Марченко Зоя Дмитриевна. Семнадцать лет на островах ГУЛАГа


Марченко Зоя Дмитриевна (1907-2000)
стенографистка, экономист
1907, 1 мая. — Родилась в г. Ямполе Черниговской губернии. Отец – Дмитрий Алексеевич Марченко (ум. 1955), учитель. Мать – Елизавета Ивановна Марченко (урождённая Юркевич, ум. 1970). Братья и сёстры – Григорий (1904–1937), Ирина, Александра, Евгений (ум. 1945).

1924. — Окончание школы на Украине. Переезд в Москву. Работа стенографисткой в Наркомате путей сообщения. Начальник Московско-Белорусско-Балтийской железной дороги Е.В. Полюдов.

1929, 16 февраля. — Арест брата Григория Дмитриевича Марченко, студента 2-го курса юридического факультета Московского университета. Приговор: 10 лет ИТЛ. Отправка на Соловки. Расстрелян под Медвежьегорском (3 ноября 1937).

1931, июль. — Арест за хранение записи прощального разговора с братом Григорием в тюрьме. Направление в Бутырскую тюрьму. Условия содержания в тюрьме. Состав заключённых. Встреча с Валентиной Михайловной Лосевой, астрономом, женой Алексея Федоровича Лосева. Приговор: 3 года ИТЛ. Работа на швейной фабрике. Перевод стенографисткой в трудкоммуну НКВД № 2 в Люберцах Московской области на территории бывшего Николо-Угрешского монастыря. По окончании срока работа вольнонаёмной в трудкоммуне.

1934, декабрь. — Увольнение с работы. Возвращение в Москву. Знакомство с немецким коммунистом Германом Иосифовичем Таубенбергером (1892–1937) и совместная жизнь с ним. Работа машинисткой на строительстве завода в Муроме (где муж работал главным инжинером), секретарём директора Выксунского трубопрокатного завода, в заводском бюро в Новочеркасске.

1936, лето. — Возвращение в Москву. Отъезд в Ямполь к родителям. Известие об аресте Г.И. Таубенбергера, приговорённого к расстрелу (приговор приведен в исполнение 29 мая 1937 г.).

1937, осень. — Арест в Ямполе за отказ подписать ложные показания против Г.И. Таубенбергера. Отправка в Конотопскую тюрьму. Режим содержания. Приговор: 8 лет ИТЛ на Колыме.

1938, осень – 1940. — Этап на Колыму. Новосибирская пересыльная тюрьма. Встреча с учёной-японисткой, переводчицей Генриеттой Генриховной Иммерман, ленинградской студенткой Ириной Иоффе, библиотекарем Анной Павловной Швыровой.

1938, ноябрь. — Пересыльный лагерь на Чёрной речке. Состав заключённых. Участие в художественной самодеятельности. Постановка оперы «Наталка Полтавка». Исполнение партии Наталки. Работа на строительстве, на штамповке в металлоцехе, уборщицей в гостинице, в строительной бригаде на сборе деревянных домов в Магадане.

1940, весна. — Командировка в пошивочный цех швейной фабрики на промкомбинате. Назначение звеньевой в бригаду, работавшую на торфяных разработках. Встреча и дружба с Иваном Степановичем Самойловым, инженером-химиком, прорабом на торфоразработке.

1941, лето. — Известие о начале Великой Отечественной войны. Арест и гибель И.С. Самойлова. Прибытие иностранок в лагерь.

1945, 27 августа – 1946, 14 сентября. — Работа машинисткой и стенографисткой в Бюро переводов в Магадане, затем вольнонаёмной. Освобождение.

1947, осень. — Возвращение в Ямполь. Устройство секретарём местного Райпотребсоюза.

1949, январь. — Арест на работе. Обыск. Направление во внутреннюю тюрьму в г. Сумы. Приговор: бессрочная ссылка в Красноярский край.

1949, весна – лето. — Харьковская и Куйбышевская пересыльная тюрьмы. Состав заключённых. Встреча с «повторниками» –колымчанками. Работа экономистом на 503-й стройке ГУЛАГа на строительстве железной дороги Ермаково – Салехард.

1951–1955. — Встреча с ленинградским инженером-строителем, ссыльным Николаем Христиановичем Шеффом. Замужество. Общение с ссыльнопоселенцами. Занятия в хоре клуба. Известие о смерти И.В. Сталина. Жизнь с мужем в Кемерово, затем в Красноярске. Назначение мужа на должность главного инженера строительного треста в Гатчине под Ленинградом.

1956. — Полная реабилитация. Возвращение в Москву. Жизнь в семье племянника.

1960–1990. — Работа над воспоминаниями.

2000, 4 ноября. — Скончалась в Москве. Похоронена на Химкинском кладбище г. Москвы.

* сведения, выходящие за рамки воспоминаний, выделены курсивом

Благодарности

Фотографии Музею были любезно предоставлены Зоей Дмитриевной Марченко.


История семьи

Родилась я на Украине в местечке Ямполь Черниговской губернии 1 мая 1907 года в 10 часов утра, когда в соседней Спасской церкви звонарь ударил к «Достойно...»

По слонам мамы, день был хороший — солнечный и теплый. Но—увы! — это был месяц май, а, по народным поверьям, рожденные в мае обречены всю жизнь маяться...

Назвали меня Зоей (ближайшее имя но святцам), что по-гречески означает «жизнь».

Память переносит меня в 1910 год. Помню волнение в семье по поводу смерти Льва Толстого. Мне—совсем маленькой — кем-то было внушено, что Толстой виноват перед Богом, и я, молясь каждый вечер, перечисляя всех близких, кому просила у Бога добра и радости, обязательно добавляла: «Боже, прости Толстого! »

В семье были спои традиции, хранителем которых была бабушка, Александра Васильевна Юркевич.

Одна из традиций— во все большие праздники, а часто и о воскресенье, ч обязательно на другой день после приезда в дом бабушки, идти на кладбище, поклониться родным могилам.

Кладбище в те годы было на окраине Ямполя. Мы одевались, бабушка набрасывала на голову и плечи черный кружевной шарф, и мы торжественно, медленно — впереди дети, за ними старшие — шли по улице, здороваясь со всеми встречными.

Прадедушка — Иоанн Юркевич и его сын — мой дедушка Иван Юркевич были священниками в этом приходе много лет, бабушку, хотя она была уже вдовой, все звали «матушка».

Мы шли по центральной дорожке кладбища до небольшой часовни, задуманной моим прадедом как родовая усыпальница, в которой он хотел быть похороненным. Он приказал: положить его у входа, чтобы все проходили над его могилой. Но часовня не была достроена, а похоронили прадеда, его жену Вассу Тимофеевну и дедушку Ивана Ивановича в могиле, которая пока еще цела* и на которой соорудили большой черный мраморный крест на квадратном постаменте, с трех сторон которого были помещены портреты прадеда, его жены и его сына Ивана, исполненные на фарфоре, застекленные; на четвертой стороне — в красках — икона Христа, тоже под стеклом. Это место наша бабушка оставляла за собой.
* В последние годы в Ямполе застраивается и бывшее старое кладбище. Недавно с помощью священника и местных руко­водителей города удалось перенести старый мраморный памятник с кладбища к новой церкви. (Все примечания принадлежат ав­тору).

На кладбище бабушка и мама тихонько плакали, а мы, дети, клали к памятнику со всех четырех сторон и на все могилы родственников, окружающие постамент, принесенные с собой цветы. С памятника на нас смотрели строгий старик с седой бородой, косматыми бровями — прадед, старушка в платочке— прабабушка и молодой священник с добрым, мягким взглядом — наш дедушка Ваня...

С семейных преданий о моих близких родичах я и начну свой рассказ.

На могиле под портретом прадеда были даты рождения и смерти: 4/5 - 1809 — 8/8 - 1885 и подпись «Протоиерей Иоанн Юркевич». Он оставил в народе о себе память— по рассказам старых людей — как человек очень строгих правил и безупречной честности. Прабабушка Васса Тимофеевна, на которую я, по мнению семьи, была похожа, умерла в 1906 году, за год до моего рождения.

Прадед был из дворянского рода Юркевичей: по историческим справкам, род был казацкий, из «войсковой старшины», то есть из военачальников. Сохранилось предание, что один из предков был писарем в Запорожской Сечи и имел «вельми великое пузо», за что и был прозван «Пузановским», это прозвище почему-то считалось почетным, и старший в роду по мужской линии имел право прибавлять к своей фамилии еще и «Пузановский». Но, кажется, никто этим правом не воспользовался...

Своих сыновей прадед обучил щедро. Старший, Алексей Иванович, окончил духовную семинарию, был человеком незаурядного ума и служил директором семинарии в Холме. Женат был на девушке из известной на Украине семьи Стаховичей, происходящей из Чернигова—тогда нашего губернского города. По рассказам моей мамы, семья Стаховичей была либеральной, сохранился рассказ об одном их предке, который, будучи связанным с декабристами, узнав, что к нему едут жандармы для ареста, приказал заложить тройку, разогнал ее по реке Десне и ушел вместе с лошадьми под лед... Не знаю, насколько это верно.

Родные братья моего дедушки, Тимофей и Романсвоих семьи не имели, и все годы помогали бабушке, которая осталась вдовой с 1904 года, растить ее большое семейство.

Тимофей Иванович, которого все очень любили, был преподавателем математики в Варшаве, где он жил вместе с Романом Ивановичем, преподававшим историю в одной из варшавских женских гимназий.

Дедушка Тимофей был спортсмен, я помню его рассказ, как он на велосипеде через Европу ехал в Париж на выставку. Дедушка Роман был солдатом на русско-турецкой войне, вынес из боя раненого товарища, за это был награжден, и семья гордилась его поступком. Даже в газете было об этом написано, и его родители ездили по железной дороге, которая только что открылась, на встречу с ним. Был хорош собой, умница, но болел все годы туберкулезом и умер в 1916 году в Ямполе. Как историк предсказывал революцию. В семье выписывались многие газеты, так что смутно помню (было мне 8—9 лет) разговоры о Государственной Думе, кадетах, Милюкове и пр.

Ямполь был родовым имением богатейших аристократов Неплюевых. Роман, приезжая на летний отпуск из Варшавы в Ямполь, постоянно бывал у Неплюевых, со старшим сыном которых, Николаем Николаевичем водил дружбу мой дедушка.

Роман был увлечен сестрой Николая Николаевича Ольгой Николаевной. И, кажется, она отвечала ему тем же. Во всяком случае, по рассказам мамы — а это мой основной источник, — они катались вместе на лодке, вместе гуляли, вместе читали. Не знаю, почему он затягивал свое предложение, возможно, гордость небогатого учителя, сына священника, хотя и дворянина, не позволяла решиться на такой шаг... Но когда он решился, Ольга Николаевна ответила, что «уже поздно». Он так и не женился.

На время прерву повествование о моей семье, чтобы рассказать о Николае Николаевиче Неплюеве, замечательная деятельность которого частично протекала на моих глазах.

Неплюевы принадлежали к старинному дворянскому роду, известному с XV века. В начале нынешнего столетия они владели землями на Украине, в Оренбургской губернии, под Петербургом и еще где-то. В Ямполе был «панский двор» — огромный парк, обнесенный кирпичной стеной. Это была классическая помещичья усадьба того времени: липовые аллеи, пруд с купальней, оранжерея, дом управляющего, были «службы»— конюшни, коровники, сараи. Дом был сожжен партизанами в 1918 году, но до этого, в годы первой мировой войны, владельцы, которые жили в соседнем поселке Воздвиженске, разрешили местной интеллигенции—учительницам, врачам и пр.—открыть в их доме пункт пошива белья для солдат. Мама и тетя ходили туда строчить рубашки, а мы с двоюродной сестрой Олей подбирали им лоскуты, очень гордые тем, что нас привлекли к такой работе.

Дом был обставлен старой мебелью. Помню большие напольные часы работы моего дедушки, отца папы. По распоряжению «пана», он юношей был отправлен учиться па часовщика. Часы— монументальное сооружение красного дерева (или «под красное дерево») с огромными циферблатом и маятником. Позже в соседнем поселке я видела еще одни такие же часы с надписью «Алексей Марченко».

У дома был выход в парк, куда спускались две полукруглые лестницы. Там цвели кусты бульденежа и стояли кадки с цветами. Ребенком я бывала в парке, нам было разрешено там гулять.

Дедушка Иван помогал Николаю Николаевичу Неплюеву создавать Крестовоздвиженское братство.

Отец Николая Николаевича был предводителем дворянства Черниговской губернии. Мать, урожденная баронесса Шлиппенбах, бывшая фрейлина двора. Сестра Мария замужем за богатейшим помещиком Украины Уманцом. Сам Николай Николаевич, наследник всех имений, юношей задумывается над вопросами социальной несправедливости. У него созревает план активного вмешательства в существующий порядок вещей. Он заканчивает Петровско-Разумовскую академию, чтобы знать сельское хозяйство. В конце прошлого столетия, вернувшись с дипломатической работы из Мюнхена, начинает активно действовать. Сперва строит приют в нашем Ямполе, куда собирает крестьянских детей-сирот. Три-четыре года дети живут в отличных условиях, учатся, преимущественно сельскохозяйственным наукам.

Первый выпуск дает начало Крестовоздвиженскому братству. Неплюев выделяет более 300 десятин чернозема в десяти верстах от Ямполя. Строит новый поселок Воз-движенск, с прекрасно оборудованными каменными домами, со школами—женской (в ней преподают мать и сестры Николая Николаевича) и мужской, с огромной плантацией зерновых и трав, с садами, со скотными дворами.

Приглашаются первоклассные специалисты, да и собственные работники уже набираются опыта, в результате через несколько лет Воздвиженск вырастает в окружной центр сельскохозяйственной культуры и нового быта. Устав Братства — так его называли, — выработанный самим Н. Н. Неплюевым, строг: работа, поведение, быт — все подчинено догмам христианского учения. В каждом доме живет несколько семей, имея свою комнату, но общую кухню и столовую. Дети дошкольного возраста живут с родителями, затем переходят в интернат — женский и мужской, где проходят курс наук, занимаются музыкой и пением. Но... работа тяжелая, поведение «братчиков» часто обсуждается на общих сходках. Неплюев, выбранный Блюстителем Братства, позволяет себе диктаторские нотки. Некоторые молодые не выдерживают и уходят. Их подвергают остракизму. Но печать особого поведения, скромности, достоинства, христианские воззрения они несут с собой везде.

Николай Николаевич не только сам проникся идеей возможности создания на земле христианской трудовой сельскохозяйственной общины, но обратил в свою веру мать и сестер. Отец к тому времени уже умер.

Девочкой мне приходилось бывать в Воздвиженске, мой дед помогал Неплюеву в организации детского приюта в Ямполе.

Внешне это был благоустроенный поселок, в зелени, чистый, хорошо распланированный. Жители всегда были приветливы, одеты скромно: у женщин—низкие каблуки, глухой ворот платья, простой покрой, белый платочек на голове. Мужчины также ходили опрятно: в косоворотках, шароварах, заправленных в сапоги.

У членов Думы—коллегиального органа, заправлявшего делами Братства,— на груди крест.

Запрещалось играть в карты, пить. Бывали и драмы, когда появлялись чувства, нарушающие принятый порядок. Моя подруга любила одного человека, но ей пришлось выйти замуж за другого: так решила Дума.

Быт семьи Неплюевых немного отличался от общего: они одевались, как рядовые члены Братства, но жили в собственном доме, в комнатах сохранилась старая помещичья мебель, гостям устраивались приемы.

По традиции, сложившейся годами, еще со времен дружбы покойного дедушки Ивана с семьей Неплюевых (несмотря на аристократизм и богатство— а может быть, и в силу этого—они держались исключительно ровно со всеми), раз в лето из Воздвиженска поступало приглашение приехать в гости. Присылался четверик лошадей, ландо, другие экипажи, и большая компания из Ямполя ехала туда, за 10 верст. Позже брали нас с двоюродной сестрой как «больших детей». Событие было для нас огромное, подготовка тщательная (за столом не разговаривать, не просить лишнего стакана морса, на который мы обычно налегали, не капнуть на скатерть и прочее), и потом долго шли воспоминания.

Для жителей округи было делом чести попасть в ряды членов Братства. Материально там жили хорошо. Кроме огромного хозяйства была еще небольшая фабрика смоквы (сырая пастила), шедшей на рынок, яблоки тоже вывозились, кажется даже и за границу. Это было хорошо организованное трудовой объединение.

Н.Н.Неплюев умер, не дожив до 1917 года. После революции членов Думы арестовали, отправили в лагеря. Обеих сестер Неплюевых выслали как помещиков из Воздвиженска в ближайший областной город Чернигов. Несколько преданных женщин поехали с ними. Не знаю, насколько верен слух, но похоже на истину: младшая сестра Ольга Николаевна дожила до войны 1941 года, Чернигов был оккупирован немецкой армией, администрация предложила ей особый паек. Ольга Николаевна отказалась: не считала возможным брать помощь от врагов.

После разгрома Воздвиженска, когда самые опытные работники были арестованы, а многие высланы, на базе этого хозяйства создали совхоз, который, имея такую прекрасную основу, долго держал первое место по Украине. Конечно, о «христианском духе» там и помина не было. Но уцелели разбросанные по всему Союзу некоторые «братчики» и их дети. Многие из них стали прекрасными специалистами, сохраняя полученные в семье задатки морали, привычку к труду и инициативу. Осенью 1995 года местным энтузиастам удалось собрать желающих на столетний юбилей Братства. Они направили обращение к министерству культуры Украины и другим общественным организациям с просьбой поддержать идею открытия музея-заповедника в селе Воздвиженском.

Сейчас восстановлена разоренная ранее могила Н.Н. Неплюева. Музей активно собирает по округе и даже по всей стране любые материальные доказательства существования Братства.

В Ямполе мой родной дедушка Иван жил в усадьбе, которая раньше принадлежала его отцу, по настоянию которого он поступил в духовную семинарию. Окончив ее, был рукоположен в священники и женился на бабушке, когда ей было 16 лет.

А прадед приказал: «Чтобы не быть моему кусту пусту!» И стал Иван продолжать его дело в родном Ямполе. Был он умный, добрый человек. Как рассказывала бабушка— а мы, дети, очень любили слушать вечерами ее рассказы, — «в одном доме получит хлеб за требу (духовная служба), а в другом, где бедные, — отдаст». Кроме того его звали «жидовский батько», потому что он не позволял обижать две семьи евреев, которые жили в Ямполе. Мама рассказывала, что когда ее брат-мальчишка вместе с другими ямпольскими сорванцами дразнил евреев, отец Иван, при всей своей доброте, его выпорол.

Дедушка умер в 1904 году, просто и спокойно: пообедал, пошел прилечь. Перед этим к нему принесли первого внука — первенца дочери Лизы, моего брата Гришу. Он его благословил, сказал, что заснет. А когда Гриша на руках няни был принесен, чтобы разбудить деда к вечернему чаю, он был уже мертв. И бабушка осталась вдовой с очень большой семьей.

Моя дорогая бабушка Саша, Александра Васильевна, родилась под Новгород-Северским, на хуторе Рыхлы, на Десне, образование получила в пансионе благородных девиц в Новгород-Северске. Отец ее, Киселевич Василий (отчество не помню), преподавал в местной мужской гимназии. Род его был как-то связан с семьей Кибальчичей. Николай Кибальчич, член партии Народной Воли, был учеником новгород-северской мужской гимназии, и в семье сохранялась истори: ночью за отцом приехала черная карета— он был вызван для опознания Кибальчича по фотографии.

Бабушка была очень хороша собой. Ей было 16 лет, когда приезжий помещик из Житомира влюбился в нее. Намечался побег из дома, бабушка должна была ждать его в монастыре в условленном месте. Но беглянку успели перехватить и спешно выдали замуж за молодого священника — Ивана Юркевича. И стала она попадьей, но не похожей на обычных: была великолепным рассказчиком, умела принять гостей, «держала тон», знала французский, прекрасно играла на рояле, легко читая «с листа», кроме того, что необычно для деревенской матушки, охотно играла в преферанс и... курила. Нам, своим внучкам (нас было шестеро), давала уроки музыки, учила украинским песням, романсам, колядкам, щедривкам. Была бессменным аккомпаниатором во всех любительских спектаклях Ямполя.

У дедушки Ивана было четыре дочери: Елена, Елизавета (моя мать), Ольга и Варвара. И четыре сына: Евгений (умерший юношей от чахотки), Роман (трагически убитый бандитами в 1942 году), Иван и Алексей, пропавшие без вести в гражданскую войну.

Трагические события тех лет, переживаемые всей страной, беспощадно прошлись и по семье моей бабушки Александры Васильевны, которая после смерти мужа сохраняла «родное гнездо», куда все мы приезжали и в тяжелую, и в радостную пору своей жизни.

Лишь две дочери — моя мать Елизавета (имела пятерых детей) и Ольга (у нее было три дочери) продолжали род. У младшей Варвары, бывшей замужем за Сергеем Кирилловичем Майем, профессором международного права, детей не было.

О судьбе старшей, Елены Ивановны, моей тети, и ее мужа Михаила Шкуратова я считаю своим долгом рассказать то немногое, что осталось в памяти с детских и юношеских лет.

Елену рано выдали замуж: училась она неохотно, больше любила домашние хлопоты. Михаил Шкуратов только что, после окончания духовной семинарии, был рукоположен и должен был ехать получать приход. При красивой внешности он хромал: одна нога была короче другой.

Знакомство молодых людей было недолгим. По словам мамы, которая была младше Елены Ивановны, уложили на воз скрыню — по-украински, сундук — по-русски, с приданым невесты, привязали сзади телушку, дали еще поросенка, на другую телегу уселась молодая попадья, и поехала из родного дома.

Приход дяди Миши был в селе Белица, примерно 10 верст от Ямполя, в глубине лесов. Село было небольшое, тихое, расположенное на меловых берегах речки Ивот. Самое замечательное, помимо отложений мела (крейда поместному, за которой в эти места ездила вся округа), были ключи. Они сочились из высокого мелового берега, и струи их искрились на солнце. Стекали в маленькие ручейки, которые впадали в речку. Криницы, колодцы, тоже были на ключах. Кроме того, в тех местах был «став» — озеро, созданное подпертой для мельницы рекой. Вода свободно падала на деревянное колесо, которое равномерно поворачивалось, затем сбрасывало воду в омут — глубокую яму под мельницей. Помню равномерный стук жерновов, моловших зерно, весь аромат окружающих растений, которые вольно тянулись к солнцу из любого уголка этого тихого и, как бы теперь сказали, экологически чистого творения рук человека и природы.

Вокруг шла спокойная жизнь. Беседовали мужик», привезшие мешки с зерном, ожидая очереди на помол; полоскали белье бабы, барахтались в воде мальчишки, по озеру плавали утки.

В Белице была одна церковь, по преданию, ее строил сам Мазепа. Так ли это было в действительности—не знаю. Церковь была маленькая, деревянная, старенькая, помню, как шаталась колокольня под сильным ветром.

Домик священника, через дорогу от церкви, был тоже стареньким и небольшим. Это была, скорее, хата, так как и крыт он был соломой, уже изрядно позеленевшей. Двор был окружен по краям амбаром, сараем, летней кухней. Своей лошади у дяди Миши не было, видимо, приход был бедным. Садик спускался к реке и меня, девочку, восхищало то, что вода к криничке была вровень с краями и я могла сама набирать воду. Жили тетя и дядя скудно.

