Новости
О сайте
Часто задавамые вопросы
Мартиролог
Аресты, осуждения
Лагеря Красноярского края
Ссылка
Документы
Реабилитация
Наша работа
Поиск
English  Deutsch

Овес Л. Трагедия художника


Эрбштейн Борис Михайлович (1901-1963)
художник
(Справка составлена по воспоминаниям дочери, Рожковой Л.Б., в лит. записи Л. Овес)

1901. — Родился в Петербурге. Отец – Эрбштейн Михаил Михайлович, врач-ларинголог. Мать – Эрбштейн Людмила Михайловна, концертмейстер.

1908 – 1912. — Домашнее обучение языкам, рисованию. Учитель рисования – будущий президент Академии художеств И.И. Бродский.

1913.— Поступление в Вечернюю художественную школу, учеба у К.С. Петрова-Водкина.

1919. — Занятия с моряками на художественных курсах при Политуправлении Балтийского флота. Отправка на фронт с учениками-матросами против войск Юденича.

1923. — Окончание Высших государственных художественно-технических мастерских (ВХУТЕМАС). Работа театральным художником (Ленинград, Харьков).

1932. — Арест. Обвинение в антисоветской агитации и пропаганде (ст. 58-10). Ссылка в Курск, Борисоглебск.

Работа в Борисоглебском театре музыкальной комедии.

1934. — Освобождение.

1936. — Возвращение в Ленинград по полуофициальному разрешению. Работа театральным художником.

1941, сентябрь. — Арест. Допросы. Приговор по ст. 58-6: 10 лет заключения. Отбывание наказания в Сиблаге. Этап в трюме баржи через Ладогу до Кобоны, далее в товарных вагонах в Сибирь. Работа на стройке. Цинга – выпадение зубов, незаживающие язвы. Перевод на мебельную фабрику Главного управления НКВД. Руководство цехом резьбы по дереву.

1946, 17 сентября. — Работа в Строительном отделе Управления МВД в Красноярске – оформитель панно, плакатов, портретов, росписи и т.п.

1947, декабрь. — Освобождение. Разрешение проживать лишь в райцентрах, фактически – ссылка.

1954. — Художник сначала в Горьковском, затем в Куйбышевском театре оперы и балета.

1958. — Реабилитация. Получение права на возвращение в Ленинград и получение жилплощади, но сил на это уже нет. Понимание, что не реализовался как график и живописец.

1961–1963. — Болезни, страх одиночества, старости.

1963, 13 июня. — Самоубийство Б. М. Эрбштейна.


ТРАГЕДИЯ ХУДОЖНИКА

13 июня 1963 года Б.М. Эрбштейн* повесился в небольшом прибрежном леске за Волгой. Дорога к самоубийству была долгой и мучительной.

(* Эрбштейн Борис Михайлович, год рождения — 1901. Арестован в 1932 г. (ст 58-10, ссылка — Курск, Борисоглебск). Освобожден в 1934 г. Повторный арест - сентябрь 1941 г. (ст. 58-6, срок — 10 лет), мести заключения — Сиблаг (Красноярский край); освобожден в декабре 1947 г. Покончил с собой 13 июня 1963 г. )

«Профессиональный нищий», как он сам называл себя, Б.М. Эрбштейн родился в богатой еврейской семье, глава которой — модный врач-ларинголог, по своему происхождению не имевший права проживать в столице, не только жил в ней, но и со вкусом пользовался всеми ее благами, Михаил Михайлович Эрбштейн работал в нынешнем Институте усовершенствования врачей, консультировал в Петербургской консерватории и БДТ, был автором целого ряда брошюр о постановке и свойствах голоса, имел обширную клиентуру. Мать — Людмила Михайловна, окончила консерваторию по классу фортепиано у А. Есиповой, работала там концертмейстером.

Лето проводили на дивном шведском курорте Фурузунда вместе с гувернантками, кухарками, горничными, посудомойками. Мальчик управлял парусником. До одиннадцати лет его обучали дома. К нему был приставлен немец-гувернер, не знавший ни слова по-русски (домашний воспитатель Б.М. Эрбштейна и предположить не мог, во что в 1941 году обойдется его ученику чистейшее берлинское произношение). С девяти лет Эрбштейну давал уроки рисования дальний родственник, будущий президент Академии художеств И.И.Бродский.** В семье говорили на трех языках: русском, немецком и французском.

(** И.И.Бродский был директором Всероссийской Академии художеств (учебного заведения). )

По словам дочери Б.М. Эрбштейна, Л.Б.Рожковой, отец ее знал латынь, читал на итальянском, английском, понимал чешский, украинский, белорусский, польский, болгарский, еврейский.*** ( *** Все сведения о Б.М. Эрбштейне сообщены Л.Б.Рожковой — в письмах, автору статьи.)

