Новости
О сайте
Часто задавамые вопросы
Мартиролог
Аресты, осуждения
Лагеря Красноярского края
Ссылка
Документы
Реабилитация
Наша работа
Поиск
English  Deutsch

Марк Поповский. Жизнь и житие Войно-Ясенецкого, архиепископа и хирурга


Глава первая. В ИСТОРИЧЕСКОЙ ТЕНИ (1877—1917)

«Земную жизнь пройдя до половины,
Я в лес вступил...»
ДАНТЕ. «Ад»

Детство и юность замечательных людей — самая неблагодарная часть их биографии. Не догадываясь о блистательной судьбе ребенка, родные и близкие Леонардо да Винчи, Чарльза Дарвина и Роальда Амундсена не сохранили для потомков воспоминаний о детских играх и школьных проделках будущих гениев. Но еще хуже, когда факты все-таки попадают в руки историков. Тогда, глядя в перевернутый бинокль времени, биограф начинает копаться в детских пеленках героя, желая во что бы то ни стало выудить из прошлого задатки будущего величия. В лепете трехлетнего Гете обнаруживают склонность к стихотворчеству, а в скандальном поведении грудного младенца по фамилии Бонапарте видят предвестие побед при Аустерлице и Ваграме. Нет спора: личность складывается рано, очень рано. Но бесспорно и то, что мы не владеем пока методом, который позволил бы за поведением младенца увидеть, куда в действительности поворачивается парус его будущей жизни. Ретроспекция превращается в самообман.

Нелегко даются биографам и те периоды, когда выдающийся человек не совершает, по мнению современников, ничего выдающегося. В ход снова пускается система «объяснений». Если «историческая тень» закрывает несколько лет в разгар творческой жизни героя, это объясняют отсутствием подходящих внешних условий для свершения главных замыслов. Если «тень» падает на поздний возраст, говорят о несправедливом равнодушии современников, которое помешало гению до конца осуществить свои идеи. Есть, однако, ситуация, которая колеблет все «внешние» объяснения: английский поэт классик Джон Мильтон начал писать стихи почти в шестьдесят лет; великий археолог Генрих Шлиман обратился к раскопкам легендарной Трои после пятидесяти лет — до этого он оставался лишь удачливым торговцем. И тому и другому ничто вроде бы не мешало проявить себя в избранной области раньше. Но, как будто оттягивая свидание со своим звездным часом, они оба десятилетиями оставались в исторической тени. Американский художник Морзе, лишь перевалив за сорок лет, почувствовал в себе талант изобретателя. И в историю вошли не полотна молодого Морзе, а его телеграфный аппарат, созданный во второй половине жизни,

Очевидно, доступные для наблюдения внешние причины (а их-то и ищет обычно биограф) далеко не всегда адекватно изменяют судьбу творческой личности. Многое происходит в душевной глубине гения, в неких недоступных поверхностному взгляду недрах. И тогда мир обнаруживает вдруг в старике Фабре гениального энтомолога, хотя весь свой век он не был никаким ученым, а только школьным учителем.

В начале нынешнего столетия возникла школа психологов, которая считала всякую выдающуюся личность жертвой патологии. Вместо биографий великих людей ученые этого направления предлагали писать «патографии». Было написано несколько «патографии» великих писателей, артистов, ученых. Может быть, в таком подходе («выдающийся—значит ненормальный») есть свой резон, но как понять с этой точки зрения годы, проведенные гением в исторической тени, например, семь лет, которые Альберт Эйнштейн служил экономистом патентного Федерального бюро в Берне? Надо ли понимать эти годы как светлые промежутки между взрывами патологии?..

Вопрос же о «тени» заинтересовал меня потому только, что очень уж медленно приближался Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий к своему «историческому часу». Первую половину жизни прожил он без особых событий. Были, конечно, и в той первой половине его бытия и любовь, и научные открытия, и сильные переживания. Но в конечном счете все это оказалось важным только для него самого и самых близких ему людей. Исторический рубеж наступил ровно на половине жизненного пути. И глас народа — легенды — безошибочно отметил эту точку.

Первый миф, относящийся к Войно-Ясенецкому, рассказывает о смерти его жены. Анна Ланская погибла в 1919 году. С этого времени и стал он личностью исторической.

Валентину Феликсовичу было сорок два. Поступки, высказывания и труды его начали оказывать влияние на поступки и высказывания многих других, даже лично его и не знавших людей. И влияние это продолжается доныне.

Попробуем же без предвзятости оглядеть первую, так сказать, «доисторическую» часть жизни нашего героя. Не станем искать то, что так хотелось бы в ней найти — пророчества. Взглянем на факты. Может быть, они сами по себе расскажут нам, как между 1877 и 1919 годом сложился этот незаурядный характер.

В Энциклопедическом словаре Брокгауза и Эфрона говорится: «Войно-Ясенецкие — польские дворяне, герба Трубы, ныне состоящие в русском подданстве. Род этот русского происхождения, известен с шестнадцатого века...» Книга «Гербник Польский» поясняет, что Войно-Ясенецкие (Wojna Jasieniecki) происходят из русских князей, из Руси, а не из России. Как князья эти попали на службу к польским королям — неизвестно. Возможно, что они оказались в плену во время бесконечных стычек на спорных землях Украины и Белоруссии, а может быть, и сами предложили свои услуги одному из монархов Речи Посполитой. Так нередко бывало и до князя Курбского, и после него. Во всяком случае, род этот находился в большой чести. Константин Войно-Ясенецкий был воеводой на Луках, его сын Иван — воеводой Смоленским, сын Ивана — Александр — войсковым Витебским подвоеводой Виленским. В течение почти двух столетий мы находим имена Войно-Ясенецких среди придворных польских и литовских властителей, на высоких военных и административных должностях. Все эти местники, стольники, каштеляны, чашие, скарбники и подскарбники владели изрядными имениями в нынешней Белоруссии и Западной Украине. С конца семнадцатого века, однако, должности, которые занимают Войно-Ясенецкие, начинают мельчать, род бледнеет. Похоже, что какой-то незримый червь изгрызает корни мощного генеалогического древа. В начале восемнадцатого столетия потомки воевод и вельмож становятся прапорщиками Королевской гвардии, священниками, судьями.

В 1839 году в г. Липске вышел четвертый том геральдики польских дворянских родов. Составители книги, описывая герб Войно-Ясенецких (на красном поле сломанные стрелы, над ними полумесяц со звездой), спорили о том — три или пять страусовых перьев должны венчать шлем над щитом герба. Но здравствующим Войно-Ясенецким начала девятнадцатого века не было никакого дела до этих перьев и щитов. Владельцы пышного герба превратились в рядовых землепашцев Сенинского уезда Могилевской губернии. Дед героя нашей книги Станислав (родился около 1820 года) был мельником. Сохранилась записка, сделанная со слов Валентина Феликсовича его сыном Михаилом. Составляя список известных предков, Михаил Войно-Ясенецкий возле имени своего прадеда Станислава поставил в скобках «курная изба, лапти, на медведя с рогатиной».

Сын мельника Станислава Феликс (родился около 1855 года) первым после падения рода попытался вырваться из деревенской глуши. При поддержке какого-то мецената Феликсу Станиславовичу удалось окончить гимназию, а потом факультет фармации, сто лет назад провизор Феликс Станиславович Войно-Ясенецкий женился и открыл собственную аптеку. Очевидно, торговля шла не слишком успешно, аптеку пришлось ему открывать трижды — в Херсоне, Кишиневе и Керчи. Здесь, в Керчи, в мае 1877 года и увидел свет третий по счету ребенок неудачливого провизора — Валентин, будущий епископ Лука.

С конца восьмидесятых годов семья поселилась в Киеве. Феликс Станиславович оставил фармацию и поступил служить в страховое общество «Надежда». «Он был человеком удивительно чистой души, ни в чем не видевшим ничего дурного, всем доверявшим, хотя по своей должности был окружен .нечестными людьми»,— вспоминает об отце Валентин Феликсович, О том не говорила и дочь Ф. С. Виктория Феликсовна Дзенькевич (Войно-Ясенецкая). Возможно, что именно эта широко известная в городе честность Феликса Войно-Ясенецкого и выдвинула его на пост киевского агента богатейшего страхового общества страны. Контора общества находилась в самом центре города на Крещатике, напротив здания Думы. В том же доме, на третьем этаже, Войно-Ясенецкие — отец, мать, две дочери и три сына — занимали просторные комнаты.

Отец остался в памяти детей как человек несколько суетливый, но тихий и чрезвычайно аккуратный. Занятый делами службы, он мало видел свое семейство. Отдаляла его от семьи и его вера. Среди шести православных в доме он один оставался католиком. И притом католиком благочестивым. Главным лицом в семье была мать. Мария Дмитриевна, из харьковского мещанского рода Кудриных, великолепно исполняла обязанности хозяйки большого дома. Фотография начала века сохранила ее облик: полная, богато, со вкусом одетая дама; крупные черты красивого лица, волевой подбородок, решительный взгляд красивых, чуть навыкате глаз. Под строгим надзором этих глаз горничные держали квартиру в идеальном порядке, на кухне много варилось и пеклось. И не только для семьи. Мать постоянно отправляла домашнюю сдобу в тюрьму для арестантиков. В тюрьму же, чтобы арестанты могли заработать, посылали перетягивать матрацы и другую работу. Когда началась мировая война, на кухне постоянно кипятили большие бидоны с молоком — для госпитальных раненых. Мать была фантастически добра, но в отличие от добрых дел отца ее подарки и подношения носили подчеркнутый, несколько даже демонстративный характер.

Впрочем, в этом доме никто никого не упрекал и не поучал. Семья была дружной, и до беды со старшей сестрой Ольгой (она сошла с ума после ужасов Ходынки) мир, очевидно, представлялся молодым Войно-Ясенецким безмятежным. Интересы, однако, у молодежи сложились разные. Ольга, пианистка, окончила консерваторию, Павел и Владимир избрали юридическую карьеру. Первый стал впоследствии присяжным поверенным, второй — криминалистом. Валентин параллельно с гимназией посещал рисовальную школу и готовил себя к карьере художника; младшая. Виктория, твердо решила стать певицей. Характеры у мальчиков тоже с годами становились все более различными. Это особенно было заметно, когда семья выезжала на дачу в Китаево. Старший, Владимир, любитель светской жизни, на дачу не ездил, воздух гостиных казался ему достаточно свежим. Крепыш Павел, наоборот, упивался Днепром, лодочными прогулками, много плавал, рыбачил. Валентин привозил на дачу своих товарищей-художников из бедных семей. Художники рисовали на пленэре, толковали об освещении, о красках, о новых художественных течениях. За столом стеснялись, но ели с аппетитом. Потом у Валентина началось увлечение идеями графа Толстого, Он стал вегетарианцем, перебрался спать на пол. В ту пору на даче он не отдыхал, а целые дни пропадал в деревне, косил с крестьянами, укладывал стога. Родных дичился, обедать тоже предпочитал с мужиками в сарае картошкой и помидорами.

Двойной фотографический портрет (лето 1896 года, Китаево), где Валентин снят вместе с товарищем-художником, довольно точно передает характер и умонастроение 19-летнего Войно-Ясенецкого. На молодых людях одинаковые в полоску холщовые или ситцевые косоворотки. Воротники застегнуты на все пуговицы: никаких вольностей. Сидят они за столом, застеленным крестьянской вязаной скатертью. Тут же пивная кружка и бутыль, но это, несомненно, фотографическая бутафория: ни в юности, ни позднее Валентин к спиртному не прикасался. Линии лица у недавнего гимназиста еще мягкие, не определившиеся. Но юношеский взгляд уже пытлив, глаза смотрят серьезно, вопрошающе.

Зимой в городе Валентин тоже отличался от братьев и сестер. Семья жила широко, открыто. Но Валентин в театр и в гости не ходил. Если посторонние приходили в дом, предпочитал отсиживаться в своей завешенной этюдами комнате. Девушек знакомых у него не было.

Вторая киевская гимназия, где учились братья Ясенецкие, блистала подбором лучших в городе преподавателей и талантами учеников, о ней писали как о выдающемся учебном заведении. Валентин на этом фоне учился средне, а на выпускных экзаменах весной 1896 года его ответы по алгебре и геометрии оказались среди худших. По алгебре Валентину Войно-Ясенецкому единственному в классе поставили двойку. Проверяя письменные работы выпускников по геометрии, университетский профессор Букреев отметил: «Работы... Ясенецкого, хотя и признаны удовлетворительными, однако едва ли этого заслуживают: они переполнены грубыми ошибками в логарифмах и отличаются крайней небрежностью в объяснениях». Неудивительно, что блестящее будущее в гимназические годы прочили брату Павлу, юноше легкому, компанейскому, который не только без труда учился, но и хорошо пел, играл на гитаре. Валентин же, молчаливый, необщительный, считался мальчиком средних способностей, от которого не приходится ждать сколько-нибудь серьезных жизненных успехов.

