Левис М. М. Мы жили в эпоху необычайную…


Левис Мария Михайловна (1890-1991)

Музейный работник, библиотекарь

1890. – Родилась в Санкт-Петербурге в интеллигентной еврейской семье. Отец, Левис Михаил Яковлевич (1854), часовщик, золотых дел мастер. Сестра, Раиса Михайловна, врач.

1904 – 1910. – Чтение революционной литературы в семье Левисов, симпатии к революционным партиям. Учеба в гимназиях М.Н. Стоюниной и М. Д. Могилянской. Учебный процесс на Бестужевских курсах. Увлечение итальянской оперой, вечера К. Бальмонта и И. Северянина. Кружок эрмитажников.

1913. – Сдача выпускных экзаменов на историко-филологическом отделении Высших Женских Курсов и экзамена по истории Церкви.

1915. – Поездка в Маляры Виленской губернии. Организация помощи детям евреев-беженцев. 1917. – Дни февральской революции проводит в Петрограде, участие в Союзе солдат-республиканцев.

1918, весна. – Ограбление квартиры семьи Левис. Работа в библиотеке Педагогического института, в женской гимназии им. Потехина и Музее революции.

1920 – 1923. – Работа в Музее революции. Поездка в Ташкент в группе курсантов-артиллеристов и жизнь там у подруги. Пребывание в Германии для лечения от туберкулеза (отель «Бристоль» в Берлине, санаторий проф. Кауфмана и отель «Адлер» в Бадене, их обитатели), посещение Гамбурга, Мюнхена, общества Рюген.

1930, 7 сентября. – Обыск и арест М.М. и ее сестры Раисы по обвинению в причастности к «морскому заговору». В основе обвинения – гимназическое знакомство с женой арестованного ранее флотского офицера и какие-то «детские стихи». Дом предварительного заключения на ул. Воинова. Сокамерницы, тюремный быт и рацион.

1930, 18 сентября. – Арест отца.

1930, ноябрь. – Освобождение отца из заключения.

1931, 15 января. – Татьяна Стахевич (подруга М.М. по Эрмитажному кружку) обращается к Екатерине Павловне Пешковой с просьбой ходатайствовать об отмене высылки отца М.М. (болезнь и два месяца заключения сломали 77-летнего старика).

1931, 21 февраля. – Приговорены М.М. и сестра Раиса Михайловна к 3 годам ссылки.

1931, 23 февраля. – Татьяна Стахевич обращается к Екатерине Павловне Пешковой от имени родителей М.М. и Р.М. с просьбой содействовать в облегчении участи дочерей.

1931, конец февраля – начало июня. – Этап с заключенными (с уголовниками, в том числе) в Восточную Сибирь. Свердловская пересыльная тюрьма. Иркутский распределительный пункт. Красноярская тюрьма. Сплав по реке Енисей в течении 3 дней. Прибытие в г. Енисейск.

Необходимость регистрации в Енисейском отделе ГПУ. Холод, голод, вес 43-44 кг.

1931, осень. – По решению Енисейского отдела ГПУ принята научным сотрудником в Енисейский краеведческий музей. Знакомство и дружба с заключенными. Профессор-археограф А.И. Андреев.

У сестры, Раисы Михайловны, и ссыльного грузинского врача Диамида Лукича Мурванидзе родилась дочь Дареджан.

1933, октябрь. – Конец ссылки. Трудный путь домой: баржа вмерзла в лед, трое суток в неизвестности, спали вповалку, голодные и замерзшие. Пешком дошли до станции.

1933, зима. – По окончании срока ссылки вернулась в Ленинград. Комната занята. Жизнь у соседей и друзей. Поездка в Москву.

Безуспешные попытки восстановиться в Музее революции. Работа по договорам библиографом, библиотекарем, переводчиком.

1942 – 1944. – Находится в эвакуации.

1970-е гг. – Написание воспоминаний о «жизни обыкновенной женщины в необыкновенную эпоху».

 

Левис М. М. «Мы жили в эпоху необычайную…» : Воспоминания / сост. Д. Д. Маркович. – М. ; Екатеринбург : Кабинетный ученый, 2016. – 438 с. Енисейская ссылка (1930-1934):с. 311-391 : ил.

Публикуется по Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Сахаровским центром.


 

МОИ ВОСПОМИНАНИЯ К ПЕРИОДУ 1930-1940 г.г.

Вот первое, что мне приходит в голову: шестое сентября. Число я очень хорошо запомнила. Вечер. В комнате уютно. Большая белая кафельная печь жарко натоплена. Синевато-голубые обои действуют успокоительно. Свет не очень сильный. После целого дня работы и занятий очень хорошо отдыхается. Около полуночи. Мы, я и мой сосед по квартире – молодой инженер-строитель, удобно расположились на ши-рокой тахте и играем в круглые дураки. Я проигрываю. Бьёт двенадцать. «Вот Вы и остались круглой дурой», – назидательно говорит мой партнер. Пора расходиться. Мы прощаемся. Он уходит. Приходит сестра. Мы собираемся ложиться, предварительно собирая все мелочи, которые могут нам понадобиться завтра утром перед работой. Говорим о всяких пустяках, причесываемся на ночь. Родители, тетя, домработница – все уже спят. Мы завозились, а завтра вставать очень рано. Вдруг раздается очень резкий звонок в передней. И еще, и еще раз. Джим выскакивает из комнаты родителей с пронзительным лаем, останавливается перед входной дверью, принюхивается, оскаливает зубы и заливается еще пронзительнее – зло и предостерегающе. Не помню, кто из нас подошел к двери и спросил: «Кто там»? – «Открывайте немедленно! Собаку заприте, а то мы будем стрелять!» – «Кто вы?» – «Мы с мандатом об обыске». Собаку пришлось закрыть. Дверь открыли.

Вошло несколько человек, мандат был предъявлен на обыск у сестры и у меня. К ужасу своему, я увидела: «Обыск и арест». Обеих или одной из нас – не разглядела. И вот началось... В комнате оказалось много книг, много писем, масса фотографий. Книги одну за одной вынимали с полок, перелистывали. Мы старались сохранить спокойствие и подбадривать стариков родителей и тетю, на которых лица не было. Джим – мой любимец доберман-пинчер – бился и выл за закрытой дверью в комнате стариков. Обыск длился часов до 5 утра. В конце этого срока комната представляла собою хаос и нагромождение всевозможных вещей на полу: писем, фотографий, белья, платья, каких-то забытых нами давным-давно мелочей, книг, сувениров, выпростанных ящиков и пр., и пр. Не найдя ничего предосудительного, кроме заржавленного и испорченного револьвера, как оказалось впоследствии, закинутого на печь за ненадобностью моим отцом (это казалось в тот момент ужасным обстоятельством), и не зная, что делать с этой массой фотографий и писем (я хранила письма моих подруг и друзей с десятилетнего возраста), представители НКВД решили, не долго думая, взять всё с собой. С обеденного стола содрали большую скатерть и стали увязывать в нее письма и фотографии. Получился узел внушительных раз-меров. Кстати сказать, ни этих писем, ни этих фотографий, ни этой скатерти никто из нас никогда больше не видел.

После окончания этой процедуры нас вежливо попросили одеться и ехать. Мама в ужасе всплеснула руками и спросила: «Как, вы берете обеих? Хоть бы одну оставили!» Худощавый молодой человек в форме НКВД вежливо успокоил бедняжку: «Через несколько часов ваши дочери будут дома». Заботливая и сообразительная тетя спросила: «Надо дать им с собой еду и белье?» – «Зачем? – возразил всё тот же джентльмен, – я же говорю, что через несколько часов обе будут дома». Однако я успела шепнуть тете: «В мандате – арест». Она откуда-то раздобыла по пледу и сделала по небольшому пакетику с едой, что и вручила нам, говоря: «Неизвестно, сколько времени вы просидите на допросе и будет ли тепло в помещении». Поцеловав родных, умоляя их не волноваться, так как никакой вины мы за собой не знали, мы отправились за своим cavalier galant.

У подъезда ждала машина – легковая, тёмная. Мы были посажены на заднее сидение. Cavalier сел с шофером. Куда делись остальные участники обыска и наш знаменитый узел, не помню. Тут я спросила: «Куда вы нас везете?» – «На улицу Дзержинского». Мы с сестрой тихонько стали делать предположения о причине нашего ареста. Но тут наш cavalier грубо прикрикнул: «Разговаривать запрещается!». Мы замолчали. Я увидела, что мы едем по направлению к Дворцовому мосту, затем, переехав его, помчались вдоль Невского, по направлению к Литейному. Не выдержав, я сказала: «Зачем вы нас обманываете? Вы везете нас совсем не туда!» Он ничего не ответил.

Вскоре мы остановились у Дома предварительного заключения на Шпалерной ул. (ныне ул. Воинова). Нас провели в приемную, или не знаю, как она называлась, эта комната, и тут нас развели в разные стороны. Привозили многих в это утро. Стали отбирать всё ценное, острое и пр. Я почему-то разнервничалась, когда у меня стали отбирать пудреницу и маленькое зеркальце. Пришлось пересыпать пудру в носовой платок, а зеркальце отдать. Во время моих дебатов с обыскивающим мимо несколько раз пробегал молодой и довольно смазливый молодой человек в морской ферме. И хоть он делал вид, что пробегал мимо меня случайно, однако я заметила при всем моем возбуждении и волнении, что он очень внимательно всякий раз на меня поглядывал, стараясь, по-видимому, составить себе какое-то представление о моей персоне. Как выяснилось позднее, это был мои будущий следователь, который сделал совершенно неверные выводы о моем характере и интересах, положивши в основу своих психологических построений сцену с пудрой и зеркальцем.

Как бы то ни было, через некоторое время меня под конвоем отправили в камеру. Помню переходы по лестницам, коридорам, помню нависающие галереи.

Наконец громыхание ключей перед дверью – и вот я втолкнута в камеру. Дверь за мной закрылась. Я так устала от всех переживаний, так была потрясена всем происшедшим, что мечтала тотчас растянуться – хоть на полу, хоть на тюремной койке, лишь бы несколько прийти в себя и дать себе отчёт в том, что произошло. Увы! Даже в осуществлении этой мечты мне было отказано. Во-первых, дверь совсем не была закрытой дверью, как вообще ей полагается быть. Это была открывающаяся железная решетка, состоящая из переплета толстых железных прутьев. Так что вы были всё время на виду у шнырявших по коридору дежурных. Во-вторых, когда меня втолкнули в камеру, я поняла, что не только нельзя куда-нибудь лечь, но даже нельзя мне сделать следующего шага, не рискуя наступить на чью-нибудь голову, руку или ногу. Было еще рано и темновато в камере. Подъёма еще не было. Камера довольно большая, с двумя большими окнами, была рассчитана, если не ошибаюсь, на 12 человек. А в тот злосчастный для меня день, когда я впервые появилась в этом аду, в ней находилось 42 человека. Старожилы спали на койках, а остальные на соломенных матрацах на полу. Две гражданки лежали валетом на длинном столе, придвинутом к окнам. Одна спала под столом. В это время дежурная крикнула мне из коридора: «Отойдите от двери!» Я мешала ей (я так и стояла, прислонившись спиной к решётчатой двери), по-видимому, наблюдать за жизнью камеры. Я попыталась сделать шаг вперед, задела кого-то ногой, чья-то взлохмаченная голова приподнялась с полу и сонный голос спросил: «Вы кассирша?» Я очень удивилась: «Нет, я сотрудница музея». Оказывается, я попала в полосу арестов кассиров, которых задерживали за утаивание мелкой серебряной разменной монеты. «А, так тут еще есть вашего поля ягоды, – и она ткнула пальцем на своих соседок. – Эта вот – из Публичной Библиотеки, а та тоже откуда-то в этом роде».

Наш разговор привлек внимание одной из обитательниц коек. Это была пышная, довольно красивая брюнетка, почивавшая под красным шелковым одеялом в красивом вышитом пододеяльнике, голова ее покоилась на кружевной наволочке пуховой подушки. На ней была вышитая тонкая ночная сорочка. Это великолепие до того не вязалось с окружающей обстановкой, что я в недоумении вопросительно поглядела на нее. Она поманила пальцем и сказала: «Я подберу ноги, а вы садитесь в ногах койки, а то вы свалитесь от усталости». Я с благодарностью приняла её предложение, протиснулась к её койке и с опаской уселась на красное шелковое одеяло. Позднее я узнала, что эта пышная красавица – жена одного из следователей, фамилия её была Стрельцова. Она была акушерка по профессии, имела частную лечебницу в Ленинграде. Муж сам донес на неё (в чём она обвинялась, я не знаю). Она была осуждена и выслана (куда и насколько, не помню). К её бесконечным просьбам снизошли, дело было назначено на пересмотр, и её привезли на это время снова в Ленинград, на Шпалерку, где мы и встретились. Она много рассказывала о жизни следователей. О приемах, которые устраивались в их доме, о том, что среди них были музыканты и «очень интеллигентные», как она уверяла, люди. Как они хвастались, кому больше удалось «раскрыть» заговоров и арестовать людей. У неё была в Ленинграде сестра, которая и делала ей роскошные вещевые и продуктовые передачи. Муж от неё отказался, и она поминала его недобрыми словами. О её дальнейшей судьбе я ничего не знаю.

Я закрыла глаза и предалась грустным размышлениям: «Неужели это я и всё это происходит именно со мной? Столько слышала я о таких неожиданных, казалось бы, ничем не вызванных арестах, но я, но со мной! Как же это могла произойти, почему? И вместе с сестрой! Значит, причина общая. Только бы не вызвали сейчас на допрос, когда голова у меня трещит и я ничего не соображаю… Хоть бы дали выспаться!»

Поднялась длинная фигура с короткими волосами. «А, да у нас новенькая» – это говорила сотрудница Публичной биб-лиотеки. Мы познакомились. Она перекинулась несколькими английскими фразами со своей соседкой. «Знаете что, – сказала мне Анна Александровна (так её звали), – я совершенно понимаю Ваше состояние, я через это прошла. Можете ничего мне не говорить. Вот вам мякиш хлеба и лепите фигуры для шахмат. Я дам зубного порошку, выкрасим в него – будут белые. Вы сможете вылепить хоть что-нибудь похожее на коней?» Я ответила, что попробую. Правда, мои кони оказались больше похожими на нашего любимца Джима, чем на настоящих лошадей, но это нас не смутило. Выкрасив половину слепленных фигур зубным порошком, мы нашли какой-то кусок сравнительно крепкой бумаги, расчертили её квадратиками (карандаш, тоже контрабанда, был вытащен из чьего-то матраца) и приготовились играть. Предварительно выпили чаю с бутербродами. Приносили утром большой медный чайник с кипятком и порядочное количество черного хлеба. Староста камеры, полуинтеллигентная женщина, лет около сорока, очень хозяйственная и толковая, дала мне из запаса продовольствия, которое было в обычае в дни передач выделять из всех передач для прокармливания тех, кто не имел передач, чай, сахар, масло и еще что-то. Я очень смутилась, но мне было сказано, что таков устав камеры и что когда я получу передачу, то рассчитаюсь. Я согласилась и с трудом что-то проглотила.

В этот день я как-то мало приглядывалась к соседям. Мы сразу же принялись за игру в шахматы. Обе играть почти не умели. Но увлеклись до того, что не слышали, как кого-то вызвали на допрос, кого-то вызвали с вещами – то ли чтобы отправить домой, то ли чтобы отправить в другую тюрьму или на расстрел. С благодарностью вспоминаю я Анну Александровну. Этот день несколько привёл в порядок мои нервы.

Вечером, перед тем, как укладывать свою паству спать, староста встала на табурет и,;скрестив руки на груди, подобно Наполеону, стала озирать поле сражения, или вернее, пол камеры, рассчитывая каждый сантиметр его, чтобы расположить там своих подопечных. Мне был выдан соломенник, который был уложен возле двух других таких же. Одной из моих соседок оказалась профессиональная воровка, другая не помню сейчас кто. Староста почувствовала ко мне с первого же дня нежную любовь, главным образом, из-за моего малого роста. Меня можно было уложить где угодно, я всюду помещалась. «Вот всё бы нам таких, а то нагонят дылд – не знаешь, куда и девать их». Эта нежность выразилась в том, что она подсунула мне второй соломенник, чтобы не так дуло с полу.

И вот я ;наконец-то могла улечься. Плед я положила на матрац, под голову вязаный джемпер, укрылась пальто и вдруг ощутила непонятное даже мне самой оскорбительное, но несомненное состояние успокоения и уюта. Да, уюта, как это ни странно! Я стала задремывать. Вдруг зазвонил телефон (очевидно, в комнате дежурного). Я, всё позабыв, думая, что я у себя в комнате, привстала, чтобы ощупью найти халатик и подбежать к телефону. Увы, тут я всё припомнила, и так далек, так показался мил мне мой недоступный сейчас дом. Что они там бедные, старые, как всё переживают? И где сестра, что сделали с ней? Я закрылась с головой, чтобы не видеть окружающего и не слышать храпа и бормотания соседок – таких же несчастных, как я. Кто-то кричал, что нужно открыть форточки, потому что нечем дышать, кто-то (обитательница обеденного стола, по-видимому) протестовал, уверяя, что холодный воздух вреден. У решётчатой двери, гремя ключами, появилась смотрительница и потребовала тишины. Скоро всё смолкло, и я уснула. Первый тюремный день был пережит. Пожалуй, самый мучительный. Потом вступила в силу привычка.

В камере был свой уклад жизни, свой порядок, свои группировки людей, как во всяком человеческом обществе, свои дела, свои интересы. Читать я совершенно не могла – не могла сосредоточиться. По нескольку раз перечитывала одну и ту же фразу и не могла понять её смысла. Скоро я пристрастилась к вышиванию. Мне дали иглу, нитки, и я стала расшивать свои носовые платочки и всё, что попадалось под руку. Можно было молчать и думать.

Вскоре выяснилось, что я лишена прогулок и передач. Обычно такие меры применялись к серьёзным преступникам, сидящим в одиночке. Но почему же это было применено ко мне, сидящей в общей камере? Я ничего не понимала, так же, как группа моих доброжелательниц. Но вот всё объяснилось. На первом же допросе, на который вся камера провожала меня советами и напутствиями, выяснилась причина ареста, о которой я тотчас же догадалась, увидя в следовательском кабинете того самого хорошенького молодого человека в морской форме, который так внимательно на меня посматривал в злосчастное утро моего ареста. Прежде всего он предложил мне закурить. «Я не курю, спасибо!» – «Как вы себя чувствуете?» Как я могла себя чувствовать, не зная, за что меня арестовали, не имея передач, ни съестных, ни бельевых. А на мне из белья были коротенькие батистовые штанишки, такая же рубашка, лифчик и тонкие чулки-паутинка. Старенькая шелковая блузка, поддетая под шерстяной джемпер, и коричневая крепдешиновая юбка в складку, тоже уже немолодого возраста. Всё это стало на мне расползаться в са-мые первые дни из-за того, что было тесно, жарко. При каждом сделанном шаге я на кого-нибудь или на что-нибудь натыкалась и рвала на себе это легкомысленное одеяние. Моя соседка по ночлегам, профессиональная воровка, пожалела меня и вытащила из своего заветного узла какие-то тряпочки, и ими я заштопывала свои штанишки, блузку, рубашку. Чулки, на которых постоянно спускались петли, были зашиты нитками всех цветов. Питалась я за общий счёт всей камеры. Хотя давали довольно хорошие щи и кашу в достаточном количес-тве, это было так однообразно, что перестало лезть в горло. На все это я пожаловалась моему следователю. Он сочувственно и сладко на меня посмотрел и спросил: «У вас есть деньги?» Я сказала: «Да, у меня есть несколько рублей». – «Хотите, я принесу вам что-нибудь из буфета?» – «Конечно!». Он взял у меня деньги и удалился. Скоро он вернулся с плиткой шоколада и пачкой печенья. Я была в восторге и сердечно поблагодарила его. Но оказалось, что это был только прием, которым он хотел завоевать мое доверие и установить между нами этакие салонно-флиртующие отношения. Мы же вскоре сильно разочаровались друг в друге. Он оказался недобросовестным, грубым и неумным следователем, старавшимся заставить меня говорить не то, что соответствовало истине, и записывавшим совсем не то, что я говорила. При подписании протокола мне приходилось вчитываться в каждое написанное им слово и выражение, уличать в грубом передергивании и пр., чтобы не навредить ни себе, ни другим. Это была чистейшая пытка. Я же оказалась весьма дерзкой на язык особой, за что, по его словам, меня следовало сослать и даже чуть ли не расстрелять.

