Новости
О сайте
Часто задавамые вопросы
Мартиролог
Аресты, осуждения
Лагеря Красноярского края
Ссылка
Документы
Реабилитация
Наша работа
Поиск
English  Deutsch

Сергей Норильский. Сталинская премия


Этап четвертый.  «Враг я или не враг?»

Утром вместо обычной раздачи паек открылась дверь. По камере понеслось, нарастая от передних к задним:

— Тише! Тише! Вызывают.

Рядом с надзирателем стоял лейтенант с бумагой в руке. Тишина установилась быстро.

— Конвойные войска, — сказал Цюрьке. — Значит, поедем.

Лейтенант начал выкликивать фамилии. Перечислив человек тридцать, заключил:

— Приготовиться с вещами. Быстро!

Будто шлюзы открыли — лавина звуков поглотила огромную камеру. Всюду было движение. Лихорадочно суетились вызванные. Сдирали с нар слежавшиеся в блин пальто и костюмы, торопливо свертывали, завязывали в узлы, запихивали в сумки, мешки, саквояжи, рюкзаки. Все громко, возбужденно разговаривали. Тысячи предположений, догадок, предсказаний.

— Это не все, — определил Цюрьке. — Будут вызывать еще.

Всякое изменение в жизни арестованного воспринимается как радостное. «Вызывают!» Это восклицание всегда обещает что-то новое. А так как настоящее крайне тягостно, новое ожидается лучшим. И только арестанты с большим тюремным опытом не всегда в этом уверены.

Через пятнадцать-двадцать минут опять загремела и открылась дверь.

Еще фамилий сорок прозвучали в притихшей камере (такая тишина, муха пролетит — слышно). И опять то же заключение — желанное, многообещающее:

— Собраться с вещами!

Возбуждение и шум после вторичного вызова стали еще больше. Ни Силантьева, ни Цюрьке в обоих списках не было.

Через час-полтора всем перечисленным предложили выйти. Камера провожала их разноголосыми криками:

— На свободу пошли!

— Встретимся в новой камере!

— Увидимся на этапе.

— Счастливо, Гоша! Привет маме.

— Поцелуй бабушку.

— Пишите письма, Сидор Поликарпович!

— В рот тебе пароход, Уксус Помидорович!

В камере стало непривычно просторно. Проход освободился. Те, что лежали на нарах, энергично расширяли владения. Некоторые перебирались с нижних нар на верхние, там больше света и воздуха, хотя при духоте и жарче. Урки предпочитали нижние — где потемнее.

Вскоре огласили еще список, человек на двадцать. Я услышал свою фамилию последней.

— Не забыл пословицу? — спросил Цюрьке.

— Гельд ферлорен — нихьтс ферлорен. Френд ферлорен — филь ферлорен. Муд ферлорен — аллее ферлорен! — отчеканил я.

Цюрьке сказал:

— Ее любил повторять один мой друг. Отличный человек, его очень ценил Тельман. В тридцать восьмом замучили беднягу в Бухенвальде. Есть такой концлагерь недалеко от Веймара.

— Под боком у Гете и Шиллера?

— Не только их. В Веймаре работали Иоганн Себастьян Бах, Ференц Лист, Готфрид Гердер, Лукас Кранах Старший. Но что до них гитлеровцам?

— А вы знаете Тельмана лично? — спросил я.

— Одно время работал с ним. Правда, совсем недолго.

Дверь раскрылась.

— Кого вызвали — на выход! — объявил надзиратель. Цюрьке и я пожали руки друг другу.

«Так кто же он? — думал я, шагая в колонне бесконечными коридорами. — Гитлеровский шпион или антифашист? Или просто-напросто австрийский подданный, оказавшийся в начале войны в России?»

Кто поможет юной душе, блуждающей в хитросплетениях жизни? Где друг, где враг? Где ложь, где правда?

Всю партию вызванных поместили в другую, еще более обширную камеру. В ней не было ни нар, ни коек, ничего — все сидели и лежали на полу. Я увидел многих из предыдущей камеры.

Силантьев!— окликнул кто-то. Худенький парнишка в больших очках махал мне рукой из центра почти квадратного помещения. Рядом с Кантовым сидел на чьем-то узле узколицый Шпретер.

Осторожно переступая через ноги и колени, через руки, узлы и головы, я пробрался к знакомым.

— Едем, значит? — спросил Кантов, поправляя очки тонкими пальцами. Во мне проснулось чувство юмора и я признался:

— Всю жизнь мечтал об этой поездке.

— Правильно. Что здесь делать? Карету нам, карету!

Кантов улыбнулся как-то полудетски, доверительно, почти нежно. Это не гармонировало с его баском и внушительными очками. Подумалось: с очками — и в этих условиях! Совсем беззащитный.

В сумерки всех вывели во двор и загнали в «черные вороны». Через полчаса арестованные вышли из машин на железнодорожные пути, к составу темно-рыжих «телячьих» вагонов. Перед посадкой каждому вручили небольшую глиняную кружку без ручки.

Мы с Кантовым и Шпретером держались вместе. Хорошо, что нас не разделили, попали в один вагон. В нем уместилось человек пятьдесят. Нар не было, уселись на выщербленном деревянном полу. Возле широкой, двигающейся на роликах, двери — неразлучный спутник: параша.

Дверь со скрипом задвинули. Снаружи загремел засов.

В вагоне — четыре узких горизонтальных окошечка на высоте среднего роста. Зарешечены металлическими прутьями. Отверстия сразу оккупировали урки. И никого не подпускали, кроме своих. Подобно собакам, рычат угрожающе, скалят клыки, как только кто-нибудь подойдет.

Стемнело. Вагоны лязгнули буферами и покатились. Остановились, назад немножко, замерли. Под катанье мы с Кантовым задремали. Свернулись калачиками, головы — на узлах.

Проснулись от грохота, стуков и крика.

Арестанты были в смятении. Кто-то долбил в стены, в пол, — ногами, кулаками, кружками. Барабанили и орали:

— Открывай!

Громче всех — урки. С многоэтажным смрадным матом.

Сквозь дрему мне подумалось сначала, что драка, и те, кого бьют, ищут спасения у конвойных.

Вагон был неподвижен. Темнота, хоть глаз выколи.

Где-то, совсем рядом, за досками стен, то и дело тяжко грохотало и ухало, резал воздух упругий свист. Раскаленными полосами вонзался в щели бело-красный свет.

Испуганный негромкий голос Кантова:

— Бомбежка!

— От-кры-вай! От-кры-ва-а-й! Веди в убежище-е! — орут блатари, лягают каблуками дверь.

Над потолком нарастал новый гул — рев самолетов.

— Лосиноостровск, — определил по каким-то признакам Шпретер.

— В убе-е-жи-ще-е! — иступлено голосят рыцари финки и карманной бритвы.

Бьется в решетках окошек багровый коршун пламени, неистово машет дымными крыльями.

— Горим! — орут уркаганы. — От-кры-ва-а-а-й!

Под этот неистовый аккомпанемент и тронулся поезд.

Спокойно начал отсчитывать рельсовые стыки. Отставала от решетчатых дыр свирепая огненная птица.

И потянулись ночи и дни, заполненные мерным стуком колес, дрожанием темного вагона, хлестом карт повеселевших урок, их блевотиной матерщиной.

И сдобренные селедкой иваси.

Она входила в сухой этапный паек вместе с ежесуточной ложкой сахара и куском хлеба. Паек в вагон всовывали утром или днем, когда бывала продолжительная стоянка.

До раздачи пайка была поверка. Запрыгивал конвоир и артистически быстро считал заключенных, стоя посередине вагона и тыча пальцем в такт счету, поворачиваясь кругом. Когда он соскакивал на землю, люди в бурых спецовках ставили на пол ведро с пахучими жирными сельдями. Людей тех называли «обслуга», это были зека «бытовики», осужденные по «бытовым» статьям уголовного кодекса — за растраты, хищения социалистической собственности, злоупотребления служебным положением и т.д.

В вагоне начиналась дележка. Каждому выходило по три рыбины, а помельче — по четыре. Были они удивительно сочны и упруги, жир тек по пальцам. А уж вкусны-то, ароматны! И этакая пикантная ржавчинка на жабрах. Под сахарный песок подставляли носовые платки или у кого какая была тряпица.

Воспоминание 4828. Сухари на дорогу

На Лубянке и на Таганке кормили сытно. Но я почти ничего не ел. Покручу деревянной ложкой в густой баланде — и отставлю в сторону.

— Напрасно, — хмурился Цюрьке. — Надо есть.

— Не могу. Душа не принимает.

Когда хлеб был вкусный — мягкий и ароматный, — я часть пайки съедал. Под конец пребывания в камере на Таганке у моего изголовья скопилось много хлеба: куски начали плесневеть. Цюрьке предлагал соседям. Никто не брал, все были сыты, у многих на полочках над нарами накопились такие же запасы.

Цюрьке разрезал куски на аккуратные ломтики (у одного из соседей был ножичек, сделанный из зубной щетки) и разложил их на рубахе для просушки.

Посмеивались соседи:

— Сухари на дорогу?

Как бы они пригодились теперь, — подумал я, получив на третий день пути четыре селедочки вместе с сообщением: «Хлеба на будет».

А ведь Цюрьке предлагал мне те ломтики!

Попробовал без хлеба. Хороши иваси, но баз хлебушка — мутит. Завернул рыбины в носовой платок, в узел с вещами засунул.

С другого платка слизал сахарный песок. Кантов поступил так же, он тоже, интеллигент несчастный, не мог осилить селедку без хлеба.

К вечеру, однако, желудок напомнил. Я съел две ивасины, оторвав головы, хвосты, содрав кожу и тщательно отделив мясо от хребта и внутренностей (все это — в парашу. Выплыло из далекого детства: мама — по совету врача, выгоняя глисты, — заставляла съесть селедку без хлеба, да еще и ложкой конопляного масла запить, — до чего же муторно было!

Наутро мы с Кантовым съели по оставшейся паре рыбин. И получив днем еще, уже не откладывая, расправились с полной порцией, по-прежнему брезгливо пренебрегая головой, кожей и тем, что внутри.

Хлеба не было и в последующие дни. Селедка становилась все вкуснее и желаннее. Мы видели: кое-кто жует с хребтом и с кожей, в отход — голова, хвост да внутренности. Попробовали и мы с Кантовым. Оказалось, вовсе неплохо, косточки и хрящики похрустывали на зубах и твердостью своей дополняли мясцо, с ним пережеванные, заменяли как бы хлеб. Кожица была тонка, нежна, без чешуи, вся пропитана жиром, селедка с ней получалась даже вкуснее.

Потом стали съедать и голову. И в ней, как и в хребте, как и в коже, обнаружился привлекательный вкус, острый и пряный.

Кто-то похвалил молоки и другое, что внутри. И вскоре уже никто в вагоне не тратил времени на разделку рыбин, не пачкал руки зря и старался не потерять ни капельки жира, стекающего с пахучей темно-свинцовой поверхности.

Разнообразие впечатлений было и в этом запертом, набитом людьми, громыхающем и покачивающемся ящике.

— Ограбили! — Негромкий, но мощный рассерженный бас послышался из середины вагона. — Вот сволочи. Из-под носа вытащили.

Поднялся высокий, широкоплечий, голый по пояс, как и все в этой духоте. Медленно обвел взглядом окружающих. Крупное угловатое лицо, черты резкие, искаженные злобой. Хрящеватый прямой нос так и вынюхивает вора. Изящно очерченный крутой подбородок нервно вздрагивает. Тонкие твердые губы приоткрыты. Из-под широких надбровных дуг ошалело глядят выпуклые серые глаза. Честный и добрый свет их не гармонирует с грубыми чертами лица и разъяренностью облика.

Тяжеленной ладонью, длинными сильными пальцами он поглаживает бритую голову.

— А ну, сознавайся: кто стащил пальто?

Весь вагон на него воззрился. Кто с недоумением, кто с сожаленьем, а кто с усмешкой.

И только в углу, где место старосты, краснорожего сплошь татуированного верзилы, распределяющего нам паек, яростно хлопают карты. По старой тюремной традиции верзилу за глаза звали Полтора Ивана. Он был знаком нам еще с таганской камеры.

— Кто стащил пальто? — грозно вопрошал великан.

— Ванька Ветров, небось, — послышалось из угла.

— Кто, кто — вы сказали? — с надеждой уточнил обокраденный.

Где-то сдержанно хихикнули.

Бывший владелец пальто постоял еще и начал пробираться к старосте.

— Я требую обыска, — заявил он.

Полтора Ивана глянул на него, подняв голову (он сидел на корточках), ничего не сказал и снова уставился в карты.

— Сделайте немедленно обыск! — повторил высокий.

Староста опять поднял голову. Он медленно осмотрел стоявшего перед ним, от свежеобритой головы, широкой плоской груди в рыжеватых волосах, тощих бицепсов — до серых брюк тонкого сукна и туфель сорок последнего размера. Потом небрежно сплюнул и продолжал игру.

— Если вы сейчас же не найдете мое пальто, я позову на остановке надзирателя. И заодно скажу, что вы разводите здесь азартные игры.

Татуированный властелин в третий раз поднял холодные голубые глаза, равнодушно спросил:

— Што, што ты шкажал? Ажартные игры?

— Да, азартные игры! Карты!

— Где ты видишь карты?

— У вас в руках.

Азартные игры в камерах и на этапах, вообще во всей жизни заключенных — мы уже это знали — строго запрещены. При обысках карты отбираются так же неукоснительно, как бритвы, ножи и шила.

— Юрок, — спросил староста у парня, держащего веер тузов, десяток и шестерок. — Шкажи, Юрок, где этот рогатик увидел карты?

— Подержи, — сказал Юрок одутловатому круглощекому мальчишке, невинными светлыми глазами наблюдавшему за игрой. И поднялся.

Пацан взял карты. Они были самодельные. Небольшие твердые листочки, почти в одну треть обычных карт; я уже видел, как их изготовляли. Склеены они размоченным хлебом из кусочков простыни. Сажей на масле искусно нарисованы все полагающиеся знаки. Короли, дамы и валеты заменялись сочетанием тех же символов. Нелегко изготовить в камере такие картинки и берегут их урки со всем тщанием.