Изредка мы, дети, конечно, со старшими, ходили в Белицу навестить тетю Лену и дядю Мишу. Несли с собой что-либо к чаю, чтобы не вводить в расход хозяев. В семье немного подтрунивали над дядей Мишей: он, не имея общества, с которым мог бы общаться интеллектуально, старательно изучал энциклопедию Брокгауза. И любил «ученые разговоры» с гостями: тут он мог блеснуть сведениями, почерпнутыми из энциклопедии.

После революции церковь закрыли. Несмотря на протесты священника, забрали утварь, подаренную Мазепой. Дядю Мишу и тетю Лену изгнали из их домика. Жили они на то, что тайком приносили им бывшие прихожане и что зарабатывала тетя Лена рукоделием. Они были подвергнуты такому бойкоту, что не решались даже открыто навестить нас, чтобы не подвести моего отца, учителя местной школы.

В 30-е годы дядю Мишу арестовали, послали в какую-то колонию на Украине, не очень далеко. Теля Лена осталась совершенно без средств, к тому же болела. Моя мама взяла ее к себе, и она несколько месяцев лежала за ширмой. Почти не ела и не пила, ни на что не жаловалась и тихо скончалась. Похоронили ее на нашем старом кладбище, около могил дедушки Ивана и бабушки Саши.

А мама получила письмо от дяди Миши из колонии где он просил прислать чего-нибудь из съестного. Собрала то немногое, что могла: кусочек сала, сухие яблоки и груши, немного сладостей. Послала. Ответа не было.

И лишь спустя несколько месяцев кто-то сообщил маме: «Отец Михаил получил от вас посылку, поел по-настоящему, заболел желудком— и скончался».

Лет десять тому назад мой племянник, уже взрослый человек, который не видел ни тетю Лену, ни дядю Мишу, будучи на родине, пошел с двоюродными сестрами в Белицу, о которой он так много слышал от своих старших родственников.

Прошли лесными дорожками, где были заросли ароматной лесной гвоздики, по которым и мы ходили детьми.

Ни церкви, ни того домика под замшелой крышей, где нас встречали дядя Миша и тетя Лена, они не нашли.

Уходили — и встретился им старик. Поздоровались, разговорились. Он помнил дядю Мишу и тетю Лену. Больше того, он рассказал, что в 1918 году молодым парнем он «ходил в партизанах» (при немецкой оккупации), попался, был приговорен к повешению. И дядя Миша на коленях выпросил у немецкого офицера ему жизнь...

Предки оставили нам, внукам и правнукам, огромное наследство — доброе имя. Девочкой, помню, достаточно было сказать, что я из семьи Юркевичей, как отношение становилось особо дружелюбным. Даже в эти последние годы моей жизни мне рассказывали, что семья считалась самой культурной и уважаемой в Ямполе. На моей памяти дедушке Тимоше, который последним из своего поколения доживал в семье мамы, люди несли прятать деньги, доверяли семейные тайны. Так же, как позже и моей маме.

В 1942 году, когда Ямполь был захвачен немцами и сестра Ирина с двухлетним сынишкой бежала куда глаза глядят, она попала на лесной хутор под Турановкой. Хата хозяйки, открывшей ей дверь, была переполнена, но когда Ирина сказала, что она внучка отца Ивана Юркевича, ей без слов был предоставлен приют. А ведь со смерти дедушки прошло без малого сорок лет. Народ помнит добро.

Мой отец, Дмитрий Алексеевич Марченко, сын крепостного часовщика, прожил трудную жизнь, был, как теперь говорят, «первым интеллигентом» в своей семье. У отца было несколько братьев, среди них фельдшеры, какой-то работник железной дороги в Челябинске. Но получить высшее образование удалось лишь отцу, он окончил юридичепскриий факультет в Варшаве, причем, как говорила моя мама, другие братья в меру сил ему помогали. Уже с четвертого класса папа сам давал уроки.

Отец не стал юристом. Будучи народником в лучшем смысле этого слова, он посвятил себя народному образованию и поначалу получил место инспектора народных училищ в городе Ченстохове в Польше.

Но его всегда тянуло на родину. В революцию, особенно после Брестского мира, когда Украина, где была его семья и все родные корни, отделилась от России, ему пришлось много переезжать, пока, наконец, в 20-х годах он не осел— уже навсегда— в Ямполе. Был первым заведующим волостным отделом народного образования. Продолжал тянуть нагрузку учителя и организовывал любительские спектакли, концерты.

Удары, падавшие на семью, — материальные нехватки, неудавшиеся судьбы детей, всякие придирки в связи с тем, что мать была дочерью священника, изгнание из учителей (правда, ненадолго) после моего ареста — все это заставляло его все больше уходить в себя. Мать всегда героически стояла рядом, принимая на свои плечи все заботы и по сохранению дома, и по связям с детьми, и по обеспечению им на лето отдыха в родном доме. Чего это стоило при нищенских возможностях — знала только она. И шли в родной дом письма, сперва с острова Соловки, затем из далекого Магадана. И шли из дома посылки, собранные ценой отказа себе в самом необходимом, приносившие в тьму лагерной жизни тепло и свет любви родных.

Отец болел, слабел, ждал меня, буквально «держал себя», не позволяя уйти из жизни. Но я еще не была реабилитирована. и. узнав, что мой приезд опять откладывается, он как бы перестал сопротивляться и умер.

Апрель месяц в нашей семье роковой. 1 апреля 1955 года умер отец, 10 апреля в 1945-м в Вене был убит брат Женя, в 1970-м 14 апреля скончалась мама.

По словам родных, весь Ямполь собрался проводить своего старого учителя в последний путь. Еще было цело старое кладбище, где рядом с могилами родных опустили в землю и моего отца. Открытый гроб от дома до кладбища несли на руках.

После смерти отца мама еще несколько лет жила в старом доме. Но с годами это становилось все сложнее: и одиночество, и бытовое неустройство. В начале 60-х она продала дом, с условием, чтобы в нем было детское учреждение, переехала в Москву. Сейчас там детский садик. Бывая изредка в Ямполе посещаю родные могилы, захожу туда, захожу в наш двор, но в дом не заглядываю. Там уже другая жизнь новых поколений, и все пережитое никого не интересует.

На Солянке

В 1924 году я закончила школу на Украине и, вслед за старшим братом, приехала в Москву.

Поселились мы с ним у тети с дядей, которые взяли нас к себе на житье в свою комнату в большой коммунальной квартире на Солянке в доме № 1, принадлежавшем Наркомату путей сообщения.

Тетя Варя (младшая сестра нашей мамы) и ее муж Сергей Кириллович Май, кроме нас с Гришей приютили еще тетю Олю с ее шестнадцатилетней дочерью. Так мы и жили, как многие в тогдашней Москве, вшестером в четырнадцатиметровой комнате.

Дядя работал в инспекции при Наркомате. Надо было восстанавливать разрушенный в годы гражданской войны транспорт, и по дорогам Советского Союза ездили инспектора с комиссией, выявляли степень разрушения.

Только большая доброта тети и дяди, чуткость и родственная близость заставляли их терпеть положение, когда дядя лишь по ночам мог работать, а под столом, за которым он работал, на широком основании буфета, на кровати (по двое) спали все мы. Позже дядя получил квартиру на Ново-Басманной улице, перебрался туда, уехала и тетя Оля с дочерью, а мы, семья Марченко—брат, я, сестры Ирина и Александра, — остались в этой комнате.

В нашей коммунальной квартире было много молодежи, мы даже выпускали что-то вроде стенгазеты.

В 1926 году Гриша был призван в армию. Так как я была на его иждивении, то местком Наркомата помог мне поступить на работу — стенографисткой в административную часть, хотя я еще только заканчивала курсы. Было мне неполных 18 лет. Брат отбывал воинскую службу в городе Козлове.

Мы были очень дружны, разница в возрасте была у нас всего в три года. Когда подошли октябрьские праздники, я, получив бесплатный билет, помчалась навестить Гришу. Встреча была радостной. Тогда еще строгостей особых не было, и он провел меня в казарму, показал весь порядок армейской жизни, остановилась я в местной гостинице, и Гриша, получив увольнительную, пришел ко мне, да не один, а с друзьями, Юзиком Белевичем и Мишей Завадовским.

Через год, отбыв воинскую службу, Гриша вернулся в Москву, но в Наркомате не задержался, а поступил на юридический факультет Московского университета. Так как помощи от семьи мы ждать не могли: оклад сельского учителя был настолько мизерным, что просить у отца помощи было бы преступлением, Гриша поступил в военизированную охрану на Курском вокзале, ночами охранял вагоны. Получил черную суконную форму и, по должности, револьвер. Днем занимался в университете, он был очень способным.

Дружба с Юзиком Белевичем и Михаилом Завадовским продолжалась в Москве. Они часто бывали в нашей небольшой комнате. У нас всегда были рады гостям и охотно делились последним. Только что изданная книга, свежая статья, любая общественная новость — все переживалось активно и, главное, открыто и смело.

В то время в «Правде» печатались «дискуссионные листки», где фамилии Томский, Бухарин, Осинский, Радек мелькали в каждом номере. Все могли все читать и обсуждать. А кто-то уже «брал на карандаш», и уже начинались в Наркомате (я не была ни комсомолкой, ни позже членом партии, но жила в гуще событий) «оргвыводы» по поводу открытых выступления на собраниях. Гриша всегда был общественно активным, и наши гости были такими же.

Юзик Белевич после армии поступил на завод. Мы знали, что он польский эмигрант, что женат, что фамилия жены Шафранская, что она старше его, что у него есть ребенок. Для нас, молодых девчонок, на нем было табу: он женат, отец. А был Юзик очень хорош собой — высокий стройный блондин, как нам казалось, типичный поляк: светлые волосы, голубые глаза, очень вежливый, внимательный. О себе он рассказывал мало, никогда не приводил к нам жену. Она, кажется, были из польской группы активных коммунистов, видимо, большой ортодокс, а Юзик уже многое понимал, и обо многом у нас в нашей комнате тогда говорилось. Ребята приносили какие-то листовки, читали я обсуждали. Складывалось настроение протеста против того зажима, который входил в жизнь. О том, что брат был членом троцкистской московской организации, я узнала лишь позже, в 80-х годах, от Надежды Адольфовны Иоффе*, которая помнила его по тем временам. Нам брат об этом не говорил. Но все мы, начитавшись «дискуссионных листков», громко рассуждали на коммунальной кухне и в любом другом месте о политике. Не знаю, был ли Юзик членом какой-либо организации, но у них с братом были общие разговоры, общие дела и большая дружба.
* Н. А. Иоффе — моя подруга по Колыме.

Третьим в их дружбе был студент Михаил Завадовский. Но о нем мне не хочется много писать. Как нам удалось узнать, он (кажется, с досады, что его невеста Мария оказывает больше внимания Грише, чем ему) донес на брата. Хотя бывал у нас и после ареста Гриши. Но, как потом брат рассказывал матери при ее посещении его уже в лагере, на очной ставке Завадовский был в таком нервном расстройстве, что Гриша отказался от очной ставки, так как «стороны были не в равном психическом состоянии». Такое рыцарство было в характере брата.

Брат был арестован 16 февраля 1929 года. При обыске у него изъяли револьвер. Он получил 10 лет лагерей. Мне дали единственное свидание при отправке брата на Соловки. На мой вопрос: «Гриша, за что же?» — он прокричал через головы других: «За чистоту ленинской линии!»

Гриша был осужден как троцкист. Наличие револьвера повлекло обвинение о готовящемся покушении на Сталина.

Юзеф Белевич был выслан из Москвы, кажется, в Ярославль. Мы с сестрой его проводили.

Гриша смог и в условиях лагеря вести плодотворную работу. Был «на материке» — в городе Повенце (затем снесенном Беломоро-Балтийским каналом) — зоотехником в пушсовхозе. Готовил на Всесоюзную выставку корову, которая дала за период лактации около 10 тысяч литров молока (я проверяла у ветеринаров—такое возможно). Чудом уцелевший на канале, переведенный затем обратно в Соловки, заведовал свинофермой на острове Муксалма.

Письма его за все года, с 1929 по 1937, полны любви, заботы и горечи от невозможности помочь семье. С каждым годом эти письма становились скупее, о себе упоминал очень мало. Должность зоотехника была опасной: малейшее заболевание животного грозило новой статьей «за вредительство». Ночами не спал в период опороса. Годами жил в условиях перенапряжения.

Все скромнее были планы его дальнейшей жизни: выжить, вернуться к старикам-родителям в украинский городок. Но наряду со специальной ветеринарной литературой он читает Спинозу. При всей сжатости, письма полны мысли, уже робко появляются планы: «если мне суждено освободиться в этом году...» Хочет сперва заработать, затем показаться родным. Очень болят ноги, ходит с палкой (в 32 года!), но успокаивает мать и даже шутит.

Нашей матери дважды удалось добиться свидания с Гришей па Соловках: в ноябре 1934-го и октябре 1935-го. Она оставила записки, в которых о второй поездке лишь коротко упоминает. Что касается первого свидания, оно описано ею довольно подробно:

«Моя поездка к Грише

Я получила письмо и деньги (49 рублей) от Гриши из Медвежьей Горы и просьбу приехать к нему на свидание. Поехала осенью 1934 года в Ленинград, а оттуда в Медвежью. Гору. Приехала туда утром и начала искать машину для поездки в Повенецкий пушсовхоз, где он тогда находился в лагере; долго не могла найти. Узнавши, что есть телефон в пушсовхоз, я пошла на телефонную станцию и просила вызвать его, мне сказали, что это долго будет.— пока его найдут, но когда я сказала, что я мать и приехала на свидание, мне ответили, что они, станция, постараются скорее его вызвать; я сидела на станции и через полчаса меня вызвали по телефону для разговора, я подошла к телефону: кто говорит? И я услышала его» голос, а не слышала я его уже шесть лет, он мне сказал: «Мама, твой голос так изменился, здорова ли ты?» Можно представить мое волнение. Я едва говорила. Я сказала ему, что хочу ехать к нему, но не могу найти машины, которая повезла бы меня к нему, а он сказал: «Иди на станцию, где останавливаются все машины, и обратись к человеку, который будет сидеть за окном». Я пошла и обратилась к сидевшему за окном. Он мне сказал сам: «Вы Марченко? Я говорил с вашим сыном, можете на какой угодно машине, идущей в Повенец, ехать до пушсовхоза». Я вышла и сразу обратилась к шоферу первой встречной машины. Он сказал: «Садитесь, повезу вас».

Я приехала в Медвежью Гору утром часов в 10 и только в 3 часа уехала, а в это время уже темнело, и я уже в темноте приехала на станцию пушсовхоза, а было часа 4 дня. Все помню, как будто это было вчера.

В машине было много народу, я сказала соседям, что еду к сыну на свидание. Слышу: «Счастливый сынок...»

Вот машина остановилась в лесу. Это, говорят пассажиры, ваша остановка. Я вышла, ко мне подходит Гриша, я держу его за руку. К нам подходит дама, которая ехала с нами в машине, и говорит: «Садитесь со мной на мою лошадь, я вас довезу до совхоза». Мы сели и поехали. Я держу его руку и бесконечно счастлива. Эта дама была жена начальника зверинца. Доехали до лагеря, он ведет меня в свою комнату, там был еще один, как и он, заключенный. Гриша снимает с меня пальто, с головы платок и говорит: «Мамочка, и ты уже платок носишь, а раньше — шляпу».

Я выкладываю привезенную еду всякую. Его кроватка стоит возле стенки и столик его возле окна. Говорим, говорим без конца. Я все всматриваюсь в него, он мало изменился. Ложимся спать, он на полу возле своей кроватки, где я лежу, на другой день пришел к нему начальник лагеря — забыла фамилию — и просил нас придти к ним, мы с Гришей пошли. И все мы с ним говорим, он о себе мне рассказывает, и как я много узнала, слушаю и плачу. Тут я узнала, что его товарищ Мишка Завадовский написал на него донос, а когда Гришу арестовали и сделали очную ставку, он, Завадовский, рыдал и ничего не мог сказать. Потом Гриша узнал, что он приревновал его к своей жене и много наврал в доносе (совесть его потом мучила, он сошел с ума).

Побыла я там два дня, на третий день пришел милиционер, принес Грише приказ, чтобы я уехала, и на другой день Гриша отвез меня в Повенец, усадил в машину, и я поехала. Оказывается, был убит Киров и начались жестокости в лагере, их, узников, загнали в лес за колючую проволоку, держали там два дня, скот и ферма были оставлены без еды и людей.

Грише передали, что в Медвежьей Горе кто-то говорил из начальства: «Куда же Марченко смотрит и молчит?» Он сейчас же написал обо всем, что делалось в их совхозе в Медвежью Гору, а начальник тогда в совхозе был новый, по фамилии Дикий, он, очевидно, узнал об этом и выслал Гришу на работу на канал, который еще не был окончен; на канале были очень тяжелые условия, он поработал два дня и заболел, сердце у него было слабое, больное. На его счастье там был знакомый по Соловкам фельдшер, и тот его подлечил; скоро его вызвали в Медвежью Гору к начальнику Иванову.

Гриша поехал и думал: верно за мое донесение мне расстрел. Но Иванов его принял хорошо, спросил, как и где он работает, кем бы хотел работать в совхозе, давно ли получал письма от матери (я ее знаю и всегда читаю ее интересные письма), и предложил ее вызвать, приехать к нему. Гриша послал мне телеграмму, и я опять поехала к нему в 1935 году.

Пишу понемногу, тяжело вспоминать и переживать...»*
* Перепечатапо мной с подлинной рукописи кашей матери Елизаветы Ивановны Марченко.

В мае 1937 года брат получил посылку, посланную мной с Украины из родного дома. Об этом мне рассказывали уже на Колыме в 1939 году прибывшие туда бывшие свинарки совхоза Муксалмы, которых он угощал чем-то из этой посылки. Услышав на поверке в лагерном магаданском бараке мою фамилию и имя, они подошли ко мне, осторожно (сыск бмл и в бараках!) выспросили, есть ли у меня кто-нибудь из родных в заключении. Оказалось, они работали у Гриши в свинарнике летом 37-го года, затем все там изменилось: старых лагерников, кончающих сроки, опять арестовали, опять судили, дали сроки. Тогда мне эти женщины не сказали всей правды, а после ряда лет, когда встретили меня уже освободившейся на улице Магадана, рассказали, что имя брата было в числе тех 62 фамилий, которые им перестучали в пересыльную камеру, отправляя с Соловков на Колыму.

Две справки — первая от 5 сентября 1963 года об отмене приговора от 3 июня 1929 года и вторая от 19 мая 1964 года об отмене приговора от 9 октября 1937 года — в отношении Марченко Григория Дмитриевича «за недоказанностью обвинения». Значит, все страдания брата и нашей семьи были напрасны!

А за эти 30 лет семья прошла свой круг страданий. Мои начались с 1931 года—три года лагеря, затеет" в 37-м— восемь лет Колымы, в 1949-м— бессрочная ссылка в Красноярский край.

Средняя сестра за то, что хранила пересланное матерью письмо брата, была исключена из аспирантуры Академии материальной культуры в Ленинграде, а также из комсомола—с шумной кампанией в'газетах. Уже искала берег Невы пониже. Ее спасла Мария Ильинична Ульянова, заведующая Центральным бюро жалоб. Послала инспектора в Ленинград, затем, посоветовав Ирине туда не возвращаться, дала свой телефон, чтобы в случае конфликтов при поступлении на работу, та звонила ей.

Младшая сестра, запуганная положением «члена семьи врага народа», прозябала на самых скромных низкооплачиваемых работах.

Отца, старого педагога, работавшего рядом со своими учениками, выгнали из ямпольской школы. Как мне говорили позже ученицы отца: «Мы опустили глаза и подняли руки».

Дедушка, в прошлом учитель математики, пенсионер, не смог вынести бойкота, объявленного семье в маленьком провинциальном украинском городке, отец буквально вынул его из петли.

Теперь о том, что десятилетиями лежит на моей душе тяжелым камнем.

В 1937 году, когда я была арестована, а родители, два старика, после изгнания отца из школы, остались без средств, мать получила странное письмо откуда-то из большого города, кажется, с юга страны. Неизвестная женщина писала, что она ждет ареста. А у нее ребенок, который «может быть только сынок Гриши» (слова мамы я запомнила), и она умоляет, чтобы ребенка забрали родители. А ведь в 1935-36 годах брат был в Повенце, в пушсовхозе, где была возможность встречи с женщиной, и, зная брата, мать поняла, что дать адрес своих родных он мог только любимой женщине.

Но как брать ребенка, не имя средств к жизни и не зная, что ждет завтра всю семью? Мать написала по этому адресу, но ответа не получила. Затем начались страшные события: мой второй арест, Колыма, война, оккупация, мое возвращение на родину и через гол вечное поселение в Красноярском крае, смерть отца, продажа родного дома, переезд мамы в Москву, ее смерть.

Конечно, утеряно письмо, утерян адрес и даже название города я не знаю. А может быть, где-то живет ребенок моего любимого брата, его сын, которому уже теперь уже за 50 лет, и может быть, он хотел бы знать об отце?

В 1972 году по туристической путевке мы с сестрой Ириной и ее сыном Алексеем были на острове Соловки. Конец июня, погода солнечная, теплая. Двухчасовой переезд по морю от Кеми до острова прошел спокойно. Поразили синевато-черные, обкатанные морем и ветром глыбы скал, как огромные морские чудовища, лежащие на глади воды.

Показались очертания кремля. Волнение наше было беспредельным. Вот он, этот остров слез и горя, поглотивший жизни тысяч и тысяч ни в чем не повинных людей, за которыми еще сотни тысяч оставшихся на родине матерей, отцов, жен и детей.

За неделю мы с группой туристов обошли все, что могли. Проплыли по каналам, прошли по дамбе на остров Муксалму, нашли здание свинарника, где брат был заведующим фермой. Помянули, сидя па траве, ушедших, не только наших, но и других. Я посадила привезенные синие цветочки мускари в ложбинке, где они могли выжить.

Часами бродили вдоль стен, уходили в лес. искали какие-либо следы былого. Но все молчало. Молчали стены, молчали башни, громадные камни дамбы, молчали каналы, молчало озеро. Молчало—и безмолвно кричало.

В 1988 году по «лагерной цепочке» на меня вышла режиссер Мосфильма Марина Голдовская. Она готовила документальный фильм о Соловках. Сбереженный мамой архив брата, где, начиная с детских лет и школьных отметок до последних писем из лагеря, все лежало нетронутым, дал возможность привлечь и меня к съемке. В 1989 году вышла на экран документальная картина «Власть Соловецкая», в которой я смогла рассказать людям немного о брате и его судьбе.

Письма Г.Д. Марченко из Соловецкого лагеря

Июнь 1929 года

Дорогие родные, мамочка и папа, это письмо пишу с единственной целью успокоить вас, сказать вам, что нет ничего в моем положении такого, что могло бы дать основание тяжелым думам и переживаниям. Я вырван временно из жизни Москвы, из семьи (и относительно — ведь я могу писать и получать от вас сколько угодно писем), из университета, что ж, все равно в жизни пришлось бы неизбежно свыкаться с разлуками, может быть более продолжительными, чем эта, и в университете мне трудно было учиться по ряду причин; газеты я могу читать, книгами тоже, очевидно, могу заняться, сыт, живу в неплохих условиях, хлеб есть, горячего хватает, времени будет мало — вот одно, что может печалить. Так вот, дорогие, обо мне печалиться нечего, я здоров вполне, за себя спокоен. Ваше здоровье и настроение — вот единственное, что заставляет меня тяжело переживать все воспоминания о Ямполе.