Обвинялась я в том, что была знакома с морским офицером П.П.Михайловым, кадровым военным, лейтенантом флота ещё до революционного времени. Знакома я была с ним потому, что он женился в свое время на Л.А.Скаловской, с которой я познакомилась, когда ей было 15 лет, а мне, вероятно, лет 17. Старшая сестра её снимала у нас комнату, когда поступила на Бестужевские курсы. Прожив у нас с год (а рекомендовал её маме наш знакомый студент Л.В.Бианки, познакомившийся с семьей Скаловских где-то на юге во время летних каникул), она бросила курсы и вышла замуж тоже за морского офицера – Завадского. Вот откуда появилось это знакомство с совершенно чуждым нам кругом – семьей из среды моряков.

В 19-м году П.П.Михайлов был арестован и обвинен как глава монархического заговора на Балтийском флоте, но довольно скоро освобождён и назначен начальником морского порта в Баку. Потом довольно долго мы ничего не знали о дальнейшей судьбе этой семьи, и лишь в конце 20-х годов, если не ошибаюсь, П.П. появился у нас и сообщил, что он переведен в Ленинград начальником СКУКСа при Морской академии, и, так как назначенная для него квартира на 13-ой линии В.О. ещё не была отремонтирована, он просил приютить его в нашей квартире на несколько дней. Мама согласилась. Раюшина комната была свободна (Раюша в это время работала на периферии – во Пскове, а потом в Острове), и он прожил там некоторое время, пока не была готова его квартира, куда он и выписал свою семью. Виделись мы очень редко, тем более что вскоре они переселялись куда-то на Крестовский остров. В 30-м году П.П. был снова арестован, и ему было, очевидно, предъявлено старое обвинение 19-го года. Вскоре была взята и его жена, Лида, а после неё скоро арестовали и меня с сестрой. Как мне потом рассказывала Лида (мы встретились с ней в тюрьме на прогулке в тюремном дворике), она назвала нас обеих в числе своих знакомых, думая, реабилитировать себя таким знакомством и никак не предполагая, что втянет нас в раздутое дело о несуществовавшем к этому времени заговоре в Балтийском флоте. Хуже всего было, когда дело дошло до моей записной книжки с адресами моих знакомых, малознакомых людей или престо случайно записанных в книжку (прачки, портнихи и пр., и пр.). Я совершенно не помнила, к кому и к чему относились эти записи, а это-то и казалось следователю особенно подозрительным и важным. На следующих допросах в течение полугода, что я была под следствием (их было пять или шесть), никаких любезностей мне больше не оказывалось. Всякий раз это было чистейшее мучение, и мне казалось, что я готова была бы отсидеть несколько лет в тюрьме, лишь бы меня не мучили допросами.

18/II/61 г.

Вот опять пытаюсь продолжать мои растрёпанные воспоминания. Хочется вспомнить, кто же разделял со мной эти тюремные дни, кто были эти женщины, мои товарки по несчастью. Они принадлежали к самым разным слоям общества, занимались в жизни самыми разными, несхожими друг с другом профессиями. Нас было в камере 42, а потом кажется 44! С течением времени я научилась не замечать неприятных мне жительниц камеры; общалась с какой-то определенной группой женщин, симпатичных мне и более или менее подходящих по взглядам, склонностям и привычкам. Среди них помню одну молоденькую польку, тосковавшую по малютке дочери (она была крёстной дочерью Па (неразб.), из-за него и сидела), очень добрую и милую, старавшуюся всем помочь. Помню А.А. Шв-ц, высокую, немного мужеподобную сотрудницу Публичной бблиотеки, арестованную в связи с каким-то кружком. В связи с этим же кружком сидела в камере небезызвестная цыганская певица Нина Шишкина, если не ошибаюсь, – с выразительным лицом, большими тёмными глазами, но хромоножка.

Тут же томилась Маргарита Михайловна Гр., преподавательница англ. яз., кажется за то, что встречалась в каком-то кружке с людьми, знакомыми с профессором Е.В.Тарле, который в это время тоже сидел в этой же тюрьме. Мы каждый день наблюдали за ним тайком из окна нашей камеры (делая вид, что моем стекла и вытираем подоконник, т.к. подходить просто к окнам нам не разрешалось) во время его прогулки на дворе с конвойным. Его почему-то водили гулять на женский двор. Ходили слухи, что он не совсем нормален после двухлетнего заключения в одиночной камере. Всякий день, выходя во двор, он усаживался на какой-то чурбан, находившийся во дворе, и задумчиво устремлял глаза куда-то или вытаскивал из кармана книгу (к этому времени ему разрешили выписывать книги) и читал. Выражения лица его разглядеть нам не удавалось. Однажды (дело было к вечеру) М.М. позвала меня и тихонько указала на противоположную стену тюрьмы, куда выходили кабинеты следователей. Из-за двух решеток – нашего и следовательского окон – мы различили спину следователя, сидевшего перед письменным столом, а сбоку очень приметную фигуру Тарле, сидевшего в профиль. По-видимому, разговор был не из приятных – в конце его Тарле с возмущением отбросил бумагу, которую протягивал ему следователь. На этом наши наблюдения прервались.

Была тут и княгиня Баратова – седая грузинка с благородными чертами лица, целый день сидевшая неподвижно на койке, устремив обезумевшие глаза на толстые прутья двери, отделявшие камеру от коридора галереи. Тут же сидела детский библиограф Ек. М. (фамилию забыла) – милейшая женщина – за то, что по просьбе своего дяди хранила его портфель. Что в нём, она не знала – при обыске выяснилось, что там хранилось полковое знамя полка, в котором он когда-то служил. Была еще довольно молодая и цветущего вида повариха какой-то столовой, сидела за то, что в супе кто-то нашел бинт, свалившийся с её больного пальца. Сидела В.П. Шев-ва – пожилого возраста дама, дочь известного архитектора графа Сюзора, основателя общества Старый Петербург. Да мало ли кто еще! Была красотка армяночка – девушка 21-го года, ученица консерватории Арцвик Огонян, привлекавшаяся за какой-то неподходящий флирт. Она оказалась беременной. Причём в тюремной больнице ей отказались сделать аборт из-за большого срока беременности. Несмотря на всю трагичность её положения (родители ничего не знали о её положении, следователь считал, что беременность только подтверждает его предположения о связи её с преступным лицом, а на самом деле беременна она была совсем от другого человека, назвать которого не хотела, боясь запутать его в политический процесс, к которому он не имел никакого отношения, и этим помешать его научной карьере), она сохраняла жизнерадостность, юмор и бодрость. С ней нам пришлось многое пережить вместе. Милая Арцвик! И нужно же было так случиться, что, вернувшись через три года в Ленинград к обожавшим её родным и малютке сыну, которого воспитывала её мать, она заболела скоротечной чахоткой и умерла очень быстро, не достигнув и 25 лет. Не даром далась ей сибирская ссылка, этап, рождение ребенка в Иркутске, где её выпустили на некоторое время для произведения на свет младенца. Это стоило невероятных усилий и хлопот её близким. Мать приехала в Иркутск и забрала вскоре после рождения младенца в Ленинград, оставив Арцвик отбывать ссылку в Восточной Сибири. Так и вспоминаю бедняжку Арцвик (это имя в переводе значит "орлёнок"), которую мы называли Огонечком, в Иркутской тюрьме, где она бодро по утрам делала "переминание" своими хорошенькими ножками, над которыми высился уже солидный животик. Её смуглое личико, обрамленное блестящими, даже какими-то лоснящимися локонами, и прелестные карие глаза так и стоят перед глазами!

Никогда не забуду также появления в нашей камере моей старой знакомой Е.В.Ер-дт. Это случилось недели через две после моего ареста. Открывается дверь камеры, – это, если не ошибаюсь, было под вечер, впрочем, не уверена, – и входит Belle Helene, как мы называли её на Бестужевских курсах. Блондинка с пушистыми легкими волосами, зелеными глазами и немного пухлым личиком ангела. На ней нарядная коричневая бархатная блуза типа джемпера и соответствующая юбка. «Маневрочка»! – вскрикивает она и бросается ко мне. «Belle Helene! Как вас занесло к нам?» – удивленно говорю я. Мы знаем друг друга с Бестужевских курсов. Она была одной из самых блестящих курсисток на нашем факультете. Дочь профессора, академика, филолога-античника, она с успехом занималась историей Рима у профессора И.М.Ростовцева, занималась греческим и латинскими языками, античным искусством и пр. Мы сталкивались на некоторых семинарах и на лекциях одних и тех же профессоров. Особой дружбы между нами не было, но мы встречались, хотя не часто, тем более что работали по соседству: я – научным сотрудником музея Революции в здании бывшего Зимнего дворца, она – научным сотрудником Эрмитажа, занимаясь специально, кажется, этрусскими вазами в отделе, которым ведал профессор 0.Ф.Вальдгауэр. «Я-то знала, что могу вас здесь встретить, – говорит Е.В., – а вот вы действительно должны быть удивлены». Она мне передала последние новости за две недели, что я выбыла из жизни. Затем мы принялись её устраивать. Я уже к этому времени спала не на полу, а на сплетении веревок между двумя койками. На веревки клались фанерные доски, которые мои соседки воровали на дворе во время прогулок, а на них соломенник. К утру всё это сооружение убиралось, а перед сном нужно было плести веревочную паутину. Мои благожелательницы назвали меня L’araigree du Soir. «L’araigree du Soir, – кричали они мне, – пора вам плести паутину». Е.В. выкроили место где-то рядом с Арцвик. На ночь она надела на свою золотистую голову чепчик, чтобы не измять причёски, и выглядела как большой розовый «бэби». Ночью я проснулась от изумленного возгласа Е.В.: «Господи, что это?» Она сидела на койке и с ужасом смотрела на что-то зажатое между двумя пальцами. Проснувшаяся Арцвик с взлохмаченными локонами наклонилась к ней и с полной серьёзностью сказала: «Это называется "вошь". Елена Викторовна, запомните: "вошь"!». В дальнейшем Е.В. ко многому привыкла. «В миру» она интересовалась только античным искусством, да еще в последнее время увлекалась балетом. Я откровенно говорила ей, что новый жизненный опыт будет ей полезен и приблизит её к жизни. Ведь не только этрусские вазы существуют на свете и очаровательные балерины, но есть тюрьмы, вши, люди, политика, ссылка и пр., и пр. Когда нас перевели в другую камеру из-за переходящей всякие границы тесноты, мы поместились рядам. Я немного страдала из-за её говорливости, но всё же мы дружно прожили бок о бок с ней, стараясь чем можно помочь друг другу. Обладая большими знаниями по своей специальности, она часто читала нам лекции, и мы с большой благодарностью вспоминали потом об этом. Меня выслали раньше, а её через некоторое время отправили в концлагерь на 5 лет, куда-то в район Медвежьей горы. За что? На неё донесла её же сослуживица, спасая свою шкуру. А повод – участие её как ближайшей помощницы Вальдгауэра в выдаче польской комиссии предметов искусства, забранных когда-то Россией у Польши при разделах последней, начиная со времен Екатерины II. Ел. В-а любила называть меня Petite martyr, глядя на меня, стоящую босой на койке в красном халатике, подпоясанном веревкой (поясок от халата где-то затерялся).

13/VIII/62 г.

Знаменательный день – на орбите два космонавта, Николаев и Попович. Всё это очень важно и серьёзно! Но за-чем столько шума, песен, стихов, выкриков! Мне кажется, это нарушает серьёзность дела и величие героев! И потом, дайте же им закончить свой подвиг.

Попробую вернуться к воспоминаниям. К описываемому времени я уже начала получать передачи, успела выследить на прогулках сестру, узнать, что она сидит в одиночной камере, но с кем-то вдвоем, и так как первые месяцы меня не пускали на прогулки, то кто-то из людей опытных и догадливых посоветовал мне во время прогулок, когда всех выводили из камер нашей галереи попытать счастья: попробовать дверь (её иногда забывали запереть на замок) и, если она окажется незапертой, улучить момент, когда сторожиха выйдет по своим надобностям, выбежать из камеры, промчаться по галерее, заглянуть во все камеры и посмотреть, кого еще не выпускают на прогулку, – и возможно, я найду кого-нибудь из знакомых и дело с лишением меня прогулок разъяснится. Очевидно, следователь не хочет, чтобы я встречалась на прогулках с кем-то арестованным по одному со мной делу.

Я так и сделала. В один из дней дверь оказалась только приоткрытой, и я, убедившись в отсутствии на галерее смотрительницы, тотчас же выскользнула из камеры и бросилась в соседнюю камеру. Там обнаружила лишь двух больных, совсем мне неизвестных, в следующей тоже, но через две камеры увидела сидящую на койке молодую женщину с большими глазами, с удивлением на меня глядящую. Мы сразу узнали друг друга, хоть были и не очень хорошо знакомы. Её тоже не пускали на прогулки, и она тоже не понимала, почему. Я присела к ней на койку, и мы поговорили минут пять (у дверей поставлена была вторая обитательница камеры, не гулявшая по причине болезни и докладывавшая о состояния галереи). Убедившись, что мы по одному и тому же делу, вернее, делу мужа её двоюродной сестры, а моей давней знакомой, выяснив, как лучше нам держаться на допросах, чтобы не впутывать ни в чём не виновных людей, таких же невиновных, как и мы с ней, мы расстались, и я благополучно водворилась в своей камере.

Когда я узнала (а в тюрьме быстро всё узнаешь), что сестру мою перевели из одиночки в общую камеру, в тот же корпус, где сидела и я, только ниже галереей, то, пользуясь опять же советом опытных товарок, проделала следующий трюк: когда нас вели на прогулку, я пошла в самом хвосте колонны; дойдя до следующей галереи, я слегка замешкалась, нагнулась завязать шнурки своих полуботинок, отстала. Это прошло незамеченным. На галерее дежурила благосклонная ко мне особа (это было заранее подготовлено). Она быстро прикрыла меня собой и подвела к камере, где сидела сестра. Та быстро подошла к закрытой решетчатой двери камеры, и мы поцеловались через промежутки прутьев и успели сказать что-то ободряющее и ласковое друг другу. Затем я, как вихрь, бросилась обратно догонять свою колонну и вместе с ней вышла на прогулочной двор. Так наш конвой ничего и не заметил.

Пищу нам приносили обычно уголовные (разумеется, под конвоем), которые часто передавали нам незаметно записки от друзей и родных, сидящих тут же в тюрьме. Так однажды я получила привет от моего старого приятеля студенческих времен, Н.П.Анциферова, сидевшего в это же время здесь же. Правда, передали мне его устно наши же женщины, ходившие убирать баню, а мужская и женская бани были смежные, и переговоры велись через стенку.

Вспоминается мне еще несколько колоритных фигур. Так, однажды привели к нам в камеру из одиночки высокую худую, смуглую, уже не молодую женщину в чёрном костюме, белая шелковая подкладка которого висела клочьями. Эта была бывшая фрейлина двора, некая Бузни – дочь богатого бессарабского помещика, кончившая в свое время Училище правоведения. Византинистка по специальности (после революции она работала в Академии Наук), монархистка по убеждениям. При аресте обнаружены были её дневники, где она откровенно высказывала свои взгляды на политику и происходящие события. По вечерам перед сном в камере завязывались горячие споры. Бузни отстаивала свои взгляды, но говорила, что последний крупный монарх, которого она уважала, это Николай I, а о последующих отзывалась с презрением. Именно это, как она утверждала, послужило поводом к её добрым отношениям со следователем, ведшим её дело, и даже к позднейшему её освобождению. Злые языки, однако, утверждали, что освобождение произвели при условии согласия сексотом, т.е. секретным сотрудником ГПУ. Когда мы спрашивали её, как довела она шелковую подкладку костюма до такого состояния, она спокойно ответила: «Надо же было чем-то подтираться, а бумагой я не привыкла». У нас в камере было постановлено умываться всем до пояса под краном, чтобы не разводить грязи и насекомых, но Бузни отказывалась мыться, говоря, что она привыкла умываться тёплой водой. Её мыли насильно. По вечерам она долго не ложилась спать и стояла у окна в одной рубашке, скрестив на груди руки. За это её прозвали Наполеон без панталон. Она была, безусловно, умна и хорошо эрудированна.

Также привели к нам в камеру однажды милую маленькую старушку – такую сереброволосую, домашнюю, уютную на вид, что мы диву давались. Ей было 65 лет. Она оказалась немкой, женой сенатора Фриша, и несколько месяцев просидела в одиночке. Она до того ничего не понимала ни в происходящем, ни в политике, ни в том, отчего она сидит в тюрьме, отчего сидит в тюрьме её муж (он вскоре умер в тюрьме), что смотреть на неё было и смешно и жалко. Она пожаловалась на нервный зуд в спине, и когда сердобольная Арцвик сняла с неё блузку, чтобы посмотреть, в чём дело, то обнаружила под ней рубашку-сетчатку, полную вшей. Увы, это не был нервный зуд! Её быстро помыли, переодели, а злосчастную сетчатку отдали на сожжение. Скоро старушка прижилась в камере, стала заниматься немецким языком с желающими, а по вечерам, когда все уже спали, они с Арцвик устраивали «маленький пикничок», как говорила Арцвик, – т.е. последняя вытаскивала из своих запасов (а передачи родные ей делали хорошие) вкусные вещи и кормила старушку.

Помню, как однажды под вечер привели молодую девушку в чёрном, затканном золотыми нитями халате, с бледным зеленоватым личиком, остроносым и скорее некрасивым, с мочального цвета взбитыми волосами – худую и жалковатую. Её обвиняли, кажется, в контрабанде (не то она служила горничной на пароходе, совершавшем заграничные рейсы, не то была возлюбленной матроса, ездившего в заграничное плавание). На ней был нарядный халат, парчовые туфли, шелковые чулки и тонкая ночная рубашка – больше решительно ничего! Держала себя скромно и тихо, но вскоре обнаружилось, что она больна какой-то венерической болезнью. При невероятной тесноте в камере и находившейся здесь же уборной это было довольно-таки неприятно. Но, насколько мне известно, кажется, никто из нас не заразился. Впрочем, её скоро куда-то перевели. Несмотря на все грустные переживания, на беспокойство за оставленных родных, несмотря на неизвестность будущей нашей судьбы, мы иногда искренне веселились, громко смеялись и под Новый год даже гадали.

Но вот болеть было плохо. Я хворала ангиной – была большая температура, приходила врачиха, но, сколько я ни убеждала её, что меня следует отделить, чтобы не заразились мои соседки, я была оставлена в камере и, конечно, заразила своих ближайших соседок. Докторшу эту мы прозвали Белая дьяволица.

20/ХI/63 г.

Итак, теснота в камере стала невыносимой, и наконец нас решили разделять. Часть состава камеры оставлена была на месте, а другая, меньшая, куда попала и я, была выведена в другую, расположенную в другом корпусе. Было много волнений, огорчений. Со многими мы сжились, и трудно было себе представить, как пойдет жизнь без них. Староста камеры, сильно ко мне привязавшаяся, горько плакала, Я, по правде сказать, не разделяла её горести. Хотя я была ей многим обязана и очень её благодарила, но ее слишком необъяснимая нежность, почти ненормальная, меня тяготила и казалась подозрительной. Быть может, я была неправа, но радовалась, что нас разделили, и мы расстались. Больше я никогда с ней не встречалась. В новой камере было просторней, у каждого была своя койка. Мы поместились рядом с Е. В. Ерен-дт. Помню, что первые ночи мне трудно было спать, т.к. матрац мой был набит подмоченным сеном или соломой (уже не помню чем), и сырость ночью проникала до самых костей. К счастью, брат Е. В. прислал ей в передаче свое старое толстое осеннее пальто (не знаю, для какой надобности), а она немедленно дала его мне, чтобы положить на злополучный матрац, и этим спасла меня от неминуемого ревматизма.

Мы жили в камере не так уж плохо. По вечерам устраивались за длинный дощатый стол и как могли коротали время за чтением, разговорами, беседами на всякие темы. К тому времени я уже получала передачи и ходила со всеми гулять в небольшой внутренний тюремный дворик. Мне казалось, что желтизна моего лица, бледность и припухлость, какие бывают у людей, лишённых свежего воздуха, начинают проходить. Возможно, это мне только казалось.

Наконец в феврале мне объявили приговор суда тройки, вынесенный 15/II/1931 г., а объявленный мне, если не ошибаюсь, 21/II. Для объявления приговора меня вызвали куда-то в коридор и скороговоркой прочли его. Услышав, что я «уличена» в каких-то несуществующих преступлениях, да еще судом на котором я не присутствовала, и где никто не защищал моих интересов, я возмутилась и отказалась подписывать приговор. Мне заявили: «Не хотите, так не подписывайте, это не имеет никакого значения». Я приговаривалась к трехгодичной ссылке в Восточную Сибирь, куда должна была следовать этапом.

