Рабинович Михаил Борисович. Воспоминания долгой жизни


Рабинович Михаил Борисович (1907-1997)
историк
1907. — Родился в Могилеве.

1914 (?). — Поступление в Могилевское Александровское реальное училище (перед этим — занятия с преподавателями); поздней осенью 1918 г. училище переименовано в ЕТШ (единая трудовая школа).

1921. — Работа делопроизводителем Могилевского отдела народного образования.

1923. — Завершение среднего образования. Отъезд в Петроград. Поступление на правовое отделение факультета общественных наук Петроградского университета.

1925, лето. — Студенческая практика в Барнауле. Окончание университета. Практика во Владивостоке. Работа корректором в газете «Красное знамя» (Владивосток), затем юрисконсультом в Самарканде и Бухаре.

1928, осень. — Возвращение в Ленинград, затем переезд в Ташкент, вновь в Ленинград.

1929, осень. — Переезд в Алма-Ату, работа сотрудником газеты «Советская степь», поездка верхом в Каракол (Пржевальск).

1930, конец лета. — Возвращение в Ленинград.

1930, октябрь. — Зачисление ассистентом по кафедре всеобщей истории Коммунистического политико-просветительного института им. Крупской. Занятия литературным трудом.

1933, апрель. — Переход в редакцию «Истории фабрик и заводов».

1934, апрель. — Переход во Всесоюзный Ленинский музей комсомола при ЦК ВЛКСМ на должность ученого секретаря.

1935, апрель. — Ликвидация музея комсомола. Внештатная работа в редакции «Истории фабрик и заводов».

1935, осень. — Поступление в аспирантуру восстановленного исторического факультета Ленинградского государственного университета.

1941, апрель. — Защита кандидатской диссертации.

1941, 2 сентября. — Мобилизация. Служба во 2-м полку 6-й дивизии народного ополчения, затем в 880-м стрелковом полку. Блокада. Участие в боевых действиях в Купчинском районе, затем у Пулковских высот, с марта 1943-го – под Колпино и Красным Бором.

1943, осень. — Перевод в штаб Ленинградского фронта. Работа по созданию хроники обороны Ленинграда.

1945, март. — Демобилизация. Преподавательская работа в ЛГУ доцентом. Женитьба. Жена — Елена Григорьевна Ленвенфиш.

1948, ноябрь. — Неоднократные вызовы в Ленинградское отделение НКВД «для беседы».

1949, 25 апреля. — Арест. Помещение в «Кресты». Допросы. Пребывание в камере с уголовниками. Ознакомление с материалами дела.

1949, 18–19 мая. — Судебное заседание трибунала Ленинградского военного округа. Обвинение в разглашении военной и государственной тайны в подготовленных хрониках обороны Ленинграда. Приговор: 8 лет лишения свободы с отбыванием наказания в ИТЛ без поражения в правах. Свидание с женой. После вынесения приговора – вновь пребывание в «Крестах». Работа библиотекарем.

1950, февраль. — Ленинградская пересыльная тюрьма (в конце Боткинской улицы). Этап по железной дороге в Подпорожский лагерь (Ленинградская область). Назначение в культурно-воспитательную часть (КВЧ), работа библиотекарем.

1951, август (?). — Этап по железной дороге через Ленинград в Красноярский пересыльный лагерь, затем до станции Боград (Хакасия). ИТЛ «Юлия». Работа в столярной мастерской.

1952. — Перевод на работу в КВЧ.

1952, весна. — Этап на грузовиках в лагерь «Туим» (Хакасия). Работа в КВЧ.

1953, апрель. — Амнистия. Возвращение в Ленинград. Безуспешные попытки устройства в ЛГУ на преподавательскую работу .

1953, сентябрь. — Устройство на работу доцентом исторического факультета заочного отделения Ленинградского городского педагогического института.

1954. — Переход в 1-й Ленинградский институт иностранных языков. После расформирования института и долгих поисков определение на преподавательскую работу.

1992, 1 апреля. — Смерть жены.

1997. — Скончался Михаил Борисович Рабинович.


Предисловие ... (стр. 5)
Город детства ... (стр. 7)
Почему я не стал гебраистом ... (стр. 12)
Первые раненые. Немец ... (стр. 16)
"Антрепренер" ... (стр. 19)
Начался урок... ... (стр. 22)
"Здравия раскаты" ... (стр. 25)
Книги... Учитель... ... (стр. 29)
Вольная библиотека ... (стр. 38)
...и зрелищ... ... (стр. 42)
Будущий Лист ... (стр. 50)
"...Вплоть до окончания гражданской войны" ... (стр. 55)
Поколение недолгих жизней ... (стр. 60)
...день первый ... (стр. 63)
ФОН... "Конвент родился в..." Персона брата... ... (стр. 71)
Gaudeamus igitur ... (стр. 81)
Пролетарское происхождение ... (стр. 84)
Ковчег Астория... "По паспорту слесарь..." "Мума, мума..." ... (стр. 86)
Путь в газету. "Высится" или "возвысится"? Семиречье ... (стр. 97)
Алатау... Каракол… ... (стр. 108)
Особняк Салтыкова. Библиотека и библиотекари ... (стр. 116)
Кертту ... (стр. 122)
На перепутье ... (стр. 134)
Истфак, истфакийцы ... (стр. 136)
Аспирант — от лат. стремление ... (стр. 152)
Война. Блокада: Пулково ... (стр. 161)
Красный Бор ... (стр. 220)
После снятия блокады ... (стр. 233)
Вхождение в жизнь ... (стр. 240)
Поворот судьбы ... (стр. 244)
"Кресты". Лагерь ... (стр. 293)
Возвращение к жизни ... (стр. 342)

 

Предисловие

Воспоминания М.Б.Рабиновича — замечательный человеческий документ, который ярко освещает определенные стороны жизни, прожитой нашими народами в XX веке. Сначала описывается детство еврейского мальчика и годы его обучения, как традиционного в той среде, так и русского гимназического; в его детство врывается Первая Мировая война, он видит Николая II — издали, а мальчика-наследника — близко; через город проходят войска — среди них офицеры, с надеждой идущие навстречу ожидаемой победе над немцами, а потом отступающие, понесшие поражение.

Способный юноша прибывает в Петроград, поступает в университет на юридический факультет; мы видим портреты выдающихся ученых, а также студентов — товарищей, приятелей и приятельниц автора; многие из них были людьми с поразительными, необычными судьбами, и едва ли не большинство из них трагически погибло. Ко времени поступления автора в университет среди студентов уже не было представителей русского дворянства, да и недворянская русская интеллигенция более чем наполовину эмигрировала — состав студенчества середины-конца 20-х годов XX века был своеобразен.

Правовая карьера у автора не получилась — сказать по правде, в той стране права не было. Он переходит к изучению всеобщей истории и почти к тридцати годам поступает в аспирантуру исторического факультета. Но в 1941 году жизнь нарушает война — автор уходит служить в армию, проводит военные годы на трагическом Ленинградском фронте, обороняя блокадный Ленинград. После войны ему поручается написать историю Ленинградского фронта: блокада все еще в центре внимания народа. В Ленинграде создается Л.Л.Раковым и другими потрясающий по правдивости и силе своей экспозиции Музей блокады Ленинграда; М.Б.Рабинович пишет историю обороны юрода. Но Сталин затевает «ленинградское дело», Музей блокады уничтожается, а написание истории уже не существующего Ленинградского фронта расценивается властями как разглашение военной тайны; автор истории (также как Л.Л.Раков и другие) попадает в ГУЛАГ. Вместо него историю Ленинградского фронта — неточную, не всегда правильно оценивающую лиц и события — смог написать американский журналист Харрисон Солсбери. Современному читателю будут очень интересны зарисовки автора из ГУЛАГа.

Запоминается жена автора, Елена Григорьевна Левенфиш, в 1941 году — одна из хранительниц Павловского музея. В дни наступления немецкой армии К.Г., с помощью, главным образом, группы рабочих, возглавила эвакуацию и смогла уложить в ящики, упаковать и вывезти мебель, ковры, картины и прочие музейные вещи и сохранить все это. Конечно, в годовщину войны был выпущен памятный сборник с портретами, но о Е.Г.Левенфиш никто не вспомнил.

М.Б.Рабинович все же успел работать профессионально как историк — читал лекции, очень привлекавшие молодых слушателей, опубликовал более полутораста статей — но почти все это разбросано по энциклопедиям, вводным статьям и комментариям к переводным книгам. В период официального советского антисемитизма и это было трудно осуществимо.

После 89 лет нелегкой жизни М.Б.Рабинович, человек светлого ума, большой учености и неизменной доброты, остается лучше всего виден в своих правдивых воспоминаниях, рисующих увиденную вблизи и почти не описанную в мемуарной литературе жизнь так, что эта картина остается незабываемой для читателя.

И.М. Дьяконов
доктор исторических наук

* * *

Воспоминания, которые оставляют знаменитые люди, несмотря на обычную их субъективность, представляют значительный интерес. Они дают картину эпохи, воскрешают события, свидетелем которых, а зачастую и деятельным их участником был автор. Однако, думается, что для понимания той или иной эпохи также важны и нужны воспоминания людей обыкновенных, рядовых. Они, можно сказать, дают взгляд снизу, изнутри и чем больше таких воспоминаний, тем лучше, тем яснее события прошедших лет. В фиксированных впечатлениях таких людей отражается эпоха, в какой они жили, и многое дополняется, становится более понятным из того, что, порою, тенденциозно отражают мемуары знаменитостей, «делателей истории».

С этой точки зрения должны представить некоторый интерес и прилагаемые записки. Их автор — обыкновенный человек, каких тьма, он прожил достаточно долгую жизнь, которая охватила время от последних лет царизма до завершающих десятилетий XX века. За эти годы пало в России самодержавие, прошли революция и гражданская война, завершился, так называемый, ленинский этап истории страны, прошло тридцатилетие сталинщины, сменялись последующие правительства и правители... Автор воспоминаний как-то касался этих событий, вернее, эти события затрагивали автора, который учился, работал, воевал, сидел в тюрьме и лагере, словом жил, как миллионы его современников. Воспоминания его о пережитом, о встречах, о людях, о делах могут быть небезынтересны для будущего историка или просто читателя.

Город детства

Светлой памяти жены

Город был небольшой, старинный. Такие часто встречались в той западной части России, где столетиями наслаивались русские и польские, литовские и белорусские влияния. И чувствовалась пресловутая черта оседлости: около половины жителей — евреи.

На главных улицах города каменные здания изредка перемежаются деревянными. В боковых уличках, переулках скромные, потемневшие от времени, деревянные дома вытесняют каменные, чтобы на окраине окончательно стать господами положения. Если на окраине и попадается каменный дом, то кажется, что он только временно остановился здесь; постоит, отдохнет, пойдет дальше, придет на одну из главных улиц и станет кирпичным плечом к плечу рядом с другими более расторопными своими товарищами.

Леса, сады со всех сторон обступили город. Зеленая армия вторглась в город из окрестностей, заполнила его, прорвалась своими передовыми отрядами к центру. Толпы лип, тополей, каштанов, черемух, дубов оттеснены в большой парк над рекою, загнаны в четырехугольники скверов. Вырвавшиеся вперед деревья заковали в железные загородки, забили в деревянные, окрашенные темно-зеленой краской, колодки и, присмиревшие, они стоят, выстроенные, как солдаты, вдоль уличных панелей.

Зелень буйно пробивается сквозь решетки, ограды, деревянные заборы, постоянно напоминая о себе. Даже тысячи прирученных плодовых деревьев — яблонь, груш — в переулках, через дощатые заборы протягивают свои ветви, осенью сгибающиеся под тяжестью плодов.

Зелень заслоняет невысокие дома, делает их почти невидимыми; красными пятнами просвечивают сквозь листву крыши двухэтажных строений, и только выбеленные стены древних церквей и костелов островами вырываются из этого зеленого моря. Их колокольни, купола, остроконечные крыши скопились в старых городских кварталах, по дороге к реке. Улица здесь превращается в узкое ущелье; исчезают стоявшие вдоль тротуаров деревья. Отвесными скалами нависают стены униатского монастыря, еще одной церкви, еще костела. Вот-вот эти стены сойдутся и раздавят неосторожного пешехода, если он не поторопится и не проскользнет вперед, туда, где ущелье неожиданно обрывается, и улица вливается в просторную площадь. На ней невысокий, в два этажа, вытянутый в длину дом губернатора, рядом — губернское правление, городская управа, а слева — древняя шестиугольная башня ратуши с часами, балконом, по которому ходит кругом неизменный пожарный. Ему открываются далекие виды, и нет в городе мальчика, который хоть раз не пожелал быть на его месте.

Отсюда, от башни, начинается спуск к реке. Вид на нее заслонил губернаторский дом и сад, старый, густой. В саду тенистые аллеи, столетние деревья, кустарники, редкие лужайки, беседки и скамейки, изрезанные перочинными ножами. Если идти по большой аллее, то придешь к обрыву. Над обрывом деревянный балкончик, такая же балюстрада. Внизу — деревянные дома, фруктовые сады, длинная, идущая в гору улица, упирающаяся в белое казенное здание женского епархиального училища, которое кажется неестественно высоким. Внизу — река, мост через нее, за рекой и мостом — дома предместья, а еще дальше — поля, рощи и темная полоса лесов на горизонте.

С реки всегда несет свежестью, прохладой. У реки славное, гордое имя — Днепр. Но это Днепр — юноша, он только недавно начал жить и расти; он торопливо бежит вперед, — ему ведь надо пробежать сотни верст, чтобы превратиться в полноводную, могучую реку, стать Днепром-батюшкой. Здесь же он величествен и широк только в половодье. В остальное время это узкая река, мелеющая летом, когда многочисленные отмели торчат из воды, как ребра на исхудавшем теле.

Оттого на лицах детей улыбка, когда учитель в классе, без большой убедительности в голосе, читает гоголевское: «редкая птица долетит до средины Днепра»...

И, все-таки, чуден Днепр! Особенно летом, со своими песчаными пляжами, удобными берегами, прокатными лодками, редкими, держащимися подальше от людей, рыболовами и маленькими колесными, словно игрушечными, пароходиками. Чистый, мелкий, раскаленный солнцем, золотистый песок на берегу, темная полоса реки, по которой солнце рассыпало сверкающие блестки, голубое небо с редкими перистыми облаками, а на высоких холмах — утопающий в зелени город.

Днем берег Днепра захвачен ребятами. Взрослые придут позднее, под вечер, после работы или в праздник. Покамест рекой владеют дети. Они плещутся в воде, строят из мокрого песка недолговечные крепости, испачканные потемневшим от мокрого тела песком борются друг с другом, стоят на руках, беседуют, дремлют, смеются, плачут... Вдруг неумолчный гомон сотен голосов прорывает крик: «Пароход!» Еще несколько звонких голосов: «Пароход! Пароход!!» И вся толпа срывается с места, несется к воде, чтобы успеть покачаться на небольших волнах, оставляемых проходящим пароходиком. Невысокие волны бьют о берег, слегка заливают его. Еще всплеск, один, другой — и снова река становится прежней. Все успокаивается, входит в обычную колею. До тех пор, пока не раздастся новый призыв:

— А ну, кто на плоты?!

Плоты — запретные, а потому особенно желанные места. Они расположены выше по течению, на противоположном берегу и служат чем-то вроде пристани.

На плоты всегда есть охотники. Ватага вскакивает и бежит по берегу. Мальчишки бегут, стыдливо прикрываясь — приходится огибать пляж, где купаются девочки. Обежав его, бросаются в воду, плывут на тот, другой берег. Вот и плоты, мокрые, снизу покрывшиеся зеленью бревна. Руки скользят. Ноги течение втягивает вниз, под плот, кое-кто срывается, карабкается снова... Наконец, все на бревнах, отряхиваются, как щенки после купанья, садятся, отдыхают. Верхние бревна — сухие и горячие.

Но вот отдых кончен. Все выстраиваются на краю плота.

— Раз! Два! Три!

Бултыхаются в воду, один, другой, третий. Брызги, всплески рук, сильное течение подхватывает пловцов и несет. Плоты уже далеко. Кто-то ныряет и плывет невидимый, чтобы, вынырнув, отплевываясь и часто дыша, спросить — долго ли он пробыл под водой.

Уже близок берег. Откуда кричат. Ноги достают мягкое песчаное дно. И вот уже можно идти, тяжело передвигая уставшие ноги, преодолевающие течение реки. Пыхтя и отфыркиваясь, один за другим выходят на берег, прыгая на одной ноге, вытряхивают воду из ушей, затем падают на сухой, горячий песок, который пристает к мокрому телу, покрывая его своеобразной коричневой татуировкой. Солнце продолжает палить. Жарко. Ничего не хочется делать. Даже двигаться. Только голод заставляет покинуть эти блаженные места.

Облик города менялся. Постепенно из живописного, зеленого, он становится каким-то безликим, похожим на другие города-близнецы. Раньше всего стали исчезать маковки церквей, колокольни, которые были высотными точками городского пейзажа, как любят сейчас говорить градостроители. Сняли купол, затем и верхний ярус колокольни униатской церкви, которая была видна издали, с берега Днепра. От времени, от неухоженности, от деятельности городских властей разрушались и другие храмы. В этом отношении было полное равенство религий: православная ли церковь, католический собор или еврейская синагога — у всех была одна судьба.

В городе, где более трети, а может быть, около половины жителей евреи, было много синагог. Часто синагоги называли по фамилии, вероятно, строителей или поддерживавших их благотворителей: синагога Цукермана, на одной из главных улиц — Садовой. Любили рассказывать, что лепка в этом здании принадлежала молодому Антокольскому, что маловероятно. На углу Виленской улицы у моста через речку Дубровенку — синагога Райхенштейна. На центральном проспекте — Днепровском, перед самой германской войной возникло каменное здание синагоги с громким названием «Кнесет Исроэл» (Собрание Израиля). За ним скрылся деревянный молитвенный дом, — его стали называть Старой синагогой. Однако, наиболее примечательной была синагога на окраине города, в районе, называемом Дебряи. Это — Холодная синагога. Название не случайное: деревянное здание не имело печей, не отапливалось. Почерневшие от времени стены, высокая, крутая крыша без труб. Внутри на возвышении резной шкаф, в котором хранятся свитки Торы, вокруг несколько медных семисвечников и, что самое необычное для синагоги, — роспись. Стены, потолок, — всё было расписано различными орнаментами, узорами, а вверху блестели яркие знаки зодиака. Говорили, что синагоге этой несколько сот лет, что построили ее в XV зеке, что она уникальная. Во всем этом, конечно, много преувеличений, и построена она была позднее, в XVII столетии... Впрочем, теперь обсуждать это не имеет смысла. Подобно костелам, церквам, монастырским зданиям, и синагоги закрывались, превращались в склады. Холодная синагога, как и другие, окончательно была уничтожена вместе с городом и его еврейским населением во времена гитлеровской оккупации.

Еще до войны была снесена небольшая деревянная кирха. Она стояла на углу Садовой улицы и переулка, называвшегося Лютеранским. Своим портиком с четырьмя белыми колоннами, окруженная старыми деревьями, она напоминала небогатую деревенскую усадьбу. На ее месте построили четырехэтажную коробочку педагогического института.

Война... Впрочем, разрушения в городе начались до войны, с особой силой в тридцатые годы, когда в Москве сносили Сухареву башню, Китайскую стену, Красные и Триумфальные ворота, разрушали храм Христа Спасителя, чтобы на его месте вознести новую вавилонскую башню. По централизованной стране, как какое-то поветрие, прошла эпидемия разрушения. В Смоленске развалили Молоховские ворота, выдержавшие польскую осаду, пощаженные Наполеоном. В Старой Бухаре начали рушить стены, придававшие древнему городу неповторимый колорит. В Ленинграде сняли — правда, довольно аккуратно — Московские ворота и т.д., и т.п. Не отстал и город Могилев. Там жертвой был избран Кафедральный собор — одно из самых замечательных зданий города.

Собор был расположен в центре, на Днепровском проспекте, и был основной частью гармоничного ансамбля площади, которую надвое делил проспект. От белого, стройного, небольшого собора как две руки, обнимающие полукружие площади, расходилась ограда, она выделялась белой невысокой полосой на густой зелени старых деревьев, растущих за нею. Ограда заканчивалась двумя двухэтажными белыми домами, фасады которых выходили на проспект. На другой стороне проспекта два точно таких же дома, и от них вглубь второго полукружия площади уходила такая же ограда, замыкавшаяся невысокой, стройной аркой — брамой, как ее называли. Этот прелестный ансамбль, созданный в конце XVIII века, был одним из известных, немногочисленных памятников раннего русского классицизма. Строил собор знаменитый Н.А.Львов, часть росписи внутри принадлежала Боровиковскому, и сооружен он был в память произошедшего в Могилеве в 1791 г. свидания императрицы Екатерины II с австрийским государем Иосифом П.

Сначала собор превратили в антирелигиозный музей. На забеленных фресках появились надписи, хулящие религию как опиум для народа. Но в тридцатые годы местные власти решили внести свой вклад в «культурную революцию». На месте собора решено было строить гостиницу, хотя в широко разбросанном, в основном деревянном городе, было сколько угодно — и недалеко от центра — удобных мест для строительства любых зданий.

Несмотря на многочисленные протесты, не дожидаясь, пока на них последует какой-то ответ, собор взорвали.

Когда несколько лет спустя я был в городе, на проспекте, уже называвшемся Первомайским (бывший Днепровский), высилась гостиница, похожая на сильно увеличенный спичечный коробок, унылая снаружи, звукопроводимая внутри. За гостиницей еще лежали развалины собора, их разобрать оказалось не так просто. Не было уже и белой брамы, напоминавшей о недавнем ансамбле площади. После войны еще долго видны были груды кирпичей, щебня — не разобранные руины собора. Война добавила своё: исчезли губернаторский дом и окружавшие его здания, всюду виднелись обгоревшие коробки домов, пустыри на месте уничтоженных огнем деревянных зданий... Поредели сады, в старом городском парке вырублены деревья,. Казалось, ходишь по другому городу. Самый большой пустырь был на месте кварталов, которые во время оккупации стали районом еврейского гетто

О прошлом, памятном с детства, напоминал полуразрушенный так называемый Новый костел, — его вскоре снесли. Сохранилась старая башня ратуши, построенная в середине XVII века. Большие часы ратуши остановились... Она, как прежде, стояла против большой пустой площади, на которой когда-то был губернаторский дом, ставший одно время царским дворцом. Шестиугольная, высокая, она по-прежнему видна была с берега Днепра, — обмелевшего, сузившегося.

Прошло еще несколько лет. В один из весенних дней у меня экзаменовалась студентка-заочница. После экзамена я спросил, откуда она приехала. «Из Могилева» — ответила она. Завязался разговор. Она рассказывала о том, что город вырос, много строится. «А как там башня старой ратуши?» — спрашиваю. Она не понимает. Поясняю: «Та, что с часами, по дороге к Днепру»...

—Ах, с часами... Ее недавно снесли!..

Она так и не поняла, почему я огорчился. Старая постройка, неудобная, мешала... Чему-то? Кому-то?!

Невольно вспоминаются пушкинские слова: только дикость и невежество не уважает своего прошлого.

Почему я не стал гебраистом

Старые сапоги предупреждающе скрипят за дверью. Он входит в комнату, высокий и худой. Его небольшая бородка и усы у рта и по краям отсвечивают какой-то желтизной. Желтые и концы пальцев, как у курильщика, хотя он не курит, На голове плотно надетая черная фуражка, которую он никогда не снимает. Такой же черный, сильно потертый сюртук, плечи и воротник которого усыпаны перхотью, в руках суковатая палка... Это учитель древнееврейского языка — господин Данкин. Реб Шмерл Данкин или реб Шмерл, если хотите. Он учитель — меламед, а это слово звучало тогда, как синоним бедняка, нищего. Реб Данкин пришел преподавать мне очередную порцию древнееврейского текста Библии — Хумеша. Прежде, чем приступить к уроку, реб Данкин поеживается, трет себе руки, словно от холода, затем говорит, как бы невзначай:

— Миша! А? Хрен есть?..

Этот вопрос задается всякий раз; я жду его и быстро достаю с полки шкафа-буфета хрен. Это добротный, тертый, домашний хрен, острый, обильно орошенный слезами приготовивших его к столу.

Реб Данкин берет небольшой кусок черного хлеба и зачерпывает столовой ложкой хрен. Ест он с аппетитом, пришлепывая губами, похваливая: «от это хрен! от это хрен!»

Я и сестра, прибежавшие на зрелище, с удивлением и интересом смотрим на человека, который с таким явным наслаждением ест это горькое блюдо.

Начинается урок. Он горек, как только что съеденный хрен и, в отличии от горьких корней всякого учения, не принес сладких плодов. Медленно движется текст, с трудом запоминаются слова, большинство которых остается необъясненными. Эрец — земля, Аденой — бог... Глаза следят за текстом, а в голове мысли, далекие от первых дней творения. Вспоминается детское, недавнее — старая прабабка, песня которой давала мне первые уроки «сравнительного языкознания». Старуха пела тихим надтреснутым голосом на однообразный мотив, который много позднее я вспомнил, услышав ритмично-унылую песню китайских грузчиков, поднимавших какую-то тяжесть. Прабабкина песня была песней-словарем из древнееврейских, еврейских (на идиш) и сильно искаженных русских слов. Странная была эта песня,

Гурим — берг, то — гора, Тарнгейлим — гинер, то — кура. Эйз — а циг, тс — коза, Сакен — мессер, то — ножа.

Мотив и слова вертятся в мозгу. Чтение я перевод все время спотыкаются об эти невидимые учителю препятствия. Наконец, всё, с грехом пополам, преодолено. Урок кончен, но он повторится через день, и снова священные тексты Хумеша (Библии) будут смешиваться в мозгу с обрывками прабабкиной лингвистической песни.

Настало лето. Мы уже не в городе, а на даче. Небольшой деревянный дом стоит немного в стороне от проселочной дороги, отделенный от нее тенистой березовой рощей. За домом фруктовые деревья, они близко подступают к веранде, и солнечные лучи пробиваются сквозь их листву и разбрасывают по полу светлые пятна. Лето в разгаре, но избавления оно не принесло, — уроки библейской мудрости продолжаются. Два раза в неделю реб Данкин приезжает или приходит к нам, и я подвергаюсь пытке летнего учения. Я сижу на празднично светлой веранде, рассеяно слушаю о том, что «вначале Бог создал»…, а в голове по-прежнему еще обильнее теснятся грешные мысли.

«Вот бы на озере устроить нападение дикарей на Робинзона. Пятница... Робинзон...»

«И увидел Бог, что это хорошо...»

Ветки яблони с зелеными незрелыми плодами врываются в не застекленную веранду. Внизу, у крыльца, нетерпеливо дожидается Франт, Франтишек — сын хозяина дачи. Рядом с ним еще меньше терпения проявляет Мальчик, — это собака, она машет хвостом, и время от времени коротко лает, как бы приглашая меня спуститься вниз.

«И сказал Господь...»

Кто-то кричит вдалеке. Дребезжит по дороге крестьянская телега, и белая пыль клубится за ней, медленно оседая. Это не пыль... это медленно рассеивается пушечный дым и открывает ряды солдат в синих мундирах и белых лосинах, высоких медвежьих шапках, — старую гвардию Наполеона атакуют русские гренадеры, они идут с примкнутыми штыками и раскатистое «ура» гремит по полю. «Ура-р-ра! Ура-а-а-а! Дурак!»

Почему дурак?

— Дурак! Ты будешь слушать, что тебе говорят или нет! — это уже учитель, реб Данкин. Он отрывает меня от картин 1812 года. «И сказал Господь...»

Опять сказал Господь. Он все время говорит. Сказал бы сразу, а то... Мои богохульные мысли снова прерывает голос учителя:

— Ты будешь, наконец, слушать! О чем это он думает? Ты думай о Хумеше...

Но голос учителя не грозный, скорее безразличный, безучастный, и он лишь на короткое время отрывает меня от дороги, проходящей возле дачи, от Франтишека, от собаки, от веток яблони, от пестрой гусеницы, ползущей по столу...

Медленнее, чем гусеница, изнурительно медленно ползет время. Но вот и конец. Реб Данкин кладет закладку в книгу Бытия (Брейшис) и захлопывает Библию. Урок окончен, и сразу, мгновенно, молниеносно забыты все священные строки. Реб Данкин неторопливо встает, потягивается, но я уже внизу. Лая, вертя хвостом, Мальчик то забегает вперед, то стремительно несется назад, бросаясь нам навстречу. В зеленой траве мелькают пятки Франтика, я бегу за ним. Вот и дорога, — направо в город, налево в Печерск, где загородный дом архиерея... Мы мчимся по дороге, ноги тонут в мягкой белой пыли, солнце печет спину. Вот дорога раздваивается, чтобы через несколько десятков шагов слиться снова, как пути на железнодорожном разъезде. Раздвоенная дорога огибает группу кустов, соединившихся в один большой густой куст. Внутри образовалась своеобразная зеленая пещера, в ней прохладно и сумеречно в самые жаркие дни, пахнет сырой землей и листьями. В этой пещере укрываются то Робинзон с Пятницей, то разбойники, то римские гладиаторы, пробирающиеся в лагерь Спартака, то сам Спартак...

Через дорогу, через придорожную канаву, — дальше поле, за которым густой бор. Там тенисто, тысячи шишек и пожелтевших прошлогодних игл устилают землю. Тишина. Над головой яркое голубое небо, на котором вырезаны зеленые хвойные ветви и верхушки коричневых стволов.

За лесом — озеро. Пожалуй, старый Бог, действительно, поступил хорошо, создав всё это и заодно отделив землю от воды. Зачем только он так поскупился у нас и создал такое маленькое озеро, а не море или океан... Но и маленькое озеро, обязанное своим рождением небольшой плотине и водяной мельнице, манит к себе, и мы идем к нему.

Проходят дни...

Был вечер, было утро — день третий, день нового урока. Уже само ожидание его и сознание неотвратимости его — мучительно. Палящее июльское солнце, рдеющая малина, прохлада леса, купанье..., а тут «и сказал Господь!». Много позднее из Герцена я узнал, что нет неинтересных наук, а есть плохие учителя и... плохие ученики, добавлю уже от себя. Тогда же думал я о другом, о том, что я один сижу на веранде, что в руках у меня книжка — не чета Библии. Это — сказки о маленьком Муке, о калифе-аисте, это чудесные истории Гауфа. Дома никого нет, все ушли в лес... А я один на веранде. Хотя бы сегодня учитель не пришел, заболел, жестокосердечно думаю я, или умер, как тот генерал, похороны которого видел месяц назад, Но, увы, на дороге видна высокая, сутулая фигура реб Данкина Он медленно идет, опираясь на свою палку, истомленный жарой или заботами или и тем и другим вместе. Бедный старик! В июльскую жару, по солнцепеку тащился он из города по пыльной дороге для того, чтобы вдалбливать в голову не желавшего учиться мальчишки тексты священного писания и получать за это обед и жалкие гроши... Но это мои гораздо более поздние мысли, а тогда я с ненавистью смотрел на медленно приближающуюся длинную, слегка сгорбленную фигуру. Вот он уже свернул с дороги и идет рощей, его черный сюртук мелькает среди белых стволов берез. Он выходит на дорожку, ведущую к веранде. Подходит к ступенькам... И вдруг я решаюсь. Прыжок через барьер, отделяющий веранду от сада, и я на земле. На четвереньках, прикрываясь канавой, достигаю дороги. За мной ползет Франтик, бежит собака. Еще минута — и мы в своей зеленой пещере.

— Как же? — спрашивает Франтик.

— Ерунда. Не буду сегодня учиться, и все, — говорю я небрежно, хотя у самого внутри тот же беспокойный вопрос: что же будет?

— Мамка спросит, — терзает меня Франтик.

— Не спросит.

— А если спросит?

— Если спросит, скажу, что учился, и всё...

— А учитель скажет...

— Не скажет. Он скоро уйдет, а мама поздно придет.

На душе всё же неспокойно, но решение твердо: лучше на озеро, чем на урок. Всегда легче проявлять волю и неукоснительно проводить решения, приятные для себя.

Пробираемся на озеро под прикрытием придорожных кустов. Не выдерживаю и смотрю на дом, — на веранде сидит реб Данкин, он опустил голову на грудь и дремлет...

На озере забыты недолгие укоры совести. Их начисто смыла вода, теплая в верхних и холодная, ключевая в своих нижних слоях. Я купаюсь, — это снова нарушение, ослушание. Я купаюсь один, без взрослых, это — раз; я купаюсь не там, где все, а в стороне, на более глубоком месте, это — два. Но — семь бед один ответ.

Возвращаемся поздно. На веранде никого нет. Реб Данкин ушел, мой побег с урока остался нераскрытым. Я успокаиваюсь, хотя до вечера стараюсь больше быть на улице, подальше от дома, — на всякий случай, так безопаснее и приятнее... День заканчивается благополучно, порок не был наказан. Безнаказанность бодрит, придает смелости, и я через два дня снова повторяю свой поступок. Опять одинокая фигура старика Данкина виднеется на веранде, а я брожу по лесу, купаюсь и, хотя чувствую, что гроза меня не минует, стараюсь отгонять эти печальные мысли. Мне это удается. Укоры совести становятся всё менее ощущаемыми.

Еще один урок пропущен. И еще один. Бедный старик напрасно тащился из города, за три версты. А может быть, и он был рад не видеть своего ученика и просто так посидеть, отдохнуть. Может быть, поэтому он и не торопится во что бы то ни стало дождаться прихода матери и открыть ей глаза? Может быть, это причина моей длительной безнаказанности.

Расплата близилась.

Я лежу на траве у озера и спорю о чем-то с мальчишками. Кто-то трогает меня за плечо. Подымаю голову. Это — мама, рядом с нею мои тетки.

— Ты разве уже занимался?

— Нет... н-не занимался,— вырвалось у меня правдивое признание.

— Почему?

Я снова свернул на дорогу лжи и преступления:

— Учитель сегодня не пришел,— уверенно говорю я.

— Не купайся только около плотины,— говорит мама и уходит. Я с напряжением слежу за ней. Она идет к купальням. Облегченно вздыхаю,— не домой, где она увидит на веранде дремлющего...

Опасность отошла, но на душе неспокойно, и я не нахожу прежнего удовольствия в обычных развлечениях.

Был вечер. Было утро следующего дня. Я проснулся и вышел на веранду. Прислуга Маша, увидев меня, говорит:

— От уже будет тебе, паныч, на орехи.

Я вопросительно смотрю на нее, но сердце обрывается, и яркое солнечное утро уже не кажется столь светлым и радостным.

— Ужо барыня придет с купания, задаст тебе дёру, што ты не учился с ребой, а из хаты утикал...

Так вот оно, неотвратимое возмездие. Оно пришло. Я выбегаю в рощу, на дорогу и иду к озеру. Лучше придти домой позднее. Может быть, забудут, думаю я о несбыточном. Раскаяние мучит меня. Я даю самые горячие клятвы хорошо учиться,— вот выучу все сразу, тогда увидят... А может быть, лучше убежать из дому? Но куда?..

Навстречу мне идут несколько женщин в купальных халатах. Это мама и тетки. Я предусмотрительно сворачиваю с дороги в кусты. Меня не заметили.

Отчего они так быстро возвращаются? Они не купались, это видно сразу. Неужели мама так спешит вернуться домой, чтобы покарать меня? Они, не замечая меня, проходят мимо моего убежища. Тетки всхлипывают, плачет и моя мама. Я ясно вижу их взволнованные, расстроенные лица, слышу их разговор. Нет, речь идет не обо мне. Мелькнуло имя моего дядьки, который где-то далеко служит солдатом... Вероятно, утонул кто-либо, догадываюсь я и опрометью бросаюсь к озеру. Я не ошибся, около озера толпа. Но отчего они смотрят не в воду, не на землю, где лежит вытащенный из воды человек, а на стену купальни. Подбегаю ближе. Еще ближе. На дощатой стене белый лист бумаги. Его читают... Читаю и я непонятное слово — МОБИЛИЗАЦИЯ... Дальше уже понятно — война. Война с Германией. Чего же так плачут мои родные? Война это ведь музыка, солдаты, победа, слава... Жаль только, что я еще слишком мал. Такие же мнения и у Франтишка, очутившегося подле меня, и у Стасика, и у других моих приятелей. Война! Потом мелькает мысль, что это спасает меня от наказания, я облегченно вздыхаю, и почти безбоязненно иду домой. Я не ошибся. До меня, до моих уроков нет никому дела. Война! Война началась. Мои уроки древнееврейского языка закончились.

Это было 1 августа 1914 года.

Первые раненые. Немец

Косые солнечные лучи ласково гладят лицо, руки. Тени медленно вытягиваются и становятся бесконечными. Силуэты стоящих вдалеке домов, деревьев резче вырисовываются на небе. Воздух стал по-особенному прозрачным и мягким, каким он бывает ранней осенью, когда кажется, что лето ещё крепко держит завоеванную землю, и на дворе стоит июль, хотя календарь показывает сентябрь. Такой ясный и чистый, заблудившийся в сентябре июльский день подходил к концу.

У железнодорожного переезда уже давно собралась толпа, люди стояли на дороге, сидели на обочине канавы, на белых каменных придорожных столбах, на полосатом барьере шлагбаума, на траве. Толпа пестрая, — видны и черные шелковые котелки, и соломенные шляпы со шнурами и атласными лентами, фуражки гимназистов, реалистов, зеленые околыши «коммерсантов», белые передники гимназисток, рубахи пригородных мещан, косынки и платочки с красным крестом сестер милосердия, платья и широкие соломенные, усыпанные цветами, шляпы модных дам...

Люди стали собираться давно. Они шли пешком, подъезжали на громыхающей конке, на велосипедах; подкатили извозчики, одноконные и парные. Извозчики осаживали лошадей, оставляли седоков, а сами отъезжали и сейчас длинной вереницей выстроились вдоль забора, оклеенного афишами и патриотическими лубками, восхваляющими подвиг казака Козьмы Крючкова или иронизирующими по поводу немца, который

«...перец — колбаса,
Купил лошадь без хвоста,
Сел он задом наперед
И поехал в огород!»

За шлагбаумом дорога, извиваясь, теряется за холмами, снова появляется узкой белой полосой и, наконец, совсем теряется в недалеком лесу. Рельсы, отполированные колесами, сверкают в лучах заходящего солнца.

Группа мальчиков сидит на теплых рельсах железной дороги. Сидит уже давно. Разговор идет разнообразный.

— Если идти направо по шпалам, то придешь в Петроград, — говорит мальчик.

С ним соглашаются все собеседники.

— А вот, если пойти налево, то дойти можно до самого фронта, до Германии, — продолжает мальчик.

Один возражает:

— Нет, если налево идти, то дойдешь до Киева, мне папа говорил, — ссылается он для большей убедительности на авторитет.

Но возражение не принято. Все считают, что если идти налево, то придешь к германскому фронту. Не спорит и тот, кто возражал — не спорит потому, что и сам не очень уверен в своей правоте, да и версия, связанная с фронтом, значительно приятнее.

Собравшаяся толпа поглядывает, — ждут поезда. Он опаздывает. Его ждали еще вчера. Сегодня он с минуты на минуту должен подойти к переезду, не доехав до стоящего неподалеку белого вокзального здания.

— Едет! — раздается чей-то одинокий голос. Толпа всколыхнулась, сидящие поднялись со своих мест, стало сразу теснее, шумнее. Вдалеке виден белый дымок. Еще немного, и стал виден приближающийся, дымящий паровоз: дым ветром относило в сторону, и он облачками таял в вышине. Стало слышно дыхание паровоза. Еще несколько вздохов, шипение выпускаемых паров, звяканье буферов вагонов. Поезд остановился. Первый санитарный поезд и первые раненые прибыли в город.

Заиграл оркестр, где-то впереди, около одного из вагонов, затем замолк. Вероятно, кто-то произносит речь, преподносит цветы... но это там, впереди, у головного вагона. Все взгляды устремлены на вагоны, откуда начали появляться первые раненые. Это были раненые легко, они сами выходили из вагона и шли к стоянке извозчиков. Офицер, высокий, смуглый, с небольшими подстриженными усиками и с рукой на черной перевязи, еще один с белой повязкой на голове, двое на костылях... Один за другим раненые выходят из вагонов и рассаживаются в пролетки. Извозчики щелкали бичами и трогались с места.

Началась выгрузка тяжело раненых. Из вагонов выносят носилки, ставят их на землю, идут за другими, за третьими... Добровольцы из публики поднимают носилки и несут через весь город к больнице Красного креста, превращенной в лазарет.

Длинная вереница мерно покачивающихся носилок растянулась на километр. Несли медленно, часто останавливаясь для отдыха, для смены добровольных санитаров. Несли осторожно, боясь причинить боль раненому, возможно, и желая покрасоваться своим добрым делом.

Мальчики мчатся вперед, обгоняя караван носилок. Вот кончилась аллея, началась мощеная улица. Вдоль улицы шпалерами стоят толпы народа. Кажется, весь город высыпал на проспект.

Мальчики обгоняют носилки, но иногда останавливаются и пропускают нескольких раненых мимо себя, а затем снова мчатся вперед, — ведь надо успеть везде побывать.

Носилки. На них лежит человек, бледный, с полузакрытыми глазами, острым носом и какими-то провалившимися щеками. Он лежит на спине, не обращая ни на кого внимания. Лишь изредка он широко раскрывает глаза и облизывает губы, словно собирается что-то сказать... В ногах у него лежит шинель с погонами поручика.

Следующие носилки. На них такое же неподвижное тело, и лишь в йогах сложена серая солдатская шинель.

На третьих носилках солдат то и дело приподнимается на локтях, разглядывает город, людей и что-то говорит своим санитарам. Те смеются. Раненый снова приподнимается и громко говорит «спасибо!» — это относится к женщине, подбежавшей к носилкам и положившей на них сверток с яблоками.

Из толпы все время выходят женщины, дети и кладут на носилки раненых фрукты, булочки, конфеты, цветы, бублики, пирожные, реже деньги, домашние печенья… Какая-то старуха плачет и крестится.

Снова мчимся вперед. Вот и наш дом. Все его население тоже вышло встречать раненых. На углу бабушка, в руках у нее свертки. Подбегаю к ней. Сейчас и я могу делать подношения раненым.

Колыхаясь, медленно плывут мимо носилки. Я кладу сладкую булочку и конфету. Еще носилки, еще.

Темнеет.

Вдруг слышатся голоса: один, другой, третий... Восклицания докатываются до нас.

— Немец! — кричат мне приятели.

Подле носилок, стоящих под деревом, более плотная толпа. На носилках раненый. Бледное лицо, усы, нависшие надо ртом. Светлые глаза широко открыты, — он смотрит на толпу, толпа на него.

— Где немец? — шепотом спрашиваю приятеля. — Этот?

— Смотри, — он указывает пальцем. Я гляжу. В ногах раненого шинель, но не наша серая, а какого-то зеленовато-синего цвета и каска. Каска! Настоящая германская каска, черная, блестящая, с одноглавым орлом впереди, толстым плетеным шнурком и острым шишаком, — точь-в-точь такая нарисована на плакате, изображающем Вильгельма II в роли Мальбрука. Да, сомнений нет, это — немец.

Гляжу с любопытством. Все смотрят без вражды, на лицах любопытство: вот ты какой, оказывается, немец.

У меня в руках последняя сладкая булочка из тех, которые дала бабушка. Я в нерешительности. Хочется положить булку на носилки, но можно ли? Ведь это немец, враг. Вид раненого возбуждает во мне жалость, но я колеблюсь. Какая-то старуха преподает мне урок любви к ближнему.

— Чего стоишь, думаешь, — говорит она, — немец, он тоже есть-то хочет, такой же человек, да раненый еще...

Я теперь окончательно вижу, что это такой же человек. Кладу булочку на носилки. Немец что-то сказал, кажется, поблагодарил, взглянул на меня и улыбнулся. Санитары подняли носилки. Несколько протянутых рук бросили раненому яблоки, конфеты...

Стемнело. Вереница носилок еще плывет мимо меня. Толпа еще стоит. Мне больше не хочется смотреть раненых. Мое любопытство удовлетворено. Я ухожу. В голове мелькнула мысль, вероятно, зародившаяся одновременно у всех мальчишек улицы: вот бы достать немецкую каску

Через час улицы опустели и стали выглядеть по-обычному. Спустя еще несколько недель прибыл второй санитарный поезд. Потом еще один, другой, третий, четвертый... Не знаю, встречали ли поезда на железнодорожном переезде, но толпа на улицах редела от поезда к поезду и вскоре совсем исчезла. Торжественные встречи прекратились. Война вошла в быт.

«Антрепренер»

Все слушают внимательно и с явно выраженным интересом, Вес — это гимназист, коммерсант и реалист. Первые два — мальчики лет четырнадцати-пятнадцати. Их лихо сломанные козырьки фуражек и круто выгнутые гербы на околышах говорят о стаже и опытности, о годах, проведенных в классе и училищных коридорах. Третий, младший — ему лет девять, еще не ученик. На нем нет ни фуражки с гербом, ни ремня с блестящей пряжкой на черном лакированном поясе

Гимназист — лицо в городе известное. Это Моисей Гринблат, Мишке Гринблат, а проще Мишка-косой. Пожалуй, не было в городе учебного заведения, в котором он бы не учился или, вернее, в котором он бы не находился некоторое время. Его изгоняли, он переходил в следующее — реальное, коммерческое. Сейчас он в гимназии в не по возрасту младшем классе. Он делец и беспринципный... Многие пали жертвой его великих комбинаций. Я — тоже.

— Дай мне на день учебник немецкого языка Глезера и Пецольда, — попросил он меня. Я доверчиво дал. Потом узнаю, что, не заглянув в книгу, не раскрыв ее, он продал или обменял на что-то этот знаменитый учебник.

Сейчас Мишка-косой держит за рукав одного из своих собеседников и, уставившись на него, вернее, кося на него глазами, другой, свободной рукой рассекает воздух, выписывая невидимые знаки препинания, главным образом восклицательные.

— Это будет настоящий театр! — захлебывается он от восторга — А какая драма! Трагедия! Участвуют разбойники, полиция! Эта драма называется «Ванька-ключник». Слыхали?

Нет, никто не слыхал.

— Вы знаете, эту драму играют везде, в Петрограде, в Москве, за границей. Не верите? Спросите у моего папы, он ведь шьет для театра. Её и в Берлине будут играть, когда побьют Вильгельма или заберут его в плен...

Все слушают внимательно, но без излишнего доверия. С одной стороны, столько впереди любопытного — театр, пьеса... С другой стороны, Мишка-косой враль и плут. Я вспоминаю свой немецкий учебник, проданный им, как говорят, на базаре. Правда, сам он заявил, что книгу уничтожил в патриотических целях:

— Мы с немцами воюем, моего дядю ранили, и мне стало так обидно, что я порвал этот паршивый германский учебник...

В конце концов жажда зрелищ побеждает. Все мальчишки в отношении к зрелищам — прирожденные римские граждане. Да и риск небольшой — двугривенный. Деньги нужны на предварительные затраты по постановке, на прокат помещения. К тому же, что это за театр если нет платы за вход?

В голове проносится мысль: двадцать копеек — это четыре пирожных или шесть порций мороженого; но я отгоняю ее, и двадцать копеек безропотно отдаются. Монета совершает путь из моих рук в руки гимназиста, двоюродного брата, — он подошел во время беседы, — затем переходит к Гринблату и исчезает в его кармане. Сделка состоялась.

— Где же будет театр? И когда?

— Через три дня, в саду дома Шика. Там пустой деревянный дом...

— Хозяин согласился?

— Конечно, он сам хотел придти посмотреть драму... Он только не хочет, чтобы знал пристав. Ведь в пьесе разбойники побеждают полицию. Но вы сами увидите...

Прошло три дня.

Небольшой, но густой зеленый сад. В нем тенисто и прохладно даже в яркий солнечный знойный день. Сад запущен. Фруктовые деревья растут в высокой нескошенной траве, заполнившей и давно нечищеные дорожки. В саду деревянный домик. Он расположен в глубине, неподалеку от длинного деревянного забора, доски которого словно воткнуты в заросли лопуха, папоротника и крапивы. За забором уже другой, соседний двор. Он виден сквозь большую, неизвестно когда и кем проделанную дыру. Впрочем, сегодня это не дыра, а вход, театральный подъезд. Именно этим непростым путем надо проникать в сад.

— Так надо, — сказал антрепренер Гринблат, — ведь пьеса из жизни разбойников, а хозяин не хочет, чтоб пристав...

Все соглашаются с этим, Впрочем, пролезать через отверстие в заборе, продираться сквозь кусты, чтобы попасть на спектакль, гораздо занимательнее, интереснее, чем идти с главного входа.

Большая комната полна людей. Собралось десятка три мальчишек. Они сидят на окнах, на скамейках, ходят по комнате, пытаются проникнуть в другие помещения, но туда нельзя, - «там переодеваются артисты», — многозначительно говорит Гринблат.

Сцена еще не отделена от зрительного зала. Но пройдет немного времени и появится занавес. От стены к стене уже протянута бельевая веревка, и к ней прикрепляют простыню.

Актеры одеваются. Антрепренер полон деятельности. Он носится по дому. «Не мешай!» — кричит он одному. «Не болтайся под ногами» — другому. «Скорей! Скорей!» — это уже мальчику, возящемуся с простыней. «Веселей!» — подбадривает он артиста, сидящего на подоконнике.

Артист этот — коммерсант (ученик коммерческого училища) Фишка Драбкин. Его все называют «Фишкой» и он, возможно, сам позабыл свое настоящее имя. Сейчас Фишка, сидя на подоконнике, торжественно обертывает ногу длинными, узкими, похожими на ленту кусками зеленой материи. Это обмотки, которые все видят впервые. Артист Фишка любит прихвастнуть, побахвалиться, а порою и сочинить какую-либо небылицу. Несколько недель назад он уверял всех, что в местечке Чирей, — недавно он приехал из этого, расположенного в сотне верст от города к западу местечка, — водятся верблюды. «Да-да! — убеждал он, — дикие верблюды!»

Не сейчас он вызывает почтение. Ведь именно он будет играть прославленного атамана разбойников Ваньку-ключника. К тому же эти защитного цвета полосы, которыми он обматывает свои ноги.

— Что это? — спрашивают у него. Отвечает небрежно:

— Это все атаманы разбойников носят. Это их костюм...

Закончить фразу Фишке не удалось. В одном из открытых окон неожиданно прозвучал резкий голос:

— Вы что здесь делаете, босяки! Кто вам позволил?!

Это домовладелец — Шик. Он явился, как deus exmachina, чтобы изменить направление событий.

— Вот позову городового! Вон отсюда, шалопаи, бездельники, босяки!!.. Голос домовладельца гремел уже не из окна, а из передней. Он приближался к зрительному залу, уже почти пустому...

При первом же крике участники зрелища, и зрители и актеры, поспешно выскочили в открытые окна, как чехи в Праге перед Тридцатилетней войной, как члены Совета пятисот, изгнанные штыками бонапартовских гренадеров. Они прыгали в траву, иногда падали, иногда пробегали несколько шагов на четвереньках в густой траве, чтобы, в конце концов, юркнуть в дыру забора, еще недавно так гостеприимно приглашавшую внутрь сада.

Человек десять собрались на соседнем дворе. Среди них и антрепренер. Он утешает собравшихся и язвит домовладельца. Снова его рука рассекает воздух и рисует невидимые восклицательные знаки.

— Бродяга! — оскорбляет он домовладельца. — Паршивый бродяга! Сам разрешил, а теперь...

Он грозит и проклинает; он еще покажет этому Шику, который думает, что он все может, так нет же...

— Мы поставим «Ваньку-ключника» в другом месте, — говорит Грикблат, Но он тщетно пытается вернуть доверие. Некоторые даже требуют назад свои деньги.

— Ах, деньги! Вы все их получите обратно. Только не сейчас. Я должен их собрать. Когда прыгал в окно, я обронят их в траву. Хотите, можно идти сейчас собрать?

Желающих возвращаться в сад не находится. Еще несколько минут — и антрепренер исчезает.

* * *

Было это в 1915 году. Вскоре жизнь Мишки-косого изменилась. Кто мог предполагать, что через несколько месяцев после неудачной постановки драмы «Ванька-ключник» он станет любимым развлечением наследника российского престола, что его будут приглашать к царскому столу и что с осени 1916 года его, еврея, примут в Первый кадетский корпус в Петрограде.

Февраль 1917 года оборвал этот стремительный взлет. На некоторое время Гринблат исчез из города, переживавшего смутные времена. Город заняли немцы, поляки; наконец, пришли большевики. В город вступил, кажется, Орловский полк. Каково было удивление всех, когда с этим полком верхом на лошади въехал и Мишка-косой, виноват, товарищ Гринблат. В кожаной тужурочке, в брюках клеш, с маузером на боку.

Вскоре он снова исчез. Несколько лет спустя он объявился в Петрограде, в годы НЭП'а. Его имя одно время упоминалось в связи с петроградским торговым портом, заместителем начальника которого он как будто был. Затем, используя мастерские Академии художеств, Гринблат выступил в новой ипостаси. Он наводнил город керамическими и металлическими эмблемами с серпами, молотами, раскрытыми книгами и другими атрибутами труда и просвещения. Они появились над воротами едва ли не большинства домов. Мастерские, изготовлявшие эти украшения, процветали, — не забыл себя и инициатор. На процессе, который состоялся, упоминалось стотысячное состояние, какое нажил Гринблат. Увы, и на этот раз он поздно вознесся, шел уже конец нэповского периода. Однако времена были еще буколические. и приговоры не стали такими беспощадными, как несколько лет спустя.

Что же стало дальше с Мишкой Гринблатом? Трудно сказать. Можно предположить, что он погиб, как и многие в сталинские годы, А может быть, успел уйти за границу. Ведь он был достаточно ловким и предусмотрительным.*
* Как удалось недавно узнать, М.Гринблат был жив перед Великой Отечественной войной. Его имя оказалось связанным с советским деятелем А.Гастевым, который женат был на сестре Гринблата. Мне сообщил это известный диссидент Юра Гастев, скончавшийся недавно в Бостоне, в вынужденной эмиграции.

Начался урок...

Раннее утре. Небе ясное, прозрачное, чистое, какое только бывает весенним утром День обещает быть хорошим. Выбегаю на двор, на ходу застегивая ранец. Легкий мороз щиплет щеки. Солнце не успело еще растопить пористую корку, прикрывшую за ночь рыхлый мартовский снег. Хрупкий слой промерзшего снега легко пробивается ударом каблука; снег при этом слегка трещит, проваливается внутрь и открывает то черный кусок земли, то снова снежок. Такое занятие замедляет ходьбу и незаметно удлиняет обычный утренний путь в училище. Во дворе сталкиваюсь с маленькой гимназисткой. У нее в руках сумка с книгами. Длинная русая коса, аккуратно заплетенная, вздрагивает, как живая, при каждом шаге девочки. Это — Валя Чистякова. Мы вместе идем к воротам и выходим в переулок. Дальше наши дороги расходятся, ей — направо, мне — налево.

Вскоре она скрывается за углом. Я иду по переулку, узкому, не мощеному, окаймленному небольшими деревянными домами и длинными заборами. За заборами — сады, яблони, груши; на деревьях еще нет листвы.

Я иду не торопясь. Ведь я вышел из дому вместе с Валей Чистяковой, а это значит, что времени впереди много. Еще успею зайти за товарищем. Валя Чистякова — мои живые часы. У меня есть еще другие живые часы. Это небольшая, пухлая, с красными, словно нарумяненными щеками, сонными глазами и медленной походкой гимназистка в форме частной женской гимназии Залесской. Если я встречаю ее, у меня ёкает сердце и я бегу опрометью, бегу, чтобы не опоздать.

Сегодня можно не торопиться. Я не тороплюсь. Мой путь не прямой, а ломаный. Время от времени останавливаюсь, привлеченный зрелищем. A в десять лет этих зрелищ на улице великое множество, только взрослые их не замечают. Самое увлекательное из них — это учение во дворе казармы пехотного полка, стоявшего здесь перед войной. Несколько шеренг солдат стоят сплошной серой массой. В стороне унтер-офицер обучает одиночек ружейным приемам... Но надо идти. Отрываюсь от решетки ограды, иду дальше.

Небольшой двухэтажный каменный дом глядит окнами на улицу. Высокая узкая парадная дверь приоткрыта. За желтыми створками двери крутая лестница с такими высокими ступенями, что через две ступеньки трудно шагать. Трудно, но можно. Считаю: раз, два, три, четыре... Прыгает на спине, пытаясь сорваться с кожаной привязи, ранец с учебниками и тетрадями, дребезжит деревянный ученический пенал... Пять..., восемь... десять... поворот вправо... еще несколько шагов и верхний пролет лестницы достигнут. Дверь с медной дощечкой: «доктор»... Дергаю ручку звонка. Металлическое звякание... За дверью шаги, и меня впускают. Дверь отворяет Стася, прислуга, — она говорит:

— Уже! А наш паныч еще только завтракает.

Из передней дверь в столовую. Заглядываю туда. В конце большого обеденного стола сидит мальчик. Смеющиеся умные глаза, высокий лоб, густые иссиня-черные вьющиеся волосы. Мальчик делает знак рукой, одновременно означающий и приглашение войти и то, что он не может говорить — его рот полон, щеки неестественно надуты. Вхожу. Мальчик продолжает жевать, прихлебывать чай из стакана и говорить. Он вскакивает, небольшого роста, подвижный.

— Пойдем черным ходом.

Коридор. Широкая стеклянная ширма на мгновение отражает две мальчишеские тени, блестящую пряжку ремня, пуговицы... Мимо кухни, где Стася что-то делает, выходим на черную лестницу и спускаемся во двор. Мой спутник на ходу застегивает шинель. Еще успеем, можно идти не торопясь. Улица полна учеников самых различных возрастов и в разнообразных формах; мелюзга — приготовишки, торопящиеся, чтобы не опоздать, неторопливые старшеклассники; идут группы и одиночки, мальчики, девочки... Серые с белыми пуговицами шинели гимназистов, черное сукно и желтые канты реалистов, зеленые околыши учеников коммерческого училища — «коммерсантов», скромная форма, как их называли — «городскольников» — учеников городских училищ, кругленькие шапочки гимназисток...

Идем вдвоем, идем проходными дворами, этот путь кажется нам более коротким или, во всяком случае, более занимательным, чем обычный. Двор, ворота, снова двор, забор, щель в заборе, канава, груда щебня, садик, калитка, двор, переулок...

Разговор пестрый, прыгающий с темы на тему. Об уроках, которые заданы и которые будут. Об учителях — судим решительно и безапелляционно: директор — хороший, так говорят: у нас он еще не преподает. Немка тоже хорошая, но злая. Историк не злой. Географ Петр Иванович, совсем хороший. Инспектор сердитый, но нестрашный. Француженка — самая злая...

— У вас арифметика первый урок? — спрашивает мой спутник.

— Нет, немецкий. А у вас?

— У нас география, — и не дожидаясь ответа, продолжает — мы Африку проходим.

Разговор переходит на Африку в целом, на слонов, носорогов, удавов, зебр, негров — в частности. Потом мы славим героизм Жана-Сорви-головы и меткость выстрелов Питера Марица, молодого бура из Трансвааля, так же дружно ругаем англичан. Поругав, вспоминаем, что сейчас другая война, они союзники, и решаем, что англичане начинают исправляться.

— Прочел «Пещеру»? — неожиданно спрашивает. «Пещера» — это длинный, в выпусках, приключенческий, неправдоподобный, псевдо-исторический роман «Пещера Лейхтвейса».

Отрицательно мотаю головой.

— Читай быстрее, мне вернуть надо. А то не дадут «Гарибальди».

Мы знаем, что если вовремя не вернуть «Пещеру» Остаповичу, нашему однокласснику, то не видать и других книг, которых у него много — и «Антонио Порро», и «Джузеппе Гарибальди», и «Тяжелый крест»... Обещаю вечером вернуть. Мы оба знаем, что книги вроде «Пещеры Лейхтвейса» относятся к числу домашней нелегальщины и читать их приходится тайно, а потому и медленнее, чем обычно.

Некоторое время идем молча. Вдруг спутник мой неожиданно прерывает молчание, — он произносит те русские слова, которые, по общему убеждению ломовых извозчиков, прибавляют силы их медлительным лошадям.

— Эх!.. — говорит он ясно, но с какой-то неуверенностью.

С изумлением гляжу на него. Знаю, что это ругательство, хотя и неясен мне смысл этих слов. Из уст моего товарища слышу его впервые. Видимо, довольный произведенным эффектом, на мой беззвучный вопрос, он, не замедляя шага, небрежно отвечает:

— Хочется иногда облегчить душу!

Я не ведаю, что у него за тяжесть на душе, но продолжаю смотреть на него со смешанным чувством удивления и почтения. Он ведь на целый класс старше меня. Может быть, когда я перейду во второй класс, и мне захочется облегчить душу.

Мои размышления сбивает догнавший нас мальчик — это Остапович. Он, конечно, спрашивает про «Пещеру Лейхтвейса». Идем втроем. Последний двор, калитка, улица. К нам присоединяется мой одноклассник — Лева Гинзбург. Нас — четверо. Толпа учеников густеет с каждой минутой, становится одноцветной — видны лишь черные шинели реалистов.

Большое двухэтажное здание училища. Проходим через калитку во двор, — парадная дверь не для нас. Вот и шинельная. Сторож Иван принимает наши шинели. На его лице, искривленном простудой, навсегда застыла какая-то горькая усмешка.

Сняв шинель, поправляю ремень, на медной начищенной пряжке которого четыре буквы: МАРУ, — Могилевское Александровское реальное училище. Мы расшифровываем иначе, каждый по-разному.

Смех, выкрики, возня, хлопанье входной двери — разноголосый шум гулко отражается высокими сводами шинельной. Вдруг все покрывает знакомый, резкий звон.

— Как раз вовремя, это второй звонок — говорит Лева, и мы поднимаемся по широкой лестнице на второй этаж. Звонок продолжает звенеть, когда мы входим в класс. Затем наступает тишина. В класс входит наша наставница. Встаем. По коридору пробежал кто-то из опоздавших...

— Здравствуйте! — говорит Ольга Алексеевна.

— Здравствуйте! Здрасте! — нестройно отвечает класс.

Ольга Алексеевна близоруко вглядывается в журнал и вызывает: Гилевич! Это — дежурный.

Маленький курносый вихрастый Гилевич выходит и, торопливо крестясь, читает молитву о благе учения, о родителях и наставниках наших...

Гилевич крестится в последний раз и идет на свое место. Все садятся. Ольга Алексеевна вновь раскрывает журнал, обводит глазами класс и, наконец, произносит:

— Остапович, к доске, Bitte!

Урок начался.

«Здравия раскаты»

Сегодня нет уроков, но в училище идти надо, Всем классом велено собраться на просторном училищном дворе. Мы — участники парада. Всё это вспоминаю, вскакивая с кровати. Гляжу в окно. День занимается серый, облачный, но сухой. На домах и заборах трехцветные флаги, флаги российской империи. На отрывном календаре красная цифра, под цифрой надпись: тезоименитство его императорского высочества наследника цесаревича Алексея Николаевича... Пониже еще два слова: день неприсутственный.

Сбор в девять часов. Завтракаю торопясь. Сбегаю вниз по лестнице. На улице много учеников. Они без книг, без сумок, без ранцев, — день неприсутственный.

Вот и широкий двор реального училища. Он сейчас заполнен черными шинелями, на которых блестят тысячи начищенных медных пуговиц. Гудят сотни голосов.

На крыльце стоит группа учителей. Они в форменных шинелях. Толстый Александр Михайлович, наш классный наставник, оглядывает площадь. Худой высокий географ с тонким, умным лицом что-то говорит соседу, зябко потирая руки. Грузный инспектор выходит из дверей, его шинель распахнулась, под нею зелено-синий виц-мундир.

Герой дня сегодня Франц Иванович, учитель гимнастики. Франц Иванович — чех, как большинство учителей гимнастики. Он быстро ходит по двору, командует, разъясняет, выстраивает, равняет. Наконец, построенная, немного притихшая толпа черной змеей втягивается в ворота, заполняет переулок, движется вперед. Колонна идет по улице вдоль старинного земляного вала, который теперь называют Архиерейским. На широком валу аллея деревьев с пожелтелой и поредевшей листвой. За старым, когда-то оборонительным валом крутой обрыв. Там внизу деревянные дома предместья, Днепр и далекая заречная сторона. Справа от шагающей колонны длинная, глухая, известковая стена двора духовной семинарии.

Идем, почти молча и, как нам кажется, стройно и молодцевато. Это лишь кажется.

Голова колонны выходит на небольшую площадь, которая как-то сразу, неожиданно открывается взору. На площади много людей. Из соседней улицы показываются серошинельные ряды, — это идут гимназисты.

Площадь занимает пространство между домом губернатора и церковью. Губернаторский дом сейчас, однако, не дом, а дворец, и не губернаторский, а царский. Старая церковь уже не семинарская, а придворная, дворцовая.

Толпа на площади с каждой минутой становится многолюдней. Невдалеке от дворца блестят трубы духового оркестра. Там войска. Ближе к середине площади и к семинарской церкви равняются ряды учеников и учениц различных училищ города, С одной стороны — гиназистки, епархиалки, воспитанницы сиротского дома. Напротив — мужские учебные заведения, — длинные шеренги гимназистов, учеников реального училища, коммерческого, городских училищ... Посредине проход, шагов пятнадцать-двадцать шириной, устланный большими тротуарными плитами. На каменных плитах красная полоса дорожки ровной линией протянулась до церковной паперти, поднялась по ступеням и скрылась внутри.

По этой дорожке пройдет царская семья из дворца в церковь; там будет отслужен благодарственный молебен в день тезоименитства наследника русского трона.

Мы — участники торжества. Нет, лучше сказать: мы участники парада. Для уха первоклассника это хорошо звучит.

Недавно подле этой же церкви, возвращаясь с уроков, мы увидели построенный для смотра батальон... В этот день нас долго ждали к обеду!.. Батальон стоял в две шеренги.. .Офицеры, пригибаясь до земли, натянутым шпагатом равняли линию носков начищенных солдатских сапог. Потом отрывистое: «Смирнааа!» и слегка замедленное, но четкое: «На краул!» Ряды застыли. У правофлангового усатого солдата на шее и на лбу налились кровью и натянулись багровые жилы. Возглас: «Здорово, молодцы!» и, после секундной паузы, рявканье батальона: «Здра-жела-вашество!!!» Рот у правофлангового солдата открылся и закрылся несколько раз, как у заводной куклы.

Позднее вспомнится со строфой —
«Услышим здравия раската
На крик: «Здорово, молодцы!»
Все снова замерло.

— Гляди-ка, — говорит мне маленький большеротый Гилевич, мой одноклассник, и кивает головой. Я и сам смотрел туда же, смотрел и видел двух солдат, застывших как изваяния, две винтовки с двумя штыками. Только слегка склонив голову можно было убедиться, что это не два солдата, а две шеренги солдат, два ряда винтовок, два ряда поблескивающих на солнце стальных штыков.

Мы сейчас сами стоим шеренгами, — не зрители, а участники парада. Наш строй далек от безупречности, но мы не замечаем этого и, как учил нас Франц Иванович, глядим налево, на грудь четвертого человека.

Со стороны губернаторского дома послышались звуки оркестра и «здравия раскаты». Ряды всколыхнулись. Городовые и сам полицмейстер пробежали по проходу «убедительно прося» немного «осадить назад».

Крик «ура-а-а!» приближается. Он докатился до нас и мы тоже кричим ура! Ура-а-а!!

По проходу между двумя рядами учениц и учеников идет несколько человек, а за ними, чуть в отдалении, большая группа военных. Впереди маленького роста офицер с рыжевато-русой бородкой. На его шинели полковничьи погоны. Про него на последней странице учебника русской истории написано: «ныне благополучно царствующий государь император Николай II Александрович».

На той же странице поясной портрет. Видим царя не такого, как на портрете. Нет ленты, орденов, а обычная, примелькавшаяся шинель. Рядом с царем худенький бледный мальчик, тоже в военной шинели. Это — наследник, виновник торжества. За ними несколько женщин в почти одинаковых накидках и похожие друг на друга, — это дочери государя. Немного позади группа генералов. Двух узнаю. Один с большими, раскинувшимися словно крылья в обе стороны подчесами, высокий генерал, каких изображают военные лубки и какие грезятся мальчикам при чтении военных рассказов. Другой, маленького роста старичок в очках с седыми, подстриженными усами, похожий на учителя, случайно надевшего генеральскую шинель. Первый — министр двора барон Фредерике, генерал от паркета. Второй — генерал Михаил Васильевич Алексеев, начальник штаба верховного главнокомандующего. Верховный главнокомандующий — царь. Ученики любят «козырять» при встрече с генералом Алексеевым, он всегда отвечает, а иногда и заговаривает, угощает конфетами, после чего в классе можно бросить небрежную реплику: «сегодня со мной генерал Алексеев разговаривал»...

Царь и наследник медленно проходят мимо. Они кланяются направо и налево, как китайские фарфоровые статуэтки. Наследник иногда оглядывает ряды учеников.

Я уже видел наследника. Летним днем, после купанья, гурьбой мы поднимались по дороге мимо длинного забора, за которым сад губернаторского дома. Вдруг над забором, со стороны сада, появляется фигура мальчика в белой русской рубашке, он держится руками за доски и что-то кричит нам, смеясь. Мы не сделали и трех шагов, как мальчик исчез, словно его кто-то сдернул вниз.

«Это наследник, Алексей, — говорит один из моих спутников, — я его уже видел»...

Вскоре я снова увидел наследника. Городской парк. «Сад Дембовецкого», как он называется официально, в память об одном из губернаторов. «Вал», как зовут его горожане. «Пойдемте гулять на вал»... В парке невысокий, по пояс, барьер огораживает четырехугольное пространство, частью заполненное рядами скамеек. Вокруг барьера толпа, не очень многочисленная. Пробираюсь вперед. За деревянной загородкой с десяток мальчиков лет десяти-двенадцати. Они бегают взапуски, прыгают, кувыркаются, барахтаются, борются... На скамейке сидит худенький круглолицый мальчик, рядом с ним высокий казак и несколько военных. Мальчик тот самый, который глядел из-за забора губернаторского сада. Он смотрит на кувыркающихся мальчишек, бьет в ладони, говорит что-то стоящему рядом военному и громко смеется. Особенно громко хохочет он при виде карикатурных козлиных прыжков неуклюжего гимназиста с широким некрасивым лицом, большим ртом, пухлыми, отвислыми губами и резко косящими глазами. Гимназист прыгает. Видя одобрение наследника, новый Максим Петрович

«Упал вдругорядь уж нарочно —

А хохот пуще, он и в третий так же точно»...

Мальчик — это Мишка Гринблат, сын городского портного, «военного и статского». В числе десятка других его прислали «играть с наследником». Сейчас они играют. Глядя на них, не ощущаю ничего, кроме какого-то неосознанного чувства недоумения и стыда.

— Как шуты, прости Господи! — слышу позади себя чей-то приглушенный голос.

В памяти проносятся недавно прочитанные сцены из «Ледяного дома» Лажечникова, «Князя Серебряного» Алексея Толстого, — шуты, шутихи, дураки и дурки...

Мальчик прыгает. Гринблат прыгает выше всех. Наследник хохочет.

Это было летом. Сейчас осень. «Ура-а-а!» гремит уже далеко справа от нас. Царь и свита поднимаются на ступени паперти. Нам видны их спины, скрывающиеся в провале открытых церковных дверей.

Торжество окончено.

Мы расходимся по домам. Идем группами, по дороге дразня гимназистов. В ответ выслушиваем от них обидные слова по нашему адресу. Среди гимназистов нет уже Мишки Гринблата. Его и не будет. С лета он допрыгнул до Петрограда и до кадетского корпуса, не отрекшись, кажется, при этом от иудейского вероисповедания. Впрочем, было ли у него какое-либо вероисповедание?..

...«Смышлен!

Упал он больно, встал здорово...

Зато бывало в вист, кто чаще приглашен?

Кто слышит при дворе приветливое слово?..»

Ранней осенью, незадолго до начала учебного года Гринблат появился в городе. Он ходил по улице в форме воспитанника Первого кадетского корпуса, щурил свои косые, близорукие глаза и поспешно поднимал руку к козырьку своей краснооколышной фуражки при виде офицера, — отдания чести преимущественно удостаивались спины проходивших офицеров. Мишка заходил во дворы гимназии, реального училища, коммерческого училища, словом, всех училищ, в каких он учился, — а он перебывал везде — и бахвалился своим видом, позволял желающим трогать его ремень, фуражку, погоны, снова показывал меню царского обеда, к которому был приглашен. Его слушали, выслушав, кричали вслед:

«Кадет, кадет на палочку надет,

Палочка трещит, кадет пищит!..»

Но втайне завидовали.

Какие расчеты таились тогда в комбинаторской голове Мишки Гринблата? Какие планы?..

Расчеты были ошибочными, планы шаткими и дорога неверной. Шел конец шестнадцатого года. Самодержавию оставалось жизни пять с половиною месяцев.

Книги... Учитель...

Книги рано вошли в быт, стали неотделимой принадлежностью жизни. Вначале это были молитвенники деда; маленькие — их легко могла держать детская рука, и большие фолианты, в потертых переплетах, с пожелтевшими страницами. Книги эти были недосягаемы — их не разрешалось трогать; интерес к ним был интересом к запретному плоду, не больше. Разве только иллюстрации в одной из книг привлекли, а потому запечатлелись: окруженный сиянием ангел огненным мечом показывает Адаму, Еве и змию, как пройти к выходу из рая; микельанджеловский Моисей со скрижалями завета; Иаков, ослепленный божественным светом, у подножия сверкающей лестницы, на вершине которой виден величавый старик в развевающихся просторных одеждах.

— Это Бог! — говорила бабка, не забывая прибавить, что Бог предпочитает послушных детей.

Толстые, старые дедовские книги не манили тогда и не оставили следов в дальнейшем. В памяти осталась фигура деда. Он сидит у стола, одна рука листает страницы, ладонь другой прикрыла часть лба и глаз, он бормочет что-то про себя, а временами отрывается от книги и вслух, нараспев повторяет какую-либо полюбившуюся фразу, и не слышит ничего и не видит никого...

Куда занимательнее, чем молитвенные и богословские книги деда, были еженедельные иллюстрированные журналы. Их было много: красная обложка «Всемирной панорамы», зеленая тетрадка журнала «Жизнь и суд», голубая «Нива», «Синий журнал» и другие, переплетенные и разрозненные. Со страниц «Нивы» за 1904 и 1905 годы глядели увешанные орденами генералы, солдаты, стоящие у китайской фанзы в Манчжурии, новорожденный цесаревич с императрицей, развалины дома Фидлера в Москве и баррикада на Каретно-Садовой улице, полногрудые христианки на арене римского цирка, мушкетеры, маркизы в кринолинах, детские головки...

Были еще журналы и книги; они стояли на этажерке и казались скучными, лишними. Постепенно и они стали входить в жизнь, и номер за номером «Вестник иностранной литературы» и приложения к этому журналу становились знакомыми, прочитанными. Но это произошло много позднее. Странно, от тех времен прочнее всего осталась в памяти старая детская хрестоматия и тщеславное ощущение от похвалы старших, когда на вопрос: «А это кто?» — бойко отвечал: «Пушкин, Лермонтов, Гоголь...» Черты многих русских писателей навсегда оказались связанными с портретами в старой детской учебной книжке.

Вслед за этими первыми случайными книгами появились свои собственные. Это были пестрые книжки в красочных обложках, с яркими картинками, под которыми выстраивались большие, четкие буквы. Книги эти присылались из неведомого Петербурга, незнакомым дядюшкой. Вместе с книгами, Петербургом, дядюшкой появилось еще новое слово — Девриен. Позднее узнал, что это фамилия издателя, на службе у которого находился петербургский дядя. Много «девриеновских» книжек прошло передо мною, но запомнились не все, и не всё в каждой из них. Рассказ о Грише и Мише отпечатался в памяти всего-навсего одной картинкой. Два босоногих мальчика, один белесый в синей рубашонке, с удочками на плече, другой — с ведерком в руках; у него из рваных штанишек смешно торчит, как заячий хвостик, угол белой рубашки. Один из мальчиков Гриша, другой — Миша. Но кто?

Яркие иллюстрации в книге о войне грибов заменили, к сожалению, живой рассказ природы и впервые показали, что есть на свете боровики, подберезовики, лисички, мухоморы, подосиновики и опенки, поганки и маслята.

Тверже всего запомнились уже не прослушанные, а самим прочитанные строфы об озорных похождениях слоненка и медвежонка.

«Оба славные ребята
Жили дружно, как два брата»...

И до сих пор осталась тёплая память о пустой, неправдоподобной книжке, героями которой были слоник Мока и

«Его любимый друг,
Бурый, маленький Мишук».

Когда же у меня отдельные буквы стали складываться в слова? Увы, день этого великого чуда прочно позабыт. Может быть, тайна чтения раскрылась при складывании детских кубиков-азбуки, а может быть на страницах книжки с рассказом о трагической гибели серого козлика?! Знаю лишь, что это было очень рано, и себя вспоминаю всегда уже читающим, читающим и читающим...

Книги были свои. Они скапливались постепенно, от подарка к подарку. Но не всё попадало мне в руки. Книги, которые считались чересчур серьезными или — что вероятнее — слишком хорошими и ценными, мать прятала в шкаф, и они становились недоступными. Этот платяной шкаф стал склепом самых страстных вожделений и, одновременно, источником запретной радости, когда случай помогал проникнуть в его нутро. В шкафу годами хранились какие-то скатерти, материя, одежда и другие вещи, а в углу два альбома с открытками и семейными фотографиями, под альбомами — книги, сложенные стопкой. Книги осторожно извлекались, раскрывались, рассматривались и, реже, читались. Да и трудно было заняться чтением, когда все это делалось с замиранием сердца,"с оглядкой на дверь — не идет ли кто, — в глубоком одиночестве; позднее в это «преступление» была вовлечена младшая сестра. Затем книги снова прятались в шкаф, в том же порядке, на те же места, дверцы запирались, а ключи относились на прежнее место. И до следующего счастливого случая или доброго расположения матери мертвым капиталом лежали в платяном шкафу повести о девочке Гале, о маленьком лорде Фаунтлерое, синей цапле леди Джейн, о мече Аннибала сына Гамилькара, рассказы о растениях и чудесах природы, о легендарных странствиях Улисса и путешествиях Потанина... Уже многие из таившихся в шкафу книг были прочитаны, а они все еще оставались запретными и лежали недвижной стопкой рядом с пронафталиненной одеждой. Некоторые книги так и остались непрочитанными. Несколько лет спустя я взял в руки книжку в белоснежном переплете, с тисненной фигурой девочки в красном платье, но я уже не мог читать повесть о Гале — перерос.

Книги скапливались медленно, а я читал быстро, может быть, слишком быстро и много. Книг не хватало ни своих, ни тех, какие я брал у товарищей... Но неожиданно пришли изменения.

Шла осень 1914-го года, первого года войны, разломившей историю человечества на два куска: до войны и после войны. Сентябрь этого года и для меня стал переломным.

Заговорили об этом давно, а летом, желая прихвастнуть, я сам небрежно рассказывал о том, что я буду учиться, что едва мы возвратимся в город, меня отведут к учителю.

Хотя этого дня я ждал, но он все-таки пришел неожиданно

— Сегодня пойдем к учителю, — сказала мать.

И вот мы сворачиваем во двор дома на улице, параллельной нашему проспекту, поднимаемся по лестнице и стоим у входной двери. Нам открывает женщина небольшого роста, небрежно причесанная. Проходим в комнату. Женщина пытливо оглядывает меня, затем протягивает руку, и ее ладонь охватывает мою, вялую и безжизненную.

— Руку надо пожимать, — говорят мне. — Вот так.

Я повторяю пожатие.

Из смежной комнаты выходит человек в парусиновой русской рубахе. Сквозь толстые стекла очков он близоруко оглядывает меня. Это — учитель, Калмансон.

Он и его жена говорят о чем-то с моей матерью, но я не слушаю их; оглядываю комнату, которой предстоит стать местом будущих занятий.

Я стал учеником. Ежедневно, из месяца в месяц я хожу к учителю, то на одну, то на другую квартиру, — он часто переезжал. В одно из первых посещений я встретил в знакомой комнате незнакомого мальчика, высокого, худого, слегка сутулившегося, в форме ученика реального училища. Форма внушала почтение. Это был сын учителя. У него было странное имя — Лорик. Я уже несколько раз слышал голос за стеною:

— Лорик! Иди обедать!..

Лорик смотрит на меня с высоты величия ученика четвертого класса. Он стоит, прислонившись спиною к пианино, его руки с тонкими, бледными пальцами лежат на клавишах. Он молча смотрит на меня, затем, не поворачиваясь, не глядя на клавиши, наигрывает какой-то немудрый мотив. Впечатление на меня произведено; я удивлен и восхищен виртуозом, и запомнил это, словно все произошло вчера. Не знаю, большее ли впечатление произвела на меня много лет спустя впервые услышанная незабываемая игра пианиста Горовица.

Дом учителя был полон книг. Они лежали везде: на полках, на столах, стульях, подоконниках... Самого учителя нельзя вообразить без книги в руках. Он бережно брал и держал ее в руках, как живое существо, лаская пальцами корешок, страницы, осторожно и ласково поглаживая кожу переплета. Так, вероятно, древние книгочеи держали в своих руках драгоценные рукописные книги, создание которых длилось годы. Так держал в своих руках сверток с уникальными бумагами старый Бычков, хранитель рукописного отделения Публичной библиотеки.

Гилель Калмансон не был обычным явлением на могилевском горизонте. Да и могилевчаниным он сделался не по праву рождения, а поневоле. Этот город стал для него растянувшимся на ряд лет бивуаком между двумя бесконечными жизненными кампаниями. Не знаю, отдали бы меня к нему, если б полностью знали его прошлое, о котором мне стало известно много лет спустя, когда я смог сопоставить свои отрывочные воспоминания с биографической заметкой в журнале «Каторга и ссылка» и в словаре русских революционных деятелей.

Жизненный путь его не был гладким. На родине, в Киеве он примкнул к народовольцам второго, послепервомартовского призыва. Познакомился с тюрьмой, ссылкой.

Потом пришла переоценка ценностей, переход на социал-демократические, а с 1903 года — на большевистские позиции. На могилевском перекрестке своей жизни он оставался социал-демократом, большевиком; жена, ребенок, в котором оба они не чаяли души, возможно, на время отдалили его от активной работы, но не порвали связей, возобновившихся с началом мировой войны.

Калмансон был хорошо образованным и глубоко начитанным человеком. На старинных портретах живописцы писали предметы, указывающие профессию человека; на портрете учителя этой регалией была бы книга. Он читал всегда, везде, даже на улице. Он читал все, но более всего книги, относящиеся к русской литературе, следя за всем новым, что выходило в свет, и тщательно выделяя произведения, которые, по его мнению, служили прогрессу и революции. Он сам писал стихи и был одним из ранних революционных поэтов той наивной поры, когда еще стихи Скитальца и других не вырвались на поверхность. Он любил говорить о пролетарской поэзии, ее прошлом, настоящем и будущем, и в стихах его громко, может быть слишком громко, звучали гражданские мотивы и не очень затушеванные предсказания близкой гибели старого и торжества нового строя. Но он любил старую русскую лирику и с волнением, прерывающимся голосом, в тысячный раз читал пушкинские, лермонтовские строки. Свои стихи он изредка печатал в журналах, легальных и нелегальных, а когда представилась возможность, издал их отдельной, маленькой, неказисто оформленной книжкой. Под его стихами стояла подпись: Перекати-поле. Выбирая этот псевдоним, он, вероятно, думал о своем прошлом, полном насильственных скитаний. Он до конца остался «перекати-полем», которое ветер революции поднял с места, пронес по стране, чтобы опустить на койку московской больницы слепым, одиноким, умирающим стариком.

Я все время называю его учителем, хотя уроки большей частью мне давала его жена. От нее я узнал то, что нужно знать мальчику, поступающему в гимназию.

Но не четыре действия арифметики и не «существительное есть такая часть речи»..., — а общий тонус, дух дома и, прежде всего сам Калмансон, воспитали меня и дали все, что есть во мне лучшего, наделили меня стремлениями, которые, пусть и неосуществленные, уже сами по себе делают человека чище, человечнее.

Жизнь стала неотделима от семьи учителя, его рассказов, от книг, которые он давал мне, умелой рукой отбрасывая то, что считал плохим, и незаметно, исподволь воспитывал вкус к настоящей литературе, навсегда отвратив от слишком большого увлечения бульварными приключениями, псевдо-историческими романами.

Я читал одну книгу за другой. Чего только не было! Сказки братьев Гримм, скрасившие шесть скарлатинозных недель, русские сказки, собранные Афанасьевым, волшебные истории Перро и Гауфа, путешествия Гулливера, похождения барона Мюнхаузена, баллады Жуковского, в его же переводе рассказы о гибели Трои, странствиях Одиссея, о печальной любви Наля и Дамаянти и подвигах Рустема, прозрачная пушкинская проза, романтические поэмы Лермонтова, леденящие кровь мертвецы, поднимающиеся из могил и увлекающие в пропасть коня и всадника, железные веки Вия и еще, и еще... Странно, среди этих имен не помню Тургенева и Льва Толстого. Возможно, учитель считал, что я еще не дорос до понимания этих книг, а может быть, он сам не любил их за аполитичность, за проповедь непротивления. ..

Годы шли. Я давно уже сдал экзамены и был не учеником, а гостем в доме Калмансонов. С их сыном я виделся в реальном училище, куда поступил и я. Лорик был в восьмом или седьмом классе, он стал еще длиннее, еще более сутулился. Я уже знал, что полное имя его было Лабори, но еще не сумел бы объяснить, что родители, — вопреки обычаю, к ужасу могилевских обывателей, — назвали его так в честь французского адвоката Лабори, защитника известного капитана Альфреда Дрейфуса. Лорик тоже писал стихи и изредка печатался в училищном литературном журнале. Помню его стихотворный, вольный перевод плача Ярославны. «Полечу, рече, зегзицею»...

Пришел год тысяча девятьсот семнадцатый. Революция сбросила царя. В последний раз царский автомобиль проехал по улицам города. Не было ни шпиков, ни застывшего городового, ни толпы на тротуарах, ни снятых шапок, ни показной улыбки на лице Николая, ни его китайских поклонов — налево, направо, налево, направо...

Кончился бивуак моего учителя. Он стал редко бывать дома; куда-то ходил, где-то выступал, писал, печатал...

В последний раз я его видел в тот день, когда большевики уходили из города. Это было в дни Бреста.

По улице шла разношерстно одетая колонна; черные штатские пальто, тужурки, изредка матросские бушлаты, а чаще всего серые солдатские шинели. Колонна медленно двигалась по направлению к вокзалу.

— Большевики уходят, — говорили в толпе, стоящей вдоль панелей. Я тоже стоял на углу и глядел на колонну, необычную, не похожую на военную, к каким глаз привык за время войны. В одном из последних рядов я увидел учителя и Лорика. Отец и сын шли рядом. Отец в своем обычном пальто, из кармана которого торчит сверток, не то книга, не то рукопись, а за плечами солдатский мешок и винтовка. Подле него Лорик, высокий, худой, в черной форменной шинели с перешитыми пуговицами и в старой, без герба фуражке. И у него вещевой мешок на спине и винтовка за плечами.

— Смотрите, Калмансоны уходят с большевиками! — говорят в толпе, а за этими словами слышатся другие, тупые, косные, какие, вероятно, испокон века говорили обыватели всех времен и народов вслед человеку, вышедшему из ряда.

— Сошел с ума!

— На старости лет!!

— И ребенка берет!!!

Помню этот момент, как сейчас. И словно чувствую, как горько мне стало в ту минуту оттого, что я мальчишка, что мне только одиннадцать лет, что я не могу идти вслед за ними... Куда идти? Разве я знал? Только неясно ощущал, что с ними уходит из моей жизни хорошее, непохожее на обыденность, что эта колонна уносит с собою туманные, но честные мечты и несбывшиеся возможности.

Побежал на квартиру к ним, — учительницы моей не было. Она уже уехала. Еще несколько лет прошло. Я узнал, что мой учитель был в Гомеле, в других городах. Он расстался с сыном, которого послали в Самару, где тот прожил «дни самарской учредилки», — так он потом назвал свои воспоминания об этом времени. Его там арестовали, приговорили к расстрелу, но он спасся и стал подпольщиком. Он спас жизнь, но потерял свою фамилию вместе с пропавшими документами. Когда же ему прислали из Москвы новые бумаги, то волей судьбы и неизвестного канцеляриста Лабори Гилелевич Калмансон превратился в Л.Г.Лелевича. Он ранее под несколькими статьями подписался Гилелевич, и отчество его превратилось в фамилию. Старое не было возобновлено, а родился литературный псевдоним — Г.Лелевич, который все чаще начал появляются под статьями, преимущественно критическими, литературоведческими. Псевдоним стал и фамилией.

Летом 1924 года я впервые приехал в Москву. Через адресный стол разыскал квартиру возле Симонова монастыря, где жил постаревший, но бодрый учитель. Он был оживленнее, радостнее, чем в годы, когда могилевская трясина угрожала его засосать. Он по-прежнему много читает, изредка пишет. Книги заполнили небольшую комнату, перехлестнули полки, лежат на окнах, столе, стульях, столбиками стоят на полу, вдоль стен.

— Не сделал еще полки, — словно извиняясь, говорит он.

Его жена обнимает, целует меня, расспрашивает, рассказывает, потчует чем-то специально изготовленным. Оба по-прежнему души не чают в сыне и гордятся им, она — открыто, а он — несколько сдержанно и смущенно.

Она говорит:

— Лорик избран председателем союза писателей.

— Не мешай ему есть, — говорит учитель.

Лабори живет в Доме Советов, что у Каретного ряда. Я встретил его там после нескольких лет разлуки, затем виделся в Ольгино, на даче под Ленинградом, и опять в Москве, на новой квартире в районе Тверского бульвара. Беседы большей частью велись не дома, а были, так сказать, перипатетические, на улице.

Площадь Моссовета. Мы идем мимо памятника конституции (впоследствии снесенного и замененного князем Долгоруким). Он рассказывает о работе над сценарием картины «Комбриг Иванов», над учебниками по истории русской литературы, читает свои переводы из Гейне, слушает меня...

Несколько редких прогулок запомнились более домашних посещений, где внимание отвлекалось, рассеивалось многочисленными посетителями: писателями различных стран, критиками, начинающими авторами, необходимостью поиграть с сыном Варленом, названном в память героя Парижской Коммуны. Жена Лабори тоже не способствовала беседам и мало походила на genius loci дома.

Последние годы старики жили на улице Герцена в доме-общежитии для старых большевиков, в небольшой комнате с передней. Комната по-прежнему была заставлена грудами книг, по-прежнему не хватало полок, и книги расползались повсюду. Как и раньше, меня встречали объятьями, поцелуями, расспросами о настоящем, перемежающимися с обрывками прошлых воспоминаний, рассказами о жизни своей и сына. Как обычно, учитель больше слушал и мало говорил. Зрение ему стало изменять настолько, что он не мог уже читать, как встарь, и страдал от этого. Я с радостью приходил ему читать вслух: он ожидал моего прихода, нетерпеливо вертя в руках книгу, журнал, газету, в которых были интересующие его страницы. Читал ему, радуясь, что могу познакомить с новинкой, и грустно было смотреть на его лицо, уже начинавшее по временам принимать неподвижность, свойственную лицам слепых.

Выходя от них на шумную улицу, я, как когда-то, чувствовал себя освеженным, словно возвращенным к тем дням, когда я стоял на распутье, и мне казалось, что из всех дорог, лежащих впереди, выберу ту, которая будет и чище, и прямее, и лучше других.

Письма от Калмансонов — они писали мне в Ленинград, в Ташкент, в Алма-Ату, письма с длинными, порою казавшимися старомодными сентенциями, письма, почерк которых становился все более и более неуверенным, эти письма я долго хранил, пока они не погибли в большом аутодафе, поглотившем переписку всей первой половины жизни. Поглотило время и тех, кто писал эти письма. Лабори «невольным туристом» уехал в Махач-Калу, затем возвратился в Москву и вскоре снова исчез, на этот раз безвозвратно. (Трудно ныне принять его левые взгляды, характерные для рапповской поры, но они были искренними, каким он был всегда сам).

Старики осунулись, не могли понять, не могли поверить в вину, в гибель сына. Потом пришла смерть. «Перекати-поле» умер в одной из московских больниц, позабытый и слепой, без средств, без поддержки (жены уже не было) и, возможно, — об этом страшно подумать, — без веры в будущее, то грядущее, которое для него однажды уже стало действительностью.

...Он шел в своем штатском пальто, с солдатским мешком на спине и винтовкой за плечами, а из кармана пальто торчал сверток, не то книга, не то рукопись. Рядом с ним...

Невольно в памяти встает снова эта картина осеннего дня тысяча девятьсот восемнадцатого года, когда я пишу грустные строки на койке в одной из московских больниц.

Я виноват перед собою, перед своею совестью, что, увлеченный в сторону, зачерствевший и состарившийся, не довел до конца поисков следов моего первого учителя, его жены, его внука. Это был человек, узнав которого, веришь, что абстрактные, опошленные слова: совесть, чистота, честность, можно иногда писать как имена собственные, с большой буквы. Это был Человек, Честный, Чистый, Хороший и, вопреки геометрии, его изломанный жизненный путь был прямым как стрела.

* * *

Повернем же снова машину времени и возвратимся к дням, когда чтением моим руководила опытная рука учителя,

Я брал книги у него. Росла и собственная библиотека. В ней появились однотомные Пушкин и Гоголь в «Вольфовском» и Лермонтов — в «Панифидинском» изданиях. Увы, у Пушкина я по-прежнему предпочитал прозу, а стихи читал Жуковского или ранние поэмы Лермонтова, не одолел я и не понял бессмертных «Мертвых душ»…

Все было мало. Обменивался книгами и впечатлениями о прочитанном со школьными своими товарищами. А в один из летних вакационных дней 1916 года я впервые стал абонентом... двух библиотек: частной библиотеки Сыркина и библиотеки благотворительного еврейского общества «Иврия», где читал не стихи Фруга или прозу Герцля, а «Природу и люди», «Вокруг света» и «Мир приключений». Бешеный Челенджер с развевающейся патриархальной, лировской бородой, хвастливые рассказы бригадира Жерара, неотразимые умозаключения детектива с Бейкер-стрит, — все это вливалось в мозг широкою струей. Конан-Дойля сменил Буссенар, Буссенара — Луи Жаколио, вслед за тугами-душителями, сипаями, кровавой богиней Кали пришли индейцы Густава Эмара, Майн Рида, матросы капитана Мариэтта, пропавшие сокровища Стивенсона, фантазии Уэллса и Жюль Верна, ацтеки, Умпслопагас Райдера Хаггарда и мужественный образ молодого бура из Трансвааля Питера Марица. Между прочим, последняя книга и южноафриканские романы Хаггарда много лет спустя далеким эхом отозвались в диссертации, работая над которой вспомнил и Столовую гору и Сетевайво, вождя зулусов (его сейчас называют Кетчвай) и заброшенные золотые копи царя Соломона.