— Где ты видишь карты? — угрожающе подошел Юрок к рассерженному интеллигенту. Он был перед ним, как Паташон перед Патом. — Где ты видишь карты?

И он ударил высокого головой в живот. Охнул несчастный, завертелся большим переломленным волчком и, придерживая живот ладонями Петра Великого, пробрался к своему узлу, в середину вагона. А в углу хлестали карты

Следующим утром я не обнаружил в своем узле маек, трусов и верхних рубашек. Я ни слова никому не сказал о пропаже. Вообще, этот узел чертовски надоел мне в мытарствах по камерам. Не будь его, было бы куда свободнее. Тащи его в баню, по кольцам развешивай, ищи в огромной куче. Стереги, приглядывай (раз уж есть вещи — как не беречь?). Да и смешно, в сущности. Жизнь погибла, а тут какие-то тряпки.

Вон — Шпретер. Узелок у него — в карман уложится. Небось, смена белья да мыло с зубной щеткой. Забирали бы меня из дому, я бы тоже не взял ничего лишнего. Но было сказано: взять все, что есть моего в общежитии.

Воспользовавшись тем, что урки шпарят в карты, Шпретер захватил место у окна, небольшими сильными пальцами уцепился за прутья, просунул меж ними узкую голову навстречу дорожному ветру. Вот она, волюшка — рукой подать!

И запел лихо и весело:

Эх ты, чубчик,
Чубчик кучерявый,
Развевайся, чубчик, на ветру...

Чубчик не развевался — хлестал воздух бритую голову. Глубоко запавшие, обведенные синевой тюремной глаза Шпретера горели, пьяная радость светилась в них тоской-лезвием. Он выдохнул разудалую песню залпом, будто чарку водки опрокинул, и все в вагоне заслушались. Даже урки необычно долго и тщательно тасовали колоду и медленней обычного сдавали. И в их глазах блуждала мечтательная задумчивость. И лишь у шепелявого взор для нее был недоступен.

— У его отца в Москве винокуренные заводы были, — сказал мне Кантов.

— Откуда ты знаешь?

— Старые москвичи помнят эту фамилию. Мне отец рассказывал про Шпретеров. Он участвовал в национализации их заводов.

— Может, однофамилец?

— Нет, я спросил его. Он помнит — мальчишкой был, когда заводы отбирали.

Я уже знал от Кантова, что отец его был революционер, большевик, старый партиец, в советском посольстве в Париже работал, а в тридцать седьмом арестовали как «врага народа».

Всех, за исключением урок, занимал вопрос: куда везут?

— В Сибирь — и на вольное поселение, — уверял Шпретер.

— Что вы говорите? Вы понимаете, что вы говорите? — возмущался сутулый еврей лет сорока. Рыжая щетина на гладком красноватом лице и вокруг лысины отросла на этапе и с каждым днем становилась заметно гуще. Большие коровьи глаза так и прилипали к каждому.

— А что? — пренебрежительно бросал Шпретер. — Тоже мне — преступники. Ну какой ты преступник? Ты болтун, а не преступник. Зачем тебя в тюряге держать? Казенным хлебом кормить? Отвезут подальше, чтобы в драке под ногами не путался, — и корми себя сам.

По первой экспрессии рыжего ожидалось, что он сейчас же положит Шпретера на лопатки, и было странно, что, так энергично высказав свое несогласие, далее он молчал. В упор смотрел на Шпретера, хлопал ресницами и молчал. В глазах — и обида за «болтуна», и мечта о вольном поселении, и безысходность.

— Ни в коем случае! — авторитетно решал владелец сорок последнего размера туфель. — Нас везут в ссылку! Привезут в тайгу, сгрузят и скажут: стройте себе дома и живите. Корчуйте лес и возделывайте землю.

— Скорей всего — лагерь, — не соглашались реалисты.

— Без суда — и в лагерь?!

— А в ссылку или на вольное поселение без суда — можно?

— Сравнил! Вольное поселение и лагерь! Даже и в ссылке ты фактически свободный человек. Другое дело — зона.

— Лагерь — та же тюрьма.

— Ну, не скажите.

— За судом дело не станет, не беспокойтесь.

— Могут на завод какой-нибудь послать. Идет война, заводы в глубоком тылу нуждаются в рабочей силе.

После камер с волчками и парашей, после террора урок все желанно: и ссылка, и вольное поселение, и работа в военном заводе, даже лагерь. Лагерь, конечно, и страшен, но хуже, чем в камере, там не будет же!

Вступили в полосу жары. Июль давал себя знать. Крыша и стены накалились как печка, встречный воздух не охлаждал. Все обнажились до белых подштанников и черных трусов, с распаренных тел лил пот. И с этим пришло новое испытание.

Пока не было жары, трех ведер воды, которые давали в сутки, хватало. Теперь воду делили с величайшей точностью — в те глиняные горшочки-кружечки. Выпивали сразу. И только татуированный староста и его компания не ограничивали себя единственной порцией. Лежа в своем просторном углу, икая и рыгая, Полтора Ивана похлопывал себя по обширному тугому животу, удовлетворенно цедил:

— Люблю повешелитца, в ошобенношти пожрать.

Бывало, вспыхивали бунты:

— Неправильно делят!

— Своим дружкам по две порции!

Сперва Шепелявый не замечал недовольства. Потом решил пресечь. Молча встал, схватил ведро с остатками воды и, сминая сидевших на узлах голых людей, ринулся к рыжему еврею — на сей раз «выступал» он. Красное, в крупных, глубоких рябинах лицо бандита пылало свирепостью.

— Тебе мало? — процедил староста, глыбой нависая над сутулым потомком Моисея. Тот поднял широкое лоснящееся лицо и молча глядел на страшилище — простодушным беззлобным взглядом подернутых поволокой глаз.

— На, жалейша, гад, жидовшкая морда!

Коротко размахнулся ведром, выплеснул воду в лицо рыжего, надел железо ему на голову и несколько раз ударил в дно и по бокам — стоптанным желтым полуботинком. И еще, когда человек с ведром на голове повалился. С одной стороны, и с другой. И, наступая на ноги, сбивая сжавшихся на узлах, напролом — в свой угол.

Все молчали, поникнув или отвернувшись. Урок в вагоне было с десяток, ну полтора, остальные тридцать пять — политические, «фраера», Уксус-Помидорычи.

Неподалеку от места, где я сидел на своем свертке, кто-то расковырял щелочку между досками стены. И вот на стоянке, после того, как конвоиры, уступив долгим просьбам, открыли дверь, принесли два дополнительных ведра и снова захлопнули, и вода была мгновенно разделена и выпита, я ненадолго завладел щелью. Увидел полустанок, зеленый лес за ним, домишко стрелочника — колодец с воротом под навесом. Подняв оцинкованные ведра — их влажные усеченные конусы ярко сверкали на солнце, — пьют воду конвоиры.

И вдруг я увидел Таранова. Он стоял поодаль от колодца, широко расставив ноги. Брюки-хаки заправлены в сапоги, гимнастерка покачивается на хвойной ветке. Таранов нагнулся, низко склонив русую голову, а другой чекист поливал ему шею и спину из ведра. Следователь восторженно фыркал, от спины летели брызги и искрились алмазным фейерверком.

С пересохшим от жажды ртом я жадно всматривался в видение. Ах, если бы хоть несколько капелек долетело до моей щели!

А Таранов — здесь, едет с нами! Мне казалось, что он остался в Москве, на своем месте.

Меня отодвинули от щели.

Почему я так мало пил на воле! Да и не только на воле. Когда Таранов протягивал мне стакан, в котором пузырилась, кипела на тонком стекле холодная, жгучая, искристая лимонная жидкость — почему опорожнив его, не попросил налить еще! Не отказал бы следователь, он ведь тогда еще задабривал меня.

Но обидней всего было за волю. Живя в Москве, я мог пить ситро каждый день. Утром, идя на лекции. Днем, в перерывах между занятиями, в буфете, в столовой. Вечером, по пути к электричке. Зайди в магазин и купи. Бутылка стоила двугривенный, мог себе позволить. В библиотеке, в кинотеатре, в любом музее, которые мы посещали как будущие историки, — всюду стояли на полках разноцветные бутылки с пахучей, шипучей влагой. Ну, как же мог я равнодушно проходить мимо! Не хотелось пить? Как могло не хотеться пить? Жалел денег?

Конечно, при стипендии сто тридцать целковых в месяц экономить приходилось, каждый гривенник на учете. Глупец, да разве можно было на этом экономить?! Можно было отказать себе в чем-то другом, но уж выпить бутылку искрящегося лимонада... Какой был дурак! Как не могло прийти в голову, что наступит время и буду мечтать о кружке воды как о высшем счастье?

«И с отвращением читая жизнь свою», я горько упрекал себя: ну что так жадничал, чего так берег проклятые гроши? Обед — подешевле, на завтрак — кашку пшенную. Конечно, не я один так, все экономили, отказывали себе во многом.

Особенно трудно стало с октября сорокового, когда отменили стипендии (оставили только круглым отличникам). Вместе с другими я возмущался этим, но среди студентов нашлись и такие, которые резко одернули: не разводите агитацию! И засели ребята за учебники и конспекты. А те, у кого на это выдержки не хватало или не было уверенности, что одолеют, — по ночам вагоны на станциях разгружали, чемоданы носили, копировали чертежи. Были и такие, что вовсе бросили учебу, расстались с институтом.

И вот я отказывал себе в том, другом, третьем. А сейчас жизнь всего лишила. И тех полутораста рублей, которые остались на книжке, еще привезенных в Москву из родного города, заработанных там. Их можно было потратить — на ситро, на булочки с маслом, на биточки поджаристые, да мало ли. А тут еще под боком Москва — она соблазнами богата. Ах, дурак, дурак! Жить надо одним днем, жизнь может оборваться в любую минуту — безрассудно откладывать на завтра то, что можно получить сегодня.

И я дал себе слово: если жизнь еще сохранится и у меня появится возможность самому решать, что купить, что съесть, никогда, никогда ни в чем не откажу себе! Буду пить, есть, курить, сколько захочется и что захочется, на что денег хватит. Все, что заработаю, стану тратить — прежде всего на еду и питье. Ну, а уж что останется — на обувь, одежу. Это уж второстепенное.

Ответ на самый злободневный вопрос: «Куда везут?» определился однажды под вечер. Поезд долго стоял. От урок, торчавших у окон, в глубь вагона доходило: крупная станция, за ней большой город виден. Наконец, поезд тронулся и вскоре остановился снова. Послышался густой лай собак, переговоры конвойных. Узников охватило возбуждение, некоторые начали торопливо одеваться.

И вот дверь отодвинулась, прозвучал приказ выходить. Засидевшиеся люди выпрыгивают на землю, разминают отвыкшие ступать ноги. Конвоиры громко считают каждого выпрыгнувшего, и он тут же должен сесть на пропитанный мазутом и угольной пылью песок.

Опустившись на корточки, я огляделся. Простор-то какой! Сколько света! С наслаждением вздохнул полной грудью. Грязно-бордовые «телячьи» вагоны с приколоченными к окнам решетками длинной цепью вытянулись на рельсах, а кругом необозримая степная равнина. Уходил на отдых усталый труженик жаркого дня — большой красный шар уже коснулся горизонта.

Подняли, приказали построиться в колонны. Конвоиры по бокам, через пять-шесть шагов один за другим, винтовки наперевес, штыки торчат, красновато поблескивают. Овчарки на поводках. Спустились с невысокой насыпи, вышли на проселочную дорогу. После давнего дождя крепко затвердела в глубоких колеях черная грязь.

Пылит колонна. Оглядываюсь: ого! — конца не видно. Смотрю на идущих рядом. На лицах — довольство, чуть ли не веселье. Вот шагает, руки в карманы, узелок на запястье, сын московского заводчика Шпретер, Туда-сюда бойко повертывает небольшую ладную голову «Чубчик кучерявый»...

— Нэ вертухайсь! — покрикивает конвоир.

Вот с большущим узлом Кантов. Ступает неуверенно, голова наклонена вперед, очки устремлены под ноги, свободной рукой он то и дело поправляет их. Тяжело переставляет ноги сутулый рыжий еврей, водит по сторонам выпуклыми влажными глазами. Несет полегчавший благодаря уркам рюкзак нескладный Пат, сбивает коронки засохшей грязи желтыми туфлями сорок последнего размера. Воровато оглядываясь, переругиваясь, семенят «юрки» Шепелявого. Вот и он сам, переваливается с ноги на ногу, почти на голову выше соседей. И дальше жить под его началом?

Идем. Кончилась тряска, позади иваси, ложка сахара, слизываемая с носового платка, плеск вагонной параши.

— Подтянись!

Хриплый лай овчарок.

И вот открылась глазам новая неизвестность: темная россыпь деревянных домишек, дощатых заборов, пыльная зелень садов. Идем той же немощеной дорогой по городской улице. Стали попадаться кирпичные дома, у всех окна со ставнями; пошли и двухэтажные. Многие ставни сдвинуты, поперек — железные полосы. Дворняги выскакивают на дорогу, яростно заливаются на колонну, трусливо отбегают от серых овчарок. Свое дело знает петух — с достоинством выпятив молодецкую грудь и быстро перебирая лапами, догоняет суетливую курицу.

Вот уже скоро месяц, как не видел я обычной человеческой жизни. И любопытны мне и седобородый старик на завалинке, и баба в платке, закрывающая ставни, и мальчишки, выстроившиеся вдоль колонны. Смотри, Николай, все эти люди свободны, ни в чем не виноваты, ничего преступного не сделали, и потому живут нормальной жизнью: несут буханку хлеба из магазина, доят корову, ладят забор. Никто из них никого не убил, не ограбил, не вступил в шпионскую связь, не хранил книг Ясенского и Джона Рида. Наверняка — и не слышал о них. Не заводил литкружков и рукописных глупых журналов. Не задавался крамольным вопросом, почему покончил с собой Маяковский и кто убил Троцкого. Вот они, люди труда и честной законной жизни. Ради их блага делается все в стране, строится новая жизнь. А в колонне — те, кто на нее покушался. На эту вот старуху, изогнувшуюся под коромыслом с двумя ведрами. На пожилого плотника с топором и двуручной пилой — зубья обернуты мешковиной. На девочку с плетеной хозяйственной сумкой.

