Новости
О сайте
Часто задавамые вопросы
Мартиролог
Аресты, осуждения
Лагеря Красноярского края
Ссылка
Документы
Реабилитация
Наша работа
Поиск
English  Deutsch

И.В.Маевская. Вольное поселение


Маевская Ирина Витольдовна родилась в Калуге. Окончила Московский педагогический институт иностранных языков. В 1949 году была арестована и осуждена на 5 лет ссылки в Красноярский край.
Литератор.
Писательница и член "Мемориала" Ирина Витольдовна Маевская скончалась 8 октября 2008 года в г. Оснабрюке в Германии на 89-м году жизни."

Нас, тех, кто познал страшную машину уничтожения, предназначенную крошить, распылять в ничто человеческие судьбы, и уцелел, остается совсем мало. А скоро не останется никого, кто мог бы рассказать о той трагедии как свидетель.

Меня это время лишь едва задело своим гибельным прикосновением. Мой опыт ничтожен и несоизмерим с тем, что выпал на долю многих и многих.

Светлая память о людях, которых мне посчастливилось встретить на пути, побудила меня взяться за перо. Их имена, их лица я пронесла через всю жизнь.

***

«Катюша, кохам тебе, покохай мине...»(Катюша, я люблю тебя, Катюша, Катюша, полюби меня (польск.).). Эта мелодия звучит и звучит во мне четыре десятилетия, и я будто воочию вижу наше веселое новоселье на Гоголевском бульваре, дорогие лица вокруг и нас с мужем, таких молодых, счастливых. Для получения новой квартиры мы на короткое время возвратились в Москву из Сибири, где уже прожили целый год: муж — главный инженер большого машиностроительного завода, а ему всего тридцать три.

Каждый уголок новой квартиры сияет. Великолепно мое платье, сшитое к этому дню. Сколько пожеланий добра, радостей, счастья! И этот фокстрот: «Катюша, кохам тебе...»

А они... они — стоят за нашими окнами. У них сорвалась намеченная на сегодняшний вечер «операция». За тюлем занавесей им видно все, все мы: квартира на первом этаже; ярко светит люстра над праздничным столом.

После ухода гостей я никак не могу уснуть — думается о будущей жизни в этой уютной квартире. С не меньшей радостью готовлюсь к отъезду в Сибирь. Мне уже стала мила и та жизнь (мне не в тягость временный отрыв от моей переводческой работы), и та огромная квартира, которая полагается по штату главному инженеру завода.

И тут и там уют, тепло. И столько надежд!

...Неожиданно раскалывается надвое время, вся жизнь — я оказываюсь в клетке. Один метр на два. Это бокс. Лубянка. Третья «квартира». Не могу осознать себя. Непостижимым ужасом звучит во мне слово «тюрьма». Я — в тюрьме.

...Те двое, что накануне вечером топтались перед нашими окнами, подошли ко мне на улице, когда я на следующий день с огромным списком телефонов шла к автомату прощаться перед отъездом с друзьями.

— Вы — Ирина Витольдовна?..

А потом — сидели по обеим сторонам стола, плотно заваленного моими записями, дневниками, письмами, с явным интересом вламываясь в тайную жизнь чужой души. И вдруг — среди всего этого вороха я к ужасу своему увидела черновик моего письма институтской подруге. Она писала мне, как хороша была наша жизнь до войны. Я в ответ стыдила ее за фарисейство — ведь у всех у нас были в 1937 году репрессированы отцы, родные. Эти мои страницы определенно тянули на 58-10. Со школьной скамьи мы были великолепно осведомлены по части статей Уголовного кодекса. Какая-то сверхсила заставила меня на глазах у этих двоих протянуть руку и зажать в кулаке роковую бумагу. Они — не заметили!.. Не заметили движения моей руки. Были поглощены чтением моего «архива».

Мой сыночек, которому только что сравнялось год десять месяцев, сидел в своей кроватке и очень серьезно смотрел на меня. Я попросила маму вынести его в другую комнату. Я не могла смотреть на него, моего ненаглядного.

Так за что же все-таки? Открылась дверь бокса:

— Собирайтесь, без вещей!

Первый допрос. Ночь это или день?

Я оказываюсь в кабинете следователя. Имя ему — Бурлаков. Белесый, злой. Не поднял на меня глаз.

— Вчера должны были вас взять, да это ваше сборище... С кем у вас сын остался?

— С мамой, с мужем.

— Прекрасно, без вас вырастет!

Перед ним на столе — «Дело». Но что в этой толстенной, разбухшей папке? Какое мое «Дело»?

— Накуролесили вы...

— Но в чем меня обвиняют?

— А вы сами не знаете?

— Не знаю.

— Не знаете?! — лицо его становится пунцовым от возмущения. — Да это же кощунство! Кощунство! Прекрасно вы все знаете. Шпионаж. Измена Родине. Статья 58-1а.

— Ничего не понимаю... Это ошибка какая-то.

— Ваша вина доказана. Без доказательств мы никого тут не держим. Работая в Мурманске переводчицей, вы были завербованы американской разведкой. И не отпирайтесь.

Чудовищность обвинения парализует меня. Смотрю на искаженное злобой тупое лицо. У меня нет слов, нет мыслей. Деревяшка — без чувств, без понимания.

Меня уводят. Опять бокс. Валюсь на сбитую подстилку на полу. Постепенно обретаю себя. Измена Родине?.. Мурманск. Изматывающие ночные бомбежки. Немцы стараются вовсю: Мурманск — важный стратегический узел. Транспортные конвои американского флота везут по ленд-лизу продукты, одежду, оборудование, военную технику, истребители «эйр-кобра», грузовики «додж». Союзники идут к нам через Северную Атлантику, рискуя подорваться на минах, быть расстрелянными с воздуха, потопленными немецкими подлодками. С открытым сердцем исполняют американцы союзнический долг, и с открытыми сердцами встречаем мы, переводчицы, тех, кому посчастливилось благополучно достичь берега. Высокая общая цель — уничтожение фашизма — роднит нас с нашими allies (Союзники (англ.)). И вот теперь, спустя столько лет, кому-то вздумалось окрестить нашу работу «шпионажем».

Следующий допрос начался с классического набора:

— Чистосердечное признание облегчит вашу участь. Отговорки ни к чему не приведут. Может быть, вы будете отрицать, что встречались с американскими разведчиками уже здесь, в Москве?

— Глупости это все.

Он стукнул кулаком по столу:

— Да это же кощунство! Врете и не краснеете. Может быть, вы будете утверждать, что и предъявляемое вам обвинение в космополитизме глупость? — он достал из «Дела» большой белый конверт. — А это что такое?

Неужели тот самый конверт?

Окончив Московский государственный педагогический институт иностранных языков, которому было позднее присвоено имя Мориса Тореза, я подала заявление в Наркоминдел о приеме на работу. В учебной части наркомата была проведена проверка моих знаний. По завершении ее меня окружили многие преподаватели, поздравляли с успехом, а заведующая учебной частью вручила мне конверт для передачи в отдел кадров. Вот этот самый конверт. Плутая бесконечными коридорами наркомата, я заглянула в него. Три преподавателя писали о свободном владении французским, английским и немецким языками. По прошествии нескольких дней меня вызвал телеграммой начальник отдела кадров, необъятный Силин. Я полетела как на крыльях. Телеграмма! Значит, без промедления надо приступать к работе. Увы! Меня вызвали лишь для того, чтобы произнести клишированную отговорку: вакансий нет.

— Так признавайтесь же — для какой цели вы стремились проникнуть в Наркоминдел?

— Чтобы работать.

Окончив институт, я никуда не могла устроиться на работу и написала в высокие органы письмо с просьбой использовать мои знания. Меня вызвали в Наркомпрос, и ответственный работник Савоськина, участливо «тыкая», посоветовала мне переквалифицироваться по бухгалтерской части.

— И все-таки вы пролезли в Наркомвнешторг. Вот справка — числитесь старшей инокорреспонденткой. Для какой цели вам нужны были знания трех иностранных языков? И это — не космополитизм? Не думайте, что тут дураки. За границу вы стремились уехать. Думаете, у меня доказательств нет? — он открыл мое, столь для меня таинственное «Дело» и начал читать: — «Гуляя с сыном по Гоголевскому бульвару, общалась с резиденткой Н., каковая, подсев к Маевской на скамейку, наклонившись к ней и целуя ее сына, передала ей секретный инструктаж».

Мне стало совсем легко. Будто сбросила тяжелую ношу. Так вот что в этой толстой папке! Вымысел. Откровенная липа. Вдруг вспомнились следующие по моим пятам на Гоголевском бульваре женщина со страшными глазами и с такими же страшными глазами мужчина. «Да, может, они не имеют ко мне никакого отношения», — успокаивала я себя тогда. Оказалось — имели. Ходили-ходили и вот придумали, чтоб оправдать кусок своего подлого хлеба.

И еще один допрос. Ночью. Конвоирша, до боли стиснув мне руку выше локтя, подталкивая, волочит меня по длинному коридору. Я и без того иду куда надо. Для чего же выворачивать руку? Для чего это свирепое усердие? Видимо, и ей хочется потешить душу.

Вдруг тюремную тишину пронзает ужасный, нечеловеческий вопль.

В центре Москвы. В стольном граде первой в мире страны социализма. И по сегодня звучит в ушах этот душераздирающий вопль.

И понимаешь: ты — в застенке.

Меня вводят в помещение, похожее на зал. Это кабинет большого начальника. За массивным столом красивый черноволосый полковник. По бокам — двое в штатском. А мой следователь — где-то скромненько, в стороне, у стены.

— Вы обвиняетесь в связях с американской разведкой, в космополитизме. Признаете себя виновной?

У меня все высохло внутри. Едва могу разлепить губы. Невдалеке графин с водой.

— Разрешите мне выпить воды, я не могу говорить.

Полковник поднимается, галантным движением наливает в стакан воду, подносит к моим губам. И в ту же секунду отдергивает руку:

— Впрочем, знаете ли, я брезглив.

Опускается на стул. Со значительным и даже несколько опечаленным видом требует моего признания в преступных замыслах.

— Все это вымысел — говорю я. — Вы знаете это не хуже меня. Я думала, тут, на Лубянке, сидят серьезные люди, занимаются важными делами. Все, что тут, в этой папке, — вымысел... Вымысел! — к языку приклеилось это слово, я не могу от него отделаться. Едва двигаю пересохшими губами. — Вчера следователь Бурлаков открыл мое «Дело» и прочитал, что какая-то «резидентка Н.» подсела ко мне на бульваре, поцеловала сына и передала мне какие-то документы... Эта «правда» стоит всей этой папки. Я совершенно успокоена.

В эту минуту я поняла: произошло непредвиденное. Все трое, будто сговорившись, разом бросили в сторону моего следователя негодующий взгляд. А он как-то весь съежился, опустил голову, покраснел.

На следующий допрос меня вызвали утром. Передо мной был незнакомый человек.

— Давайте знакомиться. Я — ваш новый следователь Петр Матиек. — Усмехнулся. — Ну и подкузьмили вы нашего Бурлакова... Ну, так как же, Ирина Витольдовна, будем признаваться?

Почему он улыбнулся при этих словах? И я вдруг неожиданно для самой себя после окоченелости многих дней обрела дар речи:

— Мне не в чем признаваться. Это правда.

Странный это был допрос... В течение почти трех часов следователь сосредоточенно конспектировал какую-то лежащую перед ним книгу, нагрузив меня при этом переводом документов с английского на русский. В конце допроса он протянул мне несколько страниц протокола допроса, каждую из которых мне надлежало подписать. Я не поверила своим глазам: это была фантазия чистой воды. Познакомившись с этими страницами, можно было сделать вывод, что он все три часа «выбивал» из меня признание в связях с американской разведкой, в «безродном космополитизме», а я упиралась, не хотела признаваться. В тот же день меня перевели из бокса в общую камеру, в подземелье, без окон. В стене, граничащей с коридором, был выпилен маленький квадрат, в нем горела лампочка, одновременно освещавшая камеру и коридор. Едва я переступила порог камеры, ко мне, как к старой знакомой, бросилась высокая сухощавая женщина с приветливым лицом (Надежда Б.):

— Имя ваше?

— Ирина...

— За «о'кей» сидим, Ирочка?

— Да, да, за «о'кей», — закивала я.

Какое это было счастье — попасть после одиночки к людям! В ту же минуту по-старинному одетая, странная старая женщина подсела ко мне на койку.

— Скажите, — обратилась она ко мне, слегка грассируя, — вас интересует астрономия?

О, Господи! Астрономия!..

И вдруг на крайней у стены койке я увидела прекрасное светлое лицо пожилой женщины со светлыми же зеленовато-голубыми глазами, которые романисты прошлого века определяли не иначе как «миндалевидные». И — началось: «А вы за что?» «А вы?» «А вы?»

Светловолосая женщина, Софья Сергеевна Шамардина, улыбнулась:

— Вероятно, за то, что в партии с шестнадцатого года.

Могла ли я думать, что тут, в этом подземелье, оживет прошлое, оживут люди, о которых написаны целые тома, те, что были и остались гордостью нашей культуры. Они вошли как близкие, живые в эту камеру вместе с юной Сонечкой Шамардиной.

...Всякую ночь мне снится сыночек. Его кофточки, лифчики, штанишки. Каждую ночь все одеваю и одеваю его. Страшно нервничаю, спеша застегнуть все пуговки, все резиночки на чулочках. И вдруг — громкий стук в дверь в шесть утра:

— Подъем!

Ну вот. Опять не успела. Завтра надо будет начать одевать сыночка пораньше, чтобы успеть до подъема, — тогда, наконец, мне удастся взять его с собой. Мешаются реальность и сон. Думается о будущем: я — старая, жалкая, с опаской подкрадываюсь к высокому обледенелому штакетнику, за которым мой 13-14-летний, не знающий меня, сын. Я только смотрю на него, не смея признаться, что я его мать.

...Здесь правило: все должны сидеть на своих койках, повернув голову к «глазку». Если кто-нибудь невзначай прикроет глаза — в ту же минуту раздастся громкий стук в дверь. Ноги должны быть опущены на пол. И если кто-нибудь, устав сидеть в одном положении, положит ноги на койку, вновь раздастся стук в дверь.

Нам дают книги. Мы опускаем головы над страницей, и тому, кто неустанно смотрит в «глазок», не разобрать — читаем ли мы или сидим над книгой с закрытыми глазами. Так мы спим. Почти неслышный шорох отодвигаемой задвижки «глазка», и все мы одновременно, будто по команде, поворачиваем во сне страницу, тем демонстрируя: мы бодрствуем.

Противоестественность этой жизни под замком, эта замкнутость пространства вызывает изменения психики. Раз в бане мне довелось в углу обнаружить мокрый огрызок карандаша. Боже, что сделалось со мной! Какое меня охватило волнение! Я дрожащей рукой подняла его, прижала к себе. Я берегла и хранила его. Боялась, что его обнаружат во время обыска. Мы нередко приходили с прогулки — все в камере перевернуто, свалено в кучу. Кому-то это доставляло удовольствие.

Общение с Софьей Сергеевной Шамардиной приносило счастье временного забвения того, где ты и что с тобой.

— С самой ранней юности пленили меня стихи Игоря Северянина, — рассказывала она. — Я долго колебалась... наконец решилась. Торжественно, с букетом гвоздик я пришла сказать ему, как преклоняюсь перед его поэтическим даром. Позвонила в дверь, и тут нервный озноб охватил меня. Бежать было поздно. Мне открыл дверь он сам. В каком-то замызганном одеянии, небритый. Увидев у меня в руках цветы, смешался.

— Соблаговолите войти.

В прихожей было нагорожено, дверь в кухню открыта, там сушилось на веревках белье. Пахло пеленками. Мы оба были до крайности смущены. А потом... потом подружились. Он оказался простым, сердечным. Ну было в нем, знаете ли, этакое фанфаронство... вернее, находило иногда. Молодость. Всем известно, что Северянин и Маяковский антиподы. Известно, вероятно, и вам? А ведь было время, когда мы втроем ездили по России с концертами. Они много оба читали, но и я была при них как бы «придворной артисткой». Мне было восемнадцать. Володе — двадцать один, Северянин был старик — ему было двадцать семь. Одной из самых интересных была поездка в 1914 году по югу России. Я для этого путешествия и Желтую Кофту сшила. Северянин описал эту нашу поездку в своем стихотворном автобиографическом романе «Колокола Собора чувств».

— Софья Сергеевна, вы помните что-нибудь на память?

— Вам интересно?

— Безумно.

Она было приготовилась читать, и вдруг...

— Да нет, как-то неловко...

— Хотите, на колени станем?

— Ну, слушайте. Только имейте в виду: Северянин мне льстит.

Звонок. Шаги. Стук в дверь.
«Войдите!»
И входит девушка. Вуаль
Подняв, очей своих эмаль
Вливает мне в глаза, и нити
Зелено-бронзовых волос
Капризно тянутся из кос.
Передает букет гвоздики
Мне в руки, молча и бледна,
Ее глаза смелы и дики:
«Я — Сонечка Шамардина!»

— Вот читаю... и все они будто рядом...

Стремясь на юг, заехал на день
За Маяковским я в Москву,
Мечтая с ним о винограде
Над Черным морем. Я зову.
...Спешат на дутых шинах
С огнем оглобель лихачи,
То едут, грезя о кувшинах
С «Бордосским», наши смехачи.
Сам Велимир (Велимир Хлебников) зелено-тощий,
Жизнь мощная, живые мощи,
Затем Якулов и Лентулов,
Виновники в искусстве гулов,
Талантливая молодежь,
Милей которой не найдешь.

— Действительно, очаровательные были ребята, — перебивает себя Софья Сергеевна и на минуту уходит мыслями в свое...

Все знают, как Давид Давидыч
Читает: выкриком, в лорнет
Смотря на публику, и нет
Смешного в гамме этих выдач
Голосовых; в энтузиазм
Бурлюк приводит зал. И злобно,
Чеканно и громоподобно,
Весь — мощь, спокойно и без спазм
Нервических по залу хлещет
Бас Маяковского...

— Не устали? — спрашивает Софья Сергеевна. И, видя наши глаза, наши лица, продолжает:

А чтоб слегка разнообразить
Концерт — решаю дать сюрприз:
Позвать с собою поэкстазить
Какую-либо из актрис.
Совсем особая нужна
Актриса мне: нужна актриса,
Как говорят, не из актрис,
Да будь актрисою курсистка.
Ура! Так хочет мой каприз.
И в поезд мы садимся трое,
Победоносные герои
В своей поэзокутерьме.
Я был свидетелем успеха
Ее эстрадного, и эхо
Рукоплесканий огневых
До сей поры в ушах моих.
«Брависсимо!» «Виват!» и «Браво»
Почти стонала молодежь.
Так неожиданная слава
К тебе идет, когда не ждешь.
И если б Соня в эту эру
Поверила в свой редкий дар,
Она бы сделала карьеру,
Не меньше, чем сама Бернар.