Ты, мама, часто плачешь. О чем? Мне Зоя об этом писала, и мне больно, больно думать, что я гублю и глаза твои, и здоровье. Прошу вас всех, дорогие, помнить, что главная ценность в письмах для меня — это сообщение о том, что все чувствуют себя хорошо все здоровы. Прошу писать правду, беречь себя ради нас всех теперь и ради будущего.

О себе еще раз повторяю — сыт, одет, обут. Добавку от Зои буду брать не больше 3 - 4 руб. в месяц, сейчас у меня есть остаток денег на 4 месяца (Зоя передала при свидании), я только попрошу до зимы (зимой посылки не принимаются) выслать посылки 2 с луком (в головках) и, если можно, салом — небольшие. Лук очень нужен. Все остальное есть. Я имею отдельную койку, хожу в баню, имею чистое белье. Объединился с одним моим товарищем для питания — он получает паек в горячем виде, а я в денежном (по собственному выбору), имеем возможность иметь хлеба сколько надо, в праздники белый хлеб и молоко, обед из одного-двух блюд, ужин — каша. Порция на одного дост. для двоих при условии некоторой добавки питания, вот оно и будет докупаться на мой паек, к тому же пока есть кусок сала, присланный тетей Олей (на утро). Пища простая, но жить вполне можно. Ставлю своей задачей жить только на получаемое здесь, август месяц будет опытный, живут ведь тысячи народу.

Я работаю в учреждении, так сказать, в московской обстановке, конечно, работать приходится больше и напряженней, но это не так тяжело...

Приехали мы сюда в период совершенно белых ночей, сейчас они темнеют, и зимой будут черные дни и темнота круглые сутки. Сейчас тут тепло, ходим по-летнему, гуляем, можно заниматься на спортплощадке (буду обязательно), есть и библиотека, и театр.

О Ямполе вспоминаю редко и спокойно, представляю себе всех съехавшихся, что ж, будет время — и я приеду, жизнь не кончена...

16 августа 1929 года

Дорогие мамочка, папочка, сестренки и все родные! Откладываю всегда писание писем до пятницы (в пятницу мы имеем право писать — 1 письмо или 2 открытки), чтобы по возможности дождаться чего-либо от вас и отвечать на письма, а не писать наобум... Я деньгами обеспечен, денег мне не высылайте до моей просьбы, что думаю, будет не раньше декабря-января...

Я маме ведь писал уже, что работаю в учреждении статистиком-делопроизводителем, работы много. Но обстановка знакомая, тем более что всюду есть люди, а обстановка и взаимоотношения с другими — есть дело главным образом собственных рук.

Здесь театр, с хорошими силами, оркестром... Есть библиотека, но, конечно, очень слабая. Себе работу еще не наметил — скорей всего, языки, так как для остального пока мало времени. Кроме того, никогда не знаешь, где будешь завтра, а это останавливает во многом, в частности поэтому и все вещи, присланные мне, являются обоюдоострой штукой: они полезны, но связывают при передвижении, поэтому прошу особенно не увлекаться. Писал о возможности заниматься спортом, погода только мешает, часто бывают дожди, и гулять не приходится, да и работа не очень позволяет. В среду с товарищем попали на хорошее приглашение — на свежем воздухе жареные грибы, рыба, варенье из черники с чаем. Нарочно пишу, чтобы показать мамочке, что и тут живут люди неплохо. В общем, посмотреть со стороны — город с обычной жизнью: бегают озабоченные люди взад и вперед, ходят куда угодно, только изредка обстоятельства напоминают о концентрационном лагере для контрреволюционеров (!). Зубы стискиваешь, а знаешь, что сидишь за дело, за которое никто (и сам себя в первую очередь) не похвалит. Не поймите это превратно. Читаю газеты, развертывается знакомая, вернее, ожидаемая картина, но крепко верю, что если теперешний курс твердо продержится, то через 2-3 года действительно положение сильно упрочится и жизнь внутри страны примет более облегченные формы.

Как же вы, дорогие, живете? Как здоровье папочки? Часто, гуляя по лесу, около озера («Святое озеро») вспоминаю всех вас и Ямполь. Все, как там, только природа беднее.

Был бы рад получить письмо от кого-либо из «молодых», ведь сестер у меня много. Рад за Женьку, всегда думал что из него будет хороший пионер и комсомолец, живет он в хорошей для этого обстановке. Своим сообщением о здоровье мамочка меня очень успокоила, если только все это верно. Я лично абсолютно здоров...

Ну все. Буду доволен, если это письмо хоть немного успокоит маму за меня и мое положение, я живу не хуже, чем в Москве, и, самое главное, очевидно, смогу в дальнейшем работать не только «по приговору», но и для себя...

27 октября 1930 года

Мои дорогие, вчера (или дня 3 назад) получил от Зои открытку, пишет, что, не получая от меня долго писем, вы уже меня похоронили. Я здоров по-прежнему, сильно (по-моему) овзрослплся, по крайней мере «мальчиком» меня называют все реже и реже. Вся соловецкая жизнь дала мне очень богатую житейскую закалку, серьезность работы, которую приходится мне здесь вести, работы, требующей и административных навыков, и способности к быстрой ориентировке и быстрым решениям, и ответственность — все это для меня с моим сохранившимся мальчишеским взглядом на жизнь сослужило великую службу. Не знаю, какую работу придется вести в будущем, пока продолжаю работать по линии, взятой при самом поступлении в «УСИКМИТЛ» (так мы теперь называемся, расшифровка следующая: «Управление Соловецкими и Карело-Мурманскими исправительно-трудовыми лагерями»).

Кроме основной работы веду, хоть и очень мало, работу общественную. Не хватает времени. Ведь иногда приходится работать так долго, таким темпом и с таким напряжением, о которых ты, Зойка, представления, пожалуй, не имеешь. Иногда сам встряхнешь головой, спросишь товарищей и себя самого: «...в чем дело, что нас заставляют так «втыкать»? (па блатном языке—работать),—и ответа нет, какая-то внутренняя зарядка, внутренние импульсы, неизвестно в какой мере определяемые внешней обстановкой, толкают меня в такой работе. На воле так из нас никто не работал. Я оговариваюсь, что все сказанное относится к тому учреждению, где я работаю, в других местах работы куда меньше, а поскольку наше учреждение «шибко ответственное», работаешь, не считаясь ни с чем.

Работа бодрит и увлекает всегда.

30 апреля 1932 года о. Муксалма

Мои дорогие, пишу, как и всегда за последние годы, с очень слабой надеждой, что это письмо дойдет до вас. Пишу я очень аккуратно, но «объективные», конечно, причины помогают моим письмам систематически не доходить до адресатов, и вы все, а в особенности мама, лишаетесь в известной степени спокойствия. Хочу надеяться, что, может быть, такой великий, символичный праздник, как 1 мая, смягчит все [...]* на тернистом пути моей.[..]** и поможет передать вам то немногое, что может быть в наличии у человека, «разменявшего четвертый год своего сидения.
* Зачеркнуто цензурой
** Зачеркнуто цензурой

Представляете сами, как я желал бы встретить этот праздник в Москве, вместе с вами. Всякий праздник революции переживается в условиях Соловков (мною лично) весьма многогранно и глубоко, ведь все живое, чем я воспринимал окружающее, отнюдь не умерло от годов изоляции, не атрофировалось; боюсь, чтобы уродливые (опять-таки для меня) условия жизни не помогли гипетрофированию многих явлений общественной жизни в моем представлении, поскольку потребность быть в рядах реализующих величайшие исторические завоевания человечества сохранилось целиком, возможности работы отняты лагерем, как результатом иной оценки впереди лежащих опасностей, единственное, что есть, это созерцание и осмысливание происходящего сквозь призму газетных и частных письменных сообщений.

Пожалуй, не стоит об этом писать. Ответить вы мне не сможете, да, может быть, у вас и не будет что сказать, многого вы во мне не поймете, хотя я привык доводить до конца выводы и быть ясным и логичным для себя самого...

29 сентября 1932 года

Дорогая мамочка, весь месяц ожидал каких-либо сообщений о твоих намерениях и возможностях; на всякий случай, как ты и просила, подал заявление о свидании; ответа нет довольно долго, что меня нисколько не волнует, ибо в отказе я уверен ...

Небольшая просьба: прошу выписать «Правду», хотя бы с середины октября. Затем пусть сестры присылают мне бандеролями все издаваемые отдельно (в дешевых массовых выпусках) речи, большие статьи и т. п. Из вещей и одежды мне абсолютнейшим образом ничего не надо, все есть и всего много — нижнего, верхнего, теплого, легкого и проч. Если будет возможность, обязательно часть вещей отгружу домой. Да, чуть не забыл: мне было б хорошим подарком, если б мне выписали издаваемую у нас на английском языке газету — не помню, как она называется, в «Международной книге» или в любом агентстве. Это при условии, что она недорога...

Мои милые животные, в которых я просто влюблен, и кроме них умственные занятия все же не захватывают целиком мое «я», и все родное, семейное часто в голове...

25 февраля 1933 года

...Итак, говоря по-соловецки, я «разменял» пятый год. В наше кипучее время четыре года пребывания в одном и том же положении — срок более чем достаточный для того, чтобы жизнь отстоялась и позволила себя оценить; и такая оценка моего собственного положения мною дается отнюдь не плохими чертами. Я имею в очень многих смыслах удовлетворяющую меня работу*, питание, квартиру и, самое главное, самочувствие. Я вполне здоров, наружно почти не изменился (жаль, нельзя сняться), провожу достаточно времени на свежем воздухе, немного занимаюсь физическим трудом, читаю, слушаю радио, сейчас жду газет с тайной надеждой на получение бандеролью всех газет, хотя бы за январь, они для меня— вторая пища. Вот вы, вольные граждане, свои карточки мне могли бы прислать, это будет мне подарком к 1 мая. Кстати, о подарках: пусть все, желающие меня порадовать, посылают мне бандеролью все что можно из выходящей текущей партийно-хозяйственной литературы, лучших подарков мне не надо. Буду ждать. Вообще-то я жду очень многого, но это желание может быть удовлетворено ранее других...
* Брат работает в совхозе по выращиванию лошадей.

13 мая 1934 года

Простите за долгое молчание, в нем не виноват: еще сегодня (13/V) навигация не открылась, связи нет, ближайший пароход ожидается 15 числа, к нему и готовлю это письмо....

У нас весна. Она исключительно своеобразна. Не только северные снега и беломорские льды уходят на несколько месяцев из нашей такой измученной соловецкой природы, но тает холодная, замерзшая и замораживающая линия между ними и материком, а материк — это для рядового лагерника, с его скромными остатками притихших житейских запросов, прежде всего означает посылки, новости о сроках (не пересмотрен ли кодекс?), новости о пересмотре сроков, новости о работах на материке и новости о новостях...

27 августа 1934 года. Войма-Салма (материк)

Дорогая мама, твоя открытка от 6 августа было последнее, что я получил из дому до переезда своего на материк. Сейчас живу не очень далеко от Беломоро-Балтийского канала. Работаю пока счетоводом. Новое амплуа за последние годы жизни. Не знаю, когда придется писать следующий раз, поэтому поздравляю тебя, дорогая, всегда горячо любимая родная мама. Прости за невольную возможную обиду, но хочется сказать тебе, что первой мыслью, когда я получил последнюю открытку, было: когда же меня мама забудет? Ведь пора, пора — седьмой год не видим друг друга, многое должно просто отболеть и зарубцеваться. Ведь я чувствую, как много легло между мной и сестрами, особенно старшими, и это, очевидно, неизбежно...

Еще раз поздравляю тебя, дорогая, желаю пореже вспоминать о своем старшем сыне, которому живется неплохо.

Меня беспокоит Зоя — что с ней? Я хочу увидеть ее почерк, пусть обязательно сама мне напишет хоть открытку, повторяю, обязательно...*
* Я работала в Трудкоммуне и писать не могла.

24 сентября 1934 года

Дорогая мама! Я был бы очень рад написать это письмо с таким расчетом, чтобы оно пришло до твоего (дня) рождения, до 30-го, но неопределенность моего географического и всего остального сопутствующего ему в лагере существования задерживало меня до сих пор. Теперь я как будто обосновался и хочу поскорей дать знать о себе.

Несколько дней тому назад, после всяких и весьма разнообразных перипетий, закончил свои странствия в повенецком совхозе. Это, вернее пушсовхоз, ибо тут и пушное (лисицы, соболя), и сельское хозяйство. Я как связанный сильно за последние 3 года с сельским хозяйством работаю в совхозе. Жеребят, к которым я сильно привык (чем вызвал сильное, но добродушное удивление всех моих друзей) здесь нет, но я, пожалуй, на их отсутствии только выиграл, ибо переключился на свиноводство (!), работаю на свинарнике старшим свинарем, думаю, месяца за 3-4 это дело изучить, а там, быть может, займусь рогатым скотом. В общем, втягиваюсь в изучение животноводства. Условия здесь к этому исключительно благоприятные: есть книги, есть опытнейшие спецы (я, например, буду иметь сожителем по комнате профессора-животновода), есть возможность сочетания теории с практикой, что я и реализую, работая в совхозе и поступив слушателем на курсы зоотехников. К лету буду иметь фиксированную документами и практически содержательную квалификацию. Занят я сейчас настолько много, что не могу даже уделить достаточно времени поискам и чтению периодической литературы — журналов здесь нет, библиотека «временно» (3 месяц) не работает. .

Самое главное, что я могу сообщить, это то, что возможность свидания, возможность твоего приезда, мамочка, возросла во много раз. Для живущих на материке этот вопрос разрешался до сих пор гораздо проще. Через месяц-другой я выясню в соответствующих инстанциях возможность свидания, думаю, ответ будет положительный, и тогда поставлю в порядок дня практическую сторону этой проблемы — мне очень хотелось бы самому накопить деньжонок на твой хотя бы обратный проезд, ведь при папиной пенсии 200 с лишним рублей, необходимых для приезда, уезда и какой-то жизни, вещь просто страшная. В общем, я позволяю себе надеяться, что зимой тебя встречу. В нашем совхозе часто бывают на свидании. Есть комната, местность очень хорошая, с питанием можно будет устроиться недорого. Увидишь север, Беломоро-Балтийский канал и Повенец. (Кстати, я сам не видел ни того, ни другого, совхоз от Повенца в 4 километрах.) Я. сыт, здоров по-прежнему, одет, обут. Очень и очень жду писем. Мой нынешний адрес: Мурм. ж. д., Карелия, ст. Медгора, Повенецкий пушсовхоз.

3 января 1935 года

Дорогая мамочка, до сих пор живу еще впечатлениями от твоего приезда, все кажется, что придешь домой и застанешь тебя у стола с починкой чего-либо из моего «вещдовольствия». Ведь для меня твой приезд был таким странным, давно забытым голосом из «другого мира». Я все вспоминаю, все кажется, что не успел рассказать, не смог выразить всей нежности, какую хотелось бы передать тебе и всем родным. Я до сих пор не получил еще твоего подробного письма, только одна коротенькая открытка, сообщающая о благополучном приезде. Меня несколько удивила краткость пребывания твоего в Москве, видно, сильно спешила домой. Получил твою передачу с дороги, большое спасибо. Самое интересное для меня, конечно, тебе трудно все вспомнить, это как ты приехала, застала родных и какими впечатлениями обменивались после месячной разлуки.

17 апреля 1935 года

...Надеюсь, что письмо мое до праздников у вас будет получено. Его встречаю с тем же чувством, с каким слушал оркестры майских демонстраций сквозь окна Лубянки в 29 году.

Вот я, «заключенный», долго сижу, «страдаю», как любит говорить многая лагерная публика, «от власти», — но как искренно для блага советского государства хотел бы видеть у большинства его граждан такие же чувства, как и у меня, ко всему тому, что отмечается и празднуется в этот большой день! Первоначальная коммунистическая (вернее, комсомольская) закалка, выработанная главным образом мной самим, и в самом деле, оказывается, живуча, и никакие перипетии лагерной, не всегда гладкой жизни ее не оттеснят и не собьют меня, как многих, на переживания обывателя, благодарного за кусок хлеба сегодня и шипящего при очередном прищемлении завтра. Товарищи меня в этом отношении поругивали за «оппортунизм», но я оптимист, к тому же оптимист в отношении советских перспектив, чем определяется для меня все, в том числе и примиренчество ко всему в корне советскому, что и не считаю за великий грех.

Вот, мамочка, невольно в письмо твое врываются вещи «внутреннего порядка», чего не хотелось бы. Но в моем теперешнем положении говорить об этом мне не с кем, да и тебе пишу ведь только как матери, к которой дети вечно несут свое наиболее больное, зная, что тебе, может быть, неясны и далеки причины переживаний, но факт их матерью всегда почувствуется ближе, чем кем-либо...

14 февраля 1936 года

Дорогая мамочка, знаешь, как ни странно, но чувствуешь, что успокаиваешься, когда у коров хороший удой, на телятнике хороший привес, нет больных, поросята растут нормально. Видно, крепко я влип в животноводство, да как прежде сращивался со всякой работой, и сам как-то горько смеюсь над самим собой. Жизнь так многогранна. И если выработана в самом себе способность смотреть на все, и на себя в том числе, со стороны, то все производит впечатление картины — большой, всеохватывающей так мощно идущей вокруг тебя, различной в каждом следующем своем проявлении. А воля ослабела и часто подставляет ногу в очень больших вещах. Да, чтоб тебе было приятно, могу сообщить, что начал читать «лекции» на зоотехнических курсах по свиноводству. Погода нехорошая. Ясная, но очень морозная. Пришлось попробовать даже сорокадвухградусный мороз. Больше 15 дней холод ест удои, сковывает как-то энергию и несколько отдается в ноге. Посмотрим, что даст весна...

7 августа 1936 года Соловки.

...Дорогая мамочка, хочу надеяться, что через несколько лет (а это очень много в смысле легкости ожидания для папы!) необходимость в ваших зарабатываниях для блудных детей отпадет. О женитьбе мне думать, пожалуй, не придется, я да вы — вот и моя семья.. Пока себя к какому-то будущему готовлю тем, что почитываю книги по животноводству, Спинозу и думаю в скором времени в специальной обстановке подлечить свою ногу, очень не хочется в конце концов иметь полиневрит, и поэтому предпосылки к нему буду вышибать с корнем....

Очень жалко было расставаться с пушсовхозом, помимо очень хорошо и близко запомнившихся мне людей, там я оставил начало очень интересного для меня как зоотехника опыта (первого на севере) летнего содержания большого и высокоценного молочного стада на искусственных пастбищах; очень интересно было б знать, во что выльется — и в смысле продуктивности животных, и в отношении стоимости продукции. Чувствую я почему-то, что судьба поставила крест на этой моей специальности, и с интересом ожидаю открытия ворот в каком-то новом направлении, за которое возьмусь, как всегда, с увлечением и искренним интересом человека, которому самолюбие не позволило на любой работе работать плохо. Немного жаль, что до сих пор в моей «деляческой» жизни много мозаичности, но это уж не от меня зависит...

6 февраля 1937 года

Дорогая мамочка, прости за опоздание с ответом, причиной этому целый ряд обстоятельств; как тебе известно, свое единственное письмо я стараюсь писать числа 1, чтобы скорей было у тебя, сейчас несколько задержался…Тронуло меня, мамочка, до очень большой и горькой глубины твое намерение продать корову, когда позволят мои обстоятельства перебраться, и дать мне лечение; никогда этого не будет. Во-первых, если мне суждено в этом году освободиться (что я считаю таким же проблематичным, как и получение мной неожиданного миллионного наследства от кого-либо), то о моей жизни вы узнаете только после того, как я где-либо найду заработок и посылать домой буду не только письма, до этого к вам не покажусь — это первое; а второе — более вероятное — это просто отсутствие необходимости лечиться. Сейчас мое здоровье поправлено на 90-95%, палку я бросаю, старых нервных и суставных болей нет, остатки — не считаю.

Мамочка, когда же ты станешь больше думать о себе, своем сердце и нервах? Написала ты, что задержки с моими письмами тебя нервируют до болезни, неужели же ты не привыкла за эти годы? Ведь случиться со мной ничего не может, меня лечат, работу дают, вот скоро ближе к производству стану, желание изучать эту специальность, посланную мне Господом-Богом и сроком, у меня большое, живу в теплых квартирных условиях, слушаю радио, меня одевают, хожу в валенках и ватных зимних шароварах — в общем, имею все условия для полного земного благополучия. Поэтому за меня, мамочка, не беспокойся и не надрывай себя необоснованным нервничаньем при некоторых запозданиях моих писем. Очень взволновался, узнав о дедушкиной болезни, часто смотрю на карточку вашу — сидите за чайным столом в саду у амбара, и чувствую, насколько все остается для меня родным и близким. Твое упоминание о новогодней встрече в нардоме и участии папочки в маскараде для меня было просто фурором. Я прочел об этом с большим — ну, как бы сказать — подъемом и порадовался душевному настроению, позволяющему в 70 лет с искренней непосредственностью принимать участие в общенародном весельи. Берегите только себя.

17 февраля 1937 года

Дорогая мамочка... Должен еще раз сказать (я уже, кажется, об этом писал), что благодарен судьбе, дающей мне возможность познакомиться с очень интересным и поучительным для всякого зоотехника соловецким животноводством. Вот позавчера одна коровка, холмогорка, закончила 300 дней своей лактации (дойного периода со дня отела), и за это время дала ни много ни мало 9801,5 литров молока, да еще надоится дней 20! Она, очевидно. будет всесоюзной рекордисткой...

Да, отпраздновал вчера восемь календарных лет своего заключения; отметил его тем, что лишний раз вспомнил всех вас и вчера заснул на 3 часа для добавочного отдыха...

17 апреля 1937 года*
* Последнее сохранившееся.

Дорогая мамочка! Мне просто тяжело браться за перо для письма тебе — так велико мое сознание своей вины перед тобой за столь длительное молчание. Я боюсь, здорова ли ты; ведь прекрасно знаю, что успокоенность за меня для тебя один из существеннейших моментов здоровья. Прости меня, мамочка, но не ругай меня, мне и так пришлось пережить за это время много тяжелого. С самого начала марта я работал на производстве. Проводил опорос. Занят был настолько, что спал за эти полтора месяца в среднем не больше 3 часов в сутки, а раздевался и спал по-человечески всего раза два. Некогда было хоть раз газету в руки взять, а ты знаешь, какая для меня в них большая потребность. Давно так не приходилось напряженно работать; в результате получил я чрезвычайно много больных воспоминаний и переживаний и сейчас, находясь на полном отдыхе**, желаю главным образом одного—скорей совсем распроститься с островом, для того чтобы порвать все связующее болезненное.
** Возможно, это был карцер

Еще раз, мамочка, прости меня; и сейчас еще не вполне пришел в настроение, обеспечивающее спокойный, желательный для меня и тебя тон письма. Твои письма я получил все, деньги тоже. Очень прошу: прекрати их посылать. Без них я проживу не хуже, чем жил до сих пор; возможность работы как будто у меня имеется, следовательно, деньгами обеспечен. Вам они нужней в 1000 раз, а мне на махорку и кило сахара в месяц надо очень немного, потребности у меня скромные. Определенный уровень питания мне всегда гарантирован, для вас же 25 рублей это лишний кусок сахара или масла, одним словом—того, что для вас, слабых стариков, очень и очень нужно. Мне будет гораздо приятней прочесть сообщение в твоем письме о чем-либо, купленном для вас, родных, чем вновь держать в руках очередной перевод.