Двенадцатилетним, в 1913 году, пришел Эрбштейн в Вечернюю художественную школу Е.Званцевой. Здесь произошли две встречи, определившие многое в его жизни в 1920-1930-е годы, — с будущим ближайшим другом В.В.Дмитриевым и любимым учителем К.С. Петровым-Водкиным. Трижды подарит ему судьба встречу с учителем: в школе Званцевой, во ВХУТЕМАСе и на КУРМАСЦЕПе.

Под явным влиянием Петрова-Водкина выполнит он и свою первую самостоятельную работу — проект оформления «Бориса Годунова» — на курсах мастерства сценических постановок (КУРМАСЦЕП), созданных при ТЕО Наркомпроса по инициативе Вс. Мейерхольда. В Театре РСФСР шли «Зори» Верхарна в оформлении студента В.Дмитриева, проекты оформления «Бориса Годунова» П. Чичканова и Б. Эрбштейна печатались в книге «Борис Годунов» А.С.Пушкина. Материалы к постановке».

Пафос утилитарности и целесообразности пронизывал программу КУРМАСЦЕПа. Сопровождая публикацию режиссерских и сценографических экспликаций студентов П. Чичканова и Б. Эрбштейна, Вс. Мейерхольд писал: «...Нам хочется, чтобы работы молодых курсантов сыграли роль толкачей в круге так называемых упрощенных постановок...».

Можно перечислить друзей Эрбштейна тех лет — Д.Шостакович и Д.Хармс, И.Соллертинский и Э.Гарин, Ю.Слонимский и В.Дмитриев, В.Вайнонен и Л.Иванова... Если бы не лабиринт ссылок и лагерей, он шел бы вместе с ними. Ни для кого из них жизненный путь не был устлан розами. Но каждый стал тем, кем должен был стать. Театральный художник, живописец, график — Эрбштейн ни в одном из этих качеств не реализовал себя до конца.

Судьба метит. И, конечно, Эрбштейн был отмечен ею с рождения. Раздражавший учителей петербургского Немецкого реформаторского училища своим вызывающим поведением, и за него временно отчисленный из школы, он не ладил и с любым режиссером или директором театра. Бедой его был острый язык, находившийся в полной гармонии с бурным темпераментом и обостренным чувством справедливости и в постоянном конфликте с окружающими. Когда в 1941 году его арестовали, осветитель одного из ленинградских театров с горечью сказал сестре: «Я ведь говорил ему: «Вы только молчите, молчите!»

До конца своей жизни он остался «ребенком Эрбштейном». Его общительность в юности и многословность писем в поздние годы были от той же детскости и незащищенности, от щедрости сердца и жажды признания. Он был неразумен и неуравновешен, а его творческая биография походила на серию вулканических вспышек.

Когда при Политуправлении Балтийского флота организовали художественные курсы, первым по путевке ТЕО Наркомпроса к морякам пришел Б.М. Эрбштейн. Моряки считали Эрбштейна «своим парнем», экипировали его: шокировавшие интеллигенцию клеши, бушлат, матроска и бутсы были их даром. В 1919 году, когда войска Юденича подошли к городу, Эрбштейн ушел со своими учениками на фронт.

Трудно понять, как в одно и то же время он мог учиться у Петрова-Водкина во ВХУТЕМАСе, у Мейерхольда на КУРМАСЦЕПе, преподавать на художественных курсах Балтфлота, воевать с Юденичем, быть матросом и студентом Училища технической авиации. Однако все эти данные подтверждены. В архиве Куйбышевского отделения Союза художников РСФСР имеется личное дело Б.М. Эрбштейна, а у его дочери сохранился документ об окончании им в 1923 году ВХУТЕМАСа, ныне Академии художеств. Этим же 1923 годом датируются дружеские шаржи на выпускниц Хореографического училища, хранящиеся в Ленинградском государственном музее театрального и музыкального искусства (ЛГМТИМИ).

В 1921 году Эрбштейн и Дмитриев выполняют эскизы костюмов для учеников и учениц балетной школы, будущих артистов «Молодого балета», руководимого их же приятелем Георгием Баланчивадзе (Джорджем Баланчиным). Чуть позже Эрбштейн начал работать для балетной школы как художник-декоратор.

Это были его годы. Никаких нормативов, ничем не скованный пафос отрицания и озорства. Можно беззастенчиво издеваться над толстосумами, буржуа, нэпманами, высмеивать любые формы мещанства вместе с Маяковским, Зощенко, Хармсом. Можно сложить все эти мерзкие вазы, подношения, которыми до краев набита квартира отца, и в бешенстве крушить, разбивать, а потом навсегда уйти из дома и жить на чердаке Академии художеств или снимать комнаты, где нет ничего, кроме табуретки и раскладушки. Можно пройтись по Невскому в невообразимом наряде, назло всем этим «гадам», а если и не назло, то просто потому, что плевать на то, как одет. На нем — матроска, бушлат, брюки клеш, на голове треух, на ногах домашние тапочки, отороченные мехом.