Я читал везде: дома, в саду, на чердаке, в гостях, забывая правила приличия и, взяв в руки интересную книгу, не спешил домой.

Новые товарищи означали новые книги, а часто стремление к новым книгам влекло за собой и новых приятелей.

Стасик Библиус и Остапович познакомили меня с польской литературой — с полумистической жизнью пана Твардовского, с хвастовством толстяка Заглобы, смелостью маленького Володиевского, нежной Лигией и титаническим Урсом, судьбою Иозефовича, словом — с Крашевским, Сенкевичем, Ожешко, которая мне не понравилась.

Фима Поляков в воспоминаниях сплетен с романами Данилевского, Соловьева, Салиаса и Мордовцева. В это же время дома в завалях старой этажерки я разыскал Загоскина и «проглотил» «Брынский лес», «Рославлева», «Кузьму Рощина» и «Юрия Милославского». А за ними пошли толстые, роскошно изданные, биографии Петра Великого, Суворова, Наполеона, саги о викингах и пирах на Валгалле...

Нордический эпос был связан с именем гимназиста Жени Барзейло. Его длинную, неуклюжую фигуру, увенчанную низко опущенной большой головой с близорукими глазами, широким носом,на котором каким-то чудом держалось пенсне, — знали все библиотеки города, все дома, где было хоть немного книг. Он исчез в конце 1918 года; его семья не осталась в городе, в который возвратилась советская власть, и уехала с немцами. Написав эти строки, невольно подумал, что, может быть, не случайно именно в его доме я познакомился с нордическим эпосом: с нибелунгами, с легендами об Арминии и Тевтобургской чаще и с забытыми у нас, но впечатляющими романами Феликса Дана, прославлявшего древних германцев и давшего широкую картину времени «великого переселения народов». Имена Аттилы и Алариха, нашествия готов и вандалов надолго зазвучали для меня по-иному... Понадобилась мне вереница лет, чтобы различить расистскую подкладку этих талантливых произведений... В доме Шмерлинга, сына богатого банкира, я нашел, помимо роскошных биографий Петра I, Суворова, книги об египетских и античных мифах, о Вильяме Шекспире, и об эпохе великих открытий в чудесном «гранстремовском» издании, книгу, автора и название которой не сохранила память, но то чувство радости, с каким читал ее, ощущается и сейчас. Это был какой-то веселый и теплый рассказ о чудесной стране, где все наоборот, вместо ночи — день, вместо дня — ночь, мудрые дети и глупые старики.

И, конечно, настал час, когда раскрыта была первая страница «Трек мушкетеров», а за этой книгой последовали другие романы Дюма, один за другим.

Время от времени появлялась и бульварщина: Нат Пинкертон — король сыщиков, Ник Картер и Шерлок Холмс, и русский сыщик Путилик, и «романы» в выпусках — «Пещера Лейхтвейса», «Тяжелый крест», «Палач города Берлина», «Антонио Порро» и «Джузеппе Гарибальди», — книга, опошлявшая образ этого возродившегося в XIX веке античного героя. Но эти книги были случайными эпизодами, они не заслоняли основного, не портили вкуса и привычки к хорошим книгам. Закваска Учителя действовала прочно.

Читал, правда, не очень это рекламируя, и «девичьи» книги Желиховской и Чарской, мальчишески стыдясь признаться, что меня трогает жизнь Люды Власовской и грузинской княжны Нины Джавахи.

Словом, читалось все, и не было в чтении определенной системы.

«Все, что встретим на пути,
Будет в пищу к нам идти», —

— можно сказать об этом словами Бурлюка, приведенными Бенедиктом Лившицем в «Полутороглазом стрельце».

1919 год принес новые увлечения, новые чаяния, а с ними попытку не только развлекаться, но и познавать, не только познавать, но пробовать передать другому свои знания, свои мысли, а за неимением того и другого, хотя бы свои книги, в которых есть и мысли и знания.

Но об этом периоде жизни, связанном с увлечением астрономией и Плехановым, «Азбукой коммунизма» и историей артиллерии, с попыткой просветить «народ» — в другой раз.

Вольная библиотека

Книга прочитана и захлопнута. Расставаясь с полюбившимися героями, испытываешь какое-то взволнованное сожаление, — верный признак, что книга произвела впечатление. Но разве можно эгоистически похоронить в себе это ощущение, грустное и радостное одновременно? Если не поделиться с кем-нибудь частицей того, что узнал сам, что порадовало тебя, то и радость от прочитанного, от узнанного исчезает. Самая увлекательная книга теряет значительную часть своей прелести, если об ее содержании, об ее героях не с кем поговорить. Зато какое облегчение, какая удовлетворенность приходит, когда и другой узнает о том, что поразило, взволновало самого.

И я хожу из столовой в коридор, из коридора в кухню, в кладовую, оттуда снова на кухню, хожу по пятам за прислугой, за соседкой, за кем угодно, лишь бы он оказался достаточно снисходительным слушателем пересказов, которые длятся долго. Рассказчик упорен и прилипчив, от него нелегко избавиться, его не разочаровывают, не расхолаживают неожиданные перерывы и реплики, не всегда относящиеся к делу.

— Дай-ка тарелку!

— А уроки ты уже приготовил?..

Подаю тарелку, отвечаю на вопрос, — делая это походя, словно отмахиваясь от мухи в летний день, — и продолжаю прерванный рассказ о клятве маленького Аннибала, о Бонапарте на Аркольском мосту, о подвигах Ривареса-Овода, о печальной участи царя Монтецумы, о предательстве рыжей рабыни и доверчивости атлетического германца, погубивших Спартака, и о многом другом.

Возможность почти беспрепятственно рассказывать молчаливым слушателям казалась даже более привлекательной, чем шумные школьные споры о прочитанном, споры, которые, собственно, были ничем иным, как попыткой нескольких крикливых мальчиков одновременно рассказать остальным свое, а не выслушать рассказ других.

Самой благодарной была аудитория, которую порой удавалось собрать во дворе дома. Эти слушатели были многочисленными и непосредственными; они не прерывали рассказчика замечаниями, репликами, не относящимися к делу.

Двор был большой, разбросанный, лишенный деревьев и тени, кроме той, какую давал двухэтажный каменный дом, длинный кирпичный сарай и два деревянных флигеля. В углу, за низеньким ветхим флигелем, у высокой глухой стены соседнего здания приютился садик из одного грушевого и одного вишневого дерева. Зато с двух сторон двор обрамляли большие фруктовые сады, и такие же сады растянулись вдоль переулка, на который выходили широкие ворота.

Дом и флигель были заселены от подвалов до чердаков. Гуще всего заполнены были подвалы. В этих низких, сырых, тесных, нечистых помещениях жила беднота, взрослые и дети, целые дни бегавшие по обширному двору.

Немногочисленные жители верхних этажей называли подвальных обитателей «гекдешами». Это означало нечто среднее между оборванцем, нищим, неудачником, невоспитанным, бедняком. Был в этом слове какой-то осязаемый оттенок унижающего презрения и незаслуженного высокомерия, какое может придать слову только тупое, ограниченное мещанство, самодовольно кичащееся своим мнимым превосходством и благополучием, хотя, в действительности, оно много ближе стояло к тем самым «гекдешам», о которых отзывалось с таким нескрываемым пренебрежением. Может быть, все эти мелкие лавочники, торгаши, которым показалось, что они уже твердо стоят на ногах, потому так по-кастовому презрительно говорили о «гекде-шах», что эта беднота напоминала своим существованием об их же недавнем прошлом и вполне возможном будущем; жители подвалов были постоянным, живым, угрожающим: «мене, текел, фарес».

Длительное время строго запрещалось якшаться, не то что играть, во дворе со всеми этими геньками, баськами, моньками, родители которых занимались неприбыльным сапожным, портняжьим, лудильным ремеслом, а то вовсе ничем не занимались. С войны пришла невольная демократизация. Взрослые жители верхних этажей, занятые своими делами, затронутые равняющей всех мобилизацией, на время сближаемые известиями о гибели родных, уже менее строго смотрели на совместные встречи и игры детей во дворе. А вскоре революция вовсе отодвинула в сторону «кастовые» перегородки, недавнее прошлое лишь изредка прорывалось в раздраженной реплике какой-либо старухи:

— Почему бы тебе не играть с порядочными детьми?! Почему ты все время с этими «гекдешами»?!

Эти дворовые мальчишки и девчонки были внимательными и неприхотливыми слушателями. Они сидели и слушали, не перебивая, стараясь все понять и ничего не упустить; они откровенно огорчались неудачам и радовались удачам героев и порою простодушно-завистливо удивлялись: сколько у тебя книг!

Книг было действительно много. Мне дарили. Из Петрограда всегда присылал дядя, работавший в издательстве Девриена, присылал, как обязательный экземпляр в библиотеку. Я сам покупал на сэкономленные деньги у букинистов...

Но разве можно рассказать обо всем, что прочитано, всем, кто хочет слушать?!

Появляется мысль, сначала неясная, неоформленная, но постепенно принимающая все более определенную форму. Общая ли обстановка в стране, в городе повлияла? Сказалось ли влияние учителя или только что прочитанных книг? А может быть, и свое собственное, больше от чувства, чем от разума исходящее, настроение? Или все это слилось в единый, неразрывный клубок?

Шел второй год революции.

Все чаще появлялась мысль, что нельзя же одному читать книги, что надо их сделать достоянием наибольшего числа людей, не только пересказывая содержание прочитанного, а как-то иначе, другим путем...

Разное шло в голову. Не раздать ли свои книги тем, у кого их нет? Так поступали со своим имуществом некоторые запомнившиеся герои. Но на этом пути выросли препятствия, одно в лице матери: она не позволит, а другое — в лице самого себя: жалко книг.

Наконец, пришло решение, простое и ясное. Надо открыть собственную библиотеку. Воображение уже рисовало радужные картины: библиотека открыта, она далеко распространяет свет знания и просвещения; охваченные похвальным подражанием товарищи один за другим приносят свои книги, они сливаются с моими, число их растет и вот уже меркнет слава городских библиотек…

А может быть, библиотеку сделать платной? Нет, нет, всякие коммерческие соображения отбрасываются. Никакой платы. В лето тысяча девятьсот девятнадцатого года иного решения и не могло быть. Вот, пожалуй, с незнакомых придется взимать залог за книгу — это ведь не торгашество, а профилактика, попытка уберечься от потерь и порчи книг.

Несколько дней идет работа: составляется примитивный каталог, самодельные читательские карточки. Все, как в настоящей библиотеке. Многие уже знают, что сюда скоро можно будет придти записаться и взять книгу для чтения. Об этом я сам рассказываю всем, и меня слушают с заинтересованной, но «недоверчивой» улыбкой.

Искреннее желание быть полезным тем, кто не имеет своих книг, тесно переплеталось с элементами игры, новой, увлекательной многолюдной игры.

Вот и закончены приготовления.

«Выдача книг... от... до…» — извещает большой рукописный листок. Но не этот маленький клочок бумаги оповестил о предстоящем дне открытия, известие об этом передавалось и более архаическим способом: из уст в уста. В назначенный день первые посетители переступили порог новой библиотеки. Они шли неуверенно, робко, с оглядкой на дверь. Вместе с будущим читателем приходили его сестры, братья, его приятели, приходили просто поглазеть. Очень быстро большая часть мальчишек и девчонок нашего двора превратились из Геньки и Шурки в читателя Иткина Геню, читателя Руманова Шуру, абонентный номер...

Стали появляться и юные жители соседнего двора, потом мальчишки из дома напротив, с другой улицы, круги во дворе расходились все дальше и дальше. Наконец, — о, торжество мирного проникновения просвещения! — пришли ребята с тех дворов ближней Офицерской улицы, обитатели которой считались наследственными врагами и с незапамятных времен вели борьбу с нашим двором. Еще недавно шли ожесточенные сражения, и отряды, вооруженные длинными копьями, короткими деревянными мечами, со щитами, на которых был силуэт черного ворона (орел художнику не удался), совершали дерзкие набеги на неприятельские владения или, укрываясь за каменным барьером «крепости», сооруженной у забора, под горестные вопли хозяйки дома градом молодых игольчатых каштанов отражали вражеское нападение. Еще недавно предводитель вражеской орды, захваченный в плен, опутанный цепями, томился в подвале... А теперь?! Теперь прежние яростные противники один за другим становятся миролюбивыми читателями, для которых особа библиотекаря табу.

Я спокойно хожу по Офицерской улице, где не так давно я не ходил, а бежал опрометью, «быстрей, чем заяц от орла», а вслед неслись крики и улюлюканье: «Лови! Держи его!!!»

Сейчас я могу идти медленно, не торопясь, с достоинством отвечая на приветствия и на вопросы:

— У тебя есть «Всадник без головы?»

— Индейцы или индусы — это одно и то же или разное?

Стали в библиотеке появляться и те, которых я никогда прежде не видывав с другого конца города. Это были незнакомые, и с них причитался залог. Но обычно их приводили с собою старые, давно знакомые читатели. Они приходили с новичком и говорили:

— Это — Сеня...

— Это — Митя такой-то...

Незнакомец становился сразу пусть новым, но уже знакомым и... залог не взимался.

Появлялись и великовозрастные. Женя Барзейло — первый книгочитатель в городе — услышал о какой-то новой библиотеке и вскоре уже по-домашнему рылся в кипе книг.

Завязались новые связи, в результате которых сам директор библиотеки становился на время читателем.

Пришла популярность. На улице за спиною часто слышался приятно щекотивший самолюбие шопот:

— Это Миша Р. с Цветова переулка, тот, у которого библиотека...

Были и тернии. Широкая известность меньше радовала, когда слышалось что-то вроде:

— Вот — тот дурак, который всем раздает свои книги.

Большей частью эти нелестные отзывы принадлежали не сверстникам, а взрослым. Таких откликов было меньшинство.

Библиотека работала. Я раздавал книги, обменивал их, объяснял то, что объяснить был в состоянии, рассказывал содержание тех книг, какие в библиотеке отсутствовали и были прочитаны на стороне, — словом, был полностью захвачен, увлечен этой деятельностью, этой небесполезной игрой. Неясно, неосознанным инстинктом чувствовал, что игра эта выходит за пределы обычного развлечения, что в ней есть нечто хорошее, полезное.

Возможно, эти ощущения были чем-то похожи на те, с какими семидесятники шли в народ. Те так же были полны просветительских стремлений, так же плохо знали тот народ, куда спускались, и работа их так же прерывалась вмешательством посторонней грубой силы.

Росло число читателей, таяли книги. Сколько это продолжалось? Месяц, два? Знаю только, что летом началось и летом же завершилось.

Все чаще, разглядывая возвращенную книгу, я думал не о пользе, которую она принесла, а о загнутых, порванных страницах, об испачканном переплете. Все чаще появлялся я в разных концах города в погоне за книгами, задержавшимися у нерадивых читателей. И после каждого такого похода настроение падало, энергия ослабевала, рвение уменьшалось.

Но раз заведенная машина вертелась, и трудно было предугадать, как и когда она остановится.

Развязка пришла неожиданно, сразу, простая и окончательная. Мать решительно и бесповоротно наложила вето, изгнала мальчишек, заполнявших коридор, пересчитала книги, приказала собрать недостающие... Тщетны были споры, доказательства: «Они тоже хотят читать». Это был глас вопиющего в пустыне. Но в этом протесте уже не было убежденности, веры первых христиан. Сомнения подточили убеждение, и уже у самого нет-нет, да мелькала удовлетворенная мысль: книги-то сохранятся!

Таков был невольный конец вольной библиотеки и раннего этапа моей просветительской деятельности.

Но еще долго спустя, когда упоминалось мое имя, в пояснение добавляли:

— Это тот, который давал читать книжки.

И я не скажу, что слушал эти слова без всякого удовольствия.

А может быть, это и вправду было хорошим и полезным делом.

... и зрелищ...

Вспоминается далекая, далекая прогулка по Днепровскому проспекту, главной улице губернского города Могилена. Вероятно, это была одна из обычных прогулок с родителями или какими-то взрослыми родными. Но запомнилась эта. А может быть, все слилось в одно целое и только кажется единым.

Большая полукруглая площадь; с одной стороны высокий белый собор, с другой — такие же белые каменные ворота — их называют брамой. А дальше, вслед за одним из прицерковных домов, начинается полу застроенный пустырь, с чахлыми деревцами и кустарником. В конце пустыря обрыв, укрепленный кирпичной стенкой. Внизу тарахтят машины маленькой электростанции. Очень хочется и страшно посмотреть вниз, держась за чью-нибудь руку...

В той части пустыря, какая примыкает к Днепровскому проспекту, сразу же за церковным домом длинная, уходящая в глубь деревянная постройка — сейчас сказали бы, барачного типа. На фасаде ее какие-то широкие листы, на них ярко нарисованные фигуры людей, лошадь... Наверху большая надпись, которую я тогда, конечно, не мог прочитать, а может быть, и прочел с трудом. Но при мне надпись эту читали, о ней не раз упоминали... «Иллюзион» (реже говорили о «биоскопе»). Не видел я, что такое иллюзион, но слово звучало звонко и таинственно...

Когда же это было? Тогда ли, когда по обочинам тротуаров горели плошки, а со стен домов свисали длинные в три цветных полосы флаги, вывешенные в честь годовщины царствования дома Романовых... А может, и немного ранее...

Год-другой спустя, во время войны, я уже без взрослых, самостоятельно бегал по улицам. Деревянного здания «Иллюзиона» не было, а чуть подальше, на другом конце пустыря стояло низкое длинное каменное строение, очень похожее на прежнее деревянное. Над входной дверью, глядящей на проспект, полукругом надпись: «Кинематограф Чары».

На том же Днепровском проспекте тогда же возник еще один кинематограф — «Модерн». Он был побольше, благоустроенней, но долго оставался мне знакомым только с внешней стороны. По ряду причин стал я ходить, и ходить часто, в кинематограф «Чары». Вот эти причины. В отцовской типографии, находившейся неподалеку, в Пожарном переулке, печатались для кинематографа «Чары» афиши и программы с обычным тогда кратким содержанием демонстрируемой картины, «фильмы», как писали в то время, в женском роде. Приходил я в «Чары» иногда с официальным поручением — приносил какие-то небольшие свертки из типографии. Я любил такие поручения, которые позволяли мне задержаться и посмотреть картину. Вскоре стал я появляться и по своей инициативе. Вероятно, уже тогда, когда отец был забран в армию и уехал на войну, а делами типографии ведала мать, и за множеством забот не могла строго присматривать за мной

Кинематограф «Чары» — длинное здание, разделенное внутри на две таких же вытянутых части; одна узкая — фойе, куда попасть можно было пройдя мимо кассы и низкой деревянной загородки, где стоял контролер. Другая, широкая часть — зрительный зал, или как говорили тогда — зале...

Словом я стал кинематографическим завсегдатаем и предметом зависти сверстников.

Посмотрел тогда множество картин, — боевиков, комедий, видовых — но в памяти не осталось ничего цельного, все отдельные куски, обрывки…

Вспоминается сцена из какой-то кинодрамы. Несколько львов и львиц почему-то разбредаются по квартире, ходят из комнаты в комнату, становятся на задние лапы, ударом передних открывают двери, одну за другой, и вот-вот должны дойти до той, за которой укрылись люди. Откуда все — это не помню, но ощущение напряжения, страха, в памяти осталось.

Большое впечатление произвела «фильма» о Степане Разине — «Стеньке Разине», как его, точнее, называли в то время. Струги, Волга, казаки, рукопашные схватки, «сарынь на кичку», пиры, пляски... Все это смешалось в памяти. Осталось лицо героя — бородатое, свирепое, остался эпизод с персидской княжной («и за борт ее бросает...»), битва при взятии какого-то города, вероятно, Астрахани. Но, главное, картина эта была «озвучена»... За экраном чуть просвечивали силуэты людей. Это был небольшой хор из местных жителей. По мере необходимости хор этот гремел «Из-за острова на стрежень... выплывают расписные Стеньки Разина челны», — слегка нажимая на букву «эр». Пел хор и другие «разинские» и волжские песни: «Есть на Волге утес» и «Точно море в час прибоя Площадь Красная шумит»... Кажется сейчас наивным, но тогда, право, производило впечатление... Эта же картина местами была в «цвете», — когда горел, захваченный Разиным, город, экран становился багрово-красным, как подкрашенный флаг в «Броненосце Потемкине».

Несколько раз проникал я на этот боевик, с нетерпением ожидая уже хорошо знакомых сцен и, конечно, впечатляющего пожара.

До сих пор помню, как под звуки пианино шли популярные тогда картины с Мозжухиным, Полонским, Верой Холодной: «Молчи, грусть, молчи»... «У камина»... В город эти картины, вернее всего, попали уже после революции, когда была карточная система и все с ней связанное. «Молчи грусть, молчи, скоро селедки выдадут» — говорили могилевские остряки и очень веселились. Но все такие фильмы не производили большого впечатления — возраст был не тот, и предпочтение отдавалось другим, не столь психологическим. Однако, романс «Ты сидишь у камина и смотришь с тоской»... пели везде, и мы его знали.

Меня и моих товарищей привлекали фильмы, заполненные приключениями, До сих пор помню, как под звуки пианино (могу даже напеть мотив) на экране возникала надпись: «Появились арманьяки», и вслед за ней мчались сооруженные всадники, они врывались в деревню, убивали, грабили, поджигали... Потом снова надпись «...а в это время...», и на белом полотне появлялась стоящая у большого дерева девушка с поднятыми горе очами... Жанна д'Арк молилась о спасении Франции... Собственно, вот и все, что осталось от этого боевика. Разве что картина толкнула прочитать какие-то биографии Орлеанской девы — Марка Твена и более популярные.

Интересовали картины — их было несколько — с участием силача Мациста — прообраза Тарзана... В памяти возникает сцена: Мацист, напрягая мускулы, медленно отгибает толстые прутья железной решетки своей тюрьмы, — картина, кажется, называлась «Кабирия». И еще одна историческая картина — «Камо грядеши», в которой, если память не изменяет, Мацист играл роль Урса. Римские легионеры, гладиаторы, цирки, христиане и могучий Урс, совершающий нечеловеческие подвиги...

На стене кинотеатра «Модерн», куда я не мог проникать, долгое время виднелась большая надпись, оповещающая о картине «Умер бедняга в больнице военной»... Увы, фильм этот оказался недоступным, а очень хотелось попасть на него.

«Умер, бедняга, в больнице военной, долго, родимый, страдал»... слова песни слышались и на улице, и дома, звучали они и в дивертисментах, перед началом сеансов в кино, которые тогда были в моде. В этих предсеансных концертах царил ура-патриотический репертуар в стиле «рюсс». Оглядываясь, невольно снова видишь и слышишь эти сентиментальные, сверхпатриотические, националистические выступления, которыми были переполнены, перенасыщены тогдашние дивертисменты. Конечно, воспринимал я их в те годы менее критически... Чаще других почему-то вспоминается, — вероятно, произвела впечатление, — парочка: он в длинной, подпоясанной шнурком вышитой русской рубахе, она — в кокошнике и телогрейке, на ногах красные сапожки... «В селе Малой Ванька жил, Ванька Таньку полюбил»..., — пели и пританцовывали танцоры. Это казалось божественно красивым... Думается, что и теперь этот номер не потерялся бы, и занял достойное место среди тысяч русских блестящих рубах, косовороток, кокошников, телогреек и прочего, и прочего, что заполняет концертные залы, экраны телевизоров.

Еще одна сторона тогдашних кинозрелищ. Вероятно, до, а может быть, и сразу после революции появились картины, бившие по национальному чувству еврейского населения города, — оно составляло добрую половину жителей. На сцене ставились пьесы, а в кино шли картины из жизни людей черты оседлости. Сюжеты были трогательно сентиментальными.

Пьес, шедших на сцене театра или в клубах, я тогда не смотрел, а фильмы, если они шли в «моем» кинематографе «Чары», не пропускал. Одна картина, и тоже «звуковая», хорошо запомнилась. Вот ее сюжет. Сын, живший в бедной семье, уезжает, как тысячи других евреев, «в Америку». Там он преуспевает, становится богатым человеком... Но за множеством дел забывает о родных, о матери, которая ждет не дождется весточки от любимого сына. Идут годы. Мать тщетно ждет письма. Все сопровождается музыкой. Обычное пианино усилено скрипкой и, кажется, виолончелью. Звучит попурри из различных грустных еврейских мотивов, песен. Картину сопровождает небольшой хор, разместившийся за экраном. На этот раз вместо «выплывают расписные» поют на идиш, с надрывом, более близкую певцам песню, припев который особенно грустно звучит... «А бривеле дер мамен» — (письмецо для мамы) — кажется, и картина так называлась. Тот же мотив, те же слова — «а бривеле дер мамен» — слышны, когда больная мать, уже умирая, думает о сыне... И те же слова, та же мелодия неожиданно звучит и за океаном в богатой квартире сына. Совесть его пробуждается, и он мчится через океан... Пароход, поезд... Но поздно. И снова печально звучит лейтмотив и заключительные, последние слова этой песни.

А в зале, заполненном публикой, большей частью женщинами, всхлипывания, рыдания... Очень ясно видится это и четко звучит в ушах простенький грустно-сентиментальный мотив.

По-видимому, это была экранизация какой-то пьесы, из популярных в то время. Может быть Семена Юшкевича...

Конечно, охотнее всего ноги несли на веселые комедии, обычно короткие. Хорошо знакомы были прославленные тогда имена Глупышкина, Макса Линдера, Пренса и другие, которые запамятовал. Комедии эти были на одно лицо и вполне отвечали интересам возраста, моего и товарищей. Помню название одной комедии: «Как Пренс на балу штаны потерял», — и содержание соответственно.

В 1918 гаду, когда немцы заняли город, в здании театра открылся кинематограф для немецких военных, офицеров и солдат. Один раз я проник туда — не помню уже как — и посмотрел картину, в которой главным действующим лицом была большая обезьяна... Что это за фильм, к чему была эта обезьяна? — Ничего не помню.

Позднее, когда большевики заняли город, в кинематографе докручивали старые картины. Впрочем, для городского экрана некоторые были и внове, появились впервые. Шел фильм об известной воровке аферистке Софье Бловштейн (?) — «Соньке Золотой ручке» — так и называлась картина. В памяти о ней ничего не сохранилось, кроме разве забавного эпизода, не имеющего прямого отношения к картине. Таперы играли попурри из «Кармен», и мотив тореадора («Иди смелее в бой...») бравурно звучал, когда на экране Сонька рожала. Это вызвало некоторое оживление в зале.

Но главным успехом пользовалась — шел уже год 1921-й, а может быть и 1922-й — многосерийная картина «Тайны Нью-Йорка» или «Таинственная рука». Весьма примитивный детектив, этакие экранизированные брошюры о сыщиках, выходившие некогда в издательстве «Развлечение».

Но сердца 10-12-летних зрителей замирали, когда на самом интересном месте серия прерывалась и на экране появлялась рука со скрюченными, хищными пальцами. Все с нетерпением ожидали продолжения...

Многое, увы, очень многое трудно вспомнить спустя несколько десятков лет. Картин было просмотрено множество, ходили на каждую перемену, а правило «дети до 16-ти лет не допускаются» соблюдалось без излишней строгости.

В 1919 году или, может быть, в 1920-м из Петрограда приехал мой двоюродный брат — тогда уже военный. Он с восторгом рассказывал о картине «Интолеранс»… Я не знал, что это означает, а брат не объяснил... К сожалению, в Могилев такие фильмы не привозились, и только несколько лет спустя, уже в Петрограде, удалось увидеть этот шедевр Гриффитса.

Были зрелища не только кинематографические, но для нас они значили меньше, и посещали мы их редко. В городе издавна стояло небольшое краснокирпичное здание театра. Впервые попал я туда на какой-то детский спектакль, из которого не запомнил ничего и никого, кроме «Кота в сапогах», произведшего впечатление.

Больше запомнились, хотя и урывками, те любительские театральные выступления, какие устраивались своими силами, при помощи к иногда при участии взрослых.

Почти на углу Большой Садовой улицы и Лютеранского переулка (на другом углу была кирха, — сейчас почему-то его назвали Кооперативным) в одноэтажном особняке помещалась банкирская контора Шмерлинга, в том же доме Шмеолинги и жили. Это были богатые — вероятно, по могилевским масштабам — люди. Сын банкира Соля был мой соученик по реальному училищу. Но я еще ранее бывал в их доме. Поражали большие комнаты, их количество, а особенно зал с деревянными барьерами — это и была банкирская контора. Там я впервые увидел пишущую машинку, по клавиатуре которой даже постучал немного. Не знаю почему эта машинка произвела на меня впечатление, хотя в типографии отца видел и плоскую печатную машину, и ротационную.

В доме у Шмерлингов на каком-то детском празднике был поставлен спектакль. Шла «пьеса» «Горе-горынское»; кто-то инсценировал эту сказку. Мне выпало играть роль самого «Горя горынского», и я сидел на спине банкирского сына, игравшего роль неудачливого человека. Когда это было? Думаю, что еще до поступления в реальное училище... Несколько раз спектакли шли в саду того же дома Шмерлингов. Помнится, что меня, по-видимому, как незаменимого актера вытребовали однажды из-за города, — мы жили на даче (в Карабановке или Пелагеевке?) Играл я некоего принца или герцога...

Вспоминаются какие-то кукольные представления у нас дома или в маленьком садике в углу нашего двора.

К театральным зрелищам, думаю, можно отнести и музей восковых фигур. Музей, вернее, выставка восковых фигур, приехала в город еще до германской войны и разместилась во втором этаже деревянного домика на Днепровском проспекте, почти напротив нашей квартиры. С кем-то из взрослых я попал туда. Это было незабываемо, до сих пор ясно вижу несколько, расположенных под стеклянными колпаками фигур. Особенно трудно было оторваться от раненного турка — в феске, синем мундире, окровавленного... Над ним склонилась сестра милосердия в белой косынке и белом переднике (Явная реминисценция русско-турецкой войны, а может быть и недавней — балканской). Ровно вздымалась грудь раненого, «как живая» дышала также и сестра милосердия.

Все это было до 1914 года, или, во всяком случае, до начала войны, что подтверждает существование турецкой булочной (на углу Пожарного переулка и Днепровского проспекта), куда мы тогда же зашли. После октября 1914 года всех турок выслали. Меньшее впечатление оставили другие восковые фигуры, среди которых была и обязательная Клеопатра, прижимающая маленькую змейку к полуобнаженной груди.

Настоящий театр пришел позднее. Сначала это был театр политотдела 16 армии Западного фронта, стоявшего (в 1920 году) в городе. Он так и назывался «Театр Поарма-16». В политотделе некоторое время я служил рассыльным. Размещался политотдел в «доме Бобовика», крупнейшем (или одном из крупнейших) в городе. В другом крыле дома был большой зал, — где и находился театр. Вот туда мы — я и мои приятели — повадились ходить, стали завсегдатаями. Там шли разные, большей частью революционные пьесы, среди которых, например «Королевский брадобрей» А.В.Луначарского. Шла и классика. Вдруг вспомнилось, что в театре Поарма-16 почему-то поставили средневековый фарс об адвокате Пантелене.

Актеры «Театра Поарм-16» были профессиональные, мобилизованные из Москвы, Петрограда. В театре часто давались и концерты, в которых принимали участие различные гастролеры. Там же впервые я познакомился с оперой, не целиком, а с отрывками из разных опер — «Евгений Онегин», «Русалка»...

«Я продал мельницу бесам запечным, а денежки отдал на сохраненье русалке...» Очень нравилась эта ария, которую слышал много раз. Там же увидел Максимова и услышал его декламацию в пасторальной сцене XVIII века.

Шли какие-то спектакли и в городском театре, но я туда не ходил. Впрочем, один раз попал на концерт заезжего певца Эппельбаума — он пел еврейские песни. Попал не совсем обычным способом. Уже после того, как отзвенели звонки, и концерт начался, я (вероятно на пари), цепляясь за неровности стены, за выступавшие декоративные кирпичи, вскарабкался на второй этаж, перелез через перила балкона и вскоре очутился на галерке, куда доносился сочный голос певца:

«Местечко Ладыню,
Могилевской губерню,
Духовному раввину Шнеерсону...»

Пел Эппельбаум и по-русски, и на идиш.

Позднее, когда приближалось окончание школы, в городском театре была постоянная — или длительно, несколько сезонов гастролировавшая — драматическая труппа, звездой которой был актер Кумельский (он же, по-видимому, и режиссер). Кумельский, думается, действительно играл хорошо, без скидок на воспоминания, зачастую приукрашивающие давние впечатления. Шли пьесы Островского, шла «Тетка Чарлея» и многие другие. Некоторое время театр заняла оперетта с «Сильвой», которую услышал впервые. Кроме «Сильвы», ничего не слыхал. Не знаю почему. В оперетте играла и мать моей пассии Тамары Годлевской, на сцене я ее не увидел.

И все-таки основным зрелищем оставалось кино, хотя типографии уже не было (ее национализировали), а следовательно не было и протекции. В «Чары» или в «Модерн» надо было проникать, обманув бдительность контролеров, чего я не умел делать, либо экономить деньги и покупать билеты, — это было сподручней.

* * *

Если говорить о зрелищах в широком смысле, то к ним можно отнести многое, что лежит за пределами зрительных залов кинематографа, театра или арены цирка. Таков выезд пожарной команды с рейтером, скачущим впереди, пожарными в блестящих медных касках и гремящими по булыжной мостовой повозками... Сами пожары привлекали зевак, я, правда, обычно удовлетворялся зрелищем несущейся во весь опор пожарной охраны.

Яркими, привлекающими были военные парады, — их много устраивалось во время пребывания в городе «ставки верховного главнокомандующего». Стройные ряды пехоты, кавалеристы, — последние особенно были зрелищны: чубы из-под надетых набекрень фуражек, красные лампасы на синих штанах, пики донских казаков, щегольские бешметы «личного конвоя»... И конечно, всегда звучал духовой оркестр... Мальчишки мурлыкали военные марши различных полков. Духовые оркестры сопровождали уходящие или прибывающие в город войска, а мы часто сопровождали эти оркестры. Потом появились другие конники — в больших папахах текинцы из корниловской «дикой дивизии», и другая пехота — корниловские «батальоны смерти». А польские кавалеристы с уланскими пиками, на вершине которых маленький красно-белый флажок; или немецкие солдаты, печатающие шаг под звуки барабанов и флейт, и развод караула около немецкой комендатуры, напоминавший о шагистике павловского времени и словно предвидевший нынешний, воскресший из небытия медленный парадный гусино-лошадиный шаг, кем-то придуманный для торжественных церемоний (его и пионеры усвоили!).

Красноармейские части были менее привлекательны для глаза — не было единообразия одежды, стройности рядов, но многое сглаживалось оркестрами, игравшими не только марши, но революционные гимны и песни.

В более отдаленные времена красочным зрелищем были церковные процессии, крестные ходы, особенно католические: дети в светлых одеждах, облачения ксендзов, знамена, статуя мадонны на высоких носилках, убранная широкими разноцветными лентами, свисающие концы которых несли девушки в белоснежных платьях...

И похороны, преимущественно торжественные военные, привлекали зрителей. Впереди телега, нагруженная мохнатыми еловыми лапами, — их разбрасывали перед медленно движущейся процессией, в голове которой шел городовой или даже пристав; подушечки с орденами, священники с кадилами, иногда певчие, и гроб на катафалке, а за ним, бывало, боевой конь умершего, ведомый под уздцы, толпа родных, знакомых... В конце шествия духовой оркестр, играющий траурные марши и сводный отряд пехоты или кавалерии. ..

В первые годы Советской власти появились новые зрелища. Упомянем об уличных зрелищах в дни некоторых революционных праздников, сменивших прежние церковные шествия. Иногда, по примеру Москвы и Петрограда, создавались настоящие театральные представления под открытым небом. Запомнился день 18 марта 1921 года — пятидесятилетие Парижской Коммуны. На площади можно было видеть баррикады, национальных гвардейцев... Все это сопровождалось ружейной трескотней и пиротехническими эффектами.

* * *

Были зрелища и другого порядка, рангом пониже, но близкие. Гимназические елки (напоминающие нынешние) сменились школьными вечерами с маленькими, — большей частью своими силами, — концертами и танцами. Вечеров тогда было многовато, непропорционально много, если сопоставить с уроками. На вечерах танцевали и старые танцы — вальс, па-де-патинер, краковяк, па-д-эспань, мазурку и танцы более новые — тустеп, «ховтай», польку, венгерку, польку-бабочку... Венгерка — наиболее легкий танец, вовлекавший и тех, кто не был горазд плясать (меня в том числе). Впрочем, школьные вечера можно считать скорее развлечением, чем зрелищем.

Несколько позднее, когда уже учились в старших классах, модными стали различные «суды» над литературными героями. Помнится суд над Раскольниковым — тщательно подготовленный, отрепетированный, он произвел впечатление на присутствующих и доставил удовольствие непосредственным участникам.

* * *

Увы, в те трудные годы были и «развлечения» совсем иного рода, грустные, трагические. Какие-то ночные крики, выстрелы на темных, неосвещенных улицах, перестрелки днем, обыски в квартирах так называемой буржуазии (в нее включались мелкие торговцы, ремесленники, кустари и т.п.), аресты, и уже не игрушечные, а настоящие суды, заканчивавшиеся частыми смертными приговорами; порою по утрам от стен тюрьмы далеко разносились крики, рыдания, когда уводили приговоренных — «чрезвычайка» еще действовала неприкрыто, даже публиковались списки.

Это был тогдашний быт, привычный, и нас, подростков, мало задевавший, в основном, разве тогда, когда затрагивались близкие, свой дом. Да и головы наши были достаточно затуманены бесконечной пропагандой (тогда менее примитивной, вернее, менее казенно-бюрократической, и к тому же новой), многое воспринималось как неизбежное, должное, без чего нет и революции,

К счастью, туман постепенно стал рассеиваться, и люди начинали глядеть на все объективнее, человечнее. Но это были еще немногие. Понадобились тридцатые годы, мировая война, чтобы взгляды очень и очень многих — из тех, кто остался жить — изменились, сделались реалистичными.

Будущий Лист

Дом стоял на горке. Из окон дома видны были железные крыши, белые дымовые трубы, розовые кирпичные стены зданий, зеленые пятна садов, узкая, длинная прямая улица, круто спускавшаяся к маленькой речушке, затем снова взбиравшаяся наверх, а вдалеке — пригородные поля и черно-синяя кайма лесов, окружавших город.

Дом был деревянный, обширный, с мезонином и остекленной верандой, делавшей его похожей на загородный, хотя он находился близко от центра.

Из раскрытых окон дома неслись самые разнообразные звуки: четкий, рассыпчатый ритм разыгрываемые на рояле гаммы, крик медной трубы, терзающий душу звук скрипки, попавшей в руки начинающего, а порою в этот нестройный хор врывалась птичья трель флейты.

На дверях дома надпись:

Музыкальная студия

Студия эта родилась вместе с Красноармейским университетом, клубом учащихся «Кубуч», балетной студией, школой ликбеза и многим другим, что пришло в тихий провинциальный город вместе с тысяча девятьсот девятнадцатым годом.

Кто бы мог подумать, что город, в котором единственными представителями музыкальной культуры были церковные певчие и протодиакон православного собора, духовой оркестр пехотного полка, органист костела, синагогальный кантор, тапер кинотеатра и еврейские скрипачи — клезмеры, — игравшие на свадьбах, — таит в себе столько настоящих любителей музыки.

Их оказалось немало, а бывший учитель гимназии Дрезен стал среди них первым. Маленький, с большой головой, которую пышная шевелюра делала еще большей, с громовым — не по росту — голосом, которым он владел, как хороший музыкант инструментом, Дрезен ходил, уговаривал, убеждал, агитировал, молил, грозил, доказывал, проповедывал и голос его то звучал тихо, то разрастался до самого громкого фортиссимо.

— Нам нужна музыкальная школа. Она необходима! Музыка — народу! Тысячи желающих учиться, детей и взрослых! Среди них, может быть, скрываются замечательные таланты! Мы должны их раскрыть, мы обязаны это сделать! Время пришло! Они ждали сотни лет. И дождались! Помещение? Разве мало пустующих? Вот в Маковецком переулке, например... Инструмент? Он есть в тех же брошенных квартирах; его надо только перевезти. А не хватит — конфискуем у буржуазии! Кто будет учить? Учителя есть. Вот список... Музыка в массы... Классическая музыка должна звучать везде!..

Маленький Дрезен говорил убедительно. Время было такое, когда всякое новшество встречалось с распростертыми объятьями, и многие его доводы носили скорее риторический, чем необходимый характер. Вскоре на дверях деревянного дома в Маковецком переулке появилась вывеска музыкальной студии.

Вместе с маленьким Дрезеном внутри «Студии» хлопотал такой же маленький Зисман. Он был молод, говорил с певучим акцентом, не был профессиональным музыкантом, но любил музыку и верил в новое дело. Зисман больше занимался хозяйством: свозил инструменты, ремонтировал, расставлял их, говорил о пайках для преподавателей, кричал на забегающих с улицы назойливых мальчишек, составлял первые расписания занятий и всегда был чем-нибудь недоволен. Поводов к недовольству, впрочем, было предостаточно.

Скоро в дом на Маковецком переулке пришли ученики и ученицы. Это большей частью были дети сапожников, жестянщиков, портных, ломовых извозчиков (балагул)... Революция извлекла их из подвалов и городских окраин, переселила в центральные кварталы и теперь привела к дверям музыкального училища. Могилевские мещане их презрительно называли «гекдешами», — всех, кто не попадал в замкнутый, полузажиточный круг тупых и ограниченных лавочников, грошевых предпринимателей.

Позднее состав учащихся стал более пестрым.

Дрезек читал лекции по истории музыки, истории оперы, по различным вопросам искусства. Он создавал симфонический оркестр. Вскоре настал день. когда впеовые этот оркестр выступил перед слушателями, и давно мечтавший об этом Дрезен сказал вступительное слово о значении симфонической музыки вообще и Бетховена в частности, — оркестр разучил увертюру из «Эгмонта».

Все это прошло, и студия стояла прочно, когда я впервые переступил ее порог. Я взял несколько уроков игры на рояле и, не превратившись в музыканта, стал завсегдатаем этого городского музыкального центра, где было шумно и людно, где можно было узнать много нового, — о хоровых выкликах первобытных людей, этих прапеснях, о первых инструментах, о бельканто, о мужчинах, певших женскими голосами в первых операх о гармонии и контрапункте, о «могучей кучке», с Глюке и Люлли о шиллеровском Гимне радости, ставшем текстом торжественной бетховенской мелодии, там можно было услышать увертюру к «Навуходоносору» Верди, стройный хор, фортепианные и скрипичные пьесы; там, наконец, — и это не было, конечно, на последнем месте, — можно было встретиться с друзьями, знакомыми, посмеяться, побалагурить, пошутить, как это бывает в четырнадцать лет.

Однажды мы сидели в зале. Оркестр прервал репетицию, и на скамейке рядом со мною уселся Семен Тасьба — флейтист, с ним Соня Ш. (точнее, он очутился на скамейке, поскольку она уже на ней сидела) — будущее сопрано, и еще несколько мальчиков и девочек. Дирижер, что-то объяснявший музыкантам, несколько раз поглядывал в нашу сторону, — шум, производимый нашей компанией, не был предусмотрен партитурой Верди.

— А ты слышал Брука? — спросил у меня Тасьба.

— Какого Брука?

— Он не слышал Брука! — удивилась Соня Ш. — Вы слышите, девочки, не слышал Брука! Это ведь... Она, вероятно, собиралась произнести нечто решительное по этому поводу, но не успела, так как Тасьба перебил ее:

— Погоди, Соня! — он был неравнодушен к ней, а потому всегда подчеркнуто грубоват. — Не слушай ее, а лучше послушай Брука. Он сейчас здесь. Он всегда здесь, — очень много упражняется.

— Не как ты, — успела сказать Соня.

Мы — Семен и я — ушли в одну из дальних комнат. Там у раскрытого рояля сидел коренастый мальчик с широким круглым лицом. Ему было лет шестнадцать, — он был старше нас. Мальчик усердно играл упражнения и оторвался от своего занятия, чтобы поговорить с нами.

— Сыграй что-нибудь, — попросили мы. Мальчик согласился, не ломаясь, и спросил только, что мы бы хотели послушать.

Затем он положил руку на клавиатуру, и раздались торжественные аккорды. Он играл вторую рапсодию Листа. Мы слушали и смотрели на его быстро бегающие по клавишам короткие — совсем не музыкальные — пальцы и наслаждались. Нам еще не приходилось слышать ни одного выдающегося пианиста, — в город они не приезжали, а радиотрансляции не было еще и в помине.

Брук — это был он — в самом деле, играл хорошо. Большая техника, четкость — плод упорного труда, но в его исполнении не было, как мы немного позднее решили, глубины, не хватало богатого внутреннего содержания.

Семен, Тасьба и я — были единодушны.

— Это замечательно!

— Талантливо!!

— Шедевр!!!

— Гениально!!!!

— Это самородок! Он будет изумительный пианист!

Мы уже видели в нем будущего Листа, Рубинштейна, Гофмана, Рахманинова вместе взятых.

— У него не хватает культуры, — сказал Тасьба.

Это неточно. Брук оказался просто плохо грамотным: он нигде почти не учился, ничего не читал и, с высоты наших четырех-пяти классов, казался круглым невеждой во всем, что не касалось фортепианного клавира.

Сын бедного портного, он, если бы не пришел 1917 год, вряд ли когда-нибудь подошел бы к роялю.

Брук, должен учиться, решили мы. Он должен стать образованным человеком. Но как?

— Ему надо помочь! — сказал Семен Тасьба,

— Конечно! — согласился я.

— Но как?!

С этого дня мы стали поклонниками и покровителями Брука в одно и то же время. Мы слушали его и уговаривали учиться, и не только игре, но и наукам.

— Времени мало, — немногословно возражал он.

— Надо! Это надо, Брук! Ты пойми, что недостаточно читать ноты и с листа играть. Нужно быть образованным человеком. Вот ты играешь Листа, а знаешь ли ты биографию Листа, его эпоху, историю Германии, Австрии, Европы в те времена? Нет, не знаешь! Или Бетховен. А знаешь ли ты, что Бетховен вначале писал свою симфонию в честь Бонапарта, а потом отказался от этого. А почему?

Конечно, на наши, часто прописные, истины Брук не мог ответить. Откровенно говоря, и мы сами вряд ли в то время могли ответить на многие их тех вопросов, которые мы ставили перед Бруком.

— Тебе надо учиться!..

— Когда? Где? — пытался иногда возразить он, но не мог пробиться через частокол наших доводов.

— Мы тебя будем учить! Здесь, в студии!..

— Кто?

— Мы, — он и я, — сказал Семен Тасьба. — Я арифметике, алгебре, физике, а он, — Семен указал на меня — литературе, истории, географии.

Я кивнул головой. Меж собой мы давно решили этот вопрос и распределили роли.

Начались занятия. С самым пылким энтузиазмом мы начали обучение Брука. Перед нами стояла задача, казавшаяся нам простою и ясною: расширить кругозор Брука, превратить его в культурного человека, который будет чувствовать, понимать все, что он играет. Мы учили его всему тому, не очень многому, что знали сами, что узнавали, готовясь к урокам — своим и с Бруком. Носили ему книги, читали вслух.

На балконе мезонина или в саду студии мы ежедневно шлифовали этот бриллиант. Солнце весело светило, воздух дышал летним теплом, а прохладные воды Днепра и горячий песок на его берегу были нашими искусителями. Иногда мы поддавались искушениям, но редко. Мы были стойкими. Мы были одержимыми. Ведь перед нами был самородок из народа, может быть, гений, будущий Лист, Рубинштейн и т.д. И в формировании, становлении этого гения будет и наша доля.

И на балконе мезонина или в саду слышался голос Тасьбы:

— Ну, как же ты не понимаешь, Брук! Ты слушай внимательно: коэффициентом называется...

Брук покорно слушал, но не понимал. Или слушал, но думал о другом. В глазах его появлялось иногда что-то вроде молчаливой просьбы, мольбы: а не пора ли сделать перерыв? Но мы были неумолимы, какими бывают в четырнадцать лет.

Я таскал ему книги, те, которые прочитал сам и полюбил, и придирчиво расспрашивал у него содержание прочитанного. Он не всегда мог ответить, так как или не успевал прочесть или, прочитав, не запомнил. Я рассказывал ему про Ганнибала и Цезаря, про Наполеона и Гарибальди, Леонардо да Винчи и Паганини, и про то немногое, что узнал сам недавно из истории музыки; я читал ему вслух о любви, разлуке и встрече Артура и Джеммы, и голос дрожал у меня, когда я доходил до слов песенки: «Живу ли я, умру ли я, я мошка все ж веселая»...

Но Брук оставался равнодушным, и в глазах его был невысказанный вопрос: а не пора ли сделать перерыв?

Делали перерыв.

Брук садился за рояль и играл нам. Это была его плата за обучение. И мы слушали вальсы Шопена, Лунную сонату, попурри из «Лебединого озера», этюды Листа, и нам казалось, что лучшей игры нет, не может быть.

Шли недели. Уроки продолжались. Брук играл нам. Техника его игры становилась все виртуознее, но знаний не прибавлялось. Дни становились все более жаркими, рвение же наше охладевало.

Брук беззастенчиво радовался, когда мы говорили:

— Знаешь, сегодня заниматься не будем, перенесем на завтра...

С каждой неделей он радовался чаще, а игру его мы слушали реже. Может быть, привыкли к ней, а может быть, уже и наши неискушенные уши стали отличать технику ремесла от подлинного вдохновения.

Еще прошла неделя, другая, третья — и занятия замерли. Они не прервались, а как-то незаметно растаяли, как тает снег на солнце; груда становится меньше, меньше, превращается в небольшой комок, потом исчезает и он, вместо снега — лужа, а потом и ее нет.

* * *

Прошло несколько лет, и мы разошлись с Бруком, как льдины отходят от неподвижного берега: расстояние становилось все больше, больше; приезжая в город, я узнавал, что Брук здесь, что он не стал ни Листом, ни Рубинштейном, ни Гофманом, ни Рахманиновым, а стал обыкновенным музыкантом-ремесленником игравшим в кино, на вечерах. Увлечение, надежда, связанные с именем Брука, вспоминались с улыбкой, но на душе становилось тепле от этих добрых воспоминаний о хорошем, пусть не осуществленном до конца поступке.

Помнив ли Бpyк о наших уроках? Конечно, помнил. Запомнил ли он что-нибудь из наших уроков? Конечно, нет; или скажу осторожнее: вряд ли.

* * *

Прошло тридцать лет, После войны я снова приехал в город перед большим грустным изменением в моей жизни. Я читал лекции местным студентам и в свободное время бродил по улицам. Зашел в музыкальную студию.

Она давно уже называлась музыкальной школой и помещалась на новом месте (старый деревянный дом сгорел в войну), в двухэтажном кирпичном здании, окрашенном в оранжевый цвет. Дом, в котором расположилась сейчас школа, воскресил в моей памяти не только дни хождения в «студию», но и высокую девочку с каштановыми волосами, огромными серыми глазами, и надпись на доске в классе: Миша+Тамара=любовь. Она жила когда-то тут, в этом доме.

Я вошел внутрь. Было тихо — время каникулярное. Директор школы неизменный Зисман Постаревший, седой, но тот же, маленький, с торопливыми движениями и медлительной певучей речью.

Мы сидели за столом, вспоминая Дрезена, переехавшего в Минск, учеников, исчезнувших и выплывших на поверхность, — больше последних.

— Лева? Он профессор Московской консерватории. А Боба — в Свердловске... Миша Брохес ездил с Вертинским, аккомпаниатором. Теперь он...

Я спросил:

— Где же Брук?

Зисман помолчал, затем ответил:

— Конечно, помню. Он ведь все время был в городе; играл в кино, на свадьбах... Все время был здесь...

— И во время войны?

— И во время войны, — повторил Зисман, — он не успел эвакуироваться и остался тут. Его расстреляли немцы, вместе с другими евреями... Ведь больше тридцати тысяч человек было тут убито.

Он замолчал. А я снова вспомнил мальчишеский энтузиазм, который мы обрушили на бедного Брука, все наши порывы и стремления, наши надежды, всю наивную затею нашего отрочества, совпавшего с, казалось, вес очищающей юностью страны, с первыми годами революционной России.

«...Вплоть до окончания гражданской войны»

Путь в училище измерен и знаком до мелочей. Дни сливаются в памяти; трудно отличить один от другого. Запоминаются лишь отдельные, выходящие из ряда. Они до сих пор видятся, как будто произошло это вчера. Вот один из таких дней.

Февраль 1917 года. Как обычно, выхожу из дому и проверяю свои живые часы: аккуратнейшая гимназистка Валя Чистякова идет вместе со мною. Можно не спешить. Иду не кратчайшим путем, по переулку, а проспектом. Еще лежит подтаявший, грязноватый местами снег. Небо серое воздух влажный...

Вот и базарная площадь, — Шкловской базар, так почему-то называют этот рынок. День не базарный, но люди толпятся у ларьков (рундуков), у немногочисленных крестьянских саней, возле которых распряженные лошади жуют, опустив морды в подвешенные холщевые торбы.

Надо пересечь площадь наискосок. Собираюсь это сделать, но вдруг слышу оклик:

— Эй, реалист! Поди-ка сюда!

Оборачиваюсь. У стены углового дома несколько человек — солдаты, мужики в полушубках. Это они зовут:

— Поди-ка сюды, реалист...

Подхожу.

— Ну-ка, прочитай, что там есть, указывают на два белых листка, наклеенных на желтую кирпичную стену.

Становлюсь на какой-то камень — листки висят слишком высоко для меня. Читаю громко, как о том просят:

— Мы, Николай Вторый, самодержец Всероссийский, царь Польский, великий князь Финляндский и прочая, и прочая, и прочая... отрекаемся от престола...

И второй листок — об отречении от престола Михаила Александровича...

Так на базарной площади Могилева, города, в котором еще находилась ставка верховного главнокомандующего, я «возвещаю» конец трехсотлетней Российской империи.

В училище немного опаздываю, но никто не обращает на это внимания.

Все взбудоражены. Уроки, хотя и продолжаются, но идут, словно по инерции. И чем дальше, тем заметнее меняется дух, характер уроков, как и всей жизни.

В городе шумно, он живет напряженно, но все это касалось нас не столь непосредственно. У нас, десятилетних граждан новой России, были свои интересы, хотя и мы знали о многих событиях, невольно знали, не могли не слышать о них, иногда из нескольких подхваченных фраз, из разговоров домашних. Многое запомнилось, хотя осмысление узнанного пришло годы спустя.

Помню возвращение отца с фронта. Лето 1917 года. Он пришел какой-то чужой, высокий, в полувоенной стеганке, в сапогах, небритый, грязный... Одежду его жгли в печке. Не помогло — заболел сыпняком, вероятно, подхваченным в дороге. Нас, детей — меня и сестру — выслали к родителям моей матери — бабе Соре и деду Иче.

В памяти вдруг всплывает разговор. Учебный год в разгаре, поздняя осень, скоро зима. Отец говорит кому-то:

— На станции у нас убили Духонина, матросы, говорят, убили...

Кто такой Духонин? Мы знали, что он главнокомандующий. Слышали это имя, как раньше слышалось имя генерала Брусилова, а потом видели его высокую фигуру на площади у губернаторского дома, — он произносил речь.

Больше всего занимали нас корниловцы. Мы, конечно, не пропустили вступление в город корниловской кавалерии. Она непохожа была на виденную раньше. А ведь нам «везло».

Мы помнили синие черкески кубанского казачьего конвоя его величества и донских казаков с их надетыми набекрень фуражками, из-под которых выбивались чубы, и с широкими красными лампасами на заправленных в сапоги синих шароварах. Корниловские конники были не похожи на прежних. На высоких поджарых ахалтекинских конях, сидя в высоких седлах, медленно, по три в ряд ехали невиданные темноликие люди. Огромные черные папахи, как башни, возвышались на их головах, а с боку свешивались длинные изогнутые сабли. На луке седла одного из всадников сидела обезьянка и изумленно глядела по сторонам. Это была часть так называемой «дикой дивизии». Вскоре текинцы — как их называли — стали привычными. Они стояли у входа в гостиницу «Континенталь», на углу Днепровского проспекта и Пожарного переулка, где остановился Корнилов. Неподалеку, в том же Пожарном переулке, находилась типография отца, и там однажды довелось поглядеть на самого Лавра Георгиевича Корнилова. Небольшого роста, он казался еще меньше рядом с высокими текинцами в их папахах и был похож на портреты, увиденные позднее.

Особенно привлекали нас корниловские «батальоны смерти». На обширной, похожей на поле Сенной площади они маршировали, упражнялись в ружейных приемах: коли вперед, назад, прикладом бей! Пользуясь каникулярным временем, мы часто и подолгу любовались этим зрелищем. Была у нас и другая цель — мы надеялись каким-либо путем получить значки, которые носили солдаты. Небольшие, из белой или желтой латуни эмблемы: череп и скрещенные кости, подобные тем, какие были нашиты на рукавах шинелей. Значки эти ценились, особенно те, которые были сделаны из желтой латуни — «золотые», в отличие от светлых — «серебряных». За значки можно было выменять марки, разные другие ценные в мальчишеской среде вещи. Не помню как, но я однажды разбогател: весь мой ремень был утыкан «золотыми» значками «батальонов смерти» и еще большой запас таких же и «серебряных» лежал в коробке. Впрочем, вскоре я промотал свой «капитал», а потом он вообще обесценился.

Помнится уход корниловцев. Войска шли по направлению к вокзалу. Теперь ясно, куда они двигались ранней осенью 1917 года. Но тогда для нас это было просто отличное зрелище, какое нельзя пропустить.

Это был не первый и не последний уход войск из нашего города, уход, который вспоминался впоследствии в деталях...

Первый был в 1914 году. Началась война, и из города уходил постоянно стоявший в нем Гурийский полк. Он шел через весь город, с оркестром, рядом с которым шагали и мы. Вскоре пришло известие, что полк целиком погиб в Восточной Пруссии. Это было первым, еще не вполне осознанным, ощущением того, что война не только знамена, музыка, молодцеватый шаг солдат, громкое ура...

Война делалась жестокой реальностью.

Потом мельком видел уход из города солдат — георгиевских кавалеров, — они привлекали нас, эти отличившиеся в боях герои. Много лет спустя узналось, для чего георгиевский батальон двинулся тогда из Могилева в столицу.

Потом помнится уход немецких войск, по-видимому, после Ноябрьской революции 1918 года, когда вместе с кайзеровской Германией развалился и Брестский мирный договор. Еще ранее большевики занимали предместье города — Луполово, на другом берегу Днепра. Таким образом, мы тогда жили в Германии и через мост бегали в Советскую Россию, к своим приятелям, — мальчишек не задерживали. Через этот же мост после официальной церемонии передачи города большевикам пошли и красноармейские части.

Офицер, замыкая уходящий отряд немецких, — или как тогда говорили — германских солдат, помахал толпе рукой и крикнул: Aufwiedersehen!... Через 23 года, действительно, снова пришлось свидеться с немцами, увы, совершенно не схожими с теми, кто был в 1918 году. Тогда они были, во всяком случае, для обывателей, не обременительные, тихие. После занятия города солдаты вымыли здание вокзала и расставили на главных улицах невиданные доселе плевательницы; печатая шаг, они сменяли караулы, на рынке продавали «кунстгониг» — искусственный мед, и другие, как их назовут во вторую мировую войну, «эрзацы», иногда маршировали на парадах... Во дворе нашего дома стояла немецкая часть. Помню, поразило, что когда ей пришлось уходить, солдаты были мрачными, расстроенными, один даже плакал. Это удивило: плачущий солдат! Как же так? Сейчас это не удивляет: ведь они уходили на Западный фронт, где развернулись последние наступательные бои Германии, завершившиеся поражением.

Потом запомнилось вступление поляков. В городе уже несколько времени было безвластие. Вдруг узнают, что со стороны вокзала по главной улице движется какая-то военная часть. Как и другие, вышли на улицу и мы. Все гадают: чья же это власть пришла, чьи это кавалеристы?.. Оркестр грянул какой-то незнакомый звонкий марш. «Поляки!» — сказала бабка, — она знала и мотив и слова. «Еще Польска не згинела...»

Все эти события, конечно, не способствовали школьным занятиям. Да можно ли говорить о нормальном учении, если город занимают то большевики, то немцы, то поляки, то снова возвращаются Советы... И тогда — это было уже поздней осенью 1918 года, — Могилевское Александровское реальное училище, мужская Могилевская гимназия императора Александра I Благословенного, женская «Мариинская» гимназия, а с ними частные гимназии, прогимназии и другие учебные заведения, стали едиными советскими трудовыми школами. В них происходили постоянные реформы, изменения программ, вводились новые дисциплины, исключались старые — все это тоже мешало систематическому получению знаний. К счастью, в первые годы еще были старые, опытные учителя, они, вопреки всему, все-таки успевали вдолбить в детские взбудораженные головы какой-то минимум знаний. Школьные занятия дополнились разнообразными кружками, самостоятельным и достаточно беспорядочным чтением. Львиную долю времени стали занимать всяческие заседания, митинги, собрания, связанные с различными юбилейными датами, с разными организациями, например, с Учкомом — Ученическим комитетом. Ученики обучали неграмотных, делали всякие сообщения, «доклады». Мне в пятидесятую годовщину рождения В.И.Ленина довелось делать «доклад» на общешкольном собрании. Произнес я также речь в день Парижской Коммуны, поразив своих неискушенных слушателей: я выучил наизусть начало недавно полученной книги Артура Арну «История Парижской Коммуны» и простодушно, не ссылаясь на источник, начал речь: «Шапки долой! Мы будем говорить о мучениках Коммуны. Сколько было их, не перечесть», и т.д., и т.д. — громким голосом повторил я слово в слово все введение к книге (самой книги я не дочитал еще до конца). Прослыл «пламенным оратором» на некоторое время. Впрочем, мои школьные дела однажды прервались

Время было пайковое. Деньги ничего не стоили, паек был всем. Отец жил уже в Петрограде, остальные взрослые члены семьи считались представителями враждебных классов, как их тогда понимали. Владельцы национализированной типографии, бывшие лавочники... И я, в свои 13 лет, становлюсь неожиданно некоторой поддержкой семьи; я стал получать военный паек: селедку, сахар, буханки хлеба... Меня зачислили рассыльным в Политотдел штаба 16 армии (Запфронт). Ходил с пакетами. Иногда ездил, если подальше — к вокзалу, например, — верхом. Лошадь меня, вероятно, презирала, а в первый раз даже предпочла не выйти из ворот, а поворачивала назад, к конюшне. Трое молодых красноармейцев, гогоча и острословя на мой счет, взяли коня под уздцы, поставили, так сказать, лицом к станции, куда надлежало отправляться, огрели его прутом, и я, красный от стыда, уцепившись за гриву, поскакал.

Потом я был повышен в чине — стал приказистом, была такая должность: я записывал в специальную книгу изданные начальством приказы.

Как вольнонаемный, я жил дома. Служба казалось новой игрой, занимательной. Товарищам, рассказывая о работе, вскользь упоминал фамилии: командарма Кука, начполитотдела Пикеля...

Вечера с друзьями проводил в театре — Театр Поарма 16, где шли пьесы современные и классические. Давались и оперные концерты. Было много хороших актеров и актрис. Почему-то в памяти застряло имя Жоржа Дуклау, — его позднее видел на ленинградских эстрадах.

На работу не всегда приходил вовремя. Это обстоятельство или какое-то иное, сейчас забытое, служебное упущение, но... Подходит ко мне начальник и, улыбаясь, дает приказ, чтобы занести его в книгу. Начинаю переписывать.. Фамилия... моя должность... и далее... за... «арестовать на трое суток с выводом на работу». По-видимому, это был воспитательный прием начальства. Впрочем, так это или нет, но три дня я под конвоем хожу на гаупвахту, а утром, под конвоем же, меня приводят вместе с другими «арестантами» на работу. Один из них запомнился, вероятно, из-за фамилии — Фабрикант. Он был старше меня на три-четыре года, участвовал в наступлении на Варшаву и рассказывал про город Несвиж, замок князей Радзивиллов.

Однажды ранним утром меня, Фабриканта и еще одного вел не одинокий конвоир, как обычно, а несколько красноармейцев, — шли они с нами случайно, как попутчики... Какая-то старушка, увидев столь строгую охрану, запричитала, стала креститься, что-то говорить... Что она могла подумать в то суровое время, когда расстрелы были обыденным явлением!

Вспоминаю, как после восстания в Гомеле, в большом зале Дворца труда судили «стрекопытовцев», — их называли так по имени руководителя восстания — Стрекопытова. С другими сверстниками я забрался на балкон. Неяркое освещение, ряд штыков, окружавший несколько десятков подсудимых, сидевших в партере, и голос оглашавшего приговор... Слышится только: расстрелять... расстрелять... расстрелять... и изредка: содержать в лагере «до окончания гражданской войны». Это было приблизительно за год до моей службы в Поарме 16.

Наступил 1921 год. Всех несовершеннолетних изгнали из военных частей и учреждений.

Некоторое время я — делопроизводитель Могилевского городского отдела народного образования и, по совместительству, библиотекарь служебной библиотеки, разместившейся в двух-трех шкафах. Это продолжалось недолго, В конце концов, вернулся в школу, но на очень короткий срок. Увлеченный примером товарищей, меняю школу на техникум, который открылся в городе. Года полтора занимаюсь на химическом отделении, без особого успеха. Уже перебрался на второй курс, но — новое поветрие! Все говорят, что надо получить среднее образование. Очень многие, особенно те, которые, подобно мне, не чувствовали страсти к точным наукам, возвращаются в школу. Занимаясь с репетитором, вернулся и я, «прыгнув», как тогда говорили, через класс, чтобы быть с моими друзьями, обогнавшими меня. Итак, я ученик девятого класса школы, помещавшейся в здании бывшей мужской гимназии. Весной 1923 года благополучно завершаю свое среднее, увы, очень среднее, образование.

Поколение недолгих жизней

Весна 1923 года, время расставания. Позади девятый, тогда последний класс школы. Она помещалась в двухэтажном длинном белом здании бывшей мужской гимназии — «Могилевская гимназия императора Александра I Благословенного», проще — Могилевская Александровская гимназия. На светлой пряжке поясного ремня красовались три буквы: МАГ, подобно тому, как на желтых пряжках реалистов — МАРУ — «Могилевское реальное училище императора Александра II Освободителя». Все это были уже советские трудовые школы, моя — девятая. Неподалеку на той же большой Садовой улице — другая школа, она находилась в большом кирпичном доме, окрашенном в желтый цвет — его в городе называли «домом Бобовика», по фамилии не то домовладельца, не то строителя.

Я был дружен с выпускниками этой школы — там училось большинство моих товарищей по реальному училищу и по химическому техникуму, где я проучился полтора года. Со многими из них, когда мы решили уйти из техникума и вернуться в школу, чтобы получить аттестат о завершении среднего образования, я занимался в частной группе с различными репетиторами: хотели, не теряя года, прямо поступить в последний выпускной класс.

Сейчас это было позади. Аттестаты получены. Скоро отъезд в Москву, Петроград, туда, где есть высшие учебные заведения, в какие хотелось поступить.

Ранним июньским утром выпускники обеих школ вместе с несколькими любимыми учителями отплыли на лодках вверх по Днепру.

Остановились е живописном месте и провели там почти целый день: купались, ели, пили в небольших дозах обычный самогон — ничего другого тогда и в помине не было. Бродили по берегу, по лугам, как-то само собой разбрелись по группам, и ранее тяготевшим друг к другу, уединялись подальше от других и пары, о которых давно писали мелом на стене дома: Петя + Мура = любовь. Потом опять сходились вместе, пели, спорили, дремали...

Уже под вечер вниз по течению медленно поплыли лодки к городу.

Это была последняя общая встреча, в ближайшие дни все разъезжались кто куда. С некоторыми сохранятся дружеские связи, с другими прервутся, а многие никогда больше не встретятся. Но запомнились все надолго, некоторые навсегда.

Мой сосед по парте (еще в реальном училище) — Лев Гинзбург, сын местного дантиста. Когда в городе возникла музыкальная студия, Лева стал ее ревностным учеником, он мечтал о карьере виолончелиста, поступил d Московскую консерваторию... Однако исполнительская карьера у него не сложилась, и рано поняв свои возможности, он сделался хорошим музыковедом, впоследствии профессором консерватории, автором книг по истории музыки, в частности истории виолончели.

Вспоминается скромный, тихий Изя Файнберг, будущий сотрудник ленинградских газет. Как журналист он добился больших успехов. Его страстным увлечением стал Пушкин, и все свое свободное время он посвящал изучению жизни, творчества поэта, стал постоянным посетителем и участником пушкинских заседаний, семинаров и получил известность в литературоведческих кругах как пушкинист-любитель... Во время блокады я несколько раз его встречал,,

Длинный Женя Карпович, похожий на современного акселерата, вероятно, в нашем классе (уже в советской школе) был наиболее целеустремленным мальчиком. Он рано увлекся теорией относительности, читал специальную литературу, в разговоре сыпал физическими терминами и именами Эйнштейна, Лоренца, Бернулли... После школы я потерял его из виду и как-то ничего о нем не слыхал.

Встает перед глазами куда-то навсегда исчезнувшая из поля зрения смуглая, шустрая, черноглазая Муся — ее прозвали Муха — Кобрик. Или Володя Иевлев, сын нашего учителя рисования, неожиданно обретенный почти через полвека...

Из наших девочек долго помнилась Соня Шейнина — энергичная, с приятными чуть резковатыми чертами лица, с красивым голосом. Помнилась не случайно. Она когда-то тоже посещала музыкальную студию, училась пению и в хоре была солисткой. Хор пел о крыловских стрекозе и муравье, и после того, как отзвучали слова хоровой партии («...был готов и стол и дом»...) вступало сочное контральто Сони: «Не оставь меня, друг милый»... Одно время я был почти влюблен в Соню, но увы, без взаимности. Ее избранником был Семен Тасьба (с ним когда-то я пытался обучать наукам пианиста Брука). В то время я не чувствовал к Тасьбе симпатии. А было нам по 14—15 лет.

Случилось, однако, так, что Сеня Тасьба увидел во мне лучшего друга, в. окружающие разделяли это мнение. Тасьба заболел — острый аппендицит — попал в больницу при городской фельдшерской школе и подвергся операции. Соня была в отчаянии и, чтобы ее утешить, успокоить, я вызвался ухаживать за больным. Добросовестно отдежурил в больнице две ночи, сменяя кого-то из его не очень близких родных. Никто не подозревал истинной подоплеки моего поступка и того, что, ухаживая за больным Семеном, я думал о Соне, создавая себе какой-то незаслуженный ареал друга и «доброго самаритянина», жертвующего собою... Встречаясь с Соней, я докладывал о состоянии больного, передавал приветы, пожелания, записки, делая это без особого удовольствия... Тасьба выздоровел, чувства Сони не претерпели изменения, а мои скоро поостыли. Соню Шейнину и моего «соперника» Тасьбу после школы я потерял из виду, и они запомнились мне, как многие другие, молодыми, недавними школьниками.

В наше время люди сохраняются в памяти преимущественно молодыми. Сверстники помнятся школьниками, студентами, реже взрослыми и уж совсем редко стариками. Это ведь поколение, которому по разным причинам не суждено было состариться. Естественная смерть унесла немногих. Но сталинские чистки, войны — поработали на славу.

Вот Яша Эпштейн — его дом рядом с нашим, через улицу. Светловолосый, аккуратный, чрезвычайно прагматически настроенный мальчик. В начале НЭПа его отец открыл небольшое кафе подле своего дома, в угловом деревянном сарайчике. К зависти других мальчишек Яша, порою за стойкой, обслуживал редких — очень редких — посетителей, и был этим чрезвычайно горд. Но коммерсантом он не стал, да и кафе быстро закрылось. Яша уехал учиться в один из московских вузов, где проучился недолго, — на первой же студенческой практике он был убит током высокого напряжения.

Или худенький, миниатюрный, стройный, влюбчивый Леша Иванов. Его почему-то прозвали «Золотце». Он всегда сводил разговор к оружию, к полкам, к войне. Все сходились на том, что Иванов будет военным, — он и собирался идти в военное училище. Однако, сразу после школы никуда не поехал и вскоре «Золотце» — по причинам, оставшимся неизвестными, — застрелился.

Еще ранее, как только возникла в городе новая советская школа, в самом начале революции, исчезло несколько учеников нашего класса, так и не перешедших из реального училища: Битнер — не то прозванный «бароном», не то в самом деле барон, Войцеховский и другие. Они эмигрировали со своими родителями, и неизвестно, что стало с ними дальше. Впрочем, по слухам, Войцеховский участвовал в покушении на советского посла в Варшаве Войкова.

Несколько лет спустя, уже закончив в Тифлисе Политехнический институт, умер (в том же далеком городе) Володя Симонов, — самолюбивый, немного желчный мальчик, с острым, язвительным умом. Последние два года перед окончанием школы он был в той постоянной компании, з которой и я.

Благополучно окончил институт Зяма Шендеров и связал себя с авиацией. Но в конце двадцатых годов, а может быть, в начале тридцатых, уже инженером, разбился при испытании самолета.

Не очень далекий, простодушный Ося Тиктинский, любивший покрасоваться своей силой, поступил учиться в Путейный институт. Проходя студенческую практику, работал сцепщиком вагонов, ошибся и был раздавлен буферами столкнувшихся товарных платформ.

А потом настал год тысяча девятьсот тридцать седьмой. Он поглотил нескольких наших товарищей по школе.

Лев Хайцер — красивый, крепко сколоченный, занимавшийся спортом — еще в школе все любовались «солнцем», которое он делал на турнике. Он окончил Политехнический институт в Ленинграде и работал инженером, а может быть, главным инженером, на одном из заводов Выборгской стороны (кажется, на «Русском дизеле»).

Лева Хайцер исчез, вслед за своими братом и сестрой, которые были старыми большевиками. Трудно сказать, от них ли потянулась нить из ГПУ к Леве Хайцеру или же он «шел» по какому-то своему заводскому «делу», — вредителей тогда пекли, как блины, — но итог оказался один: он исчез навсегда. Его жена Вера, тоже наша соученица, начала многолетние мытарства по ссылкам.

Обильную жатву дала война. На Ленинградском фронте погиб Дод Иофан, тот, кого в школе прозвали «Софоклом».

На уроке логики, — когда-то были и такие, — учитель привел пример правильного силлогизма:

Все люди смертны,

Сократ — человек.

Следовательно, Сократ смертен.

И спросил: «Иофан! Приведите свой пример силлогизма, только, пожалуйста, самостоятельный».

И Дод, встав, сразу же, не задумываясь, как обычно произнося «эл», почти как «вэ», сказал:

Все люди смертны,

Софокл — человек,

Следовательно, Софокл смертен...

С тех пор он стал «Софоклом».

Ополченец Иофан-Софокл был убит под Ленинградом в первый же год войны.

В дни Ленинградской блокады у КПП — Контрольно-пропускного пункта — на Московском проспекте (он еще назывался проспектом Сталина), я остановился отдохнуть. Шел я не то из Пулкова в город, не то из города в Пулково, где были позиции нашего полка.

У пропускного пункта остановилась колонна грузовиков с солдатами. Вдруг слышу крик:

— Мишка! Мишка!

Через борт одной из машин переваливается солдат, бежит ко мне. Он в шинели — была весна 1942 года, — в шлеме, на груди висит автомат, сбоку противогазная сумка (в ней, вероятно, как у всех, разные мелочи, хлеб, табак...). Подбегает ко мне. Это — Володя Бобылев, мой школьный товарищ. Несколько торопливых фраз, отрывистых, незапомнившихся... И громкая команда: По машинам!..

Еще два-три слова. Объятье, поцелуй, и Володя бежит к грузовику, оглядываясь на ходу, махая рукой... Я тоже машу ему вслед... Колонна трогается по направлению к фронту, не то на Пулково, не то на Лигово, где шли бои... Больше я его не встречал и ничего о нем не слыхал. Остались в памяти Могилев, небольшой деревянный дом, где жили Бобылевы и где мы раза два праздновали у него православную пасху, его пустая, почти без мебели, комната на Бульваре Профсоюзов (Конногвардейском) и эта встреча.

Много школьных товарищей никуда не уехали из Могилева. Их там застала немецкая оккупация. Они погибли вместе с еще тридцатью тысячами евреев, которые были истреблены в 1941-м году. Среди них был и маленький Кац, приехавший из Ленинграда к родным отдохнуть в отпуск. И хорошенькая, медлительная, говорившая с певучим акцентом Мотя Каннищикова со своей семьей. И Миша Лепский, и Брук и многие, многие другие... — «имена их Господи веси», как писал Иван IV, вспоминая свои «добрые дела».

Да, наше поколение — поколение коротких биографий, непродолжительных жизней. И почти все остаются в памяти — школьниками, студентами и просто молодыми людьми, женщинами, мужчинами.

...день первый

Они медленно прогуливались по тенистой улице. Путь был обычный, протоптанный: от почты до базара, от базара до почты, вперед и назад, вперед и назад. И порядок обычный: девочки впереди, мальчики чуть позади.

Друзья собрались, как собирались ежевечерне.

Неестественно белой казалась поднявшаяся в небо колокольня. Луна отражалась в церковном куполе, в стеклах домов; деревья отбрасывали темные тени, пятнавшие заборы, стены.

Все было как вчера, как всегда, и все было иначе, значительнее и отчеканивалось в памяти надолго, может быть, навсегда.

Был последний вечер в городе, где прошло детство, отрочество, где начиналась юность...

Девочки впереди, мальчики чуть позади... Почта — базар, поворот, базар — почта...

Пестрые разговоры торопливо несутся словно по заколдованному кругу, чтобы в конце концов вновь возвратиться к завтрашнему дню. Завтра отъезд. Первая группа окончивших школу уезжает в Петроград. Четыре человека: Володя, я, Мося с шипящей фамилией Пошерстник и другой, со звонкой двойной фамилией Шохор-Троцкий.

Позади остается школа, знакомые, друзья, родные; впереди большой город, студенчество, новые встречи, новые люди, новая жизнь. Впрочем, о новых встречах, новых людях никто не думает. Никто не забудет друг друга. Жизнь будет новая, но встречи, друзья старые. Юность уверена в незыблемости дружеских связей, в их неизменности.

— Мы едем завтра, а ты через неделю?

— Да, через неделю.

— И я тоже скоро приеду...

— Я остановлюсь у сестры, это Фурштатская улица... дом...

— А я буду жить...

— Улицы, номера домов, квартир, произносятся как привычные, знакомые.

— Мы соберемся у тебя на Фурштатской...

— Будем по-прежнему встречаться...

Вдруг кто-то спрашивает:

— Как же те, кто едет в Москву?

Пауза. Потом юношески убежденно звучит:

— А каникулы?! Письма?!

Нет, никто не забудет друг друга. Будут новые города, улицы, дома, но встречи останутся прежние.

Теплый, тихий июньский вечер. Кирпичные дома неохотно расстаются с накопленными за день солнечными лучами; ветер доносит запах отцветающего жасмина.

В этот вечер двухэтажное здание школы — казенная николаевская казарменная постройка — кажется легким и красивым.

Школьный двор. Круглый пятачок палисадника — место прогулок, первых признаний, споров и примирений.

— А помнишь?

— А ты помнишь?..

Много фраз сегодня начинаются с этого слова: помнишь. Воспоминания идут рядом с ними, они еще не ощущаются как воспоминания о безвозвратно прошедшем.

Кто-то предлагает:

— Пойдем в сквер...

Идем длинным переулком; он как аллея, деревья стоят, протягивая свои темные ветви из-за оград, стоят вдоль тротуаров, оставляя в небе узкую, вышитую звездами тропинку. Переулок врезается в площадь. Белый, классический собор выглядит ночью большим храмом. Белая екатерининская арка — брама — на противоположном конце площади.

Вот и сквер. Муравьевский сквер. Дорожки разбегаются от ворот и теряются в ночной гуще. Идем по аллеям, и как-то само собой получается, что разговор перестает быть общим, а немного погодя группа распадается на две, на три, разбивается на привычные пары. Шопот, несколько ласковых слов, может быть, поцелуев, напоминаний, просьб, и снова все идут вместе.

Старая знакомая скамья с трудом помещает всех. Сидят тесно, прижавшись друг к другу- Из рук в руки передается принесенная с собой бутылка вина. Тосты, смех... но снова и снова возвращаются к завтрашнему дню, к отъезду.

На часах ратуши бьет двенадцать. Уже поздно. Уходим из сквера.

— Итак, до завтра,..

— До завтра...

— До свидания...

Остаемся четверо — отъезжающие. Еще звучат в ушах последние фразы, слова, смех, непривычное вино толкает кровь. Спать не хочется.

Кто-то предлагает идти к зданию городской железнодорожной станции и соединить приятное с полезным: занять очередь за билетами:

— Сейчас ведь наплыв, студенты едут. Возле билетной кассы еще никого нет.

— Что ж, тем лучше, будем первыми.

Садимся на ступеньки крыльца. Снова вспыхивает оживленная беседа: рассказы, анекдоты, воспоминания, остроты, виды на будущее. На ратуше бьет час... Часы ратуши бьют дважды. Разговор понемногу умолкает. У билетной кассы по-прежнему никого.

— Может быть, спать пойти, — слышна реплика.

Малодушное предложение единодушно отвергается. Нет, обидно пробыть так долго и уйти, чтобы утром, проспав, оказаться в хвосте.

— Будем стоять до конца.

— В вагоне выспимся...

На башне ратуши часы бьют трижды. Обо всем переговорено. Дремлется. Наступает пора, когда ночь уже не ночь, а утро еще не утро. Солнце где-то за горизонтом, но светлеющее небо предвещает его появление. Время стало двигаться томительно медленно.

— Почитать бы что-нибудь вслух... Книги с собой ни у кого нет.

— Есть книжка, — вдруг говорит Пошерстник, и достает из кармана тоненькую, маленькую брошюру. На обложке:

«Сборник формул и задач. Составил Б.Исачкин.»

Один из нас пропел в полголоса на мотив «Во саду ли в огороде» заглавие этой математической брошюры:

Во саду ли, в огороде...
Сборник формул и задач...
Девица гуляла...
Составил Б.Исачкин...

Текст злополучного сборника пропет на разные мотивы. Частушки и песни, арии из опер и речитатив... Надоело и это...

Время словно совсем остановилось.

С реки потянуло свежим ветерком. Раннее летнее утро вступало в свои права. Улицы пусты. Город спит сладким сном.

У билетной кассы, на каменных ступенях крыльца сидят четыре мальчика, побледневшие и усталые.

Появился первый прохожий, за ним другой, третий... Прохожих становится все больше, и ночная темнота не скрывает уже нас от любопытных взоров.

К нам подходит сестра Володи. У нее в руках пирог. Видя вместо длинной очереди только нас четверых, она прыскает от смеха и произносит несколько обидных фраз. Мы молча жуем домашний пирог и умоляем ее не рассказывать никому...

Поезд на Петроград прибывает в два часа дня и стоит тридцать минут.

Как-то молниеносно промелькнули предотъездные хлопоты, поездка на станцию, ожидание, прощание с родными и знакомыми, и вот мы в вагоне, у открытых окон.

Ярко освещенное солнцем здание вокзала, лица провожающих, столбы, тележки, заборы палисадника поплыли куда-то вправо. Прощальные восклицания с трудом пробиваются сквозь вздохи паровоза и учащающийся стук вагонных колес. Стук колес громче, громче, он становится важнейшим, а потом и единственным звуком. Заборы, пакгауз, водокачка, домик станционного сторожа уже не плывут, а проносятся мимо, все быстрее и быстрее. Мы едем.

Нас четверо. С нами чемоданы и корзины, огромные корзины с провизией, словно путь рассчитан не на двадцать четыре часа, а на двадцать четыре дня.

В нашем вагоне — это жесткий вагон — молодежь, ее большинство. Учащиеся возвращающиеся, учащиеся едущие на каникулы и едущие впервые, экзаменоваться.

Студент с достоинством рассказывает о неоспоримых преимуществах Технологического института, в котором он учится. Он умудрен опытом, и, вероятно, уже на втором курсе, хотя ошибочно назвался третьекурсником. Мы слушаем... Да, Технологический институт, «Техноложка», как ее называет старший брат Володи, хороший ВУЗ. Впрочем, Путейский институт имеет свои достоинства, ему другие не ровня, как можно заключить из внушительных фраз едущего в нашем купе путейца. Мы слушаем... Пожалуй, Путейский институт...

— А вот Горный...

— Я буду маркшейдером, — говорит еще один студент. Слово это непонятно, но звучит заманчиво.

В рассказах «бывалых» студентов мелькают названия знакомых и незнакомых институтов, техникумов, порою упоминается университет... Петроградский Государственный Университет.

Мы слушаем и впитываем в себя новости. Все рассказы нам и внове и интересны.

Не менее интересно впервые глядеть из окна вагона на поля и леса, речки, мосты, сады, деревушки, разъезды, стада, телеги, кусты, овраги, на все, из чего слагается простой, близкий, неповторимый родной пейзаж.

Конечно, на всех станциях выходим на перрон, первое время боязливо держась близ вагона, — не опоздать бы...

Станция Лотва. В памяти встает 1919 год. Я ездил сюда на какой-то субботник. В теплушках ехали комсомольцы: сапожные подмастерья, ученики портных, фабричные работницы, портнихи и очень немного учеников школ. Было шумно, тесно и весело. И когда ночью возвратились в город, на сердце было как-то легко и спокойно, и предстоящие упреки родных — я уехал самовольно, не предупредив — не внушали ни опасений, ни раскаяния. С тех пор прошло четыре года. Мне уже не тринадцать лет, и я еду, еду...

Витебск... Городок... Невель...

Ночь. Первая ночь в вагоне. Она проходит быстро.

Утром снова у окна. Новосокольники... Дно...

Сердце сжимается от нетерпения. Скоро конец пути. Вагон охватывает ставшая потом привычной суета.

— Подъезжаем, — говорит технолог.

Из окна видны большие дома, заводские трубы. Бросаемся от окна к окну, жадно вглядываемся.

Потянулись однообразные шеренги вагонов, товарных и пассажирских, красных, зеленых, коричневых, молчаливых паровозов, паровозов пыхтящих, свистящих и дымящих...

Перрон. Поезд идет медленнее и медленнее. Последний толчок. Остановка. Стук колес и усталые вздохи паровоза мгновенно сменяются разноголосым шумом встречающей толпы.

Нас тоже встречают. К вагону подходит старший брат Володи — Александр, Саня. Он студент четвертого курса Технологического института и всегда держался покровительственного тона, разговаривая с нами. Сегодня этот тон чувствуется еще сильнее.

— Приехали, — констатирует он.

На нем старая, заслуженная, измятая фуражка технолога. Он длинный, сутулый, его жесты и фразы ироничны и солидны, всем своим видом он говорит: я старше, опытнее, умнее вас, я старый столичный студенческий волк, и вы должны меня слушать.

Идем за ним, взяв чемоданы и корзинки, Саня впереди, величественно отклоняя услуги носильщиков, официальных и добровольных — без металлических номеров. Впрочем, чего греха таить, видя наше шествие, не так уж много носильщиков предлагало свои услуги.

Выходим на площадь. Звенят трамваи. Стучат по деревянной торцовой мостовой копыта лошадей. Большие серые дома обступили площадь и только в одном месте раздвинулись, чтобы дать место садику и церкви.

Налево, у парапета набережной узкого канала стоит длинный ряд двухколесных тележек — студенческих такси.

(Сейчас здесь нет церкви — она исчезла первой, а позднее был засыпан и Введенский канал).

Прощаемся с двумя своими спутниками, — им в другую сторону.

— Там Техноложка — показывает куда-то вслед им Саня.

Через несколько минут мы идем по неширокому проспекту. Впереди тележка с нашими вещами. Мы глядим по сторонам, слушая немногословные объяснения нашего гида.

— Это — Загородный... Туда — Невский... Нам на Владимирский... Владимирский проспект, дом номер восемнадцать.

Поднимаемся на четвертый этаж. На двери медная дощечка: «ИОФФ» и цифра квартиры — 6. Звоним. Рядом с кнопкой звонка, на белой карточке написано: «К студентам звонить два раза».

Двери открываются, и с нами здоровается жена Сани — Татьяна. Она привлекательна, добра и всегда весела, по крайней мере, нам тогда так казалось. Она, стоя в дверях, говорит что-то смешное и звонко хохочет.

В передней сталкиваемся с молодым человеком необычайного вида: он в котелке и в летнем светлом пальто. Молодой человек вежливо раскланивается со всеми, потом говорит несколько слов Тане. Он грассирует как рафинированный аристократ, не выговаривает несколько букв... Еще раз поклонившись, он выходит.

Наш недоуменный вопрос разъясняет Саня:

— Это сын хозяина, — говорит он и кратко характеризует: идиот!

Это действительно был сын квартирохозяина, богатого нэпмана, скорее излишне вежливый, чем глупый.

В то время, время НЭПа, частная инициатива била ключом, бурно и в то же время осторожно, с оглядкой на новые порядки. В эти годы многие владельцы роскошных квартир добровольно сдавали комнаты студентам, чтобы и за лишнюю площадь не платить и комнаты сохранить. Студенты платили очень мало.

Иногда квартиродателями руководили другие побуждения, не относящиеся прямо к жилищному вопросу: для таких студент был не столько жилец, квартирант, сколько потенциальный жених. Иофф, хозяин квартиры, был не только обладателем излишней жилой площади, но и отцом двух дочерей...

Приезд к Сане жены разрушил иллюзии, изменил отношения и накалил атмосферу; на двери появилась надпись: к студентам звонить два раза.

Обо всем этом узнал я позднее, тогда же я торопился, спешил скорее очутиться на улицах сразу приворожившего меня города. Я нетерпеливо выслушивал подробные объяснения как проехать на Васильевский остров.

— Понял? Доедешь?..

— Доеду, доеду, конечно.

— Не забудь, как дойдешь до угла, сядешь на пятый номер... За вещами потом приедешь...

— Да, да...

Наконец, я на улице. Дохожу до угла. Я уже знаю — это угол проспектов Владимирского и Невского. Останавливаюсь. Идут пешеходы, цокают копыта лошадей по торцовой мостовой, изредка шуршат машины, дребезжат красные трамваи... Знаю, Васильевский остров налево, но я сворачиваю вправо, иду к вокзалу, — его еще называли Николаевским, хотя он уже и был переименован в Октябрьский.

Я иду по Невскому проспекту. Сознание этого толкает меня, как двигатель. Я шагаю медленно, останавливаясь у витрин, у объявлений, у афиш, гляжу по сторонам... Внутри какое-то странное чувство, как будто все это и ново, и в то же время уже давным-давно знакомо, где-то когда-то виделось...

Позднее, приезжая в новые города, я часто испытывал подобные ощущения.

Так было несколько лет спустя, когда ранним летним утром я шел по улицам Владивостока. Город еще спал. Мы, — я с товарищем — сели на скамейку в саду. Перед нами лежала длинная пустынная улица — Светланка, выглядевшая умытой и принаряженной, как всегда выглядят все мощеные городские улицы на заре. Внизу, как вытянутое зеркало, в утреннем спокойствии лежала бухта. Пахло морем, влажною листвой, мокрой от росы травой и еще какими-то непередаваемыми ароматами... По улице мимо нас прошел китаец в синей робе, с двумя круглыми корзинами на коромысле... Все было нереально и з то же время все было. Были мы, был город, Тихий океан, десять тысяч километров, отделяющих от дома и двадцать лет от роду...

Много лет спустя, в старом Пскове меня охватило такое же ощущение.

Зимняя, ясная, звездная ночь, несильный мороз, хрустящий под ногами снег, тишина, какая бывает только в провинциальном городе, — большие города никогда не засыпают, они, в лучшем случае, дремлют, — а тут блаженная тишина. Древние стены, башни кремля, колокольня, абсиды церквей вырастали продолжением снежных сугробов... Казалось, что вот-вот из-за угла покажутся дозорные стрельцы в кафтанах, высоких шапках, с бердышами... Снова была во всем какая-то нереальность, словно бродишь по огромной оперной сцене... Действительностью были только иглы мороза, скептический холод сорока лет и любимая женщина, идущая рядом, чувствующая то же, понимающая и воспринимающая так же...

Было все это или не было? Может быть, приснилось все это: и Тихий океан, и стены Псковского кремля и многое другое.

Но вернемся к тому летнему дню, когда впервые в жизни я шел по улице большого города, по улице, название которой Невский проспект. Шел заведомо не в ту сторону... Затем повернул и побрел к Главному штабу.

Из-за угла на Невский проспект медленно выползает трамвайный вагон. Это пятый маршрут. Кто-то выскакивает на ходу, я, неожиданно для себя, бросаюсь вперед и вскакиваю в движущийся вагон... Стою на площадке и гляжу по сторонам. Трамваи тогда ходили медленно, можно было наглядеться.

Невский проспект 1923 года, Проспект 25 октября...

Петроград поднимался, расправлял свои плечи после гражданской войны, голода, разрухи; он вновь наполнялся жизнью, густела толпа, веселее становилось уличное движение, но следы последних трудных лет еще явственно проступали наружу. Стены домов, давно жаждущие свежей краски, деревенская травка, пробивающаяся сквозь булыжники мостовой, облезлая штукатурка Гостиного двора, остатки старых вывесок с буквой «ять» и твердым знаком: «Софiя Лапидусъ», «Кравецъ», «Фотографiя Оцупъ», «Пассажъ»…, ведь после революции прошло только пять лет. И всюду новые вывески магазинов, ларьков, мастерских обувных, портняжных, слесарных, перчаточных, — они заполняли собой все углы, все подъезды, все бывшие швейцарские... Это распластался НЭП, это следы его недолговечного торжества.

