Новости
О сайте
Часто задавамые вопросы
Мартиролог
Аресты, осуждения
Лагеря Красноярского края
Ссылка
Документы
Реабилитация
Наша работа
Поиск
English  Deutsch

Йожеф Лендел. Просроченный долг


Светлой памяти моего отца,
Иосифа Павловича Ленгиеля (Йожефа Лендела),
и его русских жен,
Нины Сергеевны Ленгиель (Кизевальтер)
и Ольги Сергеевны Анципо Чикунской

СОДЕРЖАНИЕ

ВМЕСТО ВВЕДЕНИЯ

Теперь, когда есть надежда, что «просроченный долг» будет погашен и «русская книга венгерского писателя», несмотря на препятствия, увидит свет, хочу поблагодарить всех, кто на протяжении этих лет поддерживал меня и помогал мне в работе.

Прежде всего, я очень признательна Г. В. Боосу, который был инициатором издания этой книги и взял на себя связанные с этим немалые материальные расходы.

Приношу благодарность сотрудникам архивов, библиотек, музеев в Венгрии и в России.

В первую очередь, это коллектив Отдела рукописей и редких книг Библиотеки Венгерской академии наук, где хранится основная часть рукописного наследия и документов моего отца, – заведующий отделом Антал Бабуш и его замечательные коллеги: Бела Мази, Мартон Шолтес, Карой Хорани, Каталин Ф. Чока, Габор Тоот, с начала 1990-х годов помогавшие мне в работе.

Благодарю сотрудников библиотеки и фондов Литературного музея им. Петёфи в Будапеште.

Большое спасибо Музею города Марцали, родного города моего отца, его прежним и нынешним руководителям и сотрудникам, особенно М. Хусару, который помог найти бесценные данные об истории семьи моего отца.

Я благодарна Музею Марины и Анастасии Цветаевых в городе Александрове, «столице» 101-го километра, где мой отец провел около двух лет между своим первым и вторым арестами в Советском Союзе.

Огромное спасибо Музею истории Норильского промышленного района, с которым мы сотрудничали на протяжении четверти века, прежде всего его директорам Л. Г. Печерской и С. Г. Слесаревой, а также коллективу музея.

Благодарю администрацию Шеломковского сельсовета Дзержинского района Красноярского края за документы, касающиеся пребывания моего отца в ссылке в селе Макарово в 1949–1955 годах, а также Т. А. Гельгорн, сотрудницу местной библиотеки.

Моя искренняя благодарность неизвестным мне по именам сотрудникам венгерских и российских библиотек и фондов, в которых я работала: Национальной библиотеки им. Сечень, Библиотеки иностранной литературы, Архива открытого общества, Института политических наук (Будапешт), РГАСПИ, РГБ, Библиотеки иностранной литературы им. М. А. Рудомино (Москва).

Особая благодарность моим друзьям, многие из которых были когда-то моими коллегами, читавшим мои переводы и Послесловие к книге и оказавшим бесценную помощь в их совершенствовании и редактировании. Это Р. И. Котова, Н. В. Садова, А. О. Максимова, Д. В. Ефременко, В. И. Нестьев, Хана Нестьева, В. Б. Чикунский, И. А. Чикунская, И. В. Докучаева, О. Якименко, Л. Фюреди, В. Н. Ламм.

В особенности хочу искренне поблагодарить Э. Каман , которая, не жалея времени, помогла мне в кропотливой работе по сверке русского и венгерского текстов.

Спасибо О. Чижиковой (Тоот) за полезные советы в пользовании компьютером.

И наконец, но не в последнюю очередь, сердечно благодарю всех моих друзей за моральную поддержку, которая помогла мне справляться с неудачами и отчаянием, особенно Владимира Нестьева за его неустанную энергию, оптимизм, здравый смысл и неоценимые практические советы.

Приношу также свою искреннюю благодарность Софии Кодзовой за то, что, несмотря на трудности и препятствия, мы вместе с ней завершили работу над книгой.

Татьяна Лендел (Т. И. Ленгиель)

ДАВНО ПРОШЕДШЕЕ НАСТОЯЩЕЕ

ДОРОГА СТРОИТСЯ

Грубый брезентовый плащ с капюшоном, сапоги с голенищами выше колена, заплечный мешок, на шляпе накомарник, в руке топор. Так пробираются трое мужчин по лесной чаще. Двое, один — в годах, бородатый, другой — молодой, рослый, в очках, несут инструменты. Третий тащит красно-белые полосатые рейки. Он идет впереди.

Продираются сквозь заросли, бредут по болоту, переползают через ручей по сломанному стволу, перебираются через реку на утлой лодчонке или наспех сколоченном плотике.

Отмеряют и ставят зарубки на стволах деревьев. Когда двое возятся с инструментом, а третий держит рейку, топоры заткнуты сзади за пояс. Потом снова берут в руки топоры и ставят зарубки. Там, где они прошли, порезы на темных и золотисто-медовых стволах плачут смолой.

Из примятой сапогами травы вздымаются стаи комаров. Если плечом задеть ветку, тучей роится мошка и облепляет их. Забивается под сетку, в уголки глаз, под рубаху. Кожа зудит от укусов, от соли пота и слез, разъедающих расчесанные ранки.

Они злые, грязные, в небритых бородах кровь раздавленных мучителей перемешана с их собственной. Если кто-то исчезает в зарослях, раздается громкое уханье. Когда возвращается, его встречают бранью. Двое, те, что делают замеры, управляются со своим тонким прибором с помощью тех же крепких словечек, третий, перетаптываясь с ноги на ногу, держит рейки. Может показаться, они вот-вот набросятся друг на друга. Их продубленные лица искажены злостью, они то повышают голос до крика, то глухо ворчат, они хотят казаться значительнее и тверже, чем на самом деле.

Вечером, когда в лесу быстро темнеет, они бросают заплечные мешки на землю. Снова идут в ход топоры. Нужно нарубить сучьев для костра.

Вспыхнул костер, над костром повешен котелок. К тому времени, как поспел ужин, усталость от пройденного за день долгого пути притупилась.

Ужинают. Пожилой вынимает из бумажника фотокарточки: «Ребята».

Потом молодой, что в очках, показывает фото: «Мама».

Ждут, чтобы третий тоже что-то показал, но у него карточки нет, поэтому он только кивает. «Пора ложиться», — говорит он.

Молодой, будто только этого и ждал, вытаскивает из мешка свитер, натягивает его и быстро ложится у костра.

Но старшой, тот, кто целый день таскал рейки, останавливает: «Это не дело!»

Берет топор, одним взмахом рубит разлапистые еловые ветки и подтаскивает их к костру.

Жердью разгребает костер на две стороны, еловой веткой сметает в сторону остатки золы. Туда, где раньше был костер, кладет ветки, а сверху стелет одеяло из грубого сукна.

— Быстро раздеваться.

Из одежды делается изголовье. Сверху — два одеяла и три плаща, и трое мужчин тесно прижимаются друг к другу под общим покровом.

— Местный? — спрашивает что постарше.

— Нет.

— Старатель? — интересуется молодой, в очках.

— Хорошо бы.

— Охотник? — расспрашивает тот.

— Это тоже.

— Это как, тоже?

— Охотником тоже хотел бы быть.

— Если, конечно, позволено спросить, — говорит что постарше, — какое у тебя, собственно говоря, занятие?

— Пекарь.

— А с чего ж ты теперь с нами бродишь?

— А с того, что у пекаря ноги всегда холодные, а голова горячая.

— Тебя вправду Незнамов звать?

— Незнамов!

Замолчали. Бывший пекарь снова поднимается, подбрасывает в оба костра сучьев, опять ложится. Устраиваются поудобнее, прижимаются друг к другу. Лица разглаживаются, они засыпают.

Росистый, промозглый рассвет. Просыпаются, дрожа, усталыми. Поспешно собираются, гасят костер, хмуро трогаются в путь. На месте бивака остаются кости, обрывки бумаги, стук топоров раздается все дальше. Покинутой стоянкой завладевают муравьи. Облепляют, чистят, делают невидимыми следы людей. Лишь знаки на деревьях слезятся смолой.

По слезящимся смолой знакам приходит много людей.

Плачут пилы, бранятся топоры, стонут стройные деревья и со страшным гулом ударяются о землю, на которой им было так спокойно, пока они жили. Спасаются звери. Скрипят тачки. Грохочут камни.

Множество людей обливаются потом в безветренном летнем зное.

Обливаются потом и зимой. Ноги аж замерзли, а рубаху хоть отжимай, на лице тает снег. Стоит остановиться, с носа свисают сосульки, заросшее лицо покрывается инеем, и человек сразу дрожит всем телом. Нельзя отдыхать. Задыхаясь, с колотящимся у самого горла сердцем, все равно маши топором, кати тачку.

Обливаются потом и весной, когда пила вязнет в смоле, береза щедро источает студеный сок, который пьешь, не отрываясь, долго-долго.

Обливаются потом и осенью, когда месят ногами вязкую грязь, а одежда преет от дождя.

Падающее дерево, погибая, мстит, нанося ответный удар: позвоночник раздроблен, берцовая кость треснула.

Далеко летит обрубленная ветка… и, дрожа, останавливается прямо у кого-то на лбу.

Но людей много, что муравьев, и довольно одного ливня, чтобы смыть кровь, довольно дымка одной папиросы — и страха как не бывало, довольно одной стопки — и вот уже уплыло что заработано.

Стон падающих деревьев заглушают сотрясающие землю взрывы.

По краям просеки уже мирно лежат деревья с белыми зарубками, будто огромная парикмахерская машинка выстригла полосу в зеленой шевелюре земли. Виден длинный след: вниз — в долину, вверх — в гору. По обе стороны будущей дороги стоят безобразные однобокие деревья. Они лишились своих собратьев и стоят нагими. Только на самых макушках остались ветки с зелеными листьями.

Экскаватор срезает землю. На пни сыплются камни и гравий. Дорога становится ровной, машина сбривает бугры и заполняет ямы.

Тела дорожных строителей — пристанище вшей. Невесть откуда берутся, зато плодятся только от крови. И вечерами, вместо того чтобы отдыхать, люди раскаливают на огне камни и жарят на них своих мучителей. Будто ведьм жгут: с диким наслаждением следят, как потрескивают поджариваемые насекомые, и истово ругаются. Бывший пекарь каждый вечер машинкой стрижет волосы и бороды. Только после этого можно спокойно лечь и заснуть, и тогда видно, что всех их родила мать.

От костров дорожных строителей по земле, прижимаясь к сухой, оставшейся с осени траве, расползаются огненные змеи. Потом вздымаются ввысь, и тысячи деревьев пылают доходящими до небес огненными столбами: когда они падают друг на друга, пламя поднимается еще выше. Треск пламени, шум падающих деревьев перекрывает все, что творит человек.

В руках у пекаря топор и сломанная ветка. Он, как все, направо-налево бьет, хлещет стелющийся по земле огонь. Чтобы остановить пламя, копают рвы. Отступая, огонь гонит перед собой зверя и птицу. Вдоль дороги — почерневший безмолвный лес.

По готовому участку дороги на смену лесорубам и строителям приходят кухни и санпропускники, больничные палатки и врачи. И фельдшера, санитары, уборщицы, повара.

Вшей рассматривают под микроскопом — они чудовищней искусителей святого Антония, ужаснее любого привидения. Раненых лечат; тот, кому деревом сломало ногу, получает деревянный костыль.

Экскаватор роет глубокий фундамент — рядом с дорогой на месте выжженного леса строится город и завод. Палатки и полевые кухни по строящейся дороге уходят все дальше.

Но там, где сейчас шагает пекарь, все еще валят деревья, и одним его придавило. Два товарища выносят его на носилках из леса, кладут на телегу, а потом грузят в машину. По уже готовой дороге автомобиль везет его в больницу строящегося города.

Опираясь на палку, инвалид идет по новому городу. Неловкий, однобокий, вроде деревьев, что устояли после первой атаки.

Дома строят каменные, из красного кирпича и зелено-серого цемента, брусья для крыш подвозят на грузовиках. На улицах — ямы, лужи, зловонные кучи заваленного мусором кирпича, липкая глина. Открывается дверь пивной, раздается крик. С ножом в руке выбегает пьяный. Бежит женщина с испуганными глазами, тащит за собой плачущего ребенка…

За городом тоже уныло. Там, где сохранился зеленый островок, который уберегли от огня болото, речка или валуны, новоселы по-воровски вырубают деревья, оставляя высокие пеньки, чтобы не нужно было нагибаться. Из пней тянутся дикие отростки. У маленьких елочек ломают верхушки: им нужно елку, а маленькое деревце теперь будет расти скорченным уродцем с двумя макушками. Только вдали, далеко-далеко синеют настоящие леса, там, куда калеке не добраться. Там живут стройные деревья, там цветы, там нехоженые поляны, там зеленая трава по берегам ручья.

В городе нет и птиц. Из луж поднимаются тучи комаров, их все больше, и они все наглее. Они досыта могут напиться крови, размножаются, а так как орлы исчезли, они господствуют в воздухе.

Больной ковыляет назад в больницу. Там под микроскопом как раз рассматривают комара — комар еще пострашнее вши.

Колдобины засыплют, лужи посыплют песком. Улицы станут ровными, и не будет ни деревца, ни травинки, даже сорняки по краям сточных канав исчезнут. Но люди рады этой пустоте; так комаров меньше.

Инвалид идет в пекарню. Он хочет работать.

Но стоило ему встать у печи в пекарне, голова закружилась, и он упал.

— Станешь на выдачу, — говорит заведующий пекарней, и бывший пекарь кивает.

Ему дают в руки карандаш и бумагу. Он подсчитывает отпущенные булки и буханки: привыкшая к топору рука неловко выводит цифры на бумаге.

Из пекарни хлеб на одноконной повозке развозят по городу, где на улицах одни столбы да провода.

Но в окнах уже красуются цветы, горшки обернуты цветной бумагой. В первом ряду герань, за ней фикусы с глянцевыми мясистыми зелеными листьями. Женщины отмывают до праздничного блеска окна. От распахнутых, покачивающихся створок по унылой улице скачут золотистые солнечные зайчики.

Где-то в лесной чаще бредут трое мужчин. Топором высекают зарубки; деревья плачут смолой. Двое незнакомых и тот, что в очках, он уже немного обрюзг. Вечером они готовятся к отдыху. Тот, что в очках, строго говорит спутникам:

— Эх вы, молодо-зелено! Несите хороших разлапистых веток. Смотрите, как я делаю! — И он делит костер надвое, как научился у бывшего пекаря. Сметает головешки и золу и стелет на теплой земле.

Пожилой бородатый инженер поднимается от письменного стола попрощаться с сыном, который в брезентовом плаще и сапогах готов отправиться в путь.

Инвалид считает булки. Двое парней доверху нагрузили большую подводу. Грузовик подвез муку: с крыши кабины на землю спрыгнул воробей.

— Надо же, — смеются парни.

Бывший пекарь тоже выходит из лавки.

Обеденный перерыв. Из ателье на улицу, по которой прыгают воробьи, выбегают девушки. Вспугнутые шумом, воробьи разлетаются по своим гнездам под крышами, девушки разбегаются по магазинам.

Инвалид-пекарь шутит с девушками, покупающими булки. Он даже касается руки одной из них. Девушка отодвигается; она смеется и удивляется. Выскакивает из булочной. У входа ее поджидает красивый молодой парень, летчик.

 

Уже случаются и праздники, когда мужчины ходят по улицам в чистой одежде и приветствуют друг друга, приподняв шапку.

После обеда бывший пекарь мастерит скворечник. Приносит лестницу и лезет на телеграфный столб. И пока он приколачивает наверху скворечник, ему вспоминается далекая маленькая деревня, где он, белобрысый парнишка, делал когда-то домик для скворца в березняке.

В первую весну скворец в скворечник еще не прилетел. Во дворе новой школы дети копают землю, вытаскивают железки, камни, битый кирпич, остатки извести. С ними молоденькая учительница: рождается первый садик, сыновья и дочери тех, кто губил леса, сажают первое деревце.

 

По обе стороны широкого шоссе высадили маленькие елочки, тесно, в несколько рядов. Упаси бог — не ради красоты! А чтобы живая стена защищала дорогу от снежных заносов. А что это еще и красиво — не беда.

Молодожены сажают перед домом фруктовые деревья. Каждая пядь земли будет приносить плоды. Рука человека касается каждого кома земли, глаз человека любуется каждым ростком. Для поливки нужна вода, из отходов делается компост — люди ждут не дождутся, когда же придет время собирать урожай.

Стены домов хорошеют от вьющегося плюща, а квартиры — от того, что становятся обжитыми и наполняются воспоминаниями: о слезах, пролитых в трудные дни, об ожиданиях после заката, о расставаниях, о встречах, о полюбившейся мебели, о письмах и фотографиях, тихо ждущих в одном из ящиков, чтобы их взяли в руки. Старые фото постепенно желтеют, но появляются и новые.

Три человека в джунглях взмахнули топорами.

Под гигантским хлебным деревом сын бородатого инженера фотографирует группу людей… он быстро становится перед объективом, чтобы тоже быть на снимке.

Молодой человек сидит за штурвалом самолета, который поднимет его в небесную высь.

На ледовом торосе стоит летчик, тот самый, что ждал девушку перед булочной.

Приходят новые фото и ложатся рядом со старыми. Хотя бородатый инженер ставит фотографию сына на свой письменный стол. Швея показывает красивого летчика подружкам в мастерской. Карточку юноши за штурвалом самолета разглядывает мать… в комнате уже темно, а она все держит ее в руках, и из глаз все еще капают слезы.

 

Трое ставят вешки среди камней и мха, где уже и деревья не растут.

Бывшему пекарю и старому инженеру почтальон приносит пенсию. Они встречаются на улице перед оградой школьного сада. Фруктовые деревья обещают дать первый урожай. Пекарь снял со свесившейся ветки противную гусеницу и раздавил ее.

— Одной красивой бабочкой будет меньше.

Инженер кивает.

Они садятся на скамью, греются на солнышке, разговаривают, смотрят на юные деревца. Они думают дальше, чем молодые, ждущие первого урожая. Они уже знают, что будет не только первый урожай, что когда-нибудь из ствола грушевого дерева внуки и правнуки сделают золотистый комод, а из вишневого дерева получится душистый мундштук, может быть даже в будущем году… И они знают, что каждый человек рожден матерью, что матерью рождена корова с грустным взглядом, дерево, отчий край, знают, что в лесу нужно устраивать ночлег на теплой золе, и что у завода нужна цветочная клумба.

На проводах расселись ласточки.

МАЛЕНЬКИЙ СЕРДИТЫЙ СТАРЫЙ ГОСПОДИН

Ровно в шесть часов утра профессор Андриан сунул ноги в шлепанцы и пошел умываться. Он не нуждался в будильнике.

В шесть пятнадцать сестра профессора, уже тоже седая девица, внесла начищенные до блеска черные ботинки со шнурками, тщательно почищенный щеткой костюм и свежую рубашку. Она открыла глаза без пяти пять и ждала пять минут, когда зазвонит будильник. Встала она ровно в пять.

В шесть тридцать профессор, с приглаженными влажной щеткой седыми волосами, с раскрасневшимся от умывания лицом, бодро вошел в столовую, где из другой двери в тот же миг появилась сестра с горячим кофе и дымящимися поджаренными гренками.

Они сели завтракать. Кроме кофе и гренок, на столе было много всякой еды, завтрак был главной трапезой Андриана.

Ровно в семь он вышел из подъезда. В хорошую погоду, летом, его ботинки и костюм, истрепавшийся от сидения, долгой носки, а главное — от манипуляций со щеткой, сверкали. В плохую погоду, как в этот февральский день, блеск «излучали» галоши и шелк зонтика, если так рано, в туманном и сумрачном воздухе, вообще что-то может блестеть. Через пятнадцать минут бодрой ходьбы он вошел в институт и поднялся в преподавательскую. У него оставалось три четверти часа, которые он, как обычно, посвятил чтению какой-то курсовой. Между делом, не отрываясь от тетради, он бросал ассистенту краткие указания по подготовке очередных опытов.

В восемь ноль-ноль он вошел в аудиторию. Строго посмотрел по сторонам: по его представлениям, на первом курсе это совершенно необходимо. Когда стихли шорохи и перешептывания, он начал лекцию о законах движения, вращения, притяжения небесных и земных тел и о законах, которые противоречат правилам этого движения, об аномалиях, требующих новых исследований. Нелегко было следить за ходом мысли профессора Андриана, это он и сам знал. Но он считал, пусть студент уже на первом курсе выберет другую профессию. Это лучше, чем если он лишь перед окончанием, на последнем экзамене, поймет, что физика из него не получится…

В восемь сорок пять в сопровождении нескольких студентов он вернулся в преподавательскую. Студенты знали, что в такие моменты, сразу после лекции, профессор охотно дает дополнительные объяснения, он дружелюбен и общителен.

С девяти ноль-ноль до девяти сорока пяти, с десяти нольноль до десяти сорока пяти он читал лекции третьекурсникам и четверокурсникам. Здесь он уже не напускал на себя строгость, здесь он чувствовал себя среди добрых знакомых, искал в этих молодых людях преемника. О новой проблеме он начинал говорить со слов: «Мы, физики…» Эти занятия оказывали на старика просто бодрящее действие.

Но без пяти минут одиннадцать, когда он направлялся в одну из лабораторий, где его ждали студенты для сдачи зачета, он, проходя через аудиторию, почувствовал резкий запах табачного дыма.

Лицо его побагровело: «Безобразие! Свинство!» Широкоплечий, но не вышедший ростом Андриан яростно затопал ногами. От топота к табачному дыму примешалось изрядное количество пыли.

Столпившиеся в лаборатории студенты, и курившие, и вообще некурящие, мгновенно исчезли, прежде чем Андриан успел узнать кого-то из них в лицо.

Профессор рвал и метал уже в полном одиночестве, когда прибежал служитель дядя Юра. На бегу он распахнул все окна в аудитории, сорвал с себя синий халат и стал разгонять им дым. В эти моменты дядя Юра всегда боялся — ох уж эти проклятые курильщики! — что в один из таких приступов гнева старого профессора, не дай бог, хватит удар. И тогда он, дядя Юра, лишится — не начальника, а человека, рядом с которым он вот уже сорок лет проводил большую часть каждого своего дня, кто был его другом, крестным отцом его детей, служить которому для здравомыслящего человека большая честь.

Дым быстро улетучился в окна, но гнев профессора еще не остыл. В аудитории стало холодно. Профессор Андриан вошел в соседнюю лабораторию с опозданием на пять минут.

Ждавшие зачета студенты принялись вяло, безнадежно отвечать, они знали, что в такой день не стоит волноваться. В лучшем случае Андриан выгонит их после первого вопроса.Потому что, если этого не случится, последует второй, потом третий, один мудренее другого, пока он, наконец, не произнесет обычные и знакомые слова:

— Приходите, когда начнете хоть что-то смыслить в физике.

На что студент поспешно обрывал свой лепет и с облегчением закрывал за собой дверь.

Такие зачеты студенты называли «дымовой яростью», а не-
которые «furor teutonicus» (Тевтонская ярость (лат.).), что можно объяснить только тем, что физики не сильны в латыни. Но нахалы знали, что через неделю могут явиться снова. И тогда старик будет кроток как агнец. Из того, кто хоть что-то знает, он вытянет толковый ответ. Да к тому же это только зачет. «На экзаменах старик всегда справедлив». Конечно, в день экзамена студенты сами следили, чтобы никто не посмел закурить. С причудами профессора Андриана вот уже несколько десятилетий считались поколения студентов.

А дядя Юра после таких волнений быстро спустился в институтский подвал и немедленно раскурил свою массивную глиняную трубку. Потому что дядя Юра был заядлым курильщиком, но только здесь, в подвале, можно сказать, подпольным. И пока он курил свою трубку, он размышлял о том, что курение не угодная ни богу, ни порядочному человеку пагубная и достойная порицания привычка, но ему уже ничто не поможет.

Выкурив трубку, он снова поднялся наверх, чтобы все проверить. Не дай бог, если кто-то из этих бездельников закурил. Уж он-то ему задаст, потому что только он может сердиться по-настоящему. У профессора Андриана багровело лицо, но если кричал дядя Юра, то было слышно аж в соседних корпусах. И лицо у него становилось не багровым, как у профессора, а темно-лиловым, как лист винограда осенью или кагор, который он иногда пил, больше по праздникам или на крестинах. Потому что в будни, разумеется, не каждый день, он предпочитал только прозрачную водку, напиток «высшего качества».

Ровно в двенадцать профессор вышел из ворот института. Солнце заволокло молочным туманом, но все же было приятно пройтись пятнадцать минут пешком. Как только он вошел в прихожую, сестра внесла супницу. С обедом покончили быстро.

С половины первого до половины второго из кабинета доносились устрашающие звуки, воинственные трубные раскаты послеобеденного профессорского храпа. Но в два часа он уже снова был на улице, с немного помятым от сна лицом, но в хорошем настроении он торопился в институт.

После обеда он лекций не читал. Он занимался в «собственной» лаборатории, расположенной рядом с преподавательской, где обходился исключительно помощью дяди Юры. Служитель вот уже сорок лет помогал ему в этой работе. Он без слов понимал каждый жест Андриана. Понимал и цель опытов, и даже, конечно, по секрету, имел от этого неплохой дополнительный заработок, обучая первокурсников ставить опыты. Иногда профессор, оставив дядю Юру одного, заходил в соседние лаборатории посмотреть на работу ассистентов и студентов. Дядя Юра знал, что должны показывать приборы, за чем нужно следить.

Возвращение домой не определялось точным временем. Хотя по договоренности с сестрой он должен был приходить домой к семи, но случалось, что выходил из института в восемь, полдевятого и даже позднее. И в этот день была уже половина девятого, когда он появился дома.

— Где тебя носит на ночь глядя? — встретила его старая дева.

Андриан не ответил. Он надел халат и домашнюю черную шелковую шапочку, которая, как считалось в определенных профессорских кругах, предохраняет голову от простуды. Не отвечать — это была высшая степень ссоры. Низшей степенью было, когда он обиженно ворчал…

Однако когда ему под ноги попалась одна из многочисленных кошек сестры, старик до смерти перепугался ужасного визга, происходящего из неизвестного источника. И началась не столь уж редкая в профессорской квартире шумная баталия. Андриан швырнул спасающую от простуды шапочку на пол, туда, где спряталась кошка.

— Вышвырну! Вон вышвырну! Вышвырну в окно всех твоих девять кошек. Всех девять, всех двенадцать, восемьдесят четыре, сто шестнадцать.

— Вышвырни сразу и меня, — последовал также не новый ответ.  — Даже сначала меня. Да, это лучше всего!

— Глупая, безмозглая старая дева!

— Тиран! Бессердечный! Кто виноват, что я осталась в старых девах? Или у меня было мало женихов? Не было женихов? Только я, дура ненормальная, всю жизнь была у тебя в прислугах, стирала твое грязное белье, убирала за тобой грязь. Что ж, вышвырни! Вышвырни! Так будет лучше всего, вполне достойно тебя.

Когда дошло до этого, старик уже пожалел о своей горячности. Он мирно подобрал отлетевшую в угол шапочку и налил в блюдечко, которое достал из привычного места под диваном, молоко.

— Кис-кис, — позвал он кошку, выглядывавшую из-под шкафа. Потом взял за руку все еще всхлипывающую и подурневшую от плача сестру и повел к столу.

— А не попить ли нам чайку, если ты не возражаешь.

За чаем и за ужином сестра делилась с ним тем, что происходит в мире.

— Сегодня на рынке не было яиц.

— Невероятно, просто невероятно!

— Да откуда им взяться в феврале, в такой мороз? С известкой я не покупаю.

— Да-да, конечно.

— И молока не было.

— Ну конечно, в феврале, в такой мороз…

— В феврале! Этого еще не хватало. А что же будет в марте, в апреле. Кормов еще должно быть вдосталь.

— Кормов? Ну конечно. Должно быть еще вдосталь. Когда коров начинают выгонять, я имею в виду, на луг?

— Когда как. Да и по пословице: «Май — скотине сена дай, да на печку полезай».

— Верно, в детстве дома мы часто слышали: «Май…» Хорошо, что ты еще это помнишь. «Май, — повторил он немного неуверенно, — дай сена скотине и лезь на печку». Так мама часто говорила.

После ужина он поцеловал сестру в лоб: «Я еще немного…»

— Иди, иди.

— Ты уже читала газету? — спросил он, обернувшись.

— Конечно.

— Ну тогда дай, пожалуйста, я тоже просмотрю.

С газетой в руках он прошел в свою комнату и сел в кресло. Но уже через десять минут отложил газету и пересел к письменному столу. Вынул из ящика зеленую папку и листы бумаги, исписанные разными цифрами и формулами. Положил перед собой. Был час ночи, когда Андриан оставил работу, аккуратно сложил бумаги и положил в ящик стола.

Старику хватало пятичасового ночного сна и часа после обеда. Правда, на собраниях, если его все-таки уговорили пойти, он, случалось, дремал. И тогда, когда его внезапно будили, бывало, сразу начинал хлопать, думая, что пришел долгожданный радостный момент расходиться по домам. Или поднимал руку в знак того, что он тоже голосует за то, что и другие. Но, может быть, это, особенно последнее, было неправдой. Может, это только выдумали и распространяли в шутку его студенты

На собраниях, что греха таить, он действительно иногда дремал. В церковь и в прежние времена не ходил. Если сестра заводила речь (правда, все реже) о всемогуществе Господа и о том, что причина и начало всего — бесконечная мудрость Господня, Андриан обычно отвечал только: «Это к моей профессии не относится. Я физик». Такие споры проходили спокойнее, чем истории с кошками. По поводу общественных дел он тоже мало что мог сказать. Семью, общественные дела и многое другое ему заменяли работа и попадавшиеся на каждом курсе несколько одаренных студентов, с которыми он охотно беседовал, которых любил. Многие из них с годами и сами стали преподавателями и учеными, обзавелись семьями, отличились на общественном поприще, словом, делали все то, на что у него не было ни времени, ни желания. А некоторые стали такими, как он: холостяками, вспыльчивыми и отходчивыми, преданными и уважаемыми жрецами науки.

Даже в летние каникулы Андриан не выезжал на дачу. Не ездил ни к морю, ни в горы. И летом он каждый день ходил в институт, где вместе с дядей Юрой они продолжали работать. К счастью, позади их дома был небольшой садик. Летом он спал после обеда в беседке, в тени увитой диким виноградом глухой стены соседнего дома. После сна он пил остуженный во льду лимонад или клюквенный морс. Особенно профессор любил морс. Сестра каждый год заготавливала целых тридцать шесть бутылок морса, хотя сама пила только крепкий кофе; кроме брата и кошек, она любила только кофе.

Так, без особого разнообразия текла жизнь в доме профессора Андриана вот уже много лет.

 

Около трех часов ночи, точнее — без семи минут три, в дверь позвонили. Была холодная, темная февральская ночь, ни малейших признаков рассвета. Дверь, дрожа от холода, открыла сестра профессора, взъерошенная, тощая, испуганная. Вошел один в форме и с оружием, а один в штатском, второй с оружием остался перед дверью. Видимо, их было трое.

Штатский молча прошел в переднюю, открыл дверь в комнату и показал старому профессору, который, проснувшись от открывания дверей и топота, уже сидел на краю постели, какую-то бумагу. Пока седой старик в ночной рубашке читал документ, согласно которому в доме следует произвести обыск, а его арестовать, военный и, особенно, штатский уже развязывали папки и разбрасывали тщательно сложенные в них бумаги. Они заглянули в ящики письменного стола, сбросили кое-где с полок книги и просунули руку в щель за книгами. Все это они делали поверхностно, без особого интереса, неохотно, будто бы только друг для друга.

— Оружия нет? — спросил военный.

Андриан не ответил.

— Ну ладно, — со скукой сказал военный, посмотрев на своего спутника. Тот кивнул.

Но сестра, эта седая старая дева, вдруг начала голосить. Ее напоминающий древние обряды вопль действовал на нервы пришедших, хотя они, должно быть, к подобному привыкли и это не могло застать их врасплох.

— Не поднимайте шума, — сухо, но с угрозой в голосе сказал штатский. Когда это не помогло, он прибавил хриплым, граммофонным голосом: — Это только проверка, формальность. Два-три дня…

Профессор нервно спросил: «Где мои ботинки?»

Плачущая, будто обезумевшая сестра, не прекращая голосить, как по покойнику, принесла ботинки. Достала из шкафа самую теплую рубашку и новый шарф и принесла к кровати. Так профессор собрался.

— Это ошибка, недоразумение, — старался он успокоить сестру. И сам верил тому, что говорил.

— Конечно, — с готовностью подтвердил штатский. Военный опустил голову и смотрел в пол.

Но плачущая женщина будто не слышала, что ей говорят. Или же воспринимала не смысл слов, а только голос, жесты пришедших. Или вспомнила страшные истории, которые рассказывали соседки. Но она понимала: это не ошибка. Ее брата заберут, заберут навсегда… «Каждую ночь приезжают машины, — шептались женщины в подъезде, — и, кого забрали, пропадает без следа…»

— Заверни мне несколько бутербродов, — попросил старик.

Но старая дева, всю свою жизнь положившая на то, чтобы стирать брату белье, варить обед, делать морс, вытирать пыль и чистить ботинки, и только что так хорошо выбравшая для него теплую рубашку и теплый шарф, сейчас, в первый раз в жизни, чувствовала, что нет смысла заворачивать бутерброды. Прижавшись лбом к стене, она продолжала выть.

— Ну ладно, не нужно, — сказал Андриан и безнадежно махнул рукой.

Он подошел к сестре, прижал к себе и поцеловал в лоб. Та склонила голову к руке брата и с какой-то символической покорностью поцеловала ему руку.

— Что же, тогда пойдемте, — поторопил своих сопровождающих старик, боясь слишком обнаружить свои чувства.

— Можете на минуту присесть, — сказал военный и вышел в переднюю.

По старой традиции перед дальней дорогой полагается присесть на одну-две минуты, безмолвно и неподвижно. Андриан держался изо всех сил, а когда они так присели, сестра тоже замолчала. Потом они еще раз пожали друг другу руку и троекратно поцеловались: справа, слева и в лоб.

В сопровождении конвоя он покинул квартиру, которая столько лет была его домом. Перед зданием ждал удобный легковой автомобиль, и теперь он быстро мчал его и его молчаливых спутников по вымершим, занесенным снегом улицам.

На незнакомой улице, перед большими воротами автомобиль остановился. Ворота распахнулись сами собой, и машина въехала во двор. Перед ними — еще одни закрытые ворота, а те, что были позади, закрылись. Потом открылись вторые ворота, снова въехали во двор, вторые ворота тоже закрылись.

— Выходи! — закричал кто-то и рванул дверцу машины. Прежние сопровождающие передали его другим конвоирам. Старик оглянулся на них как на старых знакомых. Но его уже вели дальше, и вскоре он очутился в большом помещении.

Здесь было много людей, они напряженно стояли посреди зала, как кегли перед броском. У другой двери выстроилась очередь, по двое, как в военные времена перед булочными.

Старик услышал, как его спросили: «Что здесь такое?»

— Вокзал, — ответил вместо него кто-то поблизости.

Привозили новых людей, по одному и группами. Потом дверь, перед которой стояла двойная очередь, неожиданно открылась. Сто человек пропустили в другое помещение.

— А там что? — спросил тот же голос.

— Черт его знает. Увидим, — ответил кто-то другой безразличным голосом, но казалось, что у него стучали зубы.

— Давайте тоже встанем в очередь.

На месте ста человек стояли уже другие, а их место заняли вновь прибывшие, более того, человеческая масса на «вокзале» становилась все гуще. Давкой Андриана придвинуло ближе к открывавшейся каждый час двери. Никто не знал, что его ждет за дверью, и все же, когда она открывалась, люди толпились и отталкивали друг друга. Может, перед вратами ада тоже так: будь что будет, уж лучше жариться на раскаленной сковороде, чем ждать, когда тебя поджарят… Входящего ослеплял резкий свет больших электрических ламп. Цементный пол. Сверкали покрашенные масляной краской стены. Здесь их ждали десятка полтора уже не молодых людей в белых халатах. Из-под белых халатов виднелись сапоги. Взмахом руки они выстроили сто человек в шеренгу.

— Раздевайся!

Люди начали расстегиваться.

— Пошевеливайся! Догола!

Сто человек разделись. Перед каждым в кучке его вещи.

Часть людей в белых халатах осматривала одежду, остальные — людей.

— Поднять руки!

— Открыть рот!

— Нагнуться!

Другие люди в белых халатах тем временем ощупывали вещи. Они срезали металлические пуговицы и вместе с другими металлическими предметами бросали в кучу. Деньги и ценные предметы клали в другую кучу. Сюда же бросали шнурки от ботинок и ремни.

— Кто готов, забирай вещи.

Эти попадали в следующее помещение. Здесь было жарко, и по запаху потных тел и пара было понятно, что они в предбаннике.

— Вещи сюда! — послышалось из-за стойки.

Люди клали одежду на стойку. Человек, принимающий одежду, совал каждому в руку кусочек мыла размером с пол спичечного коробка. Здесь были уже такие, кто ухитрился добыть два куска, конечно, не профессор Андриан. Он отошел от стойки без мыла.

— Иди, попроси свое мыло, — посоветовал кто-то. — Скажи, что не досталось.

— Неважно. Я вчера мылся.

— Что положено, то положено. Тебе не нужно, мне отдашь.

Профессор хмуро отмахнулся и хотел войти в баню.

— Куда спешишь! Сначала иди сюда! — прикрикнули на него.

Андриан удивленно обернулся на голос.

Товарищи подтолкнули его туда, где — он до этого даже не видел — шестеро потных надзирателей, засучив рукава рубашек, машинками стригли наголо головы новичкам, а у кого были — усы и бороды. Седьмой надзиратель, весь в поту, большим березовым, как у уличных дворников, веником сметал среди множества голых людей состриженные волосы в угол.

Еще пару часов назад старый профессор представлял, что как только он прибудет в это большое учреждение, в этот никогда не виданный им дом, то его или немедленно расстреляют, и тем самым завершится это чудовищное недоразумение, или спросят, кто он. На это он с высокомерием спросит, по какой причине доставлен сюда, и это большое недоразумение быстро разъяснится. Ведь достаточно одного телефонного звонка, разговора с директором или со студенческой организацией, и уже к обеду он окажется дома. Если вызовут свидетелей, в этом случае, действительно, дело может затянуться на день-два, а то и на три, как это еще дома сказал штатский.

Но как первое, так и все другие его предположения оказались ошибочными… Он сидел на колченогом стуле в чем мать родила, и сбриваемые волосы падали ему на спину, на колени и оттуда на цемент.

Парикмахер легонько щелкнул его по спине.

— Простите, что такое?

— Можешь идти.

Старик поднялся, и вот большой березовый веник сметает его белоснежные, слегка вьющиеся волосы, которые смешиваются с черными, каштановыми, белокурыми прядями молодых парней. В углу помещения уже скопилась их целая гора.

Теперь он уже мог войти в баню. Его встретил гул голосов и приглушенное паром эхо. Крики, стук металлических шаек о каменные скамьи и смех. Смех, как в любой бане, и брызги, и суета. Как в любой городской бане в субботу вечером. Точно так же терли, намыливали и похлопывали друг другу спины. Голые тела, фырканье, хохот, банный гомон, гулкий праздник тела, знакомый, одновременно изнуряющий и бодрящий.

Старик наливает воды в шайку, обливается, трет только что обритую наголо голову, смывает с тела щекочущие волосинки, улыбается в этом адовом шуме и райском тепле, а вылив на себя всю воду, опять направляется с шайкой к крану.

Лишь один посиневший от холода человек и здесь все еще дрожит. Обеими руками он придерживает огромную свисающую грыжу.

— Отсюда нас поведут на расстрел? — спрашивает он у профессора.

Но прежде чем Андриан успел дать вразумительный ответ, отвечает веселый грубый человек рядом:

— Ты что, сдурел! Для этого не нужно мыться.

Профессор дружелюбной улыбкой приветствует такую банную логику.

И в этот самый момент из горячих кранов прекращает литься вода. Во внезапной тишине раздается команда: «На выход!»

Открывается дверь, и голые люди оказываются в следующем зале. На полу свалена одежда. Она горячая, ее только что выбросили из дезинфекционной камеры.

Хорошее настроение мгновенно испарилось. Толкотня, суета. Все судорожно ищут свои разбросанные вещи. Перебранка, ошибки, подозрения. Напрасно сквозь закрытую дверь соседней бани доносится веселый шум моющихся.

Многие даже не успели одеться, еще ищут свою рубашку или второй ботинок, как уже раздался крик: «Давай, давай».

Группами по пять, десять человек их ведут по длинным, безлюдным, гулким коридорам. Стены белые, железные двери все одинаково коричневые.

Десять человек останавливают у одной из дверей. К конвоиру подходит коридорный надзиратель, они вдвоем отпирают два замка на двери, отодвигают засов. Старик и девять товарищей входят в камеру. Точнее, их вталкивают надзиратели, потому что места, чтобы войти, нет. Дверь за ними с усилием закрывается.

Они оказались в большой, набитой людьми комнате с низким потолком. В спертом воздухе тускло светят электрические лампочки, десять новичков встречают вонь, жара и враждебные взгляды. Ведь теперь воздуха будет еще меньше.

— Угораздило вас в аккурат сюда?

На двадцати пяти железных койках и между койками на полу, повсюду сидят, лежат, присели на корточки люди.

— Было сто двадцать один, стало сто тридцать один. — Эту цифру сообщил им староста.

— Где дашь место? — спросил один из вновь прибывших, крепкий, ладно сложенный уже немолодой мужчина. Потому что они всё еще стояли у двери, у вонючей параши, на скользком, липком цементе.

— Садитесь, — сказал вместо старосты человек, с виду крестьянин, с уже заметно выросшей бородой.

— Куда?

— Туда, где стоите, — ответил староста и отошел.

— Каждый новичок начинает у параши, — объяснил мужик. — Такой порядок. А когда старые уходят, новые подвигаются поближе к окну. Но можно и остаться, — прибавил он. — Я здесь останусь, сквозняка боюсь.

— Понятно! С организацией у вас полный порядок, — сказал рослый мужчина, который, еще когда одевались, отличился сноровкой. «Старый матрос», — объяснил он еще там. — Вижу, с организацией полный порядок, — повторил он.

— Староста — главный бухгалтер, — похвастался мужик.

— Оно заметно, — ответил старый матрос.

Новички с отвращением глядели на липкий цемент, по которому каждую минуту кто-нибудь, шагая по рукам и ногам, подходил к параше. Возвращаясь, он разносил подошвами липкую, вонючую грязь. Новички, только что из бани, в чистой одежде, остались стоять.

Но потом не выдержал человек с грыжей и сел. Потом сел матрос. Потом Андриан. Потом по очереди сели все и уже совсем было заснули, если бы их не подняли из-за утренней раздачи хлеба. Только теперь они осознали, что вот уже целые сутки в тюрьме.

Есть никто из них не мог. Свой первый тюремный хлеб они отдали старым арестантам. Андриан отдал крестьянину и порцию сахара, два кусочка. Матрос положил свой сахар в карман, только хлеб через поднятые руки и головы передал худому пареньку, который даже не просил хлеба.

— Дядь! Покурить не найдется? — обратился прямо к Андриану арестант со щетиной на подбородке.

Старик вскинулся. Потом понял, что он не в институтской лаборатории, и, улыбнувшись себе самому, лукаво ответил:

— К сожалению, я забыл, что нужно было захватить курево.

 

Шли дни. И шли ночи, которые история, быть может, назовет «тысячью и одной Варфоломеевской ночью», кстати сказать, ошибочно. Потому что здесь преследовали не одну из двух религий и даже не какую-то партию, а самых разных людей, виновных и невиновных. Тех, за кем до этого никаких грехов не было, и тех, кто накануне сам бросал сюда невиновных. Но безгрешные попадали сюда не потому, что безгрешны, а виновные не за свою вину. Тогда многое было непонятным…

 Число людей в четыреста восьмой камере, которое с прибытием Андриана выросло до ста тридцати одного, вскоре достигло ста семидесяти четырех. Но и теперь место нашлось всем. Удивительно, но, может, могло бы поместиться и больше. Например, если на двух кроватях и под ними спало бы не по пять, а по шесть человек. Но так как число вновь прибывающих и отбывающих было примерно одинаковым, количество обитателей камеры с двадцатью пятью койками установилось примерно на ста семидесяти четырех.

Тюремные правила предусматривали ежедневную получасовую прогулку. И книги для чтения должны были давать. Но при всем желании эти правила невозможно было соблюдать, если бы таковое желание даже имело место. Поэтому люди коротали время за шитьем с помощью сделанной из рыбьей косточки иголки. Из рубахи — носовой платок. Из одеяла — тапочки. Потому что при такой массе людей даже за тюремным имуществом следить было невозможно. Были такие, кто скручивал нитки из выдернутых из подолов рубах нитей. Большинство играло в шахматы и в домино. Фигуры делали из хлебного мякиша, на краску для белых фигур шел зубной порошок, а в черных фигурах черный хлеб от грязных рук становился еще чернее. Из хлебного мякиша делали и макеты геодезических инструментов. Прошел слух, что из тюрьмы людей повезут на строительство дорог. Поэтому под окном образовались курсы дорожных мастеров, на которых было много слушателей. Только инструменты нужно было каждый день лепить новые, потому что ночью их всегда кто-нибудь съедал. Вору везло, что его на этом не поймали, воровство каралось нещадно. Потому что были уже голодны. Каждый съедал шестьсот грамм хлеба и был рад, когда согласно установленному старостой камеры порядку подходила его очередь на добавку — полчерпака жидкой капустной баланды. Или же радовался, что его очередь пришлась не на день капустной баланды, а может быть, будет в день рыбного супа.

Премудрости дорожного строительства преподавал химик, главный инженер фабрики резиновых изделий. Однако он, по мнению профессора, достаточно хорошо понимал и в геодезии, причины вмешиваться не было. Ему казалось смешным, что кто-то здесь, в тюрьме, осваивает новую специальность, но и похвальным: знания никогда не помешают.

Были и такие, кто вел жаркие научные дискуссии. Другие изучали иностранные языки. Были здесь и учителя, и ученики. Моряк рассказал историю своей жизни, которая началась в Архангельске, продолжилась в Кронштадте, а потом, через фронты и заводы, привела его в эту камеру. Человек с грыжей, учитель по профессии, по многу дней рассказывал романы с  продолжениями, с такой поразительной точностью, что его охотно слушали даже те, кому произведение было знакомо. Молодой инженер дал полное описание самого большого в мире парохода «Куин Мэри», на котором он два месяца тому назад плыл в Америку.

— Теперь меня обвиняют в этой американской поездке, — прибавил он в конце своего рассказа. — А ведь я не просился. Меня послали. И проверяли мою благонадежность. А вот теперь… — И губы его скривились в горькой усмешке.

Они познакомились, сдружились, как во время долгого путешествия по железной дороге. Охотно говорили о прошлом, но о настоящем, о том, что было за стенами тюрьмы, едва-едва. Тот, кому вспомнились жена, дети, мать или работа, ложился где-нибудь и затыкал уши. Если было достаточно места, засыпал. Потому что и на полу уже спали в четыре смены.

Но все же тому, кто возвращался с допроса, до смерти уставший, измученный, всегда освобождали целую койку. Это они могли организовать, но это было все, что можно было сделать. Тишины они, конечно, создать не могли. Как бы худо ни было лежащему рядом человеку, шум никогда не стихал. Артист во весь голос декламировал стихи. Смеялись над анекдотами. Крестьяне говорили о пахоте и о том, какие облака к какой погоде. Адвокат рассказывал об интересных случаях из практики. Сделанные из хлеба костяшки домино со стуком опускались на доски кровати и часто рассыпались на крошки под рукой азартных игроков.

Сравнительно с другими, профессор легко переносил тюремную жизнь. Возможно, потому, что у него не было жены и детей. Из его шестисот грамм хлеба всегда перепадало и соседям. Такому старому человеку хватало баланды в обед, утреннего напитка, называвшегося чаем, и двух кусочков сахара, голода он не чувствовал.

Жизнь, как только не становится хуже, сразу становится лучше. Низенький лысый инженер много дней трудился и сделал — посредством ножки от кровати и каменного пола — из небольшого кусочка проволоки иглу. Этой иглой он пытался просверлить дырку в другом кусочке проволоки. Он попросил Андриана, который не очень много двигался, весь день посидеть перед ним. Так надзиратель через «глазок» не заметил его стараний.

В награду он первому показал Андриану готовую иглу: «Ну, что скажете?»

— Великолепно, — с одобрением сказал профессор. — Вы и раньше конструировали приборы?

— Как сказать. Я сконструировал первый танк в этой стране.

— Это, конечно, очень важно. Жаль, что там, как бы это сказать, в гражданской жизни, мы не были знакомы. Но, возможно, не исключено…

— Полно, профессор, — прервал его инженер. — Оглянитесь вокруг.

— Да, пожалуй…

— И попробуйте проверить мои данные.

— Какие данные?

— Плотность населения нашей камеры, размеры хлебных груд, которые при утренней раздаче хлеба мы видим перед другими камерами, далее рассказы тех, кто попал сюда из других камер или кого привезли из других тюрем, и, наконец, средний срок пребывания в камере позволяют произвести некоторые расчеты. Принимая во внимание все доступные данные, я пришел к следующему результату, что… — последовал длинный ряд цифр. — Этот контингент в среднем меняется за две-три недели. По моим расчетам, средний срок пребывания здесь восемнадцать дней. Приходим, уходим, понемногу, но изо дня в день. Другой вопрос: куда? Еще вопрос: почему староста сидит здесь уже полгода? По моему мнению, потому что он стукач.

— Не думаю. Приличный человек. И о чем ему доносить?

— Думаю, что ни о чем особенном. Но использование доносчиков — это укоренившаяся практика. Их используют и тогда, когда в этом нет необходимости. Впрочем, это неважно. Вернемся к цифрам.

— Если ваши данные верны…

— Верны. Придет время, когда мои данные будут подтверждены документами. Но возьмем контрольные расчеты. К примеру! Уборной в нашем коридоре пользуются беспрерывно, днем и ночью. На человека в день приходится полторы минуты.

— Это, — сказал профессор, немного смутившись, — то, что полторы минуты, я тоже совсем невольно высчитал.

— А я установил еще и то, что численность, так сказать, «плотность населения» нашего коридора соответствует среднему показателю всех коридоров и других тюрем.

— Представляется логичным.

— То, что человек здесь невольно узнает из того…

— Ваши расчеты, я полагаю, безупречны.

— Для меня большая честь, что такой авторитет по расчетам вероятностей согласен с моими результатами.

— Хорошо, это цифровые данные… Но как вы объясняете причину явлений? Саму причину?

— Посмотрите на того человека в углу. Там, сзади, — инженер показал в темный угол камеры. — На того, у которого так опухли глаза. Сердечник, насколько могу судить. Старый партиец. И он тоже не понимает. Кстати, староста постоянно следит за ним. Однажды он уже пытался покончить с собой.

— И кто-то имеет что-либо против?

— Тюремные правила.

Так жило это множество людей, плотно притиснутых друг к другу. Лихорадочно блестевшие глаза, серо-зеленая бледность заросших лиц в парах испарений при постоянно горевшем, тусклом электрическом свете смывали индивидуальные различия. Все были без рубах, в подштанниках, сидели на койках или, скрючившись, на полу, потому что в переполненном помещении было невозможно и шагу сделать, и потому что все мучились от изнуряющей жары и испарений, подобных тропическим.

Были такие, кто пытался поддержать свой организм гимнастикой. О целесообразности гимнастики много спорили, это тоже помогало коротать время. Врач, крепкий мужчина, но совершенно беспомощный из-за потери очков, утверждал, что в таком воздухе от гимнастики больше вреда, чем пользы. Преподаватель танцев, который вел уроки современных танцев в каком-то небольшом парке, возглавлял лагерь оппонентов. По  его мнению, неподвижность окончательно парализует ноги,
все мускулы, и что будет, когда придется идти пешим этапом к месту назначения?.. Потому что на последнем отрезке их пути железной дороги не будет…

— Дорогу будем строить мы. То есть вы, — прибавил он, — потому что я намерен устроиться парикмахером. На строительстве дороги, в шахте, на лесоповале — парикмахер везде нужен.

— Так уж и парикмахер, — заметил матрос.

— Извините, но я лучше знаю, папаша. Парикмахеры и врачи нужны везде. Инженеры мало где нужны, и их больше, чем требуется.

— Зато моя спина везде пригодится, — сказал матрос. — Лопата, кирка или пила, или мешки, всё едино. А на кирку уж никто не позарится.

Споры, смех, перебранка, храп, тихие разговоры и декламация актера — все стихало каждый раз, когда в замке поворачивался ключ и гремел засов. Когда дверь открывалась, стояла мертвая тишина.

Надзиратель не входит. С порога спрашивает приглушенным голосом:

— Кто здесь на «Б»?

Те, чья фамилия начинается на букву «Б», дрожащими губами называют свою фамилию, один за другим, по очереди, в зависимости от темперамента, редко, когда сразу двое. Наконец надзиратель, который держит в руке листок бумаги, останавливает перекличку: «Одевайся!»

И тогда кто-то (еще минуту назад он разговаривал или слушал, играл в шахматы или рассказывал) дрожащими руками надевает брюки, берет пиджак и на подкашивающихся ногах идет, переступая через руки, ноги, тела. Одной рукой поддерживает брюки, потому что, избавленные от металлических крючков, они спадают. Но только пока не переступит через порог. Потому что там раздается команда: «Руки назад!» Арестант пожимает плечами и отпускает штаны…

— Думаю, что сегодня и до меня дойдет очередь, — гадает то один, то другой.

Дверь за тем, кто на букву «Б», захлопнулась. Первыми, кажется, приходят в себя игравшие в шахматы, но вскоре уже слышен и смех, а храп еще раньше.

— Почему людей не вызывают по фамилиям? — спросил профессор у инженера, занимающегося расчетами вероятности.

— Потому что они сами уже не знают, кто в какой камере. Не справляются с потоком. Но если вызовут того, кого здесь нет, мы, возможно, можем узнать, что кто-то из наших знакомых тоже уже попал сюда.

— Возможно, — соглашается Андриан.

— Более того!.. Вы не замечали, бывает, уже вся шарманка отыграла, а конвоир еще глядит в свою бумажку. И заставляет всех или снова называть фамилии, или закрывает дверь. Случалось такое?

— Да.

— Вот видите! Они даже не знают, где кто, — победно заключает инженер, и в этот момент он так доволен, как в лучшие дни своей жизни.

— Конечно. Но зачем всё? Всё?

— А вот этого, профессор, я и сам не понимаю. Я спрашивал политических деятелей, спрашивал старых партийцев, и того, кто еще недавно здесь сидел. Они или признаются, что сами не понимают, или молчат. Но кто молчит, тоже молчит не потому, что понимает. Просто осторожничает. Только матрос сказал вчера, что надо сообщить товарищу Сталину, потому что то, что здесь творится, диверсия против коммунизма.

— Невероятно, чтобы никто не понимал.

— Понимать-то, может, понимают. Но только так, как мы знаем о бессмыслице, что это бессмыслица. Видят, что «безумие, но в нем есть система», как декламирует «Гамлета» наш артист. Он обещал продолжить, но вряд ли будет читать сегодня. Посмотрите! Он весь дрожит. Ведь он тоже на «Б». Что же, посмотрим. Если в этом есть система, то я ее открою.

Старик лишь безмолвно кивнул.

Между тем, большинство успели забыть про недавний страх. Шахматные фигуры из хлебного мякиша делают обдуманные, осторожные ходы, геодезическая наука продвинулась дальше основных понятий. Снова открывается дверь.

— Кто здесь на «Л»?

И как раньше те, кто был на букву «Б», теперь трясутся те, кто на букву «Л», пока не перестали называть фамилии. Тот, кого выбрали, собирается в нелегкий путь. И пока он пробирается через руки, ноги, двое или трое протягивают ему папиросы или просто заталкивают в карман. Большинство следователей разрешает курить во время допроса, случается, и сами предлагают папиросу. Закурить во время допроса — большое облегчение.

Те, кто остались, тоже спешат закурить. Особенно те, чья буква теперь была на очереди. Влажный, спертый воздух пропитывается табачным дымом.

В первые дни старик пытался воздействовать на людей убеждением. Спокойно, не так, как в своем лабораторном царстве.

— Курить вредно. Особенно в наших условиях. Теснота, непроветренное помещение, плохое питание…

Его высмеяли.

Крестьянин не посмеялся над ним, но зато привел пословицу — «Снявши голову, по волосам не плачут».

— А лучше бросить дышать. А еще лучше перестать пользоваться парашей, — сердито сказал тощий бухгалтер.

— Но самое главное, как вы нервничаете, когда кончается курево.

— Это другое дело, это правда, — сказал матрос. — Но в мои сорок два… Один черт.

Старик настаивать не стал. Он подумал, как смешно выглядели его возмущение и баталии, которые они со служителем устраивали в лаборатории. «Смешно, как любая крайность». В самом деле, что поделывает сейчас его старый приятель? Может быть, думает, что он что-то скрывал от него, за что теперь… Невозможно! Он так не думает! А студенты, которые сейчас готовятся к зачету? Нет, они тоже не могут… «Что за чудовищная чепуха…»

Взрыв смеха вывел его из задумчивости. Курсы дорожных мастеров и те, кто был рядом, просто умирали от хохота.

— Что такое? — спросил профессор у своего соседа, специалиста по расчетам вероятности.

— Видите того коренастого человека? Слесарь. Позавчера привезли. Стоит рядом с химиком.

— Вижу. Ну и что?

— Оказалось, что его забрали, потому что в универмаге он громко хаял качество галош.

— И был не прав?

— Очевидно, нет. Но руководитель курсов, ведь вы знаете, он был главным инженером на фабрике резиновых изделий, сейчас утверждает, что, судя по этому, он вряд ли сможет довести курсы до конца. — Теперь специалист по исчислению вероятностей уже и сам смеялся. — Ведь его обвиняют в том, что он с вредительскими намерениями выпускал плохие галоши. Но если ругать галоши клевета…

— Действительно, парадоксальный случай. И что же будет?

— Ничего, дорогой профессор, ничего. Оба останутся здесь. Слесарю дадут лет пять-десять по десятому пункту за агитацию. Инженеру дадут больше, по пункту девять, как вредителю. Ему уж верные пятнадцать лет. Ну разве не смешно?

— Я так не думаю!

— Профессор, дорогуша моя! Вы уже были на допросе?

— Еще нет. Я весьма удивлен этим и весьма сожалею. Потому что я докажу, что ни в чем…

— Вы сможете доказать? Да я здесь делаю уже третье игольное ушко, но доказать, что я не верблюд, который может пройти через игольное ушко?.. А ведь требуют именно этого. Вот увидите. Кстати, не хотите ли немного почистить ваши ботинки? Как вижу, это не помешает. Я достал хорошие кусочки сукна у ребят, которые шьют тапочки.

— О, благодарю! Вы очень любезны!

И впервые за много лет профессор Андриан снова сам почистил свои ботинки, как делал это в чуланчике рядом с прихожей, когда был мальчиком и ходил в начальную школу. В их небольшом городке только на сколоченном из досок тротуаре человек не увязал по щиколотку в грязи.

Примирился он и с курильщиками. Сначала примирился, а потом полюбил их, потому что они, бедные, из-за своей па-
губной привычки страдали больше, чем он. И любители выпить тоже страдают, и любители покушать, и женатые, и у кого много детей, а чем они виноваты…

Дня через два дня конвоир поинтересовался насчет буквы «А». Когда профессор назвал свое имя, охранник прекратил спрашивать.

— Пошли. Одевайся!

И старый профессор трясущимися руками натянул брюки. Когда он всунул ноги в ботинки без шнурков, матрос шепнул.

— Может, найдем папироску?

Профессор отрицательно покачал головой. «Как хорошо, что я не курю», — подумал он. Потому что он не мог не знать, что в камере дефицит курева.

Наверху, на втором этаже он с наслаждением вдыхал казавшийся свежим воздух.

Его ввели в какую-то комнату.

— Садитесь, пожалуйста, — предложил ему молодой человек.

Здесь также был хороший воздух, и пахло одеколоном.

Лицо молодого человека было синевато-серым и слегка припудренным. Видно было, что его только что побрили. Запах одеколона шел от его волос, и профессор, может быть, даже не обратил бы на это внимания, если бы и в движениях молодого человека не было чего-то, что напоминало парикмахерскую.

— Фамилия, имя? — спросили по другую сторону стола.

Профессор ответил.

— Год, место рождения?

Сказал и это.

Потом следователь откинулся на спинку кресла, раскинул руки, потянулся и пошевелил плечами. Затем соединил руки за спинкой кресла и скучающим, капризным тоном спросил:

— Говорили ли вы, что наш вождь не является вождем всего человечества? — После этого протянул руки вперед, облокотился на стол, подперев кулаками подбородок, и уставился на профессора Андриана.

— Нет. Не говорил.

Теперь молодой человек наклонился вперед и с деланным гневом, вытаращив глаза, продолжал:

— Ну, смотрите! — и погрозил кулаком. — Мы живо освежим вашу память.

Старик сердито насупил брови и не ответил. Молодой человек снова откинулся в кресле.

— Помните? На заседании факультета естественных наук в институте, а именно, — он приоткрыл ящик письменного стола и заглянул в какую-то бумагу, — седьмого февраля тысяча девятьсот тридцать пятого года. А? Вы были на этом заседании?

— Не помню. Больше трех лет прошло, разве такое можно помнить?

— Не прикидывайтесь, это бессмысленно. Отвечайте! Вы были на заседании седьмого февраля тысяча девятьсот тридцать пятого года?

— Не помню. Но если в тот день было такое заседание, то по всей вероятности я там был.

— Так! И вы помните, что кто-то задал вам лично вопрос: «Знаете ли вы, профессор, что наш вождь — вождь всего человечества?»

— Как такой вопрос мог быть задан мне лично?

— Здесь, запомните, вопросы задаете не вы, а я! Но в порядке исключения отвечу и на это: вас спросили в перерыве. Ну?

— Не помню. Но возможно.

— Ага! А свой ответ вы теперь вспомнили?

— Нет.

— А, старый хрен! Не помнишь? Я помогу. — Он снова слегка выдвинул ящик. — Вы ответили: «Это не по моей специальности».

— Помилуйте, это возможно. Я продолжаю утверждать, что не помню, но если кому-то было угодно задать такой вопрос, я несомненно ответил именно так. Я отвечаю так и на другие аналогичные вопросы.

— Ах, так! Что вы называете аналогичными вопросами?

— Если речь зайдет о всемогуществе и мудрости Господней.

— Вы верующий?

— В том-то и дело, видите ли, что я неверующий. Я не разбираюсь в этих вопросах. А если я в чем-то не разбираюсь, я не люблю отвечать ни да, ни нет. Я не выношу дискуссии, исходящие из разных посылок. И поэтому считаю, что лучше всего пресечь дальнейшую дискуссию. В таких случаях я обычно говорю: «Это не по моей специальности». Или что это не входит в мою компетенцию. Я, видите ли, физик. И диалектический материализм я считаю правильным потому, что он совпадает с тем, что я вижу в физике.

— Гм.

Молодой человек со свежевыбритым и помятым лицом запустил пальцы в свою шевелюру. От этого в комнате вновь запахло парикмахерской.

— Ну ладно, — сказал молодой человек, который, на взгляд Андриана, был не старше его студентов. Он вынул из ящика стола чистые листы бумаги. — Вот четыре листа, — сказал он. — Садись за тот столик в углу, вон туда, — показал он, — и пиши подробные показания. Напишешь все про свою контрреволюционную, шпионскую, вредительскую и террористическую деятельность. Назовешь лицо, которое привлекло тебя в эту организацию, и назовешь тех, кого ты сам привлек в шпионскую, вредительскую и террористическую организацию. Назовешь трех таких людей. — Он протянул старику листки и вынул из ящика гибкую стальную линейку.

— Извините! Я хочу, чтобы вам стало ясно, что, кроме своей специальности, я ничем другим не интересовался. Может быть, это ошибка. Но это не преступление. Пригласите как свидетеля директора института. Или моих студентов. Руководителя их организации. Да и мой ответ, который вы привели, подтверждает это. Я исключительно…

— До сих пор все шло хорошо. Но теперь хватит. Пиши. Об остальном поговорим после.

— Извините, мне нечего писать.

— Пиши!

— Но позвольте…

Гибкая стальная линейка нанесла первый удар на обритую голову старого человека. Удар был не болезненным, линейка пришлась по голове плашмя, но у старика выступили слезы.

— Пиши!

— Я не знаю, что я мог бы написать.

— Ах, не знаешь? Кто ты по специальности?

— Профессор института, физик.

— Значит, учитель.

— Да, учитель.

— Ты бил своих учеников?

— Позвольте… Взрослые молодые люди. Примерно вашего возраста.

— Значит, не бил? Ладно. А тебя самого когда-нибудь били? Били?

— Мать. Один раз. Когда мне было пять лет… один раз.

— Только один?

— Да, — ответил Андриан весьма решительно. — Только один раз, и ей было так стыдно, что она никогда больше пальцем меня не тронула.

— И в школе не били?

— Нет.

— Ага. Хорошо учился?

— Да.

— Ну, тогда ложись сюда, на письменный стол. Теперь я буду твоим учителем. Снова научу тебя писать.

Старик не двинулся со стула, куда его посадили.

— Подумал? Вспомнил, что нужно писать? Понял? Садись в угол и пиши.

— Мне нечего писать. То есть, если вы хотите в письменном виде, я могу написать, что никаких преступлений не совершал. Я не занимался политикой. Я не имею никакого понятия о том, что вы ставите мне в вину, это чуждо всему моему жизненному укладу. Я никогда…

— Не по твоей специальности! Так? — засмеялся молодой человек и несколько раз махнул линейкой перед лицом старого человека.

— Совершенно верно. Не по моей специальности. Никогда никакого интереса. Может, это недостаток… но…

— Это мы уже слышали. Кончай прикидываться. Ну?

— Я уже сказал.

— Тогда ложись сюда. Живо, живо, сюда, на стол.

Старик напряженно сидел на стуле и не шевельнулся.

— Ложись. Видать, ты все еще думаешь, что мы здесь в игрушки играем. — Через остатки пудры на лице молодого человека проступила краска гнева. — Ложись!

И тогда старик медленно вскарабкался на письменный стол. Он лег, как, по его представлениям, ложатся мальчики в деревенской школе, только штаны не спустил. Он ведь и в школе такого не видал. У них в сельской школе была очень хорошая учительница, он только слыхал о том, что учителя наказывают детей розгами. Он лег так, как думал, что нужно ложиться в таких случаях, и закрыл руками глаза.

— Умеешь писать?

Андриан, лежа на животе, помотал головой.

Упругая линейка просвистела в воздухе и опустилась, теперь уже ребром.

— Будешь писать? — Линейка просвистела во второй раз.

— Умеешь писать? — В третий.

— Будешь писать? Умеешь писать? Будешь писать? Умеешь писать?

У старика высохли слезы. Теперь он был сильным. Он знал, что он не будет оговаривать себя, не будет оговаривать других. Ему уже не нужно было закрывать глаза ладонями.

И тогда, в то время как он лежал на столе, а удары сыпались то на спину, то на затылок, он заметил возле самой головы пузатую пепельницу. Она была полна выкуренных лишь на половину или на четверть папирос.

И пока нервный, пахнущий парикмахерской молодой человек, теперь уже с пепельно-серым лицом, бил его линейкой, старик, у которого после бритья в бане едва показались белоснежные волосы, покраснев от волнения, осторожно пошевелил рукой. Потом, будто занимался этим всю жизнь, он медленно подвинул руку к пепельнице. Немного подождал, потом запустил руку и выгреб из пепельницы все окурки.

— Умеешь писать? Будешь писать? Умеешь писать? Будешь писать?

Старик медленно подтянул к себе кулак, полный окурков, и засунул их в нагрудный карман пиджака, называемый портными кармашком для сигар, но у юных щеголей из него торчат пестрые шелковые платочки. В тот самый кармашек для сигар, где он многие годы носил вечное перо, свой любимый «Ватерман» (Знаменитая американская марка авторучек.), пока его не отобрали при обыске перед баней. Поскольку оно было с золотым пером, то есть представляло ценность, было письменной принадлежностью, а значит, строго запрещалось, и металлическим предметом, который мог быть использован как инструмент, чтобы проломить стену, перепилить решетку, а также как орудие самоубийства, то есть способствовать побегам любого рода…

Он почти не чувствовал ударов. Но сам сойти со стола уже не мог. Молодой человек позвонил конвоиру, который подхватил старика под мышки.

— И меня измучили, и себе только вредите, — устало сказал молодой человек. — Советую подумать до ближайшей встречи.

Когда он снова оказался в камере, товарищи без лишних слов освободили целую койку. Хотя в тот момент на ней спали четверо. Старосте стоило лишь поднять голову от шахмат, и привычное действие прошло без всяких команд.

Старик со стоном лег на живот и так оставался без движения с полчаса. Потом подозвал матроса.

Грузный человек наклонился к нему и придвинул ухо к его рту.

— Здесь, в нагрудном кармане, — сказал Андриан.

Матрос не понял, чего он хочет.

— Достаньте из кармана и раздайте.

Матрос вытащил из кармана старика, лежавшего на животе, обгорелые, смятые окурки и просыпавшийся табак, весь, до последней крошки. Потом, раскрыв свою широкую ладонь, показал подарок.

Наступила тишина. Тишина волнами прокатилась по камере и достигла самых дальних углов. Эта тишина была такой полной и почти абсолютной, что встревожила надзирателя, взад и вперед расхаживавшего по коридору. Он подскочил к двери и приложил глаз к круглому отверстию в ней… Но через отверстие, которое во всех тюрьмах мира называется «иудиным оком», через это «иудино око» не было видно ничего особенного. Сто семьдесят четыре заключенных не сбежали и не умерли. Только замолчали. Этот постоянно шумевший, галдевший народ, который никакими силами нельзя было угомонить, погрузился в благоговейную тишину.

Но только на минуту. И вот они уже опять шумят, смеются, что-то делят и бранятся. Надзиратель успокоился и продолжил свою прогулку.

Старик проспал часа два-три, и если лежал без движения, не чувствовал никакой боли. Когда он проснулся, на краю его койки сидел инженер, специалист по исчислению вероятности.

— Есть немного холодного супа, — сказал он.

— Спасибо, не нужно.

— Да, конечно. Но есть сахар. Немного сладкой водички вы выпьете. Я даже не спрашиваю, хотите ли.

Профессор небольшими глотками выпил этот, в такой момент столь прекрасный напиток.

— Вам не трудно говорить?

— Отнюдь.
— Тогда расскажите, как прошел допрос. Вижу, что довольно бурно. В чем вас обвиняют?

— На одном из заседаний я сказал, что не по моей специальности решать, кто вождь человечества.

— Вы, понятно, отрицали.

— Но я, понимаете ли, мог это сказать. Я не помню, где и когда, но я мог сказать такое. Без всякой задней мысли. Чтобы отвязаться от вопросов, чтобы меня оставили в покое. Я обычно так отвечаю.

— Ай-ай-ай, профессор! И здесь, в камере, вы утверждали, что ни в чем не виноваты. Ай-ай-ай! Это, понимаете, бесспорный десятый пункт. Это агитация. Вы удивительное исключение, вы действительно сказали. Тех, кто похитрее вас, только обвиняют в том, что они якобы что-то сказали. Но это все пустяки! Самое большее десять лет, и вас даже не пошлют в самое плохое место. Хотя как знать. Может, получите всего пять лет. Словом, признались. Что же, самое правильное. Быстро покончить со всем. Против этих методов…

— Я сказал, что возможно, что я говорил такое.

— Правильно. Ведь каким бы ни был этот метод, Советский Союз и социализм — это совсем другое. Значит… Неплохое решение… Но тогда, что это… — И он показал на спину профессора.

— Этот молодой человек там, наверху, требует, чтобы я назвал своих сообщников. «Сообщников!» Вы слыхали такое?

— Словом, организация? Тогда, конечно, речь шла и о вредительстве. И разумеется, шпионаж, террор.

— Он сказал: пиши.

— Понятно. Расхождение во взглядах, — и он показал на спину профессора, — объясняется этим?

— Вычислить это, — сердито ответил Андриан, — полагаю, не представило труда.

— Достаточно трудно, дорогой профессор. Потому что есть такие, кто считает лишним упорствовать…

— Лишним?

— …Есть такие, кто считает, что проще назвать какое-то имя, кого-то, о ком им известно, что он уже здесь, о ком они знают точно, кого, может быть, еще в прошлом году…

— Зачем мне оговаривать кого-то? Тем самым я буду оговаривать самого себя!

— Если можно было бы знать, что есть смысл защищаться. Если можно было бы быть уверенным, что во всем этом есть какая-то целесообразность, рациональность. Но там, где нет и следа целесообразности, не преступно ли приносить себя в жертву во имя таких норм целесообразности и морали, которые здесь не действуют? Я ставлю вопрос так.

— Вы советуете мне клеветать?

— Нет! Потому что я и в своем случае еще не пришел к решению. Я, к примеру, «признал», что получил тайное письмо. Это очень понравилось молодому человеку. Потом «признал», что подал указанный в письме знак, который означал мое согласие. Это тоже понравилось. Но есть один спорный пункт, и поэтому я все еще «подследственный». Я утверждаю, что я еще не получил знака, по которому должен был начать действовать, потому что для этого не осталось времени благодаря «бдительности следственных органов», то есть моему аресту. Это, «бдительность следственных органов», тоже нравится. Но не нравится то, что эта же самая бдительность помешала мне завербовать новых участников. Вот на этом мы пока остановились. Но может и обойдется.

— Вас расстреляют?

— Не думаю. Я рассчитываю лет на десять-пятнадцать.

— Это вы называете обойдется?

— Это. Мне не отобьют почки. А дальше поживем-увидим. «Dum spiro, spero!» (Пока дышу, надеюсь (лат.).) Если мне не изменяет память, это сказал Декарт, математик получше нас с вами. Может быть, и вы, профессор, попробуете придумать версию вроде моей. А то можете повторить мою. Ведь столько дел и… Они сами не принимают показания всерьез.

— Не думаю, что прибегну к подобной версии… За совет, во всяком случае, благодарю. Но скажите, будьте любезны! Вы говорите, что здесь много членов партии. А как они смотрят на все это, на показания?

— Никак. Они понимают еще меньше нашего. Нет, не так! Они точно так же не понимают. Кстати, я тоже член партии. Уже пять лет. Но я имею в виду испытанных, старых борцов.

— Вы, кажется, сказали, что они понимают меньше нашего. Почему?

— Потому что они ищут закономерности и не находят. Я тоже не нахожу какое-то правило. Как я поступаю? Я все рассматриваю как исключение из правил. Однако я не вижу доказательства необходимости этого исключения. Возьмем самое простое. Для чего нужны эти чистосердечные признания? Очевидно, ни для чего. Но тогда зачем они выбивают их из людей, если они не нужны сегодня, а в будущем не будут иметь доказательной силы? И как видите, все же…

— В сущности, в том, что вы говорите, мало утешительного, дорогой мой, — простонал профессор.

Собеседник воздел руки к небу, потом бессильно уронил их на колени. После чего снова принялся за прерванную работу. Он опять раздобыл где-то кусочек проволоки и сверлил в ней отверстие, чтобы сделать швейную иглу…

Когда допрос повторялся, повторялось и все остальное. Если старику удавалось дотянуться до пепельницы и в ней что-то было, он снова приносил окурки.

Но подарок уже не встречали изумленной тишиной. Находились такие нахалы, которые залезали в нагрудный карман, когда вели старика к койке. И если карман был пуст, то сердито ворчали. А если добыча была, то наступала не благоговейная тишина, а шумная и отчаянная ссора, и ее с трудом унимал надзиратель, который подходил на шум к двери и сердито стучал по ней ключом. Когда речь шла о куреве, даже карцер не страшен. Темно? Приятное разнообразие после постоянно горящего света. Холодно? Хорошо после вечной жары. Сырость? Вот это уже нехорошо. Но воспаление легких, может, не так уж плохо. Кончится или смертью, или улучшенным питанием в лазарете. Но, казалось, и надзиратели понимали это, они не вмешивались, никогда не переступали порога камеры. Правда, играла роль и извечная черта всех охранников: они преувеличивают решимость заключенных.

Но заключенный, как бы то ни было, все же надеется. Каждый оставляет крошечную как мышиная норка лазейку в плотной стене отчаяния. Даже специалист по исчислению вероятностей.

— Может быть, все еще обернется к лучшему, — тихо сказал он однажды, снова сидя рядом с профессором на краешке кровати. — Может, они опомнятся. Может, наверху все станет известно… Ведь ничто не может выйти за собственные пределы. Даже бессмыслица.

— Конечно, конечно, — отвечал старик, который все меньше нуждался в утешении…

И в последний день марта, когда на улице уже чувствовалась весна с ее запахом талого снега, а в камере стало еще жарче от испарений человеческих тел, снова вызвали Андриана на букву «А», который еще каких-нибудь два месяца тому назад был профессором физики.

— Дед, смотри там, — прошептал матрос, который и сам был болен. — Сам знаешь…

Но в этот день он не вернулся.

Этому никто не удивился.

Не вернулся он и на другой день. И это тоже не было непривычным.

На третий день стали гадать, что с ним случилось. Матрос считал, что он умер.

На четвертый день специалист по исчислению вероятностей сказал матросу:

— Боюсь, ты прав. Но может быть, его просто перевели в другую камеру. Это даже более вероятно…

— Может, и так, — согласился матрос.

Никто никогда больше не видал старого профессора. Нельзя ручаться даже, что он умер. А Земля и небесные тела продолжали следовать законам науки и не сошли со своих орбит.

УРКА И ФРАЕР

Урка, уркач — на блатном жаргоне означает профессиональный вор и уголовник. Антипод урки на международном жаргоне — фраер, человек, живущий своим трудом, не преступающий закон, простофиля. Первоначальный смысл слова «урка» — умный, а «фраер» — свободный. Фраер не знает, что он фраер. Однако урки не изменили это название даже тогда, когда не тысячи, а сотни тысяч, миллионы «свободных» в разных концах света оказались в тюрьмах.

Отчего же такое особенное название? Пусть объяснением послужит этот краткий, скорее естественнонаучный, нежели литературный очерк, который, пожалуй, был бы уместен в дополнительном томе Брема.

 

Вновь прибывший этап впервые столкнулся с урками на «пересылке». Фраера даже не успели разместиться в фанерных бараках без окон, как вокруг них ястребами уже закружили урки. Быстро полегчал карман-другой. Свесившиеся с верхних нар руки подняли с голов несколько шляп, когда толпа только ввалилась в барак.

Один из фраеров, который прибыл из тюрьмы, отягощенный всяким багажом: два увесистых чемодана и вещмешок, — вошел в лагерь среди последних. Во дворе он встретился с выбегающими из барака и уже дочиста обобранными людьми. Он еще не понял, что произошло. Ослепнув от солнечного света, с порога заглянул в темный барак. Слышался шум потасовки, крики. Фраер со всеми своими пожитками повернул назад. Отыскал себе место на дворе, вблизи сколоченной из бревен сторожевой вышки, на свежей траве, еще не вытоптанной весенними этапами. День он провел, сидя на куче, сложенной из своего добра: двух чемоданов и вещмешка. Даже за едой на кухню не пошел.

Был ласковый, теплый, солнечный конец мая. Лишь на закате похолодало. Тогда Фраер достал из своего огромного мешка теплую шубу — он, очевидно, был намерен провести ночь на улице.

Урка из двери барака наблюдал, как Фраер натягивает на себя шубу, как мастерит из двух чемоданов ложе, как тщательно застегивает шубу на все пуговицы и как укладывается на два чемодана и делает под голову подушку из вещевого мешка, объемистого даже без шубы.

В бараке темнота, толкотня, суета. Как в трамвае, когда после короткого замыкания гаснет свет. На улице свежий воздух, и самое главное — поэтому Фраер и выбрал это место — на противоположной стороне двойного проволочного заграждения, но все же почти прямо у него над головой, на сколоченной из обтесанных бревен высокой смотровой вышке, одной из восьми вышек, окружающих лагерь, стоит охранник. Он неотрывно смотрит за тем, что творится внутри ограждения, а главное — следит, чтобы между двумя рядами проволоки, на «ничейной земле», ничего не случилось. Близость охранника успокоила Фраера.

В конце мая дни длинные. Было еще светло, когда Фраер уснул. Уставший от изнурительного, длившегося, быть может, не один месяц этапа, от вагонной жары, зловония, духоты, человек — не удивительно, что на свежем, пряном от запаха травы воздухе он сразу погрузился в глубокий омут сна.

 

Облака еще краснели от отраженного света заходящего солнца, но прожектора на сторожевой вышке уже начали шарить по лагерю и проволочному заграждению. Еще не дали отбой, когда низкорослый, тощий Урка с зеленоватым цветом лица — неспешно, как бы прогуливаясь, — подошел к спящему Фраеру. Осмотрелся, потом прилег на край узкого ложа из чемоданов.

Возле крупного Фраера места было мало. Одной ногой Урка упирался в землю. Но Фраера не теснил. Он лежал, тонкий, как лезвие бритвы, подле пышного вроде булки Фраера, который в своей шубе казался еще дороднее. Около получаса он лежал неподвижно, прижавшись к спящему. Нож и каравай, хищник и жертва грели друг друга своими телами.

Когда они так, в буквальном смысле слова, пригрелись, Урка пошевелился. Легкой, нервной рукой он ощупывал Фраера, пока не нащупал под спящим человеком в правом кармане брюк портмоне.

Фраер наверняка знал, что всегда спит на правом боку, поэтому положил свои ценности в правый карман брюк. Для Урки это была до смешного частая, известная и крайне беспомощная попытка защиты. Еще более неловкая, чем у жука, при виде врага притворяющегося мертвым.

Из лацкана пиджака он достал булавку. Урка всегда носит при себе булавку, подобно стекольщику, который всегда держит под рукой алмаз для резки стекла. Этого инструмента его иногда мог лишить только самый тщательный обыск — да и то разве что на полчаса. Первый попавшийся гвоздик, кусок проволоки, подобранный с земли и наскоро заточенный об обломок кирпича или цементный пол камеры, быстро восполняли потерянную булавку. А пока не подвернулась проволока или железка, он обходился заостренной деревяшкой или щепкой, отломленной от доски нар. Но сейчас, и почти всегда, у него была настоящая булавка, которая устраняет подобные, непреодолимые разве что для мозга насекомого, помехи.
Осторожно, легко, как кусает блоха, он уколол спящего Фраера в спину.

Спящий человек до смешного медленно потянулся за спину и почесался. Может, даже часовой улыбнулся…

И тут Урка произвел еще один блошиный укус. Спящий опять почесался, дернулся плечом, потянулся и — не проснувшись — машинально перевернулся на другой бок.

Работа булавкой закончилась. Карман, а в нем деньги, был уже не под спящим телом, а сверху, доступный, под рукой у Урки. Но Урка оставался неподвижным. Добрых полчаса он, застыв, лежал рядом с Фраером, пока потревоженный во сне человек вновь не погрузился в глубокую трясину своих снов.

И лишь когда они снова пригрелись, появился, теперь уже из подошвы ботинка, второй инструмент. Тонкое лезвие бритвы. Одним точным движением бритвы Урка полоснул шубу вдоль. Второе движение — и отрезан карман. Третье движение — и портмоне в руках Урки.

Следующая операция была долгой и требующей большой ловкости. Хотя здесь, в лагере такой осторожности, возможно, не требовалось… В свете прожекторов часовому заметен даже блеск маленького лезвия. И все же он не помешал Урке действовать. У него здесь была одна-единственная задача — следить, чтобы никто не приближался ни к наружному, ни к внутреннему проволочному заграждению, между которыми проходит нейтральная полоса шириной двенадцать метров. На этой запретной территории даже траве воспрещалось расти. Это была черная пахота, которую заключенные под надзором особого конвоя каждую неделю перекапывали и разравнивали граблями — чтобы она оставалась ровной, гладкой и мягкой, и чтобы ни единого следа не было на линиях, проведенных граблями. После дождя полосу приводили в  порядок вне очереди. Итак, часовой следил только за этой запретной полосой. Все происходящее за полосой, в лагере, интересовало его, только если оно имело отношение к запретке. Да и то — только со стороны, где он стоял. И с этой стороны — только пока он нес службу. Для того его и поставили на сторожевую вышку — и все тут. Остальное его интересовало не более чем проходящего по мостику мальчика плавающие в реке рыбки. А может, и еще меньше, потому что дети живут, а не дожидаются, стоя в карауле, что уж потом-то они заживут…

Урка хорошо знал охранников. И все же, как настоящий специалист, артист в своем деле, не мог себе позволить работать абы как, небрежно. Может быть, считал, что нельзя «терять форму».

Он был специалистом по поездным кражам — ремесло тонкое, веселое. Когда обчищенный клиент, глупо, с удивлением на лице, поднимет крик, «барахло» уже давно отдыхает у сообщника в третьем вагоне. Пассажиры в купе, а вскоре и весь вагон, начинают обсуждать событие, перебивая друг друга, когда же это произошло: только что или ночью? Кто украл? На какой станции мог сойти? Что теперь делать? Какую телеграмму послать? А он, напустив на себя серьезный вид, глубокомысленно кивая, принимает участие в споре: «Да, в нынешние времена…» — приговаривает он и безнадежно машет рукой. «Это точно», — поддакивают пассажиры и делают вид, будто понимают, какую великую истину выражает взмах его руки…

Теперь лезвие легонько до конца проходит по боку вещмешка. Но самая трудная часть работы начинается только после этого. Каждую вещь в отдельности нужно вытащить из мешка под головой спящего. Так, чтобы его сон не потревожили ни рывок, ни толчок. Правая рука урки медленно проникает в глубь мешка, в то время как ладонь левой подсунута под голову спящего. Нет такой сиделки, нет такой няньки, которые нежнее и заботливее поддерживали-оберегали бы вверенную их заботам неприкаянную голову, как эта левая рука. А правая тем временем одну за другой вытаскивает из мешка вещи.

Когда первые вещи освобождены из мешка, из входа в ближайший барак в освещенный прожекторами двор вышла фигура — помощник Урки. Он подошел к двум лежащим и приступил к доставке добычи.

Работа шла медленно, бесшумно. Основное правило — нельзя нервничать, нельзя дергаться. Под конец из мешка и тех вещей, которые сообщник тут же забраковал и бросил назад как нестоящие, Урка соорудил подушку и подсунул ее под голову спящего. Только после этого он освободил левую руку.

Но вот и это позади. Урка осторожно отодвинулся от тела, с которым они до сих пор грели друг друга. Встал с ложа из чемоданов, присмотрелся к ним, будто хотел заглянуть внутрь. Сегодня нет, но завтра и это станет его добычей. Потом неспешно и как-то безразлично и устало направился к бараку.

Прожекторы на сторожевой вышке светили так ярко, что между проволочными ограждениями виднелась тень от проведенных граблями тоненьких черных бороздок.

 

Урка думал о том, как хорошо было бы теперь барином встать у стойки станционного буфета, плеснуть в кружку пива стопочку водки, хорошенько смешать, опрокинуть залпом, а потом, крякнув, прочистив горло, твердым шагом, ничуть не покачиваясь, только ощущая во всем теле приятное тепло напитка, перейти пути и вскочить на подножку уже тронувшегося поезда.

— Эх! — вздохнул он и посмотрел в сторону часового. — Эх! Придет свободы час! — Утром, рассчитывает он, братки пойдут на работу, вынесут под одеждой шмотки. Вечером в аптечном пузыре для льда принесут выпивку… Сейчас полдвенадцатого, час, от силы полвторого. Его руки, которые раньше, при работе, были спокойными и уверенными, как у хирурга во время операции, теперь стали нервными. Пальцы дрожат.

Он мрачно идет в глубь барака. Сообщник докладывает: «Барахло что надо». Но он не отвечает. Хмурый и опять недоступный, как профессор. Лезет на нары. Пытается уснуть, чтобы время шло быстрее. Теперь и он не живет, он ждет…

Утром, когда Фраер проснулся, он недоуменно уставился на вещмешок. Потом хватился за карман. Кармана как ни бывало. Подбежал к проволочному ограждению под вышку.

— Обокрали! — закричал он часовому. — Не видели, кто?

— Я в шесть утра заступил, — равнодушно ответил тот. — К заграждению не подходи! — добавил он строго, видя, что Фраер хочет ухватиться за колючую проволоку.

Если Фраер не совсем глуп, то после этого не станет жаловаться. Но у него, конечно, еще нет опыта, он еще не набрался лагерной премудрости, чтобы понять: от скольких забот освободил его ночью Урка! Он еще не знает, что потом, когда пропадут оба его чемодана (не сегодня, сегодня ночью он не сомкнет глаз), он станет гораздо свободнее…

 

Небольшой мешок: наволочка, в ней рубашка, миска, ложка, табак, — всегда будет у Фраера даже в худшие времена. Хотя за десять лет его еще раз сто обокрадут.

Зато Урка — если выходит на свободу или его переводят в другое место — всегда едет без вещей. Еще до того, как его выведут за ворота лагеря, он выбросит ложку и миску. Ложку надо выбросить, потому что у урок примета: брать ложку с собой — к несчастью. Тот, кто берет с собой ложку, вернется в лагерь. Миска — это не страшно. Но к чему миска без ложки? Всегда можно раздобыть другую.

Факты этой приметы не подтверждают. Более того, большей частью говорят об обратном. Фраер, который всегда при ложке, в лагерь не возвращается уже по той простой причине, что редко выходит из него живым. А Урка — бежал ли или действительно выпущен на свободу — хотя и выбрасывает ложку, часто возвращается назад.

ПРИБЛИЖАЕМСЯ

Путь от Красноярска до Дудинки длился сорок дней. За день мы проделывали в среднем километров пятьдесят пять. Но это я уже потом подсчитал… И теперь тоже только глядя на карту, а еще по рассказам знаю, что на берегах Енисея есть и города: Енисейск, Туруханск, Игарка.

Мы сорок дней и того не видели, что над нами есть небо. Еду спускали в трюм в привязанных к канатам ведрах, воду — по резиновому шлангу. Мусор и разные нечистоты также вытаскивала в раскачивавшихся на канатах посудинах «обслуга», привилегированные заключенные, осужденные на короткие сроки, которым завидовали.Енисей — широкая, быстротекущая, царственная река.

У Красноярска, где мы впервые его увидели, спускаясь на дно баржи, — он шириной километра два-три. У Дудинки, на 2200 километров ниже по течению (и выше на север), где мы увидели его во второй раз, шириной семь-восемь километров, и только в солнечную погоду — то есть редко — виден противоположный берег. Всё! Остальное, что я мог бы сказать об этой реке, и сам знаю понаслышке.

Огромная баржа в длину поделена толстой дощатой перегородкой. На той половине, где находились мы, на трехэтажных нарах (и под нарами) теснилось восемьсот человек. На другой, вероятно, столько же. За нами — это мы увидели только при высадке — шла еще одна такая же баржа.

В книжках пишут, что Енисей — одна из самых полноводных рек мира. То, что мы видели в Красноярске и Дудинке, подтверждает сказанное в книгах, но то, что мы испытали в пути, как бы опровергает…

Мы изнывали в невыносимой жаре, в грязи и парах испражнений, объедков, ни разу не мытых человеческих тел. Ведущий на палубу люк открывали только тогда, когда подавали ведра и лоханки, но тогда было запрещено приближаться к трапу. Но иногда какой-нибудь человечный охранник (и никогда — кто-то из работавших наверху привилегированных заключенных) подкладывал под крышку люка деревяшку или бревно, и через небольшую щель поступало немного свежего воздуха. Мы получали две кружки воды в день, всего пол-литра, да еще, правда, пол-литра супу…

«Воды! Воды!» — хором кричали на каждой барке тысяча шестьсот человек. На одной из самых полноводных рек мира…

У воды, которую через резиновый шланг наливали в кадку, был сильный привкус резины и керосина. В первый день при раздаче воды началась дикая, животная драка. Но потом из человеческого стада выделились сильные и безжалостно справедливые мужчины — мужчины, которые выделяются так, — это поистине выдающиеся мужчины, — и на следующий день положенную порцию получил каждый.

Разумеется, мы все равно не избежали дизентерии. Уже к концу первой недели многие заболели. Этим в отдельных ведрах спускали воду получше, кипяченую, но всего по кружке в день. Больных было много, а котлов, в которых кипятили воду, мало. Конечно, большинство больных требовало свою порцию и некипяченой воды. За время пути умерло сорок человек.

В Дудинке, когда нам нужно было сходить с баржи, триста человек на носилках отнесли в больницу. Остальные шли в ближайший барак на своих ногах. Шли или тащились. Я, например, мог ступать только на правую ногу, а левую при каждом шаге двигал вперед, соединив обе руки под коленом, потому что на бедрах, на икрах были огромные иссиня-черные кровоподтеки. Цинга. А ведь мы еще только прибыли туда, где и без того люди гибли от цинги. И что за бравые парни мы были: легкие целы, сердце здорово, зубов полон рот, и уже столько всего вынесли, — нас стоило отправлять на север. В дни перед отъездом мы прошли отбор, на котором врачи в белых халатах и начальники в военной форме осматривали наши тела, заглядывали нам в рот, потому что, если у кого-то не хватало пяти зубов, тот уже не годился. И ощупывали наши мускулы, и заглядывали нам в глаза. И в глаза…

И все время будто нарочно издевались над нами. За день перед посадкой на баржи нам разрешили купить в ларьке столько папирос, сколько душе угодно. Мы оставили там все свои деньги, чтобы запастись на долгую дорогу. Даже некурящие купили курево — потому что ничего другого не было — и ради товарищей.

Перед погрузкой — шмон. У нас отобрали все металлические предметы, всё курево, спички — и все чемоданы и сундучки. На дворе пересылки осталась метровая куча табака и папирос и целая гора чемоданов, хорошая пожива кому-то.

Курево и спички конфисковали из соображений пожарной безопасности. Чемоданчики, которые сопровождали нас в этом долгом пути, — потому что на них были или могли быть металлические детали. А металлические предметы, как гласит тюремная наука, могут способствовать побегу. До сих пор, на железной дороге, нет? А теперь — да?

Шмон был на сей раз таким основательным, что даже у завсегдатаев тюрем, опытных урок, не осталось курева. Но их и это не застало врасплох. Откуда ни возьмись появились старые добрые деревянные трубки, в которых не было металла, старые приспособления, насквозь пропитавшиеся табаком. Часть измельчали в порошок и наполняли оставшиеся трубки. С огнем дело обстояло еще проще. Выдернутые из телогреек клочки ваты клались на доски нар, их с силой и быстро терли выдернутой из нар щепкой, как катком. Уже через минуту вата начинала дымиться. Теперь быстро разорвать ее надвое, дунуть — и хоть сотня людей может прикуривать уже от двух огоньков!

Те, кто отправляли нас в путь, были бессовестными жуликами. Они хотели поживиться нашим куревом, нашими чемоданами, они прощались с нами не «до свиданья», то есть даже словом этим нас не удостоили. Те же, кто встречали нас в Дудинке, как бы то ни было, видели в нас сотрудников, работников, и так как получилось, что мы были первым транспортом, отправленным в этом году сюда на север, на встречу нам выслали духовой оркестр.

Они, видимо, руководствовались добрыми намерениями, но психологами были никудышными. Люди с почерневшими ногами недобрым взглядом глядели на раздувавших щеки трубачей. Ведь они видели в этом только новое издевательство.

Берег, на который мы высадились, был таким, будто где-то, совсем близко, среди камней стояла кривая покосившаяся доска, на ней предупреждающая надпись:«Внимание! Следующий шаг — шаг в никуда».

ПЕСНИ

Сегодня и в том порту, уж точно, ворочаются электрические подъемные краны и мощные подъемные механизмы. Но тогда, когда там был я, — лишь мускулы были и песни.

Зимой — ночью (ведь зимой только ночь), летом — днем (ведь летом солнце не заходит), зимой и летом, ночью и днем, в дождь, снег, пургу, неделями, месяцами, годами беспрерывно пел, гудел порт, который находится так близко к устью великой северной реки, к студеному морю.

Раз, два — взяли!
Еще — взяли…
Еще — сильна-а!
Еще — дружна!

Не краны подымают из трюма огромные железные брусья:

Раз, два — взяли!
Еще — взяли…

В вагоны грузят бревна. Люди — будто тянущие спички муравьи:

Еще — сильна-а
Еще — дружна —

и тяжелый корпус станка поднимается из чрева судна.

Одна группа поющих, тяжело дыша, отдыхает, но другие десять поют. Вот одни начинают уверенно и живо:

Раз, два — взяли…

А там уже выдыхают завершающий звук, кто-то один еще надрывно хрипит, невероятным усилием один пытаясь удержать груз, напрягшиеся ноги дрожат… Если товарищи быстро не помогут, его собьет с ног и расплющит железная балка.

Но вот и остальные собрались с духом — и поет долг товарищества:

Раз, и дружна!
Еще — сильна-а-а!

— легкие выдыхают остатки воздуха. Потом снова:

Еще взяли…

— и опять трудное позади.

Тысячи тонн железа, цемента, сотни тысяч кубометров леса провожает в путь эта песня — ночью и днем, зимой и летом. Она слышится с нижнего конца порта и сверху, от дровяного склада, где бревна грузят в вагоны, от двух барж, где перетаскивают тес и доски, с другого конца порта, откуда ползут вперед по рельсам и стыкам запертые в дощатые клетки чудовищные машины.

С одной из барж выгружают на берег оконное стекло в больших двухметровых ящиках.

На спине Жака ( Жак Росси (1909–2004) — узник Норильлага, в 1930–1936 гг. выполнял поручения Коминтерна за границей, в 1937 г. был вызван в СССР, осужден и отправлен в Норильлаг, в 1949 г. повторно осужден на 25 лет. Освободился в 1956 г. В 1961 г. ему удалось выехать в Польшу. Автор вышедшего на многих
языках «Справочника по Гулагу» («The Gulag handbook»
).) такой двухметровый ящик. Пружинистыми, быстрыми шагами, без видимых усилий, он поднимается по крутому мостку из трюма. Только по жирно намалеванным на ящиках черным цифрам — 102 килограмма, а то и 104, 112 кило граммов — видно, какая тяжесть у него на спине; по его смуглому, слегка покрасневшему и улыбающемуся лицу и не понять. Поднимаясь на пологий берег, он вполголоса поет свою собственную, особенную песню:

Paris, o mon Paris…

— и только поперек лба вертикально пролегла единственная глубокая и мрачная складка — восклицательный знак усилия или мыслей.

Резко очерченное, иноплеменное и, даже сквозь улыбку, грустное лицо с печатью молодой и горячей крови.

Жак строен, но его широкие плечи под стать ширине ящика. Ноги длинные, сильные, как у его арабских предков, которые, привстав в стременах, вглядывались в пустынные дали. Его карие глаза — глаза бедуина.

Paris, o mon Paris…

Жак — француз. Француз, отец которого корсиканский итальянец, мать — арабка. Француз, кому Средиземное море — родная мать, у кого три родных языка — французский, итальянский, арабский. Может быть, он потому теперь здесь, что таким пришел в мир, и, может быть, поэтому в совершенстве владеет еще кучей языков. Немецкий, английский, испанский, конечно, русский, «и те, что между ними, тоже более или менее». По мнению нашего общего друга китайца Тру Ран-чена (Тру Ран-чен (вероятно, псевдоним). Его имя известно от Ж. Росси и Й. Лендела. Никаких биографических данных о нем найти не удалось. Й. Лендел в неопубликованном Предисловии ко 2-му изданию своей книги о Китае (1972) пишет, что Тру Ран-чен учился в Сорбонне, владел несколькими языками, был директором рабочего театра в Шанхае, работал в Коминтерне. Они познакомились и подружились на Красноярской пересылке, вместе прибыли в Норильск, затем были переведены в Канск. Умер в лагере.), он на удивление хорошо и на удивление красиво говорит по-китайски. Еще год назад Жак преподавал арабский и другие восточные языки в Москве, сейчас ему двадцать восемь лет.

Его знанию языков еще можно как-то найти объяснение, хотя весьма зыбкое. Но он окончил Высшую архитектурную школу в Париже. Но он уже объездил больше чем полмира: с Тру Ран-ченом они освежают китайские воспоминания (по-английски, чтобы я тоже понимал), со мной — берлинские впечатления.

Пока река не замерзла, он каждый день в обеденный перерыв купался и стирал белье. Такой чистый, прямо херувим. Вечером после работы он моется в бараке до пояса. Другие, едва войдя, валятся на нары и даже есть не очень хотят. Только лечь, поспать. Но у Жака хватает сил еще и мыться. И никто не осмеливается сделать ему замечание, что много воды тратит и что брызгает. Потому что его любят, и еще потому, что из сильных он самый сильный. Хотя никогда не хвастает своей силой, никогда не пользуется своим превосходством, что так обычно в нашей низменной жизни. Он со всеми вежлив. С друзьями — гораздо больше: внимателен, нежен, если кто заболеет, весел и остроумен, если мы в веселом настроении, что бывает, как это ни странно, часто. Его друзья — венгры, русские, китайцы. Рене Мольнар (Рене Мольнар (1896–1942) — адвокат, член Венгерской компартии, защищал арестованных коммунистов. В 1932 г. бежал в Австрию, оттуда переехал в СССР, был сотрудником Института Маркса-Энгельса-Ленина и Литературной академии им. Горького. Весной 1938 г. был арестован. Умер в Норильске.), Александр Сергеевич Поляков (Об Александре Сергеевиче Полякове никаких сведений не найдено. В неопубликованном Предисловии к книге о Китае сказано, что они познакомились на Красноярской пересылке, что Поляков вместе со своим отцом составил первую грамматику якутского языка. Погиб в лагере.), Тру Ран-чен и я. Когда мы осенью красили стены, потолки и вентиляционные решетки больших картофельных складов, он каждый день забрасывал нам через дверь двенадцатикилограммовую жестянку сгущенного молока, я чуть не падал, когда ловил. Приносил как бы между прочим — на спине, правда, груз, но руки свободны.

Рыцарь без страха и упрека, в уме, нервах, в чувствах, в знаниях которого сконцентрировались лучшие свойства Востока и Запада. О женщинах он никогда не говорит. Но на него стоит лишь взглянуть — и не останется сомнений, что он, вольно и невольно, тревожил много женских снов и, наверное, и сам страдал от необъяснимой безжалостности женщин. Но об этом он никогда не говорит, в этом он не француз. (А может, и неправда, что французы любят болтать о женщинах?)

Он скорее похож на свою мать, арабку. Но в одном — на отца, только в одном — он настоящий корсиканец… И это дает силу. В порту так голо, что на камнях даже мох не растет. Только подальше от реки заболоченная земля, и на болоте растут даже цветы. Такие цветы, как у нас в Татрах, в Альпах, высоко, на границе вечных снегов.

Эта земля не засыплет Жака! Его спасут сила и корсиканская ярость.

Отовсюду плач, клекот, не смолкая хрипит песня:

Раз, два, взяли…

Жак тихо, себе самому, поет:

Paris, o mon Paris…

А я так:

Эй, ухнем…

НОРИЛЬСК-2

Темным сентябрьским днем в пятнадцатиградусный мороз колонна прибыла в Норильск-2. Слабосильные, выздоравливающие, больные. Те, кто были не нужны в Норильске, — на больших стройках и в шахтах требовались исключительно отборные, сильные мужики, — хотя недавно и мы были такими. В Норильске даже в больнице лежали только жизнеспособные люди. С переломами, ранами или уж такие, кто был на пороге смерти. Мы же с трудом, за много часов, проковыляли, проползли этот путь в двенадцать (а кто говорил, семнадцать) километров, промерзнув так, будто стояла уже настоящая зима.

Нас встретили нежилой, холодный барак, голые нары, вернее не встретили, а безразлично ожидали. Правда, уголь был, — уголь здесь есть везде — и вот уже раскалились бока жестяных печурок, сделанных из больших бочек из-под керосина. Нашелся и керосин, посереди барака, целый бидон. Но ни хлеба, ни воды, ни емкости, в которой можно было бы растопить снег. Нашли несколько бутылок с отбитыми горлышками. Из них сделали керосиновые коптилки, фитили скрутили из ватных подкладок телогреек. Те, кто смыслил в этом и не сильно ослаб или не окончательно отчаялся.

— Нас привезли сюда умирать, — прошептал кто-то. Он как раз отошел от печки, где сумел подсушить портянки.

— Это знаменитый Норильск-2, штрафной изолятор, — сказал другой, с деланным безразличием. — Вы что, не знали? Отсюда нет дороги назад…

Утром нас разбудил гул мотора. По твердому, утрамбованному порывами ветра снегу пришел трактор. Гусеницы трактора оставляли в снегу следы не глубже тех, что жарким летом оставляют танки на мягком городском асфальте. На буксире трактор притащил на площадку перед бараком три грузовика. С двух грузовиков сбросили уйму мешков с мукой, много бочек с соленой рыбой, мясо и другую провизию, а с третьего — котлы, кастрюли, одеяла, одежду и хлеб. Когда трактор уехал, нас отрядили катать бочки, вносить вещи, а мешки с мукой мы сложили один на другой снаружи, как поленницу дров. Здесь не нужно бояться, что они подмокнут…

Потом конвоиры показали нам, что неподалеку от барака, на самом дне долины есть родник. Только нужно топором и ломом продолбить верхний слой льда: внизу всегда есть вода. Нам дали топоры, кирки, ломы. Вскоре из трубы кухни поднялся густой столб дыма. Хлеба мы уже поели, и никто больше не думал, что нас привезли сюда умирать.

 

Больные, как повсюду на белом свете, или выздоравливали, или умирали. У нас были хорошие и человечные врачи: вместе с едой они прислали лекарства. Теперь Норильск-2 был уже лечебным пунктом и даже неплохим местом отдыха, где заботливо ухаживали за больными, даже самыми безнадежными, и, по возможности, вылечивали.

В нашей зарождающейся собственной республике налаживалась жизнь, только эмигрировать отсюда по собственному желанию мы не могли. И беда была даже не в этом, а в том, что если кого-то признавали здоровым, его возвращали на общие работы.

Охранники, которые, когда сами болели, лечились у наших же врачей, нам не докучали. Да и причин для того не было. Споры мы решали сами, иногда, правда, с помощью кулаков, но по справедливости. Главным судьей был говоривший негромким голосом доктор Баев (А. А. Баев (1904–1994) — биохимик, академик, арестован в 1937 г., в Норильске находился до 1948 г.), когда-то гордость знаменитого университета. Доктор Шаткин, фельдшер по образованию, твердой рукой руководил больницей, его медицинские познания высоко ценил сам Баев. А мы побаивались, но любили почти так же, как Баева, которого бояться было не нужно.

Для тяжелых больных был отдельный барак. Остальным, кто был в состоянии ходить, давал задания Шаткин. Конечно, у нас были повара, пекарь, санитары. Для этих работ он выбирал самых сильных. Несколько человек дважды в день резали лед в ручье. Тяжелая работа, но для сильного человека самая приятная. Работать недолго, лом и кирка хорошо согревают, если с ними ловко управляться. Кто послабее, возил воду в барак, на кухню. Были такие, для которых норма была два ведра. Самая большая норма — шестнадцать ведер, восемь ходок. Эту работу выполняли цинготные. Шаткин убеждал их, что много двигаться им только на пользу. Убеждения убеждениями, но это была плохая работа для слабосильных. С каждым днем становилось все холоднее. Как-то во время темной слепой метели, «черной пурги», кто-то из самых слабых плеснул водой себе под ноги. Пока он пытался вытащить второе ведро, валенки примерзли ко льду. Он мог бы сдвинуться, только вытащив ноги из валенок. Но тогда он замерз бы, не успев подняться на горку. К счастью, его освободили другие водоносы.

Были у нас шахтеры, которые добывали столько угля, скольо требовалось для кухни, пекарни, бараков. В нашей «собтвенной» ближней шахте. Шахта была близко, уголь едва ли не в двух метрах в склоне горы, с экразитом или аммоналом управлялись опытные шахтеры. Эта работа считалась лучше,  чем доставка воды. А те, кому еще не разрешалось ходить, делали из бросового материала игрушки и резали деревянные ложки в бараке. Другие мастерили суконную оправу для темных очков. Весной будет большая нужда в таких очках, потому что, как выяснилось, здесь, на севере, фабричные оправы и проволоки примерзают к носу, к ушам. Уже теперь, полярной ночью, нужно было подумать о слепящем мартовском солнце.

Из больших твердых кусков снега сложили стены кузницы, и хотя днем они разогревались от кузнечного горна, ночью замерзали еще больше.

Я в то время был занят в самой странной промышленной отрасли — добыче лиственничной и еловой хвои. В глубокой долине, где находились и наши бараки, в подветренных местах были леса. Здесь росли не только карликовые березы, но и ели. Конечно, не такие, какие растут южнее, в тайге, а хилые норильские ели: даже через сорок-пятьдесят лет они не выше десятилетнего ребенка. Их ствол снизу покрыт мхом, старый и довольно толстый. Примерно на высоте метра он становится вдвое тоньше — здесь, севернее полярного круга, ель, если ее лишить растущих близко друг к другу ветвей, становится похожей не на столб, не на мачту, а на большое кривое сапожное шило, толстое снизу и острое наверху.

Ежедневно мы сотнями губили эти несчастные деревья. Нам нужны были даже не их стволы, ведь мы топили углем. Мы должны были собирать иголки.

Поваленное дерево или ветви больших деревьев — иногда встречались и вековые деревья высотой четыре-пять метров — мы оттаскивали на лед ближайшего озера или речки. Здесь мы расчищали лед от снега, чисто подметали и принимались билами молотить еловые ветки. В привычном для конца лета ритме, здесь на льду. Как когда-то наши прадеды или прапрадеды молотили на гумне пшеницу или рожь. В Сибири, где растет много пшеницы, но лето короткое, молотьба на льду — обычное дело. Только здесь мы молотили еловые ветки, и чем сильнее был мороз, тем легче отделялась хвоя от веток. Потом мы лопатами собирали все, что намолотили, в мешки и оставляли на льду. Остальное было уже не нашей заботой, а тех, кто доставлял все это на большие шахты и стройки. Там из хвои варили чай, который, как говорили, помогал от цинги. Мы тоже пробовали — и не почувствовали ни пользы, ни вреда. Но каждый день под зубьями наших пил и лезвиями наших топоров гибли плоды тысячелетних трудов заполярного солнца.

 

Мы жили на этом лагпункте уже много месяцев, зима кончилась — но все еще не кончалась. Уже на третий день у нас была пекарня, потом кузница, потом швейная мастерская, амбулатория, лаборатория, как я уже сказал, своя шахта, а позже и свой хор. Мы даже спектакль поставили. Такой, который нравился нам, были ли мы зрителями или артистами. Мы ссорились, дружили, вспоминали и забывали. Но земли Норильска мы все еще не видели. Деревья, бараки, люди были серыми или темными тенями — в лишенном солнца полумраке или в лимонно-желтом, как сера, свете луны. Бесцветный, расплывчатый рисунок углем на серо-белой снежной бумаге. Когда мы направлялись в лес, впереди шел бывший охотник, и только за ним конвоир. Мы, все остальные, — след в след за ними. Протоптанные следы вели надежнее, чем глаза.

Неземную красоту северного сияния мы видели редко. Ведь оно сверкало только тогда, когда уже была ночь, а ночью и нам не хотелось выходить на холод, на ветер. От цинги мы обленились и вечно были усталыми. Даже на кухню за едой ходили неохотно; во время пурги мы часто решались отправиться в этот короткий путь только вчетвером, держась друг за дружку. В эту пору мы не выходили и на работы. Только помогали возить воду, в считанные минуты превращаясь в снеговиков. Мы мучительно коротали дни в бараке, от керосиновых лампадок здесь царил мерцающий желтовато-красный полумрак. Единственная яркая керосиновая лампа со стеклянным цилиндром была в лечебнице. То, что здесь когда-то было электричество, мы открыли значительно позже.

В середине января на несколько часов небо уже краснеет: это одновременно и восход, и закат. Потому что солнце не поднимается над горизонтом. В конце января на краю неба лишь на несколько минут показывается солнечный круг. Потом дни быстро становятся длиннее, и вот уже нет и ночи. Вот когда пригодились изготовленные зимой очки, потому что сверкание снежных далей режет и жжет глаза, будто множество стеклянных осколков. А в середине июня снег начинает таять. Теперь мы впервые увидели землю, на которой жили.

Как-то утром за больничным бараком скреб лужу олень. С облезлой шерстью, тощий, ослабевший. Черными губами подбирал между лужами талого снега и кучами мусора хлебные корки и зазеленевшие в тот день травинки. Был ли это дикий олень? Или аргишевавшие эвенки-тунгусы (аргиш значит долгий путь) выпрягли ослабевшее животное? Я в этом не разбираюсь. Дикий или нет — он был ручным. Целую неделю это милое животное бродило и скребло землю прямо рядом с бараками, к нашей общей радости. А потом он исчез так же неожиданно, как появился… Может, окрепнув, отдохнув и подкормившись, он отправился искать своих собратьев оленей. А может быть, правы были те, кто подозревал наших охранников, говоря, что после соленой рыбы их потянуло на свежее мясо. «Чтоб я никогда отсюда живым не вышел, — клялся кто-то, — если я собственными ушами не слышал звук выстрела. И с тех пор его нет». Не знаю, врал ли он или слышал выстрел, а может, ему показалось? Я выстрела не слыхал.

Когда олень исчез, снег оставался уже только высоко в горах, где и летом снег не тает. Бежали ручьи, шумели реки, блестели озера, зеленела трава, белел ягель, чернели пни уничтоженных деревьев, будто сломанные зубы. Но пустынные горы и сейчас оставались такими, будто этот край был не на земле, а среди жуткого лунного ландшафта, где есть золото и платина, медь и никель, и все, в чем до крайности нуждается человек.

Там, где еще недавно были сложенные из снега стены кузницы, земля теперь была черной от угольной пыли и пепла. С тем, что не поддавалось кузнечному пламени, в три дня расправилась весна. Неподалеку от кузницы когда-то давно, лет десять-пятнадцать назад, была, должно быть, электрическая подстанция. Из-под растаявшего снега показались медная проволока, винты, куски машин, согнутые железяки. Кому-то было известно и то, что это покинутое место было, собственно, первым поселением, здесь копали золото. На склоне горы — теперь мы видели и это — метров на тридцать выше бараков, темнел вход в штольню. Между штольней и бараками желтел холм отработанной глины и песка, из него торчала наполовину висевшая в воздухе опрокинутая вагонетка. Три сломанные вагонетки лежали перевернутыми у подножья холма, будто погибшие звери, которых ранили охотники, но потом потеряли след.

Штольня углублялась в гору метров на тридцать. Вероятно, здесь уже не стоило больше возиться, золотоискатели нашли другое место. А может, кто-то и потом наведывался сюда, самые дикие и упорные мужики, потому что на берегу ручья мы нашли лопату и корыто с деревянной решеткой для промывки золота…

Только десять лет спустя в двенадцати километрах отсюда началось большое строительство Норильска-1 и добыча руды. Уголь здесь есть везде. Никель тоже. А где никель, там и платина. В других местах медь, а рядом с медью золото. И кто знает, что еще. А старое место, Норильск-2, сначала пришло в запустение, а потом стало штрафным лагерем, тюрьмой, «изолятором». А нынче, в наше время, стало местом отдыха и больницей.

Из-под снега медленно появляются пласты прошлого. Самые старые времена: остатки электрической подстанции. Потом второй период: тяжелые ржавые железные решетки на земле под окнами. Все ржавеет вместе: вагонетки, электрическая подстанция, решетки, никчемное, никому не интересное.

Да кто же будет глядеть на эти дрянные железки, когда можно любоваться текущими реками, а среди зеленого мха повсюду сияет стальной и серой голубизной множество озер. Небо и земля полны светом, звуком, цветом. Обнаженное небо прикрыто пеленой слегка желтоватых, бледно-зеленых и розовых облаков. Под ними непрерывно пролетают стаи диких гусей и лебедей. И цветет шиповник. В кусте карликовой березы на яйцах сидит галка и испуганно глядит, если мы подходим ближе. По горлу самки видно, что у нее дрожит, колотится сердце, но она все же сидит, не отлетает. А самец не выдержал! Он взлетает, громко стыдит нас, шумно носится над гнездом. Грубит, хорохорится, бранится — но все это на безопасной высоте, где опасность не грозит. А самка сидит, дрожит и молчит.

Из-под снега выглянула свежая прошлогодняя голубика и клюква, этот прошлогодний урожай — первый подарок весны. А кусты уже цветут. Через пару дней ягоды исчезнут, их съедят птицы, и цветение тоже кончится. Теперь вот цветет шиповник. Карликовая береза покрывает сухие скалы и влажную, заросшую мхом землю. Хлюпающее болото — сплошные цветы. Будто бродишь по высоким отрогам Карпат, среди цветов, которые растут на границе вечных снегов… В прозрачной воде озер в ожидании добычи неподвижно притаились огромные щуки. А потом приходит человек, который вонзает древнее оружие, копию трезубца Нептуна, в толстую спину неподвижной рыбы.

Наверху, на отрогах гор продолжают бушевать снежные бури. Поднятый ветром снег облаком закрывает вершины. И когда сквозь снежную бурю вновь проглядывает солнце, одна сторона горы оголилась: желто-бурая скала, ветром с нее смело снег. А другой склон покрылся толстым снежным покрывалом и сверкает белизной. Конечно же! Эти купола и кратеры — подобия изображенных в энциклопедиях воображаемых лунных ландшафтов. Край, где не живет человек.

Здесь внизу, в немного защищенной от ветра долине, все живет и спешит жить. Спешит. Больные тоже быстрее выздоравливают или быстрее умирают, нужно спешить, скоро опять зима.

На каждой кочке птичье гнездо, в каждом озере рыба, в каж дом дереве сок. Маленькая травинка нашла щелку между двумя камнями, лежащими вплотную друг к другу, и выглянула. Даже на куче глины и песка из шахтных выработок есть жизнь. На ней цветут бледно-желтые, лимонного цвета маки. Размер, форма, даже запах у них такой же, как у наших маков, которые растут посреди пшеницы и ржи. Только они желтые. Лимонно-желтые. Хотя я уже не знаю, какого цвета лимон. Но в больничной аптечке я всегда могу видеть серу и акрихин. Да, маки серно-желтые.

Зимой на запах надоевшей, безвкусной соленой рыбы к кухне в полумраке северного сияния подкрадывались песцы. Потом кротко пасся олень. А теперь цветут желтые маки… Но вскоре ты проклянешь это красивое полярное лето. Все покроют коричневые тучи комаров и мошки, от них нет спасения. Мелкая мошка проникает и под москитную сетку, забивается в ноздри, в углы глаз. Человек с вспухшими глазами ругается, чешется или вздыхает: «Хоть бы опять защипали белые комары!» Белыми комарами в этих местах называют снежинки. Да их и не нужно звать. В первую неделю августа начинаются пронизывающие до костей, холодные осенние дожди, а в начале сентября тут как тут первый снег…

НЕЗАБУДКИ

Я не люблю незабудки. Не люблю их названия, не люблю их показной скромности, не люблю их блеклой голубизны, не люблю, что они не пахнут, мне никогда не нравились женщины и мужчины с такими выцветшими, блекло-голубыми глазами. И мне не нравится, что сам я из тех, кто не умеет забывать.

Это тоже такое воспоминание, воспоминание-незабудка, но о пахучих ярко-синих незабудках — хоть бы оно, наконец, оставило меня. Но нет, не оставляет — и я должен рассказать все, с начала до конца, хотя бы себе самому.

В бараке для тяжелобольных было два покойника. Нас послали рыть могилу. Меня, я был санитаром в этом бараке, и двух выздоравливающих: сердечника Титова и Лаврова, у того было что-то с легкими. Пожилой Титов, плотник, с покатыми плечами, немного сгорбленный, будто он все еще таскал бревна, на слова был скуп. Шахтер Лавров, помоложе, жилистый, бледный, с нервными движениями и немного сварливым характером.

Перед тем, как мы отправились, к нам подошел доктор Шаткин.

— Ройте могилу для троих, — сказал он. — И, обернувшись ко мне, добавил негромко: — Приветов не сегодня-завтра…

— Нам без разницы, — пробурчал Титов. — Для двоих, так для двоих, для троих, так для троих.

Было раннее утро. На востоке виднелось солнце, которое в это время года никогда не заходит за горизонт. Будто кружась на гончарном круге, оно непрерывно двигалось по краю неба, никогда не поднимаясь выше головы человека. В полдень оно на юге, в полночь на севере, а сейчас, утром — двигалось на востоке.

Мы отправились. С лопатой, киркой, с тяжелым ломом, чтобы разбивать камни; в котомке из мешковины — хлеб на обед. Когда солнце будет на западе и мы вернемся, получим что полагается к обеду и ужину.

Словом, для Приветова… Нам только лучше. Этот доктор, Шаткин… наконец-то он подумал о нас, а не только о больных… Рыть сразу три могилы легче, чем две, а потом еще одну…

Обычно он думает о больных, о тяжелых. К санитарам придирается. Однажды он выругал меня именно из-за Приветова, как раз когда стояли сильные морозы. А ведь Приветов сам попросился, я только помог ему слезть с кровати, когда вошел Шаткин. «Почему не подложили ему судно?.. Не хотел, попросился? А вы, конечно, рады стараться. Потому что обленились! Нежные очень! Может, вам надоела эта работа? Я могу послать вас на работу получше, чтобы немного понюхали морозцу… А почему здесь такой холод? Почему не топите печь? Наверное, спали. Господину санитару тепло, а на больных плевать! Что?» — И все это перед больными. Когда у человека и без того мало авторитета. И в помещении вовсе не было холодно. Но ведь это Шаткин… Для него важны только больные, будто он не любит здоровых людей. Хотя сам-то он здоровяк — приземист, широкоплеч и широколиц. Он из деревни, и не врач, а только фельдшер. Но доктор Баев — уж он-то настоящий доктор, даже профессор — поручил ему руководство больницей. И на осмотрах тоже очень считается с его мнением…

Странно, что сейчас он подумал о нашей работе, и странно, что велел копать могилу живому… Но что в том плохого? Ведь Приветову уже ничто не поможет.

Мы, больничный персонал, Приветова не любили. Это был капризный больной, придирчивый, грубый. Конечно, мы молча терпели его поведение, делали все, чего требовали больничные правила и всевидящий доктор Шаткин, но любить — ну уж нет, тут уж самому Шаткину нас не заставить.

Пока Приветов еще имел силы ходить, часто пропадали всякие мелочи. Больные, понятно, требовали свои пропажи с нас. Мы злились и стыдились. Думали на Приветова, а однажды ночью я увидел собственными глазами, что не зря. Приветов и в больнице продолжал свое прежнее занятие, всем было известно, что он в двенадцатый раз сидит за воровство.

Ночью я сидел возле печки, у меня было ночное дежурство. Сидел, думал о своем, дремал, время от времени бросал пару лопат угля в большую железную печку, которую смастерил из бочки для керосина, кажется, Лавров. Иногда обходил кровати. Больные спокойно спали, всё было в порядке. Я снова сел, прикрыл глаза. Через некоторое время, когда я почувствовал, что пора подбросить в печку угля, я открыл глаза. И тут заметил, как Приветов осторожно тянет руку под койку соседа и с оглядкой, надолго замирая, что-то тянет из его сундучка. (Это было тогда, когда он уже не вставал с постели.)

Тянет, тянет старенький свитер, рваный зеленый свитер соседа, цвета которого я тогда, конечно, разглядеть не мог, но очень хорошо знал. С полузакрытыми глазами продолжаю наблюдать. Пусть себе старается, пусть мучается. Подожду, пока вытащит весь свитер и припрячет. Спрятать он может только у себя в кровати, а когда кончит, подкручу фитиль в лампе, заберу краденую вещь, добытую с таким трудом и старанием, и разоблачу Приветова. Отомщу за все обиды. Пусть больные видят: санитар ни при чем…

Чтобы проснулись больные? Начнется шум, волнение, а завтра подскочат столбики ртути? А то и кровотечения начнутся? Нет. Пусть Шаткин разбирается! Он видит все, пусть посмотрит и на это…

Утром я, конечно, сразу доложил:

— Зеленый свитер Сидоренко украл Приветов. Он спрятан у него в наволочке.

— И что с того?

— Мне, — о своих собственных счетах я помалкивал, — мне это не все равно. Возмутительно, что в палате происходят кражи.

— Возмутительно? — И Шаткин посмотрел мне в глаза. С издевкой, как умел только он.

— Да, возмутительно. Он крадет даже у своего умирающего товарища.

— А меня это не совершенно не трогает. Хозяин свитера, Сидоренко, умрет через неделю. Приветов переживет законного владельца на месяц, от силы на два. Чего он вам дался, этот свитер?

— Больные думают на санитаров.

— Бороться с этим можно, если вещи по описи хранить на складе. Но склада нет. Все останется здесь. Вещи и этого, и того, и ваши, и мои. Только чуть раньше или чуть позже. Вот это: чуть позже — главное, об этом вы должны думать! Понимаете?

 

Тропинка к кладбищу, которое находилось километрах в двух-трех от барака, вела по слегка проваливающемуся мху, между валунов и чахлых кустов карликовой березы. Мы шли без конвоя — какое облегчение. Весной — какое счастье. Все дальше от больницы — какая благодать.

Ко всеобщему удовольствию, хотя это было не совсем по правилам, нас отпустили без конвоя. Вместо того чтобы с заряженными винтовками плестись за нами, конвоиры отправились на ближнее озеро поохотиться с острогой на крупных щук. Щуки, подобно бревнам-топлякам, залегли на дне, неподвижно карауля добычу. Наши конвоиры, бравые и безразличные парни, были правы, они хорошо знали, что мы не можем, да и не захотим бежать. Кто же бежит летом в тундре, где в эту пору на севере тысячи рек и болот делают путь непроходимым. А ниже, южнее, глухая тайга. Глупо! Даже по прямой до ближайшей железнодорожной станции две тысячи километров, и это еще не всё… И они, и мы знали, что если бежать, то в марте. На лыжах, с топором, с компасом, а самое главное — со смертельной решимостью. В марте. Когда уже есть день, но еще есть и ночь, когда еще не стаял снег и повсюду прочный лед. Только с компасом сверяйся, потому что все пути прямы как стрела, потому что нигде нет проторенных дорог. Но и препятствий нет: жизнь одна, смерть одна.

Мы, те, кто шли здесь, люди мирные и тихие, и мы надеялись, хоть стеснялись об этом говорить, что все когда-нибудь изменится… А сейчас благодаря этой небольшой иллюзии свободы нам легче дышалось, хотя лишь символически, потому что в разреженном заполярном воздухе человек быстро начинает задыхаться.

 

Несколько дней весны и уже один-два дня лета изменили это суровое место, где долгой зимой все лишь белое и черное, скорее, серо-белое и черно-серое. Зеленый мох пушистым шелковым ковром приминался под нашими ногами, а серебристый ягель — трудно сказать почему — напоминал листья диких маслин в дальних краях. Мох хлюпал под ногами, но здесь на севере болота не опасны, мерзлая почва никогда не оттаивает глубоко. Сквозь темно-зеленые листики клюквы проглядывают прошлогодние исчерно-красные ягоды, будто застывшие капельки крови. Непуганые птицы клюют ягоды и лениво отлетают, когда мы подходим уж совсем близко. Сейчас время сбора прошлогодней клюквы, но уже цветет и нынешняя — весна и лето здесь торопятся, идя след в след.

На небольшом плато среди скал, на берегу шумного горного ручья располагалось кладбище, вокруг везде: поверх мха, среди речных камней, у подножья скал — красовались ярко-синие незабудки на высоких стеблях. Запах их был одуряющим, незнакомым, сладким…

Может, это лишь самообман, и все вокруг казалось таким прекрасным оттого, что всю зиму мы жили в тусклом, черно-сером полумраке, и даже снег на возвышающихся вокруг сопках не был таким ослепительно-белым, как сейчас, когда их склоны пронзает копьями своих золотых лучей солнце. Потому что зимой только радужные переливы и восходящие к звездам светящиеся, как трубы божественного органа, столбы северного сияния — единственная, повергающая в немое изумление, неземная красота.

Я встал на колени, чтобы вдохнуть в себя, вобрать в легкие, глазами и лицом прикоснуться к этой красоте и запаху, не похожему ни на какой другой запах. Запах-незабудка.

А ведь я знал: незабудки не пахнут. И всегда слышал, что за полярным кругом цветы вообще не пахнут, бедные…

Вот так, как в сказке! Самому бедному — самый прекрасный дар! Полярные незабудки крупнее, красивее, пахучее тех, что растут в более благодатных краях.

Сорвать их я даже не осмелился.

Среди цветов и густого мха только холмики могил были голыми. На желто-коричневой глине и камнях нет ни травинки. Я сразу вспомнил, где я и зачем пришел. В изголовьях могил, вырытых прошлой зимой, но уже начавших оседать, на месте креста воткнут в землю кусок доски. На доске вместо имени покойника — номер его дела, жирно, чернильным карандашом.

Лавров, шахтер, потрогал дощечки и со знанием дела проверил, крепко ли они стоят.

— Чудо, что они выдержали морозы да бураны.

— Ничего не чудо! — буркнул плотник. — Мы их глубоко воткнули, вот они и вмерзли в землю. Здесь доски не гниют. Сохранятся хоть до страшного суда. Вот буквы и цифры — другое дело. Они долго не продержатся, особенно если дождь. Но могильные знаки, если небольшие и низкие, — он махнул своей широкой рукой, — останутся, им ветер нипочем.

Начали мы с перекура. Положили наши инструменты на камни, по два с каждой стороны, чтобы получилась как бы скамья и мы могли сесть так, чтобы наша одежда не отсырела. Начали с перекура.

Первым поднялся Титов. Присмотрел подходящее место, потом широкими шагами, как делают плотники, отмерил участок для трех могил и снова сел на черенок кирки.

— Мох лопатами снимем, — распорядился он. Все трое встали.

Пока мои товарищи раскачивались, загрубелыми ногтями пробовали острие лопаты, я быстро подошел к месту, выбранному для могилы, и оборвал там, и везде, где мы будем топтаться, цветы, все до одного. Потом я прикрыл их своей котомкой с хлебом, а на котомку положил камень, чтобы букет не разметало порывом ветра.

Лопата брала землю лишь на полпяди, под мхом она упиралась в замерзшую почву. Только к концу лета земля оттает, да и то лишь на штык лопаты… Как мы. Наша кожа радовалась весеннему солнцу, но в глубине, в нашем сердце, до непроницаемой глубины, была вечная мерзлота, которая, может быть, уже никогда не оттает.

Мы сняли слой мха, отложили лопаты. Взяли кирки и лом. Ломом выворачивали камни побольше, а киркой расширяли яму. Железный лом высекал из камней искры, в лицо летели кусочки льда и песок.

Мы работали молча и поспешно, хотели как можно скорее покончить с работой, которая душе была еще тяжелей, чем телу. Мы уже забыли, что утром радовались, что нам было приятно выйти из лагеря, но горевали мы не от того, что рыли могилу. Мы рыли яму. Только яму, которая нам была не нужна. Даже если мы умрем, нам не понадобится яма. Зачем вечной мерзлоте хранить наши останки от тлена здесь, где, говорят, находили мамонтов, на костях которых еще не успело сгнить мясо.

К обеду мы достигли глубины в метр. Мерзлая земля, работа немалая. Мы вспотели.

— Хватит, — сказал Титов и рукавом рубахи стер с лица пот, перемешанный с грязью. Он положил черенок кирки поперек одного угла ямы, сел, спустив ноги в яму. По тому, как стояло солнце, было ровно двенадцать часов. Титов неторопливо достал из кармана штанов кисет, скрутил цигарку и закурил. Мы с Лавровым стояли.

— По правилам могила метр шестьдесят, — сказал Лавров и не сел. Ему не нравилось, что Титов все решает один.

— Нам тоже известно. Метр шестьдесят. Тут хватит метра. Не нужно бояться, что они смердеть станут.

— Так рассуждать, и полметра хватит.

— Ну уж нет. Метр должен быть обязательно. Чтобы волк, если набредет, а особенно песец, не могли раскопать.

— Или метр шестьдесят, как положено, или хватит полметра, если так рассуждать.

— Так закопай наполовину, — пробурчал Титов. — А коли такая охота, копай один еще на шестьдесят.

Он отвернулся, чтобы не видеть нас. Он смотрел на речку, бурлившую среди скал.

Лавров смотрел в спину плотнику, потом взглянул на меня. Но так как я не ответил на его взгляд, пожал плечами и отправился к кустам карликовых берез. Пошел искать подходящие ветки, из которых можно было бы наделать мундштуков. Хотя сам он не курил, в свободное время он всегда резал мундштуки. Целые вечера просиживал у печки, выжигая раскаленной проволокой в дереве отверстия и украшая всякими узорами.

Титов все еще смотрел на речку. Но я чувствовал, что он сейчас тоже думает о незабудках.

— Хорошо пахнут, — сказал я немного неуверенно. Титов не обернулся, а лишь кивнул.

Я хотел было нарвать побольше цветов. Но все эти цветы,
которые росли за территорией, где мы работали, словно были
не мои. Как будто меня удерживал какой-то запрет — запрет
быть алчным.

Лавров вернулся к яме с охапкой веток и захватил свою котомку с хлебом. Положил инструменты на угол напротив Титова, сел на них, вынул из мешка хлеб и с аппетитом стал есть.

Я не пошел рвать цветы, я, как они, сел в третьем углу, на свои инструменты. Мы сидели по трем углам, как первые три фишки при игре в мельницу. Как знать, кого посадит в четвертый угол тот, кто играет с нами в эту игру, — кого или что мы здесь часто называем судьбой… Под нами гудела речка, многоголосно и непрестанно. Перекатывала камешки, шипя и пенясь, ударялась о скалы. Были слышны всплески капель воды, то, как капли, отяжелев, падали в реку. Мы уже не чувствовали, как пахнут незабудки. Мы привыкли.

Мы молча сидели в гулкой от шума воды тишине. Возвращаться было рано. Мы сидели, как кончившие работу батраки, повсюду на земле, дожидаясь заката солнца. Хотя здесь и это иначе — здесь нет заката.

Когда солнечный диск уже двигался по западному краю неба и мои товарищи засобирались уходить, я быстро привел в порядок сорванный утром букет. То, что я несу его доктору Шаткину, не вызывало сомнения.

Мы взвалили на плечи потяжелевшие инструменты и легкие, пустые котомки. Двинулись в сторону барака. Домой…

Когда я постучал, в амбулатории (стены которой я собственноручно чисто побелил известкой) доктор Шаткин развешивал по порциям порошки на небольших аптекарских весах.
— Доктор, душистые незабудки, — и быстро протянул ему букет. Возможно, я даже покраснел, я не привык подлизываться к начальству.

Он наклонился, понюхал.

— О! — и своими нервными руками уже наполнял аптечную мензурку, по стенке которой серым были нанесены деления, водой.

— Правда, интересно? Незабудки, полярные, и пахнут.

Шаткин взял букет у меня из рук, снова понюхал, его руки уже были над сосудом, наполненным водой. Вдруг он посмотрел на меня.

— Отдайте цветы Приветову. Несколько цветков я оставлю… Хотя нет! Пусть букет останется как есть… Приветов еще в сознании. Это будет его последней радостью.

Я не ответил.

— Держите мензурку. Прямо сейчас. Завтра утром, — добавил он нервно, — может быть уже поздно.

Я кивнул. С мензуркой в одной руке, с букетом в другой я локтем нажал на ручку двери. Шаткин даже не поблагодарил за цветы.

 

Амбулатория была в десяти шагах от палаты, от силы в двенадцати. Я нес человеку цветы с его собственной, только что вырытой могилы. Я постарел, пока сделал эти двенадцать шагов.

Дрожа, но изобразив на лице улыбку, я подошел к кровати Приветова. Больной лежал с открытыми глазами, но все же он будто не заметил меня.

— Шаткин прислал, — сказал я с деланной больничной веселостью, держа букет так, чтобы Приветов мог его видеть. Хотя думал, что все это ни к чему, в такие моменты уже не нужно цветов, ничего не нужно, и Приветов сейчас зло или равнодушно закроет глаза. Он вообще не любил, чтобы к нему подходили, когда он не звал.

Но маленькие черные глазки посмотрели на цветы, потом на меня, и в них промелькнуло нечто вроде благодарности.

— Они пахнут, — сказал я, осмелев, но, чтобы отклонить его благодарность, повторил: — Доктор прислал.

Теперь во взгляде Приветова я будто увидел желание понюхать цветы. Я приблизил букет к его лицу.

Не знаю, понюхал ли он цветы, не знаю, чувствовал ли умирающий запах. Маленькие черные глазки ничего не выражали. Они снова смотрели куда-то вдаль, куда-то, что находилось за побеленными стенами больницы.

Я торопливо поставил мензурку на тумбочку, торопливо сунул в нее цветы и торопливо, на цыпочках вышел из палаты, робко, будто совершил какой-то обман, подлог, какое-то страшное коварство. Но в чем была моя вина, я не понимал…

 

Незабудки еще не завяли, когда Приветов был уже мертв.

Мы вынесли покойника в небольшое строение, служившее моргом. Начали обычную уборку. Напарник мыл тумбочку; букет он бросил в мусорное ведро. Я пошел во двор вытряхивать соломенный матрац. Впрочем, в матрацах была не солома, а стружка, которую доставляли со стройки… Когда я вытряхнул из мешка содержимое, вместе со стружкой на землю со стуком упало пять деревянных ложек. Последняя добыча Приветова.

Я подозвал больничного завхоза:

— Смотри, — показал я ему.

Из вороха белых стружек торчали выкрашенные коричневой краской копеечные ложки. Завхоз пошевелил их носком ботинка и засмеялся:

— До последнего вздоха, — сказал он.

По двору как раз проходил Шаткин.

— Доктор! Взгляните, вот куда пропадали ложки, — окликнул его упитанный завхоз.

Шаткин подошел. Взглянул на ложки. Помрачнел.

— Их нужно продезинфицировать, — распорядился он.

— Чего карболку зря переводить, — рассудил розовощекий завхоз. — Эти ложки в описи не значатся. Я получаю их без расписки в бараке выздоравливающих.

— Делайте как знаете, — сказал Шаткин. Сердито посмотрел на завхоза, потом на меня, повернулся и ушел.

Что он недолюбливает завхоза, я знал давно, потому что он считал, что тот виноват в скудном питании. Поэтому когда у него появлялось немного денег, Шаткин получал что-то вроде жалованья, он на свои деньги покупал в ларьке компот для Приветова и других тяжелых больных. Его месячного жалованья хватало на шесть банок компота. Немного все же оставлял на папиросы.

ЖЕЛТЫЕ МАКИ

Вот и желтые маки никак не могу забыть — куда бы ни пошел, заставляют вспомнить. Может, если расскажу о них, — они скорее исчезнут. Ведь по желанию можно только вспомнить, сознательно забыть — увы, не получается.

 

Доктор Баев дважды записывал меня в больные, когда я уже был здоров. В третий — не получилось, и меня увезли из Норильска-2, где были люди, к кому я привык и кого уважал, и край, которым любовался и полюбил бы, если бы попал сюда свободным охотником, путешественником или геологом — на эту землю с желтой и бесцветной рудой и лунным ландшафтом. Сюда, где рождается ветер, и его колыбель плывет на юг, окутанная вуалью зеленых и серебристых девственно-чистых облаков, где сверкающие органные трубы северного сияния возникают и исчезают беззвучно или с таким звуком, что нам не услышать. И я должен был расстаться с поэтом, имя которого укрыли незабудки и фиалки, и вместо имени в моей памяти остались только обрывки его стихов.

Wär ich ein freier Mann
lieben möcht ich Dich Norden
verliebt möcht ich freien um Dich…
doch unfrei kommt kein Freier
und der Häftling haftet in Hass

Darum träumt es mir von milden Hügeln
der Heimat
und Weinblätter, die erröten
wenn der Finger des ersten Frostes sie berührt

Hier errötet nur der Schnee
wenn neue Sonne zum ersten male sie betastet,
und gleich sich verbirgt…
weil wir da sind: ist es die Schamröte der Welt…

(* Если б я был свободным,
я мог бы тебя полюбить, Север.
Свободным, я бы влюбился в тебя...
Но лишенный свободы — не свободен,
И в узнике клокочет ненависть...
Оттого я тоскую о пологих холмах моей родины,
о виноградниках,
где краснеют листья, тронутые первым морозцем...
Здесь краснеет лишь снег, когда солнце впервые коснется его
и скроется тотчас...
То, что мы здесь, — это краска стыда всего мира…)

Незабудки, клюква и на голом глинистом холме перед штольней желтые маки. Желтых маков я в других местах не видал.

 

Я вернулся на большую стройку. Но мне повезло, мне еще раз помог Норильск-2, вернее то, что я работал там санитаром под началом Баева. Врач лагеря «Кирпичные заводы» сразу же взял меня санитаром.

Этот доктор тоже был неплохой человек, это было видно уже потому, что он уважал Баева. Но все же он был другой. Не рисковал собственной шкурой, как Баев, который пошел толкать вагонетки, но не потерпел, чтобы начальник «Угольных шахт» указывал, сколько процентов людей может быть больными. Честно говоря, этот доктор и не мог бы пойти на такое. В Баеве командование само нуждалось, и, конечно, он вскоре снова получил работу врача. А если здешнего нашего доктора хоть раз поставить к вагонетке или дать ему лопату в руки, то вряд ли он снова стал бы врачом. И тогда конец улучшенному больничному питанию, отдельной спальной каморке, книжкам — да и сил и времени не будет, чтобы их читать. Не будет санитара, который немного и обслуга. Конец предупредительности начальства, которое обращается к нему за медицинской помощью (да и перевод в более благоприятные климатические условия в первой инстанции рекомендует врач-заключенный). И свободному передвижению. И рецептам на неразбавленный спирт из аптечки… И тому, что в буран не нужно выходить на улицу… Но даже и для того, кто способен отказаться от подобных привилегий, сама возможность работать по специальности, не терять квалификации — большое физическое и духовное облегчение. В этом смысле большинству врачей и строителей везло. Горным инженерам — всем. А из инженеров-машиностроителей — только тем, кто посмекалистей. А уж из бухгалтеров — только тому, кто уж очень смекалист. А вот плотники все остались плотниками. Плотником мог стать и тот, кто с грехом пополам умел обтесать бревно и, разумеется, взвалить его на плечо. И портному жилось неплохо, если он пользовался расположением хотя бы низшего начальства. И… Но я сейчас заметил, что все было так же, как и везде на белом свете. Так что уж об этом рассуждать…

Нашего доктора полагалось величать главным врачом. Закончив прием больных, уже поздно вечером, мы приступали к самому трудному делу. Просматривали списки освобожденных от работы и вычеркивали фамилии, чтобы больных было не больше, чем допускал «процент». Кроме тяжелых больных с высокой температурой всегда были такие, которым нужно было помочь, дав денек-другой отдыха. Таких было очень много. Я должен был следить, чтобы тот, кого вычеркнул доктор, через пару дней получил освобождение. Мне нужно было помнить о них, ставить того, кто поскромнее, впереди. Но симулянтов тоже нельзя вышвыривать, им тоже нужно жить. Сложные задачки… Когда мы занимались этим, наш доктор вел себя вполне прилично, был не прочь поговорить со мной. Конечно, не так, как Баев. Этот доктор всегда соблюдал дистанцию между собой и санитаром. А потому и я смотрел на свое новое начальство глазами подчиненного и соответственно оценивал. Это был приземистый смуглый человек с маленьким ртом. Не очень умный, да и как врач в лучшем случае средний…

Хуже всего приходилось нам в конце месяца, когда мне нужно было составлять статистику. Освобождение с грехом пополам можно было дать только тяжелым больным. В таких случаях доктор был покладистее, даже совета у меня спрашивал. Как раз в таком неприятном положении мы были, когда пришла разнарядка, по которой тридцать человек с «Кирпичных заводов» можно было отправить на отдых в Норильск-2.

Мы быстро составили список. Конечно, мы могли бы вписать и сто фамилий, но и это было немало — освободиться от тридцати человек, у которых не было температуры, но которые, тем не менее, были больны. С готовым списком я быстро обошел бараки и велел тридцати отобранным счастливчикам идти в медчасть.

Больные, все до одного, думали, что такое великое счастье им привалило благодаря хорошему отношению доктора и протекции его помощника, санитара. Ведь больной хоть и знает, что болен, но все же не считает себя уж очень тяжелобольным, потому что чуточку симулирует. Постанывает, если у него ничего не болит, и орет, если чувствует малейшую боль, — это, право слово, всего лишь законная самозащита. Если бы он был дома, думает он, то мог бы работать, ради семьи, ради самого себя, занимался бы своим делом, на своем привычном месте. Понятно, дома он бы не болел. А если чуток прихворнул бы, то быстро поправился…

Вот так отнеслись к своей удаче двадцать девять из тридцати. Но был один, который категорически заявил:

— Не поеду. Не хочу я отдыхать.

Этого больного звали Иван Латышев.

Двадцать девять человек вышли из кабинета, а этого одного мы задержали.

Иван Латышев, плотник, был крепко сбит, голубоглаз, с сильными руками и светлыми усами. Руки, плечи у него мускулистые и спина сильная, только оттого, что постоянно приходилось поднимать бревна, немного сутулая.

Лицо — бледное, зеленовато-желтое. От малейшего волнения он мгновенно краснел. Даже просто взглянув на него, я видел, что у него тяжелый порок сердца, да и из истории болезни знал. Но, не в пример другим, Латышеву и самому это было прекрасно известно. Но тогда почему же он все повторяет:

— Здоров я. Не хочу ехать отдыхать.

Доктор посмотрел на него, вытянув трубочкой губы.

— Странно, видите ли, — сказал он тонким голосом. —
Сейчас еще только середина месяца, — и он постучал карандашом по стеклу на столе, — а вы уже шесть раз просили, — он сделал паузу и перелистал бумаги, — и четыре раза получали освобождение от работы.

— Ну да, доктор… но сейчас я чувствую, что могу работать… и уж если не поеду туда, то, может, опять денек-другой…

— Поймите, мил человек. — Если доктор обращался к кому-то «мил человек», это означало, что терпение у него на исходе. — Поймите, мил человек, если я освобождаю вас от работы, то вместо вас должен выйти кто-то другой. Кого тоже поберечь нужно! Вы же не ребенок, не с луны свалились, сами понимаете, как дела делаются.

— Да уж, процент да показатель — от всех болезней врачеватель, как говорят у нас в бараке.

— Вот именно! И поэтому — Норильск-2. Там нет этих пресловутых процентов, которые вы так часто поминаете. Там все чохом освобождены. Там разрешение нужно, чтобы работать. Идеальные условия. Спросите санитара, — он кивнул на меня.

Я подтвердил слова доктора: «Жратвы в два раза больше, чем здесь, и в десять раз лучше. И Баев! Уж кто-кто, а Баев тебя вылечит. Другой доктор тоже хороший, Шаткин. Его тоже не бойся. Он, правда, ругается по-страшному. Но знаешь, у нас на Севере и ангелы небесные матерятся».

Латышев остановил меня, махнув рукой. Да и доктору не понравились мои слова. Я почувствовал это, но, так как оба молчали, я вынужден был продолжать. Только попробовал зайти с другой стороны.

— Там деревья есть, такие, которые можно называть деревьями. Однажды мы нашли одну лиственницу и посчитали годовые кольца. Я четыреста лет насчитал. Она раньше Ермака родилась, а ведь с него началось покорение Сибири. А как-то раз мы нашли березу толщиной с бедро взрослого мужчины. Вытесали из нее искусственную ногу одному шахтеру. Очень хорошую! И ветра нет… Почти нет, — поправился я. — Что тут говорить, прямо дача.

— Знаю, — тихо ответил Латышев. — Не поеду. — Уголки рта у него дрожали.

— Когда ты там был, наверно, еще не было ни Баева, ни Шаткина, — я посмотрел на доктора, — и главное, поваром был не Ташкевич, не Иван Осипович.

— Нет, не он. — Дрожащие губы Латышева скривились в улыбку.

— Ну, хватит, — сказал нетерпеливо доктор. — Подумайте до завтра. Там еще кто-нибудь есть? — обратился он ко мне.

Я отправился в барак поговорить с Латышевым. Репутация моя в народе была неплохая, хотя до Шаткина (а он тогда был моим идеалом) мне было далеко и по части добрых дел, и по части ругани. Корни моей популярности (что часто бывает и у политиков) крылись в недостатках моих предшественников. Дело в том, что санчасть ежемесячно получала шестнадцати-, а то и двадцатичетырехлитровый бидон рыбьего жира. И я давал его всем, кто ни попросит, полагая, что это никому не повредит, а кому в охотку, даже на пользу будет. Давал рюмками, ложками, а кто мог выдержать, целыми стаканами. Без лишних церемоний и назначений врача. А мой предшественник менял рыбий жир. Приторговывал малость санитар. К чести нашего доктора, надо сказать, недолго. Как только выяснилось, что он спекулирует, в руки ему вместо ложечки для лекарств дали кайло.

Когда я вошел в барак, Латышев кормил своих ручных белых мышей. Заметив меня, он поднялся ко мне навстречу, подвел к своей койке и усадил на край. Рядом две мышки спокойно лакомились хлебной коркой.

— Побыть немного в Норильске-2 тебе не повредило бы, — заговорил я, ведь я и на самом деле желал этому человеку добра. — Наловишь там много птиц силками из конского волоса.

— Пусть живут, — покачал головой Латышев.

Я подосадовал на свою неловкость. Мог бы догадаться, что он любит только живых зверей. У меня всегда так получается, когда пытаюсь «поддержать разговор», а не прямо говорю, что думаю. Но, коли уж так неуклюже начал, я невольно продолжал болтать. Хотя мог бы понять, что это вряд ли интересно Латышеву, я продолжал:

— Однажды мы нашли на берегу реки идола. Топором его, видать, вытесали. Я хотел было забрать его с собой. Да беда была в том, что дерево было очень сухое, и бригадир кинул его в костер. То же случилось и с тунгусскими санками. Правда, они все равно были сломаны… — Я замолчал. Латышев не отвечал. — А какие там растут цветы летом, — я сделал еще попытку. — Шиповник, желтые маки, — у меня уже на языке было «незабудки», но я не произнес этого слова, — и клюква, и вкусные синие ягоды, не знаю, как называются…

Латышев все не отвечал. Я зашел с другой стороны.

— Когда мы туда попали, в первый день мы даже воды не нашли. А под конец воды даже не пили. Из остатков хлеба Иван Осипович квас делал. Вкусный, кисло-сладкий квас. Чудо что за повар! Не просто швыряет хорошие продукты в котел как попало. Заботится, чтобы вкусно было. Он не ворует, а за комендантом Шаткин приглядывает. Там, брат, порядок…

— У меня там кусок в горло не полезет, — вдруг сказал Латышев. — Эх, бросьте! Не поеду. Хоть в карцер сажайте, все равно не поеду. И насильно меня туда не загоните.

— Послушай, Латышев, — спокойно сказал я, — карцером тебе никто не угрожает. Не понимаю, чего ты нервничаешь. Палкой в рай не загонишь. Я пришел, чтобы еще раз объяснить, что уже сказал доктор. Каждый день освобождать тебя мы не можем. Не только тебе нужен отдых. А теперь доктор может и рассердиться. Вот это я и пришел сказать. А ты, черт тебя знает! Будто мы враги тебе. Не понимаю, почему…

— Понимаешь, не понимаешь, все едино. — Лицо Латышева стало совсем зеленым, глаза светились стеклянным блеском. Колени тряслись так, что все время стукались о мои. Я испугался, как бы у него не начался тяжелый сердечный приступ. Я молча наблюдал за больным человеком и оглядывался, ища помощи, если придется нести его в лазарет.

Через две-три минуты Латышев заговорил.

— Выйдем во двор, — сказал он, тяжело дыша.

Я взял его под руку, мы вышли. Латышев дышал открытым ртом. Осторожно посмотрел вокруг.

— Идем сюда, — показал он на бревна посреди двора.

— Смотри, не замерзни, — сказал я. Совершенно напрасно, так как было не холодно.

— Был я там, — начал Латышев, когда мы сели. — Три месяца. Триста грамм хлеба, пол-литра воды. Ходить мог, только держась за стенки да хватаясь за дверные ручки

— Но…

— Знаю, — перебил он. — Но сейчас я и те триста грамм не мог бы съесть. Не мог бы! — Он тяжело вздохнул. — Рассказать?

— Расскажи.

— Я еще никому этого не рассказывал, никогда. — Он пристально посмотрел на меня. — Если кто узнает, то только от тебя. — В его словах звучала чуть ли не угроза. — Рассказать?

— Я секретами не интересуюсь. К чему они мне? Дело твое.

— Я расскажу.

— Беды от этого не будет, но, — я взял Латышева за руку, — но лучше шел бы ты в барак. В другой раз расскажешь. Тебе лечь нужно. Довольно мы посидели. Я уже чувствую, бревна холодные.

Но Латышев будто не слышал.

— Самая большая моя болезнь, — начал он, — что я каждую ночь просыпаюсь и чувствую: вот-вот разорвется сердце. Во сне слышу, как лает большой пес из Норильска-2. Его лай… рассказать о нем нельзя. Почти не бывает ночи, чтобы я его не слышал. Там мы его слышали въявь, каждую ночь: с этого начиналось. Начинает лаять, скулить, выть. Потом скрип шагов по снегу, открываются двери. Шаги мы слышали только в тихую погоду, а лай — каждую ночь… Потом, через некоторое время, выстрелы, а потом опять лай собаки, но уже совсем другой. Хриплое тявканье. А потом, когда, наверно, зарыли всех убитых в тот день, наступала тишина. И весь день тишина. А ночью опять…

— Что?

— Расстрелы.

— Где? — недоуменно спросил я, потому что от слов Латышева картина для меня не прояснилась. И хотя я понимал, что лучше не спрашивать, прибавил: — Там, во дворе? — Потому что мне это казалось невероятным.

— Не во дворе. В большом бараке.

Я содрогнулся. Ведь я жил в том бараке, там мы провели первую ужасную ночь. Но следов ничего такого в бараке заметно не было. Сейчас расспрашивать нельзя, может, все это просто его больная фантазия, нужно его успокоить.

— Сейчас в большом бараке живут выздоравливающие. Режут деревянные ложки, и все такое. Домино. А больше сами играют в домино, потому что норм нет.

— А напротив? В бараке поменьше?

— Там лазарет для тяжелых больных. Я сам был там санитаром.

— На окнах толстые железные решетки?

— Железные решетки? Нет там никаких решеток. Может, были когда-то, не знаю. Там и сейчас валяются какие-то решетки под окнами. Даже унести их не удосужились. На кой черт там нужны решетки.

— Я тоже был в малом бараке. По коридору налево, во второй камере.

— Во второй? Это теперь амбулатория.

— Мы были чаще всего вчетвером-впятером. Потом ночью приходили. Когда одного уведут, когда двоих, а кто остался — ждет, кого уведут в следующую ночь. Потом перерыв, пару дней никого не уводят. А потом за одну ночь сразу троих. И каждую ночь ждешь… От нас даже не скрывали, что пути назад нет. И мы этим же встречали новичков… А вохра? Они тоже боялись. Они тоже думали, что станут последними. Они были совсем отрезаны от внешнего мира. Шоферы или трактористы останавливались в километре от барака, там сбрасывали на снег хлеб и провизию для вохры. И охрана приносила все это только тогда, когда трактор был уже далеко. Там, должно быть, был какой-то щит или знак, или что-то вроде того… Нас тоже конвоировали только до этого места, а потом показали: «Вон там барак, идите туда».

— Ну а документы?

— Чего не знаю, того не знаю, зря говорить не стану. Одно точно: объявляли новый приговор. Бывало, что и на допросы водили, но мало кого. А охранники всегда одни и те же. А ведь в других местах их постоянно меняют, переводят. Чтобы с заключенными не спелись. Будто здесь такие предосторожности ни к чему были. Охранники считали это очень плохим знаком, нервничали.

— В тридцать девятом, когда мы там оказались, — недоверчиво сказал я, — бараки были нежилыми, уже давно. Ты когда там был?

— Не так давно. Весной тридцать восьмого… — Латышев пригладил рукой усы. — Да, может быть. Все вдруг кончилось. Я был в камере один. Других заключенных не приводили. Но вохра еще была, и пес во дворе. Потом не стало слышно шагов в коридоре, перестали приносить еду, воду.

— Сколько времени это продолжалось?

Вместо ответа он покачал головой.

— Взломать дверь камеры ты не пробовал?

— Взломать? Да если бы мне кошка прыгнула на плечо, и та повалила бы. А пес скулил и выл под окном каждую ночь. И из-за него я бы не решился выйти. А что, если он уже попробовал человечьего мяса…

— Брось! Что за фантазии. Ты здесь, жив, освободился оттуда. Не преувеличивай. Лучше, если мы уж заговорили об этом, расскажи, как ты оттуда вышел.

— Не знаю. Только помню, что кто-то меня ощупывает, чувствую, что под рубашку залезла холодная рука. Только здесь, в больнице кирпичного завода, пришел в себя… Хоть доктора спроси. Другие больные потом рассказывали, что у меня была сильная лихорадка, меня едва могли удержать в кровати, и я кричал. Кричал: «Стреляйте! Чего ждете! Зачем мучаете!» И кто знает, что я еще говорил. Не имеет значения! Что угодно мог наговорить, не в себе был. Понимаешь, не в себе я был.

— Ну конечно.

— Я один остался в живых. Со временем это мне удалось узнать.

— А охрана? Думаешь…

— Этого я не смог узнать. Может, что-то такое было, кто это расскажет, кто посмеет такое спросить? Но я думаю, они ушли, а пес не захотел с ними идти. Потому что он одичал. Привык к месту. А меня оставили там. Я, наверное, был без сознания. Спешили, небось, никому не хотелось там ни на минуту задерживаться. Может, обо мне приказа не было. Такое человеку никогда не узнать. Сюда, на кирпичный завод, я случайно попал. Это больные рассказали, ну, то, что меня принесли какие-то геологи, отыскали где-то… Я-то знаю, где нашли, они, геологи эти, видно, забрели туда, когда искали место для ночлега. Охраны никакой… Должно быть, так было. Прости их Господь, они добра хотели.

Латышев замолчал. Я посмотрел на него. Лицо у него побагровело, потом неожиданно стало бледным до зелени. Моей первой мыслью было отвести его в барак, пока не начался приступ. Но может, лучше переключить его внимание, заговорить о другом, успокоить. «Что бы такое сказать?» — спросил я самого себя. Не говорить же о бессмертии майских жуков, я и так достаточно глупостей наговорил. Нужно направить разговор в каком-то естественном направлении, которое постепенно отвлечет его от Норильска-2. Может, сначала спросить о том, что там было, но лично его не касалось?

— А где же хоронили всех этих несчастных? — поинтересовался я, как бы желая дать понять, что он жив, что этот ужас уже в прошлом. Пусть осознает, что между той историей и нами, между тем, что сейчас, и мертвыми уже никакой связи. — На кладбище, — продолжал я, отчасти потому что сомневался, а отчасти желая оправдать свой интерес, — когда мы туда пришли, мы нашли могил десять, от силы двенадцать.

— В песчаном холме перед штольней, — ответил Латышев, мучительно потирая лоб. — Иногда там насыпали так мало земли, что пес выкапывал тела. Тогда нас выгоняли, чтобы набросать еще немного земли с вершины холма.

Я чуть было не спросил, занимался ли он сам этой работой. К счастью, вовремя остановился: спрашивать такое было бы большой ошибкой.

— Хм, — пробормотал я, — там под старой штольней?

Латышев ответил не на это.

— Охрана беспрерывно пьяная была… Да кто бы выдержал трезвым… Пятьсот, может, шестьсот мертвых лежит там, под отработанной глиной. И еще одно кладбище должно быть… где-то подальше. Там тоже, наверное, столько же. Те, кого привезли раньше, знали, сколько было до них, и каждый вычислял, которым по счету он будет…

Я положил свою руку на руку больного человека:

— Теперь я все понимаю. Ладно. Ты рассказал. И хватит. Не будем подсчитывать, нет смысла. Подумаем, что нам сказать доктору. Чтобы он не рассердился. Ведь он, и правда, желал тебе только добра… Как мы ему объясним?

— Уж не собираешься ли ты рассказать? — уставился на меня Латышев. — Я все буду отрицать! Смотри!

— Что ты, что ты, Латышев. — Я потрепал его по колену. — Я никому не скажу.

— Ни слова?

— Ни слова.

— Никогда?

— Ну, конечно, никогда. Или, скажем, — я пытался пошутить, — лет через двадцать. Через двадцать лет можно?

— Ну, через двадцать можно, — улыбнулся Латышев. — К тому времени и наш прах ветром развеет.

— Ошибаешься, брат! Мы сохранимся как мамонты. Как они здесь, в вечной мерзлоте… Мы сохранимся и через сто тысяч лет. Как сорванный с грядки огурчик. Ну? — Я думал, что лучшей шутки я и придумать не мог бы, но Латышев помрачнел.

— Я хочу дома истлеть, на кладбище, — тихо сказал он. — Деревня, где я родился, в сорока километрах от Смоленска… Конечно, чепуха все это. Если хочешь, я поеду туда. Хорошо?

— Нет! Против воли не нужно. Предоставь это дело мне, я все улажу с доктором. А теперь отправляйся в барак. И пусть тебе приснится что-то более толковое!

Мы пожали друг другу руки. Все еще чувствовалась твердая рука плотника, привыкшая к топору.

 

— Доктор! Вычеркните Латышева из списка, — сказал я вечером, когда мы покончили с делами и я принялся за уборку.

Доктор скрупулезно следил, чтобы я не переступал за положенные санитару рамки. Он неодобрительно взглянул на меня.

— Простите! То, что я скажу, — слова обычного человека, мои слова не имеют медицинского смысла. У этого Латышева, как бы сказать, что-то вроде боязни пространства. Или просто истерика. Простите, это лишь слова, которых я здесь понабрался. Не диагноз… Но думаю, дело гораздо проще. Дело в том, что Латышев боится, что выздоровеет, окрепнет, и тогда его отправят на строительство дороги, на земляные работы или в шахту. Ведь вы сами, доктор, говорили: «Кто привык к больнице, боится выздороветь». Это как раз случай Латышева.

— Да, — гнусаво сказал доктор, — только в случае Латышева для этого страха, — и он бросил инструменты в сияющий никелированный стерилизатор (стерилизовать их было моей обязанностью, после того, как он уйдет), — нет никаких оснований. — В стерилизатор со звоном полетели новые инструменты. — Совершенно никаких. Я вынужден буду объяснить этому несчастному по крайней мере то, что он балласт на счету медчасти. Вызовите его на завтра.

— С вашего разрешения, я приватно уже поговорил с ним, ведь я могу ходить в бараки. Я попытался объяснить ему на своем примере: я ведь тоже был болен, и так далее, и тому подобное…

— Ну и что?

— Результат — ноль. Поэтому я и позволил себе это выражение: истерика. Но у меня есть одно практическое предложение. Если вы позволите…

Доктор прищурился за стеклами очков. С насмешкой на лице, с преувеличенной вежливостью, прижал руку к груди, а затем описал ею полукруг и, как будто чем-то угощая, протянул мне пустую ладонь.

— Ну-с!

— По-моему, не стоит настаивать. Нужно включить в список Гришу, нашего истопника. В последнее время он много кашляет. Парень это заслужил.

— Если он кашляет, то почему об этом известно только вам? Почему он не пришел в медчасть на прием?

— Потому что он тоже боится потерять работу. Истопнику в медчасти неплохо живется. Только и всего.

— Ну, наш Гриша останется у нас, — улыбнулся доктор.

— Именно поэтому временно, пока Гриша не вернется с отдыха, поставьте Латышева истопником. У нас в медчасти ему освобождение не понадобится. Всегда найдется кто-то из выздоравливающих, кто поможет, если он сам не справится…

— Ага, эге. Идея неплохая. Совсем неплохая. Я тоже заметил, что у Гриши иногда взгляд лихорадочный. Вы говорите, он кашляет?

— Кашляет.

— Решено. Дайте-ка мне еще раз этот список!

Латышев не поехал посмотреть на тот холм под штольней. Не узнал, что там уже растут желтые маки. Об этом знаю только я — вот уже двадцать лет я вижу эти маки и Латышева, всегда, всегда…

А те, кто там? Лежат так, как застала смерть? Царство вечного холода не дает им истлеть?

Так вот… То, что видел там я, и то, что испытал этот горемыка, совершенно не совпадает. И не совпадает с рассказом Латышева то, что мне удалось разузнать позже, осторожно расспрашивая других. Но если лишь малая толика того, что он рассказал, правда… Маки я и сам видел.

ЛЕСНЫЕ КАРТИНЫ

1. Серна, человек, собака

Хрустнула сухая ветка, где-то совсем близко. На лесной поляне неподвижно стоит серна и смотрит на меня своими огромными глазами. И я смотрю на красивое животное, замерев, как завороженный.

Две пары глаз жадно рисуют в зеркальном отражении мозга редко виденную ими и на редкость неподвижную картину. Для меня зверь только скульптура, видение; зверь же чует мой запах и, несомненно, слышит мое прерывистое дыхание. Шерсть у него уже летняя, рыже-бурая, цвета палой березовой листвы, елового ствола; изящно откинутая голова, длинные ноги и большие умные глаза напоминают мне косулей, виденных в детстве.

Во мне — звере, именуемом человеком, — хищный инстинкт нападения уже заставил сердце биться быстрее. Поймать! Овладеть! Схватить в руки! Стать властелином этого красивого свободного зверя! Подчинить себе! А если не поддастся, убить, содрать шкуру, съесть мясо… — я не думаю всего этого, но это в моем прерывистом дыхании, в нервной дрожи, хорошо еще, что у меня нет ружья.

А в звере, хотя он видит и — совершенно очевидно — понимает, что я безоружен, кровь заставляет течь быстрее инстинкт самосохранения. Но ни один из нас не сдвинулся: чары колдовства еще не ослабли.

Потом он начинает бег. Сначала медленно, но, наткнувшись на препятствие, перелетает через поверженный бурей ствол дерева. Первый прыжок еще больше обостряет его страх. Затяжными прыжками перемахивает он через поверженные стволы деревьев-великанов; вытянув задние ноги, прижав к телу согнутые в коленях передние, он несется все быстрее, летит, сильно и легко.

Я все еще стою как вкопанный. Смотрю на куст, где он последний раз вытянулся в прыжке и потом исчез…

Прошли долгие минуты, пока колдовство не прошло. Я как раз потянулся к топору, чтобы продолжить работу, как снова затрещали ветки, захрустел сухой валежник.

Теперь из кустов со страшным шумом выскакивает коротколапая, похожая на лису неуклюжая рыжая дворняга. Длинный красный лопатообразный язык свесился аж до земли, будто в знойный летний день. Тяжело дыша, опустив голову, она несется по следу серны. Коротколапого охотника подгоняют злость, голод, страсть. Меня и не замечает. Даже тогда, когда я громко рассмеялся…

 

Одинокий человек, если он трезв, смеется, к сожалению, редко. Но я будто и не один. Я хохочу вместо прекрасного, умчавшегося вдаль бурого зверя: эй, коротколапая псина, охотникам вроде тебя только поросят по огородам гонять, а не серн преследовать! Глупая, злая дворняга с вывалившимся языком! Никогда, никогда, ни за что тебе меня не догнать!

Никогда! Никогда! Никогда?

По тому, как она держит след, вижу, что не в первый раз эта собака охотится на серн и, может, не одну уже задрала и еще задерет.

Но только не теперь, не летом и не на послеполуденном отдыхе в зарослях кустов или у ручья на водопое. И не зимой, когда снег заменяет воду для питья, и серны делают длинные переходы в поисках травы, которую выскребают из-под глубокого снега. В такое время быстроногому зверю опасны только стаи волков, идущих след в след и внезапно берущих в кольцо, а такой дворняге его не догнать.

Только в конце зимы, в марте — когда днем снег рыхлый и проваливается, а к рассвету от ночного мороза превращается в наст, и серна не может доскрестись до травы, хотя в оттаявших кружках вокруг стволов уже виднеется земля; когда из обсыпающейся зимней шубы — серебристо-пепельный цвет которой похож на отбрасываемую на снег деревьями тень, — ветки и колючки выдирают клочки шерсти; когда почки еще не набухли, но дерево уже чувствует в себе рвущиеся вверх соки; когда всё, что пережило зиму, обуреваемо жаждой жизни, — да, тогда, в пору мартовского солнца и морозов на рассвете, приходит величайшая и смертельная опасность.

Голод — по следам просыпавшихся с саней, зацепившихся в ветках кустов соломинок — притягивает зверя близко к деревне. Он чует зловоние плотоядных, людей и собак, омерзительное, далеко разносящееся, напоминающее волчью пасть. Но поверх запахов человека и собаки ветер приносит сладкий запах сена. Снег проваливается над тонким ручейком. Серна осторожно скребет, пробивает наст, шаг за шагом движется вперед. Ее влечет, притягивает запах сена.

А плотоядные в деревне голодны. Человек ли, собака ли, волей-неволей, в такое время, под Пасху, говеют вместе. Что перепадает собаке? Ничего! Помои скармливают свиньям, молоком поят телят да поросят, и еще чуток — кошкам, вероломным, ничтожным тварям, отирающимся возле крынок да горшков. Оголодавшие, тощие собаки подстерегают, выслеживают добычу на стороне, подальше от деревни…

Ослабевший зверь чует, что собачий дух становится все сильнее. Чует… слышит… а вот уже и видит их.

Он резко отпрыгивает в сторону, спасается, бежит. И вот тогда-то в первый раз его ноги ранит подломившийся тонкий, острый, почти невидимый лед. И с этого места его следы отмечены крохотными каплями крови.

И тут такой осторожный зверь по брюхо проваливается в сугроб. Барахтается, бьется, делает прыжок, бежит, падает на колени, рвется, опять ранит ноги, — и снова под ним проваливается снег.

Жгучий холод талого снега пронизывает дрожащие ноги. Из разгоряченного тела паром выходит пот, и пар поднимается от налипшего на спину мокрого снега. Обезумев, он несется прямо на своего врага… Может, надеется спастись — ведь еще недавно сумел же выпрыгнуть из кольца волков… а может, уже ни на что не надеется, ничего не видит, даже запаха не чует. В груди все сильнее давит, колотится что-то огромное, живое, сжимающее горло. Он снова падает. Судорожно дрожат ноги.

Острая боль приводит его в чувство… Прекрасными, огромными глазами печально смотрит он на своего убийцу, тяжело дышащего, с окровавленными зубами, — на эту беспородную, запыхавшуюся псину. Испарения потных тел и пар горячей крови, смешавшись, медленно поднимаются вверх и раст воряются в снежном запахе ослепительного мартовского

2. Береза

Береза здесь всегда нужна, что зимой, что летом. Со срубленной летом сразу надо содрать еще влажную кору, тогда дерево хорошо просохнет, крепко затвердеет, и из него получатся самые лучшие оглобли, колеса, спицы, полозья — ведь сани делают из одного дерева, без единого железного гвоздя. Ободья для сосновых кадушек — березовая лоза. Из коры выгоняют деготь, и для растопки печи нет лучше березовой коры — во сто раз ценнее бумаги. Да и мало бумаги, а кусочек березовой коры с дерева всегда содрать можно, и горит она и в дождь, и в снег, и ветер ее не загасит… А если из коры осторожно вырезать сердцевину, получатся стенки небьющейся посуды — лучшего товарища лесного путника и землероба. Из березы делаются лыжи. Лесоруб, идучи по лесу, присматривается к верхушке каждой березы. Если крона в одном месте расходится на три, а то и четыре ветви, можно изготовить вилы, чтобы сено складывать в копны и стога, — очень нужный в хозяйстве инструмент. Веками, тысячелетиями много чего делалось из березы — от метлы до ружейного приклада. А вот солдат шпицрутенами уже не бьют, для этого березовых прутьев уже не требуется.

И на дрова она хороша! Жару от нее много, горит чисто и долго. Но, срубив березу, нужно сразу ободрать кору или распилить ствол на чурки, потому что иначе она не просохнет, а сгниет. И полгода не требуется, чтобы древесина сгнила. А за пару лет под свежей на вид, нетронутой корой останется одна кашеобразная, гнилая труха. Но заметишь это, лишь стукнув по стволу топором. Даже свежесрубленная береза горит лучше такого полена. А береста, хоть в землю зарой, не сгниет, десятки лет целой останется.

Лучше всего рубить деревья ранней весной, когда человек уже чувствует спиной тепло солнца, но порывистый ветер еще засыпает снежком пожухлую листву. Тогда и холода, и тепла столько, сколько нужно лесорубу. Зимой в толстой одежде спина потеет, а ноги мерзнут. Летом изводит беспощадный зной, а лишнюю одежду все равно не снимешь, потому что комары, мошка (другими словами: гнус-кровосос), слепни поедом едят-жалят, житья не дают человеку.

Да, хорошо рубить деревья весной, когда еще не начал сочиться березовый сок. Неделю, а то и несколько знай себе — вали деревья. А уж распиливать, кору обдирать тогда начнешь, когда березовый сок уже сочится. И тогда, после ранних весенних оттепелей и до появления почек, дни еще тоже холодные. Почки лопнут — и сок течь перестанет.

 

Понимать надо, как и где даст трещину дерево. От иных старых стволов топор даже в опытной руке отскакивает. Тогда нужно хорошо выбрать место и деревянным билом вогнать лезвие в дерево по самый обух. (Топорище — береза. Било — тоже береза. Лесоруб обтешет его топором там же в лесу, прежде чем приступить к рубке.) Наконец ствол начнет поддаваться, затрещит, расколется. Но пока до этого дойдет, сердце у человека готово выпрыгнуть из горла.

Тогда лесоруб делает глубокий вдох, с минуту отдыхает, чтобы сердце успокоилось. Воздух, успокаивающий сердце, полон запахом талого снега, сырой земли и разогретой солнцем палой листвы.

Спешить не нужно. Смысла нет. Силы иссякнут скорее долгого весеннего дня. Пусть молодые спешат, их еще прельщает предстоящий долгий путь.

У старой березы краше всего ветвистая густая крона, и когда березу срубают, она падает на землю с долгим протяжным вздохом. Ствол у нее — корявый, кора толстая, почерневшая и тронутая мхом — от лесных пожаров и собственного возраста. Жилы кручены-перекручены, вот почему и отскакивает от него топор. Но такая и нужна, потому что это дерево даст больше всего тепла, да и выгоднее оно: из одного ствола будет много хороших поленьев. Кто молод и уверен в себе, вонзает топор в старое дерево.

Молодая береза легко поддается лезвию топора. Волокна ее слабого тела ровные. Только тепла от нее меньше, да и возни с ней побольше, потому что много веток надо обрубить, да пока соберешь всё в одну кучу, много нужно потрудиться. Зато топором бить много силы не нужно. Оттого-то старики валят молодые березки, стройные, гладкие, белокожие. Кора нежнее шелка: верхняя пленка — пепельного вперемежку со светло-зеленым цвета, точно небо перед восходом солнца, а под ней слой — розовато-белый, как юное, здоровое и упругое человеческое тело. У молодой березы прекраснее всего ствол, и когда она падает на вероломную землю, раздается один-единственный глухой удар.

Старый губит молодую, молодой — старую. Только вот старику немного жаль юную березку-подростка, во всяком случае, пока он не нанес первый удар по стройной девственнице. Молодой — тот спешит, злится на костлявый, некрасивый, строптивый, крепкий, но дающий много тепла корявый ствол, и когда покончит с нею, еще и ногой отпихнет в сторону. Но если хотят напиться березового соку, тут и стар и млад делают надрез на старом дереве. Потому что только старое дерево щедро источает березовый сок.

 

Березовый сок да хлеб — обед лесоруба. Хлеб черный, зато березовый сок чище всего на свете. Его даже взор никогда не касался. Этот пролившийся от удара топора источник — студеный и сладкий. От холодящего питья у лесоруба на минуту возникает охота разложить костер и погреться. Да только негоже лесорубу у костра греться. «Осенью зябнешь — так пили, зимою зябнешь — так топи», — ворчит человек, который  и весной работает в одиночку, и в своем одиночестве, для себя, придумал такую мудрость…

Хоть спешить не нужно, но и рассиживаться негоже. Тяжела работа — лес рубить, но и обнадеживает — вот еще только весна, а мы уже о будущей зиме заботимся… Топор греет лесоруба, который верит в то, что будет очаг, у которого он отогреется, будет запах березового веника в жарко протопленной бане с докрасна раскаленной каменкой. Он надеется, что его одиночество — не вечное одиночество. Он мечтает о зимних вечерах, когда будет размышлять о жизни, суровой, как почерневший старый ствол, и прекрасной, как стройная юная березка.

