала татуировка на открытых для обозрения частях тела. Так как он сидел в драной тельняшке с оборванными рукавами, я некоторое время разглядывал украшения его ручищ. Можно было только восторгаться морским орнаментом, в котором среди неведомых мне предметов я различал якорь, цепи и штурвал. Спасательный круг с надписью S/S "Kuibishev" держала, растопырив руки, русалка с монументальными формами.

Наконец он проиграл, покинул поле битвы и, занявшись мною, с нескрываемой гордостью показал вытащенный из-под подушки портсигар красного дерева.

- Откуда он у вас? — буквально вскричал я, увидев знакомую вещь: якорек был на месте, надпись — та же самая.

- Торопиться нам, слава партии и правительству, некуда — впереди годы. С удовольствием расскажу, — сказал он и, красиво сев нога на ногу, начал излагать историю своей морской карьеры. Впрочем, нахлынувшие воспоминания какое-то время мешали мне слышать, о чем он толкует. Он же приписал мое замешательство достоинствам своего рассказа и, вдохновившись, "наддал".

Когда я пришел в себя, речь шла о последнем рейсе в республиканскую Испанию и встрече с крейсером франкистов:

- ...Спас нас туман. Котел парит, рулевая машина разбита вдребезги, управляемся вручную — талями. Кое-как отползли в сторонку и глубокой темной ночью приткнулись к стенке в крохотном рыбацком порту, милях в 10 от Алжира. Кэп Гриша очнулся, запрашивает центр — что делать? Там удивляются — как же так, почему вы не утонули? Все газеты напечатали фото, как вы тонете в клубах дыма и пара. Кремль уже врезал ноту о бесчинствах фашистских пиратов, расстрелявших судно с грузом продуктов. Лига наций заседает, не знает, что решить. Одним словом: замрите, соблюдайте радиомолчание, не высовывайтесь. Флаг уберите, название закройте мешковиной. И вот — сидим. Сидим, не высовываясь, два месяца. Самое смешное — с помощью рыбаков отремонтироваться сумели. А приказа нет! Поизносились. Оголодали. И вот — одно светлое пятно в сугубо мрачных обстоятельствах: познакомился я с удивительной девой. Испанка Валенсита. И не какая-нибудь портовая Кукарача, — артистка! С мюзик-холлом из Бизерты гастролировала по всему Средиземноморью. Номер ее всюду шел на бис: отбивала чечетку, стоя на барабане, под дуэт гитар. Огни погашены, светится только барабан, освещая ножки... Когда танец кончился, я, наверно, больше всех вопил от восторга! Вот тогда она и обратила внимание. Что во мне нашла — не знаю. Одним словом — любовь. Она по-русски ни слова, я по-испански. Денег лично у меня ни сантима. Только нам ничто не мешало, так обезумели. После судового рабочего дня — бегу на пляж, под пальмы. Лежу — жду Валенситу. А ее после концерта целая толпа идальго сопровождает с музыкой и танцами. И всех она посылает подальше ради безденежного "руссо марино", которого одного любит и обожает...

К этому моменту рассказа меня мучил только один вопрос: как попал к нему портсигар, который в 1936 году уже принадлежал моей соседке. А бравый моряк увлекся описанием прелестей Валенситы, намекая, что дальше будут и подробности любовных сцен. Когда он мимоходом упомянул, что его чудесную татуировку лучшие мастера сделали безвозмездно только из уважения к другу знаменитой танцовщицы, а один из них даже создал на память ее портрет во весь рост у него на груди, я пожелал взглянуть на это произведение. Он с готовностью задрал тельняшку. Да, творческой удачей это едва видное изображение красотки, поросшее рыжей шерстью, назвать было никак нельзя. Но надпись Valencita была различима. Требовалось похвалить произведение и поощрить рассказчика, — так я и сделал.

Пытаясь ускорить ход событий, я попробовал прямо спросить: "Так чем же кончился ваш роман? Это она подарила вам портсигар?

- Да-да, именно! Но послушайте, как было дело, по порядку, — не сдавался он.

- Ходил я тогда старпомом, а капитанил мой друг Гриша. Эх, горячий был парень! Не по временам горячий. Получив в конце концов целый ворох невнятных указаний, противоречащих одно другому, потерял он терпение и всех нас погубил. Решил прорываться в Картахену на свой страх и риск. План был таков. Идти не прямым путем, а зайти с запада, со стороны Гибралтара. Понимаешь? Представь себе карту Сначала — смотри сюда — идем вдоль африканского берега, крадемся до самой Сеуты, потом ночью — раз! Пересекаем море, шлепаем в Картахену так, как никто не ждет!

Ясное дело — побежал я к Валенсите прощаться, еле разыскал. После номера берем авто, едем к ней в гостиницу. И вот, поверишь, она часа два рыдает у меня вот на этом самом плече. И дарит дорогой портсигар, чтобы, закуривая, вспоминал я своего бесенка. А сделан портсигар был для ее папаши, который плавал капитаном шхуны и умер год назад.

А дальше — совсем хреново. Вышли мы ночью, разумеется — без огней, вроде бы — незамеченными. Но только вылезли из территориальных вод, попали в ловушку: нас, оказывается, ждали. Мятежники пароход остановили. Со свидетелями из комиссии по невмешательству составили веселенький актик, что в трюмах "Куйбышева" — не пищевые продукты, а "И-15" со сложенными крылышками. Даже сфотографировали меня с Гришей на фоне истребителя. Еще, слава богу, засвежело — буксировка стала опасной, так наш ржавый пароходик им пришлось затопить.

Да, скандальчик состоялся, доложу я вам! Нас интернировали. Через два месяца — выпустили. Никому мы оказались не нужны. Ровно год слонялись, добираясь до СССР. Только лучше бы не спешили. Троих — под суд. Мне записали связь с иностранкой, которая работала на итальянскую разведку — выдала информацию о нашем выходе.

Я этому не верю, но — поди докажи! Ну я хоть жив. А друга-то моего — Гришу Горохова — расстреляли...

Тут я подскочил. Сухопутная фамилия Горохов именно по необычности для моряка сразу показалась знакомой. Через пару секунд я вспомнил почему — все стало на свои места!

Как-то летом, когда мы жили на даче, а старшие сестры поехали отдыхать на море, в пустой квартире оставалась одна Надежда. И вот мне пришлось неожиданно вернуться ночевать в город. Здороваясь, я сразу заметил, что глазки у моей Надежды бегают, подумал — "рыльце в пушку". И верно: утром нос к носу столкнулся с ночевавшим у нее гостем. "Познакомьтесь, мой друг — капитан дальнего плавания Горохов", — представила его несколько смущенная соседка.

Точно: фамилию назвала именно такую — Горохов. Выходит, Валенсита — мифическая или реальная, все равно, отношения к портсигару иметь не могла. Он попал в Ленинград до истории с "Куйбышевым". Вероятнее всего, Надя подарила его своему очередному приятелю Горохову, а уж когда тот отдал его нынешнему владельцу, своему другу и подельнику, — неважно.

Только как же сказать, что мне все известно, и при этом не выглядеть совсем уж неблагодарным?

И тут, как-то неожиданно для себя, я решил рассказчику подыграть.

- Стойте, стойте! — решительно прервал я его сетования на печальную судьбу честного советского моряка. — Я только сейчас сообразил, что тоже знал владелицу портсигара!

Резавшиеся в карты зеки насторожились. Моряк вскочил:

- Как? Вы знали Валенситу?

- Да-да, прекрасно знал. По долгу секретной службы. И знал ее как Надежду. И она очень даже неплохо объяснялась по-русски, так как упомянутый вами папаша был колчаковец, вовремя бежавший в Шанхай. И могу дополнить рассказанную вами историю. Она точно была связана с итальянской разведкой. Больше того, до мятежа сколько-то лет шпионила в СССР! Она работала в Ленинграде в портовой поликлинике — специализировалась на капитанах торгфлота. И врезали вам за дело — захват парохода устроила именно она. Но тут-то ее мы и прижали. Перевербовали. И стала она работать на СССР. И моряков наших всегда вспоминала с огромным чувством. Только вы не упомянули, что Горохов тоже был ее любовником — еще в Ленинграде. Мне кажется, портсигар этот самый она подарила именно ему. Впрочем, может я неправ?

Картежники сидели, раскрыв рты. Моряк стоял, вытаращив глаза.

Через несколько дней, заметив меня, он подошел и поздоровался как с хорошим знакомым.

 Эх, красиво ты меня разыграл! Я не сразу тогда сообразил, откуда ты про портсигар в курсе дела. Вспомнил, как Гриша рассказывал, что, бывая у Наденьки, нарвался на соседа. Ну, у него столько баб было, столько историй он рассказывал, что все запомнить немыслимо! А когда нас арестовали, Гриша понял, что ему не жить. От него на память я и получил вещицу Только остальное — без туфты. И Валенсита — никакая не Мата-Хари. Нормальная дева, вспомнить приятно. А что касается Наденьки, так кто ее не знал? Мы же все под богом — медкомиссию-то проходить надо...

Оба невесело посмеялись. Прощаясь, он сказал:

- Разживешься махрой, приходи. Превратим ее в капитанский, вспомним Ленинград, общих знакомых...

Только плану этому не суждено было осуществиться. Слух о диковинном портсигаре дошел до местного короля уголовников. Он и стал следующим его владельцем. А капитану устроил "повышение": его перевели с общих работ в контору.

Из воспоминаний сторожей молокозавода

Встречали новый — пятьдесят третий год. Усатый был еще жив — у кормила власти, писал умные вещи, выдвигал идеи, но показывался все реже и чувствовалось, что время его на излете. Умники из ссыльных долгими сибирскими вечерами размышляли, что же будет, когда он возляжет — рядом с Ильичом или в собственном мавзолее? А некоторые вольнодумцы дошли до того, что всерьез обсуждали — уж не имел ли он в виду, признавая за собой, то есть за правительством, кое-какие ошибки, то самое массовое избиение людей, каковое и сказалось на судьбах всех собравшихся здесь отнюдь не по собственной воле? Большинство, однако, склонялось к простейшему объяснению: принял тогда — в сорок пятом — генералиссимус на радостях, за победу, лишнее да и сказанул... Мой сосед Михаил Андреевич Вольпин — дипломат и ученый, ныне сторож на местном гиганте индустрии — абанском молокозаводе, даже начинал дергаться от злости, когда слышал эти модные тогда разговоры про ошибку: "Хороша ошибочка, когда чуть не двести миллионов много лет тряслись от ужаса, а сколько из них полегло, никто и поинтересоваться не рискнет!.."

Ждали перемен к лучшему. Долго ждали. Но вот уже и победу отпраздновали, и съезд долгожданный прошел, я уж не говорю о 70-летии отца народов, а миллионы дел даже тех, кто давно уже отсидел все ни за что полученные сроки, так и пылились, никем не востребованные, со странным штампом на обложках: "ДРОВА". Что якобы означало — До Решения Общего ВопросА. А впрочем, кто их, эти папки, своими глазами видел?

Многие политические к этому времени из зоны, наконец, вырвались, хотя и недалеко — получили бессрочную ссылку. Опять же по всем правилам — каждый по отдельному новому приговору! Так и вышло, что мы — пятеро — встретились в огромном селе Абане в предгорьях Саян. И пока я целый год маялся и голодал, прежде чем нашел работу счетовода в школе, эти четверо, уже работавшие на молокозаводе, меня подкармливали: ставили в условленном месте, у ограды завода, литровую кружку с раствором для мороженого. (Так меня натренировали, что теперь я 800 граммов пломбира уничтожаю без усилий!)

И вот я приглашен на товарищескую встречу Нового года. Совсем такую, как в старые времена, с шашлыком и натуральным кавказским вином — "от пуза", как выразился второй сторож — одноногий дядя Миша. И сидим мы в прокуренном красном уголке молокозавода. Сидим за столом для президиума — алюминиевые миски разложены на красном кумаче. Над нами и вокруг нас всевозможные лозунги и плакаты, но их никто не замечает. Нам хорошо!

1

Во главе стола — организатор и вдохновитель праздника Гамлет Михайлович. Это главбух завода. Впрочем, как он из учителя словесности превратился в бухгалтера, пожалуй, стоит рассказать.

Справа и слева от него — приехавшие из Азербайджана его родные сестры. Симметрия полная, сестры — близнецы. Которая-то из них Офелия, а другая — Корделия. Что они практически неразличимы, особого удивления не вызывает, но и их любимый старший брат потрясающе похож на сестер. Все шекспировское трио отличается маленьким ростом и мощным телосложением, у всех троих круглые смуглые, цвета зрелого персика лица с усиками и пышными черными бровями.

В данный момент все трое азербайджанцев, а точнее — армян из маленького азербайджанского городка, блаженно улыбаются: провозглашено уже немало пышных тостов! Пили мы из начисто лишенных шарма зеленых граненых стаканов — изумительный воскеваз. Сестры только что доставили в наш глухой уголок 20-литровый бочоночек этого вина, любовно сделанный как раз для таких случаев мастерами конца XIX века. Бочоночек красуется в центре стола: темный дуб с отделкой красной медью, с двумя медными же ручками, чтобы удобнее было его таскать.

Открывая застолье, Гамлет предупредил: "Друзья, вы у нас дома не гостили, какой-такой воскеваз — не знаете. Так я скажу. Это сорт — особый. Пьют его, когда можно не спешить. Воскеваз — вино для неторопливой беседы самых-самых хороших людей. И пей его сколько хочешь, — голова будет светлая. Светлей, чем была. А ноги слушаться перестанут, ибо действует воскеваз исключительно на ноги. Нам торопиться некуда. Первый раз за много лет можем посидеть, как положено..."

Все именно так и происходило. Давно уже наступил новый год, пора бы и разойтись, но впрямь — ноги подчиняться отказывались. Разомлев от жары и выпитого, все так и сидели за столом и продолжали неспешные разговоры, касающиеся главным образом того, что отобрать у обездоленных людей не может никто, — воспоминаний о былом.

Меня поразили контрастом рассказы Вольпина и дяди Миши, кое-что из услышанного я и постараюсь пересказать, но прежде отмечу, что Гамлет и сестры нашли за разговорами время и для серьезного дела. Так что для начала — немного о них.

Все трио учительствовало. Их родители и родители их родителей тоже были учителями в том же самом городке, затерянном в благодатном горном краю. И жили, и умирали в одном и том же каменном домике с садом-виноградником над обрывом, надстраивая дом при надобности. И жили, заметим, безбедно, ибо в те времена профессия их кое-что значила: голь перекатная тогда детей в гимназиях не учила.

Итак, кое-что было нажито и, что особенно важно, своевременно припрятано. Началась в Закавказье полоса катаклизмов: мусаватисты, меньшевики, всех мастей интервенты, большевики — власти менялись, и всем властям нужны были деньги. Достаток учительской семьи секретом не был, поэтому никто ее вниманием не обходил. Глава семьи стойко выносил все унижения и мучения, но где было зарыто золото, не говорил. Но вот власть изменилась снова, взялись за него большевики. Поволокли в чека. Там он от разрыва сердца и скончался. Так и хочется сказать — под пытками. Но Гамлет, рассказывая, подчеркивал особо, что пыток, в классическом понимании слова, даже ретивые приезжие чекисты, похоже, не применяли. На испуг брали, диким голосом кричали, над ухом из маузера палили, — но разве это пытки? Притащили убитую горем учительшу. Та неожиданно выразила готовность нажитое отдать, привела чекистов в виноградник и под страдальческие вопли домашних показала, где рыть. Что-то выкопали, но мало. Говорят — где остальное? А вот теперь вдова уперлась: "Я думала — здесь все, мужа вы сами убили, а кроме него никто ничего не знает". А молодые и впрямь не знали, так что их и не таскали никуда.

Но вот снова пришло в семью горе: Гамлета арестовали. Преподавая русскую литературу, позволил он сказать что-то недостаточно восторженное про эпоху, в которую действовали герои романа "Как закалялась сталь". Любимая его ученица — отличница, дочь прокурора, дома похвастала оригинальностью мыслей — поделилась с папенькой крамольными соображениями учителя. Прокурор дня три крепился, а на четвертый — лично состряпал на растлителя молодежи дело. Молодая жена Салтанат — образцовый член партии и завуч той же школы, от мужа — врага народа — публично, через газету, отказалась. Короче говоря, нежданно-негаданно очутился Гамлет в тайге — на лесоповале. Спасибо — здоровье было бычье, остался жив-здоров, однако горя хлебнул.

Ничего необычного — скажете вы. И будете правы. Необычное началось, как только первая весточка — открытка от Гамлета — пришла в родной город из далекого Красноярского края. Сказать только, что любящие сестры тут же появились в районе зоны, куда прибыл на долгие пять лет их брат, значит ничего не сказать. Началось невероятное. Матушка вспомнила, где главный тайник. Сколько и чего она вынула, история умалчивает. Но на вырученную сумму в те времена, когда слова "взятка" и "НКВД" даже мысленно не приходило в голову поставить рядом, сестры умудрились кому-то в органах взятку дать. И такую, что через месяц из Баку пришла в лагерь оформленная по всем правилам бумага: азербайджанский Наркомат внутренних дел после пересмотра дела по вновь открывшимся обстоятельствам дал указание заключенного такого-то освободить. И даже необходимая виза центра, то есть НКВД СССР, имелась. Лагерное начальство крайне удивилось — таких случаев не было, но приказ выполнило с удовольствием, тем более, что само — и выпило, и закусило.

Вернулся Гамлет. То-то был праздник! Три дня гудел город. Родные, сослуживцы и бывшие ученики, включая мерзавца-прокурора, пили три дня, празднуя немыслимое по тем временам событие. Но на четвертый — появились энкавэдэшники из Москвы и увезли Гамлета, прибавив срок за побег...

В ссылке Гамлет жил, как король, ибо любящие сестры появлялись в Абане регулярно и не с пустыми руками. Местное руководство уважили так, что в условиях жестокой безработицы среди множества появившихся в селе одновременно ссыльных учителю русского языка и литературы, едва помнившему четыре действия, был предложен высокий пост заводского главбуха.

Однако теперь над благополучием семьи нависла страшная опасность.

Дело в том, что на все уговоры открыть тайник матушка неизменно отвечала, что сделает это лишь тогда, когда почувствует приближение смерти. Там, — говорила она, — еще столько всего, что рисковать, раньше времени доверившись легкомысленным, по ее убеждению, дочерям, опасно, а ей самой всего только семьдесят и чувствует она себя прекрасно. Но вот как раз при подготовке новогодней экспедиции к сыну, матушка разволновалась и ее разбил паралич. И теперь она ни сказать, где сокровища, ни на плане участка показать не может. Ее целую неделю по саду таскали на носилках, думали, что подаст знак, — результат нулевой. Похоже, даже не понимает, чего от нее ждут. Известно только одно: раньше, посещая тайник, разумеется, ночью и без свидетелей, брала она с собой лопату и отсутствовала минут сорок — не больше. Итак, вопрос — где искать?

Все эти дни брат и сестры обсуждали именно этот вопрос практически без перерыва. Даже сейчас, за пиршественным столом, они уже раза три раздвигали стаканы, снова раскладывали изрядно потрепанный план, снова, забыв обо всем, колдовали над ним, словно генералы перед сражением, и только приняв какое-то очередное решение, понемногу возвращались к "текущим делам".

Я хоть и понимал по-армянски, не очень-то слышал их разговоры, так как сидел на другом конце стола, спиной к раскаленной печке, в компании со сторожами — Михаилом Андреевичем и дядей Мишей.

Михаил Андреевич был аккуратненький и чистенький пожилой интеллигент с орлиным римско-еврейским профилем. Основные рассказы из его жизни я уже слышал, но и снова слушать было интересно. Рассказчик великолепный! Правда и то, что в разных компаниях он одно и то же излагал немного по-разному. Сейчас он, оставаясь по виду совершенно трезвым, хотя тоже вставать не рисковал, обращался в первую очередь к свежим слушателям: Гамлету, сестрам и дяде Мише. Старичок Колман — механик и энергетик завода, откровенно клевал носом, а я — сосед по комнате и безотказный собеседник уже на протяжении года — был и вовсе не в счет.

2

- Да, дорогие мои, двадцать лет назад встречал я Новый год совсем иначе. Дело было в солнечной Италии — в вечном городе Риме. И сидели в роскошном дворцовом зале, за сказочной красоты и изобилия столами, такие люди, как его величество — король Италии Виктор-Эммануил третий и его премьер-министр Муссолини. Да-да! Эту самую руку неоднократно пожимал печально известный вам Бенито Муссолини. Про Гитлера не скажу — видел, но не общался. Замечу, что-то дегенеративное в чертах его лица проглядывало, однако ума и энергии человек был необычайной. Не будем, однако, про него. А вот красавец и щеголь Муссолини — умница и любимец дам самого изысканного круга — мне импонировал.

Да, лучшее время жизни я провел в Италии, благословенной даже в те годы — первые после похода фашистов на Рим и захвата власти. Есть что вспомнить, кроме ежовских следователей и лагерных мучений! Не к ночи будь помянуты...

Расскажу об одной встрече с женщиной. Нет-нет, речь пойдет совсем не о любви. Но — фактик любопытный, по-своему даже загадочный.

Начну издалека. Несмотря на все идеологические разногласия, отношения с сотрудниками посольств некоторых держав сложились у нас вполне дружественные. Если говорить обо мне, то с коллегой — первым секретарем британского посольства мы стали почти что приятелями. В выходные, по вечерам, когда жара спадала, любили посидеть в одной славной траттории за стаканчиком кьянти — тренировались в итальянском языке. Государственных секретов, естественно, не касались, но кое-какой полезной информацией при случае делились. Замечу, дружба эта ни нашей, ни английской секретными службами особо предосудительной не считалась. Тогда. А вот после ареста мне, конечно, ее припомнили, да еще как!

Итак, сидим мы с ним на веранде, под зонтами, попиваем прохладное вино, закусывая сыром, и попутно обсуждаем прелести местных красавиц, проходящих мимо или выходящих из машин у фешенебельного универсального магазина напротив.

Вот сейчас в итальянских кинокартинах, что ни героиня — красавица, вроде Сильваны Пампанини. Складывается впечатление, что сплошь все итальянки красивы необычайно. Уверяю — это не так. Молодые грузинки, а возможно и армянки, я просто не был в ваших краях, в массе своей гораздо красивее! Это я к тому, что красотки в Риме попадались нечасто, но зато неизменно пользовались открытым и шумным восхищением сограждан. Совсем не редкостью были бурные аплодисменты по адресу входящей в ресторан, хотя бы и в сопровождении кавалера, симпатичной синьорины. Сказать комплимент незнакомке — так это было правилом приличия, долгом! Это у нас в СССР — не как у людей, считается грехом сообщить женщине, что ее бюст вызывает восторг, что вы влюблены не в ее преданную ВКП(б) душу, а всего лишь в ее беспартийную, но обольстительную оболочку. Да, извините, я несколько, под влиянием чудного воскеваза, отвлекся...

Итак, никуда не торопясь, сидим. Вдруг сэр Грегори хватает меня за локоток и обращает внимание на вываливающихся из "кадиллака" двух крашеных блондинок в ярких, колоколом, юбках. Это, говорит, развратничают, разъезжая инкогнито по Европе, любовницы одного из самых богатых людей Соединенного королевства — австралийского шерстяного магната Борга. Это, говорит, наша постоянная головная боль: по всему миру безопасность таких, с позволения сказать, туристок должны обеспечивать британские посольства. Вот этих мерзавок наверняка пасут два-три наших сотрудника.

Да вот и они: рядом паркуется машина попроще, из нее выглядывают плечистые джентльмены.