Я вернулась в камеру, где ещё нескольким сидевшим тоже объявили приговоры (трем или четырем, не помню точно). Кто плакал, кто неподвижно лежал на койке. Я старалась сохранить внешнее спокойствие. К чему, собственно говоря? Я понимаю, если бы я в чём-нибудь была виновна, то следовало бы принять наказание с гордо поднятой головой. Но в том-то и дело, что поражала нелепость происходящего. За что страдать? За что изломана твоя жизнь и жизнь тебе близких людей? Кому это надо? Очевидно, кому-то надо было. Но для какой цели? Выпив, как обычно, вечером чай (еда мне не лезла в горло), я тоже улеглась на койку. Спать я не могла, но закрыла глаза и старалась представить себе будущее. Оно совсем никак не представлялось. У двери всё время дежурила смотрительница. Когда объявлялись приговоры, дежурная обязана была прохаживаться всю ночь у решетчатых дверей камеры. Боялись самоубийств. Глядя на меня, смотрительница сказала: «Ну за эту беспокоиться нечего – смотрите, как она спокойно спит». А я в ту ночь ни на минуту не заснула.

Скоро меня перевели в этапную камеру – собирали в ближайшее время большой этап в Восточную Сибирь. Здесь же оказалась сестра моя. Вот первая большая радость! Мы целый день и целую ночь говорили и рассказывали друг другу обо всём пережитом. Нервы мои как-то совсем развинтились, а сестра оставалась всё время спокойной и поддерживала во мне бодрость, как могла.

Наутро мы осмотрелись. В камере оказалось несколько уже знакомых человек. Сестры Платоновы – дочери профессора Платонова С.Ф., историка. Милая и растерянная старушка Фриш, которая всё просила нас взять её с собой (точно это от нас зависело): «Вы будете обе работать, а я буду вести ваше хозяйство». Мы бы с радостью пошли на это, но как это было сделать? Тут же была дочь профессора Зелинского – жена профессора Бенешевича, и целый ряд лиц, которых я лично не знала, но имена которых мне были известны.

Нам позволили написать открытки домой и обещали свидание с родными. Это было и радостно и страшно. Да и живы ли были старики? Передачи делала тётя, а переписываться было нельзя во время следствия.

Настал и день свидания. Мы все очень волновались. Наконец нас вызвали и повели. Привели в помещение, где были вдоль комнаты устроены подобия клеток с мелким переплётом проволочной решётки. Меня и сестру поставили в соседние клетки (как зверей в Зоологическом саду, подумалось мне). Перед клетками было пустое пространство в виде узкого коридора, а за ним снова решетка, за которой стояли наши родные, но уже не в клетках, а просто так. Я увидела тётю и восьмидесятилетнюю старушку мать, которая изо всех сил старалась не заплакать. Мы с сестрой тоже крепились и старались улыбаться. Мама, увидя меня, сказала: «Какая ты бледная – здорова ли ты?» – «А где же отец?» – «Болен почками, лежит и не мог прийти». Приходилось не говорить, а кричать, так как все говорили разом: и заключённые, и пришедшие на свидание родные. Часто не понимали, к тебе ли обращаются и кому тебе отвечать. Спешили обо всём и обо всех спросить и обо всём рассказать, но так почти ничего не успели, и прогуливавшийся в пустом пространстве дежурный скоро сказал, что свидание кончено и нужно возвращаться в камеру. Родные обещали хлопотать о том, чтобы нам ехать не этапом, а за свой счёт. Они и хлопотали, но разрешения не получили.

Настал день отправки. Это было в конце февраля. Я не знала, что со мной происходило. Я так волновалась, что никак не могла уложить свой небольшой мешок с вещами и думала, что с этим не справлюсь. Сестра с удивлением смотрела на меня. Я всегда славилась своим спокойствием, и родные говорили, что у меня не нервы, а канаты. Пришлось сестре, уложившей свой мешок, уложить и мой. Потом нас привели в какую-то комнату, где раздавали продовольствие в дорогу. И как же мы обрадовались ржавым селедкам! Всё это надо было снова запихивать куда-то, и я опять очень волновалась. Потом нас вывели во двор, вещи погрузили на подводу, туда же усадили и двух шестидесятилетних старух, которые увенчивали эту скорбную колесницу. Нас же выстроили в колонну, кажется, по четыре человека в ряд. Мы взялись под руки, поддерживая друг друга, и так, окруженные конвоем, двинулись на улицу из ворот. Мы с сестрой тотчас же увидели на противоположной стороне улицы в подворотне тётю и мою ближайшую подругу – Таню Станкевич, которые откуда-то узнали о готовящемся этапе и прятались с пяти часов утра в подворотне дома напротив тюрьмы, чтобы проводить нас до вокзала. Это было так приятно – видеть близких и идти по знакомым улицам. Правда, нас вели по каким-то боковым уличкам, чтобы не слишком-то привлекать внимание прохожих. Таня все время старалась идти по мостовой – ближе к нам, но конвойные все время её отгоняли. Так добрели мы до вокзала. Нас потащили на запасные пути, где стоял ожидавший нас состав. Там кое-как разместили. Тете и Танечке удалось через конвойных передать нам большой мешок с апельсинами (дар матери другой моей подруги), кажется, печенье и книжечки с описанием Восточной Сибири. Всё это было очень кстати, особенно апельсины. Так как мы набросились на селёдки, которых мы не ели полгода, а милое начальство не озаботилось доставкой не только кипятка, но и просто воды в течение целых суток, мы все умерли бы от жажды, если бы не наши апельсины.

Январь 1964 г.

Итак, мы двинулись. Я плохо помню уже, сколько времени мы ехали до Свердловска, помню только, что было очень тесно, очень душно, что в уборную ходили под конвоем и потому часто перемогались, чтобы лишний раз не подвергаться этому унизительному путешествию. Конвойные же на станциях покупали нам по нашей просьбе продукты, какие удавалось достать. Это всё были молодые мальчики, отбывавшие воинскую повинность в войсках НКВД. Они смотрели на нас с недоумением и иногда тихо спрашивали: «За что вас?» Мы, очевидно, не производили впечатления уголовных преступниц. Но когда пытались уверить, что «ни за что», они думали, что мы их обманываем.

Прибыли мы в Свердловск к вечеру. Пришли в тюрьму, когда уже стемнело, долго стояли и ждали, когда проверят списки и покончат с какими-то формальностями. Тотчас разнеслись слухи, что мы попали в карантин – в тюрьме не то брюшной, не то сыпной тиф, и нам придется просидеть с месяц в пересылке. Радости было мало.

Когда нас наконец впустили в какую-то огромную камеру, полную до отказа народу, первое, что меня потрясло, была милая Арцвик, бросившаяся к нам навстречу (её привезли предыдущим этапом). Лицо у неё было бледное, немного опухшее, платье мятое, а в перепутанных локонах торчали соломинки – очевидно, она лежала на соломеннике, откуда вылезала солома. «Малютка! – так она меня величала. – Поглядите, во что я превратилась! Я ехала с уголовными, с ужасными людьми, до сих пор не могу опомниться». Она и плакала и смеялась одновременно, как обиженный ребенок.

Совсем не помню, как мы устроились в камере. Только помню, что днем обнаружили там много крестьянок, раскулаченных, ехавших в Сибирь этапом с детьми, так как у них не было средств ехать за свой счёт. Длительное сидение в пересылках, соседство с уголовными, ужасный воздух пагубно отзывались на здоровье детей и на их моральном состоянии. Погибали они кучами. Да и не только дети! Когда нас водили на прогулку, то мы проходили каждый день мимо лестницы, под которой были сложены штабелями (мне сперва показалось, что это дрова) замороженные трупы взрослых людей. Это было чудовищно, но потом мы привыкли.

Большим утешением была баня, куда нас водили периодически. Стирать там запрещалось, но мы не могли себе отказать в радости протащить кое-какие мелочи: чулки, платки носовые и прочее – и украдкой устраивали постирушку. Но, бывало, в разгар нашего мытья и стирки вваливалась целая инспекционная комиссия, состоявшая из врача (совсем молодого), фельдшера и санитара, которые разгуливали среди обнаженных женщин и девушек в длинных шинелях не первой свежести, высоких грязных сапогах и шапках-ушанках и изымали только что выстиранные вещи со злорадством и издевательством. Мы даже забывали стесняться нашей наготы и старались как-нибудь спасти наши вещички. И почему надо было приходить мужчинам в женскую баню, да еще в полной военной амуниции?

Кое-кто из наших женщин, имевших кое-какую практику в сестринской работе, попросились на работу в тюремную больницу. Одна из них заразилась сыпняком и умерла. Я не помню её фамилии, но это была интеллигентная женщина средних лет со спокойным и приятным лицом. Раньше местный врач предлагал ее устроить лагерным врачом в Свердловске и хлопотать об её оставлении там. Но она не согласилась.

9/1/75 г.

Боже мой, как давно я здесь не писала. Больше 10 лет прошло! Сколько событий! Джаночка 10 лет как живёт во Франции – уже двое детей. Она кончила второй ВУЗ – Сорбонну, и вот уже второй год как преподает в Университете города Кант русский язык и литературу. Мне 84 с половиной года и скоро (через месяц) год, как похоронила Раюшу – сестру мою и верного спутника почти всей моей жизни. Скоро и мой черед. Придется мне поторопиться, если я хочу что-то записать из того, что видела и пережила. Об этом просят и внучата, и дети моей покойной подруги Тани – верного друга до самой смерти.

Итак, продолжаю. Многое исчезло из памяти, многое поблёкло, но кое-что вспоминается довольно ярко. После окончания карантина в Свердловской пересыльной тюрьме нас этапом двинули дальше в Иркутск, который считался распределительным пунктом. Помню, что в вагонах нары были сплошными (двухэтажными или даже трехэтажными), – и мы задыхались от тесноты и духоты. А я ехала с температурой 38. У меня сделалось воспаление нервного сплетения где-то около плечевого сустава, но отставать от этапа я не желала, не желала и расставаться с сестрой, с Арцвик и другими спутницами, к которым привыкла и с которыми даже как будто сроднилась.

Подробности этого переезда не помню. Хорошо запомнила только, что приехали мы в Иркутск во втором часу ночи. Все были измученные, сонные. Ночь была холодная, и дул сильный ветер. Нас долго держали в вагонах. Потом при-шло распоряжение держать нас в вагонах до утра. Мы с радостью стали как-то устраиваться на ночёвку. Только как-то улеглись, скорчившись на нарах, как пришло распоряжение выходить с вещами из вагонов, строиться в колонны и идти в тюрьму. Идти надо было по замерзшей Ангаре несколько верст – 4 или 6. У нас с сестрой были тёплые шубки, валенки и шапки-ушанки, присланные для этапа заботливой тетей. У некоторых же женщин – легкомысленные городские пальтишки «на рыбьем меху», косыночки и резиновые калоши или просто полуботинки. Вот так и пошли. Шли медленно вдоль заснеженной Ангары. Резкий ветер насквозь продувал все наши шубки и пальтишки. У многих ноги коченели и замерзали. Путь этот показался мне бесконечным. Наконец, подошли к тюрьме, и я подумала: «Всё-таки тюрьма – это дом: будет крыша над головой и можно будет отогреться. Перед тюрьмой – остановка, опять проверка по спискам, какие-то формальности и пр. И вдруг команда конвоя: «Вольно!» – «То есть что значит "вольно"?» – «А это значит отдыхать! Садитесь на землю, поняли?» – «А я не могу сесть на снег», – возражаю я. У меня были месячные, а тёплых шерстяных рейтуз на мне не было. Если я сяду на снег в легких штанишках, я калека на всю жизнь. Но не входить же в объяснение с молоденьким безусым конвойным! Я упрямо стою. Конвойный, махнув рукой, поворачивается ко мне спиной. Остальные садятся.

Через некоторое время нас вводят в здание тюрьмы. Слава богу, думается мне, мы в закрытом помещении. Однако радоваться было нечему. Огромная камера, в которую впихнули часть женщин (и нас с сестрой в том числе) была холодна как лёд. Стекла окон в ней были все выбиты, а в самой середине камеры валялась почему-то обшарпанная германская каска. Откуда она оказалась здесь? Почему были выбиты окна? Понять невозможно. Фантастика! Мы с сестрой улеглись на какую-то койку – повалились, не раздеваясь, вытащили из мешков одеяло и плед, накрылись ими, а сверху еще навалили на себя мешки со всеми находившимися в них вещами. Дело уже было к утру. Так нам и не удалось согреться до самого подъёма. Когда стали вставать, вся камера единодушно стала протестовать и требовать перевода в более приемлемое помещение.

Через некоторое время нас действительно распределили в более теплые помещения. Мы попали опять в карантин и проторчали больше месяца в этой тюрьме. Нашим утешением была неунывающая Арцвик. Мы всей камерой выбирали имя её будущему ребенку, который скоро должен был родиться. Незадолго до родов приехала из Ленинграда её мать и вымолила у начальства, чтобы дочь на время родов выпустили из тюрьмы и позволили бы матери ухаживать за нее и новорожденным. Это удалось. Как только малыш немного окреп (это был мальчик), мать Арцвик увезла его в Ленинград, а сама Огоняночка, получив назначение, отправлена была в какую-то глушь отбывать свою трехлетнюю ссылку.

Наконец настало время распределения. Меня, очевидно за строптивый характер, назначили в Туруханск, а сестру в Енисейск. Мы объявили, что желаем ехать вместе – хоть в Туруханск, хоть в Енисейск, но расставаться не намерены, а если заставят, то пусть несут на носилках или на руках, а своими ногами не пойдем. Мы телеграфировали в Ленинград родным, тетя немедленно двинулась в Москву хлопотать, и через несколько дней из Москвы пришла телеграмма в адрес начальства тюрьмы, чтобы нас отставить от этапа. Этап собран был довольно быстро, а нас вставим в ожидании решения Москвы по нашему делу.

Через некоторое время мы были вызваны к начальнику тюрьмы, и нам объявили, что мы, так и быть, направляемся вместе в ссылку в город Енисейск.

Нас обеих отправили в обратный путь – в Красноярск, где в тамошней тюрьме мы должны были дожидаться начала навигации и уже пароходом двинуться к месту назначения в Енисейск. Ехали из Иркутска до Красноярска совсем прилично, т.к. ехали не большой группой, а вдвоем. На нарах была просторно, на ночь даже снимали верхнее платье, надевали ночные рубашки и располагались с комфортом (относительным конечно). Конвойные смотрели через решетку, отделявшую наши нары от прохода, по которому они прогуливались, усмехались и говорили: «Смотрите-ка, совсем как порядочные едут».

Не помню уже, сколько времени тянулось это путешествие. Хорошо помню, как нас привели в Красноярскую тюрьму, ввели в камеру и замкнули за нами дверь.

12/1/75г.

Мы остановились с нашими вещами, не зная, что нам делать: слева сплошные нары, занятые до предела (ни одной доски свободной), по-видимому, сплошь уголовными, справа, у противоположной стены, то же самое. Ближе к нам и к двери выдвинутая часть нар, на них, по-видимому, интеллигентные женщины. Все молча смотрят на нас, мы тоже молчим – немая сцена! Наконец на нарах, что слева, поднимается во весь рост фигура сравнительно молодой женщины с тёмными растрёпанными волосами и провалившимся носом, которая, обращаясь ко всему населению камеры, возглашает: «Ну, что же мы будем делать с новенькими, не стоять же им так целые сутки?» Мы с сестрой с надеждой посмотрели на «интеллигентные нары», но никто не двинулся, никто не произнес ни слова. Тогда безносая женщина (её звали Таней) пнула ногой сперва соседку слева, потом соседку справа и ска-зала: «Ну, потеснитесь – выделим им хоть две доски: нужно же им куда-нибудь деться!» Женщины потеснились, и мы получили две доски на нарах – между безносой Таней и второй женщиной, как потом выяснялось, убийцей-рецидивисткой. «Устраивайтесь», – скомандовала Таня. Мы взяли свои вещи и двинулись к указанным двум доскам. Когда я подымала свой мешок, одна молодая женщина с "интеллигентных" нар шепнула мне: «Не спите ночью, смотрите за вещами, в первую же ночь вы будете обворованы». Мы устроились как могли на двух досках, чтобы можно было лежать «валетом», а вещевые мешки сунули на пол под нары. Куда же ещё мы могли их деть?

Когда наступило время спать, мы кое-как улеглись. Сестра от усталости заснула, а я решила не спать. Впрочем, если бы и не решила, всё равно спать было невозможно. Ужасный воздух, зловонная деревянная параша посреди камеры и клопы! Старые трухлявые доски были набиты ими как хорошая виртута изюмом. Они напали на нас, «новеньких». Я принялась их ловить. Когда дошла до шестидесяти, Таня, иронически следившая за моей «охотой», сказала: «Зачем вы это делаете?» – «Как зачем? – спросила я. – Ведь они же съедят нас». – «Не съедят, – спокойно ответствовала опытная тюремная обитательница. – Вот не едят же меня! Привыкнут к вам обеим – и успокоятся». Она была права. Я дошла до сотни и потом поняла всю бессмысленность моего предприятия. От отчаяния и усталости я наконец заснула. Проснувшись утром, подумала: что от вещей-то, наверное, уже ничего не осталось! Натягивая чулки, незаметно подсунула ногу под нары (чтобы не обидеть соседок) и пощупала пальцами ног – там ли наши мешки? К моему большому изумлению, все были на месте.

Так началась наша жизнь в новой тюрьме, с новыми сосе-дями. Безносая Таня явно нам покровительствовала. Она имела право выходить в лавочку, находившуюся за пределами тюремной территории, и предложила нам принести что-нибудь. Сестра, завзятая курильщица, попросила принести папиросы, я – купить чего-нибудь съестного. Мы выдали Татьяне три рубля, и она принесла нам папирос, печенья, кофе и каких-то леденцов. Больше в лавочке ничего подходящего не было. Отчиталась до копейки и не хотела брать ничего из принесённого, когда мы её угощали. Я с ужасом смотрела на её безносое лицо, но сестра тихонько сказала: «Не бойся: раз нос провалился, значит, период сифилиса не заразный». Я несколько успокоилась.

Кормили нас отвратительно. Утром кипяток в плохо промытых от обеденной «хряпы» деревянных бочках, вонявших капустой, и хлеб; в обед «хряпа» – суп, т.е. кипяток, в котором болтались капустные листья, и хлеб; вечером кипяток в непромытых от «хряпы» деревянных жбанах, и всё. Мы питались в основном кофе и печеньем, да ещё черным хлебом.

Понемногу ознакомились с населением камеры, стали присяжными писарями для всего состава её. С дальних нар к нам приходили женщины, несколько принарядившись, и, стараясь не материться, просили написать заявления тюремному начальству или письмо домой (не все были грамотны). Мы были вежливы со всеми и исполняли как можно лучше их просьбы и пользовались их доверием. Безносая Таня играла роль нашего секретаря.

Когда по вечерам устраивались грандиозные бои между обитательницами левых и правых нар и пустые бутылки летали через всю камеру и разбивались о головы сражающихся, Таня командовала и кричала нам: «Ложитесь и закрывайтесь одеялами, а то и вам может достаться». Мы покорно укладывались и закрывались с головой одеялами, пережидая, когда кончится сражение.

Меня поразило при выходе на прогулку, что из соседней камеры выходил среди женщин юноша, остриженный под горшок, в косоворотке и штанах, заправленных в высокие сапоги. Когда я спросила, что это значит, мне ответили: «Да эта Танькин Ванюшка – они по одному делу сидят». – «Да ведь это женская тюрьма, как же Ванюшка?» – «Да разве не видите – это переодетая девчонка, только на ролях парня. Танькина зазноба». Как-то, выходя из камеры на прогулку, они встретились и стали переругиваться. И он (она) в сердцах крикнул ей: «Ах ты, курва, я на твою п…у, как на икону, молился, а ты стерва и т.д., и т.п.» Я очумело посмотрела на них. Никто, однако, не удивился!

Позднее я познакомилась с одной девушкой с "интеллигентных" нар. Она оказалась ленинградкой, племянницей моей преподавательницы на курсах английского языка – Ан-вой. Она признавалась мне, что матерная брань, непрерывно звучавшая в камере, так въелась в её мозг, что, очутившись в гостиной своей тетушки, она могла бы, не останавливаясь в течение часа, воспроизвести её не запинаясь, хоть и не понимала бы смысла произносимых слов.

Однажды тюрьму посетил представитель НКВД и предложил заявить претензии и жалобы, которые имелись у политических заключённых. Я от имени своего и сестры заявила о желании высказаться. О, святая невинность, я вообразила, что мы «политические» – мы, 58-я статья!

Собралась группа жалобщиков, и нас под конвоем повели в Большой дом Красноярска через весь город.

13/1/75 г.