3. Два поющих голоса в лесу

Хриплый:

Эх, эх, эх…
Ужасный снег!
Он уколет как иглой,
Он покроет пеленой,
Смертный холод,
Спи навек
на погосте человек.

Певучий:

Эх, эх, эх…
Добрый снег!
Щеки мерзлые потру,
Снегом в стенку запущу,
След видать,
И даль видать,
охотнику благодать.

С УТРА ДО ВЕЧЕРА

1

В рубахе, в черных холщовых, крашенных дома штанах, в суконных бурках, сшитых из какого-то старого лоскута (он их очень любил, они были теплые и удобные), он стоял на коленях у железной печки. Приготовленная с вечера растопка зажглась от первой же спички; огонь сначала осветил, но очень быстро и прогрел горницу.

Труба металлической печки выходила в дымоход громадной русской печи. Горница тоже была большая, в четыре окна. Дом был не его. Того, кто его построил, возможно, уже не было в живых. Не по душе ему была эта чужая, холодная изба на большую семью, где бревна прогрызли мыши. Долгие годы она служила амбаром, и с тех пор из нее невозможно было вытравить ни самих мышей, ни мышиный запах — а ведь уже несколько лет, как он сюда вселился.

Скудную мебель, стоявшую в горнице, он любил, потому что сам сколотил все это большими гвоздями, которые он гдето подобрал или стащил. Гвозди были такие длинные, что проходили даже сквозь толстые корабельные доски, и их пришлось загнуть. Табуретка, стол и топчан с ножками крестом были его работы. Из наследства прежнего хозяина осталась лишь вделанная в стену длинная, во всю комнату, лавка; рядом со столом она служила скамьей, а в остальной части выполняла роль книжной полки, ящика для бумаг, а еще кладовки, стеллажа для инструментов и буфета. Два видавших виды чемодана у постели были накрыты чистым холстом. В одном хранились продукты, чай и сахар в старой консервной банке. Хлеб висел в мешке на вбитом в стену длинном гвозде, чтобы мыши не добрались.

Одинокому человеку и так хорошо. В пустой горнице, где он расхаживает взад-вперед, ожидая, пока сварится еда, перебирает в памяти картины прошлого или просто ждет, потому что нужно ждать.

Иногда он бросает взгляд на предрассветный туман, прекращает хождение, подходит к печурке и кончиком ножа пробует, сварилась ли картошка.

К тому времени, как поспела картошка, огонь в печке начал гаснуть. Комната снова остыла, горячая еда на столе клубится густым паром. Среди разных вещей, стоящих на длинной скамье, он находит зеленую пол-литровую стеклянную бутылку. Из бутылки льет в подставленную над картошкой деревянную ложку льняное масло, его лицо — само внимание. Это лицо беззубого старика, хотя оно обветрено, худощаво и энергично. По обе стороны носа к углам рта и ниже пролегают две глубокие морщины… Сейчас, когда он льет в ложку масло и следит, чтобы мимо не пролилось ни капли, выражение лица у него алчное. Но как же иначе… картошки еще хватает, он варит столько, сколько сможет съесть, а вот дневная порция масла — одна полная ложка, превысить ее нельзя, и он не превышает. А ведь сегодня он идет косить.

Из деревянной ложки он поливает маслом горячую картошку, и ему вспоминается вкусная анисовая микстура — пузырек, красивый колпачок из гофрированной бумаги на пробке пузырька, наклеенная на пузырек этикетка с сокращенными до неузнаваемости словами по-латыни и аккуратно выведенным указанием: «Три раза в день по столовой ложке»… Он школьник. Лежит на медной кровати с жестким матрацем из конского волоса. Мать подносит к его рту серебряную столовую ложку. «Выпей. Это сладкое!» — уговаривает она строптивого больного. Он мотает головой, лекарство чуть не выплеснулось на красивое стеганое одеяло. Потом, после долгих уговоров, нехотя открывает рот и принимает лекарство. В награду он получает гоголь-моголь (это тоже лекарство), нечто восхитительное из желтка, взбитого с сахаром и белым вином. Он ест его десертной ложкой. Когда он был болен, ему каждый день давали гоголь-моголь. А когда он не болел, то чайной ложечкой доставал со дна чашки нерастворившиеся кусочки сахара. Уже ради этих кусочков стоило пить кофе.

Давно это было, давно… Нет уже ни гоголь-моголя, ни серебряной ложки, ни столовой, ни десертной, да все это еще полбеды. Главное, у него есть картошка и льняное масло… Больше ничего у него нет. Мать… да ведь ему самому уже пятьдесят семь… И у него нет ни жены, ни детей, ни родни, никого. Жена — об этом ему еще сообщили — умерла в осажденном городе. От голода. О сыне он даже этого не знает. Жив ли, мертв ли — его нет. Сын от него отрекся. А вдруг он и мать бросил?.. Лучшее, что он мог бы подумать о сыне, что тот воевал и погиб… Родственников разыскивать он не стал. Те, кто выжили в голодном городе и дали его жене умереть голодной смертью, для него людоеды…

Со временем то, о чем сначала только шептались другие, превратилось в его сознании в ужасающую картину: в осажденном городе ели человечину.

И теперь ему уже представлялось, что в живых остались только те, кто ел других людей или жрал их хлеб. Сплошные людоеды. Или украл — что лучше, — или обманул — что подлее, но сожрал.

Он приучил себя редко думать об этом и повторял себе: хорошо, что у меня нет никого и ничего. Не нужно бояться ни града, ни мороза, ни огня, ни воды, ни разбойника, ни вора. Когда никто не нужен, и сам никому не нужен, когда уже нет ни родины, ни Бога, нет новой веры и прежней тоже, когда незачем страшиться смерти — тогда вдруг и нежданно перед ним широко раскрылся мир безграничной свободы на небе и на земле. Так он хотел думать, так внушал себе, когда хватало сил.

А ведь он очень осторожно отмеряет льняное масло к картошке… В его философии мало логики, хотя в силу своей профессии он должен бы быть точным и логичным; когда-то, пятнадцать лет тому назад, он был инженером. Теперь же он приближается к конечной точке своей долгой и непростой жизни. Да, ему пятьдесят семь.

2

С косой через одно плечо, с бечевкой от торбы с хлебом через другое, он выходит из дома. Он съежился от холода, спина его, и без того сгорбленная, согнулась еще больше. Одежда поношенная, заплатанная, еще городская. На ногах лапти с пришитыми к ним длинными сапожными голенищами — здешнее приобретение… Плата за ремонт сепаратора. Легкая, удобная, подходящая для леса обувка. Он так любит ее, будто у него сроду не было обуви лучше.

На востоке едва светлеет, до восхода солнца добрых полтора часа. В деревне тихо. Коровы неподвижно стоят посреди дворов, ждут, чтобы их подоили. Люди еще спят.

Одиноко стоят почерневшие от времени дома. Все сложены из бревен, даже заборы вокруг домов — тоже из толстых бревен. Перед избами нет палисадников с цветами, как нет ни одного живого дерева в построенной из цельных бревен деревне. Ведь это пристанище комаров да всякого гнуса. Но в окнах виднеются контуры цветов, и окон много, почти в каждой стене. Видать, раньше не думали о морозах и дров никто не берег. Много нежилых домов, многие развалились. На иных домах, что поменьше, и крыши нет, в полу трава пробивается, но в них живут. А где-то только по торчащим из земли прогнившим бревнам видно, что здесь был дом.

В спящей деревне трубы еще не дымятся. Собаки после верной сторожевой службы спят под крыльцом, хотя и во сне поводят носом, чувствуя, что по улице кто-то идет. Но на знакомый дух косаря не лают.

За околицей, где дорога сворачивает к мосту, он останавливается и окидывает взглядом окрестности. По эту сторону моста на пологих склонах холма чернеет свежая вспашка. Тут же и осенние посевы, сочная зелень ржи. Он не видит ее, только знает, потому что сейчас все покрыто густым туманом.

За мостом — лес. По краю — березняк, вперемешку с елями вдали. Но он не хочет видеть красоту. «Будет ли сегодня дождь? Это важно!» — твердит он себе. Над сопками и синеющей тайгой клубятся тяжелые свинцовые тучи. «Дождя все-таки не будет…» Переходит через мост и сворачивает на покрытую осенней палой листвой тропинку, откуда еще далеко видно, от близости человека лес поредел. Да и березняк уже голый, поосеннему прозрачный — словно обедневший игрок последними золотыми монетами расплачивается за проигранное лето. Вдали из свинцовых туч уже падает снег… и мельницы где-то уже разменивают золото зерна на белую муку.

Поглубже в лес далей уже не видать. Здесь больше елей с мощными коричнево-бурыми стволами; среди множества пней от срубленных деревьев кое-где уцелели замшелые великаны-лиственницы с серой корой и лохматыми космами. Он сворачивает с тропинки и направляется к поляне, которую давно, еще весной, облюбовал под покос.

3

Косит он аккуратно и из всего целого света видит лишь то, что  перед косой. Но это его дальнозоркие стариковские глаза видят лучше, чем молодые, нормальные. Коса у него добрая. Он еще вчера ее отбил и наточил, со знанием дела вставил в косовище, чтобы захватывала не слишком мало и не слишком много, как раз по его руке. Бывший инженер, он понимает в этом не хуже любого крестьянина. Недаром летом он занят тем, что содержит в порядке инструмент косарей. Бабам в сенокос без него не обойтись. И они охотно несут ему то молока, то пахты, а бывает, и масла, хотя отбивать косы — его обязанность, за это он получает зерно, участок под картошку, жилье.

Хорошая коса — радость, но в косьбе ему даст фору любая сноровистая молодка. Его руки, плечи, спина не смолоду привыкли к этой работе. Ему было за пятьдесят, когда он в первый раз взял в руки косу. А ведь даже семидесятилетний мужик косит получше любого молодого спортсмена-горожанина.

Он косит. Пусть коровы у него нет, он и не мог бы доить, и все же он косит, потому что это сено станет молоком, а молока и ему достанется. «Это — учителю» — он взмахивает косой. «Это — агроному» — еще взмах. «Это — старушке» — просвистывает каждый взмах косы.

Учитель платит деньгами. Славный человек, только за день- гами нужно идти в день получки, а то на другой день все пропьет, и до конца месяца живут трудами жены, ведь есть куры, яйца, корова. Учитель немного сторонится его, потому что он как-то зашел к нему попросить книжку почитать, а в доме не оказалось никакого чтива, кроме школьных учебников… Агроном торгуется. Заведет разговор, что, если у него нет коровы, он не имеет права косить, ну да он тоже интеллигентный человек и готов выручить интеллигентного человека мукой или зерном… Лучше всех старушка. Она сливки с молока не снимает, гордится, что ее молоко лучшее во всей деревне, самое жирное и самое чистое. Иной раз и кусочек масла кинет в кринку с молоком. И поговорить любит: дочка у нее померла, из родни только племянники, конечно, все в городе, хорошие, не пьющие, собой видные и к ней внимательные, городские, ученые. Один шофер, без другого ни одной геологической экспедиции не обойтись, третий учится, а вот уж чему и где — сказать не может, грамоте не обучена, все это только молодых касается.

Ряды — узкие, но красивые, равномерные. Стерня короткая, и по краям рядов не осталось «загривков» из высокой травы.

Он останавливается, оглядывается назад, смотрит, как поработал. Пусть нельзя похвастаться широкими рядами, пусть накосил втрое меньше хорошего косаря — он доволен своей работой, своей судьбой.

Не просто, не сразу и не дешево далось ему это удовлетворение, и не постоянное оно, не устойчивое. Балованное дитя, потом гордость университета, потом — занимающий важные должности, окруженный вниманием, прославленный инженер и блестящий талант. Сейчас все это смешно и неправдоподобно далеко. Радость — в том, что он ест хлеб, в прямом смысле добытый своими руками. Есть в этом примирении с судьбой романтика, много гордыни и диктуемая обстоятельствами попытка морально обосновать то, что невозможно изменить, — но все это помогает жить.

В то же время он знает, что уже не инженер. Знает, что забывает, и также знает, что сегодня мало того, что когда-то знал. «Я отстаю вдвойне, а может многократно, — не один раз формулировал он для себя, размышляя о своей прежней профессии. — Сейчас я ничего другого не мог бы, только зимой править пилы, летом отбивать косы». Это понимание как удар обухом в затылок. Ведь поникшую голову в лоб уже не ударить… Но он жил, он хотел жить и с завистью видел, что здесь, куда он попал, и где даже в пятидесятиградусный мороз нужно выходить из дома, любой молодой человек, любой шофер, лесоруб, конюх или пастух стоит больше, чем он.

 

Солнце стоит уже высоко, облака рассеялись. Он косит ровно, размеренно, без остановки. Не торопится, чтобы не выдохнуться раньше времени, но разгибает спину лишь тогда, когда направляет косу.

Звонкий, ритмичный звук, с которым брусок касается закаленной голубоватой стали, пробуждает в нем картины детства: жаркие летние дни, прогулки, веселый смех девушки из-под тени широких полей соломенной шляпки, перевязанной лентой… песни возвращающихся домой косцов… Слова: «Жизнь пролетела, а Ли Тай-бо живет…»* (Строка из стихотворения великого китайского поэта Ли Бо (Ли Тай-бо, 701–762 гг.) В памяти сохранились лишь эти слова стихотворения, которое когда-то давно он читал кому-то вслух — а может, ему читали? — и которые понял ). уже тогда, молодым. Он и раньше не читал стихов. А теперь и газеты редко. Может, жаль, а может, к лучшему…

Он вздыхает и снова начинает косить. «Так быть ли мне недовольным или довольным? Жизнью движет то, что мы никогда не бываем довольны… Но я, в сущности, доволен, ведь меня отправили умирать, а я живу. Жить, когда нет смысла жить, — в этом глубочайший смысл жизни. Противостоять — значит жить, жить — это и есть смысл».

Лучи осеннего солнца добрым теплом чуть греют спину косаря; чувствуется, что время идет к обеду.

Пучком травы он насухо вытирает косу. Потом идет к краю поляны. Утром он повесил там свою торбу, на нижнем, уже высохшем суку большого дерева. Достает из мешка солдатский котелок — мятую, закопченную старую посудину — и медленно спускается вниз, к реке.

4

От края поляны крутой склон ведет к реке. Здесь верхушки больших деревьев местами ниже поляны, отсюда видны холмы на противоположном берегу и освещенные солнцем, полные жизни свежие всходы ржи, сейчас яркие, зеленые, напо минающие о будущем годе… Но напрасно глаз ищет змеящуюся серебристую ленту, какой в других краях с вершины холма видится речка. Лишь по темному густому кустарнику заметно, что внизу течет навстречу дальним мирам вода…

Спустившись с крутизны, которая со времен ледникового периода разве что покрылась разными растениями, человек попадает в болотистое место, где ели уже не растут, только березы, сосны да всякие кусты. Наполненные водой ямы, вывороченные с корнем ветлы делают дорогу непроходимой. Местами будто удалось выбраться на лужайку, где нет кустов, только высокий камыш да осока. Здесь вроде легче пробраться к реке. Но при первом же шаге обувка хлюпает по трясине. И снова пробираясь сквозь кусты и заросли, перелезаешь через бурелом, но большей частью ползешь на четвереньках под ветками кустов, по звериной тропе, ведущей к водопою. Так, по звериной тропе находят реку и рыбак, и баба, что пошла по ягоды, и томимый жаждой путник.

Потом человек опять выбирается на место посуше. Среди кустов кое-где стоят мощные темные ели, и трава выше болотной осоки. Здесь ведущая к водопою тропа исчезает, будто человек, обходя заросли и болото, сбился с пути… и, отдалившись от реки, снова оказался перед спуском в долину. Он делает несколько шагов, хочет сориентироваться, увидеть, откуда пришел и куда же дальше. Но эта сухая полоска и есть берег: неожиданно в двух шагах перед ним заблестела вода.

Волшебный, полный покой. Не видно, течет ли речка, и куда; излучина с кустами по краям кажется небольшим озером. По нему плывет единственный желтый листик березы, невесомо легкий, не понять, ветерком ли его гонит или течением несет. Лишь ниже, уже за поворотом, где преградой лежит огромное упавшее дерево, раздается тихое журчание воды. Ни ветерка. В сонной неподвижности застыли на берегу — и отражением в воде — склоненные под грузом ягод кусты; лиловый шиповник, красная и иссиня-черная смородина, темно-багровая дикая вишня, а позади — пирамиды черных сосен.

По обсыпанным ягодой согнувшимся веткам видно, что этой осенью сюда еще не забредал человек, а может, здесь вообще никогда не ступала нога человека… А на красоту эту уж точно никогда еще не был обращен взгляд, никогда не упивался ею. Потому что здесь человек глазами — и всем существом — всегда искал место для следующего шага, видел ягоды лишь на кусте, что рядом, следил, когда дрогнет поплавок. Или хотел напиться, будто серна, или сторожил в засаде, подобно волку.

Здесь никто никогда не поднимал глаза ввысь, к небу. Взгляд не поднимался даже до верхушек высоких сосен. Не любовался облаками. Если кого-то заставала здесь гроза, то заставала врасплох.

Лишь позже из глубин памяти вновь всплывет этот пейзаж, когда мечтается о русалках и исполняющих желания золотых рыбках, о заколдованном месте, скрытом за семью заставами. Когда рассказываешь сказки или слушаешь их. Тогда нужно пройти через семь испытаний, а ели с темно-зеленой до черноты хвоей, суровыми стражами выстроившиеся позади кустов, охраняют это волшебное царство… Семикратная стража наяву: упавшие деревья, трясина, колючки, заросли, коряги, рои комаров, тучи мошки. Они колют, царапают в кровь, пьют твою кровь, пока доберешься сюда.

Он спускается к воде, черпает котелком и пьет. Затем снова наполняет котелок и, хватаясь за провисшие под тяжестью ягод ветви смородины, снова выбирается по скользкому и осыпающемуся склону на берег.

Минуту, но лишь одну минуту, любуется этой неподвижно застывшей, как картина, красотой, которую на миг потревожил, зачерпывая котелком воду, потом, очнувшись от колдовства, быстро и жадно, горстями — как медведь — рвет и запихивает в рот попавшие под руку спелые ягоды.

«Жаль, что напился воды. Красная смородина утоляет жажду, а черная — сладкая и самый лучший витамин С». Теперь он уже срывает ягоды не как медведь, вместе с листьями и ветками, а как человеческое существо. Он хотел было выплеснуть воду и набрать в котелок ягод, но тут вспомнил — уже совсем как человек — известную и такую справедливую поговорку: «День год кормит». И теперь, как положено гомо сапиенсу, подавляет естественное желание — есть, наслаждаться тем, что дано природой. Нужно хорошенько приметить это место, обилие ягод говорит о том, что пока о нем еще никто не знает. Он ищет, как ориентир, дерево повыше, чтобы позже вернуться сюда, потом опять пробирается сквозь чащу и болото, сквозь мириады комаров и мошки, через трясину, вверх, по склону холма, где его ждут скошенные ряды и трава, которую сегодня еще нужно скосить.

5

Да ведь сегодня он сам себе хозяин, за ним никто не гонится, и вообще время обедать. На краю поляны он снимает с сухой ветки торбу с хлебом и, держа ее и котелок в руках, ищет подходящий пень, чтобы и торбу положить, и котелок поставить, и самому присесть поудобнее.

В безветренный полдень все вокруг замерло. Крупные лесные муравьи проворно снуют по старому, потерявшему кору пню. Видно, приманили запах человека и хлеба.

Ему вкусен им самим выпеченный хлеб, от того, что он испек его сам, хлеб кажется еще вкуснее. На острие ножа он отправляет в рот кусочки хлеба, запивая глотками воды.

Он пьет воду, которую набрал, он будет отдыхать — сколько захочет, и будет косить — сколько пожелает. Мало — так мало. Много — так много. Сколько сможет — столько и захочет… Хорошо, что он один, хорошо, что утром он вышел из деревни так, что его никто не видел, а еще лучше, что он никого не видел… Он поневоле начал сторониться людей, стал отшельником, но теперь то, что было поневоле, совпадает и с его собственным желанием.

Удачный выдался день — эта сегодняшняя косьба… Хотя… если рассудить… может, разумнее было бы набрать ягод… Конечно, косить в одиночестве приятно, но сено еще надо продать — торговаться с агрономом, толковать с учителем, слушать старушечьи сказки… Ну да все равно — сегодня он косит! Вот когда будет сгребать сено и класть его в стог, с утра, пока роса не высохнет, будет время насобирать ягод — смородины да дикой вишни. Сушеная ягода, размоченная в молоке, зимой, у теплой печки… А сено он продаст все сразу. Чтобы не нервничать от долгих разговоров, лучше уступит.

Он доедает остатки хлеба, запивает еще одним глотком воды. Он не устал, мог бы продолжить работу. Но к чему спешить? Куда? Зачем? «Полчаса отдохну», — решает он, как бы вознаграждая себя за то, что не стал собирать ягоды, а рассудил трезво, решив косить.

Подставляет спину под теплые лучи солнца. Нет ничего лучше солнечного света, и нигде нет воздуха целебнее, чем в еловом лесу! «В городе люди вроде меня живут в комнатах, между кирпичных стен, точно затхлые, изъеденные молью шубы в шкафу… Утром из комнат — в институт, вечером — из института назад… Если сломается лифт, тяжело дыша, ползешь на третий этаж. Вечером спина болит, руки дрожат, сидишь за письменным столом… Разве плохо, что я сижу здесь, на этом пне, и солнце греет мою спину? Я здоровее, чем когда бы то ни было. Ошиблись те, кто выбросил меня на обочину, непогребенным, а думали: мертвым».

И чтобы полнее насладиться свободой, он встает и ложится на траву, в тень пня, на котором сидел. Под голову подкладывает стеганую ватную ушанку с меховой опушкой, которую носит и зимой, и летом. Разглядывает небо и склонившееся над ним ближнее дерево. Сквозь светло-зеленую хвойную вуаль огромной лиственницы виднеется небесная лазурь. Хвоя — как тонкие вышивальные иголки по сравнению с грубыми мешочными иглами елей, — несмотря на мощный ствол, этот дряхлый великан с замшелым стволом кажется стройным, тянущимся вверх. «Скоро она сбросит листву». Сначала иглы пожелтеют, потом станут желто-белыми, почти бесцветными. Это последний вздох осени. Охотнику — знак: пора собираться в тайгу, белка уже не линяет, у пушных зверей растут зимние шубы… Зимой лиственница голая; длинные, загнутые кверху, покрытые лишайником ветви тянутся к небу, как высохшие костлявые руки старика… Тогда дерево такое, как он…

Он закрывает глаза. Не стоит думать о том, что будет завтра.

Он хочет любоваться этой красотой, но ясно, до сжимающей боли в груди, понимает, что это невозможно: падая в душу, красота, застыв, сразу мертвеет в одиночестве его сердца. Нет никого, кому бы он мог показать, что видит, рассказать, что чувствует. Если бы он мог передать все это кому-нибудь, хотя бы нежно проведя рукой по детской головке… если бы мог рассказать о зачарованных водах… в нем самом нет места, где он мог бы все это хранить. Эх, уже поздно запасать новые воспоминания, надо жить теми, что остались… И нет в его душе бабушкиных шифоньеров и комодов, куда можно сложить лоскутья шелкового свадебного платья, чтобы изредка доставать и разглаживать трясущимися руками, сидя у освещенного солнцем окна. Остались разбивающиеся о скалы волны на приморском бульваре в Нерви. На губах вкус соли от брызг волн… Девушка в университете. Он никогда не говорил с ней, никогда даже голоса ее не слышал. Лишь когда входил в аудиторию, видел ее большие серые глаза, серьезное бледное, цвета слоновой кости лицо. Для себя он назвал ее Лукрецией… Яркие башенки храма Василия Блаженного на Красной площади в Москве, поблескивающий на солнце снег, бледно-голубое небо, как глаза у крестьянских девушек… Виноградник, над бочками, полными молодым вином, жужжат осы… Первая статья в журнале, подписанная его именем. Раннее утро. Газетный киоск. Буквы еще липкие от типографской краски. Статья называется «Железобетонные конструкции куполов в современной архитектуре»… Вена. Маленькая готическая церковь. Не громадный Собор святого Стефана, а менее знаменитая, зато гораздо красивее. Гулкие шаги по узкой безлюдной улице. Может, эти пустые улицы прекраснее всего — когда еще есть куда идти…
Вестибюль гостиницы, лондинер в ливрее несет к лифту чемоданы. В холле аромат духов, кожаной обивки кресел и кофе смешивается с врывающимся через вертящуюся дверь пропахшим солью, рыбой, смолой, гудроном воздухом соседнего порта. Хорошо — потому что он приехал сюда, потому что поедет дальше… Грандиозный проект здания ратуши, где главным был характер всего здания, его душа. Дерзость башен — чтобы мысли были смелее. Удобные резные кресла советников, торжественная кафедра, цвет оконных витражей — все, чтобы будить мысль. Чтобы всегда думали только о благе, чистоте, свободе своего города. Чтобы хотели строить школы, чтобы не жалели средств на больницы, чтобы университеты получали приборы; чтобы отходы не сбрасывали в портовые воды, а мусорщики не были грязными, чтобы труженикам было удобно возвращаться после работы в свои уютные жилища, а румяные, загорелые детишки приходили домой из бассейнов и с пляжей, принося на своих телах пляжный песок и солнечный свет. Зал заседаний, где знают, что мир дороже власти и что мира не будет, если мира не будут желать все, а парки и дороги не будут строить для десятков будущих поколений…

6

Но и о том, что было, думать не стоит. Интереснее, почему спилили именно это дерево, на пне которого он обедал, а не то, которое он сейчас видит над собой. Случайность? Полно! Здесь не рубят деревья абы как. Здесь знают толк в деревьях, равно как знают толк в косьбе, дойке, охоте в тайге, плотничьем, шорном деле, в лекарственных травах, в погоде. Старухи лечат переломы и вывихи. Возможно, они знают больше, чем в «цивилизованном» мире, или, по крайней мере, не такие узкие «специалисты»… Дерево, которое спилили, годилось на дрова или для постройки, его спилили. А это дерево стоит, потому что тот, кто в этом понимает, видит: его трудно расщепить топором, волокна древесины перекручены, оно раз лапистое, человеку неподдающееся. И от того оно еще жизнеспособнее, непобедимый лесной герой. На сером лишаистом стволе кое-где видна толстая темно-красная кора. И пусть вскоре эта необыкновенная лиственница сбросит иголки, по весне она зазеленеет вновь… «Эх, опять будущее… — сердится он на себя. — Весной буду точить пилы поострее, против деревьев… Так и от меня будет польза в этой бессмысленной жизни. Смысл жизни в том, что мы живем…»

Так он вселяет в себя бодрость, но не может победить сомнений. Чувствует, что в одиночестве нет жизни, потому что для жизни нужна и радость. А в одиночестве редко, лишь на мгновения, бывает что-то другое, а не смертельный, до дрожи страх за себя… Смертельный? Смерти бояться нечего. Но и смеется наедине сам с собой разве что пьяный или сумасшедший… В одиночестве только плакать хорошо.

Он поворачивается лицом к земле, но не плачет. Земля влажная, пахнет плесенью. В осеннем тепле медленно тлеет прошлогодняя листва.

Вдруг ему становится холодно. Как только осеннее солнце перевалило за полдень, оно почти не греет. Он встает, поеживаясь, берет в руки косу. Скошенная утром трава уже подвяла и пахнет сеном.

Он снова принимается косить, ряд за рядом, до захода солнца. И когда переходит через мост, на лезвии его косы поблескивает голубоватый свет полной луны.

 

Во дворах виднеются темные силуэты коров: слышно, как молоко ударяется о жестяное дно подойника, потом быстрые, ритмичные струи под руками хозяек.

Он чувствует усталость в пояснице. С обеда он косил почти без передышки. Медленно идет вдоль широкой, без единого деревца, деревенской улице. В немногих окнах виднеется свет.

Как раз когда он проходит мимо какого-то двора, тишину вечера разрывает пронзительный крик ребенка.

«Ага, — он понимает этот внезапный крик, — смерти с косой испугался», и словно видит себя, каким страшным он может показаться с поблескивающей в свете луны косой.

«Ну, не бойся, дурачок! — бормочет он почти с нежностью, хоть и крик, но все же человеческий голос… — Не бойся. Эта смерть косит только собственную жизнь…»

Потом, немного оживившись, хотя и не придя в хорошее настроение, быстро идет к своему запертому на висячий замок  жилью с темными окнами, к большому дому, где живет один-одинешенек.

ХРОНИКА СБОРА КАРТОШКИ 1952 Г. И ЭПИЛОГ 1953 Г.

(Из посмертных записок Дёрдя Некерешди*)

* Некерешди (венг.: Nekeresdi) — говорящая фамилия, букв. «Не ищи», можно перевести также как Незнамов, Неизвестный, Непомнящий, Безымянный и т. д.

1

У нас, в Восточной Сибири, в Красноярском крае, в 120 километрах от железной дороги, картошку начинают копать в начале сентября. А точнее, 11 сентября, потому что 10 сентября праздник, пост, и старая Степанида Яковлевна (жена моего приятеля Миши) и другие старухи ни за что на свете не станут копать картошку до праздника. Но к 20 сентября, самое крайнее — к 1 октября эту работу нужно закончить. Потому что в октябре случаются большие морозы, хотя бывают и исключительные годы, когда весь октябрь нет ни морозов, ни снега.

2

Но начнем наш рассказ по порядку, хотя бы потому, что не посадишь — не соберешь, не посеешь — не пожнешь.

В начале июня отмерили участки колхозникам (и работающим в колхозе не членам колхоза). Каждой семье — двадцать пять соток законных, максимум сорок соток, работникам колхоза (вроде меня) — по десять, максимум двадцать соток. Причем так, что тем, у кого приусадебного участка нет или огород меньше 25 соток, дополнительный участок под картошку отмерили на одном из колхозных полей.

Председатель колхоза выделил для этой цели хорошее поле, трижды перепаханную залежь на склоне холма. Правда, довольно далеко, примерно километрах в пяти от деревни.

Мне дали пятнадцать соток. Но засадил я всего одиннадцать, на столько хватило у меня мелкой картошки — два мешка.

В этом году было и тепло, и дождя довольно. В конце июля от зеленых кустов картошки земли было не видать. Хороша была картошка колхозников. Колхозная — около двадцати пяти хольдов (Хольд — венгерская мера площади (чуть больше половины гектара))  — и того лучше. Радостно было видеть, что сибирская земля, которую человек уже успел полюбить, обещает богатый урожай. Но не долго пришлось радоваться. В конце июля, когда темно-зеленый ковер картофельных полей покрылся маленькими лиловыми и белыми цветками, председателя колхоза вызвали в райцентр.

— Почему отвел некоторым колхозное поле под картошку? — спросили там у него.

— Дал тем, у кого огород меньше, чем полагается по закону. Добавили до двадцати пяти соток.

— По какому праву дал трижды вспаханную залежь? — спросил другой, уже с угрозой в голосе.

— Так ведь… — пробормотал председатель, но ответить не решился.

То, что думал: «Земля колхозная, по уставу передана в вечное пользование колхозников». А уж то, что столько раз вспахивали, сколько нужно, чтоб урожай был хороший, про это там, в райцентре, может, даже подумать не посмел, ведь у него трое детей, жена, в тюрьму садиться неохота. И поскольку в районе так велели, вернувшись в деревню, он немедленно объявил, чтобы никто не осмелился копать картошку, которую посадил, потому что эту картошку (другой-то сроду не получали) тоже будут распределять за трудодни. У кого огород при усадьбе, к тому распоряжение не относится, но если кто только притронется к картошке на колхозном поле, пойдет под суд.

3

Так обстояло дело в конце июля и в августе. Но в сентябре, когда пришло время копать колхозную картошку, колхозное начальство — вслух объявить, конечно, не решились — по-тихому дало понять деревенским, что разрешит копать картошку, но только тогда, когда покончат с колхозной.

Что случилось? С чего бы такая перемена? Да с того, что не было рабочих рук, чтобы работать на колхозной картошке. То есть это тактика. Можно сказать, верная тактика, если рассматривать колхоз и колхозников как враждебные стороны, интересы которых находятся в полном противоречии и которые стремятся извлечь выгоду одна за счет другой. Верная тактика, потому что так можно было баб старше пятидесяти пяти и мужиков старше шестидесяти, которых по закону нельзя заставлять работать, уговорить копать колхозную картошку. Будь их собственная картошка уже дома, они ни за что не вышли бы «помочь» колхозу.

Ведь две самые горячие страды — начало сбора картошки и конец уборки зерна — совпадают по времени. Работоспособных колхозников не хватает и для уборки зерна, хотя уборка всего урожая, кроме гороха, ведется комбайнами. Особенно мало мужиков. В деревне живет восемьдесят семей. Шестьдесят мужчин не вернулись с фронта, много инвалидов войны, человек двадцать парней служат в армии. Те несколько, что остались, трактористы или на комбайне работают.

Комбайны трудились на уборке в полную силу. Зерно нужно доставлять в деревню за двенадцать километров; доставка отставала от жатвы. А нужно еще просеять, высушить, перелопатить, насыпать в мешки, отгрузить, план необходимо выполнять, 85 процентов урожая (минус посевное зерно) во что бы то ни стало нужно доставить в райцентр, сдать государству. Бабы постарше возят, просеивают зерно, посильнее — таскают мешки.

4

А тут вышло новое распоряжение насчет сбора картошки. «Каждая семья обязана собрать колхозную картошку на десяти сотках, сложить в кучи и как следует прикрыть соломой и землей». Но кому все это делать, если бригадиры прямо запретили бригадникам тратить дорогое время на сбор картошки. Были случаи, что колхозное начальство в наказание вычло у баб по пять трудодней, потому что они, «нарушив распоряжение бригадира», вместо того чтобы помогать у комбайна наполнять или возить мешки, начали копать картошку на закрепленном за ними участке.

Это противоречие — одна видимость. Потому что нужно знать, что председатель и бригадиры отвечают за уборку и поставку зерна «головой». Головой — это, конечно, в переносном смысле. Но если за несобранное зерно они угодят в тюрьму, не они, ясное дело, будут первыми, кто за такую провинность сядет в тюрьму и лагерь как «саботажники». А ведь часто в этом виноват план, который не считается ни с сибирской погодой, ни с имеющейся в распоряжении рабочей силой.

К счастью, скажем так, они в ответе и за оставшуюся в земле картошку, и поэтому районное или местное начальство — а может, они вместе — придумали новую тактику, благодаря которой и в самом деле добились, что старухи вышли на колхозные картофельные поля. Да, вышли. Но им было не под силу вскопать за день больше десяти-двадцати соток. Земля уже холодная, сырая, поле заросло сорняками, ведь ни разу не пололи, не окучивали. Никогда на работу не выходило больше двадцати старух. Такими темпами и за месяц не управиться.

1 октября школьникам дали две недели каникул, чтобы помогли в уборочных работах. Но картошку собирать разрешили только школьникам четырех младших классов, остальные, мальчишки и девчонки постарше, таскали мешки. Кому не под силу поднять целый мешок, брал полмешка, кому и полмешка много — подавал лопатами зерно в грузовики. Работая лопатой, они здорово пропотели. Не беда! Пока ехали в открытом кузове машины, на ветру хорошенько простыли. Многие заболели воспалением легких. Но это к делу не относится. Как и то, что все же много зерна осталось зимовать на полях под снегом в больших кучах. Оно, собственно, не пропало, те, которые пошустрей, до весны все прибрали дочиста…

6 октября большая часть колхозной картошки была выкопана и в кучах, прикрытая, ожидала доставки. Работы, может, ещё на день, и дело сделано. Но начались морозы.

5

Здесь это считается поздними морозами. Правда, 21 июня мороз в 5–6 градусов погубил цветы дикой вишни, черемухи и лесной земляники, но для картошки год оказался счастливым. В августе и сентябре морозов не было, не то что в прошлом году, когда 17 августа замерзли кусты картошки и клубни перестали расти.

В 1952 году первым осенним морозным днем было 6 октября, 2–3 градуса мороза. Но седьмого утром окно моей комнаты было уже разрисовано морозными узорами. Термометр перед колхозной конторой показывал минус 15. «Ну, — подумал я, — прощай, картошка. Этой зимой придется, видно, помирать с голоду…»

Но ничего подобного! Не только выжить трудно, но и с голоду помереть не легко.

Этим утром руководство колхоза, пойдя на невинный небольшой обман, «решило», что сбор колхозной картошки закончен, то есть можно копать картошку «в счет трудодней».

Это, конечно, был невинный или не так уж невинный обман. Ведь руководство знало, что людям нужна картошка, иначе все пропадет пропадом. А районное начальство — что также было известно — не разрешит так просто собирать картошку. По этому составили какую-то «ведомость» о количестве трудодней. Эта ведомость служила также квитанцией, по которой люди за один трудодень получали килограмм картошки. Бригадиры разнесли список, собрали подписи, и после свершения этой формальности каждый мог собирать свою картошку, посаженную им же самим из собственных семян.

— Будут спрашивать, — предупредил бригадир, — как выделяли картошку, отвечай: выделяли по бороздам… Понятно?..

6

В десять утра выглянуло солнце. На прогретых солнцем местах подтаяло, но в тени температура была минус четыре. Повесив на черенок лопаты ведро, перекинув лопату через плечо, мы двинулись в путь по грязной, местами сплошное месиво, дороге. Пока прошли пять километров, успели вспотеть. Но едва начали работать, пришлось разводить костры, потому что земля, в которой мы возились, была холодной, и после каждого наполненного ведра приходилось греть руки.

Крупную, чистую, чудесную картошку выворачивала из доброй сибирской земли лопата. Только верхние, торчавшие из земли клубни промерзли. Но, конечно, в такой холод, когда у человека коченеют пальцы, нельзя было вскопать больше одной-полутора соток. А ведь в этот день мы, как никогда, с радостью перевыполнили бы любую норму. Но ведь и начали мы поздно. А еще до сумерек надо было выкопать яму, заложить туда собранную картошку, сверху накрыть ботвой и прикрыть подобранной на соседнем поле соломой. Потом присыпать хорошим, толстым слоем земли, чтобы и 16–20-градусный мороз был не страшен. Потому что кто знает, когда еще дадут лошадь и я смогу отвезти домой свое драгоценное добро…

8 октября было немного теплее, всего минус 3. Но шел снег. Все равно мы копали. Мне помогала еще и соседка. (У соседки огород рядом с домом, поэтому, работая помаленьку утром и вечером, она свою уже собрала.) С ее стороны это было большое одолжение, что согласилась помочь. Плата — как полагается, торговаться не пристало — пять ведер лучшей, отборной картошки.

9 октября — дождь со снегом. Я копал уже один. Соседке нужно было помогать другим знакомым.

10 октября — минус 2. Копал.

11 октября — утром 2 градуса. Днем 3. Дождь и слякоть. Копал.

Разрешили 15 соток, я смог засадить только одиннадцать, а выкопал девять. Собрал сто тридцать ведер. Хорошо одарила в 1952 году сибирская земля. Мне, у кого не было ни коровы, ни овец (потому что животину здесь тоже кормят картошкой), этого хватит, если от замерзших клубней не загниют остальные. И если не замерзнет в подполе…

Много у меня было картошки. Ай-ай, это главное пропитание, и как заметила одна здешняя очень умная женщина: «Есть картошка — беднота, нет картошки — нищета». И эту бедноту нужно было добывать застывшими руками, ползая ноющими коленями по холодной сырой земле и копаясь в ней, как крот, а ведь можно было бы по-человечески… Как сказал поэт: «Wer nie sein Brot mit Tränen ass…» ( «Кто с хлебом слез своих не ел...» (Гёте, перевод Ф. Тютчева).) Нет, это не хлеб, это — картошка, которую буду есть не со слезами, а со скрежетом зубовным.

И до чего же дешева эта еда, что я добыл, ползая на коленях. На базаре ведро крупной отборной чистой картошки — два рубля. Но моя картошка пока еще не стоит и половины. Потому что лежит за двадцать пять километров от рынка и, что еще хуже — за пять километров от деревни, на поле под открытым небом, прикрытая соломой и землей. Чтобы она стала стоить два рубля, нужно вложить еще много труда.

Труд-то я еще готов вложить, хотя на пятьдесят седьмом году жизни сил у меня уже не так много. Но что труд облагораживает, в этом 11 октября 1952 года я сильно сомневался. Тогда уж правы священники, которые ссылаются на Библию, где сказано, что Господь, изгнав из Рая впавших в грех Адама и Еву, свершил над ними суд, обрекши их «в поте лица своего добывать хлеб свой». Так ведь Адам и Ева, должно быть, отбывали срок на своем приусадебном огороде, где им мешали разве что пара тигров и прочая нечисть.

7

12 октября я решил, что постараюсь спасти уже собранную картошку. Попробую попросить у бригадира лошадь. Оставшиеся сорок рядов подождут.

Получить лошадь и телегу всегда непросто, а в эти дни было особенно трудно. Тот, кто днем возил мешки, вечером, конечно, отвозил домой картошку, собранную за день семьей. Таким семьям даже ямы копать не нужно было — они знали, что вечером или ночью их картошка уж точно будет дома. Так же устраивались и те, кто доставлял керосин, воду для тракторов или складывал в копны солому. Словом, кто был «при лошади». Остальным лошадь давал бригадир. Если была и если он не был сердит на человека. Хотя лошадь-то еще нашлась бы, но не хватало телег, недоставало упряжи, а что была — неполная, рваная. Мне бригадир (мы были в хороших отношениях, я лесником был) «дал» лошадь сразу же, как я попросил. Только не на целый день… а так, поближе к вечеру, когда конюхи напоят лошадей, зададут соломы и овса, тогда уж могу запрячь в их двуколку. Не самый лучший, но и не самый плохой выход. Кое-кто позавидовал.

Днем на термометре было плюс два. Дорога грязная, глина прилипает к громоздким колесам повозки. Сначала я погрузил на повозку пять мешков. Поднялся с ними по склону на дорогу. Сложил мешки на обочине и снова все повторил с четырьмя мешками. Вернувшись к дороге, погрузил и первые пять мешков. Таким манером мне удалось доставить домой сначала девять, а во вторую ездку — шесть мешков. Рекорд для такой двухколесной, тяжелой повозки. Бригадир даже поставил меня в пример другим, как ловко, не измотав лошадь, я справился с делом.

Итак, 12-го пятнадцать мешков, то есть семьдесят пять ведер или шестьсот килограммов картошки были дома. 13-го конюхи повозку не дали. Я сушил дома разложенную на полу картошку. Потому что в яме она, конечно, перемешалась с соломой, сырой землей, картофельной ботвой и прочим. Комната стала хуже хлева. Слабое утешение, что в эти дни во всех деревенских домах была такая же грязь и беспорядок.

14-го я занимался тем же — сушил картошку. По старому православному календарю этот день — первое октября: Покров день, что можно было бы перевести как «День сбора урожая». По народному поверью, если в этот день выпал снег, то снег не растает уже до весны…

Так вот, 15-го утром было 3 градуса тепла, днем 6. По густой, вязкой грязи, от которой спицы колес превратились в сплошной глиняный круг, я направлялся к дому с семью мешками картошки, когда в двух километрах от деревни меня застала гроза, ливень, с молнией и громом. Такого ненастья в это время года не помнили даже самые древние старики.

Добрался до дому, промокнув до нитки. Втащил в комнату мешки, с которых лилась вода. Потом снова на повозку, под проливным дождем нужно было ехать в конюшню, распрягать несчастную лошадь. Потом, возвратившись, затопить печку. У меня уже и сил не оставалось варить ужин, может, я бы и не варил, если не нужно было бы просохнуть. На ужин — картошка.

16-го повозки нет. Но я и не жалел. В этот день мне нужно было сушить не только картошку, но и одежду и сапоги.

17-го днем был мороз минус 9, вечером — минус 10 градусов. Но чего мне ждать! Я отправился, чтобы привезти домой последние двадцать пять ведер моей картошки. Счастье, что у меня как лесника теперь никаких дел нет, пока не установится санный путь, даже смотреть в сторону леса не нужно.

Уже по дороге на поле у меня замерзли руки-ноги. Руки — потому что у меня были плохие рукавицы и намокшие вчера веревочные вожжи примерзли к рукам. А ноги — потому, что, хотя у меня была пара хоть старых, но еще вполне хороших валенок, я все же должен был отправиться за картошкой в прохудившихся за осень сапогах. Ведь валенки-то теплые, пока не промокли. В большие морозы — просто замечательная вещь, но теперь, хотя мороз изрядный, нужно было рассчитывать, что в картофельной яме земля сырая. Поэтому мне пришлось мерзнуть в кирзовых сапогах, бредя за лошадью по глубоким и теперь замерзшим колеям вверх в гору по плохой дороге.

Прежде чем начать снимать слой земли, закрывавший картошку, я принес охапку соломы, поджег ее и согрел застывшие пальцы. Только после этого я смог взять в руки лопату…

Снял землю с ямы и быстренько сложил картошку в мешки. Как вор: забирал только лучшее. Из двадцати пяти ведер пять точно остались в яме. Пусть остаются! Только быстрее, потому что мои запачканные жидкой грязью руки нестерпимо схватил мороз.

Я везу домой последнюю картошку. Замерзшая комьями дорога для неподкованных копыт лошади мучительна. Растоптанные накануне комья земли острые, и в лужах кое-где под ними обламывается лед. Я не лошадь жалею, для этого я, наверно, слишком озлоблен. Мне времени жалко… Все едино! Где можно, я схожу с дороги, потому что на более гладкой, поросшей травой обочине не так больно копытам лошади. Но мои руки после того, как я касался сырой картошки и земли, в промокших, промерзших рукавицах болят нестерпимо, а ноги уже одеревенели.

И как в таких случаях бывает, все идет наперекосяк. Выпала чека. И я хватился только тогда, когда на выбоине потерял колесо. Мешки — на землю. Поднять повозку, вставить на место колеса. И хотя топор обычно всегда при мне — в этот день я как назло даже топора не захватил. Сломал небольшую ветку с березы, до дома заменит чеку. А завтра… это уж забота конюхов. Это их добро, повозка эта… И так как я едва стоял на ногах, я взвалил мешки на повозку кое-как.

Последствия налицо: я заметил, что потерял один мешок. Клянусь, я с радостью оставил бы его там. Черт с ним! У меня и так хватит картошки. Но мешок! Мешок — это ценность. Потерять нельзя. Пришлось поворачивать повозку назад. К счастью, всего метров 300–400. Теперь я уже аккуратнее укладываю мешки, как это ни трудно. Между тем уже совсем вечер настал. Ноги болят, я боюсь, что на ногах отмерзнут пальцы. В таких случаях нужно сойти, идти пешком, чтобы от ходьбы восстановилось кровообращение. Я попробовал. Но у ямы к подошвам сапог, особенно к каблукам, прилипли комки грязи с кулак величиной. А теперь они, конечно, твердые как камень! Лопатой я с трудом соскреб застывшие комки. Пустил лошадь, а сам пошел пешком за повозкой… Но я слишком устал, и колени мои не сгибались. Бррр! Будь что будет — я снова взобрался на повозку.

И, наконец — ведь всему бывает конец — я «благополучно» добрался. Я благополучно собрал мою картошку! И даже в последнюю ездку вместо обычной картошки вернулся домой со
сладкой. Поскольку ее слегка тронуло морозцем. А ведь в яме она была еще хорошей.

И 18 октября я, счастливый обладатель картошки, спустил
всю свою картошку в подпол.

8

А 20-го соседка побелила и вымыла комнату, за что я ей заплатил тем, что заострил топор и наточил пилу. Потом устроил большую стирку. Смыл с себя двухнедельную грязь. Сменил рубаху и даже почитал газету, из которой узнал, как хорошо мне живется.

9

И какой была бы в наши дни — 24 октября 1952 года — хроника, если она не дополнена, не подкреплена цифрами? Поскольку другой таблицы я дать не могу, привожу здесь таблицу температуры.

Температура в нашей деревне с 7 по 17 октября 1952 года

Число Утро День Вечер
7 -15 -4 -3
8 -3 2 -3
9 -5 2 0
10 -2 2 1
11 -3 3 2
12 -2 2 -2
13 -5 -4 -5
14 +3 6 3
15 3 6 3
16 -9 -1 -2
17 -9 -9 -10

В конце октября уже стояли морозы под –40 градусов, а весь ноябрь беспрерывно –40–45.

10

20 ноября картошка в подполе начала уже подмерзать. Что еще можно было спасти, я поднял наверх и сложил под кровать и под стол. Но треть уже замерзла. Отдал одному из соседей, чтобы кормить корову. А вторая треть сгнила. Третьей трети хватило до весны — потому что, как выяснилось, я с голоду не помер.

Эпилог

В 1953 году мы получили картошку по-другому. Землю под картошку выделять запретили. У кого был огород, тот мог посадить, но у кого не было — как у меня и у многих других — тот мог собирать картошку с колхозных полей за десятину. Нужно было собрать 9 мешков и доставить в деревню, чтобы десятый мешок был твоим. Нельзя сказать, чтобы этот способ был новым, но после опыта 1952 года всех очень обрадовал. Меня тоже! У меня есть картошка… Не больше, но гораздо лучше, чем в прошлом году. Я вовремя привез домой свои мешки, когда доставлял другие девять… и должен признаться, что десятый мешок был больше, чем те девять. И картошка, конечно, была отборная, чистая и с той делянки, где больше песка и меньше глины. Первый сорт!

15 декабря 1953 г.

ЧАРОДЕЙ

Он был чужак, с мрачным взглядом, на вид лет за сорок. Бумаги у него были в порядке. Фамилию знали только в сельсовете. Молодые звали его дядей Андреем, кто постарше — Андреем. И рассуждали так: кому какое дело до того, что теперь он будет жить в деревне.

Собственно, он и не жил в деревне. В день приезда ночевал в сельсовете, а на следующий день — шли как раз весенние работы — его поставили сторожем. Сторожил он семенное зерно — накрытые брезентом мешки — в добром часе хода от деревни. В страду это пришлось кстати: после войны мужское население поредело, а из бабы какой сторож? И еще кстати было, что он чужой, воровать для себя не сможет — девать некуда, нет у него ни сватьев, ни братьев, поэтому и других так просто к драгоценному зерну не подпустит. Кем, чем он был раньше? Да кем бы ни был — из жуликов выходят лучшие сторожа. А еще хорошо, что старику Герасиму теперь не придется сторожить. Потому хоть и стар, а всё же он один-единственный плотник в деревне. Как раз ремонтировали готовый вот-вот развалиться коровник, и Герасим снова взял в руки топор. Обтесывал стропила, а главное — учил мастерству немногих парней, которые кол заострить и то могли с грехом пополам.

Чужак был хорошим сторожем, всё было путем, но всё же стали его недолюбливать, потому что заметили, что по душе ему быть там одному, подальше от людей. Нет бы разговор затеять, спросить, не возьмет ли кто его на постой, когда отпадет нужда сторожить по весне, нет бы скромно или прихвастнув — неважно как — рассказать, кто он да что он и всё такое. Нравится ему быть одному. Прихвастни он, за глаза над ним, конечно, посмеялись бы, но полюбили, пожалуйся — пожалели. Но не нравилось, что он знай себе сидит то на мешках, то у костра, помалкивает, если не спрашивают, или отвечает односложно, если спросят.

Вот потому-то и говорили, что, мол, нам до него, пусть живет, как хочет. Через неделю о нем и думать забыли. Кто видал его — привык, у кого никаких дел не было поблизости от шалаша сторожа, забыть успел, что он тоже из этой деревни. А ведь в первые дни только и разговору было, что о нем. Большое дело — когда в деревню приезжает чужой.

Был этот человек, как застрявшее у берега при сплаве бревно. Оно еще крепкое, но скоро станет трухой. А может, первым паводком унесет его дальше. На постройку не годится, на дрова — сырое, здесь и не здесь, не друг и не враг, его примечают, да не привечают. Через неделю даже самой старой вдове и в голову не приходило, что он мог бы стать хозяином в доме без хозяина. Не так он ходил, не так глядел, как человек, который мог бы поселиться в доме, у очага. Питался всухомятку или варил похлебку из муки и жира, а ведь попроси кого-то — не обязательно вдову, любую бабу — ни одна не сочла бы за труд вместе с обедом для трактористов послать горячего варева и ему. Ведь понимали: им, кто здесь родился и живет по своей воле, здесь хорошо, и их, даже если придется уехать, будет тянуть назад. А ему, должно быть, плохо жить здесь поневоле, по странной, постылой, непонятной и жестокой неволе, одному как перст — в конце своего мужского века. Потому что этото, конечно, знали, что не по своей воле занесло сюда этого чужака.

Только одним успокаивались — нехороший, видать, это был человек, отсюда его суровость, насупленные брови, недобрый взгляд черных глаз. Хотя если кто-то вгляделся бы получше, увидел бы, что из-под густых бровей чужак смотрит на мир голубыми глазами, хотя и в самом деле сурово.

То и другие знали: он здесь не по своей воле, а вот почему — этого он и сам не мог бы выразить в словах. Где-то, когда-то с ним случилась большая несправедливость, самая большая: когда правда становится неправой — и неподвластна человеку. Кто виноват — невиновен, кто приносит жертву — сам жертва, и не хочет уже ничего, только раненым зверем залечь в зарослях, затаиться и умирать свободным.

 

Все уже привыкли к нему и почти не обращали на него внимания. Сторожит себе в поле, и ладно.

Только старый Мишка не знал, какой такой новый человек объявился. Он его еще не видал, до него в лес, где он жег уголь, новости доходили позднее.

Поэтому сейчас, когда под вечер в субботу Мишка направлялся к дому, трясясь на привязанном к телеге большом ящике с углем, возле сложенного из березовых веток шалаша он причмокнул и остановил лошадь.

Шалаш — он увидел с первого взгляда — был сложен не ахти как ловко, но костер горел исправно, и чужак, сидевший у костра, выглядел так, что располагал к разговору. Ведь че ловек всю неделю жег уголь и поговорить-то мог разве что с кобылой.

Сидя на ящике с углем, он поздоровался: «Бог в помощь».

Чужак ответил, и на это старик неспешно слез с ящика, перебросил поводья из пеньковой веревки через спину лошади, подошел поближе и сел на корточки у ровно горящего костра сторожа. Из кармана гимнастерки вытащил аккуратно разрезанные для самокруток кусочки газеты. Один протянул незнакомцу, другой держал сам скрюченными пальцами.

Остальные бумажки засунул обратно в нагрудный карман. Вытащил из кармана штанов горсть махорки, больше, чем требуется на одну хорошую закрутку. Протянул чужаку, и тот подставил бумагу. Потом снова залез в карман и насыпал махорки и на свою бумажку.

Скрутили цигарки. Мишка сворачивал свою обстоятельнее, чем надо бы. Медленно послюнявил газетную бумагу, а между делом хорошенько рассмотрел чужого. Тот выдернул с краю костра тлеющую веточку и ждал, как положено, чтобы первым закурил хозяин махорки.

Старик сделал пару затяжек, приглядываясь к чужаку, и уже потом заговорил:

— Хорошо тут? — спросил он.

— Хорошо.

Мишка оглянулся, нет ли рядом какого пенька, чтобы присесть. Пенька не было, и тогда, вместо того чтобы сидеть на корточках, он опустился на колени, как и хозяин, и большим пальцем ткнул в сторону телеги:

— Не пошел бы уголь жечь?

— Меня посылают, — мрачно ответил чужак, — не я выбираю.

— Что, такой послушный парень?

— Понимай как угодно.

Мишка был небольшого роста старичок, а так, стоя на коленях, выглядел совсем гномом, с пожелтевшей седой бородкой, с небесно-голубыми глазами. Он не рассердился на ответ, ведь он и сам любил подначить.

— Как посмотрю, ты и впрямь настоящий сторож. На хорошего человека волком глядишь. А если вор, небось, деру дашь.

— Может. Или огонька предложу.

— Дело нехитрое.

— Нехитрое.

— Это, — и он снова кивнул в сторону телеги, — требует иной сноровки, это тебе не сторожить.

— Иной.

— Ты мог бы жечь уголь? Что скажешь?

— Ну, если нужно, мог бы.

— Хочешь сказать, уже жег уголь?

— Только видал, — насмешливо ответил чужой.

— Видеть — не то что уметь. Я спрашиваю, мог бы ты уголь жечь?

— Плохо мог бы. Но мог бы поучиться у того, кто в этом понимает. Это твое ремесло?

— Если так посмотреть, что каждую весну я здесь углежогом, тогда ремесло. А может, я такой же углежог, как плотник. Дом у меня теплый и, выходит, хороший. А окна кривые. Мне сгодится, а народ смеется, — весело сказал он.

Теперь чужак смотрел на него дружелюбно, и на это старик заговорил без обиняков.

— Что скажешь, если спрошу: пошел бы жечь со мной уголь?

— Если пошлют, скажу: ладно.

— Тогда готовься, завтра, как назад поеду, посажу тебя на телегу и заберу. Конечно, если тебе охота.

— Охоты особой нет. Но лучше… словом… жечь уголь — это хорошо. Ты, что же, здесь хозяин, который решает?

— Слава богу, нет. Но это устроить не трудно. Жечь уголь — это тебе не перышком по бумаге чирикать. Для этого блата не нужно. Перо — оно такое: где подмигнет, а где убежит. А лопата, пила, топор — все как девка, что не против, чтобы ее покрепче обняли, — не убегут. Хоть спать с собой положи. Словом, назначаю тебя углежогом! Двое нас будет, то есть
я буду начальник, а ты работяга. Мой теперешний напарник, может, магарыч поставит, если его сделают сторожем вместо тебя. Он из тех, кто за всё берется, лишь бы не работать и поспать всласть.

— Где ты начальником, не поспишь?

— Как сказать. Небось, знаешь, что уголь и ночью горит?

— Что-что, а это даже мне известно.

— То-то и оно. А мой горе-помощничек… такого старика я еще не видывал. Право слово, ему только в сторожа! Так спит, что воры и самого могут погрузить на телегу. Это бы ладно. Да он и тогда не шевелится, когда не спит. А ведь всего-то — пару лопат земли подбросить на кучу, где огонь пробился, и снова ложись. Но он не ложится, потому как и не встает.

— Знаешь что, — раздраженно сказал чужак, — не бери меня жечь уголь.

— Погоди, ты сперва послушай! Да не начальник я, просто думал, ты понимаешь шутки. Ведь ночью я буду следить, ты можешь спать. Только чтобы потом утром я мог бы поспать спокойно. На этом поладим?

— Сказал уже, что сам никуда не пойду. Пошлют — и дело с концом.

— Да ладно. Ты послушай! Ночью я. Утром до полудня ты. Днем запряжем лошадь, вместе привезем дров.

Чужак пожал плечами.

— Под вечер вскроем кучу. Прохладно, и видать лучше, если где-о еще тлеет. Под новые кучи я зажигаю в понедельник. Ну, как?

Чужак молчал.

— Попробуем. Не сойдемся характером — в сторожа всегда успеешь. У углежога и заработок больше.

— Не возражаю.

Мишка прищурился. Он встал с колен и опять присел на корточки, наклонив голову, отчего его пожелтевшая от табака и дыма борода встала торчком.

— Пилить любишь? — начал он выспрашивать. Незнакомец ворошил веткой костер.

— Ну? Пилить любишь?

— Нет!

— Тогда поладим! — засмеялся Мишка. — Я ведь тоже не люблю. Еще как не люблю… Черт бы меня побрал, если я люблю работать. Но за всю жизнь я еще и двух дней кряду не отдыхал. Вот так. Трудись, да смотри не надсадись, — пропел он. Чужак кивнул и улыбнулся.

— По рукам, — поставил точку старик.

Он снова вытащил из кармана гимнастерки бумажки и, сидя на корточках, с трудом засунул руку в карман штанов. Снова закурили.

— Семья у тебя есть?

Чужак будто не слышал.

— Ну, где-то, где дом твой, стало быть. Сын? Дочь? Жена? Чужак смотрел в землю перед собой немигающим взглядом. Будто хотел проникнуть в огненную толщу земли.

— Ну ладно. Не хочу я у тебя выпытывать. И без слов понятно. — Он почесал узловатыми пальцами бороду. Думал, как бы перевести разговор. — Одно скажи, брат, — спросил он, немного помедлив, — только это я хочу узнать, но сей же момент! Ты как, вообще-то, сварливый?

На лице чужака промелькнуло подобие улыбки.

— Каждый думает, что это другой ворчит попусту.

— Правда. Чистая правда! Спроси мою бабу: «Что за человек Мишка?» Ну, я, значит. Так она с три короба наплетет: «Лодырь». Еще: «Деньги пропивает». «Сладу с ним нет». А ведь в доме только ее и слышно. Скрипит чисто тупая пила. А я помалкиваю. Этим ее дразню. А если уж с меня хватит — сразу на боковую. Стяну сапоги, повернусь к стене и задаю храповицкого. Это моя пила. Когда в избе сплю. Потому что зимой, стало быть, я сплю в стойле, зимой я при лошадях.

— И то неплохо.

— Самое милое дело. Лучше всего — быть при лошадях. И пользы больше всего. Лошадь под рукой — дрова, корм всегда, когда требуется, подвезешь. А уж слава про тебя какая идет. «До чего же работящий этот Мишка!» Мама родная. «Работает от зари до зари» То-то и оно!.. Конечно, с лошадью — забота. Кормить, поить нужно вовремя. С этим у меня строго. Но скрести? Лоск наводить? Это пусть тот, кто запрягает. Сделает — хорошо, не сделает — и так ладно. Лошади у нас что твоя попона. Хлопни рукой — пыль столбом. Так не хлопай. И не бей! Правда?

— Уж не знаю.

— Глянь-ка на эту лошадь, — он обернулся к спокойно стоявшей лошади, — эту лошадь у меня не бьют. Если рассержусь, крою по матери. Хорошая лошадь и это понимает, если хозяин хороший.

Чужак кивнул. Нравился ему этот словоохотливый мужичок, да и рад он был тому, что не придется больше быть без дела и сторожить. Плохо было — только сидеть и думать.

 

В деревне старый Мишка уже давным-давно был единственным и, можно сказать, признанным углежогом. От таяния снега до жатвы. Но каждый «сезон» у него дважды, а то и трижды сменялись напарники. Нелегкая была работа, а молодого и сильного человека в напарники не находилось. Да такой и не пошел бы жечь уголь, в особенности из-за вечеров, и главное — субботних вечеров. Если уголь под прикрытой землей кучей горел, его и в субботу вечером нельзя без присмотра оставить. А что это за жизнь такая? Человеком себя не чувствуешь, если в субботу ты не дома и не можешь сходить в баню. Сначала помыться, потом, плеснув на раскаленные камни студеной воды из речки, пропариться в жару, затем надеть чистое белье и с раскрасневшимся, вспотевшим лицом в одном исподнем добежать до дома, пропустить стопочку, а то и две, если можно, а потом одеться и посиживать: зимой в избе, летом на улице — на завалинке перед домом — глазея по сторонам. Неплохо и к соседу наведаться, постоять под окном, переброситься острым словечком с прохожим, с каждым по-своему — без этого кто и постарше не обойдется, не то что молодой. Кабы не субботние вечера, то и у медведя жизнь получше, он хотя бы в лесу хозяин. Если и этого нет — человек чувствует себя ничтожней белки на дереве. Ведь белка хоть заранее знает, что дело к дождю, и посвистывает своим товарищам, или кто там знает, кому еще. Человек потому и идет в лес, чтобы потом опять дома быть, в деревне. Парню, если с девушкой гуляет, уже то в тягость, что всю неделю работает как вол и разве что издали окликнет милую…

Так что Мишке выбирать подручных не приходилось. Но по субботам и ему не хотелось оставаться в лесу. Он устраивался так, что в пятницу только закладывал дрова в ямы, в субботу утром засыпал землей, хорошенько присыпав сверху, и только в воскресенье днем, а то и в понедельник возвращался и поджигал.

Дрова должны гореть медленно, а то будет не уголь, а зола. Случалось, что кучи можно было вскрыть лишь в субботу. Тогда он только закладывал дрова в ямы, но всю неделю не поджигал, потому что управился бы только к следующему воскресенью. Если донимали вопросами, вроде «Когда будет уголь?», у него ответ был готов: «Я почем знаю? Может, вместо угля одна зола окажется! Мать вашу! Это не завод…»

Бывало даже, что в самую страду кузнецы простаивали по два-три дня. Конечно, его с работы не снимали — некем было заменить, но ему самому было стыдно такое дело. А человека, который согласился бы в субботу остаться с ним в лесу, найти не могли, и без того только самые лодыри шли жечь уголь, те, что рады были, что не на виду, или те, кто любил резать по дереву, или, скажем, охотники поспать. Выходом было бы — оставаться в субботу на ночь одному. Но на это Мишка не пошел бы ни за что на свете.

Никому не нравилась эта работа — жечь уголь, это видно было и по будке углежогов. А ведь в свое время кто-то построил эту будку на совесть. Неподалеку по дну ущелья бежал ручей с чистой водой. Настил в хижине был сделан из распиленных пополам стволов, уложенных поверх двух толстых сосновых бревен, на высоте пяти ступенек от земли. Бревна стен продержались бы еще хоть сто лет, конечно, если бы кто-то проконопатил зазоры свежим мхом и вытесал пару плашек, чтобы починить крышу. Потому что крыша протекала. Хотя поблизости нашлось бы подходящее дерево, из которого легко можно бы вытесать хорошие плашки, но немилое жилье быстро дряхлеет, как и нелюбимый человек. Были к тому же сарай, стойло, правда, покосившееся, но и той половины, которую еще можно было использовать, хватило бы для двух-трех лошадей. Только не было человека, который полюбил бы дом, на десять верст отстоящий от деревни.

Здесь в лесу, в окруженной деревьями расщелине, где неторопливо дымились прикрытые землей кучи, здесь-то и стало
по-настоящему видно, как хорошо выбрали друг друга Мишка и чужак.

У Мишки была такая привычка-натура: он просыпался самое малое раза четыре за ночь и каждый раз выходил проверить, как горит уголь. Лопата была рядом с кучами, воткнута в землю, под рукой, всегда на том же месте, чтобы не надо было искать. Если из-под земляной кучи выбивался язычок пламени, он тут же кидал пару, а то десяток полных лопат земли из канавы, вырытой вокруг ямы. Так никакой беды не случалось, дрова не сгорали до золы, а постепенно превращались в уголь.

Эту ночную бдительность Мишка считал большим делом. И был прав, ведь кабы он не выходил, к утру на месте куч полыхали бы большие костры, и все труды, да и дрова — в каждой куче по пять телег — пропали бы зря. Только под утро Мишка погружался в глубокий сон, и сон его продолжался до позднего утра. Ему ничуть не мешал желтоватый свет, пробивающийся через пропыленное оконце. Завернувшись в овчинный тулуп, он храпел на топчане с ножками крест-накрест. Его борода и мех на тулупе были одного цвета, и больше по его храпу и сопению можно было догадаться, в какой же стороне его голова. Спал он одетым, даже лаптей не скидывал.

Андрей перед сном раздевался и спал всю ночь. Укрывался собственной одеждой. Каждый вечер делал себе на нарах ложе из трех мешков, набитых сеном. Но под утро мешки расползались, и снизу, из больших, шириной в палец, щелей между половицами тянуло холодом. Может, поэтому он и просыпался очень рано. А может, в прежней жизни так привык, вроде как Мишка, к тому, чтобы несколько раз за ночь вставать. Потому что Мишка всю жизнь, сколько себя помнил, имел дело с лошадьми, коровами, овцами. А чужак, судя по записи в сельсовете, был «по профессии пекарь».

На рассвете бывший пекарь прежде всего осматривал кучи. Но благодаря стараниям Миши с ними почти всегда все было в порядке. Потом брал два ведра и спускался с ними к роднику, журчавшему в глубине ущелья. Вода была свежей и чистой. Правда, в ней чувствовался кисловатый хвойный привкус, потому что родник пробивался через узловатые корни большой лиственницы. В вечной тени, в гуще деревьев и кустов смородины кристально чистая вода в роднике казалась почти черной.

Он поднимался с полными ведрами по веселой прогалине, на таких пологих зеленых прогалинах среди глухого леса всегда весело, здесь даже дым пахнет приятно.

Спускался и во второй раз, чтобы не нужно было беречь воду при стряпне, умывании, уборке будки, что тоже было одним из его утренних дел. И не то чтобы так велел Мишка, а просто если бы не он, то никто не убирался бы. Мишка такую «бабью работу» не любил. И наконец, ему нужно было спуститься и в третий раз. Теперь он наливал свежей воды в колоду рядом с родником. Если лошадь провела ночь в стойле, он сводил ее вниз напиться и давал сена. Но лошадь большей частью всю ночь свободно бродила по лесу. С весны до зимы волков будто и не бывало, можно было спокойно выпустить привычную, умную скотину на волю. И человеку удобнее, и лошади лучше пастись на воле. Только если утром собирались ехать за дровами, беднягу ставили в стойло. В этих делах решал Мишка, ведь он всегда мог играючи найти лошадь в лесу, не в пример чужаку.

Снабдив хозяйство водой, он разводил в железной печурке огонь. Садился на верхнюю ступеньку крыльца чистить картошку. С одной стороны — ведро с мытой картошкой, с другой, между ног, — мешок с картошкой. Наполнив чугунок, снова мыл картошку, на цыпочках шел в дом и ставил чугунок на печку.

Мишка в это время еще спал. Андрей опять выходил, опять обходил угольные кучи, хотя даже за чисткой картошки он не забывал о них. Если было нужно, бросал домашнюю работу и кидал пару лопат земли туда, где пробилось пламя. Осмотрев кучи, принимался за уборку. Брызгал на пол водой и подметал комнату березовым веником. Когда завтрак был готов, будил Мишку.

Старик поднимался, тыльной стороной ладони протирал глаза и произносил свою утреннюю прибаутку:

— Вставай с постели, блины поспели!

Это было утреннее приветствие, молитва и всё что угодно.

Даже умывание заменяло.

Пока они ели картошку, в котелке вскипала вода для чая, который заваривали из душистых листьев черной смородины.

Продукты, хлеб они получали два раза в неделю. Доставлять их должен был возчик, приезжавший за углем. Если не забывал. Если забывал, то пару дней жили на одной картошке, целый мешок которой привозил в начале недели Мишка. Впрочем, забывчивый возчик, если можно было, старался загладить свою вину и присылал верхового с хлебом, испеченным Мишкиной женой. Для Мишки — из их собственной муки, для чужака — из муки, выданной в счет аванса. Хлебы были одинаковыми. Получали они и молоко в двух берестяных туесах. Мишке привозили молоко от собственной коровы, чужаку — с колхозной фермы. Это тоже считалось авансом.

Кроме того, Мишкина жена присылала соленые огурцы, простоквашу, иногда масло, а то и немного мяса. Но всегда строго наказывала: мол, «это только Мишке». Посыльный — обычно парнишка-подросток, который был рад случаю прокатиться верхом, — передавал такой наказ, немного стесняясь, а для возчика это было привычно.

— Понимаю, понимаю, — говорил в таких случаях Мишка и подмигивал. — Понимаю. — И первым делом ставил на стол мясо. Если посыльным был мальчишка, то и его усаживал за стол. — Съедим поскорее, пока не протухло.

Но ни из ночных бдений Миши, ни из хлопот Андрея на рассвете, ни из дележки еды и табака еще не сложилась бы дружба. Это было естественным. Естественным было и то, что они пилили дрова или рубили деревья в тайге. Естественным было, что когда ставили бревна в кучи, то Мишка командовал, а чужак подчинялся. Но вскоре между ними двумя можно было подметить что-то иное, что-то большее, чем просто сработанность, и это было по-настоящему заметно, когда в тайге они грузили бревна на телегу.

Стволы деревьев они распиливали на три части, бо2льшие не поместились бы в углежоговых ямах. И как всегда бывает в северных лесах, нижняя часть бревна была гораздо толще верхней.

Миша как-то очень жалел этого одинокого чужака. А чужак чувствовал, что он сильнее низкорослого Мишки. Поэтому каждый всегда старался ухватиться за конец потолще. В этом старались опередить друг друга. То Мишка, то Андрей первым подхватывал и уже тащил толстый конец. «Подходи с другого конца!» То Мишка говорил это Андрею, то Андрей — Мишке, смотря по тому, кто ухитрился первым схватиться за тяжелый конец. Отсюда и началось между ними нечто, что всяко можно назвать, но они делали вид, будто и не замечают этого нечто.

То, что Мишка просыпался по ночам, то, что Андрей вставал на заре, даже разные привычки тоже делали из них очень хорошую пару.

 

— Не жалуйся… мать твою! — В речи Мишка то и дело поминал мать, без этого он и слова не мог сказать. — Мать твою!.. Опять за свое! Навалился на пилу, как увалень на соседку!

— Даже не заметил.

— То-то и оно! Не заметил! Ладно бы, не умел пилить! Тогда бы я не ругался на тебя, а научил. Но не то чтоб не умеешь! Пять минут пилишь, будто ангел крыльями порхает, а потом так навалишься, что и тебя вместе с пилой тащу!

— Задумался.

— Так не задумывайся, мать твою!

Начали пилить. Потом Мишка внезапно остановился.

— Опять за свое! Что это с тобой сегодня?

— Ничего.

— О чем думаешь-то вместо того, чтобы за пилой следить?

— Не знаю.

— Потерянное счастье в пилу загоняешь?

— Не так уж много его было.

— Тогда, может, врага за глотку схватил?

— Чего я этим добьюсь…

— Тебе виднее. Должно быть, ты всё ж много чего потерял — больше, чем мог бы я. У меня за всю мою жизнь всего-то было, что корова. Больше ничего. Правда, без коровы был лишь раз, неполных три месяца. А ты, как погляжу, наверное, тоже был хозяин вроде меня. Что, или не так?

— Пекарем был.

— Ага! Ведь ты уже говорил! С топором ты и сейчас управляешься ловко, лучше, чем с пилой. Сам колол дрова в пекарне?

— Конечно. Когда пекарем был.

— А еще кем был?

— На строительстве работал. Потом дорогу строил. Потом всякое бывало.

— Всякое? Вижу, и спрашивать не нужно было… Ну ладно, Андрей, берись за пилу и пили давай.

 

Так прошла первая неделя. В субботу, еще в полдень, Мишка спросил:

— Так как же мы сегодня будем? — И поскольку другой не ответил, продолжал: — Стало быть, сегодня к вечеру я домой поеду.

— Ну, конечно!

— Завтра с утра пораньше здесь буду, а ты поедешь в деревню. Будет в нашей бане горячей воды на твою долю. Но только чтобы к вечеру был здесь. Ну, как?

— Ладно.

— Но к вечеру здесь будь!

— Буду.

— Потому как, если к вечеру не обернешься, лучше я кучи в понедельник подожгу, и тогда в деревню вместе поедем, но сей момент.

— Поджигай спокойно. Я так подряжался.

— Но чтоб вернулся!

— Конечно, вернусь. Что мне в деревне делать? Мне и переночевать негде.

— Переночевать, положим, можно и у нас, большое дело. И приглашение получил бы, если б захотел. А? — И подмигнул напарнику. — Молодку еще себе не приглядел?

— Не дури!

— А что. Конечно, женихаться тебе уже поздно, но какая-нибудь толстозадая вдовушка постарше еще охотно постирала бы твои портки.

— Сам постираю.

— Дитё сам не сделаешь. А тут найдется которая не прочь…

Чужак отмахнулся.

— Ого! Может, бабы наши не нравятся?

— Не могу сказать, не присматривался я к ним.

— Семью где-то оставил?

— Нет.

— Жену?

— Сам не знаю, — и быстро прибавил: — Обед готов, садись.

— Не нужно. Дома пообедаю. Чего-нибудь старая карга да даст.

— Я варил на нас двоих.

— На ужин съешь. Я сейчас подожгу, потом запрягу, а к рассвету, рассчитывай так, буду здесь. Хватит, если до полуночи разок глянешь. Ничего не случится, к рассвету ворочусь.

 

Солнце уже стояло высоко, было, должно, часов десять, когда повозка остановилась у будки. Мишка снял с телеги мешок картошки, хлебы и горшки. Обе руки у него были заняты, он толкнул дверь локтем.

— Бог в помощь! — Зажмурившись, он заглянул в темное помещение. — Эй! Андрей! — Никто не ответил.

Мишка бросил мешок, положил на стол посуду, хлеб, обернулся и посмотрел через раскрытую дверь на кучи. Они были в порядке, слабо дымились. Увидел и чужака. Тот как раз показался на краю ущелья, поднимался с двумя полными ведрами. На нем была чистая рубаха.

— Где тебя носит? Поворачивай лошадь и живо. Горячей воды вдосталь.

— Я уже помылся.

— Как? Холодной водой?

— А печка на что?

— Вижу. Да и рубаха на тебе вроде бы…

— Вечером постирал, к утру высохла.

— А баня? А попариться? Эх ты!

— Не хочу быть в тягость.

— Ну, как знаешь! — с обидой коротко бросил Мишка, который из-за бани поругался с женой. — Гордый ты, слышь.

Дома поругались даже не из-за бани, а потому что приказал: «После бани выставите гостю четвертинку и ужин чин чином, как гостю положено».

— Ну, как знаешь, — сказал он. — Вода горячая, ждут тебя. — Горячая вода никогда не пропадет. — И, чтобы перевести разговор, прибавил: — Я направил пилу, подпилил напильником зубья.

— Мог бы подождать, когда вернусь.

— Сейчас принес воды к точильному камню. А точить тебя дожидался.

— Сперва поедим, — бросил Мишка.

Он едва мог скрыть, что пришел в хорошее расположение духа. Конечно, дома всё бы вышло путем, этого он не боялся. Но теперь прошел тайный страх: вдруг чужак не вернется вовремя. Потому что тогда он лучше сбежит, пешком домой отправится, только бы не остаться ночью одному.

Он никому бы не признался, что боится один. Сам точно не
знал чего, но боится.

Чужак задвинул мешок с картошкой под топчан.

— Ну, давай, садись!

Мишка развязал обвязанные холстиной горшки, чугунки и нарезал хлеб.

На печке еще не остыл свежезаваренный чай красного цвета, из корня шиповника. Чужак наполнил кружки и сам тоже сел. Они принялись за еду, хотя Мишка хорошо поел уже дома и теперь только делал вид, что ест, чтобы не обидеть товарища.

— Ну ладно, — сказал он после завтрака, — тогда за дело. Но сегодня только точить будем. Хоть одну ночь в чистой рубахе поспим.

И то правда, уже на следующий день от пилки, от угольной пыли рубахи стали грязными, а к концу недели и совсем почернели.

В следующую субботу Мишка не позвал напарника в баню. Он снова рассердился, когда подумал, что ждет его дома. Что скажет жена из-за того, что гость не пришел? А ему что отвечать? Что гордый? Что людей сторонится? Мог бы сказать: «Раненый зверь уползает в чащобу». И это была бы правда, но от этого только пересуды пойдут… Он решил, что выругается хорошенько и тем самым пресечет все расспросы.

Как только он нашел выход, досада его испарилась, и перед отъездом он мирно обратился к Андрею.

— Обидно мне, слышь, что не хочешь ехать в деревню, чтоб, как полагается крещеному человеку, помыться в горячей и холодной водице, попариться. Но… скажу напрямки, мне лучше, что здесь кто-то будет, когда вернусь. Потому что я и днем не люблю быть один в тайге. А уж ночью ни в жисть не буду один спать в этой хибаре.

— Неужто боишься?

Мишка, не ответив, пожал плечами и отвел глаза.

— Чего же?

— Не знаю. А ты что, не боишься? Особенно в ночь под воскресенье. Когда кругом ни одной живой души.

Чужак отрицательно покачал головой.

— А я… будто черт придет и навалится на грудь, упаси Господь.

— А если, скажем, приедешь поздно вечером и — я только к примеру говорю — никого здесь не застанешь?

— Поверну лошадь — и обратно!

— По темному-то лесу?

— Ежели на телеге сижу, а лошадь идет себе, то ничего. Сам не понимаю, едрит твою мать, но это так. А если лошадь не запряжена, а я один лежу в этой вонючей чертовой будке, мне крышка. Если ты здесь, посапываешь, а мне надо выйти, то я выйду, какая бы темень ни была. Скажем, лошадь отыскать, потому что куда-то забрела. Ничего. Нет такой ночной тьмы, ветра, молнии, чтоб я забоялся. И такая лошадь еще не родилась, чтоб не отыскал. Лишь бы в избе посапывал кто-то. Понимаешь, не понимаешь, но оно так.

— Чего ж ты боишься? Грехов за тобой, думаю, нет.

— Это как сказать. Ругаюсь я раз по сто на дню.

— Только языком мелешь.

— Ну и воровать случается. Мужику как прожить, если не
украсть? Так всегда было.

— Только свое брал, всегда только свое забирал обратно.

— Это правда, знаю. Да не этого я боюсь. Я боюсь сам не знаю чего. — Он поднял руку, чтобы собеседник не перебил. — Не учи меня. Я и сам знаю, что наука про это говорит: блажь. И еще: суеверие. Ладно. Но бояться — боюсь… Не знаю, как у тебя с этим? Сперва я думал: ладно, ты не боишься, потому что за тобой какой-то большой грех и теперь тебе уже всё едино. Но как теперь вижу, какое-то несчастье большое с тобой приключилось, такое, что больше и не бывает.

— А что если счастье большое?

— Но уж этого даже не говори.

— А ведь это правда. Я ни за кого не отвечаю, разве что за себя самого.

— Так не бывает.

— Ну, конечно, не совсем так. Потому кто не боится смерти, может бояться зубной боли.

— Не боишься смерти?

Чужак ответил лишь взглядом.

— Но жить-то хочешь! Даже и не говори, что не хочешь.

— Зачем говорить?! Если б не хотел… веревка есть, деревья есть, — и он улыбнулся. — Нам вдвоем совсем неплохо живется, а если кому вредим, то только деревьям.

— Я бы не отказался, если бы у нас за душой было бы побольше поросячьих смертей, — кончил разговор Мишка и отправился запрягать.

Прежде чем отправиться в дорогу, он высыпал на стол всю махорку из кисета.

— До завтра. — Потом взял махорки на две закрутки. — Пока до дома доеду.

 

Так они жили уже пятую неделю. По субботам Мишка отправлялся в путь прямо с утра. К телеге всегда был привязан большой ящик, полный угля. С тех пор, как кучи горели и по субботним ночам, угля стало больше.

На обратном пути Мишка привозил хлеб, картошку, еще огурцы, простоквашу, масло, лук. Жена уже не ругала его: раз угля стало больше, больше будет и заработок.

Когда по средам приезжала телега за углем, нужно было привозить только хлеб и свежее молоко. Если возчик забывал об этом в первую ездку, то к вечеру привозил обязательно. Потому что ему нужно было приезжать дважды: теперь углежоги каждую неделю давали кузнецам по три телеги угля. Это самое малое. Иногда даже на четверг оставалось еще на телегу. Рассчитывали, что если и дальше так пойдет, то угля и на зиму останется вдоволь.

При пилке бревен они еще иногда переругивались, но, когда грузили, по-прежнему старались опередить друг друга.

Как бы это сказать? Они сдружились? Это мало. Полюбили друг друга? Это, может, слишком. Сами они заметили только, что после того, как они управлялись с работой-обязаловкой, у них появилась охота вместе сделать что-нибудь полезное. Они принялись ремонтировать дом, в котором жили.

Еще при заготовке дров присмотрели подходящее дерево. Уже по расположению веток было видно, что его можно ровно распилить. Тогда только они решили, что починят крышу. Но сначала сделали на дереве затес и проверили, как снимается с него стружка. Только после они взялись за пилу — не любили пилить понапрасну. Чтобы уголь жечь, они выбирали поваленные или высохшие деревья. Их и пилить легче, и для угля
больше подходят.

И, наконец, они принялись за прямое, почти без сучьев дерево. Повалили, распилили и сразу же на месте раскололи на плахи. Двухметровые, как положено. Трудились целый день не покладая рук и привезли к дому целую телегу плах. Мишка не удержался, чтобы не растолковать самому себе:

— Хватит подставлять ведра всякие под дырявую крышу, чтобы потом все же промокнуть.

Уголь они жгли без устали и беспрерывно, но и время, чтобы поправить крышу, тоже нашли на этой шестой неделе, когда начался уже летний зной.

 

Мишка как раз вел лошадь под уздцы к дому, после обеда они хотели запрягать.

А чужак был еще на крыше, прибивал свежую, пахнущую смолой дранку. Оттуда он увидел, что по тропинке со стороны деревни приближается человек.

— К нам гость, — крикнул он Мишке, который ставил лошадь в оглобли.

— Кого нелегкая принесла?

— Мне откуда знать? Ружье у него за плечами, с бородой.

— Одежда какая?

— Да никакая. Как у всех.

— А шапка?

— Если посмотрю, лисья. Как голова не сварится в такую жару!

— Лисья? Тогда это Евсей, лесник. Наверняка заглянет к нам, хотя бы чтоб показать: мол, я лес обхожу. Слезай с крыши.

Андрей спустился по стремянке и вошел в дом.

Мишка привязал лошадь к телеге и вместо того, чтобы запрягать, остался на крыльце. Присел на верхнюю ступеньку и стал скручивать цигарку. Когда и он увидел, что по дороге в самом деле идет лесник, он сначала сделал вид, что ничего не знает. Потом громким голосом, будто спящего будил, закричал:

— Андрей! Эй, Андрей! Быстро к чертям вываливай картошку. Слышь! Тетерка на обед будет. Слышь, Андрей!

Чужак вышел на порог.

Однако Евсей будто бы и не слышал крика. В своей обувке из мягкой кожи он бесшумно подошел к крыльцу, остановился и только тогда поздоровался:

— Бог в помощь!

— И вам того же, — ответил Мишка и подмигнул товарищу.

— Здравствуйте, — сказал тот серьезно, безразлично и посмотрел на пришедшего.

На плече у Евсея на новом желтом ремне висело охотничье ружье. Самому ружью было аж лет сто, допотопное, заряжалось с дула. Приклад ружья был обмотан медной проволокой. Другой желтый ремень был протянут наискось через грудь Евсея, на нем были пряжки и кольца. На одной пряжке висел мешочек для дроби, к колечку веревочкой был привязан пузырек. Должно быть, от каких-то духов, а сейчас в нем был зелено-желтый порошок. На остальных пряжках и колечках ничего не висело.

Евсей снял меховую шапку, ладонью вытер лоб. Волосы у него были седые, борода белая, но в ней было много еще рыжих волосков. По этому, а еще больше по красному цвету лица, полоскам белой кожи в складках морщин, ярко-красным узким губам и веснушкам на руке, просунутой в ружейный ремень, было видно, что когда-то он был рыжим. Глаза голубые, как летнее небо и, одновременно, как выцветший ситец. Нос узкий. Теперь, к старости, будто принюхивающийся. Может,
когда-то и нос и глаза нравились женскому полу.

— Можно у вас передохнуть? — чинно спросил лесник по всем правилам таежного этикета.

На это Мишка должен был ответить: «Будь как дома». Но он ответил другим шутливым приветствием.

— Поесть принес — гостем будешь! А коли выпить — хозяином. — Это было не обидно, хотя и не по правилам.

Евсей кивнул и присел на лежащее у крыльца бревно. Как раз на то, что накануне привезли про запас, вдруг понадобится для обшивки крыши. Мишка спустился с крыльца и встал рядом с Евсеем. Ждал, о чем же тот спросит, заранее ломая голову над каким-нибудь шутливым ответом. И тут примчалась собака Евсея. Она тяжело дышала, видно, гналась за дичью и, очевидно, зря.

— Найда, ко мне! — Евсей указал место перед собою.

Собака села в точности на указанное место — перед хозяином — и вопрошающим взглядом следила за двумя мужчинами, с которыми тот говорил. Это была крупная каштановая сука, похоже, помесь легавой с овчаркой. Задрав нос кверху, она обнюхивала незнакомых людей. Очевидно, ее беспокоило, что те еще стоят и могут передвигаться, когда ее хозяин сидит и, значит, беззащитен. Она подозрительно посмотрела и на то, что Мишка сел на бревно и насмешливо поглядывал на нее и на хозяина.

Мишка потушил цигарку о бревно:

— Ну, как, хорошо поохотился? — спросил он, будто не замечая, что ягдташ у Евсея пуст. В деревне все говорили, что лесник ест жареную дичь только тогда, когда позовут в гости.

— Даже ни разу не выстрелил, — ответил Евсей, будто и не услышал подвоха. — Я ходил бересты на посуду поискать.

— Сейчас самое время, пока береза сочится. Я тоже присматривал тут березы, но…

— Здесь уже не найдешь. Разве что тонкие, только на солоницы…

— Перевелись хорошие деревья, — согласился Мишка.

— Кому как. Зайди подальше, так и на восьмилитровые туеса найдешь, сколько душе угодно.

— Правда? Я ни одной такой не видал. Конечно, я далеко не могу уйти. Приходится тут обретаться, — он подбородком кивнул в сторону угольных куч, — и коптиться, чтобы не прогоркнуть.

— Да если б и пошел, — свысока сказал лесничий. — Знать надо, куда идти. И глаз нужен, это главное. Бывает, идешь рядом с деревом, только руку протяни, а не замечаешь.

— Оно конечно. Где уж углежогу тягаться с охотником?

— Оно конечно. Где уж углежогу тягаться с охотником? Куда уж! — ответил Мишка и подмигнул товарищу. — Вот ты уж точно найдешь восьмилитровый.

— Я прикинул, пару-другую отнесу на базар на следующей неделе.

— И почем продаешь, скажем, двухлитровый?

— Всё равно не купишь, чего спрашиваешь?

— Восьмилитровый мне не требуется, и двухлитровых хватает. Но вот напарник мой, у него нет посуды.

До сих пор Евсей посматривал на незнакомца краем глаза. А тут повернулся к нему, словно только заметил.

— Я тоже сейчас покупать не стану, — сказал тогда Андрей. — Вот когда аванс получу.

Евсей одобрительно кивнул. Не по нраву ему было, что Мишка сватает покупателя, который не прочь купить товар по дешевке, а то и вовсе в долг. Если до сих пор обходился с Мишкиной помощью, пусть дальше обходится^ Конечно, для углежога и любого человека в тайге нет посуды лучше берестяной. Она лучше глиняной — не бьется, лучше чугунной — легкая. Чайник да берестяной туес. Другого лесному человеку и не требуется.

О пластмассовой посуде говорят лишь те, кто газеты читает, к ней еще надо как следует присмотреться. А туес — вот он, в лесу. Евсей махнул рукой. И, будто это не он только что похвалялся, сказал:

— Пока еще на стволе, что зря говорить.

— И то правда! — поддел его Мишка. — Посуда на стволе, а тетерка на суку. Эй, Андрей, мать твою!.. Не выплеснул еще из котелка картошку? Евсей, кум, не в обиду сказано, отведай с нами картошечки.

— Благодарствую, я в это время не привык есть. Шагать трудней. А вот если чайком угостите, от горяченького не откажусь. Благодарствую.

— Товарищ директор, подать сюда кипятку! Или вода еще не вскипела?

— Наверное, наполовину выкипела.

— Брось туда смородинового листа.

— Погоди! — гаркнул Евсей.

Чужак обернулся в дверях. На лбу собрались морщины, но лицо было бесстрастным и неподвижным. Он стоял, не двигался.

Евсей снял охотничью сумку. Неспешно вытащил оттуда холщовый мешочек, развязал горловину.

— Вот. Китайский. Его брось!

Чужак не двигался, ждал, что скажет Мишка.

— Да будет, Евсей, — сказал Мишка. — Мы такой пьем только на Рождество, ну, может, еще на Пасху. А по будням и смородиновый лист сгодится.

Это, конечно, была неправда: каждое воскресенье он привозил две ложечки настоящего чая.

— И это неплохо! Я тоже люблю. Говорят, для здоровья полезно. Витамин... А то еще есть при мне корень шиповника, весной выкопал, — и снова принялся рыться в своей сумке.

— Ну ладно, — кивнул Мишка. — Уж коли так уговариваешь, отведаем твоего.

Чужак подождал, пока Евсей отыскал другой мешочек и передал Мишке. Тогда он спустился на две ступеньки и взял из Мишкиных рук мешочек. Неспешно поднялся в дом. В дверях обернулся и посмотрел на Евсея и его собаку. Собака лежала у ног Евсея и следила за каждым движением чужака.

Вода и в самом деле почти вся выкипела, да и жара в железной печке почти не осталось. Пришлось снова налить воды в котелок. Потом сунуть в печку тонких сухих сучьев. Огонь ярко вспыхнул. Чугунок с картошкой тоже надо было снять с печки. Картошка как раз поспела в тот момент, когда появился охотник, и теперь слегка разварилась. Андрей слил воду и березовой толкушкой размял картофель. Полил простоквашей из Мишкиного горшка, а сверху аккуратно воткнул три ложки. Тем временем в котелке вскипела вода. Он всыпал корень шиповника, потом ухватил тряпкой проволочную дужку котелка. В другой руке он держал чугунок с картошкой и три кружки — почти вся их хозяйственная утварь была теперь у него в руках. Он снес всё это с крыльца и поставил на бревно между Евсеем и Мишкой, потом вернулся в дом и принес хлеб и нож.

Евсей между тем уже вынул замотанный в полотняную тряпицу хлеб и положил посредине. Тогда Мишка встал и присел на корточки перед бревном, потому что он хотел, чтобы на бревно сел Андрей.

Евсей как раз хвалил свою собаку, когда чужак тоже сел.

— Чтоб еду стащила, такого за ней не водится. Скажем, забиваем свинью. Так она к мясу не притронется. Такого не бывает! И чужого даже близко не подпустит.

— А моя, мать ее, ворюга! Если поймаю, и не думает бежать. Ляжет на землю и смотрит: бей, мол, ежели совесть позволяет! Какое там ударить, едрена мать!.. — Мишка взял ложку и, когда двое других последовали его примеру, начал есть.

— Так ты ее портишь, — пренебрежительно сказал Евсей. — Что, верно? — обратился он за поддержкой к чужаку. — Учить надо.

— Учить? — засмеялся Миша. — Смотрит на тебя своими черными, блестящими, умильными глазками, чуть не со слезами. Еще и погладишь воришку. Потому что так и будет лежать и не встанет, пока не погладишь.

— Зачем такую держать?

— Дом сторожит. Правда, только лает, но при крайности и расхрабриться может. Хорошая собака. Правда? — Миша тоже повернулся к чужаку.

— Правда.

— Моя Найда закон знает. Положим, как я сказал, забиваем свинью. Ежели мясо на земле валяется, это ее. Если возьмет что на земле — я ее не трону. Даже если случайно упало. Но к тому, что положили на стол или на полку, не притронется. Достаточно, если мясо лежит на доске, перекинутой через две чурки, прямо против носа. Не притронется.

— Какого дьявола? — усомнился Миша.

— Так я ее учил! Или, скажем, обожрется на охоте... — Евсей посмотрел на Мишу и увидел, как тот насмешливо подмигнул товарищу, но всё же не остановился и продолжал: — ну там кишки, жилы и всё такое, и тут же бежит травку искать, чтобы брюхо лечить.

— Это еще что! — засмеялся Миша. — Вот у нас была кошка. Всё время охотилась, мать ее так-перетак, особо когда у ней котята. Страсть, сколько воробьишков перетаскала своим котятам. Чего же ты не ешь, Евсей!

Евсей кивнул и из вежливости взял на кончик ложки немного картошки.

— Так вот кошка эта... — продолжал Миша, — скормит каждому слепому котенку по два воробья — и, как хороший охотник, остановиться не может, — так вместе с третьим травку от живота несет. Знает, стерва этакая, что от воробьиного мяса котят беспременно прохватит. — Миша с невозмутимым видом стал дуть на ложку, полную картошкой, и лишь глаза его смеялись.

Евсей положил ложку и потянулся за кружкой с чаем. Выпив полкружки горячего напитка, он исподлобья взглянул на Мишу. Лоб его покрылся испариной.

— Нет, не зря — сказал он с кружкой в руке, — не зря тебя по всей округе Мишка-пустомеля кличут. — Допил остаток чая, завернул хлеб в чистый белый холст, на котором еще были видны складки от утюга, и обратился к чужаку.

— Кто понимает, сразу видит, до чего моя Найда умная.

— Видит, — глухо отозвался чужак.

Все это время он с неподвижным лицом прислушивался к разговору и ни разу не улыбнулся Мишиным шуткам. Еду из общей посудины всегда брал третьим, и не обратись Евсей прямо к нему, и сейчас бы промолчал.

— Вот только жаль, что старовата немного, — прибавил Евсей.

— Старая? Да она скоро ощенится.

— Этого я и жду, — сказал Евсей. Он удивился, что незнакомый человек увидел то, что едва можно было заметить. — Одного щенка себе оставлю.

— А другого мне не продадите? — неожиданно сказал чужак.

Он тотчас пожалел, что высказал свое внезапно возникшее желание. Опустил голову.

Евсей смерил его взглядом.

— И на что вы его кормить будете?

У чужака дернулось веко.

— Проживет со мной, — хрипло ответил он.

— Самого лучшего я всё равно себе оставлю.

— Понятно. Того, какой при рождении покажется лучшим. Тот, что попадет ко мне, не хуже будет.

— Самый лучший он и есть самый лучший. Остальные тоже могут быть хорошими, но самый лучший один. Может, я в собаках не понимаю?

— Вы неплохой хозяин. Но если я для своего буду хозяином ещё лучше, тогда мой будет самый лучший.

— Охотник? Так понимаю, специалист? — Чужак не ответил. Собрал посуду. — Потому я, будет вам известно, знаю толк в собаках.

Чужак кивнул и отнес посуду в дом.

Когда он вышел, кисет Евсея был в руках у Миши, и он от-сыпа2л из него табак на большой кусок бумаги.

Получив от Миши кисет обратно, Евсей протянул его чужаку.

Тот взял, и тогда Евсей сказал:

— Знаете, эта собака такая умная, что каждое слово понимает.

В руках у Миши застыла наполовину скрученная цигарка.

Евсей посмотрел на него.

— Только что говорить не умеет, — прибавил он.

— И говорить умеет, — сказал чужак.

Миша расхохотался. Цигарка развернулась, и половина табака просыпалась.

— Как же, лаять, — сказал Евсей.

— Говорить, — ответил чужак.

Он присел на корточки, положил ладонь на пожелтевшую, наполовину выгоревшую от близости угольной кучи траву. Посмотрел на Найду.

Собака на брюхе, тихонько скуля, подползла ближе. Она не лизнула руку незнакомца, а только обнюхала.

— Найда! Назад! На место! — Евсей сердито ткнул перед собой.

Найда повиновалась. Села перед ним, но не сводила глаз с чужака.

Лесничий поднялся, закинул ружье за плечо, поправил ремень.

— Ну, бывайте. — И в своих сапогах из мягкой кожи неслышно отправился в путь. Сзади за поясом поблескивал топорик, которым он собирался рубить березы на туеса.

На другой день они стояли наверху вскрытой кучи в дыму, в жаре, в удушающем угаре.

— Мать твою так, как я посмотрю, тут только кубометра полтора будет, а то и меньше, — сказал Миша. — А ведь старались.

— Ничего. В другой больше будет, — утешал его товарищ.

По запачканным сажей лицам углежогов ручьями лил пот. Грязные рубахи прилипли к спине. Они спешили, подгоняли друг друга, — так трудятся те, кому платят не за отработанные дни. Заработок в конторе им начисляли по кубометрам.

Они почти не разговаривали, пока не выбрали всю кучу, разве что быстро перекидывались словечком. Если нужно было что-то, только кивали.

Когда они закончили, Мишка проверил блестящий уголь, чернеющий на краю ямы. Если где-то замечал дымок, тотчас плескал воды, чтобы на воздухе не занялось огнем.

Чужак спустился к роднику и вернулся с двумя ведрами воды.

Одно поставил рядом с ямой, другое отнес к будке.

Мишка тоже поднялся, вытер лицо, зачерпнул кружкой воды и напился. На лбу у него выступили бисеринки пота. Протянул руку назад и одернул прилипшую к спине рубаху.

— Ух, — вздохнул он. — С этой управились. Остались другие. Вот так до самой смерти. Так! — Он чертыхнулся. — Известное дело. А вот я тебя спрошу: кто умнее — машина, лошадь или человек?

— Человек умнее машины, — ответил чужак.

— Может, скажешь, почему?

— Потому что человек придумал и делает машины.

— Вот и неправ! Машина умнее человека, а человек умней лошади. Сказать, почему?

— Скажи.

— А потому, что машина ни на вершок не сдвинется, пока ее не накормишь. Сперва залей ей в брюхо масло или бензин. Ага! Что? А человек? Человек и голодный работает. Лошадь же и того дурее. Не только работает, хоть голодная, так еще и покоряется тому, кто слабее ее. И терпит, что твоя великомученица.

— А что ей прикажешь делать?

— Черт ее знает, что ей делать. Хотя... бывает, которая знает. Был, слышь, человек один, который всегда бил, хлестал хорошую лошадь, между прочим, свою собственную. И однажды повел он ее к ручью на водопой. Лошадь сперва сбросила его, а потом затоптала в воде. Утонул в воде по колено! Хочешь, верь, хочешь, не верь, я сам только слыхал. Но что сейчас тебе расскажу, здесь, у нас, случилось, полгода не прошло. Соколик. если еще не видал, то потомство его везде встретишь. Он так прижал конюха к стенке стойла, что всё нутро раздавил. Печенку, кишки, всё. Через две недели тот помер. Потому что страшно жестокий был мужик, — что человеку, что скотине норовил в глотку вцепиться. Раньше он людей охранял. Правда, мой старшой тоже по этой части, но мой сын еще никого не обидел. Ну да не об том речь. Словом, теперь этого стервеца, Соколика, сопливая девчонка кормит, поит, учит. И скачет на нем как ураган. А этот черный змей слушается эту соплячку, как я свою старуху. Да нет, больше.

— Начал ты с того, что лошадь, мол, глупая. А что рассказал, как раз показывает: совсем не глупая.

— Который племенной жеребец — тот не дурак. Соколик этот, до чего, подлец, хитер! Если бы он затоптал конюха, то не посмотрели бы, что племенной, враз бы пристрелили. Но он не затоптал! Прижал к стенке «ненароком», оплошал. Веришь ли?.. А теперь просто ручной, не узнать. Девчонка идет — по шагам узнает. А может, в щелку двери видит? Кто его знает? И сразу начинает ржать, как жеребенок. И ведь девчонка. И не бабьим делом занимается. Потому как я считаю, баба должна кур кормить, а к лошади не подходи, особенно к такой. Но теперь новая мода пошла. И что правда, то правда! Жеребец ухоженный, гладкий, шерсть лоснится.

— Девчонка не девчонка, но лошади без человека уже не обойтись.

— Потому я и говорю, что глупая.

— Глупая, как человек, глупая, как машина. Машина тоже, как ты ее ни хвали, работает, работает, покуда не превратится в ржавое железо. Потом из железного лома новая машина будет, а от человека — другой человек.

— Ну, хорошо, но и то верно, как я их по уму расставил... Выгляни, не загорелся ли наш уголь!

Чужак собрался было выйти, как в открытую дверь хижины вбежала собака Евсея.

— Ба, это Найда! — удивился Миша.

Собака пошла прямо к чужаку, уткнулась носом в его колени, взглядом ища его взгляд.

— Евсей возвращается, — сказал Миша. — Видать, ночью комаров кормил.

Он бросил собаке корку хлеба. У него были плохие зубы, и он копил на подоконнике хлебные корки для своей собаки.

Чужак погладил Найду по загривку и, ни слова не сказав, пошел к угольной куче. Потом вернулся и сел на лавку у стены. Собака забилась под лавку.

Прошло минут десять, когда перед домом появился Евсей — отдуваясь, с покрасневшим, распухшим от комариных укусов лицом.

Поставил у лесенки новехонькие светло-желтые туеса, связанные березовыми лозами. Было их не меньше дюжины, один четырехлитровый. Но даже в самый маленький поместилось бы больше литра.

— Бог в помощь! — сказал он и вошел в дом. Осмотрелся. И лишь когда глаза его привыкли к полумраку, увидел под лавкой собаку. Подошел и сильно пнул ее ногой.

— А это еще зачем? — спросил Миша, который никогда не бил ни лошадь (хотя только что доказывал, что она глупая), ни собаку, разве что шлепнет ладонью, да и то редко.

— А пусть не убегает, — ответил сердито Евсей.

— Твоя собака, — сказал Миша, — ежели так рассуждать. — Он пожал плечами и добавил: — А ежели рассуждать по-другому — тварь божья.

— Я ей покажу тварь божью! Моя, как и лошадь моя, и свинья моя, и корова моя.

— А я и не говорю, что не твоя, — успокоил его Миша.

— Ей всё равно до зимы не дожить, — вынес приговор Евсей. — Скоро она ощенится. Потом погожу, пока выкормит щенка и шкура к зиме попышнеет. Когда шерсть сыпаться перестанет. Будут из тебя рукавицы или воротник к полушубку, — сказал он собаке.

— А ведь собака понимает, что вы говорите, — сказал теперь чужак.

Невольно все трое посмотрели на Найду. И почувствовали, что собака понимает, о чем они говорят.

Искусанное комарами лицо Евсея побагровело еще больше. Он обливался потом, будто только что выскочил из парной.

— Черта с два понимает! — сердито заорал он.

— Ты сам всегда говоришь, что твоя собака умная, всё понимает, — без всякой насмешки укоризненно сказал Миша.

— Ну, понимает. Если зову, если команду даю, если велю принести поноску. Или голос подавать запрещаю. Но я не говорю, что у нее ум человечий.

— Конечно, не человечий. Иначе она бы была злой, — сказал чужак.

— Да не вы, это я говорю, что Найда умная. Будь на ее месте щенок несмышленый, так я бы ее не наказывал. А наказана она за то, что вперед убежала. Сама знает, что виновата. Верно, Найда?

Собака, всё это время ждавшая возможности отползти, теперь легла на пол и начала жалобно скулить. Миша отвернул лицо. Он был не в силах видеть это красивое и крупное животное с набухшими сосцами, скулящее на полу.

— Ну! — с угрозой прикрикнул Евсей. Потом, хладнокровно объясняя, повернулся к углежогам: — Видите? Всё понимает. Только что говорить не может.

— Ваша собака и говорить может, — сухо сказал чужак. — Только вам непонятно, что она говорит.

— Тебе что ли понятно?

— Не тыкайте мне! — Не крикнул, только ближе шагнул к Евсею.

Миша встал. С удивлением взглянул на чужака. Он впервые видел его таким.

Миша любил шутливую перепалку, но ссоры ненавидел до глубины души. А тут назревала ссора, пожалуй, могло дойти до кулаков.

Однако голос Андрея вдруг изменился. Хрипло, почти шепотом он продолжал:

— Она просит вас не бить ее. Потому что у нее будут щенки.

— Этого она просит? — неестественно и зло рассмеялся Евсей. — А чего другого не говорит? — Он повернулся к собаке. — Сделай милость, Найда, скажи, завезут сегодня в сельпо табаку?.. Ну, отвечай! — заорал он и снова пнул собаку ногой.

Миша бросил взгляд на чужака. «Ответь ему, не осрамись», — говорил его взгляд. Только что они оба вызывали у него неприязнь, теперь уже только Евсей.

— Этого она не знает? — повернулся Евсей к чужаку.

Тот глубоко дышал открытым ртом, очевидно, хотел так подавить гнев.

— Не знает, — ответил он спокойно, чуть ли не примирительно. — Ведь этого и вы, сударь, не знаете. Но она знает, что вы перед этим сказали, и просит не убивать ее. — Потом, как бы от себя, прибавил: — Жаль губить ее ради какой-то несчастной шкуры.

— А ты... Или, коли такое обращение вам не по душе, — от злобы голос Евсея сделался совсем тонким. — Ваша милость для этой твари заступником заделались? Это она тоже говорит?

— Этого не говорит. Она говорит другое. — По лбу чужака пролегли хмурые, глубокие морщины, но он ответил ровным тоном: — Она просит, чтобы я стал ее хозяином.

Все трое взглянули на собаку. Найда поднялась и робко, нерешительно в самом деле направилась к чужаку.

— Найда! — гаркнул Евсей.

Собака снова легла.

— Продайте мне эту собаку, — примирительно, тихо сказал чужак. Он встал перед Найдой, чтобы Евсей не смог пнуть ее.

— Не продам!

— Я заплачу.

— Чем же? Может, скажешь, чем?

— Дам за нее меру пшеницы.

— Да? Давай! — презрительно засмеялся Евсей.

— Ведь вы знаете, что я все еще живу в счет аванса. Но я сейчас говорю, перед свидетелем говорю. Уж одна-то мера зерна осенью у меня будет.

— Соглашайся, Евсей, — вступил в разговор Миша. — Этот отдаст. Я за него ручаюсь. Ну? — И он, как делают на ярмарках, взял Андрея за запястье. — По рукам, Евсей! Другого такого чудака не скоро сыщешь. — И он широко улыбнулся чужаку. — За меру пшеницы две хорошие шкуры можно купить.

Раскрытая ладонь чужака была перед Евсеем.

— Нет! — сказал Евсей и посмотрел на лежавшую позади Андрея Найду. Рукавом пиджака он утер со лба пот. Повернулся, пошел к распахнутой двери.

— На нет суда нет! — сказал Миша и смахнул со стола оставшуюся после завтрака кожуру от печеной картошки.

— Ну, если не нужна мера зерна, — сказал чужак, — то знайте то, что Найда уже знает! Эта собака уже моя. — Чужак присел на корточки. — Найда, — сказал он тихо. Собака подползла ближе. Она дрожала всем телом.

В этот момент Евсей резко обернулся и, вытащив из-за пояса петлю, накинул на шею собаки. Собака подчинилась и встала. Евсей взял ее на поводок.

— Ну ладно, всего тебе, Миша, — вызывающе сказал он и направился к выходу.

Но Найда не двинулась. Тогда Евсей с силой рванул поводок. Собака легла, но Евсей безжалостно тащил ее за собой.

Миша схватил товарища за руку. Но это было лишнее. Андрей не двинулся. Углежоги слышали, как лесничий, удаляясь, бьет собаку ремнем.

— Не надо было... — взглянул на него Миша.

— Я ничего не могу поделать, — ответил чужак.

— Колдовская сила в тебе? — вскинул голову Миша.

— Нет во мне колдовской силы.

— Тогда можешь пожалеть, что нет. Сам понимаешь, Евсей отныне твой смертельный враг.

Андрей пожал плечами.

— Не смертельный.

— Да я не в том смысле, что смертельный. Какой уж смертельный, это просто к слову. Но язык у него поганый. Готовься к этому.

— Мне в жизни столько всего приходилось бояться, что я уж и забыл, как нужно бояться, — безразлично ответил чужак. И, чтобы положить конец разговору, спросил: — Запрягаем?

— Да, запрягаем, — сказал Миша.

В субботу утром Миша только что встал и засобирался в деревню, когда в открытую дверь, тяжело дыша, вбежала собака. Чужак спустился к роднику за водой.

— Что ты тут забыла? — спросил Миша у собаки.

Найда выскочила из избушки. Через минуту она вернулась, прижимаясь носом к колену Андрея.

— Слышь, Андрей, — воскликнул Миша, — эта собака сбежала из дому! Она теперь пришла без Евсея.

— Я тоже так думаю.

— А я знаю. Такого испокон веку не было, чтобы Евсей в лесу в субботу показался. У него воскресенье начинается с полудня пятницы. Суббота да воскресенье — день охотников до дармового леса, если сыщутся такие, кто боится по будням деревья воровать. Только нет таких — Господь свидетель! В субботу-воскресенье и они отдыхают.

Андрей лишь кивнул в ответ на разговорчивость Миши.

— А всё же неладно вышло с собакой... — Миша сразу посерьезнел. — Неладно вышло. Как полагаешь? Отвезти ее обратно?

— Трудно будет.

— Трудно-то не трудно. Я еще могу справиться с собакой. Свяжу да заброшу на телегу — всего делов.

— Опять прибежит.

— То-то и оно, прибежит. Стало быть, не стоит. И с чего эта псина так тебя полюбила?

— Потому что и я ее полюбил. И пожалел.

— А ведь ей неплохо жилось у Евсея. Нехороший он человек, но собаку свою ценил. И теперь уж точно не продаст и дело так не оставит. Охотничья гордость не дозволит, чтобы собака от него сбежала.

Грудь чужака поднялась, потом с неслышным вздохом опустилась.

— Доверяешь мне, Миша? — спросил он и посмотрел в пол перед собой.

— Чего ж не доверять.

— Правда?

— Полно, что ты говоришь!

— Дашь мне в долг меру пшеницы?

— А! Дам. Чего ж не дать.

— Спасибо, Мишка!

— Конечно, ты чудной... Моя Жучка тоже скоро ощенится. Рад буду, если возьмешь любого щенка. И зачем тебе такая большая собака? Ест столько, что на эти деньги можно телка вырастить. Ну, скажем, не телка, то поросенка уж точно. Подумай: ведь не ты эту Найду растил, не ты натаскивал, она к другому приучена. Зачем она тебе нужна?

— Я ей нужен. Боится она лесника.

— Шутишь? Или серьезно? Думаешь, она поняла его слова?

— Слова или взгляд, но поняла.

— Тогда больше ничего не скажу. А то еще подумаешь, что не хочу в долг тебе дать.

— Что ты, не подумаю, Мишка! — тихо сказал чужак.

Миша отправился в деревню с тем, что, если можно будет, купит собаку. Хотя знал, что ему много чего придется выслушать дома. «Старый дурачина! До сих пор кормил его! Думаешь, не знаем! А теперь еще зерно даешь мерами! Что, у самих много?» Будто слышал, что наговорит ему жена. Он медленно тащился по лесной дороге, чтобы доехать до дома, когда стемнеет. Он даже слушать не станет старухиных причитаний: распряжет лошадь, зайдет в дом, сбросит на пол одежду — и бегом в баню. Нет, сегодня он даже разговора заводить не будет об этом деле. Завтра утром, только проснется, сразу отправится к Евсею. Если столкуется с Евсеем, старуха уже не посмеет много перечить.

Он всё сделал, как задумал. Но без толку. Несолоно хлебавши вернулся он в тайгу. Солнце уже стояло за черно вырисовывающимися верхушками высоких сосен, когда он подъехал к угольным кучам. Когда ехал домой, он мысленно спорил с женою, на обратном пути его беспокоило, что же он скажет товарищу.

— Евсей не отдает, — вместо приветствия с ходу выпалил он Андрею, сидевшему у края ямы. Молча обошел угольные кучи и пошел в избу. Охота говорить пропала.

Чужак не двинулся. Собака лежала рядом, положив голову ему на колени, и провожала взглядом Мишу.

Прошел добрый час, прежде чем Миша позвал.

— Заходи!

На зов чужак поднялся. Собака осталась у ямы. Уже темнело.

На этот раз накрывал Миша. Он выложил всё на полотняную тряпицу. Но положил не два каравая хлеба, как раньше, а один. Это значило, что отныне и пока они живут в этой избушке, всё у них будет общее.

Он дал в руки чужаку хлеб, пододвинул поближе нож.

— Присядем...

На них были чистые рубахи.

— Где она? — спросил он, почти шепотом.

— Внизу, у ямы.

— Не отдает. Сказал, лучше пристрелит, — тихо, скороговоркой сказал Миша и посмотрел по сторонам. Он явно боялся, что собака услышит и поймет.

— Ты сказал, что сразу заплатишь?

Миша ударил по столу кулаком.

— А ты как думал? Рот — не задница.

— Ну ладно, ладно. Не надо сразу горячиться.

— Ладно, ладно — повторил за ним Миша. — Что делать будем? Одно скажу, добром не кончится.

Андрей махнул рукой.

— Отдаст. Подумает и отдаст.

— Плохо ты Евсея знаешь. Жадный, как черт. Это видать сразу, нетрудно увидеть. Но ты того не знаешь, что он три раза женился и сейчас уже третий дом спускает. Уже покупателя ищет. Лучший дом в деревне. Коли озлится, и дома ему не жалко.

— А я так думаю, отдаст он собаку. Хотя бы из-за охотничьего самолюбия. Потому что эта собака больше его не слушается.

Миша взял кружку с простоквашей, но поставил обратно, не пригубив. Теперь он говорил как обычно.

— Андрей! Признайся, положа руку на сердце: ты ее глазом приворожил или прикормил?

— Ни глазом, ни едой. Ты дал ей немного еды. Я ничего. С субботы, конечно, мы с ней кормимся вместе.

Миша разозлился:

— Не отвечаешь? Глазом привораживаешь? Заговариваешь?

— Нет.

— И не можешь?

— Нет.

— Ну, ладно. Но в деревне уже поговаривают, будто ты глазом привораживаешь.

— Евсей говорит?

— Для этого много не надо, даже Евсея. Варвара толстозадая еще и побольше знает. Рассказать?

— Ну, рассказывай... — Андрей нарезал хлеб.

— Знает она, что в ночь с субботы на воскресенье, не в эту, а прошлую, когда она была в лесу. Ну, Варвара. На прошлой неделе, в новолуние, тогда лучше всего. Она ревматизм лечит муравьями. Слыхал про такое?

— Слыхал! Муравьиные укусы, это в прежние времена старики знали, ревматизм лечат. Новолуние тут ни при чем.

— Ну, уж не знаю, при чем или ни при чем. Значит, говорит, стоит она, так сказать, в чем мать родила посреди муравейника и вдруг слышит: беглые заключенные по лесу идут.

— Да неужто? Дальше что?

— Дальше слышала, что у тебя были. Что забрали весь твой хлеб, всю махорку. Правда?

— Сам знаешь, что неправда.

— Ладно, я-то знаю. Только хотел, чтобы ты сам сказал. А еще говорит, ну, Варвара, будто тебя потому не убили, что ты тоже из этих.

— Ты ж говоришь, она голая посреди муравейника стояла. Откуда тогда ей известно, где были беглые арестанты и что забрали?

— И то правда! — К Мишке вернулось хорошее настроение. — Вот и я сразу спросил: «Варвара, кума! Ты, стало быть, в чем мать родила стояла, чтобы муравьи тебя щипали? Может, тебя беглые щипали?» Ты бы слышал, чего она мне на это наплела! И охота мне шутки шутить, когда она такого страху натерпелась, аж дыханье сперло. Ведь они рядом сидели, под деревом, и делили добычу. Она побожиться может, хоть перед алтарем, не то что перед законом. Так всё расписала, вот те крест, что человек поумней меня — и тот поверит.

— Пускай верит кто хочет! Всё равно неправда.

— Не совсем так, ты сам увидишь... Знаешь, что мы сделаем?

— Ничего.

— Как это — ничего? На будущей неделе оба поедем в деревню. Вместе. И ты поговоришь с Евсеем. Идет?

— Я подумаю.

— А теперь позови ее. — Миша мотнул головой в ту сторону, где жгли уголь. — Голодная, небось.

Чужак вышел на крыльцо. Тихонько хлопнул по колену ладонью. Собака вихрем примчалась к нему, чуть не сбив с ног.

На другой день они ездили за дровами. Когда они неспешно брели обратно позади скрипучей телеги, Миша уже издалека заметил, что к коновязи возле избушки привязан вороной жеребец.

— Председатель сельсовета пожаловал, — обеспокоено сказал он. — На Соколике. — Он запустил пальцы левой руки в бороду. — Уж не стряслось ли что?

— Со мной нет, — ответил чужак.

— Тогда ладно. Видишь, это тот самый жеребец, что прижал к стене конюха, а теперь девчонку слушается. Только эта девчонка да председатель решаются сесть на него верхом.

Чужак пожал плечами.

Они как раз подошли к спуску в расщелину, где требовалась осторожность. Чужак просунул между спиц жердь, а Миша прошел вперед и взял под уздой привязанные сбоку телеги поводья. Чужак с запасной жердью в руке подпер плечом кренящуюся набок телегу.

Так они спускались, делая вид, что не замечают гостя.

Когда они преодолели спуск и подвели телегу к краю ямы, человек, который до этого сидел на крыльце, поднялся.

— Бог в помощь! — громко сказал он.

Только теперь оба углежога посмотрели в его сторону и почти в один голос откликнулись: «Благодарствуйте».

К ним, прихрамывая, шел мужчина в черных галифе и военном френче. Сперва пожал руку Мишке, потом чужаку. Расстегнул карман френча и достал портсигар. Угостил обоих сразу и дал прикурить от зажигалки. Это был человек с худым, нервным, впалым лицом, видно было, что фронтовик.

— Ну, как, угля хватит?

— Думаю, да, — уверенно заявил Миша.

— Я имею в виду, чтобы с запасом. Ведь во время жатвы ты, дядя Миша, на зерносушилку пойдешь. Как всегда, знаешь...

— Вечно в самое пекло! Как черта какого. Грешные души поджаривать. Етить, твою мать!

— Хлеб-то не грешная душа?

— Хлеб-то нет. Только остальные — все до единого.

Чужак, показывая, что этот разговор его не касается, начал распрягать лошадь.

— Я бы с вами хотел малость потолковать, — сказал, обращаясь к нему, председатель. — Лошадь сам распряжешь, дядя Миша.

— Это можно! — с готовностью согласился Миша и пошел к лошади.

Чужак подошел поближе. Председатель подождал, пока Миша выпряжет и уведет лошадь.

— Во-первых, — сухо, по-фронтовому, начал он, — колдун вы или ведун или еще кто — всё это глупости. Говорить об этом не будем.

Чужак кивнул.

— Второй вопрос я вынужден вам задать, поскольку мне сообщили как лицу официальному. Короче! Утверждают, что девять дней назад, в ночь с субботы на воскресенье, здесь, в этой избе, были беглые заключенные. Это правда?

— Нет.

— Утверждают также, будто они забрали у вас хлеб и махорку. Скажем, силой.

— Не были у меня. А если бы и были, я без принуждения отдал бы хлеб и махорку.

— Стало быть, из симпатии? — нервно спросил председатель.

— Стало быть, чтобы меня не убили. Но тут никого не было. Я даже и не знал, что сюда заходят беглые. Из моих документов вам должно быть известно, что я никогда и ниоткуда не бежал. А что бежать мне не было причин, достаточно, что я сам знаю.

— Это всё? — спросил председатель.

— Всё.

— Ладно. Закончили! Теперь третий вопрос. Собака Евсея.

Он осмотрелся. Он думал, что увидит собаку, ведь она должна быть где-то здесь, в лесу. Но ни пока он здесь дожидался, ни сейчас никаких признаков собаки он не обнаружил.

На самом деле Найда, которая в отсутствие углежогов стерегла дом, завидев верхового, спряталась в кустах. Теперь она следила оттуда. Найда хорошо знала и лошадь, и верхового. При их приближении она не издала ни звука. Все свои силы она берегла к тому моменту, когда пришелец захочет отойти от избушки. Тут-то как настоящий сторож она обязана броситься на него.

— Зачем вы сманили у Евсея собаку?

Чужак угрюмо и непочтительно пожал плечами.

— Зачем вы сманили у Евсея собаку? — нетерпеливо повторил председатель.

— Я не сманил! Она от него ушла.

— И именно к вам?

— Потому что чувствовала, что я ее приму.

— Евсей по-другому говорит. Он лесничий и, можно сказать, остался без собаки как раз теперь, когда по тайге беглые бродят... Понимаете?

— Я не знал, да и не знаю, бродят ли. Правда, Миша рассказывал об этом. Но я не поверил. И сейчас не верю. Но даже если это так, то ведь известно, что беглые бродят гораздо глубже, в чаще. Может, это городские жулики? Тогда их пусть по базарным дням ловят те, кому полагается.

— В общем-то, вы правы. Но всё же собака Евсея у вас. Ведь так?

— Так.

— У собаки есть цена.

— Я предложил двойную.

— Никто не обязан продавать, если не желает.

— А лучше бы продать. Эта собака теперь никогда не будет его слушаться.

— Отчего?

— Он разрушил ее преданность. Сказал такое, что собака поняла. Что он убьет ее.

Человек в черных галифе поднял больную ногу. Но стоять на одной ноге тоже было неловко. Вытащил портсигар, рассеянно протянул чужаку. Не замечая, что тот не взял папиросу, поднес ему зажигалку. Какое-то мгновение подержал ее, потом с досадой закурил сам.

— Гм. Миша уже раззвонил про это на всю деревню. Значит, вы утверждаете, что собака каждое слово понимает?

— Не каждое слово. Если ей скажут «председатель сельсовета», она не поймет. Но если она сейчас видит нас, то понимает, рад я вам или нет. Знает и то, рады ли вы меня видеть. Знает, какая собака у вас дома, и, думаю, знает, как вы с ней обращаетесь — хорошо или плохо. Особенно чувствует то, что чувствуем мы. Она не всё понимает, но иной раз чувствует и такое, что человек с трудом.

— Стало быть, — председатель сделал глубокую затяжку, — у собак не понимание, не ум, а одно чутье. Так?

— Для такого чутья и ум нужен. Бывают умные собаки, а бывают глупые. Евсей сам твердит, что собака понимает всё, чему он ее научил. Но собака понимает больше, чем ее учили. И сказать может больше, чем охотнику требуется. Она говорит лаем, взглядом и когда хвостом виляет. Смеется, скалится, морщится, сердито или по-доброму. Не виновата она, что лучше понимает наши слова, наш взгляд, чем мы ее. — Он махнул рукой и закусил губу.

— Стало быть, она умнее человека?

— Нет. Просто человек для собаки — вся ее жизнь. Она внимательнее следит за нами, чем мы за ней. Но она глупее, уже потому, что животное не такое хитрое, не такое себялюбивое, не такое корыстное. Спросите хотя бы Мишу, он расскажет, как лошади только через доброту и кротость угодили в рабство к злобному, плотоядному человеку.

— Плотоядному? Уж дядя Миша скажет. Он и в пост не отказался бы от мясца! Только вот старуха, это да! Она и теперь не дает ему... Может, присядем? Не могу стоять на месте.

Он захромал к крыльцу. Чужак за ним. Председатель, по оставшейся с фронта привычке, беспокойно оглядывался на идущего позади человека.

Присели на ступеньку. Председатель снова вынул портсигар и предложил. Теперь чужак взял папиросу.

— Хорошо бы уладить это дело с собакой полюбовно, — сказал председатель.

На этот раз он говорил без всякой официальности.

— Я слово сдержу. Мера зерна.

— Настырный человек, этот Евсей. — Председатель тер ладонью бритое бледное лицо.

— Через Мишу он передал, что лучше застрелит собаку.

— Вот уж чему не поверю! — Председатель весело рассмеялся. — Да он за всю жизнь не попал в цель, если та двигается!

— Такой еще хуже, — помрачнел чужак. — Такой свяжет, а потом убьет.

— Попробую его образумить. Гм... — Председатель умолк, посмотрел на сидящего рядом человека. — Слушайте, вы не согласились бы пойти в лесники? Тайги вы, вижу, не боитесь. А Евсей давно просится на птицеферму. Ясное дело, там за него жена работать будет. Ну да что там. От него, что от козла, ни шерсти, ни молока.

— Вам виднее. Я согласен.

— Когда угля будет достаточно. После жатвы. По рукам?

— Что ж. По рукам.

Когда они с Мишей в первый раз приехали в лес жечь уголь, весна едва началась. На полянах бурела прошлогодняя трава, и только по обочине дороги густо желтела мать-и-мачеха. Издалека уже доносились гул и тарахтенье моторов, но тут у родника в глубине расщелины белые пятна снега еще не поддались весне.

С тех пор давно минула короткая весна, на елях появились маленькие зеленые верхушки, а на месте желтых цветов остались сухие седые хохолки. Пожухлую траву на полянах закрыла свежая зелень, а когда они ездили в тайгу за дровами, в тенистых местах колеса телеги ехали по лепесткам двухцветных лесных орхидей, лимонно-желтых и коричневых. Там, где лес становился непроходимым, у подножья вековых деревьев-великанов недвижно, словно заколдованные, стояли орхидеи

темно-красного цвета. Их охраняли бурые завесы из комаров и мошки.

Эта пора обилия цветов в тайге была хуже всего. Люди изнывали от удушливого зноя, по лицу, под накомарником, струился пот. Бедная лошадь тоже крутила шеей, трясла и мотала головой, встряхивала рыжей гривой, била хвостом. Это была сильная, работящая кобыла, в другое время очень смирная. Но теперь в уголки ее глаз забивалась мошка, а на лбу, шее и спине высасывали кровь слепни.

Углежоги мазали лицо и шею дегтем, это было лучше накомарника. Мошку вокруг глаз лошади стирали ладонью. Миша прикрепил к хомуту, чересседельнику и оглоблям березовые ветки, которые от резких, нервных движений лошади колыхались как опахала.

Но даже так было гораздо труднее грузить дрова на телегу. Измученное животное ни минуты не стояло на месте и дергало телегу, как раз когда углежоги готовились положить на нее поднятое бревно. Тогда приходилось опускать бревно на землю, осаживать назад лошадь или же, продираясь сквозь препятствия, волочить тяжелое бревно к неудобно ставшей телеге.

Они потели, чесались. Чужак — безмолвно, Миша — облегчая душу обильной, хоть и беззлобной бранью. Они были сердиты на всё на свете. Только не друг на друга и не на лошадь. И каждый по-прежнему старался подставить плечо под тот конец бревна, что потолще.

Дни тянулись очень долго, но один за другим пролетали быстро. Издалека — они слышали — уже доносился гул молотилки и шум комбайна.

В одну из ночей ощенилась Найда. Заметил Миша, когда выходил проверить, как горит уголь. Найда забилась под крыльцо, за ступеньки. Миша издалека, осторожно кинул страдающему животному охапку соломы, а на заре разбудил товарища.

— Эй, вставай! Прибавление семейства.

— Что? Кто? — встрепенулся тот.

— Семейка тут, под крыльцом.

Андрей вскочил и босиком выбежал из дома.

— Поберегись. Рычит так, будто никогда нас не видала.

Найда и Андрея не подпустила к своему гнезду. Он не смог даже рассмотреть щенков.

Мишку уже на следующий день вызвали в деревню: требовался истопник в зерносушилку. Чужак с Найдой и слепыми кутятами остался. Надо было кончить работу, дождаться, пока выгорят кучи, потом выбрать готовый уголь.

От зари до позднего вечера он слышал с полей отдаленный гул машин. Он не хотел его слышать, но всё же слышал. Он ощущал обиду и горечь. Он не сам хотел, но теперь и сам хочет быть как можно дальше от всего. «Так лучше, — подбадривал он самого себя, — одному даже лучше, чем вдвоем». Только не понимал: зачем нужно без конца убеждать себя в этом.

Собака молча лежала под лестницей, окруженная щенятами, и лишь глазами или чуть заметно вильнув хвостом благодарила, когда он давал ей поесть.

С работой он управился. Теперь он ждал только телегу, которая заберет уголь, инструменты, ну и, наконец, его самого. Щенят он оставил всех. Он рассчитывал, что столкуется с Евсеем, когда возчик доставит его в деревню.

Медленно тянулись эти несколько дней. Казалось, в разгар страды о нем совсем забыли.

Но он не жалел. Он нашел себе в лесу полезное и спокойное занятие. Вытесывал топорища из ровного, без сучков, березового ствола. Чтобы были по руке, и вся сила лесоруба приходилась на острие топора. Только плотники или лесорубы могут по-настоящему оценить такое топорище. К тому же можно выручить хорошие деньги. Подобранным возле сруба осколком стекла он гладко скоблил их, а уж совсем гладкими и блестящими они станут от твердой руки человека. Для Мишиной жены он сделал две деревянные толкушки для картофеля, маленькую и побольше, и солоницу из бересты. Теперь он уже мог отойди подальше от угольных куч. Нашел березу, из верхушки которой можно было сделать вилы для сена. С Мишей они тоже всегда высматривали верхушки берез, потому что очень нужны были хорошие вилы. Но вот только теперь, когда он бродил один, он нашел целых пять.

Сидя на верхней ступеньке крыльца, он вырезал вилы, с помощью веревки и распорок придавал им нужную форму и клал сушиться на крышу.

Прошла неделя, но ни телеги за углем не присылали, ни еды ему не привозили. У него еще была картошка, мука, соль. Он пек лепешки, варил суп. Собаку кормил трижды в день.

Было уже много земляники, и мед он нашел, но не мужское это дело — ягоду собирать, не было охоты лакомиться.

Он предпочел заняться тем, что собирал на самом дне расщелины, где родник растекается тоненькими струйками, густой, упругий мох. В мешке из-под картошки носил его к дому и заостренной деревянной лопаткой конопатил зазоры и щели между сухими бревнами. Как знать, вдруг придется тут зимовать, если он и вправду станет лесником.

Однажды Найда показала своих щенят. Каштановые, в черных пятнах кутята, плотные, пушистые, жаркие, слепые клубочки жизни. Он погладил их. Найда лизнула ему руку, и ее глаза сказали: «Я тебе верю».

Целыми днями он сидел на верхней ступеньке и резал. Под ним возилось семейство. Однажды по сердитому рычанию Найды он понял, что приближается чужой. За деревьями и кустами шумно пробиралась ватага мальчишек-школьников. Вскоре послышались и их голоса. Россыпи земляники, как видно, задержали их, потому что они еще не скоро подошли к избушке.

Их было пятеро, у каждого в руке по ведерку, на ходу они легко размахивали ими. Старший хотел было подойти поближе, но его остановило злобное рычание Найды из-под лестницы.

— Дядь Андрей, велели сказать, чтобы вы сегодня же шли в деревню. Получите трех лошадей, зерна много намолотили, возчиков не хватает, — выпалил он залпом, словно заученный урок.

— А как с углем быть, не сказали?

— Сказали! — ответил мальчик. — Прикройте ветками или соломой, если найдется. Некогда сейчас уголь возить.

— А мука, инструменты, картошка... С этим что делать?

У парнишки, которого, видать, хорошо проинструктировали, нашелся ответ и на это.

— Тут оставьте, дядь Андрей, тут никто не возьмет. Дом заприте на засов.

— Ну что ж, ладно, — сказал чужак. Его тревожила участь Найды и щенков. Как Найде унести четверых детенышей за пятнадцать километров?

— Ладно, — машинально повторил он, потому что понимал, что это совсем не ладно, только ведь говорить об этом он не мог. Но если у него будут лошади, он приедет за Найдой и кутятами. — Ладно, — сказал он в третий раз.

— Дядя Миша велел передать, чтоб прямо к нему шли.

Подошли и остальные ребятишки. Они из ведерка лакомились земляникой.

— Хорошо.

— Председатель сельсовета вчера на собрании сказал, что даст вам, дядь Андрей, пустую избу, — продолжал паренек. — Но дядя Миша сказал, чтобы к нему шли.

— Там посмотрим, — задумчиво ответил чужак. — Ну, — перевел он разговор, — много ли земляники?

— Угощайтесь, дядь Андрей, — предложил паренек.

— И у меня, — сказал второй.

— У меня! — воскликнул третий.

— У всех! — потребовал самый маленький.

— Ого! — улыбнулся чужак и заглянул в ведерки. — Мало! Так мало домой несете? Ай-яй-яй...

— Шли сюда — в рот собирали, обратно — для матери, — объяснил парнишка с белыми, как лен, вихрами.

Чужак взял из каждого ведерка по ягодке.

— Спасибо.

— Дайте посуду. — Старший приготовился отсыпать земляники из своего ведра.

Андрей с улыбкой отказался.

— Здесь в лесу ее много! Лучше матери отнесите.

— А это дядя Миша прислал. — Старший достал кисет махорки.

Ребятишки ушли. Из леса еще долго доносились их голоса.

Он поспешно приступил к работе. Сначала аккуратно накрыл уголь густыми зелеными березовыми ветками так, чтобы по ним стекал дождь. Потом наварил целое ведро картошки и рассыпал по полу, чтобы скорее остыла. Тем временем в ведре сварилась жидкая похлебка. Перелил ее в щербатую посудину и выставил студить. Мешки с мукой и картошкой повесил на крючья под балкой, чтобы мыши не попортили. Внес лопаты, топоры, пилу, ведра. Остывшую картошку и миску с похлебкой поставил перед логовом Найды. Только после этого стал закрывать дом. Из кольев — по старинной охотничьей науке — смастерил такое устройство, что если кто-то чужой захочет проникнуть в дом, то своей неловкой возней лишь глубже задвинет засов. Только тот сможет открыть такую дверь, приоткрытую на щель с палец шириной, кто знает, где нужно начать открывать. Обычный замок можно сбить, а охотничий засов не повредить, разве что грабитель разнесет всю дверь топором.

Собака поняла, что он уходит. Она вышла из своего укрытия. Положив голову на вытянутые лапы, следила за его приготовлениями.

Мужчина встал на колени, погладил собаку.

— Завтра приеду за тобой.

Собака вытянула шею и только смотрела на него.

— Ну, как тебе пойти со мной сам впятером? — спросил он, оправдываясь.

Собака в ответ заскулила, вполне понятно.

— Видишь, одеяло, топор, барахлишко всякое. Вроде нет у меня ничего, и всё же много. И ты смогла бы унести только одного...

Собака плакала.

— Я даже не знаю, где жить буду. Понимаешь?

Найда умолкла. В глазах ее стояли слезы.

— Ну, конечно, ты ведь понимаешь? Неделю продержишься с тем, что я тебе оставил. Да и поохотиться немного уже могла бы. Да и этого не нужно. Завтра буду здесь. — Он встал. Сунул за пояс топорик, перекинул через плечо завернутые в одеяло, перевязанные веревкой вещи. Опять опустился на колени, погладил Найду.

— Что за вздор! Завтра здесь буду! Желанным гостем будешь. Будем жить одни. Если согласишься, заведем веселого котенка. Хорошо? Или здесь будем жить. Так даже лучше.

Собака лишь грустно смотрела на него глазами, полными слез.

— Ну конечно, сейчас тебе не понять. Но увидишь и поймешь. — Он встал, отряхнул колени и пошел. Собака шла за ним шагов двадцать, потом, поджав хвост, понурив голову, потрусила обратно к крыльцу.

Чужак шел темным лесом в деревню. В груди его тоже царил мрак, такой мрак, который, как он думал, уже давно покинул его.

Спал он в доме у Мишки, если вообще удавалось поспать. Нужно было как можно быстрее свезти зерно под крышу. Зерно — это целый год жизни деревни, каждого жителя и его самого. Это и хлеб, и дело чести. Вздремнуть в эту пору со спокойной душой можно было лишь на возу, умные лошади сами знали, что им делать.

В первый день в обед выдалось полчаса времени. Он посмотрел дом, где мог бы жить, но ночевать снова пришел в дом Мишки, поздно вечером.

Мишкина жена приняла его хорошо, лучше, чем он ожидал по речам старика. Но всё же на заре, прежде чем запрячь лошадей, он попросил у председателя ключ от избы — пустой, заброшенной и слишком просторной для одинокого человека. Ведь не мог же он привести Найду в дом к Мишке. Там хозяйкой была Мишкина собака Жучка, веселая серая собачонка с черными «умильными», как говаривал Миша, глазками. Дружелюбная нравом, она не признавала никого, кроме Миши, даже хозяйку. Она обнюхала нового человека, и ей не понравилось, что тот пахнет чужой собакой. К немалой радости Миши она отнеслась к нему сдержанно.

— Ну, эту тебе не приворожить! — сказал Миша, когда утром возвращался домой с работы, а чужак как раз уходил.

— Эту — нет, — улыбнулся тот. — Она тебя любит и знает, что ты ей друг. На шкуру ее не позаришься.

— Я что, живодер! Но ты вот Евсея спроси. «Собака — лучший друг человека», — это он летом говорит. А зимой приторговывает собачьим салом, против чахотки. Говорят, помогает. А чтоб я? Тьфу!

Миша рассказал бы еще длинную историю, но нужно было идти.

Следующий день прошел в тяжких трудах. На трех подводах и с тремя лошадьми он возил пшеницу. Пошел дождь, комбайны встали. Тем скорее нужно было свезти под крышу всё, что было сложено под открытым небом. На третий день, выходя из дома, он встретил у калитки Мишу, которого с недосыпу буквально шатало.

— Михаил, — сказал Андрей, — ссуди мне меру зерна в счет моей доли. Вечером привезу Найду.

— Сговорился с Евсеем?

— Не говорил я с ним, не видел я его. Но всё же отсыпь муки в мешок. Знаешь, я обещал.

— Ладно. За мной дело не станет.

Остальные возчики охотно согласились, чтобы в последнюю ездку остатки с самого дальнего поля привез бы он. Оттуда, от опушки леса, до избушки углежогов было всего пять километров. Уже совсем стемнело, когда он подъехал к снопам ржи, укрытым соломой. Кругом никого не было. На другом конце поля горел костер сторожа. Двум лошадям он подвязал торбы с овсом, чтобы ели и не портили себе брюхо рожью. А с третьей, самой резвой лошадью поспешил к избушке.

Дорогу в лес найти было нелегко. Лошадь не помогала, потому что не понимала, куда они держат путь, да и понимать не хотела. Но когда они выбрались с поля на дорогу, она спокойно и уверенно пошла в темноте, по невидимой человеку колее, между кустами, под смыкающимися над дорогой деревьями. Лишь когда добрались до вершины холма над ущельем, где они жгли уголь, стало чуть светлее.

Дождь всё еще моросил. По небу летели черные облака с желтыми краями, освещаемые проглядывающей между ними зеленовато-желтой луной. Темнела избушка, безмолвная и глухая.

Чужак остановил лошадь. Ждал, слушал. Пора бы собаке уже показаться или голос подать. Залаять, заскулить, всё равно... Он сильно натянул вожжи, чтобы лошадь не испугалась, если Найда вдруг выскочит из кустов. И такое может быть.

Ветер дул со стороны избушки. Найда не может чуять запаха. Наверное, поэтому она затаилась, поэтому не выбегает, поэтому голоса не подает.

— Но. — Он стронул лошадь. Руки, державшие вожжи, дрожали. «Теперь она должна зарычать, почуять, что за ней приехали».

Когда он подъехал к избушке, он уже наверняка знал, что логово Найды пусто. Проехал рядом с крыльцом, повернул лошадь. Пусть и она знает, что дальше не поедут. Остановил телегу у самых ступенек.

Слез с телеги, опустился на колени. Просунул руку в щель под крыльцом. Солома была холодная.

Он знал, чувствовал и всё же хотел убедиться. Встал, посмотрел на дверь хибары. Дверь была не тронута, это было хорошо видно при свете луны, проглядывавшей из-за туч. Поднялся по ступенькам. Две средние доски крыльца были выломаны. Он зажег спичку: в сдвинутой с места доске блеснули большие гвозди. Он понял: суку вытащили отсюда, сверху, накинув на шею петлю.

Он опустил доску, сошел с крыльца, сел на телегу. Вожжи привязал к передку — лошадь пошла сама. Когда он нагрузил все три телеги и вернулся в деревню, уже светало. Усталый, убитый горем, он брел к дому. У калитки встретил Мишку, который возвращался с зерносушилки.

— Мешок у печки.

— Не надо.

Миша пожал плечами.

— Ты просил, я сделал. Теперь — не надо? Что за человек! — покачал он головой.

— Завтра расскажу.

— Мне что за дело!

— Украли Найду. Взломали настил на крыльце.

Комбайны стояли, лошади отдыхали. Лишь грузовики свозили зерно под навес перед амбаром. Время до обеда тянулось медленно. Мишкина жена поставила перед чужаком жареную картошку, простоквашу, чай.

— Тебя лихорадит, Андрей, — сказала старуха, видя, как он дрожит даже возле докрасна раскаленной печки.

— Не выспался, — ответил он. И чтобы избежать дальнейших расспросов, предложил: — Я отнесу Мишке обед.

Мишка взял у него завернутые в полотняную тряпку горшки.

— Садись, бери ложку.

— Меня уже накормили.

— Точно?

Чужак кивнул.

В печи сушилки потрескивали саженные поленья. Наверху, в сушилке стучала веялка, скребли и шуршали деревянные лопаты, пыхтел мотор, слышались девичьи смешки, мужские голоса, визг, перепалка, смех.

Вдруг всё стихло. Мотор смолк. К печи подошла ватага девчат и баб. Расселись вокруг печи.

— Дядь Миш, погреемся возле тебя, — сказала одна молодка.

— Лопатой шуруй, она греет лучше, чем старик вроде меня! — засмеялся Миша.

Тут перед чужаком встала какая-то дородная баба.

— На чердаке у Евсея уже сушится Найдина шкура.

— Это Варвара, — поспешил вмешаться Миша. — Которая видала, как ты с беглыми якшался.

— Не говорила я, что видала. А вот залезь на чердак к Евсею и сам увидишь, что я говорю.

Чужак не проронил ни слова. Лишь лицо его было непривычно бледное.

— Замолчи! Лучше б своим делом занимались, — в сердцах прикрикнул Миша.

Девчата пересмеивались между собой. Варвара растолкала их и уселась на лавку. И как человек, сделавший свое дело, замолчала.

Когда мотор снова затарахтел и бабы вышли, Мишка обратился к молча сидевшему Андрею:

— Не было у тебя собаки, и нет. Всё! Один из Жучкиных щенят твой.

— Не нужно.

— С Евсеем не связывайся.

— Хватит об этом!

— Как друг тебя прошу, не слушай, не бери на сердце. Ох уж эта Варвара... Хлебом не корми, только б языком почесать. Толстеет от этого!

Чужак кивнул.

Мишка с беспокойством посмотрел ему в лицо. Махнул рукой. Поправил огонь и с усилием затолкал в топку несколько толстых поленьев.

Дождь перестал, ветер чуть подсушил дорогу. «Запрягай!» — послышалось где-то. Чужак тоже поднялся.

У конюшни стоял Евсей. Умытый, свежевыбритый, еще розовый. Он направился прямо к чужаку.

— Загубил, значит, мою собаку?

— Можешь и так сказать, — ответил тот негромко.

— Могу сказать так, могу эдак, но только скажу я тебе: ты возместишь мне убыток! — Голос Евсея был тонким и визгливым.

Подошли два-три возчика. Они еще сами не знали, подошли ли просто поглядеть или придется вызволять Евсея из рук сурового чужака.

Но тот не сдвинулся с места и не отвечал.

— Плати! Я требую, заплати!

— Кто убил собаку? — спросил теперь чужак. Спросил тихо. Евсей всё же отступил на пару шагов. Там остановился и начал орать:

— Тебе знать, раз хозяином ей назвался! — Потом напустил на себя хладнокровие: — Говорят, ее сверху петлей вытащили. Выходит, незнакомый был?

— Ты ведь тоже для нее стал незнакомый. Так что и ты мог быть.

— Вот это да! — Евсей повернулся к окружающим. — Ничего себе! Найда меня не признала! Слыхали? — С резким смехом уставился на чужака.

Тот молчал несколько долгих минут. Евсей аж побледнел, дожидаясь, но не сдвинулся с места. Возчики нерешительно ждали.

— Хватит, поговорили. — Голос чужака был хриплым. — У Михаила приготовлена мера зерна. Можешь забирать.

— Мне зерна не нужно! Заплати за собаку деньгами.

— Хватит, Евсей! Слышь, хватит? Замолчи и вали отсюда! — сказал молодой возчик. — А не отвалишь, от меня получишь то, на что этот человек, бог его знает почему, не решается. — И он сунул сжатый кулак под нос Евсею.

— Тут только сопляков не хватало, — петушился Евсей. Потому что парня уже крепко держали за руки двое.

Чужак первым оставил сборище. Подошел к лошади, набросил на нее уздечку и подвел послушное животное к телеге.

Уборочная еще не закончилась, когда Евсей сделался «директором птицефермы». А чужак стал лесником. Он отказался от предложенного ему дома в деревне и попросил, чтобы ему разрешили поселиться в избушке, где летом жили углежоги.

— Чудак-человек! — корил его Миша.

— Зимой будет еще лучше, чем летом.

— Скажи лучше, что и летом не хорошо. Летом разные кровососы донимают. А зимой белые мухи кусают, еще ветер.

— В лесу ветра нет.

— Хватит того, что мороз пощипывает. Не скажу, выдержать можно. Да ведь тоскливо в темень. А дорога — заперт будешь, хуже чем в тюрьме. Лошадь волков бояться будет... Ну хорошо ли это?

— Нехорошо, но что поделаешь.

— Может, с нечистой силой водиться станешь? Или ты уж с людьми знаться не хочешь? — сказал Миша, но так, чтобы казалось, что он шутит.

— Это не так, Миша. Люди не хотят со мной знаться.

— Сам виноват!

— Не будем об этом спорить.

— Я не спорю, а то еще сглазишь!

— Будь у меня такая сила, я б ее на другое употребил — и употреблял бы.

— Ладно. Шуток не понимаешь?

— Ничего удивительного не было бы, если бы не понимал. Но я понимаю.

Миша покачал головой.

Вот так Андрей поселился в избушке. Из кирпичей, что были, и из глины сложил печурку. Первый же осенний ветер точно показал, где нужно бы еще проконопатить мхом щели.

Изредка заглядывал в деревню. Свое зерно хранил у Мишки, оттуда возил на мельницу. В таких случаях заходил в магазин и в сельсовет.

Хлеб пек себе сам. Каждую субботу скоблил дочиста пол. Дров хватало, растопки было даже больше, чем требовалось, потому что он резал топорища, оглобли и полозья к саням.

Под теплой избушкой завелись кролики — Миша привез в подарок самца и самку.

Миша, кстати, не упускал случая к нему наведаться. Возил ли солому, выбирался ли за сеном или за дровами — всегда делал крюк. Приезжал, когда мог. Конечно, только в солнечные морозные дни, когда крепкий наст весело поскрипывал под полозьями саней. И всегда запрягал лошадь с рыжей гривой, которая всё лето была с ними. В жарко натопленной избушке они говорили много о чем. О чем пишут в газетах и о чем толкуют на деревне. Об очередных историях Варвары, о войне, о колдунах и о попах. И даже об Евсее, которого уже сняли. Яйца воровал, и поймали его на этом. Они договорились также, что весной снова будут вместе жечь уголь. Только о собаках никогда не говорили и о прошлом тоже.

Миша был не единственным гостем. Заходили обогреться лесорубы, а в непогоду, в пургу часто оставались и переночевать.

БЫВШИЕ ЗЕКИ РАССКАЗЫВАЮТ О ПОБЕГАХ

Истории эти — не выдумки. Но и не подробная хроника событий. Это правдивые истории, вроде тех, что в давние времена боцманы или седобородые морские волки в однообразные, безветренные дни рассказывали матросам, занятым латанием парусов и плетением канатов, на потрепанном суденышке, бросившем якорь в штиль, после бури — в ожидании новых бурь.

Это истории вроде тех, что рассказывает бродяга, увечный старый воин из «Семейного круга» («В семейном кругу» — эпическое стихотворение Яноша Араня (1817– 1882), в котором увечный ветеран рассказывает о бесславном конце борьбы за свободу 1848 г., о боевых товарищах, с которыми скрывался в чужой земле, нищенствовал, мечтал вернуться на родину.), а попросту нищий, которого пригласили зайти в дом. Мальчик принимает их за сказки. «Ну, еще одну», — просит он. «Не сказки это, сынок», — укоряет его отец. — А уж там как вышло: то ли не записали, о чем поведал воин, или записали, да изъяли...(Автор намекает на строки стихотворения Я. Араня «В семейном кругу», которые сам автор выпустил из цензурных соображений (примеч. редактора венгерского издания).

Рассказывают похожие истории и рыбаки, когда латают сети на берегу. А вот когда собираются всем миром, чтобы помочь в работе какой, скажем, кукурузу лущить, принято рассказывать любовные или страшные истории, а истории, подобные тем, что поведают Дёрдь Некерешди или Эндре Лашшу, редко услышишь.

В тюрьме ж такое вовсе не рассказывают. Там, если выдается время, романы пересказывают по памяти, иногда неделю подряд. А то кто-то вспомнит всего «Толди» (Поэма Я. Араня.). Что подзабыл, скажет своими словами. Или «Полтаву». Или «Витязя Яноша»(Поэма Шандора Петёфи.). В тюрьме о тюрьме не рассказывают. Это для тех, кто на воле. В тюрьмах на стенках, на дверях, на оконных рамах часто увидишь выцарапанное черенком ложки изречение:

Кто там не был, тот будет.
А кто был, тот не забудет.

Дёрдь Некерешди и Эндре Лашшу говорят по праву своего рода ветеранов. Уже не с жаром, как в первый раз, ведь они рассказывали свои истории не однажды. Но и не с заунывным распевом, как рассказывают свои заученные истории нищие. Каждый раз им вспоминается нечто новое, о чем нужно рассказать, и как только вспомнят, тут же и скажут. Если бы моей задачей было определение жанра (хотя не мое это дело), то я, если бы был англичанином, назвал бы этот старинный жанр Уагn-ом (Длинный рассказ, россказни, басни, байки (англ.).), но, поскольку я не англичанин, просто назову рассказами бывших зеков.Представим себе не Яноша Хари (Янош Хари — герой оперы Кодая, гусар, весельчак и балагур.), а старого вояку-инвалида у Араня, который «не сказки сказывает». Ветераны понимают, что слушатели хотят услышать от них про всякие случаи и истории из жизни и вникнуть в их смысл. Бывшие зеки сами уже спокойно думают о прошлом и — что самое главное — о себе самих. Они не разыгрывают фальшивое «сcinema vérité» («Правдивое кино» (фр.); направление в киноискусстве, добивающееся документальной правды в художественном фильме). и не исповедаются перед публикой во внутреннем монологе. Они довольствуются тем, что могут дать слушателям толкование некоторых случаев и понятий, вроде как в толковом словаре. Но им важно, чтобы не усомнились в правдивости их слов.

Что же, это тоже человеческая слабость. И конечно, найдутся такие, кто поставит это в упрек Дёрдю Некерешди, Эндре Лашшу, Палу Палфиа, то есть мне — который после этого вступления отойдет в сторонку и скроется под маской беспристрастного повествователя.

Некерешди рассказывает о Нестерове

Если есть что-то, чем я могу гордиться, то я бы гордился тем, что меня звали бежать. Звали, и не абы кто. Так вот...

У побега, как и у всего на этом свете, есть правила. Первое правило, наверное, то, что заключенный, если может, должен бежать, а охрана должна быть начеку, чтобы не дать ему убежать. Охранник, стоя на посту, всегда думает про побег, ведь он для того и поставлен, чтобы этого не допустить. Но в том постоянстве, с которым он думает о побеге, — не всегда сила. Сила в том, что человек не всё время думает о побеге, а в том, что думает изо всех сил. И тогда он придумает такое, что не придет в голову охраннику. Ведь охранник всегда думает о побегах, которые уже случались. А побег бывает и таким, как когда лиса отгрызает попавшую в капкан лапу. Ведь капкану это не могло прийти в голову. Так вот, словом, охранник должен охранять все пункты, но только заключенный знает, где тот единственный пункт, чтобы вырваться, потому что именно об этом охранник и помыслить не может.

Другое правило. Бежать можно лишь тогда, когда на посту стоит злобный охранник. У нас это всегда соблюдали. Ведь если охранник допускал побег, он получал три года. Поэтому нельзя было пользоваться случаем, если охранник подобрее разрешил набрать немного ягод в лесу или схорониться под кустом от дождя. Большего сделать для нас он и не мог. Как бы ни лил дождь, он не мог отвести нас обратно в бараки, пока не начинало темнеть. Он и сам должен был торчать под дождем, правда, на нем был непромокаемый плащ с капюшоном, на ногах — хорошие сапоги. Так он и мок, злой, под дождем. Только если было в нем немного человечности, он не вымещал на нас свою злость, а и сам ждал, поскорей бы стемнело. А если был он дерьмо, то выгонял людей на открытое место, да еще куда-нибудь в лужу. Нас. Так что сами понимаете...

Звали меня в побег, но я всё же не бежал. Потому что, сбежав, я жил бы всю оставшуюся жизнь не в своей шкуре, не своими чувствами и не своей памятью. Не в силах я был этого желать. Терпел, даже дольше, чем нужно. Рассчитывал, что освобожусь и без побега. Расчет мой оказался верным: я свободен, более того — абсолютно независим. И всё же! Может, правы были те, кто думал: будь что будет, а я попробую. Таким я всегда мог дать добрый совет. Потому что у меня пару раз спрашивали. Я говорил им: «Прежде чем бежать, подумай, где ты хочешь оказаться. И пока этого точно не знаешь, не пускайся в побег». Потому что не каждый, пускаясь в побег, знал это.

Блатные скорее решались на побег. Но их побеги редко были успешными. Наш брат решался на побег нечасто. Но если решался, его никогда не ловили.

Лежал в нашей больнице, где я был санитаром, один уголовник, парнишка лет восемнадцати. С дизентерией. Еле мог сам сползти с верхних нар. На ходу шатался. И всё же однажды ночью сбежал. И нужно сказать, хорошо выбрал место. Сделал подкоп под колючей проволокой как раз там, куда падала тень от караульного помещения. Дерзко и точно рассчитав, выбрался на свободу. И прошел три километра до ближайшей деревеньки. Тут-то его и заперли в кладовку, когда он там шарил. Заперли, как крысу какую.

Другой подальше ушел. Его поймал в лесу охранник с собакой. Видно было, что он сдался. На груди у него была огнестрельная рана. Я видел. Я его и перевязывал. На третий день он умер.

Сейчас же я хочу рассказать не об этих храбрецах-неудачниках, а о расчетливых смельчаках. Кому удалось. Кого — а мы об этом знали — не поймали. Ведь того, кого ловили, живым или мертвым привозили назад. В то место, откуда сбежал. Если живым — то ставили перед воротами, через которые нас выводили на работу. Что говорить, устрашающее было зрелище — те, кого поймали живыми. Худые, изможденные. Весь день они стояли у позорного столба перед воротами, а после мы их никогда больше не видели.

Устрашающий был пример. Ну а если такого устрашения не состоялось, мы знали: кого не привезли, тому удалось...

Когда война наконец-то кончилась, мы, большинство, ждали — придет большая амнистия. И она пришла. Выпустили много уголовников. Выпустили много девушек, которые получили один, два, три года даже не по закону, а по указу за то, что несколько раз опоздали или не вышли на работу без уважительной причины. Это был указ военного времени и относился к оборонным заводам, но оборонными считались все предприятия, даже ателье. У кого же были бо2льшие сроки — сейчас уже не помню, больше трех или пяти лет — тот под амнистию не попал. Из нас, разумеется, никто. Нас стало даже больше. Скоро прибыли новички. Русские эмигранты. Из Маньчжурии, Харбина, много бывших белых офицеров. А еще чиновники, купцы. А потом японские военные. Про них говорили — жандармы. Что ж, возможно. Но одно уж точно: разило от этих японцев страшно. А я ведь читал в одной книжке, что японцы пахнут цветами. Может, в Японии они и вправду пахнут цветами, я там не бывал.

Но в лагере они воняли. Они, бедняги, правда, были в этом не виноваты. Башмаки у них были на меховой подкладке, она-то и прела у них на ногах. Видать, японское командование так хотело защитить их от морозов. Сколько же их отморозило ноги, жуть одна. Ведь сопревший мех примерзал к ногам...

Словом, не дали нам амнистию. Многие просто в отчаяние впали. Я-то нет! Потому что я и не очень-то надеялся. А некоторые, и не слабаки какие, аж плакали.

А дня через два, помню, холодным утром на рассвете, когда я ковылял к воротам на развод, подстроился ко мне один заключенный, Глеб. Глеб Нестеров его звали. Я его знал, но особенных отношений, ни хороших, ни плохих, с ним не имел. Был он парень ловкий. Вкалывать на работе — такого за ним не водилось. Уборщиком был в бараке конторских. Приносил им суп аж в постель, прислуживал им, и сам голодным не оставался. Сердечник он был; говорили, что так записано про него в санчасти. Конечно, никогда точно нельзя знать, что и почему пишут врачи или писаря при врачах. Был он парень видный, крепкий, черноволосый, лет тридцати пяти. Железнодорожник откуда-то из-под Ростова. Хорошо помню, что получил он 20 лет. Но он был не политический, то есть не 58-я. Осудили его по статье 59-й пункт «б» за «транспортный бандитизм». За какое-то крушение влепили двадцатку.

Это точно, был такой закон, который назывался «транспортный бандитизм». Его приняли в тот день, когда в Москве грузовик врезался в колонну солдат. Восемь человек насмерть задавило, еще больше покалечило. На другой день — уже по новому закону — шофера расстреляли. Это и стало статьей 59-й пункт «б»: «транспортный бандитизм». Смертная казнь, а самое малое — десять лет. Вначале дали два-три смертных приговора, для устрашения. Оно, конечно, было и хорошо, дорожных происшествий стало поменьше. А потом уже давали только сроки — десять, пятнадцать. Нестерову — двадцатку, а были и такие, кому все двадцать пять. Беда была в том, что по этому закону за каждую аварию, перевернутую или разбитую машину стали давать десять лет, даже если вины шофера в том не было. Результат — большинство шоферов бросали жертву без помощи и спешили поскорее скрыться. Вот вам и строгий закон. Сначала кажется, что очень хороший, а на деле получается, что таки не очень.

Словом, Глеб этот, железнодорожник, схлопотал двадцатку. В лагере его считали хорошим человеком, иногда и я перебрасывался с ним парой слов. А этим утром, хоть не в его привычках было появляться так рано во дворе, он подошел ко мне.

— Что, Некерешди, видать, теперь только «зеленый прокурор» рассудит, — сказал он. «Зеленым прокурором» называли тайгу.

— Мне этот прокурор ни к чему, — сказал я. — Мне всего год осталось сидеть.

— А мне еще пятнадцать. — Он искоса посмотрел на меня. — Скажи, выпустили тех, у кого срок вышел?

— Нет, — ответил я. — Сказали, до особого распоряжения.

— И ты веришь в это «особое распоряжение»?

— Нет.

— Тогда чего же ждешь, Некерешди?

— Не знаю, чего жду, но и на «зеленого прокурора» не надеюсь.

— Ну ладно. — Он помолчал. — Я тоже, между прочим. — Спрятался, как улитка, если тронуть ее за рожки. — Я тоже, — повторил он.

— А вообще, как жизнь? — спрашиваю.

— Всё хуже.

— Тебе хорошие посылки шлют. — Это я знал, иногда он кое-что продавал. Не продукты, а папиросы, потому что сам он был некурящий.

— Давно уже не получал. Сестра раньше посылала, а теперь уже года два не пишет. Пропала, не знаю, что с ней.

— Конечно, — говорю я. — Ведь в ваших местах война была. Но теперь, может, снова объявится.

— Никто не объявится. Я точно знаю, — говорит Глеб.

Если кто говорит такое, дальше расспрашивать не след.

Прошло несколько месяцев, и однажды утром была большая раздача писем. Цензура сразу пропустила очень много писем, может, мешок целый. Барак, в котором выкликали фамилии, весь гудел. Выкликали по алфавиту. Я — Некерешди, он — Нестеров, поэтому я особенно следил, когда подошла буква «Н». Хоть и ругал себя за это, ведь не будет мне письма, а всё же прислушивался. Но фамилию Некерешди не выкликнули. Только вдруг слышу: Нестеров! Глеб Нестеров бросился к столу. Схватил письмо — и бегом из барака.

Вот тогда Нестеров тоже вышел на косьбу. А ведь он считался сердечником, и конторские могли бы его освободить. Но он хотел косить. Не он один был такой в бараке, кто с охотой шел косить. Был у нас донской казак, седобородый, низкорослый, который уже много лет только баланду и воду носил в барак, а чтобы помыть пол — нанимал за хлеб парня помоложе. Но каждый год он выходил метать стога. Гордился этим. Снопы в скирды складывать, сено — в стога! В этом он знал толк! Пока складывали низ, он только сидел и указывал. А уж наверху стога, который метали, как когда-то снопы в скирду, на высоте шести-восьми метров, тут уж он вовсю командовал. Показывал, куда подавать на огромных вилах сено, утаптывал, уминал, делал сток для воды, выравнивал и закрывал. Такое вытворял наверху, так легко пританцовывал, что теперь редко увидишь. Сам невелик, по колено в сене, только головой с белой бородой вертит то туда, то сюда и покрикивает на тех, кто сено подает, будто конным эскадроном командует. «Эй ты, там!» «Сюда, мужик!» «Ты что, ослеп, ах, едрить тебя за ногу!» Или: «Сюда подавай, станичник!» Это он говорил только казакам, потому что казак — не мужик, и не барин, и не простой хозяин, казак — это станичник, казацкое село — станица, и это превыше всего! Нестеров тоже с Дона был, хотя, может, и не казак. Понятно, что любил косить, хоть и был железнодорожником.

Не удивился я и тому, что он сказал мне:

— Слушай, я в этих деревьях, наверное, и в ста шагах потерялся бы.

Понятное дело, ведь места, откуда родом этот ростовский парень, — одна безлесная равнина. А я говорю:

— Совсем нетрудно.

— Нетрудно? А ты можешь сказать здесь, на этой поляне, где железная дорога?

— Конечно, могу.

— Где?

— Нужно всё время идти прямо на юг.

— А юг где?

Я посмотрел на солнце. Говорю:

— Сейчас около шести утра. Так ведь?

— Точно. Полчаса, как вышли.

— Вот видишь, сейчас солнце там, — показываю левым указательным пальцем, — а в полдень, — и я ставлю указательный палец правой руки под углом к левому — будет вон там.

— Это просто. А если солнца нет?

— Тогда по стволам деревьев видно. Где мох, там север.

— Это мы и в школе учили. Не мешает вспомнить, чему учились. А то здесь совсем всё перезабудешь. Но всё-таки я — ты-то, может, и нет — а я так заблудился бы.

— К железной дороге всё равно выйдешь, — говорю я, — если, конечно, не пойдешь прямо на север. Чуть на юго-восток или чуть на юго-запад возьмешь, транссибирская длинная, где-нибудь да наткнешься.

— Кому нужно натыкаться, — отвечает он недоверчиво. — Только человек такой беззащитный в этом лесу... Кто всю жизнь прожил в таких местах, как я, — на равнине. Ровная, как моя ладонь^

— Ну, конечно, — отвечаю.

Потом встали мы в ряды, наточили косы. Не бруском, как в наших местах, а рашпилем. Тоже ничего. Только косу портит. Не то что портит, а просто, если рашпилем точить, коса долго не протянет.

Помню еще, то есть я потом подсчитал, это была среда. А когда Глеб Нестеров сбежал, был понедельник.

После войны, в первые месяцы, строгости — то есть, как говорили, «режим» — немного ослабли. Каждое второе воскресенье давали выходной. В этом-то и была разница. В военные годы выходных не было. Я уже сказал, что Глеб Нестеров сбежал в понедельник, причем в понедельник после выходного. В тот день меня рядом не было. Я работал с теми, кто сгребал сено, а старый станичник складывал стога. А Нестеров был совсем в другом месте, они косили.

Но что случился побег, мы узнали быстро. Конвойные выстрелили в воздух, нас согнали и повели в лагерь. А уж в бараке я узнал, что беглец — Нестеров.

К вечеру нам уже рассказали, как он бежал. С разрешения бригадира он пошел к ближнему ручью. Прихватил с собой не только ведро для воды, но и косу. Через полчаса, а может через час, бригадир забеспокоился, пошел к ручью. Там валялись коса Нестерова, ведро и что-то из одежды. Бригадир бегом назад — к охраннику. Доложил. То, что бегом побежал докладывать, мы не забыли! Мы это запомнили! И без того за ним много чего числилось. Но это уже другой сказ... Много было таких бригадиров, большинство. Большинство, но и порядочные люди среди них попадались, и немало.

Охранник собрал бригаду, сделал сигнальный выстрел в воздух. Со взведенным курком стал пересчитывать людей. Через полчаса прибыли дознаватели. Дали собаке понюхать одежду Нестерова, косу, которая лежала на берегу, как он оставил. Собака понюхала вещи и тут же, оскалившись, прыгнула на проводника. И одежда Нестерова, и коса были густо посыпаны молотым перцем. Проводник быстро успокоил собаку, но вот след-то взять она не могла. Собака, если понюхает перца или паприки, теряет нюх. Не меньше трех дней должно пройти, чтобы она опять след брала. Это знать нужно.

В комендатуре в это время трезвонили телефоны. На сто километров в округе разослали приметы, на всех железнодорожных станциях усилили охрану. Если бы его поймали, привезли бы, хоть на день. Показать. Но его не привезли. А из этого мы поняли, что побег удался.

В бараках, конечно, еще долго шли разговоры, обсуждали побег Глеба Нестерова, иногда громко, но чаще всего шепотом. Побег, да еще удачный побег, — событие редкое. За полтора года до этого убежал Иннокентий Макаров, но он сделал совсем по-другому. Он работал мастером на лесопилке, этот криворукий Иннокентий, природный сибиряк, он и до лагеря работал на лесоразработках. На правой руке у него не хватало трех пальцев, наверное, пилой отхватило. Но он и левой рукой так ловко управлялся с топором, что двое не могли за ним угнаться. А уж все тайны тайги ему были известны сызмальства. Но всё же и он бежал с помощью. Рассказывали, что в обед он остался у лесопилки. Что-то подмазать, подкрутить. Словом, остался. И пришли две женщины в платочках и с корзинками с едой. А потом две женщины ушли в платочках и с корзинками и скрылись в лесу. А потом еще одна женщина вышла, тоже с корзинкой, в платочке. Она даже окликнула охранника, как рассказывали. Я там не был, но так рассказывали. Я не очень-то верю в эти побеги с переодеванием, но почему бы и не поверить: убежал Иннокентий. Рассказывают, женщина спросила охранника, куда нести обед кому-то из них. Даже имя назвала... Конечно, это была уже третья женщина, и настоящая женщина! А Иннокентий ушел под видом второй женщины. Очень у нас хвалили этих женщин. А Иннокентия Макарова — стоит ли удивляться — так и не нашли. Тайга была ему родным домом, а три отрубленных пальца могли сойти за ранение на войне.

Мало-помалу я узнавал одно-другое про подготовку Глеба Нестерова. Например, что накануне побега в воскресенье он забрал вещи из каптёрки. Надел чистую рубаху, брюки получше и гражданский пиджак. Словом, приоделся. Это не возбранялось, ведь дело было после войны. И по будням тот, у кого была, мог носить собственную одежду, но тогда казенную отбирали. А этого Нестеров не хотел. Ходил в казенной. Берег. Вечером он отнес назад чемодан и пришел обратно уже в неказистом казенном одеянии. Правда, не в таком уж неказистом. Конторские заботились о своем человеке, который им еду носил и прибирал за ними, получше, чем о нашем брате, что целый день мокли в лесу.

А еще через воскресенье я слышу от одного старика: «В прошлый выходной Глеб дал мне двести грамм хлеба за порцию масла. И за то, что я вынес ее из лавочки».

Так, понемногу я узнал, что Глеб дал хлеб пяти или шести старикам-инвалидам. Чтобы они на его деньги выкупили свою порцию масла в лавочке. Масло продавали за деньги, полфунта на человека раз в две недели. Большое дело было. И по этому было видно, что война кончилась. Только у большинства денег не было ни копейки, а если было немного, то покупали курево. Но у Нестерова хлеба было достаточно, конторские жили неплохо. Они могли доставать дополнительный хлеб. К тому же работа у них была сидячая, хлеба им было нужно меньше, чем нам. Словом, в воскресенье накануне побега Нестеров добыл около килограмма, а то и полтора, масла. А под рваной одеждой свою оставил, поприличнее. Тогда я уже ясно понял, что Глеб пережидает где-то поблизости, может в стогу сена, с удобством ждет, когда волны погони откатятся подальше. А он под стогом спокойно продержится с хлебом да маслом. А когда поблизости уже искать перестанут, двинется в путь. Всё это мне удалось мало-помалу понять, ни одного человека при этом не расспрашивая.

Уже осень настала, мы успели про Нестерова забыть. Осень — время копать картошку. Самое лучшее время у нас было. Мы до отвала наедались картошкой. На поля в больших котлах приносили отборную вареную картошку. Из этого уже видно, что наш тогдашний начальник лагеря был умным человеком. Но мы больше любили печеную, потому что в другое время такой не поешь. Греться всё равно нужно, нужно было костер разводить. Копались мы в сентябрьской сырой земле, пальцы коченели. А если еще и дождь шел, то и обсохнуть надо было. Но начальству всё равно не нравилось, что мы печем картошку, потому что много зря сгорало, а самые нетерпеливые вытаскивали ее из огня еще сырой. Потом выбрасывали, понятно. И хоть мерзли мы, мокли, ругались, — всё же сбор картошки был праздником сытости.

Так было на государственных полях, но совсем другое дело, когда нам приходилось собирать картошку на двух гектарах участка охраны. Это, к слову сказать, было незаконно. Ковыряться в земле должны были те, кто забирал картошку домой, семье.

Не то чтобы они не давали нам ее есть. Давали. Но то один офицер, то другой, а то и несколько сразу подходили, вставали на краю поля ноги врозь и смотрели, как мы горбатимся. Кляли мы их тогда на чем свет стоит, в этот день еще больше, чем обычно.

Вот и тогда, под вечер, они тоже стояли. Начальник охраны и вся его команда. Смотрели на нас.

Вдруг ко мне подбегает бригадир.

— К начальнику!

— Меня?

— Тебя!

— Ладно. — Подошел.

— Слышишь, Некерешди. Поймали мы твоего дружка.

— Какого дружка, гражданин начальник? — спрашиваю. Совершенно искренне спрашиваю. Не знаю, о чем он говорит.

— Дружка твоего, Нестерова.

— Так точно! — отвечаю.

— Нехорошо бегать!

— Так точно, гражданин начальник.

— Ты бежать не собираешься?

— Разрешите обратиться, гражданин начальник?

— Обращайся!

— Каждый ждет освобождения. Я, к примеру, жду, когда срок кончится, другой — бежит.

— Словили мы твоего дружка. До самой границы дошел в Бессарабии, но там попался.

— Так точно, — отвечаю.

— Свободен!

Странно было, что он назвал Нестерова моим другом. Не был он мне другом, и, собственно, я и не знал о побеге. Но даже не это было странно. Странно, зачем начальник всё это мне сказал?

Когда я вернулся к своей лопате, люди смотрели на меня удивленно и с каким-то недоверием. Этого он добивался? Для этого звал? Нет, это не причина. Если он хотел этого, мог бы пустить слух. Были у него для этого нужные люди. Должна быть другая причина. Хотел, чтобы видели, что он говорил со мной, и чтобы начались расспросы.

— Ладно, — думаю. — Ты начальник, будь по-твоему. — Подошел к костру, протянул к огню руки. Люди сразу окружили меня.

— О чем говорил с начальником? — выпалил один.

Ответил:

— Начальник сказал, что Нестерова поймали. Только я не верю.

Так и сказал. И так же сказал, когда вечером в бараке начали меня расспрашивать. Сделал, что хотел начальник, распространил новость. Но и сказал, что думал сам.

Прошел еще год. Это не так много. Годы здесь — и это удивительно — пролетают быстро. Только дни нестерпимо длинные, вы, наверно, знаете, не раз рассказывал.

Меня перевели из сельскохозяйственного лагеря на лесопилку, на деревообработку. Всегда так было. То лесопилка, то сельхозработы. Не думаю, что меня вернули на лесопилку, потому что начальнику доложили, как я выполнил его желание. Хотя если в наказание, тоже было бы понятно: на лесопилке дополнительной картошки нет. А на сельхозработах всегда что-нибудь перепадет. Если нет ничего другого, всегда можно взять немножко картошки, сваренной для свиней. Было бы логично, если бы перевели в наказание. Но всё происходило не по логике, что уж об этом говорить. Если бы меня перевели за это, то взяли бы на день, от силы на два, и всё. Вали обратно! А я оставался там почти год.

Там, на лесопилке, я встретил старого приятеля, с которым мы уже много раз были вместе, потом расставались. Он прямо позвал меня бежать, И даже сказал, как.

— Сестра Иннокентия поможет.

— Сестра?

— Она самая. Марина. Это она брата вывела, она же помогла Глебу Нестерову. А сейчас мне написала. Двоих берется вывести. Вторым будешь, если захочешь...

— И как же она это сделает?

— Будет ждать в ближней деревне с готовыми документами. Когда? И это узнаю. Купит документы демобилизованных или погибших солдат.

— Неплохо.

— Вот и я говорю! Иннокентий теперь прораб, золото моет где-то на севере. Деньги, водка, всё, что пожелаешь. Иннокентий не женился, а вот Глеб женился. Скоро ребенок будет. Хотя погоди, уже, наверное, родился.

— На Марине женился?

— Нет. Марина не поэтому. Она вроде бы как мать.

Не знаю, удалось ли моему приятелю бежать, потому что меня опять перевели в другое место. Этого третьего, приятеля моего, звали Анатолием. Славный был парень, только болтлив немного. Не знаю, не случилось ли с ним из-за этого беды. Но надеюсь, что всё прошло гладко, и он теперь, как в сказках сказывают, живет-поживает да добра наживает.

