Новости
О сайте
Часто задавамые вопросы
Мартиролог
Аресты, осуждения
Лагеря Красноярского края
Ссылка
Документы
Реабилитация
Наша работа
Поиск
English  Deutsch

Милютина Т. П. Люди моей жизни (главы, относящиеся к Красноярскому краю


В воспоминаниях Тамары Павловны Милютиной (род. 1911) освещается жизнь русских в Эстонии в первой половине XX в., прежде всего в 1920-1930-е гг., а также судьба представителей русской интеллигенции в годы сталинских репрессий, их пребывание в лагерях и в ссылке в Сибири. Воспоминания написаны в яркой художественной форме и включают портреты многих выдающихся русских и эстонских общественных и культурных деятелей, литераторов, ученых. В 1997 г. воспоминания Т. П. Милютиной были удостоены премии имени Игоря Северянина. Издание иллюстрировано и снабжено именным указателем.

Второе странствие

14 марта 1949 — июнь 1957

Арест. Погреб в Тарту. Погреб в Таллинне

13 марта 1949 г. мы с мамой были в Эльве на очередной воскресной прогулке и опоздали на нужный поезд. Пришлось звонить, что маме не удастся попасть на празднование годовщины туберкулезного санатория, который когда-то она основала и который теперь был в совершенно других руках. Но прежний персонал помнил героические дни и собирался праздновать годовщину у бывшей сестры-хозяйки. Из-за маминого отсутствия праздник пришлось отложить — и навсегда...

Мы дождались у знакомых вечернего поезда, выспались дома, и утром, как обычно, я была за своим регистраторским столиком в тубдиспансере. Приемы были огромные. Когда поток больных схлынул, ко мне приблизились два человека. Один остался у окошечка, другой обошел и наклонился ко мне. Я ожидала обычную просьбу попасть скорее на прием или на рентген, но он показал отворот своего пальто и вкрадчиво сказал: «Пройдемте».

Нет слов, чтобы выразить, что такое арест! Что-то внутри страшным образом обрывается, и остается только чувство тошноты. Я попросила одну из сестричек заменить меня, оделась, и мы пошли к нам домой. По дороге встретилась моя старая учительница. Она заулыбалась, приняв двух хорошо одетых, приятных молодых людей, почтительно шедших рядом со мной, за моих поклонников!

Войдя в квартиру, я сразу провела незнакомцев в нашу с мамой комнату и окаменела от ужаса: на моем диване безмятежно спал наш давнишний друг, брат моей подруги — Вадим Желнин, потом известный в Эстонии человек — биолог по образованию, проживший всю жизнь среди природы, не прекращавший своих наблюдений и прогнозирующий на их основании погоду. Неожиданно разбуженный, не находя снятых очков, Дима близоруко, ничего не понимая, вглядывался в незнакомцев. Тон был уже грубый. Требовали объяснений и паспорт. Такового не было. Я сказала, что Вадим Александрович, лектор университета, приезжает из Эльвы и, чтобы не опоздать на лекцию, должен немедленно идти. Дима сообразил опасность и со своей стороны был решительным. К счастью, отпустили. Только я успела облегченно вздохнуть — пришел обедать доктор Богданов! Опять вопросы, требования паспорта. Гриша сразу все понял и без обеда заторопился в больницу. И его отпустили!

Обыск шел полным ходом. Перелистывали книги, выворачивали вещи из ящиков комода, укладывали к себе все с письменного стола — письма, записные книжки, все, напечатанное на машинке или написанное от руки. Здание НКВД находилось рядом — вызвали помощь. За окном нашей комнаты с крыши ритмично капало. Эти «деятели», очевидно, решили, что это «адская машина». Шептались между собой, прислушивались, бегали смотреть. Убедившись, что вода, расхрабрились. Я стояла — сесть мне не разрешили — и смотрела на всю эту суету, такую напрасную — находить у нас было совершенно нечего, — но такую злую и вредную.

Из школы пришли дети — Зоя и Сашенька. Время от времени из другой комнаты заглядывали перепуганные лица тети детей — Марии Ивановны и нашей доброй домработницы — Маргусоо. Я тщетно пыталась дать понять Зое, что надо сбегать за мамой, — меня вот-вот могли увести. Не понимала. Говорить мне не разрешалось. Наконец, поняла. Мама прибежала в последний момент — меня уже выводили через черный ход. Долгое время я не могла забыть мою несгибаемую маму, тогда плачущую и дрожащую, которая сказала: «Что вы делаете? Ведь она у меня единственная!» Те пожали плечами.

Второй раз покидать дом еще хуже, чем первый. Я опять ушла, почти ничего не взяв.

Была введена в подвал НКВД. Обыскана. Все, что полагается, было из одежды выдернуто и отрезано. Меня впустили в отсек погреба. Раньше это был просто частный многоквартирный дом. В этих отсеках квартиранты хранили картофель. Теперь здесь сидели арестованные. В углу, у входа, стояла «параша», на подоконнике крошечного окошка — питьевая вода. На ночь вся площадь уставлялась низкими скамейками, которые днем стояли по три друг на друге, и на них сидели. Все укладывались, устилая всю площадь камеры.

Давно не было пополнения, и все набросились на меня с расспросами. Только одна Элли Рейлент была из Тарту, все остальные были сельскими жительницами — давали приют или кормили «лесных братьев». Их называли «невесты страшного Антса». На севере Эстонии действовал другой персонаж — Дикий Март. По-моему, от Робина Гуда они оба были очень далеки — попросту разбойничали.

Очень интересны были рассказы женщин. Одна, например, пережила настоящий смертельный страх, когда, привезенная в НКВД, не понимая русского языка, была введена в подвальную кухню (раньше прачечная). В огромном котле, вделанном в плиту, клокотала баланда для заключенных. Русская надзорка жестами объяснила ей, что надо все с себя снять. Несчастная стала ползать на коленях за испуганной надзоркой и умолять ее пощадить. Та, едва вырвавшись, позвала конвоира, чтобы тот перевел, о чем просит эта женщина. Конвоир удивленно сказал: «Она просит, чтобы ты ее не варила»! Всему виной «цивилизованность» эстонского НКВД — женщину может обыскивать только женщина. В Сибири нас преспокойно обыскивали мужчины. Очень эта история была смешна в рассказе.

Каждый день меня вызывал следователь. Всегда передавал что-нибудь от мамы. Меня это ужасно тревожило — значит, она обивала пороги, чтобы меня спасти. Не надо было это делать.

На удивление, следователь пытался состряпать дело о подпольной организации, которую я будто бы немедленно стала создавать после возвращения из лагерей! Мне было уже 37 лет, я пять лет отбыла в лагерях, и меня не так легко было одурачить. Я говорила: «Придумывайте умнее».

Дней через десять меня оставили в покое. Передачи от мамы прекратились. К нам на несколько дней попала жительница Таллинна, приехавшая к своим родным на хутор под Тарту. Рассказывала о страшной ночи и дне 25 марта, когда опять было выселение людей, подобное бывшему 14 июня 1941 г. Хватали целые семьи. Ее арестовали, обвинив в том, что она приехала, чтобы предупредить о высылке: ее муж был железнодорожником. Женщина была перепуганная и замерзшая, я надела ей на ноги шерстяные носки — единственное теплое, что мне передали в тюрьму. Через несколько дней ее вызвали и, по-видимому, освободили. Так и ушли мои носки.

От мамы моей ничего не было — значит, что-то случилось. Сердце мое страшно болело. Неужели у этих людей поднялась рука даже на настоящего врача, стольким сохранившего жизнь. Невозможно было это представить. Я была совсем больная, попросилась к врачу, чтобы получить таблетку. Врач перепугалась, узнав меня, — она приводила в тубдиспансер на просвечивание заключенных. Взяла себя в руки, чтобы надзор не заметил. Я тихонько спросила о маме. Она торопливо сказала, что все благополучно, но по ее огорченному лицу я увидела, что это неправда.

Чтобы скоротать время, женщины пели, перестукивались с соседями, я рассказывала. Элли Рейлент очень ко мне привязалась.

Началось с того, что на прогулке (в камере невозможно было что-либо сказать, все было слышно) — она в слезах призналась: ей поручено пересказывать то, что я буду говорить, и она малодушно согласилась. Я сказала, что тайн у меня нет, но соглашаться не стоило: обычными сообщениями хозяева будут недовольны, станут требовать что-нибудь поинтереснее, и могут быть неприятности не столько у меня, сколько у нее.

Однажды дверь открылась, мы все выстроились, в коридоре стояли какие-то «начальнички» в мундирах. Интересовались только мной. Как потом выяснилось, это был прокурор. Новые дела создавать было хлопотно, и «Мудрейший» милостиво разрешил оформлять «повторникам» ссылку по прежним делам. Беззаконие полнейшее!

Вскоре меня вызвали с вещами. Вывели на первый этаж и заперли в бокс. Сесть было не на что, да и тесно. Я стояла, прислонившись к стене. Не думаю, что это было нарочно, но из канализационной трубы тонкой струйкой шел запах тухлого яйца — сероводорода. Это была, пожалуй, самая мучительная ночь в моей жизни. Наконец, дверь открыли, и я вывалилась из бокса. Было уже утро. Два конвоира ввели меня в камеру, я наклонилась над «парашей», и меня долго и мучительно рвало. Перепуганные женщины уложили меня к самому окну — оттуда пробивался свежий воздух. Я была совершенно отравленная, покрытая холодным потом.

Оказывается, после моего ухода в камере началась самая настоящая паника: все помнили мои рассказы, как меня в 1941 г. следователь увез в Таллинн и я таким образом осталась жива, а в тюрьме всех убили. Теперь — решили женщины — опять меня спасают, а их будут убивать. Мое возвращение в полумертвом состоянии несколько их успокоило.

Но вот опять вечером вызвали меня с вещами. Опять хотели поставить в прежний бокс. Я категорически отказалась. Поставили в соседний. Там было душно, но ничем не пахло.

Продержали недолго, вывели под конвоем, посадили на грузовик. Он выехал из двора, повернул к нашему дому, и я увидела совершенно темные окна нашей квартиры. Конвоир, сидевший рядом со мной, жил на втором этаже, над нами. Несколько раз его жена прибегала за мной, прося помочь ее больному ребенку. Однажды мы с ней тащили на руках ее мальчика — у него было сильное, ничем не остановимое кровотечение из носа, и доктор Богданов в хирургическом отделении спасал ребенка. Я спросила: «Моя семья — увезена?» Ему явно тяжело было говорить, все-таки он сказал: «Да». Перепугался, когда я заплакала, пытался отрицать.

На вокзале мы были втроем среди толпы отъезжающих. Близко стоявший молодой человек показался мне симпатичным, и я тихо сказала по-эстонски: «Пожалуйста, сходите в тубдиспансер и скажите, что дочь доктора Бежаницкой увозят в Таллинн или Ленинград». Молодой человек дико посмотрел на меня и отошел. Не получилось! Когда меня уже подводили к вагону, кто-то забежал вперед и я увидела моего молодого человека, который почтительно и утвердительно поклонился мне. Как я потом узнала — ходил и сказал.

Мы ехали в общем вагоне. Мне было сказано лечь, оба конвоира сидели напротив меня и дремали. Никого в наше отделение не пускали, хотя вагон был переполнен. Я подумала, что на остановке можно бы и выпрыгнуть, но какой смысл в побеге? У меня не было больше дома, но хуже всего, что его не было и у моей мамы и у троих беспомощных, зависящих от мамы людей. Голова у меня раскалывалась.

В Таллинне меня привезли на Пагари, где до недавнего времени около чудесной церкви Олевисте находился КГБ.