Тем же небрежным тоном сэр Грегори продолжает: "Кстати сказать, я слышал, скоро и ты познакомишься с этой стороной работы — будешь вынужден познакомиться. Будут и у вас туристки, по крайней мере — одна. А то избаловался. Советских туристов в Италии нет, а штаты у вас гораздо больше, чем у нас. Чем занимаетесь — непонятно".

Очень я удивился такому странному намеку, но — спрашивать у нас принято не было. Знаю одно — слов на ветер он не бросает, значит, туристки будут. Только почему же нам ничего неизвестно?

Назавтра выясняется, что информировано британское посольство превосходно. Посол передает шифрограмму со своей резолюцией, в точности повторяющей содержание приказа из Москвы: "Прошу обеспечить негласный туристский визит тов. Токаревской Виктории Павловны".

Смотрю на него вопросительно. Особо близких отношений у нас с ним никогда не было и нет, но и излишне секретничать не принято. Он спокойно выдерживает мой гипнотический взгляд и добавляет, что знает ровно столько же, сколько и я.

Тогда я козыряю осведомленностью — рассказываю про слова английского коллеги, который явно знал больше нашего, предсказывая появление туристки из Москвы. Это, естественно, посла ничуть не обрадовало, но отреагировал он мгновенно: "Тотчас свяжись, проси употребить все влияние, чтоб не возбудилась пресса. Скажи, что и мы можем ему пригодиться. Словом — сам знаешь, что сказать, что обещать".

Связался, просил, обещал. Грегори посмеивается. "Ты, — говорит, — в благодарность хоть фото своей туристки подари, я слышал — настоящая русская красавица!"

В ближайшие день-два получаем указание: Наркоминдел поручает такого-то числа встретить выехавшую из Москвы Токаревскую с переводчицей и обеспечить им 14-дневное пребывание в Италии с осмотром достопримечательностей Рима, Флоренции и Венеции. Любые контакты с общественностью и тем более — с буржуазной прессой "крайне нежелательны". Оговоренная солидная сумма, отпущенная на пребывание туристки, и высокий пост московского куратора визита настраивают на самый серьезный лад.

Итак, кто же это такая? Что фамилия вымышленная, никто не сомневается. Но кто же в нынешней Москве может устроить любимой женщине развлекательную поездку за границу, да не куда-нибудь, а в фашистское государство? Кто рискнет пойти на такое ради жены? Нет, это точно любовница. Но чья?

Приходит поезд. Кстати сказать, с опозданием часа на полтора — такое в Италии бывало. Встречаю. Впечатление, поверьте старику, потрясающее. Средних лет. Статная. Держится изумительно, будто всю жизнь только и делает, что разъезжает по Европам. По-французски шпарит лучше моего. Словом, женщина обаятельная. Извинилась, что добавляет хлопот, просила обойтись без каких-либо официальных представлений и церемоний, сказала, что много лет мечтала посмотреть чудеса архитектуры и картинные галереи Италии. Признаюсь, позавидовал я нашему пресс-атташе, которого прикрепили к ней как знатока местных красот. Быстренько составили план путешествия, заказали билеты и отели, разумеется, придумав ей и переводчице новые французские имена, и как можно быстрее отправили из Рима — от греха (от прессы) подальше.

Да, все прошло хорошо. Прощаясь, Токаревская очень трогательно и искренне поблагодарила, но ни малейшего намека на то, кто она на самом деле, мы не дождались. Я еще не сказал, что переводчица, которую расспрашивали и так, и сяк, клялась, что впервые в жизни увидела Токаревскую уже на вокзале...

При следующей встрече с Грегори бухнулся я ему в ножки, воззвал к его империалистическому сознанию и сказал, что сфотографировать туристку не смог и что отработаю его помощь "в работе с репортерами" любым другим способом. Он, посмеиваясь, достал из бумажника великолепный глянцевый снимок: Токаревская стоит на ступеньках вагона, а я, встречая, придерживаю ее за ручку. Это подтверждало догадку, что визит неизвестной советской туристки почему-то интересовал Интеллидженс сервис. Я поклялся, что и на самом деле не знаю о Токаревской ничего хотя штатные любовницы начальства нам более или менее известны.

Прощаясь, сэр Грегори буркнул: "А неплохой таки вкус у вождя советских народов".

Отрицать это я, естественно, не стал.

3

Следующую историю рассказчик адресовал проснувшемуся Колману как инженеру, близкому к проблемам кораблестроения.

- Мало кому известно, что сближение СССР с Италией тогда — в первой половине тридцатых — объяснялось еще и интересом сугубо практическим. Наши флотоводцы пришли к выводу, как потом выяснилось — далеко не во всем верному, что именно итальянские надводные корабли, строящиеся для действий на закрытых морях, таких как Средиземное, лучше всего подходят в качестве образцов для создаваемого Большого Советского флота. Я как раз курировал кораблестроительные контакты. Страшно вспомнить. Без отдыха, всегда срочно и всегда особо секретно согласовывали всевозможные техзадания и условия, оформляли контракты и договоры, принимали и провожали группы заказчиков, приемщиков и т.д. и т.п. Когда я слышу, как наши гордятся крейсером "Киров" или быстроходными лидерами типа "Ленинград", я улыбаюсь. Я смеюсь! Мы за большие деньги покупали проекты у итальянцев. Мы заказывали в Италии турбины. Я уж не говорю, что самый быстрый из советских кораблей — лидер "Ташкент" — вообще был построен в Ливорно. Впрочем, это уже без меня...

Особую область моей деятельности занимало гашение всяческих скандалов и конфликтов. Между конторами одного наркомата — и то всегда имеет место грызня, ворох осложнений, а тут, можете представить, абсолютно противоположные интересы покупателя и продавца из двух разных, по сути, враждебных стран, арена скрытой войны противоборствующих разведок...

Вот показательный случай. Посла вызывает к себе во дворец руководитель правительства Италии — премьер-министр. Визит рабочий, внеплановый, продолжительность 20 минут. У нас — экстренное совещание. Решаем, что еду я (посол "хочет", но "не может"), гадаем — каким может быть повод, готовим ответный меморандум. Что сие значит? Пользуясь случаем, представляем итальянскому правительству встречный перечень наших претензий, перечисляем, где их стороной сорваны сроки, нарушены какие-то хотя бы и мелкие пункты и параграфы соглашений. На всякий случай так делается всегда.

Приезжаю, естественно, минута в минуту. Двери величественного кабинета распахиваются сами собой, навстречу сияющий и сверкающий Бенито. Повторю еще раз — красавец-мужчина, умница. Многие роковые, фатальные ошибки его имеют одно объяснение — пошел на поводу у Гитлера. Естественно, мы приветствуем друг друга, интересуемся здоровьем, я — короля итальянцев, он — Сталина и Молотова. Без задержки переходим к делам. Ничего серьезного. Вот уже время, отведенное на визит, подходит к концу, но я понимаю, что самое важное и интересное еще только должно начаться. И верно: уже провожая к снова распахнувшимся огромным дверям, Муссолини вдруг останавливает меня:

- Да, чуть не забыл. У моего правительства небольшая просьба. В числе ваших замечательных инженеров, работающих в нашей стране, есть двое, которые ведут себя неосмотрительно. Полагаю — лучше всего отправить их на родину...

- Безусловно, просьба правительства Италии будет немедленно выполнена, дайте только указание сообщить нам фамилии. Однако, чтобы наказать их по заслугам, хотелось бы знать, чем вызвана такая просьба.

- Пустяки. Наказывать, может, и не следует. Просто наша секретная служба что-то против них имеет...

- Разумеется, мы их в 24 часа за пределы Италии выдворим, но я уверен, что случившееся — простое недоразумение!

- Очень возможно, очень. Что поделаешь, любая нормальная секретная служба должна время от времени показывать, что свой хлеб ест недаром. По их сообщению, ваши бравые инженеры такого-то числа купили у работника верфи в Генуе чертеж машины строящегося итальянского боевого корабля!

- Это, безусловно, провокация!

- Вероятно, уверяю вас — вполне вероятно. Но долг обязывает — я просто вынужден принять меры. Вот генерал Адорно принес какие-то невразумительные снимки. Куда же я их сунул? Да, вот они...

Протягивает мне серию из нескольких сделанных телеобъективом фото. Очень даже вразумительных. Какой-то итальянец передает сложенный маленьким квадратом лист бумаги — видимо, это и есть чертеж. Наши — вышли превосходно — испуганно озираются, один из них протягивает итальянцу пачку денег. Крыть, безусловно, нечем, однако я продолжаю разыгрывать оскорбленную невинность:

- Фотомонтаж, фальшивка! Только чтобы снять вопрос, чтобы не было ни малейшего повода для ухудшения взаимопонимания и сотрудничества, мы немедленно дадим указание обоим покинуть Италию...

- Благодарю, заранее благодарю в вашем лице посольство Союза. Мое правительство не сомневалось в вашей готовности ликвидировать все условия для любых слухов, которые могли бы бросить тень... и так далее.

Теперь оборотная сторона медали. Инженеры этот же эпизод излагали так. К ним подошел неизвестный, назвавшийся служащим проектного бюро верфи "Аурелино навале", и на ломаном английском объяснил, что быстроходные трехвальные лидеры, построенные в СССР по купленному на этой верфи проекту, будут плохими: на больших ходах начнется у них сильная вибрация кормы. Сами итальянцы, столкнувшись с этим, были вынуждены внести в первоначальный проект кое-какие изменения, а в проданных СССР чертежах их — этих изменений — нет. Инженеры доложили своему старшему, тот через нас связался со своим наркоматом, в конце концов им (и нам) дали команду разыскать незнакомца и попросить доказательства, обещая любые деньги. Они долго искали итальянца, пока, наконец, не подкараулили его вечером у проходной. Хотя тот и упоминал классовую солидарность, и клялся в симпатиях к стране победивших рабочих и крестьян, но сумму назвал и довольно солидную.

Через несколько дней и произошла та сцена, которую засняли контрразведчики.

Наши спецы при первом же взгляде на полученную, казалось бы, невинную схему валопроводов итальянского корабля поняли, что на нем действительно поставлены дополнительные опорные подшипники. Так что деньги истрачены были не зря.

Теперь о продолжении этого в общем-то мелкого эпизода. Наша разведка, надо полагать, захотела и дальше использовать итальянца, симпатизирующего СССР. Стоило для зацепки как-то облегчить его участь. Через пару-другую недель я мимоходом, посмеиваясь, говорю Бенито, что восхищен изворотливостью того генуэзского пройдохи, который умудрился продать нашим идиотам чертеж, который у нас есть и без него — давно и совершенно легально закуплен в комплекте документации на заказ номер такой-то. Стало быть, синьор, зная, что ничем не рискует, просто захотел безгрешно заработать. Иными словами, дело выеденного яйца не стоит...

Муссолини тут же переводит разговор, но я уверен, что намек понят и премьер-министр не забудет проверить то, что я сообщил.

А наш расчет ясен. Не будет же итальянская сторона признавать, что в проданном нам комплекте этот самый чертеж, мягко говоря, не верен. Так или иначе, синьора освободили, а Муссолини со смехом сказал мне, что этот негодяй оказался родом из Неаполя, а, по его убеждению, все неаполитанцы — жулики, пальца им в рот класть не следует...

Да, в какой-то мере дружба эта с Италией была и тайной войной. Я уж не говорю, что не за горами были военные походы дуче в Албанию и Абиссинию, совсем мало времени оставалось до Испании. А пока была дружба и я, помнится, готовил визит вежливости двух итальянских подводных лодок в Батум...

Да, всякое было.

Вот более легкомысленная притча. Двое наших инженеров, работавших на приемке двигателей, очень итальянцам не нравились: требовали жестко, ни на какие даже мелкие послабления не шли. И решили итальянцы — не без помощи той же секретной службы — их выкурить. И нашли-таки верный способ.

Итак, в выходной день наши орлы пошли выпить легкого вина, на людей посмотреть. Сидят, пьют. Сидят, не торопясь, ибо запас лир ограничен, удовольствие приходится растягивать. Напротив садится смазливая синьорина, что-то по мелочи заказывает, разворачивает газету и увлеченно читает. А сидит так удачно, что корабелы имеют возможность наслаждаться открывшимся видом. Ножки синьорины куда как хороши, да и все остальное наводит на греховные помыслы. И потекли мысли наших далеко еще не пожилых инженеров в заданном природой направлении: стали они ломать голову, как бы изложить прекрасной незнакомке оригинальную идею, что они непрочь познакомиться с нею поближе, но в пределах выделенных на разврат скромных сумм.

Должен сказать, прибывшие в Италию корабелы получали русско-итальянский разговорник, срочно отпечатанный "Военмориздатом". Там полно было морских и общетехнических терминов и выражений, но вот о возможности общения с молодыми дамами составители словаря, очевидно, не подумали. Пока орлы листали словарь, выхватывая его друг у друга, торопясь, чтобы синьорина не успела уйти, и бросая на нее огненные взгляды, та сама обратила на них внимание. Пересела к ним. Как орлы растолковали красавице, что мечтают без особых расходов провести с нею вечер, неясно, но ведь недаром само слово "инженер" можно перевести как "изобретательный"!

Так или иначе она поняла все правильно. Расхохоталась, сложила газетку, взяла перепуганных кавалеров под руки и повела их в ближайший отель. Войдя в номер, выставила обоих в коридор, а буквально через минуту выглянула, уже будучи совершенно раздетой, и ангельским голоском спросила — кви прима? Что значит — кто первый?

А через день в посольской почте мы нашли конверт с фотографиями, не оставляющими сомнений в том, что и первый, и второй свою мечту осуществили и тем заслужили быстрый и справедливый приговор: дела сдать, следовать в СССР, где, боюсь, их по головке не погладили. Верно говорят французы — на войне как на войне. Интересно, где эти двое сейчас, вспоминают ли роковую брюнетку?

4

А вот эпизод из совсем другой оперы. Наш посол действительно приболел, на одном из официальных приемов по случаю общегосударственного праздника королевской фамилии представлять СССР довелось вашему покорному слуге. Когда попадаешь на подобную церемонию впервые, захватывает дух от окружающего великолепия. Но, вы не поверите, — уже на второй-третий раз начинает угнетать полнейшая бессмысленность происходящего, нет ничего скучнее подобных приемов!

Для начала его величество здоровается с каждым из представителей дипкорпуса и, любезно улыбаясь, говорит практически одни и те же ничего не значащие слова. У меня поинтересовался еще и здоровьем посла. Я церемонно поблагодарил за это проявление высочайшей заботы и заверил, что легкая простуда посла, к счастью, обошлась без осложнений и в ближайшие два дня он вернется к исполнению своих многотрудных обязанностей на благо обеих наших стран. Король выразил надежду, что все кончится благополучно и он увидит посла на следующем приеме, и уже двинулся было дальше, но вдруг задержался и сказал, что имеет ко мне конфиденциальный разговор буквально на пару минут...

Надо сказать, присутствующие на таких церемониях самого высокого уровня дипломаты и представители печати ревниво следят за тем, не выделяет ли главное действующее лицо кого-либо особым вниманием. Задержать его величество возле себя на лишние полминуты — почетная сверхзадача каждого из удостоенных встречи. И в тот же день вечерняя пресса как сенсацию подала показательный факт: король в течение целых пяти минут вел оживленную беседу с советским дипломатом Вольпиным.

Вы спросите — о чем шла речь? Виктор-Эммануил — мужчина в цвете лет, очень неглупый человек и мудрый деятель, которого, тем не менее, сначала со всеми потрохами съел Бенито, а в конце концов, уже после войны, народ согнал с престола, проголосовав за превращение монархии в республику, тешился тем, что коллекционировал монеты: был известный во всем мире нумизмат. А истинный коллекционер — человек стукнутый, это наваждение вполне сравнимо с любовной страстью.

Так вот: просматривая картинки в присланном — заметим, через дипломатические каналы. Сборнике трудов нумизматической комиссии Эрмитажа, Виктор-Эммануил обнаружил, что в коллекциях Эрмитажа и Музея изобразительных искусств в Москве имеются дубликаты той самой античной монеты, обладать которой он мечтает все последние годы. И теперь у него нет других желаний, как обменять любую монету из своего обменного фонда на предмет своей давней страсти. Отсюда — сугубо личная просьба: выяснить, нельзя ли это организовать побыстрее, действуя через наше посольство?

В моих интересах разговор затянуть, поддразнить собравшихся. Именно поэтому я с деловым видом снова и снова переспрашиваю короля, будто не могу запомнить датировку и названия обмениваемых монет. Плохая, мол, память на цифры! (Это у меня-то, который и сейчас, двадцать лет спустя, помнит все тактико-технические данные крейсера "Раймондо Монтекукколи", проект которого мы тогда покупали, да и множество других цифр, знать которые нормальному сторожу совсем не необходимо). Король смиренно повторяет просьбу, прекрасно понимая мою игру.

За что и вознагражден: в Ленинграде и Москве хранителей нумизматических отделов подняли среди ночи, а через два дня выздоровевший посол просил аудиенции и лично вручил трясущемуся от нетерпения его величеству паршивую обгрызанную монетку, доставленную дипкурьером. Резюме: в благодарность король всегда, когда мог, шел навстречу в делах куда более важных...

А о чем написали газеты? "В перспективе — сближение Советов и Савойской монархии." — Такую многозначительную догадку высказал "дальновидный" обозреватель римской "Джорнале д' Италия", хотя поводом, как вы знаете, был невинный разговор, не имеющий абсолютно никакого отношения к политике.

Кстати сказать, с просмотра утренних газет начинался день не только пресс-атташе, но, пожалуй, всех сотрудников посольства. Любой намек по всем интересующим нас вопросам незамедлительно брался на заметку. Вот, например, орган профсоюзов "Лаворо фашиста" печатает высосанную из пальца провокационную заметку примерно такого содержания: "Некто, чудом спасшийся из лап агентов зарубежного отдела НКВД, вчера встретился с нашим корреспондентом. Он рассказал о том, как его несколько дней подвергали изощренным пыткам в специально оборудованных для подобных целей подвалах советского посольства". И заголовочек соответственно: "Камеры пыток в центре Рима".

Конечно, глупость. На серьезе опровергать такое бессмысленно, но и оставлять без отклика нельзя: накапливаясь, подобные мелочи формируют мнение общества, мнение обывателя, который знает точно, что дыма без огня быть не может. Совещаемся. Из нескольких предложений, иногда довольно диких, выбираем оптимальное.

В вечернем выпуске той же газеты на видном месте появляется платное объявление: "Посольство СССР срочно продает принадлежащее ему здание, интересующиеся могут осматривать его по таким-то дням недели по окончании рабочего дня". Все легко и грациозно, никто ни заметки, ни объявления серьезно не воспринимает, что и требовалось доказать...

Вот на фоне таких, казалось бы, мелочей протекала повседневная серьезная жизнь, наполненная азартом, затягивающая, изобилующая порой самыми драматическими поворотами.

Вот, к примеру, я был хорошо знаком с другим его величеством — королем Испании, который после 30-летнего правления был низложен — 14 апреля 1931 года — и последние десять лет жил в городе своей юности — Париже. Какая жуткая метаморфоза! Короновался он восторженным юношей, полным самых светлых свободолюбивых идей, горячо и искренне желавшим сделать свою Испанию первой страной подлинной социальной справедливости и благоденствия. А логика жизни толкала его вправо и вправо. В результате, подобно королю итальянцев, фактическую власть он передал фашиствующему генералу — это был Примо де Ривера, обманул народ и возбудил его против себя. Это шекспировского масштаба трагедия! А в день его бракосочетания, когда королевский кортеж следовал центральными улицами Мадрида, один из политических противников Альфонса XIII бросил с балкона прямо в карету молодых бомбу. И представьте себе — оторванная голова жены оказывается на коленях контуженного, но оставшегося абсолютно невредимым мужа... Кстати сказать, вот черточка, характеризующая нравы испанцев. Убийца даже не счел нужным убегать: он был гостем хозяина дома и был уверен, что хозяин никогда не выдаст гостя властям. Так и произошло. Хозяин, отнюдь не симпатизирующий поступку убийцы, тем не менее заявил, что у него дома посторонних не было и нет, а полиция — святые люди! — поверила.

До Италии я несколько лет работал в Мадриде и много раз стоял на месте этого взрыва, положившего конец либерализму юного монарха. Такие бывают повороты...

Да, нам есть что вспомнить. Только никому эти воспоминания не нужны — события последующие напрочь заслонили все минувшее.

5

Героем дня среди ссыльных был тогда дядя Миша (от кого и почему пошло это "дядя", — непонятно, поскольку он был лет на двадцать моложе Михаила Вольпина).

Каждый из нас в определенный день месяца в соответствии с первой буквой фамилии являлся в райсовет для отметки, засвидетельствовать, что жив и назначенного места ссылки не покидал. И вдруг чепе — дядя Миша не явился. Оперативник не сразу, но поинтересовался — почему? Никто ничего не знал. На заводе сказали, что он взял очередной отпуск и договорился со вторым сторожем-напарником, то есть с Вольпиным, что тот на это время поживет в сторожке — будет сторожить за двоих. А старуха — хозяйка, у которой дядя Миша снимал угол, показала, что жилец уехал.

Как, куда? Взял на несколько дней на заводе лошадь и верхом поехал в горы. Оперативник онемел от изумления. Выходило, что ссыльный не бежал с места ссылки, а наоборот — удалился туда, откуда бежать, минуя расположенный внизу Адан, невозможно. На вопрос, а зачем же его туда, в горную глушь понесло — старая плела несуразное, вроде того, что Михаил собрался жениться, а в горах у него невеста. Оперативник попался разумный. Навел справки и, узнав, что лагерные начальники характеристику бывшему подопечному дают положительную, — а он еще зеком был расконвоирован и свободно разъезжал по всему краю, до самого хребта, — решил тревогу не поднимать, неделю-другую подождать.

И поступил правильно. Прошло сколько-то времени — худой и обросший дядя Миша предстал перед начальством. Ездил он, действительно, проведать невесту, но вышла неудача. В том смысле, что она оказалась больна, да и он сам, видимо, заразился от нее и пластом пролежал все это время в баньке. Когда же он уверенно показал на карте место, где живет его невеста, оперативник даже перестал матюгаться: ни какой-либо деревеньки, ни дороги к этому месту на самой подробной карте района изображено не было, лишь змеилась голубая черточка горной реки, по которой некогда, много лет назад, по весне шел молевой сплав заготовленной зеками древесины.

Дело замяли, строго предупредив ссыльных, чтобы режим не нарушали. И теперь окружающие жаждали подробностей.

Воскеваз на дядю Мишу действовал слабо. На просьбы рассказывать о себе он говорил, что жизнь у него была скучная, с королями он не знался, — сидел в лесу, рассказать не о чем. Только где-то под утро, под нажимом Офелии и Корделии, сдался, и то каждую минуту повторял, что сказать ему нечего, да и рассказчик из него никудышный. Но кое-как разговорился.

6

- Бестолковая жизнь получилась. Жили мы на Вологодчине, на реке Тотьме. Жили как все. Семья большая, хозяйство крепкое. Отец баловать не давал. У него было твердое суждение, что парни гулять с девками могут с 25 лет - никак не раньше. Мне-то ладно, а Петру стукнуло двадцать два, он уже таскался вовсю. Так что у нас дома форменные сраженья бывали: отец на него с вожжами лез. А заодно и меня теми же вожжами учил. Авансом. Ну, все это неважно. Началась коллективизация. А как отец был против колхоза, то и попали мы под раскулачивание первыми. Идиотства в этом деле было навалом. Выселяли нас. А куда выселять? Кого-то повезли в Казахстан, а нам было предписано - на север. Вот мы с севера на север на своих же лошадях, но с солдатами, и поехали. Повезло. С одного глухого места на другое - всего 400 верст. Лес - тот же, река - похожа. Да и знакомых много здесь встретили. Кому и зачем понадобилось?