Софья Сергеевна, широко раскинув руки в стороны, обвела взглядом стены камеры:

Ее томит отэлья клетка,
Она спешит покинуть дом,
И вьется флагом вуалетка,
Когда на жеребце гнедом
Она устраивает гонки
С коляскою, везущей нас,
И в темно-синей амазонке
Вся — вдохновенье, вся — экстаз,
Будя всеобщее вниманье,
Несется за город к Днепру...

Люди, лица, явления давно канувшего бытия, сама — такая уже далекая, легендарная эпоха наперекор всему, наперекор мощи глухих тюремных стен, врывается с рассказами Софьи Сергеевны в наше мрачное обиталище. Почти нереальный и — такой живой, вольный будоражащий мир, мир подлинных, неистребимых человеческих ценностей потрясает тем сильней, чем ярче контраст между совершенной свободой большой поэзии и нашей — совершенной несвободой узниц.

...Еще одно обретение. Галя Ильинич. Я подумала: этой женщине далеко за сорок. Лицо с обветренной, настуженной, загрубелой кожей. Вставные зубы. Соломенные волосы посеклись, мертвые волосы. Как-то дико топорщатся. Оказалось — ей двадцать семь! Всего двадцать семь... Из них — десять в Карлаге. Два года на воле, и опять тюрьма: 1949 год.

«Через годы, через расстояния» смотрят мне в душу ее мудрые серые глаза. По-русски говорит с польским акцентом. Зато какой английский язык! И какой немецкий! Она — дочь польского коммуниста, оказавшегося в 1935 году в России со своей семьей, с женой, дочерью и сыном. В 1937-м он оказался под этой же крышей. Вскоре арестовали и мать. Пятнадцатилетняя Галя и двенадцатилетний Юрек остались одни в чужом городе; за Галей, помимо родителей — «врагов народа», был еще один «грех»: отдыхая с матерью на побережье Черного моря, она удостоилась чести быть приглашенной на вальс самим американским послом Буллитом, который сделал комплимент ее легкости в танце и безукоризненности ее английского произношения. Юрека взяли в детский дом, а Галю — на Лубянку. Арестовывать ее приехал друг отца... оказавшийся сотрудником НКВД. Он вызвал ее в свой кабинет:

— Галя, хочешь увидеть папу?

— Да-да, хочу, хочу!

— Тогда ты должна его уговорить во всем признаться.

Ей приказали спрятаться за портьеру. Через щелку она увидела отца. Всегда подтянутый, артистичный — он теперь был небрит, постарел, придерживал руками брюки, чтобы не свалились.

— Все не признаетесь, Ильинич?.. А хотите вы в этих стенах увидеть свою дочь?

Уверенный голос отца:

— Детей пока что не арестовывают.

— Нет правил без исключений.

Но вот она слышит: голос отца становится все менее уверенным, слабеет. Галя не выдерживает. Бросается к нему из-за портьеры.

— Доченька!..

Их оторвали друг от друга. Отец схватился за сердце. Упал. Галя с рыданиями вновь бросилась к нему, но ее оттащили. То была их последняя встреча.

И — Карлаг. С утра до вечера «жены» и «дочери» утаптывают ногами глину — утрамбовывают площадку под новые территории лагеря.

— Лучше бы нас с мамочкой отправили в разные места. Невыносимо было видеть ее мучения.

Клочок бумаги там, в тех местах, был находкой. Случай привел Галю поднять валявшийся на земле тетрадный листок. Она узнала почерк их друга пани Янины: «Во время свидания с приехавшим братом Юрием Ильиничем з/к Галина Ильинич говорила с ним лишь на темы, касающиеся семейных дел. Политических высказываний не было».

Разъяренная Галя предстала перед пани Яниной:

— Что это?!

— Дитя мое, это то, что я пять лет была твоим ангелом-хранителем.

Обе зарыдали.

Галя Ильинич! В том черном 49-м я была еще новичком в мире, куда насильно втолкнула меня наша общая судьба. А вы... вы уже прошли через это горнило. Тюрьмы, этапы, лагеря выковали из девочки человека огромной силы. Блистательный интеллект, тончайшее чувство юмора, сердечная чуткость и трезвая ирония. Общение с вами помогало людям, в том числе и мне: я брала уроки, без которых выжить там и остаться человеком было почти немыслимо, ибо как раз это, человеческое, совестливое начало пыталась раз и навсегда вышибить из каждого система. Вы — не сломались, вы — выстояли, несмотря на второй круг своих хождений в том аду. И это доказывало, что выстоять — можно.

Наше общение не было долгим, но каждый день около вас — в бедном общении сокамерниц, в разговорах, в каждом вашем слове, преисполненном мужества, обогащал душу.

Я помню все.

Я благодарна вам.

Живы ли вы?! Как скорблю я, что мне так и не суждено было разыскать вас.

Но какой же притягательной силой обладала Надя Б., если даже рядом с Софьей Сергеевной и Галей Ильинич мне думалось: «Пусть меня ждет лагерь, пусть север, пусть большой срок, но только бы не разлучаться с Надей!»

Она была талантливой актрисой. «Мцыри» в ее исполнении звучал незабываемо. Все у нас с ней до странности совпадало: ее муж, как и мой, был летчиком, она оставила на воле такого же крошечного сына, как мой, и очень сокрушалась о нем... Она умела вселить в каждую из нас бодрость, веру в будущее, около нее делалось спокойней.

Меж тем мы совсем мало разговаривали с моим следователем. Во время допросов он занимался своими делами, а я или переводила или думала свою думу. И как не думать? Ведь у меня была, так сказать, «коронная» статья Уголовного кодекса: шпионаж и измена Родине. Минимальный срок по ней — 10 лет лагеря.

Однажды перед началом допроса следователь положил передо мной лист бумаги:

— Прочитайте и подпишите.

Буквы заплясали у меня перед глазами. Не скоро я овладела собой. Этот листок бумаги был моей судьбой. Закрывая дело, мой следователь заключил: «Являясь дочерью врага народа, Маевская Ирина Витольдовна никогда не была причастна к какой бы то ни было разведывательной деятельности. Исходя из этого, обвинение по ст.58-1а заменяется ей ст.7-35». Помнила ли я себя в эту минуту?

...Перо в руке ходило ходуном. Наконец я собрала все силы. Подпись вышла чужая, непохожая на мою. Следователь взял листок, вложил в папку. Не глядя на меня, быстро и тихо сказал:

— Я знаю, что вы ни в чем не виноваты. Но ничего другого я сделать не могу.

— Но что в этой папке? — спросила я.

— А вы так до сих пор и не поняли? Дело вашего отца Завьялова Павла Филипповича, расстрелянного в 1938 году, дело Маевского Витольда Маркельевича, отчима вашего, дважды репрессированного за... контрреволюционную деятельность.

Отчим. Я звала его папочкой. Отбыв восьмилетний срок в лагере в Коми, он в Коми же и остался. Устроился на работу в какую-то контору, подведомственную Наркомату лесной промышленности. И вдруг — в 1946 году неожиданная командировка в Москву.

Папочка был всеобщим любимцем семьи. Наконец мы сможем обнять его после всего пережитого. Мама и сестры ее, мои тетки, Ася и Симочка, а также старенькая тетя Мина загодя начали готовиться к его приезду.

Он появился ранним утром на Тверской, постаревший, конечно же, но все такой же красивый, с так хорошо знакомой, согревающей всех кругом, улыбкой.

Прямо с порога объявил, что хочет для спокойствия сообщить в домоуправление о своем приезде, узнать, надо ли ему временно прописываться в Москве. Все начали его отговаривать. Зачем так спешить?

Никогда не забуду его возвращения. Он остановился перед раскрытой дверью, будто не смея переступить порога, неузнаваемый, убитый.

— Уже сняли в милиции допрос. Нарушение паспортного режима. В двадцать четыре часа нужно выехать из Москвы.

Помню похоронно-грустное чаепитие.

А потом мы с ним вдвоем (домашние уже что-то пекли, жарили ему на дорогу) пошли в московский «офис» его северной конторы, в одном из верхних «отсеков» ГУМа, на третьем этаже. У него была официальная командировка — вызов в Москву. Он изложил суть дела. Помню перепуганные лица оплошавших чиновников. Нет, они ничего не могут для него сделать. Не могут продлить срок командировки.

Нам осталось только поспешить за билетами на поезд. В ближайшей билетной кассе, в здании «Метрополя», мы узнали, что для получения билетов требуется справка о прохождении санпропускника. Он оказался на Трубной площади, в бывшем Доме крестьянина. Папочка скрылся за тяжелой дверью, а я жду его на улице, хотя и зима.

Наконец, вот и он. Потерянный какой-то, голос дрожит.

— Девочка, нашли... вшу.

О, Господи!.. Что же нам теперь делать?

И тут меня осенило.

— Подожди... пойду я...

У нас одна фамилия. Расчет на то, что окончание ее, написанное наспех, окажется неразборчивым.

И вот я в этом чудовищном «пропускнике» — скопище людей, жаждущих «проскочить», несмотря на сомнительную чистоту тела. Когда я выхожу на свет Божий, в руках у меня вожделенная бумажка.

И вот мы прощаемся. Ему — за билетом, а мне — домой, помогать домашним.

Я стою на углу Трубной и Неглинки, смотрю ему вслед. В громадных разбухших бурых валенках с подшитыми задниками, в нескладном, когда-то светло-желтом, а теперь заношенном грязно-сером полушубке, он идет походкой «чужого в городе», и я чувствую даже издали его горькую униженность. И долго, очень долго, провожая его взглядом в этой его экипировке, я невольно вспоминаю его рассказ о безоблачной молодости в Варшаве, когда к каждому костюму полагалась соответствующая пара лайковых перчаток, а было костюмов — двенадцать...

Меня будто пригвоздили к этому месту, к этому углу на Трубной. Я не могу оторвать взгляда от уже почти неразличимой фигурки человека вдалеке Неглинной, она все удаляется, становится все меньше и вот будто растворяется в воздухе.

— Что вам переслать из изъятого у вас? — спросил меня следователь.

— Мои тетради.

— Это невозможно. Их слишком много.

Мои тетради... Как-то прочитала в «Новом мире» о том, как сокрушался знаменитый писатель, когда во время войны была утрачена его коллекция карандашей. Меня поразило: вокруг люди гибнут, а он со своими карандашами! А я?.. Я — чем лучше?.. И по сей день просыпаюсь ночью, и все с той же силой ударяет в сердце горечь утраты — в каком адском огне погибли вы, мои прекрасные общие тетради с серой шершавой бумагой в одну линейку?.. Всеобщая история литературы — все обо всех писателях, начиная с Гомера, и их творениях, чем богата Ленинская библиотека. Сюжеты их произведений, изложенные лишь цитатами. И еще я жалею о моих юношеских дневниках: «Познать и знать... Самое желанное, осуществимое». По собственной инициативе следователь переслал мне домой мою пьесу, первую пробу пера. Могла ли я думать о том, какая участь суждена самой драгоценной для меня общей тетради воспоминаний, названных «Сыну»? Эпиграфом послужила собственная, моя строчка: «Ты мое прошлое, ты мое настоящее, ты мое будущее». Какие такие воспоминания могли быть у совсем еще молодой женщины?

С той незабвенной минуты, когда его впервые принесли мне в грауэрмановском роддоме и положили рядом, я, кормя его и смотря на тонкие голубые жилки полуприкрытых век, мгновенно уверовала в то, что он — моя родная, навеки родная душа. Как же мне было не поведать ему о воздухе моего детства, о возлюбленной моей нянечке Марии Тимофеевне? Оберегаемая ото всех зол моим прекрасноликим ангелом-хранителем, о котором она рассказывала мне тихими вечерами, я едва ли не ощущала прикосновение к себе его нежных крыл. Как было не поведать сыну о моей любви к окружавшим меня родным людям («Боженька, сделай так, чтобы вся наша семья умерла в один день»), об особом мирке нашей с няней небольшой комнатки, освещенной мягким светом лампады перед иконой Божьей Матери в огромной квартире на Тверской? Как было не рассказать о неизменной веселости детской души, когда мы с нянечкой выходили на улицу? Голубизна весеннего неба. Неосознанная радость начала жизни. Напротив нашего парадного — гостиница «Тверь», примыкающая к ней ограда бывшего Английского клуба со «львами на воротах», тогда, да и теперь — музея Революции. Вблизи — Страстная площадь, розовато-сиреневая громада Страстного монастыря с ослепительным праздником разноцветно мерцающих лампад перед старинными иконами.

По другую сторону площади, в самом начале Тверского бульвара — памятник Пушкину; там я неустанно скакала с подружками по полированным розовато-серым его ступеням, ловко перепрыгивая с них на такие же полированные гранитные круглые опоры четырехглавых фонарей... Многоголосый гомон галочьих стай, резвое их кружение над головой Пушкина, неожиданный искрометный их взлет в беспредельную голубую высь... Как много было такого, о чем мне хотелось рассказать сыну.

Что мне сохранить из изъятого при обыске? Я плохо понимала в те минуты, что происходит. Как же могла я не вспомнить о моих воспоминаниях «Сыну»? В эту толстую общую тетрадь были вклеены фотографии дорогих мне людей, документы, многое неповторимое. Долгие годы по сей день сокрушаюсь об утрате столь дорогих мне воспоминаний детства и юности. Их пожрал один из лубянских костров.

Ночь. «Черный ворон». Меня куда-то везут. Одну. Какой почет! Наконец машина останавливается. Слышу скрежет железного засова. Открываются ворота.

— Выходи!

Меня вводят в огромный гулкий вестибюль. Откуда-то доносятся странные шумы, громкие голоса, лязг посуды.

Бутырки...

Ну и порядки у вас тут, граждане, — не то что у нас на Лубянке. Там даже на допрос вызывают почти шепотом и из соображений «соблюдения следственной тайны» говорят: «На «Эм», собирайтесь без вещей».

Меня сажают в «одиночку». Снова одна. Голова наливается свинцом. Не могу, ну не могу оставаться одна в камере. Боюсь сойти с ума.

А спустя несколько дней меня вводят в огромную камеру — метров сто пятьдесят. Белый кафельный пол блестит от чистоты. По стенам деревянные топчаны сплошной лентой. Это камера «политических». Здесь надлежит быть сорока человекам. А тут, вероятно, сотня. Разноперый народ — «жены», «дочери»... профессорши, журналистки, монашенки. А каким образом попадают сюда вот такие, как эта старушка — в рубище, с истинно ангельской добротой на лице?

— А вы за что, бабуся? Статья у вас какая?

— Да... етот... как его? Пятьдесят восемь-восемь.

— Террор?!

— Ён, ён, доченька! Ён самый...

— ?!!

— Сон, вишь, мне привиделся, будто немец на Москву бонбу кинул. Аккурат на Кремль. А я, дура, возьми да суседке расскажи. Она и доказала.

Спим все на одном боку, вжавшись друг в друга. Среди ночи разом, не раскрывая глаз, поворачиваемся на другой бок и опять спим.

Спустя несколько дней в камере встречаются дочери писателя Артема Веселого, Заяра, девочка совсем, и Гайра. Видя эту встречу, многие смахивают слезы.

Целый день, как заведенная, ходит из одного конца камеры в другой совсем молоденькая Ира Дейкоханова, «качает» на руках ребенка и тихонько напевает: «Спи, дитя мое, усни, сладкий сон к себе мани...» Она оставила четырехмесячного сына, которого кормила грудью.

Красавица Таня Новак в своем сказочном халате до пола цвета какао, с огромной розой во всю грудь, без конца говорит о сыне. Она — ленинградка. Муж — морской офицер, коммунист, его арестовали. Она приехала в Москву хлопотать о нем. Хлопотала неутомимо. Кому-то это рвение надоело. Пять человек пришли ее арестовывать. Шестилетний сын бросился к ней, обвил ее шею руками, и все эти пятеро не могли ее вырвать из рук мальчика. Наконец, совладали — вырвали. «Мамочка, — зарыдал он, — когда я вырасту, я их всех перестреляю!..»

У них нет ни бабушек, ни теток — никого.

В памяти остался светлый облик прекрасной девушки Инны Гайстер, чья фамилия, как мне казалось, была точной ее характеристикой. Гайстер — от немецкого Geist — «дух», «духовность».

О недавно ушедшей из камеры после приговора знаменитой артистке Антонине Окуневской, на редкость хорошенькой женщине (у всех в памяти были фильмы «Горячие денечки», «Последняя ночь»), говорили, что она всех изумляла сердечностью, простотой, а пол в камере отдраивала лучше всех.

Когда же, наконец, ОСО (Особое совещание) решит мою судьбу? Уже май. Я, оказывается, заблуждалась, полагая, что по моей статье дают вольное поселение. Дают и лагерь.

Камера развлекается. Гадаем по тому Шекспира. Страница... строчка... Мне выходит:

К царице поспешу — отдать мне упрошу ребенка,

Падут оковы, и всюду мир вернется...

Минута общей тишины и — тотчас все начинают бурно, безудержно:

— Вольное поселение, как пить дать!

О, радость! (Бывает радость и в тюрьме.) В камеру вводят партию «новеньких». И среди них — Софья Сергеевна Шамардина. Мы бросились друг к другу. Первое, что она мне говорит, понизив голос:

— А вы знаете, Ира, наша Надя — стукачка!

Уже несколько человек тут говорили мне о том же. Но я неизменно отвечала: «Я никогда не разрешу себе подумать о Наде хоть что-нибудь плохое!..»

Уходившие по окончании следствия с Лубянки передавали: Надежда Б. — «наседка» со стажем, и вот это докатилось и до нас. Ее видели в тюремных стенах более трех лет назад — она отбывает наказание за какое-то тяжкое преступление и сокращает себе срок виртуозным стукачеством. Ее подсаживают в камеру при поступлении нового человека, с которым у нее «совпадает» все — начиная от дня задержания, как у меня, до семейного положения, вкусов, пристрастий.

Какой удар! Вспоминается цепь «совпадений», когда я в ужасе изумлялась осведомленности моего первого следователя о всех событиях жизни моей семьи, моей жизни, — оказывается, источником этих сведений была я сама.