В вопросах совести и веры в семье Войно-Ясенецких, как уже говорилось, царила полная свобода. Мать была очень религиозна, усердно молилась в своей комнате, в церковь не ходила принципиально. От церкви оттолкнул Марию Дмитриевну случай, который произошел вскоре после смерти старшей дочери. Как положено по обряду, мать принесла в храм блюдо с кутьей и серебряные ложечки. Когда литургия кончилась, она заглянула в алтарь и обомлела: два священника ссорились из-за ее кутьи. «Все мое, все мое»,— твердил один. «Не отдам!» — вырывал блюдо другой.

Сыновья-юристы в доме Ясенецких излишней религиозности не проявляли, но по традиции ходили к пасхальной утрене и к выносу Плащаницы. Ни в детстве, ни позднее, в юности, родители не читали детям никаких поучений нравственного порядка. И в то же время в доме существовали какие-то непререкаемые понятия о чести, долге, ответственности. Совершенно нетерпимо относились Войно-Ясенецкие к еврейским погромам и вообще к любому проявлению антисемитизма. Когда Павла призвали в армию, домашние очень боялись за него. Беспокоились не о каком-нибудь несчастье с оружием, которое вполне возможно в казарме даже в мирное время, а о том, что новобранца могут послать с войсками совершать погромы. Это было бы позором для всей семьи. Сочувственно относились Войно-Ясенецкие к студенческим волнениям начала века. В день, когда киевское студенчество чтило память курсистки Ветровой, совершившей политическое самоубийство, вместе со всеми на улицы Киева вышли три брата. Впрочем, для Валентина это была первая и последняя демонстрация. Массовых сборищ он избегал.

Но в общем-то из всех детей Феликса Станиславовича и Марии Дмитриевны нравственные вопросы по-настоящему томили, пожалуй, только молчаливого Валентина. Юноша, живущий в великолепной квартире на Крещатике, сын обеспеченных родителей, получающий образование в лучшей гимназии города, болел той болезнью, которой от самого своего зарождения страдала русская интеллигенция. Его мучила вина перед народом, перед мужиками в деревне, перед оборванными бабами, ожидающими подаяния на церковной паперти. С середины девятнадцатого века и до самой революции 17-го года это странное, малопонятное для остального цивилизованного мира душевное страдание терзало души тысяч русских людей. Дворяне и разночинцы, славянофилы и атеисты, простецы и снобы исповедовали истину, которая казалась им непреложной. В будущем, считали они, Россию ждет явление высшей правды, победа над человеческими страданиями, преодоление дисгармонии бытия, осуществление идеальной, целостной жизни. Но не образованность, культура и цивилизация принесут в мир эту высшую правду, а сам народ: вот эти мужики, купцы, мещане. В таинственных глубинах народной жизни таится решение всех проблем. Там, в этих непостижимых для интеллигента пластах, хранятся подлинная, незамутненная вера, высшая нравственность и высшая мудрость. Ничего подобного нет на Западе и вообще нигде в мире, «Умом Россию не понять...» Надо опроститься, слиться с массой, служить ей. В этом главное назначение образованного человека, и в этом, его спасение.

Юный Валентин Войно-Ясенецкий не проявил большой оригинальности, приняв расхожие взгляды своей эпохи за высшее достижение философии. Что же в этом странного? Народолюбие, религиозное преклонение перед народом пленяло на Руси таких великанов, как Достоевский и Хомяков, народовольцев, Герцена и вождей социал-демократии. Не изжило оно себя и в наше время, 70 лет спустя. Где уж было двадцатилетнему мальчику на рубеже девятнадцатого и двадцатого веков разобраться в опаснейшем предрассудке русского мессианства, который на глазах одного поколения обернулся сначала царским, а потом советским империализмом...

Но давно уже замечено, что между целями и средствами на Руси всегда пролегает глубокий овраг. Те предреволюционные учителя, врачи, агрономы, которые во имя русского мессианства ехали в деревню, чтобы учить и лечить мужика-богоносца, как правило, были людьми бескорыстными, достойными самого высокого уважения. Захватила идея служения и Валентина Войно-Ясенецкого. Уверовав в необходимость «пойти в народ», он, как это часто бывает с молодыми, чистой души людьми, начал ломать себя, втискивать свою натуру в тесные рамки априорных суждений. Вот как он сам описал впоследствии эту свою внутреннюю борьбу:.

«Влечение к живописи было у меня настолько сильным, что по окончании гимназии я решил поступить в Петербургскую Академию художеств. Но во время вступительного экзамена тяжело задумался о том, правильный ли жизненный путь я избираю. Недолгие колебания кончились тем, что я признал себя не вправе заниматься тем, чем мне нравится, и обязан заняться тем, что полезно для страдающих людей. Из Академии я послал матери телеграмму о желании поступить на медицинский факультет, но все вакансии уже были заняты, и мне предложили поступить на естественный факультет с тем, чтобы позже перейти на медицинский. От этого я отказался, так как у меня была большая нелюбовь к естественным наукам и ярко выраженный интерес к наукам гуманитарным: в особенности к богословию, философии, истории. Поэтому я предпочел поступить на юридический факультет и в течение года с интересом изучал историю и философию права, политическую экономию и римское право».

Через год, однако, его опять неодолимо повлекло к живописи. Войно-Ясенецкий отправился в Мюнхен, поступил в частную школу профессора Книрр. Проучился он там всего три недели, затосковал по дому, по России и вернулся в Киев. Стал с группой товарищей заниматься рисованием и живописью.

Два года прошло после окончания гимназии, а Валентин все еще не мог решиться, что ему делать... «Можно было поступить на медицинский факультет, но опять взяло раздумье народнического порядка и по юношеской горячности я решил, что нужно как можно скорее приняться за практическую полезную для народа работу. Бродили мысли о том, чтобы стать фельдшером или сельским учителем, и в этом настроении я однажды направился к директору народных училищ Киевского учебного округа с просьбой устроить меня в одну из школ. Директор оказался умным и проницательным человеком; он высоко оценил мои народнические стремления, но очень энергично отговаривал меня от того, что я затевал, и убедил поступить на медицинский факультет. Это соответствовало моему стремлению быть полезным для крестьян, так плохо обеспеченных медицинской помощью, но поперек Дороги стояло мое почти полное отвращение к естественным наукам. Я все-таки преодолел это отвращение и поступил на медицинский факультет Киевского университета».

Время, пока шла эта борьба, было тяжелым для юноши еще и по другой причине: через сомнения и душевные страдания вырабатывал он в эти годы этическую и религиозную позиции — сначала захватило его учение графа Толстого. Но увлечение толстовством продолжалось недолго. В следующем году в руки молодого студента попала книжка Толстого «В чем моя вера?». Книжка была запретная, изданная за границей, В России она многих привлекла в ряды толстовцев, а Валентина Войно-Ясенецкого, наоборот, оттолкнула. Он увидел в ней, по его словам, «издевательство над православной верой». «Я сразу понял, что Толстой — еретик, весьма далекий от подлинного христианства»,— записал он впоследствии. Традиционное православие — вера матери — неколебимо восторжествовало в нем навсегда. Усилившаяся после возвращения из-за границы религиозность отразилась в картинах и набросках художника. Большинство сохранившихся рисунков той поры изображает истово молящихся мужиков и баб, странников с посохами, нищих на подворье Киевско-Печерской Лавры. Наброски сделаны карандашом сильным и точным, с ясно выраженным настроением. Сам Войно-Ясенецкий считает, что если бы он не оставил живопись, то пошел бы по пути Васнецова и Нестерова, «ибо уже ярко определилась основная религиозная тенденция в моих занятиях живописью».

Итак, двухлетняя душевная тяжба, которую Валентин Ясенецкий вел с самим собой, внешне как будто разрешилась: он окончательно оставил живопись. Но внутренние трудности кончились не сразу.

«Когда я изучал физику, химию, минералогию, у меня было почти физическое ощущение, что я насильно заставляю мозг работать над тем, что ему чуждо. Мозг, точно сжатый резиновый шар, стремился вытолкнуть чуждое ему содержание. Тем не менее учился я на сплошных пятерках и неожиданно чрезвычайно заинтересовался анатомией. Изучая кости, я рисовал их и дома лепил из глины, а своей препаровкой трупов сразу обратил внимание всех товарищей и профессора анатомии. Уже на втором курсе мои товарищи решили, что я буду профессором анатомии... На третьем курсе я со страстным интересом занимался изучением операций на трупах. Произошла интересная эволюция моих способностей: умение весьма тонко рисовать и моя любовь к форме перешли в любовь к анатомии и тонкую художественную работу при анатомической препаровке и при операциях на трупах. Из неудавшегося художника я стал художником в анатомии и хирургии.

Государственные экзамены я сдавал блестяще, на сплошных пятерках, и профессор общей хирургии сказал мне на экзамене: «Доктор, вы теперь знаете гораздо больше, чем я, ибо вы прекрасно знаете все отделы медицины, а я уже многое забыл...»

В знании и понимании анатомии достиг молодой Войно-Ясенецкий действительно высот поразительных. На абсолютном знании анатомии были построены позднее все его научные достижения. Но тем не менее память не совсем точно подсказывает автору мемуаров события шестидесятилетней давности.

Экзамена по общей хирургии в университете не было. Речь, очевидно, шла о курсе оперативной хирургии в топографической анатомии, которую читал профессор П. И. Морозов. Предмет этот Войно-Ясенецкий любил и получал за ответы только отличные отметки. Вообще же он учился хотя и неплохо, но без блеска. Пятерки далеко не всегда украшали его студенческий матрикул. Итоговые тройки он получил даже по таким предметам, как факультетская и госпитальная хирургия. Будущий блестящий хирург-глазник имел также тройки по офтальмологии и десмургии (учение о хирургических повязках). Не давалась сыну фармацевта и наука о приготовлении лекарств. В экзаменационных списках студентов медицинского факультета университета Св. Владимира профессор Ю. Лаутенбах упорно выводил студенту Войно-Ясенецкому двойки и тройки. Впрочем, все эти юношеские неудачи, как известно, мало чего стоят. Они разве что напоминают нам о провале студента Пастера по химии и Анатоля Франса по литературе. Не едиными отметками жив студент!

На рубеже двух веков Киевский университет — одно из наиболее ярких учебных заведений страны. Список его профессуры блистает всероссийски и даже международно известными именами. На медицинском факультете преподают такие светила, как патолого-анатом В. К. Выскович, патолог В. П. Подвысоцкий, терапевты Ф. А. Леш и В. П. Образцов. Акушерство и гинекологию читал знаменитый хирург Г. Е. Рейн. Ученые стремились увлечь молодых наукой. Ежегодно факультеты объявляли несколько тем для научных исследований студентов. Лучшие работы награждались золотыми и серебряными медалями. Наиболее увлеченные наукой теснились вокруг любимых учителей. В кружках при кафедрах формировались серьезные исследователи. На естественном факультете под руководством профессора Навашина в начале девятисотых годов занимались будущий академик Н. Г. Холодный, будущий крупный цитолог профессор Г. А. Левицкий, видные в дальнейшем ботаники профессора В. Р. Заленский и В. М. Хитрово. Но сколько ни рылся я в архивах университетов, сколько ни расспрашивал современников, нигде не обнаруживалось научной увлеченности студента Войно-Ясенецкого. Его однокурсники Александр Кан и Владимир Бергман получили золотые медали за работу о желатине как кровоостанавливающем средстве и исследование лучшего способа обеззараживания рук хирурга. Еще один однокурсник Валентина Войно-Ясенецкого, Григорий Пивоваров, человек, не лишенный общественной жилки, добился серебряной медали за труд о смертности врачей в России. Несколько других студентов в 1900—1903 годах получили за свои исследования медали имени Пирогова. Но будущий замечательный хирург Войно-Ясенецкий работ не пишет, медалей не домогается.

Глубоко будоражили в те годы университетскую массу и вопросы общественные. В мае 1901 года министр народного просвещения предложил киевской профессуре ответить на 15 вопросов. Речь шла о самых насущных проблемах высшей школы. Пока профессора редактировали ответы, составленные, кстати сказать, весьма радикально, молодежь тоже обсуждала свои рекомендации и «наказы». Но имени Войно-Ясенецкого нет ни под «наказами», ни в числе заводил студенческой общественной жизни.

В 1903 году медфак всколыхнуло другое событие. Баронесса Мейендорф, председательница Российского общества покровительства животным, обратилась в министерство народного просвещения с просьбой ограничить научные опыты над четвероногими. За спиной Мейендорф стояла сама императрица Мария Федоровна, покровительница «Общества покровителей». Меморандум о вивисекции по просьбе министра обсуждала специальная комиссия медицинского факультета Киевского университета. Профессора ответили решительно: «Ввиду невозможности прогресса медицинского знания без вивисекции, какие бы то ни было ограничения ее применения в специальных научных учреждениях недопустимы». В ответ на требование баронессы не разрешать производить опыты на животных людям, не имеющим медицинского диплома, комиссия заявила: «На неприменимость этого пункта дает ясный ответ история науки в лице химика Пастора и зоолога Мечникова». Письмо комиссии и сама акция баронессы Мейендорф вызвали страстные споры в университете. Но среди многочисленных студенческих резолюций за вивисекцию и против нее мы опять не находим Валентина Войно-Ясенецкого. Похоже, что и это событие не тронуло его сердца.