Срубили избу. Стали на Пинеге поживать. В низовьях. Не хуже, чем на Тотьме. Только обидно, зло брало.

Как отец помер, Петр сразу женился, стал хозяйствовать, а я пошел по лесной части: зимой работал на лесораме, летом - на сплаве. Потом в Вельске подучился на курсах, стал бригадиром лесотаксаторов. Это - специальность тонкая. Мы ходили в самые нелюдимые места - считали по квадратам запас древесины, оценивали спелость, сортность. Есть такое слово - бонитет. А умные люди потом решали, где и сколько леса валить, куда и на чем возить. Исхожено было много. Кольский полуостров, Архангельская область, вся республика Коми. В самые проклятые богом дыры проникали - верхами, на лодке по реке, а то и ножками. Вот, слыхали байку, что есть на процветающем ныне севере народности, где хозяин дорогому гостю обязательно в постель положит жену? Я такие места посещал, знаю точно - не вранье. Только сами женки вовсе незавидные, не чета вологодским молодкам! Непотребство. Но ведь и хозяина обидеть нельзя...

Как сейчас думаю - счастливо жил. Ведь мне любой лес, как вам, горожанам, санаторий. И главное - свобода. Никого над тобой. Волен на все сто процентов. Лежишь ночью у костра, слушаешь как шумит лес - сердце радуется. Ничего больше не надо, никого видеть неохота! Да и нет никого... Боялся ли зверей? Да всяко было. Однажды рысь напрыгнула, едва не порвала. Хорошо позади напарник шел! А потом ума поднабрался - научился каждого зверя уважать. Его закон не нарушаешь - он не нападет. Да и нету зверя страшнее злобного человека, у которого власть в руках. Вот уж кто хищник!

Потом построил я дом, там - на Пинеге. Женился. Всем хороша была жена, только деток родить не могла. Каждую зиму, как я дома, болела. Летом 38-го умерла. И стал я попивать. Крепко. И по пьяному делу заявился в родную деревню. Наезжал-то и раньше, но хоронился, а тут гулянку устроил, пристал к вдове - подруге голозадых еще детских годов. Конечно, шумел. Приехал из района милиционер - знакомый оказался. Говорит: как ты - сын кулака - вернулся безо всякого разрешения советской власти, да еще шумишь, приказано тебя унять. Вали, говорит, по-быстрому - исчезни, а я доложу, что тебя не застал.

Мне бы так и сделать, а я спьяну на рожон полез. Понесло. Врезал я ему по уху, да неловко - перепонку барабанную повредил. Проспаться не успел, прискакали четверо. Выволокли и на глазах у сельчан, а ведь кругом - знакомые, принялись бить. Так изволтузили, что испугались полумертвого в район везти, оставили бабке, чтобы привела в порядок. А бабка знающая. За два дня умудрилась меня на ноги поставить, одежонку собрала, самогоном похмелила, дотащила до реки. Ночью я на ее лодке и укатил. Удачно вышло. Осел у знакомых, далеко от своего пустого дома. Прошло два месяца, я уж решил, что менты шухер не поднимали, ан нет: как высунулся - сгребли! И поимел я срок. И что обидно - не за драку, а за то, что в сердцах кричал, пока с милицией бился. Был просто сын кулака, а стал - 58-я статья. Фашист. Как вы - политические.

Только есть разница в мою пользу. Вы хоть и очень грамотные, а никому здесь не надобны. А я лесной специалист - человек нужный всем лагерным начальникам. Ведь у них план - кровь из носу, гони кубы! Вот с началом войны спустили твердое задание на авиационную березу - истребители клеить. А ее - эту березу - сначала еще отыскать нужно, да в таком месте, чтобы и много, и подобраться можно было - вывезти. А вольных таксаторов где найдешь - забраны! Ведь в лесхозах даже директоров всех на фронт позабирали. Но начальник - он и есть начальник: кого хочешь вместо него поставить можно, хотя любого из вас. А вот старших лесничих Сталин лично приказал - никого не трогать, иначе спросить лес было б не с кого! Так на севере-то все лесничие меня уважали, кто не знал - так слыхал.

Вот и стал Миша Охапкин позарез необходимым, хотя он - обыкновенный советский заключенный, которых на севере пруд пруди - несчетно. Зек я, а как бы начальник партии, командую двумя стрелками и пятью-шестью работягами. Мною все завсегда были довольны. И до того дело хорошо пошло, что смог я вдовушку - подругу детства вызвать. И она в моей партии хорошую деньгу зашибала - поварихой, тогда как я трудился только за харчи и надежду на зачет.

Однако заместо зачета вышла неприятность. Управление северных лагерей на что-то обменяло меня Красноярсклагу. Все благополучие на полгода рухнуло. Пока начальники чухались, попал я на лесоповал - на самую дальнюю и голодную командировку. Поначалу тяжело досталось - надо же было обзавестись хорошим инструментом. А знаете сколько шведская лучковая пила в зоне стоит? Смех смехом, а пришлось прохиндейничать. Заключил я с одним громилой договор, вроде как Сталин с Гитлером. Стали выступать на пару Вот, по весне мучили неопытных людей клещи. Так мы по вечерам обходили бараки, за хлеб клещей этих выгоняли. Как? Очень даже просто. Он вгрызается, ясное дело, зубами -мордой вперед. Дышать приходится задом. Стоит ему зад этот маслом постным или еще чем намазать - вот он, гад, и заскучает. Так что и всего то надо ему на это самое место - керосинчику. Пипеткой. Выскакивает, гад, полным задним ходом! Но мы говорим - дорогое китайское снадобье! Чтоб керосин замаскировать, красил я его химическим карандашом, запах перебивал одеколоном. Громила - подручный. Получает плату, командует: раздевайся, ложись, повернись, не двигайся, готово - вот твой клещ, казни! Он же и телохранитель.

А как инструмент я завел, стал запросто норму выгонять, в стахановцы выбился.

Конечно, и бесплатно опытом делился. Докучала мошка. А ведь и от нее спасение есть, только надо знать, в каком лесу какое. Часто хватает запросто лечь на мох - обязательно лицом вверх и не двигаться. Минут за десять отойдешь — снова можно работать.

А тут про меня вспомнили: потребовались новые лесосеки, удобные для сплава от верхнего склада вниз. И я ровно шесть лет путешествовал здесь бесконвойным. Исходил, точнее - изъездил, все вдоль и поперек. Да снова беда: лошадь оступилась, упала - поломал я ногу. Теперь за прежние заслуги почетное место сторожа доверили, уравняли в должности с бывшим послом. Хотел я сюда, в Адан, вдовушку с Тотьмы высвистать, а она, оказывается, замуж вышла. За кого? А аккурат за того мента, глухого на правое ухо...

7

— Миша, ты расскажи-ка про невесту, откуда ты ее выкопал, как зовут?

— Да тоже без прохиндейства не обошлось. Такая жизнь. Каждую весну все эти шесть лет я поднимался к верховьям Кана, Агула, Кизира, Казыра... Туда, где снежные вершины по три километра. Людей в горах мало. Очень. В такую глухомань иногда залезешь, где и советской власти нет. Раз в год кое-куда с вьючными конями наедут, чем уж там какой налог берут - не знаю, понять не могу Соль-спички забросят и - прощай. Стройте социализм в своей избе своими силами. Зато, правда, и не раскулачивали. Деревеньки - домов пять самое большее. Ни почты, ни фельдшера, ни сельмага. Что вырастишь, что в лесу соберешь да в реке поймаешь, то и есть зимой будешь. Соседи, может, живут и недалеко, но никаких дорог через горы и долы нет. Темнота диковинная. Как живут - сказать страшно. Парней мало, да и тех советская власть норовит забрать пораньше в интернаты, а девки - кому нужны? А их там, в горах, урожай - и все замуж хотят. Вот и грех приезжему не жениться.

Приедешь к незнакомому жилью. В одну избу заходишь - попить, в другую - узнать дорогу вверх, в третью - спросить, кто у них за главного или еще чего. А сам присматриваешься, где молодухи, ведь, считай, все выскакивают на свежего человека взглянуть. А к вечеру заходишь капитально, с учетом всех умственных соображений: где почище, дом побогаче, девка повеселее. Незнакомцу рады, предлагают заночевать, всячески стараются угодить. Нет-нет, да и вроде самогона что-то ставят. Но и простой чай липовый с медом хорош!

Ну, известно: от хозяев — угощенье, от гостя - рассказ. Тут уж соловьем заливаешься - во все тяжкие. Не забываешь, само собой, на девицу посматривать. Врать не возбраняется, но одно правило железно надо блюсти: что касается главного - не брехать. Ни-ни. Название лагеря, куда и зачем лезешь в горы, фамилию свою - излагаешь точно. А про судьбу горькую до того, как к ним на Саяны угодил, вот тут - каждый раз выдаешь что-то новое, лишь бы слушателям интересно. Иной раз и сам рот раскроешь - откуда такое в голову прикатило?

Вот за угощеньем и соображаешь. Родом, мол, из далекой страны Геометрии, но дитем еще взяли в плен разбойники и увезли меня, сироту, в жаркую страну Алгебру. Там зимы не бывает, то есть бывать-то бывает, но зима эта жарче нашего лета. Круглый год все мужики ходят голые, а бабы - наполовину одетые (показываешь, что у них закрыто). Девки грудастые, рослые - в вашу дверь ни одна не протиснется. Никто у них не работает. Не сеют и не пашут они, потому как в лесу хлебных деревьев и мандаринов полным-полно и сами собой плодятся дикие козы. Зато, конечно, ни кедра, ни елки не увидишь...

А бывает, разнесет в другую сторону Они, бедолаги, грузовика не видели, а ты им про воздушное аэрометро заливаешь. Трамваи по перпендикулярам ходят. Шабры в гости только на паровых аэропланах ездют, у каждого ребятенка — свой, маленький. А вместо еды - таблетки. Чтобы ихние бабы рожали, мужикам трудиться не надо: принимают густую такую наливку - плодородный коньяк. А про белое вино с градусом и говорить нечего - само по трубам в каждый небоскреб течет...

Утром хозяину шепотом сообщаешь, что сидеть в зоне осталось всего два месяца, а ты - вдовый, в Алгебру постылую возвращаться тебе совсем незачем, и хорошо бы в их сибирских краях домик срубить - зажить с молодой женой. А его дочь или там сестра, смотря по обстановке, очень тебе понравилась. И сложена, и скромна - не то что срамные девки в стране Алгебре. И так дальше. Глядь, и молодуха уже тут как тут - одета чистенько, нарядно. Королева королевой. Ну, конечно, денек-другой уходит на знакомство и сватовство чин по чину.

У советских людей, однако, первое дело - работа! Временно, но надо прощаться, спешить в лес. А когда покидаю новых родственничков, ненароком интересуюсь: а чьи это свинки по двору бегают? Совсем такие, как на дорогой моей родине - Геометрии! Что-то поросятинки давно не пробовал (святая правда!). Мы уже на лошадей садимся, а там суматоха -свинку ловят, и вот она у тебя в мешке благим матом орет, здоровые легкие кажет. У всей моей партии - красный день календаря. И начальнички не забыты, и паханы, от которых многое в нашей окаянной жизни зависит.

А бывало, что через месяц-другой с попутчиками, если случится редкая оказия, посылаю невесте записку. Мол, поросеночек растет хреново, привеса не дает - очень сильно скучает. Глядишь, привозят живую посылочку, снова - свинка в мешке! А вот с телятками никогда не связывался: это крупный рогатый скот, на них строгая отчетность, налог.

Да, женился так я несколько лет подряд, было как-то, что и два раза за одну экспедицию. Конечно, в разных местах, да выбирал, чтобы между ними и тропы не было...

8

Наш молчун старичок Колман неожиданно проявил к рассказу Охапкина живейший интерес: "А что, - спрашивает, - неужели ни разу осечки не было?"

Тут дядя Миша смутился. Забавно: огромного роста мужик с грубыми чертами топорного коричнево-красного, с глубокими морщинами, лица - и вдруг такое. Он долго пыхтел, поглядывал на сестер, но в конце концов выдавил:

- Бывало. Как не быть. Один раз ночью же и побили. Был случай и такой. Одна невеста спустилась вниз, лагерь разыскала и меня вызвала. А я ей опять чистую правду выкладываю: все бумаги с приговорами показываю, объясняю, что не суждено нам с нею пожить, поскольку злые люди почему-то не отпускают на свободу, как раньше обещали, а так и держат за колючей проволокой. Добавили даже срок - неизвестно насколько. Опять же - брехни никакой. Поплакала. А чуть эта история не кончилась для нее совсем плохо: уж какой она документ на руках имела, не помню, только ее замели как беспаспортную бродягу, я же еще давал показания, кто она и откуда. Еле ноги унесла, бедная...

А в последний раз и того хуже. Уединились мы с Раисой на сеновал, все чин-чином, а утром она меня и огорошила: "Вы, Михаил Иваныч, не бойтесь — папеньке не скажу, только все про вас я знаю точно: и как вы в прошлом году на Кариной заимке на их девке женились, тоже знаю. Вечером к вашим ребятам на костер ездила, они свининки ждут, надо мной же и смеются. Только я - молчок. Вижу - вы добрый. А мне здесь сохнуть все едино, мужика не дождешься. Только вы мне скажите: если надумаете взаправду жениться, когда выпустят из зоны, приедете ко мне?" Что тут было делать? Говорю: "Приеду, не сомневайся". В тот раз и про свинку не заикался.

Раису я все это время помнил. Если бы ногу не поломал, не покорежило всего, может, сразу и поехал бы. Точно - поехал. А так, все думал - кому такой нужен? Опять же ссылка без сроку, далеко ли уедешь? Думал-думал, да вот только теперь и надумал. Как более-менее погода установилась, взял меринка да потихонечку и поехал вверх. Поплутал, тропу-то не найдешь, но вдоль реки да по реке - где как, деревеньку Раисину разыскал. А девка-то при смерти. Ссохла, заходится. Меня, похоже, не узнает. С отцом договорились, что весной приеду снова. Не знаю, застану ли живой. Вот как вышло. А начиналось - смех-смехом...

Долго сидели молча. На дядю Мишу больно было смотреть. Нет, конечно, не рыдал, в грудь себя не колотил, но вид был убитый. А вот у кого глаза были на мокром месте, так у сестер. Добавили еще по полстаканчика воскевазу, доели холодную картошку, миски вылизали - стали расползаться.

Снегу за ночь навалило. Идем мы с Вольпиным, покачиваясь, утопая чуть не по пояс в снегу - это на центральном-то тракте! А в глазах так и стоит лицо дяди Миши.

Вольпин говорит: "Этакое не придумаешь, никакому Толстому в голову не придет". - "А может, поправится Раиса? Ведь чего только не бывает?" - "Вряд ли. В жизни счастливые концы бывают редко".

P.S.: Прав оказался мудрый Вольпин. Не застал дядя Миша Раису живой. После освобождения уехал на Вологодчину, и ничего о нем неизвестно. С Гамлетом мы видимся часто. Салтанат вернулась к нему, живут все там же. Все свободное время ищут клад. Заехав к ним, я тоже принимал участие в поисках: ходил с железным прутом и тыкал в подозрительных, с моей точки зрения, местах. Знаю, что они уже и саперов с миноискателем вызывали, но и у тех ничего не вышло. Колман долго гостил у меня, не только разговорился, но даже надиктовал краткие воспоминания о жизни. Через год после полной реабилитации умер в Казани один-одинешенек. Вольпин вернулся в Москву, к жене и сыну, работал бывший сторож молокозавода главным редактором одного из центральных издательств. Бывая в столице, я всегда останавливался у них и не мог нарадоваться - так все у них было спокойно и тепло. А погиб самым нелепым образом. Собрались с женой в магазин, только вышли - стал накрапывать дождик, решил Михаил Андреевич вернуться за зонтиком и, перебегая улицу, у жены на глазах попал под машину.

Впору задуматься: а бывают ли счастливые концы в жизни?

Из рассказов механика молокозавода,
которые могли бы составить книгу под названием "Жизнь и необычайные приключения беспартийного инженера Холмана-Колмана"

Началась война. Для меня началась довольно странно - посыпались ордена. Видимо-невидимо: целых два — и оба боевого Красного Знамени! И один из них вручил практически лично - Жданов, в последние годы жизни известный более как знаток изящных искусств. Во всяком случае, Жданов собственноручно расписался поперек орденского удостоверения, поверх типографских подписей Калинина-Горкина. У кого еще такое есть? (Впрочем, теперь и у меня нет).

Спросите, как сие могло случиться? В начале войны, когда немцы нас били. Когда, в принципе, награждать было не за что.

Сам удивляюсь.

Однако - начнем с нуля. Очередная беда нагрянула на меня как раз в финскую кампанию: от всех треволнений вернулась моя родная тропическая лихорадка, мировой медицине неизвестная. Трясло по-страшному. Пожелтел. А остававшиеся у меня три спасительных бабкиных "катышка" при очередном аресте пропали. Надеяться было не на что: доктора только руками разводили. Утешение одно - если не помер, значит, несмертельно. Быстренько отовсюду повыгоняли. Ни кола, ни двора. На работу не берут. И правильно делают. Тип подозрительный: за границей жил, классовое происхождение - кошмар, при советской власти уже дважды сидел. А тогда за потерю классовой бдительности пострадать было проще простого! С другой стороны, любой профан невооруженным глазом видит неизлечимую болезнь - нехорошую и, опять же, подозрительную: ни у кого такой нету, а у него есть. А вдруг империалисты подбросили? Делать-то им, как известно, больше нечего. Уже форменным образом голодал. Приличные люди на обед давно перестали приглашать, а про неприличных и говорить нечего - не узнавали, позабыли. (Да что я разнылся лишнего! Пора сменить пластинку.)

В один прекрасный день нашелся-таки смелый парень - старикан в отделе кадров Северо-Западного речного пароходства. Во-первых, взял с собой в столовку, где я при всем болезненном состоянии поразил подавальщиц, легко и грациозно умяв три комплексных обеда. А во-вторых, оформил меня шкипером 500-тонной стальной баржи с непременным условием - в тот же самый день Ленинград покинуть: баржа "СЗРП-12" давно была погружена, буксир пыхтел рядом, ждали только нового шкипера взамен арестованного за дебош.

Так я - капитан дальнего плавания, а в свое время еще и арматор -владелец парохода, носившего "гордое" название "Лев Троцкий", оказался в родной водной стихии. Удачно решились сразу все проблемы. Тут тебе и спокойная работа в курортном режиме - вдали от начальства, на свежем воздухе. И харч, хотя и казенный, но при сохранении максимально возможной свободы, то есть не тюремный. И квартира - каютка три на два с печкой и даровыми дровами. А какое это счастье - сидеть, вытянув ноги, у СВОЕГО огня, никуда не торопясь! Тут тебе и любовь и ласка, можно сказать, без ограничений: моей семьей стал экипаж "СЗРП-12" -четыре развеселые девахи родом из столицы речников северо-запада — славного града Вознесенье. По паспорту все оказались Мариями, так что пришлось вводить "знаки различия". Боцман именовался Машкой, остальные Машуткой, Манькой и не помню как — чуть ли не Манюней. Когда бравая моя команда по авралу носилась по палубе в одних тельняшках -дух захватывало! Формы у всех четверых были рубенсовские. Мне не то что лейтенанты - седые адмиралы завидовали!

Больше года жил я, как паша. Даже лучше, поскольку не требовалось тратить нервы на интриги визиря и прочие традиционные для восточных деспотов неприятности. Сыт, обут-одет, обихожен. Ну а что трясло, особенно сырыми ночами, так не беда: привык. Да и не один я трясся — целые народы...

В сорок первом навигация началась рано. Несколько раз подряд ходили на Череповец. Туда возили тяжелые станки, обратными рейсами -прокат и всякую мелочь, вроде снарядных ящиков. Начало войны как-то нас коснулось не сразу. Поставили нас под ружье. Я превратился в младшего лейтенанта, любимица Машка стала старшим краснофлотцем, остальные - просто краснофлотцами Ладожской военной флотилии. Слава богу, никаких учений проходить не пришлось, отправили нас в рейс, пообещав к следующему приходу подготовить личное оружие — один пистолет и две винтовки, и вот тогда уже учить военному делу...

В тот самый день, когда мы снова отправились в Череповец, уже выше моста Володарского нагнал нас катер начальника рейда и на баржу перелез мой старый сослуживец еще по "Русскому дизелю" Витя Рослов. Когда я с голоду загибался, найти его не мог никак, а тут, оказалось, я понадобился родине:

- Женя, - говорит, - я тебя специально разыскиваю. Я теперь большущий начальник. Кого угодно могу с работы снять. А ты вот так надобен. Мне дельные инженеры широкого профиля - позарез, а всех позабирали. А я сейчас начальник СКБ ПВО КБФ, а на нашей базе разворачивают новый корпус ПВО, и т.д. и т.п. Я тебя беру, будешь старшим лейтенантом, харч по высшему разряду военного времени...

Я его очень миролюбиво послал подальше, растолковав, что тяжело болен (видишь - пожелтел) и для ответственной работы не гожусь.

Катер отвалил, а Витя еще кричал в мегафон:

- Христом богом, хоть на две недели! Майором сделаю, хочешь - подполковником...

На другой день в Шлиссельбурге военный комендант прислал патруль - меня с баржи сняли, показав полученный ночью приказ военного совета. Я под плач своего полногрудого экипажа сошел, сам чуть не плача, на берег - поступил в распоряжение начальника того самого СКБ ПВО. Сдали меня Вите под расписку, как ценный пакет, отвезли на грузовике в казарму флотского экипажа, обмундировали, не глядя на размеры, капитан-лейтенантом, выдали пистолет и только после всего этого накормили. Я еще допивал компот, а рядом уже возник мой шофер и порученец по имени Вася, доложил, что койку застелил в кабинете, но сейчас приказано отвезти меня не отдыхать, а на батарею. Поскольку я не имел ни малейшего представления, о чем идет речь, то естественно и не возражал, предоставив дальнейшее естественному ходу событий.

Вася оказался находкой: за час езды по погруженному в темноту городу ввел меня в курс предстоящей деятельности так, что, когда мы приехали в расположение зенитной батареи - на морском краю какого-то из многочисленных ленинградских островов, я уже знал, что смотреть и что спрашивать.

Суть проблемы была проста. Бездельники-генералы годами высиживали планы ПВО города, но, судя по всему, были твердо уверены, что никогда бумаги их не понадобятся. Так или иначе, но их молитвами город остался незащищенным со стороны залива: немцы могли спокойно заходить на бомбежку "с воды" - никаких зениток не было. Может быть, предполагалось поставить там малые корабли Балтфлота? Не знаю. Во всяком случае, в нужный момент флота здесь не оказалось и срочно требовалось создать систему ПВО, развернутую на стоящих поперек залива мелкосидящих "плавсредствах". Это и должен был сделать Витя. С моей инженер-капитан-лейтенантской помощью.