Я рассказывала Наде о моем любимом дяде Мише, воспитавшем меня. В 1934 году он был осужден за «связь с иностранцами» и выслан в Барнаул. В 1932 году в Москву приехал известный американский химик Гирш с женой и дочерью. Миша работал тогда в «Гипрохиме». Его вызвало руководство: «Гирш — миллионер. Он отказался от какого-либо вознаграждения за свою работу, хочет помочь молодой Советской стране. Но поставил единственное условие: организовать его семье домашнее питание, ибо не переносит ресторанов. Наш выбор пал на вас. И можете считать это приказом: у вас прекрасная квартира на Тверской, все условия для принятия высокого гостя». Мише вручили пропуск в Инснаб (бывший Елисеевский магазин). Бабушка и наша домработница Саша, ставшая давно членом семьи, великая умелица, каждый день дивили американцев «раритетами» русской кухни. Золотоволосая красавица, жена Гирша Этл и невзрачная шестнадцатилетняя Шелли не уставали хвалить их изделия. Сразу после отъезда Гирша Мишу арестовали. Какая глупость, какая доверчивость! Только теперь все сопряглось для меня: так вот откуда знал Бурлаков мельчайшие детали из нашей жизни, наверняка неведомые всеведущим «органам» со всем их блистательным оперативно-сыскным аппаратом. А я-то голову ломала! Недотепа! Как же я не могла догадаться прежде, что информированность Бурлакова по части моего «порочного окружения» еще в школьные годы тоже шла от Нади. За исключением, если не ошибаюсь, одного только отца Вали Литовского, все отцы моих одноклассников были репрессированы. Валя Литовский сыграл Пушкина в кинокартине «Юность поэта», позже погиб на фронте. Отец же его — тот самый Литовский, критик, усердно травивший Булгакова, увековечен им в «Мастере и Маргарите» под именем «Латунского». А мальчики наши, сыновья «врагов народа» (школьный выпуск 1938-го), все почти погибли на фронтах Великой Отечественной войны.

Впрочем, детские воспоминания о том, что делало с нами время, следовало бы начать еще с той ранней поры, когда мы были в четвертом классе. Шел громкий процесс «Промпартии»: Рамзин, Ларичев и другие. Помню, как старшеклассники, щелкая фотоаппаратами, издевательски ухмыляясь, обступили на перемене Яну Ларичеву и принялись ее фотографировать. Помню, как выплеснулось во мне возмущение подобным издевательством над перепуганной девочкой, как горячо принялась я стыдить их.

Когда совершилась расправа над председателем Совнаркома Узбекистана Файзуллой Ходжаевым, был впервые арестован и мой отчим В.М.Маевский, работавший вместе с ним. И вот как свидетельство времени — мое детское стихотворение:

Где он сейчас? В тюрьме сырой и темной,

Где бродят сотни крыс, мышей,

Пред ним там в камере холодной

Плывут картины прошлых дней...

— ...Как вы реагировали на сетование вашего одноклассника, есенинского отпрыска, по поводу заслуженного наказания, понесенного его отчимом? — выпытывал Бурлаков.

Костя Есенин. Милый увалень с волосами цвета переспелой пшеницы, сын поэта. С седьмого класса — страстный фотолюбитель, не расстающийся со своим фотоаппаратом, подаренным отчимом (отчимом Кости был В.Э.Мейерхольд). Кого только из «великих», бывавших в доме Мейерхольда, не запечатлевал Костя!.. Как сейчас вижу объемистый альбом с наклеенными Костей фотографиями, шуточными подписями под ними. Лики многих и многих, чьи имена были в те годы у всех на устах, смотрят со страниц Костиного альбома.

Шефом нашей школы была находившаяся неподалеку газета «Гудок». Когда наш класс стал краснознаменным, я, как староста, напечатала об этом заметку в «Гудке». В Костином альбоме мне встретилась фотография маленького веселого остроумца, которого я видела в редакции газеты и из подписи к снимку узнала, что это был писатель Юрий Олеша, тот самый, который написал знаменитую книгу «Три толстяка».

Помню дни, когда всегда улыбающийся добродушный Костя стал неузнаваемым: подавленный, растерявшийся шестнадцатилетний мальчик лишился своего великого отчима, а вскоре — и матери, известной актрисы Зинаиды Райх, зверски убитой при загадочных обстоятельствах. Была выслана и родная тетка, сестра отца, Екатерина Александровна Есенина.

Судьбе было угодно уже в мои зрелые годы свести меня с сестрами С.Есенина — «сестрой Шурой» — Александрой Александровной и старшей, Екатериной Александровной. Навсегда остался в душе образ ярчайшего, самобытнейшего человека — Екатерины Александровны.

...Мирно и тихо чаевничаем в ее домике в Нахабино, и она с едва уловимыми распевными рязанскими нотками рассказывает о тех страшных годах.

После ареста мужа, поэта Василия Наседкина, друга Есенина, ей надлежало поселиться в родном Константинове вместе с маленьким сыном Андреем. «Лучше б нас выслали в какое-нибудь другое место, а не в наше «родовое гнездо». Односельчане шарахались от нас, как от чумовых. Обходили стороной». Молодой женщине, давно ставшей горожанкой, приходилось, вооружась пилой и топором, самой вместе с сынишкой добывать в лесу дрова. На себе вывозить их, благо в доме нашлись салазки. Вот одно из острейших переживаний жизни: с великим трудом удалось заручиться обещанием какого-то дальнего своевольного мужика, печника, сложить печь. Как и было ей велено, опять же с неимоверными усилиями удалось где-то раздобыть кирпич, песок. В назначенное утро поздней осени явился печник. «А песок ваш где?» К ужасу своему, Екатерина Александровна обнаружила, что вся куча песка, которая накануне лежала у крыльца, исчезла. Кто-то увез?.. Но вот желтеющие надувы его обнаружились между опустевшими картофельными грядами — ночью был сильный ветер, он и развеял песочную кучу. Безжалостный мастер плюнул и был таков. Всю жизнь Екатерина Александровна не могла примириться с чудовищной несправедливостью судьбы, ранней гибелью великого и преданнейшего брата. Да будет нетленна память об этой прекрасной мудрой русской женщине, сестре Поэта.

«Школьные годы, лучшие годы...»

Я помню слезы наших осиротевших девочек, помню слезы Лены, приемной дочери Бруно Ясенского, помню горячие слова Толи Толстопятого в защиту своего удивительного отца, героя романа Ясенского «Человек меняет кожу». Помню, как потерял себя наш первый отличник Гога Азаров после того, как арестовали его отца, видного военачальника — четыре ромба!.. Разве забыть, как безжалостно исключали из комсомола некоторых наших мальчиков, со всем жаром юности вступавшихся за честь своих отцов — «врагов народа»?!

Десятки борцов международного коммунистического движения, жившие в общежитии Коминтерна (бывшая гостиница «Люкс», ныне «Центральная»), как и известные большевики-революционеры, жившие в доме Рихарда Нирнзее в Б. Гнездниковском переулке, стали жертвами репрессий. Их дети учились в нашей школе в Леонтьевском переулке (ныне ул.Станиславского), многие в нашем классе...

Обо всех этих святых для меня воспоминаниях знал Бурлаков.

Как могла я не догадаться — кто был источником этой его осведомленности, когда он почти дословно пересказал все то, о чем я поведала Наде Б.?

...На фасаде Страстного монастыря — огромный транспарант — «1837-1937», столетие со дня смерти Пушкина.

Театр Сатиры (вторые наши шефы) устраивает в школе конкурс на лучшее чтение стихотворений Пушкина. Хлопочет очень серьезный, как всегда, Андрей Гончаров, тонюсенький, как тростинка, устроитель, режиссер всех наших театральных школьных действ. Люся Целиковская, в голубенькой с яркими полосками торгсиновской кофточке, вдохновенно читает «Сон Татьяны». Конечно же — первая премия.

— Ваши соученики добились всеобщего признания, а вы добились всеобщего осуждения, — нравоучительно итожит следователь.

...Мы смотрим с Софьей Сергеевной друг на друга и думаем об одном: о Наде Б. — о том, кому она сейчас так душевно сочувствует, с кем еще у нее находится в судьбе столько «похожего», столько «разительных совпадений»?.. К кому в сердце, в тайники памяти, так натурально, так «искренне» сострадая и даря веру в будущее, заползает она, чтобы назавтра со скрупулезной точностью воссоздать в очередном доносе все детали «задушевного разговора» с наивной, беззащитной в своей откровенности, жертвой?

Минули годы. Но и поныне всякий раз, вспоминая Надю Б., ту первую «наседку», встреченную на тюремной тропе, — я вновь и вновь испытываю тот же удар — сила этого удара не ослабевает со временем.

Ну а вы, где вы сейчас, Надежда Б.? Живы ли? Как дышится, как живется вам среди людей? У вас дети? А может быть — внуки? И может быть, все, содеянное вами против людей, давно вычеркнуто и забыто, стерто из памяти, как давнишний сон?

Но как-то слабо верится в это. Честно говоря — не верится вовсе. И даже после — вряд ли жилось вам вольно и беспечно без той гнусной игры, дающей чувство безбрежной власти над всяким встречным. Сколько их, загубленных вами, несчастных простодушных женщин, искавших тепла и отзвука в своем кромешном горе? Вы помните их всех? И как не вспомнить Данте — ведь людей вашего низкого ремесла он отправил в самый нижний, самый ужасный, девятый круг Ада, куда нет входа даже убийцам...

...Я одна в небольшой комнате (?), камере (?) без окна. Белые кафельные стены. Кафельный пол. Сейчас мне должны объявить приговор. Я жарко молюсь.

— Маевская Ирина Витольдовна, осужденная по ст.7-35, приговаривается к пяти годам... ссылки (!) в Красноярский край.

О, Боже! Ссылка... Не лагерь!

«Черный ворон» выезжает из ворот тюрьмы. Я вошла последней. Прильнула к единственному крохотному дверному окошечку. Разматывается перед глазами плавящаяся в солнце Новослободская. Я не понимаю, не верю в реальность увиденного — дети на руках матерей?.. Детские коляски?.. Я не вижу никого, ничего, кроме детей. Мне кажется, только они на улице.

Вокзал. Где-то в стороне от людей бесконечно шагаем, пересекая железнодорожные пути, к вагон-заку. В рядах по три человека. Я тут одна женщина. В первом ряду. В середине. Атаманша. Предводительница.

Так вот что такое вагон-зак: люди в клетках. Ночью я не сплю. Ко мне подходит конвоир. Ему, видно, скучно дежурить. Удивляется — 7-35 и не бродяга? Муж? Сын?

— А вы узбек?

— Почему узнали?

— У меня много связано с Узбекистаном. Мой отчим много лет работал в Самарканде с Файзуллой Ходжаевым.

— Файзулла наш хороший был. Очень хороший. Умный. Старики до сих пор его вспоминают. Расстреляли его. — И вдруг признается: — В кишлаке никто с родителями не здоровается, потому что тут служу.

Мы долго еще с ним беседуем. И вдруг он говорит:

— Что я могу для вас сделать?

— Бумагу и карандаш. Ради Бога!

Мы оборачиваемся: нет ли кого поблизости? Он выполнил мой просьбу, милый, славный. Дома получили мое первое после ареста письмо.

Пересылки, пересылки... До нас доходит слух о том, будто бы шестнадцатилетнюю Леночку Косареву бабушке удалось вернуть с этапа. Правда ли? Зеки тешат себя надеждами.

Новосибирская пересыльная тюрьма. Необозримое пространство тюремного двора затоплено яростно-жарким солнцем. Колоссальное скопление людей. Перед глазами (странные ассоциации) — «Азиатский базар» Верещагина. Заключенных готовят к отправке на север.

— Фамилия? Статья? Срок?..

И вот мы построены широченными колоннами, окружены плотным кольцом солдат, рвутся с поводков немецкие овчарки. Но если эти многие, многие сотни заключенных так же виновны, как я, — за что нам это? За что такое унижение?

Судьба привела меня увидеть иных немецких овчарок, тех, что окружали нескончаемый поток военнопленных немцев, которых вели по Москве. Я стояла на углу Садовой и улицы Горького, когда, замотанные в тряпье, обросшие, грязные, страшные, ковыляли эти вояки по нашим улицам.

Я смотрела тогда на них, и мне думалось о миллионах загубленных жизней, о газовых камерах концлагерей, о Мусеньке, маминой сестре, женщине редкой красоты, погибшей в Освенциме.

...Колонна заключенных уже давно топчется на месте. Говор, крики, лай собак... Наконец распахиваются невиданной ширины гигантские тюремные ворота. Первые ряды колонн начинают свой марш. И в ту же минуту вокруг на улице, на тротуарах, повсюду (какое множество провожающих!..) поднимается страшный вопль горя.

И в нас, заключенных, он вызывает ответный крик отчаяния, и, уже не помня себя, кричат, рыдают женщины, мужчины... Ах, второсрочники, второсрочники!.. Кто — год, кто — два, кто — три успел побыть дома после многолетних лагерных мук. И вот — опять! «На вечное поселение».

Забыть ли мне эти минуты душевного слияния с обездоленными и униженными, у кого отняли жизнь? Сотни и сотни людей, горько рыдая, движутся в облаках взмученной пыли; провожающие не отстают... задыхаясь, бежит какой-то старик с криком: «Сыночек!..», не стихают рыдания, а солнце палит безжалостно, и клубы пыли кажутся оранжевыми в его свете.

На железнодорожных путях, в тупике, «вдали от шума городского», нас ждет длинный товарный состав. Заключенных распихивают по вагонам.

В середине нашего вагона — небольшое свободное пространство, по обе стороны — нары в три этажа. Женщины впритык друг к другу.

Ночью сквозь сон слышу пронзительный крик. Открываю глаза: конвоир, стоя посередине, со всей силы размахивает из стороны в сторону гигантским деревянным молотком на трехметровом черенке: «считает» заключенных. Когда его молоток наклоняется на одну сторону, женщины, чтобы спастись от ударов, перебегают на противоположную, испуганные, сонные, ничего не разумеющие, карабкаются наверх, на нары, лезут чуть ли не друг по другу. Затем молоток летит в другую сторону — и несчастные опять мчатся на противоположную, и опять повторяется то же самое.

— Что вы делаете?! Тут же беременные!

Наутро меня переводят в вагон-зак, где едут конвоиры, — я одна из всего этого огромного состава еду в ссылку: скоро Красноярск. А состав идет дальше, на север. У окошка за столиком сидит тот, что гонял нас ночью. Перед ним брошюра «Наша цель — коммунизм».

— К семинару подготовился? — обращается к нему сидящий напротив.

Тот не отвечает. Смотря в книжку, усердно вышептывает что-то.

...Красноярская пересыльная тюрьма, древний, построенный еще при Екатерине, острог. Выглядит как-то киношно, неправдоподобно. Огромная камера набита до отказа. Негде притулиться на ночь. Сплю на столе. В один из дней нас по одному вызывают на беседу.

— Красноярский край — это ведь очень расплывчато, не так ли? А куда бы вы хотели?

Вот те раз! «Куда бы я хотела?»

— Я очень вас прошу, не отсылайте меня далеко. У меня маленький ребенок.

Ночью нас везут на пристань. Енисей стеклянно блестит под луной. Свежесть речного весеннего воздуха дурманит голову. В душе радость: тюрьмы, решетки — позади. Отныне над головой будет вольное небо.

На пароходе для нас места не припасено. Прислонившись к какой-то бочке, забываюсь сном. Наутро сопровождающий нас конвоир подходит к каждому из ссыльных и, сама предупредительность, искательно просит:

— Скажите, пожалуйста, вашу фамилию, статью, срок.

Оказывается, он уронил в Енисей список заключенных, которых обязан доставить к месту заключения. О, если б тут были не «политические»! Слоняемся по пароходу, не зная, куда приткнуться со своими пожитками, с сакраментальным «omnia mea mecum porto»(Вce свое ношу с собой (лат.)). Уже перезнакомились; почтенное общество — «второсрочники». Останавливаюсь у огромного глубокого овального провала в полу палубы. Заглядываю вниз в трюмный люк и... каменею. Там, в глубине, в полумраке, различаю сваленных впритык друг к другу обнаженных до пояса людей с наручниками на запястьях. Тела лоснятся от пота, отсвечивают белым кальсоны. Многие лежат лицом вниз, но те лица, что различимы...

На палубе вокруг люка — солдаты с автоматами.

— Что это?! — в ужасе спрашиваю я у одного из караульщиков.

— Из немецкого плена... — тихо говорит солдатик и почему-то краснеет.

Я смотрю вниз, смотрю, не могу оторваться и не понимаю в эту минуту — это останется со мной навсегда... не забудется... не простится...

Всякий раз, когда пароход пристает к берегу, я жду, что меня высадят. Обещали далеко не отправлять. Но вот уже и Казачинское миновали, и — Стрелку.

Спутники утешают: «Вам, наверно, Енисейск определен».

Но вот и Енисейск остался позади. Уже три дня мы плывем на север. Вот и деревья по берегам становятся ниже. И растительность скуднее.

Меня обманули. Все мои товарищи по несчастью «болеют» за меня — я одна среди них молодая, одна с определенным мне сроком.

Пятый день пути. На верхней палубе не устоять — дует по-зимнему резкий, холодный ветер. Треплет низко нависшие над землей тучи. Июль.

Пароход пристает к высокому серому каменистому берегу.

Туруханск.

Всех женщин и стариков высаживают тут. Не очень старых повезут дальше, в Игарку. Почему наши спутники-мужчины, те, что остались на палубе, глядя на нас, смахивают слезы? Грустно смотримся со стороны, новые обитатели Туруханска?

Нас встречают кривые улочки с проломанными деревянными «тротуарами» в три доски, вросшие в землю убогие избушки. Нас помещают в школу, что стоит высоко над рекой на берегу, где он выступом врезается в огромное водное пространство — в месте впадения Нижней Тунгуски в Енисей.

Спим на полу. Мужчины, женщины. Но что эти и другие неудобства в сравнении с тем, что терпят те, плывущие в трюме?!

Сознание общей участи, общей зависимости каждого друг от друга открывает сердца.

Рядом со мной Нана Георгиевна, жена известного грузинского писателя.

— Я не знаю, что он (!) хочет от нашей бедной Грузии. Там уже, кажется, не осталось ни одного интеллигентного человека. Ведь это вслух произнести страшно — вечное поселение. Понимаете — вечное!

— Вам не нравится Туруханск? — щурит мудрые синие глаза Софья Владимировна — до первого ареста проректор Горьковского университета. — Да вы же сподобились небывалой чести: сам великий вождь отбывал тут ссылку.