В 1917-1918 годах он так приходил во ВХУТЕМАС, к Мейерхольду, в дом Сергея Эрнестовича и Анны Дмитриевны Радловых, где был своим человеком. Никого это не удивляло. Более того, чудачество было своеобразной визитной карточкой художника. «Акции чудаков всегда ценились... высоко. По этому признаку Боря Эрбштейн должен был стать близким человеком, ибо чудачествам его не было ни конца ни края».* (* Слонимский Ю.И. . Друзья-товарищи. — В кн.: Чудесное было рядом с нами. Л., 1984, с. 30. )

Это тогда Даниил Хармс объявлял о вечере обэриутов,** (** ОБЭРИУ (ОБ — объединение, ЭР — реального, И — искусства, У — потому, что кончается на «У») — группа поэтов Ленинграда, возникшая осенью 1927 года. Среди обэриутов: Александр Введенский, Николай Заболоцкий, Константин Вагинов, Игорь Бахтерев, Борис Левин. ) стоя на карнизе Госиздата (нынешнего Дома книги) и покуривая свою неизменную трубочку, а на вечер приплывал на плоту, сбитом из бутафорских бревен. Олейников и Шварц ползали по коридорам Госиздата на четвереньках, изображая верблюдов. На вечере обэриутов ведущий объявлял: «А теперь на углу Невского и Садовой прочтет свои стихи моряк Кропачев», — и он действительно их там читал, пока на сцене была пауза (в афише его фамилия была напечатана перевернутыми буквами). Во время делового разговора Хармс невозмутимо вынимал изо рта цветные шарики. А на самом большом вечере обэриутов, состоявшемся 24 января 1928 года под названием «Три левых часа», он же читал свои стихи, сидя на шкафу. Смеялись Хармс и Олейников, Введенский и Зощенко.

Все «шутники» были обречены. Был обречен и Эрбштейн.

Есть масса совпадений, приведших в конце концов Д.Хармса и Б.Эрбштейна в один курский подвал. Оба учились в Петершуле (Главном немецком училище Св.Петра), оба остро ощущали абсурд повседневной жизни, только Хармс сделал его материалом искусства, а Эрбштейн — предметом шуток, насмешек и анекдотов.

Одной из таких шуток был спич, произнесенный по случаю назначения директором филармонии выдвиженки Глан. На банкете в присутствии художественной интеллигенции города он сказал: «Вы помните слова Ленина, что скоро в нашем государстве каждая кухарка сможет управлять государством. Так вот, назначение Глан наглядно нам это демонстрирует».

Именно эти шутки и анекдоты, рассказанные им столь шумно и щедро, были тщательно собраны и зарегистрированы следователем Федоровым и вернулись к рассказчику в 1932 году на допросах, когда Эрбштейн был арестован по обвинению в антисоветской агитации и пропаганде.

Из уст следователя Эрбштейн узнал и о другой своей выходке. Поводом к ней послужили бесконечные публикации о безработных на Западе, за неимением жилплощади обитающих под мостами. Число безработных было столь впечатляющим, что, проведя элементарный подсчет, Эрбштейн высказал догадку: мосты на Западе строят специально для них.

О Борисе Михайловиче можно сказать словами биографа Хармса: «Свою жизнь он (Хармс. — Л.О.) превратил в странную артистическую игру, сделав искусство единственной формой общения с миром... эксперимент, однако, оказался смертельным».

В 1932 году, в ссылке в Курске — городе, переполненном бывшими эсерами, меньшевиками, просто дворянами, представителями различных оппозиций, научной, технической, художественной интеллигенцией («пол-Москвы» и «пол-Ленинграда» были тут), — трое друзей-художников, арестованные в одну ночь и по одному делу, — Эрбштейн, Е.В.Сафонова и С.М.Гершов — снимали две маленькие комнатки в подвале, с одним топчаном. На этом единственном топчане спали по очереди. Некоторое время в этом подвале обитал и Даниил Хармс, оказавшийся в Курске таким же образом.

Жили на деньги, получаемые из дому. Вскоре друзья нашли Эрбштейну работу в Борисоглебском театре музыкальной комедии.

Театр в Борисоглебске состоял в основном из ссыльных. Раз в неделю — премьера, иначе зритель не ходил. Эрбштейну вменялось в обязанности «придумать и исполнить» декорации, на помощь он позвал из Курска Гершова. Гершов вспоминал, что, когда в театре начинался спектакль, всюду гас свет: на весь город был один электрический рубильник. Эрбштейна это забавляло. В студенческой столовой, где питались ссыльные, у входа сидел величественный старик. Выдавая ложки, он ставил мелом крест на спине входящего; когда сдавали грязную ложку, он рукавом крест стирал. Очередь «крестоносцев», стоящих за миской пустого супа, приводила Эрбштейна в «телячий восторг».