Листаю документы о политических беспорядках среди студентов-киевлян. Архивные папки рассказывают о «бунте» в университете Св. Владимира в декабре 1901 года — январе 1902 года. Образцы листовок, доносы провокаторов, записи речей, произнесенных на митингах. Студенты протестуют против так называемых «временных правил» правительства, урезающих и без того мизерные права учащейся молодежи. «Временные правила», в частности, позволяли властям отдавать бунтующих студентов в солдаты. Университет кипел, сходки, забастовки сменяли одна другую. В итоге 183 «зачинщика» призваны в армию, все студенты первого курса на всех факультетах — исключены, все студенты второго курса — оставлены на второй год. Даже Совет профессоров университета пришел в негодование по поводу этого произвола. Возникла резкая переписка между профессурой и попечителем учебного округа. В марте 1903 года новые беспорядки и новые репрессии: все студенты третьего курса оставлены на второй год, им предложено немедленно разъехаться по домам.

А Валентин? Его имени нет ни среди исключенных, ни среди курсовых ораторов, ни среди тех, кто подписывал петиции протеста. Нет нигде. Трус? Но мы знаем: вся долгая жизнь профессора Войно-Ясенецкого, епископа Луки, есть нескончаемая цепь поступков большого мужества. Может ли в зрелом возрасте стать героем тот, кто годами оставался трусом? Наоборот случается, и довольно часто, атак— что-то я не слыхал...

Не страх перед полицейскими шашками и не принадлежность к классу угнетателей удерживали Войно-Ясенецкого в стороне от общественной и политической жизни университета. Да и был ли он в стороне? На третьем курсе, в том самом «горячем» 1903 году, студенты медицинского факультета избрали Валентина Войно-Ясенецкого старостой. По некоторым свидетельствам, товарищи называли его «совестью курса». Это немалая честь быть курсовым свободно избранным старостой. Молодежь, особенно в ту накаленную пору, далеко не каждому готова была выразить таким образом свое доверие. Чем же вызвал Валентин расположение соучеников? Сам он об этом эпизоде рассказывает так: «Перед одной лекцией я узнал, что товарищ по курсу, поляк, ударил по щеке другого товарища — еврея. По окончании лекции я встал и попросил внимания. Все притихли. Я произнес страстную речь, обличавшую безобразный поступок студента-поляка. Я говорил о высших нормах нравственности, о перенесении обид, вспомнил великого Сократа, спокойно отнесшегося к тому, что его сварливая жена вылила ему на голову горшок грязной воды».

Надо полагать, этико-исторический экспромт студента-медика был довольно наивен. Да еще со ссылкой на зловредную Ксантиппу, обдавшую нечистотами своего великого мужа. Но молодые люди почувствовали в речи обычно молчаливого товарища нечто большее, чем желание одернуть драчуна. В аудитории вдруг прозвучала искренняя боль за оскорбленного человека, торжествующую несправедливость. Валентин выступал как моралист, привлекая внимание товарищей не к частностям, а к принципиальной стороне дела. И достиг своего. Его духовное, этическое первенство на курсе признали.

Вот он стоит перед моим мысленным взором — русый, богатырского роста юноша. На нем в соответствии с Правилами внутреннего распорядка университета «мундир темно-зеленого сукна... с двумя петлицами из золотого галуна...». Но в мундире, как и в ситцевой косоворотке, он остается собой, только собой. Строго и требовательно смотрят через добролюбовские очки его глаза. Нет, он вовсе не в конфликте с окружающим миром, но в то же время как-то отъединен от него. Что там под мундиром, на душе у этого странного юноши? У меня слишком мало фактов, чтобы судить об этом. Умерли современники, не сохранилось ни писем, ни дневников. А в «Мемуарах», писанных Войно-Ясенецким на восемьдесят первом году жизни, он уже и сам не в силах восстановить свой душевный мир начала столетия. И все-таки хотелось бы понять этот мир... Я принялся перебирать биографии и записки ровесников, университетских однокашников Войно-Ясенецкого, тех немногих, чьи имена остались в истории. Я искал человека, близкого по духу моему герою. Такая встреча могла, как мне казалось, кое-что объяснить и в юношеской судьбе Войно-Ясенецкого. Конечно, аналогия не доказательство. Но все же...

Почему-то все обнаруженные мною лица оказались питомцами естественного факультета. Академик И. Г. Холодный — крупный естествоиспытатель — ботаник, биофизик, микробиолог. Человек волевой, деятельный, натура рациональная. В юности массовые сходки, действия скопом. В науке — ярый дарвинист, атеист. К религии, как, впрочем, к любому инакомыслию, нетерпим. В конце жизни затравлен лысенковцами... Нет, характер явно не тот.

Другой студент — Григорий Андреевич Левицкий — стал в 20-х годах крупным цитологом. Большой труженик науки, приобрел своими работами мировую известность. Современники любили его. Оптимист, характера доброго, души светлой. Атеист, но считал религию предшественницей науки, фактором, подготовившим условия для научного творчества. Расстрелян. Жертва сталинизма и лысенкоизма. От Войно-Ясенецкого далек.

Еще один киевлянин — В. Р. Заленский. Личность очень привлекательная. А главное — более других подходит к внутреннему строю моего героя. Видный ботаник, анатом растений. Человек с большим художественным вкусом, художник и литератор, поклонник Фета. Верующий. По убеждениям демократ. Но при всем том натура слишком мягкая, податливая, склонная к компромиссам. В сталинскую эпоху трепетал, но, по счастью, уцелел и, отдышавшись, кое-как дожил свой век в провинции. Не то...

И вдруг как прозрение—Бердяев!

Николай Бердяев — выдающийся религиозный философ и писатель, родился в Киеве всего лишь на три года раньше Валентина Войно-Ясенецкого. Дворянская семья, аристократы Западного края. Польская кровь. Дом пронизан католическим влиянием. В детстве, как и Войно-Ясенецкий, окончил рисовальную школу. В гимназии (в той самой, во Второй) учился скверно. Не слишком отличался прилежанием на естественном факультете университета. В студенческом движении не участвовал. Очень рано задался философскими вопросами и прежде всего философией нравственности.

Судьбы двух киевских студентов, столь похожие вначале, в дальнейшем резко разошлись. Но духовная близость их в юности несомненна. Читая книгу Н. Бердяева «Самопознание (Опыт философской автобиографии)», я не мог отделаться от мысли, что нечто подобное мог бы написать и мой герой, если бы только, как Бердяев во Франции, имел право свободного самовыражения. Душевный мир этих двух сверстников так настойчиво сливается в моем представлении, что я начал выписывать особенно поразившие меня гипотетические параллели. И странное дело: чем дольше выписывал я воспоминания Николая Бердяева о его детстве и юности, тем яснее становился внутренний образ Валентина Войно-Ясенецкого. Начитанный мальчик, штудирующий в библиотеке своего отца «Критику чистого разума» Канта и «Логику» Милля, числится в гимназии посредственным учеником. В чем дело?

«Мои способности обнаруживались лишь тогда, когда умственный процесс шел от меня, когда я был в активном и творческом состоянии, и я не мог обнаружить способностей, когда нужно было пассивное усвоение и запоминание... Я, в сущности, никогда не мог ничего пассивно усвоить, просто заучить, запомнить, не мог поставить себя в положение человека, которому задана задача. Поэтому экзамен для меня невыносимая вещь». А вот строки о живописи:

«Я... очень увлекался живописью. У меня были довольно большие способности к рисованию... Я даже окончил рисовальную школу, три года учился. Начал уже писать масляными красками. Настоящего таланта у меня, наверное, не было, были способности. Но как только я осознал свое философское призвание... я совершенно бросил живопись».

В юности Бердяев был, очевидно, более решителен в самоопределении, чем Войно-Ясенецкий. Но обоих роднит то, что окончательное решение никогда не приходило к ним извне, а рождалось, хотя подчас и в муках, из собственных раздумий и опыта. «Я понимаю жизнь не как воспитание, а как борьбу за свободу. Я сам составлял план занятий. Никто никогда не натолкнул меня на занятия философией, это родилось изнутри. Я никогда не мог принадлежать ни к какой школе». Забегая вперед, мне хочется сказать, что точно так же, как Бердяев не знал учителей в философии, Войно-Ясенецкий не знал их в хирургии. До вершин мастерства оба дошли самостоятельно.

А вот строки, которые, кажется, специально написаны, чтобы объяснить душевное состояние Войно-Ясенецкого в студенческие годы:

«По характеру своему я принадлежу к людям, которые отрицательно реагируют на окружающую среду и склонны протестовать. Я всегда разрывал со всякой средой, всегда уходил. У меня очень слаба способность к приспособлению, для меня невозможен никакой конформизм».

«Но при этом: у меня отвращение к «политике», которая есть самая зловещая форма объективизации человеческого существа, выбрасывания его вовне. Она всегда основана на лжи. Но мое отношение к политике приводило не к уходу из мира, а к желанию изменить его». И наконец о роли совести в жизни:

«Я антиколлективист, потому что не допускаю экстерроризацию личной совести, перенесения ее на коллектив. Совесть есть глубина личности, где человек соприкасается с Богом. Коллективная совесть есть метафорическое выражение. Человеческое сознание перерождается, когда им овладевает идолопоклонство... Идол коллектива столь же отвратителен, как идол государства, расы, нации, класса, с которыми он связан».

Мне было бы трудно найти более точные слова о внутреннем мире моего героя в пору его студенчества, чем те, что нашел Николай Бердяев.

Должен оговориться. Вкусы и принципы молодого Войно-Ясенецкого далеко не во всем соответствовали бердяевским. И все же, накладывая строки «Самопознания» на известные нам поступки Валентина Войио-Ясенецкого, поражаешься, насколько точно жизненная линия будущего философа сливалась в те далекие годы с линией жизни будущего хирурга.

Университет Валентин Феликсович окончил осенью 1903 года. Разлука с alma mater не была слишком грустной. Друзей на курсе он не завел. В памяти остался лишь один эпизод из прощальной беседы: «Когда я расставался с товарищами, они спрашивали, какую дорогу изберу я в медицине, и единодушно протестовали, когда я сказал, что намерен всю жизнь быть участковым земским врачом. Они говорили, что я предназначен не для этого, а, несомненно, для научной работы. Я протестовал, потому что никогда не помышлял об этой работе, а хотел лишь лечить крестьян, хотя бы в самой убогой обстановке». Позднее этот эпизод был повторен в «Мемуарах» архиепископа Луки, и автор еще раз подчеркнул: «Я изучал медицину с исключительной целью быть всю жизнь деревенским, мужицким врачом, помогать бедным людям». В этих словах не было ни позы, ни желания покрасоваться перед сверстниками. Дав на двадцать первом году жизни зарок служить мужику, Войно-Ясенецкий не отрекся от него до конца своей медицинской карьеры.

Однако поехать в деревню сразу после окончания университета не удалось, помешала русско-японская война. Молодому врачу предложили службу в отряде Красного Креста. Нетрудно догадаться, кто именно рекомендовал включить Войно-Ясенецкого в отряд. Университетский профессор оперативной хирургии и топографической анатомии П. И. Морозов, тот самый, что на выпускном экзамене сказал Валентину Феликсовичу: «Вы теперь знаете больше, чем я...», заведовал хирургическими курсами в Мариинской общине сестер милосердия. На базе этой общины формировалась и первая группа медиков-добровольцев. Профессор, естественно, постарался укомплектовать группу лучшими своими учениками. Не давний студент охотно принял предложение учителя.

Отряд выехал на Дальний Восток 30 марта 1904 года. На большой фотографии, помещенной в журнале «Нива», где белые длинные юбки, ослепительные воротнички и наколки миловидных сестер милосердия чередуются со строгими сюртуками и мундирами добровольцев-мужчин, мы видим и младшего врача В. Ф. Ясенецкого-Войно. Он еще более возмужал, отпустил усы и бородку. На «исторических» снимках (война!) люди всегда стараются выглядеть более серьезными и значительными, чем в обыденной жизни. Для Валентина Феликсовича сосредоточенность и серьезность — естественное, обыкновенное состояние его духа. Таков он и на том общем портрете.

Месяц спустя с дороги (отряд направился в Читу) младший врач послал родным коротенькое письмо. На страничке, испещренной мелким, но четким почерком, ни слова о трудностях дороги, об отношениях с сослуживцами. Ничего временного, мелкого, случайного, что та'к естественно было бы в письме молодого человека, покидающего родной дом. Только почтительное удивление перед мощью природы, перед дикостью и размахом далекого края.