В углу на полу в коричневом рубище — убогое существо. Сползла с головы черная дырявая косынка, и оказалось, волос на голове почти нет — жалкие белые клочки. У нее в руках картофелина, и она грызет ее сырой. Я говорила с ней — и какую же пленительную русскую речь услышала я в ответ. Оказывается, она до революции жила с родителями в Париже, окончила Сорбонну, бакалавр искусств. Мужа, советского дипломата, расстреляли еще в 38-м году. Сама она отбыла двенадцать лет в лагере в Коми. За это время умерли все родные, умер в детдоме пятнадцатилетний сын.

Мы — вольные, сняты с довольствия. Денег ни у кого нет. Пять месяцев я была оторвана от родных. Как они? Что с ними? Непередаваемо страшна эта пропасть неизвестности. Прихожу на почту. Прошу телеграфистку взамен моих красивых вышитых варежек дать телеграмму домой.

— Не могу... Вы все приходите... Просите...

— Только два слова: «Молнируйте деньги».

Она раздумывает:

— А еще адрес... Туда. Обратно... Нет, не могу...

...Совершенно обессиленная и голодная, едва волоча ноги, бреду по улице. Обращаюсь к проходящей мимо женщине:

— Вы не можете за сколько угодно купить у меня эти варежки?

— Ну ладно, давайте. Хороши больно. Это ж в какую даль вас вчера, горемык, пригнали!..

Иду в райотдел МГБ становиться на учет. В дверях встречаю Ариадну Эфрон (дочь Марины Цветаевой) и Софью Владимировну. Мертвые лица. Даже яркие синие глаза Софьи Владимировны кажутся выцветшими.

— Того, кто не сумеет тут, в Туруханске, сразу устроиться на работу, отошлют в Фарково. Это какой-то остяцкий станок. Почти двое суток по воде на север. Ни почты, ни телеграфа... А тут — нигде никакой работы.

— Постарайтесь все-таки тут что-нибудь найти, мои дорогие.

О себе я не тревожусь: куда меня еще из этой дали с маленьким ребенком?

Ариадна Сергеевна стоит молча, с опущенной головой. Молчит.

— Не могу. Просить, унижаться... — с надсадой говорит Софья Владимировна. — Ничего больше не могу.

Вот и мой черед. Вхожу в кабинет начальника.

— Ребенки... ребенки!.. У всех ребенки!.. Отправление послезавтра в 9.00. Следующий!

Выхожу на улицу.

— Может, помочь? — видя мое лицо, обращается ко мне смуглый молодой человек, держа за руку маленького мальчика.

— Ничего, сейчас пройдет.

— Тоже сюда хожу отмечаться. Из Крыма я. Татарин. Я смотрю на его маленького сынишку и впервые воочию вижу, что означают слова «восковое лицо».

— Нет, ребенка сюда не берите. Нельзя. Тут морковки простой не увидишь.

...В руках у меня телеграмма-«молния». Денежный перевод из дома. Значит, живы. На денежном переводе, бывает, оказывается, и текст: «Плачем и радуемся». И подписи всех родных.

Я могу войти в столовую. Какая неслыханная роскошь — борщ и умопомрачительная еда — жареный тугун, тающая во рту мелкая нежная рыбка. Мои милые товарищи рядом со мной за столом.

Завтра — отправка в Фарково. А у меня все время болит горло. Держится температура. Иду в больницу. Молоденький врач долго осматривает меня.

— С таким горлом вы там, в этом Фаркове, пропадете.

Он дает мне справку о том, что будет меня оперировать, когда пройдет воспаление.

— Вообще-то я таких операций не делал... Давайте попробуем.

— Попробуем, — соглашаюсь я.

Только бы не этот остяцкий станок. Отрезанность от мира. От жизни. И сына туда, конечно же, не возьмешь.

...Ссыльные судорожно мечутся по Туруханску. Работу!.. Какую-нибудь работу. Любую. Самую невероятную. Самую тяжелую. Ариадне Сергеевне посчастливилось: ее берут в школу, но не учительствовать. После лагеря она преподавала рисунок в художественном училище в Рязани. Она — художница. Отныне она — уборщица. Это — спасение. Школьные власти пользуются случаем: на ней будет не только уборка школы, но и заготовка дров, ремонт, уход за пришкольным участком. И еще тысячи других обязанностей.

Посчастливилось и мне. 51 тоже нашла работу — на опытной сельскохозяйственной станции. Эта научная станция «ставит опыты» по продвижению сельскохозяйственных культур на север. Посеяли лук-сеянец с такой несусветной частотой, при которой он не вырос бы и в самых благоприятных климатических условиях. И вот, слава Богу, потребовалось его разрежать. Меня взяли именно для этого. Гигантское луковое поле, ни конца ему, ни краю, щетина хлипких низкорослых, уже начавших желтеть былинок, даже отдаленно не напоминающих стрелок молодого зеленого лука.

Ба! Да тут на поле знакомые все лица! Вижу двух преподавательниц нашего института: фонетичку Альму Семеновну с немецкого факультета и Маргариту Васильевну с английского. И все мы понимаем, что работа наша — мартышкин труд.

Партия, с которой мне предстояло ехать в Фарково, отправляется без меня, без тех, кому удалось найти работу. Мы провожаем отъезжающих.

Память навсегда сохранила образ синеглазой женщины с прекрасными благородными чертами лица, Софья Владимировна, истинный кладезь ума и культуры. После всего пережитого, я чувствую, в ней убита сама душа, убита надежда. На воле остался обожающий ее муж, а у нее — вечное поселение.

Мы прощаемся... Простились. Она направилась к катеру. Вдруг неожиданно резко обернулась в мою сторону — какие горькие глаза!..

— Мысль не новая, но справедливая: каждый народ достоин своего правительства.

Проводив товарищей, мы с Ариадной Сергеевной поднимаемся по берегу вверх. Рассказывает, что сняла комнатку, наводит уют. Озабочена тем, как достать краски для рисования.

...Однажды я увидела — в конце лукового поля, вдалеке, в нашу сторону идет человек. Он все ближе, ближе... Что-то знакомое в походке, во всем облике... Нет, не может быть! Галлюцинация? Вот он уже совсем недалеко. Ноги у меня приросли к земле. Аркаша, муж мой! Мы бросились друг к другу. А товарки мои принялись вытирать слезы. В этот же день мы сняли комнату у хозяйки. Всю ночь солнце ослепительно валило в окошки, что были вровень со скособоченным дощатым тротуаром, а мы все говорили, говорили. В горкоме партии того сибирского города, где работал муж, его обязали оформить со мной развод. Иначе ему грозит исключение из партии, понижение по службе, а может, и увольнение.

— Жена ни в чем не виновата, — отвечал мой муж. — В случае развода сын должен будет отвечать за репрессированную мать, как она отвечает за своих родителей.

Мужа не тронули. Потому, вероятно, что вскоре после этого разговора его завод добился крупных успехов в области энергетического машиностроения.

Часов в девять утра к нам в комнату постучала хозяйка. Сообщила, что аэродром закрывается. Через два часа вылет последнего самолета. Надо было пережить и этот удар. Мы не наговорились, не насмотрелись друг на друга. Как мы выяснили, аэродром закрывается на неопределенное время. А ведь на заводе никто не знал, что Аркаша полетел ко мне в Туруханск. Об этом нельзя было никому сказать.

Хотелось вцепиться в мужа и не отпускать, не отпускать его от себя.

...Вся в мыслях о сыне, о родных, иду с работы берегом Енисея навестить моих товарищей, что по сей день живут в школе. Меня нагоняет незнакомый летчик.

— Простите... мне нужно вам кое-что сказать...

Какая я стала пугливая. Сразу теряюсь. С некоторых пор страшусь любой военной формы. Но ведь это — летчик, родные голубые петлицы, какие прежде носил мой муж.

— Уже много дней вижу вас то в столовой, то на берегу, но все не решаюсь подойти. Я только хочу вам сказать, что всей душой, всеми мыслями разделяю ваше несчастье, ваше и ваших товарищей. Презираю тех, кто обрек вас на такую судьбу, на этот Богом проклятый Туруханск, на север.

Я смотрю на него, он кажется мне искренним, все понимающим, и... страшусь каждого его слова. Может быть, его подослали ко мне? Может быть, хотят выведать, чем я дышу?..

Мы садимся на лавочку, что на самой кромке обрывистого берега Енисея. Нет, он как будто ничего не собирается у меня выведывать. Рассказывает о себе. Он здесь работает на аэрофотосъемке. А всю войну прослужил в Войске Польском, «паном поручником». Полон глубокого уважения к полякам:

— У этих людей истинное чувство собственного достоинства. Своя гордость. А мы... мы покорно терпим. Нас согнули в бараний рог, уничтожили... Да, мы терпим, мы все сносим. Молчим. И все этот сухоручка... Этот садист. Вот вы, что вы совершили, чтоб оказаться в этом гиблом месте?

— Родилась.

Не знаю, сколько мы проговорили, сидя на этой лавочке. Я потом ругала себя за неосторожность — как могла, в моем положении, открыться перед незнакомым человеком? Признаться в том, что разделяю его столь сильное чувство к тому, кого иначе как «сухоручка» он не называл?

Володя подружился со всеми нашими ссыльными, жившими в школе; особенно бережливо, участливо относился к старикам. Однажды он предложил мне:

— Давайте устроим пир — накормим рыбой всю нашу братию. Я знаю место, где сумасшедший клев.

...Ночь, знобкая, бессолнечная (хотя обычно в летнее время ночью солнце в Туруханске ярко светит). Крохотный островок, поросший ерником, — сплошное топкое месиво. И — мошка. Мы причалили сюда на лодке в ожидании клева.

Посчастливилось разжечь костер: мне попалась застрявшая в ветвях карликовой березы сухая, как порох, чурочка. Я достала из сумки оказавшуюся случайно тут газету, чтоб подбросить в костер. Развернула ее. Что это? На второй странице — во весь газетный лист огромная, в полный рост фотография Сталина. Мы с Володей посмотрели друг на друга и, не сговариваясь, «с чувством» кинули газету в костер.

...В струях раскаленного воздуха колышется, будто оживает лицо на фотографии, корчится в языках пламени, пока огонь не охватывает весь лист. Мы чувствуем себя заговорщиками, посвященными в некую тайну. В эту минуту я постигаю скрытый смысл предзнаменований и уже не сомневаюсь в том, что изображенного на фотографии не станет прежде, чем кончится срок моей ссылки.

Мы оба молча смотрим на кучку тончайшего белесого пепла и, я знаю, думаем об одном. О том, что, быть может, недалек день, когда мукам народа придет конец. И вдруг какая-то несказанная, сумасшедшая радость охватывает нас!..

Но пора в лодку. Солнышко вышло из-за туч, все вокруг сделалось праздничным. И вот мы среди великого водного простора — в этом месте Нижняя Тунгуска впадает в Енисей.

Не знала, что такое бывает — рыбы, будто ошалев, кидаются наперегонки к нашим удочкам. Во мне просыпается охотничий азарт. Едва успеваю насаживать червей на крючок. В какие-то полчаса наше ведро наполняется трепещущими разноперыми крупными рыбинами — хариусами, щуками, окунями.

Но что вдруг случилось?! В одну секунду все замирает вокруг. Ни одна рыба, ни большая, ни самая маленькая, уже не приближается к насадкам. Какой одновременный ведомый им знак изменил их поведение? Кончился клев!

...Однажды я, как всякий день, работала на луковом поле. Ко мне подошла женщина и сказала, что меня вызывают на почту. Помню мое смятение — а вдруг кому-нибудь на Лубянке придет в голову вновь заменить мою статью на ту, которая была объявлена мне прежде? А вдруг?..

На почте мне подали телеграмму: муж сообщал, что ему удалось добиться моего перевода на юг Красноярского края, а предварительно устроить в больницу для операции горла. Тут же сообщал адрес знакомых, у которых я могу остановиться в Красноярске. Другая телеграмма — из краевого управления МГБ — вид на жительство, разрешающий мне переезд в Красноярск в его распоряжение.

...Как прекрасны, как живописны берега Енисея! На юг, на юг! Неустанно и радостно смотрю по сторонам. Могла ли я надеяться, что так скоро поплыву обратно из туруханского далека? Но что тяготит меня, что тревожит? Откуда такая горечь, несмотря на счастливую перемену в моей судьбе?

И вдруг перед глазами — навсегда запомнившийся — глубокий проем трюма, притиснутые друг к другу полуобнаженные люди с наручниками на запястьях. И вот я в Красноярске. Еду по указанному в телеграмме адресу.

Да, меня тут ждут! Милые приветливые лица. Как быстро дичает человек: существуют, оказывается, на свете тюлевые занавески, цветочные вазочки, зеркальный трельяж, масленка с маслом!.. У хозяев странная фамилия — Полынь. В прошлом они москвичи. Глава семейства — высокий, седой. Жена и сестра ее — близнецы. Две сорокалетние женщины с одинаковыми лицами, голосами. За столом — рассказ о жизни.

В 1937-м — арестовали Льва Ильича, спустя месяц — жену Дину, кормящую грудью шестимесячную дочь. Ольга, сестра, бездетная, замужняя, умоляла оставить ей ребенка. Стояла на коленях, целовала сапоги. Девочку унесли. Более трех лет хлопотали, чтобы вызволить ребенка.

— Пять лет меня не было дома, — раздумчиво, горько говорит Дина, — во мне было убито материнское чувство. Какие страшные слова!

...Хирургический корпус одиноким утесом возвышается на пустынном берегу Енисея.

— Вы под наблюдением? — куртуазно формулирует свою догадку профессор, московская знаменитость. Он и сам «под наблюдением». У меня сложная двойная операция.

Целый месяц провела я в больнице. И вот, наконец, день выписки. Краевое управление МГБ назначило мне местом отбытия ссылки село Большой Улуй в сорока километрах от Ачинска. По сравнению с Туруханском — это знойный юг.

А далее картина, ну, скажем, Прянишникова или Ярошенко, называемая «В ссылку». Осенний солнечный день. Раздольные, уже опустевшие поля. Кое-где увидишь забытый почерневший стожок, другой... На тряской телеге трое: старик, молодой паренек и сама — ссыльная. Этакая идейная барышня-революционерка. Когда мои спутники садятся перекусить, угощают и меня — хлебом и луком. И это тоже картинно — «На привале».

Солнце уже, вероятно, скоро пойдет клониться к закату, а мы все едем, едем. Но, наконец, как преддверье той красоты, в какой мне доброй судьбой назначено жить, огромные, гостеприимные сосны у околицы. Конечно, сразу «на отметку». Направляюсь к столу начальника, чтобы представить мои «верительные грамоты». И в ту же секунду раздается истошный крик: «Ку-да?!» Каждый сверчок — знай свой шесток. Мое место — у двери (гражданин начальник, как вы смешны с вашим грозным видом в этом убогом обшарпанном кабинетике).

Хожу по селу. Ищу жилье. А село — чудо. Я всем сердцем сразу влюбилась в него.

Добротная старинная изба. Просторная комната метров двадцать пять. Совсем пустая. Ждет постояльцев. Хозяева — подвижная сухонькая старушка Марья Павловна с хитренькими глазками и старый-престарый тугоухий дед Антон.

Первое условие: обеспечить их на зиму дровами. Денег для задатка у меня нет. И поэтому они не верят мне. Не верят, что исполню все их требования, буду исправно платить и, конечно, обеспечу дровами. Марья Павловна назначает мне «испытательный срок» — две недели. Если за это время не куплю дров, она мне откажет. В этой большой комнате спать не на чем... Составляю три стула — они разъезжаются по ночам. Велико удивление моих хозяев, когда на третий день получаю денежный перевод. И сразу ко мне уважительность, будто и не было речи об «испытательном сроке».

В ожидании приезда мамы с сыном брожу и брожу по селу и вокруг села, не могу нарадоваться на сказочную красоту осенней тайги. Мой Улуй нравится мне все больше и больше. Стоит бабье лето. Полноводный Чулым, отражая блеск ослепительно ярких сентябрьских дней, как бескрайняя солнечная дорога, убегает вдаль, сливаясь на горизонте с небом. И вот ведь еще какое утешение: тут в старой сибирской библиотеке — прекрасные книги. Ничего, что библиотекарша сердитая.

— Ну, что вы каждый день ходите книги менять? Делать нечего?!

Изумлению моих хозяев нет границ: в начале зимы на пороге их избы появляется представительный мужчина в невиданной форме — черная шинель, каракулевая папаха.

— Ир, как ты-то в переделку попала? Муж у тебя, видать, большой человек.

Нелегок путь мужа сюда ко мне с завода. Всегда уезжать украдкой, втайне от любопытных, приметливых чужих глаз, а после — самолеты или поезда, ну, а там от Ачинска до Улуя через поля и тайгу — когда как повезет: то на тракторных санях, то на подножке полуторки, то, примостившись у цистерны, позади кабины бензовоза, — навстречу зиме, пурге, в мороз... И помнить, помнить ежесекундно о том, что никто не должен знать, что он «поддерживает связь»... Такое время.

— Аркаша, когда ты мне пришлешь сыночка?

И вот, наконец, столь долгожданная телеграмма: мама с сыном едут ко мне.

Начальство дает мне разрешение на трехдневную отлучку, чтобы встретить их в Ачинске, и грозно предупреждает: «Превышение этого срока чревато серьезными последствиями».

Большой Улуй — райцентр. Каждое утро в Ачинск идет множество машин: райпотребсоюза, заготконторы, транзитные.

Просыпаюсь среди ночи. Что за гул за окном? Раздвигаю занавески, и сердце падает: на улице буран. Несмотря на темноту, видно — замело дорогу. Я уже не могу отойти от окна, а снег все метет, метет... И мне уже совершенно ясно, что никакие машины сегодня в Ачинск не пойдут. Выбегаю из дому под вой ветра и небывалый снегопад. Куда кидаться? Бегу к райпотребсоюзу. Во дворе стоят машины. Какие-то люди в темноте.

— Даже и не надейтесь. Куда машинам по такой погоде?

Такой же ответ и в райзаготконторе, и в сельмаге.

Отчаяние охватывает меня. Ни на что уже не надеясь, бреду в слепящей снежной круговерти.

Слышу за высокими воротами голоса людей. Заглядываю в полуоткрытые ворота. Вижу: запрягают лошадь.

— В Ачинск?

— Ну.

— Возьмите меня. За любые деньги.

— Так-то уж прямо и за любые?

— За любые.