В 1934 году путь домой еще не был заказан. Одних привозили, другие возвращались. Вернулся и Эрбштейн. Гершов утверждал, что помог в этом И.И.Бродский, в 30-е годы директор Академии художеств. Во всяком случае, Гершова вызволил из ссылки именно он.

Первые свои спектакли в 1920-е годы, еще до ссылки, Эрбштейн сделал в Драматическом театре Госнардома. Одна за другой следовали постановки: в Академическом театре драмы («Когда спящий проснется» М. Загорского по Г.Уэллсу), в Театре музыкальной комедии («Сиятельный парикмахер» Р.Штольца, «Екатерина II» Ж.Оффенбаха), в Таврическом саду («Августейшая авантюристка» Л. Ашере), в театре «Комедия» («Бой-баба» Э.Сарду). Всего семь, включая выполненные в Театре музыкальной комедии Харькова, где Б. Эрбштейн жил со своей первой женой в 1925-1926 годах.

И все же его театральную судьбу нельзя назвать счастливой даже в то время. Практически ни один из оформленных Эрбштейном спектаклей не вошел в историю советского театра. «Красный мак» Р. Глиера на сцене Академического театра оперы и балета (1928), поставленный тремя балетмейстерами не равного дарования — Ф.Лопуховым, В.Пономаревым, Л.Леонтьевым, — нес на себе печать разностильности. Чудная комическая опера «Жанни Скикки», к которой Эрбштейн сделал совершенно блистательные эскизы костюмов, являющиеся классикой советского театрально-декорационного искусства, на сцене Малого оперного театра осуществлена не была. Зато в том же театре была поставлена опера А. Гладковского на либретто В. Воинова на, казалось бы, лично близкую Эрбштейну тему — разгром Юденича, где погибающие красноармейцы пели удивительные по поэтическому своеобразию строки: «Пока плывет вокруг багровый дым сражений, оторванная кисть еще не символ пораженья, простреленная грудь еще не грудь раба, ни муки новых ран, ни черный ужас боли не властен сокрушить великий дух бойца...» Эти строки лились со сцены бывшего Михайловского театра, выстроенного К.Росси. Еще более сильным был следующий вокальный кусок оперы: «Ну что ж, настал наш час, мы перед смертью не виляем. — Сегодня вы убьете нас, а завтра мы вас расстреляем!»

Спектакль «Фронт и тыл» был единственным, который два друга, Эрбштейн и Дмитриев, оформляли вместе. В 1932 году арестовали жену Дмитриева В. Долузанову. Дмитриев спасся в Москве, во МХАТе, художником которого был до самой смерти.

Замечательная работа Эрбштейна в том же Малом оперном театре — «Дон Паскуале» Г. Доницетти (1931 год) — как бы подводит итог его исканиям 20-х годов. Эрбштейн предстал в ней во всем великолепии художественной зрелости. Спектакль, выпущенный молодежью театра за двенадцать репетиций, вне плана и, по словам И.И.Соллертинского, вызван ный к жизни лишь производственно-техническими соображениями, оказался «добротным, слаженным, доходным».

В творческой судьбе Эрбштейна, насколько можно судить по не многим оставшимся эскизам, это был звездный час. Крохотные листочки размером 26,5 х 19 см, поразительно монументально выглядящие при репродуцировании, сохранились в музее Малого оперного театра. Любя театр, Эрбштейн тяготился им, не забывая своего «истинного», как он считал, предназначения — графики и живописи.

Сохранилась легенда о портрете Тухачевского, выполненном художником. К Тухачевскому Эрбштейна привел Шостакович. Маршал жил на Миллионной. Позировал Эрбштейну с удовольствием. Художник рассказывал о модели с восхищением: какой замечательный человек, как любит и знает музыку, особенно Бетховена, играет на скрипке. Водил С. Гершова смотреть незаконченный портрет. Тухачевский был изображен в полный рост, в накинутой на плечи шинели. Портрет остался незавершенным, дальнейшая его судьба неизвестна.