Плывут мимо дома, незнакомые и давно известные по иллюстрациям. Серые стены Петроодежды, а на крыше еще блестят заржавевшие металлические буквы: «Пейте воды "Кувака" Воейкова»; полукружие Казанского собора, латинская надпись на фронтоне костела и Голландской церкви (Те deum Laudamus), рекламы кинематографов: «Пикадилли», «Солейль»; газетные киоски, тумбы с афишами и плакатами...

Вот и красное здание Зимнего дворца, растянувшееся вдоль огромной булыжной площади. Еще полминуты — и перед глазами Нева, невская ширь, мосты, шпиль крепости и зелень Летнего сада там вдалеке.

Остается позади Дворцовый мост со старыми временными деревянными перилами. Вагон, скрипя, поворачивает и идет по широкой набережной. На Неве, словно жалуясь, всхлипывающе воет буксир.

— Университет! — кричит кондуктор:

Узкий, в четыре окна, бело-розовый невысокий фасад приносит разочарование. Так это университет! Невольно думаешь: какой он маленький! Но трогается трамвай, и виден уходящий вглубь двора бесконечный ряд широких окон длинного, вытянувшегося здания. Нет, он не маленький!

Снова поворот, снова остановка.

— Вам выходить, — говорит кондуктор.

И я иду по Кадетской линии Васильевского острова. Через несколько минут звоню у дверей квартиры. Меня встречают родные: тетка, отец, двоюродные братья и сестры. Приветствия, расспросы, умывание, завтрак — все проходит, как всегда в таких случаях, суматошно, прерывается рассказами, смехом, новыми вопросами.

Я тороплюсь. Меня неудержимо тянет на улицы, на проспекты, на набережные города. Это желание настолько сильно, что я под предлогом, что надо привезти свои вещи, ухожу.

— Возвращайся не позднее пяти, — говорит тетя, — не опаздывай.

Я опять один на улице. Странно, но я не чувствую себя посторонним, приезжим, будто я всегда жил здесь, ходил по этому тротуару, переходил эти улицы, глядел на эти набережные, дышал этим влажным воздухом... Я иду, иду, иду; я не спрашиваю ни у кого дороги, нахожу все сам, отыскиваю новые пути. Иду, не чувствуя усталости...

Сфинксы — «из древних Фив в Египте» — перевезенные «в град святого Петра в 1832 году», часовня на мосту и на ней свежая надпись: «Мост лейтенанта Шмидта», коричневая ротонда Благовещенской церкви, зеленый бульвар, серые колонны с ангелами, Медный всадник, громада Исаакиевского собора...

Я в портале собора, вхожу внутрь, величина его давит, стены холодят, полумрак делает его еще выше, еще обширнее... Беру билет, поднимаюсь по бесчисленным прямым, витым лестницам, по каменным и железным ступеням. И вот я наверху, на круглой площадке, выше главного купола. С сорокасаженной высоты виден весь город. Многое узнаю, о многом догадываюсь. .. Город раскинулся внизу без конца и края, город, в котором придется жить, учиться, смеяться, любить, радоваться, страдать, город, который будет родным и в дни празднеств, торжеств и в тяжелые дни несчастий, город, который придется защищать, который станет близким, могилой родных, и может быть, моей могилой... Жить, работать и умереть можно везде, но нет лучше, ближе, чем этот огромный город, раскинувшийся внизу...

Когда я спустился вниз на площадь, сладкий яд любви к городу уже глубоко вошел в мою грудь, и я уже, как абориген, бродил вдоль улиц, пока не добрался до Владимирского проспекта, до Володи, Сани, Тани, до своих вещей...

Домой возвратился поздно, после того, как увидел Невский и набережные в мареве уходящих белых ночей, когда уже зажглись разноцветные фонарики трамваев, осветились витрины магазинов, зажглись фонари над воротами домов, засверкали рекламы кинотеатров...

Вдруг почувствовали ноги многоверстный проделанный путь, веки отяжелели, и я заснул, вероятно, еще не успев положить голову на подушку.

Закончился жизни в городе Петрограде день первый.

ФОН... «Конвент родился в...» Персона брата...

Прошло около месяца. Город стал ближе, словно прошли годы, словно всегда в нем жил. Уже столько исхожено, что перестали быть безымянными недавно впервые радовавшие глаз широкие проспекты и узкие переулки, площади и набережные, перекрестки, проезды, бульвары, скверы, сады... В памяти уже откладывались впечатления от бесконечных залов Эрмитажа и Русского музея, от царских комнат Зимнего, Аничкова, Летнего дворцов, от старых особняков, превращенных в музеи — Юсуповского с его домашним театром, Строгановского, Шереметьевского, музея Купеческого быта на 6-й линии Васильевского острова. (Потом все это было, кроме комнат дворца в Летнем саду, бессмысленно ликвидировано). Уже знакомы некоторые театральные фойе и галерки зрительных залов. Тогда у входа в академические театры не стояло никаких контролеров, отрывающих корешки билетов, а только у дверей, ведущих непосредственно в зал — в партер, на ярусы — капельдинеры (почти всегда мужчины) указывали ваши места. Это облегчало проникновение в зал, в пустующую ложу, на галерку. Привычными стали вывески кинематографов и их пышные названия: «Солейль» (в боковом помещении «Пассажа»), «Паризиана» (ныне «Октябрь»), «Пикадилли» (сейчас «Аврора»), «Сплендид Палас» («Рот Фронт» на Караванной, ныне «Родина»), «Форум» («Балтика»), «Унион» (где теперь «Хроника») и другие с более скромными названиями — «Скорпион» (на 1-й линии Васильевского острова). «Леший» (на Гулярной улице Петроградской стороны), «Молния» (там, где и ныне), «Черномор» и т.д., и т.п.

Уже знакомой стала торопливая толпа пассажиров пригородных поездов и воскресная сутолока Финляндского вокзала, но больше все же Балтийского — родные снимали дачу в Мартышкине (между Старым Петергофом и Ораниенбаумом), Почему-то ни в эти недели, ни еще долго не знал пригородных поездов, отправляющихся с Витебского вокзала (тогда он назывался Детскосельским), первого вокзала, встретившего нас, переехавших в Петроград. Лишь несколько лет спустя поехал в бывшее Царское село и Павловск, называвшийся тогда Слуцком. А в Гатчину (тогда Троцк) попал еще много позднее.

Стали знакомы не только фасады, но и внутренний вид многих домов с низкими глубокими воротами или туннелями-проходами в парадных, ведущими во дворы-колодцы.

Познакомился и с некоторыми старыми петербургскими квартирами, еще неразделенными, с большими комнатами, иногда залами, с темными обширными столовыми, с коридорами, ведущими на кухню и к маленькой комнате для прислуги.

Побывал и в комнатах, которые тогда сдавались студентам, сдавались охотно, чтобы избежать нежелательного и возможного уплотнения. Город еще не испытывал жилищной нужды, какая придет впоследствии, — жителей было чуть более миллиона (вместо двух с половиною предреволюционных), а дома еще только начинали разрушаться.

И чем больше узнавался город, тем ближе он становился, — как бывает в отношениях между людьми, когда знакомство понемногу перерастает в дружбу, привязанность, в любовь.

Конечно, чаще манили к себе здания, в каких располагались учебные заведения. Ведь мы же приехали, чтобы стать студентами. Но куда пойти? Вопрос этот очень волновал всех, а в семнадцать лет трудно было выбрать путь на всю жизнь.

Были среди нас и целеустремленные, которые заранее все определили, взвесили, рассчитали.

— Я — в Политехнический — уверенно говорил один.

— Я — в Горный — столь же категорично решал другой.

— Я — в Медицинский...

Таким завидовал, так как у самого стремление раздваивалось под влиянием извне и своих собственных желаний. Вначале поддался «стадному чувству» и воспоминаниям о годе, проведенном в могилевском химическом техникуме, и снес свои документы в приемную комиссию Технологического института.

С кем-то из приятелей ходил даже к репетитору-студенту, неподалеку от института, решал там алгебраические и геометрические задачки... Готовился к экзамену, правда, не очень напряженно, — попутно читал книги о городе, слушал рассказы о нем, запоминал проспекты, улицы, переулки... Так запомнил название параллельных улиц, идущих от Загородного проспекта и расположенных между Детскосельским вокзалом и тогдашним Международным проспектом (Московским ныне). Старший брат моего друга — студент-технолог сказал неожиданно: «Разве можно верить пустым словам балерины». В ответ на наши недоуменные взгляды, продолжал: Разве — Рузовская, Можно — Можайская, Верить — Верейская, Пустым — Подольская, Словам — Серпуховская, Балерины — Бронницкая.

И улицы эти запомнились сразу и навсегда.

Узнавалось и запоминалось и многое другое вперемежку с «равняется произведению первого квадрата...»

Летели дни: занятия, чтение, хождение по городу. Каждый раз старался ходить по другим, еще не исхоженным улицам, идти всегда «другим путем», и выполнял это неукоснительно.

Вечерами часто собирались вместе — недавние однокласники, земляки. Болтали, смеялись, делились планами, слухами, спорили, мирились и... понемногу отходили друг от друга. Чужбина вначале всех сблизила, даже тех, кто в Могилеве не принадлежал к кругу близких друзей, с которыми там, дома почти не встречались. Но центробежные силы вступали в действие, постепенно брали верх, и группы мельчали, разбредались. Это естественно усилилось, когда нас разделили разные учебные заведения.

В один прекрасный день — не помню, начались ли уже экзамены в Технологическом институте? — я взял свои документы из Техноложки и перенес их в университет.

* * *

Вот и здание университета — Петровских Двенадцати коллегий — вытянувшееся вдоль Университетской линии и узкой стороной повернутое к Неве.

Вход тогда был со двора, напротив дома, где родился поэт Александр Блок. Сейчас этот вход наглухо заделан и за переделанным из двери окном видна какая-то комната чудовищно разросшейся университетской канцелярии.

Полутемное помещение. Свет падает из-за густой сетки, которая закрывает верхнюю часть высокой перегородки. В перегородке маленькие полукруглые арочки, откуда полосы света падают на пол, на стены. Когда подойдешь к окошечку поближе, видно внутреннее помещение — оно заставлено столами, а за большими, в полстены, арочными окнами солнце, пробивающееся сквозь зелень деревьев. За сетчатой перегородкой несколько пожилых женщин шелестят бумагами. Там тихо и светло.

В полутемной комнате, перед перегородкой — толпа. Полным-полно. Толпа шумная. Говор, смех, шутки, и том или в другом углу иногда взрывы хохота.

Из окошечка время от времени раздается женский голос:

— Тише, пожалуйста!

Все стихает, но ненадолго. Через минуту улей снова гудит.

Я стою в своей очереди, в руках у меня документы. Их сегодня я взял из Технологического института. Это произошло так быстро, что казалось неожиданным для меня самого.

И первое время было неясно куда, на какой факультет подавать документы. Остановил выбор на факультете Общественных наук (ФОН), который имел несколько отделений: правовое (ПРО), языкознания и литературы (ЯЛО), экономическое ОКО) и общественно-педагогическое (ОПО). Избрал — ПРО.

Юноши, девушки — их меньше — самые разные, это видно даже на первый взгляд.

Осенью 1923 года в университет поступали и только что окончившие школу и недавние рабфаковцы — люди постарше, и, наконец, «старики» (конечно, с точки зрения нас, семнадцатилетних). Это — студенты поступления 1913 или 1914 годов, мобилизованные тогда. Они провоевали две войны, германскую и гражданскую, и теперь вернулись завершать образование. Некоторым, более «молодым старикам» было лет по двадцать—двадцать пять, за их плечами была только одна война — гражданская, и в университет они поступали впервые. Среди них бросился в глаза привлекательного вида стройный, подтянутый молодой человек, чрезвычайно вежливый, что было необычно для тех лет, когда нарочитая грубоватость была всеобщей, а вежливость относилась к «буржуазным предрассудкам». Это оказался Владислав Глинка, недавний кавалерист, тоже пожелавший сделаться юристом, впоследствии большой мой друг.

Были среди абитуриентов действительно взрослые люди, с большим жизненным опытом. Яков Розенблюм, Роман Шелковый, например, родились лет на десять—двенадцать раньше меня, еще в XIX веке. Мы потом оказались в одной студенческой группе, в которой, наряду с нами, были и такие юнцы, как Гриша Ягдфельд, только что окончивший школу в Петрограде, и Давид Левин. Рядом с ними за партами сидели Роман Шелковый, офицер и георгиевский кавалер войны 1914—1918 гг., командовавший полком в гражданскую войну. На его груди блестел столь редкий тогда орден Боевого Красного знамени. Однако судьба по-своему распорядилась их жизнями. Шелковый погиб в 1937 году в тюрьме или в лагере, а повзрослевший Гриша Ягдфельд был убит на фронте в 1941 году. Но все это было потом... А летом 1923 года эти разновозрастные абитуриенты теснились в полутемной комнате первого этажа университетского здания, держа в руках свертки и папки с документами.

Передо мною высокий светловолосый юноша. Голубоватые, слегка навыкате глаза, круглое, загорелое, добродушное лицо и фигура крепыша. Нарочито расстегнутый ворот рубашки-косоворотки обнажает сильную грудь, закатанные выше локтей рукава рубахи показывают крепкие мускулистые руки. Он пышет здоровьем, знает об этом и доволен этим. Он назвал себя — Толя Ляховский. Говорит короткими фразами, показательно точными даже в мелочах, словно подчеркивает — вот я какой собранный, целеустремленный, организованный. И делается это как-то само по себе, естественно. Время от времени он смеется, вернее, не смеется, а грохочет, стреляет смехом, каждый звук слышен в отдельности. Нам предстоит встречаться в университете и позднее.

Ляховский погибнет во время войны, как-то странно. Уже в 1944 году (или даже в 1945-м), вернувшись в Ленинград, он кажется, даже не зашел домой, а побыв на вокзале (Октябрьском), уехал в сторону Москвы, на станции Бологое вышел и застрелился. Причины: неизлечимая болезнь — саркома, угроза ампутации, инвалидность и пр.

Привлекли внимание две девушки, блондинки. Одна высокая, ее огромные золотые косы уложены большой чалмой, широкое русское привлекательное лицо, ясные серые глаза. Это Нина Клемина, она собралась поступать на тот же факультет, то же отделение.

Вторая — рядом с юношей, похожим на Зигфрида, каким мы увидели его позднее на экране в картине «Нибелунги». Это Павел Серегин, мой будущий однокашник. А подле него невысокая изящная девушка, голубоглазая, две золотые косы падают чуть не до колен, — его сестра Нина (хотя фамилия несколько иная — Сергеева). Она шла на литературное отделение. После окончания университета Нина Сергеева будет работать в газете «Правда» и выйдет за тогдашнего редактора Петра Поспелова и таким образом окажется в высоких, если не самых высоких партийных и правительственных сферах. Но по-настоящему войти в этот круг не успела — заболела гриппом, умерла, когда ей было немного более тридцати лет.

Я подал бумаги на правовое отделение факультета общественных наук — ФОН. Иногда эта аббревиатура расшифровывалась, как «факультет ожидающих невест», — здесь было больше женщин, чем на других факультетах университета.

Реорганизация университета уже началась, но была в начальной стадии. Раз начавшись, она в дальнейшем не прекращалась. Отделения то сливались, то раскалывались, переименовывались, ликвидировались и снова возникали. Правовое отделение стало факультетом советского права, а затем юридическим факультетом. ЯЛО — факультет языкознания и литературы, пройдя несколько этапов реформ, стал филологическим факультетом и т.п. и т.д.

Экзамены прошли быстро и как-то не остались в памяти. Может быть, потому еще, что я был сильно занят, бегая из университета в Технологический институт и во Второй политехнический институт: в этих вузах я сдавал экзамены по гуманитарным предметам за двух своих товарищей. Во Втором политехническом институте (он помещался на 10-й линии Васильевского острова) — за Тиктинского, а в Техноложке — за Мишу Айзенберга. Все шло прекрасно, и наша афера не была обнаружена. Однако, мои подопечные родились под несчастливой звездой. Тиктинский — я упоминал об этом — был раздавлен буферами вагонов, а Миша Айзенберг вскоре после окончания института умер от гриппа в Ташкенте.

В университете, где экзаменовался я сам, мне не повезло. Я очень запинался и путался на экзамене по тогда еще непривычному обществоведению. Кажется, я перепутал название какой-то реки в Китае с фамилией китайского генерала или наоборот. Китайские дела были тогда внове, и не только для меня. Словом, результат оказался плачевным, я — удачливый в двух институтах — в университете в списке принятых не оказался. Уже подумывал уехать в Москву, там еще не поздно было экзаменоваться в некоторые вузы. Говорили о каком-то институте Когана-Шабшая, — имя было знакомо по могилевскому химическому техникуму, где он или его однофамилец Коган-Шабшай был директором. В Москву уже уехал мой друг Володя, собиралась туда же не поступившая (или недопущенная к экзаменам?) Вера Певзнер...

Вдруг Вера примчалась к нам с известием: в каком-то дополнительном списке, вывешенном у дверей приемной комиссии, значится моя фамилия. Побежал в университет. Действительно, я оказался в списке, где перечислялись те, кому разрешалось пересдать предмет, по которому постигла неудача. Пересдал я легко, кажется, в тот же день, и стал студентом,

Оглядываясь на прошлое, я сейчас понимаю, что все это не было просто случайностью. По-видимому, уже тогда, в 1923-м году, в период начавшейся «пролетаризации» вузов, заранее, после ознакомления с поданными бумагами (или на какой-то другой стадии), давались указания кого и как надо экзаменовать. Прежде всего это относилось к обществоведению. И тогда уже находились исполнители, которые задавали «китайские вопросы». (В нынешнее время для подобных акций удобнее всего оказался письменный экзамен по русскому языку — сочинение). Конечно, это были первые шаги того, что ныне стало почти что нормой.

Со мною, вероятно, произошло недоразумение, и меня с кем-то спутали, благо фамилия, мягко говоря, не очень редкая. А затем сыграло роль упомянутое в анкете мое «рабочее происхождение». Отец работал тогда в одной из петроградских типографий наборщиком и метранпажем, и в ответе на анкетный вопрос о социальном происхождении значилось: сын рабочего, что на данный момент соответствовало истине. Хорошо в анкете также звучало упоминание, что отец — участник Первого съезда союза печатников (в Гельсингфорсе, в 1905 или 1906 году). Не говорилось только ничего о том, что он не был большевиком (как, впрочем, большинство печатников). О собственной типографии в Могилеве, которая была национализирована в 1918 или 1919 году, в анкете умалчивалось. Таких умолчаний в анкетах тогда было много. Все старались как-то поближе подойти по своему социальному положению к требованиям, какие советская власть стала предъявлять к поступающим в высшие учебные заведения. В дальнейшем, когда нельзя уже было не писать о собственной типографии, писал: отец — с таких-то по такие-то годы владел небольшой типографией, которая во время войны не давала даже отсрочки (отец был призван в армию, когда стали брать ратников второго разряда). Все это был весьма прозрачный камуфляж, вроде анекдотического ответа о невинности девицы, поскольку она только чуть-чуть беременна. Как ни странно, и такой ответ сыграл свою роль. Пролетарская прослойка в среде студентов была еще очень мала, и ее старались любым способом увеличить, при этом фамилии еще не являлись неодолимым препятствием — пятый пункт анкеты еще не подмял под себя остальные ее параграфы. Словом, я стал студентом.

* * *

Начало сентября. Первая лекция. Ее читает в пятой аудитории, находящейся в главном коридоре университета, профессор Яков Миронович Магазинер. Общая теория права, так называется его курс. Аудитория полна, слушают внимательно, как и подобает первокурсникам, хотя не всем все ясно. Ряд иностранных терминов многим непонятен.

В перерыве Яков Наумович Розенблюм, «бывалый студент», в связи с этим рассказывает байку, узнанную им еще тогда, когда он в первый раз поступал (в 1914 году) на юридический факультет. Курс общей теории права читал тогда профессор Петражицкий, читал сложно, речь его изобиловала иностранными словами. В перерыве к нему обратился молодой студент и выразил пожелание, чтобы профессор реже употреблял иностранные слова. На это Петражицкий ответил вопросом:

— А Вы, коллега, кто такой?

— Я студент…

— А полностью...

— Я студент императорского Санкт-Петербургского университета, юридического факультета.

— Вот видите, коллега, — сказал Петражицкий, — вы, студент-первокурсник, не употребили сейчас ни одного русского слова, а хотите, чтобы я, профессор...

Позднее, когда начались занятия по уголовному праву — их вел профессор Александр Александрович Жижиленко, — тогда же Розенблюм рассказал, что известный некогда профессор Дювернуа обычно начинал курс вопросом: знают ли слушатели разницу между криминалистами, цивилистами и юристами? И тут же пояснял: криминалист это тот, кто не знает гражданского права, цивилист — не знает уголовного, а юрист — не знает ни гражданского, ни уголовного права.

Вернемся к профессору Магазинеру. Он рекомендовал студентам недавно вышедшую в свет свою книгу как необходимое пособие к его курсу. Со всем пылом первокурсника, на следующий день я отправился в Публичную библиотеку. Тогда еще не было филиалов, и все располагалось в здании на углу Невского проспекта и Садовой улицы. Вход был не ограничен, пускали в читальный зал всех, даже студентов первого курса. И милиционер при входе не стоял.

Получив контрольный листок, прошел в общий читальный зал (теперь это зал, где работают занимающиеся точными науками, медициной). Выписал две книги: Я.М.Магазинер, «Общая теория права» и Ильи Эренбурга «Необычайные приключения Хулио Хуренито и его... учеников» — тогдашняя новинка. Книги скоро принесли.

За столом было удобно сидеть в полумягких креслах. За каждым столом сидел один читатель. Вечерами настольные лампы с зелеными абажурами создавали располагающую к занятиям обстановку и придавали какой-то уют всему залу. Такая же обстановка была и в других залах, в том числе и в тех, которые позднее отвели для научных работников. К сожалению, несколько лет тому назад некий не в меру ретивый директор, затратив огромные средства, все там переделал. Исчезли удобные кресла, их заменили стулья, несогласованные с высотой столов, уничтожены были настольные лампы, и на потолке повисли огромные, как в универмаге, люстры, рассеянный свет которых мешал заниматься — устают глаза. Немного ранее исчезли стоявшие в комнатах перед читальными залами небольшие плюшевые диванчики, на которых хорошо было немного отдохнуть, прежде чем продолжать занятия.

Но вернемся к 1923-му году. Получив книги, я законспектировал первую главу работы Я.М.Магазинера и... остановился Замечу попутно, что уже в 1924-м (или 1925) году книга Я.М.Магазинера была изъята из числа университетских пособий, как противоречащая марксизму, а ее автор изгнан из университета (он возвратился туда только после войны). Конечно, не эти последующие обстоятельства были причиной того, что я так осторожно читал книгу профессора Я.М.Магазинера, она просто оказалась трудноватой и не во всем понятной для семнадцатилетнего юноши. Роман Эренбурга прочитал полностью.

Таковы были первые студенческие дни.

С каждым месяцем все меньше студентов бывало на лекциях — посещение тогда было свободным, не обязательным. Но свободное время позволяло много читать, ходить в музеи, театры (они были дешевы) — не в первые ряды партера, конечно.

Появлялись новые профессора — Вальтер, Люблинский, Серебряков. Святловский, новые дисциплины — гражданское право, уголовный процесс, история социализма. А потом конституционное право (Е.Носов), международное право (Раппопорт), политическая экономия (Солнцев), диалектический материализм (Я.Старосельский). Последний был молод, талантлив. Подвижный, нервный, он не сидел за кафедрой, а ходил по аудитории... Впоследствии Старосельский занялся историей и выпустил книгу о якобинской диктатуре, которая была тогда же раскритикована. Автора обвинили, как это было принято в те годы, в пропаганде троцкистских взглядов и т.п. Книга была запрещена, изъята из обращения, а Старосельского постигла обычная судьба — арест, лагерь, где он и погиб.

Практические занятия вели у нас работники ленинградской юстиции: Крастин — он был тогда городским прокурором, Кирзнер — член городского суда. Оба они тоже были арестованы в 1937 году, как, впрочем, и многие другие преподаватели и студенты.

Ходили мы на лекции профессоров других факультетов (модно было), например, на лекции по физике профессора О.Д.Хвольсона, — он читал их в большой физической аудитории в здании факультета, расположенного на университетском дворе.

Посещали иногда лекции по истории философии, которые читал профессор Введенский.

Но, конечно, больше всего людей собирали блестящие и по содержанию и по форме, стилю лекции академика Евгения Викторовича Тарле. Самая большая из расположенных в университетском коридоре «пятая» аудитория бывала всегда переполнена: историки, юристы, биологи, математики, студенты других учебных заведений, какие-то военные... Ходил (уже на втором курсе) «на Тарле» и я. Запомнилось, как однажды, отвечая на чей-то заданный вопрос, он фактически прочел новую интереснейшую лекцию о князе Бисмарке, цитируя при этом наизусть документы, полемизируя с некоторыми биографами «железного канцлера». Это казалось удивительным. Теперь я знаю, что Евгений Викторович тогда работал над своей книгой «Европа в эпоху империализма» (она вышла в следующем году) и полностью был поглощен этой темой. Он всегда любил читать лекции о той эпохе, о тех исторических лицах, которыми в данное время занимался. (Попутно замечу, что тогда не было по-школярски расписанных и предписанных учебных планов, за рамки которых запрещалось выходить). Когда появилась «Европа в эпоху империализма», Е.В.Тарле подвергся, как говорилось, «резкой критике», и во второе издание (через год) автором были внесены некоторые изменения. Критика эта была, так сказать, зарницей будущей грозы. Лекции академика Тарле продолжали собирать сотни слушателей. Но прошел год-другой, и Тарле, как и Сергей Федорович Платонов, был лишен звания академика. Везде, где только упоминалось его имя, он уже не именовался «академик Тарле». Евгений Викторович был сослан в Алма-Ату. Позднее он будет говорить: «когда я был невольным туристом!»

Вернулся Е.В.Тарле в Ленинград в середине тридцатых годов и стал первое время рядовым профессором недавно восстановленного исторического факультета, но об этом позднее.

Профессор Владимир Владимирович Святловский был человеком иного склада, и лекции его также носили иной характер, скорее чисто информационный. Среднего роста, грузный человек с небольшой седеющей бородкой, он был похож на депутата Государственной думы от кадетской партии или даже от октябристов. Садясь, он втискивался в кресло и слегка выпирал из него. Читал нам В.В.Святловский курс, который назывался «историей социализма», читал его для студентов разных факультетов в актовом зале или в той же большой «пятой» аудитории. Лекции его были насыщены фактами, бесчисленными датами, а его учебник, по которому надлежало готовиться к экзаменам, был похож на краткий биографический словарь. Но тогда все это было внове, специальный курс по истории социализма, социалистических учений только появился в программе, и лекции Святловского охотно посещались. Курс этот еще не превратился в переиначенный, затасканный, отвращающий своей обязательностью. Экзамен профессор Святловский принимал легко.

На одном из его экзаменов произошел забавный эпизод, вошедший в университетские анналы. Я занимал тогда «важную» должность уполномоченного по экзамену и моей обязанностью было приоткрывать двери аудитории и говорить: «следующий!»

Придя на экзамен, В В.Святловский, сев в кресло, сидел уже неподвижно до конца. Вопросы он задавал коротко, отрывисто. Экзаменовались тогда девушки из ЯЛО — отделения языкознания и литературы. За столом против экзаменатора сидела миловидная блондинка, сидела молча, не отвечая на вопросы, и глядела большими глазами на профессора, как кролик на удава. Невольно вспомнилось начало известной повести Марка Твена: «Том!.. Нет ответа. Том!.. Нет ответа...». Наконец она решилась и на отрывистый вопрос: «Конвент?!» — залепетала: «Конвент... Конвент... это деятель французской революции...»

— Когда родился!? — прервал ее Святловский. Она назвала какой-то год.

— Умер когда?! — сурово продолжал экзаменатор.

Назвала год, не помню какой, помню только, что скончался «Конвент» очень молодым.

— Но на следующий вопрос: как звали жену конвента? — она уже не ответила.

Святловский вернул ей матрикул и сказал: «Придете еще раз, и почитайте побольше, особенно о конвенте и его родственниках».

Я проводил неудачницу, чтобы вызвать следующего. Выйдя за дверь, девица, конечно, была окружена, как мы бы теперь сказали, болельщиками. Посыпались вопросы: «Ну, как? Как?»

— Ох, девочки, — ответила она со вздохом, — на датах режет!

Профессор Александр Александрович Жижиленко читал нам курс уголовного права, читал суховато, хорошо запоминающимися округлыми, отточенными фразами. Мы любили его занятия. Нравы тогда были еще буколические, и нам рекомендовались старые, дореволюционные учебники уголовного права (новых еще долго не было), в частности, книга Таганцева, несмотря на то, что фамилия эта связывалась с пресловутым «таганцевским заговором», который трагически завершился в 1921 году расстрелами, в том числе гибелью поэта Н.Гумилева.

Уже стали появляться общие работы по советскому праву, которые должны были, «по идее», вытеснить буржуазные (вышла в свет, например, книжка Пашуканиса о теории права и государства). Большинство авторов этих работ вскоре было раскритиковано с не меньшей резкостью, чем это делали они сами, нападая на буржуазных ученых, а впоследствии почти все они были репрессированы.

Профессор Бородин и книга Дьяконова связаны с воспоминаниями о занятиях по истории русского права. Я, к сожалению, почти не бывал на их лекциях, ограничившись (как и многие) чтением их книг при подготовке к экзамену.

Тогда еще молодой, начинающий преподавательскую деятельность, Александр Иванович Молок принимал у нас экзамены по новейшей истории, которая в то время начиналась с Великой французской революции. Готовились мы по учебнику Лукина («Новейшая история Западной Европы»); автор этой книги тоже погиб в конце тридцатых годов.

Помнится профессор Солнцев — он читал политическую экономию. На нем уже тогда висел ярлык буржуазного экономиста и на смену ему рвались настойчивые, решительные, бойкие молодые люди.

Наряду с Солнцевым, экзамен по политической экономии принимал молодой преподаватель Александр Алексеевич Вознесенский. Он свирепствовал, держал студентов по сорок минут и более, заставлял приходить по нескольку раз. По придирчивости на зачете и экзамене его можно было сравнить только с профессором Буковецким, читавшим нам финансовое право, — ему никто почти не сдавал с первого раза. Бывалые студенты сравнивали Буковецкого с легендарными и строгими профессорами прошлого. Рассказывали о некоем профессоре Реформатском (химик, кажется), к которому обычно ходили по многу раз, а одна студентка побила рекорд, провалившись не то пятнадцать, не то восемнадцать раз. (Тогда можно было сдавать неоднократно, вплоть до удачи). Когда эта студентка шла в очередной раз на экзамен к Реформатскому, на нее делали ставки, как на скачках. И вот однажды вышла она из кабинета и, облегченно вздохнув, громко, во всеуслышание, заявила: «Выдержала!» В этот миг дверь кабинета приоткрылась, показалась седая голова профессора: «Нет, коллега, это я не выдержал!» — сказал он и захлопнул дверь.

Вернемся к А.А.Вознесенскому. Его дальнейший путь известен. Перед войной, в тридцатые годы, сменилось несколько ректоров. Среди них М.В.Серебряков — сын известной по нашумевшему процессу провокаторши; он публично отрекся от своей матери; В.А.Тихомиров — человек, не имевший отношения к академическим кругам, скорее к партийным, — он вскоре скончался; Лазуркин, старый большевик, тоже к университету не имевший отношения — он погиб в 1937 году. После него ректором университета стал Вознесенский. Он хозяйничал властно, порой самодурствовал, способен был с огромной энергией заниматься сущими пустяками, требовал чинопочитания, кричал на почтенных профессоров... И все же много сделал для университета, особенно в начальные послевоенные годы, когда шло его восстановление.

«Замостил дворы, дороги, Под окном засеял сад, Перекрасил весь фасад...

— как говорилось в одной тогдашней шутливой поэме (ее автор — Даниил Альшиц, впоследствии ставший драматургом Д.Алем). Словом, Вознесенский был типичным порождением того времени. Он использовал свои большие московские связи, — его брат, Николай Алексеевич, после войны одно время был членом политбюро. Не случайно ректора многие называли «персона брата». В конце концов все это оказалось для него роковым. Когда в пятидесятых годах начался очередной цикл сталинских репрессий и Николай Алексеевич был расстрелян, вслед за этим, по состряпанному, так называемому «Ленинградскому делу», арестован был и его брат, — он тогда уже не был ректором университета, а в течение нескольких месяцев — министром народного образования. В числе многих расстреляли и его. По другим сведениям, он не был расстрелян, а во время этапирования куда-то на север, замерз на открытой железнодорожной платформе. Репрессиям подверглась и вся его семья.

Gaudeamus igitur

После университетских занятий, в особенности если они были вечерними, путь наш лежач через разные пивные. Их зелено-желтые вывески виднелись повсюду. Чаще всего наша компания заходила в большую пивную на Морской улице (ныне улица Герцена), почти у Невского проспекта (по стороне арки Главного штаба). В последние годы там помещался букинистический магазин, а теперь этот дом — в нем когда-то находилась кондитерская Вольфа, куда перед дуэлью заходил Пушкин — отреставрирован. В пивной сдвигали столы, и мы пили пиво, закусывая моченым горошком и солеными черными сухариками, реже — раками, так как за них надо было дополнительно платить. Велись бесконечные разговоры на самые разнообразные темы. Первую скрипку на этих сборищах играли «старики» — они рассказывали, острили, пели «Гаудеамус», и мы неуверенно тянули за ними.

Иногда звучал некий «комбинированный» «Гаудеамус».

Кто-то запевал:

Стало холодно немножко,
Солнце скрылось уж давно,
Чья-то маленькая ножка
Наступила на га...удеамус игитур...

— включался хор.

Постепенно наш круг стабилизировался: Яков Розенблюм, Алексей Павлов, Павел Серегин, Григорий Давыдовский, Саша Цвылев, Саша Короленко и другие. Иногда с нами бывали и преподаватели, чаще прочих Яков Старосельский — он ведь не намного был старше наших «стариков», а, возможно, и их ровесник.

Алексей Павлов сблизился со Старосельским и стал его любимым учеником. «Многие рыдали!» обычно густым волжским басом Павлов заключал свои или чьи-то рассказы. Дальнейшая судьба его сложилась весьма необыкновенно. Приехавший в Петроград провинциальный паренек из Сызрани, способный и трудолюбивый, после окончания стал преподавателем Московского университета (читал земельное право или что-то в этом роде). Затем попал в аппарат народного комиссариата иностранных дел и несколько лет спустя возглавил там юридический отдел, стал членом коллегии министерства иностранных дел. В конце войны Павлов — член Советской контрольной комиссии в Румынии, затем — посол в Бельгии и Люксембурге и в течение восьми лет — во Франции. После длительного перерыва мне пришлось встретиться с ним в Москве, в марте-апреле 1945 года, когда я демобилизовался из армии. А.Павлов прибыл тогда из Румынии, где состоял советником при новом румынском правительстве. Он рассказывал об обстановке в Бухаресте (там недавно были подавлены враждебные выступления), о короле Михае и многом другом. Приятно было, что он не зазнался и узнавал своих старых товарищей, что не столь часто бывает. Лет через десять, уже после 1953 года, вероятно в 1957 или 1958 году мы — Яков Розенблюм и я — встретились с Павловым снова, побывали у него дома. Он был тогда не у дел, чистился в резерве министерства иностранных дел и, по-видимому, это его ущемляло. За столом он рассказывал эпизоды из своей парижской жизни и вспоминал об университете, о совместной жизни, о людях — и это было хорошо, тепло. А потом ударился в рассказ о том, как в то время боролись с оппозицией, и он в том числе. Стало ясно, что он был сталинистом тогда и, вероятно, остался таким и ныне (недавно прошел XX съезд). Это нас огорчило. Больше у него бывать не пришлось.

Далеко не все из окончивших правовое отделение остались юристами и на практике. Розенблюм, Давыдовский, Ягдфельд сделались адвокатами, в прокуратуру пошли Миндлин, Плохий, некоторые работали и юрисконсультами, и следователями. Но многие, очень многие, столкнувшись с практикой советской юстиции еще задолго до так называемого периода «нарушения социалистической законности», ушли в другие специальности, — в политэкономию, историю, литературу... Владислав Глинка увлекся музейным делом, стал знатоком в этой области и писателем. Володя Ричиотти еще в студенческие годы примкнул к имажинистам и всю свою недолгую жизнь жил поэтом, не проработав по юридической специальности и дня.

* * *

Наша группа была единственной на отделении, в которой отсутствовали представительницы прекрасного пола. Одной из причин такого состава было то, что в те годы занятие криминалистикой не считалось женским делом. В какой-то степени в этом был и элемент случайности, а возможно, и результат намеренной работы деканата. Так или иначе, в группе были только мужчины, и возрастной диапазон их был очень широк: от семнадцатилетних мальчиков (вроде Д.Левина, Г.Ягдфельда и меня) и (как уже я упоминал) до вернувшихся после двух войн, двадцатипяти-двадцатисемилетних, много повидавших на своем веку мужчин. Такой состав группы позволял во взаимном общении порою такие вольности, какие немыслимы были в других, смешанных группах, но все было вполне пристойно и никогда не переходило границ, не превращалось в явную грубость.

В группе нашей любили шутки, розыгрыши. Как-то случалось, что тот или другой студент становился наиболее частым объектом розыгрыша, более или менее остроумного, но никогда не злобного или обидного. Помню, например, что некий Линии, уже великовозрастный студент, не отличавшийся игрой ума, медленно думающий, дал повод для насмешек после одного случая, который произошел на занятиях по судебной психиатрии (они проводились в больнице им.Балинского на 5 линии Васильевского острова). Профессор Останкин читал вводную лекцию о задачах предстоящего курса судебной медицины, в частности, психиатрии, и заключил: если судебно-медицинская экспертиза поможет суду выяснить истину, то задача будет выполнена. В наступившей тишине раздался вопрос Линина: «Профессор, а что такое истина?»

Останкин только развел руками.

Вскоре после этого сочинена была небольшая книжечка — 5-6 страничек — «Самоновейший вопросник или как, что, когда спрашивать студенту» автором которой, якобы, был Линии.

Между прочим, на последней страничке этого «Самоновейшего вопросника» были помещены названия будто бы вышедших в свет или готовящихся к печати книг. Среди них, например, анонсировалось «исследование» А.С.Короленко «Крысы, мыши, летучие мыши. Зоологические очерки». Для всех нас это был более чем прозрачный намек на ресторан-кабаре «Летучая мышь» (он находился на углу улиц Садовой и Гороховой), завсегдатаем которого был Саша Короленко; он раз даже, оказавшись некредитоспособным, вынужден был оставить в залог официанту свой пиджак! Попутно заметим, что в дальнейшем карьера его сложилась благополучно: он работал юрисконсультом, затем его «бросили» на музейное дело и в начале 30-х годов он стал директором «Всесоюзного Ленинского музея комсомола при ЦК ВЛКСМ» (размещался в одном крыле Зимнего дворца, выходящем в «собственный садик»). Вернувшись на юридическую стезю, он стал работать во Внешторге и много лет прожил за границей, в Швейцарии и Канаде. (Понятно, что он был всегда верным членом партии).

Вернемся к «издательской» деятельности нашей студенческой группы. Наиболее памятен мне сатирический журнальчик «Эхо праздной мысли», первый номер которого посвящен был мифическому юбилею «профессора-студента Давида Бенционовича Левина». Это был самый молодой студент в группе. Начитанный, прекрасно занимавшийся (не случайно впоследствии он стал профессором международного права в Москве), но чрезвычайно любивший, по молодости лет, щеголять иностранными словами и выражаться сложными предложениями, изобилующими излишними научными терминами. Решили отметить его «юбилей» изданием журнала и чтением его содержания на «торжественном собрании», т.е. во время какого-нибудь достаточно длительного перерыва между лекциями. Редакционная коллегия состояла из Якова Розенблюма, Гриши Ягфельда и меня. Заседали у Ягфельда — в его доме была пищущая машинка, предмет тогда довольно редкий. Под именами членов редколлегии на титульном листе (на нем шаржированный портрет Д.Левина) была приписка: «Посторонних нет и не интересуются, окромя Павлова».

Журнальчик состоял из материалов, посвященных жизни и творчеству «маститого профессора-студента», затем шли поздравительные телеграммы и адреса от самых высоких инстанций и научных учреждений, вплоть до Нобелевского комитета, и в заключении печатались отрывки из «собственных» произведений юбиляра. Помню только то, что все они были сугубо «научными», и едва ли не на каждое слово внизу была ссылка, большей частью на выдуманный источник. Помню часть стихотворения, якобы написанного «юбиляром», помню потому, что, сочиняя его, мы чуть ли не полдня заглядывали в энциклопедии и словари иностранных слов. Называлось стихотворение: «Я» (почти, как у Вознесенского — «О») и предпосланы ему были два довольно бессмысленных эпиграфа: «Cogito ergo sum» (дан «перевод» — «Мочится, значит, живет») и «Дольче фар ниенте. Румынский вальс» (была у Ягдфельда такая граммофонная пластинка). Вот начало:

Мой интеллект индифферентен
Ко всем перцепциям судьбы.
В массиве умственной борьбы
Бываю редко трансцендектен.
Я, как адепт коллективизма,
Люблю симфонию людей,
Люблю софизм «силологизма»
И концентрацию идей.
В конгломерат конкретивизма
Я не люблю инсинуаций,
Мне непонятен мистицизм
И смелость инсубординаций.
Во мне простой натурализм,
Быть может, синтез ламентаций... и т.д. и т.п.

Пролетарское происхождение

1924 год был одним из переломных в жизни Ленинградского университета (и не только университета). Если до весны этого года еще часто встречались студенты старого типа, проявлялись прежние нравы, то и дело слышалось обращение «коллега», то потом все стало меняться... Все чаще появлялись студенты нового облика, и внешнего и внутреннего, враждебно относившиеся к тем, кого они называли «белоподкладочниками». Студенческие фуражки, тужурки становились редкостью.

Характерным был вид бесконечного университетского коридора. В весенние дни в солнечных бликах старый коридор выглядел новым. Он был более длинным, чем сейчас. От него еще не отрезали в начале и в конце большие куски — под библиотеку, под канцелярии.

Толпы студентов, студенток бродили, как по проспекту, порою и не заглядывая в аудитории. У круглых черных часов назначались свидания. Вдоль коридора, у больших окон стояли многочисленные столики, за которыми восседали уполномоченные разнообразных обществ, кружков: ОСПК — Общество содействия пролетарскому кино, МОПР — Международное общество помощи борцам революции, ОСОАвиахим и различные факультетские представители.

Вдоль противоположной стены коридора — вереница больших книжных шкафов и бесчисленные объявления на специальных досках или просто приколотые к стене, к дверцам шкафов. Тысячи листков, словно перед выборами в парламент... Расписания, с заплатками о заменах, извещение, что профессор такой-то будет читать лекции такого-то числа, а другой — начнет свои занятия позднее, какие-то диаграммы, списки рекомендуемой литературы, факультетские и иные стенные газеты, театральные объявления, карточки с категорическим запрещением вывешивать какие бы то ни было объявления, а тут же приколота записка с просьбой вернуть утерянный матрикул...

Толпа очень разная и по возрасту и по одежде. Еще встречаются студенческие тужурки, фуражки, но уже все больше косовороток, толстовок и другой «партикулярной» одежды. Постепенно, с начала 20-х годов, меняется облик студенчества. Все чаще поступают в университет новые студенты, у которых социальное положение преобладало над знаниями, образованием, культурой. Новое «пролетарское студенчество» становилось силой, оно оттесняло и вытесняло старое, меняло прежние традиции и нравы... Ведь уже в 1923 году при поступлении социальное происхождение и положение абитуриента стало во многом решающим, в особенности на гуманитарных отделениях.

Окончательный удар старому университету нанесла печально знаменитая «чистка» 1924-го года. Все студенты должны были пройти через специальные комиссии, в которых заседали представители администрации, общественных студенческих организаций — последние играли решающую роль. Говорилось иногда, что чистка позволит избавиться от неуспевающих студентов, которые освободят места для более достойных. Но при опросе в комиссии главным было выяснение социального лица, чтобы побыстрее избавиться от «чуждого» элемента. Те, кого комиссия признавала «чуждым», т.е. дети купцов, дворян, царских чиновников, офицеров и т.д. — безжалостно исключались из университета. При этом часто проявлялось полное невежество, — члены комиссии, например, не делали различия между старым кадровым офицером и прапорщиком запаса, мелким чиновником и крупным сановником в прошлом, богатым купцом и мелким лавочником «черты оседлости»... Спокойно стояли у дверей комнаты, в которой заседала комиссия, только те, у кого в анкете было написано: рабочий, крестьянин-бедняк, батрак; такое происхождение давало иммунитет.

«Чистка» была жестокой и вполне бессмысленной мерой. Выброшено было из университета много талантливых людей, какие могли бы принести пользу родине, множество жизней было разбито, искалечено. Хорошее социальное происхождение — вот был выигрышный билет в этой игре.

Бытовал анекдот: на вопрос комиссии, каково его социальное происхождение, студент отвечал: «двойное пролетарское». — «То есть?» — «Мать прачка, отец двое рабочих».

Широко использовались всякого рода неправды. И тех, кто прибегал к различным уловкам, чтобы иметь возможность учиться, нельзя, конечно, винить.*
* Впрочем, подобное для России не ново. Напомню, что М.В.Ломоносов не смог бы получить образование, если б в своих документах дважды не «улучшил» самовольно своего социального происхождения.

Порою спасала случайность. Вот, например, какая история произошла с моим приятелем Владиславом Глинкой. Он происходил из старой дворянской семьи, отец его — врач в Старой Руссе — приносил посильную пользу людям. Но этого было недостаточно, чтобы забыть о дворянстве.

На комиссию Глинка принес документы о том, что он добровольно два с половиною года служил в Красной армии, участвовал в гражданской войне, был ранен, И все же опасаясь, что этого недостаточно, поскольку он был не только дворянского происхождения, но и учился без особого блеска и был обладателем нескольких академических «хвостов», — он прихватил с собой вырезанную из газеты небольшую статейку с заголовком: «Красный герой — Глинка». (В этой заметке говорилось о его двоюродном брате, а не о нем). Комиссия не заметила, что речь в газете шла о Глинке-артиллеристе, в то время как остальные справки касались Глинки-кавалериста! Владислав Глинка был отпущен: «Вы же герой! Оставайтесь, несмотря на свое дворянское происхождение, в университете. Постарайтесь погасить свою академическую задолженность!»..

«Чистка» была одним из ударов, нанесенных в первую голову по интеллигенции, которая вызывала в верхах особую подозрительность и ненависть «Чистка» в высших учебных заведениях была одним из этапов на пути к полному уничтожению интеллигенции, и не только в высших учебных заведениях Тогда, конечно, никто не мог в полной мере предвидеть то, что произойдет в будущем, когда наступит эра физического истребления российской интеллигенции, и не только ее.

Меня же благополучно провело через «чистку», как я уже упоминал, мое числившееся в анкете «рабочее происхождение» и профсоюзная деятельность отца в революцию 1905—1906 годов.

Ковчег «Астория»... «По паспорту слесарь»... «Мума, мума»...

Осенью 1924-года в университетском коридоре я заметил высокую, стройную девушку; она стояла у доски объявлений, вглядываясь в нее; пряди светло-каштановых волос падали ей на лицо, мешая читать, и она рукою отводила их в сторону. Как-то случилось, что мы познакомились. Кажется, я просто пристал к ней с какими-то вопросами, советами, остротами...

Прошел день, другой, и мы снова случайно встретились. Впрочем, не совсем случайно, — я искал ее. Знакомство быстро легализовалось, мы стали часто видеться, и не только в университете.

Вера Михайлова приехала из Твери (город еще не мечтал стать Калининым) и поступила в университет на отделение языка и литературы — ЯЛО.

В один из первых дней знакомства я проводил ее до дому (а может быть, я увязался за нею в первую нашу встречу?). Жила она на Исаакиевской площади, в расположенной против собора гостинице «Англетер», той самой, где год спустя покончил с собой Есенин. Много комнат в гостинице занимали тогда постоянные жильцы. Брат Веры — Вячеслав устроил ей это жилье. Вячеслав был старше сестры на девять-десять лет и казался нам важной персоной: коммунист, преподаватель университета... Жил он в соседней «Астории», превращенной из гостиницы в «Дом Советов», где обитали разные ответственные товарищи.

Прошел месяц-другой, мы виделись ежедневно, бродили по городу, ходили в кино, сидели у нее в комнате, где она жила со своей тверской соученицей Шурой Глухаревой, девушкой медлительной, ограниченной, — впрочем, она, никуда не поступив, скоро уехала домой, в Тверь. Я помогал ей готовиться к зачетам и экзаменам, отодвигая на второй план свои, и вообще старался выполнять все ее просьбы, поручения. Мы подружились — но не в таком смысле, в каком ныне пишут в газетах: «...я дружила с парнем, и когда у нас родился ребенок»... Дружба моя, конечно, была скорее «влюбленной дружбой», но я свои подлинные чувства таил. Я стал товарищем Веры, ее поверенным, наперсником, выслушивал доверительные рассказы, часто без особой радости и удовольствия. У нее не было тайн от меня; я узнал ее прошлое, знал ее настоящее, ее увлечения, ее мысли... Мать Веры, Ольга Тимофеевна (урожденная Конюченко) происходила из старой дворянской семьи (помню, что она в своих рассказах как-то связывала свои молодые годы с училищем правоведения, где, по-видимому, служил ее отец). Вышла замуж она за офицера Михайлова и несколько лет жила на острове Эзель (ныне Саарема), затем в Твери, где ее муж, постепенно повышаясь в чинах и званиях, достиг поста вице-губернатора.

Революция все изменила. В 1918 году, когда наступила кровавая полоса «красного террора», недавний вице-губернатор, в числе других заложников, был расстрелян.

Старший брат Вячеслав учился в морском корпусе, в гардемаринских классах, а в 1917 году вступил в партию большевиков, участвовал в гражданской войне, отличился при взятии Кронштадта, кажется, даже обладал очень редким тогда орденом «Красного знамени». Каким-то путем он, вероятно, немного проучившись в Коммунистическом университете имени Зиновьева (был такой в Таврическом дворце), стал университетским преподавателем, и, как говорили, не без успеха вел практические занятия по политической экономии, в том числе и семинар по «Капиталу» Карла Маркса. Высокий, широкоплечий, с породистым лицом римского патриция, Вячеслав был спортсменом и страстным мотоциклистом (редкость в те времена), пользовался успехом у женщин и, мягко говоря, не пренебрегал ими. Даже в те годы, когда все было легко и просто, его похождения выходили за обычные рамки.

Весной 1925 года мать Веры покинула Тверь и переехала в Ленинград. Мы заранее, обойдя несколько адресов, сняли (тогда это было еще возможно) квартиру на Бассейной улице (теперь улице Некрасова). Вера недолго пожила с матерью — она вскоре вышла замуж. Это было результатом давления со стороны брата, который, по-видимому, хотел уберечь ее от окружающей богемной обстановки и, пока не поздно, пристроить к кому-либо одному, создав ей дом и положение. Может быть, в этом было рациональное зерно... Самые разные лица постоянно появлялись в комнате Веры, их привлекала эта семнадцатилетняя веселая, полная шарма девушка. Помню появление Айрапетянца — будущего физиолога, тогда еще студента, и приехавшего из Москвы Тарханова, — он только что вернулся из Китая и выпустил под псевдонимом Эрдберг, книжку очерков о китайской революции, книжку бесспорно талантливую. Многие посетители пытались задержаться в комнате, терпеливо дожидаясь моего ухода, однако не могли дождаться — Вера просила меня не уходить, и я удалялся последним, когда разочарованные поклонники уже ушли.

Будущий муж Веры — Николай Монахов жил в той же «Астории», т.е. в «Доме Советов», и работал в военном округе. Это был спокойный, весьма ограниченный человек, ничем не выделявшийся и, по общему мнению, недостойный своей жены.

Когда Вера переехала в асторийский номер, я продолжал часто бывать там. И тогда хорошо познакомился с жизнью этого своеобразного ковчега, с его пестрым, и в то же время в чем-то схожим, населением. Там жили и старые большевики и — их было больше, — молодые партийцы, карьера которых шла вверх, порою стремительно. Вспоминаются наугад. Вот Макс Ширвинд, написавший вскоре один из первых советских учебников по историческому материализму, и его жена Соня Лотте, — она любила, когда ее называли Гедда. Лотте была историком и в начале двадцатых годов издала небольшую книгу о великой французской революции. Самуил Рафалович, прозванный «дядей Сэмом» — редактор какого-то журнала, издававшегося в Карелии. Медлительный в движениях и мыслях Ваня Маврин, — он был, пользуясь современной терминологией, хозяйственником и стал одним из первых «красных» директоров крупного телефонного завода «Красная заря». Похожий на чеховского телеграфиста — он, кстати и на гитаре любил бренчать — Вася Беленко, вскоре волею судеб сделался директором ОГИЗа — Объединения Государственных издательств, уже занимавших бывший дом «Компании Зингера» на Невском проспекте — «Дом книги». Жил в «Астории» и Райский, автор первой советской книги по истории Соединенных Штатов Америки. Часто появлялись там и более ответственные лица из тогдашнего городского руководства — престарелый Позерн, бородатый Струппе, красивый, похожий на киноактера Кадацкий... Возможно, что они тоже жили в «Астории» — тогда еще этот круг людей не перебрался в большие отдельные квартиры. Как-то мне указали на пожилую полную еврейку: «Это — Радомысльская, сестра Зиновьева». Она тоже принадлежала к обитателям «Дома Советов», Мысленно видятся и многие другие, — это какое-то царство теней. Почти все эти люди, за редким исключением, через десять-двенадцать лет стали жертвами того, что деликатно именуется «нарушением норм социалистической законности». Лет двадцать спустя возвратилась Соня Лотте, восстановилась в Институте истории Академии наук, но проработала недолго — колымские годы сказались и свели Софью Михайловну Лотте — Гедду в могилу.

Брак Веры с Монаховым был непродолжительным, да иным он и не мог быть, — очень уж разными были они людьми. Вера ушла от него, — тогда это было просто и не вызывало никаких кривотолков.

Уехав из «Астории», они с матерью поселились неподалеку, в доме номер один по Невскому проспекту, на углу Адмиралтейского. В большой, конечно, коммунальной квартире, с длиннющим общим коридором, они занимали две комнаты, выходящие окнами на Александровский сад, на уголок Невского со зданием бывшего главного штаба и Дворцовую площадь. Хорошо было оттуда глядеть на парады и демонстрации, — правда, накануне торжественных дней квартиру обходили, как говорят нынешние поляки, «шмутные паны», проверяли паспорта жильцов, запрещали отворять окна... Рядом, стена в стену, был дом бывшего петербургского градоначальства. После революции дом заняла Чрезвычайная комиссия — Чека, позднее преобразованная в ГПУ, Это был знаменитый дом на Гороховой 2 (ныне, естественно, улице Дзержинского). По молодости и легкомыслию мы тогда не думали об этом соседстве, не придавали ему значения и вообще были далеки от всего, что связывалось с этим домом. Впрочем, позднее на месте прежнего Окружного суда, сгоревшего в февральские дни 1917 года, построили на Литейном огромный, серый, каменный мрачный куб — «Большой дом» — как его стали называть, куда и переехало ГПУ,

В квартире № 4 по Невскому 1 было шумно, постоянно толкались разные люди: брат Вячеслав со своими приятелями, друзья, товарищи Веры, реже знакомые и родственники матери. Сама Вера бросила университет и работала на электроламповом заводе «Светлана». Собственно, эта перемена произошла еще в «монаховское» время. Тогда было какое-то общее поветрие, частью добровольное, частью вынужденное стремление как-то загладить свое неудачное социальное происхождение, улучшить свое прошлое, для чего надлежало поработать на заводе, на фабрике. Как тогда говорили «повариться в рабочем котле». Словно из этого «котла», подобно барашку древней волшебницы Медеи, можно было выйти полностью обновленным... (Позднее, когда началась коллективизация, очень многие раскулаченные, особенно их дети, с успехом прошли этот путь).

Вера работала на «Светлане» в цехе, у станка, стала комсомолкой, носила красную косынку или кепку. Во всех своих поступках она была искренней. Продолжалось «вываривание» в «рабочем котле» года три — но оно не изгладило ни дворянского происхождения, ни казни отца, и в свое время ей обо всем напомнили.

Вскоре Вера вторично выходит замуж за студента, заканчивающего экономический факультет политехнического института. Евгений, Женя Гойхбарг, был ее ровесник. Сын видного советского юриста, специалиста по гражданскому праву, человека невысоких моральных качеств. Он рано оставил жену, и Женя был воспитан обожавшей его матерью. Женитьба сына причинила ей много горя: как это так? Простая работница, разведенная, да еще с характером и поведением, необычным для ее круга людей. Брак этот, начавшийся счастливо, оказался также непродолжительным. Через год они разошлись, но остались — как тогда часто бывало — в прекрасных отношениях. Они продолжали видеться у общих друзей, а когда Гойхбарг женился (на племяннице профессора-античника И.М.Троцкого, сделавшегося вскоре Тройским), встречались домами.

Закончив политехнический институт, Женя стал работать в управлении Октябрьской железной дороги, начальником которой был тогда Арнольд. Потом перебрался в Москву в наркомат путей сообщения, НКПС, во главе которого стоял Л.М.Каганович. Женя заведывал крупным отделом наркомата. Он получил в Москве большую квартиру, в которой жил вдвоем с женою Ниной. Квартира эта сделалась пристанищем для всех ленинградцев, приезжающих в столицу. Бывала там и Вера, останавливался и я.

Разойдясь с Гойхбаргом, Вера несколько лет жила одна. Квартира на Невском по-прежнему была полна людей самых разных, и близких друзей и случайных посетителей. Маленький, некрасивый, с большими умными глазами Лев Варшавский — журналист, Эммануил — «Манул» Гольденберг, влюбленный в Веру (он даже стрелялся из-за нее), остроумный Петя Шевцов и флегматичный Жора Грейсер, славившийся своей скупостью. «С Жоркой,как с купцом, вряд ли кто сравняется, он собственным яйцом на пасху разговляется» — сочинил кто-то про него. Конечно, бывал и брат Вячеслав — Вячка — с приятелями, среди которых наиболее заметным, веселым, остроумным, но со скверным характером, вылезавшим наружу после возлияний, был Борис Яновский. Все эти люди, как и многие другие (включая и Женю Гойхбарга), погибли в 1937 году. Только Яновский дожил до 1941-го, чтобы утонуть в балтийских волнах во время трагического отступления наших кораблей из Таллина.

Одно время, разведясь с мужем — братом Веры Вячеславом, — нашла у Веры поддержку и приют Тамара Макарова, красивая и взбалмошная. Она тогда была начинающей киноактрисой. В это время и стал ходить за нею ее будущий муж Сергей Герасимов. Нынешний герой, лауреат и прочая и прочая, был тогда проще, скромнее, не стеснялся откровенно говорить о своих подлинных вкусах, — он непатриотично предпочитал советской литературе американскую, много говорил о достоинствах произведений Шервуда Андерсона и других американцев.

В доме на Невском я бывал каждодневно во все времена. Продолжал бывать и тогда, когда Вера снова вышла замуж — за Андрея Малышева. В этом браке многое связано было с практичной Ольгой Тимофеевной, ее матерью, которая, по-своему, хотела устроить судьбу дочери. Андрей Малышев был «хорошей партией», — профессор Коммунистической академии, читавший курс русской истории в ленинградских вузах. Он был обеспеченным человеком и любил Веру.

Став профессорской женою, Вера некоторое время продолжала работать на заводе и лишь позднее попыталась найти другое применение своим способностям. Ее привлекала журналистская работа, и она понемногу начинает сотрудничать в «Известиях». Вначале это были небольшие заметки и различные редакционные поручения (вроде отчета о встрече «челюскинцев» — для чего ездила в Москву).

Наши странные отношения сохранились, и Вера, как всегда, делилась со мною своими мыслями, планами, рассказывала о своих делах. Вероятно, я был в это время ее единственным другом, близким человеком, в особенности после того, как брак с Малышевым стал держаться только на привычке, на материальной основе и настояниях матери, женщине неумной, вздорной, но по своему любящей дочь и желавшей ей счастья такого, каким она себе его представляла. Болезнь — грудная жаба — часто выводила ее из строя, и эти припадки сделались оружием в ее руках. Хотя к повторяющимся приступам, к вызовам скорой помощи, к врачам, уколам, кислородным подушкам и т.п. привыкли, все же это не могло не волновать и не беспокоить Веру, любившую мать. Характер Ольги Тимофеевны хорошо отражают несколько фраз из письма, посланного ею на юг, где отдыхала дочь: «Дорогая Верочка, — писала она, — я очень плоха. Ты, наверное, меня не застанешь в живых. Привези мне резную костяную брошку»...

Словно предчувствуя, что ей отпущено немного веку, Вера в начале тридцатых годов живет безоглядно, бездумно. Изменяется образ ее жизни, исчезает красная косынка, кепка, появляются портнихи, шляпки, наряды... Такие изменения начались тогда не только у нее. Вера не была «писаной красавицей», но стройная, длинноногая, веселая, остроумная и доброжелательная, она привлекала к себе и легко увлекалась сама. Мне приходилось выслушивать рассказы о ее увлечениях, не всегда безгрешных. Повторю: в те годы на все это смотрели просто. Поколение, подвергшееся вскорости истреблению, словно предчувствуя свою гибель, стремились успеть все взять от жизни, все перечувствовать, испытать побольше радостей.

В доме на Невском, 1 познакомился я с Еленой Михайловной Андреевой, приятельницей Веры. Леля, как ее называли, была женой Петра Смородина, с которым тоже стал довольно часто встречаться, уже в его доме (у Веры Смородин не бывал). Петр Смородин был старше меня день в день на десять лет, и несколько раз мы даже совместно отмечали общий день нашего рождения — 2 февраля 1897—1907 года. У Смородина было простое, но запоминающееся лицо, волевое, суровое, и умные, добрые, часто смеющиеся глаза. (Его внешний облик взял актер Чирков для роли Максима в известной кинотрилогии Козинцева и Трауберга).

Петр Смородин был личностью незаурядной. Крестьянский сын (из-под Воронежа или Липецка), он приехал в Питер, стал работать на заводе, примкнул к революционному движению и после Февральской революции сделался одним из организаторов комсомола, участвовал в гражданской войне, а в двадцатые годы стал секретарем ЦК комсомола.* Он был очень популярен среди молодежи, ему посвящались стихи; наиболее известные — Александра Безыменского:
* О Петре Смородине много лет спустя в серии «Жизнь замечательных людей» вышла книжка некоего Лебединского. Книжка написана плохо (как и многие биографии этой серии в последние годы), в ней ряд обычных умолчаний (следствие цензуры), а также фактических ошибок и т.п. Например, вполне искажен облик жены Смородина Елены Михайловны Андреевой. В частности, инцидент в поезде, где комсомолка в красном платочке, к удивлению всех, прекрасно говорит по-французски, не относится к Е.М.Андреевой, не знавшей этого языка. По-видимому, дочь Смородина — Майя, слышавшая в детстве эту историю, запамятовала, что речь в ней шла не о ее матери, а о нашей тогдашней знакомой И.И.Варшавской (она получила соответственное воспитание в своей богатой семье, связанной с известными Малкиелями, и хорошо говорила по-французски).

«Кто он, по паспорту слесарь,
А по анкете цекист»...

Как и большинство стихов А.Безыменского, это было довольно серое произведение. В нем, в частности, были и такие, весьма подражательные строки, не украшающие руководство партии (чего автор, конечно, не хотел):

«Цека играет человеком,
Оно изменчиво всегда,
То вознесет тебя высоко,
То бросит в бездну без следа.
Ты, скажем, пожелал учиться,
Мол так и так, я очень сер.
Оно ж пошлет тебя лечиться
Или отправит в ДВР»...

Женился Петр Смородин на молодой красивой блондинке — Леле Андреевой, происходившей из петербургской чиновниче-дворянской семьи, а тогда активной комсомолке, хотя ее социальное происхождение не сулило надежд на большие общественные успехи. В Москве, куда Петр и Леля переехали, происходит семейная драма. В Лелю влюбился Бажанов — недавний личный секретарь Сталина, учившийся тогда в небезызвестной Промышленной академии, Бажанов был умным, интересным и безусловно дальновидным человеком. Еще в середине двадцатых годов, после нескольких лет работы з политбюро, рядом со Сталиным, он многое понял. Леля увлеклась этим человеком. Взяв с собой маленькую дочку — Майю — она уехала с Бажановым в Среднюю Азию. А там... Подробности мне неизвестны, со мною Леля об этом не говорила и, вероятно, Вера, от которой я про это знал, тоже сообщила не все. Бажанов ушел через почти неохраняемую тогда границу в Персию (Иран) и оттуда на Запад. Не то он ушел, не предупредив Лелю, не то она отказалась последовать за ним. За рубежом Бажанов выпустил нашумевшую книгу «Я был секретарем Сталина», как она, кажется, называлась (ее более позднее название «Побег из тьмы»).* Уход Бажанова был одним из первых. Это к тому же было бегство человека, недавнего секретаря Сталина, присутствовавшего на всех заседаниях политбюро... Распространился слух, что Бажанов вскоре погиб — утонул, купаясь в море на каком-то курорте. Такие слухи, вернее всего, приготовляются в ГПУ для поднятия престижа: мол, наша карающая рука везде достигнет. Бажанов, однако, жил еще долго, работал в Англии в какой-то инженерной должности и умер, кажется, в 1982 году. Его записки, дополненные, были переизданы и недавно появились в зарубежной печати, передавались по радио.
* В этих, дополненных сведениями об эмигрантской жизни, воспоминаниях, доведенных до времен Второй Мировой войны, говорится, что Бажанов ушел за рубеж через Монголию или Китай. Но это не так. Он расстался с Лелей в Ашхабаде.

Лелю тогда арестовали, но очень скоро освободили. В те времена такое могло еще происходить. Заступничество, хлопоты Петра Смородина — тогда секретаря ЦК комсомола — возымели действие. Петр любил Лелю, простил ей эту эскападу, но в итоге перестал быть секретарем комсомола и был отправлен в Ленинград, где стал секретарем Василеостровского райкома партии... Именно в это время я и познакомился с ним. Дальнейшая жизнь и судьба Петра Смородина известна: он становится секретарем Выборгского райкома — самого значительного в Ленинграде. Переезжает из маленькой квартиры на 16-й линии Васильевского острова в квартиру побольше, на Петроградскую сторону, в дом, занятый под жилье ответственных работников. После смерти Кирова он — секретарь городского комитета партии (секретарем обкома был Чудов — высокий, пышноволосый). И опять новая квартира — этажом выше, побольше. Появилась обстановка красного дерева и т.п. Надо отдать справедливость, что инициатором этих перемен, этого начинающегося барства, был не Петр, относившийся ко всему такому иронически, а, как и у других, жена. Конечно, это была общая тенденция. Леля постепенно превращалась в знатную даму, занятую нарядами, леченьем по всякому поводу в особой поликлинике. Однако, в отличие от многих, можно сказать, от большинства таких же дам, она стремилась учиться, поступила на географический факультет университета и усердно занималась. Привилегированное положение, правда, и тут играло существенную роль, ей отодвигали сроки экзаменов, не нагружали общественной работой и т.п.

Петр Смородин с трудом расставался со старыми комсомольскими привычками и многого не хотел, а может быть, и не мог понять. Так, став первым секретарем ленинградского горкома, он долго не допускал к себе тех двух охранников, какие ему были положены по рангу. Он прекрасно понимал, что эта забота о его безопасности одновременно означает и нечто совсем иное, что его жизнь окажется под постоянным контролем. Когда же последовал категорический приказ, Петр накануне вечером отправился с бидоном и банкой за пивом и мороженым: «Пойдем, погуляем в последний раз самостоятельно» — сказал он. Назавтра в его квартире на кухне сидел человек в форме и пил чай...

Смородин стал скоро секретарем Сталинградского обкома партии и уехал из Ленинграда. В квартире осталась его старуха-мать.

В начале лета 1938 года Петра Смородина вызвали из Сталинграда в Москву. Он выехал с женой и дочкой. В Москве на вокзале Петра и Лелю арестовали, а тринадцатилетняя дочь одна была отправлена в Ленинград, к бабушке.

Рано утром мне позвонила мать Петра и рассказала о случившемся. Я приехал, помог разбирать бумаги и выбрасывать такие, где упоминались явно «криминальные» имена — было много документов, писем, фотографий. Почему-то я был уверен, что до вечера к ним никто не придет, — наивно предполагалось, что уничтожение некоторых снимков, бумаг может что-то изменить, помочь... С обыском, действительно, пришли поздно ночью. Вскоре бабушку с внучкой выселили из этого привилегированного дома в другой район, захватив при этом многие вещи, отнюдь не казенные...

Петр Смородин погиб. Леля же, получив как жена «врага народа» свои восемь лет лагерей, отбыла их полностью, затем выдержала испытание повторной ссылкой... Все это сильно изменило ее. Жизнь ее осложнилась тем, что в лагере она родила дочку, а ее старшая — Майя не приносила радостей. Умерла Леля уже после 1956 года еще не старой женщиной.

На примере Смородина можно было наблюдать, как простой, хороший человек, искренне верящий в свое дело, постепенно начинает превращаться в руководителя нынешнего, современного типа. Правда, до конца в своем перерождении Петр Смородин не дошел, вероятно, помешал 1938 год.

Но возвратимся на несколько лет назад, к тем временам, когда я познакомился со Смородиным и его женой. В доме Веры я продолжал бывать ежедневно, а иногда и чаще, так как более года (в 1934—1935 годах) работал рядом, в Зимнем дворце, ученым секретарем Всесоюзного музея комсомола (отпочковавшегося от Музея революции). Меня пригласил туда директор, мой бывший сокурсник А.Короленко, тоже тогда отошедший от юриспруденции.

До Музея комсомола я с конца 1933 года, уйдя из Института Крупской, работал в редакции истории заводов — одна из горьковских затей — по изучению истории завода «Красный Выборжец». Но об этом в другом месте.

1 декабря 1934 года вечером сидели мы — Вера, Андрей, я, Ольга Тимофеевна и еще кто-то — за чайным столом. Входит сосед:

— Слыхали?! В Смольном убили Кирова!..

Ясно помню изменившееся лицо Андрея. Знал ли он что-то? Или только предчувствовал, что ему предстоит? Когда-то, совсем мальчишкой, он в Саратове или в Самаре был как-то связан с зиновьевской оппозицией. Не то голосовал, не то не голосовал. Он иногда об этом говорил, а о Зиновьеве отзывался с большим пиететом... Вероятно, он лучше меня понимал возможные последствия, а может быть, его участие в двадцатые годы в оппозиционных выступлениях было более заметным, чем он мог предполагать. Впрочем, тогда еще никто и предвидеть не мог, как все отзовется впоследствии. Я, беспартийный, тоже не мог не коснуться какой-то стороной тогдашних споров, дискуссий, не мог не заинтересоваться ими. Помню, как для своего двоюродного брата переписывал известное «завещание Ленина», как читал запрещенные «Уроки Октября» и другие материалы, не печатавшиеся в газетах, а ходившие в рукописях — самиздатские, как их стали называть тридцать с лишним лет спустя.

Бывал на разных демонстрациях, интересовался разными сборищами, какие были доступны. Все это из простого любопытства. Был я, например, на похоронах М.Лашевича. Примкнул я к похоронной процессии у дворца, который на углу Фонтанки и Невского проспекта (его построил «под Расстрели» Штакеншнейдер). В нем уже тогда располагался районный комитет партии. МЛашевич, старый большевик, скончался, как вскоре стало понятно, вовремя. Его хоронили на Площади Жертв Революции — Марсовом поле. Процессия растянулась на несколько кварталов, а вокруг каменного четырехугольника памятника жертвам революции образовалась большая толпа. Я понемногу старался пробиться поближе, к центру события. Вдруг слышу крики, немногочисленные, нестройные... Несколько десятков человек окружают открытый автомобиль...«Ура!!.. Да здравствует!!». В автомобиле сидит человек, полный, с курчавой копной волос, он как-то втянул голову в плечи, словно стараясь не слышать приветственных криков, и вид у него был не то недовольный, не то испуганный. Я узнаю Зиновьева, — вижу его впервые. Машина уехала. Это все произошло очень быстро, но я запомнил лицо недавнего властителя Ленинграда. Как потом узналось, это была одна из последних демонстраций зиновьевцев. Впоследствии я не старался публично говорить о моем невольном причастии к ней...

Мне тогда не понравился Зиновьев, хотя я о нем до того ничего, кроме официальных сведений и рассказов, не знал. И меня удивляло, что Андрей несколько раз в беседах так превозносил Зиновьева.

Вскоре после убийства Кирова, в Ленинграде началась «дворянская эпопея» — массовая высылка бывших дворян, которые, как известно, никакого отношения к смерти Кирова не имели. Новый удар по старой петербургской интеллигенции наносился под расплывчатым предлогом «очищения» города от подозрительных элементов. Тысячи семей вынуждены были покинуть Ленинград, бросив все... На сборы давались наикратчайшие сроки.

Веру, естественно, беспокоила эта кампания, но ее тогда не тронули. Прошло еще несколько недель, арестовали Андрея Малышева, как и многих из Коммунистической академии — профессоров Зайделя, Пригожина, Томсинского, Ванага, Богомольного и других. Почти всех мне приходилось встречать, со многими был знаком...

Это было только начало, предвещавшее еще более мрачные времена.

В эти месяцы я стал ближе Вере, потерявшей многих знакомых, арестованных или просто исчезнувших из поля зрения после ареста Андрея. В доме, недавно полном народа, никого не было. Я пытался как-то заботиться о ней, делать так, чтобы не слишком изменился ее привычный образ жизни, помогал ей писать небольшие заметки для «Известий», где она уже некоторое время сотрудничала, не числясь в штате... Прошло лето...

Наступил день 10 сентября 1936 года. Вера и я были на последнем сеансе в кино и возвращались довольно поздно домой. Не торопясь, шли по Невскому, говорили о чем-то незначащем. Было тепло — бабье лето. Вера была спокойна, весела, как в лучшие времена. Дошли до ее угловой парадной.

— Может быть, поднимешься? — спросила она. — Попьем чаю.

Медленно поднимаемся по лестнице, я иду сзади, слегка подталкивая ее в спину — она любила такое хождение... Вот второй, третий этаж, наконец, четвертый... Вера открывает ключом дверь, входит в нее, не полностью открытую, и сразу притворяет за собой, одновременно делая рукой недвусмысленный знак: не входи, мол... Дверь захлопывается. Все это происходит в одно мгновение, синхронно. Я, не останавливаясь, поднимаюсь на следующий этаж, стою немного на лестничной площадке, затем спускаюсь и выхожу на улицу. Подымаю голову: окна квартиры ярко освещены. Я все понимаю. Приоткрыв дверь, Вера увидела, что ее ждут (или встречают у входа) и — в этом проявился ее характер — прежде всего подумала о другом, и предупредила меня...

Взволнованный, иду через Дворцовый мост, по набережной, мимо университета, и сворачиваю на свою Съездовскую (прежде Кадетскую) линию. Не захожу в парадную, а огибаю дом и с Тучкова переулка, куда выходят окна нашего жилья, гляжу... Окна темные. Значит, никого постороннего нет. Уже дома я рву листки записной книжки, уничтожая адреса. Все это было еще очень наивно, словно могло что-то предотвратить.

Утром иду на Невский. Веры, конечно, нет. Ее увели, рассказывает Ольга Тимофеевна, после обыска, продолжавшегося два-три часа. «Что вы расстраиваетесь, — сказали матери — она скоро вернется».

Больше я Веры никогда не видел. Но вскоре услышал о ней. В конце того же 1936-го года арестована была сестра моего товарища Льва Варшавского, Ида Игнатьевна — в близком кругу ее называли Дига. Мы тогда были дружны. Через три месяца Дига возвратилась. Это было необычно, но нас не удивило. Мы верили рассказам Диги, которая подробно описывала свои, как она говорила, «Сто дней», рассказам о ее поведении «там», поведении, какое она счастливо избрала — наивное швейковское... И это помогло ей. Мы радовались ее возвращению. Дига сказала, что на «Шпалерке» она видела Веру, когда мыла пол в коридоре, и даже перекинулась с ней несколькими фразами. По ее словам, Вера здорова, бодра, хорошо выглядит и нам — не называя, конечно, имен — всем кланялась. Тогда еще не наступило время применения незаконных методов следствия, и вообще все было еще новым для нас, и многому верилось, хотелось верить. Хотя уже бытовал анекдот:

— Вы слышали, Абрамовича вчера выпустили из тюрьмы? — За что?!..

Много лет спустя стало ясно, что отпущена была Дига не зря, не просто так. Она обязалась наблюдать, сообщать, и в первую очередь за женою своего брата Кертту Нуортева, финкой, родившейся в Соединенных Штатах. Именно Кертту много лет спустя сделала для нас ясной роль Диги. Однако обвинять Дигу безоговорочно, не находить никаких смягчающих обстоятельств трудно. Уж больно тяжкое было время...

Стало известно, что Веру отправляют. Куда? Никто не знал. Выяснить удалось только день, когда будет этап из женской пересыльной тюрьмы (на Выборгской стороне). Это та тюрьма, которую в приступе очередного прожектерства Хрушев закрыл. Верина приятельница Леля и другие друзья собрали всякие вещи для дороги. На смородинской машине моя сестра и Леля подъехали к тюрьме, остановившись где-то в боковом переулке. Леля осталась в машине, а сестра передала тюк с вещами и едой для Веры. Времена еще были идиллические.

С полгода спустя пришло матери первое письмо, затем еще несколько — Вера была на Соловецких островах, на Соловках. Она писала, что работает на какой-то звериной ферме и посылала мне очень иносказательные приветы, непонятные другим. «Мумма, Мумма, друг мой черный» — цитировала она из гейневской «Атта Троль». Когда-то меня она дразнила — «Мумма»...

Потом наступило молчание. И все.

Шли годы. Во время блокады от голода умерла мать Веры — Ольга Тимофеевна, так ничего не узнав ни о своей дочери, ни о сыне (Вячеслав тоже был арестован в 1937 году и погиб). Я узнал о смерти Ольги Тимофеевны от соседки, когда, прибыв на несколько дней с фронта, поднялся в знакомую квартиру.

Прошло еще несколько лет. Умер Сталин. Прошел и XX съезд. Стали возвращаться из лагерей. Среди немногих реабилитированных не посмертно был наш бывший декан (исторического факультета) Сергей Митрофанович Дубровский. Он после столь долгих лет отсутствия, казалось, не изменился. По-прежнему походил на помещика, барина и сохранил свои взгляды, политические и научные, сформировавшиеся в двадцатые годы. Как и прежде, он был нетерпимым и добрым одновременно, был отзывчив, старался помочь, если мог и считал нужным.

Как-то у общих знакомых он рассказывал о пережитом, и о Соловках, куда он был сослан после приговора. Запомнился его рассказ о ликвидации Соловецких лагерей. Несколько начальников, свои и какие-то незнакомые, пришли на командировку. В руках одного — ящик с картотекой. Взяв деревянную дощечку (на ней при поверках делались отметки), он воткнул ее в середину ящика, разделив картотеку на две почти равные части. Потом стал выкликать фамилии, начиная почему-то с буквы «К». Те, кого он вызвал, уходили, чтобы больше не возвратиться. Так прошло некоторое время. Потом вызовы прекратились. Пришел приказ (за подписями Ежова и Вышинского) о прекращении такого способа ликвидации лагеря. Кто-то «вверху» предложил не расстреливать, а использовать людей на стройках. «Пусть, мол, подохнут, но с пользой!» — резюмировал Дубровский. Вскоре тех, кто уцелел (в том числе и его), перевели на материк, а через несколько месяцев морским путем отправили в Норильск, вернее туда, где возник потом этот северный город. Сергею Митрофановичу повезло — он стал работать у начальства — статистиком.

Из почти трех тысяч заключенных его этапа уцелело не более ста человек. В газетных статьях о Норильске обычно не упоминаются подлинные его строители и то, сколько жизней стоила эта стройка.

Тогда же я представил себе такую же сцену на другой, женской командировке лагеря. И там стали вызывать с буквы «К», а за ней следует «Л» и «М». Возможно, что картотека была общей... Может быть так, может иначе, но, если этого не произошло ранее, то Вера погибла при ликвидации Соловецких лагерей.

Словно предчувствуя последние свои вольные годы, Вера жила, не заботясь ни о чем, ни о будущем, ни о настоящем, стремясь как можно больше испытать, узнать, почувствовать, пережить — все это было не намеренно, а делалось само собой, от души, от каких-то неясных побуждений. Она, как и многие из нас, жила в окружении будущих жертв сталинского террора, захватившего в конце концов и ее. Ее муж Андрей погиб, когда она еще была свободной, Монахов и Гойхбарг убиты были позднее, погиб брат и почти все друзья. Разве можно было осуждать ее за то, что она стремилась жить полной жизнью...

Ведь когда за нею пришли, ей было всего двадцать девять лет, три месяца и десять дней. А дружбе нашей, казавшейся бесконечно длинной, не исполнилось еще двенадцати лет.

Путь в газету. «Высится» или «возвысится»? Семиречье

На стене университетского коридора время от времени вывешивались небольшие стенные газеты, их делали отдельные студенческие группы, реже — факультеты. Появлялись сатирические листки, вроде «Це-це». В 1925 году возникает идея создать общеуниверситетскую стенную газету. Идея эта исходила от партийного комитета, комитета комсомола. По-видимому, какая-то единая газета была предпочтительней, за ней легко было надзирать, легче следить за содержанием статей и ограничить бьющую наружу неорганизованную инициативу. Это было одно из звеньев тогдашней политики: покончить с остатками университетской автономии (бывшей, впрочем, и при царе довольно относительной). Удары по этой автономии стали наноситься после гражданской войны, когда руки оказались развязанными. Ответственными за университетскую стенную газету, ее основными сотрудниками стали назначенные лица. Примкнули к газете и добровольцы, которых привлекала возможность прикоснуться к печати, пусть, покамест, стенной. Да и среди тех, кто был назначен от парткома или комитета комсомола, были люди искренне увлеченные. Вспоминается студент правового отделения, бывший со мной в одной группе — Толя Нейштадт. Он приехал из Баку, где жил его отец — врач. Мы сдружились, я стал бывать в его комнатке на 4-й линии Васильевского острова, а на летние каникулы вместе даже съездили в Москву, я — впервые. Толя был увлеченным комсомольцем; как это случалось, его активность связана была с его далеко не пролетарским происхождением. Отсюда часто вырастало стремление опроститься, походить на тех, кто принадлежал к рабочей прослойке. В то время эти настроения чувствовались у многих интеллигентных юношей и девушек, — сделавшихся комсомольскими активистами. К таким, например, принадлежали секретарь комитета комсомола Шлемка — как его звали — Гайцхок, и партийные воротила Цилынтейн, и Тесленко, и Цвибак... В прошлом у Толи Нейштадта был еще поступок, который осуждала комсомольская и партийная мораль — в Баку он стрелялся (не знаю уж по какой причине, — след от пули, пробившей грудь, был ясно виден). На последнем курсе Толя женился на милой, но очень простой и некрасивой девушке из-под Архангельска — Густе. Она училась на литературном отделении. После окончания Нейштадт, как юрист, был мобилизован для работы следователем «в органах», и я потерял его из виду. Вероятно, он погиб в тридцатые годы, прежде сам многих погубив.

Вокруг университетской стенной газеты — ее назвали не слишком оригинально «Студенческой правдой» — создалась небольшая группа редакторов, активных и неактивных сотрудников и просто примкнувших к этой веселой жизнерадостной молодежи. Большинство были студентами отделения языкознания и литературы. Помнится Баканов, молодой, всегда улыбающийся. Был он, по-видимому, украинец или уроженец близких к Украине областей. Баканов часто распевал вполголоса бессмысленные песенки, в том числе, когда вокруг не было женщин, и далекие от приличия: «Черный баран, руды яйца, тита-рита-я, дурни девки, что боятся...» Что потом стало с Бакановым, не ведаю.

Тихий, медлительный, с окающей речью (он был, кажется, из-под Вологды) Василий Градусов — типичный деревенский парень, но отнюдь не рубаха-парень, а спокойный, неторопливый и в движениях, и в речи, и в мыслях. В обтрепанной старой шинельке он напоминал первых сельских комсомольцев, как их изображают художники и кинорежиссеры. Позднее Градусов примкнул к тем, кого называли деревенскими писателями, состоял в какой-то соответствующей группе критиков. После университета я несколько раз встречал его, но потом потерял из виду. Был еще при газете Павел Яцынов — Пашка Яцынов, который тоже интересовался деревенской тематикой. Он, кажется, уже тогда был членом партии и до конца дней остался «правоверным партийцем», принадлежа к тем ничему не научившимся, кого не колебали никакие несчастья, как общие, так и с ними приключившиеся. Яцынов редактировал впоследствии какие-то ленинградские журналы или был членом их редколлегий. Тридцатые годы пронеслись для него благополучно, но в конце сороковых, когда возникло так называемое «Ленинградское дело», в воронку втянуло и его. Я узнал об этом, когда встретил его в «Крестах», в тюремной больнице. Я тогда тоже «жил» в «Крестах», и моей работой было разносить книги по камерам, в том числе в больничные. Там однажды я увидел арестанта, исхудавшего до неузнаваемости, с провалившимися щеками, явно чахоточного вида. Он глядел на меня из дверей палаты-камеры и неожиданно не то спросил, не то сказал: «Мишка?!» Это был Павел Яцынов. Поздоровались, и он быстро, пока не подошел надзиратель, прошептал: «папирос бы!».. В следующий раз, когда я снова был с книгами в больнице, я успел передать купленные в тюремном ларьке сигареты. Больше в тюрьме я его не встречал и был уверен, что он умер, — такой был у него вид. Но в году 1957-м получаю вдруг от него (через общего знакомого) шутливое письмо со вложением 27-ми копеек — плата за сигареты... Позднее встречал я Павла Яцынова в Репине, где он жил в пансионате для старых большевиков, и убедился, что его ничто не изменило.

Среди «околачивавшихся» вокруг «Студенческой правды» был Цифринович — он был представителем Общества содействия пролетарскому кино (ОСПК) и иногда писал заметки на кинематографические темы.

Близкое касательство к газете имела и часто бывала на тех сборищах в общежитии, где делалась «Студенческая правда», студентка ЯЛО — приехавшая из Днепропетровска — Женя Рабинович. Небольшого роста, смуглая, с большими темными глазами. Она писала стихи, критические заметки и избрала себе несколько странный псевдоним — Мустангова. Позднее этот псевдоним стал ее фамилией. Она, как критик, печаталась в различных ленинградских и московских журналах, вышла замуж за одного из ведущих критиков РАППовского направления — Горбачева (прозванного «моржом»). После убийства Кирова был арестован Горбачев, взяли и ее, не знаю уж под каким предлогом: как жену «врага народа», или ей было «сшито» собственное дело. По-видимому, оба они погибли, Горбачев — безусловно.

Более благожелательной была судьба к другому студенту ЯЛО, Васе Махнину, который снабжал газету стихами и сочинял частушки — они исполнялись со сцены на различных студенческих вечерах, официальных и неофициальных. Помнится, на годичном «юбилее» «Студенческой правды», отмечавшемся в актовом зале университета, он сам прочел со сцены серию частушек, задевавших всех причастных к газете, в том числе и меня. Я запомнил эти куплеты, которые вместе с другими, кажется, попали и в газету:

Рабинович будет скоро
выдающимся студкором.
Он житью заводскому
учит молодежь,
лозунгами Троцкого
и своими тож.

Это был намек на то, что в каком-то номере газеты появились два заголовка, один из которых был взят у Троцкого (это еще не возбранялось), а второй, напечатанный рядом (без излишней скромности), принадлежал мне.

Частушка эта, к счастью, была забыта, и о ней впоследствии никто никогда не вспоминал, в том числе и автор. Вася Махнин несколько лет спустя превратился из Васи в Виссариона (это звучало тогда хорошо) и избрал себе псевдоним, напоминавший о его родной Сибири — Виссарион Саянов. Как поэт и прозаик он стал известен. Но много лет спустя, в последние годы его жизни другая частушка отразила его состояние:

Видел я Саянова,
Трезвого, не пьяного
Трезвого, не пьяного?
Значит, не Саянова

Причастен был к газете биолог Захаревич, впоследствии переключившийся на распространение театральных билетов. Были и другие, о которых в памяти ничего не сохранилось.

Но вот написана передовая — еще более или менее самостоятельная, а не полностью переписанная из прошлогодней газеты на ту же тему, обращение к студентам, заметка о приближающихся экзаменах, заполнен «уголок смеха» и т.д. Об оформлении договорились со студентами соседней Академии художеств и номер сделали совместно, кажется, к маю. Красочная газета, вывешенная в коридоре, привлекла внимание. Недели через три вышел второй номер, а потом газета стала вывешиваться регулярно. Делалась газета вечерами, порою ночами, то в красном уголке «Научки» (так называли общежитие, расположенное на территории университета), то на «Мытне» (общежитие на Мытнинской набережной Петроградской стороны).

Стенная газета «Студенческая правда» появилась в то время, когда в старом университете все стало меняться и, по мысли тогдашних идеологических руководителей, она должна была сделаться одним из очагов нового, подобно клубу, тогда же открывшемуся в помещении бывшей церкви, или кинематографу в актовом зале. «Студенческая правда» — предок университетской печатной газеты, которая вначале носила то же название, а затем была переименована в «Ленинградский университет». Стенная «Студенческая правда» возникла еще до появления рутинной печати, полностью зависимой от партийных организаций и полностью, по всем вопросам, проводящей «генеральную линию». В этой стенной газете появлялись дискуссионные статьи по проблемам литературным, историческим, и она не была еще до зевоты тоскливо скучной.

Моя деятельность студкора (т.е. студенческого корреспондента) — так называли по аналогии с рабкорами — совместилась с первыми попытками проникнуть в настоящую прессу.

В Ленинграде тогда выходили газеты «Ленинградская правда», «Красная газета», «Вечерняя красная газета». Все они, в особенности «вечерка» были еще похожи на газеты. Не знаю почему, но я решил пробиваться именно в «вечерку». Может быть оттого, что на улицах ее громко на разные лады выкликивали продавцы. Запомнилась, например, интеллигентного вида пожилая дама (явно, как тогда говорили, из «бывших»), которая стояла на Невском проспекте у Главного штаба и методически, через равные промежутки, грассируя, скандируя, кричала тонким голосом: «Вечейняя Кгасная газета! Кгасная вечейняя газета!».

Но как попасть в редакцию. Знакомых у меня, с кем можно было бы посоветоваться» не было. Написал я небольшую заметку хроникерского характера о каком-то университетском собрании и понес ее в газету. Редакция «Вечерней Красной газеты» помещалась на Фонтанке возле площади Ломоносова в переулке, который вел в Апраксин двор. Взобрался я на верхний этаж по крутым ступеням вьющейся каменной лестницы и в коридоре остановился у двери с надписью: «Заведующий редакцией». Вошел, приблизился к столу, за которым сидел молодой человек, молча положил свою заметку на стол и вышел, не сказав ни слова. Кажется, был понедельник. Назавтра я развернул газету и не нашел своего произведения. Тогда я снова написал какой-то небольшой опус уже на другую тему и ровно через неделю, в следующий понедельник, появился в редакции, положил на стол заметку и ушел. Несколько дней внимательно перелистываю «вечерку» и, увы, опять ничего... И в следующий понедельник... Словом, в течение двух-трех месяцев я еженедельно приносил заметки на разные темы. Посещения эти стали привычными, и я уже не был молчалив. Ко мне тоже пригляделись, попривыкли, но статей не печатали.

Вдруг, в один прекрасный день разворачиваю газету, и на четвертой странице — одна из моих ранних заметок, подписанная инициалами «М.Р.». Потом появилась другая, третья... Постепенно я в редакции освоился, познакомился с сотрудниками, лучше стал разбираться в тамошней обстановке...

Редактором тогда был Мак — довольно известный в Ленинграде журналист, любезный, корректный, интеллигентный. Его заместителем (или же он заведывал каким-то отделом) был Иона Рафаилович Кугель, похожий на позднего Хемингуэя. Его брат Александр Рафаилович был видным театральным деятелем; он иногда появлялся в редакции.

Весной 1925 года газета напечатала мой фельетон. Его назвали «Письмо последнего ленинградца». Тема возникла в связи со все более частыми кражами деталей некоторых памятников, садовых решеток и т.п. Отломали, например, что-то от решетки памятника Николаю I на Исаакиевской площади. В фельетоне «Последний ленинградец» вспоминает, как все началось, как постепенно исчезали памятники и здания Ленинграда и его жители... Фельетон похвалили, он даже, как мне передавали, читался в «Институте живого слова» в числе трех лучших за неделю в советской прессе. Это, как говорится, укрепило мои позиции в газете, я стал постоянным автором, хотя и не сделался штатным сотрудником.

Летом 1925 года отправился я на студенческую практику в Сибирь, в город Барнаул. Сибирь встретила удивительным хлебом — высоким, выпеченным, вкусным. По пути на станциях торговали всем, чем славится эта местность, маслом — в Вологде, сыром — в Ялуторовске и т.п. В Барнауле я работал практикантом в уголовном розыске. Я не превратился в Шерлока Холмса или Мегрэ, но принимал участие в каких-то расследованиях незначительных преступлений, в составлении протоколов, в записи показаний... Попутно стал давать в местную газету «Красный Алтай» хроникальные заметки. Это были обычные, в несколько строк, репортерские заметки о различных городских происшествиях.

Кроме того, делал газетные отчеты о судах над литературными героями, какие организовывал и был там главным оратором Алексей Павлов. Сложилось нечто вроде негласного треста, небольшие доходы которого скрашивали нашу жизнь. А в Сибири было сытно и дешево, да и требования наши были скромные. Утром мы бежали купаться на соседнюю Обь, затем пили молоко с сибирской сайкой. Завтракали и обедали на городском базаре, и особенно любимым блюдом был арбуз, красный, сладкий, с хрустящими корками белого пышного хлеба.