Спасибо судьбе за сохранение жизни и здоровья всех дорогих родных. Начнется лето, опять начнутся приезды к вам, в родное ямпольское гнездо. Так живо представляю себе нетерпение, с каким ты, папочка и дедушка ждете первых приездов детей и внуков. И странно мне только, после этих долгих лет отрезанности от вашей жизни, что все эти переживания еще у вас живы и захватывают людей, так давно живших в моей жизни и сейчас так далеко отодвинутых многим разнообразным личным и общественным, пережитым в лагерях. Интересно, сколько еще времени я буду называться заключенным?.. Я так привык к этому положению, что просто буду чувствовать себя до боли непривычно в новом положении, хотя бы и ссыльного, что иногда хуже лагерной жизни. Думаю, осталось сидеть не больше 1 — 1 — 1/2 года.

Книгу Попова получил, большое спасибо. Знаю по твоему письму, что готовишь мне посылку — примиряюсь с ней, как с неизбежным злом, только прошу не слать никаких вещей, у меня их около двух мест, не считая тюка с книгами. Если сестры меня еще помнят, поздравь их от меня. Поздравляю всех вас, дорогие, с первомайским праздником; раньше я переживал его с бурной горечью, а сейчас, видно, стар стал. Только глубокая щемящая боль подержит в своих цепких руках несколько дней. И так много больного, иногда лишь удивляешься и просто смеешься — когда же судьба перестанет бить, неужели ей не надоест? Крепко тебя и всех дорогих родных старичков и молодых целую. Здоровье мое в полном порядке.

Григорий Дмитриевич Марченко был расстрелян 3-го ноября 1937 года под Медвежьегорском.

Первый арест.

Трудкоммуна № 2

...Меня увели теплой июльской ночью. За несколько дней до этого вернулась в Москву из Кисловодска—впервые в жизни была на курорте; отдых, праздник, веселая толчея на «пятачке», полные солнца улицы города и дорожки парка, праздник с утра. И хотя думы и тоска о брате всегда глубоко таились в душе и не давали легко и свободно вздохнуть, но молодость брала свое. Шел 1931 год, мне только что исполнилось 24 года.

И вот — ночной визит, ордер на арест, обыск. Найден спрятанный между страницами энциклопедии листок-запись прощального разговора с Гришей в тюрьме, его последние слова: «...за чистоту ленинской линии!»

Привезли в отделение ОГПУ Московско-Белорусской железной дороги. Там было полно работников правления этой дороги. В ту ночь была проведена операция по «очистке» Московско-Белорусско-Балтийской железной дороги. где я работала стенографисткой у начальника дороги Е.В.Полюдова.

Смутно помню первые часы, да и быстро нас развезли, и я попала в знаменитые Бутырки.

Недолгое оформление — и меня ведут по широким пустым коридорам. За дверьми с окошечками — приглушенный гул, чувствуется, что там много людей. Молчаливая бледная надзирательница, кутаясь в наброшенную на плечи шинель, отпирает дверь — и я в камере.

Камера невелика, вдоль стен широкие нары. на них сидят и лежат женщины. Мой приход встретили молча, дали осмотреться, староста показала место. Порядок был такой: новенькая ложится на худшее, ближе к параше. Если кто уходит из камеры — соответственно идет передвижка ближе к окну. Окна, насколько помню, были наполовину закрашены, полного освещения не было. Позже к окнам приладили «намордники» в камере стало намного темнее, и нельзя было ничего увидеть во дворе, а эти редкие возможности были для нас большим событием и долго потом обсуждались.

Уголовниц в камере не было. Поэтому порядок, чистота, тишина поддерживались легко. Но что за разные люди вынуждены были здесь жить в тесном соседстве друг с другом, спать бок-о-бок, слушать общие разговоры!

Первой мне бросилась в глаза молодая высокая стройная женщина с одухотворенным лицом: большие серые глаза, длинная коса, разделенные прямым пробором темные волосы. Чувствовались ум, энергия, воля и спокойствие. Валентина Лосева — астроном, человек глубоко религиозный, жена преподавателя Московской консерватории. Муж тоже сидел. Как я поняла из ее рассказов, он был гегельянец, метафизик и соответственно наставлял своих студентов. Мало того, жена смогла добиться в каких-то «сферах» издания его статей. Теперь ее в этом обвиняли.

Нас то соединяли, то разъединяли, то переводили в одну большую камеру.

Так я попала в общество московских антропософов, вернее антропософок. Как говорили, в Бутырках сидел «весь второй Художественный театр». Во всяком случае, были люди, связанные с театром, в соседней камере сидела артистка Скрябина — не знаю, дочь или просто родственница композитора. В нашей камере была жена символиста Андрея Белого, стройная женщина с шапкой густых седоватых волос, челкой, с большими глазами, одухотворенная, парящая над прозой жизни. Была группа молодых девушек из московской интеллигенции. Расспрашивать их подробно было неудобно — в камерах разные люди, и громкий рассказ можно было подвести под категорию «пропаганды чуждых взглядов». Но Наташа Моисеева, бывшая среди них как бы заводилой, всегда раздававшая свою передачу всем в камере, немного мне рассказала, и я поняла, что они стремились к усовершенствованию общества путем совершенствования каждого человека в отдельности.

Иногда, когда нас выводили на прогулку—что было долгожданной радостью после темноватой и сырой камеры, — антропософки оставались, видимо, им что-то надо было сказать друг другу, но делали это осторожно, ибо знали, как и мы все, что в каждой камере или есть «наседка» — специально подсаженная доносчица, или найдется кто-то, готовый «услужить» следователю.

Помню концертмейстера Большого театра Клеменкову, имя не сохранилось в памяти. Худощавая женщина, высокий лоб, косой пробор, она часами сидела в стороне и на столешнице тренировала пальцы, «играла» бесконечные гаммы без звука, чтобы сохранить технику.

Запомнилась мне еще одна женщина — мысленно я всегда ее называю Ахросимовой (из «Войны и мира»). Крупная, даже немного слоноподобная, некрасивое лицо, простая прическа. Но сколько ума в глазах, такой удивительный голос, благородство и достоинство! Такое уменье находить слова для всех! Эту женщину невольно все слушали и считались с ней. Была в ней внутренняя сила и готовность вынести все, но не сдаться. Как я поняла, сидели они с мужем и до революции, и после, уже не первый раз. Помню, она рассказывала, как в «своей губернии» организовала артель кружевниц и ездила в Италию выбирать образцы кружев. У меня долго хранился платочек, вышитый по ее рисунку.

Словом, камера перенаселенная, и люди в ней — самые разные... Была она большая, с низким потолком, посредине — столб. Вдоль стен шли сплошные нары. Спали вповалку. Около столба тоже пристроились женщины. Помню двух крестьянок — они сидели молча рядом весь день. Не жаловались, не плакали.

Была молодая итальянка, артистка, очень миловидная и молчаливая. Еще помню женщину, жених которой ушел с белыми, затем они списались, и она хотела уехать к нему, но вместо этого попала в Бутырки. Была пожилая переводчица из технического института; какие-то непонятные спекулянтского вида женщины; молоденькая девушка Рита, по ее словам, работавшая секретарем у Мэри Рид, сестры Джона Рида.

Словом, камеры была пестрой, перенаселенной, и люди в ней самые разные....

Хотя родные носили мне передачи, да и питание было относительно терпимое, я так исхудала, что врач направил меня в больницу.

Здесь можно было в любое время выходить из камеры-палаты в уборную, пройти кусочком коридора, где светило солнце. Конечно, были новые впечатления, женщины расспрашивали меня, рассказывали о себе. К тому же удавалось перестукиваться с соседями.

За стеной в мужской палате лежал юноша, как он мне сообщил—сын Скворцова-Степанова. У нас наладилась с ним переписка через общую ванную комнату, но увидеться мы не смогли. Может быть, судьба еще пошлет мне встречу, хотя бы в конце жизни, и тогда вместе вспомним наш «почтовый ящик». А может быть, он уже давно лежит во мхах Воркуты или в мерзлом грунте Колымы. Скорее— именно так.

Сейчас я живу недалеко от Бутырской тюрьмы и, проходя мимо открытой арки, через которую видна часть стены Пугачевской башни, думаю: «Как близко все былое!»

В 1931 году я получила первый срок—3 года концлагерей. Назначена была отбывать их в Свирстрое. Однако, по совету бывалых зека, подала заявление о том, чтобы отбыть оставшийся срок, учитывая предварительное заключение, в Бутырках, работая на швейной фабрике. Там шили трикотажное белье, детское и женское. Перешла из следственной в «рабочую» камеру, тогда впервые столкнулась с уголовницами. Вошла я—в очках, в черном бархатном беретике— фрайерша чистой воды. Правда, меня потом выручала и «учила жить» медсестра Рыбникова, очень красивая (с улыбкой Джиоконды, как я сразу определила), значительно, почти вдвое меня старше, из бывших купчих, но образованных и интеллигентных. Мне дали место в бараке, направили на фабрику. Начала шить, быстро освоила особую машинку для трикотажа — оверлок, думала дотянуть здесь срок.

Но вмешалась судьба в лице молодого бывшего вора, который знал брата на Соловках, даже, по его словам, дружил с ним. Умный, бывалый, хорошо знающий и жизнь, и специфику лагеря, Николай Машкевич навещал нас с сестрами еще до моего ареста, вроде бы по поручению Гриши. Всегда приносил вкусные вещи, предлагал нам денежную помощь, но мы никогда не брали. Жили на очень скромную стипендию сестры и мой заработок стенографистки.

Николай был в то время в трудкоммуне № 2 НКВД на положении коммунара. Со временем я узнала, что это значит.

Двадцатые годы были отмечены в стране огромной беспризорщиной. После гражданской войны и революции множество детей не нашли себе места в жизни. ОГПУ, признавая, что беспризорщина есть следствие социальных причин, решило не только «карать», но и «лечить трудом» это множество молодых людей. Было объявлено, что ВЧК-ОГПУ создает трудкоммуны, куда отбирает из лагерей молодежь с неотбытым сроком, создает в трудкоммуне достойные условия быта, труда, развлечений — и тем самым будут спасены для страны тысячи ребят. Был сделан первый опыт — в Болшево создана трудкоммуна № 1. Как сообщалось, она достигла успеха. Тогда в начале 30-х годов НКВД создал трудкоммуну № 2 под Люберцами, в бывшем Николо-Угрешском монастыре. По уставу трудкоммуны она управлялась общим собранием. Всю жизнь в таком необычном поселке организовывала так называемая воспитательная часть. Во главе ее был Ефим Павлович Смелянский — молодой, умный, талантливый воспитатель. Коммунары жили в отличных бараках, у каждого была кровать с тумбочкой. Был театр и клуб с рядом кружков и очень квалифицированными вольными руководителями, библиотека, стадион. Была фабрика-кухня, где кормили вкусно и сытно (а в стране в эти годы было голодно). Была школа вечерняя для недоучившихся, даже филиал ВТУЗа электротехнического им. Каган-Шабшая. Были производства: фабрика струнных инструментов, завод электрометаллических изделий.

В каждом бараке был свой воспитатель, который следил за поведением практически свободных коммунаров и держал воспитательную часть в курсе настроений, желаний и запросов своих подопечных. В трудкоммуне нельзя было пить, вести азартные игры, нарушать общественный порядок. Коммунары могли ездить в Москву на экскурсии. В клуб со своими постановками приезжали лучшие театры Москвы. Шефство создателя трудкоммуны — всесильного ОГПУ-НКВД — значило так много, что работать в ней стремились очень многие.

Я работала на своем оверлоке, когда за мной в цех пришел конвоир. Было приказано «собраться с вещами». Сдала работу, пошли в камеру, потом в центральный пункт, началось какое-то оформление. В стороне стоял молодой военный в длинной шинели. Потом он подошел ко мне. «Вы едете на волю», — сказал он. Я ответила: «Не надо так шутить!»

Выяснилось, что он — начальник воспитательной части трудкоммуны № 2 и берет меня в трудкоммуну в качестве «срочно заключенной», для отбывания срока в должности стенографистки. Все это до меня плохо доходило. Мы вышли во двор, ворота, пропуск, садимся в легковую машину и двигаемся. И... я оглядываюсь! Несчастная, не знала, что никогда нельзя оглядываться на тюрьму!

Едем по Москве, которую я почти год не видела, дальше — за Москву, дальше, дальше — и вот перед нами старый Николо-Угрешский монастырь, меня подвозят к новому свежему бараку, и говорят, что я тут буду жить. Конвоя, вышек, стен — кроме старых стен монастыря — нет. Я вольна идти в любую сторону. На мне «честное слово», и за меня поручается коммуна. А в бараке — молодые девочки, многие моего возраста—«коммунары», с которыми мне потом два года надо жить и наблюдать их жизнь, этот интересный эксперимент. Конечно, я среди них чужая: они или уголовницы, или административные преступницы, то есть нарушившие какие-то торговые или административные правила.

На следующий день я вышла на работу в воспитательной части в качестве стенографистки для записи очень важных в жизни трудкоммуны общих собраний коммунаров. Девочки-соседки приняли меня доброжелательно. Как и весь коллектив. Но я сама не шла на сближение: помнила, что я — «политическая», что брат — «троцкист», и не хотела никого подводить приятельскими отношениями.

Оказалось, что это Николай Машкович, узнав, что воспитательная часть нуждается в стенографистке, помог мне попасть в трудкоммуну.

Я работала, много читала, играла на рояле в клубе. По увольнительной выезжала в Москву повидать родных, но очень редко.

Экономически трудкоммуна была организована хорошо, была и полная возможность жить в ней семьями.

И все же из коммуны кто-нибудь постоянно убегал. Видимо, организаторы переоценили возможности исправления уголовников. Рядом была Москва с ее широкими возможностями и соблазнами. И «честное слово», которое было основным сдерживающим началом, легко забывалось. Помню, что по сводкам поступление почти равнялось потерям.

Отбыв срок, я осталась работать в трудкоммуне, но тут подошло страшное число — 1 декабря 1934 года. Был убит Киров. И сразу все в стране изменилось. Страх, ужас, ожидание каких-то особых ужесточений, доносительство, поиски везде «врагов» — весь этот клубок террора, насаждаемый сверху, опутал всех. Мне предложили уйти из коммуны, ведь это было детище НКВД, по вольному найму там должны были работать только совершенно чистые по анкетным данным люди.

Я не успела получить паспорт и боялась за ним идти в местную милицию: ждала, что, появившись, сразу же получу ссылку. В трудкоммуне мне выдали просто справку: «Уволена за невозможностью дальнейшего использования». И попала я в эти страшные дни в Москву. Без работы, без угла, без паспорта. Надо было как-то определяться после трехлетнего лагерного срока.

Герман Таубенбергер

Неполные два года, прошедшие рядом с Генрихом Иосифовичем Таубенбергером оставили большой след в моей жизни. Незаурядная судьба человека, пришедшего из баварской чиновничьей семьи в ряды сперва союза «Спартак», а затем коммунистической партии Германии, заставляет меня попытаться описать его жизнь. Помогут мне в этом сохранившиеся в памяти (несмотря на длительные годы, полные трагических событий) его рассказы и личные воспоминания.

Семья Германа происходила из старого баварского рода. Под Мюнхеном, кажется, и сейчас есть гора Таубенберг. Где-то в этих местах были семейные владения, переходившие из поколения в поколение. Семья очень гордилась тем, что предки были участниками тридцатилетней войны, о чем упоминалось в соответствующих документах. Но уже дед Германа был придворным музыкантом — играл на цитре, а отец — чиновником.

Детство и юность Германа прошли в Баварских Альпах, в родовом гнезде. Любовь к этим местам он сохранил на всю жизнь, и в мечтах предполагалось, что он мне когда-нибудь покажет эти горы... когда произойдет мировая революция.

В семье было три сына и дочь. Отец, хотя и занимал почетное место чиновника, однако был вынужден еще подрабатывать. Он хорошо играл на рояле и давал концерты, кроме того, изучив стенографию (чему, кстати, и детей выучил), выполнял заказы стенографического журнала и писал туда образцы.

Отдыхом для отца являлась работа над рукописной семейной книгой. Тщательно вырисовывая заглавные буквы, виньетки, заставки, он создавал художественно выполненное произведение, где, начиная с самых древних (известных) поколений, была изложена история семьи Таубенбергер. Герман был старшим сыном, и на него отец возлагал главные надежды: хотел, чтобы сын пошел по его стопам — окончил юридический факультет и впоследствии занял бы его место в департаменте юстиции.

Поэтому он был потрясен, когда Герман, окончив гимназию, отказался учиться на юридическом факультете, а заявил, что пойдет в Политехникум. Для их среды это было недопустимо: техникой занимались дети низших слоев.

Отец лишил Германа материальной помощи, лишь мать и сестра тайком помогали ему.

После окончания Политехникума он поехал в Испанию, кажется, в Барселону, по договору на инженерную работу. Но проработал недолго: началась война 1914 года.

Полный патриотических чувств, Герман вернулся в Мюнхен и вступил добровольцем в армию. Многие его товарищи по гимназии были отправлены на фронт до его приезда. И все они погибли где-то в Нидерландах: были открыты шлюзы, и вода затопила большую группу немецких войск.

Возможно, благодаря знанию французского языка, Герман был прикомандирован к штабу. Здесь его патриотическим чувствам нанесены первые удары: он видел, как тыл пользуется многими благами, недоступными войскам на передовой. Видел веселое времяпрепровождение офицеров с соответствующими дамами. Видел, как питается штаб. И уже здесь совершил свой первый «криминал»: пользуясь своими полномочиями, направил в лазарет продукты, которые предполагалось пустить на питание штабных. Последовало откомандирование его на передовую.

Он стал командиром роты. Делил с солдатами все тяготы. Солдаты его любили. Герман опять проявил свою неблагонадежность. Было издано распоряжение о подписке солдат на военный заем. Зная, что его солдаты экономят каждую марку, чтобы отослать семье, Герман не довел этот приказ до солдат, и подписка у него не прошла. Началось расследование. И тут солдаты, все как один, не выдали своего молодого командира, а заявили, каждый от себя, что знали о займе, но не смогли подписаться, так как деньги отсылают семье.

Под Верденом он видел ужасные картины, которые остались у него навсегда в памяти. Уже много лет спустя, в 1936 году, когда мы гуляли в лесу под городом Выксой Горьковской области, он, смеясь, говорил мне. что ловит себя на такой мысли: какой из холмиков, какая канавка удобна для укрытия, где легче и лучше окопаться.

Попал в газовую атаку, лошадь вынесла его. Видимо, был храбрым офицером, так как его представили к Железному кресту.

Здесь, на французском фронте, он попал в плен. Организовал протест пленных против работы на военном заводе, зная, что по Генуэзской конвенции запрещается привлекать военнопленных к работам такого рода. С партией военнопленных его отправили на Балканы. Ему удалось бежать. Обстоятельства побега я не помню, остались лишь смутные отрывки, где упоминалось его пребывание в Бухаресте, откуда он отправился в Берлин.

Ехал с орденом на груди, предвкушая радость возвращения домой. Попал в Берлин после ноября 1918 года, когда уже произошла революция. Выйдя на перрон, был остановлен группой революционных солдат, которые попытались сразу же сорвать с него орден Железного креста. Он не давался, произошла свалка, чуть не стоившая ему жизни. Вернулся в Мюнхен, пришел домой—голодный, грязный, вшивый, фуфайка, которую он снял, «шевелилась», мать ее сожгла. Съел сразу обед, приготовленный для всей семьи, и завалился спать.

Начался совершенно новый период его жизни — он вошел в политическую жизнь города и страны. Встретился с несколькими товарищами-баварцами, с которыми его пути пересекались еще на войне. Теперь они особенно сдружились, вошли в гущу событий*.
* К этому времени они все уже были членами Германской коммунистической партии.

Не буду касаться всех событий, связанных с образованием Баварской Советской Республики. Об этом написаны книги, вопрос изучался с разных сторон. Герман Иосифович и его друзья стали активными участниками трагических, таких неповторимых событий, всколыхнувших. не только Мюнхен, Баварию, Германию, но и весь мир, и вызвавших горячий отклик со стороны В.И.Ленина, приславшего дружескую телеграмму с рядом очень важных советов для осуществления первых шагов новой власти.

Герман получил ответственный пост коменданта железнодорожной станции Дахау— небольшого городка, прикрывавшего подходы к Мюнхену со стороны северо-востока, откуда наступали карательные отряды во главе с Носке. Горячие, полные накала, полные опасности, полные головокружительных планов, но слабо организационно продуманные действия, отсутствие единого крепкого центра, разноречивые распоряжения — помешали развитию событий в революционном направлении. Правые силы— а их в Мюнхене было предостаточно—противостояли всем, еще неумелым действиям повой власти. Баварская Республика была подавлена, много людей были убиты, судимы, казнены (сам руководитель Республики Левине и др.).

После сдачи Дахау (а такой приказ был передан из Мюнхена, что совершенно потрясло защитников станции) Герман вернулся в Мюнхен. Ошеломленный всем происшедшим, шагал по улицам города, где уже хватали мало-мальски подозрительных красных и шла расправа. Он даже не снял отличительных знаков на одежде. Его остановила проститутка, поняв, что он идет на верную смерть. Она затянула его в свою квартиру, спрятала за перегородкой. И несколько дней он жил там у нее, скрываясь, будучи невольным свидетелем всех ее профессиональных ситуаций.

Через несколько дней, переменив внешний облик, он вышел — и был схвачен. Не знаю, как и почему, но власти обратились к отцу Германа с вопросом: может ли герр тайный советник дать слово, что его сын в такой-то и такой-то день не был там-то? Отец ответил, что он не может дать такого слова. Герман получил по суду три года крепости. Там же оказались его друзья по военным событиям в Мюнхене, другие левые представители Баварии, в том числе поэт Эрих Мюзам. Герман Иосифович рассказал ему историю с проституткой, спасшей его в дни расправы, и поэт написал об этом стихи. Позже Э. Мюзам был зверски убит в тюрьме. До этого ему выбили глаз. Вдова его, Цензель Мюзам, в 35-37 годах жила в Москве, что сталось с ней потом, не знаю.

О деятельности Германа Иосифовича и его участии в Баварской Красной Армии написано в нескольких книгах.

После тюрьмы Герман должен был искать работу. Но здесь произошло большое событие в его жизни. Еще будучи на фронте и приехав на побывку домой, он встретил молодую женщину Эльзу, и они полюбили друг друга. Как он мне говорил шутливо, в те годы немецкие девушки считали долгом патриотизма согреть и обласкать прибывшего с фронта солдата. И появился сын Гейнц. Брак не успели оформить, и на несколько лет они потеряли друг друга. Теперь же, выйдя из тюрьмы, однажды на улице он встретил Эльзу. Оказалось, что она вышла замуж, имела двух дочерей, но жилось ей очень и очень тяжело. Со свойственной Герману решительностью он забрал Эльзу с сыном и впервые начал жить своей семьей, хотя формально Эльза считалась женой другого человека. Поэтому когда вскоре родился второй сын—Герман (по-семейному Буби), Герману Иосифовичу пришлось через суд доказывать свои права на отцовство. Жилось им трудно: ему редко удавалось найти работу.

Он не оставлял подпольной революционной работы. Предполагалось организовать сеть конспиративных складов оружия в наиболее стратегически важных точках, чтобы потом, при восстании, иметь сразу его под рукой. Работу надо было вести осторожно, Герман имел вторую— конспиративную — фамилию.

Неосторожность (или провокация?) привели к тому, что чертежи с указанием складов попали в руки полиции. Ей стала известна и вторая фамилия Таубенбергера. Так он второй раз попал в тюрьму. Здесь в знак протеста он объявил голодовку—держал ее 14 дней.