Меня водили в баню, прожаривали все вещи, снимали отпечатки пальцев, фотографировали «в фас» и «в профиль» с невидимым мне номером. Затем ввели меня в наполненную энкаведешниками комнату, одна стена в которой состояла из дверей. Открыли одну — за ней оказался очень маленький белоснежный бокс с вделанной скамейкой и яркой лампочкой под высоким потолком. Ширина и длина бокса были чуть больше моих раскинутых рук. Велели совершенно раздеться и унесли все мои вещи. Затем вошла женщина-врач, послушала сердце и легкие и внимательно осмотрела меня со всех сторон, ища, очевидно, особые приметы. Таковых не оказалось. Затем дверь заперли. Вещи уже все были продезинфицированы — по-видимому, проверяли швы — не зашито ли какой-нибудь крамолы!

В общем, меня принимали как настоящего преступника.

Голой сидеть лицом к волчку было совершенно невозможно. Я уселась боком на скамейку с ногами, согнув колени и обхватив их руками. Опустила на руки голову, пожалела, что мои волосы едва до плеч. Волчок не переставал шелестеть — это, видимо, было обычным развлечением не слишком занятых хозяев.

Наконец мне принесли мои вещи, я оделась и была введена в подвальную камеру. Она была полна сидящими женщинами, смотревшими на дверь. Сидеть спиной к волчку не разрешалось. Одна из женщин встала, любезно приветствовала меня и спросила, что слышно на воле, скоро ли придут белые корабли? (Эстонцы ждали прибытия английских кораблей, которые освободили бы их от русских). Первой моей мыслью было, что меня привели к сумасшедшим. Я посмотрела на сидящих — у всех был указательный палец у губ. Это была «корова» камеры, чрезвычайно топорно исполнявшая задания оперуполномоченного. «Коровами» в эстонских тюрьмах называли осведомителей — так как их «доил» «опер».

Началась моя жизнь в подвале на Пагари. Очень много было милых и приятных женщин. Особенно мне нравилась Меэта Орав — сектантка — умный и тонкий человек. Она научила меня азбуке Морзе, и мы с ней разговаривали, соединив наши руки, закрыв их платком и отстукивая в ладонь друг другу свои мысли. Никто меня не допрашивал, только водили дважды показывать начальнику тюрьмы. Здание многоэтажное (бывшее морское министерство) — начальник находился где-то очень наверху. Интересно в тюрьмах водят заключенных: конвоир бьет в связке ключей один ключ о другой, предупреждая возможного встречного. Его ведут в камеру с таким же звоном и поворачивают лицом к стене. Мимо проводят того, кого ведут на следствие.

Мы с начальником явно не понравились друг Другу. Мне задали какие-то вопросы. Через много лет выяснилось, в чем была причина этой таинственности, — меня и в Тарту показывали — я оставила в диспансере свою сумочку с паспортом. Вот его и искали. Допрашивали соседей. Но так как ни одного слова правды говорить не полагается, то прямо о судьбе паспорта никто спросить не мог. Он до сих пор хранится среди маминых бумаг.

Но вот меня вызвали с вещами и — о ужас — вместе с «коровой»! В «черном вороне» мне было просто дурно. Она бодро и кокетливо переговаривалась с мужчиной, запертым в соседнем отделении, сказав, что ей 27 лет (а было все пятьдесят).

Привезли нас в Батарейную тюрьму, у меня чего-то в документах не оказалось — и меня повезли обратно. Рада была попасть в свою камеру. Наутро опять печатали мои пальцы — по-видимому, прежние отпечатки потерялись — и доставили на Батарейную. Женщины взяли с меня слово, что я несколько дней подряд буду кричать во время прогулок в окно, что такая-то — «корова». Я честно исполнила, чуть не угодив в карцер.

Батарейная тюрьма

В комфортабельной камере следственного корпуса давали даже книги. Так как никто, кроме меня, по-русски не читал, то я стала их полновластной хозяйкой. Тюремные библиотеки тщательно не проверяются, и я получила удовольствие от чтения первого издания «Мужества» Веры Кетлинской. Там один из героев выходит после собрания, смотрит на звездное небо и проникновенно говорит о том, как спокойно и хорошо жить, когда у власти стоят — и тут идут имена коммунистов, уже десять лет тому назад ошельмованных и расстрелянных. В последующих изданиях этих имен уже нет!

Очень милой была Анни, по-видимому, адвентистка. Чтобы иметь возможность в субботу не работать, она работала дома на вязальной машине. Не ела мяса. Брала только хлеб, кашу и чай. Остальное — из передач, которые ей регулярно приносили. У нее уже кончилось следствие, и она о нем великолепно рассказывала. Следователь был вежливый и вел с ней следующую беседу: «Вы в Библию верите?» — «Да» — «А как насчет заповеди «не убий»?» — «Да, нельзя убивать.» — «А в Красной Армии приходится убивать?» — «Да» — «Значит, вы против Красной Армии!» — «Верите вы, что когда-нибудь настанет Царство Небесное?» — «Да!» — «Будет оно похоже на Советскую власть?» — «Нет!!!» — «Но вы ждете Царства Небесного?» — «Да!» — «Значит, вы хотите, чтобы настал другой государственный строй!»

Потом в бане, в условленном месте, было нацарапано: Анни — 10.

Была маленькая женщина — портниха, взятая вместе с мужем. Оказывается, один энергичный и почтенный человек, налаживавший за деньги на моторной лодке бегство в Финляндию, в последний момент выдавал людей. По всей вероятности — служащий НКВД. Ее муж был тут же в больнице. Когда выводили больничную камеру на прогулку, под нашим окном раздавалось покашливание мужа, а жена, вскочив на подставленную женщинами скамейку, кричала ему приветствие. Моя обязанность во время подобных мероприятий была — причесывать волосы. Тогда они были у меня густыми и очень легко становились пушистыми. Я стояла у самого волчка, перед нашим зеркалом, совершенно своей головой закрывая камеру. Если волчок открывался, я приближала свое лицо, спрашивая, в чем дело? За это время все за моей спиной приходило в порядок, и открывший дверь надзиратель видел мирно сидящих женщин. А я старательно приглаживала свои волосы.

Было начало июня. Я представляла себе, как пышно у крепостных стен цветет сирень. Очень я любила это время в Таллинне. На душе у меня было горестно.

Мы имели дело не только с надзирателями — еду и передачи разносили молодые люди, очевидно, не очень страшно провинившиеся. С нашей молодежью особенно приятно и оживленно переговаривался один из таких юношей. Однажды Аманда, флиртовавшая со всеми, удивленно отстранилась от открывшегося раздаточного окошечка, где появилось лицо молодого человека, и сделала мне знак подойти. Оглянувшись в обе стороны, юноша вынул из-за ворота рубашки гроздь темно-лиловой сирени! «Это вам, только не выдавайте меня», — сказал он, закрывая окошечко. Это было как воплощение мечты. Мы все дышали этой сиренью, радовались, любовались, поклялись, что съедим ее, если нагрянет неожиданный обыск.

Очень своеобразной была судьба Фриды — о ней более долгий рассказ.

Фрида

Это была молчаливая и суровая женщина лет сорока, крестьянка. Ее хутор находился на северном побережье Финского залива — в запретной пограничной зоне. У нее уже кончились допросы, оформляли ее однодельцев.

На хуторе Фрида жила со своей слепой матерью, имела землю и корову, вела хозяйство. Пограничники приходили покупать молоко.

В дождливый сентябрьский вечер 1948 г. в окно кто-то постучал. Раздвинув занавески, Фрида увидела лицо своего брата. Слепая мать целовала и ощупывала своего сына, холодного и промокшего.

Яан в короткое время Советской власти — с лета 1940 по лето 1941 г. — стал председателем колхоза, вступил по убеждению в партию, был активным деятелем. Осенью 1941 г., когда немцы захватили и север Эстонии, — бежал в Советский Союз. Там его мобилизовали, он воевал, потом был арестован и в очень трудных условиях отбывал срок. Человек, по-видимому, был отчаянный — Фрида говорила о нем с гордостью. Удалось из лагеря бежать. Дошел до родного хутора, чтобы затем перебраться в Финляндию. Но для этого нужна была лодка.

Жизнь Фриды совершенно переломилась; мало того, что приходилось скрывать не только от пограничников, но и от местных жителей присутствие на хуторе брата, но еще надо было спешно построить лодку — надвигалась зима.

Соседи, знавшие Фриду как хорошую хозяйку, недоумевали, почему она медлит с уборкой картофеля. А Яан и Фрида ночами строили лодку. Пришлось посвятить в это дело дядю, хутор которого был неподалеку. У него достали нужный материал для паруса, он помогал смолить.

Днем спрятанный Яан спал, а Фрида, едва державшаяся на ногах, должна была хозяйничать. Готовая лодка стояла в сарае, замаскированная ветошью. Ночью море прощупывали прожекторы, но случались и перерывы. Нужно было успеть дотащить лодку на берег в такое время, когда на небе облака, нет луны и не сверкают лучи прожекторов. Два раза они тащили лодку неудачно — ветер дул в противоположном направлении. В отчаянии, боясь быть обнаруженными, волокли лодку обратно. Надо было еще и борозды замаскировать.

Наконец, не было луны, дул попутный ветер, прожекторы бездействовали, Фрида помогла вытолкнуть лодку и, мокрая по пояс, вернулась домой. Спала беспробудно, начала копать картошку, приводить в порядок запущенное хозяйство.

Неожиданно на хутор пришли военные. Потребовали, чтобы Фрида провела их к матери. Двое, в форме НКВД подошли к матери, вежливо стали ее расспрашивать о сыне. Фрида не могла предупредить мать, боялась, что та не поймет, кто с ней говорит. С гордостью рассказывала, как мать — старая, слепая эстонская крестьянка — сначала разыграла радость, будто бы от известия, что сын жив, а потом стала горестно говорить, что после войны ничего о нем не слышно — наверное, погиб на фронте. Так от нее ничего и не добились.

Через какое-то время арестовали Фриду, затем и дядю. Фриду допрашивали в контрразведке «в присутствии лодки» — по ее выражению. Лодка стояла в кабинете следователя как вещественное доказательство. Хвалили ее устройство. Оказывается, благополучно отплывший Яан незамеченным добрался до финского берега, но он не знал, что часть побережья арендована Советской властью, и безмятежно причалил в ближайшем пункте, попав в руки русских пограничников.

И началось! Переправили в Таллинн. Яан все отрицал. Тогда арестованному дяде, который уверял, что ни о чем и не слышал, предъявили точное описание постройки лодки с перечислением его помощи, подписанное якобы Яаном. Контрразведчики почти точно догадались обо всем. Дядя почерка племянника, наверное, никогда и не видел так что поверил подлинности бумаги и уточнил все подробности.

Меньше 25 лет, кажется, Яану не дали.

Фрида и я были единственными сиротами в камере — все остальные получали передачи. Нас угощали, но как-то не очень хотелось принимать. Отощали мы изрядно. Вдруг в одну из сред, когда получали передачи люди с фамилиями на буквы «Л» и «М», открылось окошечко в нашей двери и была названа моя фамилия. Я сказала, что этого не может быть, что это ошибка. Сверили — точно, Тамара Лаговская. Как я плакала! Значит, тетя Зина, добрейшая тетя Зина меня нашла!

С тех пор каждую среду я получала огромные передачи. Я сразу же сказала Фриде, что это нам обеим. Теперь мы на равных правах угощали других.

Эти передачи дали нам возможность объявить голодовку. Дело в том, что нашу портнишку, услышав ее крик, увидел в окне надзиратель на вышке. Отпираться было бессмысленно, ее увели на три дня в карцер. Мы в знак протеста объявили голодовку! Почему-то начальство считало меня зачинщицей и приходили уговаривать. Голодовку начали в четверг, а в среду была передача от тети Зины, да и у всех были запасы. Никто ничего у нас не отнял, и мы «голодали» два дня очень вкусно, добившись досрочного освобождения портнишки.