«Почти целый день сегодня едем тайгой. Какая глушь, какая дикая картина! Тайга не грандиозна, не величественна, но она глуха и мрачна; она какое-то лесное кладбище: бурелом, бурелом без конца, пни обломанные, мертвые стволы без вершин. Земля вся мокрая, повсюду лужи, кочки. Когда карабкаешься по этим стволам, приходят на память те бродяги, что ходили по этой тайге тысячи верст, и не верится, чтобы человек мог столько перенести. Поезд быстро мчится по тайге, и нельзя оторваться от дикой картины и от ощущения быстрой езды. Целую вас крепко, крепко, крепко. Посылаю один из множества цветов, собранных сегодня в тайге. Целую всех. Валентин».

Жизнь в Чите продолжалась около года и ознаменовалась для Войно-Ясенецкого двумя важными событиями. Здесь впервые он получил возможность испытать себя как хирург. Здесь же, в Чите, незадолго до окончания войны, в церкви, построенной декабристами, обвенчался он с Анной Ланской. О двух этих фактах в «Мемуарах» сказано кратко: «...В Киевском госпитале Красного Креста возле Читы... было два хирургических отделения: одним заведовал опытный одесский хирург, а другое главный врач поручил мне, хотя в отряде были еще два хирурга значительно старше меня. Однако врач не ошибся, ибо я сразу же развил большую хирургическую работу на раненых и, не имея специальной подготовки по хирургии, стал сразу делать крупные операции на костях, суставах и черепе. Результаты работы были вполне хорошими, ошибок я не делал, несчастий не бывало. В работе мне много помогала недавно вышедшая книга французского хирурга Лежара «Неотложная хирургия», которую я основательно проштудировал перед поездкой на Дальний Восток». История женитьбы описана еще более кратко: «В Чите я женился на сестре милосердия, работавшей прежде в Киевском военном госпитале, где ее называли «святой сестрой». Там два врача просили ее руки, но она дала обет девства. Выйдя за меня замуж, она нарушила этот обет, и в ночь перед венчанием в церкви, построенной декабристами, она молилась перед иконой Спасителя, и вдруг ей показалось, что Христос отвернул свой лик и образ его исчез из киота. Это было, по-видимому, напоминание о ее обете, и за нарушение его Господь тяжело наказал ее невыносимой патологической ревностью».

В первый раз я увидел портрет Анны Ланской в Ташкенте, в квартире ее дочери Елены. С тех пор прошло несколько лет, но я ясно помню тот острый укол в груди, который ощутил при первом же взгляде на фотографию. В облике умершей молодой женщины, почти девочки, мне почудилась скрытая драма. Тогда я еще не читал «Мемуаров» и не видел писем мужа к жене. Не интуицией только, а каким-то (да простит меня читатель) мужским чувством уловил я, что передо мной существо, жившее напряженной и тайной жизнью сердца. В ранних портретах тщательно скрываемая под маской девичьего благонравия упорно проступала чувственность, склонность к экзальтации, к драме. На более поздних фотографиях, когда пошли дети, эти знаки тайной сердечной смуты смягчились, стушевались. Но и после того как притомилась она от жизни и быта, в черных глазах все еще читалась какая-то неудовлетворенность, будто чем-то обожгла ее жизнь, поманила и обожгла... Этот характер явственно отразился и на детях Анны Ланской. Те двое — Елена и Алексей, что унаследовали ее облик — темные «горячие» глаза, смуглую кожу и иссиня-черные волосы, переняли и ее натуру, страстную и способную в области чувств доходить до экзальтации. Жизнь сердца у этих детей своей матери оказалась значительно сильнее жизни ума.

Как же соседствовало это трепетное сердце рядом с человеком, для которого высшую ценность имели разум, воля и аскетически понятое чувство долга?

«Она покорила меня не столько своей красотой, сколько исключительной добротой и кротостью характера»,— рассказывал Валентин Феликсович о жене своим близким. И, очевидно, не кривил душой. Так оно и было. А она?

Я читал где-то, что в теии знаменитости всегда таится страдающая женщина. Тень, падающая от крупной личности Войно-Ясенецкого, несомненно, заслоняет от нас душевный мир его подруги. И все же я, как мог, постарался понять эту драму. Внешние обстоятельства не давали разгадки. Анна была для Валентина Феликсовича его единственной женщиной — так говорят современники. Его письма к жене тоже мало что объясняют. Письма эти и через три, и через десять лет после венчания полны нежного, теплого дружелюбия. Между 1907-м и 1913-м годами у Войно-Ясенецкого родилось четверо детей: три мальчика и девочка. В одном случае отцу пришлось быть даже акушером и принять собственного сына. И все-таки нет гармонии в этих разумных, расчисленных супружеских отношениях. «Анна ревновала брата, ревновала ко всем: к больным, к сослуживцам, к случайным знакомым. Однажды даже травилась,— вспоминает сестра Валентина Феликсовича Виктория Феликсовна Дзенькевич.— Я ездила к ним, когда они жили в Переславле-Залесском. Квартира просторная, Валентина в городе уважали... Анна была хорошая хозяйка, всегда цветущего здоровья. Но эта болезненная ревность...»

Дочь Войно-Ясенецких Елена, явно не желая впускать посторонних в интимную жизнь родителей, тем не менее подтверждает:

«Мама не лишена была ревности. Помню, она ревновала его к врачихе Михневич и к какой-то больной у папы, которую называли «гнилушкой». Папа очень тяготился этой ревностью, и мне кажется, что бедная мама ревновала напрасно, так как папа был очень строг к себе и очень любил маму». И еще. «Конечно, мама была морально не удовлетворена, так как папа всегда был занят. Мама не была веселой, не стремилась к развлечениям, но немножко радости ей, конечно, хотелось. Мама любила одеваться. У нее было много нарядных платьев, она хорошо шила. И дома всегда была подтянута, хорошо одета...»

Я снова гляжу в горячие глаза Анны Ланской. Мне известна теперь в самых малых подробностях жизнь ее мужа. Он тяжело трудился в земских больницах, еще больше над своей огромной по материалу докторской диссертацией. Человек строго моральный, он отметал самую мысль о возможности измены. Предан был дому, семье, детям. Наконец, он любил ее. Что за глупость ревновать такого мужа?

Нет, она не была глупой, Анна Ланская. Но она была женщиной, до кончиков ногтей женщиной. Она ждала яркой, сильной, особенной любви. Она отказала двум военным врачам, сделавшим ей предложение в Киевском госпитале. Они были обыкновенными. Она ждала необыкновенного и дождалась его. Это он, одухотворенный, мужественный и чистый молодой доктор, ломавший себя ради счастья других, конечно же, должен был принести счастье и ей, Анне. Но почему-то этого не произошло. Валентин Феликсович всегда был погружен в дела. Он разговаривал с больными, врачами, медицинскими сестрами, а для нее у него не хватало времени. Так ей казалось. Да, он хороший семьянин и муж. Но утром за столом он читает книгу, потом уезжает на целый день в больницу, потом — частный прием больных, а вечером он удаляется в свой кабинет, чтобы снова читать и писать до глубокой ночи. Приезд гостей — редчайший случай, прогулка в лесу — почти невероятное счастье. А годы идут. И копится горечь в душе, прорываясь всякий раз наружу по какому-то пустяковому, глупому случаю. Сам Валентин Феликсович, и его сестра, и добродушная нянюшка в семье Войно-Ясенецких, и Елизавета Никаноровна — все считают Анну Васильевну ревнивой. А она вовсе не ревнива. Она только женщина, женщина, ожидавшая большой любви.

Студенты Киевского университета, узнав что их талантливый товарищ собирается посвятить жизнь земской медицине, имели достаточно оснований для недоумения. Кто же не знает, что пойти в земские доктора значило погубить свою карьеру! Незадолго до выпуска приват-доцент Михайлов прочитал будущим врачам своеобразный курс «деревенской» хирургии. Лектор напомнил об убожестве уездной больнички; после настоящего учения об асептике и антисептике он нарисовал картину асептики и антисептики «применительно к обстоятельствам». Приват-доцент объяснял своим слушателям, как пользоваться упрощенными дешевыми стерилизаторами, как приготовлять и применять дешевый перевязочный материал (лигнин, пеньку, кудель, мох). После блеска университетских операционных молодые медики узнали об операционных, где кетгут и шелк приходится заменять льняными нитями, и конским волосом, и сухожилиями животных. Курс Михайлова предназначался для тех, кто собирался стать земским врачом. Однокурсники Войно-Ясенецкого, надо полагать, восприняли учение о кудели и конском волосе с юмором. Они не собирались покидать больших городов, где почтенная профессия частно практикующего или больничного врача гарантировала им комфорт и спокойную жизнь без всяких этих вызовов среди ночи и поездки на крестьянских лошадях за тридцать верст к не разродившейся в срок бабе.

Новый тип «мужицкой» медицины возник лишь за сорок лет перед тем. До 1864 года Российская империя, в которой 90 процентов подданных были сельские жители, вообще не имела в провинции научно образованных врачей. Создать сельскую медицину на беспредельных просторах страны при крайней рассеянности населения, при его низкой культуре и ничтожности земских средств казалось делом совершенно немыслимым. И тем не менее российская интеллигенция с энтузиазмом приняла на свои плечи судьбы народного здравия. «То, чему земство пришло на смену в области здравоохранения, было поистине ужасно»,— писал известный земский деятель А. И. Шингарев. На всем громадном пространстве 350 земских уездов, где проживало тогда 38 миллионов жителей, существовало лишь 351 лечебное учреждение «приказа общественного призрения». В основном это были маленькие амбулатории в уездных городах. В сельских местностях больниц не было совсем, не было их и в некоторых уездных городах.

Энергия земцев произвела поразительный переворот в деревенской медицине. К 1890 году число лечебных учреждений в уездах возросло более чем втрое, а число больничных кроватей в два с половиной раза. Более семисот больниц и амбулаторий земцы открыли заново. Им приходилось все начинать сначала. Европа с ее долгой культурной историей и скромными географическими пространствами мало чему могла научить русских организаторов здравоохранения. Их учила жизнь. Между прочим, недостаток средств, больниц, медиков-специалистов привел к тому, что земский врач с самого начала стал практиком-энциклопедистом. Он должен был лечить больных по всем специальностям. И лечил, переходя в течение рабочего дня от офтальмологии к хирургии, от стоматологии к детским болезням. Хорошо это или плохо, судить не станем. Для той эпохи, для российской глухомани врачебный энциклопедизм был спасением. Можно лишь удивляться героям-врачам, которые в нищенских условиях земской больницы не только безукоризненно исполняли свой профессиональный долг, но еще находили силы делать большую науку. Двадцать три мужицких врача вышли впоследствии в видные профессора: К. Г. Хрущев (Воронежская губерния), С. И. Спасокукотский (Смоленск), А. В. Вишневский (Казань). Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий был той же породы.

Впрочем, карьера его сложилась вначале не совсем удачно. Вернувшись, как тогда говорили, в «Россию», они с женой поселились в 1905 году в небольшом уездном городке Ардатове Симбирской губернии. Здесь молодому врачу поручили больницу на тридцать пять коек. Больница оказалась бедной, плохо оборудованной, однако, верный своему врачебному темпераменту, Войно-Ясенецкий, ни на что не обращая внимания, сразу начал широко оперировать как хирург и глазник. Работал он с утра до вечера, но больных было так много, что уже через несколько месяцев он выбился из сил. Решил перейти в маленькую больницу. Такая больница на десять коек нашлась в деревне Верхний Любаж Фатежского уезда Курской губернии, но и там оказалось нелегче: собственно, трудности создавал себе сам врач. Чем больше и удачнее он оперировал, тем более росла его слава и тем больше пациентов спешило в больницу. В Верхний Любаж стали съезжаться жаждущие помощи из других уездов Курской губернии и из соседней Орловской. Главным бедствием здешних мест была слепота. Русская деревня с ее грязью и нищетой издавна была очагом трахомы. Тысячи незрячих — жертвы болезни-ослепительницы — бродили по дорогам, выпрашивая подаяние.

Собираясь стать земским врачом, Войно-Ясенецкий не забыл и об этом народном бедствии. Осенью 1903 года, сразу после выпускных экзаменов в университете, он начал посещать в Киеве глазную клинику. Амбулаторного приема и операций в клинике ему казалось недостаточно, и он стал приводить больных к себе в дом. «Наша квартира,— вспоминает сестра Валентина Феликсовича Виктория,— превратилась на какое-то время в глазной лазарет. Больные лежали в комнатах, как в палатах, Валентин лечил их, а мама кормила». Этот киевский опыт очень пригодился ему потом в земских больницах. В Ардатове и Любаже слава о глазных операциях, которые делал новый доктор, росла так стремительно, что хирург не успевал осматривать желающих оперироваться. Особенно после того, как прозревший в результате хирургического вмешательства молодой нищий собрал слепых со всей округи и они длинной вереницей, ведя Друг друга за палки, явились к врачу просить исцеления. В маленькой больнице, как и в большой, рабочий день хирурга начинался в девять утра и заканчивался глубокой ночью. Кроме операций, надлежало навещать больных в ближних и дальних деревнях, исполнять обязанности судебного и санитарного медика.