— Из сосланных, что ли? Тикаешь?

— Вот у меня разрешение райотдела. Мама с сыном приезжают. Надо встретить.

— За околицу бегите. Там посадим. А тут нельзя.

— Вы меня не обманете? Не подведете?

— Что мы, некрещеные?.. Возьмите что-нибудь накинуть от снега. Путь не близкий.

— А я успею?..

Не помня себя от волнения, вбегаю в дом, хватаю с кровати байковое одеяло. Бегу по заметенной дороге, мимо кладбища, мимо черных заснеженных изб.

...Не обманули. И вот я уже сижу в санях. Рядом — здоровенный дядька. Провода уныло, монотонно гудят.

— На бурю, — замечает возчик.

Постепенно начинаю чувствовать сковывающий ноги холод. Да ведь я же в резиновых сапогах. Валенки везет мне мама.

Начинает светать. А снег все сыплет и сыплет, и я думаю в ужасе — как же я сына повезу обратно?

Теперь уже не только ноги. Вся я будто во льду.

— А ну, пробегись малость! — приказывают сидящие рядом. — Закалеешь совсем, ну тебя к Богу!

Лошадь с трусцы переходит на шаг. С усилием распрямив ноги, спрыгиваю с саней и бегу вслед за ними. Бегу, бегу... И уже начинаю отставать. Вот как далеко укатили. Задумали бросить меня тут одну?.. Больше бежать не могу. Но вот лошадь останавливается. Мои попутчики смеются: шутка удалась.

— Не убегем. Не бойсь.

И вот я опять в санях. Долго не могу отдышаться. Холод, теперь еще более свирепый, чем прежде, проникает под пальто. Леденит ступни. Здоровенный мой попутчик, обутый в валенки, становится коленями мне на ноги:

— Отморозишь, однако.

Сразу становится легче. Спасибо тебе, человече.

Кажется, путешествию этому не будет конца. А снег все сыплет. И вдруг неожиданно является из снежной завесы небольшая избушка — зимовье.

Попутчики ставят передо мной стакан, наполненный водкой.

— Да что вы?! Я не могу.

— Выпей, деваха. Вид у тебя сильно нехороший.

Далее путь легче. Потемну приезжаем в Ивановку — окраину Ачинска. Лошадь останавливается у какого-то неказистого домишки. Навсегда остался в памяти за распахнувшейся на мгновение дверью освещенный квадрат какого-то подвального жилья, в котором скрылись мои попутчики. Я постеснялась попросить разрешения пойти с ними, чтоб как-то приютиться на ночь.

Тут, где-то в Ивановке, живет девушка Варя, с которой мы подружились в больнице. Я помню ее адрес: улица Новая, дом семнадцать. И сразу в темноте (нарочно не придумаешь) меня встречают пьяные голоса:

Бродяга, судьбу проклиная,
Тащится с сумой на плечах...

Спрашиваю у встречной женщины, как пройти на Новую улицу. Оказывается, не очень далеко. Снегопад кончился. Иду по широченной, залитой лунным светом, заснеженной улице. По обеим ее сторонам — редкие избы с мерцающим в окнах скупым светом. Вся улица — сплошной сугроб; не вижу никаких признаков какой-нибудь тропочки. При каждом шаге проваливаюсь выше колен, с трудом вытаскиваю ноги. Резкий ледяной ветер вздымает у меня за спиной байковое одеяло, срывает с места снежные надувы, поднимает их над землей, кружит. Несмотря на отчаянность моего положения, мелькает мысль — выгляжу, как солдат, спасающийся бегством из России.

Вдруг откуда ни возьмись — собачья стая. Она окружает меня. Собаки истошно лают, кидаются на меня. Я едва держусь на ногах, дрожу от волнения и страха. Бешено колотится сердце. Задыхаюсь. Позабыв о недавней операции, жадно хватаю ртом ледяной воздух. А собаки продолжают ожесточенно лаять. «Сейчас упаду... Погибну тут...» Неожиданно появляется из-за забора низенькая светлая лайка. Свора кидается к ней, окружает. Громкий лай сменяется беззлобным повизгиванием. «Собачья свадьба». Поспешно сворачиваю в какой-то проулок, не верю себе, что собаки отстали от меня. Не скоро, но все-таки нахожу дом Вари. А тут — горе. Накануне арестовали отца. Варя — старшая. Сестренки, братишки — их пятеро, все доброглазые, славные, сбились в кучу в углу. Уже совсем поздно, когда мы с Варей идем к их знакомому возчику, у него — кошевка; может, согласится довести нас до Большого Улуя. Осматриваем его кошевку — плетеные сани с высоким верхом. Обещает утеплить их. Увернем еще сына в пуховое одеяло. А какой выбор?.. Остаюсь в уютном, теплом домике возчика.

За окном гудит ветер. Метель не утихает. Мучительная ночь без сна. Хоть бы не приехали мои завтра. Путешествие в кошевке по такой погоде может окончиться гибелью ребенка...

Стоянка поезда в Ачинске всего несколько минут.

17.00. Темнота. Бегу к указанному вагону. Вижу — совсем незнакомого мне ребенка. Это — удар. Меня разлучили с ним, когда ему было год десять месяцев. Теперь ему два года семь. Он почти не говорил, а теперь рассуждает насчет поездов, машин. Умненько, по-взрослому рассуждает. Я не ощущаю в душе любви к этому, незнакомому. Мой сыночек — другой, тот, кого я оставила 28 февраля.

Ночуем в семье гостеприимного возчика.

Мозгуем с ним, как утеплить кошевку.

Утром просыпаюсь в холоде. Печь выстудилась. И опять — метет. Метет рьяно. Буран. Беспросветно-темное, будто грозовое небо. А ехать надо. Вечером я должна быть на месте. Меня охватывает отчаяние: как везти ребенка по такой погоде? Маленький, он может погибнуть!

Конечно же, ни сегодня, ни завтра ни одна машина не сможет по глубокому снегу двинуться в дальний путь.

А задержаться я не могу, не имею права.

В ужасе стою у окна.

Не зная, куда девать себя от непереносимой душевной муки, начинаю горячо молиться. И вдруг совершается чудо. Будто из закромов небесных выплеснулось все на землю... все, что копилось в черном чреве туч. Не верю своим глазам. Небо — только что непроглядное, черное — вдруг очищается. И глазам моим предстает безукоризненная в солнечном сиянии лазурь.

Возчик выводит из конюшни свою ухоженную сытую лошадь. Начинает запрягать. А я выхожу за ворота. На месте дороги — снежные заносы. И это — в Ачинске. Что же в чистом поле? Хорошо, удалось найти хоть этого возчика. Уверяет, что лошади все нипочем. Вдруг вижу вдалеке — свет автомобильных фар. Выбежала на середину улицы. Подняла руки. Распахивается дверь кабины:

— Витольдовна, как ты тут оказалась?! Это — Леша, который нам привозил дрова.

— Леша, ради Бога!

Плачу ошарашенному возчику неустойку.

Колеса Лешиной трехтонки обмотаны железными цепями. Молодой паренек выпрыгивает из кабины и, сумрачно взглянув на меня, залезает в кузов. Леша бросает ему тулуп.

В кабину садится мама с сыном на руках.

Я тоже залезаю в кузов. И мне Леша тоже кидает клочок овчины. Заматываюсь в него с головой, несмотря на тряску, засыпаю. Все путешествие — между небытием и бодрствованием. Пробуждаюсь — едем, засыпаю — едем... Только бы машина выдюжила. Но вот, наконец, и Улуй. Мы дома. Чужой, чужой, неузнаваемый мой сын. Какой-то перемерзший, бледный. В памяти засели слова Дины Полынь о том, что у нее было убито материнское чувство. А вдруг и у меня так? Навязчивой идеей входит в меня этот страх. И мучает. Что-то у меня с нервами, с психикой: бегает тут маленький какой-то... чужой...

За стеной, в хлеву, всю ночь перемалывают сено лошади заезжих. Сын просыпается. Прислушивается.

— Мама, искуда жвуки набиляются?

Проговорили с мамой всю ночь, но у меня странные ощущения: что-то жжет в горле, давит. И ужасная сушь. Я рассказываю маме о том, что меня посылают преподавать в школе. Полгода у них нет учителя по истории, и приходится брать высланную. Я объяснила директору, что окончила иной институт, история была только одной из дисциплин, придется усиленно готовиться к урокам. Постигать. Ну, да нам не привыкать.

С каждым днем меня душит все сильнее. Не могу говорить. Какое тут преподавание! Но мое начальство посчитало, что я уклоняюсь от общественно-полезного труда, и послало в райбольницу на обследование. После трехдневных проверок в кабинете собрался консилиум из пяти человек. Переговариваются вполголоса, какие-то латинские слова. Я начинаю понимать, что дела мои плохи. Смотрят мне в глотку: «Смотрите, смотрите, уже началось высыпание...» Сочиняют медицинское заключение и вручают мне для передачи моему начальству. Чтобы ему было понятно — без обиняков: «Туберкулез гортани и голосовых связок».

— Каким образом вы подвергли свое горло такой жестокой экзекуции? Это не простуда. Это деструкция тканей, какая бывает при самом сильном обморожении слизистой.

Каким образом? Вспоминаю — меня преследует стая собак, развевается позади одеяло, задыхаюсь, жадно глотаю недавно прооперированным горлом ледяной воздух. И еще это многочасовое путешествие в кузове грузовика.

Иду из больницы, что стоит на отшибе, далеко на горе, как с собственных похорон. Сколько мне остается? И как же мне теперь дышать рядом с моим мальчиком? Я могу заразить его. Значит, ему все-таки суждено остаться без меня?

Все кругом меня жалеют. Моя хозяйка, бабушка Марья Павловна: «До весны доживешь... Ничего...» Соседка, Маруся Вавилова: «Ир, как тебе небось Альку оставлять жалко!..» Паша — тракторист: «Нового горла не вставишь...»

И правда, не вставишь. Живем с мамой в чаду горя... Потерянные, онемевшие. Думаю о моем следователе Петре Матиеке. Спасибо ему, что умирать приходится не в лагере. На вольном поселении.

Я полностью отделена. У меня своя посуда. На улицу не выхожу. Дышу в своем уголке.

Как-то прибежала с утра Маруся Вавилова:

— Ночью полную машину ссыльных привезли. По такому-то морозу, горемычные, в сапожках, в курточках... Профессор у них там какой-то... Позвали бы. Может, полечит?

Мама нашла его. Помню вечер. Ждем его прихода. Мороз страшный. Марья Павловна натопила от души. Настроение у меня отчаянное. Раз все равно умирать... Одела непонятно для чего привезенное мамой платье свое роскошное, коричневое, сшитое к новоселью, любимую мою коричневую вуалетку, вспомнила про косметику, серьги.

И вот он пришел к нам, Рачия Сергеевич, и, правда, в сапожках. Опешил, увидя меня, остановился в дверях. А он-то думал...

— Мамочка, накорми его получше. Может быть, добрее будет диагноз.

Но он сразу принимается смотреть мое горло. А я смотрю на выражение его лица. Ничего хорошего оно не обещает. Потом долго, ах, как долго слушает легкие, выстукивает спину, грудь. Вот и кончается осмотр. Я зову маму.

— Успокойтесь. Туберкулеза у вашей дочери нет. Любой туберкулез непременно вызывает деструкцию легких. Этого нет.

Так что, я весной не умру?

— Гортань в тяжелейшем состоянии. Нужно стационарное лечение.

Больница. Я, правда, в тяжелейшем состоянии, в отдельной палате. Но нет туберкулеза! Какое-то странное, радостное чувство начала жизни.

Рачию Сергеевича назначают заведующим хирургическим отделением. Сельской больнице крупно повезло: в ее стенах работают три сосланных корифея — Рачия Сергеевич, Сергей Густавович и Асхат Басьянович. Делается все для скорейшего моего выздоровления. Но горло мое не спешит выздоравливать. Рачия Сергеевич часто заходит в мою палату и тут дает волю своим чувствам, обрушивая бурю проклятий на главного виновника всех наших бед. Окончив в Москве медицинский институт, он был многие годы ведущим хирургом в Баку. Но вот... 1937 год. Он — в лагере, на лесоповале, сучкожогом. Потом его «повышают»: вместе с другими заключенными он — «врио» лошади (временно исполняющий обязанности). На десяток заключенных надевают лошадиную упряжь, и они тянут на себе тяжелые сосновые хлысты. Эту участь разделяет с ним друг, украинский писатель Остап Вишня. Однажды Вишня исчез. Только после освобождения Рачия Сергеевич узнал: писателя обрядили в новый костюм и направили в Москву в органы госбезопасности; там его познакомили с «уткой», которая была опубликована в зарубежной прессе, о том, что «советская власть держит в лагере украинского писателя Остапа Вишню». Его заставили, не выходя из кабинета, написать в газеты опровержение под заголовком: «Как советская власть «замучила» писателя Остапа Вишню».

Рачия Сергеевич рассказывал: лето стояло. Одолевала мошка. По узкой просеке продрался каким-то образом к месту работы заключенных обшарпанный грузовичок. Начальник лагеря вышел из машины:

— Кто тут хирург Манукян?

Рачия Сергеевич, потный, грязный, с черным от копоти лицом, в одних обгорелых трусах, предстал перед начальством под хохот уголовников.

— Поедемте. Жена умирает. Тут у нас молоденькая совсем врачишка, диагноз поставить не может.

Рачию Сергеевича выпрягли. При подъезде к лагерю начальник лагпункта скомандовал:

— Возьмите свои вещи, оденьтесь и сразу в больницу.

— У меня ничего нет. Все вещи отняли урки.

Больную удалось спасти. Оказался заворот кишок, осложненный перитонитом. После этого Рачия Сергеевич стал работать лагерным врачом.

Ах, эти многие «путевые картины», свидетелем которых ему пришлось быть за десять лет пребывания в лагере!..

Как-то зимой во время войны к заключенным пожаловал на лесоповал начальник из центра. Стал корить их за несознательность, за то, что нерадиво работают, не выполняют план. Люди голодные, холодные, обессиленные, слушали, слушали. Вдруг один доходяга-уголовник махнул топором и, отрубив себе левую пятерню, со всего размаха залепил ее в лицо начальнику. В ту же секунду раздался выстрел.

Рачия Сергеевич дружил в лагере с двумя заключенными. Немецким коммунистом и его восемнадцатилетним сыном Куртом. Однажды ночью Рачия Сергеевич проснулся от каких-то странных звуков. Вышел из барака: на вершине сопки в голубом свете луны плясал, чудовищно подпрыгивая, Курт, радостно смеясь и без конца повторяя: «Жить стало лучше, жить стало веселей!.. Жить стало лучше, жить стало веселей!..» Наутро его увезли в сумасшедший дом. Не только единомыслие сдружило нас с Рачией Сергеевичем, но и драгоценные часы, когда в палате оживало поэтическое слово. Феноменальная память заведующего хирургическим отделением воскрешала не десятки, а сотни и сотни стихотворений. Опять со мной были Пушкин, Тютчев, Блок, Бальмонт, Бунин, Сологуб, Омар Хайям, Северянин, Белый, Аполлон Григорьев, Апухтин, Брюсов и многие другие чтимые.

Была у Рачии Сергеевича удивительная способность, имея перед собой лист бумаги и ручку, воскрешать в памяти почти напрочь забытые стихи. В моей палате появлялись один за другим блокноты, исписанные бисерным почерком.

Более двух месяцев я пролежала в больнице. Какое это было счастье — возвращение домой! И самая большая радость — высвобождение от навеянного мне Диной Полынь: «утраты материнского чувства». Стократ усиленное радостью возвращения к жизни, оно охватило всю меня целиком. Да и солнечный мой сыночек не мог не вызывать его постоянно.

На ежемесячных отметках высланные перезнакомились друг с другом. С какими яркими, самобытными людьми свела меня судьба. Частым нашим гостем был друг Рачий Сергеевича Сергей Густавович Филиппович, бывший до ареста ведущим терапевтом лечсанупра Кремля, «лейб-медик» Ворошилова, Буденного и других. С.Г.Филиппович был вызван после самоубийства Гамарника констатировать его смерть. А назавтра Сергея Густавовича арестовали.

«Мама — белая голубушка» Ашхен Степановна Налбандян, высокая, стройная, с красивым строгим лицом, казалась мне кавказской княгиней. Она была искусной вышивальщицей, брала заказы у местных дам. Ее тончайшее рукоделие, крохотные розочки, незабудки, кисти сирени не могли не поражать тех, кто знал, что этим рукам приходилось делать во время восьмилетнего заключения в лагере.

Однажды мне посчастливилось купить в сельмаге чудесный тулупчик для сына, сшитый по всем правилам искусства. Я пришла с ним к Ашхен Степановне с просьбой — вышить перед, чтобы он выглядел понаряднее.

Ашхен посмотрела на меня как на полоумную:

— Ира, вы хотите, чтобы я переколола о ваш тулуп все пальцы? Как я буду потом работать, вы подумали?

Хотя я из породы женщин, о которых говорят, что они не умеют держать иголку в руках, я сама крестом вышила сыну тулупчик, и он стал поистине заглядение. Прохожие часто останавливались на улице, любуясь вышивкой.

Однажды, когда я была у Ашхен Степановны, она показала мне фотографию. Это были ее сыновья, совсем разные, не похожие друг на друга. Знала ли она, да и знали ли мы все, что спустя всего несколько лет имя одного из ее сыновей окажется на устах у всей страны, что его голос, его песни, звучащие с кассет магнитофонов, огласят квартиры и дворы, что они станут эмблемой полных надежд шестидесятых?!

В Москве с Ашхен Степановной я встречалась у Елизаветы Александровны Красовецкой. Узнав, что я пишу, Ашхен как-то между прочим рассказала, что ее сын тоже пишет, поэт, что раньше в ЦК ВЛКСМ его очень хорошо приняли, а теперь вот стали относиться недоброжелательно к его творчеству. «У сына такая же фамилия, как у вас?» — спросила я. «Нет, другая. Окуджава».

Добрые чувства, искреннюю почтительность и симпатию вызывала и Наталья Григорьевна Ломова, жена известного соратника Ленина Г.И.Ломова-Оппокова, которого Ленин самолично рекомендовал на пост наркома юстиции («Ломов» — подпольная партийная кличка). Позднее Ломов был заместителем председателя ВСНХ Рыкова.

Вижу милое лицо Натальи Григорьевны — неизменно скорбное, лицо сломленного человека. На нем можно прочитать весь ужас пережитого — в 1938 году расстреляли мужа, сама она вынесла десятилетнее заточение в лагере.