Только потом, намного позже, я узнала, кто носил мне эти еженедельные передачи от тети Зины. Это был двоюродный брат мамы и тети — Евгений Александрович Бежаницкий. Человек очень своеобразный, любитель и собиратель книг и старых документов, много путешествовавший, человек добрейший. Работал он в канцелярии школы и не боялся стоять в тюремных очередях. Этого боялись даже женщины. Я узнала об этом добром и смелом деле уже после его смерти. Никогда, ни одним словом не упомянул он об этом ни маме, ни мне. Какой человек!

1 июля — мой день рождения. Я об этом молчала и грустила. Мне исполнялось 38 лет — ужасно много, как я тогда думала. Накануне вечером к нам в камеру ввели молодую женщину. Она вытирала слезы, говорила, что из карцера. Мы ее дружно кормили, я уложила ее на свою раму, а сама легла на пол. Это было как бы предсказанием моего наступающего неуютного и бездомного нового года жизни.

Рано утром я была разбужена тихим пением — милые мои сокамерницы, свесившись с рам, пели мне серенаду, а Фрида подарила мне прелестную салфеточку, которую она тайно от меня мастерила. Это был кусок посылочной материи, украшенный чудесными мережками. Нам в камеру на час давали иголку. Храню эту салфетку до сих пор! Открывший волчок старый надзиратель сказал свое обычное: «Подъем». Помолчав, прибавил: «Вставайте, девочки, коров доить пора». Мы сначала просто развеселились, а потом призадумались — не предупреждает ли он нас о новенькой. Так оно и оказалось — она была «коровой», ее подсаживали то в одну, то в другую камеру. Она знала эстонский и русский — к таким относились подозрительно. Меня тоже обязательно бы подозревали, но спасало имя моей мамы: ее очень многие знали или слышали о ней, поэтому верили и мне.

И теперь, уже после маминой смерти, отсвет ее души продолжает защищать меня.

Эльфи

В камере много и с любовью говорили об Эльфи, горбатой девушке, — умной, начитанной и приятной. Рассказывали, что на Батарейной сидит целая семья: отец, мать, тетя, какой-то родственник и Эльфи — пять человек. За недоносительство. Они не выдавали двух своих родственников, которые не были преступниками, но уклонились от ареста. По моему слабому разумению, надо наказывать именно за доносительство, но власти думают иначе.

Однажды дверь камеры открылась, и вошла Эльфи. Сколько было расспросов. Эльфи рассказала, что ее тетя, очень верующая сектантка, недавно увидела сон, в котором голос, исходивший из светлого облака, сказал ей: «Иди сразу же к следователю и все ему честно расскажи». Была ночь, тетя принялась стучать, надзор, спросив разрешения у следователя, отвел ее к нему. И она рассказала, что на дворе их хутора, вблизи кухонной двери, сложена поленница дров, в которой все поленья связаны между собой проволокой. Ее можно отодвинуть, нажав на рычаг. Таким образом открывался вход в подземное помещение, в котором было все необходимое для жизни: электричество, запас провизии, и сидели, играя в шахматы, два скрывавшихся родственника. Поленницу можно было отодвинуть и изнутри, чтобы ночью выйти на прогулку.

Родственники были схвачены, следователи оформляли дела на всех.

Позвоночник у Эльфи был поврежден незадолго до ее рождения: бык ударил рогом ее мать. Пока ребенок был маленький и лежал, никто не замечал несчастья. Но вот обнаружилось, что сидеть Эльфи не может. Несмотря на гипсовую кроватку и все принятые меры, девочка росла горбатой. Родители не захотели иметь больше детей, чтобы все внимание уделить Эльфи. Она получила хорошее образование, была начитана, прекрасно рукодельничала. Густые, вьющиеся светлые волосы закрывали горб, но маленький рост, неправильные пропорции тела, слишком длинные руки — все говорило: горбунья!

У Эльфи был мелодичный голос и изысканная эстонская речь. Она прекрасно принимала и передавала по азбуке Морзе — и сразу стала голосом нашей камеры.

Рядом с нашей была пустая камера, куда на несколько дней приводили заключенных, а в это время в их помещении проводили дезинфекцию. Эльфи перестукивалась с новыми соседями, пересказывая нам их ответы, а вечером после ужина начиналась и устная беседа. Конвоиры ужинали, потом, наверное, у них была смена — в коридоре долгое время было тихо. Эльфи становилась у открытого окна. Подоконник начинался очень высоко, гораздо выше ее роста, но это не мешало. В соседней камере по предварительному уговору так же становился человек. Эльфи настолько тонко и умно говорила, таким мелодичным голосом — одно удовольствие было слушать. Слышен был и голос собеседника.

Три дня рядом с нами была какая-то мужская камера, и с Эльфи говорил все время один и тот же молодой человек. За эти несколько бесед он совершенно очаровался Эльфи, в последний день взволнованно и настойчиво уверял, что он ее найдет и не потеряет, очень возвышенно говорил о своих чувствах, просил описать ее наружность, цвет платья. Сказал, что они подглядывают на прогулках и всю нашу камеру хорошо знают — ее нельзя не узнать — в ней горбунья. Я, как обычно, причесывалась у волчка и чуть не выронила гребенку. Посмотрела — все женщины, сидевшие за столом, как-то сжались и напряглись. Эльфи грустно повернулась к нам, оглядела всех, остановила свой взгляд на самой хорошенькой и очень, как потом оказалось, противной. Она тоже была «коровой». Выпущенная на волю побывала у наших родных (у моей тети Зины тоже), все ей радостно давали деньги. Эльфи описала наружность этой Аманды — ее светлые волосы, ее нарядное розовое платье. Молодой человек просто захлебывался от радости, говорил, что он именно на нее всегда смотрел.

Несколько дней Эльфи была очень грустная. Я же думала о том, что никогда в жизни у Эльфи не повторится счастье слушать слова любви, быть предметом восторга и поклонения. Горб заслонит ее душу. Только тюремные стены скрыли на три дня ее уродство, была только ее душа.

Вскоре Эльфи вывели из камеры. По-видимому, состоялся суд. В условленном месте в бане было нацарапано 100! И внизу — 2 х 25, 5 х 10!

Не поскупились.

Рихард Маяк

Нашей камере на прогулках кто-то начал кланяться. Женщины были чрезвычайно заинтересованы этим. На прогулку выводили нас сразу после обеда, в один и тот же ближайший отсек прогулочного двора. Дощатые перегородки разделяли двор на отдельные секторы, посредине, на возвышении, стоял, поворачиваясь во все стороны, следящий за порядком надзиратель.

Женщины говорили, что через некоторое время после начала нашей прогулки в окне второго этажа следственного корпуса, где находились мужские камеры, сначала броском появлялись руки, хватавшиеся за решетку, затем подтягивался человек, какие-то мгновения смотрел на нас, наклонял в поклоне голову и спрыгивал. Я надеялась, что у меня нет знакомых среди арестованных, поэтому была равнодушна к этому смельчаку, рисковавшему попасть в карцер за свои рыцарские поклоны.

У меня шло следствие. Проходило оно без всяких притеснений. Вызывали только утром — к обеду допрос кончали. Ничего нового мне не придумывали, но — о, ужас! — перелистывали то самое «дело», которого в Александровском Централе не было и, благодаря отсутствию которого, я получила только пять лет за участие в Движении. Теперь же я снова была «шпионом в пользу одной из иностранных держав». Мне зачитывались страницы наспех, восемь лет тому назад — в первых числах июля 1941 г. — написанные в Тарту, а затем в течение ночи в Таллинне. Я не знала иностранных имен, приписывавшихся мне в соучастники, вообще ничего не помнила, слушала все, не узнавая и возмущаясь.

Следователь переписывал старый текст и подвигал мне страницы на подпись. Я писала: «Неправда. Лаговская», «Шпионом никогда не была. Лаговская», «Не соответствует действительности. Лаговская». Спокойный и даже благодушный следователь выходил из себя. Стучал по своему виску и спрашивал, нормальная ли я? От меня требовалось только одно — на каждой странице писать: «Читала. Лаговская». «Вы думаете, что-нибудь измените этим?» — сердился следователь. — «Нет, — говорила я. — Я знаю, что все уже заранее решено, но у меня есть совесть».

Административные помещения и кабинеты следователей находились на первом этаже. Несколько кабинетов имели одну переднюю, в которой сидела разводящая. Там стояли ее столик, стул и три платяных шкапа. Следователи допрашивали «повторников», явно старались не переработать и кончали допросы почти одновременно. Но подследственных нельзя показывать друг другу, поэтому когда следователи выходили по очереди, подследственных ставили в шкап и запирали. Последнего разводящая сразу вела в камеру. Стоя в шкапу, я слышала звон запираемых замков. В наступившей тишине можно было бы и поговорить, но мужчины — со мной как-то не попадало женщин — были недоверчивые и на мои расспросы, которые, наверное, глухо звучали из закрытого шкапа в закрытый шкап, — отвечали очень невнятно и неохотно. Гремели ключи — значит, уводили из следующего шкапа.

Однажды, не так уж долго простояв и выпущенная из темноты на свет, я увидела за столиком разводящей мужчину с руками, сложенными за спиной, наклонившегося над лежащей на столике газетой и жадно ее читавшего. На окрик разводящей человек выпрямился во весь свой высокий рост, и я, не веря своим глазам, тихо, по-эстонски сказала: «Товарищ Маяк!» — «Бежаницкая!» — откликнулся он. Нас вывели вместе. Путь, к сожалению, был короткий. Говорили мы по-эстонски, Маяк нарочно шел очень медленно. Наконец разводящая стала кричать на нас, запрещая говорить и грозя карцером. Тогда Маяк и вовсе остановился и сказал на чистейшем русском языке, что наказана будет она, а не мы, так как вместе вести подследственных она не имеет права, а если в своих интересах это делает, то лучше бы ей помолчать. Впервые я видела Маяка так близко, все время поглядывала на него сбоку и решила, что правы те, кто мне говорил, что он красивый.

Летом 1946 г. в Тарту появился интересный человек — заведующий Отделом народного образования, читавший лекции в сельскохозяйственной академии, по слухам — эстонский революционер, приговоренный эстонским судом к каторге, двадцатилетним отсидевший несколько лет в тюрьме, обмененный на кого-то в Советский Союз, там окончивший университет, продолжавший свою политическую работу, затем в роковые годы арестованный, чудом не расстрелянный, как его соратники Я. Анвельт, X. Пеэгельман и другие, а отбывший "десять лет в Заполярье (из них первые два года в одиночке Лефортовской тюрьмы), — умный и обаятельный человек — Рихард Маяк.

Я твердо верю, и не раз это подтверждалось, что между бывшими заключенными тянутся невидимые нити симпатии и интереса. Мне несколько раз на улице показывали высокого, элегантного человека. Маму мою все в маленьком Тарту знали, должно быть, и Маяк слышал, что у доктора Бежаницкой дочь вернулась из лагерей. Наверное, и я ему кем-нибудь была показана. Для тюремных условий этого немногого было достаточно, чтобы мы чувствовали себя просто родственниками.

В январе 1949 г. Маяк исчез. Это было совершенно непонятно, все знали, что он идейный коммунист.

Теперь, идя рядом с ним, я, торопясь, говорила, как все в Тарту были испуганы его исчезновением и как я ничего о нем не знала. «Как, не знали? — удивился Маяк. — Но ведь на прогулках вы в этом самом темно-голубом платье, ведь это в вашей камере горбунья — я же вам кланяюсь на прогулках».