Привели в Большой дом и всех нас посадили в подвал. В этом подвале мы просидели двое или трое суток, и нам уже казалось, что о нас вообще совсем забыли и мы тут останемся до конца дней своих. Но на третьи сутки вызвали, наконец, меня к какому-то большому начальнику. Привели в верхний этаж, в очень большую и очень светлую комнату. За большим письменным столом сидел человек в форме ГПУ или НКВД (как уже в то время называлось это учреждение), предложил мне сесть на стул. Спросил имя и прочее и сказал: «Итак, на что вы жалуетесь?» – «На все, – сказала я. «Перечислите». Я сказала: «Жалуюсь на условия, в которых мы находимся, на грязь, на клопов, на безобразное питание, на то, что нам приходится сидеть среди уголовных преступников, слушать непрерывную матерщину и т.д., и т.п.». Он внимательно выслушал и сказал: «Даю вам слово, что постараюсь улучшить условия Вашего заключения. Там, кажется, есть отдельная небольшая камера на двоих, я переведу вас с сестрой в неё». – «Простите, но в ней уже сидят две девушки-сионистки». – «Вот и прекрасно, я прикажу перевести их в общую камеру на ваше место, а вас с сестрой переведу в отдельную камеру». – «Ни в коем случае! – воскликнула я. – За счёт ухудшения положения этих девушек мы с сестрой не согласимся на такой обмен». – «Как хотите, – сказал начальник. – Ничего другого не могу вам предложить». – «Я прошу вас, – продолжала я, – дать обещание, что мы будем отправлены с первым же пароходом, как только откроется навигация в г. Енисейск». – «Охотно обещаю, – сказал начальник. – Тем более что в первую очередь будет вообще отправлена группа политических, и вы обе в том числе». Я поблагодарила его и просила выполнить данное обещание. Потом вызвали сестру, она сказала примерно то же, что и я, и нас повели опять под конвоем к разбитому корыту – в нашу зловонную и заклопленную камеру, под защиту нашей безносой покровительницы Тани. И так как я была так убеждена в принадлежности к группе «политических» (ведь не воровки же мы, не убийцы, не поджигатели, значит, взяты из каких-то политических соображений), то убедила, очевидно, в этом и начальника.

Действительно, как только открылась навигация, с первым же пароходом отправили группу «политических», и нас с сестрой в том числе. Всего нас было 14 человек. Женщин четыре – мы с сестрой и две девушки-сионистки. Остальные – мужчины: кавказцы, меньшевики и кто-то еще из каких-то политических группировок. Нас повели к воротам тюрьмы, вещи наши упросила начальника тюрьмы нести наш верный рыцарь – безносая Тоня. Ей было позволено выйти из ворот тюрьмы и сложить наши мешки на ожидавшую тут подводу. Прощаясь с нами, она даже всплакнула. Мы сердечно её поблагодарили, пожали её руку, но поцеловать в лицо не решились. Мы выстроились по двое в колонну и ожидали приказа идти. Но вскоре увидели, что конвоир у нас один, стоит как-то в стороне от нас и тоже чего-то ждет. Потом подошел к нам и сказал тихонько: «Идите врозь, а не колонной, а я пойду поодаль от вас, направьтесь к пароходной пристани, по дороге можете купить на базаре, что хотите, и не привлекайте к себе внимания прохожих. На пароходе ведь едут свободные люди, и я не буду надоедать вам». Вот радость! Мы разбрелись кто куда, чего-то по дороге купили, нужное и не нужное, и сошлись на пристани. Дело было к лету, если не ошибаюсь, в начале июня или в конце мая. Наш конвоир указал назначенные нам каюты. Мы, четыре женщины, забрались в четырехместную каюту и почувствовали себя по-настоящему счастливыми. Наш конвоир разыгрывал из себя обыкновенного пассажира, прогуливался по палубе, обедал за общим столом, изредка поглядывал на нас и, верно, в уме пересчитывал всех (а вдруг убегут?). Но куда ж бежать? Не кидаться же в волны красавца Енисея!

14/1/75 г.

А Енисей был действительно красив. Погода стояла в первый день нашего путешествия превосходная, солнечная; в каюте было чисто. Мы с восторгом расположились в ней. Но с непривычки боялись выходить на палубу – только жадно смотрели в окно. Наши соседки, сионистки, оказались очень приятными. Особенно мне нравилась младшая. Ей было не больше 19-20 лет – худенькая, очень миловидная, с короткими вьющимися волосами рыжевато-золотистого оттенка, в тёмной косоворотке и чёрной юбке. Она напоминала мне революционерок более ранней поры, типа Маруси Спиридоновой и Фиалки (прозвище очень красивой девушки дореволюционной эпохи). Второй было лет за двадцать пять. Это была довольно красивая, но грубоватой красотой, девушка, властная и волевая. Я всегда боялась женщин этого типа. Бетти (молодая) была в полном подчинении у старшей, брюнетки (не помню, как её звали).

Когда пришло время обеда, мы не решились пойти в ресторан, а решили попросить принести обед нам в каюту. Я была командирована для переговоров в буфет. Официантка сказала, что это вполне возможно, и спросила, на сколько персон и куда нести. Я сказала: «Обед на четыре персоны в камеру № 3» (Вот что значит многомесячная привычка к тюрьме и этапам.) Официантка улыбнулась, понимающе посмотрела на меня и поправила: «Вы хотели сказать в каюту № 3?» Я смутилась и подтвердила: «Да, конечно, я хотела сказать "в каюту"». Мы с аппетитом съели наш «настоящий» обед – как давно мы были лишены этого! Разговорившись с соседками, узнали, что обе приговорены к трем годам ссылки в г. Енисейск («неплохая ссылка», как они выразились) за то, что просили разрешения выехать в Палестину (тогда еще государства Израиль не существовало, были лишь какие-то отдельные колонии, где они должны были устроиться на работу). Вместо разрешения они получили тюрьму, а затем и ссылку. Впоследствии Бетти Дрейман, младшая из них, вышла замуж за товарища по убеждениям, была угнана вместе с ним в Туруханск, где в ужасных условиях родила ребенка, которого вскоре похоронила. Я встретила её в 34-м году в Москве, где мы обе чего-то добивались в организации «Политический Красный Крест» и ожидали в очереди приема у Екатерины Павловны Пешковой. О её (Бетти) дальнейшей судьбе мне ничего неизвестно так же, как и о судьбе её товарки.

– А к какой партии принадлежите вы? – спрашивали девушки.

– Да ни к какой.

– А почему же вы едете в ссылку?

– А очевидно, за неподходящее знакомство.

– Ну значит, вы просто каэровцы!

– То есть как это каэровцы?

– Да просто контрреволюционеры.

– 58-ая статья?

– Да, 58-ая.

– Всё ясно. Значит, никто вас в Енисейске не встретит?

– Никто.

– А как же вы там будете устраиваться?

– Не знаем.

Плыть надо было суток двое или трое. Нас стали навещать мужчины из нашей группы. Запомнился один красавец грузин, кажется Михаил Федорович, несколько похожий на портрет Байрона, до того одичавший от долгого сидения в тюрьмах , что в женском обществе боялся поднять глаза и даже заикался, когда осмеливался произнести несколько слов. Он, кажется, принадлежал к партии меньшевиков. Других уже не помню.

15/1/75 г.

На вторые сутки погода испортилась, и мы, лежа на койках, глядели в окно на посеревший Енисей и мокрую палубу. Но все же мы отдыхали и подготовлялись к новому этапу нашей жизни.

Когда стали приближаться к Енисейску, мы стали пристально вглядываться в очертания берегов, ожидая появления первых строений предместья города, в котором нам предстояло прожить три года.

Енисейск расположен на левом берегу реки – на низком. День был серенький, дождило. И когда наконец я увидела приближавшийся город, он мне показался кучей серых, промокших досок, разбросанных в беспорядке на берегу. И вот тут нам придется прожить целых три года – в этой однообразной и унылой серости, да как же это возможно?! После нашего красавца Петербурга-Ленинграда, где мы жили до сих пор! У нас Нева, наша река, являла собой лишь конструктивную часть архитектурного пейзажа нашего великолепного города, а здесь эта куча серых мокрых бревен казалась лишь неопрятным пятном, нарушавшим великолепие этой дикой и могучей реки-великана!

А вот и пристань! Надо собирать вещи и выходить. Куда идти? Где оставить вещи? Ясное дело, оставить вещи в камере хранения. Впрочем, она закрыта. Всех политических встречали представители их партийных группировок: сионисток – сионисты, меньшевиков – меньшевики, анархистов – анархисты и т.д. Мы были никто! 58-ая статья, каэровцы, по ошибке затесавшиеся в группу политических. Всех разобрали по домам их товарищи. Милая девочка Бетти ни за что не хотела уходить с пристани, не убедившись, что мы как-то пристроены. Нужно было, однако, отправиться в здание ГПУ и зарегистрироваться, а затем уже идти, кто куда мог. Кто-то помог нам дотащить наши вещи до здания, мы зарегистрировались – и пожалуйста, забирайте ваши вещи и идите по домам.

Но дома-то у нас не было. И идти было некуда. Вещи было велено вынести из здания ГПУ. Я оставила сестру с вещами на улице, а сама стала искать какую-нибудь подводу, куда можно было сложить вещи. Как-то мне это удалось. Возница спросил: «Куда везти?» Я сказала: «Будем искать комнату, возьмем первую попавшуюся, там и сгрузите наши мешки!» Он со-гласился и даже указал какие-то адреса.

Мы отправились. Вещи на телеге, а мы идем пешком рядом с телегой. Но свободных комнат не было, или нам их не хотели сдавать. Тут встретился нам человек, лет сорока примерно, со злостью посмотрел на нас и спросил: «Кто вы, куда идете?» Мы сказали, что только что прибыли на пароходе из Красноярска в ссылку на три года, ищем пристанища. «Откуда вы?» – «Из Ленинграда». – «Но я тоже ленинградец», – и, вздохнув, прибавил: «Бедные цветы…» Почему мы показались ему похожими на цветы, не знаю. Измученные, в измятых пальто и шапках, промокшие от дождя, в полном недоумении от неопределённости нашего положения и уже отчаявшиеся найти какое-нибудь пристанище, меньше всего мы походили на прелестные цветы. Он принял участие в нас, спасибо ему за это. «Я не могу оставить вас в таком положении, – сказал он. – Я уже живу здесь некоторое время, знаю город, попробую вам помочь». Мы горячо его поблагодарили и приободрились.

Снова начались хождения по разным улицам. Заходили в разные дома и домишки. Стало темнеть, и наконец вознице нашему надоело это безнадежное скитание. Он сказал: «Берите ваши вещи, расплатитесь со мной, больше я возить вас не стану». Что было делать? Мы вопросительно посмотрели на нашего спутника. Он, очевидно, принял какое-то решение. Назвал вознице адрес своей комнаты и сказал: «Комната у меня неважная, но я уступлю её вам на несколько дней, а сам отправлюсь к товарищу, у которого и проживу это время, пока не устрою вас где-нибудь». Возница согласился сделать ещё один небольшой рейс.

Мы остановились около какого-то невзрачного домика, расплатились. Было уже почти совсем темно. Он объяснил хозяйке положение вещей, ввёл нас в свою комнату, зажёг свет, достал туес, полный великолепного меда, краюху чёрствого хлеба и кусок колбасы довольно подозрительного вида, кажется конской, указал на узкую деревянную кровать и сказал: «Вот все, чем я располагаю. Устраивайтесь как можете. Завтра утром я зайду за вами». Мы, потрясённые его добротой, благодарили как умели. Он ушёл. Раюша, сестра моя, посмотрела на меня вопросительно: «Как ты думаешь, он сумасшедший?» – «Не знаю, – ответила я, – во всяком случае, не всякий бы это сделал». Мы принялись устраиваться. Застелили постель вытащенным из мешков бельем, переоделись и с аппетитом принялись уписывать черствый хлеб, конскую колбасу и, главное, чудесный мёд. Сразу туес опустел наполовину. Потом улеглись валетом на узкой постели, потушили свет и сладко заснули.

(16/1/75).

Так началась наша жизнь в Енисейске. На следующее утро, попросив у хозяйки комнаты кипятку, мы напились чаю (чай у нас был), поели того же чёрствого хлеба и конской колбасы и стали поджидать нашего спасителя. Мы уже знали, что зовут его Борис Михайлович Кедрин, что он ленинградский адвокат, помощник присяжного поверенного, работал помощником у своего дяди – довольно известного в то время адвоката с той же фамилией. И тоже каэровец, как и мы, грешные. Он был среднего роста, брюнет, с довольно правильными чертами лица, небольшими темными глазами, только белки глаз были почему-то желтоватые, да не хватало двух или трёх верхних передних зубов. Выбили ему их, что ли? Одет небрежно, видимо, изрядно пообтрепался за время своих тюремных мытарств, да и, как оказалось впоследствии, пил сильно. Всегда ли или запивал тут от отчаяния и горя, не знаю.

Он явился вскоре и решительно заявил: «Забирайте чистое белье, я поведу вас в баню, вымоетесь, а потом отдадим ваше грязное белье прачке, которая и мне стирает. Знаю я тюремную жизнь возможно, и насекомых набрали за время этапа и пребывания в тюрьмах». Мы не противоречили. Он повел нас в баню, которая находилась на берегу Енисея. Здание одноэтажной деревянной бани соединялось с Енисеем сетью каких то деревянных сооружений и труб. Очевидно, какой-то доморощенный водопроводный мастер подвел воду Енисея к этому несовершенному банному заведению. С автором этой «хитрой механики» мы тоже вскоре познакомились. Это был ссыльный 26-тилетний юноша, сын московского инженера – специалиста по водопроводам, Юра Ильин, отбывавший ссылку в Енисейске за принадлежность к партии анархистов. О нём напишу позже.

Мы заплатили за отдельный номер и с восторгом стали намываться. Но от слабости или жары я почувствовала себя плохо, повалилась на скамейку и поняла, что теряю сознание. Сестре пришлось вытащить меня в предбанник, где было прохладнее, и там приводить в чувство, благо она была врачом и умела это делать. Кое-как домывшись, мы вышли из бани, тщательно завернув грязное белье в газету, чтобы не расползлись насекомые, если бы они оказались там, что было вполне возможно.

Борис Михайлович сидел на скамейке у выхода из бани и терпеливо нас поджидал. Мы отдали белье прачке. Затем он повёл нас к каким-то людям, у которых можно было за деньги купить кое-какую еду – надо же было что-то есть. А мы ведь не работали еще, пайков и карточек не получали. Узнав, что сестра – врач- педиатр, а я – музейный работник, кроме того, знаю иностранные языки и перевожу с них, Б.М. сказал, что устроить сестру на работу будет легко – врачи очень нужны, а вот мне будет труднее найти подходящую работу. Но главная задача – найти комнату, где можно жить, а уж потом придется подыскивать работу. Снова начались поиски, и на третий, кажется, день комнату нам нашел всё тот же наш опекун и доброжелатель Борис Михайлович. Комната была в маленьком одноэтажном домике – небольшая, узкая, окна почти на уровне с землей. Нам понравились хозяева, и мы быстро договори-лись. Хозяин был намного старше жены, ещё молодой и миловидной женщины. Теперь он был по профессии рыбаком. Почти весь улов отдавался государству. Он мог лично оставлять себе и семье небольшой процент улова, из которого и нам кое-что иногда перепадало.

Кроме нас в так называемом «зальце» жила молоденькая женщина, учившаяся на курсах медсестер, с мужем милиционером, и еще в маленькой комнатушке очень некрасивый ссыльный по профессии бухгалтер, совершенно влюбленный в хорошенькую хозяйку дома. Хозяева жили в комнате возле кухни: отец семейства, его жена и десятилетний сын Женя, учившийся в школе. Смышленый мальчик очень подружился с моей сестрой, которая любила детей и которую все дети всегда любили.

Мы стали налаживать наш быт. Кровать в комнате была одна и узкая. Мы по совету хозяйки отправились в ближайший продуктовый магазин, купили несколько пустых ящиков из-под яиц и положили на них выданный хозяйкой мешок, набитый стружками, которые достали в том же магазине, покрыли пледом, положили на него подушечку-думку, присланную нам еще в передаче из дома, и нам стало казаться, что у нас даже уютно.

Теперь настало время думать о работе. Сестра устроилась сперва на каком-то заводе, в амбулатории. А мне тоже доста-лась работа почти по специальности. В городе существовал краеведческий музей, основанный много лет назад купцом Кытмановым. Отец его был владельцем пароходов, плававших по Енисею, и золотопромышленником. Это была одна из богатейших семей края. Сын его был просвещённым человеком, окончил Петербургский университет (физико-математический факультет) и, вернувшись в родные места, стал изучать богатства родного края. Отец требовал, чтобы он занялся делами, но сын, погрузившись в научные исследования, забросил и пароходство, и золотые прииски, основал краеведческий музей и всецело посвятил себя науке (так рассказывала мне впоследствии его вдова, приезжавшая в Енисейск из Красноярска). Но к тому времени, что я очутилась в Енисейске, его уже давно не было в живых, а в музее работал его брат, не столь образованный, как он, но старавшийся сохранить все коллекции, собранные братом, а также хорошо подобранную им библиотеку на русском и иностранных языках. Но и этот брат тяжко болел и вскоре, при мне уже, умер. Директором был назначен некто Федор Степанович (если не запамятовала) Бархотов – человек с «нео-конченным высшим образованием», как он писал в анкетах. Впоследствии мне удалось установить, что он окончил ещё до революции четырехклассное городское училище. И надо отдать ему справедливость, был безукоризненно грамотен. Затем, после революции, когда двери высших учебных заведений были широко открыты для всех, он поступил в Политехнический институт в Ленинграде. Но дальше не пошел, и на этом кончилось его «неокоченное высшее образование». Узнав обо всём этом, Борис Михайлович посоветовал мне подать заявление о принятии меня на освободившееся место сотрудника музея, что я и сделала. И так как во всем Енисейске не нашлось другого кандидата с опытом музейной работы, то с благословения Енисейского отдела ГПУ меня и приняли на работу. Нас зачислили на паек специалистов – (ИТР), и таким образом мы как-то вошли в жизнь города.

(17/1/75 г.)

Шестнадцатого июня (третьего по старому стилю) был день моего рождения. Я отправилась на почту, куда должны были приходить до востребования письма и телеграммы от родных и тех редких друзей, которые не боялись переписываться с такими «опасными политическими преступниками», какими были мы. К своей радости, я обнаружила несколько писем и телеграмм. Просияла и бросилась тут же всё это читать. Один из присутствовавших при этой сцене зрителей, по-видимому ссыльный, иронически улыбнулся и сказал: «Очевидно, вы только что приехали и вас ещё не успели забыть, а вот пройдет год или два, и о вас уже никто не вспомнит». – «Неправда, не может этого быть», – возмущенно возразила я. «У меня опыт, и печальный», – поклонился и вышел.

Писали старики родители, тетя, кузина, две самые близкие и любимые подруги да ещё сосед по квартире – инженер, с которым мы в роковой вечер с 5 на 6 сентября играли в круглого дурака.

Итак, я стала работать в музее. Музей помещался в двухэтажном каменном доме, напротив тоже каменного здания ГПУ, откуда очень удобно было наблюдать за тем, что делается и как ведется работа в моем царстве. Кто-то из ссыльных прозвал меня Маленькой хозяйкой большого дома. Работников в музее было трое: Федор Степанович Бархотов – директор, человек малообразованный и мало что понимавший в музейном деле, но довольно покладистый, к сожалению, много пивший; я – единственный сотрудник музея, и уборщица музея – безобразная на вид и ужасная грязнуля, жалевшая меня и часто угощавшая шаньгами (род ватрушек с творогом или вареньем из толчёных косточек черемухи со сметаной). Шаньги были вкусные, предлагались от доброго сердца, но такими грязными руками, что я не всегда отваживалась их есть.

Потом напросился в помощники ко мне молодой ссыльный лет 25, бывший студент Московского географического института. Работал даром (для него не полагалось ставки), с энтузиазмом и очень мне помогал разобраться в том хаосе, который представляла собой экспозиция музея. Инвентарных книг не оказалось, а, т.к. музей в основе был естественно-историческим, а я по образованию историк-филолог, то трудностей было много. Делала, что могла и как могла. Заказали мы с Федоровым Степановичем в Ленинграде через Русский музей макеты фигур в человеческий рост для экспозиции этнографических материалов – костюмов эвенков и пр. Ждали долго, но всё же они пришли, и этот раздел ожил. К осени, к началу школьных занятий, удалось мне организовать для школьников экскурсии по истории культуры первобытных людей (было порядочно экспонатов – местных сибирских находок эпохи палеолита и неолита). И затем уже занялась интересной для меня темой открытия Северного морского пути. Были иллюстративные и литературные материалы. Связалась и с местным старожилом и краеведом – стариком Миндаровским.