Эндре Лашшу вспоминает о Журбане

Что правда, то правда! Большая честь, если зовут: «Бежим вместе?» И со мной два раза случалось. И я тоже не бежал. Сейчас уже не знаю, как сказать... Так вот, тем, что звали в побег, горжусь, а того, что не решился бежать, стыжусь. Стыжусь, хотя мой расчет оказался верным: я свободен, насколько может быть свободным человек. И всё же. Могу ли я, как теперь выражаются, спокойно и с чистой совестью быть фрондером, борцом за правду? Вправе ли я жить? А ведь живу же. А если бы я отважился на побег, то теперь вряд ли был жив. Или всё еще жил бы где-то далеко, и мои ноги защищали бы от холода мягкие сапоги, сшитые из кожи горных коз, и была бы у меня, конечно, меховая шуба, и дом из толстых бревен был бы, и метровые поленья в печке. Потому что даже в тех краях вряд ли всё еще живут в юртах. Вместо витаминов и таблеток лечился бы кумысом. По субботам послушная жена мыла бы мне спину в бане, лила бы воду из растаявшего снега на раскаленные камни, чтобы все дурные соки испарились из моего тела.

Хотя это, ну баня, в тех горах было бы большим нововведением, там русская баня всё равно что для нас, скажем, кондиционер. Да и не знаю, захотел бы я заводить новшества. Вряд ли!..

Я не бежал. И тем самым — именно к этому я и веду разговор — отказался от своего основного права. Право такое: ни минуты не оставайся рабом, если можешь стать свободным. И этим отказом было подорвано другое право — право на месть и расплату, которое дает огромную моральную силу, если за ним стоит вера и полное осознание своей правоты. Это идет от Ветхого Завета и еще из более древних времен, но при христианстве захирело. Только от неуверенности мы говорим: «И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим». Так вот, поскольку мы согрешили, мы должны прощать. Я должен простить, потому что я потерял право отмщения. Но как же далеко может это зайти?..

Был у меня друг, звали его Иштван Баница, лучшего человека в жизни я не встречал. Он помог мне в большой беде, тогда, когда выгоды ему от этого никакой быть не могло, а вот крупные неприятности мог бы иметь... Так он... Он тоже не простил убийцам своего отца и старшего брата. То есть не простил в принципе, хотя по-человечески у него зла не было. И потом, когда даже не думал, сделал неправильный шаг и потому умер. Говорили другое, но умер он потому. А я, я — другое дело. Я всё хорошо рассчитал.

Всё хорошо рассчитал. Могу сказать и так, что победил: я свободен. Но на мне позор трусости, которой я обязан своей победой. Вот об этом я и хотел прежде всего вам сказать. О моем позоре.

Я только раньше гордился тем, что меня звали бежать. А вот что не бежать — позор великий, понял только теперь, когда стал свободным.

Скажу и в свое оправдание. У меня была причина, чтобы не бежать. Стоит мне десять слов произнести, и сразу видно, что я чужой. Но меня звали бежать в горные края, где я не был бы чужим или не чужим. Конечно, это же помешало бы мне вернуться. Словом, я не смог! Убеждал сам себя, что на воле буду бояться еще больше, больше нужно будет изворачиваться. И придется идти на многое, даже на такое, на что не хотел бы. Еще оправдывал я себя тем, что не стоит быть снаружи, пока будут те, кто остается внутри. Вот так! Ну ладно, хватит! Раз уж начал, расскажу, как меня дважды звали бежать.

Конечно, если есть помощь со стороны, есть такая вот Марина, то дело почти верное. Первое приглашение было вроде того, вроде твоей истории. Летом в лесу был у меня напарником один парень с Кубани. Чистили мы настил для спуска бревен. Это даже не настил был, а наклонная дорога, по которой зимой по утоптанному снегу на лошадях спускали большие стволы. То есть канава. Стенки — где совсем нет, а где один-два метра. Эту канаву, дорогу эту, зимой забрасывали снегом, а то и водой поливали, так что получался вроде спуск. По обеим сторонам кустарник, а дальше лес. Обломившиеся ветки, упавшие бревна бросали в кусты. Летом надо было их чистить.

Охранники расхаживали в кустах. Мы их почти не видели. Но они-то нас хорошо видели, мы ни шаг не могли сделать в сторону кустов — сразу раздавалось: «Куда?» Если хоть чуть-чуть приблизились, только руку протянули под куст. А под кустами — крупные, с фасолину, с вишню красные ягоды земляники россыпью, будто специально посажены.

— Глянь, — показал кубанец на землянику.

Широкоплечий, крепкий парень. Нас вместе доставили на барже с Севера сюда, в эти места, где уже растут деревья. Он прикинулся глухим, так ему удалось выбраться оттуда.

— Вижу, — ответил я.

— Можно такое вытерпеть? — сказал он.

— Ну^ — ответил я и умолк. Не знаю, что ему ответить.

— Я больше не могу. Я слиняю.

— Трудно будет.

— Ты послушай, — говорит. — Конечно, поднимут охрану, разошлют приметы аж до самой Кубани. Но есть одна семья, живет в ста двадцати километрах отсюда. Об этом знаю только я, а вот теперь ты. Ссыльные переселенцы. Доберемся потихоньку до них, там залезем на сеновал, два-три месяца будем прятаться в сене, даже еду будут нам наверх подавать. А там видно будет. — Это и было приглашение. Хорошо было придумано. Ведь искать будут только на железной дороге и на Кубани. И всё же я не сбежал. А этот парень сбежал. Точный расчет, как дважды два.

Так сбежать — или как сейчас говорят, оторваться — нелегко, но и не трудно. Но можно и без помощи с воли, если есть такой друг, как Журбан, тувинец. Я и сейчас иногда думаю, может, это и была бы настоящая жизнь, если бы мы вдвоем пасли стада где-то в Саянах, у истока Енисея, Журбан да я.

Дружба моя с Журбаном началась с того, что однажды, когда у меня украли хлеб, он поделился со мной своим. Ни много ни мало — это значит спасти жизнь. Самое большое, что может сделать один человек для другого в тяжкие времена. До этого мы были в добрых отношениях, называли друг друга: брат, но теперь мы и вправду стали братьями. Не знаю, поймешь ли ты это. Но думаю, Некерешди, ты поймешь.

Я для Журбана никогда ничего сравнимого с этим не сделал. В оправдание скажу, что и случая не представилось. Это всё, что я могу сказать.

Потому что то, что ели мы из одной миски, что всё делили пополам, — конечно, мелочи. Да в то время еды уже хватало. Я был старшим санитаром, стало быть... в баланде недостатка не испытывали. Кто что сторожит. понятно, словом. Да и сахара дополнительная порция тоже перепадала. А Журбан был тогда уборщиком той комнаты в бараке, где жили медработники. Было нас там, помню, шестеро: фельдшеры, писари, старший повар и я.

О чистоте и тепле заботился Журбан. За ночь он ухитрялся втрое увеличить вязанку дров, которые мы получали. Он прикатывал к двери барака метровые поленья, чистые, без сучков, и, как только раздавался сигнал подъема, он уже вносил отборные дрова.

Был он небольшого роста, но в плечах широк. Таких там называли квадратный. Когда-то он был очень сильным, но всё же считался инвалидом: у него была тяжелая астма или эмфизема легких, последствие побега, как он мне потом рассказал.

Но про это он рассказал уже гораздо позже, в начале лета, когда приближалось время выходить косить.

— Здесь всё бросим, — сказал он и мотнул своей круглой крепкой головой в сторону бараков, двора и ограждения. — Ко мне пойдем.

Я улыбнулся.

— Не смейся, брат. Пойдем туда, где большая река — дитя малое, ручей горный. В горы, ко мне. Домой.

— Не смогу я там жить, Журбан.

— Брат Журбана может там жить. Будет маленькая лошадь. Твоя. Хочешь? Корова. Овца, много. Охота. Только золото искать там не хорошо.

— И золото есть?

— Не спрашивай. Нехорошо. Зачем золото? Съесть нельзя. Луковица саранки лучше золота. Желтая, как бледное золото, и сыт будешь. Захочешь, первый человек будешь. Писать умеешь, читать умеешь, лечить умеешь.

Свое умение читать и писать я большим достоинством не считал, а в своей способности фельдшерить очень сомневался.

— Не пойду я, брат мой, — сказал я. — Да и невозможно это.

— Говорю, можно. Если говорю, можно, значит можно. Золота хочешь? Ладно. Но саранка лучше, сытнее. И ее всегда найдешь, даже в непогоду. Ну что, пойдешь?

— Не пойду, брат.

Он обиделся. Замолчал. Этот человек никогда ничего не говорил абы сказать.

— А ты как думаешь? — спросил я, видя, что мой отказ обидел его. — Расскажи.

— Потому и начал, чтобы рассказать. Скоро мы пойдем на дальний луг. Знаешь, сено косить. На дальний луг, будем там три недели, четыре недели.

— Да знаю, что пойдем. Тяжелая работа. Санитаром легче.

— Всю твою жизнь здесь? Это хорошо?

— Нехорошо, Журбан. Так ведь...

— Вот видишь, нехорошо? Тогда пойдем. Сено косить — я всё уметь, что надо. Кто уметь косу править? Журбан. Кто уметь волокушу делать, чтоб лошадь тащила? Журбан. Косу править — много уметь. Волокушу вязать — мало. Буду делать волокушу, десять, двенадцать. Широкая, как телега. Березовая жердь, две тонкие, перекладина. К ней десять тонкая ветка, чтобы сено держать, а сверху, с перекладины веревка — сено примять. К перекладине лошадь впряжем. На третий день готово двенадцать. Сено, первое, которое косить, как раз сухое. Мы только копны возить к большим стогам. Понимаешь?

— Понимаю.

— Возить один день, возить два день, возить три день. Я делать волокушу, я выбирать лошадь. К самой большой волокуше самая сильная лошадь. Ты другой править.

Умею ли я управляться с лошадью, брат мой даже не спросил. Кстати, немного умел.

— Ладно, — ответил я, — конечно.

— Лошадью делаем много следов. Туда-сюда, вокруг. По каким ушли? Никто не скажет.

Я молчал.

— Уйдем на двух лошадях. Всегда в лесу. Топор есть. Кремень, трут, лезвие есть. Проволока есть. Ночью силок ставить, утром свежее мясо есть. Картошка уже есть, крупная, с полкулака. Где деревня, рядом. Но в деревню никогда, всегда в лесу, до самого дома. Только где железная дорога — через дорогу пойдем. Там, где одна сторона лес, и другая лес. Всегда лес. Три недели — и дома. Первый снег выпал, а мы дома, под крышей, тепло.

— Долго это — три недели, Журбан!

— Не долго! Нет зверя, забьем одну лошадь. Будет мясо. Лес всегда, костер всегда, ручей всегда. Веревка для сена — из нее плот. Но большой река нет. Там с гор маленькие детки бегут, ручьи. Прыгают.

— Трудно.

— Я раз уже бежать. Но не так! Зимой. Один топор, и костер. Три месяца идти, и домой пришел. Но больной чуток. Три месяца, зима. Но теперь, теплая погода еще, и с лошадью...

— А дома что было, Журбан?

— Жена была, ребенок был. три ребенок. Пять лет был ребенок, когда забирать, шесть, когда назад прийти, восемь, когда опять забирать. Потому что туда пришли и в город увезли.

— А почему увезли?

— Я в колхозе председатель был. Не тогда, раньше. Всё было хорошо. Заготовки, как нужно. И забрали однако.

— Во второй раз за побег?

— Да. И что я бандит. Прокурор в суде говорит: «Бандит». Сказал: «Раз я лес идти, этот человек стрелять. Я его узнать». Тогда я сказать: «Я лесной человек. Если я в тебя стрелять, ты здесь не говорить».

Я кивнул.

— Так говорил. Напрасно говорил. Бандит и всё. Пятнадцать лет.

Да, доводы Журбана были убедительными. Я, правда, не видал Журбана Алиева на охоте, но о том, какой у него глаз точный, знал. Как-то нашел он около кухни бычий рог. И маленькой пилкой сделал из него гребешок. На глазок выточил зубцы, с изумительной точностью. Из маленьких кусочков меди и стали сделал мне карманный ножик, да такой маленький и красивый, что с тех пор никогда не было у меня ножика лучше. Но самое удивительное, что он даже выучился на электромонтера. Хотя пока не оказался в тюрьме, даже лампочки электрической не видал.

— Одежду, — продолжал Журбан, — я тебе делать из оленьих шкур, обувку — из кожи серны. Теплая, мягкая. Пуговицы, медные, сами там отольем или выбьем.

— Ну, совсем здорово! — сказал я.

— Можно и из золота сделать. Но золото — зло. Убийцей делать и того, кто носит, и того, кто видит. А жену для тебя можно. Чистую девушку можно найти. Варит, работает. Ноги, когда с гор спустился, тебе моет. Знаю такую. Тебе подойдет.

Журбан посмотрел на меня. Ждал ответа. Но я не мог сказать — да. И не мог сказать — нет.

Больше мы об этом не говорили. Как он сказал: «Здесь нужно это оставить». Однажды он показал мне несколько кусочков тонкой, мягкой алюминиевой проволоки.

— Алюминий. Хорошо. Такой у нас не бывать. А медь бывать. Сталь тоже, в магазине. Или можно менять. Топор есть, колун есть. Пила есть, маленькая, пила на два человека, туда-сюда. Долото, сверло. Хороший хозяин — сто лет служить, соседу нужно дать, и тогда лет пять. Рубанок...

— Как это, туда-сюда? — спрашиваю.

— Которой доску пилить. Да не нужно. Бревно надвое рубить — топор хорош.

Он сгибал руками алюминиевую проволоку.

— Для силка нужно. Хвоей натирать. Чтобы зверь запах человек не чуять, — рассказывал он. Объяснял, учил.

А недели через две собрали этап. Сто семьдесят пять человек отправили на лесоповал. Туда попал и Журбан. Может — и я ему этого желаю — нашелся ему более решительный товарищ, лучше меня. С которым он в мире и согласии живет в горах, где большие реки еще как детки прыгают со скал. Я же освободился иначе. Да не знаю, ладно ли вышло?

Некерешди рассказывает про Полтора Ивана

— Вот видишь, — сказал Некерешди. — Зря ты не ушел с этим Журбаном. Я с таким человеком наверняка ушел бы. И жил бы лучше, чем сейчас. А вот что не ушел с кубанцем, это ты правильно сделал. Вы бы друг другу опостылели. Может, уже на сеновале. Ну, может быть, там еще нет, ведь ты был бы гостем. А вот когда в путь двинулись бы, быстро стали бы друг другу в тягость.

— Это уж точно. Я бы быстро стал ему обузой.

— Или он тебе. Разве так не могло быть?

— Ну конечно. И так могло бы.

— Так и со мной было бы, если бы ушел с Нестеровым. Окажись кто-нибудь на нашем пути, Нестеров его прикончил бы.

— Журбан — нет! Он — нет!

— Вот и я думаю, что Журбан схоронился бы. Ведь он говорил, идти будете всё время в лесу. Потому что этот Журбан людей сторонился бы. Если б напали, защищался бы, конечно. И заяц со страху кусается! Но ведь твой Журбан не боялся. Так ведь?

— Не думаю, чтоб боялся.

— Такой человек сам осторожен, чтобы не надо было защищаться. Я так думаю, такой товарищ по мне.

— Это точно. Как в бронзовом веке: несколько железных инструментов в обмен, алюминиевая проволока, бесконечное гостеприимство и вечная дружба. Вот так.

— Ты и сейчас не стал счастливым, Некерешди?

— Слишком много повидал я беглецов, чтобы быть счастливым. И преследователей тоже видел много. А до тех пор, пока есть преследователи, человек не может быть по-настоящему счастлив. Хотя настоящие несчастные, иногда я и сам так думаю, сами преследователи. А страшнее всего: без жандарма-полицейского, без людей с оружием жизнь была бы еще более зыбкой.

— Боюсь, так будет вечно.

— Может, всё же будет по-другому. Но это другое далеко, как звезды — на расстоянии многих световых лет. Вот так-то, а меня волнует сегодняшний день. Ну, от силы завтрашний, одно-два поколения.

— Иногда мне кажется, всё-таки мы движемся вперед. И не так уж медленно. Движемся. Человек живет дольше, больше стало людей, больше стало сытых людей. Это хорошо. Но всё же, сколько людей еще голодает, и их становится всё больше, забывать об этом — преступление.

— Они не должны были бы голодать, если...

— Вот именно! Если! Позор, что кто-то голодает, хотя можно накормить, одеть всех людей, которых на земле становится всё больше. Но хватит про это. Ведь каждый и сам втайне это знает, стыдится, и кусок в горло не идет.

— Или еще с большим наслаждением жрет.

— Знаешь ли, что и журбаны еще недолго будут оставаться такими, как этот твой Журбан? На севере эвенки уже не такие. Я их знаю. И у них есть причина, почему они не такие, как твой друг.

— Брат.

— Ну, хорошо, брат. Так вот, раньше, еще на моей памяти, если кто бежал за Полярным кругом, тунгусы, то есть эвенки, принимали его гостем в свои чумы. Угощали, укладывали отдохнуть. А потом показывали направление, куда идти между озер и болот. Давали в дорогу сушеной оленины. Или мороженой. На Севере, как известно, бежать нужно до таяния льда, тогда можно идти напрямик по льду, снегу, но и солнце пригревает. Оттуда, откуда вы с Журбаном бежать хотели, нужно как раз, когда картошка поспевает, а то и раньше, как Нестеров. А с Севера — весной. А оттуда, где уже картофельные поля есть, оттуда, как я сказал, осенью. Но время удачных побегов с Севера прошло. Эвенки всех беглецов ловят. Поймают — и или отводят в лагерь, или убивают. За каждого получают вознаграждение. Уж не знаю, сколько, кажется, меньше, чем за волка, да и то: беглого поймать легче, чем волка или черно-бурую лису. И они правы. Раньше напрасно сулили вознаграждение. Эвенки всех пропускали.

Давно уже было это, я в те времена еще там, на Севере, был. Бежала целая группа, человек пять или шесть. Это был хорошо подготовленный побег, и удалось им уже уйти километров за триста-четыреста. И тогда набрели они на стойбище. Расположилась там большая семья эвенков, говорили, двадцать шесть человек. На временной стоянке. Эвенки как раз совершали аргиш, то есть долгий весенний переход. Зимой они в тайге. А весной кочуют на север, как перелетные птицы. Они приняли шестерых беглецов, накормили, усадили к очагу, уложили спать на меховые шкуры.

Ночью эти шестеро встали и убили двадцать шесть эвенков. Мужчин, женщин, детей. И забрали с собой богатую добычу, всё, что те добыли за зиму на охоте.

На месте преступления мертвая тишина. На сто километров вокруг ни души... Но и трех дней не прошло, как их словили. Эвенки, конечно. Семья, которая кочевала по соседству. Как они нашли убитых, этого мы никогда не узнаем. А уж убийц найти — это охотнику легко, даже если выпал снег. И доставили их головы. И с тех пор доставляют все головы. По всему Таймыру и далеко на север и на восток, с самых дальних уголков тундры приносят. Раньше никогда, несмотря на вознаграждение. А сейчас — всех до единого. Как у нас деревенские ребятишки несут хвосты сусликов в сельсовет и получают за каждый по копейке.

Эвенки не помогают. А без их помощи удачный побег в тех местах невозможен. На худой конец, пусть не помогали бы, но хоть терпели. Но с той поры не терпят. А ведь они полновластные хозяева этих бескрайних равнин, этого края рек, озер и карликовых берез, этой громадной земли почти с пол-Европы. Они знают здесь каждое птичье гнездо, вот что я скажу.

Поэтому технику, ну при побегах, нужно было сменить. И Полтора-Ивана — потому такое прозвище, что росту в нем было аж метр девяносто пять, — чтобы бежать, новую технику придумал.

В Норильске, в Горном лагере, он был своим человеком. Комендантом он был, то есть вроде как следил за внутренним порядком (Комендант из заключенных назначался администрацией лагеря из числа осужденных за бандитизм (ст. 59-я) и нес службу внутри зоны.). Как раз подходящий человек. Оставалось ему сидеть лет двадцать за вооруженный грабеж. И не какой-нибудь тупой преступник был этот Полтора-Ивана, а сообразительный, ловкий, безжалостный и умел приспосабливаться. Настоящего его имени никто не знал. В личном деле значилось больше десятка имен, соединенных словами «он же»: такой-то и такой-то Иван, он же такой-то или такой-то Павел. Кто знает, под какими именами значился он в других бумагах. Везде у него было столько имен, сколько власти сумели установить по отпечаткам пальцев или другим приметам, но вряд ли это были все его имена. Его и не называли по-другому, а только Полтора-Ивана.

И вот этот-то силач Полтора-Ивана перешел на интеллектуальный способ побега. Как своего рода ответственный за порядок и свой человек у начальства, стукач и исполнитель приказов, который сопровождал в карцер и имел доступ к документам, он знал, кто и когда должен освободиться. И он узнал, что вор один, который вот-вот должен освободиться, не протянет и пары недель, умирает в больнице. И уж не знаю как, но ему удалось похоронить этого зека под своим именем, и когда освобождающихся затребовали в центральную контору, он явился туда с чужими бумагами.

Не знаю, помогло ли ему начальство? Маловероятно. Боялись они. Понимали, что их ждет, если обман вскроется. Да что там, видели, лагерь-то, вот он. Может, не стали бы сквозь пальцы смотреть на дела Полтора-Ивана, только проспали они. Такие ленивые были, что буквально всё передоверили своим людям из заключенных. А те — если не по какой другой причине, то из страха — помогли ужасному Ивану. Этот был пострашнее любого начальства. Был рядом, действовал быстро и безжалостно.

Так, Полтора-Ивана не шел через тундру и тайгу две тысячи — а если посчитать все повороты да изгибы, намного больше — километров. А плыл пароходом как пассажир, как вольный человек. И добрался из Дудинки до Красноярска. Будь он чуть осторожнее, всё у него получилось бы. Ясно, что ему нельзя было и близко подходить к вокзалу, где его уж наверняка ждали. Нет, такой оплошности он не допустил. Осторожнее, умнее был. С парохода сошел не по трапу, а спрыгнул на стоявшую у берега на якоре баржу, благо ноги длинные. И всё он хорошо продумал, мастерски проделал. Погорел он на базаре. Был как раз базарный день, и решил он немножко разжиться на будущее деньжатами, еще кое-чем. И развлечься немного, встретить дружков, узнать новости. Да, перед таким соблазном, как базар, даже такой хитрец, как Полтора-Ивана, не устоял. Так он попался. Доставили его в тот пересыльный лагерь, откуда нас, меня в первый раз, его — во второй, отправили на север. Пока ждали отправки, я иногда играл с ним в шахматы. Тогда-то он и выложил свою историю. Но больше, чем я вам рассказал, не узнал я ни о его жизни, ни о целях. Разве еще то, что глубоко презирал он мелких мошенников, хлебных воришек и спуску им не давал. Он был широкой натурой, за куском хлеба руки не протягивал. Ему сами несли буханками и были рады, если такой важный человек брал.

После этой попытки он отказался от побегов. Окончательно поставил на лагерную карьеру. Сила, безжалостность, хитрость — всё у него для этого было. В Норильске он снова стал заключенным комендантом. Самым страшным легавым, сукой. Врагом «честных воров», как они себя называли. Воры же свою воровскую честь блюли. В камерах, на дверях, на оконных рамах часто встречались надписи: «Смерть стукачам!» Эти надписи казались глупостью, может, так оно и было. Но воры относились к ним серьезно. Несколько лет спустя я узнал, что знаменитого Полтора-Ивана убили в тайшетском лагере. Потому что был он стукачом^ Не он один так кончил.

Что говорить, стукач — занятие сытное. Стукачи жируют, входят в силу, как убойный скот. Но однажды они получат удар молотком в лоб, как скот на бойне. Никаких следов рукоприкладства, про отпечатки пальцев там всем известно. А то ножом пырнут между ребер, но убийцу удается найти очень редко.

Истории и предания о воровской чести и воровской мести хорошо известны в этом громадном крае, куда в старые времена путь длился месяцами, годами — по знаменитой «владимирке». Многие тысячи километров шли по ней пешком до места ссылки или каторги. Толстой, кто знал о русской жизни всё, очень точно описал этот путь в «Воскресении». Но народ поет не только о скорбном пути, но и о спасении. И сегодня басом, глубоким, как дальние раскаты грома, поют вековую песню о беглеце, переплывающем Байкал:

Славное море — священный Байкал!
Славный корабль — омулевая бочка!
Эй, баргузин, пошевеливай вал, —
Молодцу плыть недалечко.
Долго я тяжкие цепи носил,
Долго бродил я в горах Акатуя.
Старый товарищ бежать подсобил,
Ожил я, волю почуя.
Шилка и Нерчинск не страшны теперь,
Горная стража меня не поймала,
В дебрях не тронул прожорливый зверь,
Пуля стрелка миновала.
Шел я и в ночь, и средь белого дня,
Вкруг городов, озираяся зорко,
Хлебом кормили крестьянки меня,
Парни снабжали махоркой.
Славное море — священный Байкал!
Славный мой парус — кафтан дыроватый!
Эй, баргузин, пошевеливай вал,
Слышатся грома раскаты.

В старые плохие времена беглецам помогали, как об этом и в песне поют, хлебом и махоркой. Но не каждый осмеливался встретиться с беглым каторжником. Или его боялся, или властей. И так сложилась целая сеть тайных «добрых дел».

Тайное доброе дело, то есть «тайная милость». Сейчас об этом сохранились только одни предания. Доброе дело заключалось в том, что в Сибири крестьянин каждый вечер выставлял в бане большую крынку молока и каравай хлеба. Если к утру кто-то забирал эту «тайную милость», то крестьянин глухо молчал об этом. Всё. А если осталось нетронутым, уносил молоко и хлеб в дом и съедал сам. Вечером ставил снова. Ничего зря не пропадало.

Ставили в бане. Почти все деревни стояли на берегу реки или ручья. Но не на самом берегу, а метрах в двухстах от него, чтобы весной в паводок не заливало. Между берегом и домом огород. Всё разумно — легко поливать. А на краю огорода ближе к берегу стоит баня, с ковшами, шайками, ведрами, котлами. И с каменкой, которую раскаляют докрасна, а потом обливают водой. Это и есть добрая парная баня, которую так любят и финны и называют сауной (Так у автора. Он хотел пояснить венгерскому читателю, как устроена русская баня, и, возможно, думал, что между русской парной и финской сауной, действительно, нет разницы.). Даже самая маленькая баня состоит из двух помещений. В предбаннике кадки с холодной водой. В другом помещении печь, камни, ковши и ступенчатые деревянные полати, на которые влезает тот, кто любит большой жар. А кому жар в тягость, внизу остается. Так вот, туда, на эти доски, ставили крынку с молоком и клали хлеб. Такой был обычай, почти святое правило.

Это было в прежнем, плохом мире... Баня и изба стояли вдалеке друг от друга. И ночного посетителя видеть не нужно было. А ночной посетитель не должен был стучаться в дом. Европейский истеблишмент называет это «джентльменским соглашением». Так вот, вместе с прежним, плохим миром ушло и это.

Теперь бандиты убивают тунгусов, а тунгусы сдают головы бандитов и получают вознаграждение. И население — оседлое, живущее в добротных домах и сколотившее в конце огорода хорошие бани, — тоже не помогает бандитам. А те готовы выхватить корзинку с обедом из рук ребятишек, если попадутся на пути.

Словом, другие теперь времена. Не прежние, плохие времена, которые и я ни за что на свете не назову добрыми, по той простой причине, что они не были таковыми. Но заключенные живут. И живут за их счет тюремщики. По крайней мере, так думают заключенные.

Заключенный часто думает об освобождении. А тюремщик всегда думает о побеге. Так что заключенному всё же спится спокойнее, чем тюремщику.

Пал Палфиа также рассказывает свою историю

Думаю, что я хорошо понял, что вы хотели сказать: не бежать — стыдно. И скрываться плохо! А сдаться — хуже всего.

Так вот, мне в 19-м не бежать пришлось, а драпать. Не позволить же себя расстрелять! Отто Корвин (О. Корвин (1894–1919) — венгерский коммунист, один из руководителей Венгерской Советской республики, был казнен.) был иного мнения. Он не бежал. Но я не был ни отчаянным храбрецом, ни последним трусом, и мне нужно было уходить, потому что скрываться становилось всё труднее, а тот, кто меня прятал, мог из-за меня попасть в большую беду. Чрезвычайное положение... Уже через два месяца почти не осталось такого места, где я мог бы схорониться. Некоторые сдавались добровольно, потому что не выдерживали нервы. Мои выдержали. Хотя не очень приятно находиться в запертой квартире, где даже ходить нельзя. А уж харчи. Две недели я ел один шоколад и пил холодную воду из-под крана. Странно, но так было. я много лет после видеть не мог шоколад.

Потом друзья подготовили всё для бегства, и настал час отправиться в путь. И сейчас я хочу рассказать вам, как я — на протяжении двадцати четырех часов — несколько раз вел себя очень храбро и по крайней мере столько же раз — как последний трус. Вот так. Начнем с храбрости.

Вместе с хозяином квартиры, художником, мы отправились на место встречи на улице Байза. На мне канотье, сапоги, в руках бамбуковая тросточка. В бумажнике — удостоверение, выданное румынскими оккупационными властями. Бумажка настоящая, но, конечно, на чужое имя. Только одна эта бумажка. Не спеша идем кратчайшим путем. Только мы миновали полицейский участок на улице Харшфа, как нас остановили два молодых человека с повязками на рукавах.

— Пройдите, пожалуйста, с нами в подворотню, — сказал один.

Прошли в подворотню. Оба юноши нервничали. Я же, как видно, нет. Я внимательно наблюдал за ними. Но мой приятель нервничал еще больше, чем они. Взволнованным голосом он начал:

— Я дворянин, меня зовут так-то и так-то, лейтенант запаса 44-го пехотного полка, имею ранение.

Волнение моего друга, то, как он дрожащими руками доставал свои документы, явно успокоило молодых людей, придало им уверенности. Один взял в руки документы моего приятеля, другой обратился ко мне:

— Предъявите ваши документы.

— С удовольствием, — ответил я, постукивая концом бамбуковой тросточки по голенищу, — если господа подтвердят, что имеют право их проверять. — И руку в карман не сую.

Этого они не ожидали. Я видел, как у них задрожали руки, они полезли за бумажниками.

— Мы, — сказал тот, который попросил у меня документы, — члены добровольного отряда политехнического университета, помогаем полиции.

И показывает свою бумажку.

— О, благодарю, — ответил я. Конечно, я лишь мельком взглянул на бумагу. — Раз так, я с удовольствием. — И, помедлив, будто выбирая из нескольких документов, вынул румынское удостоверение. Они даже не успели как следует разглядеть, как я спросил: — Угодно ли господам еще что-нибудь?

Я уже говорил, никакого другого документа у меня не было.

— Что вы, спасибо. Господин может идти, — и они вернули румынскую ксиву.

Мой приятель, видя, что они не собираются отдавать его бумаги, всё больше волнуясь, повторяет, что он лейтенант, ранен на войне и всё такое.

— Пройдете с нами, там разберемся, — ответил один из молодых людей.

— Пока, Йошка, — обращаюсь я к приятелю. — Надеюсь, через полчаса встретимся.

Художника повели в полицейский участок, а я неторопливым шагом проследовал до перекрестка улиц Харшфа и Кирай. Повернув на улицу Кирай, уже почти бегом поспешил к следующему углу, там свернул в переулок, уже бегом. С улицы я вбежал в крытый рынок на площади Хуньяди и быстро выскочил в другие ворота. На площади я просто рухнул на скамейку, сердце колотилось так, что я не мог идти. Вот теперь я почувствовал страх. Правду сказать, и на улице Харшфа я не был уж не больно храбрым. Только мне удалось как бы замедлить страх. Причина была, и еще какая. Ведь если бы меня доставили в участок, живым я уже не вышел бы. Только мертвым, да и то не скоро. Был ордер на мой арест, и всё такое. Я не был важной птицей, но почему-то так считали.

Что же до моего друга Йошки, художника, то уже через несколько минут он прибежал на место встречи. Его бумаги были в порядке, за ним ничего не числилось, и не нервничай он так, и в участок не пришлось бы идти.

Итак, я доказал, главное — присутствие духа. Но этот дух, как говорится, не всегда присутствует. Даже на двадцать четыре часа его не всегда хватает. На месте встречи мы получили проездные документы. Конечно, только по территории страны. Это естественно. В документе пунктом назначения был указан Кечкемет. Нужно было исправить. На карте нашли населенный пункт поближе к границе и чтобы название было похоже на Кечкемет. Написали, помнится, Уй-Кечкеш. Возраст мой по этой бумаге был 52 года. Снизили на тридцать лет. Кстати, я и на двадцать два года не выглядел. Занятие было жестянщик, и фамилия довольно заковыристая. С бумагами двух других товарищей была та же беда. Но наш сопровождающий, который не впервые переправлял людей за границу, уверял, что из-за этого проблем не будет. Нас было трое и руководитель. Я и другой парень, его звали Бела, на том успокоились. А третий, Адольф, очень нервничал. Во-первых, он хотел отправиться один. Но ему довольно твердо дали понять, что он пойдет только вместе с нами. Не внушал ему доверия и наш сопровождающий, Славичек. Он ему казался очень глупым и ненадежным. Что глупым, естественно, ведь, кроме своей собственной персоны, он всех считал глупыми и никчемными. Себя же мнил значительным и гениальным. «Ни к чему такая большая группа», — твердил он.

Мы же считали опасным его. Ему было под сорок, за два месяца он отрастил густую рыжеватую, как беличья шкурка, бородку, и глаза на заросшем лице смотрели беспокойно и настороженно, вроде как у белки. Я и сейчас думаю, что густая борода и темные очки — самая плохая конспирация. Но ведь так сделал знаменитый генерал Людендорф (Эрих Людендорф (1865–1937) — немецкий генерал, участвовал в Капповском путче (1921 г.), вместе с Гитлером руководил фашистским путчем в Мюнхене («пивной путч» 1923 г.).). После капповского путча он бежал в темных, или, как тогда писали, синих, очках. Ленин сделал лучше: он сбрил бородку.

Итак, многочисленные проверки мы прошли легко. Сначала румыны, потом венгры, всё прошло нормально. В поезде ехали в основном солдаты, возвращавшиеся из плена, и контрабандисты.

— Нельзя ли найти отдельное купе? Поищите, — обратился Адольф к Славичеку.

Славичек будто не слышит. Вместо него зло ответил Бела: — Не видите, везде битком.

За две станции до границы мы сошли с поезда. Дальше пошли пешком. Мы шли по шоссе, по проселочной дороге, по берегу речки. Славичеку, как видно, эти места были хорошо знакомы. Наш путь как раз пролегал мимо болотистого поля, когда он сказал:

— Вот там, — и показал рукой через болото, — уже Австрия.

Едва ли в ста метрах от нас виднелась слегка идущая в гору дорога. Я так понял слова Славичека: вперед, через болото, и мы у цели. Не раздумывая, я шагнул в болото, но уже через пару шагов по колено провалился в трясину.

— Назад, назад, — остановил меня сдавленным голосом Славичек. — Быстрее, сюда! — Я сразу же повернул назад.

— Граница здесь, — объяснял Славичек, — но здесь ее перейти нельзя. Очистите ботинки.

Мне стало стыдно за мою опрометчивость. Носовым платком я стер грязь с мокрых брюк, пучком травы — с ботинок. Но, конечно, остался мокрым и грязным.

— Сколько еще идти? — спросил Адольф. — У меня ноги болят.

— Час-полтора, — ответил Славичек. — А там еще до Не-метовара. Успеем к последнему поезду, к трамваю Пожонь-Вена (До 1936 г. между Веной и Братиславой (венг. название: Пожонь) ходил трамвай.).

Теперь я шел в конце группы, чтобы больше не повторился постыдный случай, что сорвусь с места раньше времени. Не прошли мы десяти минут, как увидели двух жандармов. Они появились из-за поворота дороги прямо перед нами, шагах в тридцати.

Нас остановили.

— Куда?

За нас ответил Славичек.

— Остальные туда же? — спросил жандарм.

— Да, — ответил я.

Я почувствовал, что бледнею. И в этот момент я понял, что забыл указанное в моем документе имя, адрес, возраст, всё напрочь.

— Что в котомке? — спросил жандарм Адольфа.

— Только белье, — и начал развязывать мешок.

— Курева нет? — Жандарм запустил руку в мешок.

Другой жандарм взял из рук Адольфа документ.

— Фамилия, имя?

— Хоргер Алайош.

— Адрес?

— Будапешт, улица Ретек, 24.

Всё это время я в каком-то оцепенении чувствовал, что всё кончено: если меня начнут спрашивать, я и рта не смогу раскрыть. А мои грязные ботинки и мокрые брюки выдадут всех нас.

Но Адольф говорил так спокойно и уверенно, что жандармы отдали ему документ. На нас даже внимания не обратили, и мы пошли дальше.

— Ну-с, молодой человек, — сказал Адольф насмешливо, — что, здорово струхнули?

— Да, — ответил я, — здорово. Только не понимаю, зачем это нужно сейчас говорить?

Адольф издевательски засмеялся. Он наслаждался своей победой. Авторитет его у Славичека весьма вырос. Мне даже завидно стало. Мы прошли еще примерно с полкилометра, когда Славичек на ходу обернулся к нам:

— Здесь нужно бы перейти через насыпь. Но нельзя, жандармы всё еще наблюдают за нами. Поищем другое место. Или вернемся позже.

Мы пошли дальше вдоль насыпи. Дело было поздней осенью, уже смеркалось. Вдруг Славичек подал знак и взбежал на насыпь. Мы за ним. Пошли вдоль железнодорожного полотна по другой стороне насыпи. Потом через мост. Отсюда спустились в заросли камыша, дальше по узкой тропинке и через болото. Дошли до сухого оврага, по обе стороны которого росли ивы. Мы шли бесшумно. Славичек, если слышал какой-то шум, подавал знак, и мы замирали на месте. В сгущающейся темноте изредка раздавались выстрелы.

Мы продолжали свой путь под ивами, потом быстро пересекли свежевспаханное поле и перебежали через проезжую дорогу. Потом опять по сырым комьям вспаханного поля.

— Больше не могу, — пожаловался Адольф. — Ужасно болят ноги.

— У меня тоже, — ответил я угрюмо.

— Отвыкли мы от ходьбы, — сказал Бела. — Да и ногти на ногах вросли в мясо.

— Спасибо, что объяснили, — со злостью бросил Адольф.

Славичек остановился у куста и подозвал нас.

— Граница через двести метров. Но надо перейти через дорогу. Будьте очень осторожны. Если прожектор повернет в нашу сторону, не двигайтесь!

Славичек пополз впереди, за ним Адольф, потом Бела, последним — я. Мы были довольно далеко друг от друга. Когда луч прожектора поворачивался в нашу сторону, мне казалось, будто он шарит прямо по моей спине. Мы ползли с полчаса, пока добрались до такого места, где насыпь скрывала нас от лучей прожектора.

— Тихо! Машина, — шепнул Славичек.

Мы залегли, лицо касалось земли, губы — травы.

Машина поравнялась с нами и проехала дальше. Я поднял голову, но не заметил, чтобы кто-нибудь пошевелился. Услышал, как приближается еще машина. Снова прижался лицом к земле. И эта машина проехала. Но никто не двинулся, никто не позвал. Жду. Не знаю, сколько прошло времени, но вдруг я почувствовал, что остался один. Я боялся пошевелиться. Не хотел опять выскочить, как трусливый заяц.

Я подождал, но потом всё-таки двинулся с места. Но не вперед, а в сторону. Никого. Пополз в другую сторону — и тут никого. Пополз в сторону группы деревьев, может быть, они там спрятались. Опять никого. Хотел вернуться на старое место, но не нашел. Остальные, подумал я, поискали меня, не нашли и отправились дальше. Я сел на землю. Что теперь делать? Вдруг услышал тихий оклик:

— Эй!

— Эй, — откликнулся я.

— Давай скорей, — слышу голос Славичека.

— Куда? Я не знаю, где вы?

— Сюда, — сказал Славичек и потряс куст.

Теперь я нашел его.

— Почему вы не пошли за нами? — спросил Славичек неприветливо.

Всё разъяснилось. Когда первая машина проехала, они перебрались через насыпь. Я же думал, что нужно подождать, пока не проедет вторая машина.

— Ладно. Пошли. Остальные ждут вон там, за пригорком.

И пошел впереди.

Адольф процедил сквозь зубы:

— Безобразие! Вы...

— Хватит, — вмешался Славичек. — Идем.

— Сколько времени меня не было? — спросил я Белу.

— Минут пять. Ничего, еще успеем на поезд.

— А мне показалось, что целый час прошел.

— Струсили, молодой человек? — спросил Адольф.

Я не ответил, что я мог ответить. Славичек достал фляжку и пустил по кругу. Первому, конечно, Адольфу.

— Упаси Бог! Еще напьемся. Я не пью... — Но всё-таки сделал глоток. — Неплохо! — И отпил еще. Славичек пил последним, едва пригубил.

— Ну, вперед.

— Сколько еще идти? — спросил Адольф.

— Полчаса, час. К поезду успеваем.

— Еще?.. — Адольф совсем уже ослабел. Он ковылял, опираясь на Белу.

— Вон там лес, — сказал Славичек. — Только мы вышли не к краю, а метров на сто-двести дальше. Пройдем через него, и там уже деревня.

Мы только видим, что что-то темнеет.

— А это точно тот лес? — спросил Адольф, едва мы вошли в лес, и сразу же сел на землю.

— Да. До поезда еще полчаса. Если поспешим, можем успеть.

— Я не думаю. Посидим пару минут, теперь уж всё равно.

Мы присели на минуту, потом опять двинулись по густому лесу. В лес мы зашли, а вот выйти никак не могли. Из деревни слышался лай собак, но то справа, то слева. Когда же мы выбрались на опушку леса, то деревни рядом не оказалось. Теперь уже мы все изрядно устали. Присели, полежали. В тишине слышалось, как хрустнула ветка. Вылетела птица. Нам было страшно от взмаха крыльев, от хруста ветки.

Славичек снова отправился на разведку.

— В пятидесяти метрах отсюда пустая сторожка. Доберемся до нее, — сказал он, — а уж на рассвете пойдем дальше.

Бела и Славичек подхватили Адольфа под мышки, и так мы добрались до сторожки.

Только мы до нее добрались, начал накрапывать дождь. Мы безмолвно лежали, тесно прижавшись друг к другу.

Утром дождь усилился, и всё вокруг покрыл густой туман. Мы ждали. Когда в полдень мы двинулись в путь, то не прошло и пяти минут, как нас остановили два жандарма. Мы не знали, венгерские это жандармы или австрийские? Ведь граница идет не по прямой, когда мы плутали в лесу, мы могли опять зайти на венгерскую территорию.

Только когда жандармы приблизились к нам совсем близко, по красно-белым кокардам на фуражках мы увидели, что это австрийцы.

Но мы недолго радовались. Жандармы сразу заявили:

— Вы контрабандисты! Отправим вас обратно через границу.

А это было хуже смерти.

— Мы политические, — сказал Адольф. — Мы требуем, чтобы с нами обращались как с политическими беженцами.

— Это каждый может сказать, — засмеялся жандарм. — Вы контрабандисты.

И тут, после того, как я этой ночью столько раз оказывался трусом, у меня возникла спасительная мысль. Я вытащил из кармана письмо. В письме было написано: «Дорогой друг! Как только прибудешь в Вену, сразу же наведайся ко мне». Дальше адрес и подпись. А письмо было написано сыном тогдашнего госсекретаря внутренних дел.

— Читайте! — сказал я. — В Вене знают о нашем приезде.

— Идите с нами, — неохотно сказал жандарм постарше. — Суд решит, контрабандисты вы или нет.

Письмо это действительно написал сын госсекретаря, и адрес был — их адрес. Только вот меня он, конечно, не ждал. Просто не мог знать, приеду ли я и когда именно. И пришло письмо уже больше месяца назад, я взял его с собой только из-за адреса. Я не думал, что оно так выручит.

И вообще, помощь госсекретаря, социал-демократа, была весьма сомнительной. Его сын, мой приятель, рассказывал о нем: «Мой папаша только раз в жизни избил меня. Когда я был вне себя от радости, потому что Фриц Адлер застрелил министра-президента Штюргка (Министр-президент Австрии Карл фон Штюргк (1859–1916) был убит 21 октября 1916 г. социалистом Фридрихом Адлером.).

В сопровождении жандармов мы прибыли в Неметовар. Нас сразу же допросили и за незаконный переход границы быстренько приговорили к двадцати четырем часам тюрьмы. А что будет потом, этого мы, конечно, знать не могли.

Так вот, друзья мои милые, вы-то, конечно, много разных тюрем повидали, но такую, как в Неметоваре, навряд ли.

Я имею в виду такую вонючую, такую грязную. Громадная параша было полна до краев, так что и крышку нельзя было закрыть. Да и от соломы, разбросанной на нарах и повсюду на полу, шло то еще амбре. И хотя мы очень устали, заснуть мы не могли: из соседней камеры доносился звон бутылок и пьяное пение. То нестройно, а то хором в восемь-десять голосов пели:

Wer wird nach meine’ Leich’ gehn?
Was wird auf meinem Grob’ steh’n?

Потом шло длинное перечисление различных предметов, и, наконец:

Der Wein und das Bier das gläsern Geschirr
Das wir auf meinem Grob steh’n.

( Кто будет слезы по мне проливать?
Что будет на гробе моем стоять?
<…>
Стеклянная кружка с пивом-вином.
Вот что поставят на гробе моем.

Вот так. Песня без конца и без начала. Потом шум драки, звон стекла, ссора и снова пение.

Мы слушали всё это, должно быть, около часа, когда тюремщик постучал своим огромным ключом о решетку окна, выходящего во двор. На здоровенном кольце у него висели огромные ключи. Лицо у него тоже было огромное, больше всего места на этом лице занимал рябой лиловый нос пропойцы. Тюремщик в «Летучей мыши», вы уж мне поверьте, по сравнению с ним жалкая копия.

— Есть хотите? — спросил тюремщик.

— Хотим, — ответил Адольф.

— Деньги есть?

— Есть, — снова ответил за нас Адольф.

— Ну, тогда можно гуляш.

— Принесите четыре порции, — снова за нас ответил Адольф.

Наши деньги были у него, то есть мы сами не знали, были ли это общие деньги или его собственные.

— Ладно. Пить что желаете?

— А что можно? — снова спросил только Адольф.

— Есть пиво, есть вино, есть палинка (Венгерская фруктовая водка.).

— Дайте чаю, — сказал Адольф.

— Нет, чаю нет! Чаю дать не могу, — ответил серьезно и решительно тюремщик. И движением руки показал, что отвергает даже саму мысль об этом.

Мы очень удивились.

— Почему не можете дать чаю?

— Сказал: пиво есть, вино есть, палинка есть, а чая дать не могу. Чая не могу.

Из соседней камеры доносился пьяный ор.

— Почему не можете принести чаю? — спросил Адольф.

— Чаю нельзя. Нет рому!

— Так принесите без рому, — сказал Адольф.

— Без рому? — спросил тюремщик, и в его голосе звучало такое отвращение, как будто мы прокаженные.

— Да, — ответил Адольф, — без рому.

— Ну ладно. Принесу, — сказал человек с лиловым носом с крайним отвращением.

Сначала он принес гуляш. Я не помню его вкуса, мы были рады уже тому, что поели. Потом принес чай. Это была мутная, тепленькая жидкость, но нам и это было хорошо.

Поев, мы сразу же заснули. Дикие вопли по соседству нам уже нисколько не мешали. Мы спали, пока не прошли все двадцать четыре часа.

Тогда вошел тюремщик.

— Можете идти!

Но прежде чем выпустить нас, он потребовал, чтобы мы убрали камеру и вынесли парашу. Парашу, которую в последний раз опорожняли, наверное, в первый год правления Франца Иосифа, если ее вообще когда-то опорожняли... Только за большие чаевые Адольфу удалось смягчить человека с лиловым носом. С большим трудом он смилостивился над такими никчемными людишками, которые — по его представлениям — были хуже свиней: способны пить чай без рому!

Это музыкальное интермеццо на границе могло бы быть весьма забавным, но тогда нам было не до веселья. Из тюрьмы нас забрали жандармы и повели на железнодорожную станцию.

Но куда?

Мы быстро посовещались. Если нас посадят на поезд в направлении Вены, мы спокойно сядем. Но если они захотят посадить нас на поезд в сторону венгерской границы, то мы нападем на жандармов, попытаемся выхватить у них оружие, начнем сопротивляться — и будь что будет. Или нас убьют, или мы кого-то убьем — всё одно. Мы совершим обыкновенное уголовное преступление, за которое полагается тюрьма. Но и это в сто раз лучше, чем если нас переправят через границу.

К счастью — понятно, для нас, но и для жандармов, хотя те об этом и понятия не имели, — они сели с нами в поезд, направлявшийся в Вену.

Нас отвели в Главное полицейское управление, где нам сообщили, что все мы будем интернированы.

Ночь мы провели уже в тюрьме при полиции. Здесь мы вчетвером оказались в большой комнате на двадцать коек. Это была так называемая студентциммер (Studentzimmer — студенческая комната (нем.).), кровати с пружинными матрацами, такими, на которых в армии спят младшие офицерские чины. Белые покрывала, стерильная чистота. В такое приятное место венская полиция сажала буянивших подвыпивших студентов, чтобы те, протрезвев, очутились в «культурной» обстановке. Как-никак, господа студенты, будущие господа, будущие начальники.

Здесь мы провели ночь. На следующий день мы отправились в лагерь для политических интернированных и были счастливы.

— И ты был очень счастлив? — спросил Эндре Лашшу.

— Конечно! Очень! Я остался в живых, и мне не пришлось совершить никакой подлости. Вряд ли можно желать лучшего.

С НАЧАЛА ДО КОНЦА

Wer nie sein Brot mit Tränen aß,
Wer nie die kummervollen Nächte
Auf seinem Bette weinend saß,
Der kennt euch nicht, ihr himmlischen Mächte*.
(Гёте)

( Кто с хлебом слез своих не ел,
Кто в жизни целыми ночами
На ложе, плача, не сидел —
Тот не знаком с Небесными Властями.
(Перевод Ф. Тютчева)
)

1

Мать стоит у накрытого стола. Прежде чем разрезать большой серый хлеб, она быстро, чтобы по возможности не видели, ножом рисует знак креста на нижней, пепельной от муки корке. Никто не знает зачем, об этом никто никогда не говорит.

(Хлеб моей матери — серый. Есть там ржаная мука и пшеничная, картофель: тщательно составленная смесь, замешанная на рассвете, еще затемно, при свете лампы. Всю неделю хлеб свеж и вкусен. У нас пекут хлеб раз в неделю.)

Мать складывает хлеба на деревянное блюдо с плетеными краями. Дно покрыто чистой белой салфеткой с вышивкой красным крестиком.

Каждый может взять столько хлеба, сколько хочется. Есть только одно, но строгое правило: всё, что взял, нужно съесть. Ни мать, ни отец не позволяли, чтобы на столе оставались корки, куски хлеба. У нас хлеб в помои не выбрасывают. Всё что угодно, но хлеб — никогда. Если кусок хлеба случайно упадет на пол, его нужно поднять и поцеловать. Так нас учила мать. Есть не обязательно, можно просто положить на край пустой тарелки. Этот хлеб крошили цыплятам и голубям.

Вижу жилистые, большие руки отца, как он пересыпает из одной ладони в другую золотистые зерна пшеницы. Эти суровые руки, сильные и нежные, и сейчас — творящие добро.

Вижу руки торговца пшеницей. Он тоже пересыпает зерна из одной ладони в другую. Его пальцы нервные и тонкие: зернышки застревают между толстым золотым обручальным кольцом и пальцем. Говорят, что он ужас как богат и очень болен: у него рак желудка, и он уже почти не может есть.

Спрятавшись за широкой отцовской спиной, я разглядываю торговца. Но даже отсюда чувствую дурной запах из его рта. Он кричит, злится. Лицо то землистого, то багрового цвета.

Я пробираюсь чуть вперед, туда, где по дощатому настилу к большой двери амбара одна за другой подъезжают подводы. Работники торговца сгружают мешки с подвод, втаскивают в амбар и ссыпают зерно в кучи; они становятся всё выше и всё шире. А я размышляю. Ну, зачем ему так много зерна, целая гора, если он не может съесть даже одной-единственной маленькой булочки с хрустящей корочкой. Даже ни одного кусочка. Сегодня утром у нас дома говорили об этом.

Меня зовет отец, и мы выходим с большого двора торговца зерном. Когда мы выходим на улицу, я дергаю отца за полу пиджака.

— Батюшка! Купите мне у пекаря сдобную булочку, хрустящую. — Ведь хлеба у нас дома много и вкусного, но такие бывают редко.

— Булочку? Ладно. Погоди.

Но мы направляемся не в хлебную лавку, а в трактир.

На блюде — булки, сдобы, калачи с маком. Могу съесть сколько захочется.

Мы обедаем. Уже не помню, что мы ели, я не был голоден. Я только помню, как половой поставил на стол большое стеклянное блюдо с разноцветными пирожными, кофейными, розовыми, шоколадными, зелеными. На красивых гофрированных кружочках из бумаги. Чудесные, великолепные пирожные.

— Как бы мальчишка не объелся, — заметил человек с густыми черными усами, сидящий за нашим столом.

— Ничего, — отец махнул рукой, — уже большой парень, знает, что делает.

Я горд и благодарен. Беру еще одно пирожное, это — пятое, и отодвигаю от себя блюдо с чудесными пирожными:

— Больше не хочу.

Отец наливает в стакан вино, до половины, потом добавляет содовой воды, отчего жидкость в стакане темнеет.

— Пей.

После пирожных кисловатый напиток показался невкусным.

Отец наливает себе, пьет.

Вдруг он бьет кулаком по столу. Стаканы подпрыгивают, вино выплескивается на стол.

— Обманул, сволочь, — кричит он, и его кулак теперь внушает ужас.

Все, кто сидит за столом, уже под хмельком, говорят разом. Ругают на чем свет торговца зерном, который провел их и обманул.

Я не понимаю, как может обмануть этот противный человек. Ведь сам он даже не подходит к весам, где разгружают повозки. Отец хорошо пересчитал деньги, надежно спрятал в карман... Но все говорят, что он обманывает, что он, кровопийца, наживается на их поте и крови.

Наконец, мы отправляемся. Дядька с пышными усами, сам пьяный, помогает отцу взгромоздиться сзади на телегу. Две наши добрые лошадки, Соколик и Звездочка, найдут дорогу, даже если буду править я. Я натягиваю вожжи и, сам не знаю почему, тихо плачу.

Я приехал один, ночным поездом. Я совсем недавно стал взрослым. Иду пешком со станции до нашего села. Рассвет застает меня среди полей, на обсаженной стройными тополями дороге. Пшеница уже заколосилась, и на рассвете с поля медленно поднимается молочно-белый туман. Сквозь туман пробиваются первые лучи солнца цвета алой крови.

Уже изнеженный горожанин, я редко вижу восход солнца. Я — молодой поэт и мечтаю стать великим поэтом. «Кровь Солнца — пронзенного ока Циклопа — смешалась с Земли молоком материнским». Было здесь (уж если привожу эти строки) что-то от классики: Одиссей выкалывает большой дубиной глаз Циклопу. Было нечто ветхозаветное: «не вари козленка в молоке матери его». А еще было кошмарное видение войны: мародеры сцеживают молоко у кормящей матери, капли молока брызжут на бревна горящего дома — и запах этого пригоревшего молока, который невозможно забыть...

Но эта великолепная картина — просто театральная декорация великого и самонадеянного будущего. Я только два месяца поэт, и мне еще нет двадцати.

Осенью семнадцатого в Будапеште я уже не грежу Циклопами. В длинных очередях у хлебных лавок стоят женщины. Ни одной красивой. В предрассветной полумгле их лица серые, как плохо отстиранная мужская рубашка. Они молчат.

Я могу есть хлеб досыта. Дома — свой, домашний, в кафе получаю по карточкам, а если даю на чай — и без карточек. Но в этих лицах уже нет ни кровинки, и от стыда у меня горит лицо.

Я хочу стать уже не великим писателем, а великим революционером. Таким, кто не только видит, понимает мир, но способен изменить его. Раньше, в первые месяцы войны, я был патриотом, только благоразумие моей матери-вдовы, ее запрет помешали мне записаться добровольцем. Но теперь того, что я не стал солдатом, мало. Теперь нужно быть пораженцем! И я не смогу с аппетитом есть свой хлеб, пока у всех не будет хлеба вдоволь.

Прошло двадцать лет, я много писал о хлебе, о торговле хлебом, о нехватке хлеба и о хлебе насущном. Писал о производстве зерна, о ножницах цен на промышленную и сельскохозяйственную продукцию, о кризисе — когда в одних местах нет хлеба, а в других избыток, — и поэтому и тут, и там безработица и голод. Писал о хлебе, который жадные до прибыли капиталисты обливают керосином, и о кофе, который сбрасывают в море.

Я писал много, писал довольно хорошо, ведь я писал по убеждению. С искренним возмущением, не врал. Но я еще не познал подлинную суть хлеба. Даже тогда, когда я и сам испытывал трудности с «хлебом насущным», а такое бывало. Я жил в мире отвлеченных понятий.

2

В тюрьме — а ведь я не в первый раз был в тюрьме — я не ел хлеба. Я вообще отказывался от еды. Я даже не знал, хочу ли ещё жить или только умереть. Но другие охотно ели мой хлеб — как видно, жить нужно и можно, даже если на двадцати пяти железных койках и между ними хотят жить двести семьдесят пять человек.

Потом, перед допросом, меня две недели держали в таком месте, где в нестерпимо жарком от испарений человеческих тел и батарей отопления, герметически закрытом помещении утром еще свежий хлеб к обеду покрывался плесенью, от холодной воды шел пар, от кипятка пар не шел. Много чего было здесь наоборот, от этого с одними случался разрыв сердца, другие сходили с ума. Я же только стал шафранно-желтым, а мои руки и ноги покрылись язвами. Когда я вернулся в нормальную камеру, сокамерники меня не узнали. Правда, здесь тоже царил туманный полумрак, электричество горело днем и ночью, постоянный, тусклый, красноватый свет доводил до умопомрачения. Добрые и заботливые, умелые и сильные руки обняли меня, обхватили колени, плечи, понесли, уложили. Весь день и всю ночь я один занимал целую кровать.

И это было самое большое, самое лучшее, самое жертвенное, что только могли сделать двести семьдесят пять человек, вплотную притиснутые друг к другу...

Мне опять не нужно было хлеба. Только лежать, закрыв глаза, спокойно размышлять, плыть в полудреме, не шевелиться.

Я пришел в себя. На следующий день на кровати лежали те, кому было хуже, чем мне.

Трое отдали мне свою дневную порцию сахара, всего шесть кусочков. И заставили — не оставили в покое, пока я не съел, — съесть хотя бы половину моего хлеба.

С хлебом особо плохо не было. Хлеб мы получали всегда. Когда были в пути в закрытых вагонах, и когда нас везли полтора месяца в трюме баржи. Здесь, в недрах судна, плывущего по одной из самых полноводных рек мира, плохо стало с водой.

Нам давали сухой паек: хлеб и соленую рыбу, — а воды только двести грамм в день...

Где-то началась война, великая война. Нам за колючей проволокой не полагалось знать об этом, но мы, конечно, знали, а еще более — чувствовали. Потому что по утрам в жидкой баланде плавало всё меньше капустных листьев, обед нам не давали, а вечерний мутный картофельный суп пах землей, и картошки в нем почти не было. Теперь всё — жизнь и смерть — зависело от хлеба, от урезанной хлебной пайки.

Самыми многонаселенными стали лагеря для инвалидов и нетрудоспособных, а больше всего народу было в бригадах лесорубов и могильщиков. Только лесорубы получали в день семьсот грамм, те, кто поставляли дрова для горевших вокруг лагеря восьми костров, для пекарни, для кухни, для бараков и, наконец, для больницы. Мы, могильщики, тоже получали по семьсот грамм. Работой нас обеспечивала больница.

Когда мы поднимаемся, еще ночная темень, и слишком холодно, чтобы умываться. Зимний рассвет едва забрезжил, когда нас под конвоем уже выводят из лагеря. Мы идем: рослые суровые латыши, коренастые русские, узкоплечие китайцы, широколицые кривоногие буряты, армяне, евреи. След в след тащимся в ближайший лес. Подошвы и обода наших огромных бурок сделаны из дырявых покрышек, верх — из остатков старых телогреек. В них можно только семенить. Они тяжелые, холодные и как будто вечно сырые.

В лесу мы вытаскиваем из-под снега ветки, прогнившие стволы, брошенные там бревна. Волочем к вытоптанной нами тропинке. Ветки поменьше тащим на спине, побольше — вдвоем взваливаем на плечи, к самым крупным привязываем веревки, и несколько человек тащат их по протоптанной тропинке до кладбища.

Раскалываем бревна, разжигаем большой костер, усаживаемся вокруг огня.

Буряты сразу же достают свои желтые, медные трубки, осторожно набивают смесью, изготовленной из опилок и грубого махорочного табака, медленно закуривают и молчат.

Мы любили бурят. Бригадир тоже бурят, очень справедливый человек. Буряты никогда не ловчили, не воровали, не искали легкой работы. Правда, они не с такой легкостью делились, как русские. Они никогда не давали даже щепотки табаку ни друг другу, ни остальным. Но никогда ничего не просили и не принимали.

Среди людей других национальностей встречались всякие, хорошие и плохие. Лучше всех всё-таки были китайцы. Китаец, если у него попросят, отдаст всё, сам никогда не попросит, но если его угостят, принимает, и его благодарный взгляд лучится вечной дружбой.

Так мы сидим, покуриваем, молчим, греемся, пока под костром не подтает накрепко замерзшая земля. Тогда быстро убираем раскаленные угли, недогоревшие ветки и начинаем рыть там, где только что горел огонь. До глубины в одну-две лопаты земля мягкая. Киркой, ломом углубляем яму. Когда мерзлая земля уже не позволяет рыть глубже, раскладываем в яме костер и опять греемся. Потому что теперь, вспотев от тяжелой работы, мы мерзнем еще больше. Снова догорает костер, снова приступаем. Копаем, долбим. Третий костер — уже на исходе короткого зимнего дня — раскладываем по указанию бурят так, чтобы огонь медленно горел до утра и сразу можно было начать копать еще теплую землю. Для того чтобы выкопать большую, хорошую могилу, требуется два дня. На второй день добираемся до мягкой, непромерзлой земли. Тогда мы выкапываем под мерзлым слоем большие пещеры, чтобы нам было побольше хлеба, а тому, кто отправится в последний путь, — побольше места. Только так можно исхитриться получить норму — семисотграммовую хлебную пайку.

Наше дело — копать. Хоронить — дело санитаров. Если можно, мы стараемся не смотреть в ту сторону, когда яму наполняют трупами. Мы не смотрим, но невольно видим, как их привозят целыми подводами в одних рубахах, в рваных, списанных больничных рубахах. Делать гробы — нет ни людей, ни досок. К тонким как палки ногам мертвецов веревочками привязаны узкие дощечки, вроде тех, что привязывают к ключам, чтобы знать, какую дверь каким ключом открывать. На дощечках — чернильным карандашом имя мертвеца и номер «дела». Дело на этом закрыто, но номер всё-таки сопровождает. Хотя мертвым, даже когда они были живыми, не было никакого дела до этого номера; из тысячи вряд ли нашелся бы один, кто знал бы, под каким номером значится его имя. А сейчас им не только нет никакого дела до номера, но даже не холодно в одной рубашке.

Мы боялись смотреть на них, было ужасно, если край рубашки задирался и открывались гениталии. Мы боялись их, боялись, что нас постигнет та же судьба. Мы надеялись обмануть смерть, когда рыли пещеры за семисотграммовую пайку. Хотя чем меньше становится людей вокруг нас, тем ближе подступает смерть и к нам, могильщикам.

Как-то ночью нас будят. Если кто-то никак не может проснуться, его стаскивают с нар за ногу... «Подъем, немедленно! На кухне в печи вот-вот погаснет огонь, пекари не могут печь хлеб. Давай, давай!»

В лагере не хватает работоспособных людей, если мы не выйдем за дровами, утром не будет ни баланды, ни хлеба. Даже если бы нас не гнали, идти всё равно нужно.

В сорокапятиградусный мороз и отдохнувшему, сытому человеку не простое дело запрягать. Для этого нужно снять рукавицы. Но если под телогрейкой спрятаны теплые рукавицы, будет где согреть замерзшие руки. А наши драные и мокрые рукавицы не успели просохнуть за ночь — и сразу же обледенели. И пока мы запрягали, наша обувка, и вата, и резина — всё промокло и превратилось в лед. Ведь мы целый день то валили деревья в снегу, то грелись у огня, то копались в грязной отмерзшей земле.

Мы отправились, с уже замерзшими ногами, с застывшими руками, ночью, когда светит только снег, и лошадь копытами нащупывает под ним вытоптанную днем дорогу.

Мы отправились в лес с десятью санями. Нашли торчавшие из-под сугробов черные бревна, как сумели, навалили на сани, но закрепить их как следует у нас уже не было сил. Веревки тоже замерзли, такими же жалкими и бесхозными были лошади, инструмент, люди. В пути, понятно, много бревен свалилось с саней, кто следил за этим? На десяти санях мы всё же привезли возки две дров. Одной хватит, чтобы приготовить завтрак, другой — чтобы испечь хлеб.

От лошадей шел пар, из их ноздрей свисали длинные сосульки, они едва дышали. А я не могу распрячь их. Сам еле двигаюсь. Ноги закоченели, с трудом сполз с саней. Конюх ругается.

— Отчего не распрягаешь лошадь?

— Оттого, что не могу взяться за постромки.

— Что, мне за тебя делать?

— Ну не делай!

Конюх понял, что руганью тут не поможешь, не поможешь даже кулаком. Он сам распрягает бедное, вспотевшее животное, которое уже всё покрылось инеем.

Наконец можно вернуться в барак. Насилу взбираюсь на верхние нары.

Я лежу уже несколько минут, когда кто-то вошел.

— Кто ездил за дровами, через десять минут идите на кухню, на раздачу. Повара сейчас будут раздавать горячий картофельный суп, густой.

Несколько человек потащились к выходу. Я тоже хочу идти за густым картофельным супом. Только немного еще подожду. Пойду через десять минут, когда начнется раздача...

Слышу, кто-то вернулся, крикнул на нары:

— Густой. Такого по утрам никогда не дают, — уговаривает и хвалится он.

Конечно, я пойду, сейчас, только еще полминуты полежу. Из окон кухни на двор идет теплый пар, уже ради одного этого запаха стоит пойти.

— Сейчас, иду. — и засыпаю.

Утром я проснулся от жгучей боли. Пальцы на ногах, особенно оба больших, превратились в огромную красную опухоль. И на них волдыри, как на ожоговой ране.

Вот и конец семисотграммовой пайке. Я стал неработоспособным. Кто-то другой заработает семьсот грамм, когда будет копать мне яму в пещере, вырытой под мерзлой коркой земли.

Теперь дневная пайка — четыреста грамм, но зато можно днем и ночью лежать на нарах. Тот, кто еще не пробовал, думает, что это даже лучше, поскольку «учитывая, что организм отдыхает...», и всё такое. А кто не был по-настоящему голоден, думает, что четыреста грамм сырого и плохого хлеба достаточно, может быть, даже и не съесть.

Человек целый день лежит. И целый день ему хочется одного — есть. Хлеб! Даже думать о чем-то другом не может. А если заснет — снится еда. Весь день он ждет вечера, когда будут раздавать завтрашний хлеб. Колесико времени и жизни поворачивается всего один раз — от пайки до пайки.

Я, конечно, теперь не в бригаде могильщиков, а в бригаде слабосильных и больных. Наш бригадир — крупный, сильный мужик с красной рожей. Ему повезло: у него кривые ноги, и поэтому ему никогда не приходилось доходить на тяжелых работах. Он и сейчас, среди нас, румян лицом. Сидит за растрату, умеет хорошо писать и считать. Он наблюдает за подвозом сена, картошки, вечером записывает выработку в конторе, где даже лампа есть. Он поручил мне раздачу хлеба, потому что сам он по вечерам, когда кончает с отчетом, околачивается возле кухни.

Ящик с хлебными пайками ставят мне на верхние нары. Пока я раскладываю порции, другой человек жжет еловые стружки, специально выбранные с этой целью длинные щепки из хорошего смолистого дерева, длиной с четверть метра. Потому что ни спичек, ни лампы нет. Огонь берем из печки. Или добываем с помощью кремня и вытащенной из телогреек скрученной ваты. Эти стружки мы жжем только во время раздачи, ведь их нужно всё время менять.

Все члены бригады подходят по одному, и я точно по списку раздаю разные пайки. Потом барак опять погружается в темноту, и мы в темноте едим. Кто-то торопится, чтобы хоть на мгновение ощутить непередаваемую радость целиком набитого рта. Другие, насколько возможно, стараются насладиться вкусом хлеба, жуют медленно, глотают маленькими кусочками. Потом тишина. Хлеб кончился, и колесико часового механизма жизни отщелкнет только через двадцать четыре часа.

Один-два человека, живших в дальнем бараке, приходили за хлебом только утром. Или потому, что хотели так сохранить и, отдаляя, усилить радость еды, или просто боялись в темноте идти с хлебом. Сейчас и это становилось опасным. Поэтому каждый вечер у меня оставались одна-две пайки. На ночь я прятал их в мешочек, который клал под голову.

Я был на раздаче хлеба уже дней пять или шесть, когда утром обнаружил: не хватает одной пайки. Хозяин пайки никогда не приходил за хлебом вечером. И вот сейчас он пришел и требует свою пайку.

Что делать? Ведь свой хлеб я съел еще вчера, сразу после раздачи.

— Вечером отдам свою, — сказал я возмущенному человеку.

Он успокоился, не протестовал. Понимал, что напрасно.

Вечером я не ел хлеба. И утром отдал тому, кому полагалось. Но что это? Опять одной пайки не хватает. Может, я дал кому-то дважды?

— Сегодня дам только одну пайку, завтра отдам долг, — оправдывался я.

— Ну, смотри, берегись, — говорит он хмуро, с намеком.

Я лишился двух паек подряд. Этого достаточно, чтобы у меня уже не было сил сползти с нар. А ведь нужно сползти, мне каждый день нужно тащиться в санчасть, где мои отмороженные ноги промывают марганцовкой и перевязывают. Ради перевязки я бы не ходил. Но нужно, чтобы меня записали в список больных. Если тебя нет в списке, утром стащат с нар, заставят идти на работу, и тогда уже вряд ли вернешься живым. Случалось такое пару раз... И хлеба я не получу, если не значусь ни в каком списке.

Мы стоим в длинной очереди на крыльце санчасти. И пока мы ждем, мои ноги отмерзают снова и снова. Кто посильнее, выталкивает меня из очереди. Или, когда я уже перед дверью, кто посильнее просто отодвигает и входит — а сильнее меня все.

Кто-то ворует хлеб или ловчит. Я так и сказал бригадиру.

— Я больше не буду раздавать хлеб.

— Но-но. Каждый что-то делает. Кто воду привозит, кто подбирает дрова возле кухни, другие подносят ящик с хлебом! Здесь все больные. А ты расселся на нарах и даже хлеб раздавать не желаешь?

Вечером я очень стараюсь. Отдаю порцию и тут же ставлю жирную галочку против фамилии в списке. Пробую хорошенько рассмотреть лицо, насколько это возможно при мерцающем, дымящем свете еловых стружек. Пересчитываю оставшийся хлеб, число фамилий без галочек совпадает с числом кусочков. Кладу пайки в мешочек, завязываю его. От голода кружится голова, но именно голод и боль в желудке помогают не заснуть.

На нарах все уже посапывают и храпят. Я жду, откуда к месту, где я лежу, подкрадется вор. Щупаю мешочек. На ощупь чувствую, все кусочки хлеба целы. Вокруг ни шороха... И вдруг чувствую: кто-то осторожно копошится у меня под головой. Развязывает мешочек.

Выжидаю еще мгновение. Страшная сила наполняет мои пальцы, и, как пружина в стальном волчьем капкане, я хватаю всунутую в мешок руку.

Владелец руки лежит рядом со мной. Это рука бригадира.

— Ты воруешь хлеб! — во всю силу легких кричу я.

Я получаю страшный удар кулаком в лицо. Падаю на нары, пальцы бессильно разжимаются, отпускают вора.

Кто-то проснулся, сонно пробормотал что-то и снова захрапел. Тишина. Только мы оба не спим. Лежим рядом и молчим.

На другой день я перебираюсь на соседние нары. Хлеб я больше не раздаю. И даю себе смертельную клятву: когда поправлюсь — а я обязательно поправлюсь — где-нибудь подкараулю этого жирного краснорожего ворюгу и убью.

Но надежды, что это когда-нибудь случится, мало. Из-за двух потерянных паек я страшно ослаб. В очереди перед лазаретом снова и снова отмерзают ноги. Смерть уже стоит за моей спиной.

Между раздачей утренней баланды и приготовлением ужина повар, Иван Осипович Ташкевич, спит в нашем бараке. Он опрятен и в теле. У него настоящее одеяло, он спит на хорошо набитом соломой матрасе, не то что мы — на голых досках. Из кухни он каждый день ходит в баню, это полагается ему как повару, после бани бреется, его бреет за лишнюю тарелку супа лагерный парикмахер, и только потом идет спать.

Сильный и оборотистый человек Иван Осипович, ему под сорок, у него правильные черты лица, спокойные движения. Только взгляд его карих глаз быстр и остер. Говорят, что он был кашеваром, то есть полковым поваром, в Первую мировую войну, и в Гражданскую тоже был полковым поваром, но по профессии он, собственно, кровельщик. Говорят, что он берет на кухню чистить картошку только тех, кто добивается его покровительства за чистую рубаху, присланную из дому, за пачку табака или за что-то еще. Может, так оно и было: у Ивана Осиповича в каптёрке хранится большой набитый чемодан. Но что было и по-другому, я сейчас расскажу.

Как у всех облеченных властью людей, у него были стражи. Когда Иван Осипович ложился спать, мы в бараке могли говорить только шепотом. Потому что немедленно приступал к делу Тараторкин, бывший бухгалтер. Он сразу же усаживался перед входом в барак и жестами отгонял всех чужих, кто хотел зайти. И в то же время постоянно напоминал нам «шш-шш-шш», если мы вдруг забудем, что «Иван Осипыч спит». Когда этот Тараторкин и еще человека два-три, добровольные стражи Ивана Осиповича, затемно утром и вечером подходили к раздаточному окошку, то протягивали свою миску не как другие, а старались просунуть в окошко всю голову и нараспев просили: «Па-жалста, Иван Осипыч». Как каждый обладающий властью человек, Иван Осипович иногда даже не знает своих подданных в лицо, хотя у раздаточного окошка горит керосиновая лампа. Иногда он до расточительства милостив, и тогда в тарелку тараторкиных попадает со дна котла несколько кусочков картошки. Потому что Иван Осипович — мастер разливать баланду. Из того же котла, с властной уверенностью суверена, он может зачерпнуть своим половником десять различных порций.

Я уже не завидую ловкости Тараторкина и не думаю о поваре. Даже с открытыми глазами я вижу деревянные бирки, болтающиеся на ноге, когда человек попадает в яму, которую и я еще недавно рыл...

Я не заметил, как кто-то влез на нары рядом со мной и потряс меня за плечо.

— Пойдешь со мной. Будешь чистить картошку!

Это был Иван Осипович.

— Хорошо, — говорю я и сползаю. Я даже не успел сказать спасибо и уже хромаю за Иваном Осиповичем к кухне. На одну

ногу я не могу наступить вообще, другая тоже болит. Прикусываю губу, чтобы не стонать.

В каморке рядом с кухней сидят пятеро. Они чистят картошку и то, что очистили, бросают в большое ведро с водой.

— Вот он, — показывает на меня Иван Осипович, — будет здесь работать. Дайте ему место.

— Этот? — недоуменно спрашивает старший чистильщик картошки, человек с тонкими усиками, который сам когда-то был поваром. — Этот? Да ему и ведра с помоями не поднять.

— Ничего, окрепнет, — решает Иван Осипович.

— Как хотите, — уступает усатый. Так бы и убил взглядом, так бы и пронзил усом, но всё же он, не вставая с места, протягивает руку за спину, достает колченогую табуретку и ставит рядом с собой. — Нож у тебя есть?

Я хотел было сесть на мокрую табуретку, но Иван Осипович кивает, приглашая идти за ним.

Иван Осипович усаживает меня в дальнем углу кухни, что не виден чистящим картошку. Ставит передо мной картошку в жестяной миске, которая может сойти и за кастрюлю. Может, кило пять.

Я съел всё. И не заболел — голод не знаком с физиологией.

И только после этого он отправил меня работать. Пять человек за это время всё обсудили и, наверное, решили, что у меня какой-то невероятный блат у повара. А как же иначе? Они потеснились и лишь изредка бросали язвительные замечания, что я очень медленно работаю. Но в тот день работы уже почти не было. Вскоре вся картошка, чисто вычищенная, лежит в тазу, залитая слегка пенящейся, пузырящейся водой. И тогда Иван Осипович снова, уже для всех пятерых, наполняет картошкой жестяную миску, похожую на кастрюлю.

Первым ложку в миску сует усатый, потом остальные по очереди. Последним я, новичок. Не спеша, с достоинством поглядывая друг на друга, мы едим восхитительную, белую картошку^

Вот уже десять дней я работаю ночью на кухне и начинаю понемногу приходить в себя. Днем я сплю. Всё было бы хорошо, если б не нужно по утрам стоять перед лазаретом. Но теперь уже гораздо важнее, чтобы я числился выздоравливающим, потому что только им можно работать при кухне. Поэтому я не высыпаюсь, и от стояния на холоде еще больше отмерзают ноги. На большом пальце уже видна кость, первый сустав окончательно отмерз.

И вот теперь, когда я совсем этого не хочу, меня кладут в больницу. Как раз теперь, когда стараниями Ивана Осиповича я уже почти пришел в себя.

В больнице дают есть меньше, чем я получал на кухне. Правда, в больнице полагается и обед, суп и что-то вроде каши, в которой желтеет пятно подсолнечного или льняного масла размером с чайную ложку.

Картошка до отвала уже избаловала меня и расширила мой желудок. И поэтому, и еще чтобы поменьше думать о еде, я взялся помогать фельдшеру. Хромая, на отмерзших ногах я хожу среди лежачих больных, даю лекарства, ставлю градусники. За свою работу я получаю двойную порцию супа. Дополнительной порции каши не бывает, потому что суп всегда можно разбавить, а каша такая жидкая, что сделать жиже ее уже невозможно. За раздачей масла следит наш доктор.

Нетрудная работа была в охотку, дни шли быстрее. Вскоре фельдшер до того разленился, что я уже делаю за него всю работу. Я не только раздаю лекарства и меряю температуру. Я варю отвары из трав и перевязываю зловонные туберкулезные язвы. Супа хватает.

Но хлеб! Хлеб... Хлеба только маленькая пайка. Я уже никогда не поем досыта хлеба.

3

Хромые, одноглазые, на деревянных ногах, с дрожащими руками, бородатые старики — тридцать пять инвалидов, — вооружившись палками, окружили ящик с ручками, будто ларец со святыми дарами или гроб, и несут семьдесят порций хлеба. Свои и еще для тридцати пяти, ждущих в бараке, которые еще беспомощней их. Семьдесят порций для резчиков деревянных ложек.

Процессия, будто священники крестным ходом, медленно движется через лагерный двор к бараку. Во главе Иван Тимофеевич. Бородатый старик, коммунист. Он узнал тюрьму и ссылку еще в царские времена. Бригадир не он, он за такое не берется, но он самый уважаемый человек в бригаде, он раздает хлеб и судит по правде.

Процессия подходит к двери барака, где нужно входить в коридор. Форпост, возглавляемый Иваном Тимофеевичем, уже вошел в темный коридор. Но вход узкий, и фланги вынуждены пропустить широкий ящик. В этот момент несколько молодых парней устремляются к выходу из барака. Бледные, больные, но молодые и быстрые уголовники — от них старым резчикам ложек нужно защищать ларец с хлебом. У входа в барак — давка, свалка, короткая потасовка. Один из парней неожиданным толчком переворачивает ящик. Куски хлеба скатываются на ступеньки перед входом и на землю.

Бородачи и инвалиды телами накрывают хлеб. Иван Тимофеевич, стоя в двери, отчаянно размахивает палкой. Кондрат Иванович, старый крестьянин, сектант-назареянин, не бьет, он только телом прикрывает разбросанные пайки. Одноногие машут костылями вокруг ящика, слепые, раскинув руки, хватают воздух...

Но их уже оттолкнули. Старики и инвалиды падают и катятся еще дальше, чем куски хлеба. Худое тело Кондрата Ивановича беспомощно распласталось, когда его отпихнули.

Но из барака плотников показались кривоногие, длиннорукие, бородатые великаны — и воры, завидев их, бросились врассыпную.

Ложечники медленно поднимаются с земли. Стыдя друг друга и ругаясь, они складывают в ящик всё, что осталось. Только Иван Тимофеевич молчит, только Кондрат Иванович спокоен.

Не хватает семи паек. Проворные воры, наверное, уже спешат, не разжевывая, проглотить свою добычу в глубине какого-нибудь барака или в уборной. Десять порций подбирают с земли маленькими кусочками и складывают. Почти все пайки пострадали. Замазанные пылью, кровью, грязные, отвратительные, обесчещенные кусочки хлеба.

И когда пайки кладут обратно в ящик, старые, надорвавшие здоровье честным трудом мужчины подозрительно смотрят друг другу в руки. Не взял ли кто маленький упавший кусочек. Не пытается ли кто засунуть крошки в беззубый рот...

А в пяти тысячах километров отсюда идет великая война.

Человек с винтовкой на сторожевой вышке безразлично взирает на происходящее во дворе лагеря. Ничего не произошло! Никто не заступил на полосу между тройным ограждением из колючей проволоки, остальное его не касается.

Между тем стемнело. Ночное освещение обеспечивают восемь костров, восемь кубов дров. А зимой, когда ночи длинные, даже больше. Дров хватает — на что другое, а уж на это всегда лесорубов достаточно. Целая бригада из самых сильных пилит, носит, колет дрова для костров. И самые благонадежные, с относительно короткими сроками — это значит, воры и бандиты — всю ночь подбрасывают дрова в костры, чтобы не погасли.

С вышки при свете восьми костров всё видно. Что не видно, чуют овчарки. На концах их длинных цепей кольца. Кольца прикреплены к протянутой между вышками проволоке, собаки бегают от вышки к вышке. Скользя по проволоке, железо пронзительно скрипит, цепь гремит, восемь овчарок лают, визжат, рычат. Смолистые еловые поленья потрескивают, взрываются, пылает восемь костров.

Резчики ложек еще долго ругаются из-за потерянных хлебных паек. Иван Тимофеевич отказался от хлеба, Кондрат Иванович тоже. Шум разговоров мало-помалу стихает и сменяется храпом и тяжелым дыханием. В бараке темно. В черном перекрестье оконных рам видно то затухающее, то вновь вспыхивающее пламя костров. Многие лежат с открытыми глазами.

Урки в своем отдельном бараке еще не спят. В пузырьки из-под лекарств налит керосин, в котором горят скрученные из ваты фитили. У них и керосин есть. Играют в карты. Ставка — завтрашняя добыча хлеба. Крупная ставка, добыть его будет нелегко. Позавчера добыча была семнадцать паек, сегодня только семь. Толкотня перед входом в барак в третий раз может и не сработать. Нужно придумать что-то новое. Может, сделать подкоп под стену раздаточной или продсклада при кухне. Потому что завтра — об этом им уже известно — ложечники, чтобы отстоять хлебный ящик, пустят в ход кривые ножи, которыми режут ложки... А может, застращать поваров? Ведь отлили же они им сегодня вечером керосину.

Мой бывший бригадир, который воровал у меня хлеб и ударил в лицо, пострадал при защите хлебного ящика. Кто-то пнул его по больной ноге. Случилось так, что он стал ложечником. А теперь он лежит у меня в больнице и смотрит на меня как собака, ожидающая, что ее побьют.

И от этого взгляда я снова вспомнил всё. Простить — не могу. Мстить — не хочу. Но если мне придется коснуться этого ненавистного мне тела, я за себя не отвечаю.

Поэтому я всегда стараюсь устроить так, чтобы фельдшер перевязывал его сам. Градусника я ему не даю, всё равно температуры у него нет.

Через неделю его выписали из больницы. За всё это время он никому не сказал ни слова. Даже голоса не подал. Только смотрел, ждал и трясся. Лекарство — врач прописал ему какой-то препарат с бромом — он вылил, я видел.

Он был прав. Он знал, как сам поступил бы на моем месте. Но я не могу убить с умыслом. Тогда, сразу же или даже через несколько дней, когда он был бригадиром, с краснощекой рожей, когда был во власти — дать или отнять хлеб, я смог бы вонзить в него нож, по самую рукоятку.

У меня гора с плеч свалилась, когда наконец-то, хромая, он покинул больницу.

Есть такие, кто каждый день меняет половину своего хлеба на махорку. Кто-то делает это через день. За полпайки дают горсть махорки, со спичечный коробок, другими словами, на четыре коротких самокрутки. За двести рублей можно купить столько же махорки, но деньги бывают редко, да за деньги не всегда можно ее купить. Настоящая валюта — только хлеб и табак. Махорку привозят в лагерь возчики воды и хлеба. Некоторые санитары тоже приторговывают табаком.

Те, кто каждый день продает половину своего хлеба, умирают быстрее. Кто через день — медленнее. Но умрут все, все без исключения. Я — облеченный всей полнотой власти заместитель фельдшера. Если я поймаю санитара на торговле табаком, его выгоняют из больницы. Санитары сами из выздоравливающих, но если занимаются спекуляцией, врач выписывает их как здоровых.

Без снисхождения. Пусть отправляется на лесоповал тот, кто хочет разжиреть на хлебе для больных. Таких приструнить не трудно. Но больные торгуют и между собой. Взвешивают хлеб на тонких весах, порциями по сто грамм. Весы делают из палочки и выдернутых из рубашек ниток. Есть весы с гирьками, а есть с отметками, точные до грамма. Отбираю весы, ломаю их, ругаюсь, кричу... Назавтра нахожу под матрасом новые... И врач напрасно стращает их:

— Помрете, с голоду сдохнете.

— Чем раньше, тем лучше, — раздается в ответ. Если вообще удостаивают ответом.

Водовоза, самого злостного менялу, невозможно ни застращать, ни выгнать. Он единственный, кто еще в состоянии выполнять эту адскую работу.

Водонос каждое утро должен прорубать новую прорубь во льду на реке. Потом большим черпаком наполнить бочку литров на двести, привязанную к саням. Выплескивающаяся вода замерзает, и вскоре бочка покрывается толстой ледяной коркой. В снегопад, в пургу он заставляет голодного, упирающегося вола спускаться с крутого берега к реке. С каждой ездкой ледяная корка всё толще, сани всё тяжелее, вол всё измотаннее, погонщик всё злее. Конечно, ему мало семисот граммов хлеба, самой большой пайки, какая возможна.

Он наполняет двенадцать бочек, двенадцать раз доверху наливает двухсотлитровую бочку. Сначала везет воду в пекарню, потом на кухню, потом в бараки, а под конец в больницу. И везде чего-то требует. У пекарей — хлеба, на кухне — картошки, больным приносит махорку за хлеб. Махорку он достает в поселке рядом с лагерем, где живут вольные, у солдаток, у жен охранников. За воду, которую привозит, за объятье, которое получает. Ведь и водой, и объятьями снабжает женщин он, и только вол надрывается под тяжестью тринадцатой или четырнадцатой бочки.

Страшный, волосатый человек с длинными руками, этот водонос похож на обезьяну. У него грыжа, он инвалид, и его нельзя заставлять возить воду. И нельзя заставить лечь на операцию. Всё-таки еще существуют какие-то правила.

По вечерам он часто пишет заявления. У него есть и бумага, и ручка. Он сочиняет заявления о пересмотре дела, одно за другим. А еще чаще — просьбы сообщить, где его дочь. Пока он был под следствием, жена его тоже пропала. Десятилетнюю дочь отправили в детский дом, и он не может добиться, в какой.

Буквы на заявлениях четкие, круглые. Он был агрономом. Осужден на пятнадцать лет якобы за вредительство. Утром он первым выходит из зоны, потому что, прежде чем запрячь, нужно обухом сбить с бочки ледяную корку.

Одна из форм голода — когда человек много дней ничего не ест и умирает. Так умирает человек под развалинами дома, так умирают беспомощные одинокие старики в заброшенных комнатах больших городов.

Другая форма — не такая одинокая смерть. Обвал в шахте, наводнение. Если рука спасения будет протянута вовремя, всё еще может обернуться к лучшему. Такой голод быстрый и резкий. Как на средневековых гравюрах. Скелет с косой в танце смерти. Взмахнет или не взмахнет, но нить жизни оборвется сразу.

Но бывает голод, который и сам подобен нити, паутине, свитому из паутины канату. То обрывается, то становится крепче, обвивает, настигает тебя со всех сторон. И страшно, что ты это видишь. И ужасно, что сеть еще прозрачна и видно, как она становится всё плотнее. Это — медленная голодная смерть, «ишегегпаЬгипд»31, «атрофия», недоедание.

Такой голодающий день-деньской ест и пьет. В бараке целый день стоит очередь к печке, и что-то варят, варят...

Огромные посудины, бидоны, ведра на три-четыре литра — из-за размеров их называют «пульманами», а еще «бункерами» — ждут своей очереди. Варят хлебный суп, то есть заливают дневную пайку хлеба несколькими литрами воды и сильно солят. Или жмых, который разваривают в воде до кашицы. Жмых проносят из стойл возчики и продают за деньги или за хлеб. Есть такие, кто дает сто грамм хлеба за кило жмыха. Кто хочет набить желудок. Ведрами варят и картофельные очистки.

Картофельные очистки, капустные листья довозят до помойки в ящике или на тачке ценой нешуточной борьбы. По дороге на ящики с мусором нападают группами и в драке, катаясь по земле, делят добычу. Лагерное начальство приказало вывозить очистки на телеге в стойло. Нападали и на телегу. Тогда приказали под охраной выносить к уборным и выбрасывать в выгребные ямы. И туда лезут, в глубокие ямы, выбирают, что еще можно, заливают водой и варят.

Есть, кто распух от вареных очисток, есть такие, кто бросает в кипяток только соль и пьет. Эти гибнут быстрее всех.

Ранней весной начинают есть траву. На территории лагеря трава никогда не вырастает выше пяти миллиметров. Уже на рассвете бродят, а точнее ползают на четвереньках сборщики травы. Они ногтями отщипывают траву и складывают в свои большие «пульмана», чтобы наполнить такую бадью, нужно несколько часов. Потому что, пока собирают, воруют у самих себя, тут же съедают траву, особенно молодые побеги лебеды.

Наконец-то «пульман» наполнен. Чуток воды в него, щепотка соли, если есть, и — в очередь, туда, где горит огонь... блестящими глазами смотреть, как шипит это варево на огне, шапкой прихватить раскаленную докрасна посудину, быстро выхватить из огня. Нет сил дожидаться, пока освободится место наверху, поэтому посуду ставят прямо в печку. А потом — бегом на нары, и есть одному, поворотясь к стенке. Тот, кто начал щипать траву рано утром, к вечеру может набрать еще один «пульман».

Мне довелось видеть, как молодой искусствовед, умница, эстет, с тонкими пальцами, собирал и ел траву в течение нескольких месяцев, постепенно теряя человеческий облик, и в итоге умер.

Траву ели в основном интеллигенты. Урки воровали. Картофельным очисткам отдавали предпочтение китайцы, туркмены, казахи. Лепешки из жмыха и пустую соленую воду предпочитали русские. Конечно, это всего лишь обобщение. Я перепробовал всё и решил, что лучше уж пустой желудок, чем такая еда.

Лучше всех держались старые крестьяне, которые в силу какого-то этического отвращения воздерживались от любой «нечистой» еды. Их больше всего выжило. Хорошо было и тем, кто владел каким-то ремеслом и поэтому имел дополнительный заработок даже при самом строгом режиме. Если по-другому не получалось, они бесплатно работали для охраны, и поэтому охрана смотрела сквозь пальцы, если они что-то заработают у вольных. Связным был водовоз.

А там, в стране, на которую обрушилась война, так же косил свои жертвы голод. В Ленинграде — еще пострашнее...

В трех больших бараках — одни пеллагрики (Пеллагра — один из видов авитаминоза.). Единственным лекарством для них были две столовые ложки раствора марганцовки. Конечно, это не могло остановить пеллагрозный понос. Его уже не могло бы остановить самое лучшее лекарство, даже хлеб.

Ночью умер Филипп Григорьевич, когда-то, мне кажется, он был бухгалтером. После него осталось два громадных мешка со всяким барахлом. Санитары вытряхнули содержимое мешков на пол барака. Было это в пять часов, еще до завтрака и уборки. Посреди барака навалена огромная куча из старых портянок, спичечных коробков, изношенных шерстяных носков, скрученных в клубок ниток, дырявых жестяных мисок, деревянных ложек, кусочков овчины.

Кто хочет, подходит, выбирает то, что, как он считает, может ему пригодиться. Берет и сует в собственный мешок, который служит также и подушкой.

Старый дед Стасюк захотел из всего этого хлама кусочек овчины. Он не может подняться с нар, ноги у него совсем опухли. Низкорослый, широкоплечий человек, он даже теперь тщательно холит свои пышные белые усы. В истории болезни записано, что ему шестьдесят девять лет, по профессии канатный мастер.

Дед Стасюк просит санитара:

— Достань мне вон тот кусок овчины, там, рядом с миской. — Ведь этим кусочком он сможет очень хорошо залатать свои рукавицы. Сейчас лето? А долгое ли здесь лето?

Санитар и рад бы достать эту заплатку, но кто-то уже забрал и спрятал в мешок такой нужный зимой лоскут.

Дед Стасюк на чем свет клянет санитара и всех обитателей барака:

— Пожалуюсь доктору. Пусть он только придет с обходом! — Ведь ни в какие ворота не лезет, что ему ничего не досталось.

Это случилось в пять часов утра. В восемь утра принесли суп. Суп дед Стасюк по секрету — это строго запрещалось — продал за рубль соседу. Рубль (на который можно купить двадцатую часть папиросы) он старательно спрятал в мешок.

В полдень принесли суп на обед. Его дед Стасюк уже не смог продать. Без четверти двенадцать он умер.

Высыпать содержимое его мешка санитары разрешают только после раздачи обеда. В мешке нашли триста девять рублевок, засунутых в рукавицу. Здесь должен был быть и рубль, добытый утром. Под заплатой ватных штанов была тщательно зашита ровно тысяча рублей.

На эти деньги у водовоза купили махорки, и весь барак, отчаянно дымя, праздновал смерть деда Стасюка, который, возможно, прожил свою жизнь не как Морган, Ротшильд или Рокфеллер, но свой последний день завершил уж точно как они.

Я уже изучил симптомы пеллагры не хуже профессора. По виду исподнего белья вижу, сколько еще протянет больной. И градусник тоже показывает. Температура, которая месяцами была гораздо ниже нормальной, поднимается до 37,3-37,8, и через три дня — конец.

В больницу принесли парня. Даже не принесли, а привели: он вошел на своих ногах, слегка покачиваясь.

Ножевая рана в грудь. Получил ее в бараке, потому что вошел как раз в тот момент, когда под нарами взломали его ящик и вынули шесть паек хлеба. Он хотел спасти свое сокровище, и его пырнули ножом.

Рана глубокая, но ни сердце, ни легкие не задеты. Когда мы смыли кровь, между ребрами была видна бледно розовая, то опускающаяся, то поднимающаяся плевра.

Он спокойно терпел, пока его перевязывали. Но когда его хотели уложить в постель, стал протестовать: «Сначала принесу чемодан».

— Чемодан принесет санитар, — успокаивает его врач. — Лежи, лежи и не двигайся, а то рана не заживет.

Врач выходит. Вскоре входит санитар, показывает ящик: мол, принес из барака. Но парень сейчас обеспокоен другим. Он подзывает меня к кровати.

— Я хотел бы полежать здесь дней пять-шесть, — пытливо смотрит мне в лицо. — Оставите меня здесь?

— Ты останешься здесь гораздо дольше.

— Неправда! Я знаю... Пара деньков, и запишете меня здоровым, иди вкалывай. Знаем мы это.

— Да нет же, — отвечаю. — Ты пробудешь здесь несколько недель. Не двигайся и не разговаривай, — повторяю я совет врача.

Парень подозрительно усмехается. Думает, что мы его обманываем и хотим быстро вылечить. Мотает головой. Меня он считает своим врагом. Когда ему кажется, что я не вижу, нарочно раскачивается из стороны в сторону, дергает плечами. Всегда просит добавки супа, а хлеб экономит. За три дня ухитрился сэкономить пайку.

— Что ты намерен делать с хлебом? — спрашиваю я, присев на край его кровати.

Он сердито смотрит на меня, узкие губы упрямо стиснуты.

Встаю и иду к следующему больному. Но всё еще думаю о нем. Что же делать? Почему он боится, что скоро выздоровеет, почему дергает плечами? Боится вернуться в барак, где украли его хлеб? Или надоело вкалывать, и поэтому хочет нарочно продлить болезнь? Я не могу сказать ему правду: что этого совсем не нужно, что наш доктор, который на воле был кожником, но, даже если бы и был хирургом, всё равно ничего не сможет сделать, потому что у него нет ни инструментов, ни шелковой нити, ничего нет. и медленно, но неотвратимо приближается гнойный плеврит и смерть.

В следующие три дня он сэкономил еще пайку. Что он задумал? Хочет денег? Собирает капитал для большой сделки с махоркой? Хочет запастись на будущее? Или просто хочет еще больше ослабнуть, потому что тогда, по его разумению, его оставят в больнице.

Он унесет секрет своего упрямства, своего упорного воздержания от хлеба с собой — не в гроб (гробов давно не делают), но в могилу. Тогда уже даже рубах не надевали на мертвых. Только привязанная к ноге маленькая бирка, она одна уходила с ними в могилу, на ней — чернильным карандашом — имя, год рождения и, само собой, номер дела.

Мы делаем «контрольный визит», «проверку на вшивость»: обходим бараки вместе с врачом. Бороться со вшами строго требовало всё вышестоящее начальство. Потому что вши разносят тиф, а с охраняемых охотно переползают и на охраняющих...

Входим в барак как раз в тот момент, когда кого-то стаскивают с нар и за ноги волокут на середину барака.

Пойман с поличным хлебный воришка.

Он ничком лежит на полу. Тощий, с гладким лицом, совсем еще ребенок. На правой руке нет четырех пальцев. Ага, узнаю: это один из «саморубов». Много таких молодых воров попадало в наш инвалидный лагерь.

Обеими руками, изуродованной и целой, он судорожно сжимает ворованный хлеб, а рот — в то время как его пинают и бьют — не перестает жевать.

Похожий на гнома сутулый плотник тяжелым ботинком наступил на его рот. И вдруг кто-то вскочил ему на спину.

Этот кто-то — врач. Врач, с которым мы вошли. Как безумный, он топчет спину лежащему ребенку.

Мальчишка не защищается, даже не стонет. Он всё еще ест. Жадно ест, глотает перемешанный с кровью и соплями хлеб, пока последние крохи не выдирают из его рук и изо рта.

Старик Кондрат Иванович, старый крестьянин, якобы «агитатор», выдергивает мальчишку из-под ног людей. Нелегкое дело, да и не безопасное: пока вытаскивал, он тоже получил немало ударов и пинков.

Наш врач, обычно сонный, дородный, еще молодой, немного флегматичный человек, всё еще тяжело дышит. Другие тоже страшно разозлены. Но Кондрату Ивановичу удалось на минуту прекратить расправу.

— В карцер его, — говорит кто потрезвее, чтобы так спасти мальчишку, пока снова не накинулись на распластанное на полу тело, снова не начали пинать хватающий воздух рот, облепленный обслюнявленными, запачканными кровью хлебными крошками.

Тогда уже существовал неписаный закон нужды: пойман на воровстве хлеба — тебе не жить. Но только за хлеб! Даже если увели твою последнюю рубашку, единственную пару обувки, сиди спокойно и не скули. Лучше надо было смотреть! Но хлеб — это сама жизнь! За хлеб вор платит жизнью — изменить этот закон было не в воле начальства.

Врач, отдуваясь, тяжело дыша, возвращается в приемную. Моет руки, надевает чистый халат, небольшим гребешком приводит в порядок редкие волосы на крупной круглой голове. У него есть даже гребешок. (Его сделал один бурят, выпилил из рога, подобранного около кухни, маленькой пилкой, которую нашел. В благодарность за это врач поставил его санитаром.)

Начался вечерний прием. Впускаю первого больного. И вдруг без стука вбегает охранник карцера.

— Тот парнишка, которого принесли, вроде бы помирать собрался.

Врач выбежал.

Через минуту он на руках вносит бесчувственного мальчишку.

— Камфару! — кричит он уже с порога. — Камфару! Быстро!

Пинцетом я быстро вставляю в шприц иглу.

— Пошевеливайся! — орет врач. — Что копаешься! — хотя я уже делаю.

Длинная игла легко входит под дряблую кожу. Вкалываю желтую камфару и смотрю, как вздувается укол под кожей. Переносим больного в больничную палату.

— И не отходи от него ни на секунду! — кричит доктор и машет указательным пальцем у меня перед глазами.

«Ты первым вскочил ему на спину», — думаю я про себя и молчу.

— Понял? И камфару, камфару!

— Понял. Но у нас мало камфары.

— Сколько? — Он орет, будто я виноват.

— Тридцать ампул, — отвечаю я холодно. — До первого... А сегодня только.

— Неважно! Не жалей. Понял?

Киваю. Ну, ясное дело, думаю, теперь он всполошился, наш флегматичный врач. Понимаю, понимаю.

Через три дня парнишка уже сидел перед больницей. Закутанный в одеяло, грелся на весеннем, припекающем в конце марта солнышке. Видать, живучий. И у него вечно текло из носа. Зыркал по сторонам маленькими мышиными глазками. Хитрый и ограниченный. У каждого, кто проходил мимо, клянчил окурок. Изредка ему бросали на одну затяжку. Звали его Сережей. Он отбывал уже третий срок. Между отсидками он был на свободе в первый раз две недели, во второй раз — пять. Его специальность — рыночный воришка. Вероятно, его не в первый раз так нещадно избили. На базарах такое, безусловно, случается.

Он умер только через три месяца. Не от побоев. А от обычного туберкулеза легких. И поэтому в заключении, которое мне продиктовали после его смерти, не было никакого подлога. Но это я просто так сказал, небольшой подлог никого бы не взволновал. Когда этот паренек, Сережа, умер, доктор уже и думать забыл об этой истории, даже не узнал бы его. Между двумя событиями прошло около ста дней и ночей, полных волнений, смертей, работы. И люди склонны забывать то, о чем неприятно вспоминать. Забрасывают собственную память землей, как собака свое дерьмо.

Эх вы, доктора! Эх я, санитар, заместитель фельдшера! Спасли ли вы человека, как меня спас тот повар, Иван Осипович? Да, чтобы не забыть: его фамилия была Ташкевич. Потому что человек склонен забывать и о тех, кто сделал ему добро. Особенно о таком Иване Осиповиче, который за пачку махорки неделю наливал баланду погуще.

Иван Тимофеевич был старым большевиком. Он и теперь таков. Кондрат Иванович был сектантом, богоискателем. Он и теперь таков. Иван Тимофеевич, бородатый, высокий мужчина, когда-то был кузнецом на одном из ленинградских заводов, у него жилистые руки, толстые пальцы. Кондрат Иванович тоже с бородой, но он маленький, худой, и пальцы у него тонкие и кривые — всё еще так растопырены, будто он бросает зерно во вспаханное по весне поле. На шее — полотняное тканое полотенце: шаг — бросок. Шаг — бросок.

Иван Тимофеевич и Кондрат Иванович работают вместе. Теперь они весь день просеивают и сортируют перемешанный с овсом горох в холодном амбаре. После работы они вместе едят, из одной миски. Кто попроворнее, кто раньше управился с мытьем, первенство за ним, он приносит из кухни еду для обоих. Они рядом лежат на нарах. Они трут и намыливают друг другу спину, когда бригаду водят в баню.

У них всегда есть хлеб. А точнее, они делят свою дневную пайку на три части. И у них всегда есть немного хлеба про запас. Много — никогда, потому что лишнее они раздают. Сейчас они уже несколько месяцев помогают хлебом одному молодому парню, тихому и слабому парнишке, неоперившемуся птенцу. Старики никогда не матерятся. Не агитируют друг друга. Но мальчишку, который попал сюда прямо со школьной скамьи, оба стараются воспитать в своих идеях. Иван Тимофеевич хочет воспитать из него марксиста и материалиста. Кондрат Иванович хочет зародить в нем веру в Бога. Но как бы там ни было, у парня здесь два отца, два серьезных и требовательных и к самим себе примера.

Хлеб, хлеб...

Конечно, люди думают о жене, о семье, о потерянной любимой. Но о женщинах так, как мужчины говорят о женщинах, здесь не говорят никогда. Никто не рассказывает непристойных анекдотов. Вряд ли существует столь же целомудренный монастырь.

Но тем больше говорят о том, что ели когда-то, десять, двадцать лет назад. Худой долговязый немец, крестьянин, бывший житель украинского немецкого села, подробно рассказывает рецепт запеченной в тесте ветчины, как это готовят у них, в Хортице на Днепре.

Бывший заведующий крупной одесской гостиницей — профессиональный повар, специалист по приготовлению соусов. Дряблый двойной подбородок его двигается, изо рта текут слюни, когда он рассуждает о белых и зеленых соусах, которыми поливают баранину, и об особенностях особого пряного соуса из мяса пулярки. Он называет фамилии знаменитых московских и одесских поваров с таким уважением, как историки называют имена полководцев. Сам он тоже ученик известного повара и много чего повидал.

— Я еще мальчонкой был, поваренком. Шинковал овощи. Граф Потоцкий заранее выписывал моего шефа, когда были военные маневры в Польше, и в конце маневров граф приглашал всех офицеров в свой дворец. Вот для этого и требовался мой шеф. Так и я туда попал. Мы варили бульон из четырехсот цыплят. Вареные цыплята, конечно, на стол не подавались, их съедала челядь. Вот так...

Голодные люди глотают слюнки. Бывший шеф-повар от обеда до ужина делится секретами кухни на банкетах графа Потоцкого.

— А я, — тихо говорит маленький серьезный конторщик, — когда освобожусь, первым делом зайду в привокзальный буфет и съем пару сосисок с горчицей и к ним кружку пива.

— А я так яичницу из трех яиц.

— Ну, ясно. Потому что не можете подождать, пока будет готово мясо, — смеется одесский повар.

— Не только потому. Свежая хрустящая булочка и сосиски — лучше всего, всегда и везде.

— Сначала яичницу, а там уж посмотрим.

Этим разговорам ни конца, ни края. Недели, месяцы, дни напролет, всегда — они говорят о том, что хотели бы съесть. Или о том, что когда-то ели. Если хвалятся, то тем, какую вкусную еду ели дома. Ничем другим не гордятся. Их не волнует, что делается на фронтах. Тот, кто дома каждое утро ел блины, обильно политые сметаной, считает себя первым человеком. Из-за этого они иногда ссорятся. Потому что кто-то наверняка привирает, он и на воле не жил так хорошо.

Только два старика не принимают участие в этом соревновании. Они говорят между собой, иногда и о еде.

— Я дома больше всего любил гречневую кашу, — говорит Иван Тимофеевич.

— Я тоже, — говорит Кондрат Иванович, — с подсолнечным маслом.

— Понятное дело, с подсолнечным, — кивает Иван Тимофеевич. — Нет ничего лучше нашего русского подсолнечного маслица.

— Но водку-то ты пил? — спрашивает Кондрат Иванович.

— Бывало.

— Грех!

— Грех? А, Кондрат Иванович. Опять за свое! Стыдить человека, это ты умеешь. А ведь это еще больший грех.

— Ну ладно, хватит. Давай-ка вскипятим водички?

— Это не помешает.

— Покрошим в воду хлебную корочку, а уж потом отправимся на боковую, — говорит немного позже Кондрат Иванович и ковыляет к печке, где уже закипает вода в старой доброй кружке товарища, которая еще гражданскую войну прошла. Крошит в кипяток корочку черного хлеба и несет к нарам.

— Всё же свинство, что нечего почитать, — говорит Иван Тимофеевич, попивая первую кружку чая из хлебной корки.

— Всё равно разорвали бы на закрутки.

Помолчали.

— А еще большее свинство, что при каждом обыске отбирают бумагу и карандаш. — Это Иван Тимофеевич говорит уже, когда пьет вторую и последнюю кружку.

— Незачем писать то, что человек думает. В нас самих навечно писаный закон.

— Ну, Кондрат, не рассуждай о том, в чем не смыслишь!

— Это ты не смыслишь, Иван Тимофеевич.

Потом они укладываются и, чтобы было теплее, вместе покрываются двумя одеялами.

Парнишка спрашивает:

— Иван Тимофеич, вы и теперь коммунист?

— А кем же мне быть, парень?

— Но они говорят, что вы «враг народа», а они — настоящие, преданные.

— Столам своим конторским, это да, они преданные. А я преданный партии, народу. Ты что, может, не знаешь этого?

— Я-то знаю, Иван Тимофеич. Но...

— Никаких «но»? Ты что, думаешь, один ты умный, а все другие дураки?

— Но им верят. Они красиво говорят и. Видно.

— Не только говорить, нужно и делать. Был однажды в партии один предатель, еще в старые нелегальные времена. Многих он отдал в руки палачей. Ленин однажды сказал о нем: «Он делал работу палача, но, чтобы ее выполнять, ему нужно было многих привлечь в партию».

— И теперь тоже так?

— Ничего не повторяется одинаково. Так уже не бывает. Но им нужно говорить о коммунизме и о народе, когда они выступают против нас.

— Не понимаю я этого, Иван Тимофеич.

— Когда-нибудь поймешь.

— И не понимаю, как вы можете оставаться коммунистом.

— А как ты думаешь? Что, из-за этих, — и он показывает своим толстым скрюченным большим пальцем себе за спину, — из-за этих мне перестать быть коммунистом?

— Трудно это, трудно.

— Да, непросто. Но ты, парень, когда-нибудь поймешь, потому что доживешь.

Время идет, мы живем и умираем. Умер Иван Тимофеевич. Кондрат Иванович тоже долго не протянет. Два лагпункта слабосильных объединили, я уже не помощник фельдшера, а летом копаю, зимой — перебираю картошку.

И каждое утро, и каждый вечер набиваю полный карман картошки, как все. Начальник — человек умный, делает вид, что не замечает. И мы работаем неплохо. Когда позже этого начальника сменили и стали наказывать за малейшее воровство, мы все равно воровали. А когда однажды ранней весной мы пекли на поле картошку и начальник почти накрыл нас, мы быстро вытащили клубни из огня и, когда он подошел, стали сажать в землю. «Здесь растет печеная картошка, — посмеивались люди. — Посадили ведер шесть». Пусть это будет на совести того, из-за кого мы это сделали.

Потом меня увезли в другое место. На булавочной фабрике за столом я кручу странные восьмерки английских булавок, вокруг трех гвоздиков, вбитых в деревяшку, тысячи раз за день. Легкая работа, если человек не делает тысячу раз за день и не по десять часов в день. Проволокой до крови натерло концы указательного и большого пальца, ломаются ногти. Но это была работа по «протекции».

4

Кончилась война, прошел и мой срок. Но я всё еще делаю булавки, и кажется, только смерть положит этому конец.

И когда уже почти не осталось надежды, когда я уже ничего не жду, когда прошло больше года после окончания войны, в самом конце назначенного где-то срока, 30 декабря, меня выпускают. Через двадцать шесть месяцев после окончания моего срока (Сам писатель был арестован 21 февраля 1938 г., его срок кончился 21 февраля 1946 г., он был освобожден 29 декабря 1946 г., то есть пробыл в лагере десять лишних месяцев.).

Мне выдают шесть килограммов хлеба, на десять дней, и деньги, ровно столько, сколько стоит железнодорожный билет. К счастью, у меня есть друзья. Один дал немного сухарей, другой — смену белья, которую я потом из дома ему вышлю. Один мой земляк в последний момент ловко набил на мой зеленый деревянный чемодан небольшие санные полозья и прикрепил к нему веревку. Раздатчик хлеба, известный, очень известный болгарский коммунист, ухитряется дать пару кило сверх полагающейся нормы.

Возможно, они копили всё, что дали мне, к собственному освобождению, но они радуются вместе со мной. «Значит, всё-таки! Значит, еще есть надежда...» Ведь каждое освобождение предвещает освобождение следующих. Может, всё-таки стоило терпеть. Мы обнимаемся. Слезы мешают говорить.

И вот я стою за большими воротами лагеря. Впрягаюсь в мой зеленый чемодан, превратившийся в санки.

Женщина, которую выпустили вместе со мной, вышла за лагерные ворота с целым тюком вещей. Как она добыла всё, что добыла, меня даже не интересует.

— Дам сто рублей, если довезешь, — говорит она.

Я с радостью берусь за работу носильщика. Ведь это здорово. В первый час моей свободы я зарабатываю первые деньги. Я с надеждой тяну маленькие ладные саночки.

Перед кассой выстроилась длинная очередь. Я тоже встаю. Ждем.

Вдруг очередь рассыпается, все отходят от кассы.

— Что такое, что случилось? — спрашиваю стоящего рядом человека.

— Опять нет билетов.

— А что же делать?

— Утром снова занять очередь.

— А утром?

— Вот я стою здесь уже третий день. В кассу только за полчаса до прибытия поезда сообщают, сколько будет мест, сколько можно продать билетов. Иногда два-три, а иногда и ни одного.

— Но я как освобожденный из заключения должен получить билет вне очереди. Есть такое распоряжение.

— Распоряжение-то есть. Только билетов нет. И есть еще другое распоряжение, насчет того, чтобы фронтовиков отправлять в первую очередь. Была бы у меня пара лишних сотенных, я уж знал бы, что делать.

Лишних сотенных и у меня нет. Только та, которую получил за то, что помог тащить вещи, и еще две, которые дали друзья. И еще деньги на билет.

Сейчас я уже потерял уверенность. Иду в зал ожидания. Там на цементном полу повсюду лежат люди. Другие сидят на вещах.

Меня окликают. Ага, одного я знаю по лагерю. Он был парикмахером. Круглолицый, выбритый, с сильными, толстыми, как у мясника, руками. На нем новая одежда, ватник, но совсем новый, не то что мой. Вместе с ним сидят на вещах еще двое, тоже в новой одежде.

— Могли бы вместе сторожить вещи, — предлагает он, — по очереди. Подсаживайся к нам, место хорошее, близко к печке.

Принимаю приглашение. Днем на вещах всегда сижу я. Они куда-то ходят, шепчутся между собой о каком-то знакомом, у которого есть знакомый, который знаком с кассиром. Суют друг другу смятые деньги, из кулака в кулак. Я тоже хотел присоединиться, но они не взяли предложенные три сотни. Видать, мало.

— Нас и так много, — говорит бывший парикмахер. Он, кстати, не особенно скрывает, что везет домой хорошие деньги, которые заработал, приторговывая одеколоном.

В компанию они меня не взяли, но место здесь действительно хорошее, рядом с большой круглой железной печкой. Цементный пол остывает только под утро. По ночам я могу спать, потому что днем сторожу вещи.

Недалеко от нас лежат три девушки. Видно, что они тоже освободились из лагеря.

Одна девушка маленькая, худая. К тому же хромоножка и слепая на один глаз. Она сказала, что они спят здесь уже десятый день. Хлеб свой съели уже давно, деньги на билет истратили.

Другая — черноглазая, тихая, улыбчивая. Лицо у нее грязное, желтое от голода, но всё равно она очень красивая. У нее сильное и молодое тело. Даже голод еще не лишил ее округлостей.

Третья — совсем ненормальная дурочка. Ночью на цементном полу она всегда мочится под себя. От ее ватных штанов идет страшная вонь. Все ее толкают, гонят, так от нее разит.

Однажды днем, когда я сижу один на наших вещах, одноглазая хромоножка подходит ко мне.

— Можно спросить?

— Конечно, можно.

— Скажите, если мы сейчас, скажем, разобьем какую-нибудь витрину или окно, нас задержат?

— Зачем вы хотите разбить витрину? — спрашиваю я.

— Хотим попасть назад в лагерь. Мы уже не можем больше...

— А стоит ли? — спрашиваю я, подумав. — Может, вас посадят в тюрьму, а может, только изобьют и выпихнут из отделения.

— Я слыхала, что за разбитую витрину дают год.

— Только, — отвечаю я учительским тоном, — не тогда, когда ты хочешь. Даже в тюрьму человек попадает не тогда, когда хочет.

— Я понимаю, — отвечает хромая девушка, и в ее единственном глазу отражается волнение, отчего она становится совсем некрасивой. — Но что же нам делать? Мы пытались просить милостыню перед продмагами. Мне еще подают, правда, немного. А другим ничего, совсем ничего. И стоять холодно. Вы не знаете, сколько сейчас градусов?

— Тридцать пять. Для сытого человека вполне терпимо.

Днем девушек редко видно в зале ожидания. Не знаю, зарабатывает ли сейчас красивая девушка или хромая? Дурочка тоже всюду ходит с ними. Ночью я сплю. Утром стою в очереди за билетом.

Парикмахер и его знакомцы через четыре дня уехали...

Контуженый инвалид в гимнастерке, низкорослый, худой, с бесцветными глазами и русыми волосами, пьяно покачиваясь, ковыляет через весь зал. Подходит к жене, которая сидит на чемодане.

— Давай деньги!.. — ворчит он.

Деньги, видать, уже кончились. Красивая сильная темноволосая женщина пытается его усадить. Но мужчина вырывается из ее рук. Женщина идет за ним, что-то говорит ему шепотом. Но что говорить с пьяным. Она снова садится на чемодан.

Через час мужчина возвращается. Нос у него красный, лицо зеленое. Он дрожит от холода. Потому что на нем нет гимнастерки.

Жена достает из чемодана какой-то парусиновый плащ. Терпеливо, без злобы. Надевает на мужа, пробует утихомирить.

— Хватит уже. Поезд скоро, — шепотом говорит она. Они едут на восток, и для них, наверняка, будет билет.

Низкорослый человек толкает женщину. Открывает чемодан, вытаскивает из него красивый, большой пушистый платок и уносит. Женщина спешит за ним, хватает за плечи. Но мужчина сильный, он бьет женщину по лицу. Она снова садится на чемодан.

Пьяный мужчина возвращается под утро. Теперь на нем нет и парусинового плаща. Подходит к чемодану, на котором, сидя, дремлет женщина. Толкает ее, дрожащими руками открывает чемодан. Женщина встает, не говоря ни слова. Оставляет чемодан, оставляет мужа и выходит на перрон. Чемодан остается без присмотра, там еще остались какие-то вещи. Женщина взбирается на какой-то товарный поезд.

Железнодорожник привел в зал ожидания старушку и усадил на скамейку. В двух словах рассказывает, что случилось. Старушка ехала с дочерью и зятем. Они должны были сойти еще за сорок километров до нашей станции. Дочь и зять сошли, а старушку затолкала назад толпа желающих сесть. Теперь ей помог сойти проводник и проводил в зал ожидания. Проводник уже спешит обратно к своему поезду.

Старуха сидит безразлично, не двигаясь. Если мимо проходит продавщица мороженого, покупает порцию. Лижет мороженое беззубым ртом. Через несколько часов снова покупает мороженое. Не встает со скамейки, на которую ее посадили.

На улице мороз тридцать пять градусов. Конечно, бывает, что кто-то и в такой мороз любит мороженое. Но эта старушка ест только мороженое. Это другое.

Пассажиры начинают совещаться.

— В поезд ей не сесть, — говорит кто-то.

— Может, ее подвезет какой-нибудь шофер на грузовике. Надо бы сходить в гараж, — говорит одна женщина, у которой из-под множества платков торчит один курносый нос.

Подходит крупный мужчина с доброй улыбкой и в огромных валенках:

— Мамаша, не хочешь ли послать телеграмму?

Старуха, будто речь идет и не о ней, будто это и не к ней обращаются, продолжает лизать мороженое.

Совсем бесчувственная? Слабоумная? Или просто знает и понимает больше, чем те, кто дает добрые советы? А что если дочь и зять нарочно забыли ее в поезде? Потому что старуха — обуза, лишний рот в трудно живущей семье. Закон нехватки хлеба сурово наказывает старость.

Я отметил новый год кружкой пива в привокзальном буфете. Я мог это себе позволить из заработанных денег. И в парикмахерскую сходил, побрился. Но хлеб я берегу больше, чем в лагере. Ведь только он может помочь мне выбраться отсюда.

У меня есть один адрес, адрес моего земляка: Александров. Этот Александров должен быть где-то, я точно не знаю, но по этой железной дороге. В справку об освобождении мне тоже вписали этот город, потому что нужно было дать какой-то адрес...

Мимо проходят поезда. Красивые, хорошие, теплые поезда. Но сюда они приходят переполненные, и никто не сходит. Вот уже многие дни, недели, месяцы тянутся люди домой, возвращаются в освобожденные дома. Женщины, дети. Малые дети на руках, они еще не видели своих отцов, солдат, а многие так никогда и не увидят.

Издающие густые гудки паровозы — пышущие паром укрощенные огненные великаны. Но не мне они гудят, от их огней меня пробирает дрожь. С теплых окон вагонов свешиваются сосульки и иней. Вроде тех, что часто свисают и с моих бровей и ресниц.

Десять дней я ночую на цементном полу в зале ожидания. Выданный на десять дней хлеб уже кончился. Но, к счастью, я еще не трогал сухарей, и еще остался хлеб, который мне дал мой друг болгарин.

На одиннадцатый день весь зал ожидания переполошился от новой вести. Через полчаса подойдет «пятьсот веселый». Так называется товарно-пассажирский поезд под номером 508, который повсюду подбирает застрявших пассажиров. Знаменитый «пятьсот веселый»!

Рано радоваться? Один железнодорожник предупреждает пассажиров.

— Нелишне поберечься. На этом поезде едет дикая дивизия. У кого много вещей. — и пожимает плечами.

С большим трудом я понял из крика взволнованных пассажиров, в чем дело. Пятьсот восьмой — это поезд из одних товарных вагонов, который раз в десять дней отправляется по Великой Сибирской магистрали из Владивостока до Москвы. Но по расписанию он только отправляется. Потом считается товарным составом без расписания, который могут обгонять все поезда. Я понял также, почему про него говорят «веселый» и почему железнодорожники предупреждают про дикую дивизию. На нем едут отбывшие заключение уголовники (их-то сразу выпускают, как только кончился срок). И едут целые семьи со всем скарбом, мало-помалу возвращаются из военной эвакуации. И едут спекулянты, которые везут муку из Сибири на запад, и масло и всякие трофейные японские вещи, чтобы обратно привезти с Кавказа яблоки, а из Москвы — женские комбинации, карманные часы и радио... Да, и такое еще есть на этом свете. А ведь я уже девять лет назад думал, что всё это давно исчезло из жизни страны.

Ну что ж, пусть боятся те пассажиры, у кого много вещей. А мне незачем бояться и нет того, за что бояться. Я подхожу к какому-то станционному служащему.

— Пожалуйста, помогите достать билет на 508-й поезд. Я уже не могу ждать. По закону я должен был бы уже давно получить билет.

Железнодорожник смеется: «Не о билете думай, мил человек. А о том, чтобы сесть на поезд».

— Но ведь меня потом оштрафуют. У меня нет денег, чтобы заплатить штраф!

— Никто не оштрафует. Это «пятьсот веселый». Когда в вагон зайдет проводник, у него купишь билет. Поторопись! Поезд остановится не здесь, у вокзала, а дальше на сортировочной, где останавливаются военные составы.

Я спешу в зал ожидания. Ищу трех девушек. Но их нет на месте. Только некоторые из пассажиров зашевелились. Советуются друг с другом, но никто не двигается.

Закидываю за плечи свой небольшой чемодан с полозьями, потому что на путях мало снега. К счастью, он довольно тяжелый, у меня еще есть хлеб.

Медленно ковыляю среди путей. Железнодорожники показывают, куда идти. Дохожу, совсем промерзший. Руки в матерчатых ватных варежках застыли, я едва держу ручку чемодана.

Я на месте, жду поезда. Переступаю с ноги на ногу, подпрыгиваю, но ничего не помогает. Когда поезд наконец подали, чувствую себя таким несчастным попрошайкой, что чуть не плачу.

Раздвижная дверь последнего вагона закрыта. Стучу. Никто не отвечает. Второй вагон тоже закрыт. В двери третьего небольшая щель.

— Пожалуйста, пустите в вагон.

— Нету места! — Звучит так, что понятно: они готовы толкнуть в грудь или с высоты вагона пнуть ногой в лицо настырному чужаку. Место, конечно, есть, хотя сквозь щель видны большие сундуки и чемоданы.

Иду к следующему вагону: Нет места!

В других вагонах даже не удостаивают ответом, только ноги поднимаются для пинка.

Я умолял у дверей, наверное, уже вагонов двадцати, нигде пощады нет. Мой голос невольно стал слезливым, как у попрошайки. Я только повторяю: «Пожалуйста, прошу, пустите».

Из одного вагона выпрыгивают двое.

— Где буфет? — спрашивает один.

Показываю направление: там.

— Пустите, пожалуйста, — говорю безнадежно.

В открытой двери стоит молодой парень. Свет привокзальных фонарей падает на его бледное лицо. На нем черная телогрейка. Он нервно, быстро спрашивает:

— Из лагеря, папаша?

— Из лагеря.

— Если поставим истопником, будешь топить печку?

— Буду!

— Не заснешь?

— Не засну.

— Эй, ребята, пусть залезает.

— Залезай! — кричат.

— Саша гостя привел! — засмеялся кто-то в глубине вагона.

Мои руки и ноги как деревянные. Саша протягивает мне руку, кто-то еще помогает, и я карабкаюсь в вагон.

— Ну, принимай должность. — Саша делает знак, и кто-то отходит от печки.

Я сажусь на чемодан около небольшой металлической печки посередине вагона. Рядом лежит большая куча угля, печка раскалена докрасна.

— Дров не жалей. Твое дело, чтобы и днем и ночью горела, — говорит какой-то парень. У него меховая шапка с верхом из зеленого, разделенного на четыре части сукна. Такие еще называются «кубанка». На ногах совсем новые валенки. Я достаточно долго был в лагере, сразу вижу, что за птица. — Дрова — наша забота, — говорит он и улыбается.

По обоим концам вагона двухэтажные нары, посередине только узкие скамейки вдоль стенки и табуретки вокруг печки. В самой середине возле печки сижу я. Свет от печки освещает только край нар. В глубине нар темно. Но в одном месте горит свечка, там играют в карты.

Еще один человек просится в вагон. Саша пускает и его. Саша здесь хозяин.

Новый человек из донских казаков. Черноусый, похожий на цыгана крестьянин. Он тоже сейчас освободился, я знаю. В зале ожидания мы лежали недалеко друг от друга. Казаку, по одному взмаху Сашиной руки, освобождают место на нарах. Один из парней сразу же называет его станичником, земляком, как принято у казаков. Это тому очень нравится. Блатными словами, которых понабрался в лагере, он скрепляет дружбу.

Поезд всё еще стоит. Двое парней, которые спрашивали, где буфет, возвращаются, неся по чемодану. Они забрасывают их на нары и там вскрывают.

«Станичник» сразу, как знающий человек, оценивает вещи. Наверху есть две девушки, они тоже подсаживаются и рассматривают добычу.

— Тряпье одно! — говорит станичник и роется в чемодане. И, правда, в чемодане старые полотенца, посуда и детская одежда. — Это отдайте девкам, — говорит он, когда попались женские вещи. — Это, — говорит он, когда начинают смотреть содержимое второго чемодана, в котором нашли большие куски сала и мужскую одежду, — если хотите, можете надеть. Или можно загнать на другой станции.

— Надень, папаша, — предлагает один из парней, на ногах которого новые шевровые сапоги.

— Нет, — решительно отказывается казак. — Немного сала с вами поем, а одежды не нужно. Есть у меня дома одежда, много...

Ничего у тебя нет, думаю про себя. Как и у меня. Ни одежды, ни дома, ни жены, ни сына!.. Были, может, и были, а может и это неправда. А если были, и если еще стоит на земле твой дом, то он уже не твой. Кем бы ты ни был, ты уже не тот, кем был.

— Подходи, старик! Брось печку, съешь чуток сала. — Саша зовет и меня.

— Спасибо, мне хватит своего, — отказываюсь я. Я благодарен, что пустили в вагон, но не хочу уж совсем быть с ними заодно.

Лицо Саши потемнело. Он понял, и больше он ко мне не обращается.

Старик «станичник» зовет Сашу только Александром Степановичем. Другие у него Ванька, Мишка, Колька, но Саша — с полным уважением: Александр Степаныч.

Два чемодана скинуты с нар.

— Сожги, папаша, да побыстрее! — говорят мне.

Один из парней, который как раз грелся у огня, сапогами давит, топчет сухие доски чемоданов и помогает затолкать их в печку.

Горит сухое дерево, раскаляется вся печка и труба, до самой крыши вагона, и в нем становится светло.

Мы едем, уже несколько дней едем. На каждой станции повторяется история с чемоданами. В одном нашли жареных поросят. На верхних нарах идет пир горой. Деньги тоже есть, выручка от проданных вещей. Приносят водку. И Саша на станциях уже расхаживает в шикарном сером драповом зимнем пальто. На шее у девушек шелковые кашне.

Что уже ни на что не годится, Сашины сообщники заталкивают в печь. Письма, которые кто-то берег. Документы, которые для владельцев представляли громадную ценность. Фотокарточки: фото семейных групп, жен, ребятишек, солдат на фронте. Исписанные тетради, плоды многолетнего труда инженера или студента.

Иногда Саша вмешивается.

— Документ выбрось. Обходчик отошлет фраеру. — Не всегда вмешивается, смотря по настроению.

Кто хочет по малой нужде, немного отодвигает дверь. Ветер задувает мочу обратно в вагон. Потом дверь снова задвигают. Становится холодно, и я подкладываю в печку дров.

В вагоне с каждым днем всё грязнее. Пол мокрый от стаявшего с сапог снега. От воды и угольной пыли обувь покрылась грязным густым налетом.

В вагон пустили новых пассажиров. Молодую девушку, которая, по ее словам, едет к родителям. Урки приглашают ее попировать. Девушка не очень отнекивается, видно, что голодна. У нее высокие резиновые сапоги, не сняв их, она взбирается на полку.

Парень в зеленой кубанке подсаживается ко мне.

— Ты инженером был, папаша? — спрашивает он.

— Нет.

— Или богатым буржуем при старом режиме?

— Никогда не был буржуем.

— Тогда коммунистом каким-нибудь был. А потом и сам испробовал, где раки зимуют!

Я молчу.

— Ага, — шутит другой блатной. — Сбежал сюда от Гитлера? Думал, что в Сибири булки на березах растут.

— Растут, конечно. А ты что, не пробовал? — говорю я.

— Отстаньте от него, — вмешивается Саша. — Он тебя не трогает, и ты старика не трогай. Топи печку, папаша, — поворачивается ко мне, — и не обращай внимания на этих дурней. — За много дней он впервые снова обратился ко мне.

В нашем вагоне едет и одна девушка-финка. На ней высокие кожаные ботинки на шнурках — в такой мороз человек прежде всего смотрит на обувку. Просто чудо, как она выдерживает в таких ботинках мороз. У нее круглое красноватое лицо, цвет напоминает не то кирпич, не то розовый язычок котенка.

Ее тоже приглашают — на верхнюю полку.

— Я не устала, — отвечает девушка и садится на лавку посереди вагона.

Так как она сидит близко от меня, спрашиваю, откуда она и куда едет.

— В начале войны нас эвакуировали. Теперь еду домой, посмотрю, можно ли уже вернуться. В Сибири мы работали на лесозаготовках.

— И как?

— Жить было можно, — отвечает сдержанно.

Она уже целый день сидит на лавке. Я вижу, что она почти ничего не ест.

У меня еще остались деньги. И блатные уверяют, что в этот вагон проводник и носа не сунет. Я даю девушке денег, чтобы на следующей станции купила картошку. Я сам уже очень устал и ослаб, а главное, трушу, боюсь оставить мое место.

Девушка приносит картошку. Она ее уже и помыла где-то на вокзале. Картошка розовая, руки у нее красные от ледяной воды. «Станичник» одолжил небольшое жестяное ведерко, двухлитровый «бункер». Девушка почистила и сварила картошку. Так получается, что я делюсь с ней едой за плату, а не даром.

Девушка хочет доехать до Кирова, а там пересесть до Ленинграда. Мы едем уже много дней, а она еще ни разу не сняла ботинки и спит, только сидя на лавке. Ее не трогают. Я ее покровитель. Меня парни называют уже только «паханом». «Пахан» — слово из воровского жаргона, означает и отец, и старшой среди воров. Таким почетом я обязан Саше, который считает меня чужим, но не врагом. Я ем только свои сухари, и вместе с финской девушкой мы ложками черпаем картошку.

Девушка в резиновых сапогах, которая взобралась на верхние нары, отмотала множество портянок. От этих тряпок весь вагон наполнился вонью. К утру девушка осталась без паспорта. Ищет его, плачет. Два парня, между которых она лежала ночью, еще и смеются.

— Уж не думаешь, что нам нужен женский паспорт, — говорит один.

— Хочешь — можешь обыскать, — смеется другой.

Паспорт уже давно на соседних полках, у девчат.

Саше, видать, это дело не нравится, он качает головой. Но девушке не помогает.

Парни добыли в буфете сладости, и девушка уже опять в хорошем настроении, смеется, когда ее тискают.

На одной из станций в вагон влезает «фраер» с двумя чемоданами. Не успел оглянуться, как оба чемодана исчезли. Он начинает кричать.

— Где мои чемоданы? Немедленно отдайте мои чемоданы!

В один момент его выталкивают из вагона. На его счастье, поезд едва тронулся, и снег там, куда он упал, был глубокий и мягкий.

Мы едем уже пятый день, но продвинулись всего лишь на тысячу километров. Осталось еще больше трех тысяч. Случается, что мы по полдня стоим на каком-нибудь запасном пути.

Хлеб, выданный мне на дорогу, кончился еще в зале ожидания. Половина сухарей тоже кончилась. А ведь если мы будем так тащиться, пройдет недели две, пока я доберусь до этого Александрова... Я начал тратить деньги, выданные на билет. Видать, парни говорили правду: проводника, который проверил бы билет, нет и в помине.

Каждый день мы с девушкой-финкой варим по два кило картошки. Девушка по-прежнему сильная, румяная, чистая, видно, что, когда слезает за картошкой, она сначала где-то моется. Она мне очень нравится, но, к счастью, я еще не совсем выжил из ума, чтобы пытаться заигрывать с нею.

На одной из станций, где пассажиры «пятьсот веселого» обчистили целый рынок рядом с железной дорогой и мне пришлось сжечь чемоданов восемь, началась облава.

Блатные в красных и зеленых «кубанках» быстро вскакивают в вагон. Парень в зеленой кубанке сразу же нахлобучивает свою красивую шапку на голову нашего казака и отбирает у него его рваную ватную шапку с ушами, которая называется «сиблонка». (В сибирских лагерях нам давали такие шапки.) Парень в красной кубанке также поменял ее на шапку попроще, потом они оба выпрыгивают из вагона.

Этим обменом шапками они спаслись от облавы. Ведь потерпевшие, наверняка, сказали, что парень, который выхватил у них из рук чемодан, корзину или мешок, был в красной или в зеленой кубанке. Шапка яркого цвета была «особой приметой». Заметить что-то другое потерпевший вряд ли успел. И когда эта особая примета исчезает, вора узнать невозможно.

Получается, что эти воры нарочно надевают такие шапки... Их научил этому замечательному трюку настоящий «пахан». Я же, жалкий «пахан» поневоле, только сейчас понял, как может пригодиться такая щегольски надвинутая на один глаз меховая красивая кубанка с ярким цветным верхом. «Wer den Dichter
will verstehen, muss in Dichters Lande gehen…» («Кто хочет понять поэта, должен побывать в его стране» (Гёте).)

На верхних нарах коротают время за игрой в карты. Старик «станичник», который на остановках исполняет роль товарного эксперта и кладовщика, в пути наблюдает за игрой. И конечная цель их пути общая, и казак и парни держат путь на Кавказ. Когда они туда доедут, там уже будет весна. Рестораны, распивочные, большие базары каждую неделю. Что может быть лучше после стольких лет, проведенных в Сибири и на севере. Конечно, и в Москве надо бы остановиться на пару деньков, хотя Москва — тяжелое место, опасное очень. Говорят, на улицах сорок тысяч милиционеров, это только тех, которые в форме. И днем останавливают, проверяют документы. Тяжелое место.

Внизу у печки мы говорим мало. Я — держу путь к такому «дому», которого уже нет, который или не найду, или от которого не осталось и следа, а если осталось, то будет еще больней. А девушка-финка. «Как вы думаете, — спросила она как-то, чистя картошку, — деревни недалеко от финской границы все разрушены?»

— Считай, что все. Не жди чуда.

Она мотает головой.

— У меня два старших брата и один младший. Мы снова построим наш дом. Лес ведь остался.

— И купите корову? А то козу?

— Ну уж, козу! Козу покупают старухи или вдовы.

— Да, конечно, козу покупают старухи или вдовы.

Опять подъехали к большой станции. Человек восемь или десять выпрыгивают из вагона охотиться за чемоданами, сбывать барахло.

Вдруг вагон наполняется незнакомыми людьми. В руках револьверы. Нас загоняют в один из углов вагона. Проверка документов.

У кого документ в порядке, может перейти в другой угол, кто кажется подозрительным, того окружают.

Несколько человек уже попали в другой угол вагона. Две девушки тоже. Меня задерживают. Мою справку отбирают. Нас, стоящих посередине вагона, уже человек шесть, когда очередь дошла до старого станичника.

— Да я политический, — начинает длинноусый казак.

— Разберемся. Если ни в чем не замешан, следующим поездом поедешь дальше, — говорит начальник милиционеров.

В этот момент в вагон взбирается Саша. На нем новое хорошее зимнее пальто. Он и шагу не успел сделать, как двое уже выворачивают ему руки. Третий достает из внутреннего кармана пальто большой служебный револьвер.

— Ага. Это ты забрал у сержанта?

— Понятия не имею, о чем вы говорите...

— У сержанта, которого пырнул ножом у тормозной тележки этого вагона.

— Ничего не знаю.

— Мы освежим твою память.

Ему связывают руки за спиной и как мешок выбрасывают из вагона, в сером зимнем пальто.

Я всё еще стою среди задержанных. Старший из милиционеров смотрит то на мое лицо, то на лицо станичника, сравнивает. Видно, сличает с какими-то приметами или чем-то в этом роде.

Наконец, он протягивает мне мою справку.

— Можешь сесть, — говорит.

На дрожащих ногах я направляюсь в угол.

Двух человек, в том числе станичника, выталкивают из вагона. Я остаюсь здесь, потому что мы, я и девушка-финка, ели только картошку и хлеб.

— Саше конец, — говорит одна из девушек, устраиваясь на старом месте на полке. — Такой дурак. Оставил оружие.

— Здесь убил, у нашего вагона? — спрашиваю я.

Девушка пожимает плечами:

— Сержант здесь переходил. Шел из ресторана, был уже здорово пьян. Их поезд стоял еще дальше, на дальних путях.

— Я не слышала выстрела, — говорит девушка-финка.

— И не могла слышать, — отвечает девушка на нарах.

Видно, что ей не нравится, что та вмешалась в разговор. Если она еще отвечает мне, старому пахану, на глупый вопрос, это совсем другое, чем разговаривать с этой деревенской коровой.

— Прошел всю войну, — говорю я, — и здесь должен был умереть...

— Кто-то должен был умереть на войне, а он здесь. Не всё равно? Все умрем, только не в один день. Почему ты Сашку не жалеешь?

— Да ведь мне больше всего жалко Сашку. Еще и до Урала не доехали, и опять.

— Эх, старик, что поделаешь? Не сегодня, так завтра.

— Как бы ни было трудно, — говорю сидящей на нарах девушке, — нужно держаться, работать.

— А ты попробуй. — Она снимает с головы шелковый платок и резко, сердито поворачивается ко мне. — В первый раз освободился? — цедит она сквозь зубы.

— В первый.

— Ну, когда во второй раз освободишься, по-другому заговоришь. Вот увидишь. Неделя, месяц, хоть один день, а всё наш. Потому что, кто однажды сидел, будет сидеть снова.

— Нет, дважды мне не освободиться. Не хватит на это моей жизни, — говорю я с улыбкой.

— Не слушайте их, — шепчет девушка-финка. — Вернетесь домой. Дома, наверно, ждет жена. Дети. Внуки есть?

— Нет у меня никого.

— Это плохо, конечно, — тихо говорит она, и в ее круглых голубых глазах, как облачко, закрывающее солнце, мелькает грусть.

А я всё еще думаю об убитом сержанте. Каким он был? Красивый, высокий, тихий парень? Или был груб, орал на солдат, муштровал?.. Каким бы ни был, его тоже, конечно, где-то ждали. Мать, жена, кто-то. И всё же, это только размышления. Как бы близко это ни случилось, у тормозной тележки нашего вагона, между буферами, всё же это будто новость в газете.

Пять строк. Будто прочитал в пахнущей типографской краской вечерней газете...

Но Сашку я знаю не из газеты. Я слышал его голос, видел нервные движения. Он протянул мне руку, помог вскарабкаться в вагон. Если бы не он, я, может, и сейчас бы валялся на цементном полу в зале ожидания. Кто-кто, а уж я-то должен пожалеть, что Сашка так плохо и бессмысленно кончил. Лучшей судьбы он не достоин? Конечно, он не достоин лучшей судьбы. Но почему так бывает, что есть такие жизни, такие судьбы — что не достойны лучшей «судьбы»? Кого за это винить? Его самого? Бога, который допускает это? Общество, в котором такое дозволяется? Человеческую природу, которая делает это возможным? Старого станичника, который сразу же был готов ему прислуживать? Меня, кто хоть и остался в стороне, но затаился?

Только эта круглолицая финская девушка не виновата. Потому что она ничего не понимает из того, что касается других. Она восстановит разрушенный дом, накосит травы для коровы, она — молоко и чисто постиранная одежда, она — до белизны отскобленный пол, и ее мудрость в том, что она вникает лишь в это.

Кто должен понимать? Кто понимает, почему я обязан во всем разобраться и почему я, как хороший учитель, должен выставлять оценки?

Я тоже не буду выставлять оценки! Не буду, и всё! Меня пустил в поезд Саша.

Перевалили за Урал. Наш поезд уже меньше простаивает на станциях, в вагоне жизнь тоже поспокойнее. Топим мы в основном углем. Доставать уголь с проходящих грузовых составов вроде бы наше естественное право, да оно так и есть. Урки почти не приносят чемоданов, а больше торгуют на станциях добытым барахлом. И в основном играют в карты.

Девушка-финка сходит на станции, где есть ветка на Ленинград.

Печку уже не нужно топить так жарко, здесь, по эту сторону Урала нет таких сильных морозов. Иногда мы оставляем небольшую щель между створками раздвижной двери. Я смотрю на ели под тяжелым грузом снега, на веселые деревянные домики с жестяными крышами. Везде живут люди. Может, я тоже буду где-нибудь жить... Но всё-таки сухари нужно очень экономить. Дней пять-шесть еще буду в пути.

Я сижу один около печки, но не могу думать ни о чем больше одной минуты. Я беспрерывно чешусь. Не раз у меня были вши, но столько вшей у меня еще никогда не было. Я весь расчесываюсь до крови. Заглядываю под рубашку. Целые стада вшей пасутся у меня на груди.

Все стараются отодвинуться от меня подальше, так я чешусь. Пусть отодвигаются. Не может быть, чтобы у них вшей было меньше. Только они, видать, не чувствуют. Или привыкли и не чешутся. Мне же нет покоя ни днем, ни ночью. Я совсем ослаб от вшей, от того, что не сплю. Мне уже не хочется есть. Больше всего на свете я хочу одного — помыться в бане, стать чистым, спокойно лежать, не чесаться. Ведь я вышел из лагеря без вшей, после бани, чистый. Я мог подцепить вшей только здесь, на воле, в вагоне. Хотя, конечно, пару-другую еще и в зале ожидания.

Поезд приближается к Александрову.

Мне больше не нужен чемодан. На прощанье я топлю им печку. Вещицы, какие у меня есть, кладу в небольшой мешок. Веревкой, за которую я тянул до станции мой чемодан на полозьях, связываю горловину мешка. Два конца привязываю к нижним концам — и заплечный мешок готов.

Мы прибыли в Александров в четыре часа утра. По русскому обычаю я в пояс кланяюсь моим попутчикам в трехнедельном пути и схожу. Мой поклон от чистого сердца.

На утреннем морозе я стою между грузовыми поездами. Где-то напротив светятся вокзальные фонари.

Навстречу идет железнодорожник, он длинным молотком постукивает по колесам вагонов.

— Как мне попасть отсюда на вокзал?

— Он здесь, напротив, немного левее.

— Но здесь же поезда стоят, как перейти?

— Перелезешь через вагоны. А если трудно, еще лучше пролезть под вагонами.

— А обойти вагоны нельзя?

— Можно. Но это полтора километра, если не два.

Я благодарю железнодорожника за совет. Влезаю по высокой лесенке первого вагона и схожу на другой стороне. А вдруг поезд тронется вместе со мной? Пока он снова остановится, я успею замерзнуть... А спрыгнуть на ходу — у меня ноги не гнутся. Мне холодно, я ослаб, и за три недели пути я отвык от ходьбы.

У второго поезда я рискую пролезть под вагоном. Быстро, на четвереньках ползу по рельсам. Привязанный за спиной мешок очень мешает.

Под одним поездом я пролез. Немного передохнул. Колени дрожат, сердце сильно бьется. Какой ужас!

Казалось бы, я уже свободен, и вот теперь всё должно кончиться под колесами какого-то поезда.

Я должен умереть здесь? Теперь, сейчас? Я, который — ведь было время — готовился храбро встретить врага. Что я за жалкая тряпка! Стоило такого спасать? Завшивевший труп неизвестного, неопознанный. которого никто не ждет?

Эх, страх смерти не убережет от смерти, давай дальше! Я пролезаю еще путей через двадцать под темными, сурово молчащими вагонами.

Наконец я здесь: вокзальные фонари почти ослепляют. Вот зал ожидания — эта чудесная страна. Я даже минуты не посидел спокойно в тепле, как почувствовал, что меня опять едят вши. Спрашиваю у железнодорожника.

— Где здесь можно помыться?

— Баня в городе. Но здесь, недалеко от станции, есть душ и санпропускник.

— Это мне и надо.

Железнодорожник точно объясняет, как туда пройти. Сразу же отправляюсь.

Пока я такой вшивый, я просто не могу явиться в человеческое жилье к моему земляку.

Я пришел, но в санпропускнике все спят.

— Приходи утром, в десять часов, — отшил меня какой-то злой голос.

Что мне делать с моим лишним временем? Ковыляю назад, на вокзал. Как раз открывается парикмахерская, в небольшой комнатке рядом с залом ожидания.

Я робко вхожу, ведь я, наверное, страшно грязный. Вряд ли меня подстригут. Прогонят, как бродягу.

Деньги у меня еще есть... Войду, что может случиться... Мешок бросаю у двери. С деланным спокойствием усаживаюсь в кресло.

Ко мне подходит парикмахерша. Удивительно чистая, приятно пахнущая и накрашенная. У нее безразличный вид, но она не грубит.

— Что желаете?

— Всё, — отвечаю с облегчением. — Постричь, помыть голову, побрить. И если можно, я хотел бы сначала вымыть руки.

— Пожалуйста.

С моих рук стекает черная мыльная вода.

— Я приехал издалека, — оправдываюсь я.

— Бывает, — безразлично отвечает приятно пахнущая девушка и накрывает мою грязную одежду накрахмаленной чистой простыней.

На голове у меня, кажется, вшей нет, думаю я. Только не выползли б с шеи.

Но всё идет прекрасно. Меня даже опрыскивают одеколоном. Я даю на чай столько, что девушка посмотрела на меня немного подозрительно.

Выхожу из парикмахерской. Голова у меня в порядке, только бы тело не чесалось так ужасно. Я двигаюсь под одеждой, но чесаться не решаюсь. И еще только восемь часов.

Захожу в буфет. Спрашиваю горячего чая и хлеб с маслом. Я пью чай из стеклянного стакана, хлеб подают на фарфоровой тарелочке, что за чудо. Еще стакан горячего чая, еще один кусок хлеба с маслом!.. За билет я не платил, у меня есть еще немного денег. Хватит на пару дней. А потом будет работа. А если не сразу, то земляк наверняка даст немного взаймы. Может быть, найду еще кого-то из знакомых. Но только как их найти? Въезд в столицу запрещен.

Заказываю третий стакан чая без хлеба с маслом.

Но еще только восемь часов пятнадцать минут, а я уже опять в зале ожидания.

Спрашиваю, где почта.

Одна старушка объясняет.

Дохожу до почты. Там интересуюсь, где рынок.

Нахожу и рынок. На рынке покупаю махорку и большой кусок хозяйственного мыла.

Потом начинаю искать, где же та улица, куда мне потом нужно будет идти. Ее найти уже труднее, но нашел и ее. И это уже кое-что: после бани не нужно будет долго искать... Но всё еще девять часов. Возвращаюсь в зал ожидания. Мне уже хорошо только в зале ожидания.

Ровно в десять я у бани. Покупаю билет, вхожу.

— Дезинфекцию надо? — спрашивает из-за барьера какое-то официальное лицо.

— Надо. Ох, еще как надо!

Я раздеваюсь и сдаю все свои вещи в окошко.

— Хорошенько прожарьте, — прошу я и со своим большим куском мыла вхожу в душевую.

Минут двадцать я моюсь, окатываюсь горячей водой, отскабливаю себя. Мыло и горячая вода щиплют, жгут мое до крови расцарапанное тело. Но это уже само наслаждение. На мне нет вшей. Тех, что были на груди и под мышками, я раздавил со злорадным чувством мести. Но это заблудшие овцы. Платяные вши потому и называются платяными, что гнездятся в одежде. Они все сейчас там, в аду прожарки. а на меня пусть льется горячая вода, пусть пенится мыло.

Но наслаждению приходит конец.

— Выходи, — кричит банщик в гулкий, наполненный паром зал. — Выходи! Сейчас придут мыться женщины. Быстрее! Быстрее!

Нужно выходить в предбанник. Другие быстро одеваются. Я тоже хотел бы одеться, но моя одежда всё еще в дезинфекции. Стучу в окошко: «Дайте мою одежду!»

— Ждите. Еще не прогрелся дезинфекционный шкаф.

В предбаннике холодно. Термометр показывает всего восемь градусов, но для моего покрасневшего, мокрого тела это страшный холод. Я прыгаю, бегаю, но никак не могу согреться.

Наконец через полчаса получаю свою одежду. Она горячая, греет тело. Надеваю рубашку, которую хранил чистой весь путь. Мятая, понятно, но всё-таки чистая.

Теплая одежда возвращает меня к жизни. В хорошем настроении я направляюсь к дому, где должен найти своего земляка.

Земляка дома нет. Но хозяйка слышала что-то о моем приезде и пускает меня.

Я показался ей очень больным, потому что она сразу же стелит постель и укладывает меня на кровать моего земляка.

Теперь мне снова холодно, у меня стучат зубы.

Утром, когда мой земляк вернулся, у меня сорок. Я лежу три дня, а потом должен встать, должен искать работу. Я вижу, что земляк уже забеспокоился. Что он будет со мной делать, если я больной буду сидеть у него на шее?

— Работа будет, — успокаивают вновь найденные знакомые. Потому что, как бы ни запрещалось, я съездил в город. — Печатать на машинке умеешь?

— Умел когда-то.

— Кой-какую работу для тебя подыщем.

Я слаб, болен, но всё же работаю. Позже уже вполне прилично зарабатываю. Но сколько бы я ни заработал, всё равно не хватает, потому что у меня нет постоянной работы, а поэтому нет и хлебных карточек.

Я покупаю хлеб на рынке. За то, что по карточкам стоит два рубля, мне нужно платить сто. Еще счастье, что на рынке можно купить хлеб. Жены и матери милиционеров спокойно торгуют хлебом, милиция заботится об устранении конкурентов. Потом я узнаю, что продают и карточки. Это лучше. Не нужно покупать завернутый в грязные тряпки, захватанный руками хлеб. Я трачу все свои деньги, но у меня есть хлеб.

5

Так я живу двадцать два месяца. У меня уже есть приличный костюм, несколько рубашек, обувь.

Потом ночью за мной опять приходят. И после того, как дело мое четыре месяца расследуется и приходят к выводу, что и дела никакого нет, холодным днем в начале марта меня снова сажают в вагонзак, и я еду обратно, точно в то место, откуда приехал. Я «полноправный гражданин», объяснили мне перед отправкой, имею право голосовать и так далее. Только место жительства, куда меня везут, я не могу оставить. Потому что тем самым я совершу преступление, за которое полагается двадцать лет тюрьмы...

Итак, в зарешеченном вагоне в конце апреля я прибываю на станцию, точно туда, где я вскарабкался на «пятьсот веселый». Отсюда меня везут дальше на грузовике, за сто двадцать километров от железной дороги — и там я уже свободен.

Мы прибыли как раз на Пасху, в воскресенье. По рынку слоняется один-два человека. Я продал две рубашки и одну простыню. Этого достаточно для того, чтобы я и два моих товарища могли отправить телеграммы близким: «Доехали благополучно». Кроме того, мы купили ведро картошки и три кило хлеба. Потому что мы уже свободны, нам надо заботиться о пропитании самим.

— Но-но, приятель, здесь нет дармового хлеба. Это тебе не тюрьма, где живешь как у Христа за пазухой.

Сказано это было не точно такими словами, но смысл и тон сказанного был именно таков.

Но всё же люди из органов госбезопасности не оставили нас уж совсем сиротами. Они обзвонили колхозы, и вскоре прибыли председатели или заместители и начали из нас выбирать. Самый большой спрос был на тех, кто знал какое-то ремесло.

Я упрямо заявил, что могу быть только сторожем. С трудом, в числе последних, меня тоже взял один колхоз.

Но поначалу — я не сторож, а углежог. Углежог на итальянском — карбонарий35. Но я совсем не карбонарий, я всего лишь углежог. Этому делу нетрудно научиться.

Мы живем в хибаре, я и один старик, в лесу, за девять километров от деревни. Еду привозят раз в два дня, а когда мы отвозим уголь в деревенскую кузницу, мы привозим еду сами.

Мой наставник и товарищ, Михаил Михайлович, маленький и веселый, эдакий бородатый гном наверху засыпанных землей дымящихся куч. Мы хорошо понимаем друг друга, потому что у нас совсем разные привычки и характер. Ночью встает он и ходит проверять кучи, не провалилась ли сверху земля. Потому что тогда дрова начинают гореть пламенем, и получится не уголь, а один пепел. Он и лошади задает корм ночью. Я по ночам сплю. Но утром я даю поспать ему и бужу только тогда, когда уже сварилась картошка и закипела вода. Мы едим картошку, молоко и хлеб. Ему присылает старуха жена, а я получаю всё это как аванс от колхоза.

Мы завтракаем, проверяем, хорошо ли горят угольные кучи, потом запрягаем лошадь, Старого Дурака, и едем в лес за новыми дровами.

Лошадь называли Старый Дурак, потому что ей уже пятнадцать лет и потому что была еще одна молодая лошадь по кличке Дурак, вроде как племянница старому. А вот почему ее назвали Дураком, что по-русски значит глупый, я, право слово, не знаю. Потому что это было умное, спокойное и норовистое животное. Если с ней обходились хорошо, то она везла большой груз. Но если на телегу грузили слишком много, то с места не сдвинется. Неторопливо труся, могла долго ехать без отдыха, тяжеловоз, не способный на быстрый бег. А если кто пробовал кнут, то совсем ничего не мог с ней поделать. Здесь, у нас, у нее была легкая жизнь. Мы искали прежде всего упавшие, высохшие деревья, оставшиеся от лесных пожаров, всякие древесные отходы. Такими невозможно нагрузить большую тяжесть, да и погрузка-разгрузка отнимала больше времени, чем сама дорога. Михаил никогда не бил лошадь. Самое большее, крыл по матери, но без того он не мог ни начать, ни кончить разговора и с животиной, и с человеком.

Мы с Михаилом Михайловичем были созданы друг для друга. Он, к примеру, ни за что на свете не остался бы один ночевать в избушке. Он боялся леших и привидений. Поэтому мы всегда делали так: в субботу вечером он ехал в деревню в баню. Возвращался в воскресенье вечером, а я отправлялся в деревню только в понедельник, если вообще ехал. Дома он наказывал жене затопить для меня утром баню. И в понедельник вечером мы опять были вместе в избушке.

Почему Михаил Михайлович боялся? По сей день не знаю. Врагов у него не было, грехов и того меньше. Поговаривали, что по лесу бродят беглые заключенные, но нас кому было трогать? Только привидений он мог бояться. А ведь мы сами были здесь как привидения. Однажды рядом с нами оказались две женщины, видно, пришли по воду, искали родник, что был неподалеку. Мы как раз лопатами выбирали еще дымящийся уголь из выгоревшей кучи. Стояли посреди дымящейся ямы оба черные, бородатые, грязные. Женщины с криком убежали, а мы, воображая себя чертями, ухали, смеялись, размахивали лопатами и до смерти напугали баб.

Так мы и жили вдвоем, грязные, но с чистой совестью, с весны до жатвы, когда Михаила поставили истопником на зерносушилку, а я стал ночным сторожем. Ведь я, когда меня сюда привезли, сказал, что это единственное, что я могу делать.

В конце августа во время жатвы ночи уже холодные. Комбайны сваливают зерно по краям полей рядом с дорогой. Его и нужно сторожить. Недостает лошадей, но лошади еще нашлись бы, но мало мужчин и молодых женщин, которым под силу поднять мешок. А телег и сбруи и того меньше. Часто зерно лежит так неделями, оно успевает спечься и прорасти, пока его привезут в деревню. (Но был год, когда зерно так и пролежало под снегом всю зиму на дальних полях.)

А сторожить, ну как может сторожить безоружный старый инвалид? Да и не охрана важна, а правило, запрещающее оставлять зерно без присмотра. Если какое-нибудь высокое начальство увидит, что зерно без охраны, местные начальники могут угодить в тюрьму^

Зерно, конечно, воровали, как не воровать. Кто в торбе, кто в кармане, кто в бочке, в которой привозили воду для тракторов. Воровали днем, когда сторож с полным правом спит. Ночью воры не приходят. А если и придут, то сторож ничего сделать не может, только молчать. А если воры прикажут, и сам поможет грузить мешки на телегу^

Лучше всего ставить сторожами ссыльных, чужих, для них безопаснее сторожить. Потому что их воры не убивают, ведь чужие не знают их в лицо, не могут выдать, кто побывал здесь. Но знакомых, рассказывали, убивают. Со мной такого не случилось. Только Михаил, с которым мы крепко сдружились, научил, чтобы я знал, что к чему, если, не дай бог, такое приключится.

Воры то ли придут, то ли не придут. Из-за них я мог бы спать спокойно. Только из-за холода не получается. Вечером мне нужно свалить хотя бы две большие, по крайней мере тридцатилетние, березы и всю ночь пилить и колоть дрова. (По краям полей растут в основном березы. Часто и посередине небольшие березовые рощицы.) Без хорошего костра не обойтись, ведь ночью уже бывают морозы.

Около костра сторож делает себе ложе из соломы. Но не спит, только ворочается. То один бок мерзнет, то другой. Если лежит очень близко к огню, то в тепле может и задремать. И тогда загорится или солома под ним, а чаще от шальной искры — телогрейка. Потушить телогрейку почти невозможно, так человек лишается последней одежды.

Хорошо тому, кто еще в силе и может таскать мешки.

Тот, кому при свете костра видно, где сидит сторож, кладет зерно в мешок из соседней большой кучи...

Пятнадцать процентов собранного зерна раздают колхозникам и людям вроде меня, равноправным с ними работникам. Всё остальное сдают государству и оставляют, сколько нужно, на семена. Из зерна, которое получаем мы, хорошо если третья часть годится на хлеб. Остальное или замерзло, или проросло, заплесневело, перемешано с черным овсюгом. Или горькое от росшей в пшенице полыни, которую нельзя просеять ни решетом, ни ситом.

Но в следующем году и еще пять лет я уже нахлебник. Согласно моей должности, я колхозный лесник. И зимой и летом, и в хорошую погоду, и в ненастье мне записывают три четверти трудодня каждый день. Хотя порой я неделями не выхожу в лес или только смотрю на него, потому лес видно, даже если просто выйти во двор.

Хорошо еще, если раз в десять дней я обхожу лес в шесть тысяч гектаров, конечно, не весь. Такой обход, стало быть, приносит мне семь с половиной трудодней, а один трудодень — это килограмм-полтора зерна.

В лесу я ни разу никого не поймал на воровстве леса. Но всегда знал, где самая сладкая и еще не собранная земляника, где самая красивая черная и красная смородина. Осенью я наблюдал, как зреет клюква, искал, где ходили и раскапывали снег дикие козы и серны, зимой рассматривал следы кравшихся за ними волков. А летом косил, там, где никто не видел, на укромных лесных полянах. За сено жена Михаила давала мне молоко, огурцы и капусту. От колхоза я получал надел под картошку, это полагалось, это было вместо приусадебного участка.

Только по весне у меня была трудная и серьезная работа, когда прошлогодняя трава уже высохла, но из-под нее еще не пробилась молодая трава. В это время почти каждый год случались пожары. Огромные смолистые деревья горели как факелы, и огонь от ветра мгновенно распространялся по подлеску. Вместе с соседними селами и государственным лесником мы тушили огонь. Хлестали еловыми лапами беглый огонь, лопатами забрасывали землей горящие стволы деревьев, поджигали траву для встречного огня против беглого пожара. Иногда нужно было поднять всю деревню к опасным местам, где лежало много кубов дров, весь годовой запас.

При лесном пожаре человек себя не жалеет. В обувке с прожженной подошвой, с обгоревшими бровями, качаясь от голода, а еще больше от жажды, не думает ни об оплате, ни об усталости. Ходит по лесу, обжигающему подошвы, пышущему жаром, глотает дым и свой соленый пот. И там же спит много дней, иногда всю неделю, на горячей, исстрадавшейся земле, которая иногда вздрагивает от предсмертного падения стволов лесных великанов^ Только когда идет домой из «своего» леса, где помогали соседи, или из «соседского» леса, где помогал сам, — только когда он, уставший, приходит домой, начинает считать новые дыры на одежде, разглядывать обгоревшую обувку, тогда выругается в сердцах по-черному. Потому как теперь года три на выгоревших местах не будет клюквы, никто не возместит ему испорченную одежду, и пошел он, этот лес, к едрене фене, в Сибири леса хватает, а хлеба всё равно не хватит, в лучшем случае до нового года, а там опять нужно будет клянчить аванс, пусть попробует так жить тот, кто придумал эту жизнь, будь он сам Господь Бог.

Но уже березы налились сладким, прохладным соком, земля, сгоревшая дочерна, зазеленела, у корней огромных елей зацветают невиданной красоты цветы. Коротка весна, и за ней по пятам идет лето, жаркое сибирское лето.

И всё-таки нельзя раздеться до рубахи — донимают что человека, что живность слепни, комары, мошка, разный проклятый гнус. Люди могут работать только в одежде, лица защищают еще и сеткой, потеют, задыхаются. Лошади вырываются из сбруи и катаются по земле, потому что уже не в силах терпеть до крови искусавших их спины слепней, мошку в углах глаз и ноздрей. Медведи, рассказывают охотники, с ревом машут лапами вокруг себя в слепой ярости, потому что ослепли. Их глаза распухли от укусов безжалостного гнуса... И это всё продолжается и тогда, когда уже наступила осень и началась жатва, и уже скоро от утреннего мороза почернеют темно-зеленые листья картошки, и собственную картошку приходится собирать замерзшими руками в дождь и снег. А в этих местах хорошей картошки вдоволь, картошка восполняет нехватку хлеба. «Не хлебом единым жив человек». Но и не жив — если нет хлеба.

Сколько я еще протяну? Косить я еще могу, хотя очень недолго, часто отдыхая, тонкими рядами. Но пожар тушить будущей весной уже вряд ли. Скоро, может быть, уже на мой день рожденья, придется мне зарабатывать хлеб по-иному. С шапкой в протянутой руке ходить из дома в дом. Мать моя когда-то чертила знак креста на хлебе, прежде чем разрезать, а я буду просить Христа ради кусок хлеба.

Я уже сочиняю протяжную песню, с которой буду просить милостыню, противную, чтобы поскорее сунули в руки медяк или кусок хлеба. Противную, жалостную, трогательную.

Кого ненавидел, тот живет не тужит,
Кто другом мне был, того потерял.
Кто меня не любит, пусть теперь полюбит.

И дальше совсем уж ханжески, лицемерно и неубедительно:

Кто пахал и сеял, тот лишился хлеба,
Вот такая злая доля человека,
Подайте кусок хлеба бедному калеке.

Но всё вышло иначе. Опять повернулись судьба и время, чего разумом я очень ждал, но отчаялся, что это никогда не наступит. Я сыт и спокойно могу созерцать мир, я живу на покое, удалившись от дел, — по-стариковски.

Только беда в том, что в старости — теперь мне не нужно думать о хлебе насущном — я не могу спать, рано просыпаюсь, из своего окна в серой предрассветной мгле наблюдаю, как люди спешат по улице, их лица тоже серые, как застиранная сорочка. Они спешат заработать на кусок хлеба — и могут ли они заработать столько, чтобы его было вдоволь?

Я уже больше никогда не могу быть спокоен и доволен. Но если бы я мог хотя бы быть мудрым и прощать.

Но нет...

6

Всё ли я рассказал, наконец? Как воровали картошку — рассказал. Как застрелили одного парня — нет. О Мишке рассказал даже дважды. О побегах позабыл.(Рассказы о побегах были написаны позже других произведений лагерного цикла (в 1967 г.).) Я часто просыпаюсь от страшных снов.

.На окошке камеры железный «намордник». Но он плохо прикреплен — заключенные делали — и в узкую щель можно заглянуть. В заледенелом, покрытом коркой льда дворе стоит черный автомобиль, его дверь открывается. Выходят охранники, потом заключенные. Десять, еще десять, еще десять и еще. Потом уже никого, дверь осталась открытой. И из пустой машины, клубясь, идет пар, густой, тяжелый.

Сейчас в памяти всплывают уже и человечные охранники, и если посчитать, среди них было мало мерзавцев. Среди охранников мало. Вот порядочного следователя я, по крайней мере, не встречал. Но потом в лагерях, где мы работали, были и порядочные начальники. Я уже рассказал о том, который «не замечал», что мы что-то печем и варим. Был один, который обращался с нами с патриархальной мудростью. Жена другого начальника была врачом. Она пришла в больницу, где я — с полным сознанием своего права на это и с помощью славных врачей — симулировал и почитывал.

Врач увидела книгу в моих руках.

— Что вы читаете?

— «Войну и мир».

— Да? — Она посмотрела на температурный лист. — А почему здесь так темно? — спросила она врача. — Ввинтите над кроватью лампочку поярче. — А потом обратилась ко мне: — Я хочу, по крайней мере, пока вы здесь, чтобы вы не чувствовали... — Красивая, стройная женщина отвернулась, не могла продолжать.

А когда нас везли и кому-то удавалось бросить письмо из закрытого вагона, оно всегда доходило до адресата. Всегда. Это мы знали. Нашу колонну гнали через сибирскую деревню. Мы остановились попить воды. Крестьянки прорвались сквозь конвой и принесли несколько ведер вареной картошки. Этого охрана, конечно, допустить не могла. Как же эти женщины стыдили наш конвой, я в жизни не слышал подобной ругани. А конвой? Они имели право применить оружие. Но не применили.

— Бросайте издали, — договорились они с женщинами. Вот так-то.

7

Уже не нужно, подобно раненому зверю, раздирать тайные раны и мучительно любоваться ими. На лицах ранних прохожих уже не видно страдания — эликсир правды лечит и залечивает раны.

Можно снова видеть то, чего не видеть было невозможно, что всегда можно было чувствовать, даже в глазах многих охранников — спасибо вам, Иван Тимофеевич, Кондрат Иванович, Иван Осипович и много-много Иванов (бедный Саша, и ты спи спокойно).

Иванов больше, хороших и сильных, их тепло и человечность хранили меня. И они становятся сильнее. Не так быстро, как я хотел бы, и всё же, должен признаться, быстрее, чем я думал.

Я должен был поведать историю просроченного долга, срок которого истечет тогда, когда будет рассказана до конца история долгих дней и быстро пролетевших лет и история о хлебе, когда человек вчера съедал сегодняшний хлеб, а сегодня — завтрашний.

Я рассказал. Может, следовало подождать?

Да будет у всех хлеба вдоволь!

На этом я, Дёрдь Некерешди, прощаюсь и в пояс кланяюсь кормилице-земле и человеку, труженику и творцу. Что бы ни было и как бы ни было.

ЛИЦОМ К ЛИЦУ

(Перевод сделан по прижизненному закрытому изданию романа 1971 г.)

Единственный ключ к моему роману — время.

I. Лашшу идет к Банице

«рбатская». Выхожу, ступаю на блестящие мраморные плиты станции. Скользко. И конец спокойствию, ощущению безопасности, которое я исхитрился внушить себе, когда с виду нерешительно расхаживал по станции «Комсомольская», будто ждал другого поезда, и лишь в последнюю секунду, когда двери почти задвинулись, вскочил в вагон. Это придало спокойствия. Хотя я не думаю, чтобы за мной следили, но десятки раз на дню мне нужно себя в этом убеждать. Это — мания преследования? Нет. Или не совсем. Или, если и так, то в сравнении с причинами, которые ее вызвали или могли бы вызвать, весьма умеренная. Не думаю, что эта станция метро, которая сегодня спасет от бомбежки, спасет и завтра. Я, во всяком случае, в безопасности себя не чувствую.

В людском стаде бреду к выходу из чересчур разукрашенного, чересчур освещенного зала. Толпа волной прибивается к покатому берегу лестницы, а я капля этой волны, серо-черная капля на высоком, янтарного цвета лестничном берегу.

Арбатская площадь.

Это — реальность. Впервые я увидел ее восемнадцать лет назад, уже в день приезда или на следующий день, а потом много раз, и всегда был спокоен, за мной никто не гнался, и я ни за кем не гнался.

Расходящиеся от площади улицы, как исхудалые пальцы ладони. Сейчас они серые, голодные, худые, послевоенные. И облезлые. Облезлые? Да эти улицы и раньше были такими, ничего не изменилось. Бесит это наплевательство, то, что здесь ничего не меняется.

В ресторане «Прага» каждый вечер пели цыгане. Они всё еще поют там? Может, и сейчас всё те же? Если не те же, то такие же... Женщин одних сюда не пускали, за пару рюмок водки они нанимали на улице сопровождающего. И сейчас тоже? Здесь пропивали свои деньги растратчики, конечно, только провинциальные; среди публики сидели сексоты в штатском, каждый второй, ну, может, каждый третий посетитель был сексот. Здесь они сидели трезвыми, были при исполнении.

Так было. Ну а сейчас, наверное, и подавно. А как же иначе? Только я стал другим. Потому что раньше я стоял в стороне, я был наблюдателем и не опасался их.

В этом разница. Единственная разница! Все остальное возмутительно такое же, и эта восхитительная неизменность, что в какой-то степени является объективным доказательством существования этого мира, успокаивает. Ну, это уж слишком, к чему сразу пускаться в философию.

В те времена мы приходили сюда с Ниной послушать пышногрудых певиц контральто, поглазеть на их колышущиеся бюсты. В оркестре играл один русоголовый толстый русский паренек. Нина его знала, он учился у нее в музыкальном училище, потом бросил. Здесь ему давали водку, хорошие чаевые, так к чему училище? Он слегка смутился, увидев Нину. Проститутки подсели к столам растратчиков, уже пьяных. Трезвыми сидели только мы с Ниной, ну еще и сексоты в штатском.

Стою спиной к выходу из метро. Моя растопыренная левая ладонь, как эта площадь, большой палец показывает в сторону Гоголевского бульвара, безымянный и мизинец (не совсем точно) — на развилку Никитского бульвара, в середине — старый дом-развалюха с облупившимися стенами. На первом этаже несколько запотевших окон: булочная. И теперь булочная.

Направление указательного пальца — Арбат, среднего — улица Воровского, сюда я незамедлительно и направлюсь. Только осторожно. Моим ботинкам слякоть не показана.

Когда я приходил в «Прагу», да и до и после этого, выходившая на Арбатскую площадь улица Арбат тоже не была страшной. Такой она стала позже. По ней приезжали и уезжали черные автомобили, машины с бронированными корпусами, они вылетали из ворот Кремля, проносились по Воздвиженке, через Арбатскую площадь и дальше по Арбату вдоль улицы к дачам.

Лучше поскорее убраться отсюда. Сорок тысяч милиционеров стережет сейчас Москву, может, здесь их расхаживает больше всего. Стоят, ходят взад-вперед, проверяют документы и тем самым доказывают, что не зря едят хлеб. Ну, конечно, не зря.

В Таганской тюрьме. ровно десять лет назад... Сапожник, которого втолкнули в камеру, еще не протрезвел. Должно быть, был очень пьян, потому что его не отрезвили ни стрижка, ни баня. От него все еще несло водочным перегаром.

— Забрали меня и мою гармошку, — бормочет он.

— За что?

Он медленно крутит головой.

— Вроде, орал я.

— Что?

— Что это не жизнь, а одно страдание.

Старожилы пожимают плечами. Плевое дело: пункт десятый, то есть агитация.

Они ошиблись. Уже к вечеру мы знали, что у парня не десятый пункт, а восьмой, то есть «теракт». Потому что орал-то он не где-нибудь, а на Арбате, неважно, что в полчетвертого утра. Завтракал он уже у нас. По словам старожилов, восьмой пункт не бывает без одиннадцатого, а это «организация». То есть в общей сложности пятнадцать-двадцать лет, подсчитали старожилы.

Я уже иду. Только спокойно! Не на меня ли смотрят люди? Зимнее пальто тоже не мое. Это видно? Оно мне велико. Это пальто Дмитрия Сергеевича. Такое, как самое малое сто тысяч других пальто в Москве середины тридцатых годов. Тогда это было самое лучшее пальто. Мягкое, теплое, с каракулевым воротником. Но ведь велико. Размер и каждая складка выдает Димину фигуру. Видно, что он полный, что сутулится, а может, даже и то, что близорук, носит очки и кругл лицом.

Конечно, это всего лишь воображение. В плечах как раз. В поясе широко, и длинное. Все пальто покойников оказываются на рынке, кто же может знать, что это пальто живого, милейшего геолога, который похож на Пьера Безухова. Каждый десятый, каждый пятый мужчина носит такое, все коренные москвичи. Сейчас больше только шинелей, старых, военных, или новых, милицейских. У меня в тридцать восьмом тоже было точно такое. Оно было на мне, когда я сел в автомобиль и меня увезли. На Лубянку. Сами собой раскрылись ворота, мы въехали в подворотню, закрылись внешние ворота, открылись внутренние, ведущие во двор. Вторые ворота тоже закрылись.

А теперь на московских фабриках готовой одежды тоже шьют такие пальто? Получше — вряд ли, поэтому и сегодня их многие носят. И мое бы сохранилось, если бы я не взял его с собой в тюрьму. Оно уже в тридцать восьмом было слегка поношено, но я его любил. В тюрьме в первый же день испортился воротник, от дезинфекции. Стал сухим, как осенний лист, с треском рассыпался^ Это, что на мне, пережило войну в шкафу, ведь Дима воевал. В институт он сейчас ходит в военной шинели. Привык, говорит. Или только потому, чтобы сегодня я его надел? У тех, кого забрали летом, пальто тоже осталось в шкафу. Со временем пальто стало больше, чем тех, кто мог бы их носить. Поэтому на базаре продают много таких пальто, а еще трофейное барахло вернувшихся с фронта солдат: наручные часы, желтые полуботинки, плащи. Пальто самые дорогие. Потому что они и в самом деле практичные. Воротник защищает шею и уши.