Очевидно, в эти первые годы нелегким оставался и быт молодой четы. Из письма Валентина Феликсовича, помеченного 1906 годом, видно, что минувшую зиму супруги жили в холодной квартире и сильно мерзли. Да и жалованье полагалось земскому врачу куда как незавидное. И в этой нищете, в этом одиночестве, когда буквально не у кого спросить и не у кого учиться (от Верхнего Любажа до ближайшего городка — 25 верст) — врачу то и дело приходилось принимать самые серьезные, порой жизненно важные решения.

Приват-доцент Михайлов, читавший студентам-киевлянам курс «крестьянской хирургии», и тот, пожалуй, удивился бы, узнав, в каких условиях приходится подчас оперировать его питомцу.

«Я приехал для осмотра земской школы в недалекую от Любажа деревню,— вспоминает Войно-Ясенецкий.— Занятия уже кончились. Неожиданно прибежала в школу девочка, неся на руках совершенно задыхающегося ребенка. Он поперхнулся маленьким кусочком сахара, который попал ему в гортань. У меня был только перочинный ножик, кусок ваты и немного раствора сулемы. Тем не менее я решил сделать трахеотомию и просил учительницу помочь мне, но она, закрыв глаза, убежала. Немного храбрее оказалась старуха уборщица, но и она оставила меня одного, когда я приступил к операции. Я положил спеленатого ребенка к себе на колени и быстро сделал ему трахеотомию, протекшую как нельзя лучше. Вместо трахеотомической канюли я ввел в трахею гусиное перо, заранее приготовленное старухой. К сожалению, операция не помогла, так как кусочек сахару застрял ниже, по-видимому, в бронхе».

Но тяготы провинциальной жизни не ограничивались только недостатками, так сказать, «профессионального» порядка. В России, где с древних пор управляют не законы, а люди, служащий человек никогда не знает своей завтрашней судьбы. Сначала Войно-Ясенецкий вроде бы был повышен: земская Управа перевела его в уездный город Фатеж. Но через несколько недель та же Управа, не слишком затрудняя себя поисками подходящего предлога, выгнала врача вон.

«Фатежский уезд был гнездом самых редких зубров-черносотенцев,— пишет в своих «Мемуарах» Валентин Феликсович.—Самый крайний из них был председатель земской Управы Татезатул, незадолго до того прославившийся своим законопроектом о принудительной иммиграции в Россию китайских крестьян для передачи их в рабство помещикам. Татезатул счел меня революционером за то, что я не отправился немедленно, оставив все дела, к заболевшему исправнику, и постановлением Управы я был уволен со службы. Это, однако, не обошлось благополучно. В базарный день один из исцеленных мною слепых влез на бочку и произнес зажигательную речь по поводу моего увольнения. Под его предводительством- толпа народа пошла громить земскую Управу, здание которой находилось тут же, на базарной площади. Там был только один член Управы, от страха залезший под стол. Мне, конечно, пришлось поскорее уехать из Фатежа».

Но легко сказать — уехать. У Войно-Ясенецких было уже двое детей. В 1907 году родился Михаил, а осенью 1908 года, в те самые дни, когда разыгрался скандал, появилась на свет Елена. На первых порах семья перебралась на Украину, в Золотоношу. Там нашлось место амбулаторного врача. Но без настоящей работы Валентин Феликсович томился, настоящей же считал только хирургию. Предстояло снова вступать в переговоры с каким-нибудь земством, тащиться, на зиму глядя, с малышами и жалким скарбом, может быть, через всю Россию... И вот в эту грустную, если не оказать — трагическую пору своей жизни Валентин Феликсович принял вдруг решение попытать счастья в Москве.

Ход мыслей его был таков: так как рядового врача может обидеть и выгнать любой земский и не земский чиновник, надо сделаться доктором медицины. Доктора медицины никто не позволит оскорблять и поносить. А для того, чтобы стать доктором, следует уехать в Москву и поступить в экстерны в клинику к известному хирургу Петру Ивановичу Дьяконову. Сейчас же. Не откладывая.

Это было поразительно наивное решение. Наивность в делах житейских сопровождала Валентина Феликсовича всю его жизнь. Житейски наивным оставался этот серьезный и по-своему мудрый человек и тогда, когда стал профессором, и тогда, когда облачился в архиерейскую рясу.

Но тогда, в 1908-м, собираясь в Москву, он попросту игнорировал реальные обстоятельства. Чтобы добиться докторской степени, нужно было посвятить научной работе по крайней мере два-три года. Где будет жить, чем станет кормиться все это время он сам и его семья? Ведь доходов — никаких...

И все-таки Валентин Феликсович поехал. Оставил Анну с малышами у родных, а сам поступил в экстернатуру. Надо полагать, что на самое скромное существование зарабатывал он себе ночными дежурствами по клинике. Так от века кормились врачи-экстерны — жертвы излишней преданности науке.

Тут мы и подошли к главной причине, которая погнала Войно-Ясенецкого в Москву. Причину эту он сам от себя тщательно скрывал, ибо не укладывалась она в схему его жизни. По схеме надлежало ему быть только доктором для бедных, лечить и оперировать в самых убогих условиях, не думать ни о чем, кроме пользы каждого отдельного пациента. Задушив в себе во имя схемы художника, он оказался не в силах убить также и ученого. Как ни подавлял он страсть к науке, она все равно выходила наружу. Незаметно для себя сельский доктор начал записывать сначала чем-то поразившие его медицинские случаи. Потом как-то само собой получилось, что он написал ,в Любаже три статьи. Журнал «Хирургия» и «Врачебная газета» почти тотчас опубликовали их. Так же сама собой жизнь сельского доктора подсказала ему жгучую, насущно важную хирургическую проблему, которую надо было решать во что бы то ни стало и как можно скорее.

Все началось с беды. В первый же год работы в Ардатове у Валентина Феликсовича на операционном столе чуть не погиб крепкий, не старый еще крестьянин, которому предстояло удалить камни из почек. Наркоз давала не слишком опытная и очень невыдержанная фельдшерица. В тот самый момент, когда хирург полностью сосредоточился над разверстой брюшной полостью пациента, она вдруг страшно закричала и выронила из рук склянку с хлороформом: больной задыхался. Очевидно, сестра передозировала лекарство. Этот миг запомнился Войно-Ясенецкому надолго. Через десять лет в предисловии к своей диссертации снова вспомнил он, как в какие-то считанные мгновения должен был решить: продолжать операцию или бросить все, замарав стерильные, мытые-перемытые свои руки, выводить больного из наркозного удушья. Героическими средствами крестьянина удалось спасти. Но хирург с тех пор стал избегать наркоза. В деревне при плохих, неквалифицированных помощниках могла беда повториться в любой день. Но чем заменить наркоз?

С тех пор как в середине 10-х годов девятнадцатого столетия был открыт кокаин, среди медиков не прекращался спор о преимуществах наркоза и местного обезболивания. Не имея под рукой штата опытных наркотизаторов, провинциальные хирурги отдавали явное предпочтение местной анестезии. Хирург при этом становился хозяином положения, успех или неуспех в его работе уже не зависел от неудачи наркоза. Кроме того, возле операционного стола освобождается лишняя пара рук, которую можно привлечь непосредственно к операции.

В столичных клиниках вопрос о замене несомненно вредного наркоза практически безвредной местной анестезией не стоял так остро, В руках опытных наркотизаторов хлороформ (а позднее сернокислый эфир) не представлял такой опасности, как в условиях земства. А оперировать спящего в комфортабельных условиях клиники для городских хирургов было более привычно. Да и психика больного при этом не страдала так, как она страдает при местной анестезии, когда человек становится невольным свидетелем собственной операции. Первое десятилетие нынешнего века — пора самых пылких споров о методах обезболивания. В 1902 году хирург П. А. Герцен (внук русского публициста и писателя), известный в медицинской среде как ярый сторонник наркоза, вдруг предпринял десять крупных операций под местной анестезией. Вскоре затем, в 1905 году, был открыт новокаин, и старший ординатор Киевского военного госпиталя А. Я. Бердяев (близкий родственник Н. А. Бердяева) первый в России заговорил об обезболивании растворами этого препарата. Бердяев заявил себя горячим сторонником местной анестезии. Свою книгу об анестезии он даже предварил эпиграфом: «Где допустимо местное обезболивание, там недопустимо обезболивание общее». В 1906 году на шестом съезде российских хирургов возник горячий спор об анестезии спинномозговой. В те же годы немец Вир предложил новый вид обезболивания — внутреннюю местную анестезию, а русский хирург В. А. Оппель начал разрабатывать внутриартериальный метод местной анестезии. Одновременно, однако, активизировались и сторонники наркоза.

В том самом 1908 году, когда Валентин Феликсович решил отправиться и Москву, профессор-хирург И. К. Спижарный пытался примирить две противоположные точки зрения. На восьмом съезде российских хирургов (ссылаясь, кстати, на великолепные результаты, полученные врачом Ясенецким в Любанской больнице) он заявил: «Техника местного обезболивания не так уж проста: оперирование при этой анестезии труднее, чем при наркозе... но стремление избежать того рокового процента смертности, который неизбежно сопровождает общие анестезии, и известный вред средств, употребляемых при общем наркозе для всего организма,— заставляют врача поступаться своими удобствами для блага больного».

Врач из глухой деревенской больнички Войно-Ясенецкий не только отлично ориентировался в ратоборстве хирургических гигантов, но и имел на этот счет свое личное мнение. Он задался целью решить вопрос об обезболивании с помощью метода, который в 900-е годы был совсем еще новым, мало кому ведомым. В Любаже, куда ему присылали из Киева всю новейшую медицинскую литературу, он познакомился с еще не переведенной у нас книгой австрийского хирурга Генриха Брауна «Die Localanasthesie» («Местная анестезия»). Встреча с этой книгой стала для Валентина Феликсовича событием огромной важности. «Я с жадностью прочел ее,—писал он позднее,—и из нее впервые узнал о регионарной анестезии, немногие методы которой весьма недавно были опубликованы... У меня возник живой интерес к регионарной анестезии, я поставил себе задачей разработку новых методов ее». Не откладывая дела в долгий ящик, Валентин Феликсович принялся оперировать по-новому. В Любаже он с успехом произвел 538 операций (среди них много крупных) под местным обезболиванием. Очевидно, пользовался он в основном только зарождавшейся на Западе так называемой регионарной анестезией.

Однако в Москве, явившись к знаменитому Дьяконову, Валентин Феликсович не решился в первый же день говорить о своей теме. Петр Иванович Дьяконов, основатель и первый председатель Съездов хирургов российских, пожилой уже человек, крупный ученый, прошедший школу земской медицины, тоже не спросил о его научных интересах. Он предложил новичку разработать вполне солидную тему «туберкулез коленного сустава» и отпустил молодого человека с тем, чтобы тот познакомился с литературой. Можно без сомнения утверждать, что, остановись Валентин Феликсович на довольно традиционной, предложенной профессором теме, она скорее привела бы его к докторской степени, нежели спорная проблема обезболивания. Но для таких людей, как Войно-Ясенецкий, увлечься чем-нибудь — значит безраздельно отдать себя предмету увлечения. Литературу о туберкулезе колена он прочитал, но при следующей встрече с Дьяконовым откровенно признался, что эта тема его нисколько не занимает. «Но вот есть одна проблема...» И тут произошел разговор, который делает честь и престарелому директору клиники, и молодому экстерну. Книги Брауна, о которой начал рассказывать деревенский доктор, Дьяконов не читал. И о новейшем средстве обезболивания — регионарной анестезии — тоже ничего не слышал (какой соблазн объявить все эти «заграничные штучки» ерундой и шарлатанством для маститого профессора!). Но ученый не оборвал провинциала. Дослушав его до конца и видя, что собеседник горит желанием заниматься новым методом, профессор спокойно кивнул головой. В пору, когда науку просто делали, а не планировали и не утверждали в сотнях инстанций, когда она еще не успела обрасти бюрократическим аппаратом, одного этого жеста было достаточно, чтобы уже на следующий день экстерн начал работать в полюбившейся ему области.

Вскоре после знаменательного разговора Валентин Феликсович писал жене: «Из Москвы не хочу уезжать, прежде чем не возьму от нее того, что нужно мне: знаний и умения научно работать. Я по обыкновению не знаю меры в работе и уже сильно переутомился... А работа предстоит большая: для диссертации надо изучить французский язык и прочитать около пятисот работ на французском и немецком языках. Кроме того, много работать придется над докторскими экзаменами... Во всяком случае, стать доктором медицины нельзя раньше, чем к январю 1910 года, если все это время быть свободным от всяких других занятий. Зато потом будет мне широкая дорога и не придется сидеть в дрянной участковой земской больнице».