Познакомился тогда и с сибирскими крестьянами. Помнится «пир» у одного из них, неподалеку от Барнаула, на Булыгиной заимке... (Позднее, вспоминая и сопоставляя, яснее представлял себе некоторые аспекты коллективизации. Когда какой-нибудь белорусский «десятитысячник» или «двадцатипятитысячник» в качестве вершителя судеб прибывал в сибирское село и видел во дворе несколько лошадей, десяток коров, много овец, то для него, уроженца районов, где две коровы были признаком богатства, не оставалось никаких сомнений: перед ним кулак. Отсюда все последствия).

Возвратившись в Ленинград, я принес в редакцию несколько очерков об увиденном. Они все были напечатаны, но один едва не оказался для меня, начинающего журналиста, роковым. Это был очерк о Новосибирске — он еще совсем недавно назывался Ново-Николаевском. Я расписывал рост тогда еще небольшого городка, рисовал, в духе обычной развязной журналистики, блестящее будущее Новосибирска. Увлекшись, я для красного словца написал о том, какое там высится прекрасное здание нового вокзала, которого еще и в помине не было. Постройка вокзала была только в планах, и еще много лет там стояло неказистое, наполовину деревянное старое здание новониколаевского вокзала. Очерк напечатали.

Прихожу как-то в редакцию «Вечерней Красной газеты» с очередным «произведением».

— Зайдите ко мне — пригласил главный редактор Мак. Вошел.

— Что Вы там сочинили о Новосибирске — говорит он — там ведь нет никакого такого вокзала, а Вы расписали: высится! Так не работают в газете... Это будет Ваша последняя статья...

Сначала я похолодел, понял, что все рушится. Вдруг что-то меня осенило, и я с удивительной наглостью заявил, что я не писал «высится», у меня написано «возвысится», т.е. будет. Разве не так?! Это опечатка.

— Принесите оригинал, — сказал Мак секретарю.

Я снова похолодел и понял, что это печальный, но заслуженный конец моей газетной деятельности.

Вернулся секретарь: Нигде нет оригинала...

Словом, Меркурий — бог покровитель нахалов и жуликов — заступился за меня. Оригинал так и не нашли, и меня, так сказать, профилактически, недели три-четыре не печатали, на всякий случай. Потом все забылось. Я — не забыл, и в дальнейшем старался быть точным во всем, что сдавал в набор.

С газетами, журналами, с этим миром я не расставался много лет, и был свидетелем их постепенной деградации, их унифицированного омертвления.

Во Владивосток я с несколькими студентами нашего отделения уже после получения диплома уехал не то на практику, не то на стажирование. Пробыл в этом городе месяцев семь-восемь и первое время работал секретарем уголовно-кассационной коллегии окружного суда. Это была моя вторая юридическая работа после барнаульского уголовного розыска. Столкнувшись с судебной практикой, проработал я два—два с половиной месяца, необходимых для отчета, и ушел, чтобы во всяком случае к криминалистике больше не возвращаться. Забегая вперед, замечу, что в Средней Азии работал недолго юрисконсультом, и это была последняя юридическая практика.

Оставшись без работы, я попытался устроиться в газету «Красное знамя», в которой уже напечатал несколько статеек. Это не давало достаточного заработка, и хотелось стать постоянным сотрудником. Главный редактор сказал:

— Если хотите, есть место корректора. Вы работали когда-нибудь корректором?

— Да — сказал я, ничтоже сумняшеся, хотя в действительности этого не было, и я был совсем нетверд в корректорских знаках. Но не хотелось упускать случая попасть в редакцию газеты, и я понадеялся на имевшуюся у меня шпаргалку. Перед отъездом из Ленинграда я взял у отца (из какой-то его специальной книжки) несколько листков с примерами корректорской правки текста, со всеми необходимыми знаками.

Меня приняли. Первое время было затруднительно. Я часто становился в тупик. И тогда я прибегал к заветным листочкам. Я поднимался со своего места и отправлялся в уборную, где, запершись в кабине, извлекал из кармана свою шпаргалку и, запомнив знак, возвращался на место. Через десять-пятнадцать минут все повторялось снова. Пожилые корректорши, сидевшие в комнате, с сочувствием глядели на меня. Они знали, что я не курю, да и для перекуров отлучки были слишком частыми. Вывод был ясным:

— Что Вы съели такое? — заботливо спросила одна. Другая посоветовала какое-то лекарство, которое я обещал принять.

Но мое «заболевание» постепенно проходило. Память тогда была у меня хорошая, и с каждым днем я все реже и реже отправлялся в не столь отдаленные места.

Работая в корректорской, я писал и печатался в газете, а однажды даже взялся для местной комсомольской газеты редактировать роман, печатавшийся там с продолжениями.

Нужны были деньги для отъезда из Владивостока, где решил не задерживаться. Не только потому, что не клеилось с газетной работой, но еще и оттого, что я не смог продолжать учиться на восточном факультете (китайское отделение) Дальневосточного университета — я поступил туда, когда еще работал в окружном суде. В Ленинграде я уже пытался поступить в Институт живых восточных языков им. А.Енукидзе, но получил отказ, так как, оказывается, нельзя закончить два вуза, даже если ты работаешь по специальности, полученной в первом. По этим же причинам меня отчислили из университета и во Владивостоке. В памяти осталось до сих пор несколько десятков иероглифов, какие могу написать, но с каждым годом и они постепенно забываются.

Я говорил, что во Владивостоке была моя последняя юридическая работа по криминалистической специальности, и к ней я больше не возвращался, если не считать, конечно, тех заявлений, бумаг, объяснений, показаний и прочее, какие пришлось составлять, когда я сам стал подсудимым...

В Средней Азии, куда я вскоре перебрался — там были мои университетские друзья — работал юрисконсультом в Самарканде (город тогда был столицей Узбекистана) и в Старой Бухаре. По службе и вне ее приходилось мне встречаться, иногда и беседовать с такими тогда заметными людьми, как Файзула Ходжаев, тогдашний председатель Совнаркома Узбекистана (он был расстрелян по бухаринскому процессу), с его братом Ибатом Ходжаевым, которого в Бухаре, в память о его недавнем феодальном прошлом, почтительно именовали Ибат-ханом: он тоже погиб, но без вывоза в Москву, а у себя в Узбекистане. Видывал я и первого председателя ЦИК Узбекской республики Ахун-Бабаева, бывшего, если верить рассказам, еще недавно простым арбакешем. Он тогда еще не отделялся от остальных людей и запросто ходил по самаркандским улицам.

В Средней Азии тогда было много ссыльных меньшевиков и левых эсэров. Как-то издали показали мне знаменитую Марию Спиридонову, — она жила в Самарканде. Однажды на заседании Малого Совнаркома выступил человек, речь которого резко контрастировала с обычными словопрениями, она была ясной, четкой, литературной.

— Кто это? — спросил я соседа.

— Это Либер — ответил тот.

Действительно, это был один из тех, кто составлял своеобразную трехчленную группу, произносившуюся как одно слово — Гоц-Либер-Дан.

В Бухаре я близко сошелся с двумя ссыльными меньшевиками — Аврутиным и Эпштейном. Первый был постарше — ему было лет тридцать-тридцать пять, второй совсем молодой, вероятно моих тогдашних лет, но уже успевший познакомиться с советской пенитенциарной системой. Себя они называли социалистами. Еще, конечно, были патриархальные времена. Прошло каких-то пять-десять лет и все изменилось; погибли и недавние ссыльные, и правящие Узбекистаном, и аврутины и файзулы ходжаевы.

Живя в Средней Азии, я пытался что-то писать, но мало. По молодости многим отвлекался... Ездил по районам, читал, но много времени и сил поглощало очередное увлечение, оставшееся платоническим. Я писал письма, хотя мы и жили не только в одном городе — Бухаре — но и в одном доме. Сестра моего товарища Льва Гуревича-Каминера — Раиса Михайловна Литвинова получала от меня длинные письма, одно, помню, чуть ли не в полсотни страниц, в письме этом было все о... о... о... Вспоминаются слова Марка Шагала, сказанные им в одном интервью: «В молодости я был очень влюбчив и потерял массу времени».

Реже писал для газет, — несколько заметок были напечатаны по-узбекски (еще арабским шрифтом) и стали для меня недоступными.

Осенью 1928 года я возвратился в Ленинград. Оставшись без работы — тогда это не было криминалом — я некоторое время был чем-то вроде нештатного, добровольного корреспондента ташкентской «Правды Востока». А осенью того же года снова приехал в Среднюю Азию, в Ташкент, — куда уже перебралась столица из Самарканда. Задумал поступить на восточное отделение Среднеазиатского университета (САГУ). Готовился, учил даже по какой-то учебной книжке узбекский язык (алфавит был уже латинизирован). Это была последняя попытка моя, после Владивостока и после полученного из Москвы окончательного отказа в приеме в институт Енукидзе. Попытка оказалась неудачной... Лишь лет 35—40 спустя я попал уже как преподаватель на восточный факультет Ленинградского университета.

В эти же месяцы ташкентской жизни я написал несколько очерков — биографических — о народовольцах, которыми тогда увлекался; о Фроленко, Морозове и других. Напечатал их в журнале «Семь дней» — некий прообраз нынешней «Недели» — издававшемся в Ташкенте...

И снова — Ленинград. Пробыл в нем недолго — несколько месяцев, и осенью 1929 года отправился, соблазненный своими университетскими приятелями, в Алма-Ату. Конечно, меня тогда легко было соблазнить для поездки в какие-то далекие экзотические места

В Алма-Ате я стал работать штатным сотрудником газеты «Созетекая степь», — впервые занявшись только журналистской работой. Редактором газеты был некто Красный (не знаю уж, была то подлинная фамилия или закрепленный как фамилия псевдоним)... Небольшого роста, энергичный, весьма доступный как для подчиненных, так и для посетителей. Впоследствии он редактировал какую-то газету на Украине, где и застал его 1937 год.

Заместителем редактора был туго думающий, круглолицый, не слишком образованный Ланько. После отъезда Красного он стал редактором газеты.

Любопытную фигуру представлял собой один из старых сотрудников газеты — Громыко. Высокий, с седой взлохмаченной головой, — ему. вероятно, было под шестьдесят. Был он, скажем, большим фантазером, своими рассказами словно исправляя неудачи своей жизни. Когда-то он, полный надежд, приехал в Алма-Ату, где, вероятно, не думал задержаться надолго. Но сложилось все иначе, — он женился, народил детей и застрял, погряз в здешней жизни. Стал типичным репортером газетным... Писать что-то иное он оказался неспособен. Словом, как некогда говорили, его засосала провинция. Для меня он служил как бы предостережением — не стань таким. Невольно при этом вспоминается мой старый, давний приятель Лев Игнатьевич Варшавский, — Левка Варшавский. Талантливый, образованный, он был в Ленинграде довольно знаменитым журналистом, специализировавшимся на международных делах. Тогда еще в Ленинграде были свои обозреватели, мнение которых не согласовывалось до мельчайшего знака с Москвой. Лев Варшавский попал в Алма-Ату не по своей воле — его, после годичного тюремного заключения, выслали туда в конце 1938 года. И он, подобно Громыке, застрял в Алма-Ате, оставшись и после того, как запреты были сняты. До войны я поддерживал с ним связь, переписывался. И мне однажды даже удалось ему немного помочь. Написал он, что, работая в алмаатинской библиотеке, в рукописном отделе обнаружил архив генерала Хрулева — участника севастопольской эпопеи. Евгений Викторович Тарле готовил тогда свою книгу о «Крымской войне», я знал, что он огорчался, что не может найти архив Хрулева. Я сообщил ему о находке в Алма-Ате, откровенно рассказал о Леве и его положении. Тарле прекрасно понял, что его официальное обращение с упоминанием имени Варшавского может помочь последнему. Впрочем, сделал Евгений Викторович больше, чем от него ждали: он в предисловии к первому тому «Крымской войны» выразил благодарность Варшавскому, что пошло тому на пользу. В годы войны переписка наша прервалась...

В редакции «Советской степи» начал свою журналистскую работу Сергей Крушинский. Он, тогда еще милый, похожий обликом на Есенина, писал небольшие очерки, заметки. Я ездил с ним — от газеты — на торжества по случаю смычки Турксиба — Туркестано-Сибирской железной дороги. Через несколько лет подпись «С.Крушинский» стала появляться под статьями в «Правде», в «Известиях»; он стал заграничным корреспондентом и — я могу судить только по его писаниям — превратился в типичного преуспевающего советского суперконформистского журналиста... Он умер вскоре после войны, не старым.

И еще помнится Павел Кузнецов, который в годы войны прославился на весь Союз. Он сделался «переводчиком» знаменитого казахского акына Джамбула, и, пожалуй, никто не разберет, что в этих песнях принадлежит Джамбулу, когда он под струнный аккомпанемент своего нехитрого инструмента импровизировал, как всякий акын, свои песни, а что — его перелагателю на русский язык Павлу Кузнецову. Он тоже умер вскоре после войны.

Редакционным юристом был Гольман, маленького роста и, как это часто бывает, очень энергичный. В газете же — не помню кем — секретарем или машинисткой — работала его дочь, тоже небольшого роста, полная, медлительная еврейская девушка с воловьими глазами.

Меня как-то пригласили к Гольманам в дом. В передней любезно встретила высокая, грузная женщина с такими же неторопливыми движениями, как и ее дочь. После ужина супруги Гольман взяли в руки концертино и дали концерт. Это было неожиданно. Крохотный концертино почти утонул в руках хозяйки. Играли супруги хорошо, с любовью, знали и понимали классическую музыку. Дочь аккомпанировала им на пианино. Я потом бывал в этом доме и всегда слушал обязательный послеобеденный или послеужинный концерт. Думается, меня холили не без задней мысли, видя во мне возможного жениха своей дочери. Увы, я не оправдал надежд и не стал «ездить женихом» в дом Гольманов. Меня б скорее привлекла к себе моя квартирная хозяйка — татарка, у которой я снимал комнату. Но она только улыбалась при виде своего жильца, а затем исчезала.

Город Алма-Ата, расположенный у подножья Заилийского Алатау (теперь пишут Алатоо), утопал в зелени. Площадь, на которой он отстроился, понижалась по мере того, как отдалялась от гор. Токмакский базар, неподалеку от которого я жил, был одним из самых далеких и низко расположенных районов. Гольманы жили несколько повыше.

Помню, как-то зимой вышел я от них, — было и темно и светло вместе. От земли поднимались вверх гигантские светлые столбы и стояли, словно какие-то небесные тополя, рядом с темными земными деревьями. Вдалеке поблескивала колокольня знаменитого деревянного собора, о котором впоследствии так хорошо расскажет Домбровский. Вблизи лежала опорошенная снегом каменная глыба — след недавнего селя. Лет восемь тому назад он пронесся по городу, снося все на своем пути, и оставил груды камней, глыб, которые тогда еще не были убраны. Жители любили вспоминать о селе 1920 (1921?) года, как и о землетрясении, когда-то (перед первой мировой войной) разрушившем город Верный.

В Алма-Ате узнал я о самоубийстве Маяковского. Там же прочитал статью Сталина «Головокружение от успехов». Ведь это было время коллективизации. В газете я, к счастью, не имел отношения к сельскохозяйственному отделу и не был связан с коллективизацией. Но еще до статьи великого инициатора перестройки деревни слышал о «перегибах».

Я был причислен к литературно-художественному отделу и писал заметки и фельетоны на различные темы. Приходилось, конечно, выполнять много поручений редакции: бывать на разных заседаниях и давать отчеты о них, делиться впечатлениями о встречах с людьми, интересующими редакцию и т.д. и т.п. Из редакционнных поручений запомнилась «командировка» на чуму. В одном из районов Казахстана вспыхнула эпидемия. Район был изолирован, и оттуда в обком партии шли ежедневные сводки, В них сообщалось о числе заболевших и умерших. Все это, как водится, было совершенно секретно. Я никуда, конечно, не поехал, а, как представитель газеты, сидел в обкоме, при так называемом штабе, читал получаемые сводки, что-то редактировал в разных объяснительных записках и пр. Сводки производили впечатление — смертность была почти стопроцентная. Видел я там несколько раз тогдашнего «хозяина» Казахстана Филиппа Голощекина (за глаза его называли Файвл Голощекин, — вероятно, это и было его настоящее имя). Высокий, с седеющей шевелюрой и бородкой под Наполеона III. Внешне вид благопристойный, хотя за ним было мрачное прошлое. Он был причастен к убийству царской семьи в Екатеринбурге в 1918 году Конечно, как и других подобных ему старых большевиков, его поглотила мясорубка 1937—1938 годов.

В 1930 году, уже после известной статьи Сталина «Головокружение от успехов», началась кампания, целью которой было обнаружить различные перегибы, допущенные при проведении коллективизации. Кампания эта была непродолжительной, ничего в сущности не изменила и не собиралась что-либо менять. Сейчас, на расстоянии десятилетий, ясно видно, что это на краткое время был открыт клапан, который выпустил излишний пар, а потом все пошло тем же путем с новой силой. Но в те месяцы стали приезжать в Алма-Ату корреспонденты разных газет и, конечно, заходили в редакцию «Советской степи». Из них запомнился один. Он был корреспондентом «Правды» или «Комсомольской правды» и тоже прибыл в Казахстан, чтобы осветить ход коллективизации, ее успехи, ее недочеты и то, как исправляются после сталинской статьи ошибки, допущенные при создании колхозов.

В редакцию вошел человек небольшого роста, в движениях которого странно сочетались порывистость и спокойная уверенность, сочетание, какое может быть у очень сильной, волевой личности, умеющей обуздывать свой пылкий темперамент. Круглое лицо, проницательные глаза, коротко подстриженные — & ля Ворошилов — усики, при улыбке — он часто улыбался — открывался ровный ряд крепких белых зубов. Он рассказывал о своих впечатлениях от поездки по некоторым деревням Казахстана, о том, что там творилось: о нелепых плановых заданиях на процент коллективизации, раскулачивания, были даже контрольные цифры штрафов, предусмотренные милицейским планом, Трудно сейчас вспомнить эти рассказы, за которыми стояла трагедия сотен тысяч людей и гигантская ломка деревни, наложившая тяжкий отпечаток на все последующее развитие страны. Даже неловко об этом вспоминать, но тогда мы недостаточно ясно представляли себе все это, головы наши были забиты назойливой пропагандой в газетах, журналах, где печатали статьи, речи, в которых говорилось о «великом плане», который «изменит облик нашей Родины», о классовых боях, развернувшихся в стране, в каждой деревне, хуторе, и что победоносное завершение коллективизации принесет неизмеримые блага народу. Все это не могло не влиять, особенно на тех» кто непосредственно не был связан с деревней.

Как оказалось, наш новый знакомый был венгр и не только корреспондент московских газет, но и писатель — Мате Залка. Имя его нам уже было известно по его коротким, впечатляющим военным рассказам и, главным образом, по его роману «Добердо», в котором повествовалось об одном из наименее известных для нас участков первой мировой войны, об австро-итальянском фронте.

Шесть лет спустя Мате Залка, бывший военнопленный из австро-венгерской армии, участник Октябрьской революции и гражданской войны, русский писатель и журналист, закончил свою недолгую, славную жизнь в Испании, в годы гражданской войны. Его убили под Гвадалахарой. Он командовал интернациональной бригадой и был широко известен как генерал Лукач.

В июле 1930 года из-за болезни — ангиома и открывшееся после высокогорной прогулки кровотечение — мне пришлось покинуть Алма-Ату. Я ушел из газеты, однако не уехал прямо в Ленинград.

Работая в газете, я связан был с музеем, расположенным близ редакции в соборе, часто ходил туда, читал книги о верненском крае... Связан был я также и с туристским обществом (оно, конечно, называлось Общество пролетарского туризма») и даже был включен в какую-то его организацию. Давно уже хотелось мне поездить по краю, попутешествовать, а сейчас, после ухода из редакции летом 1930 года время показалось благоприятным для этого.

Алатау... Каракол…

Когда-то мне очень хотелось странствовать, побывать в разных странах не только в мечтах. Однако, а те годы о заграничных поездках нечего было и думать. Но в России было достаточно экзотических (с моей тогдашней двадцатилетней точки зрения) мест, где надо было бы побывать. Стоя на

- 109 -
такой позиции, я еще до окончания университета и сразу после выбирал не столько работу, сколько район, область, которые были бы подальше от Ленинграда. Поэтому на студенческую практику поехал на Алтай, а сразу же по окончании университета отправился во Владивосток. Через год с небольшим перебрался в Среднюю Азию — Самарканд, Старую Бухару, затем, после недолгого пребывания в Ленинграде, снова в Азию в Ташкент и, наконец, Алма-Ату. Замечу попутно, что такое возможно было в двадцатые годы, когда не терялась ленинградская прописка, и не был закрыт путь назад.

Повсюду, где я бывал, старался увидеть многое, хотя мог бы узнать и побольше, если бы, по молодости лет, не отвлекался.

Четыре с лишним года странствий многое мне дали, дали возможность увидеть то, что несколько лет спустя коренным образом изменилось или вовсе исчезло.

Приморье с Владивостоком, когда я туда приехал, только недавно из Дальневосточной республики (ДЕР) преобразовалось в один из краев Советского Союза. Там еще многое напоминало о недавнем прошлом: магазины Кунст-Альберта и Чурина, консульства, Китайский двор, японский банк, пестрая многоязычная толпа на улицах... Все это постепенно исчезло, вместе с корейцами и китайцами.

В Средней Азии я застал еще старый, почти хрестоматийный Восток, б который тогда стремился: действующие мечети и медресе Самарканда и Бухары, массовые моления в праздник Рамазан на улице старого города в Самарканде, когда тысячи людей в чалмах заполняли все пространство от площади Регистан до мечети Шах-и-Зинда, внимая голосам мулл.

В тот же праздник посчастливилось мне увидеть народные игры, в частности знаменитое куб-кари (козлодранье), когда сотни, а то и больше, всадников скакали по огромной чаше Афрасиаба в погоне за шкурой козла. Временами они в азарте взлетали на окрестные холмы, пугая сидящих там многочисленных зрителей и затем, словно волна, лизнув холм, скатывались вниз и мчались дальше. В Самарканде еще не строили современных зданий. «Схмело» ставя их рядом с такими памятниками, как Гур-Эмир (могила Тамерлана).*
* Еще цела была колоритная средневековая городская стена вокруг Старой Бухары, с ее одиннадцатью воротами, десять из которых затворяли на ночь. Потом, в каком-то припадке бездумья, невежества, бесхозяйственности разрушили почти всю стену, оголив город и обездолив туристов, в том числе и приносящих валюту. Это особенно вспоминалось а Тунисе, где мы увидели живописные крепостные стены, окружавшие старые кварталы городов.

Одно из самых ярких впечатлений, вынесенное из моих странствий, связано с Алма-Атой, в особенности с тем путешествием, какое тогда удалось совершить.

Как уже упоминалось, в Алма-Ату я приехал осенью 1929 года. Соблазнил меня — это было не трудно — мой университетский товарищ Василий Трифонов, с которым мы раньше были на Дальнем Востоке. Приехав, я некоторое время жил у него, пока не устроился. Поступил я на работу в газету «Советская степь» и, таким образом, стал журналистом, покончив со своей непродолжительной юридической карьерой. По редакционным заданиям ездил в различные районы Казахстана, писал очерки, заметки, фельетоны, отчеты о различных заседаниях... Как-то вошел в газетную жизнь. В те годы содержание газет еще не сделалось полностью бесцветно-унифицированным, как несколько лет спустя. И сотрудники тоже еще не были унифицированы.

Редакция газеты помещалась в небольшом одноэтажном деревянном домике, расположенном против густого обширного парка, знаменитого алмаатинского парка, в центре которого стоял высокий собор — самый высокий в мире деревянный собор, как уверяли жители города. В соборе уже тогда помещался краеведческий музей.

Почти весь город, утопавший в зелени, был одноэтажным — помнили о недавнем разрушительном землетрясении. На ряде улиц, большей частью немощеных, сохранялись следы последнего грозного селя — лежали принесенные селевым потоком огромные валуны. Да и само название Алма-Ата еще не устоялось, и в разговорах то и дело вспоминался город Верный.

Живя в Алма-Ате, я много читал о Семиречье, о его жителях, о казачестве, дунганах, китайско-дунганских войнах, о событиях, связанных с фурмановским «Мятежом»... В свободные дни с сотрудниками газеты ездили в окрестности, в частности, в урочище Медео, тогда еще и отдаленно не напоминавшее нынешний спортивный комплекс.

Из редакционных поручений запомнилась поездка в местечко Джеты Огуз (Семь быков) — на торжества, посвященные смычке Турксиба (Туркестано-сибирской железной магистрали).

Очень хотелось поглядеть на Иссык-Куль — озеро лежало за хребтами Заилийским и Кунгей Алатау (так писали тогда).

Когда наступило лето, июнь, время отпуска, еще сильнее захотелось попасть на Иссык-Куль. Но как? И тут...

Впрочем, надо бы по порядку. Я был связан (от газеты) с туристским обществом, которое называлось — Общество пролетарского туризма. Там как-то появилось двое москвичей — Мысовский и Горбунов (запамятовал их имена), они собирались отправиться через горы к Иссык-Кулю. Мы несколько раз встречались, разговаривали об этом самом большом из высокогорных озер, о связанных с ним легендах... Иссык-Куль еще больше стал манить. И вдруг Мысовский предлагает мне вместе с ними отправиться к Иссык-Кулю, затем к Караколу (так тогда назывался Пржевальск) верхом через горы. Я сразу же соглашаюсь.

— А Вы умеете ездить верхом? — спрашивает Мысовский.

Я промолчал. Затем нагло заявил: Конечно! — хотя мой опыт ограничивался двумя-тремя поездками в детстве на крестьянских конях, да разок-другой позднее, на лошади моего двоюродного брата-военного.

Все же перспектива была слишком заманчивой, и я сказал «да», думал, что все обойдется, не боги…

Однако идти вместе покупать лошадей я решительно отказался, сославшись на свою полную некомпетентность.

Тогда же я дал обязательство вести по дороге дневник.

На следующий день меня можно было видеть в самых различных районах города. Я носился по магазинам и покупал все, что, по моему разумению, могло пригодиться в горах — дымчатые очки, широкополую шляпу, краги, консервы... Из горных путешествий, которые я до того совершил, самым значительным было восхождение на Пулковские высоты и на вышку Исаакиевского собора. А теперь предстояло перевалить через отроги Тянь-Шаня — название еще со школьной скамьи звучало таинственно, наряду с Гиндукушем, Куэньлунем, Гималаями...

Несколько десятков длинных, пожелтевших от времени листов бумаги, исписанных когда-то яркими фиолетовыми чернилами и карандашом, помогают мне сейчас вспомнить детали той эскапады. Эти случайно сохранившиеся записи дневника и написанный на их основе черновик статьи, которую, по-видимому, собирался печатать, вначале я думал, ничего не меняя, просто приложить к нынешним запискам, поскольку они создавались по свежим следам... Но когда я стал перечитывать их — ужаснулся. Вот несколько примеров.

«Я гуляю по улицам Алма-ата и стараюсь не глотать пыль. На небе редкие облака и солнце, на земле — месяц июнь и очередной отпуск. Прямые коридоры алмаатинских улиц уткнулись в гряду гор. Снег на вершинах, как взбитые сливки горячей вафли на Бадахшанском бирюзовом подносе неба»... Поглядеть дальше: «...река моей радости вошла в берега»... Мда! Статья написана таким развязным газетным языком, переполнена надуманными сравнениями, бившими на оригинальность, изобилует ложными красивостями. Тогда, вероятно, мне казалось, что это хорошо... Поэтому буду рассказывать наново, лишь на основе старых записей и только изредка цитировать их.

Итак, лошади куплены. Это небольшие киргизские лошадки, спокойные, выносливые. Их имена Итагар — это мой, Куинда и Чоп. Они стоят у коновязи близ конного базара. Двух — Мысовского и мою — надо вести в кузницу, подковать.

— Вы, вероятно, не умеете садиться? — иронически спрашивает Мысов- ский, и продолжает: Перекиньте повод, так. С левой стороны подходите.Од ной ногой, левой становитесь в стремя, а правую, схватившись рукой вот за это место, перекидываете через седло...

Я перекинул правую ногу, и удачно. С высоты деревянного киргизского седла горделиво оглядел улицу, базарную площадь.

Мысовский подвел свою лошадь к большому камню, стал на него и, пытаясь взгромоздиться на седло, некоторое время вертелся вокруг своей оси, вслед за не стоящей на месте лошадью.

Мы тронулись. Я судорожно ухватился обеими руками за повод, потом опомнился — все-таки город, люди смотрят — и осторожно отпустил одну руку. На пути в кузницу надо было свернуть в боковую улочку. Едущий впереди Мысовский повернул и скрылся за углом, но мой Итакар предпочел идти прямо на соседний базар. Несколько раз безуспешно пытался я повернуть его, но маленькая киргизская лошадка была упряма, а обо мне, вероятно, невысокого мнения. Пришлось уступить. Я принял независимый вид — еду, мол, куда хочу. Вскоре меня обнаружил Мысовский:

— Куда это Вас понесло?

Я что-то пробормотал в ответ, но здесь лошадка моя, увидев знакомую кобылку Мысовского, поплелась за нею.

— Вы, наверное, никогда в седло не садились? — ворчал Мысовский. — Трудно же Вам придется в пути... и т.д. и т.д.

Мне ничего не оставалось делать, как молчать. Вдруг — какая-то высшая сила вступилась за меня — Мысовский накренился, медленно сполз с лошади и мягко шлепнулся в придорожную пыль.

— Подпруга, вероятно, лопнула — мрачно сказал он, вставая и отряхиваясь.

До кузницы мы добрались молча. Горбунов был уже там.

Подковав, отвели лошадей на базу на окраине города, по дороге в Медео, где мы должны были ночевать.

Весь вечер складывали в переметные сумы свой багаж и тренировались, седлая и расседлывая лошадей.

Назавтра, 23 июня 1930 года, я делаю первую запись в дневник, который обязался вести: «В 5 ч. утра лошади были (для меня — с трудом) оседланы, и мы рысью направились к горам, к Алмаатинскому ущелью». Мысовский торопит — предстоит сегодня проделать 40—45 километров. Иногда останавливаемся, и Мысовский фотографирует — у него свой фотоаппарат, вещь тогда весьма редкая. Пощелкав затвором, он вешает аппарат на луку седла.

Часа через три, сделав несколько крюков по обманчивой холмистой дороге, добрались до ущелья, до «щели», как называют его местные жители. Путь преградила неширокая, но бурная горная речка. Лошади осторожно вступили в воду. Горбунов был уже на том берегу, я — тоже. Но неожиданно идущая вслед лошадь Мысовского споткнулась, упала, сразу же вскочила и двумя-тремя прыжками достигла берега. Мысовский беспомощно барахтался в клокочущей воде. Мы — помогаем ему выбраться на берег. Все, казалось, кончилось благополучно. Но несколько минут спустя спохватились — исчез фотоаппарат, его сорвало волной. Больше двух часов провозились мы у реки, искали аппарат, но тщетно. Это была серьезная неприятность, и моральная, и материальная...

Мы тихо, гуськом въехали в ущелье. Ехали молча по узкой тропе, постепенно поднимаясь все выше. Мрачный, величественный пейзаж был перед глазами, но мы слишком устали, чтобы бурно восхищаться. Поразило тогда, как осторожно киргизские лошадки ступают по узкой каменистой козьей тропе, как пробуют землю копытом прежде чем его опустить. Временами слезаем и идем за лошадьми, с замиранием глядя на глубокий обрыв справа, на дне которого шумит речка.

— Сейчас будет Алмаатинское озеро — говорит Горбунов, указывая на водопад. — Он из озера вытекает.

Все, несмотря на начавший моросить дождик, приободрились.

— Высота 2500 метров, посмотрев на высотометр, сказал Горбунов. — Ночевка номер первый.

Высокогорное озеро, очень живописное, произвело впечатление, но меньшее, чем можно было ожидать, — вероятно, за день нагляделись, насытились прекрасными видами и устали.

Ранним утром позавтракали, сверились с картой и ушли от озера. Часа три-четыре медленно поднимались к перевалу Алматы (высота 3250 метров) и, перебравшись через него, стали спускаться в долину реки Кебин, разделяющую два хребта. Чем ниже спускались, тем четче видна была зеленая лента долины, высокая, нескошенная и еще никем не смятая трава, яркие распустившиеся цветы. Все напоминало огромный ковер, и чем ближе, тем красивей становился вид... Долина, речка, а по сторонам высокие горные кряжи со снеговыми шапками. Когда, наконец, достигли долины, ее нетронутая красота так подействовала, что мы свалились с седел в густую траву и лежали несколько минут, наслаждаясь, вдыхая аромат зеленого покрова... Затем дали попастись лошадям и, отдохнув, двинулись вдоль речки в сторону Аксуйского ущелья. Искали тропинку, показанную на карте. Тропинки не оказалось. Вскоре убедились, что движемся все же в нужном направлении. Из одного ущелья шумно вытекал бурный горный поток, белый, как молоко, впадавший в Кебин. Вспомнили: «ак су», по-казахски — белая вода. Очень четко выделялась белая пенистая вода Ак-су при впадении в темную воду Кебин. Значит, здесь надо свернуть. Мы переправились через речку Кебин. Перебрались благополучно и пошли по правому берегу Ак-су. Однако, через час пришлось повернуть назад, отвесные скалы преградили путь. Шли по моренам, а потом переправились на другой берег Ак-су и снова двинулись вперед к леднику, который все время виднелся вдали. Это заняло несколько часов, и лишь к раннему вечеру, когда еще было достаточно светло, прошли последнюю морену и усталые (и лошади, и люди) подошли к альпийскому лужку — дальше снег, лед. Здесь и заночевали, на высоте чуть более 3000 метров. Палатки не разбивали — не то не хотели, не то от усталости — и спали на земле, укрывшись всем, чем можно было. Как ни странно — было тепло, несмотря на моросящий дождик и близкий ледник.

25 июня около пяти часов утра встали, оделись, умылись холодной речной водой, поели, выпили той же прозрачной холодной воды и двинулись.

Ледник спускался к нам двумя языками, один, правый, был недоступен лошадям, он обрывался и стоял стеной высотой в два-три метра. Второй — левый сползал пологой лентой, и мы взобрались на него, подталкивая и таща за собой лошадей.

Шли по средней морене несколько часов. Белый снег ослепительно сверкает на солнце. Копыта коней то и дело скользят, наши ноги тоже. Нередко падаем, но упорно идем, ведя за повод лошадей. «Самое тяжкое — трещины, покрытые снегом, уже подтаявшим» — записал я тогда. Конечно, это была большая глупость — идти по так называемому «закрытому» леднику, когда по запорошенные еще не полностью растаявшим снегом, трещины ледника не видны. Мы кружим, обходим снежники, скрывающие трещины, и идем по острым камням большой морены. Но острые камни сбивают ноги лошадей, и приходится вернуться на лед и снова обходить невидимые трещины. Все же одна из лошадей провалилась и застряла в трещине, держась согнутыми передними ногами и повисшим крупом упираясь в противоположную ледяную стену. Осторожно расседлали коня, при этом потник упал и застрял внизу, в трех-четырех метрах. Киргизская лошадка, словно понимая свое положение и что от нее требуется, ни разу не шелохнулась. С трудом вытянули коня, опоясав его снизу веревкой. Потом меня, как самого «невесомого», спустили в трещину за потником, минут тридцать отдыхали, а затем двинулись дальше.

«Шли несколько часов, обессилели и мы, и лошади. Главное, не скоро корм — высота 3450—3500 метров, а перевал Аксуйский 3800 метров с чем-то. И боязнь — вдруг не туда попали, и ледник закончится тупиком, обрывом. Сердце дает перебои. Делаем частые остановки. Дошли до большого снежника и далее решили идти по моренам».

И снова старая запись:

«Подъем 35—40°. Трудно. Лошади, усталые, едва бредут. Каждый снежник приходится обходить (подъем и спуск), иногда приходится идти прямо. Лошади проваливались. Снова входим на ледник. Упал конь, придавил ногу Горбунову, еле бредем. За каждой новой мореной новые снежники».

Один снежник запомнился. «Горбунов прошел его удачно. Потом Мысовский попытался пройти, но лошадь соскользнула, и оба они покатились вниз. Протянулись по снегу метров пять—шесть. Боялись, конь придавит, но обошлось. Конь вскочил и вернулся на морену. То же и со мною, проехал с лошадью метра три... Пришлось подниматься вверх, где снег тверже. Обессилели. Часто присаживались. Я прошел вверху снежника, сам упал, но лошадь прошла. Мысовский неудачно. Лошадь сорвалась и покатилась, проехала вниз метров тридцать. Стоим и ждем: удержится? Сломает ногу или нет? Расседлали ее, потом еле-еле вдвоем переседлали. Для примера: переход этого снежника занял час.

Такие случаи все чаще. Сил вовсе не стало.

Чуть живые добрались до перевала. Повалились на камни. Лошади тоже легли.

Предстоит спуск... Мы прошли в этом году перевал впервые. Оставили в банке записку. Высота 3880 метров.

Отдохнули, поели. Надо торопиться спускаться — через несколько часов стемнеет».

Вот еще из тогдашних записей: «Спуск оказался не лучше подъема. Пришлось снова обходить снежники. Особенно тяжко дались первые два. Пришлось сделать подъем до 4 тыс. метров и затем спуститься до 3700 метров. Едва живые доплелись до первого лужка. (3500 м.) Все болит. Отдохнули полчаса и дальше спуск. Переход до этого лужка с часу до трех. А всего перевал занял около 12 часов.

Дальше пошло проще. Отдохнувшие и подкормившиеся лошади принесли нас к первой киргизской юрте какого-то аула (3000 метров). Там и заночевали. Лицо обожжено. Губа распухла. Там резали барана, пили чай».

Еще ранее, когда спускались, Мысовский, бывавший в Киргизии, рассказывал о киргизском гостеприимстве: когда, мол встретят гостя, спорят за честь его принять. Конечно, режут барана... И, действительно, толпа окружила нас и о чем-то спорила. Выяснилось, что они отсылали нас друг к другу. Когда же возник вопрос о барашке, коротко сказали: двенадцать рублей! Мы согласились. Барана притащили и при нас зарезали, чтобы, так сказать, без обмана. Ели, пили жирный чай, с трудом удерживаясь от сна. Спать устроились вне юрты, что было правильно, в юрте разные насекомые. Традиции гостеприимства заметно изменились. Сказался год — год сплошной коллективизации и связанных с этим бедствий киргизских крестьян. Выяснилось, что появились в районе басмачи.

26 июня оставили кочевье и поехали к деревне Григорьевке. Не помню уж почему, по своим делам или как проводник, впереди трусил ровной мелкой рысью какой-то киргиз. Наши лошади тоже перешли на рысь. Думал, все внутри оборвется. Уж и на стременах облегчался, и так и этак приспосабливался, ерзал по седлу, лучше не становилось. В такт тряске шлепалась по подбородку распухшая на горном солнце губа. Накрапывал дождик. Наконец, добрались до Григорьевки. Наш спутник указал дорогу, по которой мы и тащились до Сазановки, стоявшей близ Иссык-Куля. Ехали красивым Аксуйским ущельем, шагом, иногда рысью. К вечеру достигли цели.

«Лицо, спина, все болит. Вид жуткий. В деревнях не кормят, голодные. В Сазановке чуть достали ночлег и соленую ветчину, которая для треснувших губ тяжела. Двое ушли купаться на Иссык-Куль, а я остался»...

Говорят, что до Каракола 90 верст. После Сазановки делал очень краткие записки — устал или отвлекался.

«27.VI-30 г. Выехали из Сазановки поздно. Проехали до вечера около 40 километров... Купались в Иссык-Куле. Жара. Оводы, Заночевали в поле. Неподалеку цыганский табор

28. VI. Выехали чуть свет. Проехали около 50-ти километров и достигли Каракола. Ветер. Пыль, пыль. Все лицо лупится».

К нашему удивлению оказалось, что Каракол не на самом озере, а в двух—трех километрах. На берегу памятник Пржевальскому, имя которого вскоре снова стал носить город.

Каракол маленький, уютный городок, зеленый, тенистый. Население пестрое — киргизы, русские, дунгане, у которых своя мечеть

Поселились в каком-то общежитии, много бродим по городу

Расстались с лошадьми, к которым привыкли, — продали их, разделили деньги. А несколько дней спустя, отказавшись отправиться дальше в горы, куда хотели двигаться мои спутники, я купил билет на пароход. На маленьком, скорее сером, чем белом, пароходике проплыл от Каракола до поселка Рыбачьего, на другом берегу озера. Плыли медленно и до Рыбачьего добрались к вечеру, затемно. Заночевал у одного зоолога (вероятно, были какие-то рекомендации). Это оказался очень интересный и милый человек. Стыдно, но не запомнил его имени. Его работа — отлавливать для зоопарков разных представителей здешнего животного мира, преимущественно змей.

Утром я сидел на длинных четырехугольных бревнах и слушал его рассказы о змеях, об их ловле. Он увлеченно говорил о гадюках, гюрзах, кобрах, гремучих змеях... Я спросил:

Вы говорите, что недавно была удачная охота, и вы отловили много змей. Где вы их держите?

А вы на них сидите, — сказал он. Я так быстро приподнялся, что почувствовал себя в состоянии невесомости.

Бревна оказались длинными ящиками с мелкими дырочками.

Вскоре подошел грузовик, я залез в кузов, и мы тронулись. Ехали красивым ущельем. Дорога пыльная, неширокая, справа высокие скалы, слева обрыв, на дне которого бурная речка, кажется, Чу.

На полпути остановились в Токмаке, где, рассказывали, недавно были басмачи.

К вечеру прибыли в столицу Киргизии, которая тогда еще называли Пишпеком. Позднее он стал — Фрунзе.

На другой день поездом до узловой станции, называвшейся тогда Рыково, потом ей вернули ее изначальное название — Луговая. Пересел на поезд, идущий в Алма-Ату, куда и прибыл через несколько часов. Круг завершился.

Вскоре уехал в Ленинград, отчасти из-за болезни, отчасти оттого, что потянуло домой.

Больше в Азии я не бывал.

Особняк Салтыкова. Библиотека и библиотекари

В Ленинграде после возвращения из Алма-Аты довольно долго нигде не работал — перенес операцию и послеоперационное лечение, но не оставлял своих попыток заниматься всякой писаниной для заработка. Мои бывшие сокурсники (по правовому отделению) попробовали вернуть меня на юридическую стезю. Оказалось, что место, какое они мне подыскали, было в управлении тюрем и лагерей... Шел 1930-й год, и очень многое, что стало ясным потом, еще не ощущалось, вероятно по молодости и глупости. Взгляды были иные, вернее, они еще не сложились. Во всяком случае, во многое верилось, желаемое принималось за действительное. Ведь могло случиться, что я начал бы работать в этом управлении, и вся моя жизнь пошла бы иначе, даже если бы я и не задержался там. К счастью Фортуна оказалась ко мне милостива и отвела от меня эту работу. Невольно вспоминается замечание Солженицына о том, как его вербовали в «органы» и что с ним стало бы, если б это случилось.

Я продолжал писать краткие аннотации на выходящие книги для библиотечного коллектора, писал изредка, без особого успеха, в ленинградские газеты, которые уже прошли довольно далеко по пути превращения в нечто неудобочитаемое. Кроме того, сделал попытку приобщиться к литературе. Начал писать для Детгиза повесть из жизни народовольцев. В повести главным героем и объединительным стержнем должен был стать знаменитый рысак «Варвар». Тот самый рысак, который увозил Кропоткина из Николаевскою госпиталя, Стелняка-Кравчинского после покушения на Мезенцева, и служил другим революционным делам, а закончил свою жизнь (когда был конфискован в качестве вещественного доказательства), возя экипаж петербургского полицмейстера. В Детгизе познакомился с Лидией Корнеевной Чуковской и другими. Редактором моим была Зоя Задунайская. Но, написав две—три главы, я поостыл и повесть не закончил. А задуманную биографию Ипполита Мышкина, для которой собрал много материалов, и не начал писать. Я давно уже стал переходить с журналистской дороги на другую — историческую, если можно так сказать. Ряд лет я много занимался историей — читал, что-то писал — большей частью для себя — и в октябре 1930 года окончательно превратился в «историка», во всяком случае, по официальному положению. Помог мне муж моей приятельницы Веры Михайловой — Андрей Малышев, профессор Коммунистической Академии.

Он преподавал в нескольких учебных заведениях, в том числе к в Коммунистическом политико-просветительном институте им. Н.К.Крупской. Меня зачислили в этот институт ассистентом по кафедре всеобщей истории, зачислили после беседы с тогдашним директором института Ядвигой Нетупской — старой большевичкой (за глаза ее называли просто Ядвигой). Так началась моя педагогическая деятельность.

В институте я вел практические занятия по различным вопросам истории, преимущественно новейшей, проверял работы студентов, участвовал в создании учебника по истории Англии, который не вышел в свет, и с большой, скажем, смелостью брался за всякие темы, не всегда удачно. Столь же, деликатно скажем, смело я ответил на вопрос комиссии, составлявшей алфавитный справочник ленинградских ученых-историков, о своей специализации. Ответил, вероятно, памятуя о недавнем непродолжительном пребывании на китайском отделении Дальневосточного университета и о популярности, какую приобрела в конце двадцатых годов революция в Китае, и о том, что в институте (прочтя несколько книг и статей) вел практические занятия по истории китайской революции. В книге-справочнике появилась моя фамилия с указанием: «специализируется по истории Китая и китайской революции» (!)

И сейчас как-то неловко читать эти строки...

В Институте Крупской тогда было две исторические кафедры: истории СССР и всеобщей истории. Последней заведывал Л.Жестянников, небольшого роста, подвижный, живой so всех отношениях человек. Он занимался историей Италии после первой войны и выпустил (в 1931—1932 гг.) две небольшие работы об итальянском фашизме, которые вскоре подверглись критике, не всегда обоснованной.

Из других членов кафедры упомяну Александра Ивановича Молока, — его специализацией была история Франции, особенно времени Парижской Коммуны. Тогда он много внимания уделял революции 1848 года и отношению к ней К.Маркса и Ф.Энгельса. Историей Франции занимался также Богомольный, в основном периодом Третьей республики (позднее он выпустит книгу о Жоресе). Проблемы Великой Французской революции интересовали молоденькую Дору Фридман. Помню, что она сделала доклад о якобинской диктатуре, вызвавший оживленное обсуждение на кафедре. К сожалению, работа ее осталась незавершенной,

Автором появившейся в начале тридцатых годов первой серьезной работы по общей истории Соединенных Штатов Америки (если не считать уже тогда устаревшей книжки Д.Заславского) был член нашей кафедры (одно время ее заведующий) Райский.

Рабочее и социалистическое движение в Европе в конце XIX – начале ХХ веков изучала Х.Лурье (вскоре переехавшая в Москву). Результаты своих трудов она изложила в книжке «Ф.Энгельс и основание II Интернационала» (1935 г.), написанной, к сожалению, очень плохим языком.

Из молодых, кроме меня и упомянутой Доры Фридман, были Майзель (специализировался по истории Германии) и Григорий Арон (Франции). Мы все, конечно, лекций еще не читали, а вели всякие другие занятия. Беспартийными на кафедре были только А.И.Молок (он позднее избавился от этого недостатка) и я. И кроме нас двоих, в 1935—1938 гг. все члены кафедры были изъяты из жизни. Возвратились только двое: Богомольный и Арон, который за годы ссылки переквалифицировался и после возвращения работал редактором (по вопросам техническим) в ленинградском отделении издательства «Наука».

Исторические курсы в институте были тогда обширными и дополнялись семинарскими и практическими занятиями.*
* Невольно эти большие многочасовые курсы вспоминаются в сравнении с нынешними в том же институте. Коммунистический политико-просветительный институт им. Н.К.Крупской претерпел за эти годы ряд метаморфоз. На длительное время он стал Библиотечным институтом, затем преобразовался в Институт культуры. Неизменной оставалась фамилия Н.К.Крупской, имени которой он все время был. Тем более странно, что в Институте культуры постепенно сводились к минимуму исторические дисциплины. Сначала сокращались часы, потом отменили древнюю и среднюю истории, Через год-другой и новую историю свели к десятичасовому введению к новейшей, а на факультете политпросветработы и вовсе ее отменили. Но для истории КПСС остался курс, по часам превышающий историю СССР! Можно сказать, это единственный случай, когда часть оказалась больше целого!

Студенты были взрослыми людьми (с позиций моих 22-х лет) и учились старательно.

За почти три года моей работы в институте я много читал, так сказать, «повышал свой уровень». И хотя был достаточно невежествен, студенты относились ко мне хорошо. Однако, один из моих тогдашних слушателей — Абрамов — под конец причинил мне неприятности. Не помню уж в связи с чем, но он сообщил «куда следует» о каких-то моих разговорах не то на занятиях не то приватных. Вероятно, в 1933 году еще не было столь накаленной обстановки, как несколько лет спустя, и этот донос не привел к печальным последствиям. Все же, поскольку в доносе фигурировали какие-то производные слова от «троцкизма» (к коему я ни сном, ни чохом не имел отношения) то ок способствовал моему уходу из института, подальше от греха

Любопытно, что карьера доносчика Абрамова (я, вероятно, был не единственным объектом его бдительности) сложилась успешно. После окончаний института он стал заведующим ленинградским Домом партактива «на Мойке), затем переехал в Москву в наркомат иностранных дел и стал, уже после войны, послом в… Израиле, что, конечно, вполне «отвечало» его воззрениям. Абрамов вскоре умер.

Институт занимал здание бывшего особняка Салтыкова на Марсовом поле и набережной Невы. Дом этот имел долгую и чрезвычайно интересную историю. Достаточно напомнить только, что в начале прошлого века дом сдан был австрийскому посольству, и в нем жил Фикельмон с женою («дочкой Долинькой») и тещей Е.М.Хитрово («Лизой Голенькой»). Все это тесно связало дом с именем А.С.Пушкина. Позднее в салтыковском здании разместилось посольство Великобритании, в одном из залов которого в 1907 году было подписано англо-русское соглашение, завершившее образование Антанты. Английский посол сэр Джорж Бьюкенен покинул Петроград в 1918 году, после так называемого заговора Локкарта, тоже связанного с этим зданием, которое в последующие годы внутри было перестроено, изгажено разными перегородками; лишь несколько помещений сохранили свой почти первоначальный облик. К таким относилась и институтская библиотека.

Библиотека в институте была превосходная. Большой ампирный зал: белые мраморные колонны, золото бронзовых украшений, красные обои, сверкающие на солнце сосульки хрустальных люстр, старинная мебель, высокие зеркала, массивные двери, — все это странно сочетается с простыми прямыми столами, фанерными досками, заклеенными объявлениями, с портретами Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, с желтыми деревянными книжными полками и таким же прилавком, заваленным книгами, газетами, журналами, библиотечными ящиками с карточками и формулярами... Этот в недавнем прошлом приемный зал английского посольства превращен в читальный зал библиотеки Коммунистического политико-просветительного института им, Крупской.

Институтская библиотека скопилась разными путями: туда попали и книги из особняков, оставленных их владельцами, и купленные в последующие годы. Подбирались книги людьми опытными, заинтересованными, знающими свое дело. Тогда было легко приобретать литературу, и еще не начались те книжные аутодафе, какие в приказном порядке охватили страну несколько лет спустя.

Шел мой первый учебный год как преподавателя, и мне часто приходилось заглядывать в институтскую библиотеку, где я скоро перестал быть посторонним и подружился с ее работниками, вернее работницами. Мы беседовали, шутили, часто вместе ходили в институтский буфет обедать. Хранительниц было несколько.

Женя Туфеева, женственная, с немного нескладной фигурой, мягкими движениями, жестами, — казалось, всё, к чему она прикасалась, становилось мягче, и деревянный стеллаж, и каменная стена, и столик, за которым она сидела. Ее пышные волосы плохо укладывались в прическу, а цвет лица был розово-нежный, какой отличает блондинок Божией милостью. Была и другая Женя, именно другая. Тоже высокая, ладно сложенная, всегда подтянутая, она была красивой, живой, энергичной, но сдержанно-твердой, словно, натолкнувшись когда-то на нечто неприятное, опасается сейчас всего, закрывается, как мимоза при неосторожном приближении.

Надя — носила старую, громкую фамилию Дерфельден. Она не очень распространялась о своем происхождении, которое все-таки чувствовалось во всем ее облике, красивом лице, несколько полной фигуре, манере говорить, хотя речь ее была вполне современной, пересыпалась «новыми» словами, выражениями.

И была Нина — небольшого роста, полная, с изумительно правильными чертами лица, чудесным, всегда улыбающимся, хорошо очерченным ротиком (именно ротиком), с чудесными белыми зубками (именно зубками) я красивыми серыми глазами. Но эта классическая «английская» головка игрою случая посажена была на преждевременно располневшее (больное сердце) тело.

Беатриса Никитишна Касабова, попросту Киса Касабова, — очаровательная армянка (из Ростова), знала, что она очаровательна и все это знали и признавали раз навсегда. Прекрасный, чуть матовый цвет лица, рот, губы, большие, словно сияющие, глаза. И в то же время не было в ней встречающейся часто нарочитой демонстрации своей красоты. Киса была умной и хорошей, живой, отзывчивой, много обещающей. Но, увы, как это бывает, ей не суждено было исполнить этих обещаний... Жизнь ее не складывалась, она старела, и когда несколько лет спустя я встретил ее в Москве, куда она переехала, трудно было узнать в усталой, пожилой женщине прежнюю обаятельную Кису.

Я подружился со всеми пятерыми, хотя чаще и охотнее беседовал с Кисой, однажды был у нее дома — она жила на Петроградской стороне в маленькой комнатке, которую снимала.

Еще крепче стала дружба, когда я с тремя из них оказался в доме отдыха. Это был дом, стоящий на берегу Лемболовского озера. В этой, тогда пограничной зоне, было два дома отдыха, один принадлежал ЦК финской компартии, другой — Коммунистическому университету трудящихся Запада (был такой в Ленинграде). В последнем и дали мне путевку.

Я приехал вечером на станцию Васкелово, и оттуда надо было пройти около трех километров — к озеру. Пришел уже затемно. В доме было людно — русские, эстонцы, литовцы, финны, латыши... Я жил один — изолированный, почти ни с кем не приходилось общаться, говорить, разве что самое необходимое. Часто сидел у окна, слушал пение, пластинки, столь редкие тогда у нас... Годы спустя, узнал, что тогда же отдыхала тут Керрту Нуортева, в будущем жена моего товарища и мой близкий друг... Катался на байдарке, купался, иногда ездил в город.

С новой сменой (я оставался на второй срок) приехали не только новые представители нацменьшинств Запада, но и три наших «библиотекарши» — Нина, Женя Туфеева и Женя-другая. Понятно, что мы держались вместе, ходили в лес, купались, сидели за одним столом, а вечером — прогулки в лесу или вдоль озера. Прошли и эти две недели, в городе мы продолжали видеться, стали знакомыми не только по разговорам в библиотеке. Несколько раз бывал в гостях, то у Дерфельден, то у других...

Я пишу об этом, а радио передает из Венгрии отрывки из оперы Чайковского «Евгений Онегин». Непонятные звуки чужого языка странно сочетаются со знакомой с детства мелодией. Мысленно, невольно возникают пушкинские слова:

«Но мне порукой ваша честь
И смело ей себя вверяю...»

Ария Татьяны закончилась. Приемник немного помолчал, затем послышалась музыка, и снова раздался голос венгерского певца:

«Вы мне писали... я прочел...»

И вдруг мне с отчетливостью вспомнился стародавний эпизод, забытый, затаившийся где-то в темных углах памяти. Вся сцена, место действия, отдельные фразы вышли на свет, как будто и не прошло с тех пор более сорока лет, и каких лет.

Зашел я однажды к Жене Туфеевой. Она жила в доме окнами на Покровскую площадь (ныне Тургенева). Тогда еще стоял там собор, который позднее снесли. Мы сидели в комнате, служившей столовой, Женя у стола, я — на диване. Говорили, уже не вспомню о чем, обычный, вероятно, разговор обо всем и ни о чем... Вдруг Женя спросила:

— Помните, как мы с вами познакомились?

— Помню, — ответил я — в библиотеке.

— Да, вы пришли тогда в библиотеку и попросили... Помните, какую книгу вы тогда спросили?..

Признался, что забыл.

— А я помню. Это была книга для чтения по новой истории... Потом вы стали часто ходить к нам, и мы привыкли к тому, что вы как свой заходите в хранилище, ищите на полках то, что вам надо... Ведь это не так давно было, а кажется, что мы знакомы очень, очень давно. Правда?!..

Я не мог не согласиться с этим. Мне и самому казалось, что я всех, и Нину, и Кису, и Женю и всех других знаю давным-давно. Я что-то сказал по этому поводу...

Женя выслушала меня и снова вернула разговор в прежнее русло. Так бывает, когда человек во что бы то ни стало решился что-то сказать, решился после долгих колебаний, и тогда его трудно заставить переменить решение, он спешит разделаться с тем, что у него на сердце, не заботясь о последствиях, пренебрегая всем, что мешает исполнению этого его желания. Женя была в таком настроении, но я не видел этого, не ощущал, не замечал ничего, и что-то говорил, рассказывал. Женя, казалось, внимательно меня слушала, но потом снова возвращала разговор к прерванной теме.

— У меня тоже такое ощущение, слово мы сто лет знакомы. Очень мы все подружились... И я тоже... Я тоже привязалась к вам... Привязалась, может быть, не то слово. Но я именно так чувствовала. Нет, привязанность — хорошее слово... А потом мы поехали в дом отдыха, и вы встретили нас, меня, Нину, Женю... Катались на лодке, купались… А прогулку по берегу помните? Когда вы нам рассказывали...

— Помню, конечно...

Я, действительно, хорошо помнил эти недавние прогулки, о них сохранилось хорошее и чистое воспоминание, и о природе, и о людях, разделявших эти прогулки.

— И вы ничего не заметили во время этих прогулок? — спросила Женя.

— А что я должен был заметить?..

— Не заметили? А потом, после того как мы возвратились из Васкелова, вы тоже ничего не заметили? — настойчиво продолжала спрашивать Женя и взглянула на меня; ее большие, светлые глаза, сделались еще больше, светлее, простое лицо ее стало почти красивым. Ее голова золотым пятном отражалась в стекле раскрытого окна, сливаясь с яркими солнечными лучами, прорывавшимися в комнату, сверкавшими на графине и пятнами разбросавшимися по столу, стульям, стенам...

Я молчал и глядел на нее, ждал ее слов и не думал, не знал, какие будут эти слова, все еще ни о чем не догадываясь.

Женя снова стала глядеть в сторону и говорила, быстрее, чем раньше:

— Мы все привыкли к вам... И Нина, и Женя, и я... Я тоже очень привыкла к вам... Вы знаете... вы мне понравились... очень понравились. Больше чем понравились... А в доме отдыха я поняла, что...

Она снова взглянула на меня и, покраснев, сказала неожиданным решительным тоном, несвойственным ей:

— Я поняла, что влюбилась в вас... Я и сейчас вас люблю... Очень люблю... Неужели вы ничего не замечали?!

Я растерянно взглянул на нее и, не успев подумать, простодушно сказал:

— Нет, не замечал... ничего не замечал...

И замолчал. Я не знал, что говорить. Это было так неожиданно. В душе моей было какое-то смятение, какое-то чувство и неловкости и удовлетворенного самолюбия. Я молчал, не зная, что сказать. Потом взял ее мягкую податливую руку и начал что-то говорить о привязанности, о дружбе, словом обо всем, кроме того, что ей хотелось бы услышать, чего она, может быть, втайне ожидала.

Она молча сидела и слушала, не отнимая руки...

Солнечные зайчики передвинулись в сторону, золотой облик в оконном стекле потускнел, сделался каким-то другим.

Я ласково погладил ее руку, поцеловал ее, поцеловал ей руку и ушел с каким-то смятенным чувством, что случилось что-то хорошее и в то же время неловкое, горькое для нее, хотя в этом тоже было что-то хорошее.

Я шел по улицам, вспоминая о случившемся. Было еще не поздно, тепло. И вдруг сделалось грустно оттого, что те слова говорила не та, другая, к которой я сейчас шел, как делал это ежедневно. Грустно оттого, что другая не знала моих чувств, что была дружба, чистая дружба, взаимная откровенность... Я в тот же день — вероятно, это было нехорошо с моей стороны — рассказал ей о случившемся, рассказал, ничего не думая, а может быть, подсознательно показывал: вот-де мы какие...

Я встречал, конечно, Женю в библиотеке, в институтском буфете, но дома у нее больше не был. А вскоре я ушел из института, и встречи прекратились. Последний раз я увидел ее на улице, года за три до войны.

Во время блокады я как-то проходил по Покровской площади — надо было на Офицерскую улицу (Декабристов). И захотелось взглянуть на дом, где когда-то бывал... Я свернул с площади на соседнюю улицу, где жила Женя. Подошел... дома не было. Вернее он был, но бомба вырвала середину...

Что стало с его обитателями?

Кертту

Вспоминаешь людей, которых встречал в своей жизни, и порою не можешь даже представить себе их лица. В памяти осталось имя и что-то расплывчатое, связанное с этим именем. Образы других выступают из прошлого явственнее, резче, иногда даже слышатся какие-то отрывки их речей. Есть, однако, такие, которые прочно вошли в жизнь, которых помнишь, словно они еще и сейчас рядом, хотя их нет уже многие годы, да и при жизни встречи с ними бывали непостоянными, прерывались на длительное время, и отношение к этим людям менялось с годами, а значение их по-настоящему проясняется, когда они безвозвратно уходят. Люди эти навсегда остаются в памяти. Таким человеком была Кертту Александровна Нуортева.

Мы встречались с нею часто в том возрасте, когда пять-шесть лет дружбы кажутся бесконечными и друзья очень старинными. Затем последовало почти двадцать лет разлуки, в начале которой были несколько писем от нее да слухов о ней. Потом снова встреча, как бы в другую эпоху, и она была другой и в то же время, несмотря ни на что, той же самой. Прошло еще несколько лет и наступила неотвратимая, окончательная разлука. С тех пор минуло еще полтора десятилетия, а образ ее не потускнел, и она встает в памяти, словно вчера с нею расстались.

Родилась Кертту в Америке, в Соединенных Штатах, в небольшом городке Астория, в семье финского политического эмигранта. Ее отец Александр Николаевич Нуортева был интеллигентом в большом смысле этого слова, владел несколькими языками, много читал, много знал... В эмиграции семья Нуортева была связана с некоторыми будущими видными деятелями русской революции, особенно с М.М.Литвиновым. Связь эта сохранилась? и когда все вернулись в Россию, где Александр Николаевич первое время недолго работал в Народном комиссариате иностранных дел. О дружеских отношениях с семьей Литвиновых сейчас напоминает сохранившаяся у меня небольшая английская книжка Р.Киплинга «Джунгли», подаренная на Рождество 1922 года Кертту. На титульном листе надпись: «То Gertruda Nuorteva From Maxim Litvinov».

Нуортевы возвратились из эмиграции не сразу после революции. Они поселились в Петрограде, а позднее перебрались в Петрозаводск, в Карелию, где Кертту и ее братья учились в школе. Их отец часто отлучался, Постоянно с ними была мать, бывшая финская актриса, ярая националистка, не знавшая (вернее, почти не знавшая) русского языка, — она и с великими творениями Л.Толстого, Достоевского и других классиков знакомилась в переводах их на финский язык.

Твердый и решительный характер Кертту проявлялся в детстве, в школьные годы. Случилось так, что в течение учебного года Кертту била баклуши, чему очень способствовала какая-то очередная реформа обучения, вроде пресловутого бригадного или иного метода. И вдруг вводится экзамен, к которому она никак не готова. Кертту — в страхе не столько от предвидения неминуемого провала, сколько от стыда перед отцом, которого она любила и которым гордилась. Она считала, что провал на экзамене опозорит отца... Наверстать же пропущенное и подготовиться к экзамену поздно, времени не хватит. И Кертту вспомнила, как недавно с острым приступом аппендицита увозили в больницу ее родственницу. Вот как можно уйти от позора! Память Кертту запечатлела внешние проявления болезни. К тому же она внимательно изучила соответственный раздел медицинского учебника. Незадолго до экзаменов она симулировала острейший приступ аппендицита, и настолько квалифицированно, что никаких сомнений у врачей не вызвала. Возможно, проявились унаследованные от матери-актрисы артистические способности. Кертту на скорой помощи отправили в больницу и сразу же оперировали. Врачи недоумевали, не найдя обычных источников острых болей, но аппендикс удалили. Тринадцатилетняя Кертту мужественно выдержала операцию и в течение многих лет хранила тайну. Не открыла она ее и доктору, когда тот, уже у взрослой Кертту, спросил об этом случае.

После школы Кертту поступила в Ленинградский институт журналистики, который окончила. Вышла замуж за финна, родила сына Реймо. Брак был неудачным и вскоре последовал развод, а три-четыре года спустя Кертту познакомилась с Львом Игнатьевичем Варшавским и стала его женой.

Лев Варшавский — журналист-международник, хорошо владевший английским и немецким языками, — что в те годы было явлением редким, — работал в газетах, печатал статьи в журналах, выпустил несколько книжек.

Человек яркий, образованный, умный, пожалуй, один из наиболее умных людей, каких мне приходилось встречать. Его остроумие, знания, сочетаемые с веселым характером, заставляли забыть о его весьма некрасивой внешности. Небольшого, скорее маленького роста, с крупным ртом и редкими зубами, с неправильными чертами лица, но с большими красивыми глазами, в которых светился разум. После нескольких минут беседы с ним забывали о его внешности. Общий облик его несколько напоминал Карла Радека, что до определенного времени он не отрицал из хвастовства. Как-то по-мальчишески он похвалялся, что может покорить женщину, не вставая со своего стула, а лишь беседуя с ней. Впрочем, возможно, в этом и было зерно правды.

Лев Варшавский по линии своей матери происходил из известной семьи богатейших подрядчиков Малкиелей (но об этом следует говорить особо).

Собственно, я познакомился с Кертту именно с тех лет, когда она встретилась с Варшавским, моим тогдашним близким приятелем. Кертту была стройная, высокая красивая женщина, — ей было тогда года двадцать два-двадцать три, — с прекрасными светлыми волосами (ее нельзя было назвать блондинкой, но и шатенкой она не была) и большими, ясными серыми глазами. Внешне она всегда казалась спокойной, неторопливой. Речь ее была медлительной, словно она мысленно переводила то, что хотела сказать, на русский язык (а может быть, так оно и было). Ее мягкий выговор сразу выдавал нерусское происхождение, хотя она писала и говорила по-русски очень грамотно. Лишь изредка в ее речи встречались забавные, а потому запомнившиеся ошибки. «Мое метло» — иногда, забывшись, говорила она. Приятели ее долго поддразнивали: «мое метло!»

В середине тридцатых годов (точно не знаю) Кертту начала работать в штабе Ленинградского военного округа. Она использовалась там как журналистка и, главное, как переводчица. Она была человеком искренним во всем, и в большом и в малом. Искренней была и в своих взглядах — антифашистских. Она ненавидела гитлеризм и, вероятно, это стало тем стимулом, той причиной, которая после прихода к власти Гитлера заставила ее согласиться работать в разведывательном отделе Ленинградского военного округа. Сыграли свою роль и некоторая склонность к романтическому авантюризму, любовь к приключениям...

Работа ее продолжалась, вероятно, около трех лет. Понятно, что о деталях работы никто из близких ей людей тогда не знал. Уже много лет спустя выяснились некоторые подробности, какие, к сожалению, не привлекли особого внимания и по-настоящему не запомнились. А тогда мы не знали, что она ездила за рубеж — для практики или с заданием? — была в гитлеровской Германии. Непосредственное знакомство с нацистским режимом еще больше укрепило ее взгляды. Позднее она говорила, что взор ее был устремлен в одну сторону и не видел того, что ближе. Впрочем, мы не расспрашивали ее тогда и обо всем (работе, поездках и пр.) только догадывались.

Наступил год, который стал водоразделом в жизни многих и в жизни Кертту. Начались испытания, пройдя которые, она изменилась. Вернее сказать, она не изменилась, но те черты характера, какие были скрыты или менее заметны, очертились четко, выдвинулись вперед и в целом изменили ее облик.

Сентябрьский день 1937 года был той гранью, которая отделила старую жизнь Кертту от новой. Она была арестована (как, впрочем, и весь ее отдел в штабе ЛВО) и затем перенесла те испытания, какие выпали тогда на долю тысяч и тысяч людей. Перенесла стойко, и в итоге ее лагерный срок (данный пресловутой «тройкой») оказался небольшим.

Позднее она вспомнила, что в тюрьме и в лагере была окружена интересными, образованными людьми и что многому у них училась. В частности, занималась она персидским языком. Но главное, она много думала, о многом догадывалась из того, что происходило за стенами ее тюрем,

В феврале 1938 года был арестован ее муж, Лев Варшавский. Он как и другие упорствовавшие, не сразу признавшиеся в своих «преступлениях», подвергался допросам «с нарушением социалистической законности», как это изящно было сформулировано впоследствии. Он прошел и через многодневный непрерывный допрос, стоял по несколько суток на ногах, его били по животу, после того как он сказал, что у него больной желудок.. Судьба его была бы непродолжительна, если б не неожиданные изменения, связанные с отставкой Ежова и временным ослаблением если не репрессий, то приговоров. Лев Варшавский был выслан (по решению «тройки») на пять лет в Алма-Ату, так сказать, под надзор полиции. Туда же в конце 1939 или в начале 1940 года прибыла и Кертту, после освобождения из лагеря.

Жизнь надо начинать по-новому. Журналистика для нее была закрыта (как и для ее мужа). Пришлось осваивать новые специальности. Кертту устраивается в городской кукольный театр и там, увлекшись, вскоре становится одной из художниц. Она мастерила куклы, которые пользовались успехом. Казалось, под ногами обрелась почва. Маячил впереди выезд театра в Москву. Тогда в Москве были «недели культуры», «недели искусства» различных республик и намечалась также казахская неделя. Кукольный театр Алма-Аты должен был отправиться в столицу... И вдруг война...

Кертту была убежденной антифашисткой. Предшествующие годы не могли не изменить многое в характере ее воззрений. Не могла она полностью отвлечься от репрессий, закрыть глаза на все, что происходило внутри страны, забыть обо всем, о своих переживаниях, о всем, чему была свидетелем. Но ее антифашизм оставался при ней. Как многие, она думала — могла думать, — что перед угрозой гитлеризма все должно отойти на второй план. Основное — война, и в ней все должны принять участие. Возможно, играла свою роль и подспудная вера в то, что война все очистит («война все спишет» — как говорили тогда), и что после победы жизнь пойдет по-другому, — надо только победить. Вместе с крахом гитлеризма потерпят крушение и внутренние темные силы. Многие так тогда думали. Но в отличие от многих, слова у Кертту не расходились с делом. В первые же дни войны она пишет заявление в военкомат с просьбой отправить ее на фронт. Довольно долгое время не было ответа, а затем пришел вызов в Москву. Уезжала она полная надежд, окрыленная. Известное значение в решении Кертту имели и не до конца утраченные иллюзии. Она внутренне была ущемлена исключением из партии и тем недоверием, какое ей оказывалось. Представлялось, что сейчас, на фронте, участие в общей борьбе все поставит на место. В Москве встретили ее благоприятно, но поразили... Ее услуги приняты, она нужна, но... не на фронте. Нет, ей предстоит работа в тылу врага. Она знает финский язык и, само собой разумеется, что работать ей придется в Финляндии, другого выбора нет. Ей не столько предлагают, сколько приказывают. Пути назад нет, и Кертту соглашается. В течение нескольких месяцев она проходит подготовку, необходимую для ее будущей разведывательной работы. Она учится обращаться с радиостанцией, прыгает с парашютом и т.д. Запоминает шифры, изучает обстановку на фронте, обновляет знание современного финского языка. Усваивает нужную «легенду».

Наконец, подготовительный период закончился. Ей предстоит отправиться через Ленинград. Она вылетает туда, с нею сопровождающий ее руководитель.

В Ленинграде предстояло пробыть несколько дней, ожидая благоприятного момента для переброски через линию фронта. Кроме того, надеялись в Ленинграде достать ручные часы, необходимые для Финляндии. Нужны были часы той марки, какая обычна там, а не советские.

Прибыв в Ленинград, Кертту и ее сопровождающий остановились в так называемом «Большом доме». Ведь там помещалось ее новое начальство. Это было начало 1942 года, разгар голода и всего, что было с ним связано. Именно в эти несколько дней во взглядах Кертту начался перелом. Она увидела блокированный город, который произвел на нее тем большее впечатление, что она была сразу перенесена в эту обстановку из сравнительно сытой Москвы. Знакомых, родных мужа она не застала. Свекровь уже умерла, других не было; сестра мужа — вероятно, была на казарменном положении. Квартира оказалась пустой.

После темного, голодного города, после всего, что она видела на его когда-то оживленных улицах, вернувшись к себе в «Большой дом», она находила другую обстановку: за плотными маскировочными занавесями на окнах было светло, даже ярко все было освещено, много людей, на лицах которых не было сколько-то заметного следа голода. Относительная, — а может быть, и не относительная, — сытость в этом доме и изможденные, дистрофические лица на улицах, трупы умерших на земле... Смерть и голод... Пустота, — кто умер, кто на фронте... Контрасты отложились в сердце, в мозгу. Начались раздумья, которые стали особенно четкими и определенными после одного случившегося тогда же инцидента.

Мы знаем уже, что в экипировке Кертту (перед тем, как забросить ее в тыл противника) не хватало часов финской марки или такой, какая обычна, популярна в Финляндии. Без них было бы трудно, особенно в первые дни после приземления.

В один из вечеров, когда Кертту и ее сопровождающий сидели у себя в комнате, к ним вошел тогдашний начальник управления НКВД Ленинграда (это, кажется, был Гоглидзе) и с ним адъютант. Оба холеные, сытые... Гоглидзе обратился к Кертту с небольшой речью на тему, как почетно выполнять свой долг перед родиной. «О том, как сладко умереть за отечество!» — иронически вспоминала об этом сама Кертту, — как большинство финнов, она не склонна была к выспренним словам, к разглагольствованиям. Слушала она рассеянно, стараясь не глядеть на говорившего Гоглидзе и на стоящего рядом с ним лощеного адъютанта... Ее внимание привлекли руки адъютанта, — она запомнила их, — холеные, с маникюром (в блокированном Ленинграде!), на руке у адъютанта Кертту увидела часы, те, какие ей были нужны, из-за отсутствия которых задерживалась ее отправка. Забыв обо всем, она, перебивая Гоглидзе, обратилась к своему сопровождающему:

— Вот часы!

— Какие часы? — недовольно и недоумевая спросил Гоглидзе.

Ему объяснили, что часы адъютанта такие, какие нужны для Финляндии и т.д. Гоглидзе, выслушав, ответил с раздражением:

— Но ведь это его часы, — и добавил: и они золотые...

Своих слов о том, как сладко выполнить свой долг перед родиной, Гоглидзе уже не продолжал и вместе с адъютантом покинул комнату.

Часов так и не достали, и через несколько дней ее выбросили в финском тылу, без часов, что многое затруднило на первых порах.

Парашют Кертту опустился в нескольких десятках километров от намеченной цели, При спуске она слегка повредила ногу. Превозмогая боль, несколько дней она добиралась до нужного места.

По дороге она заходит к Вуолийоки, писательнице, автору известной пьесы «Женщины Нискавуори». Она была связана с русскими. К тому же она знала — и, по-видимому, близко — отца Кертту, ее семью. Фамилия Нуортева была достаточно известна в Финляндии, дядя Кертту занимал какой-то важный пост, возможно, министерский...

Однако Вуолийоки была испугана появлением Кертту и побыстрее выпроводила ее, не дав убежища и возможности отдохнуть... Только через несколько дней Кертту, пережив ряд трудностей, добралась до цели.

Началась ее работа в тылу. Она успешно продолжалась несколько месяцев. Шли радиодепеши, происходили встречи...

Официальное положение Кертту тоже как-то установилось. Она устроилась в парикмахерской небольшого городка, а затем, пройдя какие-то специальные курсы, стала работать в косметическом кабинете. Ее способности проявились и здесь — она сделалась мастером, к которому охотно шли местные дамы. Тогда же познакомилась она с человеком, с которым стала встречаться и которого полюбила...

Чувство охватило ее, все отодвинув на задний план. Но порученное ей дело она продолжала выполнять. Вместе с тем думала о своей жизни, о том, что произошло с нею и что сейчас происходит, и не с ней одной. Многое оценивала она по-новому... Но, повторяю, все, что от нее требовалось, она исполняла четко, заслужив несколько раз похвалу, одобрение. Однажды ей передали, что она награждена каким-то орденом...

В конце 1943-го года (или в самом начале 1944 года) станция Кертту была запеленгована. Это была случайность. Полиция искала нарушителей правил торговли в военное время, продавцов лимитированного кофе и т.п., и неожиданно натолкнулись на радио Кертту. Ее арестовали. Начались непрерывные допросы. Кертту молчала. Потом предстала перед судом (по-видимому, военным). Ее приговорили к расстрелу. После оглашения приговора перевели в одиночную камеру для смертников. В камере ничего лишнего, на привинченном к полу столе — Библия. Прошение о помиловании Кертту подать отказалась. За долгие часы одиночества в камере смертников перед нею проходила ее жизнь. Все настойчивее была мысль: она не может умереть, не рассказав людям о том, что было с нею. Неужели, думала Кертту, она, как и тысячи других, уйдет из жизни, ничего не рассказав о своем времени и прежде всего о том, что происходило с нею и с тысячами людей в России. Наконец, приходит твердое убеждение: она должна сделать это, должна рассказать правду о тридцать седьмом годе, рассказать о том, что перенесла сама и о том, что узнала от других, о том, что передумала в тюрьме, в лагере, в Алма-Ате и в последние месяцы в Финляндии.

Кертту обращается к администрации, вернее, через администрацию тюрьмы, с просьбой разрешить ей писать. Немного дней спустя разрешение получено, и Кертту в своей камере, из которой в любую минуту ее могут увести для исполнения приговора, лихорадочно пишет, спешит, чтобы успеть.

Приговор медлили исполнять, по-видимому, в связи с изменившимся положением на фронте. Шло лето 1944 года, поражение Финляндии неотвратимо приближалось, и стремились уменьшить будущие претензии. Может быть, хотели иметь человека для возможного обмена на своего агента... Трудно сказать почему, но день проходил за днем, каждую ночь она ждала, что за нею придут... Кертту вспоминала, что все эти долгие дни она старалась сохранять достойный вид: утром, встав, умывалась, приводила себя в порядок, причесывалась, делала макияж и садилась писать... Она работала, работала весь день, не зная отдыха. В течение нескольких недель она писала книгу и назвала ее (в переводе с финского) «Воспитанная Советами».

Книга очень скоро была издана в Финляндии, затем в Швеции. Тогда еще воспоминаний о репрессиях тридцатых годов, написанных пострадавшими, было очень мало, точнее, почти не было и, естественно, книга имела успех.

Вскоре, без ходатайства с ее стороны, смертная казнь была заменена долголетним тюремным заключением. Из камеры смертников ее переводят в каторжную тюрьму.

На новом месте дни текли однообразно. Работа, сравнительно легкая, выполнялась в камере. Были немногочисленные книги и, конечно, неизменная Библия. Кертту рассказывала, что состояние ее тогда было спокойное, она чувствовала удовлетворение, что сделала то, что считала необходимым. Конечно, были постоянные мысли о России, о муже, друзьях и чаще всего о сыне — Реймо, оставшемся у отчима в Алма-Ате. Ее сын уже стал подростком. Каков он?

В один из сентябрьских дней 1944 года Кертту вызывают к начальнику тюрьмы. Когда она вошла к нему в кабинет, он поздоровался, предложил сесть и объявил ей, что между СССР и Финляндией подписано перемирие, по условиям которого она (как многие другие военнопленные) должна быть освобождена.

— Значит, я свободна? — спросила Кертту.

— Нет еще. Перемирие входит в силу в 12 часов дня, а сейчас только половина двенадцатого... Можете подождать здесь.

Кертту ждет. Раздался бой часов. Двенадцать!

Кертту возвращают деньги, отобранные при аресте, ее одежду, тщательно сохраненную, вычищенную, выглаженную. Она при этом вспомнила свое освобождение из исправительно-трудового лагеря в СССР и те опорки, какие ей тогда выдали.

Кертту выходит за тюремные ворота. Она едет в Хельсинки. Перед тем, как покинуть тюрьму, ей предлагают остаться в Финляндии. Напоминают об ее книге, которая в России приведет ее, в лучшем случае, в тюрьму. Советуют перебраться в Швецию, если не хочет остаться в Финляндии.

Кертту отказывается, — она хочет вернуться в Россию.

В разговорах с нами, позднее, она объясняла свое решение. Вот ее рассуждение. Прежде всего, в России ее сын Реймо, которого она должна разыскать во что бы то ни стало. Но есть еще причина, вероятно, наиболее важная, существенная: если она останется за рубежом, не возвратится в СССР, то этим обесценится ее книга, станет под сомнение искренность, правдивость того, что она писала, стремясь, до того, как ее расстреляют, рассказать о том, что она (и тысячи тысяч других) пережила. Если она останется, значит, ее книга была платой за сохраненную жизнь, написана не «кровью сердца», а из шкурных интересов, чтоб спасти себя. Именно так это и будет расценено. И книга тогда немногого будет стоить. Она должна вернуться, хотя прекрасно понимала, к каким последствиям это приведет.

Кертту решает вернуться. В Хельсинки, в советском посольстве, куда она пришла, ее встретили приветливо, благодарили за все, что ею сделано. Вскоре Кертту выезжает в Ленинград. Уехала она в сопровождении двух «попутчиков». Встретили ее хорошо; снова благодарили за самоотверженную работу в тылу врага. Вместе со своими сопровождающими на машине отправилась она к Московскому вокзалу, чтобы сесть на поезд — «Красную стрелу»... На Московском вокзале Кертту как-то ухитрилась написать и опустить в почтовый ящик открытку. Я получил ее, исписанную неровными крупными буквами, немного вкось и не всегда разборчиво. Было непонятно, откуда открытка, когда она написана, когда послана. Ясно было только одно: Кертту, по-видимому, проездом была в Ленинграде.

С теми же сопровождающими, с которыми она прибыла в Ленинград, едет Кертту в Москву. Скорый поезд, отдельное купе... В Москве ее ждала приветливая встреча. Уже другие заботливые люди усаживают ее в автомобиль и привозят в... Лефортовскую тюрьму.

Начались допросы, допросы и несколько недель спустя последовал бессудный приговор: десять лет! Затем лагерь, из которого она попадает в знаменитую Казанскую тюремную больницу. В конечном итоге длительное нервное напряжение сказалось на ее психике, Кертту заболела. К ней — без особой осторожности и жалости — применили решительный и опасный метод лечения электрическим током. К счастью, шок, встряска прошли успешно. Из Казани до меня доходит ее письмо, в котором она, ни на что не жалуясь, конечно, просит книг, журналов. Я послал ей несколько бандеролей с «Новым миром» и другими изданиями, и она их получила, — не знаю все ли, но получила. Из больницы ее снова переводят в лагерь, в Караганду, где она работает в угольной промышленности. Она снова переучивается, снова меняет специальность и в итоге становится инженером-экономистом, специалистом по углю. Все эти годы, с 1945-го по 1954-й, Кертту ничего не знает о своем сыне, о его судьбе. Ей, вероятно, уже известно, что ее муж — Варшавский — дал свою фамилию пасынку, и что тот изменил также свое имя. Он уже не Реймо, а Володя Варшавский. Но где он? Что с ним?! Знала она и о женитьбе ее уже бывшего мужа и что он продолжает жить в Алма-Ате. С ним ли Реймо, т.е. Володя?!

Умер Сталин. Освобождение пришло не сразу, а более, чем через год. Кертту реабилитировали, но не полностью. Часть обвинений остается висеть на ней и, как следствие, запрет жить в Москве и в Ленинграде.

Тогда очень многие были реабилитированы не до конца. В этом, вероятно, проявилось стремление показать, что не все репрессии были противозаконными, не все репрессированные — безгрешны. Не исключено, что была и экономическая сторона этого, — в то время полностью реабилитированным давались значительные пособия.

После освобождения Кертту не стремилась в Москву, в Ленинград. Она обосновывается в Караганде, где у нее работа по ее новой специальности, круг друзей... Одновременно она начинает настойчивые розыски своего сына. Она списывается со своим бывшим мужем. Узнает, что Реймо-Володя давно не с ним, что он был в ремесленном училище, связался «с плохой компанией» и теперь отбывает срок в одном из лагерей на Урале.

Как многих ремесленников в те годы, постоянное недоедание, а то и настоящий голод, толкнули Реймо на кражу. В тюрьмах и лагерях тогда много было подростков из ремесленных училищ, осужденных и, порою, на большие сроки. Я встречал ребят, «преступление» которых выразилось в том, что, проходя вечером мимо совхозного картофельного поля, они нарыли себе картошки, тут же неподалеку принялись ее варить и были застигнуты, так сказать, на месте преступления. А дальше — обычное течение: арест, следствие, суд и, поскольку дело-то оказалось «групповое», получили мальчишки по восемь-десять лет лагерей. Они в тюрьме горевали, что им так и не удалось поесть картошки, не успели.

К подобного рода правонарушителям относился и Реймо.

Кертту узнает, где находится сын, едет к нему, добивается свидания, хлопочет об его освобождении. Посылает ему деньги, посылки. Она терпеливо ждет окончания срока заключения Реймо. Она поставила себе цель: сделать все, чтобы наладить жизнь сына, исправить его, превратить в честного человека. Она хорошо видела узкий, ограниченный круг интересов сына, все в нем иное, далекое от ее взглядов и того окружения, к какому она привыкла, от той жизни, какою живет она. Ей казалось, что все это результат тяжелой судьбы сына, трудной его жизни и что, живя с нею, с матерью, он изменится.

И в Караганде она осталась не только из-за неполной реабилитации, но из-за сына, для которого после освобождения был бы тоже закрыт ряд городов.

В лагере Реймо-Володя работал шофером и был на хорошем счету. Кертту с гордостью говорила о том, по каким трудным горным дорогам и как хладнокровно, спокойно водит он свою машину. Его спокойствие, некоторая флегматичность, — по-видимому, проявление национального характера, замеченного еще в раннем детстве. Невольно вспоминается, как в четырех или пятилетнем возрасте совершил Реймо свой первый выход в кино. Он отправился туда с няней-домработницей. Когда они вернулись, то на вопрос, как ему понравилось, ответил:

— Ничего там не было...

— Как же так?

Тогда он медленно, словно раздумывая над каждым словом, с подробностями стал рассказывать:

— Пришли мы с Маней, купили билеты. Потом много людей стояли в комнате, а когда открылись двери, вошли в зал. Сели на стулья. Потом вдруг испортилось электричество. Я сидел, ждал, когда поправят. Потом зажегся свет, и Маня сказала: пойдем домой... Так ничего и не было...

У ребенка оказался поистине хладнокровный финский темперамент. Он терпеливо, не хныча, ни к кому не привязываясь, сидел и ждал полтора часа пока «поправят электричество».

Наконец, Реймо-Володя был освобожден. Стараниями Кертту освобожден немного ранее окончания срока заключения. Он приезжает в Караганду. Кертту начинает борьбу за него, ради него.

— Он должен учиться, — говорит она нам, — он должен окончить школу...

Кертту полна этим. Вся ее жизнь сейчас посвящена сыну, хотя она, умная, проницательная, и видит, что Реймо-Володя сделан словно из другого материала, что на нем сказалось длительное пребывание в лагере и вся его предшествующая плохо сложившаяся жизнь. Многого он просто не понимает, хотя и старается исполнять желание матери. Он начинает учиться в вечерней школе и работать...

За эти три-четыре года Кертту бывает в Москве, в Ленинграде. У нее есть друзья и по лагерю и долагерные. К своим прошлым знакомым, даже к тем, с кем были дружеские отношения, Кертту вначале подходит с большой опаской. Как знать, что стало с ними за эти годы. Как встретят? Как отнесутся к ней?

Приехав в Ленинград, Кертту позвонила мне, и мы встретились после почти двадцатилетней (точнее, восемнадцатилетней) разлуки. К радости ее (и моей также) в наших отношениях ничего не изменилось. Мы по-прежнему остались близкими людьми. Не знала Кертту, как ее встретит моя жена, — но и тут нас не постигло разочарование. Все мы как-то заново сдружились. Завязалась постоянная переписка, довольно частая; более редкими были встречи. Приезжая, всегда останавливалась у нас. Кертту несколько раз говорила, что воскрешенная старая дружба и некоторые новые (по лагерной, по карагандинской жизни) друзья помогали ей жить. Сын, как она все яснее понимала, плохо поддавался ее воздействию, хотя она и не теряла веры в него.

В один из первых своих приездов в Ленинград встретилась Кертту с сестрой своего бывшего мужа. Встреча произошла у нас и оказалась непродолжительной. А несколько дней спустя Кертту написала ей короткое письмо, после которого всякие связи оборвались. Но чтобы понять это, надо вспомнить более далекие времена. В конце 1936 или в начале 1937 года сестру мужа Кертту арестовали, и просидев в доме предварительного заключения — Шпалерке — три месяца, она вышла на свободу. Тогда это был редкий случай. Все радовались ее освобождению и слушали ее рассказы о том, что она называла «мои сто дней». Счастливый исход она объясняла тем, что сразу же там избрала правильную линию поведения, вела себя как Швейк, говорила языком газетных передовиц и т.п. Мы все — не очень еще обученные — верили каждому ее слову и радовались ее удаче. Кертту и ее муж тогда еще были на свободе. Потом прошли годы, многое обдумав, сопоставив, Кертту стала догадываться, что сестра ее мужа была выпущена на определенных условиях, что, вероятно, ей было поручено давать сведения о Кертту и т.д. Арест Кертту, конечно, и без этого был предопределен и, думается, что роль ее родственницы была не столь велика. Но она была испугана, и на всю жизнь. Вот пример. В 1949 году, когда Кертту находилась в лагере, после Казанской больницы, она прислала мне письмо с просьбой послать ей самые необходимые, самые дешевые вещи, хоть марлю — она себе что-нибудь сошьет, так как обносилась совершенно. Я уже был под следствием и не мог сам ничего послать. Моя жена, памятуя о прошлой дружбе, обратилась к сестре Льва Варшавского с просьбой отослать посылку (все уже было куплено). Но та решительно отказалась, кричала о том, что это безумие, мы хотим погибнуть, ее подвести... Да, «сто дней» запечатлелись на всю жизнь.

Встреча у нас за обедом, разговор с нею утвердили Кертту в ее догадке и привели к окончательному разрыву.

Однажды из Ленинграда Кертту поехала в Петрозаводск. В этом городе она когда-то жила с родными, с братьями. Там могила ее отца. Она надеялась что-либо разузнать... Мать умерла. Братья тоже погибли, один — Матти — был расстрелян... Отец ее — Александр Николаевич Нуортева — по выражению Кертту, был «посмертно репрессирован». Он умер за несколько лет до массовых репрессий, его торжественно похоронили, как первого председателя Центрального Исполнительного комитета (ЦИК) Карельской республики. А потом он оказался «врагом народа». В 1938 году сняли памятник, поставленный ему в сквере, в центре города и сгладили могильный холмик, чтобы следов не оставалось от врага, который так ловко ухитрился уйти от наказания и умер заблаговременно.

После XX съезда партии могилу Нуортева восстановили, соорудили и памятник. Но первое время Кертту тщетно этого добивалась.

Она попыталась тогда встретиться со старым товарищем ее отца, знавшим и ее с детства — Куусиненом, — в то время он был в силе. Кертту для себя ничего от него не хотела, она только надеялась получить его поддержку, чтобы восстановить могилу отца. Куусинен ее не принял.

За годы войны и жизни в Финляндии и в последующие годы у Кертту сильно окрепло национальное чувство, любовь к родине ее отца и деда, к стране, где до того она никогда не бывала. Способствовали росту этого чувства и перенесенные ею несправедливости, несчастья. Ее национализм не превращался в финский шовинизм, но проявлялся во многих ее поступках… Как-то проходили мы по площади Восстания, мимо Октябрьской гостиницы, подле которой обычно стоят финские экскурсионные автобусы. Проходя мимо них, Кертту тихонько гладила их, как это делают современные дети, охваченные привязанностью к машинам. Своим осторожным, ласковым движением Кертту словно передавала привет стране, где она по-настоящему почувствовала себя финкой, и любимому человеку, которого там оставила.

Приезжая в Ленинград, Кертту разыскивала старых знакомых, искала и прежних сослуживцев по Ленинградскому военному округу. Никого не было. Ее отдел — разведывательный — был тогда ликвидирован вчистую. И вдруг она узнает, что начальник отдела жив. Это было удивительно. Как же он остался в живых? Она точно знала, что его приговорили к расстрелу.

Кертту встретилась с ним, была у него несколько раз и подолгу с ним беседовала. Он рассказал ей следующее.

После приговора он ожидал казни. Однако проходили дни за днями... Прошел месяц... Потом, без всяких объяснений, его отправили в лагерь, где он просидел до реабилитации. Реабилитирован он был одним из первых и получил возможность ознакомиться со своим делом. Это было время, когда реабилитированные еще могли знакомиться с документами своего дела, с доносами, на основе которых их арестовали... Проглядев не очень толстую папку, в конце ее он нашел свой приговор... «приговаривается к расстрелу»... и в конце пометку: «приговор приведен в исполнение», дата, месяц, год, неразборчивая подпись... Он много думал о причине такого поворота событий. Возможно, кто-то из его друзей, товарищей по каким-то причинам, стремясь и имея возможность что-то сделать для него, написал и подклеил в дело... Есть и другой, вполне реальный вариант: кого-то, однофамильца (или даже не однофамильца) взяли вместо него из камеры... Наконец, может быть, никого и не стреляли, а исчез следователь и другие лица, которые велк следствие (такое бывало, и часто), а новый человек, чтобы не осталось неоформленным дело, нисколько не сомневаясь, что все сделано, как надо — приписал несколько строк на приговоре. Могут быть и другие варианты.

Все свое внимание, все свои силы, Кертту, по-прежнему, продолжала отдавать сыну. Он был единственным, кто оставался из некогда многочисленной родни. Но он плохо поддавался ее влиянию. Не то чтобы вел себя дурно, просто не понимал многого. Был он совсем другим человеком, как говорится, «другого профсоюза».

С каждым приездом в Ленинград Кертту — это чувствовалось — все меньше верила в перевоспитание сына по образу и подобию, далекому от того, какой у него был.