Но я не поднимаю воротник. Прятаться — признак страха, да и не холодно. К тому же опасно только, если стоишь на месте. Нельзя показывать неуверенность. Еще хуже спешить. Это не мания преследования. Я не думаю, что ищут именно меня, но эта тьма милиционеров все время хочет показать, что при деле. Моя «бумажка» притаилась в пришитом вручную внутреннем кармане ватника. Она подтверждает, что я отбыл срок: здесь, в районе Арбата, это всё равно что ордер на арест. Для любого милиционера, сексота, учреждения, дворника это лишь доказательство, что Москва для меня запретное место, да во всей Московской области мне появляться запрещено. Мне это говорили, втолковывали, предупреждали, я не могу отрицать: «И ноги твоей не должно здесь быть». Так вот. Сорок тысяч кормится тем, что ловит меня, сто двадцать тысяч им помогает. А может и полтора миллиона? Конечно, иногда нужно приехать, это они тоже знают и смотрят сквозь пальцы. Но это уж твоя забота — смотри в оба! Чтобы не пришлось предъявить документ... Все знакомые ездят в Москву. Они храбрее меня. Или легкомысленнее. Или хитрее. Нельзя нарваться на милиционера.

Венгерцы (Переводчик сознательно использует венгерец, венгерцы, так как действие романа происходит в 1948 г., когда говорили только так. Так же писали в графе «национальность». В нашей семье также говорили венгерец.) уже все говорили с Баницей. Баница обещал помочь. Баница знает, что я приеду: передавал, чтобы я приехал. Ну вот, теперь я приехал. Уж кому-кому, а мне он поможет. Никто не хочет вечно жить загнанным зверем. Он сейчас советник посольства, а я сейчас раненый зверь в зарослях. Но меня измучила жажда. Я выхожу. В Пеште я был его командиром. Он был моим связным. Сейчас здесь я иду так же и боюсь так же, как тогда в Пеште. Я загнанный зверь.

Заставляю страх уйти глубже, в глубину горла, ниже лица, руки не дрожат, ноги не порываются бежать, я очень слежу за ними. И взгляд меня не выдает. Вот я спокойно перехожу через улицу, не как заяц на большаке. Я знаю правила передвижения в большом городе, наши правила, заученные в годы нелегальной работы: не спешить, не фланировать бесцельно, держаться подальше от скоплений людей, не глазеть на несчастные случаи, чтобы не попасть в свидетели, заранее изучить маршрут по карте, никогда не спрашивать, как пройти.

Спокойно! Спокойствие уже не вынужденное, а мое естественное состояние. Оно приходит извне, унимает дрожь в желудке, заставляет размеренно биться сердце. Дыхание тоже ровное. Да, ровное. Это труднее всего, но у меня получается, и вот уже оно действует изнутри на мои движения, а все вместе на мозг. Мозг командует. Он первый, но он же и последний для спокойствия.

Иду прогулочным шагом. Наблюдаю, как и в тот прохладный и солнечный весенний день, когда я впервые вступил на московскую улицу, счастливый тем, что приехал на свою новую родину, с заученным планом города в голове, потому что я не мог сказать ни одного слова, прочесть ни одной буквы.

Вот я миновал перекресток. Вхожу в булочную. Здесь подозрителен лишь тот, кто говорит, выражает недовольство, жалуется. Потому что это уже агитация, десятый пункт. Я же вхожу ради запаха теплого хлеба, только на пару минут, и вот я уже на улице Воровского.

Когда я был здесь в первый раз, я пришел с другой стороны, со стороны Тверской, от вокзала. В тридцатом году, в последний день апреля, или 29-го. Первого мая я снова прошел здесь с демонстрантами. В колонне... У меня был билет на трибуну, я даже не знал, какая это большая честь, но я хотел идти в колонне. Мы шли вместе с Пали Хайду (Пал Хайду (Гайду) — журналист, друг Йожефа Лендела. Расстрелян в 1938 г.), плечом к плечу, в одном ряду по восемь человек. Это был последний май, когда я ходил на демонстрацию. Этот?.. Нет. Или этот?.. Другие я не запомнил. В Берлине да, там я добровольно ходил на демонстрации, и не только на первое мая, но и на другие, неоднократно.

Я приехал из Берлина, и Пали Хайду должен был встретить меня на вокзале. Но не встретил. Я знал, что не нарочно. Не было у него плохих намерений. (Пали арестовали раньше меня.)

Напрасно я искал его на вокзале. В газетном киоске купил карту. Спросить я ничего не мог, сесть на трамвай тоже, но с помощью карты я пешком добрался до квартиры Хайду. Здесь, через Арбатскую площадь. С тех пор я с точностью помню план Москвы, я его часто вспоминал в лагере; город представлялся мне как фотография, сделанная с самолета. Квартира Хайду была на тихой улице, в старинном особняке. В таких особняках из громадных зал, разделенных дощатыми перегородками, получилась масса плохих, тесных квартир. Когда-то в этом особняке жил Наполеон, когда занял Москву. Это рассказал Хайду, уж он-то знал. Я не буду смотреть на этот дом, я не хочу знать, стоит ли он еще на месте, когда самого Хайду — и это точно — уже нет в живых. Знает ли Баница, что Хайду уже нет? Конечно, знает, все знают. Он был в Испании. вернулся. Никого из венгерцев, кто был в Испании, нет в живых. Или все-таки кто-то остался? Из русских остался один капитан, он теперь маршал, даже стал знаменитым; но остальные...

Вкусный кисловатый запах хлеба в лавке с запотевшими окнами, пар от свежего хлеба перемешивается с паром от дыхания покупателей

Но хватит, пора идти.

Угловой дом на улице Воровского: аптека. И сейчас аптека. Осталась, как была. К входной двери ведет лесенка с чугунными перилами. Там, где сейчас улица, когда строился дом, должно быть, был сад. Сад или палисадник. Но здесь уже давно улица, и называется она улица Воровского, сколько я ее помню. Но раньше она была Поварской — улица поваров. И на этой улице с таким непоэтичным названием, которая начинается от этой старой аптеки, по этой же стороне, почти в конце улицы, дом Ростовых, самое важное место действия «Войны и мира».

Я всегда ходил по этой стороне, потому что на другой стороне, примерно в середине улицы, стоял тот дом, куда я сейчас держу путь. Раньше я не хотел даже приближаться к нему. Это было Венгерское посольство. Теперь там Баница, «Первый советник Посольства Иштван Баница». Это изменилось. Это уже не Посольство Королевства Венгрия (Королевство Венгрия — официальное название венгерского государства в период 1920–1944 гг., под управлением регента (правителя) Миклоша Хорти.), посольство Венгрии без короля, претендующей быть правопреемницей Венгерского королевства, а посольство Венгерской Народной Республики. Так будет написано на входной двери. Меня позвал Баница. Хорошо бы уже быть там, но все же я иду прогулочным шагом, прогулочным, но не слоняясь. Это тихая, элегантная улица, здесь должно быть особенно много милиционеров в штатском.

Вот здание шведского посольства в стиле модерн. Здесь милиционеру быть положено. Напротив посольство Норвегии. Иду дальше вдоль решетчатой ограды, вилла стоит в глубине сада. Афганское посольство. Зарыто ли все еще в саду тело красивой женщины? Той, которая хотела похитить секреты афганского посла. Оно там? Что от него осталось? На Севере в вечной мерзлоте оно сохранилось бы, но здесь? — все тленно.

На шее у посла цепь, на ней — ключи... Женщина в постели, перекусила цепочку щипчиками, на цыпочках идет к сейфу. Посол открыл глаза. Не поднявшись с постели: револьвер под подушкой, убивает, лежа, одним выстрелом. И хоронит ее в саду виллы. Своими руками. Пожалел ли он ее? Красавица женщина и оскорбленный восточный мужчина, который не доверяет другим: сам убил, сам зарыл. Официально никто не интересовался, посол тоже никому не сказал. Дело сделано.

Вот я и пришел. Напротив, через дорогу — Венгерское посольство. Гм. Неплохой особняк, должно быть, какого-то состоятельного заводчика или купца. Для посольства довольно скромный. Крупный русский текстильный заводчик не стал бы жить в таком небольшом доме. Особняк Морозовых, где теперь посольство Японии, весь в арабесках и раз в пять больше. На Воздвиженке. Неподалеку большой многоквартирный дом, в котором жил Бела Кун. ( Бела Кун (1886–1937) — руководитель Венгерской коммунистической партии.) На третьем этаже? На третьем или на четвертом?.. Уж и не помню.

Теперь можно перейти на другую сторону. Но нет. Пойду дальше по улице Воровского, потом перейду на другую сторону и уж тогда.

Иду. Вот английское консульство. Солидные почерневшие камни. Будто они построили его у себя и привезли сюда вместе с лондонским туманом и копотью.

Напротив — желто-белая ампирная усадьба Гагариных. Тогда: Ленинская школа. Теперь — Литературный музей им. Горького. Самое красивое здание на всей улице, и сюда я, пожалуй, мог бы зайти, посмотреть на рукописи под стеклом. Но тогда уж лучше заспиртованные эмбрионы. Вот что стало с дворцом Гагариных, с Ленинской школой. Венгерская группа. А что стало с теми ребятами? Баница расскажет.

Нет уже Ленинской школы, или переехала отсюда. Коминтерн с Манежной площади тоже перевели куда-то за город, да это было уже неважно. А потом он перестал существовать. Мертвец умер, это в порядке вещей. Дворец Гагариных строил Растрелли или, во всяком случае, какой-то итальянец.

Растрелли... Расстрел — расстрелять. Дом Коминтерна... расстрел... расстрел... расстрелять. пуля, бильярд, бильярди. А, этот дом построил Жилярди, Жилярди, другой, уже обрусевший итальянец. Жилярди, бильярдный шар, ружейная пуля. Жилярди, жиголо, шляпа Жирарди (В Венгрии и в некоторых европейских странах так называли канотье (по имени австрийского актера Александра Жирарди).), венские кафе, благодушие. Wiener schick. (Венский шик (нем.).).

Жилярди, Растрелли. Итальянцы. Пустили здесь корни, основали здесь, на этой земле, свои династии. Марко Поло отправился на Восток. Эти итальянцы тоже. Купцы двинулись дальше, архитекторы остановились здесь, дальше на восток их искусство не требовалось. Граница — Москва. Жажда денег, жажда славы, бедность. Сначала итальянцы построили, возможно, стены и башни Кремля, потом два столетия тому назад приехали Растрелли, Жилярди. Создали семьи, их сыновья тоже строили здесь, в Москве и в Петербурге. Строили дома, нашли отчизну. «У пролетария нет отечества», — но я приехал на родину пролетариев, на свою вторую родину.

Дальше посольств уже нет, но милиционеры в штатском, конечно, и здесь есть. Их распознать не труднее, чем тех, которые в форме. Раньше в Пеште их звали «господа с тростью». Их форменной одеждой были котелок и трость из вишневого дерева. Здесь — начищенные ботинки, добротный темно-синий костюм. Стоять или топтаться в слякоти на исходе зимы — работа тяжелая. Только вот у них обувь хорошая, а я уже чувствую на своих ступнях сырость.

Асфальт темного цвета, как долго пролежавшие в земле кости. В его темном цвете смешались чернота земли и зелень тайных ядов. Этой асфальтированной уличной земле больно, как костям, когда сильно бьют того, кто уже повержен.

Дома тоже стоят измученные, равнодушные. Сырые стены с осыпавшейся штукатуркой. Конечно, это не посольства и не учреждения.

Рядом с британским консульством непомерно разукрашенный, весьма в стиле модерн дом, должно быть, начала века, когда еще жил Лев Толстой. Знал ли он, что здесь была масонская ложа? Как не похоже на то, какой он представлял себе старую масонскую ложу, а может, даже знал... Теперь здесь Клуб писателей. И Пьер Безухов ни за что не вошел бы сюда, наверняка обходил бы за версту. Он шел бы не по этой, он шел бы по другой стороне, еще немного дальше, а потом под прямым углом перешел бы к особняку в глубине широкого двора, перед которым я как раз прохожу.

Это желто-белый невысокий дворец с колоннами и более скромными крыльями по обе стороны большого двора. Дом Ростовых. Наташа — певунья и печальница — здесь, на этом дворе, приказала сгрузить с подвод дорогую мебель, уложенный в лари фарфоровый сервиз, всё оставшееся имущество Ростовых. Подводы нужны были раненым, которых из Бородино через всю Москву везли смертельно уставшие лошади в повозках, подпрыгивавших по булыжникам мостовых и трясущих людей на окровавленной соломе. С ними — Андрея Болконского.

Здесь встретились Война и Мир, навечно непримиримые. Умер Болконский, нет Наташи. Семьи Ростовых уже и быть не может. Пьер Безухов? Да, он есть. Это зимнее пальто на мне, оно тоже принадлежит такому вот Пьеру, Дмитрию Сергеевичу Рыхлину. Сейчас он мерзнет в нетопленой комнате, дует на пальцы. На коленях изъеденный молью клетчатый плед, красно-зеленый. Я сказал ему: «Если меня задержат, пальто пропадет». Он рассмеялся: «В доме повешенного о веревке не говорят». Улыбаться, да, улыбаться он умеет: грузный, в очках, с сутулой спиной. Каждое лето в геологических экспедициях он изнывает от жары, потеет, карабкается по скалам и больше всего боится за свои очки. Потому что от камней, если по ним ударить молотком, летят искры и осколки. Ему никогда не хотелось посмотреть на Бородино, даже без оружия, но он не побоялся приютить меня в своей единственной комнате, Дмитрий Сергеевич Рыхлин, Дима, Димка, ассистент на кафедре геологии.

Ну, в общем, я зайду к Банице, потом к Диме и — назад в Александров. Не хочу, чтобы он рисковал. Я не буду ночевать у тебя, не буду тебе в тягость, Дима, потому что потеряю твою любовь. А ведь важно, чтобы ты остался моим другом... Ты понимаешь, правда?

Дома серые и малокровные, люди малокровные и серые. Эти дома, эти люди часто были такими малокровными, потрепанными. Когда раненные при Бородино тряслись по этим мощенным булыжниками улицам к городским воротам. Во время голода в гражданскую войну. И сейчас. И раньше. И сколько уже раз? Все до ужаса одно и то же, а ведь уже ничто не одно и то же и не повторяется так же. Еще в лагере я знал, что однажды, если останусь жив, я должен буду прийти сюда. И вот я почти пришел. Этот дом — территория изменившейся Венгрии. Но только внутри. Внутри Баница.

Там, далеко, тогда, я представлял город с самолета. И почему бы мне не представлять с самолета, если мы годами не видели железной дороги, а самолеты пролетали над нами звеньями. С востока на запад, всегда с востока на запад. И мы по этому гадали, как идут дела на фронте, и многое понимали.

Я представлял, что я в самолете с кинокамерой, вижу расходящиеся с Арбата звездными лучами улицы: бульвар около площади образует тупой угол, кривой, как дерево, до середины ствола стоящее в воде. Камера проходит по всей улице, от аптеки до Дома Ростовых и обратно. Снимает крупным планом здание посольства, медленно переходит на Тверскую и сопровождает меня и белокурую норвежскую девушку от гостиницы «Люкс» до Ленинской школы. Здесь мы исчезаем в здании Жилярди, где теперь Литературный музей. Но мы уже выходим. Она не смотрит в сторону Норвежского посольства, а я не смотрю в сторону посольства венгерского королевства, только быстро толкаем друг друга локтем, мы не граждане своих стран, мы интернационалисты. Поворачиваем в небольшую улицу. Скатертная? Вилочная? Тут у всех улиц какие-то названия, связанные с кухней или столовой. Воровского была Поварской. Воровского — новое название, но другие остались. Но где теперь девушка-норвежка? И где я? Ну, хватит, оставим это. Здесь жила царская обслуга, тогда это была окраина. Потом окраина переместилась дальше, а здесь выросли дворянские особняки, зимние жилища сельских помещиков, недолюбливавших петербургский двор. А потом — доходные дома, а когда Москва стала столицей, ее назвали улицей Воровского, а в особняки переехали посольства. В конце улицы на внешнем кольце виден разукрашенный двадцатиэтажный новый дом, прямо напротив улицы. Весь в завитушках и чванливый, это стиль Сталина-Кагановича, «советско-купецкий» стиль, как говорит Дима Рыхлин, и дома — только шепотом. Так называют его в тесных университетских кругах, так называют и геологи, даже геологи... На первом этаже этой высотки я уже был. Там гастроном. Мрамор, стекло, бронза. Икра, но и хлеб, а иногда консервы, иногда даже сахар. Зайти? Зайти сейчас? Чтобы слюнки потекли, отчего я стану податливее или злее, чем нужно. Почему меня так и тянет зайти в каждый сверкающий продовольственный магазин. Не хватит ли, что на улице Горького я непременно прошмыгну в тот большой магазин, куда мы с Гертой ходили покупать закуски для холодного ужина. Мы называли его «храмом жратвы».

Ну вот, теперь на другую сторону и там уж обратно!

Я перехожу у красивого, нового и не слишком декорированного здания. До этого я его не заметил. Ну, понятно, я любовался домом Ростовых.

Ведь его еще тогда строили, когда я проходил здесь десять лет назад. Театр? Клуб?

Черная табличка, позолоченные буквы: «Театр-студия киноактера». Да ведь он строился как дом старых большевиков и политкаторжан, теперь вспомнил. И этот дом новый, чистый, ухоженный. немножко в стиле Баухауз. Когда его достроили, старые большевики уже перенесли свою резиденцию на Лубянку да Таганку. Ну конечно. Так он достался киношникам. Сняли ли с тех пор какой-нибудь хороший фильм?.. Ну ладно, мне какое дело. Старых большевиков в Москве не осталось. От силы дюжины полторы. А может и того меньше. Зачем им дом? И конечно, остались не самые лучшие из стариков. Или всё же?.. Всё едино! Сейчас это уже не важно, я просто спросил.

На этой стороне есть и магазины. Маленькие, запущенные, как и раньше. Посольства покупают не здесь. Когда-то для посольств были специальные магазины — и сейчас, наверняка, есть. Тогда я считал это в порядке вещей. Ну конечно, «мы против уравниловки»! А сейчас мое сознание определяется бытием? Правда, было не совсем так, мне и тогда не нравилось неравенство, я только «понимал»... То, что не нравилось, могу сказать, но если скажу больше — это будет уже неприкрытая ложь.

Почта. Я ее не помню. А ведь я был здесь, даже посылал отсюда кому-то письмо. Кому? Заказное письмо, должно быть, ведь я вошел. Это была красивая почта, фасад стеклянный, еще новая, она и сейчас выглядит недурно. Кому я мог писать? Я так редко писал письма, что мог бы и запомнить. Ну, все равно. Конечно, все равно. Да, в угловой аптеке на Арбате покупали лекарство для Наташи, за рубль семьдесят. Все едино.

Дом, в котором почта, шестиэтажный. Общие квартиры. В каждой — пять-шесть квартиросъемщиков. Краны текут, бачки гремят. Стены — снаружи от талого снега, внутри от испорченных труб — отсырели, прогнили. Я бывал в какой-то из квартир? Нет. Но ведь и Димина квартира на Моховой такая же. В большинстве домов такие квартиры. Я обобщаю? Так посмотрите сами! Правда, была война.

Всё такое же, как было, только постарело на десять лет, еще больше заплесневело от военных невзгод. Я тоже еще больше устал, стал раздраженнее, наблюдательнее, да грубее и равнодушнее. Тот новый дом по другую сторону кольца с дворцом жратвы на первом этаже, присмотрись я к нему получше в те времена, взбесил бы меня гораздо больше. Цементные капители, лепнина и статуи. будто из громадного тюбика для каштанового пюре их грубо наляпали на этот двадцатиэтажный именинный торт. Я бы негодовал. От его уродливости, дороговизны. Теперь? Чем хуже, тем лучше.

«Это голос врага!»

Смешно! Мы еще не решили, где же находится этот враг. Ваш требующий уважения голос — визг трусливой свиньи.

Если бы я был историком, я не позволил бы себе так говорить. Я искал бы, что было здесь за эти десять-пятнадцать лет необходимым. И что было случайным? Случайным, из чего потом последовала цепь необходимостей, но уже с неумолимой логикой. Случайное как неожиданное проявление нераскрытых причин, то есть необходимость. И случайное — легкий толчок в возможных, еще не определившихся условиях, и развитие событий пойдет в не ожидаемом, значит не предполагавшемся ранее, то есть — это подходящее слово — случайном направлении. Так случайное становится фатальным... Но что же сделало возможным Сталина и его «изм»? Фатальная ошибка? Тогда уже и ленинская концепция была ошибочна? Он видел опасность в захвате власти бюрократией. Правильно видел. Но лекарство, предложенное им, было слабым. И предложил он его тому, кто не хотел его принимать. Крысам он предложил крысиный яд, бюрократам — покончить с бюрократизмом. Он думал, что они еще не стали бюрократами? Итак, он предложил бы революционные действия, если бы прожил дольше, и увидел бы — а наверняка увидел бы, — что здесь творится. А теперь уж — чем хуже, тем лучше? Пусть будет революционная ситуация?

.Вот я и пришел. Опять пройти мимо дома и опять вернуться? Они, эти ленивые милицейские чины, не настолько глупы, чтобы не заметить меня, и тогда восьмой пункт обеспечен. Я прошел мимо милиционера в штатском, я уже прошел мимо подъезда, а ведь я не хотел. Но подъезд был закрыт. Прохожу мимо милиционера, поворачиваю за угол в переулок и, резко свернув, вхожу во двор посольства.

Я внутри. Сбоку меня чуть не придавил большой автомобиль. Я должен был проскользнуть, иначе я смогу снова прийти сюда только днем, со стороны переулка, а так я уже здесь, внутри. Пять ступенек, шесть ступенек, из стеклянной будки наперерез выходит человек:

— Куда? — Краснощекий венгерец, унтер-офицерская упитанность и мускулатура.

— Я пришел к Иштвану Банице.

Он мерит меня взглядом, его унтер-офицерский взгляд проникает сквозь приличное пальто, кажется, он видит потрепанную телогрейку. Смотрит на мою обувь. Да, я пришел пешком.

— Здесь входа нет. — Это наш общий родной язык, он сказал по-венгерски, вполне понятно.

— Доложите Иштвану Банице.

— Здесь входа нет. Вход с другой стороны. — Он уже встречался здесь с плохо одетыми людьми, но ему здорово вдолбили в голову, еще в унтер-офицерские годы, что с плохо одетыми людьми нужно обходиться решительно. Он усвоил. Никогда не забудет?

Я говорю с трудом. Горло сжато презрением и ненавистью. Но все-таки:

— Я сказал, — мой голос хриплый, сухой, угрожающий, — доложите Иштвану Банице. Вы поняли? — Я задыхаюсь.

Швейцар встал передо мной. Я подхожу ближе. Если сейчас ударю, то ударю ребром ладони и сразу перебью ему горло. Этот венгерский унтер будет похуже русских охранников. По его роже вижу? Или потому что здесь больнее? Я трезво взвесил и уже решил: убийце в лагере легче, лучше, чем политическому.

Похоже, парень не трус, да и на фронте кое-чего насмотрелся. Смотрит на меня и чувствует: мы оба на волосок от смерти.

Пожимает плечами, звонит. Я тяжело дышу. Горло пересохло, будто я много дней бродил по пустыне.

Приходит какой-то служитель, канцелярист.

— Этот человек, — сообщает швейцар-унтер, — хочет пройти к товарищу Банице, первому советнику.

Они напряженно, с вызовом смотрят на меня. Не спрашивают, соображают. Я говорю, раздельно, как командую: «Доложите, с ним хочет говорить Эндре Лашшу, он знает, кто это».

Они все еще в нерешительности. Тогда я уже кричу: «Живо! — Сотни игл впиваются мне в горло. — Живо!»

Я ору так, что они сразу почувствовали себя в казарме. И второй служитель делает уставный поворот кругом.

Швейцар проявляет вежливость: «Садитесь, пожалуйста», — и подвигает ко мне в узком коридоре стул.

— Я не устал. — Мой голос дрожит. Я расхаживаю взад-вперед перед швейцарской будкой. Ноги дрожат. Я нервничаю больше, чем на улице. Успокаиваю себя или взвинчиваю? Но уже вышел Баница. Седой, ростом повыше, чем я помнил. Костюм в клетку «Эстерхази» (Шерстяная ткань с узором в клетку, образованным основным квадратом и квадратом поперек него.). Я узнаю его, то есть я знаю, что это он, и я рад тому, что он так элегантен.

— Банди! (Уменьшительное имя от Эндре.) — кричит он. Обнимает.

— Псы чуют запах нищеты, — показываю головой в сторону швейцара.

Баница сердито сдвигает брови. Унтер прекрасно понимает, что значит, когда большое начальство не приглашает гостя, а само выходит навстречу. Он настежь распахивает дверь в коридор, встает навытяжку, прижимается к стене, аж дыхание задерживает, когда мы проходим рядом. Хорошую школу, должно быть, прошел.

Под обнявшей меня рукой Баницы иду по темному коридору, обшитому деревянными панелями. Мои плечи, спину сжимает сильная мужская рука. Брат, сын, отец. Он младше меня на шесть лет...

Из коридора мы попадаем в вестибюль, я изнутри вижу тот закрытый подъезд, в который я не осмелился позвонить, потом проходим мимо дверей и входим в прихожую: белые лакированные стенные шкафы, убранство и чистота частной квартиры.

Баница помогает мне снять зимнее пальто Дмитрия Сергеевича, приличный маскарадный костюм, и я стою, как голый, в лагерной телогрейке. К счастью, ему это неважно. К счастью, я ее чисто выстирал и залатал.

Не знаю только, не чувствуется ли еще по мне, что я, увы, не часто бываю в бане. Хотя я помылся.

Он приглашает меня в кабинет. Мебель новенькая, разве что не пахнет столярной мастерской. Стол орехового дерева, шкаф, полка, диван с серой обивкой, серые и черные кресла. Белые стены. Картины — солнечные цвета и краски венгерского Алфёльда (Алфёльд — часть Среднедунайской низменности, находящаяся на территории Венгрии.). Пейзажи, конец девятнадцатого — начало двадцатого века. Такие мог бы написать Карой Ференци или Коста (Карой Ференци (1862–1917), Йожеф Коста (1861–1949) — венгерские художники.).

В сверкающей чистотой комнате, когда Баница усаживает меня в кресло, моя одежда выглядит убого. Какой бы чистой ни была моя телогрейка, много раз продезинфицированная и застиранная, она все равно должна казаться грязной. Сшитые из сурового одеяла широкие штаны, которые подарил мне Благой, болгарский коммунист, в день моего освобождения, — что за чудный это был подарок, — здесь грубые и нелепые. Ботинки тоже. Я их почистил, на них нет грязи — но все-таки... Швейцар тоже заметил.

Баница усаживает меня в кресло, будто я болен. Придвигает поближе другое кресло и берет мои руки в свои. Эта физическая близость, это то, что нужно. Да, это прежний Баница. Но в горле у меня все еще пересохло, как после пустыни.

— Знаете, Банди Лашшу, я часто думал о вас. — Его голос тих и приятен. — И мне всегда вспоминалось то, чему вы учили.

Чувствую, что пожал плечами. То, что он говорит, приятно, но пожал плечами я тоже искренне.

— Вы помните, чему вы меня учили?

— Нет.

— Как же так? Не помните?

Баница, совсем как мальчишка, сочувственно смотрит мне в глаза. Смотрит, считает развалиной.

— Я часто повторяю это самому себе. И другим часто говорю. Ну, подождите, сейчас вспомните. Вы сказали мне это на улице Радаи. Нелегальную квартиру вы ведь помните?

Я до подробностей вижу маленькую комнату, жестяной рукомойник и жестяной кувшин и занавеску на окне.

— Там, где я был вашим связным, — прибавляет он, и в его взгляде тревожный вопрос.

— Что я сказал? — Я вижу узкую дрянную дощатую койку, чувствую запах кошек на лестничной клетке. — Я хорошо помню улицу Радаи, но чтобы я учил чему-то особенному.

— Тогда напомню. Слово в слово: «За статьи нужно платить не по их длине, а премировать в зависимости от краткости». Вы так сказали.

— Возможно. Но думаю, что это было раньше, может быть в Вене. В нелегальной газете гонораров не было, — напоминаю я Банице.

— Нет. На улице Радаи. Сейчас уже и я не знаю, как речь зашла об этом. Вы сидели спиной к окну, я напротив. Тогда, в тот день — я и это точно знаю — вы объяснили, что так лучше всего скрыть свое лицо и лучше всего следить за лицом собеседника.

— Другие были времена... Сегодня все это... очень далеко от меня. — Говорю откровенно, но все же я немного тронут. Значит, я где-то был жив и тогда, когда меня не существовало?

— Вы были для меня учителем и примером.

— А вы, — отвечаю, потому что не хочу расчувствоваться, — вскоре после этого провалились. Я же благополучно пробрался в Вену.

— Для меня это было большим облегчением.

— Гм. Здесь, — я показываю на окно, на Москву, — взяли меня. Почему? Потому что мне и в голову не пришло защищаться. Потому что.

— Понимаю. — Он сжимает мою руку. — Весной, когда поспеет первая черешня, вы будете дома. Поверьте, Банди Лашшу. И дома все понемногу уладится.

— Вы думаете? — Я и верю тому, что он говорит, и сомневаюсь. Вижу блестящие ягоды черешни. — У нас первая черешня поспевает в конце мая, — отвечаю я, и в горле у меня опять пересохло.

— Я имею в виду первую черешню, которую привозят из Келебии (Село в Сербии, недалеко от границы с Венгрией.), — он улыбается. — Это конец апреля или, скажем, начало мая. Словом.

— Если не Келебия, то Сибирь, знаете ли вы, что тогда Сибирь? Вот именно, опять Сибирь.

— Вы немного. я не удивляюсь. Но вы говорите невозможные вещи. Вы немного.

— Что, мания преследования? — перебиваю я со злостью. — Слушайте, Пишта Баница! — Теперь я сжимаю его руку. — Дай-то старый добрый коммунистический Господь Бог, чтобы я был болен, чтобы мне мерещились всякие ужасы, чтобы у меня была мания преследования. К сожалению, вам легко представится случай убедиться, что я тот, кто трезво предвидит события, черт бы его побрал, этот треклятый мир.

Он смотрит на меня с тревогой, с сомнением. Теперь мне уже нужно объяснить мои опасения. — Или-или. Жить недалеко от Москвы под милицейским надзором? До каких пор? Это не только я не выдержу, но и милиция не будет бездействовать. Вы, вероятно, знаете: одно то, что я в Москве, — уже преступление. А то, что я нахожусь в здании посольства, — прямо-таки красноречивое доказательство моей шпионской деятельности.

— Банди Лашшу! Это Посольство Венгерской Народной республики. Есть все-таки небольшая разница. Не думаете?

— Ну, положим. Однако я, эмигрант, принял советское гражданство. Пролетарское государство и тогдашняя Венгрия... Ясно? Но сейчас они могут сказать, а если им нужно, то и скажут, я-то их знаю: «Что, не нравится Советский Союз?»

— Тогда посмотрим практическую сторону дела. Восстановление гражданства немного затянет процедуру. Только и всего.

— Значит, не май?

— И все-таки май! Прежде чем обещать, я учитываю трудности.

— Учитываете?

Баница и глазом не моргнул.

— Могу сказать и так, знаю. — Он хлопает по подлокотнику кресла. — Однако. Но ведь!.. Ведь вы же еще не завтракали!

Не дожидаясь ответа, он вскакивает, выбегает из комнаты. Мне хочется осмотреться, но он уже возвращается. Улыбается, подвигает поближе кресло, садится.

— Завтракать-то я завтракал, но знаете.

— Мне ли не знать?! — Он говорит это так, таким голосом, что становится хорошо на душе. — Мне ли не знать? Я был в Маутхаузене.

— Значит, это не про вас, что сытый голодного не разумеет? Баница наклоняется ко мне, обнимает.

Открывается дверь. Входит миловидная, ухоженная, слегка полная женщина, с улыбкой ставит на стол поднос, уставленный едой. Я встаю, представляюсь, смотрю на нее. Своими мягкими холеными руками она энергично пожимает мне руку, сразу обеими руками, знает наверняка, что это приятно. Да, приятно.

— О, я знаю вас очень хорошо. У нас нельзя не знать Эндре Лашшу. Пишта столько о вас рассказывал, вы его идеал.

— И тем не менее. это другой Эндре Лашшу, которого когда-то... когда-то. кто был.

— Прежний и теперешний нам равно дорог, — говорит женщина и быстро ловит благодарный взгляд Баницы. Жена дипломата, помогает мужу. — Мы ждали вас. Мы знали, что вы в Александрове, товарищи говорили.

Мне приятны ее слова.

— Прошу вас, садитесь. Вам многое нужно друг другу рассказать. Ведь. Я уже ухожу, меня ждут дела по хозяйству. Пишта, — она показывает на красивую полированную коробку из березового корня, лежащую на столе (такие у нас делали инвалиды). — Не забудь про папиросы.

— Вот видите, — смеется Баница, — я все еще невоспитанная деревенщина. Сам не курю и всегда забываю предложить. Спасибо, милая!

Женщина улыбается, кивает и быстро выходит из комнаты.

— Вы курите, Банди Лашшу? — Он берет коробку и ставит на маленький столик, разливает в обе чашки чай.

— Да.

— Напрасно.

— Неважно. Бросить? Так ли хороша жизнь, чтобы стремиться ее продлить? Кстати, я курю только махорку. Вы позволите, — и я достаю сшитый своими руками кисет.

— Пожалуйста. Скоро вы будете думать по-другому. Я даже в самые трудные времена не курил.

Я не закуриваю. Я только смотрю на ветчину, икру, яйца и масло. А еще — на огурцы и бутерброды. На нож и вилку. Ножи мы еще себе делали, но вилок годами даже не видели. Тарелки, ножи, вилки, салфетки ослепительной белизны.

— Я сейчас все это съем, вы понимаете?

— Надеюсь, — он смеется. — Но все же осторожно, чтобы не навредить. Знаете, как бывает, когда человек сразу.

— Знаю. Но я уже два месяца практикуюсь в еде. Не навредит. Правда, когда в Александрове хозяева заставили меня выпить пятьдесят грамм водки, я упал со стула. Потерял сознание. Думали, что я умираю. Теперь я могу есть, сколько дадут.

— У меня тоже всегда разыгрывается аппетит, когда вспоминаю о первых днях в Пеште. Первых днях, месяцах.

Мы съели всё, до последней крошки. Когда мы кончили, Баница складывает тарелки, столовые приборы на большой поднос и выносит. Чай оставляет здесь. Я закуриваю свою махорку, откидываюсь на спинку кресла. И такое бывает на свете... Кресло... Я курю, сидя в кресле.

Баница снова сидит рядом.

— Мне начать? — спрашивает.

— Да, будет лучше.

— Десять лет после провала: Пешт, Вац, Сегед (в этих городах находились крупнейшие венгерские тюрьмы.). — Он машет рукой. — Оттуда — прямиком в Маутхаузен. Там было труднее. Потом — освобождение и домой. Сначала то одно, то другое, после — на дипломатической работе, теперь вот здесь. Как видите, женился.

— Вы ведь, если я хорошо помню, инженер. А почему — дипломат?

— Увы, это тоже нужно. В этой сфере самая большая нехватка людей. Старый Вираг(Тогда послом Венгрии в Москве был историк Дюла Секфю. Секфю по-венгерски значит гвоздика, вираг — цветок.), — и он показывает на потолок, — посол, не может, да и не хочет работать. Его единственная заслуга, что он не был нилашистом (Нилашисты — члены венгерской фашистской Партии скрещенных стрел в 1938–1945 гг.; другое название — салашисты (по имени лидера партии Салаши).). Немного таких историков.

— Я читал его книги, еще на родине.

— Формула очевидная. Сторонник Габсбургов, монархист. По сравнению с фашистами демократ и гуманист.

— Не очень вдохновляющая формула.

— Бывает формула и поинтереснее. Но, конечно, не этот Вираг, он у нас только для вида, он и сам это знает и пользуется этим. Вот и все. По крайней мере, теперь. Хотя он и был антифашистом, но это уже несущественно. Но хватит о нем. Куда как более интересная формула, например, посол Веймарской Германии в Москве граф Брокдорф-Ранцау (Граф Брокдорф-Ранцау (1869–1928) — министр иностранных дел, руководитель германской делегации на Парижской мирной конференции).

— Смутно припоминаю. Это он отказался подписать версальский мирный диктат?

— Да. Его формула была настолько феодальной, что он терпеть не мог буржуа. Даже собственных, немецких, буржуа. Презирал капитализм. И поскольку феодализм уже невозможен, пути назад нет, пусть будет союз с СССР против победителей в Первой мировой войне. Перешагнуть через капитализм! Это была концепция Брокдорфа-Ранцау.

— Ну и что?

— Под него подкопались.

— Что сделали?

— А, подкопались? Это новое пештское словечко. Это значит: дискредитировать, лишить поста, подорвать авторитет. Ранцау хотел бы прийти к нам из феодализма, перепрыгнув через эпоху капитализма. Любопытно, не правда ли? Как пишет его биограф: «Der Wanderer zwischen zwei Welten» (Странник меж двух миров (нем.).).. Меня очень занимает эта фигура.

— Но вы сказали «подкопались»? — спрашиваю я и внимательно слушаю.

— Да.

— Веймар?

— Веймар.

— Словом, и меня интересует именно это, уже в веймарский период предпринимались попытки, которые потом, в тридцать девятом, так блистательно удались. Помнится, это было в тридцать девятом, никогда не помню дат — даты, если необходимо, всегда можно проверить по книгам. Словом, он хотел того же, что сделал Риббентроп? Или противоположное? Помните, когда тот целовался с Молотовым...

— Ну, чтобы целоваться. они не целовались.

— Мне сдается, что да. Не в этом суть. Суть в союзе. Об этом я тоже мало чего знаю. К нам попадали лишь обрывки газет. И те мы незамедлительно разрывали на самокрутки. В какой-то я читал, что разногласия между великой Германией и великим Советским Союзом — это происки троцкистов.

— А я вот этого не читал. Ведь я тогда в Маутхаузене... нет, тогда я еще отдыхал в сегедской «Звезде» (Звезда» (венг. чиллаг) — название знаменитой тюрьмы в Сегеде (по форме тюремного здания).).

— Мне не очень нравится, с вашего позволения, мне совсем не нравится ваш интерес к дипломатическим историям. Брокдорф-Ранцау. Почему вы не инженер? Почему вы дипломат? Вы постоянно находитесь за границей и по долгу службы — скажем так — вдали от рабочего класса. Это как-никак деклассация.

— Да. Именно так. Я хотел сказать это позже, но вы заметили раньше и сказали.

— Было нетрудно заметить. И как вижу, вы успели полюбить эту работу. — Я ждал, что он нахмурит брови и скривится, как прежде. Но нет.

— Не полюбил, но она меня интересует, если уж приходится этим заниматься. В прежние времена дипломаты выполняли важные задачи. Кроме того — репрезентация. Скажем, Пал Эстерхази, современник Сечени (Граф Иштван Сечени (1791–1860) — видный деятель либерально-дворянской антигабсбургской оппозиции перед революцией 1848 г.), жил в Лондоне так роскошно, что даже лорды изумлялись.

— И его уважали? У него был вес?

— Нет. Но причина в легковесности самого Эстерхази. Вдобавок он разорился. Тратил столько, что даже поместья Эстерхази не выдержали.

— И все же я опять спрашиваю, почему это вас интересует?

— Я хочу изучить мою профессию, если уж. И много интересных поездок. Молодые атташе могут узнать «большую» жизнь. Ну, конечно, в первую очередь не здесь, не в братских странах. Но, видите ли, и здесь тоже у нас есть свои задачи. Моя, например, помочь вам как можно скорее вернуться на родину.

— Это, насколько я знаю, консульская работа.

— Да. Нынче большая политика — не наше дело. Сегодня это уже.

— Не ваше дело, не вы ее делаете. Но вы должны стоять за нее грудью. Отстаивать, защищать. Это хорошо?

— Я охотно это делаю. За границей, на Западе, мы, а здесь западные дипломаты просто-напросто «аккредитованные шпионы».

— Которые не рискуют своей шкурой. Если попадутся, отвечать приходится другим.

— Но у них рушится карьера.

— Ай-ай-яй, ужасно. Карьера! Кстати, карьере британского военного атташе конец.

— Карьере британского атташе? О чем вы?

— Только о том, о чем писали здесь газеты пару дней назад. Якобы он переоделся в грязную, промасленную спецовку и в таком виде с моста на Москве-реке фотографировал завод Орджоникидзе. Машиностроительный завод, который вроде бы — хотя я сомневаюсь — имеет оборонное значение. Но его силуэт? С расстояния больше чем три километра? В это могут поверить разве что малые дети и большие ослы, да и те вряд ли.

— Но существуют телеобъективы.

— Даже в этом случае. И, спрашивается, зачем нужно было для этого переодеваться, идти пешком, и вообще зачем ему фотография, которую за пятьдесят рублей может сделать профессиональный фотограф? За пятьдесят рублей, от силы.

— Вы помните, как его зовут?

— Какой-то Мак-Аллен. Или Мак-Кормик. Нет, Мак-Кор-мик — это завод сельскохозяйственных машин. У них и в Пеште был свой склад, если я не запамятовал. Словом... Не все ли равно?

— Нет, Банди. Вы не учли, что этот атташе шотландец. А пятьдесят рублей. — Он ждет эффекта, и я в самом деле от души смеюсь.

— Да, вы действительно стали дипломатом, дорогой Пишта Баница. Так остроумно, с ходу аргументировать! Поздравляю. — Я, правда, от души посмеялся и из благодарности даже не выкладываю другой козырь — ведь он мог бы фотографировать из машины, стоя, если уж так жалко денег.

Посмеявшись, мы оба остыли, и он снова заговорил очень тихо, своим прежним голосом:

— Признаться, я охотнее стал бы директором оптического комбината или телефонной фабрики. Но они там, дома, ссылаются на мою политическую надежность, и так фактически меня удалили из страны, от страны.

— Довольно печально. Даже если они делают хороший выбор, они делают его по принципу контрселекции. Пусть лучше вы будете надежным за границей, ведь на родине вы были бы таким директором, которого не снимешь ни с того ни с сего. Уже до этого дошло? Быстро, быстрее, чем здесь. Ну, конечно, они использовали здешний опыт.

— Ну. это не совсем так, это далеко не так просто. И у нас есть успехи... Мы победили инфляцию. Знаете, какой это успех.

— Не сомневаюсь.

— И вообще, ситуация другая. То, например, что я здесь.

— Для меня это замечательно. Если только вас послушают. Только вот. Что-то нехорошее носится в воздухе, Баница!

— Вы сейчас очень ранимы и мнительны. Прекрасно понимаю. Когда вы восстановите здоровье, получите нормальную работу и опять.

— Что опять? — напрасно он смотрит на меня и хочет успокоить. — Что опять? Вы думаете, что я когда-нибудь буду согласно кивать? Под тем предлогом, что много хорошего и правильного, что генеральная линия верная, а остальное — это всего лишь отклонения, и то, что «нас разделяет, менее существенно и важно», чем то, что нас связывает с «движением», и так далее, и так далее. Главное — «единство». Так нет! Нет, я говорю вам заранее, пока вы еще не помогли мне вернуться на родину. Потому что я. я коммунист. А те, кто со всем соглашается, они не коммунисты. Если кто-то из них и был когда-то таковым. Некоторые из них. Большинство не было никогда.

— А меня вы к кому причисляете? Никогда не был или уже не? — Наконец-то он разозлился, наконец-то выпал из роли.

— То, кем вы были, это ясно. А кто вы сейчас, я не знаю, еще не знаю. Вы сами знаете?

— Я коммунист.

— Я верю, что вы так думаете. Если бы я не верил, что вы так думаете, не сидел бы сейчас здесь у вас. В лучшем случае — в вашей приемной. Да и там не сидел бы, а стоял бы. Этого хватит?

— Хватит.

— Там, в нынешней Венгрии, нет самодурства, нет издевательств чиновников?

— Нет. Об этом и речи нет.

— И не будет? И быть не может?

— Об этом и я, конечно, думал. Я жил здесь не один год, своими глазами видел «процесс» сначала рабочим, потом в политехническом институте. Люди переоценивают свалившуюся на них ответственность. И из хорошего, поскольку ответственность — дело хорошее, из преувеличения этого хорошего получается плохое. И из того убеждения, что всегда нужно решительно вмешиваться в ход событий, чтобы они шли по правильному пути. Это ведет к самодурству и.

— и сужению кругозора, к самонадеянности...

— Да, можно сказать и так. Но намерения-то благие. Вспомните! Нашим идеалом был «тот, кто беспощадно стремится к добру» (Цитата из стихотворения Й. Лендела «Нужны не святые…» (1918).). Даже какое-то стихотворение было об этом.

— Самого стихотворения не помню, но эту формулу помню. Я и себя представлял таким. К сожалению, следует признать, что это привело к контрселекции. Это стало лучшим оправданием для глупцов и глупости.

— Позвольте.

— Вы думаете, я оправдываю себя, когда беспощадно — видите, опять беспощадно — отказываюсь от этого? Но ведь в этом отказе и отказ от самого себя. Хорошо, что вы напомнили: я ведь тоже считал спасительным беспощадное стремление к добру. Но, быть может, от вашего внимания не скрылось, что так поступает любой, да, любой политический режим. «Цель оправдывает средства», и в результате средство становится целью. И у демократов, и у сторонников третьего пути. У вас, то есть в Маутхаузене, уничтожению подлежали «сионские мудрецы» и коммунисты. А здесь — «троцкисты», и «шпионы», и «изменники родины» плюс «диверсанты» да еще «агитаторы».

— Надеюсь, вы не хотите поставить знак равенства между гитлеровским фашизмом и тем, что, к сожалению, произошло здесь?

— Охотно не буду ставить, если... если вы скажете, почему этого нельзя делать.

— Потому что там уничтожение людей и целых народов происходило во имя самых ретроградных целей. Идеалом был антигуманизм, даже христианство считалось врагом.

— А здесь?

— Здесь, пусть ошибочно, хотели изолировать врага. Цели были гуманными.

— Цель или лозунг — об этом мы могли бы поспорить. Только отложим немного этот спор и сначала констатируем факты. Факт, что там истребляли предполагаемых или настоящих врагов, здесь — соратников. Например, меня. Я говорю о себе, но я могу сказать то же о миллионах других. И среди них остались лишь тысячи, кто еще жив, как я. Там — лозунг: антигуманизм и расовое превосходство. Здесь аккомпанементом были фразы о гуманизме. И это есть величайшая подлость! Именно поэтому я не ставлю знак равенства между двумя злодеяниями, если хотите знать. Они творили обман, провозглашая наши идеалы. Они осквернили рабочее движение, социализм, великую идею освобождения человечества, все то, за что и вы, и я готовы были положить свою жизнь. Чего стоит наша жизнь после всего этого? Вы не думаете, что они отбросили рабочее движение, победу социализма по крайней мере на полвека?

Он нервно постучал указательным пальцем по столу.

— Начнем с конца. Во-первых, даже самые большие ошибки не могут надолго отбросить назад рабочее движение и социализм.

— Полстолетия вам мало?

— Во-вторых, — он отмахнулся, — вы не видели Маутхаузен и Освенцим, Дахау и Равенсбрюк, вы не чувствовали на своей шкуре и под своей шкурой, всем телом, каждой косточкой садизм, который нацизм вызвал в немцах.

— Я это признаю. Признаю и могу еще добавить — и добавлю — что русский народ — это очень «ненаучно», но, тем не менее, это так, что русский народ — в подавляющем большинстве — не склонен к садизму. Редко какой охранник использовал оружие, даже если представлялся случай, более того, даже если этого требовали правила. Хотя были и такие... Вот следователи были не лучше, чем у немцев.

— Это может говорить лишь тот, кто их не знает.

— А вы — здешних. Ну, хорошо! Может быть, только мне не повезло.

Он отрицательно машет указательным пальцем, но я хватаю его руку и прижимаю к подлокотнику кресла.

— Не перебивайте! Я скажу вам то, с чем вы, безусловно, согласитесь. Ведь правда, среди тех, кто побывал, скажем, в Маутхаузене, нет ни одного, кто теперь испытывает симпатию к немецкому народу. Или есть?

— Нет.

— Так вот, здесь мы и в самом деле нашли разницу номер один. Я, да, я люблю русский народ. Я говорю о простых людях, и в этом нет никакого «народного» романтизма. Русский народ — великий народ. У него огромная вера в себя, он непоколебимо верит в то, что его нельзя уничтожить. У них есть ироническая поговорка: «Человек не свинья, ко всему привыкнет». Они презирают собственное терпение, то, что многое терпят и выносят. Но они не испытывают восторга перед властью. Знаете, почему? Потому что они не второсортная порода людей, и поэтому у них нет потребности постоянно доказывать себе и другим, что они высшие существа. И в этом, и тем самым они выше и лучше немцев. — Он кивает, а я добавляю: — Ну, вожди и это попытались изменить. Что все изобрели русские. Книгопечатание? Да уже в десятом веке. Когда во всей стране была едва ли сотня грамотных. Что, хорошенький марксизм? И беспроволочный телеграф и пенициллин тоже открыли русские, да к чему перечислять? Всё. Находятся писаки, которые строчат подобное. Только русскому человеку на это наплевать. Русские и без всего этого вранья знают, что они великий, непобедимый народ, немцы же хотели бы в это верить, но не получается, и они даже самих себя не смогли убедить в этом. Согласны?

— И да, и нет. Потому что это уже, простите, тоже расизм. Только у вас низшей расой является немецкая. Немцев превратила в животных не низость народа, а система.

— Отчасти это так.

— Да? Следовательно, русские были порядочными, потому что хорошей была система.

— Вы здесь переносите на общество пресловутую теорию Лысенко, согласно которой благоприобретенные свойства просто передаются по наследству. Ведь вам известна теория Лысенко?

— Ну, предположим.

— Так вот, если вы принимаете эту теорию, то, что воздействие среды просто передается по наследству, то близок конец света. Среда — вот уже сорок с лишним лет: войны, убийства. И это может передать по наследству примирение с неизбежностью будущих войн.

— Вы не думаете, что наш спор идет на весьма ненаучной основе?

— Вы сказали, что я грешу своего рода расизмом. Не знаю. Так ли это? Не отрицаю, что жизнеспособность народа моей родины я приписываю и тому — я говорю: «и тому», — что в Карпатском бассейне венгерский народ постоянно смешивался с новыми народами. Вынужденно, часто так, что не раз стоял на грани гибели, постоянно подвергаясь завоеваниям, переселениям народов, но это придавало ему новые силы. В нем хорошо перемешана кровь... Русскому народу подобное кровосмешение дало татарское нашествие и постоянный приток восточных племен. И отсюда их неисчерпаемый запас свежей энергии.

— Словом, вы называете русских сверхнародом?

— Вы знаете, что я утверждаю не это. Отдельные люди просто ужасны. У руководителей, которые пришли после Ленина, — это сочетание восточного коварства и западной бесчеловечности, потому что представители подлинной бесчеловечности — на Западе. — Я наклонился и сказал ему прямо в ухо: — Здесь нет жучка?

— Нет, — нервно говорит он.

Он прав, что сердится, потому что я задал этот вопрос, только чтобы поддеть; даже если есть, он не может ответить иначе. Но я разозлился, потому что он уходит от прямого разговора.

— Мы не знаем, — и я указательным пальцем печатными буквами выписываю на столе буквы АДОЛЬФ, и говорю: — учился у, — и снова рисую — ИОСИФА, и говорю: — или наоборот. Я думаю, они учились друг у друга. Ну ладно, это всего лишь шутка. Один другого стоит. Только у того разведслужба работала лучше, а этот здесь попался на крючок.

— С чего вы это взяли?

— Из фактов. Когда Белу — и рисую букву К — арестовали, было восемь вечера. В одиннадцать венгерское радио сообщило об этом. Здешние венгерцы услышали об этом по пештскому радио... И, конечно, не поверили. Утром Золи Тёрёк, ведь вы его знали, позвонил ему на квартиру. Говорит: «Попросите к телефону товарища», — и я снова рисую К. — Трубку положили. Он позвонил снова. Опять положили. Но это не единственный случай. Еще в тридцать седьмом забрали одного немецкого коммуниста. На другой день на первой странице «Фёлькишер беобахтер»: «Verratene Verrater» (Преданный предатель (нем.).). Аршинными буквами. Хороший денек выдался, видать, у Геббельса. Что же, эти данные можно проверить. Еще многое другое ждет выяснения. По крайней мере, я жду.

— Выяснится. — Он говорит хмуро. Сердится на меня, что я не сказал, а написал имена. Сердится, что я так хочу его поберечь. Радость от встречи уже испарилась. Он жалеет меня, чтобы не нужно было жалеть себя самого. — К сожалению, мы здесь напрасно ставим этот вопрос, — говорит он.

— Ну конечно. Ставить этот вопрос — большее зло. Держать язык за зубами — меньшее. Не так ли?

— Ну, так!

— Ну, тогда слушайте внимательно, дорогой Пишта Ба-ница. У меня было время о многом поразмыслить. И я понял, что, когда мы начинаем выбирать «меньшее зло», мы уже потеряли то единственное, к чему всегда должен стремиться революционер.

— Вы знаете, что сказал Ленин о компромиссах? — вдруг вставляет он. Он испытывает облегчение, думает, что я попался на его крючок.

— Знаю. Бандиты на большой дороге отняли у него часы, он отдал, не сопротивлялся, потому что тогда его сразу бы убили, а пошел в ближайшую деревню и заявил в полицию. Знаем мы эти компромиссы, я тоже их применял, так я остался в живых, и поэтому я делаю это, — и я снова рисую на столе буквы ИОСИФ, — вместо того, чтобы сказать. Но компромисс имеет смысл только так и тогда, когда ведет не к меньшему злу, а к единственному добру.

— Или смерть?! — Он язвителен, зол, и я нарочно злю его, потому что я сам тоже зол.

— Может и так... Почему нет? Я уже так много и столько раз боялся, что начинаю отвыкать от этого. То есть не все так просто, скажем, чтобы не ходить далеко за примером, мне было очень страшно проскользнуть сюда. И все же не в этом суть. Если у меня за спиной упадет полено, связка ключей или мальчишка хлопнет надутым кульком, я испугаюсь, начнется сердцебиение. Но и это не существенно. Ведь если я заранее знаю, что меня поведут на расстрел, внешние признаки страха по мне почти не заметны. А вот по ночам мне страшно. Я постоянно вижу один и тот же сон: за мной пришли, меня хотят арестовать, и я убегаю, прячусь, бегу по лестнице вниз и вверх, и нигде не нахожу выхода, и знаю, что все напрасно, я не найду спасения.

— Я тоже через это прошел. Я знаю. Это пройдет.

— Совсем?

— Ну, может, не совсем, но повторяется все реже.

— Счастливый человек. — Не надо бы иронизировать. Он смотрит на меня так, будто. Еще немного, я сам заплачу. Но сейчас останавливаться нельзя, пусть выслушает до конца. — Пишта, я знаю, что у вас была трудная жизнь, вы не щадили себя. Но вас истязал враг. Меня? Меня — свои. Это совсем другое! Вы сейчас думаете, что это мелко — возлагать вину за это на коммунизм. Мелко? Но как же я могу перешагнуть через мои личные обиды, если они, поймите же, в конце концов, не только личные. В первую очередь, не личные. Ну, хорошо, пусть не в первую очередь, все равно. Вы знаете, что будет, если я перешагну через них? Тем самым я признаю, что то, что произошло, неизбежно для построения коммунизма. То, что говорит буржуазия, — другое. Для них это не только неизбежное, но и основное, в этом суть. И с компромиссом тоже не просто. Не нужно биться головой о стену, если стена крепче головы. Но если нам стыдно, когда мы взвешиваем за и против, ведь я знаю, что в этом между нами нет разницы. Понимаете, не правда ли? Я хотел выжить. Берег себя, никогда не работал, даже вполсилы. «Искупить свою вину?» Мне нечего было искупать. Но я молчал. А точнее, я хорошо выбирал тех, с кем говорил. И тех, кто не понимал, что здесь происходит, разубедить не старался. «Ужасная ошибка» — вот был мой стереотипный додонов ответ. Даже это было не безопасным, к слову сказать. Вы ведь знаете Дюлу Хармоша (Имеется в виду Дюла Хевеши (1890–1970). В дневниках Лендела называется имя человека, по доносу которого он был арестован.), инженера, бывшего замнаркома?

— Через неделю он едет на родину.

— Слышал. Про его случай знаете? В присутствии трех человек он сказал: «Если бы Ленин был жив, многое было бы иначе». Всё! На следующий день его взяли. Потому что один из трех его соотечественников, которые слышали его слова, донес той же ночью, а может быть, только утром. Следователь прочитал эту фразу. В точности. Хотите знать имя доносчика? Сейчас он там у вас важная шишка, и я не сомневаюсь, что продолжает заниматься этим ремеслом. Там, у вас, в Венгрии! Назвать его имя?

— Хармош назвал. Мы расследуем.

— Кстати, случай Хармоша не типичный. Важны были не доносы. Я знаю случаи, когда в деле было показание, что человек хотел убить Сталина, и его не арестовали. Но потом будет капля, которая переполнит чашу, то есть «дело». Это случай Хармоша. Кстати, количество дел оценивают приблизительно в шестьдесят миллионов. Подсчитайте процент! Ведь вы инженер, подсчитайте! Но тогда вы узнаете, сколько погибло. И какие люди погибли так... Платтен (Фридрих (Фриц) Платтен (1984–1842) — швейцарский деятель международного социалистического и рабочего движения.), из Швейцарии. Тот самый Фриц Платтен, который организовал приезд Ленина и вместе с ним ехал через Германию в пломбированном вагоне. Во времена Керенского распространяли слух, что он немецкий шпион. И он, и Ленин. А в тридцать восьмом — его снова как немецкого шпиона. Какие люди гибли один за другим... И я пишу, БЛ-Ю, но он раздраженно останавливает. И тогда я четко говорю: Блюхер, Тухачевский, Пятницкий, Постышев, славный Павел Петрович. И все только потому, что они были лучше него, и это было невозможно скрыть. В один день с Блюхером расстреляли Лайоша Гавро (Лайош Гавро (1894–1938) — венгерский интернационалист, активный участник Гражданской войны в России.), он был командиром кавалерийской дивизии. Венгерский шахтер, его женой стала вдова писателя Фурманова, та самая Катя, пулеметчица Чапаева. Да, та самая Катя. Но, к примеру, со мной в лагере был младший брат вашего нынешнего начальника, министра иностранных дел (Эрик Мольнар (1894–1966) — историк, политик, дважды (в 1948 и 1952 гг.) занимал пост министра иностранных дел, в 1948–1949 гг. был послом в Москве. Его младший брат Рене Мольнар умер в Норильском лагере.). Мы были вместе два года. Какой прекрасный человек! Остался там, уже не вернется. Назвать еще имена? Назвать?

— Лучше поговорим о том, чем вы займетесь, когда вернетесь на родину.

— Надеюсь, ничем.

— Это вы сейчас так говорите. Дома вы сможете спокойнее взглянуть на вещи. Кстати, Тухачевский был предателем.

— Вы уверены?

— Было следствие.

— Ай-ай, какой вы легковерный! С каких это пор? О Куне тоже говорят, что он предатель. Может, вы поверили?

— Это всё же другое. Но нельзя утверждать, что все без исключения.

— Конечно, нельзя, но все-таки немного бесит, что вы так охотно верите тому, что. были, скажем, запутанные дела, когда легко было ошибиться. Но случай Тухачевского не такой. Он мешал тем, что жил. Историю большого польского наступления нельзя было фальсифицировать, пока был жив Тухачевский.

Он дотронулся до моего плеча.

— Я понимаю, что вас потрясло всё то, что с вами случилось. Было бы неестественно, если бы арест и всё это.

— Арест? Это было уже хорошо! Лучше, чем каждую ночь ждать, когда за тобой придут. Потому что я ждал и ничего не делал. Не спрятался, не сбежал, не доставал поддельных документов. Я ждал, как тяжелобольной ждет смерти. Знал, что наступит, и все же надеялся, что не наступит. Когда они пришли, я успокоился. Я сказал Герте: «Я ни в чем не виноват. Если бы я был бы в чем-то виновен, я бы знал, какое наказание меня ждет. Но так как я ничего не сделал и меня арестовали, не жди, что я вернусь».

— И она не ждала?

— Какое-то время ждала. Пока не началась война. Послала несколько посылок. А потом... это естественно.

— Как посмотреть.

— Я думаю, что естественно.

— Вы сказали ей, что не вернетесь. Что вы тогда думали?

— Я думал, что меня без суда и следствия поставят к стенке. Вместо этого меня две недели держали в подвале. В герметически закрытом помещении, где проходила главная труба парового отопления. Тридцать восемь-сорок градусов жары. Не будем об этом говорить, вам знакомы, да вы и сами видали, безусловно, вещи и похуже. Но они хотели, чтобы я подписал протокол! Чтобы я в первую очередь обвинил самого себя, потом назвал бы двух лиц, которые меня завербовали, а потом еще двоих, которых завербовал я. В гестапо требовали такого?

— Там все было иначе.

— Да. Иначе. Но и здесь однажды за мной пришел вооруженный конвоир и повел меня в подвал, время от времени толкая мне в спину винтовкой. Он водил и водил меня по бесконечным подвальным коридорам, взад и вперед. Сколько? Не знаю. Часы или минуты. Может быть, и даже вероятно, это были только минуты. Я ждал, когда мне выстрелят в затылок. Но мы всё шли по извилистым подвальным коридорам, а со двора слышался звук заведенных моторов воронков (Воронок (ворон, черный ворон) — закрытый грузовик, оборудованный для перевозки заключенных, автозак.). «Ага, чтобы не было слышно выстрела». Об этом много говорили. Но мы всё шли. Потом охранник втолкнул меня в какое-то помещение. Облицованные кафелем стенки, звук льющейся воды. Значит здесь!.. Потом они смоют кровь. «Раздевайся». Я спокойно разделся, уже спокойно. «Входи», — приказывает охранник и прикладом винтовки показывает на какую-то дверь. Открываю дверь: краны. Душевая, баня. «Погоди!» — он сует кусок мыла. После душа он отводит меня наверх. Меня принимают, заталкивают в воронок, и мы едем обратно в Таганку... Ничего не случилось. Но с тех пор я знаю, каким бывает момент смерти и что жизнь — ничто и всё. Да вы и сами это знаете.

— Это было на Лубянке?

— Да. Но не на Большой Лубянке, не в центральном здании. Туда возили больших шишек, которых арестовали центральные органы. Я попал на Лубянку, четырнадцать, может быть, это было мое счастье. Приказ о моем аресте был выдан Московским областным НКВД, и я попал к ним. Кстати, тот, кто подписал ордер на мой арест, через месяц был уже трупом. Его расстреляли. Его звали. Забыл. Ну, ладно. Да не почиет он в мире! Тогда он был знаменитым. А через полгода и Ежов был трупом. Ежов, по-венгерски ёж, которого на плакате рисовали берущим за горло змею: «Ежовые рукавицы». Но мое положение от этого не изменилось. Меня не интересует ни Ежов, ни тот другой. Меня интересует лишь одно: жив ли младший лейтенант Маркусов?

— А это кто?

— Тот, кто меня бил. Его, — я говорю медленно, подчеркивая каждое слово, — я бы своими руками подвесил за яйца на люстру, в его собственной квартире, если можно, и посадил бы туда его милейшую супругу, пусть качается. Я говорю чепуху! Нет, я не смог бы этого сделать. Но вы ошибаетесь, если думаете, что страдания облагораживают.

— Все было иначе, чем у немцев, — бормочет он. Он отводит взгляд, но потом вдруг пристально смотрит на меня. — Не видно, что вас так уж сильно били.

— Нет. Потому что я подписал, что я шпион и диверсант.

Он смотрит на меня, делает паузу и говорит холодно, резко: — Мы такого никогда не делали. Лучше смерть. — И он думает, что победил.

— Только вам, дорогой товарищ, было что защищать, было за что умирать. А у нас отняли и это. Моральную силу. Кстати, все это шло совсем не так гладко. Если бы все шло гладко, я бы теперь не вспоминал младшего лейтенанта Маркусова... Подписал я, к примеру, что хотел убить Димитрова. Потом, когда меня вернули в камеру, написал, что я оговорил самого себя. Меня опять вызвали на допрос — я снова подписал. Так это шло пятнадцать месяцев. А уж под конец не вызывали, мною уже не занимались. В итоге я получил свои восемь лет. Нас по сто человек проводили мимо какого-то закутка, в окошко просовывали бумажку и велели расписываться. Там было написано, что нам объявлено постановление Особого совещания, можно перевести и как Чрезвычайное. Но всё же и сегодня, находясь в данный момент здесь, в Москве, я нарушаю закон.

Он наливает чай. Сначала мне, потом себе. Стакан наполнился до краев, а он все льет. Я замечаю это. Вскакиваем, салфеткой вытираем насухо стол, как нашалившие дети. Я продолжаю говорить.

— Меня арестовали в феврале. Первого мая был день строгого режима. А третьего мая один товарищ подозвал меня к форточке в бане: «Смотри! — показал он. — Видишь красный флаг?» Потому что мы там думали, что мы узники контрреволюции. Вот так.

— Нам помогало выжить то, что мы знали, что победим.

— Тогда нам — ярость. И еще то, что ситуация была такой иррациональной: они — социализм, мы — «враги народа». И в ярости было превосходство: побежденный презирает подлость победителя.

— Я думаю, что вы потом стали так думать. Побежденный не хочет жить.

— А вот с этим можно поспорить. Совсем не уверен, что мы хотели жить. Многие не хотели. Но факт, что в лагере мы промокали раз десять на дню и ватники высыхали на наших телах по десять раз, если не оставались мокрыми весь день. И ничего! На охраннике плащ, хорошие солдатские сапоги. Но даже если бы он и захотел, он не мог бы отвести нас обратно в барак. Это запрещалось. Даже если бы он и хотел быть порядочным.

А мы не могли схватить хотя бы пустякового насморка. А ведь как нам хотелось! Не насморк! Воспаление легких. Попасть в больницу, покантоваться там.

— Немецкая больница была преддверием смерти.

— А здесь нет, святая правда... Словом, воспаление легких. Не умереть — мы мечтали об отдыхе недельки на две и о больничном питании. Больница у нас была действительно хорошая. Питание военное, другого и быть не могло, да и воровали там много. Но всё же многие, чтобы подольше остаться в больнице, ели соль, пили воду. Распухали и почти все без исключения попадали на кладбище. А кому меньше повезло — в инвалидные бригады.

— Разница существенная.

— Признаю. Русские не садисты. Скажем так, по своей природе.

— Стоп! Ищите разницу не в природе, а в строе. Строй выступал под именем гуманизма, и это.

— Стоп! Теперь я говорю: стоп! Насколько мне известно, над вашими лагерями готическими буквами было написано: «Arbeit macht frei». (Труд освобождает» (нем.). На воротах советских лагерей был лозунг: «Ударный труд — кратчайший путь к свободе!»)

). У нас кириллицей приблизительно то же, если и не то же самое.

Он нехотя кивает.

— Что окончательно разрушило в нас всё — именно это, эти гуманистические лозунги. И мы должны были терпеть насмешки настоящих контрреволюционеров: «Заварили кашу, расхлебывайте».

— А, так всё-таки были контрреволюционеры? До сих пор вы говорили, будто в лагере собрались одни ангелы.

— Были. И совсем не случайно. Сначала я думал, что это метод: лучше пусть погибнет сто невиновных, но виновный понесет наказание. Потом пытался объяснить с помощью исторической аналогии: это как «метод амальгамы» Великой французской революции. Бросают в одну кучу трех аристократов, двух священников, двух проституток, пять-десять якобинцев — и всех на эшафот. А потом я понял, ведь у меня было время поразмыслить, да и эмпирического опыта я понабрался, что ход рассуждений «системы», называть которую «безумием» — значит ее недооценивать, хотя в конечном итоге это так, — следующий: человек, который когда-то где-то посмел поднять руку на любой — понимаете! — любой государственный строй, вероятно, может снова предпринять такую попытку. И тем самым эта система, сталинская, привела к общему знаменателю старых большевиков, бывших белогвардейцев, кронштадтских матросов, испанских добровольцев, шуцбундовцев (Члены Шуцбунда (Союз обороны) — военизированной организации
Социал-демократической партии Австрии.
) и, конечно, нас, эмигрировавших сюда иностранных коммунистов. Это был основной контингент. Я не мог бы сказать в точном процентном соотношении, сколько кого было. И к ним добавьте тех, кто «что-то сказал», плюс тех, кто ничего не говорил, но на него донес сосед. А еще тех, хорошей должности которых кто-то позавидовал: директор завода, военный, сотрудник органов, кулак, вернее, тот, кого назвали кулаком — и кто и в самом деле вряд ли одобрял метод ликвидации кулачества. А возможно, и владелец хорошей квартиры и...

— Ну, возьмем хотя бы венгерцев. Все-таки некоторые эмигранты и настоящие коммунисты остались на свободе.

— Остались. Одного такого, Хармоша, я уже назвал по имени. Ему сказал следователь: «Большой поток вас миновал, но вот теперь, к сожалению, есть заявление». Остались честные коммунисты. Едва ли больше семи увечных мадьяр (После Аугсбургской битвы (Битва на реке Лех) в 955 г. всех пленных венгров казнили, только семерым отрезали носы и уши и отправили для устрашения к своим.).

— Ну, это слишком.

— Хорошо. Больше. Из сорока тысяч сорок. И приблизительно столько же вернулись живыми. Но что осталось от меня, который, вот он я, вернулся?

— Интеллектуал, который заколебался. Я понимаю, почему вы могли заколебаться, но ваша классовая позиция и ваше прошлое связывают вас с нами.

— Моя вера в нынешние формы рабочего движения и в справедливость коммунистического государства, бесспорно, поколебалась.

— Конечно, типично интеллигентские колебания.

— А вы не заколебались?

— Нет. От того, что я видел на Западе, мои коммунистические убеждения лишь укрепились.

— Я этому верю. Но если вы убежденный представитель рабочего класса, то почему вы вообще говорите со мною? Почему вы не приказали этому бравому капралу выкинуть меня? Или кто он там: вахмистр? Почему я здесь сижу? Вышвырните меня, пока не поздно. Чтобы не пришлось доносить. Ну! — Я уже кричу...

— Я уважаю в вас моего товарища коммуниста. Очень уважаю. И я не говорю, что бывшего товарища. Я.

— Тогда будьте добры уважать с одним непременным условием, — теперь я говорю уже спокойно. — Скажите мне четко, какая разница между этой системой и той системой. Я не говорю, что не было разницы. Была. Но будьте добры, товарищ советник посольства, определите точно, четко сформулируйте: в чем разница.

— Здесь строили.

— Это самый слабый аргумент. В других странах тоже строили. А теперь, после войны, будут строить в Италии, в Англии, у нас в Венгрии и в Западной Германии. А Гитлер не строил?

— Но только для кого?

— Да. Для кого? Именно поэтому я с порога отвергаю строительство как абсолют.

— Нет эксплуатации.

— Да. Капиталистов нет. Не буду говорить сейчас о рабах в лагерях. Но разве завод принадлежит рабочим? Завод государственный. А государство.

— Государство пролетариата, которое правит от имени рабочих.

— Хорошо сказано, от имени. Но только от имени и ничего больше. То, что рабочий станет директором завода, очень хорошо, даже важно, но социализм — это другое. Потому что, когда бывший рабочий становится директором завода, он превращается в государственного служащего. А интересы рабочего и интересы государства — будем точны — совпадают лишь до известной степени.

— Диктатура пролетариата одновременно и пролетарская демократия. Другой вопрос, что интересы рабочих как класса не всегда совпадают с интересами отдельного рабочего.

— Хорошо. С этим не спорю, я не с этим спорю. Но почему вы не видите, что и это использовали как предлог, в то время как наш «отец и учитель» во имя социализма истреблял сторонников социализма. Тогда зверская система Гитлера была зверски более откровенной. Она истребляла своих мнимых и настоящих врагов, используя бесчеловечные лозунги. Мне было бы легче оказаться в руках гитлеровских палачей.

— Это говорит тот, кто не побывал в их руках.

— Да. Признаю. Физически это было бы еще страшнее. Признаю также и то, что суть в этом. Но ведь и вы признаете, хоть не в библейском смысле, что «не хлебом единым жив человек».

— «Не хлебом единым». Но и без хлеба тоже нет. — Он пожимает плечами. Подносит к глазам часы. Он близорук. Элегантен. Советник посольства. — Я думаю, пришло время обеда. — Он взглянул на меня.

— Я... То есть да, спасибо! Было бы неискренне, если бы я отказывался.

У него точное чувство времени. Как в театральной сцене, едва прозвучала реплика, раздается стук.

— Прошу вас. Обед на столе, — входит жена Баницы.

II. Наблюдения Илоны

Я его уже знаю. Лучше, чем он думает. И из того, что рассказывал Пишта, и даже еще лучше. Я понюхала его зимнее пальто. Я всегда нюхаю зимние пальто. Всегда, еще когда девочкой была. Дома я любила дамские шиншилловые манто и мужские воротники из выдры. Пыталась угадать, кто это носит, какой внутри человек, на ком такое пальто. Я нюхала и пальто юношей. Гадала и узнавала: что он делал перед тем, как пришел к нам, кто та девушка, за которой он ухаживает. какая у него квартира. Я это чувствовала. Я чувствовала послойно одеколон, лук, табачный дым кофеен, я знала и то, что делал он три дня тому назад, любит ли он свою женщину, любит ли его эта женщина.

Это пальто достали из шкафа, из шкафа, который стоял в затхлой комнате, пропахшей постелью и едой. Запах нафталина и пыли. Запах нескольких мужчин, ничего женского. Поверх свежий хлорный запах ватника, даже не впитался. Пальто не его.

Завтрак они съели, всё до последней крошки, может быть, мы даже мало подали. Нуши (Уменьшительное имя от Анны, Аннушки.) такая. Я забираю поднос, выхожу в кухню. Аннушка сидит на табуретке, руки на коленях. Я не ругаю ее, я не могу этого делать, теперь не те времена, и собственно не за что. Она делает свою работу, ну и прекрасно, я всегда с ней очень ласкова, пусть другие завидуют ее месту у меня, и нервы свои так я берегу.

— Аннушка, милая. — Она встает, когда я обращаюсь к ней, этому ее обучила старшая сестра Юлишка, которая была кухаркой у папы. — У нас к обеду гость, Аннушка.

— Слушаю. Что сготовить?

— То, о чем мы договаривались на сегодня. Легкую диетическую еду, как вы всегда готовите для товарища Баницы, только больше.

— Грибной суп, рагу из телятины.

— Да. Продуктов в доме достаточно?

— С лихвой.

— Нет, милая. Дай я подумаю. Да! Приготовьте в два раза больше, чем вы готовите для нас четверых. — Аннушка привыкла, что у нас не бывает «еды для прислуги», когда нас трое, я всегда заказываю «на четверых». Смышленая деревенская девушка, понимает, что к чему. Где теперь еще едят так, ведь жизнь повсюду еще послевоенная?

— Не думаю, что на столько хватит. Это восемь.

— Пошлите шофера. Велите ему купить. На Гезу можно положиться. Только пусть поторопится. Телятина не везде бывает, даже в магазине для дипломатов ее мало. Советник, — она называет его господином, что Пишта очень не любит, но и «товарищ» девушке тоже нелегко говорить, — советник, ведь вы знаете, Аннушка, не ест тяжелой пищи.

— Слушаюсь. На сколько человек накрыть?

— Я же сказала, на четверых. — Аннушка смотрит с удивлением. Я не пускаюсь в объяснения, только улыбаюсь. Она уже поняла.

Даже слишком много она поняла. Скривила гримасу. Эти крестьяне презирают бедность, голодных людей, и мне это не нравится. Потому что она не должна осуждать того, кого я приглашаю к своему столу. Я говорю более сурово: «Поторопитесь!» — Она вытаскивает из ящика кухонного стола заборную книжку. Так, с этим покончено.

Иду в комнату Ричи. Он бездельничает, ждет репетитора. Не очень хорошо, что он не ходит в школу, но такова уж жизнь при посольствах. Не можем подстроиться к учебному году.

Ричи смотрит на меня, молчит, ждет.

— У нас к обеду будет гость. Я прошу, веди себя хорошо.

— Спасибо за предупреждение.

Вечно он дерзит. Подросток.

— Сделай такое одолжение.

Я тоже так могу. Ему не повредили бы строгая школа, класс, учителя и одноклассники.

— Ты думаешь, я нуждаюсь в предупреждениях? — спрашивает он оскорбленно.

— К сожалению, да. — Я смотрю на его вещи, поправляю подушку. Пузырек с тушью стоит на самом краю стола. Отодвигаю его подальше. Кладу на полку линейку, потому что ею он всегда опрокидывает тушь. Нужно еще какое-то объяснение, поэтому говорю:

— Наш гость — один товарищ. Он был в тюрьме. Я думаю, ты понимаешь, что должен быть очень вежлив.

— Он знал папу?

— Нет, он не знал папу.

— Как назывался лагерь, в котором он был?

— Этого я не знаю. Они в кабинете. Друзья юности. Очень важный товарищ. То есть... Словом, я тебя очень прошу, Ричи.

— Можешь быть спокойна, мама, — говорит он насмешливо, — я не посрамлю имени Тренда, имени Баницы и даже, — он прищурился, — имени супруги Баницы, урожденной Илоны. Идет? О’кей?

— Предположим.

— Тогда будь добра, мама... мне нужно еще сделать чертеж по геометрии. — Он скидывает книги со стола на кровать, как попало, назло мне. Кладет на стол чертежную доску, швыряет на нее линейку, которую я положила на полку. Словом, выставляет меня за дверь.

— Ты приготовил уроки?

— Йес.

Не стоит продолжать разговор, я его только разозлю, и тогда за столом он нарочно будет дерзить, наделает хлопот.

Я выхожу из комнаты. Мне нет никакого дела, ровно никакого дела до этого дерзкого, румяного, крепкого маленького Тренда, который похож на меня, и, тем не менее, это Тренд. Полная моя противоположность и в точности такой, как я. Уже большой, почти мужчина, и ни в грош меня не ставит. Наглец.

Баница сейчас упивается воспоминаниями с другом своей юности, мной он не упивается, и я растолстела от хорошей жизни, мне надоело воспитывать Ричи, и мне надоело, что Баница хочет воспитывать меня. Сделать женой коммуниста. Я и без него знаю, что мне нужно делать. Быть женой Тренда тоже было не сахар, а женой Баницы — скука смертная. Жена дипломата. Трусливый чиновник, рядом со мной недостаточно умен и боится за свою репутацию. Если датский атташе слегка прижмет меня — он отворачивается. Ни слова не говорит. Он не считает меня личной собственностью, это для него вопрос принципа. Он считал отдельные спальни барским снобизмом, это я захотела, а теперь он рад. Скоро его коммунистическая принципиальность позволит заменить меня какой-нибудь машинисточкой. Ну, это ему с рук не сойдет. Он держит секретарем мужчину, но, возможно, только потому, чтобы не было постоянного соблазна. Но лучше бы, если бы у него была женщина, тогда и я была бы свободнее.

Они там сейчас наслаждаются своей коммунистичностью. Со старым приятелем. За обедом я буду очень привлекательна и очень мила... Покажу, что делаю это и тогда, когда мне самой не нужно. Потому что этот мне не нужен! Да он и не хотел бы. Но не поэтому. Мне он не нужен. Мне. было лучше всего, когда я была солдатской вдовой и моего старшего брата уже не было в Пеште. Было голодно, но, чтобы ко мне явились без «вишен в коньяке», такого не случалось. Не только картошку, не только сало — «вишни в коньяке». И приходили, вымытые, выбритые, мне не приходилось отдаваться за сало и картошку, я их получала и без этого, — и только тогда, когда сама этого хотела. А теперь, когда я делаю из Баницы дипломата, меня боятся, и я располнела.

Хорошо бы сделать массаж, женщина, мужчина. неважно. Сейчас я прилягу немного, укроюсь одеялом с головой, Аннушка разбудит, когда обед будет готов.

Аннушка стучит:

— Да? Уже?..

— Да, можете накрывать.

Я протираю лицо. Никакого грима. Естественный цвет. Капля духов, домашнее платье с поясом, четвертая дырочка, такие худые любят, когда под платьем что-то есть. Что есть, то есть. Но не про его честь. Неважно. Есть, и мне ещё не нужно скрывать это. Есть и все.

Стучу к ним. Они входят, рука об руку. Сажает гостя на собственное место, а сам садится на место Ричи. Лицо у него в красных пятнах, давление повышено, глаза красные. У гостя тоже красные глаза. Будто они плакали или будто не спали два дня. Гость застенчиво, скромно улыбается. Входит Ричи, вежливо представляется. Здорово. Он будет сидеть напротив меня. Так я по крайней мере лучше смогу за ним следить.

Я поднимаю крышку супницы. Супница херендского фарфора (Известная венгерская марка элитного фарфора ручной работы, производится в Херенде.). Разливаю фарфоровым половником суп. Три пары глаз следят за моими руками и видят: они красивые.

— Давно мы с вами не обедали вместе, — говорит Пишта.

— Странно, — я чувствую, что нашла нужный тон, — вы такие старые друзья и все еще «на вы».

Этот Эндре Лашшу смотрит на меня и ровно, спокойно отвечает:

— Так часто бывает у нас, старых революционеров. К тому, кого человек видит в первый раз, легко обращаться на ты, но с тем, кому с самого начала привык говорить вы, перейти на ты трудно.

— Надо выпить на брудершафт, — любезно предлагает Пишта.

— Самое время, — говорю я. Умно было, что я сказала то, что нравится Пиште. Ричи тоже любит, когда я говорю этим голосом. «Это, мамочка, твой телефонный голос. По телефону ты всегда такая милая», — говорит он, когда я так разговариваю. Он знает и другой мой голос. Увы, это критика. Но Лашшу будет знать только этот мой голос.

— Ну конечно, — соглашается он. — В том, что мы обращались друг к другу на вы, был, собственно, и своего рода протест. Мы хотели избежать тыканья, принятого у джентри. И богемности тоже. Мы немного бравировали, что мы — другие. Не так ли, Пишта?

— Со мной дело проще. Большинство было старше меня, я мог обращаться к ним только на вы. — Он старается быть непринужденным. — Хорошие были времена. К сожалению, давно это было, — прибавляет он.

— Изволите напрашиваться на комплимент? — спрашиваю я. Это он тоже любит, когда я его слегка подзуживаю.

— Конечно, — говорит он смеясь. А потом, пока мы едим, мы не разговариваем.

Лашшу ест с наслаждением. Он очень худ, но не худее Ба-ницы, когда тот в первый раз пришел ко мне. Наслаждается супом, тарелкой, даже цветом супа. Ест воспитанно. Баница тоже есть воспитанно. Мне даже не пришлось его этому учить. Они не чавкают, не хлюпают, не едят с жадностью... Я слежу за тем, чтобы в тот момент, когда он закончит есть суп, снова наполнить его тарелку.

Лашшу смотрит на меня. Он видит, что я рада налить еще раз, рада от души.

— Я думаю, вас это не удивляет, — говорит он и улыбается.

— Я тоже хотел бы еще немного, — говорит Пишта. — Когда суп такой вкусный, человек, прошедший лагерь, просит добавку. Правда? — говорит он, чтобы гостю было приятно.

— И мне, — подает теперь голос Ричи. Новый успех. Он никогда не просит добавки супа. Вот обезьянка.

Когда Лашшу заканчивает со второй тарелкой, я подхожу к двери в прихожую и зову: «Нушика!»

На большом серебряном подносе Нуши вносит телячье рагу и картофельное пюре в горячей миске из желтого йенского стекла (Марка высококачественного стекла фирмы «Цейс» (по имени г. Йена).) и темно-лиловую свеклу в прозрачной стеклянной салатнице.

— Если выдавались хорошие деньки, мы тоже делали картофельное пюре, — говорит Лашшу и сразу смущается.

— Тогда вам было лучше, чем нам, — отвечаю я. — Во время войны картошка была на вес золота. Кто пережил штурм Пешта, испытал всё.

— Ну конечно. — Я слышу в голосе Баницы издевку.

— Я не хочу сказать, что всё. Только в том, что касается еды. Мы только во время осады, недели две, а вы годами^ Это, должно быть, ужасно.

— Если мы выдержали, можно было выдержать, — сухо говорит Баница. — Не так ли, Банди Лашшу?

— Разумеется, так. И поверьте, — поворачивается он ко мне, — лагерь — это ведь тоже не вечное уныние. И там бывает смех, веселье. Примерно, как в среднем на душу населения.

— У нас было меньше, — кисло говорит Баница.

— А я, — вдруг говорит Ричи, — не думаю, чтобы мой отец много веселился в Маутхаузене. — Нахмурив брови, он смотрит на Эндре Лашшу, потом на отчима, потом на меня. На мне его взгляд задержался. Я отворачиваюсь.

— Так бывает. — Лашшу чувствует, что требуется объяснить. — Пока человек жив, живет и смех. И бывает много смешных случаев, всегда есть смешные случаи. Расскажу один недавний, послевоенный, — он повернулся к Пиште. — Это случилось где-то на Урале, название места я забыл. Из Германии привезли трофейное имущество, лошадей для колхоза. Все село, понятно, на улице. Гонят по улице мекленбургов, флегматичных тяжеловозов, с громадными копытами. Это лошади вроде тех, на которых в Пеште возят пивные бочки, — объясняет он Ричи, — только еще крупнее. Одна крестьянка обращается к другой: «Вот это да! Вот это лошади!» И всё... Дали ей десять лет. Статья: «За восхваление западной техники».

Ричи заржал, как молодой жеребенок. Я тоже смеюсь. Как бывало, когда несимпатичный клиент рассказывал смешной анекдот. Мне это знакомо, я работала официанткой в ресторане, когда нужно было устроиться на работу из-за хлебных карточек. Официантка обязана смеяться и рада, когда может посмеяться искренне.

Только Баница скривил рот.

— Давайте кушать.

Я передаю блюдо Лашшу. Он накладывает хорошую порцию.

— У вас я могу дать волю своему аппетиту, — говорит он и смотрит на меня.

— Я только рада этому.

— Потому что знаю, что останется и на завтра. У моих русских друзей. Они тоже угощают от чистого сердца. Но я не думаю, даже если они настаивают, что завтра у них тоже будет что поесть.

— Ужасно, когда такие условия жизни, — говорю я. Но чтобы это не показалось уж слишком резко, прибавляю: «Бытие определяет сознание». Пусть видит: я и это знаю. На «бытие и сознание» он не реагирует. Продолжает говорить о русских.

— Это правда, — назидательно говорит он мне, — что русские очень умны, а также очень гостеприимны.

— Но их примитивность! Разве можно это вытерпеть? — Потому что он все же должен почувствовать, что есть разница, где он в гостях, у меня или у них.

— Можно, — отвечает он. — И они примитивны отнюдь не во всем. Например, что касается чистоты, уж поверьте мне, они дадут пару очков вперед, скажем, нам, венгерцам. Да и немцам. В субботу вечером в русской деревне, особенно в Сибири, не найдется ни одного, кто не сходил бы в баню. Это святой

обычай. И парная есть. И поэтому в русских жестких вагонах нет такой нестерпимой вонищи, как у нас.

— Только дым от махорки, — возражает Пишта.

— Для меня это не вонь, — говорит он, — потому что я привык к махорке, и она мне нравится.

— Баня — это замечательно! — Я стараюсь как-то смягчить кислую мину Баницы.

— Мы и в лагере тоже ходили в баню. Раз в неделю — все, а повара каждое утро. А когда я был санитаром, я тоже мог мыться три раза в неделю.

Он и сейчас выглядит чистым. Но он не мужчина. Он был мужчиной, и, видно, очень даже, но сейчас нет...

— Тюремная баня. — Пишта пренебрежительно машет рукой.

— Конечно, это не сахар. Но я в жизни не мылся столько, как однажды там. — Он хитро прищурился. — Однажды — четыре раза в день. Утром на Таганке перед отправкой. Потому что когда везут на допрос, то сначала баня, дезинфекция. Приехали на Лубянку, допросы были там. Перед тем, как нас принять там, опять баня, дезинфекция. Но допрос не состоялся, что-то там у них не сладилось. — Он обращается только к Пиште: — Ежова уже нет, а Берия, видать, только на подходе. — И он бесстрастным голосом продолжает рассказывать: — Стало быть, обратно! Было это уже ночью, но все равно, перед отправлением: баня, дезинфекция. К утру мы опять на Таганке. Порядок есть порядок: баня, дезинфекция. Четыре раза за двадцать четыре часа.

Я жду, когда он закончит, потом зову:

— Нушика, милая, пожалуйста кофе. — И тут вдруг вспоминаю: — Ах, вина нет, а вы ведь должны выпить на брудершафт.

— Непременно, — говорит Пишта. — Я, — объясняет он, — собственно, не пью. Хотя на приемах, к сожалению, без этого почти не обходится. Но я только делаю вид, что пью.

— Я тоже не могу, — говорит Лашшу. — От пищи желудок не может совсем отвыкнуть, а вот от спиртного. Да и выпивки у меня там не было.

— А у других? — спрашиваю я, хотя меня интересует, были ли у них женщины.

— Видите ли, и в лагере есть бедные и богатые. Это особый мир, но и это тоже полный мир, где существуют все слои общества.

Нуши вносит вино и каштановое пюре с горой взбитых сливок. Ричи кладу побольше, чтобы потом не канючил. Он ест и смотрит, как Лашшу и отчим готовятся выпить на брудершафт. Они неловко целуются.

Я наливаю кофе. Лашшу смотрит на мои руки. Но только как на произведение искусства.

— Большое спасибо, — говорит он и встает. — Вы знаете, что было для меня у вас самым важным? — Я выжидающе смотрю на него. Это всегда лучше всего, если не знаешь, о чем пойдет речь. — То, что я ел вкусный обед ножом, вилкой, ложкой. У нас были только ложки. Большей частью деревянные. Ножи мы делали сами. После каждого, — и он повернулся к Ба-нице, — после каждого шмона — новый. Но вилок мы и в глаза не видели. Вот это... — А теперь уже ко мне: — И то, что еда положена рукой хозяйки. Вы понимаете, как это приятно?

— Значит, не мещанство? — с иронией говорит Пишта. Не понимает, что этот Лашшу, этот посторонний, умеет обратиться к женщинам. Даже сейчас, когда у меня и мысли нет. Потому что он как бы не мужчина. Но будет иначе. Не со мной. Я уже. Или, быть может, еще нет?..

III. Баница наступает и обороняется

Он немного успокоился. И лицо уже не так дрожит. Нет этих нервных подергиваний. Это влияние Илоны. Илона молодец, у нее энергичный ум. Может, я не так уж плохо женился. Это ее влияние, она умеет как-то по-семейному уладить дело. Обед не был особенно роскошный, но и не плохой, такой, будто мы ждали в гости брата. Потому что хороший обед. я-то знаю, что невзлюбил по-настоящему Кертешей, они же Покорни (В XX в. многие венгры меняли фамилии, звучавшие как немецкие, еврейские или славянские, на венгерские.), этих сановных товарищей, когда на закуску у них подали лососину и бананы. Больше я не мог заставить себя пойти к ним. Этот обед был хороший, и юный Тренд тоже показал себя с лучшей стороны. Лашшу не говорил с мальчиком, оба испытывали смущение, но в этом была симпатия, только у них времени мало было, чтобы оттаять.

Мы снова здесь, вернулись в кабинет. Сели. Думаю, что мало кто мне так близок, как этот Банди Лашшу, и то, что он говорил, показывает, что он тоже меня любит. Я благодарен ему, что он не напугал Илону и мальчика. Он не дурак, знает, где можно говорить, а где следует промолчать. Теперь надо спросить... насчет денег... и сколько?

— Ну, — начинаю я. — Я могу дать тебе — мы ведь выпили на брудершафт, не следует забывать, — немного денег. — Пусть он сам скажет, сколько.

— Расписки дать не могу. Ее подошьют, а это. сам понимаешь.

— Не нужно никакой расписки! — перебиваю я. — Пять тысяч? Хватит?

— Даже много.

Я беру трубку, — он смотрит на мою руку, когда я набираю номер, — и говорю:

— Прошу вас, коллега Кардош, принесите, — Лашшу напряженно слушает, будто готов пуститься в бегство. ну почему он все еще не доверяет, — сюда, ко мне на квартиру, восемь тысяч. — Кардош спрашивает, по какой ведомости, и я отвечаю так, чтобы он хорошо понял. — Из представительского фонда, товарищ Кардош. — Я кладу трубку. — Ну, с этим покончено. Восемь. Я думаю, что нужно восемь.

— Как скажешь.

Он выглядит спокойным. Мне нужно еще что-то у него спросить, чего до сих пор было нельзя. Теперь же я спрашиваю:

— А твоего старшего брата, врача, тоже? Что с ним?

— Он остался там. Говорили, в Казахстане. Вообще-то врачи там были в самом лучшем положении, но мой брат. — и показывает, что старший Лашшу был калекой, — все же не вынес лагеря.

— Он был такой деликатный человек и, как я знаю, прекрасный врач. Безусловно, там тоже.

— Среди врачей было много замечательных людей. Большинство. Негодяи тоже были, конечно. Вымогатели, интриганы, но от силы один на сотню.

— Это тоже не похоже на немецкие лагеря.

— Они сами были из заключенных. Ко мне очень хорошо относились. К сожалению, мне не посчастливилось встретиться с врачом-венгерцем. Очень жаль. Слава о них передавалась по лагерям из уст в уста, на тысячи километров. Я слышал о двух. Конечно, о моем брате, но кроме него, о Лаци Поллачеке (Ласло Поллачек (Владислав Маркович) был заведующим ЛОР-отделением Кремлевской больницы.) и Йожефе Маджаре (Йожеф Маджар (1876–1944) — врач, деятель рабочего движения.). Ты знал их?

— Как же. Лаци был врачом Куна в Кремлевской больнице. А старика Маджара еще по Пешту... Ну, как же. Что с ними?

— Не знаю. Врачей уцелело относительно больше, как я сказал, условия у них были лучше. Вероятно, они выжили.

Стук в дверь. Входит Кардош. Он не может удержаться, чтобы не поклониться, это уж у него в крови. Кланяется и в сторону Эндре Лашшу, отсчитывает деньги и, конечно, говорит:

— Будьте добры, пересчитайте.

— Вы еще ни разу не ошибались, товарищ Кардош, — говорю я ему. Грузный, бледный человек рад похвале. Лашшу тоже дружелюбно смотрит на него. Кардош выходит, я подвигаю деньги к Лашшу. — Пользуйся на здоровье.

— Это ты здорово провернул, Пишта, — говорит он, и мне это приятно.

— Словом, о них шла хорошая слава, — я продолжаю о врачах, чтобы дать ему время спрятать деньги, и уж покончить с финансами. — Старый Маджар. Как же я любил старика!

— Я его мало знал. Но Лаци. Один русский сказал мне, один крестьянин: «Я каждый день молюсь за Ладислава Антоновича». А ведь там нелегко было спасать жизни. И врачам тоже, в тамошних условиях.

— Там у вас, — я почему-то опять перешел на вы, — врачам не было опасно, если среди больных о них шла хорошая слава?

— Нет.

— Вот видите? У нас и это было опасно.

— Не делайте вид, будто я не вижу разницы, — огрызнулся он.

— Не будем ссориться, — успокаиваю я. — Ведь все-таки мы с вами... Наше общее прошлое. — Больше я ничего не могу сказать.

— Это правда.

— И знаете, очень хорошо, что вы похвалили советских людей. Моя жена совсем недавно вступила в партию. И она очень уважает то, что принято называть «западной культурой». Не помешает, что теперь она знает, например, что русские ходят в баню.

— Да, конечно. Но я сказал только потому, что это правда. Я также со спокойной совестью могу утверждать, что русские как народ лучше немцев. Поганые люди есть всюду, но среди русских их меньше. И тем, что я еще жив, я обязан славным порядочным русским. О страшном — потому что оно было — я тоже должен рассказать и расскажу. Это мой долг.

— За столом вы говорили иначе, чем до этого здесь, в этой комнате.

— Да, конечно.

— Значит, вы признаете, что нельзя все выложить всему свету.

— Мои намерения именно таковы. Но я не могу об этом кричать на улице, не могу сказать даже при вашей жене и сыне. То, что я сказал, не может вынести никто, кроме вас. Но вы обязаны это услышать. Если бы я сказал это в присутствии вашей жены, тем самым я вынудил бы вас донести. Вот поэтому.

— Значит, к счастью, трезвый взгляд на вещи и ваша коммунистическая порядочность все же сдерживают эти ваши намерения?

— Вы делаете неправильный вывод. И вообще, почему вы сделали такой вывод?

— Я уже сказал.

— Здесь вы слегка ошибаетесь. В этом доме теперь ваш долг сказать все. И не только в этом доме! И никто и ничто не может освободить вас от этого, Иштван Баница. То, что я говорю вам, вы должны передать дальше. Но независимо от того, расскажете ли вы, или промолчите, если останусь жив, я расскажу всему миру все, что знаю и что понял.

— Когда сможешь рассказать все, не подвергаясь опасности, — я снова перехожу на «ты», и я очень спокоен и немного зол. — Но ты не думаешь, что тогда это будет лишним?

— А, понимаю. Так нет же! Это неизбежно. Не будет лишним. Это первоочередная задача. Это создаст... попытаюсь сформулировать точнее: только если мы открыто скажем о том, что произошло, мы придем к ситуации, при которой можно будет открыто, без опасений говорить обо всем. Словом, так, одно вытекает из другого. Другого пути нет и никогда не будет. И только тогда, когда это произойдет, всё это перестанет быть мучительным настоящим, только так станет уроком прошлого и историей.

— И открыто говорить вы желаете начать на родине? Или поищете более безопасное местечко?

— А, и это понимаю. Вы думаете, на Западе? Нет, я не собираюсь бежать. И я спрашиваю, кто вам дал право предполагать такое обо мне?

— Вы дали это право. — Я зол, я хочу оскорбить, но сразу меняю тон. — Я не хочу тебя ни в чем подозревать. Не сердись. Но я вижу, что ты ни во что не веришь, ни в чем не уверен.

— Позволь мне, мой дорогой старый приятель и новоиспеченный брудер, снова быть точным. Верить? Да, я не верю в непогрешимость партии. Быть уверенным? Да, я уверен в силе коммунистического строя. Только для такой уверенности есть условия. В первую очередь, я об этом уже сказал: открыто сказать правду, далее, чтобы на вершине власти, на насиженных местечках, сидела не узкая каста наподобие феодально-патриархальной правящей прослойки, еще более устаревшей, чем буржуазный строй. Потому что сейчас здесь секретарь райкома — еще большая власть, чем — возьму венгерский пример — комитатский начальник (Комитат — главная территориально-административная единица в старой Венгрии.). Венгерский пример совсем не помешает. Берегитесь! У вас тоже к этому идет. Я понял это даже из нескольких номеров газет, которые ко мне попали. И такой человеческий материал, как у вас, как у нас... За примером ходить недалеко... Взять вашего швейцара. Такой заставил бы поплясать еще почище любого русского.

Я уже думал, что все трудное позади, судьба его брата, денежный вопрос, но нет. Я пытаюсь ответить спокойно, с помощью теории.

— Ленин указал, что полуфеодальные страны — «самое слабое звено капитализма».

— Да, верно. На это он указал. Но мы сейчас спорим не об этом. Я и не назову феодально-патриархальным строем то, что творится сегодня здесь, сравнения уводят в ошибочном направлении, ведь сравнения, как правило, хромают. Я назову так, как называл Ленин, — бюрократия. Засилье чиновников. Власть мелких царьков. Это стало заметно уже при нем. А сегодня функционеры составляют отдельный слой, не класс, но четко определенный слой. С некоторым преувеличением: классово чуждый слой. С некоторым преувеличением, а собственно и без него. Их интересы не совпадают с интересами пролетариата. Они быстро покончили с внутрипартийной демократией. Выборы, вы же не станете отрицать, что это кукольная комедия. — И он смотрит на меня: «Ну что?»

— Вы хотите многопартийную систему? Мы уже поняли, что это безумие.

— Я даже не знаю, в каком направлении пойдет развитие. Однако я хочу, и уже сегодня, потому что это действительно возможно, чтобы на каждый пост можно было бы выбирать из четырех-пяти человек. Только так можно выбрать порядочного человека. Это тоже не панацея от всех бед, но подействует сразу и в лучшую сторону.

— У нас это еще рано, — говорю я и не знаю, рассердиться ли мне или согласиться, ведь, в конце концов, у нас была улица Радаи, много наших встреч, наша дружба, у меня нет братьев, только младшая сестра, которую я почти не знаю, немного есть людей, которые были бы так близки мне, как этот Эндре Лашшу, но как это бывает в семье, — на кого бы я сердился больше. Я повторяю:

— У нас это ещё рано.

— Вы думаете? — отвечает он. — Не спорю, потому что вы можете сказать, что я не знаю положения в стране. Но здесь, — и он постучал пальцем по столу, — это не рано. Только стараются повернуть прямо в противоположном направлении, что, конечно, гораздо удобнее. Выступать с позиции силы удобно. Как мы видим, можно удобно восседать «на остриях штыков», если эти штыки расставлены достаточно густо. Это очень удобно, если не нужно считаться с волей народа, если не нужно слышать биение людских сердец. И тут я говорю и о вас. Берегитесь! Сегодня вы говорите: «Еще рано». Возможно, так и есть. Но потом будет уже поздно. — Он замолк, ждет возражений. Но пусть договаривает до конца, пусть договаривает.

И он говорит: «Именно в этом моя вера в силу коммунистического строя». — Он сделал глубокий вздох и замолчал.

— Эту силу может дать только единство.

— Этого единства мы достигнем с помощью хирургического скальпеля. Вскрыть рану, очистить от гноя. Пластырь не поможет, намордник тем более.

— Правильно. Но только тогда и так, когда операция не приведет к смерти пациента.

— Но вовремя, чтобы гной не привел к заражению всего организма. Я вижу, вы боитесь скальпеля.

— А вы, как я вижу, не остановились бы и перед кровопролитием. — Мы ссоримся в тот день, когда перешли на «ты», и, как видно, всерьез. Правильно, пусть, но... — Ты думаешь, это хорошо? — наконец, спрашиваю я, может, это как-то его охладит.

— Я думаю, что я тебя очень люблю и поэтому.

— .и поэтому хочешь спасти. Ведь так? А между тем, мы непрерывно воюем. Прошу короткого перемирия. — Теперь и он рассмеялся, я тоже смеюсь. — Пусть будет не перемирие, а мир, — говорю я. — Я знаю, что мы, партия, все вместе и в единстве, — Прометей, принесший на землю огонь. Давай поговорим о том, в чем мы согласны. О Венгрии.

— Хорошая тема, мирная тема. так, в общем и целом, — он опять морщится, — и оставим в покое Прометея. Хорошо?

— Это звучит так, будто мы продолжаем драку. И что значит это «в общем и целом»?

— «В общем и целом». Я говорю с дипломатом, черт побери, это значит, что вообще меня интересует большая внутренняя и внешняя политика.

— Сударь! Вы делаете мне честь.

— Сударь, я вас действительно чрезвычайно уважаю. Хотя вы, к сожалению, этого не замечаете. Я уважаю вас и поэтому откровенен. Я действительно не хочу начинать ссору, более того: я признаю, что положение у вас в стране крайне сложное. Потому что венгерцу трудно переступить через «комплекс сиротства», как это можно назвать за неимением лучшего слова. Тот самый, про который Кошут (Лайош Кошут (1802–1894) — выдающийся венгерский государственный деятель, революционер, премьер-министр и правитель-президент Венгрии во время революции 1848–1849 гг.  сказал: «Нас, венгерцев, так мало, что мы должны прощать даже отцеубийце»(Цитата из романа Кальмана Миксата «Выборы в Венгрии», где эти
слова приписываются Сечени, а не Кошуту.
). Не так ли?

— Вот именно.

— Память у меня, знаете ли, начала слабеть. Особенно на цитаты. Я даже стал меньше цитировать.

— Об этом речи быть не может, — успокаиваю его, но он только отмахивается.

— Так вот, если мы преодолеем это и не будем прощать отцеубийц только потому, что они венгерцы, мы скорее сможем прийти к постулату, что человек человеку не должен быть врагом. Мы придем к человеку вообще. И здесь скрывается преимущество, которое дает наша венгерская ситуация. Из того, что мы малый народ, еще не вытекает вынужденная необходимость солидарности с «великими народами». Понимаете?

— Нет.

— Нам не нужно защищать никакого иллюзорного превосходства ни под славянской, ни под индогерманской, ни под арийской вывеской, а уж рассуждения о туранизме (Идеи об общности туранских народов: монголов, турков, угров, которые между двумя мировыми войнами пользовались в Венгрии официальной поддержкой.) всегда были притянутыми за уши и ложными. Следовательно, нам легче по достоинству оценивать цели развитых и просвещенных народов, равно как и дела экономически отсталых, так называемых «примитивных» народов. Мы не те и не другие. Кстати, нелишне было бы иногда — для тех, кто не в курсе, — напоминать, что за плечами Неру стоит вся браминская культура плюс законченное кембриджское образование. Что раза в два больше, чем обладают наши государственные мужи.

— Но это дела не меняет. Экономическая отсталость Индии все же...

Он прерывает:

— Знаю. Не хуже вашего. И. вы сразу хватаетесь за тот пункт, который уводит в сторону. Итак, назад! Да это сейчас и неважно. Мы говорили о преимуществах нашего и вообще малых народов. Экономические минусы мы хорошо знаем, но посмотрим на преимущества. Поскольку мы маленький народ и маленькая страна, это совершенно однозначно дает то преимущество, что мы не можем желать атомной бомбы ни для себя самих, ни для других. И мы знаем, что для нас не может быть победоносной войны. Лишь проигранная война. То есть мы заранее можем знать то, о чем «великие» народы догадываются и в чем убеждаются постфактум. Мы не должны поддаваться лживым лозунгам, потому что знаем, что мы можем жить лишь в том случае, если живут и другие. Словом, мы не должны исповедовать двойную мораль. Не сердитесь. Я не говорил бы здесь обо всех этих, не совсем относящихся к теме вещах, но мне кажется, что здесь и сейчас мы говорим в последний раз. Возможно, в последний раз.

Что он там несет, этот Эндре Лашшу. И скучно, что он говорит, а я не могу быть откровенным. Стараюсь не замечать сумбурность его речей.

— Полно, — говорю я, но мне уже скучно. — Надеюсь, что вы не отрицаете существование буржуазной и пролетарской морали, — начинаю я, чтобы перевести разговор на более общие темы. Я не вполне искренен и сейчас даже не очень его люблю.

— Я только утверждаю, что именно в силу малочисленности и исторических предпосылок интернационализм и гуманизм в случае нашего народа мог бы найти самую благоприятную почву. А может быть, и найдет! Думаю, что именно благодаря этому в девятнадцатом году в Венгрии могла возникнуть пролетарская диктатура.

— То есть классовая диктатура.

— Очень мягкая диктатура. Хорошо ли это было или не хорошо, поспорим об этом в другой раз. Если, как я уже сказал, мы еще встретимся.

— Я не выдам секрета, если скажу: у нас на родине следующей стадией будет диктатура. Этого не избежать.

— Ну, коли не избежать, так уж не избежать. Но серьезно ли думают или только говорят, что эта стадия будет всего лишь стадией. То есть переходом к другой государственной форме, и, следовательно, нельзя перекрывать путь для перехода.

— Путь будет не кратким.

— Вы этому рады?

— Нет. Только бесстрастно констатирую.

— Ценю вашу бесстрастность. Я вижу в ней проявление верности и стойкости. Только...

— .только думаете прямо противоположное тому, что говорите. — Я жестко спрашиваю: — Что значит только?

— Только меня беспокоит. то есть вас должно беспокоить. что, когда количество перейдет в качество и вы это заметите, достанет ли у вас силы сказать: «Стоп!»

— Почему вы думаете, что «перейдет»? И какое количество? И какое качество? Не будете ли вы добры говорить яснее? Потому что так. — И я тоже думаю, что мы действительно говорим в последний раз.

— Буду добр, — говорит он, — но тогда прошу немного терпения.

— Мне его не занимать. — Я его не оскорбляю, просто отвечаю тем же.

— Мне тоже, но. Я три десятилетия не был дома и поэтому. Но кое-что я все же вижу. Иногда, к примеру, ваши газеты. Из этого я могу констатировать: там, где только можно, они перещеголяли измышления здешних газет. Так и брызжут слюной. Я тут неправильно выразился. Не перейдет, количество уже перешло в другое качество. Будет не демократическая диктатура, а демагогическая автократия. — И теперь он готов пронзить меня своим взглядом.

— Но-но, дорогой мой некогда «беспощадно стремящийся к добру», а ныне обыватель.

— О Беле Куне пишут, как о дохлой собаке. Если вообще упоминают его имя... Девятнадцатого года не было? А если и был, то тогда был лишь один руководитель, эта задница? ( Речь идет о Матьяше Ракоши).

— Зачем так говорить? — урезониваю я.

— Я его знал раньше, чем вы. И сегодня кто-то, кто знает факты биографии Куна не хуже моего, прямо переносит историю встречи Куна с Лениным в биографию нынешнего «великого вождя». Что это и к чему ведет? Это не ошибка, знаете ли, не плохое знание фактов! Более того! И тот, кого превозносят, и тот, кто превозносит, знает, что это наглая ложь. Но ее распространяют. Да вы и сами знаете, Баница! Знаете или не знаете?

— Кун тоже не был ангелом.

— Нет! Но ответьте на мой вопрос. То, что я сказал, правда?

— Правда. И весьма неприятная.

— Неприятная? Просто неприятная? Только и всего? Неприятная?

— Называйте, как хотите! А вы не думаете, что я нахожусь здесь, на этой дипломатической должности, или, скажем, посту, равнозначном нулю, потому, что я принадлежу к старой гвардии?

Он долго смотрит на меня. А потом сдавленно говорит:

— Наконец-то вы искренни. За искренность плачу искренностью. Я, может, уже говорил, но повторю: самый большой позор для меня — то, что не было причин меня арестовывать. Я молчал, как дерьмо в траве. Даже оправдание нашел: «То, что нас объединяет, больше и важнее, чем то, что разъединяет». Не лучше было бы, дорогой товарищ дипломат, поучиться на моих ошибках? Пока не поздно.

— Мы учимся. «Преступников пособник тот, кто нем» (Цитата из поэмы М. Бабича «Книга Ионы».).

— Кто это сказал?

— Бабич.

— Я не знаю этого стихотворения.

— Тысяча девятьсот тридцать восьмой. «Книга Ионы».

— Ну конечно. Правда, я бы все равно вряд ли стал ее читать. Я был, как говорится, ярый приверженец «партии Ади». Ведь мы во всем и всё делили на партии.

— Бабич, как раз, наоборот... и в этом его ошибка.

— Я же, между тем. если я что-то смог понять, я не буду отрицать, что понял. Видишь ли, Пишта, — начинает он совсем мягко, — я знаю, что ты не трус. И поэтому ты для них ненадежен. Пойми, наконец! Трус — это константа, прочная основа их расчетов. Во все времена трус — опора и краеугольный камень любого государства.

— «Опора, краеугольный камень — чистая нравственность» (Цитата из стихотворения венгерского поэта Даниэля Бержени (1776– 1836) «К венграм» (1810).).

— Ну, конечно. Трус — константа, постоянная величина. Храбрый — переменная. А следовательно, он ненадежен. Но из всего того, что я здесь испытал, для меня наиболее поучительным было видеть, как храбрецы постепенно превращались в трусов. И это самое удручающее. О себе я думаю, что когда-то был смелым. Был, а стал трусом. Да.

— Я этого не вижу.

— Ну конечно. Мои отношения с храбростью весьма запутанные и неопределенные. И пока я сам их не распутаю, я по существу не могу быть коммунистом.

— Ты был им и остался им.

— К сожалению, не совсем так. Я говорил о том, по какому рациональному принципу нас отправляли в лагеря? Если кто-то однажды посмел бунтовать, тот может посметь снова. Они нас переоценили. К сожалению, по крайней мере, что касается меня, должен признаться, что переоценили. У меня уже не было сил протестовать. Я готов был спрятаться хоть в мышиной норке. Слишком много чести, что меня все же арестовали! Теперь, задним числом, я намерен заслужить эту честь. Значит, я должен сказать то, что мне ясно: партия — это не некое мистическое существо, которое никогда не ошибается.

— Но.

— Я знаю, что ты хочешь сказать: ошибается «диктатор». Не только диктатор, но и партия не является непогрешимой. А диктатор не может не ошибаться. В этом разница. И поскольку это так, он будет создавать такой аппарат, который провозгласит его непогрешимым. Пока и сам не поверит в свою непогрешимость. Однако этой ступени он достигнет позже, я думаю, гораздо позже, чем создаст аппарат. Так вот, подобный аппарат может быть сильным только в том случае, если ликвидировать всех, у кого есть личные заслуги, честь и действительно незаурядные способности, даже тех, о ком можно хотя бы предположить это. Он ликвидирует, заставит ликвидировать тех, кого только подозревают, пусть даже в минимальной степени и незаслуженно, в обладании такими качествами. Для диктатора надежен только тот, кто вместе с ним пришел к власти и, как он полагает, падет вместе с ним, поскольку занял свой пост по его диктаторской милости. Следовательно, защищает своего хозяина по долгу службы, страшится того же, что и тот, и служит ему с таким рвением, что на своем посту превращается в малого — то есть еще более подлого — диктатора. Однако, в конечном счете, диктатор так же ошибается в безоговорочной преданности своих малых и малюсеньких вождей, как и во всем прочем. Его людишки с раболепной преданностью служат ему до тех пор, пока он диктатор, но у того, кто его свергнет, не будет слуг преданнее, цепных псов вернее. Их и ножом не сковырнуть с их начальственных должностей или от письменных столов.

— В самом деле? Может быть, я тоже такой?

— Зачем вы так говорите? Разве я не понимаю вашего положения? Но вы сами только что сказали, — теперь он опять обращается на вы, — почему вы советник посольства. И не сердись, тебе тоже не помешает быть начеку. И не столько, что касается тебя лично... Власть — раковая опухоль, она съедает в человеке клетки человечности. Цель уже почти ничто, и власть нужна исключительно ради самой власти.

— Я могу представить себе такого человека, который не держится за власть.

— Разумеется, представить можно. Но даже в этом случае он не обязательно лучше других. Может быть, просто так обленился, что даже власти не любит. Если первый болен раком, то тут уже полное вырождение.

— А кто чувствует, что власть нужна ему для пользы дела?

— Хорошо, если это не самообман. Но когда это не самообман? Вот в этом-то и все дело. Сравнить власть с раковой опухолью — этого мало. Правда в том, что власть губит в человеке все нормальное, она непомерно разрастается и этим губит, но она хуже рака. Потому что заразна, как чума. Власть письменных столов, власть начальников — современная чума. Она распространяется беспрепятственно. Стоит только посмотреть на это, чтобы у здорового человека пропала всякая охота жить.

— В тебе, как посмотрю, это вызывает воинственный пыл.

— Я исключение.

— Ого. Может быть, ты и есть исключение, созданное для власти?

— Созданное быть врагом власти.

— Скажем прямо: анархист.

Он прищуривается левым глазом, будто целясь в меня из ружья, без всякой жалости. И его взгляд спрашивает: «Что, стращаешь?»

Молчит, смотрит целящимся взглядом и говорит медленно, чеканя слова:

— Можете называть как хотите, и все же это позиция последовательного коммуниста. Когда мы не забываем о дальнейших задачах. Или, может быть, мы хотели построить не такое государство? Как это говорится: «Диктатура превращается в свою диалектическую противоположность и ликвидирует государственную власть как таковую». Ведь так? Я давно столько не цитировал.

— Так, — киваю я. — Только со сроками можно поспорить. Вы готовы сделать это уже сейчас.

— Если было бы возможно, разумеется. Но если сегодня и нельзя, я начал бы подготовку к этому уже вчера. А точнее, я не сделал бы и не допустил бы сделать ничего такого, что в будущем могло бы помешать, как это говорят умные люди, «диалектическому процессу». Хотя бы для того, чтобы смести препятствия, намеренно возведенные узурпаторами власти. Я полагаю, это называют объективным процессом истории.

— Примерно. Тут и спорить нечего. Но, к сожалению, путь долгий.

— Я хотел бы, чтобы вы сказали это слово «сожаление» откровенно, а не как вводное слово. Ну да...

Он говорит хрипло. Горло у него пересохло от центрального отопления, видно, что не привык так много говорить.

— Я открою окно. — Я встаю и открываю окно.

— Где здесь можно найти немного воды?

— Минуточку. — И уже иду, мне не помешает немного собраться с мыслями. Я тоже устал. Возвращаюсь с водой. Он пьет.

— Гул мотора, — он кивает на открытое окно. — Гул мотора я слышал, но поездов не видал годами. Даже свистков паровозов не слышал. Потом в один прекрасный день нас пригнали к железной дороге, на товарной станции погрузили в вагон. Телячий вагон. Кстати, лучше, чем вагонзак, их и сейчас здесь называют столыпинскими. Как-никак. прогрессивная традиция. Ну, словом, едем. Куда?.. Где-то нас сгружают, потом гонят куда-то, и мы опять годами не видим железной дороги. А вот теперь — теперь, когда меня выпустили, — долгие недели в поезде. Очень трудно было сесть в поезд, когда-нибудь, может, расскажу, как. Словом, целый месяц я ехал, не хочу утомлять подробностями.

Я не отвечаю, а он продолжает говорить:

— Сейчас в Александрове я живу в таком доме, где ночью и днем, днем и ночью слышен шум с соседнего сортировочного узла. Дело в том, что у нас, в Александрове, меняют паровозы у поездов дальнего следования. Кстати, это крупный железнодорожный узел. Туман, паровозы свистят, шипят, стонут. Туман усиливает звук, не правда ли?.. Нигде в мире паровозы не издают таких пронизывающих до костей, предвещающих беду и страшащихся беды звуков.

— Эти звуки, которые вам не нравятся, необходимы из-за частых снежных заносов и тумана.

— Знаю. Мне от этого не легче. Может быть, у вас нет возражений против того, что моя нервная система подорвана лагерем, да и тем, что еще до ареста я каждую ночь ждал, когда за мной придут. Ведь здесь была, если вам угодно, не одна, нет, не одна-единственная Варфоломеевская ночь, а тысяча и одна...

Как противно он говорит.

— Вы подсчитали? — спрашиваю я резко.

— Нет. Счет еще не закончен. Нельзя ли закрыть окно?

— Минуточку. — Дым вышел, но в остывшем воздухе остался тошнотворный запах махорки. Я сижу напротив него. Объяснимся наконец. — Скажите, Банди Лашшу, вы рассказали бы, например, моей жене о бесчисленных так называемых Варфоломеевских ночах? Или, скажем, не моей жене, а швейцару, к примеру?

— Вот это то, на что я не могу ответить. Речь идет не об опасности и не только о том, что я, как бы странно это ни звучало, ещё хочу жить. Мой собственный страх — это лишь один фактор. Меня сдерживает и другое. Как бы сказать? В школе тоже не начинают сразу с уравнений второй степени. А то, о чем идет речь, правда, я мало в этом понимаю, но думаю, что это второй закон термодинамики: все движется к наибольшей потере энергии.

— Там это немного по-другому.

— Без сомнения. Вы должны знать. Но и Эйнштейн был прав: «Политика сложнее физики».

— Вы не думаете, что именно поэтому открытия в политике и их обнародование требуют более сложного подхода, чем публикация естественнонаучного открытия?

— Согласен, это сложнее. Странный механизм человек, а внутри человека — мозг, который понимает, что ему следует или следовало бы понять. Он понимает это и тогда, когда не хочет.

— Или не понимает, даже если хочет.

— А у вас какой случай, Пишта Баница?

— Я хочу.

— Признаюсь, что для меня большая загадка то, почему человек хочет жить, хотя знает, что все равно подохнет. Великая тайна мира, смысл жизни, по-моему, в том, что человек хочет жить. Но еще глубже — более великая тайна: человек не хочет жить бесчестно. Вот вам философский камень.

— А может быть, заумь интеллектуалов. Нет?

— Оставим интеллектуалов. Вы сейчас дипломат. Ваш отец был крестьянином, побывал в Америке. Правда, я хорошо помню?

— Хорошо. — Хорошо помнит Эндре Лашшу. В свое время он, наверное, все разузнал, прежде чем сделать меня своим связным.

— В делах общественных, не сомневаюсь, ваш отец понимал больше моего славного старика, который считал себя сторонником революции 48-го года и старого Йожефа Мадараса...(Йожеф Мадарас (1814–1915) — прогрессивный общественный деятель 1848–1849 гг., придерживался радикальных взглядов.) И носил булавку в виде тюльпана: «Поддержим венгерскую промышленность»...(Лозунг патриотического движения начала XX в. «Тюльпан», сторонники которого носили значок в виде тюльпана.) Но в начале войны, когда бросили клич: «Золото на железо», он пожертвовал свое обручальное кольцо. Это была единственная золотая вещь в нашем доме, нательный крест матери был серебряный. А потом в девятнадцатом году он страшно перепугался, что оба его сына стали коммунистами. Просто в отчаяние пришел. Провинциальный учитель географии и природоведения, из пятерых детей три девицы-бесприданницы, а оба уже получивших образование сына — коммунисты. Мой старший брат Йошка — он стал Йожефом в честь Йожефа Мадараса, а не Франца-Иосифа — сдавал последние экзамены на врача, а я прямо из гимназии пошел в Красную Армию.

— Я не хотел сказать, что интеллектуал. — Но он не дает мне и слова вставить.

— И все-таки вы не прочь слегка наподдать интеллектуалам. Это модно. Я вам на это мог бы ответить — возьмем старый пример: Носке(Густав Носке (1868–1946) — немецкий политик, социал-демократ, (в партии примыкал к крайне правому крылу), в 1919–1920 гг. рейхсминистр обороны Германии.) был рабочим, а Ленин не был рабочим. Так вот, учтите, что ваше крестьянское происхождение и даже пролетарское прошлое по прошествии времени уже ничего не значит. Так же как и благородство дворянских предков ничего не значит, если потомки неблагородны. А ведь благородное происхождение передавалось и считалось незыблемым из поколения в поколения. А сегодня темпы ускорились, и происхождение теряет свое значение на протяжении жизни одного поколения.

— Лучше скажем, может потерять. Или нет?

— Правильно. Скажем так.

Он очень устал. В сущности, это он — сектант. Я вижу его крайнюю усталость и чувствую, что я тоже устал, раздражен и равнодушен. Он опять смотрит на меня, прищурившись, как бы целясь. Я раздумываю, о чем бы нам еще поговорить?

— Где вы работали в лагере? — спрашиваю я. По правде, меня это не очень интересует, ведь в конечном итоге он остался жив, это не бедняга Рихард Тренд.

— Всегда на общих работах. Лопата, пила, кайло, тачка. А потом меня спасли врачи. Взяли в санитары: работа в помещении, не нужно на рассвете плестись на работы, в холоде, темноте... Потом опять кайло, лопата, потом опять санитаром. Врачи меня уберегли. А вы?

— Я — в гараже.

— Завидное место. Меня однажды всю зиму подкармливал один венгерский рабочий-автомеханик. Уж картошка у него всегда была. Многих замечательных людей я там повстречал.

— А что вы знаете о своем брате?

— Только то, что он умер.

— Я помню его. Я видел его в последний раз, когда он лечил старика Буйтора (дин из героев романа Лендела «Беспокойная жизнь Ференца Пренна».). Во фронтовом госпитале, в девятнадцатом. Старик был из нашего села. Хорошие были времена, Банди Лашшу.

— Когда мы вспоминаем о них сейчас, нынешним умом. Но, конечно, тем не менее. — Видно, что ему не хочется об этом говорить. — Вы давно женаты? — спрашивает он.

— Моя жена — вдова одного моего товарища по лагерю.

— Очень приятная. Видно, что у вас удачный брак.

— Как раз такая жена, как мне нужна, — говорю я. — Знает языки, на приемах в грязь лицом не ударит. Эдакому горе-дипломату из пролетариев помощь не помешает.

— Конечно. Но горе-дипломат? Излишняя скромность. Вы, как я вижу, можете быть и настоящим дипломатом, не только заниматься репатриацией репрессированных.

— Боже вас сохрани похвалить меня моему начальству! — Наконец-то мы оба улыбаемся. — Я все еще не оставил мысль, что когда-нибудь буду руководить большим заводом. Проектировщиком я уже быть не могу, слишком поздно. Но я мог бы воспитать на практике многих хороших специалистов. Я все еще мечтаю об этом иногда.

— Было бы здорово, — говорит он, почти расчувствовавшись.

— У вас тоже все будет хорошо, — и прибавляю: — Возможно, полгода в санатории. Потом... Где бы вы хотели работать? — Я спрашиваю очень неуверенно, да и он отвечает неискренне, видно по тому, как начал.

— Например, в картографии. Это была моя мечта в детстве. Конечно, тогда я хотел быть великим путешественником, который сделает карту «белых пятен». И всегда где-то в районе экватора. Начитался Жюль Верна. А теперь я хочу быть только картографом. Может быть. В каком-нибудь бюро. Да и туда меня не возьмут. Туда с судимостью не берут.

— Это смешно. Это навязчивые идеи! Полгода в санатории, и вы избавитесь от этого. этого пессимизма. — Я и этого подбадриваю: «Все обернется к лучшему», но это не бедняга Тренд, он такой же сильный, как я.

— Вы думаете? — Он уже нападает на меня. — Санаторий. Расстроенные нервы? И тому подобное? Так вот, повторяю, я готов молиться коммунистическому Господу Богу, чтобы у меня была мания преследования. К сожалению, боюсь, что во мне говорит не мания, когда я утверждаю, что мне нужно как можно скорее попасть отсюда, то есть из Александрова, на родину, или же, если этого не произойдет в ближайшее время, то поезд повезет меня оттуда только в Сибирь.

— Смешно! В истории ничто не повторяется.

— А по Марксу, трагедия может повториться как комедия (Высказывание Гегеля, обычно приписываемое Марксу.). Но только не здесь! Если только не называть комедией многократное повторение трагедии. Но как бы там ни было, я хочу быть свободным.

— Абсолютная свобода?

— Сейчас вы опять желаете посмеяться над интеллектуалом? Не правда ли? Так я скажу вам, чего я хочу. Очень просто. Я хочу, чтобы у меня была записная книжка, куда я мог бы записать адреса и телефоны моих друзей и знакомых. Правда, это не много? Далее, чтобы мне не нужно было бояться, что моя записная книжка когда-нибудь может навлечь беду на моих друзей и знакомых. Такая свобода возможна сегодня в Венгрии?

— Возможна.

— У вас есть такая записная книжка? А если есть, то не боитесь ли вы за своих друзей, если можно спросить?

Это «если можно спросить» отвратительно... Но мой голос сдержан.

— У меня нет такой книжки, потому что необходимый список есть у моего секретаря.

— Достойный дипломата ответ. А те, что вы не хотите доверить своему секретарю? Такие адреса у вас есть?

— Нет.

— Мой адрес вы тоже запишете?

— Конечно.

— Смелый поступок, и успокаивает. Видите, это успокаивает. — Он встает. — И на этом я хотел бы сейчас уйти.

— Неофициально я могу еще добавить, что Венгрия просит о репатриации девяноста семи человек, тех, в ком есть срочная необходимость. Вернутся все, кто захочет, но существует и список в соответствии с государственной важностью. Вы, надеюсь, не возражаете против этого? Кстати, вы в этом списке третий.

—Quel bonheur, quel bonheur.( «Какое счастье, какое счастье» (фр.)). А кто первый?

— Зоргер (Игнац (Игнатий Васильевич) Зоргер (1892–?) — переводчик, полиглот, редактор издательства «Иностранный рабочий». В то время жил в Александрове, в самом конце 1948 или в начале 1949 г. был повторно арестован. Погиб в лагере или в ссылке.), переводчик, полиглот.

— Признаю, он по праву первый. Знает двадцать семь языков, переводит с одного на другой.

— Вы с ним встречаетесь?

— Конечно. Он тоже живет в Александрове. Сейчас учит латышский. Видно, ничего другого ему учить уже не нужно. А следующий?

— Второй — менее известный товарищ. Вероятно, он стал важным тогда, когда вы и я были изъяты из обращения.

— Очень может быть. А кто составлял список?

— Дома, в министерстве внутренних дел.

— И я под номером три?

— Вот видите!

— Словом, я должен бы радоваться. Охотно бы, но я что-то устал.

— Я тоже. Но я должен сказать еще кое-что... Мы сегодня здесь только и делали друг с другом, что рассматривали, как, скажем, синюю лакмусовую бумажку, не покраснела ли, красную бумажку — не стала ли синей. Кислота или щелочь? Щелочь или кислота? Это утомительно, когда два человека, которые уважают друг друга, близки друг другу, постоянно испытывают друг друга.

— Утомительно и грустно. Прошу вас, отнесите это на счет плохого состояния моих нервов. Но сути это, к сожалению.

— Я прекрасно понимаю, что вас распирает страшная ненависть. И я не удивляюсь, что вы так предвзяты. Хотите вы или нет, я отношу это на счет состояния ваших нервов. — Он направился к двери, я иду за ним, и в дверях он говорит:

— Потому что суть не в этом. Для меня вопрос в том, излечимо ли растление, зараза, поразившая людей, — я говорю людей, хотя я с полным правом мог бы сказать: человечество, — и что самое важное: можно ли избежать этого в будущем? И я смотрю на это, не думая о моих личных обидах, холодно и бесстрастно, как врач. Кому не мешает мыслить сострадание к больному. Таким я представляю и моего бедного брата.

Но теперь он хватает мою руку, у самого плеча, заталкивает назад в кабинет и закрывает дверь.

— Я не это хотел сказать как последнее слово. А то, что я могу быть коммунистом только в том случае, если открыто и перед всем миром будет признано, что те, кто сделали с нами это, — не коммунисты.

— Это вопрос тактики.

— Тактики? Тогда еще одно, только для вас: хорошо подумайте перед тем, как повторять, что Тухачевский — предатель.

— Откуда вы знаете, что нет?

— Я знаю стольких людей, которых называли предателями, хотя они были честными людьми, что мне теперь очень трудно поверить в то, что среди тех, кого в этом обвиняли, был хотя бы один предатель. Я хорошо знаю, что вы хотите сказать. Да, так говорить преувеличение. Но что в случае Тухачевского не преувеличение, это точно. О более простых и ясных случаях я даже не говорю. Вот...

Мы пожимаем друг другу руки, он обнимает меня. Записывает свой александровский адрес. А я записываю на листочке из записной книжки мой пештский адрес и телефон и отдаю ему. Он кладет его в пришитый изнутри к ватнику карман. Мне знакомы такие карманы. Ни он, ни я не говорим о том, что он снова приедет. Зову Илону. Ей он говорит:

— Недели через две или три, если позволите, я опять приеду. Простите, пожалуйста, за беспокойство и за то, что так засиделся.

Но это он говорит для проформы. Илона вышла. Он чувствует то же, что я: мы мучительно прощаемся навсегда. Или все-таки нет?.. Что мы еще можем сказать друг другу?

Выходим в прихожую. И тогда вдруг, уже в прихожей, когда он уже надел пальто, он смотрит в зеркало. Я стою за ним. И мы видим себя и друг друга в зеркале. Лицо его ужасно. Он поворачивается ко мне. Мы в упор смотрим друг на друга. Но разве я в этом виноват?..

— Ты говоришь так, как старый доктор, который двадцать лет успешно пользовал от триппера, а сейчас его лавочке пришел конец из-за пенициллина.

Я готов его ударить. Это-то зачем? Это и Илона могла услышать. В коридоре. Разве я виноват?

Он открывает дверь и кивает дверному косяку, стене. Да, стене. Подло так прощаться.

IV. Что важно юному Тренду

Мамуля всегда приходит, если ей что-то нужно. Если ей не нравятся мои ботинки, и она хочет купить другие. А если мне нужны ботинки и я приду к ней, этого она не любит. Она совсем меня не любит, совсем. И я не люблю мамулю, и я знаю, отчего. Много отчего, только ей сказать не могу. Чтобы она обиделась?.. Не стоит. И пусть мы не любим друг друга, даже лучше... Через два года, так она сказала, она отдаст меня в гимназию. А я не хочу жить с ними, я поступлю в техникум. Отчиму даже больше понравится, если я не буду гимназистом. Он тоже им не был. Он неплохо ко мне относится, может, даже больше любит, чем мамуля, только я не его сын. Я не его сын, и я не хочу быть его сыном, и если я все-таки поступлю в гимназию, то только чтобы не делать того, что он хочет. Могу пойти в армию, в связисты. Утром мамуля пришла предупредить: «Придет один друг, из лагеря». Но он не знал моего отца, тогда что мне до него. «Будь вежлив». Это я могу, подумаешь, делов-то. Мой отец умер, а другие лагерники меня не интересуют. Да теперь и нет лагерей.

Я знаю, как умер мой отец. Баница принес тетрадку, которую отец писал там. Мамуля поблагодарила, завернула в белую шелковую бумагу и положила в комод под белье. Она ее ни разу не достала. Я следил, она никогда ее не читала. Я положил знак на шелковую бумагу и часто проверял. А я прочел, все-таки прочел. Один я, но позже.

Мой отец был порядочным трусом, не хотел бежать. Баница хотел, чтобы он бежал, но отец сказал, что устал. Устал? Струсил! Он терпел, когда получал пощечины. Я бы ни за что не стерпел, чтобы мне дали пощечину. Он пишет о своих старых смешных любовных историях. Он рано начал, даже смешно, чуть ли не с пеленок. Я такого не делаю. Настоящему спортсмену такими вещами не пристало заниматься. Первым делом я стану олимпийским чемпионом по плаванью на сто метров. А уж потом, когда буду чемпионом, познакомлюсь с девушкой, тоже чемпионкой по плаванию.

Отец пишет, ему легче знать, что дома его никто не ждет и что он никому не нужен. Мамуле, конечно, не нужен, мне, думаю, тоже не нужен.

Когда Баница принес отцовскую тетрадку, мамуля заплакала и сказала: «Ах, я не могу это читать». «Когда-нибудь в другой раз», — сказал Баница, и тогда мамуля завернула тетрадь в белую шелковую бумагу. И так никогда не прочитала. Я тогда был еще совсем маленьким и читать не любил. Я прочитал перед нашим отъездом сюда. Жалко, что только в последний день, когда в доме полный кавардак стоял, потому что складывали вещи.

Отец пишет, что оставил какое-то завещание в Гёде (Село (теперь город) на правом берегу Дуная в 25 км к северу от Будапешта.). Я его найду. Как только вернусь домой, поеду в Гёд. Мамуля тоже говорила, что отец, перед тем как его забрали, жил на даче дяди Гезы. Дядя Геза сбежал с немцами, сейчас он в Австралии, а дача развалилась. Но я проведу раскопки на участке, вроде как в Аквинкуме (Древнеримский город на северо-восточной границе провинции Паннония, на левом берегу Дуная (на территории нынешнего Будапешта).). Но в Аквинкуме — одни никчемные камни, а тут я найду завещание.

Мамулю не интересует Гёд. Гёд — частная собственность. Мы против частной собственности, это Баница и мне объяснил. Понятно. Мне тоже Гёд ни к чему, на Балатоне получше. В Гёде я только проведу аквинкумские раскопки, а потом Аквинкум не нужен. Я не хочу учить латынь, зачем мне гимназия. Я стану радиомехаником и буду делать телевизоры. Гораздо лучше, чем сейчас, и всё там будет крупнее и такое, что хоть в руки бери, только всё будет за стеклом, как в витрине. Вроде той витрины в Лондоне, которую мы с мамулей видели на Бонд-Стрит, только тут будут не восковые фигуры и пластмассовые штуки, а всё будет двигаться, как живое, хотя не живое, а передается с расстояния сорок тысяч километров, а для этого нужна очень высокая телебашня, потому что картинка может передаваться только по прямой. Если на пути будет гора, сигнал прервется. Но с очень-очень высокой башни картинку можно передавать. Мамуля этого не понимает. Она даже электрического звонка починить не может.

Баница рад, что я могу починить звонок, и, когда чинит электропроводку, он мне все показывает и даже купил мне ящик с инструментами... Мамуля хочет, чтобы я учил языки. Сейчас я должен учить русский и английский. У меня нет способностей к языкам, но этого хочет мамуля. И я должен сидеть в комнате, пока не сделаю уроки. Пока уроки не сделаны, нельзя идти на каток. А я все время думаю о том, что мне нельзя выйти и я должен здесь сидеть, и мне никогда не выучить слов. И тогда я немножечко катаюсь в комнате. Пируэт на полу, паркет начищен до блеска, скользкий. Потом прыжок, из прыжка пируэт, и, не успел я остановиться, входит мамуля и сердится. К чему мне учить русский и английский, молод я еще для этого.

Мамуля всегда сердится. На меня всегда, но и на дядю Пишту часто. И командует. Она хочет, чтобы я называл дядю Пишту папой, а я на это про себя: Баница. Я не хотел называть его папой, а дядя Пишта. «Называй, как хочешь», и с тех пор я зову его дядя Пишта. А про себя чаще всего Баница. Мамуля перед Нуши говорит про него: «товарищ советник». С Нуши она всегда ласкова, называет «Нушика». По телефону тоже: «Хэ-лло-уу», «Дорогая!», «Очень мило!» Но когда не по телефону: «Я этого не потерплю!» Вот так.

С Баницей тоже началось с телефона. С приятного телефонного голоса, с этого сладкого до приторности телефонного голоса.

«А. Да. Я. Да. Тогда. Ах! Вы знали?» И тут голос стал очень грустным. «Бедный». «Ах, прошу вас, спасибо, что позвонили». А потом о квартире: «Ну, как вам сказать. Сравнительно неплохо. Прежнюю квартиру разбомбили, когда брали город, мебель, так, с бору по сосенке, что собрали для меня из остатков мебели в кафе Нью-Йорк. Боже мой, что поделаешь! И на том спасибо.» «С продуктами? С продуктами. Ну, с учетом обстоятельств. Кое-как обходимся». «Да. мой сын тоже». «Привезли его записи? Ну, конечно же, интересует.» «Очень хорошо». «Ну, тогда заходите». «Ах, когда? Только не сегодня. Как раз сегодня не могу».

Ну, ясно, не могу, мамуля, в тот день ты была занята. «Конечно, нет. В любое время». «Вечером я всегда дома. Хотя, знаете, сейчас я работаю секретаршей, и лучше, если вы позвоните заранее». — Баница, видно, спросил, не нужно ли чего?

«Нет. Ничего другого не нужно. Ничего». Потом: «Да». И еще: «Да». «Это я только так сказала. Хотя сейчас модно жаловаться, но я жаловаться не люблю... Словом, не присылайте, а принесите. Хорошо?»

А потом, когда Баница пришел. не сразу на другой день, несколько раз еще говорили по телефону. на звонок вышел я. Я вышел в коридор в сандалиях, открыл дверь и спросил: «Вы к кому?» Хотя по телефону я слышал его голос и знал: это Баница.

Он посмотрел на меня, ничего не сказал, но уже вышла мамуля.

«Ведь вы товарищ Баница?»

Баница пожал мамуле руку на манер «примите мои соболезнования», и тогда я ушел к себе. Но слушал, оставил дверь чуть приоткрытой.

«Ужасная мебель», — сказала мамуля пренебрежительно. «Особенно это», — и мамуля провела рукой по дверце черного буфета, разукрашенного резными фигурами вождей мадьярских племен. «Что дали. Неважно! Можете себе представить, что Рихард понимал в мебели, а я художник-прикладник. Но. боже мой. Человек рад тому, что остался жив. Садитесь, прошу вас, и рассказывайте».

Мамуля его усадила, а потом подошла к черному буфету, который только что так хаяла, хотя это очень даже приличный буфет, и вынула полбутылки водки и хрустальные стаканчики на пластмассовом подносе.

— Я знал Рихарда Тренда еще в Пеште, — сказал Баница, и тогда я стал очень внимательно слушать и подсматривать.

Мамуля была в черной юбке, в свежевыстиранной и только что выглаженной белой блузке, лицо ее было тоже белое и очень красивое.

— Жаль Рихарда Тренда. — И этим Баница окончательно подтвердил, что моего отца нет в живых.

— Да, — сказала мамуля, и они замолчали.

Потом Баница спросил мамулю, какая у нее работа. Мамуля сморщила нос.

— Я секретарша.

— А прикладное искусство?

— Ни материалов, ни заказчиков... Быть секретаршей не очень приятно. Мой начальник не знает орфографии. Но, боже мой, после всех передряг и это хорошо.

Баница ответил немного сурово. Посмотрел на мамулю, а потом холодно говорит: «Мы научимся грамотно писать».

- А вы чем занимаетесь? — быстро спросила мамуля.

Так вот и пошло. Скоро он уже постоянно торчал у нас. «Ах, почему я такая несчастная», — постоянно повторяла мамуля. И вот уже Баница заменил тех, кто был во время войны и после войны. Он пришел к нам, наверное, во второй или в третий раз, когда мамуля спросила: «У вас есть секретарша?»

- Есть.

- Хорошенькая?

Баница покачал головой.

- Не взяли бы меня? Или вы очень ею довольны?

- Ну, доволен, — сказал он, — это сильно сказано.

— Словом, хорошенькая?

— Пожилая вдова. Но даже если бы она была красавица, флиртовать с подчиненными не пристало.

— Ну, тогда, — и мамуля засмеялась, показав зубы, — тогда не берите меня к себе.

Ну, это не то что Баница, даже я понял.

Мамуля вернула ему тетрадку отца: «Прошу вас, заберите с собой. Прочитайте и расскажите, что там написано, хорошо?» — Это длинная история, — вздохнул Баница.

— Я и не думала, что завтра. Когда-нибудь. Хорошо?

Когда я услыхал, что Баница ушел, я со стуком сбросил сандалии.

— Кто этот тип? — спросил я.

— Что это опять за выражения? Он был другом твоего отца.

— .а теперь станет твоим.

— Не дерзи!

— Которого ты угощаешь водкой.

— Ты наглец, — и показывает на одну из дверей. — Жилец!

— Ну и что! Думаешь, они не знают. — И я засмеялся.

— Наглец, — сказала мамуля и вышла из комнаты. Отнесла в кухню стаканчики.

А немного погодя все уже стало квартирным вопросом. Мамуля сказала, чтобы Баница достал квартиру побольше или устроил бы так, чтобы выселить жильца. Баница сделал и это. Он достал для себя маленькую квартиру, куда переехал сосед, но тогда я — потому что у меня это получается — уже выточил для Баницы ключ.

И поэтому я должен говорить ему папа? Ещё чего! Папа!.. Это он неплохо устроил! Новую квартиру получить легче, — объяснял он мамуле, — относительно легче, чем выселить соседа. А мамуля все-таки сказала, что он недостаточно практичен. Ну конечно, недостаточно практичен, потому что у Ба-ницы нет того, что мы видели у Кертешей, они же Покорни. Большая вилла, большой автомобиль, еще один, чтобы возить детей в школу. Но все же он достаточно практичен, достаточно практичен, чтобы занять папино место.

Да! Он занял папино место! Ничего больше. Что да, то да, это он сумел.

И собственно, зачем все это? Зачем это было нужно мамуле? Уж лучше бы... был бы у нее друг, который приходил бы к нам, но не было бы здесь «папы», который к тому же думает, что может заменить мне отца. Правда, он это неплохо делает, но все равно этого быть не может, не может.

Я этого не хочу! Я уйду отсюда, я ненавижу все это, Керте-шей, то бишь. какое мне дело, как звали их раньше. Я не хочу всего этого. Эх, мамуля.

Баница влюблен в мамулю. Мамуля? Не знаю. О моем отце она не говорит. Мамуля очень красивая, я хотел бы, чтобы у меня была такая жена. Только спортом не занимается. Мало ест. «Я и так полнею», — говорит.

Я бы взял ее с собой на каток, тогда она могла бы есть и не полнела бы. Когда она приходит с улицы и лицо у нее холодное, так приятно прижаться к ее лицу, тогда мамуля — девчонка что надо.

Мамуля всё нюхает. Я тоже всё нюхаю. «Кутик мой», — говорит она, когда я нюхаю.

Я не люблю, если мамуля нюхает. Потом она раздувает ноздри, тогда она некрасивая. Сегодня утром она тоже что-то нюхала, потому что, когда она вошла, ноздри у нее дрожали. Все переложила на другие места. Линейку положила на полку, тушь подвинула подальше, взбила подушку, такими легкими косметическими шлепками, я уже видел, как она так похлопывает себя. Видела, что я занимаюсь, и все же спросила: «Уроки выучил?» Это ее дежурная фраза. «Йес!» — а это моя. И я все положил обратно. И раскрыл циркуль, и вынул чертежную доску, хотя это уже фраза Баницы: «Учи геометрию».

Все чего-то хотят. Владимир Петрович хочет, чтобы я знал геометрию и чтобы понимал то, что он мне объясняет по-русски. И чтобы Нуши накладывала ему полную тарелку. Владимир Петрович ест в моей комнате. Долго ест, но хоть на это время оставляет меня в покое. Я ложусь на кушетку. И сюда доходит запах его потных подмышек, когда он режет мясо и двигает руками. «Бедолага». Так его называет мамуля, может быть, потому, что он очень любит покушать. Нуши, когда заглядывает, спрашивает: «Репета?» (Добавка (венг.).) И Владимир Петрович растроганно смотрит на Нуши: «Да, репета», и смеется, с кушетки я вижу его рот, вижу черные зубы.

Сегодня я позволил ему спрашивать русские слова лишь несколько минут. Он хотел перейти к геометрии, но я сказал, что сегодня нельзя. Он что-то пробурчал, но я сразу же промчался через коридор на кухню к Нуши: «Нушика, пожалуйста, — я тоже говорю, как мамуля. — Принесите первую репета».

Когда он покончил с едой, я сунул ему в руки альбом Мункачи (Михай Мункачи (1844–1900) — выдающийся венгерский художник.), пусть себе рассматривает и говорит: «Ве-ли-ка-лепно. Ве-ли-ка-лепно». А сам опять лег на кушетку и стал думать, какой он, этот гость из лагеря...

Но я мог по-настоящему подумать только тогда, когда Владимир Петрович захлопнул альбом: «Ве-ли-ка-лепно». Он пожал мне руку. Вышел в коридор. Чуть не перепутал пальто. Только когда надел и засунул руку в карман, понял, что это не его пальто, а нашего гостя. Наконец он ушел, на фронте затишье. «Ве-ли-ка-лепно».

Пальто гостя как две капли воды похоже на пальто Владимира Петровича, почти так же пропахло потом, как и его, только сильнее пахнет нафталином.

Он вернулся из лагеря. Баница тоже вернулся. А мой отец не вернулся. Баница сказал, что хотел поместить его в больницу. Почему же не поместил? Отец был слабым, Баница сильным. Подхватил бы! Мог бы отнести его на руках. Но он пришел к нам сказать, что отец умер, потому что не хотел... Потом пришел снова, а потом так и остался. Он муж мамули, как вам это нравится, и мой отчим. Он допустил, чтобы мой отец умер, и теперь мамуля его. Мамуля его даже не любит. Мамуля любит только меня или никого не любит. Неправда, меня она любит. Я не люблю мамулю. Но иногда люблю. Да, люблю, но не очень. Не нужно преувеличивать. Когда она возвращается из города и у нее холодное лицо, и я прижимаюсь к нему щекой, тогда люблю.

Отец даже написал: «Баница этого понять не может». Мой отец был гораздо умнее.

Я разорвал лист ватмана, положил чистый, и если мамуля войдет, скажу: «Это уже задание на завтра». На старом листе все равно ничего толкового не было. Я его хорошо спрятал, но нужно куда-то унести. В клозете застрянет.

Мамуля не пришла, обедать позвала Нуши. Даже лучше. Чтобы сделать мамуле приятное, я вежливо представился. На моем месте сидит дядя Пишта, а я сижу напротив мамули, на том стуле, который обычно стоит пустой. Здесь даже лучше, я прямо смотрю на мамулю. На человеке, вернувшемся из лагеря, ватник. Интересная у него фамилия: Лашшу. А на моем отце тоже был такой ватник? Нет, на нем была полосатая одежда. Дядя Пишта сегодня в элегантном костюме в клеточку «Эстер-хази», раньше у него такого не было, теперь же он «товарищ советник». Этот Лашшу из лагеря очень худой, но плечи у него широкие. Спортсменом был? Мой отец не был спортсменом, мамуля говорила, что он не занимался спортом, хотя иногда плавал, но просто так. Я-то знаю, на девчонок смотрел. Я спортсмен, и себя в обиду не дам. Если меня ударят, то.

Мамуля говорит телефонным голосом, суп тоже разливает с телефонной любезностью.

Я молчу. Что мне говорить? Да и вообще это неприлично. Он не знал моего отца. А как он одет... Зимнее пальто в прихожей пахнет нафталином и в точности, как у Владимира Петровича. То, что сейчас на нем, наверное, лагерная одежда, но не полосатая. Он, должно быть, сильный и хочет развлечь мамулю. Все мужчины, которые к нам приходят, хотят развлечь мамулю. И рассказывает, как они однажды мылись в бане четыре раза. Смех один. А потом целая лекция: русские добрые и умные. Дядя Пишта тоже всегда говорит что-то вроде этого. Но потом здоровская история про лошадей-тяжеловозов, когда глупая деревенская старуха сказала: «Вот это лошадь», и это — восхваление техники. Это здорово, эта история про лошадь, обхохочешься. Но мамуля не рассмеялась, и дядя Пишта тоже. И тогда этот господин Лашшу стал похож на меня, каким я бываю, когда посольские дети собираются на утренники, и мы не понимаем друг друга, потому что и французы, и англичане, и китайские ребята говорят по-русски, а я — никак. Я старше, чем они, и ненавижу матроску, из которой торчит моя длинная шея. Через мою длинную шею, через горло проходят большие куски торта, инжир, финики. Вкуснее всего каштановое пюре со взбитыми сливками. Но его мне дают и дома.

Мамуля устраивает все для брудершафта. Лашшу и дядя Пишта сцепляют руки, пьют вино и целуются, просто умора. Очень хорошо, что мне уже можно уйти. Поклон, я хорошо воспитанный молодой человек, пусть мамуля порадуется, и ну их всех к лешему.

Сейчас я могу быть спокоен, никто не войдет в мою комнату. Противно смотреть на чертежную доску с чистым листом бумаги. Прячу ее рядом с боковой стенкой шкафа. Как раз поместилась. Одним прыжком с места на кушетку. Но что-то не очень смело. Снова! Давай, давай! С разбега! Теперь хорошо. Немного разбил нос. Буду лежать так. На животе, как не разрешается.

Как бы я мог доставить мамуле настоящую радость?

Настоящую-пренастоящую радость? Потому что то, что я вежливо поклонился в столовой, это не настоящая радость. Это просто так. Но я не могу настоящую-пренастоящую, и я уйду от них, и мамуля даже не огорчится, тогда я тоже не

буду огорчаться, назло им, и дядя Пишта только обрадуется, и мамуля тоже... А я уже уйду.

Совсем темно. Сколько я спал? В коридоре хлопают дверьми. Голос мамули. Ругается с Баницей. Быстро включить свет, вынуть словарик, пусть хоть на меня не злится.

Выхожу из комнаты. На цыпочках. Крадусь в коридор. Половицы немного скрипят. Что-то сильно хлопает. Сквозняком захлопнуло дверь столовой. Иду в уборную. Мне всё равно нужно. Мамуля увидела.

— Иди в свою комнату.

— Мне нужно туда, — показываю.

Она закрывает дверь. Но сейчас они говорят очень тихо. Иду в уборную, всё равно ничего не слышно. Дядя Пишта, как всегда, говорит тихо, а мамуля говорит тихо, только чтобы я не слышал. Дядя Пишта говорит тихо, потому что виноват. Если я уйду, я заберу с собой мамулю. Это будет хорошо, ей тоже будет лучше. Я стану электромонтером, а мамуля будет делать абажуры. Она их делала, когда я был маленьким. Уже был Баница, но она все еще делала абажуры. Лучше было, чем когда она ходила на службу, потому что она целый день была дома. Когда ходила на службу, она поздно приходила домой, и с ней приходил один дядя, дядя Бела, который целовал ее своим вонючим ртом и щелкал меня по затылку. Гадкий Бела. Потом появился Баница, ну да, а Гадкого Белы нет. Есть Бани-ца. Только мамуля его тоже не любит. Мамуля на всех сердится, я знаю, что она и на Нуши сердится. Я знаю. Нуши не знает. Дядя Пишта тоже не знает, может, сама мамуля не знает, только я знаю. Когда я стану электромонтером, мамуля не будет на меня сердиться. Мы с мамулей поедем к морю, не на Балатон, а к настоящему, заграничному морю, где растут бананы, инжир и финики. Не буду ходить на утренники с малышами, буду сам собирать. или покупать бананы на большом базаре, на собственные деньги, и буду давать мамуле карманные деньги. Да и не нужно будет, она будет делать абажуры, но только по вечерам, когда я сплю или чиню проводку. Каждый день будем вместе ходить купаться, никогда не будем ссориться, потому что я буду только монтером, и не нужно будет ни иностранных слов, ни геометрии. Не будет Владимира Петровича. Не придет гость из лагеря, не будет Иштвана Баницы. Если нет моего отца, пусть не будет никого другого, только я и мамуля.

V. Письменные столы меняются местами

Дверь за ним закрылась, пошел к черту, Эндре Лашшу, назад в кабинет, я покажу тебе, я покажу тебе... Что я покажу?

Покажу, что ему должно быть стыдно, вот так, без всякого риска. Ведь знает, что я в любом случае помогу ему, какие бы слова он ни бросал мне в лицо. Я сделаю все, он это знает. И знает, что я не побоюсь встать за него горой, хотя Кертеш, то есть Покорни, скажет: «Что-о-о, теперь уже и контрреволюционеров защищаете, товарищ Баница?» А я на это отвечу. вот что я отвечу: «Такие, как вы, сделали его контрреволюционером, почти — но все же нет. Потому что Эндре Лашшу — испытанный товарищ». А на это Покорни: «Знаем мы этих испытанных» и будет говорить свое. а я промолчу. Промолчу?

Я устал, все тело горит, в голове стук колес, будто я два дня подряд ехал в поезде. В таких случаях я даже отдыхать не могу.

Кто там хлопает дверьми в столовой? Что за шум?

Нажали на ручку. Дверь распахнулась и ударилась о шкаф. Илона с растрепанными волосами. Ничего не говоря, бросается к окну. Створка наружу, резкий щелчок защелки, за ней — вторая створка. Нате вам. Все окна, все двери распахнуты, по дому бушует сквозняк, моя дорогая супруга тоже бушует. Нате, пожалуйста, — это уже сверх программы.

— Неслыханно! Заявиться на рассвете и просидеть до вечера. И дымить махоркой, когда были сигареты. Почему? Ведь были сигареты. Вся комната как зал ожидания, как билетная касса, как. такое только с вами люди могут себе позволить.

В комнату врывается холод. Я встаю, начинаю ходить по комнате и терплю. Она продолжает говорить:

— Нет таких дел, с которыми нельзя — со всеми до одного — покончить за час.

Я не отвечаю, отвечать не нужно, да и не стоит. Этот голос — голос радиоглушилки. У нее есть недавно освоенный голос: голос супруги дипломата. Есть «телефонный голос», это ее сын так называет. Есть голос рыночной торговки, когда она говорит о денежных делах. И есть вот этот. И еще сплетницы из кафе, и голос агнца, и голос партийки, и голос верескового куста — а вот этот голос радиоглушилки. Что значит голос верескового куста? Даже не знаю... И я не буду отвечать, ни за что не буду, пусть бесится. Я даже не знаю, по-настоящему ли она злится. Это я вне себя.

— Мне не нравится этот человек. — Один из ее голосов переходит в визг.

Я киваю, но так, чтобы она поняла: «Твое мнение меня не интересует». Потому что важно не ее мнение, а чего она хочет.

— И ты возьмешь на себя ответственность, чтобы он вернулся в Венгрию вести деструктивные речи?

Значит, она подслушивала?

— Возьму. — И смотрю в стенку.

— Не советую. Это полоумный. Вы понимаете? И он опасен.

— Насколько я помню, я не просил вашего совета. — (Если ты подслушивала, тогда вот тебе ответ.)

— Ах так! — Голос торговки гремит как радиоглушилка. — Конечно, это старый, проверенный член партии, и вы, товарищ Баница, будете рекомендовать этого человека. Поручишься за него! Может, возьмешь его к себе на работу?

— Ну, за тебя я тоже поручился. Ничего особенного. — (Вот тебе.)

Она выскакивает, в передней ругается с сыном. Возвращается, но только расставляет стулья по местам. Ничего не говорит, обиделась, слава богу. Уходит. Слава богу. Входит Ну-ши и закрывает окна. Хорошо еще, что стекла уцелели. Нуши ходит на цыпочках. В доме больной? Она двигается бесшумно, тихо прикрывает за собой дверь. Полная тишина. Наконец-то. И с этим кончено. Так-то.

Стало холодно, меня знобит, но все же лучше сесть за письменный стол. Запах махорки все еще чувствуется, в холоде еще хуже. А на что похожа эта комната! Будто целую неделю шла непрерывная пьяная оргия здесь, да во всем доме, будто пьяные грязными ботинками пинали мебель, она потеряла свой первозданный блеск... Нуши всё вернула на обычные места. Ведь следы нельзя уничтожить? Только прикрыть, чтобы другие не видели. Но я-то вижу. Грязь уже не смыть никогда.

Тогда, может, продолжить?! Пинком разбить стекло книжного шкафа, опрокинуть письменный стол и зажать шею Илоны между стеной и столом, чтобы она не могла бы вслух произнести того, о чем думаю и я. Но нет. Неправда, я так не думаю и не сделаю, даже если бы думал. Значит, ничего.

Мадам Илона. Держит чайную чашку большим и указательным пальцами и оттопыривает мизинец. Это тонкость манер. Этому она научилась в Пеште! Но здесь даже жена французского посла берет в руки то, что нужно держать в руках, и пользуется ножом как столовым прибором, предназначенным для того, чтобы резать. К черту все эти тонкости! Прилично есть умеет и пролетарий. Спокойно. Не показывая, что голоден, не жадно, опрятно. Мне хватило, что в Будапеште один товарищ, старший официант, объяснил мне, как пользоваться ножом для рыбы. А то, что нельзя растопыривать локти и толкать соседа, я знал и сам. Илона знала английский с детства. Знала. А я выучил. А русский язык знаю только я. Ее практичный ум?.. К сожалению, чересчур практичный.

— Послушайте, Банди Лашшу, — начну я, если мы все-таки снова встретимся. — Послушайте, Банди Лашшу, я понимаю, что вы по горло сыты тактикой. Признайтесь наконец, что вы тоже не хотите биться головой об стену. Когда вы сказали мне: «старый трипперный доктор» и все такое, вы прекрасно знали, что перед вами не стена, которую вы хотите пробить. Между прочим, вот это как раз свинство. Почему вы нападаете там, где не нужно?

Оставим этот разговор? Хорошо. Хотите стать картографом? Преподавателем географии? Редактором в издательстве научно-популярной литературы? Мы это для вас устроим, даже академическую степень получите. Но тогда он посмотрит на меня: «Чтобы я молчал? Брал пример с вас?»

— Мой пример не подходит. Мы установили разницу. Я получал удары от врагов, и мне придавала силу вера в гибель фашизма. Понятно? Иначе я бы не остался в живых. Если бы Сталин не победил Гитлера, меня не было бы в живых. Это точно. Вы думаете, что Гитлер выпустил бы вас из лагеря? Бывшего коммуниста? Этого вы сами не думаете... Словом, мне не нужно занимать другую позицию.

Он смотрит на меня: «Мне тоже, потому что я был коммунистом и остаюсь им. И я — тот, кто беспощадно стремился к добру».

— Который мне героически выкладывает все, а в другом месте и слова не скажет, не так ли?

«Да, если нет другой возможности, я буду ждать, при условии, что у меня будет возможность ждать, и Иштван Баница не донесет на меня».

— Вы прекрасно знаете, что не донесу, и вы спросили, нет ли здесь жучка, не потому, что боитесь. А потому, что знаете, что нет, и спросили из чистой зловредности. Вы хорошо знали, что можете говорить, что это для вас не опасно. Уж не станете ли вы лгать мне, что считаете меня провокатором?

«Да вы и не провоцировали. Больше того. Вам не нравилось, что я говорил».

— Словом, мы доверяем друг другу и уважаем друг друга?

«Да. А точнее, мы уважаем самих себя. То есть тех, кем мы были, и не будем чернить нас, ни прежних, ни нынешних. Но что творится в тайниках души, в извилинах мозга.»

Хватит. Я замерз, сидя. Встаю. Поддаю ногой пустой стул, на котором он недавно сидел.

— Того, что здесь было сказано, этого нет, не осталось ни слова. «Вы хотели бы этого?» — он насмешливо смотрит на меня, и я беззвучно кричу.

— Замолчите! — Я кричу так, что крик проносится по всему городу, ударяется о поезд, в котором он сейчас сидит, продавливает стекло, как удар взрывной волны. Поезд постукивает колесами где-то около Болшева, и он сидит там, в густом махорочном дыме, втянув шею, не решается ни с кем заговорить. Чтобы не выдал венгерский акцент.

Спокойно, уже без крика, потому что мой голос уже там, говорю: «Нравится вам это или нет, но о том, о чем мы здесь спорили, я никогда и никому не расскажу. Не нужно зря болтать языком. Я считаю это бо2льшим вредом, чем молчание.

Понимаете? Если мы выставим напоказ свое грязное белье, это будет только на руку нашим врагам. Слабые и нерешительные от этого станут еще слабее и нерешительнее».

«А если спросят? Ведь придет время».

— Это другое дело, тогда я отвечу.

«А если будет поздно? И не спросят, а призовут к ответу?»

— Я отвечу и возьму на себя ответственность за то, что не сказал правду прежде времени.

«То, что сегодня кажется преждевременным, завтра будет уже поздно. Операция опасна, откладывать ее — еще опаснее. Гангрена».

— Сегодня это практически невозможно. И вы это знаете так же хорошо, как и я. В нашей стране мы становимся все сильнее. А сильный победит болезнь собственными силами. Организм сам победит заразу.

«Значит, врача не нужно?»

— Нет.

«Тело победит болезнь. Что ж, тогда нужно признать, что и партия не нужна. Все произойдет само собой. Будущее, общество, ход истории определяются экономическими условиями. То есть не нужна воля и не нужна партия, которая проводит эту волю».

— Это глупость, вы сами знаете.

«Не я сказал эту глупость, к ней ведет ход ваших рассуждений».

— Вы намеренно передергиваете. Я уверен, что партия понимает опасность. Она победит болезнь и станет еще сильнее.

«Да нет же, вы вовсе не уверены. Только делаете вид, что уверены, притворяетесь оптимистом».

— Я не хочу продолжать в таком тоне! — Теперь я опять кричу. Он поднимается в тряском вагоне с деревянными скамьями и опускает окно. Стекло цело? Его не выдавило взрывной волной? Теперь он кричит в мою сторону.

«Продолжите, и будете продолжать! С сегодняшнего дня и до последнего дня своей жизни. Проживи вы еще десять лет, двадцать лет, сто, вы все время будете думать об этом!»

Но он ошибается, еще как ошибается. Я в своем кабинете, подвигаю на место кресло, которое я пнул ногой, нога болит. Я здорово ударился, сейчас чувствую. Я говорю уже не ему:

— Я беру на себя ответственность за молчание. Это груз потяжелее. Мои плечи выдержат, смогут выдержать. И я буду молчать, но так, чтобы не допустить повторения того, что могло произойти только один раз. У нас такого не произойдет. Понимаете? — говорю я ему. — Мы этого добьемся без вашей помощи и без помощи таких, как вы... и я формулирую, чего именно. Того, чтобы слова полностью соответствовали делам, и дела — словам. Мы придем к этому, все вместе, партия. И давать подобные обещания — значит принижать наше дело, это элементарно. Это не лозунг, придуманный для успокоения Банди Лашшу, факты будут говорить всему миру. Я знаю, чем я займусь. Я займусь, на первый взгляд, совсем далекой областью. На первый взгляд. Это будет эссе. Название: «Московский посол». Посол — граф Брокдорф-Ранцау. Я сделаю это. Зря вы ухмыляетесь, зря презираете меня, пролетария. Зря неврастеники вроде Банди Лашшу недооценивают автодидактов.

Постучали. Илона. Опять? Только что вышла и вот опять. За ней шофер с огромным свертком вроде тюка. Илона в уличной одежде. Она внесла с собой мороз с улицы, приятно. Значит, она была здесь не только что.

— Здравствуй, милый, — разрумянившимся от мороза лицом она прижимается к щеке Баницы. Приятно. Поворачивается к шоферу, который внес огромный сверток. — Благодарю, Марци. Положите сюда. — Шофер выходит.

— Посмотри. Ты думаешь, что бедный Марци тащил непомерный груз? И пяти килограмм не будет. Купила в дипломатическом магазине. Супруга британского морского атташе говорит, что лучше и на Бонд-Стрит не найти. Чудесно! Ну, как? — И она, как дирижер, поднимает в такт обе руки над свертком. — Три пледа оставим, а из трех сделаем зимние пальто. Тебе, Ричи, а если получится, мне.

— У нас так много денег?

— Безумно дешево. Они даже не знают настоящей цены. Легкие как пух. Чистая верблюжья шерсть. Они понятия не имеют! И хорошо, что цельные. А фасон пальто, ну уж это, будьте любезны, предоставьте мне.

— Я совсем не в восторге от этого.

— Будь спокоен, твоей зарплаты хватит.

— Я не об этом.

— Тогда о чем? А... смешно. Жена итальянского посла покупает иконы. Она позвала меня посмотреть. Колоссальный бизнес.

— Мы не занимаемся колоссальным бизнесом. И не колоссальным тоже.

— Смешно, но я это тоже очень хорошо знаю, и я это соблюдаю. В точности. Мы не занимаемся торговлей, мы покупаем не для того, чтобы продать, а в собственное пользование. Для себя. Чтобы у нас было. Я понимаю и уважаю пуританизм великого Иштвана Баницы. Мне даже во сне не придет в голову попытаться это изменить.

Баница нервно кивает.

Жене знаком этот безмолвный ответ, другого она и не ждала.

— Куда вечером? — спрашивает она нарочито спокойным, бесстрастным тоном.

— К болгарам.

— Будет скучно.

— Возможно.

— А впрочем, неплохо. Дома и ужина нет. Мне одеваться?

— Будь любезна.

— Хорошо, я пошла в ванную, потом ты.

Баница ходит из угла в угол, и, когда можно предположить, что ванная уже освободилась, он также начинает собираться.

Через полчаса они вместе сидят в автомобиле. Не разговаривают, они уже давно не разговаривают, когда остаются в машине вдвоем.

Илона элегантна, свежа и на приеме не скучает. Когда Ба-ница подходит к ней и говорит, что устал и хотел бы ехать домой, она сразу же соглашается. Они кажутся идеальной парой, образцом супружеской гармонии.

Дома жена заученным движением кивает и направляется в спальню. Баница кивает в ответ и идет к себе в кабинет. Закрывается на ключ. Это вошло у них в привычку, уже давно. Илона первая сказала, насколько удобнее раздельная спальня, а Иштван Баница сначала согласился с этим, а потом, много позже, был этому рад. И ещё у него вошло в привычку запирать дверь на ключ, когда он входил в свою комнату.

Он выдвигает ящики большого полированного письменного стола, включает медную настольную лампу с зеленым абажуром, идет к двери и нажимает на ручку, чтобы убедиться, что запер дверь. Гасит люстру.

Ему и так никто не помешал бы, ему еще никогда не мешали работать по вечерам, но ему нужно само ощущение закрытого пространства, у него с лагеря, а может быть еще с более ранних времен, осталось желание, чтобы не его запирали, а он сам мог бы закрыться изнутри. И его работа тоже секрет, не государственный секрет, конечно, но такая, о которой он ни с кем никогда не говорил. Он уже пожалел, что выдал его Лашшу, пусть только приоткрыл: «Меня занимает фигура Брок-дорфа-Ранцау». Он мог бы знать, что тот ответит. Каждый ответил бы так же, ответ стереотипный: «Вас, инженера?.. Что вам за дело до Брокдорфа-Ранцау?» Собирай он марки, его поняли бы. Накалывай бабочек на булавки — интерес к естественным наукам. Пиши воспоминания «Крестьянский парень в 19-м», все будут только одобрительно кивать и подбадривать: «Очень правильно, очень правильно»... Но это? Это хобби? Он хочет понять человека, который перешагнул через свой собственный класс, перешагнул через буржуазию и приблизился к пролетариату. Лишь «приблизился», но по-настоящему. Нет, это не хобби. Такой жизненный путь стоит понять и проследить.

Из выдвинутого ящика письменного стола он вынимает синюю, серую, черную и зеленую папки. Черная папка с красной лесенкой алфавитного регистра. Источники, авторы, мнения современников разложены по рубрикам. В серой папке — биографические данные, речи, письма, в зеленой папке — материалы о работе Брокдорфа-Ранцау в Москве, в синей папке — иллюстрации и карикатуры. Сверху рисунок Джорджа Гроса (Георг Эренфрид Гросс (1893–1959), также известен как Джордж Грос — немецкий живописец, график и карикатурист.): высокий твердый воротничок, надменное лицо с правильными чертами. «Hier stinkt’s nach Pöbel» (Здесь воняет чернью» (нем.).) — написано под рисунком.

Да, это так... Этот феодальный, северный граф презирал простолюдинов, и к простолюдинам, к этой вонючей черни, он относил не только пролетариев, но и разбогатевших буржуа, и даже либерального промышленника Ратенау (Вальтер Ратенау (1867–1922) — германский промышленник, министр иностранных дел Германии.). А больше всего — расплодившихся в мировую войну и особенно после нее, как грибы-дождевики, — Стиннеса (Гуго Стиннес (1870–1924) — промышленник, один из крупнейших руководителей немецкой индустрии XX в.) и ему подобных типов. Он ненавидел эту гнусную до отвращения, до рвоты породу. Если бы Брокдорф-Ранцау был еще жив, когда, как новый урожай дождевиков из-под навоза, высунулись хари гитлеров, гимлеров, геббельсов, герингов, он умер бы от отвращения и рвоты. Но так он умер вовремя, только успел написать Гинденбургу (Пауль фон Гинденбург (1847–1934) — генерал-фельдмаршал, главнокомандующий немецкой армии (1916–1917), политический и государственный деятель Германии, рейхспрезидент Германии (1925–1934).) прощальное письмо с серьезным предостережением и пророчеством.

Находит в папке много раз читанный текст письма. «Меня глубоко огорчает то, что в своей работе я не смог достичь всего того, к чему стремился и о чем мечтал, принимая мое московское назначение».

Он ничего не достиг! Он был Кассандрой, предсказал то, что должно произойти, но ничего не мог изменить. Напрасно старался? Зря? И все же разум повернет штурвал истории. Или может повернуть. Неправда, что есть один-единственный путь. Есть распутье, есть перекресток, воля людей и объединение этой воли. И, что ни говори, Риббентроп действительно достиг союза. Но это другое. Лашшу напрасно указывает и тычет пальцем. Верно лишь то, что если что-то было бы хорошо тогда, десять лет спустя стало провалом. То, что в определенный момент кажется наилучшим, позднее становится наихудшим... Если бы я смог это продумать до конца и изложить с точностью физика.

К тому же этой истории с Риббентропом есть разумное объяснение: французы, англичане не шли на серьезный союз, а поляки не соглашались пропустить советские войска через свою территорию. Есть объяснение, есть оправдание, как дипломат я понимаю это. Но я, пролетарий, понимаю ли? Вот здесь-то Лашшу попал в точку.

Этот Брокдорф-Ранцау — сплошное фиаско, и все же что за роль! Едет в Версаль как министр иностранных дел Германии. Клемансо (Жорж Бенжамен Клемансо (1841–1929) — французский политический и государственный деятель, премьер-министр. В 1919–1920 гг. председательствует на Парижской мирной конференции и добивается решений, направленных на политическое и экономическое ослабление Германии.)  заставил его выслушать мирные условия победителей стоя. Стоя. того, кто не любил ни стоять, ни даже ходить. Кто ненавидел муштру еще с того времени, когда был военным. «Стой. Смирно. Шагом марш!» Ненавидел военную дисциплину, подавляющую личность. С давних пор, когда был военным, ненавидел стоять по стойке смирно, маршировать. Теперь он стоит. Он должен стоять и стоя выслушивать победителя! Побежденный. Но для ответа протокола нет. Клемансо кончил, он садится. И сидя говорит: «Нет!» Вот вам, господин Клемансо!

Сказать: «Нет!» От этого поражение не станет победой, и вот сломя голову в Версаль уже летит новый министр иностранных дел, и принимает все условия, любые условия.

А теперь Лашшу — Брокдорф, а я Вирт? (Карл Йозеф Вирт (1879–1956) — в 1921–1922 гг. министр иностранных) Глупая аналогия. Лашшу к тому же вообще не государственный деятель, государственный деятель идет на риск тогда, когда есть шанс на успех. То, чего добился Брокдорф-Ранцау, было моральным успехом, который позже скажется и окажет влияние. Когда потребуется, я буду делать то же и даже еще больше. Когда будет нужно. Но не тогда, когда Эндре Лашшу скажет, что время пришло. А когда я. Когда я буду не советником посольства, а министром иностранных дел. Вот тогда.

А сейчас я поэтому молчу? Поэтому?

Нет, я не поэтому молчу! Теперь еще не пришло время для того, чтобы я заговорил.

Кстати, это не Брокдорф-Ранцау... это Чичерин (Чичерин Георгий (Юрий) Васильевич (1872–1936) — советский дипломат, нарком иностранных дел РСФСР и СССР (1918–1930).). Ранцау с самого начала трагический герой, его поражение неизбежно. Он сам хотел этого. Или если не хотел, то знал. «Я осиротел в тот самый день, когда 10 ноября 1918 года Вильгельм II перешел границу Голландии» (Германский кайзер Вильгельм II (1859–1941) после поражения в Первой мировой войне отрекся от престола и эмигрировал в Голландию.). А письмо, адресованное Гинденбургу. «Я рад умереть, потому что я ничего не добился из того, чего я хотел. все разрушили — я умер уже в Версале».

Чичерин? Он — противоположный пример. Он не колебался и не блуждал как тень между двумя мирами, а целиком и вполне сознательно жил в новом мире. Поэтому им стоит заняться. Стоило бы.

Но папка Чичерина пуста. Всего один анекдот, и тот сохранился в биографии Брокдорфа-Ранцау. Брокдорф-Ранцау прибывает в Москву, и Чичерин так начинает их первую беседу: «Сначала нас несколько смущало, что в качестве полномочного представителя Германии мы принимаем у нас графа и бывшего кайзеровского дипломата». На что Ранцау: «Господин Чичерин, прежде чем прибыть сюда, я немножко познакомился с историей вашей семьи. Не думаю, что отпрыск Нарышкиных — а тем самым прямой потомок Рюриковичей — именно тот, кто может упрекнуть меня в моем феодальном происхождении».

Остальное тоже одни анекдоты. Оба холостяки со странностями, оба работали по ночам, днем спали, пили много коньяка и хорошо понимали друг друга. Но о Чичерине нужен другой материал. Царский дипломат — и большевик-подпольщик. Он может быть настоящим контрастом Брокдорфу-Ранцау. Но причем здесь Эндре Лашшу?

Что мне еще известно о Чичерине — едва ли десять строк. Данные из энциклопедии. Здесь в Москве, в министерстве иностранных дел, сотрудники отдела печати и архива смотрели на меня с недоумением и с осуждением. Что это? Венгерский дипломат, которого интересует Чичерин... Как это? Почему?

В этой папке копия письма. Я написал на посольском бланке, но указал, что это частная просьба: «Прошу предоставить возможность для изучения архивных материалов о Чичерине». Наивно. Прочитаю-ка снова ответ, хотя знаю его наизусть.

«.Ведется работа по сбору материалов, до завершения этой работы невозможно получить правильное представление о деятельности данного лица. Таким образом, к нашему искреннему сожалению, доступ к материалам не представляется возможным. Как только работа будет закончена, мы охотно предоставим возможность для изучения собранного материала, о чем немедленно вас известим».

Разумеется, это отписка. Как при устройстве на работу, когда, чтобы человек больше не приходил, ему с циничной улыбкой говорят: «Оставьте ваш адрес, мы вас известим». Бросить все, или, по примеру авторов романов, попробовать угадать, каким был Чичерин? Без точных данных. Вот так просто? Даже романист ищет какие-то определенные точки. Между двумя точками кратчайший путь — прямая. Найдет как-то эту прямую и следует ей. Чепуха! Ведь события движутся не по прямой линии, проложенной между двумя точками. Нужно много точек, это множество точек лежит даже не в одной плоскости, и только сплетя из связывающих их дуг плотную сеть, мы сможем приблизиться к действительности.

Найду ли я материалы? Стоит лишь захотеть. То, что не выдают здесь, мирно покрывается пылью в архивах Вены. Множество секретных донесений Австро-Венгерской монархии ждет историков. У исчезнувших монархий уже нет тайн, нет тех, кто их хранит. Только здешние архивы и хранилище Ватикана заперты множеством ключей — ключей, брошенных в море.