К концу этого очень длинного дня я уже не только уяснил, что представляет собою сложное хозяйство 85-миллиметровой зенитной батареи, но и знал, что сколько весит, как и с чем должно быть соединено. Когда же Вася привез меня в КБ, размещавшееся в церкви на берегу Невы, рядом с горным институтом, до койки дело опять-таки не дошло. Витя разложил передо мной результат своей бешеной деятельности - огромный кусок обоев, на чистой стороне которого были переписаны и классифицированы все имеющиеся в городе пригодные для дела баржи, боты, понтоны, дебаркадеры, катера без моторов и т.д. и т.п. Все было сделано очень толково, я, помню, даже изумился Витиному таланту. Откладывать решение было некуда, за ночь мы отобрали подходящие для себя плавсредства, а утром я уже начал "рисовать" типовую платформу под зенитку: две более или менее одинаковые небольшие посудины жестко счаливались бортами и накрывались сплошным настилом из мощных бревен.

Изголодавшиеся по работе саперы за следующий день сделали два таких плавучих форта и тут же закатили на них по пушке. Начальство ПВО при виде хоть чего-то готового сразу же возликовало и помчалось докладывать выше, даже не дождавшись испытаний стрельбой. Мобилизованные Витей знающие местную лоцию яхтсмены провели оба каравана по ужасному мелководью Невской губы до назначенных им точек, растянули каждый из фортов четырьмя мертвыми якорями (железобетонные плиты), и зенитчики тут же сделали по нескольку пробных выстрелов.

Я наконец-то впервые за три дня добрался до койки и лег не только с чувством исполненного долга, но и с предвкушением того, как распрощаюсь теперь с Витей и помчусь догонять своих Машуток. Засыпая, размышлял, не помешает ли мое производство в капитан-лейтенанты занятию скромной должности шкипера?..

Человек предполагает, некто наверху - располагает. Саперы трудились одновременно на нескольких площадках. Торопясь с одной на другую, Витя прыгал в темноте с причала на буксир, оступился и упал в воду, а покачивающийся пароходик притиснул его к сваям. С поломанными ребрами Витю увезли в госпиталь, а меня разбудили приказом исполнять его обязанности до полного решения всех инженерных вопросов.

Опомнился я от этого исполнения через пару недель, когда система ПВО "Залив" вступила в бой. Это, я вам доложу, была симфония. Неожиданно для немецких летчиков, спокойно идущих на снижение перед выходом на цель, дорогу им преградила цепочка из тридцати с чем-то "точек", с которых открыли огонь зенитки. Исправно работали приборы управления огнем, прожектора и звукоулавливатели, подымались аэростаты заграждения. Я уж не говорю о вооруженных спаренными "максимами" буксирах и катерах, которые подвозили боеприпасы, таскали полевые кухни, обеспечивали радиосвязь, снабжали электроэнергией. Не скрою, я был горд.

На пирсе у береговой батареи на Петровском острове, за рекой Керосиновкой, состоялся в некотором роде праздник. Привезли из госпиталя наглухо забинтованного в виде мумии Витю, все по очереди влезали в машину - чокаться с ним и обниматься. А когда уже все вдоволь начокались, на берегу появилось еще несколько машин и подошел к нам набольший генерал. Пожал каждому из нас руку, вручил ордена.

Кто-то из его поддужных поинтересовался моим дальнейшим прохождением службы, вот тут-то я и разыграл козырную карту: вспомнил неизлечимую лихорадку, объяснил, что снят был с баржи, на которую мечтаю вернуться, поскольку, увы, по болезни в боевом строю не могу быть надежен. Поддужный крякнул, побежал к группе закусывающих полковников и вернулся добрый: пиши, мол, рапорт - любая резолюция обеспечена...

Так "желтый капитан" - под такой кличкой меня целых две недели знали на берегах Невы и Невок - был возвращен любезным девам. За время моего отсутствия на рубке "СЗРП-12" установили спаренный пулемет, а команда пополнилась еще двумя краснофлотцами женского пола, едва увидев которых я понял, что и они родом из Вознесенья.

Где-то в самом конце августа (это мне сейчас так кажется, но вполне могу и ошибаться) появился на берегу главный начальник пароходства и отдал очень странный приказ. Я даже подумал - не вредительство ли это? То самое, про которое бубнили, пугая, лет десять, но с которым так никто и не сталкивался. Принятый в оба трюма срочный груз приказано было выгружать и вставать под новую погрузку к пирсу завода Сталина. Приказ есть приказ. Только начали разгружаться, появились на борту новые люди.

Прибежал флотский полковник по фамилии Савельев. Пожилой. Представился. Я, говорит, буду военный комендант и начальник рейса, а на вопрос - что за рейс? - не ответил. "Извини, - говорит, - капитан, но меня предупредили, что ты под подозрением, а дело сугубо секретное". — "А чего ж тогда меня не заменят?" - "Да может, еще и заменят...". Однако не заменили. Появился интеллигентный старичок и три дамочки, которым даже не приходило в голову, что по судовым трапам лучше лазать в брюках. Все они предъявляли перепуганной Машке пропуска и какие-то бумаги с грифом "Совершенно секретно", интересовались, где у нас первый отдел, чтобы сдавать чертежи на хранение.

Старичок попросту сказал мне, что придется принимать на палубу солидный груз, а его конструкторской бригаде поручена подготовка документации - чертежей подкрепления палубы и раскрепления этого самого груза, чтобы он не сыграл за борт и не перевернул баржу. И вот -дамы забегали, что-то замеряют, рисуют.

Давно уже мы разгрузились, стоим у заводского пирса дня три, а они все бегают и, как я понимаю, началом работ не пахнет. А уже подходит срок, назначенный под погрузку.

Мое дело - сторона, только уже и я забеспокоился. А мой Савельев - так аж серый лицом стал. Дело-то подрасстрельное. Как-то заночевал у меня. Выпили по маленькой, разговорились. Конечно, к тому времени я прекрасно знал, что предстоит эвакуировать в глубокий тыл ящик с какой-то сверхценной машиной, но о чем именно идет речь, было неизвестно. А тут полковник разволновался, кроет открытым текстом то, что мне и знать ни к чему. Привезли в середине июня на Балтику для испытаний на корабле единственный образец то ли парогазового двигателя, то ли чего-то еще в этом роде. Даже раскрыть ящик не успели - началась война, а вот об эвакуации вовремя не подумали. Забыли, наверное. Авторы из НИИ уже собрались в тылу - в Казани, а их ящик, сданный флоту, под усиленной охраной так и стоит на берегу. Москва всполошилась, приказала сверхсрочно доставить груз в Казань, а спецбаржи, на которой его привезли сюда, давно уже нет - плавает где-то далеко. Решили приспособить под ящик мою 12-ю, вот оставшиеся в городе представители эвакуированного НИИ и разрабатывают чертежи ее переоборудования. А время идет. И дело очень даже "пахнет керосином"...

- Слушай, - говорю, - а тебе известны габариты ящика, вес, координаты центра тяжести?

- Все известно. Только мне сие ни к чему: приказ имею погрузки не касаться - за нее отвечает хозяин ящика. Но у ученых здесь одни девки, трясущиеся от страха. Чертежи-то они кое-как сделали, да отдали на экспертизу академику, а тот заболел, его самолетом отправили в Москву. Теперь он по телефону пытается им что-то втолковать, советует как проверять остойчивость баржи. А моему адмиралу из наркомата шифровка пришла, что завтра его из-за этого проклятого ящика вызывают к Жданову. То-то головенки полетят. А я ведь крайний. Кто вспомнит, что сами командовали в дела НИИ не лезть?..

Посмотрел я на габариты сверхсекретного ящика. Вижу, в люк он действительно не пролезает, но в трюме поместится.

- Я бы, — говорю, — не мудрствуя лукаво и академиков не тревожа, два люка соединил в один, вырезав кусок палубы, а в поперечной переборке между трюмами сделал вырез по ширине ящика. Да и погрузил его прямо на дно баржи. Глядишь, и остойчивость проверять не надо, и подкреплять палубу не потребуется...

Посмотрел на меня Савельев как на ненормального, не сказал ничего, но задумался.

Дальше дело приняло неожиданный оборот. Прошли еще сутки без всяких перемен к лучшему. Вдруг ночью будят - из Смольного за мной прислали машину. Пока глаза протирал, уже переехали Охтинский мост. Меня выгружают и ведут то вверх, то вниз бесконечными переходами и коридорами. Встречает Савельев, с ним еще какой-то флотский деятель в чинах. Не успели они и пары слов мне сказать, звякнул звонок, и нас троих втолкнули в большой полутемный кабинет.

За столом человек десять, кое-какие лица знакомы по прежним встречам — еще по поводу лодочных дизелей. В центре - Жданов. У края стола стоит и докладывает вопрос осанистый генерал, как я понял - ответственный за эвакуацию оборонных предприятий. Обстановка накалена. Моим флотским и представиться не дали - генерал глянул в свои бумажки и взревел: "Мать-перемать, когда будет закончена погрузка объекта ноль три?"

Адмирал перед горластым генералом явно спасовал, а Савельев хотя и пытался объяснить, что за погрузку отвечает почтовый ящик такой-то, но голос имел довольно вялый, так что на его слова никто не реагировал. Пришлось вступать в дело мне. Я вскочил, попросил разрешения доложить и, не дожидаясь разрешения, отчеканил, что погрузка "03" не начата, поскольку не начато переоборудование баржи...

Поднялся крик. Генерал завопил, что дает сутки срока, а тот, кто считает это невыполнимым, сегодня же пойдет под трибунал. И какой это дурак мог поручить погрузку ученым? Флот давно должен был взять дело на себя, нечего теперь сваливать на гражданских вину...

Жданов, который до того к происходящему интереса не проявлял, вдруг поднял голову и уставился безумными белыми глазами на меня:

- А какую роль играет в этом бардаке смелый лейтенант? И кто его сюда пустил?

Я понял, что деваться некуда. Доложил, что я — шкипер баржи — инженер, и если мне обеспечат свободу действий, за сутки берусь баржу подготовить.

Возникла немая сцена. Жданов, не торопясь, налил в стакан воды, отпил глоток, и приказал:

- Кончайте говорильню. Отвечает за погрузку — флот. Персональная ответственность — контр-адмирал. Лейтенанту выдать мандат совета фронта, полковник — поступает в его распоряжение на два дня. Если надо, звоните прямо мне. Этот сундук — десять лет работы, стоит он миллионы народных денег. Миллионы! Послезавтра в 22.00 жду рапорт о готовности к рейсу...

Порученец вывел нас в какую-то набитую военными всех родов войск комнатку и попросил подождать минут десять, пока будут готовы мандаты. Адмирал плюхнулся на табуретку и стал принимать таблетки, а Савельев, посовещавшись со мной, пробился к телефону и начал звонить на завод, чтобы тащили на пирс баллоны и нашли газорезчиков.

Наконец, вручили нам с полковником роскошные удостоверения за подписью Жданова. Я свое сунул в карман, не глядя, а мудрый Савельев прочитал и вдруг стал выражать какие-то сомнения. Оказалось, основательные: чрезвычайный рейс предстоит до Казани, через несколько областей, а в мандате говорится о действии лишь в одной Ленобласти. Порученец проникся, схватил мандаты и снова пропал. Когда же принес новые, выяснилось, что в моем машинистка в спешке вместо Колман влепила Холман. Вот тут уж порученец позеленел. Понятно, в третий раз идти к Жданову с одним и тем же удостоверением не улыбалось. Услыхав, что мне лично абсолютно все равно, с какой буквы будет начинаться фамилия, он повеселел и предложил оригинальное решение: чтобы не было разнобоя в документах, переписать на "х" и офицерское удостоверение, а это он обтяпает мигом. Взяв удостоверение, побежал в общий отдел и еще через десять минут я полностью превратился в Холмана, нисколько не подозревая, к каким ужасным последствиям это приведет...

Через час газорезчица светила ацетиленовым пламенем, а мы с полковником, вооруженные метром, мелом и ниткой, лазали по барже и размечали на палубе и на переборке линии реза. За следующий день два старичка тихо и мирно вырезали все "лишнее". Девицы мои разложили на днище десятка два шпал и таким образом к погрузке все было приготовлено.

Размахивая ждановским мандатом, полковник проявил лучшие качества разворотливого офицера: утром паровозик приволок платформу с засекреченным ящиком, сопровождаемую вооруженными матросами, тут же появились два портальных крана и сборная команда стропальщиков Выборгской стороны. Выглядело все очень просто, до обидного буднично. Краны подняли обшитый светлым тесом ящик, спокойно развернули его в сторону Невы, какое-то время он повисел над огромной чернеющей в палубе баржи дырой — а потом неожиданно быстро в ней скрылся. Сделано это было так аккуратно, что нигде доски даже не коснулись незачищенных краев выреза. Бригадир такелажников отдал стропы, вылез на причал и уже оттуда помахал рукой, а мы ошеломленно смотрели друг на друга, не веря, что самое страшное позади...

Кто кому докладывал — не знаю, но через несколько минут после того, как боцман с буксира забил пару клиньев, чтобы груз не вздумал пошатываться в вырезе, на причале показалась "эмка". Вылез из нее генерал-матерщинник, Он не просто удостоверился, что погрузка злополучного ящика произведена, но потребовал, чтобы его провели в трюм и показали, надежно ли ящик раскреплен. Наши клинья и шпалы одобрил. Дополнительно приказал накрыть ящик сверху как можно более грязным брезентом, а подумав, выделил еще четверых автоматчиков для сопровождения груза (что вызвало радостное оживление в стане краснофлотцев). Попрощался за руку он с каждым, включая наблюдавшую за порядком Машку в полной форме с повязкой "рцы" и при винтовке (со сверленым казенником).

А еще минут через двадцать появилась та же "эмка" со ждановским порученцем. Он поблагодарил нас от имени шефа и передал Савельеву три коробочки с орденами: ему, мне и... бригадиру конструкторов НИИ. Разумеется, фамилия моя была написана с буквы К.

Город бомбили вовсю. Обстановка была исключительно тревожной. Никто не мог сказать, когда именно замкнется кольцо, когда немцы выйдут к Ладоге и нижней Свири. Одно было ясно: чтобы успеть проскочить Мариинскую систему, следовало спешить. Капитан буксира Федин оказался мужик лихой: пошли мы на риск и двинули через Ладогу наперерез — фарватером, чтобы не терять время на обводной канал. Нам повезло: и покачивало, и заливало, но несильно, зато погода была нелетная, так что мы ни одного немецкого самолета до самой Свири не видели и не слышали. Здесь, правда, под бомбежку угодить сподобились, и пулеметы обновили.

А потом налеты стали системой. В одно и то же время звено "юнкерсов" по-хозяйски неторопливо кружило над шлюзами и портами, выбирая цели по вкусу Спасало нас то, что летчики были избалованы обилием беззащитных объектов. Пикировать на ржавую баржу, которую, не заботясь об экономии патронов, прикрывали огнем шесть пулеметных стволов, явно не хотелось.

Так или иначе, но медленно и верно мы выбирались из самого опасного прифронтового района. Шли сквозь дым и огонь, то и дело участвуя в авралах по расчистке фарватера и тушению пожаров, хотя по инструкции, данной Савельеву, отвлекаться строго запрещалось.

Как только вышли на Волгу, наступила пора прощаний. Савельев получил назначение в штаб Волжской флотилии и отбыл скоропалительно, даже выпить по стопке не успели. А на другой день было прощание с Фединым и его бородатым экипажем: если не считать девиц-зенитчиц, младшему из его матросов было 56 лет! За две навигации сроднились мы так, что плач стоял над "СЗРП-12" целые сутки.

И как не сказать доброе слово в адрес фединского пароходика, служившего в заботливых руках без единой заминки. От роду не видел ничего более надежного, чем неказистый буксир "Великан" 1905-го года рождения с доброй старой паровой машиной уральской работы. Уверен, при нынешнем развитии техники такая надежность — идеал недостижимый! На смену маленькому чистенькому "Великану" пригнали огромный дизельный буксир — деловой, неопрятный, даже без названия. Одно хорошо — поволок он нас с такой "бешеной" скоростью, что под носом баржи день и ночь гудел мощный бурун.

В Казань я прибыл совершенно больным: снова трясло по высшему разряду. Начальник НИИ, не чаявший увидеть свой ящик целым и невредимым, определил меня в лучшую больницу, сам отвез меня туда на машине. Прощаться девы прибежали уже в больницу и на минутку, так как новый шкипер получил команду срочно вставать под погрузку в Сталинграде и их уже ждали где-то на верхнем рейде.

Немного отлежавшись, я вчистую демобилизовался по болезни и только-только устроился сторожем на портовых складах, как снова судьба вовлекла меня в орбиту военных действий. Поступила команда ставить зенитки на все, что может держаться на плаву: Волга становилась огненной рекой, развернулось сражение за нее как артерию, по которой пошла нефть — топливо фронту. Немцы бросали сюда авиацию — нещадно бомбили наливной флот и цистерны, засыпали минами фарватеры, крушили мосты и причалы. По наводке НИИ меня сделали заместителем главного инженера треста "Туркменрыба". Рыбой это и не пахло, а на деле означало, что полтора месяца с утра до ночи я мотался по берегу, руководя превращением деревянных сейнеров в катера, а то и в крейсера ПВО.

В тот самый день, когда дело было сделано, меня вызвали в управление НКВД.

Да, судьбу не обманешь. Я полагал, что в Астрахань вот-вот прилетит не меньше, чем Микоян, чтобы вручить мне третий орден, а вместо этого мной вновь заинтересовались органы. Вот что значит жить под подозрением! Началось с факта изменения фамилии. По версии абсолютно безмозглой крашеной вертихвостки — следователя, я заметал следы преступного прошлого (ведь уже сиживал, стало быть, хоть какие-то грехи место имели), а работал отлично только для того, чтобы втереться в доверие. Из блокированного Ленинграда бежал, не имея ни эвакуационного удостоверения, ни служебной командировки. Будучи капитан-лейтенантом, демобилизовался почему-то как лейтенант. На фронте не был, то и дело вспоминал неизлечимую болезнь, а имеет якобы два боевых ордена, причем на одном удостоверении — "живая" подпись тов. Жданова, хотя такого, как известно, не бывает. И так далее. Рассказы мои про ждановского порученца и мандат, сданный в особый отдел флотилии (а это — Наркомат ВМФ, то есть другое ведомство!), сомнения старательной молодухи нисколько не рассеяли. Даже заступничество начальника НИИ не помогло. Прифронтовую Казань надо было срочно от подозрительных лиц очищать — вот для полной очистки и впаяли мне пять лет.

Ранней весной 1943 года я снова угодил в прекрасно известную мне по событиям двадцатилетней давности Казанскую тюрьму. А вскоре попал в лагпункт "Центральный".

Я сразу обратил внимание, что этот огромный лагерь, имеющий, к тому же, вспомогательные цеха и основное производство (деревянные детали стрелкового оружия), постоянно испытывает нужду в электроэнергии, в то время как собственная электростанция с двумя дизель-генераторами не работает. В отдалении, на высоком берегу Зана, виднелось ее здание с заколоченными окнами и покосившейся трубой.

На разводе я заявил, что, будучи на воле крупным специалистом по дизельным электрогенераторам, могу посмотреть, возможен ли их запуск. Хамоватый майор, к которому меня отвели, пробурчал что-то вроде "много таких хитрозадых было", но на сплав — на дальнюю командировку меня не погнали, а отправили в барак "собраться с мыслями".

Через пару дней я был представлен главному инженеру энергорайона. "Все, пропал!" — решил я, едва взглянув на его физиономию. Если верить теории Ламброзо, этого "главного" следовало бы немедленно расстреливать: на его мерзкой пропитой роже четко просматривалась кровожадность и склонность ко всем известным науке и практике порокам. Однако, несмотря на облик отъявленного злодея, этот однорукий вольнонаемный оказался совсем не плохим человеком. Беда была только в том, что большую часть "рабочего времени" он пребывал, мягко говоря, в нерабочем состоянии — мертвецки пьяным.

Первым делом он довольно путано намекнул, что с ним я не пропаду, если, конечно, буду вести себя правильно. Каюсь, я и сейчас не понимаю, на что он намекал — что рассчитывал от меня, зека, получить, кроме полного признания его авторитета как инженера.

Первым делом мне был устроен экзамен. Поскольку торопиться было некуда, я вспомнил молодость: во всех подробностях рассказал, у кого из лучших дизелистов мира учился в Германии, какие машины завод Нобеля осваивал при мне, какие проектировались с моим участием. Когда же я правильно угадал тип и размерность дизелей, установленных в здании, в котором еще даже не был, "злодей" признал, что из меня "толк может выйти". Я отправился снова "собираться с мыслями", а он пошел оформлять наряд на вскрытие электростанции и составление дефектной ведомости.

Не буду утомлять подробностями, интересными разве что профессионалам, скажу только, что мы сработались. Я подтвердил свое горячее желание работать под его непосредственным руководством, а он наложил на составленной мною за пару недель ведомости резолюцию, что все расписано правильно и для проведения ремонтных работ по графику должна быть выделена бригада из четырех человек с ответственным Колманом. В краткие минуты протрезвления он же и составил упомянутый план-график, устно подчеркивая генеральную линию — не торопиться! Опережать график ни в коем случае не следовало, это вконец подорвало бы самую основу планового хозяйства. А каждое опоздание полагалось оперативно оформлять актом со ссылками на объективные причины, выбор которых имелся практически неограниченный, причем писать такие акты мой "злодей" оказался великий дока. Таким образом, о будущем я мог не беспокоиться, ближайшие полгода выглядели безоблачно не только для меня, но и для двух-трех приятелей, которые, естественно, были представлены начальству как бесценные знатоки энергетики. О далекой перспективе задумываться в те времена было не принято, но и по вступлении гиганта в строй имелись, я думаю, все шансы остаться в штате, бог даст — даже в положении расконвоированного!

Работа закипела. Один дизель "раздевали" в пользу другого. Делали все по принципу "работу нужно беречь", но зато не торопясь и с великим тщанием. Помощником моим и главной физической силой, обеспечивающей подъемно-транспортные процедуры, стал молодой московский авиаконструктор Женя. Золотой оказался парень и, что по нынешним временам — редкость, мастером на все руки. Уж так он был доволен, что дорвался до настоящей работы! (Многое из важных вещей я начисто перезабыл, а вот его рассказ о том, за что поимел срок, помню. Изучал, как и все грешные, из года в год один и тот же краткий курс. Только никто не умничал, а он, без всякой к тому надобности, полез делиться с преподавателем сомнениями: если Троцкий был такой негодяй, как же Ленин этого не заметил? Особое совещание решило, что пяти лет Жене достаточно, чтобы впредь провокаций не затевал.)

Жил я как у Христа за пазухой. В жилом отсеке оборудовали нары на всю бригаду, так что и спали мы, не отходя "от кассы". Столоваться ходили вниз — до зоны напрямик, по бревну через речку, было около получаса, но иногда брали сухим пайком.

Охранял нас бравый стрелок Михеич — неопределенного возраста участник войны. Раз мы никуда не спешим, кое-что расскажу и о нем. Откуда он родом — не помню, но до армии работал шофером и призван был во время освобождения Западной Белоруссии. Ранили его в голову в самый первый день войны, что составляло предмет законной гордости Михеича. Как ни странно, успели его эвакуировать — доставили в глубокий тыл, в Омск, и здесь в конце концов даже поставили на ноги. Однако память ему отшибло довольно прилично, он и после излечения соображал, прямо скажем, плохо. А из-за какой-то путаницы с бумагами, вполне объяснимой бомбежками санпоезда, его спутали с однофамильцем — героем-пограничником, на самом деле умершим в том же вагоне в самом начале долгого пути в Сибирь; так что более или менее пришел он в себя, превратившись из рядового красноармейца в командира-орденоносца, которому успел посвятить стихи кто-то из великих советских поэтов. Какое-то время он терпел, а потом стал робко высказывать подозрения, что ему приписывают чужие подвиги, и больше того — от лавров героя начал отказываться. А в госпиталь пришел орден, да не какой-нибудь, а иноземный: английский король прочитал, якобы, про его подвиги стихи, вконец расстрогался и — наградил. Михеич продиктовал письмо Иосифу Виссарионовичу с просьбой восстановить справедливость, а ему — Михеичу — бац: прислали орден (наш) и посылку от Союза советских женщин. И так далее. Пришла пора возвращаться на передовую, а ему возвращаться расхотелось, и заготовленные омским военкомом торжественные проводы на фронт оказались сорваны. Согласился Михеич пойти на усиление конвойных войск — возглавить лагерную охрану. А когда своими глазами увидел, что это такое, взвыл, добился, ссылаясь на контузию, понижения в чине, а ордена, от которых никак не удавалось отбиться, сдал в канцелярию (по слухам, надевал их начальник лагеря, когда ездил в центр к штатским властям...).