Преданная Анна Васильевна, уже постигшая, надо полагать, за четыре года характер своего супруга, лишь грустно вздохнула, читая эти строки. В письме был весь Валентин — страстный, когда речь шла о науке, работе, и совершенно нереально видящий мир каждодневных житейских забот! Доктором медицины не стал qh ни к 1910-му, ни к 1912-му году. Вожделенная степень присуждена ему восемь лет спустя, почти на пороге революции 1917 года. А «широкая дорога», о которой мечтали они оба, открылась ему в иную пору, в иную эпоху, в иной ипостаси. Тогда уже, когда не стало в России земских больниц и не было в живых красавицы Анны Ланской.

И все же в Москве в тот раз продержался Войно-Ясенецкий довольно долго — восемь месяцев. Можно лишь удивляться, как много он работал и сколько успел за это время. Из клиники Дьяконова бежал в Институт топографической анатомии и оперативной хирургии (где директорствовал профессор Ф. А. Рейн). Там делал анатомические исследования на трупах.

От Рейна спешил на кафедру описательной анатомии к профессору Кару-зину, изучать черепа. Интересно, что и Рейи, и Карузин, как прежде Дьяконов, впервые от Войно-Ясенецкого услыхали о регионарной анестезии.

...Отдаленность описываемой эпохи может вызвать у читателя мысль, что та научная проблема, которая 60 лет назад увлекла Войно-Ясенецкого, давно отжила свой век и представляет интерес сугубо исторический. Это не так. Опоры сторонников наркоза и местной анестезии продолжали кипеть в 20-х, 30-х годах и в какой-то форме докатились до нашего времени, французский хирург Э. Форг писал, что никакие усовершенствования наркоза не превысят положительных сторон местного обезболивания, ибо при наркозе мы поступаем так, как будто нам надо погасить свет в одном квартале, а мы повергаем во тьму весь город. Хирург А. В. Вишневский в конце сороковых годов торжественно провозгласил на заседании Московского хирургического общества, что наркоз в его клинике вообще больше не применяется, но другой столь же опытный хирург С.П. Федоров продолжал оспаривать и осмеивать увлечение местной анестезией. На заседании не менее публичном он привел старую немецкую пословицу, которая в переводе звучала примерно так: «Врач говорит: «Но ведь совсем не больно». Больной кричит: «Ай! Караул, довольно!» Давно сошли в могилу и Вишневский-отец, и Сергей Петрович Федоров, и многие другие участники спора, но и сегодня, когда Вишневский-сын с гордостью сообщает в научном журнале, что в его клинике под местной анестезией совершаются даже операции на сердце, находится достаточно голосов, готовых протестовать против этого хирургического излишества. Старый спор не утерял своей остроты, хотя и звучит сегодня по ряду причин несколько приглушенно.

Не потеряла своего значения и регионарная анестезия. По мнению нескольких видных современных хирургов, этот метод обезболивания принадлежит скорее будущему, нежели прошлому медицины. Он требует мастерства и знаний, которых попросту не хватает пока большинству хирургов. Врачи пришли к регионарной анестезии путем долгих поисгов. В течение многих столетий, желая оградить больного на операционном столе от боли, хирурги обращались к жгуту. Перед операцией перетягивали конечность на долгий срок, пока рука или нога не теряли чувствительность. Позднее анестезию — потерю чувствительности — пытались вызвать, сдавливая непосредственно те нервы, которые ведают передачей болевого импульса из района операции. «За неимением лучших средств больному предоставляли терпеть жестокую боль от ligature fortiori (жгута), в надежде, что она избавит его от боли, причиненной ножом; эта надежда редко сбывалась, но часто, вероятно, больные расплачивались за старание хирургов параличом нервов от сдавливания и даже гангреной конечностей. Пресечь передачу болевых импульсов из оперированного участка врачи пытались также, применяя холод. При малых операциях, вроде панариция, лекарственный холод помогает и сейчас. Но крупные вмешательства с холодным обезболиванием в практику не вошли.

В конце девятнадцатого века жгут и холод были заменены в операционной шприцем и иглой. Появились лекарственные препараты, способные прерывать болевую чувствительность. В нервные стволы стали вводить сначала опий и кокаин, потом стали пользоваться для анестезии новокаином. Генрих Браун предложил первые приемы точного попадания иглой в необходимый при данной операции нервный ствол. Возникла регионарная анестезия.

Однако очень скоро стало ясно, что этот вид обезболивания не так-то прост. Далеко не ко всем нервным стволам существуют удобные подступы. А некоторые нервы даже, по мнению Брауна, и вовсе недоступны благодетельным шприцам с новокаином. Регионарная анестезия потребовала от хирургов глубокого знания топографической анатомии, знания, где залегают и как проходят нервы, ведающие чувствительностью того или иного участка тела. Откровенно говоря, хирурги не слишком торопились освоить этот «слишком интеллигентный» для большинства из них метод обезболивания. Значительно большее распространение получила так называемая инфильтрационная анестезия. В этом случае хирург предваряет каждый шаг скальпеля в операционной ране очередной порцией новокаина. Тут думать особенно не о чем: не жалей только новокаина, коли налево и направо, обезболивай все, заодно анестезируешь и нервную ветвь, которую нужно выключить в данном случае...

Подводя итоги первых двадцати лет существования регионарной анестезии, Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий писал: «Я не ошибусь, если назову регионарную анестезию совершенным методом местной анестезии. На смену прежним неуклюжим и примитивным способам послойного пропитывания, даже анестезирующим раствором, всего, что надо резать, пришла новая, изящная и привлекательная методика местной анестезии, в основу которой легла глубоко рациональная идея прервать проводимость тех нервов, по которым передается болевая чувствительность из области, подлежащей операции». Это было написано в 1915 году.

Но в 1908 году сторонников регионарной анестезии, как я уже говорил, было еще мало. Убедившись в преимуществах метода, Войно-Ясенецкий со всей своей энергией принялся утверждать его в российской хирургии. Не слово, но дело стало его аргументом. Он искал и находил все новые и новые подступы к нервным стволам, анестезия которых позволяла ему сразу обезболить больную поверхность тела. В своем поиске врач-провинциал не убоялся поднять руку даже на учителя. Генрих Браун — отец регионарной анестезии — усомнился в возможности подобраться со шприцем и иглой к седалищному нерву? Войно-Ясенецкий берется решить именно этот вопрос. Он много оперирует на трупах и в конце концов обнаруживает прием, с помощью которого можно «поймать» седалищный нерв при его выходе из полости таза. Один укол новокаина в эту точку, и — мечта хирурга) — вся нога теряет чувствительность.

Дальнейшие поиски привели Валентина Феликсовича еще к одному открытию. Оказалось, что достаточно сделать одну-единственную инъекцию кокаина в так называемый срединный нерв, как целиком теряет чувствительность кисть руки. Другое открытие пришло после того, как ученый исследовал и промерил триста человеческих черепов. В результате этой гигантской работы стало ясно, как и где всего удобнее вводить новокаин и алкоголь во вторую ветвь тройничного нерва. Читателю, далекому от медицины, предыдущая фраза мало что объясняет. Но тысячи людей, страдающих от невыносимых невралгических болей, вызванных воспалением тройничного нерва, знают, какое облегчение может доставить один такой укол хорошего мастера-нейрохирурга. Кстати, эту операцию — алкоголизация второй ветви тройничного нерва — Валентин Феликсович сделал своей сестре. (При выходе его из так называемого круглого отверстия «foramen rotundum».)

«Я очень мучилась от ужасных болей, а после операции, которая продолжалась всего несколько минут, совсем забыла о своей болезни»,— рассказывает Виктория Феликсовна.

Так научные исследования Войно-Ясенецкого с самого начала оказались направленными ко благу его коллег, рассеянных по империи земских докторов. Но самому Валентину Феликсовичу его работа в клиниках никаких материальных выгод не принесла. Совсем наоборот. В Москве он обнищал, так что пришлось срочно искать прибежища в очередной земской больнице. В декабре 1908 года еще один удар — умер профессор Дьяконов. Месяц спустя Войно-Ясенецкий покинул Москву. Путь его лежал на Восток, в Саратовскую губернию. Больница на десять коек, где отныне ему предстояло работать, находилась в селе Романовке неподалеку от города Балашова.

В своих «Мемуарах» и «Биографии» 1945 года Валентин Феликсович о службе в Романовке почти ничего не говорит. Между тем во врачебной судьбе его полтора года, проведенные в Балашовском земстве, сыграли заметную роль. Тут были собраны многие материалы, вошедшие в его диссертацию и будущую книгу о гнойной хирургии. Тут же в 1909 году родился сын Алексей. Что же представляла собой жизнь деревенского медика в эти годы?

Романовская слобода лежит неподалеку от того места, где сходятся ныне границы Воронежской, Волгоградской и Саратовской областей. Громадное степное село на реке Хопер с двумя церквами и четырьмя кабаками в те давние времена населяли в основном украинцы, мужики богатые и грубые. Что ни праздник — на широких романовских улицах начинались пьянки, драки, поножовщина. По рассказам старого медика, работавшего в Романовской слободе вскоре после Войно-Ясенецкого, болезни в романовских обителях тоже имели тенденцию к масштабам, к размаху. Сифилис бытовой — так целое село сифилитиков. Пневмония — так ее на расстоянии видно, флегмона — так полведра гноя. Два врача, три фельдшерицы и фельдшер, работая без передышки целыми сутками, едва справлялись с наплывом больных. На прием в амбулаторию приходило по сто — сто пятьдесят человек. А засим — верхом или на телеге по деревням. Дел и там хватало, ведь на участке было двадцать сел и двенадцать хуторов. Операция делали, наркоз давали, щипцы акушерские накладывали частенько тут же, в хате...

Эти воспоминания старика врача дополняет «Обзор состояния земской медицины в Балашовском уезде за 1907–1910 и отчасти 1911 годы». «Обзор»— документ до крайности откровенный, даже жестокий. Составляли его люди, явно раздраженные на начальство. Они не скрывали ничего: в точных цифрах показаны перенагруженность врачей, нищета больницы и из-за этого низкий уровень медицинской помощи в уезде:

«Романовский участок. Площадь — 580 квадратных верст, радиус — 13,5 версты. Население — 30 506 человек. Более 70% жителей расположено далее чем за 8 верст от дома врача. Амбулатория — 31640 обращений в год».

Много это или мало? «Участок в два раза превышает требования нормы по площади и в три раза по населению и количеству работы»,— сообщает «Обзор». Что может сделать врач в такой обстановке? Принимая в час 25–30 больных, можно уделить каждому не более двух минут. Тут и осмотр, и назначение. Приемы длятся по пять — семь часов в день. «По моим подсчетам,— пишет составитель,— только в 45 случаях из ста можно поставить приблизительно точный диагноз, а 55 проходят мимо без диагноза. На долю одного врача нередко приходится принять до 200 человек... Помещение для амбулаторных приемов большей частью тесно и душно. В Балашовском участке, например, в одной комнате принимают три врача, двое из них за одним столом. Тут же за ширмой гинекологические исследования, рядом в перевязочной делают разрезы, прививки детям, все это сопровождается криками, плачем. В ожидальнях давка и шум, бывают случаи обмороков от недостатка воздуха. О каком-либо выслушивании больного здесь не может быть и речи».

В этой тесноте, духоте и шуме полтора года работал и Валентин Феликсович. Кроме врачебного приема и выездов, на него падала в больнице и вся хирургия. «Я делал в Романовке не менее 300 операций в год»,— упоминает он в своей «Биографии». «Обзор» подтверждает: в 1909 году хирург произвел 292 операции. В начале следующего года операционный темп возрос еще больше. Много это или мало — три сотни оперативных вмешательств за год? Ответ дает «История русской хирургии». Автор книги известный хирург, профессор Военно-медицинской академии в Петербурге В. А. Оппель, познакомившись в те же годы с отчетом Мелекесской земской больницы, мало чем отличавшейся от больницы в Романовке, писал: «Какую надо иметь железную энергию, какой энтузиазм в работе, чтобы в старом здании больницы на 30 коек довести количество операций до 300 в год?1» «Железная энергия», «энтузиазм в работе» — Войно-Ясенецкий имел полное право принять эти слова на свой счет.

Мне не удалось разыскать годовых больничных отчетов, которые Валентин Феликсович выпускал в Романовке в 1909–1910 годах. Не нашел у себя этих отчетов и старый балашовский житель, знаток балашовской старины, профессор-хирург Николай Александрович Софийский. Однако на мою просьбу сообщить, на каком уровне стояла в Романовке хирургическая помощь, он ответил обстоятельным письмом. Есть там такие строки:

«Романовская больница сделала в 1909 году 4 резекции верхней челюсти и 4 трепанации черепа по поводу опухоли мозга. В том году Войно-Ясенецкий был единственным хирургом больницы. Второе, что я запомнил, Валентин Феликсович просил ассигновать нужную сумму денег на покупку микроскопа и микротома для Романовской больницы, и в этом ему было отказано. А я узнал, что и то и другое купил он на собственные деньги и успевал готовить препараты и исследовать их. Один! Один! В балашовской больнице на 25 коек мы стали заниматься микроскопическим исследованием опухолей в 1946 году, а Валентин Феликсович делал это в 1909-м!»