Счастливым событием этого периода был приезд нашей энергичной тётушки, которую не остановили ни большие расходы, ни дальность расстояния, ни все трудности путешествия в далёкий край Восточной Сибири. Весь свой служебный отпуск она потратила на переезды – на поезде и пароходе, чтобы убедиться в том, что мы как-то прилично устроены и не теряем мужества. Кроме того, она привезла многое нужное нам из одежды и из хозяйственных вещей и продуктов. Её приезд и пребывание у нас, правда, весьма недолгое, очень много нам дало.

Она познакомилась с Борисом Михайловичем и была рада, что кто-то нами интересуется и принимает участие в нашей судьбе. Правда, она не отнеслась к нему как к надежному и серьёзному человеку и была, пожалуй, права. У него ничего не выходило из всех его работ. Ему приходили в голову какие-то фантастические идеи каких-то неосуществимых предприятий и планов. Все это проваливалось, и он возвращался к разбитому корыту – в свою жалкую комнату и пил, пил много. Один из его приятелей, вернее, жена его встречала его обычно приветствием: «Ну как, вы уже или ещё?» Что означало: «Уже напились или ещё пьяны?» Но всё же он так много времени посвятил нам, а позднее, когда сестра Раюша заболела психически, какой он мне был поддержкой, забыв о себе самом и своих делах! Я поклялась тогда, что никогда этого не забуду и, где бы ни был он, где бы ни была я, всегда буду помогать ему, если будет в том нужда, и всегда оказывать ему гостеприимство, в каком бы бедственном по-ложении я ни находилась.

И как же стыдно мне вспомнить, чем я отплатила этому человеку, забыв обо всех своих клятвах! Да падёт позор на мою злосчастную голову, сейчас-то уже совсем седую!

(18/1/75г.).

Лето в Енисейске было хоть и короткое, но жаркое. Мы ходили купаться на Енисей – до чего же он был хорош и могуч! Ширина его около Енисейска во время половодья доходила до шести вёрст. Я сама не мерила, конечно, но так говорили мне люди знающие. Вообще, летом казалось, что мы приехали сюда временно и вот-вот, как только наступит осень, мы снова вернемся домой. Мы уже перезнакомились со многими ссыльными разнообразных политических толков и оттенков, встречались или на пляже, или в моем музее. Сестра же была домашним врачом всех ссыльных семейств, где были дети раз-ных возрастов. Она никогда не отказывала никому в помощи, и ей не было покоя ни днём, ни ночью. Но этот первый и почти «счастливый» период нашей жизни в Енисейске длился недолго. Во-первых, когда через десять дней после прибытия в город мы явились на обязательную для всех ссыльных регистрацию, происходившую всякую десятидневку, обнаружилось, что мы вовсе не политические, а уголовные преступники. И выходили из ведения Протасова, – довольно вежливого гепеушника с юридическим образованием, собиравшегося брать у меня уроки английского языка, «если, конечно, это не идет в разрез с вашими идейно-политическими воззрениями», и переходили в ведение довольно мужланистого, грубого и жестокого человека – Карабанова, каким, очевидно, и надлежало быть человеку, имевшему дело с уголовниками, нo вообще к этому мы скоро привыкли.

Когда тетя наша уехала, нам стало грустно. А тут настала осень – дожди, непролазная грязь немощёных улиц. Целая проблема была переходить улицу и покидать мосточки, изображавшие панель, чтобы перескочить на такой же узкий настил досок на противоположной стороне улицы. Высоких са-пог, что единственно могло помочь в этой беде, у нас не было, а калоши засасывались грязью, и как их было потом оттуда вытаскивать, чтобы вообще самой не всосаться, один Аллах ведает. Иногда дюжие мужчины, видя мои страдания, хватали меня за руки и быстро переносили на другую сторону, благо я была мала ростом и легкого веса – не более 43-44 кг в то время. Но эта помощь оказывалась не так уж часто. А скоро наступили морозы. Из дома до моего музея идти было минут 10-12, и я, уже дойдя до места, совершенно замерзала, а сестре нужно было еще минут 15 тащиться открытым полем до своего завода. Я удивлялась её мужеству – меня на это уж не хватило бы. Но и её хватило ненадолго.

(20/1/75г.).

Нервы её не выдержали. Я стала замечать, что она часто становилась задумчива, апатична, потом раздражительна и не-терпелива, лишилась всякого аппетита, с трудом стала вставать, а затем уже совсем отказалась одеваться, умываться и ходить на работу. Заявила, что она ничего не помнит, не знает. «Какой я врач, – говорила она, – я ничего не знаю, не помню, я не имею права называться врачом», и пр., и пр. Я поняла, что это начало психического заболевания, обратилась к её коллегам-врачам, но ни одного специалиста по нервным болезням среди них не нашлось – ни невропатолога, ни психиатра. Райздрав заподозрил её в симуляции (это её-то, обожавшую свою профессию, человека редкой добросовестности и честности!). Тут опять помог мне Борис Михайлович, который обивал пороги её начальства и пытался им что-то втолковать. Тогда комиссия врачей предложила мне отправить её в Красноярск, где была психиатрическая больница (иначе говоря, сумасшедший дом, да ещё провинциальный). Я наотрез отказалась, тем более что меня бы не отпустили с ней в Красноярск и она там, очевидно, погибла бы. Я просила как милости отчислить её от работы, и дать мне таким образом возможность быть подле неё и лечить её, как мне укажут друзья из Ленинграда. После длительных усилий с моей стороны и при помощи того же Б.М. удалось наконец добиться этого.

Ко всему этому случилась еще одна неприятность – «золотая кампания». Пошли повальные обыски у местных жителей – искали золото, так как район был золотоискательский и многие из числа населения в прошлом работали на приисках или были старателями. Кто-то даже до-нес на нашего хозяина, что у него есть золото. Пришли с обыском, перерыли всё, где-то на чердаке нашли маленький мешочек с золотым песком. Этого было достаточно! Требовали ещё. Он уверял, что большего у него нет. Его арестовали, имущество конфисковали, дом опечатали, хозяйку с сыном из дома выдворили (у хозяйки была замужняя дочь, к которой она и переехала с Леной), а нас, жильцов, вежливо попросили искать другого пристанища. На сестру это произвело оше-ломляющее впечатление. Тот же Борис Михайлович быстро нашёл какую-то комнату неподалёку, куда мы немедленно и перебрались.

К хозяевам прежним мы привыкли, они были доброжелательны к нам, покладисты, входили в наше положение, и мы жалели их и простились, как с родными. Новая комната была значительно больше нашей прежней, недурно обставлена, даже с мягкой мебелью. Меня поразило то, что во всем доме (а там было ещё две или три комнаты) жила одна хозяйка и что она с большой неохотой сдала нам комнату, говоря, что ей нет необходимости сдавать, что жильцы ей в тягость и т.д., и т.п. Поэтому я боялась ходить на кухню и всё несложное наше хозяйство старалась вести в этой же комнате, поставив небольшую керосинку на железный поднос, украшавший круглый стол.

Так начался новый этап нашей жизни в ссылке, в новой комнате. Через некоторое время я начала понимать, почему хозяйку стесняют жильцы. Время от времени к ней наезжали гости из глубин сибирской тайги, с приисков, приезжали на тройках – часто с женщинами. Гостили по несколько дней, привозили кучу продовольствия, водки (самогона). От всего этого хозяйке доставалось немало! Дым стоял коромыслом – в соседних комнатах пели, пили, плясали, развлекались как могли. Я закрывалась изнутри на ключ, а уходя на работу, закрывала бедную, напуганную сестру на ключ. Приходя во время обеденного перерыва домой, я часто находила её на кровати с головой закрывшейся одеялом, а иногда забившейся от страха под кровать. Я телеграфировала тёте на служебный адрес и просила помощи, но так, чтобы старики не знали. Они так и не узнали о её болезни. Я писала им всё время и за себя, и за сестру, подделывая её почерк, а они, бедные, плохо видели и не догадывались об обмане.

Телеграфировала я и подруге, геологу – Маночке Б., дядя которой был превосходным врачом. Она тотчас обратилась к нему. Мне выслали нужные лекарства и точные медицинские наставления, как их применять. А сестре становилось хуже и хуже. Мы с Борисом Михайловичем с трудом заставляли её по воскресеньям одеться, и выводили гулять в какие-нибудь пустынные места. Дни были солнечные, снег ослепительно бел, но ничто её не отвлекало от внутренней тревоги, которая положительно её съедала. А тут еще пришел конец срока ссылки Бориса Михайловича. Он собирался уезжать в Ленинград. Но сказал, что не хочет оставить нас в этом «вертепе», как он назвал дом нашей хозяйки, – и не уедет, пока не найдет нам какой-нибудь спокойной обители.

И действительно нашел! И действительно, перевёз. Иногда шутливо поскуливал: «И что же это за разнесчастная судьба моя – возиться с этакими незадачливыми женщинами!» Но всё-таки возился.

Это была действительно спокойная обитель! И тут-то сестра начала медленно, но верно поправляться. Комната находилась на Рабоче-крестьянской улице (параллельной Енисею), совсем недалеко от реки. Дом был крепкий, бревенчатый, на высоком фундаменте. Половину занимала хозяйка со своей сестрой, половину она сдавала двум старушкам, которые, в свою очередь, согласились сдать большую комнату нам с сестрой, а сами поместились в маленькой комнатушке возле кухни. Они же согласились и готовить нам, и убирать, и мыть комнату. Мы же сдавали им весь свой паёк, платили за комнату и за услуги да кормили их. У основной хозяйки дома была корова, так что мы покупали у неё молоко и сметану, а простоквашу она давала нам даром. Борис Mиxайлович объяснил им, что сестра нервнобольная, её не надо беспокоить. Они это поняли и были очень внимательны и ко мне, и к ней. Комната была большая и светлая, в два окна, выходящих на улицу. На ночь окна закрывались ставнями. Третье окно выходило на двор, который отделялся от улицы высоким забором с воротами, запиравшимися изнутри на огромный железный крюк. Во дворе была беседка и небольшой садик, а в глубине – огород. Обстановка была проста, но нас вполне удовлетворяла. Была большая кровать с сеткой и с металлическими шарами, как это было модно в начале столетия, большой длинный и низковатый обеденный стол, стулья и даже довольно большой буфет. Сестра не пожелала спать на кровати, и мы соорудили ей нечто вроде тахты из большого сундука старушек и поставили по просьбе Раюши его за буфетом, как за ширмой, – так ей было приятнее. Из окон виднелся мужской монастырь, весь белый за белыми же стенами, а из-за этих белых-белых стен виднелся старый высокий тёмный кедр – мой любимец. К сожалению, если высунуться из окна, то справа в отдалении виднелась тюрьма, что не вызывало приятных воспоминаний и ассоциаций.

Мимо наших окон шла дорога на кладбище, и часто мы провожали глазами похоронные процессии. Когда похороны были с музыкой, то глава и организатор духового оркестра, наш приятель Юра Ильин (он же строитель «хитрой механики» енисейской бани), выдувая на своем кларнете звуки похоронного марша, подмигивал нам, и мы понимали, что родственники очередного «жмурика» (так он называл покойников), поднесут оркестрантам по полной чарочке.

Старушки наши были прелестны. Они были однолетки – им было по 65 лет. Одну из них, маленькую, худенькую, с пушистыми серебряными волосами, егозливую и говорливую звали Александрой Эразмовной Заболоцкой. Я сразу подумала, что она, верно, питомица польских ссыльных повстанцев 31-го или 60-го годов. Так оно и оказалось. Она была с гимназическим образованием и в прошлом учи-тельницей. Вторая (ее племянница) звалась Марией Ва-сильевной Bocтротиной. Это была высокая молчаливая женщина, одетая во всё чёрное, с чёрным платком на голове, неграмотная. У неё был вид монахини. Говорят, она была замужем, впрочем, только в течение одной ночи. После брачной ночи она убежала из дома мужа и больше никогда туда не возвращалась. Женщина необыкновенной доброты и смирения. Обе были очень религиозны, и в свободные часы тётя читала племяннице Евангелие.

С утра я поднимала сестру, мыла её, заставляла что-нибудь поесть и выпить и укладывала снова, давая ей снотворное в микроскопических дозах (это было лечение сном). Уходя, я просила не беспокоить сестру. В обед я приходила, снова кормила ее, снова давала лекарство и снова уходила, а она засыпала. Так несколько раз в день. В сущности, продолжение и конец болезни она проспала. Хозяйкам, да и мне, беспокойства от неё не было. Но я уходила на работу спокойно, зная, что милые хозяюшки следят за ней, убирают комнату, готовят еду и в конце дня подробно доложит мне обо всём, что было.

В скором времени, успокоившись за нашу судьбу, Б.И собрался уезжать в Ленинград, где он должен был устроить свои семейные дела (у него была жена, с которой он разошелся, и сын лет 3-9). Я дала ему письмо к родным, в котором сообщала, что этот человек так много сделал для нас, что я прошу, чтобы принят он был в наш дом как самый редкий и дорогой гость, чтобы ему были оказано возможно большее гостеприимство и всякая помощь. А всё-таки, эгоистически думалось мне, как это он может оставить меня одну с больной сестрой в такой трудный для меня момент? Я прекрасно понимала, что я в это время казалась ему наиболее близким человеком, без которого ему не мыслилось его будущее. После устройства своих дел он обещал снова вернуться в Енисейск и дожить здесь с нами до конца срока нашей ссылки. Я не очень ему верила. Из Ленинграда, да снова в эту дыру! Да у меня самой не хватило бы на это мужества. Но у него, однако, хватило! Но почему, но для чего? Это уже было никому из нас не нужно, но об этом потом! На сегодня довольно.

(21/1/75г.)

Ну вот, покровитель наш уехал. Мы остались у наших старушек, которые все больше и больше к нам привыкали и привязывались. Из-за больной сестры никого я к нам в дом не приглашала. Хотя многие мне очень сочувствовали и предлагали свою помощь.

Мой добровольный помощник, Владимир Вячеславович Каневский, юноша в то время лет 24-25, очень увлекался работой, чистил все экспонаты, помогал мне в перестройке экспозиции. А в помещении стоял зимой нестерпимый холод, чернила замерзали в чернильнице. Работать приходилось в перчатках, в пальто и в шапке-ушанке. Присутствие и энтузиазм молодого и энергичного человека очень меня подбадривали. Наш директор мало вмешивался в нашу работу по существу. Мы с Владимиром Вячеславовичем заметили, что у него большая склонность к ручному труду, поэтому передавали ему все работы по вставлению стекол в витринах, вколачиванию гвоздей для экспонатов и всякие столярные работы. Так произошло полное разделение труда, и все были довольны.

Ближе к весне сестра спала все больше и глубже, и будить её становилось труднее. Я испугалась и думала, что в один прекрасный день я вовсе не добужусь её. Телеграфировала в Ленинград. Оттуда получила указание о постепенном уменьшении приема лекарства. Так и поступила. Какова же была моя радость, когда однажды, вернувшись с работы, я выслушала следующий доклад моих милых старушек: «Раиса Михайловна проснулась сегодня днем, прошла сама в уборную (а уборная у нас была тёплая), а потом, накинув платочек на плечи, посидела на крылечке, погрелась на солнышке!»

С этого дня болезнь пошла на убыль. Сестра начала возвращаться к жизни, правда очень медленно и постепенно. Я отважилась пригласить к нам Владимира Вячеславовича. Я предупредила его о состоянии сестры и просила не обижаться, если она будет молчать или скажет что-нибудь нелестное на его счёт. Так случилось однажды в начале её болезни. Какой-то молодой человек зашёл развлечь нас. Сестра лежала на постели спиной к гостю. Он говорил не останавливаясь, нёс какую-то ерунду, лишь бы что-то говорить. И вдруг раздался громкий, спокойный голос сестры: «Что ты слушаешь этого дурака, гони его в шею!» Ситуация! Смущенный молодой человек быстро ретировался, а я, провожая его до крыльца, просила не обижаться, принимая во внимание болезненное состояние Раюши. Больше, конечно, мы уже не видели его в нашем доме. Потеря была небольшая. Он и впрямь был не умен.

К моей радости, Вячеславич (как мы его потом звали) произвёл на нее хорошее впечатление, и на его долю выпало вызвать на лице сестры первую улыбку после долгих месяцев болезни и депрессии. Он артистически изображал граммофонную передачу речи какого-то деятеля сельского хозяйства, в котором гнусавые неразборчивые слова чередовались с энтуазиазными выкриками: «Процентов…, 100 процентов…» и т.д.

Дело пошло на лад, но проболела она месяцев шесть-восемь. Болезнь ее, как потом выяснилось, называлась циклотимией или маниакально-депрессивным психозом.

27/1/75г.

Только что узнала о смерти Леси, моей гимназической подруги – одной из нашей знаменитой пятерки, в которую входили Таня Стахевич, Вера Пастухова, Лёся Фомина, Маночка Брик и я. Из всей пятерки осталась в живых только я – мне уже скоро будет 85 лет, и вряд ли я успею закончить свои воспоминания, за которые принималась много раз и в разные периоды своей жизни.

Ну, пока жива, глаза еще видят, а рука может владеть и управлять шариковой ручкой, буду продолжать.

Сестра поправлялась, с каждым днём возвращался к ней всё больший и больший интерес к жизни. Я с нетерпением ждала времени, когда ей захочется работать и она мне об этом скажет. Наступала весна. Стало теплеть. Солнце грело, мы ждали открытия навигации и прихода первого парохода из Красноярска, – это считалось праздничным событием в городе. Но обычно это великое событие происходило или в самом конце мая, или в начале июня.

Кажется, уже в июне сестра настолько поправилась, что заявилась в райздрав и сказала, что она может и хочет работать. Врачей всегда недоставало, и её устроили сразу школьным врачом и, кажется, в больницу. Она проявила сразу же бурную энергию. Я только радовалась, не понимая тогда, что эта бурная энергия является тоже несколько преувеличенной, как бы второй фазой той же болезни. Во всяком случае, эта фаза была предпочтительней первой. И мы почувствовали себя почти счастливыми. Веселый и общительный характер Раюши сразу привлёк в наш дом группу симпатизировавших нам людей. Среди них был и Юра Ильин, и мои помощник Вячеславич, и бывший рабфаковец из Москвы, по прозвищу Литератор. Он учился на литературном факультете. Его обвинили в троцкизме (в чём он был неповинен) и выслали в Восточную Сибирь, где он познакомился с группой троцкистов, которые вскоре так распропагандировали его, что они и впрямь стал считать себя таковым. Появились какие-то меньшевики, среди них один, прилепившийся к нашему дому, которому я почему-то дала прозвище Josef the beautiful, и пр. Юра Ильин любил поэзию и часто целые вечера декламировал Блока, Ахматову, Пастерна-ка и других любимых поэтов. Это в те вечера, когда он был несколько пьян. Когда же ему не удавалось выпить, он был мрачен, печален и неразговорчив.

Был какой-то юноша – почти мальчик (кажется, сионист), ему было не больше двадцати-двадцати одного года. Он всё умел делать – починить часы, или мясорубку, или керосинку. Он даже открыл маленькую мастерскую, где на глазах у всех проходящих чинил, паял кастрюли, иногда тут же на глазах у заказчика, был чем-то вроде «холодного сапожника», как назывались мастера такого сорта в старину. Звали его Миша, а по фамилии, если мне не изменяет память, Хорошухин. И фамилия подходила к его внешности – белозубый, со здоровым румянцем щёк, он никогда не унывал. И деньги у него водились – небольшие, но на жизнь у него хватало, и даже хватало на то, чтобы выручать товарищей ссыльных, вечно голодавших и нуждавшихся. Меня и Раюшу он почтительно называл тетушками, а мы охотно величали его «племянником». Он обожал «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова и знал это произведение наизусть. Цитировал его целыми абзацами и нас заразил. Целый период нашего пребывания в Енисейске мы разговаривали друг с другом цитатами из этого произведения. О Мишиной дальнейшей судьбе ничего не знаю.

Ближе к весне получили мы письмо из Ленинграда от Бориса Михайловича, в котором он писал, что родители наши сделали всё, что могли: тётя уступила ему свою комнату; они кормили его и отнеслись как к родному человеку, помогли ему материально. Тут же он сообщил, что просил у моих родителей официально моей руки, как это водилось в старину. На что мама, обладавшая здравым смыслом и очень реально смотревшая на жизнь, ответила: «Борис Михайлович, Манечка в таком возрасте, когда решаются такие дела не родителями, а самими заинтересованными лицами; как она решит, так и будет». Он не сомневался в моем согласии и писал, что семейные дела его решены. Что встреча с сыном разочаровала его, сын ему не понравился, но зато он совершенно влюбился в сына моей кузины, вдовы, Мариши Барон-Мендельсон, что мальчик тоже к нему привязался, и что он предлагает привезти его в Енисейск, и что, мол, мы оба будем его воспитывать. Мы с Раюшей посмеялись над восторженным тоном письма, но всерьёз его не приняли, так как совершенно ясно понимали, что кузина не отдаст своего сына мало ей знакомому человеку, да ещё в такое далекое путешествие. Всё это показалось нам какими-то романтическими бреднями.