Я была совершенно поражена, рассказала о случившемся в камере. Все привыкли, что со мной всегда что-либо происходило, обещали меня трясти и поворачивать в нужную сторону, когда в окне будет возникать человек. Один раз так и сделали.

Однажды, услышав, что за стеной появились новые соседи, Эльфи отстучала по азбуке Морзе приветствие и наши имена, а в ответ среди других имен простучали имя — Маяк. Я сразу же попросила простучать имя Бежаницкая, так как вряд ли Маяк знал, что я Лаговская. Получила приветствие, и мы договорились после ужина поговорить «по телефону».

Тюремный телефон возможен только в цивилизованных тюрьмах, где имеются водопровод и канализация, а в камерах есть унитазы.

Для телефонного разговора надо в обеих камерах хорошо вымыть унитазы и вычерпать воду из изгиба трубы. Этим достигается прекрасная слышимость через полые трубы канализации. Можно говорить с любой камерой, даже очень далеко находящейся. Говорящие должны стать на колени перед унитазом, всунуть в него свою голову и сверху чем-нибудь накрыться. И начинался разговор... Вполне вероятно, что в порядке очередности оперуполномоченный и его подшефные тоже коленопреклонялись перед вычерпанным унитазом и подслушивали разговоры заключенных. Но в большинстве случаев разговоры были самой невинной болтовней.

Мы поговорили очень хорошо. Я узнала, что нас посылают в ссылку — а я-то все считала, что опять в лагерь. Что мы имеем право требовать свидания с родными и не уезжать без необходимой одежды. Увы, это была только теория. На практике я опять уехала раздетая.

После этого короткого разговора у меня было так тепло на сердце, уже не было так одиноко, даже и не так страшно.

В 80-е годы я прочла у Ремарка в «Триумфальной арке» слова, написанные как бы для заключенного: «У того, кто отовсюду гоним — есть лишь один дом, одно пристанище — взволнованное сердце другого человека».

Рихарду Густавовичу Маяку, прыгавшему на тюремное окно и всунувшему свою умную голову в унитаз, было в 1949 г. пятьдесят лет!

Мое следствие кончилось, я была переведена в старое здание, в камеру осужденных. Прогулочный отсек был теперь прямо под окнами мужских камер, и я больше Маяка не видела...

В 1957 г. наша семья переехала в Эстонию, и сразу же все принялись работать. Все были к нам добры, все старались помочь. Однажды одна из медсестер больницы, посещавшая всякие политические лекции, сказала мне, что к ней подошел высокий человек с густыми темными с проседью волосами и спросил, правда ли, что из Сибири приехала и работает в больнице доктор Бежаницкая и приехала ли с ней ее дочь? Просил передать два слова: «1949. Маяк». И еще дал свой телефон — заведующего Архивом марксизма-ленинизма.

Созвонившись, я сидела в кресле его большого кабинета в помещении Архива. Маяк сидел за своим столом, предварительно вынув контакты двух телефонов и сказав, что никого не принимает. Я немного боялась его высокого положения, но поговорили мы с ним совершенно по душам, как заключенный с заключенным. Упоминая об энкаведешниках, он говорил: «Э т-т-т-ти негодяи». О «Мудрейшем» не мог даже говорить. Рассказывал, что в ссылке в колхозе умер бы с голоду, если бы его жена не присылала посылки.

Несколько раз я бывала в Архиве, иногда говорила по телефону. Побаивалась его искренней правоверности. Однажды решила испытать и дала ему читать воспоминания адвоката Михеева, который гостил у нас, человека правоверного до примитивности.

Думала — неужели понравятся? Боже, как Маяк вскипятился! Даже по кабинету бегал, тряс рукописью, кричал: «Ах, он верил! 11 Кругом людей уничтожали, а он верил! Только когда его самого в ссылку послали, так что-то понял! Мало его хлопнули — надо бы хорошенько. Верил! I!» Очень мне Маяк тогда понравился.

Все же после событий в Чехословакии я к нему ходить не решалась. Я его очень чтила, очень верила в его правильность. Уверена, что и в вопросе Чехословакии он думал правильно, но положение его обязывало, а мне не хотелось никакой неправды.

После долгого перерыва я написала Рихарду Густавовичу и получила такое хорошее письмо:

«6.1.1981. Ваше письмо доставило мне большую радость. Ведь Вы были светлым лучом для меня на нашем общем пути хождения по мукам. Сердечное спасибо Вам! Находясь впервые в Тарту в 1946 — 1949 гг., я слышал много добрых слов от честных людей в адрес Вашей покойной матери. Что же касается событий в Тарту в 1940 — 1941 гг., то я о них ничего не знаю, т. к. находился в то время далеко за Полярным кругом.

Что же касается моих личных качеств и моей скромной деятельности, то здесь Вы сильно преувеличиваете.

О моей книжке в печати было опубликовано до десятка хвалебных рецензий. Но я объясняю это тем, что на бесптичье и воробей — соловей.

Мне поручили подготовить к печати (текст) для издания этой книжки на русском языке. Сейчас я этим занимаюсь и нахожу в эстонском тексте множество фактических ошибок, редакционных промахов, неинтересных деталей и т. д. Одновременно в книжку не вошли многие более интересные события и люди. Кстати, мне необходимо несколько теплых строк написать о Константине Бежаницком, которого я знал приблизительно с 1912 — 1913 гг., а близко с ним сталкивался в 1917 — 1918 гг. О том, что он был в Тарту после последней войны, я, к сожалению, узнал слишком поздно...».

Я собирала статьи в газетах о Рихарде Маяке, его статьи о людях. Он все время писал о погубленных в 1937 — 1938 гг., восстанавливая их доброе имя. И книга его на эстонском, а теперь на русском языке, — несмотря на страшное время — борьбы, голода, тюрем — оставляет светлое впечатление благодаря добрым словам о людях, попыткам их спасти. Книга кончалась 1925 годом. Однажды в телефонном разговоре проскользнуло, что у него написаны воспоминания и о дальнейшем времени. Я заикнулась, что хотелось бы прочесть. Он только сказал: «Ну, нет!!! Когда-нибудь, в какой-нибудь архив». Думаю, что эти воспоминания такие же правдивые и точные, как и его книга.

Жил Рихард Маяк в кругу любящей его семьи, не переставая работать над статьями и книгой. Последние годы его очень мучила эмфизема легких — последствие лагеря. В юбилейном интервью в «Сирп я вазар», от 25 августа 1978 г., совершенно не скрывая своего лагерного прошлого, Маяк рассказал, как во время войны на погрузочных работах получил сильный удар в грудь попятившимся трактором. Врачи залечили наружное повреждение, но в легком образовался гнойник. Умирающий Маяк лежал на больничной койке с биркой на большом пальце правой ноги (это уж он преувеличил — бирку привязывали только к умершим!). И вдруг из репродуктора, кричавшего над головой (это, увы, реальная лагерная специфика), услышал, что открыт второй фронт. Маяк так обрадовался, что нашел в себе силы подняться, страшно раскашлялся и, выкашляв весь свой гнойник, остался жив!

Он не только остался жив, но и сохранил до конца своей жизни душевную молодость, мало чем отличаясь от Рикса Антслауда из своей книжки. Маяк — его партийная кличка за высокий рост. С ударением на «а», на эстонский лад.

С напечатанием книги Рихарда Маяка на русском языке была целая история. Об этом рассказано в его письме от 25 ноября 1983 г. Там же, не совсем точно, но очень по-доброму вспоминается и о нашем своеобразном знакомстве.

«<...> Телепередача обо мне была плохая, в основном по моей вине. Рукопись моей книжки на русском языке, которая должна была выйти из печати в 1983 г., была послана в Москву на рецензию и там ее забраковали, запретили печатать. Я на этом успокоился. Но нашелся человек, который приказал внести исправления и вновь послать в Москву. В начале ноября я получил сверххвалебную рецензию (на 5+) от того же рецензента (я сам ее оцениваю на 3+) с рекомендацией выпустить по возможности ее скорей.

Обещают напечатать в 1984 г. Если она выйдет, Вы будете первой, кто ее получит.

Тамара Павловна! Мы с Вами, к сожалению, лично мало знакомы: успели летом 1949 г. обменяться шепотом, не видя Друг друга, несколькими фразами; затем я увидел Вас раза два украдкой мельком на расстоянии метров 30-ти — Вы стояли прислонившись к дощатой стене и грелись на солнце... Но Вы были и остались в моей памяти «лучом света в темном царстве».

Желаю Вам и всем Вашим домочадцам всего доброго. Рихард Маяк».

Книга Рихарда Маяка на русском языке носит название «Начало долгого пути» и охватывает первые 27 лет его жизни. Путь был, действительно, долгим: он родился за два года до начала XX столетия и умер 2 ноября 1984 г., ни в чем не изменив своим убеждениям, чистым и честным человеком.

Этап

Камеры осужденных находились в старом корпусе Батарейной тюрьмы. Зарешеченные окна выходили на море, которое было тут же, у самых стен. Подоконники выступали чуть над полом — и если лечь, прижавшись лицом к решетке, чтобы перестать чувствовать запах камеры и уловить дыхание моря, то мои ступни достигали края подоконника — такова была толщина стен. В углу стояла «параша», на «оправку» и умывание выводили, днем все сидели вокруг длинного стола или на своих вещах у стен, ночью весь пол устилался спящими.

Самой красочной личностью была старая полная женщина, одетая в какие-то заношенные черные балахоны, нарумяненная и натертая мелом. Звали ее Пуппи. Когда-то в молодости она была женщиной легкого поведения, потом сама содержала подобный дом, состарившись, ездила в пригородных поездах, играла на скрипке и собирала подаяния. Попала она в тюрьму по 58-й статье за то, что показала портрету «Мудрейшего», висевшему в октябрьские праздники 1948 г. на фасаде пригородного вокзала, свою, обычно скрываемую, очень обширную часть тела, повернувшись для этого к портрету спиной и закинув, чуть ли не на голову, все свои балахоны.

На прогулку нас выводили уже выстроившихся попарно. У Пуппи пары не было, и когда я хотела встать рядом с ней — женщины не посоветовали, сказав, что она говорит всякие неприличности. Все же мы стали с Пуппи дружной прогулочной парой. Мое присутствие ограничивало ее возможности, но она ценила, что я согласна с ней ходить. Вполне удержаться от сочных реплик она не могла. Проходя мимо выпускавших нас конвоиров, она задерживалась около них — мы с Пуппи были последней парой — позади слышался довольный хохот надзирателей, а Пуппи с кротким видом догоняла меня.

В камере все кроме Пуппи получали передачи, но никто кроме нее не кормил голубей, прилетавших на наш подоконник. Половину своей пайки крошила им. После прогулки всегда спрашивала — не оскорбило ли меня ее поведение, согласна ли я завтра опять идти с ней. Должна признаться, что мне многое в ней очень нравилось.

Но вот меня вывели с вещами, и я переночевала ночь одна в просторной комнате. Утром привели к следователю, который был с прокурором. Это была обычная процедура конца следствия: теоретически все материалы должны были изучаться прокурором на протяжении всего следствия, но это только в теории. Тут явно прокурор впервые просматривал мои бумаги, а следователь пояснительно ему нашептывал. Слушая их разговор, я поняла, что допрашивали жившую с нами в одной квартире — Галину Сергеевну Алексееву, а также старшую сестру диспансера. Очень за них огорчилась — такая трепка нервов! Прокурор спросил: «Ну и как?» — «Ничего положительного,» — ответил следователь. Меня просто хлестнуло это слово! Я сказала: «Я хочу прочесть и имею на это право». «Начальнички» торопились и стали отговаривать. Я упрямо настаивала. Неохотно дали. Милая Галя говорила обо мне все самое хорошее, что только могла придумать, да и сестра Алиса тоже. Теперь я поняла, что «ничего положительного» — означало отсутствие доноса! Я смотрела на этих людей и думала, в каких перевернутых наизнанку понятиях, пакостных понятиях, они живут.