Человек он был в общем-то неплохой, но совершенно непредсказуемый: то лихой и бесстрашный, то боязливый и осторожный, то трепач, то молчун. Командировке на электростанцию он страшно обрадовался, зона действовала на психику всякого более-менее нормального человек угнетающе. А тут он сам себе командир! У него что-то внутри болело -нужны были свежие яйца, так он на нашей стройке завел курочек. И нам порой перепадало. Яичница с американским лярдом (армейская отбраковка) хорошо способствовала ходу работ. На ночь запирал Михеич нас на амбарный замок, а сам, гад, принимал даму сердца. Так и жили мы душа в душу, пока…

Когда еще в самый первый раз перебирались мы через речку, я обратил внимание, что в ней полно рыбы. На прогретом солнышком перекате стояли стайкой довольно крупные породистые рыбинки — кормились тем, что плыло навстречу. Кто-то объяснил, что это форель, только хрен ее поймаешь: ни на какую наживку не клюет, пробовали бреднем — не выходит, больно много в реке каменьев. А рыбки жареной хотелось.

Придумал я один вариант, оставалось его испробовать. Прошу нашего Анику-воина: "Михеич, отпусти на часок половить рыбки". Отпустил Около полудня я помчался. По травке, по болотцу, чтобы следов не оставлять, скатился к реке, вошел в воду и против течения тихонечко побрел к перекату. Не с первого раза, но технологию отработал. Значит так: без шума идешь против течения мелкими-мелкими шагами, затем снизу и сзади подводишь под форелину свою алчную руку, растопырив пальцы рывок вверх — добыча на берегу! Так и пошло. В первый же день и то три рыбки принес!

Да, жили как боги. Михеич к жареной рыбе привык — сам требовать начал: "Дуй, — говорит, — за форелями, свободы даю до 14.00".

Ладно. Бегу. Место — чистый курорт! Течет река в высоких обрывистых берегах, в полосе кедрача. На мысу шикарный песчаный пляжик в зарослях ивняка. Бурлит вода на камнях. Солнце жарит, хотя уже и к осени дело. Рыбы наловил быстро, и нет же, чтобы одеться и сразу спешить к дому, решил с полчасика позагорать. Разлегся в одних подштаниках на травке, хорошо хоть улов и одежонку спрятал в тенек, в кусты.

Полежал, пора и возвращаться, как вдруг — послышались голоса. Во избежание недоразумений вскочил и, не размышляя, нырнул вниз головой в ивняк, к комарам.

Только немного отдышался, устроился поудобнее и замаскировался ветвями, на пляж выкатилась мирно беседующая парочка — он и она. Он — незнакомый офицерик в погонах, тогда это было новинкой, ведет в поводу лошадь. А она, сомнений нет, — Мария Петровна, жена нашего майора, по всем статьям дама видная. Должен заметить, вблизи-то ее мне видеть не доводилось, повода для встреч как-то не было. Впрочем, однажды видел, но только, как бы это сказать точнее, частично. Дело в том, что когда в лагерной бане бывал день вольнонаемных, верховный истопник за определенную таксу предоставлял желающим возможность моющихся баб посмотреть. Сеанс с Марией Петровной, которая служила местным эталоном красоты, стоил дороже всего. По какому-то случаю и я был допущен к отверстию в стене, образованному вынутым сучком: успел разглядеть лишь сверкающие, надранные веником ярко-красные ягодицы. А наш высший свет знал эту даму в деталях, и даже принято было клясться Семенищевой бабой.

Теперь я догадался, что мне подфартило иметь удовольствие бесплатно: Мария Петровна собиралась купаться...

Воды от силы по колено, все прелести на виду. Плещется она и кричит офицерику: "Андрюша, давай сначала освежимся!" Андрюша, похоже, не здешний — куда-то спешит, предлагает быстрее заняться делом, а ту развозит — плюхается, принимает соблазнительные позы.

Да, было что посмотреть. По части упитанности да и по живости исполнения майорша давала сто очков вперед виденным мною когда-то в молодости исполнительницам из самых дорогих парижских кабаре! Андрей лошадку привязал, разделся, бегает по бережку в полной готовности.

В разгар событий скосился я на часы — обмер: пол-третьего, а парочка только во вкус вошла, с визгом и воплями катаются по горячему песочку. Только бы, думаю, Михеич меня искать не прибежал!

Уж и три стукнуло. Только тогда Андрюша, наконец-то, оторвался от дамы, за пару минут оделся, влез на своего боевого коня, помахал ручкой — лениво, на отвяжись, и довольный жизнью отбыл восвояси. А наша первая леди снова полезла в воду — опять-таки освежаться. Теперь я наблюдал за ней уже без всякого удовольствия, предчувствуя неминуемые осложнения.

И точно. В половине четвертого у Михеича нервы сдали. И не нашел он ничего умнее, как дать выстрел в воздух — сигнал побега!

Пока купальщица выскакивала из воды и натягивала юбку, я схватился за голову: что делать? Мысли мешаются. На размышления — секунды. За побег в суматохе пришьют — не моргнут, но ведь и у майорши рыло в пуху. Как бы сделать ее союзницей? Ведь ей поверят, что бы она ни сказала...

Ничего еще не придумав, я стал вылезать из кустов и, по возможности спокойно и внятно к ней обратился: "Марья Петровна, не пугайся! Никакого побега нет, я—с электростанции, от Михеича..."

Надо отдать ей должное: вид появившегося рядом полуголого — в одних кальсонах — мужика, прижимающего к животу присохших рыбин, нисколько ее не напугал. Скорее — развеселил.

- А что ж ты здесь делал?

- Видишь, рыбу ловил. А тут вас принесло. Скажи вохре, что это ты рыбки просила, тебе поверят. А я, будь спокойна, про вас буду молчать!

- Значит, — захихикала она, — самодеятельность нашу наблюдал? — И посмотрела, улыбаясь, мне прямо в глаза. И в ту же долю секунды мы друг друга узнали:

- Машка, ты? — Я выронил улов на песок.

- Желтенький, желтенький ты мой... — приговаривала она, пока мы обнимались.

Никаких ужасных последствий этот выстрел Михеича не имел — свалили все на его контузию. Машка-майорша показала, что, узнав во мне своего первого боевого командира, специально пошла на электростанцию, чтобы встретиться со мной и поговорить, и Михеич отпустил меня с нею на реку, да, видно, позабыл. Едва взглянув на меня, все поняли, что амурные шалости ни при чем и в рыбную ловлю поверили, тем более, что вещественное доказательство — улов — было налицо. Муж-рогоносец, однако, меры принял: меня, на всякий случай, перевели механиком в соседний лагерь, обменяв на запчасти к трактору.

Машку я больше никогда в жизни не видел, а вот картину купания ее в реке Зан не забываю. Это одно из светлых воспоминаний жизни.

Форель тоже больше ловить не доводилось. Кстати сказать, была ли то форель, — не уверен. Местные называли эту рыбу иначе. Одно скажу точно: такой вкусной жареной рыбы ни до, ни после я не ел.

Искусство дипломатии, или испорченный вечер

Назревал юбилей — шестидесятилетие Вольпина. И уж очень нам захотелось впервые за все последние страшные годы, наперекор судьбе, отпраздновать этот день рождения "как положено". Самое смешное — появились и, так сказать, материальные предпосылки: подхалтурили — разжились деньгами. А юбиляр только что получил гонорар съедобной натурой: хилый отчет о выполнении соцобязательств аданским сельпо за минувший год переписал таким великолепным стилем, что краевое начальство пришло в неописуемый восторг.

Встретились мы с Джеком в очереди за хлебом и принялись обсуждать довольно сложную, хотя и приятную, проблему: что дарить? Дарить-то было нечего. Поневоле мы сбились на обсуждение вопроса риторического, что можно было бы подарить, происходи это в добрые старые — до 37-го — времена...

Только разошлись по домам, Джек прибегает радостный, вопит, можно сказать, по-древнегречески: "Эврика! Уж приемнику-то, который голоса берет, Миша, точно, рад будет!"

Я расхохотался. Надолго. Так что и сам Джек начал смущенно улыбаться. Дело в том, что тема радиоприемника, берущего короткие волны, отнюдь не была свежей. Больше года назад Холман-Колман где-то в хламе на хозяйском чердаке наткнулся на заброшенный ЭКЛ-34. И родилась у великого механика идея — отремонтировать и реконструировать его так, чтобы он стал принимать голоса из-за бугра, про которые среди ссыльных разговоров было много, но сугубо платонических — никто своими ушами ничего не слышал, да и дело в те времена было крайне опасным. Он легкомысленно заявил, что превратить старый разбитый ЭКЛ в приемник, принимающий короткие волны, вроде 6Н1, грамотному человеку "ничего не стоит". Вот этим "ничего" он и занимался все свободное время больше года, как мы были уверены — без всякого шанса на успех.

Чуть ли не каждый вечер он занавешивал окно, доставал из-под топчана свое сокровище и с задумчивым видом что-то паял и перепаивал. Надежным людям, которые ездили в Красноярск, наказывал купить радиолампы по списку, однако достать их было невозможно, вместо одних деталей ему привозили совсем другие, но он не сдавался: повздыхав, составлял новую схему и снова брал в руки паяльник с массивным медным наконечником. После года мучений "мичуринский" приемник принимал только крайцентр, который и так надоел до омерзения. На всех же других волнах он лишь издавал грохот и треск — такой, что его приходилось сразу выключать: опер интерес ссыльных к вражеским голосам никак не одобрил бы!

Выходит — чудо свершилось? И при том в самый подходящий момент. И вот вечером — уже высыпали звезды — мы с Джеком скачем по тропке между сугробами и тащим на палке, продетой в узел, завернутый в половик подарок. Мы торопимся, ибо знаем, что в сторожке у юбиляра ждет праздничный стол с самогоном и жареной свининой. Да и ядреный сибирский морозец прибавляет прыти.

Эффект был поразительный. Вольпин прослезился. Еще бы, такого ни у кого из ссыльных и даже у аданских хозяев жизни не было.

Забыв про жаркое, даже не раздевшись толком, мы взгромоздили приемник на обеденный стол, вместо лампочки ввинтили жулика и подключили свое чудо техники. Прорвавшись сквозь вой глушилок, легко нащупали "Голос Америки" и дали полный звук, ничего не опасаясь — завод находился довольно далеко от села.

Картина была, я вам доложу! За окошком минус 55, воет ветер. А в натопленной комнатушке, наполненной прелестными запахами, сидят вокруг колченогого стола, уставившись на светящуюся шкалу, трое счастливых ссыльных. Они ощущают себя свободными, забыли все ужасы и мерзости, включая неведомо откуда взявшийся "дополнительный" приговор — бессрочную ссылку без права покинуть сибирскую глухомань! Ведь они слушают передачу с другого конца земли наравне с самыми свободными людьми, обитающими где-нибудь в центре Парижа! С упоением вслушиваются в бархатный, с многозначительным заграничным акцентом, неторопливый голос диктора, слушают, забыв обо всем на свете...

А когда начинает доходить смысл того, что сообщает миру заокеанский бархатный голос, от крайнего изумления и волнения, не сговариваясь, вскакивают все трое на ноги.

Они потрясены.

Они включили приемник в тот самый момент, когда речь идет именно о них — миллионах ссыльных в стране победившего социализма. Больше того, говорят об этом так, будто вот-вот под нажимом мирового общественного мнения что-то свершится и кончатся все их беды!

Другими словами, в этот самый день в далеком Нью-Йорке идет пленарное заседание ООН с повесткой дня — о правах человека. И обсуждается проблема — как сделать, чтобы во всех странах мира и, в первую очередь, следовательно, в СССР соблюдалось святое право граждан на свободу передвижения. Чтобы каждый мог ездить, куда заблагорассудится, в поисках достойной работы и такого подходящего места, где и климат по вкусу, и жилищные условия нравятся, и возможности есть для создания семьи. И чтобы, не дай бог, не был человек, как у нас, на всю жизнь прикован к месту рождения — не был связан пропиской, не хранился бы его паспорт в сельсовете или в отделе кадров номерного завода. И чтобы нигде в мире, а следовательно, и в СССР, не применялись такие недостойные современного человечества меры "наказания", как "спецпереселение" — депортация целых народов или слоев населения, как любые — общие или индивидуальные — ограничения места проживания по приговору...

Вот это да!

Слушали мы эту волшебную сказку, обомлев, и несмотря на весь свой солидный жизненный опыт, уверились, что сразу после такого многообещающего начала должно последовать что-то чрезвычайно важное. Например, выступит Молотов и заявит, что СССР, подписав недавно Декларацию прав человека, делает первый решительный шаг к ее претворению в жизнь — отпускает ссыльных, которые до ссылки успели отбыть назначенные судом сроки.

В ожидании перестали дышать. А диктор объявил, что сейчас дорогие радиослушатели смогут познакомиться с позицией представителя СССР в ООН — зам.министра иностранных дел Ашота Багдасаряна.

Бархатный голос сменился мерзким кашеобразным бубнежом, ибо советский дипломат с армянской фамилией, во-первых, говорил с сильным акцентом, а во-вторых, не выговаривал добрую толику букв русского алфавита. Подражая генералиссимусу, говорил он тихо, медленно и внушительно, но понять, что он говорит, все равно было невозможно.

Одно было совершенно ясно, — ничего нам не светит!

Видимо, заокеанские звукорежиссеры правильно оценили скромные возможности нашего зам.министра и как оратора, и как диктора, потому что было сказано: при повторе программы через полтора часа будет зачитано краткое изложение его выступления.

Вечер был испорчен. Начисто. Как мы ели и пили, что говорили — не помню. А вот то, что мы услышали через полтора часа, не забуду уже никогда.

Неприятный, квакающий женский голос "перевел на русский" то, что пытался поведать миру Багдасарян.

В принципе, видите ли, правительство СССР всецело "за", так как считает право гражданина на свободу перемещения одной из основополагающих свобод, однако при сегодняшней постановке вопроса советский представитель будет вынужден голосовать "против" и только потому, что ООН не должна останавливаться на полумерах, ибо разгром фашизма дает человечеству полную возможность ставить вопрос шире — говорить о давно назревшей необходимости отмены межгосударственных границ вообще и обеспечении действительно полной свободы передвижения...

- Ни хрена себе, — только и смог сказать юбиляр, выключая ставший ненавистным приемник. А уж он то к дипломатическим вывертам был человек привычный!

Долго я в ту ночь пытался вспомнить этого Ашота. Понимал, конечно, что не в нем дело, но все-таки было любопытно. Ведь должен же я его знать. Во-первых, армян на свете не так-то много. А во-вторых, если Ашот успел взлететь так высоко, значит был в мои времена начинающим вождем. Перебрал пару-другую Багдасаровых, но, вроде бы, они были ребятами стоящими.

Люди и звери

Симпатия ко всякой живности у меня с малых лет. Сколько помню себя, по отеческому двору, среди ореховых и вишневых деревьев, высаживаемых по случаю рождения очередного ребенка (и поныне живо немолодое "мое дерево"), бегали добродушные дворняги, к маминым ногам ластилась любимица-кошка...

Голуби

Самое счастливое воспоминание детства, можно сказать, первая страсть, — голуби. Даже не сами голуби, как таковые, а полет, парение их в высоком, выше крыш и окрестных гор, ясном небе.

Это было увлечение всех уважающих себя мальчишек. Один из них и помог мне заработать немалые по тем временам деньги, нужные для покупки голубя, голубки и хорошей металлической сетки на клетку. Вы спросите как? Очень просто.

По определенным дням все приличные тифлисские жители ходили в церковь. И при непременном поминовении близких считалось хорошим тоном, называя имя, выпускать ввысь голубя. Не буду уточнять, что это символизировало, но такой старинный обряд кажется мне и красивым, и по-своему значительным. Это сейчас. А тогда нас — голубеводов — больше интересовала прозаическая, оборотная сторона медали. Чтобы голубя выпустить, надо его иметь — у кого-то купить или, как говорят теперь, взять напрокат. А если надо упомянуть несколько имен, понадобится и несколько голубей, а людей у церкви полным-полно.

Спрос рождает предложение. Голубевладельцы с утра сажают лучших своих голубей в клетки-чемоданы и спешат на "рабочие места" — каждый к своей церкви (желательно подальше от дома и от знакомых). Выпущенный покупателем голубь, красиво покружив в небе, спешит к родной кормушке. А здесь его поджидает "ассистент" голубятника, сажает он двух-трех вернувшихся домой птиц опять-таки в чемодан и мчится к той же церкви. Таким образом голуби работают по нескольку раз, что и обеспечивает немалый доход.

Ясное дело — выручка во многом зависит от проворства помощника-ассистента. Когда я завел свое "дело", моим неизменным напарником был младший братишка Амо. Это, я вам скажу, был орел! Ни у кого из конкурентов не было такого быстрого и ловкого помощника. Налаженное дело я спокойно передал в его надежные руки. Законным наследником Амо был следующий брат — Сергей, а вот занимался ли голубями самый младший из нас — Апик, уже и не знаю. Полагаю — занимался.

Раз уж упомянул конкурентов и низменную прозу жизни, должен сказать и о совершенно позорном явлении — подрезке крыльев. Таких голубеводов мы не уважали, но ничего поделать с ними не могли: чаще всего это были "деклассированные элементы" намного старше и сильнее нас. Их голуби при всем желании изобразить свободный полет в божественную высоту не могли: с грехом пополам дотягивали до ограды и падали на мостовую, а здесь их хватали жадные руки и снова тащили на продажу.

Не хочу, чтобы сложилось превратное представление. Деньги деньгами, но у нас они самоцелью не были. (Кстати сказать, я играл на кларнете в гимназическом оркестре и неплохо зарабатывал, когда приглашали на свадьбы и особенно — похороны.) Главным было то, с чего я начал.

Я и сейчас прекрасно помню все, что чувствовал, стоя наверху у раскрытой голубятни и глядя на своих птиц, кружащих высоко-высоко. Все долгие годы несвободы это незабываемое ощущение помогало выжить.

Мы затронули горькую тему. Во все времена для человека, лишенного свободы, парящая птица была поэтическим ее образом. Мне очень нравится картина Ярошенко "Всюду жизнь". Все просто. Никаких горных орлов. Зеки через зарешеченное окно тюремного вагона любуются голубями, что-то клюющими на платформе...

Вернемся в наши дни. Превратился я в престарелого пенсионера, живущего воспоминаниями и телевизором. На улицу не выхожу, все жизненное пространство — двухкомнатная квартира с высотой потолков 2,5 метра. И упросил я дочь купить голубей. Хоть каких-нибудь. Потом уже мне привез младший брат великолепную пару той самой породы, какая особо ценилась в добром старом Тифлисе времен моего детства. Жили они на балконе. Когда Тамара выпускала их полетать, я следил за голубями, сидя в кресле-качалке, и было мне хорошо, и именно в эти счастливые минуты вспомнил я многое из того, о чем рассказываю теперь вам.

Цербер

На мое отношение к собакам годы лагерей повлияли самым коренным образом: больших клыкастых псов, независимо от породы, — видеть не могу Но поскольку дом без живности — не дом, я и сейчас являюсь и собако- и кошковладельцем. Игрушечный той-терьерчик Коринна и сиамский кот Филимон — друзья и безотказные мои собеседники. Нельзя сказать, что они — весельчаки, скорее наоборот, тем не менее мы друг друга любим и ладим неплохо.

А вот до ареста было иначе — всяких мелких болонок терпеть я не мог, любовался крупными мощными собаками. Я уже как-то упоминал про красавца Цербера — полуволка, полуовчарку.

Теперь могу рассказать поподробнее.

Сначала о том, как у нас, на Социалистической, он появился.

Начать придется с того, что на фабрике много лет работал мой неизменный партнер по бильярду начальник пожарной охраны Веня. Это был не первой молодости — явно потасканный женолюб, обладавший огромным жизненным опытом. Будучи отцом неимоверного количества детей, Веня считался крупным знатоком воспитания "цветов жизни" и щедро одаривал советами всех, кто обзаводился потомством. Мне он с завидным упорством внушал в общем-то здравую мысль, что, поскольку мой сын пока остается единственным ребенком, совершенно необходимо завести собаку. И не просто собаку, а большого серьезного пса, чтобы у мальчугана был верный друг, чтобы ребенок привыкал заботиться о других и т.д. Услыхав, что жена купила Юрке ежика, он пришел в ужас и экспромтом прочел блестящий доклад на тему — чем завалящая собачонка лучше талантливейшего ежа. Словом, допек.

И вот, на фоне подобных бесед о пользе собак, наш управдом Петр Константинович, после появления "форда" у ворот вверенного ему дома ощутивший ко мне необычайную любовь, в приливе чувств предложил "устроить" пса. Такого, какого ни у кого в городе не было, нет и никогда не будет: неповторимой крови кобеля, по возрасту отбракованного пограничниками. Разве у кого-нибудь хватило бы духу сказать "не надо"?

Тянулось дело месяц-другой, я уже и напоминать при встречах перестал, как вдруг вечером, как раз накануне ухода моего в отпуск, управдом появился с огромным, потрясающей красоты широкогрудым псом. Придя в восторг от полуволка по имени Цербер, я как-то не сразу обратил внимание на то, что у самого Петра Константиновича вид был какой-то испуганный. Неуверенный.

Шепотом, чтобы пес не слышал, он предупредил: может статься, что я Церберу не понравлюсь — именно так, а не наоборот, — тогда пес ни в какую у меня не останется (такое, оказывается, уже было несколько раз!), и придется снова искать ему хозяина, а этим он занимается уже несколько дней...

Да, при такой постановке вопроса мне ужасно захотелось понравиться. Смотрины продолжались допоздна — часа три минимум. Пес держался с достоинством. Конфеты из моих рук брал как бы равнодушно, но при этом внимательно и, я бы сказал, сурово смотрел прямо в глаза. Вслушиваясь в наш разговор, он продолжал рассматривать меня со всех сторон, то и дело подходя поближе и снова удаляясь. Затем обошел, обнюхивая закоулки, всю мою 25-метровую комнату, встал передними лапами на подоконник и выглянул на улицу, знакомясь с пейзажем, потом вздохнул и улегся на медный лист перед печкой. "Ну, слава богу, не возражает! — обрадовался Петр Константинович. — А то, по правде сказать, я уже с ним намаялся. Теперь, на сон грядущий, погуляйте и — порядок! С вас могарыч!"...

Наутро Цербер держался так, будто мы знакомы много лет. Настроение у него было превосходное. Сваренную впрок управдомшей овсянку с мясом он явно одобрил, в машину прыгнул спокойно — очевидно привык ездить с пограничным нарядом. И поехали мы в Сестрорецк.

Напомню, что на гражданку он попал после нескольких лет службы в погранчастях где-то в днестровских плавнях. Но и "демобилизовавшись", боевую выучку не забыл, что выяснилось самым неподходящим образом.