Со мной в ряду — бывший заводчик (конечно же, враг советской власти, как может быть иначе?), шпионы и бандиты. А ребята-красноармейцы с красной звездочкой на фуражках, направившие на нас штыки; а та женщина, закрывающая ставни; а старуха с коромыслом; а плотник с пилой; а пацаны на обочине — все думают одно: ведут врагов народа, отребье общества.

Остановили у побеленной кирпичной стены с деревянными вышками на углах. Раскрылись обитые железом ворота, и мы вступаем на вымощенный неровными булыжниками двор перед кирпичным, тоже побеленным зданием в три этажа. Вместо окон — деревянные наклонные щиты. Лишь несколько крайних окошек свободны от них.

Отсекали от колонны порции и отводили в вертикально огороженные высокими толстыми досками загоны вдоль кирпичной стены.

Тюрьма! Рухнули надежды на «вольное поселение», на ссылку, даже на лагерь. Опять тюрьма. Снова «волчки», снова параша рвотная. Мы сгрудились в загоне молчаливые, подавленные. Опустил голову Шпретер, поблекли глаза рыжего иудея, мрачно поблескивают очки Кантова.

Сумерки сгустились, перешли в вечер, на светло-синем небе проступили звезды. Становились все ярче, и все больше их. Неведомые миры. Неужели и там, на какой-нибудь планете бесконечно далекой солнечной системы, тоже сгрудились в таком же колодце люди, ожидая решения своей участи? Как они выглядят, эти существа, чем провинились перед собратьями по разуму?

Лают волкодавы за досками бокса. Когда замолкают — слышен непрекращающийся собачий концерт на городских улицах. Стоим у своих узлов. Кто-то ходит по малому пространству, впритирку с соседями. Перемещаются сибирские звезды.

Наверно, к середине ночи раскрылась дверь. За ней — конвоиры с фонарями. Один, со списком в руке, стал называть фамилии. Нет такого. Нет. Нет. «Шпретер». Здесь», «Выходи». Опять — нет, нет, нет, нет. «Кантов». «Я». «Выходи». И до меня дошла очередь. Так нас сортировали, комплектовали. Потом баня. Такие же, как на Таганке, кольца. Такие же кубики стирального мыла — по одному на арестанта.

После бани — ожидание во дворе. Щелочки слабого света из-за щитов на тюремных окошках.

— А зачем эти ящики на окнах? — спрашивает кто-то.

— Ежовские козырьки.

— Намордники, — поправляет Шпретер.

— А зачем?

— Чтобы арестант ничего не видел из камеры. Прошли те времена, когда родственники переговаривались с заключенными через окна.

— Воздух поступает, дышать можно, это позволено.

— Ежов придумал?

— Гениальный человек.

Еще одна проверка — в коридоре. И вдруг я сообразил: нет же с нами ни одного из урок! Вот счастье-то.

— Мистер Силантьев? — услышал я хрипловатый бас. — Рад приветствовать вас в далекой Азии.

Обнажив в улыбке серебряные зубы, Жаровский осторожно протискивается ко мне. Большой сильной ладонью жмет мне кисть.

— Как доехали? В пульмане, конечно?

К стыду своему я не знал, что такое пульман.

— До чего необразованный юноша! Пульман — самый комфортабельный мягкий вагон.

— Ну, вот в таком мы и ехали.

— Мы — тоже.

Наконец, перетасованную при последней проверке группу подвели к двери, на которой значилось: «95». Дверь открыли, и заключенные ринулись занимать места.

Я успел охватить взглядом небольшую продолговатую камеру с окном в передней стене. Скупой свет лампочки в проволочном колпаке под потолком. Окно загорожено толстой ржавой решеткой, за ней — козырек. Оштукатуренные стены побелены. В цементный пол вделаны два ряда железных коек с продольными стальными лентами, на них — ничего, ни матраца, ни одеяла, ни подушки.

Потом, когда все разместились, уточнили детали. Коек было одиннадцать: в одном ряду шесть, в другом — пять; вместо шестой, у самой двери — параша. Изголовья коек, чуть приподнятые, — вплотную к стенам. Койки низкие; ржавые ножки-трубы — от полу сантиметров сорок. Ширина ложа — сантиметров шестьдесят. Больше в камере ничего — ни стола, ни стула. Между рядами коек — узкий проход.

Двадцать два самых ловких и сильных расположились на койках. Торопливо расстилали на выглаженные до черного блеска полосы пальто, костюмы, у кого были — одеяла и простыни. Лежать на кровати вдвоем можно было только боком — каждая была предназначена на одного

Наиболее сообразительные из тех, кому мест наверху не досталось, устроились под койками — тоже по двое. Пролезть туда нелегко, но лежать там спокойно, никто на тебя не наступит. Мы с Кантовым разместились под кроватью, которую захватили Жаровский и Шпретер, в центре камеры, слева.

Я расстелил свое пальто, Кантов свое; попробовали лечь. На спине — можно. На боку — плохо: плечо туго упирается в холодное железо. В головы положили узлы.

Тринадцать разместились в проходах между койками:: семеро в длинном ряду, шестеро — в коротком. Шестой лежал рядом с парашей. Это был неповоротливый рыжий еврей.

Остальные тринадцать легли вдоль главного прохода, тоже бок к боку впритык. Шесть — в парашном ряду.

Так свершилось классовое расслоение семидесяти «контриков» на двадцати двух местах. Наверху на кроватях первый класс, под ними — второй, между ними — третий и в главном проходе — четвертый.

Четвероклассникам было хуже всех. Через них пробирались к двери, к параше. На них опускал, свешивал ноги первый класс.

Воспоминание 13111. Веселое место — корма

Четвероклассники... Мы с мамой плывем на двухпалубном окском пароходе «Иуда Маккавей» — от пристани Жайск до нашего города — центра уезда. Ехать нам всего несколько часов, поэтому мама всегда берет общий билет четвертого класса. Мне мальчишке — бесплатно

Первый и второй классы — на верхней палубе. Первый — каюты от носа до середины корабля, второй — такие же каюты до кормы. Здесь хуже тем, что копоть из трубы оседает. Но все-таки верх, каюта, свежий воздух, ветерок, речной простор, берег проплывает на виду

Третий класс — тоже каюты, но внизу, в полутьме серых или коричневых коридоров; палубы нет. Сюда картонный рыжий билетик с дырочкой стоит дешевле второго.

Четвертый класс — в задней нижней части парохода, до кормы. Никаких кают, двухэтажные нары, желтой краской покрытые, вечный стук машинных поршней и вонь туалетов. Места на нарах не нумеровались, а народу здесь больше всего: весь крестьянский, рабочий и нищий люд сюда покупал билеты. Лежали тесно на верхних нарах, сидели на нижних, на железном ребристом полу, на мешках и котомках, корзинах и тюках, кошелках и ящиках, огромных неуклюжих чемоданах из фанеры и сундуках. Плакали грудные и маленькие дети, шмыгали оборванные грязные мальчишки и девчонки. Тут можно было заполучить вшей и блох в волосы и одежду, черных и рыжих тараканов в сумки и баулы.

Поэтому, если не было дождя и холодного ветра, те, у кого багаж невелик и нет малых детей, устраивались на корме, на округлых скамьях вдоль бортов, до самой подвешенной почти вертикально к мачте спасательной лодки. Ну, а осенью, ранней весной, особенно ночами выбирали людишки место поближе к машинному отделению. Здесь тепло, близко крутой титанный кипяток с алюминиевой кружкой на цепочке.

Когда матросы мыли полы длинными веревочными швабрами, перегоняли четвероклассников с места на место, смачно шлепали размокшей гривой бечевы по тюкам и сундукам, по лаптям, сапогам и калошам.

Нижняя корма — самое веселое место на пароходе: заливается гармонь, разудалые песни. Здесь же мычат коровы, хрюкают свиньи в мешках, визжат поросята, из корзин кудахчут куры, тянутся гусиные шеи.

В холодную погоду мама выбирает место на нижних нарах, приткнется где-нибудь в уголке, а я — на корму. В хорошие дни и маму туда тяну.

Это воспоминание часто приходит и во сне. Бурлит вода за кормой, плывут зеленые берега или красные обрывистые — значит, Монастырек.

…Единоборство продолжалось. Каждую ночь. Вечером меня отводили в кабинет Таранова, под утро возвращали в камеру.

Уверенность и чувство собственного достоинства, которые вернул допрос с зуботычиной, не могли продержаться долго. Прежнее отношение к себе как к обычному советскому человеку, в общем-то неплохому, все больше и больше рассеивалось. Унижения этапа, жизнь под койкой в камере не могли не принизить.

Но главным уничижением было следствие. Какую твердость ни проявляй, как ни обдумывай каждое слово в протоколе, все равно выходило: контрреволюционер. И надо было ставить под этим собственную подпись. Круг смыкался. Получалось, что и я, и мои друзья — самые тяжкие, позорные преступники, перед которыми любой матерый бандит — ангел с крылышками.

Принцип «что было — было!» давал мне удовлетворение, позволял видеть в себе честного и твердого человека. Но приводил и к тому, что в ходе следствия и я, и мои товарищи логически оказывались антисоветскими агитаторами. Хочешь — не хочешь, а подписывайся. Факты упрямы.

Правда, истолковать их можно по-разному. Но Таранов твердил, что его дело не столько объяснять факты, сколько устанавливать их.

Когда ему было невыгодно их интерпретировать, он оставлял их голыми. Было? Было. Подписывай! Когда же факты говорили за невиновность, он придумывал такое развитие, которое в конце концов приводило к нужной ему цели. Ты не согласен с таким объяснением? Но факты были? Ладно, без объяснений: были? Подписывай!

Таранов свое дело знал.

Все основные факты, которые я не мог не признать, оказывались против меня. Отец — враг народа, эсер. (Правда, после того как я понял методы следователя, доверие сообщению об эсере поколебалось. Но опровергнуть же я не мог!). Мать, как ни обдумывай, тоже не за Советскую власть, тоже, стало быть, враг. А я сам? Разных там Кольцовых, Ясенских, Джон Ридов — хранил? Морды Гитлера и Муссолини — провалиться бы им в тартарары! — у меня нашли? Критику колхозов с ребятами разводил? Ну, куда от всего этого денешься?

А Антропов? В самом деле, почему он звал меня «хвостом», пока не подружились? За то, что я исправно выполнял общественные обязанности: старосты класса, редактора газеты. Он все это не признавал за полезное. Моя дружба с ним — не была ли она началом моей измены принявшему меня обществу, тридцатью сребрениками, за которые я продал честь комсомольца?

Комсомольца!.. Таранов называет это так: пролез в комсомол. Раз «пролез» — значит, с вражеской целью.

Какой же именно? Вот этого уж я никак не мог в себе найти.

— Да ясно, как день, — растолковывал следователь. — Такие, как ты, хотят разложить комсомол изнутри.

Теперь он разговаривал со мной без всякой дипломатии, папиросами и ситро не угощал.

— Вы хотели вершить свои грязные дела, прикрываясь званием комсомольцев. Так легче вам было доверчивых обманывать.

Но ведь я-то знал, на что была направлена вся моя энергия! На то, чтобы жизнь была еще лучше, чище!

— Антропов, сын кулака, сначала сам пролез в комсомол, потом тебя протащил, — доказывал Таранов.

До чего же ловко все получилось у Таранова! Даже заметки, которые я в качестве рабкора печатал в городской и краевой газете, если они были критические, являлись, по его версии, тонко рассчитанной антисоветской деятельностью.

— Вот ты писал заметку, что мост через овраг развалился, опасно ходить и ездить. Что ты хотел этим сказать?

— Что надо построить новый мост.

— Черта с два! Ты панику в городе разводил, раздувал недовольство против Советской власти. Да еще был и дальний прицел: авось, газета с заметкой попадет в руки к врагам за рубеж, а потом где-нибудь в Германии или Англии звонить начнут: смотрите, что в Стране Советов делается. Бездорожье, мостов нет, все разваливается.

Но я еще не знал, что главный козырь у Таранова в запасе. Когда с литературным и историческим кружками было выяснено, допрос качался о «Капитале».

— Чего это вы решили его изучать?

Ну как этому человеку объяснить, что такое жажда познания?

— Где собирались?

Узкий кружок марксистов собирался у Дуси. Но тут — в первый раз за все следствие — я не сказал правду Таранову. Потерял я веру в его объективность.

— Когда в школе после уроков, когда — дома.

— Врешь. В школе вы этот кружок не собирали. Это было ядро вашей организации, в школе вы собирать его боялись. Говори, у кого были главные сборища.

— Собирались у меня.

Ни разу мы не виделись с друзьями у дяди Коли. Своего угла в маленьком домике у меня не было, а в общей комнате, где вся семья, заниматься группой невозможно.

— Ты же до сих пор говорил правду.

— И сейчас говорю правду.

Следователь глянул в лежавшие перед ним бумаги.

— Вот 28 мая тридцать девятого года вы проводили собрание, на котором конспектировали «Введение в политическую экономию». Собрание было у Тарановой.

— Неправильные сведения. Собрание было у меня.

— А собрание третьего июня того же года?

— Тоже у меня.

— Ну хватит морочить голову. Посмотрим, что скажешь на очной ставке.

Очная ставка? Я увижу кого-то из своих друзей? Неужели здесь Дуся?! Бедная ты моя! Прости меня...

— Так почему же собирались украдкой?

— Мы не собирались украдкой.

— Ну как же. Почему же там не были члены других кружков?

— Каждый выбирал, что ему интереснее.

— Почему же ни одного занятия «литературного» и «исторического» кружков (Таранов постарался вложить в эти слова как можно больше сарказма) не было на дому, а «марксисты» (тут уж так было презрительно растянуто, что ни тени сомнения не оставалось в истинном значении этого слова) — только по вечерам и на квартире? Что заставляло собираться подпольно? Ведь не при царском режиме.