И вскоре снова удар, — сын объявил, что женится. Не действовали ни убеждения, ни уговоры, что надо, мол, прежде стать на ноги, закончить учение... Доводы в ответ приводились обычные: затем учиться, я и так достаточно зарабатываю... Словом Володя-Реймо женился... Жена оказалась мещанкой, которая не могла (да и не хотела) даже приблизительно понять, что собою представляет ее свекровь... Отношения постепенно начинают портиться. Понимая, что надежды ее не сбываются, что жизнь
сына все более и более идет иным путем, далеким от нее, Кертту решает расстаться с Карагандой. Да и будущее ее сына — женатого, работающего — было устроено, хотя и не так, как ей того хотелось.

Кертту в Москве уже говорила о возможном переезде. Вероятно, помогали ей в этом ее лагерные связи, в том числе и близкая приятельница Ашхен Налбандян (мать Булата Окуджавы).

Кертту писала, что готовится к отъезду, и что скоро мы будем видеться чаще — Москва близко.

И вдруг приходит телеграмма из Караганды:

«Кертту умерла Володя».

Сердце ее не выдержало. Недавно она еще перенесла серьезную операцию, связанную с желчным пузырем.

Говорили, что похороны Кертту в Караганде показали, насколько она была популярна, насколько хорошо к ней относились люди самых разных кругов: и бывшие лагерники, и сослуживцы, словом, все, кто встречался с нею.

Рассказывали, что были какие-то записи, связанные с кончиной и похоронами Кертту. К сожалению, они нам неизвестны. Мы писали Володе, но не получили ответа. По какой-то нехорошей инертности я не связался с Ашхен Налбандян, у которой, вероятно, можно было узнать многие подробности последних месяцев жизни Кертту. А затем умерла и Ашхен.

На перепутье

В апреле 1933 года я ушел из Коммунистического политико-просветительного института им. Н.К.Крупской и поступил в создавшуюся тогда в Ленинграде редакцию «История фабрик и заводов», — она заняла одно из помещений «Дома книги» на Невском проспекте. Меня пригласили историком-консультантом, хотя я и не заслуживал такого титула. Консультировать я должен был историю завода «Красный Выборжец» (бывший меднопрокатный завод Розенкранца), которую предстояло создать. Автором будущей книги вначале был писатель Баршев, а после его ареста — Леонид Николаевич Рахманов, тогда еще молодой, недавно выпустивший интересную повесть «Базиль» — о строительстве Исаакиевского собора, вскоре изруганную за «формализм». Нам придана была машинистка, женщина более чем средних лет, бывшая опереточная актриса. Стуча по клавишам своей машинки, она обычно вполголоса напевала разные арии: «Какой обед нам подавали»... «Немки, испанки, итальянки»... «Мой любимый старый дед»...

Почти ежедневно приходилось ездить на завод «Красный Выборжец», встречаться с администрацией завода, получать различные направления в архив и т.п. Директор завода Долбилкин относился к редакции благожелательно, помогал ей, но потом он исчез в числе тысяч других хозяйственников. Это произошло позднее, уже во второй половине тридцатых годов.

Материалы о прошлом завода разыскивали не только на месте, но и в архивах Ленинграда, Москвы, Тулы.

Ровно год прослужил я в редакции «Истории фабрик и заводов», а в апреле 1934 года превратился в ученого секретаря Всесоюзного Ленинского Музея комсомола при ЦК ВЛКСМ — такое было его полное пышное наименование. Пригласил меня туда мой университетский сокурсник А.С.Короленко, назначенный его директором; его, как говориться, бросили на музей. Ни директор, ни ученый секретарь до того ни в каких музеях не работали, как, впрочем, и более половины его сотрудников.

Музей комсомола еще только организовывался; он отпочковался от расположенного на первом этаже Зимнего дворца Музея революции. Последний существовал уже давно, он возник после 1917 года, и создавали его люди достаточно образованные, хорошо знавшие революционное прошлое России, многие его непосредственные участники. Такие люди, как М.Б.Каплан, С.Чухнина и им подобные любили свое дело. В итоге возник музей, в экспозиции которого было много уникальных материалов (документов, фотографий, картин), и еще больше хранилось в фондах. Особенно хорошо представлено было восстание декабристов и революционное движение 70—80-х годов XIX столетия. Тогда еще существовало Общество политкаторжан, еще живы были многие участники тех событий, и люди эти были связаны с музеем, помогали ему, часто его посещали. Вообще музей привлекал внимание многочисленных зрителей. Как-то в зале музея я увидел шлиссельбуржцев Веру Николаевну Фигнер и Николая Александровича Морозова, они о чем-то беседовали. Говорила, в основном, Фигнер, а Морозов, по-видимому, в чем-то оправдываясь, время от времени повторял: «Но, Верочка!.. Но, Верочка!..» Меня тогда поразило это «Верочка», адресованное легендарной Фигнер. Мне как-то было невдомек тогда, что для него она была «Верочка», и казалось странным.

В конце тридцатых годов Музей революции был упразднен. Его руководству многое поставили в вину, а прежде всего то, что слишком большое внимание уделено народникам, Народной Воле и недостаточно показана деятельность большевистской партии. В те же годы закрыли Общество политкаторжан и его журнал «Каторгу и ссылку». Почти одновременно с ликвидацией Музея революции прикрыты были и другие мемориальные помещения Зимнего дворца: комнаты Николая I, последних Романовых. Эти мемориалы пользовались популярностью и широко посещались. Зимний дворец целиком был передан Эрмитажу. Но все это было позднее, ближе к концу тридцатых годов, а в апреле 1934 года, когда я стал ученым секретарем, ничего такого не предвиделось.

Работа в Музее комсомола, как я уже упоминал, была для меня новая и не слишком увлекла. Возможно, это следствие узости тематики или же, что главное, предопределенной тенденциозности показа. Ведь в экспозиции обязательно должно было отражаться не только прошлое комсомола, но и его настоящее, его сегодняшний день. Именно для этого я несколько раз ездил в Москву на строительство, а затем и на открытие метрополитена, ездил и один и с художником. Макет московского метро появился в экспозиции, как и макет зала заседаний в Кремле во время XVII съезда, известного «съезда победителей». Везде, конечно, многочисленные портреты Сталина, как тогда было, безусловно, обязательно. Оглядываясь назад, можно сказать, что музей этот был довольно примитивным и неинтересным.

Для меня же это был какой-то промежуточный этап жизни. Более близкой моим интересам была не прекращавшаяся работа историка-консультанта на заводе «Красный Выборжец».

Расположение Музея комсомола — на первом этаже Зимнего дворца — давало возможность глядеть парады, демонстрации, происходившие на Дворцовой площади, тогда еще площади Урицкого. Военные парады были два раза в году — 1 мая и 7 ноября. В помещении музея обычно располагался штаб парада. В эти праздничные дни я несколько раз видел С.М.Кирова и других ленинградских руководителей, вскоре безвозвратно исчезнувших. Благодаря работе в музее (и помощи Петра Смородина), я попал в оперный театр на торжественное заседание, посвященное 15-летию комсомола, где с большим докладом выступил Киров.

В апреле 1935 года Музей комсомола прекратил свое существование, его ликвидировали. Нельзя сказать, что я остался не у дел. Во-первых, я продолжал — пусть внештатно — свою работу в редакции «Истории фабрик и заводов», куда даже удалось устроить одного из сотрудников закрытого музея Г.М.Руженцева; он помогал моим розыскам в архивах материалов для истории «Красного Выборжца». Во-вторых, у меня тогда уже наметилась цель: я хотел попасть в аспирантуру при недавно восстановленном историческом факультете Ленинградского университета. Надо было готовиться к экзаменам. Времени оставалось немного, экзамены предполагались в конце августа или в начале сентября.

Истфак, истфакийцы

Историческая наука в СССР была в 1934 году, так сказать, реабилитирована. Преподавание истории, до того фактически ликвидированное, вновь ожило. Как обычно, произошло это по указанию свыше. Появилось известное постановление («О преподавании гражданской истории в школе»), подписанное И.В.Сталиным, С.М.Кировым и А.А.Ждановым, в котором говорилось о необходимости распространения знания истории, как отечественной, так и зарубежной. При Московском и Ленинградском университетах восстанавливались исторические факультеты, в свое время «за ненадобностью» упраздненные, были собраны профессора, преподаватели, большинство которых последние годы работали, как говорится, не по специальности. Осенью 1934 года на исторические факультеты было принято несколько сот студентов, введена аспирантура.

В этих неожиданных постановлениях были неясности, результат недостаточной продуманности или же слишком длительных схоластических раздумий. Некоторые положения давали повод для разнотолков. Открытая критика неясных или спорных пунктов, конечно, была исключена, — ведь постановление подписано самим Сталиным, а такие документы обсуждению не подлежали.

В постановлении, например, говорилось о «гражданской истории», о которой до того не слыхивали. Откуда взялась эта терминология? Предполагалось, что «гражданская история» противопоставлялась военной. Однако позднее ларчик раскрылся. С большой точностью определили (Я.С.Лурье и другие), что во введении термина «гражданская история» аукнулось семинарское образование Сталина, дальше которого он, как известно, не пошел. В программах же духовных семинарий в отличие от истории церковной — ведущей дисциплины — существовала история гражданская, т.е. обычная история. В семинарии это разделение имело смысл, было оправдано. В 1934 году это звучало довольно-таки нелепо. Конечно, термин этот был подхвачен, всюду употреблялся до тех пор, пока (уже в послесталинское время) не исчез.

Был еще «глубокомысленный» схоластический пункт в постановлении об исторической науке: в нем решительно заявлялось, что говорить о «старом порядке», «старом режиме» в дореволюционной Франции нельзя, так как, мол, после Октября 1917 года все буржуазные режимы, по сравнению с советским, старые и их можно называть «старыми порядками». Естественно, пользоваться этим давно установившимся, общепринятым понятием запрещалось, чтобы не вносить путаницы.

На подобном же основании запрещено было именовать Великую французскую революцию Великой, ибо есть только одна Великая революция — Октябрьская. И, хотя по прямому смыслу этого пункта можно было бы говорить (что было бы оправдано) о Великой буржуазной французской революции, из-за понятной боязни, как бы чего не вышло, все последующие годы говорили и писали о «буржуазной революции во Франции в конце XVIII века». Следует напомнить, что нарушение постулатов, установленных самим Сталиным, действительно могло привести к серьезным последствиям, выходящим за рамки научного спора, а потому все проявляли сверхосторожность.

Так или иначе, но с 1934 года историческое образование в Советском Союзе оживилось. Правда, на пути его развития встречались трудности. Не было, например, учебников ни по истории России, ни по всеобщей. В ходу были старые пособия, сохранившиеся с дореволюционного времени или с двадцатых годов, вроде учебника по новейшей истории (она тогда начиналась с Великой французской революции) Лукина (Антонова). Чуть позднее появились двухтомный учебник новой истории Ц.Фридлянда и краткий — Моносова, вышла в свет хрестоматия по новой истории (Лукина и Далина) и некоторые другие пособия. По истории СССР появились книжки Ванага, Томсинского. Выпускались краткие конспекты лекций, методички, преимущественно для партшкол. Но все эти издания выходили небольшими тиражами, вскоре их, вслед за авторами, изъяли из обращения, они были запрещены, сделались библиографической редкостью и даже уликой не только против их авторов, но и тех, у кого находили эту запретную литературу.

Новые учебники (я имею в виду, прежде всего, западную историю) рождались медленно, в муках, и впервые появились лишь незадолго до войны.

Естественно, при таких обстоятельствах чрезвычайно возросло значение лекций, и они, как и записи этих лекций, стали играть важнейшую роль для студентов.

Историческому факультету Ленинградского университета отвели старинное торговое здание так называемых «Козухинских артелей», по Менделеевской (прежде Университетской) линии Васильевского острова. Через год-другой здание надстроили, существенно исказив строгую старую архитектуру.

Я поступил в аспирантуру исторического факультета в 1935 году, на втором году его существования. Экзамен был не слишком строгий, принимали его профессора И.М.Гревс, Б.Д.Греков, В.В.Струве и другие при непременном присутствии помощника декана, — его точнее следовало бы именовать постоянным помощником — Бориса Модестовича Боровского, «Бормота», как его прозвали студенты.

Аспирантура 1934—1935 годов была весьма многочисленной, а по своему составу интересной, хотя попадались довольно серые личности. Учиться тогда было у кого, при этом я имею в виду не только старых, маститых профессоров, но и многих молодых ученых.

В первый год существования истфака его преподавательский состав был довольно пестрым. Профессора старой школы, «буржуазные» ученые — и рядом с ними питомцы Института Красной профессуры и ГАИМК'а (Института археологии и истории материальной культуры). Последние преобладали, задавали тон. К их числу принадлежал и первый декан факультета Г.С.Зайдель. Были также профессора, сложившиеся еще до революции, но заблаговременно примкнувшие к новому направлению. Они работали в том же ГАИМК'е или в Комакадемии и стояли на «марксистских» позициях (например Б.Д.Греков, Н.Н.Розенталь и другие).

Когда я поступил в аспирантуру, уже прогремел выстрел 1 декабря 1934 года и прошел так называемый «кировский набор»: были арестованы и высланы не только тысячи «дворян», но в эту «компанию» попали и многие марксистские профессора, большей частью так и не вернувшиеся. Коммунистическая академия была разгромлена, что резонировало и в университете, на истфаке, где были арестованы С.Г.Томсинский, Н.И.Ульянов и другие, погиб М.С.Годес.*
* Основное место работы М.Годеса — Военно-политическая академия им.Толмачева (ныне В.И.Ленина). Там он был арестован и при аресте бросился (или был брошен) в лестничный пролет.

Исчез и декан Г.С.Зайдель. С этого времени началась «деканская чехарда», деканы появлялись, затем быстро превращались во «врагов народа» и исчезали, чтобы смениться новой фигурой, которую ждала та же судьба, что для бывшего латышского стрелка Дрезена, что для барственного С.М.Дубровского.

Конечно, трудно вспомнить всех преподававших на историческом факультете в годы моего аспирантства, но ряд лиц, как-то выделявшихся, запомнил. На кафедре археологии популярностью у студентов пользовался профессор В.И.Равдоникас — личность талантливая и своеобразная.

Самый солидный состав был, пожалуй, на кафедре истории древнего мира, которая тогда объединяла не только античников, но и историков древнего Востока (им занимался академик В.В.Струве). Бесспорно, наиболее выдающимся античником был Соломон Яковлевич Лурье, широко знали Ивана Ивановича Толстого, а из представителей нового поколения студенты как лектора любили Сергея Ивановича Ковалева, читавшего весьма живо и не менее конъюнктурно.

На кафедре истории средних веков выделялись старик Иван Михайлович Гревс, Ольга Антоновна Добиаш-Рождественская, тогда уже член-корреспондент Академии наук. Начинал свою карьеру медиевиста Осип Львович Вайнштейн (до переезда из Одессы в Ленинград он занимался новой историей). Еще на вторых ролях подвизался на кафедре Матвей Александрович Гуковский, а Византией занимался Митрофан Васильевич Левченко, — вскоре была создана отдельная кафедра истории Византии, которую он возглавил.

Естественно, что мне более знакомой была кафедра новой истории, аспирантом которой я числился. Заведывал кафедрой профессор Александр Иванович Молок, обладавший большим запасом фактических знаний по своему предмету (особенно истории Франции XIX века) при довольно ограниченном кругозоре.

Звездой кафедры безусловно был Евгений Викторович Тарле, недавно приехавший из Алма-Аты, из ссылки и ставший профессором исторического факультета. Ему еще не вернули звание академика, которого он был лишен.

Со стороны особо бдительных представителей администрации и не менее бдительных борцов за чистоту марксизма, вроде замдекана Горынина; Е.В.Тарле подвергался разным унизительным проверкам, придиркам как буржуазный ученый и недавний ссыльный. Однако Фортуна вскоре его снова вознесла, и произошло это тогда, когда, казалось, над всей его деятельностью, а возможно, и жизнью, нависла грозная опасность. Я имею в виду то, что случилось с Евгением Викторовичем в связи с его книгой о Наполеоне. В 1936 году Е.В.Тарле написал биографию императора Наполеона I (это был один из первых выпусков серии «Жизнь замечательных людей»). Предисловие к книге написал Карл Радек. Книга вызвала большой интерес читателей и быстро разошлась. Хотя серьезных рецензий на книгу еще не появлялось, но было ясно, что отношение к ней критиков доброжелательное. Вполне понятно, что в центре изложения был император французов Наполеон, образ которого написан был ярко, талантливо. И хотя автор был увлечен своим героем, никто не находил, что он его идеализировал. Никто также не говорил, что события времен Наполеона даны в книге необъективно или что умалялось значение великой победы России в 1812 году.

Вдруг разразилась гроза.

11 июня 1937 года, в пятницу, как обычно, пришли московские газеты за 10 июня. Тогда они еще не печатались одновременно в Ленинграде, а доставлялись на следующий день. В центральной «Правде» и в «Известиях» в один и тот же день напечатаны были разгромные статьи о книге Е.В.Тарле «Наполеон». Автором статьи в «Правде» был Ф.Константинов, а в «Известиях», по странному совпадению, против «Наполеона» выступил некий Д.Кутузов. В статьях говорилось о «двурушничестве» и «вредительской деятельности» автора, о том, что такие люди, как Тарле «сеют контрреволюцию, путем умелой подтасовки фактов и соответствующего их освещения»... «Книга Тарле — писал Константинов — яркий образец такой враждебной вылазки». И далее в том же ключе. Попутно упоминалось об осужденных по недавнему процессу Радеке (написавшего предисловие) и Н.И.Бухарине (хвалившего Тарле). Не забыты были и «японо-немецко-троцкистские вредители», которые, мол, ссылались на опыт Наполеона. И «вот эту-то бандитскую концепцию пытается "обосновать" Тарле» — заключает рецензент «Правды». В таком же роде, разве что несколько сдержанней, — все-таки правительственная газета, — писали «Известия». Д.Кутузов распространялся о порочных взглядах Радека, усвоенных автором биографии Наполеона, и об апологии императора французов в книге. Особенно «возмущало» Кутузова, что книга, в которой Тарле преклоняется перед Наполеоном, вышла, когда страна собирается отметить 125-ю годовщину победы русского народа в Отечественной войне 1812-го года.

Что в 1937 году означало появление подобных статей, было ясно даже младенцу. Казалось, судьба Евгения Викторовича Тарле предрешена.

Сразу же после ознакомления с антитарлевскими статьями в газетах были приняты обычные тогда предварительные меры — ритуал уже хорошо отработали, накопился большой практический опыт. Назначена была, как тогда говорили, «проработка» нового «врага народа». Шел конец недели (пятница), занятий на факультете не было (июнь), многие преподаватели, не занятые на экзаменах, уехали за город. Все же заседание кафедры новой истории, членом которой был профессор Е.В.Тарле, назначили на начало следующей недели. Экзекуцию далее должно было завершить факультетское собрание. Говорят, что Евгений Викторович, к счастью, был на даче и не успел прочитать газет с разгромными статьями.

Ни у кого не было сомнений, что над всей деятельностью и жизнью Евгения Викторовича Тарле нависла грозная, казалось, неотвратимая, опасность, И вдруг совершилось «чудо». Еще не успела развернуться кампания против Тарле, когда в субботу 12 июня в Ленинград пришли газеты за 11-е число, В «Правде» и в «Известиях» снова одновременно появились две коротенькие редакционные заметки, идентичного содержания. Статьи Константинова и Кутузова ими, так сказать, дезавуировались, напечатание их признавалось ошибочным. Книга Тарле объявлялась самой лучшей и близкой к истине биографией Наполеона. Вероятно, впервые центральная «Правда» признавалась з своей ошибке — обычно эта газета не извиняется. Тогда шутили, — конечно, не очень громогласно, — что обе «редакционные заметки» написаны с грузинским акцентом. Понятно было, что книга Тарле понравилась Самому.

Всякие собрания по этому поводу были отменены, и о них больше не заикались. Началось возвышение В.В. Тарле. Скоро он снова становится академиком, так же тихо и незаметно, как несколько лет назад перестал им быть,

Рассказывали, что скоропалительное ч. одновременное появление в двух ведущих газетах статей против «Наполеона» произошло потому, что неверно были поняты слова Сталина, Прочитав книгу о Наполеоне, которая ему понравилась, Сталин будто бы сказал приближенным: «Надо заняться профессором Тарле», не имея при этом в виду ничего худого. Но в 1937 году «заняться» понималось однозначно: разгромить, уничтожить. К счастью, конец оказался благополучным. А ведь вождь мог и опоздать или раздумать реагировать на статьи, — слишком много было подобных дел.

По истории международных отношений в новое время занятия вел Николай Павлович Полетика. Это сделалось его специальностью сравнительно недавно, чему способствовала ранее изданная им книжка «Сараевское убийство». В период гонений на исторические науки и закрытия исторических факультетов, замены в средней школе истории обществоведением, Н.П.Полетика занимался различными проблемами, в частности, историей гражданской авиации, экономическими вопросами и т.д.

Н.П.Полетика принадлежал к старинной дворянской фамилии (его украинской ветви), Такое социальное происхождение могло тогда привести к печальным последствиям. Брат Николая Павловича, журналист, во второй половине тридцатых годов был арестован и погиб в лагере. Эта чаша минула Николая Павловича (возможно, в те годы, когда удары с особой силой обрушивались на партийные кадры, его спасла беспартийность), но мелких неприятностей выпадало достаточно.

Занятия экономикой, гражданской авиацией были у Полетики не от хорошей жизни и, понятно, когда восстановили исторический факультет, он поспешил перебраться туда, чтобы заняться всегда интересовавшими его внешнеполитическими проблемами. Он успешно занимался со студентами историей международных отношений, незадолго до войны выпустил обширное исследование, посвященное истории возникновения Первой мировой войны.*
* Книгу эту враждебно встретил Е.В.Тарле, придерживавшийся более антантофильской точки зрения на эту проблему. Взаимоотношения между этими двумя членами кафедры так и не наладились.

После 1945-го года, когда на некоторое время изучение истории международных отношений стало, можно сказать, всеобщим, на историческом факультете создана была специальная кафедра, которую возглавил Полетика. Однако в конце сороковых — начале пятидесятых годов на историческом фронте начались новые веяния, и Полетике пришлось оставить ленинградский университет. Несколько лет он работал в Минском университете, а в 70-е годы эмигрировал. Известно, что за границей Н.П.Полетика выпустил книгу воспоминаний об историческом факультете Ленинградского университета.

Непродолжительное время — он рано умер — вел занятия по истории Европы позднего средневековья и в начале нового времени Павел Павлович Щеголев (сын известного историка и пушкиниста П.Е.Щеголева). Молодой Щеголев не чуждался и других проблем, ему, например, принадлежала одна из первых в советской историографии биография Бабефа, а также книга о Франции в годы термидорианской реакции. Е.В.Тарле чрезвычайно враждебно относился к П.П.Щеголеву. Истоки этого отношения уходят в те времена, когда началось преследование Тарле, закончившееся его высылкой. Тогда были организованы «разоблачительные выступления», направленные против новоявленных «врагов народа на историческом фронте». В этой кампании принял участие и П.П.Щеголев, чего Тарле ему не простил и остался настолько к нему враждебен, что, вопреки своей обычной вежливости, именовал его (правда, в узком кругу) «Павлушкой», и когда тот умер, не пошел на его похороны.

Яков Михайлович Захер всегда занимался историей Великой Французской революции, особенно его интересовала группа «бешеных». Пожалуй, он был единственным советским историком, который серьезно исследовал этот вопрос. Обращался Я.М.Захер и к другим сторонам французской революции. Позднее, в трудное для себя время, он, под фамилией Михайлов, выпустил книгу по истории церкви в годы французской революции.*
* В сентябре 1938 года Я.М.Захера арестовали. Он был реабилитирован после разоблачения культа Сталина и почти через 18 лет вернулся на истфак, где продолжил работу над своими проблемами. Вскоре он умер.

Изучению идей французских просветителей посвятил себя Петров. Он тоже был арестован, но уже в начале войны, и погиб в ленинградской тюрьме, должно быть, в блокаду, от голода, как и многие заключенные (поэт Хармс, например).

Своеобразной фигурой на кафедре был Василий Никитич Белановский, занимавшийся историей славянских стран. Очень неплохой, но ограниченный человек, всегда стоявший на сугубо партийных позициях и, как говорится, колебавшийся только вместе с генеральной линией (как, впрочем, и все). Он не был серьезным ученым, а лекции читал скорее громко, чем хорошо, при каждом удобном случае цитируя классиков. «Как сказал Маркс и в том числе Энгельс!» — одно из его выражений, подхваченное студентами.

Довольно сильный состав преподавателей истфака тридцатых годов не мог не сказаться на общем уровне обучения, достаточно высоком. В первые годы существования исторического факультета хорошо шла, — по сравнению с нынешним временем, — и работа всяческих кабинетов при кафедрах. Ведали этими кабинетами, как правило, люди, имеющие отношение к истории. Так, заведывавшая кабинетом новой истории Ксения Игнатьевна Раткевич была автором нескольких популярных книжек по истории Великой французской революции. Тогда у нее имелось довольно широкое право покупать для кабинета книги, различные пособия и т.п., и в кабинете скопилось много хорошей справочной литературы, монографий, альбомов, карт, схем и других изданий, так что в нем можно было заниматься, и не только студентам. К.И.Раткевич умерла во время ленинградской блокады. Лаборант кабинета новой истории Маргарита Николаевна Каменская, хотя и не являлась историком, но имела гуманитарное высшее образование и была глубоко интеллигентным человеком, я уже не говорю об ее доброжелательности к людям.

При других кафедрах кабинеты также были небольшими подручными творческими лабораториями, в которых можно было работать и студенту, и преподавателю. Но вернемся к тогдашним профессорам, доцентам.

На кафедре истории СССР заметными фигурами были академик Борис Дмитриевич Греков, профессора Михаил Дмитриевич Приселков, Анатолий Васильевич Предтеченский, Сигизмунд Натанович Валк и другие. Среди студентов вскоре стал пользоваться популярностью молодой Владимир Васильевич Мавродин, правда, уже тогда склонный к конъюнктурным выводам.

Историю СССР после 1917 года читала такая мрачная личность, как Николай Арсеньевич Корнатовский. Не любившие его студенты дали ему прозвище «корнач», звучащее, как «карнач» — караульный начальник.

Борис Дмитриевич Греков, стройный, моложавый, с первого взгляда производил впечатление интеллигентного человека. Это впечатление усиливалось тем, что на различных встречах, юбилеях, если была какая-то концертная программа, он играл на виолончели. Академиком Греков стал в 1934 году, т.е. довольно рано, за свои исследования по истории русского крестьянства. Однако он был не чужд конъюнктуры и чем дальше, тем черта эта становилась заметнее. Скорее именно эта линия его поведения, чем чисто научные достижения, доставили ему высокие посты в Академии наук, сталинские премии и многое другое. Стремление правильнее и побыстрее «откликнуться» привело его однажды к досадному конфузу, что, впрочем, не отразилось на его карьере. Я имею в виду слишком поспешно опубликованные страницы (в книге: Б.Греков и А.Якубовский, «Золотая орда»), на которых начало «татарского ига» на Руси было отнесено на два десятилетия вперед, к 1257 году. Эта новация возникла в связи с тем, что в своей работе «Тайная дипломатия» (она не была издана, а по рукам ходил машинописный экземпляр) Карл Маркс назвал год 1257-й годом установления «монгольского ига». Это противоречило давно установленной исторической дате — 1237-39 годы. Но почему же от этой даты отказался основоположник научного социализма? Быстро возникла «концепция»: Маркс, мол, считал началом «монгольского ига» не завоевание татарами Руси, а время, когда была проведена татарами первая перепись для упорядочения взимания дани. И все это, со ссылкой на Маркса, быстро было введено в книгу для всеобщего сведения. Увы, вскоре выяснилось, что новая дата в рукописи «Тайной дипломатии» была ошибкой машинистки. Скороспелая «концепция» рухнула.

Свои лекции Греков читал без блеска, хотя последующим поколениям студентов, менее избалованным, он нравился.

Крупным ученым (на кафедре истории СССР) был М.Д.Приселков. Незадолго до возобновления своей деятельности на историческом факультете он отбыл несколько лет в лагере (в связи с так называемым «академическим делом»), что, конечно, оставило на нем след.

Великолепным знатоком исторических источников был Сигизмунд Натанович Валк, ученик Лаппо-Данилевского, за приверженность к которому не раз подвергался нареканиям. С.Н.Валк не создан был для чтения лекций в больших аудиториях и даже на семинарских занятиях с десятком-другим студентов его порой трудно было слушать. Слова, которые он произносил негромко и быстро, казалось, частью застревали в его слившихся в какой-то волосяной комок усах и бородке. Знал С.Н.Валк бесконечно много, что часто проявлялось в совершенно неожиданных ситуациях. На его шестидесятилетии в 1947 г. — оно торжественно отмечалось в самой крупной аудитории истфака — пришло множество людей, читались десятки адресов, телеграмм, преподносились подарки... Были дары и от исторического архива, который долгие годы пользовался консультациями юбиляра. Представитель архива передал Валку в дар грамоту польского короля Сигизмунда. Пока звучало приветственное слово, Сигизмунд Натанович поводил по строкам документа носом — он был чрезвычайно близорук — потом попросил слова и под общий смех заявил, что грамота не того короля и не того года... За несколько минут он ее точно атрибуировал.

С.Н.Валк любил музыку, и его можно было встретить в очереди за билетами в филармонию. Он издавна собирал произведения русской живописи, составив весьма ценную коллекцию, которую завещал своей ученице, ухаживавшей в последние годы за ним, одиноким человеком. Погруженный в прошлое, Валк был далек оттого, что у нас называется общественной деятельностью. Но эпоха отразилась и на нем, и трудно сказать, чем движимый, он иногда совершал поступки недостаточно оправданные и продуманные, вернее всего, диктуемые боязнью чего-то — реминисценция сталинского времени. Так, в шестидесятые годы он, например, на ученом совете факультета подал свой голос за исключение молодого талантливого преподавателя и тем самым стал в один ряд с наиболее мрачными фигурами истфаковского ареопага.

К таким относился уже упоминавшийся Николай Арсентьевич Корнатовский. В первые годы он был одним из немногих членов партии на историческом факультете. Читал он, конечно, послеоктябрьскую историю нашей родины, читал скучно, начетнически, с цифровыми подробностями и бесконечными цитатами из классиков марксизма-ленинизма-сталинизма, а в ответах требовал их буквального воспроизведения. Уровень начетнических знаний Корнатовского может характеризовать следующий эпизод. В актовом зале университета должна быть его лекция. Зал полон. Входит Корнатовский, подымается на кафедру, извлекает из портфеля бумаги, конспекты, кладет их перед собой и... на несколько мгновений замирает. Затем обращается к слушателям: «Товарищи! Лекции сегодня не будет. Я по ошибке захватил портфель сына!..»

Но все эти педагогические экзерциции Корнатовского были не столь уж важны. Главное, что Корнатовский энергично боролся за генеральную линию партии, последовательно изменяясь вместе с нею. Своими недоверчивыми, пронзительными глазами он вглядывался в собеседника, как в обвиняемого, и везде искал крамолы. Выступления его были опасны, особенно во второй половине 30-х годов, когда начался «большой террор». Каждая новая кампания выдвигала своим ведущим оратором Корнатовского. Так было и после войны, когда началась борьба с так называемым космополитизмом. Студенты мрачно острили: такого человека надо четвертовать, но так как сделать этого нельзя — у Корнатовского не было одной ноги — то придется его третировать.

Подвиги «корнача» все же не помогли, и в начале 50-х годов, во время пресловутого «лениградского дела», он был арестован и несколько лет провел в лагере, возвратившись оттуда после смерти Сталина. Вернулся ничего не забывшим и ничему не научившимся, разве только в лекциях уже не приводил выдержек из творений «величайшего вождя всех времен и народов».

Владимир Васильевич Мавродин начал свою педагогическую карьеру и научную деятельность молодым человеком. Сфера его ученых интересов — Древняя Русь. Он рано стал доктором наук. Читал он с успехом, и студенты первых лет истфака любили его лекции, особенно первокурсники. Его быстрая речь, правда, порою оснащалась разного рода «красивостями» — следствие недостаточного вкуса. В.В.Мавродин был также плодовитым автором, много писал, большей частью откликаясь на различные юбилейные даты, и чрезвычайно чутко реагировал на конъюнктурные изменения (он был, конечно, не одинок), не боясь противоречить самому себе. Эта сторона его творчества нашла однажды отражение в забавной пародии, поставленной студентами, когда отмечалось тридцатилетие истфака. На сцену выходили варяги — Рюрик, Синеус и Трувор и рассуждали, полные недоумения: «Были мы или не были? Приходили мы на Русь или не приходили?!» Рюрик говорит о призвании варягов, ссылаясь на Мавродина. Синеус отрицает это призвание, ссылаясь на того же автора, который в своем отношении к «норманской теории» колебался в зависимости от соответствующих указаний.

В.В.Мавродин так долго заведывал кафедрой истории СССР и столь долгое время был деканом факультета, что эти его должности стали казаться пожизненными. Непродолжительный перерыв возник во время того же «лениградского дела»; Мавродин тоже пострадал, правда, не очень сурово. Его отставили от всех должностей, и он вынужден был уйти из университета. Некоторое время он читал лекции в Петрозаводске. Были тогда у него неприятности и по партийной линии. Но все это быстро минуло, и после смерти Сталина Мавродин вернулся на факультет и занял свои места на кафедре и в деканате. Он продолжал читать лекции, но читал все хуже и хуже. Сказывался и какой-то дефект речи — он торопился, глотал слова, и слушатели многое не улавливали. Ряд лет продолжалось его процветание, он даже съездил в Соединенные Штаты, но в конце концов был вынужден из деканата уйти, оставшись руководителем кафедры истории СССР, и покинул ее только после тяжелой болезни.*
* Умер В.В.Мавродин в конце 1987 г.

В тридцатые годы на кафедре истории СССР был молодой преподаватель и ученый Николай Иванович Ульянов. Своим внешним обликом он чем-то напоминал Есенина. Открытое лицо, светлые волосы, падающие на лоб, ясные глаза. Сферой его научных интересов была феодальная Русь. Встречая его на факультете или дома на 3-й линии Васильевского острова — я был у него несколько раз — никто не мог предполагать, что ему готовит судьба. Вначале шло обычным для тех лет порядком: его арестовали (тогда это со многими случалось) и он исчез бесследно... Прошло почти три десятилетия, и неожиданно стало известно, что Ульянов жив. Принес эту новость В.В.Мавродин, вернувшись из США, куда он ездил в командировку в Гарвардский университет. Там после одного из докладов к нему подошел немолодой человек, «Не узнаете меня, Владимир Васильевич?» — спросил он и на недоуменный взгляд Мавродина, сказал: «Я — Ульянов»... И рассказал удивительную историю своей жизни.

После ареста он получил — без суда — пять лет лагеря, по тем временам срок ничтожный. Когда началась война, он уже отсидел большую часть срока. Как многие лагерники, — вероятно, подав соответствующее заявление, — был освобожден и отправлен на фронт в штрафной батальон. Его ранило и он попал в плен. Еще до того, как переправили в лагерь для военнопленных, ему удалось бежать. Он прошел пешком всю Украину, стремясь добраться до городка, куда, как он знал, в 1941 году на лето уехали из Ленинграда его жена и ребенок. По дороге его снова схватили, и до конца войны он пробыл в немецком лагере, расположенном на территории Западной Германии. Война закончилась. Началась репатриация. Несмотря на то, что один из советских офицеров, беседовавший с ним, по секрету предостерегал его от возвращения, Ульянов колебался. Как-то, задумавшись, брел он по улице того немецкого городка, откуда должен был быть отправлен на родину. И... лицом к лицу столкнулся со своей женой. Во время войны она была угнана на работу в Германский Рейх и очутилась в том же городе. От нее он узнал, что их ребенок умер, что родители, конечно, погибли в блокированном Ленинграде. Ульянов и его жена остались в Германии. Вскоре они переехали в Алжир, где перебивались случайными заработками; Ульянов даже писал детективные романы для дешевых изданий. Ему удалось связаться с профессором Вернадским, жившим в США и работавшим в Йельском университете. Некоторое время спустя Вернадский вызвал Ульянова, тот уехал в Америку и с тех пор работает в Йельском университете. Узнав о приезде в Гарвард Мавродина, он встретился с ним. В.В.Мавродину интересна была эта встреча, и в то же время он опасался ее, а потому рассказывал о ней с осторожностью и не всем.

Академик Василий Васильевич Струве был полный, с какой-то уменьшавшей рост округлой фигурой, такими же округлыми жестами небольших, коротких ручек и со ставшим привычным обращением: «голубчик». Студенты считали его воплощенной добротой. Ходили рассказы о том, как легко было у него экзаменоваться. «Скажите, голубчик, между кем и кем были греко-персидские войны?! — якобы спрашивает Василий Васильевич. Молчание. «Ну, между гре...» — «ками» заканчивает студент. «И перса...» «ми» заключает экзаменуемый. «Ну, вот видите, голубчик, вы же хорошо знаете».

Конечно, Струве в общем был человеком мягким, отзывчивым и даже, можно сказать, добрым, если... если это только не относилось к той науке, которой он занимается. Здесь он был устрашающе ревнив и способен ко всяким акциям. Он, например, узнав, что С.Я.Лурье, талантливейший ученый-античник, стал заниматься вопросами Древнего Египта, специально просил его не вторгаться в эту область. В.В.Струве долго не давал хода диссертации (о шумерах) молодого талантливого ученого И.М.Дьяконова, задержав почти на пять лет его защиту. На диссертацию И.М.Дьяконова Струве написал огромный отзыв, чуть ли не такого же размера как сама рецензируемая работа. И, по словам Дьяконова, когда все же пришлось допустить диссертацию к защите, В.В.Струве потребовал от него, чтобы в течение пяти лет он не совался в его огород. Существует также рассказ, что, став академиком, Струве сказал: «Больше никому не буду делать гадости».

Но вне сферы своих ученых интересов В.В.Струве был человек благожелательный. Знаю это по собственному опыту: он легко дал мне, арестованному, отличную характеристику и поручительство, когда его об этом попросили. А в то время — 1949-й год — это был не совсем обычный шаг, очень многие опасались подобных действий. Например, Б.Д.Греков не откликнулся на подобную просьбу.

Держась в стороне от излишней общественной активности, В.В.Струве все же внимательно следил за конъюнктурой и, если нужно было, быстро откликался в правильном направлении. Ходил рассказ о том, как 1 августа 1914 года утром из дома на 15-й линии Васильевского острова вышел Вильгельм Вильгельмович Струве, а через несколько часов в дом на 15-й линии вернулся Василий Васильевич Струве.

В своей области, египтологии, В.В.Струве считался крупным ученым. Он всегда очень много работал. Работа была его жизнью, и он страдал, когда обстоятельства отрывали его от стола, что в те годы было частым явлением. Помню, как после очередного собрания (в 1949 году, в разгар борьбы с так называемым космополитизмом), которое происходило в огромном зале бывшего Первого кадетского корпуса (туда влезли все факультеты), мы, возвращаясь, шли по Университетской набережной по направлению к Дворцовому мосту. Несколько раз, обращаясь ко мне, Василий Васильевич, разведя свои ручки, приговаривал: «Вот. голубчик, два часа сотрясали воздух! А работать-то когда, голубчик!?»

Умирал В.В.Струве тяжело, перенес несколько операций, ампутаций, которые ненадолго поддержали его жизнь.

Наиболее талантливым ученым по кафедре истории древнего мира, как я уже упоминал, был, конечно, Соломон Яковлевич Лурье. Человек разносторонний, достигавший успеха во всем за что бы ни брался: он был доктором исторических наук, доктором филологических наук по классической филологии и, наконец, получил ученую степень по математике, которой занялся, когда исторический факультет закрыли и применить свои специальные знания — античность — ему было негде. Соломон Яковлевич прекрасно знал поэзию, особенно А.С.Пушкина, всем интересовался, следил за современными событиями. Любил шутку, не всегда благовоспитанную, розыгрыши, веселясь при этом, как ребенок, сам писал шутливые стихи. Он был неутомимым ходоком. Приезжая куда-нибудь, летом ли, зимой, он обязательно обходил окрестности, делая десятки километров. Его страсть к пешим путешествиям однажды едва не обошлась ему дорого. Соломон Яковлевич отдыхал на Кавказе и, верный себе, отправился в длительное пешее путешествие и, пройдя перевал, вышел к озеру Рица. Вышел с той стороны, с какой обычно никто не появлялся. Район Рицы строго охранялся: на озере была дача Сталина. Для тех, кто жил в те времена, этого упоминания достаточно, чтобы понять обстановку. Помнится, ехали мы из Хосты на Рицу обычным экскурсионным маршрутом. Автобус катил по ухоженной дороге, над которой нависали высокие скалы. Было пустынно, казалось, наш автобус одинок. Но, когда возле небольшого упавшего со скалы камня автобус наш остановился... вдруг около нас появилось два человека в военной форме, в сине-красных фуражках ГПУ. Они возникли, словно мифические спарты из камней, брошенных Кадмом. Стало ясно, что по всей трассе сидят в каких-то укрытиях люди, у которых «половина шапка синий, половина красный». На самом озере Рица, стоило только отойти чуть в сторону от ресторана-гостиницы (почему-то построенных так, что здания загораживали живописный вид, прежде открывавшийся при подъезде к озеру), как невесть откуда вырастала фигура в той же форме: «Гражданин! Дальше нельзя!»

И вот сюда, в сверхохраняемое место, из-за гор вышел Соломон Яковлевич и спокойно стал двигаться дальше. Он появился, так сказать, с тыла, с той трудно проходимой горной стороны, откуда охрана не ждала сюрпризов и, следовательно, ослабила бдительность. Нарушителя, конечно, задержали, правда, не сразу. Охрана была взволнована, ее испугал не столько Лурье, сколько возможные последствия такого упущения, боялись за себя. Словом, еще до подхода к даче Сталина, в сторону которой безмятежно направлялся Соломон Яковлевич, он был схвачен. Кто такой? Откуда? Зачем? Куда?! Везде ведь мерещились заговоры, покушения... Выяснив и, по-видимому, в своих же интересах, не желая раздувать инцидент, отпустили: «Идите, профессор, и больше так не делайте...»

Любовь к пешим странствиям еще раз привела к инциденту, на этот раз менее опасному. Живя на Карельском перешейке (близ Ленинграда) в университетском доме отдыха, Соломон Яковлевич, как всегда, отправился бродить по окрестностям, попал в какие-то дебри, благополучно оттуда выбрался, но о колючую проволоку (ее много оставалось после войны) порвал одежду и в таком виде попался на глаза грозному ректору А.А.Вознесенскому. Тот всплеснул руками и долго корил: «Профессор! В таком виде!..»

Соломон Яковлевич был прекрасным рассказчиком, оживленным собеседником, Но иногда, в разгар разговора, он словно отключался, уходил в себя, становился каким-то отсутствующим, не слушал, не отвечал или отвечал невпопад. Значит, его захватила какая-то мысль, идея, проблема, о которой он думал. Затем, вероятно, додумав свое, снова возвращался к действительности,

Я упоминал, что Соломон Яковлевич любил шутку, розыгрыш, не всегда благопристойный. Однажды встретил он меня в длинном университетском коридоре, В его руках была газета «Правда».

«Вы читали, — сказал он, — как резко пишет центральная «Правда» о вашем завкафедрой? (Тогда кафедрой новой истории заведывал профессор А.И, Молок).

— Нет, не читал.

Соломон Яковлевич протянул мне газету и я увидел внизу листа большой «подвал» с заголовком — «шапкой» — через всю полосу. Увидев заголовок, я буквально остолбенел. Крупными буквами было напечатано: «Американский х... Молок!»

— Очень, очень резко, — сказал Соломон Яковлевич с сокрушением и тихо удалился.

Тогда — 1949-й год — в печати появлялись очень резкие, даже грубые статьи, но чтобы такое...

Немного позднее все выяснилось. Соломон Яковлевич увидел в «Правде» статью под названием «Американский холуй Мок». Мысль его заиграла, и старику не лень было аккуратно вырезать и переставить две буквы, переклеить их так чисто, что не было заметно... и пошел поражать необыкновенно резким тоном газеты.

Иногда говорили, что Соломон Яковлевич Лурье бывает бестактным, имея в виду, что он не всегда произносит то, что хотели бы от него слышать. Соломон Яковлевич, действительно, порою говорил не то, что принято в тех или иных случаях, а то что думал, не кривя душой. В особенности это касалось вопросов научных. Если он считал статью, книгу или диссертацию плохой, го и называл ее плохой, не шел на компромиссы. Бывало, что он не учитывал, совершая свой поступок, сложившейся в стране обстановки. Так, в своей книге об Архимеде Соломон Яковлевич предпослал тексту теплое посвящение своему старому товарищу, который тогда находился в местах не столь отдаленных (о таких людях запрещено было упоминать). Когда все это обнаружилось, тираж задержали. Автора вызвал к себе президент Академии наук С.И.Вавилов, очень хорошо к нему относившийся. «Соломон Яковлевич, — сказал Вавилов. — если вы себя не жалеете, то меня хоть пожалейте!»

Книга вышла без злокозненного посвящения — пришлось перепечатывать страницу во всем тираже.

Совсем избежать того, что затрагивало тогда стольких людей, все же С.Я.Лусье не смог. Когда арестовали профессора древней истории С.И.Ковалева (в 1938 году), то по установившейся традиции его стали «прорабатывать» на собраниях. Доклад о работах Ковалева поручили сделать С.Я.Лурье. Отказаться — значит очень скоро последовать за Ковалевым (он, кстати, через несколько месяцев был освобожден). Один из примеров обычного у нас стремления как-то всех мазнуть дегтем, создать сопричастность... И хотя Соломон Яковлевич исключил из своего критического выступления какой бы ни было намек на политический аспект, и говорил только о научных взглядах Ковалева (со многими из которых он всегда был не согласен), но факт остается.

О научной значимости С.Я.Лурье не стоит говорить, он хорошо известен у нас, и за рубежом. Последнее стало одной из причин обрушившихся на Соломона Яковлевича в начале пятидесятых годов неприятностей. В разгар борьбы с так называемым космополитизмом Соломону Яковлевичу, среди прочего, поставили в вину, что его статьи печатаются за границей (они, как правило, переводились без его ведома). С.Я.Лурье изгнали из университета. а затем и из Института истории Академии наук, куда он на некоторое время пристроился: его работ не печатали, его исследования по крито-микенской культуре были заторможены (вскоре Вентрис и Чедвик совершили свое открытие) Соломон Яковлевич был вынужден уехать из Ленинграда в Одессу, где в тамошнем университете стал преподавать древние языки.

После фактического изгнания Соломона Яковлевича из Ленинграда в университет прибыла делегация немецких ученых и прежде всего пожелала встретиться с «профессором Лурья», хорошо им известным по его работам. Ответили в обычном стиле: выразили сожаление, что в данный момент профессор уехал отдыхать на юг..., что, если иметь в виду географию, было правдой.

В Одессе Лурье пробыл не слишком долго. Его пригласили в Львовский университет на кафедру классической Филологии. Это была вполне достойная кафедра, сохранившая еще черты старых античных кафедр, и Соломон Яковлевич был там к месту. Однако и тут он остался верен себе. Одна из первых его филологических статей во Львове была наполнена примерами из разных языков, в том числе из украинского (это поощрялось, а, возможно, и было обязательным). И Соломон Яковлевич писал (и напечатал): «возьмем, к примеру, слово "хрущ"»... (жук по-украински). Это звучало весьма прозрачно и опасно, поскольку правившего тогда Хрущева в народе называли «Хрущ».

Во Львове Соломон Яковлевич Лурье прожил до своей смерти в 1964 году.

Анатолий Васильевич Предтеченский был старый петербургский интеллигент, историк, занимавшийся главным образом общественным движением, культурой России начала XIX века. Незадолго до войны он защитил докторскую диссертацию.

Анатолий Васильевич был страстным любителем музыки, сам играл на рояле. Любил и театр, — ходили слухи, что в прошлом он некоторое время актерствовал. Из композиторов ближе всех ему был Рахманинов, которого он много раз слышал, а, возможно, и встречался с ним. А.В.Предтеченский был постоянным посетителем филармонических концертов, он аккуратно сохранял программы, вел запись своих впечатлений. Под старость даже собирался издать почти готовую книгу под условным названием: «Пятьдесят лет в кресле Филармонии». Смерть помешала ему это осуществить, преодолеть препоны, ставившиеся на пути этой считавшейся неактуальной книги в которой, конечно, хорошо говорилось о Рахманинове, «реабилитированному» у нас (да и то не полностью) только в годы войны. Помню, какое впечатление вызвало первое исполнение рахманинских «Колоколов».

Сын Анатолия Васильевича — Толя — студент исторического факультета в 30-е годы оказался, в числе многих студентов, арестован в годы «ежовщины» Правда, его тогда довольно быстро освободили. Он вскоре погиб на войне, кажется, в финскую кампанию.

После войны я особенно часто встречался с А.В.Предтеченским, не только на факультете, но и у него дома; и об этом времени сохранились самые хорошие воспоминания о нем, как об интересном, глубоко интеллигентном и, главное, порядочном челозеке. Потому особенно странное впечатление производила его жена, полная противоположность Анатолию Васильевичу: некрасивая, громоздкая, похожая на московскую купчиху, по-видимому, довольно ограниченная. Трудно было понять, что их связывало. Когда она скончалась, Анатолий Васильевич некоторое время спустя женился на своей бывшей студентке, с которой и прожил оставшиеся ему несколько лет.

На той же русской кафедре в послевоенное время был профессор Борис Александрович Романов. Небольшого роста, изящный, напоминавший французского мушкетера, остроумный, по-старомодному вежливый, он был ученым, как говорят сейчас, очень широкого профиля. Автор ценных работ по истории древней Руси и по международным отношениям России с европейскими и азиатскими странами в конце XIX — начале XX века, Б.А.Романов привлекал к себе студентов и как серьезный ученый, и как превосходный лектор, и как человек. Вокруг него образовалась группа способной молодежи, его учеников, ставших впоследствии хорошими учеными-историками, — Б.В.Ананьич, Р.Ш.Ганелин, А.А.Фурсенко и другие. Все они остались преданными своему учителю, и после его смерти поддерживали его вдову (Нину Павловну), посвящали его памяти свои работы, что не очень обычно в наши дни. Борис Александрович оказался на историческом факультете после длительного перерыва, образовавшегося не только в результате общих причин (закрытие факультета и т.п.), но и личных (ссылка, преследования). Впрочем, уже в пятидесятые годы он вынужден был уйти из университета. В то время, по остроумному подсчету А.В.Предтеченского, на историческом факультете в год выгоняли по одному доктору с четвертью.

Последние годы жизни Борис Александрович работал в Ленинградском отделении Института истории Академии наук СССР.

На кафедре истории СССР был Семен Бенционович Окунь, одно время самый молодой профессор факультета. Попал С.Б.Окунь на истфак не будучи ни студентом, ни аспирантом, он занимался прошлым России, так сказать, на стороне. В период безвременья, когда историческую науку упразднили, Семен Бенционович служил в различных просветительских учреждениях. Писал рецензии, в том числе и на музыкальные темы — о концертах, спектаклях; он любил и знал музыку. Работа эта носила, по-преимуществу, репортерский характер и статьи его были скорее информационные, чем аналитические, что больше устраивало редакцию. По молодости лет случались у С.Б.Окуня и неудачи. Об одной — следствии легкомысленности — он сам, вспоминая, со смехом рассказывал: как его изгнали из редакции одного музыкального журнала, в котором он систематически печатался. Ему заказали небольшой отзыв о симфоническом концерте, который должен был состояться в Саду Отдыха (его тогда чаще называли Аничковым). В программу концерта, впервые за многие годы, включили симфоническую поэму П.И.Чайковского «1812 год». Произведение это много лет находилось под запретом, так как в нем звучала молитва («Спаси, Господи, люди твоя...») и гимн царской России («Боже царя храни...»), который в финале торжествовал, одолев французскую «Марсельезу». Понятно, что исполнение «1812-го года» привлекло внимание. Получив задание редакции, Семен Бенционович по каким-то причинам на концерт не пошел, но рецензию все же написал и вовремя сдал в редакцию, где ее отдали в печать, — тогда это делалось достаточно оперативно. В рецензии автор с похвалой отозвался об оркестре и о том, как хорошо звучала пьеса Чайковского, посвященная Отечественной войне 1812 года. Однако, оказалось, что программа концерта была изменена, так как в самый последний момент исполнение «1812-го года» снова запретили (пьеса оставалась под запретом до конца 50-х годов). Последствия были ясны.

С середины двадцатых годов С.Б.Окунь начинает серьезно заниматься историей знаменитой «Русско-американской компании», — ему, кажется, была заказана книга. Книга вышла, она оказалась единственной на эту тему, была основана на архивном материале, легко и интересно написана.

Когда восстановили исторический факультет и, почти одновременно, ввели ученые степени, Семен Бенционович свою только что вышедшую книгу о Российско-американской компании представил для защиты как докторскую диссертацию. Шаг был смелым, так как по тогдашнему уровню это была добротная кандидатская диссертация (замечу попутно, что в более поздние времена такое исследование было бы вполне докторским). Защита прошла с некоторым скрежетом, но завершилась успешно. Сыграло роль и то, что это была если не первая, то одна из первых докторских защит на факультете. Все же многие старые профессора относились несколько иронически к полученной Семеном Бенционовичем ученой степени. Однако, постепенно отношение стало меняться, обстоятельства защиты забывались, а дальнейшая деятельность С.Б.Окуня как историка была серьезной и вполне оправдала данный ему на защите аванс. Он оказался прекрасным исследователем, был выше многих других, и его труды, посвященные различным проблемам истории России XVIII — начала XIX века принесли ему известность. Кроме того, С.Б.Окунь с большим успехом читал лекции, пользовавшиеся популярностью у студентов хотя, с моей точки зрения, его манера чтения была несколько провинциально-актерской. Особенно это проявлялось, когда он, как шутя говорили, «убивал Павла I». Это был небольшой спектакль, и студентам, особенно первых курсов, нравился.

Человеком Семен Бенционович был порядочным, но осторожным, иногда чрезмерно, что порою делало его прикосновенным (пусть невольно) к ряду событий, не украшавших ни факультет, ни тех, кто к ним причастен. Перед войной он и несколько преподавателей (Фрайман, Ревуненков и другие) по совместительству стали работать во вновь основанной Военно-политической морской академии (размещавшейся тогда в Стрельне), переехавшей во время войны в Москву. После 1945 года еще некоторое время Окунь носил морскую форму, которая очень ему шла. С.Б.Окунь был беспартийным и остался таким до конца. Несмотря на это, ему удалось миновать возникавшие то и дело опасности и проработать на факультете до своей довольно ранней смерти, которая явилась серьезной потерей для университета. С.Б.Окунь оставил многочисленных учеников, среди которых были весьма способные люди, но в то же время были и такие, которые защитились благодаря его снисходительности и нежеланию ссориться с теми, кто этим людям протежировал. Осторожность — не только Семена Бенционовича, но и других членов ученого совета — помогала, особенно после войны, руководящей партийной верхушке, хозяйничавшей на факультете, протаскивать в число преподавателей «нужных» людей, что отнюдь не способствовало созданию нормальной обстановки на факультете. Так, членом кафедры истории СССР стал Степанищев, неуч, знающий — вернее, думающий, что знает — лишь «великих революционных демократов» и отличавшийся, главным образом, на ниве доносительства. Его сверхбдительность приносила людям много неприятностей. По факультету ходила чья-то острота о развитии исторической науки на истфаке: «От Кареева до Корнеева, от Татищева до Степанищева».

Вернемся к довоенным временам. Тогда уже существовала кафедра истории партии, но она не достигла еще того всепоглощающего уровня, оттесняющего историю СССР, как впоследствии, когда на курс истории КПСС отводилось больше часов, чем на историю нашей страны. Поистине уникальный случай, когда часть (история партии) оказалась больше целого (истории СССР).

Аспирант — от лат. стремление

В предвоенные годы аспирантура на историческом факультете была многочисленной и по своему составу довольно высокого уровня. Многие тогдашние аспиранты впоследствии заняли достойное место в исторической науке, но не меньшее их число поглотил «век-волкодав».

Аспирантами кафедры истории древнего мира были тогда И.С.Кацнельсон, Д.Г.Редер (египтология). Г.А.Стратановский, С.Л.Утченко, Е.А.Миллиор, К.П.Лампсаков (античная история). Все они закончили аспирантуру, правда у Стратановского она прерывалась на время ареста в 1937 году; все защитили кандидатские диссертации, а позднее некоторые стали докторами наук. Во время ленинградской блокады погиб Лампсаков. Трагичной была судьба Нелли Миллиор. Окончив аспирантуру, она долго работала в Ижевске (недавно ненадолго превращавшегося в Устинов!); уже после войны тяжко заболела и подверглась нескольким ампутациям, которые ее не спасли.

Наиболее благополучной оказалась жизнь СЛ.Утченко и некоторых аспирантов второго поколения кафедры древней истории. Впрочем, и для С.Л.Утченко жизненная дорога не была гладкой, хотя после войны он и стал одним из заметных историков-античников, сгладил недочеты своего не классического образования и в течение двадцати шести лет возглавлял сектор древней истории в Институте истории Академии наук СССР. В начале войны С.Л.Утченко мобилизовали и направили в Военно-политическую академию (ее уже эвакуировали в Башкирию), которую он с блеском закончил (Утченко был очень способным человеком). Однако, при распределении его направили не в действующую армию, в какую-либо часть комиссаром, а в Сибирь, в город Омск, куда он и прибыл жестокой зимой 1942—1943 года. В военкомате он передал запечатанный пакет с документами, вскрыв который военком сказал ничего не подозревавшему Утченко, что с такой характеристикой ему, несмотря на отличный аттестат об окончании академии, можно рассчитывать разве что на штрафной батальон. Проникшийся к Утченко симпатией, военком рекомендовал ему линию поведения, какая и помогла ему основаться в Омске. Что же произошло? Подростком Утченко (в двадцатые годы) жил в Берлине и работал там в типографии у своего дяди. Этим воспоминанием он с кем-то неосторожно поделился, немедленно последовал донос, и Утченко как потенциально-возможного немецкого агента направили в Сибирь с соответствующей характеристикой. От штрафбата он уцелел, но в течение почти двух лет должен был преподавать общественные дисциплины в Омской школе военных поваров! Только в конце войны его, знающего язык, направили в Германию. Не исключено, что это недоразумение, испортившее Утченко много крови, все же спасло ему жизнь.

Среди более молодых аспирантов кафедры древней истории следует упомянуть И.Д.Амусина (в будущем известного кумраниста), Л.М.Глускину, Э.Соломоник, М.Н.Ботвинника. Это были ученики С.Я.Лурье.

Довольно яркая аспирантская группа сложилась на средневековой кафедре. К сожалению, судьба почти всех была трагической.

Талантливый Алексей Сергеевич Бартенев (аспирант О.А.Добиаш-Рождественской) блестяще защитил диссертацию и был направлен в Саратов, в университет. Он рвался в родной Ленинград и после длительных хлопот ему, наконец, это удалось. Он вернулся в Ленинград весной 1941 года. Вскоре началась война. Застрявший в Ленинграде, А.С.Бартенев умер во время блокады.

Такая же участь постигла и Валентина Ивановича Холмогорова, который из-за изъянов в своей биографии (в конце 20-х годов он по какому-то студенческому делу был репрессирован) не попал в армию, несмотря на прекрасное знание немецкого языка. Все его заявления отклонялись. А люди такие в армии были нужны. Он — и вся его семья — погибли в голодную блокадную зиму.

Игорь Арский (он занимался средневековой Испанией) — любимец студентов и коллег, аспирант, которому, казалось, предначертано прекрасное научное будущее, погиб в ополчении где-то под Ленинградом в начале войны.

Пумпянский после окончания аспирантуры и защиты диссертации (о восстании Этьена Марселя) долго работал на Камчатке. Вернулся он в Ленинград после войны, купил небольшой домик в окрестностях города, где жил одиноко. Был он каким-то во всех смыслах неустроенным. Вскоре он покончил с собой.

Медлительный в движениях и в мыслях Семенов (его прозвали «ленивым королем») окончил аспирантуру, не защитив диссертацию, и исчез из виду. В 1945 году я встретил его в Ростове-на-Дону, где он преподавал в местном университете.

Более благополучная биография была у Бориса Яковлевича Рамма: после аспирантуры он работал в университете, в других ленинградских вузах, а последнее время в Музее истории религии (Казанский собор), стал доктором наук. В годы учения, по сравнению с Арским, Бартеневым, Холмогоровым, Рамм считался не сильным аспирантом.

Из пришедших в аспирантуру средневековой кафедры позднее следует выделить Виктора Ивановича Рутенберга, ставшего впоследствии видным специалистом по истории Италии, членом-корреспондентом Академии наук.

Естественно, что мне наиболее знакома была кафедра новой истории, аспирантом которой я числился. Аспирантская группа по своей многочисленности могла сравниться только с кафедрой истории СССР. Среди первых аспирантов, поступивших с открытием истфака и в следующем, 1935 году, были Илья Стерлин, Шиханов, Лидия Карловна Роотс, Елизавета Ивановна Смирнова, Петр Федорович Кухарский, Зинаида Михайлович, Марк Наумович Малкин, Захарьяну, Нина Сазонова, Беленкис, Владимир Георгиевич Брюнин и я. Из них благополучно закончили аспирантуру и защитили свои работы (и то не в срок) только Л.Роотс (она потом долго работала в Тарту, в университете), М.Малкин и я. Илья Стерлин до войны не успел защититься, а в войну куда-то исчез. Ходили слухи, что после тяжелого ранения он попал в Барнаул, где и застрял. Но это только слухи.

В годы учения ничем не выделявшийся (он занимался историей Германии) тугодумный, медлительный Брюнин был оставлен при университете. Он стал читать лекции по курсу новой истории, лекции его отличались томительной скукой, изобиловали не очень грамотными оборотами речи. Рассказывая о бурных днях, предшествовавших взятию Бастилии, он уныло, негромко мямлил: «...и тогда Камилл Демулен вскочил на стол и призвал: «К оружию... к оружию...» При этом голос его постепенно понижался, затухал и призыв «к оружию!» вызывал у слушателей зевоту. Говорили также, что, описывая встречу в Бьорке, он заключил: «Тогда Вильгельм сказал Николаю: так будет лучше для твоей страны, для моей страны и для всей Европы»... После войны Брюнин развернулся во время борьбы с «космополитизмом» и с «сионизмом», проявив при этом незаурядное антисемитское рвение. Вскоре его, плохо знавшего немецкий язык, отправили в Германию для, так сказать, укрепления университета им. Гумбольдта в Берлине. Вернулся он уже после смерти Сталина и вскоре умер.

Бесцветный П.Ф.Кухарский был сильно старше своих коллег-аспирантов. После окончания аспирантуры он остался на факультете, вел занятия, раза два освобождался для написания докторской диссертации, но безрезультатно. Он всегда много времени посвящал общественным делам, всячески подчеркивая свою верность линии партии. Его демонстративная «правоверность», вероятно, подогревалась тем, что в прошлом он попал в колчаковскую армию, правда, по мобилизации, но все же...

Марк Наумович Малкин был одним из первых аспирантов, занимавшихся (и с успехом) проблемами, связанными с историей русско-американских отношений. Малкин также был оставлен в университете, он читал лекции, вел семинарские занятия и иногда занимал административные должности (например, зам. или пом. декана факультета). После войны он не вернулся в университет, а остался в армии и преподавал в военно-учебных заведениях, но уже не историю.

Вадим Алексеевич Алексеев-Попов — аспирант профессора Молока, был способным молодым ученым. В годы аспирантуры он работал над темами, близкими интересам его руководителя, т.е. по истории Франции во время франко-прусской войны и Коммуны. После аспирантуры Алексеев-Попов много лет работал в Одессе. Его научные интересы, в основном, были связаны с идеологическими предшественниками Великой Французской революции.

Что стало после аспирантуры с Шихановым — не знаю, я его ни разу не встречал.

Как говорится, сложная судьба была у Е.И.Смирновой. Польская еврейка, комсомолка, она приехала в отечество всех трудящихся. Вышла замуж, взяв фамилию мужа, преподавателя военно-политического училища им.Ф.Энгельса (размещалось в здании бывшего Первого кадетского корпуса на нынешней Съездовской линии). В 1937 году ее мужа расстреляли, она тоже была арестована и отправлена в лагерь, затем в ссылку. Ее реабилитировали через восемнадцать лет. За эти годы Лиза Смирнова переквалифицировалась и стала преподавать математику. Я встречался с нею после ее возвращения. Но вскоре она исчезла. Вернее всего, она уехала в Польшу, откуда родом, или в Израиль, где, по ее рассказам, жил брат.

Аспирант Захарьяну — румынский (или бессарабский) еврей — тоже в годы репрессий был арестован, и о дальнейшей его судьбе знаю только по слухам. Говорили, что в конце войны его освободили и послали для работы в Румынию.

Зинаида Михайлович, учась в аспирантуре, одновременно заведывала историческим архивом, т.е. была довольно крупным работником. Во время ежовщины, после того, как ее муж был арестован (и расстрелян), она покончила с собой, не то во время ареста, не то в предвидении его.

Маленькая, миловидная Нина Сазонова успешно занималась историей Японии (и сама была похожа на японку). Незадолго до войны она неожиданно умерла от гриппа.

Упомяну еще двух аспирантов; они занимались историей стран Востока в новое и новейшее время. Геронтий Валентинович Ефимов изучал Китай, а Соломон Абрамович Могилевский — историей не помню уж какой восточной страны, но он очень быстро перешел на кафедру новой истории, оставив Восток. Судьба Ефимова и Могилевского была благополучной, хотя благополучие это не всегда достигалось чистыми путями. Г.В.Ефимов был, конечно, связан с «органами», и его репутация уже тогда сложилась раз и навсегда. Ему, однако, это не мешало, скорее, помогало достигать высоких степеней и должностей. Защита его кандидатской диссертации прошла с небольшим скандалом. Знаменитый синолог В.М.Алексеев выступил против, уличив Ефимова в полном незнании китайского языка. Кандидатом наук, хотя и со скрежетом, Ефимов все же стал. В дальнейшем, много работая и к тому же опираясь на помощь известных сил, он достиг степеней, и используя свои возможности, причинял старому ученому различные неприятности. Он мог это делать. В последние годы сталинского правления Ефимов был проректором университета, затем долго деканом восточного факультета и до конца жизни заведывал кафедрой Дальнего Востока.

С.А.Могилевский, отстав от Востока, занялся историей социалистических движений в новейшее время, и в самом нужном аспекте. Человек хитрый, трусливый, он готов был выполнить любые поручения партийного начальства. Он последовательно боролся против «врагов» партии, возникавших на различных этапах. В последние годы он с особой, показательной энергией сражался против международного сионизма, даже, как активист, выезжал за рубеж. Боролся с сионизмом до тех пор, пока (в 70-х годах) не эмигрировал в... Израиль.

Судьба истфаковских аспирантов второго поколения тоже была нелегкой. Агеев и Сморгон погибли на войне, умерла в блокаду Флора Коган. Не старым умер Рафаил Сабсович, исчерпав силы и испортив сердце в долгой, бесплодной борьбе с ВАКом за утверждение своей докторской диссертации. Рано скончался талантливый Николай Моисеевич Гольдберг, здоровье которого было подорвано арестом и лагерем во время ежовщины и тяжелым ранением, полученным на фронте.

Жизнь остальных сложилась благополучнее. Я имею ввиду Г.А.Морозова, Н.А.Велецкую, Р.С.Мнухину, И.Г.Гуткину, Г.М.Ратиани, В.И.Антюхину.

Герман Петрович Морозов был без заметных талантов, но трудолюбивым и старательным, а по характеру человеком скучным, унылым, что называется «занудливым». После защиты диссертации до конца жизни преподавал, а затем заведывал кафедрой истории в Высшей профшколе. В последние годы он, без защиты докторской диссертации, был сделан профессором.

Нина Александровна Белецкая, женщина милая, без особых для научной работы данных, но не плохая преподавательница, скорее школьная, чем вузовская. Кандидатскую диссертацию защитила несколько лет спустя после окончания аспирантуры, приезжая из Москвы, куда она переехала с мужем, судебным работником, назначенным членом Верховного суда РСФСР.

Ида Григорьевна Гуткина была долгое время, в том числе в 1937 и 1938 годах, зам. декана истфака. Еще перед войной, но особенно после войны она «прилепилась» к академику Е.В.Тарле, аспиранткой которого считалась. По всякому поводу, а то и без повода, она поминала всуе его имя, всячески рекламируя свою «дружбу», чуть ли не близость к нему, доходя в своих рассказах до крайних нелепостей. Ее даже прозвали «заведующей академиком Тарле». Помимо практических целей, в этом проявлялось ее стремление самоутвердиться. Неустроенность в личной жизни она компенсировала различными фантастическими рассказами о своем муже (которого не было), возлюбленных (каких не существовало), о мифических детях, которые якобы погибли во время войны и т.п. В нужных для себя делах была И.Г.Гуткина вполне реалистичной, и если ей надо было, то легко забывала об обыкновенной порядочности.

Ревекка Семеновна Мнухина тоже считалась аспиранткой Е.В.Тарле, но, в основном, еще со студенческих времен она подвизалась на партийном поприще. Почти всегда она занимала какие-то официальные должности, вплоть до секретаря общеуниверситетской партийной организации. Конечно, Мнухина всегда твердо стояла на генеральной линии партии. Ее демонстративная «правоверность» и бурная общественная активность подогревалась неважным социальным происхождением (из семьи смоленских торговцев или нэпманов), какое стремилась затемнить. Хотя она лишена была серьезных способностей к научной деятельности и педагогом была средним, но, конечно, вплоть до ухода на пенсию, оставалась преподавателем истфака, откуда в пятидесятые годы изгонялись многие талантливые профессора.

Георгий Михайлович Ратиани, тоже аспирант Е.В.Тарле, в начале войны попал на фронт, был ранен, а затем жизнь его повернулась. Он сделал карьеру (именно, карьеру), но не как историк, а на журналистском поприще. В конце войны он стал работать в Наркоминделе, куда устроился не без помощи Е.В.Тарле, затем был сотрудником советского посольства во Франции, — сначала в Алжире, а после освобождения — в Париже. Много лет затем он был специальным корреспондентом газеты «Правда» во Франции. Защитил докторскую диссертацию. Ранняя смерть прервала его дальнейшее возвышение.

Вера Ивановна Антюхина — жена Ратиани — была женщиной настойчивой в достижении поставленных целей. Одним из главных препятствий на ее жизненном пути было то, что в годы ежовщины ее отец был расстрелян, и она, таким образом, оказалась дочерью «врага народа». Хотя она, кажется, публично от отца отреклась, все же много трудностей оставалось, и она преодолевала их, не очень стесняясь в средствах. В конечном счете, Антюхина стала аспирантом истфака. Началась война, она оставалась в осажденном Ленинграде и только весной 1942 года уехала на «большую землю», соединилась со своим мужем и вместе с ним работала в Алжире, в Париже. Из Франции приехала в конце войны защищать диссертацию, весьма уже уверенная в себе и в своем положении. После войны она рассталась с мужем и стала работать в Москве в весьма престижном Институте международных отношений. Несколько лет спустя защитила, как докторскую диссертацию, свою пухлую компилятивную книгу — «История Франции в конце XIX — начале XX века (Третья республика)».

Не буду касаться аспирантов кафедры истории СССР; их было много, и я сравнительно редко с ними встречался (если не считать общих академических занятий). Чаще виделся и лучше знал Александра Львовича Шапиро (будущего профессора истфака), Руфь Иосифовну (или как называли друзья — Лялю) Козинцеву (арест в 1937) году и ссылка на 17 лет отсрочили защиту ее диссертации), Степана Хворостина, Плющевского и других, более «молодых» (в смысле времени зачисления в аспирантуру). Аспиранты русской кафедры были людьми разными: и будущие ученые, хорошие педагоги, и такие, которые не могли служить украшением науки и просвещения, что, впрочем не мешало их карьере. Вспоминается Иван Иванович Степанов, прозванный «милиционером» (он работал в милицейской школе и ходил долгое время в форме). Не слишком преуспев в науке, он все же достиг искомых степеней, а в послевоенное время был в числе тех, кто, занимая различные партийные и служебные посты, управляли истфаком. К таким людям можно отнести Владимира Александровича Овсянкина, ставшего впоследствии профессором (без защиты диссертации), а также более молодого Николая Яковлевича Иванова и некоторых других. К ним надо причислить уже упоминавшихся В.Брюнина и Марка Кульмина (с кафедры новой истории). Они после войны хозяйничали на факультете. Образовавшаяся группа (чтоб не сказать мафия) по партийной линии, прежде всего, руководила факультетом, подминая под себя деканат, ученый совет. Руководство это всегда велось «в свете последних решений» и с условием не только прямых указаний свыше, но и маленьких намеков на них. С особой четкостью и охотой проводилась борьба с «космополитизмом» в начале пятидесятых годов. Все эти «идейные» баталии сочетались с безудержным пьянством, которое стало бытом. Пожалуй, одно из первых мест занимал тогда Марк Кульмин, во всяком случае про него ходили разные рассказы. То его нашли крепко спящим в приемной у ректора. То милиция настигла его, когда он нарушал постановление Ленсовета на стенку Публичной библиотеки, о чем последовал рапорт в университет. Шутили, что этот эпизод, мол, свидетельствует о привязанности Кульмина к науке — ведь на стенку же Публичной библиотеки! Это были времена, когда и более ответственные деятели Университета отдавали много должного Бахусу: один из редакторов ученого сборника университета, достигнув соответственного состояния, даже кусал за ногу милиционера.

В аспирантуре тридцатых годов общих для всех занятий было немного, и школярское пестование студентов и аспирантов еще не достигло таких размеров, как впоследствии. Из общих для всех специальностей лекций особенно охотно посещались лекции Е.В.Тарле и профессора Спокойного, читавшего историю философии, именно философии, а не «основ исторического материализма» или «основ коммунизма». Лекции эти были интересными, насыщенными фактами, яркими характеристиками и заставляли слушателей искать потом в библиотеке труды Куно Фишера, произведения самих мыслителей. Лекции Спокойного прекратились в 1937 году по обычной тогда причине, а заменившего его начетчика (не помню уж его фамилии) не хотелось слушать. Занятия со Спокойным привели меня к знакомству с некоторыми аспирантами философской кафедры. Чаще встречался, а потом и работал вместе с Додиком Розенштейном и Евсеем Зеликиным. Оба они серьезно занимались своими философскими проблемами, были людьми увлеченными и, хотя изучали становление и торжество материализма, по своей сути были идеалистами, если иметь в виду их отношение к окружающей обстановке, к жизни, их, можно сказать, веру. Внешне какой-то растрепанный, громогласный Розенштейн увлекался гегельянством, подтянутый, спокойный Зеликин, если мне не изменяет память, — русской философией. Оба были членами партии, оба искренними людьми, и не трудно представить себе, что было бы с ними в дальнейшем. Но разразилась война, они ушли в ополчение и погибли: Евсей Зеликин в начале войны, а Додик Розенштейи в самом ее конце, в Берлине.

Основные занятия аспирантов, естественно, были в библиотеках, архивах и дома. Я чаще посещал читальный зал библиотеки Академии наук, в просторечии именуемую БАНом. Там тогда было сравнительно немного читающих, просторные столы в светлых залах, неограниченное число выдаваемых книг — все располагало к занятиям. К тому же академическая библиотека была рядом с университетом и очень близко от моего дома. Отличный справочный отдел библиотеки работал безукоризненно: у таких библиографов, как Шафрановский, например, всегда можно было получить точный ответ. Обширная выставка новых поступлений тогда еще не охранялась специальными дежурными от покушений ныне расплодившихся похитителей.

Реже я посещал читальный зал Публичной библиотеки.

В сентябре 1938 года закончился трехлетний срок аспирантуры, за это время полагалось сдать все экзамены (так называемый кандидатский минимум), написать и защитить диссертацию. Однако диссертация моя не была готова и наполовину. Большинство аспирантов тогда не укладывалось в положенные сроки, но я задержался дольше других. Этому были причины и объективные и неоправданные. Более полугода я проболел — операция, больница. Я мог попытаться продлить срок своего пребывания в аспирантуре, но сделать это не удосужился. Занимало время и то, что я, как большинство аспирантов, вел различные занятия на факультете. Много было и побочных дел на стороне: руководство какими-то скороспелыми историческими курсами для ленинградских журналистов (при редакции «Красной газеты»), писание разных статей (в основном по международным вопросам) для газет и журналов, а также чтение лекций на различные исторические темы в Лениграде и области. Вспоминаются поездки в Старую Руссу, Новгород, Бологое, Лычково, Акуловку, Боровичи, Валдай и другие города и городки Ленинградской области. Летом 1936 года была шефская (от университета) поездка по Белорусскому военному округу (Смоленск, Витебск, Невель). Все это, конечно, пожирало время, но, главное — чего греха таить — отвлекали разные личные дела и неумение систематически работать.

Словом, в сентябре 1938 года диссертация еще не была защищена. По-видимому, это повлияло и на распределение. Хотя кафедра новой истории ходатайствовала об оставлении при ней, меня распределили в саратовский университет им. Н.Г.Чернышевского. Не помогло и письмо в мою защиту Е.В.Тарле, — он тогда еще не сделался достаточно весом. Из Саратова шли. письма, подписанные деканом Таубиным, торопившие мой отъезд. Я не ехал и до 2 сентября сидел в Ленинграде, работал в библиотеках, дома, стараясь наверстать упущенное. Положение сложилось неопределенное, и я не знал, что будет дальше. Неожиданно в самом начале сентября 1938 года ко мне домой приходит нарочный с запиской из деканата; меня срочно просят прийти на факультет. Записка была подписана очередным зам.деканом С.А.Могилевским. Когда я пришел в деканат, мне предложили срочно начать чтение общего курса новой истории... Оказалось, что обычно начинавший этот курс профессор Я.М.Захер арестован. Я никогда еще не читал таких лекций, да еще студентам третьего курса, да и начинать его надо было через несколько дней. Я попросил день-другой для раздумывания, напомнил про Саратов. От отъезда в Саратов меня обещали избавить. Помню, что помимо всего, было неприятное ощущение оттого, что собираюсь занять место арестованного... Декан официально, друзья приватно уговаривали меня согласиться. Думаю, что уговорить меня было не трудно. Назавтра я дал согласие и был поставлен в расписание.

Курс предстоял обширный и трудный, учебников не было, большого опыта у меня тоже. Пришлось очень много работать: пожалуй, никогда я так напряженно и систематически не готовился к занятиям. К концу семестра у меня от переутомления начался фурункулез, — шутя говорил, что это как у Маркса, и потому свидетельствует о моем марксистском мировоззрении. Если я что-то знаю по своей специальности, то этим я обязан занятиям в учебном 1938—1939 году. Конечно, все это снова отложило систематическую работу над диссертационной темой. Правда, учитывая сложившуюся обстановку, начальство смотрело на это сквозь пальцы.

Защита состоялась почти через два года, меньше чем за два месяца до войны, и прошла без инцидентов. Тема диссертации — «Набег Джемсона» — была посвящена одному из эпизодов колониальной политики Великобритании, предшествовавшему англо-бурской войне 1899—1902 гг.

В тот же день вместе со мною защищал свою диссертацию аспирант нашей кафедры Беленкис (из истории русско-германских отношений), работавший, одновременно с учением, в Петергофском военном пограничном училище. Оппонировали Е.В.Тарле и Н.П.Полетика. Ритуал защиты тогда не был еще отработан, он установился позднее и в дальнейшем все более и более бюрократизировался, достигнув сейчас, пожалуй, наивысшей ступени. В связи с тем, что ритуал защиты еще не установился, вспоминается забавный эпизод, произошедший во время диспута. Когда оппонент, академик Е.В.Тарле, начал свое выступление, я не знал, что мне в это время полагается делать: слушать стоя, как во времена средневековых диспутов, или сидеть. Раздумывая и волнуясь, я стоял и, вероятно, производил неблагоприятное впечатление этой своей излишней почтительностью. Вдруг кто-то передает мне записку — вижу почерк моего приятеля Д.П.Каллистова. Разворачиваю записку, а там всего два слова: «Ж... сядь!» Стало смешно, и я сразу успокоился. Второй эпизод связан был с выступлением Е.В.Тарле, который, как мне показалось, делал ряд нежданных возражений, замечаний. Тогда еще не возникло правило заранее предупреждать о тех возражениях, какие собирается на защите делать оппонент. Естественно, я забеспокоился. В это время сидевший рядом со мной академик С.А.Жебелев, наклонившись ко мне, тихо сказал: «Михаил Борисович, можете гордиться, Евгений Викторович прочитал вашу работу».

Защищенные диссертации тогда утверждались быстро, на ближайшем же заседании университетского ученого совета.

Итак, аспирантура была завершена успешно, хоть и с опозданием. О защите — моей и Беленкиса — появилась хвалебная статья в «Ленинградской правде», и мою диссертацию рекомендовали к печати, Я отнес ее в издательство. Работа моя на историческом факультете продолжалась, работал я с удовольствием. Казалось, все идет хорошо. Строились разные планы на будущее. Оставался еще месяц до того, как война все перевернула.

Война. Блокада: Пулково

21 июня 1941 года, в субботу, на историческом факультете Ленинградского университета защищалась диссертация (кажется, И.Г.Гуткиной). Прошла она гладко, спокойно и закончилась рано, что было весьма кстати, — вечером предстояло идти в театр. В Выборгском доме культуры (на Ломанском переулке) шли тогда гастроли московского Камерного театра. Давали «Адриенну Лекуврер» с Алисой Коонен в главной роли.

Спектакль закончился рано, что-то около половины одиннадцатого. На улице светло, как днем. Небо ясное, тепло... Разгар белых ночей. Несколько знакомых, с которыми встретился в театре, захотели пойти пешком. Пошел и я с ними. Дошли до Литейного моста, — решили не садиться в душный трамвай и двинулись дальше. С моста открывался вид на Выборгскую сторону, купол тюремной церкви в «Крестах», трубы заводские... Низкое вытянутое здание Медицинской академии и красноватый кирпич Пироговского музея (на месте которого сейчас торчит, как непомерно выросший зуб, высотная гостиница)... Впереди мрачный четырехугольник «Большого дома»... Вдали — другой мост и силуэт Петропавловской крепости,

Пройдя мост, не торопясь? шли по Литейному проспекту (он еще назывался проспектом Володарского).

Разговариваю с Аллой Чистяковой, вспоминаем ее приезд в Ленинград из Ярославля, неудачное замужество и первого ее мужа — Мишу Гурари, исчезнувшего я 1937 году. Узнаю, что она и Левин (ее второй муж) собираются ехать по Волге. Не поеду ли я с ними? Почти соглашаюсь, и даже обсуждаем какие-то детали...

Расстаемся на углу Невского и Литейного проспектов.

— Итак, договорились, — говорит Алла, — в начале июля едем.

Вскакиваю в трамвай, идущий в сторону Васильевского острова.

В воскресенье просыпаюсь позднее обычного. Дома еще утренний разгром.

Отец включает радио... Из черной тарелки — голос заикающегося Молотова... Война... Нападение Германии... Наше дело правое... Победа будет за нами...

Недавно, в сентябре 1939 года на Витебском (тогда Детскосельском) вокзале мы встречали поезд из Днепропетровска, с которым приезжала мама... По радио передавали о боях в Польше, о пожаре Варшавы... Сейчас война докатилась до нас...

Выбегаю на улицу. Везде множество людей. В магазинах толкучка. Покупаю два электрических фонарика, — ведь будет затемнение.

А вечером по небу сверкающие полосы — это рыщут прожекторы. Не помню уж, была ли в эту первую ночь войны воздушная тревога, выли ли сирены?..

Все было как-то внове, непривычно, а главное — как будто не всерьез.

В университете введены круглосуточные дежурства преподавателей, служащих, студентов. Созданы пожарные команды для борьбы с зажигательными бомбами... В такой команде и я, а также Брюнин (наш доцент), Таня Скворцова (аспирантка) и несколько студентов. Ходим по чердаку исторического факультета, вылезаем время от времени на крышу и греемся на нагретой солнцем жести.

Так летят дни, ночи...

Когда подходит к концу ночное дежурство, ранним утром, часу в шестом, иду на набережную Невы, где у здания Академии наук висит тарелка громкоговорителя и можно послушать последние известия, сводку с театра военных действий. Новости не веселят, хотя все, что происходит, кажется еще далеким...

Каждое утро сюда приходит небольшого роста старик с мужицким некрасивым лицом и острыми умными глазами. На нем темная толстовка, голову прикрывает не то тюбетейка, не то ермолка, на ногах домашние мягкие туфли. Он садится на скамейку, выслушивает известия, говорит несколько фраз и уходит. Это академик А.Н.Крылов, известный кораблестроитель.

Дни бегут за днями. В университете обычные занятия, вернее не совсем обычные — целый курс выпускается досрочно. Консультации, зачеты, экзамены...

И снова дежурства на крыше истфака или — в дождливый день — в факультетском вестибюле.

Речь Сталина 3 июля слушал во время дежурства, в университете. «Братья и сестры... К вам обращаюсь...» Слышно было, как булькает вода, наливаемая в стакан, и как дробно стучат зубы о стекло стакана...

После этой речи началась полоса добровольного записывания в истребительные батальоны, в ополчение...

На четырехугольном факультетском дворе, в переулке, под арками здания (бывших Козухинских артелей) стоят и, так сказать, обучаются военному делу небольшие группы. Обучение сводится к шагистике, построению, перестроению.

«Смирно! Направо!.. Налево!.. Ряды сдвой!.. Шагом марш!..»

Наша шеренга — человек десять-двенадцать — тоже шагает налево, направо, поворачивается кругом. Командует маленький некрасивый человек, с не по росту зычным голосом. Это Матвей Александрович Гуковский. Он чрезвычайно активен и воинственен. Выделяются и другие «командиры» — Владимир Овсянкин, например.

Как правило, военная карьера этих людей на том и завершилась. Они вскоре отбыли с университетом в Саратов. Правда, до эвакуации университета были еще оборонные работы.

Помнится, поздней осенью, в октябре или в начале ноября, — я был уже в армии, — будучи в городе, заглянул на факультет. Военное обучение все еще продолжалось. Появился какой-то новый реквизит, например, деревянные ручные гранаты. Своих недавних сослуживцев застал я в садике, что за главным зданием университета. Они, укрываясь в земляных щелях, вырытых на случай воздушной тревоги еще летом, бросали оттуда свои деревяшки. Лучше всех и дальше всех кидал «гранату» Владимир Овсянкин. Мне рассказали — с его слов, но не он сам, — что на оборонных работах ему пришлось отбиваться гранатами от прорвавшихся немцев. По-видимому, это, как говаривал булгаковский герой, случай так называемого вранья.

Но вернемся к началу июля, когда в аудиториях шла запись добровольцев. Там толпились преимущественно студенты. Были и преподаватели. Евдокия Марковна Косачевская, Дуся — морганатическая супруга ректора — горячо убеждала, призывала сражаться за Родину. Возможно, как у нас принято, были и какие-то контрольные цифры, соцобязательства, которые надо было выполнять. Впрочем, Косачевская исполняла эту миссию с энтузиазмом и достаточно искренне, внося, как и другие, свою долю в защиту Отечества.

Я записался куда-то — уже не помню точно, как назывался тот отряд, — и затем несколько суток провел в здании Академии художеств, где в комнатах первого этажа соорудили нары и создали что-то вроде временных казарм. Потом, как и многие другие преподаватели, вернулся на факультет, не став военным. Не помню уж почему, но не попал ни в какой истребительный отряд...

Рассказывают, что доцент наш Сладкевич Наум Григорьевич, Нема в просторечьи, отказывался записаться добровольцем в истребительный батальон, несмотря на нажим. Он выдвигал убедительный довод: «Там нужны люди смелые, а я... трус, мне там не место...»

В июле и августе ездил со всеми на оборонные работы. Там рыли противотанковые рвы, делали насыпи, устанавливали надолбы. Более всего запомнились работы, которые производились под Лугой (где-то в районе Толмачево). Начальником нашей колонны был назначен от партийной организации университета Александр Васильевич Федоров, и на вторых ролях — Биллик (он был, вероятно, комсоргом). А.В.Федоров, высокий, с бледным, довольно красивым, хотя и холодно-неприятным лицом, достаточно бесцветным, с мягкими, порою даже вкрадчивыми речами и манерами... Он еще учился в аспирантуре истфака. Дальнейшая его судьба весьма любопытна. Во время блокады он сделал партийную карьеру — работал в аппарате Смольного, где ведал каким-то отделом (кажется, тем, который распоряжался издательскими делами), распределял бумагу и т.п. Был, конечно, сыт, стал благообразнее прежнего, и в лице появилась благостность. Затем, уже после войны, защитил диссертацию — докторскую, которая оказалась плагиатом (об этом были даже статьи в «Известиях», — П.А.Зайончковского). Но с Федорова как с гуся вода. Не пострадал новый доктор исторических наук и после того, как растлил несовершеннолетнюю дочь преподавателя истфака и своего приятеля Сироты. Девица была, говорят, достаточно бойка, но еще школьница пятнадцати лет или около того. Все закончилось тем, что Федоров переехал в Москву с повышением, где и процветал до своей довольно ранней смерти несколько лет спустя, не страдая, по-видимому, ни от собственных угрызений совести, ни от каких-либо внешних неприятностей.

Вернемся к июлю—августу 1941 года. Когда мы завершали рытье противотанкового рва где-то под Лугой, немцы приблизились к Ленинграду. В эти дни — как стало ясно позднее — уже начались ожесточенные бои за Лужский оборонительный рубеж. Над работающими все чаще летали вражеские самолеты, иногда проносясь на бреющем полете, но не стреляли. Разбрасывали листовки (одна из них — о сыне Сталина, взятом в плен). Слышна была артиллерийская стрельба.

Приказано было срочно свернуть работы и возвратиться в Ленинград. Обстановка сложилась напряженная и не способствовала порядку. Шелестели разные слухи. Стало возникать нечто вроде панических настроений. Все это могло привести к печальным результатам. К тому же наш «главный начальник», А.В.Федоров, оказался не в силах организовать людей и, хотя он был тезкой Суворова, но особой смелостью не отличался. В его голосе, распоряжениях, действиях не было уверенности, что передавалось другим. Ходячие фразы из газетных передовиц, которыми он оперировал, только раздражали, — его не слушались. И как-то получилось, — уж не знаю, как, но получилось, — что явочным порядком я, в первый (и добавлю — в последний) раз, неожиданно для себя самого проявил инициативу и каким-то образом заставил себя слушаться. При содействии нескольких человек, превратившихся таким же явочным порядком в помощников, довольно быстро удалось построить колонну, и мы двинулись к станции, куда и подошли к вечеру. Уже темнело. Станция была переполнена. Люди расположились на поле, в ближнем лесочке, на пригорке. Все они были весьма удобной мишенью для немецких самолетов, которые то и дело появлялись в воздухе. Они летали вполне безнаказанно, и наших самолетов не было видно. Пушки стали слышнее.

Ко мне все обращались как к начальнику, руководителю. Я вел переговоры с железнодорожным и военным начальством.

Прошло несколько часов, и лишь поздно ночью, после неоднократных просьб, настояний, удалось добиться эшелона и покинуть опасную станцию. Позднее, сопоставляя время, место, обстановку, стало понятным, что мы были недалеки от катастрофы.

До сих пор не могу понять, как это все получилось.

Были и другие работы по строительству оборонительных рубежей. Они проводились уже поближе к Ленинграду и прошли спокойно. В памяти остались только толпы людей, с лопатами, кирками, носилками, копошащихся в изрытой земле, — студенты, аспиранты, преподаватели... Многие, вероятно, думали о неразумности такого использования людей, а профессор А.И.Молок говорил простодушно вслух: «Посылать меня рыть землю — все равно, что колоть орехи золотыми часами!».

...Увы, оборонительная линия (или линии?), созданная наспех с таким напряжением сил, не сделалась непроходимой преградой для немецких войск и фактически не сыграла предназначенной ей роли. Более того, противотанковые рвы в дальнейшем пришлось преодолевать нашим солдатам, и рвы эти порою становились большой братской могилой.

Столь прославившееся народное ополчение было затеяно не от хорошей жизни. Оно по сути своей оказалось слишком дорогостоящей мерой. Неопытные, не проходившие военного обучения, недостаточно вооруженные люди были брошены в огонь и в большинстве своем погибли. Вышла какая-то новая — случайная или произвольная? — чистка города Ленинграда от интеллигенции, многие представители которой могли бы быть использованы разумнее, с большей пользой для страны. Конечно, ополчение сыграло неизмеримо меньшую роль, чем можно было предполагать, да и немцев не могло надолго это обмануть. Педантичное мышление немецкого командования, конечно, вначале могло смутить известие, что в Ленинграде сформировано 6 дивизий народного ополчения. Но они понимали, что дивизии эти недостаточно боеспособны, и, вероятно, каждую из них можно приравнять к полку, не больше. Дивизии эти оказались еще слабее. Вскоре все они — или вернее, то, что от них осталось — были преобразованы в регулярные армейские части.

Важную роль сыграло сопротивление под Лугой, заставившее немцев задержать продвижение, подтянуть подкрепления, технику, и это дало выигрыш времени. В этих боях основной силой были не ополченцы, хотя и гибли они там тысячами.

Первого сентября получил я повестку в военкомат. В тот же день явился и вышел из военкомата с направлением во 2-й стрелковый полк 6-й дивизии народного ополчения, где должен был быть переводчиком. Как это ни странно, но для меня назначение не было неожиданным. Почему-то часто исполнялось то, о чем думал. Я был уверен в предстоящей армейской службе, а после беседы с Валей Холмогоровым — именно в том, что буду переводчиком, хотя и недостаточно знал язык. Между прочим, о Вале Холмогорове. Он прекрасно знал немецкий язык и был очень нужен в армии. Он даже предлагал свои услуги, но его не приняли, — он сидел когда-то, ему, значит, не доверяли. Итог: лишились нужного человека, а для него это была гибель. Он умер во время блокады.

Итак, со 2 сентября 1941 года началась моя военная служба. Шестая дивизия формировалась в Октябрьском районе, мой 2-й полк — в здании на углу Садовой и Вознесенского проспекта (ныне Майорова).