Я душевно сошлась с Цилией Александровной Маршак. Ее муж, репрессированный в 1937 году, виновный в том, что его родная сестра приходилась женой Рыкову, погиб в лагере. Оба сына были студентами, младший, Миша, учился в Горном институте. Она читала мне его письма: «Мама, твой сын будет не только инженером, но и советским писателем». Он в самом деле стал драматургом, известным автором обширной Ленинианы, Михаилом Шатровым.

Мне было тепло и славно среди новых друзей. Каким чарующим собеседником был Александр Александрович Цявловский, брат известного пушкиниста М.А.Цявловского! Очень старый, с одышкой, не в меру раздавшийся вширь, что называется «развалина», с прекрасным лицом потомственного интеллигента и со столь же блистательной русской речью, изящный острослов, он еще в 1906 году был сослан на Байкал за участие в революционном движении, бежал за границу.

— И теперь, — со смешком говорил он, — на моем «Деле» помимо известного вам грифа («Хранить вечно».) стоит еще и такой: «Склонен к побегу».

...После печального знакомства с изощренной стукачкой Надей Б. на Лубянке я научилась распознавать эту породу. Так, я очень хорошо понимала, что старшая дочь моей хозяйки, передовая колхозница Лена, женщина пятидесяти лет, мать семейства, уполномочена доносить обо мне моему «начальству». Бедняга, как наивны были ее старания угодить поручившим ей эту хитрую миссию. С каким осторожным усердием она выспрашивала у меня, о чем это мы все говорим с моими гостями.

В новогоднюю ночь на хозяйской половине неожиданно лопнуло деревянное помойное ведро, содержимое его растеклось по полу.

Марья Павловна сокрушалась:

— Будет у меня в этом году порча в дому... Знак подан.

«Порча» не заставила себя ждать. В ночь с первого января на второе в нашу комнату вломился с дикой бранью приехавший из дальней деревни пьяный сын хозяйки, председатель тамошнего колхоза. Стащив со стола скатерть, расшвыривая вещи и замахиваясь на меня, он начал выгонять нас с сыном на улицу. Мама уже к тому времени вернулась в Москву.

— Ссыльных на квартиру пустила! — орал он на мать. — Сама с ими выметайся! Энтих врагов советской власти расстреливать надо, а не привечать!

Я бросилась к кроватке сына, боясь, что он испугается, вынесла его, спящего, на половину хозяев.

— Сей же минут освободи помещение! — подступал ко мне пьяный. — Чтоб я, коммунист, дышал одним воздухом с подлюкой сосланной?!

Марья Павловна едва уговорила не выгонять нас среди ночи. Мне был дан срок — один день.

Наутро я отправилась искать новую квартиру. Прошла все село из конца в конец — ничего не нашла. Все свободные уголки были заняты ссыльными.

Неожиданно ко мне подошла на улице наша соседка Лукерья, толстая, малость придурковатая.

— Погляди мою летнюю половину. Может, понравится?

Боже мой, да меня устраивала любая крыша. Мы перебрались к Лукерье. Жили на ее половине, пока утепляли нашу комнату, печник сложил печку.

Я тепло простилась с моими бывшими хозяевами, несмотря на то, что Марья Павловна загадала мне загадку, которую я не могу разгадать по сей день...

...Был первый день Пасхи. Несмотря на то, что к вечеру у нас должны были собраться друзья, мне хотелось порадовать Марью Павловну и деда Антона. Я накрыла белой скатертью стол на их половине. Уставила его закусками, бутылками вина. Старики мои, казалось, помолодели.

— На что Пасха хороша... Да и кулич! Век таких не ела. И как это ты, Ир, так яйца умеешь красить весело?! А винца-то да водочки — море разливанное. Не поскупилась. Да уж, небось, и поросятина на рынке в копеечку влетела. А чем ты мне боле всего вмастила — так это скатертью белой. За всю-то жизнь первый раз на белой скатерти кушаю.

Всегда хмурый дед Антон улыбался. Да и внук хозяйский, солдатик, и внучка Рая остались довольны.

— Ну, потешила ты мою душу, — говорила Марья Павловна, — низко кланяюсь. — И кланялась. — Да и всяк другой день — чего с рынка принесешь, все переполовинишь, когда мясцом, когда маслицем оделишь. Век твоего хорошего не забуду.

Наутро соседка Маруся Вавилова стыдила меня у колодца:

— Креста на тебе нет, девка! Че ты на праздник бабку свою не уважила? Только сейчас тут стояла, слезьми умывалась. «Хоть бы какой блин гнилой, — говорит, — мне кинула!» Обидела так обидела... А она тебя, сосланную, в дом пустила...

...На летней половине Лукерьи уже была сложена печь. Проконопачены мхом стены. Вставлены изготовленные на промкомбинате вторые рамы. Завезены на всю зиму и даже весну дрова. Аккуратно сложенные поленницы мелко распиленных и расколотых сухих дров веселили хозяйский глаз. И, конечно же, тюлевые занавески были повешены... В уголке сына — низенький диванчик, низенький столик... Так все славно... Все наши друзья не могли нахвалиться на нашу новую обитель. Прошла неделя, и рано утром, разбудив нас, на пороге нашей комнаты появилась Лукерья в сопровождении каких-то двух незнакомых людей.

— Съезжай с квартиры! — приказным тоном обратился один ко мне. — Чтоб в два счета! Колхоз эту половину под заезжих берет! Председатель колхоза распорядился, и хозяйка согласная.

В первую минуту у меня перехватило дыхание, я не могла произнести ни одного слова.

— Понаехали тут, понимаешь, эти ссыльные... Негде стало заезжим переночевать!

— Но я же приняла большие расходы, сама отеплила эту половину, печку поставила... И потом зима... Вы не имеете права.

Вошедшие рассмеялись.

— Это кто тут о правах? Наделали делов, а потом о правах вспомнили. Вам бы помалкивать.

Меня охватило отчаяние...

— У меня маленький ребенок...

— Ну и че? Из-за каких-то ссыльных народ должон страдать? Раз по-хорошему не соглашаешься — председатель сам с тобой поговорит. По-настоященски.

Что делать? К кому обращаться за помощью?

Вскоре за мной пришел посыльный председателя. И вот я в его заплеванной резиденции. Передо мной пьяный красноглазый человек. Грозно, насколько позволяет заплетающийся язык, приказывает мне немедленно освободить помещение. Прихожу домой. С горечью смотрю на сыночка. Что-то нам еще с тобой суждено, мой дорогой? Наутро прибегает дочь хозяйки, тоже Лена:

— Председателя посадили! За проделки с лесом. За спиной Лены — Лукерья:

— Живи пока.

И мы живем... Опять звучат стихи в нашем доме. Мне открылся неведомый мир. Горячая нежная душа Исаакяна, воплощенная в музыку слов, гармонично слилась со строками великих Переводчиков: Блока, Бунина, Бальмонта. С тех пор всю жизнь я неразлучна с томиком стихов великого армянского поэта.

Помню поздний зимний вечер. У меня несколько друзей. Сыночек давно спит. Рачия Сергеевич, как всегда, у своего места перед печкой. Он — главный истопник, «сучкожог». Почему-то не хочется зажигать свет. Печная дверка приоткрыта, потрескивают березовые поленья, и теплые, медно-розовые волны света разбегаются по потолку, по стенам.

И вдруг: «Когда-то, где-то давным-давно я услышал одно стихотворение. Оно давно позабылось мною, но один стих остался в памяти.

Как хороши, как свежи были розы.

Теперь зима. Мороз запушил стекла окон...»

Совсем тихо звучит голос Рачий Сергеевича. Почему так сильно волнуют слова нелюбимого Тургенева? Потому, что и у нас теперь зима? И мороз запушил стекла окон?

«Как хороши, как свежи были розы...»

Сергей Густавович — одаренный рисовальщик. Вот и теперь передо мной его рисунок в альбоме сына. Паровоз с филигранными мельчайшими деталями, за которым следует товарный вагон-зак. Решетки на крохотном оконце под самой крышей. И подпись: Mutti reist (Мамочка путешествует (нем.)).

Мы живем... У нас с сыном появился новый друг, нежно любимый, Джульбарс, крупная высоконогая сибирская лайка волчьего окраса. Он пришел откуда-то с Лукерьей, но сразу стал нашим.

Новый год. Пышная елка украшена яркими игрушками. На столе — шампанское. Мы счастливы. Рядом — друзья. Изобретательность Рачии Сергеевича не знает границ: на столе мороженое, халва. Сыночек, стоя под елкой, читает стихи. В эту минуту я думаю о... следователе моем, Петре Матиеке, с благодарностью за этот миг жизни.

...В самом начале года заведующий районной больницы переезжает в Ачинск. Райздрав присылает новую заведующую — маленькую, дремуче-темную женщину, с откровенной враждебностью относящуюся к «врагам советской власти» — ссыльным. Над головами наших врачей сгущаются тучи. В больнице начинают издеваться над ними. Жизнь омрачается постоянным волнением за них. Каждый день приносит огорчения: заведующая одергивает Рачию Сергеевича у постели умирающего: «Что вы мне морочите голову иностранными фамилиями — «дыхание по Чейн-Стоксу» — вы скажите, как это по-русски будет». Подделывают истории болезней. Провоцируют на резкость. И, наконец, попросту изгоняют их обоих из Улуя, осиротив не только нас с сыном, но и многих, которым эти, высокого класса врачи, профессора, безотказно и сердечно спешили на помощь.

...Я замечаю, что сын как-то странно начал щурить глаза, отшатывается от солнечного света.

— Сыночек, вон на небе самолет!

Нет, он не видит.

— Но как же так? Вот он, над головой!

Нет, он не видит.

Вызываю маму из Москвы, и она отправляется в путь вместе с сыном. По прямому адресу: жена Сергея Густавовича — ведущий специалист московской глазной больницы на улице Горького. А я остаюсь одна в тоске и тревоге и опять с нетерпением жду приезда сына.

И вот — новый удар.

— Ир, надо тебе квартиру себе искать. Мой старшенький из армии приходит. Он не позволит ссыльную держать.

Опять отправляться на поиски? Несколькими днями позже ко мне подошла на «отметке» Елизавета Александровна Краковецкая, жена известного деятеля партии, сама принимавшая участие в революционном движении. Она начала без обиняков:

— Строю дом. Попросите мужа авансировать меня деньгами из расчета помесячной оплаты жилья до конца вашего срока.

Предложение Елизаветы Александровны взволновало меня. Оно было очень заманчиво, но хватит ли у мужа денег? Да и не вздумается ли моему «начальству» трогать меня с места до конца срока?

Я пошла к самому начальнику райотдела.

— Никто не собирается вас никуда переводить. Можете смело принять участие в постройке дома.

Как я была счастлива, когда все уладилось! Больше никто не будет нас с сыном выгонять из дому среди ночи. Кончится постоянный страх лишиться крыши над головой.

Поскольку я осталась одна, райотдел обязал меня работать. Но работа нашлась только на кирпичном заводе. Какая это была мука — поднимать разом четыре кирпича, как требовал общий ритм «конвейера». Рядом со мной — Елена Константиновна, высокая пожилая дама, бывшая до ареста старшей переводчицей Ленинградского отделения «Интуриста», владевшая в совершенстве многими иностранными языками. Глядя на нее, я вспоминаю известный романс Вертинского:

Давно уж не моден,
Давно неприличен
Ваш кротовый жакет
С легким запахом амбр...

Она ходила в сине-голубой шляпе с синей же непременной вуалеткой, в жакете из неведомого меха. Отец ее был до революции градоначальником Петербурга. Теперь она была одинока, и часто из ее жакета на груди выглядывала невзрачная серая кошачья мордочка.

— Моя спасительница.

Оказывается, однажды, когда в лютую морозную ночь, устав ото всего, Елена Константиновна улеглась в глубокий заснеженный кювет, чтобы заснуть и не проснуться, когда уже начала терять себя во сне, прикосновение чего-то теплого, живого заставило ее пробудиться. Она с усилием разомкнула ресницы. Эта самая кошка пробралась к ней под жакет — спасалась от мороза.

Работа на кирпичном заводе была для меня истинным мучением. Болели руки, плечи. Так повелось, что с начала нашего знакомства с Еленой Константиновной мы говорили по-французски. И по-французски же, с безукоризненным парижским accent (Произношением (франц.).) она давала мне пространные советы, как следует держать руки, чтобы было сподручней поднимать эти проклятущие кирпичи.

...Настал счастливый день моего переселения в новый дом. Он был копией дачи Елизаветы Александровны под Москвой, в Болшеве. Моя огромная красавица комната выходила окнами на тайгу. Елизавета Александровна обитала в первой комнате, через которую я проходила к себе. Мои тюлевые занавески-путешественницы перекочевали на широкие трехстворчатые окна нового дома. Аппликации из невиданных по красоте засушенных осенних листьев разных пород деревьев были главным украшением комнаты. В середине — круглый стол. А главное, главное... письменный стол из свежеструганных досок с керосиновой лампой на нем. И верстачок для сына с полным набором столярных инструментов.

Красота окружающей природы никого не могла оставить равнодушным. Я беседовала с местными жителями — охотниками, слушала их рассказы. Новое впечатляло. Я начала... писать. Вот уже написан первый рассказ «из охотничьей жизни». Мне необходимо показать его кому-нибудь из сведущих людей. Мои друзья Рита Марковна и ее муж Аджи Аскерович, бывший нарком земледелия Азербайджана, владельцы (чудо в нашем кругу) коровы (!), посоветовали мне обратиться к ссыльному Кожемякину, отличному охотнику, работавшему теперь вместе с Аджи.

Я подошла как-то на улице к этому высокому красивому усачу с просьбой прочитать мой рассказ. Он сухо, неохотно согласился, обещал зайти. И вот, помню, — читаю, а он сидит на диване, внимательно слушает. И вдруг... вдруг падает с дивана на пол.

Господи, что с ним?

— Вам плохо?

— Автор, — умоляющим голосом говорит он, молитвенно сложив руки, — заклинаю вас, воздерживайтесь от охотничьих тем!

Мы смотрим друг на друга и начинаем оба... хохотать. Через некоторое время мне опять встретился Кожемякин.

— Возьмите меня с собой на охоту!..

— Только не жалуйтесь на усталость.

Начало зимы. Мелкоснежье. Можно идти с собакой, без лыж. Чтоб не случилось самого страшного — не отморозить нос, лицо по самые глаза утонуло в куске черного бархата. Под ста платками в ушах — вата. Чтоб не простудить и их.

Кожемякин смотрит на меня с откровенной насмешкой.

— Теперь завяжите глаза — и можно начинать охоту.

Входим в тайгу. Он впереди. Быстро идет — «семимильные» шажищи. Ловко переступает через поваленные недавним буреломом деревья, через пни. Не обернется ни разу. Я бегу за ним, боюсь отстать. Остановиться. Бурбон!

Вдруг остановился.

— Следы колонка.

Идет дальше. Опять остановился.

— След зайца.

Учусь азбуке. Он с недовольным видом стоит, поджидает меня.

— Озеро. Если плохо замерзло — утонете.

С шестом в руке идет первым. Пробует крепость льда. Я трясусь от страха. Переход этот кажется мне бесконечным. И вот, наконец, мы на противоположном берегу.

— Степан Демидович, я... я... больше не могу.

— ?!!

— Ни шагу.

— Зеле-еный ужас! Возьмешь женщину на корабль — потонет корабль, возьмешь женщину на охоту — пропала охота!

Идем обратно. Он все так же впереди. Ну, куда теперь-то его несет?! А я... я едва держусь на ногах. И злюсь: ну что же он в самом деле — знает, что я без сил, и опять не обернется, не посмотрит, что со мной. Действительно, бурбон. Наконец, выходим из тайги. Не так уж и далеко до дома Елизаветы Александровны, который стоит почти у самой опушки. Вероятно, после такой «прогулки» следовало бы пригласить его, закусить чем Бог послал, но я честно признаюсь:

— Есть у меня нечего.

— Само собой. Там, где живут музы, там есть нечего. В таком случае заворачиваем на коттедж. В русской печке — первоклассный украинский борщ.

Он именует свое обиталище «коттедж». Вхожу в добротную крестьянскую избу.

— Зеле-еный ужас! В коттедже — женщина! — приветствует он мое появление таким образом.

Умопомрачительный запах борща кружит голову. Освободившись от своего любимого тулупа, так складно перешитого из бывшего романовского, купленного у Сергея Густавовича, служившего ему до сих пор тюфяком («Продажа заглазно. Деньги вперед!») и безукоризненно собственноручно очерненного обыкновенной анилиновой краской, я прохожу в горницу. На стене у кровати распростерты огромные крылья орла, под ними на березовом сучке — охотничье ружье. Большой, в деревянной раме, портрет Тараса Шевченко. И... полки с книгами. Коцюбинский, Франко, Леся Украинка, Грабовский. Множество украинских, русских книг в старинных переплетах с золотым тиснением, Улугбек, книги по астрономии, минералогии, Марк Твен, Киплинг на английском.

— Откуда, Степан Демидович?

— Прикажете вечно существовать без них? — он перебегает взглядом с книги на книгу, смотрит на каждую, как можно смотреть на нечто одушевленное, живое. — Слава создателю, почта пока что работает.

Я вхожу в какой-то особый мир концентрированной духовной жизни...

— Однако revenons a nos moutons (Вернемся к нашим баранам (поговорка, франц.)) — борщ ждет.

Я обрадовалась:

— Вы знаете французский?

— Je vois trois poussins...2(Я вижу трех цыплят (франц.))

— ?!!

— Je vois trois poussins...

— ?!!

— Вся моя французская наличность, — с достоинством отвечает он. — Но разве этого мало?

Я хохочу. И еще не знаю, что мне суждено еще очень много смеяться в этом доме и причаститься к доселе неведомой для меня, горожанки, конечно же, любящей, как и многие в городе, деревья, птиц, цветы, жизни природы.

Степан Демидович ставит на стол до краев наполненную миску пламенного борща, протягивает мне ложку и сам начинает есть.

Шокинг! Я в ужасе смотрю на его усы.

— Из одной тарелки с вами?!

Он молча встает. Молча ставит передо мной тарелку, наполненную борщом, в которой плавает здоровенный кусок свинины.

Этот дом — его собственность. Он купил его. «Мой дом — моя крепость». Он уничтожил калитку, ведущую с улицы. Попадать к нему можно только со стороны тайги. Это — чтобы никто из нежелательных посетителей, наших «наблюдателей», не беспокоил его лишний раз.