Мне была объявлена бессрочная вольная высылка по обвинению в шпионаже. В пользу кого — уточнено не было.

Будущее показало, что в этом постановлении не было ничего реального: я не только не была шпионом, но ничего «вольного» не было в ссылке. К счастью, и «бессрочности» не было! Умер «Полководец всех времен», он же «Корифей наук» — и кончилась бессрочность.

Этап был в столыпинском вагоне вместе с бытовиками, но это были эстонки, и ничего страшного в них не было.

Нас привезли в Ленинградскую пересыльную тюрьму, поразившую меня вольным режимом. Шумели, пели, громко говорили. Двери на полметра не доходили до верху: когда мимо вели камеры на «оправку», молодежь усаживалась на верхних нарах, как в театре, рассматривая идущих мимо. Переговаривались. Блатных было много, так что реплики раздавались на соответствующем диалекте.

Было несколько камер с немецкими военнопленными. Они приветствовали проходящих веселой ритмической песенкой, в которой припев был «р-р-р-а-ч-ч-ч» и «т-а-ч-ч-ч». Каким-то образом весь проем двери заполнялся их головами — очень аккуратно подстриженными. Лица были молодые, несмотря на усы и бороды, которые у всех были наподобие бакенбард, раздвоенные. Никаких русских — лопатой или клином.

В нашей камере были русские, эстонки, литовки, несколько «повторниц» и много блатных. Предводительницей их была, увы, моя тезка — Тамара. Личность красочная! Перед выходом на прогулку она взглядом знатока окидывала наших эстонок и каждой говорила, что именно из одежды та должна ей дать для прогулки. Надо сказать, подбирала все со вкусом и, что удивительнее всего, честно все возвращала обратно. Никто не отказывал. По-видимому, статья и стаж были у нее солидные — блатарки слушались ее беспрекословно.

У Тамары был роман с одним из «пятьдесят восьмых», жившим в камере над нами и работавшим в сапожной мастерской, окошечко которой выходило в прогулочный двор. Тамара садилась на скамейку возле окна. Всю прогулку шел страстный любовный разговор. Тамара разыгрывала из себя возвышенную натуру. После одной из Прогулок — оглушив нас громоподобным матом, достигнув этим абсолютной тишины и сверкнув глазами, — она пообещала, что в живых не оставит того, кто скажет этому человеку, что она не из «пятьдесят восьмых», а урка. Мы и так не собирались это делать. Вечером на нитке из верхней камеры спускалось любовное письмо. Тамара сначала читала его про себя, а потом, захлебываясь от восторга, всей камере. У этого человека были несомненные литературные способности.

А литовки — тихие молодые девушки, ничего не понимавшие по-русски, сидели кружком на нижних нарах и пели молитвы. Однажды блатнячки очень уж раскричались и разодрались. Тамара, которая по праву считала себя предводителем камеры, а, следовательно, и блюстителем порядка, — вскочила на скамейку, разразилась ругательствами, красочно охарактеризовавшими дерущихся, и кончила приказом — не мешать молиться! В наступившей тишине литовки снова мелодично и однообразно запели.

Но вот меня вывели в этапную камеру. Там были только повторницы. У всех было много вещей — одна я была налегке. Неожиданно открылась дверь, была названа моя фамилия, и я получила чемодан, полный вещей и продуктов! Стала стучать, прося разрешить свидание, считая, что тетя Зина сама привезла вещи в Ленинград и сама, со своей стороны, добивается свидания. Так оно и было, но находящимся в этапной камере, свидания не дают. Опять я осталась в неизвестности, где мама.

Не только чемодан, но и все вещи в нем были новыми, только что, по-видимому, купленными тетей Зиной. Хотя бы одна вещь из прежней жизни — ничего. Значит, наш дом полностью рухнул. В этапный двор я вышла с распухшими от слез глазами.

Народу было много — все вместе — даже немецкие военнопленные. Я сразу объединилась с очень приятной старой эстонкой-акушеркой. Обращал на себя внимание высокий человек, раздраженно ходивший взад и вперед. Я совершенно не запомнила его лица — моему воображению сразу представилась клетка, а в ней загнанный волк. Обозленный был человек. Услышав эстонскую речь, подошел к нам. Представился — доктор Мардна. Знал мою маму. Сказал, что нам троим надо держаться вместе — не пропадем: врач, медсестра и акушерка. Забегая вперед, должна сказать, что этого не получилось. В Красноярской тюрьме, выведенные во двор для дальнейшего этапирования, мы видели в окне ближайшей камеры Мардна. Опять мне запомнился волк. Он крикнул, что врачей рассылают по разверстке и он не знает — куда его.

Через десять лет, в 1959 г., когда мы жили уже в Эстонии на территории Таллиннской психо-неврологической больницы и у мамы было какое-то особое и очень тяжелое воспаление легких, главврач больницы — доктор Грюнталь, человек замечательный и готовый на всякую помощь, — вызвал к маме на консультацию главного терапевта республики. Большой, очень достойной внешности, человек внимательно выслушивал маму, изредка бросая на меня взгляды, — я стояла поодаль. Неожиданно он повернулся ко мне и сказал: «Только стена за вами должна была бы быть кирпичной, а лицо — заплаканным». «Доктор Мардна!» — воскликнула я. На этот раз он не показался мне волком.

А тетя Зина — слов нет, что за человек она была, какой энергии и доброты, — очень поздно получила мою просьбу о свидании, узнала, что я уже в Ленинграде, накупила полный чемодан вещей и бросилась за мной. Не добилась свидания — караулила на вокзале, но нас, окруженных конвоем, провели к столыпинскому вагону через боковой вход на перрон. Тетя Зина узнала, что отправляют в Кировскую пересылку, послала сразу же денежный перевод на 300 (теперь 30) рублей и короткий текст с адресом мамы. Все это мне было честно вручено в Кировской пересыльной тюрьме. Наконец-то я знала, что мама с семьей Евдокии Ивановны Николаенко находится в селе Черлак Омской области. Только бы меня не на Воркуту, а тоже в Сибирь!

Кировская пересылка была еще свободнее — двери камер были просто какими-то калитками. Все было видно. Нас соединили со старыми большевиками. Некоторые были интересные и симпатичные, но одна — просто противной. Всю жизнь она занималась спортом, очень мускулистая, абсолютно в себе и в своих высказываниях уверенная. Возражений не слушала. Утром делала зарядку — даже на голове стояла! В пожилом возрасте это выглядит карикатурно. Гордилась тем, что была. первой, вступившей в комсомол.

Проходившие мимо нас на «оправку» мужчины бросали в нашу камеру пустые кисеты. Надзиратели — сами курильщики — это не запрещали. Однажды к нам влетел кисет с вежливой запиской от немецких военнопленных. Наша первая комсомолка патриотически разъярилась, подошедшему надзирателю показывала кисет, говорила, что бросил его немец, который только что прошел мимо. Она запомнила лицо и может его указать. Его надо в карцер. А пожилой надзиратель брезгливо и пренебрежительно выслушал ее, покачал головой, взял пустой кисет, отвернулся и сплюнул. А мы перестали с «первой комсомолкой» разговаривать.

Из Кировской пересылки мы ехали уже в товарном вагоне. Этап был легкий — не было блатных.

Нас часто пересчитывали и обыскивали. Сгоняли на одну половину, а затем по очереди на другую, толкая для этого в спину. Однажды один конвоир еще и кричал при этом — я сказала, что ни кричать, ни толкать нас он не имеет права — нас посылают на вольную высылку. Конвоир выругался, а «первая комсомолка» накинулась на меня — я не имею права так дерзко говорить, просила у конвоира прощения, называя его «гражданин начальник!» По-моему, не только мы, но и старые большевики ее не любили.

В нашем путешествии был и перерыв — мы некоторое время посидели в нескольких камерах Новосибирской тюрьмы, поели баланды, сходили в баню. «Старых большевиков» стало еще больше. Несмотря на то, что со дня первого ареста — лет 12-15 тому назад — они были из партии исключены, все продолжали себя чувствовать партийными. Даже меня несколько человек спрашивали — с какого я года в партии? Милая моя акушерка неодобрительно смотрела на мою реакцию — я вздрагивала и трясла отрицательно головой. Она считала, что разумнее было бы принять сокрушенный вид и горестно сказать, что не состояла.

Среди всех обращала на себя внимание пожилая красивая женщина, державшая себя с большим достоинством. Мне казалось, что я ее когда-то видела. Попробовала представить себе ее лицо не таким изможденным и бледным и стала пробираться к ней, прямо даже толкаясь от поспешности. «Доктор Таирова», — воскликнула я. Она мне искренно обрадовалась. Хотя в Баиме я попала сестрой к ней в больницу перед самым ее этапом в другой лагерь, но один «большой обход» с ней я все-таки застала. Такого большого обхода — по торжественности, серьезности, белоснежности, количеству участников — за врачами шли сестры и санитарки — я ни в одной больнице не видела. В тот раз был кто-то и из вольных и как почтительно к Таировой обращался! Все в этой больнице было основано, продумано и устроено Таировой. Первый год после ее увоза (как обычно — неожиданного) больницу по-прежнему называли Таировской. Только потом стали именовать — Центральной.

Где-то здесь же, в этапе, находился муж Таировой, выдержавший годы Колымы, побывший короткое время с семьей и теперь вновь посылаемый в ссылку. Доктор Таирова надеялась, что им разрешат поселиться вместе.

Весь путь от Ленинградской тюрьмы у меня была интересная собеседница — жена какого-то большого военного — не то Яновская, не то Янковская. Она даже в тюрьме была хороша собой. Рассказывала, как их — целый этап «жен» — молодых, благополучных женщин, привезли на Воркуту в один из «проклятых годов» и как они — в туфельках на каблучках и в шляпках с вуалетками — истерически хохотали, увидев суровость, пустынность и чахлость мест, где им предстояло жить. Она мной очень очаровалась, а, потом сердито во мне разочаровалась. Она всегда была среди первых, вбегавших в камеру, чтобы занять хорошее место. В Новосибирске столкнула с нар больную астмой женщину, занявшую на верхних нарах место у окна, чтобы иметь хоть немного воздуха. Кричала, что занимает для меня. Меня это потрясло и совершенно от нее оттолкнуло. С тех пор, входя в новое помещение, я сразу же клала свои вещи на пол у двери, где никто не хотел лежать. Рядом со мной клала свои вещи Мария Костенд, отбывшая свой срок на Воркуте и теперь посылаемая в ссылку прямо из лагеря.

С тех пор мы устраивались вместе: у Марии был старый полушубок — он служил нам матрасом, у меня плед из тети Зининого чемодана — наше общее одеяло. Вещи — вместо подушек под головы. Устраивались обычно у входа, недалеко от «параши» — других желающих на это место не было. Из-за того, что мы не боролись за себя, не дрались, не кричали и ничего не требовали, а кроме того обе не были коренными жителями Советского Союза — нас стали звать «гнилой Европой». Очень, правда, по-доброму, так что это звучало почти как похвала.