Таково то немногое, что мы знаем о жизни и работе Войно-Ясенецкого в Романовке. А может быть, и не так этого мало, если добавить, что все свои отпуска наш герой проводил в Москве, исследуя трупы и черепа, изыскивая новые методы регионарной анестезии.

Еще в молодости сложилась в характере Валентина Феликсовича черта, роднящая его со всеми «одержимыми» науки: всякий раз, когда жизнь ставила выбор — призвание или житейские блага, он выбирал призвание. Так было в Фатеже, в Романовке, так продолжалось в Переславле-Залесском.

В этот маленький городок Средней России Валентин Феликсович привез семью в ноябре 1910 года. Мы не знаем причины переезда, но совершенно ясно, что не тяга к городским благам привела сюда деревенского доктора. Переславская больница мало чем отличалась от Романовской. Правда, здесь было тридцать кроватей вместо шестнадцати, но остальные условия те же: ни электричества, ни рентгеновского аппарата; воду доставлял водовоз с бочкой, а почти ежедневная чистка вонючей ямы, заменяющей канализацию, на несколько часов парализовала всю жизнь лечебницы. Да и пациенты переславские ничем не отличались от романовских.

Больница служила центром медицинской помощи для всего уезда. Так что на приемы к врачу стекались в основном окрестные крестьяне.

В половине девятого утра больничный кучер Александр подавал к дому заведующего экипаж. Войно-Ясенецкие занимали довольно просторный деревянный дом помещицы Лилеевой на Троицкой улице, неподалеку от того места, где теперь шоссе Москва — Ярославль прорезает старинный земляной вал. Расстояние от дома до больницы не больше версты, но и это время у врача зря не пропадало. Он брал с собой я экипаж 15–20 карточек с немецкими и французскими словами и учил их в дороге.

«Впечатления моего детства очень однообразны,— вспоминает старший сын Валентина Феликсовича Михаил,— отец работает. Работает днем, вечером, ночью. Утром мы его не видим, он уходит в больницу рано. Обедаем вместе, но отец и тут остается молчаливым, чаще всего читает за столом книгу. Мать старается не отвлекать его. Она тоже не слишком многоречива».

Более подробно о стиле этого до странности «тихого» дома рассказала мне 76-летняя Елизавета Никаноровна Кокина, бывшая горничная Войно-Ясенецких. Она прослужила у Войно-Ясенецких семь лет и даже побывала с ними в Ташкенте. Своих бывших хозяев вспомнила Елизавета Никаноровна через пятьдесят с лишним лет с глубокой нежностью. («Барин! Он! Ах, милые вы мои...» — воскликнула она, увидев фотографии доктора и его жены.) И вот развернулась передо мной жизнь этой семьи с 1911-го по 1918-й год, жизнь, увиденная глазами неглупой и наблюдательной деревенской женщины.

«Анна Васильевна была изо всего города самая интересная. Роста высокого, крепкая на вид, но уставала быстро. А как не устать? Обшить и кормить шестерых — не шутка. Это не то что теперь — пошел да купил в магазине трусики или что тебе нужно... Нрав имела тихий, но лжи никакой не переносила. Вранье для нее — острый нож». За то время, что Лиза жила в их доме, хозяйка выгнала не меньше десяти кухарок и горничных. И все только за одно, за неправду. Если ты в доме что разбила или сломала — не бойся, только повинись. Хозяйка ничего тебе не сделает. Даже если деньги на базаре потеряла. Но если скажешь: «Калитку я закрыла», а калитка окажется незапертой — конец, выгонит Анна Васильевна в одночасье, не посмотрит, что ночь на дворе...

Мужа любила без памяти. Ни в чем ему не перечила. Может, и были между ними какие нелады, но при детях и при прислуге — ни-ни. Барин был суровый. К делам домашним не прикасался. Лишнего слова никогда не говаривал. Если ему что за обедом не понравится — встанет и уйдет молчком. А уж Анна-то Васильевна в тарелку заглядывает: что там ему не по душе пришлось...»

Завтракал барин один в восемь часов. Обедать приезжал в пять. После обеда немного отдыхал. Потом в кабинете больных принимал. После вечернего самовара уходил к себе в кабинет. Пишет там, читает, пока весь керосин в лампе не выгорит. Часто его ночью в больницу вызывали. Молча соберется, едет. Никогда не сердился, если вызывали. «Он справедливый был»,— несколько раз повторяет Елизавета Никаноровна.

Жили тихо. Раз в месяц приезжала игуменья знакомая из Федоровского монастыря, чайку попить. Большого ума была женщина. Да еще захаживал доктор Михневич с женой Софьей Михайловной. Они вместе в больнице работали. А больше никто не яодил. Воспоминания о жене Михневича почему-то поворачивают мысль Лизы в новом направлении. «Барин не мог видеть чужих женщин. Если бы он хотел — мог бы жениться на любой. Вон он был какой большой да пригожий. Но про это он и думать не хотел. Строг был». Вспоминалось Лизе и такое. Однажды в урочный час позвонила у дверей девушка, попросила провести ее к доктору. Через минуту в кабинете — шум, крик. Девушка выскочила в прихожую да оттуда бегом на улицу. А Валентин Феликсович к барыне в комнату прошагал, сердитый, и там стал громко рассказывать, что девушка потребовала «нагулянного ребенка вытащить». Долго доктор не мог после того успокоиться.

Старушка рассказала немудреную историю, которая приключилась в те годы с ней самой. В шестнадцатом году, двадцати двух лет отроду, сошлась она с парнем из своей деревни и понесла от него. Зная, однако, как не любит Анна Васильевна неправды, Лиза во всем ей повинилась. А повинившись, пошла собрать свои вещички: кто же станет ее держать при детях такую гулящую... Идти, однако, было некуда. Мать в деревне ее и на порог не пустила бы с приплодом.

Прошел день, другой, Лизу никто не гнал. А на третий, посоветовавшись с мужем, барыня предложила Лизе остаться и рожать у них. Покидая Переславль в 1917 году, Войно-Ясенецкие взяли девушку с собой в Ташкент.

А как относились в доме к детям?

С детьми, рассказывает Елизавета Никаноровна, барин и барыня были очень ласковы. Никогда их не наказывали, даже слова грубого не говорили. Только Мишу за баловство мать в чулан иногда ставила. Да скоро и выпускала. Про чулан Михаил Валентинович не помнит, но ласковый, доброжелательный тон, принятый в семье, глубоко запал в его память. Развлечений, поездок, подарков в детстве, однако, было мало. Как редчайшее событие вспоминается, что однажды отец катал детей на лодке. В первый раз увидели они: папа сильный, прекрасно управляется с веслами, хорошо плавает. Невелико чудо — доктору Войно-Ясенецкому в те годы не исполнилось и тридцати пяти лет. Таким же почти недостоверным подарком брезжит где-то в далеком прошлом семейное посещение кинематографа. Едва ли родители не хотели доставить детям удовольствия. За скудостью детских радостей угадывается скорее занятость отца и скудость материальных возможностей семьи.

«Мебель в переславском доме была до последней степени неказистая,— вспоминает Михаил Валентинович.— Сбережений ни тогда, ни потом отец не имел». И, как бы перекликаясь с этим признанием, звучит певучий голос Елизаветы Никаноровны: «Им, Ясенецким, форсить-то не из чего было. Вина, табаку в доме не держали, сластей тоже никогда не было. Книг только ему по почте много шло. Книг было много. Ни в театры, ни в гости они не ездили. И к ним редко кто ходил...»

Бедность годами держала семью в тисках. В 1913-м, после рождения четвертого ребенка, пришлось рассчитать кухарку. Весь год копили деньги на поездки Валентина Феликсовича в Москву для научных опытов, а потом в Киев для сдачи докторских экзаменов. Денежные дела Войно-Ясенецкий всю жизнь считал малозначительными, но постоянная бедность и у него вырвала в конце концов строки раздражения. В 1914 году в письме из Киева, жалуясь жене на плохое самочувствие и настроение, он добавляет: «Порче настроения помогает и пальто мое, которое как-то вдруг все больше стало расползаться и вытираться и постоянно напоминает мне о том, что у нас и гроша за душой нет. Товарищи по Университету, которых я встречаю, все отлично одеты и все недовольны, что мало у них, частной практики: всего на 250—300 рублей в месяц».

Эти с иголочки одетые киевские медики, очевидно, с жалостью поглядывали на провинциального собрата. Бедняга, тянет свою лямку где-то в глуши. А ведь подавал большие надежды... Пять типографски отпечатанных толстых тетрадей: «Отчеты о деятельности Переславской земской больницы с 1911 по 1915 год» позволяют нам во всех деталях представить, как именно «тянул служебную лямку» Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий.

Переславская больница и до приезда нового врача была не из худших. Здесь, по словам отчета, уже десять лет работали «дельные хирурги». И операций производили они вполне достаточно. За 1907 год, например,— 254, за 1909 год — 266. Но вот пришел новый заведующий, и в 1911 году число оперативных вмешательств возросло до 370, а в 1913-м — до 424. И это только в стационаре. В амбулатории Войно-Ясенецкий вместе с фельдшером делал за год от 636 до 693 «малых» операций. Таким образом, число хирургических вмешательств в Переславской больнице за год превышало тысячу.

Почти шестьдесят лет спустя я обратился к главному врачу Переславль-Залесской районной больницы Ярославской области. Я просил сообщить, как теперь работает лечебница, сколько в ней врачей, коек, какие операции там делают. Ответил мне врач-хирург Потков. Письмо его дышало самоуважением. Нынешняя больница в Переславле, конечно, не чета старой. Есть тут и водопровод, и канализация, и электричество. Число коек выросло в десять раз и достигло 320, сотрудников в стационаре —80 и в поликлинике еще 34! А хирург тут нынче не один, как в 1913 году, а семеро их, хирургов. Да еще уролог и анестезиолог есть. Достижения налицо, тем более что больница строится, развивается и врачей будет скоро еще больше. А как работают врачи? Сколько операций делает вся эта хирургическая братия?

— Изрядно,— отвечает доктор Потков,— за 1971 год в стационаре семь хирургов произвели 909 вмешательств. И три-четыре хирурга поликлинические добавили за тот же год 635 «малых» операций. Итого — полторы тысячи. С первого взгляда действительно изрядно, но если сравнить с 1913 годом, получается смешновато: один Войно-Ясенецкий делал тысячу операций в год, а десяток сегодняшних хирургов — полторы тысячи.

Впрочем, для представления о профессиональном уровне больницы важно не столько количество операций, сколько то, что медики называют «хирургическим потолком». Для современного хирурга «потолок» Войно-Ясенецкого попросту недостижим. Главный врач Переславской больницы делал в своей операционной решительно все, что делали хирурги начала двадцатого века. В первый же год он предпринял 78 различных операций на глазах, многократно удалял щитовидную железу, несколько радикальных операций на среднем ухе, вырезал раковые опухоли в желудке и в мозгу, оперировал как акушер, уролог, гинеколог. Многое сделал в хирургии желчных путей, желудка, селезенки, головного мозга. При этом опробовал все виды анестезии и наркоза и окончательно убедился в несомненных преимуществах еще мало изученной регионарной анестезии. Работу, которую делал в Переславле земский врач Войно-Ясенецкий, в наше время могут повторить разве что специалисты шести или семи хирургических специальностей. Думаю, что и в пору хирургического энциклопедизма находилось мало врачей, владеющих скальпелем столь же универсально.

Это немало в жизни хирурга — знания, техническое мастерство. Удачи в операционной создают не только хорошую репутацию, но и душевное равновесие. Киевские врачи, суетившиеся по поводу пациентов и гонораров, могли бы в этом смысле позавидовать провинциальному коллеге. Он, покидая после очередного успеха больницу, уносил в душе чувство удовлетворения, радость человека, которому для свершения добра отпущены немалые силы. Из постоянного ощущения своего таланта, своих возможностей выросло с годами то величественное, непоколебимое спокойствие профессора и епископа Войно-Ясенецкого, которое пронес он, к удивлению современников, через всю вторую половину своей жизни.

Отношения с властями в Переславле сложились для Валентина Феликсовича благоприятно. Его уважали «отцы» города, более цивилизованная, чем в Фатеже и Балашове, Переславская земская управа охотно ассигновала деньги на реконструкцию и оборудование больницы. За два-три года был построен новый заразный барак, двухэтажное здание прачечной и дезинфекционной камеры. Было капитально отремонтировано и вновь обставлено хирургическое отделение, оборудован рентгеновский кабинет. Все то, о чем тщетно годами просили у земства его предшественники, Войно-Ясенецкий получил без унижений. За него ходатайствовала его непрерывно возрастающая слава хирурга. Любили своего врача и горожане. Более чем через полвека я встречал в Переславле пациентов Валентина Феликсовича. Они с благодарностью вспоминали его имя. Гимназистка 1914 года и ученик на телеграфе, впоследствии делавший тут революцию, бывшая крестьянская девочка, ныне домашняя хозяйка, и сын священника, унаследовавший занятие отца, эти теперь уже очень старые люди говорили о том, что в дни их юности имя доктора Войно-Ясенецкого в городе было окружено глубочайшим почтением.