День стоял жаркий. И решили мы всем семейством погулять с Цербером в парке. Ничего не подозревая, вышли к берегу реки Сестры, в которой было полно купающихся. И вот тут-то наш благовоспитанный пес, степенно вышагивающий "у ноги", совершенно неожиданно ринулся вперед и решительно нырнул с обрывчика в воду.

Я оторопел, никак не мог сообразить, что происходит. И я, и жена, и сынишка — кричим, приказывая Церберу вернуться, но он почему-то не обращает на наши команды внимания!

Пес быстро поплыл к ближайшему мужчине-купальщику Да, нас сразу поразило, что он не трогал барахтающихся у самого берега ребятишек, игнорировал вопившую что-то пожилую матрону, стоящую по пояс в реке, а плыл к мужчине, красиво лежащему на спине. Что уж он рявкнул, оказавшись рядом, — не знаю, но мужчина мгновенно понял, что от него требуется: повернул к берегу, выскочил из воды и через пару-другую секунд лежал лицом вниз на травке и трясся от страха. А наш красавец бухнулся в реку — за следующим мужчиной, который до того с интересом наблюдал за происходящим, никак не ожидая, что и его сейчас извлекут из воды и разложат рядом...

Паника поднялась невероятная. Взрослые купальщики разбегались кто куда, детишки визжали от восторга, но никто ничего не понимал. Пока я Цербера ловил, а так как плавать не умею, зацепить его за ошейник мог только на берегу и времени это заняло не так уж мало, пятеро купальщиков оказались лежащими рядом. И стоило кому-нибудь из них приподнять голову, пес даже издалека многозначительно рычал.

Я был оштрафован. От более серьезных осложнений спасло только то, что в предвоенные годы все, связанное со службой на границе, действительно, пользовалось уважением. Жалобщиков собрали, приехал командир-пограничник (граница-то проходила совсем рядом, а в одном месте — по той же самой реке Сестре) и растолковал, что этот заслуженный пес в молодости прошел специальную дрессировку, о которой нынешний хозяин знать не мог: пес приучен был любого плывущего по реке мужчину рассматривать как нарушителя и выгонять на берег. Вот он и выполнял свою службу, а остановить его могла только уставная команда, например, "отставить!", о чем хозяин опять-таки не знал.

Затем Церберу было приказано сесть на стул на сцене, чтобы все его видели, и командир сказал, что на боевом счету этого пса десять задержанных нарушителей границы, так что встреча закончилась аплодисментами, сынишка долго вспоминал ее как нечто, чем должно гордиться.

А вообще-то пес был по-стариковски добродушным и обожал детей. Гуляя, считал своим долгом присматривать за Юркой. Если ему казалось, что "младшего хозяина" кто-либо обижает, он тут же вмешивался. Я был свидетелем такого случая. Мальчуганы стали бороться. Пока побеждал "наш", Цербера даже не было видно поблизости, однако стоило сопернику вывернуться и положить Юрку на лопатки, пес вырос, как из-под земли, и легонько зарычал, так что победитель вскочил и стал улепетывать.

Наша домработница Фаня со смехом рассказывала, что когда заигрывавший с ней дворник дядя Ваня в шутку замахнулся метлой, Цербер, "не говоря ни слова", сбил его с ног и заставил полежать пластом.

Зимой она сделала упряжь и Цербер с удовольствием катал ребятишек на санках по садику.

Несмотря на преклонный возраст, кобелиные способности пес не растерял. А надо сказать, стоило показаться с ним на улице, владельцы овчарок-сук не давали прохода — всем хотелось иметь больших красивых и сильных щенков. Накануне похода к очередной невесте, по совету всезнающего начальника пожарной охраны, мы кормили Цербера овсянкой с "усиленной" порцией мяса. Уловив связь между событиями, появление особо вкусного ужина пес приветствовал с удвоенным восторгом...

Драчуном Цербер не был, сам ни на кого не нападал, но уж если случалось драться, спуску не давал.

Однажды, опять-таки в Сестрорецке, я с Цербером у ноги шел в наш Дом ИТР. Пес был без намордника, но я был настолько уверен в нем, что опасным это не считал. Кстати сказать, в те годы к соблюдению любых правил общежития относились гораздо строже, чем сейчас. Появление на улице с собакой без поводка и без намордника могло быть наказано первым же встречным милиционером, так что хотя местной милиции Цербер был известен, цепной поводок я держал в руке готовым к употреблению.

Из-за поворота появился идущий навстречу по другой стороне узкой улички гражданин в точно таком же, как у меня, белом парусиновом костюме. На самого гражданина я особенно не смотрел, а вот на его собаку ~ огромного темно-серого дога — загляделся. Красивый был дог. И уверенно шел у ноги гражданина тоже без намордника и без поводка. Помнится, я подумал: как хорошо, когда две большие собаки так прекрасно воспитаны, и даже приготовился выразить встречному собачнику восхищение его догом, но вместо этого как-то машинально, на всякий случай, пристегнул поводок к ошейнику Цербера. Мы поравнялись, и я, мысленно обругав себя за излишнюю осторожность, уже собирался снова отстегнуть поводок, когда дог метнулся через улицу, атакуя нас.

Цербер мгновенно оценил обстановку, повернулся, и встретил врага прыжком навстречу, таким резким, что я без всякого умысла выпустил цепочку из руки.

Они сшиблись на лету. Началась драка, вмешаться в которую ни я, ни владелец дога не могли, да и разобрать ничего было нельзя в этом рычащем клубке.

Летели клочья шерсти — это дог рвал Цербера, лилась кровь, непонятно чья.

Мы оба кричали и прыгали рядом. И только мне показалось, что дог мертвой хваткой взял моего красавца за горло, как Цербер мощным рывком стряхнул его, и дог, оказавшийся внизу, засучил лапами: это его держали за горло...

Сколько секунд или минут продолжалась схватка, не знаю, описать ее ход по порядку не мог и, тем более, не могу сейчас. Я оттаскивал Цербера от лежащего с распоротым горлом дога, а хозяин его лез на меня с кулаками. Как не дошло до нашей с ним драки, не знаю.

Когда я опомнился окончательно, уже собралась толпа, а владелец мертвого дога кричал, что дела так не оставит, что он — писатель Зощенко — знает, как надо поступать с хулиганами: ведь все видели, что я специально отпустил поводок, а если бы я так не сделал, его пес и не подумал бы драться. Дававшие показания зеваки, вдвойне счастливые тем, что довелось видеть и живого классика, и такую замечательную драку, дружно подтверждали его слова. Таким образом выходило, что спровоцировал драку и виноват в гибели прекрасной и очень дорогой собаки, подаренной писателю чуть ли не самим Максимом Горьким, именно я.

Тут уж я полез с кулаками, но меня сгребли и вместе с Цербером доставили в отделение. Милицейский протокол был составлен в соответствии с заявлением Зощенко, так что, когда он сказал, что завтра же обращается в суд, я даже обрадовался возможности объективного разбирательства.

Можно представить, как ужаснулась жена, когда мы с Цербером приковыляли на дачу — оба в крови, я с разорванной штаниной и вне себя от злости...

Великий собачий процесс не состоялся — Зощенко уговорили взять свое заявление из суда, причем в этом заслуга наших жен. Как уж они действовали, не знаю, но после нескольких тайных совещаний скандал им удалось погасить, и они стали приятельницами. Впрочем, следующим летом я встретил Михаила Михайловича на Литейном, у "Восточных сладостей", и мы раскланялись, как старые знакомые: вот что делает время! А может быть, он просто не узнал меня?

И еще немного о Цербере.

Когда вплотную подступили плохие времена — я был исключен из партии и ожидал ареста, работая на складе и получая соответственно много меньше, чем директором фабрики, мы решили продать часть книг. Жена вызвала оценщика, но на беду пришел он в тот момент, когда она выносила на помойку мусор и дома никого, кроме Цербера, не оказалось. Увидев дверь открытой, оценщик вошел, но, застав одну собаку, решил ретироваться. А Цербер, как и многие сторожевые собаки, незнакомых впускал беспрепятственно, но до прихода домашних не выпускал. Храбрый знаток книжного рынка свои возможности переоценил: рассчитывая, что сможет опередить пса, метнулся к дверям, но укрыться за ними не успел. Поднявшись с пустым ведром, Эвелина застала на пороге лежащего ничком мужчину, а Цербер спокойно "дремал" на своем коврике.

Кончилось дело тем, что практически вся выручка от продажи двух-трех десятков томов, выпущенных издательством "Академия", пошла на приобретение оценщику новых брюк.*
* Когда плохие времена уже наступили, пес, как мог, помогал нашему семейству материаль­но. Его устроили в охрану — водили на ночь в Гостиный двор, а за это полагался солидный собачий паек, который поедали все вместе. Были и мелкие подвиги. Пару раз Цербер, возвра­щаясь с прогулки (его выпускали одного и просто ожидали у открытой двери), приносил в зу­бах курицу. В те годы многие бывшие крестьяне держали в городе кур, благо каждая квартира имела сарай-дровяник. Пришлось рассказывать соседям, которые знали, что денег на курицу у семьи нет, что она подарена встреченными знакомыми.

В финскую войну зима была очень холодной, а дрова кончились именно в тот момент, ког­да до получки оставалось несколько дней. Нашей бывшей домработнице (давно переставшей получать зарплату и превратившейся в члена семьи) пришлось дрова приворовывать: по ее команде умный пес через небольшое оконце нырял в чужой дровяник — это был подвал, и каждый раз вылезал с поленом в зубах.

В первую блокадную зиму мама отвела Цербера на склад и оставила его там — дома кор­мить было нечем. Когда через несколько дней выбралась навестить любимца, его уже не было в живых. Без сомнения, его съели. — Ю. К.

Судьба Дианки

Где-то сразу после войны я достиг вершин внутрилагерной карьеры: попал в ЧОС (часть общего снабжения), стал заведовать хлеборезкой. Это, надо сказать, сердце лагеря. Быстро нарезать нужное количество тысяч паек свежего хлеба, к весу которых все обитатели лагеря относятся более чем ревниво, дело нешуточное. Занималась этим целая бригада специалистов, способных не только без всякого взвешивания нарезать хлеб точно и быстро, но и при возникновении претензий доказать, что вес пайки грамм в грамм соответствует норме. Хлеборезка была отдельным цехом-бараком, в котором мы и жили.

Так или иначе, но при переработке многих тонн хлеба, а число зеков в центральном лагере доходило иногда до 18000, ежедневно в распоряжении начальства ЧОСа какое-то количество драгоценного продукта оставалось, дележ его был делом дипломатически тонким и особо ответственным, на чем и погорел мой предшественник.

В тот день я получил записку от "короля" местных уголовников — Кузьмы Крючкова. Кликух у этого угрюмого бородатого мужика могучего телосложения, с бычьей шеей, было множество, но он любил, чтобы в общении с посторонними называли его именно так. Это, видимо, напоминало ему годы Первой мировой войны, когда он успел вдоволь навоеваться — дослужился до погон есаула и имел полный отбой "Георгиев". Затем он, подобно Григорию Мелехову, сражался попеременно то с белыми, то с красными, а ныне, как было убеждено лагерное начальство, отдыхал, пережидая войну (имел "мелкий" срок за соучастие в убийстве кого-то из воровских авторитетов). А подполковник наш говорил, что, если покопаться, наверняка светила бы Кузьме Крючкову вышка: ходили слухи, что он имел отношение к руководству бандой озлобленных раскулачиванием молодцов, некогда "гулявших" под Ростовом. Как ни странно, он был человек грамотный и начитанный, происходил, видимо, из зажиточной семьи. Однако я несколько отвлекся.

Вернемся к записке: "Сурен! После сытного обеда приходи ко мне на шашлык. Достали баранины. Если сможешь, прихвати буханочку. Еще лучше — две. Кузьма".

Портить с уголовными отношения без крайней нужды не следовало. Прихватив буханку, иду. Сидят человек семь-восемь. Картошка, лук, соленые огурцы, в кружках — спирт. Для порядка наливают на донышко и мне, хотя я и отказываюсь — белого не пью. Интересуюсь — откуда мясо? Говорят — купили четыре кило у вольных. Припоминаю, что действительно вчера какой-то разговор об этом слышал.

Вносят большой эмалированный таз с дымящимся шашлыком. Все по канонам высокой кулинарии — тут и уксус, лук, зелень, жарили на шампурах. Все с любопытством смотрят, как я отправляю в рот первый кусок, хором интересуются — вкусно ли, все ли по правилам? Нисколько не кривя душой, хвалю: высший сорт! Все как в лучших домах Стамбула! Конечно, до тифлисских шашлыков и даже до продукции ленинградского ресторана "Кавказский" — далековато, но ведь надо сделать скидку на место действия!

Съели шашлык, выпили спирт. Раскрасневшийся Кузьма Крючков и говорит: "А ведь ты, дядя Сурен, Дианку кушал..."

Будь это в нормальной жизни, не знаю, что было бы со мной при сообщении, что я съел собачатину, а тут — сплюнул, крякнул, да и засмеялся со всеми вместе. "Только, будь добр, — добавил Кузьма, — помни: Дианку знать не знаешь, ел баранину, которую мы для маскировки купили. А за хлеб — спасибо!"

Самое время пояснить, что Дианка была любимицей подполковника Семенищева. С одной стороны, я всегда любовался красивой рослой овчаркой, думал — вот была бы невеста моему Церберу! С другой стороны, как и все зеки, люто ненавидел эту злобную суку, которая свирепела при одном виде плохо одетого человека.

Каждый вечер подполковник верхом объезжал огромную территорию лагеря с нарядом охраны, рядом бежала Дианка. Как же собаку заманили внутрь зоны — по эту сторону забора? Как ни часовые с вышек, ни конный наряд не заметили ее пропажи?

Начальство кое-какие подозрения имело, но никаких следов убийства любимой собаки Семенищева так и не нашли. Зам. по режиму, вызвав меня по какому-то пустяковому поводу (что-то насчет порядка оформления пропусков возчикам), неожиданно поинтересовался — как на вкус собачатина? Поскольку я психологически был подготовлен, врасплох он не застал: я довольно правдоподобно сказал, что понятия не имею — не пробовал.

Представился как-то случай задать вопрос о том, как добыли мясо для шашлыка, Кузьме Крючкову. Усмехнувшись, он сказал, что этого не знает, что в каждом ремесле есть и говнюки, и артисты, говнюкам скрывать нечего, а вот у каждого артиста — свои секреты. Он знает только то, что один фраер много брал на себя — хвастался, вот и решили проверить его "квалификацию" — поручили Дианку убрать. А шашлык — это попутно, это его доброе дело.

Несколько позже случай свел меня с этим фраером по имени Беня. Он сам намекнул, что невероятный трюк с Дианкой — его работа. Конечно, я насел с вопросами. Довольно долго он отделывался словами вроде того, что все это — "ловкость рук и никакого мошенства", но в конце концов кое-какие детали прояснил.

На это дело ему отвели неделю. За бараками, в плохо просматриваемой с вышек низинке, Беня подыскал подходящее для засады место. В течение нескольких дней с внутренней стороны глухого дощатого забора подкладывал здесь какое-то вкусно пахнущее лакомство. Унюхав его, овчарка каждый вечер подбегала здесь к самому забору, но, естественно, ничего поделать не могла.

В роковой для нее день (точнее — вечер) зеки вынули нижний гвоздь, оставив доску висеть на верхнем. Дианка подбежала к привычному месту с пикантным запахом, а в этот самый момент помощник Бени за привязанную проволоку доску чуть отодвинул, чтобы образовалась щель. Дианка наконец-то смогла просунуть нос и, почувствовав, что лакомство совсем рядом, стала носом доски раздвигать, а как только это ей удалось, Беня спикировал на нее и стиснул горло...

"Это, дядя Сурен, хреновина! Приходилось работать и не такие штуки, почище, чем у Кио!"

Как запрячь быка

Диковинный случай свел меня с Джеком Колманом — в дальнейшем, в годы ссылки, механиком молокозавода, а в те дни знакомства — таким же зеком, как и я. Впрочем, не таким же, а более опытным, поскольку я "сидел" в первый раз, а он — в третий или в четвертый.

На разводе дали команду выйти из строя всем, знающим деревенскую работу. Я естественно и не думал выходить, но оказавшийся соседом новичок — маленький худощавый брюнет со странным желтым цветом лица — шепнул: "Пошли, уверяю — хуже не будет!" И я бездумно шагнул следом за ним. Бригадир посмотрел на нас со вполне оправданным сомнением: не очень-то мы напоминали ветеранов сельского хозяйства. Но велик был соблазн сбыть подальше верных кандидатов в доходяги (он-то вел своих в лес делать план!).

Пару-другую дней все шло прекрасно. Нас пригнали в подсобное хозяйство ИТЛ, потом еще дальше — передали в виде шефской помощи ближайшему совхозу. Одним словом, два-три дня мы ходили по свежему воздуху и наслаждались природой. Стало известно, что нас "бросают на бороньбу". Полагая, что тащить бороны будут, если не трактора, то, по крайней мере, лошади, мы возликовали: разве плохо идти рядом и покрикивать! Как оказалось, радоваться оснований не было, благоприятный прогноз Джека Робертовича сбываться перестал: кто-то принес новость, что лошадей у совхоза нет, выделяют нам бычков, которые к упряжи не приучены...

Появилась совхозная бригадирша — краснощекая молодуха, при виде которой у зеков потекли слюнки, привела двух бычков, поставила к бороне и ловко запрягла. После этого каждый из нас по два раза запряг и снова распряг — "сдал экзамен". Пока эти привычные к упряжи бычки стояли, а мы по очереди прыгали вокруг, все и в самом деле выглядело сносно. Когда же наутро нас привели на скотный двор и выдали каждому по паре озорных бычков-новичков, началась суматоха. Бригадирша нещадно матюгалась, а ее помощник — одноногий дед причитал, напирая на то, что погубят эти гады его теляток без всякого толку...

К тому моменту, когда нас привели к краю огромного поля и нарезали участки, — мы едва видели один другого, такими они были большими, все буквально задыхались от злости. Когда же бороны перевернули зубьями вниз и мы начали работать, обнаружилось, что все и впрямь — хуже некуда. Бычки более или менее дружно тянули борону никак не дольше десяти минут. Затем начиналось нечто ужасное: они то по очереди, то одновременно разворачивали зады в стороны и в результате подобных танцев останавливались, упираясь лбами. На то, чтобы развести их и снова направить на путь истинный, времени и сил уходило с каждым разом все больше. А солнце жарило, а мы еще и по первому разу не добрались до середины поля...

Ни мат, ни побои не помогали. К концу дня все умотались больше, чем если бы тащили бороны сами.

Хозяйка бычков, которую мы хотели попросить выйти в поле и лично показать, как надо управлять необычной тягловой силой, вечером не появилась. Допрошенный дед проговорился, что до нас с этими же бычками билась бригада "ребят" из канского ремесленного училища — толку не было, а, по его убеждению, и от нас не будет. Что делать?

Джек Робертович сразу сказал, что с той идиотской упряжью, которую придумали совхозные умельцы, ничего и не могло выйти. В конце концов он выяснил, где можно отыскать молодуху, и пошел к ней в сопровождении стрелка охраны. А мне (как потом выяснилось, не только одному мне) пришла в голову многообещающая идея: чтобы быки зады не отворачивали, соединить их.

Наутро, оказавшись на своем участке, я связал хвосты своей пары портянкой. Бычки возмущались — вопили, останавливались, подпрыгивали, но все же в целом продвигались в нужную сторону. Таким образом я и еще двое (из десяти) выполнили примерно по третьей части нормы и возвратились гордые собою. Однако похвал не дождались. Прибежала обрадованная молодуха, но, едва взглянув на потертые драные зады моей пары — я стоял с краю, все поняла, с дикой бранью набросилась на меня и хлестанула по лицу вожжами...

Не знаю, чем закончился бы этот опыт привлечения меня к сельскому хозяйству, если бы вовремя не появился Джек с новой упряжью, которую он придумал и за ночь, не имея ни толкового инструмента, ни материала, сумел для пробы подготовить. Меня оттеснили на задний план, чтобы не нервировал руководство, мою пару запрягли, соединив тулова бычков общим поясом, имевшим вид восьмерки, середина которой закреплена на оглобле, и бычки, как ни в чем не бывало, дружно поперли ту же самую борону "прямо по курсу"...

Восторг был полный. Мы — трое "передовиков" — были прощены, а я даже включен в бригаду шорников, которой поручили пошив упряжи конструкции Колмана. Три недели мы жили по-царски, получая усиленное питание.

Колман, имевший орден за создание дизеля для подводных лодок и несколько авторских свидетельств на серьезные изобретения, очень гордился этой упряжью, вскоре получившей распространение по всей Сибири.

Помню, мы лежим, надравшись парного молока, на сеновале, наслаждаемся чудовищной силы храпом нашего стража, а Колман вслух перебирает возможные названия для своего великолепного изобретения. Заснул я при обсуждении очередного варианта. Это было что-то вроде "черезседельника двухвостного Холмана-Колмана"...

Лошадь без имени

Теперь о лошадях, точнее — о рабочих лошадях. После двухлетнего пребывания в переполненной камере и долгого путешествия — пересылки, мой вид никак не позволял рассчитывать, что из меня получится многообещающий вальщик леса, способный давать четыре куба за смену. Прораб верхней командировки, едва взглянув, без колебаний приказал топать к бездельникам вспомогательной бригады. Это было в какой-то мере спасением: при голодном пайке большой затраты сил никто из "бездельников" не выдержал бы — здесь оказались горожане-интеллигенты, а главное — в лесу пока еще удавалось между делом найти что-нибудь съедобное. Совали мы в рот все без разбора, всех мучил понос, но на такие мелочи внимания никто не обращал.

Я попал в число тех, кого отрядили на перегон лошадей бригаде трелевщиков. Поначалу меня ужасала необходимость как-то на лошадь взгромоздиться (язык не поворачивается сказать — сесть верхом), потом забота была другая — не свалиться с костлявой лошадиной спины. Деваться некуда — верховую езду я освоил: на третий день влезал "на коня" без особых осложнений, тем более, что мне всегда выбирали самую тихую из очередного "табуна" кляч, которые и смолоду-то не были горячими скакунами. Сама езда выглядела так: ко всему привычные лошади без вмешательства "всадников", умудрявшихся "на всем скаку" еще и вздремнуть, брели одна за другой сквозь тайгу по единственной проторенной тропинке.

Все шло хорошо, пока в горах не начались дожди. Речушка, которую мы обычно спокойно переходили вброд, вспухла и превратилась в серьезную реку. На самом тихом плесе, к которому выводила тропа, с гулом несся поток черной тяжелой воды, на мелких-мелких волнах закручивались беленькие пенные завитки. А где-то совсем рядом, ниже по течению, поток сужался и ревел, разбиваясь о камни. Я как истинно кавказский человек воды боялся панически. Но обычно лошади здесь было по колено, и я переезжал реку более-менее спокойно, а теперь... Впереди идущая лошадь невозмутимо шагнула в этот ужасный поток и почти сразу поплыла, двигаясь к прогалу — продолжению тропинки на той стороне, где маячила фигура встречающего нас всадника — охранника из правобережной бригады. Голова "наездника", прижавшегося к лошадиной шее, была едва видна. Очевидно все шло как надо. Через сколько-то минут лошадь вывезла его на ту сторону, тихо и мирно они скрылись в кедраче.