Первым моим учителем в новом военном состоянии оказался капитан Морозов. Войдя, я обратился к нему: «Товарищ Морозов!» и получил в ответ: «Капитан, а не товарищ!». Довольно долго не мог привыкнуть к тому, что надо обращаться по званию, и отвечать тоже не как было привычно. Постепенно привык, и все стало, как будто всегда так и было.

Непонимание нового моего состояния привело к инциденту.

После экипировки, облачившись в гимнастерку и в сапоги, надев пилотку, украсив воротник двумя кубиками, я ушел из казармы (это разрешалось) побродить по городу. Но не взял с собой никаких документов. Когда я с приятелем и еще с кем-то вышел из дому и проходил садик на углу Геслеровского проспекта и Зелениной улицы, то был задержан патрулем и доставлен в городскую комендатуру. Там было много людей. Выделялись те, кто, как они говорили, выходил из окружения, — обстрелянные, усталые... Их допрашивали особенно упорно. Меня — и мне подобных — справившись по телефону, скоро отпустили, предварительно пожурив.

Почти две недели шло формирование трех полков и других подразделений 6-й дивизии народного ополчения.

Помнится, не то 7-го, не то 8-го сентября первая бомбежка, которую видели из окна дома на проспекте Майорова... Неожиданно все началось, еще был не поздний вечер. Взрывы. Частый огонь — чуть запоздалый — зениток... Непривычное еще ухо плохо отличало звуки взрывов от хлопанья зенитных орудий. Стали видны клубы черного дыма (горели какие-то масла), заволокшие небо со стороны Нарвского района. Когда стемнело, появилось огромное зарево. Тогда же записал: «Люди на улицах, бойцы... Сердце сжималось: так вот она, бомбежка. Но еще не представлял себе, что будет. Все одновременно казалось проще и как-то страшнее...»

16 сентября выступили из Ленинграда. В последующие недели размещались на территории нынешнего Купчинского района, тогда деревни Купчино. Части дивизии расположились от станции Сортировочная (Октябрьской железной дороги) до еврейского Преображенского кладбища. Отдельные части несколько раз перемещались, но все в тех же пределах.

Наконец, вышли под Шушары, где в начале декабря некоторые подразделения дивизии участвовали в боевых действиях. К этому времени мы уже не были ополченцами. Все дивизии народного ополчения были переименованы. Мы стали 189-й стрелковой дивизией, а наш полк — 880-м стрелковым полком. Прибывали пополнения, тоже из ленинградцев, но уже не добровольцев, а мобилизованных.

К концу декабря 1941 года нас перебросили в Пулково, где у знаменитых Пулковских высот суждено было пробыть без перерыва до начала января 1943 года, т.е. более четырнадцати месяцев.

Кто не вел на войне записей, пусть самых кратких, отрывочных... В особенности, если война неподвижная, позиционная, создававшая нечто вроде оседлой жизни на линии обороны, что давало возможность писать (при желании, конечно).

У меня тоже сохранились две записные книжечки с небольшими, выцветшими страничками и порою такими размытыми водою записями, что их нельзя прочитать. Но многое цело и напоминает о том, что забывается, хотя кажется, события — каких забыть нельзя. Начинаются записи заметкой, сделанной 20 декабря 1941 года, — днем, когда мы прибыли под Пулково.

«Последний раз я был в Пулковской обсерватории лет восемнадцать тому назад, году в 1923 или 1924-м. На майские дни приехал из Москвы мой могилевский приятель Саша Бутковский, и это была экскурсия, в те времена явление весьма редкое. Остановились москвичи в Доме туриста, что был расположен тогда в здании на углу Литейного проспекта и Симеоновской улицы (ныне ул.Белинского). Большой серый дом, у которого сейчас в углу прорезан проход для пешеходов.

В Пулково поехали на машинах, — сейчас бы они выглядели смешно. Это были большие открытые рыдваны, так не схожие с современными лимузинами.

Подъехали к Пулковской горе, на которой стоит обсерватория. Поднялись по лестнице к знаменитому желтому зданию. Нас встречали какие-то старички-ученые, — а возможно, они нам, 19-ти и 20-ти летним, казались глубокими старцами.

Ходили по помещениям. Портреты знаменитых астрономов на стенах, большие красноватые старинные шкафы с книгами, ящики с карточками, — великолепие столетнего научного храма производило впечатление. Затем осмотрели холодные, неотапливаемые помещения для астрономических приборов, металлические колонны телескопов, подвалы с сейсмографами и прочее и прочее.

Был теплый весенний день, скорее похожий на летний. С горы проглядывался, как в легком тумане, огромный город — трубы заводов, силуэты зданий, а иногда в солнечном луче на мгновение сверкал купол Исаакиевского собора.

С нами был и другой могилевский соученик — Изя Файнберг и его сестра Мирра. «И будешь ты царицей, Мирра», — шутили мы когда-то. Миловидная девушка, спокойная, скромная, и трудно было тогда предвидеть, что через несколько лет она станет работать машинисткой-секретарем в ГПУ, проработает много лет в так называемом «Большом доме», и в какие годы! 1934, 1935, 1936, 1937 и следующие. Не знаю точно, что стало с нею. Во всяком случае, она уцелела во время чисток аппарата и умерла естественной смертью, кажется, перед войной.

Визит в Пулковскую обсерваторию был связан, по-видимому, со столетием со дня ее основания. Я тогда же написал небольшую статью. Впрочем, это название звучит слишком торжественно — лучше сказать, корреспонденцию. Для «Красной газеты». Беседовал с каким-то астрономом. В те месяцы, еще студентом, я начал понемногу сотрудничать в ленинградских газетах. Корреспонденцию не напечатали.

Ехал я в Пулково тогда с большим удовольствием. В детстве, как многие, увлекался астрономией и даже питал надежды — неосуществившиеся — стать астрономом. Читал и благоговел перед Фламмарионом, Струве, Галлеем, Гершелем, был заворожен словами «меридиан», «Гринвич», «Пулково»... И вот я был в этом самом Пулково.

Прошло почти восемнадцать лет, и снова я в Пулково. Сегодня 20 декабря 1941 года. Это уже не экскурсия, я здесь как военный, офицер. Пулково — позиция, которую предстояло занять.

Из-под Шушар, где наш полк стоял вдоль Витебской железной дороги, мы вместе с другими частями дивизии передвинулись к Пулковским высотам, к переднему краю.

Был конец декабря. Я шел ночью напрямик через поле. Мороз пощипывал щеки. В небе одна за другой взвивались белые немецкие ракеты, очерчивая линию фронта. Изредка вверху рассыпались ракеты красные, а иногда повисали гигантские лампы, «зонтики», как их называли, освещая все вокруг. Светящиеся линии трассирующих пуль и снарядов дополняли картину. Напоминало все это фейерверк, правда, несколько замедленный. Слышали трескучие пулеметные очереди, нечастые и отдаленные.

Шли мы — несколько человек из штаба нашего 880 стрелкового полка — через казавшееся бесконечным заснеженное поле. Шли наискосок, от Шушар к Пулковским холмам.

Подошли к месту, когда уже начало рассветать. В темно-сером мареве виднелись разрушенные дома поселка, сбитые снарядами верхушки деревьев...

«Вот и Пулковская высота. Каменные ступени неширокой лестницы ведут наверх, к обсерватории, которой отсюда не видно... Слева остов дома, на углу у развилки дорог. Одна ведет на Детское Село, другая, огибая Пулковскую горку, — на Гатчину. В нижнем этаже этого дома, в его подвале мы и расположились на первое время.

Поднимаюсь по лестнице, как и в 1924-м году, и перед глазами открылась обсерватория, вернее то, что от нее сохранилось. От обсерватории — многие красноармейцы ее упорно называют консерваторией — неповрежденным оставался разве только один Пулковский меридиан.

Главное здание обсерватории, флигели, отдельные постройки для инструментов были разбиты немецкой авиацией еще осенью, когда враг сходу пытался ворваться в Ленинград. Издалека здания казались целыми, и лишь вблизи видны были сорванные куски крыши, провалившиеся перекрытия, скрюченные балки, пробоины в стенах. Несколько месяцев спустя каждодневный, систематический артиллерийский обстрел превратил все в бесформенную груду мусора и щебня. В декабре еще стоял скелет здания обсерватории. В фасадной стене большая дыра — след тяжелого снаряда, как вход в пещеру. В нише белая фигура какого-то греческого мудреца в хитоне, сандалиях... Возле дверей труп в ватнике, еще не убранный... Тяжко смотреть на все это. Вероятно, нечто вроде подобного чувства испытывали те, кто некогда глядел на пожар Александрийской библиотеки...

В одном из флигелей под ногами на полу слой битых стекол. Хрустящих битых стекол. Вначале как-то не обращали на это внимания. Хруст стекла под ногами стал уж очень привычным звуком.

Стекла на полу были какие-то странные, потемневшие, словно закопченные. Поднял один осколок — оказался негатив, вернее кусок негатива. Под ногами крошилась знаменитая пулковская коллекция снимков звездного неба... Звездный пулковский каталог... Гибли результаты трудов нескольких поколений русских астрономов.

В другом помещении груды книг на полу. По ним ходят, их рвут. Тут же обломки каких-то инструментов...»

Книги... В связи с ними вспоминается следующее. Жили мы неподалеку от обсерватории, в небольшом блиндаже, расположившемся под горой, защищавшей от осколков, шальных пуль. Как-то утром связной принес обычный паек, уже скудный, но не достигший еще позднейшего минимума. Высыпая в железную кружку сахарный песок из кулька, я развернул плотную бумагу, из которой он был свернут. Это была вырванная страница из какой-то книги. Цифры, формулы... Запомнилось, что упоминалась «Альфа Цефея»...

— Да там много таких, — ответил на вопрос связной, указав рукой на обсерваторию. — Повара берут, старшины берут — бумага больно хороша на кульки, товарищ лейтенант...

Вдвоем, с товарищем по полку и по университету, пошли в один из обсерваторских флигелей. В нескольких комнатах на полу на разбитых, но еще не сожженных в железных печурках полках, в остовах покореженных взрывом шкафов валялись книги, много книг. Это были остатки библиотеки Пулковской обсерватории, которую, по-видимому, полностью не успели вывезти.

Тот, кто любит книгу, поймет наше ощущение. Неужели нельзя спасти хоть часть этого книжного развала?..

К счастью, оказалось, что один из офицеров полка собирается в Ленинград, отвозить какое-то имущество. Ему давали лошадь и телегу. В полку еще было несколько лошадей. Их охраняли строгие приказы начальства. Через несколько недель уже никакие приказы не действовали. Голод оказался сильнее приказов. От каждой раненной — случайно или не случайно — лошади через десять минут ничего не оставалось, а прибывшая комиссия могла только констатировать факт исчезновения. Но в это время еще лошадей не съели.

Я обратился к командиру с просьбой разрешить погрузить на телегу книги и отвезти в библиотеку Академии наук. Разрешили. Выписали увольнительную и все, что полагается.

Конечно, маячила и задняя мысль — дом мой совсем рядом с библиотекой...

Трудно было отбирать книги. Хотелось взять побольше, но этого сделать было нельзя — ведь телега не пустая. Отбирал те, какие мне казались наиболее ценными и редкими. В коричневых характерных переплетах XVIII века, книги начала XIX столетия, иностранные... А многие, увы, очень многие отбрасывались. Набралось несколько десятков томов. Уложили их в телегу, и отправились в путь, шагая рядом с лошадью, медленно плетущейся по дороге в город. Прямое Пулковское шоссе переходило в такой же прямой Московский проспект, — он тогда назывался проспектом Сталина; затем Сенная площадь, переулки, набережная Невы... Через Дворцовый мост на Васильевский остров... Длинный путь, который во время блокады не один раз приходилось проделывать. Сейчас с трудом могу себе представить, как удавалось это делать. За один день от Пулкова в город и обратно — голодные, обессиленные...

Добрались до серого здания библиотеки Академии наук — БАНа. В большом холодном кабинете встретил Иннокентий Иванович Яковкин — директор библиотеки. «Папа Иннокентий» — так прозвали его университетские студенты за внешнее сходство со знаменитым портретом Веласкеса, висевшим когда-то в Эрмитаже. «Папа» сильно похудел, осунулся, лицо усталое, но прежнее, умное и доброе, выражение глаз. Он говорил со мною, держа в руках одну из привезенных книг, своими худыми пальцами поглаживая ее желтый переплет. На улице меня ждали, и я скоро ушел, обещая еще привезти книги, если удастся.

— Благодарю вас, и прощайте, — сказал Иннокентий Иванович уже в дверях кабинета.

Мне больше не пришлось слышать его характерного грассирования. Не пришлось больше привозить книги. Начались бои. Потом исчезли лошади. Исчезли и остатки библиотеки...

Но вернемся к декабрю 1941 года, когда мы заняли позиции у Пулковских высот.

Вот строки из записной книжки.

«Круглое здание большого рефрактора, с когда-то раздвижным куполом, производит особенно тяжкое впечатление. Сам инструмент или то, что осталось от него, исковеркан. Здание похоже на какую-то широкую, в дырах, фабричную трубу. Вверх тянется, торчит сама металлическая труба, — она без стекол. (Может быть, их все же успели вывезти?). Сбоку у здания дерево, как бы расщепленное гигантским топором. Когда-то раздвигавшийся купол надолго остановился, и половины купола не существует. Напоминает почему-то разрушенный купол мечети Биби-Ханум, виденный некогда в Самарканде. Оставшаяся часть купола в неровных рваных отверстиях, проделанных снарядными осколками. А внутри на полу — ковер из книг, стекол, каких-то таблиц, вероятно, след звездных наблюдений.

Все, что горит, берут на растопку, по всему этому ходят, и тут же нагажено. (Вспоминаются слова одного моего приятеля Д.К.: «Война — это когда где угодно можно срать!»).

Вниз в глубокий подвал ведет крутая винтовая лестница. В подвале тепло, а кроме того, на полу развели костер.

Думается о каком-то возвращении к варварским временам.

Говорят, что при наступлении Юденича на Петроград в 1919 году, по молчаливому соглашению сторон, не стреляли по обсерватории. А теперь, через 20 лет, почти в середине XX века, немцы разрушили, а наши — доканчивают разгром...» «Когда-либо, — записал я тогда же (в декабре 1941 г.), — немцы отстроят (Цейс), но все это будет не то».

«Глядя на это разрушение, вспоминаются Лувен, Реймс — прошлой мировой войны, Лондон — нынешней...

В мартиролог науки истории войдет еще одна позорная страница — разрушение Пулковской обсерватории.

За высотой идет бой, но какой-то не интенсивный. Лениво хлопают минометы. Изредка рвутся снаряды и мины, рвутся там, где еще недавно сидели седые астрономы, смотрели на звезды, но ничего подобного не могли предвидеть. Забыли о земле, а на ней — фашизм и гибель человечества, культуры, если он победит. Насколько прав Л.Н.Толстой в своих рассуждениях об управлении боем, когда от полководца ничего не зависит. Помнится, что-то в этом роде читал (до войны) в книжке «Плутарх солгал» (автора не упомню). Там рассказывалось о генерале Жоффре, который после того, как началось сражение на Марне (в 1914 году), лег отдыхать, поскольку понимал, что сейчас уже от него ничего не зависит.

Думается, что гуманизм — великое дело. Но где же его осуществление? Не на Пулковских же высотах».

Заметки в записную книжку, заметки, на основе которых написано все предыдущее, делал вечером того же дня, когда впервые оказался в Пулково, у обсерватории, где разместился КП (командный пункт) нашего полка. Землянки были вырыты в склонах холма, со стороны противоположной вражеской линии. Там были землянки командира полка и комиссара — оба они, по странному совпадению, — Никифоровы. Комполка — майор Никифоров, кадровый военный, подтянутый, сдержанный, не крикливый и производит хорошее впечатление. Возможно, он из бывших офицеров — прапорщик или поручик в прошлом. Комиссар Никифоров — тоже спокоен и сдержан, говорит с какими-то придыханиями, делающими речь взволнованной, искренней. Как теперь понимаю, он страдал от астмы, такая речь типична для астматиков, и в его речах искренности было больше от астмы, чем от чувства. Начальник штаба полка майор Михаил Николаевич Чечет — интеллигентный человек, и внешность — лицо, фигура — какие-то мягкие, невоенные, хотя форма сидит на нем ладно.

В ночь на 21 декабря, как видно из моей тогдашней записи, «неожиданно получил приказ идти в 1-й батальон, известить о необходимости выступить снова в 1 час ночи». Путь показали на карте, в точности которой не было уверенности.

Выхожу из землянки начальника штаба. Иду по улице еще недавно людного поселка Пулково, иду под горой, которая защищает от осколков. Мороз. Снег падает мелкий, колючий, под ногами хрустит. Подхожу к неглубокому оврагу — на дне его замерзшая речка Пулковка. Через овраг полуразрушенный мостик, а под ним, в левом склоне оврага — землянка.

Уже сутки как пытаются взять небольшой холмик, называемый везде весьма торжественно «высота 5.0» (позднее он стал «высотой 1,5»). Предложено сейчас ее, высотку, обойти, а батальон, давно уже не имеющий полного состава и еще поредевший за последние дни, приказано свести в одну полноценную роту.

Выполнив приказ, возвращаюсь к себе. Где-то вдалеке зарево — зрелище, ставшее привычным за последние несколько месяцев. Иду медленнее, чем туда, и лучше разглядывая улицу Пулковского поселка. Разоренные дома, большей частью деревянные, полуразвалившиеся, рамы без стекол...

Командир полка после моего прихода с донесением лег поспать. Затишье.

Условия жизни становятся все хуже. Завтрак, обед с интервалами в 15—18 часов. Только в темное время подвозят, точнее подносят бидоны с едой. И еда все менее съедобная... В городе уже начался голод и с каждым днем усиливается. Отражалось это и на передовой линии, хотя там никогда паек не снижался до уровня жителей Ленинграда. Считалось, что утром, на весь день вперед, нам дают 500 грамм хлеба. Но хлеб выдавался наполовину сухарями (125 г сухарей приравнивались к 250 г хлеба). Сухари добротные, довоенные, вероятно, сохранившиеся в каких-то складах. Остальные 250 г хлеба могли бы служить материалом для скульптора.

Два раза в день, пока еще светло, подвозят жидкий суп. В декабре еще раза два-три выдавали банки со сгущенным молоком, которые мы, как и сухари, старались сохранить, чтобы, когда случится оказия, отослать в город, родным. Вспоминается, как в декабре же — мы стояли в доме под Пулковской горой — нас накрыли минометным, шквальным огнем, мины рвались по две-три сразу около дома и непосредственно в доме, над нашим подвалом... Кто-то крикнул: «Ребята! Убьют ведь, сгущенка пропадет!..» Все ринулись к своим мешкам и поспешно опустошили посуду или банки со сгущенным молоком... А потом, когда все обошлось (был только один, не помню уж кто, ранен в ноги), — горевали, что нечего будет в город послать. Инцидент, характерный, вероятно, только для Ленинградского фронта.

Вскоре и сгущенка исчезла, и сухари стали похуже, и суп пожиже.

Все это создавало особые трудности для Ленинградского фронта, было его пецификой. Солдаты, с каждой неделей более голодные, все тащили на себе, вплоть до пушек. Лошади ведь исчезли... Каждая случайная рана, даже царапина, для лошадей становилась смертельной... Лошадь пристреливали, а мясо чрезвычайно быстро исчезало, оставался только скелет. «Об этом тоже напишут в книге о героической обороне Ленинграда».

Вспоминается быт войны, порою не имеющий отношения к боевым действиям. В записной книжечке за этот день, 21 декабря 1941 года, есть такие строки: «Реминисценция: вспоминается о бывшем несколько недель назад споре между командиром и комиссаром об уборных и их конструкциях (дощечка или сидение?). Мудрое разрешение (пополам). Вопрос, несколько раньше, о переносе уборной влево (поправка метра на три)».

С точки зрения моего товарища, что война — это когда можно срать, где хочешь, — политика устройства уборных несколько ограничивает эту свободу. И это не так плохо для тех, кто сидит в окопах месяцами (как это было во время блокады и двухлетней позиционной войны). Майор Никифоров — комполка — был прав, как это на первый взгляд и ни кажется смешным. (У Гашека в «Бравом солдате Швейке» все это доведено до абсурда: генерал, который считал, что Австрия выиграет войну, если на фронте будут чистые сортиры)».

Дальше запись за то же число:

«Огонь немцев, по сравнению с ноябрьским, сильно уменьшился. Редко рвутся снаряды, мины. Не то что раньше — без счета. Хотя активный огонь из автоматов и пулеметов».

На фронтоне здания Пулковской обсерватории — портике с дорическими колоннами, красивом даже в поврежденном виде, надпись:

MD СССХХХ

Конечно, год основания. Рядом надо будет поставить и год разрушения.

Обломанные, избитые осколками деревья. Снег зеленовато-желтый — от разрывов. На полу книги — Белопольский «Исследование орбиты В Цефея»; циркуляры на различных языках, тут же «Astronomische Jahrbuch» за 1780 год...

Вечером того же 21-го декабря снова проводится «операция» с целью обнаружить уклоняющихся от боя. Мне опять пришлось посетить подвал здания большого рефрактора...

Узкая витая железная лестница ведет вниз, глубоко, — много ступенек. Пол из каменных плит. На полу разведен костер — пылают поленья, куски деревянной обшивки стен, еще где-то уцелевшей, стулья, книги. Рядом с костром на трех ножках стул из красного дерева — вероятно, 30—40-х гг. XIX века. Остатки венского стула. Костер, когда осмотришься, разведен не прямо на полу, а на металлическом, довольно большого размера диске, остатке основания какого-то инструмента, а может быть, и самого рефрактора. Вокруг костра люди, их много... Дым от костра ест глаза до слез. Дым поднимается, ищет выхода. Наверху, пока спускаешься по лестнице, совсем невозможно дышать; внизу еще как-то дышится. Вокруг костра сидящие и лежащие фигуры. Грязные, неподвижные и безразличные. Обветренные, закопченные лица. На оклик не отзываются, не шевелятся. Пламя костра греет, ближе — почти обжигает. Какая-то пещера троглодитов приходит на ум, какая-то иллюстрация к роману о пещерных временах... Почему-то вспоминается, что у троглодитов и зубы болели, и дым ел глаза — словом, плоховато там было. Напомнила эта картина и о том, что когда-то в детстве читал о новом ледниковом периоде, о разрушении, гибели Европы, ее культуры, о том, как быстро все это можно погубить, превратить людей, несмотря на XX век, в пещерных жителей. Все это зрелище — подвал, люди, огонь, искалеченные инструменты, шелест разрываемой бумаги от книг и документов, хруст стекол под ногами, обломки старой мебели, скрежет жести на разрушенной крыше, свист ветра по проводам, — все это впечатляет, запоминается... К тому же звуки отдаленной канонады и более резкий и гулкий грохот разрывов снарядов и мин...»

* * *

«Саперов отправляют в пехоту. Странное применение саперов — дополнительный источник пополнения. «Нечего им заниматься мудологией», — так сказал один из комбатов, как бы развивая приказ Сталина.

Вялый бой продолжается. Как говорится, вместо удара кулаком — удары отдельными пальцами. Перемалывают силы противника, вроде как «малый Верден». Только неясно еще, чьи силы перемалывают на этой мельнице. Никто ничего не знает. С 20 по 26 декабря идет операция. Успехов нет. Жертвы есть. 16 декабря беседовал с Бурджаловым. Беседа не очень приятная — он уж очень показался «правильным», как газетная передовица. Через несколько дней его не стало. Похоронили на склоне горы, где остальные убитые нашего полка лежат. За 21 и 22 декабря убит Гольдберг (сапер), через час-полтора — Новиков, Зубрилов и другие. Еще недавно я видел Зубрилова в санроте, где он что-то говорил о валенках, требовал, — холодно в сапогах. На него еще кричал в телефон адъютант командира полка Егоров. Все они похоронены на склоне Пулковской горы».

Позднее к ним добавят тех, кто погиб в следующие месяцы, а в январе 1944 года — солдат и офицеров 30-го гвардейского корпуса, который вел отсюда наступление. Кладбище сохранилось.

С сентября 1941 года, т.е. с момента вступления моего в ополчение, сменил несколько «квартир».

Первая — на Вознесенском (Майорова) проспекте, на углу Садовой. В большом, новой постройки доме формировался 2-й стрелковый полк 6-й дивизии народного ополчения. Рядом, по Садовой улице, многоэтажный недостроенный дом.

На Майорова пережил первую серьезную бомбежку города (начало сентября 1941 года). Там же испытал и первую удачу: снаряд, влетев в окно, пробил стену соседней комнаты и искорежил кровать, на которой я спал или валялся два-три часа назад. Отлучился случайно...

Отсюда, с Майорова, отправились к переднему краю.

Сейчас здесь, на небольшой площади, стоит обелиск, посвященный нашей дивизии — ополчению Октябрьского района Ленинграда. Правда, без ошибки в датах, выбитых на обелиске, не обошлось.

Третья «квартира» была в районе деревни Купчино. Какие-то привокзальные (у Сортировочной) грязные бараки, где спать приходилось на полу... Кровати без сеток. Один из батальонов нашего полка стоял на Преображенском еврейском кладбище. Бродил по кладбищу, разыскивая могилу деда, — он умер в 1934 году. Встретил старого, неряшливого еврея — кладбищенского или синагогального работника, спросил про могилу. Назвал фамилию — не помнит. Еще объяснил, и он вдруг воскликнул: «Ах, рэб Юде! Так бы и сказали!». Повел по главной аллее и показал небольшую раковину, приговаривая, какой это был ученый человек, какой пример для набожных евреев и т.д. Увы, ряд лет прошло, и уже не удалось найти могилу деда. Люди, которые знали, умерли, могилу, вероятно, снесли, как и многие другие.

Четвертое местопребывание — кирпичный завод, расположенный между Сортировочной и Щемиловкой, идти туда надо, минуя по пути Фарфоровскую (где завод). Живу некоторое время рядом, у входа в кирпичный завод, в сарайчике. Сплю на кровати, оставшейся от прежних обитателей, эвакуировавшихся отсюда. Не помню уж отчего, но одну ночь проспал на полу в школьном вестибюле. Потом переехал в помещение самого кирпичного завода, где расположился КП нашего полка. Пробыл там почти месяц, до начала октября. Оттуда — хождение в город, по различным заданиям командования. Конечно, с заходом домой. Город еще жил почти нормальной жизнью. Шла эвакуация. Ходил прощаться с сестрой, племянницей, то в район Политехнического института, где стоял их эшелон, то на Московское шоссе, куда его — эшелон — перебросили. Над городом все время появляются немецкие самолеты, сбрасывают бомбы, большей частью зажигательные. Никто еще не голодает и, кажется, не думают об этом. Из дому приношу разные разности угощать товарищей, однажды даже принес черную икру (она тогда еще продавалась в железных коробках с изображением осетра на крышке).

Эшелон, которым собиралась уехать сестра, не ушел. Немцы взяли Мгу. Дороги оказались перерезанными.

Тем временем, в начале октября, перебрался в землянку, расположенную около Шушар, вдоль линии Витебской железной дороги. Там во втором эшелоне пробыли до начала декабря. Землянка была расположена под железнодорожной насыпью. Тогда же, 5 и 6 октября, наш полк впервые частично участвовал в столкновении, целью которого было пробиться вдоль дороги к Пушкину. Но неудачно. Там же, как военный дознаватель, каким меня сделали на время (вспомнили, что учился когда-то на юридическом), составлял протокол о гибели одного из бойцов. Это был первый мертвый на фронте, которого я близко коснулся. Он умер, выпив какой-то жидкости, настоянной на спирте, кажется, автомобильной смеси.

В этой землянке устроились настолько уютно, что стала она казаться домом, особенно когда наступили холода, а в ней так по-домашнему в железной печурке потрескивали дрова. На фронте было тихо. Во всяком случае, для меня, поскольку ничего, кроме каких-то мелких канцелярских дел, не совершал. Бывал в городе, который постепенно пустел, становился суровей. Вскоре перестали ходить поезда — те несколько поездов, какие еще шли от Витебского вокзала и подвозили к Шушарам, останавливались не доезжая, неподалеку от них. Вскоре перестали ходить и они.

Как-то возвращаясь в часть — из города, где заходил, конечно, к своим родным — отцу, матери, сестре, племяннице, дяде Грише, — я, подходя к землянкам, вдруг почувствовал, что возвращаюсь домой и с удовольствием думаю о встрече с товарищами, о печурке в землянке и прочем. Вспомнилось, как описал Лев Толстой в «Войне и мире» ощущение Николая Ростова, возвращающегося в полк. Кстати сказать, все, кто мог, перечитывали тогда эту книгу. Снова прочел ее и я, когда стояли на Кирпичном заводе.

Отсюда, из Шушар перебрались — уже надолго — под Пулково. Там, как уже вспоминал, заняли вначале полуразрушенный домик под Пулковской горою, домик, который расположен был на Пулковском меридиане, — жить на меридиане! редкий случай!

Затем, когда домик перестал давать защиту при обстрелах, которые становились все более частыми, мы переехали. Я стал жить в землянке, выкопанной в поле саперами. Жил там с полковым инженером Николаем Евгеньевичем Колковским и его (он же мой) связным. С моей тогдашней точки зрения, Колковский был старик. Ему шел 54-й год, он прошел две войны — германскую и гражданскую.

Землянка низкая, в ней закопчено, мягко говоря — не очень чисто, но тепло, а дни становились все холоднее и холоднее, перебрались мы туда в разгар зимы — 27 декабря 1941 года. Прожили в этой «саперной» землянке более месяца, пока не «переехали» на КП полка. Командный пункт полка расположился в блиндажах, прорытых под кладбищем у Пулковской церкви, еще не окончательно разрушенной. Это были недели, когда в городе начался и все усиливался голод, что сказывалось и на нашем снабжении.

Из землянки полкового инженера (а заодно и меня) перевели на КП оттого, что Колковский в период строительства разных сооружений, требовавшихся начавшейся позиционной войной, должен был быть вблизи начальства, а не в километре от него. Кроме того, землянка стала ненадежной. Дважды в нее, в угловой стык бревен наката, попадали снаряды.

Расставались с землянкой все же неохотно, — привыкли, да и от начальства подальше. Там мы также создали уют. Из какого-то поселкового дома притащили большую двуспальную кровать с никелированными шариками на спинках, поставили ее и поперек этой кровати спали, когда приходилось.

Командный пункт 880 стрелкового полка под кладбищем, близ моста через речку Пулковку, был построен добротно. Глубокие ходы сообщения вели под холм, где вдоль широкого коридора, по обе его стороны, располагались помещения. Над всем этим высился кладбищенский холм с остатками крестов, надгробий... Это защищало посильнее, чем три канонических наката прежней землянки...

Внизу из овражка два входа вели в полковой блиндаж.

Постепенно кладбищенский холм, изрывавшийся разрывами снарядов и мин, все более дичал, все меньше становилось памятников...

Старинная церковь (XVIII в.), стоящая через дорогу, понемногу превращалась в развалины. Сначала еще сохранялись покореженные купола, стояли толстые стены в пробоинах и вмятинах... Потом рухнули купола. Некоторое время еще высилось то, что оставалось от колокольни, бывшей для нас наблюдательным пунктом, а для немцев — ориентиром. Затем колокольня рухнула, обвалились остатки стен... К началу 1943 года, когда мы, наконец, сменились и ушли из Пулково, на месте церкви были кучи битых кирпичей, стекол, щебня. И только прочно защищенный могучими сводами церковный подвал оставался надежным укрытием. В подвале этом происходили различные собрания, заседания, которых и на переднем крае было предостаточно. К этому же времени — к началу 1943 года — исчез и поселок Пулково, словно его никогда и не было. Деревянные дома были разобраны на топливо, а все, что было каменное, превратилось в мусор, щебень. Кругом было голо, и когда шли по шоссе, ведущем к Пушкину, шли под горой, которая прикрывала от осколков и шальных пуль, то вокруг было пусто, чистое поле, за которым, если подняться вверх по склону, видны кирпичные стены разрушенной школы. Немного подальше руины обсерватории. В хорошую погоду город с Пулковской высоты был как на ладони, даже без бинокля. И когда проходил очередной вражеский налет на Ленинград или немецкая артиллерия била по городу, мы наблюдали, стараясь определить — по отдельным разрывам — место, куда падали бомбы:

— Это где-то у Исаакия...

— Нет, подальше Исаакия, вероятно Васильевский... И каждый думал в это время о своих. Не у них ли?..

В нашей «саперной» землянке прошли очень трудные недели. Не обстрелы, не то, что обычно связано с войной — мины, снаряды, а занимала нас еда. Не голод, а всегда какое-то сосущее ощущение, мысль — чего бы поесть. Ведь часть и без того скудного пайка хотелось оставить, чтобы с первой же оказией отправить родным. Мы слышали о том, что происходит в Ленинграде, но еще не представляли себе полностью ужасной действительности.

У себя иногда еду мы превращали в игру. Сегодня у нас, — говорили себе, — обед из нескольких блюд. На первое — кусочек хлеба с горчицей или солью, на второе — суп (привезенный кухней), на третье — клецки с той же горчицей или солью (несколько выловленных из супа клейких шариков, «поданных» отдельно) и, наконец, сладкое... Запомнился один день, когда наскреблось несколько ложек старого сгущенного молока. Мы его размешали со снегом, и на сладкое получилось «мороженое»...

В эти месяцы были и другие трудности. У большинства плохо работал желудок, и освобождение его было длительным и порою болезненным процессом. Почему-то боялся быть раненым или убитым в эти минуты — в поле или в уборной.

Приближался новый, 1942-й год. В канун этого дня удалось (не помню уж, по какой причине) отправиться в город. Уходил нагруженный до предела — все давали поручения, передачи своим близким, и приходилось делать большие круга, прежде чем попасть на Васильевский остров, домой. Между прочим, с каждым разом поручений постепенно становилось меньше, по мере того, как уменьшалось число ленинградцев в полку, а в городе — смерть, эвакуация сокращали количество родственников. Но 31 декабря 1941 года поручений еще было множество.

Вот один из запомнившихся мне маршрутов. От Пулкова до города, конечно, пешком, затем по Загородному проспекту, Литейному, по Жуковской, Суворовскому до Таврической улицы, оттуда через Троицкий мост на Петроградскую сторону, по Каменноостровскому до Большого проспекта, по какой-то из улочек до Малого и далее через Тучков мост — домой, до Первой линии Васильевского острова. Это один из самых обычных маршрутов. Сейчас кажется невероятным, как этот путь мог проделать человек не сытый, ослабевший, усталый... Выйдя рано, в 5—6 часов утра, только к вечеру добирался до конечной цели, а рано утром (иногда в тот же день) — обратно. Правда, назад путь прямой: по Первой линии, по льду через Неву (зимой); Сенатская площадь, Новый переулок, Сенная площадь и далее по Московскому проспекту, переходящему в Московское шоссе, до контрольно-пропускного пункта — КПП. Он находился близ круглого здания Московского райсовета, под аркадами железнодорожного виадука—переезда, сооруженного в 30-е годы после того, как осаживающийся поезд раздавил переполненный трамвай. А затем — от пропускного пункта прямым ходом до Пулково.

Тревоги, обстрелы нас не задерживали, хотя в городе они были необычнее и потому казались страшнее.

Особенно исхожен был отрезок дороги от Пулкова до тыловых подразделений полка у Средней Рогатки: от командного пункта полка по шоссе до развилки, от которой два пути: один, налево, огибая холм, на Гатчину, другой — направо, по Пулковскому шоссе, к Ленинграду. Неподалеку от этой развилки, у самой дороги стоял прелестный фонтан, сооруженный, кажется, Воронихиным, и в то время чудом еще почти не пострадавший. Пулковское шоссе прямое — по меридиану, — и на нем такие привычные вехи: екатерининские верстовые каменные столбы, затем деревня Каменка, за нею переезд Варшавской железной дороги, где шоссе, нырнув под небольшой виадук, шло к Средней Рогатке. Отсюда прямой путь на Ленинград по Московскому шоссе, переходящему в проспект Сталина, в прошлом — Забалканский, Международный, в будущем — Московский. Направо от Средней Рогатки шоссе ведет к мясокомбинату и Шушарам. На углу развилки старый постоялый двор — Екатерининский путевой дворец, — построенный в XVIII веке, добротный, красивый. В нем размещается какая-то часгь. За войну здание пострадало незначительно и сохранилось, а потом (в 60-е гг.), несмотря на протесты (здание представляло историческую и архитектурную ценность), было снесено, как, впрочем, и многие другие.

У Средней Рогатки, вдоль дороги, еще довольно долго стояли деревянные дома, аллеями росли деревья. Все это вскоре исчезло, и вид сделался пустынным. Исчезли и деревянные постройки по шоссе, ведущему к Шушарам. Уцелело красноватое кирпичное здание средней школы (по левую сторону шоссе), где и размещались полковые тылы, а за школой, несколько поодаль, два больших здания, одно недостроенное, другое — уже приведенное в недостроенное состояние. Издали оно казалось неповрежденным. В нем располагались дивизионные тылы. Здание прозвали «белым домом». Но об этом в другом месте.

Вернемся к последнему дню 1941 года.

«31 декабря 1941.

Снег. Туманно. На улицах много людей. Идут, где придется, по тротуарам, занесенным снегом, посредине улицы, по тропинкам. Скользят, падают.

Голод чувствуется уже явно. Похороны, повсюду похороны. Вот сани с гробом, прикрепленные к автомобилю, качаются из стороны в сторону, заезжают на обочину, на панель... Из Нефтяного института, что на Московском проспекте, тоже выезжают сани, на них гроб. Сани за веревки тащит много людей. Сзади небольшая толпа. Это похороны необычные, торжественные, людные. Большей частью похороны попроще. Человек — или двое — тянут салазки, на которых завернутый в материю труп, спеленутый, как египетская мумия.

Иду мимо Филармонии. На двери объявление:

«Ввиду болезни 14 артистов оркестра Радиокомитета симфонический концерт, назначенный на 28 декабря, переносится на 4 января 1942 г. Билеты со штампом 28/ХП действительны на 4/1».

Заболели — это эвфемизм, замена слова дистрофия, которое, видимо, публично запрещено поминать. А вот другое объявление — видел его позднее или тогда же, не помню. А текст врезался в память:

«Меняю доски, годные для гроба, на дрова...» — и адрес.

Иду в канун Нового года по улицам города. Вечереет.

Развалины домов. Свист снарядов в вечернем тумане над домами и эхо взрывов...

По Невскому проспекту движутся люди с ведрами, чайниками, бидонами — идут за водой. Но куда?..»

Новый, 1942-й год встретил дома, где и заночевал. За столом — мама, отец, сестра, дядя и маленькая племянница. Стол накрыт в комнате, которая поменьше и следовательно потеплее. По карточкам выдали водку (в блокаду она шла как витамин) — бутылка стоит на столе. Какие-то небольшие, неприятные по цвету и виду куски кровяной колбасы — тоже полученные по карточкам. Каша — из остатков тех запасов, какие маме еще удалось сохранить. И хлеб. Маленькие кусочки пайковые лежат перед каждой тарелкой. Ко всему этому добавились принесенные мною сэкономленные сухари — их несколько штук. И что-то еще не очень значительное...

Разговоры. Темы и военные, и мирные. Узнаю, что троюродный брат — долго живший у нас — Лева Стрельцын — на фронте, и что с ним — неизвестно (он вскоре погиб). Узнаю, что умерла тетя Фаня — сестра отца, и что Лиза, двоюродная сестра, очень слаба, а один из двух ее ребят умер.

Это был вечер, когда я в последний раз сидел за столом с отцом. Он похудел. Много говорил, словно стремясь успеть выговориться. Заметил, что он, разговаривая, механически шарит рукою по столу, там, где лежал — уже съеденный им — хлеб. Незаметно подкладываю несколько кусочков, один за одним... Его рука, нащупав их, механическим движением подносит ко рту. Навсегда осталась в памяти рука отца, собирающая хлеб со стола и машинально отправляющая его в рот.

А рассказывал он о чем-то не имеющем отношения к еде.

Кажется, именно тогда он сказал, что еще увидит меня не просто офицером, а офицером в золотых погонах, — их обязательно введут. Это казалось невероятным, и я слабо возражал. Через год (уже после смерти отца) погоны были введены. Вспоминал отец и разные эпизоды из своей жизни, свои странствия по югу России, когда он, как средневековый подмастерье-наборщик, был в Одессе, Екатеринославе и других городах...

Ранним утром 1 января 1942 года я ушел из дому. Путь мой лежал по Первой линии, точнее по Кадетской (ныне Съездовская), до набережной Невы, по льду через реку, мимо Исаакиевского собора, Новым переулком (он почему-то сейчас окрещен переулком Антоненко), Сенную площадь и далее Московским проспектом, шоссе прямо, прямо до Пулкова. Путь, словно по линейке проложенный — наиболее короткий, нет ломаных линий и обходов. И все же километров 14—15 пешком.

Отец проводил меня до набережной Невы, где я простился с ним. Тогда же записал в тетрадку:

«1 января 1942 г.

Пустынный город. Яркое солнце. Мороз. Ни трамваев, ни троллейбусов — ничего. Воздух прозрачен и чист. Необычайно четко, ясно выделяется архитектура зданий — величественная панорама Невских набережных. Купол Исаакиевского собора не сверкает на солнце, — он замаскирован, закрыт чем-то и весь какой-то серый. Не сверкает и Адмиралтейская игла, и Петропавловский шпиль — они затянуты маскировочным брезентом».

По странной случайности я оказался как-то косвенно связан с этим замаскированием.

Однажды вижу, как с Пулковскй высоты на лыжах лихо съезжает солдат, явный специалист по слалому. Разговорились. Это Шестаков, — позднее он стал у нас в полку лыжным инструктором. Шестаков — альпинист. Он и жена его — Фирсова — мастера альпинисты, известные в среде спортсменов. И оба они музыканты. Окончили Ленинградскую консерваторию. Она — пианистка, он — виолончелист.

Шестакова вскоре отозвали из полка, где до того он долго мытарился в различных ролях. Однажды чуть не угодил под трибунал. Вез он хлеб для полка, и — уж не помню в точности, лошадь ли пала или сани опрокинулись, — но хлебные буханки рассыпались, и часть их быстро расхватали проходящие. Был ли это несчастный случай — что вернее всего, — или что-то преднамеренное (у Шестакова была склонность к авантюристическим поступкам) — не берусь судить. Мне поручили расследование, и как-то удалось тогда избавить его от трибунала. Не помню подробностей, да и сам факт изгладился из памяти, но Шестаков его не забыл и всегда при встречах (уже после войны) напоминал мне об этом эпизоде.

Шестакова отозвали из полка в Ленинград, где он и его жена как верхолазы маскировали шпиль Петропавловского собора, Адмиралтейскую иглу и другие здания, могущие служить ориентирами для противника (в частности, шпиль Инженерного замка). Когда, выполнив эту работу, Шестаков снова оказался в полку, он вспоминал не столько о трудностях, опасностях, связанных с маскировкой (хотя и рассказывал с сложности, с какой пришлось преодолевать последние метры по пути к «ангелу» Петропавловского шпиля), сколько о том, как хорошо их кормили, — какие дополнительные порции каши ему перепадали...

После войны судьба Шестакова сложилась не очень удачно. Он стал больше заниматься спортом, чем музыкой, развелся с женой. Авантюристическая жилка его характера возобладала, он оказался в тюрьме, лагере...

Поэтому сейчас, когда идет речь о маскировании ленинградских зданий во время войны или о снятии маскировки после блокады, то пишут, говорят, показывают в кадрах кинохроники только Фирсову, бывшую жену Шестакова, а не его самого. Он исчез, как, например, исчез Хрущев в кадрах встречи с космонавтом Ю.А.Гагариным и т.п. Примеров можно привести множество.*
* Только недавно в дни 50-летия освобождения Ленинграда по радио и телевидению при рассказе о маскировке высотных объектов всплыло имя М.Шестаковича.

Вернусь к дневниковой записи 1 января 1942 года, когда я вышел из дому и направился в Пулково. Город стал просыпаться.

«Снова много людей на улицах. Скользят, падают. Люди с салазками, большими и детскими. На салазках везут вещи, какие-то узлы. Но чаще — длинные спеленутые фигуры покойников. Детские трупики на маленьких саночках. А вот двое детских санок цугом, и на них «взрослый» гроб. Но чаще без гроба, а завернутое в самодельный саван тело. На Невском, у Штаба видел вчера длинного мальчишку с кусочком хлеба в руке, — тень ребенка, — худой, огромные трагичные глаза, бледность, несмотря на мороз...

В домах холод, темно, горят коптилки. Их след на многих лицах — сажа.

Узнал о смерти Сергея Александровича Жебелева. Жаль старика. Как умер? По рассказам — на улице. Трудно поверить, что до этого могли допустить. Но все может быть!..»

Вспоминается, что незадолго до войны Жебелев, узнав, что я ищу туфли (это и тогда не было просто), неожиданно для меня прислал открытку, в которой извещал, что его сапожник продает «черные полуботинки на шнурках». Тогда повеселил этот оборот речи (сам Жебелев носил старинного типа ботинки на резинках, без шнурков).

«В университете умер Болдырев — огромный, как кирасир, с виду безупречно здоровый человек. Умер Рифтин — декан филфаковский; Михайлов, с которым когда-то (август) встречался на трудработах, и некоторые другие... Встретил студента, бывшего. Не помню фамилии. Из батальона выздоравливающих. Сообщил мартиролог: Лев Маньков, Калинников, Поляков и другие. Грузец — потерял правую руку...»

Последнее не подтвердилось. Ян Грузец отвоевал благополучно — руки и ноги остались целы.

Война, блокада собрали обильную жатву среди моих университетских студентов, среди аспирантов и преподавателей. В январе 1942 года получил я в Пулково трагическую открытку от моего сокурсника по аспирантуре Алексея Сергеевича Бартенева (он занимался средними веками, под руководством О.А.Добиаш-Рождественской). В этой открытке было несколько строчек. Алексей Сергеевич сообщал, что он потерял свои продовольственные карточки, и прощался со мною. Он прекрасно понимал, что потеря карточек — гибель. Он умер несколько дней спустя. Это был способный человек, внешность его привлекала внимание: высокий (фетровая шляпа еще увеличивала его рост), стройный, напоминавший лондонского щеголя, немногословный, остроумный. После окончания аспирантуры он отправлен был в Саратов, но рвался в Ленинград, и в начале июня 1941 года вернулся, чтобы там умереть.

Погиб где-то — говорили, на Невском пятачке — и другой медиевист — всеобщий любимец, талантливый, красивый, умный, добрый и трудолюбивый Игорь Арский.

Из аспирантов моей кафедры (новая история) на фронте были убиты Агеев (занимался Мексикой) и Сморгон (специализировался по истории Франции).

От голода умер Валентин Холмогоров, о котором я упоминал, умерла наивная, хрупкая Флора Коган, и на кафедре древней истории — Лампсаков. И это еще не все.

Добрался до дому (т.е. до Пулково). Тут новость. В мое отсутствие (ночью с 31-го декабря на 1-е января) в землянку попал снаряд (120 мм). Он ударил в угол, в балку, раскрошил ее (к счастью, взорвался наверху при ударе). Придись удар левее на десяток сантиметров — и снаряд, пробив накат, взорвался бы внутри землянки. Обвалились стропила, были вышиблены некоторые подпорки. Все рухнуло. Спавший Николай Евгеньевич оказался в бревенчатой палатке, — ему слегка поцарапало голову. Связной Логинов не пострадал, как и ночевавший у нас Хаит (из хозяйственной части). Он только испугался, как обычно. Вернее, не как обычно: упал в обморок, но уже после — в момент взрыва не успел испугаться.

«Наслушался разных рассказов о капитане Осипове (наша 45 мм батарея). Попал он раненным в ногу в городской госпиталь. Лежал в Европейской гостинице. Поправился и зашел домой. Застал жену мертвой на столе, а умерших детей — на кровати».

Мой университетский приятель Дмитрий Павлович Каллистов выжил. В тяжелейшее время (даже чуть ранее) он установил тесный контакт, сотрудничество с физиологами из Павловского института — ел собак, чем и спасся, прожив до эвакуации.

Продовольственный вопрос — самый насущный не только в городе, но и в армии.

Вот запись, сделанная тогда:

«Командир, комиссар и нач.штаба полка вместо того, чтобы заинтересоваться плутовством на кухне, нашли легчайший способ разрешения вопроса — устраниться. Создали отдельную кухню на КП, на трех человек. Вход туда воспрещен.

«По-суворовски», — как сказал один боец.

Новшество — дежурные по кухне, то есть то, что давно должно было быть, а все-таки мелочь, но заметно улучшилось питание...»

Конечно, у нас, на переднем крае, лучшее питание, чем тыловых частей, городской обороны, не говоря уже о жителях. Но все же вопросы еды на первом месте. Люди слабеют. Идут, пошатываясь от слабости. Ходишь по окопам. Зима, метель, стужа. У бруствера стоит боец, полу замерзший, через несколько десятков метров — другой, третий... В блиндажах два-три человека обогреваются... Вероятно, это было время, когда гитлеровцы могли прорвать линию обороны. Но Гитлер решил Ленинград "выголодать" (aushungern), чтобы он сам упал в его руки. Кроме того, немцы устали, повыдохлись. Сказались неудачи и на других фронтах, главным образом под Москвой. Так что "выголодать" гитлеровское в значительной степени вынужденное».

Еще запись в январе.

«О тяжести атмосферы на КП. Что это? Последствия неудачных операций или вообще неудачный дух полка? Ждут чего-то. Каких-то перемен. Тот же Мухин — главный виновник всего, стоит как твердь. Убеждение складывается все более и более, что без удара извне трудно будет. Скорее бы этот удар».

Упомянул фамилию «Мухин». Это наш новый полковой комиссар. Старый — Никифоров — еще в октябре подорвался на мине. Говорили, что погиб. Оказалось не так — выжил, был эвакуирован вглубь России. Об этом узнал много позднее, в 60-е гг., а на одной из встреч ветеранов дивизии увидел (к сожалению) и его самого. К сожалению — потому что образ его в памяти сохранился иной, лучший. А может быть, это по сравнению с его преемником, полковым комиссаром Мухиным?

Личность это явно отрицательная. Глуп. Невежественен. Самодоволен, как часто бывают невежды. Злобен. Мстителен. И все это плохо прикрывается начетнической «идейностью».

Партийный секретарь полка — Христинин — тоже не хватает звезд с неба. Он ограничен, но искренен. Признает, что еще мало знает. На груди у него Орден Красного Знамени — столь редкий тогда, — за гражданскую войну. И сам он такой сколок военного коммунизма. Дисциплинированный партиец, сталинист, пока Сталин; против — когда станет иначе. Христинин — смелый, не щадит себя, идет часто вместе с бойцами, пытаясь на деле показать, что «коммунисты впереди», — популярный тогда лозунг (не всегда проводившийся в жизнь). А Мухин трусоват, охотно укрывается, где можно, призывая других к жертвам, он — истинное порождение режима.

«7 января 1942 г.

Совещание, на котором разъясняли смысл и пр. операций 20—27 декабря. Сковывание сил противника и т.п. Делалось на совещании то, что нужно было перед, а не после, и тогда было бы ясно для каждого то дело, которое он выполнял. Вероятно, был нагоняй командованию полка, и оно нынче... Но снова слова о высоте 5,0 и о Коколеве, которые надо взять. Высота становится уже слишком роковой для нашего полка».

Итак, приказано нам — Колковскому, связному Логинову, мне — перебраться на КП под Пулковским кладбищем. Наша изолированность — отдаленность от начальства — закончилась. Отдаленность — с километр — полкового инженера от штаба полка была действительно неразумна, в особенности когда по всей линии идут оборонительные работы. Ставятся мины, натягивается проволока, устанавливаются спирали, пулеметные гнезда, надолбы, роются дополнительные окопы и пр. Словом, устраиваемся надолго, так как осаде не видно конца. Неожиданно становимся участниками позиционной войны, напоминающей первую мировую.

Устроились в блиндаже на КП. Это с десяток блиндажей, соединенных коридором, похоже на общежитие, и слышно хорошо друг друга.

В записных книжечках есть страницы, заполненные общими (политическими, военными) рассуждениями. Записи эти были сделаны под свежим впечатлением и, думается, несмотря на их порою наивность, ошибочность, представляют некоторый интерес, так как отражают настроение, взгляды тех дней. Полагаю, их иногда следует хотя бы частично приводить. Вот одна из таких заметок, которую воспроизвожу полностью.

«8 января 1942 г.

Частные неприятности — переход в КП, где лица все не дают радости, а заставляют думать о той неудачной судьбе, которая занесла именно в этот полк, — умолкают перед общим, большим делом, перед задачей ... великого и многострадального русского народа, действующего вопреки Мухиным и tutti quanti так, как действовать надлежит. Ничто не может сломить дух великого народа — великодушие и терпение.

Сегодня прочитана нота т.Молотова о зверствах немцев в оккупированных областях. Это вторая нота на эту тему. Невольно мысль обращается ко временам татарского нашествия, Атиллы и т.п.: угон населения в рабство, плен, работы, насилие... И превыше всего этот старый принцип: «материальная заинтересованность в войне». Нет числа преступлениям. Невольно все это наводит на мысль, сможет ли германский народ в целом загладить все эти преступления. Недаром Герцен не любил немцев. Аккуратный, чистоплотный, размеренный, добродушный и т.д. немец — Михель, — если его снабдить идеей (а она с 1870 года) о мировом господстве, сохраняет все эти милые (но не всегда очень приятные) качества и делается страшен, страшнее татарина и Тамерлана. Пустыня за собой — это немцы делают последовательно. Владея техникой, соединенной с аккуратностью немецкой, отравленные уверенностью, что они высшая раса (а те, кто не отравлен уверенностью, тот просто «материально заинтересован в войне», — народ оболган...). Немецкие преступления сделали все для того, чтобы забыть, заставить затмить 1934—1938 годы. Немцы все сделали для того, чтобы достижения немецкой культуры ассоциировались с новыми «достижениями»: при имени Шиллера, Гете — вспоминаются Ясная Поляна, Толстой и Чехов; при имени Бетховена — домик Чайковского в Клину, при «Кельнский собор» — Ново-Иерусалимский монастырь; при «Мюнхенская пинакотека» — разрушенные музеи, дворцы, «Самсон», ободранный янтарь; при «Кох, Эйнштейн» — разгром научных кадров и пр., и пр.

Физически Россию уничтожить невозможно. Все сделано для того, чтобы пробудить национальные чувства русских, евреев и других наций...

Сравнить с тем, что было. Саша Черный в «Домике Гете»:

«Бледный Пушкин... пролетел» и сказал:

"Ничего себе домик...

В Петербурге такого бы я не имел..."

Что бы написал Саша Черный ныне?..»

Тогда же, в январе, сделана следующая запись. В часы затишья, характерные для позиционной войны, какой стала война под Ленинградом.

«Когда глядишь на внутренность низких землянок, в которых трудно, а большей частью невозможно стать во весь рост, то кажется, что если долго — год—два—три — пробыть в таком положении, то начнешь снова ходить на четвереньках или, во всяком случае, при ходьбе должен будешь придерживаться одной рукой за землю... Вспоминаешь о пещерах первобытных людей. Если они, пещеры, были такими же низкими, как землянки, то становится не очень понятным, как это человечество стало на две ноги. Возможно, впервые стали на ноги те, кто жил в естественно высоких пещерах, позволявших ходить во весь рост. Бели бы нынче тридцатилетняя война, то что бы стало с человечеством: истребление людей, одичание, челнок на Неве, развалины Гамбурга и одичавшие овчарки на городских улицах. Смесь одежд — своих, надуманных, с остатками старой (моды всех годов, с 1900 до 1914 года).

Дети многого не знают: назначения водопровода, ванны, ряда моторов, названий кушаний, одежды, игрушек; их — детей — язык становится беднее обычными, богаче — военными словами...

Много женщин, мало мужчин (не приведет ли к полигамии?). И т.д., и т.д.

Все это любопытная тема для романа, который мог бы явиться былью, если б не надежда на соц.революцию, которая произойдет до того, как люди успеют позабыть блага цивилизации. (Вся первая часть придет еще быстрее в случае победы фашизма. Это — сразу назад, к праотцам, к дикости или к царству "Железной пяты", к морлокизации Европы).»

Увы, все пошло не так, несмотря на разгром фашизма, который, умирая, оставил достаточно трупного яда, чтобы отравить человечество. А тогда писалось о соц.революции — спасительной. И теперь не ясно, думалось ли о социалистической или социальной революции...

И еще запись — 12 и 13 января 1942 года.

«Какая стоит чудесная погода. Солнце. Снег белый, нередко на нем темнеют пятна — следы разрывов. Солнце яркое, хотя и бледное по-зимнему. Небо чистое, того непередаваемого цвета — голубое, зеленое, изумрудное, синевато-серое в одно и то же время, — какое может быть только под нашими северными широтами. А ночи — ясные, то лунные, то звездные, и такие, которые позволяют видеть звезды, обычно в городе скрытые, — Орион, Сириус, Медведицы, Млечный Путь... Все это кажется таким порою мирным и тихим, что невольно забываешь о том времени, которое переживаем. Но вот по небу — сверкающий след... Какая странная падающая звезда? Она идет не к земле, а от земли, вверх, оставляя красноватый марсианский след... Это не звезда, это — трассирующий снаряд. Яркая ракета на мгновение заставляет бледнеть звезды. Звук выстрела вдали. Чечетка пулемета... Все это возвращает к войне. Среди этой чудесной зимы, редкой — раз в десять лет такая, — особенно странно выглядят разрушенные здания. Вот каменный двухэтажный домик с дырою от снаряда, с почерневшей от пожара стеной, с пустыми окнами без стекол и рам, без крыши. Вот деревянные здания, разрушенные снарядами, бомбами и саперами. Они — дома — напоминают часто карточные домики, разваленные дуновением. Крыша упала на землю — она целая и лежит, как игрушечная, слегка наклонившись на бок. Вот дом с двумя стенами, но целой крышей, которая нависла над стенами, выдаваясь далеко вперед. Вот стоит печь русская среди поля — все, что осталось от дома (как в сказке о Емеле-дураке «По щучьему велению» — кажется, что она пойдет вперед, приплясывая). Много труб и целехоньких печей, висящих на высоте третьего этажа... Покосившиеся телефонные столбы, спутанные мотки проволоки... И на земле длинные нити полевой связи.

Бредущие люди — медленно ходят люди в осажденном Ленинграде и на подступах к нему.

Вот провели раненого. Вот провезли еще одного на санях. Сани — детские салазки, навек связали себя с Ленинградским фронтом, где нет лошадей, нет сил, кроме человека — самого выносливого из животных. Все на себе: пища, раненые, свертки, патроны, орудия и т.д. и т.д.

Таково Пулково в зиму 1941—1942 года. В инее деревья, здания, кусты, люди, воротники, маскировочные халаты...»

Вспоминается, что в эту зиму — очень морозную — плохо спасала от холода одежда — подшлемники вязаные, жилеты теплые под шинелью, сапоги, набитые газетами, и даже валенки и полушубки, когда появились. Организм был очень ослаблен. Не надолго согревали и «наркомовские» сто грамм. Слабыми, едва державшимися на ногах приходили из города немногочисленные подкрепления. В городе — ив госпиталях — было еще хуже. Помню, гляжу я на вереницу — человек двадцать пять — медленно бредущих по Пулковскому шоссе солдат. И вдруг один из солдат падает... Ни выстрела, ни разрыва... Подошли к нему — мертвый. Он умер от слабости — не выдержало сердце. И такие случаи были не единичными.

Немудрено, что на детских саночках тянут вверх (по склону оврага речки Пулковки) не только пулеметы, но и винтовки... Стараются до поры до времени, пока возможно, облегчить себе ношу. И конечно, из противогазных сумок давно выброшены противогазы. Бытует шутка. Старшина спрашивает: из чего состоит противогаз? Отвечают: из пачки табака или махорки, куска хлеба, запасных портянок и т.д. Должность же начальника химслужбы полка есть, хотя он, к счастью, и не занимается своим прямым делом. Одно время начальником химслужбы 891 полка — соседнего с нашим — был Олесковский — будущий ректор Ленинградского университета.

В эти ясные, морозные дни со склона Пулковской горы город — как на ладони. Нет обычной над Ленинградом дымки, — ведь большинство заводов, фабрик не дымит, машин почти нет, кроме очень редких военных.

15 и 16 января 1942 г. была неудачная операция. Запись, сделанная в эти дни, отразила общее мнение, которое бытовало тогда.

«Снова наступление растопыренными пальцами и минус десятка три человек, а Кокколево остается недосягаемым».

И итог: 5—6, 20—26, 31 декабря 1941 года и 1, 15—16 января 1942 года ничего. Кто-то сказал: «разменивают по мелочам полк».

Конечно, возможно, все эти операции были нужны и связаны с какими-то другими и потому, несмотря на неудачу, сыграли свою роль. Но тогда нам это не было известно, солдатам тем более, а оттого и производили впечатление ненужности, напрасной траты сил. Что вовсе, конечно, не исключено.

В ночь на 17 января на участке 2-го батальона произошел печальный случай — разорвались две гранаты, выбило дверь, трубу вытяжную, убило и ранило нескольких человек. Все это говорило о недостаточной дисциплинированности вчерашних ополченцев, ставших по приказу кадровыми солдатами, о необходимости учения. А кроме того, усталость, — ведь не было смены, не было отдыха. Это при условиях необычных: недоедание, морозы...

18 января неожиданная встреча с Львом Львовичем Раковым. Он лектор. Приехал от Политотдела фронта (или Дома Красной Армии). Вернее, пришел в Пулково из города, как все. Помню, во мне зашевелилась какая-то зависть—не зависть, а что-то такое, связанное с недавним прошлым, — что мог и я заниматься лекциями... Тогда же записал:

«Безумно хочется что-нибудь писать, над чем-нибудь работать, но понимаешь, что пока война (или, во всяком случае, осада Ленинграда) не кончится — нечего и думать. Но польза-то какая, что я используюсь не по своим способностям и знаниям?»

Действительно, в это время — позиционная война и относительное затишье — что делаю? Какие-то дознания о разных пустяках. Какие-то приказы Мухина-комиссара, противоречащие друг другу. Впрочем, сейчас Мухин несколько завял, — неудачи, вероятно, отразились и на нем, доморощенном стратеге.

Итак — пришел Лев Львович Раков. Мы обрадовались друг другу. Я был оперативным дежурным по полку и не мог никуда отлучаться, а Лев Львович отправлялся в часть с лекцией (не помню уже, в какую). Условились, что заночует он у меня, в моей землянке на КП. К его возвращению я уже сменюсь и буду ждать его ужинать, — у меня какая-то каша, водка, конечно, может быть, сохранилось и немного хлеба. Лев Львович оживился, услыхав об ужине, — в Ленинграде ведь и военные снабжались заметно хуже, чем мы. Он ушел. А через некоторое время меня послали (сменив раньше, чем следовало) с каким-то поручением в боевое охранение. Оттуда я не мог выбраться до следующего вечера, когда снова стемнело и стало безопаснее. Когда я возвратился, Льва Львовича уже не было. После войны он не раз вспоминал об этом несостоявшемся ужине.

Да, еда — вот главная тема разговоров у нас (не говорю уже о голодающем городе)... Там суп такой-то... Там мясо достали... повар такой-то жулик... комендант взял себе лучшие куски...

Осада затянулась. Во время франко-прусской войны Париж был осажден немного более четырех месяцев. У нас уже пошел шестой месяц блокады. За месяцы недоедания организм поиздержался, и ощутительнее, чем обычно, реагирует желудок, больше требуется на восстановление сил. После прорыва блокады надеемся поесть досыта. Я тоже иногда вспоминаю о столовой «Дома ученых», как о «мечте неповторимой».

Полушутя-полусерьезно мечтаем:

— Вот кончится война, придем в «Асторию», закажем горшок гречневой каши, буханку хлеба, а оркестру прикажем играть отбой воздушной тревоги...

Но это когда еще будет? А пока медленно движутся солдаты — голодные, усталые, и лица их какие-то особые, отсутствующие.

Самодеятельные столики в землянке устланы какой-то бумагой — это многоцифровые таблицы из Обсерватории — плоды наблюдений за долгие годы. Странички книг, журналов астрономических, превращенные в кулечки — в них по утрам получаем сахар.

Отправляюсь в Обсерваторию, посмотреть, нет ли еще старых книг. Надеялся, что представится случай передать их в библиотеку Академии наук.

«21 января 1942 г.

Снова в Пулковской обсерватории... Тысячи негативов хрустят под ногами (корона солнца, затмение луны, фазы луны...)».

Приходящие из города рассказывают о Ленинграде — там стало значительно хуже, после того как я побывал недели три тому назад.

«...на улицах трупы. На лбу документы, прикрытые льдиной — от ветра. Карточек — нет...

Команды по сбору трупов... Пожары...

В Ленинграде, как в средневековых городах, можно получить нынче на голову неприятности. У дверей домов — на Фонтанке и др. — вылитые экскременты. Словом, еще одна картина того, что становится с современным городом, если жизнь обычная меняет свое течение. Так сказать, неприглядные стороны (мелкие, правда) больших событий».

24 января 1942 года любопытный инцидент с характеристикой снайпера Григорьева. Простота — не в стиле нашего комиссара Мухина («паниманета», как его уже прозвали за то, что он часто вставляет: «Понимаешь или нет?» — сливающееся в «паниманет»). Он так украсил фразы в этой характеристике!.. Все эти демагогические слова лишние в такие дни. Великие события сами просты и требуют простоты, как «прекрасное должно быть величаво».

Еще рассказы о Ленинграде.

«Выражение "дети съели взрослых" говорит о том, что за 20 лет в кровь въелось отношение к детям ("цветы" и т.д.)...

Будет же когда-нибудь написана история осады Ленинграда, где много и героического, и глупого, мужественного и трусливого...»

Прошло почти четыре десятилетия, но настоящая книга о блокаде так и не появилась. Если выходят книги, то часто они написаны так, будто война еще идет. Язык — как в дни войны в дивизионных газетах. А ведь время иное, и можно обойтись и без «кузьмыкрючковства».

Еще рассказ о двух гробах, — один привезен лишний. Сосед по квартире просит не сжигать его, ибо ему пригодится, и... назавтра действительно умирает.

Вереницы людей спускающихся к Неве за водой».

В эти недели получил из дому рисунок (цветными карандашами) маленькой племянницы. Небо в зареве пожара, самолеты немецкие — их, конечно, сбивают, — разрывы зенитных снарядов... Взрывы на земле... Люди идут на Неву за водой. На улице лежат тела умерших... «Мама! Еще один!» — кричит девочка. Фигура женщины и рядом опрокинутое ведро — женщина поскользнулась и разлила с таким трудом добытую воду. «Только напиши дяде Мише, что это не ты, а другая женщина», — поясняла художница. (Увы, это произошло с моей сестрой).

«Кладбища, где среди могил — трупы без гробов, волокущиеся крючками.

Темнота — новое в войне, — свет только от пожаров. Нет воды, и загоревшееся здание полыхает, пока огонь сам не погаснет.

И в то же время ни слова о сдаче. Город — крепость, где не был и не будет враг».

27 января 1942 г. получил письмо от Е.В.Тарле. В письме, упоминая о мире, Е.В. пишет, что не надо повторять ошибок 1919 г., т.е. Версаля.

«Это и верно и неверно. Вообще вопрос о мире и устройстве Европы после войны сложен... Ясно покамест только одно, что бы ни произошло: фашизм должен быть уничтожен, и без следа, если человечество хочет идти вперед, а не назад на скоростях курьерского поезда».

Увы, все оказалось еще сложнее. Фашизм — германский, итальянский — был разгромлен. Но он — фашизм — оказался разнообразен и многолик и сохранился, только принимал новые формы.

Голод в осажденном Ленинграде, тысячи смертей, — все это следствие блокады. Вспоминаются слова, «сказанные летом 1919 г. в Зеркальном зале Версальского дворца графом Брокдоро-Ранцау, о том, что в смертях после 11 ноября 1918 г. (т.е. после перемирия) повинны те, кто сдавил голодом Германию. Можно это выражение направить против Германии, обрекшей на голод миллионы людей...»

Сейчас о блокаде, ее возникновении, ее виновниках думается иначе. Конечно, немцы — основные виновники. Не блокировали бы Ленинграда — не было бы и голода (опускаю вопрос: как же случилось, что немцы дошли до Ленинграда? Причины этого?). Немалая доля ответственности лежит и на тех, кто правил городом, Россией. Упорное нежелание рассредоточить запасы продовольствия привело к тому, что после рокового пожара Бадаевских складов, когда потоками текли растопленные жиры, патока сахарная и т.п., нанесен был непоправимый удар (потом рылись в этой земле, выпаривали, вываривали ее...). По-видимому, часть продовольствия в предвидении возможной сдачи города была вывезена. Кроме того, население возросло за счет пригородов Ленинграда, городов Ленинградской и Псковской областей, занятых немцами.

Во время блокады не было всеобщего равенства. Я имею в виду не разницу в пайках — передний край, оборона города, горожане... Я говорю о различии в снабжении элиты. Помнятся слова Кертту Нуортева, которая перед тем, как быть заброшенной в финский тыл, некоторое время провела — самое трудное время — в Ленинграде. Жила она в так называемом «Большом доме», где было светло, тепло и сытно.

Говорят, что А.А.Жданов внизу в Смольном имел теннисный корт, где гонял мячи — профилактика ожирения.

* * *

В начале февраля я снова попал в город и, конечно, побывал дома, на Васильевском острове. Сохранились записи за 1—3 февраля 1942 года.

«Снова Ленинград, и снова падение кривой... Дистрофия — вот самое тяжкое слово, — она уносит людей, как ветер пыль. У меня: тетя Фаня, в нашем доме — семья из пятого номера (в том числе и мой приятель Сережа Калинин), безнадежен профессор Ахун (из квартиры №3) и т.д. и т.д. На улицах, покрытых снегом, медленно ползут люди с лицами бледными, худыми и одутловатыми. Ходят на Неву, вереницы людей с ведрами, чайниками, сосудами самыми разнообразными, за водой, к реке и к колодцам уличным, везут воду на саночках, несут в руках. На саночках, — самый лучший вид транспорта в городе, — то и дело везут мертвых, спеленутых заботливыми руками, как мумии. Взрослые и дети, младенцы обернуты белыми простынями или иной материей. Или же просто мертвое тело без простынной пелены, — не было, видимо, заботливых рук...

Город же, несмотря на все последствия неработающей канализации, прекрасен по-прежнему. При солнце, сверкающем снеге, которого так много, как никогда не бывало, здания на набережных Невы, Исаакиевский собор, мосты, — все вдохновляет и вдохновит еще не одного поэта и внушает мысль о необходимости защитить город. Нельзя отдавать врагу этот город прекрасный, несмотря на громадные остовы сгоревших домов — Мытня, на Международном проспекте, у "Рот", часть Гостиного Двора и др.».

Вспоминаются разрушения на Невском проспекте. От дома на углу Кирпичного переулка бомба отрезала кусок, обнажив этажи. Вскоре его закроют деревянным разрисованным макетом будущего фасада (он, довольно нелепый, был осуществлен впоследствии). Дом против Казанского собора разрушен (это где Малый зал филармонии — бывший дом Энгельгарта). Далее — сгоревший Гостиный Двор. У Фонтанки разрушен дом, что напротив Куйбышевского райкома, дом, где жил Белинский, дом, тесно связанный с русской литературой. Его восстановили. Но если энгельгартовский был воссоздан в прежнем виде, то этот дом полностью переделан в здание какого-то неопределенного стиля, а на портик водрузили две статуи, опирающиеся, как инвалиды, на палки... Кажется, дом восстанавливал И.И.Фомин.

«Город герой. Люди герои. Рабочие, наладившие в условиях отсутствия света завод, выпускающий мины. И слова: "Я хочу сейчас только одного — работать по 16—17 часов в сутки, чтобы не думать о еде, о карточках и пр." А ведь еда — общая тема разговоров. Утро ею начинается, день ею кончается.

Отец странный, — тоже психоз: есть, есть, есть... (хотя сдержан и не потерял человеческого облика, как часто бывает). Племянница — дети — тоже просят еды, тогда даже, когда, по-видимому, не очень хотят...»

«Озлобление. На улицах не отвечают. Не помогают...»

«Когда падает человек от голода — редко кто останавливается, проходят мимо... Злость — наряду с тем, что героизм, мужество, работа».

«На улицах объявления: "Меняю... на продукты, срочно", "Продаю и меняю"... Магазины закрыты — нет света».

Витрины больших магазинов закрыты мешками с песком, забиты досками.

«На рынках — меновая торговля. Ценность — папиросы, хлеб. Король сейчас — столярный клей, из которого варят себе кисели (питательные).

Голод, холод. Все идет крещендо. Но Ленинграда не сдадут. Февраль должен все решить».

Прошло, однако, еще три февраля, пока все было решено. Но когда записывал эти слова, очень хотелось верить, очень надеялись на скорое освобождение. Ползли слухи о том, что идет помощь. Маршал Мерецков... Кулик... Слухи, которые не подтвердились. Но им тогда хотелось верить.

После операций, в которых участвовал полк (5—6, 20—27 и 31 декабря 1941 года и 1, 15 января 1942 года), — 10 февраля началась новая, которая казалась более решающей.

11 февраля записал в книжечку:

«Началось 10.02.42 г., надеюсь, окончательное. Накануне — радостный приказ, вселяющий бодрость и говорящий о близком освобождении. "Части Волховского направления прорвали укрепленную линию на западном берегу р.Волхов и перерезали ж.-д. Новгород—Чудово и Новгород—Ленинград, заняли укрепленный район Лисиной крепости"... Настал наконец благоприятный момент для окружения и уничтожения противника, действующего в районе Шлиссельбург—Мга—Тосно—Любань» и т.д. Слова приказа, увы, не оправдались, в частности и такие, которые относились к нашей и соседней дивизии (54-я); на них падала задача «освобождения Слуцко-Пушкинского района».

Наш полк, вероятно, снова будет не столько субъектом войны, сколько ее объектом, — но не в этом дело. Приняв на себя часть сил противника, он внесет свою (и немалую) лепту в освобождение Ленинграда.

При мысли о близком освобождении невольно забываются (отходят на время на второй план) все недочеты и т.д.»

Все шло не так гладко, как хотелось бы.

Мне пришлось идти с нашим 3-м батальоном. От школы до моста через Пулковку и далее по замерзшему руслу реки к противоположному рву (так и не сыгравшему предназначенной ему роли) к высотке. Все перемешались, падают, спускаясь по скользким обледенелым уступам, придерживают стремящиеся ускользнуть нагруженные волокуши. Крики и споры — до того, как тронулись — из-за водки, ста граммов...

«Вторая радостная весть вселяет не меньше бодрости — это весть о хлебной прибавке, для нас — 800 граммов хлеба и 25 г мяса. Главное, что в городе прибавили. Сколько это сможет спасти людей».

В один из февральских дней (1942 г.), когда шла борьба за высотку 0,5 или 1,5 — по-разному именовали этот маленький холмик, столько жертв стоивший полку, — произошел эпизод, оставшийся в памяти.

Ночь, темень, подвал разрушенного каменного дома (вероятно, церковного) в Пулкове, неподалеку от кладбища, где расположился КП полка.

Это дежурка, — в нее набились люди, заиндевевшие, замерзшие, грязные. На лицах печать недоедания, голода, усталости и часто — какой-то напряженности, страха. Несколько солдат-татар, плохо говорящих по-русски. Они не могут многое объяснить, и это раздражает допрашивающего их капитана. Они не знают своей части или прикидываются незнающими. Один из солдат — младший сержант, и потому капитан с особым упорством допрашивает его как старшего в группе. Капитан — это наш особый отдел (или СМЕРШ?) — невысок, с худым, словно испитым лицом, плотно сжатыми тонкими губами. Его небольшие глазки неприятны, они то бегают, то неподвижно уставятся в человека, говорящего с ним, и недоверчиво (он ко всему недоверчив) смотрят. Говорят, он был учителем, но вероятно, истинным его призванием оказалась не педагогика, а нынешняя специальность. Она дает ему власть, и он упивается этим. Перед ним заискивают, его боятся, при нем не говорят откровенно, — и ему это приятно. Капитан-особист (к сожалению, не помню его фамилии) говорит, что сидящий перед ним младший сержант — дезертир. Трудно судить об этом, приходится верить.

Солдат сидит внешне спокойный. До прихода капитана он несколько раз обращался ко мне с какими-то вопросами, объяснениями, но я довольно резко ответил. Потом жалел об этом.

Руки у солдата (младшего сержанта) черные от копоти, грязи, с розовыми, как у негра, ногтями, обрамленными черной полукруглой полосой. Лицо осунувшееся — усталость или какое-то предчувствие его тревожит. Он о чем-то думает, о чем-то догадывается, хотя и не слыхал сказанное капитаном у входа в подвал. Я выходил на несколько минут из подвала, и до меня донеслись слова особиста: «...расстреляем... моим постановлением...»

Вернулся в землянку. Младший сержант на том же месте, что-то пишет на клочке бумаги, вероятно объяснение, — подумал я. Он нервничает. Пригляделся — он еще ничего не пишет, а только аккуратно разлиновывает страницу, и только потом стал старательно выводить буквы. Кончив писать, завернул бумагу в старую газету и стал читать, что там напечатано, — читает или только глядит на газету. Входит уполномоченный, и солдат отдает ему сверток. Капитан читает, затем вызывает часового.

В подвал приносят еду — ужин. Котелок супа, сахар, маленькие кусочки какого-то жира или масла и хлеб. Начинается спор из-за хлеба: почему так мало, всего по 300 граммов, где остальное?! Спор о том, что через 2—3 часа, может быть, будет уже не нужно.

Входит часовой. Молодой, простой парень, — он при особом отделе. Фамилия часового Дудник, он украинец, но не знаю, какой — западный или восточный.

— Кого охранять? — спрашивает Дудник.

Капитан кивком головы указывает на младшего сержанта. Тот начинает волноваться, громко требует: «Где моя личная винтовка?!»

Немного раньше он что-то говорил о папиросах, которые у него скоро будут. Солдат делается все раздражительней, затем начинает, как говорится, «психовать»: выкрики, — как пьяный, — бессвязная речь: «Все вы изменники... иностранной разведке продались... молодой человек, вы подлаживаетесь... но недолго...» Это — ко мне, и я, чтобы не вступать в спор, вышел из подвала. На улице капитан и часовой Дудник. Слышу разговор:

— Ты когда-нибудь расстреливал людей? Приходилось? — обращается капитан к солдату.

— Нет...

— А сумеешь? Рука не дрогнет — против изменника?!

— Нет, — отвечает Дудник.

— Дай винтовку, — и капитан берет в руки винтовку, вгоняет патрон в ствол, поднимает ее и стреляет в воздух.

— Хорошо, — хотя заело немного. — Смотри, чтоб винтовка в порядке была! Понял? Ты это сделаешь... когда я махну рукой...

Лицо солдата спокойно. Он возвращается в подвал. И до того, как его капитан вызвал для разговора, и после возвращения он сидит рядом с младшим сержантом, которого охраняет. Сидят рядом и тот, кого назвали дезертиром, и другой, который его скоро убьет. А сейчас они говорят и спорят о чем-то. Раньше они оба ничего не знали. Сейчас знает только часовой, сидящий рядом со своей будущей жертвой.

Команда. Все выходят из подвала. Задержанным раздают оружие, младшему сержанту — нет. У него и раньше было подозрение: у всех отобрали винтовки и они находились тут же, а его винтовку куда-то отделили. «Где моя личная винтовка?!» — кричал он несколько времени назад.

Вереница ушла вниз от церкви, по руслу Пулковки, все — к высотке, где шел бой. Младший сержант, Дудник и капитан с ними.

Позднее, уже ночью, особист отвечает кому-то: расстрелян перед строем!..

Капитан-особист стал мне особенно омерзителен. И откуда такое упоение властью, использование данного ему (беззаконно) права жизни и смерти над людьми. И полной безнаказанности.

Вспоминается, что расстрелы в армии в начале войны были многочисленными. Например, так называемый «самострел» (их было особенно много у нацменов) — расстрел. Дезертирство (не всегда подлинное, а часто простое, иногда случайное, опоздание) — расстрел...

Только весной 1942 года спохватились и поняли, что такая скорострельная юстиция — помощь врагу, радующемуся дополнительным (и немалым) потерям Красной Армии. Ввели штрафные батальоны, в которых значительная часть погибала, а кто выживал — после «первой крови» амнистировался.

Февраль 1942 года.

«Разговоры о еде — фон для всего. Если вообще еда — всегдашняя солдатская тема для разговоров, то в условиях осады Ленинграда — психоз. Все только о том, что на завтрак и т.п. Проблема жиров — 43 грамма, хлеба, жидкого или густого супа и прочего — вырастает и заслоняет все. Действительно, люди ослабели. Любопытно проследить, как исчезнут сначала "хлебные", а потом и другие разговоры по мере того, как с продовольствием наладится...» А пока сколько примеров этого психоза...

Сестра моя — дрожа берет кусок воблы, которую я как-то принес; отец, собирающий крошки сухарей с тарелки...

В полку — Ширяев, все съедающий сразу, забирающий вперед хлеб...

Да и я, отправляющийся под сильным обстрелом во 2-й батальон за кашей, которую мне обещали...

Тот же февраль.

«Овраг, струйки и пятна крови, то тут, то там на белом снегу. На том же снегу — черные пятна, копоть, грязно-желтая, следы мочи. Из-под снега кустики. Всюду обрывки разные — бинты, вата, бумаги... И снова ручейки — красное на белом.

Небо ясное. Потом заволокло, началась пурга (у Пушкина: «сделался буран»). По дороге брошенные волокуши и несколько трупов — лежат по два: один головой вперед, другой — ногами. Так удобней складывать — валетом. Навстречу раненые.

Ночью фейерверк из трассирующих пуль и, как обычно, отдаленные пожары.

Да, Маринетти, с его поэзией войны, достоин каторжных работ, совместно с Муссолини и иже с ним».

Из дивизионной газеты узнаем, что П.Григорьев — нашего полка снайпер — уничтожил ПО фашистов. П.Григорьев — герой. Он вскоре получит Орден Ленина.

А в условиях мирного времени? Если бы что-то вроде этого?

Многим потом трудно будет перестроиться — от восхваляемого убийства к мирной жизни, когда убийство — преступление.

Снайперское движение — одно из наиболее сомнительных явлений войны (во всяком случае, в нашем полку). Снайперы действуют с обеих сторон, и, конечно, гибнут от их пуль, но не те сотни, тысячи, о которых пишут. Позднее пленный на вопрос, много ли у них погибло от огня наших снайперов, долго никак не мог вспомнить, а потом вспомнил — одного. А по донесениям, отчетам на сборах, на съездах — уничтожены тысячи, тысячи... Некий журналист подсчитал (по газетным сообщениям) число пленных немцев в первую мировую войну. Оказалось, чуть ли не все население тогдашней Германии. Не случайно среди солдат возникает ироническое отношение. Распространенная шутка о зависимости между количеством застреленных снайпером немцев и взаимоотношениями между снайпером и его наблюдателем: если снайпер не курит, а наблюдатель курит, число уничтоженных врагов заметно возрастает.

В записной книжке осталось еще несколько строк о лыжнике Шестакове, который прожил неделю в нашей землянке.

«Лыжник. Он красноармеец. Высок, плечист (спортсмен с трех лет). Потомок морских офицеров. Сам — и лыжник, и альпинист, и музыкант (виолончелист). Похож на викинга. Но по всему очень женственен (характером). Нытик, пессимист. Тщательно всегда жует свои фразы. Вот уж, кажется, кончилась фраза, а он еще слова, как жвачку, выбрасывает и тянет... Одевается медленно. Контраст: быстрый бег на лыжах (спорт) и медлительность во всем остальном. Наивность. Отсутствие юмора... Нерешительность. Мальчишество, вернее ребячество ("дитя четырехметроворостое"). Говорит о тяжелой жизни (пример: приехал во Фрунзе по вызову и был с женой несколько дней без денег). Проскальзывает иногда зависть... В целом — добрый, хороший человек, но, то что называется, «нуда», с которым трудно было бы прожить долго в одной комнате. Вежливость до умопомрачения — вечные отказы, отнекивания...»

До войны в театре Акимовском шла «Тень» Евгения Шварца. И сцена с «нет, не сядем... ну, так уж и быть» вспоминалась, когда жили с Шестаковым.

14 февраля 1942 г.

«Высота 1,5 занята. Стихийно, но не по плану, без "die erste Kolonne marschiert". Заметили, что немцы отходят. Ввязалась рота. Неожиданно — все (на 2—3 часа раньше срока). Заняли траншею. Выбили (гранаты). Снова заняли. За ними еще роты (так называемые). Сразу же за ними Василюк и на место Василюка — Вергенов (который погиб). Таким образом получилось то, что должно было быть давно — непрерывное эшелонирование, не давали опомниться. Плюс к этому хорошая работа артиллерии, рассеивающей подходящие к немцам подкрепления и перед этим изрядно погромившей высоту. (Сосед не смог занять Кокколево).

Потери есть, но, как всегда бывает, когда дело идет неожиданно, не по воле полковых и дивизионных наполеонов, — меньше, чем раньше.

Со злости немцы вечером — артиллерийский обстрел.

Документы, вещи дали мне. Наконец, впервые — настоящая работа переводчика, а то мухинское презрительное: "Переводчик! Хлеб на говно переводишь!" Хотелось бы работать без отдыха и непрерывно, лишь бы не мешали. И дальше шло бы так...»

Этот маленький успех очень приободрил. Позднее выяснилось, что наш 880-й стрелковый полк, захватив высотку 1,5, освободил первый кусок ленинградской земли, занятой немцами. Новых удач еще долго пришлось дожидаться. Продолжалась нудная позиционная война, с артиллерийскими и минометными обстрелами, редкой пулеметной и автоматной трескотней, перемежаемой иногда краткими боевыми операциями — разведгруппы, разведка боем... А жертв много и в это «тихое» время. Многих уже нет из тех, с кем вышли из Ленинграда в сентябре прошлого года. Во время, казалось бы, абсолютного затишья убит лейтенант Аверьянов. Поговорили мы с ним у порога КП и ушли на линию Варшавской дороги. Несколько минут спустя разорвалась единственная за весь день мина, и осколком сразила Аверьянова.

Целый день сижу, рассматриваю разные трофейные бумаги.

«Любопытно встают фигуры немцев и вся их тупая психология, ворованные выражения. Например, доктор Лей с его призывом в Новый год к рабочим. Обычное — о "еврейско-большевистской чуме", от которой "избавили Европу, а капиталистического Молоха столкнули в море".»

Сделал несколько выписок из документов.

«Любопытная газета "Fur die Waffen SS". Статья "Weist du es noch Kamerad?" — посвящена Луге и боям за нее. Луга — русский Верден. Воспоминаниями о прошлых успехах пытаются забыть нынешние неудачи и вдохнуть бодрость в приунывших погромщиков.

Бои под Лугой были тяжелыми. На седьмой день боев продвинулись на пять километров, но это километры стали, железа и пр., и пр.

Концовка звучит сегодня неважно. Вот она: "Луга пала, Ленинград перестал быть Верденом... Дорога на Ленинград была свободна"...

Луга пала 24 августа 1941 г., а нынче 15 февраля 1942 г. С тех пор прошло полгода, а Ленинград стоит и будет стоять до конца».

Среди бумаг попался дневник, который вел некий Вальтер Мюллер. На одной страничке запись передвижений его части. Вот эти строки.

«Франция с июня 1940 г. Версаль с 9 августа по 5 декабря 1940 г. ...с 6 декабря до 19 мая Париж...» — и далее все с такой же скрупулезной точностью. А в конце: «Оставили Париж 24 июня 1941 г.» И: «Луга — 11 августа 1941 г. и под Ленинград с 18 января по 29 января 1942 г.»

Письма большей частью сугубо личные, но в них встречаются строки, говорящие о боязни за будущее, с жалобами на отсутствие вестей от родных, на морозы и т.п.

«Мы много о тебе думали, когда узнали о 42-х градусных морозах...» (из письма к тому же Вальтеру Мюллеру).

Небольшой, неизвестно кому принадлежавший блокнот. Чистенько исписаны первые три странички. Автор — добросовестный хроникер.

«Поход на Восток», — озаглавлены записи. За этим названием — довольно подробное перечисление всех пунктов, через которые двигались, начиная от Кенигсберга и до прибытия 11 октября 1941 г. в Красногвардейск, как почему-то названа им Гатчина. А потом: с «17 января 1942 г. приданы были Полицейской дивизии СС и 18 января прибыли в Александровку»...

Так как пленных мы еще ни одного не видели, да и трофеев было маловато, то захваченные после высотки 1,5 документы представляли интерес (и для меня еще больший, чем для начальства).

Все эти недели «сверху» настойчиво требовали «языка», но его не было. Сыпались замечания, выговоры... Успех с высотой 1,5 отвел от полка худое, но требовались — и побыстрее — данные, какие можно было извлечь из той груды бумаг, которая заполнила мою землянку. Может быть, поэтому много страничек моей записной книжечки занято переводом этих документов. Все это было внове, все казалось интересным, важным.

«Любопытный журнал "Die Luga stellen", где в статье говорится, что "города Плескау и Нарва — это ворота в новый мир. Кто их пересечет в пространстве между Петербургом, Ильмень-озером... должен оставить позади все среднеевропейские понятия. Он должен быть сильным, не роптать, привыкать к любому положению, к жаре и жажде"... и далее о размерах пространства "равного Баварии и Вюртембергу" и о том, что "деревни и города, подобные Кингисеппу, Луге, Гдову, сожжены во время боев, а остальные зажгли варвары-большевики". В статье описываются руины, оставленные поля, плохие дороги и трудности, какие переносит немецкий солдат. Говорится также об "эстонско-русских укреплениях", которые в последние годы модернизированы... и что "русские — хорошие ученики".

"Сотни тысяч крестьян, городских рабочих, офицерских жен и заключенных работали месяцами. Крестьяне были оторваны от полей, от работы, и урожай на лужской земле не был собран и пропал".

О значении Ленинграда: "до последнего времени Ленинград выставлял фанатические рабочие батальоны... Ленинград — священный город большевиков"».

Солдатская книжка некоего Ганса Форстера показала, что против нас стоит полицейская дивизия СС. Фотография владельца солдатской книжки, родившегося 5 апреля 1920 года: «тяжелая нижняя челюсть, холодное жестокое лицо, железный крест 2 класса... Какая-то карточка Жаклины Лебрен (из Брабанта), с которой познакомился на Рождество 1941 года. И трогательно-сентиментальная надпись на фото».

У многих — сувениры о Париже. Сохраняют, например, пропуск на въезд в Париж, фотографии любовниц-проституток, рекламные ресторанные карточки, виды и планы Парижа.

Любопытная поздравительная открытка от полицейпрезидента Берлина:

«Дорогой товарищ!

Прошедший год принес нам ни с чем не сравнимые успехи, за которые отечество благодарно фронту. Я желаю вам дальнейших успехов, радостных рождественских праздников и хорошего нового года.

Полицейпрезидент Г*** Цурндорф

Берлин, 24 декабря 1941 г."

Помню эти несколько дней и ночей, когда сидел, впервые заваленный трофейными документами — письмами с жалобами на стужу, продкарточками с мизерными нормами для граждан (5 г масла, 5 г жиров, 1 яйцо, 50 г хлеба и т.д.), вероятно, полученными перед отъездом в отпуск. Везде вложенные в солдатские книжки памятки против сыпняка, справки о сделанных прививках. Попался какой-то журнальчик — «Немецкая полиция», со статьями о полиции в разных странах.

Кроме одного железного креста, много значков: значок полицейской дивизии (шлем на фоне двух перекрещивающихся мечей со свастикой), белый значок (орел и винтовка) за стрельбу и другие.

Небольшая записная книжка, половина ее занята дневником солдата. Аккуратная надпись: «Дневник солдата Альберта Хозедейтейфеля».

Начинается записью 1 января 1942 года, когда, по-видимому, из Франции автор со своей частью отправляется на фронт в Россию.

«После пьяной ночи разбудили в 7 часов, после чего я еще ровно 3/4 часа проспал. В 8.15 маршевый батальон выстроился перед зданием штаба в ожидании батальонного командира, чтобы проститься с ним. Последний еще раз протянул руку каждому из нас и призвал нас быть мужественными до конца и в борьбе против большевизма помнить о чувстве долга. С песнями и в безупречном порядке мы отправились на вокзал... Я, к счастью, попал в вагон 2 класса...»

И дальше такие же бодрые заметки, записи, с перечислением всех станций, какие проезжали по Франции и Германии, с описанием мелких бытовых подробностей. Наконец, «через Тильзит и Мемель мы достигли границы».

«2 января 1942 г.

Сразу, как мы оставили позади себя немецкую границу, началась безотрадная картина. Леса, луга, поля — все в зимней одежде. 10—15 километров езды до ближайшего дома или деревни. К тому же еще резкий холод, наглухо заморозивший окна. Однако в нашем вагоне мы чувствовали себя хорошо. Каждый досыта пользовался удобными постелями в предвидении того, что вскоре мы не сможем воспользоваться никакой кроватью. Вечером было очень уютно. Громко пели песни. Их пели сытые солдатские глотки, но они, песни, были, несмотря на это, определенно глубоки. В 10 часов вечера отбой и затем сон».

На следующий день провели несколько часов в Риге, где уже не было «теплых постелей», а померзнув несколько часов на холоде, расквартировались в какой-то школе.

«Мы должны были расположиться на твердом полу». А наутро снова вокзал, ожидание на морозе и «около 12-ти мы погрузились в санитарный поезд. Ледяной холод в купе — так шло путешествие дальше, до Плескау», как он называет Псков.

«9 января 1942 г.

После ужасной ночи, когда никто не думал о сне из-за собственного положения и из-за холода... Мы так продрогли ночью, что утром не могли больше выдержать и начали кричать и прыгать, чтобы согреться... Вечером, в 16.45, мы прибыли в Псков». И дальше так же педантично об ожидании, холоде и медленной езде с многочисленными остановками... «Под вечер мы проехали наши старые стоянки, на которых мы, начиная с 10.VIII, так ожесточенно сражались и где мы прикрыли холодной землей многих своих товарищей». И 11 января «достигли нашей цели — Красногвардейска».

Далее записи о мытарствах, какие пришлось претерпеть.

«12 января.

...Все приняли жалкий вид, так как еще до того, как мы дошли до штаба дивизии, мы сделались синими от холода, ибо термометр показывал 36 мороза».