В 20-е годы Эрбштейн каждый вечер ходил в бесплатную студию рисования, что помещалась на самой верхотуре Дома искусств на Невском. Ежедневно, кроме воскресенья, там собирались художники. Неорганизованный Эрбштейн, с легкостью отменяющий необходимые деловые встречи, чтобы пойти куда-нибудь с очередным другом, не пропустил ни одного дня, ни одной возможности порисовать с натуры. В 1947 году в пылу полемического запала он писал из Красноярска Е.В.Сафоновой: «В своем творчестве я решительно ничего не могу сделать без натуры, из головы. Даже ни единого мазочка к какой-нибудь складочке на заднице (платья) в портрете не могу прибавить... мне всегда кажется: эта складочка гораздо интереснее... богаче содержанием...»* (* Письмо к Е.В.Сафоновой от 4-5 мая 1947 г. (собрание А.К.Лазуки). Все письма Б.М. Эрбштейна к Е.В.Сафоновой, цитируемые далее, находятся в архиве А.К. Лазуки. )

«В ноябре 1933 года, моя мать, Петрова Ефросинья Дмитриевна, приехала к отцу в Саратов, — пишет Л.Б.Рожкова. — Два года прожили там родители, кочуя с квартиры на квартиру, скрываясь. Только в 1936 году отцу было разрешено вернуться в Ленинград, разрешено полуофициально. Поэтому ив Ленинграде кочевали по разным квартирам. Жили у писательницы Гернет, в бывшей квартире лишенной прав графини Ю.П.Ростовцевой (которая очень опекала меня маленькую). Из Ленинграда в 1939-м переехали в Царское село. В этот период отец работал в театре вместе с И.О.Дунаевским. Жили радостно, надеждами».

В 1936 году по возвращении в Ленинград в Малом оперном театре Эрбштейн оформил балет «Фадетта» на музыку Делиба, в Академическом театре оперы и балета — «Катерину» А.Рубинштейна и А. Адана. Оба в постановке Лавровского.

В сентябре 1941 года Эрбштейна арестовали.

Его долго пытали, требуя признания в шпионской деятельности. Чистейшее берлинское произношение и фамилия Эрбштейн были убедительным подтверждением его виновности, требовались лишь подробности.

Подробностей не добились. Только благодаря этому, да еще одному счастливому обстоятельству, о котором речь впереди, он в 1946 году вышел из лагеря.

Существует несколько версий его ареста. По одной из них он пришел записываться в народное ополчение, назвал свою фамилию и был арестован. По другой, посланный на рытье окопов, возмутился тем, что рядом с ним в жутких условиях под проливным дождем работают старики, женщины и дети, — на него, естественно, донесли. По третьей — сам накликал на себя беду, придя в соответствующие органы и предложив себя в переводчики.

Объективно же ситуация такова. В это же время выслан Нейгауз, Гилельс, Рихтер, арестованы Кибрик, ленинградский скульптор Стамов. Все лица нерусской национальности были на подозрении, кроме того арестовывали как неблагонадежных, на всякий случай, всех, кто хоть раз был уже сослан, арестован, сидел, а таких в 1930-х годах было немало.

Дочь Эрбштейна так описывает случившееся: «Война застала нас в Царском Селе, где снимали комнату у подруги матери Шанявской Татьяны Ивановны. В сентябре 1941 года отца арестовали второй раз, предъявив ему обвинение в шпионаже. Вспоминает мать: «Приехали вечером из Ленинграда, а трое в штатском сидят в нашей комнате, дожидаются. Говорят: «Не беспокойтесь: все выясним и отпустим вашего мужа». Отец был совершенно спокоен, утешал меня: «Это недоразумение, я скоро вернусь, не плачь». Штатские были вежливы и предупредительны. (Вся вежливость испарилась, когда сели в машину. Стали грозить, что расстреляют, как паршивую собаку без суда и следствия. Это из воспоминаний отца). Через несколько дней эти же люди приходили и за мной, но мы были уже в Ленинграде. Только наступление немцев и окружение города, в котором мы затерялись (жили у маминой подруги), спасло маму от ареста.

С сентября 1941 года и по декабрь 1943-го вестей от отца не было. Мы не знали, что с ним, боялись узнавать, жили затаившись. В декабре отец сам сообщил нам, что он находится в лагере в Красноярском крае. Подробностей своей жизни не описывал по понятным причинам, заверял нас, что у него все хорошо».

Везли арестованных в трюме баржи, набитой до отказа людьми, как сельдями. Духота, вонь, из трюма наверх не выпускали. Люди лежали вповалку друг на друге. Маршрут: через Ладогу до Кобоны. Оттуда в товарных вагонах в Сибирь. На полустанках людей выбрасывали в чистое поле. Осень. В Сибири — лютая зима. Кто не замерзал, кто втискивался в небольшой барак, не способный вместить всех, кто мог выстоять ночь среди таких же, как он, полуживых, стоймя, в ледяном бараке рядом с мертвыми (трупы так и стояли впритык к живым, коченея), те доехали до лагеря, находившегося в Красноярском крае. Эрбштейн оказался среди доехавших.