Сейчас я уж доскажу всё о Б.М., чтобы не возвращаться в дальнейшем к этому эпизоду в моей жизни.

Мы вскоре получили телеграмму, что он приезжает не то первым пароходом по открытии навигации, не то вторым. В общем, мы отправились его встречать. Мне казалось, что он приедет совсем иным человеком, свободным, обновившимся как внутренне, так и внешне.

Пароход пришёл. Вот наконец мы увидели и Бориса Михайловича, или Боба, как к тому времени мы его называли. Ничего нового и бодрого в нём не оказалось, по крайней мере внешне. На нём был всё тот же френчик синего сукна и что-то вроде галифе такого же цвета. Всё это было мятое и грязноватое, всё так же не хватало двух или трех верхних зубов во рту, и вид был скорее нерешительный и смущённый, чем бодрый и радостный. Мы все трое пришли к нам домой, но ведь у нас была всего одна комната, и я заранее договорилась с какой-то женщиной, жившей по соседству, о том, чтобы она сдала нашему другу на некоторое время имевшуюся у неё свободную комнату. А там видно будет, думалось мне, как всё получится. Я видела, что он был разочарован всем этим.

На следующий день, или дня через два, Раюша должна была уехать на несколько дней в командировку на какую-то очередную эпидемию. Она уехала. То ли это был выходной день, то ли я работала не с утра, но мы остались вдвоем с глазу на глаз с Б.М. Что-то у нас не выходило: я старалась быть внимательной и даже нежной, всё время помня, чем были мы обязаны этому человеку – он не верил моей нежности и сказал, что она фальшива. Я тотчас же обиделась, хотя знала, что он был прав.

Он попросил меня привести в порядок его костюм. Я с готовностью и радостью сказала, что сейчас отпарю и отглажу ему его френч. Он снял его и передал мне. Я тотчас убежала на кухню ставить утюг и приготовлять всё нужное для глажения. Он сидел и читал что-то. Я с усердием принялась за дело.

Когда я стала отглаживать через мокрую тряпку, то дойдя до кармана френча, почувствовала, что мне что-то мешает – очевидно, в кармане что-то лежало; я засунула руку и вытащила довольно объёмистое письмо. Я хотела тотчас же отдать его, но, кажется, письмо было без конверта, я поинтересовалась, кому оно было написано (почерк был Бориса Михайловича). Не мне ли? Нет, обращение было довольно нежное, но имя было не мое, другое, и женское. Тогда свойственное всякой женщине любопытство одержало верх, и я начала его читать. Сомнений не оставалась. Писалось оно, очевидно, близкому в прошлом или настоящем времени человеку. Кончалось примерно так: «Положение не ясное – чем всё это кончится, неизвестно. Сообщу, или что-то в этом роде».

Не раздумывая, я двинулась в комнату, держа в руках злосчастное письмо, и, показывая его Б.М., сказала: «По оплошности вы оставили в кармане вашего френча это письмо, я прочла его. Считаю, что этим можно кончать надоевшую совместную жизнь, но начинать с этого не стоит! Я прошу вас уйти тотчас же». Он как-то съёжился, взял письмо и вышел. Не знаю, как уж я провела остаток дня. Вечером я собрала все немногочисленные вещи, которые он за время нашего знакомства дарил мне: шкуру медведя, лежавшую на полу, ожерелье из бус слоновой кости («Диди любит слоновую кость, Диди любит круглые столы», – говорил он. Диди – это была я). И ещё какие-то вещи (в том числе, кажется, и кольцо, которое он просил выточить для меня (обручальное?) из бивня мамонта). Сделав из всего этого неуклюжий узел, я несколько успокоилась. Наутро, как обычно, отправилась в свой музей. Проработала там до обеденного перерыва. Прихватив молоденькую уборщицу, которая уже некоторое время за-меняла старую нашу грязнулю, угощавшую меня шаньгами, я пришла домой, вручила ей узел, надписав адрес здешней квартиры Боба, и просила отнести и тотчас вернуться.

Она исполнила всё в точности, и, позавтракав, я вернулась с нею на работу. Через три дня приехала Раюша из командировки. «А где же Боб?» – спросила она. Я несколько смутилась, но потом честно всё рассказала. Она удивилась моему скорому и, может быть, неправедному суду, но не сердилась и не возражала. Она понимала, что ни для него, ни для меня совместная жизнь не была бы счастьем, а, возможно, стала бы настоящим несчастьем.

Потом мне приходила в голову мысль, что письмо он оставил в кармане френча преднамеренно! Но зачем было ему приезжать? Этого я не могла понять, да и сейчас не понимаю.

Больше я никогда его не встречала. Правда, мучимая угрызениями совести, а может быть, и просто любопытством, я у кого-то из знавших его по Енисейску спросила: «Куда девался Б.М.?» Мне ответили, что он взял первую предложенную работу, кажется в Караганде, куда и уехал спешно. Вот и всё, что я о нём узнала. Больше никогда в жизни о нём мы ничего не слышали.

29/1/75 г.

Наши дружеские связи с людьми, конечно с ссыльными, в основном укреплялись. Мы уже не чувствовали себя одинокими и заброшенными. Появилась здесь, правда, не ссыльная, но уехавшая из Иркутска вслед за отправленным в ссылку, в Туруханск, мужем зубной врач Людмила Августовна Абрамович. Она хотела быть к мужу ближе и взяла место зубного врача в енисейской больнице. Это была уютная, некрасивая лицом, но привлекательная женщина, которой было порядочно за сорок, очень хозяйственная, гостеприимная, любившая принимать у себя людей и вкусно угостить их. Она знала толк в садоводстве и разводила у себя в комнате, а летом в палисаднике, красивые цветы. Она жила недалеко от нас. И все мы гурьбой в ненастные осенние дни брели к ней, увязая по колено в непролазной грязи, а зимой заносимые снегом. И так же возвращались гурьбой по домам. Дам в первую очередь доставляли к месту их жительства, а потом уж мужчины отправлялись по мере и возможностям каждый в свое логово.

Она создавала обстановку семейного уюта, чего так не хватало всем нам. Юный Миша Хорошухин называл её бабушкой, правда не в глаза, а за глаза (она бы обиделась, так как очень любила наряжаться и совсем не чувствовала себя старой).

С ней мы сдружились на всю жизнь. Когда у Раюши родилась дочь Джаночка (обо всём этом расскажу позже), Людмила гордо несла её из больницы, завернув в мягкую оленью шубку. И всю жизнь считала себя её крестной матерью. По окончании нашей ссылки, когда мы обе вернулись в Ленинград, она, к этому времени разошедшись с вернувшимся из Туруханска мужем, захотела быть ближе к нам и взяла место зубного врача в городе Бологое, что находится на полпути от Москвы к Ленинграду. Так и прожила до конца своей жизни, часто наезжая к нам в гости в Ленинград.

В эту же навигацию на одном из пароходов привезли группу грузин из Тбилиси и прочих мест заключения. Распространился слух, что среди них был и врач, очень опытный, да к тому же и красавец. Все врачи (вернее, врачихи) были заинтересованы. Раюша как-то увидела его. Он принимал в кабинете, находившемся по соседству с зубоврачебным кабинетом Людмилы Августовны. Обе они, Раюша и Людмила, в восторженных выражениях отзывались о его внешности. Вскоре этот врач – Диомид Лукич Мурванидзе, нервно заболел и перестал ходить на работу. У него было депрессивное состояние. Коллеги стали навещать его. Особенно жалела его Раюша, только что переболевшая этой болезнью. Да и не мудрено! Он провёл несколько месяцев в заключении, а затем тащился несколько месяцев по этапу (расстояние в несколько тысяч километров) с юга на север. Перемена климата, беспокойство за семью (он был женат и имел трех сыновей, старшему из которых было 10 лет), – в результате он потерял в весе больше пуда. Всё это расшатало его здоровье и нервную систему. Так началась их дружба. Раюша всеми силами старалась вывести его из состояния депрессии. Постепенно ему становилось лучше. Он снова взялся за работу. Как-то установилось, что на все визиты к больным они ходили вместе – сперва обойдут Раюшиных больных, и он выступает в качестве консультанта, затем у его больных эта роль консультанта переходит к ней. Он дожидался в больнице конца её приёма, провожал её домой и стал частым гостем в нашем доме. Затем начались чтения «Витязя в тигровой шкуре» Руставели, занятия с Раюшей грузинским языком. Дело становилось серьёзным. Я как-то странно относилась к нему. Он был, безусловно, культурен. Но культура его, какая-то своя, восточная, была мне чужда. Я не могла понять, умён ли он. Правда, он был хорошим, опытным врачом, сделал хороший доклад о пеллагре, которой занимался и раньше и которую обнаружил у многих больных, в основном ссыльных, в енисейской больнице. Ему выделили особую палату для больных этой болезнью, и он предложил какие-то новые методы лечения. Но при этом был как-то болезненно подозрителен и ревнив до дикости, до фантастики. Я начала беспокоиться. К чему всё это приведёт?

Появился на нашем горизонте ещё один ссыльный, ленинградец. Это был известный ленинградский профессор-археограф – Александр Игнатьевич Андреев. Мы с ним познакомились, даже ходили гулять в тайгу на Иван-озеро – изумительно красивое место, где росли во множестве жарки (это цветы вроде наших купавок, только окрашены иначе – они были ярко-жёлтого цвета и действительно горели как жар) да противоестественные огромные дикие ирисы. А само озеро прямоугольное, точно вырезанное каким-то огромным ножом среди густого сплетения таёжной растительности. Зато мошкара искусывала нас безжалостно. Но я с жадностью рвала эти замечательные цветы, и всё мне было мало. Пришлось сложить эти огромные снопы цветов в подол моего широкого сарафана, да так и нести их домой. Почтенный профессор с изумлением глядел на мой азарт и на мои искусанные в кровь, расчесанные лицо, руки и ноги. Мы встречались, но не были очень дружны. Моя почтительность была слишком велика для этого. Однако когда осенью 33-го года я уезжала из Енисейска, я робко предложила ему занять мое место сотрудника музея. Он в то время не имел никакой работы, следовательно, никакого заработка. А это было хоть что-то. Он согласился. И мне удалось отстоять эту кандидатуру, тем более что мне до того удалось спасти большое количество церковных книг, которые ко времени моего приезда в Енисейск «хранились», так сказать, в летней церкви, т.е. в верхнем этаже одной из церквей, где были выбиты стёкла и где они уже не первую зиму заносились снегом и не одну осень поливались дождями. Я настояла на том, чтобы их перенесли в закрытое помещение. Но я не была знатоком церковных книг и старых шрифтов. Вот тут-то и сыграло роль звание археографа.

Позже, когда я уже вернулась в Ленинград, А.И. писал мне иронически: «Продолжаю ваши научные труды, Мария Михайловна». Я не обиделась. Научный или не научный, но труд мой был вложен в работу музея. А ещё позднее, когда мы встретились в Публичной библиотеке им. Салтыкова-Щедрина (я – в качестве сотрудника Отдела эстампов, а он – консультанта Рукописного отдела), мы дружески обнялись и даже поцеловались, к изумлению присутствующих.

Да, вот уж несколько лет, как он умер, а я ещё пока жива!

30/1/75 г.

Не помню, в какое именно время помощник мой по работе в музее Вячеславич, испросив разрешения наших начальников по ГПУ – «папаш», как мы их называли, устроился в качестве сотрудника в какую-то северную экспедицию на несколько месяцев. Я была рада за него. Для молодого человека, географа по образованию, это была большая удача. Правда, я лишилась помощника, но что поделаешь? Как-нибудь обойдусь.

Директор мой сильно запивал и часто отсутствовал. Иногда из центра приходили какие-то запросы, бумаги, требовавшие немедленного ответа и его подписи. Мне приходилось закрывать музей и бежать к нему на дом. Я заставала его лежащим на постели, прикрытым от солнца и мух газетными листами. Я тормошила его, крича в ухо: «Проснитесь – пришла спешная бумага из Красноярска (а то и из Москвы)». Он с трудом продирал глаза и спрашивал: «А вы кто?» – «Как кто?» – разъярённо кричала я, – я – сотрудница музея, директором которого состоите вы». Он смотрел на меня бессмысленными водянисто-голубыми глазами и явно ничего не понимал. Через некоторое время мне удавалось ему внушить, что следует что-то написать в ответ и подписать написанное. Когда это доходило до его сознания, он махал рукой и говорил: «Ну и пишите сами», – «Хорошо, но не могу же я за вас расписываться!» – «Принесите, когда напишете, я распишусь». Если бумага была спешная, так и приходилось мне, бедной, делать. А вообще-то человек он был неплохой. И мы с ним ладили, когда он был трезв, конечно.

Так и шли «дни нашей жизни»: в работе, в ожидании вестей из дома, в волнениях всякого рода. Были и развлечения. А летом купанье в Енисее!

(1/II/75).

Енисей был величествен: широк, глубок, красив! Сперва я приходила купаться в одиночестве, по преимуществу по утрам, до обеда (в июле у меня был отпуск). Но потом мы собирались группой.

Была ссыльная – очень интересная дама, Евгения Альфредовна Ушакова, «англичанка» , как ее называл ведающий нами гепеушник Карабанов. Она и в самом деле была англичанка по происхождению, урожденная Уильсон (Willson), если не ошибаюсь. Даже один из её братьев в то время жил в Англии и был, по её словам, каким-то научным работником, точно уж не помню, в какой области. Муж её, русский инженер Н.Ушаков, отбывал в это время свои пять лет в каком-то из северных лагерей в Медвежьей горе, что ли. Дома оставались дети: девочка шестнадцати или семнадцати лет – и мальчик дет 15 под присмотром дяди, к тому времени еще нигде не сидевшего и не сосланного. Вот эта девочка, только что кончившая среднюю школу, приехала к матери. Позднее навестил её и сын, совершивший это далёкое путешествие самостоятельно. Девочка была поразительно хороша. Сама Евгения Александровна была ещё нестарой женщиной и тоже очень интересной. Она была художницей. Её я привлекала к писанию всяких плакатов и надписей для музея. Этим она кое-что подрабатывала, брала ещё шить платья и халаты местным модницам. Вообще не гнушалась никакой работой, лишь бы получить какие-нибудь крохи на жизнь. Девочка (кажется, её звали Ирина) поступила фасовщицей в местную аптеку или аптекарский магазин, куда устремились толпы молодых людей, лишь бы посмотреть на неё.

Она, её мать, я, Юра Ильин, сосед по дому Ушаковых, – вот та группа купальщиков, которые отваживались плыть на узкую полосу отмели, находившуюся километрах в двух от берега. Правда, некоторое время можно было идти ногами, пока вода не доходила мне до шеи, а уж потом я плыла, но не до самой отмели, а до того места, где снова можно было встать на ноги. Так что плыть приходилось не так уж много. На отмели мы нашли какой-то шест, вкопали его в песок, водрузив предварительно наконец его оставленный кем-то драный башмак. Отмель была нами названа «Островом рваного башма-ка». Вокруг этого шеста мы исполняли «пляску дикарей», взявшись все за руки. Так мы старались развлечься. Один раз в этой же компании пришли на берег Енисея вечером, когда уже темнело, запасшись спичками, сковородкой и корзиночкой кем-то принесенных рыжиков, развели костёр из сухих веток и водорослей, валявшихся на берегу, свapили посоленные грибы и тут же съели их (вилка, кажется, была одна на всех). Была и краюха хлеба, от которой каждый отщипывал сколько мог. Запасливый Юра вытащил из кармана пол-литра, рюмку и угостил всех по очереди под грибы водочкой. Было удивительно вкусно, хотя масла мы не захватили с собой и грибы жарили в небольшом количестве воды. Зрелище было великолепное! Правда, когда костёр потух, нам пришлось отправляться домой в полной темноте, да к тому же Юра выпил всю оставшуюся водку, и нам пришлось проводить его до дому, так как мы боялись, что сам он не дойдёт. Таковы были наши скромные развлечения.

7/II/75 г.

Не писала здесь несколько дней. Тяжелое настроение, связанное с длительной агонией маленькой Анечки, умершей в ночь с 5-го на 6-е февраля, с пребыванием у меня Аси, её бабушки, тоже полубольной и всё время волновавшейся, не располагали к этого рода занятиям. Да ещё сегодняшний день – годовщина Раюшиной смерти, вызвавший столько горьких воспоминаний. За что судьба была так несправедлива и жестока к ней, с юности бывшей простодушной, веселой, любившей жизнь и людей, а особенно детей, всех возрастов, здоровых и больных, красивых и некрасивых, – недаром же стала она врачом-педиатром. Да и все дети без исключения любили её – и маленькие, и большие. Попытаюсь продолжить эти записки.

Хочется мне восстановить более точно хронологию всех событий, но это сейчас трудно дается. Помню, арестованы были в ночь на 7-е сентября 1930-го года. Сидели с полгода в Доме предварительного заключения. Приговор был объявлен 21 II 1931 года. В конце же февраля отправили наш этап, который длился для нас с Раюшей до конца мая или начала июня 1931 г. Приговорены мы были к 3-м годам ссылки с зачётом предварительного заключения. Следовательно, срок нашей ссылки кончался в сентябре 1933 года. Я выехала из Енисейска в конце октября 1933 г., а Раюша – в апреле 1934 г. с Диомидом Лукичом (тогда кончался срок его ссылки), с маленькой шестимесячной дочерью, крошкой Джаночкой. Значит, я провела там три лета и две зимы, а Раюша – три лета и три зимы. Что же примечательного произошло до моего отъезда из Енисейска?

Во-первых, однажды под вечер пришел посланец из ГПУ и объявил мне, что я должна в этот вечер явиться пред ясные очи нашего «хозяина» Карабанова. Мы перепугались, конечно. Добра ждать не приходилось! Точно в назначенное время я отправилась на это страшное свидание. Наших местных друзей Раюша оповестила об этом, и они устроили пикеты в подворотнях домов, соседних со зданием ГПУ. «Хозяин» заставил меня некоторое время ожидать вызова к себе в кабинет в коридоре – я сидела на деревянной скамейке ни жива ни мертва. В чём я провинилась? Работала не за страх, а за совесть, никуда не удалялась за пределы окружности радиусом в пять километров, как мне было назначено. Наконец «хозяин» вызвал меня к себе в кабинет. Начал издалека. Разговор шел о моих политических убеждениях, о моем отношении к Советской власти, о моей лояльности. Я отвечала вполне искренне и откровенно, когда говорила о своей полной лояльности. «А чем вы можете её доказать?» – спросил он. «Как чем? Моей добросовестной работой, которую люблю и которую делаю с удовольствием и в полную меру своих возможностей и способностей». – «Допустим, – сказал он – но если бы от вас потребовалось нечто большее? Я знаю, у вac бывает в доме ряд людей, мнение и взгляды которых меня интересуют. Не могли бы вы осведомлять меня о том, что они говорят и думают?» «Боже мой, – подумала я, – он предлагает мне быть сексотом. Какой ужас! Но нельзя показать ему, что я считаю себя оскорбленной, нельзя возмутиться». Я сделала вид, что задумалась над сделанным мне предложением, потом, стараясь придать спокойные интонации своим словам, ответила: «Мне кажется, вы сделали неудачный выбор – я не подхожу ни с какой стороны к предлагаемой вами роли. Во-первых, мы с сестрой нигде не бываем, во-вторых, и у нас-то бывает считан-ное количество людей». – «Я знаю, кто у Вac бывает, мне этого количества людей хватает», – ответствовал он. «Затем, я никак не подхожу к типу людей, которые предают людей, доверяющих им, я органически не смогу этого сделать. Я ни в какой мере не буду вам полезна». – «Ах вот ваша хваленая лояльность. Выйдите в коридор, – прикрикнул он, – подумайте». Я вышла в коридор и снова уселась на деревянную скамью. Думать мне было нечего, но я понимала, что мне грозит! Не знаю, сколько времени я просидела. Затем опять была вызвана. «Ну, что же ;надумали?» – «Я могу повторить только то, что вам говорила». – «А знаете ли вы, что я могу донести на вac и сказать, что вы ругали Советскую власть, за что вас немедленно вышлют в Туруханск или ещё сделают с вами что-нибудь и похуже?» Тут уж я, озлясь, сказала: «Знаю и верю, что вы всё это можете сделать». – «Выйдите и подумайте!» – крикнул он. Я снова вышла и уныло уселась на скамейку в коридоре. Тут неожиданно открылась входная дверь, тихонько вынырнула фигура одного из пикетчиков и приблизилась ко мне: «Почему вас так долго держат, в чем дело?» Я в раздражении тихо прошипела: «Немедленно убирайтесь вон, скажите сестре, что мне предлагают стать сексотом, а если откажусь, грозят сослать в Туруханск. Если не вернусь, значит отсюда отправят в тюрьму и дальше. Убирайтесь немедленно». Он тихо исчез. Еще несколько раз продолжалась эта комедия: Карабанов то меня вызывал, то высылал в коридор. Наконец часу в четвёртом утра он вышел в коридор и рявкнул: «Ну, отправляйтесь!» – «Куда? – спросила я. – В тюрьму?» – «Отправляйтесь пока домой».