В 1909 году Брокдорф-Ранцау — генеральный консул в Будапеште. В 1905-м — первый советник посольства в Гааге. Во время русско-японской войны в Гааге. или в Амстердаме. встречаются Плеханов и Сэн Катаяма (Сэн Катаяма (1859–1933) — японский коммунист, деятель Коминтерна.). Симпатичного старого японца с пергаментным лицом я еще видел здесь в Москве... может быть, в двадцать седьмом, когда я был здесь в первый раз. Но что мог знать о встрече Катаямы и Плеханова Брок-дорф-Ранцау? Потому что, если он знал, то это может стать одним из отправных моментов. Он должен был знать!

Два социалиста из двух воюющих стран встречаются, обнимают друг друга, целуются (Встреча Катаямы и Плеханова произошла на VI конгрессе II Интернационала в Амстердаме 14 августа 1904 г.). Об этом непременно тогда должны были писать газеты. Брокдорф-Ранцау, если он дипломат, если он советник посольства и знает свое дело, пытается определить значение этого. Вот тот, именно, вот тот момент, когда он должен был понять то, что позже скажет в Москве: «Настанут времена, когда уже не нация будет выражать окончательную сущность сплоченности людей». Формулировка осторожная. Если бы я мог привести здесь какое-нибудь высказывание Чичерина.

Тут в Москве во всем проявляют глупую сверхосторожность. «Осторожность не повредит». Еще как повредит. Большой вред может принести сокрытие того, что уже не тайна, ведь в Лондоне я смогу все узнать о Чичерине, или, скажем, в Вене. Это чистейший бюрократизм, стремление под- и перестраховаться, но то, что говорит Лашшу, это злобное обобщение, сознательное передергивание или преувеличение, словом, ложь.

Германское посольство в Гааге послало своего человека на собрание, где произошло объятие Плеханова и Катаямы, это уж точно. От этого человека было получено донесение. Это тоже точно. Первый советник посольства его прочитал, а может быть, более того, это было бы естественно, он сам направил туда агента. Может случиться, что донесение агента прочитал лишь он один. В то время работники посольств были еще ленивее нынешних.

Конечно, в такое «не представляющее важности» место он послал третьесортного агента. Вроде пештских детективов. Мелкую сошку, которые ходят на рабочие собрания. У него есть кое-какая сноровка, что-то он способен понять, но суть, конечно, никогда. Что, собственно, произошло, должен понять тот, кто будет читать донесение.

Брокдорф-Ранцау был тогда приблизительно в моем возрасте. И, несомненно, он понял!

Такое донесение, по всей вероятности, было. Но не менее вероятно, что оно не сохранилось. Событие одного дня, не особо важное — в мусорную корзину. Писатель мог бы реконструировать. Я этого сделать не могу... для меня: или материал есть, или его нет.

И вот Баница мысленно читает донесение агента на лежащем перед ним чистом листке бумаги. Даже видит корявый почерк. После сорок пятого он пролистал немало донесений полицейских агентов, в которых сообщалось об Иштване Ба-нице и других коммунистах. Они были в архивах «Большого дома» на улице Зрини (На ул. Зрини находилось Главное управление будапештской полиции.). Иногда донесения были написаны на больших листах бумаги и тщательно составлены, но большей частью это были листки, вырванные из школьных тетрадок и написанные обслюнявленным чернильным карандашом. Один дотошный научный работник принес ему как-то целую кипу таких донесений, конечно, только на время, для просмотра. Написать подобное донесение было бы легко, однако историк такого позволить себе не может.

А можно и написать. Почему бы нет? В ящик письменного стола, пусть там что-то останется. только не излияния, как у Рихарда Тренда. А почему бы не излияния?

Он встает, подходит к стоящему рядом с книжной полкой небольшому шкафчику, где его жена, бывшая жена Рихарда Тренда, разместила все, чему положено быть в «кабинете дипломата». Шотландский виски, русская водка, мартини и прочие модные напитки. Пестрые наклейки. Ему это всё не нужно, только чтобы гостям предлагать. Ему нужна только кофеварка. Она тоже тут имелась.

Он кладет в кофеварку шесть ложек с верхом, дважды двойную порцию. Илона называет ее трипла или даже квадрипла. Все равно не смогу уснуть. Ходит из угла в угол, пока из крохотной кофеварки-эспрессо с бульканьем и бурным шипением не начинает выплескиваться дымящийся черный напиток.

Стоя, пьет кофе, закуривает сигарету, такое он тоже редко делает, садится и начинает писать. Его почерк меняется, он невольно подражает грубому почерку тупого полицейского агента. Изящную лондонскую шариковую ручку держит в самом низу. Крепко сжимает, так что указательный палец сгорбился крючком. Слюнявит указательный палец левой руки и, прежде чем начать новую строчку, проводит слюнявым пальцем линию на бумаге. Так писал Бодрош, старший надзиратель в центральной тюрьме. В темных углах пештских кофеен он наблюдал, как так же писал какой-нибудь «господин с тростью». Шпик в котелке и в галстуке на резинке что-то строчил в глубине, а он у окна ждал, чтобы подать товарищам знак: «Не входите...»

«Я, нижеподписавшийся Карл Шульц, с почтением осмелюсь доложить, что сегодняшним днем между семью и восемью часами вечера в большом зале амстердамского „Дома рабочих“ известный русский нигилист и социал-демократ Георг Плеханов и некий японец, которого якобы зовут Сен (или Шен) Катаяма, после произнесения речей, враждебных государству и морали, обнялись и поцеловались на сцене вышеуказанного зала, что вызвало шумные рукоплескания присутствовавших участников числом около 400 человек и одновременно сопровождалось выкриками против ведущейся в настоящее время русско-японской войны и вообще против государства и морали, то есть имело место подстрекательство к насильственному сопротивлению военной силе государства. Подобные и весьма громкие действия производили и принимавшие участие в собрании немцы, имена которых я уже осмелился сообщить в моем вчерашнем донесении.»

Размякшая от слюны бумага чуть ли не порвалась под нажимом шариковой ручки. Баница перечитал короткое «донесение».

Так пишет взмокший мелкий полицейский агент, неотесанный соглядатай, «господин с тростью», Achtgroschenjunge (Шпик, полицейский агент (нем.). шпик. Я знавал таких. Правда, но не то, что было. Атилла Йожеф приветствует Томаса Манна: «Правду скажи, не только то, что было» (Строка из стихотворения Аттилы Йожефа «Приветствие Томасу Манну»
(в переводе В. Левика: «Не то, что суще, — правду нам скажи». См.: Йожеф А. На ветке пустоты. М.: Три квадрата, 2005. С. 279).
)Это правда, но не то, что было. В литературе такое возможно. Но я не хочу быть писателем. Странное и неискреннее занятие, где умение повернуть, перевернуть и «сменить одежды» — часть ремесла, ну уж нет... у меня своя гордость. Историком я мог бы быть, я напишу свои мемуары, если мне и дальше придется быть «дипломатом». Назло, что не могу быть директором завода, где проектируют вычислительные машины, бесстрастные умные машины. Если бы я писал роман, я придумал бы для Брокдорфа, когда он был в Москве, молодого секретаря посольства, который обожает своего шефа. Этот молодой человек носил бы старомодный высокий твердый воротничок только потому, что такой носит Брокдорф-Ранцау вот уже тридцать лет, с тех пор, как для него перестала существовать мода. Юноша подражал бы даже его неуклюжей походке, просто до смешного, и, восхищаясь им, вел бы дневник. Сразу же, каждый вечер. Или писал бы свои воспоминания на склоне лет, удалившись на покой, облысевший и больной подагрой. И пил бы только французское шампанское и французский коньяк, поскольку его герой и кумир, хотя французов и недолюбливал, но напитки предпочитал только французские.

Но у меня нет такого секретаря, нет, не было и не будет. А я, я сам был таким, как этот молодой человек, боготворил Эндре Лашшу, когда ходил на улицу Радаи и он был моим командиром. И не приди он сегодня сюда, так и осталось бы.

Не мое дело сочинять беллетристику под соусом истории, начинять скудный исторический материал сплетнями о холостяцкой жизни Брокдорфа и его склонности к молодому секретарю. Белокурый, высокий, милый и мягкосердечный юноша. противоестественная склонность. Я не считаю это грехом, только это гадко. Нет, такого я не стал бы писать, на радость исходящему слюной читателю.

Это не мое дело! И писание исторических трудов тоже не мое дело. И воспоминания тоже... если бы я хоть немного мог бы быть активен. Я хочу всегда иметь дело с настоящим, спорить с ним, выдвигать требования к нему, а если и с прошлым, то только с тем, о котором мы говорили с Эндре Лашшу. Да, критика прошлого на партийной основе, конструктивная критика. Как я уже сформулировал, сформулирую. Слово соответствует делу, дело соответствует слову. Не обещать невозможного, не восхвалять того, что того недостойно. Мы скажем: мы живем хорошо, когда мы действительно станем жить хорошо, и только о свободе мы скажем: «свобода». Но все это может сделать только партия.

Он не смог бы уснуть, даже если бы не пил кофе. Из-за работы сверх меры и волнений он уже много лет ночами мучился бессонницей.

Как хорошо, что квартира большая. Как кстати теперь то, что он сначала считал странным и лишним. Не нужно идти в спальню, лежать там без сна и ворочаться, мешая другому. Не нужно оправдываться, отвечая на заданные спросонок вопросы. Первым благом была ванная. К ней он уже давно привык. А теперь все более важным становились раздельные спальни. К утру он все же заснул.

Он мчится по длинным коридорам, убегает от грохочущих трамваев, перебегает на другую сторону улицы прямо перед трамваем: чувствует порыв ветра, слышит скрежет тормозов, чувствует запах нагретых рельсов. Озирается, тяжело дышит. вскакивает в кузов проносящегося на полной скорости грузовика, через дощатый борт. Шофер смотрит назад, останавливается. Он выпрыгивает, падает с высоты, это окно второго этажа, одежда зацепилась за отогнутой угол металлического карниза, одежда медленно рвется, он снова падает, бежит дальше. Преследователи гонятся за ним, но еще ближе он чувствует Эндре Лашшу. Он позади, наверное, говорит о преследователях, но не слышно, что он говорит. Он снова и снова оборачивается, пытается угадать слова по движениям губ Лашшу. Лашшу говорит иронично, горько, печально. Он уже понял: «Выброшенные из вагона письма всегда доходили до адресата... Теперь пишите вы...» Лашшу его тоже преследует? Преследует? Лашшу подает знак: «Остановись, спрячься за мою спину». Он останавливается, Лашшу быстро набрасывает на него дождевик. По жесткому дождевику барабанит ливень, Лашшу наклоняется и шепчет ему в ухо: «Американский, пропитанный тонкой пленкой равнодушия, но у нас тоже уже производят.» Преследователи исчезли.

Бледно-зеленый кафель, ванная комната. Он снимает дождевик, на вешалке махровые купальные халаты. Один халат распахнут. За халатом — Илона. Держит халат, чтобы накинуть на него. Илона в японском кимоно: черный, расшитый лиловыми и золотыми нитями домашний халат. Она накидывает купальный халат, но накрывает и голову. Купальный халат коричневый, у него нет рукавов, это не халат. новенькое одеяло из верблюжьей шерсти. Он задыхается, пытается освободиться, спотыкается о свисающий угол одеяла, отбивается, сбрасывает одеяло.

Он проснулся. «Опять» старый сон, новый вариант его частых снов.

Опять засыпает и снова просыпается, дико отбиваясь. Но напрасно пытается вспомнить свой сон.

Он спал так не больше часа и чувствует себя таким усталым, что впору отдохнуть от сна. Едва дождался, пока не будет слишком рано, чтобы встать.

Наконец забытые на руке часы показывают семь. Он идет в ванную комнату, смотрит на знакомые купальные халаты. Его — синий, Илоны — белый, мальчика — красный. Приняв ванну, он тщательно бреется, надевает свежее белье, одевается. Илона и мальчик еще спят. Когда он возвращается в кабинет, Нуши, минуту в минуту, как обычно, вносит чай и ветчину. Чайный прибор из йенского стекла, на стеклянной тарелочке ветчина и булочка. Нуши такая, как всегда. И все же не такая. Он чувствует ее горячее тело и чувствует, что эта женщина тоже знает: она может стать для него спасением, последней возможностью, возвращением, обретением близости. Но Бани-ца сидит, не протягивает рук к этим соблазнительным бедрам, к впервые предложившей себя женщине, которая, кажется, решилась: сейчас или никогда! Сейчас или никогда.

Нуши выходит. Только этого не хватало. Чтобы потом пришлось оправдываться перед Покорни.

Он направляется наверх, в апартаменты посла. Обычно по утрам его принимает посол. Он каждый день делает отчет — а старик и сегодня, как каждый день, говорит:

— Продолжайте, будьте добры, продолжайте, вы хотя бы понимаете, что мы делаем. Вы, собственно, прекрасно руководите посольством, я, к сожалению, слаб и устал...

Это замаскированная под добродушие ирония, сегодня, как и каждый день. Он встает, уже готов уйти, но сегодня старик — случай исключительный — останавливает его. Он слегка наклоняется — полы шлафрока чуть распахнулись — и добавляет к своим обычным словам заранее сформулированную цветистую фразу:

— Думаю, мы когда-нибудь пожалеем, что наше приятное сотрудничество продолжалось относительно недолго. — Он запахивает широкий халат на своем тощем теле, кисло улыбается и замолкает.

Баница вежливо кивает, но не понимает.

— Я думаю, более того, я уверен, дорогой господин советник, — и старик изображает что-то вроде хитрого подмигивания, — что вы раньше меня узнали о том, что вас посылают в Лондон на более высокий и ответственный пост.

— Я не знал, — отвечает Баница. Так и есть. Но и он тоже не новичок, он говорит это, не опровергая и не подтверждая предположение посла.

— Тогда я рад, что вы услышали эту приятную новость от меня. Я прочу вам большое будущее, — говорит старик искренне, но не без иронии.

— Весьма польщен вашим мнением, господин посол, — отвечает он холодно. Ему не трудно было усвоить такой тон.

— Боюсь, что не найду другого столь прилежного и, как бы сказать. подходящего сотрудника. Кто, можно сказать, снял с моих плеч бремя всех забот.

— Ровно столько, сколько вам было угодно, — парировал он.

— Да. Приблизительно. — Посол улыбается, но улыбается с сердитым блеском в глазах. — Приблизительно, так. Сегодня я, например, прошу вас пойти вместо меня к голландцам. Я устал, люблю почитать в постели и вообще. зачем мне это?

— Слушаюсь.

— На сегодня, я думаю, всё... Остальные дела идут сами собой...

— Слушаюсь.

Баница сдержанно и учтиво кланяется, выходит. Совсем неплохо устроился, — думает он, уже спускаясь по лестнице. — Всегда консервативен, в меру реакционен. Противник нацизма, поскольку сторонник Габсбургов. Владеет материалом, хорошо умел воспользоваться материалом других, «систематический ум» — из таких получаются известные историки. А сейчас он у нас как витрина. Он знает, что только витрина, и ему плевать на это. Так удобнее. Он устал, желчен и высокомерен. По ночам читает — детективные романы. Однажды утром, когда он был болен, я заметил пеструю обложку рядом с лекарствами и стаканом покрывшейся с вечера пузырьками воды, повсюду тяжелый дух старого тела. Вот это — оберегаемая жизнь. Немощь и близость смерти. Сейчас он опять рассердился. Моя карьера. Что ему до нее? Или только потому, что к нему уже близится смерть? А от меня она разве так уж далеко?

На часах половина девятого, когда он входит в свой служебный кабинет. Просит двух секретарей доложить о текущих делах, просматривает поступившие ночью по телефону сообщения. Это тоже напрасный труд; ведь если — очень редко — ночью поступит важное известие, секретарь звонит ему на квартиру.

Военного атташе еще нет на месте. По-видимому, он допоздна задержался на приеме у болгар. Не замечает, что никакой нужды в его присутствии все равно нет.

К девяти он покончил со всеми делами.

Полчаса в день достаточно на эти выеденного яйца не стоящие дела. Но все же он говорит секретарям:

— Если будет что-то важное, я у себя в квартире. — Даже если ничего не будет, так нужно и так полагается сказать.

В квартире он идет прямо в кабинет, осторожно спускает жалюзи, чтобы не разбудить жену. Он знает, что она еще спит, мальчик тоже спит. Или Ричи уже ушел? Может быть, Ричи и есть та удачная смесь, о которой думает Ланину... Он включает свет, стелет себе на диване. Потом идет в кухню.

Нуши наждачной бумагой чистит столовые приборы, мимика ее лица словно повторяет движения ее рук.

— Нушика, до семи вечера я буду спать.

— Слушаюсь, — отвечает Нуши, почти с той же интонацией, как и он сказал это послу. От того, что утром чувствовали они оба, уже ничего не осталось.

— Скажите моей жене, если она, возможно.

— Скажу. — отвечает девушка ему в спину.

Но этого недостаточно. А вдруг Нуши просто не заметит, когда встанет жена. Он берет со стола лист бумаги и пишет: «Прошу до семи не беспокоить!» Выносит бумагу в столовую и прислоняет к стоящей на столе вазе. Возвращается к себе. Запирает на ключ дверь в столовую и обитую дверь в коридор.

Спать днем — метод Чичерина и Брокдорфа, совсем неплохо. Для верности он принимает таблетку севенала.

Он действительно проснулся в семь вечера. Свежим, отдохнувшим. Принимает ванну, снова бреется, в домашнем халате идет к дверям жены, стучит.

— Войдите. — Жена одевается перед зеркалом. Он подходит к ней, целует в плечо.

— Здравствуй, — говорит Илона зеркалу.

— Меня посылают в Лондон.

— Старая дама уже рассказала. Ты рад? — спрашивает она капризно. «Старая дама» — это жена посла.

— Сам не знаю.

— А я знаю. Я рада.

— Тому, что вы едете в Пешт? — парирует он.

— Да-а-а?

— Я думаю, Ричи не может постоянно менять школу и обстановку. Ты сама говорила.

— Как знаешь, — отвечает Илона зеркалу. И, будто бы Ба-ницы здесь нет, все свое внимание сосредоточивает на том, чтобы нанести пудру.

Это Банице нравится. Он уже готов изменить свое неожиданное решение, впрочем, оно зрело в нем уже давно, еще до известия о лондонском назначении, хотя над причиной он еще до конца не думал.

— Тебе еще долго собираться?

— Десять минут.

— Я жду тебя.

Хорошо было бы быть холостяком. Как Брокдорф-Ранцау, как Чичерин... Но к этому у меня еще меньше способностей, чем к другим неудобствам дипломатической жизни. И что я имею против нее? Илона как была, так и осталась мещанкой. Не стала другой. А могла бы стать? Жена Кешерю из пролетарки превратилась в даму, ее превосходительство госпожу советницу. Это что, лучше? Разве Кешерю в этом повинен?

Он быстро одевается и входит в столовую. Нуши уже несет яичницу на сале, это обычный ужин, если вечером они идут на прием.

— Благодарю, Нушика.

Девушка улыбается ему и выходит, покачивая бедрами. Но это уже другое. Сейчас она немножко потаскушка, которая не прочь тайком допустить до себя. До сих пор он этого и не знал. И эта быстро проскочила бы в дамы — оправдывается он перед собой за утреннюю трусость.

Илона не заставляет себя ждать. Они выходят, садятся в автомобиль. Не разговаривают, как всегда. Жена еще не решила, с какой стороны нападать. Она даже еще не знает, будет ли нападать? Или, может, потребовать квартиру побольше в Пеште, это лучше будет?

Дорогой Баница мысленно сочиняет письмо. Письмо, которое напишет Эндре Лашшу. Может быть, всего несколько слов: «Мы во всем согласны». Но такое письмо посылать нельзя. У Лашшу могут быть из-за этого неприятности. Именно из-за такого письма. У меня — нет. Лучше позвоню кому-нибудь и попрошу передать Лашшу, чтобы зашел ко мне. Нужно еще раз поговорить с ним, как можно скорее, до отъезда.

Но он уже знает, что не будет ничего передавать. Слова излишни. Вот в Пеште. Да, там я покажу, что я не трипперный доктор, что его злость мелочна и несправедлива.

В зале голландского посольства он быстро и естественно, с радостью, но как бы ненамеренно, лавирует в сторону от жены. Илона рассматривает выставленные на полке из дуба голландские пузатые оловянные кувшины и вместительные кружки, жена посла дает дамам пояснения, а Баница оказывается рядом с датским морским атташе. Они отходят от группы дам.

Рослый белокурый моряк знал, что не имеющей выхода к морю Венгрии ни к чему выведывать у него секреты. Баница ему приятен, а Банице нравится открытый взгляд юноши и то, что в каждом его движении видно, что он владеет какой-то профессией. Редкость среди дипломатов. Да, еще в нем нравилось то, что они оба на светских раутах чувствовали себя не в своей тарелке. И еще чувствовалась симпатия друг к другу малых народов, вполне понятная, а также то, что этот светловолосый грузный и, тем не менее, ловкий парень — моряк того самого датского флота, где и король оставался искренним антифашистом. Баница чувствовал, что у этого моряка он может спросить кое-что, что ему действительно хотелось бы узнать. И так как он знал, что в этом обществе его называют не иначе как «слесарь», он может позволить себе некоторую неотесанность.

— Что, по вашему мнению, значит, что Соединенные Штаты сейчас вооружаются такими быстрыми темпами? — спросил он у него.

— Ясно, другие тоже вооружаются.

— Не совсем. До сих пор они начинали готовиться к обеим мировым войнам, только когда война уже шла. По-моему, именно это и было огромным преимуществом Америки.

— Скорее недостатком. Пёрл-Харбор.

— Простите, я, тем не менее, считаю это преимуществом. Поэтому у них было самое современное и самое лучшее оружие. Они могли учесть опыт уже ведущейся войны.

— Однако... Ведь они лишились в Пёрл-Харборе всего своего флота.

— Правда. Но потерянный флот сравнительно с мощью Америки был весьма малым флотом. Конечно, его потеря была существенным ударом. Но я хотел бы, чтобы вы выслушали мнение страны, не имеющей флота, если я имею право говорить от имени всей страны. Этот относительно небольшой флот сделал возможным то, что во время войны они сумели так быстро построить такой большой флот.

— Их верфи это позволяли.

— И еще одно. Американских налогоплательщиков в мирное время не изматывали большим, временами непосильным, бременем налогов. Поэтому американский гражданин — когда это необходимо, и он эту необходимость осознает — может выложиться до предела. А результат налицо, не правда ли?

— Возможно. Но совершенно очевидно, что другая страна вряд ли смогла бы прийти в себя после такого Пёрл-Харбора.

Баница соглашается с ним. Парня явно не интересует этот вопрос, его занимает только собственный небольшой флот. И вместо рассуждений о флоте он хотел бы оказаться поближе к горячительным напиткам.

— Маршал Сталин всегда говорит о бдительности, — говорит атташе, слегка усмехнувшись. — Не так ли? Война может распространиться со скоростью света. А поэтому: бдительность. От такой бдительности и заснуть недолго.

— Вы танцуете? — вдруг спросил Баница.

— В минимальной степени. Только если необходимо. Я предпочитаю менее опасные яды. Голландские водки превосходны. Хотя они не делают такой рекламы, как французские и шотландские фирмы, но...

— Несомненно. Только перед тем, как вы приступите к этому или одновременно, не будете ли вы любезны пригласить танцевать мою жену?

— Красивую венгерку? С превеликим удовольствием.

— Буду весьма обязан. Дело в том, что я не умею танцевать. Я не настоящий дипломат. А моряк, полагаю, в любую бурю.

Белокурый датчанин пожимает руку Баницы и, лавируя в толпе гостей, направляется на поиски его жены.

Баница остается один. Он забирается в угол и благосклонно смотрит на постороннюю суету, на залы, в паркете которых отражается сверкание люстр. Ведь он только что пытался говорить о каких-то серьезных вещах. И было полезно узнать, что американские приготовления не считают непосредственным и близким признаком войны.

Он присел в укромном уголке. Опять появился Эндре Лаш-шу и задает вопросы. Лашшу начинает с датского вопроса, со сказки Андерсена, только иначе, на манер Эндре Лашшу: «А если подложить утиное яйцо в лебединое гнездо? А если не принца превращают в лягушку, а лягушку превращают в принца?»

Он скорчился среди кроликов в темном хлеве: тампапа-там-папа-тампапа-тампа... стучит по пустой бочке молоток, набивая обручи... где-то через два двора.

Теперь он сидит на корточках на крыльце, светит солнце, к ногам ластится кошка. Он поднимает кошку, прижимает ее теплую мордочку к лицу, они любят друг друга, теплокровные животные, кошка и он, и солнечный свет.

Он до блеска трет пучком соломы теплый круп Соколика, «по-гусарски», как учил его отец. Полированная мебель блестит холодным светом: «Не ставь на нее стакан с водой, будет тусклый кружок, досадно».

След хлыста на крупе лошади. Куда ушла жестокость подростка. Я уже никого не хочу ударить, зря Банди Лашшу старается. Он хочет гореть, как сухое полено в огне, а я хочу слышать умильное кошачье мурлыканье и сжимать всей ладонью женскую грудь, но не Илоны — другую. Лучше, хуже, но другую, прекрасную или безобразную — другую, другой, и жить так, чтобы даже не знать, как, и не тужить о смерти.

Вчера лучше было бы. Сплошные причитания! Сплошные дурные мысли, бледные тени, развратный вертеп, взгляд, шарящий по бедрам циркачек, попытка скрыть трусость, мы люди-звезды, низвергнувшиеся из развороченного скопища. ну конечно, я знал то, что он говорил. Но теперь еще хуже — он гонит меня голым сквозь строй одетых в мундиры чиновников. Это свинство! Он не лучше! С какой стати он читает мне проповедь? Пусть выйдет на улицу и говорит там. Но там он молчит. Так почему же он не молчал у меня? Наблевал на политуру, да, у меня? Не ему придется оттирать. Пусть вонючие, противные кошки жрут блевотину — больше никогда я не позволю им тереться о мое лицо. И мне не нужен ритм на пустых бочках: тамта-тамта-тататамта. зачем мне пустые бочки, если я не хочу вина, если я не выношу вина и не бегаю за вихляющими задами женщинами... «Философы объясняли мир, дело заключается в том, чтобы изменить его». Никакого аскетизма. Полная жизнь, жертва и понимание, из этого рождается диалектика: единство многообразия, обобщающее бытие сознание. В этом и солнечный свет, и деревья, каждый человек, женщина, лошадь с блестящим крупом. И, может быть, я. И я, конечно. Я. если я встречусь с кем-нибудь из моей деревни, между прочим. «между прочим», я скажу ему: «Разводите кроликов. Их невозможно учесть. и у них хорошее мясо. Французы считают его вкуснее телятины». Подобное Лашшу не придет в голову. Налоги, обязательные поставки, оборона отечества, долг патриота, пролетарская солидарность, интернационализм — или будем плодиться и размножаться, как кролики, к которым смерть приближается в образе человека? Сегодня кормит, завтра убьет. Разве можно без этого? Или пусть победу одержит превосходство немецкой расы — крысы сожрут кроликов, балки стойла, пальцы на ногах заключенных, и в тиху2ю — весь мир? Так вот, Эндре Лашшу! Я организую, учреждаю, предвижу, распределяю и командую. И я говорю: Цыц! Если по-другому не понимают: цыц! Только я не должен этому радоваться. В этом все дело.

Он нервно вздрогнул, вскочил. В сопровождении молодого датчанина подходит Илона. Илона спокойна, уравновешенна, датчанин в хорошем настроении, будто его корабль справился с бурей. Только в его глазах отражается блеск голландской водки.

— Можно ехать? — спрашивает Илона.

Когда они приезжают домой, он идет спать в комнату жены. Они ложатся, но жена отодвигается от него. Он так и хотел. Все хорошо.

Назавтра утром он получает официальное извещение: его отзывают с московского поста. В извещении не сообщают, куда его переводят. Это — таков порядок — ему сообщит министр уже на родине.

Дел для передачи, которые должен закончить его преемник, немного. Входящим-исходящим бумагам сразу же давался ход, он не терпел откладывать дела, за этим он всегда следил. Его считали придирчивым, занудным, строгим начальником, он это знал и не хотел быть другим. Своих сотрудников он считал карьеристами. Ненадежные псевдопролетарии или перекрасившиеся барчуки, которым помимо работы было поручено следить друг за другом, и именно эту функцию они считали своим основным делом. Они и ему охотно доносили, хотя такого поручения у них не было. Так они и перед ним старались выслужиться.

Единственным настоящим пролетарием был Бела Кешерю, второй секретарь, пештский медник. Но его он тоже не любил. Да и Кешерю изменился. Он все большее плясал под дудку жены, а эта женщина из ладной смуглолицей пролетарской девушки из Уйпешта здесь, в Москве, с устрашающей быстротой превратилась в «даму из дипломатического корпуса». Сначала она подражала жене посла, тетушке Гизи, удалившейся на покой преподавательнице иностранных языков. Тетушка Гизи была четвертой дочерью обедневшего рода Шагхейи, но более знатного, чем у посла. Она появлялась, то навесив на себя непомерного размера прапрабабкин медальон, то надев на морщинистую шею дорогие брюссельские кружева, и кружева и шея выглядели одинаково желтыми и неопрятными... Однако жена Кешерю вскоре нашла себе пример для подражания в лице дамы с более тонким вкусом, взяв за образец лилово-черный вечерний туалет одной английской леди. Однако платье, весьма подходившее старшей по возрасту, высокой стройной леди, выглядело странно на красивой, полной круглолицей молодке. Которая к тому же держала столовые приборы, оттопырив мизинец: это она, возможно, подсмотрела у Илоны. На вечерах она то вела себя слишком шумно, то молчала, надувшись. В таких случаях она сердитым шепотом давала мужу советы по хорошему тону, чем весьма смущала этого спокойного и никогда не нарушавшего приличия пролетария. Баница не раз наблюдал за ними с невозмутимым лицом и только мысленно усмехался, когда они с Илоной изображали добрых приятельниц: «здравствуй, дорогая», «милочка». Оставаясь с ним вдвоем, Илона называла жену Кешерю «глупой гусыней». А та перед мужем называла Илону «буржуйской курицей», но она сердилась и на Баницу за то, что тот «командует» Белой Кеше-рю. Она «тонко» намекнула на это Илоне: «Послушай, милочка, мы все здесь равны». С тех пор Илона не называла ее гусыней даже перед Баницей; они заключили союз, а Бела Кешерю постепенно стал его врагом. Баница это точно чувствовал. Он не снисходил до этого.

Сейчас, когда он знал, что скоро оставит свой московский пост, он в мыслях перебирал лица, пытаясь найти то, которое он хотел бы впоследствии увидеть вновь. Он не нашел ни одного. Недобрые отношения первым начал Кешерю, но он уже не хотел ничего менять. Самым приемлемым из всех был бухгалтер Кардош: этот хотел лишь казаться аккуратным служащим и действительно был им. Но ничего больше. Поразмыслив так, Баница был рад, что окажется среди новых людей, увидит другие лица; хуже и те не будут...

Он не искал личной дружбы среди дипломатов, довольствуясь тем, что в соответствии с протоколом и не без достоинства представлял свою маленькую страну, спокойно, хладнокровно. Больше для нынешней Венгрии не мог бы сделать никто другой. Симпатичнее всех ему был датский моряк, по которому сразу было видно, что ему неуютно на суше, в посольских залах. Пожалуй, они могли бы по-настоящему подружиться в какой-нибудь распивочной. Но и это невозможно, это могло бы получиться только в том случае, если бы он сам любил выпить. Но все же пусть парень попробует венгерские напитки, вдруг они лучше голландских. Пусть попробует, да еще в красивой венгерской фляге. На складе посольства после выставки народного искусства осталось несколько фляг. Он пошлет ему одну из них, по крайней мере трехлитровую. Наполнит абрикосовой палинкой (Самая известная венгерская фруктовая водка — абрикосовая палинка.), многолетней выдержки, экстра-класса, которую получают только посольства, в торговую сеть такая не поступает. Молодой датчанин несомненно оценит абрикосовую палинку, эту «огненную воду» незнакомой маленькой страны без моря, страны, которой он никогда не увидит. Да, он пошлет абрикосовую палинку. Она так понравилась наследнику английского престола, что во время своих длительных и многочисленных визитов в Будапешт тот не был трезв ни днем, ни ночью, зато выучил одно венгерское слово: «барацк» (Абрикос (венг.).)). Наследник, которого вынудили отказаться от трона (Эдуард VIII (1894–1972) — король Великобритании (в январе-декабре 1936) отрекся от престола в пользу брата Георга VI.). Пусть датский парень попробует. на здоровье.

Только вот. только вот. моряк захочет отдарить подарок. Придется объясняться перед третьим секретарем: третий секретарь в посольстве — официальный политический уполномоченный. В этих делах он начальство. Я пошлю флягу перед самым отъездом, чтобы у юноши не было времени отдарить. В последний день. Третий секретарь и тут обязательно сунет свой нос, напишет донесение, будет расспрашивать. Ну и пусть докладывает! Это противно, оскорбительно, нестерпимо! Гм. Это влияние Эндре Лашшу? Или я и раньше считал это нестерпимым? Да, только я объяснял: бдительность и правильная бдительность, для которой есть много причин.

Он снова и снова спрашивал у себя и спрашивал свой страх: «Неужели все должно быть только так?»

До обеда он просидел в своем служебном кабинете, хотя у него не было особых дел. С женой он встретился только за обедом.

— Мы прекрасно можем потратить все наши рубли, — сообщила жена. — Я даже мебель продам. Жене Кешерю.

— Как считаешь нужным, дорогая.

Юный Рихард Тренд, который сейчас сидит на своем обычном месте рядом с матерью, также вмешивается в обсуждение покупок.

— Мама, купи мне большую меховую медвежью шапку.

— Неплохая идея. Но только не медвежью, а серую каракулевую.

— Какие генералы носят?

— Вроде того.

— Ну, ладно!

— А тебе, — Илона повернулась к Банице, — что купить?

— Я думаю, у меня есть все, что нужно.

— Ну конечно, если ты едешь в Лондон.

Баница молчит. Про себя он уже назвал неверностью то, что хочет ехать в Лондон один. Даже если справедливо, что ни жене, ни мальчику Лондон не пошел бы на пользу. Они уже были там недолго, и это было не очень хорошо.

— Купить простыни?

— Конечно, — отвечает он рассеянно.

Они быстро покончили с обедом. Сразу же после обеда Илона отправляется за покупками. Она берет с собой и Нуши.

В магазине для дипломатов они направляются туда, откуда идет клейко-свежий запах материй и полотна. Нуши сразу же у входа берется за кусок материи, сжимает в кулаке и отпускает. Илона принюхивается к магазину. К ним присоединяется пожилой, шагающий петушком продавец.

— Прошу вас, будьте любезны. — Он улыбается, элегантно вынимает из кармана спички, чиркает и подносит горящую спичку к шерстяной нитке, выдернутой из отреза. Противный запах шерсти подтверждает хорошее качество. Илона принимает к сведению, кивает. Но шерсть ее не интересует.

— Я хотела бы полотно.

— Будьте любезны пройти сюда, — волнообразным движением руки указывает направление продавец.

Когда они приходят в отдел с белоснежным полотном, продавец энергичным движением сдергивает с полки рулоны; тяжелые куски материи плюхаются на прилавок.

— Я хочу готовые простыни и наволочки. — Потом поворачивается к Нуши. — Вы тоже купите себе льняные вещи.

— Если не очень дорого, — говорит Нуши. Она вынимает кошелек и начинает пересчитывать деньги.

— Здесь вполне хватит. — Илона заглядывает в ее кошелек и смеется.

Илона просит завернуть дюжину простынь, наволочек, пододеяльников. Нуши на все деньги покупает простые льняные отрезы.

— Ну, с этим покончили! Теперь мы купим одеяла. — Илона говорит в множественном числе. — Лучшего, чем полотно, вы не могли купить, — говорит она в утешение, зная, что на этом покупки Нуши закончились. Сама же покупает еще шесть одеял из верблюжьей шерсти.

Нуши несет тяжелые материи и легкие, но громоздкие пакеты с одеялами к ожидающему их автомобилю.

После дипломатического магазина они велят шоферу ехать к комиссионному. Нуши остается в машине.

Илона покупает огромный письменный стол и целый гарнитур к нему. Выбирает недолго: она уже давно приглядела эту мебель в стиле ампир из кавказского махагони (Ценная древесина некоторых тропических деревьев, имеющая красновато-коричневый оттенок.), «красного дерева». На темно-красном полированном дереве медные инкрустации, ножки в форме львиных лап. Просто шедевр, сделанный полтора века назад, и продержится еще не меньше века. Такие делали крепостные мастера какого-нибудь русского князя или графа. По приказу хозяина, побывавшего в Париже. Но стулья и столы больше, чем их парижские образцы. Во дворце было достаточно места, и дерева было столько, сколько требовалось, и столяры — господская собственность. Будто эту мебель сделали для великанов, для великанов, которые пишут грандиозные произведения или сочиняют и подписывают архиважные документы империи. Ни одной царапины, как новый. Этот стол гораздо красивее того, за которым Лев Толстой писал свои толстые книги. Илона видела письменный стол Толстого, когда сотрудники посольства ездили с автомобильной экскурсией в Ясную Поляну. Но дипломатам нужен стол больше, чем кому бы то ни было, так принято, она видела это во всех посольствах. Большие письменные столы и в Пеште называют «дипломатическими столами», но такого громадного письменного стола в Пеште не видывали. «Красное дерево», русское махагони, и даже не видно, где подогнаны пазы. Крепостная работа, не нужно было спешить.

Она платит за гарнитур. Еще остались деньги. Покупает позолоченные часы в стиле ампир, на белом эмалевом циферблате имя парижского мастера. Покупает еще два канделябра, они в комплекте с часами. У нее все еще остались деньги, это вырученная за проданную жене Кешерю мебель сумма. Она

выбирает пять восточных ковров. Вытканные столетия назад в Таджикистане и Бухаре молитвенные ковры. Но потом отказывается от ковров.

— Я еще подумаю, — говорит она. — Пока доставьте гарнитур, часы и подсвечники.

Она отказалась от ковров. В Пеште тоже можно купить ковры, пусть не такие красивые, и подороже. В задней комнате магазина она посмотрела и несколько старинных православных икон. Очень хороши... Благодаря библиотеке Рихарда Тренда, многим музеям, которые они повидали вместе с ним, Равенна, Венеция, а также собственному и, возможно, унаследованному от отца чутью она безошибочно это видит. Она быстро подсчитывает в уме, как выгодно было бы купить иконы. Они дешевы, русские не покупают икон. Она представила себе новую пятикомнатную квартиру, где в большом холле — потрясающие, темные и всё же огненные картины. «Эта итальянка совсем не дура». Но Баница не позволит повесить на стены «святые лики». В холле все будут видеть их, и именно поэтому они должны быть в холле! В конце концов, то, что для православного «святой лик», в Пеште просто произведение искусства. Баница действительно мог бы их купить. И именно в холл, чтобы никто и не подумал, что мы что-то хотим скрыть.

Она нюхает иконы. Дерево пахнет мышами, за столетия запах краски и лака выветрился.

С досадливой гримасой она отказывается от икон. «Я с ним поговорю». И ковры тоже не покупает. «Я с ним поговорю. Или будем практичны. Тоже хорошо».

Она велит ехать назад в дипломатический магазин, где покупает ещё девять верблюжьих одеял, все, что еще оставались в магазине.

— Приходите после первого, — оправдывается вежливая продавщица по-немецки. — Мы опять получим.

— Гут.

Они приехали домой. Она ждет, пока Нуши и шофер выгружают вещи. Потом идет в квартиру, стучит к Банице.

— Я продала эту рухлядь, — показывает она вокруг.

— Хорошо.

— Я велю перенести их к Кешерю.

— Правильно.

— Прошу тебя, собери свои вещи.

— Позже.

— Привезут другую мебель.

— Какую мебель?

— Которую я купила. Чудесная. И почти даром.

— Пусть привозят.

— И куда же ее привезут, позвольте спросить, пока эта еще здесь?

— Мне какое дело.

Илона резко поворачивается и хлопает за собой дверью. Нуши ждет ее в прихожей со свертками.

— Отнесем в детскую.

Юный Рихард Тренд слышал шум, слышал, как вносили свертки. Он сидит за столом, перед ним книга, сейчас он образец прилежания. С укором глядит на них, когда Нуши, локтем открыв дверь, вваливается с большими свертками. Зачем они мешают? Верблюжьи одеяла — два огромных тюка, их пришлось проталкивать в распахнутую настежь дверь. Плохая оберточная бумага рвется.

Юный Рихард Тренд недовольно смотрит, что один тюк занял всю кушетку, а другой — половину пола. Он встает, дотрагивается до упругого свертка, под надорвавшейся бумагой видит, что принесли, и на оставшемся свободным кусочке пола пускается в дикий танец.

У верблюда один горб, а может два
А бывает что четыре... вот это да!
(Ууплеты из оперетты венгерского композитора Пала Абрахама «Последняя девушка Веребей» (немецкое название: Der Gatte des Fräuleins, 1928).)

Истошным голосом поет он назойливый пештский шлягер.

— Прошу тебя, не валяй дурака!

От раздраженного, нетерпеливого тона он еще больше расходится.

У верблюда один горб, а может два

А бывает что четыре. вот это да!

— орет он во весь голос.

От гнева у матери наворачиваются слезы на глаза. Она выбегает из комнаты и со всей силы хлопает дверью. Нуши бесшумно выходит за ней.

Баница сидит за письменным столом и не вынимает вещей из ящика. Весь вечер он спрашивает у себя и у Эндре Лашшу: «Кто убивает с легким сердцем? Трусы или храбрецы? Кто убивает с легким сердцем? Трусы или храбрецы?»

Кто убивает с легким сердцем? Трусы? Храбрецы?

«Трусы».

— Храбрецы. Вы тоже такой, Лашшу. Вы улепетнули с легким сердцем, а я остался там, и знайте, десять лет я радовался — несмотря на все невзгоды радовался, — что вам удалось выбраться в Вену. А теперь вот тебе на, я трус. Я не сказал, щадя вас, но теперь знайте: вы мой должник. И не думайте, что вы можете бессовестно наносить удары, бессовестно. «Старый трипперный доктор»? А кто тогда вы? Вы дошли до того, что готовы отдать власть буржуям, заигрывающим с фашизмом буржуям. Во имя абстрактной истины дать им в руки оружие, против меня, против нас! Ситуация простая. Нет эксплуатации, а если нет, то открыты все пути. Это для вас только побочное обстоятельство?

«Но эксплуатация есть», — отвечает он издалека, через туманный город. Он говорит совсем тихо, но от расстояния этот голос усиливается. Приходит издалека и усиливается так, что рвет барабанные перепонки. Он даже не понимает этот гул, но может ответить.

— Савл — Павел? Тогда послушайте: не только из Савлов получаются Павлы, но из Павлов Савлы. Это ваш случай, это твой случай, брудер Лашшу. К сожалению, твой. Ты не веришь в непогрешимость коммунистической церкви и ее наместников на земле и служителей? Ну ладно. Я тоже не верю. Но от этого ты все же только протестант. Я уже настолько стал дипломатом, что могу говорить и на таком жаргоне.

— Я не протестант, — сердито отвечает он, по крайней мере, он рассердился. — Я не верю в учение о предопределении. Потому что, если бы Ленин был жив, лагеря не были бы предопределены. Не было написано в Книге судеб, что Дюла получит пять лет по милости нашего дорогого соотечественника...

— Ну конечно, теперь легко говорить: все было бы по-другому, если бы Ленин был жив. А если бы не все было по-другому? Я, к примеру. Или вы хотите сказать, что мое сознание определяет мое бытие советника посольства и стряпня Нуши-ки? Ложь! Я сейчас, вот именно, из того, что существует, хочу сделать, построить, дать зеленую улицу бесклассовому обществу. Если бы вы сказали только то, что нам постоянно нужно выходить из тупиков, это было бы правдой. А вы все видите вперед?.. Легко предсказать, что будет сто лет спустя, детская игра. И основное преимущество этого, что нельзя проверить. Но для меня важно то, как нам сделать следующий шаг, сегодня, чтобы завтра было лучше. В этом зерно ленинского учения: «конкретный анализ конкретной ситуации». Легко увидеть, что многое запутанно. Распутаться, распутать — это труднее, и это нужно.

Тихо звонит внутренний телефон.

Мягкий голос секретаря:

— Простите за беспокойство. Принесли письмо и желают вручить его лично товарищу Банице.

— Что за письмо? Откуда?

— Из министерства иностранных дел. Или, может быть, внутренних. Штатские.

— Иду.

Я прохожу в служебный кабинет. В другую дверь входят двое. В одинаковых синих костюмах. Дюжие, коренастые парни, что-то в них от чемпионов по боксу, что-то — от тюремных охранников, что-то — от конторских служащих. Неприветливые. У того, что помоложе, желтый портфель из телячьей кожи, у второго — ничего. Однако у обоих, наверняка, оттопырен задний карман. По тому, как они вошли, как они двигаются, чувствуется, что у них есть оружие. Какое мне дело! Курьеры. Курьерам положено. Тот, что постарше, плохо выбритый, вытаскивает из кармана ключик, открывает портфель, который держит перед ним другой. Вынимает большой конверт, заклеенный пятью печатями, и листок бумаги. Листок кладет мне на стол.

— Будьте добры подтвердить, что печати целы и что вы приняли пакет. Пожалуйста, проставьте день, час и минуту.

Киваю. Делаю вид, что рассматриваю, целы ли печати. На них ни трещинки. Подтягиваю манжету костюма и смотрю на часы, заполняю печатные графы: время, час и минута, подвигаю им бумагу. Они не протягивают руки.

— Прошу поставить вашу личную печать и печать учреждения.

Открываю сейф, достаю печать, ставлю ее над своей фамилией. Звоню секретарю, он моментально появляется, возможно, подслушивал.

— Прошу, позовите шефа протокола, — говорю я, не называя имени, — пусть придет со своей печатью.

Оба курьера напряженно стоят, следят за движением наших губ. Понимают ли они наш язык? Вряд ли. Потому что в этом случае они занимали бы должности повыше... Секретарь возвращается с начальником канцелярии. Подпись, печать. Пододвигаю бумагу к краю стола.

Тот, что постарше, теперь берет ее, кладет в портфель своего напарника, закрывает портфель ключиком. Покончив с этим, они прощаются вполне человеческими голосами. С улыбкой и с облегчением.

Что же их угнетало? Даже здесь, в здании венгерского посольства? Что казалось подозрительным, чего боялись?

Секретарь и начальник канцелярии вышли. Конверт еще не вскрыт, вижу по грифу, что он прислан из министерства внутренних дел. Ломаю печати. В большом толстом конверте на тонкой папиросной бумаге короткое письмо. Имеют честь сообщить.

«В ответ на Ваш запрос относительно 97 (девяноста семи) репрессированных лиц сообщаем, что мы приступили к рассмотрению вопроса об их выезде. Однако поскольку необходимые материалы еще не собраны, это в определенной степени может задержать процедуру оформления, хотя принципиальных возражений мы не имеем. Просим принять вышесказанное к сведению.»

Министерство внутренних дел. Но и министерство иностранных дел тоже так отвечает, слово в слово. Теперь речь идет о разрешении отъезда на родину «репрессированных», «имеющих судимость» живых людей. Тогда — о биографических данных о Чичерине, мертвом Чичерине. «В определенной степени», но что-то всегда «задерживает процедуру». Там речь шла об архивных исследованиях. «Материал не собран, не полон, и учитывая, что вопрос в данный момент не актуален, такая работа пока не ведется. Хотя принципиально у нас нет возражений». Сейчас у них тоже нет принципиальных возражений. И они не пишут, что вопрос не актуален. Но никогда и ничего не окончательно и не решено, потому что только при нерешенных делах не бывает неприятностей...

Письмо адресовано не послу и даже не посольству. Лично мне. Не показывать послу? Это я могу сделать. По крайней мере, избегну еще одной колкости. Я кладу письмо в сейф. И соответствующим образом, как предписано правилами и приказами в посольствах, запираю и запечатываю этот несчастный сейф.

И вот теперь написать Эндре Лашшу! Может, как я собирался писать вначале: «То, что вы возвращаетесь на родину, является верным признаком того, что дела постепенно приходят в норму. Наши общие дела. Ожидание войны и военная истерия, очевидно, постепенно улягутся. А на родине мы непременно рассчитываем на вашу энергию» и так далее, и так далее. Ах, черт собачий, что же я теперь напишу Эндре Лашшу?.. И что я разыгрываю тут удивление? Собака такого не стерпит, только человек. Встретимся ли мы еще, Банди Лашшу?.. Хорошо, что я еще не написал письмо. Стыдился бы всю оставшуюся жизнь.

Когда я вернулся в свой кабинет, там уже стояла новая мебель. В самом деле, красивая, будь она неладна. Мой письменный стол, к счастью, еще стоит в прихожей. Я вношу свои бумаги и бросаю их в новый стол. Вместительный. Это хорошо. До остального мне нет никакого дела! Никакого дела! Никакого дела! Никакого дела! Брокдорф-Ранцау тоже меня не интересует.

Илона — до нее мне нет никакого дела.

Нуши — мгновение, прошло.

Самоубийство! Уже поздно. Я уже боюсь смерти.

В американском журнале пишут — лучше всего онанизм. Ну, это я предоставлю им.

Я буду строгим начальником и напишу воспоминания. Но только до 1945 года. Или. Но дальше сорок пятого у меня все равно не выйдет.

VI. Лашшу спорит с голосом

Уехать можно. Уезжающих железнодорожный отдел УВД не проверяет. Сверкающая, чистая электричка с протяжным гудком проносится по пригородам.

Зимнее пальто я повесил в шкаф Дмитрия Сергеевича, на мне снова короткий, выше колен, старенький ватник, счастье, что здесь тепло. Ношеная солдатская одежда. Ну и что? Лагерное приобретение, выцветший и заплатанный, но носить еще вполне можно. Только частенько был в стирке, вата уже не греет, она свалялась, истончилась. Мои сношенные ботинки опять промокли. Здесь просохнут.

Зимнее пальто висит в шкафу. Дмитрий Сергеевич, когда придет домой, даже не заметит. Повесит свою солдатскую шинель на дверь. Будет ждать и, поскольку я не приду до семи, спросит: «Ко мне никто не заходил?» Потом заглянет в шкаф... Он будет жалеть, что я его не дождался. Но потом — так уж бывает — почувствует облегчение. Сядет, задумается. Он устал. я тоже устал, я даже не смог бы рассказать ему, о чем мы говорили с Баницей. Да Дмитрий Сергеевич не одобрил бы. Он заварил бы чай, угостил хлебом с маслом и между делом объяснил бы, что ему, беспартийному, я могу говорить все, что захочу, потому что он поймет, но говорить так перед партийным. Кто обязан обо всем сообщать. К сожалению, таков его опыт, и если бы я объяснил, что я доверяю Банице, он испугался бы еще больше. Потому что тогда это явный «заговор», «фракция». Их, беспартийных, так информировали о партийных делах. Он это видит, он так думает, ему надоели партийные дела, и он их боится. Он беспокоится, что его друг «снова» угодит в этот лабиринт. «Геологические пласты проще, и я никогда не находил в них никакой политики», — это Дмитрий Сергеевич. Это

Дима, который выучил диамат, диалектический материализм. Вызубрил от корки до корки — так удобнее всего, если ты доцент в университете. Их, академическую публику, волнуют лишь лысенковские махинации с генетикой, они волнуют даже геологов.

Лучше, что мы не поговорили. Он всё прекрасно понимает и рад тому, что «только» геолог.

Все испытывают облегчение, когда я ухожу, даже те, кто меня любит.

Электричка мчится, одна остановка уже была, следующая конечная: Загорск. Пассажиры готовятся к выходу... мы уже близко, уже выходим.

Только бы здесь, при пересадке, не случилось беды. Здесь очень следят за каждым пассажиром. Многие сходят здесь с поездов дальнего следования, чтобы на электричке пробраться в Москву. Если без вещей, это удается, вчера вот мне удалось, но только если без вещей.

Через час подадут местный, александровский поезд. Потом полчаса стоим — полчаса едем. Я сяду в самый первый вагон, он останавливается далеко за станцией, и, сойдя с поезда, пойду дальше по шпалам до самого шлагбаума, а оттуда уже легко доберусь до дома. Я живу в хорошем месте. Не нужно тащиться через весь город. Сейчас это хорошо. Банице я жаловался на гудки паровозов. Правильно. Пусть кто-нибудь попробует: всю ночь пугающие и испуганные свистки, гудки, рев сирены.

Я хотел бы быть невидимым, у меня болят колени, застыли пальцы на ногах, и я боюсь. Мои ботинки не высохли, и сильный мороз. Я мог бы зайти в буфет, но все дорого. Сейчас у меня есть на это деньги, но именно поэтому нужно их экономить. Я буду осмотрительно тратить деньги Баницы. Если бы при мне было один-два рубля, я наверное зашел бы, я бы не выдержал мороза. Но теперь, когда у меня много денег и я сыт?

Только бы, наконец, сесть в поезд, я сразу засну. Когда я еду до конечной остановки, мне всегда удается заснуть. А сегодня — в особенности. Я устал и опустошен. Деньги Баницы тоже расслабляют, то, что у меня будет еда завтра и послезавтра, может быть, и все время, пока я должен буду жить в Александрове. Я просто лишаюсь сил, когда не нужно прилагать усилий, в такие моменты меня может сдунуть даже легкий ветерок. Облегчение превращает в легкий сухой осенний лист, который ветер уносит в реку. Он тяжелеет в воде, опускается на дно и оседает илом... Так добро становится злом? Глупости, я хочу спать.

Ехать не утомительно. Труднее — пересаживаться, ждать. Просто, так кажется? Черта с два! Это так и есть, физиологи, наверное, могли бы показать, что нервы во время ожидания поглощают больше всего энергии.

Скоро уже в Александров будут ходить электропоезда, линию электрифицируют до самого Урала, до Красноярска, потом и до Владивостока. По всей великой Транссибирской магистрали протянутся электрические провода. Это хорошо. Правильно. Меня тогда уже не будет.

Стоило бы приехать сюда, в Загорск. Когда я опять смогу свободно передвигаться. Посмотреть этот город-церковь, окруженный массивными стенами. Сейчас я здесь только проездом. Как давно я был здесь и любовался золотыми и небесно-голубыми луковицами куполов с прибитыми на них большими золотыми звездами: по-детски трогательное небо за мощными крепостными стенами, куда ведут устрашающе глубокие ворота под приземистыми башнями с образами святых над входом. «Крепостные стены и церковь» — банальная связь. Мы узнаем всё больше связей, но, тем не менее, всё становится еще сложнее, число непознанных возрастает в геометрической прогрессии по сравнению с числом познанных связей. Иконы Рублева. их можно было бы посмотреть. Но вместо этого я лучше схожу в александровский Кремль — по крайней мере, это такое место, куда мне ходить не возбраняется. Такие места тоже есть, и александровский Кремль как раз одно из них.

Там, «у нас», Иван Четвертый убил своего сына. И в Александров, через Загорск, где я сейчас нахожусь, к нему пришел крестным ходом народ и просил: «Вернись в Москву». Если тиран удаляется, народ просит его вернуться. Возможно, «организованный» народ. но все же народ. Народ, который во что-то верит и чего-то ждет. Завтра сразу после базара схожу посмотрю. Или сначала отнесу домой хлеб.

Иван бежал сюда от бояр... Грозный Иван. Сталин хочет, чтобы его считали преемником Ивана Грозного. Ведь оба одинаково непреклонно строили и приумножали державу. Императора Петра Великого он тоже считает своим предшественником. Алексей Толстой выполнил этот своего рода заказ и написал для него Петра Великого а 1а Сталин. Для бывшего эмигранта, а ныне «лучшего ученика», лизоблюда нет ничего святого, и грубые неприкрытые намеки совсем обворожили «хозяина». Порядочным плутом, надо думать, был этот граф, бывший эмигрант и до самой своей смерти удельный князь литературы. Только по сравнению с Иваном Четвертым и Петром Великим Сталин всего лишь злобная дворняжка. Тех не мог бы «объехать» какой-то Гитлер. какое великолепное новое пештское словечко. И поэтому они не нуждались в литературных аналогиях. Они были, а не хотели казаться.

Строительство державы — это общая черта всех троих. Или, скорее, жестокость?.. Иван убил сына сам. Петр приказал убить. Пожалуй, общая черта всех троих — страх преемников, страх, чтобы не вошел в силу кто-то, кто мог бы стать преемником.

Иван Грозный. Иван Ужасный. На венгерский язык в последнее время переводят как Иван Страшный. Если требовать одной точности, то «грозный» нужно было бы перевести как «угрожающий», тот, кто невменяем, одержим манией преследования и именно потому является непрерывно нависшей угрозой. «Иван Опасный».

Завтра рано утром пойду на базар, куплю хлеб. Нет, не хлеб, я куплю хлебные карточки. Мне не нужен захватанный руками, завернутый в грязную тряпку хлеб, по-быстрому, где-то в подворотне. я боюсь, что украдут мои деньги, а продавец боится, что я убегу с хлебом. Я верчу головой, он оглядывается. Я пойду к женам милиционеров, которые околачиваются кучкой рядом с пивной. У них много карточек. Я их давно приметил, каждый раз, когда ходил на большую базарную площадь. Жен милиционеров всегда можно узнать, очень уверенно они держатся. Большинство — крепкие, румяные бабенки, не похожи на прочих спекулянтов. Им известно, когда будет облава, не тогда, когда они там стоят. Муж предупредит заранее. Еще в постели. Или когда застегивает ремень и собирает сзади в складки гимнастерку, как положено по уставу.

Может, еще шарф купить? Домашней вязки, из черной шерсти? Шерстяные носки тоже было бы неплохо...

Надо бы, но нельзя! Если бы я сам заработал деньги, дело другое, но эти дал Баница, во второй раз уже не попрошу. Эти просил? Почти. Что ж, теперь стыдиться? Я взял. Мы товарищи. И дал он как товарищ.

Мне обязательно нужно было мстить ему за эту порядочность? Напал на него, как бешеный пес. «Трипперный лекарь». Если бы он вел себя высокомерно, сдержанно, дал бы денег, но не пригласил обедать за семейный стол, тогда, наверное, я не стал бы его кусать.

В том, что я говорил, когда мы сидели в кабинете рядом друг с другом, больше уважения, чем если бы я молча сидел, опустив глаза, и позволил бы ему сохранить спокойствие. Я вынудил его: «Посмотри на меня и на мир».

Но какой мир я ему показал?.. Я поставил его перед окном с кривым стеклом.

Мог я убить этого Маркусова? Он приказал мне встать лицом к стене и подумать. А сам в это время устраивал по телефону свои квартирные дела, сговаривался о продаже добытой в тот день коллекции марок. Мог убить?.. Он это заслужил. Я должен был это сделать, нельзя брезговать, бояться замарать руки. Но истязать? Нет. Перед женой: нет. Зачем нужно было так хорохориться? Плохо, если Баница поверит. Плохо, если не поверит. даже еще хуже. Это стыд говорил во мне, стыд, что я все терпел, стыд, что я хитрил, притворялся глупым, невинной послушной овцой, и что я не был достаточно глуп, чтобы хорошо работать, и достаточно смел, чтобы по-настоящему саботировать.

И это тоже неправда! Я хорошо работал, когда был санитаром. Я всё делал для своих больных. Всё? Многое. Так было нужно. И было нужно не поднимать мешок, если он был тяжелый. Только я не бунтовал против рабского труда. Я откладывал пилу только тогда, когда полнормы было выполнено, тогда шел греться. Полнормы, товарищ Баница, потому что тогда я уже не считался «саботажником». А меньшая пайка, которая полагалась за полнормы, была лучше, чем несколько дополнительных калорий, которые мы получали за тяжкий труд. Это был точный расчет. Я берег себя, и почему бы мне себя не поберечь? «Трудом искупить вину»? Мне нечего было искупать. Я только упорно молчал... Упорно? Настолько, насколько было необходимо...

.„А бывает ли по-другому? Отсюда, из Загорска, царские слуги увозили боярыню Морозову, мученицу за «старую веру». Отсюда, из Загорска, везли. Она стояла в санях в полный рост, в коричневом тулупе, какие сейчас носят крестьянки. Так нарисовано на картине, она будто стоит у меня перед глазами, а здесь, на этой станции, целы крепостные ворота, в точности такие, какими были тогда. Да, бывает и по-другому.

Баница никогда не был таким трусом в своем лагере, как я в моем. Сегодня я в его глазах выгляжу монстром порядочности: я откровенен, когда это ничем не грозит. Но подождите! Я буду говорить и в другом месте. Кстати, господин советник посольства, с сегодняшнего дня мы будем соучастниками, если будем молчать. Этого я достиг.

С их стороны было глупо оставить меня жить. Чен, китаец, своеобразно доказывал, что они не будут так глупы. «Ведь они должны знать, — улыбался Чен, — что опасно скакать верхом на тигре, но еще опаснее соскочить со спины тигра». Они соскочили. И теперь мы — злые тигры, потому что вместе мы всё же тигры и разорвем их. Так они думают — увы, они преувеличивают! А может быть, они не считают нас опасными? Но даже если опасности нет, милиция искусственно создает себе работу, машина должна крутиться. Поэтому они опять и опять вскакивают на нашу тигриную спину, которая на самом деле всего лишь спина мула. И если Баница в самом скором времени не сможет устроить мое возвращение на родину, тогда снова тюрьма, снова закрытые вагоны. Поеду в Сибирь. Я снова выдержу?.. Стоит выдержать?

И поэтому хорошо, что я сказал то, что сказал. Пусть останется в нем как ноющая рана. для него рана и выздоровление, а для меня — спокойствие, пусть даже на том свете. что-то мне все-таки удалось сделать. Или я так обошелся с ним, что оттолкнул на другую сторону, на свою беду?

Нужно было бы иначе... Спокойно, без злобы. Зачем нужно было бросаться, злобно кусать единственного человека, оставшегося моим другом, единственного, о котором думал, что люблю и уважаю его. Значит, я никого не люблю? Что со мною сталось?

Годами мне давало силы отсутствие любви. Нет никого, кто меня любит, сверху меня плотным покровом накрыла прошлогодняя листва, надо мной листья, подо мной листья, под листьями мерзлая земля, под мерзлой землей незамерзшая земля, потом все горячее, горячее, а потом густой жидкий огонь, огненное ядро земли.

«Если бы с вами не случилось этого несчастья, — теперь он говорит спокойно, — то вы и сегодня были бы хорошим партийцем, и вам в голову не пришло бы — а если бы пришло, то вы сочли бы преступным — усомниться в непогрешимости партии».

— Коли так, то Сталин был действенным орудием провидения, потому что он осветил мне путь, вывел меня из ужасной тьмы, из темного ужаса заблуждений, Сталин, семинарист-недоучка — орудие благодати. Как шутка сойдет, а как философия — мистика какая-то. Хватит! А вы сами-то, Баница, верите? На что он спокойно отвечает: «Фанатизм — это по части интеллектуалов. У Маркса я научился и тому, что мы обязаны сомневаться».

— Я тоже. А кроме того, и тому, как случайность становится роком. А точнее, то, что кажется случайностью. Гитлер — случайность, и в то же время нет. Может быть, он пробился наверх потому, что крупный капитал в своей безграничной самоуверенности презирал политику и сомнительную роль политических деятелей. А в случае Сталина? А тут социалистическое государство и экономика переоценили значение политических руководителей. Они словно требовали, чтобы их сдавила одна сильная рука, потому что это и есть единство, величие, непогрешимость. Случайность.

Александровский поезд все еще не подали. Его не видно, но где-то он уже стоит, темный — в темноте. Я сижу на платформе в больших кругах от света фонарей и не вижу из-за света. Свет мешает видеть. Свет видно издалека, и свет мешает видеть в темноте. Вот так же и Бог.

Но нужно сидеть здесь, под фонарем. Нужно! Патрули карманными фонариками обшаривают темные закутки. Вот поэтому... Сколько опыта, сколько хитрости во мне развилось, и сколько всего другого могло бы развиться, если бы не нужно было этого, если бы не нужно было так оберегать свою жизнь. Хитрый человек — противоположность чистому человеку и чистому разуму. Я обороняюсь, и тут уж главенствует не разум.

Встаю, топчусь на свету, уже очень, уже нестерпимо мерзнут отмороженные в тайге пальцы ног. Я стою под светом, но свет не манит меня, как летом ночного мотылька. Наоборот. Это лишь хитрость.

.А завтра куплю хлеб у жены милиционера. Я и раньше покупал бы у них, только у меня не было денег. Они продают карточки на неделю. Меньше — даже не заикайся.

Карточки — да. Но шарф покупать не стану и носки тоже. Тогда уж и про ботинки мог бы сказать: нужно. Ничего не нужно, только хлеб, картошка и подсолнечное масло. Эти милиционерши мытые, ядреные торговки. Не все. Есть среди них и одна изможденная, с шафранно-желтым лицом, худая. Жена придурковатого пьяницы, весельчака Васьки. Он лучше всех: в маленьком городке все знают милиционеров в лицо. блажной Васька добрей тех, что трезвые. Где здесь царство разума, здесь и вообще в мире? Разум? Рассудок? И все же нужно знать, а не верить, и я не буду называть верой разнузданный кровавый инстинкт. Всегда виноват кровавый инстинкт? Даже это неправда, и это тоже.

Сталин — это даже не кровавый инстинкт? Случайность?.. Камешек, который стронул лавину, и та закономерно растет? Камешек скатывается только по склону; а склон был изначально. склон — это не случайность. И. Стоять! Хальт! Стой! Стоп! Как ни крикни, поймет каждый, кто идет в темном лесу по белеющей заснеженной дороге. И по залитому солнцем ржаному полю. Односложные, резкие слова.

«Перегибы были, но его заслуги перевешивают его ошибки». Это удовлетворит даже Баницу. С этим он согласится. «Перегибы» стали правилом, а это, помилуйте, уже не перегиб. Это больше даже того, о чем шептались в лагере: «сумасшедший». Возможно, и сумасшедший. Но как этот сумасшедший оказался на вершине власти? Одно, когда императором становится дегенеративный отпрыск династии, и другое — это! Этот сам прибрал к рукам наследство Ленина, медленно, систематически, шаг за шагом. И как могло случиться, что предостережение Ленина осталось незамеченным: «Этот повар...»» (Знаменитая фраза Ленина «Этот повар будет готовить только острые блюда», сказанная им в 1921 г. в узком кругу, когда Зиновьев и другие выдвинули Сталина на пост генсека.) Был ли он сумасшедшим с самого начала? Или сошел с ума? Конечно, не дремали те, кому было выгодно, чтобы на вершине оказался сумасшедший. Которого можно науськивать и запугивать кошмарами.

Лакеи делают королей — даже из самых здравомыслящих. Кун сказал однажды утром, когда я был у него и мы пили кофе: «Слушайте, Лашшу! Я сказал этому ослу: „Потявкай на Пете-ра“. А он набросился на него как бешеный пес, сорвал штаны, вцепился в ляжку. Разве я этого хотел? Я сказал только: „по-тявкай“». Бедный Кун, бедный Петер. И бедный бешеный пес Пали. Вернулся из Испании, и его еще раньше меня.

Стало быть, вовсе не Сталин. В лагере большинство тоже так думали и без конца писали ему заявления.

Надо бы рассмотреть вопрос проще, старым проверенным методом: cui prodest? Кому выгодно? То есть: кто думает, что получит от этого какую-то выгоду? Но у всемогущего властителя эта выгода — власть в чистом виде. А материальная выгода достается челяди.

Добровольно вернуться в Сибирь? Многие уезжают. Здесь работы нет, работы таким, как мы, не получить. «Лучше добровольно, скоро все равно повезут». Правда, всё так. Так и будет.

Спокойная жизнь. Крепкая, теплая изба, недалеко ручей, в доме печет большие серые хлебы сильная светловолосая женщина, раз в неделю, как моя мать. Не география, не землеописание, а сама земля. Столько, сколько нужно под огород. Не географическая карта, а безветренный зимний рассвет, над домом вертикально встал столбик дыма и пара, когда я с ладным топором сверну в лес и с мостика оглянусь, сквозь лучи восходящего солнца я вижу этот дым и пар — радугу зимы, на безоблачном небе как раз восходит солнце.

Я буду очень стараться, чтобы мне не много было нужно. Это — залог свободы. Зимой — дрова рубить, летом — грибы и землянику собирать, и лекарственные травы.

Но сам я все равно не поеду. И кто мне позволит жить там в такой идиллии? Мне ли не знать, что лес, деревня и тихая красота дается только тому, кого не гонит нужда? Я останусь! Подожду, когда нужда заставит.

А тогда? Я могу косить, и могу валить деревья, и возить в бочке воду из ручья. А может, и корова у меня будет... Когда нужда заставит.

А пока, может, даже завтра, схожу в александровский Кремль. Стоят построенные на вере, восторге, страхе и пролитой крови православные церкви. Золотые звезды куполов, детские рождественские рисунки. Толстые стены — по ним телега проедет — прочные, сложенные на известковом растворе, гашенном соленым потом.

.Света нет, даром что наша «кукушка» тащится по рельсам великой «транссибирской» магистрали. Но я все равно узнал сидящего напротив. Светло от снега. В купе нас двое. Он тоже репрессированный. Живет от меня в третьем доме, тоже на улице, где живут железнодорожники.

Мы не разговариваем, не хотим заметить друг друга, не желаем быть свидетелями один против другого, если откроется наше «преступление», ну, что мы выехали за пределы Александрова. Где мы не можем получить никакой работы — и где должны жить, если можем. Шпана наводнила рынок, окрестные деревни, но население подозрительно смотрит и на нас, боятся, если встретят нас в лесу, куда мы иногда ходим гулять и приносим из леса полмешка хворосту или перевязанные брючным ремнем сучья. А ведь хулиганье в лес не ходит. Их лес — это рынок, но нас тоже боятся. А мы. как-то живем. Помогают родители или дети, друзья или родственники, хоть у самих ничего, — а мне вот Баница.

Я должен был сказать Банице, что не считаю себя лучше, чем он. Я тоже обязан был знать то, что сейчас так хорошо знаю и чего не знал, потому что мне так было удобно. Вот именно, я мог бы знать. Евгений Евгеньевич Киш, то есть Енё Киш, знал и сказал мне, потому что доверял. Когда была чистка партии, выяснилось, что он уже год назад «потерял» партийный билет, но не заявил о потере. Потерян... Мне он сказал: «Когда без ведома членов партии, без дискуссии в три раза подняли цены на хлеб, я понял, что с меня хватит». Я хотел уговорить, чтобы он все же остался в партии. Говорил то же, что теперь мне Баница, приблизительно так же. Вроде того: «Бороться со злом можно только в партии». Я верил? Верил. Но это не оправдание: мне просто было страшно не верить, страшно потерять смысл своей жизни, то, за что я мог не только жить, но мог бы и умереть. Енё Киш, Евгений Евгеньевич, грустно улыбнулся. Конечно, его исключили. Но странно, его не арестовали, он-то остался, и потом — кто-то мне рассказывал — в первый день войны ушел на фронт. Думал, что после войны настанет другой мир? Или просто искал смерти? Только он сам мог бы сказать. В первый же день пошел добровольцем. Где-то его красавица-жена? Он называл ее «моя Мэри Пикфорд». Он был сельским учителем в комитате Дьёр, в шестнадцатом году попал в плен. На родине у него никого не осталось?..

Видите ли, Баница, ни вы, ни я никогда не хотели жить за счет нашего партийного билета и — что уж говорить об обязанности сомневаться — верили, что эта книжечка — как пропуск в рай. А это не так. Она не дает даже земного успокоения, но тогда не может дать и другого. Мы стали такими Прометеями, на огонь которых попросту нассал новоявленный Зевс. Но кто — плевать я хотел на Сталина — кто помог ему вскарабкаться наверх, кто допустил, кто терпел? Мы! А потом мы попали в руки Маркусовых. Я, но раз я, то и вы тоже, Баница. Понимаете? Потому что это и вам не все равно. Вот Маркусов, уж этот был настоящим материалистом. Во время допроса — квартирные дела, гешефт с коллекцией марок. Конечно, он мелкота, о такого и руки не стоит марать. Но другие, не столь мелкие, они были настоящими «Untermensch»-ами (Представитель низшей расы, «недочеловек» (нем.).), они прототипы нацистов. Такой доказывает сам себе, своему напарнику, а потом уже и всему миру, что он и есть настоящий «Übermensch» (Сверхчеловек (нем.).). Точь-в-точь как немцы. И потому что это не удалось, не может удаться, и он терпит фиаско в своих же собственных глазах, приходит желание унизить, и с ним соединяется желание уничтожить, этакое геройство подлости. Первыми жертвами становятся его лучшие друзья — он читал презрение на их лицах, в их опущенных глазах. Тогда он ищет новых друзей и, потому что не может найти и не доверяет друзьям, — слуг. Готовых на все, что прикажут, которые не могут думать, не смеют, не хотят и, даже если бы и захотели, не умеют. А если и умеют, или если умели, смогли приучить себя не думать. Подходит и тот, кто прячется под маской фанатизма... Как я в лагере использовал маску бестолкового, неловкого, беззлобного простофили. И ведь вы не станете отрицать, с успехом.

«Мы меняемся».

— Да, да. Мы меняемся. Еще как, за двадцать четыре года все наши клетки поменялись трижды. Но изменилось нечто большее. Я, пусть сломленным, усохшим, поглупевшим, все же остался собой. Но вы, не сердитесь, стали совсем другим Баницей. «Несмелым» Баницей, хотя смелее, чем.

.Стоим. Скоро будем в Александрове, еще четыре километра. Светятся окна текстильной фабрики. Отсюда в Александров доставляют воров. Человек десять-двадцать каждую неделю. Кого поймали на проходной, кто обмотал два-три-пять метров материи вокруг тела, какие же это желтые, иссохшие тела. Пепельно-серые лица, выщелоченные тела. Но размеры краж исчисляются километрами, мне рассказывал один инженер. Настоящие воры заезжают с грузовиками во двор, предъявляют вахтеру пропуск: на александровском базаре продают это добро целыми рулонами, не боятся, как видно. На базаре, где я завтра куплю хлеб. Это не настоящий базар, не ярмарка с зазывалами и балаганами. А мне сейчас нужно было бы именно это. Стрельба в цель, набрасывание колец, лодки-ка-чели. Бросок кольца, ловко попасть в правду и выиграть вазу. А потом самому стать туда мишенью, чтобы кольцами целились в меня. В меня бы целились и выигрывали, и уходили бы с цветными бумажными флажками. Эх, я уйду тихо, поближе к моему брату Йошке, может, и могилу его найду. В жизни мы никогда не были вместе... Для тебя, Йошка, честь всегда была дороже жизни. Я тоже так думал, но теперь я уже ничего не хочу говорить. Я хочу быть между женскими бедрами, там я защищен, между их грудями я защищен. На день, на час, на минуту.

Честь. Хоть бы не бесчестье, не откровенное бесчестье, с обнаженной душой. Что еще остается, когда и умереть уже поздно, для самоубийства тоже нужна молодость, сила. Нет, Баница, я уже ничего не хочу, я уже не опасен.

Закрываю глаза.

.Румяная, красноносая, лохматая баба прижимает свое лицо к окну, это чулан, окошко чулана, которое защищено от мух и комаров марлевой сеткой, провисшей пузырями. Баба лицом утыкается в сетку, она натянулась, вот-вот порвется. На женщине с красным, цвета паприки, лицом городское красно-белое платье, с оборками, с воротником, она заглядывает внутрь, подсматривает. Я подхожу и, когда ее лицо уже просунулось через оконную раму, хватаю ее нос и сворачиваю.

— Ах ты, зверь, право слово, зверь! — Она таращит на меня стеклянные глаза, вывертывается и убегает. Звать помощь.

Подходит развесивший сопли парнишка, он становится у широкого окна в комнату. Я даю своему товарищу в ватнике галочье перо, перо вылетает, как бумажная стрела. Парнишка бросает назад: «Отравленное», — кричит он. «У них еще томагавк и автомат», — орет он.

— Входите, свиньи, у меня даже кухонного ножа нет, — и открываю дверь.

Они идут.

Идут. С висящими членами, с лицами без растительности, жирные. Идут насиловать наших женщин! Банда жирных, безбородых импотентов, они несут с собой прутья и колья, чтобы вонзить их. Но теперь я бью, режу, убиваю. Они показывают на меня, у меня ранена нога.

..В этом отвратительном и темном поезде холодно, боже милостивый, как мерзнут ноги. У меня всегда мерзнут ноги, я чувствую отмерзший палец на ноге, перебитый сустав. Какая тут закалка... Отмороженная часть тела не выносит холода. Невозможно привыкнуть: то, что болело, снова болит.

В холоде воняет махорочным дымом. На улице не намного холодней.

Луна. Из благости луны и чистоты снега над домами парит хрупкая красота. Невесомее театрального тюля. Изнутри дома пропахли потом, но мне сейчас это нужно — тепло.

Если бы в вагоне было тепло и горел свет, можно было бы читать детективный роман. Играть в логику. Кто убийца?.. Поезд тронулся. Еще пара минут — и Александров.

.Растленный «бурсак», семинарист, выросший в самой отвратительной из всех семинарий, вечно голодный, приученный ко лжи, отрекшийся от бога-человека-человечности, и отчисленный «бурсак». Самый подходящий субъект, чтобы затесаться к революционерам. Проповедовать умеет, предавать тоже научился.

Неважно! Кто бы он ни был, как бы ни появился — это уже неважно. Там, куда он поднялся, удовлетворить жажду мести так легко, что это уже не дает удовлетворения. Правовая постановка вопроса, согласно которой преступление совершил тот, в чьих интересах было преступное деяние, при такой полноте власти бессмысленна. Ричард Третий с его шаткой властью. — где он по сравнению с уверенностью этого? Соперников уже нет, преемников едва ли. Но даже наивысшее насыщение не может дать полного наслаждения властью. Человек без роду и племени удовлетворяет жажду власти на жене. Нет жены? Тогда на собаке. Но тот, кому служат двести миллионов человек, не в состоянии стерпеть, если останется хотя бы один, кто не хочет ему служить.

Властители все одинаковы — марионетки, дергающиеся на пружинках. Здесь нет разницы.

Er sitzt beim Länderschmause
Bis er die Welt erwirbt,
Ich hab’ ein Lieb zuhause
Die weinet wenn ich stirb..

( «Он пожирает страны,
пока не овладеет всем миром.
У меня дома есть любимая,
она заплачет, если я умру». (Песня ландскнехтов XVI в.)

Их аппетита хватит на весь мир, чем меньше червь, тем прожорливее. А у меня не осталось никого, кто заплачет обо мне, не осталось самого дома, ничего... Может, если бы осталось, было бы оправдание быть трусом. Но нет. Осталось только мое собственное ничтожество. «Путник, где твой дом?» Было бы счастьем знать хотя бы это.

А я рассказывал анекдоты жене Баницы. Человек не в силах плюнуть в лицо себе самому. Плюнуть в глаза всему своему прошлому, а с прошлым — настоящему, с настоящим — будущему? Это невозможно. Поезд замедляет ход, сейчас остановимся. Домой, домой, дома уж я найду работу. «Эксплуатации нет, из царства необходимости мы перейдем к царству свободы». Как? Когда? Когда сами впряжемся в плуг, как крестьянин, лишившийся лошади?.. Но если бы только это. Если бы позволили тянуть плуг. Баницу вот выпрягли, отправили на дипломатическое жнивье, а ведь он был бы исправной тягловой лошадкой. Только вот беда, что он не способен залягать насмерть своего злобного изувера-хозяина.

Сойти ли как положено или на левую сторону? На левую нельзя. Если легавые при деле, они стоят по обе стороны, и первым, кого они остановят, будет тот, кто попытается улизнуть с запретной стороны.

Стою на подножке, рывок, толчок, остановились. Схожу и иду. Легавых нет. Мороз, зачем им сюда выходить? Если они хотят меня забрать, то и дома найдут. И когда угодно, и где угодно. Но все-таки не буду заходить в зал ожидания, там в тепле ошивается их несколько. Иду вдоль пути, мимо водокачки, вдоль забора. Длинный товарный состав. Припорошенные снегом открытые платформы, груженные строевым лесом. Один вагон — мы подсчитали — одна человеческая жизнь, иногда чуть больше, иногда чуть меньше.

После московского тумана и слякоти здесь звездное небо, твердый снег, нет ветра. Высоко поднимается паровозный дым, горячий пар, наверху барашки облаков, внизу, под паровозом, горячие барашки пара. Почти счастье, так красиво. Ведь я всё равно уже никогда не увижу затянутого льдом Балатона^

За мной кто-то идет, но меня это не волнует. Они уже остановили бы. Зачем им идти за мной, зачем терять время. «Стой!» — и я должен остановиться.

— Эй, сосед!

Это сосед. С которым мы живем на одной улице, кто и в поезде был соседом, только молчал. А сейчас зачем он меня окликнул, чего хочет? Ведь мы никогда не разговаривали друг с другом. И зачем бы нам разговаривать? Разговаривать не рекомендуется. Власти не любят, когда видят нашего брата вместе. А если любят? Любят, если один из нас стукач. Но стукач — это уже прогресс, раньше и на этом экономили. «Подписывай, сволочь!» — для этого стукача не требуется.

Он поравнялся со мной. От вокзала из-за забора проникает тусклый свет фонарей. Я вижу худощавого соседа, отвислые усы.

Он даже не называет своего имени, но я утром смогу узнать у своей хозяйки.

— Ну, что скажете? — спрашивает он и ждет. У него глубокий, хриплый бас, голос сильнее, чем он сам. Кто он? Хозяева узнают от соседок, они носят бланки прописки в милицию и примечают соседских жильцов.

— О чем? — спрашиваю осторожно. Не хочу я ни о чем высказываться, особенно если спрашивают.

— Хозяин и Тито переругались.

— Их дело.

— Их дело? — Он безупречно говорит по-русски, но слегка нараспев. Может быть, еврей, здесь это считается национальностью. — Их дело? — повторяет он. — Гм. «Паны дерутся, а у холопов чубы трещат».

— Старая пословица и справедливая.

— Тито молодец. Сначала увез домой всех югославов и уж потом сцепился с Хозяином.

— Если увез, то тогда почему? — спрашиваю я, играя под простачка, как в лагере.

— Не в том дело. Вы действительно не знаете, почему они сцепились?

— Откуда мне знать?

— Очень просто. Хозяин хочет, чтобы Тито провел раскулачивание.

— Ну и что?

— А Тито не хочет. Что он, дурак, что ли! Он разбил немцев силами крестьян. Если теперь он выступит против крестьян, кто его будет поддерживать? В крестьянской стране? Никто.

— Ну и что?

— Тогда ему нужно будет просить помощи у Хозяина. Да не просить, умолять.

— Я думаю, он поможет.

— Ай-ай, еще как поможет. Очень даже поможет. Так поможет, что и без Тито сможет править югославами.

Он говорит так ясно, что я не решаюсь ответить. А ведь здесь, на путях, нет свидетелей. И это не провокация. Если захочет донести, все равно скажет все что угодно. Видно, не боится даже, что я на него настучу. И все же я осторожен, да и не нравится мне, что он так откровенничает.

— Откуда вы взяли? — спрашиваю я небрежно.

— В Москве говорят, там все знают. Вы не слыхали?

— У меня нет таких всезнающих знакомых.

— У меня еще остались.

— И как же они объясняют?

— Объяснять? Мне? Я и сам понимаю. Хозяин не терпит популярных людей. Не терпит, если за кем-то стоит сила. Он для него предатель, троцкист, фашист, вредитель, шпион. Ему нужны те, кто никому не нужен. Повсюду в стране правят проходимцы.

Хочет спровоцировать?

— Ну, положим, — отвечаю, — но ведь они победили в великой войне.

— Война, да. Но кто победил? Он! Он, великий полководец, великий организатор, великий ученый. Пусть кто-нибудь попробует сказать, что не он выиграл все битвы. На другой день хлоп — и ему каюк.

— Это другой вопрос.

Видит, что я не хочу отвечать, и замолкает.

Мы дошли до шлагбаума и повернули на улицу, еще два угла — и наша улица.

— Что вы купили? — спрашивает теперь мой худощавый спутник басом.

— Ничего.

— Как, были в городе и ничего не купили?

— Нет.

Слышны только наши шаги, на улице ни души. В нескольких домах в окнах свет. И все же теперь мы идем по улице, и мой тощий сосед говорит иначе, чем когда мы шли по путям, даже голос его стал тоньше. Тоньше или более хриплым. Словом, не провокатор?

— Если, например, — говорит он, — конечно, я говорю только к примеру, — добавляет он, — вы сами поедете в город или к вам приедет знакомый из Москвы, попросите его, чтобы привез печень трески. Консервы. Вы уже ели?

— Нет, — отвечаю я, хотя ел. Дмитрий Сергеевич угощал меня этими консервами в прозрачном, почти белом жире, собственном соку. Им удалось прикопить в геологической экспедиции.

— Вкусно, и в десять раз дешевле картошки, — продолжает сосед. — Я имею в виду калории. Стоит столько, сколько килограмм картошки. Выгодно, не так ли?

— Попробую.

Мы дошли до угла нашей улицы.

— Ну ладно, я спешу, — сказал он. — Всего хорошего, сосед. Ох уж этот Тито... Ничего себе...

Он быстро проходит вперед, я замедляю шаг. То, что он говорил, показалось мне грубым, банальным, враждебным. А ведь он говорил то же, что я Банице. О контраселекции. Сейчас Баница видит меня таким же? Или мне можно, а этому неизвестному соседу нельзя? Могут ли быть у нас одни принципы? И я должен это позволить?

Все еще: позволять или не позволять? Будто мы обладаем философским камнем и Сталин превыше всех нас как его хранитель. А если это так, то тогда хорошо, что он непоколебим, что у него твердая рука, что он делает именно то, чего мы также хотим... никакого нытья, «сентиментализма», уныния, вражеских голосов. Колеблющиеся достойны презрения. Ведь так, Баница?

Это презрение я легко стерплю. Странно, поразительно то, что я смотрю на этого человека, моего попутчика, так же, как вы смотрели на меня. А ведь кто-кто, а уж я должен бы понять его. Только он «типичный беспартийный», а мы овладели всей премудростью, мы и здесь призваны защищать даже отдельные ошибки, ведь так, Баница. Во имя священного единства, что-то в этом роде. Ведь в борьбе. и все такое.

Я иду по улице. Одинаковые, ладные деревянные домики, и построены были в одно время, для семей железнодорожников. Только они уже не одинаковые. Построенные пятнадцать лет назад дома показывают, чем отличаются их хозяева. Тот, в котором я живу, в конце улицы, самый плохой из всех домов. А рядом стоит самый лучший, а ведь хозяева свояками были, когда мой хозяин был жив.

Если то, что сказал этот тощий попутчик, правда, то на родину мне не попасть. Баница этого не знал? Не знал, а если бы и знал, то не мог бы распространять слухи. И он, конечно, сделает все. Порядочный человек может многое.

Лишь я ничего не могу сделать. Только ждать. Я не уеду. Повезут — и я позволю. Сухой лист посреди большой реки. А может, так лучше. Сухой лист в речной быстрине. В реке ему не место, не то что рыбе; та живет в воде, резвится, пока не угодит в сеть. Или в зубастую пасть щуки. Все равно.

Завтра я куплю хлебные карточки, посмотрю монастырь, где совершил убийство Иван Четвертый, где томилась сестра Петра Первого, это тоже было здесь. Отдохну, высплюсь и попробую подумать на свежую голову. Буду есть хлеб, которым торгуют милиционерши, торговки. Не будешь есть — сдохнешь. Но человек сдохнет, и если ест. Это хорошо. Потому что иначе эти свиньи, эти обожравшиеся властью пожиратели свиней, жили бы вечно.

Я подумаю обо всем этом, дорогой Иштван Баница, обо всем. Вера потеряна. Но не лучше ли, что на смену пришли оценка, размышление. Вы, Баница, изменились больше, чем я, но в вас было так много порядочности, что от нее еще много осталось.

...Мы потеряли несомненный философский камень, который получили от Маркса. А наши противники, эти хитрованы-буржуи, не постеснялись поучиться у Маркса. Да, да, дорогой Баница, они досконально изучили всё, что установил и предсказывал Маркс о периодическом характере кризисов, о постепенном углублении кризисов. И когда они сопоставили факты и выводы, они, возможно, и не назвали имя Маркса, но результат, к которому они пришли, был, тем не менее, таков: «Диагноз д-ра Маркса верен». Их следующий шаг после этого: «Мы найдем приемлемый для нас способ лечения». Это было непросто. Они должны были понять, что прежние способы: войны, вооружение — это лишь одно из лекарств и способов. Для растущего товарного производства нужно было найти потребителя. Кто должен стать потребителем. Трудящиеся, которые до сих пор только хотели бы потреблять. «Ну-с, — сказали буржуи, — вместо прибыли, которую дает нищета, будем получать прибыль, пробуждая желание потреблять. Пусть рабочий будет сыт и станет покупать всякие ненужные побрякушки. Наша прибыль будет обеспечиваться тем, что темпы развития технологии производства опережают рост заработной платы.

.Знаю, что это сложнее. Знаю также, что это разлагает самосознание рабочих. Больше того, наше тоже. Мы тоже не можем устоять перед соблазнами благосостояния. И мы знаем, что голод существует, остался, только перебрался, перебирается на другие континенты. К сожалению, Баница, мы можем осуждать это только на словах, правильных, однако бесплотных словах — и не можем подкрепить наши слова хлебом.

Да, Баница, мы планируем. К сожалению, только рост производства. Электроэнергию, сколько должно быть через пятнадцать лет газетной бумаги, и «объем» упаковочных материалов и много чего другого. Но когда пролетарская демократия сменит нынешнюю диктатуру — это на какой год запланировано? И как она будет развиваться, скажем, каждые пять лет, и как будет идти после усиления государства отмирание государства? А это конечная цель, не так ли? Или это, именно это, мы предоставим стихийности?

Знаю, что вы хотите сказать. Мы в кольце враждебного капитализма, сейчас еще ничего нельзя, позже. Но люди хотели бы получить небольшой аванс, как колхозники, чтобы дожить до расчета в конце года. Нельзя дать аванс? Тогда по крайней мере не отбирайте тот небольшой аванс, который мы всё же получили несколько десятков лет тому назад.

Безнадежность? Что касается моей персоны — полная безнадежность. И простите, ваша жизнь тоже не очень обнадеживает. Но пока я говорю и сомневаюсь во всесилии механизма, названного необходимостью, — это немного уже и надежда.

Что тут думать? Все ясно... Я знаю, да, я знаю, что никогда не вернусь на родину, ни живым, ни мертвым.

Знаю. Знаю, но не верю. А если не верю, то это все-таки еще жизнь. Я сделаю все, чтобы не верить в то, что я знаю, и вопреки всему вернусь на родину.

Куда? Зачем? Что мне родина, что для меня моя родина? Там у меня нет ни одного человека, никого, ни друга, ни любимой, мать, наверное, уже умерла. Мои друзья лежат в этой земле и в горячей, потрескавшейся от солнца каменистой испанской земле. Сейчас я вижу мою родину из окна поезда, между родным селом и Пештом. Я студент, возвращаюсь в город после сбора винограда, третьим классом: деревянные скамьи, пахнет чесноком. И я смотрю через окно на Балатон. Фоньод, Боглар, Фёльдвар (Населенные пункты на южном берегу Балатона.). По осеннему небу на фоне синих гор и серого озера тянется воловья слюна: белые волшебные паутинки, неуловимые, не дающиеся в руки, как радуга, но печальные, как настоящая слюна впряженных в ярмо волов, только освободившись от ярма, невесомо, прощально колышутся, неясные даже на свету. мне нужно ехать, потому что нужно учиться и давать уроки бездельникам, потому что мне, освобожденному от платы за учение бедняку, по-другому нельзя, нужно быть отличником и стараться.

Жизнь всегда, вопреки всему напряжена, как натянутый лук. И сейчас тоже. Поэтому я обидел Баницу, поэтому не хочу умереть. А ведь с меня уже довольно, пора поверить в то, что знаю: смириться — и конец. Я не против!.. Паутинка дрожит, и нет никакого ярма. Но нет: я куплю карточки и даже поторгуюсь, правда, безрезультатно.

Не буду я торговаться! Не нужно тратить силы на бессмысленные вещи. Я не буду торговаться, я все заплачу, я заплачу больше цены, и все же я не умру, мои враги умрут раньше. Это важно? Только если важно мнение других.

И что же? Ниточка-паутинка, дрожащая вечная прерывистость. Тонкая, гибкая. Она или выведет меня домой, или я натяну ее на себя, если порвется, и тогда на мое лицо ляжет покрывало, на мое серое мертвое лицо, чтобы работающие даром добрые люди, которые положат меня в мою могилу, не испугались моего страшного лица. Потому что в могилу меня положат люди, работающие не за деньги, и они будут думать только о том, чтобы в воздухе не было зловония. и гроба тоже не будет... на это не будет денег. .

Или остаться здесь на острове? Вокруг бесконечная, ужасная вода — и везде мелко, не выше колен. Пароходы сюда не плывут, пешком — куда же я дойду, если на лодке, то на очень маленькой, и в дорогу много не взять. Вода не соленая, а все же для питья непригодная. Волны не большие, но поднимаются от самого дна. Рыбы маленькие, но хищные, как акулы.

Чего же я могу еще хотеть? Отомстить? Но тогда там будет и Баница с ними, или рядом, поблизости.

Эх! Иштван Баница? Я все же признаю, ты ведь прежний, поэтому я желаю тебе веры и хорошей судьбы. Если. Если тебе это нужно.

VII. Жданный...

«Тик-тик-тик. Московское время восемнадцать часов».

Пять минут, и если он не придет, тогда только в полночь, он так сказал, тогда только в полночь.

Если бы он не был таким растяпой, я бы не тревожилась. Но я тревожусь: мне нужно тревожиться за кого-то, ему хорошо, если кто-то за него тревожится.

Ну вот, опять Чайковский. Музыка — болтовня. Болтовня — музыка, с пяти утра до часу ночи, непрерывно. Выключить? Старуха снова включит. Только когда она уходит в магазин, я могу создать тишину. Стоит ей войти в дом, тут же включает, а уж потом снимает пальто. Тогда я иду за хлебом. Стоять в очереди — это два часа тишины, почти благодать, даже топтание на месте не утомляет. Тишины нет никогда; бревна стен дома и тонкие перегородки резонируют и отдают в мою пустую голову: музыка, речи, прогноз погоды. Но сейчас это хорошо. Восемнадцать часов... пять минут наверняка прошло, он придет домой только в полночь.

А так я просто не слышу этого одуряющего шума, он наполняет дом, я тоже в доме и не воспринимаю. Иногда даже сигналов времени не слышу.

Десять лет у меня нет часов. кто носит мои красивые платиновые часики? Костя спустился с капитанского мостика «Парижской коммуны» в Севастополе вслед за капитаном — красивый и загорелый. Я ждала его на молу, он сжимал их в кулаке и застегнул ремешок на моей загорелой руке. Севастополь был прекрасен. Через Босфор «Парижскую коммуну» провел он. И мы в тот же день пошли купаться, а на следующий день я испекла пирог, первый раз в жизни. Пока я ждала их корабль, я жила у его сестры, играла с беспризорными ребятишками, мне было семнадцать, но я была уже взрослой женой, и все офицеры на флоте ухаживали за мной, называли маленькой валькирией и златокудрой. Дебелые одесситки, черноволосые или шатенки, завидовали мне, они даже плавать не умели так хорошо, как я. «Красивая, но дура», — говорили женщины, и я поддразнивала Костю: «Знаешь ли, Константин Владимирович, я красивая, но дура». И мы умирали от хохота и догоняли друг друга в море, один раз я забыла снять свои часики, так спешила кинуться в море, но он только смеялся, и мы весь день искали часовщика; только один часовщик, старый еврей-частник с густой бородой, взялся их починить. Костя еще рассказывал: «Меня спросили, графиня ли ты? Я смолчал, не сказал, что ты дочь балтийского рыбака.» — «Правильно сделал, — сказала я, — хотя посмотрели бы они, какие сильные у меня руки». — «Тебе и это к лицу», — ответил он. И он знал, что я умная. Тогда ему нравилось, что я всегда окружена мужчинами, а не женщинами, у меня никогда не было подруг, всегда только приятели. Позже он стал ревновать, но там, в Севастополе, еще нет. Нам не нравились офицеры черноморского флота, мы были с Балтийского флота. Друзья Кости служили в адмиралтействе и на балтийских судах, и мои настоящие поклонники, все до одного. Я была женой моряка, я и сегодня осталась ею. За мной ухаживали деликатно и в пьяном виде, и приводили к нам художников, которые писали мои портреты... На фоне моря. «Глаза Елены — как море». Я позволяла восхищаться собой. Севастополь — синее море, букеты цветов, но все-таки настоящим был Ленинград, там был наш дом, и там мои глаза и волосы были похожи на море — и на дюны.

.Я и сейчас была бы с Константином Владимировичем. Он ревновал меня, но никогда не говорил об этом. У него был для этого повод — и не было: я никогда бы не оставила его, никогда, мне был нужен другой только однажды, и скандал получился из-за того, что я осталась верной женой. А прочее пусть правда, но все равно сплетни, только похоже на правду. Я любила тебя, Костя, любила, до твоей смерти, и сегодня, и сейчас.

«Восемнадцать часов тридцать минут. А сейчас послушайте.» Нет! Нет и нет! Не буду слушать. Я и советов не слушаю, дружеских советов. Сейчас я тревожусь за него, и я хочу тревожиться, другого я дать не могу, Андрей, Андрей Гаврилович. Я вижу плохие признаки и не только признаки.

А вдруг его задержали?.. Утром приходил Вида, его земляк, и рассказал, что ночью забрали их другого соотечественника. его имя. потом я вспомню. Глаза у Виды маслянисто блестели, признак плотского желания и иудина предательства. Он спросил, где Лашшу и когда придет домой? «Ищет работу», — ответила я. Он знал, что это неправда. «И вы думаете, что мы здесь найдем работу?» — «Андрей Гаврилович, возможно, найдет». Он был очень возбужден и рукой дотронулся до моих волос. Я сделала вид, что не заметила, и притворилась, будто я уже имею отношение к Андрею. И так будет. я уже чувствую. а ведь еще ничего не было, и он, может, даже не знает.

Хозяйка храпит. Если тихонько прошмыгнуть в комнату, можно выключить радио. Но как только станет тихо, она проснется. Лежит, не раздевшись, и храпит.

.. .Константина Владимировича тоже захотела я, а ведь тогда мне было всего шестнадцать, а ему двадцать семь. Я ехала из нашей деревни к старшей сестре с корзинкой свежих овощей. Увидела, как он сошел и пошел к выходу. Я спрыгнула за ним. Упала, расшибла голову, волосы были в крови. Он прижал свой батистовый носовой платок к моей голове, к окровавленным волосам, потом пришли железнодорожники, перевязали. Моя голова лежала на его коленях, потом мы вместе собрали то, что высыпалось из корзинки, и снова вместе сели в поезд, он меня проводил. Я посмотрела, не запачкалась ли его красивая форма военно-морского инженера, и это я хотела — но он уже тоже — чтобы мы встретились. Мы гуляли по Петергофу, и, когда он сделал то, что я хотела, он удивился, что я была невинной; он не понимал. И дальше всё было так, как хотела я. Я была тогда еще ребенком. но после больше уже не купалась нагишом с мальчишками и девчонками в прекрасном и чистом море. Я стала его женой.

Я была девушкой, когда я его соблазнила, и он не понимал. Работала машинисткой в адмиралтействе. Через две недели он забрал меня оттуда и стал приносить мне печатную работу домой, я переписывала для него лоции о заливах, о глубине моря. Вместе с машинописью я осваивала и правописание. в четырех классах сельской школы я научилась плохо писать и хорошо читать, и он был рад тому, что я люблю читать, и был рад тому, что я легко учусь. Ко мне приходила преподавательница английского языка, но по вечерам он тоже проверял меня; слух у меня было хороший, я говорила с оксфордским акцентом. В Севастополе уже очень хорошо. Он гордился мной и был очень влюблен.

Наши друзья отправлялись в экспедицию на Северный полюс. «Возьмите меня тоже», — просила я. Когда он захотел, чтобы я бросила работу машинистки, я подчинилась. Но здесь он напрасно пытался меня уговорить; тогда он устроил так, чтобы мне отказали. «С женщинами непросто». «Хотя вы, Елена Андреевна, не уступите любому парню. Но начальство этого не понимает», — сказал мне мой приятель, штурман. Тогда я в первый раз рассердилась, и у меня появилось много поклонников. И все же он знал: я никогда его не оставлю, и я была самая красивая и самая спокойная, потому что не боялась никого и ничего.

И не я, он оставил меня. Оставил, когда его увели, а я осталась в комнате, оцепенев, и даже слез не было. Я, оцепенев, смотрела на него, и он видел, что это моя настоящая верность, без слез. И я все еще сидела на краю кровати, когда на рассвете пришли за мной. Я все это время не пошевелилась... Один из военных взял меня под локоть, было трудно не упасть, но я не упала, а другой военный надел на меня шубу поверх белого халата, подбитого гагачьим пухом, который я накинула, когда за ним пришли. Когда пришли за мной, дверь даже не была заперта.

К счастью, шуба была длинная, прикрыла халат. И когда меня втолкнули в большую камеру, я все еще была в оцепенении, женщины усадили меня, я опять сидела на краю кровати, не разговаривала и не плакала.

«Признавайтесь, ваш муж шпион». Я отрицательно мотала головой. Прошло много-много дней, а я ничего не говорила. «Он уже признался». Я чувствовала: они лгут, и только качала головой. Один из них ударил меня кулаком по голове. Густые волосы смягчили удар? Не смягчили. Но я все равно, все равно не плакала.

И во время долгого этапа тоже. Но тогда я уже разговаривала. Нам хотелось есть, пить. Аннушка в Москве была певицей, мы хорошо пели, если какому-нибудь солдату взгрустнулось, он давал нам воды, чтобы мы могли петь. Я хотела учиться петь. Но пела все реже, только для себя. И потом снова. Когда там поила из бутылки с соской телят и когда стелила им подстилку из соломы.

Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит.
Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.

Дома, в нашем домике над дюнами, каждый год был теленочек. Он был мой, я за ним ухаживала. дороги не было, только море, в котором оставляли следы и скрывались из виду суда наших мужчин. Один теленочек. Там я справлялась и с двадцатью, а здесь в том-то и беда, что нет тяжелой работы,

которая даст ночью сон без сновидений. Разве что ношу воду из колодца и раз в неделю до блеска драю весь дом. Так дешевле, хозяйка не ворчит, потому что я и так плачу достаточно за этот большой сундук, на котором сплю. Когда открывают дверь на крыльцо, меня обдает холодом, но это ничего, лишь бы не гремело из комнат, за дощатыми перегородками, со всех сторон это радио...

Наверное, уже было семь. Хозяйка храпит все сильнее. Она лежит так, одетая, с пяти часов, сразу же легла, как только дочь ушла в ночную смену. В десять она проснется, разденется, поворчит, ляжет и заснет. В два часа придет с работы дочь, тогда она снова проснется, иногда скажет несколько слов. Теперь, когда она овдовела, она спит еще больше, раньше ее постоянно будил кашель мужа. Она рада, что умер этот тихий, худой человек, машинист паровоза. Она не ухаживала за ним и, даже когда он был уже смертельно болен, попрекала: «Не успел дверь открыть, сразу за удочки да крючки — и к реке. Там и простудился. даром что дом развалился, а ты хвать удочки да крючки и айда! И все мелочь какую-то ловишь — и рад». А сейчас ходит по учреждениям, плачется, пенсию хочет. Но ничего она не получит: возраст не вышел, могла бы работать, да и дочь уже зарабатывает. Вот и живет нами, жильцами.

«Московское время девятнадцать часов. Передаем.»

Только сейчас семь часов. Я думала, что не слышала. Радио, храп. Но ведь можно поработать, могу заняться починкой белья. «Супруга» дает из жалости и платит бессовестно. Вместо денег — бутылочку постного масла, десять кило картошки и старое тряпье. «Это вы, с вашей-то ловкостью, можете прекрасно себе переделать». И поит чаем, потому что так велит муж, и дает денег на дорогу. А потом я возвращаюсь, с громадным узлом, и боюсь, что в поезде будут проверять документы и задержат.

При телятах было лучше. Но если меня снова захотят арестовать, я убегу отсюда или там, у шлагбаума, вырвусь у них из рук и под поезд. Под платформы с лесом, которых так страшится Андрей Гаврилович. А что он скажет, когда я расскажу: здесь был Вида, сказал, что арестовали одного земляка. как же его зовут... Рааб... Какое ужасное имя, Раб. Я его не знаю, сюда он не приходил, но Андрей Гаврилович его, конечно, знал, венгерцы все знают друг друга. «Потому что нас мало.» — обычно говорит он. Второй раз я не дамся. С меня хватит. А как мы живем сейчас? Разве это жизнь? «Лагерница» — это хуже шлюхи, каждый мужчина норовит затащить в постель, а если мне этого не нужно, обижается. С тебя не убудет? А он накормил бы ужином или взял бы домработницей при жене. Эти вонючие тряпки тоже их. Жена была машинисткой в адмиралтействе, а он вахтером и кем-то важным в органах. Я к ним хорошо относилась. Тамара толстушка, лицо у нее всегда лоснится. Костя их не замечал. Он был прав. Теперь у них дача, машина. Жена меня ненавидит. И потому, что я не переспала с ее мужем, боится и считает меня подлой и хитрой. Она знает: Семен Поликарпович предлагал ее прогнать. «Скажите только одно слово». Сначала я думала, что она подслушала. Но нет, муж сам сказал ей, вот так. А я не говорю этого слова, и Тамара чувствует это бо2льшим унижением, чем если бы я сказала. Она думает, что она у меня в руках, ведь я в любую минуту могу сказать. А ведь она совсем не в моих руках, мне не нужен, никогда не был нужен такой мужчина, никогда.

Золовка хочет выдать меня замуж. Сказала, за кого. Жених — глупый, добродушный, толстый краснорожий кондитер. «Ты не смотри свысока, пищевая промышленность теперь.» Что она обо мне думает? Что их Костя слишком высоко вознес меня, а кондитер как раз по мне? Уже и Тамара знает про кондитера, и ей подозрительно, что и этот мне не нужен.

Вот я и сказала им, когда золовка тоже приехала на дачу на машине Семена Поликарповича: «Я выберу только равного мне». — «Как это понимать, милая?» — Золовка посмотрела на меня своими томными аристократическими глазами. «Того, кто прошел те же университеты, что и я». Они уставились на меня. «Да, университеты, кто тоже вернулся из лагеря, как и я». — «Ну, милочка, если ты во что бы то ни стало хочешь быть несчастной.» Потому что сейчас, надо же, я могу стать счастливой? Потому что кондитер — это счастье. И тогда я назло им сказала: «Если я найду лагерника, то с ним не нужно даже официально расписываться, я просто сойдусь с ним». Тогда Лашшу еще здесь не было. Но теперь, когда буду отвозить их барахло, скажу: «Я уже нашла свое несчастье».

Хочу ли я этого? Потому что если хочу, то так будет.

Семен Поликарпович уже на другой день утром знал, что я сказала. Он вошел. Я крутила машинку, пришивала большие заплаты на их простыни... Наклонился ко мне: «Подумайте... Подумайте...»

«Я еще подумаю». Это уже была издевка, злоба, раньше я злой не была. Он тоже «хорошая партия». Выращивает фрукты, сдает комнаты, на своей машине привозит кормовое зерно, ведь теперь на дачах разводят поросят. Он тоже достает корма по блату. благодаря старым связям. Сам говорил.

А сегодня я захочу сама.

Уже, наверное, больше восьми. Пойду посмотрю на кухне, высохла ли сегодняшняя стирка. Тамара меня ненавидит и дает свои тряпки грязными, вонючими, от такой вони мужчин воротит. Глупая! Потом удивляется, что муж теряет голову от того, что я пахну щелоком и стиральным мылом.

Я и раньше не душилась. Я была чистой, и мои волосы пахли ромашкой. Я ее собирала летом вдоль лесных тропинок.

Белье как раз подсохло — быстренько древесных углей и сосновых шишек в утюг. Уже разгорелся, только нужно помахать им и раздувать. Опять схожу в лес, шишек осталось мало. Хозяйка нагревает ими самовар, мне не жалко, за это она разрешает мне пользоваться ее утюгом и гладильной доской.

Платье золовки было чистым. Пахло духами, я его распорола и простирнула, завтра переделаю по новой моде. Она платит деньгами и не жадничает. Но сколько с нее взять? Зарабатывает уроками в Москве, преподает иностранцам русский, русским — французский и английский. Не хочет, бедняжка, возвращаться в Ленинград.

Утюг раскалился, шипит, если послюнить. Я тоже хорошенько согреюсь. Рука летает вместе с утюгом, легко.

Уж не жду от жизни ничего я,
 И не жаль мне прошлого ничуть.
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!

Под сорочкой мои груди стали слегка влажными. От пота и от желания, от того, как о них трется полотняная рубашка. Утюг скользит — секунда туда, секунда сюда, от чистой рубашки Андрея Гавриловича пошел пар. Портянки тоже чистые, мне приятно их гладить. Выглаженные и сухие, они будут его ждать на столике или у него на кровати.

Мужчины все на меня вешаются. И молодой парень, будущий зять хозяйки. Мне он тоже не нужен, но приятно знать, что тебя хотят... И сосед, механик железнодорожного депо. Теперь ему опять нужна женщина. А ведь раньше, говорят, много лет любил одну водку. «Не отнимайте у меня мужа», — плакалась жена. Я успокоила ее: «Не беспокойтесь, милая, мне ваш супруг не нужен». И эта обиделась и не поверила. С тех пор она называет меня за моей спиной шлюхой — пускай. Когда приходит к нам, заискивает, «вы видали лучшие времена», — говорит, а потом приносит сатину, только что купленного, чтобы я сшила ей кофточку, а из остатков передник. Ну ладно. Я на нее не сержусь: они построили дом вместе с мужем, когда поженились, и у них всегда чисто. этот построенный своими руками дом совсем другое, чем огромная дача Семена Поликарповича. «Стройматериал после сноса лагеря, — цинично улыбается он, — дешево уступили». Но видно, что бревна новые, из старых материалов — только двери. Его даже не волнует, что я вижу. В гараже лежит запасной мотор для его машины. Провел центральное отопление, печку притащил домой из немецкого бункера. у него и тогда нашлось для этого время, транспорт — всё. Холодильник. Тоже где-то достал. стоит в их спальне, как алтарь. Тамара не решается им пользоваться. Вдруг испортится? Мои платиновые часики, наверное, у такой же, «дешево, по случаю». Эту противную бабу следовало бы проучить за то, что дает вонючее белье. Но принять это гнусное наследство — себя замарать. Пусть будут вместе, вместе навсегда, пусть не возвращаются в Крым, откуда приехали, пусть и в могиле тоже лежат рядом.

Вот теперь все чистое. Обратно в корзину. Рубашка Андрея Гавриловича неплохо отстиралась, еще пара стирок — и станет совсем белой.

Но не тем холодным сном могилы...
Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь

Готово. Корзину в угол. Еще раз как следует прижму утюгом отвороты рубашки. Ла-ла-ла.

Надо мной чтоб, вечно зеленея,
Темный дуб склонялся и шумел.

Время, наверное, подходит к десяти. Пол на кухне чистый. Разложу на нем распоротое золовкино платье и перекрою «по моде». На полу кроить удобно. Можно бы и на столе в хозяйкиной комнате, но там посуда, хлебные корки. и просить нужно.

Опускаюсь на колени. Спина у меня выдержит, я не привыкла охать. А золовка: «У тебя, дорогая, такие ловкие руки.» Человек всему научится, Елизавета Владимировна, и если берется за любую работу, проживет. «Ну, конечно, дорогая». Только вот не знаю, почему ей так хочется выдать меня за кондитера. Ведь она знает, что я никогда не буду нуждаться в ее помощи. Кондитер, потому что ее брат, морской офицер, был для меня слишком хорош?.. «В прежние времена он не мог бы на тебе жениться». Сейчас она так не говорит, но сказала однажды, когда я была совсем молоденькой. Но я, какой бы молоденькой ни была, смолчала, не сказала в ответ: «И все равно он был бы только мой и до тех пор, пока я этого хочу». Смолчала, не ответила.

Андрей Гаврилович иностранец, но все же мы с ним одного поля ягода. Между нами вечное братство по крови тех, кто прошел через лагеря. И он не стал трусом. И не думает, что может получить меня за обед. И у него нет жены в запасе. Он еще даже не сжал моей руки, мы всегда пожимаем друг другу руку, как брат и сестра. А сейчас мы оба будем хотеть друг друга. До конца. У нас нет времени.

А если его забрали?.. Ай, а если и сегодня — уже поздно. Всё, всё, что мы можем друг другу дать, всё. Его забрали, он в тюрьме? Его могут забрать. Меня нет. Я не позволю. Меня не заберут, а если заберут, не доведут до тюрьмы. я умру под занесенными снегом вагонами, да, да, там, под бревнами. А может быть, раньше... может, с ним вместе?.. Уговаривать не буду, это нельзя делать. А ведь, правда, как было бы хорошо.

Принесу из комнаты его рубашку. Воротничок обтрепался, подошью его обрезком полотна.

Выхожу один я на дорогу.

Одна рубашка здесь, другая на нем. Жаль, что больше нет работы с его рубашками, когда нужно проявлять заботу, я очень верная. Я и по дружбе это сделаю, труд мой, только это я могу дать.

Готово. Ведро воды — в таз.

Хорошо скинуть одежду, хорошо помыться. И можно брызгать, я все равно помою пол. С тех пор, как старуха видит, что я и за ней убираю и уже до блеска вычистила весь дом, не ругается, когда я моюсь. Только считает срамотой. И лучше, что она спит. По субботам они с дочерью ходят в баню, и все равно от них пахнет.

От махрового полотенца тело раскраснелось. Соски сейчас маленькие, но они ждут, чтобы затвердеть, набухнуть уже от одной мысли. как же давно этого не было.

Чистая рубашка, валенки, шуба. Вот так. Теперь еще ведро воды в таз, пусть вода постоит до его прихода.

А теперь быстро к колодцу. Дважды по два ведра, по вечерам сосед не подглядывает, и его жена не подумает, что лагерная шлюха ходит за водой только для того, чтобы благоверный полюбовался бы на ее талию. Мне нужна тяжелая работа. Руки у меня сильные. Осторожно открываю дверь, чтобы ведра не зазвенели.

Снег светится. Скрипит под ногами. Сколько градусов может быть?.. Шесть, восемь, не больше. Колодец. С грохотом падает вниз цепь, вытягиваю ее, наполняю ведра, бегу. Поскорее от колодца, потому что глубина притягивает. Ревнивые женщины, несчастные дурочки. Не знаю, как это, мне никогда не приходилось ревновать.

Еще раз. Два ведра — в корыто, два — про запас.

Других посудин нет. Жаль. Если бы были, принесла бы еще. Чтобы напоить телят и вымыть телятник и бидоны, я каждый день приносила по сто ведер, или даже больше? По крайней мере, руки уставали, и вечером я сразу засыпала. А теперь я устала внутри, не могу спать... Но я не хочу умереть, нет, нет. Я только могла бы умереть. В момент крайней необходимости, когда. я буду знать, когда.

Отсюда нужно уезжать. Здесь рано или поздно наступит эта крайняя необходимость. Подальше от Москвы. там, возможно, я могла бы жить спокойно. Поступлю на фабрику, стану швеей. Или машинисткой. Или женой. Ведь Андрей Гаврилович уедет на родину. Или попадет в тюрьму. В очереди за хлебом шепчутся: «Не тюрьма, ссылка в Сибирь, навечно. Но добровольно поехать лучше». Андрей Гаврилович, вы готовы ехать добровольно? Он хочет вернуться на родину. Он взял бы меня с собой. «Это вас ни к чему не обязывает». — «Разрешат только жене», — ответила я. — «Можно и фиктивный брак». — «А почему вы взяли бы именно меня?» — «Потому что у вас никого нет, сестренка». И он сможет выдержать так? Сестренка? Я бы не хотела, чтобы он смог.

Расчесываю волосы. Чувствую свои плечи, руки. Но я больше не люблю их, а только волосы. Там, перед баней, тот солдатик не смог этого сделать — намазать щелоком, чтобы волосы выпали. Нас готовили к этапу. «Чтобы не завшивели». Я всегда хорошо расчесываю волосы, гребнем, щеткой, у меня никогда не было вшей. Женщины там удивлялись: «У тебя и на это хватает сил». Хватает. Хватало. Я ослабла, я смертельно устала.

Старуха кряхтит, потягивается. Ведра загремели, все-таки разбудила ее. А ведь я была очень осторожна. Или когда выливала воду в корыто?

Кряхтит, потягивается. Теперь она разденется — и в постель. Когда придет дочь, снова проснется. А потом они будут вместе спать до десяти утра. Репродуктор все еще говорит, а потом в пять утра начнет сначала.

Выйду. Запру дверь сеней на засов. Я бесшумно двигаюсь в темноте. Потом ложусь и накрываюсь всеми одеялами и одеждой.

Постель холодная.

«Московское время — ноль часов ноль минут». Сейчас...

Если он приехал, то должен прийти сейчас, десять минут, пятнадцать, не больше двадцати.

Гудят паровозы. это здесь такая тишина. С тех пор, как я узнала, что он не выносит этих хриплых гудков, я тоже не выношу.

Идет, идет, идет, идет. Я считаю его шаги, как он идет по шпалам, если только поезд не опоздал, совсем точно высчитываю. идет, идет, идет, идет. вот я уже сую ноги в валенки, накидываю мой белый халатик на гагачьем пуху, его мне удалось спасти. Только пояс украли. Сейчас вместо пояса веревка, сплетенная из белых ниток, лагерных ниток — пояс монахини, уже давно, сегодня, наверное, нет.

Я сижу на краешке кровати, сейчас он должен быть здесь. Этот халатик я сохранила. Он белый, слишком легкий, его не украли, и выменять на хлеб никто не предлагал. Может, поэтому он и сохранился? Нет. Я хотела его сохранить, и теперь это хорошо.

Хрустит снег. Это он. Скрипнула калитка, бегу. Я оказываюсь у двери в сени как раз тогда, когда и он. Отодвигаю щеколду, она сильно стукнула.

— Все в порядке? — и сжимаю его руку. Рука у него холодная.

— В порядке.

— Разогрею что-нибудь. Осталось немного.

— Спасибо. Меня угостили хорошим обедом.

— Заварю чаю. У меня все приготовлено.

— Ну. чайку с удовольствием.

Зажигаю керосинку. Он может за это время помыться — ставлю таз на табуретку.

Печь на кухне еще теплая. Он раздевается до пояса, моется, я держу полотенце. Как когда-то отцу, когда тот замерзший приходил домой после зимней ловли рыбы. Но отец обычно шел в баню, мы всегда топили для него баню.

Он вытирается, что-то бормочет. Я не понимаю, но не спрашиваю. Он повторяет сам, раздельно, четко: «Век расшатался — и скверней всего, что я рожден восстановить его!»(Шекспир: «Гамлет», акт I, сцена 5 (перевод М. Лозинского).) Я знаю эту цитату, однажды он уже говорил.

— Что вам до того? Может, совсем не вы, — отвечаю я.

— Тогда кто же?

— Никто. Пусть будет всё как есть. Но почему вы сказали это сейчас? — Я должна его спросить. — Значит, ваш друг?

— С ним все вроде в порядке. Накормил меня, дал денег и сказал: к весне буду на родине.

— Словом, очень хорошо, — говорю я. Я вижу, что он верит в свой отъезд. Порядочные мужчины верят словам. Костя тоже был такой... Может быть, на этот раз можно верить?.. Я уже тогда чувствовала: слова лживы. И теперь тоже чувствую. Чувствую, знаю. Но разве я могу сказать другое, я делаю вид, что тоже верю. — К счастью, — говорю я, и мне его жаль, как больного маленького мальчика. — Ложитесь поскорее, я принесу вам чаю в постель.

— Я подожду.

Чай готов. Я вхожу в его комнату, отгороженную дощатой перегородкой. Двери нет, только ситцевая занавеска на дверной раме. Сейчас это мешает. Табуретку нужно задвинуть под стол, только так мы вдвоем можем сесть на кровать. Кладу сахар в стакан, наливаю чай. Здесь холодно, я плотнее запахиваю халатик, крепче затягиваю на талии белый монашеский поясок. Мы молча пьем чай. Я ставлю стаканы на стол.

— У меня никого нет, — тихо говорит он.

— Вы узнали это сегодня, а я знаю уже давно.

Я глажу его руку. Но чувства нет, только жалость. Но теперь он. Целует мои ладони, мои руки, мои волосы рассыпались. Я встаю. Даже не знаю, хочу ли я. Но он рывком притягивает меня к себе, и я не сопротивляюсь. Он ищет мои губы, я припадаю к нему, теперь уже и я. только не было бы ребенка.

.Мы не слышали, когда пришла домой дочь, радио уже опять говорит, а мы еще спим, тесно прижавшись друг к другу, и снова любим друг друга и снова засыпаем.

Светает. Его вещи на полу, на нас мой халатик, поверх одеяла. не знаю, как он попал туда. он был сначала на мне, кажется, он порвался.

Мы вместе, два одиночества сплелись в одно, очень хорошо, я так хотела, так, чтобы он хотел, я подарила ему себя, и его блаженство — мое счастье. как еще никогда.

Он пошевелился и снова обнял меня.

«Московское время девять часов... Передаем последние известия...»

— Нужно вставать, — шепчу я.

— Еще нет.

— Нужно. Скоро они проснутся.

— Какое тебе дело до них?

— Мне нет дела, но все-таки. — Не хочу видеть их любопытные взгляды. Я встану. — А ты лежи, поспи.

Иду в кухню. Ставлю на пол таз, встаю в него. Моюсь. Кружкой поливаю себя водой из кадушки, пока не стану такой чистой, какой была девочкой. Я хотела бы еще хоть раз искупаться в море, в соленой воде Балтийского моря.

Зажигаю керосинку, ставлю чайник, вытираю насухо пол. Застилаю кровать, из мешочка, который кладу под голову вместо подушки, достаю расческу. От расчески в волосах проскакивают искорки.

Чай заварен. Наливаю постного масла в чугунную сковородку, ставлю на огонь, кладу в нее кусочки хлеба, чтобы хорошо подрумянились.

.Он еще спит. Я бужу его. Поедим, пока горячее. Но потом мне придется сказать, что его земляка.

Только одна ночь счастья. Я откидываю волосы с его лба. Он открывает глаза, смотрит на меня, крепко сжимает мою руку.

Хозяйка, кряхтя, поднимается, выходит, растапливает печку, чистит картошку. Пьет чай между делом, готовит обед, мне слышно все. Вот ставит обед в печку. Вот собирается, и вот уже отправилась с кошелкой на рынок и за хлебом. Она любит ходить на рынок, встречаться с бабами, каждый день ходит. Дочь еще спит, когда проснется, достанет из печки готовую еду, не будет дожидаться матери.

У нас еще есть хлеб, в бутылке осталось немного масла, пальца на четыре. Андрей утром сказал, что хочет пойти на рынок за хлебными карточками. Завтра успеет. У нас и аппетита нет. от любви.

Мы сидим рядышком на постели. Он просит — разденемся. Мой халатик — я знала, а теперь и увидела — разорван в длину. Пережил лагерные годы, а ночью разорвался. Я рада.

Теперь уже нужно сказать то, что рассказал Вида. Только еще немного подожду.

— Как тебе показался твой друг?

— Честный человек, таким был, таким остался. Только немного испугался меня. Когда я сказал, что хочу навести порядок.

— Зачем ты это сказал? Зачем говорить об этом?

— Нужно. Пойми: нужно. — Он так же уверен в себе, как и Константин Владимирович.

— Нужно? И можно? И это твое дело?

— Мое. Потому что найдутся такие, кто захочет уберечь родину «от великого потрясения».

— И все-таки, что ты сказал своему другу?

— Всё. Всё, что случилось, что происходит и что нельзя терпеть.

— И от этого не будет беды?

— Нет. От того, что сказал, не будет.

— Ты в этом уверен?

— В мире нет ничего, в чем я был бы больше уверен.

— Скажи, а Виде ты тоже так доверяешь?

— Вовсе нет. Только потому, что он мой земляк? Об этом даже речи быть не может.

— Хорошо. Потому что я только посмотрела ему в глаза и знаю — Иуда. Он продаст. Сначала тебя, потом меня. Тебя за полцены, за двадцать шекелей серебра.

— Я в этом не так уверен, но у тебя верный глаз, возможно.

— Не во всем, но людей я чувствую.

— Я с ним почти не разговариваю. «Здравствуй. Как дела?» Между прочим, как я заметил, ты его больше интересуешь, чем я.

— Это неважно. Но если это так, тем более будь с ним поосторожнее. Вчера он был здесь. Сказал, что какого-то Раба или Рааба арестовали. Ты знал его?

— Я знаю, кто это. Значит, уже до этого дошло?.. Это... Здесь, когда я сошел с поезда, ко мне подошел один человек. Он тоже живет здесь, лагерник. Он сказал, вряд ли мы сможем уехать на родину. Хозяин и Тито разругались, и знаешь, мы, лагерники, быстро делаем выводы.

— Если монетку подбросить, она упадет.

— Обязательно. Мы и об этом говорили с Баницей.

— А стоило?

— Стоило. Я сказал ему, чтобы он поспешил, если хочет помочь. Порядочный человек, преданный, чистый. Да и все другое надо было прояснить. Я говорил с ним, видишь, как время торопит, по праву последнего слова. Ты знаешь этот юридический термин.

— Термин знаю. Но ты там не был обвиняемым.

— Нет. И он тоже не был. И, тем не менее, я так напал на него, будто я прокурор, а ведь я... потому что каким толстокожим, жалким существом надо было быть, чтобы всё это выдержать, вместо того чтобы умереть. Мне давно нужно было одичать, с ума сойти.

— Это всё еще будет, может, уже и дошло до этого. — Он посмотрел на меня. — Но я, — я погладила его руку, — уверена, что у нас еще есть время, месяц, может, два, три. Пока машину запустят, пока доберутся до нас. Я знаю, что больше месяца назад некоторых жен (Жена — жены врагов народа.) уже забрали. Только я не говорила.

— Как бы то ни было, у нас только дни, минуты.

Я не ответила. Я знала это и видела, что он просто в отчаянии.

— Возможно, ты все же попадешь на родину.

— Мы уедем вместе.

— Зачем мне быть тебе обузой?

— Не говори так. Мы вместе поедем ко мне домой, на мою родину. Правда, будет так!

— Я поеду за тобой, если ты меня позовешь оттуда. — Я чувствовала, что я снова поеду в Казахстан. в Сибирь. и, может, я буду чувствовать, что обуза он. потому что или один из нас, или другой. Я уже его жалела, больше жалела, чем любила.

— Не беспокойся обо мне, — я утешаю его, — хоть у меня и никого нет, меня много куда зовут. В Казахстане одна моя бывшая товарка, она пишет, что там мы проживем. И сестра младшая тоже зовет, у нее муж моряк. Он не такой, как у старшей сестры, у той муж из органов. Когда они поженились, он был всего лишь захудалым пограничником, а теперь майор. Моряк — тот хороший. Если выпьет — плачет, и сестра пишет, что меня жалеет очень.

— А майор?

— А. Он не следователь. Во всяком случае, сестра это отрицает. Но пригласить меня к себе в квартиру боится.

— Ты одна. Совсем одна.

— Да, с тех пор как мой отец умер от голода во время блокады Ленинграда. Он меня больше всех любил, разрешал мне подниматься даже на шхуну, хотя туда женщин не пускают. Я помогала латать паруса. Это трудно, но я была как мальчишка.

— А теперь сама женственность.

Я погладила ему руку, взяла его рубашку и портянки.

— Пойду замочу.

— Нет. Не нужно меня обслуживать. Очень тебя прошу...

— Я и для других делаю это. Это как раз неважно.

— Ты очень сильная.

Он сказал это именно тогда, когда я уже готова была сказать: «Давай вместе покончим собой». Но к чему говорить? Ведь он, может быть, и не захотел бы, только я. Я отнесла его рубашку и вернулась с раскроенным платьем золовки, хотя бы сметаю.

— Не шей сейчас.

— Время идет быстрее.

Он немножко обиделся. Уже. Но быстро простил, я обещала, что схожу с ним на рынок за карточками и картошкой. Рассказал, что тот попутчик посоветовал купить печень трески, это дешевле. А потом, пока я шила, я рассказывала ему, как малому ребенку, как ловил рыбу мой отец, как мы сушили сети. Отец сидел во дворе целыми днями, не разговаривал, только курил трубку, а когда я подходила, гладил меня по голове. Только я решалась подойти к нему.

Теперь и он гладит мои волосы. Просит встать, смотрит, какие густые, какие светлые у меня волосы, ниже талии.

— Надзиратели давали нам какую-то химическую жидкость, от которой выпадали волосы, но мне один солдат сказал: «Проходи быстрее. Не могу сделать такое».

— Ведь в тебя все мужчины влюблялись, правда?

— Если и этого не будет, тогда и жить больше не хочу. — Сейчас я тоже могла бы сказать ему: давай умрем вместе. Но не сказала. Он рад, что сейчас я принадлежу ему, и я промолчала. А я принадлежала себе. Я этого не говорю, но и не скрываю.

— Я такая, — мне кажется, он должен понять, почему я это говорю, — когда меня били по голове, сзади, по затылку, я не плакала. Ни за что. Не видать этой сволочи моих слез. А когда тот сказал: «Что ты упорствуешь? Муженек твой уже сознался как миленький», — я ни на секунду не поверила. Я знала, что Константин Владимирович не шпион, не изменник, не враг народа, и я знала, что он не стал бы возводить на себя ложные обвинения. Я была дочерью рыбака. Костя дворянин, воспитанник морского корпуса, в семнадцатом году уже был мичманом. Но из нас двоих он был верующим коммунистом. Вы, мужчины, живете иллюзиями.

— А ты?

— Я раньше поняла, что здесь происходит. Когда он еще говорил: «У нас не арестовывают невинных людей». И когда я говорила ему: «А как же твои товарищи, Константин Владимирович? Как ты можешь такое говорить?» — «Невиновных освободят». А я: «Придет и наш черед». Он не верил. И сказал, что я не понимаю в политике. Да, не понимаю, и даже не думаю, что понимаю^ Но, к сожалению, права оказалась я.

Андрей посмотрел на меня.

— А я был и как Константин Владимирович, и как ты. Я спорил с самим собой.

— А потом следователь показал фотографию, знаешь, профиль и анфас. За эти несколько недель он, бедный, поседел, и в уголке глаза была слеза.

— Это могло быть и отблеском света, за фотоаппаратом стоит рефлектор.

— Нет! Слеза! Не спорь.

Теперь он смотрит прямо перед собой.

— А я еще до ареста знал, что происходит. Не потому, что был умнее, а потому, что был штатским. Мы меньше раздумывали о таких понятиях, как дисциплина, измена, заговоры.

— И что ты сделал, когда уже знал?

— Ничего. Ждал. Боялся, ничего не делал, как трус.

— А я, если бы за мной не пришли той же ночью, убежала бы. У женщины это получилось бы.

— Да. Ты в своей стране...

— Может быть, поэтому. И потому, что я думала бы о мести. Это был мой долг перед Константином Владимировичем. Не сердись, что я говорю о нем. В Бутырке меня посадили в большую камеру, там было больше сотни женщин. Они проклинали всё на свете, плакали, некоторые пытались оправдываться, будто это кому-то было нужно. Я только сидела и раскачивалась, как китайский болванчик. Неделями ни слова не говорила. Думали, что я сошла с ума. А я только вспоминала всю мою жизнь и знала, что всё кончено. Так было, и так есть.

— Не кончилось. Сегодняшний день еще наш. И, может, и завтрашний тоже, и мы еще не знаем, сколько дней. Поверь, Елена, это замечательно. Любить друг друга каждый день так, как будто мы знаем, что не можем надеяться еще на один день. — Он обнял меня. — Так будет хорошо? — спросил он.

— Хорошо, — отвечаю я и уступаю ему. Но не так, как в первый раз, когда он стал моим.

— Это на всю жизнь, — говорит он.

Я тоже так чувствую, а также то, что мы принесем друг другу еще много страданий. Но то, что он говорит, правда. Он суровее Кости, он даже способен убить, а я. я буду нетерпеливее, жестче. Я всегда буду стирать его портянки и подавать полотенце, когда он моется. А он. Он так же, как Костя, всегда будет думать только о том, что я ему нужна, и никогда — о том, что нужно мне. И я всегда буду уступать, молчать, чтобы не причинять ему боли, и от этого у нас все однажды обернется горем и страданием. Костя страдал и молчал, и это выводило меня из себя. Когда же я смогу остаться одна, совсем, совсем одна. Не так, как до сих пор, не так.

— Не лучше ли будет для меня, если ты уедешь, а я останусь одна?

Он не понимает, что я говорю, не верит, что я говорю искренне.

— Нет. Мы уедем вместе. Или ты приедешь ко мне. Я добьюсь. Я не хочу жить без тебя.

— Ну, хорошо. — Я все равно уже знаю, что его путь лежит на восток, а он еще не хочет этого знать. Я поеду за ним, хотя ничего хорошего из этого не получится, все хорошо только сейчас, сейчас и здесь... А потом...

— Чего бы ты хотела? — спрашивает он.

— Ничего. Или, может быть, отомстить за Костю.

— Нужна не месть, нужно навести порядок. Или все дело в том, что ты и я, мы оба хотим жить и бредем в тумане желания жить.

— Ты больше меня хочешь жить, вы, мужчины, верите в конечную цель и в здравый смысл.

— А ты?

— Только в настоящее.

— Я тоже, ведь я сказал.

— Нет, я даже в настоящее — не верю. Сожми покрепче мою руку!

Он сжимает мою руку, ему была нужна моя рука, поэтому я попросила. Я уже почувствовала, что я сильней и что должна казаться слабее.

Я играю?

Уже вечереет. Он прижимается ко мне.

— Ты понимаешь этот мир? — спрашивает он.

— К сожалению. Не стоит понимать.

— А теперь послушай! — Он опирается на локоть. — Есть смирение и есть сопротивление. — Он говорит медленно, отчетливо. — То, что называют исторической необходимостью, скрывает в себе обе возможности.

— Будет смирение.

— Но может быть иначе.

— С чего ты взял, что ты должен восстановить этот расшатавшийся мир?

— Не только я.

— Что тебе за дело? Ведь ты знаешь: жизнь — один день.

Бедный. Зачем мне отбирать у него игрушку? Я для него не строгая мать, а возлюбленная.

Радио надрывается. Сегодня хорошо, что оно включено, если бы была тишина, то за дощатой перегородкой слышали бы каждое наше слово. Правда, они не подслушивают. Всем все равно. Стукача можно узнать по тому, что он прислушивается. Больше никто...

Теперь он снова строит планы.

— Купим картошки, целый мешок. Попросим у хозяйки санки. Хлебные карточки на неделю.

— Тебе нужен и шарф.

— Никаких товаров длительного пользования.

— Нужно шарф, носки. Или давай купим шерсти, и я свяжу. И шарф, и носки.

— Не будь мне матерью, — говорит он просительно.

— Когда я вяжу, я маленькая девочка. Меня научила вязать бабушка, бабушка по отцу. Женщины сидели, прижавшись спиной к теплой печке, и вязали, всю зиму. Рыбакам нужны толстые свитера.

— Ты любила свою бабушку?

— Насколько помню, любила.

— А больше всего кого ты любила?

— Отца.

— А мать?

— Ее тоже. Только наша мать всегда была дома и всегда допытывалась, чем мы занимаемся. А отец уходил в море. Возвращался домой через несколько дней. Зимой они ловили рыбу подо льдом. Он был не то, что дом, печка, мама, они есть всегда, а отец уходил. Его не было, а потом он возвращался. Вот почему мы любим рыбаков и моряков.

— Меня ты не будешь любить, потому что я буду дома.

— Ты не домосед. А это сейчас, как бы сказать. это свадебное путешествие.

— Правда. Мы сидим в этой орущей, резонирующей деревянной коробке, это свадебное путешествие.

— Или сидим, как обычно сидят перед долгой дорогой. Мы, русские, перед тем, как отправиться в долгий путь, присаживаемся на минуту.

— Я знаю. И молчите.

— Потому что нужно прислушаться, и человек угадает будущее.

— Попробуем? Сядем и угадаем.

— Просто так нельзя.

— Пожалуйста, очень прошу.

— Не проси.

Потом мы все-таки выходим в кухню, там две табуретки, садимся, молчим.

— Ну? — спрашивает он

Я качаю головой, всем телом, как тогда в тюрьме.

— Ну, пожалуйста!

— Ну. Ну, я думаю, что мы будем еще долго жить. Ты еще будешь счастлив, но друг друга мы сделаем очень несчастными. — У него потемнело лицо. — Но это неправда, — говорю я. — Когда прощаются не по-настоящему, то будущее увидеть нельзя. Может быть, нам повезет, и мы скоро умрем. А теперь ты скажи.

— Я видел озеро. У себя дома, на родине. Вода в озере пресная и теплая. Ты красавица, а у меня борода, и я спокоен.

Я только качаю головой. Будет то, что видела я, и я чуть не плачу. А ведь я думала, что у меня давно высохли слезы. Я не плакала с тех пор, как была девочкой. Я люблю Андрея, очень.

— Мне можно встать? — спрашиваю и улыбаюсь.

Он заметил мои не пролившиеся слезы.

— Прости. А разве ты веришь в такие предрассудки?

— Да.

— Не стоит. Механизм, затянувший нашу жизнь, в сущности очень прост. Он может говорить только «да» и «нет». «Да» — это тюрьма и все остальное, это нам знакомо. «Нет» означает лишь то, что машина не принимает нас в расчет. По крайней мере, частично, на какое-то время, а мы думаем: окончательно, и чувствуем — свобода. «Да» или «Нет». И все же! Все это, может быть, только затмение солнца. Будущее человечества — горячее, прекрасное солнце. Его закрыла холодная луна, но это не надолго... Надежда есть. Есть «Да» и есть «Нет».

— Тогда уж можно раскинуть карты.

— Нет, это, пожалуй, машина. Пока машина работает нормально, «нет» больше, чем «да». Или половина на половину. Но безумные хозяева колотили по машине кувалдой. Машина помнит о вмятинах, в ней разбилось несколько ламп.

— Помнит? Этот мой белый... он тоже будет помнить о том, как порвался этой ночью?

— Да. Потому что, если ты, скажем, его выбросишь.

— Нет! Пока я жива, я его не выброшу.

— Ну, скажем: потеряешь. Это может быть?

— Сказать можно. Но нет.

— Ну, только предположим. тогда, именно потому, что он порвался, он попадет к тряпичнику. Если бы он не порвался, то мог бы еще прожить некоторое время. Может быть, это слово, помнит, не подходит, но то, что с ним случилось, определило его судьбу, то, что мы называем судьбой. Так же и с лодкой, если та ударилась о скалу и получила пробоину.

— Но я сейчас еще больше его люблю. Я его зашью, крохотными стежками. Из благодарности, что он дожил до вчерашнего дня.

Я замолчала. Он сейчас почувствовал, что я увидела судьбу.

— Мы должны бояться только друг за друга.

— Да, — ответила я. Но нужно было бы, чтобы он взбунтовался. Чтобы говорил, как там вчера, своему старому бывшему другу.

Или. Потому что Константин Владимирович, если бы был жив, снова стал бы моряком, верил бы и пошел бы в бой за родину.

— Нам уже нигде не может быть хорошо, — говорю я.

— Даже вместе?

Я не отвечаю. И я очень хочу, чтобы сейчас, сегодня, было очень хорошо. И нам очень хорошо.

И Константину Владимировичу я не могла бы дать больше.

«Тик-тик-тик. Московское время восемнадцать часов. Передаем прогноз погоды и программу вечерних и утренних передач. Бюро прогнозов сообщает: завтра.»

Конец — Им конец.

«ОТВЕЧАЮ ЗА КАЖДУЮ СВОЮ СТРОКУ»

Мой отец, венгерский писатель Йожеф Лендел, прожил в России четверть века. Значительная часть его творческого наследия — лагерные рассказы и повести, роман «Лицом к лицу», — создана на основе впечатлений семнадцати лет, которые он провел в тюрьмах, лагерях, ссылке. Многое он писал в сибирской деревне Макарово, куда его как «повторника» (Повторниками» называли тех, кто был снова арестован, как правило, по тому же сфабрикованному обвинению. В 1947–1949 гг. «повторничество»
было массовым явлением.
) сослали на вечное поселение в 1949 году и где он находился ровно 6 лет. В Венгрии его первый рассказ на эту тему был напечатан в 1957 году, а большая часть — в 1959-1962 годах. Но к русскому читателю они попали только в 1990 году. До этого в СССР при жизни писателя вышел роман «Беспокойная жизнь Ференца Пренна», а в 1984 году — том «Избранное», в котором были опубликованы роман-эссе «Созидатели моста» и несколько рассказов на другие темы. Понятно, что в начале восьмидесятых годов трудно было представить, что в СССР напечатают произведения зарубежного писателя о советских лагерях. Правда, в книге есть два отрывка из лагерного цикла: «Дорога строится» и «Лесные картины». Первый предисловие к книге представляет как «пронизанный пафосом созидания» и «светлой верой в завтрашний день» рассказ о строительстве дороги1, второй — поэтические зарисовки таежной природы. Есть в книге и отрывок из повести «С начала до конца», повести о горьком лагерном хлебе (в сибирской тетради она так и называется — «Хлеб»), о тюрьме и лагерях, о двадцати двух месяцах на 101-м километре в Александрове и о «вечном поселении», конец которому положила смерть Сталина и хрущевская оттепель. Но в книгу включены лишь первые страницы повести: рассказ о детских впечатлениях и о грандиозных амбициях юноши стать писателем и революционером, о хлебных очередях во время Первой мировой войны. Автор предисловия, В. Ельцов-Васильев, написал проникновенные слова о писателе и своей встрече с ним. Он упомянул, что из тридцати шести лет эмиграции двадцать пять писатель жил в Советском Союзе, но на главное испытание, определившее все его дальнейшее творчество, лишь намекнул: «Всякое было... И горькая несправедливость, перенесенная стоически, мужественно, с верой в конечное торжество правды, истины»2. Хотя, быть может, советский читатель, которому было не привыкать читать между строк, понял, что скрывается за этими словами.

В 1990 году на русском были напечатаны сразу две книги: «Очная ставка» и «Незабудки», в которые вошли многие из его лагерных произведений. Предисловие к сборнику «Незабудки» также написал В. Ельцов-Васильев. Теперь он уже мог прямо сказать, что после ареста в 1938 году писатель 17 лет провел в тюрьмах, в лагерях, в ссылке, и что в Венгрии эти рассказы вышли отдельной книгой уже в 1961 году, и, таким образом, «Йожеф Лендел едва ли не первым из зарубежных писателей открыто заговорил на языке художественной литературы о жертвах сталинских репрессий»3. Лишь одно несправедливое и не соответствующее действительности утверждение 1984 года он не исправил: что писатель «до последнего мига своей жизни оставался коммунистом»4. То, что в последние годы жизни он был во внутренней эмиграции, критиковал политику властей своей страны, причем не только культурную и идеологическую, понимал, что социалистическая система неизбежно движется к краху, — всё это не было секретом ни у него на родине, ни за рубежом. Он высказывал свое мнение напрямую руководителям страны, в личных разговорах, выступая в Союзе писателей, в своей публицистике.

После смерти официальная культурная политика канонизировала искаженное представление о писателе как о бескомпромиссном коммунисте. Его книги в Венгрии почти не переиздавались, рукописи были закрыты от исследователей и читателей.

Надолго были скрыты и его записные книжки. Частично они были опубликованы только в 1989 году. В книгу «Из записных книжек Йожефа Лендела. 1955-1975» вошла приблизительно половина записей, отражающих мучительные раздумья писателя о прошлом и настоящем своей страны и мира. Они дают ответ, почему 21 августа 1968 года, в день, когда войска стран Варшавского договора перешли чехословацкую границу, он записал: «Я не считаю себя больше членом партии!» (Перевод цитат из записных книжек сделан по подлиннику (многие записи не включены в книгу, кроме того, она печаталась по прижизненным машинописным копиям, не сверенным с рукописью). Если в тексте не указана дата записи, она приводится в круглых скобках.) А за год до смерти, подводя — в который раз — итог жизни и творчеству, он записывает: «Жду случая, чтобы заявить: я не хочу умереть членом партии» (4.VIII.74). Е. Малыхина, автор предисловия к книге «Очная ставка», пишет, что в этих записях «кипят и бушуют мысли и страсти человека, который не умел и не желал лгать, был лишь очень сдержанно озабочен собственной нелегкой судьбой, зато постоянно, одержимо думал о судьбах человечества, своей любимой родины — и о трудной участи нашей с вами страны... Многие, очень многие его раздумья двадцати- и тридцатилетней давности столь проницательны и глубоки, что. кажется, это выношено и написано сегодня»5.

«Жизнь Лендела просится в роман, причем в исторический приключенческий роман»6 — такими словами начинает биографическое эссе о нем писатель Г. Хегедюш. Если десятилетия жизни на чужбине, лагеря, ссылку считать приключением, это так и есть. Мой отец не написал воспоминаний, хотя не раз думал — нет, не о том, чтобы писать воспоминания, а почему он не должен этого делать. Так, в 1960 году он записал: «За мемуары приниматься нельзя. Не хватает откровенности» (11.V). Шутливо отмахиваясь от уговоров друзей, он говорил, что занят более важным, что еще не пришло время. Но себе самому он дал следующий ответ: «От написания автобиографии, мемуаров меня удерживает другое. То, что мои друзья, которые мне так доверяют, всё же переоценивают мою откровенность.

Их доверие имело основание, если они предполагали, что я не буду лгать. Но они ошибались, если думали, что я расскажу в автобиографии о себе всё, повторяю, всё, даже то, что представляет мою жизнь, как говорится, в “дурном свете”. А если я расскажу не всё, то тогда даже если всё, что я рассказал, — до последнего слова правда, в целом это будет не что иное, как приукрашивание, лакировка. А проще говоря, составленная из кусочков правды ложь. Написать подобную автобиографию я считаю еще более постыдным, чем вещи, от предания которых гласности я воздержусь»7.

Но произведения писателя во многом автобиографичны. По его книгам можно воссоздать его жизненный путь, что и сделал его первый редактор и единственный биограф Йожеф Сабо в книге «Йожеф Лендел в зеркале его произведений и исповедей». Эта книга, по сути дела, написана самим писателем, так как состоит из цитат из романов, новелл, статей, интервью.

Один из романов моего отца называется «И вновь сначала». Ему самому несколько раз пришлось начинать заново и жизнь, и творчество. В 1916 году стихи двадцатилетнего юноши впервые увидели свет. Его считали многообещающим поэтом. Потом, захваченный бурными событиями конца Первой мировой войны, революционным брожением 1917 года, он целиком посвятил себя революционной работе. К творчеству вернулся в годы эмиграции после поражения Венгерской Советской республики 1919 года. Арест в 1938 году вновь почти на десятилетие прервал творческую работу.

Пережитое в тюрьме, лагерях, ссылке дало новый импульс его творчеству. Он не раз говорил, что сознательно хотел выжить, чтобы рассказать правду о том страшном времени. В этом он видел свой долг человека и писателя. Он понимал, как мало времени оставила ему для этого судьба. «Почему я пишу? — спрашивал он себя. — Потому что чувствую необходимость поведать... Я думаю, что знаю что-то и знаю так, что передать это мой долг. Факт, что я остался писателем, подтверждает это еще сильнее, чем то, что с детства я хотел быть писателем и стал писателем в юности» (20.IV.61).

На родину отец вернулся в августе 1955 года. Ему удалось привезти чудом уцелевшие при аресте в 1938 году рукописи, а также то, что он писал в 1949-1955 годах в ссылке. «Человеческая жизнь, — сказал он летом 1971 года в радиоинтервью накануне своего семидесятипятилетия, — ужасно зависит от случайностей, не только моя жизнь, но гораздо более значительные жизни, чем моя. Было совсем не очевидно, что я смогу исполнить свое творческое предназначение... Несомненно лишь то, что я немного поздно начал и очень многое уже не способен написать просто физически»8.

Йожеф Лендел родился 4 августа 1896 года в селе Марцали, что в 10 километрах от Балатона. Навсегда он сохранил в сердце край своего детства, постоянно помнил о нем на чужбине. В лагере серебристый ягель напоминал ему листья диких маслин в родных краях («Незабудки»), в темном, холодном местном поезде, медленно приближающемся к Александрову, его герой с сердечной болью вспоминает, как в юности возвращался из родных мест в Будапешт вдоль южного берега озера («Лицом к лицу»).

О родителях моего отца известно очень мало. Его отец, Пал Лендел, был зажиточным крестьянином, имел большие виноградники, пашни, занимался виноделием, торговал зерном, свининой, имел двух работников, покупал и перестраивал дома. Раннее детство будущий писатель провел в родном селе. Сохранилась единственная фотография 1909 года с матерью и отцом. Начальную школу окончил в Марцали, а в 10 лет его отдали в гимназию в городе Кестхей. В восемь-десять лет писал стихи, подражая, по собственным словам, Петёфи.

Пал Лендел был не очень удачлив в делах и в 1907 году окончательно разорился на покупке недвижимости. Семья переехала в Будапешт. Учебу мой отец продолжил в одной из будапештских гимназий. 23 мая 1912 года, вопреки запрету гимназического начальства выходить на улицы, стал свидетелем «кровавого четверга», политической демонстрации, жестоко разогнанной полицией. Дома его осыпал гневными упреками отец, который тогда уже был тяжело болен. В 1913 году он умер.

Летом 1914 года Йожеф окончил гимназию. В августе началась Первая мировая война, и, как многие юноши его возраста, он рвался на фронт, чему решительно воспротивилась мать. Осенью записался на филологический факультет Будапештского университета, где слушал лекции по филологии и истории искусства, и на юридический факультет университета в Пожони (Братислава), но одновременно быть слушателем двух университетов не разрешалось, поэтому последний пришлось бросить.

«Начало творческого пути было чертовски простым. Я послал стихотворение Кашшаку, он позвал меня в кафе „Фесек“, потому что это была редакция. В те времена то, что двадцатилетний юнец послал стихи в журнал и их напечатали, не было такой уж сенсацией... Меня открыл Кашшак, и я за это испытываю вечную благодарность к своему мэтру»9, — вспоминал отец. В кафе собирались поэты и художники, шли жаркие споры о литературе и искусстве. Он стал членом кружка, образовавшегося вокруг Лайоша Кашшака, поэта-авангардиста и художника. В журнале Кашшака «А тетт» («Действие») 6 мая 1916 года впервые увидели свет его стихотворения. В 1916 и 1917 годах в «А тетт» и пришедшем ему на смену «Ма» («Сегодня») были напечатаны его стихи и несколько критических статей по искусству. В 1917 году вышел поэтический сборник «Книга новых поэтов» со стихами Кашшака и трех начинающих поэтов, в том числе Лендела.

В «Фесек» всех волновали революционные события в России и скорейшее окончание войны. Там отец знакомится с Отто Деменем, который активно занимался революционной деятельностью. Демень познакомил его со взглядами венгерского марксиста Э. Сабо, привлек к антивоенным выступлениям, связал с руководителями нелегального революционного движения И. Шаллаи и О. Корвином. Последний дал юноше революционное поручение: писать понятные народу листовки с призывами следовать примеру революционной России, покончить с войной, добиваться раздела земли. С этого момента он принимает активное участие в деятельности группы социалистов-революционеров, пишет листовки, призывающие к немедленному прекращению войны, и распространяет их, ведет агитацию среди солдат.

В конце 1917 года четверо радикально настроенных молодых литераторов порывают с кругом Кашшака и провозглашают программу нового литературного журнала «Девятьсот семнадцатый», который был запрещен цензурой. В начале 1918 года издают поэтическую антологию «1918. Освобождение». Впоследствии отец скажет, что хотя этот разрыв имел политическую окраску, причиной были, прежде всего, «писательские амбиции»10. Но в 1918-1919 годах он с головой погрузился в революционную работу.

В ночь с 30 на 31 октября 1918 года в Венгрии произошла буржуазно-демократическая революция. С этого момента группа Корвина поставила цель — по русскому примеру бороться за диктатуру пролетариата. Лендел находился в гуще событий. Когда прибывшие из революционной России военнопленные коммунисты во главе с Белой Куном основали коммунистическую партию, группа социалистов-революционеров «решительно и дисциплинированно»11 влилась в ряды компартии. Лендел становится сотрудником органа компартии «Вёрёш уйшаг» («Красная газета»). В ночь с 20 на 21 февраля 1919 года его арестовали. После провозглашения 21 марта 1919 года Советской республики он редактирует приложение к газете «Вёрёш уйшаг», которое хотя и носило громкое название «Коммунистическая культура», но, ввиду недостатка бумаги, публиковало программу театров и краткие информационные сообщения, а также становится главным редактором молодежной газеты «Ифью пролетар» («Юный пролетарий»). Очень гордится своей брошюрой «Всеобщая трудовая повинность и пролетарская дисциплина», о которой через десять лет напишет: «Если где-то еще сохранился экземпляр этой брошюры, она станет прекрасной иллюстрацией того, какая каша царила в наших головах, не только в моей, но и тех, кто ее издавал»12.

Венгерская Советская республика продержалась 133 дня. После ее поражения отца заочно приговорили к смертной казни. Некоторое время он прятался в пригородах и в самом Будапеште. Свою первую новеллу «Жизнь бедного Габора Ковача без нравоучений» он написал, скрываясь в мастерской своего друга-художника13. Осенью ему удалось бежать в Австрию.

Начались долгие годы эмиграции. В Австрии отец жил с 1919 по 1927 год. Сначала несколько месяцев находился в лагере для интернированных лиц (коммунистов, политэмигрантов) в замке Карлштейн-ан-дер-Тайя. Некоторое время занимался партийной работой, что обеспечивало возможность скромного существования. В 1921 году вышел из партии, как указал в своей автобиографии 1933 года, «ввиду принципиального несогласия по вопросу о терроре»14. Разрыв с компартией, писал он впоследствии, «был, безусловно, вызван апатией после поражения. А также осознанием, что многое невозможно решить насилием. Александр Великий не распутал гордиев узел, он его разрубил. Однако задача была не в том, чтобы что-то разрубить пополам, а в том, чтобы распутать. А я тогда сильно сомневался в том, что гордиев узел можно разрубить мечом»15. В компартию отец вернулся в 1924 году.

После потери хотя небольшого, но постоянного заработка, который давала партийная работа, Йожеф и его жена Ирен Корнхаузер зарабатывали тем, что делали тряпичных кукол для американских квакеров: Ирен шила тельца для кукол и одежду, а Йожеф набивал их опилками. Делали они также бусы из стеклянных и деревянных шариков и бисера. Но, как раз когда они потратили все деньги на покупку материалов для новых поделок, квакеры уехали восвояси, и этот источник мизерного дохода иссяк. Некоторое время отец работал агентом по размещению заказов на фирменные календари у дяди Ирен, представителя крупной фабрики по производству бумаги и печатной продукции, обходил владельцев магазинов, мастерских, предлагая образцы календарей. Агентом он был из рук вон плохим, так что вскоре дядюшка вежливо попросил вернуть коллекцию образцов. Потом устроился в венскую контору французско-румынской нефтяной компании. Здесь он также оставался недолго, по собственному признанию, «был слишком глуп» для скучной счетной работы и к тому же подбил коллег вступить в профсоюз служащих, так что при первом же сокращении его уволили. «Мне уже порядком надоела вся эта нефтяная компания, но нужно было дождаться, чтобы меня уволили, в противном случае я не получил бы пособия по безработице»16. Задумал издавать серию «Библиотека писателей», но и эта затея кончилась неудачей, удалось напечатать всего три книжки, в том числе собственную тоненькую книжечку «О Вера-Иерусалим» с одноименным стихотворением и новеллой. В 1923 году на немецком языке вышли две книги: книга сказок и рассказ. Изредка публиковался в венгерских эмигрантских изданиях. Дважды путешествовал по Италии. Во время одной из этих поездок встретился с матерью. Вел агитацию среди безработных, участвовал в австрийском Шуцбунде, был внештатным сотрудником немецкой газеты «Роте фане».

Они с женой скитались по съемным комнатам, потом поселились в 43-м («социалистическом») бараке в районе Гринцинг (тогда пригороде Вены). Построенные во время войны под госпиталь бараки в начале 20-х годов стали жилищами для бедных. Ирен училась на медицинском факультете. Иногда Йожеф тоже посещал эти лекции, что впоследствии очень пригодилось в лагере, где он некоторое время работал санитаром. Несколько семестров был студентом Венского университета, однако, по собственному признанию, особого рвения к занятиям не проявлял. «Меня мало что интересовало. Разве что я учился английскому у знаменитого преподавателя, ставшего впоследствии известным преподавателем английского на радио. Посещал я также курс фото- и микрофотографии, очевидно, по той причине, что у меня не было собственного фотоаппарата. Я записался также на лекции по истории и искусствоведению, но особой охоты сидеть на лекциях у меня не было... Университетская зачетная книжка сначала была нужна для того, чтобы иметь место в бараке, а потом — чтобы как студенту. получать уголь»17.

Их совместная жизнь с Ирен продолжалась недолго. Позже она стала детским хирургом, работала в клинике знаменитого профессора Пирке, затем открыла собственную частную практику. Когда в 1938 году гитлеровцы вошли в Австрию, она осталась в Вене, не желая оставлять только что прооперированного маленького пациента, и погибла в концлагере. О ее гибели отец узнал уже после возвращения из СССР18.

В 1927 году он переехал в Берлин. Там работал в Антиимпериалистической Лиге, в «Профсоюзном бюллетене», органе Профинтерна (Красный Интернационал профсоюзов.). В конце 1929 года редактировал журнал Общества друзей СССР «Дер дроенде криг» («Угроза войны»), сотрудничал в коммунистических газетах и журналах «Берлин ам морген», «Фильм унд фольк», «Вельт ам абенд». В 1930 году работал на германской пролетарской киностудии «Прометеус Вельтфилм». В 1929 году написал книгу о Венгерской Советской республике «Вишеградская улица».

В Берлине его близким другом была Маргарет Бубер-Нойман, автор вышедшей в 1948 году книги «Жизнь во тьме. В застенках Сталина и Гитлера». В одной из своих книг она писала: «Благодаря Йожефу Ленделу я ближе узнала венгерских эмигрантов... Почти каждую вторую фразу они начинали со слов “вот у нас дома”. Всё, что они вынуждены были покинуть, представлялось им совсем в ином свете, они старались придерживаться своих обычаев. По этой же причине они держались вместе и вели весьма изолированный образ жизни»19. Их дружба продолжалась и в СССР, куда Маргарет приехала со своим мужем Хайнцем Нойманом, представителем КПГ в Коминтерне.

В Советский Союз, на «родину мирового пролетариата», мой отец приехал в конце апреля 1930 года. По собственному признанию, у него были весьма смутные представления об СССР. Он верил советской пропаганде, восхищался успехами строительства нового общества, советскими фильмами. Он рассказывал, что, переехав границу в Бресте, поразился, что неважно одетые, явно несытые люди на станциях просили газет. Когда же он дал им иностранные газеты (других не было), они обрадовались, а он пришел в восторг: простые люди владеют иностранными языками. Вскоре он узнал, для чего нужны газеты, а через десять лет и сам просил прислать ему в лагерь куски старых газет, которые перед тем, как порвать на самокрутки, конечно, читал.

В СССР он приехал как корреспондент коммунистической газеты «Берлин ам морген». Первые месяцы был корреспондентом этой и еще одной газеты («Вельт ам абенд»), а в сентябре 1930 года перешел на работу в Профинтерн, где стал референтом, потом завсектором социально-экономического отдела и писал статьи в издававшийся на нескольких языках бюллетень Профинтерна «Социал-экономише арбейтер рундшау». Однако Бела Кун хотел использовать его в редакции венгерского журнала «Шарло эш калапач» («Серп и молот»). В журнале Лендел проработал всего год, затем некоторое время был сценаристом на киностудии «Межрабпомфильм».

Будучи членом КП Германии, Лендел остался в СССР без согласования с немецкой компартией, поэтому ему отказали в переводе в ВКП(б)20. В 1936 году принял советское гражданство, в советских документах он стал называться Иосиф Павлович Ленгиель.

С моей мамой, Ниной Сергеевной Кизевальтер, отец познакомился в конце января 1932 года в подмосковном доме отдыха. 18 марта того же года они поженились. Отец стал вторым венгром в нашей семье: мамина старшая сестра Вера в 1921 году вышла замуж за венгра Виктора Тоота, с которым они вместе учились во ВХУТЕМАСе. Сначала молодожены продолжали жить в разных местах, потому что мамина семья была большая, и возможности выделить им хотя бы маленький угол не было. Отец жил в общежитии в Леонтьевском переулке, ездил в дома творчества, иногда кто-то из товарищей-венгров, уезжая в отпуск, временно уступал комнату. Так они кочевали с места на место. Весной 1933 года отцу дали комнату в гостинице «Союзная», а осенью того же года они, наконец, переехали в собственную комнату. В шестикомнатной квартире на третьем этаже дома № 10 по Пятницкой улице до революции жила одна семья, семья Ромм. К тому времени, когда там поселились мои родители, в квартире жило пять семей. Родители въехали .в комнату, которую освободил венгерский поэт Анатоль Гидаш(Правильно: Антал Хидаш, однако в СССР он был известен как Анатоль Гидаш). Незадолго до этого Гидаш поменялся с одним из братьев Ромм, Александром, поэтом и переводчиком, но вскоре переехал в отдельную квартиру в писательском доме, а комната числилась за Союзом писателей. Тогда в квартире еще жил и второй брат, Михаил Ромм, в то время начинающий кинорежиссер.

Отец ездит по стране (Донбасс, Поволжье), пишет очерки, готовит книгу берлинских репортажей. Его всегда интересовали политика и экономика, впоследствии он безуспешно пытался найти некоторые написанные тогда статьи, которые считал важными. Пишет новеллы, вошедшие в его первую после возвращения на родину книгу «Ключ». Работает над романом «Беспокойная жизнь Ференца Пренна». Его занимает фигура германского дипломата Брокдорфа-Ранцау, посла Германии в СССР с 1922 по 1928 год, он собирает материалы для романа «Московский посол» (эту тему он «передал» герою своего последнего романа Иштвану Банице).

В СССР вышла «Вишеградская улица» в 1932 году на венгерском, а в 1933 году — на русском языке («Исторический репортаж»). Он написал также роман об иностранных специалистах в СССР («В стране и за рубежом»). «Роман, в котором Лендел писал о жизни иностранцев в СССР и упомянул голодные 1930-1931 годы, — как вспоминала М. Бубер-Нейман, — был принят государственным издательством в Москве, однако его вернули автору с замечанием “в Советском Союзе никогда не было голода”»21. В 1934 году несколько глав этого романа были опубликованы в журнале «Октябрь», на венгерском языке он был напечатан посмертно под названием «Его зовут Бернхард Рейзиг». В СССР вышли также две небольшие книжечки на русском языке: «Изобретатель Андреас» и «Три домны».

В 1934 году его приняли в Союз советских писателей, причем из почти двух десятков живших тогда в СССР венгерских писателей он один был принят кандидатом. Когда в 1974 году у него спросили, почему только кандидатом, отец ответил: «Сказали, что “Вишеградская улица” — это не литература... Эту мою книгу не посчитали за литературу и даже как репортаж не сочли большой удачей. Потому что в ней, вроде бы, не было достаточно энтузиазма. Я же думаю, что энтузиазм был, но я писал, конечно, только о фактах. Так я стал кандидатом. Один я. Сейчас даже имена большинства из тех, кого тогда приняли в Союз, позабыли»22. То, что его приняли только кандидатом, запомнили, а впоследствии на родине и припомнили.

К середине 30-х годов у моего отца не оставалось иллюзий относительно сталинского режима. Об этом позже он писал в своих произведениях (прежде всего, в романе «Лицом к лицу», передав собственные размышления своему герою Эндре Лашшу). Возвращается к этому времени он и в записных книжках: «Когда я в 1930-м приехал в Москву, я еще был „беспощадно стремящимся к добру“ убежденным коммунистом. Поначалу я только приуныл, а может, и этого не было... Когда арестовали Белу Куна, я уже понимал всё и ждал, сложа руки, собственного ареста» (7.III.74). В 1937-1938 годах были арестованы многие венгерские эмигранты. В ночь с 27 на 28 апреля 1937 года арестовали Х. Ноймана. М. Бубер-Нойман пишет: «Лишь один из наших друзей не оставил меня в беде. Это был венгерский товарищ Йозеф Лендел, с которым я встретилась в один из первых дней после ареста Хейнца в кафе „Спорт“. Он был женат на русской. Они пригласили меня к себе. Несмотря на серьезные опасения, приняв все меры предосторожности, я пошла к ним. У них была комната в типичной русской квартире, которая состояла из шести комнат, где раньше жила одна семья, но теперь проживало шесть. Когда я была у них, я должна была говорить только тихо, чтобы никто не услышал, что мы разговариваем по-немецки. Лендел пытался достать для меня работу по переписке на машинке. Сам он сидел без работы уже несколько месяцев»23. 29 июня 1937 года арестовали Б. Куна. Отец многие месяцы каждую ночь ждал ареста, который случился 21 февраля 1938 года.

В своих воспоминаниях моя мама (Воспоминания моей мамы, Н. С. Ленгиель (Кизевальтер), написаны в Будапеште в середине 1980-х гг. и хранятся в моем личном архиве.) рассказала об этой ночи: «За Йошкой пришли 21 февраля поздно вечером. Не помню точно, сколько было времени, но спать мы еще не легли, хотя в квартире уже было тихо. Не помню также, сколько раз они позвонили: пять раз, как нужно было звонить нам, или только один раз и им открыл кто-то из соседей. Помню только, что они постучали в нашу дверь. Вошли трое: двое в штатском и дворник-понятой. Попросили наши документы, проверили, потом мне вернули паспорт, а Йошке нет, и предъявили ордер на арест и на обыск.

Йошка был спокоен. Я тоже, глядя на него, старалась не нервничать. Нам предложили сесть, только не рядом. Спросили, есть ли оружие, еще о чем-то спрашивали, но ничего из того, про что они спрашивали, не было. Потом они начали обыск. Они обыскивали решительно всё. Выворотили все ящики комода, вывалили всё из гардероба, обшарили карманы в одежде, переворошили книги, вывернули ящики письменного стола, но ничего не нашли. На столе лежали рукописи, над которым Йошка работал. Прочесть их они, конечно, не могли, потому что они были на венгерском или, может быть, на немецком языке. Еще им показались подозрительными какие-то венгерские книжки и машинка. Все это они отложили, чтобы забрать. Когда я сказала, что машинка ему нужна, ведь он писатель, он должен работать, они очень вежливо ответили, что через два дня можно прийти на Лубянку, обратиться в 20-е окошко, и там скажут, где можно получить назад вещи: там, дескать, всё проверят и вам вернут.

Потом оказалось, что всё это была ложь. Там не только нельзя было получить никаких справок, туда вообще нельзя было даже подступиться. Везде стояли часовые. Меня послали оттуда на Кузнецкий, но и там оказалось то же самое. Даже смешно было спрашивать о взятых вещах, да и для меня это тогда было уже неважно, я хотела только узнать, где мой муж, что с ним, в какой он тюрьме, что-то передать, написать письмо, но даже этого узнать было нельзя.

А сам арест закончился так. Нас спросили, есть ли у нас еще вещи в другом месте. Мы дружно, в один голос, не сговариваясь, ответили, что нет, хотя прекрасно знали, что в коридоре на антресолях стоят два наших чемодана, в одном из которых хранились очень ценные для Йошки рукописи. Но мы также знали, что впереди стоят вещи новых жильцов Рутштейнов, недавно въехавших в квартиру, которые специально удлинили антресоли, чтобы поставить свои вещи. Так что если бы они и захотели найти наши чемоданы, то им пришлось бы смотреть все чемоданы на антресолях. Я сказала, что, конечно, в кухне есть вещи: керосинка, кастрюли и другая кухонная утварь, есть также вещи в ванной, тазик и прочее, но их это не интересовало, и ни в кухню, ни в ванную они не пошли.

После этого Йошке предложили одеться. Он давно готовился к тому, что с ним это случится, и кое-что заранее приготовил, чтобы взять с собой: теплую рубашку, теплые носки. Не знаю, отняли ли все это у него сразу или эти вещи потом ему пригодились. Я собрала ему кое-что из еды. И его повели. Я пошла за ними. Я была еще спокойна. До последней минуты я не верила, что это случилось и что его уводят. Мне всё казалось, что его повернут обратно. Коридор в нашей квартире был длинный. Все двери были закрыты. Никто не вышел. Но вдруг в передней открылась дверь кулигинской комнаты, вышла Марья Дмитриевна (М. Д. Кулигина, наша соседка по квартире.) и со слезами сердечно простилась с ним: „До свиданья, Иосиф Павлович, возвращайтесь скорее!“ На нее грубо прикрикнули: „Закройте дверь!“ — и втолкнули в комнату.

Потом они открыли входную дверь и сказали мне: „Прощайтесь и уходите!“ Я вышла на лестничную площадку и бросилась ему на шею. Тут уж я не могла удержаться от слез, не могла оторваться от него. Они силой оторвали меня и впихнули в квартиру. Не помню, что было дальше. Вышли Кулигина и, кажется, Ида Ильинична Ромм. Они отвели меня в комнату, успокаивали, давали что-то принять».

Следствие длилось больше года. Следователя звали Маркусов. Эта фамилия вновь и вновь встречается на страницах записных книжек отца, «увековечена» в романе «Лицом к лицу», он же описан в рассказе «Маленький сердитый старый господин». Дело Виктора Тоота, арестованного месяцем позже, вел тот же следователь. Это было простое совпадение, их дела не были связаны: моего отца арестовали как венгерского коммуниста, близкого к Беле Куну, а дядю Виктора — как сотрудника Моссовета. В. Тоот так описывает Маркусова: «Молодой, 20-25 лет. Наглое выражение лица, черные волосы, немного косящие глаза. Гладко выбритый щеголь в форме. Маркусов»24. А вот портрет этого Маркусова в рассказе «Маленький сердитый старый господин»: «Лицо молодого человека было синевато-серым и слегка припудренным. Видно было, что его только что побрили. Запах одеколона шел от его волос, и профессор, может быть, даже не обратил бы на это внимания, если бы и в движениях молодого человека не было чего-то, что напоминало парикмахерскую».

В заявлении Прокурору МВО в связи с пересмотром дела, написанном в Москве 20 апреля 1955 года, отец подробно описал методы следствия (цитирую дословно):

«Первые допросы начались в марте... Предварительно меня 5-6 дней держали в т. н. пляже в подвале дома Лубянка 14 в переполненном, герметически закрытом помещении, где проходила трубы<а> центрального отопления. Я не знаю, сколько бюло <было> там градусов тепла, только хлеб, полученный утром, к обеду уже плесневел, из холодной воды шел пар, из кипятка пар не шел. Там бюло <было> множество избитых людей. А главное — настроение: не „признаешься“ — убьют.

На первом допросе вступительным словом это подтвердил и следователь Маркусов: „Вы безусловно попадете в лагерь. Выбирать можете только в том, что попасть здоровым или калекой“ — а потом: „Пиши и т. д. о твоей шпионскую<ой> деятельность<и>“.

Когда я отрицал всякую шпионскую деятельность, Маркусов избил меня предметом вроде линейки. Я получил сильные удары по позвоночнику и по ногтям, которые у меня от этого почернели.

Потом он спрашивал: знаю ли я Бела Куна. Когда я сказал, что знаю, он изменил свое требование: „Пиши о своей контрреволюционной деятельности“, одновременно подчеркивая, что мое положение безнадежно, угрожал, что арестует мою жену и от нее получает <получит> показание и т. д.

В конце концов, он добился тех протоколов, которые вы теперь видите в деле. Но для этого потребовалось больше двух недель. Причем избиение в <на> свежем воздухе в кабинете следователя было легче, чем пребывание в подвале, откуда я вышел с десятками язв, хромой, желтый, с высокой температурой — в таком состоянии, что товарищи в камере не узнали меня. Об этих подробностях пишу сейчас в первый раз.» И дальше: «Мои показание<я> были вынужденние<ые>, ложные и частично бессмысленно переписан<н>ые из газет, которые как раз в это время публиковали процесс Бухарина. Вы можете убедит<ь>ся, что часть мною писанного <написанного> местами более правильно по-русски писано <написано> — это и есть переписка из газет, кот. <которые> мне давал следователь» (Цитируется по подлинному документу, который был передан мне в 1993 г.).

В самом начале следствия дядя Виктор и отец случайно встретились в бане Таганской тюрьмы. Виктора только что привезли, а отец уже прошел через многодневные истязания. Вот как об этом вспоминал Виктор Тоот: «Началось страшное. Меня бросают в камеру. Еще раньше я встречаю в бане Йошку. Он обнажен, кровавые полосы на спине, исхудавший, с запавшими глазами, болезненно сгорбившийся, с черной бородой, как будто взят из французской иллюстрации времен средневековья. Он рыдает. Первый вопрос — Нина, ничего с ней не случилось? не арестована? Успокаиваю, подавляю слезы, говорю холодно, чтобы выдержать»25.

В 1947 году, вернувшись из лагеря, отец тоже рассказал об этой встрече маме. Вот что она пишет в своих воспоминаниях: «Встретились они в бане и едва узнали друг друга, так Йошка исхудал, все тело было в синяках от побоев следователей. Йошка первый задал вопрос: „Как Нина?“, ведь его арестовали раньше. Виктор сказал, что пока меня не арестовали. А ведь следователь все время говорил Йошке: „Не отпирайтесь, подписывайте все, что вам дают, потому что ваша жена уже во всем призналась и все рассказала про вашу шпионскую деятельность“. Чтобы спасти меня, Йошка махнул рукой и сказал что-то вроде того, что “другого я от нее и не ждал!” Это ли помогло или то, что работа у меня была безобидная, музыкально-педагогическая, а Вера была художницей, но ни меня, ни ее не арестовали». Слышала об этой встрече от отца и я. Помню, он сказал: «Виктор плакал». Я думаю, что плакали оба.

Один из свидетелей показал, что Лендел был в близких отношениях с Белой Куном, тогда уже расстрелянным, чего он не отрицал, поскольку, будучи редактором венгерского журнала, каждый день приходил по утрам на квартиру Куна, чтобы за завтраком обсудить текущие дела. Кун поручил ему перевести свою брошюру на немецкий язык. Кто-то показал, что Кун достал ему путевку в Сочи, чего он также не отрицал26. Все эти «обвинения» были зафиксированы в протоколах допросов.

В декабре 1993 года я имела возможность ознакомиться со следственным делом отца и получила некоторые подлинные документы (собственноручные заявления, написанные в тюрьме и лагере) и 3 фотографии. Дали мне также приобщенный к делу месячный проездной билет берлинского метро, по-видимому, это было доказательством шпионской деятельности.

Пока шло следствие, мама ничего об отце не знала. Как и другие родственники арестованных, она ходила по тюрьмам, пытаясь хоть что-то узнать. Иногда они ходили вместе с М. Бубер-Нойман, которая также написала об этом в своей книге: «В феврале 1938 года был арестован мой друг Йозеф Лендел. Его жена стояла вместе со мной в очередях перед разными тюрьмами и неделями искала своего мужа»27. Однажды Грета (Друзья звали Маргарет Гретой.) не пришла на условленную встречу в метро. Прождав около двух часов, мама поняла, что ее тоже арестовали (М. Бубер-Нойман арестовали 19 июня 1938 г.).

23 апреля 1939 года за участие в контрреволюционной троцкистско-террористической организации ОСО (Особое совещание.) заочно приговорило Йожефа Лендела к 8 годам исправительно-трудовых лагерей. Его направляют в Норильлаг. Этап в Норильск длился почти два месяца, сначала по железной дороге до Красноярска, потом 40 дней в наглухо задраенном трюме баржи от Красноярска до Дудинки. В Норильск он попал в июне 1939 года, а в 1943 году был переведен в другие лагеря Краслага (в Канске, в Иланске).