Как он потом рассказывал, на одном из отрезков пути его спасла шуба Кибрика, автора многочисленных ленинских портретов, создателя знаменитых иллюстраций к «Кола Брюньону» Р.Роллана. Будущий академик ехал с Эрбштейном в одной теплушке. Потом их пути разошлись. Кибрик, не упоминающий об этом событии в своей книге, был извлечен из лагеря под Новосибирском Н.К.Черкасовым, и в 1943 году был уже в Самарканде, куда эвакуировали Академию художеств. Судьба Эрбштейна сложилась трагичней.

В лагере он работал на стройке. Чтобы получить пайку хлеба, нужно было добыть без всяких инструментов два килограмма гвоздей, разбирая старые постройки. В 1941-м чуть не умер от жестокой цинги, выпали все зубы, волосы, тело покрылось незаживающими цинготными язвами (впрочем, они появились еще раньше, в Ленинграде, когда его пытали, требуя доказательств шпионской деятельности в пользу Германии). Язвы не заживали до самой смерти. В лагере был жесточайший режим. Зимой вымирали целые бараки. Кроме того, людей целенаправленно уничтожали, отбирали слабых, которые уже не могли работать, говорили, что переводят в другой лагерь, на самом деле выводили в сопки и расстреливали... Заключенных, которые выказывали малейшее неповиновение, расстреливали на месте, прямо во дворе лагеря или в бараке. Выручил случай. В цинготном каторжнике один из лагерных начальников признал любимого учителя по курсам Балтфлота. Эрбштейна перевели на мебельную фабрику Главного управления лагерей МВД.

В живописной мастерской фабрики он руководил цехом резьбы по дереву. Делали мебель для кабинета Л.П.Берия. Много позже Б.М. Эрбштейн писал режиссеру Л.С. Вивьену: «В Сибири был около четырех лет на великолепной мебельной фабрике Главного управления лагерей МВД. Работали по специальным заказам. Наши изделия совсем не похожи, скажем, на Лендревтрест, а лишь немногим уступают, например, любым екатерининским или павловским красотам».

С 17 сентября 1946 года Эрбштейн поступил в ведение Строительного отдела Управления МВД в Красноярске. До 1 мая 1947 года он выполнил четыре плаката, столько же пятилетних планов, двадцать пять портретов с натуры карандашом и акварелью, пять портретов политических деятелей маслом, два панно 2 х 3 м маслом, еще два панно акварельных, «роспись малого зала» — орнамент, эскизы росписи и около пятидесяти трафаретов для двух громадных зал, два архитектурных эскиза фасада 13000-кубометрового здания, эскизы и чертежи большого и малого магазинов МВД, эскизы к спектаклям «Женитьба», «Запорожец за Дунаем» для клуба МВД и их техническое осуществление, архитектурный проект перестройки и оформления клуба УМВД, а также перестройка самого крупного ресторана в городе.

«Теперь могу возводить любые деревянные и каменные здания (не могу — железобетонные и с металлическими фермовыми конструкциями)». Железобетонные и металлические конструкции освоить не удалось. Строительному отделу УМВД Красноярска «срезали средства», и Эрбштейну от «крупных архитектурных работ» пришлось перейти на «ремонты и перестройки зданий». Это ему не понравилось — «...я, мол, «творческий работник», а посему по самой своей природе должен «творить». Стремился я обратно в театр. Долго клянчил — наконец отпустили... И тут-то я влип, без Управления стало действовать ограничение: в одних только «райцентрах» живи. Отсюда — театрики так называемых поясов, «третьего и второго». А я ведь никогда раньше никаких театриков, кроме ленинградских и московских, даже и в глаза не видел. Увидев же, волосы на себе рвал: зачем я ушел из Управления МВД.

Вы этих театриков не знаете. И хорошо, что не знаете. Скажу только, что обо всех Сибирях у меня остались очень хорошие воспоминания, а об этих театриках с самой, как говорят, «звериной» ненавистью вспоминаю». Курскую ссылку и последовавшую за ней работу в Борисоглебском, Петрозаводском и Саратовском театре Б.М. не считает, видимо, потому, что там у него были какие-то единомышленники, и эти города не оставили у него чувства такого мучительного одиночества.

Сибирь уже была далеко, в воспоминаниях, и казалась обетованным краем. Новые горести вытеснили прежние, жизнь в Красноярске казалась раем.

17 августа 1947 года он писал из Красноярска:

«Слышу гудки паровоза — несмотря на дождь, чистый сибирский воздух четко доносит далекие гудки. Гудки терзают и язвят мою душу — неужели настанет счастливый день, когда, наконец, для меня загудит паровоз, когда сегодня будет Красноярск, Ачинск, послезавтра — Новосибирск, а далее — Омск, боже мой, «Россия» (так сибиряки называют европейскую часть СССР), Свердловск, — все быстрее бьется сердце — Рязань... Москва. Дай, подай, Боже, такое счастье, подай, Боже, старому беззубому цынготику, подай. Боже, бывшему интеллигенту, подай! — Ну что тебе стоит! Не скупись, Боже, подай!