Я, не дожидаясь дальнейшего приказания, быстро вышла в незапертую дверь. На улице было темно и страшновато. Вдруг откуда-то из подворотни вынырнули две испуганные фигуры: эта были сестра и одна из старушек хозяек. У них были в руках вещи: пальто, платок и какой-то кулёк. Я сказала: «Идём скорее домой. Меня пока что отпустил Караганов». Мы направились домой, из каких-то укрытий стали выходить мои пикетчики, я всем шипела, чтобы немедленно расходились по домам и чтобы не смели никогда приходить к нам в дом, чтобы у Караганова опять не возникла идея сделать из меня доносчика.

Но больше он меня не беспокоил. Страдал ли он бессонницей и развлекался? Хотелось ли ему просто припугнуть меня или он действительно убедился в неудачном своем выборе, сказать не берусь.

8/II/75г.

Вернулся наконец и мой помощник Вячеславич из своей экспедиции. Вернулся с отмороженным носом, смешно лупившимся. Имел он далеко не «джентльменский» вид, как иронически охарактеризовал его внешний облик, кажется, A. И. Андреев. Кроме того, очевидно, он разочаровал своих начальников, ожидавших от него более квалифицированной работы. Ну, в общем, что-то у него не удалось. Но он привёз мне в подарок прелестную оленью доху, опушённую песцом. Я не хотела брать её даром, но он убедил меня, что получил от князька какого-то северного племени эту доху его молоденькой дочери в благодарность за несколько таблеток аспирина, излечивших его простуду. Пришлось поверить и взять, очень уж он огорчался. Кроме того привёз еще аметисты в породе и гранаты. (Уверена, что выкрал их из какого-нибудь краеведческого северного музея.) Но что мне было делать? Уж очень ему хотелось мне что-то подарить. Снова начал он мне помогать в музейной работе, но вместе с тем принял участие в организовавшемся драматическом кружке (из ссыльных, конечно). Хотел и меня привлечь к участию в нем. Но я оказалась безнадежно бесталанной актрисой. Вячеславич оказался, наоборот, талантливым артистом, и мы ходили смотреть постановки с его участием, ставившиеся в местном клубе. Тоже всё-таки развлечение! Режиссёром был, кажется, ссыльный Барский, имевший какое-то отношение к театру.

Из врачей того времени помню молодого хирурга (забыла фамилию) больницы, очень храбро оперировавшего многочисленную свою клиентуру, съезжавшуюся на его приёмы со всего района. Я назвала его Джеком-Потрошителем. Это прозвище хорошо пристало к нему. Были совсем молодые врачи и врачихи, только кончившие сибирские университеты. Заведующий райздравом, старый и очень опытный фельдшер Лимезкин, управлял своей «паствой» умело и толково. На все серьёзные эпидемии в районе почему-то посылалась Раюша. Зимой катила на санях по замерзшему Енисею в дохе, в валенках, а летом в какой-нибудь трясучке на лошади, закрывая лицо сеткой из конского волоса для защиты от несносной мошкары, тащилась по тайге с ночевками в лесу или в закоптелых деревенских избах. Ей не возбранялось ездить за сотни вёрст, несмотря на её ссыльное положение, наоборот – именно её-то всегда и посылали, а не молодёжь, привыкшую к своим родным сибирским условиям. На то ссыльные и сущест-вуют!

Как я тревожилась за неё во время этих поездок! Как ждала её возвращения!

Вот так и тянулась наша жизнь! Летом 33-го года вы-яснилось, что Раюша ждет ребенка. Мне казалось это безумием. Рожать надо было ей в начале октября, а ссылка наша должна была кончиться в сентябре. Последние пароходы из Енисейска уходили в октябре. Уехать ей с новорожденным было бы невозможно. Я же хотела уехать, как только получу разрешение покинуть надоевший мне Енисейск. Да и родители – уже очень старые к этому времени, только и жили мечтой о нашем возвращении.

Но когда в конце сентября пришло разрешение нам ехать, я решила ждать рождения младенца, а самой выехать последним пароходом, оставив Раюшу с ребенком на попечение Диомида Лукича (ссылка его кончалась весной 1934-го года) и наших милых старушек хозяек. Август и сентябрь Раюша была в декретном отпуске, много ходила и была в приподнятом настроении, а меня мучили тягостные мысли о будущем этого семейства, т.к. будущего могло быть. У Диамида Лукича уже было семейство на Кавказе, которое с нетерпением ожидало его возвращения. Раюша говорила, что ни за что не хочет внести горе и разрушение в эту семью, что Диамид Лукич обязан вернуться в свою семью, к сыновьям, которые его обожали и которых он очень любил, особенно старшего, Митю, которому было к этому времени десять лет. Ситуация была очень сложной. Но самое главное, нужно было дождаться рождения ребенка. Наших родителей мы подготовили через тётю, и они с нетерпением ждали появления внука или внучки, тем более что старшая внучка с матерью и отчимом жила за границей.

9/II/1975 г.

Хорошо помню, что, вернувшись 6 октября из музея, я застала сестру, возвратившуюся с прогулки, молчаливой, задумчивой. Есть она отказалась, а когда я пообедала, она сообщила, что начались схватки и нужно спешно идти в больницу. Мы собрали всё, что нужно, и я отправилась провожать её. Идти было недалеко. Я оставила её там. Д.Л., бывший в больнице, так и не ушел домой и, пользуясь своим положением врача, присутствовал при родах. Я же побежала предупредить нашу приятельницу Людмилу Августовну. Наскоро одевшись, взяв меня под руку, отправилась она со мной в больницу ждать разрешения событий.

Нужно сказать, что на весь город Енисейск, на всю больницу работала одна единственная акушерка, очень хорошая, но до того перегруженная работой, что не имела ни минуты свободной, ни дней отдыха, ни отпусков. Заменить её было некому. Даже в бане она не всегда могла помыться в свое удовольствие – иногда её полуодетую вытаскивали оттуда, если случай был трудный и дежурная сестра не могла справиться без её помощи. С горя она иногда выпивала, и случалось, что принимала новорожденных в сильном подпитии. Когда мы с Людмилой Августовной пришли в больницу, она в первую очередь стала справляться у коллег и дежурных сестер, в каком сегодня состоянии находится Анна Ивановна (так, кажется, звали акушерку, а может быть, я путаю и звали её иначе), не пьяна ли она? К счастью, в этот день она была абсолютно трезва. Мы несколько успокоились. Настал вечер. Электричества почему-то не было в помещении, в котором мы ожидали, освещалось оно какой-то самодельной коптилкой. Сильно подозреваю, что при такой же коптилке происходило и появление на свет моей племянницы Джаночки, названной в честь героини поэмы Руставели «Витязь в тигровой шкуре» Нестан-Дареджан.

К ночи она родилась, не доставив моей сестре особых мучений. Все произошло довольно быстро. Акушерка оказалась на высоте. Через некоторое время открылась дверь «родилки», оттуда вышел Д.Л. и сказал нам: «Всё в порядке – девочка! Не уходите». Ещё через полчаса он торжественно показал нам что-то завернутое в пелёнки и сказал: «Посмотрите, какая прелестная форма головки – кругленькая, аккуратная. Вот это ребенок!»

По правде говоря, я ничего не могла разглядеть, но сделала вид, что очень одобряю это вновь появившееся существо. Его быстро унесли.

Но каковы нравы этой провинциальной больницы! Нам, посторонним женщинам, одетым в пальто, шляпы и прочее, показывают только что родившегося ребенка. И это называется «стерильное окружение!» После этого мы с Людмилой Августовной удалились и разошлись по домам.

10/II/75.

Сестра оставалась в больнице не более трех дней. Я настаивала на скорейшем её возвращении домой, ибо условия, в которых она находилась там с ребенком, казались мне совершенно неприемлемыми.

Через три дня действительно мы с Людмилой Августовной привели их домой и уложили сразу на хорошую, чистую постель. Людмила несла младенца, укутав его тщательно в полупальто из оленьего меха, которое у нас в доме носило название «собачьей кофточки» (не знаю почему). А я поддерживала сестру, которая едва передвигала ноги от слабости, и несла сверток с её вещами. Все приветствовали мать и дочь, и даже наш Урсик (маленький белый пушистый щеночек) радостно облизывал руки и ноги сестры и принюхивался к новому, появившемуся в нашем доме существу.

Вернувшись однажды с работы домой, я застала умилительную картину: мама с дочкой мирно спали, а маленький Урсик, залезший на скамеечку для ног, опирался на неё задними лапками и, вытянувшись во весь свой ничтожный рост, передними лапками весьма энергично орудовал на табурете, заменявшем ночной столик. Ко времени моего прихода ему удалось опрокинуть чашечку с отцеженным сестрой грудным молоком и отодвинуть мешавшую ему марлечку. Он с восторгом лакомился молочком, осторожно слизывая образовавшуюся лужицу. Ну и попало же ему от меня и от проснувшейся сестры!

Он был выдворен из комнаты, и вход в неё ему был заказан. Его выселили в сени и в коридор, но, обиженный, он скоро покинул дом. Так как он был очень хорош собой, то, очевидно, кто-то быстро присвоил его – я искала его, но тщетно!

Сестра стала поправляться, ходить по дому. Однажды ей понадобилось уйти из дому для урегулирования своих служебных дел. Она рискнула оставить младенца на меня. Я очень боялась. Но она уверила меня, что вернется скоро и что ребенок вряд ли потребует смены пелёнок. Но вернулась она только через два часа. И сколько же раз мне пришлось перепелёнывать бедную девочку! Сперва я прикасалась к ней со страхом и почтением – всё боялась поломать её тоненькие ручки и ножки. Но на пятый или шестой раз я уже с остервенением выпрямляла эти непокорные члены тела и сурово и туго её спелёнывала. Наши милые старушки были так же неопытны в деле ухода за новорожденными, как и я. Ни у одной из них не было детей. Помочь они мне не могли. Только усердно стирали пелёнки.

Октябрь продвигался к середине, а потом и к двум третям. Я взяла расчёт на работе, устроив на свое место профессора А.И.Андреева, и стала оформлять свой отъезд. Кто-то предложил меня устроить на небольшой пароходик, плывший в Красноярск. Я была единственной пассажиркой. Меня провожали торжественно. На пристань пришли многие приятели и приятельницы. Но, увы! Мне удалось доплыть только до Казачинска, а оттуда пароходик вместе со мной вернулся вновь в Енисейск, поломав что-то важное – не то винт, не то колесо. Мы бесславно едва дотянули до енисейской пристани, где встречали меня сестра и Д. Л., узнавшие откуда-то о постигшей нас аварии.

Мне предстояло теперь ждать последнего парохода, шедшего с низовьев Енисея. Я заранее запаслась местом в двухместной каюте и готовилась с комфортом совершить это путешествие на большом пароходе с большим количеством пассажиров. Даже надела чёрный дорожный костюм, туфельки на каблучках и фетровые боты, совершенно не пригодившиеся мне в Енисейске. На мне было мое зимнее пальто, воротник из голубого песца на нём был давно изношен за эти три года испытаний и заменен воротником из белого барана. Но пальто было вычищено и отглажено, так же как и серая фетровая шапочка, правда уже вышедшая из моды за эти годы. В общем, я себя почувствовала знатной путешественницей, и совершенно напрасно, как это выяснилось впоследствии. Пароходом раньше уезжали ещё некоторые ссыльные из мне известных: молодая чета с маленьким сыном, Юра Ильин, жена одного ссыльного армянина с десятилетней дочерью, Сэдой, приезжавшая навестить мужа и отца своей дочери, и кто-то ещё, уж не помню точно кто.

Пароход пришел к вечеру. Я распростилась с Раюшей, Д.Л. и остававшимися друзьями, среди которых были и мой бывший помощник Вячеславич, и Людмила Августовна, и А.И.Андреев и многие другие. Не помню, кто был моей соседкой по каюте, но помню, что я разделась, с удовольствием растянулась на застланной койке и приготовилась, надевши ночную сорочку, сладко уснуть. Увы, ночью я проснулась от того, что подо мной что-то стучало, тряслось, и мечты о спокойном сне куда-то улетучились. Ясно было, что что-то неблагополучно с этим пароходом. Моя соседка стала одеваться. Я сочла за лучшее последовать её примеру. Подо мной стучало и тряслось всё сильнее и сильнее, и наконец стоп: мы остановились. Ночь, темно, кто-то бегал по палубе. Мы решили разузнать, в чём дело. Какая-нибудь законная остановка, возможно? Нет, тревога обуяла пассажиров, все стали выбегать из кают, капитан пытался навести порядок, но это ему плохо удавалось. Мы прочно стали. Когда стало светать, выяснилось, что шуга затянула всё свободное водное пространство, пароход затёрло, во время его попыток ночью продвигаться вперед что-то поломалось в механизме и пароход стал вмерзать в эту шугу, превращавшуюся понемногу в настоящий лёд. Выяснилось также, что не мы одни оказались в таком положении. Здесь скопилось порядочное количество пароходов, вышедших и раньше, и позднее нас с низовьев Енисея. Кто-то из капитанов стоящего рядом, тоже вмерзающего парохода, но ещё не поломавшего своих колёс и руля, взял нас на буксир и попытался подтащить себя и нас ближе к берегу, от которого мы находились довольно далеко. Тут с какого-то парохода кто-то стал мне подавать какие-то знаки, выкидывая в качестве флагов то большой носовой платок, то полотенце. Когда наши пароходы немного сблизились, я узнала Юру Ильина, который приветствовал меня и что-то кричал, не теряя бодрости и юмо-ра, ему свойственного. У меня отлегло от сердца. Значит, не так уж плохо наше дело, если нас так много и Юра ещё может шутить.

11/II/75 года.

Пароходы безнадежно вмерзли. Решено было обождать, когда лёд окрепнет, высадить всех пассажиров на берег (мы стояли против какой-то небольшой деревушки, название которой я уже успела за долгие годы забыть). До Красноярска оставалось примерно 100 километров с лишним. Пешеходы лёгкого веса, вроде меня, смогли скоро перебраться с парохода на берег. Вещи перевезли на салазках позже. Нас стали размещать кого куда. Мы, енисейцы, оказались вместе – просили об этом. Нас поместили в здании какой-то школы. Мы заняли помещение кухни – там топилась печь. Сообразительный Юра устроился за печкой, в глубине помещения, а меня устроил возле печки справа. Деревня была маленькая, а народу оказалось несколько сотен. Телеграфировали в Красноярск – оттуда пришел приказ ждать машины, которые за нами вышлют, – и они постепенно разгрузят несчастную деревушку от неожиданных прожорливых постояльцев. Все валялись на полу как попало, я сняла свой дорожный костюм и сложила его в чемодан, а сама облачилась в рыженький халатик, в котором и проделала остальной путь до Красноярска. Пальто мое, только что перед отъездом выглаженное и отпаренное, снова пригодилось мне в качестве одеяла, а одеяло, расстеленное на развернутом портпледе, служило постелью. Есть, в сущности, было нечего, мы подъедали то, что взяли с собой в дорогу. Прошел день, два – никаких машин не присылали. Сэдина мама предложила мне объединиться с ней, нанять подводу частным образом и добираться в Красноярск самостоятельно. Она очень боялась за свою дочь, и я ей вполне сочувствовала.

Нам удалось найти подводу. Хозяева запросили страшную цену, но мы согласились. Все мои денежные запасы, рассчитанные на всё путешествие до Ленинграда, должны были уйти на оплату этой подводы. Всё же мы решились ехать, тем более что от тесноты, грязи и недоедания начались желудочные и прочие заболевания. В последнюю ночь и Юра скис – все мы стали укладываться, а он сидел у окна на деревянной скамейке и бодрствовал. Мы просили его немедленно идти на свое место, так как он должен был перешагивать через все наши постели, чтобы добраться до своего заветного тёплого местечка за печкой. Я даже сурово на него прикрикнула. Он жалостно посмотрел на меня и тихо, почему-то по-немецки, сказал: «Magenschmerzer» (боль в желудке – ред.). Я рассмеялась, так мне показалось это забавным. Но смешного-то ничего не было: я поняла, что он сидит из деликатности, чтобы не тревожить нас ночью. Он предвидел, что ему придётся несколько раз в ночь выскакивать на двор.

На следующий день за нами приехала нанятая нами подвода. Возницей оказалась молодая девушка. Когда мы погрузили на телегу свои вещи, то места для нас с Сэдиной мамой (её звали, кажется, Милицей) не осталось. Спереди сидел возница, свесив ноги набок, а в центре мы устроили Сэдочку на чемоданах, прикрыв её одеялами и всем тёплым, что у нас нашлось. Даже укрепили над ней большой зонтик, чтобы защи-тить её от хлопьев мокрого снега, падавших, к нашему несчастью, в этот день.

Так отправились мы мерить версты по знаменитому Сибирскому тракту. Когда уставали, по очереди присаживались на заднюю часть подводы, свесив ноги куда попало. Вот тебе и «знатные путешественницы». Когда стало темнеть, остановились в первом попавшемся доме первой попавшейся деревни. Нас устроили на ночлег и даже попоили чаем и накормили чем-то горячим (конечно, за деньги). Но сибиряки – народ привычный к заезжим, жалеют «несчастненьких». Мы прошли так, верно, суток двое: то по жидкой грязи, то по мокрому снегу.

Когда приближались к Красноярску, увидели несколько перегонявших нас грузовых машин, до отказа заполненных людьми. Это вывозили наших спутников из деревушки. На одной из них стоял во весь рост какой-то молодой человек и, когда поравнялся с нами, показал мне руками длинный-длинный нос. Это был Юра Ильин. Что же, он был прав – мы ничего не выиграли! Мои фетровые ботики разодрались в лоск. Перед входом в город я их выкинула, вынула из чемодана тёплые носки и калоши (мелкие), переобулась и так вступила в празднично разукрашенный город. Это было 7 ноября! Все люди были принаряжены, ходили толпами, веселые и с изумлением разглядывали нашу подводу, Сэдочку, укутанную в одеяла и сидящую под зонтом, и двух ещё нестарых женщин, плетущихся за подводой в пальто, заляпанных грязью до пояса.

12/II/75 г.

Мы сразу направились по имевшемуся у нас адресу нашего бывшего соседа по Енисейску – Аршака Ильича Петросяна, если я не спутала его фамилию. Это был ленинградский адвокат, бывший в ссылке. С ним жили молоденькая (много моложе него) жена и прехорошенькая дочка, называвшаяся Ляли-джан, ей было не больше пяти лет. Она была столь же хороша, как капризна и избалованна. Аршак Ильич никак не мог устроиться на работу по своей специальности в Енисейске. Его товарищи по ссылке, армяне, быстро обучили его ремеслу мужского парикмахера, и он целый день стоял и брил и стриг в парикмахерской всех желающих. На это и существовал с семьей. Но через некоторое время ему удалось перебраться в Красноярск, где он получил место юрисконсульта какого-то большого учреждения, получил отдельную квартиру в две комнаты и начал жить более или менее по-человечески. Вот к этому милому и приятному человеку мы и направились. Эта чета встретила нас радушно и отдала одну комнату в полное наше распоряжение. Прежде всего мы стали мыться, переодеваться. Нас покормили, как могли, потом мы расположились на ночлег.

С утра пошли заявиться по «начальству», выправлять бумаги и пр., и пр. Да и город осмотреть немного удалось. Сразу же я отправилась на телеграф и послала на все оставшиеся у меня деньги длинную телеграмму родным в Ленинград: «Пароход потерпел аварию. Все деньги потратила на дорогу Красноярск. Прошу выслать телеграфом востребования двести. Жива, здорова. Целую». В «начальственных местах» встретилась с товарищами по енисейской ссылке. Все без исключения ехали в Москву, я одна в Ленинград. Меня все уговаривали ехать вместе в Москву, а оттуда обещали отправить к родным. Но я твёрдо стояла на своем – хочу сразу в Ленинград и без пересадки. Я уже узнала, что жить нам всем нельзя будет ни в Москве, ни в Ленинграде, ни вообще в крупных областных центрах. Но проездом я могла остановиться у родных. Я уже получила письмо от уехавшей до меня Евгении Альфредовны, которая поселилась в Старой Руссе, куда и меня приглашала, если я не придумаю чего-нибудь более приятного.