Марию Костенд арестовали в Бухаресте перед началом войны. Доставили на самолете в Москву, продержали много месяцев под следствием, отправили в лагерь на Воркуту, где она узнала, что уже почти год идет война между Германией и Советским Союзом. В лагере она научилась русскому языку. Говорила, что у нее высшее образование, но ни уровнем образованности, ни кругом интересов это не подтверждалось. Меня всегда удивляло, что люди в лагерях очень редко приписывали себе несуществующие события жизни и личные достижения, хотя полная возможность для этого была — проверить нельзя. Но немногих присочинявших можно было и простить — и прощали. Другое, что говорила Мария, так и осталось для меня непонятным и таинственным. Я склонна думать, что это или тоже вымысел, или версия следователя, на основании которой Мария получила свой срок и теперь законопослушно считала реальностью. Она говорила, что участвовала в шпионаже, упоминала Германию и Румынию, писала будто бы получаемые сведения симпатическими чернилами на страницах журнала мод, посылаемого потом кому надо в Германию. Мне очень не хотелось в это верить. Я плохой политик и до сих пор считаю это дело грязным, все равно в чью пользу.

У нас с Марией была общая судьба, у каждой была прошлая жизнь за границей, ссылку мы потом прожили бок о бок, работали вместе, с разницей в полгода у нас родились дети, я кормила грудью ее мальчика — но никакой душевной близости не возникло у нас, и теперь ее нет, хотя кроме нас в живых уже никого не осталось. Совершенно разные люди.

В этапе Мария была фигурой трагической — разлученной с родившимся в лагере ребенком. Попала она к нам в Новосибирске с группой «мамок». Ужасно, что так официально называют родивших ребенка женщин! Мария со слезами на глазах рассказывала об Аттика — так звали мальчика — собиралась взять его, как только устроится в ссылке. Через год пришла из Управления лагерей бумага, предлагающая взять ребенка. Мария была уже женой Николая Ивановича Васильева, у нее уже был крошечный, родившийся семимесячным Коля, и Мария ответила отказом. Все знали об Аттика, и все были потрясены поведением Марии. Видя мое огорченное лицо, Мария спросила, неужели и я думала, что в лагере остался ее ребенок? «А что другое я должна была думать?» — изумилась я. Оказывается, у Марии в лагере был роман с лагерным врачом, из-за узкого таза ребенок погиб при родах, и Мария взялась выкармливать родившегося одновременно у полублатной девушки мальчика. У той не было молока, да и ребенка она не хотела.

Но можно было бы сразу сказать правду!

Мария была интересной внешности — очень стройная, с широкими плечами, тонкой талией, узкими бедрами. Волосы почти черные, прекрасные большие глаза, лицо асимметричное из-за отсутствия зубов на половине верхней челюсти. Как ни странно, это ее мало портило. Мария говорила, что в тюрьме упала с нар, но мы все считали, что это дело не обошлось без следователя.

...Наконец, набив нами товарный вагон, привезли нас в Красноярскую тюрьму. Среди «старых большевиков» была очень уже пожилая обрусевшая эстонка — даже ее фамилия была искажена на русский лад — Падусип. На самом деле Падусепп. С улыбкой рассказывала, что в этой же самой тюрьме она сидела в 20-е годы, как заложница у Колчака.

Но вот нас вывели из тюрьмы и повели на пристань — погрузить на пароход. Это была могучая процессия! Издали ее можно было принять за праздничную демонстрацию. Но вместо лозунгов на плечах у большинства возвышались над толпой тюки и чемоданы. По бокам процессии шли конвоиры с собаками.

Ручка от моего нового чемодана оборвалась еще пока нас считали и проверяли. Ко мне подбежал очень простоватый человек, принялся помогать, чем-то обвязал чемодан и донес его до пристани. Сказал, что подглядел меня, когда меня запирали в соседнюю камеру, а он стоял отвернутый к стене, а потом стучал мне в стену моей камеры. Действительно — кто-то стоял и кто-то стучал. Во всяком случае — спасибо ему.

В этой же самой процессии шел и мой будущий муж — Иван Корнильевич Милютин, но он был такого характера и в таком состоянии, что ни на кого не смотрел, тем более на женщин. Я его тоже не заметила, даже на пароходе.

Зато невозможно было не обратить внимания на молодого, очень красивого человека, делавшего быстрые и очень выразительные зарисовки в большом блокноте. На голове у него была длинноухая северная шапка-малахай — а лицо было южное, с горячими темными глазами. Как мне сказали — итальянец, Томас Сговия. Его отец приехал в Советский Союз из Америки — как член Коминтерна. Несколько лет благополучия. Томас учился живописи. Затем арест и Колыма. Когда и как был погублен отец, Томас не знал. После Колымы с 1946 г. — короткая передышка, даже женитьба, и затем снова арест и новое путешествие в неизвестном направлении.

В прекрасном журнале «Вышгород» (1-2' 97), где напечатана первая часть моего «Второго странствия», на с. 143 очень важное для меня примечание, за которое я так благодарна корректору журнала Марине Одолеевой. Я неправильно запомнила фамилию художника, которого видела только на пароходе. В примечании сказано: «Правя корректуру, Марина Одолеева натолкнулась на знакомое с детства имя: ее отец переписывался со ссыльным художником испанцем Томазо Сеговия». Еще и еще раз спасибо милому «Вышгороду».

Мы плыли на пароходе по величественному Енисею до Стрелки — место впадения Ангары. Было 10 сентября, и осень тронула уже листву деревьев. Глаз не оторвать было от берегов, скалистых и лесистых, совсем пустынных.

На Стрелке нас перегрузили на две плоскодонные баржи, которые потащил — уже по Ангаре, против течения — бойкий катер.

Нас, оказывается, покупал хозяин этого края — Леспромхоз, а продавало НКВД. Покупатель должен был оплатить стоимость дороги и этапного питания каждого покупаемого. Товар был сомнительный. Представитель НКВД качал головой, составляя списки ссыльных. После каждой фамилии шел возраст и специальность. Никто не блистал молодостью, а специальности были вовсе малопригодные. Инженеры-экономисты, инженеры-теплотурбинники и энергетики, лекторы университетов — историки и филологи, преподаватели высшей математики, журналисты, один даже из дипломатического корпуса, одна балерина... Правда, был один сормовский рабочий, но очень уже старый, и три молодых, полуграмотных человека из Казахстана, которые назвали себя пастухами. Вот этих-то пастухов сразу было решено оставить в районном центре — в Богучанах, а остальных снимать группами в разных береговых точках Леспромхоза — на лесоповал. Потом рассказывали, что тонюсенькая балерина, снятая на очередном леспромхозном пункте, после ухода баржи обняла толстенную лиственницу и горько заплакала.

Мы с Марией попали на вторую баржу, когда все уже, со стремительной поспешностью ворвавшись в трюм, благополучно там разместились. Для нас осталась только небольшая полоса у самого входа, недостаточная, чтобы лежа вытянуться. Напротив улеглись три корейца. И мы и они должны были поджимать ноги, если кто-то хотел войти в трюм или выйти.

Мы тронулись уже под вечер в неизвестном для нас направлении, как оказалось потом — вверх по Ангаре до села Гольтявино. Заснуть не было никакой возможности: корейцы вытягивали свои ноги и безмятежно клали их на нас — тяжелые, в ватных брюках и старых, грязных валенках! Мы не выдержали и ушли, устроились на носу баржи. Hoc — это треугольник. В нем лежали мешки с прекрасно пахнувшими сосновыми опилками. Над нами было осеннее, очень звездное небо, шуршала за бортом вода, мы проплывали мимо светящихся бакенов. Улеглись на мешках головами вместе. Но тут появился третий, тоже не вынесший трюма. Это был колымчанин, освободившийся в 1947 г., поселившийся где-то, женившийся, вдень отправления в этап ему сообщили, что жена родила мальчика. В Красноярской тюрьме получил от жены письмо, что как только мальчику исполнится полгода — они выезжают к нему и чтобы он не унывал, устраивался бы, надеялся бы, боролся... Человек рассказывал нам все это — сияя. Перед нами был совершенно счастливый человек! Так как этот счастливый человек был еще и деликатный, то он устроился на мешках нашего носа, скорчившись в три погибели и отвернувшись от нас. Мария Костенд — так же. Они почти соприкасались головами и спинами, не оставив для меня даже узкой щели. Я сидела в их ногах и смотрела на небо и проплывавшие мимо высокие берега. На рассвете на корме первой баржи появилась фигура красивого, бородатого человека — он явно молился. Я притворилась спящей, тайно на него смотрела и так была утешена — значит, жизнь продолжается: наш скрюченный случайный спутник счастлив — его не бросает жена, у него сын, его любят, он живет будущим. А этот прекрасный молящийся человек продолжает жизнь своей души в любых условиях. Как потом оказалось, он был дьяконом московской церкви, после Колымы два года прожил — и служил в церкви — в Александрове. Теперь опять, разлученный с семьей, ехал неизвестно куда.

Днем оказалось, что у нашего носа течь. Стали ее чинить совершенно изумительно: высыпали в воду из мешков опилки, считая, что течение забьет их в нужные места. Это испытанный способ, для этого и были припасены опилки. И получилось — вода больше не прибывала. Но следующую ночь спать нам было уже не на чем.

Мы переселились на палубу. Было холодно. Тут у меня появился доброжелатель, вечером выпросил у конвоя плащ-палатку, расстелил на палубе, мы с Марией, завернувшись во всю нашу одежду, улеглись на одну половину. Доброжелатель накрыл нас другой половиной, подоткнул со всех сторон. Моросил дождь. Марии и мне было тепло и сухо. Мы так выспались!

Наконец мы доплыли до села Богучаны — районного центра, где очень многих оставили. С высокого берега сошли ранее прибывшие ссыльные, среди них Григорий Константинович Щеглов — баимчанин, друг Сергея Ивановича. Как я была ему рада! Не могла кончить расспрашивать.

Умная Мария, вооружившись еще в лагере бумагой о необходимости операции (после родов остались всякие непорядки), была оставлена в районном центре.

Нас, человек 30, собирались везти дальше до села Гольтявино.

Я со Щегловым так заговорилась, что подбежала к барже, когда катер уже пыхтел и собирались убрать длинную, качающуюся доску, по которой входили на баржу. По присущей мне глупости, вместо того чтобы крикнуть, чтобы сбросили мой чемодан, и остаться в районном центре, — я, балансируя, вбежала по качающейся доске на баржу и махала Марии и Григорию Константиновичу.

В Гольтявино нас выгрузили всех. Что это было за унылое место. Серые избы вдоль реки, ни деревца, ни кустика. День был дождливый, над Ангарой стоял низкий, темный полог сплошных облаков. Нас было всего три женщины: молодая — на пятом месяце беременности, пожилая финка с больным сердцем и я. Нам было объявлено, что после ночлега, утром мы отправимся в село Бузыканово — 45 км, в тайге, на берегу реки Муры. Так как никакой проезжей дороги туда нет, то мы пойдем пешком, а лодку с нашими вещами потянут бечевой несколько наших мужчин. Уже без всякого конвоя: бежать некуда — кругом на сотни километров тайга. Доброжелатель опекал меня и во время нашего пешего перехода в Бузыканово, когда нас делили на две группы — просил оставить с ним в Бузыканово, так как я его сестра. Он тоже был Павлович. Но я не поддержала это, сказала, что мы не родственники, и благополучно от него избавилась.

Моя дорогая мама сохранила мои письма — из моей ссылки в ее ссылку. В Бузыканово были оставлены десять мужчин и две больные женщины, а на Порозиху — 12 километров обратно — пошли десять мужчин и я.

Мое первое письмо, написанное мною сразу же по прибытии на Порозиху, датировано 17 сентября 1949 г. В нем написано все так, как было, и оно совершенно искреннее, хотя и пишу я с учетом того, что мама находится в ссылке в гораздо более тяжелом положении — на ней, кроме нее самой, еще трое беспомощных людей. Я приведу письмо полностью.