— Никакой подпольщины у нас не было и не могло быть.

— Значит, и журнал издавали легальный?

— А какой же? «Литкружковец» печатали в школе.

Я настороженно смотрел на Таранова. А он долго ходил по кабинету.

— «Литкружковец», «Литкружковец»... Ты про «Факел» расскажи.

Значит, знает и об этом! А ведь до сих пор и виду не подавал.

Воспоминание 15375. «Фитиль»

Величавый, сверкающе-белый пароход неторопливо и решительно разрезает гладь Оки. Открыто гордится и безукоризненной чистотой, и именем. «Максим Горький» — написано крупно на ободе колес, на борту носа, на спасательных кругах, развешенных вдоль сетчатой ограды палубы.

Пароход только что из капитального ремонта. Я давно его знаю, с детства, с мамой на нем плавал. Тогда он назывался «Луначарский» (а я еще не знал, в честь кого, кто это такой). Вот и сейчас на некоторых кругах на задней стороне под белилами проступают буквы: «Луначарский». И я понимаю, почему они закрашены. Бывшего наркома просвещения не арестовали, он умер своей смертью, и во враги никто его не зачислял, но имя после смерти исчезло из обихода и к тридцать девятому году в народе почти забылось. Говорили, будто Сталин его недолюбливал, как и многих соратников Ленина, и не умри бы Анатолий Васильевич своевременно, не миновать бы ему участи Бухарина, Зиновьева, Каменева и прочих.

Плывет белоснежный «Максим Горький», любуется собой в солнечном зеркале реки. Справа — высокий лесистый берег, на другой стороне — желтая песчаная отмель, за ней зеленый бархат лугов и на нем то и дело словно из-под земли вырастают деревни и села. В селах — церкви, купола с крестами, а чаще уже без крестов, колокольни все — с разорванными проемами ярусов. Проемы раздолбили, когда сбрасывали колокола. Церкви еще белые, но я помню их свежепобеленными, а колокольни — тесно заполненными колоколами. Еще непривычно это пустое пространство этажей на башнях, колокольни кажутся великанами, пробитыми снарядами. И то правда: здесь прошла война. Ожесточенная битва нового с прошлым, и храмы божии были бастионами ушедшего мира.

Возле сел выделяются массивностью низкие, широкие, как бараки без окон, колхозные скотные дворы. Кое-где еще силосные башни.

Некоторые деревни — совсем у воды, улица проходит по берегу. Босоногие загорелые ребятишки встречают пароход восторженными криками, долго бегут за ним. Старик-бакенщик возится у своих белых и красных конусов, расставленных по траве на деревянных опорах. Он устало распрямляет спину и, прикрыв козырьком ладони глаза, щурится на пароход. Девушка с коромыслом на плечах останавливается, осторожно, боясь расплескать полные ведра, поворачивается к реке, одной рукой придерживает коромысло, другой — машет сверкающему теплому красавцу. А он как бы отвечает медленным поклоном: кренится бортом в сторону деревни под тяжестью пассажиров, собравшихся на одной стороне палубы.

На обрывистом лесистом берегу селения реже. Зато если уж село, так и пристань. Маленький перед величием гор дебаркадер скромно таится в темном отражении крутого берега. Красавец галантно разворачивается против течения, свершает полукруг и добродушным баритоном извещает:

— И-и-ду-у-у!

Мы с Алексеем не пропускаем ни одной пристани, чтобы не сойти на берег. Первыми сбегаем по только что проложенным сходням, последними возвращаемся. И обязательно лишь после того, как пароход три раза повторит зов. Сколько свежих впечатлений! Почти каждая встреча — новый интересный человек, яркая жизненная история.

То была часть нашего с Антроповым отпуска после сдачи экзаменов летом тридцать девятого. Так и родился он, первый и единственный номер рукописного журнала. Печатными буквами вывел я на тетрадных страничках в клеточку путевые очерки и зарисовки, два или три небольших рассказика да несколько стихотворений. А в завершение — анекдоты. Тоже в основном из тех, что только что услышали на пристанях да на пароходной палубе.

На обложке нарисовал: «Фитиль».

Почему такое название? К чему собирались поднести зажигалку? Что предать огню?

Небольшой самодельный сборничек — уместился в двух сшитых ученических тетрадках, убористо исписанных, — не имел ни цензора, ни редактора. Все было записано так, как увидено и услышано. Без придирчивых поисков типического, без соблюдения пропорций положительного и отрицательного, без оглядки на политический курс. Фигурировал там и старый грузчик с сельской пристани, участник дореволюционных забастовок; и единоличница, сидящая у сходен с корзиной смородины, лукошком яиц и крынкой молока.

Запечатлен был и нищий старик с губной гармошкой, самозабвенно забавлявший пассажиров на корме блистательного «Максима Горького». А среди анекдотов красовался такой.

— Говорят, в Америке машину изобрели: с одного конца всовывают барана, а с другого — колбаса выходит. Вот какая техника.

— Это что! У нас уже давно есть лучшая: всовываешь колбасу, и вскоре из дырки живой баран вылезает.

Увековечено все это было в деревне у Антропова, на выскобленных до восковой желтизны досках обеденного стола. Родители Алексея жили в покосившейся избе — таких развалюх изрядно дремало на единственной улице. Темные бревенчатые стены с паклей в пазах, две застекленные в киотах иконки в углу, печь, давно не беленая, лавки у стен, три оконца по переднему фасаду. Заржавленный сундук. Вот и все богатство. Старик — неторопливый, вечно молчащий низенький крепыш, дуба обрубок. Смотрел я на него и представлял, каким станет Алексей лет через сорок. Мать Лешки умерла, и домашние дела справляла его сестра Дуся. Было ей за тридцать, своей семьи не имела, серенькая такая, невидная, а глаза добротой лучатся. Всем старалась угодить, сделать что-то полезное.

А у Ивана Егоровича характер ершистый. Понятно мне стало, в кого пошел Алексей.

Изба крыта тесом, но давно, доски замшели. Однако же не проливали. Зато двор — и наверху и внизу солома черная. Под ногами у коровы и нескольких овец навоз хлюпает. Тут где-нибудь и человек, выкроив время, чтобы никого поблизости, находил кусочек посуше и нужду справлял.

На задах, за двором, — огород, совсем малюсенький, дорожная колея ограничивала. Вот и все. Сравнивал я с хозяйством мамы, где первые свои годы провел: там побогаче казалось. И домишко был кирпичный, четыре окна, под железом с бордовой краской. И двор побольше, и не соломой, а тесом крыт; правда, тот же навоз. На задах — огород просторный. А за огородом — сад, и все досками по жердям огорожено, хотя и некрашеными, полусгнившими, щербатыми. Между яблонями — банька из тонких темных бревнышек, у задней ограды такой же амбар.

Эх ты, деревня наша русская, стихами и прозой воспетая, царями и господами лелеянная, бесчисленными завоевателями паленая!

Никто, ни один человек, кроме нас с Алексеем, не прочитал «Фитиля».

Привез я сюда из дома Каратаевых железный небольшой ящик, когда-то крашенный охрой, в нем — рукописи (не понадеялся у дяди Коли оставить, готовясь к предстоящему отъезду в Москву). Записи собрал все такие, что если бы их нашли (а ведь висел над нами догляд НКВД с того памятного вызова!), — не только нам, но и дяде, и всей семье его, ни к чему не причастной, не сдобровать. А тут, в глуши, кто искать догадается, в хибаре замшелой? И никто за нами сюда не увязался из соглядатаев, и едва ли тут осведомители завербованы.

В тот ящик вложили мы с Лешкой и первый номер нового журнала. Крышку прихлопнули и зарыли в углу подпола, рядом с ларем картошки. Довольны остались, подпольщики-агитаторы.

…Теперь, повзрослевший на два года, лежа под тюремной койкой и корежась от воспоминаний собственной дремучей глупости, особенно разрывался я от стыда за анекдот похабный. Ведь было дураку уже семнадцать с гаком! А выкладывал на бумагу такую пошлятину, белиберду несусветную. Какой позор!

— Ну, так как же он там у вас назывался? «Факел» или «Фонарь»?

Играет кошка с мышкой? Или действительно не в курсе, слышал звон, да не знает где он? А может, вот сейчас возьмет да и вытащит из своей папки тот проклятый «Фитиль», ту синенькую тетрадочку...

Ну уж нет, буду держаться до последнего. Сам себя казню жесточе любой твоей пытки.

— Не знаю никакого «Фонаря» и никакого «Факела».

Пронизывающий, уничтожающе-насмешливый взгляд

— А организация ваша как называлась? Тоже «Фонарь?

— Не было никакой организации.

Несколько ночей размахивал Таранов то «Фонарем», то «Факелом», старался высветить, что хотелось. Не замечал следователь только того, что так ясно было мне: невообразимой бессмысленности наших поступков. Переходил от раздражения к уговорам, вписывал «Факел» и «Фонарь» в мои ответы, но главного слова — «Фитиль», которое мой мозг сверлило, так ни разу и не произнес. И я успокоился, укрепился духом: не знает, нет у него тех тетрадных постыдных листочков. Где они — тайну мог раскрыть один только Лешка.

Но тайна та была еще глубже, чем я полагал тогда. Узнал я об этом шесть лет спустя.

Ах, как разочарован был мой чекист, как раздосадован нераскрытием загадки! Такой козырь не сработал! Ведь схема была идеальная: от контрреволюционной организации, именовавшей себя литературным и историческим кружками, ответвлялась (точнее — под их прикрытием работала) конспиративная боевая группа, маскировавшаяся под марксистский кружок и включавшая лишь нескольких самых отъявленных главарей: Силантьев, Антропов, Кочан, Таранова. Встречались только на дому, издавали подпольный журнал, стало быть, имели программу, цель которой несомненна: свергнуть Советскую власть, реставрировать капитализм, союзные республики раздать империалистам на колонии.

И вот вместо такого лада — неясный отсвет то ли «Фонаря», то ли «Факела», да и, действительно, была ли такая мигалка? Подвели осведомители, недоработали. За что деньги им платят?..

Но зря грешил на сподвижников Таранов. Приставленные к нам сексоты службу несли исправно. Только ведь всего не предусмотришь.

Впрочем, и без этого «доказательства» получалось у него довольно неплохо. С каждым новым допросом я чувствовал себя все больше и больше преступником.

— Вот ты однажды сказал на своем кружке: если бы жив был Ленин — все было бы по-другому. Разъясни, как это понимать.

Да, я и Лешка были уверены, что если бы Ильич не умер так рано, — не случилось бы многих мучительных для народа событий. История не знала бы «головокружения от успехов», тридцать седьмого года. Но, изучая диалектический и исторический материализм, мы многое пересматривали в своих рассуждениях. Во-первых, сама постановка вопроса обнаруживалась схоластичной: «Если бы». Это же вовсе не метод исторического анализа. Если бы Петра Первого мальчишкой стрельцы убили — Россия выиграла бы Полтавскую битву? Если бы Наполеон не родился — англичане победили бы под Ватерлоо?

Во-вторых, раздумывая о проходившей перед нами жизни, я все тверже убеждался и убеждал Алексея, что, в общем-то, все идет так, как и должно. А это главное. Социализм построен? — Несомненно. Безработица в стране ликвидирована? — Факт налицо. Индустриализация совершена? — Пожалуйста, вон они, новые небывалые заводы, любуйся. Океан мелких разрозненных хозяйств в деревне превращен в организованное коллективное сельскохозяйственное производство? — Тоже реальность. Провести же такую колоссальную революцию без жертв, без ошибок — диалектически невозможно. Главное — не в ошибках, а в итогах.

Что касается особо болезненного, тридцать седьмого года, такого еще свежего в памяти, о котором в народе хотя и с опаской, но много думали и говорили, всех этих «ежовых рукавиц» и судебных процессов, — ну что ж: как они ни чудовищны, но, видимо, необходимы. Лес рубят — щепки летят. Чем круче подъем революции, чем больше ее успехи, тем яростней сопротивление врагов. Следовательно, для революции не остается ничего иного, как террор.

И хотя это страшное слово не упоминалось нигде применительно к событиям тридцать седьмого и тридцать восьмого, по существу они являются революционным террором, рассуждали мы.

Массовое вредительство, диверсии, шпионаж и измена, попытки подорвать партию изнутри, — чем ответить на все это? На подобные вещи Иван Грозный реагировал опричниной, Петр Первый — сына не пожалел. Не только капризами характера, не одной личной жестокостью и подозрительностью Ивана и Петра такое диктовалось, — было необходимостью исторической.

— Где ты видишь вредительство, диверсии, шпионаж? — Не соглашался Антропов. — Я у себя на заводе не вижу.

— Не все мы можем видеть, — парировал я. — Что поделаешь — тридцать седьмой год исторически неизбежен.

Я, конечно, тоже сомневался в том, что все пострадавшие были действительно виноваты. Наверно, много попалось и невиновных. Ну, взять мою маму. Конечно, ничего плохого сама она делать не могла. Но окружение у нее было антисоветское, церковники скрепя сердце признали Советскую власть, а своими действиями препятствовали строительству социализма. Маму же с ними водой не разольешь. Ну вот и пришлось ей расплачиваться.

О жестокой закономерности борьбы: лучше пусть пострадают десятеро невиновных, чем увернется от кары один виноватый — говорили, спорили мужики за столом, за чаркой, между своими. Исподволь внедрялась эта мысль в сознание с экранов кинотеатров, со страниц художественных книг. И фильмы о Петре, и картины и книги о Грозном убеждали: необходимо, верно, правильно! Прямая аналогия опричнины и тридцать седьмого года, конечно, не проводилась, это можно было сделать только в уме. Но люди же не дураки — многие понимают. Политика — дело тонкое.

Не мог я всего этого выложить Таранову в ответ на его вопрос. Сразу бы влепил он: «Значит, ты сравниваешь нашу советскую действительность, наше самое демократическое в мире государство — с опричниной?».

Поэтому я пытался объяснить следователю свое понимание исторической необходимости, хотя и чистосердечно, но не вдаваясь в аналогии. Вспомнил и формулу Сталина на подмогу: исторические аналогии рискованны.