Надолго прерывается связь с семьей. Первое письмо из лагеря датировано 14 января 1940 года (Сохранившиеся письма из лагерей, Александрова и ссылки (1940–1954) мы с мамой передали в Отдел рукописей Библиотеки Венгерской Академии наук (MTAKK Ms 5539/94-133).). В нем отец сообщает, что первое письмо от 15/VI.39 года получил 8.1.1940 года. Благодарит «за хорошее, за доброе и умное письмо» и за посылку, которой он еще не получил, за заботу («от твоей заботы мне стало легко и весело на душе, хочется еще жить и увидеть тебя»). Он старается подбодрить жену, пишет, что не потерял надежды, просит узнать или проконсультироваться о судьбе отправленного из лагеря очередного заявления о пересмотре дела (подобные просьбы будут во многих письмах). Просит жену не беспокоиться, так как им выдали теплые казенные вещи: ватные брюки, валенки, телогрейку, полушубок, что «достаточно для 38-40 градусов мороза, а если больше 40 мороза или ветер, на работу не посылают. Так, в январе в первой половине 5 дней не работали». Вместо консервов и сухарей («мы здесь 20 раз в месяц получаем рыбу, и всегда консервное, то есть соленое») просит прислать немного орехов. Сообщает с иронией, что, так как «дорогие папиросы не в моде», курит исключительно махорку. Откликается на новости в семье, просит купить племянникам подарки. Интересуется творческой работой жены: «Новых танцев и постановок много сочинила? Например, на марш Шуберта, который так давно хотела?» Пишет, что хотел бы еще написать о суровости и красоте северной природы, о своих чувствах, но «знаешь, как трудно мне писать по-русски». А в приписке спрашивает, послала ли ему жена рукопись и словари.

Письма шли долго. Иногда они были написаны не его рукой, а под его диктовку кем-то из товарищей. Например, письмо от 16 марта 1940 года, в котором он поздравляет жену с годовщиной их свадьбы, иронически замечая, что «заключенному мужу приносить поздравления не совсем уместно, но надеюсь на скорый конец такого положения», а через два дня (в день их свадьбы, 18 марта) делает приписку: «Получил радиограмм<у>. Спасибо! Я очень, очень рад».

В письме от 25 мая он пишет, что работает как слабосильный в мастерской по изготовлению детских игрушек, а в письме от 4 июня, что работает «в настоящее время в качестве санитара». «Иногда тяжело». В этом же письме спрашивает, получила ли жена письмо на немецком языке. Мама хорошо говорила по-немецки, и они общались и переписывались чаще всего на немецком языке. А теперь приходилось писать по-русски. «Я пишу тебя<тебе> не менее чем раз в 3 недели и больше. Правда пишу “лаконично”. Но это связан тем <связано с тем>, что мне по-русски очень трудно писать и до сих пор понадобится чужая помощь. Еще труднее с заявлениями где точность необходима. Я давно заявления не писал», — жалуется он (21 июля 1940 г.). Спрашивает он об этом и в других письмах, значит, он пытался посылать письма на немецком языке, но ни одного такого письма мама не получила. Она не только сохранила все полученные письма, но записывала даты получения и отправления писем, посылок и телеграмм. А от Виктора Тоота, который сначала находился в Каргопольлаге (ст. Ерцево Архангельская обл.), а с 1940 года в Удмуртии, письма на немецком языке приходили, были у него и свидания, дважды в год к нему ездила жена и всегда брала кого-то из детей.

Несмотря на то что писать отцу было трудно, он часто описывает природу. Он рассказывает о коротком заполярном лете, которое наблюдал впервые: «Здесь своеобразное лето. Я имею возможность много наблюдать природу. Незабудки здесь имеют сильный запах, мак не красный, а желтый, как стена твоей комнаты; птиц много, а муравья я только одного-единственного маленького видел. Но, к сожалению, очень много комаров. Что солнце не заходит, ты конечно знаешь. Интереснее, что брусника цветет и одновременно есть и зрелые ягоды, прошлогодние, но под снегом они хорошо сохранились» (25 июня 1940 г.). Яркие незабудки с сильным запахом, желтые маки, прошлогодние ягоды и цветы брусники — обо всем он расскажет, когда будет писать о норильском лагере.

Позже о тюрьме и лагерях он рассказывал скупо. Он считал, что об этом он должен написать в своих книгах. Но с друзьями, которые также прошли советские лагеря, они часто делились лагерными воспоминаниями, и многие из таких разговоров записаны. Там упоминаются имена людей, с которыми он был в Норильске и других лагерях: А. А. Баев, Н. А. Козырев  (Н. А. Козырев (1908–1983) — астроном-астрофизик.), В. Е. Родионов (В. Е. Родионов (1902–1969) — хирург, прибыл в Дудинку летом 1939 г., был главврачом и зав. хирургическим отделением Норильской городской больницы.), Жак Росси, Благой Попов (Благой Попов (1902–1968) — болгарский коммунист, соратник Г. Димитрова, один из обвиняемых в Лейпцигском процессе, арестован в 1937 г. Отбывал срок в Норильлаге, Краслаге (Канск), в конце 40-х гг. снова отправлен в Норильск. Освобожден и реабилитирован в марте 1954 г. Написал книгу воспоминаний «От процесса в Лейпциге до лагерей в Сибири» (1991).), соотечественник Рене Мольнар, китайцы Тру Ран-чен и Ванг, на всю жизнь преподавший ему урок отношения к земле, к труду. Он был счастлив, если ему удавалось что-то узнать об их дальнейшей судьбе. Многих он с благодарностью вспоминает в своих произведениях, называя их подлинными именами (доктор Баев, Жак Росси, Рене Мольнар и др.). Фамилия фельдшера лагпункта в рассказе «Норильск-2» — Шаткин, а на одном из пожелтевших листков, привезенных из Сибири, записано: «В Норильске-2 было два врача. Один — доктор Баев, еще несколько лет назад восходящая звезда одного из московских университетов. Другой — доктор Шатков (А. А. Баев вспоминал, что фамилия фельдшера была Шавский, а З. И. Розенблюм — что стационаром во 2-м л/о заведовал фельдшер Шацкий.). Он даже не врач, а замечательный, строгий сельский фельдшер с громадной практикой. Эти два врача в Норильске-2 как животворные родники. Родники, дающие жизнь, утешение, утоляющие жажду, не иссякающие».

В письме от 21 июля 1940 года отец писал, что теперь работает в совхозе («поливаем капусту. Капуста совсем маленькая, но редиска, а в теплицах и другие овощи имеются»). В этом же письме сообщает, что получил разрешение закончить работу над «Московским послом», но «как это будет осуществлено, не знаю. Условия для писательской работы здесь трудно даже себе представить». Тем не менее, просит прислать перепечатанную рукопись и выписки из записных книжек (не оригиналы). Эту же просьбу он повторил в письме от 14 августа. «Рассказ писать о севере, как ты советуешь, не так-то просто. Надо больше видеть, чем для меня это возможно». Он старается не показывать отчаяния, но с горечью замечает: «Пока это письмо дойдет, наверное, наступит твой день рождение<я>, а я уже 1001 ночь в заключении. Плохо ты мужа выбирала, дорогая моя, но что делать...» В другом письме он благодарит жену за телеграмму, которую та заблаговременно, 27 июля, послала ко дню его рождения 4 августа, а он получил только 25 августа. Просит прислать фотографии и чаще писать, «хочу много писем от тебя! Это лекарство, теплота, солнце в арктической ночи. Кроме того, что не забыла, нет ничего существенного».

Зимой письма приходят реже и нерегулярно. Так, 23 ноября 1940 года он сообщает, что получил от жены сразу три письма. Сам он не писал два месяца, так как связи с материком нет. Откликается на мамино письмо о подмосковной деревне, где семья снимала дачу и где они были вместе летом 34 года. Делится, что недавно услышал по радио Грига, и сочинения Грига, «и печальные, и веселые», отвечают его настроению, спрашивает, играет ли мама Грига. «Здес<ь> теперь у нас полная арктическая ночь. Это не темнота, а сумерки и снег. Но я лучше думаю <буду думать> о том, что когда ты получишь это письмо — будет уже конец зимы, весна у вас и солнце здесь, годовщина нашей свадьбы. Я тебя не забуду никогда», — заканчивает он это письмо. Оно стало последним, полученным до войны.

С началом войны переписка прерывается более чем на два года. Мы уехали в эвакуацию, в Татарскую АССР, отца перевели в другой лагерь, нашего адреса он не знал. Первое сохранившееся письмо военного времени пришло из Иланска и датировано 19 марта 1943 года. Узнав, что мы уехали из Москвы, он беспокоится о судьбе рукописей: «Рукописи где находятся? Брала ты их собой? Не потеряются они? Ведь там есть кое-что ценное и неповторимое. Пожалуйста, сохрани их!» Рукописи, конечно, остались в Москве. Сначала он переживал и даже упрекал маму, что она не взяла их с собой. В этом же письме он строит планы на будущее, пишет, что в настоящее время работает в качестве медбрата и, если будет возможность, хочет сдать экзамен на фельдшера, так как эта специальность может первое время помочь. Намеком спрашивает жену, согласна ли она поехать с ним за границу: «Может быть, вместе уедем к тете Фриде после окончания войны? Или у тебя свои планы?» Сестра нашей бабушки жила в Швейцарии, и мама сразу поняла, что он имел в виду. В этом письме впервые появляются литеры, и указание на срок: «з/к Ленгиель Иосиф Павлович. ОСО: КРТТО (Буквами, или литерами, обозначался приговор ОСО. КРТТО — контрреволюционная троцкистко-террористическая организация.). Срок 8 лет». Открытка от 23 сентября 1943 года написана на бересте. В ней он пишет, что «относительно моих трудов я боле-мене <более-менее> успокоился, но и что же делать».

А оставшиеся в Москве рукописи сохранились. Сохранились, хотя в нашу комнату поселили людей из разбомбленных домов, а во двор дома попала бомба. Отопление не работало, посередине комнаты стояла буржуйка, в которую бросали всё, что горело (книги, бумаги, тряпки). Но чемодан с рукописями был на антресолях в коридоре, за вещами других жильцов. О том, что там бумаги, никто не знал. «Когда осенью 1943 года я вернулась в Москву, — пишет мама, — я обнаружила чемодан с рукописями в полной сохранности. Я была просто счастлива и, конечно, сразу же намеками написала об этом Йошке, ведь прямо писать было нельзя. Он тоже был очень рад».

Кончилась война. Приближался конец восьмилетнего срока. В последнем письме из Канска (21 декабря 1945 г.) он сообщает, что его перевели в другой лагерь, «по всем предположениям на предмет освобождение<я>. Но очевидно еще два месяцев<ца> я должен здесь жить, и потом не знаю, куда разрешают мне ехать. Это узнаю я только <в> последнюю минуту, так что заране<ее> планы устроит <строить> невозможно». Просит жену послать деньги, так как для посылки уже нет времени. Он надеется на скорое освобождение: «На <В> совхозе я жил лучше, но и здесь ничего. А самое главное, что надеюсь, что скоро пишу тебя <тебе> или телеграфирую как полноправный гражданин Советского Союза». Последние слова подчеркнуты.

Ждет скорой встречи и мама. В сохранившемся черновике письма от 21 января 1946 года она пишет: «Через месяц уже 21.11. <_> Я так же, как и ты, жду дня твоего освобождения». Она просит его поселиться поближе к Москве, чтобы они могли чаще видеться. Пишет о том, что его очень ждет дочка, которая не понимает, почему он не возвращается с Дальнего Востока: «Ведь было уже два дня Победы (9 мая — день Победы над Германией и 3 сентября — над Японией.), и у всех папы приехали, почему же мой не едет? Наверное, его японцы убили».

Восьмилетний срок кончался 21 февраля 1946 года, но освобождения пришлось ждать почти год. Много раньше, через несколько дней после окончания своего срока, вышел на свободу Виктор Тоот. За ним в Удмуртию поехала жена, лето они провели там, а потом он поселился в Александрове. «Что касается Йошки, то он почему-то теперь на прежнем месте, тот же адрес, хоть раньше он и писал, что в ближайшее время должен уволиться»28, — сообщает она близким друзьям в Венгрию летом 1946 года, намекая, что мой отец все еще в лагере.

Отца выпустили из лагеря в последний день 1946 года, когда он уже потерял надежду на освобождение. На знаменитом «508-веселом» почти месяц он добирается до Александрова. На одном из листочков, привезенных отцом из Сибири, читаем: «хлеб в чемодане, девушки на станции, девушка-финка, убитый старшина, вши, Александров, под вагонами, баня, болезнь». Это — контрапункты к повести «С начала до конца».

До Александрова он доехал в начале февраля 1947 года. Виктор Тоот, который уже подумывал, чтобы перебраться в более надежное место, уступает ему комнату (адрес: 3-я ул. Ликоуша, д. 26.). Маме послали телеграмму, и она немедленно приехала. Приезжал он и в Москву. Так, 20 марта 1947 года у нас на Пятницкой отметили 15-летнюю годовщину свадьбы моих родителей. Собрались все родственники, кто был тогда в Москве. Об этом свидетельствует открытка, адресованная моему двоюродному брату Андрею Тооту, который тогда служил в армии на Дальнем Востоке: «Дорогой Андрюша! Сидим все у тети Нины и справляем 15-летие их дня свадьбы с дядей Йошкой. Собралась вся наша семья. Не хватает только бабушки, тети Иры с Валиком и тебя. Покушали вкусного винегрета, выпили рюмочку, и все стали веселее. Маленькая Танечка декламировала стихи своего сочинения. Тетя Таня смешит всех всякой чепухой, Ёла не теряет времени — вяжет (срочно) рукав кофты, Веви под шумок (насладившись праздничным ужином) зачиталась какой-то книжкой. У дяди Йошки новая работа по переводам. Тетя Нина сегодня в прекрасном настроении. Твоя фотография на столе, всем очень нравится. Целуем тебя все крепко-крепко».

Лето мои родители проводят вместе в Александрове. Отдыхают, купаются в озере, ходят в лес. Отец поправился. Первое время с соблюдением формального режима было не так строго, и он часто приезжал в Москву и даже днями, неделями жил с нами, особенно с осени 1947 и в начале 1948 года. Без этого нельзя было обойтись, семья была в Москве, и работу он мог получить только там. Многие венгры, в том числе отец, работали переводчиками в Издательстве иностранной литературы. Отец переводит Коцюбинского («Fata Morgana»), том произведений Алексея Толстого, Тургенева («Муму»). Корнейчука («Платон Кречет», редактирует перевод книги Степанова «Порт-Артур». Начинает кое-что писать, сохранились написанная в назидание мне сказка на русском языке и повесть «Алка». Сказка хранилась у нас в Москве, рукопись «Алки» попала к Гидашу, поэтому они сохранились. Рукописи, которые были в Александрове, конфисковали при повторном аресте.

Появилась надежда на возвращение на родину. Репатриацией занимался первый советник посольства Имре Хорват (Имре Хорват (1901–1958) — юношей был организатором забастовки на телефонном заводе, в 1918 г. вступил в компартию. С 1919 по 1922 г. дважды бы в тюрьме, в 1922 г. по обмену заключенными попал в СССР, получил высшее образование, работал инженером. В 1933 г. был направлен на нелегальную работу в Венгрию, вскоре его арестовали. Сначала был в сегедской тюрьме, в 1944 г. переведен в лагерь в Дахау. С 1945 по 1948 г. — первый секретарь и советник посольства ВНР в СССР. В 1956–1958 гг. — министр иностранных дел ВНР. Прототип героя романов Лендела Й. Баницы.), которого отец знал еще по 1919 году. Это прототип героя его романов Иштвана Баницы. Вернувшиеся из лагерей венгры приходили в посольство, от них Хорват узнавал о тех, кто вернулся, приглашал их к себе. Некоторым в 1947-м, в начале 1948 года удалось уехать. Однако в случае Лендела и еще многих получилось иначе.

Вскоре поездки в Москву прекратились. В конце января 1948 года в нашу комнату на Пятницкой постучал участковый и застал там отца. В 24 часа ему было предписано вернуться на место прописки в Александров. Там он впервые встретился с Ольгой Сергеевной Анципо-Чикунской. Она также прошла лагерные университеты. Ее муж, Лев Владимирович Анципо-Чикунский, военно-морской атташе СССР в Италии, Греции и Великобритании (до 1937 года), а в 1937-1938 годах — заместитель начальника отдела Главного морского штаба РККФ, был арестован 29 января и расстрелян 16 июня 1938 года, но Ольга Сергеевна об этом так и не узнала. Согласно выданной ей справке, Лев Владимирович умер в 1943 году от сердечного приступа (я видела эту справку, но она, к сожалению, утрачена). Ольгу Сергеевну как члена семьи изменника родины (ЧСИР) арестовали в один день с мужем и приговорили к 5 годам лагерей. Заключение она отбывала в знаменитом АЛЖИРЕ (АЛЖИР — Акмолинский лагерь жен изменников родины.. Она была освобождена из лагеря 10 февраля 1943 года, но несколько лет оставалась в Казахстане. В Александрове она прописалась у тех же хозяев (за прописку брали половинную цену), а сама жила у подруги в Москве. Отец слышал о ней, но до этого они не встречались. В начале 1948 года Ольге Сергеевне тоже пришлось вернуться в Александров. Два человека с общей судьбой встретились, стали близки, а когда отца после ареста в Александрове и следствия во Владимире отправили на вечное поселение в Сибирь, Ольга Сергеевна добровольно разделила с ним изгнание.

Но весной и летом 1948 года отец надеялся уехать на родину. Он поделился с мамой, что получил письмо от двоюродного брата из Венгрии, который пригласил его к себе (4 апреля 1948 г.). Оформление отъезда велось через международный Красный Крест. Были заполнены анкеты, сделаны фотографии для загранпаспорта. Документы, поданные для оформления выезда: анкета, подробная автобиография на 2 листах, написанная рукой мамы с припиской рукой отца, что жена и дочка «на данный момент» не намерены ехать вместе с ним в Венгрию, — находятся в архиве РГАСПИ29. Согласно имеющейся в архиве справке от 24 мая 1948 года в выезде было отказано в апреле30, на другом документе имеется резолюция: «отказано 23.4.» и неразборчивая подпись31. Однако его самого об этом не уведомили. В каждом письме маме из Александрова он пишет об отъезде: 5 июня — «Насчет отъезда все еще туманно... Мне надо как только можно скорей уехать!», 4 августа — «Насчет поездки еще нет ничего определенного. Снабжает<ют> обещаниями. Все уже сил<ь>но нервничает<ют>». То, что отдел политэмигрантов Красного Креста назначил всем по 300 рублей единовременного пособия, вселяет в него надежду («они до некоторой степени заботятся о нас», что «хороший признак»).

Последнее письмо из Александрова датировано 31 августа. Он сообщает, что через Гидаша получил работу от киевского издательства. «О моем отъезде ничего определенного не слышно, придется приехать за зимними вещами». Но в этом же письме безнадежно замечает: «Изменений у меня нет, и не думаю, что будет <будут>. Не знаю, что судьба готовит, но мне хочется и на родину так поехать».

Между тем, вовсю шли повторные аресты. В конце 1948-го и в начале 1949 года были арестованы многие венгры. 19 декабря 1948 года посол Венгрии в Москве Э. Мольнар сообщал тогдашнему министру иностранных дел Венгрии Л. Райку: «Сейчас я получил докладную записку, что несколько человек 8-10 дней тому назад были вновь арестованы советскими властями, а также многие поляки, чехи и др. ранее осужденные лица^ Аресты, как я вижу, привели к паническому настроению среди венгров, находящихся в подобном положении»32.

Отца арестовали 22 ноября 1948 года. Ольга Сергеевна немедленно сообщила маме, и она приехала в Александров, отнесла передачу (передачи принимали только у родственников или у хозяев), оставила немного денег для повторных передач. Тогда, как вспоминала мама, у них был долгий задушевный разговор с Ольгой Сергеевной. На всю жизнь они сохранили теплые, доверительные отношения.

Сначала он находился в Александровской тюрьме, потом его перевели во Владимирскую. Ему предъявили обвинения по ст. 58-8, 59-10 ч. 1 и 58-11 УК РСФСР. Был ли арест превентивной мерой или его ускорил донос соотечественника, трудно сказать. На следствии у него пытались получить признания, что он вел антисоветские разговоры. Когда я в конце 1993 года знакомилась с делом отца, я переписала оттуда два документа. В первом, озаглавленном: «Меморандум по материалам дела. Формуляр „Толстовец“». 27 февраля 1948 года со слов «источника Загородского» записано, что Лендел в беседе с ним высказал недовольство жизнью в СССР: «Я в Советском Союзе ничего не вижу хорошего в дальнейшей жизни. Надо из Советского Союза скорее уехать. Здесь литературному работнику нет почвы для работы. Я недавно писал статью в газету согласно данного мне задания, но по каким-то причинам написанную мною статью в печать не пропустили». Во втором, со слов того же источника, записано, что «29 апреля сего года Ленгиель в отношении новой художественной литературы в СССР источнику заявил: ничего хорошего в области художественной литературы в Советском Союзе нет, так как здесь нет демократии, а госкапитализм, поэтому писатель здесь не может показать, что такое новое. Продолжая свой разговор, Ленгиель в подтверждение своих убеждений о литературной работе в СССР привел слова Черчилля о том, что Советский Союз якобы является тоталитарным государством». Отец всё это отрицал и требовал очной ставки. Он догадывался, кто был осведомителем, и знал, что тот давно выехал в Венгрию. Возможно, благодаря такой тактике отец избежал нового лагерного срока. 9 февраля 1949 года ОСО вынесло заочное постановление о ссылке на поселение за принадлежность к троцкистской организации, объявленное 28 февраля.

С этапа пришло две открытки, обе из Кирова (от 9 и 16 марта, с одинаковым обратным адресом: п/я 22/23), приблизительно одинакового содержания. В первой отец сообщил нам, что находится в дороге, здоров, просит телеграфировать на указанный адрес, но ничего не посылать, так как неизвестно, сколько времени он там пробудет. «Когда приеду на поселение буду свободным и пишу подробно... Можно ли жить на новом месте, видно будет там. Стоит ли: видно будет из ответов, которые я хочу получить. Прости, прости и прощай!» Во второй — благодарит за телеграмму, пишет, что путь длинный и утомительный, но самое важное, что в конце будет свободным. Тогда сообщит постоянный адрес и напишет, что ему нужно прислать, «может быть, Ольга привезет». Он надеется, что Ольга Сергеевна приедет к нему.

В апреле 1949 года отец прибыл к месту ссылки. Местом поселения ему определили деревню Макарово Дзержинского района Красноярского края. Первое письмо из Макарова датировано 29 апреля 1949 года. Он пишет, что дорога была нелегкой, и он приехал совершенно ослабевшим. «Уже третий день работаю. Работа для здорового человека была бы не трудно<ой>. Может быть подтянусь». Ждет приезда Ольги Сергеевны: «Для нее будет здесь трудно, но ее <ей> обязательно надо уехать из Александрова, только здесь будет спокойно. Поэтому только беру на свою совесть звать ее. Здесь в одиночку жить невозможно, а вдвоем как-нибудь». Волнуется о конфискованных при аресте рукописях, которые, согласно протоколу, должны выдать жене. Однако ни маме, ни ему самому добиться возврата рукописей из Макарова, потом из Москвы, а позже Будапешта, не удалось. В этом же письме он пишет, что попробует получить полагающееся ему наследство (Когда и где умерла его мать, он не знал, предполагал, что зимой 1945 г., о чем записал в дневнике 21 февраля 1975 г.). Пишет также, что начальство не возражает, если он получит работу как переводчик, и просит жену похлопотать об этом через А. Гидаша, объяснить, что он не лишен гражданских прав. Эту же просьбу он повторил в письме от 14 мая. Мама пыталась поговорить с Гидашем, но тот ее не принял и ничем не помог.

Впрочем, и другие бывшие друзья в Москве и Будапеште на помощь не спешили. В 1948 году журналист Пал Игнотус взял интервью у Йожефа Реваи, во времена Ракоши (1950-е годы, когда М. Ракоши возглавлял компартию и правительство страны.) занимавшего важный пост по руководству идеологией. В юности они вместе Ленделом начинали литературную деятельность и революционную работу. Игнотус спросил, известно ли Реваи что-нибудь о друге его молодости, на что Реваи с циничной улыбкой ответил, что Лендел жив-здоров и работает в одной из московских библиотек. Почему же он не возвращается, спросил Игнотус. Потому что не хочет, ответил Реваи, ведь он не оправдал возлагавшихся на него надежд как поэт и всегда находит какую-то отговорку, чтобы не приезжать. «А в это время (как я узнал позже), — пишет Игнотус, — Лендел пребывал в ссылке и работал ночным сторожем в колхозе»33.

Ольга Сергеевна приехала в сентябре 1949 года: «У меня положение в корне изменился<ось>, поскольку Ольга наконец приехала. Денег у нас, конечно, нет или почти нет — все шло <пошло> на билет, машину, багаж и мелких покупок <мелкие покупки> (лампа, сахар и т. п.). Но самая<ое> главн<ое>, что она здесь. Хотя очень усталая, но уже выкопали картошку, она починила мне одежду и т. д.», — сообщает отец (письмо без даты, но мама проставила дату получения: «26.09.49»). А в другом письме: «Ольга Сергеевна героически борется с трудностями и тоской» (12 декабря 1949 г.).

В его письмах все чаще появляются жалобы на ухудшение здоровья. Проблемы с сердцем и легкими начались уже в Александрове, но тяжелые условия жизни в деревне существенно повлияли на состояние здоровья. «Здоровие у меня неважно, уже второй месяц не работаю, врач запретил всякую работу и дал направление на консультация<ию>, но я не мог поехать из-за отсутствия средств и из-за больших морозов (до 48°). Но и не так нужно эту <нужна эта> консультация. Я же знаю мою болезни<нь>» (12 декабря 1949 г.). А в следующем письме пишет, что все еще не смог выбраться на консультацию в район «из-за отсутствия даже минимальных денежных средств и теплой одежды» (2 января 1950 г.). Ольга Сергеевна также сообщала маме, что отец тяжело болен, что у него двусторонний туберкулез, дистрофия и, предположительно, малярия: «По приезде сюда я И. П. не узнала. Сохранился только внутренний мир фантазий. Внешне же разрушение, а физически глубокий старик, уставший жить» (Письмо помечено 23 марта, год не указан, но это 1950 г., о чем говорят и слова: «особенно тяжело дались мне эти полгода» (Личный архив Т. Лендел).).

До врачей в райцентре Дзержинска он смог добраться только через год. Там поставили диагноз: «компенсированный туберкулез легких, эмфизема легких и функциональное расстройство нервной системы» и установили инвалидность. Письмо от 1 апреля 1951 года, в котором он сообщает об этом, горькое и полное упреков. Пишет, что Ольга Сергеевна, пытается устроиться на работу, и если не сможет, то вынуждена будет уехать. Деньги, в которых они очень нуждались, могла заработать только она. Она хорошо шила. «О. С. шьет, перед праздником у ней <нее> много работы. Но машина на прокат — сама знаешь, как это, если нет свои<его> инстру-мент<а>. Платят продуктами, не тем, что там надо, а тем, что у люди<ей> есть. И то, не очень аккуратно и щедро» (4 апр. 1950 г.). Пишет, что мог бы получать небольшую пенсию от Литфонда, но нужно хлопотать в Москве, что могли бы сделать его друзья венгры. «Неужели в конце жизни мне нужно умереть как брошенному<ой> собаку<е>?»

Мама помогала им с Ольгой Сергеевной всем, чем могла, посылала деньги, посылки, лекарства. Посылки из Москвы посылать было нельзя, нужно было ехать в Загорск, позже в Мытищи, шли они очень долго, иногда до двух месяцев. Мы жили не очень легко, на ее скромную педагогическую зарплату. Она много работала, со здоровьем у нее было неважно.

В Макарове отец работал в колхозе сторожем, углежогом, лесником. Не так давно мне прислали из Макарова свидетельство одной из жительниц соседней деревни: «Я помню этого человека, который работал с Ивановым Михаилом Михайловичем углежогом. Каждый день они жгли уголь в ожоговых ямах, там стояла их будка, и всегда были черные, как трубочисты... А его жена Ольга шила платья и была изрядная портниха» (Личный архив Т. Лендел.). Особенно страдает отец от отсутствия книг. Просит прислать книги, английские, русские. «Здесь можно было <бы> много писать. Но нет настроение<я>, нет охота<ы>: опять потеряе<ю>тся рукописи. А может быть, не умею <могу> уже» (4 апреля 1950 г.).

И всё же в Макарове отец много писал. Он привез оттуда не только отрывочные записи, наброски, но законченные новеллы и повести, которые позднее войдут в его лагерный цикл: «Я написал в Макарове по существу все, что я теперь постфактум называю „просроченным долгом“» (24.VI.63). Пишет кинодраму «Бич божий» о предводителе гуннов Атилле, в которой, по словам венгерского литературоведа Э. Каман, «писатель через события далекой истории — „по аналогии, как большинство смельчаков в советской литературе“ (Цитируется высказывание Солженицына.) — пытается осмыслить и понять появление тирана»34. Он перевел ее на русский язык и послал в Москву. На последних страницах рукописи письмо, датированное 15 февраля 1954 года, в котором он просит отдать текст перепечатать и попытаться передать один из экземпляров М. И. Ромму с просьбой подыскать соавтора, единственная претензия к которому — «доходы пополам», фамилию указывать не нужно, а изменения можно делать любые и сколько угодно: «Мне совсем не нужна слава, а очень и срочно нужны деньги. На самые необходимые нужды! Ты не можешь мне помогать и теперь и не так легко, ввиду того, что очень много не хватает... А может быть скоро ничего не нужно. Но — не дай бог — возможно, что еще 10 лет проживу — в богадельне, или как оно называется — в доме инвалидов.»

В 1960-е годы Лендела спросили, не было ли у него трудностей с венгерским языком, вызванных долгой жизнью на чужбине. Родной язык невозможно забыть, — ответил он. «В эмиграции мне долгое время пришлось писать по-немецки. Я даже овладел этим языком так хорошо, что отправлял свои статьи готовыми к печати прямо в типографию. Когда я снова стал писать по-венгерски, а потом по-русски, я почти забыл немецкий. Так бывает с языком, который ты выучил: если не иметь практики, то со дня на день теряется запас слов, появляется все больше грамматических ошибок. Но родной язык забыть нельзя. Конечно, я не хочу этим сказать, что жизнь вдали от родины идет на пользу»35.

Есть в архиве Лендела две тетрадки с записями о Макарове. Это очерк истории села, данные о жителях, о трудной подневольной жизни колхозников, описание природы и деревенского быта. Рукопись еще предстоит расшифровать. Она начинается словами: «Автор этих строк. вот уже 13 лет с небольшим перерывом влачит свое существование в Сибири. Третий год — в Макарове».

Среди макаровских записей — наброски детских воспоминаний о родном селе, о гимназии в городе Кестхей. Этим записям предпослан эпиграф: «Жизнь имеет смысл даже тогда, когда для смысла уже не осталось никакого смысла. 1953.Х.4»36. Сохранился набросок пьесы «Белая могила», в основу которой легла история жизни Ольги Сергеевны37.

Когда в конце 1950 — начале 1960-х годов начинают публиковаться его лагерные рассказы, Лендел не особенно распространялся, что писал их в Сибири, хотя не скрывал. А в 1974 году в большом радиоинтервью Иштвану Шимону (Иштван Шимон (1926–1975) — писатель, поэт, переводчик, эссеист. С 1964 по 1971 г. был главным редактором журнала «Кортарш».) он рассказал, что большую часть произведений этого цикла начал писать в Сибири: «Некоторые потом попали в мои книги слово в слово, другие я переписал заново или дополнил, как, например, „Чародея“. Эти новеллы я, собственно, написал ещё там». Рассказал, что прятал исписанные листки в погребе, в крынке из-под молока, которую ставил рядом с простоквашей. А на вопрос, верил ли он, что это страшное время когда-нибудь кончится и он сможет рассказать обо всем, ответил так: «Не могу сказать, что верил, и не могу сказать, что не верил... Если теперь, после всего, я скажу, что я верил, это будет неправда, но если скажу, что не верил, это тоже будет неправда. Но факт, что я их написал. Это я могу доказать, они написаны на такой бумаге и такими чернилами, которых здесь — ни чернил, ни бумаги — не существует. И я верил в русскую пословицу, которая в дословном переводе звучит так: «Что перо написало — топор не уничтожит»38.

В Макарове они с Ольгой Сергеевной прожили до весны 1955 года. Отец никогда не рассказывал о том, что 26 июля 1954 года его арестовали в Канске, и 1 сентября 1954 года народный суд Красноярского крайсуда приговорил его к трем годам ИТЛ. Об этом стало известно лишь несколько лет назад, когда Литературно-художественный музей Марины и Анастасии Цветаевых в Александрове получил из Красноярского архива копии некоторых документов из его дела. Заключение он отбывал по 23 февраля 1955 года, о чем говорится в справке об освобождении, датированной тем же числом39.

В Москву они вернулись в начале марта 1955 года. На одном листочке с пометкой «март 1955» он записал: «Когда в метро молодая женщина, лет тридцати, с добрым румяным лицом, встала, чтобы уступить мне место, я оскорбился и обиделся. Через несколько дней в метро мне снова уступили место, мужчина в кожаном пальто. Ужасно! Я не вижу сам себя. Ведь меня все считают уже трупом! Правда ли это, правы ли они? Не ошибаются ли?» А на другом листке рядом с московским телефоном А. Гидаша такие слова: «Я барахтаюсь посередине реки, тону. А на берегу — „мои друзья“, которые меня „ждут“. — Давай, давай! Если выберешься на берег, переоденем тебя в сухую одежду, отведем в дом, посадим к горячей печке, угостим мясом, вином»40.

25 июня 1955 года Военная Коллегия Верховного Суда СССР отменила Постановления Особого Совещания от 23 апреля 1939 года и 9 февраля 1949 года за отсутствием состава преступления (Справка о реабилитации, выданная 15 июля 1955 г. (Личный архив Т. Лендел).). В мае 1955 года они с Ольгой Сергеевной оформили официальный брак, а в августе выехали в Венгрию.

Он сумел привезти на родину рукописи и записи, сохранившиеся в Москве, и написанное в Сибири. Как это удалось, рассказала в своих воспоминаниях мама: «Конечно, Йошка хотел взять с собой рукописи, и те, что были у нас в Москве, и те, что он привез из Сибири. Естественно, он знал, что перевозить через границу открыто рукописи нельзя. И они пошли на хитрость. Взяли большой картонный короб, в который поставили швейную машинку, и обложили ее рукописями, якобы для того, чтобы не повредить при перевозке. А сверху положили несколько килограммов зеленого кофе в зернах, которое в Москве было тогда гораздо дешевле, чем в Венгрии. Когда на границе таможенник спросил, что они везут, они сказали, что везут швейную машинку, которая их выручила в ссылке, а теперь, они надеются, поможет продержаться первое время, пока не решится вопрос о пенсии или о работе. А насчет кофе Йошка заявил, что он бедный человек и поэтому купил несколько килограммов кофе, ведь он знает, что в Венгрии кофе очень дорогой. Но если кофе везти нельзя, он не настаивает. Таможенник оказался добродушным и только махнул рукой. И кофе, и рукописи благополучно прибыли в Венгрию».

Йожеф Лендел вернулся на родину в августе 1955 года. Он часто вспоминал этот день, но называл разные даты: 20, 22, 23 и даже 27 августа. Он вернулся с твердой решимостью рассказать о том, что испытал в СССР.

Политэмигранты, которым в конце 1940-х годов удалось репатриироваться в Венгрию, знали о советских тюрьмах и лагерях, где побывали они сами или их близкие, не понаслышке. Но немногие решались упоминать об этом, даже в личных беседах. Позднее отец избегал подобных разговоров, считал, что всё, что он хотел, мог и должен был сказать, он сказал в своих книгах. Так, Л. Иллеш, работавший в начале 60-х годов в издательстве художественной литературы, вспоминает: «Ходили самые разные слухи о его исключительно тяжкой судьбе и многолетних испытаниях. Однако сам он при наших встречах не делал на это даже скрытого намека. Напрасно я ждал, мне так и не представилось случая задать ему хотя бы один из тех вопросов, которые занимали меня в связи с его трагической судьбой»41.

Но сразу после возвращения на родину Лендел не молчал. Тому есть много свидетельств. Известный венгерский философ Агнеш Хеллер впервые услышала о советских лагерях от него. В 1955 году она отдыхала в доме творчества в Вишеграде, где были отец с Ольгой Сергеевной. Вот как она вспоминала об этом: одним из тех, «кто по-настоящему открыл мне глаза, стал дядя Йожи Лендел... он тогда еще не издал свою книгу. С ним была его русская жена, голубоглазая красавица. Как-то. один из писателей начал щебетать, мол, не надо было, конечно, с Ракоши весь этот цирк устраивать и нечего теперь Сталина критиковать. Лендел не выдержал: „Ну, тогда я расскажу свою историю“. И начал рассказывать. Про Сибирь, про концентрационные лагеря, про уничтожение людей. Тогда я впервые услышала про ГУЛАГ. Я догадывалась, что люди умирают от непосильного труда, но про расстрелы, про лагеря смерти не знала ничего. Летом 1954-го и зимой 1955-го я вернулась из Вишеграда другим человеком, просвещенным»42. А вот свидетельство поэтессы Маргит Сечи. Когда в 1981 году ее спросили, почему ее муж, выдающийся венгерский поэт Ласло Надь, в начале 50-х годов писал хвалебные стихи о Ракоши, она с горечью заметила: «Ведь те, кто вернулся из Советского Союза, плевать хотели на то, чтобы разъяснить нам, что такое сталинизм. Бела Иллеш (Бела Иллеш (1895–1974) — писатель, с середины 20-х гг. до окончания войны жил в СССР. В 1950–1956 гг. был главным редактором «Иродалми уйшаг» (Литературная газета) и его товарищи не разъяснили нам. Один Йожеф Лендел говорил»43.

В книге «Мятеж писателей» приводится протокол партсобрания Венгерского союза писателей 28 сентября 1956 года, на котором Лендел несколько раз брал слово. Он страстно говорил о том, что в Венгрии, несмотря на решения XX съезда КПСС, продолжают молчать о нарушениях законности в СССР и в самой Венгрии. Те, кто повинен в этом, должны понести за это ответственность. Недостаточно говорить об этом, тех, «кто фальсифицирует историю... следует лишить патента на научную деятельность». Как пример, он привел рецензию на его только что вышедшую книгу «Ключ», из которой сначала вычеркнули упоминание, что писатель в течение многих лет был насильственно лишен возможности творить, а затем отказались напечатать. А когда Ш. Лани, муж которой, Э. Цобель (Эрнё Цобель (1886–1953) — историк, литературовед, переводчик, Шаролта Лани (1891–1975) — его жена, поэтесса, с 1922 г. до второй половины 40-х гг. они жили в СССР.), много лет провел в лагерях, оправдывалась, что сделала купюры ради «спасения рецензии», Лендел упрекнул ее: «О чем вы — а вы здесь уже восемь лет — всё время молчали, а ведь ваш муж чуть не погиб там. Почему вы молчали?» И резко добавил, что «Ференц Сабо (Ференц Сабо (1902–1969) — композитор, с 1932 по 1945 г. жил в Москве. Есть свидетельства, что он был осведомителем органов безопасности.) был доносчиком. Два человека, на которых он донес, вернулись живыми»44.

За три с половиной десятилетия эмиграции имя Лендела в Венгрии успели забыть. Те, кто вернулся раньше, бывшие члены Союза советских писателей, также не высказывали особой радости. В уже упомянутом интервью И. Шимону он рассказал, что Ференц Мюнних, тогда посол Венгрии в Москве, напутствуя его перед отъездом на родину, посоветовал: «Не пытайтесь снова стать писателем, потому что тогда все ополчатся против вас»45. Его прием в венгерский Союз писателей затягивали почти год. Вот тут-то и вспомнили, что в СССР его приняли только кандидатом. «Шаролта Лани сказала... собственно, этот Лендел даже не писатель, — вспоминал он позднее. — Правда, с тех пор она изменила это свое мнение, потому что несколько раз мне передавали, что она хотела бы встретиться со мной, на что я, в свою очередь, передал, что это желание абсолютно одностороннее»46.

Он вернулся в Венгрию накануне революции 1956 года. В этих событиях он активного участия не принимал. В 1990 году в статье «Маленький сердитый антисталинист» Дёрдь Гё-мёри, живущий в Англии венгерский писатель, поэт и критик, очень верно определил позицию Лендела и его отношение к венгерским революционным событиям: «Как видно из его дневника, у него отнюдь не было иллюзий относительно функционирования постсталинских режимов. Уже в одной из записей 1955 года он пишет о том, что считает строй не социализмом, а лишь одной из разновидностей „госкапитализма“. В 56-м он еще слишком „новый“ человек в Венгрии, чтобы занять активную позицию, и хотя его мнение о событиях в настоящее время еще нельзя восстановить полностью. относительно воздействия 56-го года мнение Йожефа Лендела достаточно отличалось от официально принятой тогда точки зрения»47.

Историк Е. Штандейски так объясняет отношение Лен-дела к событиям 1956 года: «Проведя долгие годы в Гулаге, а потом в ссылке, он пришел к убеждению, что в конце октября 1956 года социализм в Венгрии подвергся смертельной опасности и осталась единственная альтернатива — буржуазная демократия, которая неприемлема, особенно в Венгрии, где буржуазный строй традиционно связан с крайним национа-лизмом»48. Именно этим можно объяснить то, что в сентябре 1957 года он подписал письмо в ООН, в котором венгерские деятели культуры протестовали против включения в повестку дня заседания ООН венгерского вопроса. Под письмом стоит 251 подпись. Нет сомнений, что Лендел подписал его не ради самосохранения, а по убеждению: он считал важным консолидацию в стране, исправление ошибок прошлого, развитие экономики, повышение уровня жизни. Поворотным моментом стала казнь Имре Надя и его соратников 16 июня 1958 года (16 июня 1958 г. были повешены Имре Надь, Пал Малетер, Миклош Гимеш.). «Что ж, прекрасный и дешевый праздник устроили сегодня всем фашистам, вне и внутри страны. Честных, спокойных, уверенных, оптимистичных людей — столкнули с мешком песка на шее. Кто этого хотел? Кому на пользу? Зачем? Против кого? Почему? Безумие! Только врагов приобрели для дела социализма, ни одного друга. Что за дьявольски хитрый враг ставит под угрозу спокойствие и доверие, которых с таким трудом удалось достигнуть. Что за дьявольская хитрость замарала кровью руки, которые до сих пор были чистыми» (17.VII.58). Спустя несколько дней он записывает, что к событиям 1956 года привели действия венгерских руководителей, которые даже после XX съезда КПСС упорно противодействовали десталинизации и тем самым спровоцировали восстание. Долгие годы прожив в СССР, Лендел отдавал себе отчет в том, что Советский Союз не допустит выхода Венгрии из сферы своего влияния и что вооруженное вмешательство неизбежно. Позднее он сравнивал события 1968 года в Чехословакии с венгерским 1956-м годом. О том, что писатель считал 56-й год не контрреволюцией, а «героическим мятежом против новой оккупации», пишет и другой исследователь, Т. Кенде, в статье «Муки очной ставки»49.

Первая после возвращения на родину книга, «Ключ», вышла в августе 1956 года. Бела Иллеш советовал сначала опубликовать «Вишеградскую улицу». К этому времени реабилитировали Белу Куна и других репрессированных в СССР руководителей Венгерской Советской республики, публикации книги ничто не мешало, но именно поэтому Лендел настоял, чтобы первой стала книга рассказов. В интервью И. Шимону он рассказывал: «У „Ключа“ был определенный успех, и я снова захотел писать, тогда я написал „Пренна“ и другое. Начал работать над уже имевшимися рукописями, которые потом, когда стало возможным, издал. Здесь тоже есть некий секрет. Нужно писать не тогда, когда наступила конъюнктура. Если ты начнешь писать тогда, то может статься, что, когда напишешь, конъюнктура уже пройдет. Со многими моими коллегами случалось, что во время определенных послаблений они начали писать о том, о чем раньше молчали, набрав в рот воды, а когда закончили свои вещи, то издательская конъюнктура уже уплыла. Свой самый ностальгический рассказ „Виноград, песни, мечты“, в котором я с сердечной болью вспоминаю о своих родных местах, я писал в Москве. Нельзя писать о том, что происходит с тобой в данный момент. По крайней мере, у меня это не получается. Может быть, другие так могут. Я и тогда по настроению очень хорошо чувствовал, что значит сбор винограда, и какова батрацкая доля»50. Через год вышло первое в Венгрии издание «Вишеградской улицы», к которому Лендел написал послесловие «Какая же она, молодежь? Взгляд спустя 40 лет». В конце 1950 — начале 1960-х годов закончил роман «Беспокойная жизнь Ференца Пренна» (1958), написал исторический роман «Созидатели моста» (1960). В 1960 году совершил поездку в Китай и написал книгу путевых впечатлений «Ищу середину Китая» (1963).

Но свое главное предназначение, свой долг писателя Йожеф Лендел видит в том, чтобы рассказать о сталинских лагерях, о пережитом в те страшные годы. Готовить привезенные из Макарова рукописи к печати он начал сразу же по возвращении на родину. В его фонде сохранились не все произведения, которые он писал в Сибири. В двух школьных тетрадках тексты пяти повестей о лагерях: «На Север» («Приближаемся»), «Песни», «Урка и Фраер», «Желтые маки» и «Незабудки». «Желтые маки» — повествование о лагере Норильск-2, из которого он сделал два рассказа: «Норильск-2» и «Желтые маки». В других тетрадках — первый вариант повести «Хлеб» («С начала до конца»), «Хроника сбора картошки», «Лесные картины». К сожалению, пропала рукопись «Acta sanctorum»(Житие святого (лат.).). В 1972 году отец передал ее писателю О. Майору, которому издательство заказало эссе о повести «Маленький сердитый старый господин», однако «суперредактор» вынул статью уже из сверстанного сборника. В 1989 году О. Майор опубликовал этот текст с примечанием, что это первый вариант повести, «написанный в сибирской деревне Макарово в 1953 году»51. Рукопись, видимо, осталась у него. О. Майор умер в 1999 году, и о судьбе его бумаг ничего не известно.

Первой в 1957 году была опубликована повесть «С утра до вечера». По записным книжкам 1957-1960 годов видно, что в то время отец работал над повестью «Чародей». Отрывки, диалоги дают основание предположить, что эту повесть он начал писать именно тогда. 2 мая 1960 года он записывает, что «Чародей» готов, но нужно еще доработать главного героя, 12-м декабря помечена приписка «снова готов». Но в 1972 году отец сделал запись о своем разговоре с Й. Сабо, который тогда собирал материал для новой биографической книги о нем: «Странно: году в 59-м или 60-м я сказал Йошке, что буду писать историю о собаке. Факт, что я тогда писал „Чародея“, но первый вариант — сибирский, и я подарил эту рукопись Ацелу.. .148 Возможно, я говорил не точно или намеренно туманно» (8.11.72). Действительно, в фонде Д. Ацела имеется рукопись, атрибутированная как «Чародей» на основании посвящения: «Первый вариант „Чародея“. Дёрдю Ацелу. (Дёрдь Ацел (1917–1991) — идеолог и руковолитель культурной политики в кадаровской Венгрии. При Ракоши был в тюрьме. В 1957–1967 гг. — первый заместитель министра культуры, в 1967–1974 гг. — секретарь ЦК ВСРП по вопросам идеологии, в 1974 г. (под нажимом СССР) был смещен с поста секретаря ЦК по идеологии, однако как заместитель председателя Совета Министров продолжал играть важную роль в области идеологии и культуры.) Йожеф Лендел. 10.Х.1971 г.»52. Однако это текст повести «С утра до вечера». Ошибка дарителя очевидна. В фонде Лендела имеется пять вариантов повести «Чародей» (машинопись с правкой и рукописи), к сожалению, не датированных. Один из рукописных вариантов значительно отличается от опубликованного текста. Интересно, что здесь героя, так же как и автора, зовут Осипом. Вероятно, это и есть первый вариант «Чародея», и создан он уже после возвращения писателя на родину.

Трудно определенно сказать, почему именно эта повесть дала название всему лагерному циклу и книге, в которой впервые были опубликованы лагерные рассказы. 1 января 1959 года писатель записывает, что книга «Истории давно прошедшего», или «Северные истории», или «Давно прошедшее настоящее», готова, и перечисляет двенадцать рассказов и повестей в том порядке, который неоднократно обдумывал: арест и тюрьма («Маленький сердитый старый господин»), пересылка («Урка и Фраер»), путь по Енисею от Красноярска до Дудинки, 2000 километров и 40 дней на дне баржи («Приближаемся»), повести о Норильске, о ссылке и как итог — «С начала до конца». В этом перечне нет «Чародея», а также написанных позже рассказов о побегах. Записывает он и другие варианты названий цикла: «Старый долг», «Просроченный долг», «Раны и рубцы». Можно только предположить, что цикл был назван «Чародей», прежде всего, по предложению издательства, чтобы не давать лишнего повода для нападок. Журнальный вариант повести, как и книга, был опубликован в 1961 году.

Первые журнальные публикации лагерных рассказов выходят с подзаголовком «Из записок Дёрдя Некерешди». Это «говорящая» фамилия, подобно русским фамилиям Безымянный, Незнамов, Непомнящий, Неизвестный. В венгерских народных сказках о справедливом короле Матьяше I есть сказка о судье из местечка Некерешд (не ищи). Среди бумаг отца я нашла недатированный листок, на котором под заголовком «Посмертные записки Дёрдя Некерешди» написано: «Некерешди, очевидно, имя придуманное. Автор выбрал псевдоним, но такой, чтобы в первый же момент было ясно, что имя выдумано. Есть рассказы, где он называет себя Яношем Некерешди, потом зачеркивает „Янош“ и пишет сверху „Дёрдь“. Почему? Возможно, он хотел почувствовать себя Дёрдем (Георгием. — Т. Л.), убивающим змия, а не просто Яношем, или не хотел с первой минуты козырять именем, которое кажется придуманным, но не хотел и скрывать, что пишет под чужим именем. Некерешди умер между 29 октября и 15 ноября 1956 года» (Дни подавления восстания 1956 г.). «На его письменном столе остались отрывочные записи: „Культура, цивилизация, человечность“, „еще тикающие часы на руке мертвого, из-за которых дерутся бандиты“ и „до тех пор, пока можно говорить о справедливых войнах, будут несправедливые войны“».

Дёрдь Некерешди — alter ego писателя, как и другой его герой Эндре Лашшу. Некерешди и Лашшу — одно лицо. Когда был задуман роман от имени Лашшу, Лендел записал, что, если он не сможет его закончить, это будет уже не так существенно, потому что «Лашшу в новеллах и как Дёрдь Некерешди уже присутствует в серии “Чародей”» (23.IV.65). Последняя запись 12 июня 1975 года сделана от имени Некерешди: «Нет больше Некерешди. Хорошо. Криминалистика изъяла. Поэтому его и не было. Но Непомнящий, то есть Не помнящий своего имени, еще скитался по лагерям. Но... Дёрдь! Его Церковь исключила из круга святых.»

Произведения отца написаны на личном опыте, там нет ничего придуманного. Описание товарищей по камере, следователя, избиение линейкой, вой, как по покойнику, сестры профессора Андриана в «Маленьком сердитом старом господине» (наша соседка М. Д. Кулигина, когда его уводили, не побоялась выйти из комнаты и со слезами попрощалась с ним), собака Найда в «Чародее», имена некоторых второстепенных персонажей в романе «Лицом к лицу» (Дмитрием Сергеевичем звали маминого младшего брата, геолога), зимнее пальто, которое на самом деле дал композитор Анатолий Николаевич Александров (Н. Г. и А. Н. Александровы — близкие друзья моей мамы. В 1924 г. мама окончила Институт ритмического воспитания, директором которого была Н. Г. Александрова.), — это подлинные люди, детали и события. Наиболее автобиографична повесть «С начала до конца».

Публикация лагерных произведений писателя на родине шла совсем не гладко. Вышедшая в 1961 году книга «Чародей», в которую, кроме заглавной повести, вошли «Дорога строится», «Урка и Фраер», «Норильск-2», «Лесные картины» и «С утра до вечера», а также новые журнальные публикации 1962 года («Незабудки», «Желтые маки», «Маленький сердитый старый господин»), привлекли внимание не только читателей и критики, но и бдительных борцов идеологического фронта. В биографической карточке Лендела в «Архиве открытого общества» записано, что ортодоксальный историк-марксист Эржебет Ан-дич «в связи с публикацией рассказов о русских лагерях подала докладную записку на имя Дёрдя Ацела»53.

О лагерных рассказах Йожефа Лендела, конечно, стало известно в СССР. Журналистка и переводчица М. Ульрих вспоминает, что «в 1961 году, когда Лев Копелев только еще передал секретарю Твардовского рукопись Солженицына „Щ-854“, в Венгрии вышла повесть Йожефа Лендьела „Околдованный“...(Еще один вариант названия повести на русском языке. Возможно, этот перевод где-то сохранился, ведь не носил же Сурков в портфеле венгерскую книгу?) которую секретарь Союза писателей Алексей Сурков носил в портфеле, часто говоря: „Эта вещь в чем-то посильнее «Ивана Денисовича»“»54. Но литературная погода в СССР быстро переменилась, и русским читателям тогда так и не довелось познакомиться с этой повестью.

Документов, подтверждающих, что советские власти пытались оказать давление, чтобы остановить публикацию лагерных произведений Лендела, я пока не нашла, но такое вмешательство имело место, и сам он об этом знал. Нажим усилился после публикации рассказа о профессоре физики Андриане «Маленький сердитый старый господин». Рассказ отец сначала отдал в журнал «Кортарш», но рукопись вернули, и в 1989 году главный редактор каялся, что по сей день испытывает угрызения совести за эту «непубликацию». Тогда отец отнес рассказ в новый литературный журнал «Уй ираш». Как вспоминает редактор журнала Л. Иллеш, «после размышлений, сомнений, жарких споров в редакции я решил опубликовать потрясающую, трагическую историю ареста, истязаний и гибели профессора. в июньском номере 1962 года». Реакция не замедлила последовать. «Я (и все мы) подверглись критике, — продолжает Иллеш. — разумеется, сверху, с предупреждением впредь воздерживаться от такого рода публикаций. И думать не моги, чтобы печатать это не только „сериями“, но даже отдельные вещи такого рода»55.

Сенсационная публикация вызвала живой отклик и горячие споры среди венгерской интеллигенции. Л. Иллеш рассказывает, что в сентябре 1962 года произведения Лендела о нарушениях законности, о Гулаге, об исправительно-трудовых лагерях стали основной темой дискуссии в Союзе писателей. Выступивший на обсуждении работник аппарата ЦК ВСРП литературовед Дежё Тот хотя и дистанцировался от тех, «кто считает произведения Лендела „враждебными“, поскольку они дают возможность и основание отождествлять фашизм и социализм», а считает их «значительным вкладом в критическое отображение периода культа личности», тем не менее, «не одобряет, если Лендел поставит свой писательский талант всецело на разработку этой тематики и сосредоточится исключительно на ней. Предупрежденный таким образом, Йожеф Лендел страстно отреагировал, сказав, что он не специализируется только на этой тематике, которая, видать, не всем по нраву, ведь он публиковал произведения и на другие темы. Но в то же самое время он не позволит, чтобы его лишили права опубликовать произведение на эту тему, над которым он работает, повесть „С начала до конца“. Не прошло и нескольких недель, как Йожеф Лендел принес нам, как он сказал, окончательную рукопись „С начала до конца“, которую вручил мне со словами: „Печатай — печатайте — когда сочтешь возможным и нужным“. А потом добавил, что будет терпеливо ждать и готов на исправления, если они обоснованны, но просит принять во внимание: „Я доверил тебе свою самую важную вещь“. Однако не прошло и восьми-десяти дней, как он прислал из Вишеграда открытку, начинавшуюся словами: „Каково ваше мнение о повести? Откровенно говоря, я хотел бы знать будущее моей любимой (подчеркнуто дважды. — Л. И.) вещи...“ А дальше последовало несколько строк о том, что сейчас он пишет такую книгу, которой „очень долго (пару лет) не буду вам докучать„“.»56

А вскоре весь мир облетела сенсационная новость: в ноябрьском номере советского журнала «Новый мир» напечатана повесть неизвестного автора о лагерях — «Один день Ивана Денисовича». Лендел с восторгом принял произведение Солженицына. В статье «До и после выхода книги Солженицына» он не скрывает, что в первый момент испытывал жгучую зависть к неизвестному автору: «Итак, появилась книга об одном дне тех лет, звучащая правдиво и откровенно, — и за какие-нибудь две недели стала известна всему миру. А ведь уже единственно благодаря тому, что она написана по-русски, она тотчас стала доступна миллионам читателей. Вдобавок, сразу после публикации ее перевели на четыре мировых языка, как я слышал, по указанию официальной „культурной политики“. И те профессора, которые были „не среди тех, кого били, а среди тех, кто бил“, теперь ставят неизвестного до сих пор автора наравне со Львом Толстым. И до земли склоняются перед Иваном Денисовичем те, кто здесь, у нас, открещивается от моих писаний и лицемерно призывает поскорее перевязать раны (которые нанесли они же сами)... Ну что ж, этому Солженицыну повезло больше, чем персоне нон грата или не очень „грата“, вроде меня, кто в свои шестьдесят семь лет всё еще только подает некоторые надежды. Меня грызет черная зависть!» Но стоило Ленделу, наконец, достать и прочесть повесть, как «досаду смела бурная радость: известность пришла к действительно большому и настоящему произведению. Прочь черная зависть, такая книга — великая радость, и написавший ее — не „конкурент“ мне, а только товарищ. Его успех укрепляет и мою позицию. Солженицын писатель первого ранга. Он слышит малейший вздох, видит малейшее движение, оценивает с неподкупной честностью — оценивает как писатель, вскрывая самую глубинную правду явлений. Его мастерство повергает в изумление. Каждый герой Солженицына говорит собственным языком, и мы знаем о нем не только то, в каких краях он родился, каковы его социальное положение и культура, но мы знаем и то, сколько и какой именно опыт он приобрел там, где находится в тот день». А заканчивает свое «похвальное слово» так: «В самом деле, родился новый Толстой? Об этом нет и речи. Сам Толстой не стал Толстым после своей первой книги. Если уж мы хотим сравнивать, то „Иван Денисовича“ мы можем сравнить с первой — и бесспорно лучшей — книгой Ремарка „На западном фронте без перемен“. Что немало, и добавим к этому, что книга Солженицына лучше. И перед ним открыт весь мир»57.

Рукопись повести «С начала до конца» уже несколько недель лежала в редакции «Уй ираш». Когда стало известно, что «Один день» поспешно переводят на венгерский язык, глав-

ный редактор решил, что тем самым «автоматически» снят запрет на публикацию произведений о советских лагерях, и поставил «С начала до конца» в ближайший номер журнала. Журнал с повестью Лендела вышел в первых числах января, а «Один день Ивана Денисовича» появился в февральском номере журнала «Надьвилаг» («Надьвилаг» (Большой мир) — венгерский журнал всемирной литературы.). Однако «вскоре выяснилось, что я ошибся, — пишет Иллеш. — Меня призвали к ответу и заставили писать объяснительную записку. Я получил выговор от министра»58. Через некоторое время его и вовсе (не только за это упущение) отстранили от редактирования.

Журнальной публикации предпослано посвящение. Дёрдь Некерешди, от лица которого ведется повествование, посвящает повесть коммунистическому движению, «вернувшему себе человеческое достоинство». В дневнике отец записал: «они добились глупого посвящения под заголовком „С начала до конца“» (1962.Х1.26). В последующих публикациях посвящения нет.

Так, в Венгрии повесть Лендела «С начала до конца» на месяц опередила «Один день Ивана Денисовича». И поскольку последнюю одобрила советская критика, можно было напасть на Лендела с просоветских позиций. Такое нападение не заставило себя ждать. 17 февраля 1963 года в газете «Мадьяр немзет» была опубликована статья некоего Тамаша Залы «Прозрения и заблуждения по поводу „Одного дня Ивана Денисовича“»59, в которой «жизнеутверждающее» произведение Солженицына противопоставлено «кривому зеркалу» Лендела.

Автор статьи никогда не выступал как литературный критик, и мне представляется, что писал он по чьей-то подсказке. Мой отец, который подробно записал в дневнике о своей реакции на статью и резком разговоре с редактором газеты, ничего не написал об авторе статьи. Если бы тот чем-то зарекомендовал себя в литературной критике, отец непременно знал бы об этом и упомянул. Хотя в статье обильно цитируются вышедшие в СССР книги («Дневник Нины Костериной», «Свет далекой звезды» А. Чаковского), даются ссылки на Эренбурга, Шолохова, автор допускает ошибку, написав, что повесть Солженицына опубликована в сентябре (ноябре!) 1962 года. В оценке Солженицына и критике Лендела Т. Зала опирается на хвалебную статью В. Ермилова «Во имя правды, во имя жизни», хотя делает фактическую ошибку (статья была опубликована в «Правде», а не в «Известиях»). По мнению Т. Залы, повесть Лендела, претендующая быть «отражающим всю полноту правды зеркалом», на самом деле «кривой осколок», отражающий лишь толику правды. У Солженицына «невинно обреченные на смерть люди строят социалистический город» и «даже в том аду остаются людьми», а Дёрдь Некерешди, «освободившись из лагеря, находит „лагерь“ на воле». И беда даже не в том, что Лендел «приоткрывает лишь частичную правду. Беда в том, что это может привести к обману такого рода, будто эта частица есть целое», — пишет критик, ставя под сомнение само право венгерского писателя писать на эту тему. Для этого, по его мнению, недостаточно личных впечатлений, и, ссылаясь на высказывание Тольятти, что «конечное слово в вопросе о Сталине должен сказать Советский Союз», делает вывод: «Это значит не то, что об этом запрещается писать где-то в другом месте, ведь произвол не пощадил и международное рабочее движение. Но я думаю, что в историческом и психологическом аспекте достоверный анализ мы должны ждать не откуда-нибудь еще, а только от Советского Союза. И это в равной степени относится как к художественным произведениям, так и к исторической науке».

В защиту Лендела, его права писать о советских лагерях выступил писатель Шандор Татаи. В статье «Один день и хлеб наш насущный» он протестует против критики «с чуждых литературе аспектов». Никто не может ставить под сомнение право писателя, заплатившего за это многими годами жизни, писать на эту тему60. На защиту Лендела встал и его друг Д. Хевеши (Дюла Хевеши (1890–1970) — инженер-химик, экономист, академик, в 1956–1960 г. — секретарь, в 1960–1967 г. — вице-президент ВАН. С 1929 по 1947 г. жил в СССР, с 1938 по 1946 г. находился в тюрьме и лагерях.), сам прошедший через Гулаг. В большой полемической статье «К заблуждениям сомнительной критики» Хевеши пишет, что «подобная критика весьма напоминает методы литературной критики времен процветания культа личности». Утверждения, что для того, чтобы писать на «столь ответственную тему», мало литературного таланта и личного опыта, а нужно, чтобы «пишущий “ощутил, впитал в себя и отразил всю полноту исторических традиций и тайн народной души, которые в своей цельности дают объяснение весьма сложным явлениям возникновения культа личности и тому, что он довольно продолжительное время оказывал влияние на советскую действительность”», по меньшей мере, двусмысленны. «Во времена нашего доморощенного культа личности», продолжает Хевеши, автор подобных критических рассуждений мог бы получить весьма ощутимое подтверждение, что «корни культа личности Ракоши менее всего следует искать в загадках венгерской души, как и источник сталинского культа в русской душе и исторических традициях»61. Статья Хевеши была опубликована 16 марта 1963 года. В том же номере газеты сообщалось о присуждении Ленделу высшей государственной премии — премии Кошута.

В 1963 году венгерские официальные власти оказались перед серьезной дилеммой. Союз писателей, причем единогласно, выдвинул Лендела на премию Кошута. Его уже выдвигали годом раньше, и то, что он ее не получил, общественное мнение отнесло исключительно на счет того, что он писал о советских лагерях. Не присудить Ленделу премию в 1963 году значило бы признать это. И ровно через месяц после появления шельмующей статьи Ленделу присудили премию за «творчество в целом, и особенно — за книгу “Чародей”».

В тот же день (14 марта) об этом сообщила радиостанция «Свободная Европа». Особо подчеркивалось, что опубликованная в январе 1963 года автобиографическая повесть Лендела о горьком опыте узника сталинских лагерей была встречена в Венгрии по-разному: некоторые критики поставили под вопрос его право писать о советских лагерях, другие встали на его защиту. В заключение делался вывод, что присуждение главной государственной премии можно рассматривать как намек венгерских властей на то, что такое право у автора есть62.

О Ленделе заговорили в мире, хотя его повесть не стала всемирной сенсацией, подобно повести Солженицына. Л. Иллеш вспоминает, что из Министерства культуры ему прислали для ознакомления текст передачи, «Свободной Европы», прозвучавшей на венгерском языке 16 января 1963 года, то есть вскоре после выхода номера журнала (текст он должен был вернуть). В обзоре январских номеров венгерских журналов говорилось о смелости редакции, опубликовавшей «потрясающую по силе повесть Лендела о жизни за колючей проволокой советских концентрационных лагерей и о печальной судьбе заключенных», подчеркивалось, что «произведение Йожефа Лендела по художественной ценности, исторической достоверности, литературной значимости не уступает повести Солженицына. А по лапидарности, простоте повествования, трагичности истории, возможно, и превосходит»63. Данных об этой передаче в архиве радиостанции «Свободная Европа» я не нашла. Но там имеется большой документ «Венгерский Солженицын заговорил», датированный 26 марта64, в котором подробно рассказывается о книге «Чародей» и не вошедших в нее рассказах («Желтые маки» и «Маленький сердитый старый господин»), приводятся большие отрывки из повести «С начала до конца», подчеркивается, что рассказы Лендела о сталинском терроре вышли раньше повести Солженицына, высказывается предположение, что это произошло не без одобрения высших партийных руководителей страны. Тогда, вероятно, Йожефа Лендела впервые назвали венгерским Солженицыным и это имя закрепилось за ним на Западе. Сам он был не согласен с этим, его это даже задевало, он всегда подчеркивал, что как писатели они разные.

Присуждение высшей государственной премии не означало снятие ограничений на публикацию произведений Лендела. Некоторые зарубежные издательства выразили намерение напечатать «С начала до конца». Но Агентство защиты авторских прав отказало в предоставлении такого права (писатели лишь формально подписывали заключенный через Агентство договор), ссылаясь, что повесть напечатана не в книге, а в журнале. В самой Венгрии задержали издание новой книги Й. Лендела, в которую должна была войти повесть. По традиции к весенней Неделе книги всегда выходили книги с новыми произведениями писателей, удостоенных в текущем году премии Кошута.

Однако, хотя писатель своевременно передал в издательство книгу «Просроченный долг», вместо нее снова выпустили роман «Беспокойная жизнь Ференца Пренна». 26 мая 1963 года писатель записал, что «по указанию сверху» препятствуют изданию его произведений за границей, а 3 февраля 1964 года — что в случайном разговоре с руководителем агентства узнал о существовании негласного постановления отдела агитпропа ЦК о запрещении новых публикаций его повести. Эта книга вышла лишь в 1964 году, и в нее разрешили включить только уже публиковавшиеся рассказы.

Отголоски попыток помешать выходу книг Лендела за рубежом есть и в документах «Архива открытого общества». Так, там говорится, что одно французское издательство изъявило желание напечатать «С начала до конца». Агентство защиты авторских прав сначала поставило условие перевести и другие вещи писателя, а когда издательство согласилось, отозвало разрешение без объяснения причины, так как «советское посольство в Будапеште выразило протест официальным венгерским органам, расценив это как „вмешательство в дела другого государства“, с мотивировкой, что лагеря в России касаются исключительно русских, а к венграм отношения не имеют... Согласно источнику, связь между действиями агентства авторских прав и вмешательством советского посольства в Будапеште бесспорна»65. Через три года во Франции книгу Лендела выпустило другое издательство. Там же есть запись, что большой интерес к повести «С начала до конца» проявило крупное итальянское издательство, представитель которого специально приезжал в Будапешт и лично вел переговоры с писателем, предложив опубликовать не только это произведение, но и собрание его сочинений на условиях, «которые не снились ни одному венгерскому писателю». Агентство опять воспрепятствовало подписанию договора. Но во время поездки в Италию он лично подписал с издательством договор, и вскоре выйдет «С начала до конца». «Венгерская культурная политика попала в щекотливую ситуацию, однако они не могут аннулировать договор, — говорится в документе, — самого писателя скандал не интересует, он не боится возможной реторсии, говоря, что его нельзя отправить в концентрационный лагерь еще на 17 лет, поскольку ему за семьдесят»66. Вскоре в Италии вышли три книги Лендела: «Ищу середину Китая», «Чародей», в которую вошли еще две повести, и «С начала до конца». В 1966 году книга Лендела с двумя повестями, «С начала до конца» и «Чародей», вышла в Лондоне, а в 1968 году — в США. В 1970 году то же лондонское издательство выпустило книгу «Acta Sanctorum и другие рассказы» с повестью «Маленький сердитый старый господин» и еще шестью произведениями на лагерную тему. В этом же году книга Лендела с лагерной прозой вышла в ФРГ.

В начале 1960-х годов в записных книжках появляются заметки к новым романам. Писатель задумал пять романов с общими героями. В 1965 году выходит книга «Что человек выдержит», в которую вошло два романа: «Исповедь Рихарда Тренда» и «И вновь сначала» (Оба романа вошли в книгу «Очная ставка».). Над следующим романом, «Лицом к лицу», он начинает работать в середине 1964 года, а завершает его в конце 1965 года. В самом конце 1965 года, уже закончив роман, он написал еще одну главу, монолог женщины, которая ждет героя в Александрове. Это самые личные страницы прозы писателя. Глава «Жданный» — благодарность женщине, разделившей с ним изгнание.

17 декабря 1965 года он записывает: «Я совсем не уверен, что „Лицом к лицу“ — моя лучшая вещь, но в том, что самая важная, — уверен». Действие романа происходит зимой 1948 года, время можно установить по тому, что герои романа говорят о назревающем конфликте между Сталиным и Тито. Но, как отметил венгерский историк Т. Кенде, «Лицом к лицу» — это «не ключевой роман о сороковых годах прошлого века, Йожеф Лендел писал свое произведение долгие годы, имея за плечами опыт XX съезда КПСС, краха венгерского 1956 года и десталинизации, переосмысливая всё это. В нем он запечатлел провал эксперимента, обещавшего коммунистам (реформаторам) в Восточной Европе и во всем мире, что „правда и партия сольются воедино“»67.

Шесть лет писатель вел настойчивую борьбу за опубликование своего романа, завершившуюся беспрецедентным для соцстран результатом: в конце 1971 года роман вышел закрытым изданием, «на правах рукописи», без указания издательства, копирайта, тиража, типографии.

По записным книжкам, по сохранившимся документам, газетным публикациям, а также некоторым другим источникам можно проследить все перипетии этой борьбы, отражавшей двойственность венгерской культурной политики, по тем временам, в сравнении с другими странами социалистического лагеря, представлявшейся весьма либеральной.

Писатель делает всё, чтобы как можно больше людей узнало о романе. Говорит о нем в интервью, в частных беседах, передает машинописные экземпляры в редакции журналов, дает роман писателям, ответственным работникам партийного и правительственного аппарата. Он делал это открыто, и запретить такое «распространение» не посмели. Машинописные копии романа с пометками, исправлениями автора находятся в различных архивах (Академия наук, Литературный музей), у частных лиц.

В мае 1966 года отмечался полувековой юбилей его писательской деятельности. В интервью газете «Элет эш иродалом» («Жизнь и литература», сокращенно «ЭШ») по этому случаю он, прежде всего, заявил, что «закончил новый роман, связанный с отдельными персонажами „Беспокойной жизни Ференца Пренна“», намекнув на вероятные трудности с публикацией («самая большая неудача мне ещё предстоит»)68. По радиостанции «Свободная Европа» передали об интервью с венгерским Солженицыным — Йожефом Ленделем, произведения которого основаны на собственном опыте человека, прошедшего через моральные и физические страдания сталинских лагерей, особо выделив высказывание, что «не бывает культа личности без тех, кто его культивирует»69.

С середины 1966 года писатель предпринимает попытки опубликовать роман. Некоторое время рукопись находилась в журнале «Уй ираш». Редакция отправила роман тогдашнему руководителю отдела науки и культуры ЦК ВСРП Б. Кёпеци (Бела Кёпеци (1921–2010) — литературовед, историк культуры, академик, с 1963 по 1966 г. — заведующий отделом культуры ЦК ВСРП.), о чем редактор сначала сообщил в телефонном разговоре (9.VI.66), а через два месяца (17 августа 1966 года) в письме оправдывался, что для журнала было бы смертельно опасно не считаться с теми, кто, как он выразился, «взял на себя ответственность за литературное бессмертие», и поскольку решение ещё не принято, просил проявить терпение70. Еще через месяц Кёпеци в личном разговоре сказал писателю, что в настоящий момент роман не может быть опубликован (23.IХ.66). Шесть лет спустя, вспоминая об этом разговоре, состоявшемся накануне его поездки в Англию, отец сказал, что пообещал, что там не скажет ни единого слова о романе, но на родине ни на минуту не прекратит говорить о нем, а если до рукописи дотронутся хоть пальцем, она в 24 часа окажется за рубежом (16.VI.72). Среди первых читателей романа был и Д. Ацел, о чем писатель упомянул, сделав запись об их разговоре, в котором Ацел возражал против публикации, потому что прототипами героев являются реальные люди (7.VII.67). В конце 1967 года рукопись находилась в журнале «Латоха-тар», выходившем ограниченным тиражом для т. н. узкого круга, однако вскоре выяснилось, что и эта надежда нереальна (28.III.68). Единственной удачей стало опубликование в конце 1968 года последней главы романа с подзаголовком «из готовящегося романа» в журнале «Кортарш»71.

Отец добивается обсуждения романа в Союзе писателей, делает всё, чтобы об этом узнало как можно больше людей. Он сам составляет список приглашенных, собственноручно надписывает конверты (в секретариате Союза сослались на загруженность сотрудников). Желающие могли ознакомиться с машинописным экземпляром романа в библиотеке Союза. Обсуждение состоялось 28 марта 1969 года. Утром ему сообщили, что сломался магнитофон, а когда он предложил принести собственный, сказали, что дело в проводке, успокоив, что будет вестись стенографическая запись. Этой записи в архиве писателя нет, но есть запись, сделанная его гражданской женой И. Маргиттаи72. В Историческом архиве служб государственной безопасности Венгрии нашелся весьма любопытный документ: донесение информатора Шарди «Обсуждение рукописного романа Йожефа Лендела», в котором подробно и весьма профессионально излагается содержание романа и выступления участников дискуссии73. Личность информатора нетрудно установить. На обсуждении он присутствовал как сотрудник Агентства по защите авторских прав, в ряде источников его характеризуют как «идейного информатора», работавшего в основном среди писателей и считавшего, что так он влияет на культурную политику.

Тем временем, о событиях вокруг романа Лендела стало известно за границей. В начале марта в колонке комментариев «Литературного приложения к газете „Таймс“»74 появилось сообщение об изданных в Англии трех книгах венгерского писателя Лендела, которого часто сравнивают с Солженицыным, и его новом романе «Confrontation».. Анонимный автор был хорошо осведомлен о содержании романа, о том, что он всё еще не напечатан, но одна глава была опубликована. По-видимому, эта информация исходила от английского издателя Лендела П. Оуэна. Оуэн высылает писателю копию статьи (13.Ш.69). Очевидно, тогда же он пишет письмо Агентству авторских прав, в котором, ссылаясь на статью, на свое право опции, а также, что от И. Дучинска (Илона Дучинска (1897–1978) — революционерка, с юных лет участвовала в революционном и антимилитаристском движении. Переводчик на английский язык произведений венгерских писателей и поэтов, в том числе всех вышедших на английском языке книг Й. Лендела. Близкий друг писателя.) он узнал, что писатель уже закончил свой роман, запрашивает от Агентства рукопись. Он упоминает об обсуждении в Союзе писателей, о чем, очевидно, также знал от Дучинска, присутствовавшей на нем. Агентство проигнорировало запрос Оуэна и не сочло нужным даже уведомить об этом писателя. Лишь когда он через два с половиной месяца (17 мая) позвонил в Агентство, они прислали выдержку из письма (без даты), копию статьи в газете и свой датированный тем же числом ответ Оуэну, в котором обещают послать книгу, как только она будет опубликована в Венгрии75.

В сентябре 1969 года об обсуждении в Союзе писателей рассказал Д. Гёмёри в обзоре венгерской литературной жизни, опубликованном в издававшейся в Париже газете «Иродалми уйшаг». Подробно изложив содержание романа, в котором писатель вновь обратился к теме сталинского террора, то есть ко времени лагерей и тюрем, автор сообщал, что некоторые западные издательства уже приобрели права на роман, но в Венгрии тянут с его изданием. Далее он писал: «Весной в Союзе писателей прошла дискуссия о романе с участием всех, кто уже читал роман в рукописи, и большинство присутствовавших, в том числе несколько молодых философов, высказали мнение, что роман — какой бы „солженицынской“ ни была бы его атмосфера, — следует опубликовать. Главное издательское управление, по слухам, приняло решение об издании ограниченным тиражом, так как после обсуждения в Союзе писателей трудно было бы принять другое решение, не вызвав возмущения писателей». Он также заметил, что Лендел, «коммунист со времени революции 19-го, прошедший лагеря, искупивший коммунизм „прошлый и грядущий“ (Парафраз строки венгерского гимна.), вряд ли бы согласился делать купюры в своем романе, даже если бы этого потребовала цензура»76. Прочтя это, Й. Лендел записал: «Довольно точно и довольно наивно», поскольку постановления об издании, равно как возмущения писательских кругов не было (12.Х1.69). Решение о закрытом издании принималось отнюдь не писательской организацией, однако такое предложение было писателю уже сделано, и он на это согласился, о чем, вероятно, слышали те, кто рассказал Гёмёри о дискуссии (в венгерской печати не появилось даже краткой информации о ней). После этой статьи Гёмёри снова несколько лет отказывали во въездной визе77.

Просто запретить публикацию романа было немыслимо, необходимо было найти компромисс, который мог бы удовлетворить несговорчивого писателя. Издать роман «на правах рукописи» писателю предложил Д. Ацел в личном разговоре (2.11.69). Лендел, понимая, что это единственная возможность опубликовать роман на родине, согласился. В письме Д. Ацелу от 6 февраля 1969 года он предлагает при определении тиража учесть членов Союза писателей или хотя бы их большую часть. «Такое решение, вероятно, улучшит мое самочувствие и даст возможность закончить другую, „не столь проблематичную“ книгу»78.

Но и после того, как писатель согласился на «закрытое» издание, партийное издательство «Кошут», выпускавшее такого рода книги, целый год саботирует заключение договора, о чем он в письме от 22 января 1970 года сообщил Ацелу79. После этого договор, датированный 6 февраля 1970 года, наконец, прислали на подпись автору. В договоре оговаривалось, что «издательство оставляет за собой право опубликовать произведение „на правах рукописи“»80. «Подписал — на лучшие условия рассчитывать не могу» (24.11).

Однако издательство продолжает тянуть время. Когда, прождав полгода, писатель позвонил в издательство, главный редактор Нирё сообщил, что в текущем году книга вряд ли выйдет ввиду перегруженности типографии.

Возмущенный писатель немедленно пишет резкое письмо Нирё. В нем он указывает, что передал издательству рукопись в готовом для печати виде, что они ни словом не обмолвились о перегруженности типографии, что им было известно о характере книги, и именно поэтому в договоре оговаривалось право издания «не подлежащим распространению в книжной торговле способом», и категорически потребовал «обеспечить выход книги, хоть с опозданием, но в текущем году»81.

Издательство настойчиво пытается добиться от писателя «смягчения» проблематичных, с их точки зрения, моментов. В конце 1970 года Й. Нирё посетил писателя и заверил, что книга выйдет «в первом квартале 1971 года». По-видимому, он пытался склонить его к поправкам, о чем отец не счел нужным даже упомянуть, хотя факт визита отметил (16.ХII.70). О провале своей попытки Нирё доложил в записке на имя директора издательства А. Береи: «Большая часть затронутых мною проблем таковы, на которые уже указывали автору издательские редакторы, да и товарищи из ЦК, ознакомившиеся с рукописью. В нашем разговоре я не смог достичь существенного прогресса: хотя мне удалось договориться по некоторым конкретным пунктам о более мягкой формулировке, в других случаях автор отказывается что-либо менять, тем более что книга все равно выходит закрытым изданием. Если встанет вопрос об открытом издании, то он не будет категорически настаивать на некоторых формулировках». Затем приводятся цитаты с замечанием: «таково положение с „наиболее проблематичными“ страницами рукописи»82. Потерпев фиаско у автора, попытались прибегнуть к помощи близкого друга писателя Р. Матейки (Матейка Яношне (Рита Арвале) (1901–1981) — участница нелегального революционного движения 1918–1919 гг. 17 лет провела в советских лагерях и ссылке, в 1948 г. в Александрове ее арестовали одновременно с писателем, ссылку отбывала в Северо-Енисейске.)

Записку Нирё передали ей, по-видимому, с просьбой повлиять на писателя и склонить к поправкам ради публикации книги. Рита, разумеется, сразу позвонила отцу. 11 февраля он записал: «Докладная редактора Йожефа Нирё (издательство Кошут) у Риты. Договорились, что она будет полемизировать с докладной... Потом я получу и докладную, и ее записку». Записка Р. Матейки на имя Д. Ацела датирована 17 февраля. Автором ее был сам писатель, что подтверждает недатированный черновик, написанный его рукой83. В записке повторены доводы, которые он привел в разговоре с редактором, подчеркивается, что за это время ситуация еще более усугубилась. Если раньше можно было предположить публикацию книги массовым тиражом, поэтому писатель был готов учесть некоторые замечания, то «в настоящий момент, зная судьбу книги Шика (Книгу воспоминаний бывшего министра иностранных дел Венгрии Э. Шика, в 30-е гг. жившего в СССР, изъяли из продажи на следующий день после поступления в книжные магазины.), в ближайшей перспективе он не видит такой возможности» и, поскольку закрытое издание не подвержено колебаниям актуальной политической конъюнктуры, настаивает на публикации книги в срок, о котором они договорились с главным редактором, то есть в первом квартале 1971 года84.

Несмотря на настойчивые требования писателя, издательство тянуло, по-видимому, надеясь всё-таки склонить писателя к изменениям. В начале апреля он передал издательству корректуру и просил верстку85. Издательство молчало. Ровно через месяц он напомнил, что ждет верстку86, издательство снова не отреагировало. Через полтора месяца Лендел в категорической форме потребовал прислать верстку87, сославшись на интервью заместителя директора издательства «Кошут» (Д. Нонн в интервью газете «Мадьяр хирлап» (23 июня 1971 г.) неосмотрительно назвал имя Лендела.).

Тогда издательство подключило отдел культуры ЦК ВСРП, сотрудник которого Ф. Мольнар 1 июля 1971 года направил докладную записку на имя Д. Ацела. В ней приводились конкретные фразы, «изменение которых необходимо ради поддержания авторитета большого писателя-коммуниста в глазах партийной общественности». Так, недопустимо проводить «параллель между гитлеровским фашизмом и советской действительностью, Гитлером и Сталиным, отождествлять фашистские и советские лагеря». «Можно ли публиковать подобные оценки и рассуждения по данному предмету — пусть в закрытом издании — без серьезных последствий? — вопрошает он. — В интересах публикации романа мы считаем важным изменить перечисленные части текста»88. Снова обратились к той же Матейке, которая и в этом случае сообщила об этом писателю. В ее записке на имя Д. Ацела от 14 июля 1971 года, которая, несомненно, была сформулирована самим писателем, она ссылается на его письмо главному редактору с требованием срочно прислать верстку, перечисляет несколько несущественных поправок, на которые писатель согласился, и подчеркивает, что он предоставляет издательству возможность «написать к книге такое предисловие, какое им заблаго-рассудится^ Он не желает даже предварительно ознакомиться с текстом»89. Только после этого 27 июля писателю, наконец, послали верстку90.

Последняя попытка выполнить пожелания вышестоящих товарищей и «подправить» текст была предпринята в сентябре. Ответственный сотрудник отдела культуры ЦК ВСПР Ф. Раткаи обратился к Р. Матейке с просьбой внести исправления, с которыми писатель, якобы, согласился, но не внес в верстку. Это окончательно вывело Лендела из себя. Он сам резко ответил Раткаи. В датированном 6 сентября письме, высказав свое возмущение, что тот взял на себя столь неблаговидное поручение, писатель подчеркивает: «Я еще жив, и право вносить изменения в мои сочинения принадлежит мне, и только мне». Далее он сообщает, что принял меры, чтобы книга вышла без искажений, даже в том случае, если не сможет добиться публикации при жизни, что приемлемые для него исправления сам внес в рукопись, в первую корректуру, а также в верстку, которую передал в Литературный музей, подтвердивший это благодарственным письмом. А в заключение категорически заявляет: «Никаких других изменений вносить в роман я не намерен. На какие-либо переговоры по этому поводу не пойду. Замечания политического и любого другого характера, которые имеются у издательства „Кошут“, оно вольно изложить в предисловии или послесловии к роману. Я не только не буду вмешиваться, но даже не желаю предварительно читать^ Волынка эта тянется уже, по крайней мере, шесть лет. Настоящее письмо — мое последнее слово в связи с публикацией моего романа „Лицом к лицу“ издательством Кошут»91.

Все эти действия предпринимались с указания Д. Ацела, о чем писатель был прекрасно осведомлен. В недатированном рукописном черновике с обращением «Дорогой товарищ Ацел» (Черновик, предположительно, написан в первых числах сентября, но было ли письмо отправлено, неизвестно, так как ни в фонде Лендела, ни в фонде Ацела его нет.) он перечисляет несколько страниц, где согласился на незначительные поправки (например, в конце предложения поставил вопросительный знак), что «можно проверить в Литературном музее», другие принять во внимание отказывается («останется так, как есть, если у кого-то от этого болит голова, пускай болит! Пусть напишет об этом в предисловии или послесловии»). А в постскриптуме добавляет: «Дальнейшие уловки „под соусом исправлений“ рассматриваю исключительно как проволочки»92.

Д. Ацел лично дает инструкции заведующему отделом науки, образования и культуры ЦК ВСПР, каким должно быть предисловие: «Не следует защищать и рекламировать Лендела. Не нужно вдаваться в детали и без надобности повторять, что имели место нарушения законности. Пусть читателю будет понятно, что не нужно широко распространять эту книгу»93.

Наконец, в конце ноября 1971 года роман, на обложке которого красовался гриф «на правах рукописи», вышел. Д. Ацел лично доставил авторские экземпляры на квартиру писателя (26.ХI.71). Хотя книга была издана минимальным тиражом (разные источники говорят о 100 или 200 экземплярах), ее многие прочитали, а еще больше — узнали о ней. Т. Векерди, психолог и педагог, вспоминает, что читал роман в начале 70-х годов: «Изданную закрыто книгу получили только члены ЦК. Один из членов ЦК дал ее директору завода, тот — своему заместителю, а от заместителя на одну ночь она попала ко мне, я и проглотил ее залпом»94.

На Западе о романе узнали несколько раньше. Осенью 1971 года Венгрию посетил писатель Чарльз Сноу и 25 сентября опубликовал в газете «Таймс» большую статью о литературной жизни Венгрии, написанную после общения с редактором журнала «New Hungarian Quarterly» И. Болдижаром. В ней лорд Сноу весьма благожелательно отозвался о литературной и культурной жизни страны, похвалил культурную политику, обеспечивающую свободу литературного творчества, назвал трех выдающихся венгерских писателей (Ласло Немет, Тибор Дери, Дюла Ийеш), произведения которых переводятся на английский язык. О Ленделе, у которого к тому времени в Англии вышло три книги, ему не рассказали. На статью Сноу немедленно отреагировал П. Оуэн. В письме редактору он спрашивает: можно ли говорить о свободе литературного творчества, если написанный несколько лет назад роман Лендела, в котором тот критикует «традиционный коммунизм», не печатают? «Как венгерский издатель Лендела, — продолжает Оуэн, — я хотел бы издать эту книгу, однако государственное литературное агентство, без которого писатели не могут сделать ни шагу, отрицает ее существование. Неудивительно, что лорду Сноу, когда он посетил Венгрию, представили менее проблематичных писателей»95. Наивный Сноу написал недоуменное письмо Болдижару, и, чтобы сгладить инцидент, Лендела попросили написать письмо Сноу, что он и сделал, с сарказмом изложив эту историю в дневнике (23. Х.71; 6.ХI.71).

А вскоре, в апреле 1972 года, за границу попала и сама изданная «на правах рукописи» книга. 28 апреля в «Литературном приложении к газете „Таймс“» под заголовком «Правда ограниченным тиражом»96 появилась анонимная редакционная статья, в которой сообщалось, что «знаменитый роман Лендела „Конфронтация“, наконец, оказался на Западе». Далее говорится, что в Венгрии вышла весьма примечательная книга без указания издательства (хотя в предисловии сказано, что роман опубликован издательством «Кошут»), типографии, цены; на обложке — гриф: «на правах рукописи». «Все это вполне в духе современной венгерской политики. Вот вам книга, которая в то же время и не книга, она издана и не издана, это самиздат, изданный и распространяемый властями. Они предают гласности советские преступления и в то же время осуждают всех, кто верит тому, что они же сами говорят». Писателю удалось достать эту статью 12 мая, и в наброске письма И. Дучинска он дает оценку этому критическому эссе. Его особенно задело утверждение, что он «любит русских больше, чем своих венгерских соотечественников» (12.V.72), на что он счел нужным ответить. Его короткое письмо редактору было опубликовало 9 июня97.

О закрытом издании романа со ссылкой на «Литературное приложение» сообщил ряд ведущих западных газет, а в «Таймс» появилась статья «Ограниченные права на протест в Венгрии»98, автор которой писал, что книга якобы издана самим писателем за свой счет с разрешения властей (о подобном в тогдашней Венгрии и помыслить было нельзя) и, как отмечает Лендел, пишет не о самой книге, а полемизирует с предисловием издательства (3.VII.72).

П. Оуэн, разумеется, давно знал о выходе книги от И. Дучинска. Она часто бывала в Венгрии, у них был общий дом в деревне Моносло. Но теперь Оуэн мог сослаться на статью в «Т^8». В день выхода газеты он отправил Агентству защиты авторских прав письмо, приложив копию статьи. Сославшись на то, что, как сообщается в газете, книга Лендела «Лицом к лицу» неофициально опубликована в Венгрии, он продолжает: «Как британское издательство Лендела мы, естественно, хотели бы опубликовать эту книгу и будем признательны, если Вы предоставите нам экземпляр»99. А в письме редактору газеты «TLS». выразил крайнее удивление: ведь, зная от автора о романе, он неоднократно обращался за информацией в Венгерское агентство защиты авторских прав и неизменно получал ответ, что им ничего неизвестно о такой книге. Теперь же, как он полагает, Агентство предоставит ему право перевода книги «одного из крупнейших европейских писателей»100. Оуэн также дал интервью корреспонденту газеты «Вашингтон пост», в котором подробно рассказал об обстоятельствах публикации романа столь необычным способом и о своем намерении его издать. «Теперь, когда книга появилась на Западе, воспрепятствовать переводу на английский язык невозможно, поэтому власти в Будапеште не могут не дать согласия на ее публикацию»101, — цитирует журналист слова Оуэна.

На запрос Оуэна Агентство не отреагировало. В конфиденциальном разговоре с Д. Кардошем (Дёрдь Кардош — директор литературного издательства «Магветё».), взявшем на себя роль посредника, «выяснилось, что они не ответили Оуэну, и теперь я должен его утихомирить. Кардош подчеркивал, что под угрозу поставлена вся культурная политика» (9.VI.72). В результате отец согласился написать своему издателю письмо. «Ситуация в настоящий момент так осложнилась, что я обращаюсь к Вам с личной просьбой не форсировать в течение года Ваш запрос Агентству относительно публикации моей книги „Лицом к лицу“», — писал он, добавив, что «компетенция Агентства на эту книгу не распространяется, о чем они, я полагаю, в скором времени Вас уведомят»102.

Однако попавшую за границу незащищенную правом копирайта книгу мог издать кто угодно без ведома автора и венгерских властей. Оуэн прекрасно это понимал. 13 сентября 1972 года он написал Агентству, что принял решение опубликовать роман в корректном переводе и защитить его правом копирайта, так как, ввиду широкой международной огласки, затягивать публикацию книги нельзя103. Копию своего письма он отправил писателю, среди бумаг которого имеется написанный от руки черновик письма Агентству. В нем сказано, что решение Оуэна является  fait accompli**,(Свершившийся факт (англ.).), и, «принимая во внимание обстоятельства, оно не только логично, но и наиболее корректно и благоприятно как для Вас, так и для меня. Я рад, что мою книгу опубликует Оуэн, а не какое-либо пиратское издательство в плохом, возможно, адаптированном и искаженном переводе» (На черновике нет даты, но текст почти дословно совпадает с записью от 18 сентября 1972 г.). Вероятно, отправить Агентству это письмо он не успел. Через несколько дней в газете «Санди таймс» было опубликовано интервью с Оуэном, в котором тот объявил, что принял решение опубликовать роман и уведомил об этом венгерскую сторону104. В архиве OSA в досье по Ленделу имеется документ (помеченный 25 сентября) о том, что «британский издатель публикует роман венгерского автора, который на родине был издан для ограниченного пользования». В сообщении далее говорилось, что Оуэн заявил о своем намерении в середине октября отправить роман Лендела в типографию, он выйдет в свет в конце февраля или начале марта, и поскольку, несмотря на название, венгерское Агентство защиты авторских прав не защитило авторских прав писателя, английский издатель намерен получить копирайт на роман и уже начал переговоры о французском и немецком изданиях105.

Такие действия Оуэна привели венгерские власти в крайнее замешательство. Для переговоров к писателю снова направили Д. Кардоша. Писатель записал этот разговор: «От меня не хотят ничего, кроме того, чтобы я не взял обратно то, что однажды написал. Это, конечно, не помешает Оуэну. Он поступит так, как сочтет нужным» (25.1Х.72). Однако, заручившись данным словом, Агентство от своего имени отправило Оуэну ответное письмо с прямой угрозой: если тот посмеет издать якобы «неопубликованную книгу», которая является таковой, поскольку не поступала в книжную продажу, Агентство прервет контакты с ним и оповестит об этом партнерские издательства в соцстранах. Письмо подписал руководитель Агентства И. Тимар106.

Между тем, в еженедельнике «ВоокзеПег» появилась статья «Венгерский роман», в которой сообщалось, что Питер Оуэн издает роман Лендела «Confrontation». Оуэн заявил: «Мы много лет просили официальное венгерское литературное агентство дать нам разрешение на публикацию этой книги. До самого последнего времени венгерские власти отрицали ее существование, несмотря на то что она широко известна венгерским читателям в форме размноженной рукописи. Я считаю Лендела достойным Нобелевской премии, крупным мировым писателем. Книга не только вскрывает пороки традиционного коммунизма, но и подчеркивает основные проблемы современной цивилизации. Я горжусь, что могу опубликовать его книгу, и я хочу тем самым защитить авторские права и интересы писателя»107.

Агентство защиты авторских прав должно было отреагировать на эту публикацию в международном журнале книгоиздателей и книготорговцев. Они хотели, чтобы писатель подписал уже готовое письмо в редакцию. «Я категорически отказался», — записывает Лендел. Тогда его попросили подтвердить, что его просьба отсрочить публикацию на год, то есть до 9 июня 1973 года, осталась в силе. На это он был вынужден согласиться (23.Х.72). Он написал письмо, адресованное Агентству защиты авторских прав, в котором дословно переписал свое письмо Оуэну на немецком языке (от 9 июня 1973 года) с просьбой отложить публикацию на год, а также категорически заявил, что «впредь отказывается вести какие бы то ни было переговоры или переписку в связи с изданием „Лицом к лицу“»108. В его дневнике записано, что ему стало известно, что «Оуэн испугался шантажирующего и провокационного письма др. Иштвана Тимара, который, прежде всего, ссылался на то, что я не дал разрешения на издание. Тимар, разумеется, не написал, что венгерская правовая практика — независимо от декларации прав человека — это запрещает, не допускает, а в некоторых случаях уголовно наказует. После этого пусть Оуэн поступает, как хочет. Я никогда не выступлю против него, не дам разрешения начать против него процесс, но ничего другого я сделать не могу» (23.Х.72).

Письмо в редакцию «Bookseller» было опубликовано за подписью Д. Кардоша как венгерского издателя Лендела. В нем действия Оуэна квалифицировались как противоправные и якобы нарушающие желание автора. В своем ответе, напечатанном в том же номере журнала, Оуэн подчеркнул, что открытая борьба писателя за публикацию романа в Венгрии, широко освещаемая в западной прессе, длилась около семи лет, их отношения с автором «основаны на взаимном доверии и уважении, и он не предпримет ничего такого, что противоречило бы желанию писателя или поставило бы его под угрозу. Однако, поскольку автор живет в Венгрии, он лишен возможности свободно высказывать свои желания и, по всей вероятности, вынужден подчиниться требованиям властей»109.

О ситуации с романом Лендела была составлена специальная информация для членов Политбюро ЦК ВСРП (от 26 октября 1972 года), в которой говорилось, что «экземпляр опубликованного закрытым изданием романа попал к английскому издательству, и хотя автор, а также Агентство защиты авторских прав протестовали против намерения его опубликовать, нельзя исключить возможность, что роман „Лицом к лицу“ рано или поздно будет опубликован за границей»110.

С помощью этих ухищрений венгерским властям удалось лишь отсрочить выход романа на английском языке, но помешать этому они не смогли. В Англии книга вышла в октябре 1973 года. Имя переводчика — Анна Новотни (так называла себя Илона Дучинска в период подпольной работы в 30-е годы). В этом же году роман вышел в США.

Сообщения о выходе книги, рецензии на нее опубликовали многие западные газеты и журналы. Подробную статью о попытках венгерских властей помешать публикации романа в Англии, а также оценку политического и литературного значения этого произведения опубликовал журнал«Index on
Censorship»111 Роман получил высокую оценку западной критики. Джордж Стайнер писал: «После „Слепящей тьмы“ Кёстлера „Конфронтация“ Йожефа Лендела — наиболее впечатляющее художественное исследование того, что происходит с обществом и мышлением, когда радикальная утопия становится коммунистической реальностью»112.

В начале 1975 года под названием «Два коммуниста» роман вышел на французском языке.

И в том же 1975 году под названием «Лицом к лицу» роман выходит на русском языке в Лондоне. Об этой книге долгое время мало кто знал. Ни писателя (возможно, книга вышла еще при его жизни), ни его правопреемников через Агентство защиты авторских прав не уведомили. Имя переводчика также не указано. Хотя на титульном листе написано: перевод с венгерского, на самом деле это перевод с английского. Об этом говорят сличение английского и русского текстов, прямые свидетельства, что переводчик не знает венгерского языка, например, не знает, как произносятся и пишутся по-русски венгерские имена и фамилии. Главного героя зовут Эндре Лассу, хотя по-русски следует писать Лашшу. Фамилия писателя на титульном листе написана почти так же, как в 30-е годы произносили на русском языке (Леньгель), хотя к тому времени установилось близкое к произношению написание этой распространенной венгерской фамилии как Лендел (или Лендьел). Роману предпослано краткое предисловие М. Геллера. Ему немного известно о писателе, о его биографии. Так, он думает, что «в 1937 году эта типичная биография европейского коммуниста прерывается ночным стуком в дверь номера гостиницы „Люкс“», поскольку многие иностранные коммунисты, действительно, жили и были арестованы там. Высоко оценивая роман, Геллер подчеркивает, что писатель видит неизбежность «повторения советского пути для всех стран, возглавляемых коммунистами», отмечает его отношение к русскому народу: «для венгерского писателя, проведшего восемнадцать лет в лагерях и ссылке, советский — не значит — русский», цитирует слова благодарности писателя русским людям в повести «С начала до конца», пишет о честности, с которой Лендел рассказывает о пережитом, о суровости, сдержанности его прозы. То, что автор продолжает жить в Венгрии, по мнению Геллера, «придает книге особую силу — силу свидетельства, подтвержденного мужеством»113.

Массовым тиражом на родине роман вышел только в 1988 году114. Тогда в Венгрии, как и в СССР, появилось множество книг о лагерях и сталинском терроре — «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, «1984» Оруэлла, «Слепящая тьма» Кестлера, автобиографические книги многих венгров, прошедших через Гулаг с 1944 года (например, «Горькая молодость» Я. Рожаша). От романа Лендела, о котором ходили легенды, ждали новых сенсационных разоблачений, и многие были разочарованы, что ничего нового о лагерях он как бы и не поведал.

Лишь немногие критики увидели подлинное значение романа — то, что эта книга не о прошлом, а о настоящем и будущем.

В 1989 году журнал «Иностранная литература» проанонсировал публикацию романа115, однако, как мне сказали, по той же причине — лавина подобных публикаций, в годы перестройки захлестнувших страницы советских журналов, — главный редактор Ч. Айтматов решил роман не публиковать. В 1990 году в переводе Т. И. Воронкиной под названием «Очная ставка» он был включен в одноименный том произведений Лендела.

И здесь хотелось бы сказать о переводе названия. Оба варианта имеют право на существование. Одно из значений венгерского слова — «очная ставка». Сам писатель, как свидетельствуют его записи, имел в виду и этот следственный термин. В одном из первых упоминаний о будущем романе (16.1IХ.64) читаем: «Название или название первой главы „Очная ставка“ или „Перекрестные вопросы“». Через год (3.VIII.65) заметки к продолжению, героем которого должен был стать молодой следователь, предваряются такой записью: «Название „Допрос“. То, что название предыдущего романа „Очная ставка“ — это не беда, это, наоборот, усиление». И все же, венгерское слово более емкое. Английское название «Confrontation», безусловно, было одобрено автором. И поскольку лондонское издание было переводом с английского, переводчик, очевидно, отвергнув такие синонимы, как противостояние, противоборство, столкновение, схватка, стычка, — остановился на «Лицом к лицу». А вот что писала Э. Каман, не знавшая о существовании лондонского перевода: «Хотелось бы обратить внимание на перевод названия. Слово «Szembesítés» по-венгерски означает не только очную ставку в судебно-следственном смысле, но также и сопоставление, столкновение взглядов, позиций, нелицеприятный разговор наедине с оппонентом, другом или с самим собой. Может быть, на русском языке было бы удачнее дать название „Лицом к лицу“?»116

Многолетняя борьба за публикацию романа в Венгрии, попытки помешать его выходу за границей, ужесточение политического климата в стране привели к тому, что Лендел так и не закончил задуманный цикл романов. Завершающий, пятый, роман «Последние дни Баницы», действие которого должно было происходить в Венгрии в преддверии и непосредственно после 1956 года, он не написал. Остались наброски и отрывки на страницах «Записных книжек», магнитофонные пленки и несколько машинописных черновиков. В 1974 году, подводя итог своему творчеству, писатель с горечью признался: «Есть у меня роман, который теперь я уже не напишу»117.

Некоторое время после XX съезда КПСС он верил, хотел верить, что можно покончить с постыдным прошлым, призывал венгерскую компартию, ее руководителей прямо посмотреть в глаза преступлениям сталинизма, «очистить раны от гноя». Этого не произошло. Разочарование было медленным, мучительным. Решающим моментом стали чехословацкие события, оккупация войсками стран Варшавского договора Чехословакии и участие в этом Венгрии, несмотря на уроки 1956 года. Реакцию Лендела на эти события, на события в его стране, в СССР, в мире можно проследить по его записям. Его записные книжки, по словам Т. Кенде, — мучительная и долгая «очная ставка» с прошлым, полный разрыв с ним.

В конце жизни отец узнал, что у него рак. Однажды прогуливаясь по Бастионной аллее в крепости, он встретил друзей-писателей. Сообщив им, что если он еще долго проживет, то умрет от рака, так как в этом возрасте болезнь прогрессирует медленно, прибавил: «Я посмеюсь, если меня убьет какая-то другая болезнь, ведь когда тебе под восемьдесят, ты имеешь право умереть от многих других болезней. Мне, право, безразлично, от какой болезни я скончаюсь, ведь всё, что я хотел сказать, я в основном и в целом всё же сказал»118.

Особо я хотела бы сказать об отношении моего отца к России, к русскому народу. Когда он приехал в СССР, он совсем не знал русского языка. Первое время на работе и в общении говорил на венгерском или на немецком (в редакции венгерского журнала, на студии Межрабпомфильм, с товарищами по эмиграции, с венгерскими писателями). В марте 1932 года он входит в нашу семью, но и у нас все, кроме дедушки, хорошо говорили по-немецки, а со своим свояком Виктором Тоотом они могли говорить на родном языке, что было для обоих большой радостью. Постепенно отец начинает говорить по-русски, много общается с простыми людьми, когда ездит в командировки, разговаривает с соседями по квартире. Но по-настоящему он овладел русским языком лишь в лагере. Нельзя сказать, что он хорошо говорил по-русски. Он говорил с характерным венгерским акцентом и с ошибками, но поразительно чувствовал русскую литературу. В лагере он читал «Войну и мир», и о том, как много значила для него эта книга, свидетельствуют первые страницы его романа. Жаль, что его «Заметки на полях о романе Л. Толстого „Война и мир“» пока можно, кроме венгерского, прочитать только по-английски119.

На всю жизнь отец полюбил русскую природу, Сибирь, леса, суровый Север. И если там он тосковал по родине, то в Венгрии часто возвращался к России. Его записные книжки пестрят русскими словами, написанными латинскими, иногда русскими буквами. Это то частушка, то какое-то название, то пословица или слова лагерной лексики. Записав пословицу: «Что написано пером не вырубишь топором» по-русски, он дает с десяток вариантов ее перевода на венгерский язык. Или вдруг вспоминает русское слово: чересседельник, которое встречается в «Чародее». Иногда из этих русских слов рождаются рассказы. Осенью 1959 года он записал два русских слова: «тайная милость» и варианты перевода на венгерский (28.Х), а в 1964 году этот мотив возник в «Бывших зеках». Увидев весенний красно-синий цветок, пишет, что любит его, потому что знает его имя — Иван да Марья (26.IV.61).

В записных книжках немало записей о прочитанных им книгах советских писателей: «Не хлебом единым» Дудинцева: «хорошая тема, без лакировки» (ГХ.56); «Коллеги» Аксенова: «По-моему, этот Аксенов станет большой надеждой советской литературы» (26.VI.60); «Мертвым не больно» Василя Быкова («можно назвать советским вариантом Мейлера „Голые и мертвые“», хотя слабый перевод не позволяет судить о художественных достоинствах вещи,(26.VI.60). Прочитав в одном из номеров «Огонька» рассказ Твардовского (C Твардовским в середине 30-х гг. они встречались в доме творчества в Малеевке.) «Печники», записывает: «замечательно, великолепно», а после того, как напрасно предлагал другим, сам перевел его (27.11.59). Высоко оценил фильм Г. Чухрая и написал рецензию («Под чистым небом о „Чистом небе“»)120.

Пристально и с большим сочувствием следил отец за творчеством и судьбой А. И. Солженицына, хотя не всё у него принимал и не всегда был с ним согласен. 21 июня 1967 года он выписывает слова Солженицына из письма IV съезду Союза советских писателей, опубликованного газетой «Ле Монд». Записав об исключении Солженицына из Союза писателей, отмечает, что это произошло в Рязани, поскольку не удалось в Москве (18.ХI.69). В 1970 году был возмущен, что венгерские руководители международной организации писателей Пен-клуб осудили Солженицына, выступил на собрании венгерского Пен-клуба и подал заявление о выходе из него (ХII.15).

В 1964 году он написал статью «Кафка, Твардовский и оптимизм», в которой утверждал, что «между автором „Процесса“ и „Замка“ и автором „Теркина на том свете“ можно констатировать бесспорную связь, хотя Кафка (если бы был жив), как и Твардовский (если бы то, что я пишу, было бы написано не по-венгерски и, следовательно, дошло бы до него), резко, с обидой возражали бы против такого утверждения»121. Он не надеялся, что Твардовский узнает об этом. Но тот, оказывается, узнал. Пражский журнал «Пламен» опубликовал подробный реферат этого эссе122. В. Лакшин 5 мая 1964 года записал о своем разговоре с Твардовским, когда тот только что прочел Кафку: «Прежде, когда мне говорили, что появилась какая-то статья в чешском журнале, где сравнивают Кафку с „Теркиным на том свете“, я смеялся. Теперь уже не смеюсь...»123 Как был бы рад отец, узнав, что Твардовский не только слышал о его статье, но и согласился с ним.

Он надеялся и желал, чтобы его произведения прочитали в России. Но приехать в СССР, в страну, где его сочинения не печатают, наотрез отказывался. После 1955 года был в Москве лишь проездом, когда летом 1960 года ездил в Китай.

Йожеф Лендел умер 14 июля 1975 года. «По советским меркам из жизни ушел подлинно „диссидентский“ писатель», передали по «Свободной Европе»124. С этого момента в Венгрии его начали представлять как одного из основателей компартии, как коммуниста, ни на минуту не усомнившегося в коммунистических идеалах. В завещании писатель запретил устраивать ему официальные похороны и выступать с речами. Это его желание во внимание не приняли. После его смерти его книги в Венгрии почти не выходили. Дневники были закрыты от исследователей. В 80-е годы писатель О. Майор начал публиковать лишь тщательно выбранные отрывки из «Записных книжек». Только в период агонии социалистического режима (1988-1989 годы) вышли сначала роман «Лицом к лицу», а затем том «Из записных книжек Йожефа Лендела. 1955-1975». Последняя книга, кроме части его дневниковых записей, включала также отрывки из сибирских тетрадей, перевод заявления на предмет реабилитации (Черновик заявления Прокурору МВО был среди бумаг, привезенных
из Сибири, и утрачен. (Подлинник, выданный мне в 1993 г. в числе других документов из следственного дела, хранится в моем личном архиве.)) и первый вариант «Маленького сердитого старого господина» — «Acta Sanctorum» Хотя в Венгрии многие газеты, журналы поспешили откликнуться на дневники, это были в основном выдержки из записей. Одним из немногих, кто увидел подлинное значение дневников, эволюцию взглядов писателя, был Д. Гёмёри. Он писал в статье «Маленький сердитый антисталинист»: «Прежний идеалист и коммунист... к старости стал закоренелым антисталинистом и фанатиком реальности. В то же самое время — по экзистенциальным причинам — он вынужден был идти на тактические шаги и компромиссы, не всегда мог сказать то, что хотел, по крайней мере, публично. Но, как видно из его дневника, у него отнюдь не было иллюзий относительно функционирования постсталинистских режимов»125.

Еще более определенно об этом пишет Т. Кенде в статье «Муки очной ставки», опубликованной к 110-летию со дня рождения писателя. Он вернулся на родину, но оставил своего героя Лашшу в Сибири, потому что, «будучи реалистом, понимал, что его возвращение на родину — подтверждающее правило исключение, что смерть была бы гораздо более близкой к жизни»126. У Лендела оставалась «одна безнадежная попытка — сохранить веру в идеалы, составлявшие смысл его жизни, через постоянное сомнение»127. Писателя унизили «его же собственные товарищи по партии цензурой его книги и постоянной ложью вокруг ее публикации, перешедшей в запрет терпимостью»128. Историк подчеркивает, что даже в самый оптимистический период жизни, когда писатель еще надеялся, что с прошлым можно навсегда покончить, он не шел на принципиальные уступки. Чувствуя симпатию к части тогдашних руководителей страны, коммунистам, боровшимся с хортиз-мом, побывавшим в хортистских застенках и фашистских концлагерях руководителям нелегальной компартии, которые затем стали аппаратчиками и подверглись репрессиям в рако-шистский период (таким был Кадар и герой Лендела Баница), он пытался убедить их посмотреть в глаза прошлому, принять на себя ответственность перед историей, что, как подчеркивает Кенде, было важно и лично для писателя, ведь он пытался сохранить остатки составлявшей смысл его жизни веры. Его все более резкие записи показывают тщетность этих попыток. Стоявшие у власти коммунисты не хотели оглядываться назад, как откровенно сказал ему Кадар 14 марта 1963 года, потому речь шла об их собственных убеждениях и власти. Они понимали, что писатель призывает взглянуть в глаза правде не в связи со сталинизмом «по соседству», а с венгерским сталинизмом и венгерским 56-м годом, а это «не дозволялось даже одному из последних еще живых основателей партии». К 1968 году, продолжает Кенде, писатель пришел к выводу, что идеи, которыми он жил до сих пор, мертвы. Венгерским руководителям Лендел мешал, его высокопоставленные «товарищи», пытавшиеся то задобрить его, то подвергнуть цензуре, «предпочитали видеть его в Музее рабочего движения и (или) в колумбарии Пантеона»129. Автор статьи пишет: «Ни при жизни, ни после смерти Йожеф Лендел был не нужен венгерским коммунистам. Он и сегодня не нужен им, потому что смысл их жизни и существования — именно в том, что они не пожелали честно покончить с прошлым, как призывал к этому Йожеф Лендел»130.

Значение Лендела Т. Кенде видит в том, что он показал подлинную и реалистичную картину государственного социализма сталинской и постсталинской эпохи XX века и был, бесспорно, одним из наиболее достоверных хроникеров Гулага в мировой литературе. «Вершиной его творчества и венгерской прозы стал решительный разрыв с величайшей авантюрой собственной жизни, своей эпохи и товарищей по партии — бытовым и интеллектуальным сталинизмом и с советскими исправительно-трудовыми лагерями уничтожения»131.

Непростым, долгим, мучительным был путь писателя к этому решительному разрыву. «Я пессимист, потому что представления моей юности не осуществились. Гораздо хуже! Они осуществились, но в каком уродливом обличье!» — записывает он 7 апреля 1968 года. Он не снимал с себя вины за это. «Моя ли это заслуга, что я не стал активным соучастником великих злодеяний века? — писал он. — То, что не стал, потому что и не мог стать, это не заслуга, а особая удача, милость провидения, назовем как угодно. Я думаю, и я убежден: я не стал бы бьющим. Даже если бы моя судьба сложилась по-другому, и я сам не оказался бы среди избиваемых. У меня есть право так думать. Но я уже не могу утверждать, что я избежал бы той большой категории, которую, к их стыду, заклеймил великий поэт — „Преступников пособник тот, кто нем“».

Йожеф Лендел не молчал. Не его вина в том, что его не слышат.

Татьяна Лендел

Примечания

1 Ельцов-Васильев В. Слово о Йожефе Ленделе / Й. Лендел // Избранное. М.: Худож. лит., 1984. С. 10.
2 Там же. С. 9.
3 Ельцов-Васильев В. «Нужна ещё и радость…» / Й. Лендел // Незабудки / Й. Лендел. М., 1990. С. 5, 6.
4 Ельцов-Васильев В. Слово… С. 9.
5 Малыхина Е. «…всегда в меру сил моих старался писать только правду» / Й. Лендел // Очная ставка. М.: Радуга, 1990. С. 5.
6 Hegedüs G. Lengyel József / Hegedüs Géza // A magyar irodalom arcképcsarnoka. I. köt. Bp.: Trezor Kiadó, 1992. P. 679. Просроченный долг 511
7 Lengyel J. Az őszinteség lépcsői / Lengyel József // Az őszinteség lépcsőin. Bp. : Magvető, 1974. P. 422–423.
8 Lengyel J. Életem — emlékeim / Lengyel József // Az őszinteség lépcsőin. Bp.: Magvető, 1974. P. 397–398.
9 Ibid. Р. 399–400.
10 Ibid. Р. 400.
11 Ibidem.
12 Lengyel J. Visegrádi ucca. Moszkva: A Szovjetunióban élő külföldi munkások kiadóvállalata, 1932. P. 178.
13 Lengyel J. Életem… Р. 405.
14 РГАСПИ. Ф. 495. Оп. 199. Д. 1039. Л. 6.
15 Lengyel J. Életem… Р. 403.
16 Lengyel J. Bécsi portyák. Bp.: Magvető, 1970. P. 53.
17 Lengyel J. Bécsi… Р. 66.
18 PIL (Архив Института политических наук, Будапешт), őe. 867 L-113.
19 Buber-Neumann M. Von Potsdam nach Moskau. Stationen eines Irrweges. München: Ullstein, 2002. P. 97–98.
20 РГАСПИ. Ф. 495. Оп. 199. Д. 1039. Л. 89.
21 Buber-Neumann M. Als Gefangene bei Stalin und Hitler. Ein Welt im Dunkel. München: Ullstein, 1997. P. 19.
22 Simon I. Lengyel József / Simon István // Írószobák. Bp.: Gondolat, 1976. P. 50.
23 Buber-Neumann M. Als Gefangene… P. 18–19.
24 Тоот В. Считаю дни и часы // Наше наследие. 1988. № 5. С. 46.
25 Тоот В. Указ. соч. С. 45.
26 PIL, őe. 867 L-114.
27 Buber-Neumann M. Als Gefangene… P. 27.
28 PIL 697 f. 2. ő. e.
29 РГАСПИ. Ф. 495. Оп. 199. Д. 1039. Л. 90–91
30 Там же. Л. 94.
31 Там же. Л. 93.
32 Цит. по: Petrák K. Magyarok a Szovjetunióban. 1922–1945. Bp. : Napvilág K., 2000. (Politikatörténeti füzetek XVI). P. 388.
33 Ignotus P. The Return of József Lengyel // Encounter. May 1965.
34 Каман Э. «Я пишу то, в чем убежден…» // Венгерский меридиан. 1962. № 1. С. 136.
35 Katona É. Az Élet és Irodalom látogatóban Lengyel Józsefnél // Élet és Irodalom. 1966. 19. sz. (máj. 7.).
36 MTAKK Ms 6306/37.
37 MTAKK Ms 6307/35.
38 Simon I. Оp. cit. Р. 60, 62.
39 MTAKK Ms 5538/4.
40 MTAKK Ms 6306/35.
41 Illés L. Lengyel József a törvénysértő perekről és a kényszermunka-táborokról [Йожеф Лендел о незаконных процессах и трудовых лагерях] / Illés Lajos // Az Új Írás hőskora. Bp. : Hét Krajcár Kiadó, 2002. P. 67.
42 Хеллер А. Освенцим и ГУЛАГ // Неприкосновенный запас. 2015. № 2 (100) [http://magazines.russ.ru/nz/2015/2/15h.html].
43 Tüskés T. Nagy László-könyvem története // Új Forrás. 2005. 6. sz.
44 Írók lázadása, 1956-os írószövetségi jegyzőkönyvek / Szerk. Standeisky É. Bp. : MTA Irodalomtudományi Intézet, 1990. (Irányított irodalom). P. 396, 400.
45 Simon I. Op. cit. Р. 63.
46 Lengyel J. Életem… Р. 404.
47 Gömöri Gy. Kicsi, mérges antisztálinista / Gömöri György // Egy szigetlakó feljegyzései. Bp. : Cserépfalvi, 1996. P. 99.
48 Standeisky É. A jelenség és az ok. Az Élet és Irodalom indulása // Élet és Irodalom. 2007. márc. 17.
49 Kende T. A szembesítés kínjai // Beszélő. 11. 2006. 3. sz. P. 67.
50 Simon I. Op. cit. P. 64.
51 Lengyel József noteszeiből 1955–1975. Bp.: Magvető, 1989. P. 35.
52 MTAKK Ms 6379/148.
53 HU OSA 300-40-6 Fonds 300: Records of Radio Free Europe/Radio Liberty Research Institute Subfonds 40: Hungarian Unit Series 6: Biographical Card Files Lengyel József 1957–1 975.
54 Ульрих М. Копелев в Германии // Знамя. 2010. № 12. [http://magazines. russ.ru/znamia/2010/12/m14.html].
55 Illés L. Lengyel József a törvénysértő perekről… Р. 69.
56 Illés L. Lengyel József a lágerekről / Illés Lajos // Az író magántörténelme. Bp.: Hét Krajcár Kiadó, 2008. P. 34–35.
57 Lengyel J. Szolzsenyicin könyvének mеgjеlеnésе előtt és után // Új Írás. 1963. 4. sz. P. 469.
58 Illés L. Lengyel József a törvénysértő perekről … Р. 72.
59 Zala T. Felismerések és félreismerések az „Ivan Gyenyiszovics egy napja körül” // Magyar Nemzet. 1963. Február 17.
60 Tatay S. Egy nap és a mindennapi kenyér // Élet és irodalom. 1963. Febr. 23.
61 Hevesi Gy. Egy félresikerült kritika félreismeréséhez // Élet és Irodalom. 1963. Márc. 16.
62 OSA Kossuth Prize for 1963. Box-folder-report 32-3-130 [http://www. osaarchivum.org/files/holdings/300/8/3/text/32-3-130.shtml].
63 Illés L. Lengyel József törvénysértő perekről… P. 72–73.
64 The Hungarian „Solzhenitsin“ Speaks Up Box-folder-report 32-3-152 [http://www.osaarchivum.org/files/holdings/300/8/3/text/32-3-151.shtml].
65 HU OSA 300-40-5. Fonds 300. Subfons 407 Series 5. Archival boksz 110 IV-10447-10-53 ITEM NO 2453/63.
66 HU OSA 300-40-5. Fonds 300. Subfons 407 Series 5. Archival boksz 110 IV-11-3746/9-65.
67 Kende T. Op. cit. Р. 62.
68 Katona É. Op. cit.
69 The Literary Scene in Hungary, January-July 1966. BOX-FOLDER-REPORT:
33-3-117. [http://www.osaarchivum.org/files/holdings/300/8/3/ text/33-3-117.shtml].
70 MTAKK Ms 5542/469.
71 Lengyel J. A Várt…: Részlet egy készülő regényből // Kortárs. 1968. 12. sz.
72 MTAKK Ms 5546/1.
73 ÁSZTL M-35897/1. (Документ почти полностью опубликован в кн.: Titkos írás 1956–1990. I. / Szőnyei T. Bp.: Noran Kiadó, 2012. Р. 469–470.)
74 Commentary // The Times Literary Supplement. 1969. March 6.
75 MTAKK Ms 5544/545 I-III.
76 Gömöri Gy. Könyvek, kéziratok, kérdőjelek (Hazai irodalmi körkép) // Irodalmi Újság. 1969. XX. évf. 15. sz.
77 Gömöri Gy. Kicsi, mérges… P. 101.
78 MTAKK Ms 5538/276 (Ms 6307/2).
79 MTAKK Ms 5538/279 (Ms 6307/1).
80 MTAKK Ms 5538/36.
81 MTAKK Ms 6307/4.
82 MTAKK Ms 5546/57.
83 MTAKK Ms 5544/130.
84 MTAKK Ms 5546/50.
85 MTAKK Ms 5544/127.
86 MTAKK Ms 5544/128.
87 MTAKK Ms 5544/129.
88 MTAKK Ms 5546/54.
89 MTAKK Ms 5546/51.
90 MTAKK Ms 5544/138.
91 MTAKK Ms 6307/5.
92 MTAKK Ms 5538/290.
93 Цит. по: Standeisky É. Gúzsba kötve. A kulturális élet és a társadalom. Bp.: 1956-os Intézet, Állambiztonsági Szolgálatok Történeti Levéltára, 2005. P. 313.
94 Vekerdy T. Interjúkötet / Beszélgetőtárs: Jámbor Judit. Bp.: Scolar Kft, 2003. P. 33.
95 Owen P. Translating foreign writers // Times. 1971. Sept. 27.
96 Truth in limited edition // The Times Literary Supplement. 1972. April 28
97 Lengyel J. ’Confrontation’ // The Times Literary Supplement. 1972. May 9.
98 Ronay G. A limited licence to protest in Hungary // Times. 1972. June 20.
99 MTAKK Ms 5546/70 (Ms 6307/10).
100 Owen P. Jozsef Lengyel // The Times Literary Supplement. 1972. May 5.
101 Nossiter Bernard D. Hungarian Communist Founder Criticizes System in Novel // The Washington Post. 1972. May 28.
102 MTAKK Ms 5544/280.
103 MTAKK Ms 5546/71.
104 The book that want // The Sunday Times. 1972. Sept. 24.
105 OSA Archívum CN 105 X/13/ E/W (Brit on to publish restricted Hungarian Novel).
106 MTAKK Ms 5546/72.
107 The Bookseller, 1972.IX.30. No. 3484 (Цит. по венг. переводу, MTAKK Ms 6307/30).
108 MTAKK Ms 6307/6.
109 The Bookseller, 1972. XI.18. No. 3491 (Цит. по венг. переводу, MTAKK Ms 6307/30).
110 Цит. по кн.: Standeisky É. Gúzsba kötve… P. 313.
111 Schöpflin G. ‘Confrontation’ in Budapest. József Lengyel’s affair with the Hungarian publisher and others // Index of Censorship. Vol. 2. 1973. P. 65–70.
112 The Sunday Times. 1973. Dec. 2.
113 Геллер М. Предисловие / Й. Леньгель // Лицом к лицу. L.: Overseas Publications Interchange Ltd., 1975. C. 5, 6.
114 Lengyel J. Szembesítés. Bp. : Magvető, 1988.
115 А что у вас? Ч. Айтматов отвечает на анкету отдела литературной жизни // Лит. газета. 1989. № 31 (2 августа).
116 Каман Э. Указ. соч. С. 141.
117 Simon I. Op. cit. P. 65.
118 Hegedüs G. Op. cit.
119 Lengyel J. Marginal Notes on Tolstoy’s War and Peace // Mosaic. 1973. Vol. VI. (Winter 1973) 2. P. 85–102.
120 Lengyel J. Tiszta égbolt alatt a „Tiszta égbolt“-ról // Az őszinteség lépcsőin / Lengyel J. Bp.: Magvető, 1974. P. 257–262.
121 Lengyel J. Kafka és Tvardovszkij — és az optimizmus // Új Írás. 1964. 1. sz. P. 1–4.
122 Zadražilova M. Kafka, Tvardovskij a optimismus // Plamen. 1964. N 5. P. 158–159. На эту публикацию (и на запись Лакшина) обратил внимание журналист Пал Е. Фехер (Ezredvég, 1992. 6. sz.).
123 Лакшин В. «Новый Мир» во времена Хрущева. Дневник и попутное (1953–1964). М. : Книжная палата, 1991. С. 194.
124 Jozsef Lengyel, Hungary’s Solzhenitsyn Dies. OSA Archívum. Hungarian Situation Report/32 page 5–7.
125 Gömöri Gy. Kicsi mérges… Р. 99.
126 Kende T. Op. cit. Р. 65.
127 Ibidem.
128 Ibid. Р. 66.
129 Ibid. Р. 68.
130 Ibid. Р. 69.
131 Ibid. Р. 61

ИЗ ТЕТРАДЕЙ И ДНЕВНИКОВ РАЗНЫХ ЛЕТ

 

ИЗ СИБИРСКИХ ТЕТРАДЕЙ

Исповедь и урок

Моя пища — картошка и черный хлеб. Моя одежда в дырах, ноги босы, а чернильницей мне служит деревянная ложка с отломанным черенком. Я сторож, живу один, днем почти не вижу людей, а ночью на 20, а то и больше километров вокруг ни души. И все это меня совсем не печалит, никогда еще я не был так свободен, никогда еще не жил такой беззаботной, спокойной жизнью. Мне дивятся, меня жалеют, а я, чтобы не обидеть жалостливых, не показываю, что мне очень даже по душе эта жизнь отшельника. А ведь я — а может быть, именно поэтому — познал радость творчества, у меня были успехи, я видел Венецию и сидел в кафе Флориан, где когда-то сидел любимый мною писатель Стендаль, я видел готические церкви в австрийских деревушках и грандиозные соборы в знаменитых городах, Рембрандт и Джотто, Микеланджело и Гоген одинаково хорошо отпечатались в моем мозгу и моем сердце, я знаю, что нет такой репродукции, которая дала бы представление о красоте «Тайной вечери» Леонардо, Гамлет, Лир и в особенности Отелло живут во мне. В особенности последний. И я был в тюрьме. И я освободился. И я голодал. И был богат. И был влюблен, и был покинут. И мне еще не было двадцати, когда я писал стихи, эмоциональное содержание которых обновили литературную психологию, подобно «Улиссу» Джойса, а потом стал революционером и с презрением отверг собственные стихи, потом снова стал писателем, чтобы в итоге, обогащенный впечатлениями, приблизиться к мудрости, но, не постигнув ее, просто радоваться звездному небу и наблюдать, как растет трава.

На прошлой неделе мне исполнилось пятьдесят три года. <_> Сегодня для одних я старик, а другие знают, что я хороший любовник. Господь бог, создавая меня, немного поскупился на

хороший материал, его хватило только на мозг, на глаза и на любовь. У меня тонкая кость, но зачем массивные ляжки, если тело стройное и только плечи широкие. Мост — гордость инженера — красив, если строен, крепок и долговечен, простоит десятилетия и выдержит возросшую и не предусмотренную проектной задачей тяжесть. А я выдерживаю. Тот, кто видит мой непропорционально маленький подбородок, констатирует, согласно старым учебникам вульгарной психологии, недостаток энергии. А если посмотрит на мои руки, увидит, что они красивы, но не каждый знает, как крепко они схватывают то, что нужно держать (потому что в руках есть и душа), как и то, что мои ноги похожи на ноги греческих статуй, для этого нужно видеть греческие статуи, да и моя рваная обувь не показывает этого. Немногие люди считают меня красивым, лишь некоторые, кто очень близок ко мне.

И потому, что я сделан из хорошего материала, в 53 года я сел в седло (во второй раз в жизни, в первый раз это было тоже в 53 года) и проскакал 18 километров, чтобы отчаянной телеграммой позвать ту, которая сейчас для меня всё, сейчас, когда смерть и совершенное творческое озарение одинаково близко подошли ко мне и в равной степени притягивают. Но потому что материала на ляжки не хватило и раньше я не ездил верхом, у меня ломит кости, но это неважно, когда нужно, я могу ездить верхом.

1949 г. (МТАКК Мз 6306/19)

Последнее усилие

Было бы хорошо сказать все сразу — в одном предложении. Как всхлип скрипок в симфонии или «Über allen Gipfeln ist Ruh» (Над высью горной тишь (нем.). Первая строка стихотворения Гёте «Ночная песня странника» (Пер. И. Анненского). Стихотворение известно в переводе М. Ю. Лермонтова. «Горные вершины спят во тьме ночной».). Но это невозможно, потому что нужно писать об уроках долгой жизни и о прожитой жизни, какой она была, без всяких нравоучений, и не только об итогах, но и о пройденном пути. Я начинаю одну, единственную, длинную-предлинную книгу так, что ее стилем станет незавершенность: незавершенность, подобно самой жизни, подобно моей жизни, много ненаписанных мною книг будет здесь, в этих заметках, но это не наброски будущих книг, а выброшенная на берег после кораблекрушения доска. У меня нет времени ждать. Ждать, пока я сам или толковый молодой секретарь отыщет в библиотеках материалы об Аттиле (китайские и монгольские источники), чтобы я в одной-единственной драме смог описать прототип жаждущей власти личности и тем самым дать ключ ко всему европейскому средневековью и европейской христианской культуре. У меня нет времени ждать, когда в более спокойные времена я смогу написать сценарий фильма «Белое кладбище». У меня нет времени не только ждать и надеяться, что придут спокойные времена, но нет даже просто тихой комнаты, где я мог бы писать о том, что помню. Я написал бы, и это была бы интересная глава, о том, как жил в избе, в которой вместе с тремя взрослыми и двумя детьми кроме двух собак и кошки жили еще цыплята и поросенок Моська и новорожденный бычок Мишка. Man muss aus der Not eine Tugend machen (Делать из нужды добродетель (нем.).), и вот я опишу такое, чего не довелось наблюдать ни одному ученому, потому что он не жил в одной комнате с теленком. Красивый пестрый теленок Мишка родился под вечер 22 мая. Хозяйка сразу же отняла его от матери и, так как было холодно, внесла в избу. Теленок никогда не сосал, его сразу стали поить из ведра. Попоила его хозяйка 22 мая вечером, 23 мая утром и ушла на работу, а теленок весь день прыгал, привязанный за веревку. Вечером пришла хозяйка, зазвенела ведром, и теленок замычал: запросил молока. Он уже запомнил звон ведра. Так называемый павловский рефлекс уже сработал в мозгу теленка, которому было всего полтора дня от роду. И после он мычал только тогда, когда слышал звон хозяйкиного ведра. Правда, интересно? Психология. Но не менее интересно, что в начале ноября красивый пестрый Мишка сдох, потому что хозяйке нечем было его кормить. Тоже интересно, правда? Политика. Потому что это май и ноябрь, май и ноябрь 1950 года в Сибири, в деревне Макарово, где я, ссыльный, должен жить и умереть. И где мне нужно бояться, что я пишу, нужно бояться, что эту тетрадку отберут и обязательно уничтожат следователи, даже не прочитав. А ведь для меня эта тетрадка — единственная связь с миром. Когда-нибудь эти записки найдут, и тогда моя жизнь, уроки моей жизни — и как я уже написал — действительность без всяких уроков (в такой книге, к сожалению, нельзя обойтись без повторений) получат продолжение и смогут повлиять на мир.

Мои хозяева уже встали, заплакал ребенок, я гашу лампу, нужно беречь керосин, в декабрьской темноте тратится много керосина.

Вот предисловие, собственно, и готово.

Я был беден и богат. Я родился в деревне, жил в больших городах и умру здесь в Сибири, если в скором времени не произойдет чуда. Я повидал разные города, в Венеции я сидел в том самом кафе, где за сто десять лет до меня Стендаль прочитал в газете о том, что Наполеон вернулся во Францию. Я был на севере, где ель растет только в защищенных долинах и за сорок лет едва достигает роста человека. Я видел не только площадь Святого Марка, это творение с величественными пропорциями, которому опорами служат собор Сан Марко и дворец дожей, а куполом — небо. Я помню не только лунные ландшафты заполярных горных хребтов и многоцветные небесные органные трубы северного сияния. Я видел, как за украденную пайку вора затоптали насмерть, видел людей, которые возились в куче мусора в поисках чего-нибудь съедобного, я видел жрущий икру господский сброд на приеме в русском посольстве в Берлине, я видел море и бродил с рюкзаком за плечами по горам в Альпах, но всё это неважно, и всё это так и прошло бы бесследно, если бы я не стал Савлом и Павлом, гонителем и гонимым, если бы не стал верующим и убежденным Савлом, если бы не гордился тем, что «беспощадно стремлюсь к добру». Сегодня я вижу обе стороны во всем, и налицо все возможности для того, чтобы я стал мудрым.

Но мудр ли я? Испытать — еще не значит познать, знание — еще не жизнь. «Возлюби ближнего твоего, как самого себя», — может быть, в этом и есть конечный смысл всего. Но все же я люблю себя больше, чем своего ближнего...

Теперь, когда я стар, самым важным, самым существенным кажется большой жизненный опыт и, прежде всего, то, чтобы точно передать всё, что я испытал, и сделать правильные выводы. В юности было другое, в юности самым важным я считал неуемную энергию молодости — одним взглядом суметь проникнуть в глубь вещей. Я грезил о Паскалях и Моцартах. Но Wunderkind  (Чудо-ребенок, вундеркинд (нем.).) становится музыкантом и математиком, потому что без какого-то бы ни было опыта, интуитивно понимает глубокие взаимосвязи. Шелли, Лермонтов, Петёфи — не дети, они юные поэты. Но ^ипдегкшд не может быть автором романа, Шипйегктй не может быть врачом, для этого нужна эмпирия, опыт. Вопрос: насколько мы способны понять то, что нам говорит опыт. «Nur hinein aus volle Menschenleben» (reift nur hinein ins volle Menschenleben! («Да лезьте ж вглубь, в люд-
скую жизнь сполна!» (Гёте. «Фауст». Пролог в театре. Пер. Д. Сильвестрова).
).

С чего же начать? С воспоминаний, спокойно по порядку, с самого детства? Дойду ли я до сегодняшнего дня? С описания сибирского колхоза, потому что сейчас я должен жить — и не жить — в Сибири, в колхозе? Но сколько всего прошло, пока я очутился здесь. Писать о любви? И для этого нужно описать всю мою жизнь. Времена, когда я был Савлом, я частично описал в своей книге «Вишеградская улица». Где-то лежит рукопись на немецком языке. «Berlin 1930, oder die Demokratie» (Берлин 1930, или демократия.), сюда же я присоединю небольшой отрывок из детских воспоминаний, а теперь попробовать написать «Белое кладбище». Или нет, сейчас я не могу описывать с симпатией его героиню. Начну с другого: Бич божий (Кинодрама о предводителе гуннов Аттиле.).

Сегодня, 31 декабря 1950 года, я, как сумел, написал моего Аттилу. Для того чтобы достичь совершенства, нужно переписать раз восемь. <.> Но у меня нет времени ждать, и даже нет бумаги, чтобы переписать уже написанное. В 1950 году в СССР опять трудно с бумагой. А ведь ее производят больше, чем раньше. Но в каких целях? В здешней школе на 5-6 учеников выдали по одному учебнику, и это большая беда. Но еще большая беда, что на первой странице иллюстрированного журнала «Огонек» красуется большое фото: «Напечатаны школьные учебники»... Беда? Не беда, а система: дефицит компенсируется бахвальством. Система. В 1938 году в одной камере встретились инженер, которого посадили за то, что он якобы выпускал плохую резиновую обувь, и покупатель, который якобы распространял клевету на советскую промышленность, выпускающую плохую резиновую обувь. Если инженер — «вредитель», то покупатель обуви невиновен. Ну, да «ничего» — обоих посадили, и оба получили свои 10 лет. Стало быть, господин редактор, который с трудом достает бумагу для своего журнала, поступил правильно, рекламируя выпуск школьных учебников. Только у меня — у кого в тетрадке осталось всего две чистых страницы — только у меня нет бумаги. Но и то правда, что, даже если мои друзья не пришлют тетрадок, я еще многое смогу написать на разных бланках из колхозной бухгалтерии, если у меня в 1951 году хватит на это сил и позволят обстоятельства.

И я еще перепишу Аттилу. Если будет возможность, то восемь раз...

Утром 1 января 1951 года здесь многие подсчитывают, что вот в Москве только еще возвращаются со встречи Нового года, а в Лондоне как раз сейчас чокаются. Но в Лондоне вряд ли найдется кто-то, кто подумает о том, что в Сибири уже утро. Несчастный размышляет больше, чем счастливец, безнадежно влюбленный больше, чем тот, кто любим. Только в тюрьме охранник думает о побеге больше, чем заключенный. Заключенным спится лучше, чем их стражам. да воздадим за это хвалу Создателю!

Мне не нужно исправлять ни слова из того, что я написал за полтора года. О.(Ольга Сергеевна Анципо-Чикунская.) здесь. Я и сейчас чувствую, что мое сознание и мое подсознание не противоречат друг другу. Любовные письма были правдой, и ревность тоже оправданна. То, о чем мне снилось, и то, что она все-таки приехала ко мне, — это лучшее доказательство, которое прояснило всё.

Хотя. теперь, когда она здесь, я часто, очень часто мучаюсь сам и мучаю ее.

Ее приезд — героический поступок, «подвиг», как говорят русские, но как человек, подняв слишком большой груз, ломается под его тяжестью, тот, кто принес слишком большую жертву, ломается морально, слабеет. О. здесь, и хочет уехать отсюда, от меня. От меня! Это тяжкий удар, и оскорбленное самолюбие не делает меня ни лучше, ни справедливее, ни покладистее в совместной жизни. Она предпринимает героические усилия, преодолевает материальные трудности, работает, больше, чем нужно, работает всегда, избегает свободного времени, ненавидит эту сибирскую природу и в какой-то степени меня. Она жалеет меня, но иногда презирает, как будто я принудил ее сюда приехать (что отчасти правда, моя воля принудила ее, письмами, мыслями о ней), и она, едва приехав, сразу же сказала, что в душе ее что-то сломалось. Я это чувствую, и часто мучаю ее, и мщу за это.

И все же я знаю, что она для меня всё, что я не ошибся, и уверен, что и она не может уехать от меня, а если уедет, то не обретет покоя.

От того, что сейчас, темным январским утром — когда все кругом еще спят, а на улице 50-градусный мороз заковал мир в ледяной панцирь — я пишу всё это, я становлюсь спокойнее и справедливее. Конечно, жить здесь очень трудно. Мне легче — я вынужден жить здесь. Но она приехала добровольно. В один великий момент пожертвовать жизнью, то есть совершить акт «быстрого героизма», как называет это Достоевский, легче, чем красавице-женщине терять здесь цвет лица, стареть, видеть, как пучок ее красивых светлых волос день ото дня становится тоньше.

Из того, что я пишу здесь, я ей читаю, перевожу на русский Аттилу. Остальное — потом, когда это не будет так больно или когда ее жизнь вновь станет прекрасной и блестящей, и она вновь помолодеет.

Она в бо2льшей степени пессимист, чем я. И здоровье ее тоже ухудшается, нам вместе сейчас уже ровно 100 лет, 45 с половиной ей, 54 с половиной мне. Молодым людям, конечно, кажется смешным, что любовь играет столь большую роль в таком пожилом возрасте. Когда мне было 18, я считал 30-летних стариками. Сейчас я стар настолько, чтобы ощущать, что нам отпущено мало времени, будущее сомнительно, а смерть неизбежна, и что быстро, быстро нужны перемены и спокойная красивая старость, камин, горящие поленья, удобное кресло, цветы и нежная, очень тихая любовь и уверенность без страха: мы живы, мы можем сделать еще много полезного, и поэтому мы можем жить, и хорошо, что мы живем.

Попытаюсь написать о прошлом О. С. К этому я тоже давно готовлюсь...

1950 г. (М1АКК Мз 6306/20)

Из книги утешения

(«Книгой утешения» в библеистике принято называть 30-ю и 31-ю главы Книги пророка Иеремии.)

Я сижу на пригорке, легкий ветерок ерошит мои тронутые сединой волосы. Хорошо сидеть здесь, наблюдать, размышлять, хорошо уже никуда не собираться, и хорошо не страшиться ни бури, ни татя, ни волка, ни стража порядка. Все уже было, и уже ничего не будет — только свобода.

Правда, я еще боюсь комаров и сибирской мелкой мошки, ядовитые укусы которой мучительнее всего, если она забивается в уголки глаз. Говорят, что у медведей от укусов мошки глаза распухают, и ослепленное, рассвирепевшее животное гибнет. Не от укусов, а оттого, что, ослепленное, в «слепом гневе», бросается к своей гибели...

Внизу в долине только густые заросли кустов показывают, где причудливо вьется речка. Густые заросли кустов, болота, поваленные деревья закрывают ведущую к ней дорогу. Кое-где к берегу ведут едва заметные следы рыбаков, отправившихся по ягоды старух, идущих к водопою диких коз и лисиц. Сам берег сухой, красиво пологий и безмолвный. К нему, как к заколдованной царевне, трудно подойти. Но сегодня я не хочу ни ловить рыбу, ни собирать сладкую ягоду. Здесь на пригорке порывы ветра мешают слабокрылой мошке летать. И если не нужно ягод и не нужно рыбы, можно спокойно посидеть и поразмышлять.

Я даже уже не стремлюсь на родину, где на пологих шомодь-ских холмах (Шомодь — область на юго-западе Венгрии, родина писателя.) сейчас начался сбор винограда, вокруг давилен жужжат пчелы, с огромного грецкого ореха сами падают орехи, а наверху, на холме, молодые девушки и юные парни высыпают в корзины отливающий золотом виноград. И виден Балатон, и склон голубого Бадачоня (Бадачонь — гора вулканического происхождения на северо-западном берегу Балатона, один из главных винодельческих регионов Венгрии.)  усыпан мелкими белыми пятнышками винных погребков. Там тоже давильни, там тоже девушки, парни, песни, пенящееся молодое вино молочного цвета и запахи.

Нет, я пью уже только крепкое, сладкое выдержанное вино печали, и, признаться, я полюбил эту печаль.

Отрадно знать, что дома тебя никто не ждет, что тебе уже ничего не нужно, и ты тоже никому не нужен, что смерть медленно, но непрестанно делает в тебе свое дело — если можешь с этим смириться, то откроется путь к безгранично чистой свободе. С седой головой, с поблекшими глазами смотришь на осень, которая моложе, чем твое сердце.

На том берегу в зеленой стене леса уже рдеют огненными языками осины. Березы еще скрывают белые макушки стволов свежей зеленью. Лишь у одной-двух кудрявых старых берез желтеет свисающая ветвь, будто воск лесных пчел. Это старое дерево уже чувствует осень. Первые осенние нити в его еще совсем зеленой кроне...

Ох, в твоем сердце опали уже все листья. Тонкие, шелковистые иглы лиственниц, сибирских великанов, еще покрывают темной зеленью их воздетые к небу длинные руки. Какие же тонкие, нежные иглы у этих старых, замшелых корабельных мачт, высоко подымающихся в зеленом море леса. Подождите: одна морозная ночь — и вы пожелтеете, вторая ночь — поседеете, а третья — сбросите хвою.

Но лиственница, этот великан, проживет еще целый век. Если не придет лесоруб!

А лесоруб придет. Но выберет — сибиряки знают толк в деревьях — выберет то, которое легко расщепить взмахом топора. А то, что хоть с виду прямо, но внутри волокна переплетены и с ними трудно совладать топору, то дерево лесорубы оставят жить и расти. Это дерево умрет от старости, естественной смертью. Высохнет, потом бурей обломает ветки, и, наконец, оно само упадет. Огромный ствол великана ляжет поперек леса и даже своей смертью будет закрывать путь, охранять лес. Такое дряхлое, с кривыми жилами дерево бесполезно. Но кому бесполезно? Людям. Лесу оно полезно. Среди деревьев такой грозный седой великан с замшелой бородой — герой-ветеран и, может быть, уважаемый мудрец, неподвластный смерти от топора.

* * *

А иной раз я думаю — и в этом нет противоречия, — мы не от рождения движемся к смерти, а наоборот. Все дела наши, труды, добрые или дурные поступки есть продолжение трудов, дел, добрых или дурных поступков других. И одновременно — отправной момент. И это дает вечную жизнь всему сущему на свете. Потому что, когда мы только родились, мы не живем, а когда наше тело остынет, мир будет полон нашими делами, нашими мыслями, нашими чувствами. Говорят: «не зря прожил жизнь тот, кто посадил сто фруктовых деревьев, вырастил ребенка или написал хорошую книгу». Но никто не исчезнет бесследно, даже не родившийся плод тоже влияет и действует — и самый великий полководец не может изменить устои мира.

Конечно, и добро, и красота воздействуют не просто и не прямо. Сколько людей читали Евангелие, и как мало тех, кто по Евангелию живет. Более того, как мало тех, кто хочет жить по Евангелию. Сколько людей видели совершенные произведения искусства и даже хорошего вкуса не приобрели. И все же, и все же: добро ведет в добром направлении. Мы знаем, дурных людей много, но мы не знаем, сколько было бы их, если бы не было Учений.

* 178 178

Если бы я достиг совершенства, то, возможно, не писал бы этих строк. Теперь, когда я их пишу, — хотя весьма вероятно, их никто никогда не прочтет (ссылка, обыск, Сибирь, венгерский язык) — это говорит о том, что я еще чего-то хочу, что я еще хочу влиять на мир. И если вчера я только созерцал мир, то сегодня я собирал ягоды шиповника, часть — чтобы продать в аптеке, другую — чтобы лечить свою цингу. Последнее время каждую третью неделю у меня выпадает по зубу. Я уже не могу грызть хлебную корку... Лет сорок назад я с легкостью разгрызал такой большой кусок сахара, который только мог поместиться во рту. Помню, мой дядя, дядя Тони, умолял меня не делать этого. Его пробирала нервная дрожь, он покрывался мурашками, когда слышал хруст сахара. А я, шестнадцатилетний увалень, хотел придать значимую форму этой разнице между нами. Помню, кажется, даже записал в свой блокнот: «Тот, у кого плохие зубы, не в силах слышать, как кто-то грызет сахар». Это правильно. И эта категорическая формулировка часто помогала мне избежать ханжества и того, что немцы называют «Junge Hure alte Betschwester» (В юности — блудница, в старости — святоша (нем.).).

И может, я сам стал таким теперь, когда со мной поступили так жестоко, и мой не преданный земле труп медленно остывает здесь в Сибири. 35 лет назад я называл себя «беспощадным борцом за добро». Так вот — меня бросил сюда беспощадный борец за добро — а у меня мания преследования: я считаю его безумцем, страдающим манией величия, и Геростратом.

К добру ли стремится борец за добро? Да. Из стремления к добру может получиться много всего, и доброе, и злое. Из стремления к злу — только зло.

25 ноября 1952 г.

Самый глубокий смысл жизни в том, что она и тогда имеет смысл, когда в смысле уже нет никакого смысла.

Косуля убегает от собак по весеннему хлюпающему снегу. Тонкая корочка льда на растаявшем днем снеге ранит ноги спасающегося животного. Она бежит и знает, что напрасно. Что в этом уже нет никакого смысла, что спасения нет. Но она бежит до последнего момента, спасается, с безнадежным сердцем, но все же с надеждой.

Вот так и мы живем, и сердце наше будет страдать, безнадежно надеяться, пока не разорвется...

* * *

Иногда я думаю, что нельзя вмешиваться ни во что, но в то же время думаю, что и это неверно. Но неверен и такой ход мыслей, который гласит: «Лучше уж пусть будет самое плохое, если нет ничего хорошего». Так мы едим, так занимаемся любовью, так ищем работу, так развлекаемся, так дружим и так страшимся смерти.

Это неправильно. Но и наоборот: «Самое плохое ничто лучше самого хорошего чего-то» — тоже вредно и ложно. Мы должны обдумывать и взвешивать каждый свой поступок.

весной в березе родятся новые соки, сладкие, животворящие соки. Если надрежешь топором, будет течь новый сок, до тех пор, пока не появятся листья. Пока будет листва, не будет течь сок. И кто в ту пору думает об опавшей листве, которая теперь, осенью, золотом покрыла лес?

И снова пройдет день-другой, и тонкие иголки лиственниц пожелтеют, до белесой желтизны. Длинные ветви великана, как костлявые, высохшие руки старика, тянутся к небу. Зелень елей потемнеет, станет почти черной. Ты едва справился с осенними работами, как пришла зима. Часто уже идет снег, когда бедняки в Сибири еще копают картошку.

(МТАКК Мз 6307/42) (Рукопись «Из книги утешения» утрачена, имеется машинописный
текст. Частично отрывки опубликованы в книге «Из записных книжек
Йожефа Лендела. 1955–1975».
)

Черты национального характера
— Не знаю, почему мы стараемся одной или двумя чертами охарактеризовать целые народы. Просто смешно. Не каждый ирландец рыжий, не каждый еврей ловкий и изворотливый, и не все из них любят свою семью. Не каждый англичанин хладнокровен, и не каждый итальянец музыкален — и, увы, представители венгерской нации тоже не рыцари, — завершил свой более длинный, чем обычно, монолог Тамаш Береньеш.

— Исключение подтверждает правило, — ответил Кешкень, банковский служащий.

Тамаш Береньеш покачал головой:

— Нет никакого правила. Ни исключение, ни большинство не характерно. Англичанин хладнокровен, пока он может быть уверен (или почти уверен), что он достигнет своей цели. Итальянцы когда-то были художниками или скульпторами. Теперь они забыли то, что умели. Сегодня они музыкальны, завтра^ Венгры, возможно, и были рыцарственны, может, будут, но сегодня венгерский народ менее рыцарствен, чем рыжие ирландцы.

— История — это необходимость, — попробовал иронизировать Кешкень.

Тамаш Береньеш снова только покачал головой, но не ответил.

Адам Керестеш медленно набил свою трубку. Подождал. Когда дождался, что оба спорщика сердито замолчали, негромко заговорил:

— Не знаю, есть ли правило или нет. Это правда, что нельзя одной-двумя чертами охарактеризовать целые народы. Но я всегда задумываюсь, когда слышу такие обобщения. Почему? В чем причина, что считают характерной именно ту или иную черту?

Двое спорщиков ждали, кого же назовет правым третий.

Но Адам Керестеш хитро прищурился и продолжал:

— Был у меня один знакомый, звали его Иштваном Ваги. Был он профсоюзным вожаком. Я-то познакомился с ним, когда он был уже стариком. Он умер в Москве в 1937 году. Мир праху его, как говорится. Так вот, об этом Иштване Ваги рассказывали, что в свою бытность еще каменщиком он, случалось, поднимал руку на подручных рабочих. Горячий человек был Иштван Ваги, даже еще тогда, когда я встретился с ним. И рассказывали, что однажды он размахнулся, чтобы дать подзатыльник одному мальчишке-подручному, как вдруг башенные часы поблизости начали бить полдень. Иштван Ваги опустил руку. Для него как дисциплинированного члена профсоюза часовой обеденный перерыв в полдень был свят и незыблем.

Не знаю, дал ли Иштван Ваги подзатыльник подмастерью в час одну минуту. Такое, наверное, только в «Спящей красавице» случается, что повар после ста лет сна дает подзатыльник поваренку. Но не это важно. Важно, что этот горячий, даже более чем надо бы, горячий человек отличался педантизмом, почище любого немца, когда речь шла о восьмичасовом рабочем дне и часовом обеденном перерыве.

— Что ты хочешь этим доказать? — нервно спросил Береньеш.

— Доказать? Ничего, — ответил Адам Керестеш.

— Ну, стало быть, в чем убедить? — иронически заметил Кешкень.

— Убедить еще меньше. Я только хотел показать, сколько всего мы можем считать типичным и нетипичным. Ударить подмастерье — проявление венгерской нерыцарственности. Профсоюзный педантизм, как и сам профсоюз, к нам пришел от немцев. А Иштван Ваги был типичным венгром и, как вождь рабочих, героем. Героем, а это черта более древняя, чем рыцарство...

— Ну-с, — продолжал с довольной улыбкой Адам Керестеш, — теперь же я расскажу такой случай, в который, случись это не со мной, я поверил бы с трудом, и который такой типично русский, что... Редкостный случай. Его типичность состоит не в том, что такое бывало часто, а в том, по-моему, что нигде в мире, кроме России, нельзя встретить ничего подобного.

В 1938 году в московских тюрьмах тысячами выбивали ложные самооговоры. Пытками, побоями в любом случае. Дело историков разобраться, кому и зачем нужны были эти ничего не доказывающие и дающие много поводов к размышлению доказательства. Но я сейчас говорю не об этом.

Я, может, это было глупо, уперся. Не хотел «признаваться» в том, чего не совершал. Следователь сначала объяснял: Адам Иванович, поймите, мы выбьем из вас признание. И вам лучше, и мне, если мы без всякого скандала напишем, кто вас завербовал, с какой целью, и кого завербовали вы.

Я стоял на своем. Следователь начал выбивать. Двадцать четыре часа без перерыва, не щадя ни своего горла, ни рук, ни тяжелых предметов, которые были в кабинете.

Через двадцать четыре часа он устал. Но прежде чем пойти домой, чтобы в кругу семьи отдохнуть от трудов праведных, связанных с его профессией, он вызвал молодого, здорового младшего офицера и приказал ему продолжать действовать в уже известном и не слишком сложном направлении, пока я не подпишу нужный протокол.

Кулаки у младшего офицера (как мне помнится, сержанта) были достаточно сильными. В предметах обстановки необходимости не было. Он бил добросовестно, как полагается, так, чтобы было больно, но не настолько, чтобы к вечеру не было бы кого передать следователю. И одновременно монотонно повторял: «Пиши! Пиши!»

Первый сеанс продолжался примерно два-два с половиной часа. Крупный белобрысый парень уморился. Он встал, потянулся.

— Ну, давай покурим! — сказал он.

Он достал портсигар. Вынул папиросу, сунул ее в рот. Потом вынул еще одну папиросу и протянул мне.

Я, уже хотя бы ради того, чтобы немного передохнуть, без слов взял папиросу. Мы закурили.

Пока мы курили, сержант спросил, есть ли у меня жена и дети. Потом сказал, что он еще не женат. А вот старший брат уже женился. У него двое детей.

Мы выкурили еще по папиросе. «Как вы думаете? Стоит ли мне жениться? Семейная жизнь не очень подходит для военного. Как думаете?»

Я уже не очень помню, что я ответил.

Когда мы докурили вторую папиросу, сержант серьезно и обстоятельно сказал:

— Ну, давай!

Это означало, что мы снова приступаем к делу. И опять часа два он действовал кулаком, монотонно повторяя: «Пиши! Пиши!» А я подставлял спину и молчал.

Через два часа мы снова закурили, поговорили. Потом опять: «Ну давай!» — работа кулаком и «Пиши!».

К слову сказать, в двенадцать ночи я подписал протокол. Следователь облегченно вздохнул.

«Это вы могли сделать уже вчера!»

Он был прав. Но я спрашиваю себя: кто был этот солдат? Был ли он хороший человек? Или злодей? Тупое животное с нервами-веревками? Или раб, принуждаемый страхом? Я думаю, в нем было странное сочетание всего. Но в том, что нигде в мире, кроме России, не найдется человека с таким странным сочетанием черт, я не сомневаюсь ни минуты.

— Не понимаю, что ты хочешь доказать этой историей? Серьезно говорю, не понимаю, — сказал Тамаш Береньеш.

— Меня интересует эта история как таковая. Было время, когда русские были для меня фигурами Достоевского и героями Толстого, Безуховым и Платоном. Это было тогда, когда я еще не жил в России. Потом, когда я впервые попал к ним в руки, я видел их продажными, дешевыми, трусливыми и грубыми подонками. Нет страшнее судьбы, чем быть рабом раба! Но потом я встречал, правда, редко, прекрасных, героических, умных людей, старых крестьян, ничем не хуже Платона. Но самым типичным было это исключение, этот солдат, который во время отдыха — русские называют его «перекуром» — просил дружеского совета и угощал папироской.

— Исключение подтверждает правило, — сказал Кешкень.

Ни Тамаш Береньеш, ни Адам Керестеш не ответили. Тамаш Береньеш снова покачал головой. Керестеш зажег свою потухшую трубку.

1954 г. (МТАКК Мз 6306/29)

ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК ЙОЖЕФА ЛЕНДЕЛА. 1955-1975

9 ноября 1955 г.

Писателю можно писать только правду. Но так, чтобы это была не полуправда, не частичная правда, а полная правда. <_>

Не «прогрессивную правду» нужно искать, не к «партийному» подходу нужно стремиться, а к полной, совершенной правде, без умолчаний. Правда не в прогрессивности — правда прогрессивна.

Декабрь 1955 г.

Альтернатива:
1. Знали и допустили.
2. Не знали, и их обманули.
В обоих случаях — сгиньте.
Или как убийцы, или как несостоятельные.
Если только не 3. Знали и сами творили.
Тогда пусть земля исторгнет их кости.

5 марта 1956 г.

Тот, кто фальсифицирует историю, окажется на свалке истории, книги писателя, изменившего правде, кончат свою жизнь на фабриках по переработке макулатуры.

23 августа 1956 г.

Ровно год я в Венгрии, — и утром получил 30 авторских экземпляров моей книги «Ключ». ОК.

20 октября 1956 г.

Струсившие храбрецы.

Как порядочные люди превратились в жалких кивающих головой болванчиков, убийц, предателей?

21 июля 1957 г.

Предложение написать на постаменте поверженной статуи Сталина или на возводимой поверх постамента мраморной трибуне следующие слова:

«Вожди уходят — народ вечен» (Известное высказывание Сталина: «Руководители приходят и уходят, а народ остается. Народ бессмертен».).

Кавычки означали бы, что это хотя бы повторял Сталин. Пусть он будет прав.

27 сентября 1957 г.

Сначала умирают храбрые, те, кто не гнется, только ломается.

Потом подлые, готовые на все, лжесвидетели и предатели, их используют, а потом заставляют замолчать.

Потом гибнут те, кто хочет доказать свою честность честным трудом.

После них приходит черед выскочек, карьеристов, живущих трудом других, ничтожнейших и подлейших придурков — однажды они всё же оступятся, и их подталкивают, пока и они не сдохнут.

Только циники остаются в живых, те, кто не хотят быть героями и не дорожат жизнью настолько, чтобы ради нее творить подлости, не выбиваются из сил на общих работах и не превращаются в доходяг, кто не пытается заставить других выполнять приказы, чтобы жить за их счет, — они остаются в живых, выходят на свободу, всё видят — понимают, что были правы, и гибнут от омерзения, как медведи с испорченным желудком — после зимней спячки.

25 января 1958 г.

Какая ужасная беспомощность! Мы никогда не сможем словом показать слепому красоту зимних, покрытых изморосью деревьев, никогда не сумеем описать глухому неземную красоту музыки Баха — мы рисуем тому, кто и без того видит, мы поем тому, кто и без того слышит.

И всё же. Может быть, художник делает видящим того, кто видит, слышащим того, кто слышит. И каких страшных усилий требует даже это. Каждая черточка ста тысяч веток купы деревьев покрыта инеем — фотография — в руках художника больше чем стихотворение? Нет! Но то, что мы видим на фотографии, и то, как это отзывается в нас, ведет к пониманию природы.

Сиглигет, 25.1.58
(В Сиглигете (на берегу Балатона) находится Дом творчества писателей.)

Конец января 1958 г.

Зима. Мороз. На дворе остановился «черный ворон». Из него выходит множество людей, просто поразительно, сколько. Вот уже все вышли, дверца открыта. А из автомобиля всё еще идет пар, поднимаясь в квадрате сумрачного двора.

Горе-печаль приходят, как волки зимой. Идут след в след, а потом и не узнаешь, видя следы, сколько прошло по твоему пути — перед тобой.

18 июля 1958 г.

Некоторые газеты предпочитают молчать — а ведь желали бы напасть... Конечно, потом они нанесут удар исподтишка. Но всё едино! Меня боятся — как чёрт ладана.

1 января 1959 г.

Готово.

Истории давно прошедшего, или Северные истории, или Давно прошедшее настоящее.

Последовательность:

1. Дорога строится

2. Маленький сердитый старый господин

3. Урка и Фраер

4. Приближаемся

5. Песни

6. Норильск второй

7. Незабудки

8. Желтые маки

9. С утра до вечера

10. Хроника сбора картошки

11. Лесные картины

12. Хлеб (Первое название повести «С начала до конца».)

(Продолжать эту сериюне буду. Объем ок. 9 а. л.!)
(Все указанные в этом перечне произведения написаны в Макарове в 1950–1953 гг.)

27 февраля 1959 г.

Перевел — после того, как напрасно предлагал другим, — «Печники» Твардовского. Замечательно, великолепно. И всё же есть небольшая ошибка. В воскресенье говорят: завтра будет суббота. Исправил это — но это неестественно, тем самым действие затягивается. Может быть, напишу Твардовскому. <Приписка красным карандашом: написал>.

Французские и английские переводчики (в «Надьвилаге») трудятся с воодушевлением, а переводчики с русского — формально, в погоне за деньгами. (Не все, конечно.) Поэтому вмешался в их дела. А вообще, переводить не буду. Мало хорошего нового.

18 июня 1959 г.

Путевой дневник? (В июне 1959 г. Лендел с делегацией писателей совершил поездку в ГДР.) Начну с того, что я впервые сижу в самолете, а ведь я видел Блерио (Полет Блерио состоялся 17 ноября 1909 г.), когда он поднялся в воздух на Матьяшфельде.

Оба моих спутника — они вместе на 9 лет моложе меня — разумеется, опытные пассажиры самолетов.

Но я побывал в краях подальше и проделал пути подольше, хотя медленнее. Водный путь, который длился два месяца, без того, чтобы высадиться на берег, без того, чтобы увидеть порт... И долгие пешие переходы по одному и по четыре в ряд.

5 января 1960 г.

Раньше спросишь, как дела,

Скажут — подвигаются,

Нынче спросишь, как дела,

Скажут — разбираются.

Частушка (Ольга <О. С. Анципо-Чикунская>)

2 февраля 1960 г.

Одна-единственная беда — больше чем много бед. Между многими есть перерывы — единственная перекрывает всё.

7 марта 1960 г.

От великолепия мира, от полноты жизни неотъемлемо — что мир несовершенен.

Красота дурнеет, дурное красивеет, новое — устаревает, устаревшее — обновляется, живое становится мертвым, мертвое — живым, ничто не стоит на месте и неподвижно, всё куда-то движется — и всё, что было, останется.

Смысл жизни — мы живем. Смысл смерти — мы жили. Смысл прошлого — мы есть. Смысл будущего — мы были. Смысл добра — существует и зло. Смысл зла — существует и добро, и если чего-то не будет — мир был бы ангельской глупостью или дьявольским безумием.

7 апреля 1960 г.

Прежде, чем начать роман, нужно задаться вопросом: каким будет последнее предложение.

2 мая 1960 г.

«Чародей» готов. И поскольку готов, вижу, что к главному герою нужно было бы многое добавить. — Потому что так для читателя он только «загадочен». Я хотел бы большего, через умолчание — всё же показать. Нужно еще много вложить труда. <Приписка 12.Х11: Снова готов.>

* * *

Основная тема, которую еще стоило бы затронуть, — чем жива надежда.

Это решающий вопрос нынешней атомной эпохи, и каждый отвечает на него — тем, что живет. Но должен отвечать и тем — что мыслит.

11 мая 1960 г.

<_> тематические воспоминания — да! За мемуары приниматься нельзя.

Не хватает откровенности.

13 июня 1960 г.

Ни в коем случае не техника.

Теперь я должен писать каждую свою — даже большую по объему — вещь так, чтобы в ней было всё, что я способен сказать, так или иначе — только я способен. (Принимая во внимание мой возраст.)

Нужно писать в расчете на то, что эта моя последняя вещь — немного завещание.

29 июня 1960 г.

Как это получается? Нет ли какой-то существенной «физической» разницы между коммунистами 45-го года и до 45-го?

И не это ли увидел Сталин, истребивший цвет старых большевиков? Потому что можно было предположить, что если они когда-то посмели бунтовать против государственной власти, то могут поднять голос и против него — и кое-что другое. Ракоши тоже преследовал «испанцев»(То есть венгерских участников гражданской войны в Испании.) (исключение здесь в самом деле подтверждает правило!). <.>

Не сомневаюсь в добросовестности, порядочности новых коммунистов — о мошенниках сейчас речи не идет — но это, вроде бы, в большинстве случаев, достоинство законопослушного гражданина, а не революционера. В этом «органическая» разница. Даже если они не проходимцы.

Конечно, есть среди них — много — убежденные коммунисты, подходящий для революционера материал. Но опять же, не исключения ли это из правил?

(Кстати, меня спасло то, что в Москве я скрывал свой интерес к политике, прикидывался человеком без убеждений, который хочет хорошо жить и приехал в СССР в поисках тепленького местечка.)

30 сентября 1960 г.

Писать роман? В свои 65 я шахматист в цейтноте...

И, может, поэтому мне нужно хорошо спланировать, что я могу охватить своей сетью, что могу поймать в реке времени — и всё же оставить живым. То есть план, календарь, точный пункт назначения — если не будет времени — каждая глава — законченная история, сработанная как новелла.

Где начать? Где кончить? Что выпустить?

31 декабря 1960 г.

В будущем году я хочу — хотя бы — начать еще одну большую книгу.

13 апреля 1961 г.

Странное 12-е апреля. Я, литератор, в три четверти седьмого включаю телевизор, хочу посмотреть на Эндре Иллеша (Эндре Иллеш (1902–1986) — писатель, драматург, критик, с 1957 г. был директором издательства «Сепиродалми».), который должен читать рассказ.

И тут узнаю, что человек полетел в космос и возвратился живым. Для меня это началось тогда, когда об этом знал уже весь мир, когда мировой эфир заполнили чрезвычайные выпуски и радиосообщения, поэты сочиняли стихи, ученые делали заявления, политики поздравляли, девушки влюблялись, и дети завидовали только Юрию Алексеевичу Гагарину. «Предыстория человечества закончилась, и началась история человечества», — процитировал один выступающий высказывание Дюлы Хевеши — очень красивое.

Этот день «отмечен» тремя большими сенсациями: полет человека в космос в Советском Союзе, процесс Эйхмана в Иерусалиме, чемпионат мира по пинг-понгу в Пекине. — Поистине разнообразная программа...

Но, кроме главных номеров, продолжаются бойня в Конго, война в Лаосе, пьяница бьет жену, рождаются дети и зачинаются дети, молодые посевы на полях ждут дождя, полупарализованный скульптор левой рукой рисует на бумаге эскиз своего нового произведения (Речь идет о скульпторе Бени Ференци (1890–1967).), пекари вынимают из горячей печи булки, а туберкулезники харкают кровью.

И из всего этого всё же, возможно, будет мир. Пьяные всякого рода протрезвеют, на посевы прольется дождь, и человек осознает самое большое чудо — что он человек!

14 апреля 1961 г.

Телевидение впервые показывает Москву. На аэродроме Внуково встречают Гагарина. Как прямо, как легко, с уставной выправкой он идет от самолета к трибуне и как рапортует!

Но лучше всего — Хрущев. И не тогда, когда обнимает его, целует, и даже не тогда, когда утирает слезы. А потом, когда защищает, как квочка цыпленка, чтобы парня не задушили в объятиях, когда помогает ему принимать цветы и несет их за ним, когда, передав дальше цветы, охраняет, чтобы толпящиеся вокруг не затолкали. И как хорошо всё организовали. Тут же вся семья.

Хрущев, после Ворошилова и Брежнева, подводит его к родным и только потом к другим членам правительства, дипломатам, делегациям. Речь Хрущева тоже умная и хорошо построенная. Мир! Разоружение и контроль! Мы — интернационалисты. Не сомневаемся, что и другие достигнут таких же результатов. В каждом слове звучит спокойная уверенность.

Может быть, наконец, никто не думает, что наша слабость — причина того, что мы хотим жить, победить — мирно.

20 апреля 1961 г.

Возможность совершенного одиночества — это предпосылка радости от общественной жизни.

Не коммунальная квартира — школа общественной жизни, и не переполненный автобус ведет к человеческой близости.

Равно как, не сидя на корточках в латрине (Отхожее место (устар.) — общественные уборные, нужники тюрем.), мы любим красоту человеческого тела.

* * *

Если у меня спросят — никто не спрашивает, — почему я пишу?

«Потому что чувствую необходимость поведать», — ответил бы я. Я думаю, что знаю что-то и знаю так, что передать это — мой долг. Факт, что я остался писателем, подтверждает это еще сильнее, чем то, что с детства я хотел быть писателем и стал писателем в юности.

23 апреля 1961 г.

Из всех человеческих неудовлетворенностей единственно конструктивно — стремление быть удовлетворенными собой. И это не богатство, к самоуважению должен вести не бесчестный путь, потому что этот путь — тупик.

Мы можем делать только то, чего никогда не придется стыдиться! Другое — нет! Идти на сделку с совестью? Нет! Головой прошибать стену? Нет! Но пробить стену! И не головой другого!

4 мая 1961 г.

Я думаю, что современная молодежь ничуть не хуже, чем были мы в нашей молодости, по крайней мере, не «хулиганистей».

И больше верит нашей стариковской болтовне, чем мы в свое время.

А если и хуже? В конце концов, мы получили в подарок от наших беспомощных отцов всего лишь «маленькую» мировую войну, а они от нас — тотальную, Вторую.

А потом мы удивляемся, что они нас не уважают.

20 мая 1961 г.

Глаза

Глаза человека, глаза скотины, которую ведут на бойню. Глаза лошади, когда она узнает, что ее продали живодеру.

Глаза убитого человека.

21 мая 1961 г.

Название книги рассказов

Раны и рубцы

23 мая 1961 г.

Великие задачи, и на главном месте — ничтожество. Другая группа — кто раньше (на втором или на третьем месте) был умным или хитрым (Сталин, Ракоши (Матьяш Ракоши (1892–1971) — политический деятель, в 1945– 1956 гг. возглавлял Венгерскую коммунистическую партию и Венгерскую партию трудящихся, в 1952–1953 гг. — венгерское правительство. После революции 1956 г. был вывезен в СССР, жил в Токмаке (Киргизия), Арзамасе, Горьком. Называл себя «лучшим венгерским учеником Сталина».)), но на главном месте стал глупцом. Здесь многое, что касается их личностей, объясняется психологией, но только состояние общества может объяснить, как эти второстепенные фигуры могли оказаться в главной роли...

25 мая 1961 г.

А что, если мне сделать весь роман (Наброски к будущему роману (частично вошли в «Лицом к лицу», частично — в незавершенный роман «Последние дни Баницы»).) так, что кто-то напишет его от первого лица, прячась в подвале в ноябре 1956 года.

Почему он прячется? Потому что не может присоединиться к восставшим — поскольку видит, что те аршинными шагами идут к контрреволюции и к мировой войне, и не может встать на другую сторону — поскольку боится реставрации режима Ракоши.

Кто он? Отстраненный от политической жизни и добровольно оставивший ее человек, который хочет писать о Франце Иосифе I, потому что нельзя честно писать о теме, более близкой по времени. Но теперь его постоянно волнуют происходящие события. И о Франце Иосифе он хочет писать не историю, а роман. Поскольку неправ (вернее, только был прав) Бальзак, считавший, что неинтересно писать о том, как арестовали и обезглавили Карла I, потому что читателю это известно из истории и читателя крайне волнуют «второстепенные персонажи, о судьбе которых историографы позабыли».

Да ведь самое интересное (интереснее, чем общеизвестный результат), как отражались события и вещи в мыслях действующих лиц, исторических деятелей (Шекспир).

Или, например, как вспоминал и какое психологическое воздействие оказало на Ракоши то, что зимой 1919-го в Карлштейне над Тайа он в роли официанта собственноручно подавал обед Беле Куну? А также то, что известного в международном масштабе героя сделал из него Кун. Снова встает (или тогда встал в истории нового времени) вопрос о второстепенных фигурах, играющих главную роль. Таковы: Франц Иосиф I, Сталин, Ракоши. А потом второстепенная фигура, которая главная. Например, Graue Exzellenz…(Серый кардинал (нем.) — прозвище советника кардинала Ришелье, букв. серое преосвященство, человек, управляющий каким-либо делом, учреждением или государством закулисно, тайно, законспирировано и анонимно.)

Но Берия уже лишь условно таков. Собственно, своей книгой с подтасовкой истории («История большевиков Закавказья»(Книга Берии называется «К вопросу об истории большевистских организаций в Закавказье» (1935).)) он держит в своих руках Сталина (который, возможно, боится, что где-то за границей хранится книга, в которой Берия пишет правду) и сохраняет свое положение этим и лакейской лестью и т. п. (Между прочим, Берия — это я знаю от Малиновского, сестра которого была подругой вдовы Горького, а внучка Горького была женой сына Берии, — также был готов нас «реабилитировать», выпустить, чтобы тем самым завоевать популярность за счет подохшего Сталина.)

Третья, к сожалению, самая редкая категория, главное действующее лицо в главной роли. Это Наполеон, это Ленин, это

Бела Кун и Черчилль тоже. В такой форме всё можно включить в роман.

3 июня 1961 г.

Второстепенные персонажи на первых ролях — неплохое название для романа — почему бы не начать с человека, который хочет писать об этом, и место действия, где об этом рассказывается, например, одно западное (лондонское) посольство в октябре-ноябре 1956 г.

7 июня 1961 г.

Нужно «тянуть» время писанием новелл, иногда небольших статей, чтобы слишком рано не начать роман — человек должен быть осмотрительным, если думает, что это станет последним романом, который он еще будет способен написать.

24 июня 1961 г.

Лагерника старше сорока урки зовут дедом или папашей.

28 июля 1961 г.

Опыт показывает, что моя годовая продукция — приблизительно 10 а. л. Помимо этого, корректура, исправление старых сочинений (например, «Чародей», «Маленький сердитый старый господин», «Хлеб»). Роман в 10 а. л. не укладывается. Значит, нужно будет сделать из него самостоятельные романы по 10 листов — и поскольку, может быть, у меня не хватит времени, по возможности нужно начать с самой важной части. В такой степени — и в этом — это будет бальзаковский метод.

30 июля 1961 г.

Вижу, что моя книга станет одними предисловиями, вернее — вступлениями. Я кончаю тем, с чего начал, — с описания «жизни без нравоучений»?

Так, и всё же по-другому. Потому что я уже знаю, что выводы — дело читателя, писатель не может написать на доске формулу, потому что тогда обеднит картину, из которой должна выявиться формула. Картина, зеркало, отражение, но картина не на защищенной стеклом амальгаме, а на воде, где видны и небесный свод, и горы, и твое собственное лицо — иногда. А иногда едва видны, потому что ветерок рябит воду, иногда видно совсем другое, потому что в бурю зеркало искажает, или ты своим прыжком замутил гладкую поверхность.

<.> Моя книга — целое переплетение вступлений, сеть, в которую я хочу поймать последнее слово.

6 августа 1961 г.

В какой степени приверженность коммунизму вопрос веры?

Вера — потому что у нее есть свои мученики!

31 августа 1961 г.

Только фильм может быть тем великим искусством, в котором глаза, жест, движение тела могут сказать всё. Но сначала это, наверное, должен написать писатель, и потом будет то, что «всё»...

26 сентября 1961 г.