Дальше—опять скачок судьбы. Помнится, он мне говорил, что помог МОПР, во всяком случае, ему удалось бежать. Перебрался через границу и оказался во Франции. Он был на свободе, но документов, денег, видов на жительство не было. Удалось найти товарищей, которые помогли на первое время.

Во Франции тогда шла подготовка к Всемирной выставке 1926 года, требовалось много рабочей силы. И Герман получил там работу электромонтера — это было единственное место, где не спрашивали документов.

Он имел возможность наблюдать публику, посещавшую выставку. Рассказывал, что женщины, по моде того времени, носили цветные парики (серебряные, зеленые, лиловые), обнаженные ноги раскрашивали «под чулок», предельно короткие платья требовали не больше метра ткани, зато носили роскошные дорогие меха и драгоценности. Конечно, голодному, бездомному, безденежному эмигранту особенно трудно приходилось среди этой роскоши.

Какое-то время спустя Эльзе с детьми с помощью товарищей удалось перебраться в Париж. И вот семья в сборе, но денег нет, работа случайная, нет документов. Появилась мечта — выбраться в Советский Союз.

Теперь маленькое отступление. Сестра моей матери Варвара Ивановна Май с мужем до революции жили в Сибири. Дядя Сергей Кириллович был юрисконсультом сперва Томской железной дороги, затем новостройки — Амурской. Люди они были передовые, либеральные. Тетя окончила Томский университет (в царское время!).

(Между прочим, мне запомнился рассказ тети Вари: когда она училась в университете, то у студенток было неписаное правило—одеваться скромно, не выделяться среди других богатством одежды, а там учились и дети миллионеров. Некоторые, приезжая на рысаках, оставляли экипаж за квартал до университета и шли пешком.)

Тетя и дядя были лучшими представителями интеллигенции того времени. Дружески общались со ссыльными революционерами, которые были привлечены к работе в различных должностях при строительстве Сибирской магистрали. Под видом дня рождения, именин у них бывали сходки. В числе ссыльных друзей моих родственников был Аусем — революционер из Прибалтики. Революция освободила Аусема, он был затем в Италии консулом, а дядя — юрисконсультом торгпредства. Позднее Аусем был нашим послом в Париже. И вот к нему-то и обратился Герман Иосифович с просьбой помочь выехать в Советскую Россию. Судьба иногда завязывает такие узлы! Много лет спустя, уже в Москве, я рассказала об этом Анне Семеновне Аусем. Сам Аусем успел умереть до 1937 года.

Итак, надо было добывать документы. Аусем сказал: необходим любой документ, самый незначительный, по официальный, иначе он ничего сделать не может.

И тут подвернулся случай. Эльза была очень хороша собой — типичная Гретхен, белокурая, голубоглазая, хорошо пела (на товарищеских вечеринках Герман ей аккомпанировал на гитаре). И она приглянулась какому-то жителю Саарской области, жившему в Париже. Решили использовать этот ход. Было объявлено, что Эльза сестра Германа, что брат потерял документы, а надо как-то устраиваться, и не может ли этот новый знакомый подтвердить, что знал их по Саарской области? Долго ли и как длилась эта игра—не знаю, но в конце концов документ был получен, передан в советское консульство, и семья Германа получила визы и разрешение на въезд в Советский Союз.

Сейчас апрель 1990 года. Возвращаюсь к воспоминаниям с большим интервалом. Эти — незаконченные — страницы висят надо мной все годы. Так выбивают из обычной жизни воспоминания об этих двух годах, что боялась продолжать, но должна!

Итак, Герман с семьей морем прибыли в Москву. Встреча с баварцами, тут уже были (или позже приехали?) Волленберг, Эрнст (фамилии не знаю), вдова Мюзама, позже Анатолий Беккер с женой — актрисой Каролой Нейер.

Семья получила небольшую двухкомнатную квартиру на улице Матросская Тишина. Начали осваиваться. Эльза (в Москве ее назвали Елизаветой Евгеньевной) поступила куда-то на производство, Герман Иосифович работал инженером. Точно не знаю всех мест его работы, но большое, в смысле времени, назначение было на Сталинградский завод оборонного значения «Баррикады». Наезжал к семье, но основная работа была там. Нашли домработницу, по-немецки проверив ее на честность, Нюра оказалась вполне подходящей. Общались с «баварской колонией», у них бывал даже Тельман. Эльза была хорошей кулинаркой, всех тянул теплый семейный дом и баварская кухня.

К первым годам московской жизни относится, конечно, их радостное знакомство с Москвой. Бывали митинги интернациональной дружбы (что было тогда очень распространено). Герман рассказывал мне, что на одном из таких собраний был обрадован желанием товарищей присвоить какому-то предприятию имя Макса Гельца, его друга, погибшего в классовых боях. Была возможность печатать свои воспоминания, немцы выпустили несколько небольших книжек, посвященных Баварской Республике, ее истории и гибели.

Возраст, манеры, наружность Германа, его ореол политэмигранта, делали его заметным в любом обществе. Немудрено, что и у женщин он пользовался успехом. Жизнь вне дома в Сталинграде привела к тому, что в семье назрел конфликт. Одна женщина, звали ее Шура, увлеклась Германом, и он ответил ей взаимностью. Конечно, для Эльзы это было ударом. Слишком много принесла она в жертву Герману Иосифовичу. Уход от второго мужа, у которого остались две девочки, и все мытарства в Париже, и трудная бытовая обстановка в Москве с незнанием языка, условий жизни, чуждым окружением — все оказалось напрасным. Друзей почти не было, лишь Цензель Мюзам, и поделиться своим горем ей было не с кем. Но были дети — юноша Гейнц и десятилетний Буби, формально — муж, круг друзей-баварцев. Надо было жить.

Все, что я излагала до этих строк, было мне известно от Германа, позже — по рассказам Елизаветы Евгеньевны. Дальше уже я сама сделалась действующим лицом.

Зима 1934 года. Вся Москва, как и вся страна, полны ужаса, ожидания чего-то страшного, у многих— искреннее горе из-за убийства Кирова. А у меня — я уже писала об этом — полное отчаяние: нет документов. Каждый лифтер, каждый милиционер может меня задержать. Живу то у сестер, то у тети Варвары Ивановны Май и ее мужа Сергея Кирилловича, моих вторых родителей, всегда полных отзывчивости, готовых помочь, но... Сама понимаю всю безнадежность положения. Дядя — ответственный работник Наркомата внешней торговли, специалист по международному торговому праву, один из консультантов Микояна; ничего, кроме неприятностей, мое присутствие ему принести не может. Они меня чутко охраняют даже от сомнений такого рода, всегда тактичны, всегда отзывчивы. Но я сама понимаю, что надо что-то предпринять.

Бродя по Москве, наткнулась на объявление: строительству завода в городе Муроме требуются работники -в отъезд. Вскоре я уже работала там машинисткой. Так началась новая линия судьбы: главным инженером строительства был Герман Иосифович Таубенбергер.

Не могу сказать, что именно нас толкнуло друг к другу: только ли одиночество, или, скорее, нечто большее. Помимо чисто личной привязанности было еще и какое-то одинаковое понимание морально-этических норм. Например, ему, когда он уже в Выксе работал главным инженером завода дробильного оборудования, приносили на подпись справки о выполнении плана по машинам, которые даже еще не стояли на стенде проверки. Он отказывался их подписывать. Тогда нашли его заместителя -только что отбывшего срок старого инженера, тот, конечно, подписывал. Вся головка завода — директор, партком, профком - все видели в нем «чужака», да еще пытавшегося вести свою линию. Он уже тогда, в 1935 году, писал (диктовал мне по выходным дням) статьи о порошковой металлургии. Их, конечно, не печатали. Изредка приглашали его - без меня, так как я была «незаконная жена» - в свою компанию, где он тоже был «не свой» - не пил, не шумел. По должности и как член партии, он имел поручение вести кружок политграмоты с рабочими-иностранцами (немцами и австрийцами), которые были на заводе. Вот тут все было иначе: собирались, занимались, пили чай или кофе. Словом, всю сложность его положения я понимала и старалась в меру сил смягчать. А мне было тоже нелегко - документы «липовые», какое-то «годичное удостоверение», хотя я работала секретарем директора Выксунского трубопрокатного завода. Как-то получилось, что мы друг друга поддерживали в этом сложном, у каждого по-разному, положении.

Формально Герман не был разведен с женой. И, когда я забеременела, то после очень долгих размышлений - он не позволял себе вмешиваться, так как не мог обещать мне ничего прочного, - пошла на аборт.

Два года совместной жизни... Последнее место его работы - Новочеркасск. Там, на заводе, я работала у него в бюро. Жили под Новочеркасском, в чьем-то бывшем имении.

Нам дали комнату на втором этаже особняка, стоявшего в саду. Было лето 1936 года. Южные ночи, прекрасно возделанный сад-парк с бассейнами, плантации роз, винограда, вообще райский уголок.

К концу лета Герман закончил работу, и мы вместе поехали в Москву.

Страшная была она в это время. Шли аресты. Каждый вечер в домах замирали, ожидая: где ночью остановится лифт? Утром ряд квартир был опечатан, значит владельцы были арестованы. А у меня по-прежнему вместо паспорта была бумажка, по которой я не имела права жить в Москве.

Кочевала между родственниками, ночуя в одном месте, обедая в другом, муж поселился па своей старой квартире в Сокольниках. Елизавета Евгеньевна была арестована несколько месяцев тому назад, в квартире остались двое детей - старший Гейнц и двенадцатилетний Буби и домработница Нюра, не бросавшая детей.

Мы каждый день встречались с Германом или в кафе, или у моих родственников. Каждая встреча могла быть последней: Герман не сомневался, что дойдет очередь и до него. Мое пребывание у родственников могло обернуться для них большими неприятностями. Поэтому я решила уехать к родителям на Украину.

Меня провожали на Брянский вокзал два любимых человека, которых я, как оказалось, видела в последний раз, Герман и мой младший брат Женя, только что поступивший в Бауманское училище. Что-то мне говорило, что я больше их не увижу, и в то же время было облегчение, что я уезжаю из Москвы, где чувствовала себя зверем, за которым идут по следу. Я сказала: «Прощайте!», и они ушли в темноту вокзала - высокий худощавый Герман и светловолосый коренастый Женька.

Германа арестовали через полторы-две недели после моего отъезда.

Женя окончил Бауманское училище весной 1941 года, поступил инженером на какой-то завод на Красной Пресне, во время войны, имея бронь, пошел добровольцем на фронт и был убит 10 апреля 1945 года при освобождении Вены.

Печален был мой приезд к родным в ту осень. Их любовь и забота, как всегда, окружили меня с первого дня. Тогда еще был жив дедушка Тимофей Иванович, дядя матери, старый учитель математики. Отец работал, с трудом дотягивал свои уроки, приходил из школы и, молча пообедав, ложился — сил не хватало.

Первое время еще надеялась, что Герман сможет приехать, ежедневно писала ему, затем получила письмо от тети Вари, что в назначенный день он к ним не пришел. И хотя на следующий день получила от него письмо, поняла, что это-свет потухшей звезды. Прождав несколько дней, поехала в Москву. Пошла на Лубянку. Отстояв в очереди отчаявшихся, оцепенелых от горя женщин, узнала, что Герман там. На другой день бельевую передачу приняли, в ней было полотенце, вышитое петухами, - подарок моей матери, которое очень нравилось Герману, он должен был понять, что передача— от меня.

Я вернулась в Ямполь. Работать не могла: у меня почти отнялась правая рука. Кроме того, не хотелось показывать в местечке, где все знали нашу семью, временное удостоверение, полученное после освобождения из трудкоммуны в 1934 году. Я всем говорила, что муж в командировке на Дальнем Востоке, а я болею и потому живу у мамы.

Дедушка Тимофей Иванович, несмотря на свой возраст, помогал мне как мог; пока было тепло, мы с ним бродили по окрестностям Ямполя. Часами шагали рядом молча, и я забывалась. Много километров мы так выхаживали - многое перевидавший умудренный старик и молодая женщина.

Второй раз в жизни дедушка так «ходил»: в 1915 году был убит муж моей тети, и она, как израненная, бродила по округе, забыв детей, забыв все на свете. Дедушка был рядом.

Честнейший человек, неисправимый идеалист... Когда меня в 1937 году арестовали в Ямполе, а затем учительский коллектив школы, где отец преподавал, постановил изгнать его из школы, и семья осталась почти без средств, и все отвернулись, и друзья перестали узнавать на улице, старик не выдержал.

Как-то утром отец, развернув газету, нашел внутри нее записку, написанную рукой дедушки: «Прошу в моей смерти никого не винить!» Ахнул, бросился искать. Дверь садовой будки оказалась заперта. Сорвали замок и, к счастью, отец успел вынуть старика из петли.

Каждый месяц я ездила в Москву. Продавала книги, вещи из того немногого, что имела, помогала детям Германа, передавала ему деньги в тюрьму, сколько позволяли.

В августе 1937 года в справочной на Лубянке сказали: «Наведайтесь через две недели» — и направили меня к следователю.

Следователь предложил мне подписать показания против мужа (вредительство, шпионаж, троцкизм и тому подобное). Когда я отказалась, он спокойно сказал: «Ну, пойдете в лагерь».

Много позже в справке о реабилитации было указано, что Герман Таубенбергер скончался в мае 1937 года.

«Наведаться» я не успела: осенью была сама арестована.

Уже потом мне рассказала мама, что после моего ареста пришло письмо от Буби. Он писал, что старший брат арестован, и просил помощи.

Кто мог ему помочь? Я была в тюрьме, а мои старики сами еле сводили концы с концами, отец в то время был без работы. Взять к себе ребенка они не могли.

В 1939 году в Магадане я узнала, что во Владивостоке на пересылке зимует группа жснщин - «тюрзачск» (приговоренных к тюремному заключению), и среди них Эльза Таубенбергер. Я решила ей написать наугад. Сообщала все, что знала о детях. Ведь я была арестована на год позже ее. Получила ответ, что само по себе было чудом. Буби попал в детдом. Ей в тюрьму (Ярославскую или Казанскую, не помню) принесли письмо, показали конверт, сказали, что от сына из детдома, но не дали прочитать!

Затем, когда этих «тюрзачек» привезли в Магадан, я смогла с группой художественной самодеятельности пройти в их лагерную зону и повидала Эльзу. Говорить нам долго не пришлось.

После отбытия срока мы начали встречаться в Эстонии, в городе Вильянди, куда она после Колымы переехала со своим новым мужем Рейнгольдом Эфа, а я приезжала к ним из Гатчины где жила со своим вторым мужем Николаем Христиановичем Шеффом. Общались дружески после всех страданий и потерь.

Гейнц погиб в лагере. Буби, которому не давали иной работы, кроме самой тяжелой, совсем молодым умер от силикоза.

О Германе Иосифовиче вдруг дошла весть совсем с другой стороны.

Однажды, в начале 70-х годов, я была с группой туристов в Подмосковье. Вокруг были люди, близкие мне и по возрасту, и по жизненному пути. Разговорилась с соседом по тропинке - где, когда, в каком лагере был? И вдруг узнаю, что он был зиму и весну 36-37 годов он сидел в Бутырках и с ним в камере был немецкий коммунист - и называет имя Германа Иосифовича. Последний человек, который видел его, который мог рассказать о нем...

Герман был без зубов (значит, выбили), седой, костюм весь в лохмотьях. Рассказчик хорошо помнил, как все было. Подходил день 1 мая 1937 года. Герман Иосифович сказал, что для него этот день был всегда днем праздничным, и он не хочет менять свое отношение к нему.

Когда камеру вывели на прогулку, Герман Иосифович вдруг поднял руку-«Рот фронт!»-и запел по-немецки «Интернационал». Из окон окружающих камер понеслись крики, где-то подхватили мотив. Испуганные конвоиры загнали всех в камеру. Через час Таубенбергера вызвали. Он вернулся, но через несколько дней его вызвали «с вещами». Все понимали, что это может значить.

Больше Самуил Исаакович Эпштейн, сосед Германа Иосифовича по нарам, ничего рассказать не мог. Остальное дополнила справка о смерти от мая 1937 года. В графе «причина смерти»—прочерк.

29 мая Верховный суд приговорил его к расстрелу, да еще по особо страшной статье «от 1 декабря 1934 года», появившейся после смерти Кирова, по которой ни защита, ни помилование не допускались. И вот передо мной страшная коротенькая бумажка о том, что приговор «расстрел» приведен в исполнение в тот же день, 29 мая 1937 года.

Он родился в 1892 году, значит ему было 45 лет.

Конотопская тюрьма

В августе 1937 года мои хождения по мукам начались с маленькой камеры местной милиции, помещавшейся в доме бывшего купца Журавлева на базарной площади. куда мы еще девочками бегали покупать ленточки и открытки с цветами.

Милиция находилась недалеко от моего дома. Вечерами, когда утихал шум улиц, прогоняли стадо, проезжали телеги и машины, я слышала звуки радио, доносившиеся с балкона нашего дома. Все еще пахло домом, и теплый чай, и кофе, приносимые мамой, и белье. Все было знакомым: и милиционер, и фельдшер, знавший меня девочкой. Однажды я услышала во дворе, куда выходило окно камеры, улюлюкание и свист: милиционеры выгоняли какую-то собаку, она металась по двору. Я вгляделась - да это наш Дружок! Я высунула руку через решетку, он стал ее лизать, дрожа всем телом.

Пришел час моего отъезда. Видимо, чтобы не вызывать лишних разговоров, меня решили отправить в ближайшую большую тюрьму, в Конотоп, ночью. Ничего этого не зная, я заснула, проснулась от звона ключа: «Собирайтесь с вещами!» Я заявила, что, не простившись с родителями, не поеду, что они живут недалеко и можно их вызвать. Пошли за ними.

Низкая комната с типичным запахом милицейского участка. Горит керосиновая лампа, тускло пропуская свет через грязное стекло. Все торопят, за окном слышен шум машины. Бегают дежурные. И вот вошли мои дорогие старики, бледный отец с седой бородой, весь собранный, величавый, мама, тоже непривычно спокойная, как бы бравшая на себя всю тяжесть их жизни без меня. Крики охраны, лай Дружка. Зажглись фары, мы двинулись по темным улицам городка.

На маленьком вокзальчике, среди поля, в пяти километрах от Ямполя, меня посадили в углу, рядом стоял человек в штатском, вещи легли к ногам. Народу было немного, все свои, местные, все меня знают, но, конечно, «безмолвствуют». Среди них наш районный врач, доктор Зайковский. Он часто бывал у нас в доме, его жена— близкая подруга моей матери. Он прошел мимо, «не узнав» меня, а я не окликнула его, и все это было в порядке вещей.

И повезли меня в благословенный Конотоп, тот самый Конотоп, где умер Хулио Хуренито Эренбурга и где была большая тюрьма, окруженная высокой побеленной кирпичной стеной.

Внутри—тюрьма, а вокруг бушует украинский базар, в базарные дни особенно явственно слышны гомон, крики, мычанье, хрюканье, блеянье, шум колхозных полуторок.

День строился обычно — подъем, оправка, пайка, прогулка, обед, оправка, поверка...

Самым важным событием дня бывало посещение врача. Убрав камеру, что мы делали по очереди, ждали. Где-то открывались двери, затем наш привычный слух определял, что начался обход врача: одна за другой открывались камеры, там происходил известный нам ритуал. Наконец, шаги у двери, поворот ключа.

— Встать!

Мы поднимаемся, в камеру входит существо из иного мира: белоснежный накрахмаленный халат, красивые холеные руки в кольцах, запах духов, изящные туфли; лицо немного негритянского типа, накрашенный рот, крупные завитки волос, большие глаза, ей лет 35. Это тюремный врач, призванный следить за нашим здоровьем, за соблюдением санитарных норм, за правильностью нашего питания.

— Вопросы есть?

Взгляд натренированный: смотрит, но нас не видит, мы существа иного порядка.

Седая женщина встает со своей обычной просьбой— она болеет, нельзя ли ей хоть полпайки, но белого хлеба.

— Посмотрим... Узнаю...

Это обычный ответ, после которого ничего не происходит. Других просьб обычно нет, так как существует медицинская сестра, которая приходит с назначениями или лекарствами. Она нам ближе, проще, она не «небожитель», с ней можно даже перекинуться словом, хотя во время смазываний или перевязок рядом стоит тюремный надзиратель, и ей нельзя сказать лишнего слова. А мы не хотим ее подводить.

Прошло несколько месяцев.

Меня перевели в другую камеру, в нижнем этаже, рядом с уборной. Стена, отделяющая от нее, была зеленая от сырости. Камеры была переполнена, но еще стояли кровати, на которых спали поперек, на сдвоенных койках. Воздух тяжелый, печь не топят, иначе делается невыносимо жарко.

Народ все прибывает.

Уже сменилось три состава правления Московско-Киевской железной дороги, которое находилось в Калуге. Жены всех трех составов сидят здесь. Их мужья, после ареста одного состава, становились выдвиженцами в правление, почти все они конотопцы — здесь большой железнодорожный узел и много потомственных железнодорожников. Переезжали — или не успевали переехать — в Калугу. Арестовано было второе правление, посадили их жен. Затем третье. Последняя смена самая молодая, пересажав старых инженеров, их замещали молодыми, даже техниками. Затем этих тоже «убрали». «Ведомственные дамы» хорошо осведомлены обо всей подноготной друг друга. Знают все семейные дрязги.

Монотонный распорядок дня. Книг нет. Тоска гложет. Рядом соседка с таким же горем, иногда еще и большим: у тебя нет детей, только муж, родители, сестры, а у нее неизвестно на кого брошенные малыши. Идут по кучкам тихие разговоры, воспоминания. Находятся и охотницы до сплетен, особенно местные, конотопские женщины. Есть и любительницы анекдотов, особенно среди жен местного гарнизона.

Я сижу уже второй раз, меня сторонятся.

У меня уголок на сдвоенных кроватях, где еще помещаются четыре сестры, родных. Все они на одно лицо: иконописные, светлые блондинки с голубыми глазами, стройные, высокие. Они религиозницы. Лишь одна была замужем, у нее где-то в городе (слава Богу, успела вырастить) сын. Мужа нет. Они в светлых платочках, бледные, молчаливые. Весь день тихо лежат или сидят рядышком, изредка о чем-то пошепчутся. Ко мне трогательно заботливы, предупредительны. Никогда не спорят из-за пайки, берут какую дадут. Живые натуры с картин Нестерова или «Уходящей Руси» Корина. Одну сестру, туберкулезницу, увели в больницу, у нее открытый процесс. Они тихо простились, затем молча легли, плакали в подушку. На них печать покорности, какая-то внутренняя высокая жертвенность. Но чувствуется в них сила, и, думаю, от таких следователь ничего не мог добиться.

Еще четыре родные сестры монашки, эти более земные, суетливые. Есть учительница, дочь кулака.

Есть знакомая мне по прежней камере полька. Уже немолодая, но еще живая, говорливая, общительная. Она тоже сидит как член религиозной общины. Она из Варшавы, бежала от немцев в 1914 году да и осела тут. В Варшаве у нее было «заведение», шляпная мастерская, она была «пани».

Шли месяцы. Мы уже мало чему удивлялись. Притуплялись и тоска, и вечный страх за близких. Весь мир — камера, прогулочный двор, обнесенный высокой стеной, круг тех же лиц, те же разговоры. Но однажды мы удивились.