Всю эту дискуссию со следователем считал я важной для своей судьбы: с кем имеет он дело — с врагом или заплутавшимся другом?

Но Таранова не интересовала ни эволюция моих взглядов, ни тонкости научно-социального анализа. Ему нужны были ясные, однозначные ответы.

— Значит, без Ленина дела пошли хуже?

— Это не совсем так.

— Совсем — не совсем... Ты мне мозги не крути. Доказывал, что Сталин ведет государство не по тому пути?

— Не доказывал. Считаю: путь, по которому ведет страну Сталин, — единственно правильный.

— Значит, при Ленине дела пошли бы хуже, будь он жив?

— Нет.

— Значит, пошли бы лучше?

— Одно время я думал, что в некоторых вопросах они пошли бы по-другому.

— Хуже или лучше?

Эта сказка про белого бычка, когда Таранов переносил ее на бумагу, выглядела чудовищной контрреволюцией. И снова многократные переписывания протоколов, выводившие следователя из себя.

— Хуже или лучше?

Ну как это прекратить? На, получай:

— Не хуже и не лучше, но по-другому. Сталин — это Ленин сегодня.

— Ах ты... твою мать!

В конце концов эволюцию и некоторые тонкости моих взглядов следователь вынужден был занести в протокол. Я почувствовал облегчение: да, два-три года назад я во многом ошибался, это было и наследие материнского воспитания, и биографии. Но что можно найти криминального за последний год моей жизни? Кроме всех этих Ясенских и Кольцовых, физиономии Муссолини на рукаве сталинского френча и каламбура Лаплевского? Нет, я не был двурушником, я был искренним и верным комсомольцем.

Таранов, однако, потратил еще несколько ночей на то, чтобы доказать: и в Москве я занимался антисоветской деятельностью. И не порывал связей со своей провинциальной «организацией». Продолжал руководить ею.

Факты? Вот они. Такого-то числа посыльный от Антропова в Москву приезжал? Это был не посыльный. Ах, товарищ Антропова? Значит, участник вашей организации? Ты его до этого в глаза не видел? Значит, организация продолжала расширяться, новых членов вербовал Антропов? Этот товарищ Антропова у тебя в общежитии ночевал? Письмо от Антропова передал? Где оно? Что в нем было?

— Зря рыпаешься, — заключил этот эпизод Таранов. — Ничего ты от нас не скроешь. Хочешь, докажу тебе, что нам известен каждый твой день, каждый шаг, каждая встреча? Вот — первого мая. После демонстрации ты завтракал в кафе на Земляном валу. В два часа отправился в Драгомиловский студгородок. К участнице вашей организации студентке нефтяного института Суховой. В четыре часа ты вместе с ней отправился в кинотеатр «Колизей». После кино поехали в парк культуры и отдыха Горького, катались на водном трамвае...

Что ж, все тут было верно, кроме «участницы организации». Лена Сухова на год раньше меня уехала в Москву и поступила в институт, к нашей группе она не имела никакого отношения, а мне была доброй знакомой, одно время я был даже немного влюблен в нее.

Порой мне казалось, что успешно отражаю атаки следователя, избегаю его ловушек. Но чаще убеждался, что все глубже погружаюсь в трясину обвинений, запутываюсь в раскинутых, сетях. Как же это может получаться, если я не враг?

Да ну, «враг — не враг»... Не надо было с самого начала ничего признавать. Метод «что было — было» не годится.

Нет, все-таки я поступаю правильно. Советская власть — народная власть, моя власть, я не был и не буду перед ней нечестным. Ни в чем ее не обману. Ошибся — признаюсь. Если надо — понесу наказание.

А почему же ты не согласился приходить в дом ОГПУ, когда тебя приглашали? — спрашивал я себя. Нет, что ни говори, а с тех пор я стал другим.

А сейчас бы пошел, согласился?

Черт возьми, доносить, быть осведомителем... Нет.

Ну да, ты же не донес на Лаплевского за его антисоветские разговоры. Это-то было совсем недавно.

Нет, дружище, никакой ты не друг Советской власти. Как ни крути, а Таранов прав.

Воспоминание 101. Черный треугольник

Да, Алексей Тихонович Сухорский внезапно и таинственно исчез вскоре после того волнующего вечера, на котором так хорошо пели народные и революционные песни и все вместе сфотографировались.

Карточки долго не выдавали. Но председатель месткома Пелагея Романовна Плигина заранее собрала с каждого по два рубля, и в конце концов фотографии мы получили. На каждом экземпляре рядом с лицом Плигиной устрашающе чернел большой равносторонний треугольник. Фотограф старательно нарисовал его тушью на физиономии врага народа. От Сухорского остались широкие плечи, узловатые кисти рук на коленях. Жутковато смотреть на знакомого человека, у которого вместо головы — черный треугольник.

...Ну, хорошо, а что, собственно, антисоветского было в «Фитиле»? Что было контрреволюционного в тех зарисовках с натуры, которые в нем были нацарапаны? Что ты торопишься зачислять себя во враги, так легко соглашаешься со своим следователем?

Воспоминание 19914. В клетке

Меня втолкнули в клетку. По ней упруго шагает лев. Из угла в угол, по диагонали. У льва огромная грива, вместо головы — черный треугольник. Откуда-то из центра треугольника вырывается тяжелый раскатистый рев, Но в нем я различаю слова:

— Руки назад! Лицом к стене!

Жмусь в свободный угол клетки, лев надвигается на меня, черный треугольник уже совсем близко от моего лица. Он заполняет все пространство, рык все свирепее:

— Ты — троцкист или эсер-р-р-р-р?! Сознавайся... твою мать!

Утро, стучат — подъем! Те, кто на койках и в проходах, встают, усаживаются. Нам с Кантовым, как и всем, кто под койками, можно час-полтора еще поспать — вертухаи не требуют, чтобы мы вылезали. А вот когда в коридоре послышится шум, звякнет дверь, потом другая, третья — пора вылезать.

Приближается и удаляется неторопливое шарканье десятков подошв, замирает в торце коридора. Через какое-то время слышно снова, нарастает, вот оно напротив нашей камеры, удаляется, слабеет, замирает. Любопытные изловчились по шарканью определять, сколько идет заключенных. Получалось: человек тридцать — сорок.

Двери звякают ближе, ближе. И вот ключ гремит в нашей камере. Дверь открывается, надзиратель провозглашает:

— На оправку.

Не торопясь, но и без задержки все поднимаются, выходят из клетки, становятся в колонну по двое. Поворачивая головы, вытягивая шеи, стараются оглядеть уходящий в бесконечность коридор. Он чист как миска после баланды. Ряды черных железных дверей с глазками, над которыми опущены веки задвижек. Аккуратно подметенные полы, подтянутый часовой в дальнем конце.

Дождавшись, пока выйдет примерно половина заключенных и пара арестантов — чья очередь — вынесет на толстой палке парашу (она завершает колонну), дежурный запирает камеру, становится впереди и ведет процессию по коридору. Заворачивает раз, другой, и вот уже острый запах щекочет ноздри. А вот и само его обиталище. В гладком скользком цементном полу у стены — ряд узких крутых дыр; возле каждой, по бокам, два небольших возвышения с рифленой поверхностью. Конвоир запирает дверь. Парашеносцы выливают зловонное содержимое. Потом одни присаживаются на корточки над дырами, другие стоят, ждут очереди.

В углу, на некотором расстоянии от стен, прошивает помещение от потолка до пола шершавая, в коросте ржавчины труба. Вскарабкавшись по ней хотя бы на полметра, можно достать взглядом уровень окна. Из дверного волчка труба не просматривается, мешает выступ стены. При первом же звяке ключа можно соскользнуть и встать как ни в чем не бывало.

Окно узенькое, решетка, но не успел Ежов навесить козырек — явный недосмотр начальства тюремного. Виден кусочек города. Улица, полого опускающаяся к широкой реке, два ряда деревянных домишек, дворы, огороды. По утрам хозяйки открывают ставни. Кланяются, нагибают упрямые тонкие шеи и попискивают колодезные журавли. Изредка проходят улицей люди. Не заключенные, не конвоиры, просто люди в обыкновенных одеждах. Молодые и старые женщины, мужики преклонных лет, дети

Повиснув на трубе, не замечая холода шершавого металла, я с наслаждением всматриваюсь в жизнь свободных людей. Вот она, воля-волюшка, близко и далеко, недостижимо далеко, как неведомые миры звезд в небесах. Иногда хотелось петь после этого минутного взгляда в свое прошлое, а иной раз становилось мрачно, в сердце пробиралась тоска. После этого я дня два-три к трубе не подступался.

Умывшись у осклизлого железного желоба, утыканного десятком сосков, похожих на тупые гвозди, все собирались у двери и ждали, пока выпустят. Случалось, дверь открывалась раньше, чем все готовы, надзиратель торопил задержавшихся. А бывало, что долго приходилось стоять и те, кто возле двери, стучали. Некоторые надзиратели не реагировали, другие ворчали слегка, а иные грозили карцером. Откроет такой дверь, расставит ноги, загораживая выход, и смотрит зловеще. Прощупав передних взглядом, спросит грозно:

— Кто стучал?

Молчание.

— Кто стучал, спрашиваю?

Опять молчат. Конвоир еще некоторое время пронизывает колонну уничтожающим взглядом, потом отходит в сторону, становится у стены, и передние понимают: можно выходить.

Снова коридоры, возвращение в камеру, из нее отправляется вторая очередь. Потом ждали, когда затихнет звяканье дверей и раздастся хлопанье дверных окошек, стук передвигаемых ящиков и распространится аромат ржаного хлеба. Это был самый долгожданный, самый радостный момент в жизни арестантов.

— Хлопцы, сегодня — мягкий!

— Только что из пекарни!

Или:

— Вчерашний.

Свежий хлеб, конечно, праздник, но и черствому всегда рады, и его запах невыразимо сладок.

Дежурный по камере и его помощник (дежурства идут от первой койки у окна) приготовляются к священнодействию приема паек. С койки, крайней от двери, снимают все. На гладкую поверхность стальных полос расстилают простынь. Из кружки поливают друг другу на руки над парашей. Загибают край простыни, садятся на край койки и ждут.

Глухой стук тяжелого ящика за дверью. Звякает и падает, откинувшись на петлях, квадратная доска окошка. Она теперь — подставка, обслуга сейчас начнет выкладывать на нее пайки.

Быстрый обмен сведениями о численности.

— Семьдесят, — слышится из-за двери.

— Точно, — рапортует дежурный, наклонившись к окошечку. И четырехсотграммовые куски — суточная норма арестанта — один за другим ложатся на подставку. Дежурный берет их, вслух ведет счет, помощник принимает у него из рук и рядами укладывает на простынь. Поблескивают свежей желтизной палочки-шпильки, прикрепляющие довески к основному куску. Камера наполняется ароматом хлеба. Семьдесят человек застыли в благоговении, сидят молча, смотрят на священнодействие, изредка кто-нибудь что-то шепнет соседу. Глаза блестят счастливо.

Наконец, драгоценная пайка у каждого в руках. Кусок с одной, двумя, а то и тремя приколками, одна меньше другой. Кто-то бережно кладет на расстеленный по коленям носовой платок или тряпочку, другой тут же начинает «убивать», отламывая и отправляя в рот кусок за куском, стараясь не уронить ни крошки. Те, кто «убивает» не сразу, делят пайку на несколько частей, кто ножичком из зубной щетки, кто аккуратно разламывая пальцами. Чаще — на три порции: одну — сейчас, другую — в обед, третью — на ужин.

Мы с Кантовым «убиваем» сразу.

Вот она, голубушка, «убита», а есть хочется еще больше.

Воспоминание 20004 (Ежедневное и ежечасное). Хлебные магазины

Полки во всю стену, заложенные буханками. Светло-коричневого ржаного. Румяными караваями белого. Тут же булки разных сортов, французские с темной твердой корочкой вдоль, блестящие поджаренные сайки, халы, батоны витые, баранки, сушки, сухарики, посыпанные сахаром, калачи с вывороченным языком, под ним — белая мучица...

Такими помнились магазины в Москве, до самого двадцать третьего июня. Такими — в родном городе все последние годы. Подходи, бери, что хочешь и сколько хочешь. Плати несколько гривенников и ешь.

Но помнились и другие магазины. Тоже с полками, заложенными хлебом, но только черным. Прежде чем подойти к полкам, надо было выстоять долгие часы на улице, зимой в мороз и летом в жару, под снегом и дождем, иногда всю ночь с вечера. Выстоять, тесно сжатым телами соседей, стараясь, чтобы не выпихнули из ряда. Или в толпе, напирающей на прилавок. Зажимая в кулаке листок хлебной карточки вместе с рублями.

Сколько буханок я смог бы сейчас «убить» сразу?

...Пайка «убита», теперь — ожидание обеда. Ах, как медленно тянется время! И нечем его заполнить: ни книги, ни листочка бумаги, ни огрызка карандашного, ни письма, ни газеты, ни журнала, ни шахматной доски, ни домино, ни папироски.

Единственное, чем можно скрасить улитку времени, — думы, воспоминания да разговор с соседом. Впрочем, находили и другие способы: кто-то рассказывал вслух детективный роман, кто-то развлекал ближайших соседей разными байками.

Так что время все-таки движется. Идет к обеду. Давно уж все прислушиваются: что там в коридоре? Тишина. Шаги часового. Дежурный и помощник стоят у двери, приложили уши к щелке окошка. Стоп! Где-то слабенько звякнуло. Вроде бы — железом по цементу. Именно этого звука ждут братцы-кролики. Мы только мошки, мы ждем кормежки.

Нет, ошибка. Тишина. Может, часовой чем-то ударил нечаянно.

Но вот снова тот же звяк, это уж точно! У самой крайней камеры бесконечного коридора обслуга поставила жбан с баландой. И каждый из нас видит мысленно, как два дюжих бытовика поднесли его на березовом шесте, просунутом в ручки, и поставили у двери.

— Откуда сегодня? — нарушает напряженную тишину камеры кто-нибудь, обращаясь к дежурному.

— С длинного конца.