Давно ничего не просил у тебя, Боже, знаю тебя: черта с два у тебя испросишь! А теперь вот прошу! Верю в тебя. Боже, верю в твою безграничную жестокость и несправедливость, в твои самодурство и злобность, но будь оригинален «раз в жизни» — прояви Доброту, порази меня Добротой, удиви меня — подай же Москву!»

Освободившись в декабре 1947-го года, Эрбштейн получил право проживать в одних лишъ райцентрах. Сталиногорск, Шахты, Ворошиловград — шесть лет жизни и каторжной работы: пятьдесят придуманных и лично исполненных декораций. Вот где объяснение той ненависти к театру, о которой Эрбштейн кричит почти в каждом своем письме 1940-1950-х годов.

Он был давно и тяжело болен. В 1949 году шесть месяцев находился в больнице для душевнобольных. И опять Красный Луч, Кадиевка, Шахты — блуждание по городам и весям вместе с не имеющими пристанища театриками, где ты в одном лице и художник, и исполнитель, и завпост. Надежды, разочарования, перепады от восторгов к приступам тоски.

Третья ссылка длилась с декабря 1947-го по 13 июня 1963 года. Это было одно из самых страшных изгнаний:

«...что такое одиночество я впервые узнал только теперь и только здесь. Два месяца я говорю только о том, что относится к деятельности художника театра третьего пояса и ни единого слова о том, что относится ко мне — к Борису Эрбштейну, а это не превышает полчаса в день... Нет здесь ни одного человека, у которого до меня было бы какое бы иное дело, кроме как дело, относящееся к деятельности художника театра третьего пояса, а у меня ни до кого не может быть дела, кроме как дела, относящегося к деятельности художника театра третьего пояса... У меня такое чувство, будто я не только ни с кем из людей здесь слова не говорю, но и не говорю ни с воздухом, ни с деревьями, ни с солнцем, ни с яркими малиновыми ночными облаками (освещенными заводом), ни с чистым белым снегом, ни с белой булкой, ни с буханкой хлеба, даже ни со стаканом крепкого чая, даже ни с постелью, даже ни с горячей водой в бане!

Единственно с кем я еще охотно разговариваю — это с папиросами и махоркой. Спать ложиться я боюсь: время, когда еще не спишь, но уже не бодрствуешь — самое ужасное время: миллионы существующих реальностей не препятствуют тому, чтобы остаться наедине с одной собственной совершенно истерзанной душой, а эта душа говорит одну лишь правду, и такую правду, которую вынести невозможно.

Поэтому приходится сидеть до четырех, пяти часов утра: ждать, пока тело освободит меня от моей души, то есть доводить себя до такого телесного утомления, когда уже почти ничего нельзя чувствовать».*  (* Письмо Е.В.Сафоновой из Ворошиловграда Ворошиловградской обл. от 29 января 1950 года. )

28 сентября 1947 года из далекого города Красноярска, где Эрбштейн жил, выйдя из лагеря, но все еще находясь в ведении У ГПУ, он писал:

«Каждый человек живет надеждами. Если кто-либо говорит, что он потерял надежду, то он врет, так как без надежды прожить невозможно. Действительно потерявший надежду обязательно уничтожается: либо кончает самоубийством, либо умирает от первого насморка или поноса, либо попадает под трамвай. ...

Окончательная потеря надежды носила бы. у меня несомненно иной характер, чем у большинства других людей — в этой потере не было бы ни грамма эмоциональности, вроде, например, отчаяния, опустошенности и т.п., а была бы лишь чистая математика 5-3-2-0. Вот и все. По окончании констатации полной бессмысленности дальнейшей надежды я бы решительно самоуничтожился. Это тем более легко, так как я уверен, я достаточно близко к действительному положению установил, что такое жизнь и что такое смерть».** (** Из письма Е.В.Сафоновой от 4-5 мая 1947 г. )

В 1954 году кончилась, наконец, кочевая жизнь. Друзья (среди них главная роль принадлежала Д.Д.Шостаковичу) устроили художником, сначала в Горьковский, а затем в Куйбышевский театр оперы и балета. Спустя некоторое время в Куйбышев приехала жена, только короткий период 1947-1949 годов в Сталиногорске они были вместе.