Только к вечеру и после бесконечных хождений прибыл он во 2 роту 3 полка. Разместились в каком-то русском доме, в полутора километрах от русской линии. День за днем описывает он свою жизнь, и везде преобладают записи о холоде, жалобы на неудобства и меньше всего — о войне.

«15 января 1942 г.

...русские предприняли наступление, которое отбито было тяжелым арт.огнем. Только в 2 часа ночи мы получили возможность отдохнуть...» — и снова о мелочах, о быте, о еде.

«18 января 1942 г.

Так же, как вчера, у нас не было ни еды, ни сигарет. Впрочем, все очень тихо. Вечером, однако, у нас был праздник. Каждый получил 50 сигарет, табак и водку. На нашем левом участке (дивизии) артиллерия сегодня обстреливала Петербург. В остальном довольно спокойно».

Вот еще несколько записей:

«.. .сегодня 2 взводу приказано смениться на передовых постах. Термометр стоял сегодня довольно низко (39)... И вот мы в новом положении. Наша землянка в 500 метрах от врага — довольно примитивна. Землянка — настоящая лисья нора, едва в 1 метр высоты и 3 метра длины, занята 8-ю людьми; маленькая печурка, которая больше дымит, чем греет. В 9.00 я стоял снова на посту, обстреливаемый со стороны врага пулеметным огнем. Так шло дальше: 2 часа отдыха, 1 час пребывания на посту. Русские вели себя довольно спокойно».

«21 января 1942 г.

Смена постов шла ровно. Холодно стрелять и наблюдать. Чисто русская метель и закопченная будка. Мы выглядим скорее похожими на негров, чем на европейцев».

Потом снова записи о смене, о вшах, о морозе...

«24 января 1942 г.

Уничтожение вшей назначено на сегодня утром, и мы маршировали при 44 мороза в Пушкин (он пишет «Buschkin» — М.Р.) в царский дворец. Наши одежды запихали в печь, и при 110 жары вши погибли. В заключение мы пошли в баню... Вечером усталые и голодные вернулись домой. Холод достиг 46»(!)

«Сегодня (25 января) получили зимнюю одежду...» И далее замечает: «В ближайшие дни предстоит штурм Петербурга».

На следующий день — снова на переднем крае, где землянка получше и печка не дымила, «но за это мы имели перед собой противника, который позволял себя видеть. Пули свистели мимо наших ушей, но и наши пулеметы тоже стреляли не горохом».

А за 28 января — характерная запись: «Сегодня мне приказано организовывать. В 10.00 я поднялся. Военный приказ требует быстроты, но русский автоматный огонь задержал меня до тех пор, пока не сделалось безопасно. Я пробегал целый день от одного дома к другому, все обшарил»...

После этой «организации», т.е. грабежа, все пошло обычно: огонь русских, холод, жалобы, что нет сигарет, и на метели.

«30 января 1942 г.

Все еще снег, и снова снег. Наши окопы быстрее заносятся снегом, чем мы их успеваем отрывать...»

«2 февраля 1942 г.

Новый месяц обещает быть довольно спокойным. Утром русские отдыхают, и в светлые, как день, ночи они также дают мало о себе знать. Большой снегопад».

«3 февраля 1942 г.

Едва очистили от снега свой окоп, как снова можем начинать эту работу... Русские проектируют большое наступление на наши позиции, оттого здесь большая боевая тревога. Всех, кто показывается, принимают за русского. Под утро обнаружили отряд лыжников силою до 20 человек. Полный успех. За это нам отплатили русские автоматы. Сегодня утром невозможно было высунуть голову за гребень окопа.

4 февраля 1942 г.

Утром, около 6-ти часов снова разыгралась метель, и жестокий холод сделал пребывание на посту адом. Хотя мы ночью спали мало, но днем должны были очищать снежные сугробы. В остальном день прошел спокойно. Ночью мы опять должны были быть чрезвычайно бдительны...

5 февраля 1942 г.

Прекрасная зимняя погода. Солнце светит так, что больно глазам. Но несмотря на это холодно...

6 февраля 1942 г.

Погода похожа на вчерашнюю. Нам остался еще 1 час, а потом можно будет поспать. С едой и куреньем все еще очень плохо. Вши и мыши причиняют невыносимые страдания.

7 февраля 1942 г.

После напряженной ночи, когда было совершенно темно, начался туманный и холодный день... Через несколько часов 4-я рота сменит наши посты и мы сможем поспать...

8 февраля 1942 г.

Сегодняшний день прошел без происшествий, после абсолютно темной и напряженной ночи. Сильная вьюга, бушевавшая над окопами, вскоре их занесла. Вши мучают меня с каждым часом все больше.

9 февраля 1942 г.

Пронизывающая вьюга, снежные сугробы... В 0.29 артиллерия открыла убийственный огонь по нашему расположению. Только минуту она стреляла, однако этого было достаточно... Подробности еще неизвестны.

10 февраля 1942 г.

Ударная группа хорошо поработала: 4 землянки, 4 блиндажа — автомат и еще другая добыча. Результат — 2 легко раненых были на нашей стороне. В виде компенсации за убытки русская артиллерия открыла огонь...

11 февраля 1942 г.

В 10.00 тревога — русские готовятся. Целых два часа мы стояли на убийственной вьюге. Наступление не состоялось. После обеда мы снова должны были отгребать снег. Ночь прошла без снега, но вместо этого автоматный и пулеметный огонь, какой мы редко переживали.

12 февраля 1942 г.

День начался спокойно. До 12-ти мы спали. В 12.40 нас накрыла русская тяжелая артиллерия так, что балки погнулись. Разрыв в 2—3 метрах от землянки. Уже после первых снарядов мы должны были укрыться. Впрочем, ничего не случилось. Но окоп почти засыпан. Сегодня снова придется отгребать. Мы сидим в холодной землянке, т.к. нельзя развести огонь, и отогреваемся фляжкой коньяка. Кто знает, что нам принесет сегодняшний день и ночь. Русские решили все разнести и поэтому готовятся упорно. На высоту 5.0 наступали они вчера 4 раза. Ближайшее будет большое русское наступление. Последние шансы русских. Однако это требует снова величайшей внимательности. Только к вечеру русские прекратили свой арт-огонь.

13 февраля 1942 г.

Туманная и насквозь пронизывающая холодная ночь опять прошла без прихода русских. Каждый час пребывания на посту стоит нервов, т.к. в тумане можно видеть лишь на расстоянии 2-х метров. Туман держался до дня и снова опустился в 3 часа. Около 6-ти снова начался сильный ветер и метель. Ужасающий холод. Впрочем, никто не показался.

N.B. Пушка, которая вчера нам доставила такое удовольствие, стреляла, как это твердо установлено, с окраины Ленинграда»...

На этом записи обрывались. 14 февраля высотка была занята нами, автор записок погиб, так как пленных не было, а от него остались солдатская книжка и эти записки.

Строчки записей о морозе, о вьюге напоминают о том, что было и на нашей стороне (тогда еще не додумались о такой информации: «над западным Берлином разразился ураган»!). Только голодание, какое описывает немецкий солдат, ни в какое сравнение не может идти с тем, что делалось у нас на фронте и тем более в блокированном городе.

Характерно, что на пряжках ремней немецких солдат надпись: «Got mit uns» и «Ehre hurt Trene».

20 февраля я записал, что «немцы последние дни все время обстреливают тяжелой артиллерией район, где наша землянка. Снаряды ложатся очень близко. Один, слева в 2—3-х метрах, разбил вдребезги какие-то валявшиеся там бронированные сани... Другой разорвался впереди, метрах в пяти—шести. Землянка шатается, сыплется сверху песок, щебень, гаснет свет — коптилка... Снег кругом почернел и местами позеленел. Кто-то сказал: пикрин — продукт разложения взрывчатых веществ. Надо куда-либо перебраться, пока не накрыл снаряд. С немецкой методичностью снаряды начинают рваться с 10 часов вечера и до 5-ти утра.

Я лично сегодня проспал самые громкие взрывы. Этак можно легко и незаметно уйти в небытие. Инженер — Колковский — выказывает большое волнение. Возможно, он прав, т.к. опыт-то у него побольше».

Забавная надпись была сделана мною 23 февраля 1942 года — день Красной Армии, как он тогда еще назывался. Позднее стал днем Советской Армии. «Как-то хочется встретить его по-праздничному... Хоть бы поздравили. Новое доказательство, что у нас в полку не все гладко».

Помнится, обидно было, что подарки, которые посылал тыл, рассуропли-вались по дороге к фронту. Позднее, когда пришлось работать в дивизии и выше, эта механика стала еще заметнее. До солдата доходили кисеты и подворотнички. А 23 февраля 42 года — записал о каком-то вине, о 16-ти посылках, какие разделили между собой начальники.

«...единственное праздничное — из низменного — это обед. Повар постарался, — сушеный картофель и (сушеный же) лук, о чем давненько не слыхали»...

Это типичные радости ленинградского фронта, на других участках войны не понятные: как можно радоваться сухому картофелю и луку. И дальше в книжечке несколько строк, характерные для настроений того времени, связанные с надеждой на успешный конец войны. Речь идет об обращении наркома, известного пока по пересказам, так как сами еще не читали. Это где «приятно и радостно» проводится «настоящий дух интернационализма и патриотизма, без огульного немцеедства, в которое впадают наши многие газеты. Истребление немцев-захватчиков, гитлеровской клики, но не немецкого народа. Гитлеры уходят, народ остается...»

Увы, позднее пришлось все это пересмотреть, передумать. Гитлеры действительно уходили, но фашизм оставался, пусть в другой ипостаси.

Накануне 23 февраля «ночью обход (очередная праздничная бдительность) одного из подразделений. Немцы задали праздничный фейерверк... Но это скорее шумно и неприятно, чем дает последствия. Хотя долго пришлось сидеть в землянке и не вылезать».

23 февраля 1942 года — в день Красной Армии — полковой комиссар Мухин произносил речь.

«Пойдем, послушаем», — сказал Гриша Персов из роты связи, наш университетский преподаватель, ихтиолог в недавнем прошлом. И действительно, особых развлечений, театров, концертов нет, а доклад комиссара всегда обещает что-то неожиданное, развлекательное. Пришел и Костя Минее, наш начальник боепитания полка. Солдаты называют его Минус. Веселый, энергичный, постоянно в движении, он носился, как метеор, между тылом полка и передним краем, часто на ящиках со снарядами или минами. Костя служил в полку, так сказать, семейно — его жена, хорошенькая Белла Литвинова, была капитаном медицинской службы в нашей полковой санчасти. Виделись они урывками. И сейчас, в праздник, он навестил медчасть, зашел к нам и тоже решил пойти на доклад комиссара. Костя показал полученное им от матери из Ленинграда письмо, в котором его мать, старая еврейка, без блеска владеющая русским языком, писала из блокированного города: «Дорогой сыночек! Очень все время волнуюсь за тебя, когда ты на фронте, а твой солдат, который приходил ко мне, сказал, что ты, Костя, начальник над питанием в полку, и я так обрадовалась, по крайней мере, ты не голодный, надеюсь, ты, слава Богу, сытый...» Старушка плохо разбиралась в деталях, и слово «боепитание» для нее тоже было связано с едой, а не пищей для пушек и минометов.

Спустились мы в подвал Пулковской церкви, еще не до конца разрушенной. Это был как бы наш клуб. Там уже сидело десятка три человек. На небольшом деревянном помосте стоял комиссар Мухин и держал речь.

Вспоминался незабвенный фельдкурат Кац, прерывавший свою проповедь руганью...

«Подлый, коварный враг, — кричал Мухин, — рвется к Донбассу. Донбасс, паниманет, богат углем, хлебом и прочими полезными ископаемыми. Кто это входит во время доклада?! Кругом! Товарищ Сталин указал нам...» и т.д. и т.д. И к общей радости завершил свою праздничную речь здравицей: «Да здравствует наша непокобелимая Красная Армия!!»

Еще долго никто не мог выговорить слово «непоколебимый».

(Невольно вспоминается рассказ моего соаспиранта Вали Холмогорова, который когда-то сидел в Троицкой тюрьме на Урале. В день 1 Мая начальник тюрьмы, собрав в клубе всех заключенных, обратился к ним: «Вот что! Вы все пришли сюда добровольно, и никто вас здесь не держит»).

Вот еще штрихи к портрету «паниманета» Мухина. Уж не вспомню точно, когда это было — не то поздней весной, не то ранним летом, — иду я на КП полка. Уже приближаюсь к кладбищу, под которым наши блиндажи. Вдруг сильный минометный налет противника. Он бросил, и довольно густо, десятка три мин. Я отлежался в ямке за каким-то надгробием, — обошлось все благополучно, хотя, как выражается капитан Петр Остроглядов, «смеху было полные штаны». Встал, отряхнулся и спустился с холма к КП. По пути захожу в сортир, отстроенный неподалеку от входа в блиндажи. Гляжу — внизу, в выгребной яме, голубые, нежного цвета шелковые поблескивают кальсоны. Выхожу, спрашиваю у часового:

— Что это у вас стали хорошее белье в сортир бросать?

Часовой смеется:

— Это комиссар... — и рассказывает не без удовольствия. Оказывается, комиссар — ему ничто человеческое не чуждо — вышел из КП и зашел в уборную. В этот момент начался минометный налет, тот, который я пересидел на кладбище. Перед комиссаром дилемма. Бежать в укрытие — неудобно как-то перед солдатом-часовым. Оставаться — еще убьют (в этом, правда, я с ним согласен и понимаю его, так как сам всегда боялся быть раненым или убитым в таком месте). Поэтому комиссар просто поторопился сделать свои дела, чтобы затем с достоинством покинуть клозет. Но поторопился чересчур и... забыл снять кальсоны. После чего, матерясь, снял их и бросил в отверстие.

Комиссара не любят солдаты. Вот, например, один из его обычных ответов. Часовой спрашивает: который час, товарищ комиссар? Что часовому нужно — скорая смена, он и спрашивает... Как правило, отвечают на этот вопрос. А комиссар Мухин всегда говорит одно: «Сменишься — узнаешь!»

Не любят такого солдаты.

Перечитывая эти январско-февральские записи 1942 года, невольно сопоставляю их с тем, что к этому времени уже произошло, но о чем узнал я позднее.

К январю 1942 года уже прошло несколько месяцев, как в родном городе Могилеве было расстреляно почти 30 тысяч евреев, и среди них много моих старых товарищей, знакомых. Родные мои успели уехать и разбрелись по России кто куда. Младший брат моей матери — Берк, большой, неприспособленный к жизни, немного недоразвитый, но, как бывает, добрый и славный, где-то на Урале был мобилизован в «трудовую армию» — эту своеобразную каторгу, условия в которой были ужасающими. Через несколько недель он погиб... Непосильная работа, голодное существование сделали свое. Тетка Женя со своим мужем уехали на юг, в Днепропетровск, где жили две другие сестры моей матери — Маша и Аня. Но скоро пришлось снова бежать, и они оказались где-то на юге Азербайджана. Об этом мы узнали в 1944 году, когда получили от какого-то неизвестного человека письмо, извещавшее — без подробностей — о смерти Жени и ее мужа. А в Днепропетровске осенью 1941 года, т.е. за несколько месяцев до моих записей в книжечке, мои днепропетровские тетки — Аня и Маша — вместе с их многочисленными семьями были расстреляны в числе тысяч других.

Обо всем этом узналось позднее...

26 февраля 1942 года произошла смена командира полка. Завершилась свара между комполка Никифоровым и комиссаром Мухиным. Последний писал разные доносы, сваливая на командира майора Никифорова вину за неудачи, за отсутствие «языка» и т.д. Майор Никифоров — из прежних офицеров (первой мировой войны) — пожилой, сухой, знающий и заслуживающий всяческого уважения. Бюрократическая машина вертелась не торопясь, со скрипом и наконец сработала как раз тогда, когда пришел успех: полк занял высоту 1,5 и освободил первый, пусть маленький, кусок захваченной немцами земли ленинградской...

Майора Никифорова отставили, на его место назначен некий майор Рябушев. Если старый комполка был человек сдержанный, аскетического вида, без чувства юмора, скромный, никогда не говоривший о женщинах, то новый, по рассказам, был человек веселый, пьяница и бабник. Неизвестно было только, сочетается ли это с работой, с уменьем, знаниями?

Но вот настал день его прибытия в полк. Обращусь к записи:

«Въезд был решительный — с патефоном. С утра до вечера блиндаж оглашали звуки голосов Козина, Утесова, цыган, и оркестры играли вальсы, польки...»

Мы сидели в своем отсеке блиндажа вместе с Н.Е.Колковским — полковым инженером, когда все началось. Послышался шум, топот, голоса, и чей-то (еще незнакомый) высокий голос кричал. Слышно было урывками: «Я... мать, мать... так будет... мать...»

Мат разносился отчетливо, остальное как-то сглаживалось. Вдруг на самой высокой ноте мат прерывается, раздается смех, затем хрип патефона и слова песни: «...я много в жизни потерял, а потому что ростом мал!..»

Эту песню пришлось слышать много раз. Пластинка о человеке, который был «ростом мал», принадлежала к числу любимых и почти всегда включалась после очередного крика, разноса, воплей...

— Сразу изменился облик КП. Женские голоса откуда-то. Все напевают: «Люба, Любушка, Любушка-голубушка...» Патефон играет и днем и ночью. С утра заводится. Новый командир полка — решительный (показывает свою решительность) покамест на фонарях и лампах приказывает, чтобы все были чистенькими... Поживем — увидим, что будет дальше».

«1 марта 1942 г.

Вопрос о том, что полк будет гвардейским. Любопытно. Вообще, конечно, если уж военное дело, то традиции необходимы, правда, не доведенные до абсурда «честь мундира» и т.д., а хорошие, боевые и товарищеские традиции. Память о боях, взаимная поддержка и т.п. Всего этого, к сожалению, у нас не хватает. Идея кают-компании — блестящая (когда улучшится прод. снабжение, она будет ближе к осуществлению)».

Все пошло не так, как думалось. Началось разграничение, поощряемое сверху. В кают-компании все офицеры равны. У нас начались градации, перегородки. Погоны с одним просветом — одно, с двумя — другое, генералы — третье... Началось это позднее, когда ввели погоны, но зародыши, задатки были и ранее, и чем дальше от передовой линии, тем градации четче. И это естественно.

Вот еще несколько записей, сделанных в начале марта 1942 года.

«Уже скоро полгода, как я в армии, и более 5 месяцев под Питером. Осада кончится скоро.

Известия о победах на юге, конечно, бодрят, но не так, как известие о Старой Руссе. На юге характерно тем, что снега там нет, и следовательно, на зиму Гитлеру не приходится сваливать. У нас (северо-запад) мы, как и везде, бьем его его же тактикой, обновленной и усовершенствованной. Если б к этому нам немного больше организованности, то мы были б уже, по крайней мере, в Кенигсберге.

Что ждет Ленинград? Конечно, бомбардировки будут продолжаться. Во 1-х, с отдаленных баз; не Луга, Гатчина, Пушкин, а старая граница как минимум; 2) авиация Гитлера относительно слабее, наша относительно сильнее; 3) белые ночи, которые затрудняют налеты; 4) привычка и организованность населения. (Страшнее налетов, пожалуй, грязь, эпидемия. Вот куда надо бросить все усилия. Очистка города, уборка, мытье и т.д. — плюс завоз дезинфекционных медикаментов, плюс питание — вот трудная и почетная задача городских властей).

Отъезд из Ленинграда сейчас, собственно, равен отъезду из-за боязни дурных воспоминаний, так как главная опасность миновала.

Остается еще, кроме болезней, возможность химической войны, что вполне вероятно, если принять во внимание противника, попирающего все законы войны (кстати, смешно, конечно, звучит: законы ведения войны!).

Какое огромное полотно ждет будущего Толстого, который возьмется за роман, книгу об обороне и осаде Ленинграда».

Конечно, эти записи были несколько преждевременными. Речь шла не «о дурных воспоминаниях», а о действительности. Улучшение снабжения было, во-первых, само по себе еще недостаточным (начало марта 1942 г.), а во-вторых, оно ведь не могло заполнить то, что потеряно, и восстановить здоровье людей, подорванное безнадежно. В марте продолжали умирать тысячи. Это скоро стало ясно и тем, кто был не в Ленинграде — на переднем

Газетные оды снайперам, их безудержное восхваление производили и тогда на меня более чем странное впечатление. И такие газетные фразы, как «большую пользу принесли ему ручные гранаты» — это о каком-то столкновении. Тогда же я записал:

«127 гильотин равняются одному ордену. Забавно и грустно для XX века».

Первые дни марта были на фронте тихими. Обычная стрельба, артиллерийская реже, минометная чаще, пулеметные очереди... Словом, затишье.

Много думалось не о войне, а о том, что будет после нее:

«Самое интересное — это сейчас читать о будущем устройстве мира...»

«Равноправный Китай — вот один из величайших итогов войны будет. Новая величайшая держава, уже не отгороженная стеной от других. Несколько ослабевшая, а потому обновленная Великобритания»...

И дальше о том, что, возможно, осуществится мечта С.Родса — о слиянии англо-саксонских стран (преодоление раскола 1775—1783 гг.); о необходимости союза СССР и Китая и т.п. Но главное, «надо покончить с Гитлером... Мир может идти только вперед, но не назад. А для этого Гитлер и его идеи должны быть уничтожены».

5 марта 1942 г.

«День, так сказать, юбилейный — ровно полгода ...службы в полку. Вспоминается военкомат на 12-й линии, беседа. Вопрос: смогу ли я переводить? И ответ: если надо, то смогу. В конечном счете, я ведь плохо знаю языки, но 1/2 года работы (если ее можно так назвать) показали, что язык я знаю лучше, чем другие (что, впрочем, не трудно)».

«Если первое время разговоры о сдаче бывали кое-где, то потом все замолкло. Любопытный пример обратного влияния воздушной войны. Вместо запугивания — если дух народа здоров, а не мертв — озлобление и твердость (Лондон, например). Сейчас в Ленинграде весна, выставляются если не рамы, то раскрываются окна — деревянные, заколоченные, и у всех надежда на скорое освобождение».

Увы, дальше в записной книжке ряд строк размыт, и можно только догадаться, что там говорится о тех огромных переменах, какие прошли за 6 месяцев службы в армии. И о Ленинграде и ленинградцах, дух которых не сломлен.

«8 марта 1942 г.

День женщины отмечен очень занятно и хорошо — в сан.части. В ее землянке скрипучие полы. Немного народу, тесно. Женщины в ряд. Речь Попова — о Пулкове, об антифашизме. Речь Христинина о гвардии. Подарки. Концерт. (Чайковский «Средь шумного бала», «Хотел бы в единое слово»). Показательно: немцы уничтожают Клинский музей, уничтожают Чайковского, а он живет, и звучит даже в землянке на фронте. Затем баян, квартет струнный — все артиллеристы. Великолепная чечетка (артиллеристы же). Из какой-то роты — соло, пение и гитара. Все немного, но интересно, несмотря на срывы, на скрип двери, на звон телефона, прерывающие концерт, на окрики самодурные Мухина. Потом ужин — в чашечках вино граммов по сто, колбаски, хлеб, сахар. Потом танцы под патефон. Можно забыть на время, что война. Затем ночью возвращение назад...»

И день прошел тихо — немцы почти не стреляли, словно хотели дать возможность попраздновать.

«10 марта 1942 г.

О закрытии саперной кухни. Расстройство инженера...»

Это ухудшило наше положение (я тоже брал еду у саперов), так как общая кухня хуже. Но новый комполка враждебен к саперам, к инженеру. Он кричит:

«Саперы ничего не делают!»

Новый шеф становится все более и более неприятным. Дело заменяется окриками, дисциплина — самодурством. И «паниманет» — экземпляр на нашу голову. Все знает, все умеет, все понимает, во все суется... «Паниманет» — прозвище во всем полку так и прилепилось к нему»...

Командир полка, комиссар и нач.штаба отделились и питаются отдельно. Конечно, получше остальных офицеров полка и уж получше солдат.

Снова наслушался рассказов о блокадном Ленинграде, которые во множестве будут в книге по истории блокады города. Вот несколько запомнившихся.

В районе Московского проспекта, в здании бывшей школы расположился штаб какой-то части. Школа была, видимо, показательной. Сейчас, конечно, изрядно загажена. Неожиданно в коридоре заметили девочку лет 10—12-ти (в блокаду возраст трудно определялся). Бледная, тихая, медленно бродит, заглядывая в бывшие классы. Как-то удалось ей пройти мимо часового, не очень бдительного. К ней подходят, спрашивают:

— Ты что тут делаешь? Зачем здесь? — И ответ — спокойный, потрясающий:

— Мои папа и мама умерли. Я, вероятно, тоже скоро умру, и я пришла проститься со школой!..

И еще рассказ-быль.

Похороны. Огромная яма-траншея. Укладывают мертвых поплотнее. Просматривают, куда можно еще положить. Кричит помощникам:

— Эй! Здесь есть еще место, дай-ка три детских...

18 марта — День Парижской коммуны. Из города пришел связной Миша Логинов. Он был, конечно, и у меня дома, и у Колковского. Он принес записку от сестры: умер 12 марта папа. В ночь с 11-го на 12-е марта 1942 года (родился в августе 1879-го, следовательно, было ему неполных 63 года).

«Работал он много. Сначала мальчиком в типографии в Могилеве. Затем странствия по России — Гомель, Екатеринослав, Одесса. Нечто вроде оставшихся цеховых традиций. В Екатеринославе прочитал брошюру Ленина "О штрафах"...»

Он не стал большевиком, хотя и был связан с революционными событиями 1905 года — участие в профсоюзном движении (печатников). Вспоминаются его рассказы о 1905 годе, о погромах и многом другом. В частности, о своем отце — моем деде, — который во время погрома (в 1905 году) сохранял спокойствие и невозмутимо продолжал читать свои книги, ни на что не обращая внимания. На возмущенные возгласы своей жены отвечал: «А что я могу сделать?!» — и снова погружался в чтение.

«Много, видимо, читал. Его рассказы о ...политике — всегда почти верные анализы. В 1907 году участвовал в конференции в Финляндии (профсоюз печатников). За год до того женился. В 1907 году — сын (я), в 1911-м — дочь Ида».

То, что отец поступил в типографию, стал наборщиком, было своего рода протестом против обычной могилевской жизни людей его круга. Рабочий — это было не очень почетно. Человек ведь мог помогать родителям в их небольшом магазине, открыть, наконец, собственное дело, а он — учеником в типографию, наборщиком. «Цудрейтер» — говорили о таких в Могилеве, — «выкрученные», если приблизительно перевести. Герцен называл таких «поврежденными». Но отец не способен был торговать, как впрочем и дед — его отец. Помню, что бабушка весьма презрительно отзывалась о коммерческих способностях своего мужа и всегда боялась оставлять его одного в лавке, за прилавком. Вспоминается рассказ об ответе деда на вопрос покупателя. Какой-то крестьянин, возвращаясь с базара — он был расположен неподалеку, — спросил: «А хороший ли это товар?» — «Нет, — ответил дед, — плохой!»

Отец ушел из этой среды...

Но после революции 1905 года он снова изменил свою жизнь. Недавний делегат Первой конференции Союза печатников открыл в Могилеве собственную типографию. Конечно, толкнула на этот шаг моя мать. Она стремилась выйти в собственники, чтобы не быть женой рабочего-наборщика.

В первую мировую войну, когда в 1916 году после призыва ратников 2-го разряда отец отправился на фронт, мать управляла разросшейся типографией. Это было время, которое я помню. Мне нравился запах краски, стук печатных машин... Последних было немного — «американка», приводящаяся в движение ногою (для печатания небольших вещей), и большая — плоская машина. Она приводилась в движение сначала человеком, вертевшим большое колесо, а потом мотором. Машина печатала большие листы, брошюры, газеты.

В 1917 году отец вернулся с фронта и свалился в тифе. Выздоровев, он подолгу пропадал в типографии, которая, как думается, завалена была заказами. Помню различные избирательные бюллетени для Учредительного собрания. Помню и газету «Могилевский голос», которую стал издавать отец. Затем типография печатала листок «Последние новости» и газету «Эхо». Когда типография была национализирована, отец уехал в Петроград после нескольких месяцев работы в могилевской губернской типографии. В Петрограде помню места его работы: газеты «Эмес» (бывшая типография Стасюлевича на 5-й линии Васильевского острова), «Молодая гвардия» — так стала именоваться та же типография, когда с еврейской правдой («эмес») стало похуже, затем типография Академии наук и наконец типография «Коминтерн» (в здании Сената). Отца везде уважали, хорошо к нему и к его работе относились.

Вспоминается и дед — Юда Паричер, как он именовался до получения фамилии (Юда Аронов). Родился он в 1845 г.(?), умер в 1934 г. В 1919 году умерла его жена, моя бабушка (урожденная Абесгауз). Вспоминается и прабабка, которой я командовал как «офицер», требуя, чтобы она четко выделывала артикулы ружьем. Ей тогда было много больше 80-ти лет, а мне лет шесть—семь. Эти экзерсисы были прерваны отцом, когда он нежданно для меня увидел свою бабку с палкой-ружьем в руках...

Вернемся к действительности.

Побывал я в Ленинграде и узнал подробности смерти отца, — это был голодный понос. В сознании он оставался до конца. Когда сестра Ида его ворочала, он все извинялся и жалел ее. Говорил: «Ты такая слабенькая, худенькая, ворочаешь меня...»

Незадолго до смерти он пожаловался, что ему неудобно лежать. Сестра сказала:

— Обопрись на меня крепче, схватись руками за шею и перевернись...

Он ответил:

— Нет, жалко мне тебя. Когда Иван Ильич умирал, то у него был здоровый мужик... А тебя жаль...

Он много говорил, словно желая высказаться. И часто возвращался к своему любимому Толстому и его рассказу «Смерть Ивана Ильича». Из ленинградских впечатлений. Племянница Ира — ей восьмой год:

— Дядя Миша! Я вчера видела представление на Неве...

— Какое?

— Бегала живая собака, и ее еще никто не съел...

И другое — с ней же (раньше).

В один из приходов в город я читал ей вслух русскую сказку, не помню уж какую. Там фраза: «И сказала она царевичу: береги ты ее как зеницу ока...»

Меня прервали:

— Неправильно читаешь, дядя Миша.

— ???

— Надо «зенитку» ока, — сказал блокадный ребенок, для которого славянская «зеница» ничего не говорит, а «зенитка» — очень много.

Рассказывала Женя Калинина (точнее Трушталевская, по мужу) о смерти моего товарища, ее брата Сережи Калинина. Вся семья умерла, но запомнилось о Сергее. Он угасал почти два месяца, худой, бледный, но ясная память. Попрощался с каждым в отдельности, затем обратился к сестре Жене и сказал:

— Прочти мне Пушкина... Все равно, какое стихотворение...

Выслушал. Произнес сам несколько фраз из Маяковского, повернулся к стене и умер тихо, как все дистрофики.

«Последнее время что-то все вспоминаются отдельные картины прошлого. Становятся очень яркими, как будто все это произошло только вчера...

Очень часто и как-то с болью оттого, что это невозвратимо, вспоминаю папу, который бы в том или ином случае делал бы (а главное — думал бы) то или иное. У него была изумительная память...»

На фронте тихо. Обычное постреливание. Война стала бытом, что самое ужасное.

«7 апреля 1942 г.

Неожиданно вскрылась Пулковка, и сразу затопило большие пространства. Бурлит и ревет, вырываясь из-под моста — прочного, каменного, красивого. Невыносимая грязь. Солнце. Иногда заморозки.

Ночью взорвали плотину, и вода пошла еще поверх льда (вероятно, надо было не взорвать, а спустить). Несколько дней было бурное половодье, а затем все вошло в свои берега. У врага тоже были затоплены окопы, — видно, как они поднимаются на бруствер, открыто откачивают воду. Хотели открыть огонь, но отчего-то не сделали, хотя договаривались. На днях какая-то драка у немцев (вероятно, в связи с откачкой воды).

Саперы работают, укрепляют окопы, ставят минные поля, которые не мешают некоторым ходить... Ходят, подрываются».

Нет точного плана минных полей. Их строили по плану, взятому «с потолка». Потери несут из-за собственной неосторожности.

Сохранилось в записной книжке несколько характерных строк, показывающих, как портится характер от длительного (и обязательного) совместного пребывания.

«Видимо, есть какой-то предел, когда надо прекращать жить вместе. Мой старик был хорош в общежитии, но последнее время с ним становится все трудней. У него безусловно повышенная возбудимость. Конечно, пища (в комендантском взводе) бывает не на высоте, но нельзя же так (случай с котелком и супом). Мания преследования? Плачущий голос о том, что его сживут со свету за то, что ратовал... Тут много истинного, но нельзя же доходить до подобного рода истерики. И затем, я чувствую, что вечные разговоры о еде становятся невыносимыми. Еще тяжелее, когда молчит, — он, охватив голову руками. Тоскливо становится, а ведь и без того не сладко. К тому же вечно удрученный вид Логинова.

Ест старик больше, чем обычно. Вероятно, что-то вроде голодного психоза. В конечном счете, ведь мы сыты, и нельзя же нас сравнить с несчастными ленинградцами».

В штабе полка строевой частью ведает писарь Лев Волчегурский. Он ленинградский ополченец, и до войны работал на фабрике «Рот фронт» — меховая фабрика. Он меховщик-закройщик. С ним дружен старший лейтенант Владимир Хмельницкий. Он позднее станет ведать строевой частью, а пока адъютант одного из батальонов, куда мы ранней весной ходили есть хрен. Открыли запущенные посадки и выкопали несколько кусков — твердый, острый, но ели (грызли) с удовольствием, — сказывался недостаток витаминов.

«Тесно на земле. Отец Волчегурского в Могилеве работал у Якубсона (в лесопромышленном деле). Реб Нат (Натан). Я его, конечно, не помню. Но помню Якубсона, домовладельца дома, в котором мы жили (Днепровский проспект 81).

Парадная лестница. Пристройка, где потом жили Хлавнеры — несчастные Хлавнеры, жившие до революции в подвале, унесшем столько жизней из их семьи...»

Вспоминаю других жильцов.

«Во дворе деревянный одноэтажный домик, в котором жил аптекарь Мовшович. За ним, в углу, влево от сарая — уборная. И длинные сараи, каменные (наш последний, у стены соседнего дома Сумовского — самого высокого в городе — пять этажей). За квартирой Мовшовича садик из двух деревьев: одно — вишня, другая — груша.

Еще дом во дворе, где жили Щуровичи (так, кажется, их фамилия).

Во дворе сооружение вроде виселицы, но с лишней перекладиной, — для чистки ковров.

Все это отчетливо вспоминается в землянке, особенно вечером, перед сном. Если, конечно, тихо...»

«15 апреля 1942 г.

Ранен минер Федоров, которого все-таки взяли в разведку. А утром — сцена, сущая чеховская «гайка» из известного рассказа «Злоумышленник».

Доложили о том, что ночью закрыли один, открыли другой проход в заграждении. Сообщили об этом post factum. Хорошая картинка. И главное, сержант не понимает, что он сделал: «Я выполнял приказание своего командира роты».

(Чеховское: «Вот если бы я шпалу положил на рельсы или бы рельс вывернул, то тогда бы, а то — гайка!»).

— Вот если бы мы все мины сняли, да немцам сказали... а то только проход закрыли...

И Федоров подорвался».

«14 апреля 1942 г.

Сегодня в Ленинграде уже пошли первые трамваи. Город, вероятно, оживился. Пробуждается от спячки зимней».

Один из ленинградских случаев.

«26 марта 42 г. у нашего химика Коровкина умер отец (дней за 20 до этого умерла мать). В тот же день возник пожар. Сгорает весь дом — труп отца, вещи, деньги... Сгорело из четырех семейств еще одно — не смогло покинуть помещения.

Побывал в Ленинграде, уже весеннем.

«Новый вид города — чистый. Приятно. Меньше бледных, дистрофичных лиц, хотя у встречных усталый вид. Город сияет на солнце, — и темные раны на нем».

Но люди умирают меньше, но чаще, чем в обычное время.

«Покойников возят на тележках, вместо саней. Бывают и машины — полуторки, трехтонки».

В передовице «Ленинградской правды» напечатано:

«Весна наступила. Усилилась деятельность авиации. Начались большие танковые бои...»

Прямо весенняя картинка из детской хрестоматии: наступила весна, запели птички, все зазеленело...

«В городе был у Ольги Берггольц — на радио. Радостная встреча, впервые с начала войны. Угостила какой-то кашей под водку. Подарила свою поэму — еще в рукописи (на машинке). Очень хорошо. — Это "Февральский дневник". Я его переписал в записную книжку и читал ребятам в полку».

В этот приезд произошла на Невском проспекте встреча с Нисоном Ходзой. Иду не торопясь, в плащпалатке, с вещевым мешком на спине и с наганом в кобуре на боку... И вдруг у Казанского собора кидается ко мне Нисон... Восклицания, объятья... Он так обрадовался еще и потому, что только что, во время обеда в столовой так называемого Дома партактива (на Мойке) Роман Сот сказал ему, что я убит. Он шел грустный, и вдруг навстречу я — живой.

Весь апрель, май особых изменений не было. В Пулкове, как обычно, огонь противника — то редкий, то плотнее. Иногда оживление — когда разведка боем или иное что-нибудь.

Словом, так обычно, что жизнь стала какой-то не фронтовой, а бытовой. Правда, время от времени хоронят людей, но и это стало привычным, рутинным. Запоминается только что-то выходящее из ряда. Например, несколько неразорвавшихся снарядов, упавших около меня и моего товарища, когда мы шли по шоссе в сторону КП. Когда упал первый снаряд, мы, не сговариваясь, — уже опыт есть — плюхнулись на землю. Второй, третий — совсем близко. И еще три... Земля дрогнула, но... ни звука. Приподнялись — все болванки лежат, не разорвавшись.

Вот это запомнилось. Что это было? Привет из Чехословакии? Снаряды, говорят, оказались оттуда, с заводов Шкоды. Может быть, действительно нас спас саботаж чехов.

Запомнилось также 1 мая 1942 года. Нас — меня и капитана Остроглядо-ва — пригласили в соседний полк (891-й) к Линчевскому (приятель Остроглядова) попраздновать. Было совершенно тихо. Ни мы, ни немцы не стреляли. Вспомнили, что и у них 1 мая — день праздничный. Где-то громкоговоритель передает музыку.

Мы пошли не окружным путем, под защитой холмов, а прямо через поле, открытое. Это сокращало путь. Поле было зелено, покрыто цветами весенними — одуванчики, ромашки. Вдруг видим — убитый солдат. Наш. Погиб, видимо, еще зимой, — он в ватнике и в таких же брюках, без сапог (сняли, вероятно, валенки). Он лежал на животе, подогнув ноги, раскинув руки. И меж пальцев рук росла трава и белые ромашки. Им было все равно, они были сильнее смерти. Картина эта запомнилась навсегда. И это самое большое впечатление, хотя и до и после много видел убитых.

Остроглядов достал из кармана солдата медальон. И мы пошли дальше, в 891-й полк, где ждала нас, как говорили, необычная закуска — селедка...

Вспомнил, что в полку у меня обнаружилась новая специальность, которую я широко не афишировал. Из темного блиндажа, где весь день горел фонарь или коптилка, я охотно вылезал по узкому проходу на дно небольшого, сделанного для вентиляции колодца и сидел в нем. Там была прибита неширокая доска, заменявшая стол, стоял маленький топчан-стул. Здесь при свете дня я писал служебные донесения, сводки, иногда что-нибудь читал. Сверху в круглом отверстии виднелось небо. Иногда идущий оттуда свет заслоняла голова кого-либо из однополчан. Покаюсь запоздало: я считался специалистом по обновлению увольнительных в город. Мне действительно удавалось хорошо изменять числа, делать просроченный документ более новым, годным, и приятели пользовались этими моими незаконными услугами, чаще других — капитан Остроглядов. Его голова появлялась в отверстии колодца и обычно театральным шепотом спрашивала:

— Фальшивомонетчики здесь живут?

Конечно, все это происходило, когда было затишье.

В начале апреля, когда я был в Ленинграде, город подвергся воздушному налету (это, кажется, была Пасха) и артиллерийскому обстрелу. Несколько снарядов упало близ дома (на Съездовской линии). Один ударил в стену дома на Тучковом переулке, что визави, и у нас вылетели стекла, еще сохранившиеся. Когда я пришел, то увидел, что мать готовит из моего сухого пайка как ни в чем не бывало в передней: «Здесь необстреливаемая сторона», — сказала она.

А позднее (в 1942 году) племянница, вопреки предупреждению, пришла из школы домой, несмотря на обстрел района. В ответ на замечания матери, бабушки, ответила: «Я шла правильно. Я после того, как разорвется снаряд, перебегала в другую парадную на необстреливаемой стороне, а потом так же дальше».

«4 июня 1942 г.

Случай с Хмельницким. Некто Жогов был уже осужден судом. После нескольких подозрительных поступков с его стороны приказано было отправить его в трибунал. Для этого нужна командировка, а на ней печать. Печать получить у комиссара полка Мухина трудно, а иногда невозможно. Разыскивали комиссара и не нашли. Пошли с предписанием, но с дороги вернули, Жогов с конвоиром был отправлен назад в минометный батальон. Оттуда он ушел к противнику. Кто виноват? Комиссар? Часовой? Хмельницкий? Он, Хмельницкий, не взял Жогова под стражу (он этого и не должен был делать) или сразу не заявил. В итоге отвечает стрелочник — Хмельницкий, которого понизили — сняли кубаря — и отправили на передовую, в роту.

Все это — очередная гнусность Мухина (его чувство самосохранения), стремившегося снять с себя ответственность».

С осени 1942 г., после празднования годовщины нашей дивизии, меня перевели в штаб дивизии — пом.начальника оперативного отдела штаба (ПНО-1). Этот перевод связан был с тем, что к годовщине дивизии была написана брошюра — история дивизии. Написана фактически мною, но на каком-то этапе присоединился Н.Я.Морачевский, и книжечка вышла под двумя фамилиями. Сама брошюра написана в обычном для того времени тоне, кроме того, сказались разные вызванные военными временами секретности и пр. (отсюда и история Н-ской дивизии и т.п.).

Конечно, в дивизии спокойнее, хотя работы достаточно, равно как и командировок в части, на передний край.

Штаб дивизии стоял в районе мясокомбината, у Средней Рогатки, в землянках под насыпью. Некоторые отделы располагались в недостроенных многоэтажных домах и в Шушарах. Наиболее сошелся я тогда с капитаном Двойнишниковым (из шифровального отдела), с разведотделом, где был Гальперин, и отделом связи, где капитан Фрейкман. Сохранились отношения хорошие и с полком, я часто там бывал.

Познакомился тогда и с дивизионной газетой «За Родину» и с ее работниками — Я.Сухотиным, Г.Гроденским, И.Хреновым.

Из событий этого периода (т.е. с сентября 1942 года по конец года) врезалось в память то, что произошло в октябре. В этот день нам приказали явиться к мясокомбинату, куда привезли человек десять—двенадцать немцев, пленных. Шел, не зная еще для чего. Только когда стиснут был толпой, из разговоров узнал, что будут расстреливать фрицев (почему «фрицев»?). Кто-то сказал, что это латыши — изменники Родины, другие — что это эсэсовцы, полицаи, неисправимые...

Скоро привели пленных и поставили у стены здания мясокомбината, вернее, у какого-то заднего здания.

«Тяжкая картина...»

Нач.политотдела дивизии Возжин стал неподалеку и начал говорить...

Немцы поняли, что должно произойти. Вели себя по-разному. Из группы раздался возглас: «НеШ» Другой голос крикнул: «Mil Kommissar sprechen! Mil Kommissar sprechen!», а потом кто-то упал на колени и — настойчиво, слабеющим голосом: «Kommissar!.. Kommissar!..»

Возжин стал говорить о преступлениях фашизма в целом (а не конкретно об этих людях, об их вине). Какой-то красноармеец заплакал и сквозь слезы бормотал о сестре изнасилованной, об убитой матери...

Закончив свое слово, начполитотдела поднял руку и — громко:

«По врагам Родины...»

В этот миг высокий рыжий немец негромко, но твердо и слышно для всех сказал: «Es lebe Deutschland!»

«...огонь!» — крикнул Возжин.

Раздались автоматные очереди. Стоны... Пристреливание... Какой-то тыловой комендант занимался этим доубийством...

Я ушел... и тогда же записал обо всем несколько строк в записную книжку:

«Да, тяжела война! Произошло это в 16 часов 1 октября 1942 года».

И запомнилось навсегда.

В кинохронике тогда же, несколько ранее, показывали группу пленных, которых водили по улицам Ленинграда — для возбуждения ненависти, что ли? Среди пленных я узнал, как мне казалось, одного из тех, кто был убит у мясокомбината...

Из ленинградских рассказов и случаев.

«На передней площадке трамвая второго вагона. Женщина у дверцы, которая не открывается. Один за другим мальчишки (всех возрастов) хотят ехать на подножке, но женщина их регулярно сталкивает. Кого рукой, кого словом, кого угрозой: «Позову милиционера!» Кто она? Все с известным сочувствием следят за этой защитницей детских жизней и здоровья. Вдруг знакомый — из угла вагона — добродушно: «Что это вы, Марья Михайловна, не даете детям покататься?»

Ответ неожиданный:

«Да знаете — вот так катаются, катаются, да и срежут сумку... Вот был такой случай...»

В один из приездов в Ленинград рассказали, что маленькая племянница однажды, хорошо пообедав, сказала:

— Я так поела, будто дядя Миша приехал.

Это довольно ярко показывает, как питаются в Ленинграде даже те, которые сравнительно не голодают.

«А может быть, это психоз, оставшийся с зимы 1941—1942 года».

В записной книжке заметка от 4 сентября — день создания нашей дивизии — о праздновании годовщины в Доме 1-й пятилетки (официальное празднование) и о том, что на более приятное (ужин или что-то в этом роде) не позвали.

«Хамство, так сказать, в большом уже (не полковом, а дивизионном) масштабе».

Бываю в 880 полку и при встречах с товарищами — Персовым, Волчегурским, Хмельницким, Колковским и другими — многое вспоминается, и трагическое, и смешное. Последнее чаще. Вспоминается и элоквенция комиссара Мухина: «Об этим было сказано...», «эти важнейшие, паниманет, критерии...» Или после доклада, в котором много о немецких зверствах, — после описания этих кровавых событий, трагических сцен — резюме, как в хронике о скандале в пивной: «Это же возмутительнейшее безобразие!»

Много и о комполка Рябушеве. Я и сам вспоминаю не мало.

Он, Рябушев, назначил своим адъютантом недавнего старшину, ныне младшего лейтенанта Терешенка. Терешенок прислал командиру комендантского взвода капитану Чеснокову записку:

«Папрашу как не можна скорее прислать одну поллитру водки. Адъютант командира полка мл.лейтенант Терешонок».

Его лексикон: обои, долаживать, разрешите иттить, обратно (в смысле — опять), положить, планы, средства и т.д.

А любимая реплика в обращении к подчиненным: «Возьмите себе два наряда!».

Как-то дежуря по полку, стал невольным слушателем беседы комполка со своим адъютантом. Они вернулись в Пулково со Средней Рогатки, где посетили транспортную роту и изрядно попили, в том числе и так называемого «ликера Жим-Жим» (выжимка из банки сухого спирта). Рябушев философствует на тему о трудностях адъютантской жизни и резюмирует, обращаясь к Терешенку: «Не развиваешься...»

Или другая беседа, после такой же поездки в тыл. Слышу голос комполка Рябушева:

— Надо запрячь лошадь...

— Есть, товарищ майор, — отвечает адъютант Терешонок.

— Надо уметь ехать...

— Есть, товарищ майор...

— От КП до поворота шагом...

— Есть, товарищ майор...

— От поворота до развилки — рысью...

— Есть, товарищ майор...

— От развилки до Каменки — шагом...

— Есть, товарищ майор...

— От Каменки до хозчасти — рысью...

— Есть, товарищ майор...

— Что ты, ... твою мать, все «есть» да «есть»! Вот был у меня адъютант, так он сначала выслушает все, а потом только скажет: «Есть, товарищ майор!»

— Есть, товарищ майор...

— П...а ты!!

— Есть, товарищ майор...

Весь разговор велся в пьяном, дружеском тоне. Монотонно рассказывал Рябушев, и уныло, стоя, слегка покачиваясь, держа руки по швам, изрекал свою «есть, товарищ майор» Терешонок.

Разные происшествия случались с командиром полка майором Рябушевым.

У меня с ним также был небольшой инцидент. Я дежурил по полку. Круг обязанностей оперативного дежурного точно очерчен.

Сижу в коридорчике у выхода из блиндажа. Вдруг из командирского отсека — крик комполка. Он всегда истошно кричит.

— Дежурный!!!

Я, как говорится, являюсь.

— Чаю!! — рявкает майор.

В обязанности оперативного дежурного это не входит. Для подобных поручений есть у майора связной, есть адъютант, поскольку подлинные адъютантские обязанности исчезли (или почти исчезли) и он превратился в офицера, обслуживающего своего начальника, и чем начальник выше, тем заметнее такое превращение. Что-то в этом роде пронеслось, вероятно, в голове, и я сразу же за криком «Чаю!» открываю дверь землянки комполка, высовываюсь в коридор и столь же истошно кричу:

— Связной!!

Связной появляется, и я к нему:

— Чаю командиру полка! — а затем к майору: — Разрешите идти?

Небольшая пауза:

— Идите.

Больше он меня по таким поводам не вызывал.

«28 октября 1942 года.

Вечером над городом северное сияние. Вероятно, в этот момент на севере было еще получше. Затем начался артиллерийский огонь по всему фронту — тяжелая бьет. Грохот. На небе пол-луны. Северное сияние, ясный, чуть-чуть морозный воздух — такова смесь явлений природы и человеческих».

Начальник штаба 880 стрелкового полка Чечот (Михаил Николаевич) ушел. Его сменил Владимиров. Он был до войны учителем.

«Подобно многим штатским, занявшимся военным делом, это либо не вникающий ни во что, либо уже считающий себя Наполеоном. Упоение цифрами, схемами, рисунками, чертежиками пулеметных гнезд и т.д.»

11 ноября 1942 г. — известие о высадке американских войск в Северной Африке и об удачном наступлении англичан в Египте.

«...безусловно, начало нового этапа войны, последствия которого, вероятно, гораздо более великие, чем можно сейчас предвидеть.

Во-первых, США начинают действовать решительней. Их войска — на суше и в воздухе, техника, флот морской. Они резко порывают с изоляционизмом и впервые с 1917 года открыто вступают в конфликт в Старом Свете. Успех высадки — успех Рузвельта, хотя и создает ему дополнительные трудности (рост некоторой оппозиции, увеличение численности оппозиции после выборов в Конгресс и губернаторов), — но все это в конечном счете будет зависеть от успешности...

Во-вторых, все это означает начало осуществления некоего совместного плана. То, о чем договорились в 1918 году (Фош), быстрее реализовано нынче. Наступление в Египте Англии, и Тунис, Ливия в тисках, что означает в конечном счете прекращение прогулочных походов от Соллума до Бенгази и обратно. Пустыня... не будет отделять больше Киренаику от Триполи. Африканская империя Муссолини приходит к концу. Тем более что доставка снабжения после захвата французских колоний в Африке и списания французского флота со счетов будет затруднена, а может быть, и вовсе станет невозможной в достаточных масштабах. Надо учесть и моральный эффект поражения, с одной стороны, и факт высадки США — с другой. Все это ничто иное как вползание во второй фронт (нам бы выгоднее было бы открытие фронта на Западе и в больших размерах, — но лучше, чем ничего).

В-третьих, вопрос о Франции. Войска Виши, видимо, не очень-то будут (африканские дела показывают) сопротивляться, — сопротивление а 1а dames — для вида («сумасшедший, что вы делаете, не надо, ... застежка сзади»). Определилась позиция Виши. Возможности: открытое выступление Лаваля—Петена на стороне Германии приведет, с одной стороны, к трудностям, а с другой — облегчит, так как многие колеблющиеся элементы выступят против Лаваля и Гитлера.

В-четвертых, вопрос о позиции Испании и Турции и их нейтралитете. Может быть, он примет более осязательные формы. Португалия — возможный плацдарм.

В-пятых, реальная угроза для: а) Югославии—Балканы; б) Италии непосредственно; в) Средиземное море (Бисерта—Сицилия — перекрытие прохода).

В-шестых, человеческие и экономические резервы Северной и Западной Французской Африки тоже надо будет иметь в виду.

Но что дает нам непосредственно? 1) Возможен конец итальянских подкреплений (им надо будет самим на Средиземном море быть начеку). Это приведет к замене итальянцев другими. 2) Возможно, оттянет и часть германских дивизий.

Но, конечно, это лишь начало той помощи, которую мы ждем».

15—17 ноября 1942 г. был в Ленинграде. Каждый раз — «новые ужасающие подробности зимы 1941—1942 года. Эпизод в квартире на ул.Блохина.

Голод. Заманили шпица. Из-за стены слышно, как его «кончают». Способ: девчонка прыгает по собаке, собаку держат, заткнув пасть тряпкой, полотенцем и т.п. Собака верещит... Дикая сцена. Соседи стучат, кричат, а оттуда топот, визг и крик отца: «Давай! Давай! Скорее! Скорее!» Крик жадный.

Собака уползла, волоча ноги.

Потом отец слег. Ему не давали его собственный хлебный паек...»

Начальник нашего отдела (оперативного) штаба майор Готлибов. Человек довольно живой, хотя и ограниченный и без достаточной культуры. Любит выступать по поводу культуры работников штаба, в особенности, когда навеселе. Культура понимается своеобразно. Вот одно из его выступлений: «Что есть культурные люди? Войдет, не сядет, а будет ждать. Он час простоит, руки по швам, а не сядет! Вот это культура! А есть нахалы, которые придут, сядут, руки на стол... Это некультурные люди...» и т.д. и т.п.

Потом тирада о «выражениях». Как, мол, нехорошо. Вот все идет гладко, а вдруг мат! Это, мол, никто иной как «интеллигентный хам». Потом с экспансией:

— Я сам когда-то ругался (по принципу: «я был лысым»), и еще как. Первое место — я кавалерист. — (Далее пошло хвастовство). — Но теперь бросил... — (Так сказать: до и после употребления)».

Майор Готлибов (вероятно, Готлиб), бывший кавалерист, поет старую кавалерийскую песню, с небольшими переделками в современном духе: «Кавалеристом я рожден / И прежде, нежели в купели, / Гусарским кивером крещен / И был я принят на шинели». Новое: «Я красным знаменем крещен». И еще: вместо «иль на смотру дивизионном» — «иль на смотру перед Буденным».

23 февраля 1943 года — новый ночлег в районе Шлиссельбурга. Это после того, как была прорвана блокада, о чем я узнал, не будучи на фронте.

Мне как офицеру, который с сентября 1941 года на передовой, т.е. в течение года и четырех месяцев (из них были месяцы, когда не раздевался, не снимал даже сапог), дали путевку в дом отдыха, в Ленинград, не помню уж, на сколько дней. Помню только, что пришел в город из-под Пулкова утром 13 января 1943 года, под «старый новый» год. Конечно, не отправился сразу в дом отдыха (он находился на одной из Красноармейских улиц), а мимо-мимо и домой, на Васильевский остров. Затем пешком через весь город к Политехническому институту, на Яшумов переулок, где жила Нина Дубровина, жена Гриши Персова, моего приятеля. Нина была санинструктором 880 стрелкового полка, где Персов командовал взводом связи. Как-то удалось им и еще двоим нашим собраться для встречи нового («старого нового») года, тысяча девятьсот сорок третьего. Шел через город, частью во время воздушной тревоги, и добрался около 11-ти часов ночи до места.

После встречи, переночевав на Яшумовом переулке, отправился в обратный путь: через Васильевский остров на Красноармейскую улицу. Был ясный, солнечный день, легкий морозец. Сдал путевку и оказался в комнате на двоих. Мой сожитель, лейтенант, артиллерист — фамилию позабыл.

Попал в рай. После землянок, после блиндажей — кровать с простынями, наволочками на подушках... Еда казалась отличной, да еще, как на фронте, к обеду сто граммов.

Так прошло несколько дней. Наступил вечер 18 января 1943 года. Вдруг всех отдыхающих — уже после ужина — созвали в клубный зал. Объявили о прорыве блокады. Радость была всеобщая, искренняя, несмотря на несколько выступлений, в которых политработники так и не смогли, даже в этот момент, избавиться от рутины. Но большинство говорили горячо, от сердца.

Некоторое время спустя, когда волнение стихло, но люди еще не расходились, на сцену вышел начальник дома отдыха и объявил:

— Кто из части Корнилова — немедленно возвращаться в часть...

Полковник Корнилов — командир нашей дивизии. Она сейчас находилась на отдыхе, отведенная из Пулковского района поближе к городу, и штаб дивизии размещался в одном из домов на Московском (тогда Сталина) проспекте, — оттуда я и ушел в дом отдыха. Сейчас, значит, надо возвращаться. Отдохнул пять дней вместо, кажется, двенадцати. Должны были вернуться в расположение своих частей и ряд других офицеров.

Но я уже не первый месяц в армии, и твердо усвоил шутливый, но верный принцип: не спеши выполнять приказание начальства, оно может быть отменено. Слово «немедленно» я истолковал соответственно и покинул дом отдыха, но отправился на Васильевский остров, к родным, на всякий случай попрощаться. Переночевав там, рано утром ушел и прибыл в штаб вовремя — через час-полтора штаб снялся с места. Нас перебрасывали в район Шлиссельбурга.

Шли уже в темноте. Помню, шли через Володарский мост, затем далее; далее через район Колтушей к Неве. Остановились и расположились в редком сосновом лесочке, недалеко от переправы Маврино — через Неву. Везде были видны следы недавних боев. Здесь была форсирована Нева.

Несколько дней прожили в этом лесочке, в «древлянках» — так мы называли наши блиндажи, землянками назвать их было нельзя, поскольку из-за воды никак не удавалось зарыться в землю поглубже. Утром, вставая, осторожно поднимаю полушубок, которым укрываюсь ночью, и столь же осторожно сливаю воду. Наш связной — Палее — очень славный парень — с девятилетним образованием, тогда произносит обычное: «Да, лучше быть богатым и счастливым, чем бедным и несчастным». И он же утешал: «Да, ничего, ничего, ведь три рубля лучше, чем гвоздь в ж...».

Потом переправились через Неву и двинулись к Шлиссельбургу, который еще не назывался дурацким «Петрокрепость».

По пути у дороги — свежий могильный холмик. Подошел. На пирамидке, деревянной, некрашеной, надпись... Майор... Беленкис... год, число...

Беленкис! Я с ним в один день (перед войной) защищал диссертацию. Он писал о русско-германском таможенном союзе (1894—1904 гг.). Вместе устраивали в Доме ученых банкет. Он был военным, преподавал в пограншколе в Петергофе. Вероятно, в октябре или ноябре 1941 года я встретил его на Дворцовом мосту во время воздушной тревоги. Узнал, что он в 1-й дивизии НКВД... Попрощались. И вот, в 1943 году, в конце января — его могила... Он погиб совсем недавно, несколько дней назад...

В Шлиссельбурге остановились в каком-то доме. Не успели расположиться — обстрел. Ранен связной Палее и еще кто-то из наших. Меня только оглушило: вижу, секундная стрелка часов движется, значит, часы идут, — но не слышу тиканья.

Потом двинулись дальше — в разные Рабочие поселки, различающиеся по номерам, — под Синявино, где расположились в немецких землянках. Шел уже февраль. Кодовое название рощи, в которой мы разместились — «Тигр». Неподалеку от нас — оставленное немцами дальнобойное орудие, на платформе. Ходили смотреть.

Вспоминал различные «квартиры», которые занимал с начала войны, и записал в книжечку.

«23 февраля 1943 года.

Новый ночлег. Всего с начала войны:

1. Проспект Майорова 41 (или 46).

2. Купчино. Здание станции — грязный пол, на котором спал. Потом кровать в деревянном доме.

3. Кирпичный завод. Домик у ворот.

4. Кирпичный поселок. Где кухня.

5. КП на Кирпичном заводе.

6. Землянка в насыпи Витебской железной дороги.

7. Пулково, под высоткой у Обсерватории. Дом на развилке.

8. Пулково — землянка у дороги.

9. Пулково — под кладбищем (КП полка).

10. Там же, но в другом блиндаже.

11. КП дивизии, у Мясокомбината.

12. Школа на Московском шоссе.

13. Колтуши — школа (ночь).

14. Сельцы.

15. Лес на пути к переправе Марьино.

16. Дом в Шлиссельбурге.

17. Шлиссельбург — деревянный дом (после обстрела).

18. Лес, по дороге на Мгу. Роща «Тигр».

19. Под насыпью, в немецких землянках.

Неподалеку раздавленные нашими танками два немецких трупа — солдаты — плоские, как вырезанные из толстого картона. Слегка запорошены снегом...

Вспоминается недавно попавшаяся немецкая записная книжка, в которой был листок с аккуратно переписанной песней. Содержание показывает, что солдат — везде солдат, и судьба его, мысли, чаяния схожи, независимо от того, русский он или немец. Содержание песни: Если после войны встретишь человека, у которого много орденов, ими занята вся грудь и толстый живот (не без намека на Геринга), то ясно, что он, этот человек, и близко не подходил к фронту. И дальше — чем меньше наград у встречных, тем, значит, они ближе были к передовой. А когда я встречу человека, у которого ясный взгляд и ни одной награды на груди, только нашивки за ранение, я скажу: это мой боевой товарищ!

В эти дни любопытный приказ:

«7 марта 1943 г. ..."О приближении смотра", в коем (т.е. в приказе) обращено внимание на подтянутость, внешний вид и пр. А также — знать песни, особенно старые, тем более "Махорочку".

Кто это любит эту песню из начальства?»

Да, действительно, вид фронтовой не такой, чтобы сразу на парад. Но как же им выглядеть? Такой приказ мог быть рожден в бюрократических тыловых недрах.

Почему-то солдат, замызганных, неподтянутых, называют «албанцами» или «славянами»:

— А вот славяне идут!..

«Гармонь, пляс, разговоры и чтение приказа, начинающегося словами: "Опыт захоронения трупов показал, что..."»

Снова начальник нашего отдела ведет разговор о том, что необходимо быть культурным:

«Культура — это если человек вовремя встанет, сядет, "есть!" скажет и бодрым воинским голосом будет отвечать. Стиль "яческий". "Я сам был такой, но..." и т.д. О том, как ответил генералу, и как гордостью и радостью наполнилось сердце оттого, что начальству был любезен. И все в том же духе...»

* * *

12 марта 1943 г. В годовщину смерти отца — переход через Неву, в обратном направлении, на отдых. Мне поручено ведать регулировщиками (комендантского взвода), которые, постепенно сворачиваясь, должны будут собраться в конце перехода. Было обещано дать машину солдатам, стоявшим весь день на ветру и холоде. Переправа должна была начаться затемно, и потому я (и некоторые другие) уже с 4—5 утра на реке. Темень, все время рискуешь попасть в полынью, их много — воронок от снарядов.

Дивизия шла тремя колоннами (одна из них — артиллерия — шла там, где лед потолще и укреплен). К счастью, день — короткий мартовский день — был пасмурным, и вражеская авиация не действовала.

«Темень, вода подо льдом, ледяной ветер, хлюпанье сапог... Пьяный солдат между двумя, поддерживающими его, спускается к переправе. Толчея, неразбериха...

Выход батальона спекторовского (Спекторов — командир 891 полка) — с песнями... Полковник в машине встречает... «равнение налево!» — «Здрасте» и пр. Умиление полковника — старое офицерское сердце взыграло».

Когда появился последний «маяк» — регулировщик, и весь «мой» отряд (человек 10—12) собрался на берегу, стали ждать обещанной машины. Ее нет и нет. Но вот появилась легковая — в ней нач.штаба дивизии полковник Сальников, комиссар и еще кто-то. Останавливается. Полковник Моисеев (политкомиссар) открывает дверцу и говорит мне:

— Садитесь, лейтенант.

— А солдаты? — спрашиваю.

— Пешком дойдут!

Захлопываю дверцу машины и остаюсь. Автомобиль с начальством трогается. А мы (солдаты и я) начинаем ночной поход. Тьма, болота, разрыхленный снег. Ноги еще больше мокнут. От полушубка пар — но тепло.

«Идем. Привалы на бревнах каких-то. Тихие рассказы солдатские: "Был, значит, один богач, главный миллионер там. Вот он позвал к себе одного, значит, пастуха и спрашивает: "Скажи, сколько звезд на небе. Если сочтешь, то дам половину моего богатства". А тот ответил ему..."»

Идем дальше. Медленнее. Снова и снова дымят самокрутки и слышится неторопливая речь: «А бабушка, значит, ему и говорит...»

Под утро дошли до деревни Большое Манушкино, где предстоит так называемый отдых, густо сдобренный учениями, политзанятиями. Словно боятся, что солдат отдохнет, отоспится.

Живем в хорошей избе, спим на койках. И, конечно, учимся. Изучаем боевой устав пехоты — БУП. Наш начальник — страстный поклонник буквы устава.

Как-то во время занятий произносит следующую тираду:

— Устав есть святое дело, и его надо выполнять всегда. Идет операция или нет — устав надо соблюдать. А то есть у нас некоторые офицеры, в которых еще много пинжака сидит. Приходит к такому связной, докладывает, а потом спрашивает: «Разрешите идти», и такой офицер, знаете, говорит ему: «Пожалуйста!» Слыхали, товарищи?!

Я понял, что речь идет обо мне, и привстал.

— Да, да, товарищ лейтенант, про вас это. Устава не исполняете. А надо, — и он рычит:

— Разрешите идти? Идите!! Разрешите войти? Войдите!!!

Стою, как Швейк, с нейтральным видом. Стоять так, что, мол, все без вас знаю, — обидится. Стоять с видом, что ничегошеньки не знаю, — тоже нельзя. Как это — второй год воюет и ничего не знает! Потому надо иметь вид, что, мол, знал это, но нетвердо, а уж теперь, как разъяснили, все стало ясней ясного...

16 марта 1943 г. записал о падении Харькова и о том, что это «сулит еще ряд неудач, но они не столь тягостны, как прежние, в момент большого отступления 1941 года или во время неудач лета 1942 года.

Можно, если говорить об этапах, сказать, пожалуй, что:

1-й этап (июнь 41 г. — осень 41-го года). Время, когда немцы имели достаточно сил, чтобы наступать по всему фронту, от моря до моря.

2-й этап — после московского поражения немцев (зима 41—42 г. — лето 1942 г.) — это когда немцы нашли в себе силу для сильного удара на одном, довольно значительном участке фронта, и они одновременно смогли держать оборону всего остального фронта.

3-й этап — после блестящего наступления Красной Армии (осень—зима 42/43 гг.) — когда немцы смогли еще нанести удар К.А. на одном участке (южном) фронта, и еще трудно предполагать, смогут ли они его, удар этот, развить, — но они уже не в силах держать прочную оборону в других частях фронта (Гжатск, Вязьма, Демьянск и др. этому доказательство).

Остается еще этап, когда они потеряют силу для нанесения серьезных ударов, но сохранят ее на некоторое время в обороне, и то не на всех участках. Это будет преддверием момента, когда они не смогут держать и обороны и покатятся к катастрофе.

Конечно, для ускорения этого необходим 2-й фронт, который задерживается по политическим мотивам, в первую очередь».

Красный Бор

В Большом Манушкино прожили недолго. Снова двинулись (в марте) через Неву и расположились в Соц.Городке (разрушенном) у Усть-Ижоры. Землянка с видом на виадук. Оттуда в Колпино и далее под Красный Бор, где уже с февраля шли бои. Цель этих боев — прорваться в Саблино и далее и освободить линию Московской железной дороги.

Нашу дивизию ввели в бой 22 марта 1943 г. и вывели к 1 апреля. За 9—10 дней боев (до 30 марта интенсивных) потеряли (из 6500 тысяч) около пяти тысяч убитыми и ранеными. Нетрудно представить себе общие потери в этой мясорубке. Бои начались в 20-х числах февраля. Действовали три дивизии по фронту. Дивизии хватало на 10 дней. Следовательно, наша дивизия (и две соседних) — третья смена. Таким образом, общие потери, если несколько преуменьшить, для средней цифры, наши потери — 50—60 тысяч убитыми и ранеными.

«Красный Бор надолго останется в памяти», — записал я уже после, когда начался отдых в Колпино.

«Ночью 22 марта снялись из Соц.Городка... Я у нач.штаба, когда пришло известие о гибели комполка Никулина, ранении и гибели других — еще до начала боя».

Прямое попадание авиабомбы в машину, на которой командиры полков и другие совершали рекогносцировку. Потом будут приказы о недопустимости сосредоточения больших групп командного состава и т.п., — но тогда это всех ошеломило. Неприятное начало операции.

«Разорван и веселый связной командира — Савинов, которому Рябушев кричал когда-то: "Эй! Разведчик!"»

На машине по дороге мимо разрушенного Колпинского завода — идем по насыпи... Слышны разрывы. Знакомые вереницы солдат, обрывки разговоров, — шаг медленный, с развалкой...

«На берегу пустынных волн», — один из двух лейтенантов, бредущих, опираясь на палку, говорит другому. Пулеметчики катят свои тележки.

Идут все тихо, курят мало, все понимают, что марш не на маневры.

Прибыли к месту — уже темно было. Тени неясны. Землянка, где много народу, — сменщики. Нет того, нет другого... Опаздывают.

Идут еще тени... «Кто?» — «Рота связи»... Стреляют немного.

Штабной автобус. В нем две женщины: машинистка, «цирюльниша» — и майор Готлибов с его постоянной поговоркой: «Чижик-пыжик, волку брат»...

Наконец сереет небо.

Наша землянка под насыпью разрушенного полотна железной дороги. Землянка «прочная», шутят, что шесть накатов: земля, бревна, фанера и три листа бумаги... Любой осколок пробьет.

Перед входом часовой (на нижней из трех земляных ступеней). Перед землянкой покалеченная сосна, за ней разваленные кирпичные стены станционного здания. Это станция Поповка, кажется, следующая за Красным Бором. За месяц боев, значит, продвинулись на один перегон. Нам (и соседям) предстоит прорываться на Саблино.

Саблино! Связано с университетом, со студенческой практикой ряда факультетов. Там работала, когда училась на геофаке, Леля Смородина (Андреева). Мы ездили к ней в гости.

В Саблино меня настойчиво приглашала и Женя Николаева — студентка истфака, ходившая за мной по следам и объяснявшаяся в своих чувствах. Что-то с нею, думал, сидя в землянке на станции Поповка, готовясь двинуться к Саблино.

Наступило раннее утро 23 марта 1943 года. Меня направили в когда-то мой 880 полк.

«Идут со мною... нетрезвый проводник, младший лейтенант. Тулуп нараспашку. Из роты связи Персов со мною. И Фрейкман — из отдела связи. У нас разные дороги — они вперед, мы в сторону.

Частые разрывы мин и снарядов. Потом и жужжание пуль.

Просеки, обломанные деревья. Убитая лошадь. Стонущий раненый. Никто не останавливается.

Заблудились, оказывается, взяли слишком вправо. Идем через просеку, сначала вдоль по ней, затем уже перебегая».

Помню, что шли довольно открыто, как три мушкетера (кроме меня, связной Курочкин и капитан Сироткин). Вдруг видим — впереди, через ту просеку, по которой мы беспечно идем, перебегают по одному наши солдаты. Сразу, молниеносно сработало в мозгу: раз они перебегают, то прямо идти нельзя. Собственно, это думалось уже после того, как мы трое, тренированные фронтом, бухнулись в кюветы — по обеим сторонам дороги. И сразу раздалась пулеметная очередь. Дальше уже шли осторожно. Потом оказалось, что на дороге, впереди по той же просеке, метрах в 300—400, был немецкий бронеколпак с пулеметом. Почему он раньше не открыл огонь? Вероятно, мы слишком беспечно шли и хотел подпустить ближе?

«Под разрушенным домом КП командира 880 сп. Толчея. Близкие разрывы».

Исполнив приказание, возвращаюсь обратно, вместе с Моисеевым и Юдиным (наше начальство).

«Ясная погода. Немецкий самолет. Мы спустились к берегу какого-то округлого пруда, присели. Затем — к полотну железной дороги, и вниз. Трупы, то один, то другой: немец молоденький и русский, еще в обуви — значит, недавно. Самолет кружит над нашей маленькой группой. Мы прилегли. Несколько разрывов. Еще заход самолета, и улетает. Возвращение».

«Дивизия вступила в бой почти сходу. Задача — на Ульяновку, Саблиио. Продвинулись вперед. Взяли просеку, одну, другую. Обычная неразбериха с положением: кто? где?.. Перерезали железную дорогу, но сбиты к концу дня».

Затем пошли дни однообразных и кровопролитных боев. Перемалывалось и небольшое пополнение. Первые успехи остались и последними. Только 864-й полк — из резерва — смог несколько выровнять положение.

«Люди хороши (мало только огня сами ведут).

Причины неудач. Подготовка:

а) мало готовят. Не с хода, а надо было больше тренировки и больше стрельбы, больше учить минометчиков окапыванию в лесной местности;

б) слишком скапливались. Побольше самостоятельности отдельному бойцу в лесном бою.

Мало артиллерии снарядов — лимит режет, и напрасно, так как снаряды есть...

Слишком много представителей...»

Из запомнившихся эпизодов.

23 марта — еще в Соц.Городке собирался на день рождения своей сестры, но попал под Красный Бор.

Шел третий или четвертый день красноборских боев. Тяжелый обстрел. Помню, выхожу из своей землянки с донесением в руках. Иду к шифровальщику капитану Двойнишникову. Тороплюсь, поэтому на вопрос часового — стоит на нижней из трех ступенек, у входа в землянку — не ответил. Сказал только: сейчас, сейчас... Пробежал те 30—40 шагов, которые до землянки Двойнишникова. По дороге — подкрепление. Впереди молоденький младший лейтенант, только из училища — ремни новые. За ним человек десять, тащат пулемет. Только ввалился в землянку шифровального отдела, — разрыв, другой, третий... Землянка заходила, посыпалось с потолка... Где-то близко упали снаряды. Потом — тихо. Получил нужные сведения и иду обратно. Оказывается, два — из трех — снаряда разорвались совсем рядом. Один ударился о дерево, что против нашей землянки, и осколком снесло череп часовому. Его фамилия Рачков... (Если бы я, по обыкновению, задержался с разговором?). Другой снаряд угодил в пулеметчиков — подкрепление, и уложил всех. Запомнился убитый молоденький младший лейтенант. Он лежал на боку, на нем вещевой мешок, желтые, новые скрипучие ремни. Словно спал. На нем ни царапины — убит взрывной волной. Ему, вероятно, было не более 20-ти лет. И «Рачков — часовой, без черепа»...

В нашей землянке легко ранен один из офицеров, и стол засыпан землею. Обед испорчен.

«Через 30 минут известие о ранении Готлибова, майора. Мина — обе ноги. Горбунов рассказал».

Готлибова принесли на полушубке. Он пытался приподняться и доложить Корнилову (командиру дивизии), что не смог выполнить задания. Умер Готлибов через несколько дней — газовая гангрена.

Вот тебе и «чижик-пыжик волку брат»! Шел он той же дорогой, тем же путем, который с утра проделал я.

Потери большие каждый день.

«30 марта 1943. Обстрел тяжелыми. Сидим в землянке, ждем: чет—нечет».

Немцы методичны. Снаряд падает через каждые 4 минуты. Психологически действует. Ждешь — вот-вот. Затем слышен гул. Удар. Земля ходит... И снова 4 минуты... В одну землянку попал снаряд — никого не вырывали. Землянка стала братской могилой.

«Обстрел тяжелыми снарядами. Сидим в землянке. Ждем...

Взрыв. Ранен повар — певец и весельчак, толстый Павел Иванович». Еще недавно он охотно предлагал всем дополнительные порции еды, водки — остается лишнее...

«Ранен Карташев — переводчик. Мартиролог велик».

Привели пленного.

«Пауль Нэф. рабочий I.G.Farben Industrie. Призыв июня 1942 г. Солдат-солдатом: "Война мне не нужна" и т.д. Бывший социал-демократ, по его словам».

После Красного Бора должны были отойти на отдых и для пополнения в Колпино. Нас сменяла 45 гвардейская дивизия, которой командовал Краснов (это, кажется, бывшая 70-я). При смене произошел забавный эпизод. Смена была назначена 1 апреля. Наш отдел поредел. Умер Готлибов, ранено еще несколько человек. Временно заменил нач. 1-го отдела капитан Кочманов, человек глупый, ограниченный. Про него кто-то сказал, что он «кобеля в шерсти съест». Правда, во время боя прислали (вместо Готлибова) какого-то майора Панфилова, но он не задержался. Ему не понравился тот плотный огонь, который вел противник, в особенности «ишаки» — шестиствольные минометы немцев. Он не выходил из нашей землянки (плохо защищенной), ссылаясь на болезнь. Скоро — дня через два-три — Панфилова убрали. У меня остался «на память» нож с наборной рукояткой и вырезанной на ней фамилией. Снова Кочманов временно стал начальником отдела. Позднее его сменил майор Красильников. Но вернемся к смене.

В землянку влетает офицер — не то капитан, не то старший лейтенант — с легким матом на устах, выражая тем свое недовольство. И вдруг замолкает, с секунду глядит на меня вопросительно, а потом громко: «Михаил Борисович!?»

Это оказался Петров, студент университета (философского факультета). Незадолго до войны я читал там курс новой истории и сблизился со студентами, хорошо ко мне относившимися. Сейчас Петров — пом. нач. 1-го отдела штаба 45 гвардейской дивизии, на груди у него Орден Красной звезды. Он со мною в одной должности и должен сменить наш отдел. Смена прошла легко.

«3 апреля 1943 г.

Петров был... одним из отличных студентов. Худощавый блондин, в очках, добросовестный и умный. Помню аудиторию на 2-м этаже истфака — он и еще один (арапистый) студент сдавали целиком курс. Позабыл уже фамилии ряда других студентов-философов. Узнал, что Дорофеев умер от ран, а из педагогов убиты А.С.Поляк, Евсей Зеликин, Леви, Казанский и др.»

Лишнее подтверждение того, что народное ополчение не только имело одну положительную сторону (как ныне пишут), но и много отрицательных моментов. Дополнительно обескровило сравнительно немногочисленный слой интеллигенции.

После стоянки в течение нескольких дней в Колпино перебрались подальше в тыл. Прибавились новые квартиры:

На Железнодорожной улице д.42 — в помещении детских яслей.

На Московском шоссе в здании школы, в которой стояли в январе 1943 г.

Снова под насыпью жел.дороги (у Мясокомбината) в землянках. Это была 26-я «квартира» (с начала моей «военной» карьеры).

Когда в течение недели находились на Железнодорожной улице д. 42, в здании яслей (а может быть, детского сада), — чуть не погиб. Помню, что, рассчитывая устроиться со всеми удобствами, мы раздобывали кровати — они стояли сложенными на веранде. Я сидел на окне и говорил сверху связному Палесу (вернувшемуся из госпиталя), какую нам получше кровать взять. Он никак не мог понять, на какую именно я указывал. Тогда я покинул подоконник и отправился вниз, чтобы самому принять участие в поисках ложа. Едва я вышел в коридорчик, раздались один за другим два разрыва. Немцы выпустили по городу несколько снарядов, и два из них попали в нас. Один разворотил тот подоконник, на котором только что я сидел. Другой пробил деревянный сарай во дворе, где располагалось наше продфуражное снабжение. Им ведал старшина (фамилию которого позабыл) — безрукий. Он под Пулково потерял руку, но остался в дивизии — уже как начальник продфуражного снабжения. Сейчас его несчастная судьба доконала. Снаряд, пробивший сарай, по пути задел старшину, оторвав ему ногу, и нанес еще ряд ран. Через несколько минут он умер.

Кстати, о судьбе. Связной нашего отдела Палее раньше был в разведке и оттуда охотно перешел к нам, когда представилась возможность. У нас, конечно, менее опасно. Палее — молодой, приятный, остроумный, он перед войной окончил среднюю школу. Мы привыкли к нему, хорошо относились и старались оберегать его от разных поползновений начальства. Помню, жаловался он на то, что комиссар постоянно спрашивает, почему он не офицер, почему не идет учиться в школу младших лейтенантов.

— Ты ведь, Палее, среднее образование имеешь, а простой солдат. Вот пойдешь в школу, выйдешь офицером, будешь носить погоны с просветом...

— А я, — рассказывает Палее, — думаю: выйду младшим лейтенантом, сразу на фронт — и тю-тю... Всячески отговариваюсь, а про себя думаю: на что мне этот просвет, у меня уже есть один просвет — сзади...

Палесу удалось остаться при штабе дивизии. Под Шлиссельбургом его ранило, единственного и в тихий день. А позднее — в 1944 году, когда дивизия стояла под Нарвой, тоже в один из спокойных дней прилетел немецкий самолет и бросил бомбу, одну бомбу. Была убита машинистка штаба Маша и погиб Палее... Судьба!

«Указ о роспуске Коминтерна произвел на меня сильное впечатление... Все-таки сжились, воспитались с мыслью о том, что Коминтерн — это неизбежное и всенепременное условие нашего бытия.

Что это значит, если подумать?

В первую очередь, играет внешнеполитическую роль. Удар по «антикоминтерновскому пакту», повисшему сейчас в воздухе... И, с другой стороны, аванс союзникам, вернее тем элементам у союзников, которые не торопятся с помощью нам, а эта помощь нужна, может быть, менее, чем в начале войны, но нужна для решительного удара по врагу. В особенности США довольны роспуском...

Внутриполитическое значение роспуска Коминтерна можно понять только в связи с целым рядом событий, которые означают ничто иное как единую генеральную линию».

Тогда, конечно, опасался записать это подробнее, хотя, насколько помнится, под генеральной линией имел в виду линию генерального секретаря и верховного главнокомандующего.

«Любопытно, что непростреливаемое пространство возле ДЗОТов, танков и т.п., т.е. то место, где не достигают пули и можно спастись (если достичь его), выжить, называется "мертвым пространством" (а не пространством жизни)».

В связи с этим всегда думалось о подвиге Матросова и тех (многих), которые его (подвиг) повторили. Это стало «модным». Каждая часть хотела иметь своего «матросова», и некоторые получали его. Например, наша дивизия — Лабутина. При всем уважении к тем, кто закрыл собою пулемет врага, тут много неясного, сомнительного. Своего рода «кузьмакрючковщина». Если уж достиг живым и невредимым так называемого «мертвого пространства» у ДОТа, то проще бросить туда гранату и т.д. А падали на амбразуру, вероятней всего, раненые, без обдуманного намерения. Тем более что это стало уже не единичным, исключительным явлением.

«Когда лжет один человек, то это безусловно ложь, когда лгут двое, то это тоже ложь, когда лгут одинаково трое, то это смахивает на истину, а когда лгут человек шесть—семь, то это уже истина».

Кажется, Черчилль сказал, что «истина настолько дорогая, что ее всегда сопровождает эскорт из лжи».

23 июня 1943 г.

Обсуждали вопрос о возможной высадке союзников. Где же?

«То, что высадка будет — факт. Но где? Возможно: Франция (север, юг), Норвегия, Италия, Балканы.

Вернее всего удар по Италии. Ступеньки: острова, но это, возможно, не основное. Одновременно везде, а главный удар: Франция — север, Балканы и юг Италии.

Опыт десанта в Сев.Африке — важен, и он, возможно, и определит район действий — главный удар на юге (с "черного хода")...»

Много разговоров о капитуляции итальянцев в Тунисе. Невольно думаешь, сопоставляешь. Нам все время твердят о Сталинграде, решающей победе и пр. И действительно, разгром 300-тысячной армии Паулюса, 90 тыс. пленных впечатляют. Одновременно упоминают, что против союзников действует много меньше дивизий. На нашем фронте сотни дивизий, а там — десятки. В Северной Африке менее десяти дивизий. А тут капитуляция и взятие в плен почти 300 тыс. итальянцев? То есть количественно столько, сколько под Сталинградом. Силу боев, возможно, и нельзя сравнить, но уж вовсе охаивать, преуменьшать то, что происходит на Западе, тоже не надо бы.

Вероятно, то же и с Японией, где идут упорные бои, тяжелые, а у нас о них — походя. Правда, это далеко, а своя рубаха ближе к телу.

Против нашей дивизии (на Пушкинском участке) стоит теперь так называемая испанская «Голубая дивизия», сформированная из франкистов, фалангистов.

«Взяты в плен два испанца. Шли они и наткнулись на нашу засаду. Подпустили близко, а затем: "Стой!" Они сразу оружие бросили и объявились перебежчиками (хотя и были в разведке). Говорили охотно, наперебой».

Их допрашивал прибывший из армии испанист университетский, мой старый знакомый — Давид Цукерник. Встреча наша была неожиданной. Потом он часто приезжал к нам в дивизию, ведя по радио пропаганду (на испанском языке). Мы часто и подолгу (в свободное время) бродили по шоссе или сидели в моей землянке.

Из взятых в плен испанцев «один мальчик, другой — ландскнехт (республиканская армия, затем у Франко, тюрьма, "Голубая дивизия")».

Рады, что их допрашивает «испанец».

Когда садились на телегу, чтобы ехать в тыл, свесили ноги, веселы, улыбаются, особенно молодой. Хохочет. На вопрос о причине смеха ответил: «Как же не смеяться. Автомат — сержанта. Я его без разрешения взял. Сержант проснется, хватится: "Где автомат?" Ему скажут: "Хосе взял!" — "А где Хосе?" — "У русских Хосе"... Ха-ха-ха!»

Из ленинградских впечатлений. Вспомнил, как маленькая племянница спросила: «Мама, зал — это из скольких орудий?»

«4 сентября 1943 г.

Ровно два года, как я в армии, и ровно два года, как существует дивизия. Сегодня пришлось столкнуться с очередным хамством, следствием уж не знаю чего — бескультурья или персонально враждебного отношения. Вместо того, чтобы хоть как-либо выделить "ветеранов", которых осталось немного (т.е. легко их ублаготворить, хотя бы "ласковым словом"), — их забывают. Офицерское собрание превратилось в привилегию, которой могут не добиться даже пом.нач. отделений. Разделение зала на А и Б — это позорная традиция в условиях фронта, годовщины дивизии. Наконец, отсутствие билетов авторам истории части, на которой наживут себе капиталы некие руководители. Ну и х... с ними. Несколько обидно, но надо философичнее относиться, не стоит выеденного яйца. Я не страдаю манией преследования, но обстановка говорит о глухой враждебности ко мне нынешнего начальства. Это из тех, которые хотя и ведают, что творят, но творят по глупости, смешанной со злобой неизвестно на что.

Мой шеф (майор Красильников) казался просто недалеким, но к этому надобно прибавить завистливость, превышенное самомнение...

Вообще, когда будут писать книгу о войне, то там, наряду с великими подвигами, делами, украшающими человечество, надо будет многое написать о той мелюзге, о той гадости, которая — как ракушки, липнущие ко дну корабля».

8 какой-то из сентябрьских дней крутили в свободный час патефон с новой утесовской пластинкой об Одессе.

«Фокстрот ... лиричный, напомнил Одессу и те дни, когда бродил я по задворкам Фельдмановского бульвара».

И вспомнился расхлябанный патефон с пластинкой «Синий платочек», которую слушали на Пулковской высотке. Сохранилась фотография: Пастухов (был вскоре убит), Хмельницкий, я и Егоров (кажется, лишился кисти руки)...

Вспоминается и пластинка с записью известной «Землянки». Эту песню любили, слушали охотно. Но цензура проявила заботу о фронтовиках и их родных. С удивлением услыхали, что после строчки: «До тебя мне дойти нелегко» исчезли слова «...а до смерти четыре шага», их заменили какой-то рифмованной чушью... Это, вероятно, чтобы мы позабыли, где находимся. Ведь если выкинуть эти неприятные слова («до смерти четыре шага»), то все подумают, что они в санатории для ответственных работников.

На второй годовщине дивизии в здании бывшей школы (на Средней Рогатке) был устроен концерт. Кроме своих — из самодеятельных, приехали из города. Пела Преображенская, Шульженко. Очень хорошо было.

«Высадка в Италии — начало 2-го фронта. Начало пока что формальное... Но, вероятно, это... планомерно перерастет. Они... будут двигаться вверх по голенищу сапога, временами высаживаясь выше и откраивая куски, как слоеный пирог. Под ударами с суши, с моря и воздуха правительство Бадольо падет, сменившись новым, которое быстро выйдет из войны. Когда это будет? Чем кровавее дни, тем менее кровопролитны будут месяцы. Кроме того, когда Адриатика станет наполовину союзников (нашим морем), вопрос о Югославии возникнет сам собой. Это союзники для себя и против не только фашизма, но и нас (на всякий случай) предпочитают иметь на Балканах нечто свое..

9 сентября 1943 г.

Капитуляция Италии... начало конца уже видно многим. Что даст?

1. Выход одного из союзников. Ось уже не ось — осталась половина, правда, больше половины. Трещина — плюс: почешут затылки сателлиты, особенно Венгрия, Румыния, Болгария.

2. Турция станет резервом стран коалиции и (что вряд ли, но не исключено), возможно, выступит против Германии.

3. Сама Италия. Не исключена возможность ее столкновения с Германией, особенно там, где итальянские оккупационные войска (Балканы).

4. Что ж дальше? Италия может превратиться в арену борьбы, в предмостное укрепление, где немцы будут давать битву союзникам, не допуская их до французской границы.

Другое: немцы уйдут за Савойю и Бреннер, а Италию оставят. Но попытаются быстрее сменить, вытеснить, интернировать войска с Балканского полуострова и др. Правда, сейчас болгары, венгры не очень-то будут польщены предложением разного рода "полцарств".

Во всех случаях немцам придется наскребывать (или снимать с Востока) дивизии. Сколько? Если союзники успеют опередить и занять ряд пунктов оккупированной итальянцами территории, то больше придется рассчитывать на активные действия. Если союзники прозевают (или уже прозевали), то меньше (для обороны побережья)... С русского фронта (вероятно, уже частично)... 12—15 дивизий. Или не снять, но не давать подкреплений (что одно и то же)...

Все может пойти гораздо быстрее, чем предполагалось, хотя еще зима будет военной. Но если тяжкая зима 41—42 гг. была нашей, то эта, последняя зима войны, будет нашей безусловно. Уже пора думать о возмездии и об устройстве европейском после войны»...

Недавно рассказывали о случае, связанном с дисциплиной. На какие-то занятия (дивизионные), проводившиеся во втором этаже бывшей школы заезжим генералом и комдивизии, явился лейтенант. Как обычно, спросил:

— Разрешите присутствовать?

Комдив (резко):

— Почему опаздываете?!

Лейтенант, взглянув на свои ручные часы:

— Никак нет, товарищ комдив, я не опоздал. Ровно десять ноль-ноль...

— Выкиньте свои часы! Грош им цена!

Лейтенант отстегивает часы и кидает их за окно. Быстро. Неожиданно. И затем:

— Разрешите присутствовать?

Несколько секунд молчания, затем комдив:

— Садитесь!

Говорят, что комдив прислал потом лейтенанту, такому дисциплинированному исполнителю любых приказаний, новые часы. Но это уж, конечно, апокриф. Как, впрочем, вероятно, и вся эта прекрасная история.

Служба в дивизии закончилась в осень 1943 года, когда меня перевели в штаб фронта (Ленинградского) и назначили на новую должность, носившую весьма сложное название: помощник начальника отделения по использованию опыта войны Оперативного отдела штаба Ленинградского фронта!

* * *

Поселился я в Смольном (где был штаб фронта) и начал довольно спокойную, хотя и занятую порой напряженной работой жизнь. Временами выезжал в части, на фронт. Это, конечно, лучше было, чем месяцами находиться на переднем крае.

Легче стало отлучаться по разным делам, бывать дома. Регулярно стал заходить в Дом партактива (на Мойке) — единственное место, где можно было встретиться с немногими остававшимися в Ленинграде историками, международниками, почитать журналы, газеты, а то и самому вспомнить прошлую специальность и написать заметку в «Блокнот агитатора» или в журнал «Пропаганда и агитация». Но однажды Е.Я.Люстерник (она заведовала международным кабинетом в Доме партактива) сообщила неожиданную новость: в Ленинграде в Педагогическом институте имени А.И.Герцена (Институт эвакуировался в начале войны в Кыштым) в предстоящем учебном (1943/44-м) году должны начаться занятия. Очень трудно собрать преподавателей — кто в Кыштыме, кто в армии, кто погиб... Может быть, поскольку я в городе, возьмусь читать свои курсы на истфаке...

Предложение было заманчивым, но... от меня ничего не зависело. Не знаю подробностей, по-видимому, запросили командование, и я получил разрешение читать лекции «в свободное от служебных обязанностей время». При этом, конечно, ни о каких точных календарных планах не могло быть и речи, — в любой момент меня могли отозвать.

На этих неопределенных условиях с октября, а может, с конца сентября я начал читать курс новой истории на историческом факультете. Вновь, как преподаватель, прошел я на институтский двор. Был вечер — все занятия у меня тогда были вечерние, — но еще не стемнело, и пока я шел по дворам к первому корпусу, где помещался исторический факультет, можно было оглядеться вокруг. Картина грустная и для ленинградцев привычная: грязные закопченные здания с выбитыми и забитыми фанерой, досками окнами. На некоторых окнах сохранились следы наивной профилактики первых дней войны — полоски белой бумаги, которые крестом наклеивались на стекла. Везде на стенах домов следы снарядных осколков, ямы во дворе, мусор под ногами... Внутри домов холодно, сыро, сумеречно днем — от забитых окон, вечером — от тусклых лампочек. Но, как обычно, в коридоре перед аудиториями небольшие группы студентов. Их меньше, чем когда-то, но они есть, и это главное. Вдруг раздается резкий звонок, какой всегда возвещал конец перерыва и начало занятий. Этот обычный учебный звонок взволновал и преподавателя, и студентов, он звучал как символ, как напоминание, что жизнь в осажденном городе продолжается, несмотря ни на что.

Студенты большей частью — взрослые люди. Есть знакомые лица — кто учился до войны в институте, кто — в университете (там нет занятий, и они пришли в Герценовский), встречаются — в военной форме, инвалиды войны...

Внешне казалось — все шло, как обычно. Аудитории, звонки, лекции, перерывы, консультации... И все же чувствовалось нечто новое, свое, не похожее на старое. Прежде всего о лекциях. Они читались (в том числе и по новой истории) подробные, неурезанные никакими календарными планами. Учитывалось, что нет учебников, что нет ни возможности, ни времени посещать библиотеки.