Звяканье громче, яснее, ближе. Вот стукнул жбан у соседней камеры!

Все сидят в ожидании. У кого есть хлеб — он выложен на платочке на койке или на коленях. Рядом — деревянная некрашеная ложка (выдали каждому в первый же день). Некоторые из тех, что квартируют в центральном проходе, выстроились вдоль него, приготовились передавать миски с баландой.

Дежурный и помощник не только прислушиваются. Еще и принюхиваются. Вот в начале коридора приступили к раздаче, понеслись запахи. Славка-летчик — он сегодня дежурит — оборачивается к насторожившейся камере, объявляет негромко, значительно, как важнейшую добрую весть:

— Братцы-кролики, шрапнель!

Так зовут кашу из кукурузных зерен. Самая сытная. Наваристо и притом вкусно.

— А я думаю — пшенка.

Это громко высказал свое суждение вечно всему противоречащий сутулый еврей, побывавший в ведре вагонного уголовника. Он — четвероклассник, но всегда сидит, ссутулив широкую покатую спину, на краю чьей-нибудь койки. Прислушивается ко всем разговорам, в каждый вмешивается. Противоречит всегда в худшую сторону, неприятную.

— Наверняка пшенка. Ну какая же это шрапнель, не чуете разве? Магара или пшенка.

Самая никудышная пища. Пшенная каша почему-то всегда жидкая. Магара похожа на пшенную или ячменную пыль. Серая, в баланде не размокает, крутится по миске крупинка за крупинкой.

Славка-летчик стремительно отрывает от двери круглое мальчишеское лицо, обросшее темной щетиной, быстрые глаза темнеют угрожающе:

— А ну ты, пшенка, помолчи!

Гремит довольный хохот. Молодец Славка, обрезал каркальщика. Еврей обводит всех большими выпуклыми масляными глазами и молчит покорно.

Прилипло к нему это прозвище: Пшенка.

Открывается окно, снова короткий обмен учетной информацией, и первая миска с дымящимся супом появляется на подставке. Славка бережно передает ее стоящему за ним помощнику, тот — дальше, и плывет она по рукам четвероклассников до первой койки у окна камеры. А за ней еще одна, третья, четвертая...

В другой день начальная миска попадает на койку, ближайшую к двери, или на середину камеры. Есть строгий порядок раздачи баланды, очередь идет «по солнцу». Последние порции гуще, и нельзя же, чтобы всегда одни и те же получали жиделягу.

— Ну что там? — не утерпят те, кто у стен. Им не видно, что в мисках.

— Овсянка.

— Густая?

— Ложкой не провернешь.

— Ты скажи: стоит ложка или нет?

— Как у молодого.

— С маслом?

— С маслом в Москве кушать будешь.

— В Москве я найду что покушать без овсянки.

— Найдешь! Может, ты сейчас в Москве за порцию овсянки сутки бы вкалывал.

К тому времени, когда последняя миска найдет хозяина, ее содержимое будет известно во всех подробностях.

Все семьдесят мисок розданы, окошко закрыто, дежурный и помощник несут собственные посудины к своим местам. Тишина. Бережно, аккуратно отправляют арестанты ложки в рот.

Посуда опорожняется быстро. Помощник дежурного собирает миски, складывает столбиками на пол у двери. Через час-полтора за ними придет обслуга.

И опять тянется время. Часов ни у кого нет, определить его можно весьма условно.

Наступает вечер. Кусочек неба в щели над намордником темнеет. Опять нарастает ожидание. И снова в коридоре медленный шарк ног, туда — обратно, стук параши цемент пола, звяканье открываемых и закрываемых дверей. Опять распахивается дверь и надзиратель с тем же объявлением:

— На оправку!

Иной дежурный этого не говорит. Распахивает дверь, становится в сторону. Выходи. Выноси парашу.

Да, дежурные — разные. Один — хмурый, как арестант после жидкой баланды. Пожилой, степенный, неразговорчивый, равнодушный ко всему. Другой — молодой и быстрый, пружинистый, едва сдерживающий веселость жизнерадостность перед мрачным идолом тюрьмы. Такой нет-нет да перекинется с заключенными словечком-другим. Словечко может быть самое что ни на есть пустяковое, значения ему придать нельзя никакого, а обитателям камеры приятно, согревает и освещает. Будто луч солнца забрел под ежовский козырек.

Третий надзиратель смотрит зло, так и обливает ненавистью: у-у-у, контра!

Еще короткое свидание со свободным миром посредством той трубы. Он купается в лучах заката — золотится пыль в улице. Или дождь его промывает. Или хмурится под нависшими бровями туч.

И ожидание ужина. Процедура ничем не отличается от обеденной.

— Опять овсянка?

— Пшенка.

— Накаркал-таки! — выкрикивает Славка-летчик.

— Пшенинка за пшенинкой гоняется.

— Галимая вода.

Загорается единственная на всю камеру двадцатипятиваттка. Теперь недалеко и до отбоя. Еще один день прошел.

Сибирское лето в разгаре. Невыносимая духота в камере. Семьдесят биопечек усердно топят малое помещение. Их не отключишь, не уменьшишь нагрев.

День и ночь все в одних трусах либо в подштанниках. По голым спинам и животам стекают ручейки. Жаровский, сидя на своей койке спиной к Шпретеру, с методичностью автомата обмахивает большим носовым платком дородное тело. Бицепсы лениво поигрывают. Шпретер то и дело обтирает изящный смуглый торс, выпуклые плечи.

— А как во втором классе? — наклоняется Жаровский к нам под койку. Кантов нахально обманывает:

— Прохлада.

— Счастливцы.

— Не надо было торопиться на верхнюю палубу.

Так текут дни. Пошли и недели. Уже давно все знают друг друга и все друг о друге, что можно узнать в общей тюремной камере.

Первую койку у окна — самую престижную — занимает Славка-летчик и Сима Браверсон. Славка расстелил по железу кожаное пальто. Когда-то оно было коричневое, а по мере того, как шли недели и месяцы, покрывалось белесыми лысинами.

Славка — огонь, не человек. Окончил летное училище в Ейске перед самой войной. Направили для прохождения службы в столицу. Но на второй же день войны вместо фронта угодил на Лубянку.

Браверсон (все зовут его Симой, но настоящее имя — Соломон) медлителен, держится с приветливым дружелюбным достоинством. Каждое утро начинает с зарядки. Становится в одних трусах на край койки (больше стать негде) лицом к окну и, сильно втягивая воздух ноздрями, делает упражнения. Небольшое, ладно сбитое, с внушительными мышцами тело — светло-шоколадного цвета, почти как Славкино пальто. Широкая выпуклая грудь, плотная спина, бедра, толстые ноги, руки до ногтей пальцев — все в редкой темной шерсти. Я никогда не видел такого ровного густого загара — потому что никогда не встречал южных курортников голышом. Даже подмышки, даже ступни ног и пальцы шоколадные. Я не знал, что такой загар приобретается на побережье Кавказа, в Крыму и дается ценой больших усилий — ежедневным упорным лежанием на камнях или песке, омываемом зеленоватой морской волной. Под ласковым, но и безжалостным солнцем. Браверсон только что расстался с ним, как вручили новую путевку: в санаторий по имени Лубянка. Потому и до Сибири- матушки довез свой редкостный цвет в целости и сохранности. И радует и вдохновляет это арестантов: южное солнце в камере!

Методически, распределяя дыхание, Сима поднимает и опускает руки и ноги, стараясь не задеть окружающих, сгибает и разгибает мохнатое туловище, вертит головой, приседает и поднимается на цыпочки. Славка, полулежа у него в ногах на своей половине койки, закинув руки за голову, скептически следит за движениями.

Впрочем, не один Славка, все шестьдесят девять мужиков наблюдают занятную картину, кто тихо, а кто и вслух посмеивается: тут жизнь отнимают, а он, вишь ты, упражняется, как на пляже. Браверсон — ноль внимания. Он прекрасно сознает, как удивительны всем и его роскошный загар, и слой шерсти, и эти упражнения. Лицо спокойно и бесстрастно. Оно частенько освещается добродушной улыбкой — но только не во время гимнастики. Зарядка для Симы — обряд, ритуал непререкаемый и строжайший. Удивительно выдержанный человек для своих тридцати, не больше, годов. Разговаривает крайне редко и тихо, никто не знает, какой у него голос По лицу — энергичному, умному, волевому, с решительными линиями подбородка и твердо сжатыми губами, можно не сомневаться: голос должен быть поставлен неплохо. Пришло время, и мы убедились в этом.

Вторая койка у окна принадлежит грузину Ахалидзе и корейцу Ким Хо. Длинный, костистый, рыжеволосой грузин свой хриплый голос тоже выказывает редко, но в отличие от Симы — громко и отрывисто. Ему, наверное, под пятьдесят, а может, и за пятьдесят (какая разница — все равно старик в наших с Кантовым глазах). Жутковатый блеск в глубоко ввалившихся, в темных ободах, глазах, недобрый такой огонь. Широкая грудь впалая и весь похож на чахоточного орла. Но такая сила чувствуется в больших, поросших рыжими волосами руках, такая энергия во всем облике, что его невольно побаиваются и уважают. И осторожны с ним в слове: вспыхивает как порох, и ясно, что нет в мире такого, что бы его испугало.

Что скрывается в этих людях, в Браверсоне, Ахалидзе, да и в каждом из семидесяти? За что они здесь, кто они? Лишь очень о немногих узнал я это почти за год жизни в одной камере. Задавать вопросы о личном деле здесь не принято, схлопочешь подозрение в стукачестве. Узнать тайное можно лишь в доверительной беседе, для которой нужно с человеком подружиться. Но как мне, студенту, подружиться с неприступным Симой, грозным Ахалидзе? Я для них мальчишка, с которым серьезный разговор невозможен. Ведь даже и Цюрьке, так хорошо ко мне относившийся, ничего не рассказал о своем деле. Как, впрочем, и я ему о своем.

Вот тут-то вся и загвоздка: не хватало мне любознательности, подлинного внимания и интереса к окружающим. А больше всего мешало то, что видел в них врагов Советской власти, контрреволюционеров, вдаваться в преступления которых не хотелось. Что есть у каждого такие преступления — в этом я не сомневался, примеряя к своему делу. Я то ведь не случайно сюда попал, есть, есть основания. Так можно ли верить, когда соседи по камере утверждают, будто посажены ни за что? Скрывают, конечно.

В противоположность соседу по кровати Ким Хо — маленький, подвижный, словоохотливый. Поэтому вскоре узнали о нем многое. Электрослесарь по профессии, на родине не раз сидел за участие в антиправительственных выступлениях. Трудно, но с завидной настойчивостью Ким произносит русские слова, нещадно коверкает, и оттого его истории кажутся особенно живописными. Рассказывает, какие тюрьмы в Корее, сколько раз в сутки дают там вареный рис, какие охранники. В последней тюрьме, в которой он побывал на родине, пол был земляной. Мы усмехаемся, сравнивая с нашим цементом екатерининских времен (говорят, наш замок построен при Екатерине Второй, оттого и в плане букву Е имеет). Через пол и выбрался Ким Хо на волю — сделал подкоп под стену и убежал. Затем перешел границу Советского Союза — к своим, коммунистам, по решению подпольной партгруппы.

Я слушаю его рассказы и сердце бьется учащенно. Передо мной живая романтика приключений и революционной борьбы. К тому же это первый кореец, которого вижу в жизни. Ореол экзотики.

— Следователь, небось, тебе шестой пункт клеит? — небрежно предполагает Славка.

Глаза Ким Хо суживаются еще больше, он глядит на летчика и будто в стену вдавливает слова:

— Спион ты, говолит, пятесят восемь.

— Ну, ясно, — резюмирует Славка. — Понабежали тут из всяких Корей. Тюрьмы, вишь ты, там плохи. Полы не те. Как — здесь?

— Сдес пол харос, — соглашается Ким. Постукивает твердым желтым ногтем о цемент, обнажает десны в улыбке. Славка вздыхает, смотрит в окно куда-то вдаль. Говорит жестко:

— Мне тоже пятьдесят восемь — шесть шьет, стерва.

Несмотря на малый рост, Ким Хо, видать, очень силен. Желто-смуглое, плотное, жилистое тело лоснится и играет мускулами. Позднее обитателям камеры пришлось видеть его в драке. Он был яростен, гибок и стремителен как пантера, хватка железная.

Напротив Симы Браверсона помещается миниатюрный, весь какой-то прозрачный еврейчик Иохелес. Ему лет за сорок, неизвестно, есть ли у него голос. Сидит и внимательно смотрит на всех кроткими умными глазами. Кто-то сказал Кантову, что он литератор, критик, что его статьи печатались в толстых журналах. Об одной неодобрительно отозвался Сталин, и следователь якобы добивается, по заданию какой разведки написал Иохелес эту статью. Может камерная выдумка, чтобы позубоскалить. Непонятно, кому мог рассказать об этом вечно молчащий арестант.

У Иохелеса необычайно густая черная курчавая борода. После каждой бани, когда ее обстригут, на него как-то неловко смотреть, будто на голого. Лицо маленькое, жалкое. Становится похож на цыпленка. Но борода отрастает с фантастической быстротой, через пару дней обнаженные сизые щеки одеваются плотным слоем сажевых волос и лицо приобретает благообразную округлость.

Лежать бы Иохелесу, по его беззащитной кротости, в четвертом классе, где-нибудь у параши, а не занимать одну из первоклассных кают на носу камерного корабля, возле самого окна, где и свет, и прохлада, и воздух чистый. А причина — покровительство Браверсона. Сима оберегает писателя, как ребенка.

Рядом с Иохелесом квартирует Михаил Всеволодович, фамилию его мало кто помнит, она почему-то не запоминается. Внешностью и возрастом он подходит к Ахалидзе: такой же высокий, мощный, с резкими чертами лица. Голос скрипучий, на всю камеру, слова летят от него тяжелыми пригоршнями. Движения быстры, отрывисты, энергия так и бьется, так и вскипает.

Напротив Ахалидзе и Ким Хо — высоченный москвич в полуботинках сорок последнего размера. У него несолидная фамилия Чуркин, но зато красивое имя-отчество: Антонин Гаврилович. Кантов сразу же после той истории с украденным пальто обозвал его Дон Кихотом.