В необычное время, ни поверки, ни обхода, ни обыска (он начинался иначе — внезапным и шумным вторжением в коридор ватаги надзирателей) шаги у двери, поворот ключа, дверь распахивается, на пороге женщина «с вещами» и надзиратель.

— Староста, дайте место новенькой!

Надзиратель уходит.

Обычно бывало так: новенькая озирается с ужасом, потом бросается к двери, стучит, плачет, к ней подходят женщины, успокаивают, дают место, покормят, если голодная, и она уснет. Рассказывать о себе она начнет на другой день, когда осмотрится.

Но тут на пороге оказалась такая женщина, что камера замерла: сама секретарь Конотопского горкома партии (фамилию не помню)! Ее ли уж не знать всем этим конотопским старожилам! И она себя «проявила»: потребовала у надзирателя, чтобы ее перевели в отдельную камеру. Среди всех этих (понимай — настоящих преступниц) ей не место. Надзиратель выслушал ее и молча запер камеру. И осталась она среди нас. И никто к ней не подошел, никто не успокоил. Лишь староста, по долгу службы, указала ей место, потеснив остальных. Так и осталась эта женщина одиночкой, камера ее не приняла. Парадокс: единственный, кто с ней разговаривал, — это я, «троцкистский рецидив», как она сама привычно казенно, прямо в лицо меня и окрестила.

Черная речка

Почти год продержали меня в конотопской тюрьме, после чего, не объявив ни срока, ни места назначенного (без суда!) наказания, вместе с другими заключенными посадили в столыпинский вагон и повезли куда-то на восток.

Столыпинский вагон — не теплушка с нарами, а пассажирский, в котором купе имели сплошные нары и были отделены от коридора решетчатой дверью. Поездка была очень тяжелая, обслуга над нами издевалась, давали селедку и не давали воды, в туалет пускали на самое короткое время. Везли с остановками в тюремных пересылках.

Существовал такой порядок: конвой (обычно из солдат азиатских республик, очень исполнительных в смысле организации «жесткого режима») из вагона, перед этим отогнанного на далекие станционные пути, выводил арестованных по одному. Подходил другой, свежий конвой, который должен был нас принять и сопровождать в пересылку или же везти дальше. Старший привезшего нас конвоя выкрикивал фамилию, арестованная должна была назвать год рождения, статью и срок. Мне, как я уже говорила, в Конотопе ничего не было объявлено, а на мой вопрос неопределенно махнули рукой:

— Там скажут…

Решила сама попытаться узнать, какой же мне дали срок. И при очередном переводе сказала:

— Срок—десять лет.

Конвойный усмехнулся:

— Прибавила!..

Так я поняла, что у меня не десять лет срока, а меньше. Восемь? Пять?

На следующей пересадке, когда меня вызвали, я сказала:

— Восемь лет.

Он утвердительно кивнул головой

Значит я выйду на волю, если выйду, в тридцать восемь лет! Большой кусок неповторимой, невозвратимой, особенно ценной в эти последние женские годы жизни пройдет там, за стенами лагеря... Еще не знала, куда везут. Ведь Сибирь велика.

- 70 -
Отчетливо запомнилась огромная камера пересыльной тюрьмы в Новосибирске. Камера была полна снующими, говорящими, молчащими, плачущими, бранящимися женщинами. Вся эта масса замирала (а были там сотни женщин!), когда в очередной раз открывалась дверь и заходил дежурный со списком в руках. Происходило это несколько раз в течение дня. Наступала тишина, он выкрикивал фамилию, женщина отзывалась, называя свою статью и срок, и поспешно, схватив кто узелок, кто чемодан, направлялась к двери. Ее место сейчас же «засасывалось», так как мест не хватало.

В течение дня камера постоянно обновлялась. Меня, однако, не вызывали никуда. А вызывать могли только на этап...

Несколько дней я прожила в камере, вздрагивая при каждом повороте ключа в двери и вслушиваясь в выкрикиваемые фамилии — меня не вызывали. Стала приглядываться, обратила внимание на группу женщин, человек пять, которые тоже уже несколько дней сидели без вызова. Решилась к ним подойти. Оказалось, ленинградки, знают, что едут па Колыму. Генриетта Генриховна Иммерман— переводчик и ученый-японист; Ирина Иоффе — племянница академика, студентка Ленинградского университета, изучавшая японский язык; Анна Павловна Швырова- библиотекарь какого-то института, свояченица известного поэта-песенника и сатирика Д'Актиля... Тут впервые я подумала, что, возможно, и меня ждет Колыма.

Так и оказалось. Меня вызвали вместе с ленинградками.

Не помню подробностей переезда до Владивостока. Помню, как мы вошли на территорию пересыльного лагеря на Черной Речке.

Женская зона — двор, обнесенный забором с проволокой поверху, болынй барак — нары в три яруса. Барак переполнен, и нас — группу вновь прибывших — уложили прямо на полу «шпалами», по средней линии барака. От длительного переезда, от всего пережитого в тюрьме и на этапе, я очень ослабела, у меня постоянно кружилась голова. Старичок-фельдшер, осмотревший меня, сказал, что я «осваиваю климат», что у меня что-то вроде морской болезни. Так это было или нет, не знаю, но возможно, что богатый морскими испарениями воздух Владивостока действительно опьянил меня после длительного кислородного голодания.

Все пережитое за прошедший год совершенно обессилило меня. наступила апатия, было все равно—куда, когда и как поведут, как разместят, где лечь, что дадут есть, кто будет вокруг. Такими же были многие женщины в бараке, окруженном проволокой, за которой располагалась мужская зона. Конечно, я пыталась узнать, нет ли там мужа или брата. Некоторым «везло». Берта Александровна Бабина встретила там сына Игоря, героически отдавала ему через день свою пайку. Павочка Самойлова (Паулина Степановна Мясникова) нашла брата Ваню. Была радостная и горькая встреча перед вечной разлукой. Они могли часами говорить о своем и перебрасывались через проволоку домашней подушечкой — каждый хотел отдать ее другому.

Для меня жизнь оставалась так безрадостна, что я плыла по течению. Спала, ела, говорила, не загадывая о будущем.

Первым человеком, который пробудил во мне интерес к жизни, активность, была Зора Борисовна Гандлевская.

Молодой врач из Прибалтики Берта Рудбард и Зора Борисовна пытались, в меру возможности, нас лечить: какие-то лекарства нам перепадали. После холода тюрьмы, этапов я была обогрета заботой и участием. Маленькая, худенькая, изящная, сохранившая еще «старую» прическу, со строгими большими глазами, Зора относилась ко мне как-то особенно участливо.

Мы подружились. Наша дружба продолжалась на Колыме. Помню, когда началась война и нам урезали пайки (да еще начальница лагпункта при промкомбинате ведрами усылала к себе домой масло, предназначенное для заключенных), Зору Борисовну, до того бывшую на общих работах, вдруг послали посудомойкой на фабрику-кухню для вольнонаемных. Это была совершенно неслыханная удача! Конечно, она продлилась недолго — возможно, место «перекупили» у нарядчиц другие, но мы немного подкормились.

Бывало, молниеносно съев ужин, вычистив миски корочкой хлеба, мы, несколько близких друзей, сидели в опустевшей столовой, ожидая Зору. Знали, что она с фабрики-кухни придет «не пустая». Знали, что это всегда риск. Обыщут, найдут — прощай, хлебное место! Сидим и ждем... Открывается дверь в столовую, входит Зора, как всегда, оживленная, с блестящими глазами, с растрепанной прической. Сегодня пронесло. Усаживаемся поплотнее, и начинает она извлекать из потаенных мест «блага»: завернутые в чистую тряпочку макароны — из валенок, из рукава—хлеб. Все выкладывается на' стол, делится, и мы пируем. Товарищ она была превосходный.

Помимо того, что всегда сохраняла опрятный женский облик, ее никогда не оставлял интерес к окружающему миру, к жизни страны, к газете, к литературе. И при встрече мы говорили не о том, что урезали пайку или блатнячки что-то еще выкинули, говорили о том, что могло сохранить в нас качества интеллигента, не опуститься, не оторваться от тех проблем, которыми живет страна.

Я всегда знала, что Зора мне поможет, если только будет в силах, что всегда даст нужный совет, подскажет лучший выход. Лагерная жизнь строится не по желанию заключенного, мы только пешки, которые переставляют нарядчики, прорабы, начальники. Так и наше общение с Зорой Борисовной иногда прерывалось — этап, переброска на другой лагпункт. Но дружба сохранялась. Мы с полуслова понимали, о чем речь, знали о готовности быть полезным друг другу.

Она была старше меня лет на пятнадцать. Училась в Киеве в коммерческом училище. Из-за существовавшей до революции «черты оседлости» семья могла жить в этом городе лишь при отличных успехах детей. Молодежь была одаренная—одна из сестер позже стала певицей и жила в Париже. Брат погиб в гражданскую войну в студенческих волнениях. Сама Зора в Одессе вступила в группу анархистов, держала подпольную квартиру. В Киеве произошла ее встреча с Андреевым, бывшим политкаторжанином. За организацию восстания на флоте он был приговорен к пожизненной каторге. Отбывал в одном из централов. Революция его освободила, и он активно в нее вошел. По убеждениям он был анархистом, хотя в свое время был одним из организаторов первых рабочих советов в Иванове и «искровцем».

В москву они приехали уже мужем и женой. Зора была участницей похорон Кропоткина, есть фотоснимок, где она стоит у гроба с черным знаменем. Вместе они организовывали издание анархистской литературы, ее продажу через свои кооперативные лавки. Позже Зора поступила в Брюсовский литературно-художественный институт, товарищем по институту и до ее последних дней был писатель Степан Злобин. Андрей Никифорович Андреев, знаю это по личному впечатлению, был человеком исключительно высокой нравственной закалки. Перед ним замирало зло, его суждения были чисты, строго принципиальны. Так, когда Обществу бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев, созданному сразу после революции, в котором он был членом (возможно, и кем-то в руководстве), предложено было осудить кого-то и исключить из членов Общества за «смелость суждений», Андреев сам заготовил листовки с протестом, разложил их на стульях в зале, где это собрание должно было проходить. Уверена, что этот эпизод был не единственный.

В 30-х годах и Андрей Никифорович, и Зора Борисовна, которая была очень преданной, разделявшей идеи мужа женой, получили высылку в какой-то волжский город. В 1937 году они были опять арестованы. Оба, не сговариваясь, объявили голодовку. Удивительно для того времени, но им дали свидание, на которое каждый был принесен на носилках. Так рассказывала Зора. Оба оказались на Колыме. Мне известно несколько случаев, когда муж и жена попадали туда вместе. Так, Надежда Адольфовна Иоффе была осуждена в 1936 году на 5 лет, и муж ее, имевший меньший срок, просил — и ему разрешили (о либеральные времена!) следовать за женой. Им даже разрешили жить в одной зоне, выделили каморку. Но это было во времена Берзина, позднее такие вольности были немыслимы.

Хаве Маляр, с которой я была очень дружна, посчастливилось после долгой разлуки всего на несколько минут встретиться с мужем, который вскоре был отправлен на прииск «Золотистый», о котором шла страшная молва: отдуда мало кто возвращался. Потом стало известно, что он погиб. Хаве пришлось вынести еще удар: единственный сын Женя был убит на фронте.

Берта Александровна Бабина узнала, что и муж ее, Борис Бабин, тоже в Магадане. Они изредка виделись, чудом сохранилась их переписка — из лагеря в лагерь.

Вот и Зоре Борисовна удалось связаться с Андреем Никифоровичем. Работала лагерная почта — неистребимая, неуловимая. Можно было передать записку, пайку, чулки, махорку. Такие передачи даже уголовницы-блатнячки считали неприкосновенными и передавали. Можно было передать что-либо через работающих на общем объекте, а то и самим встретиться.

Андреев был уже довольно стар, когда попал на Колыму. За плечами царская каторга, гражданская война, первые шаги советского строительства, опять репрессии, уже при новой власти. Болел легкими. Зора, часто работая помощником медицинских работников, имела возможность через них узнавать его судьбу.

В 1948 или 49-м году они с Зорой, освобожденные с Колымы, были арестованы как повторники. Судьба забросила их в Сибирь. Работали сторожами где-то в совхозе. Выжили, вернулись в Москву. Их маленькая комнатка на Молодежной улице всегда была гостеприимно открыта для друзей и для просто нуждающихся в помощи.

Вернусь к воспоминаниям о Черной Речке. Мы только еще отходили от этапных страданий, от мучений допросов, еще тяжкий быт пересылки начинал нас организовывать, как уже намечались—через брошенное слово, через взгляд, через реакцию на то или иное событие в бараке — какие-то общности с теми или иными женщинами. Мелочи быта, грызня за горбушку в пайке, за лишний сантиметр на нарах, за место в уборной, где можно было постирать, угнетали, но надо было как-то утверждать себя в новой жизни.

В разных концах барака слышна была иностранная речь. Естественно, каждый тянулся к своим. Так я познакомилась и подружилась надолго с полькой Вандой Бронской и швейцаркой Агнесой Дейч. Мы подходили по возрасту, интересы тоже были близки. Большинство женщин-иностранок были связаны с Коминтерном через мужей или же работали там сами. У них еще мелькали в разговорах: редакция, газета, райком, Кремль. Но теперь все мы были «з/к», все были бесправны, некоторые полуодеты, все полуголодны — и все одинаково несчастны. Особенно те, у кого были дети. Нельзя было уйти от мыслей о малышах, оторванных на годы от матерей. Ванда Бронская говорила о своей двухлетней Майке: «Как я могла ее отдать? Как я не выцарапала глаза тому, кто вырвал ее у меня из рук?»

Ванда была из семьи старых польских революционеров, ее детство прошло в Швейцарии, куда эмигрировали мать и отец, там она жила в одном интернате с сыном Ф.Э. Дзержинского. Затем семья переехала в СССР, родители разошлись, мать с Вандой были направлены на работу в Германию, где мать была членом торгпредства. Ванда вышла замуж за молодого немецкого комсомольца-рабозего, строителя. Получилось так, что он попал в тюрьму и просидел там весь период гитлеризма. Ванда с матерью вернулись в СССР, мать работала директором завода на Урале, она была химиком. Отчим Ванды, Бродовский, был полпредом в Латвии или Эстонии. Родной отец, Бронский, был членом польского ЦК партии. В 1937 году были арестованы отец, отчим, мать, вторая жена отца и сама Ванда, работавшая к этому моменту в редакции «Правды». Второй муж Ванды, студент Коммунистического университета трудящихся Запада, где и она училась, был направлен в Испанию и там погиб.

Агнеса Дейч после шуцбундовского восстания вместе с мужем Густавом Дейчем (сыном одного из организаторов II Интернационала Карла Дейча) приехала в Советский Союз. Оба работали, он — инженером-паровозником в депо станции Елец, она — корреспондентом иностранных газет.

Конечно, все мы были молоды, в пределах тридцати лет, для всех то, что произошло, было катастрофой. О многом говорили, обсуждали, переосмысливали. С Вандой и Агнесой мы смело делились сокровенными думами, хотя в бараке это было опасно. Работала хорошо налаженная система доносов. В том, что дневальная барака была осведомитель, сомнений не было. Но еще находились и «добровольцы», которые считали своим долгом «выжигать антисоветскую крамолу» и в бараке, и в бригаде. Одна женщина пошла к конвоиру докладывать, что голодные женщины, посланные на уборку турнепса, не только убирают, но еще и едят этот самый турнепс. И сделала это не за блага земные, а по велению сердца. Много мы наслушались и многое научились в себе таить.

На пересылке состав заключенных был самый разнообразный — от жен полпредов и «икаписток» (окончивших Институт красной профессуры) до фабричных работниц и крестьянок. Все эти женщины, измученные, истосковавшиеся, еще не понявшие до конца всей тяжести того, что случилось, были вынуждены общаться друг с другом, быть вечно на виду, и не иметь никакого дела. Жизнь регламентировалась получением пищи, поверкой, сном. Некоторые что-то шили, вязали, иные возились с кучей старых мешков, которые время от времени приносили в зону для починки. Но получали такую работу лишь редкие счастливицы, остальные предавались бесконечным разговорам или бесконечным тоскливым мыслям.

Чтобы отвлечь от тоски, чтобы по позволить женщинам совершенно погрязнуть в мелких ссорах и дрязгах из-за пайки или обломка мыла, Ядвига Натупская, старая революционерка, прежде работавшая директором Толстовского музея в Ясной Поляне, рассказывала наизусть «Войну и мир»—главу за главой. Многоярусный, переполненный, казалось, распираемый горем и безысходностью барак замирал, и все молча слушали великий роман великого писателя.

Уважением, даже больше — нежностью и вниманием окружали Нетупскую женщины, помогая ей, плохо приспособленной к тамошним условиям и неминуемо страдавшей более других (ведь она была далеко не молодой).

Нашлись натуры деятельные, которые и здесь, может быть, в силу привычки «работы с массами», а может быть, и просто по естественной потребности давать людям то, что имели сами, решили создать художественную самодеятельность. Сейчас это слово звучит естественно в наших условиях, но там, в мире беспредельного горя и внутренней опустошенности, это могло показаться почти кощунством.

Заводилой в этом деле стала бывшая заведующая железнодорожным клубом на маленькой станции где-то на Украине. Внешне это была неказистая невысокая женщина, стриженая, в стареньком пальто, бывшем единственным ее достоянием. «Рыбак рыбака видит издалека». Ко мне подошла журналистка Надежда Витальевна Суровцева-Олицкая, с которой мы сразу же сблизились, потому что обе были с Украины, и спросила, не могу ли я поддержать такую идею — поставить спектакль?

Это было настолько немыслимо в тех условиях, что я поначалу просто растерялась. Но согласилась помогать.

И вот собралась наша «инициативная группа», мы стали выявлять возможности.

Не знаю имени нашего милого режиссера, не знаю, где она и что с ней. Но этот маленький клубный работник, эта скромная «культпросветчица» сделала великое дело: по памяти, на листах оберточной бумаги, которую нам с трудом достали, она написала весь текст «Наталки-Полтавки», пьесы настолько на Украине популярной, что она считается народной.

Я выросла в семье украинской сельской интеллигенции, мать—до замужества и отец всю жизнь были учйтелями. Мать обладала прекрасным голосом, отец сам играл в самодеятельных спектаклях и постоянно режиссировал в школе. Поэтому партию Наталки я хорошо знала, ее не раз пела моя мать. Естественно было мне за нее и взяться.

Начались репетиции. Выбрав уголок потише, мы заучивали роли с голоса: на переписку их не было бумаги. Мужские роли были распределены, конечно, между женщинами. Черноволосая киевлянка Аня Зайцева, обладавшая низким голосом, была вполне убедительна в роли Головы. Хуже было с Петром: эту роль дали Наде Шимановской, высокой тоненькой блондинке из Харбина. Украинский выговор давался ей с трудом, но она с жаром преодолевала трудности «гы», и наши с ней дуэты были вполне терпимы. Произношение нам выправляла Надежда

Витальевна, она же руководила постановкой, реквизитом, декорацией.

Встал вопрос о костюмах; начальство пошло нам навстречу: дали мужские костюмы работников охраны. Правда, украинские шаровары были заменены галифе, но и это сошло. А для женских партий, как это ни покажется невероятным, нашлось все, что нужно. И вышитые рубахи, и «монисто», и даже — о, чудо! — срезанная коса, которая украсила стриженую голову Наталки.

Помимо непосредственных исполнителей объявились многочисленные болельщики. Кто-то помогал перешить костюм, кто-то находил ботинки, кто-то доставал со дна вещевого мешка любовно запрятанное сокровище—домашнее вышитое полотенце.

Ожидание спектакля постепенно захватило почти всю женскую зону.

И вот настал долгожданный день. Административные способности некоторых женщин очень пригодились: надо было организовать сцену, а как это сделать, если барак переполнен и за каждый лишний сантиметр идет чуть ли не кулачный бой? Но что-то еще оставалось в душах людей, и когда встал вопрос о необходимости освободить узкую стену барака, сделать занавес, наладить освещение, то женщины безропотно складывали свои пожитки, переселялись куда-то в иные места, где их также безропотно принимали, и освободилась часть барака. Охотно давали свои одеяла, чтобы сделать занавес, спорили за право стоять по сторонам сцепы и держать в руках горящие свечи — иного освещения не было.

К назначенному часу весь «зрительный зал» гудел. Зрители сидели на всех трех ярусах дощатых нар. Но, странно, не было слышно ни обычных злобных выкриков, ни брани.

Раздвинулся занавес — вышла Наталка. Петь в таком помещении, когда тебе почти в лицо дышит масса людей было бы трудно и профессионалу. А я любитель, к тому же была ослаблена и полуголодна. Музыкальных инструментов не было, тон дать было некому. Но все-таки «Виють витры, виють буйны...» зазвучало. Зал притих. Извечная история любящих сердец захватывала всех, волновала каждого. Мы играли с душой, напряженное внимание зала требовало от нас полной отдачи. Вот Наталку мать неволит выйти замуж за нелюбимого, вот девушка подчиняется матери и, плача, опускает голову. В зале «переживают», слышно покашливание, всхлипывание. На время забыто собственное горе— все ждут, чтобы Петро успел вернуться к любимой. Зато какие дружные возгласы, какие аплодисменты, когда поборов все невзгоды, любящие соединяются! Каждому вдруг засветила надежда—может быть, и мне жизнь еще пошлет радость?

Удача была полная, нас все благодарили, несколько дней в зоне только и разговоров было, что о спектакле. Ставили пьесу еще несколько раз. Меня звали «Наталкой». Это прозвище даже поехало со мной на Колыму.

Наша самодеятельность пополнилась концертной программой. Однажды, после исполнения дуэта «Уж вечер...» я получила лестный комплимент: одна старушка подошла и, ласково глядя, сказала, что уж больно хорошо мы поем, «как в церкви». Видимо, для нее это было предельной похвалой.

На Черной Речке я пробыла с мая по ноябрь 1938 года. Наконец вызывают «с вещами». У нескольких женщин, и у меня в том числе, нет никаких вещей. В новосибирской пересылке перед очередным этапом нас.-построили во дворе тюрьмы, предложили сложить вещуна подводу, а нас повели пешком на вокзал. Пришел поезд. Нас погрузили, а вещи «еще не доехали». Так мы остались без теплой обуви, одежды и вообще почти без всего. Потом с пересылки под Владивостоком не раз писали жалобы — нам обещали вещи найти и вернуть, но, разумеется, это были пустые обещания.

И вот теперь, глубокой осенью, нам предстояло отправляться на Колыму налегке. Для желающих принесли и свалили на пол груду кое-как сшитых из бывших шинелей пальто и курток. Взяла куртку, и она меня спасала первое время. На ноги натянула кем-то пожертвованные рукава от пальто (туфли были легкие), поверх надела принесенные лапти, все это обмотала веревками и так направилась на пароход.

Нас вели зачем-то в обход всего города, на Чуркин мыс. Хотя Владивосток, конечно, достаточно привык к таким картинам, но, потратив на это целый день, нас вели именно так.

Я чуть не падала—так была слаба. Мне помогали Агнеса Дейч и Лия Моисеевна Дашевская, старый член партии, работавшая в штабе Чапаева. Они меня буквально тянули за руку и подбадривали. А конвоир просто подгонял прикладом...

Магадан

По моему зловещему «КРТД» (контрреволюционная троцкистская деятельность) мне полагались только тяжелые работы в зоне или под конвоем в городе. Я долго работала на стройке (мы собирали щитовые дома), клала кирпичи, била дранку, шила на конвейере белье, работала в металлоцехе на штамповке (а станок был Воронежского завода, где мой муж работал раньше главным инженером, так что мы, так сказать, «встретились»).