«17. IX. 1949 г. Дорогая моя мамочка! Ну вот я и сибирячка. Даже не знаю с чего начать. Как я и думала, меня завезли дальше всех — наша группа была последней. От Красноярска 330 км по Енисею, на север, 300 км, на восток по Ангаре до села Богучаны, 60 км, дальше на маленькой барже до плотбища Гольтявино. Оттуда 45 км пешком через тайгу. Что это было! Мама, ты не можешь себе представить. Нас шло 20 человек — женщин было трое. Наши вещи шли в лодке по реке Муре, против течения, и лодку тянули бечевой!!! Зрелище совершенно допотопное. А тайга — без конца и края, нетронутая рукой человека, заваленная уже умершими великанами, закрывающая небо вершинами. Физически было очень трудно идти — все слабые, ноги расползались в болоте, спотыкались о кочки, но, Боже мой, до чего хорош был лес с темными соснами и елями и золотом берез. Все время холмы, но даже и на них болото. Темнота нас остановила. Мы зашли вглубь. Мужчины разложили четыре огромных костра — дров здесь не жалеют. Наломали нам мягкой, душистой пихты, укрыли своими пальто. Вскипятили чай из лужи. Хотя мне было тепло и я уже отдышалась от усталости, но не могла спать. Такой волшебной ночи не было в моей жизни. На сотни километров черный лес, голубая луна сквозь вершины, снопы искр, как фейерверк, до самых звезд. Благоухающая пихта. Следующий день был очень труден. Мы дошли до деревни Бузыканово, где десять наших остались. А десять и я, единственная женщина, пошли 12 километров по реке Муре до плотбища Порозиха. Это восемь домов. Я устроилась в семейном бараке, в проходе. У меня чисто, все выскоблено, отгорожено простыней, в углу стоит огромный красно-желтый букет. Очень уютно. Завтра еще отдыхаем, в понедельник на работу. Я буду жечь ветки, мужчины валить лес. Настроение у меня очень хорошее, все мне до смерти интересно. Надрываться на работе я не собираюсь, но на жизнь заработаю. Сейчас я пишу в мужском бараке — в моей комнатке нет окна, но она так чиста и мила, что одна радость. Все вещи, которые тетя Зина мне прислала, пошли в ход. Увы, меня по дороге слегка облегчили: на две ночные рубашки, пару белья, две пары чулок, шапочку и — увы — 150 рублей денег. Это я сама виновата. Но я настроена благодушно — вздохнула и забыла. Должна тебе признаться в одной странной вещи — в меня влюбился один человек. К счастью, его оставили в Бузыканово, т. ч. между нами 12 км. В дороге он очень много мне помогал и оберегал. Мы ведь ехали все время на крыше баржи, а дождь не переставал. Но мок он, а я была всегда тепло укрыта. Удивляюсь, что моя седина не действует. Письма идут очень долго. Отсюда до Бузыканова со случайным пешеходом, оттуда 45 км верховой почтальон. Затем самолетом. Говорят, все это продолжается три месяца. Я не верю. Итак — мои приключения развертываются на полный ход! Мой адрес:

Красноярский край, Богучанский район, Ирбинский сельсовет, Плотбище Порозиха. Жду от Тебя писем. Это будет праздник! Я весела, здорова и полна жизни. Люблю Тебя и целую. Тася. Целую девочек и Map. Ив.».

Порозиха: лесоповал

Плотбище Порозиха — восемь изб-бараков, затерянных в тайге. Единственная работа — валка леса. Пригнанные со всех концов ссыльные люди — одни, согнувшись в три погибели, пилили под корень очередную сосну, другие — обрубали сучья, жгли их в гигантских кострах, возчики — отвозили готовые бревна на покорных лошадках к берегу Муры (приток Ангары), там их штабелевали, то есть накатывали друг на друга. Все это происходило в условиях зимы, и было трудно, но что начиналось весной! Таяние снегов поднимало воду в таежных реках, бревна сталкивали в воду, сплавляли до Ангары, там их ловили, плотили, то есть связывали в плоты. Все в ледяной воде. Страшный, жестокий лесоповал. Все оплачивалось минимально — здоровье разрушалось очень быстро.

По выходным дням, в «красном уголке» читалась вслух красноярская газета. В ней много говорилось о высокой механизации труда, об электропилах, облегчающих труд. Увы! Мы слушали это как сказку.

Года за два до нас на Порозиху были присланы «черненькие» — разные нацмены, побывавшие в германском плену, потом в наших лагерях, а затем посланные в ссылку. Местные женщины охотно соединились с ними — мужчин-сибиряков почти не осталось, все легли на войне. К 1949 г. появилось очень много хорошеньких, темноволосых малышей, почему-то все девочки и почти все Гали. Ковыляли они по полу семейного барака на своих голых ножках, в коротких, неуклюжих платьицах. Делишки свои делали тут же, на пол. Увидев это, одна из матерей открывала дверь, и в барак врывались добрые, голодные собаки-лайки, с жадностью вылизывали пол и попошу очередной Гали. Когда настали морозы — врывались вместе с морозным туманом, на какое-то время покрывавшим и пол и Галь.

На Порозиху пришло пополнение — литовцы, латыши, западные украинцы. Среди них прекрасная девушка — Марта Квит. Она действительно была цветок (квит — цветок). Я совершенно изнемогла от нравов семейного барака, и мы с Мартой «попросили убежища» в мужском бараке. Нам выделили угол, отзанавесили его моими простынями. Литовки так же устроились в мужском бараке, но менее уединенно. К зиме оборудовали женский барак, и мы переселились туда, но особой разницы между бараками не было: всюду были и женщины и мужчины. На ночь тушилась коптилка, и каждый топчан считался отдельной квартирой.

На Порозихе жили мастер и завхоз с семьями. Все члены этих больших семей были при деле: кто пек хлеб, кто был продавцом «магазина» (там продавался хлеб, овсяная крупа и сахар), кто сушильщиком. Как выяснилось много позже, перед благословенным днем, когда я покинула лесоповал, все они дополнительно — на бумаге — выкорчевывали пни. Это не делалось, но деньги за это получали, а вырубленная тайга становилась непроходимой. Мы удивлялись, как могли они так постоянно и обильно пить — мы не знали об этом дополнительном доходе.

В самом начале октября была устроена «экспедиция» в соседнее село Бузыканово — за картошкой, мукой и солью. Двенадцать километров вверх по Муре. Посланы были Миша Селиванов и я. В качестве опытного местного жителя — глуховатый колхозный паренек из Гольтявина. Миша и я шли по высокому лесистому берегу и «тянули бечевой» лодку, в которой сидел наш проводник, направлявший лодку веслом — руль отсутствовал. Миша Селиванов, колхозный мальчик, семнадцати лет был арестован за то, что упорно утверждал, что в Советском Союзе нет демократии. На следствии так ничего и не могли с ним поделать и дали ему не пять лет лагерей, а пять лет тюремного заключения. Отбыв срок во Владимирской тюрьме — двадцатидвухлетний Миша стал политически образованным, интеллигентным человеком. Во «Владимирской закрытке» держали высших военных. «У нас в камере, — с гордостью говорил Миша, — ниже подполковника никого не было!» «Нас спрашивали — хотим ли мы идти на прогулку? А тут гонят на работу в любую погоду!» Рассказывал, что во Владимирской тюрьме была прекрасная библиотека, ежедневно в камере кто-нибудь реферировал прочитанную книгу. Шло обсуждение, споры...

На половине пути должен был быть первый Мурский порог. Мы с Мишей знали об этом, но не представляли себе, как это серьезно и трудно. Тянули лодку изо всех сил.

Открылся изгиб Муры с бурлящей, как бы кипящей водой. Лес отступил, на нашем берегу была охотничья избушка и — на наше великое счастье — старый человек, удивший рыбу. Течение было настолько сильное, что лодку стало крутить, а мы не только не могли продвинуть ее вперед, но нас неумолимо стягивало в реку. Подбежавший колхозник сдернул с меня петлю, впрягся сам и вместе с Мишей вытянул лодку — по известному ему «фарватеру» — через длинный бурлящий порог. Мы горячо благодарили нашего спасителя.

Он скептически оглядывал нас, особенно меня, мои башмачки на каблуках.

Приплыли в Бузыканово. Купили мешок соли, муки, сани и на колхозном поле — картошку. Накануне я не спала — всю ночь пришивала заплаты на рваные картофельные мешки, совершенно не сообразив, что нужно запасти и веревки, чтобы их завязать. На поле пришла в отчаяние, удивив нашего колхозного паренька. Он подошел к убогой колхозной лошадке со светлым хвостом, намотал прядь волос на руку и дернул. Лошадь подпрыгнула. Этой пряди хватило на два мешка. На другие два дергал хвост тоже светлой лошади. Объяснил, что из темных хвостов вырывают волос для плетения сеток от мошки.

Умные колхозники не советовали пускаться в обратный путь — уже вечерело. Оставляли ночевать, обещали утром дать человека, чтобы пройти порог. Не послушали, отправились. Течение сильное, семь километров до порога прошли быстро. Лодка большая, на дне четыре мешка картошки, на них мешок муки и соли и сани. Еще нас трое. Был первый заморозок — трава на берегу была в инее.

Порог выглядел очень страшно. Сразу же насадили лодку на подводный камень. Нос поднялся, корма наполнилась водой, сани уплыли. Мы, мокрые, перебрались на нос, надеясь, что наша тяжесть его опустит. Увы! До берега с избушкой было близко, но глубоко, до другого берега — длинный путь по бурлящему потоку. Решили оставить лодку и идти через порог, иначе за ночь — мокрые — замерзнем. Первым сошел с лодки паренек, нащупав веслом подводный камень. Нащупал следующий и переставил на него одну ногу, Я сошла в воду, поставив свою ногу рядом. Затем Миша поставил свою ногу рядом с моей, а я свою к переставленной ноге паренька. У меня было в помощь весло, но его сразу вырвало и унесло. Обычное выражение — плечо к плечу — у нас звучало — нога к ноге. Бесконечен был наш путь. Дважды по пояс в воде! Наконец достигли берега. Пошли семь километров обратно. Помог иней — он лежал на траве, и тропинка была заметна в темноте. Холодно было нестерпимо. Паренек шел первым, героически посвистывая, у меня только зубы стучали, Миша шел последним, чтобы я не потерялась. Наконец, на противоположном берегу блеснул огонек. Мы дружно стали кричать — куда и дрожь девалась. Залаяли собаки, было слышно, как отвязывают лодку. За нами приплыла сторожиха. В крошечной сторожке топилась железная печка, мы сняли с себя мокрую одежду, развесили на протянутую сторожихой веревку. Уселись полуголые на подстеленную кошму, с наслаждением пили что-то горячее. Кто-то с этой кошмы вползал на нас и кусался, — все равно я была счастлива.

Утром мужчины пошли к колхозникам просить помощи снять лодку с камней, а я была отправлена пешком на Порозиху сообщить, что мы живы, но попали в беду.