...Елизавета Александровна пустила к себе в комнату жильцов — ссыльных литовцев, мать и дочь, Бируте (мы зовем ее Бирутой), двадцать два года. Черноглазая, миловидная. «Катюша Маслова». Говорят, дали напиться воды постучавшему к ним в дом «бандиту», не зная, кто он. И вот — Сибирь.

Мне часто вспоминаются предостережения знакомых: «Ужиться с Елизаветой Александровной невозможно. Это такой, знаете ли, характер...» Властная, но яркая, незаурядная. Ее осудила не «тройка», не ОСО — суд. Инсценировка суда. Она начала говорить: «Граждане судьи! В деле сказано, что я была сподвижницей Лазо. Это — правда. Если вам дорога революционная законность, выслушайте меня...» Прокурор, опустив глаза, тихо, участливо шепнул ей: «Елизавета Александровна, не тратьте слов». Высокая, сильная, она выдержала десять лет Колымы. Я не знала человека более хлебосольного, широкого. Приветить нашего брата-ссыльного, накормить, обогреть было потребностью ее души. Сколько раз налепленные нами пельмени поглощались нашими нежданными гостями. Самым желанным был Александр Александрович Цявловский. Разве можно забыть наши застольные беседы, его воспоминания, рассказы и это его милое, неизменное по окончании всякой трапезы: «Благодарствую. Приятно сыт».

...И вот снова радость: возвратилась из Москвы мама с сыном. Вырвался к нам на считанные дни и муж.

Прости, сыночек, что я без твоего разрешения привожу тут цитату из твоих воспоминаний — разве можно пересказать впечатления пятилетнего ребенка? А они так живы и так нужны, так необходимы тут в этом моем рассказе:

«Помню. Отлично помню. Хотя мне только чуть больше пяти. Это начало. Когда ты обнаруживаешь в мире самого себя. Выходишь из тумана небытия.

Стою у заснеженного забора. Вокруг — метель, снежная круговерть. В низине, за сугробами, едва просматривается поворот деревенской улицы. Из крутящейся мелкой снежной пыли выскакивает бензовоз — какой-то человек, уцепившись за обод, по-птичьи примостился на баке цистерны. На повороте он отталкивается, срывается на ходу и кубарем катится в снег, мелькая руками и ногами, поднимается — весь в снегу, в чем-то буро-кожаном, и бежит в мою сторону. Ближе, ближе...

— Папа!

Ну да, папа. И вот я у него на руках, он так близко — с посиневшими от холода и встречного ветра губами, с заледенелой багровой щекой в щетине. Сколько проехал он так, повиснув на боку машины, — через поля, тайгу?.. Его глаза...

То выражение его глаз — не сравнить ни с чем.

Глаза обнимают, тискают, тормошат, прижимают к себе. Глаза ищут, отыскивают кого-то за моей спиной — маму?

И сколько в нем, в папе, — силы, сколько бодрой уверенной молодости, отваги — вон как отчаянно прыгнул на полном ходу — ко мне!

Тому без малого сорок».

...А мама привезла из Москвы плохую новость: у сына плохо со зрением. Тогда мы не в полной мере осознали, что нас ждет. Забегая на много-много лет вперед, хочу сказать слово благодарности нашему спасителю — крупнейшему хирургу-офтальмологу, ныне академику Михаилу Михайловичу Краснову.

Раззолотил восход заснеженные окна
И джунгли-кружева из льда зажег огнем.
В кроватке мой ребенок улыбнулся,
И смех его наполнил жизнью дом...

...Ночью, когда вокруг все еще темно, мы со Степаном Демидовичем выходим из коттеджа. Он изловчился, успел запереть Джульбарса, и тот сразу залился надрывным обиженным лаем. И еще долго, пока мы идем, нас провожает его протяжный жалобный вой.

Ночь безветренная. В безлунной тьме слышны на Чулыме будоражные шумы — многоструйные протоки низвергаются по обтаявшим черным плешинам берегов. Тайга напоена ароматом душистых смол.

Лиловеет небо. И непривычно на глазах светлеет все кругом. Широкая среди тайги поляна. Снег в редких местах остался лежать на прошлогодней траве. Оголенные березы подобны скелетам.

Строим скрадок, почти сквозной, чтоб не насторожить птиц. Нам нужно затаиться в нем, окаменеть до того, как на поляну слетятся тетерева и начнется ток.

Как призрак, проплывает черная от еще не растаявших сумерек сова. Ни ветерка. Утро начинает беспокойная варакушка. Она принимается попискивать подобно цыпленку, и нельзя угадать, что через несколько минут немощное ее попискивание выльется в звонкоголосую бесконечную трель. Булькающим тетеревиным клекотом, еще нерешительным и негромким, начинает закипать лес.

Первый солнечный луч скользит по вершинам нагих деревьев, по взвившемуся кое-где над ними зеленеющему дымку молодых ветвей. Минуту назад мертвая, в лиловом сумеречном свете тайга оживает. С каждой минутой все явственнее, все громче косачиный хор. Уже со всех сторон звенит страстноголосое тетеревиное клекотанье, и кажется, поет вся земля.

Вот слетают на полянку несколько птиц. Сквозь прозрачную завесу скрадка нам видно блестящее, переливчато-черное мелькание и взлетающие вверх белые веера подпушки на крыльях. Распушив лироподобные хвосты со вздыбленными перьями, разведя в стороны крылья, они пригибают шеи, а потом вдруг, побуждаемые призывом весны, с воинственным шипеньем, высоко вверх вскинув головы, с разгона налетают один на другого.

В эту минуту, когда солнышко освещает все вокруг, когда мне дано лицезреть тайное, приходит радостное сознание — что есть дарованное мне мгновение жизни. Я — есмь. Я — есмь, я вижу молодые побеги елового подроста вокруг, рябинника, веточку, по которой спешит куда-то муравей, победную радость ликующих птиц. И я говорю себе, я уговариваю себя, я хочу избыть боль несвободы — радуйся, радуйся всему этому, ибо краток миг жизни.

Тетерева токуют совсем близко, рядом со скрадком. Степан Демидович сжимает ружье.

— Прошу вас, не стреляйте!..

Он смотрит на меня. Спасибо ему — все понимает.

Счастливые, возвращаемся из тайги без «поля».

...Встретилась на улице с Цилей Александровной. Голубоглазая, задумчивая. Ей очень трудно. Вот и еще одна душа, неприкаянная, убитая.

— Цилечка Александровна, давайте вместе «доживать». У нее такая же статья и такой же срок. Лицо ее светлеет. И отныне мы вместе.

Сын, пыхтя и стараясь изо всех сил (с моей, вполне неквалифицированной, помощью), соорудил скворечник. Разукрасил его яркими рисунками, очень красивыми, и соседи нарекли его «соловеечником». Но сразу, на следующее утро, в нем поселились скворцы. Наш день начинался с того, что мы подбегали к нашему скворечнику и любовались птицами.

...Под руководством Елизаветы Александровны, многоопытной во всех на свете житейских делах, мы на «научном» уровне с великим тщанием начинаем заниматься огородничеством. Участок огромный. Всем хватает места — и хозяйке, и литовцам, и нам. Нашу часть мы наполовину превращаем в сад. Сеем цветы. Плотник построил беседку. Дикий вьюн, который я принесла из тайги, растет не по дням, а по часам. В беседке круглый стол, сыночек рисует, а я пишу ему длиннющую поэму «Весной в тайге». Начинается она так:

Какая радость мне вместе с сыном,
Большим и умным, бродить в лесу,
Забыв тревоги, заботы, смуты,
Как сладко мне с ним встречать весну...

Весна в тайге... Но мы в тайге и летом, и осенью, и зимой. Его широко раскрытые глаза, полные радостного изумления: травинки, почки, листочки, цветочки... А бабочки, а жучки?.. А нарядные бурундуки, а гигантские муравейник?.. А заячьи следы на снегу, следы колонка?.. Снежинки? И неизменное его, восторженное:

— Пашами-ка, мама!.. (Посмотри-ка, мама!..)

Каждое утро я ухожу в коттедж писать: там мне никто не мешает — Степан Демидович на работе. Однажды, возвращаясь под вечер домой, я издали увидела вышедшую мне навстречу чем-то сильно взволнованную Елизавету Александровну.

— Ира, вас вызывают.

Накануне я развесила на стене крылья птиц. «Зеркальца» на крыльях кряковых так весело блестели. Хвост дятла — черный веер в белых горошинах — загляденье. В какой раз изображение птиц в моем доме приносило мне горе!

Зачем меня вызывают? Может, опять задумали разлучить меня с сыном? Может, им стало известно, что я пишу?

Начальник райотдела объявил мне, что есть решение очистить райцентр от высланных. А посему я в 24 часа должна убираться из Улуя с обязательным поселением в какой-то дальней деревушке Березовке.

— Но, позвольте, не вы ли сами заверили меня в том, что меня не будут трогать до конца срока? Вы же знаете, что я заранее оплатила квартиру...

— Мне не о чем больше с вами разговаривать. В 24 часа.

Я вышла из его кабинета. Остановилась на высоком крыльце. Не могла идти. Ко мне обратился только что поднявшийся сюда Саша А., сын известного поэта-песенника. И хотя Саша считался «политическим» (служа в армии, дал пощечину своему командиру), все его повадки, манера себя держать, его речь выдавали безвозвратно опустившегося человека. Он появился в Улуе всего месяца три назад и с первого дня, где бы меня ни встретил, начинал в самой грубой форме навязываться в друзья. Елизавета Александровна не раз предупреждала меня, говоря, что с блатными надо обходиться поосторожней, ибо моя грубость может его озлобить, и он пустит в ход нож.

— Как она, житуха? — обратился он ко мне, разухабисто опускаясь по своей привычке на корточки и затягиваясь папиросой.

— Приказано в двадцать четыре часа убираться из Улуя.

Он мгновенно поднялся, отбросил в сторону папиросу.

— Вы шутите.

— Какие шутки? Иду собирать вещи.

Оглушенная, ничего не разумея, доплелась до дома. Ни у Елизаветы Александровны, ни у Цили Александровны не нашлось слов утешения. Им, оказывается, было известно, что несколько человек уже выдворили из Улуя. Опять собирать вещи? Куда-то ехать? Я не помню, как уснула на тахте. Было уже совсем темно, когда Елизавета Александровна принялась меня будить.

— Ира, идите... Саша пришел. Хочет вас видеть.

— Не о чем мне с ним разговаривать.

— Надо выйти, неудобно.

Я вышла.

— Мне нужно с вами поговорить.

Мы пошли в беседку.

— Ира, вы никуда не едете... Я все уладил. И — знайте, вы мне ничем не обязаны. Мне просто жаль, что за вас некому заступиться перед этими ничтожествами. Одно условие. Идите завтра в отдел, как вам назначено. И скажите, что вы собрались, готовы ехать в эту самую Березовку.

Я не верила.

— Но как же это, Саша?

— Вам этого не нужно знать. Идите, спите спокойно. А я пошел.

Ночью я услышала слова Елизаветы Александровны, обращенные к Циле:

— Саша отвалил им кучу денег.

Наутро я побежала в коттедж, чтобы взять на всякий случай мое писание, и вдруг в окно увидела: открылась калитка и со стороны тайги появился знакомый нам всем посыльный райотдела. Не помня себя от волнения, я начала дрожащими руками заталкивать мои писания (Роман «Два счастья», изд-во «Советский писатель», 1962) в мешок с мукой, что стоял в углу.

— Вас вызывают.

Вот и цена Сашиных слов, его заверений, что меня не тронут. По дороге я успокаивала себя: в конце концов, это не лагерь. Березовка так Березовка, вольное поселение.

— Видите ли, — встретил меня начальник, — мы тут с товарищами посоветовались... К вам муж часто приезжает, коммунист. На ответственной работе. Так что из уважения к нему...

Только теперь я поверила в Сашины слова.

...Дом Степана Демидовича мы окрестили так: «Коттедж 65», или «Дом Загадок, Парадоксов и Чудес», или «Вне времени и пространства». Шутки, рассказы, «случаи из жизни», экспромты остроумного хозяина заставляют от души смеяться. Но вот и я не остаюсь в долгу.

Однажды, когда Степан Демидович уехал на несколько дней в командировку, я решила сделать ему сюрприз — побелить стены коттеджа. Мы вместе с Бирутой, веселой и ловкой, исполнили это наилучшим образом. Оставшись одна, я подумала, что было бы еще лучше, если бы можно было оживить однообразие стен каким-нибудь узором. Не долго думая, вырезала из плотной бумаги трафарет в форме карточного бубна, запаслась красной анилиновой краской и, прижав трафарет к стене, скрупулезно соблюдая некий ритм, нанесла краску на девственную белизну. Вышло очень красиво. Я предвкушала похвалы моей инициативе и стараниям. Наконец, Степан Демидович возвратился из командировки. При виде новости он как бы разом утратил дар речи и остолбенело замер посреди коттеджа. Я в недоумении смотрела на его потрясенное лицо.

— Царица Небесная... Заступница... — воскликнул он, наконец, каким-то не своим, тонким, звенящим голосом. — Каторжный знак!

Я не поняла, о чем он.

— Красным бубном метили на спине рубахи каторжников, чтоб при побеге солдатам было сподручнее стрелять в цель.

Господи, что я испытала в эту минуту!

И вдруг... Стены коттеджа сотряс громовой хохот. Я смотрела, как он захлебывался в смехе, и вдруг начала тоже громко смеяться. Мы оба хохотали до слез. Смотрели на эти злополучные бубны, которые назойливо лезли в глаза, и опять начинали хохотать.

Несмотря на такую веселость, у меня созрел план. На следующее утро, когда Степан Демидович ушел на работу, мы с Бирутой пришли в коттедж, я развела побелку, удвоив на этот раз порцию мела, и мы заново побелили стены. Только к вечеру, закончив работу, не дождавшись Степана Демидовича, мы ушли домой. Наградой нашим усилиям были вновь ставшие белоснежными стены.

Наутро, когда я ранее обычного пришла в коттедж, у меня подкосились ноги: исчезнувшие вчера под слоем сырой побелки красные бубны вылезли вновь.

Забегая вперед, скажу: много раз перебеливали мы потом стены коттеджа, но бубны всякий раз выступали из-под нового слоя мела. Видя мое огорчение, Степан Демидович утешал меня, что не все потеряно — можно на этом месте выстроить новый дом и избавиться таким образом от напасти.

...Скоро Новый год.

Помню несказанно прекрасный солнечный день в тайге. Мы со Степаном Демидовичем, уморив лошадь, пробираемся на санях между стволами деревьев в глубь тайги, выбираем самую красивую елку. Наконец, останавливаем выбор на высоченной красавице, увешанной нежными краснеющими шишками.

И вот наша царственная елка, конечно же, верхушка ее, стоит посреди коттеджа. Живой запах хвои, запах праздника разлит по всему дому. Джульбарс, чувствуя необычность происходящего, весело носится вокруг елки. Я приготовила Степану Демидовичу новогодний сюрприз: на мне украинский костюм. Домотканая юбка до пола, вышитая рубашка, фартучек. На голове — венок, искусно изготовленный руками Елизаветы Александровны, — красные маки, васильки, ромашки, колосья ржи. Увидев меня в этом одеянии, Степан Демидович... заплакал.

— Я не могу приучить себя к мысли, что никогда не увижу мою Украину. Ни-ко-гда.

Какие невеселые проводы старого года. Как-то так получилось, что заговорили о прошлом, о пережитом. Степан Демидович начал рассказывать о своем заточении во время войны в тюрьме в Куйбышеве. На допросах перед его лицом неизменно ставили стосвечовую лампу, и всякий раз, когда он, не выдержав яркого света, моргал, он получал удар по голове. Однажды к нему обратился сам начальник следственного управления:

— Вы обладаете, Кожемякин, даром речи, умеете располагать к себе людей. Выбирайте — либо вы будете нашим помощником, честным информатором, либо... пятнадцать лет тюрьмы.

— Разрешите подумать до завтра.

На следующий день в кабинете собрались несколько руководящих чинов из управления НКВД, и начальник обратился к нему:

— Ну, Кожемякин, что вы выбрали?

— Пятнадцать лет тюрьмы, — раздельно проговорил Степан Демидович. И в ту же минуту удар кулака свалил его со стула. Он ударился об угол стоящего поблизости сейфа и потерял сознание.

Я смотрю на низко опущенную голову Степана Демидовича, и мне вспоминаются слова Александра Александровича Цявловского:

— Знаменитый писатель наших дней провозгласил: «Самое дорогое у человека — это жизнь». Раньше самым дорогим для человека была не жизнь. Честь. Кое-кто из старой гвардии верен этой архаике.

А Степан Демидович все сидит, не поднимая головы.

Неожиданно негромко начинает:

Мамо, голубко! Прийди, подивися,
Сина вид мук захисти!
Боли з исподу души поднялися
Що вже не сила нести

Это его любимый поэт, Грабовский.

Мамо, голубко! Горюеш ти, бачу,
Стегнешь сама у журби.
Хай я в неволе конаю та плачу —
Важче незримо тоби.
Бачити бильше тебе я не буду,
Не дорикай, а прости.
Та вид людського неправого суда
Сина свого захисти!..

Скоро полночь. Проводив старый год в коттедже, мы с сыном спешим к себе домой. Нас там ждут. Идем нашей таежной дорогой. Голубая сибирская ночь переливается, мерцает тысячами хрустальных бликов. Степан Демидович провожает нас.

Елизавета Александровна с Цилей измыслили пышное застолье.

И тут — елка под потолок, загляденье. Месяц назад неожиданно объявилась «троюродная» племянница Елизаветы Александровны — двухметровая легкомысленная Эмма, «десятая вода на киселе», оставила Елизавете Александрове на воспитание своего шестилетнего сына Женю, которого та приняла безропотно, и вот мы трое, сын, Женя и я, загодя наготовили украшения для елки, проявив чудеса выдумки. Все пошло в ход — шишки, яичная скорлупа, спичечные коробки, пузырьки из-под лекарств.

...Несутся над миром последние минуты уходящего года. Стрелка часов на темном циферблате людских скорбей и редких радостей отделила в неумолимом ходе времени старый год от Нового.

— С Новым годом, с новым счастьем!

Родилась первая минута 1953 года, за ней вторая, третья, четвертая.

— Знаете, о чем я сейчас думаю, — говорит Елизавета Александровна, — обо всех улуйских уголках, где под чужими крышами нашли приют наши товарищи («товарищи» — ее любимое слово. Она работает медсестрой в районной больнице, ей ведомы многие уголки). Выпьем за их здоровье. И пусть «вечное поселение» перестанет быть вечным.