Летом 1939 года мне повезло. В гостинице нужны были уборщицы, а бытовички, посылаемые туда, не работали, а сразу шли в бараки шоферов и возвращались с набитыми деньгами карманами. Их бригаду «разбавили» работящими, безотказными «фраершами», то есть нами, политическими. Все лето я убирала коридоры, мыла полы, стирала белье посетителям (заработок). Были у меня и разные эпизоды в этом общении с внешним миром. Один раз, убирая комнату, я перестилала постель и нашла под подушкой пачку денег. Положила пачку на прежнее место и ушла убирать в другой номер. Вскоре услышала торопливые шаги по коридору. Человек зашел в свой номер, затем позвал меня и, видимо, совершенно пораженный целостью бумажника, предложил мне деньги. Разумеется, я отказалась.

В огромных залах бывшего проектного бюро из-за наплыва тогда вольных по оргнабору (а они ехали, получая подъемные, с детьми, бабками и дедками) было все уставлено топчанами. Полы мылись каждый день. Со мной в паре работала Аннет Ватле, француженка, бывшая сотрудница Коминтерна. Ей раньше мыть полы не приходилось. А я уже хорошо с этим справлялась. И надо было видеть, как Аннет — тоненькая, худенькая, изящная — впервые мыла пол! Десятки глаз следили с топчанов — очень профессионально! — за тем. как «враги народа» справляются с работой. И Аннет получила несколько очень ценных указаний.

Но пот блаженство (сытость, свобода передвижения, некоторый заработок) кончилось. Заведующий гостиницей. бывалый и тертый администратор, как теперь бы сказали, «положил на меня глаз». Но я "не понимала", начались придирки, и через некоторое время меня перевели в строительную бригаду.

Мы выходили на работу с таким расчетом, чтобы к шести утра быть на месте. В полдень нам привозили обед. А уходили мы не ранее, чем в 10 часов вечера. Пятнадцатичасовой рабочий день. Мы строили Магадан. Моя бригада работала на сборке деревянных домов. Их привозили с материка уже подогнанными, маркированными деталями, и—я тому живой свидетель — мы за две недели выводили под крышу такой двухэтажный сборный дом. Работа шла так: сперва мужская бригада вбивала деревянные сваи или столбы по контуру дома, затем делали первый настил — клеткой, в которую мы женщины, носили и насыпали шлак, далее шли черные полы, тут же печники начинали класть печи и плиты, монтажники проводили водопроводные и другие трубы, за ними шли конопатчики (между бревнами забивали мох и другие утеплители). Выведя первый этаж, сразу же навешивали двери, вставляли окна. Затем женщины по трапу носили на «козе» кирпичи на чердак для трубы. Работа была продумана довольно удачно, рабочая сила безотказная, рабочий день большой, вот мы и вывели под крышу несколько домов за лето.

Нас, приехавших после тюрем, этапов, тесноты и духоты, буквально пьянила возможность свободно дышать воздухом. Мы были рады любой работе. Можно забыться, отвлечься, свободно ходить по строительной площадке. Но... спать хотелось постоянно. Придя с работы после десяти вечера, не все даже шли в столовку поесть, а предпочитали поспать хотя бы лишние полчаса. Ведь в четыре часа беспощадная нарядчица Вера нас поднимала, надо было успеть умыться, убрать свою постель на нарах (за беспорядок наказывали) и вовремя быть на вахте. Выходных не было. «Актировать», то есть объявить день нерабочим, тоже не дозволялось. Помню, с утра лил сильный дождь. Нас все равно вывели на работу (было это позже, я работала на кладке кирпичного дома, углового на проспекте Сталина). Только потому, что дождь размывал смесь песка с бетоном и кирпичи не кренились, нас к середине дня отвели в зону. Мы ввалились в барак, стянули с себя насквозь промокшие телогрейки, обувь, платье и - бросились на нары. Спать, спать, спать — все лето было основной мыслью всех нас, строителей.

Но поспать не удалось: дождь прекратился, нас заставили встать, надеть мокрое и отправили дорабатывать свой рабочий день. Ведь он был оплачен заказчиком, а лагерь был поставщиком рабочей силы и должен был выставить нас, несмотря ни на что.

К весне 1940 года я в числе другой рабочей силы была переброшена на командировку промкомбината. Промышленный комбинат — это швейная фабрика, обувной цех, упаковочная бригада, склад готовой продукции и заготовок, было ателье по пошиву одежды и вышивке, был даже цех мягкой игрушки и еще какие-то подсобные производства.

Довелось мне поработать и на конвейере пошивочного цеха (шили белье и одежду для лагерников), и в упаковочном на складе, и в цехе металлообработки.

Заключенные тяжким трудом осваивали Колыму. Постигали горькую лагерную науку «выжить», необходимость по-новому оценивать все жизненные явления, всю шкалу человеческих ценностей. Сохраняли — или нет достоинство, исходные понятия морали, привезенные с собой.

Мы были роботами. Нас под конвоем водили па разные работы, кормили, поили, лечили, развлекали (был клуб с кино и художественной самодеятельностью), водили в баню. Разрешали писать и получать письма, разрешали общение внутри зоны, хотя и это было под надзором, чтобы «не блокировались троцкисты».

Баня бывала регулярно раз в десять дней. Надо отдать должное администрации лагеря: она была неумолимой, по крайней мере в Магадане на женском ОЛПе, когда вопрос касался бани. Поэтому эпидемий у нас не было. В баню гнали, несмотря на усталость, иногда даже болезнь. Лишь редкие смельчаки умудрялись спрятаться где-либо, и не потому, что были грязнули — просто мы так уставали, что важно было отдохнуть лишний час, а ведь гоняли в баню обязательно вечером или поздно ночью. Строем шли мы по Магадану, в санпропускнике нас не сразу загоняли в теплый предбанник, где мы раздевались, вешали на крючки все свои вещи, включая бушлаты и ботинки, которые затем прожаривались в барабанах горячим паром. Иногда ожидание длилось час или больше. На морозе, после тяжелого дня работы, часто на голодный желудок. И еще бывала беда: не всегда этот пар был горячим, иногда мы получали свои вещи совершенно влажными, иной одежды не было, надо было натягивать на себя мокрое белье, платье, бушлат, платок, ботинки. Отстояв час на улице, так как конвой, по своей безграмотности, вечно путал и не мог сразу сосчитать всех, мы опять шагаем строем по ночным морозным улицам Магадана, чтобы успеть поспать несколько часов, а впереди — тяжелый рабочий день.

Подошла весна 1940 года. По баракам поползли слухи, что какой-то заключенный геолог предложил использовать для заготовки торфа для города болото, лежащее как раз за нашим промкомбинатом.

И пот настал день, когда на разводе (то есть перед вахтой, уже на выходе за зону) нарядчица отпела меня в сторону. Набралось несколько десятков человек — бригада по торфяным разработкам. Меня назначили звеньевой. Тут нужен был просто грамотный учет работы.

Нас привели на большое торфяное поле, совсем рядом с нашей зоной. Туда же пригнали бригаду мужчин. Работа предполагалась такая: мужчины лопатами нарезают квадратами торф, женщины на носилках выносят эи куски на более сухие места, складывают в небольшие кучки для просушки. Поле было большое, рабочую силу расставлял молодой прораб. По долгу звеньевой я к нему подошла.

Высокий, плечистый, крепкого сложения. Лицо не назовешь красивым, по глаза, темные, умные, озаряли псе. Светло-рыжеватые волосы, несмотря на лагерную стрижку, немного курчавились. Бледное лицо, бледные губы. Конечно, свой, лагерник. Инженер по специальности, назначен к нам прорабом. Представился:

— Иван Степанович Самойлов.

Назвала свою фамилию—быстрый взгляд:

— У вас есть брат?

— Да, Григорий.

— Слышал о нем в Верхнеуральском изоляторе от Юзика Белевича. Вы знали такого?

— Да, он был другом брата. Брат погиб на Соловках.

Показал мой участок, расставил рабочую силу. И, хотя мы с Ваней сразу потянулись друг к другу, оба понимали, что на открытом торфяном поле, где разбросаны звенья, каждый шаг на виду, любой, самый небольшой разговор, кроме чисто рабочего, будет «засечен». Так и случилось.

Звенья были разные. Одно — исключительно из бывших членов партии, «аппаратчиц», как мы их называли, то есть ортодоксальных коммунисток, которые даже в лагере продолжали третировать так называемых троцкисток, то есть женщин, имевших эту злополучную букву «Т» в приговоре, продолжали считать, что они попали в лагерь по недоразумению — а вот другие, те уж действительно враги народа. Они и держались своими группами, в то время как несчастные троцкистки (среди которых, думаю, настоящих последовательниц учения Троцкого давно уже не было: особенно много расстреляли их на Колыме в 37-38-е годы) буквально не смели общаться между собой даже на чисто бытовой почве: сейчас же следовал сигнал в спецчасть. Были такие добровольные осведомители по идейным соображениям.

Но все-таки Ваня успел, переходя от звена к звену успел рассказать мне, что он убежденный троцкист и что не скрывает этого. И однажды, проходя мимо, задержался и трагически шепнул: «Льва убили!» Это было летом 40-го года, не представляю, откуда он узнал. Но еще раньше, вскоре после нашего вывода на торфяное болото, он улучил минуту и быстро спросил:

— Можете ли вы достать карту местности?

Я испугалась: это могло быть или провокацией, или невероятной доверчивостью. Карту я, конечно, достать не могла. Через некоторое время по бригаде прошел слушок, что где-то в торфе обнаружен запас хлебных сухарей. Был ли к этому причастен Ваня, не знаю. Возможно.

Началась работа. Целый день мы холили по мокрому болоту, под ногами чавкала вода. Но было ясное небо, был воздух — дыши сколько угодно, простор торфяного поля.

Начальство пустило провокационный слух, что возможна колонизация, то есть нас, лагерников, выпустят здесь, на Колыме, на свободу, конечно, без права выезда

- 86 -
на материк (как именовалась у нас вся страна за пределами Колымы), что возможно совместное проживание семей, даже детей можно будет выписать. Эти разговоры кружили нам головы, всем казалось, что такое возможно, поверили настолько, что одна женещина начала через вольных знакомых закупать кастрюли для будущего семейного очага.

Звенья были разбросаны по всему полю. Прораб ходил от одного к другому, то там, то тут задерживаясь и по рабочим вопросам, и просто с разными разговорами. Нашу взаимную симпатию, конечно, быстро разглядели женщины и уже начали отпускать шпильки. Тут была и зависть: он был один, женщин много, а внимания хотелось всем. а уж ортодоксы прямо связывали наши статьи: у меня КРТД — и он троцкист. Вот вам и блок. Однажды эти ортодоксы настолько меня допекли, что я им сказала:

— Вы, коммунистки, собирались делать мировую революцию, а копии поглубже — самые настоящие мещанки!

Ну, уж тут языки поработали на мой счет.

Одно из звеньев возглавляла Катя Ротмистровская. Невысокая женщина, с пышной шевелюрой, с большими темными красивыми глазами, которые казались особенно большими из-за сильных очков: она была очень близорука. По рассказам товарищей, в частности, Антонины Алексеевны Шелкуновой, жившей с ней в одном бараке, на воле она была инструктором райкома партии. Была очень начитана в вопросах политических и общественных наук. Продолжала интересоваться этими вопросами и в лагере. Была общительна, разговорчива. И непростительно легкомысленна при высказывании своих мнений, соображений и предположений в области политики. Многие предпочитали обходить ее стороной не из-за подозрения, что она стукач (хотя вольные ее разговоры легко можно было принять за провокацию), а просто из боязни быть втянутыми в какую-либо неприятность.

Работало ее звено хуже всех: там гораздо больше занимались разговорами, чем выполнением плана. Кроме того. было такое обстоятельство: молоденькой Леде Дмитриевой нравился Иван Степанович, видимо, Катя и старалась почаще держать прораба около своего звена. А главное — он был интересный, умный и отчаянно смелый, откровенный собеседник.

Все лето мы ходили, на торф.

В течение дня мы не раз встречались с Ваней, могли переброситься взглядом, словом, письмом. После ареста мужа, для меня совершенно исчезло такое понятие, как «нравиться мужчине». А тут, спустя четыре года, во мне снова проснулась женщина.

Зимой Ваня каким-то чудом иногда умудрялся выбраться со своей мужской командировки и проникнуть к нам — то в сарай, то в недостроенный дом, — и всегда, конечно, находились добрые люди, которые моментально давали мне знать. После коротких встреч, когда самое большее, что мы могли себе позволить, это несколько минут постоять рядом и целовать друг друга, жизнь начинала казаться полной надежд на счастье. Была и переписка: в письмах писалось о том, что надо верить в будущее. Политики, конечно, не было, она не была нужна, нас связывало совершенно иное.

При всей глубине нашего взаимного чувства я не могла заставить себя пойти на полную близость, хотя Ваня хотел «оставить след на земле». Но слишком страшно было стать предметом улюлюканья охраны, а главное — пугала ответственность за будущего ребенка. Что мы могли тогда считать прочным в своей жизни? А горькая судьба лагерных детей была слишком хорошо мне известна.

Зима подходила к концу, и уже подступала новая тревога: будет ли в этом году торф? Попаду ли я опять туда? Попадет ли Ваня? Ведь мы были подневольные зека, которыми распоряжались другие.

Наступило лето. Мы опять работаем на торфе.

Но это было лето 1941 года...

Узнали мы о начале войны так: жившая в нашем бараке архитектор Зина Лихачева, которую конвой уводил в город, на строительство театра, придя с работы, рассказала в бараке, что, проходя по улице Магадана, слышала по радио выступление Молотова. Зину вскоре увели в карцер за разглашение недозволенных слухов. Но было уже поздно. К нашим обычным горестям и волнением за близких прибавился ужас от мысли, что они могут попасть в зону войны, что могут погибнуть там, что наши мужчины будут сражаться на фронте. Мы все поняли, что началась страшная полоса в жизни страны.

Война сделалась основным нервом нашей жизни. Жадно ловились любые сведения о ней, газетные листки, если попадали к нам, передавались из рук в руки. Уже никто не скрывал от нас обстановку в стране. Открыто говорилось о продвижении войск. Женщины, имевшие родных в западных областях, со страхом ждали известий о продвижении немецкой армии. Мои родные по-прежнему жили на Украине, и война на два года лишила меня даже тех скудных весточек, которые шли раньше. Так что позже, когда наши войска освобождали Украину, и я, придя с работы, увидела на подушке своей постели открытку, написанную рукой мамы, я даже не взволновалась: решила, что это старая открытка, выпавшая из моего личного пакетика, обычно лежавшего в изголовье, под подушкой. Спокойно взяла в руки и... дата — 1943 год! С моей дорогой Украины! Что пишет мама после двухлетнего молчания?! Слезы, которые редко бывают у меня, мешали читать. Попросила соседку Нину Меньшикову прочесть — боялась услышать страшное. Нина читает, я плачу. Нет, все живы. Младший брат в армии. Со стариками живет сынишка средней сестры Алеша. Бывают такие моменты, когда все горести жизни отступают перед главным. Так оно было в тот день.

Но я продолжу.

Итак, лето 1941 года. Мы работаем на торфяном поле, каждый день видимся с Ваней. Постоянно радостное ощущение, что о тебе кто-то думает, что ты кому-то дорога.

Только теперь, в 90-е годы, по рассказам бывших лагерниц, живших в то время на командировке Промкомбината, узнала, что неукротимая общественная активность Кати Ротмистровской вылилась в попытку создать в лагере «дискуссионный клуб», то есть она собирала бывших членов партии (может быть. только пыталась собрать) для обсуждения какой-то статьи в журнале — не то в Коммунисте», не то еще в каком-то. Можно себе представить, как все это было опасно в обстановке войны и повышенной настороженности по отношению ко всем нам!

Насколько она была безответственна в своих словах, говорит такой случай. В обеденный перерыв, то есть когда в бараке много женщин, входит Катя и громко, как всегда, очень уверенно возглашает: «Вам, Зоя, будет хорошо: Иван Степанович инженер-химик, он при немцах будет прекрасно зарабатывать!» Я оцепенела от ужаса. Просто удивительно как никто из женщин не побежал в спецчасть и не донес.

И грянул гром.

Арестовали Катю Ротмисттювскую. Она жила в другом бараке, об ее аресте я узнала на разводе. И не вышел на работу Иван Степанович Самойлов. Об этом нам сразу же сообщили пришедшие с мужского лагпункта рабочие.

Свет для меня померк.

Конечно, весь лагпункт зашумел, кого-то вызывали на допросы.

Вызвали и меня. Следователь говорил очень доброжелательно, насколько это возможно для следователя, спрашивал о Ротмистровской. Я сказала, что она болтушка, что ее всерьез никто не принимает. Мне хотелось как-то смягчить се участь: мол, она просто несерьезный человек и видеть в ней «пятую колонну» — нелепо. Спросили и о Ване. Ничего о политике, только о чувствах. Думаю, они перехватили мои письма к Ване — там не было материала для каких-либо обвинений, лишь слова любви, надежды и страха, безнадежности, ожидания беспощадных ударов судьбы.

В очередной банный день я стояла в толпе ожидающих прожарки одежды. Внезапно послышалось: "Зоя Марченко! Зоя Марченко!" Откликнулась. Ко мне подошел незнакомый человек: "Ваню ты больше никогда не увидишь!" - И он исчез.

Почти два года после этого у меня было нервное заболевание, до которого, конечно, никому не было дела. Существовала, как все, работала, но навсегда потеряла веру в возможность личного счастья...

В чем Ваня был обвинен, мы не узнали. Но, судя по всему его связали с делом Ротмистровской. И оба погибли*.
* В 1996 году из следственного дела, с которым ознакомилась сестра Ивана Сте­пановича Паулина Степановна Мясникова, стало известно, что он был расстре­лян. обвиненный по статье 53 пункт 2 ("вооруженное восстание ) и 10 («пропаганда и агитация» )

Когда мне приходилось сталкиваться в заключении с иностранками, меня не покидало чувство стыда и вины перед ними. Хотя многие уже понимали, что здесь управляют страшные силы, одинаково губящие и своих, и «не своих».

Много друзей у меня осталось с тех лет: Агнеса Дейч-Юнеман, Ванда Бронская, Аннет Ватле, Гиза Лихтенштейн, Иоганна Вильке Мангарт... Как трудно было им, с плохим знанием языка, наших традиций, обычаев, правил общежития, уживаться в многосотенной массе, отстаивать место на нарах, кусок хлеба, одежду, подчиняться режиму барака. Разные натуры по-разному могли приспособиться к условиям лагерной жизни. Некоторые были активны, как-то отбивались от напастей, другие наоборот, уходили в себя, замыкались, подчинялись обстоятельствам, отступали перед напором окружающих и довольствовались тем, что оставалось на их долю. Гиза Лихтенштейн, приехавшая из Австрии шуцбундовка, была так тиха и безответна, что я даже не помню, чтобы когда-нибудь в бараке слышался ее голос. Работать в одной бригаде нам не приходилось, но редкие встречи — в столовой, в ларьке, еще где-либо — оставили впечатление высокой культуры, тактичного поведения, незлобивости. Такие качества в лагере ценились и понимались лишь очень немногими. Для остальных же были поводом для насмешек, и, конечно, человек с таким характером неизменно проигрывал: ему доставалась работа потяжелее, место на нарах похуже, пайка без горбушки. Высокие свойства души, желание быть полезной, помочь другим, иногда даже теряя в чем-то,— это считалось дурью.

Спустя десятки лет, уже в Москве, я в дружеской обстановке встречалась с Гизой Максовной. Прекрасные душевные качества, беззаветное товарищество она сохранила до конца.

Совсем другого склада была Ванда Бронская. Она воспитывалась в семье коммунистов-комминтерновцев, ей была открыта дорога и к образованию, и к интересной работе. Она любила жизнь и шла но ней легко, работала сначала в газете, потом в «аппарате».

Работать в одной бригаде с Вандой мне не пришлось. Но я знаю, что, когда ее послали на швейную фабрику, где шили белье для заключенных, и посадили па конвейер за мотор, она горько плакала: работать на моторе ей раньше не приходилось, и она «не могла». Я, узнав об этом, сказала ей: 'Как же так'? Ты была членом партии, работала в газете говорила от лица работниц, а не можешь выполнять тяжелую, но нужную» работу, которую делают миллионы женщин-работниц?!»

Однажды за свой несдержанный язык Ванда попала к следователю; перетаскали массу свидетелей, которые дружно показывали против нее. Меня тоже таскали к следователю. Ванду вскоре выпустили: в тот год генеральным прокурором был не Вышинский, а кто-то другой, и в лагере было немного полегче. Выйдя из следственной тюрьмы, Ванда вернулась в нашу женскую зону и устроилась рядом со мной на нарах. Рассказала, что на фоне дружного хора доносчиков и очернителей мои скромные показания («никогда контрреволюционных разговоров с Бронской не вела, тем более что у нее муж-коммунист погиб в Испании, а мой муж-коммунист был участником Баварской Немецкой Республики») помогли ей в оправдании.

Когда в 1946 году группу полек первыми вывозили "на материк", то есть возвращали в большую жизнь, и я попросила Ванду зайти в Москве к моей сестре, она отказалась, ссылаясь на то, что боится. Мне было понятно: так зыбко было состояние женщин, вывозимых с Колымы, еще так много могло возникнуть препятствий, что рисковать было опасно. Она вернулась в Польшу, затем в ГДР встретилась со своим первым мужем, который, пересидев весь период гитлеризма в тюрьме, уцелел. Начавшиеся в Польше репрессии заставили Ванду и ее мужа перебраться в ФРГ. Там они жили, у них появились дети, сын и дочь. Агнеса Дейч к этому времени часто выезжала за границу. Ей удавалось встречаться с Вандой. Однажды я передала через Агнесу короткое письмо Ванде. Ответа, конечно, не ждала. Но перед 50-летием Октябрьской революции, уже живя в Гатчине, однажды поймала заграничную радиостанцию. И была потрясена: Ванда Бронская говорила там о себе, о прошлом, о том, что никогда не простит убийцам матери и отца. В темной комнате, вечером, я сидела перед радиоприемником и плакала, вспоминала молодость, Ванду, свои потери. Позже узнала, что Бронская умерла от белокровия.

В первый год жизни в Магадане пришлось работать еще с одной группой молодых полек: Леной Лубовской, Стефой Ивинской, Полей Бауер, Аннет Ватле. Работали в зоне, там было отведено помещение, где мы кроили белье. Шили его в другом месте. На огромном столе натягивалась слой за слоем белая ткань, примерно до 100 полос, затем на этот «пирог» накладывалась форматка, и Лена Лубовская ножом вырезала детали, а моя работа заключалась в подборе комплекта для рубахи или кальсон. Работали в холодном помещении, была норма, и, чтобы ее выполнить, надо было собрать большое количество комплектов. Потом нас распределили по другим бригадам, и я с этими молодыми коминтерновками встречалась, всегда дружески, или в столовой, или в другой бригаде. Держались они сплоченно, всегда выручали друг друга.

За годы, прошедшие на Колыме, судьба посылала мне общение со многими людьми. К тем, кто остался в памяти, отношу и Веру Федоровну Шухаеву.

Мы оказались в одном бараке на так называемой "командировке" промкомбината. Я знала, что она—художник, слышала от соседок, что ее муж, тоже художник, В. И. Шухаев находится здесь же, на Колыме. В то время Вера Федоровна работала художником в местном ателье по пошиву дамского белья и платья.