Я шла тайгой — осенней красавицей, держась берега Муры, иногда теряя тропинку, боясь медведей, — они еще не спали. Дошла. Первая попавшая мне местная женщина сказала нараспев: «А Ивана-то Ивановича — уби-и-ло!» Это был мой ежевечерний собеседник. «Боже мой, как убило?» — помертвела я. — «Суком!» — «Где же он теперь?» — в отчаянии спросила я. — «Да в бараке лежит, с мастером ругается». —«Так, значит, не убило», — обрадовалась я. — «Пошто не убило? Убило!» Оказывается, в Сибири «убило» означает — ударило. Пошла в мужской барак, убедилась, что Иван Иванович жив, лежит с завязанной головой и настроен прямо-таки грозно. Мастер был пьян, к моему взволнованному рассказу отнесся равнодушно. По-видимому, он на эту нашу неудачу и рассчитывал. Прибыла лодка. Сани и весла были выловлены, мешки с мукой и солью, находившиеся на носу лодки, были только забрызганы, картошка нуждалась в просушке. Но нам было объявлено, что все окончательно испорчено и погибло. Паренек должен был привезти из своего колхоза картошку, а у Миши и меня вычитали полную стоимость муки и соли — из нашего скудного заработка. После долгого ледяного купанья у меня снова, как в тюрьме, ноги покрылись гнойниками. В Бузыканово я заходила в амбулаторию врача, хотелось посмотреть на человека. Увы, там был фельдшер, такой примитивный и несведущий, что, очевидно, был самозванцем.

Вообще очень «посерел» состав ссыльных. Массовость послевоенных репрессий привела к неразборчивости — стали ссылать пролетариат. Интеллигенция в ссылке появлялась в виде «повторников», то есть людей, уже отбывших сроки в 30-40-е годы. Я работала на лесоповале в бригаде дорожников. Нас было трое: инженер Малишевский, пожилой, нервный, с разрушенным в лагерях здоровьем, я и кореец Ли-эн. До невероятности разные люди, но, волею судеб, ставшие доброй, дружной компанией. Кореец по бумагам назывался Сергей Николаевич, фамилию, видимо, не сумели придумать. На родине работал парикмахером. Это был предприимчивый человек, еще молодой. Он мог бы пренебрежительно относиться к непривычным к физическому труду старому инженеру и слабосильной женщине, но считал нас как бы выходцами из другого мира и относился по-рыцарски. Оба мои напарника ко мне были добры: срубали и пилили более толстые стволы, поднимали более тяжелое. Я была неумелый работник, но старательный и терпеливый, а Малишевский часто впадал в истерическое отчаяние. Мне было обоих жаль, хотелось сделать для них что-нибудь полезное. Предложила стирать их белье. Кореец вспыхнул и сказал, что для этого существуют местные женщины, а Малишевский радостно согласился, но кореец так на него насел, что он давать белье не решался.

Поражало меня, что на Порозихе все делалось кое-как, с ведома начальства. Например, проложенная нами многокилометровая дорога проезжей была только зимой. Без снега она становилась непроходимой щетиной из мелких и крупных пней. Только потом мы узнали, что на бумаге все это было выкорчевано, деньги получены и угрюмо пропиты мастером и завхозом. Оказывается, наша бригада состояла не из трех человек, а из четырех, невидимый четвертый и совершал этот гигантский труд. Поэтому так катастрофически мало оставалось на остальных. Мы чуть не умерли с голоду, когда с нас вычли стоимость полученной зимней одежды: телогрейка, ватные брюки и плохие валенки. В документах официально числился четвертый — стояло имя старичка, отца жены то ли мастера, то ли завхоза. Думаю, что старик не знал о своей двойной жизни.

Все время объявлялись рабочие декады. Мастеру невозможно было втолковать, что декада — это 10 дней — у нас они всегда были по 14 и без выходных. Каждый раз вальщики получали премии и безумно перепивались. Однажды получилось очень смешно. Два друга украинца ужасно много напилили, получили премию, погнали верхового гонца за водкой в Бузыканово, пир устроили в нашем женском бараке. Еды особенной не было, и они опьянели очень скоро. Рухнули на пол. Петро вполз под стол, а второй — огромный, усатый, краснолицый добрался до топчана дневальной и там уснул. Дневальная — уже бабушка — Пользовалась у обоих большим успехом. Она скромно устроилась на скамейке около входа. Мы с Мартой лежали на своих топчанах и ужасались происходящему. Через какое-то время из-под стола вылез чуть протрезвевший Петро, не открывая глаз, шатаясь, стал пробираться к знакомому топчану «бабушки». Предвкушая дальнейшие радости, чмокнул лежавшего там украинца в усатое лицо. Что тут началось: рыча и вцепившись друг в друга, они катались по полу, раскидывая топчаны. Наконец, совершенно обессилившие, затихли, обмякли, похлопали друг друга по плечу, обнялись и тут же на полу уснули.

Наступила суровая зима. Из Гольтявина прибыли на заработки девушки-колхозницы. Бараки все были полны — я недоумевала, где они устроятся и как будут жить. Оказывается, прекрасно. Каждая повесила на стенку сарая три мешка. В одном были замороженные шанежки (булочки), во втором кружки замороженного молока, в третьем кружки замороженного супа. Окончив развешивать свою еду, девушки деловито осмотрели жителей мужского барака и вечером юркнули в топчаны понравившихся. Протестов не было.

До лесосеки было километров семь. По льду Муры. Особенно труден был обратный путь. Пропотевшая телогрейка, как замерзшая скорлупа. Голова замотана платком — только глаза видны. Но поднимающееся наверх дыханье ложится инеем на ресницы, они становятся длинными, белыми, тяжелыми. Не дай Бог загрустишь и заплачешь! Ресницы мгновенно плотно смерзаются. Приходится остановиться, снять рукавицы, обеими руками разрывать и расклеивать ресницы, иначе ведь ничего не видишь. А рукавицы за это время остыли, руки замерзли... Нельзя плакать!

Однажды я важно ехала на ледяном облучке саней до самого места работы. Я вылечила страшно нарывавший палец на руке старого колхозника-возчика. У него уже были отгнившие пальцы на левой руке — теперь это была правая. Делала ему долгое время ванночки и перевязки. Палец спасся. Благодарный возчик сказал, что ходить пешком я больше не буду — он всегда меня будет возить. Я чуть не умерла от этой первой и единственной поездки — замерзла ужасно от неподвижности. Мои напарники перепугались, сразу развели костер, грели, растирали, даже поколачивали. Больше я не ездила.

Главной едой был хлеб. В тайге на работе и единственной. Чтобы этот «обед» не замерз — ломоть хлеба держали под телогрейкой на теле! Мы придумали иначе. Колхозные девушки были потрясены, когда Малишевский с поклоном протянул мне длинный, только что им срезанный и очищенный от веточек прут, а я надела на него вынутый из чистого мешочка замерзший, как камень, кусок хлеба, с проделанным в нем заранее отверстием. Разогретый и разрумяненный на пламени костра — хлеб пах очень вкусно. «Культу-у-ра» — сказала одна из девушек. Вообще их удивляло, что мы говорили друг Другу «Вы», и не было слышно привычного жаргона.

На работу нас поднимал мастер, когда еще было темно, и возвращались мы тоже в темноте. Иногда с подъемом происходили странности. Оказывается, на Порозихе не было часов, и мастер нас поднимал по крику старого петуха. Но петух ведь кричит не только перед рассветом, но и ночью. Несколько раз нас выводили на работу глубокой ночью — мастеру с перепоя казалось, что уже пора!

Однажды мы увидели, что возчики кончили работу и потянулись по Муре к дому. Мы тоже радостно — топоры за пояс, пилы на плечо. Увидел мастер, раскричался ужасно — это ведь лошади, они устают, а мы что засобирались? А я-то всегда считала, что лошадь выносливее. Мы — для виду — еще что-то поделали и потянулись на ночлег. Пришли с опозданием — был день женской бани и все уже помылись. Огорчилась я ужасно — следующая через неделю. Бежавшая мимо Фекла сказала, что вода еще есть и чтобы я шла вместе с ней. Очень обрадовалась. Темно и холодно в предбаннике, темно и жарко в маленькой бане. Колеблется пламя коптилки. Радостно намылилась. За спиной раздалось покашливание. С ужасом оглянулась: у задней стены, на высокой скамейке сидел, как Будда, поджав ноги, раскосый и мрачный муж Феклы — самый старший из нацменов Порозихи. Намыленной не убежишь. Фекла моего возмущения не понимала, сказала, что муж помыт и мы ему не мешаем. Пришлось не считать его мужчиной и мыться дальше. Фекла мне и спину помыла. Сказала: «С рыла-то ты худая, а туша у тебя складная». О, Сибирь! О, могучий русский язык!!!

В середине декабря Сергей Николаевич не пожалел своей получки, напоил мастера, получил от него раскоряку-подпись на заранее приготовленную бумагу о том, что мастер его отпускает с плотбища в районный центр, — и ушел. Один, лютой зимой, сначала 12 км до Бузыканова, оттуда 45 — по почтовой дороге до Гольтявина — все через тайгу, а затем 80 км до Богучан уже по льду Ангары. Всю одежду надел на себя, оставил мне лишнюю телогрейку, с собой взял только хлеб, простился со всеми. Мне сказал, что достанет для меня разрешение перебраться в Богучаны, что он клянется в этом.

Сочельник

Кончался 1949 год. Я с детства привыкла праздновать Рождество 25 декабря и, хотя русская церковь перешла на старый стиль, — все равно и сейчас, так же, как и прежде, 24 декабря — это Сочельник, самый добрый и утешительный день в году. Мне очень хотелось как-то его отметить. Кто знает, когда мы с лесоповала вырвемся и кончится ли когда-нибудь все это. Решила к Рождеству смастерить себе шкафик, который служил бы и столиком — на него мы с Мартой поставим елочку, а то единственной нашей мебелью был мой чемодан.

Пошла к нашему продавцу, попросила продать мне какой-нибудь ящик. Размечталась: оторву железки, из крышки — две полки — пусть все неструганое — вот и готово.

Вечером, после работы, притащила ящик в крошечную избушку пилоправа. Это был ссыльный латыш лет за сорок. Очень молчаливый. Где-то в ссылке была его семья. Он точил — «правил» пилы вальщикам леса. Нам, прокладывавшим дорогу, вовсе не был обязан править, но делал это из симпатии и по доброте. Попросила разрешения в сторонке, в углу, оборудовать себе шкафик, попросила для этого клещи и молоток. Выслушав меня, пилоправ сказал, что сегодня это невозможно, я буду мешать, чтобы оставила ящик и пришла завтра. Я огорчилась и ушла.

На следующий вечер, а ведь уже был Сочельник, придя в избушку я робко спросила — могу ли теперь заняться своим ящиком? «Нет, — равнодушно сказал пилоправ, — можете его унести». Ужасно это меня хлестнуло! В полусумраке угла я не видела своего ящика. «Да вот же он, смотрите внимательнее», — сказал подошедший пилоправ. Передо мной стоял хорошенький, самый настоящий шкафик из гладко оструганных досок, с полочками! Но я была уже настолько встряхнута обидой, что не могла удержать слез. Пилоправ поил меня водой, усаживал, просил прощения, говорил, что хотел сделать мне радость, но — переиграл. Я долго не могла остановиться.

Потом уже, через десятилетия, мне приходилось слышать рассказы моих друзей — Галины Александровны Ромм и Ксении Сергеевны Смирновой, имевших после длительного пребывания в одиночке и галлюцинации, и состояние, граничащее с безумием. Галине Александровне казалось, что она сидит где-то очень высоко на шкафу и к ней является Пушкин, а Ксана чувствовала, как на нее спускается потолок камеры и давит на нее — и следователь боялся, что не сможет докончить следствие (это ведь не так просто скомбинировать дело, когда никаких преступлений у подследственного нет и не было!). Так вот — очевидно, я была более толстокожая — я всегда была нормальной, даже заинтересованной — досмотреть до конца. Только нельзя было даже слегка травмировать мою душу — я начинала неостановимо плакать.

Пилоправ сам отнес шкафик до нашего барака. Сразу же на него поставили елочку. Марта заранее наготовила украшений — кусочки ваты на ниточках, узенько нарезанная серебряная бумага, чудом сохранившаяся от давно съед