Сотни операций, тысячи амбулаторных больных... Из года в год все возрастающий поток страдальцев неизбежно притупляет у врача интерес к отдельной личности, к данному конкретному больному. Такова неизбежность профессии, даже самые добрые, самые человечные врачи становятся ее жертвой. А Войно-Ясенецкий?

Добреньким Валентина Феликсовича никак не назовешь. Его врачебный стиль, судя по некоторым письмам и воспоминаниям предреволюционных лет, отдавал скорее рациональным холодком исследовательской лаборатории и анатомички, нежели состраданием врача-благодетеля из Армии спасения. В 1912 году, во время ежегодной своей научной командировки в Москву, он писал жене:

«Работа у меня идет отлично, уже исследовал около 25 трупов и нашел важный и верный способ анестезирования седалищного нерва... Скажи по телефону Иванову, что я прошу его, если встретится какая-нибудь операция на ноге (на бедре, на голени, на стопе), не делать ее до моего приезда, так как хочу испытать свой новый способ анестезирования седалищного нерва».

Итак, голень, бедро, стопа стоят перед умственным взором хирурга, возвращающегося в свою больницу. Ему хочется испытать... Еще в древности, зная эту страсть медиков к исследованию, авторы книг о врачебной профессиональной этике требовали от своих коллег ни в коем случае не поддаваться у постели больного научному интересу, а помышлять лишь о жизни и здоровье пациента. Похоже, что наш герой не слишком-то прислушивается к призывам Гиппократа и Галена...

Но вот передо мной документы, которые с удивительным педантизмом весь свой век составлял доктор Войно-Ясенецкий: больничные истории болезней. Их сохранилось за разные годы его жизни несколько сотен. Читаю их и нахожу то, что меньше всего можно было бы ожидать в таком документе: житейские обстоятельства, характеры, портреты больных. Вот шестидесятилетняя старуха Фекла А. Из своей деревни она пешком за три километра пришла на прием в земскую амбулаторию. Температура — 39 градусов. Мы видим эту старую, больную женщину, слышим даже ее голос, ее интонацию. Уже десять дней у нее болит шея и «вся нездоровая». Своими натруженными руками Фекла снимает платок, и вместе с врачом мы видим на слипшихся от гноя волосах лист подорожника. Под ним — огромный карбункул.

Через много лет этим, не побоюсь сказать, художественным портретом профессор Войно-Ясенецкий откроет свою знаменитую монографию «Гнойная хирургия». Несколько поколений хирургов станут на примере Феклы изучать вопрос о том, как лучше всего иссекать карбункулы головы. Но нам важнее понять другое: зачем врачу так полно, так живописно изображать облик старой крестьянки, набрасывать в истории болезни детали, не имеющие никакого отношения к предстоящей операции?

История болезни крестьянки Елены Я. из Смоленской губернии — целая драма. Елене 36 лет, но она уже десять раз рожала. Однако не только многочисленные роды рано состарили эту крестьянку. Из десяти детей она похоронила семерых. У Елены Я. — туберкулез легких, бугорчатка. Ей бы лечиться и лечиться. Врач уже наметил хирургические и терапевтические методы, с помощью которых он надеется помочь несчастной. Но неожиданно больная выписалась из больницы. Тут врач вправе поставить точку, тем более что Елена не единственная беглянка. «Процент больных, не соглашавшихся на операцию,— очень велик,— жалуется Валентин Феликсович в одном из годовых больничных отчетов.— Это можно объяснить только некультурностью населения». Казалось бы, все ясно. Но хирург хочет знать, что же все-таки произошло с Еленой Я. Просто испугалась? Но ведь она специально добиралась до Переславля, прослышав от людей о том, что в здешней больнице хорошо лечат... Валентин Феликсович наводит справки и через несколько дней дописывает строку, которая не имеет никакого отношения к его профессиональному долгу, но зато имеет прямое отношение к долгу человеческому: Елена Я. должна была выписаться из больницы потому, что находившаяся у чужих людей ее маленькая дочка умерла. Мать похоронила восьмого ребенка и покинула город. Очевидно, после смерти девочки собственная судьба стала ей окончательно безразлична. Истории болезни, составленные Войно-Ясенецким, многое говорят о пациенте, но еще больше о враче. Они свидетельство живого интереса его к каждому, пусть даже ничем не примечательному человеку и его способности тайно сострадать и сочувствовать. И еще говорят эти истории о жизни российской деревни. В селе Бибирево великовозрастный сын заспорил с 72-летним отцом Егором Л. Обычный мужицкий спор из-за клочка земли, из-за крытого соломой сарая. Сын бросился на отца с плотничьим долотом в руке. Норовил непременно ударить старика в лицо.

Егора Л. привезли в больницу с проломленной в двух местах нижней челюстью. Врач сделал необходимую операцию, и старик стал поправляться. Через месяц возникла последняя запись: «Свободно ест, может жевать хлеб».

А вот Спиридон Н., сорокалетний крестьянин, житель Переславля. 24 июля в пьяном виде он собственными руками выдрал себе оба глаза. Врачу оставалось лишь завершить самочинно начатую «операцию». Повод, который привел к трагической развязке, мог бы и не занимать хирурга: мало ли что делают с собой и с другими пьяные мужики. Но Валентин Феликсович не упустил случая выяснить, из-за чего все-таки произошло несчастье. В истории болезни читаем: Спиридон изуродовал себя, «чтобы не видеть женщин, к которым имел слабость». Пройдут годы, и в Ташкенте, осматривая в больнице узбеков, и потом на Енисее, оперируя охотников и рыбаков, а позже, во время Отечественной войны, в красноярских и тамбовских военных госпиталях Валентин Феликсович станет так же подробно записывать странные, ужасные и сметные обстоятельства жизни, болезни и ранения своих пациентов, ибо никогда не существовало для него в больнице «медицинских случаев», а были живые страдающие люди, и никогда не терял он интереса к неповторимой личности и судьбе больного человека.

Публикуя диссертацию «Регионарная анестезия», Валентин Феликсович включил в список трудов и отчеты о деятельности Переславской больницы. Вместе с отчетами попали в печать несколько сотен составленных им историй болезни. Отчеты — несомненно, научный труд, дающий глубокий анализ жизни больницы за несколько лет. Но историку, читающему эти документы, открывается в них еще одна отнюдь не медицинская сторона. Истории болезни, если рассматривать их en masse, дают как бы коллективный портрет переславского сельского и городского обывателя. Большинство записей обнажают быт мужика: «ушиб ногу упавшим бревном», «ударила в лицо копытом лошадь», «упал с воза», «свалился со стога». И грыжи, бесчисленные пупочные и паховые грыжи тяжело работающих людей. Но есть еще одна многочисленная группа больных, чьи раны — следствие иных обстоятельств. «В праздник получил удар колом по голове», «тесть ткнул вилами в бок», «пьяный сам упал с крыльца», «на Петров день получил удар в грудь ножом», «ранен топором в голову», «Егор О., 36 лет, из деревни Большево Петровской волости, сильно пьянствовал, но в последнее время бросил пить. Несколько дней был очень задумчив, тосковал, не спал по ночам... В 6 часов вечера перерезал себе горло кухонным ножом, затем бросился бежать по деревне и упал, истекая кровью...»

За этими колами, ножами и вилами опять возникает некая групповая характеристика переславца, но уже не бытовая, внешняя, а как бы внутренний портрет его, отпечаток душевного склада.

...Докторские экзамены сдал Валентин Феликсович отлично. Правда, за два-три дня до главных испытаний — оперативная хирургия и вскрытие трупа — у него сделалась рожа лица. Но больной, с высокой температурой, он все-таки экзаменовался, и профессора вынуждены были признать, что дело свое земский доктор знает прекрасно. Вторая половина 1914 года и начало 1915-го ушли на писание диссертации, а весной 1916 года — новая поездка, теперь уже в Москву, на «защиту». Оппонентами Войно-Ясенецкого были известный хирург Мартынов и анатом Карузин. В «Мемуарах» Войно-Ясенецкий вспоминает:

«Интересен был отзыв профессора Мартынова. Он сказал: «Мы привыкли к тому, что докторские диссертации обычно пишутся на заданную тему, с целью получения высших назначений по службе, и научная ценность их невелика. Но когда я читал Вашу книгу, то получил впечатление пения птицы, которая не может не петь, и высоко оценил ее».

А профессор Карузин, очень взволнованный, подбежал ко мне и, потрясая руку, усердно просил прощения за то, что не интересовался моей работой на чердаке, где хранились черепа, и не подозревал, что там творится такая блестящая работа. За свое сочинение я получил от Варшавского Университета крупную премию имени Хойнацкого в 900 рублей золотом, предназначавшуюся за лучшее сочинение, пролагающее новые пути в медицине».

То, что московские «светила», много лет равнодушно взиравшие на искания провинциального хирурга, вдруг «прозрели» на защите его диссертации, неудивительно: работа Войно-Ясенецкого действительно крупное событие для своего времени. Кстати, могли бы они заметить его и пораньше. В 1909 году, например, когда переславский хирург докладывал о своих работах в Московском хирургическом обществе, или в 1912-м, когда сделал большой доклад на Двенадцатом съезде русских хирургов. Но для нас важно знать, что сказало об этих работах Время — главный научный оппонент всех диссертантов. Я уже приводил мнение некоторых современных хирургов о будущем регионарной анестезии. А вот мнение, так сказать, официальное. «Во всех работах Войно-Ясенецкого,— пишет автор монографии «Очерки развития местного обезболивания в СССР» (1954) А. А. Зыков,— подкупает математическая точность его исследований и наглядность доказательства, благодаря хорошим анатомическим иллюстрациям... Значение книги Войно-Ясенецкого для русской хирургии велико. Эта книга не только знакомила с существом регионарного обезболивания, но и давала правильную критическую оценку существовавших методов... Для практических врачей эта книга являлась руководством к действию».

На отличные иллюстрации — рисунки и фотографии, которыми снабжена диссертация,— обращали внимание все, кому попадалась в руки «Регионарная анестезия». Фотографировать начал Валентин Феликсович в Переславле. Мастерством этим, как и всем, за что брался, овладел капитально. Завел свою фотографическую аппаратуру. По многу раз фотографировал анатомические объекты и всякий раз записывал в специальную книжку, какая была выдержка, освещенность, диафрагма, каким получился снимок. Фотографии в диссертации четки и убедительны. Но еще лучше рисунки. Они изящны и почти стереоскопичны. Через полтора десятка лет после последнего киевского этюда несостоявшийся художник Войно-Ясенецкий еще раз показал, на что он способен...

«Я хотел бы надеяться, что моя книга станет известной моим землякам и товарищам и поможет им успешно удовлетворить те огромные запросы на хирургическую помощь, которые так настойчиво предъявляет им жизнь,— написал диссертант во вступлении к своей работе.— Внимание земских врачей было бы для меня лучшей наградой за положенный на нее труд и важнейшим оправданием в большой затрате времени на нее».

Да, он по-прежнему чувствовал себя земцем, мужицким лекарем, каковым желал оставаться и впредь. Единственно, что хотелось,— это перебраться куда-нибудь на Украину, в родные для них с Анной места. И тем не менее слова, обращенные к коллегам-земцам, оказались словами прощания.

Произошли события, смешавшие все планы. «В начале 1917 года к нам приехала старшая сестра моей жены, только что похоронившая в Крыму свою молоденькую дочь, умершую от скоротечной чахотки. На великую беду она привезла с собою ватное одеяло, под которым лежала ее дочь. Я говорил своей Анне, что в одеяле привезена к нам смерть. Так и случилось: сестра Ани прожила у нас всего две недели, и вскоре после ее отъезда я обнаружил у Ани явные признаки начинающегося туберкулеза легких».

В ту пору существовало ошибочное мнение, что туберкулез лучше лечится в сухом, жарком климате. Распознав у жены признаки легочной болезни, Валентин Феликсович немедленно начал искать в газетах объявление о должности врача в Средней Азии. Ему попалось сообщение о конкурсе, которое дала Ташкентская городская управа. В Ташкент были посланы документы, и скоро доктор медицинских наук Войно-Ясенецкий получил приглашение занять должность главного врача и хирурга Городской ташкентской больницы.

В путь двинулись весной, в марте. Один из сыновей вспоминает: когда в Переславле укладывали в ящики многочисленные книги, вошел отец. «Николай отрекся от престола»,— сказал он. Начиналась новая эпоха. 


На главнуюстраницу    Назад     Вперед