— Неужели нас никогда не отпустят домой? — с тоской смотря на мать, спрашивает Бирута.

Ночью просыпаюсь от сковавшего меня холода. Не могу двинуть ни рукой, ни ногой. А сыночек? С усилием протягиваю руку. Да он весь ледяной! В тусклом свете рождающегося дня дрожит облачко пара над его ртом. Мне кажется, стены, потолок в алмазах. Сверкают, искрятся. Глаза привыкают к скудному свету утра. Я вдруг отчетливо вижу: стены, потолок, все вещи — покрыты снежной изморозью. В ужасе вскакиваю с постели (даже край одеяла заледенел), бегу в комнату Елизаветы Александровны, бужу ее. Все сразу просыпаются. И у нее обледенело все. До сих пор нам хватало тепла. Но на градуснике — 47!

— Бирута, несите дрова! — командует Елизавета Александровна. — Будем топить.

Вскоре по всему дому распространяется запах сырой березовой коры, слышится потрескиванье горящих поленьев.

Снежная изморозь на стенах, на потолке начинает постепенно таять, и вот на нашу елку, которую мы с таким старанием украшали, на постели, на всех нас начинает лить настоящий дождь.

Елизавета Александровна собственноручно вытаскивает из сарая какую-то допотопную уродину — громадную круглую железную печку, и ставит посреди нашей комнаты.

Кладет в испод принесенные из сарая кирпичи.

— А труба?..

— Бирута, сходите за печником, вы знаете, где он живет.

Печник, хилый старик, сильно навеселе. Неуверенно колдует над печкой. Труба, перегородив комнату, выводится в форточку. Прямо на пол перед печной дверкой наваливаем охапки дров. От прежнего нашего праздничного благолепия не остается и следа. Елизавета Александровна укладывает в печке дрова и радуется, какая она «поместительная».

— Тяга будет — первый сорт, — заверяет печник.

Плещет внутрь керосин и подносит спичку. В ту же секунду весь дом наполняется едким удушливым дымом, он ест глаза, перехватывает горло. Мы все задыхаемся, хватаем детей и почти раздетые выбегаем из дому на мороз.

...И вот опять весна. Иду на отметку. Вдалеке согбенная фигура. Это старик Шаханов, ссыльный. Подхожу ближе и вижу — с жадностью, с наслаждением, азартом он вгрызается зубами в здоровенную вареную неочищенную картофелину, которую бережно держит обеими руками. Увидев меня, как-то сразу сникает, смущенный встречей. Жалко улыбаясь, пытается острить:

— Витамины, как видите. Мундирчикам, знаете ли, цены нет, — голодный блеск в глазах. — Живой витамин С. И вам рекомендую. Зачем отказываться от доброго?

— Безусловно, Всеволод Игнатьевич, это очень полезно. Спасибо.

Обменявшись несколькими словами, идем каждый своей дорогой. Известный мостостроитель, автор многих возведенных по его проектам мостов на больших российских реках, он теперь нищ. Ему далеко за семьдесят. Когда-то работал с Кржижановским, потом стал мостовиком. Жена давно погибла в лагере. Родных — то ли нет, то ли им надоело помогать. Долго смотрю ему вслед. На нем — бывший когда-то рыжим, драный замызганный полушубок. Из-под обтрепанной брючины тащится по земле серая штрипка кальсон.

Горло сжимает острое чувство жалости. «Как хороши, как свежи были розы...» Мне стыдно! Эстетствующая барынька. Упиваюсь русскими экспромтами Леси Украинки: «Когда цветет никоциана, все-все вокруг полно обмана...» Развожу левкои, балуюсь стишками, сочиняю и прозу, описываю восходы и закаты, «пишу мои вирши, живется легко»... А они, мои товарищи, обреченные до конца дней своих существовать без света, без проблеска надежды?.. Беззаботной туристкой ступаю по тропе, орошаемой их живой кровью. Какими ничтожными представляются мне вдруг все мои радости, все мои печали. Нет, я не смогу больше так.

На отметке в райотделе узнаю — на неработающих высланных возложена миссия: выкопать кюветы по обеим сторонам всех улиц села. Меня не привлекают — у меня ребенок. К несказанному удивлению начальства, я сама прошу выделить мне участок, как другим.

На следующее утро, захватив еду и лопату, отправляюсь к месту работы. Мой участок начинается на краю села, там, где стоит больница на горе. Затем будущий кювет должен спускаться вниз по главной улице и дальше идти к центру села, где, как говорят тут, «Чайная».

Целый день крушу, разбиваю в комья твердокаменную землю, изо всех сил налегаю на лопату, потом обливаюсь, а сделано за день ничтожно мало. Стараюсь соблюсти указания: ширина и глубина кювета строго определены. Работаю в стеганых, со стажем рукавицах, пожалованных мне Елизаветой Александровной, — в них она орудовала на Колыме, долбя ломом вечную мерзлоту. Домой не иду — ползу: спина отваливается. Болят и плечи и руки. Неужели я завтра не смогу выйти на работу?

Но я прихожу и на следующий день, и через неделю, и спустя месяц. Мы работаем на рытье кюветов все лето. Спина успокоилась, отболела. Я чувствую, что у меня прибавилось сил, и теперь, когда я дома хожу на колодец, ведра с водой кажутся мне пушинками.

Сгибаясь целый день под тяжестью выбрасываемых из глубины на поверхность земляных глыб, радуюсь, что делю с моими товарищами их горькую долю. Время от времени проплывают по улице будто в полусне старики — второсрочники, вечные поселенцы. Кое-кто из них остановится рядом, перекинемся несколькими словами... Вот шествует по улице Ашхен Степановна. Останавливается около меня.

— Мучаетесь?

— Ни боже мой.

— Рассказывайте... Что, я не держала в руках этот инструмент?

На спокойном, полном достоинства ее лице с безукоризненно правильными чертами читается решимость без жалоб испить все, посланное судьбой.

А вот и Наталья Григорьевна Ломова. В ее круглых темных глазах — навсегда застывшая боль. Ее пытали на Лубянке. Били. Четверо дюжих следователей играли ею в футбол, пиная сапогами это хрупкое маленькое тело, как живой мяч. Спина была сплошной кровавой раной.

— Да что там рана? Беф-строганов... Следователь сообщил мне новость: моя дочь Ниночка, ей исполнилось тогда двадцать лет, тоже тут, на Лубянке. И можете себе представить ее состояние — она узнала мой голос, когда я кричала во время пыток. Что она пережила...

Душевной болью отзывались во мне всякий раз встречи с ленинградским, тогда сорокалетним скульптором Рабиновичем. Неуверенность и смятенность в каждом его движении, в каждом взгляде. Как горько было видеть его убогую одежду, рваную обувь, рваные носки. Казалось, детски простодушный взгляд его больших глаз вопрошал: «За что?» Но вот он идет быстрой походкой человека «при деле». Да он в новых ботинках!

— Неисповедимы пути Господни, — задерживается он около меня и с милой своей застенчивой улыбкой сообщает: — Получил заказ. У меня даже мастерская. В холодном, правда, сарае. Но мастерская! Приходите с сыном. Ему будет интересно.

— А мне?

— Еще интересней. Райотдел заказал изваять скульптуру — и кого бы вы думали? Солдата. Солдата с ружьем! Осведомились, не нужна ли натура. Я ответил: «Не требуется». У меня хорошая память.

Неподалеку от меня, на противоположной стороне улицы, не очень ретиво копает землю старый огромный громоздкий Боммер. Он всегда только и говорит о коксовании угля. «Коксование...» «Коксование...» «Подача угля...» «Отвод газа...» Он — помешанный.

Помешался на этом самом коксовании. В годы индустриализации его метод произвел революцию в технологии превращения угля в кокс. Его наградили орденом Трудового Красного Знамени. В 1937 году на Лубянке его подвешивали за ноги вниз головой: заставляли признаваться в диверсиях, которых не совершал, — уничтожении коксовых печей в Донбассе. Мне видно издали, как он, без внимания орудуя лопатой, все что-то шепчет, шепчет, разговаривает сам с собой — конечно же, о «коксовании».

Изумляется, увидев меня, спешащей в больницу, Ока, рослый широкогрудый калмык в неизменном «сталинском» френче. Вызывающе блестят у него на груди боевые ордена. У него одна песня: «Трудящиеся, что делается на белом свете? Где справедливость? Почему я должен был после войны вернуться к себе домой... В Сибирь?!»

Он живет недалеко от дома Степана Демидовича со многими своими чадами и домочадцами, высланными из Элисты, в строении, до половины углубленном в землю. Частенько заглядывает в коттедж.

Молча берет у меня из рук лопату и начинает быстро, ловко отсекать цельные маленькие блоки земли, сразу формуя правильное углубление.

— Вот так надо.

— Спасибо за урок.

То и дело проезжает мимо меня конная водовозка. Водовоз Яша-дурачок каждый раз неустанно вопит на всю округу:

— Это кто ж тебя такую ямы рыть заставил?! Я б не заставил!

Иные прохожие успели примелькаться. Часто вижу еще довольно молодого, всегда печального человека, ссыльного. Говорят, он художник. Я с ним не знакома. Не знаю, что меня заставляет всякий раз опускать лопату и подолгу смотреть ему вслед. «Он будто чужой на этой земле, — думается мне, — будто она не хочет его нести».

Однажды увидела похоронную процессию. За телегой, на которой стоял простой дощатый гроб, шли несколько ссыльных.

— Художника хоронят... — шепнул мне кто-то. — Повесился.

Чем больше я смотрю вокруг, тем глубже во мне понимание истинного назначения человека на земле. Вспоминается прилив радостного самоосознания весной в тайге, когда, видя победную, ликующую жизнь природы, я говорила себе: «Я — есмь». С той поры все переменилось, все понимается по-иному. Сегодня для меня осознание «Я — есмь» — в том, чтоб разделить боль моих товарищей, сосланных на вечное поселение, неизбывность их горя.

...В Большом Улуе — ЧП. Сгорела продуктовая лавка. По селу ползут слухи: поджигатели — ссыльные. Мы попадаем в опалу. Теперь всюду и везде — на улице, на почте, в сельмаге — на ссыльных смотрят настороженно, враждебно. Хорошо знающие нас люди едва кланяются либо не кланяются вовсе. Поверили слухам. Но разве не понятно, кем и для чего это сделано? До меня доходит во всей своей трагичности смысл слова изгой. Мы становимся изгоями.

Мной овладевает непроходящее горькое беспокойство, сродни мании преследования, — навязчивая мысль о том, что в Москве вновь пересмотрят мою статью 7-35, заменят первой, страшной, вновь арестуют и сыночек останется без меня, один среди чужих.

Я обратилась к моей соседке Надежде Сергеевне, местной жительнице, с которой душевно сошлась. Из породы тех самых женщин, что коня на скаку остановят, в горящую избу войдут. Красивая, дородная, умелица и умница, она не у меня одной вызывала добрые чувства.

— Надежда Сергеевна, если вдруг со мной что-нибудь случится, я оставлю вам адрес мужа. Прошу вас, на то время, пока он приедет за сыном, приютить мальчика.

Что сразу сделалось с этой, такой, как мне всегда казалось, душевной женщиной. Она сразу вся подобралась, даже лицо изменилось. Никогда не забыть этого незнакомого мне, твердого, очень твердого, открыто насмешливого взгляда. А я-то думала...

И дома у нас нехорошо. Что-то неладное происходит с Бирутой. Мы и раньше замечали, что она сильно тоскует по дому. Но вот стало известно, что она ходила в рай отдел к самому начальнику, умоляла отпустить ее домой. Начинает заговариваться. Без конца рисует картинки — их с матерью маленький домик в деревне под Вильнюсом. Кончается это тихим помешательством. Стойким помешательством, по заключению врачей. Ее увозят в райбольницу. Открыли там с недавних пор отделение для душевнобольных.

...Горести обступают меня. По ночам преследуют кошмары. Из ночи в ночь снится тюрьма. Узкий длинный пенал камеры, наполненный короткими обрывками темно-серой шерсти. В камере нет ни двери, ни окон. Из нее не выбраться, не спастись. Утром встаю подавленная, чужая всему, что вокруг меня.

Перо и бумага, придите на помощь,
Нет сил больше вынести муку —
Груз тяжких предчувствий теснит мой рассудок
И делает страшной разлуку...

По утрам Елизавета Александровна поит меня валерьянкой.

...Минули лето, осень. Вот уже снежок лег на землю. Все наши земляные работы кончились. Опять после многомесячного перерыва хожу тайгой в коттедж писать мою книгу.

Резвись, Джульбарс, одни в лесу мы —
Ты, я и первый снегопад...

И вот горе новое — пропала наша любимая, наша веселая собака, спутник мой верный. Не пришел однажды ночевать, и жизнь наша с сыном с того вечера превратилась в ожидание. То нам слышался его лай; ночами казалось, он скребется лапой в дверь. Ходила по лесу, искала его, звала...

Шли дни, недели... Мы все надеялись на возвращение Джульбарса. Затяжная унылая зима, казалось, никогда не кончится. Степан Демидович, наконец, признался — он, оказывается, давно знал ужасную разгадку: однажды на охоте вскоре после исчезновения Джульбарса он набрел в тайге на клочья знакомой пушистой шерсти, печальные останки — все, что осталось от волчьей расправы над нашим любимцем.

Как-то, работая в коттедже, решив перекусить, включила радио. Передавали правительственное сообщение. У Сталина кровоизлияние в мозг. «Проводится ряд терапевтических мероприятий, направленных на восстановление жизненно важных функций организма».

Перед глазами возникает топкий островок на Енисее. Догорающая в пламени костра огромная, во всю газетную страницу фотография Сталина в полный рост, обращающаяся на моих глазах в кучу пепла.

Сейчас, когда я пишу эти строки, передо мной на столе лежит прежде розовая, а теперь выцветшая от времени промокашка — один из образцов нашей со Степаном Демидовичем переписки. Он уходил на работу прежде, чем я приходила утром писать, а уходила я домой, не дождавшись его:

Слыхали?..

Not yet, but soon...1 (Нет еще, но скоро... (англ.))

Кассандра

Последняя строчка написана позднее, после того, как я 5 марта в ранних сумерках возвращалась домой. Вблизи дома встретила соседку, Веру Владимировну Брудерер. Сияющее, счастливое лицо.

— Умер!

Навеки запечатленный памятью миг жизни: темнеющее небо. На его фоне цепочка невысоких заснеженных холмов и ни с чем не сравнимое счастье — сознание, что теперь у меня есть Родина.

Сразу подумалось о дорогих мне людях. Рачия Сергеевич, Сергей Густавович, слышали ли вы новость?

Галя Ильинич! Я не забыла вас, никогда не забуду. Я радуюсь за вас — кончились ваши мучения.

Софья Сергеевна! Помню вашу подтянутость, ваше желание всегда быть в «форме» и вашу неустанную гимнастику во время тюремных прогулок, и слова ваши: «Надо дожить до лучших времен». Вы всегда верили — они настанут. Успели ли вы дождаться?(Возвратясь в Москву, я навещала Софью Сергеевну; после реабилитации она вела большую работу, помогая одиноким, инвалидам и престарелым)

Мать Магдалина, игуменья, врачевавшая сердца, как прежде в миру, будучи профессором медицины, врачевала болящих, — спасибо Вам!

...Над крышей нашего дома развевается траурный флаг. Как потом выяснилось, единственный в Улуе. Инициативная Елизавета Александровна прикрепила к куску красного коленкора мою любимую бархатную черную чалму.

Ах, я не рассердилась. Для такого случая... Все что угодно.

Циля Александровна у печки роняет слезы. Я разражаюсь страстным монологом, который, однако, не может выразить всю степень моего негодования:

— Как вы можете?!

— Боюсь, как бы не было хуже.

— Хуже не бывает, — твердокаменно басит Елизавета Александровна.

...Я всегда буду помнить эти минуты. Накинув платок, стою на облитом солнцем крыльце коттеджа. И вдруг неожиданно загудел гудок на льнозаводе. К нему присоединяются гудки с МТС; гуд суровый, протяжный, ширится, становится все мощнее, кажется, он наводняет всю землю своим властным звучанием. В волнении вслушиваюсь в этот мертвый звук. Я вижу застывшие на месте поезда, замершие станки... Как маяк в вечности этот гул, этот гул разрубает время надвое. Глухие стоны расстреливаемых, рыдания матерей, проклятия миллионов людей слышатся мне в нем. Пройдет минута, и он отгудит, смолкнет. Рванутся поезда с места, застучат станки. Начнется новый счет дням. Но сейчас, глухой, упрямый, он висит над селом. Меня охватывает неподвластное разуму нетерпение.

Неожиданно все смолкает. Рождается первая минута тишины. За ней вторая... Я все стою на крыльце. Среди солнечного наводнения плывет вдалеке маленький льнозавод. Труба его, тонкая черточка, царапает небо. Воздух необычайной прозрачности по-весеннему ласков. Я смотрю на дальние заснеженные увалы, на белые поля вдалеке. Мне кажется, кто-то сдернул и с неба, и с этих белых полей застилавшую их черную пелену.

27 марта 1953 года была объявлена амнистия.

Напоследок — отрывок из письма:

«Ну, дорогие, собрались мы с друзьями за нашим круглым столом, чтоб отметить этот неповторимо радостный день нашей жизни».

А у меня написались стихи:
На грустном жизненном пути
Надежды луч зажжен,
А в лицах благость, вера, свет,
Как отблеск от икон
Поднимем же, друзья, бокал
За дружбу в этот час,
Ведь, несмотря на будней муть,
Она спасала нас.
Все терны трудного пути
Забудутся и — верь:
Откроется перед тобой
Родного дома дверь

Дверь открылась. Мы оказались в объятьях любящих нас.

Ветер колышет огоньки сотен и сотен свечей в руках людей, которые собрались вечером 30 октября 1989 года у здания КГБ на Лубянской площади.

Каждого, кто сюда пришел, так или иначе коснулось то страшное время: у кого-то погибли отцы, матери, мужья, жены, братья, сестры. Кто-то сам пережил годы концлагерей.

На лицах глубокое волнение. Эти минуты на Лубянской площади — исторический миг, поминовение погибших в годы сталинских репрессий. Скорбное молчание. Люди преданы воспоминаниям.

Я с вами, мои незабвенные друзья.

Я — с вами.

Маевская Ирина Витольдовна
«Вольное поселение»,
Московское историко-литературное общество «Возвращение», 1993 г.

 


На главную страницу