В 1958 году Эрбштейна реабилитировали, он получил право на возвращение в Ленинград и жилплощадь, но воспользоваться ничем не смог, не было сил. В Куйбышеве жили сначала в узенькой комнатушке в театре, где художники растирали краски, затем в огромной коммуналке, где в туалет по утрам выстраивалась внушительная очередь. В комнате был старый бутафорский стол, железная кровать да еще детская кроватка, которую оставила у него гостившая дочь с ребенком. В кроватке хранились необходимые для работы книги и материалы по изобразительному искусству. Кругом — масса эскизов, станковых вещей, многие из которых он уничтожил перед самоубийством.
Режиссер С.Штейн пишет:

«...Он был немного странен. Манера его поведения, облика, размышлений резко отличалась от привычного, окружающего. В нем было что-то болезненное, но вместе с тем энергичное, остроумное, порой беспощадно саркастическое... Жил он в крохотной комнатке напротив театрального общежития на ул.Фрунзе, открыв дверь, сразу же попадаешь в клубы табачного дыма, он курил почти всегда, на полу лежал очередной эскиз, он работал стоя и неустанно говорил, делая паузы только для того, чтобы вскипятить очередную кружку чая, на лежащий эскиз сыпался пепел, иногда капали слюни и он растирал краску на эскизе ногой. Тогда это казалось странным, теперь я понимаю жизненную причинность подобной неординарности. Моя жена вспоминает ошеломляющее впечатление, когда впервые он вошел к нам в дом. Шаркающая походка, какие-то немыслимо разбитые туфли, что-то совершенно стертое на голове, трудно назвать пальто то, что было наброшено на худощавую, сутулую фигуру. И вместе с тем изысканность речи, мысли, манер... Он был ироничен, парадоксален и уничтожающе остроумен. В обиход нашей речи вошло его выражение «мечта горничных», оно вспоминалось всегда, когда художникам изменял вкус. Или: финансовая жизнь театра потребовала постановок не только опер, но и оперетт, и тут же театр облетела крылатая фраза Б.М.: «Мы хотим на средства публичного дома содержать церковь...» На художественных советах он обычно молчал, даже когда обсуждались его работы. Но иногда взрывался, и тогда оставалось «мокрое место» от критикана, ибо эрудиция Б.М., его образное знание эпохи и конкретного произведения в сочетании с уничтожающей иронией снайперски точно освещало ранее казавшийся спорным вопрос».

А сам Эрбштейн мечтал о пенсии. Ему казалось, что он всегда ненавидел театр, что театр всю жизнь мешал ему, не давал заниматься живописью и графикой. Своему молодому другу (а вокруг Эрбштейна в Куйбышеве неизменно собирались юные художники, искусствоведы, артисты балета), Л.Е.Окс, работавшей с ним два года художником-исполнителем, Эрбштейн писал в 1961 году:

«За год примерно до выхода из заключения решительно на всех нападает страх (массовый психоз) — только бы не умереть в заключении: пускай на следующий день после выхода на волю, но на воле; вторично в жизни испытываю такое состояние: только бы дожить до воли, то есть — до возможности уйти из театра (любого), да и вообще со службы (любой), дожить до пенсии.

Жажду «дара богов» — свободы, каковым даром боги весьма скупо одаривают людей. Еще подвержен человеческой слабости: вот снова кажется, все, что было до сих пор — ошибка. Грубая, грубейшая ошибка. А вот теперь (вчера, сегодня только) понял, как мне надо жить.

Важнейшее для меня — это (вопреки миллионам препятствий) ремесло художника (не театрального, конечно). Так сказать, приобщаться к прелести мира через это самое ремесло. Это первое. Второе — плавать на пароходах, дизель-электроходах, теплоходах. Первое (ремесло) — зубами пытаюсь выгрызать из жизни крохами, второе (теплоходы), хотя и с трудом, все же дается значительно легче. Подробно, надеюсь, при личном свидании: кажется, в декабре театр приедет в Москву, и, если до того времени я от раздражения не разобью морды дирекции и, тем самым, попаду под суд за хулиганство, — я, вероятно, приеду в Москву».

Мечтал попутешествовать на пароходе по Волге, порисовать с натуры. Просил об этом Союз художников, как бы в связи с подготовкой к зональной выставке «Большая Волга». Союз, прежде равнодушный к нуждам Эрбштейна (квартиру не дали), неожиданно поддержал, написал письмо в «Волготанкер»: «Правление Куйбышевского отделения Союза художников РСФСР просит разрешить поездку художнику Эрбштейну по Волжскому бассейну для зарисовки и работы над произведениями к художественно-зональной выставке «Большая Волга»

Отказали. Пенсионный год приближался к концу. Эрбштейн перенес инсульт, временный паралич, страх одиночества, старости. В приступе душевной болезни сжег почти все свои работы.

13 июня 1963 года, уехав на Волгу, покончил с собой. Записки не оставил.

 

Публикуется по Овес Л. Трагедия художника / [По лит. записи воспоминаний Л. Б. Рожковой, дочери Б. М. Эрбштейна] // Театр ГУЛАГа : Воспоминания, очерки / сост., вступ. ст. М. М. Кораллова. – М., «Мемориал», 1995. – С. 111–122.