При осмотре города я была поражена зданием в египетском стиле, стоявшим на берегу Енисея. Это был местный музей. Фантастика! На морозном воздухе, над замерзшим Енисеем, под зловещим солнцем, ни капельки не гревшем, этакое здание, точно перенесённое с берегов Нила! И какому архитектору пришло такое в голову? Чудовищно! Вечером мы втроем – три женщины, отправились в баню. Очередь была несусветная. Нам пришлось бы прождать несколько часов, если бы не счастливая случайность. В кассе я увидела молодого человека со знакомым лицом. Я не сразу вспомнила, кто это. Но напрягши память, узнала! Мы с ним встречались в какой-то из пересыльных тюрем – не то в Свердловске, не то в Иркутске. Я помнила, что все называли этого молодого парня Францик! Тут я пролезла к кассе и крикнула: «Францик, здравствуйте! Вы узнаете меня? Помните Машу Тисе?» (Это была знавшая его девушка, сидевшая с нами в одной камере). Он узнал меня, стал расспрашивать о Маше, я рассказала, что знала. И тут осмелилась сказать: «Дайте мне три билета». Он быстро выдал просимое, я отдала заранее приготовленные деньги, поблагодарила и с торжеством отдала билеты спутницам. Вот и тюремные знакомства бывают иногда полезны!

На следующий день я получила деньги из дому. В общей сложности все хлопоты длились около пяти дней.

Наконец всё кончено. Бумаги получены, билет на поезд прямого сообщения в сумочке. Сэдина мама и Сэда оставались ещё на несколько дней у Аршака Ильича, а потом должны были ехать в Москву. Поезд отходил вечером. Аршак Ильич привёл мне извозчика (тогда ещё такие были) и очень огорчался, что не мог меня проводить сам, так как у него была спешная работа, взятая на дом. Мы сердечно распростились. Я обещала писать им и прислать ботиночки Лили-Джан. Они не могли достать нужного ей номера в Красноярске.

Итак, я еду в свой родной город, к родным и друзьям. Телеграмму с номерами поезда и вагона я дала ещё днём.

16/II/75г.

Место мое было на верхней полке. Белья и постели в поезде не давали – это был почтовый поезд, который плелся до Ленинграда, кажется, семь дней. Но я была в восторге, что нигде не надо пересаживаться. И я смогу целыми днями лежать на моем многострадальном одеяле и сползать лишь только по нужде да на больших станциях, чтобы купить себе еду или взять кипятку. Я не вылезала из своего рыжего халатика, отданного мне Людмилой Августовной в обмен на одно из нравившихся ей моих платьев. Мой же красный дюветиновый халатик, прошедший со мной все тюрьмы и этапы, как-то уцелевший, мы с Раюшей употребили на нужное дело – на славное одеяльце для маленькой Джаночки. Мы его даже простегали по всем правилам портняжного искусства, которому нас обучил Диомид Лукич, опытный в этом деле. Недаром же у него было трое детей!

Уж не помню моих соседей по вагону. Знаю, что кто-то из мужчин часто брал мой чайничек и притаскивал мне кипяток. Запомнилась одна старая простая женщина, которая, плача, рассказывала мне историю, вернее, трагедию своего сына, учившегося в Москве. Он окончил там какое-то высшее учебное заведение, был оставлен в аспирантуре, допущен был до защиты диссертации. Но защитить диссертацию не смог. Его уличили, как я поняла из слов старушки, в плагиате (этого сло-ва она не произнесла, но смысл был таков). На следующий день он покончил с собой. Трагедия ужасная! Я поняла, что этот сын был гордостью матери, надеждой всей её жизни! Она не могла поверить, что сын совершил что-то недостойное, и обвиняла профессоров в интригах и зависти к его большому таланту и пр. Я жалела бедного юношу, несчастную мать, но кто был прав, мне осталось неясным. За эти семь дней я отлежала все бока, но, несомненно, отдохнула физически. Когда подъезжали к Ленинграду, я поняла, что мы сильно опаздываем – часов на пять или шесть. Начала беспокоиться, встретит ли меня кто-нибудь?

Когда подъехали, я стала смотреть в окно, ожидая увидеть родные лица на перроне. Но никого не было. Я ждала изрядно долго. Никого! Приехавшие и встречавшие их начали расходиться. Никого! Мне стало очень беспокойно. Значит, больны, значит, что-то случилось с родителями. Я позвала носильщика. Он взял мой чемодан и портплед, и мы пошли к зданию вокзала. Вышли. Я наняла извозчика, расплатилась с носильщиком, и мы поехали.

Вот он, Невский проспект, где мне знаком почти каждый дом. Как он красив вечерний! Мне показалось, что всё сверкает и горит, так я отвыкла от вечерних огней большого города. Это же мой родной, любимый город, в котором я родилась, в котором получила образование, и среднее, и высшее, в котором работала. И почему же я не имею права в нём жить, про-должать работать? Я так мечтала в ссылке о нём. Буду работать как проклятая – день и ночь, но уж раз в неделю буду ходить в любимую филармонию на концерты. Зачем и кому понадобилось лишать меня этой радости? Даже слёзы обиды выступили у меня на глазах. Вот уже Нева передо мной. Господи, до чего же родная и красивая! Переехали мост – а вот и мой родной Васильевский остров, на котором я жила с шестилетнего возраста. Вот 9-ая линия, и дом с балконами, и знакомый подъезд. Расплачиваюсь с извозчиком, втаскиваю с трудом в подъезд свою поклажу. С трепетом звоню – дверь открывается. За ней оба старика, отец и мать, бросаются ко мне, обнимают, плачут, я тоже. «А где же остальные, встречающие тебя? Как "не встретили"?» Через четверть часа явились Танта, Танечка, двоюродный брат с женой и ещё кто-то. Оказывается, они долго ждали на перроне, замерзли и пошли погреться в зал ожиданий, а когда, согревшись, снова вышли на перрон, им сказали, что поезд пришел минут двадцать назад и все пассажиры уже разошлись.

19/II/75 г.

Не писала два дня. Третьего дня ездили с Арысенькой (дочь моей подруги Тани Стахевич) захоранивать урну с прахом Раюши. Стоял порядочный мороз. Туда, к крематорию, ехали на такси. Вся процедура длилась недолго. Выдали урну, чёрную, блестящую, – на крышке выгравировано Раюшино имя. Принесли к уже приготовленной могиле, вернее, к неглубокому и неширокому квадратному отверстию, в которое могильщик, молодой человек, в спортивном костюме, с блондинистыми длинными волосами, свисающими до плеч из-под вязаной спортивной шапочки, опустил урну. Мы бросили по горсти земли. Затем молодой спортсмен-могильщик засыпал, сравнял с землей этот квадрат, сверху положил надгробную плиту с вырубленной надписью – «Левис Раиса Михайловна, 1888-1974». Мы положили привезённые цветы: две ветки мимозы, букетик мелких нарциссов, да несколько веток остролистника, уже изрядно подмёрзших дорогой. Вот и всё! Немного постояли. Прости, дорогая сестра! Скоро и мне за тобой отправляться. Ты говорила, что мы и умрем, наверное, вместе, как вместе жили последние годы. Но вот тебя нет, а я еще прожила без тебя целый год. Сколько ещё осталось? Надеюсь, что недолго. Поэтому хочется скорей написать всё, что ещё помню о нашей жизни.

Весь вечер с трудом приходила в себя. Рано легла. Писать совсем не могла, вчера тоже не хотелось браться за тетрадь.

Но надо не бросать этих записок.

Я совсем недолго оставалась дома. Моя комната уже была занята. Я ютилась в комнате танты. Боясь подвести родных, я поспешила дать телеграмму в Старую Руссу Евгении Альфредовне, извещая её, что приеду к ней. Так я и сделала. Она встретила меня очень любезно и привела к себе. Она жила в маленькой комнатке, отделенной от соседей даже не стеной, а ситцевой занавеской. В соседней жила тоже высланная из Ленинграда жена геолога Эдельштейна (если я чего-то не перепутала), арестованного и высланного на Колыму. Переночевала я у Евгении Альфредовны, спали мы валетом на одной кровати. С утра пошли искать мне комнату. Нашли хорошую, очень чистую, и я предложила Е. А. переехать ко мне. Уж не помню, воспользовалась ли она моим предложением. Родные настаивали на моей поездке в Москву с целью хлопот о возможности моего устройства на постоянное жительство в Ленинграде с родителями.

Вскоре я так и сделала – поехала в Москву. Пробыла там довольно долго, исходила все учреждения, какие было возможно, в том числе посещала и Политический Красный Крест, так как Вера Николаевна Фигнер и Евгения Николаевна Савина (урожд. Фигнер) – тётки моей закадычной школьной подруги Тани Стахевич, дали мне рекомендательное письмо к Екатерине Павловне Пешковой (жене Горького). Меня всюду вежливо выслушивали, всюду я часами простаивала в очередях, а толку не добилась. Приехала в Ленинград. Стала звонить в Музей революции, место моей прежней службы. Михаил Борисович Каплан, бывший директор, а в то время уже лишь заместитель директора, хорошо ко мне относился и обещал меня взять на работу, как только у меня будет ленинградская прописка. Его друг по Университету работал юрисконсультом в Политическом красном кресте. Он дал мне письмо к нему, рекомендовал снова съездить в Москву и обратиться непосредственно к нему. Я так и сделала. Этот последний принял во мне участие, сказал, что дело мое правое, что я могу спокойно ехать домой и что через неделю, вероятно, меня вызовут в милицию и без дальнейших проволочек пропишут у родителей в Ленинграде. Я несколько успокоилась. Вернулась в Ленинград и не без опасения стала ждать. Всё произошло так, как он обещал. И я наконец водворилась в родительской квартире. Но моей комнаты, конечно, мне никто не вернул, и я ютилась где-то на оттоманке в спальне родителей, а в уголок поставила маленький письменный столик, за которым могла заниматься. Вскоре меня взяли на работу в Музей революции, правда не в штат, а по договору и не в том качестве, в каком я работала прежде. Мне не было поручено заведования определенным отделом, а я выполняла рядовую работу по описанию поступавшего изобразительного материала.

Но на первое время я была и этому рада. Кроме того, мы работали вместе с Таней в одном учреждении, и это уже было хорошо. Попала я скоро и на концерт в Филармонию, о чём так мечтала. И как же я была рада, когда в антракте среди публики увидела милую Арцвик, шедшую под руку с седым красивым старым человеком, её отцом! Мы бросились друг другу в объятия и не могли наговориться. Но это уже было зимой 34-го года – в разгар музыкального сезона.

21/II/75 г.

Еще до получения работы я стала разыскивать моих друзей по студенческому кружку. Пошла в Русский музей, где работал мой большой друг – Федор Артурович Фьельструп, этнограф, так же, как и я, бывший членом эрмитажного кружка, в который входили студенты университета и курсистки-бестужевки. Всего нас было в этом кружке человек двадцать. Существовал он с 1910 по 1914-15 годы, т.е. с начала первой империалистической войны. Дружба со многими сохранилась на всю жизнь.

Войдя в вестибюль, я попросила вызвать его из отдела. На меня посмотрели с удивлением, потом служитель пошел в отдел и привёл совершенно неизвестного мне человека, который спросил меня: «Кого вы хотели видеть?» Я сказала: «Сотрудника отдела этнографии – Федора Артуровича Фьельструпа». – «Но его нет». – «А когда он будет?» – «Его вообще нет». – «Он уехал в командировку?» – «Нет, он не работает больше в нашем отделе». Я просила извинить меня и ушла в полном недоумении. Позднее, я узнала, что в 33 году, до моего возвращения из ссылки, была арестована большая группа этнографов, в числе которых были и мои друзья: Ф.А.Фьельструп, Г.А.Бонч-Осмоловский (позднее известный археолог), знакомые – С.И.Руденко и др. Погибли ещё во время заключения Ф. А.Артурович (умер во время допроса), и Тихонравов (или Тихомиров?) бросился в пролёт тюремной лестницы, когда его вели с допроса, и разбился насмерть. Бедный милый «рыцарь Фай», как я его называла, – человек редкого благородства и внешнего и внутреннего обаяния, скромности и воспитанности. Мать его была англичанкой, а отец – датчанином. Он же считал себя русским и не захотел репатриироваться после революции, как сделал его старший брат, уехавший в Данию. Таковы были «приятные» новости, которые меня встретили в Ленинграде.

11/III/75 г.

Как-то плоховато себя чувствовала эти дни, писать совсем не хотелось, но все-таки попробую. Времени мне, очевидно, остается немного. Скоро, летом, если доживу, исполнится 85 лет – надо торопиться. Что-то смутно помню, как я прожила эту зиму 1933-34 года. Работала, изредка бывала в Филармонии, наслаждалась общением с неизменными друзьями – Таней и Маночкой (когда последняя приезжала на побывку домой из Ташкента, где продолжала работать в Университете на кафедре геологии, ассистенткой профессора Влад. Григ. Мухина). Из Енисейска сестра Раюша писала о себе и ребенке, а милая хозяюшка Александра Эразмовна Заболоцкая, писала о малютке Джаночке и даже иллюстрировала письма забавными рисунками. Обе старушки привязались к ребенку и нянчились с ним, особенно когда сестра снова должна была отправиться на работу. Её, кормящую мать, райздрав направил на заведование сыпнотифозным бараком. Жестоко и бесчеловечно! Некоторое время письма от неё перестали приходить, а затем я получила от Диомида Лукича письмо с извещением о том, что Раюша заразилась сыпняком, болеет, что ребенка пришлось отделить от матери – передать на попечение старушек и перевести на искусственное кормление. Диомид Лукич по очереди с фельдшером больницы дежурили у Раюшиной постели и днём и ночью. Он уверял, что по-ложение не опасное, прилагал кривую температуры и утверждал, что дело идёт на поправку. Как позднее выяснилось, всё это он выдумал, а кривую температуры прислал фальшивую. Болела она очень тяжко, и в одну из ночей, когда он дежурил у её постели, от утомления забылся коротким сном. Об этом он рассказал мне по возвращении. Когда под утро он, словно от какого-то толчка, проснулся и взглянул на больную, он увидел перед собой труп, на котором уже выступили синюшные пятна. В ужасе он стал ощупывать тело – оно было холодное. Он стал тогда применять все известные ему средства оживления только что умерших. Он трудился несколько часов, не позволяя себе терять надежды. Когда совсем рассвело, он стал ощущать некоторое потепление под мышками и тогда продолжал трудиться yжe с уверенностью в том, что ему удалось вернуть Раюшу к жизни. Когда утром пришел фельдшер сменить его, он радостно и торжествующе сказал: «А всё-таки медицина чего-нибудь да стоит!». И пошел в больницу на работу. А в это время старушки пестовали малютку в своей крошечной комнатушке около кухни. Основной любимой забавой младенца был огромный медный самовар. Старушки, ударяя конфоркой о трубу самовара, устраивали ей шумовые концерты, которые, по их словам, вызывали у ребенка неизменный восторг. Кормили ребенка какими-то смесями, рецепты которых давал им Д.Л. Благодаря этим неусыпным заботам милых старушек ребенок выжил.

Родителям мне пришлось сказать, что Раюша хворала, но теперь поправляется, и они принялись усердно ждать её возвращения вместе с внучкой, которую уже заранее страстно полюбили. Возвратиться все трое должны были в апреле 1934 г. К этому времени кончался срок ссылки Диомида Лукича. Об этом возвращении расскажу в другой раз.

14/III/75 г.

Они вернулись в апреле. Путешествие было трудное. Пишу со слов Раюши, как запомнилось. От Енисейска до Красноярска ехали на лошади в санях по ещё замерзшему Енисею. Оделись как можно теплее: Диомид Лукич был в тулупе, ушанке и в валенках, Раюша – в своей оленьей шубке, меховой шапке, в валенках. Ребенок тепло укутан (Джаночке было к тому времени шесть месяцев) и поверх всех одеялец, теплых пеленок и пр. сверху завёрнут в знаменитую «собачью кофточку», уложен в ногах родителей и укрыт ещё тёплой полостью. Когда надо было кормить ребенка, Раюша брала его на руки, раскрывала шубу и кормила грудью на морозе. Где-то дорогой ночевали. По прибытии в Красноярск Раюша с ребенком жила на вокзале в комнате матери и ребенка в течение нескольких дней, пока оформлялись документы, а Д.Л. с товарищами – у каких-то друзей в Красноярске. Ехали на поезде тоже дней семь, как я. Ребенок заболел желудком. Надо было часто менять пелёнки. Стирать их негде, вымыть ребенка негде.

Когда мы их встретили на вокзале в Ленинграде, танта бросилась прежде всего к ребенку, взяла его из рук Рающи и со слезами на глазах сказала: «Ну, теперь это будет моей ношей». Бедный младенец был в невообразимом виде. На маленьком, истощённом и совершенно грязном личике видны были только одни огромные круглые чёрные глаза. Их (Раюшу, танту и младенца) усадили на извозчика, а мы (Д.Л., я, двоюродный брат с женой и кто-то ещё из встречавших) отправились на трамвае. Дома ждали с обедом и натопленной ванной. Когда мы все собрались дома, а это было поздно вечером, так как поезд, как обычно, запоздал на несколько часов, сразу же стали купать Джаночку, кормить её и укладывать в импровизированную кроватку, сооруженную из двух ампирных кресел, со связанными ножками. Кроватка вышла очень элегантной, и вымытый и сытый ребенок являл собой прелестное зрелище. Танта уступила всей троице свою небольшую комнату, а уж как мы разместились вчетвером в комнате стариков, право, не помню. Раюша выглядела плохо. Её обритые во время болезни волосы едва стали подрастать и стояли ёжиком, она cтpaшно исхудала. Правый глаз, на котором в детстве было бельмо, как-то помутнел. Кроме того, будущее было очень неопределённо, и настроение её меня очень беспокоило. Тем более, что Д.Л. должен был через несколько дней ехать на Кавказ к своим родным, которые недоумевали, почему он задерживается в Ленинграде и вообще зачем он туда поехал. Да и мы старались его не задерживать, понимая, как он скучает по своим детям и как бедняги дети ждут своего отца.

Действительно, через несколько дней мы отправили его, он очень просил не оставлять его без вестей и сам обещал писать как можно чаще. Родителям нашим мы сказали, что там ждет его воспитавшая его мачеха и старик отец, и они очень сочувствовали бедным родителям, заждавшимся своего единственного сына.

13/III/75 г.

Мы проводили Д.Л., и после этого никогда больше его не видели. Вначале приходили от него посылочки на имя Раюши и маленькой Джаночки и письма. Потом письма стали приходить реже, а к 37-му году вовсе перестали приходить. Так как посылки приходили за подписью Д.Л. и Мито (его старшего сына), я просила Таню, которая проводила отпуск на Кавказе (как будто это было уже в 1939 году), написать письмо на имя Мито (так как я была уверена, что отец сообщил старшему сыну о существовании маленькой сводной сестрички) и узнать о судьбе его отца. Таня получила ответ от Мито, ещё плохо в то время владевшего русским языком, в котором сообщалось, что отец был арестован в 1937 г., некоторое время сидел в тюрьме, а потом был вывезен неизвестно куда и насколько. О маленькой сестричке Мито ничего не знал, очень просил сообщить ему о малютке. Письмо было горестное, наивное и очень милое. Я ответила. Потом, в ноябре 1939 г., когда Раюшу освободили после вторичного ареста в июле 1938 г, я написала об этом Мито. Он написал нам одно или 2 письма, из которых мы узнали, что его исключили из числа студентов медицинского факультета, где он учился в Тифлисе. Потом у меня не было ни времени, ни сил писать ему, да и на его плечи, очевидно, свалилось множество горестных событий.

Встретились брат с сестрой в Ленинграде, если не ошибаюсь, в 67-м году. Он был уже профессором-урологом и доктором наук в Тбилиси, а она приехала к нам на лето с мужем и двумя детьми из Парижа, где кончила второй вуз – Сорбонну, переменив свою профессию врача (окончила Первый медицинский институт в Ленинграде, в 1957 г.) на профессию преподавателя русского языка и литературы в одном из университетов Франции. А Диомид Лукич погиб в каком-то из лагерей. Родные получили известие о его смерти, кажется, уже в послевоенное время, и кажется, он реабилитирован посмертно. Да уж какое это имело значение!

Публикуется по Левис М. М. «Мы жили в эпоху необычайную…» : Воспоминания / сост. Д. Д. Маркович. – М. ; Екатеринбург : Кабинетный ученый, 2016. – 438 с. Енисейская ссылка (1930-1934):с. 311-391 : ил.

Благодарим фонд Иофе за предоставленный текст.


На главную страницу