Только в этот момент я услышал матерщину: торопили меня оба охранника — с обоих берегов, орали едущие позади. Я в ужасе натянул поводья, но кляча моя топталась, не двигаясь с места, пока наш стрелок не спешился и не подошел. Отрезвил меня его спокойный голос: "Кобыла у тебя грамотная, таких придурков, считай, перевезла тысячу. Так что главное — ейную гриву не отпускай, глаза закрой..."

Все было как в страшном сне. Он шлепнул клячу по тощему заду, она дернулась, мы провалились куда-то вниз. Едва я успел закрыть глаза и обхватить ее шею, как оказался по плечи в холодной воде. Поток захлестывал лицо, норовил свалить с лошади, казалось, я уже тону, но вот я почувствовал какое-то облегчение — кляча поплыла. Выходит — ничего страшного?

Только даже обрадоваться этому я не успел, так как сразу же начало казаться, что мы плывем очень долго — слишком долго, а гул потока, разбивающегося где-то внизу о камни, стал таким близким, что я перепугался, решив, что нас уже понесло вниз и вот-вот расшибет. Сколько-то секунд я крепился, но, когда очередная волна накрыла меня с головой, а грохот и рев потока стал невыносимым, я открыл глаза. То, что я увидел, было ужасно: берег был еще очень-очень далеко, будто река сделалась вдвое-втрое шире, а перед самым моим лицом в пене неслись щепки, листья...

Не знаю зачем, не знаю почему, но я расцепил руки, будто нашел верный путь к спасению, повалился на бок и тут же с головой ушел в воду...

Почему я не утонул — непонятно. Пришел в себя от страшного холода. Я лежал лицом вверх наполовину в воде, запутавшись в ветках затопленного ивняка, но даже не видел неба — надо мной был целый лес. Ни опустить ногу, чтобы нащупать дно, ни раздвинуть ветки, чтобы попытаться вылезти на берег.

Где-то над головой грохнул выстрел. Последнее, что я помню — сообразил, что принимающий нас стрелок дал сигнал побега. Выходит, я бежал?..

Нашли меня и кое-как выворотили из кустов в конце дня, то есть часов через пять-шесть после падения. Мудрый охранник, столкнувший меня в воду, прекрасно понимая, что ни о каком побеге не может быть и речи, рассудил, что хорошо было бы для спокойствия начальства разыскать труп. Стал в бинокль просматривать берег на всем участке от тропинки до порога и разглядел в кустах тело. Кое-как вытащили. Взвалил он меня полумертвого поперек своего жеребца и в конце концов в том же полумертвом состоянии сдал фельдшеру.

С тех пор воды я стал бояться еще больше, а к лошадям испытываю симпатию особую.

Соколок

Часто вспоминается одна горькая история. Чуть было не сказал — лошадиная, хотя, конечно, совсем она не о лошади.

В самое что ни на есть тяжкое время нашелся-таки у меня покровитель, можно сказать — спаситель, из могущественных уголовников. Оказался им знаменитый на весь Красноярский край стахановец — возчик леса Лев Садчиков. О трудовых его подвигах нам прожужжали все уши: начальство славило героя всеми доступными в сибирской глуши способами. Про статьи в многотиражке и плакаты я не говорю, их никто не читал и не замечал. А вот огромный, чуть ли не в три метра, портрет стахановца, "украшавший" административную площадку — плац лагеря, волей-неволей приходилось разглядывать каждое утро на разводе. Хочешь-не хочешь, но читали и подпись. Регулярно. Так что и теперь, спустя столько лет, я помню, что норму он перевыполнял на 35-40%. Ту самую, выполнить которую удавалось далеко не всем возчикам. Лев заслуженно пользовался у лагерного начальства полным доверием и был переведен в барак расконвоированных.

Не помню уж кто из моих знакомых услыхал, что этот самый Лев родом из Тифлиса и ищет кого-нибудь из земляков — поговорить по-грузински. Представился случай, нас познакомили, мы разговорились и были оба очень довольны. Выяснилось, что батоно Леон и впрямь — коренной тифлисец и больше того, вырос там же, где и я, на Авлабаре; что, хотя он и старше на сколько-то лет, есть у нас общие знакомые. Даже лавку моего отца он припомнил...

Это был рослый красивый наполовину — грузин, наполовину — русский. Можно было представить, каким он пользовался успехом у тифлисских красавиц! Он и сейчас не походил на обычного лагерного зека: его легко было представить себе эдаким холеным хозяином жизни — в элегантной тройке, с сигарой, повелевающим.

В лагере авторитет он имел своеобразный: вором в законе не был, в дела местных паханов не вмешивался, тем не менее уголовники нередко обращались к нему как к независимому третейскому судье — знатоку и хранителю законов преступного мира.

В газетенке, прославлявшей трудовые подвиги Садчикова, который "стал на верный путь к исправлению", упоминали, что "в прошлом" он — грабитель и убийца. Расспрашивать о таких вещах было не принято, а сам батоно Леон на темы уголовной биографии не распространялся. Только однажды коротко обмолвился, что "ни капли крови за всю жизнь не пролил". Лагерные сплетники уточнили этот тезис довольно неожиданным пояснением: крови, может, и верно — не было, но только потому, что, совершая ночные визиты в квартиры состоятельных граждан Ростова и Одессы, Лев, обладающий необычайной силой рук, давил невовремя проснувшихся свидетелей "двумя пальчиками". Якобы однажды он пощадил видевшую его домработницу и в результате поимел "вторую ходку" и большой срок, который теперь и старается "скостить" ударным трудом.

Симпатизируя никчемному соплеменнику, батоно Леон пару раз подкидывал мне по изрядному куску хлеба, а где-то перед новым годом предложил идти к нему в подручные — помогать накатывать бревна на сани. Я с великой радостью согласился: это гарантировало выполнение нормы и полную пайку.

Только смог продержаться я на этой хлебной должности всего три дня.

И не потому, что не слишком-то ловок в обращении с бревнами, которые под его могучими руками летали буквально сами. Я просто начал бояться его, не мог смотреть в глаза.

В первый же вечер, сразу после нашего сговора, я буквально опешил, увидав, что Лев и сам не доел хлеб из своего стахановского доппайка, да еще и получил с кого-то долг — грамм четыреста, чтобы скормить Соколку. Мне он пояснил это присказкой, знакомой по веселому долагерному фильму: "Хлеб с солью — психоз у этого мерина!" Я, помню, подивился такой любви к лошади.

Но то, что произошло наутро, произвело совсем иное впечатление. Возчики выходили запрягать и разъезжались по делянкам первыми, поэтому подъем и завтрак им давали раньше, так что на разводе в тот день я не был. Выехали затемно, я еще около получаса сладко дремал. Вообще настроение было праздничное, я радовался счастливому повороту судьбы, никак не ожидая ничего плохого.

Только мы въехали в лес, сани остановились. Лев без всяких объяснений высадил меня, сухо буркнув, чтобы я немного "потопал пешим". Ничего не понимая, я брел за санями, все больше отставая от них, а Лев, оторвавшись от меня метров на сто, зачем-то съехал с ледянки и стал привязывать занервничавшего Соколка мордой к дереву. "Зачем это?" — только успел я удивиться, как пришлось ужаснуться: Лев достал из саней плеть, спокойно подошел к Соколку и... вытянул его изо всей силы.

Взвился ни в чем не повинный Соколок, насколько позволила узда, заметался, а хозяин все так же, не торопясь, молча, зверски лупил своего, как мне до того казалось — любимого, мерина. Несчастный хрипел и стонал так, что даже издали слушать было страшно. А хозяин, выбирая места, где удар чувствительнее, хладнокровно продолжал истязать его...

Когда я подбежал и стал хватать Льва за руки, он все так же спокойно отшвырнул меня в сторону, сказав: "Не лезь, не твое дело!"

Выбравшись из сугроба за колеёй ледянки, я снова ринулся к нему с воплем: "Ты что, очумел?"

Лев не спеша убрал плеть, затем, не обращая никакого внимания на мои крики, подтянул, где нужно, упряжь, помочился и только после этого подошел.

Его дальнейший монолог я запомнил. В немногих фразах он выложил всю лагерную философию:

- Мне жалеть никого нельзя. Мне перевоспитываться, если не скостят, еще тринадцать лет! Чтобы выжить, я должен быть стахановцем. А закон тайги жесток: или я, или лошадь. Когда Соколок боится, работает за двоих. Он должен меня бояться. Сдохнет — другого дадут. Я и другого бить буду, выхода-то нет...

Три дня я был невольным свидетелем: с утра — плеть, зато в течение рабочего дня — стоит хозяину на Соколка гаркнуть, тот рвет с места любой тяжести воз, прет, не разбирая дороги. А в конце смены, когда Соколок, весь в мыле, едва держится на ногах, тот же Лев даст ему здоровенный кус хлеба, припорошенный солью, обтирает попоной, приговаривая что-то. И все эти три дня мы шли к лагерю пешком, а Соколок тащил сани пустыми.

А на четвертый день ехать в лес с батоно Леоном я решительно отказался. Ему я сказал, что выдохся, просто не могу ворочать эти проклятые хлысты, но он, конечно, все понял и, криво усмехнувшись, подвел итог нашей совместной деятельности: "Жаль, жаль, что ничего ты в этой проклятой жизни не уразумел, прямой тебе путь — в доходяги"...

Однако и после этих трех дней относился Лев ко мне хорошо, можно сказать, спас жизнь, только я старался пореже попадаться ему на глаза. Много жестокости довелось видеть, но храп ни за что хладнокровно избиваемого по утрам Соколка до сих пор стоит в ушах. Да, таким был секрет высокой производительности труда стахановца Садчикова.

Через год, когда многое изменилось, когда я уже был влиятельным человеком, мы с ним тепло распрощались: не заработав свободы стахановским трудом, Лев объявил, что идет добровольцем на фронт, где после первой же атаки ему обещают снять судимость. Он даже выступал, призывая уголовников — социально близкий элемент — следовать его примеру. Мне он сказал: "Уверен, свидимся. Только выживи, я тебя на дне морском найду, вместе в Тифлис поедем, гулять будем!"

Пока, во всяком случае, не нашел. Думаю, живым с фронта не вернулся.

Майка

Поскольку речь зашла о роли животных в моей жизни, непременно надо упомянуть Майку.

Через три года после смерти в Ленинграде моей жены Эвелины я, уже будучи ссыльнопоселенцем, завел новую семью. По иронии судьбы, женой репрессированного врага народа стала молоденькая учительница, возглавлявшая местную комсомольскую организацию. Прожили мы с ней совсем недолго — она умерла при родах, оставив мне крохотную девочку.

Чтобы выкормить новорожденную, требовалось парное молоко. Выход был один: завести корову. Того, что было накоплено, разумеется, не хватило бы и на козленка. Пришлось собирать деньги у знакомых и незнакомых. Кому обещал деньги отдать. Кого-то сагитировал "внести пай" и стать совладельцем и получателем доли молока, так что образовалось своеобразное акционерное общество. Нашелся среди ссыльных ветеринар, который продемонстрировал высочайшую квалификацию, безошибочно выбрав великолепную корову. Сколько помню, никогда она ничем не болела, хлопот не доставляла, молока давала на удивление много. А главное, имела совершенно исключительный добрый характер. Так и хочется сказать — добрейшей души была корова!

Обихаживала Майку с удовольствием, хотя дело с коровой имела впервые в жизни, Тамаркина няня — старая грузинка Нина Жгамадзе, получившая срок как дочь какого-то из многочисленных в Закавказье князей. Все прекрасно знали, что княжеская дочь она незаконная, выросла в крайней бедности и никакого отношения к эксплуататорам трудового народа не имеет, однако местным энкавэдэшникам требовалось "выполнить план" по числу ликвидированных представителей привилегированных классов.

Тот, кто познакомил меня с Ниной Семеновной, по секрету шепнул, что на самом деле ее репрессировали как дальнюю родственницу "усатого", хорошо знавшую его первую жену. Когда при случае я поинтересовался, так ли это, княжна ударилась в слезы: "Вай ме! Только этого мне не хватало..."

Мне довелось покинуть Сибирь раньше нее. Так и не знаю, суждено ли ей было увидеть родимые горы.

Так или иначе, но только благодаря им обеим дочь Тамара осталась жива.

Связь времен

Подходил конец моей производственной деятельности. Пора было и на покой. Но — уговорили поработать годик-другой, пока "хотя бы" не завершится затеянная пару лет назад реконструкция фабрики. А шансов закончить ее быстро не было. Надеяться на плановое начало не приходилось. Пробить финансирование на всю многолетнюю программу, осуществлять которую приходилось без остановки производства, не удалось. Вот и мучились. Вместо дающей эффект быстрой комплексной реконструкции — "кусочничали", латали, увязая в хаосе импровизаций: стоило расшить одно узкое место, обнаруживалось другое...

Помнится, я как-то рассказывал о сложностях реконструкции в период "развернутого строительства социализма". Увы, в годы "торжества социалистической системы" сложностей стало не меньше, а больше. От оценок происшедшего мы, пожалуй, воздержимся — не тот случай, вернемся к "нашим баранам" — известным мне фактам.

Отдыхал я в том году в Репино, в пансионате старых большевиков с никак не подходящим к случаю названием "Заря". Погода, помню, стояла ужасная — дожди шли без перерыва, а вот на соседа повезло. Даже очень. Разговорчивых людей я побаиваюсь больше, чем нелюдимых молчунов. А Сергей Иванович оказался, что называется, золотая середина. Было настроение помолчать — молчали... Играли в шахматы, в нарды, иногда выходили в холл на телевизор — смотреть футбол. Иногда предавались воспоминаниям.

Мужик был интересный. Ровно четверть века преподавал политэкономию социализма. В уклонах и ересях замечен не был. Выиграл конкурс на лучший учебник для вузов, получил за него огромный гонорар — хватило на "Волгу". Сразу защитил докторскую, стал завкафедрой ЛГУ, членом бюро горкома и т.д. Однако достижение высшего уровня благополучия совпало по времени с ощущением полного отрыва той самой науки, которая его кормила и поила, от жизни. Дальше — больше. Понемногу он не только убедился в некоторых, скажем осторожно, бездоказательных положениях этой своей науки в части, касающейся преимуществ социализма, но и смог сформулировать кое-какие принципиальные ошибки в руководстве народным хозяйством. А эти ошибки ни много, ни мало — сводили к нулю теоретически возможные плюсы социалистической системы. Пока он ограничивался робкой полемикой с покойным Иосифом Виссарионовичем, его еще продолжали похваливать, хотя печатали неизменно под рубрикой "в порядке обсуждения". Когда же он позволил себе, хотя бы намеками, критиковать послесталинскую экономическую политику, его вызвали в ЦК и простыми словами образумили — объяснили, что сейчас не время культивировать сомнения, надо срочно догонять Америку по молоку и мясу, а вот потом, когда придет пора заняться теорией на будущее, ему и предоставят слово. "Да ведь будет поздно! — возопил без пяти минут академик, — наше поколение вот-вот уже будет жить при коммунизме, а мы, экономисты, вместо того, чтобы подсказывать дорогу вперед, тычемся в темноте, не зная броду!" Заухмылялись мудрейшие из мудрых и постановили создать для Сергея Ивановича лично НИИ по изучению перспективных проблем экономики. Пока подыскивали — не спеша — помещение для НИИ, стало ясно, что торопиться с его открытием не стоит: ученые и так увлеклись мелкотемьем. Нет, чтобы мечтать о будущем, — лезут в настоящее, критикуют, и не отдельные министерства, а Госплан и Совмин. Того и гляди, ЦК начнут критиковать!

Много грустного он рассказал. Осточертело ощущение полной бесполезности! Преподавать то, во что не веришь, не хотелось. Да понемногу его от преподавания и отшили. Печататься — не давали. Слушать по существу — не хотели. Юмор же заключался в том, что академика периодически вывозили за рубеж — даже в страны капитализма, и вот там он мог в какой-то мере обличать некоторые наши просчеты и недостатки, дабы все видели, что и теория, и критика у нас существуют.

В конце концов переключился "академик-консультант", которому некого стало консультировать, на писание детских книжек про утопистов. Только что вышедшую "Город солнца" он мне тут же и подарил, растроганный моим печальным рассказом о том, как в условиях планового хозяйства приходится "нестандартными" методами добывать деньги на запланированную по всем правилам реконструкцию.

Просто-напросто в финансировании работ нам "временно отказали". А позарез нужны были восемь миллионов. Чтобы получилось представление о том, какая это была громадная по тем временам сумма, скажу, что на такие деньги удалось бы построить чуть ли не сорок жилых домов-пятиэтажек! Нам дали мудрое указание — приостановить реконструкцию фабрики, хотя прекрасно знали, что оборудование завозится, идут закупленные материалы, в отделе капстроительства собрано около 800 рабочих, которых надо загрузить и которым надо платить. Как все это можно "приостановить"?

В обкоме посочувствовали, но дали понять, что в аналогичном положении и некоторые предприятия-гиганты, требующиеся которым суммы много больше.

Спасти нас могло только чудо.

И чудо произошло.

Руководство фабрики вызвали в Москву — на актив Минлегпрома с обсуждением итогов года. Приехали. Бросили жребий: кому идти на бесполезное сидение в первый день, а кому — на второй. Директорше, естественно, горькая судьба была "попасть" в президиум и, следовательно, сидеть на глазах у всех оба дня. Итак, директорша, главбух и я отправились во Дворец съездов, а главный инженер и парткомша — по магазинам и родственникам.

Все шло своим чередом. Сначала я читал, потом начал придремывать, прикрыв лицо.

Главбухша легонько толкает: "Вы знаете, я вот не сплю, все вспоминаю. Ведь я когда-то докладчика знала". А докладывал об успехах отрасли заместитель предсовмина Мазуров. Я мысленно даже выругался: "Нашла из-за чего человека тревожить!" Чувствую — просто хочется ей поговорить.

Точно, минут через пять толкает снова: "Я же вам рассказывала: во время войны довелось партизанить в лесах Белоруссии. Так он, конечно под другой фамилией, тогда он был Крюковым, прилетал к нам с большой земли — представителем центра. Один раз целый месяц у нас просидел.

Я была в штабе радисткой, так что общались. Вот ведь столько лет прошло, а изменился мало..."

— Очень, — говорю, — мило, только ныне эти славные воспоминания ни к чему!

А неожиданно подумал другое: почему бы этот шанс не использовать? Директорша идею восприняла с энтузиазмом, и тут же мы стали претворять ее в жизнь. Отвели партизанку в буфет, усадили, нашли лист бумаги и сочинили трогательное, чуть ли не интимное, послание. Мол так и так, я — Клава Родионова, бывшая радистка партизанского отряда имени Тельмана — сразу узнала вас, дорогой "подполковник Крюков", рада видеть в добром здравии на столь высоком посту, хотелось бы встретиться, вспомнить былое, рассказать о нашей фабрике им. Самойловой, где работают вместе со мною около 50 бывших партизан.

В конце "рабочего" дня к нашим местам подошел молодой человек и пригласил товарища Родионову в кулуары для встречи с Кириллом Тимофеевичем, Охнула главбухша, забеспокоилась, но — деваться некуда. Подкрасилась, пошла.

Все прошло на высший сорт. Зам. Косыгина вышел, расцеловались они как старые знакомые, можно сказать, чуть не дошло дело до слез. Вспомнили страшные двое суток, когда эсэсовцы подожгли лес, прижимая партизан к непроходимому болоту, а те через это самое болото все-таки ушли, оставив на мученическую смерть тяжелораненных. Вспомнили командира отряда, спившегося и умершего в конце сороковых... Что же касается нынешних дел, Мазуров пообещал посетить фабрику, о которой слышал много хорошего, при ближайшем приезде в Ленинград — через пару другую недель.

Тут же прибыл к нам из столицы некий референт — специалист по отработке плана визита. Расписали все наиподробнейшим образом. Наметили три маршрута осмотра фабрики (какой будет принят — неизвестно), определили, кто, где и когда будет встречать и сопровождать, что будут просить, с кем знакомить, чем собираются кормить.

С утра в "день икс" поступило указание выдачу пропусков посторонним прекратить, на чердаках и в переходах появились бравые молодцы в штатском, движение между цехами перекрыли.

Мазуров всем очень понравился. Схватывал все на лету, ничего не записывал, если что-то было не ясно — тут же просил уточнить, если не интересно, давал знать, чтобы переходили к следующему вопросу. На ходу менял маршрут по своему усмотрению.

Нам было просто необходимо, чтобы на пути к новым участкам крашения гость, для сравнения, осмотрел и еще работающий старый цех. Специально сделали так, чтобы вход туда остался плохо "замаскированным". Высокий гость обратил внимание на выбивающиеся из щелей клубы желтого пара и приказал повернуть туда. А там — чистый ад, на свежего человека действующий "отрицательно": у дурно пахнущих горячих чанов орудуют полуголые женщины в длинных резиновых передниках, на лицах — маски, вроде противогазных, на ногах — бахилы. Возмутился зам. предсовмина, потребовал начальника отдела техники безопасности и охраны труда. Тот, однако, не зря репетировал три дня: доложил, что все самые строгие правила соблюдены, предъявил целую кипу актов и заключений, а директорша напомнила, что полностью избавиться от этого "открытого процесса крашения" дорогих тканей можно только переходом на автоматы, которые уже получены, но которые некуда ставить...

Придирчиво ознакомившись с 8-миллионной сметой и убедившись, что составлена она "по-божески" — без обычного завышения "на урезку", высокий гость деньги пообещал.

И точно в обещанный срок долгожданные миллионы пришли.

Неожиданно дело застопорилось только из-за того, что мы никак не могли заказать главный пульт оперативного, тогда еще нельзя было сказать автоматизированного, управления производством. Хлопот с его изготовлением предстояло много, денег, естественно, имелось в обрез. Забить этот пульт специализированным предприятиям можно было только через Госплан, а там это не проходило, как мы ни бились. В масштабах страны заказ выглядел пылинкой. Московские начальники, которые ворочали делами, куда более важными и срочными, спокойно отфутболивали нас то в одно, то в другое ведомство, но никому браться за невыгодную "мелкую" работу не хотелось.

Каждый день в пять вечера я звонил из Репино на фабрику, мне докладывали как и что, но с заказом проклятого пульта, без которого вся реконструкция становилась заведомо менее эффективной, дело с мертвой точки не двигалось. Я, вздыхая, рассказывал соседу о наших бедах, затем — в семь тридцать — мы шли на ужин и садились за шахматы. Сергей Иваныч уже не только сочувствовал моим заботам, но понемногу, оказывается, и заболел ими.

И вот в один прекрасный день, когда я вернулся с процедур, он встретил меня с загадочным видом: "Кажется, я, между делом, пристроил ваш паршивый пульт его с удовольствием сделают в городе Выборге".

Что оказалось? Он вспомнил, что несколько лет назад был руководителем кандидатской диссертации одной прелестной молодой дамы, защитилась она с блеском, и на банкете познакомила его со своим папашей, который представился как директор Выборгского завода приборов управления. Вчера жене удалось разыскать нужный телефон и только что Сергей Иванович втайне от меня разговаривал с Выборгом: директор вспомнил Сергея Ивановича и сказал, что в данный момент их завод не загружен и они готовы взяться за любые щиты и пульты, но, разумеется, надо посмотреть, о чем идет речь.

Конечно, я обрадовался, хотя, зная истинную цену светских разговоров и милых обещаний, не очень-то надеялся, что вопрос удастся решить так просто и "малой кровью", — у нас не дикий запад! Однако, с другой стороны, чего не бывает в жизни?

Я побежал на телефон, позвонил нашему главному инженеру домой, и тот поклялся, что завтра же съездит в Выборг. А Сергей Иванович заранее возгордился успехом своего мимолетного вмешательства, полагая, что кое-кто должен уже бежать за бутылочкой армянского за 26.60. Короче говоря, мы поспорили на коньяк. Мне, ясное дело, очень хотелось проиграть, но поход в магазин решили отложить до принципиального решения вопроса.