Дон Кихот делит кровать с другим столичным жителем, сухопарым и тощим Мишей. У Миши узкая плоская грудь, бледное лицо. Он типично для москвича «акает». Интеллигентно-страдальческое выражение глаз. Но стоит ему заговорить, и грубый циничный сарказм начисто снимает налет интеллигентности. Фамилию Ахалидзе он с первых дней переиначил на неприличный лад. Когда Мишу о чем-нибудь просят, он оглядывает спрашивающего оценивающе, с оттенком брезгливости, а иной раз равнодушно, устало осведомляется:

— А ху-ху — не хо-хо?

Если никто ни о чем не просит, а Мише хочется почесать язык, он может просто так, ни с того, ни с сего нарушить тишину громким окликом:

— Ким Хо!

Кореец, сверкнув быстрым взглядом узких глаз, откликается, и тогда Миша дружелюбно осведомится:

— Ху-ху — не хо-хо?

В камере — хохот.

Или — Иохелесу:

— Эй ты, Серафим Преподобный!

Критик не откликается, только наставит на Мишу кроткие черные глаза. Но все равно получает тот же нелепый вопрос. Глупо, грубо, не в рифму даже и на сей раз камера не реагирует. Холостой выстрел.

По соседству с койкой Иохелеса и Михаила Всеволодовича победоносно накручивает пышные вороные усы неунывающий искрометный Митрохин. А на самом краю его ложа неизменно виднеется прямой, неподвижный, как статуя, старик Эрдели. Бескровное породистое лицо с квадратным подбородком, высокомерный тяжелый взгляд стальных глаз из-под крупных припухших век. Голубая Кровь, зовет его Славка. Спокойно и холодно, прищуренными мутными глазами посматривает Эрдели на всех, кто попадает в поле зрения. Белые прямые плотно сжатые губы не выпускают ни слова. Его место в центральном проходе — не мог же унизиться этот аристократ до захвата более комфортабельной жилплощади. Пальто распласталось клетчатой шелковой подкладкой явно иностранного изготовления напротив койки Чуркина и Миши, но Голубая Кровь никогда не сидит на полу, ложится только спать. На краешке тюремной койки он восседает как на троне. И даже никого не щадящий Миша не решается побеспокоить квартиранта своим извечным вопросом. Представляю, как обрушил бы на него Эрдели все сто тонн своего взгляда.

Он — единственный, кто не высказывает никаких эмоций, не говорит о еде, кажется, не ждет пайки и баланды, не изнывает от жары (сидит в белой рубашке с запонками). Если бы галстуки не отбирали, сидел бы при галстуке.

Неподалеку от Эрдели с трудом запихнул между двумя кроватями обвисшее грузное тело беловолосый Морчадиани. Клочковатые брови сдвинуты строго и величественно. Но все называют этого человека просто Кацо. И грузин-патриарх охотно, с видимым удовольствием отзывается на такое обращение. О нем рассказ впереди.

На койке над Кацо вытянул здоровенное туловище рябой татарин. Всегда в одной и той же позе: заложив руки под затылок. Человек непомерно длинен, огромные тощие ноги почти от колен свешиваются на пол, что доставляет немало неприятностей четвертому классу. Та же горесть преследует тех, кто обитает в центральном проходе напротив коек Чуркина, Ахалидзе и Михаила Всеволодовича. Но исполинские ноги татарина соперничают только с владельцем туфель сорок последнего размера.

В главном проходе в числе прочих помещаются по соседству два арестанта, очень непохожих друг на друга немец Поволжья Альфред, семнадцатилетний Аполлон Бельведерский, скромный и молчаливый, и Ежов — Партизан с Семнадцатого Года.

В противоположность Альфреду природа не подвергла Ежова ни малейшей отделке, ни внешней, ни внутренней. Внешностью, если пренебречь деталями, — обрубок толстого дерева. Внутреннее содержание особенно ярко проявляется, когда он стучит тяжелыми кулаками в дверь и требует прокурора.

Сначала на эти требования надзиратели так или иначе отвечали. «Будет доложено». «Запишу в журнал». Или «Передам дежурному по корпусу». Ответа, однако, не было.

Потом стали вертухаи отмалчиваться. А если стуки не прекращались, открывали дверь и спрашивали:

— Ну, чего тебе?

— Прокурора требую!

— Ты что — один здесь, что ли? Почему другие молчат?

— За других не знаю. Я за себя требую.

— Вызовут, когда надо.

И дверь захлопывалась.

Ежов стучит еще громче. Долго нет никакой реакция, потом дверь распахивается и надзиратель внушает:

— Карцера захотел?

— Прокурора требую!

— Подождешь, невелика цаца.

— Я не цаца. Я — красный партизан с семнадцатого года.

Снова закрыта дверь, Ежов барабанит еще громче. В конце-концов взрывается Славка-летчик:

— Ну чего ерепенишься, Партизан? Каждый здесь мог бы потребовать прокурора.

— А чего же не требуете? Чуете, что сели за дело, вот и притихли. А мне сидеть не за что. И опять — в волчок:

— Прокурора!

— А ху-ху — не хо-хо? — слышится со второй койки от окна.

Ежов оборачивается туда:

— Ты еще в ... был, когда я с винтовкой Советскую власть защищал!

— Какой ты партизан, — подзуживает Миша. — Ты вон козырьки на окна пришлепал. Ежовские намордники.

Ежов орет истерично:

— Я с семнадцатого года, е..в рот...

— Вот это точно, — соглашается москвич.

В этом Ежове я видел крайнюю степень самого себя — искаженного невежеством, доведенного до уродства буйным темпераментом. Ведь и я тоже не верил в невиновность сидящих со мной в этой камере. Правда, в отличие от Ежова, и себя не считал безгрешным. Но все же думал, что для Советской власти я свой. И в этом была наша главная общность с Ежовым.

Он так осточертел стуком и криками, что в камере зрело отвращение к нему. Но не унимался. Наверное, схлопотал бы все-таки карцер, если бы не кончилось терпение нашего летчика. Однажды, ни слова не говоря, он вскочил, перелетел через ряд коек и отбросил барабанящего Ежова от двери.

Сжав кулаки, Партизан пошел на Славку. Тот свалил его тычком в зубы, нагнулся и дважды ударил по лицу.

— Караул! — заорал Ежов. — Убивают!

Славка двинул ему еще раз. В притихшей камере раздался комментарий Миши:

— Мало-мало ошибку давал: вместо ура — караул кричал.

Соседу-Жаровскому москвич пояснил:

— Это татарин один, в лагере. Спрашивают его: у тебя сколько? — «Десять». — «За что?» — «Русский плохо знал, на митинге вместо ура караул кричал».

Ежов, между тем, елозил по цементу возле параши, размазывал кровавые сопли и выл. А Славка, тяжело дыша от ярости, руки в боки, стоял над ним и молча, ненавидяще, глядел в затылок.

Ежов начал биться головой об пол, с губ потекла красная пена.

Вахтер открыл дверь, посмотрел и захлопнул.

Внезапно Ежов вскочил, размахнулся и рубанул Славку по уху.

Летчик рассвирепел окончательно и принялся молотить скандалиста наотмашь, слева направо, слева направо. Ежов упал, а Славка все сыпал удары. Старик затих, только треск оплеух разносился по камере.

И тогда бросились к месту битвы сразу четверо: Сима Браверсон, Ахалидзе, Михаил Всеволодович и Митрохин

Первым подоспел Сима. Схватил Славку за плечи, оторвал от Ежова. Лицо Браверсона искажала ярость, было непонятно, как это у добродушного, постоянно улыбающегося Симы может быть такое лицо.

Обезумевшими глазами Славка глядел на него. «Сейчас ударит!» — пронеслась у всех мысль. Спокойно стояли рядом Ахалидзе, Митрохин и Михаил Всеволодович. И не вымолвив ни звука, перепрыгивая с кровати на кровать наступая на ноги, Славка перемахнул на свое место.

Так был усмирен Ежов, Партизан с Семнадцатого Года.

— Теперь будет знать, что такое Советская власть и как с ней бороться, — подытожил Миша.

Есть в камере и испанец. Зовут — Гонсалес. Он тоже в четвертом классе, и так же как и Эрдели, все время неподвижно и молча сидит на краешке ближайшей койки, опустив покатые узкие плечи.

Белое лицо его вскоре после приезда обрамилось курчавой темной бородой и оттого казалось еще длиннее.

Гонсалесу лет семнадцать. Его привезли в Союз еще мальчишкой, года три назад вместе с детьми басков — спасали от режима Франко.

Когда смотрю на Гонсалеса, сидящего на краю кровати, мне кажется, будто я где-то видел этого юношу, его бледное бескровное лицо.

Воспоминание 20724. Красный галстук на молодом испанце

Осень тридцать седьмого. Солнечный сентябрьский день. Тесно прижатый к веревке, протянутой вдоль луга, стою, едва выдерживая напор толпы сзади. Веревка отделяет зрителей-горожан от конников и пехоты, приготовившихся к параду. Парад — в честь только что закончившихся под нашим городом военных маневров. Прямо напротив меня, не так уж далеко — дощатая, обитая кумачом трибуна. На ней Ворошилов в плаще стального цвета, рядом топорщит знаменитые усы Буденный, еще несколько военных. Сегодня я вижу Ворошилова второй раз. Утром, купаясь в Оке недалеко от пристани, наблюдал, как он сходил по трапу на берег с катера.

Ветер развевает над трибуной легкие красные флаги, гремит оркестр. Ворошилов произносит речь. Говорит о боевой готовности Красной Армии, о фашизме, об Испании.

Речь окончена. Несется конница, топает пехота. И вдруг точно из-под земли начал нарастать тяжелый гул. Появились и прогрохотали темно-зеленые танки.

Потом, когда опустела трибуна и скрылись вдали войска, веревки опустили, на лугу пошло гулянье. В ларьках — мороженое, булочки, конфеты, квас, пиво, бутерброды с колбасой, пончики, жаренные в масле, лимонад, вафли и еще много-много всего.

В руках у меня книжка. «Испанский дневник» Михаила Кольцова. Утром начал читать и теперь не терпится уединяться с ней. За лугом — сосновый бор, в городе его называют Питомник. Выпив кружку пива и закусив бутербродом, выбираюсь из шумной толчеи и иду к Питомнику. Там тихо, безлюдно, предзакатное солнце золотит стволы сосен. Усаживаюсь на ковер из коричневых иголок, раскрываю книжку. И вот уже я в Испании.

«На солнечной стороне бурых холмов... у поворота дороги, на пригорке, один, беззащитно и трогательно, цветет миндаль. Под деревом, спиной прислонившись к стволу, сидит человек с перерезанным горлом. Кровь ярким галстуком спускается вниз, до пояса, и дальше, большой лужей по земле».

Испания тридцать седьмого года! Мечта моих сверстников, романтика войны и революции! Нет, я не рвался туда, не мечтал о подвигах с оружием. Но ребят, мечтавших о них, уважал за мужество.

Счастье твое, Гонсалес, что сидишь ты здесь, в Сибири, на краешке койки рядом с Эрдели, а не под тем миндалем.

...Медленные тяжелые капли дней беззвучно падают в реку времени. Никого не вызывают — ни на следствие, ни на суд, ни на этап. Неизвестно, что в мире. Бушует война? А может, уж кончилась, разбили Гитлера?

Ни одного свежего человека. Ни обрывка газеты. Ни звука радио. «Что — о нас забыли?!» Этот вопрос все настойчивее стучит в голове у каждого.

Камерные разговоры имеют особенность: не касаться политики.

Как же так? Семьдесят политических — и ни слова о политике?

А очень просто: боязно. Неизвестно, кто за что сидит, неизвестно, кто стукач. Благожелательно объяснить действия правительства (на момент ареста и ранее) — фальшиво, не к месту, вроде бы. За что же тебя замели, коли ты такой шибко партийный? Критиковать, осуждать — материал для следователя.

Потому вспоминают жизнь без политики. Москву, другие города, театры, заводы (тоже бегло), курорты, рестораны. Больше всего, увлеченней всего — о всевозможной еде, изысканных блюдах, лакомых кушаньях.

— Миша! — через половину камеры летят тяжелые, шершавые слова Жаровского. — Ты шашлык по-армянски, пробовал?

— Классно.

Еда — это, пожалуй, единственное, о чем наш москвич может говорить серьезно, без иронии и сарказма.

— Где? В «Арагви»? — уточняет житель Капри.

И вот он уже перебирается на койку Миши. Это называют: ходить в гости. Усаживаются рядом, разговор ведут увлеченно, тихо. Прорывается только временами: «чохомбили», «лягушечьи ляжки», «омары», «устрицы».

Я ни одного из этих деликатесов не пробовал, а Голубая Кровь при слове «омары» пошевелится, зябко поведет широкими острыми плечами и опять сидит неподвижно, как сова на суку.

Чуркин тоже старается внести лепту в акафисты еде. Потом, глядишь, туда же проберется Шпретер. И вот уж «клуб гурманов» в сборе.

— Миша, а ты бывал в этом доме отдыха?..

Жаровский называет одно из подмосковных местечек.

— Это же бывшая дача московского генерал-губернатора. Для узкого круга. Входишь в столовую — столики накрыты на двоих. Цветы в хрустальных вазах, фрукты. Можешь заказать шампанское.

Глаза у приятеля Горького блестят мечтательно, он говорит неторопливо, смакует каждый эпизод, каждую фразу.

— Подберешь дамочку, лет эдак под тридцать, понимающую жизнь. С молодой — что с ней? Неинтересно. Хорошо, когда женщина и в соку, и жизнь понимает. А туда все обычно из таких приезжали: научные сотрудники, доктора, дипломаты. Выпьешь — и в лес. Вечером возвращаешься, столы снова накрыты.