Иногда только за несколько часов до смерти, но иногда до смерти больного проходят дни и недели — в глазах появляется какое-то холодное и всё же испуганное остекленение. Они уже знают то, о чем мы только думаем, что знаем, — простую вещь, что умрут. Они увидели смерть и понимают, что их уже больше ничего не держит на земле.

27 сентября 1961 г.

Как же я могу сказать больше, чем знаю?.. Ведь я могу сказать только то, что знаю. Мистификация — не мой хлеб.

22 января 1962 г.

У мышления — мышления на бумаге — и, тем самым, у писателя также есть два пути. Если он правильно идет этими путями, то идет от наибольшего к наименьшему — или от наименьшего к наибольшему.

Самое главное — нельзя запнуться! Нельзя необдуманно утверждать такое, что позже — для того, чтобы выбраться на правдивый путь, на правильный путь, — нужно будет опровергнуть. Правда — категория естественных наук, и моральная, и эстетическая и общественных наук. Тот, кто уходит от правды, уходит от мира — и от себя самого.

6 февраля 1962 г.

31.Х11.61 попытался наговорить на магнитофон первую главу.

Жалкая попытка. Я недостаточно подготовился. Потом начал писать, и сегодня 6.П.62 есть примерно 33 написанных (довольно слабеньких) странички. Но их, вероятно, можно будет использовать.

20 февраля 1962 г.

В чем причина, что я хороший писатель? Открою секрет. В том, что я оппозиционер. В том, что я нахожу, против чего я должен выступить <.> Я выступаю против трусости — словом, я не конформист. И это поддерживает мое существование как писателя.

23 февраля 1962 г.

Томик рассказов, сборник рассказов. А вместе — то, что сказал Стендаль о романе: «зеркало, с которым идешь по большой дороге». И мы сами тоже смотримся в него.

16 марта 1962 г.

Сегодня в «ЭШ» появятся «Желтые маки». Это мой гол. А похвала критики — это их многократный гол в собственные ворота.

* * *

Продержав две недели, Иштван Кирай (Иштван Кирай (1921–1989) — литературовед, в 1962–1969 гг. главный редактор журнала «Кортарш».) вернул «Маленького сердитого старого господина». Вчера, после того как закончил корректуру «Желтых маков», я отнес «Старого господина» в «Уй ираш». Сказал им, что Кирай вернул. Я хочу видеть ясную картину! И моя тактика только в этом плане. Остальное — стратегия...

18 марта 1962 г.

В докторе из «Желтых маков» есть и то, что бездарность порождает строгость.

Интересно — когда это заметят и кто?

9 апреля 1962 г.

Для меня коммунизм — не вопрос веры, то есть если я в чем-то разочаровался, то не верю. Для меня быть коммунистом — вопрос сущности, а точнее существования. Если я не коммунист, то меня нет, мое существование кончилось.

И поэтому, если что-то плохо, то это не ошибка коммунизма, а не коммунизм; и я размежевываюсь таким образом, что борюсь с этим, как с врагом.

19 апреля 1962 г.

Полковник генштаба Дюла Кадар (Дюла Кадар (1898–1982) — в 1943 г. принимал участие подготовке тайных переговоров с англичанами и американцами относительно возможного выхода Венгрии из войны. С 1945 по 1955 г. находился в советских лагерях.) 18 апреля 1962 г. по телевизору рассказывает, о чем венгерский атташе вел в Анкаре переговоры с англичанами.

Этот Кадар — старый канский знакомый. Хорошо было бы однажды вспомнить про его канские делишки.

24 июня 1962 г.

Вокруг «Маленького сердитого старого господина» — много откликов, много споров. Отклики в большинстве своем хорошие. Но если хвалят так, как, например, Майорош в Сиглигете: «Но к чему эта статья Матейки?» (Статья Риты (Матейка Яношне) «О том, что нужно и что не нужно»,
напечатанная в том же номере, после рассказа Лендела.
) — на это я отвечаю: «Чтобы вы не слишком радовались». 20 июня Лайош Иллеш (который один начал борьбу за публикацию рассказа) сообщил, что звонили из ЦК: «Не продолжайте эту серию, русским не по нраву». Или «может быть не по нраву»?

Другое — то, что рассказал Дёрдь Немеш (главный редактор «ЭШ») после заседания секции прозы в Союзе писателей 22.VI. Уже после публикации «Желтых маков» ему позвонила какая-то женщина из Кошута и пришла к нему домой. Она нашла ужасным, что речь идет о желтых маках. Потому что об этом писал какой-то профессор, который проводил эксгумацию могил на Украине и которого позже повесили как фашиста. Немеш сказал также, что эту женщину, очевидно, подослали Береи и Дёрдь Нонн (Директор и замдиректора издательства партийной литературы «Кошут».). Подослали потому, что эта женщина знала Немеша, он редактировал какую-то книгу для «Кошута». Словом, господа Береи охотно сделали бы небольшой процесс Райка (Процесс 1949 г. над министром внутренних дел Венгрии Ласло Райком (1909–1949), на основании готовой концепции и сфабрикованных данных, положил начало т. н. концепционным процессам 1949–1956-х гг.) — со мной. Не очень опасно. Рита тоже так думает. Потому что аргументировать никто не решается. Не решаются, но хотели бы уничтожить.

Настолько, что один из слушателей партшколы «хитро» напал только на художественную сторону «Старого господина». Но и там большинство за «Старого господина». Рита советует дождаться открытой атаки и победить — если будет в печати, то в печати, а если по партийной линии, то по партийной линии.

<...> Я хочу рисковать только в своих произведениях — и оставаться в стороне от прочих споров и личных высказываний. Нельзя тратить силы зря, я стар.

* 199 199

Всё время забываю фамилию следователя и могу вспомнить только с большим усилием — Маркусов.

7 августа 1962 г.

Самое прекрасное, самое лучшее и ужасное мы не забудем.

Тогда что же нам записывать, набрасывать на бумагу? То, что иначе забудется, покроется палой листвой, как «опадают листья с дряхлого древа времён»? (Строка из героической поэмы Яноша Араня «Смерть Буды».)

Только это не так. Важное тоже забывается. И не было бы беды, если бы оно впитывалось в клетки мира и превращалось в белок мысли и опыта. Но это не так. Нужен катализатор, нужно говорить снова, потому что мы не можем положиться на спонтанный сгусток мировой памяти.

То, что важно, мы должны сохранить живым как экстракт или катализатор (назовем как угодно, а лучше — как должно) в написанном слове, в картине.

Именно катализатор, запись воспоминания показывает, что важно, важнее, самое важное, наиважнейшее — единственное, arcanum (Тайна, тайное (лат.).).

* * *

Теперь ходят слухи, например, в «Сепиродалми» (Издательство «Художественная литература».), что русские сделали «заявление» по поводу «Маленького сердитого старого господина». Факт, однако, что 11 августа в половине двенадцатого позвонили из «Правды» и попросили высказаться о новом полете в космос.

Хорошо было бы узнать, откуда берутся эти «дипломатические новости»?

26 августа 1962 г.

Сейчас нам по колено маленькие деревца, которые через 40 лет станут бумагой.

Но что напечатают на них черными литерами? Сообщение об объявлении войны? Или уже о самой войне? Но, возможно — если они доживут до того времени — эти ужасы уже пройдут — и литеры будут печатать на бумаге только хорошее, разумное, прекрасное.

Сорок лет... У меня нет времени столько ждать. Я боюсь не за себя. Но подождите с пожаром сорок лет. А потом уже не будет того, кто захочет пожара.

19 ноября 1962 г.

<Бела> Иллеш сообщил мне, что меня снова (и меня одного — единогласно) выдвинули на премию Кошута.

Я откровенно сказал: меня уже интересуют только деньги. Что не получил в этом году — отличная реклама, и с этой точки зрения жаль, что хорошей рекламы больше не будет.

* * *

Откуда происходят мои успехи, а вернее большая, сравнительно с моим возрастом, активность?

Если бы я не прошел через лагерь, тюрьму, то тогда я бы тоже морально опустился или мне перебили бы хребет, и я стал бы писателем хуже, чем был.

20 ноября 1962 г.

Отправной момент «С начала до конца» и «Маленького сердитого старого господина» — волосы, сметаемые в кучу после стрижки, и пар, валящий из автозака.

11 декабря 1962 г.

Тема?

Важно. Но не будем забывать — земля круглая, и мы с каждой точки можем проникнуть под ее кору, до огненного ядра.

Не с равным успехом, и бывают более подходящие места, но все же — с каждого пункта.

Об этом — в разговоре на вечере в «Уй ираш» 11.ХII.62. (Кстати, там же они добились глупого посвящения под заголовком «С начала до конца».)

13 декабря 1962 г.

Позавчера «Сепиродалми» (в принципе) приняло то, что год тому назад не решалось печатать. Вечером корректура «С начала до конца» уже была дома. Но в промежутке — когда я поднимался из подземки, у меня так закружилась голова, что пришлось ухватиться за поручень. <.>

* * *

В 67 лет человек знает, чего стоит успех, postumus...(Посмертный (лат.).)

4 января 1963 г.

В «Уй ираш» вышло «С начала до конца».

Я воспринимаю это с трагическим чувством и горечью.

Разумом знаю — это потолок, лучшего не напишу. «Умри Денис.»

Но чувства, аппетит подавляют, ставят под сомнение оценку разума. «А вдруг!» Что ж, эта двойственность, это раздвоение — естественное состояние художника, когда он творит. <.>

15 марта 1963 г.

14 марта после вручения премии Кошута <.> я подошел к Яношу Кадару.

Попросил его — хотя знаю, как он занят, — прочитать «С начала до конца».

Он читал. Он — как он сказал — относится к этим вещам, как Лот. Не решается оглянуться, чтобы не превратиться в соляной столб. Считает «С начала до конца» правдивой и хорошей вещью, но беспокоится, так как в ней говорится о делах соседей, и не будет ли это на радость врагам? Возможно, в книге было бы лучше, чем в журнале.

Я: Я не согласен с Яношем Кадаром. Писать об этом — не только мое интернациональное право, но и мой долг. Кроме того, я считаю, что нельзя перевязывать рану, не очистив ее от гноя. Словом, сказал то, о чем много раз размышлял.

24 мая 1963 г.

<_> Прошло время, когда юноша стремился к путешествиям ради приключений.

Кстати, больше всего он путешествовал тогда, когда его везли — и туда, куда он в молодости не стремился, — на север.

А то, что впоследствии эта северная поездка дала писателю больше материала, чем любое организованное путешествие, — это уж особ статья.

26 мая 1963 г.

Мое физическое самочувствие, с учетом моего возраста и моих обстоятельств, можно назвать достаточно хорошим.

Мое самочувствие как писателя, однако, плохое.

С одной стороны — и, наверное, это интересно — я вряд ли напишу что-то лучше, чем серия «Просроченный долг»,

С другой стороны, потому что оказывают сильное давление, чтобы помешать публикации именно этих сочинений. 1. Не издают книгой. (Вместо этого в качестве сладкой пилюли в этом году в День книги выпустили третье издание «Пренна»); 2. по указанию «сверху» любыми путями препятствуют изданию за границей.

Да и нападки Ильичева-Хрущева на Евтушенко и пр. (Писатель имеет в виду встречи Н. С. Хрущева с советской творческой интеллигенцией в декабре 1962 и весной 1963 г.) дают себя знать и у нас.

7 июня 1963 г.

Дёрдь Ацел, после долгих проволочек, дал указание Агентству защиты авторских прав «не предоставлять зарубежным издательствам права на мои неопубликованные в книгах вещи». Наконец-то после слов «дескать, повременим, дядя Йожи» — ясный разговор (смотри мою переписку с Агентством).

Я же после разных переговоров начал действовать в собственном служебном порядке: отнес в партком Союза писателей письмо.

Пусть они констатируют: если мои произведения нельзя показать за границей (хотя здесь на них не нападают) и после их публикации (ну, хорошо, за «Чародея») мне дали премию Кошута — да, путь констатируют, в чем проблема и какой я после этого коммунист.

23 июня 1963 г.

В моем развитии писателя и человека мне помогло несчастье.

18 августа 1963 г.

Стервятник (Сталин)

Ты спустился с тех гор. Пешком, потому что, бескрыл, ты из породы жирующих на печени Прометея, на живом — и ты последний и самый подлый, и твой последний выродок выше тебя.

Ты даже не способен был понять свое ничтожество, но чувствовал, как низко пал — и потому что когда-то у тебя были крылья — попытался прыгнуть выше своей головы.

8 сентября 1963 г.

6 сентября я протестовал в парткоме Союза писателей, в частности, потому, что в специальном номере «Europe», не спросив меня, напечатали «Березу», хотя договаривались о «Чародее».

Но нет худа без добра. Потому что «Europe», а также «Livres
de Hongroise» переводят как «Fascination», что = колдовство, то есть это ошибка. Как правильно — откуда мне знать? Но я знаю, что ошибочно «Zauber»,, как перевели в немецком «Bücher aus Ungarn», а правильно «Beschwörer, на русский тоже плохо перевели (конечно, только название), а правильно, как перевел Тамаш Тери, — «Чародей». Но неплохо было бы и «Заклинатель». На английский тоже перевели как глагол — неправильно.

29 ноября 1963 г.

Название новой книги

Просроченный долг

Содержание: то, что опубликовано в «Чародее», плюс «Незабудки», «Желтые маки», «Маленький сердитый старый господин», «С начала до конца» и «Бич божий», то есть только то, что уже печаталось. Чтобы не дать нового повода для нападок.

Vederemo (Посмотрим (ит.).).

Хватит и этого, потому что даже так справедлив девиз «Edinburgh Review»(1802):

judex damnatur cum nocens absolvitur (Оправдание преступника — позор для судьи (Публилий Сир: «Сентенции»).).

5 декабря 1963 г.

Внешние детали моей биографии не объясняют моего творчества, вернее, сообщают такие общие места, которые лежат вне сути. Я знаю людей <.> биография — карта жизни — которых очень похожа на мою. Но на этой карте много путей. В том числе и пересекающихся путей...

19 декабря 1963 г.

<.> получил премию Кошута, но препятствуют выходу «Просроченного долга» в стране, а тем более — за границей. Заключил хороший договор с «М^1апо ^иоVО», мои вещи произвели достаточно большой шум на Западе — и вот теперь ведомство Дёрдя Ацела мешает публикации. Глупые и политически ошибочные шаги. И неэффективные — в дальней перспективе.

Меня это, следовательно, никоим образом не волнует, хотя передо мной не такая уже долгая жизнь, чтобы я мог ждать. А может быть, именно поэтому!

26 января 1964 г.

Когда думаешь, что в мире всё уже идет хорошо (даже если не думаешь, что всё хорошо), брось писать.

То есть нет никого, кто бы так верил в силу нашего общества, в его будущее, как я, кто всё время показывает, что ничто не идет так, как должно.

30 января 1964 г.

Поскольку отдел пропаганды «Сепиродалми» не разрешил, чтобы текст для пропаганды писал Йошка Сабо, написал колонку ага роейса. Мне кажется, получилось хорошо <...>.

О ПРОСРОЧЕННОМ ДОЛГЕ

Я публикую мои общепонятные, — и в определенном смысле общеинтересные — по сути незамысловатые рассказы, основную часть моего творчества; уже не так много, что я могу надеяться добавить к этому.

Общепонятность не снимает с читателя груз осмысления, потому что писатель, хотя и стремится решить и представить в соразмерной форме поставленную жизнью загадку, но хотел бы, желал бы, чтобы читатель оценил и то, подлинно ли, правдиво ли решение. Я всегда стремился делать свою писательскую работу, как этого хотел Атилла Йожеф: «Правду скажи, не только то, что было».

Это желание каждого более или менее настоящего писателя, художника, но этого же хочет каждый честный человек. Другое дело — и тут уже решать читателю, — с какой интенсивностью впечатления удалось показать правду и то, что было, в общезначимой и, следовательно, — в непреходящей форме. Если удалось, тогда благодаря высказанности художник разрешает непонятное, хаос. Тьма светлеет; глаз способен выдержать добела раскаленную лаву вулкана. То, что однажды случилось — или могло случиться, — приобретает смысл, и мы можем осознать настоящее как прошлое и увидеть будущее как настоящее.

Возможность высказать и высказанность разрешают хаос, который так становится преодоленным. А мой долг — это обязательство перед правдой и тем, «что было», долг моей ангажированности — и вытекающий из нее.

После несколько отвлеченных объяснений должен сказать, что считаю, что того, что я на самом деле смог дать, мало. Но должен также повторить, что мои истории — просты и, полагаю, даже не скучны.

(Это копия отправленной вчера моей декларации, результат восьми попыток.)

1 февраля 1964 г.

Я уверен, что у меня и завтра будет что сказать. Но смогу ли я сказать? Понятно, ясно — то, что знаю только я, но что важно знать и другим. Что прольет свет на то, что было, прояснит настоящее и даст надежду на будущее, лишь если оно стоит того.

3 февраля 1964 г.

То, что у меня, члена партии, нет фактической возможности вмешиваться в дела партии, я, к сожалению, уже считаю естественным, привык.

Но факты показывают, что где-то, в каком-то служебном кабинете, решают обо мне и о моих личных делах и даже не считают нужным поставить меня в известность о решении.

Так, в разговоре 27.1.1964 я узнаю от тов. Тимара о постановлении «агитпропа», согласно которому не разрешено новых публикаций «С начала до конца». <_>

До сих пор поступали так:

1. Извне: в 1963 г. получил премию Кошута

2. Внутри: упомянутое постановление.

3. Середка: «Непсабадшаг» не принимает к сведению премию Кошута, не пишет о «С начала до конца».

В то же самое время, и не без указания свыше, на меня напала «Мадьяр Немзет», а парторганизация писателей, в которую я обратился <_> уходит от ответа.

Глупая и бьющая себя саму тактика бумеранга. Но если это так, чего же мне ждать от партии — в непогрешимость которой давно уже нельзя верить^

6 февраля 1964 г.

Наши адепты идеологической борьбы исходят из премиссы, что народ (а как же пресловутая культурная революция?), читатель — идиоты или младенцы, которых нужно пеленать и которые самостоятельно не способны даже есть.

10 февраля 1964 г.

Сегодня подписал договор с Питером Оуэном. Даже здесь хотели протащить «опубликованные в книге рассказы». Хотя нельзя публиковать — что я подписал — только одну новеллу.

Но «в книге» — не подписал, тогда исправили на «напечатанные». Не хочу позволить, чтобы меня дважды провели. В прошлом году это проделал Ацел — этот трюк. <_>

Свиньи! Сделали меня хитрым. Но, возможно, они еще попробуют меня перехитрить.

17 февраля 1964 г.

Новелла больше похожа на соревнование по легкой атлетике, бег, прыжки в высоту, метание диска.

Писать роман — труд геолога. Годами он бродит по горам, его заплечный мешок всё тяжелее от камней, отколотых от скал, — и он побеждает только тогда, когда всё это унесет домой, систематизирует, обработает — чтобы снова отправиться в свои любимые горы. Откуда однажды не вернется.

Но и автор новелл тоже может рухнуть от напряжения и умереть на беговой дорожке.

16 апреля 1964 г.

Гитлеровский фашизм

Знаем, кто творил (а точнее, кто были вождями) и что за «люди» они были. И знаем, как творили, это уж точно.

Но для чего? В чем логика нелогичности именно немецкого варианта фашизма? Какова «конечная цель» в случае достижения мирового господства — уничтожив «низших»? Они сами будут исполнять и низшую работу?

И самое главное, что привлекало массы?

Абсолютизация жажды власти у вождей — и ее относительное удовлетворение у низменных душ.

Какова ответственность за это коммунистов! «Volksbegehr gegen Preussenregierung»? («Народное возмущение против прусского правительства» (нем). В т. н. «красном референдуме» 1931 г. с целью свержения социал-демократического правительства Пруссии КПГ выступила против социал-демократов и присоединилась к фашистам. Референдум провалился, но провалились и попытки рабочих масс объединиться.) И симпатии Сталина...

7 мая 1964 г.

Предварительное название

Последние дни Баницы (По наброскам видно, что действие задуманного романа охватывало период с 1948 по 1956 г. Часть вошла в роман «Лицом к лицу», другие романы написаны не были.).

21 мая 1964 г.

Лагерь стоит на трех китах:

блат, мат и туфта.

* * *

<_> в цикле «Чародей» я постфактум расположил по времени написанные в разное время сочинения, а потом подвел итог в «С начала до конца».

29 мая 1964 г.

Семейное древо Иштвана Баницы

Отец — Дёрдь Баница. В «Пренне» я рассказываю, что его забрали вместе с двумя сыновьями с покоса.

А теперь, когда <_> я побывал в Гомбе (Сейчас Гомба входит в состав Марцали.), я установил, что Баницу (на самом деле, Дёрдь Баниц) забрали у графских скирд вместе с другим крестьянином по имени Гараш.

То есть факты сильнее того, что описал я. Только этого Баница забрали не с сыном, сын, как я слышал, умер несколько лет назад, а дочь жива и сейчас. Отцом с двумя сыновьями был Липот Лёбл, еврей, учитель из Марцали, один из его сыновей Йожи спасся приблизительно так, как Янош Матейка в Ваце. (Янош Матейка (1895–1940) — журналист, литературный критик, после падения Советской Республики в Венгрии был расстрелян, но выжил. В 1921 г. в порядке обмена попал в СССР, был замдиректора Института мировой литературы им. Горького. Арестован в 1938 г., умер в лагере.)

Но с этого момента молодой Баница опять меняется и свободно заимствует материал из жизни Имре Хорвата. Хотя я прекрасно знаю, что Имре Хорват был заводским рабочим, во время войны работал на заводе Эриксона, был организатором забастовки.

Примерно так обстоит дело и с другими фигурами, в то же время у всех играет роль самонаблюдение — и это, думаю, дает достоверность.

3 июня 1964 г.

Мы потому так ненасытны, что климат не требует от нас больших усилий. Климат, климат Венгрии, умеренный. Поэтому мы можем быть неумеренно оживленными, грустными, ленивыми, и рекордсменами в спорте, и учеными и писателями и — кто сподобился — великими музыкантами.

Итальянца возбуждает, но и охлаждает сирокко, шведа делает суровым зима, но спирт никогда не замерзает. Мы пьем вино, и пьем его из удали, не так, как немцы, которые пьют спиртное, чтобы лучше спать.

Мы — неумеренность умеренного климата, и мы хорошо понимаем радость и печаль других миров. И иногда жалеем, а иногда даже рады, что наш язык недоступен иноземцам — довольно, если мы понимаем их язык.

И мы сожалеем, что наших соотечественников раскидало по всему свету, и они получают Нобелевские премии за границей — но и гордимся этим, нам есть что проматывать...

22 июля 1964 г.

Задача работы писателя — показать, дать почувствовать — если хотите, понять — то, что невозможно подтвердить, доказать ни с помощью абстрактной логики, ни с помощью естественнонаучных экспериментов. Литература существует из-за — и ради — этих научно недоказуемых (пока) вещей. И будет существовать, пока каждый Горацио («Гамлет») не поймет всё.

25 июля 1964 г.

Генерал армии А. В. Горбатов «Годы и войны» (Новый мир, 1964/4). Тюрьма маленького сердитого старого господина, «Урка и Фраер» — во много раз больше, и еще много чего. Как материал — это материал «Просроченного долга», и писал генерал армии. Ему можно, но.

9 сентября 1964 г.

Рассказывает Банице, с кем он был вместе и что с ними стало. Козырев — астроном. М<ольнар> Р<ене> умер. Александр Сергеевич Поляков умер. Тру Ран-чен умер; Росси — которому грозит собственная необузданность: «halten, durchhal ten — aushalten» (Заткнуться, вытерпеть, выдержать (нем.).), но его напрасно предупреждать, он не способен к политике. <.>

16 сентября 1964 г.

Название, или название первой главы: Очная ставка, или Перекрестные вопросы.

29 сентября 1964 г.

Названия Igéző»:

Потому что мне не нравится немецкое название «Der Mann mit den bösen Blick»..

По-русски: Чародей.

По-итальянски: Il jettatore.

По-немецки: Der Beschwörer (?).

12 октября 1964 г.

Для того чтобы писать роман, нужно многое знать об этом мире. А из того, что уже познали и рассказали о нем, наверное, всё.

Но и всего этого вместе недостаточно, чтобы хотя бы на шаг продвинуться вперед. Нужно всегда идти в неизвестном направлении. Но как? Без эмпирического знания нельзя — но без дедукции в еще меньшей степени.

Мы должны уже заранее знать то, чего мы еще не знаем, понимать то, чего не понимаем, найти то, что еще только ищем, увидеть то, чего еще не видим, индукция и дедукция совпадут, существующее и новое сольются воедино — это и есть искусство — и станут эвидентностью.

20 октября 1964 г.

...Когда вижу Балатон у Кенеше (Населенный пункт на восточном берегу Балатона, где железная дорога поворачивает к Будапешту. Из окна поезда открывается красивейший вид на Балатон.) — он до слез красив. Мне всегда страшно, что вижу в последний раз. Сейчас, под серым осенним небом вода изумрудно-зеленая в медовом и золотисто-коричневом обрамлении тростника. Земля красивее неба, и моя печаль подобна собранному винограду, который летом побило градом и созрела лишь десятая доля ягод. Но корни помнят — о будущем годе.

Озеро сереет, синева ближних далей сурово потемнела, голубизна небесной и воздушной дали стала легкой — и вот уже красивее небо.

6 ноября 1964 г.

В каждом метре березы вижу ружейный приклад, ствол распиливали на метровые куски, на метровые — только с этой целью.

7 ноября 1964 г.

Приблизительно написал столько, сколько можно считать одной третью моего романа. Сейчас перечитывать не буду.

С 20.Х до нынешнего дня написал достаточно много, и, возможно, со временем будет хорошо. Меня волнует не то, что безусловно есть много небрежностей, важнее — точность и интенсивность формулировок.

9 ноября 1964 г.

Память о человеке, о пейзаже лучше фотографии — сохраняет только существенное, реалистическое. Отбрасывает случайное — существенное хранит как эссенцию... Ну, а что ретуширует? Это может сделать и фотография.

25 ноября 1964 г.

Не марксизм я хотел доказывать в искусстве. Я стал марксистом в результате художественной практики и опыта.

Конечно, вначале, в 1919-м, с прямой целью изменить мир. Сегодня то, что я хочу и что могу дать, — понять самого себя и мир.

28 ноября 1964 г.

Лашшу и Баница задаются вопросом, кто сильнее, преследующий или преследуемый?

И понимают, что абстрактно ставить вопрос неправильно. Евреям не пошли на пользу преследования, но они давно исчезли бы, если бы преследований не было.

30 ноября 1964 г.

Я ищу форму для того, что хочу сказать, которая иногда новая, иногда традиционная. Мы говорим, пишем, чтобы воздействовать — то есть я ищу интенсивность, мог бы назвать и суггестивностью. Это не значит приукрашивать — сухое изложение иногда действует сильнее красивых слов. Точность лучше витиеватости. Я стараюсь излагать так, чтобы читатель чувствовал, что это правдиво и подлинно. Конечно, читатель чувствует правдивым и подлинным то, что действительно является таковым, в чем и я убежден, что оно правдиво и подлинно. Ему интересна моя информация — я веду его в такие места и глубины, в которых он не бывал. Часто поэтому я должен прорубать новые пути — это обновление формы. Мои экспедиции ведут не только к новым общественным областям, но и к человеческому самопознанию — их суть именно в этом.

Я задаюсь вопросом: 1. что произошло; 2. как произошло; 3. что испытывал человек, с которым это произошло; 4. что испытывал собеседник; 5. какими они видели друг друга; 6. как это видели окружающие: а) тогда, б) позднее и в) что здесь правдиво и подлинно.

Не адвокат говорит в пользу своего подзащитного, но судья.

* * *

И после всего этого я должен сказать, что форма имеет первоочередную важность. Как? Не содержание?

Так, что содержание — оно готово — «von allen werden erlebt», и я думаю, что в моем случае не только «erlebt, но и «erkannt» — но задача художника найти, как он расскажет эти вещи, которые сложнее естественнонаучных объектов, называемых Гете «interessant» (Нем. слова: «всеми испытано», «познано», «интересно». (Ср. с «Прологом в театре»: Greift nur hinein ins volle Menschenleben! / Ein jeder lebt’s, nicht vielen ist’s bekannt, / Und wo Ihr’s packt, ist’s interessant (Гёте «Фауст»). Лендел любил цитировать эти строки Гете.). Но можно назвать важными, существенными, квинтэссенцией.

Я знаю, что «представляет» Лашшу, и знаю также, что «представляет» Баница. Но рассказать это — вот что трудно, это и есть форма. Здесь мало социологии, вульгарного материализма, классовое положение ничего не значит (потому что оно одинаково) и даже предыдущий опыт.

Нужно понять и случайное — то есть то, что сложнее, даже если знать все факторы. Но как раз без этого мы не можем существовать.

Я не учитель. Я не врач. Я хочу «измерить» человеческие отношения, видеть, куда полетел каждый снаряд, что причинил. То, что я «измерил», сообщаю — sapienti sat(Умный поймет (лат.).)

5 декабря 1964 г.

Лашшу и Баница выплескивают друг на друга свои противоречия, отравляют друг друга. Это оказывает воздействие на всю жизнь Баницы, поэтому он умирает в 1957 г. И потому, что Лашшу снова забрали, то есть предсказание последнего сбылось.

А Лашшу умирает, потому что не хочет мстить тем, на стороне которых стоит Баница. Поэтому он позволяет смерти одолеть себя.

21 декабря 1964 г.

Александров

И когда уже близится к весне, и тогда приходят вагоны с запорошенными снегом крышами и платформы с лесом, один вагон — один лагерь человеческих жизней. Иногда больше, а иногда меньше.

27 декабря 1964 г.

<_> Баница — теперь название уже «Лицом к лицу» или «Перекрёстные вопросы». Написал приблизительно 4 а. л. в первом, и из этого 2 а. л. во втором варианте. <_>

План: ровно через год закончить «Лицом к лицу», объем около 12 а. л.

5 января 1965 г.

Старость

Когда у нас выпадают зубы, мы это замечаем.

Когда мы теряем память и мысль слабеет и растекается, мы этого не замечаем — чтобы заметить, нужен разум.

Брать на себя роль в общественной жизни после семидесяти — это самообман старческого слабоумия. Может случиться, что мы еще не стали идиотами в семидесятилетнем возрасте, но уж точно, что мы становимся идиотами, если проявляем чрезмерную активность в общественной жизни. То есть высказывать мнение — хорошо, но занимать должность — плохо.

10 января 1965 г.

«Скажите нам, зачем мы живем?» — требуют молодые. А мы только пожимаем плечами.

«Ну, хорошо, тогда скажите хотя бы, почему вы не бросились со скалы, почему не привязались к железной спинке тюремной кровати, чтобы суметь умереть, поджав ноги». А мы только пожимаем плечами.

На это двадцатилетние старцы называют нас мудрыми, а молодые юноши поворачиваются к нам спиной.

А мы верим, что мы мудры, и желаем сотворить большой сосуд мудрости.

Но лишь перебираем старые черепки на месте вырытого фундамента строящегося здания и, подобно реставраторам-обманщикам, складываем из них большую мозаику и замазываем пробелы серым цементом.

Но мне претит обман. Вот они, черепки; берите их, ребята, и загоните каблуками в нарисованный мелом на асфальте «Рай» или «Ад».

И не говорите родителям, что это я дал вам черепки, и терпите, что вас будут ругать за стоптанные каблуки и подошвы. А если ваши отцы бедны, то не удивляйтесь, если они дадут вам по заднице.

Пусть ваша мудрость будет в том, что вы увидите наши ошибки и не повторите их.

31 января 1965 г.

Напрасно мне пытаются мудро доказывать: то, что вам на голову упала черепица, неслучайно, и это доказуемо статистическими выкладками. Нет, безусловно, случайно — для меня случайно.

Более того, случайно и то, что я сегодня еще жив, что я здесь, и только конец не случаен — что я умру.

21 февраля 1965 г.

Сейчас записей меньше, потому что заметки с маленьких листочков попадают прямо в роман, и здесь их следов не найти.

114 страниц романа уже перепечатано и исправлено, еще около 16 страниц, и первая глава, примерно 1/3 романа, 5% а. л., готова. (С 1 окт., вероятно, до 1 марта.)

5 марта 1965 г.

Два дня назад — впервые в жизни — получил анонимное письмо. Написано мне — и написано не мне. Писавший спутал меня с неким известным ему по красноярскому лагерю для военнопленных Йожефом Ленделом, которого он, как ему кажется, узнал, — но, тем не менее, он обращается ко мне, нападает и обличает меня из-за первой фразы моего очерка в «Тюкёр» («О работе и о моей работе».). Это фраза: «Я люблю трудиться». Обливает грязью. Мол, «у тебя никогда не лежали руки к работе», угрожает: «Отольются кошке мышкины слезки», а посему «полегче на поворотах».

(Это письмо буду хранить в конце записной книжки.)

А ведь меня уже во второй раз путают с этим Й. Л. из красноярского лагеря для военнопленных (Вероятно, тот Йожеф Лендел попал в лагерь для военнопленных во время Первой мировой войны.). Но тон первого письма был очень дружелюбным, и там спрашивалось, не тот ли я Й. Л., который играл в лагере женские роли и которого звали просто Шарикой (Уменьшительное имя от венгерского Шаролта (Шарлотта).). Тогда я ответил, что никогда не был солдатом, не был в плену, не играл в любительских спектаклях и не был Шарикой. Написавший то письмо хотел дружески пообщаться, этот — обидеть и запугать.

Возможно, некий Й. Л., он же Шарика, был отвратительный тип. Но кто же автор письма, который заканчивает его так: «Это обещает тебе хозяин мозолистой руки»?

1. Может, сегодня у него мозолистая рука. Бесспорно одно — он хотел бы, чтобы сегодня у него были мозолистые руки. Потому что:

2. этот «господин» знаком с латынью. Он правильно пишет два с в начале слова «аккумуляция капитала» <...>. Он использует редкое латинское слово: «дефетезировать», словом, он учил в школе латынь.

3. Почерк — не его собственный. Пожалуй, это почерк женщины лет 34-45. Дочери или еще кого-то, не знаю (папаша диктует, а дочка пишет).

4. Переписывается с заграницей: на конверте улица стоит раньше населенного пункта. Кстати, сейчас он пишет по моему старому адресу на улице Уласло. Откуда он его знает? В телефонной книге его нет. Если же он поинтересуется моим нынешним адресом, то получит адрес на улице Богданфи. То есть он следит за мной.

5. Живет в провинции, это видно по марке в 60 филлеров; название населенного пункта я не могу разобрать.

Но самое оскорбительное, оскорбляет мое писательское самолюбие, что он, видимо, прочитал лишь первое предложение — три слова. Потому что уже второе предложение говорит об обратном — о том же, что утверждает и он: «Но я люблю и не трудиться».

Что за дикая ненависть заставила этого человека остановиться на первой фразе? И эта ненависть направлена не на Шарику-Йожефа пятидесятилетней давности, а на меня. Так я принял это к сведению.

7 марта 1965 г.

Правильные пропорции — это не «чисто» вопрос формы. Правильные пропорции — это и сущность содержания.

В то же время художественное усиление не исключение, а правило.

Так как же обстоит дело?

8 марта 1965 г.

Мой роман, первая, и самостоятельная в виде повести, часть которого готова, сегодня не может рассчитывать на опубликование. Но хорошо, что он есть. Заголовок: Перекрестные вопросы, 132 стр. <...>

17 апреля 1965 г.

Есть — если подойти теоретически — произведения выше критики. То есть задача критики — показать смысл и секрет их величия.

Есть также произведения ниже критики, не достигающие сферы критического рассмотрения.

Между ними стоят произведения, требующие критического рассмотрения.

27 апреля 1965 г.

Из «Сепиродалми» сообщили, что кроме включенного в план (50-летний юбилей писательской деятельности (Первое стихотворение Лендела было опубликовано в журнале «А тетт» 6 мая 1916 г.)) тома опубликуют на библейской бумаге все мои вещи, которые они до сих пор издали. Новеллы могу дополнить. О «Лицом к лицу» я не говорил — пока. Не только потому, что я еще работаю над ним, но и время не благоприятствует^

7 мая 1965 г.

У моих романов единственный ключ — эпоха (это стало эпиграфом).

11 мая 1965 г.

Отправил перепечатанный и вновь исправленный роман «Лицом к лицу»

второй раз перепечатывать. Думаю, что сейчас, по существу, он закончен. Это замковый камень, который скрепляет и напрягает своды. Во всяком случае, теперь можно увидеть труд всей жизни — если таковой есть — почти ровно через 49 лет после первой публикации (6.V.1916).

Что ж, хорошо. Но всё же я ещё хотел бы писать.

13 мая 1965 г.

Готовая книга — не радость, это не то, что «творенье завершено, творец отдыхает» («Завершено творенье наконец! Машина вертится, да отдохнет творец» (И. Мадач «Трагедия человека», сцена 1-я. Перевод Л. Мартынова).). Кстати, Творец лучше бы занялся гарантийным ремонтом. Но он ждал, пока мы, покупатели, заплатим за то, что он сварганил на скорую руку.

То есть готовое произведение вызывает депрессию. Если считаю его хорошим, то теперь уже ничего не нужно. А если плохим, то потому, что плохо.

Какое счастье, что у меня не было успехов в молодости. Потому что тогда у меня было бы больше, чем нужно, успехов — у женщин.

Но сколько это — нужно? Много, мало, один-единственный.

19 июня 1965 г.

Критика романа.

<_> Разговор с дипломатом наивен (это можно исправить сокращением).

Время: в 48-м и 49-м такое было невозможно. Здесь критики ошибаются, потому что Баница был советником посольства во времена Вирага.

Р. указывает: если кто-то говорит такое, как Лашшу, Баница донесет на него уже просто от страха. (Это нужно пояснить так: Лашшу сказал Банице, что в присутствии его жены не говорил обо всем и потому, что такое не мог бы выдержать никто другой.) Р. указала, что арест на основании доноса — неправда (следователь сознательно ложно информирует инженера Х.). На это ссылается и Лашшу. А также на то, что на всех были досье, миллионы досье, но не все пошли в дело. (Здесь я думаю о Енё Варге (Евгений Самуилович (Енё) Варга (1879–1964) — советский экономист.).)

<.> Внес некоторые исправления (VII.22) в один экземпляр. Но оставил время... на которое указывает эпизод с Тито.

14 июля 1965 г.

Сильный голод создает иммунитет к отравлению желудка. В голодное время даже наполовину протухшее мясо не вызывает отравления. <.>

Мы удивляемся, что цыгане не заболевают даже от мяса подохших свиней. Объяснение — бурно работающий желудок и кишечник голодного человека.

Сейчас мне опасно даже дуновение ветерка. Было время, когда на мне десять раз на дню промокала и десять раз на дню высыхала одежда, и ничего не происходило. Не то чтобы воспаления легких — даже насморка не схватывал.

В общественных отношениях — аналогичная ситуация. Побежденный народ быстрее приходит в себя.

23 июля 1965 г.

Опять кончил работу над «Лицом к лицу». Так, что и вторая машинопись не в готовом для типографии виде. Придется снова перепечатывать — если и когда дело дойдет до передачи в типографию.

24 июля 1965 г.

В этом доме я купил квартиру на первом этаже. А ведь если бы жил на восьмом, то видел бы Дунай, горы, город.

Только вот не доверяю я нашим лифтам и боюсь подниматься на этажи. Потому что я стар и забывчив. И если сломается лифт, то я бы даже обедать не ходил.

Вот такие дела.

Но — хотя я переехал в эту квартиру не поэтому — под моим окном песочница, и, спрятавшись за занавеской, я люблю наблюдать за ребятишками.

8-10-летние ребята отходят немного влево: «Не будем играть здесь под окном, — говорит один, — здесь живет писатель, Йожеф Лендел». <.>

Но мне не мешают и футболисты (только телефон, стук в дверь, звонки), потому что, к счастью, я изрядно глух. Или потому что мне не мешает детский шум. Глухота — одна из радостей старости. Но потеря для писателя: не слышу разговоров в поезде, перепалок в корчме.

4 августа 1965 г.

Искусство — нахождение пропорций и нарушение найденных пропорций, новый синтез.

9 августа 1965 г.

Из возражений Дучинска самое интересное, что Баница в 1919 году и в Маутхаузене — один и тот же человек, а в 1947 году — совсем другой. Так ведь в этом-то и дело! Но в замечании жены: «Л. чокнутый» и в последнем монологе Лашшу (разница больше, чем обновление клеток, и в последнем предложении) — сделав этот факт понятнее — я это только подчеркнул.

18 августа 1965 г.

Агз роеНса

Я пишу то, в чем я убежден, что это должен написать я и, кроме меня, никто не может, не хочет и не сумеет написать. <_>

* * *

Только тот не опаздывает, кто пришел раньше, чем нужно. Он подготавливает свою эпоху.

Тот же, кто дожидается «своего часа», безнадежно опоздает.

15 октября 1965 г.

Название двухтомника полного собрания сочинений Измерить неизмеримое

Из многих названий это — предложенное Йошкой Сабо — стало окончательным.

20 октября 1965 г.

Что сделало возможным приход такого Гитлера к власти? Может быть, капитал в своей самонадеянности недооценил значение политики и политиков?

А Сталина? Социалистическое государство и экономика переоценили руководящую роль политики.

3 ноября 1965 г.

Мои возраст, здоровье — но и мое прошлое — обязывают к тому, чтобы моим единственным проявлением в политике была бы только демонстративная отстраненность <_>

10 ноября 1965 г.

Главная особенность «Лицом к лицу» — то, что сталкиваются два позитивных героя, и результат — негативный.

17 ноября 1965 г.

Книга Йожефа Сабо о Й. Л. Некоторое преувеличение, даже с эпиграфом (Й. Сабо использовал эпиграф романа «Лицом к лицу».), сопоставление писателя и предмета хотя и правдиво — но приукрашивание.

8 декабря 1965 г.

Путь к непопулярности — когда писателя возводят в ранг «обязательного чтения». Молодежи он опостылеет — справедливо. Совокупление без любви.

11 декабря 1965 г.

9 декабря снова, и более-менее окончательно, закончил «Лицом к лицу». 10 декабря дал интервью <_> сделал рекламу прежде всего двухтомнику, который выйдет в будущем году. Но о готовой книге — весьма туманно — сказал, что закончу примерно через полгода. Естественно. Я даже не назвал бы это ложью. Это — необходимая тактика. Самое правильное определение — «законная самозащита».

16 декабря 1965 г.

Каким должен быть современный роман? Таким, какой написал бы Стендаль в 1966 году.

17 декабря 1965 г.

Баланс

«Лицом к лицу» готово, сейчас перепечатывается в третий раз. Писать начал уже в 1964-м, но только теперь роман в таком состоянии, что требуются лишь небольшие редакторские (не редакционные, то есть структурные) исправления. Объем примерно: 7 а. л.

Кроме этого, написал несколько небольших стихотворений. Напр., контрапункт «К моему двадцатилетию» — «Приближаясь к семидесяти». Очень немного, но завершение всего творчества. Конкретно: «Лицом к лицу» соединяет свод «Пренна» со сводом «Просроченного долга» и является замковым камнем.

И еще важнее этого, что так «юбилейный» двухтомник, который выйдет в 1966 году, примерно 80-85 листов, будет полным.

Что еще напишу? Статьи? Да. Новеллы. Хорошо бы! <_> Мне было бы жаль, если не напишу новеллы. Не писал их уже очень давно, но важным был этот роман.

Я совсем не уверен в том, что «Лицом к лицу» — моя лучшая вещь, но в том, что самая важная, — уверен.

20 декабря 1965 г.

Неправильная формулировка — «культ личности», потому что он не был бы возможен без тех, кто культивировал «личность».

Вопрос, таким образом, в том, какая экономическая и политическая ситуация сделала возможным то, что называют «культом личности», вероятно, чтобы обойтись без анализа сути явления.

Необходимо проанализировать экономические причины «первоначального накопления капитала», что ведет, и это особенное, к прекапиталистическим хозяйственным формам. Рабство и крепостничество. Отсутствие права свободного передвижения в отношении не только крестьян, но и рабочих, инженеров и университетских профессоров.

И сколько еще осталось от этого и сегодня, и у нас. <_>

Влияние т. н. культа личности на аграрную политику, биологию (теория наследственности, Лысенко, враждебное отношение к фрейдизму). Волюнтаризм, который считает враждебной кибернетику. Фальсификация марксизма — Коран, одна-единственная книга и т. д.

Марксизм как сонник, и пр. и пр.

23 декабря 1965 г.

А что если? Еще одну главу к «Лицом к лицу». Монолог и рассказ женщины в Александрове. Она ждет Лашшу.

26 декабря 1965 г.

«Неожиданно» придумал заключительную часть в «Лицом к лицу».

Вера (В романе героиню зовут Еленой.) ждет в Александрове.

Она решила «подарить себя» Лашшу, к которому днем приходили. Высокомерие «дара», холодность, жар, «донжуанская женственность», которую она не понимает, лишь констатирует. «Всегда приношу себя в жертву я, потому что меня хотят, но никого не интересует, что и кто нужен мне».

Январь 1966 г.

«Лицом к лицу» готово. Или хорошо, или нет, но существенных изменений уже не будет.

6 февраля 1966 г.

Кто оправдает нас, трусливых отцов? Мой сын плюнет мне в лицо, и не за то, что я стар, а за то, что струсил. Он подумает, что этим я сохранил себе долгую жизнь. «Сколько раз, — спросит он, — ты был трусом, предателем, чтобы через столько напастей, болезней, голода, войны, лжи, остаться в живых, а теперь мы еще должны тебя кормить?»

* 222 222

Роман готов — начну давать читать. Буду править? Не уверен, но возможно. За новый роман возьмусь не скоро.

8 февраля 1966 г.

Рите роман нравится — новая глава тоже. Позитивные герои, спорящие друг с другом, — что она считает большим достоинством. А я так: три позитивных героя — в негативную эпоху.

17 февраля 1966 г.

Коль писатель — только тот, кто пишет, если знает, куда и когда (!) сможет отнести свои творения в издательство, — то я и сегодня остаюсь дилетантом. Потому что я никогда заранее не заключаю договора! Более того, считаю это вредным с материальной и художественной точки зрения. Договор — это срок, определенный объем и добровольная спешка.

Возможно, это было нужно Бальзаку, возможно, но не наверно.

И еще одно. Договор предполагает имеющую место в момент его заключения конъюнктуру. Я, если ищу конъюнктуру, то поступаю так: создаю еще не существующую конъюнктуру.

Почему это хорошо? Те, кто начали писать «лагерную» литературу, почувствовав конъюнктуру, — когда закончили, конъюнктура уже (на первый взгляд) прошла. А если она снова настанет, они опять не будут готовы, потому что сегодня пишут уже другое.

Роман, повесть, цикл романов.

Бальзак начал по грандиозному плану и не смог его выполнить. Но план, мы знаем, не требовал серийного решения; романы самостоятельны, не нуждаются в объяснениях, максимум — одна-две отсылки.

* * *

Теперь, когда я написал «Лицом к лицу», всё, что я написал, соединилось в единое целое. Намеченный как отдельный роман «Эндре Лашшу» не написан. <.>

А что если хватит того, что я уже сделал...

19 февраля 1966 г.

Сейчас я думаю, что «Лицом к лицу» — потолок всего моего творчества. А результат: тогда зачем еще писать?

Конечно, небольшие вещи я и сейчас хотел бы делать, статьи, новеллы, Но если я буду еще писать роман, то я продолжу «Последние дни Баницы».

22 февраля 1966 г.

Умри Денис, лутчего не пишешь <лучше не напишешь>!

7 марта 1966 г.

У каждого языка есть исключительные достоинства, тонкости, у каждого языка есть свои преимущества — и это выясняется, прежде всего, при переводе.

Недостаток венгерского языка — отсутствие рода. Поэтому тогда, когда русский обозначает род словами «он» или «она», немец — «Ег» и «Sie»,, венгр должен написать «мужчина» или «женщина». «Sie ging hinaus» — если присутствует и мужчина, то «женщина вышла».

Два главных достоинства английского языка — краткость и то, что для конкретной вещи и для понятия существуют разные слова. Но если, как, например, у меня («Лиц. к лицу»), чередуется обращение на «вы» и на «ты» (это постоянное чередование имеет свою функцию), то английский переводчик придет в немалое замешательство.

Наряду с теми — известными и замечательными — особенностями венгерского языка, что на нем равно и с большой точностью возможны как рифмованные, так и метрические стихи, я считаю важнейшим преимуществом то, что в нем в зависимости от важности содержания можно менять порядок слов. Эта гибкость — наиболее важное свойство венгерского литературного языка.

* * *

Конечно, это также не особое, уникальное свойство венгерского языка, но, как мне представляется, в венгерском языке присутствует в наибольшей степени. Этим нужно пользоваться!

24 марта 1966 г.

Толстой

Если спросить так: в какой фигуре Толстой нарисовал самого себя, то ответить невозможно.

Но ответ будет правилен, если скажем: во всех! Потому что он Андрей и Пьер, Мари и Наташа, и Долохов и Тушин и даже в одно и то же время старый граф Ростов и его доезжачий, замахнувшийся на графа. И из этого видно, что раздвоение сознания — болезнь, а деление на тысячу частей — создание единого целого и гениальный синтез.

25 марта 1966 г.

Трагизм 56-го года

Справедливое и прогрессивное в своих намерениях восстание — неразумная толпа и знающая свое дело реакция + человеческая никчемность превратили в антипрогрессивную авантюру.

30 марта 1966 г.

Сегодня — много лет спустя — меня снова пригласили на коктейль в советское посольство (в честь приезда делегации писателей). Что бы это значило? XXIII съезд? Или что-то другое?

Я письменно выразил сожаление, что по состоянию здоровья не могу принять приглашение.

Что они там себе думают? Свистни собачке — и она встанет на задние лапки?

Между прочим, сегодня готова окончательная машинопись романа. В мае передам в редакцию. Еще до поездки — если она состоится — в Англию. Когда вернусь, уже прочтут.

9 мая 1966 г.

Годовщина

6.V — 50 лет, как я впервые напечатался.

Рано утром — звонок из Вены: Илона Дучинска. Потом утром Ева Катона — «ЭШ».

Потом — сдал de jure и de facto роман в издательство «Сепиродалми» и в «Уй ираш».

Сегодня в ФЕСЕК (Клуб творческой интеллигенции (FÉSZEK) — аббревиатура по первым буквам слов: художник, архитектор, скульптор, музыкант, певец, комедиант.) — авторский вечер. Вчера — статьи <_> Но репортаж в «ЭШ» важнее всего (В интервью писатель сделал особое ударение на том, что кончил новый роман.).

Всё это, однако, мой друг Дежё Яс (Дежё Яс (1897–1981) — журналист, писатель, военный историк, участник Гражданской войны в Испании на стороне республиканцев, бригадный комиссар, участник французского сопротивления.) назвал бы артподготовкой: цель военной операции — роман.

Не думаю, что роман в ближайшее время напечатают, но сделаю всё, чтобы не напечатать сделалось бы весьма затруднительным, а со временем — невозможным.

* * *

Я считаю маловажной и меня отнюдь не радует вся эта «юбилейная» петрушка — которая только средство, но не цель.

26 мая 1966 г.

И всё сны!

Опять, «уже в четвертый раз», арестовали меня и многих наших. И я чувствую тяжесть на сердце — физическую тяжесть, и знаю, «этого мне уже не пережить». Мне страшно, я плачу и умоляю. За что? «Ведь я ничего не сделал, ничего». Потом какая-то женщина, что-то пишет и отвечает, наполовину участливо и наполовину с издевкой: «Звонки» (телефонные доносы).

И из-за этого можно?

Пожимает плечами.

Другие получают денежные переводы. Им прислали 101 доллар переводом по авиа-телеграфу, я не получил ничего и в страхе проснулся...

Но наяву — совсем иное!

Моя книга вышла (хотя экземпляры дома, и я еще не видел, какая получилась книга). И тактические шаги, передача романа для чтения «Сепиродалми» и в «Уй ираш» 6 мая, в годовщину, а Панди (Пал Панди (1926–1987) — литературовед, критик, редактор, был редактором журнала «Уй ираш» (1961–1963), «Критика» (1972–1983).) — 9 мая, на авторском вечере, как видно, были хорошо рассчитаны.

Я придерживаюсь мудрости Кутузова: «Всё приходит вовремя тому, кто умеет ждать» («В. и М». т. III.) (Tout vient à point à celui qui sait attendre («Война и мир», т. 3)).

Мудрость старика — знаю. И противоположное равно так же справедливо: Тому, кто не ждет, а добивается момента успеха, всё приходит вовремя».

А если и это, и то справедливо — где же правда?

9 июня 1966 г.

«Лицом к лицу».

Позвонили из «Уй ираша», Барани (Дюла Барани — редактор журнала «Уй ираш» (1964–1968).). Рассыпался, но сообщил, что роман передали Кёпеци и, по всей вероятности, он тоже не будет решать один.

Я ответил, что рад этому, но пусть решение: принять или отвергнуть, — не делят на несколько человек. Ответственность в любом случае должно взять на себя одно лицо.

<_> В воскресенье 6-го здесь был Панди, я позвал и Риту. Панди предлагает: расширить роман (действие которого происходит до «Чародея») как-то так, чтобы была еще одна глава (хотя бы 40 полос), события которой происходят в 1955 г. Потому что иначе не всё сказано. Словом, так, чтобы была развязка.

30 июня 1966 г.

Многие писатели как прогноз погоды по радио: предсказывают назавтра то, что было сегодня. А на сегодня — предсказывают то, что было вчера.

6 июля 1966 г.

Достоевский

Читаю сейчас «Идиота». После чтения Толстого видна громадная разница. Только теперь я постиг, как справедливо сравнивать Толстого с Гомером.

Достоевский — не классик. Он пишет с ходу, не сочиняет — но и не ошибается — потому что видит свои фигуры, и они делают и говорят то, что он замыслил и представил о них.

Он не ошибается, но так как торопится, многословен (например, речь Ипполита). Он современный писатель, поскольку нуждается в гонораре и поэтому не выпускает многословную часть. (Это неплохо, и он выигрывает тем самым объем, а это деньги.) Даже это ему не вредит.

Он так уверен в себе, то есть уверен в своих видениях и галлюцинациях, что не исправляет даже отдельные детали. Великолепна его ars poetiсa («Идиот», 4 часть, начало), от арс-поэтики он переходит к великолепному определению «наглости наивности» и отсюда возвращается к продолжению романа.

7 июля 1966 г.

Воспоминания старика Иволгина о Наполеоне — великолепнейшая карикатура на мемуары.

31 августа 1966 г.

Писатель пишет не для себя. Писатель даже не учит.

Но вместе с читателем стремится познать мир, оттенки и смысл жизни.

А много мы пишем потому, что не можем в одном предложении выразить смысл целого.

2 сентября 1966 г.

Возведение 13 августа Берлинской стены (Берлинская стена была построена 13 августа 1961 г.) — окончательный отказ от иллюзии о мировом значении коммунистической идеи. Это китайская стена, к которой Китай сейчас возводит новую «революционную» стену — стремясь к мировому господству.

Но эти отказы и притязания — лишь тень действительности, а не сама действительность.

19 сентября 1966 г.

Завтра буду говорить с Кёпеци и попробую привести аргументы из 3-го тома Эренбурга. То, что сказал Хикмет и что говорит сам Эренбург: молчание — проклятье (Эренбург пишет, что в 1956 или 1957 г. в разговоре с Хикметом о судьбе одного старого турецкого коммуниста, умершего в советском лагере и посмертно реабилитированного, тот сказал: «Я часто думаю о судьбе N… Мне повезло — конечно, я сидел в тюрьме, но меня посадили враги, я знал, что я в аду», и о себе: «Молчание для меня было не культом, а проклятием» (Илья Эренбург. «Люди, годы, жизнь», книга VI).).

23 сентября 1966 г.

Разговор с Кёпеци 22 сентября.

1. Ставит мне в вину, что роман имеет ключевой характер. А именно: Секфю, Имре Хорват, Като Лукач (Д. Секфю (1883–1955) — посол Венгрии в СССР, И. Хорват — в 1945 по 1948 г. — первый секретарь, затем советник посольства Венгрии в СССР, К. Лукач — жена И. Хорвата. Прототипы героев романа «Лицом к лицу».). «Компрометирует живых людей». На что я: Секфю уже нет в живых, Хорват, тоже не жив и положительный герой, а с Като Лукач я говорил не более двух раз за всю жизнь, да и тогда в присутствии других, всего час. Я не знал о деталях, подтверждающих сходство. А если и сходство, «sag schon!..» (Ну и что? (нем.).).

Кёпеци считает, что то, с кем живет Имре Хорват, тоже компрометирует. Ответил, что могу исправить, как «Непсава», когда кто-то написал, «пьет как сапожник», что это не относится к сапожникам — членам профсоюза.

Потом он перешел на внешнюю политику, что сейчас нельзя, китайский вопрос, и без того много проблем, да еще поляки (Гомулка), они считают, что лучше молчать. Потом, что это не окончательный отказ, может быть, после съезда ситуация изменится.

На что я — про себя: стало быть, уже не ключевой роман?

17 октября 1966 г.

Неуверенность в завтрашнем дне, вызванная страхом безработицы, — то, чего до сих пор не было в «социалистическом лагере», — сейчас появилась и здесь.

И не только так, что отдельные слои трудящихся боятся безработицы (например, шахтеры, конторские служащие и др.), но и так называемые «руководящие слои». Боятся, что новый хозяйственный механизм выявит их непригодность, ненужность.

Боятся и принимают контрмеры. В этом опасность!

29 октября 1966 г.

Ключевые слова одного перевода.

Передо мной русский, английский и немецкий (ГДР) перевод «Беспокойной жизни Ференца Пренна». Я выбрал только два слова в первой главе, по которым видно качество перевода.

Первое — эпитет фигуры пештского солдата, у которого расстегнута гимнастерка, и видно, что он в майке в сеточку. Русский переводчик из этого сделал «усатый», у немецкого переводчика:der Stämmige = коренастый. По-английски, правильно, как существительное: undershirt..

Второе слово: живодерня в конце главы, в предложении: «Тепленькое местечко вы отхватили на этой живодерне» («Теплое же местечко отхватили вы себе здесь, в этой живодерне» (пер. Э. Керекеша).), говорит Пренн (сопровождающим его конвойным).

В русском переводе это предложение более-менее правильно, а вот немецкий переводчик переводит живодерню как Ъе^т Непкег, что значит у палача.

Речь не о том, что автору нравится только дословный перевод. По-немецки и по-русски название переведено почти дословно:«Das unruhige Leben des Ferenc Prenn», русский перевод «Беспокойная жизнь Ференца Пренна». Однако это «почти» меньше, чем английский недословный перевод, состоящий из двух слов «Prenn drifting» Кстати, эту же возможность прямо-таки предлагает русский язык: дрейфующий = скитающийся, мятущийся. Потому что суть не в отсутствии покоя, а в том, что он мечется, кидается из стороны в сторону.

1 ноября 1966 г.

Вчера спорил с Кёпеци. То есть что писатель — не vates, (Прорицатель, провидец (лат.).), это правда, даже если у него в кармане маленькая красная книжечка (пусть уже много десятилетий).

И я высказал хорошую мысль. Редакторы с радостью — наслаждение евнухов — заявляют: «Нет журнала, который это опубликует». Привел в пример только одно стихотворение о Мао.

7 ноября 1966 г.

Новелла хорошая, если отлично рассказывает интересную историю.

Новелла великая, если проникает в реальность в одной точке и показывает суть.

15 ноября 1966 г.

Ното-то, может, и заргепз, но нет на земле животного подлее, кровожаднее, и этому он обязан своей властью. Ведь кто знает, возможно, дельфин мудрее, но он не может господствовать, потому что он не так подл и кровожаден, как человек.

Человек поставил себе на службу силы природы, но тем самым только усилил зависимость человека — зависимость от сил, господствующих над природой, зависимость каждого отдельного человека от других людей, и не от хороших, а от плохих.

Потому что, хотя он открыл принцип естественного отбора и использовал его в селекции свиней, коров и быков, но уже гораздо раньше ввел в практику принцип контраселекции, дающий власть скрытным ничтожествам над открытыми сильными.

Это власть Якоба над Исавом, которую эта история возводит в царство права. В царство «человеческого», «гуманного» права.

Но я не могу быть и анархистом, ввиду вышесказанного. Образовались бы малые группы, и никакой гарантии, что они лучше «великих держав».

Я хотел бы походить на дельфина, не на человека!

18 ноября 1966 г.

Французское издание «Denoël» в знакомой лимонно-желтой обложке.

И здесь первая проверка наугад дала потрясающий результат относительно перевода Тибора Тардоша (Тибор Тардош (1918–2004) — писатель, переводчик. В его переводе
вышли две книги Лендела.
).

Он выпустил абзац, в котором Адриан повторяет, но ошибочно повторяет, стишок, который его сестра сказала правильно.

И тем самым утрачена одна из граней этого эпизода. Старый физик не способен правильно вспомнить стихотворную строфу, только содержание.

То, что Тардош перевел стихотворную строчку не дословно — не беда. Беда, что не понял текста.

14 января 1967 г.

А.: Друг мой, я понял, что глупо мечтать об абсолютной свободе. Довольно, что я могу перейти через проезжую часть улицы на зеленый свет. Но у свободы есть степени, и для меня — ты знаешь, почему — высшая степень: я могу запереть дверь моей комнаты изнутри, понимаешь, изнутри.

Страх — который, конечно, остается, что могут ворваться, могут напасть: грабитель, власти, война, — отступает на задний план, становится нереальным.

Предпосылка чувства свободы — комната, которую можно запереть, — возможно, даже незапертая — изнутри. Вторая — решающая: не бояться смерти.

Но жизнь ли это, если я уже не боюсь смерти. Не является ли критерием жизни то, что мы боимся. Опыт миллионов лет учит: бойся. Малек пугается даже тени от твоей руки — а ведь это еще не личный опыт, что нужно бояться. Столетняя щука уже не всего боится; знает, что есть опасности, которые она может выдержать, и есть, которых может избежать.

Комната, которую я могу запереть изнутри, означает не только изоляцию. Какие бы глупости сегодня не болтали об отчуждении. Тот, кто может открыть запертую изнутри комнату, и выйти к людям или позвать людей, не испытывает отчуждения.

Отчужден тот, кого заперли в комнате. А еще намного, намного больше — тот, кто в переполненном автобусе находится в самом близком телесном соприкосновении с людьми. Но больше всего отчужден тот, кто годы, десятилетия никогда не может быть один — даже в уборную должен идти с пятьюдесятью другими.

Б.: Свобода — это отсутствие зависимости. Но если нет ни зависимости, ни любви, ни любви к проделанной и к предстоящей работе, стоит ли жить?

А.: Это — псевдовопрос. Факт, покончим или не покончим мы с жизнью, даст ответ, не рассуждения.

23 января 1967 г.

Если приступлю к следующему (или последнему, или заключительному) роману Пренн-Баница, у которого на сегодняшний день было бы название «Последние дни Баницы», то воспользуюсь двумя методами.

1. Первый — вульгарнейший метод детективного романа: писатель начинает с представляющегося абсолютно нераскрывае-мым случая, который невозможно раскрыть, если бы он, писатель, не разместил бы где-то следы, которые детектив «гениально» находит. Это — бессовестный обман читателя: писатель действует так, будто бы детектив изучает подозреваемых и улики, тогда как уже появился тот единственный, кажущийся невиновным, о ком «выяснится», что он преступник. Это подлый обман и дешевая псевдологика, но у таких книг много читателей, и это важно.

2. Второй, для меня более приемлемый и, по крайней мере, столь же интересный, способ, когда ученый-естествоиспытатель из аномалии делает вывод о каком-то неизвестном факторе и начинает его научное исследование, что одновременно и расследование.

Я ни в коем случае не откажусь ни от сюжета, ни от внутреннего монолога, ни от знаков препинания (как сейчас некоторые пишут без заглавных букв, или без абзацев, или без точек, или без запятых) <_> я не боюсь того — чего желает избежать Роб-Грийе (Ален Роб-Грийе (1922–2008) — французский писатель, сценарист, идеолог «нового романа».) — компоновать или писать роман так, как писали в XIX столетии. Этому я противопоставляю не только хорошую формулу, которую я не раз написал: «Нужно писать так, как писал бы Стендаль сегодня», но я также знаю, что напрасно мы хотели бы писать так, как писал Бальзак и, если бы мы слово в слово написали роман Бальзака, сегодня это — в силу изменившейся акустики — было бы не тем, чем в свое время.

Литература действительно может делать лишь саму себя, но становится настоящей литературой при отсутствии стерильных литературных намерений.

11 марта 1967 г.

Сделал заявление об «ЭШ» в юбилейный номер «ЭШ». Важно, что выразил надежду, что в следующие десять лет они опубликуют мои рукописи, которые «по одной-другой-третьей причине» отвергли.

То есть констатировал функционирование редакционной цензуры.

13 марта 1967 г.

Писатели вынуждены прибегать к обновлению формы (в большинстве случаев), если:

1. то, что они хотят сказать, не укладывается в рамки старых форм;

2. им нечего сказать, и поэтому они стараются освежить старое (часто банальное) через обновление формы. Если им это удается, на здоровье — я либерал.

Но жаль, если в погоне за внешними деталями они пренебрегают прописными буквами, знаками препинания, абзацами, объявляют войну эпитетам (бороться с изобилием эпитетов, возможно, правильно), описывают только предмет, только психологическое впечатление, пишут только диалог, только описывают, пишут только монологи и т. д.

Возможно, в отдельных случаях хорошо это только, но возведенное в правило лишь ограничивает инструментарий писателя, и, в конечном итоге, писатель от этого теряет.

14 марта 1967 г.

Мир редко бывает справедливым, но справедливых войн не бывает.

* * *

Миклош Видор (Миклош Видор (1923–2003) — писатель, поэт, переводчик.) прочитал «Лицом к лицу».

Важно не то, что он сказал в одобрение, а то, что он считает, что последняя глава хуже предыдущих.

Обоснование: небрежности. Это не трудно исправить при редактуре.

Важно: он долго не мог понять, кто говорит.

Значит, имя нужно назвать где-то раньше (это, конечно, уже мое умозаключение).

18 марта 1967 г.

Чем меньше произведений бичует эпоху, чем меньше слышен голос пророка, предвещающего темное будущее, тем темнее сама эпоха.

9 апреля 1967 г.

Прогресс человечества большей частью можно объяснить той особенностью человека, что человек хорошо рассчитывает.

Но, возможно, еще более — тем, что ошибочно рассчитывает. Сколько общественных и научных предприятий было начато, потому что человек плохо представлял себе трудности, которые встанут на его пути.

В самом деле, начал бы я 19-й, если бы знал, перед сколькими трудностями, нерешенными задачами, отдаляющимися перспективами мы встанем в 69-м. А ведь какие ужасные взлеты и падения, ухабы и препоны уже позади нас.

10 мая 1967 г.

Какая свобода, если мы боимся только смерти?

Какое кладбище, если мы не боимся даже смерти?

14 июня 1967 г.

Ну, а теперь нужно сесть и нужно написать роман, — который и запутанный детектив, и психологический роман вместе и в переплетении, в постоянном взаимовлиянии.

Кстати, ситуация отнюдь не хороша. Ближневосточный кризис, потеря СССР престижа на Западе и враждебность (как я слышал, бессмысленная) арабских государств — большая беда.

К сожалению, здесь это сопровождается обертонами, касающимися непосредственно меня. Богнар («Тюкёр»), который принял четыре новеллы («Бывшие зеки рассказывают о побегах»), был им рад, вчера в приватном разговоре сказал, что пошлет их «наверх» для одобрения.

21 июня 1967 г.

Солженицын в 1967 г.

«Я спокоен, конечно, что свою писательскую задачу я выполню при всех обстоятельствах, а из могилы — ещё успешнее и неоспоримее, чем живой. Никому не перегородить путей правды, и за движение её я готов принять и смерть. Но, может быть, многие уроки научат нас наконец не останавливать пера писателя при жизни? Это ещё ни разу не украсило нашей истории».

Последний абзац письма Солженицына IV Всесоюзному съезду Союза советских писателей («^е Мопде», 21 мая 1967 г.).

21 июня, самый длинный день

27 июня 1967 г.

Свобода художника

Знаем, знаем, свободу ограничивают: государство, общество, религия, собственное сознание и ложное сознание и т. д., то есть в абсолютном смысле не свободен никто.

Тем не менее, разница, если художник думает, что свободен, или знает, что его ждет голодная смерть, тюрьма, если он напишет такое, что запрещают стоящие на страже порядка. Или его руку сдерживает хотя бы такая цензура, которая говорит: «опубликовать невозможно».

7 июля 1967 г.

Разговор с Дёрдем Ацелом 1967. VII.7. ^11 -^12

<^> Обещал, что со мной заключит договор «Сепиродалми» на 7 рассказов и одну повесть. С публикацией «Лицом к лицу» он не согласен: «к сожалению, очень конкретно Имре Хорват», что я опроверг. Итак, конкретно — аванс.

9 июля 1967 г.

Если важно выразить словами разницу между натурализмом и реализмом, то, может быть, так: натурализм хочет быть таким, как жизнь, а реализм хочет быть не похожим на что-то (на жизнь), а есть сама жизнь, он живой.

Но по-настоящему великое искусство больше этого. Оно не только дает живую истину, но и порождает истину, то, что до сих пор было скрыто. Это можно назвать открытием? Возможно, мы должны дать этому другое название — сначала сняв с явления покров загадочности.

26 июля 1967 г.

Учиться у мастеров нужно так, чтобы хотеть делать не то, что делали они, но:

или продолжить их путь — туда, куда они еще не дошли, или же, научившись тому, что и как они делали, искать путь, на который они даже не вступили.

28 июля 1967 г.

С августа 1955 года я на родине. До сих пор я был на четырех похоронах <...>. Не люблю ходить на похороны. Моя шутка, которую я часто повторяю: «Я и на собственные похороны не пойду; туда меня притащат насильно».

29 июля 1967 г.

В начале XIX столетия был один-единственный Наполеон, гений и злодей. Все силы были или с ним, или против него.

В середине XX века число Наполеонов возросло невероятно, и все они просто болваны.

8 августа 1967 г.

Весть из бездны

Вчера вечером вместо принимаемого слишком давно тардила выпил две таблетки андаксина. <_> И трижды в страхе просыпался от сердцебиения.

Первый. Получил повестку из милиции. Это новое, что повестка, а не арест. Я узнал и причину: ко мне пришел представитель моего американского издательства. Не только ко мне, и пришел легально, но вызвали меня и не отпустили.

Второй. Вместе с другими я отправляюсь на вокзал с билетом до Берлина. Я потерял билет, в моем бумажнике только старый, прокомпостированный. 70 тысяч форинтов, если снова покупать билет за 35 тысяч. Но мне советуют поговорить с проводником. Тот дает записку: он видел билет, который упал в грязь, за 250 форинтов мне выдадут в кассе справку. Но меня только гоняют туда-сюда — и я просыпаюсь.

Третий. Лежу рядом с едва знакомой женщиной. Женщина сумасшедшая. Приходит другая женщина (не такая, как в действительности) и зовет меня. И эта женщина тоже сумасшедшая.

Вот всё это сидит во мне...

12 августа 1967 г.

Подозреваю, что самые усердные певцы «человеческой близости» разъезжают в авто, а если в трамвае или в автобусе, то после часа пик.

Я не люблю своих ближних ни в переполненной тюрьме, ни в длинных латринах, ни в пештских автобусах в жару больше 30 градусов.

На пляже — дело другое, да и то если он не набит битком и, по крайней мере, в большинстве — прекрасный пол.

* 238 238

Из 126 литров воды, необходимой для производства каждого килограмма бумаги, автор возвращает несколько литров, но, к сожалению, в непригодном даже для промышленных целей виде.

13 августа 1967 г.

Дневник Енё Ранде (Журналисты Е. Ранде и Г. Бароти побывали в Норильске. Очевидно, писатель читал публикацию в газете или журнале, так как их книга «Весна в Сибири» вышла в 1968 г.) о Норильске. Интересно. Жителей 139 тысяч, тогда было около 40 тысяч, из них примерно 35 тысяч заключенных. Нас теперь называют там «беспартийными коммунистами». Потом «пришел комсомол», «потом приехали студенты».

Ещё интересно, что запасы Норильска уже на исходе. Недавно открыли никелевые шахты в Талнахе. (Уже мы знали, что там и в других местах есть никель. Только тогда хватало и норильского, и там был антрацит.) Сейчас Ранде рассказывает, как о великом открытии — ему там так рассказали — о талнахском месторождении. Кстати, тальник — это кустарниковая ива. Тальный ивняк.

Директору Завенягин (А. П. Завенягин (1901–1956) — начальник Норильского лагеря в 1938–1940 гг.) поставили бюст. Он этого заслуживает. Это был порядочный человек, с ним каждый мог поговорить с глазу на глаз. (Я не говорил, ни к чему было.) Один охранник толкнул пожилого заключенного, кто-то из вольных доложил — охраннику дали три года. Таких людей, как Завенягин, было немного.

Но всё же я не знаю, кем он был. Только ли умным человеком, который знал, что такое обращение (питание было прекрасное) дает двойную производительность? Его следующий пост — замминистра внутренних дел. Он уехал из Норильска еще до войны. Вначале мы не ощутили перемены. Позже (я об этом знаю уже по рассказам) Норильск стал таким же поганым местом, как и другие. (Рене Мольнар там умер.)

22 августа 1967 г.

Статья в «Непсабадшаг»: культура и новый механизм.

Что будет здесь? Примитивный капитализм, облегченный и одновременно отягощенный защитными пошлинами и протекционизмом (+ протекция)?

С этим можно мириться, но восторгаться? No!

* * *

«Советский Союз» (Ежемесячный иллюстрированный журнал, издававшийся на иностранных языках, в том числе венгерском.) несколько месяцев тому назад прислал напечатанный вопросник. Потом редактор прислал из Москвы телеграмму, потом сюда позвонили из будапештской редакции (я был на мостках), а теперь прислали телеграмму. На нее я ответил:

На кардинальные проблемы в анкетах отвечать не умею. Лендел.

Sapienti sat.

27 сентября 1967 г.

Я люблю Советский Союз пятидесятилетней давности.

Нынешний — вижу его историческое значение, понимаю важность. Любить? Увольте!

26 октября 1967 г.

Неурядицы

Дела с чешскими писателями — их воздействие.

Сегодня позвонили из Агентства авт. прав (д-р Бойта), что, учитывая дела с чешскими писателями, издательство спрашивает, настаиваю ли я на публикации «Маленького сердитого старого господина».

Ответ: настаиваю.

Они уже при предварительных переговорах хотели издать книгу Лендела так, чтобы это была не моя книга. Я и тогда подписал договор только с условием, что в книге будет или «И вновь сначала» (которое опубликовано в Словакии), или «Маленький сердитый старый господин». Сегодня у меня нет ни малейшего намерения это менять.

28 октября 1967 г.

Неурядицы — контрнеурядицы?

На предыдущей странице я записал о новой неразберихе вокруг «Маленького сердитого...».

Вечером около семи звонит Добози (Имре Добози (1917–1982) — писатель, журналист, в 1959–1973 гг. генеральный секретарь Союза венгерских писателей.). Интересуется здоровьем. Из этого понимаю, ему что-то нужно. Отвечаю, что чувствую себя неважно. Но, тем не менее, меня удивило, что он сказал: «Мы и другие (ударение на другие) хотим, чтобы ты представлял венгерских писателей 7-го ноября в Москве». На что я, разумеется, ссылаясь на возраст и здоровье, отказываюсь. Но в ходе уговоров добавляю, что у меня нет охоты ехать в страну, где меня не публикуют. У него и на это есть ответ, что это совсем другое, и пр.

27-го утром — Дежё Тот (Дежё Тот (1925–1985) — литературовед, В 1960–1962 гг. секретарь парторганизации Союза писателей, в 60-х гг. сотрудник аппарата ЦК ВСРП, зам. заведующего Отдела культуры, науки и образования.) и еще один молодой человек (знаю только, что, когда я получал от Доби награду, он тоже присутствовал) теперь уже, передав привет от Ацела, от его имени, приглашают на празднование. Опять ссылаюсь на старость и болезнь. Потом на то, что не публикуют. Потом делаю несколько предложений: Ийеш (он в Лондоне), Петер Вереш (был в Москве месяц назад, говорят они), Немет (о ком знаем, как я, так и они, что он вряд ли поедет). И, наконец, выпаливаю: «А что, если Габор Гараи, он член ЦК и вполне кошерный». Хмыкают.

Делаю еще замечание о деле Синявского со товарищи. <_> Повторяется бламаж (Позор, срам (Blamage, нем.).) с Пастернаком, если бы не это, то нигде не разошлось бы больше 5000 экземпляров «Живаго». Бурбоны! Потом еще несколько слов о Солженицыне. Ушли.

После обеда — статья Пала Е. Фехера о Новосибирске. Оказывается, физик-атомщик Румер (Ю. Б. Румер (1901–1985) — советский физик. Знал 13 языков, в том числе венгерский, которому научился в авиационном конструкторском бюро НКВД (туполевской шараге) у своего друга, математика Кароя Силарда
(Карла Сцилларда).
) уже со второй фразы интересуется мной.

* * *

Отложить всё и писать роман!!! Или ничего. Было бы хорошо вовремя перестать писать. Или я еще способен писать? Писать стоит — к сожалению, я убежден в этом — и, по правде говоря, роман. Роман выдерживает испытание временем и не зависит от техники, как, например, пьеса.

5 ноября 1967 г.

В 1831 г. Соединенные Штаты были страной, куда отправился Шандор Фаркаш-Бёлёни (Шандор Фаркаш-Бёлёни (1795–1842) — трансильванский венгерский писатель, переводчик, путешественник, автор книги «Путешествие по Северной Америке».) и где он уже видел настоящее счастливых стран будущего. Демократия! Свобода вероисповедания, выборов и печати!

А чем они стали сегодня? И чем стал на сегодняшний день СССР, которому сегодня ровно столько лет, сколько тогда было Соединенным Штатам?

Куда сейчас стремиться человеку в поисках свободы?

Мое отвращение к капитализму в любой форме, к манипулированному государству благосостояния только усилилось — но и к манипулированному социализму не стало меньше. И не осталось страны, куда можно устремить мечтательный взор. <.>

6 ноября 1967 г.

В День мертвых (День мертвых — день поминовения всех усопших, отмечаемый римско-католической церковью 2 ноября, вслед за Днем всех святых.) и годовщины копеечные свечки зажигают те, кто хочет дёшево искупить свои грехи.

20 ноября 1967 г.

Кстати, сейчас «Лицом к лицу» (по предложению Отто Майора) находится в редакции «Латохатар». Его читает Мештерхази (Лайош Мештерхази (1916–1979) — писатель.). Возможно, он сможет опубликовать, журнал выходит тиражом 1400 экз., для узкого круга. Может быть, это, а также, что у журнала почти нет читателей в стране, поможет изданию. По крайней мере, так представляет себе Майор и, по-видимому, Мештерхази тоже.

Vеде^ето.

23 ноября 1967 г.

Самое трудное — проблема формы. То есть как передать содержание adequatan  (Адекватно (лат.).) (или близко к этому).

Чтобы в этом было «всё».

16 декабря 1967 г.

Баев

Значит, жив и работает Александр Александрович Баев, который у меня под своим собственным именем описан в «Незабудках». Он сделал заявление ТАСС об экспериментах американских биохимиков. Так, я узнал, что в этом году Баев открыл структуру одной из нуклеиновых кислот и что до сих пор в мире была известна структура только четырех нуклеиновых кислот. Что же, это должен быть именно мой Баев, который до того, как попал в Норильск, был ближайшим сотрудником академика Баха, великого физиолога. Там, уже после Норильска-2, он стал директором большой норильской поликлиники, под его началом работало около 40 «вольных» врачей — только его одного по вечерам конвоиры сопровождали в лагерь спать...

* * *

Так вот, это Баев! О Козыреве я уже давно знаю, что он открыл две новые звезды в крымской обсерватории.

До этого Козырев был директором большой Пулковской обсерватории248, а потом вместе со мной грузил бревна в вагоны в Дудинке — и между делом объяснял нам «тайны» возникновения северного сияния. Потом он руководил в Дудинке институтом, который занимался проблемами вечной мерзлоты (и взял к себе Жака Росси).

Как хорошо, что они живы! Но нет в живых Тру Ран-чена, Рене Мольнара, Александра Сергеевича Полякова, с которым Рене установил близкое родство венгерской и якутской грамматик, — и я уже почти не жив. Но, всё же, мы живы. Скольких бы из нас ни извела систематическая и сознательная контрселекция. Потому что это и на самом деле было личное дело не только Сталина, но и его личное дело тоже

Р. 8. И доктор Родионов (бывший нарком здравоохранения Чувашской республики), когда он оперировал, то ему ассистировал на операции полковник «санотдела» (между прочим, вполне порядочный человек) с явно нескрываемой целью — поучиться.

21 декабря 1967 г.

Судьба «Лицом к лицу» по-прежнему неопределенна. Прошло пятидесятилетие (Октябрьской революции в СССР.), теперь возможность опубликования в «Латохатаре», у которого почти нет читателей, зависит (по словам Лайоша Мештерхази) от результатов февральской (будапештской) партконференции. Словом, горизонт туманный (Название журнала в переводе на русский язык — «Горизонт».), перспективы неопределенные.

* 248 248

Я хотел бы писать роман. 2 января с этой целью еду в Сиглигет, вооружившись магнитофоном и записными книжками, в которых есть заготовки. И, тем не менее, не знаю, как буду писать роман, и не знаю даже того, напишу ли?

1 января 1968 г.

Эта записная книжка — случайно — начинается правильно, в начале года.

Сегодня в стране запущен Новый хозяйственный механизм (Экономическая реформа в Венгрии.). Все гадают, будет ли он лучше или хуже прежнего. Сиюминутных, существенных изменений никто не обещает — и никто не ждет.

Как бы то ни было, позитив в том, что относятся скептически и что этому предшествовало множество анекдотов.

Поскольку не обещают нового спасения, и мы не ждем от этого спасения — и не нужно делать вид, что мы ожидаем от этого спасения, — люди надеются, что «всё-таки не будет так уж плохо». И, следовательно, полагаю, может оказаться даже совсем хорошо или, во всяком случае, терпимо.

3 января 1968 г.

Начал наговаривать на магнитофон роман. Не уверен, что далеко продвинусь, но уверен, что то, что напишу теперь, — только бледный набросок, но до сегодняшнего дня два года были одни записи в записных книжках, которые теперь, конечно, просмотрю. Но то, что я делаю, всё же другое и новое.

6 января 1968 г.

Набросок-черновик продолжается. Начал уже вторую пленку. Усложняю дело, но думаю, что всё же весьма примитивно.

* * *

Открытка Йошке Сабо: новость в сегодняшних газетах (Сообщения о событиях в Чехословакии, положивших начало «Пражской весне».), может быть, потребует срочно привести «Лицом к лицу» в готовый для сдачи в типографию вид.

Открытка Мештерхази: судя по сегодняшним газетным сообщениям, роман «ante portas». <…>  (Латинское крылатое выражение Hannibal ante portas (Ганнибал у ворот) означает близкую и серьезную опасность.)

* * *

А работа не клеится. Видно, «Лицом к лицу» стало моим последним хорошим романом.

13 января 1968 г.

Сделал «Последние дни Баницы», записал примерно 195 минут, то есть слабый, примитивный, запинающийся магнитофонный черновик. Если станет основой, то уже очень много! Но и это сомнительно! Есть 195 минут, из которых нужно вычесть 30% вздохов и запинок, приблизительно 70 печатных страниц. Если будет хорошо, то достаточно как основа книги на 210 полос.

15 января 1968 г.

Запись Баницы в один из последних дней. Было лучше, когда я был не нужен, чем теперь, когда мне не нужны.

Молодой человек легко дополняет — «люди».

18 января 1968 г.

Постулат Баницы

То, что мы делаем сейчас, это тот вид недобра, в котором есть ядро добра.

Он умирает, когда в нем тускнеет это убеждение. Молодой следователь понимает Баницу и понимает опасность постулата. Но еще не может решить — «жизнь или смерть», так он ставит вопрос в отношении самого себя.

19 января 1968 г.

Писать автобиографию?

Не стоит браться за такое на старости лет. Много материала, но нет уже скрепляющей силы. Когда мы способны лишь семенить, нам нравится делать круги исключительно вокруг собственной персоны, и наша откровенность — лишь желание понравиться: престарелая актриса шлет воздушные поцелуи испытывающей омерзение и гогочущей публике.

Дневник, много лет ведущийся дневник (например, Сечени), который даже не может претендовать на консеквентность, — дело другое. Такой дневник может быть интересен очень многим, кроме самого писавшего, который его, наверняка, даже никогда не будет читать. (А если будет, еще хуже, потому что станет исправлять, вычеркивать, а может быть, и дописывать.)

Заметки, подобные тем, что я здесь пишу, полезнее. Особенно если есть тематический указатель. И если они предназначены не для издания, а скажем, для того, чтобы выбрать отдельные куски — возможно.

7 февраля 1968 г.

Неурядицы — контрнеурядицы?

26.Х.67 д-р Бойта (Агентство авт. прав) звонил, что чешское издательство, ввиду неурядиц с чешскими писателями, просит разрешить выпустить книгу без «Маленького сердитого старого господина». Отказал.

А теперь — письмо от Агентства и Бойты от 2 февраля, что в мой адрес выслали экземпляры чешского издания.

Хорошо, что я ни минуты не колебался и не помог чешскому издательству выпутаться из переплета, а теперь они бьют себя в грудь, что, дескать, всегда хотели издать Лендела.

16 февраля 1968 г.

Не пытайся делать то, что делают другие.

Не пытайся делать иное, чем то, что делают другие.

Делай то, о чем ты сам знаешь, что ты (или один ты) лучше всего можешь сообщить, передать, воплотить, сделать предметом живой действительности.

Но не отвергай того, что уже создали другие. Начни там, где остановились другие. Польза? Возможно, опосредованно, польза, слава, проистекающая из процесса создания, которой не ищи, на которую не обращай внимания — которая есть, если она есть.

22 февраля 1968 г.

В заявлении Лукача-Нафты (Лео Нафта, герой «Волшебной горы» Т. Манна, прототипом которого отчасти послужил Дёрдь Лукач.) даже самые большие умники приходят в восторг от фразы, звучащей примерно так:

«Даже самый плохой социализм лучше самого лучшего капитализма», что бездоказательно предполагает, что самый плохой социализм — есть социализм.

Так можно было благополучно пережить сталинизм, разглагольствовать в кружке Петёфи (Возникшее в 1954-х гг. объединение венгерской интеллигенции, сыгравшее важную роль в назревании событий 1956 г.), выйти сухим из воды после румынской экскурсии, безнаказанно публиковать интервью в западных газетах — и оставаться маэстро в Будапеште...

10 марта 1968 г.

Комедия Мештерхази

Мой роман вот уже несколько месяцев (при посредничестве Отто Майора) у М. Он сказал, что хотел бы его опубликовать в «Латохатаре», попробует после «консультативного совещания» (Консультативная встреча представителей коммунистических и рабочих партий, 26 февраля–5 марта 1968 г.). 6-го — то есть после, позвонил ему — но он еще не говорил с Ацелом.

Вечером 9-го он позвонил и заявил, что ситуация еще более осложнилась, но Ацел сам взялся за то, чтобы опубликовать роман в СССР, а уж потом можно у нас.

Я не верю ни единому слову.

28 марта 1968 г.

Мештерхази информировал меня, что Дёрдь Ацел нажмет в СССР и издаст роман по-русски, а уж потом он может выйти на венгерском.

Позвонил Ацелу, который опроверг эту версию. Я тоже этому не поверил.

Вчера, в среду, был у Мештерхази, который выразил «свое удивление» по поводу того, что Ацел не держит слово. Я же — хотя этого слово в слово не сказал — сомневаюсь, чтобы А. пообещал то, чего сделать не может.

<_> Отто Майор рассказал, что Кароя Богнара сняли с поста редактора «Тюкёр». Одна из причин (не единственная и не главная), то, что он опубликовал «Бывших зеков».

7 апреля 1968 г.

Я изменился! Я? Время? И я, и время.

Было бы не удивительно, если бы изменился я и в недоумении встал бы перед новыми временами. Это было бы плохо для меня, но объективно было бы хорошо, если бы, меняясь, эпоха становилась лучше.

Но эпоха не лучше, только другая и грозная, и я вижу эту угрозу. Не только атомную смерть, но и то, какой она будет без атомной катастрофы.

Я пессимист, потому что идеи моей юности не осуществились? Гораздо хуже! Они осуществились, но в каком уродливом обличье!

Из социализма — вышло общество благосостояния на Западе и погоня за благосостоянием здесь у нас и на Востоке. Рабочий класс доволен, и ему ни до чего нет дела, или не доволен и разочарован, и поэтому ему ни до чего нет дела. Как пролетариат, требующий нового и готовый к борьбе, он перестал существовать. Прибавочная стоимость, которую эксплуататор отбирает у него, эксплуататору уже не нужна. Ее получает рабочий (нужно бы подсчитать, но это так). Капиталист получает прибавочную стоимость из опосредованной прибыли от расширенного производства, достигнутого благодаря 1. открытиям, 2. манипуляции и 3. сбыту трудящимся ненужных товаров (автомобили, модные штучки и т. д.). И растет чувство удовлетворения рабочего класса развитых стран. И усиливается нищета крестьянства параллельно со слабым пролетарским самосознанием рабочих (небольшие, незначительные группы) промышленно слаборазвитых стран.

Поэтому нет и быть не может единого рабочего класса. Нет единых интересов рабочих, интернационализм едва ли больше пустой фразы, а в большинстве случаев — прямая ложь. И поэтому есть: коммунизм Че Гевары и китайского государства, варшавского договора и албано-румынский, западный, и внутри него отдельный итальянский, шведский, норвежский, французский — и усиливающийся, таким образом, повсеместно шовинизм, в социалистических странах, равно как и в капиталистических, и повсеместно почва для экстремистских диктатур. Повсеместно!

За 50 лет СССР постепенно утратил симпатии. Его собственный рабочий класс со времен нэпа равнодушен, безучастно терпит или, бунтуя, подчиняется под давлением террора. Энтузиазм, радость от собственного труда есть только среди технической интеллигенции — и у врачей, математиков, физиков.

На Западе интеллигенция и разумная часть рабочих до 1938 года, вернее до испанской гражданской войны, восхищалась СССР, а потом встала на сторону СССР в антигитлеровской коалиции. Сегодня никто, даже если коммунист, не восхищается СССР. Америка, США, сегодня так же, и даже еще более отвратительна. После Вьетнама ни один честный человек не может быть другом США. (Их отступление в последнее время: а) опоздало, б) лживо и нерешительно, в) началось под нажимом внутренней политики и под влиянием поражения, и это не поможет вернуть симпатию.)

Если есть в мире некое здоровое начало, то это недоверие к супердержавам.

Но всё это только негатив. Нужно позитивное доверие, «судьба человека не может зайти в тупик». Не вера! Но доверие!

Нужно найти, во что мы ещё можем верить!

Но «гнаться за деньгами», как азартный игрок на бегах, — этого нельзя.

11 апреля 1968 г.

STATUS PRAESENS (Состояние в настоящее время (лат.), состояние здоровья в момент обследования.)

Не могу сказать, чтобы я находился в состоянии умственной летаргии. <_> Но всё же я уже несколько месяцев не пишу, ни систематически, ни не систематически.

Причин такой духовной усталости может быть несколько.

<_> Препятствия для публикации «Лицом к лицу» и, главным образом, неблагоприятная перспектива для этого в будущем (см., например, опубликованную сегодня речь Брежнева (В речи на Московской городской партконференции 29 марта 1968 г. Брежнев заявил, в частности, что интеллигенция не должна думать, что она «соль земли».), в которой Солженицын рассматривается как тенденция, которую, безусловно, следует подавлять — а стало быть, и меня).

Безуспешная, как видно, январская попытка писать роман, не только первые наброски слабые, но я сомневаюсь в его необходимости. <_>

Но подобные и даже гораздо более веские причины не приводили в последние 12 лет к пассивности. И в годы, когда я не писал, я не чувствовал, что не могу писать. Сейчас происходит что-то в этом роде, боюсь, что это связано с моим возрастом.

13 апреля 1968 г.

Странные аскеты

Странные аскеты, кто игнорирует прописные буквы, а также знаки препинания. Предложение не завершается точкой. И именно от этого возникает не бесконечный поток, а затхлая стоячая вода, без края, без глубины, без начала, без конца.

А потом остаются только буквы, отрицается значение — это чистый звук или, в других случаях, искусство буквенных форм. При нашем скудном алфавите — потому что в японской и китайской письменности и буквы являются картиной.

Но такую картину новая — более новая, новейшая — волна и не желает дать, потому что это уже настроение. Они же хотят абстракцию, хотят выпарить из этих абстракций науку, но это не абстрактно, а только стерильно.

Рита говорит: нужно написать роман о доносчике. Но не о каком-то ничтожном стукаче, а о коммунисте, которого Сталин и компания сделали доносчиком. Кто затем старается идеологически оправдать свое стукачество.

Как замарали всё, как расширяли малую щель слабости.

17 апреля 1968 г.

Были у Дежё Яса (15.ГV), и я рассказал, что как-то в лагере встретил мужика, который, узнав, что я венгр, спросил: «Знаешь доктора Поллачека, Ладислава Адольфовича?» — «Конечно, знаю». — «Я так каждый день молюсь за него». Вместе мы решили, что, вероятно, его фамилия была Баталов.

22 апреля 1968 г.

Перейду — исключительно — к записным книжкам? Увы, есть причина для такого предположения. <_>

Я иссяк, утратил охоту или претит волокита?

Начатый в январе новый роман не получается. Новелла? Тем много, но и это не получается.

Рукопись в 12% а. л. приблизительно готова. В мае сдам «Се-пиродалми».

С ней моя творческая продукция (не считая отбракованных ранних вещей) приближается к 100 а. л.

Хватит! Хватит?

4 мая 1968 г.

Конечно, народу можно врать, и даже находятся люди, повторяющие ложь, как попугаи.

Но нет ни одного, кто верит лжи! Это стоило бы принять к сведению политикам!

* * *

Жаль, что утрачен кинорепортаж, режиссером которого я был в Берлине в 1927 или в 1930, в годовщину смерти Либкнехта и Люксембург на улице и у памятника.

Я тогда этого не знал, а сейчас в Лексиконе современной архитектуры Кнаурса прочитал, что этот памятник считается одним из самых выдающихся архитектурных произведений XX столетия, что его проектировал фан Мис <Мис ван дер Роэ>.

Тогда я (неотесанный киношник) не знал, кто его строил, но снимал снизу-вверх, с поднятой камерой, со стороны и т. д. и т. п.

Потому что то, что он великолепен, я видел! Памятник разрушили нацисты, а фильм не показали, потому что мы снимали в «необычно»-странном ракурсе.

8 мая 1968 г.

Профессор Дёрдь Маркс выступает за новые методы преподавания математики и естественных наук, очень правильно <_> но свой самый понятный довод выражает с помощью «литературного» сравнения и образа. Он цитирует советского физика, нобелевского лауреата Тамма: «Ученик — не сосуд, который надо наполнять, а факел, который надо зажечь». Великолепное сравнение, ясная картина. Какой компьютер сможет так остро экспонировать столь великолепный смысл?

* * *

Отправным моментом реабилитации Сталина — которая мало-помалу, но неотвратимо начинается (правда, с малым успехом), — стал тот, когда заявили: «Прекрасно, хорошо, полезно было показать ошибки „культа личности“, но теперь уже хватит! Пора остановиться!»

Только нельзя остановиться в середине пути. Путь, хотите или не хотите, нужно пройти до конца. Только так можно найти новый путь. Сталинисты это знают. Они хотят вернуться аж ко временам до XX съезда.

Может ли это получиться? Нет. Но и то, как делают у нас, не очень удачный метод: наши политики пытаются делать политику, прикидываясь аполитичными.

12 мая 1968 г.

Интервью с Лукачем в майском номере «Кортарша».

В первый раз в жизни я полностью и безоговорочно согласен с Лукачем!

А Лукач? Наконец-то! Научился так писать (говорить), что передает важные и сложные истины без позы и усложнения. Самые важные и самые сложные, самые актуальные и указующие в будущее мысли.

И ему 83! Я на десять лет моложе, но сейчас я почему-то больше устал. А отчасти я уже сказал то, что говорит и он, и написал то, что он — в связи с Солженицыным — считает наиболее существенным.

21 мая 1968 г.

Если человеку уже за 70, он, наверное, не должен писать новое. А что должен? Исправлять старое. Да, это правда. Но что, если получится не исправление, а ухудшение?

21 мая 1968 г.

Написать новый роман небольшими частями, даже если не соединится в роман. В первой главе дело Баницы представляется как постоянный водоворот, столкновение реальных вещей и придуманных толкований выносит на поверхность и снова погружает в глубину происшедшие факты, подлинное и тенденциозную ложь: это материал «показательных процессов». И как проясняется суть?

26 мая 1968 г.

«Не слишком рано», — думает человек и страшится. А после 70 часто думает: «Только не слишком поздно!»

2 июня 1968 г.

Человек не знает слои даже собственного произведения.

Эпиграф «С начала до конца» — об этом я догадался только сейчас, совсем случайно — получает свой горький и непредвиденный заранее парафраз в конце рассказа, в песне нищего.

13 июня 1968 г.

Любовь к свободе требует уважения к свободе других людей, свободе всего мира. Только так наша свобода может быть подлинной свободой.

20 июня 1968 г.

Тот, кто еще будет говорить со мной, потом начнет с этого: «Я говорил с ним незадолго до его смерти, и.»

Он уже сейчас думает о том, что скажет это. А если он ошибается. Всё быть может...

22 июня 1968 г.

Инструменты: молоток, топор, лопата, черенок заступа, от пота руки, от сжатия пальцев блестящие гладкие инструменты — какая красота!

Сотворенная человеком природа: подрезанная крона фруктовых деревьев, чтобы урожай был богаче, блеск рельс, искры от множества проносящихся колес — красота, умноженная использованием, изношенность от долгого использования — это один вид великой красоты.

Другое — почки, новорожденный, зрелый виноград, пахнущий молоком младенец, набухшая материнская грудь и красота ждущего прикосновения тела — будущее.

Мысль, которая может представить будущее настоящим, — и это величайшее, потому что она создает язык, машины — всё.

28 июня 1968 г.

Непонятно, для чего писатели, художники публикуют непонятные произведения. Публикация (не написание, каждый пишет то, что хочет) предполагает намерение обнародовать — коммуникацию.

Нужно стремиться к тому, чтобы поняли — оптимальной должна была бы быть общепонятность. К сожалению, даже самая точная наука не является общепонятной. Есть произведения, которые являются литературой, доступной небольшому числу читателей. Но намерением всегда должна быть, насколько возможно, понятность. Даже при шифрованном письме: дешифровальщик должен понять точно.

9 июля 1968 г.

Самый чистый звук — удар молотка по гранитному камню. Музыка строительства дороги.

21 августа 1968 г.

Вертешкозма (Населенный пункт, где находился тогда писатель.). 21.VШ.68 г. 9 часов 47 минут

В 8 утра услышал по радио, что вооруженные силы Венгрии перешли чехословацкую границу.

Я больше не считаю себя членом партии! Какими должны быть практические выводы из этого, пока не знаю.

Завтра, 22-го, будет 13 лет, как я вернулся на родину.

Кончился период — счастливый период.

27 августа 1968 г.

<_> По чехословацким делам Брежнев будто бы ввел в компьютер вопросы: выборы президента в США, близящийся съезд партии с оппозиционным большинством и т. п., и компьютер выбросил ответ: немедленно ввести войска.

Только человеческих чувств не ввел.

И потрясающего самообладания чехов. Они избегали столкновения — и этим опровергли необходимость вмешательства. Но никто не берется за формирование правительства.

Конечно, <_> чехи тоже не проявляют чудес принципиальности. Весьма реальная цель — «малая Антанта»: Чехословакия, Румыния, Югославия. Чехи готовы на союз с румынскими «секуритате» (Секуритате (рум. Securitate) — служба госбезопасности в Румынии.), неспособными к демократическому мышлению.

<_> меня отговорили выступить на партсобрании в Союзе писателей в понедельник.

После этого — я даже не пошел.

Но зато сегодня написал стихотворение

НЕТ

Всё в порядке?

* 260 260

Свобода, Дубчек (Людвиг Свобода (1895–1979) — президент ЧССР в 1968–1975 гг., Александр Дубчек (1921–1992) — первый секретарь ЦК КПЧ в январе 1968 — апреле 1969 г., инициатор реформ («Пражской весны»).) (которого уже назвали предателем ТАСС, «Известия» и пр.) вернулись из Москвы с каким-то компромиссом. Не станет ли один из них новым Имре Надем?

29 августа 1968 г.

Социологическая колба

1. Точно проанализировать, что было (и что будет) общего между чешским 1968 и венгерским 1956 годом.

2. Учесть, в чем разница.

а) Чехословакия — страна-победительница.

б) Чехословакия — не было оккупации.

в) Чехословакия — «братья славяне».

а также историческое различие между чешской демократией и венгерской автократией.

3. 1968-й уже знал, что было в 1956-м.

4. Что Свобода — не Доби, а Дубчек — всё же не Кадар, и если мы всё это как следует уясним:

каковы этнические и общественные различия.

* * *

Опять плохой детективный фильм.

Не от того ли, что детектив нужен, например, в Англии, потому что там для осуждения преступника требуются вещественные доказательства, а у нас довольно пары пощёчин, признания или же доноса.

2 сентября 1968 г.

1. Констатировали — и даже не в переносном смысле, насколько мне известно, уже во время наполеоновских войн: раны победителей заживают быстрее.

2. Но справедливо ли это и после окончания войны? Тогда два больших поражения немцев показывают, что после окончания войны быстрее восстанавливаются побежденные.

* * *

Конечно, этого мало для того, чтобы вывести правило. Например, вопрос: насколько крупным было поражение?

Гибель победителей? И это неправда! — насколько обобщения и аналогии никогда не справедливы абсолютно.

3 сентября 1968 г.

Чехословакия

Супердержавы не могут терпеть, чтобы входящие в сферу их интересов малые государства действовали по собственной воле.

Этот факт следует принять к сведению.

Венгрия была вынуждена вступить в Словакию, а Словакия была вынуждена это стерпеть и примириться с этим.

Только не нужно всё это идеологизировать, это не приносит пользы, более того — смешно.

Так же как смешно восторгаться, что имеет место «историческая необходимость», потому что это грустно и не повышает человеческого достоинства. Если что-то должно было произойти так — кому они хотят внушить, что этому нужно еще и радоваться.

15 сентября 1968 г.

Можно ли ставить знак равенства между компартиями 1919го и 1968-го?

Нет!

Но что нужно делать, что нужно сказать?

Я нем и беспомощен!

Стыдно!

То, что сейчас происходит в Чехословакии, нужно было по «государственному резону», и это уже не начало и еще в меньшей степени завершение. Историческая необходимость? Нет! Только одно из решений.

Ясно одно. Я для этого не нужен, и мне это не нужно, и для меня это не необходимо.

16 сентября 1968 г.

Сегодня две недели с того дня, когда Андраш Мезеи («ЭШ») попросил две недели отсрочки для публикации или для отказа в публикации «НЕТ».

Напишу им письмо: вы — то учреждение, которое, когда дядя Кон прислал из Вены открытку: «Я выбрал свободу», поняли ее так, что дядя Кон сбежал — и изумились, когда через две недели он появился на работе.

* * *

Ответ «ЭШ» на мое стихотворение «НЕТ» — НЕТ!

23 сентября 1968 г.

Лукач хотел бы, чтобы в «Лицом к лицу» Лашшу всё же видел пусть трудный, длительный, но всё же выход (иначе говоря, был бы более оптимистичен).

26 сентября 1968 г.

Я чувствую себя, как те немцы, которые держались в стороне от фашизма (или держали фашизм в стороне от себя), а сейчас они всё-таки должны стыдиться. Они даже не таились, но и не кричали.

29 сентября 1968 г.

Умер Благой Семенович Попов.

Друг, товарищ, кристальной души человек. Я в «С начала до конца» в меру своих сил поставил ему памятник.

6 октября 1968 г.

То, что сейчас у нас (в связи с вступлением в Чехословакию) обзывают интернационализмом, такой же интернационализм, как социализм «национал-социализма».

19 октября 1968 г.

Диалектика без антитезы

На словах мы говорим о диалектическом развитии — тезис — антитезис — синтез.

Но не терпим антитезис в споре, а механически хотим подавить любое противоположное мнение.

Но без оппозиции, без столкновения мнений (которые выражают различные силы) возможны только стагнация, застой.

21 октября 1968 г.

«Колесо истории нельзя повернуть вспять».

Пусть нас не слишком успокаивает эта аксиома. Если не удастся, — если лишь частично удастся — этого достаточно, чтобы искалечить жизнь людей, их творчество, заставить настоящее пойти по плохому руслу, задвинуть будущее на более длинный и трудный путь.

Нельзя совсем повернуть?

А может, они и не желают совсем повернуть, — если достаточно умны и циничны. Не следует недооценивать ни их самих, ни их силу.

26 октября 1968 г.

Испания, 1936

Существенный поворотный пункт в рабочем движении.

Я начинаю это понимать по-настоящему только сейчас, когда после написанного Хемингуэем, Дежё Ясом (к сожалению, очень немногословного) я дошел до середины книги Мальро.

Теперь я вижу, что Москву 1937-го также следует объяснять отсюда — от односторонней оценки поражения рабочего движения. Сталин решил так: необходимы государственная власть и военная сила. Не допускать никаких особых мнений и дискуссий (даже самого предположения об их допущении).

Революция

Баррикады бессильны против самолетов.

И, таким образом, парижские студенческие волнения и забастовка — это шаг назад. (Анархизм, думается, это сказал Ленин, — наказание за ошибки инертности рабочего движения.) (Анархизм нередко являлся своего рода наказанием, за оппортунисти-
ческие грехи рабочего движения» (Ленин. Соч. 4 изд. Т. 31. С. 16).
) Но (хотя умная хитрость Де Голля спасла Париж от кровопролития) факт, что рабочие — 10 миллионов — бастовали, это такая новация, на которую я в «обществе благосостояния» даже уже не надеялся.

* * *

Но есть новая тактика, против которой военная сила почти беспомощна. Пассивное сопротивление, сохраняющее интактность.

Эта чешская тактика сейчас, через два месяца после 21 августа, представляется более победоносной, даже чем баррикады. На баррикадах — лучшие истекали кровью, слабые впадали в панику. А здесь сильные становятся сильнее благодаря тактике, отвечающей желанию слабых.

Результат пока еще оценить нельзя.

* * *

Историки, этнографы, философы открыли, что богов создали люди.

Но это видно и из того, что все боги злобны, ревнивы, властолюбивы и, главное, мстительны.

Только малые, ангелы, святые, неприметные — добрые и хорошие. Те, кто стоят на низшей ступени: санитары, нянечки и те матери, которые сами ухаживают за своими детьми, и те отцы, которые учат их пахать, сеять и плотничать.

5 ноября 1968 г.

Дерево еще голо, когда по его стволу поднимаются рождающие почки соки, а ствол уже защищается зимней сухостью, когда с его ветвей свисает ещё незрелый плод.

Тайна в том, что не видно глазу. Тайна — зазеленеет ли и в будущем году это дерево?

Иногда корни уже знают тайну, но, может быть, только лесник, может быть, только молния будущей весны.

* * *

Желание плодиться стимулировано смертью?

Желание творить — осознание того, что приближается смерть? Мы сами — лесник, который заранее отмечает назначенную к порубке делянку, мы сами — дерево, и топор, и лесоруб, мы доставляем доски к будущим гробам — наш уже готов.

6 ноября 1968 г.

Депримирует (Подавлять, усмирять, придавливать (deprimo, лат.).), что в «Лицом к лицу» я достиг потолка своих способностей. Поэтому я не могу написать «Последние дни Ба-ницы».

Конечно, ощущению депримации способствует (но лишь в незначительной степени и только потому, что нужно — равно как в тактическом, так и в писательском аспекте — много думать о «Лицом к лицу») то, что уже вот три года не могу опубликовать то, что считаю своим лучшим произведением, «замковым камнем».

Но ведь и три года назад я считал его «замковым камнем» и потолком. Почему сейчас это угнетает меня настолько, что я не могу начать большую (трудоемкую) работу, то есть оставляю ее незавершенной?

8 ноября 1968 г.

Читая Мальро

Я хотел бы жить так, как жил Мальро. Только я — и это не случайность, а относится к субстанции моей жизни — всю свою жизнь был гол, как сокол, и поэтому я смог написать хорошие книги.

Между прочим, наш отец родной Сталин спас мне жизнь. Мои разнообразные познания, то, что я не терялся в любой компании, совершенное (тогда) знание языка (Немецкого.) и лояльность просто предназначали меня стать разведчиком. Только заботами нашего отца родного Сталина я очутился за 4000 километров от фронтов, где не слыхал ни одного пушечного выстрела — и по сей день жив.

Осталось лишь одно средство борьбы за свободу — в равной степени народу, человеку — осторожная, но непрерывная, распространяющаяся на всё и вся пассивная резистенция (Сопротивление, противодействие (resistentia, лат.).).

От конформизма и манипулирования это также спасает — пассивная (но одновременно постоянно активная) резистенция.

22 ноября 1968 г.

Дело Куна?

Сегодня здесь был человек из советского посольства, Ципо-ренко, который хочет перевести «Вишеградскую улицу» для издательства «Прогресс». Настаивал, чтобы я выпустил из предисловия Куна его восхваления Сталина.

Не выпущу! Потому что так написал Кун, и это было характерно для Куна. Не позволю, потому что тогда они могут захотеть и других изменений. Отдал ему мое письмо, написанное И. Тимару (Агентство авторских прав). Если не хотите издать без искажений, не издавайте.

Между прочим, и в «Кошуте» не хотели печатать предисловие Куна, но напечатали, так как я написал (и это волшебная фраза): я не беру на себя ответственность, вытекающую из изъятий.

Интересно, что в сегодняшней «Непсабадшаг» напечатана фотография советского 15000-тонного судна, которое называется «Бела Кун».

Черта с два можно это понять. Но я и не желаю понимать соображения конъюнктурщиков. Я не иду на уступки. В моем возрасте конъюнктура меня уже не интересует.

23 ноября 1968 г.

Опять получил побрякушку. В компании с мадам Кун и мадам Самуэли.

Отвратительные побрякушки. Если бы дали пользование автомобилем, 600 километров в месяц, то это еще имело бы смысл.

А еще лучше было бы, если бы не дали ничего — хотя в этом случае я злился бы из-за этого.

24 ноября 1968 г.

50 лет со дня основания партии (Венгерская коммунистическая партия была образована 24 ноября 1918 г. Вновь пришла к власти после Второй мировой войны. В 1948 г. коммунистическая и социал-демократическая партии объединились в Венгерскую партию трудящихся.), почти четверть века она «руководит» страной — и нужно признать или, скажем, нужно признаться, что рабочий не чувствует себя принадлежащим к правящему классу!

И этого не меняет то, что многие ее руководители вышли из рядов рабочего класса. Они «вы-шли» из его рядов, «вы-двину-лись», но находятся извне и функционируют не как рабочие, а как функционеры...

29 ноября 1968 г.

У михаев фаркашей (Михай Фаркаш — министр обороны Венгрии (1948–1953) при диктатуре Ракоши.) есть одно моральное право казнить — то, что райки в обмен на обещанную виллу в Ялте и резоны: «оболгать себя, признаться — это в интересах партии», рассчитывая на это или только надеясь, признались, что они шпионы, провокаторы, предатели.

Такие, даже если и не были ими, но виртуально — предатели и достойны своих палачей. (Фаркаш назвал Райка подонком, потому что тот под виселицей славил Сталина.)

Другое — тактика травинки: признаваться только в том, в чем вынудят, брать показания назад и выжить. <.>

Человек — не герой. Но и унижение не следует возводить в крайность!

1 декабря 1968 г.

Революционное сопротивление оккупантам или внутри страны современной подавляющей революцию армии (под какими бы лозунгами они ни выступали)

— пассивная резистенция, которая легче всего объединяет и создает свои организации. Из нее, если ее эффективность поставлена под угрозу, спонтанно развивается герилья (Партизанская война (исп.).) — снизу-вверх, из малой в большую.

Это нужно знать с тех пор, как танки играючи прорываются через баррикады, а ведущий борьбу в горах Че здесь, в Европе, эффективен только в университетах, насколько это возможно.

Это доказывает пассивная резистенция «бравого солдата Швейка» чехов. И доказывает, что СССР брал за основу 1956-й, а чехи сделали для себя выводы из уроков 1956-го.

(Конечно, имеется сходство с венгерской эпохой Баха (Период, начавшийся после подавления венгерской революции 1848 г. (по имени австрийского министра внутренних дел).), при иных военных и административных условиях.)

Вопрос лишь в том, приведет ли это к победе или принудит противника к компромиссу. Но к поражению привести не может.

9 декабря 1968 г.

«Раковый корпус» Солженицына гораздо слабее «Ивана Денисовича». Полубог противостоит клопу — какое напряжение может это дать?

* 268 269

1. «НЕТ», исправленное, — сегодня в редакции «Уй ираш»

2. После того, как последняя глава «Лицом к лицу» появилась в 12 номере «Кортарша», сегодня в «Сепиродалми» говорил с Ирен Вечеи (Редактор издательства «Сепиродалми».) и просил ответа относительно лежащей там рукописи.

3. На этой неделе намекну в «Магветё» (Кардош), что передам им рукопись из «Сепиродалми».

4. В опубликованных в «Кортарше» статьях о Ленделе (В журнале (1968. № 12) 7 глава романа была «спрятана» между несколькими статьями о писателе, объединенными общим заголовком.) тактически важно, что упомянуто и о существовании «Лицом к лицу».

17 декабря 1968 г.

Я повторял, но не верил сам

что «Лицом к лицу» — «замковый камень» и потолок, которого я еще смог достичь.

К сожалению, этот год прошел так, будто то, что я говорил, очень даже похоже правду.

Продукция за весь год — всего одно хорошее стихотворение, и «Дриль» (средне), и несколько статей. <.> В этом году вышли «Бывшие зеки», но это работа прошлого года, в этом году — последняя глава «Лицом к лицу»: «Жданный» (в 12 номере «Кортар-ша»), но это старое...

Дважды принимался за роман — отложил. Я не могу его сделать на таком уровне, чтобы стоило писать.

<.> Самое стоящее — заметки в записных книжках.

Но по-настоящему я удовлетворен только стихотворением, в его окончательной форме. Оно лежит в «Уй ираше».

Сегодня отнес в «Магветё» Дёрдю Кардошу «Лицом к лицу». Он слышал о романе. Чаба Шик (Редактор издательства «Магветё».) сказал: «шедевр».

Знал также, что уже давно лежит без движения, а также знает, что издать можно будет только тогда, когда не нужно будет спрашивать, «можно ли».

С тех пор, как, благодаря Пиште Шимону, опубликована эта одна глава, мое самочувствие улучшилось.

Что это значит для моей работы, не знаю <.>

20 декабря 1968 г.

Сегодня позвонил Тимар, директор Агентства защиты авторских прав. Ему написал д-р Радец, глава редакции «Ровольта», интересуется романом, о котором ходят слухи, что его не хотят издавать в Венгрии.

Д-р Радец и в этом случае просит рукопись.

Тимар спрашивает меня, что ему отвечать, «чтобы не случилось, как в прошлый раз»? Я предложил, чтобы он написал, что одна глава романа опубликована в 12 номере «Кортарша». Что они пошлют этот номер д-ру Радецу, и что он своевременно проинформирует издательство «Ровольт» о дальнейшем. На том и порешили: Агентство напишет это, напишет письмо в таком смысле, и пришлет мне копию письма Радетца.

В любом случае, это хорошо!

Между прочим, я сказал Тимару, что есть шанс на издание романа в Венгрии. Он удивился. Большего я ему не сказал, да и не мог сказать. Ведь «Магветё» — Кардош — даст ответ только в январе.

Союз писателей саботирует обсуждение «Лицом к лицу».

Рукопись уже несколько месяцев лежит у Петера Вереша.

25 декабря 1968 г.

О том, можно ли напечатать мой роман, об этом много кого нужно спросить, и много кого одобрение нужно получить.

Но чтобы послать армию за наши границы, для этого не нужно спрашивать ни министров, ни парламент, ни даже Центральный Комитет.

Для этого довольно одного пункта Варшавского договора — уж не знаю, какого именно.

И того не нужно было рассматривать, применим ли этот пункт в ситуации, которая была 21 августа.

А теперь в рождественском номере под заголовком «Однозначная политика» вмешательство в Чехословакии называют примером укрепления социалистической демократии.

«Примером этого было поведение различных слоев на пике чехословацкого кризиса, когда нужно было действовать, и мы действовали с полным убеждением».

Нужно было, несомненно. Но вынужденно и без убеждения. Кто, когда, кого, где убедил в том, что мы должны перейти границу. Народ поставили перед фактом, и органы государственного и партийного руководства также.

27 декабря 1968 г.

Ужасный и прекрасный мир

Американский космонавт с точностью до минуты вернулся из своего путешествия, после того как многократно облетел Луну и сделал теле- и фотоснимки. «Конкурент» Советский Союз и его космонавты поздравили, и поздравили главы государств, и может поздравить каждый желающий.

Я бы тоже поздравил, если бы США не объявили сейчас, что поставляют самолеты «Фантом» Израилю, Китай не взорвал сегодня новую атомную бомбу и советская партийная делегация не прибыла в Прагу, чтобы, даже не так уж слегка нажав, «направить» на верный путь чехословацкую партию — и страну. И если бы американское государство, пусть не с такой точностью до минуты, но решило проблему с неграми, если бы смогли остановить резню в Нигерии и Биафре, и если бы сытая часть света помогала большей части света — голодным.

Но, как видно, для этого мало сил, возможностей и доброй воли.

Мальро — ренегат?

Не более ренегат, чем коммунистические партии, — если посмотреть на путь, проделанный после 1936 года (испанская гражданская война).

И особенно, посмотреть на путь дружественной немцам французской КП, которая в начале мировой войны — пока немцы не напали на СССР, была дружественна Гитлеру.

Забывать об этом не следует.

30 декабря 1968 г.

А сегодня получил ответ от Эндре Иллеша (датировано 29 дек.). На мою просьбу — издать «Лицом к лицу» или вернуть рукопись — вернули рукопись.

* * *

За три года получил три побрякушки, но вот уже три с половиной года я напрасно пытаюсь издать мой роман.

2 января 1969 г.

Несколько дней назад видел страшный сон: на меня рухнули стены, и я чуть не задохнулся.

Прошлой ночью — стереотипный сон: меня арестовали.

Тот же человек, который мне уже знаком: толстенький, блондин, говорит тихо, с легкой жалостью — но при этом безразличен. На этот раз он был в обвислой военной форме, раньше приходил в штатском.

А я: «Но почему? Опять? В который раз уже? Ведь я ни в чем не виноват». И у меня текут слезы. Знаю, что не вынесу!

Производящий арест пробует успокоить: «Я сам тоже просмотрю ваши бумаги». Значит, он их даже не просматривал.

И чтобы я видел, что теперь бумаги есть, он показывает пачку листов. Вижу (уж как, не помню), что это какое-то дело, которое четыре года назад было в Ленинграде.

«Я никогда в жизни, ни дня, ни минуты, не был в Ленинграде», — пытаюсь я оправдаться и знаю, что чем невероятнее обвинение, тем хуже.

У меня текут, струятся ручьем слезы, и я с большим трудом просыпаюсь.

* * *

Какова психологическая или физиологическая причина, что опять, когда прошло так много времени, меня снова мучит подобный сон.

15 января 1969 г.

Что решаем, что мы можем решить, столь беспомощные в решении проблем людей и отдавшие право решения в руки столь никчемных правительств?

18 января 1969 г.

Ответ в одном интервью (который приберегаю к прямой телевизионной передаче)

1. Как живет Йожеф Лендел?

Достаточно хорошо зарабатываю и почти каждый год получаю по ордену.

2. Над чем работает?

Переношу рукописи из одной редакции в другую. Это мое основное занятие вот уже три года. Но всюду отказывают, слишком «рискованно», не могут их опубликовать.

(Или в одной фразе.) Ношу рукописи из одной редакции в другую, но безрезультатно, потому что — говорят — то, что я пишу, слишком рискованно.

19 января 1969 г.

Ultima ratio (Решающий довод (лат.).)

Ян Палах, молодой человек 21 года, студент философского факультета пражского Карлова университета в четверг днем на Вацлавской площади облил свою одежду бензином и поджег себя.

* * *

Правительство Чешской республики считает трагедию тяжелой, особенно потому, что «в настоящий момент все усилия направлены на преодоление трудного политического, социального и экономического положения».

Состояние Яна Палаха очень тяжелое.

Это короткое сообщение публикует только «Мадьяр Немзет» (да простится им, они не ведают, что творят), и в воскресенье, 19 января, Ян Палах сделал самое большое, что может сделать человек. Что по сравнению с этим покушение, или военный подвиг, или смелость космонавта! Подвиг Яна Палаха — самое важное, оказывающее самое широкое и самое действенное влияние событие наших дней.

Да воссияет над Яном Палахом вечный свет!

20 января 1969 г.

В то время как я в моих записных книжках и разговорах постоянно подчеркиваю, что уже не способен писать — потому что слаб, не в настроении, болен, достиг предела мужского климакса — я пробую новый жанр — и именно в Записных книжках.

Как это назвать? «Центры и касательные»? Чересчур громко! Нужно придумать что-то другое. Просто «Блокнот» или «Заметки»? Не говорит и о половине сути. Но «Суть» тоже не хорошо, потому что я пишу не только об окончательных вещах.

Хорошее название, если бы в венгерском языке существовало для этого одно слово ^епк^й^Идке^^еп, что является множественным числом от «предмета размышления»

Было бы хорошим названием. Хотя, впрочем, однако... Воспоминания Меттерниха под таким названием плоские, совсем не стоят внимания, гораздо менее интересны и важны по сравнению с тем, что сделал М., о чем он думал, что сделал, или говорил, что сделал. (Например, то, что он сказал Сечени о Наполеоне.) Но заголовок хороший.

Р. 8. Может быть, «Nota bene».

Анекдотично. Меморабильности (?)

21 января 1969 г.

Сегодня нужно другое!

То, что сделали Янош Лекаи (Янош Лекаи участвовал в неудачном покушении на Иштвана Тису (1918 г.).) и Фриц Адлер, точно так же устарело, как и баррикады.

(Баррикады устарели с того момента, как народная толпа противостоит не конным королевским полкам. В Петербурге 1905 года баррикады были успешными, потому что единственным надежным войском у царя было конное казачество.)

Не существует сопротивления, которое не могло бы смести оружие. А метод Лекаи и Адлера сейчас успешно используют только гангстеры в Мехико-Сити, Далласе, Чикаго и многих других местах в мире.

Остается пассивная резистенция, и симпатичные хиппи с цветами сидят перед университетами, как евреи пред водами Вавилона.

И этого было недостаточно.

Толпы парижских студентов заняли университеты и получили громадную поддержку от парижского пролетариата. Но социал-предатели прибегли к старому методу своих суровых предшественников, ухватились за подол революционной массы и затормозили ее так, что военная машина государства смогла остаться на заднем плане как угроза (но громадная угроза).

Но теперь то, что произошло в Праге и Пльзене, вчера в Будапеште (а завтра произойдет, возможно, в Лейпциге или Дрездене), нельзя спустить на тормозах, нейтрализовать с помощью предателей и манипуляций. Потому что здесь личность действует не механической организацией, без механической подготовки, без помощников, не подсобными средствами, — а одна и без механических подсобных средств (потому что один-два литра бензина и спички не являются таковыми), не кражей оружия, не манипуляцией, не хором лозунгов.

Огненный факел поверженного человеческого достоинства горит так ярко, что ослепляет взор. Горит факелом не буддистский монах, но европеец — после долгих лет тьмы — ultima ratio
in extremis (Последний довод в момент приближения смерти (лат.).)

Это действие не убивающего, пассивного сопротивления, мученическая смерть, акт спасения, несгибаемая вера. Аминь!

**

Героизм отчаяния?

Нет! Жертвенная надежда веры в будущее!

* * *

Венгру Бауэру (20 января 1969 г. Шандор Бауэр произвел самосожжение в саду перед Национальным музеем. ) 17 лет. Говорят, он поджег себя с двумя национальными флагами.

Я думаю о солидарности с нами и с чехами. Геза Мольнар объясняет это только демонстрацией против венгерской оккупации.

23 января 1969 г.

В Москве какой-то сумасшедший стрелял в космонавтов (22 января 1969 г. при встрече космонавтов произошло покушение на Л. Брежнева, однако выстрелы пришлись по машине, в которой ехали космонавты.). К счастью, неудачно.

В Вене какой-то сумасшедший поджег себя, как говорят, потому что его уволили со службы. До чего же везет любителям наводить тень на плетень.

Кстати, западная пресса кисло отнеслась к поступку Яна Пала-ха. К тому же боятся, что волна докатится и до них. Поэтому они считают это бессмысленным: на СССР это не подействует.

Trotz alledem (И тем не менее (нем.).), как сказала бы Роза Люксембург (я думаю).

24 января 1969 г.

Высшая ступень пассивной резистенции — предельно активная пассивность, максимальная резистенция, диалектическое преобразование пассивности в активность.

***

И потому, что в этом-то и дело, Восток отрицает, Запад хватается за психологию, истерически договаривается до массовой истерии (подлинной или ложной). Остается лишь объявить бедных Яна Палаха и Шандора Бауэра платными агентами. Но жертвами агентов их уж точно назовут.

Однако в скором времени эта естественная лихорадка перекинется и на Запад — и повсюду, где она появится, она антигосударственная, то есть анархическая, то есть отвечает (и способствует) конечной цели коммунистического движения.

Потому что ни нищета и аскетизм, ни благосостояние, и даже благосостояние всех граждан, ни ликвидация эксплуататоров (ох, как же это далеко) не означают коммунизма.

25 января 1969 г.

В 5 часов вечера включил (чего обычно не делаю) радио. Похороны Яна Палаха прошли без инцидентов.

Как хорошо! «Непсабадшаг» пишет о нем почти как о «провокаторе». На самом же деле Я. П. выступил против провокации — в него никто не стрелял, но жить так, как этого хотят провокаторы, он не желал.

2 февраля 1969 г.

Утром 1.11 у Ацела. Предложил издать мой роман «закрытым» изданием. Я согласился, но — странно — он сказал, чтобы я еще подумал. (Между прочим, получу полный гонорар и авторские экземпляры.)

* * *

Книга Солженицына «В круге первом» — это другой круг, место работы технических специалистов, где лучше кормили, а потому не хватало женщин. Мы такого не знали, особенно те, кто пилил, копал, работал в шахте, плотничал, контингент «а11детеше АгЪек» (общие работы).

Нам не давали мяса, и мы думали только об одном — наесться и отдохнуть, потому что мы были голодными и усталыми. Стащить еду! Вот что было главное!

Конечно, и здесь нужно было быть осторожным, было много стукачей и бригадиров.

И нужно было выйти из барака утром «без последних» <без последнего>, последнего пинали ногами.

3 февраля 1969 г.

С. описывает муки свидания, разговора. Я о таком не знаю, я никогда не получал «свидания». В лучшем случае, очень редко видел таких, кто получали.

5 февраля 1969 г.

Почему С. не приходит в голову, что письмо можно послать нелегально. Тем самым теряется ценность большой энциклопедии.

Но из-за этого прекрасная книга, 70 лет в России не писали подобной, именно вследствие своего энциклопедического характера, неполная. Например, того, что я описал, у него не найти — разве что намеками.

7 февраля 1969 г.

Нет! Это только первая часть большой Энциклопедии. Эта книга действительно дантова, и это действительно только первый круг. Спецлагерь. Откуда Нержин и 20 товарищей в конце отправляются в более глубокие круги ада.

Жаль, что немецкое издание называет это романом. Это вводит в заблуждение.

С. пишет энциклопедию, ровно в середине XX столетия, подобно тому, как на исходе Средневековья Данте об аде христианского мира — и о том, как туда попадают люди.

Интересно также, что в 1950 году требовался какой-то повод для ареста. Не только группа, как в 1937-1938-м.

9 февраля 1969 г.

Моя паранойя, моя мания преследования еще весьма умеренная, с учетом обстоятельств. Кроме этого, я страшусь 21 февраля. 21 февраля умер мой отец. Из четырех арестов три — 21 февраля. И сейчас я немного боюсь этого дня.

* * *

Сталин был параноиком. Брежнев слишком глуп, чтобы быть сумасшедшим.

12 февраля 1969 г.

Единственное ошибочно переведенное слово в немецком переводе Солженицына (по крайней мере, я заметил лишь это), что лесоповал перепутан (вероятно) с лесосплавом.

Речь идет о том, когда заключенный может свободно купаться, и соответственно переводу — на лесоповале. А на самом деле — об этом может рассказать Рита — только на лесосплаве. Но тогда аж раз по двадцать в день...

13 февраля 1969 г.

Как видно, Мао хочет заменить прежние коррумпированные консервативные кадры.

И из-за этого исходит слюной пресса стоящих ныне у власти в СССР бюрократов, и это повторяет наша.

У сталинских арестов 1937-1938 годов, вероятно, также была и подобная цель. Результат — на место прежних сели еще более никчемные, еще более глупые кадры. Без каких-либо заслуг — но тем упорнее они держались за власть и по сути дела держатся и сегодня. Результат был негативным...

14 февраля 1969 г.

«Партийное единство»

В сегодняшней «Непсабадшаг» читаю заявление, или речь, одного из чешских партийных руководителей (фамилию я уже позабыл), согласно которой еще нельзя провести чешский партийный съезд, потому что в партии нет единства.

Другими словами, съезд будет только тогда, когда «единство» уже имеется. То есть тогда, когда в съезде уже нет необходимости.

13 марта 1969 г.

28 марта — по крайней мере, по всем признакам — состоится обсуждение «Лицом к лицу» в Союзе писателей.

6 марта в «Times Literary Supplement» появилась статья обо мне. До меня она еще не дошла.

Ацел говорил с Ритой об издании моей книги для «узкого круга»; Эндре Иллеш 5-го был у меня, они хотели бы так издать книгу в «Сепиродалми» вместо «Кошута» (которое занимается подобными изданиями). Я ответил, что тут решает Ацел. Мне подходит и «Сепиродалми».

Ацел в разговоре с Ритой выразил беспокойство, как бы книга не попала за границу. На что Рита: «Этого гарантировать никто не может. Одно точно. Йошка ее не вывезет!»

Но какие могут быть гарантии? Позавчера Кальман Сентивани (он живет в Леаньфалу, и я с ним года 2-3 не встречался), когда мы случайно встретились в Библиотеке Союза писателей (об обсуждении 28-го он не знал), шепнул мне, что ему в ЦК сказал Миклош Овари (Миклош Овари (1925–2003) — сотрудник аппарата ЦК ВСПР, занимался вопросами идеологии и культуры.), как и каким образом будет опубликована моя книга.

А Мештерхази вчера сказал, что издавать можно всё, нельзя только то, что «касается» СССР.

— О Ракоши тоже? — спросил я.

— А как же! — ответил он. Конечно, он думал о такой книге, которую написал бы он. Между прочим, сообщил, что Ракоши возвращается на родину.

— И его будут судить?

— Да нет! Будет жить в каком-нибудь домике в лесу. СССР не хочет делать прецедент из того, что дает пристанище провалившимся руководителям. Новотный тоже живет в Чехословакии.

* * *

Не успел я поставить точку на предыдущей странице, позвонил Кардош (Магветё). Он тоже хочет издать роман. Мы договорились, чтобы они решали это между собой с Эндре Иллешем.

* * *

Питер Оуэн — без каких-либо комментариев — прислал номер «T. L. S.» от 6 марта, в котором, ссылаясь на информацию из Будапешта и декабрьский номер «Кортарша», кратко излагается содержание «Лицом к лицу».

Ну и дела, больше чем за три года и если читало примерно сто человек, просочилась весть о романе.

25 марта 1969 г.

У Союза писателей не нашлось сотрудника, который мог бы написать адреса на приглашениях. (Написал сам.)

У них нет денег на стенографистку. Договорились о магнитофоне. Вчера позвонил им. 1000 метров пленки 960 форинтов, за мой счет. И с этим согласился — может быть, «Критика» у меня купит.

Словом, ко мне относятся враждебно. Потому что не знают, что за мной тоже стоит сила.

28 марта 1969 г.

Сегодня позвонила Кишне: сломался магнитофон.

Я: Не беда, принесу свой.

Кишне: Дело в проводке, ваш магнитофон тоже может перегореть. Но «большая» Ева будет вести протокол.

29 марта 1969 г.

Вчера состоялось обсуждение «Лицом к лицу».

Очень хорошо прошло — многие вынуждены были открыть карты. Петер Рени (Петер Рени (1920–2002) — заместитель главного редактора «Непсабадшаг», доверенное лицо Д. Ацела). тоже — я этого хотел. Материал обсуждения записывала (частично) «большая» Ева из Союза, но Ица <Илона Маргиттаи> тоже писала.

Будет в особой папке.

Всё же лучше всего, наверное, замечание, которое прислал письменно Дежё Яс: «Si la vérité nous met le couteau à la gorge, il
faut embrasser sa main blanche1(«Если истина приставит нож к горлу, нужно поцеловать ей руку». Слова французского поэта, писателя и историка Теодора Агриппы д’Обинье (1552–1630).). Агриппа д’Обинье.

Этот воин-поэт оставил Генриха IV, когда тому Париж стоил мессы. Он умер в Женеве, в эмиграции.

7 апреля 1969 г.

Уже не кошу

Нет силы резать ряд

Ты, с большой косой, приходи.

4 июня 1969 г.

«То, что не знаю — не отрицаю» (Цитата из «Женитьбы Фигаро», в пер. Лозинского: «Не берусь судить о том, чего не знаю».).

Я ответил этой цитатой из «Фигаро», когда следователь спросил у меня: Вы отрицаете, что Кун был предателем? Мне это не помогло, и Куну тоже не помогло.

А сегодня на все подобные вопросы я отвечаю только так.

Следователь, конечно, не знал, что это цитата.

11 июля 1969 г.

Дело о «Лицом к лицу»: если бы им было стыдно собственной подлости, они не боялись бы ее разоблачения.

Но потому, что они ее не стыдятся, они требуют, чтобы человек, с которым поступили подло, ещё и заткнулся бы.

Зачем? Чтобы вновь без стыда и совести творить свои гнусности!

4 августа 1969 г.

Свой день рожденья я отпраздновал тем, что: 1) подровнял кусты сирени, которые закрывали маленькое сливовое деревце. Здесь — 2) у ствола сливы нашел три маленьких деревца грецкого ореха, высотой 25-30 см, но тонкие как травинка и почти без листьев, может быть, осенью мы их пересадим, и 3) на пробу (несмотря на засуху) засеял небольшой участок семенами травы. Сначала взрыхлил землю граблями, потом принес кувшин воды, потом посеял семена, потом разровнял доской, потом положил на них ветки сирени (от цыплят и птиц), которые закрепил палочками, и придавил их камнями. Отрезать ветки было трудно, но это 73-й день рождения.

19 августа 1969 г.

Дело народа — выбрать себе хороших руководителей, то есть терпеть их над собой.

Но ни один хороший государственный муж не останется хорошим и честным, если его не принудит быть честным воля народа. Именно в этом смысле справедливо, что у каждого народа такие руководители, которых он достоин.

Равнодушие — и превращение в равнодушных — недостаток свободолюбивого и вспыхивающего, «как солома», народа. Но не я буду тем, кто за это бросит в него первый камень.

7 сентября 1969 г.

На рабомобиле — «Хлеб»

Удивительно, что мое сердце окаменело?

И я не верю словам?

Меня однажды везли в таком автомобиле, набитом заключенными, на котором снаружи была надпись Красиво выведенными буквами

Х Л Е Б

* * *

Но вы не бойтесь меня!

Я не буду улыбаться вам под транспарантами.

11 сентября 1969 г.

«Мы разрушим всё, даже свои демократические лачуги, чтобы невозможно было туда вернуться». Приблизительно так формулировал двадцатилетний Й. Л., который сейчас, в свои 73, вновь пришел к этому.

Только теперь на повестке дня разрушение не демократических лачуг, а ложно провозглашаемой демократической деспотии, явной (на одной стороне) или манипулируемой (на другой).

Нужен хаос! Это знали в мае прошлого года парижские студенты. Только из хаоса может возникнуть более высокий, полный, восстанавливающий «великие взаимосвязи» порядок.

* * *

И всё же хорошо, что я сушу на солнце грецкие орехи! 51 год спустя!

Старый Хидмег, верил ли ты в это, когда в своем рассказе верил (Притча Й. Лендела «Книга, сад и дитя» о мудром старике по имени Хидмег (что значит: верь).).

Какая жалость, что человек не может забыть, что умрет. Какая жалость именно в такой момент!

15 сентября 1969 г.

Горит очаг, сухие ветки и толстые поленья — мои дела идут слишком хорошо.

И мы едим свежие грецкие орехи молочной спелости, бледно-желтая кожица еще сходит сама.

И все же — нужен хаос!

1 октября 1969 г.

Что будет в Чехословакии? 13-й месяц оккупации принес весьма жалкие результаты для СССР. Чехословакия «консолидируется» очень медленно. Нужно отрезать еще кусочки салями (Политическая «тактика салями», авторство которой приписывается Ракоши, состоящая в «нарезке» оппозиции тонкими ломтиками с последующим уничтожением без особых потрясений или народных волнений.), и Дубчек всё еще существует — после того, как его год назад пришлось отпустить из Москвы.

Интервенция, которая в своем нетерпении не дожидалась гражданской войны (как в 56 году в Венгрии), пришла в неразобщенную страну. Не в том ли был большой успех Чехословакии, что они, не оказывая сопротивления, позволили войскам Варшавского договора войти и тем самым принудили их боксировать с тенью.

Этот бой с тенью продолжается по сей день. Главные позиции в партии, печати, на радио, после многократных перестановок удалось занять. Сейчас исключили, понизили четверть ЦК.

Я хотел бы знать, какие слои стоят за Гусаком, кроме многократно перетасованных государственных и партийных кадров.

СССР и сам затрудняет собственное положение. Хрущев оказал огромную материальную помощь, венгерское правительство значительно повысило жизненный уровень рабочих и крестьян. Брежневское руководство даже этого не делает.

А ведь Чехословакия — страна-победительница, ее оккупацию можно было оправдать только Варшавским договором, даже «брат-славянин» Ульбрихт ввел войска. И по сравнению с Венгрией — еще одна громадная разница! При Масарике они отведали демократии, пусть эта демократия была далека от совершенства.

Сегодня Ица купила в книжном магазине <...> рассказы Толстого. И я сразу вспомнил, что сказал мне приблизительно три недели назад Фредерик Самсон (Фредерик Самсон в конце 60-х гг. преподавал в лондонском Королевском колледже искусств. Друг И. Дучинска.), когда был у нас в Моносло: рассказ «Ключ» сравним только с «После бала» Толстого. Трогательно — такой оиVе^5^а^етеп^ после стольких understatement (Переоценка — недооценка (англ.).). Во всяком случае, рассуждения Самсона очень интересны. Как он догадался об определенном сходстве, о котором я никогда не думал?

2 октября 1969 г.

Пирамиды не стоят вечно, и ни одна выкопанная лопатой горсть земли не исчезнет бесследно.

3 октября 1969 г.

Я быстро устаю,

физически, если нужно немного подняться в гору, принести корзину дров на кухню или спилить сухую ветку

и умственно — много несовершенных предложений, пропущены сказуемые. Иногда неуклюжие формулировки.

Конечно, еще есть и хорошие фразы, и ясные картины, толковые мысли, но я уже вряд ли смогу достичь большего, чем смог до сих пор, своего потолка. Причины — старость, отсутствие надежды на публикацию романа?

Старость! Отсутствие успеха меня скорее стимулировало, чем парализовало.

5 октября 1969 г.

Солженицын: «Раковый корпус II»

Как будто пока писал книгу, он учился писать.

Первая крупная сцена — только в 7 главе 2-го тома: сцена Демки — Аси. Но по-настоящему крупная — в 10-й главе: диалог Костоглотова и Шулубина. И потом роман уже до конца хороший, примерно 120 последних страниц романа. Возможно, это первый роман С. (исключая то, что он писал в лагере). Еще не достиг «Ивана Денисовича» и некоторых своих новелл. Из того, что было после этого, выше всего «В круге первом». В «Раковом корпусе» он только пытается дать набросок микрокосмоса, а «В круге первом» уже с дантовой силой рисует целый мир.

20 октября 1969 г.

Вступление к «Acta Sanctorum» (Деяние святого (лат.), название первого варианта повести «Маленький сердитый старый господин». Так называлась и книга на английском языке, в которую вошла эта повесть и другие лагерные новеллы Лендела.)

По многим признакам я делаю вывод, что я оптимист. Один из этих признаков, что я жив. А ведь если взглянуть на вещи совсем рационально, будущее сулит не много хорошего. Даже если не говорить о долгих и унизительных болезнях, если взглянуть чисто рационально, сомнительно даже то, стоит ли терпеть трехдневную зубную боль.

Признак моего оптимизма то, что я берусь повествовать о грустных и тяжелых вещах, потому что верю, что мой долг поведать это. Сам факт сообщения — тоже оптимизм, я предполагаю, что людям понятны слова.

Но весь этот оптимизм не исключает глубокого пессимизма, с которым я смотрю на мир. Потому что я смотрю на землю не глазами путешественника на луну, а глазами того, для кого земной шар меньше живота голодных детей, но все же мал для аппетита сытых.

Если бы я мог стать врагом технической цивилизации, было бы хорошо. Но и обратное тоже не хорошо!.. Возможно — но в этом я тоже не уверен — возникновение трех супердержав сделает более прочной свободу человека. Я знаю только: то, что есть, — это нехорошо. Мой девиз: НЕТ! Однако в этом НЕТ есть также и утверждение, и «принцип надежды» (Название книги немецкого философа, социолога, неомарксиста Эрнста Блоха (1885–1977).).

Я считаю оптимистами беспокойных людей, кто протестует, а довольных и аплодирующих — пессимистами, это трусливые животные, злобные, готовые укусить.

Метод, которым я пишу, состоит из натуралистических элементов: лица — средневековые скульптуры, высеченные грубо и приближенно к действительности. Все вместе, здание, с мощными внешними опорами, внутреннее пространство не натуралистичное, не измеримое, переходящее за границы простого значения, но все же стремится к однозначному выражению.

Внешние опоры иногда заменяются напряженным железобетоном — если я хочу продолжить сравнение. Но чем больше пытается объяснить сравнение, тем оно менее точно. Я вообще не люблю сравнений. Одно определение — уже костыль, два определения — пара костылей, больше чем два определения — паралич.

* * *

Я не пропускаю знаков препинания. Я рад, что есть заглавные и прописные буквы, тире, точки, запятые, точки с запятой и двоеточия. Я хотел бы ставить вопросительный знак, как в испанском, в начале предложения: Ше лучше ли так? И я хотел бы писать артикулировано и точно, и настолько понятно, насколько это позволяет цель сообщения.

* * *

Я очень рад английскому изданию моей книги. Что означает также то, что я Человек и что ничто человеческое мне не чуждо.

* * *

Я не реалист, в деталях деталей я натуралист, а в композиции — стремлюсь к сути. Свой девиз я взял у Аттилы Йожефа: «Правду скажи, не только то, что было».

бМой образец Стендаль? Я хотел бы, если бы мог, писать так, писать то, что Стендаль писал бы сегодня.

^Натурализм? Я пишу то, что не мог бы написать другой, что должен был сказать я. Не потому, что я думаю, что не сохранилось других документов, а потому, что документы без моих свидетельских показаний могут остаться непонятыми.

7 ноября 1969 г.

Сегодня в «Непсабадшаг» Е. Фехер Пал снова пишет о Румере. Теперь Румер интересуется Шаролтой Лани и Эрнё Цобелем.

Около двух лет назад Е. Ф. П., будучи Румером, интересовался Иожефом Ленделом. Возможно, два года назад Е. Ф. П. выпустил Лани и Цобеля, а сейчас уж точно выпустил Й. Л.

Мне это не повредит! Кстати, Е. Ф. П. работает для такой организации, которая делает его неприкосновенным. Эта неприкосновенность — страшная сила, но и плебейство.

12 ноября 1969 г.

В номере от 15 сентября «Иродалми уйшаг» некий Дёрдь Гё-мёри под заголовком «Книги, рукописи, вопросы» и с подзаголовком «Венгерская панорама» пишет, в частности, обо мне, вернее о моем романе. Довольно точно и довольно наивно. Он пишет, что после дискуссии главная дирекция издательств приняла решение об издании в ограниченном количестве экземпляров, и что после обсуждения в союзе вряд ли можно было решить иначе, чтобы не вызвать «возмущения писателей». Он ошибается! Решения нет, равно как нет и возмущения писателей.

Ошибочно и из незнания наших законов, а также практики (законной или незаконной) вытекает и утверждение, что «многие зарубежные издательства уже купили новый роман Лендела».

Факт, что они лишь уведомили Агентство защиты авторских прав о намерении купить.

15 ноября 1969 г.

13 ноября «Непсабадшаг» на одной и той же странице, рядом, сообщает об исключении Солженицына из Союза советских писателей и том, что при большом стечении народа Ференца Сабо похоронили в Пантеоне рабочего движения.

Тому, исключат ли меня из паноптикума венгерских писателей или не исключат, я особой важности не придаю, но я должен принять меры, чтобы не оказаться в одной усыпальнице с Ференцем Сабо!

18 ноября 1969 г.

Отто Майор — ходя вокруг и около публикации «Венских набегов» в «Тюкёр» — подбивает меня писать мемуары от рождения до наших дней. Хватит на целых пять лет ради чего работать, — подбадривает Майор, — то есть жить. Вот уж нет! Ему было бы интересно, если я дополню историю гринцингского 43-го барака. Это, по Майору, «хорошо» и потому, что это дела далекого прошлого, и у «вышестоящего начальства» будет меньше причин нервничать...

Нет! Если я еще буду писать что-то личного характера или подобие мемуаров — то вот это, эти странички в блокноте.

* * *

Между прочим, и Майор, и Рита, и Дежё Яс — и, как я узнал со слов Илоны, Лукач — видят ближайшее будущее очень темным!

Продолжение чешских событий ставит под угрозу и венгерский «относительный либерализм», или гуманный социализм.

<.> Наряду со многими негативными знаками один позитивный.

На днях в наших газетах написали, что Солженицына исключили из рязанского отделения союза писателей.

Теперь, вчера, я слыхал объяснение: потому что на московских собраниях несколько раз не удалось исключить. Поэтому собрали большинство против него по месту жительства, в Рязани, а в Москве нужно было только утвердить решение на президиуме. В Пеште, это я вам говорю, исключили бы как пить дать!

22 ноября 1969 г.

Чешская ситуация очень опасна.

Опасна и для нашего вялого «либерализма».

А у чехов? Будут продолжать «пассивную резистенцию»? Наступит полная апатия? Или, возможно, перейдут к тому, что можно будет назвать норвежским методом?

А что будет у нас? Может ли случиться — на это намекает Лашшу в «Лицом к лицу» — что наступит время, когда порядочный человек уничтожит записную книжку с адресами своих друзей. Кстати, у меня даже нет такого опасного блокнота.

3 декабря 1969 г.

Моя книга («Исав сказал») вышла, никаких объективных причин для беспокойства нет.

Но писать? Хорошо, если сделаю действительно незначительные исправления в «Венских набегах», два месяца тяну с этой безделицей.

И вот теперь Отто Майор предлагает — с самыми добрыми намерениями, конечно, — чтобы я писал свою автобиографию, «пяти лет на это хватит!». Смешно!

Если я не приму снотворное или не то снотворное, мне каждую ночь снится, что меня арестовали или, как сегодня ночью, я в лагере. То есть сегодня ночью — это что-то новое! — я находился где-то в ссылке, и решил остаться там, не стоит куда-то стремиться, уезжать — в лучшее место всё равно не попаду^

<_> Довольно! Кстати, меня все сравнивают со стариком Лафонтеном. Глупость, как и любое сравнение. Тогда уж лучше со старым Томасом Харди.

6 декабря 1969 г.

«О мертвых хорошо или ничего». О мертвых тоже столько хорошего, плохого или ничего, сколько они заслужили.

22 декабря 1969 г.

Ацел предупредил, что мне позвонят из издательства «Кошут». Потребуются некоторые мелкие изменения, о которых мы договоримся, — существенных изменений не нужно. Ну, это я еще посмотрю.

31 декабря 1969 г.

Баланс 1969 г.

Успешный год? Да, если учесть, что я выздоровел после трех тяжелых воспалений легких. Если это выздоровление считать успехом. <.>

Творческий успех? Венгерские издания моих старых книг, ТВ — успех юбилея... Моя новая книга «Исав сказал» тоже имеет успех. И лучше всего: какую рецензию или письмо ни возьми — каждое находит удачным разное. <.> Но новая книга — урожай не нынешнего года. Более того, «Сбор картошки» родился еще на месте и теперь опубликован почти без изменений — теперь впервые.

Что я написал? Венская книга (она будет называться, возможно, «Венские набеги») в основном готова. По крайней мере, 100 полос. Но последнюю главу всё еще только пишу и, если всё пойдет хорошо, она будет готова в январе. (Настоящее время — это то, о чем трудно писать.) Написал несколько стихотворений (хайку и др.). <.>

Мой роман? 22 декабря меня вызывал Ацел. Не я спросил, он сам начал разговор, что роман будет издан «Кошутом». Конечно, он говорит это уже несколько лет. Разница лишь в том, что раньше я торопил, а теперь уже не тороплю, он сам начал разговор об этом <.>

Что касается политики. Мой прогноз, который я высказал и Ацелу. Реакция не остановится у государственной границы. Нужно ожидать, что мы получим своего Гусака, только еще не знаем его имени.

СССР вел себя весьма порядочно. Не вступил в новую Чехословакию.

22 января 1970 г.

Текст письма

Дорогой товарищ Ацел!

Ровно месяц прошел с тех пор, как ты сообщил мне, что мой роман «Лицом к лицу» будет издан издательством Кошут и представитель издательства обратится ко мне, чтобы обговорить детали, а также с целью заключения договора.

За прошедший месяц со стороны издательства Кошут не было проявлено ни малейшего признака того, что оно намерено издать книгу.

Настоящее письмо написано не с целью торопить события или жаловаться. Я только информирую тебя и принимаю ситуацию к сведению.

С товарищеским приветом

Бп., 1970.1.22

9 февраля 1970 г.

Из десяти заповедей я нарушил девять. И, к сожалению, не только мысленно. Разве что я не сотворил себе кумира, чтобы поклоняться ему.

Но есть то, чего я страшусь, что считаю страшным грехом, — если на помойку выбрасывают хлеб.

Это очень глубоко во мне. Дома нельзя было оставлять куски хлеба на столе, нужно было съесть всё, что ты взял из хлебницы.

Конечно, дома легко можно было соблюдать этот запрет. Оставшийся хлеб доставался домашней птице или поросятам. То, что я и сегодня не выношу, — если хлеб выбрасывают на помойку.

14 февраля 1970 г.

Сталин — втихаря сделал то, что проповедовал высланный, а потом убитый противник, Троцкий.

Суть же троцкизма: провести первоначальное накопление капитала за счет крестьянства.

Факт сталинской линии — это самая острая критика троцкизма. Троцкий, будь он у власти, делал бы то же, что делал Сталин.

21 февраля 1970 г.

Хвалят Булгакова. Очень правильно! Только <_> так — будто сегодня уже всё в порядке. И это подлый обман!

Кстати, помню, почему я не пошел на «Дни Турбиных». Потому что подумал, что дни Турбиных дословно означает день турбин. Я для себя это так перевел (и сейчас не знаю, название ли двусмысленно или я недостаточно хорошо знал русский), словом, я так понял: «День турбин». Я решил, что это очередная «драма на тему трудового соревнования», и это меня не интересовало.

* * *

Годовщины:

21 февраля 1913 г. умер мой отец

В 1945 г. приблизительно 21 февраля умерла моя мать.

21 февраля 1919 г. меня арестовала венгерская полиция.

21 февраля 1921 г. меня арестовала берлинская полиция (В 1921 г. мой отец жил в Вене и не состоял в компартии. Арест в Берлине относится к 1929 г.).

21 февраля 1938 г. в Москве арестовало НКВД.

Я часто бываю болен в феврале и часто испытываю страх.

25 февраля 1970 г.

Умер Дюла Хевеши,

кто помогал тогда, когда была беда. Он первым в 55-м пришел ко мне, еще в гостиницу «Палас», он в первую неделю на машине свозил посмотреть на Балатон, он в 64-м (Статья с нападками на повесть «С начала до конца» и ответ Д. Хевеши были опубликованы в феврале и марте 1963 г.), когда «Мадьяр Немзет» попыталась подставить мне подножку, встал на мою защиту.

Он был моим другом. Еще со времени «А тетт» и «Ма». (Из того времени еще остались только Уитц и Маца (Бела Уитц (1887–1972) — художник и график, один из ведущих представителей активизма; Янош Маца (1893–1974) — историк искусств, писатель. Оба жили в СССР.), но с ними меня не связывает ни дружба, ни вражда, ничего.) Был ли он счастливым человеком? Думаю, да.

Жаль, но правильно, что его уволили с должности в Академии. Бедная Ольга, когда по секрету была у меня и просила поговорить с Ацелом, как будто чувствовала, говорила о случае со стариком Новобацким: его сняли, то есть отправили на пенсию, и он умер. Хевеши на три недели пережил свой уход на пенсию.

Вот что принес мне этот февраль.

30 марта 1970 г.

Русский народ не очень сокрушался, когда Сталин уничтожал руководящие кадры, потому что эти кадры были чужими, оторвались от народа, их беда не была бедой народа.

И только когда стали забирать интеллигенцию, это почувствовали многие, и еще раньше крестьяне — раскулачивание.

Когда меня забирали, Кулигина начала выть по мне, как по покойнику, и мне пришлось ее успокаивать.

Но кто плакал по Евгении Гинзбург? Ведь она жила в отдельной вилле. А в тюрьме она печалится, что ее сын, конечно, больше не может кататься на своем хорошеньком пони... И если бы Евгения не попала в тюрьму, из ее сына вышел бы никчемный отпрыск вышестоящих кадров.

А так из него вышел неплохой писатель, Аксенов.

31 марта 1970 г.

Со старого листка бумаги

Когда я уже не хотел жить

Мою грудь покинул страх смерти

* * *

Я уже снова страшусь: я понял

Я потеряю эту спокойную жизнь.

3 апреля 1970 г.

Раздавали государственные премии, премии Кошута и ордена.

Я ничего не получил и это почитаю за честь. Ведь 25 лет назад я сидел в кутузке и даже по радио не мог услыхать, в газете не мог прочитать: «Мы освободились». Если бы что-то дали, это была бы провокация и издевательство!

11 апреля 1970 г.

Я не могу эмигрировать!

И я не могу «делать заявления». Потому что тогда я с потрохами попаду в лапы другой супердержавы.

Я могу сказать то, что можно сказать, только здесь, и я могу обнародовать только то, что публикуют здесь.

(Хотя я посмотрю, что может писать о Солженицыне Лукач в издательстве «Лухтерханд» и per analogiam (По аналогии (лат.).) выставлю свои требования.)

21 апреля 1970 г.

Вчера по телевизору показали цветную версию «Чародея»

Хорошо? Да! Плохо? Да!

Миклош Синетар (Миклош Синетар (1932) — театральный, оперный режиссер, сценарист.) ничего не изменил (конечно, приспособил к телевидению, но очень умело), очень хорошо играют актеры (все, но особенно Банхиди (Ласло Банхиди (1906–1984) играл в фильме лесника Евсея.)), диалоги верные, точные, и всё же...

Ретушировано! На одежде углежогов еще есть пятна, но их руки, их лица сверкают чистотой. И пейзаж как у ранних преимпрессионистов (скорее Кезди Ковач (Ласло Кезди-Ковач (1864–1942) — художник-пейзажист.), нежели Коро), и положение Андраша не ужасно, а «неприятно».

Замечательная лошадь, замечательная собака, деревья неказистые, но с «настроением».

27 апреля 1970 г.

Отчуждение, пожалуй, приходит тогда, когда нужно жить тесно среди людей. Как в тюрьме, где человек не может даже справить нужду в одиночестве, где никогда не может закрыться изнутри, и никогда не ест, спит, сидит или лежит в одиночестве. Нужно заметить, что большая камера, где 30-50-70-150 человек, лучше, чем та, где 2-3-4-6 человек, там непосредственная физическая близость еще неприятнее. Человек отчужден, когда вступает в непосредственный физический контакт с людьми в переполненном автобусе. И возможно, еще более, когда ведет автомобиль, следит за правилами движения.

Хорошо: быть одному дома, работать на лугу или на картофельном поле (хотя см. «Хронику сбора картошки»). Плохо — учреждение. Плохо — собрание. Но плохо ли одиночество у электронно-вычислительной машины? Я не знаю этой работы, но думаю, что это, должно быть, не так уж плохо.

15 мая 1970 г.

Не уверен, что хорошо, если я пишу, то есть если публикую написанное. Потому что тогда видят, что меня публикуют.

Но пессимист ли я до конца и последовательно? Нет. Сегодня я выкорчевал многометровые корни скошенной серпом крапивы на полутора-двух кв. м. Для себя? Мне этой земли не нужно, даже если я проживу еще лет десять, что маловероятно. Это «просто» работа для будущего, для других. Это очень успокаивает — более чем иллюзия пользы. Я думаю, что это действительно позитивное дело. Под изведенной крапивой великолепный гумус. И я не думаю, что мир погибнет.

16 мая 1970 г.

Все это прекрасно, беда лишь в том, что к вечеру у меня болела не только рука, но и легкие от спины до груди, — и сегодня я, разумеется, ничего не делаю, ни «полезного», ни «позитивного».

* * *

У нас рабочий не имеет права на забастовки (они считались бы мятежом, и он даже представить не может, что такое бывает), нет свободы собраний, и нет свободы слова. Последняя кроха завоеванных за последние 80-100 лет прав (при Сталине и того не было) — то, что можно уволиться, можно искать другое место работы.

Но сейчас его хотят лишить и этого права. Это цель борьбы с «летунами». Этот лозунг уже затрагивает право свободно менять место жительства (которое ограничивается и квартирными условиями).

4 июля 1970 г.

Старость — это прежде всего физиологическое явление. Но в целом проявляется вместе со своими социологическими компонентами. Когда человек уже должен рассчитывать на пенсию (которая всегда меньше зарплаты), на помощь своих детей, родственников или учреждений. Когда он становится в тягость самому себе, став обузой для других. Отсюда его ворчливость, эгоизм и зависть к миру. И поэтому он болен, помимо физиологической болезни.

В наши дни все же иногда старикам лучше, чем было раньше. Их не хотят поместить под опеку из-за их имущества, и бабушки в особенности ощущают свою полезность.

20 июля 1970 г.

Я позвонил Нирё в издательство «Кошут». Тот сообщил, что типография «Зрини» так перегружена печатанием изданий «для служебного пользования», что он не может сказать, выйдет ли книга в этом году или в будущем.

— Я в ваших руках, — ответил я.

— В кавычках? — спросил он.

— Нет, в прямом смысле. Договор, сроки. Поэтому я у вас в руках, по крайней мере, дело выглядит так. Попробую поговорить с товарищем Ацелом. — На что Нирё начал говорить о какой-то статье в «Нью-Йорк Таймс», о которой сегодня говорится в закрытом бюллетене МТИ (Венгерское телеграфное агентство.), и где речь идет и о моей книге, о том, что ее не издают. Нужно узнать, что пишет «Нью-Йорк Таймс».

27 июля 1970 г.

Прочитал касающуюся меня часть статьи «Нью-Йорк Таймс» и написал письмо редактору Нирё. Пусть не считает меня покорной овечкой.

9 августа 1970 г.

Post festum («После праздника» (лат.), то есть после случившегося, задним числом.), теперь, когда готово «Так...», вижу, что это триптих: «Двойные узы» — последний год, «Древо познания» — последний день, «Так» — последний час, часы, и постоянное «Который час?» — не только психология и мое собственное нервное состояние, и последний день Сольца (А. А. Сольц (1872–1945) — старый большевик, «совесть партии», будучи одним из создателей системы массовых репрессий, в 1937 г. открыто осудил их, был снят со всех должностей и помещен на принудительное лечение в психиатрическую клинику.) (как я теперь думаю), старого жесткого большевика, но имеет и еще более широкий смысл. И все три фигуры — человек, возделывающий землю, старый, простой и, насколько возможно, трезво мыслящий. И ищет путь свободы: первые два не страшатся, а третий не думает о смерти.

11 августа 1970 г.

У меня был Чаба Шик. Теперь они хотят опубликовать новеллы в двух томах. О чем до сих пор мудро молчали.

Причина изменившегося намерения: Послесловие к книге о Китае. Дает высокую оценку, признает, что многое сейчас понял, — говорит он, — но теперь именно Китай — «деликатнейшее» дело, нужно попробовать сначала опубликовать Послесловие в каком-нибудь журнале. Этот совет — отговорка — не от него зависит.

Конечно, я не возражаю, что новеллы выйдут раньше. Он сделал интересный состав. Я внес несколько изменений в порядок. «Так» тоже вошло.

14 августа 1970 г.

Rp.

Радуйся тому, что тебе не нужно вмешиваться в дела этого мира.

Ещё больше радуйся, чем жалеешь, что у тебя нет возможности — как бы ни хотелось — вмешиваться в дела этого мира.

16 августа 1970 г.

Мне наносят удары древком, от которого оторвалось знамя, — неофиты.

17 августа 1970 г.

Вероятно, руководители СССР давно пошли бы навстречу желанию Ульбрихта и приняли энергичные меры для ликвидации «либерализма», если бы чехословацкие результаты не были столь плачевными.

«Эшти Хирлап» («Вечерние новости».) сообщает из Праги 14 августа, что чехословацкое правительство на своем заседании обсудило тяжелое положение в сельском хозяйстве, возникшее вследствие неблагоприятных погодных условий. А именно, до 10 августа на словацких полях было убрано 65 процентов урожая, а на чешских территориях — 12 процентов.

Хрущев в таких случаях предоставлял советских солдат (например, для уборки картофеля в ГДР), но сейчас, по-видимому, и этого не могут или не хотят.

20 августа 1970 г.

<_> Писать — уже не наслаждение, но очень важно. Одного честолюбия уже недостаточно. По-настоящему важно тогда, когда важно, о чем мы пишем. Важно, хорошо, полезно — и такое, что не будь нас — если мы не напишем — пропало бы без следа.

Я могу писать только тогда, когда не нужно думать о деньгах и работе. Это так вот уже 15 лет. Но в Сибири разве так было? Там я писал: меня сделала беззаботным нищета.

Так было 15 лет. Но теперь не совсем так. Договоры, собственность (которая по западным меркам, слава богу, скорее изрядная бедность) делают меня инертным. Да и возраст — мой возраст — заставляет прятаться в домик улитки.

22 августа 1970 г.

Я выиграл 15 лет

Да. Пятнадцать лет назад в этот день я сидел в поезде, ехал на родину. На вокзале меня никто не встречал. И шофер такси сказал, что в Пеште есть только две гостиницы (потому что я в диком гневе хотел ехать в Гранд-отель на острове Маргит, кто бы за меня ни платил). «Какая лучше?» — спросил я. Я не мог спросить открыто: какая дороже? «Палас», — ответил он. И там я тоже спросил не самый дорогой номер, а самый лучший, и с ванной. Результат — через две недели у меня была квартира! Потому что номер — по тогдашним ценам (105 или 110 форинтов в день) — был очень дорогим. Я получил пенсию, 1800 форинтов. «Мало», — сказали те, кто здесь жил. «Рабочий-металлист зарабатывает не больше», — ответил я.

Меня переполнял и держал в напряжении яростный гнев. Так я начал 15 лет назад и вскоре снова стал писателем. Сегодня меня, как в моем рассказе, зовут «маленьким сердитым старым господином».

Я приехал 23.VШ.55 г. Шанс 1 к 100, что живым, и 1 к 1000, что несломленным. И потому, что я был несломлен и зол, я смог исполнить одну функцию. Если бы я не был бы тем, кем я был, то в Венгрии не было бы другого, кто смог бы исполнить эту функцию. Следовательно, случайность того, что я остался жив, — не необходимость. То есть то, что я сделал, было не необходимостью, но было необходимым и полезным.

15 лет — в дар мне. Объективно — творчество, которое рассказывает о важных вещах. Я сообщаю ценные факты, но художественная сила, интенсивность столь же важны. С силой сообщает важные вещи? Сила показывает важность? Конечно, одно вытекает из другого, одно — источник другого. Эти 15 лет теперь завершились. Мои физические силы тают. То, что в прошлом году я еще мог делать здесь, вокруг дома в Моносло, в этом году уже невозможно.

Я выдыхаюсь и как писатель. А если я что-то с большим трудом, но тщательно формулирую, например, Послесловие к моей книге о Китае, это не решаются напечатать.

Мое физическое состояние уменьшает и мою писательскую работу. Раньше утром я просыпался свежим и мог работать. Теперь просыпаюсь усталым, потому что решаюсь засыпать лишь с помощью снотворного.

Я могу заснуть и по-другому, но тогда просыпаюсь в смертельном страхе, с сердцебиением. Постоянно возвращающийся сон: меня арестовали, везут в тюрьму, и я знаю, что этой тюрьмы уже не выдержу. Или я пытаюсь бежать и знаю, что напрасно, потому что я уже не могу...

Уж лучше снотворное, чем такие сны! Это важнее, чем проснуться свежим и быть способным писать. Но, всё же, иногда я и при этом могу писать. Недавно написал «Так». И к тому же, я думаю, что самое важное уже сказал. К важному я отношу стихотворение «Нет» — поэму, символ веры, полное отрицание чехословацких событий.

* * *

Дела в мире идут всё хуже. Но я лично чувствую себя совсем неплохо. Может быть, потому что на семьдесят пятом году жизни я уже не могу требовать от себя на деле вмешиваться в дела мира. Что мог, я сделал. Могу ли я сделать что-то другое, кроме «Нет» и Послесловия к Китаю? Ведь, правда, не могу?

Я здесь, в Моносло. 15 лет я жил как Антей. А теперь цинично жую крохи оставшейся жизни? Со старческим эгоизмом, с оглядкой?

«Die Enkel fechten besser aus?» («Внуки будут драться лучше» (нем.). Песня ландскнехтов XVI в.)

Я не могу делать дело молодых.

Пусть будет прав Блох, который старше меня, со своим «Рпп2^р кег Нокпипд». Пусть делает Маркузе, которому приблизительно столько же, сколько мне. Пусть делает чисто по-русски Солженицын и на западный манер — Беккет. Пусть делает Семпрун, и пусть делают — и лучше всех — парижские студенты (1968) — и пусть делает разочарование, которое после веры в рабочее движение и в историческую роль партии хочет чего-то нового, другого, всеобъемлющего. Поворот! Нужен полный поворот! Если его не произойдет, то останется только Nihil (Ничто (лат.).). Хорошо, что я в любом случае до этого не доживу.

Но не буду отрицать: я рад, что еще жив. Эти полученные в подарок 15 лет были хорошими — за которые я не обязан благодарностью никому.

(День начался рано, как в прежние времена — утром в три четверти седьмого уже готово.)

* * *

Что написано пером,
Не вырубишь топором.
(Русская пословица)

6 сентября 1970 г.

Другие пишут о «трогательной» преданности собаки, а я о бунте собаки. И в «Алке», и в «Чародее». И жеребец — он тоже делает различие. Убивает и любит.

7 сентября 1970 г.

Человек, человеческий вид — который самый кровожадный, потому что физически так слаб и раним, — теперь, когда развившаяся из его слабости хитрость сделала его таким сильным, что он способен уничтожить всю вселенную, или, по крайней мере, землю, возможно, стоит перед диалектическим поворотом и встанет — исходя из своей новой силы — на путь доброй воли и пощады

21 сентября 1970 г.

Здесь мне иногда не хватает чтива. Тогда читаю всякую ерунду, но отложенные в сторону наброски собственного романа не читаю никогда.

Почему?

Потому что чувствую, не стоит. Потому что, если, как сегодня, немножко работаю в саду (вскопал два квадратных метра земли), уже устаю. Потому что меня утомляет самое небольшое физическое усилие.

Но правда ли это? Потом я перекладывал камни, носил сухие ветки в сарай. То есть за один день, хотя трижды уставал, но трижды смог отдохнуть.

Но писать? Не могу себя заставить. Этому, безусловно, есть причина.

23 сентября 1970 г.

Писать? Эти всё более превращающиеся в дневник записные книжки. Дневник и рефлексии. Неинтересно.

Я не Роберт Грейвс (Р. Грейвс (1895–1995) — британский поэт, романист, критик.). Только наш возраст совпадает. И еще: главная моя забота — компост. И я не поднимаюсь бегом на горку, задыхаюсь. Не прыгаю с головой в воду, ко мне не являются посетители поговорить о магии — и что самое важное, я не убегаю в другую комнату писать. Я здесь в комнате — и не пишу.

А ночью — после долгого перерыва — снова пришли два знакомых милиционера в штатском и попросили (очень вежливо, как старого клиента) проследовать с ними. И я иду с ними и знаю, что это мой последний арест, его я уже не переживу. И просыпаюсь от сильного сердцебиения.

2 октября 1970 г.

К кардинальной ошибке привела и стала причиной поражений краха иллюзий строчка «Интернационала»:

«Это есть наш последний... бой».

И поскольку массы (да и вожди) не анализировали ситуацию, не готовились к длительной перспективе, этот последний бой считали единственной схваткой. Мы Маркса не знали, а распевали.

Какая разница с Хо Ши Мином, который после решающей победы над французами сказал: это было лишь началом! И поэтому они непобедимы...

9 октября 1970 г.

«Непсабадшаг» не умалчивает (об этом и речи нет), «Непсабадшаг» публикует новость. Только «скромно», в нижнем уголке 7 страницы. Вот так:

«Шведская Академия в четверг присудила Нобелевскую премию по литературе 1970 года А. И. Солженицыну» (Подклеена короткая (2 строки) информация из газеты.).

Потом 10 октября заявление Союза советских писателей. Будет ли комментарий?

* * *

Комментария до сих пор не читал (28.Х).

15-28 октября 1970 г.

Правда то, что говорит Энгельс: «Angriff ist die beste Verteidigung?» Или: Angriff ist die schlechteste Verteidigung? (Наступление — лучшая защита, наступление — худшая защита (нем.).)

К сожалению, даже это неправда.

Но плохи и плохо используемые — то есть используемые в ложных целях — «умные» фразы. Это точно!

1 ноября 1970 г.

Вчера «Чародей» по телевизору. Неадекватно? Неправда. Может быть, чуть причесано. Посмотрело 1-2 миллиона (может, даже 3 миллиона) человек. Больше, чем кто-либо когда-нибудь прочтет.

Моя гордость — внешность героев. То есть я описал их так, что режиссер и актер сделали точно, Миша, Евсей, и даже председатель, и экстерьер лошади. И собака, и Чародей, хотя его я даже не видел так точно.

Позвонила О. С. и сказала: «Глаза Чародея были такими, как нужно». И это доказательство. И она, кто знает, где происходит действие, сказала: «Не тайга, но всё же стан 3-й бригады».

Режиссер, который это так хорошо видит и передает, Миклош Синетар — великолепный режиссер. Не видеть этого, не признать было бы глупым снобизмом. Я хотел бы, чтобы он и дальше работал с моими вещами.

7 ноября 1970 г.

В телевидении — особенность не в том (хотя «мудрецы» много пишут об этом), что его люди смотрят дома и в шлепанцах. Гомера тоже (в наши дни) читают дома и в шлепанцах, и Гердерлина.

Особенность в том, что телевизионные постановки (сейчас речь идет об этом) смотрит исключительно премьерная публика, а критик «стреляет» уже после — или молчит.

24 ноября 1970 г.

Фактические обстоятельства, состояние, в котором я, Йожеф Лендел, сейчас нахожусь, следующее. Не могу писать, потому что мозг затуманен принятым на ночь снотворным.

Спать, по крайней мере, заснуть, я могу и без снотворного. Но через 2-3 часа просыпаюсь в ужасном страхе. Из 1000 снов 999 — преследование, приведение в исполнение ордера на арест, бегство и бессмысленность бегства и то, что новая тюрьма — это скорая смерть — я не выдерживаю волнения.

Сейчас — вот уже три дня — я засыпаю с валерианой. Записная книжка показывает: это лучше.

15 декабря 1970 г.

Общее собрание ПЕН-клуба

Я напал на Ласло Кери (Ласло Кери (1930–1992) — литературовед, критик, переводчик, с 1959 г. генеральный секретарь Венгерского ПЕН-клуба.), а именно, подчеркнул, что венгерская пресса, очевидно, следуя хорошо обдуманным указаниям, весьма осторожно сообщала о деле Солженицына, ограничившись немногословным изложением новостей. По моему мнению, принимая во внимание положение в политике и в литературной политике страны, в данной ситуации это было для нас единственно приемлемым выходом.

Но вдруг на плывущем по бурному морю корабле освободилась от цепей пушка (см. рассказ Виктора Гюго, Гюго не указал калибр пушки) — это Кери в Эдинбурге (На заседании Международного (ПЕН-клуба) в Эдинбурге Л. Кери от имени венгерской секции заявил протест против предложения выбрать Солженицына почетным членом этой организации.), и разворотила палубу корабля. Он представлял венгерскую культурную политику? Нет. Кого он представлял? Зачем выступил?

Я упрекаю его не в том, что он не защитил Солженицына. Это — не задача «разъезжающего посла» и commis-voyageur’а. Я не желаю, чтобы он представлял мнение Арагона, или Мстислава Ростроповича, или мое, в основном совпадающие с их. Только чтобы промолчал, схоронился, приболел, сказал, что живот прихватило.

На это могут возразить, что он не мог промолчать. Как же не мог! Если он промолчал в 1964 году в Реймсе, когда речь шла об одном венгерском писателе, Йожефе Ленделе (свидетели Габор Турзо и Миклош Хубаи), то и сейчас мог бы промолчать.

Резюме: если Кери по уже розданным бюллетеням для голосования будет избран генеральным секретарем — я выйду из ПЕН-клуба.

После этого — множество уговоров: Болдижар (Иван Болдижар (1912–1988) — журналист, писатель. Председатель венгерского (1970) и международного ПЕН-клуба.), Керестури (Дежё Керестури (1904–1996) — писатель, историк литературы, критик, переводчик.), Отто Майор, а потом Кери сказал, что вопрос о С. даже не был включен в повестку дня, но в то же время что это было прямое указание исполнительного комитета (Майор и это опроверг), и поскольку о реймском деле никто даже слышать не хотел — Болдижар: «Кери там и не было» и Хубаи, которого я попросил подтвердить, в своей речи ни слова не сказал об этом — а ведь в 1964 году он сам рассказал мне об этом деле.

Последовал подсчет голосов: Кери получил 80 из 91 действительного голоса.

Сегодня напишу заявление о своем выходе, в одном предложении.

16 декабря 1970 г.

Здесь был Йожеф Нирё из «Кошута», признал, что до сих пор они саботировали, но сослался также на двусмысленные указания Ацела. Теперь же — после того как Ацел им приказал — он пообещал, что в первом квартале 1971 года издание (закрытое) «Лицом к лицу» выйдет.

18 декабря 1970 г.

17 .Х11. Новый выпад «Правды» против Солженицына. А я сегодня — удачно приурочено — отправил свое датированное 16 декабря заявление (без объяснений) ПЕН-клубу.

25 января, в первый день Рождества, по телевизору снова покажут «Чародея».

19 декабря 1970 г.

18.ХII — грубое, плохо рассчитанное, но самое главное — глупое письмо в связи с вышеуказанным делом от Мозеша Каханы (М. Кахана (1897–1974) — венгерский и молдавский писатель, называет Лендела врагом СССР и коммунистической партии и обещает, что больше не подаст ему руки.).

Я не сделаю ему такого одолжения, чтобы ответить.

Но это только lappalia! (Мелочь (лат.).)Поразительно, что никто, просто-таки никто не думает о том, что защищает плохое дело. Более того, будто сторона, на которую совершается нападение, — не свобода, а СССР — который нужно любой ценой защищать от нападок злостных интриганов.

Конечно, даже не подумали — ведь думали только о собственной выгоде в данный момент — что подобная «защита» во вред СССР. И сейчас я больше друг СССР, чем его защитники. Мне больно от его ошибок.

30 декабря 1970 г.