Вечером следующего дня главный инженер мрачным голосом сообщил, что надежды нет. Посмотрев чертежи, выборгский шеф закручинился, сказал, что вещь трудоемкая, потому работа должна быть забита в план, а завод их — опытное предприятие ЦНИИ, который именно сейчас передают из одного ведомства в другое — оборонное. Наш главный махнул в это ЦНИИ, с трудом прорвался к их главному, но и тот сказал определенно, что ничем помочь не может.

Не дожидаясь конца беседы, Сергей Иваныч побрел за коньяком. После дегустации "Ахтамара" мы пошли ужинать и так горячо обсуждали узловые проблемы экономики и возможные варианты реформ, что к нашему столику подсела зав. отделением — выяснять, в честь какой-такой радости два ее примерных "воспитанника" явно нарушили предписанную им диету?

Разговаривая с директоршей, я посоветовал, прежде чем "ставить на Выборге крест", послать туда Несравненного. Так, на всякий случай.

Теперь надо сделать небольшое отступление, чтобы представить одного из главных героев реконструкции. Несравненный — это известный всему ленинградскому директорскому корпусу Ефим Моисеевич. Числился он у нас старшим инженером отдела снабжения. При соответствующем должности — не более чем скромном — окладе жил этот мой подчиненный, как Ротшильд. Ездил на собственной "Волге", дочерям справил кооперативные квартирки, дом и дача в престижном Комарово были, как говорится, полными чашами. И смею заверить: по большому счету все это было заработано честным трудом, ибо Ефим не зря считался виртуозом деликатного искусства доставать то, что достать невозможно.

Простые рутинные снабженческие дела, как и "силовые" операции типа "выбить, кровь из носу", ему не поручались. Слава богу, при нашем размахе строек хватало сложностей серьезных и аварийных. Да и не в одних стройках дело. Упомяну, что на отделку тканей годовой программы требуется не менее 320 названий различных и, как правило, импортных и дефицитных реактивов: неизменно хоть чего-то да не доставало и план "горел".

Секретами ремесла Несравненный не делился. Пожалуй, дело было не в тайных приемах, а в невероятной работоспособности и крайне редком в наши дни умении вести тонкие дела, никого не обманывая. Он знал нужных людей, и они его знали, были уверены, что за Ефимом не пропадет — при надобности выручит любого, кто не числится в его личном черном списке.

Вот только один из многих его подвигов. Строящиеся у нас фильтры оказались недостаточно мощными — не соответствующими огромному фактическому расходу воды. Однако по всем ГОСТам и СНиПам все было запроектировано правильно: беда была в том, что предусматривалась засыпка песка высочайшего класса, достать который нигде не удавалось. А если привезти даже лучший песок из доступных карьеров, то выходило, что габариты камер надо увеличивать вдвое, а делать больше размеры уже построенного здания было нельзя, поскольку оно и так уже упиралось в существующие строения.

Вызвали Ефима из отпуска. Вечер он провел у авторов проекта. Те показали ему документ, откуда они выкопали марку фильтрационного песка. Назавтра Несравненный был уже в Москве — сидел у "девочек", некогда разрабатывавших СНиП ("Строительные Нормы и Правила").

Это была сказка тысячи и одной ночи! Четыре дня ушли на то, чтобы напасть на след номерной организации, по требованию которой загадочный песок был включен в гостовские таблицы. Расплачиваясь шоколадками и коньяками, пришлось касаться жутких государственных тайн, охраняемых всей мощью КГБ. Выяснилось, что за все годы советской власти использовался такой песок только один-единственный раз — при постройке самой первой атомной электростанции в Обнинске. Только один, поскольку в дальнейшем удалось перейти на более эффективные химические фильтры, в которых на долю песка приходилась лишь самая грубая очистка, для которой годился "нормальный" песок.

Откуда же брали песок для Обнинска? Поехал Ефим в строительное управление, которое было организовано на базе номерного коллектива, ранее строившего Обнинскую АЭС. Сверхсекретный архив той стройки был не только закрыт для посетителей, но еще и не разобран; кроме справок по отделу кадров ничего никому не давал. Пришлось ехать в закрытый городок у стройки новой и опять-таки секретной АЭС, чтобы разыскивать исполнителей, фактически имевших дело с обнинскими фильтрами.

Откуда тысячами тонн возили песок для общестроительных работ, знали все, а вот чем набивали фильтры, не знал никто. В конце концов назвали фамилию старикана, который, вроде бы имел с фильтрами дело непосредственно, но тот вышел на пенсию и жил у родни где-то в Волгограде. Добраться до него оказалось трудно, но еще труднее было "расколоть" этого "песочника", воспитанного в старых добрых традициях бдительности, когда дело касается служебных тайн.

Навещал его Ефим несколько вечеров подряд. Старик принимал только перцовку — спокойно поглощал ее стакан за стаканом, подробнейшим образом рассказывал об участии в Первой мировой войне, но про песок якобы ничего не помнил. Только на пятый день старикан случайно обмолвился, что у карьера того даже почтового адреса нет и он давно уже заброшен, так как некогда давал песок для ныне не существующей фарфоровой фабрики. А на шестой, поняв, что проговорился, назвал селение в низовьях Волги, до которого надо добираться по шоссе на Астрахань.

Этой победой над бдительным хранителем гостайн Несравненный гордился.

Могу сказать, что главным на вооружении Ефима Моисеевича был принцип, который он именовал принципом взаимополезности сторон. Новое дело он начинал с изучения потребностей партнера. Проще всего был вариант, когда тот в чем-либо крайне нуждался. Мгновенно приводился в действие клан знакомых снабженцев — нащупывалась цепочка, и вот уже прокат менялся на кирпич, кирпич — на строевой лес, лес — на столярку и т.д. В результате все получали требуемое и при том были Ефиму благодарны. Не брезговал Несравненный и посещением профкомов-парткомов, которым всегда что-то требовалось для общежитии, пионерлагерей и т.п. И уж самый беспроигрышный был вариант — выделение супермодных тканей (из нашего кабинета образцов) для награждения "передовых работниц" — читай: жен руководства.

Вернемся, однако, к нашему пульту. Примчался Ефим Моисеевич в Репино, посидел, выпил с нами стопочку, повздыхал. "Знаю, — говорит, — и завод этот выборгский, и институт этот. Прощупывал. Подробности неутешительные, зацепиться не за что. Расходные материалы — специфические, продукция — нормальным людям ненужная. Все у них есть, строек не ведут. Нет, конечно, для порядка в Выборг съездить надо — чем черт не шутит! Только иллюзии питать нечего".

Вечером звонит из Выборга, докладывает: "Чуда не произошло: всех обошел, включая партийного вождя, никто ни мур-мур. Под конец присел к директорской секретарше: баба хваткая, соображение имеет. Дала понять, что на ее патрона надеяться нечего — рохля. А вот его зам, которого сегодня на работе нет — тот может. Как повезет. С одной стороны, грубоват, насчет манер — слабовато, но в деловом смысле — мужик отличный. Рекомендует она завтра подъехать снова — поговорить с замом. Сообщила, что тот, вроде вас: "на два эр" — репрессированный-реабилитированный. В преферанс играет, любовницу имеет — при любимой жене, разумеется, но человек формации устаревшей: лично ему ничего не нужно, жила бы страна родная. Короче, ночую здесь, завтра еду до начала рабдня, ибо зам появляется на заводе первым..."

На другой день звонка нет и нет. Что бы это значило? На Несравненного не похоже. Мучаясь сомнениями, иду на злодейские процедуры. Получил укольчик в определенное место, лежу положенные четверть часа поплавком кверху — размышляю о важности автоматизации в ситценабивном производстве.

Вдруг — в коридоре шум, гам, крик. Распахивается дверь, влетает в обнимку с сестрой, препятствующей прогрессу, Сергей Иваныч и несвойственным советскому ученому голосом орет: "Надевай штаны! Беги! Снабженец твой в машине, тебя ждут в Выборге, готовься мне коньяк ставить!"

Да, действовал он на этот раз не по академическим канонам: охнуть я не успел — набросил на меня пальто, сунул в руку кепку и потащил к воротам, где и впрямь стояла знакомая "Волга".

Ефим сидит — важный, лицо довольное. Газанул — на все сто двадцать! Наслаждается моим нетерпением — рассказывает, не торопясь, со вкусом, с подробностями.

- Приволокся я, значит, к полвосьмого. Заводик во тьме, охрана храпит, но зам, действительно, уже в кабинете. Встретил без всякого энтузиазма. Любезности — никакой. Мою трогательную речь слушать не стал, сухо сообщил, что наши нужды ему до лампочки: без включения Москвой в план пальцем о палец он не ударит. Пару раз распрощались, а я не ухожу. Все известные науке любви варианты проигрываю, только никакого КПД не ощущаю. Смотрю, мужик озлился, тем более, что уже и гудок дали, в приемной появились сподвижники с бумажками — назрела оперативка. Делать нечего, пришлось с мягкого кресла вставать. До свиданья, говорю, Петр Евгеньевич, после Москвы я к вам непременно приеду снова, а пока заявочку свою на пульт, на всякий случай, на столике вашем оставлю. Он как завопит: надоел, забери бумажонки! Да хвать ими о стол. А я, будто не видел ничего, сделал общий поклон и поковылял к проходной. Иду, а сам думаю; вот ведь и выгнал паршивец, а приятно с мужиком дело иметь — личность!..

Тут я буквально взвыл: "Не томи, подлец! Что же случилось? Почему заводу потребовался я, когда я в пультах ни хрена не смыслю?"

А Ефим не торопится:

- Я ведь тоже должен удовольствие поиметь. Так что торопливость — ни к чему, нам еще около часу по шоссе шуровать. Продолжаю излагать по порядку. Прихожу, значит, на вахту, отдаю пропуск, а дева вдруг хватает меня за штаны и говорит, что мне надо вернуться. Я естественно изображаю гнев, выгибаю грудь, но возникает начальник вохры, чуть ли не с саблей наголо, и конвоирует меня обратно. Вталкивает, значит, в тот самый кабинет, откуда только что меня выперли. Зам. прерывает свою пламенную речь перед аксакалами, хватает со стола нашу заявку и подскакивает ко мне: "Скажи-ка, — говорит, — кто эту муть подписал?" Я обозлился:

"Разве тут нет грамотных прочитать подпись? Сурен Георгиевич Казарьянц!" Тот прямо зашелся, машет у меня бумажкой перед носом и кричит громче прежнего: "Скажи, твой Казарьянц — сидел? В лагере в Саянских горах — был?" Я подтвердил, что такое место имело — сидел и именно там. Вот тогда этот зам Петр Евгеньевич при всех и говорит: "Если ты, бумажная душа, этого самого Казарьянца сегодня — тридцатого числа — вот об это место доставишь, завтра твой дерьмовый пульт будет запущен в работу!"

В проходной даже не стали оформлять пропуска. Появился какой-то деятель в форме, откозырял, будто я — обожаемый генерал, от которого зависит благополучие дивизии, и пригласил следовать за ним. Мы поднялись на этаж заводоуправления, долго шли по широкому коридору, наполненному гулом невидимых станков, тяжкими ударами прессов, лязгом металла, а я все пытался сообразить, кто же это из былых товарищей по несчастью хочет меня видеть? Только вошли в кабинет зама, высокий худощавый человек примерно моих лет выскочил из-за стола и бросился навстречу, протягивая ко мне руки. Я угодил в его объятия. Он довольно сильно тискал меня и, всхлипывая, приговаривал: "Как же я тебя долго искал, Сурен, как я тебя искал! Неужели не узнаешь?"

Он немного отодвинулся, и я смог, изображая радость, встретить сияющий взгляд усталых темных глаз под толстенными стеклами очков.

- Неужели не вспомнил? — изумился он, и вдруг лицо его как-то разом съежилось, побелело, помертвело, губы посинели, он отпустил меня, схватился за грудь и стал, задыхаясь, оседать на ковер. Его подхватили, потащили к окну. Кто-то закричал: "Света, звони в санчасть, у Петра Евгеньича приступ!"

Меня затолкали в чей-то скромный кабинетик, усадили под форточку и, как я ни отбивался, заставили выпить то ли корвалол, то ли валокордин.

Минут через десять зашел огромного роста тучный мужчина, оказавшийся начальником планово-производственного отдела, и сообщил, что Фомина увезли в больницу. Приступ, увы, не первый, так что у него там чуть ли не постоянная койка. Помолчав, сухо добавил, что хотя лично он категорически против того, чтобы браться за наш внеплановый пульт, но как Петр Евгеньич сказал, так и будет: нужно завтра же привезти чертежи, чтобы нормировщики могли срочно обсчитывать их.

Хозяин кабинета — главбух — видя, что даже решение судьбы пульта меня не обрадовало, так как я по-прежнему мучаюсь, но так и не могу вспомнить Петра Евгеньича, подсел рядом и внес ясность. Оказывается, шеф много раз рассказывал, что остался жив благодаря встреченному на этапе ленинградскому армянину по имени Сурен, который не бросил его подыхать на дороге, а на себе доволок до села и, рискуя жизнью, уложил в ворота местного родильного дома...

- Какая чепуха, какой родильный дом? — только успел удивиться я, и в ту же секунду вспомнил Петра.

Познакомились мы с ним "в дороге". Сначала были соседями по нарам в кишащем всеми видами насекомых вагоне. Потом пути наши на время разошлись, и снова встретились мы уже в колонне зеков, которых гнали вверх, в горы, по старинному каторжному тракту. Оба были не в лучшем виде, но особенно тяжело доставался путь наверх Петру: болела нога — сказывалась забытая травма колена. Вообще-то я знал о нем только то, что он работал инженером-электриком в каком-то оборонном конструкторском бюро, что-то они сделали не так, как надо, и всех "взяли". Ему по молодости повезло — получил пять. Нелепость заключалась в том, что арестован он был давным-давно, еще в начале тридцать седьмого, приговор был вынесен сразу же, а его еще года три мурыжили в тюрьме.

Идти приходилось в гору, хоть и не круто, но тяжелее, чем по равнине. Хорошо — с погодой повезло: солнце, мороз несильный, ветра нет. Петляет дорога среди молчаливого леса, блестит снег.

Первые два-три дня мы шли в голове колонны. Казалось — так легче: сзади подпирают, идешь, как на гребне волны. А когда тянешься в хвосте, среди кандидатов в отстающие, нервы начинают сдавать: боишься, что и сам вот-вот упадешь без сил, перед глазами одна трагедия за другой. Задних охрана подбодряет штыками, рвут их овчарки, а вид у этих собак такой, что у новичка волосы встают дыбом. Веришь, что в любую минуту могут схватить. Так они и выучены — любого свернувшего с дороги сшибать, рвать горло. Шаг вправо, шаг влево — побег! Бредут зеки из последних сил по утоптанному снегу. А тех, кто отстал, никто никогда не увидит: конвоиры отдельно никого не ведут, за ближайшим поворотом пустят пулю — хоть в спину, хоть в затылок, главное — чтобы сзади. А на привале "сактируют" — впишут в список пытавшихся бежать. Позади колонны так и тащатся сани с покойниками...

Села большие, но расположены далеко одно от другого. Редко, когда за день встретятся две деревни, а бывает, что и ни одной. Проход заключенных по тракту — событие. Мужиков не видно. Из каждой избы выходят пожилые бабы — то ли старые все, то ли кажутся старухами, швыряют в колонну страдальцев картошку, брюкву, вареную свеклу, редко — лепешки или хлеб. Куда упало — свалка. Если уголовников много, политическим ничего не достается. Тон задает главный из уголовников. (Рассказывали, что недавно на этапе был такой случай. Пахану захотелось молока. Подал он знак — посреди села колонна остановилась, все до одного сели и сидели, как конвой ни беленился, пока не вынесли пахану кринку молока и краюху свежего хлеба.)

При проходе населенных пунктов, в которых имелись медицинские учреждения, больные имели право обращаться за помощью. Это теоретически. А практически для этого, во-первых, требовалось знать заранее, где есть эти самые учреждения, а во-вторых, надо было успеть выскочить из колонны и забежать туда, не схлопотав удара прикладом, избежав овчарочьих клыков. Конвой подобные шутки терпеть не может: придется время терять, оформлять бумаги! Поэтому перед каждым селом предупреждает, что медпункта нет, следовательно — выходить из колонны себе дороже! Да и вообще, через любую деревушку всегда стараются гнать зеков быстрее — чуть ли не рысью.

Где-то на четвертый день Петр едва волочил ноги. Стонал при каждом шаге. Лоб в испарине, глаза красные. Заговариваться начал. Тощую котомку его давно уже несли по очереди те, кто посильнее. Деваться некуда: после привала "на обед" перекочевали мы в последние ряды. Вызвался мне помогать москвич — Андрей. Подхватили мы Петра под руки и поволокли, командуя, чтобы шаги делал подлиннее да старался идти с нами в ногу: на счет "раз" — выставлял, как можно дальше, здоровую левую, на счет "два" — подтягивал, с нашей помощью, больную правую. Поначалу выходило довольно браво — мы все трое приободрились, только часа через полтора-два выбились из сил.

Конвойный нас с Андреем пожалел. "Идиоты, — говорит, — все одно до зоны его не допереть, еще верст сто, а сами, верное дело, загнетесь!" Да мы уже и сами поняли, что надежды дотащить мало.

Лес расступился, впереди, в распадке между горами, замаячило селение. Колонну остановили, подогнали доходяг. Предупредили, что никаких медпунктов нет, останавливаться запрещено. Петр висел на нас, как куль. Начал бредить. На секунду, вроде, пришел в себя — отчетливо сказал: "Все. Отпустите, будь что будет".

Двинулись. Петр уже и ноги переставлять перестал. Да и я выдохся, едва ноги тащу.

Мне все завидовали: у меня были легкие боты с галошами — и сухо, и не холодно. Боты размера на два больше. Чтобы ноги не натереть, наворачивал на них все, что было, включая шарф и полотенце. Каждый шаг давался с трудом. А тут еще вес Петра...

Тащимся, еле успевая за всеми. Уже пошли крайние избы. Охрана забегала, загавкали псы. Кричат: "Живо, живо! За деревней — привал!" Нажимаем из последних сил. Уже и глаза закрыты, ничего не вижу, не слышу. Только бы не завалиться, только бы дожить, дотянуть до привала!

И вдруг, как сквозь сон, слышу тонкий, будто бы мальчишечий голос. Кто-то из середины расползшейся, торопливо шагающей колонны кричит: "Доходяги! На горке справа, похоже, больница!" Я даже споткнулся. Открыв глаза, уставился на Андрея, он — на меня. Ни слова сказано не было. Хватило взгляда.

Мы поняли — надо рискнуть.

Справа на горе и впрямь показался опрятный дом побольше других. На веревке между деревьями сушатся белые халаты.

Наверное, если бы мы с Андреем хоть как-то заранее сговорились и готовились, опытные конвойные непременно обратили бы внимание, а тут, — конвоир с овчаркой спокойно пробежал мимо, матюгая кого-то впереди. Явно решил, что у нас покинуть строй прыти не хватит.

Так вот: хватило!

Как только поравнялись с решетчатой калиткой, от которой наверх вилась тропа, оба слаженно, будто натренировались, метнулись шага на четыре вправо, распахнули калитку, повалили Петра в сугроб за хилой оградой и так же быстро прыгнули обратно — растворились в колонне до того, как успел подбежать ближайший из охранников.

В колонне дружно заржали, радуясь, что конвой проморгал.

Один из стрелков пошел было за Петром, отворил калитку и остановился над безжизненным телом в нерешительности. Уверен, если бы Петр был в состоянии встать, конвоир поднял бы его и вернул в строй, но Петр на пинки не реагировал. В этот самый момент из дома на горе появилась дородная женщина в докторском халате поверх тулупа и с места в карьер зычно шуганула охранника матом. Что было дальше, мы не видели, нас принялись усиленно подгонять пинками и наскоками натравливаемых псов.

На привале подошел старший конвой — уточнил имя и фамилию "сданного в медучреждение" в связи с открывшейся травмой ноги.

Только теперь, тридцать лет спустя, я узнал, что медпункт, куда мы подбросили Петра, оказался фельдшерско-акушерским. Провел Петр среди рожениц около месяца. Ногу ему вылечили, подкормили. Тот же конвой, возвращаясь, забрал его и снова вернул в Красноярск, а здесь — ждала спасительная телеграмма: приказано было заключенного Фомина Петра Евгеньича немедля этапировать через всю страну обратно — в Ленинград. Оказалось, что его шефа по секретной работе поставили во главе "шарашки" и он смог настоять, чтобы ему "вернули" ведущие кадры. Так и случилось, что Петр вернулся в Ленинград и много лет работал по специальности в кругу коллег, но за тюремной стеной, находясь при этом в трех трамвайных остановках от своего дома.

Много лет он безуспешно разыскивал меня. Армянское имя Сурен помнил, а фамилию позабыл и вспомнил ее, только увидев подпись под заявкой.

Обо всем этом Петр Евгеньич рассказал при нашей следующей — уже вполне благополучной встрече. Отлежав пару недель в больнице и кое-как отдышавшись от очередного инфаркта, он приехал в ту же "Зарю". Было, что вспомнить. Оба плакали и глотали таблетки.

К этому моменту наш пульт был, по крайней мере, наполовину готов, его частями перевозили на фабрику и уже начали монтажные работы.

Так, благодаря совсем незначительному в масштабах страны факту удалось завершить реконструкцию крупнейшей в Европе (а может, и в мире) ситценабивной фабрики.

Сергею Ивановичу мы отвезли ящик специально доставленного из Еревана лучшего коньяку. Жаль только, что, как оказалось, ничего академик в коньяках не смыслит.

P.S.: Из рассказа моего выходит, что тогда совершили мы с Андреем чуть ли не геройский поступок. Сейчас я довольно часто возвращаюсь мыслями к тому солнечному зимнему дню на Саянском тракте, к тому прежде забытому случаю. К тем секундам, когда мыс Андреем безмолвно решали судьбу Петра. И должен сказать, если разобраться трезво, бессознательно двигало нами не только благородное желание спасти человека от верной смерти, но и инстинкт самосохранения. Отчетливо помню, как, избавившись от ужасной тяжести его тела, я ощутил прилив сил: впервые появилась надежда дойти и выжить.

Так что спасены были все трое.

1994-1995

 

[Казарьянц (Казаров) С. Г.] Рассказы везучего человека / лит. запись Юрия Суреновича Казарова. - СПб. : Элмор, 1998. - 215 с. : портр.

Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Сахаровским центром.

Региональная общественная организация «Общественная комиссия по сохранению наследия академика Сахарова» (Сахаровский центр) решением Минюста РФ от 25.12.2014 года №1990-р внесена в реестр организаций, выполняющих функцию иностранного агента. Это решение обжалуется в суде


На главную страницу

Красноярское общество «Мемориал» НЕ включено в реестр общественных организаций «иностранных агентов». Однако, поскольку наша организация входит в структуру Международного общества «Мемориал», которое включено в данный реестр, то мы в соответствии с новыми требованиями российского законодательства вынуждены маркировать нашу продукцию текстом следующего содержания:
«Материалы (информация) произведены, распространены и (или) направлены учредителем, членом, участником, руководителем некоммерческой организации, выполняющей функции иностранного агента, или лицом, входящим в состав органа такой некоммерческой организации».
Отметим также, что Международный Мемориал не согласен с этим решением Минюста РФ, и оспаривает его в суде.