— А еще так делали. Наберем в лесу корзину грибов, придем, отдадим повару: «Приготовь». Тем временем купишь в ларечке или в буфете пол-литра водочки, бутылку портвейна для дамы. Садишься. Повар приносит грибы. Наливаешь ему стакан — пей! Закуси. Да-с... А на ночь — рыбачить. Тут уж, само собой, даму не берешь, не к чему. Сядешь в лодку, плывешь по тихой Клязьме. В деревнях девчата поют... так за сердце и берет. И луна. Тишина такая! Смотришь — на востоке белеть начинает.

Разговоры о войне, однако, вспыхивают. Но затихают, гаснут, как фитиль без масла. Никто ничего не знает. Грызет мысль о войне каждого в одиночку, каждого по-своему.

Иногда используется совместно накопленный опыт. Вспоминают бомбежку на Лосинке, вой бандюг.

— К зиме все кончится, — предсказывает Жаровский. — В декабре дома будем. Ты где живешь, Петя?

Кантов поправляет очки, скромно отвечает:

— На Садовой-Триумфальной.

Вот где обитают люди, восхищенно думаю я. Самый центр столицы, и одно название чего стоит. Вспоминается бревенчатый двухэтажный барак общежития в Лосинке, подвалы на Шляпниковой и на Мечниковой, где жили мы с мамой. Странное чувство удовлетворения шевелится в груди. Вот, привела судьба хоть в тюрьме сравняться с причастными к благам жизни. Не злорадство на поверженных, лишенных роскошных жилищ, а довольство тем, что я к ним приравнен, получил доступ в их среду. Где бы мне без этой камеры из комнаты на восьмерых в лосиноостровском общежитии войти в круг владельцев престижных квартир в центре Москвы! Тщеславная гордость чуть заметно, но копошится в душе.

— Номер дома? — уточняет Жаровский.

— Двенадцать.

— Приду к тебе на Новый год. А я на Покровке, недалеко от казарм. Представляешь? От Кировских ворот на «аннушке». Подсосенский переулок, восемнадцать. От остановки один квартал. Ты тоже запомни, Николай. А о встрече Нового года — когда и где — договоримся.

Чего мне запоминать, это же рядом с моим институтом (увы, бывшим моим), мне там каждый дом известен.

— Лучше всего — в «Метрополе», — советует Шпретер.

Жаровский морщит нос.

— Знаешь, не люблю я этого ресторана.

Начинается детальное обсуждение достоинств и недостатков каждого зала в «Метрополе». Я знаю его лишь по светящейся вывеске, ни разу ни в один из подъездов не заходил. Да и вообще ни разу в жизни не был ни в одном ресторане, даже в родном городке, где ресторан единственный.

Уверенность, с которой назначались новогодние встречи, удивляла меня. Может быть, я не понимал юмора? Да нет, они вроде бы серьезно. Неужто в самом деле убеждены, что страшная война, которой столько лет ждали, окончится так быстро? Ну, а если даже и окончится, То почему считают, что сразу же по ее завершении вернутся домой? Это кажется нелогичным. Хотя и заманчиво, ох, как сладко-заманчиво, как ласкает сердце! Мирная жизнь, свобода, Москва, все, как было прежде...

— А я думаю — война кончится раньше, — вмешивается Митрохин, облизывает яркие сочные губы. — В сентябре может быть, даже в конце августа.

— Бросьте разводить турусы на колесах, — обрубает Миша. — Пророки! Раньше весны война не кончится.

— Это почему?

— По .... да по кочану.

Других доказательств экспрессивный москвич не приводит.

— Так что же, по-твоему, нам здесь и зиму куковать?

— А чем вам здесь плохо? Пайку дают? Дают. Баландой угощают? Угощают. Параша есть? Есть. Чего вам еще нужно? Не нравится? Вызывайте прокурора, как Партизан с Семнадцатого года.

И дальше Миша высказывает прямо мою мысль:

— И вообще, синьоры, почему вы думаете, что с окончанием войны вас отсюда выпустят? Нацелились. «Метрополь»! Гурзуф! Ялта! А ху-ху — не хо-хо?

— Брось, Миша, каркать, — улыбаясь живыми черными глазами, успокаивает Митрохин. — Чего же нас после войны держать?

— А сейчас зачем держать? — парирует Миша.

— Сейчас — другое дело. Разные соображения.

Москвич-матерщинник ехидно усмехается:

— Государственные? Вот-вот. Берегут ваши драгоценные жизни.

— Именно, — ставит точку Митрохин. — Кстати, не только наши, но и вашу, товарищ уважаемый.

— Волк в брянском лесу вам товарищ, — зло или в шутку, не поймешь, заканчивает дискуссию Миша.

Вскоре я убедился, что в слова «скоро все кончится» каждый вкладывает разное понимание.

Как-то после обеда я и Кантов проводили «тихий час» под койкой, вяло беседуя о том о сем. Над нами сидели Жаровский и Шпретер. Оба были в добродушном послеобеденном настроении, не в угнетенном, как после жидкой магары, а после сытной. Баланда в тот день досталась густая, из доброй «шрапнели» и даже подсолнечным маслом попахивала. Жаровский оставлял к обеду часть пайки, так что сегодняшний обед был для него особенно удачным.

— С цветами нас будут встречать, — говорил он Шпретеру. — Представляешь: подходит поезд. К Ярославскому вокзалу. На перроне — оркестр, платформа запружена народом — все нас встречают. И цветы, цветы...

Басовитый шершавый голос приятеля Горького звучал тихо и мечтательно, приглушенно. Мы с Кантовым невольно оказались слушателями этих откровений. Фантастическая картина, нарисованная верхним жильцом, не могла и нас не заворожить своей сладостью. Но здравый смысл отторгал ее.

— Кто же это будет их встречать с цветами? — спросил я у Кантова.

Он пожал худыми плечами.

Найдется кого встречать Москве после войны с цветами, думалось мне. Защитников Родины, кто сейчас на фронтах ее отстаивает. А ты кого ждешь, господин с Капри? Да, не подвело меня чутье, с первого взгляда, с первых слов этого льва я почувствовал, что он попал сюда не случайно. Враг. Скрытый враг.

И охватывало презрение к этому человеку. Как это русский, советский может мечтать о том, чтобы его родину захватили завоеватели, фашисты?!

И себя я презирал тоже — за то, что спокойно слушаю такое, не дам пощечину, не дам отпора ненавистнику революционной Родины. Вот твое истинное нутро, упрекал я себя, вот твоя трусливая ничтожная сущность. Скажи теперь, что неправильно квалифицировали тебя как антисоветского элемента!

Что-то в таком духе высказал Кантову. Но он смотрел проще. Сдерживая смешок, прошептал:

— Знаешь, что бы ему ответил Миша?

Я вспомнил традиционный вопрос-присказку саркастичного москвича, и как-то легче стало. Ну в самом деле, что бы дало противоборство с враждебным мечтателем, с которым меня бросили в одну яму?

День или два спустя, пройдя к окну подышать воздухом, услышал я еще одну беседу. Тоже тихую, доверительную. На койке сидели Михаил Всеволодович и Иохелес. Михаил Всеволодович говорил:

— Что может отдельный человек, способен ли он влиять на общество? Ни в малейшей степени! Он подобен пловцу в морскую бурю, его бросают волны, и самое большее, что в его силах, это держаться на воде, не захлебнуться, плыть, пока хватает сил, зная, впрочем, что все равно потонет. Смешно и нелепо думать, будто он может как-то усмирить или направить эти водяные лавины, утихомирить их буйство. Войны, революции, стихийные бедствия неудержимо вовлекают в себя несчастного, беспомощного человека, этот живой мыслящий атом в бесконечности Вселенной. Атом, которому иногда кажется, будто он Бог, вершина творения.

Мне не слышно было, что ответил литературный критик, но слова Михаила Всеволодовича не понравились. Это была та же теория члена нашего литературного кружка Рубина: «Всяк сверчок знай свой шесток», против которой я так яро восставал. Лишать человека веры в свою активность, в свое высокое предназначение?! Еще в детстве отошел я от церковной проповеди человеческой пассивности жертвенности. Тем и привлекла меня марксистская мысль, что требовала от человека много, вооружала его сознанием силы и неисчерпаемых возможностей. Мне близки, по душе были эти требования к человеку.

Почему же я сейчас так бездеятелен, так аморфен, не в силах дать отпор теориям, принижающим человека?

Ну как же — понятно, почему. Моя жизненная, общественная активность потерпела катастрофу, разбит мой корабль, лежит на дне морском, а я барахтаюсь среди волн — точь-в-точь тот пловец, о котором говорит Михаил Всеволодович.

Вот и подошел конец моему единоборству со следователем. Таранов дал подписать «двести шестую статью», о которой я столько слышал от тех, у кого следствие позади: акт о его окончании.

В акте написано, что следствие установило: обвиняемый такой-то совершил преступления, предусмотренные статьей 58 Уголовного Кодекса РСФСР, пункты 10 и 11, часть первая.

— Что значат эти пункты? — спросил я.

— Пункт 10 — антисоветская агитация индивидуальная, 11 — групповая. Часть первая — значит, преступления совершены в мирное время. Во время войны вы напакостить не успели — вовремя обезвредили.

— Чего же мне теперь ждать?

— Обвинительного заключения, потом будет суд.

— Это скоро?

— Не знаю.

— Ну, ориентировочно?

— Дней десять, может быть, пятнадцать.

— И что причитается по первой части?

— Это решит суд.

— Ну, а если бы вы были судьей?

— Мое дело — провести следствие. Думаю, больше десяти не дадут. Впрочем, сейчас, военное время.

И еще один акт дал мне подписать Таранов: «об уничтожении документов, не относящихся к делу». Такими он посчитал тетради с записями лекций, конспекты, дневники и письма.

На уничтожение дневников я не согласился, потребовал приложить к делу.

— На что они? — ухмыльнулся следователь.

Но я знал: нет документа, в котором полнее и яснее раскрывалась бы вся моя внутренняя жизнь, чем дневники. Уж из них-то было ясно, что никакой я не антисоветский элемент.

— Учти: тут многое говорит против тебя. — Таранов полистал одну из тетрадок. — Вот, например: «Наше государство в целях защиты от фашизма вынуждено брать на вооружение некоторые из его методов подавления врагов (концлагеря)».

— Прошу оставить дневники как объективное доказательство моих взглядов, и верных, и ошибочных.

— Кого интересуют твои взгляды? — презрительно процедил следователь. — Тебя будут судить за антисоветские действия. За взгляды у нас не судят.

Я припомнил последнюю запись, сделанную вечером 22 июня. «Мы воспитались на рассказах о гражданской войне, на книгах о ней, на «Чапаеве». Казалось все, что там рассказано, далеким. Хотя и знали, что опять будет война, готовились к ней, но не представляли, когда она наступит. И вот — началось. Нам сегодня отстаивать Советскую власть, завоевания революции. Завтра утром подаю заявление на фронт. Как пригодятся теперь те знания по военному делу, которые дали нам в институте!»

Сказал об этом Таранову. Он ответил:

— Вы, контра, хитрые. Для отвода глаз и дневники заведете.

А что на это возразишь? «Язык дан человеку для того, чтобы он мог скрывать свои мысли». Но у меня-то записи — чистосердечные.

Все же выдержал я и эту последнюю битву со следователем. Отодрал он от трех «общих» тетрадей клеенчатые обложки, взял иглу и стал подшивать вырванные листы в папку, на которой было написано: «Хранить вечно». Зло дергал нитку, и на лице его я читал: «Все равно тебе крышка».

А я смотрел на иголку, прокалывавшую исписанные мною листки, и с благодарностью думал о самом близком друге. Как оскорбили тебя! Тебя — самого искреннего, самого беспристрастного, самого честного. Пусть принимают тебя за лжеца, за провокатора, двурушника. Но я-то знаю, что ты во всем делил со мной мою судьбу, мои радости и горе, сомнения и убежденности. Вместе со мной плакал над исчезнувшей матерью, сиротливо выходил, изгнанный из редакции. Тебе первому доверил я псевдоним «Л.Лишний», который так и не удалось увидеть напечатанным: везде зачеркивали. Ты вместе со мной переживал на том комсомольском собрании, с замиранием сердца слушал каверзные вопросы Комарова. Ты единственный узнал тайну первого вечера с Дусей. Ты, наивный и дальновидный самоуверенный и нерешительный, бессмысленно отважный и разумно-осторожный. Эгоистичный и самоотверженный. Начитанный и невежественный. Блистающий умом и недалекий. Но всегда, при всех обстоятельствах — самый откровенный, самый искренний друг мой. Ты делил со мной пять лет из девятнадцати прожитых на свете. Оставайся же со мной и сейчас, когда вместо лица у меня — черный треугольник. Лежи в этой папке, в этой могиле лежи вечно. Сердце мое всегда с тобой. Я — низкий, я — грязный, я принес вред своему народу и отвечу за это. Но перед тобой я никогда не лукавил, ничего от тебя не скрывал. Прощай, друг мой! Вечная тебе память.

Такую мысленную надгробную речь произнес я своему дневнику, и сердце распирало от последней победы над следователем.

Я вернулся в камеру, забрался под койку, рассказал Кантову об окончании следствия. Это был единственный человек, с которым я мог поделиться своими переживаниями. С каждым днем наша близость и взаимное доверие нарастали.

Стало легче. Неопределенность кончилась, да и вообще замаячил просвет в судьбе. Скоро суд, значит решится судьба. Абсолютно уверен был, что суд не оправдает, примет точку зрения Таранова. Но вышку, конечно, не даст. Скорее всего — десятка лагеря. И я начал мечтать о том, как отбуду ее, как продолжу прерванную жизнь. О, не так уж страшно, не так безнадежно, В тридцать лет выйду на волю, еще четыре года уйдет на окончание вуза. Потом — аспирантура, в тридцать семь могу стать кандидатом наук. Наука у меня любимая, история, катастрофа не помешает мне посвятить ей себя.

В том подъеме сил, который придало мне окончание следствия, положение мое уже не казалось столь безнадежно как прежде. Вера в справедливость, в законность общества, в котором живу, в его гуманные цели и идеалы опять проснулась, придавала новые силы и надежды. Главное — не изменить идеалам общества, не усомниться в его прогрессивности, и общество оценит, простит, призовет к деятельности.


  На оглавление  На предыдущую На следующую