Ацел звонил Рите, также по поводу ПЕН-клуба. Хотят заставить отступить? Ладно, однако отступать будет поздно. <Приписка: Письмо от Болдижара: не принимает к сведению мой выход. Ответ: пользуюсь modus vivendi — принимаю к сведению, что он не принял к сведению. 4.1.71. >

3 февраля 1971 г.

Распад великой веры, последней церкви — когда же он начался?

После испанской гражданской войны, когда Сталин понял, что на партию опираться нельзя — потому что наличие взглядов делает невозможным правление единой рукой? Это сталинский угол зрения!

До этого! Когда Коминтерн, церковь, стал мирской властью и интересы церкви-государства были возведены в руководящий принцип.

Когда Коминтерн распустили? Это было уже дальнейшим тактическим шагом: мирская власть хотела предстать в глазах соперников и союзников только как мирская власть. Она отреклась от своего католицизма!

После 1956 года — когда по аналогии с непогрешимостью папы пришлось отбросить догму о непогрешимости партии?

Что было здесь пограничной межой? Потому что Коммунистическая партия отнюдь не была партией «научного социализма». Ведь она сотнями поставляла страстотерпцев и приверженцев веры, которые так верили в абстрактную партию (которая может ошибаться лишь в своих людях, но в целом — никогда), что дает только вера.

Трагедия Баницы — потеря этой веры. И здесь видно, что это вызвано не одним моментом, не только одним событием, что у 56-го года были предпосылки. И циничные преступления епископов и церковных руководителей — побочные причины.

Рухнула великая вера, церковь, стремившаяся к универсальности веры.

У материалистической диалектики столько же общего с социализмом, как у теологии с религией. Основа и того и другого — вера.

6 февраля 1971 г.

Я не призывал других «Вперед!» — а теперь даже не говорю: «За мной!»

8 февраля 1971 г.

«Бурей листья...» («Бурей листья туда-сюда гонит» — строка венгерской народной песни.)

Книгу Эндре Шика с таким названием «изъяли из продажи». Вот те на! Шик, бывший министр иностранных дел, лауреат Ленинской премии мира, член Всемирного совета мира, председатель или вице-председатель венгерской секции и т. д. и т. п.

Если их это устраивает...

9 февраля 1971 г.

Книга Шика не хороша, не точна, но в ней много материала. См. заметки на полях книги!

8 марта 1971 г.

Три «Т» (Слова «поддерживать», «терпеть», «запрещать» начинаются с буквы Т, поэтому эта культурная политика получила называние «трех Т».)

Пресса всё больше трезвонит о том, что наша культурная политика делит литературу на три «Т». На поддерживаемую, терпимую и запрещаемую. В моем творчестве нынешняя культурная политика находит все три вида. Напр., «Вишеградская улица», «С начала до конца» и «Лицом к лицу». Я тоже отвечаю на это трояко: поддерживаю, терплю и протестую.

11 марта 1971 г.

Я Антей — который, вернувшись на родную землю, вновь обрел силу? Или просто гибернированная сила, дремавшая в эмиграции?

Но кем бы я ни был — кто я сейчас во времена венгерской культурной политики трех Т, методы которой — поддержка, терпимость и запрет?

Я — поддерживаемый, терпимый и запрещенный писатель в одном лице. Сильно поддерживаемый, еще сильнее запрещенный, но главным образом, — сквозь зубы терпимый.

А будь я помоложе лет на 50, я не возражал бы и против четвертого «Т»: Тупамарос (Тупамарос (Движение национального освобождения) — леворадикальная уругвайская организация, 60–70-х гг. XX в.).

14 марта 1971 г.

Весь мир — нейтральная полоса между двумя заграждениями из колючей проволоки, заступить куда смертельно опасно.

Здесь не идет дождь, не светит солнце, и больше всего боятся часовые. Они боятся, потому что думают, если будут осмотрительны, останутся в живых. Мы не боимся — потому что если мы на нее заступим, нас ждет то же, что и здесь, — копеечная пуля или целая очередь.

Они боятся. Мы живем, потому что уже не боимся смерти.

22 марта 1971 г.

Придет ли

Придет ли однажды время,

Когда станет непонятным то,

Чего мы боялись.

26 марта 1971 г.

Нирё (Кошут) на мой телефонный звонок сообщает, что на будущей неделе (добавив: до 4 апреля) я получу корректуру «Лицом к лицу».

Видать, господам Береи уже известно, что их, связанные с XXIV съездом, надежды на реставрацию сталинизма оказались чрезмерными (хотя и не совсем безосновательными). Они неточно измерили угол, под которым луч на своем дальнейшем пути отдалился от цели.

Они утешатся, не такие они хорошие политики, чтобы понимать, что бы ни было — они останутся лишь ничтожествами.

* * *

Как прекрасно можно доказать, что Сервантес должен был явиться вместе с золотым веком испанской литературы.

Но кто стал бы этим романистом, если бы Сервантес пал в морской битве при Лепанто, погиб в рабстве или же если начальник «режима» испанской тюрьмы не разрешил бы пользоваться пером и бумагой и отбирал бы написанное? (Эпизоды из биографии Сервантеса: Лепантское сражение (1571), алжирский плен, тюрьма)

Второго Сервантеса ни раньше, ни с той поры в испанской литературе не было.

29 марта 1971 г.

<_> Летом — или в этом году? — <^> снова — кто знает, в который раз — приступлю к «Последним дням Баницы», где, собственно говоря, будет рассказываться о последних днях следователя, который получился из кадрового и хорошего военного.

7 апреля 1971 г.

1 апреля — не первоапрельская шутка — получил от «Кошута» гранки «Лицом к лицу».

4 апреля сделал корректуру. Заменил пару слов, эпитетов, а из последней главы вычеркнул 8 строк — исключительно в литературных целях уточнения смысла.

Протокол снова считается со мной. С чего бы? Дела внутри страны? XXIV съезд, не оправдавший надежд господ Береи? То, что, как говорят, заявление Питера Оуэна (о романе) передала и «Свободная Европа»? То, что Янош Петер (Тогда министр иностранных дел ВНР.) в Копенгагене узнал, что я тот писатель, о котором — даже без договора о культурном обмене — часто говорят по радио? На прием не пойду. Я устал, да и охоты нет.

24 мая 1971 г.

Если А<цел> всё еще будет требовать купюр в «Лицом к лицу», напишу экстра-новеллу под названием Ad usum delphin (Для использования дофином (лат.), учебная библиотека текстов греческой и латинской классики с исключением «нескромных» мест, предназначенная для сына Людовика XIV Людовика Великого Дофина.)..

3 июня 1971 г.

Подготовка к интервью

Йошка Сабо написал, что, вместе с еще одним человеком, хочет сделать на магнитофон интервью.

Итак, 1. Если хорошо присмотреться к моим рассказам, то все они, вместе с романами и стихами, — один роман. Его дискон-тиниумы обеспечивают динамичный континиум (Прерывность — непрерывность.) — осциллируют(Пульсируют.). Всё это я, конечно, не решил заранее — я дал этому название сейчас. Признаюсь, я работал не как ученый. Поэтому случается, что часто не я веду свои персонажи, а мои персонажи водят моим пером. Однако ценность достоверности тому, что делают или говорят мои персонажи, придает форма. <_> А в других случаях я заранее и точно знаю, где кончится история. Единое творчество, но не единая писательская «система». Вот почему трудно писать и еще труднее, чем писать, «высказываться».

2. Писатель не герой повествования, и лучше, если мы не будем искать, как он присутствует в рассказе. Но он присутствует всегда тем, что, как, зачем он сообщает читателю.

3. Сообщение, коммуникация — общая характерная особенность всех искусств. Сообщение может быть простой передачей опыта. Но важнее вытекающие из этого вопросы, постановка под вопрос. Задает вопрос так, что показывает: в этом отличие от науки.

4. Мои произведения каким-то образом полностью взаимосвязаны. То, что я сейчас хотел бы написать, фарс, нечто вроде сатиры. То, что раньше представляли в конце трагедий. <_>

5. Я стремлюсь к наибольшей простоте по отношению к комплексности. В математике, я думаю, это называется элегантным доказательством.

6. Я стремлюсь к точности. Поэтому я не начинаю предложение со строчной буквы, ставлю точку, двоеточие, точку с запятой и т. д. Более того, я хотел бы ввести перевернутый вопросительный знак в начале предложения: 6 — как испанцы. То, что могу сделать для облегчения понимания, я делаю.

7. В то же время я признаю правомерность писательского метода, когда кто-то пишет труднопонимаемое так, что трудно понять. Но сложно писать белиберду — это шарлатанство.

Труднопонимаемое тоже меняется. Сегодня мы даже представить себе не можем, что именно было так трудно понять (в начале века) в поэзии Ади.

8. Есть писатели, которые свысока относятся к историям. Они считают, что это не литература. Я никогда не хотел писать новеллы, где не было бы истории, не гнался за модой. А теперь истории опять в моде.

9. «Обвинение» венгерской литературы, что она не создала эпопей. Это неправда. Однако даже если бы это и было правдой: разве Дюрер или Рембрандт и немецкая и голландская живопись меньше оттого, что они не создавали фресок.

Второе обвинение (я говорю не о том, что касается меня лично) — анекдотичность венгерской литературы. Но это в не меньшей мере и достоинство. <_>

* * *

Если бы я был римлянином — но я не римлянин, если бы я искал благосклонности избирателей — но я не ищу, если бы я вышел с обнаженным торсом на Форум — но я не выйду, меня все сочли бы трусом, потому что я несу следы моих ран на своей спине. Но зрители на Форуме ошиблись бы: я несу следы своих ран на спине не потому, что трусливо бежал от своих врагов, а потому, что многие мои враги нападали на меня из-за угла, сзади, из засады.

6 июня 1971 г.

Умер Дёрдь Лукач.

Я вот уже 56 лет ни одной минуты не был одного с ним мнения (вернее, одну минуту). Я признавал его знания, но всегда видел неверные, преконцепциональные суждения, его глухоту, слепоту. И многократные изменения позиции в течение всей жизни до последних лет.

А вот теперь ощущаю большую утрату. Я мог представить его кем угодно, только не мертвым. Одна минута согласия была после чешских «событий». И его оценка Солженицына также мне не чужда.

И еще — ведь он был последним живым наркомом.

12 июня 1971 г.

Высказывание Дёрдя Лукача: «Даже самый плохой социализм лучше самого лучшего капитализма» <.> разлетелось по всему миру. Что ж, от этого оно не менее, а более опасно. Потому что Л. не дал определения социализма. Гитлер тоже манипулировал словом «социализм», и Насер, и Египет сегодня... Не говоря уже о нашем социализме Сталина-Ракоши. Л. не сказал, где граница, когда еще можно говорить о социализме.

26 июня 1971 г.

Композитор Михай Андраш, с которым мы здесь в Веспреме вместе сидели в жюри ТВ фестиваля, в последний день напомнил, что в 1956 году, приблизительно в сентябре, был у меня на квартире, вместе с Ранки и Секейем, чтобы от имени композиторов узнать кое-что о неблаговидных поступках Ференца Сабо ( Михай Андраш, Дёрдь Ранки, Золтан Секей, Ференц Сабо — композиторы.).

Я помню. Я рассказал то, что Дюла Хевеши говорил о своем деле. Х. сказал: «Если бы Ленин был жив, то многое было бы по-другому». Это было в присутствии Ференца Сабо и Ибои Лип-паи. На следующий день его арестовали. Следователь точно процитировал эти слова и добавил: «Вам удалось бы всего этого избежать, так как большая чистка вас миновала». Большая чистка была в 1937-1938 гг., а этот случай произошел приблизительно в 41 г. «Но, — продолжал следователь, — поступил сигнал». Личность доносчика была Хевеши известна.

Теперь я рассказал Андрашу Михаю, что Хевеши очень сетовал на меня, сказав, что я выманил зайца из кустов. Выманил — и не выманил. Ференцу Сабо ничего не было, Контрольная комиссия, «за отсутствием доказательств», не выдвинула обвинения против Ференца Сабо.

29 июля 1971 г.

От «Кошута» пришла верстка «Лицом к лицу» <.>

Сейчас публикация «Лицом к лицу» уже не так важна, как могла бы быть пять лет тому назад. Но всё же хорошо.

Темпы? 1 апреля корректура, сегодня — верстка...

31 июля 1971 г.

Сегодня (4 августа писателю исполнялось 75 лет.) сюда явился Дёрдь Ацел с письмом от Кадара и Илку (Пал Илку в 1962–1973 гг. был министром культуры ВНР.), с прекрасной картиной Кернштока и с картиной Аурела Берната (Карой Керншток (1873–1940), Аурел Бернат (1895–1982) — худож-
ники.
). <.> Когда я сказал, что пришла корректура, выяснилось, что это он принял меры: «ведь иначе я бы не посмел приехать», что было и в шутку, и серьезно.

Но тактика — продолжается?

17 августа 1971 г.

Когда на мне уже сгниет мясо, и тогда останется «особая примета». На большом пальце правой ноги отмерз один сустав — от этого он короче, чем на левой. Будьте вы прокляты, мои мучители. 320)

*) — это не восклицательный знак, а три точки. Нужно с осторожностью обращаться со знаками — со знаками препинания тоже. Восклицательный знак — это пожелание, троеточие — признание неизбежности судьбы.

13 сентября 1971 г.

Вся жизнь имеет/не имеет смысл только вместе со смертью. Но перед тем, как найти смысл, есть факт: мы живем. И не только живем, но и держимся за жизнь — даже самоубийство парадоксальное доказательство этому.

Однако это не освобождает от стремления ответить на вопрос: имеет или не имеет смысл жизнь одного человека, мира, кроме того, что мы ощущаем его существующим.

Первой строгой предпосылкой должно быть «не имеет смысла». Сомнение — начало мышления.

* 323 323

Какую автобиографию желаете заказать мне, дорогой многоуважаемый редактор, издатель, литературная политика (ненужное зачеркнуть).

Сейчас я могу поставить героическую, могу поставить хулиганскую, могу представить мечтательного поэта, могу — анахорета, а могу — человека общественного, верующего, неверующего, сомневающегося.

И всё это будет основано на подлинных фактах, никакого обмана, никакого вымысла. Всё это есть, и не только в отдельности, но часто и всё вместе.

Не лучше ли рассматривать и оценивать только результаты?

Мое одиночество сильнее всего тогда, когда в автобусе ко мне притиснуты люди, из пасти которых разит запах хищников, и я потею вместе с ними.

10 октября 1971 г.

Сейчас я уже смог бы писать тот роман — написать который... у меня уже нет сил. Плохое утешение, хорошая безутешность.

Ничего! Шутка.

23 октября 1971 г.

Ацел прислал глупую статью лорда Сноу в «Таймсе» от 25 сентября и опрометчивое письмо Оуэна в «Таймсе» от 27-го, а также копию письма лорда Сноу, которое этот осел послал Болдижару.

Был у Ацела, потому что он позвал. Сказал ему, что Болдижар мог бы избежать нападения Оуэна, если бы сказал Сноу пару слов и обо мне и если бы (забыв даже про «Корвина»(Венгерское издательство книг на иностранных языках.)) не пожелал бы приписать все заслуги «N<ew>H<ungarian>Q<uarterly>»,  поскольку он — «разъезжающий полпред» венгерской литературы».

Я охотно согласился написать глупому лорду письмо, в котором хвалю (в соответствии с собственной шкалой оценок) трех писателей (Дери — хороший, Немет — очень хороший, Ийеш — выдающийся в мировом масштабе), которых упоминает Сноу. Написал также, что прекрасно чувствую себя на родине (собственно, здесь Оуэн проявил опрометчивость, что в особенности неприемлемо, потому что он сам издавал некоторые вещи всех трех писателей). Я не написал, что моя книга выйдет на родине, потому что это может вызвать новые требования или шаги со стороны Оуэна, ведь он уже разоблачил Агентство защиты авторских прав, а также не написал, хотя Ацел советовал, чтобы Сноу посетил меня, если вновь приедет в Венгрию.

Письмо набросал у Ацела (он отдал его напечатать и оставил себе черновик). Он предложил сделать и перевод, но это мы сделали дома с Илоной. Вчера я послал Ацелу перевод. О дальнейшем позаботится он. Если считает нужным. Потому что я этому большого значения в дальнейшем уже не придаю.

29 октября 1971 г.

Ацел говорил: «Лицом к лицу» выйдет в конце месяца. Сегодня позвонил секретарше: «недели через две», — ответила она.

То есть они всё еще тянут резину. Бурбоны? Не забывают и не учатся? Это после «Таймс», чего не было бы, если бы Тимар, этот славный автор сценария дела Райка (И. Тимар в 1948–1953 гг. был начальником Главного отдела уголовного права и прокурорского надзора Министерства юстиции.), не лгал, а Болдижар не делал рекламы только своему журналу.

Посмотрим. Я не переживаю — всё идет само по себе.

6 ноября 1971 г.

4-го днем позвонила секретарша Ацела и от имени А. попросила для его собрания письмо Сноу. (Это письмо более чем корректно, и я отправил его Ацелу, который получил текст, копию, моего письма от меня. Всё это, между прочим, находится в папке моей переписки.)

Через час позвонил Иван Болдижар. Они хотят вручить Дучинска медаль ПЕНа. Я сказал, что к рождеству она снова будет здесь. Потом разговор перешел на дело Сноу. Я сказал, что читал статью Сноу и письмо Оуэна, опубликованные в «Таймсе», а также что знаком с письмом к нему Сноу. Он сразу смекнул, что я мог узнать только от Ацела. (Отнес ему, чтобы наябедничать?) Я рассказал содержание моего письма — ему не оставалось ничего другого, как одобрить.

Потом он поинтересовался венгерским изданием «Лицом к лицу», на что я ответил, что постоянно кормят обещаниями «через две недели», — так что я уже сам не верю. Б. сделал вид, будто бы и не знает, что будет закрытое издание. «Всё же узнают». На что я: «И так знают». Он: «Но всё-таки сейчас, ну от силы, знает тысяча человек». Я: «Ну а если выйдет, то еще четыреста». Он сделал вид, будто не знает про закрытое издание и будто бы после этого Оуэн сможет издать книгу. Я сказал, что об этом и речи нет. Потому что венгерское издание само по себе не предполагает зарубежного издания. Мы — культурная страна, мы входим в соглашение о копирайте, однако для экспорта нужно согласие Национального Банка. Я сказал ему, что д-р Иштван Тимар уже несколько лет назад солгал в письме Оуэну, который немедленно прислал мне фотокопию письма Тимара.

Потом я перешел к статье Кеннета Мак-Робби и тому, что Кеннет написал мне и сообщил, что от «Quarterly» нет никаких известий. Б. ответил, что статья будет опубликована, но она слишком велика и он написал Кеннету, что нужно сократить, — на это он еще ответа не получил. Кстати, я буду очень доволен статьей.

Я ответил, что принципиально не читаю (и не читал) статей о себе в рукописи. Б. сказал, что особенно интересен анализ «Пренна» и что статья такая, что Оуэн тоже будет доволен. На это я дал ему понять, что Оуэн плевать хотел на «^», он хочет издать мою книгу. А также заметил, что о том, что «^» собирается напечатать большую статью обо мне (McRobie K. The Achievement and the „Acta Sanctorum“ of József Lengyel // The New Hungarian Quarterly. 1972. V. 46. N XIII. P. 181–186.), мне сказал Ацел.

14 ноября 1971 г.

Байчи-Жилински
(Эндре Байчи-Жилински (1886–1944) — венгерский политик, журналист и участник антифашистского движения, повешен венгерскими фашистами 24 декабря 1944 г.)

Его уважают за то, что он смог проделать «такой большой путь». Я уважаю в нем другое. То, что он знал, а я нет: стреляй в того, кто «только» выполняет приказ. Потому что без этих «только»-людей, без «маленьких нилашистов» (или как хотел оправдаться передо мною Михай Фёльдеш (Михай Фёльдеш (1905–1984) — писатель, журналист.), «маленьких ракошистов») нет большого, то есть напрасно отдает приказы «большой». <_>

* * *

Стреляй в того, кто придет за тобой,

Стреляй в того, кто пришел, чтобы «только» выполнить приказ.

Без него приказавший — беспомощен и нем.

20 ноября 1971 г.

«Лицом к лицу» потеряет свою политическую актуальность только в том случае, если будет опубликовано, причем на любом языке, без каких бы то ни было ограничений.

26 ноября 1971 г.

Вышло «Лицом к лицу»!

Сегодня, 26-го ноября Дёрдь Ацел лично принес авторские экземпляры. <_>

Тем самым длившаяся 6 лет шахматная партия завершилась ничьей. Книга вышла, но надпись на обложке: НА ПРАВАХ РУКОПИСИ говорит о том, что вышла не книга.

Последнее предложение предисловия: «Издательство Кошут, которое обладает правом на использование рукописи, издает это проблематичное сочинение Йожефа Лендела — с согласия автора — для информации, на правах рукописи».

Да. Вот так. Но и так тоже очень хорошо — я много раз находился в проигрышной позиции.

Что дальше?

«Habent sua fata libelli» (Книги имеют свою судьбу (лат.).).. Это я надписал на томе, который посылаю Илоне. Ацел (не почтой, а с курьером) готов отправить его в Вену (Неизвестно, выполнил ли Ацел обещание. В 1973 г. он обвинил Дучинску в том, что та передала «закрытое издание» английскому издателю. Тогда отец сказал, что сам вывез книгу (запись от 2 марта 1973 г.).).

27 ноября 1971 г.

<.> сегодня, 27.Х1.71 г. .. .когда я спрашиваю: и «это» теперь победа?

Я устал, пока дошел до этой «победы». <.>

Ясно одно, завершился целый период.

Но не будет ли мне недоставать того, что вокруг меня не раздаются звуки битвы.

30 ноября 1971 г.

Как бы ни было, здесь я завершаю эту записную книжку. 1971. Х1.30.

* * *

Потрясающий результат чехословацких выборов: победа — 99 и несколько десятых процентов и участие — выборы состоялись в будний день — тоже потрясающее. Видя такой потрясающий результат, возможно, нет нужды в русских оккупационных войсках. Особенно в стране, которая после 1945 была среди стран-победительниц.

Или всё же, при всем этом, есть необходимость в братской и бескорыстной помощи?

Не правда ли, странно?

1 декабря 1971 г.

Новая глава?

Вышло «Лицом к лицу» «на правах рукописи». <.> Это, очевидно, новая глава. Но какая?

5 декабря 1971 г.

За два года — как вижу из четырех перечитанных записных книжек — я закончил «Венские набеги» (последнюю главу), написал одну новеллу («Так.»), написал несколько статей, давал интервью, но из всего этого важно лишь Послесловие к «Ищу середину Китая». <.>

В записных книжках тоже есть ага роейса, рассуждения из области гносеологии и комментарии к событиям и, конечно, очень много записей в связи с волокитой вокруг публикации «Лицом к лицу». Это, наконец, закончилось.

Две запланированных вещи не сделаны. Роман — который вряд ли напишу — и статья о Толстом, которую, если примусь за нее, напишу.

Вот именно — если примусь! <_>

Написал также с полдюжины стихотворений.

Всё это немало! Мне пошел 76-й год.

Гусак понял, что 99%-я победа на выборах — это много. Поэтому он заявил, что не все проголосовавшие могли бы быть членами партии.

Любопытно было бы узнать, сколько % голосовали искренне.

25 декабря 1971 г.

Солженицын «Август четырнадцатого»

Как он пишет в послесловии, с 1936 года, с окончания средней школы, главную задачу всей своей жизни он видел в том, чтобы написать эту (и последующие) книги.

У меня нет оснований не верить, и всё же не верится. После нескольких отличных рассказов, после одного хорошего и одного великолепного романа — такую плохую книгу? Плохо написанный, бесконечный и длинный памфлет, в котором спор с революционной интеллигенцией, но также с «Войной и миром» Толстого с самых крайних славянофильских, монархических позиций. И, вдобавок, в политическом отношении неудачно, выбрав самую плохую с военной точки зрения ситуацию, когда русская армия вела боевые действия не на собственной земле, а на земле противника.

И пишет тогда, когда с военной точки зрения у него, собственно, не может быть никаких претензий: Кёнигсберг сегодня — Калининград.

Во всяком случае, часть Комсомола с радостью приняла бы это, даже в том случае, если одна из главных проблем для автора, что сегодня у них еще нельзя с большой буквы писать: Бог.

10 января 1972 г.

Ситуация такова, что в конце прошлого года вышло «Лицом к лицу», причем «на правах рукописи». То есть одна цель борьбы сошла на нет. Значит, нужно писать? Нужно? Я еще способен на это? На большее, чем вот эта записная книжка? Возможно.

* * *

Как бы то ни было, я пишу не так, как молодой эрцгерцог Франц Иосиф, который прилежно заносил в свой дневник меню обеда и имена присутствовавших на вечернем приеме.

Дневник Сечени? Это тоже другое. То, что было очень личным, он позже приказал своему секретарю вычеркнуть. Что очень можно понять, но для читателя весьма прискорбно.

Это не тайный дневник. Если что-то нужно очень скрывать, это нельзя записывать. Более того, во времена прослушиваний, произнести вслух тоже легкомысленно. Есть другой способ. Которым в «Лицом к лицу» пользуется Лашшу, когда он был у Баницы, и он рисует на столе отдельные имена.

12 января 1972 г.

Отто Майор будет писать о «Маленьком сердитом старом господине». В связи с этим я обращу его внимание на характерную ошибку французского переводчика.

А также к вопросу о вере.

1. Первоначальное название было «АсГа ЗапсЮгит».

2. Андриан заявляет: вопрос о существовании или не существовании Бога выходит за пределы его профессиональной компетенции,

3. но он был крестным отцом всех детей служителя дяди Юры.

4. Он становится святым не потому, что хочет сделать что-то святое, а потому, что оправдывает, прощает и даже способствует греху, который раньше преследовал, курению.

5. Его смерть в конце почти очевидна, и всё же становится легендой.

26 января 1972 г.

Удивительная метаморфоза моих «тюремных снов». Мне снилось, что я ловко ускользнул из тюрьмы. Было в этом что-то от рисованных фильмов...

5 февраля 1972 г.

В последнее время принято даже подтрунивать над писательской установкой: «делает вид, будто все знает». А ведь это нормальная установка писателя, которая, разумеется — к сожалению — не соответствует действительности. Но если он не может достичь подобного «раздвоения» сознания, если не может представить, что думает другой человек, другие люди, что он сможет написать о них, что сможет понять?

Ведь и собака тоже знает, что думает ее хозяин. И у нее есть опыт, предвидение. Осмысление прошлого и то или иное предвидение будущего — то есть представление его не как настоящего — это размышление и ощущение. А есть ли между этим существенная разница?

8 февраля 1972 г.

Сегодня долгий разговор с Йошкой Сабо, который, как видно, напишет книгу (Йожеф Сабо собирал материал для биографии Лендела, которую так и не написал.) . Говорили о моей семье, о моем детстве, о семейных историях и марцальских анекдотах. Рассказывал о таких вещах (Паннония Название римской провинции в центральной Европе, располагавшейся, в частности, на территории современной западной Венгрии.)начала века и анекдоты о деде), (о которых я с удовольствием написал бы, и даже записывал в блокнот, но так, возможно, больше надежды, что они сохранятся.

Странно: году в 59-м или 60-м я сказал Йошке, что буду писать историю о собаке. Факт, что я тогда писал «Чародея», но первый вариант — сибирский, и я подарил эту рукопись Ацелу... Возможно, я говорил неточно или намеренно туманно.

21 февраля 1972 г.

Мои страхи 21 февраля. В феврале 1970 я перечислил их в Записной книжке, сегодня, когда делал корректуру, прочёл.

Что ж. Эйзенштейну где-то в Мексике индианка точно предсказала день смерти. Эйзенштейн так напугался, что перед этой датой месяцами не покидал комнаты. Не поднимал трубки телефона, не подпускал к себе людей. Но роковой день прошел, он был жив. Через неделю он умер.

5 апреля 1972 г.

Если бы «Лицом к лицу» вышло в начале 1966 года, то за ним последовал бы новый роман. А так был написан не роман, а собрание констатаций и опыта — больше чем повесть. Теперь, когда «Лицом к лицу» — пусть закрытым изданием — но напечатано, для меня начался новый, завершающий, период, когда нужно уже не написать, а сказать то, что знаю и вижу.

6 апреля 1972 г.

Заметки о моем китайском друге. Человек с отмороженной ногой. Тру Ран-чен. Торговец опиумом. Тот, с кем я ел из одной миски и на кого упало дерево. Бригада камнеломов, ее богатство, отношение к десятникам, изгнание блатных.

Банщики, повар и тот, о ком я написал в своей книге о Китае. Особенность всего этого в том, что наше общественное положение было одинаково, их даже лучше. Солидарность с умеющим писать. О письме с доносом — «это писал не китаец, а кореец...»

9 апреля 1972 г.

Я не отказываюсь от концентрированного, сжатого изложения, ни от сюжета, и даже в большинстве случаев от линейности. Но большего я хочу достичь не за счет отказа от всего этого. Боюсь, что, отказавшись, не смогу достичь большего. Проблема понятности волнует меня в том отношении, что я стремлюсь к сложности содержания — чтобы понятное было пропорционально сложности, многоплановости. По возможности, я возвращаюсь к самым простым формам. Здесь трансцендентность ближе всего.

11 апреля 1972 г.

Писать, одеваться, вести себя модно означает всегда, что мы подражаем чему-то, что уже было, как правило, с опозданием.

Бывает, конечно, тот, кто это знает, сам создает «оригинальную» моду. И это тоже подчинение моде оригинальности в форме «креативности».

Подлинная оригинальность ломает голову не над креативностью (или только в незрелом возрасте), а неизбежно оригинальна в силу внутренней необходимости и присущего объекту стимула.

26 апреля 1972 г.

Трудно принять хороший совет. Не тот может прыгнуть, кто знает, как нужно прыгать. Иногда бывает даже наоборот. «Маленький сердитый старый господин» не только не хотел быть святым, но и понятия не имел, что стал святым. Уже потому, что встал на путь святости, потакая вредной человеческой слабости и причиняющей вред другим людям пагубной привычке, курению...

10 мая 1972 г.

Слышал, что по «Свободной Европе» или «Голосу Америки» передавали, что в «Т. ^. 8.» опубликована статья обо мне, касательно «Лицом к лицу». Но подробнее не знаю. Надо достать «Т. ^. 8.».

* * *

Читаю сейчас «Бесы» Достоевского. <.>

Сегодня «Бесы» интересны еще в одном аспекте. В своей последней книге, которая мне известна, «Август 14-го», Солженицын представляет что-то вроде православного, верного царю, антилиберального, антинемецкого взгляда Достоевского, в соответствии с которым даже Лев Толстой предстает достойным осмеяния либералом. Но эта книга Солженицына не только в подметки не годится Достоевскому, но и среди книг С. свидетельствует о глубоком писательском упадке. Она слаба и в литературном отношении! Конечно, мой тезис остается в силе: писателя — как атлета — нужно оценивать по его наивысшему достижению

У Солженицына генералы только герои или трусы, и его герой — офицер генштаба, который в царской армии входит в группу «новотурков». Согласно этому, хотя царизм устарел, как турецкий султанат, новотурки призваны спасти православное государство. Потом в следующих — обещанных — томах нужно будет подвести идеологию, почему это не удалось.

Кстати, как я слышал, в Советском Союзе С. с такими взглядами отнюдь не одинок. Часть руководящего состава комсомола более или менее откровенные славянофилы. Как это? И что из этого будет? Хорошо бы знать.

Я сказал, что слышал, что в «T. L. S.» появилась статья о книге. Кардош считает, что есть договоренность с русскими, что они примут к сведению публикацию «Лицом к лицу» — и поэтому у нашей культурной политики неприятностей из-за этого не будет.

12 мая 1972 г.

Набросок письма И<лоне> Д<учинска>.

Дорогая Илона! Удалось достать в библиотеке номер «T. L. S.» от 28 апреля. Прошу тебя, прочти. Сначала смакует то, что книга вышла закрытым изданием. Потом и моя биография удостаивается высокой «оценки». Сообщается, что мне 76 лет, что, однако, не мешает отметить, что в 1919 г. я был «еттепсе дпзе «eminence grise behind Béla Kun’s regime in 1919» («Серый кардинал режима Белы Куна в 1919 г.» (англ.).). Серый кардинал в мои неполные 23 года...

Такое определение, предполагающее не один десяток лет опыта аппаратной работы, кстати, однажды уже появилось в «Таймс» — следовательно, писал один и тот же венгерский эмигрант, которому, очевидно, поручено мною заниматься.

То, что он не считает мою книгу «outstanding» (Выдающейся (англ.).) по сравнению с Солженицыным, — суверенное право каждого критика. А для венгерского эмигранта, по-видимому, просто обязательно. Но уже совсем невероятная чепуха и эмигрантская клевета, что он пишет: я люблю русский народ больше своих венгерских соотечественников. Он ожидал, что я буду ругать русских en bloc? (Огульно (фр.).) Этого — с противоположным знаком — даже Солженицын не делал (или, во всяком случае, немного в его последней книге), а ведь сегодня С. выступает как явный панславист.

Вторая и самая большая ошибка критика, однако, в том, что он не заметил той особенности, что оба главных героя, оба коммуниста — положительные герои. А что он может сказать? Для него Баница — враг, да и Лашшу не может быть для него по сути дела позитивным и новым. Уже потому, что эти два человека связаны между собой очень прочными узами, и роман может быть тем, что он есть, только вместе с этими двумя фигурами.

Но для того, чтобы увидеть это, критик должен быть, по крайней мере, непредвзятым, если предположить, что он действительно тонок и образован. Откровенно говоря, я считаю большой бедой, что такой авторитетный орган как «T. L. S.», поместил, с позволения сказать, столь невразумительную критику, учитывая, что английский читатель не имеет возможности прочитать книгу. К сожалению, и Питер Оуэн также прочитает только эту критику.

15 мая 1972 г.

Отправил копию моего письма Илоне, то, что касается «T. L. S.»,Дёрдю Ацелу и Дёрдю Кардошу. По крайней мере, так «полномочные представители венгерской культуры» и всякие крупные и мелкие коммивояжеры, возможно, не будут множить свои глупости.

В письме — я так оставил — но это ошибка, я написал «панславистские». Правильно было бы «славянофильские», но теперь уже всё равно.

17 мая 1972 г.

В моих снах я поменялся местами со «старым либералом» Степаном Трофимовичем (Степан Трофимович Верховенский, профессор, либерал, отец Петра Верховенского («Бесы»).) — в том варианте моих снов, когда я не могу отправиться в путь, у меня отбирают мои вещи и т. д. и т. д.

25 мая 1972 г.

Количество напечатанных книг из года в год растет. Но количество устаревших книг, возможно, увеличивается еще быстрее. Достойные произведения всей мировой литературы уместятся на полке в 50 метров.

* * *

Фурцева (Е. А. Фурцева, министр культуры СССР.) дала интервью о советско-американских культурных связях. Конечно, журналисты спросили и о Солженицыне.

«Фарс-Ева» заявила, что Солженицыну никто не запрещает или не запрещал получить Нобелевскую премию. Не разрешили церемонию вручения на советской территории, но С. имеет возможность выехать в Швецию. Что он получил ее не за литературные заслуги, и т. д. «Фурцева сослалась на пример Сартра, который нашел в себе достаточно мужества, чтобы отказаться от этой премии, потому что знал, что ее присудили ему не за действительные заслуги, а по политическим мотивам».

<.> Опасные аргументы у Фурцевой. Ведь она не может знать, что на это скажет Сартр...

26 мая 1972 г.

Сегодня позвонил Ацел. Ругал Питера Оуэна на чем свет стоит. Что тот постоянно к ним придирается. Я сказал ему, что читал статью в «T. L. S.», что отвечу на нее. Он получил копию моего письма (к Илоне). Но всё продолжал твердить, что Оуэн дрянь. <.>

Спросил, когда я уезжаю в Моносло? Я сказал, а также добавил, что вернусь недели через четыре. Он предложил, чтобы тогда проконсультироваться по этому делу. На что я: почему бы не проконсультироваться, меня всё равно называют серой эминенцией, на что Ацел: «эминенция, но не серая».

Ну ладно!

После этого я позвонил д-ру Бойта (Ответственный сотрудник Венгерского агентства по защите авторских прав.), попросил информацию, фотокопии. Б. заявил, что дело о «Лицом к лицу» выходит за пределы их компетенции. Я посоветовал не делать необдуманных шагов — вроде письма Тимара пару лет назад (он солгал Оуэну, который сразу же прислал мне фотокопию письма Тимара).

Тем временем, с сегодняшней почтой от Илоны пришел перевод моего письма. Я подписал его и отправил заказным авиа.

27 мая 1972 г.

Хорошее письмо. Илона короткое письмо сократила еще, осталось главное — мой личный протест против того, что я люблю русских больше, чем своих соотечественников. И всё это предваряет юмор по поводу «серого кардинала» 22 лет от роду.

Не знаю, да и не мое это дело знать, какой я писатель. Но одно точно, что для венгерской литературы и истории меня — если бы я не существовал — нужно было бы выдумать.

29 мая 1972 г.

Не понимаю, почему Дёрдь Ацел ругает Оуэна, который протестует против действий Агентства защиты авторских прав, и ни словом не упоминает самой статьи, которая гораздо резче и враждебнее по отношению к нынешней Венгрии.

О чем нужно консультироваться в связи с письмами Оуэна? Может, неполномочным полномочным представителям венгерской культуры (Игра слов: слово посол в венгерском языке состоит из двух слов: большой + представитель, посланник, поэтому ирония очевидна.) известно?

9 июня 1972 г.

Вчера — у Дёрдя Кардоша. Он в роли Риты. Очевидно, Ацел может дать, может пообещать, всё это прекрасно и доброжелательно, но просить не умеет — а приказывать нельзя.

Просьба вызвана моим письмом Агентству авторских прав, в котором я просил прислать копию их письма Оуэну, а не только копии статей «T. L. S.» и письма Оуэна.

Выяснилось, что они не ответили Оуэну, и теперь я должен его утихомирить. Кардош подчеркивал, что под угрозу поставлена вся культурная политика. Потому что «там» хотят прекратить всю серию «закрытых изданий», или, по выражению «Т. ^. 8.» «государственного самиздата», и т. д. и т. п. Другой его аргумент — тот, что, безусловно, благоприятная «европейская разрядка» может привести к более жестким мерам во внутренней политике — я же сослался на плохой опыт чехословацкой политики твердой руки.

В итоге написал Оуэну письмо, в котором моя личная просьба — не докучать Агентству по крайней мере в течение года. И что Агентство не компетентно по вопросу о «Лицом к лицу», о чем они также ему напишут.

Вдобавок, написал также Илоне, чтобы, коль скоро Оуэн попросит у нее совета, она также повлияла бы на него в этом направлении. Написал Илоне также то, что попросил только год, потому что за один год кто-то другой, кто угодно и на каком угодно языке, может издать книгу, не защищенную копирайтом.

Оба письма (копии) послал Кардошу, добавив, что возможен еще более надежный способ: если «Магветё» напечатает нормальное, защищенное копирайтом, издание в серии собрания моих сочинений. Но, конечно, к этому рациональному совету (что Кардош, я полагаю, поймет) следует отнестись как к «плохой шутке».

16 июня 1972 г.

Вчера здесь был Йошка Сабо. Просил биографические данные для книги, которую пишет обо мне. Я сказал ему то, о чем он просил, но также, что немного опасаюсь, что слишком много данных. Он сказал на это, что много данных нужно ему, он не будет чрезмерно перегружать ими книгу...

Из событий вокруг «Лицом к лицу» рассказал о моем разговоре с Кёпеци в 1966 г. непосредственно перед моей поездкой в Лондон: 1. Там я ни слова не скажу о «Лицом к лицу». 2. Здесь никогда не перестану говорить об этом. 3. Если рукопись хоть пальцем тронут, она в 24 часа окажется за границей. Я также сказал, что написал в прошлом году Ференцу Мольнару, ответственному за литературу в ЦК. Я предупредил их, где они напорются на мину, если попытаются действовать силой. Йошка сделал прекрасное сравнение: «Дядя Йошка, ты играешь в шахматы с глупым партнером и заранее предупреждаешь его, что если он сделает плохой ход, то получит мат». Примерно так оно и есть. К сожалению, для хорошего хода, легального издания книги с копирайтом, возможности нет, потому что каждый ход (публикация) — государственная акция, официальное действие. Править так в ближайшей перспективе легче, но в длительной — и это действительно не только для Венгрии — гораздо труднее. Йошка в качестве примера привел, что Ади писал об Иштване Тисе. Я сказал о Вильгельме II, на стол которого каждый день должны были класть мюнхенский «Симплициссимус» (Сатирический еженедельник (издавался в Мюнхене с 1896 по 1944 г.).), а ведь там были убийственные карикатуры почти в каждом номере.

* * *

<.> Илона сказала, что в «T. L. S.» (9.VI.) опубликовано мое ответное письмо. Автор статьи глупо защищается. Важно, что ему нужно защищаться.

Илона спросила, дал бы я большое интервью «Таймс». Откровенно говоря, я немного опасаюсь — сейчас здесь такая сложная ситуация, на Ацела так давят, что нужно подумать.

18 июня 1972 г.

1. Когда-нибудь нужно, наконец, сказать, что такое «Лицом к лицу» и насколько это другое, чем то, с чем его сравнивают, — вещи Солженицына.

Солженицын — большой писатель; я это говорю не только в разговорах с глазу на глаз, но выступал в его защиту, и не раз. Я считаю его большим писателем и сейчас, хотя «Август четырнадцатого» считаю шагом назад, или даже не знаю чем.

Повторю неоднократно высказанный мною взгляд, что так же, как прыгуна в высоту или дискобола следует оценивать по наивысшему достижению, писателя нужно признавать по однажды достигнутой им наивысшей планке.

2. Различие между мною и С. в том, что ему больно за Россию, мне — за Европу. Он славянофил, я социалист, который, конечно, понимает и ощущает свои корни на своей родине. Я люблю мою страну, не превознося ее, а стыдя. Я как «подброшенный камень», каким ощущает себя и Ади:

Подброшенный камень, безвольно, печально
Страна моя малая, я, как должно, —
Бью тебя в лицо
 ( Строфа из стихотворения Э. Ади («Подброшенный камень», 1909 г.). «Я взлетаю камнем безвольным, / Камнем падаю, делая больно / Малой моей стране» («Подбрасываемый камень» / Пер. Н. Горской // Иностранная литература. 1977. № 12).).

И всё же нашелся критик, который пишет, что я больше люблю другой народ, чем своих соотечественников. Так можно обвинить и библейских пророков, проклинающих свой народ. Видать, критику не нравится, что я не возненавидел русских людей и народ. Но я не ненавижу и английский народ, и людей.

3. Другое важное различие в том, что у С. — ангелы и бесы. Великие ангелы и отвратительные бесы. А я в «Лицом к лицу» выбираю более сложную ситуацию. Главная тема здесь — беспощадная схватка двух позитивных людей, двух порядочных людей, и сложность — сложность реальности. Поэтому я пишу под заголовком «Лицом к лицу»: Единственный ключ к моей книге — время. Если нужно искать предшественников, то я думаю, что предшественник С. — Достоевский. А если брать русскую литературу, самым близким к себе я чувствую Чехова.

3 июля 1972 г.

Илона привезла номер «Таймс» от 6 июня. Пишет некий Дёрдь Ронаи. Глуп и плохо информирован. Он пишет, что я издал «Лицом к лицу» за свой счет, но с разрешения, и что его продают у букинистов (пишет, что можно купить с рук). О книге по сути дела ни слова. Он полемизирует только с предисловием издательства, а я вместо «серой эминенции» получил эпитет «красной эминенции».

Отвечать на это невозможно, да и не стоит. Илона переслала фотокопию Кардошу с сопроводительным письмом, в котором спрашивает, что она могла бы сделать в Лондоне, где у нее еще остались некоторые связи.

4 июля 1972 г.

Здесь гостила пару дней Хильда Витцхум, которую я знал еще по Вене, по гринцингскому бараку. Потом в 1930-м она училась в Москве, в Ленинской школе.

Это была славная, милая девушка и, что большая редкость, крестьянка из Верхней Австрии. Она и сегодня славная, добрая — и образованная, начитанная.

Она тоже прошла через лагеря, ссылку, один из ее детей умер, муж тоже. Но всё же до 1968 г., до оккупации Чехословакии, оставалась коммунисткой. Этого вынести она уже не смогла — вышла из партии.

Конечно, теперь она очень одинока. Но у нее есть сын, архитектор, в Берлине. И к тому же она достаточно упорная крестьянка — живет (Х. Витцхум написала книгу: «Вырвать с корнем. Воспоминания бывшей коммунистки». (Mit der Wurzel ausrotten. Erinnerungen einer ehemäligen Kommunistin, München 1984.)).

5 июля 1972 г.

Питер Оуэн переслал письмо Агентства защиты авторских прав, из которого видно, что они утверждают: я не желаю издания «Лицом к лицу».

Факт: я писал им, что буду очень рад изданию.

Подожду, что скажет на это Дёрдь Кардош. Потом решу, что написать Оуэну. Аннулировать право Агентства представлять меня? Можно? Может быть, нельзя, но стоит попробовать, и нужно вынудить их ответить.

6 июля 1972 г.

Не желайте, чтобы я забыл

Гнусности, которые со мной творили.

Потому что тем самым вы требуете:
Чтобы я забыл тех, кто делал мне добро.
Вы можете только просить,
Чтобы мной не двигало чувство мести,
Это я могу сделать.

10 июля 1972 г.

Больше недели назад Илона написала Кардошу, послала ему большую статью в «Таймс», которая полна чепухи, и предложила помощь. Пока ответа мы не получили. — Keine Antwort ist auch eine Antwort (Нет ответа — тоже ответ (нем.).).

11-12 июля 1972 г.

<_> У Петёфи в тюрьмах темно. Это, должно быть, ужасно! Но какова нынешняя, современная темница? Постоянный электрический свет ночью и днем. Грязная зарешеченная лампа; охранник через иудино око всё время заглядывает и будит, если кто-то спит, не повернув лицо к нему, или если руки не поверх одеяла. Запрещается накрываться с головой. Свет тускл и всё же слепит. Твое единственное право — лежать с открытыми глазами, если ты не устал всё время смотреть на свет.

Но ты должен лежать, пока не скажут: подъем. А потом, пока не скажут: ложиться, лежать нельзя. Во многих местах койки днем поднимают.

Тебя всегда видят, всегда «дисциплинируют», только самым хитрым удавалось покончить жизнь самоубийством. Это что, лучше?

14 июля 1972 г.

Попусту трачу время. А ведь знаю, что у меня мало времени. Или именно поэтому? В эту книжечку еще охотно заношу то или иное, но эссе о Толстом — работа едва ли на пару часов — даже прочитать не могу.

21 августа 1972 г.

Вырезки из разных зарубежных газет. Все по-разному объясняют, почему «Лицом к лицу» вышло закрытым изданием. В одной пишут о «государственном самиздате» («T. L. S.»), в другой рассуждают, как получилось, что автор издал свое произведение за свой счет — что возможно и даже не запрещается.

Объяснением было бы следующее: пока семь лет тянули и откладывали публикацию, роман стал известен в машинописном виде. Кроме того, в 1969 г. в Союзе писателей в присутствии примерно 50 человек состоялось достаточно жаркое обсуждение. Хотя об этой дискуссии не появилось ни одного сообщения, роман не только многие читали, но еще больше о нем знали.

Наконец, в 1971 году, после долгих проволочек и отступлений, он был издан «на правах рукописи» (кстати, я получил от «Кошута» обычный гонорар).

Представляется, что тем самым компетентные лица предотвратили желание распространять его в рукописи (или, вероятно, таково было их намерение). Это была достаточно гибкая мера для компенсации успехов самиздата в других странах.

Но перепрыгнуть через собственную тень они не смогли. Вместо нормального издания решились на закрытое, «на правах рукописи». Как в народной сказке. Поезжай к королю — и не поезжай. На это умная девица садится на лошадь лицом назад. Отнеси подарок — и не относи. Тогда умная девица приносит птицу между двумя тарелками, открыла тарелки — птичка улетела, и т. д. и т. п.

Кроме того, — это уже по глупости издательства «Кошут» — они не поставили на книге знак «копирайта», поэтому кто угодно может ее издавать, переводить. (Судя по статье в «Вашингтон пост», это уже начинается или началось.)

Мне остается одно — пассивно наблюдать.

18 сентября 1972 г.

Питер Оуэн прислал копию своего письма Агентству защиты Авторских прав от 13 сент., в котором сообщает, что, пользуясь своим правом опции и ввиду отсутствия копирайта, намерен издать «Лицом к лицу» и, как в случае моих предыдущих книг, выплатит аванс и гонорар. Это логичное и порядочное заявление — fait accompli (Свершившийся факт (фр.).) — против которого я ничего не имею против, да и не могу иметь.

Оуэн в своем письме указал также, что он сделает корректное, без искажений и купюр издание. Прекрасно!

19 сентября 1972 г.

Уже пришла телеграмма, что Дёрдь Кардош и Чаба Шик 22-го хотят сюда приехать. В оплаченной ответной телеграмме я позвал их на понедельник, 25-е. Они тянули годами, а я затягиваю дело только на несколько дней. Но мой ответ готов: издание Оуэн просит не у меня, а у Агентства. Пусть они и разбираются. В особенности потому, что (как я знаю из присланной мне фотокопии) Вера Ач уже написала, что я не хочу издавать «Лицом к лицу». А я не давал им такой прерогативы, и Защита? (Лишение!) прав даже не сообщила мне о содержании своего письма.

Может быть, я должен теперь собственноручно подтвердить письмо Веры Ач? Об этом не может быть и речи! Я рад, что издадут «Лицом к лицу». Печально, что я не могу разрешить. Я только не буду запрещать.

Издание возможно, потому что издательство «Кошут» по небрежности — а скорее, намеренно — не поставило на книге копирайта. Так возникла ситуация, что издать книгу пиратским изданием может кто угодно. Даже если Агентство договорится с Оуэном, незащищенную книгу могут выпустить другие.

Я не знаю, поймут ли, захотят ли это понять Кардош со спутником и те, по поручению которых они хотят ко мне приехать?

Конечно, д-р Иштван Тимар, чей главный шедевр — выбитое из Ласло Райка признание, теперь хотел бы получить от меня бумагу, что я не хочу издания. Не дождется! И я не поддамся на то, на что поддался Райк: «Это сейчас очень важно Партии». Потому что это не важно. Только угодливым прислужникам (не тем, кто служит интересам партии) важно — возможно.

Хорошо будет, если я ошибаюсь, и Кардош с Шиком едут сюда совсем по другой причине. Однако эту надежду делает маловероятной и дата, к которой приурочен их приезд. А я приурочиваю, когда тяну время...

23 сентября 1972 г.

Что отрицать, меня волнует приезд Кардоша, вернее нервирует. Если они, действительно, приезжают, чтобы заставить меня врать единственному издательству, которое корректно и дружественно, — то какое же у них представление о корректности, о самих себе и, не в последнюю очередь, обо мне. Может, я должен выгородить Веру Ач, которая написала Оуэну прямо противоположное тому, что я написал им: я хотел бы, чтобы мою книгу издали. И д-р Иштван Тимар, верный своей прежней репутации, написал гнуснейшую ложь — которую Оуэн, разумеется, сразу же разгадал. Конечно, здесь Иштвану Тимару будет потруднее, чем тогда, когда он манипулировал процессом Райка.

Они отравляют и сокращают мою жизнь — меня утешает и придает силы, что уже не много осталось. Они не думают о том, что рушат не стоящую на взлете карьеру? Теперь я понимаю, что самыми лучшими воинами были римские ветераны, которых ставили в первый ряд в самую трудную минуту: они уже не боялись смерти.

24 сентября 1972 г.

Накануне приезда Кардоша.

Я всё еще недостаточно отчужден. Я всё еще хочу жить, хотя мне 77 лет, возраст двух смертельных кос. Вот так... Мир хорош. Дубы и колодезный желоб под источником. А над пещеркой источника громадная груша. Виноградные лозы — в которых пусть для меня уже нет песен, да и мечтаний (В годы московской эмиграции Лендел написал новеллу «Виноград, песни, мечты», в которой выразил свою тоску по родине.), но всё же.

А что же тогда означает «Нет!», которое я уже столько раз высказал?

25 сентября 1972 г.

Здесь были Кардош, Чаба Шик, Ильдико Матолчи и шофёр.

У меня мания преследования, и я фантазирую. Кардош всего лишь хотел узнать, остаюсь ли я по-прежнему при изложенном в письме к О. в мае мнении, в котором прошу не издавать мою книгу в течение года. Сказал, что подтверждаю.

По мнению Кардоша, Оуэн уже перевел книгу и даже уже передал в типографию. Я так не думаю.

Я сказал Кардошу, что то, что нет копирайта, — серьезная ошибка, которую, с точки зрения государства, можно считать намеренной. То есть за ошибку нужно спрашивать с «Кошута».

Кардош полагает, что если будет процесс, то исход его сомнителен, потому что опция — это еще не право. Но Оуэну процесс так или иначе принесет пользу, потому что это огромная реклама.

Это правда. От меня не хотят ничего, кроме того, чтобы я не взял обратно то, что однажды написал. Это, конечно, не помешает Оуэну. Он поступит так, как сочтет нужным.

Я схожу с ума? Я изрядно переволновался за эти дни. Но всё идет своим путем, и меня никто не шантажирует...

4 октября 1972 г.

Я слаб. То, что было важно, я или написал, или уже не напишу. И я не вижу смысла делать усилия, заставлять себя, так не будут написаны «Последние дни Баницы». Писать о делах 56-го года — выше моих нынешних сил. 8-10 лет тому назад, сразу после того, как я написал «Лицом к лицу», я, возможно, написал бы. Но тогда почему не написал? В худшей ситуации — правда, очень мало — я писал. Бесспорно! То есть это слабая отговорка.

Одно ясно, что я уже вряд ли напишу роман, да и новеллы, если еще напишу, тоже не много. Может быть, только перепишу.

5 октября 1972 г.

Леность — самое постоянное свойство моей жизни. Это помешало, возможно, написать несколько книг, — но, возможно, как раз лишних книг. Так, я больше размышлял, чем писал. Конечно, я больше всего думал о женщинах, это правда! Но и о событиях в мире, о взаимосвязи событий тоже. Или проводил время в чтении. Мне было трудно жить, если у меня под рукой не было непрочитанной книги. В последние 16 лет я читаю в среднем 100 книг в год; мои записные книжки — и эта, в которую я сейчас пишу, — свидетельствуют о равномерной средней цифре за год. Часть прочитанного — меньшая часть — из жажды знаний и любопытства, большая часть — от лености. Сейчас я уже не пытаюсь это изменить — я так привык, например, к чтению, к такому чтению, как к курению.

Я хорошо сжился с моей ленью, научился «aus der Not eine Tugend machen».

«Мое творческое наследие» невелико, опубликованных книг немного. У этого тоже есть свои преимущества. Студенты любят выбирать его темой для курсовых, или как они там называются, работ, потому что нужно меньше читать, чем если бы они выбрали, например, Ласло Немета. <.>

10 октября 1972 г.

Копаю. Не себе могилу копаю, а сад, это даже лучше. Да и не копаю — так, копаюсь.

Я хорошо чувствую себя — это ли не «подозрительный признак»? Черт бы побрал все эти подозрения, которые очень даже понятны в год двух — 77 — кос.

Однако иногда хочется писать роман. <_> Но коль появится охота — почему бы нет. По крайней мере, останется незавершенным то, что и сегодня незавершенное здесь, со мной.

Но всё это уже дома. Здесь после туманного, противного утра такое хорошее, теплое «бабье лето», что лучше и быть не может.

15 октября 1972 г.

Завтра возвращаемся домой. Жаль, потому что погода хорошая. <_> Но 18-го в Пешт приезжает Илона, и пенсию нужно получить. У Кардоша нужно узнать, как обстоят дела в споре между Оуэном и Защитой-лишением прав. <_>

23 октября 1972 г.

Ровно неделю назад вернулись из Моносло. Я думал, что смогу нормально работать. <_> На третий день явился Кардош, потому что, дескать, «большой скандал» всё разрастается.

Во-первых, Кардош. Он представил дело так, что заявление Питера Оуэна, что тот издаст «Лицом к лицу», повергает в прах всю венгерскую культурную политику, и даже — как минимум — всю Венгрию. Может быть, сказал он, через десять дней я смогу говорить с ним только на «свидании», то есть в кутузке. «Или ты со мной», — ответил я. И всё это было лишь подготовкой к уже написанной статье, в которой говорится, что я согласен с заявлением директора английского издательства «Faber and Faber», что Питер Оуэн поступает некорректно и т. д. Эту статью они предназначили для журнала «Bookseller» (или как там он называется). Я категорически отказался. После чего он хотел только, чтобы я повторил то, что писал в моем письме Оуэну от 9 июня, прибавив к этому, что право дальнейшего решения оставляю за собой. За этим — и я так ему и сказал — в июне последует новый нажим на меня. На что он: «Не хочу обещать, но тогда роман, может быть, будет легально издан „Магветё“». И это он сказал тогда, когда 15-го в «Непсабадшаг» появилось краткое сообщение о постановлении, которое провозглашает политику сильной руки, — пока, видимо, только в критике.

К. не сказал, является ли это переменой, или это только заявление, которое пожелали извне, сверху. Но определенно, что это — декларация ждановизма. На что я дал ему понять (когда он спросил, знаю ли я человека лучше Ацела, который мог бы возглавить культурную политику), что для результата абсолютно все равно, будет ли проводить эту линию славный Ацел или кто-то менее славный, чем он.

Не легкий был разговор, потому что Кардош очень порядочный. Но у него на всё готов ответ. Например, почему бы Ацелу (и в этом было также — и тебе) не сделать то, что сделал Марошан (Дёрдь Марошан (1908–1992) — левый венгерский политик, социал-демократ, коммунист.), который был вторым человеком после Кадара. То есть уйти. На что К.: «Марошан как раз теперь вернулся в партию».

В конце концов, я пообещал и написал письмо. Но подчеркнул не только то, что я сохраняю за собой права, но и то, что больше не буду вести переговоров.

Адресат. (К. даже того не знал, кому я должен адресовать, потом сошлись на Агентстве защиты авторских прав.) Текст следующий:

Агентство защиты авторских прав. Согласно Вашему желанию и с целью проинформировать Вас, повторяю мое письмо Питеру Оуэну от 9.VII.72 г. (далее точный адрес П. О. и текст письма):

«Со своей стороны, мое, выраженное в вышеуказанном письме пожелание, чтобы Оуэн не издавал упомянутую выше книгу ранее 9 июня 1973 г., неизменно, как и моя точка зрения в связи с Вашим учреждением, высказанная в письме.

Поскольку ни Оуэн, ни Вы не посчитались с моей высказанной и желательной точкой зрения, я впредь отказываюсь вести какие бы то ни было переговоры или переписку в связи с изданием „Лицом к лицу“». <_>

Тем временем, как мне стало известно, Оуэн испугался шантажирующего и провокационного письма др. Иштвана Тимара, который, прежде всего, ссылался на то, что я не дал разрешения на издание. Тимар, разумеется, не написал, что венгерская правовая практика — независимо от декларации прав человека — это запрещает, не допускает, а в некоторых случаях уголовно наказует.

* * *

После этого пусть Оуэн поступает как хочет. Я никогда не выступлю против него, не дам разрешения начать против него процесс, но ничего другого я сделать не могу. Доверять же — я уже даже ему не доверяю. А Тимар (сейчас на государственные деньги разъезжающий по США и Мексике) — один из самых темных мерзавцев. Кто юридически подготовил процесс Райка и кому <.> запретили работать в правоохранительных органах, но вместо того, чтобы отправить копать землю, поставили во главе важного международного правового органа, о котором он, по крайней мере вначале, и понятия не имел.

26 октября 1972 г.

Кстати, из разговора с Дёрдем Кардошем я упустил, что он дал мне в руки запись новости, переданной по «Голосу Европы» («Свободная Европа» (Радио «Свободная Европа»).). Я так нервничал, что даже забыл прочесть. Но не беда. «Голос Европы» любит задать перцу венгерскому правительству, и они были бы только счастливы, если бы у меня из-за этого были неприятности.

Кардош также сказал, что венгерское государство предприняло в Лондоне дипломатические шаги. Я к этому непричастен.

29 октября 1972 г.

Бедный Лаци Чиллаг, которого обожали женщины! Потому что он всегда думал, что женщина, в которую он влюблен, не захочет ему отдаться. Они предоставляли ему оставаться при этом убеждении — он был несчастен, а женщины были горды и счастливы. В Вене он долгие годы работал в Рабочей книжной лавке. Потом в Москве он однажды увидел меня с Ниной и Гретой (Нина Сергеевна Ленгиель и Грета Бубер-Нейман.) и с завистью сказал: «Люсьен де Рюбампре». Я — тогда — оскорбился. Сегодня моя реакция была бы иной.

Конечно, Лаци тоже погиб в Москве (он был вроде троцкиста — подписал такое же заявление, как Эндре Шик, который легко отделался...). Он был младшим братом Пала Чиллага, математика, и Рожи Чиллаг. Какие прекрасные, порядочные люди — и какая несчастная у них судьба.

6 ноября 1972 г.

О статистике

Читаю: в СССР потребление сахара на душу населения уж слишком высоко. Ясное дело! Потому что не учитывают, сколько самогона гонят из сахара.

А у нас? В Моносло на 10 литров вина идет 1 кг. (В этом году обоснованно, потому что содержание сахара было 11-13 градусов.)

Но и о гигиенических потребностях обитателей лагерей тоже могла бы получиться странная статистика: мундштуки для сигарет делали из 5-6 зубных щеток разного цвета, которые приделывали вокруг тонкой медной трубки. Красивые были мундштуки. Иногда между пластмассовыми кусками оказывались и кости мамонтов. Ну, а щетку выбрасывали.

14 ноября 1972 г.

Уже этот своего рода дневник тоже конфиденциального характера. Но всё же — сообщение. Более того, со временем — рассчитывает на возможность публикации.

Но и здесь человек не всё записывает. Например, такое, что, если кто-то сейчас это прочтет, без спроса или против моей воли, я считал бы неприятным или вредным. Например, интриги и контринтриги вокруг «Лицом к лицу». Определенные любовные или половые связи, которые, если станут известны, могут причинить мне, а также другим сложности, неприятности.

Не пишу о своем страхе смерти и собственных предсказаниях. Так же как не пишу о моих хороших или дурных желаниях, с которыми я борюсь или которые не достигают сферы реальности.

Всё это такие вещи, которые я, возможно, мог бы назвать «самоцензурой» и которую я провожу сам... Сечени поручал вычеркивать из своих Дневников компрометирующие моменты своему секретарю. К сожалению, секретарь и проделал это и немного очистил дневник Сечени от компрометирующих моментов; к счастью, он подверг цензуре в основном описание любовных связей. Но ведь Сечени сам поручил ему это, и даже не раз просил уничтожить свой дневник.

Просил! — но хотел ли? Если Сечени в самом деле этого хотел, то уничтожить дневник было бы проще простого.

Я хочу, чтобы мои «Записные книжки» сохранились! <.>

* * *

Вчера говорил с Йошкой Сабо. Он сообщил: книги обо мне не будет. У него только заметки; о том, чтобы успеть к сроку 31 декабря, и речи быть не может, и он не знает, что будет дальше.

Причина — смерть отца и другие причины, о которых он не хочет говорить по телефону. <.>

20 ноября 1972 г.

Здесь был Ацел. Сначала у него вроде бы не было какой-то особой цели. Хорошо поговорили о недовольстве рабочих (правящего класса). Они хотят это исправить, жилищный вопрос и пр. Я предложил укрепить народный контроль, а также что хорошо бы основать нечто вроде народного ордена Марии Терезии.

Между прочим, я сказал о том, что было бы хорошо издать все связанные с Баницей романы в одном томе, в том числе и «Лицом к лицу» — и его не последним. Он полагает, нужно бы к этому написать предисловие. На это я согласился!

Кстати, он думал, что «Лицом к лицу» вывезла (легально) Илона. Но потом мы согласились на том, что один-два экземпляра могли попасть в руки эмигрантов.

В конце мы договорились, что в следующий раз к ним придем мы.

Хороший был разговор! Он ничего от меня не хотел, я ничего от него не хотел. И чего бы мне хотеть? У меня есть всё, что нужно, и нет ничего такого, чего бы не хватало.

7 декабря 1972 г.

Сегодня, 7 декабря, День венгерской печати (7 декабря 1918 г. вышел первый номер газеты «Вёрёш Уйшаг», до 1990 г. отмечался как День венгерской печати.). Возлагают венки у стены дома 15 на ул. Вишегради. <_> Кстати, ошибочно, потому что начало было не на ул. Вишегради, а на параллельной улице Юдьнёк.

Меня, единственного еще живого основателя газеты, даже не пригласили. То, что я бы и не пошел, другой вопрос! Пригласить они были обязаны, каким бы камнем преткновения они бы меня ни считали. <...>

Здесь был Кардош. Говорили об издании тетралогии Пренн-Ба-ница в одном томе. Конечно, этим он хочет помешать изданию Оуэна, я же — легализовать.

25 декабря 1972 г.

После вчерашнего нормального Сочельника нормальное одиночество, «запланированное», и подготовка к подведению итогов года. <...>

Состояние здоровья. Такое, какое возможно на 77 году жизни. После многих и тяжелых болезней этого года относительно весьма приличное. <_>

Я умру. Это я знаю совершенно точно, но, конечно (возможно, это тайна человеческой жизни), не верю. То, что не верю, знаю, глупо и миллиард раз невозможно. И пр., и пр.

* * *

За границей — а именно, на англоязычной территории — много газетных статей о «Лицом к лицу» (в основном об обстоятельствах издания), и в связи с этим много разговоров (переговоров?) с Дёрдем Кардошем. Не пришли ни к какому результату. Я (как видно по этому ежедневнику) пассивно непреклонен.

Последняя статья появилась 12 декабря в «Санди Таймс». Об этом я читал телексное сообщение МТИ. Из этого вижу, что Оуэн в 1973 г. издаст «Лицом к лицу».

Особого успеха в прошедшем году у меня не было — но и неуспеха тоже. Еще не хватало бы, чтобы в мои 77 лет меня слишком волновали подобные вещи. <_>

Моя производительность невысока. Да как же иначе! Я буду очень доволен, если год спустя смогу отчитаться приблизительно в том же. <_>

Планы. Не планирую! Я настолько не верю в свое бессмертие и физические силы, что уже не смогу написать пятый роман пенталогии, «Последние дни Баницы». То, что я написал тетралогию («Пренн», «И вновь сначала», «Лицом к лицу», «Тренд»), результат не предварительного планирования. Более того, я даже смеялся над запланированностью «трилогии».

Может быть (потому что для этого есть основной материал) напишу второй рассказ «Бессонные ночи» (Рассказ о последних годах М. Ракоши, когда он жил в СССР.). Но это не станет крупной вещью. Если не напишу, не важно. А статьи? После непубли-кации «Письма о почтовых индексах» и трудностях с предисловием к книге о Китае (В фонде писателя имеются машинопись и рукопись как послесловия («Десять лет спустя», июль 1970 г.), так и предисловия (лето 1972 г.) ко второму изданию «Ищу середину Китая». Послесловие — политический и экономический прогноз, а в Предисловии рассказывается, например, о китайцах, с которыми он встретился в лагерях. В этой записи имеется в виду, безусловно, послесловие, из-за которого книга так и не вышла.) (первый вариант в 1970 г. стал бы сенсацией) у меня пропала охота к новым экспериментам.

4 января 1973 г.

<.> Мальро «Дубы из тех, что срубают...». Его последние разговоры с Де Голлем. Много важных, достойных быть подчеркнутыми абзацев. Хотя Мальро отнюдь не легко апологизировать разницу между французами и «Францией».

9 января 1973 г.

< .> Единомышленники Мальро не высоко ставят Сталина. И тут они правы. Но Насера они оценивают выше — с оговорками, возможно, — чем он того стоит. В Потсдаме Сталин сел на главное место — этого они не знают, но мне с гордостью показывали восточные немцы — Черчилль скромно, напротив. Но Сталину свет был в лицо, и Черчилль мог хорошо разглядеть его выражение. Бывшему подпольщику не следовало бы забывать об этом... (Замечание сделано в связи с чтением книги А. Мальро «Антимемуары».)

* 352 352

Согласно формулировке Мальро, «Вишеградская улица» тоже «антимемуары». Я назвал историческим репортажем, и на этом стою. Не «De bello gallico» Цезаря (Записки о Галльской войне».). Потому что писал молодой человек без амбиций.

* 352 352

Если я говорю, берегитесь, не надейтесь — это во мне говорит надежда, вера в возможность лучшего.

Если я говорю, не бойтесь, это означает также: будьте готовы смело встретить момент, когда нельзя заколебаться в желании свободы.

20 января 1973 г.

< .> Подумываю написать и другое письмо. Формально лишить Агентство защиты авторских прав права предпринимать вместо меня действия, отвечать на письма и прочих прав — на что я, собственно, никогда их не уполномочивал.

21 января 1973 г.

< .> Сейчас делал корректуру книги сказок, которая теперь и правильно будет называться «Корабли Аргонидеса».

И взял в руки старые рукописи, которые побывали во многих странах. Первая вещь из нынешних — варианты Лайоша Габриеля, где написана и дата (февраль-март 1922) — не самая старая. Первая — это видно и из поучительного намека — «Штернекунд и Рейнекунд», которая называлась «Сказка для К.их ребятишек», что я позднее расшифровал — карлштейнских, и приписал дату. Сохранившуюся рукопись я привез из Москвы, но я не знаю, была ли она первым экземпляром, — слишком чистая. Потом были сказки, написанные в Нерви, в Италии: «Ленивый Йошка», «Корабли Аргонидеса». Эти сказки издал один мой товарищ из эмигрантов, который жил в Швеции (его имени я, к сожалению, сейчас сразу и не вспомню, но он погиб в Москве — при участии Куна, о чем я узнал в 1930 году), продавал за шведские кроны, в которых я очень нуждался. <.> После лагеря и перед ссылкой я написал, уже для Танечки, с целью нравоучения, сказку «Накануне дня рождения» (По-русски сказка озаглавлена: «Рассказ о говорящей кукле, о верблюжьем одеяле, о сером волке и о школьнице Тане».), которая теперь будет опубликована, и еще одну, написанную по-русски сказку, которую писал тогда, когда переводил Коцюбинского (на оборотной стороне нескольких страниц рукописи перевода).

Самой «новой» сказке тоже уже 20, а то и больше лет: «Книга, сад и ребенок» написана в Сибири. Ее я тоже люблю. Кроме Арго-нидеса, только ее...

25 января 1973 г.

У нас вовсю идет раскручивание нового хозяйственного механизма. Это можно назвать хорошим (и в этом есть доля истины), если считать идеалом будущего общество благосостояния, потребления.

Но что значит благосостояние без свободы? Много? Тогда идеалом должны быть не освободившиеся (псевдоосвободившиеся) африканские страны, которые последовательно беднеют, а Южно-Африканская республика, потому что там подвергающиеся преследованиям и дискриминации негры живут лучше, чем где бы то ни было в Африке.

1 февраля 1973 г.

У меня были из «Фильмархива», Восточный Берлин. Принесли мою статью из «Фильм унд Фольк», февраль 1930.

Бог мой! Сколько надежд, уверенности, веры в прогресс социализма. От этого эта статья так трогательна: «Der sozialistische Aufbau führt die Regie» (Режиссер — социалистическое строительство (Lengyel J. Der Sozialistische Aufbau führt die Regie // Film und Volk. 1930. III. Jg. Heft 2. (Februar).). Через три месяца я уехал в Москву.

5 февраля 1973 г.

Празднуйте юбилей Петёфи! Но без меня. Я ни слова не произнесу там, где ни слова не может быть о 12 пунктах (Листовка с требованиями Венгерской революции 1848 г.).

«Свобода печати»? Свобода печати относительна, отвечают там, где от свободы печати не осталось даже столько, сколько где бы то ни было в мире. Монополия, даже ротапринт держат под замком.

Ну-с, спрашиваю я, как обстоит в этой стране социалистической бласфемии с правом на забастовки? Даже трудиться нельзя! Только баклуши бить, да, баклуши бить можно!

7 февраля 1973 г.

<.> тиран опасен для собственных вышестоящих начальников, служащих (Сталин), но желает опираться на народ (что у Сталина вылилось в преследования, в раскулачивание).

Демократия же ищет человека, в руки которого может отдать власть. Таким человеком был Рузвельт (конечно, с оговорками), Де Голль и, с его безумными идеями, Гитлер. Между Сталиным и Гитлером много общего, даже их происхождение с самого дна мелкой буржуазии.

* * *

Выбор меньшего зла...

Для большой страны это важно. Но для маленькой страны разницы между большим и меньшим злом почти нет. (Здесь, конечно, в первую очередь речь идет о политике.)

15 февраля 1973 г.

<.> Между прочим, свои уже написанные истории я забываю больше, чем еще не написанные. Будто я сложил бумаги в архив: они там лежат, пока мне не нужно их достать.

Кстати, мои писательские дела идут неплохо (надеюсь). В этом году написал около 150 строк новых стихов, бесспорно, не самых лучших, но они делают полным мое творчество. Готовы статьи и глоссы (Глосса — в венгерской журналистике краткая заметка, обычно критического, дискуссионного характера, на актуальную тему политической, общественной, культурной жизни.). Жанр моих статей на старости лет: заметки на полях. Пишу на полях жизни, набравшись большего опыта, но борясь с цейтнотом, уже не длинные эссе, а краткие, остро сформулированные афоризмы (почти афоризмы). Интенсивное чтение и эссе в цейтноте уже сами по себе отнимают время и требуют труда, поэтому относительно немного записываю в эту книжечку.

2 марта 1973 г.

Спор с Ацелом был бурным. <_>

Он яростно нападал на Оуэна, а об Илоне сказал, что не знает, друг ли она Венгрии. Потому что Илона получила «здесь только добро», например, издали книгу Полани (Карл Пауль (Карой) Полани (1886–1964) — американский и канадский экономист, антрополог и социолог, один из основоположников экономической антропологии, муж Илоны Дучинска.). А Илона передала мою книгу Оуэну. На что я: тому, что издали Полани, вы должны только радоваться. Вы должны быть счастливы, что опубликованы теперь вещи Илоны. <_> Книгу я вывез сам, Илоне, между прочим, книга была известна по крайней мере 7-8 лет тому назад и т. д.

Ниже первая формулировка моего письма Ацелу (Д. Ацел готовился к телевизионной дискуссии с французским политическим деятелем Пейрефитом и попросил писателя ответить на несколько вопросов. Дискуссия не состоялась.).

<_> Если — не дай бог, но на это следует рассчитывать — в связи с «Лицом к лицу» речь зайдет о самиздате, то сильным аргументом будет то, что всё же роман опубликовали. И так же, как документы публикуются по прошествии определенного времени, так придет время и для полной публикации «Лицом к лицу». На вопрос «когда», конечно, отвечать не мне. Здесь осталось, из письма выпущено (Запись на полях.).

4 марта 1973 г.

Жанры связаны с возрастом. На это я обратил внимание уже в своей статье о Толстом. Но я понял, что стихи — жанр не только молодости, но и старости. Самый яркий пример этому Томас Харди. Но и Вёрёшмарти (Михай Вёрёшмарти (1800-1855) — венгерский поэт, писатель.). А вот романы в старости писать нельзя. Роман требует силы зрелого возраста. Слишком большой концентрации.

Актер? Я могу себе представить актера, который в 20 лет может быть великолепным королем Лиром, даже в 18. Но 20-22-летний режиссер, дающий указания к роли Лира? Нонсенс!

12 марта 1973 г.

Какая разница: знать, что мы умрем, и знать, что я умру. Ужасная, ни с чем не сравнимая разница! Бальзак, который знал всё, описал эту разницу, это знание, в «Шагреневой коже».

21 марта 1973 г.

День, между прочим, был приятный. Не только потому, что я вышел из больницы, но и потому, что меня не пригласили ни на одно празднование Советской республики (Советская Республика в Венгрии была провозглашена 21 марта 1919 г.). Да я бы не пошел. Зачем мне мешать псевдогероям и новоявленным ветеранам, пусть себе гордятся «Вёрёш Уйшаг» и Партийным домом и всем прочим. Я, кто даже не испытывает гордости по поводу всего этого. Чем мне гордиться? Французской компартией, объединившейся с Миттераном? Самой реформистской партией, по сравнению с которой социал-демократы перед 1914 годом были беспримерно революционными. Теми, кто воплотил лозунг прежних правых социал-демократов: «Die Bewegung ist alles, das Endziel — nichts» (Э. Бернштейн) (Движение — все, конечная цель — ничто.). Аппарат, который боится власти, но делает вид, что верит в выборы и в парламент. Партия агентов. Какой она была в начале Второй мировой войны. Но потом смогла завоевать доверие людей — и напрасно.

17 апреля 1973 г.

Мы старые вольтерьянцы, как старик Болконский в 1812 г.: Рита, Дежё, Илона (Рита — Матейка Яношне, Дежё — Д. Яс, Илона — Дучинска.) и я. Сильно отстали от времени. Мы живем представлениями 1917-1919 гг., но в то же время видим, что будет после нынешнего периода. Вот только с настоящим мы в споре. <_> К нам, собственно, примыкает и Эрнст Блох, конечно, не лично. К нам не примыкает и никогда не примыкал вечно колебавшийся Дёрдь Лукач. Он был меньше нас — всегда находил место, где мог бы покаяться и получить прощение за «свои грехи». Мы с горечью видим, что выход есть, но никто не хочет найти этот выход, которого, ввиду этого, и нет. Альтернатива есть только тогда, когда кто-то обдумывает возможности и действительно отправляется по правильному пути. Но кто нас послушает?

****

28 апреля 1973 г.

Роберт Хавеманн «Fragen, Antworten, Fragen».
(«Вопросы, ответы, вопросы. Из биографии немецкого марксиста» — книга немецкого химика и политолога Роберта Хавеманна (1910–1982) — лидера движения сопротивления против нацистов, сторонника «демократического социализма», который за политические взгляды в 1964 г. был уволен из университета и исключен из СЕПГ.)

Прекрасная, интересная, честная книга. Он понимает опасность варваризма, но оптимистичнее меня. Понимает опасность случая, но победу над фашизмом видит как историческую необходимость. Я, к сожалению, нет. Глупость японского военного руководства не была неизбежно необходимой. Если бы Япония начала войну против СССР, а не против Индонезии, Малайзии, то исход войны на два фронта стал бы более чем сомнительным. (Эти возможности показаны в моем предисловии к книге о Китае.)

Назидателен рассказ Х. о телефонных прослушках и встроенных магнитофонах. Известный факт, но тоже назидательно о 150-процентной «приверженности коммунизму» бывших нацистов на примере разоблачения конкретных лиц. Замечательные стихи, когда цитирует Лао-цзы, Брехта, Бирманна. Прекрасная, честная книга!

29 апреля 1973 г.

Все же не совсем так, что прослушка — как пишет Х., — не мешает, потому что он все равно говорит то, что намерен предать гласности. Но ведь не все равно, что те, кто подслушивает, узнают о том, что ты намерен сообщить, раньше, чем сообщение станет доступно широкой публике. Потому что они могут помешать!

Например, арестовать того (тех), кто намерен обнародовать. Им не нужно и нельзя знать путь этого обнародования.

Что может сделать тот, кто хочет сообщить своему собеседнику такое, о чем не хочет, еще не хочет поставить в известность прослушивающих, или речь идет о том, что в этом обнародовании участвуют лица, имя, адрес и участие которых не следует и нельзя выдать прослушивающим.

Проще, если целиком и полностью доверяешь своему партнеру. Нужно вернуться к самому запретному в принципе методу конспиративной работы, к письменному сообщению. То, что мы не хотим сделать известным подслушивающему, нужно написать. Партнер также ответит письменно. Диалог, таким образом, пойдет беззвучно, быстро и точно сформулированно. В конце, а если разговор долгий, то и в его процессе тщательно уничтожить кусочки бумаги. Для этого унитаз лучше любой печки. Совершенствование оружия ведет к совершенствованию защиты. Но из истории мы знаем, что баррикады защищают от конной атаки, а от пушек — нет.

* * *

Между прочим, в Хельсинки, в связи с урегулированием «культурных связей», СССР внес «выдающиеся предложения», так сказало радио. «Probe aufs Exempel»(Проверка на практике (нем.).) могла бы стать публикация моего «Лицом к лицу» за границей... И станет, но не думаю, что Москва придет от этого в восторг.

8 мая 1973 г.

Как писатель, я собственно сделал то, что я мог <.> сказал последнее слово. <.> Хотя знаю, что меня как писателя будут рассматривать — оценивать по моим рассказам. Но всё же по радио передают (по частям) «Пренна». <.> Признаюсь, мне понравилось. <.> Я предвзят — что вполне естественно. Но если роман когда-нибудь будут читать как тетралогию, будет неплохо. Жаль, что я окончательно отказался, должен был отказаться, от написания пятой части — «Последние дни Баницы», но нужно сказать: писать роман выше моих сил. Особенно если писать о 1956 годе.

3 июня 1973 г.

Что я сегодня забыл в партии? Мне не нужна ни их политика, ни даже их место для почетной могилы. Как наша партия, так и наша государственная система малопривлекательны. Меньшее зло по сравнению с другими государствами и политическими системами. То, что среди старых коммунистов было больше всего порядочных людей, это констатирует и Бёлль. Читаю его опубликованную теперь на венгерском книгу (Групповой портрет с дамой».). От первых 50 страниц я был в восторге. Теперь дошел до середины, и восторг немного остыл.

* * *

Не знаю, напишу ли я еще что-нибудь «стоящее». Принуждать себя не хочу, невозможно. Да и нельзя! Человек не должен делать глупостей.

8 июня 1973 г.

Публикация вещи перерезывает пуповину. Большое мужество нужно, чтобы писать без надежды на публикацию. Но писать — приступать к работе — в расчете на непременную публикацию тоже опасно. Я писал в лагере — то немногое, что я написал, изъяли, писал в сибирской деревне — немного больше, но без какой бы то ни было надежды на публикацию, большой handicap (Неравенство шансов.). Потом, вернувшись на родину, писал больше, и по сей день пишу. Но история с «Лицом к лицу» стала новым handicap-ом.. Если бы его опубликовали тогда, когда я его написал, в 65-м или в 66-м, — то я написал бы на один роман больше. Так — я писал другое, и о том, что прошло, не жалею.

20 июня 1973 г.

<_> Какие прекрасные врачи были те, что положили меня в больницу, когда я не был болен, чтобы предупредить болезнь. И главврач, жена начальника лагеря, красивая сильная блондинка, которая сказала: «Я хотела бы, чтобы пока вы у нас, вы не чувствовали бы, где вы находитесь». И, потому что я читал «Войну и мир», распорядилась: «Вкрутите над кроватью лампочку поярче».

1 июля 1973 г.

Написать очерк под названием «Подлинный укрыватель краденого и фиктивная кража художественных ценностей» о том, как Дюри Самуэли (Дёрдь (Георгий) Самуэли.) вывез из запасников Эрмитажа в Париж кучу картин, как продал картины агентам американского алюминиевого короля Меллона и как обеспечил, чтобы Меллон не показывал эти картины.

Мне здесь нужна не живость детективных романов, а изложение фактов и имена — прежде всего потому, что позже (в 37-м или 38-м) Д. С. был уничтожен как враг народа. (А в промежутке — дело с картинами случилось в начале 20-х гг. — был ответственным сотрудником Советского торгпредства в Лондоне, потом работал в Моссовете.)

3 августа 1973 г.

Государственному мужу, государственным мужам

Ты хочешь жить в мире с другими государствами. Правильное стремление. Только оставь в покое и граждан своей страны.

4 августа 1973 г.

То же самое.

Не воюйте с заграницей и оставьте в покое своих сограждан!

16 августа 1973 г.

Диалектика строгости

Известно многообразное негативное воздействие законов, запрещающих регулирование рождаемости. Но это только одно, правда, важнейшее и самое известное явление. Но есть и другие.

В начале 30-х годов в Москве шоферы уже так лихачили, что на Ленинградском шоссе в Москве грузовик врезался в колонну маршировавших солдат. Насколько я помню, было 8 погибших, множество раненых. На другой день издали указ о «транспортном бандитизме»: смертный приговор или минимум от 10 до 15 лет. Нескольких шоферов расстреляли, и это, по сути дела, повлияло в хорошую сторону. Потом начали давать лишь по 15 лет: число наездов со смертями значительно сократилось. Но когда за наезд — в котором шофер совсем или почти не был виноват — начали выносить такие же строгие приговоры, шоферы стали бросать каждого сбитого или задавленного и скрываться с места происшествия.

«Вредительством» считалось, например, если свинья раздавила одного-двух собственных поросят. И поскольку поросята тоже смертны, а они учитывались в дневных, недельных и месячных сводках по каждому свинарнику, то в сельскохозяйственных лагерях СССР уже в первой сводке указывали меньше поросят, чем было на самом деле. Эти резервы иногда составляли 50-60 штук. При инвентаризации их тоже нужно было прятать, а предполагаемые излишки съесть. И конечно, те, кто на фермах ухаживал за животными, ветеринары (тоже зеки) ели не самых хилых.

Беспощадная строгость порождает защиту.

* * *

Настоящий символ статуса, когда следят за каждым твоим словом. Прослушивают, вскрывают письма, проверяют телефонные разговоры.

Что по сравнению с этим вилла, яхта — не говоря уже о кадиллаке. Даже вертолет тоже сущая ерунда.

2 сентября 1973 г.

Я считаю прогрессом использование подслушивающих аппаратов в нашей стране. Раньше людям выносили приговор, даже не допросив.

25 октября 1973 г.

Читаю книгу Манфреда фон Арденне: «Ein glückliches Leben
für Technik und Forschung» (Счастливая жизнь для техники и исследований.).

Целиком причесанная под условия ГДР книга; с трудом, но с большим старанием он пытается затушевать противоречие между своей жизнью до 1945 и после 1945 года. Но меня в случае лично незнакомого мне человека это мало интересует. Только в свой дом я бы его не пустил.

Но из того, что он пишет: как трудна судьба одинокого ученого в области технических открытий, как ревниво относятся к открытиям друг друга крупные фирмы, как плохо, когда во главе таких институтов стоят неталантливые люди, и как трудно было при нацистах достичь каких-то результатов, если государственный институт возглавлял плохой руководитель, — логически отнюдь не вытекает, как хорошо, что в ГДР существует государственное руководство. (Его вывезли в СССР как пленного, но там он получил большой институт и жил припеваючи.)

Но если не хорошо идет дело у изобретателей-техников, работающих на частные деньги, или деньги предприятий, или на государственные средства, лишь только стоящие гораздо выше среднего уровня, но не гениальные фон Арденны могут (при определенном отсутствии совести) называть себя счастливыми, какой вид работы в области естественных наук хорош? Может быть, английские оксфордские или кембриджские коллективы? Представляется, что они.

* 371 371

Пишет Арденне и о том, что граф Арко «недаром» праздновал свое 60-летие в 1929 г. в Москве.

В этом и я сыграл некоторую роль. Как редактор журнала «Der drohende Krieg» я узнал (случайно), что Fernlenkschiff (Радиоуправляемое судно (нем.).) «Зёринген», которым на немецких морских военных маневрах управляли исключительно на расстоянии и который, управляемый на расстоянии, маневрировал и стрелял, оборудован дистанционным управлением, сконструированным графом Арко. Я рассказал об этом Шандору Радо (который, по свидетельству его собственной книги, стал разведчиком только после начала Второй мировой войны) (В своей автобиографической книге «Под псевдонимом Дора» Шандор Радо (1899–1981) — ученый-географ, разведчик относит начало своей деятельности как резидента советской разведки к 1936 г.), а он — и об этом мне тоже было известно — передал эти сведения куда следует. С каким результатом, я понятия не имел. В то время всё, что я считал полезным для СССР, я передавал безвозмездно и добровольно. Я никогда не входил в какую-то разведывательную организацию, даже возмещения расходов не принимал никогда. А когда Радо в Москве однажды, где-то в 1932-1934 годах, предложил мне стать «резидентом» в Италии — подходящим внешним прикрытием для этого могли бы стать прежде всего мои познания и интерес к истории искусства — я отказался от этого предложения. Тогда я уже не испытывал энтузиазма. «Я целиком завяз в работе над романом». Это была чистая правда, но в период большего энтузиазма я оставил бы и работу над романом.

После этого Радо предложил познакомить меня с руководителем III отдела Хеккертом-Геккертом (Возможно, речь идет о немецком коммунисте Фрице Хеккерте (Геккерте) (1884–1936) — члене политбюро КПГ, в некоторых источниках упоминается, что он был ответственным за подпольную работу в странах Западной Европы.). Этот трюк я, конечно, отверг. Уж кому-кому, а мне-то было известно, что такое «посещение» рассматривается как факт вербовки, — и с этого момента я уже не имел бы собственной воли.

Это имело решающее значение для моей дальнейшей жизни. Я не стал «любителем искусства» в Италии, а стал зеком в Сибири (не из-за этого случая, об этом никогда никто не узнал), но я стал писателем, я дозрел до писателя, и так-то лучше...

А если я что-то замечал, то замечал с большой антипатией, и, понятно, никому об этом не рассказывал. Такой случай был — тоже в середине 30-х годов — когда в Москве на Красной площади почти до верха Кремлевской стены были громадные кучи земли. Ясно: готовили место для подземных бункеров. По Красной площади каждый день проходил не только я, но и военные атташе. И по сей день меня бесят глупые попытки что-то скрыть, и то, если я на дорогах вижу надпись: «Фотографировать запрещается», и даже длина участка дороги указана, где нельзя фотографировать.

Уж лучше, если меня подслушивают — как я называю, прислушиваются к каждому моему слову, — это настоящий престиж — чем если бы мне нужно было слушать разговоры или получать донесения о разговорах других.

26 октября 1973 г.

Позвонил д-ру Дёрдю Бойта, сотруднику Агентства защиты авторских прав. Спросил, какие новости на франкфуртской книжной ярмарке.

Б. сообщил: касательно меня ничего не произошло. Питер Оуэн представил ««Confrontation», на обложке книги (вероятно, на Bauchbinde  (Полоска бумаги с рекламным текстом, охватывающая переплет книги (нем.).) написано, что эту книгу долго не издавали в Венгрии, перевел некто Новак (Анна Новотни, псевдоним Илоны Дучинска.), переводчик передает свой гонорар в пользу вьетнамского сопротивления. Он видел книгу. С Оуэном не говорил, и Агентство никаких юридических шагов не предприняло и не предпримет: 1. потому что это вопрос политический, 2. потому что без меня они не могут сделать юридических шагов, даже если бы и хотели.

Я сообщил ему, что до сих пор — до разговора с ним — не знал, вышла ли книга или нет. Я сказал также, что не сделаю никаких шагов против Оуэна, который до сих пор издал три моих книги, и вообще принял решение о полной пассивности. Спросил, прислал ли Оуэн деньги и авторские экземпляры. Бойта сообщил, что они не получили ни денег, ни авторских экземпляров, и обещал, что, если получат, то он сообщит и пошлет причитающуюся мне сумму и книги.

По мнению Бойты, книга не привлекла к себе никакого внимания. Сегодня подобное уже не привлекает. Это, возможно, и правда. Тогда я тем более не буду заниматься этим, и ничего делать не буду.

27 октября 1973 г.

Составил для «Магветё» — персонально для Чабы Шика — рукопись для второго издания «Зеркал» (Название книги публицистики Лендела, вышедшей в 1967 г. В собрании сочинений Лендела том публицистики вышел под названием «По ступенькам откровенности».), вплоть до ответа на анкету, которая будет опубликована в декабрьском номере «Уй ираш».

В сопроводительном письме я подробно пишу, как использовать рукописи, а также, что не посылаю «Заметки в цейтноте» (Под таким названием в 1973–1974 г. писатель публиковал свои публицистические заметки, многие из которых родились из записей в записных книжках.), потому что из них я хотел бы, если получится, сделать на основе своих записных книжек новую книгу.

У «Магветё» материала на два года, пусть выбирают, в меру своего желания и смелости.

Чего я не мог дать, потому что у меня самого нет, — это «Bewegungskrieg und Söldnerarmee» и «Eisenbahnstreik»; и то и другое было опубликовано в начале 30-х годов в «Sozial Ökonomischen Arbeiter Rundschau» (Освободительное движение и наемная армия» и «Забастовка железнодорожников». Отец просил меня найти их в советских библиотеках, но ни тогда, ни несколько лет назад это не удалось.), издании Профинтерна, на нескольких языках (я писал по-немецки). Также жаль, что нет «Колониальной картинки» из № 1 «Шарло эш калапач» за 1934 г., в котором я написал комментарий под иллюстрацией.

На записке, с которой скопировал свои данные, еще одна запись.

Макс Гёльц (Макс Гёльц (1889–1933) — один из организаторов революционных восстаний в Германии в 1920–1921 гг.), 15.IХ.33 г. Он стал одной из первых иностранных жертв Сталина — «утонул в лодке». И по сей день молчат не только об этом, но и обо всем, что связано с Максом Гёльцем.

30 октября 1973 г.

Manfred von Ardenne: Ein glückliches Leben für Technik und Fors
chung.

Этот человек и в самом деле был счастлив. Процветал при любой власти, при любой государственной форме. И любое государство могло спокойно ему довериться, пока оно существовало. Но и следующее тоже. Никогда не забывая о собственных интересах, Арденне настойчиво и талантливо вел свою научно-техническую — которую, конечно, нельзя было отделить от политических и военных целей — работу. В Веймарской Республике, в нацистском Рейхе, в Советском Союзе и в ГДР. Так же, как и его отец, барон, выходец из Арденн, в прусской армии. Но этот Манфред был еще более ловок. Его предками по матери были гамбургские патриции.

Не могу судить, насколько талантлив он был в своей области, но и для меня это интересная фигура.

В то время, когда я жил в предпоследнем круге ада, в предпоследнем, потому что было разрешено 4 письма в год (у кого не было права писать письма, кто попал в лагерь «без права переписки», того не выпускали никогда, никогда его больше никто не видел, да, может быть, и охранников тоже), когда Солженицын жил в первом круге ада, где способные инженеры имели относительно — по крайней мере материально — сносную жизнь, фон Арденне в Сухуми руководил крупным институтом, вместе с ним жила его семья, и сначала даже колючей проволоки между домом и большим парком не было, получил Сталинскую премию и через десять лет со всей лабораторией (которую советские власти вывезли из Берлина) мог переехать в Дрезден, и там также — руководитель крупного института и т. д. и т. п.

Я назвал бы это так: рай ада. Фон Арденне — и почему бы нам ему не верить — «Ein glückliches Leben für Technik und Forschung
» — у него есть дети, внуки, и он с большим удовольствием хвалит себя и государственную власть.

Для меня еще интересно, что у нас есть общий знакомый, За-венягин. Я знал Завенягина как начальника Норильска. Он был человечен, хорошо кормил; когда приходил на какое-то рабочее место, к нему мог подойти каждый и без свидетелей-охранников сказать ему всё, что хотел. Одному охраннику, который толкнул зека и пинал ногами, дали в Норильске полтора года тюрьмы. В больницах зеки — понятно, что врачи тоже из заключенных, — прекрасно лечили людей, но в их распоряжении были и лучшие лекарства, которых непросто было достать даже в Москве. Отличные инженеры в никелевых шахтах и на обогатительных фабриках, в угольных шахтах, в электромастерских прекрасно работали. У Норильской электростанции был самый высокий КПД в СССР.

Так вот, этот Завенягин здесь фигурирует как генерал-полковник, — он защищает Арденне и переселяет его. «В своем роде», но представляется, что это был отличный человек в своем умном гуманизме. (См. также запись от 26 октября.)

4 ноября 1973 г.

Пишу свои глоссы. Еще ни одна не готова совсем, но весьма многие в стадии близкой к готовности. Это, писание глосс, считаю своим теперешним жанром.

8 ноября 1973 г.

La Revolution — женского рода. В возрасте 56 лет пора бы на пенсию.

* * *

По сравнению с рождением и смертью все остальные события, происходящие между этими двумя точками, не слишком важные события. Кстати, значение вышеупомянутых двух событий также не стоит преувеличивать. Кто это говорит? Циник или испытывающий страх псевдоциник?

19 ноября 1973 г.

Сегодня здесь были Чаба Шик и Вилмон, редактор, составляющий «Зеркала».

Меня не застало врасплох их пожелание — пожелание «сверху». Изъять маленькую статью о Солженицыне. Ответ тоже был заранее готов. Согласен, потому что ничего не могу поделать; с одним издательством я уже рассорился, третьего издательства нет. Я согласен с тем, чтобы снять, более того: прошу снять с обложки «Полное собрание сочинений Йожефа Лендела», а написать вместо этого «Сочинения Йожефа Лендела».

<_> Чаба Шик рассказал, что наверху «гневаются» из-за публикации «Лицом к лицу» на английском. Я сказал, что они могут сделать две вещи: 1. Перейти в наступление — и это принесет мне мировую славу, 2. Смолчать и проглотить. Как видно, они избрали последний вид тактики, иначе не была бы опубликована статья Тамаша Унгвари о моей книге «О Вера-Иерусалим» (Название книги стихов Лендела.). Статья умная и с полным пониманием. <...> А возможно, Унгвари читал рецензии на «Лицом к лицу» в английских газетах. Я, разумеется, не получил ни одной.

25 ноября 1973 г.

Сейчас, в период энергетического кризиса и нефтяного эмбарго, я вдруг вспомнил, что была у меня маленькая книжечка за-Н, которая даже вышла по-русски в библиотеке МОПР (Красная помощь) (Лендьель И. Изобретатель Андреас. М.: Изд. ЦК МОПР СССР, 1930.). В ней я писал об использовании энергии ветра, о городских стенах со встроенными воздушными турбинами, которые превращают ее в электрическую энергию и хранят в аккумуляторах.

19 декабря 1973 г.

Страх превращает в идиотов.

Только что позвонил Иштван Галл из «Уй ираша». Из присланных глосс они опубликуют первую, «Напоминание о нефтяном кризисе», и еще несколько, сказал он, а остальные в следующем номере. Я ничего не имел против этого, я только хотел бы, чтобы опубликовали и вторую, «Старые за-Н», потому что она связана с нефтяным кризисом.

И тут выяснилось, что ее нельзя, потому что там речь идет о стене, что можно понять как берлинская стена. Посоветовал обратиться к психиатру. Ведь стена, о которой говорится у меня, — позитивная стена, построена с целью аккумулирования энергии воздуха — в sci-fi.. Сказал ему, что Бела Иллеш испугался «Лесных картин», потому что там серну преследует красная собака. «Так напиши вместо нее рыжая», сказал я ему. Сейчас они так же кладут в штаны, как в то время, время Ракоши, и Иллеш тоже. «Лучше обосраться самому, чем если насрут на тебя», — таков был ответ. На что я: один мужик рассказывает другому: «Знаешь, какой я видел сон? Что ты по уши увяз в бочке с медом, а я в бочке с говном». Ха-ха-ха, рассмеялся приятель. «Погоди, слушай дальше. Потом я вылизал тебя, а ты вылизал меня». После этого Иштван Галл заявил мне, что в январе зайдет.

Хорошо! Но сейчас, когда я написал это предложение, позвоню им, чтобы были поосторожнее. Ведь если лирический поэт пишет о восходящем солнце — это Япония, а если о сияющей звезде — то это, конечно, Израиль. Побольше бдительности не помешает!

* * *

Позвонил Иштван Гал: «Не сердись на нас. Мы не трусы, а герои». Значит, уже вот до чего дошло?! В январе они с Йовановичем хотят прийти поговорить. Сказал, что очень хорошо. <_>

23 декабря 1973 г.

Я пишу то, что хочу. Из этого (речь идет о глоссах) выбираю, что считаю достойным публикации. Но даже из этого публикуют не всё. Зная, что от того, что они не опубликуют, и за то, что не опубликовали, им ничего не будет. Однако из-за опубликованного неприятности у них уже были.

Я смирился с таким положением, прежде всего потому, что ничего не могу с этим поделать. Я чувствую себя лучше, чем если бы всё, что бы я ни написал, спешили бы опубликовать. В роли нынешнего poeta laureatus (Поэт-лауреат (лат.).) я потерял бы уверенность.

Как было бы хорошо, если бы у Сталина оказался человек, который предупредил бы его: «Не пиши о языкознании». Но рядом вблизи и подальше были только дёрди лукачи.

* * *

«Кортарш» — уже в январском 1974 г. — номере начал публиковать интервью: Дюла Ийеш о рождении романа «Гунны в Париже». Подзаголовок: «Беседа с автором и его современниками». Записала Илона Фодор.

Так вот, современник, который вместе с Ийешем беседует, Ласло Вессель(Ласло Вессель (1904–1978) — писатель, переводчик.). Он — юноша-пролетарий в романе Ийеша. То, что не все данные совпадают, помогает прояснить сам Вессель, поистине элегантно. Ийеш слепил своего героя по имени Венцель из нескольких фигур. Например, он не сын типографского рабочего, «мой отец был старшим надзирателем в Араде, я вам рассказывал об этом», — говорит он Илоне Фодор.

Я же узнал об этом только теперь. И я думаю, что и это неправда. (Это, то есть правда или нет, нетрудно установить.)

У меня сомнения абсолютно личного свойства. Начну с этого. Когда после возвращения из лагеря меня снова арестовали в Александрове и потом перевезли во Владимир, следователь спросил меня, вернее сказал такое, о чем знали, могли знать, только двое, Илона Силади (невестка Тибора Самуэли) и Ласло Вессель. Попросив их хранить строгую конфиденциальность, я рассказал о моем случае, который произошел в учреждении, называвшемся Информбюро (не знаю, было ли это его точное название, но оно находилось в здании бывшего немецкого посольства). Это было агентство печати, где я как внештатный сотрудник переводил русские статьи на венгерский. Они хорошо платили, и это был мой единственный заработок. Я приезжал в Москву, часть статей переводил уже ночью (до утра я выпивал много чашек кофе), а утром относил туда (ночевал у Нины Сергеевны, в моей бывшей квартире, но нелегально), уезжал с новой пачкой в Александров, а через неделю всё повторялось. (Для них работали Йолан Хеве-ши, вдова Ласло Ф. Бороша — сестра Риты и, возможно, другие.)

Там была одна секретарша по фамилии Иерусалимская, жена одного венгра, которая, помнится, немножко знала венгерский. Иерусалимская всё уговаривала меня не только переводить, но и писать. Поддавшись уговорам, я написал очерк о поселке александровских железнодорожников. Иерусалимская перевела. Через неделю дали ответ. Начальник учреждения сказал следующее (я хорошо запомнил): «Этот очерк в десять раз лучше того, что пишут наши сотрудники, но даже если бы он был в сто раз лучше, мы бы не напечатали».

Следователь повторил эту фразу. Что я просто отрицал. Никто такого не говорил, и я такого никогда и никому не говорил. «Нет, говорили!» — настаивал следователь. «Пожалуйста, сделайте очную ставку с тем человеком, которому я якобы это говорил». Очной ставки не было. И я знал, что и не могло быть, потому что Весселя — именно благодаря хлопотам Ийеша — уже выпустили в Венгрию.

Почему это было важно следователю? Потому что, если на кого-то могли что-то, хоть малость, повесить, то приговор был бы не вечная ссылка, а 10-15 лет тюрьмы. «Свидетели» преступления находились среди бывших лагерников, причиной могла быть женская ревность у одного, должность у другого (должность разносчика писем).

Следователь хотел доказать, что я недоволен своей жизнью. А я ссылался на то, что хорошо зарабатываю переводами (тогда я уже переводил Тургенева, Алексея Толстого и др.) и у меня нет причин быть недовольным. И это было достаточной причиной, «марксистской» причиной, бытие определяет сознание.

Но следователь, тем не менее, сказал: «Всё же у вас камень под рубахой». (Камень за пазухой.)

Но поскольку тогда соблюдали какую-то видимость законности, ложных свидетелей не предъявили, достаточно было ссылки, поэтому «новое дело», которое закончилось бы заключением, не завели. Но я начал присматриваться к делишкам Весселя.

1. Именно, книга Ийеша. Он тот, кто может сделать всё, и никогда даже волос не упадет с его головы.

2. В 1920 или 1921-м году всё руководство Союза молодежи провалилось, кроме Весселя, который «случайно» уехал, если я хорошо помню, в Капошвар. Думаю, что в воспоминаниях Имре Хорвата можно найти данные об этом. (Примечание: это еще был примитивный способ. Позднее доносчика тоже сажали на некоторое время, а потом, отмыв начисто, снова могли бросить в игру.)

3. В лагере (помнится, он называл Воркуту) он работал врачом. На такое хорошее место даже врачу не всегда удавалось попасть. А псевдоврач — только если доносчик. Между прочим, блатные его избили до полусмерти. Следы он носит на своем черепе.

4. Его поведение в Александрове я описал в последней главе «Лицом к лицу», которая была опубликована в «Кортарше».

После, примерно через год, я встретился с ним на каком-то приеме в Парламенте. Он подошел ко мне и спросил: «С кого ты писал того неприятного типа, который был в Александрове?» Не знаю, на что он рассчитывал, разговор был при свидетелях. Но не на то, как я ответил: «С тебя».

После этого я только упомяну, но не как 5-й пункт, что он получил гонорар за мои московские переводы, за рассказы Алексея Толстого и «Фата Моргана» Коцюбинского. Это еще небольшое жульничество... «Я думал, он всё равно умер», — сказал он. Но и два года назад он снова хотел получить гонорар за новое издание «Фата Моргана».

Это не вышло, потому что я случайно сказал Шаре Кариг (Шара Кариг (1914–1999) — переводчица, член социал-демократической партии, на парламентских выборах 1947 г. она разоблачила фальсификацию выборов коммунистами. Была арестована венгерскими органами госбезопасности и передана советским военным властям. По обвинению в шпионаже была отправлена в СССР, с 1947 по 1953 г. находилась в Воркуте.), что это мой перевод. И «Европа» тогда заплатила несколько тысяч форинтов. Потому что это была не повторная публикация, а первый гонорар, полная сумма.

* * *

Так, вместе складывается другая картина о Ласло Весселе, нежели та, которую представлял и представляет Дюла Ийеш. Но известные писатели часто ошибаются. Например, Фадеев тоже — кого он вызволил из лагеря: Антала Хидаша, который был банщиком в каком-то лагере — прекрасная должность. (Тепло, дела по женской части: место свиданий.) Но однажды ночью его пришлось отправить в другой лагерь, потому что блатные узнали, что он стукач (по словам Ласло Поллачека).

À propos. Мы купили проигрыватель. И пластинку, «Roter Wedding »(«Красный Веддинг», легендарная песня рабочего движения. Веддинг — рабочий пригород Берлина.) Музыка Ганса Эйслера. Но я помню о «Красном Чепеле», где было написано: слова и музыка Антала Хидаша. Они сами себя наказывают. А Весселя — и блатные.

В одном уверен: я никогда не расскажу о своих подозрениях Дюле Ийешу, и также уверен, что не буду проводить расследование. Но записать — в поучение будущему поколению — нелишне. Даже если выяснится, что у меня была мания преследования (Догадки отца были справедливы. Когда я в 1994 г. знакомилась с его делом, я читала донесение, в котором источник «Задорожный» сообщал, что Лендел вел антисоветские разговоры, в том числе приводился случай с очерком.).

30 декабря 1973 г.

<_> В этом году вышло пять моих книг: «Корабли Арго-нидеса» (Магветё), «О Вера-Иерусалим» (Магветё»), «Чародей» («Библиотека школьника», в четвертый раз), «Confrontation»(Лондон, Оуэн) и «Confrontation» (Нью-Йорк). Авторские экземпляры — об этом я получил письма — они отправили Агентству защиты авторских прав, но там их утаили, и, несмотря на мои вопросы и просьбы, отрицали. Главное — они вышли.

31 декабря 1973 г.

«Непсабадшаг» не опубликовала мою заметку, которую я смягчил в соответствии с их пожеланиями. Не рассчитывали на то, что я соглашусь с изменениями, не меняющими суть. Обратно не вернули. Хотят опубликовать? Не думаю. Просто нахальство? Или de facto silencium? (Фактически молчание (лат.).)Это тоже нужно записать в конце годового баланса.

1 января 1974 г.

Ленин в 1920 году пишет о задачах Союза молодежи. Он сказал, что поколение 15-летних через 10-20 лет будет жить в коммунистическом обществе (Ленин сказал это в своем выступлении на III съезде РКСМ в октябре 1920 г.). Ну, возьмем не минимум — 10, а вторую дату — 20 лет, значит, 1940-й. А где мы были в 1940-м? Я — в лагере.

5 января 1974 г.

«Уй ираш» прислал корректуру глосс. Как они предупредили заранее, опубликуют приблизительно 1/3. Сделал и отправил назад корректуру. Не спросил: что дальше? Потому что я пишу мои глоссы. Есть уже столько новых, сколько они напечатали. Я «писатель с многолетней практикой работы в стол». Опыт показывает, что произведения, написанные в письменный стол, могут появиться, а написанное на потребу минуты устарело уже в момент опубликования.

В молодости я писал рано утром (если не было лучшего занятия). Позже — до обеда. В первые годы после возвращения в Венгрию тоже. А сейчас я люблю работать после послеобеденного сна. Объяснение — физиологическое. Вечером я принимаю снотворное — боюсь кошмарных снов. И у меня несвежая голова, она проясняется только днем.

6 января 1974 г.

Умер Бела Иллеш. (Вчера сообщили в вечерних известиях по телевизору.) Одиннадцать с половиной лет бедняга страдал, и я даже не говорю, что псевдогуманность врачей продлила ему столь ужасную жизнь. Он сам хотел жить.

У него была одна хорошая книга, «Карпатская рапсодия». Он писал ее тогда, когда его исключили из партии и сняли со всех постов, он служил помощником продавца в одном из московских букинистических магазинов и мог писать только по вечерам. Эта книга получилась хорошей потому, что он не рассчитывал, не мог рассчитывать на то, чтобы ее издать, следовательно, каждым движением его руки не двигали соображения, понравится или не понравится книга самому главному начальству. В других случаях он всегда рассчитывал на успех. И прекрасно рассчитывал. Это я знаю по рассказу Ласло Поллачека. Сталин спросил, знает ли он (потому что он тоже венгерец) Белу Иллеша. И когда Поллачек сказал, что знает, Сталин заявил, что из всех иностранных писателей, коммунистов и симпатизирующих, Иллеш самый лучший. Это в то время было немало. Потому что тогда, наряду со многими другими, еще был жив Андерсен Нексе. Кажется, уже писал Арагон и пр., и пр. Время, если кому-то интересно, нетрудно вычислить. <_>

С Белой Иллешем в могилу ушел один из участников III Интернационала, один из воинов, пастырей Ecclesia militans (Воинствующая церковь (лат.).), всемирного коммунизма, католического, стремившегося к завоеванию всего мира III Интернационала, (а после роспуска III Интернационала) монах-расстрига — хороший ли, плохой ли, сейчас это неважно — он кончил свой земной путь.

Мировой Коммунизм — это абсолютно католическое, по идее, движение — нашел свое воплощение в III Интернационале, как католическое христианство по сей день — в институте священства. И его до основания разрушил Сталин и сравнял его руины с землей. Даже его название он стер, равно как приказал выкинуть из Кремлевской стены урны неудобных для него покойников. Но об этом почти не говорят. У прежнего, сравнимого в своем католицизме только с кланом священнослужителей, института не осталось сторонников. Были те, кого повелел убить Сталин, были те, кто отрекся, были те, кто не заметил, что он не существует из моральной лености, были те, кто позабыл, а очень многие сочли его несуществование естественным процессом, — думаю, правильно.

Дату его исчезновения связывают с соглашением, заключенным с гитлеровской Германией, но это правда лишь наполовину. Если бы Сталин не хотел уничтожить Интернационал, если бы Сталин не хотел использовать партию и партии исключительно как органы исполнения приказов и административные органы, то он нашел бы способ сохранить Интернационал в обход соглашения. Только он не хотел самостоятельных и координирующих свои действия партий. Урок испанской гражданской войны для Сталина была таков: ему требуется только аппарат армии и внутренних дел — компартия будет подчиняться не всегда и не слепо. А отдельные партии могут стать хорошо проинструктированными полезными агентами. И в этом он не ошибался. В начале Второй мировой войны французская коммунистическая партия, как и он, была на стороне Гитлера. Позже, когда Гитлер напал на СССР, французская компартия великолепно боролась против гитлеровского господства. Первое — связать руки храбрых, славных французских коммунистов — было мастерской работой аппарата. А то, что эти рабочие жертвовали жизнью в партизанской борьбе с нацистами, вытекало из их основополагающего характера.

Губительное воздействие Сталина лишь наполовину может быть измерено разрушениями, которые он совершил в СССР.

О том, какие разрушения он произвел в европейском рабочем движении, пока еще молчат бывшие граждане и их преемники, сегодняшние партийные руководители. И те, кто идет по их стопам.

11 января 1974 г.

<_> Аналогия между Коминтерном и иезуитами — хотя ее нельзя возводить в крайность — далеко идущая. Они были борцами за спасение мира, за достижение свободы любой ценой. Они дали миру больше святых и мучеников, чем кто-либо другой со времени первых христиан. Их девиз был похож на девиз иезуитов: «Огонь пришел Я низвести на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся!» (Лк. 12:49). Это — требующее полного самопожертвования, послушания, дисциплины и распространившееся, подобно иезуитам, за несколько лет по всему миру — движение рухнуло, и то, что осталось от него в отдельных партиях, уже не стремится охватить мир, не стремится к полноте. Не они поставляют героев, мучеников. И не от них ждет спасения мир.

Читаю книгу патера Белы Банги (Бела Банга (1880–1940) — монах-иезуит, проповедник, теолог, журналист, писатель. Лендел не пишет здесь, какую именно книгу он читал.). Неважная книга. И читаю не с той целью, чтобы узнать о значении иезуитов. Я имел представление об Есс1е8^а тПйапз уже до чтения книги. Книгу я читал, чтобы узнать об основанных ими для аборигенов Южной Америки коммунах. Эти коммуны действительно замечательные. Построены на религиозном принципе. Иезуиты называли эти коммунистические поселения редукциями. Теперь им родственны, возможно, кибуцы в Израиле.

12 января 1974 г.

Иезуиты неразборчивы в методах; в этом даже Банга — невольно — признается. В их методы входит и переодевание, и шпионаж. Но сколько всего они могут использовать, поразительно. Они догадались, что южноамериканские индейцы очень чувствительны к музыке. Затаившиеся на берегах реки с отравленными стрелами аборигены, заслышав многоголосный гимн, распеваемый на лодке, становятся более дружественными, иногда даже, побросав свои стрелы, подплывают к плывущей по реке лодке. И этим тоже пользуются — им в похвалу будь сказано.

17 января 1974 г.

В Советском Союзе новую книгу Солженицына сопровождают оголтелой кампанией в печати и на телевидении. Это у них здорово выходит. Потому что, когда нападали на «Раковый корпус» и «В круге первом», это интересовало не всех. Но здесь уже по самому названию «Архипелаг ГУЛАГ» любому понятно, о чем идет речь. В Советском Союзе значение ГУЛАГ еще известнее, чем у нас АВО (До 1948 г. так звучала аббревиатура Отдела государственной безопасности Венгерской государственной полиции.). И нападки на Солженицына тоже «ловкие». С одной стороны, утверждают, что он предатель родины, а с другой, что нарушения законности уже 20 лет как исправлены. Тогда с чего сыр-бор? — задают вопрос миллионы русских, которых ГУЛАГ интересует самым непосредственным образом.

Дело о «Лицом к лицу», кажется, раздувать не будут. В этом, как видно, сыграло роль и мое дружеское предупреждение: «Промолчите — у книги будет просто успех, а станете кричать — мировая слава».

18 января 1974 г.

Программами, программой «социалистического лагеря», можно воодушевить только русских (и то не факт), если идея «России» как мировой державы способна мобилизовать народ. Но такой коммунизм, который служит этому, только этому, у нас здесь никого не вдохновляет.

С тех пор, как Сталин распустил Коминтерн, коммунизм как идея спасения мира перестал существовать, и его нельзя заменить ничем. Особенно у нас, где матери уже не хотят рожать. Этого не могут изменить даже премии (В связи с резким снижением рождаемости в Венгрии в 1973 г. были значительно повышены пособия по беременности, рождению детей и семейные надбавки.). Я сомневаюсь, что благосостояние может это изменить. Люди не уверены в будущем и не видят цели.

Тем временем, вторжением в Чехословакию в 1968 г. русские пробили брешь в идее славянского единства. А из-за своих великодержавных амбиций потерпели крах на Ближнем Востоке и даже обеспечили фору Америке. Они, вроде Бурбонов, не забывают и не учатся. Заключают союз с антикоммунистическими государствами, сейчас с арабами, равно как раньше с Гитлером. А с китайцами у них такие отношения, как были между II Интернационалом и Коминтерном. Если что-то могло бы помочь, то это честный Коминтерн, подлинный новый Интернационал. Но для этого нет никаких перспектив. Европейские партии или отдаляются от СССР, или являются его неловкими агентами. Профсоюзы, правильно, хотят объединяться. Но ведь наши профсоюзы — «желтые».

11 февраля 1974 г.

Запад находит «русскую душу» у Достоевского. Тот, кто долго жил среди русских, находит эту русскую душу, столь нравящуюся западному человеку, не там, а у Толстого — Безухова, князя Андрея, Каратаева и солдат Севастополя и Бородина. И гувернера-немца и нередко и Долохова.

Только Достоевский с его панславянским шовинизмом ближе к духовным направлениям Запада, чем просто исполняющий свой долг простодушный артиллерийский капитан. И Достоевский более современен и урбанистичен, и конфликт почти всех его произведений происходит вокруг денег. И он понятнее Западу также тем, что незаметно, но не скрываемо, рисует собственный, часто идеализированный автопортрет. Это явственнее всего проявляется в «Идиоте», потому что в этом романе он сосредоточивает все позитивное в одном лице — беден, но будет богат, обе женщины любят его, он самый лучший и самый смиренный. К сожалению, Д. походит на западных писателей и в том, что пишет ради денег, быстро, в угоду издателям, которым нужно то, что нравится читателям. Он выступил на арену с худшими шансами, чем Толстой, который мог вступить в борьбу с общественным мнением царской эпохи. Я еще встречался со старейшиной церковной общины (т. н. церковным старостой), который ненавидел Толстого за то, что тот был страшным еретиком. «Толстой посягнул переписать Евангелие». А у Достоевского каждое слово могло быть напечатано, и даже исключение — признание Ставрогина — было запрещено не по мировоззренческим причинам, а из-за садистско-эротического содержания.

Я подвергаю сомнению не значение Д. как писателя. Я лишь утверждаю, что он «западнее».

13 февраля 1974 г.

Узнал, что по «Свободной Европе» говорили обо мне в связи со статьей Клода Роя (Roy, C. Le vieil homme de la colline // La Nouvel Observateur. 1974. 481. sz. (28 janvier).). <.> А. сегодня узнал, что «Свободная Европа» сообщила: вчера арестован Солженицын. (Его, кажется, вызвали в милицию, он не явился — за ним пришли. Конечно, это мог быть простой привод. Но информационная служба великолепная. Вчера случилось — сегодня передали по «Свободной Европе».) Меня тоже арестуют? Не думаю. Это было бы так глупо — сделать меня таким образом всемирно знаменитым... Но если где-то так решат, то Ацел, возможно, сделает одно-два замечания — не столько из-за меня, а осторожно обозначив размер скандала. А потом, не моргнув глазом, согласится, смирится и успокоится. Но ведь. Ведь власть так сладка, даже если и не такова.

А я? У меня нет выбора, значит, мне нечего терять. Это меня успокаивает.

* * *

В половине седьмого я тоже слушал «С. Е.»: Солженицына на самолете доставили в Западную Германию. Уже его вчерашний арест вызвал протест во всем мире (например, «Шйа»). Бёлль заявил: двери его дома открыты перед ним. А теперь и «Вечерняя Хроника»(Вечерний выпуск последних известий по венгерскому радио.) также сообщила: Верховный Совет СССР лишил Солженицына гражданства и выдворил из страны. Члены семьи, если пожелают, могут последовать за ним.

Я думаю, что Солженицын не по своей воле выбрал Западную Германию, и не думаю, что — несмотря на приглашение Бёлля — он там надолго задержится. Будет трудно среди множества провокаций, множества интервью найти тот внутренний покой, в котором он нуждается.

А я? Боюсь? И это есть. Но если меня спросят, я отвечу однозначно. А если не спросят, промолчу? Нет. Я найду момент и время, чтобы ответить. «Антикритон» (Сатира о смерти Сократа.), между прочим, дал недвусмысленный и действительно хороший ответ. Это вчера знали уже все.

14 февраля 1974 г.

Сегодня позвонил д-р Бойта из Агентства защиты авторских прав. Получены экземпляры «Confrontation, и он хочет их прислать. И прислал. Английское издание, вышедшее 29 октября 1973 г., а заодно и американское, вышедшее 12 декабря 1973 г. Что до сих пор он просто отрицал. Американского я даже не просил.

Это я приписываю новой тактике в связи с делом Солженицына. Странные и запоздалые попытки отступления. Тем временем я уже прочитал номер «Nouvel Observateur» от 28 января (Клод Рой) и «New Statesman» от 25 января, и знаю, что о моей книге писала и (Manchester) «Guardian».. И всё же не это было причиной изменения тактики Защиты (?) прав (Агентства защиты авторских прав.). Обо мне и раньше писали.

19 февраля 1974 г.

<.> В последние недели меня много занимали собственные дела и дело Солженицына. Возможно, даже слишком много, если подумать, чего я не заметил. С Миклошем Кородой (Миклош Корода (1909–1978) — писатель, жил в Крепостном районе, неподалеку от Лендела.) мы шли по улице Орсагхаз. Через освещенное окно одного подвального помещения мы заглянули в мастерскую «Дизайн». Корода сказал, что здесь в крепости была угольная лавка. Это я знал. Но я не видел того, что те, кто еще топит углем (и у кого нет места, где хранить уголь, или нет достаточно денег, чтобы сразу заказать, и, очевидно, нет денег платить за доставку), теперь должны носить свой уголек в ведрах из лавки на улице Варфок.

И я уже дошел до того, что из-за завесы множества литературных сенсаций не замечаю, что творится вокруг? Я потрясен...

20 февраля 1974 г.

Сегодня информация по прессе прислала критику, которая появилась 14 февраля в «Гардиан». Автор Брайан Айреланд.

Когда я пару месяцев назад в письме попросил информацию по прессе послать мне критику, которая, по моим сведениям, была опубликована в «Таймс» и в «Т. ^. 3», они ответили, что не читают этих газет. Ну вот, а теперь они читают даже «Гардиан». Снова дата: 14 февраля.

25 февраля 1974 г.

Сегодня весь день пытался поговорить по телефону с Кардо-шем. Он не мог подойти, вел переговоры с конкурентными издательствами и министерством, сказали его секретарши. Возможно, это было так. Завтра я не буду ему звонить, если хочет, путь сам звонит утром. <.>

Если позвонит, скажу ему, что у нас есть одна «прерванная фраза» с декабря 72 года, в связи с изданием тетралогии Пренн-Ба-ница в одном томе.

Возможно, речь зайдет и о том, что никто не пользуется у меня таким авторитетом — по части соблюдения законности — как др. Иштван Тимар, директор Защиты прав...

26 февраля 1974 г.

Книга Солженицына начинает вызывать антипатию и на Западе. Потому что он восхваляет царизм и тем самым льет воду на мельницу сталинистов. Вот такая ситуация. Между прочим, я вижу и в «Шпигеле»: «Архипелаг ГУЛАГ» — бестселлер. Книги не читал. Высказывать мнение не имею ни права, ни причины. Но воздействие вижу. <.>

* * *

Из «Мадьяр Немзет» 21 февраля:

«За два месяца чаще всего читатели брали следующие книги: Йожеф Лендел (18), Миксат, Дюма (14-14)». <.>

Я думаю, что такой резкий скачок читательского спроса вызвали зарубежные радиопередачи. Конечно, они не нашли того, чего хотели. Но это говорит о том, сколько людей слушает эти передачи. Хотя частично могло быть вызвано и повторением «Чародея».

7 марта 1974 г.

Солженицын: «Архипелаг ГУЛАГ»

Прочитал опубликованную в 4 продолжениях в «Шпигеле» часть, приблизительно треть книги. Даже меня, кто так много знает о делах после 1930-го, потрясло. То, что всё, что довел до совершенства Сталин, началось уже в 1918-м. Когда я в 1930-м

приехал в Москву, я еще был убежденным коммунистом, «беспощадно стремящимся к добру». Поначалу я только приуныл, а может, и этого не было. Меня интересовали венгерские дела; о храбрости Белы Куна я слыхал легенды — и он был храбрым. Но потом начались аресты. Значит, «что-то есть», говорили кругом, и Бухарин тоже это сказал во время процесса Зиновьева и Каменева. Я русского не знал, ходил с переводчиком, и был доверчив. Отправлял письма с жалобами бывших военнопленных в русский ЦК — просил разобраться. Ведь они работящие венгерские крестьяне, не кулаки. Большинство на родине были безземельными батраками — зажиточные вернулись на родину... Пока Пал Хайду не сказал: «Не вмешивайся в дела, в которых не смыслишь». И добавил: «Это передают сверху».

Когда арестовали Белу Куна, я уже понимал всё и ждал — сложа руки — собственного ареста. Он и последовал 21.11.38 г. Так вот, о делах после 1937-го я знаю больше Солженицына. В Норильске я видел тысячи военных, доставленных туда с финской войны как изменников родины. (С них только в Дудинке срывали знаки различия, помещали отдельно, и там они получали приговор. Например, одного солдата русские бросили при отступлении раненным, он потерял обе ноги, пришел в себя через три месяца в финском госпитале. А потом я видел финских военнопленных, умиравших от туберкулеза, — когда газеты уже давно писали о полном обмене пленными. Это было уже в лагере под Канском, где я работал санитаром.)

Ужасна эта игра в кошки-мышки, которую вели с Бухариным.

Итак, 1. Поскольку в известных и мне фактах нет ни слова лжи, у меня нет никаких причин сомневаться и в тех, что мне неизвестны. 2. В оценках с ним можно было бы спорить, но я их не оспариваю. 3. И сейчас наши газеты подтасовывают. С. не прославляет Власова. Он только сообщает обстоятельства, при которых Власов (которого он не хвалит) стал предателем родины. В «Шпигеле» (14 янв. 1973 г.) описывается история ареста Ирмы Мендель (с. 79). Этого я, конечно, не знал. Но мне известно другое. Ирму Мендель заманил в Советский Союз Антал Хидаш. Потому что она — так нам сказали — была провокатором полиции. Мы целиком были согласны с тем, что ее расстреляли. Но почему ее нужно было арестовать таким образом? Об этом лучше всего мог бы рассказать (если бы посмел) сам Хидаш. Ведь она была его золовкой. Но он и на собственного младшего брата навлек беду. Брат — безо всякой вины — попал на 10 лет на Соловки. Хидаш поддерживал его деньгами. За это венгры донесли на него в Коминтерн. А там (я слышал об этом от Риты) член контрольной комиссии Коминтерна (мне кажется, Русаков) заявил: «Это первая порядочная вещь, что я узнал о Хидаше. Пусть и дальше помогает».

Младший Хидаш (их было несколько) через 10 лет вернулся. Он стал настоящим нервнобольным. Однажды он искал у меня брата (я жил в бывшей комнате Хидаша). Он не хотел жить в Москве, не хотел видеть людей, работал далеко от Москвы на ферме по разведению пушных зверей.

Мне интересно, что адвокат Солженицына не передал, как раньше, рукопись «Архипелага ГУЛАГ» издательству Лухтер-ханд, а, соблюдая самую строгую конспирацию, перевел и издал в Швейцарии. <_>

Солженицына тяжелее всего затронуло выдворение, ведь, думаю, он хотел быть мучеником. Но даже мучеником человеку не дано стать по собственной воле. Храброму человеку не сделают такого одолжения. (Сечени тоже этого хотел. Но его хотели запереть в закрытую государственную клинику для душевнобольных. Ничего другого не осталось, как самоубийство.) хотят выпустить на улицу. Меня, например, оставляют в покое; еще не проглотили солженицынского куска. Всё это занимает меня сильнее завтрашней театральной премьеры (8 апреля состоялась премьера пьесы «И вновь сначала» по роману Лендела в театре г. Веспрем.).

Систематически губят веру, веру в социализм. Но кто?

Потому что никто никогда не пытался доискаться, каким образом уже в день ареста в «Völkischer Beobachter» под аршинными Schlagzeil (Шапка (газ., нем.).)появилось известие об аресте, например, Хейнца Ноймана («Verratene Verräter» (Преданные предатели (нем.).)),, как венгерское радио узнало в ночь ареста Белы Куна о том, что Белу Куна забрали, о чем мы в Москве узнали гораздо позже, через несколько дней, а то и недель? Информаторы могли быть только на самом «верху»!

21 апреля 1974 г.

Helmut Gollwitzer… und führen
(Название книги «Und führen, wohin Du nicht willst. Bericht einer Gefangenschaft» («И ведут, куда не хочешь. Записки из неволи»).)

Имя автора выяснилось только в конце книги. Потому что она переплетена в обложку томика Паскаля издательства «Фишер», титульного листа тоже нет. Печать, как я вижу, ротационная, то есть в типографии. Очевидно, целью является Восточный Берлин. Возможно, поэтому теолог Гольвитцер признает марксизм и спорит с ним — и, прежде всего, с воплощенными в СССР его «достижениями», так ярко и с таким острым умом. Он пишет, что, когда его арестовали, он был сочувствующим, а вышел полностью разочаровавшимся. И пишет, что тоже справедливо, что самыми разочаровавшимися были деятели рабочего движения и коммунисты, а «активистами» стали бывшие нацисты и конъюнктурщики.

То, что он описывает, — я это знаю — правда. Я многое испытал, и еще более страшные вещи. Он не может знать, а я знаю, что с нами обращались хуже, есть нам давали меньше, и у нас было гораздо меньше свободы говорить и передвигаться, чем у них. Но факты, о которых он пишет, правда. Он четко понял механизм системы. Была лишь одна разница. В первое время охранники их били. Нас после окончания следствия не трогали. Я объясняю это тем, что (кроме влияния пропаганды, Эренбург) у многих охранников были и личные причины для ненависти.

Хорошо понял Гольвитцер и русских людей со всеми их прекрасными и ужасными чертами, и он не идеализирует, особенно вначале, где он пишет о крахе, — и немцев. С какой бы целью ни было написано: он пишет правду.

27 апреля 1974 г.

Нет — по крайней мере, в наше время — правительств, которые добровольно отказались бы вооружаться. К этому их может принудить только запрет. А ведь результаты поразительны. Первый пример — расцвет Германии после Первой мировой войны и начало ее падения, совпадающее с моментом, когда она начала вооружаться. После Второй мировой войны это повторилось. И не только Германия стала богатой, еще в большей мере Япония. Несколько дней тому назад по радио передали, что Япония предоставила Советскому Союзу товарный кредит (хотя они до сих пор не подписали мирного договора). Но весьма характерно, что продолжавшийся каких-нибудь пору лет подъем венгерской экономики приходится на те годы, когда после 1956 г. было прекращено вооружение армии.

А победа, напротив, вещь опасная, она толкает к чрезмерным усилиям. Которые даже США и СССР не могут выдержать без ущерба.

Враги родины, как ни парадоксально это звучит, толкают к усилению обороноспособности страны. Полно, что мы можем оборонять? Судьбу страны решают гиганты — с помощью договоренностей или войны.

* * *

Но в тоталитарном государстве благосостояние народа ослабляет центральную власть. Только бедных можно сделать послушными даже помощью полпайки хлеба.

* * *

Мирное сосуществование и «status quo» — это серьезное желание соцстран. Дефензива — признание того, что нельзя надеяться ни на экономическую, ни на идеологическую притягательную силу революции. То, что они говорят и пишут о продолжении идеологической борьбы, — пустые фразы. Они должны быть рады тому, что их оставили в покое. Они боятся проникновения «чуждых» идей — на то, что сами могут экспортировать идеи, уже не рассчитывают.

* * *

Было бы интересно выяснить, при какой системе власти существует бо2льшая возможность социального и интеллектуального роста. В США? Едва ли. У нас? После первых революционных поколений среди руин институций скорее расцветают сорняки...

Но я вижу действительно ценных, умных и честных молодых. От каких генов они произошли? Нереволюционные, утратившие привилегии, но талантливые дети интеллигенции? К сожалению, есть не только такие, у интеллигенции немало бесполезных отпрысков.

15 мая 1974 г.

Система апартеида в Южной Африке аморальна, подла. Особенно для сытых. Но следовало бы спросить голодающие народы Верхней Африки, что лучше: голодать или сытыми жить отдельно, ездить в отдельных вагонах и т. д. и т. д.

Люди борются за свободу тогда, когда гнет сопровождается голодом. Поэтому революционны африканские и южноамериканские народы — то есть там есть революционная почва.

Человек считает свободу величайшим благом. Но и боится ее, потому что она освобождает от веры в предопределенность, в неизменность мира.

А освободители? Они хотят только такой свободы, при которой люди считают благом то, что считают благом они. Сейчас я думаю не о подонках, а о честных, готовых к жертвам революционерах. Подонки, те, кто хочет выиграть, — это простая формула.

16 мая 1974 г.

Материальное благосостояние — это далеко не свобода. Собственность связывает человека — он сам привязывает себя к своей собственности и к государству, которое обеспечивает ему собственность, должность. Но деспотии желают не такой привязанности, а определенного вида крепостной зависимости. Такой, при которой тот, кто сегодня откажется работать, уже завтра будет голодать. <.>

23 мая 1974 г.

Косил. Нет, не получается! После 8-10 взмахов косой сердцебиение, головокружение, коленки трясутся. Это уже не то, когда у человека устает спина и рука. С моей эмфиземой человек теряет сознание от тяжелой работы. Я должен понять, что не могу ни косить, ни пилить, рубить дрова еще меньше.

Косу одолжили у соседа. <.> Мои старания: уже купили косу, и в лавке пообещали, что будет и косовище, — увы, пошли прахом. Пусть будет при доме, но я уже не попользуюсь.

Да, это так. Недавно прочитал, что как-то у Лео Слезака (Лео Слезак (1873–1946) — австрийский оперный певец (тенор), киноактер.) спросили: «Трудно ли петь в опере?» На что Слезак: «Очень трудно... но работать еще труднее». Это был очень умный человек, с прекрасными манерами, оставил целую книгу смешных анекдотов. Так вот, то же самое и со мной. Писать трудно, но на это я еще временами, в хорошие дни, способен.

* * *

Что нужно для счастья?

1. Скажем, человек, если он три дня не мог раздеться, а потом получил возможность вымыться, побриться, надеть чистое белье, счастлив.

2. Но если он должен ради кого-то или чего-то провести три дня немытым, небритым и, к тому же, без сна — то это тоже дает ощущение счастья, удовлетворения, конечно, если он делает это из любви, добровольно. (Неважно, кто приносит «жертву»: любимые, сиделки или ученые.)

3. Из чего следует, что и чистота, если нужно, не важна, и неприятности приятны.

4. Но есть один момент, когда человек уже не думает о телесной чистоте. Принесение себя в жертву тоже может стать тяготой.

Каковы благоприятные обстоятельства?

Хорошо ли было, что у Сервантеса была только одна рука и он писал «Дон Кихота» в долговой тюрьме? Если бы этого не было, например, если бы он был богат и успешен, он бы не написал? Возможно, больше, но лучше — представить невозможно.

Пошли ли или не пошли на пользу Й. С. Баху тьма детей, запах пеленок и кислой капусты. Повредить — не повредили, это точно. Были полезны? С некоторой долей цинизма мы могли бы сказать, что запахи и домашний гвалт заставляли его отправляться к органу вместо того, чтобы мирно дремать дома.

Байрону, я думаю, богатство не повредило. А хромота? Повышала ли она его жажду жить и действовать? Но я все-таки никому не пожелаю такой матери, которая, затягиваясь в корсет, делает плод, который носит в своем чреве, калекой.

27 мая 1974 г.

«Магветё» просит у меня «согласия» исключить из уже набранной книги новые статьи и абзацы. Они не только желают применить цензуру, но еще и хотят вынудить мое согласие. Уже при составлении книги они выпустили небольшую статью о Солженицыне, теперь же хотят продолжать «политику салями» а-ля Ракоши.

Я пробую парировать способом, который оправдал себя в случае Кароя Казимира (Карой Казимир (1928–1999) — режиссер, директор театра «Талия».): возьмите на себя ответственность за цензуру. <.>

На письмо я наклеил одну марку с изображением парламента и одну с надписью: «На велосипед — фару», на ней изображен велосипед, сбитый машиной. Чаба Шик тоже велосипедист: сверху согнулся, снизу — жмет на педали. Но ему следовало бы быть поосторожнее! Он еще недостаточно продувной. Кардош в таких случаях никогда бы не изложил письменно того, чего хочет...

29 мая 1974 г.

Евтушенко

Венгерское радио в вечерней хронике сочло необходимым сообщить как новость («Непсабадшаг» написала об этом очень коротко), что Е. — который в марте выступил в защиту Солженицына, за что отдельные писатели назвали его скандальным героем, и пр. и пр., — теперь вернулся со строительства крупного автомобильного завода на берегу Камы с большой поэмой, в которой он, и пр. и пр. Сказали также то, что однажды после того, как он совершил большую ошибку, он уже ездил в Братск и вернулся оттуда с большой поэмой.

Я ни минуты не сомневался в том, что Евтушенко даст задний ход. Но теперь я думаю, что ход вперед также был заранее разыгранной партией: «Напиши статью в защиту Солженицына. Это докажет возможность свободно выражать мнения. А потом поймешь, что ошибся. Но только через три месяца. Потому что, когда мужики понимают, что ошиблись, в тюрьме, это, как показывает опыт, — не слишком убедительно, ни у нас, ни в Европе».

И Евтушенко справился с этой задачей, и не в форме самобичевания, а в «большой» поэме, которую — как и его протест — публикует «Литературная газета»...

Как мне известно, протесты других не публиковали. Господин Евтушенко — агент, выбранный для специальных дел. Другим таких деликатных задач не поручают. Они и не годятся для этого: у них нет такой популярности, как у этого, не совсем бесталанного поэта. Но думаю, что это было в последний раз, когда смогли использовать этого последнего человека. После этого — полагаю — его карьера пойдет под уклон.

31 мая 1974 г.

Мое письмо, написанное 27 мая, в понедельник, Чаба Шик (Литературный руководитель издательства Магветё. Речь идет о цензурных купюрах в книге публицистики Лендела.) <.> мог получить только вчера. А сегодня я получил 2-ю типографскую корректуру. Уже с купюрами.

Подписал корректуру к печати, но написал в технический отдел: «спросите у литературного руководителя Чабы Шика, потому что после нашего обмена письмами он, возможно, уже не настаивает на произведенных им изменениях. В таком случае прошу восстановить уже набранные и выброшенные куски». Я всё-таки не облегчу их задачу и, если представится возможность, в интервью или другим образом предам гласности эту беспардонную цензуру без цензуры.

* * *

К этому. В вечерней хронике по радио выступает с заявлением режиссер Театра комедии: «Табу нет!»

Это сегодня, когда из второй корректуры вырезали как раз следующее предложение: «Я сам убедился, что табу Мао Цзэдун, но, возможно, и Ракоши. Табу — лагеря, но я думаю, что еще очень много табу, по крайней мере, я столкнулся с этими тремя, причем головой».

Что ж, табу были и есть всегда и повсюду. И, например, Мао, если его ругать — уже не табу, а зато два других — еще в большей степени.

Но, черт подери, при этом еще заявляют, требуют делать заявления, что нет табу. Или, виртуозно освоивший иезуитские приемы Чабика просит моего любезного согласия на то, что и без того решено.

Ица защищает, вернее, объясняет эту подлость. Что их, дескать, выгонят, понизят в должности и пр. На это я ответил лишь тем, что в Вене, когда я был не согласен с партией, я вышел из партии и отказался от постоянной зарплаты за партийную работу. Хотя понимал, что меня ждет нищета — эмигрант, и немецким владеющий с грехом пополам, я окажусь в совершенно безнадежном положении.

И это дает мне право критиковать, а не уверенность, что пенсию у меня всё равно не отберут, даже если как писателя обрекут на молчание. Потом и это тоже только предположение, а не полная уверенность.

2 июня 1974 г.

Евтушенко победил! «Непсабадшаг» в номере от 2 июня печатает его стихи, опубликованные 22 мая в «Литературной». Похвальная поспешность. Боятся опоздать? Кто? Почему? Откуда?

5 июня 1974 г.

У нас хотят «воспитывать», «формировать» людей. Если то же самое проделывают еще где-то, то это манипуляция.

Только человек с трудом позволяет себя формировать или манипулировать прямым способом. Формированием и манипулированием не многого добиться. Принуждением и инстинктами — многого, к сожалению.

2 июля 1974 г.

Телевидение 5-го покажет «Антикритон». «Ключ» и «Немец». Этим я объясняю то, что «Уй ираш», после долгого молчания, попросил у меня новые вещи. Они думают, что я снова регзопа дШа ? Они думали, что я был регзопа поп дга^а? В обоих случаях они ошиблись.

Я не persona grata,, но и не persona non grata,, я, кажется — и уже давно — persona non nongrata (Persona non grata (лат.) — нежелательное лицо.).

5 июля 1974 г.

Сегодня вечером по цветному телевидению покажут «Анти-критон», «Ключ» и «Немец». Я посмотреть не смогу, потому что у меня нет такого телевизора. Мы хотели купить минивизор, но сейчас его как раз нет.

Посмотрю, какая будет критика. Интересно уже и потому, что Отто вчера сказал, что ему, примерно перед рождеством, сказали, что суперредактор снял его эссе о «Маленьком сердитом старом господине» из серии «Почему это хорошо?» Интересно и поучительно. Так же и то, что Отто сказал об этом только сейчас.

Это, цензорская работа Чабы Шика <_> — все вместе взятое весьма характерно для ситуации.

Но не менее характерно, что сегодня по телевизору передают мои вещи, <_> что играют мои пьесы, в этом году даже две.

Для всего лагеря характерны полная неопределенность и непоследовательность политики, раболепство перед США и внутриполитические шатания, и я ощутил на себе некоторые последствия этого. Меня это не волнует, потому что со мной уже ничего не может случиться. А когда я уже умру, эта политика постарается меня узурпировать.

10 июля 1974 г.

«Всё следует толковать в исторической взаимосвязи». «Антиисторические взгляды ненаучны» и т. д. и т. п. Фразы неисчерпаемы! Но если мы попытаемся только упомянуть важнейшие события, на нас надевают тот или иной намордник. Не нужно «бередить» уже «решенные», «уже исправленные» дела и т. д. и т. п.

Более десяти лет назад на одном приеме я сказал Кадару: Нужно сначала очистить раны от гноя, а только потом можно перевязывать. Но даже сейчас всё больше происходит обратное.

Из этого я пришел к выводу, что единственная хорошая вещь — честно смешить. Нужно писать только шутливые, сатирические, ироничные вещи. И нужно принимать во внимание только границы, обозначенные в Библии: «Не строй гримасы слепому и не говори грубостей глухому!» («Не злословь глухого и пред слепым не клади ничего, чтобы преткнуться ему» (Левит 19–14).) <_>

Но если мне и не хватает свободы, то большинству людей, а именно, крестьянству, совсем не мешает жить то, что было при Сталине и даже при Ракоши. Их не преследуют, дают возможность хорошо заработать, принимают у них — и за хорошие деньги — скот, выращенный по договору, и даже больше, чем записано в договоре. Им тоже известно, что много бюрократов-паразитов, но они живут своей жизнью. Покупают, строят, сажают виноградник.

Это трудно назвать социализмом. Более точно было бы — венгерская форма нэпа. Одно очевидно: крестьяне, возделывающие землю, с незапамятных времен не жили в таком благосостоянии и самое главное — покое. Они пережили Ракоши и его методы, надеются на будущее.

Я не могу быть «умным» настолько, чтобы не придавать этому важности. Те, кто хочет осчастливить народ против его воли, — сильно ошибаются.

13 июля 1974 г.

Здесь Илона. <_>

Любопытно, что она рассказывает об американском издании моей «Confrontation». Она заказала в Торонто и много месяцев не могла получить. Это совпадает с тем, что сообщил Золи Секей. В Нью-Йорке у одного книготорговца распродана, а другой даже не знал о ней. Видимо, продать одной партией одному покупателю (возможно, со скидкой) — лучшая сделка, чем какая-либо другая. Это напоминает метод прежних пештских журналистов, которые жили за счет неопубликованных статей.

Конечно, можно утешаться русской пословицей «что написано пером, не вырубишь топором», которая в венгерском переводе звучит приблизительно так: что перо написало, топору не уничтожить. Кстати, это укрепляет меня в том, что я должен заниматься только театром и юмористически-сатирическими вещами.

16 июля 1974 г.

Здесь был Пишта Шимон с магнитофоном, проговорили три часа подряд. Из этого он сделает часовую передачу, и, безусловно, добросовестно. Но обещал, что передаст мне машинопись всей записи.

Он так умело вел разговор, что я не был скован и даже не устал. Мне он не показал тезисы, но у него наверняка был план-вопросник. Ведь он уже давно занимается этим, и то, что я читал, хорошо.

19 июля 1974 г.

<.> Трагикомично, что венгерское правительство также «делает заявления» в связи с событиями на Кипре. Но ведь — интересно, будет ли оно этим оправдываться? — оно действует по приказу. Как по приказу вошло в 1968 г. в Чехословакию. Только ведь так, по существу, не было и не будет такого дерьма, в которое эта маленькая страна не вляпалась бы...

Но что поделать? Как бы ни было, мы можем быть только проигравшими. Единственное, чтобы мы не делали восторженных, самых восторженных заявлений: не будет такой войны, откуда бы она ни пришла и против кого бы ни была направлена, в которой наша молодежь стала бы надежными, хорошими солдатами.

21 июля 1974 г.

Вступление к моему уже почти в 1500 страниц дневнику, копия которого (вплоть до настоящего, до записей этого года) дожидается будущих времен в надежном сейфе, могло бы звучать приблизительно так.

Был один византийский историк, который писал две истории. Одну официальную, лояльную, и другую, в которой писал правду. Я делал и делаю не это. В моих опубликованных произведениях я, насколько возможно, стремился к правде. Мои дневники — дополнение этой правды или первые наброски моих опубликованных сочинений. Но многое не я не хотел публиковать, а это не могло быть предано гласности. Поэтому pro memoria (Для памяти (лат.).) я записывал события, свое мнение, связанное с политическими, литературными, общественными событиями. И конечно, такие мои личные дела, которые писались не для сегодняшней публикации.

Эти дневники тоже не без цензуры, но я сам являюсь их цензором. <_>

Тот факт, что мои дневники рассчитаны на публикацию в далеком будущем, тоже привел к самоцензуре. Но уже в направлении, которое можно считать позитивным. Мои малоинтересные приватные дела не заполняют целые страницы.

Однако, например, небезынтересно нынешнее холодное лето, не было и дня, когда не пришлось топить. А также новость в 5 строк, что в Западной Сибири уже много месяцев стоит жара. Не знаю, что это значит. Но победных реляций о результатах жатвы на юге СССР не было. Что это? Известий нет.

24 июля 1974 г.

В песне протестантских проповедников-рабов на галерах, кого Бог любит, того и наказует.

Ну, тогда Господь очень любит Рожи Чиллаг. Рожи Чиллаг с соломенно-светлыми волосами — всю ее жизнь. Совсем девочкой, лет, наверное, семнадцати, ее затащили в подвал гостиницы Геллерт и изнасиловали офицеры и солдаты специального батальона. Потом вместе с женой Хамбургера408 ее постигла та же судьба, о чем в Вене была опубликована целая книга. Она как-то пережила это, но, по-моему, забыла, как любят. Но как смотреть дружелюбным, кротким взглядом — нет. У нее был очень хороший муж (сейчас не могу вспомнить его имя, очень хороший технический специалист), они жили в Москве. Потом в 37-м или в 38-м арестовали ее мужа. Ее старшего брата Лаци, о котором ещё Илона Дучинска писала как о важном представителе первого поколения (во время Первой мировой войны). Он тоже был тихим, светловолосым, вечным подростком. После 45-го Рожи вернулась на родину, работала у Дюлы Хевеши техническим сотрудником — машинисткой? секретарем? — тихо, прилежно. Потом в 56-м убили ее сына, который как солдат-призывник служил в каком-то подразделении внутренних дел. У нее есть внук.

* * *

Ни в газете, ни в журнале, ни на радио, ни на телевидении не лежат мои, рассчитанные на публикацию вещи. В типографии — «По ступенькам откровенности» издает «Магветё», в «Сепиродал-ми», в «Библиотеке школьника», — новая подборка избранного «Чародей» и «Заметки о том, как писать роман» — и, как я слышал, в Париже французское издание «Лицом к лицу».

29 июля 1974 г.

Многие историки отсчитывают новое время с момента открытия Америки. Возможно, они правы. Но нужно думать не о золоте ацтеков, а о кукурузе и, прежде всего, о картофеле. Картофель сделал возможным, что человеческий вид в наше время размножился почти до 4 миллиардов. Плотность населения превратила из возможности в необходимость мануфактуру, промышленность.

Но новое время — время картофеля — приближается к своему концу. Необходимы новые продукты массового питания — стагнация или медленное развитие может привести к катастрофе.

31 июля 1974 г.

Факты, которые Солженицын приводит в «Архипелаге ГУЛАГ», — правда. Я знаю это по собственному опыту. О 1937-1938-х годах я знаю даже больше, и больше написал.

Конечно, нужно понимать, почему в СССР пришли в такой ужас. Потому что то, о чем он пишет, правда. И потому, что нет силы, которая могла бы, нет силы, которая посмела бы привлечь преступников к ответственности. Хрущев попытался было — очень неуверенно — и это привело к его падению. А теперь это всё совершенно безнадежно и даже пошло вспять. Сегодня я не вижу ни эволюционного, ни революционного пути. Десять лет назад я сказал Кадару: «Нельзя перевязывать раны, пока не вычистили гной». А с тех пор всё загноилось еще больше. Внешняя политика целиком подчинена властным интересам и т. д., и т. п.

Но Солженицын не подумал об одном. Зачем потребовалось вынуждать признания, в которые не верили сами мучители. Какой смысл был посылать в лагеря измученных людей? Солженицын даже не ставит вопроса. Но на него и не так просто ответить. Было ли причиной только требование Сталина вынудить у каждого арестованного какое-либо признание? Но его не всегда исполняли. Когда в лагеря ссылали целые народы — например, крымских татар — у них тоже выбивали «признания»? Или это было единственным нормальным (и абсурдным) остатком легальности? Что, дескать, все арестованные признались. А кто знает об их преступлениях лучше их самих? Конечно, при нормальном строе свидетельские показания против самого себя были бы недействительными. Но интересно, что сказал Карчи Гараи (Карой Гараи (1899–1942) некоторое время находился в одной камере с Ленделом. Погиб в заключении.) его следователь (я знаю от него самого): «Это, эти признания, теперь ещё нужны. Но по мере развития уже и в этом необходимости не будет». Это надо было понимать так: для того, чтобы посадить в тюрьму, не будет необходимости даже в этой формальности?

Против Солженицына были доказательства. Но против меня не было. Разве что «показания свидетелей». Я попал в тюрьму в период ликвидации венгров, когда на повестке дня как раз были массовые аресты венгров. И, тем не менее, требовали признаться...

Один из темных пунктов в этой адской темноте. Нацисты этого не делали. Они, когда допрашивали, хотели узнать факты. Если они посылали на смерть группы, для этого не фабриковали бумаг — о которых они сами же знали, что в них содержится ложь.

Было ли это требование Сталина приказом сумасшедшего или уродливой формой легальности? Одно ужаснее другого. Ужасно, потому что сотни тысяч творили это над десятками миллионов людей.

4 августа 1974 г.

Мне семьдесят восемь, и в этом месяце будет 19 лет, как я вернулся на родину, домой.

Не круглые даты, ни та, ни другая, а я люблю завершающие даты — но я совсем не могу быть уверен, что доживу до круглых дат. Да и то, что будет дальше, уже не так важно.

Но прошедшие 19 лет были важными. Потому что они были настоящим подарком! Не всё, но очень многое я сделал. <.>

В жизни человека самое ужасное, но и самое прекрасное, что он хочет жить. Всё хорошее и всё плохое вытекает из этого — и человек не может высвободиться из этих тисков.

Хотя я и пытаюсь сбросить оковы. Я пусть и пишу, но ни в журнале, ни на телевидении, ни в театре нет моих отданных и ждущих публикации сочинений. Издательства печатают, что уже есть, за границей переводят уже написанное.

И меньше всего я вмешиваюсь в нашу литературную политику. Нет причин. Два воинствующих лагеря одинаково видят возможность достижения победы в том, насколько успешно будут лизать задницу. Они хотят лизать то же самое, и их «юбилейные» обязательства отличаются лишь тем, что «урбанисты» предлагают свой умеренно-культурно-бархатистый язык, а «народники» (Традиционные направления в венгерской литературе XX в. Народники были ближе к деревне, урбанисты выдвигали на первый план проблемы городской жизни и культуры.) — что до самого корня засовывают свой недекадентский язык — в ту же самую задницу.

Мне же претит эта цель... Не только метод, но и цель, и лица тех, на кого нацелились.

Жду случая, чтобы заявить: я не хочу умереть членом партии. Потому что того, что своей полной пассивностью я уже десятилетия, но последние 15 лет полностью, отошел от всякой активности как член партии, видно, недостаточно.

11 августа 1974 г.

Читая Солженицына

С. много чего знает, и его данные — это вызывает бешеную ярость определенных кругов — точные, верные. Их нельзя заклеймить как ложь. Поэтому нападают на его мнение о фактах. Например, о власовцах. Хотя и то неправда, что С. восторгается ими.

А ведь С. даже не знает всего! Он не знает о контингенте Акмолинска (специальный лагерь, входивший в группу Карагандинских лагерей). Там были собраны тысячи жен приговоренных к смерти. Очень многие из них красавицы, те, кто занимал особо важные посты, находили себе особенно красивых жен. Кроме этих жен (среди них были, конечно, и пожилые, жена покончившего самоубийством Томского), туда поместили множество проституток (мне кажется, позднее). Среди них были и монахини, которых заставляли заниматься шитьем. Очень интересны справки об освобождении этих женщин из лагеря: «член семьи изменника родины» — было написано в этих бумажках. Это получили те, кому, как Ольге Сергеевне, не могли приписать даже 58-10 пункта, «контрреволюционная агитация»

Не знает С. о клейме «дети троцкистов», о том, что, если после ареста родителей оставались 8-10-летние дети и даже младше, в детских домах их так и называли, и очень жестоко обращались с ними. <.> Он не знает о таких случаях, когда пятнадцатилетнему мальчишке дали 15 лет за «недоносительство о контрреволюционных деяниях». А я видел сына упоминаемых и С. супругов Скрыпников, который после того, как его родители, избежав худшей участи, покончили самоубийством, очутился в Норильске. И, к сожалению, попал под влияние урок (блатных)...

Очень хорошо, что в этой книге С. не «романизирует», в конце тома есть именной и предметный указатель.

Как я слышал, недавно появился второй том «Архипелага ГУЛАГ», который наши власти усиленно ищут при таможенных досмотрах и у отдельных лиц. Я не могу знать, о чем в нем говорится, но думаю, что он пишет уже о временах после Хрущева — и посему это еще «опаснее». Одно точно: в той же степени, в какой слаба и незначительна книга С. «Август четырнадцатого», настолько важен и незаменим «Архипелаг ГУЛАГ» (см. также запись от 31 июля).

* * *

Я МНОГОЕ записываю, но ни во что не вмешиваюсь. Я делаю это, потому что жаль, если останется не записанным то, что я знаю о фактах и о мире.

НО УЖЕ НЕ МОЕ ДЕЛО, вмешиваться в происходящее сегодня, потому что уже не мне лично придется ощутить последствия моих действий. Такая проистекающая из моей старости и моей слабости надежность удобна. Но позже я готов к приговору будущего. Это не честолюбие. Это лишь признание того, что Я ИНФОРМИРУЮ БЕЗ ПОДЛОГА. Конечно, так, как я вижу и понимаю мир.

23 августа 1974 г.

Девятнадцать лет, как я вернулся на родину. Неслыханное счастье, драгоценный подарок. Работа, успех, денег хватает, женщины тоже благосклонны. И эта страна, как я ее ни ругаю, — всё же лучшая из миров, говоря словами Кандида.

Как бы то ни было, и если уже ничего не будет, то и тогда — большое счастье. Только чтобы здоровье и дальше было не хуже, чем теперь.

26 августа 1974 г.

Некоторые западные критики писали обо мне, что моя манера писать — из XIX века. Я, который пришел с первой волной авангарда (в 1916 г.), счел это весьма оскорбительным. Но позже понял, что, по крайней мере отчасти, они правы. Я, как представляется, продолжаю Толстого и Ади, ну конечно, в меру своих сил. А потом даже, как видно, «вернулся» к грекам? Не совсем так: греки, Сократ и Аристофан, пришли ко мне. Это должно было быть так, потому что я в силу своего склада не любил греков и даже очень плохо знаю Одиссею или Эсхила.

Но они пришли — не для того, чтобы я подражал им, но чтобы продолжил их. И сейчас я чувствую, что я гораздо старше греков, но пытаться догадаться, какой же, было бы слишком современно. Меня находят основополагающие вещи, и я выражаю их для нынешнего дня, по-нынешнему... конечно, не наилучшим образом, но все же указывая вперед, а не ища позади. Как? Разумно и нащупывая форму без выдумок — незрячим видя.

9 сентября 1974 г.

К глоссе, в которой говорится о перемене мест произведений искусства, теперь — подтверждающие данные. В «Истории искусств» Гомбриха (венгерское издание) 88-я иллюстрация, «Мадонна», написанная около 1200 г., с подписью ^. С. №иопа1 Са11егу оГ Аы (собрание Меллона).

26 сентября 1974 г.

<.> Почему я читаю так (относительно) много. Я понял: от умственной лености. Потому что не хочу утруждать себя ни размышлением, ни писанием. <.> Но это нужно в периоды особенной усталости, как сейчас. <.> То, что эти периоды усталости становятся всё более продолжительными, хорошо бы оправдывать моим возрастом. Но я и в молодости был ленив. Не зря Нина Сергеевна надписала мне «Обломова»: «Моему милому Обломову.»

7 октября 1974 г.

Читаю антологию «Искусство драмы сегодня», с превеликим наслаждением. Составил Тамаш Унгвари, превосходно. После написания пьесы прочитать книгу было очень полезно — нахожу подтверждение себе. Многое я и раньше знал. Абсолютно незнакомо то, что узнал из статьи Владимира Фролова «Трагикомедия». Что был один писатель по фамилии Эрдман, пьесу «Самоубийца» которого, напрасно ее поддерживали Мейерхольд, Горький, Станиславский, не разрешили к постановке. И это сделал еще не Сталин, а РАПП, Авербах и К°. Их убрали уже позднее, и именно Сталин — продолжив их же практику. «Самоубийца», «Бег» Булгакова и «Закат» Бабеля должны были быть поставлены в 1928 году. Я оказался в Москве весной 1930, но и слыхом не слыхивал обо всем этом. Правда, я ни слова не знал по-русски, и моими информаторами должны бы быть Иллеш и Хидаш, если бы они не были — именем пролетариата — самыми воинственными сторонниками РАППа и МАППа (РАПП — Российская ассоциация пролетарских писателей; МАПП — Московская ассоциация пролетарских писателей.). Нужно прочесть — если можно достать — «Самоубийцу» и «Бег». О Бабеле я кое-что знаю из «Одесских рассказов», и мне он менее интересен.

9 октября 1974 г.

Шани Эрдейи (в пересланном из Моносло письме) сокрушается о недостающих в «По ступенькам откровенности», вырубленных, ступеньках. Я тоже. Но... Зато в том попало неопубликованное. <.>

Потому что, что произошло? Запрограммированный в глупца компьютер выбросил знаки: Солженицын, Ракоши, «Лицом к лицу». Но на другие знаки он внимания не обратил, потому что от своего хозяина унаследовал лень полицейского писаря. Это человеческая черта. Но нюха охотничьей собаки у компьютера нет.

Нет ничего смешнее, чем плохо запрограммированный (что иногда может означать и ожирение) компьютер, баран, неправильно запрограммированный глупым, ленивым бараном.

15 октября 1974 г.

Свою первую политическую ошибку я допустил в шестилетнем возрасте в 1902 году. Я был ярым сторонником буров. Когда мы играли в англо-бурскую войну, я хотел быть только буром. И посмотрите на современную Южную Африку.

Хотя. Хотя там у негров меньше всего политических прав и самый высокий жизненный уровень. Надо бы спросить у самих негров. Не только хорошо ли они себя чувствуют, потому что они, конечно, не чувствуют себя хорошо, но нужно спросить у них, сменили бы они сытость + неравноправие на равноправие + нищета.

Я не говорю, что так должно быть: между свободой и нищетой даже в Африке нельзя ставить знак равенства, — но факты остаются фактами.

10 ноября 1974 г.

Мехлис-Чаю (история и предыстория одной карьеры)

В сегодняшней «Непсабадшаг» под заголовком «Советские генералы вспоминают» пишут о боях за Будапешт. Необходимо и это процитировать, чтобы картина, по возможности, была полной. Хотя она всё равно неполная.

Итак, сегодняшняя «Непсабадшаг».
(Вклеена вырезка из статьи, в которой говорится, что Малиновский просил Сталина дать армии пять дней отдыха, так как солдаты совершенно измотаны. Но Сталин, на основании соответствующих донесений члена Военного совета фронта Л. З. Мехлиса, отдал приказ немедленно начать штурм. Малиновский оказался прав: освобождение венгерской столицы было куплено ценой долгих, тяжелых боев и огромных потерь.)

Картина становится еще яснее, если мы кое-что узнаем о начале карьеры Мехлиса.

В кабинете Сталина в здании Центрального Комитета на столе было несколько кнопок. На эти кнопки нажимал Сталин, когда хотел вызвать кого-то из своих приближенных. Под кнопками звонков были написаны имена. Под предпоследней было: «Мехлис». Он был кем-то вроде начальника канцелярии. А под последней было — «Чай». Сталин, от рассеянности, если во время работы хотел попросить себе чая, часто нажимал не на последнюю кнопку, и появлялся Мехлис. Тогда Сталин говорил: «Чаю», и Мех-лису нужно было бы прислать чай. Но он поступал не так, а сам приносил и ставил перед Сталиным чай. Конечно, это заметили и сотрудники, и он получил прозвище «Мехлис Чаю».

Как мы прочитали выше, он сделал головокружительную карьеру. Сейчас у меня нет возможности проверить детали и время. Возможно, что он стал руководителем Главного политуправления армии после Гамарника (который в 1937 г. избежал ареста, покончив собой). Но очевидно, что во время войны — как мы читаем — в его руках была громадная власть. И можно себе представить, к каким ужасным средствам он, должно быть, прибегал, чтобы сохранить такую власть. Мехлис Чаю стал одним (из многих) злых духов Сталина.

Небезынтересно, что генералы Хорти также имели дело с Мех-лисом. А в романе Белы Иллеша «Обретение родины» — он один из самых восхваляемых героев. Что для Иллеша, увы, очень даже характерно.

А сейчас я должен ответить только на то, почему я всё это написал? Потому что боюсь, что эти, по моему мнению, характерные «мелочи» останутся не записанными. А ведь без них трудно будет понять эпоху...

25 ноября 1974 г.

Письма и телефонные звонки были уже раньше: «Кортарш» (редактор Тиери) хочет переговорить «по поводу интервью». Сегодня позвонил опять. Конкретно, они хотят внести изменения в уже переданное по радио интервью («Кабинет писателя»), которое сделал Иштван Шимон, и Т. хочет для этого прийти ко мне. Ну, я ему сказал на это и позвонил отдельно главному редактору, Ивану Шандору Ковачу, что не позволю изменить ни одного слова. Не хотите печатать так, как есть, не печатайте никак.

Но до чего же возмутительно это желание переговорить. Вкладывают кастрационный нож прежней цензуры в руки писателя: «Будь добр, господин хороший, оскопи сам себя». Так же сделал, хотел сделать, и Чаба Шик.

Но если я еще смирился с купюрами в книге, идти на уступки в таком незначительном интервью у меня причины нет.

Кстати, вчера я слышал анекдот на эту тему. Во времена Ракоши дядюшка Кон слушает лекцию, в которой говорят, что 2 X 2 = 8. Он встает, поправляет: 2 X 2 = 4. После этого двое дюжих молодцов стащили его со стула, увели и всыпали по первое число. После чего у дядюшки Кона надолго пропала охота выступать с поправками. Но недавно на одной лекции он слышит, что 2 X 2 = 5. Он встает, поправляет: 2 X 2 = 4. Те же двое молодцов выводят его из зала. Но на этот раз не бьют, а предлагают присесть, угощают кофе и коньяком. А потом спрашивают: «Дядюшка Кон, почему вы возражали, когда докладчик сказал, что 2 X 2 = 5?» — «Потому что 2 X 2 = 4», — отвечает дядюшка Кон. «Ай-яй-яй, дядя Кон, неужели вы хотите, чтобы 2 X 2 опять было 8?»

Таковы, кстати, аргументы и Дёрдя Кардоша. То, что мы имеем, это меньшее зло.

15 декабря 1974 г.

Мои кисти сделаны из волос, состриженных в тюрьмах.

* * *

Я принял совет:

это нельзя забыть никогда,

Я не принял приказ:

это забудь, мы уже рассмотрели.

* * *

Мое молчание — не есть согласие.

Собственно, это было бы постскриптумом фуги...

5 февраля 1975 г.

Инстинкт сохранения жизни, вида, половые инстинкты. Как естественно воздействуют эти давно известные «основные инстинкты». Так и с такой силой, что мы уже не спрашиваем: «Ну и что? Зачем?», «Стоит ли?», «Нужно ли?» И можно продолжить вопросы, аксиома которых: человеку, людям нужно жить. Но стоит ли? Стоит ли мир того, чтобы нам его терпеть?

Да, нужно, чтобы под руками была пробирка с цианистым калием в тот момент, когда мы уже точно знаем: довольно.

Человечество взорвет самое себя? К примеру, водородной бомбой. Если сделает это, легко сказать: «Лучшего не заслужили». Но правда ли это? Есть одна мудрость: «У каждого народа такое правительство, такие правители, каких он заслуживает». Но это, например, неправда. Я-то уж знаю.

7 февраля 1975 г.

Пока я был в больнице, Тибор Тардош прислал свой перевод с автографом. Заголовок по-французски: «Deux Communistes».. Издательство «Fayard», к сожалению, мне еще не удалось узнать, что это за издательство. Но, может быть, это и неважно.

10 февраля 1975 г.

В больнице ко мне зашел (потому что там лежал какой-то его приятель, которого он навещал) Дюла Кадар, бывший полковник генштаба, начальник контрразведки. Что за хамство! Не знаю, писал ли я где-нибудь про его поведение в лагере. Но мое мнение об этом ему должно было быть известно, потому что там я это недвусмысленно ему высказал. Теперь только в Stichwort*(Ключевые слова (нем.).): съел картошку, которую сварили для венгров. В то же время подозревал нас, что мы, конечно, едим что-то другое. Писал доносы на своих товарищей-офицеров. Хотел обучать фехтованию офицеров НКВД. А когда он спросил, где и каким образом в лагере можно записаться в партию, я понял, что полковник генштаба венгерской контрразведки ищет адрес господа бога в телефонном справочнике. — И это, и еще многое другое я ему высказал.

* * *

Только теперь, на этой неделе, я понял, какое прекрасное выражение: встать на ноги. Теперь, когда после болезни я едва хожу и, стоя, не могу натянуть брюки, потому что падаю, когда стою на одной ноге.

Я — неплохой писатель. Я это хорошо знаю. Но высший образец, Лев Толстой, — был для меня слишком велик. Я не смог у него учиться. Мой мастер — Чехов, неплохой мастер. И, возможно, самое лучшее мое произведение, «Маленький сердитый старый господин» — продолжение чеховской фигуры, профессора из «Скучной истории». Конечно, ведь я хороший ученик, никто не заметил след руки мастера. Конечно, этого — следование Чехову, не подражая, — филологу не заметить, да и права на то у него нет, нет вещественных доказательств.

12 февраля 1975 г.

<_> Завтра празднуют 30-ю годовщину освобождения Будапешта. Вместе с временно пребывающими здесь победителями. И я даже не могу пожелать, чтобы завтра, или через три года, или не знаю когда, они ушли бы. Мы слишком маленькая страна, слишком маленький народ. У нас не может получиться то, что едва получилось у генерала Де Голля при всей его гениальности. Когда Венгрия, эта маленькая и предоставленная самой себе страна, терпела поражение во всех войнах и ей, наконец, удалось изгнать из страны турок, она попала в более тяжкое рабство, чем была под турками.

Есть исторические вопросы, решения которых я не нахожу. Например, почему Испания пришла в упадок в то время, когда кораблями получала из Америки золото?

Или более близкий пример. Почему до 4 апреля не удавалось изгнать побежденную немецкую армию из страны?

15 февраля 1975 г.

Посмотрели по телевизору «Иван Грозный» Эйзенштейна. Сколько компромиссов. Говорят, фильм был снят в 1945 году. — «Осужденный всегда виновен». Чего Эйзенштейн этим достиг?

Сталин был достаточно умен, чтобы понимать: тот, кто коснется этой темы даже с положительной стороны, лжет, боится за себя и поэтому льстит. И наносил удар. Эйзенштейн много раз говорил, что настала его очередь. Я не знаю подробно всех обстоятельств. А Эйзенштейн — большой художник, мир праху его.

Нужно написать небольшую заметку о Завенягине, гении дрессуры заключенных.

21 февраля 1975 г.

Я не забыл о памятном дне. Смерть отца в 1913 году. Три ареста: 1. Будапешт. 2. Берлин (шутка, Веймарские времена). 3. Москва. Не шутка! И возможно, в этот день или в эти дни умерла моя мать в 1945 году в Задунавье (может быть, в Сомбатхейе).

1 марта 1975 г.

Я вернулся на родину в августе 1955-го. Сейчас я уже отсудил свое. Свое, кровное, которое у меня отобрали родичи. И не хотели возвращать даже тогда, когда я вернулся. Если меня уже объявили мертвым — ничего не полагается. Угрожая судиться за наследство, готовые на убийство, — ведь недаром мы родичи.

Но я победил, и теперь я хочу их доли — и заберу. А потом растопчу. Развалины их домов разбросаю, место посыплю солью. Потому что я победил, и закон признал мою правоту. Слова закона странные, их трудно понять, он говорит образами, ссылаясь на старый закон: «Вольтера арестовать нельзя».

3 марта 1975 г.

Потом я сказал Илоне <Дучинска>, что меня злит, когда меня называют венгерским Солженицыным. Если уж сравнение возможно — хотя любое сравнение хромает, — пусть меня называют Мальро маленькой страны, бедной страны. Который в Лондон впервые попал в возрасте 70 лет, в 75 лет впервые бродил по Парижу, но больной, и почти ничего не повидал, который и в Москву попал только в 1930 г., когда уже началось плохое.

4 марта 1975 г.

Человек не может быть Мальро в маленькой стране, стране под несчастной звездой. Уже по той, среди прочего, причине, что у нее нет достойного Мальро Де Голля.

8 марта 1975 г.

Много хорошего я читал о собачьей преданности, много случаев знаю по своему опыту. Сейчас читаю книгу Эрика Найта «Лесси возвращается домой».

Но собака в «Чародее» — другое. Это — король Лир. Она должна отречься от хозяина, который покусился на ее жизнь — и убил ее. Это исключительная история о собаке. Я бы не решился такую придумать, если бы она не произошла на моих глазах, в связи со мною. Трагедия.

Основной мотив — преданность собаки — усиленный контрапунктом.

15 марта 1975 г.

Меня уже не интересует судьба неизданных книг. Предисловие к моей книге о Китае в 1970 году могло бы стать сенсационным прогнозом. Сегодня тогда еще скрытые взаимосвязи очевидны. Дело с «Лицом к лицу» тоже пускай волнует «Магветё». Мне достаточно, что роман издан на главных языках мира.

4 апреля 1975 г.

Вчера получил орден Знамени республики 2-й степени. Ума не приложу, по какой причине выбор пал на меня (Награды вручались в честь тридцатилетия освобождения Венгрии.). <_> Почему я получил эту — как говорят — высокую награду, которая дает 1000 форинтов прибавки к пенсии? <.> Не понимаю, не понимаю. 30 лет назад в этот день, это уж точно, моей основной заботой было украсть миску картошки и раздобыть щепотку соли. Уж точно, в тот день, как и во все другие, меня занимало это. Смогу ли раздобыть картошки, и тогда буду сыт, или не смогу, и тогда придется перебиваться скудной лагерной пищей. Сш ргодезГ? В чьих интересах было дать награду тому, у кого не было заслуг? Кто он, кто они, и в чем интерес? Меня интересует только это...

23 апреля 1975 г.

То, что происходит здесь у нас, я не считаю хорошим, боюсь, что опять увеличат тяготы крестьян, по-прежнему бесправными и в бедности оставят промышленных рабочих, подвергнут страну постоянной опасности, потому что будут безропотно мириться с тем, что СССР затянет ее в войну. Но куда я ни посмотрю, нигде не найду лучшего. Я «подброшенный камень» в этой стране — которая моя родина.

* * *

А где сам я от того, чего я страстно смел желать! «Не связанной рукой вершить судьбу свою и других, до конца» (Писатель не совсем точно цитирует строку собственного стихотворе-
ния «К моему двадцатилетию».
).

Врачевать наложением рук могу, предсказывать тоже — это даже легче. Но вершить судьбы — для этого я слишком много раз и слишком многое повидал в огненном чреве земли. Вынести приговор я могу лишь бесплодному сливовому, ореховому дереву — спилить. Но за жизнь плодоносящих могу лишь молиться — выживите.

30 апреля 1975 г.

Опять немного пишу. Не совсем уверен в необходимости этого, но всё же.

Другое — эти записи. Их не напишет никто другой, потому что и не может знать.

Чудовищность парвеню

Ласло Гортваи мне рассказывал, когда мы встретились в Сочи. У него в глазах стояли слезы, когда он рассказывал.

Гортваи был в Сочи врачом, даже главврачом. Он лечил во многих санаториях, в 1935 или в 1936 году.

Однажды за ним прислали автомобиль и вызвали к Кагановичу, который заболел. Нужно заметить, что это был не «великий» Каганович, а какой-то его сват-брат, младший брат или родственник, но благодаря большому Кагановичу какой-то корифей.

Автомобиль куда-то отвез Гортваи, на большую виллу. Там его усадили в холле и доложили Кагановичу, что врач прибыл.

Каганович — Гортваи было видно через наполовину приоткрытую стеклянную дверь — как раз гонял бильярдные шары.

«Приехал? Пусть ждет», — приказал большой человек. И продолжал играть как ни в чем не бывало.

А Гортваи ждал. Может, целый час ждал своего играющего в бильярд пациента. Может, дольше.

«Такого, — сказал Гортваи, — даже король не может себе позволить».

«Король — нет», — ответил я плачущему Гортваи.

Гортваи, разумеется, погиб в 1938-м. Естественной тогда смертью.

17 мая 1975 г.

Мы найдем немало аналогий между орденом иезуитов и Коминтерном. Аналогия между распущенным Сталиным Коминтерном и пармской Dominus ac Redemptor (Булла папы папа Климента XIV (1773) о роспуске Общества Иисуса.) даже не самая важная. Но нынешние попытки возрождения Коминтерна не менее характерны, чем повторяющиеся попытки возродить орден иезуитов.

Коминтерн допустил самую большую ошибку тогда, когда прозвучало известное заявление, что нет разницы между фашизмом и социал-фашизмом (то есть социал-демократией). И трагикомично, что теперь китайские руководители — не менее справедливо и в то же время не менее несправедливо — обвиняют русских и русскую партию (и присоединившиеся к ней) в том же, в чем во времена Коминтерна входящие в Коминтерн партии обвиняли социал-демократические правительства, а также правительства, поддерживаемые социал-демократами.

В конечном итоге Volksentscheid gegen Preussen-regierung (Т. н. «красный референдум» 1931 г. по доверию социал-демократическому правительству Пруссии.) стал отправным моментом прихода Гитлера к власти. Союз с Гитлером против Запада явился уже только продолжением.

12 июня 1975 г.

«Нет больше Некерешди. Хорошо. Криминалистика исключила. Поэтому его и не было. Но потому что Непомнящий... то есть Не помнящий своего имени, еще оставался в лагерях. А Дёрдь! Его исключила из списка святых Церковь.»(Последняя запись в записных книжках Йожефа Лендела. 14.VII.75 г. он умер.)