Дальстрой был создан, в первую очередь, как мощная производственная машина, обязанная любой ценой (подчеркиваю — любой ценой, что и делалось) добывать на Колыме золото для страны. Кроме заключенных, бесправных и обреченных на беспросветную работу, был там и слой так называемых «договорников», приехавших по найму, на определенный срок, имевших, конечно, повышенные оклады и претендовавших на особые, улучшенные, условия жизни. Даже прибыв в Магадан в роли скромной машинистки, фельдшера или рядового врача, эти люди уже в силу обстоятельств начинали чувствовать себя «особыми», иными, чем основные обитатели Колымы — заключенные. На Колыму «пускали» не всех, а лишь особо проверенных, с «чистыми» паспортами. Прием на работу оговаривался условием не общаться с заключенными, не помогать им, вообще исключить из круга своей жизни. Правда, особо ответственным начальникам разрешалось иметь домработниц из числа заключенных. В домработницы начальники брали главным образом женщин с буквами ЧСИР, что означало «член семьи изменника Родины». И насколько высокого мнения «вольнонаемные» были о заключенных женщинах, можно судить по такому примеру: как-то на женский лагерный пункт поступила заявка на домработницу, к которой предъявлялись следующими требования: уметь готовить, уметь оформить обеденный стол, крахмалить белье, уметь воспитывать детей, знать как минимум два языка, словом, «вести дом на самом высоком уровне». Однажды произошла драма: одна из «наших», попав в домработницы к большому начальнику, стала причиной ухода его от жены. Все мы даже несколько гордились — мол, каковы наши женщины! Много лет спустя, когда я как ссыльная находилась в Красноярском крае и работала на строительстве железной дороги, вдруг к нам на заполярное строительство прислали как раз этого начальника. И его женой оказалась та самая «наша» магаданская «чсировка». И с ними прелестная девочка — вылитый портрет отца.

В массе своей «вольнонаемные» служащие, инженеры, всякого рода начальники местного воинского гарнизона, как и их жены, особой культурой не отличались. А претензий было много. Дальстрой, распределяя рабочую силу в первую очередь непосредственно на добычу золота и сопряженные с ней предприятия (сельхоз Эльген, птицефабрика, дровозаготовка и лесоповал), должен был выделять какое-то количество работников для обслуживания бытовых нужд. Одним из таких учреждений являлось ателье по пошиву женского платья и белья. Дамы-«договорницы», среди которых были и впервые в жизни получившие возможность красиво и дорого одеться, иногда просто издевательски вели себя с безответными, всецело зависящими от них и от «пайки» женщинами-заключенными...

Я в ателье не работала, но моя бригада упаковщиц жила в одном бараке с вышивальщицами и швеями. Часто слышала от них жалобы на заказчиц. Помню рассказ об одной молодой жене офицера — ей не понравилась вышивка на ночной рубашке (они шились из крепдешина и украшались филейной вышивкой тончайшей работы), и она кричала: «Да меня в такой сорочке муж прогонит с кровати!» И это перед полуголодными, измученными, давно оторванными от семьи молодыми женщинами!

И вот в таком ателье Вера Федоровна Шухаева, как я слышала, до этого работавшая художником на московской шелкоткацкой фабрике «Красная Роза», должна была выполнять заказы, советовать, выслушивать все, связанное с прихотью «договорниц», их спесью, завистью к другим, этим букетом женского дешевого честолюбия.

Из ателье женщины приходили предельно усталые, выжатые, хотя и сидели в теплом помещении (что было уже огромным благом!). Но нормы были ужасающими—и на вышивку, и на плетенье. Однако «человеческое» в них не затухало. Вот что мне рассказывала позже, уже в Ленинграде, Тина Келлер, работавшая вышивальщицей: когда к ним попадала газета или еще какое-нибудь «чтиво», они усаживали старую Софью Михайловну Антонову (члена партии с дореволюционным стажем), и она читала вслух. А все женщины поочередно выполняли ее работу, чтобы и у нее была выработана норма.

Вера Федоровна, высокая, худенькая, бледная, приходила с работы настолько уставшей, что говорила мало, общалась лишь с несколькими близкими женщинами. Ее жизнь еще омрачалась беспокойством за мужа.К счастью, вскоре Василий Иванович был вызван с прииска и работал художником на отделке здания театра в Магадане. Это уже была жизнь, убогая, полуголодная, но без ужаса ежедневно грозящей смерти, что являлось повседневностью для рабочих на прииске. Иногда женщины, трудившиеся с ним на строительстве театра, могли принести Вере Федоровне весточку...

Несмотря на замкнутость и молчаливость Веры Федоровны, на опасение нарушить ее отдых, я иногда позволяла себе, прогуливаясь перед сном по зоне, заговорить с ней. Несколько раз, гуляя под северным небом, в окруженной проволокой зоне, с привычным грузом горя и тоски по родным, по мужьям, мы беседовали об искусстве. Помню, я просила ее подробнее рассказать мне об импрессионизме, ведь она жила в Париже, бывала во многих музеях. И она рассказывала мне, и мы забывали о нашей повседневщине... Однажды «пошел» по бараку томик «Жития протопопа Аввакума». Мне его давала читать Вера Яковлевна Устиева (тогда еще Верочка Ефимова). И, конечно, он не миновал В. Ф. Шухаеву.

Барачные дрязги и сплетни просто отскакивали от таких людей. То, что в нашем бараке живут люди, подобные Вере Федоровне, подававшей пример стойкости, терпения, такта и высокой культуры, заставляло и нас, более молодых, держаться достойно!

Разных женщин я увидала за эти годы, кому-то в чем-то помогла, сама выжила только потому, что окружающие помогали — кто советом, кто коркой хлеба, кто местом у окна...

Я с нетерпением ждала конца срока — 27 августа 1945 года. Но в положенное время меня не освободили (тогда многие «пересиживали»), лишь дали возможность работать по специальности.

В Магадане было образовано Бюро переводов. По ленд-лизу к нам поступали, прямо из Америки, водным путем, автомашины «Студебеккер», «Даймонды», экскаваторы, драги. Инструкции были на английском и других языках. Конечно, нашлись среди картотеки Маглага нужные профессии. Меня взяли в Бюро переводов машинисткой и стенографисткой.

Строительство Магадана проходило у меня на глазах. Большие дома, театр, ряд предприятий — все росло при мне. Но это были очень горькие впечатления. Цена золота мне хорошо известна, и хотя у меня никогда не было материальных возможностей приобрести что-либо золотое, но я никогда и не позволила бы себе надеть золотое украшение. Слишком страшная ему цена.

Меня освободили в 1946 году, 14 сентября. Незаконно задержали на целый год!

Как все, мечтала о выезде на материк, но, во-первых, «по распоряжению свыше» с Колымы не отпускали рабочую силу ради выполнения плана, во-вторых, у меня не было денег на дорогу. Словом, я осталась работать по вольному найму в том же бюро переводов. Было голодновато, продукты отпускались по карточкам. Заработок был небольшой, но я старалась подрабатывать, копила деньги.

С началом «холодной войны» бюро переводов закрыли, и это помогло мне «по сокращению штатов» выехать с Колымы.

Возвращение. Третий арест.

Глубокой осенью 1947 года ехала от Находки до Москвы «пятьсот веселым» — товарняком, на нарах. Вши, холод... Без теплой обуви, голодная — целый месяц в пути.

Пробыв в Москве два дня, отправилась на родину: паспорт у меня был с минусами..

Бабушка и дедушка к тому времени умерли в родном доме жили отец, мать, сын Ирины — восьмилетний Алеша и двухлетняя племянница — дочь младшего брата Евгения, погибшего на войне. Ее мать доверила девочку родителям мужа: ей, молодой вдове, было трудно налаживать жизнь в Москве.

Мне с трудом удалось устроиться на работу — секретарем местного Райпотребсоюза, оклад был мизерный, пенсия стариков — тоже.

Каждый раз мы с мамой, получив свои «финансы» — моя зарплата плюс пенсии стариков — высчитывали: можно ли купить пару чулок или отцу фланели на рубаху (шили, конечно, сами). Детям их матери присылали пайки, получаемые по московской прописке. Отец, слабый и больной, каждый день ходил в свою школу, уже как пенсионер, чтобы получить килограмм хлеба. Столько же получала и я. Выручали огород и сад; жили более, чем скромно, но жизнь шла. Летом 1948 года приехала из Москвы с полугодовалой дочкой младшая сестра Аля, стало легче маме: дети были лучше присмотрены.

Тогдашний быт на Украине был убогим, еще держалась в памяти оккупация (городок был «под немцами»).

Я — основная рабочая сила в доме, мне трудно справляться с мужской работой — делаю, что могу...

И все-таки я была дома, ребята радовали, росли, шалили, согревали душу...

После встречи Нового — 1949-го — года, как всегда, вышла на работу.

Там меня и арестовали. Сдала ключи и попросила, чтобы старикам отдали мой хлеб…

Дома сделали обыск, а меня отвели в помещение районного МГБ, но долго там не держали: начальник ехал в Сумы на областную партконференцию и попутно повез меня. Рядом был молодой человек в штатском.

На вокзале в Сумах начальника ждала машина как делегата, он завез меня во внутреннюю тюрьму, а сам поехал на конференцию...

На первом же допросе следователь сказал: «Вас рано освободили из лагеря!»

Пользуясь глупейшими доносами соседки и какого-то мне неизвестного «доброжелателя», несколько ночей следователь мучил меня на допросах высосанными из пальца обвинениями. «Материала», при всем его желании, найти не мог... А я мысленно уже прощалась с жизнью.

Меня поместили одну в небольшую камеру, у стен стояли три койки. Окна не было. Над дверью — застекленная фрамуга, через которую падал свет из коридора. В камере днем и ночью горела электрическая лампочка.

Одна, как замурованная. Мысли метались. Мерой времени была смена дежурных. Опять — ты вне жизни, опять ты во власти враждебных сил, которые с тобой что-то делают, что-то решат, куда-то отправят. Тебе только 40 лет, еще не скоро освободит смерть, если сама ей не поможешь. В том, что помогу, если впереди — снова лагерь, сомнений не было. Хватит мучиться и мучить близких!

Порой казалось что мне грозит психическое расстройство.

Но тут у меня появилась соседка. В камеру вошла молодая женщина высокого роста, статная, красивая. Конечно, сперва затаилась, молчала. И я молчала, зная, что еще наговоримся, успеется... Главное — одиночество кончилось!

Марусю часто вызывали на допросы. Я о них не расспрашивала, но догадывалась, что дело ее плохо. Постепенно она раскрылась, и я узнала еще одну человеческую судьбу.

Родом она из села — названия не помню — Сумской области. Отец из середняков. В время раскулачивания не удержался, наговорил лишнего, попал в тюрьму, получил 10 лет лагерей. Семью — жену с детьми и каким-то скарбом вывезли на телеге в поле, там лошадь выпрягли и увели, а их оставили. Все же они уцелели, нашли какой-то
кров... Отец бежал из лагеря. Пробрался домой. Ночью постучался к жене. И остался жить в хате — живым покойником. Под кроватью у стены сделали ящик, где он лежал весь день, выходил ночью.

Это длилось несколько лет. Возможно, соседи знали, но молчали.

Пришли немцы. Тут отец вышел на свет. Отца определили в полицаи. После ухода немцев он остался в селе, но был взят в советскую армию в штрафбат — и погиб...

А Марусю немцы угнали на работу в Германию.

Когда наши войска освободили городок, где работала Маруся, она вскоре вышла замуж за советского офицера. Уехала с ним на родину, родила сына. Муж оказался пьяницей, семья не сложилась. Она вернулась в родное село, к матери, работала, растила сына.

На беду их село было близко от лесного массива, уходящего далеко на запад, где еще скрывались остатки бендеровцев, а марусина хата стояла на краю села. И по ночам к ним стали заходить «лесные люди». Их полагалось накормить, обогреть, снабдить продуктами. В лесах орудовал большой отряд, в котором были особенно известны два брата. Их поймали, но одному удалось бежать, второго убили. Позднее где-то в Сибири был обнаружен бежавший брат, его привезли в Сумы для следствия. Какой-то след вывел на Марусю, ее арестовали. За пособничество бандитам ей грозило серьезное наказание.

Сочувстввие чужому горю спасло меня от самой себя: ушли мысли о самоубийстве.

После смены следователя, который добивался от меня каких-то совершенно невообразимых показаний, вроде общения с «эсерами в местечке Ямполь» (там их никогда и не было) мне вдруг разрешили книгу... Когда начальник тюрьмы протянул мне толстый том Лескова, я сказала:

«Если бы я верила в Бога, то помолилась бы за вас!»

Книга была для меня спасением! Я читала ее, с сожалением перелистывая каждую страницу — ведь это приближало конец чтения! На счастье, том был большой.

Наконец следствие подошло к концу.

Когда объявили приговор, как будто заново родилась... Мне было объявлено, что за принадлежность к троцкистской группе меня этапируют в город Красноярск в распоряжение УМГБ края для направления в ссылку на поселение.

Ссылка — не лагерь!..

Весной 1949 года в переполненной Харьковской пересылке, я впервые встретилась с бендеровцами, вернее женами и сестрами бендеровцев.

Запомнились крепкие, молчаливые, полные достоинства и даже пренебрежения к окружающему молодые женщины с Западной Украины. Они держались очень дружно. Некоторые были одеты в рубахи из домотканного холста. Косы, платки на голове. Красивые, сильные, как бы от земли и лесов. Они никогда не мелочились из-за пайки, брали, что дадут, но умели постоять за себя (уголовницы от них отскакивали). С нами — «интеллигенцией» — они не общались. Крестились, шептали молитвы. Иногда, собравшись в кружок, пели. Слова одной из песен и сейчас звучат в памяти:

В ней пелось о тюрьме, передаче, о матери, о надежде, о любви... В этих молодых женщинах чувствовалась большая внутренняя сила и несгибаемость.

Почти все лето я провела в Куйбышевской пересылке, куда свозили «повторников». Встретила колымчанок — Аду Федерольф, Дину Фейгину и молодой «набор» — Гайру и Заяру Веселых, Инну Гайстер... Познакомилась с Алей Эфрон — дочерью Марины Цветаевой.

Месяц в вагоне через Сибирь. Красноярская пересылка, потом — теплоход, плывем по Енисею. В Туруханске сходят Аля и Ада, меня везут дальше.

В Игарке предлагают работу на 503-й стройке ГУЛАГа. Соглашаюсь без раздумий: будет работа! Будет жизнь!

«Мертвая дорога»

Так, в 1949 году, я оказалась в поселке Ермакове па строительстве железной дороги. Ее тянули от Оби на восток, а от Енисея на запад. Строительство велось системой ГУЛАГа.

Поскольку «строительство N 503 МВД СССР», как официально именовалось это предприятие, было начато по инициативе Сталина, не жалели ни средств, ни человеческих жизней. Строили дорогу заключенные. А врачи, инженеры, бухгалтеры были из ссыльных, которым как и мне, назначено бессрочное проживание в Красноярском крае.

В Ераково я работала экономистом. Это было для меня большой удачей: многим «повторникам» приходилось в суровом Красноярском крае зарабатывать на жизнь сбором смолы-живицы с деревьев или, не имея никакой работы, жить, надеясь па помощь родных. У меня был очень приличный заработок, я сразу же начала посылать деньги домой, немного приоделась. А когда приехала в Ермакове, у меня не было ни одеяла, ни ложки, ни плошки...Словом, я ценила свою работу.

.Железнодорожную магистраль строили в Заполярье. Вокруг был лес, но в получасе ходьбы на север он уже кончался, и начиналась кочковатая тундра.

Лес был старый, но хилый и мелкий — тонкие деревья были какие-то вымученные, с полуобнаженными корнями, с ветками, покрытыми серым мхом.

Ссыльным надлежало раз в 10 дней являться «на отметку» к коменданту Чубенко. Присмотр за нами осуществлялся везде и постоянно. И, зная это, я проявляла максимум осторожности в разговорах даже с лагерницами, связанными со мной по работе.

В очередное перемещение, когда наши должности требовались для вольнонаемных, а нас, ссыльных, бесцеремонно сдвигали «ниже», мне пришлось из считавшегося центром Ермакова переехать в глубинку — на 18-й километр, где располагался женский лагпункт, за которым был закреплен участок уже отсыпанной, даже действующей, железной дороги. Строительство шло в условиях вечной мерзлоты, работа часто бывала бесполезной — отрытые за день кюветы к следующему утру снова заполнялись грязью. Бороться с ледяными линзами, лежащими под тонким слоем почвы, тогда еще не умели. Но работы велись, «вертушка» — рабочие поезда с гравием — ходили. И на лагпункте действовал рабочий аппарат: прораб, экономист, бухгалтер, нормировщик и прочие. Здесь 58-й статьи, то есть политических, не было. Были уголовницы и так называемые «административные преступницы», то есть совершившие какие-то бытовые проступки.

Отряд «18 километр», в котором я работала экономистом, стоял у озера Вымского. Его холодная гладь протянулась гигантским бобом среди зелени леса на несколько километров. Озеро заполярное — вода ледяная, чистая. В летние дни щуки стояли у берега в пронизанной солнцем воде, изгибая темные спины.

Когда жена прораба хотела сварить уху, муж брал охотничье ружье и стрелял щук прямо в воде. Убитая рыба поворачивалась белым брюшком кверху, и ее веткой подтягивали к берегу.

Лагпункт состоял из барака для женщин, работавших на укреплении уже отсыпанного пути, и пары домов для вольнонаемных. В зоне была баня, ларек, столовая и медпункт. Был и клуб.

Рядом проходила вчерне отстроенная линия железной дороги. В оба конца тянулись, теряясь в мелколесье, две нитки рельс. Движение еще не было открыто. Но дорога уже работала. Громыхали паровозы, перегонявшие к карьерам составы из платформ с балластом, проносились мотодрезины, иногда проходили сборные поезда, попадались и пассажирские вагоны. Все было временным, двигалось без расписания.

В 1951 году я встретила лениградца Николая Христиановича Шеффа.

Семья Шефф переселилась в Россию из Германии еще во времена Екатерины II. Отец Николая был строителем. Мать ничего, кроме Библии, не читала. Дети получили образование: брат Николая окончил Военно-медицинскую академию, сестра была педагогом, сам он — инженером-строителем. Всех их сначала выслали, затем посадили.

Общность судеб сблизила меня с Николаем.

Мы поженились. И стали делить все беды и скудные радости ссыльной жизни.

После пережитых лет заключения, после унижений и лишений этапов — так много значила возможность располагать собой хотя бы в пределах поселка, свободно ходить, работать, иметь свой угол, понемногу возвращаться к семейному образу жизни.

Начали мы общую жизнь в Ермакове с крохотной каморки, где вмещались кровать, столик, печурка и рукомойник. Постепенно обустроились, наладили быт. Денег нам хватало, зарплата была высокая по сравнению с общесоюзной (позже начали платить и «северные»).

Получилось так, что наша семья — Николай Христианович и я — стала центром маленького кружка ссыльных в Ермакове. Завелся круг друзей: инженер-путеец Николай Иванович Гагарин, бухгалтер Вера Дмитриевна Василевская (позже они поженились и остались нашими ближайшими друзьями, до конца жизни), бывшие работники туполевской «шарашки» — инженеры Георгий Николаевич Блеков и Тимофей Иванович Божко, дочь и мать Алферовы, Сергей Грачев и еще кое-кто из молодежи.

По вечной тяге к пению я занималась в хоре при клубе. Руководительницей хора была Ванда Антоновна Савпор — в прошлом артистка музыкального театра им. Немировича-Данченко, которую «сам Немирович» принимал в театр. Когда начали сажать «повторников», она вслед за сосланным мужем добровольно приехала в Ермакове.

Несколько человек из мужского лагеря под конвоем ходили в клуб на работу. Бывший дирижер Одесского оперного театра — Николай Николаевич Чернитинский, Леонид Оболенский — пожилой человек, внешне похожий на Дон-Кихота, с интересной историей. Он был княжеского рода, жил в эмиграции, решил вернуться на родину. Перед этим, зная, что неминуемо придется отбывать срок в лагере, он — по его собственным словам — год перед этим жил в Новом Афоне, привыкая к суровой монашеской жизни, тренируя себя на лишениях. Он был в труппе за режиссера. А надо сказать, что труппа заключенных, вместе с вольными и нами, ссыльными, ставила даже отрывки из спектаклей, например, сцепу в таверне из «Кармен», которую пела В.А. Савнор.

И был среди этой «крепостной» труппы Дмитрий Зеленков. высокий, красивый человек лет тридцати с небольшим. Он, как мне говорили, окончил Академию художеств, был театральным художником где-то в Ленинграде. Его жена — известная балерина — после его ареста от него отказалась... Он очень тяжело это переживал.

Помню, впервые я обратила внимание на Диму Зеленкова, когда на улице встретила группу заключенных «артистов», шедших под конвоем, среди них выделялся красивый молодой человек в необыкновенных брюках — они были из холстины и раскрашены какими-то яркими пятнами... Видимо, это были забавы молодой натуры, как у Маяковского — желтая кофта... Изредка мы с Димой переговаривались, но всегда урывками, где-либо в уголке: за кулисами клуба постоянно сидел охранник, который следил, чтобы мы, ссыльные, участвующие в самодеятельности, не беседовали, а тем более не уединялись с заключенными: общаться с ними нам было официально запрещено. Хотя наши души, конечно, были с зеками, а не с той публикой, которая приехала в Ермакове за «длинным рублем».

Как-то раз Дима спросил меня: «Как вы думаете, сколько лет может женщина помнить любимого человека?» Видимо, это был вопрос, постоянно его мучивший...

Однажды, придя на репетицию, я узнала, что Зеленков покончил с собой.

Мне говорили артисты-заключенные: «Подумайте, Зоя Дмитриевна, Дима лежит за кулисами мертвый, а мы должны играть...»

Позже, уже освободившись и живя в Ленинграде, я увидела в титрах Свердловской киностудии фамилию Л. Оболенского: он играл в какой-то картине. Что стало с Чернитинским, не знаю...

«Строительство № 503» шло полным ходом: как я уже упоминала, оно было предпринято по инициативе Сталина, поэтому финансировалось «по фактическим затратам» — без ограничений...

К 1953 году на него было затрачено 4,2 миллиарда рублей. На строительстве работало 25 тысяч человек. А сколько людей легло под каждую шпалу - вероятно, никто не считал.

В марте умер Сталин.

И вдруг стало ясно, что уложенные 700 километров пути не имеют никакого хозяйственного значения: возить по северной трансконтинентальной дороге было некого и нечего... Стройка N 503 была закрыта. Опустело Ермакове, остались брошенными паровозы, депо, станции, лагеря и поселки.

Железнодорожный путь получил в народе наименование «Мертвой дороги».

Люди разъехались кто куда, заключенных рассовали по другим лагерям, ссыльные разбрелись по Красноярскому краю, определенному им в приговоре.

Нам с мужем довелось пожить в Кемерово, потом в Красноярске.

После реабилитации, переменив несколько городов, в конце пятидесятых годов мы осели, наконец, под Ленинградом — в Гатчине, где муж получил должность главного инженера треста.

Следы пережитого остались навсегда в душе, но внешне уже начиналась нормальная — советская — жизнь.

 

 

Марченко З. Д. Семнадцать лет на островах ГУЛАГа. - М. : Возвращение, 1999. - 106 с. : ил., портр.

Публикуется по Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Сахаровским центром.

 


На главную страницу