И еще чувствовалось, что преподаватели и студенты истосковались по своей работе, и все делалось с радостью, с удовольствием.

Были и другие, специфически блокадные особенности.

Во-первых, аудитории. Свободных аудиторий много и в то же время не так уж много. Ведь надо было выбирать такую, чтобы была посветлее и — если зимой — потеплей. Надо было также учесть и частые артиллерийские обстрелы (воздушных налетов тогда уже не было) и выбирать аудиторию на менее опасной «необстреливаемой» стороне или же побыстрей перебираться туда с началом тревоги. О том, что идет обстрел района, узнавали, так сказать, явочным порядком — в аудиториях ведь не было трансляции, — близкие разрывы снарядов напоминали, что все происходит не в 1793-м, а в 1943 году. Тогда оставляли легкомысленно избранную комфортабельную аудиторию и переходили на противоположную сторону коридора.

Во всех аудиториях было и темновато, и грязновато, и холодновато. Зимою сидели в пальто. Студенты замерзшие, усталые — пришли после рабочего дня. У многих противогазы, заменяющие портфели и провизионные сумки. Почти у всех прозаические «авоськи» — ведь надо успеть отоварить продовольственные карточки. Внешний вид преподавателя тоже весьма своеобразен: осенью в шинели, зимой в не очень свежем полушубке, ремень, портупея, на боку пистолет, который вместе с ремнями перед лекцией снимается, кладется на стол или вешается сзади на спинку стула.

Были особенности, которые касались, вероятно, только моих лекций — это отступления от темы, своеобразный «выход в современность». Лекция, как правило, начиналась с разговора о фронтовых новостях. Студенты испытующе смотрели на меня, как им казалось — знающего больше, и они ждали ответов, разъяснений. И было радостно сообщать хорошее и грустно, когда ничего нельзя было сказать утешительного.

Для меня также характерным было отсутствие твердого расписания занятий. Из-за служебных дел иногда приходилось опаздывать, переносить занятия на другие часы или дни, а то и вовсе отменять, — увы, не всегда своевременно предупреждая об этом. Когда штаб Ленинградского фронта переехал в Шувалово из Смольного, стало еще сложнее держаться расписания, и не всегда выручал мотоцикл.

Все же занятия шли, и мне удалось вести их почти целый семестр (3,5—4 месяца).

Вскоре все осложнилось, и срывы сделались более частыми. Но причины были радостные: начался последний этап боев за освобождение Ленинграда. 14—15 января 1944 года была прорвана вражеская линия обороны в районе Пулковских высот и на Ораниенбаумском направлении. Часто приходилось выезжать в части, и понятно, что все остальное отошло на задний план. Правда, первое время как-то удавалось спорадически появляться на занятиях. Сержант Калинин мчал мотоцикл из Пулкова или Пушкина, Красного Села, Дудергофа, Петергофа, Павловска, и мы влетали во двор института, где в первом корпусе уже ждали студенты. Вероятно, никогда, ни до ни после, студенты с таким нетерпением, как в январские дни 1944 года, не ждали начала лекции. Конечно, ждали они не новых материалов о Дантоне, а известий, какие я мог привезти с фронта. И я рассказывал о том, о чем можно было рассказать, о занятии новых населенных пунктов, об орудиях, захваченных в стрельнинских капонирах, и о других новостях. Признаюсь, меня самого все это больше волновало и интересовало, чем осада Парижа в 1871 году, на сообщение о которой оставалось очень мало времени — пусть задним числом простит деканат мне и моим слушателям.

Всему приходит конец. Чем дальше оттеснялись немцы от Ленинграда, тем труднее было возвращаться в город. Помню только, что дважды появлялся в институте из Толмачево (куда перебрался штаб) — один раз, как и до того, на мотоцикле, а в другой — на самолете «У—2», опустившемся на Комендантском аэродроме. Понятно, что ехал и летел совсем по другим делам, и лишь случайно удавалось выкроить время для того, чтобы попасть на истфак. Потом и эти возможности прекратились, а вместе с тем кончились и мои занятия в памятном 1943/44 учебном году.

В штабе фронта, в Смольном, где работали и жили, все было строго разграничено по рангам. Нас — офицеров, у которых на погонах один просвет, кормили в столовой, расположенной неподалеку в одном из старых одноэтажных казарменных зданий против Кикиных палат. (Ныне эти длинные, вытянувшиеся вдоль Шпалерной улицы дома снесли). Старшие офицеры ели в другом зале, генералы — и вовсе отдельно. Поразительная кастовость развилась уже во время войны, и чем дальше от переднего края, тем «кастовее».

По коридорам Смольного часто встречались лица высшего комсостава; многие из них вскоре (каких-то 3—4 года спустя) погибнут, по так называемому «ленинградскому делу».

Мой начальник полковник Люшковский занимался (и продолжал заниматься) военной историей. Производил он очень благоприятное впечатление своим несолдафонством. Хотя впоследствии открылись и другие, менее приятные черты его характера.

В конце ноября, в декабре много времени приходилось проводить на запасном КП штаба фронта. Он был расположен в Шувалове. Жили в доме, работали в оборудованных подвалах. Вероятно, как теперь понятно, разрабатывались тогда планы будущего наступления.

В Шувалове было спокойно, спокойней, чем в городе, где продолжались обстрелы. Дальше, к границе Финляндии, на Карельском перешейке располагались части 23-й армии, противостоящей финнам. Как известно, финны как только в самом начале войны дошли до своей старой границы (потерянной после советско-финской войны), — остановились. И на фронте все время было относительное (по сравнению с другими участками Ленинградского фронта) спокойствие. Даже сложился анекдот. Спрашивали: «Какие вы знаете нейтральные, не воюющие армии?» — Ответ: «Шведская, турецкая и 23-я советская».

В январе (14—15-го) 1944 года началось последнее решающее наступление, завершившееся полным освобождением блокированного Ленинграда. В эти дни нас часто посылали в командировки с заданиями, вовсе и не связанными с «изучением опыта войны». Мне пришлось сразу же после прорыва попасть на знакомое пулковское направление. Там действовал 30-й корпус, в составе которого (а может быть, я и ошибаюсь, и она была в ином подчинении) действовала 189-я стрелковая дивизия, с которой столько было связано.

По фронтовым дорогам носились на мотоцикле. Водитель, связной Миша Калинин, в коляске полковник Люшковский, на седле — я. Помню, за это время побывали в разных местах. Ехали мимо Павловского дворца, который горел, побывали в разрушенном Петергофе, запомнилась и знаменитая Воронья гора (близ Дудергофа) и груды тел у подножия горы — все наши солдаты. Создавалось впечатление, что немцы несут значительно меньшие потери. Такое же впечатление и от Гатчины, в которой были сразу после ее падения. На Воронью гору приходилось из Пулкова когда-то глядеть в стереотрубу («стерву трубу», как называли солдаты) — и она казалась недосягаемой, эта проклятая высота.

Вспоминается и Стрельна, в которой видели брошенные немцами дальнобойные орудия, из которых стреляли по Ленинграду.

Складывалось впечатление, что полное окружение не удалось. И когда сомкнулось кольцо (в районе Ропши), то основные силы немцев уже выскочили, оставив, конечно, значительное количество орудий, снаряжения, потеряв часть людей убитыми, пленными (последних немного).

Но все же успех остался успехом. Блокада полностью снята.

Фронт отодвигался все дальше и дальше от Ленинграда. Вскоре штаб перебрался под Лугу (в районе Толмачево), а затем, после боев под Псковом, еще дальше. Кингисепп (бывший Ямбург) был занят нашей дивизией, которая стала именоваться Кингисеппской. Затем фронт подошел к реке Нарве, на границе Эстонии, и надолго остановился — до сентября 1944 года.

Под Нарвой шли бои, кровопролитные. Город разрушался методично. Страдали и старинные крепости.

Под Нарвой погибла Нина Дубровина, жена Персова. Она — санинструктор — вышла из землянки, сказав, что пойдет к артиллеристам, у которых теплее. А утром ее нашли в нескольких шагах от землянки Персова, — шальная случайная пуля попала в висок.

Я тоже попал в госпиталь, но уж совсем странным образом. Вернувшись из командировки, помывшись, приведя себя в порядок, стоял я у Московского вокзала в нерешительности: куда пойти ночевать? В Смольный, в штаб или на Васильевский — домой? (Тогда от Смольного до Васильевского ходил 12-й номер). Решил пойти туда, куда направится трамвай. Показался трамвай, он шел в сторону Смольного. Это, вероятно, был уже последний — около полуночи. Я вскочил на заднюю площадку прицепного вагона и еще стоял на подножке, когда какая-то старуха с криком: «Ой, батюшки, опоздаю!..» пыталась сесть в медленно двигавшийся вагон. Я помог ей, поддержал, а чтобы дать место на подножке, слегка отставил ногу и... стопа моя попала между ребром подножки и возвышением тротуара. Я едва успел вырвать ногу — дальше опасная щель еще более сужалась. У Смольного с трудом вылез — помогли какие-то солдаты. Они же довели меня до находящегося рядом госпиталя (бывший военный, Николаевский). В приемном покое с трудом стащили с ноги сапог, внутри кровь, большая гематома. И вот я лежу в палате, вокруг раненые (в основном из-под Нарвы), а мне и сказать-то неудобно, почему я попал сюда... Пролежал дней десять—двенадцать, еще немного походил с палочкой.

После снятия блокады

Остались воспоминания о запасном полку, который располагался на проспекте Карла Маркса, на Выборгской стороне... Это был ряд кирпичных зданий, вероятно, бывших казарм, обнесенных высокой каменной, тоже кирпичной стеной, увенчанной несколькими рядами колючей проволоки. В запасный полк поступало пополнение из разных мест, в основном из госпиталей, выздоровевшие раненые. Полк был только по названию полком, в действительности это огромное подразделение, включающее тысячи людей, порою до 15—20 тысяч.

Запасный полк формировал маршевые роты, которые отправлял на фронт.

Дисциплина в запасном полку поддерживалась суровая, порою неоправданно суровая, и проводилась она начальниками, рвение которых питалось боязнью расстаться с теплым местом, боязнью «загреметь» на фронт.

Мы, т.е. наш начальник полковник Люшковский, капитан Акишин, я и другие офицеры отделения ездили из Смольного в полк в баню, которая была очень хороша. Командир полка содержал ее в образцовом порядке (во всяком случае, ту ее часть, где мы мылись). Помимо всего прочего это стимулировалось тем, что в баню ездило начальство и повыше нас. Мы обычно приезжали утром, до работы.

Как-то, задержавшись на обширном полковом дворе, я обратил внимание на большой плакат — не то афиша, не то какое-то объявление о собрании, спектакле. Я и раньше видел такие афиши, но не подходил к ним. Сейчас подошел. Читаю:

«Сегодня — такого-то числа — в 15 часов на плацу будет приведен в исполнение приговор над осужденным за дезертирство — таким-то (имя, фамилия, отчество)».

Дальше краткое, очень краткое сообщение о том, в чем состоит преступление такого-то. В конце: «Явка обязательна».

Мне сказали, что такие публичные «спектакли» устраиваются тут довольно часто, для назидания и устрашения. А «дезертирство» порою сводится к попытке перелезть через проволоку, чтобы отправиться погулять, выпить..,

Однажды, зайдя домой (на Васильевский остров), я нашел письмо от моего двоюродного брата Лазаря Рукавицына, который писал, что он после госпиталя находится сейчас в запасном полку. Лазарь был моложе меня лет на пятнадцать, и вероятно поэтому всегда обращался ко мне: дядя.

Решил как-то помочь мальчику, используя свои связи. Приезжаю в полк, разыскал Лазаря. Побледневший, худой, в гимнастерке более чем б/у — бывшей в употреблении. Говорит, как всегда, медленно, с певучим могилевским акцентом, движения неторопливые, скорее вялые. С трудом выпытываю у него подробности — он очень немногословен. Запомнился насмешивший меня диалог:

— Ты был ранен? — спрашиваю.

— Нет, дядя Миша, я простудился...

— Где же ты простудился?

— На фронте...

— Как?

— В танке.

— Ты танкист?

— Да, дядя Миша.

Узнаю, что он схватил воспаление легких, когда его подбитый танк простоял несколько суток посреди реки, пока удалось их увезти.

— А как тебе служилось? Как относились к тебе?

— Ничего, дядя Миша, старики ко мне хорошо относились. Они даже не давали мне мыть машину после боя. Это очень неприятно. Знаешь, кровь, всякие остатки... меня начинало мутить... Они не пускали меня мыть...

Узнаю, что он участвовал во многих боях во время январского наступления.

— У тебя что же, есть награды? — спрашиваю без особой уверенности. Полагаю, что если есть, то его будет легче задержать подольше в запасном полку.

— Есть, дядя Миша, — он лезет в карман и вынимает, сжимая в кулаке, какой-то орден, две медали.

Удалось пристроить Лазаря к маршевым ротам, сопровождающим их до места, а затем возвращающимся в полк. Несколько месяцев он пробыл в полку, а затем все же отправлен был на фронт и пробыл там до конца войны. К счастью, он уцелел и больше не «простужался».

После войны он окончил институт и работает инженером в Минске.

Вскоре после снятия блокады решено было создать в Ленинграде Музей обороны города. Это была прекрасная и своевременная идея; все еще было свежо з памяти, сохранилось многое множество подлинных будущих впечатляющих экспонатов. Директором сооружаемого музея назначен был С.И.Аввакумов, но фактически устроителем всего стал Л.Л.Раков, прекрасный организатор. Он был директором Публичной библиотеки и по заданию «вышнего начальства» устроил в Манеже большую промышленную выставку всем понравившуюся, а после этого был «брошен» на Музей обороны.

Понятно, что по многим вопросам постоянно обращались в штаб фронта, в Смольный, и некоторые задания выполнял наш отдел, в том числе кое-что делать приходилось мне.

В связи с этим запомнился забавный, можно сказать, характерный эпизод. Еще в январе 1944 года, вскоре после прорыва блокады, понадобилось поехать в Пулково. В Музее обороны предполагалось воспроизвести передний край обороны на Пулковских высотах. Панораму должен был делать художник В.А.Серов, и ему нужен был человек, который хорошо бы знал этот участок фронта. Боевые части, когда-то занимавшие эти позиции, ушли далеко вперед, связь с ними была сложна, порою невозможна. Вспомнили, что я почти полтора года пробыл под Пулково. Мне приказано было отправиться с художником и другими работниками будущего музея и на местности показать, где были наши позиции, где немецкие.

Ехали в Пулково на виллисе. Кроме водителя и меня, полковник Люшковский, художник З.А.Серов и Л.Л.Раков. По дороге — разные разговоры, расспросы... Доехали до развилки дорог: одна налево, на Пушкин, другая огибает Пулковскую горку с Обсерваторией — на Гатчину. Я попросил остановить машину и сказал:

— Сейчас мы выйдем из машины и дальше пойдем пешком до речки Пулковки, затем по руслу до противотанкового рва, а там все будет видно, как на ладони...

Говорю и вижу — все как-то странно смотрят на меня, с каким-то недоумением. И вдруг — как ударило: что я за чушь несу! Ведь немцев уже нет, и можно ехать прямо до немецких позиций, не надо нигде укрываться... Даже смутился. Вероятно, когда добрались до столь знакомых мест, воскресло старое, привычное, и я машинально стал описывать путь, столько раз проделанный, путь наиболее безопасный, — а вперед ведь это было самоубийство. Посмеялись и поехали по Гатчинской дороге...

Музей обороны Ленинграда был создан в предельно короткий срок. Он разместился в огромных помещениях Соляного городка и производил неизгладимое впечатление на всех. Все залы, заполненные подлинными вещами, мелкими и такими, как остов трамвая, разбитого снарядом, таблицы, пояснения, куски блокадного хлеба и т.д. и т.д., завершались громадной панорамой-апофеозом: немецкое оружие, каски. Конечно, отдана была и неизбежная тогда дань «культу личности», как стали это называть десять лет спустя.

Вскоре директором Музея официально сделался Л.Л.Раков, Музей посещали тысячи людей — ленинградцев и приезжих, появлялись и иностранцы. С одним посещением связан типичный для того времени (впрочем, не только для того) эпизод. Был я на квартире у ЛЛ.Ракова, обедали Лев Львович только что возвратился и рассказывал о том, как он водил по Музею приехавшую в Ленинград г-жу Клементину Черчилль, на которую увиденное произвело глубокое впечатление. Понравился ей, по-видимому, и майор Раков — стройный, элегантный (на нем прекрасно сидела военная форма, как, впрочем, и всякая одежда), интеллигентный. Когда он проводил г-жу Черчилль до машины, она, прощаясь, похвалила его серую форменную каракулевую шапку. Обо всем этом рассказывалось за обедом — жене и мне. Вдруг телефонный звонок. Лев Львович берет трубку и несколько меняется в лице.

— Хорошо, сейчас буду, — слышим мы. Обращаясь к нам, Лев Львович поясняет:

— Звонят из Большого дома. Спрашивают: вы сегодня водили по Музею г-жу Черчилль? Да, отвечаю. Немедленно зайдите к нам. Пропуск спущен.

Все это было неприятно, настроение испортилось. В голове мысли: что это там случилось?.. Никто не любил ходить в Большой дом...

Лев Львович ушел. Мы остались, волнуемся. Проходит немного более получаса — Лев Львович возвращается. Рассказывает:

— Прихожу. Пропуск ждет. Захожу, раздеваюсь. Поднимаюсь на нужный этаж. Захожу в комнату. Там несколько человек. Вы разделись? — спрашивают. — Напрасно. Дайте номерок. — Даю. Посылают кого-то, приносят мою шинель, шапку. Вы в этой шапке водили г-жу Черчилль? — Да, в этой. — Оставьте ее нам — возьмите другую. Вечерком вернем. По этому образцу приказано сделать другую, точно такую же и подарить г-же Черчилль. Она вечером уезжает...

Музей обороны просуществовал недолго. С началом так называемого «ленинградского дела» его разорили. Многие экспонаты уничтожили, другие попали в Музей города, где пролежали без движения ряд лет. Уничтожено было, может быть, лучшее, напоминание о героической защите города, музей, который привлекал тысячи и тысячи и играл бы, как любят у нас говорить, подлинную «воспитательную», «патриотическую» роль. Устроители музея были репрессированы — и Аввакумов, и Раков (для Ракова это был второй арест, — первый в ежовские времена). Он был приговорен к 25-ти годам тюремного заключения, 5-ти годам последующего поражения в правах и к конфискации имущества. После XX съезда Раков был реабилитирован, к счастью, не посмертно.

Тогда же с тупой добросовестностью в городе уничтожалось все, что могло напоминать о блокаде, выскребывались надписи на стенах домов о «необстреливаемой стороне», замазывались, заделывались вмятины, все следы... Потом кое-что восстанавливалось, как, например, на Невском проспекте на одном из домов появилась фальшивая надпись: «Граждане... эта сторона наиболее опасна...» Сделана была надпись не по трафарету и на слишком большой высоте, на какую ослабевшие ленинградцы не могли поднять жестяной трафарет.

Почти одновременно с работами по созданию Музея обороны — вероятно, в феврале—марте 1944 года — ко мне обратился мой начальник полковник Люшковский. Он сообщил, что есть постановление (чье — он не говорил, возможно и не знал) создать подробную, день за днем, хронику обороны Ленинграда и что это поручено различным организациям. Каждая будет делать свое: профсоюзы, городские власти, культурные учреждения, противовоздушная оборона... А штаб фронта должен создать хронику боевых действий частей Ленинградского фронта. Еще не ясно, какая будет форма этой хроники, поэтому сейчас все должны составить примерную хронику за несколько дней, любых дней. Ее рассмотрят и какую-то утвердят как образец. Мне поручили составить недельную хронику боевых действий. Я с удовольствием взялся за эту работу, выполнил ее в срок и сдал. Прошло несколько недель, и узнаю, что моя хроника оказалась лучшей и взята за образец. Словом, мне поручили эту работу, которую я должен был выполнять без ущерба для служебных обязанностей. Занялся хроникой, делал ее, повторяю, с удовольствием — все-таки работа почти по специальности. Готовые куски хроники сдавал в Институт истории партии, где директором был С.И.Аввакумов. Институт заключил со мною договор, и я работал до демобилизации и даже несколько позднее, по оставшимся материалам. Последствия оказались неожиданными и печальными. Но об этом — в другом месте, а теперь вернемся к 1944 году.

В сентябре, после взятия Таллинна, штаб фронта перевели в Эстонию. Мы стояли в районе Пирита. Мне пришлось еще раньше переезда всего штаба быть там, вскоре после взятия Таллинна. И там, в двадцатых числах сентября 1944 года довелось увидеть одну из наиболее впечатляющих и страшных картин. Конечно, мы тогда уже много слыхали о фашистских лагерях уничтожения, но все это казалось какой-то нереальностью. В Эстонии пришлось убедиться в сугубой реальности этого факта.

Майор Свирский и я поехали в Клоогу, под Таллинном, где был немецкий концлагерь. Едем по шоссе. На одном из поворотов, кажется около Кейлы, большая статуя Лютера (потом, конечно, снесенная). Еще немного пути и поворот на Клоогу.

Узкая зеленая дорога, в конце которой деревянные ворота и надпись над ними: «Organisation Todt. Arbeit macht frei!» Так уж получилось, что фамилия инженера, одного из создателей таких «трудовых» лагерей — Тодт, что созвучно (в устной речи особенно) немецкому Tod — смерть. «Организация смерти».

Бараки с трехэтажными нарами. По территории бродят, как тени, несколько десятков мужчин, женщин... Одна из них, с какими-то полубезумными глазами, что-то говорит, но мы не понимаем. Другой — он оказался врачом из Вильнюса — объяснил, что эта женщина не совсем нормальна. Узнаем, что этот лагерь — небольшой по сравнению с такими фабриками уничтожения, как Майданек, Освенцим — был учрежден для уцелевших людей из виленского гетто. Их сохранили как полезных ремесленников, специалистов... (Позднее прочел книжку Суцкевера «Виленское гетто», где он говорит о тех нескольких сотнях людей, которых отправили в Эстонию). В течение двух лет они здесь работали. Конечно, гибли. Убивали детей, родившихся в лагере. Порой вместе с матерью. Ведь это было нарушением режима. А незадолго до успешного наступления советских войск, приближавшихся к Таллинну, лагерь был ликвидирован. Убито было около двух тысяч человек. Уцелело, по чистой случайности, человек девяносто...

В одни из дней группами стали вызывать из бараков и отводили их в неподалеку расположенный лесок. Там на довольно обширной поляне были сложены костры. Погребальные костры! Людям приказывали лечь на поленницу дров, головой к центру, и расстреливали в затылок лежащих. На трупы клался новый ряд дров, и на них новые люди, и т.д., и т.д. Тот, кто пытался сопротивляться, бежать, получал пулю. Потому, когда освободили лагерь, то наряду со сгоревшими, обуглившимися телами на двух кострах и на неполном третьем — несколько убитых лежали в стороне. Их убили при попытке бежать. Организация чисто немецкая по аккуратной бесчеловечности. Исполнители, говорят, — эстонские нацисты. Немцы ведь часто делали чужими руками (на Украине, например). Чтобы костер исправно горел, в центре его было устроено поддувало. Это производило гнетущее впечатление.

Возвращаясь, не могли говорить. Молчали. Перед глазами стояли два полных и один незавершенный и незажженный костер. Кругом на земле — разные вещи, мужские, женские, какие-то детские игрушки, книжки, тряпки...

Лет тридцать спустя в Польше я увидел Освенцим — немцы называли его Аушвиц. Лагерь огромный, несравнимый по величине с Клоогой. Глубокое впечатление оставляет все увиденное, но главное — это педантичность, аккуратность, продуманность убийства. Стенка каменная на небольшом дворике подле карцеров. У этой стенки расстреливали, и расстреляли тысячи людей. Стенка напоминает трельяж, две раскрытые боковые створки... Это чтобы пули не рикошетировали. Конечно, отчетные книги с записями, четкими, спокойными записями фамилий отправленных в крематорий, тюки волос, обуви... все, что множество раз видели в кино, о чем читали в книгах, все это потрясало... Но впечатление, оставленное когда-то небольшим лагерем в Клооге, было сильнее. Ведь тогда Клоога была не историей, а действительностью. Только вчера тут убивали, еще бродили по двору уцелевшие... А 2000 убитых или 2 миллиона — разница лишь количественная.

В Эстонии, под Таллинном живем уже постоянно, только время от времени отправляясь по различным делам в Ленинград. Обычно летал на штабных самолетах «У—2» — немцы называли их «Рус фанера». Прибывая в Ленинград, на Комендантский аэродром, останавливались в здании Главного штаба, — из Смольного нас выселили.

Жизнь шла довольно монотонно, скучно. Работа вроде канцелярской. У нас новый начальник (он появился еще когда штаб был в Смольном) — полковник Лукин. Маленький, худенький, типично тыловой полковник, бюрократ, педант. Он приказал расставить столы в комнате офицеров и свой слегка выдвинуть так, чтобы, не выходя из кабинета, а слегка скособочась, видеть, чем занимаются его подчиненные, вернее — на месте они или нет. Поэтому приходилось сидеть и тогда, когда, собственно, нечего было делать. Создавали видимость усердной работы. В эти дни много читали беллетристики, прикрывая книги папками.

В конце сентября 1944 года вызвали меня и приказали в качестве офицера связи сопровождать полковника Кетлерова в Москву, Конечно, обрадовался возможности поехать.

На аэродроме (Смольном) стоит «Дуглас», переоборудованный: кабинет, небольшой зальчик и при этом турельные пулеметы…

Летим. На самолете какой-то генерал с адъютантом. Фамилия генерала, кажется, Саватеев (?). Долетели до Москвы необычайно быстро — в два с половиною—три часа. Сели на Ходынское поле, где был правительственный аэродром. Оказалось, что наш «Дуглас» — личная машина командующего фронтом Говорова, а везли мы в Москву, в Наркоминдел, проект договора о перемирии (или какого-то другого) с Финляндией, недавно капитулировавшей.

На Ходынке нас уже ждала машина, и через 15 минут мы были у Кузнецкого моста, сдали пакеты, получили расписки и стали свободными.

Генерал, который с нами летел в самолете, был назначен председателем контрольной комиссии, а затем нашим послом в Финляндии.

Побродив по Москве, через два дня уехали на «Стреле» в Ленинград.

С осени 1944 года службы моей в армии осталось совсем немного. В конце года был я переведен в офицерский резерв, расположенный частично на улице Воинова, частично на Поклонной горе.

Ленинградский университет, возвратившийся из эвакуации, отзывал из армии ряд своих преподавателей, в соответствии с каким-то постановлением. Была заявка и на меня, и в конце февраля 1945 года я уехал в Москву для демобилизации. Должен был отправиться в распоряжение Наркомпроса, а потом уже в университет.

В начале марта был подписан приказ о моем увольнении из армии. Однако дальше все оказалось не так просто, как предполагалось. Пришлось столкнуться с явлениями, для меня неожиданными. Вначале все это было даже непонятным.

Некоторые трудности встретились в военкомате, где не сразу пожелали отправить меня в распоряжение Наркомпроса, куда должны были меня направить. Помогло знакомство. Человек, которого я знал раньше, до войны, случайно работал в этом райвоенкомате — он помог уладить недоразумение. Но в Министерстве просвещения возникли новые оттяжки. Более трех недель ежедневно я появлялся в Наркомпросе и ждал решения. Меня ни за что не хотели направить в Ленинград, в университет, а предлагали разные учебные заведения в провинции. При этом говорились красивые слова о недостатке кадров, о долге помочь провинциальным учебным заведениям, о патриотизме такого поступка и прочее, словно пребывание на фронте не было достаточным для подтверждения патриотизма и т.п. Существо этой волокиты открылось мне не сразу. Мне помогли понять мои московские друзья. Оказалось, что на фронте, где этого не замечалось, я не знал ничего о так называемой «щербаковщине», о проявлениях антисемитизма, еще прикрывающегося тогда различными камуфляжами. В конце концов я подал резкое заявление, содержание которого сводилось к следующему: я жил в Ленинграде более 20 лет, работал в Ленинградском университете, в котором ранее учился; из университета ушел на фронт, в армию, где пробыл четыре года, все четыре года на Ленинградском фронте, блокадном фронте, в Ленинграде жила моя семья и в блокаду умер стен... Демобилизуюсь я в связи с тем, что было решение вернуть педагогические кадры в оголенные войной учебные заведения. На меня есть специальный запрос Ленинградского университета... Все это перечисление я заканчивал фразой, что, конечно, меня не надо посылать в Ленинград, город, в котором и сейчас живут мои родные, где на братском Пискаревском кладбище похоронен мой отец.

Тогда мне сказали: поезжайте в Ростов, а оттуда мы вас направим в Ленинград. Я категорически отказался, несмотря на разные угрожающие слова. Я сказал: сначала направьте в Ленинград, а оттуда уже как работник ЛГУ я поеду куда угодно, в том числе и Ростовский университет. На том, в конце концов, и порешили.

Меня направили в Ленинградский университет, и через месяц—другой л уехал в командировку в Ростов-на-Дону, где в течение нескольких недель читал свой курс. На этом моя демобилизационная эпопея завершилась.

Остался только неприятный осадок от встреч и бесед в Народном комиссариате просвещения в Москве. С подобными явлениями вскоре пришлось столкнуться снова, и уже в значительно большем и откровенном размере. А много лет спустя это сделалось нормой, с которой сжились и которая воспринимается как нечто само собой разумеющееся, естественное. «Его не приняли — он еврей!». «Нет, туда нельзя идти!» На эту тему возникают какие-то нелепо добродушные анекдоты, рассказики.

От армии осталось в памяти многое. Продолжались встречи с уцелевшими однополчанами, число которых неуклонно из года в год редело. Кроме этих, так сказать, частных встреч, бывают и официальные, годичные и другие - памятные дивизионные собрания. Идут эти собрания уже по отработанному бюрократическому канону Ораторы от райкома, военкомата и тех ветеранов дивизии, которые были далеки от передовой. Так называемая военно-патриотическая болтовня. Тех, кто сохранился с начала формирования дивизии, очень мало — единицы. В большинстве же выступают те, кто появился в дивизии позднее, а то и в 1944 году. Говорят и пишут, словно война еще продолжается, такой язык, таково направление.

Вхождение в жизнь

После возвращения к мирной жизни хотелось работать. Я много времени проводил на факультете: читал лекции, вел семинары, участвовал в многочисленных заседаниях, собраниях, кафедральных, факультетских, университетских, на которых все чаще рассматривались вопросы «в духе новых указаний партии» и «глубоко изучались» разнообразнейшие идеи «отца народов». На собраниях в речах руководящих ораторов все явственней высказывались взгляды, через год-другой приведшие к печально известной позорной кампании борьбы с так называемым «космополитизмом».

Как и у многих возвратившихся домой фронтовиков, в моей жизни произошли изменения — я женился.

Елена Григорьевна Левенфиш, которую все и всегда называли Аленушкой, недавно вернулась из не совсем обычной эвакуации. Выпускница нашего истфака, она начала работать в Пригородном дворце-музее г.Павловска. Начавшаяся война все изменила, и ее, молодую сотрудницу, назначили старшей по эвакуации дворцовых ценностей. Вместе с имуществом Павловского дворца ценности Царского села и других пригородных музеев были непродуманно отправлены в Горький (город очень скоро подвергся непрерывным бомбежкам), а затем реэвакуированы в Новосибирск.

В силу ряда сложившихся обстоятельств Е.Г.Левенфиш не возвратилась в Павловск, а стала работать на историческом факультете лаборантом кабинета античной истории (у проф. С.Я.Лурье).

В это время на историческом факультете открылось искусствоведческое отделение, и Е.Г.Левенфиш стала усердно, вместе со студентами посещать занятия отделения, увлеклась и решила посвятить себя искусствоведению. В это время я и познакомился с ней.Встретил я ее у директора библиотеки исторического факультета Елизаветы Николаевны Ковальской, которую она давно и близко знала. Странно, что до этого, хотя наши дороги неоднократно пересекались — и жила долго почти рядом, на Съездовской линии, и училась в те же годы, когда я на этом же факультете был аспирантом — но я ее не знал. Правда, как она позднее рассказывала, меня она приметила еще студенткой и довольно нелестно отзывалась, сказав приятелям:

— Кто этот болван-аспирант, который ходит с открытым ртом рядом с Тарле?

А позднее иногда добавляла: вот Бог меня за грубость и наказал!

В библиотеке мы встретились несколько раз сначала случайно, а потом я уже искал встречи. Провожал ее до автобуса, шли пешком через мост, словом все шло, как обычно бывает.

В начале знакомства, у меня не возникало серьезных намерений, я ее не оценил и не сразу до конца понял. Все шло, как бывало в мое время, в том кругу, в котором я сформировался. Постепенно положение менялось. Примерно через год после знакомства, и то не сразу, мы соединились.

Жили мы первое время у меня, с моей мамой, сестрой, племянницей. Жили в маленькой десятиметровой комнатке около кухни, бывшей людской, но очень светлой — два окна. К сожалению, она не вписалась в мою семью, и я перебрался к ней на улицу Софьи Перовской (бывшую и будущую Малую Конюшенную). Жили мы дружно, хотя и бывали размолвки, ничего не изменявшие.

Она сдала экзамены в аспирантуру. По ее любимому выражению, в нашем «царстве-государстве» все не просто. Хотя экзамены были сданы успешно, и свободная вакансия была, в Москве ее не утвердили. Когда разобрались, оказалось, что и не могли утвердить, поскольку ее дело не послали в Москву. Как всегда в трудных обстоятельствах, проявился ее твердый характер. Она решила ехать в Москву, в министерство. Война уже кончилась, но порядок военного времени еще сохранился. Без вызова или разрешения в Ленинграде ехать в Москву было нельзя, не продавались железнодорожные билеты и в пути проверялись вагоны. Помочь мог только ректор университета А.А.Вознесенский, личность влиятельная (его прозвали «персона брата» — члена политбюро). Но срочно попасть к нему на прием, — а дело требовало быстрых действий — было сложно. До официального приемного для студентов, аспирантов дня пришлось бы слишком долго ждать.

К ректору она все же попала. Склонный к самодурству, А.А.Вознесенский принял ее любезно. Такая ли минута выдалась или потому, что любил молодых интересных дам, но выслушал ее внимательно и согласился с тем, что ей надо ехать в Москву и хлопотать самой; по ряду причин он этого делать не может и не будет, но пропуск ей даст при одном условии: «Если вы обещаете нигде на меня не ссылаться».

Приехав в Москву, с вокзала отправилась в министерство. Случилось удачно, она попала в приемное время к заместителю министра, которому передала свои бумаги.

Когда она вошла в кабинет, замминистерша (оказалась женщина), вместо «здравствуйте» заорала на нее (может быть, фамилия не понравилась, предположила Аленушка):

— Как вы попали в Москву!? Кто вас направил!? Как вы приехали!?

Рассерженная таким приемом, она резко ответила:

— Не все ли равно как, пешком дошла! Я здесь и должна получить ответ на мое заявление.

В нашей стране всегда возникает множество непонятных, а то и просто идиотских, бессмысленных препятствий на самом ровном месте, и их надо, тратя силы, нервы, преодолевать. На этот раз она преодолела препятствие: в аспирантуру ее утвердили.*
* Жизнь показала, что Елена Григорьевна не ошиблась в выборе профессии. В последующие годы она стала заметным музейным деятелем и искусствоведом. Достаточно напомнить три ее «гераклова подвига»: а) уже упоминавшийся вывоз ценностей пригородных дворцов-музеев; б) создание образцового хранилища рукописей в Русском музее, где она проработала 11 лет; в) восстановление знаменитой репинской усадьбы «Пенаты» и руководство этим музеем в течение многих лет.

Уже аспиранткой она со мной поехала в Таллинн, — она еще не была в Эстонии. Нам хотелось побывать на острове Сааремаа (бывш.Эзель) и, главное, на маленьком островке в Рижском заливе — Рухну. Наша приятельница недавно побывала там и с восторгом делилась своими впечатлениями.

В Таллинне нас встретили мои студенты-заочники из университета и партшколы. Очень позаботились о нас: номер в гостинице «Палас», столовая ЦК Эстонской компартии, экскурсии и проч. Получилось вроде запоздалого свадебного путешествия.

Шел 1946 год, Эстония сохранила еще много старого, досоветского, и отношение большинства эстонцев было, во всяком случае, к нам, доброжелательное. Нас, конечно, интересовало таллиннское средневековье, и мы облазали все, что можно и даже то, что обычно не всем разрешалось. Мы поднялись на самый верх башни Длинный Герман, откуда открывался дивный вид на город и ближайшие окрестности. Правда, здесь произошло небольшое приключение. Когда мы спустились, дверь, тяжелая железная дверь, оказалась запертой. Сторож не заметил, что мы еще наверху. Пришлось снова лезть по винтовой бесконечной каменной лестнице и сверху кричать, махать платком. Через час или чуть подольше нас с извинениями освободили из заключения.

Мы решили осуществить свои намерения и отправиться на острова Сааремаа и Рухну Но туда, как нам сказали, особенно на Рухну, нужны были пропуска — пограничная зона. Подписать пропуск мог только сам министр внутренних дел Эстонии, но он был в отъезде. Дожидаясь его возвращения, пришлось в Таллинне пробыть несколько лишних дней. Как только вернулся министр, нам дали не только пропуска, но и ходатайство подписанное председателем Совета министров Варесом (он через некоторое время, не знаю по какой причине, покончил с собой).

Забегу немного вперед. Когда мы прибыли на остров Рухну, оказалось что пограничников там нет, и более четырех месяцев тому назад, в апреле, погранзона отменена. А министр внутренних дел этого не подозревал.

Несколько дней мы не могли вылететь на Сааремаа. Приехали в аэропорт — благо недалеко — и узнали: нелетная погода, хотя солнце светило вовсю. «На Сааремаа не сесть». — объясняют. Хорошо еще было такое время, когда, возвратясь, мы снова получили свой номер. В следующий раз, наученные горьким опытом, мы уже просили оставить за нами номер до вечера. На завтра, когда мы снова приехали в аэропорт, самолет опять не полетел. Зоркая моя жена углядела подлинную причину затяжной нелетной погоды: это была большая бочка с пивом. И, действительно, пока эту бочку авиаторы и работники аэропорта не осушили, погода оставалась нелетной. Ждали четыре дня, а лететь было около часа.

На острове Сааремаа мы были только в его центре, городе Куресаари, как он тогда назывался (это был бывший Аренсбург, будущий Кингисепп, который потом снова вернется к эстонскому Куресаари). В городе, еще не справившемся от войны, не оказалось гостиниц, а частных прибежищ мы не знали. В местном Совете, куда мы обратились, сказали, что мы можем остановиться в расположенном напротив одноэтажном деревянном доме. который недавно оставили военные, а будет там что-то вроде дома крестьянина. Предупредили, что дом еще не совсем готов. Оказалось, что совсем не готов.

В Куресаари мы провели несколько дней, осматривая прелестный городок, большой парк, епископский средневековый замок, воспользовались небольшой, чистой и уютной баней, неудачной оказалось только попытка пообедать в местной столовой: настолько все было несъедобно и плохо, да еще рыбное, что жена, несмотря на фамилию, наполовину рыбную, не переносила. Она проявила свои хозяйственные способности и, покупая на местном базарчике молочные продукты, разного рода дары леса и земли, мы стали очень вкусно кормиться.

Ежедневно ходили на пирс, дожидаясь судна, какое пойдет на Рухну. Регулярных рейсов на острове не было. Не знаю, сколько бы мы еще проходили, но на четвертый или пятый день появился какой-то гидрографический бот, который шел в Ригу, но по пути предполагал зайти на остров Рухну. Нас согласились взять. Буквально бегом мы отправились за своими вещами и с такой же быстротой возвратились, погрузились, бот сразу же отошел.

По пути на Рухну мы познакомились с одним пассажиром, эстонцем, живущим на острове. Он предложил нам остановиться у него. Потом выяснилось, что он парторг острова и... единственный член партии.

На рассвете нас высадили у рухнинского пирса. Мы отправились в гостеприимный дом нашего спутника.

Отдых на острове Рухну, — мы провели там около месяца, — был неправдоподобным, изумительным. Маленький клочок земли (приблизительно 3 на 2 километра, а то и меньше) находился посреди Рижского залива, километров семьдесят на юг от Сааремаа и чуть больше на запад от Риги. Принадлежал он Эстонии. До войны там жили около ста жителей, преимущественно шведы. Давно оторванные от Швеции, они сохранили много старых обычаев, а главное, почти неизменный язык XVII века. Из Упсалы и других университетов на остров приезжали ученые, как в лингвистический заповедник.

В войну все шведы, — кроме одного семейства Розлайтов, — ушли с немцами или были ими увезены. Сам Розлайт вел обычное для островитян хозяйство, рыбачил, но, кроме того, стал известен своим искусством: он делал прелестные, в национальном эстонском стиле металлические броши, кольца, браслеты.

Остров понемногу заселялся эстонцами, главным образом с Сааремаа. Их там жило уже несколько десятков человек. Они селились в оставленных шведами хороших домах. На Рухну был также маяк, который обслуживал русский.

Две трети острова покрывал лес, прекрасный смешанный чистый лес, полный ягод и грибов. По лесу бегало множество ежиков, которые, по-видимому, очистили его от змей: мы их ни разу не встретили. На безлесной части острова стояли дома и с десяток вытянувшихся вдоль берега ветряных мельниц. Несколько домов, — в одном из них мы жили, — были разбросаны по острову.

Время от времени по лесу маленьким табунком проносились начинающие дичать лошади, оставленные шведами. Много было оставлено коров, которых разобрали эстонские переселенцы, за скотом приезжали и жители Сааремаа. В нашем доме, поскольку хозяин был властью на острове, происходили собрания. Запомнилось то, на котором распределяли коров. Присутствующий работник маяка тоже попросил дать ему корову. Хозяин наш сказал (разговор шел по-русски):

— Вы ведь уже получили корову.

— Да ведь она не дает молока, а ко мне приезжают жена, дети...

Выяснилось, что он свою корову не доил, подкапливал молоко к приезду жены. А вчера попробовал... Хохот был громкий.

В жизни не едал столько рыбы, к сожалению, моя жена рыбы почти не ела.

— Меня в детстве перекормили рыбьим жиром, — объясняла она.

А на Рухну была прекрасная рыба: сиг, треска, лосось, наконец, угорь. Вечером местный толстый милиционер — единственный на острове — прижимая к животу лотки с крючками, шел к морю, а ранним утром волок ведро угрей. На боку у него всегда болталась кобура с револьвером, он с ним на этом мирном острове никогда не расставался. Нас кормили копчеными, свежими, жареными, маринованными угрями, сигами. Когда вернулись домой, в гостях у Е.В.Тарле жена так красочно рассказывала о наших гастрономических впечатлениях на острове Рухну, что Евгений Викторович даже сказал, обращаясь к своей жене:

— Может поедем, Оля?

Прошло почти три недели пребывания в Рухну, и нас начало беспокоить отсутствие гидрографического бота, который обещал зайти за нами на обратном пути. Приближалось 1 сентября, начало учебного года. Нам надо к этому времени быть в университете. А бота все нет.

Нашего бота мы так и не дождались. Выручили военные, ученья которых происходили вблизи Рухну в конце августа. Длинная плоскодонная БДБ (быстроходная десантная баржа) доставила нас в Усть-Двинск (Рижский порт).

К началу учебного года мы вернулись в Ленинград и пошла обычная жизнь: работа, каникулы, поездки в дома отдыха или во время летних вакаций — на юг.

К 1948—1949 гг. стали назревать события, серьезно изменившие нашу жизнь.

Поворот судьбы

Вскоре после начала учебного года, в конце сентября или в начале октября 1949 года, Могилевский педагогический институт обратился к Ленинградскому университету с просьбой помочь в чтении некоторых учебных курсов на историческом факультете. Университет был давно связан с Могилевом, еще с довоенных времен. В 1936 году я, тогда аспирант, с группой преподавателей ездил в тамошний пединститут и проработал там часть лета. Наше заочное отделение посылало преподавателей в Смоленск и в другие города. После войны, демобилизовавшись, я ездил от университета в Ростов, где в университете читал лекции по новой истории.

Конечно, мне хотелось снова попасть в родной город, взглянуть на него двенадцать лет спустя, посмотреть, каким он стал после войны, и когда деканат предложил мне прочитать курс лекций в Могилевском пединституте, я охотно согласился. Привлекал и дополнительный заработок, но эта причина не была первостепенной.

Выехал я в Могилев вместе с женой. Хотелось показать ей город моего детства и юности. Кроме того, предстояла напряженная работа, на протяжении трех-четырех недель нужно было прочитать годичный курс, затем консультации, экзамены, зачеты, — а жена не очень верила в могилевское общественное питание.

В Могилеве жили мои родные со стороны матери. В начале войны они успели эвакуироваться, а потому, кроме одного из братьев матери, погибшего в трудармии, уцелели и вернулись домой.

Встретил нас сильно разрушенный город. Война, тяжелые бои доделали то, что не успели разрушить могилевские власти. Они, следуя примеру самой Москвы, где тогда снесли Храм Христа Спасителя, тоже изничтожали церковные здания, губя старинный силуэт города.

Уцелевшие здания чередовались с разрушенными, тенистый сад, стоявший над Днепром, был вырублен, целые прибрежные кварталы деревянных домов уничтожены, а жившие в них евреи в первые месяцы оккупации были расстреляны.

Уже не существовал прекрасный кафедральный собор. Он не был жертвой войны, его взорвали на несколько лет раньше, во второй половине тридцатых годов, когда по стране прокатилась настоящая оргия разрушения. Больше десяти лет лежали не до конца разобранные — это оказалось трудным делом — развалины собора, их прикрывало выстроенное чуть впереди, там, где когда-то уже была соборная площадь, здание новой гостиницы. Это была типичная коробка, никак не украшающая город. Внутри гостиница тоже оставляла желать лучшего.

Очень грустно было ходить по знакомым улицам и не видеть многих старых запомнившихся зданий, на месте которых стояли построенные в предвоенные годы стандартные дома, какие можно видеть в любом городе... Не было знакомых церквей, костелов...

Вскоре, однако, ежедневные лекции, по восемь-десять часов, консультации, затем экзамены, оставили мало времени для прогулок, для осмотра города.

В первых числах ноября мы вернулись в Ленинград, и начались обычные занятия на факультете.

Однажды после лекции в коридоре меня остановил незнакомый человек. Он поздоровался со мною; я ответил, хотя не мог вспомнить, где я его видел и видел ли. «Мне необходимо с вами поговорить, — сказал незнакомец, — отойдемте в сторону. Я — сотрудник НКВД...» Такое знакомство в те времена не предвещало ничего хорошего. Несмотря на вежливый, даже ласковый тон, я почувствовал себя неуютно. Вспомнилась зощенковская фраза из какого-то его рассказа: «Вы нэпман Тимошкин, не бойтесь, я агент ГПУ!»

Словом, меня приглашали в Большой дом. Узнав, что у меня еще лекция, приглашение любезно перенесли на завтра в удобное для меня время. Хотя я не знал за собой вины, но, не буду скрывать, что не был спокоен. Вызов в такое учреждение, в особенности в сталинское время, никого не радовал. Думалось разное. Может быть, в связи с «космополитами»? Тогда уже началась борьба с так называемым космополитизмом и, возможно, сейчас каким-то боком задела меня?

Много лет спустя мой товарищ, вернувшись из Италии, рассказывал, как там он постиг различие между государством демократическим и недемократическим. В Неаполе гостиничный портье сказал ему: «Сеньор, вас просили зайти в полицейский комиссариат». Когда он отправился в полицию, то ничуть не волновался, так как знал, что за ним ничего нет; но, говорил он? если бы меня вызывали в КГБ, то, хотя б я знал, что за мной нет ничего, все же бы очень беспокоился.

На следующий день я был в одном из кабинетов Большого дома, огромного серого здания, выстроенного на месте сгоревшего в 1917 году Окружного суда, здания, подле которого нельзя было останавливаться, и люди предпочитали идти по противоположной стороне Литейного проспекта.

Это был второй раз, когда меня вызывали сюда. Впервые — в конце 1934 года, после убийства Кирова, когда началась массовая высылка бывших дворян из Ленинграда. Меня тогда спрашивали о моей приятельнице Вере Михайловой, которую я, естественно, охарактеризовал с наилучшей стороны. Позднее я понял, что дело, по-видимому, было не столько в ней, сколько в ее муже., которого через несколько месяцев арестовали.

И вот к снова иду по широкому, светлому, пустынному коридору. Лишь изредка попадаются военные с папками в руках. В кабинете, куда был дан мне пропуск, вижу «знакомого», который приходил на истфак, он был уже в военной форме с капитанскими погонами. За столом — майор. Началась «беседа». Оказалось, их интересовала хроника боевых действий Ленинградского фронта, которую я делал для Института истории партии, как часть материалов, рисующих жизнь, по дням, блокированного города. В работе этой я — как и те, с которыми велось дело — не видел ничего криминального, даже приятно было думать, что сразу, по свежим следам, удастся создать полную летопись героической ленинградской обороны, сохранить все для будущего. Конечно, я тогда не мог даже подозревать, что ленинградская блокада очень скоро — к счастью, на время — превратится в пасынка истории, и то, что было героизмом, страданием, обернется преступлением, что все будет сделано для того, чтобы вычеркнуть блокаду из памяти или исказить ее сущность. Можно ли было представить себе, что закроют прекрасный Музей обороны Ленинграда, что будут тщательно замазываться предупреждающие надписи на обстреливаемых сторонах улиц, что срочно станут заделывать выщерблины от снарядов на зданиях, изымать из обращения книги о блокаде, вымарывать имена городских руководителей периода блокады (кроме, конечно, Жданова), и т.д. и т.п.

Около часу длился этот скорее разговор, чем допрос. Между прочим меня спросили, знал ли о моей работе мой начальник полковник Люшковский? У меня было какое-то усыпляющее ощущение, что ничего страшного не должно случиться, поскольку работа делалась по постановлению высоких инстанций. Не хотелось доставлять лишних забот и возможных неприятностей Люшков-скому, который всегда хорошо ко мне относился, был не только начальником, но и знакомым, бывал у нас дома, — и я ответил, что заключил соглашение с Институтом истории партии, в котором предусматривалось, что работа над хроникой должна вестись в неслужебное время, и не обязан был ставить в известность Люшковского. Задали еще несколько вопросов о характере хроники. Я тогда же сказал, что у меня была только часть общей хроники блокады. Меня, однако, попросили рассказывать лишь о своей части, о хронике боевых действий. «Встреча» закончилась благополучно, мне подписали пропуск. Майор спросил только, не собираюсь ли я уезжать в ближайшее время.

С удовольствием вышел на улицу. Неподалеку от Большого дома дожидалась жена. Увидев меня, она обрадовалась, ведь тогда всякое могло произойти. Довольные благоприятным исходом, мы отправились в ресторан «Москва» на углу Невского и Владимирского проспектов, где не очень вкусно поужинали и послушали очень плохой цыганский хор. Подобно анекдотическому американцу, выпавшему из окна двадцать пятого этажа и пролетавшего мимо пятнадцатого, я мог сказать: «пока все идет хорошо!»

Было понятно, что не исключены новые вызовы. Действительно, вскоре утром на квартире жены по улице Перовской появился тот капитан, который приходил на факультет. На этот раз он не маскировался в штатский костюм. Меня снова приглашали туда, откуда недели полторы тому назад я с таким удовольствием возвратился.

Новое свидание в том же кабинете происходило в более суровой обстановке и уже менее походило на беседу. Время от времени из боковых дверей в комнате появлялись разные военные в более высоких чинах. Когда вошел какой-то полковник, меня попросили побыть в коридоре. Возможно, чтобы не при мне обсуждать мой случай, а может, обычный метод, применявшийся при допросах: держать долгое время в коридоре, чтобы человек понервничал и стал более покладистым. Не помню, долго ли я находился в коридоре, вероятно, более часа, так что я успел, прислонившись к подоконнику, заснуть. Меня разбудил капитан, чтобы отдать подписанный на выход пропуск.

В третий раз меня вызвали вечером, уже темнело, когда я вновь вошел в кабинет на пятом этаже. Мой постоянный «собеседник» майор в присутствии двух-трех человек (не считая капитана) стал говорить о корыстных целях, которые якобы владели мною, когда я взялся за работу над хроникой. Тон его речи создавал впечатление, что я получал не обыкновенный авторский гонорар (и весьма небольшой), а продавал по дорогой цене секретные документы! А затем спросил: почему секретные военные материалы передавались в гражданское учреждение — Институт истории партии. Я ответил: материалы были не секретными, а историческими, и по поводу создания хроники было решение... Меня перебили: какое решение? кто его вынес? когда? Я, конечно, в то время не мог ответить на такой вопрос (мне все это стало точно известно лет десять спустя, когда начали публиковаться работы, посвященные блокаде). Один из присутствовавших спросил: сохранился ли у меня второй экземпляр хроники, которую в одном экземпляре я передавал в Институт? Я сказал, что второй экземпляр рукописи, как авторский, находится у меня дома.

— Вы должны его сдать, — сказали мне.

Уже несколько раз упоминавшийся капитан отправился со мной на машине на Съездовскую линию Васильевского острова, на квартиру, где я был прописан, хотя фактически жил у жены, на улице Перовской.

Перед тем как я своим ключом открыл входную дверь, капитан попросил меня не говорить, откуда мы пришли и кто он, сказать, что просто знакомый. Я охотно согласился, так как сам не желал пугать родных.

Мы вошли, сразу прошли по коридору в небольшую комнату (бывшую людскую), где находились мои книги, рукописи. Идя по коридору, я старался вспомнить, есть ли в комнате что-нибудь запретное и как от него избавиться. Мне удалось, пока капитан брал с полки указанные мною папки с рукописью хроники, незаметно опустить за диван папку, в которой как память о фронте хранились несколько карт и два-три документа, напоминавшие о моей службе в армии.

Впрочем, настоящего обыска не происходило. Не было ни понятых, ни ордера, ни протокола, просто я показал капитану, где находился второй экземпляр хроники, капитан взял его, попросил газету, завернул, перевязал пакет, и мы сразу уехали обратно в Большой дом. Все это заняло минут пятнадцать-двадцать...

В кабинете капитан выложил на стол привезенную рукопись (напоминаю: это было почти шестьдесят авторских листов). Вокруг стола сгрудилось несколько человек, они перелистывали хронику, просматривали отдельные страницы и время от времени восклицали:

— Всё секретные документы! И сколько их!..

— Ни в какие ворота не лезет! — сказал полковник. Вели себя, словно обнаружили целое шпионское гнездо.

Я полагал, что сегодня мне уже отсюда не выйти. Однако после того, как составили протокол и я расписался в том, что находившиеся у меня материалы хроники сданы, меня отпустили и даже на машине довезли до дому — был поздний час.

Тем временем на улице Перовской к моей жене пришли с формальным обыском: был ордер, понятые и все то, что обыску сопутствует. Жена заявила, что комната — ее, а книги, рукописи мужа, имя которого указано в ордере, находятся на полке, висящей у письменного стола. Полку с книгами и бумагами осмотрели, ничего там не нашли достойного внимания, на дальнейшем обыске не настаивали и, составив протокол о том, что ничего не обнаружено, удалились.

После событий этой ночи стало ясно, что их интересовали только документы, связанные с хроникой и с прошедшей войной. Конечно, вследствие особых обстоятельств, у меня таких материалов (считая хронику) было много, но можно с уверенностью сказать, что у каждого возвратившегося с войны сохранялись как память какие-то удостоверения, бумаги, карты и т.п. Тем более, что их никто не считал секретными. Только летом 1947 года специальным указом все, что относится к закончившейся войне, было с большим размахом засекречено. Книги, статьи, в которых назывались части, их дислокация и пр., выходившие в течение двух лет беспрепятственно, отныне оказались в спецхранах библиотек.

Но кто тогда обратил внимание на расплывчатые фразы указа?

Я знал, что у моего бывшего начальника по штабу фронта, полковника Люшковского, дома имелись разные материалы, связанные с прошедшей войной. Он давно занимался военной историей, в том числе историей Великой Отечественной войны и обороны Ленинграда. Понятно, что все, что относилось к этому, его интересовало, и такие материалы были ему нужны. Что именно у Люшковского хранилось дома, точно мне не было известно, но я знал, что среди них есть копии нескольких работ из отделения по использованию опыта войны, над которым он начальствовал. Например, экземпляр сделанного мною описания боевых действий 189-й стрелковой дивизии под Красным Бором (22 марта — 1 апреля 1943 года). Были, кажется, и другие подобные описания (о Синявинских боях и т.п.). Все это, конечно, работы о боях минувшей войны, боях, которые уже нигде и никогда не могут повториться и стали достоянием истории. Однако, после того, что произошло с хроникой боевых действий Ленинградского фронта, отношение к подобным материалам надо было пересмотреть, несмотря на всю нелепость их засекречивания. Обнаружение таких работ у Люшковского могло грозить ему серьезными неприятностями, тем более, что это были не его авторские работы, а документы, сделанные в свое время для штаба, и пока шла война, официально считались секретными, на них стоял соответственный шифр.

Мы дома считали, что Люшковского следует предупредить, поставить его в известность о том, что произошло у меня, что этого требует элементарная порядочность. Но как это сделать? Как связаться с ним? Ведь я не мог быть уверенным, что за мною не следят.

Люшковский в это время работал уже в Военно-электротехнической академии. И вспомнили о Г.М.Руженцеве, который работал в той же академии. Его года два тому назад принял Люшковский в свой кабинет лаборантом.

Г.М.Руженцева я знал с довоенных времен. Познакомился с ним в 1934 году в Музее Ленинского комсомола — я тогда был ученым секретарем музея, Руженцев занимал там какую-то техническую должность. Он принадлежал к категории неудачников: незаконченное образование, неустроенная жизнь, хромота в результате хронической болезни, недоразвитый брат, которого он должен был опекать... Привлекательной чертой его была любовь к поэзии. Он собирал стихи различных русских поэтов начала XX века и первых лет революции, — эти книжки тогда можно было приобрести сравнительно легко и недорого. У него составилась отличная поэтическая библиотека.

После закрытия Музея комсомола мне удалось устроить Руженцева в редакцию истории фабрик и заводов, затеянной тогда Горьким. Я работал историком-консультантом на заводе «Красный Выборжец» (бывший Розен-кранца), история которого писалась. Автором ее был Баршев, а после его ареста — Леонид Рахманов. На «Красном Выборжце» Руженцев выполнял секретарские обязанности, помогал мне в архивной работе (в Ленинграде и в Москве), и у нас сложились добрые отношения.* Когда работа на «Красном Выборжце» прервалась, я снова помог Руженцеву устроиться, не помню уж на какую должность, в деканат заочного отделения исторического факультета Ленинградского университета. Вместе с ним я участвовал в нескольких учебных сессиях, выезжали в Смоленск...
* Я даже, когда это понадобилось для укрепления его служебного положения, уступил ему авторство одной из своих статей. См.: Г.Руженцев. Измышления т.Брыкина, или как нельзя пользоваться историей других заводов («За большевистскую историю заводов», I, Ленинград)

Война нас разделила, мы были в разных концах Ленинградского фронта, но я слыхал о нем через третьих лиц, мы переписывались.

После войны, когда Руженцев вновь оказался не у дел, мне опять удалось помочь ему. Я рекомендовал его полковнику Люшковскому, и он взял лейтенанта Руженцева в свой кабинет (в Военно-электротехнической академии) лаборантом. Руженцев так и остался военным. В это время он женился (вторично) на весьма мещанистой особе, для которой поэтические увлечения мужа не представляли никакого интереса. Ради прихоти жены Руженцев распродал свою библиотеку.

Итак, я вспомнил о Руженцеве. Именно через него, почти своего человека, и следует предупредить Люшковского. Чтобы не звать Руженцева к себе — это было в его интересах, — я позвонил ему по телефону, и мы встретились на Манежной площади. Был вечер, темно, мы гуляли по площади и ближним улицам. Я рассказал ему, что произошло, и попросил передать обо всем Люшковскому. Он был явно взволнован. Обещал все сделать, и мы расстались.

Больше я его не видел и не слышал. Не звонил и не давал о себе знать и Люшковский. Из косвенных источников и из последующих событий я узнал, что он почистил свой архив, т.е. мое предупреждение до него дошло.

О Люшковском еще придется говорить, а чрезвычайно испугавшийся Руженцев (возможно, и выполняя приказ своего начальника) окончательно исчез с моего горизонта. После возвращения из лагеря он попытался оправдаться и возобновить если не отношения, то знакомство, и прислал мне путаное объяснительное письмо. Я не ответил.

Проходили дни, недели, но на Литейный проспект меня больше не вызывали. Казалось, все затихло, успокоилось. В университете шли занятия, я читал лекции на историческом и филологическом факультетах. Наступил 1949-й год. Прошли экзамены, начались и закончились зимние каникулы.

В конце февраля (или в самом начале марта) 1949 года я снова, на этот раз один, уехал в Могилев, чтобы в тамошнем пединституте закончить курс, принять зачеты, экзамены.

Когда мои занятия в институте подходили к концу, меня после лекции попросили зайти в деканат.

— Вам телеграмма, — сказал явно заинтересованный ею декан, со странной фамилией Рак. — Из военной прокуратуры...

В служебной телеграмме было сказано, чтобы такой-то, работающий в настоящее время в институте, срочно выехал в Ленинград и явился в военную прокуратуру.

Стало ясно, что затишье было кажущимся, что дело не закончено, а просто переходило из одного учреждения в другое. Позднее я понял, что отдел контрразведки, который забрал мой экземпляр хроники, от меня отказался. Я стал для них неинтересен после того, как они получили рукопись хроники. Вот если бы другого экземпляра хроники у меня не оказалось (а ведь я мог его уничтожить!), то тогда можно было бы вязать любые узоры, можно было бы легко обвинить меня в том, что эти секреты переданы иностранной разведке, венесуэльской, сан-маринской или какой угодно!.. Это был бы шпионаж, т.е. то, чем отдел должен заниматься, его профиль. А поскольку шпионаж не маячил, то все материалы передали военной прокуратуре, она занималась вопросами нарушения секретности и пр. Конечно, был и другой выход: прекратить дело, но в те времена такое не случалось. Тем более, что уже разворачивалось печально знаменитое «Ленинградское дело», уже приехал (или вот-вот должен был приехать) в Ленинград Маленков... Да и вообще не в обычае сталинских карательных органов было прекращать начатые дела. Пока я продолжал жить и работать, бюрократическое колесо медленно вращалось.

Оглядываясь назад, можно признать, что такой ход событий, в конечном счете, был для меня благоприятным, мне повезло, если тут уместно это слово. Когда бы дело осталось в Большом доме, судьба моя, вероятно, сложилась бы самым худшим образом.

Я выехал в Ленинград, еще неясно представляя себе, чем все кончится.

На следующий день после приезда я пришел в военную прокуратуру Ленинградского гарнизона. Она помещалась в здании, которое когда-то занимал штаб гвардейского корпуса. Вход был со двора, с Дворцовой площади, неподалеку от Певческого моста.

Меня направили к военному следователю подполковнику Ручкину. Со мной вежливо поздоровался невысокого роста человек с неприятным, несмотря на любезную улыбку, выражением лица и глазами, подозрительно оглядывавшими собеседника. Это был какой-то специфический взгляд, и я невольно вспомнил нашего полкового «особиста», — тот тоже как-то сверлил взглядом человека, словно заранее видел в нем врага.

Ручкин прочел мне постановление о начале следствия и приступил к первому допросу, носившему формальный, информационный характер.

Первая встреча была непродолжительной, и следующая даже не была назначена.

— Позднее договоримся, когда понадобитесь, — сказал подполковник Ручкин.

Слово «договоримся» казалось не совсем обычным для следователя, и я вышел из прокуратуры если не успокоенный, то, во всяком случае, с какими-то надеждами.

Пошли недели обычной жизни и работы, которой тогда у меня было более чем достаточно. Кроме университета, я по совместительству вел занятия еще в нескольких учебных заведениях: в Педагогическом институте им. А.И.Герцена, в Высшей профсоюзной школе на Красной (бывшей Галерной) улице, в Областной партийной школе, на заочном отделении Высшей партийной школы, были еще случайные публичные лекции, а совсем недавно (в первом семестре) я еще преподавал в Академии гражданского воздушного флота (на Литейном проспекте). Ко всему теперь добавились не слишком приятные визиты к следователю, в военную прокуратуру, куда я иногда отправлялся прямо из Смольного (где находилась заочная ВПШ) или из Таврического дворца (т.е. Областной партшколы). После очередной встречи подполковник Ручкин обычно спрашивал:

— Не смогли бы вы придти в среду? В котором часу вы будете свободны?

Я глядел в расписание, подсчитывал свое время и отвечал: тогда-то.

Все это не походило на вызовы к следователю, невольно успокаивало, так сказать, усыпляло бдительность, настраивало на легкомысленную надежду, что «все образуется». Это настроение, в сочетании с постоянной занятостью, мешало что-либо предпринимать, перед кем-то ходатайствовать. Когда тучи сгустились, стали делаться какие-то шаги, которые ни к чему не привели, и как сейчас ясно, не могли привести в обстановке тех лет, которые позднее стали изящно называться годами «нарушения социалистической законности» в «период культа личности».

Постепенно характер встреч со следователем изменялся, и они все более стали походить на допросы. Подполковник Ручкин явно стремился получить мое признание в том, что, во-первых, хроника боевых действий была и остается строго секретной до настоящего времени; во-вторых, что работу над хроникой я начал без разрешения и ведома командования, и в-третьих, мною руководили корыстные цели, желание получить вознаграждение — гонорар. Я отрицал эти утверждения, но в основе своей поведение мое было неверным, можно сказать — наивным. Несмотря на то, что из памяти не могли изгладиться 1935—1938 годы, я, как и многие, не мог представить себе, что после войны такое может повториться, тем более что я не в ЧК—ГПУ— НКВД, которые вершили беззаконные расправы тридцатых годов, а в юридическом учреждении, заинтересованном в неукоснительном соблюдении законов; задача следователя — выяснить истину, а не во что бы то ни стало добиться обвинения, даже если и нет достаточных для того оснований. Не настораживало и то, что на допросах Ручкин применял и обычный провокационный прием, который, если верить, что следователь хочет узнать правду, не звучит провокационно.

— Вы ведь советский человек! Ваш долг помочь следствию. Это в наших общих интересах...

От этого трудно было уйти. Прямо сказать: я-де не советский человек, — означало самому напроситься на 58-ю статью уголовного кодекса. С другой стороны, если ты не помогаешь следствию, т.е. не во всем с ним соглашаешься, то, опять-таки, косвенно признаешь себя не советским человеком...

Потом подполковник Ручкин начал говорить, что поскольку работа моя над хроникой не была завершена, она обесценена, не имеет никакого значения. Следовательно, деньги за нее получены зря, т.е. я беззастенчиво грабил отечество.

— Представьте себе, — говорил Ручкин, — что вам заказали стулья, а вы их сделали не полностью, в одном нет спинки, в другом — сиденья, а третий — без ножек. Стулья эти негодны, ими нельзя пользоваться. Так и с хроникой, у которой есть пропуски, ею нельзя пользоваться...

— Нет, — отвечал я, — если уже брать это сравнение, что вообще-то неправомерно, то правильнее признать, что из заказанных двенадцати стульев сделано только десять, но эти десять — стулья, на них можно сидеть, они закончены каждый в отдельности. Кроме того, в соответствии с соглашением, которое было заключено с Институтом истории партии, вознаграждение я получал только за то, что сделано, сдано и принято Институтом.

Однажды, придя в очередной раз к следователю, я застал у него полковника Люшковского, вызванного для очной ставки. Не знаю, что он говорил до моего прихода, но на вопросы, поставленные при мне, Люшковский отвечал, что хронику считал работой исторической, а не секретной, и что о соглашении, заключенном с Институтом истории партии, он знал...

Позднее, спасая себя, Люшковский полностью изменит свои показания, но на очной ставке этого еще не произошло. Мы вышли из прокуратуры вместе, постояли с минуту-другую на Дворцовой площади и разошлись. О моем предупреждении, сделанном через Руженцева, Люшковский ничего не сказал.

Надежда на благоприятный результат еще не исчезала, хотя заметно уменьшилась. Было решено начать какие-то хлопоты, чтобы, во всяком случае, прояснить положение.

Я вспомнил, что один из моих университетских приятелей, Саша Арван, не оставил юриспруденции и работает в прокуратуре. Он оказался помощником военного прокурора по флотским делам, т.е. работал в военно-морской прокуратуре. Я пришел к нему на службу, чтобы посоветоваться с ним, узнать, может ли он чем-то помочь. Арван выслушал меня внимательно и доброжелательно, пообещал в ближайшее время все разузнать и подумать о том, что можно для меня сделать. Попросил меня зайти к нему домой, на Невский проспект. Через несколько дней я зашел к нему. Он продолжал по-дружески говорить со мною, как со старым товарищем, однако у меня сложилось впечатление, что он не вполне откровенен, что чего-то не может или боится говорить (много позднее я понял, чего он боялся). Он всячески успокаивал меня, но ничего определенного не сделал.

Жене посоветовали поехать в Москву, в военную прокуратуру на прием к следователю по особо важным делам Шейнину. Он был еще известен как автор рассказов из своей практики и как драматург. Его пьесы, написанные вместе с «братьями» Тур, шли тогда во многих театрах.

Однако попасть на прием к Шейнину оказалось очень не простым делом. Несколько дней жена толкалась в приемной прокуратуры, но дальше окошечка, в котором выдавали пропуска, пройти не удалось; перед нею (как и перед другими многочисленными посетителями) была глухая стена.

О своих неудачных попытках попасть на прием жена рассказала академику Е.В.Тарле, который принимал во мне участие, интересовался моими делами (позднее он даже направил в Ленинградскую военную прокуратуру и трибунал свое поручительство). Выслушав жену, Евгений Викторович снял трубку и кому-то позвонил (возможно, самому Шейнину). Ему обещали завтра же принять мою жену. И действительно, когда она утром следующего дня пришла в прокуратуру, все изменилось: пропуск был уже готов, и прежде плотно закрытые двери как по волшебству распахнулись.

В кабинете у Шейнина сидел еще какой-то из сотрудников прокуратуры. Шейнин встретил мою жену любезно и внимательно — внешне, во всяком случае, — выслушал ее рассказ. Затем спросил:

— А ваш муж уже изолирован?

Узнав, что нет, он, улыбаясь, сказал:

— Вот видите, ничего страшного. Если бы что серьезное, его давно бы изолировали.

Словом, Шейнин внес успокоение, и жена ушла обнадеженная. На улице она купила несколько только что появившихся в продаже роз и направилась к Е.В.Тарле, рассказать о приеме и поблагодарить за помощь.

— Я очень благодарна вам, Евгений Викторович, — сказала жена. — Я никак не могла добиться приема, казалось — выхода нет, но стоило вам позвонить...

Евгений Викторович был обрадован тем, что его ходатайство возымело какое-то действие:

— Очень рад, что мог чем-то помочь, — сказал он и добавил: — При этом вспоминаю, что когда арестовали Киреевского, семья, конечно, бросилась ко всеобщему заступнику Василию Андреевичу Жуковскому с просьбой о помощи. Василий Андреевич, выбрав удобный момент, обратился к Николаю I со словами: «Ваше величество, за Киреевского я ручаюсь, как за самого себя!» Николай посмотрел на него и сказал: «А за тебя, батенька, кто поручится?!»

Жена уехала из Москвы несколько успокоенной; у меня тоже пробудились исчезавшие было надежды. Возвратилась она незадолго до пасхи, первый день которой падал в 1949 году на 24 апреля. К празднику были куличи, пасха, прекрасный обед. В то же воскресенье мы, гуляя, зашли в модный магазин на Невском проспекте — тот, который прозвали «Смерть мужьям» — и купили там красивый женский халат.

Кажется, потом еще ходили в гости, но домой вернулись не поздно. Завтра у меня были лекции в Высшей профшколе и в университете.

В понедельник 25 апреля 1949 года у меня была очередная лекция на филологическом факультете. Помню тему: национальное объединение Италии. В перерыв — или сразу после лекции — узнал, что меня вызывают в военную прокуратуру к следователю подполковнику Ручкину. Это был вызов после того, как недели три меня перестали беспокоить. Из университета я поехал домой, чтобы предупредить, дома пообедал. Шел второй день пасхи, и еще обед был праздничный, с куличами и пасхой на третье. Эти мелочи помогли запомнить последующие события.

Когда я вошел в уже знакомый кабинет, там, помимо следователя Ручкина, сидел какой-то человек в штатском. Ручкин сразу же предъявил мне ордер на арест, сказал, что в присутствии третьего лица — понятого — произведет личный обыск, и строго спросил: «Оружие есть?» Я только пожал плечами. Выложил на стол документы, ключи, какие-то деньги, носовой платок. Все (кроме возвращенного мне платка) было внесено в протокол, который дали мне подписать. Процедура эта заняла не более получаса. Происходящее было столь неожиданным, что казалось нереальностью.

Ручкин вызвал конвойного солдата, и в его сопровождении меня отправили в другую комнату, в которой ничего, кроме стула и небольшого стола, не было. Дверь заперли, оставив меня одного. Пробыл я там часа два, не более. Отворилась дверь, и с тем же конвойным я прошел к выходу, но не к тому, в который обычно входил в прокуратуру (со стороны Дворцовой площади), а к парадному подъезду, выходящему на улицу Халтурина. Внизу, у дверей стоял большой черный легковой автомобиль (ЗИС), как оказалось, личная машина военного прокурора генерал-майора Четверикова, который «любезно» предоставил ее мне. Сел в машину, на заднее сидение, рядом со мной конвоир, и мы покатили. С особым чувством глядел я по сторонам, вглядывался в такие знакомые улицы, понимая, что, возможно, не скоро их снова увижу. Поехали мы по улице Халтурина (бывшей Миллионной) к Марсову полю, обогнули памятник Суворову. Впереди чуть вверх уходил подъем Троицкого моста, слева вдали сверкал в вечернем солнце шпиль Петропавловского собора. Повернув, машина быстро покатила по набережной мимо Летнего сада. Дальше, дальше... Куда повернем? На Литейный проспект?.. Нет, повернули налево, на мост. Значит, не на Шпалерку... На мгновение показалась серая громада Большого дома и исчезла. Миновали Литейный мост и мимо здания бывшей Артиллерийской академии поехали по Арсенальной набережной. Минуту-другую спустя остановились у железных тюремных ворот известных «Крестов».

Тяжелые ворота отворились. Мы въехали во двор и остановились. Конвоир раскрыл дверцы машины, я вышел и впервые услышал короткое: «Руки назад!» Вошли в помещение, где нас встретил какой-то тюремный чин. Конвоир передал ему некие бумаги и в приложение к ним — меня. Повели по коридору, открыли дверь одной из камер первого этажа. В камере — ничего, кроме голых деревянных нар. Это был, как позднее узнал, так называемый «собачник», через который проходит всякий поступающий в тюрьму. Когда снаружи звякнул запор, я снял пальто, постелил его на нары и прилег. Еще все казалось невзаправдашним, калейдоскопичным. Ведь это сегодня были завтрак, обед с женою, лекция, хорошо встреченная студентами, толпа гуляющих по солнечной стороне Невского проспекта и... теперь эта камера. Была только что одна жизнь, сейчас — все иное. Что же дальше?

Долго ворочаюсь на нарах, засыпаю, просыпаюсь... Думаю о том, что произошло, о том, что дома, когда и как узнали?..

До утра никто меня не тревожил. Ранним утром принесли кусок хлеба, горсть сахарного песку и кипяток. Затем вызвали из камеры. Начались тюремные процедуры: фотография анфас и в профиль, оттиски пальцев и прочее.

Снова камера. Днем принесли еду — тюремную баланду, которая осталась почти нетронутой, — слишком свежо было воспоминание о вчерашнем «пасхальном» обеде.

Прошло два-три дня, и из «собачника» перевели меня в здание так называемого «следственного корпуса», где содержались те, дела которых были еще не завершены их следователями. Поместили меня в камеру на третьем этаже. Пока вели меня, я мог оглядеться. Название тюрьмы было точным. От центрального круга на четыре стороны, крестом расходились длинные коридоры с боковыми галереями, напоминавшими театральные балконы.

Вдоль этих галерей — камеры. Верхние этажи от нижних отделяли железные сетки на случай, если кто вздумает броситься вниз (вероятно, это продиктовал опыт). Когда-то «Кресты» были передовой тюрьмой, построенной по последнему слову пенитенциарной техники. Тюрьма была одиночной. В ее двух корпусах одновременно могло разместиться до тысячи человек (чего, впрочем, до 1917 года никогда не случалось). Всегда оставались «свободные» места.

В «следственном корпусе» прежние одиночки были превращены в камеры на четверых. Это произошло совсем недавно, говорили, что перед каким-то посещением тюрьмы знатным иностранным гостем, называли имя Элеоноры Рузвельт. Так гласила одна из тюремных легенд. Тогда же, кажется, были сняты и наружные козырьки за зарешеченными окнами, закрывавшие свет в камерах.

В камере, куда меня «подняли» из «собачника», мне предстояло пробыть до окончания следствия, т.е. несколько недель.*
* Первые недели пребывания моего в «Крестах» легче и подробнее вспоминаются, так как мне тогда же, еще в тюрьме (правда, не сразу) удалось на свежую память сделать записи и даже как-то сохранить их. Без них, конечно, исчезли бы многие подробности.

Когда надзиратель открыл камеру, там уже находился один заключенный. По-видимому, нам — надолго ли? — предстояло сидеть вдвоем. Здороваясь со своим будущим соседом, я подумал: хорошо, что не уголовник! Об этом говорило его слегка удлиненное, нервное, бритое, можно сказать породистое лицо, его приветливость, манеры, свидетельствующие о воспитанности. Он был какой-то чистый, выстиранный, подтянутый. Русские сапоги его были начищены до блеска. Все это расположило в его пользу. После грязного «собачника» камера с чистым, недавно намытым деревянным полом, с постелями, на которых одеяла и подушки, настраивала оптимистичнее.

Первые разговоры с Ивановым, — он так и назвался, Иванов, Константин Васильевич, — не изменили моего впечатления. Он довольно свободно говорил о разных предметах, об Англии, Марселе, где бывал, о музыке, которую любил, о брате музыканте и о филармонии, куда часто ходил. На обычные вопросы: как? за что? Иванов отвечал неопределенно. Ясно было только, что он уже побывал в каком-то лагере.

Утром, когда нас подняли, Иванов занялся гимнастикой, умылся до пояса, тщательно убрал свою постель, — он и впрямь оказался чистоплотным.

Прошел день, другой, и первое наивное впечатление рассеялось. Наружность была обманчива. При более близком рассмотрении бритое лицо Иванова оказалось каким-то мелким, незначительным, и если временами он походил на англичанина (сравнение, которое он очень любил), то большей частью в нем сквозило что-то ограниченное, тупое, а когда он улыбался, скаля ряд белых, мелких, ладно пригнанных, но не очень прочных зубов, возникало какое-то плотоядное, хищное выражение лица. Все в нем оказалось вывеской, плохой, провинциальной, вроде гоголевского «иностранец Иван Федоров». Внешний лоск, как блестящие сапоги, а за ним ничего, буквально ничего.

Иванов окончил четыре класса, и на этом его образование остановилось.

Читать он не любит, то есть, по его словам, любит, но не может. «Не могу сосредоточиться, рассказик еще прочту, а книгу большую — времени нет».

Я видел, как он читает. Прочтет несколько страниц, вскочит, походит по камере, попоет и редко снова возвращается к книге. Любит слушать, как все «урки», устные рассказы — «романы», как они их называют.

Его брат музыкант оказался трубачом какого-то духового, а может быть, джазового оркестра, а любимой музыкой самого Иванова были разные танго, фокстроты и блатные песни. Правда, он обладал музыкальным слухом и, рисуясь, напевал иногда отрывки мотивов Глинки, Чайковского. Но это — наносное. Основное — это «Помнишь наши встречи вдвоем», «Жду от тебя хоть слова, жду от тебя привета, где ты?» или «Быть может, старая тюрьма центральная меня, преступника, по новой ждет...» А то и вовсе неудобоваримые, которые первые два-три дня не пел, стеснялся.

В песнях, как обычно в таких случаях, больше следит за словами, чем за мотивом. Выучив слова песни, их уже не меняет, даже если они и не очень осмысленные или неверно запомнившиеся.

Раз десять в день он прерывает хождение, вытаскивает из-под матраца бархотку и с остервенением чистит сапоги, дует на них, дышит, трет, трет до «одесского блеска».

Первые ответы на вопрос о причинах, приведших его в тюрьму, были какие-то неопределенные, но потом он стал говорить откровенно:

— Я вор. Взрослый вор, — пояснял он и долго убеждал не путать мелкую шпану, которая бахвалится и т.д., со «взрослыми ворами». Только они «в законе», У воров они аристократы, блюстители, увы, уходящих обычаев. Его рассказы воскрешают в памяти «Оперу нищих», «Оливера Твиста», компрачикосов Гюго и воровскую шайку, где находил приют отец нищего Тома, ставшего принцем.

Уровень развития Иванова задержался на четвертом классе школы; тридцатилетний мужчина с кругозором мальчика, который сочетается с ловкостью, беспринципностью, беспредельной испорченностью, производит, в конечном итоге, отталкивающее впечатление. Как все «урки», он примитивно суеверен, верит сновидениям. Утром, проснувшись, вспоминает, что видел во сне, и по-разному толкует сон. Приснилась грязная вода — очень плохо, видел яйца — значит, кто-нибудь явится и т.д. Часто толкования основаны на созвучиях: видел во сне лошадь — значит, будет ложь. Если днем воробей сядет на решетку окна — значит, кого-нибудь вызовут из камеры. Любит гадать на зажженных спичках, на спичке, плавающей в кружке с водой. Куда спичка покажет? На дверь — воля, на стены — срок. Примитивно религиозен. Во всяком случае, верит в божественное происхождение человека и отвергает дарвиновскую теорию происхождения себе подобных. «Бог слышит молитву вора, — говорит он, — в особенности в тюрьме».

Много рассказывает о своей «работе». Так и говорит: «Работали с партнером квартиру около Володарского моста...»

Первое время его рассказы слушаются с интересом — все ново, — но вскоре надоедают. Они однообразны. От кражи в школьном физическом кабинете и до последних «работ» все одно и то же: «работа», продажа, пропитие...

Врет он бесконечно. И к расстрелу его в 1943 году приговаривали, и в ленинградскую блокаду жил на пять-шесть карточек, кутил, и ходил в форме капитан-лейтенанта с двумя орденами Красного Знамени на кителе... Нет, он не служил — «вору не положено служить в армии».

Самозабвенно любит «шмотки», каждый день перетряхивает, чистит, приглаживает свои вещи. Говорит, что они ему нужны для игры.

Иванов подозрителен, как, впрочем, все в тюрьме. Едва кто покинет камеру, начинает обсуждать поведение ушедшего. Каждый жест, каждый шаг его истолковывается как подозрительный.

Впрочем, и о нем самом такое же мнение, на прогулке меня об этом предупредил один заключенный из соседней камеры.

О своих «подвигах» рассказывает Иванов с восторгом:

— Да, последний суд был очень шикарный. Пришло двадцать пять одних свидетелей, то есть потерпевших. Умора! Все хозяева квартир пришли. Про меня писали в «Вечернем Ленинграде»...

Много, конечно, привирает. Сейчас же над ним тяготеет обвинение в убийстве и ограблении. Улики были явные. Старается держаться бодро, но явно трусит, нервничает и время от времени восклицает: «Двадцать пять лет! Двадцать пять лет!..» (Тогда, после временной отмены смертной казни, максимальный срок). Потом снова оживляется, напевает, тасует сделанные им карты («бой») и болтает что-то о возможном побеге.

Два или три дня у нас в камере пробыл какой-то новенький и исчез так же неожиданно, как и появился. После него к нам «толкнули» совсем мальчика по виду. Маленький лоб со шрамом от какого-то удара, приплюснутый нос, большой рот с толстыми губами, раздвоенный подбородок; в целом асимметричное лицо, туповатое, дегенеративное.

«Я — Веня», — представился он.

Внешне — беспризорник, каким обычно изображается в кино. Грязный, оборванный. Рваная кепчонка, майка, когда-то синяя, теперь похожая на старинную цветную с разводами переплетную бумагу, большие, не по росту, штаны с прорехами, сквозь которые видно давно не мытое тело. Как он, в ответ на вопрос, объяснил, все свои «шмотки» сразу же, как его привезли (из Сланцев), проиграл, и его нарядили, чтобы не оставить совсем голым.

Говорит быстро и так пересыпает матом и блатными словами, что речь его похожа на иностранную. Ведет себя так, чтобы показаться старше своих, как он говорит, восемнадцати лет. Жизнь его достаточно неприглядна — явное следствие социальных условий и роковых для него стечений событий. Отец тоже сиживал в тюрьме и умер давно. Его мать не страдала излишними добродетелями, и он не знает, где она: «Где-то на Урале...» Война. Блокада. Детские дома. Кражи. Побеги. Изоляторы. Опять кража. Странствия: поезда, подножки вагонов, угольные ящики и снова кражи. По большей части мелкие, на вокзалах, на базарах. Это не «аристократ» вроде Иванова. Крал он, чтобы как-то прожить. Иногда везло. Иногда нет. След на лбу — память о такой неудаче; его на Украине смертным боем били мужики. Отбили почки: мешки под глазами это подтверждают. Словом, несчастная жизнь, которая непонятно отчего влечет его. Она засосала в свою трясину, из которой уже не выбраться. В 1943 году его приютила какая-то воинская часть, одела, кормила, учила. Кончил тем, что обокрал кладовую и ушел.

И вот снова в тюрьме, но уже не за кражу, а, как он, слегка заикаясь, говорит, «по сто тридцать шестой статье», и поясняет: «3-зверское убийство». Охотно рассказывает о своем «деле».

Жил он в Сланцах, числился работающим на шахте, получал зарплату, платил профвзносы и «работал» на базаре. Несколько раз по мелочам попадал в милицию. Однажды его партнер — Володька, живший в соседней деревне, сказал, что его квартирная хозяйка получила наследство — 24 тысячи рублей! Решили сразу взять большой куш. Следили за ней, ждали, когда вернется из Ленинграда с деньгами. И, когда она возвратилась, в тот же вечер пришли к ней. Он рассказывает обо всем без малейшего признака раскаяния, со смехом и остротами.

«Пришли, значит, мы, постучали. Слышим, спрашивает: кто там? Володька отвечает: «Это я, тетя Поля, откройте». Ну, она его знает, жил ведь у ней недели две. Открыла, а сама сразу же в комнату ушла. Вошли мы. Темно. Володька помещение знает, а я за ним иду. Вошли в комнату. Тетя Поля (при этих словах почему-то смеется) говорит: «Я сплю уже, что-то нездоровится. Простыла, наверно, дорогой. Вы лампу зажгите. Керосину немного есть в сенях». Ну, зажгли лампу. Я осмотрелся. Вижу, лежит она на кровати, лицом к стенке, одеялом закрывшись. С головой закрывшись. Я шепчу Володьке: «Неси скорей колун (он говорит — «кавун»), пока лампа горит, пока светло...» Колун в сенях стоял. Я взял колун и к ней подхожу. Она не поворачивается. Спросил, для отвода глаз, значит: «чего это у вас еще не сеют?» Ответила. Не повернулась. А я, значит, пока разговариваю, «кавун» поднял и как д-дам по голове. По одеялу прямо, да и п-потом, чтоб без обману, еще два рядка навернул...»

«Закричала она, что ли?» — деловито спросил Иванов.

«Нет, не крикнула, не успела...»

«Это ты зря по одеялу бил, так можно было и промазать», — тем же тоном говорит Иванов.

«Дальше мы с Володькой стали деньги искать, шмотки перебирать, что лучшее из комодов — в сторону откладывать. Вдруг слышим, хрипит, стерва живучая! Ну, я тогда еще четыре рядка дал ей. Снова шмон делаем, шмотки хорошие были у нее. На что ей столько? А денег нет. Начали узлы связывать, а она опять хрипит, да громко! Вот, туды ее, говорю: Володька, успокой-ка ты ее там. Володька подходит и еще ее «кавуном» раза три. Все хрипит! Да громко. Еще пройдет кто на улице, услышит! Ну, я тогда еще добавил, да и горло перерубил...»

«Замолчала?»

«Замолчала, колдунья».

«Сколько же раз ударили-то?»

«Тринадцать раз».

Рассказ деловой, без угрызений совести. Так рассказывают о хорошем, правда, не совсем удачно прошедшем деле. Денег они так и не взяли. Старуха — он ее все время называет «колдуньей» — «одной колдуньей меньше будет!» — не привезла денег из Ленинграда, а положила их на сберкнижку. Наличными в доме оказалось рублей четыреста с небольшим.

«Партнеры» ушли по полотну железной дорога, «заметая следы», но все было сделано очень примитивно.

Убийство было раскрыто не сразу. Перед уходом они заперли дверь на замок. Только на вторые сутки внимание соседей привлекло мычание недоенной коровы.

Убийц нашли быстро, и теперь перед ними маячит двадцатипятилетний приговор.

Разговор с Веней меня раздражал. Омерзительно было глядеть на его руки, державшие колун. Потом свыкся. Если отвлечься от его преступления, он оказался менее испорченным, чем Иванов. Он был застенчив, чрезвычайно услужлив. Оказалось, что это было следствием того глубокого почтения, какое он испытывал к «взрослому вору» — Иванову. Он относился к нему с восторгом, как к мэтру, учителю, и говорил о нем: «Да, это человек! Это урка. Настоящий! Справедливый!» Приказания Иванова беспрекословно выполнялись. Он забавлял его рассказами, длинными «романами». Балаганничал, впрочем, довольно уныло. Начинал всегда по раз установленному ритуалу: «Веньямин Васильевич Тихомиров, сын собственных родителей, восемнадцати лет от роду, исполнит «роман» (или песню) про то-то и то-то». Это были дурные пересказы кинокартин или приключенческих повестей, в которых действовали русские солдаты, американские... короли и принцессы и другие разнообразные и столь же фантастические персонажи. Веня выполнял все приказания «справедливого Иванова» (который, кстати сказать, всю свою долю работы по камере переложил на него) и был очень удивлен, когда я как-то чересчур независимо отнесся к замечанию «справедливого».

По нескольку дней побыли у нас в камере два постояльца. Первый — шофер из области, молодой, лет девятнадцати. Работал и, по-видимому, в свободное время поворовывал, о чем рассказывал с легкостью необычайной. Он не был законченным вором, возможно, еще исправим, но, слушая его, невольно начинаешь думать об общей расшатанности моральных устоев, и что прежде религиозные заповеди: не убий! не укради! — как-то сдерживали.

Потом днем в камеру влетел шустрый вертлявый еврей лет двадцати пяти и представился: «Леничка с Сенного». На новичке был прекрасный синий костюм («прекрасный лепень» — сказал Иванов), «мантель» и шляпа. Глаза Иванова разгорелись, и он стал уговаривать «Леничку» поиграть с ним. Просто так, чтобы время провести, для развлечения. «Я поставлю свой джемпер, а ты — свой». Но Леничка, много болтавший и ругавшийся, оказался тверд: «Не играю!» — был его ответ. «Леничка» был профессиональный вор. По его рассказам, он сын профессора-психиатра Гуревича. А по мнению разочарованного Иванова, трепач и стукач. Впрочем, на второй день лжепотомка профессора-психиатра уже не было в камере. Вместо него появился тот, кто стал нашим четвертым основным соседом. Игорь Александрович Селиховский, так он называл себя по последнему паспорту. Высокий, грузный, на вид лет тридцати пяти (на самом деле тридцати). Лицо его меньше всего говорило об истинном облике, выглядел он человеком интеллигентным, в особенности когда надевал очки. Инженер, хозяйственник, может быть, научный работник. Не случайно его воровская кличка, когда он еще подвизался в Ленинграде, была «Интеллигент». Игорь-интеллигент. Он много читал, да и в камере читает почти все время. Вошел Селиховский в камеру с матом на устах и с каким-то зеленым одеялом в руках. В той камере, из которой его перевели к нам, он выиграл в карты разные вещи, однако проигравшие не отдали ему выигрыша, воспользовавшись тем, что его «выдернули» из камеры. Он успел схватить только одеяло, которое через полчаса проиграл Иванову. С последним у него установился тесный альянс. Начались разговоры, воспоминания... Игорь-интеллигент пробыл на свободе около восьми месяцев, а до того отбыл восемь лет лагерей на Колыме. Время от времени он напевал:

«Колыма ты, Колыма, чудная планета! Десять месяцев зима — остальное лето».

Судился Селиховский много раз. Его специальность — карманный вор. «Я — щипач», — говорил он с достоинством, как иной говорил: я — профессор! Он «работал» не в трамваях, там сутолока, давка и опасно, а больше на базарах, вокзалах, гуляньях, в магазинах.

Нрав у Игоря-интеллигента веселый, рассказывая, сыплет прибаутками. Его порою интересно слушать, и невольно смеешься. Как-то в одно из воскресений мы прочли в случайно попавшем в руки обрывке газеты: «сегодня открывается летний сезон в ЦПКиО». Игорь заохал: «Ой, Боже мой! Что ж там делается сейчас на Островах! Народу-то сколько! И пьяных, и трезвых! Щипать не перещипать! Эх, на воле сегодня встал бы я часа в четыре утра, да с первым поездом в город (он живет в Луге, на «сто первом километре»), приехал бы, выпил бы грамм двести с прицепом — и на Острова, в парк на целый день. Ребята все уже там, наверно. А ты сиди здесь и мучайся...» Обернулся ко мне и сказал, улыбаясь: «Видите! Душа болит о производстве!..»

В рассказах Игоря правда переплетается с вымыслом, но правды достаточно. Это разные случаи из «практики», рассказы о колымской жизни, о людях и, главным образом, о женщинах. Можно поверить, что он легко может обмануть приличную, но излишне доверчивую женщину. Его разговоры с Ивановым только о «делах» и о женщинах. Тон рассказов такой гнусный, грубый, что с каждым часом противнее слушать и стараешься как-то отвлечься. Уж лучше, когда они играют в карты или поют вполголоса.

Селиховский до последней степени испорчен и, бесспорно, эротоман. «Баб у меня, — говорит он, — за восемь месяцев, что я на свободе, ей-богу, было не меньше восьмидесяти». Этот «интеллигент» показывает себя все в более омерзительном виде. Его моральный облик... впрочем, какая может быть мораль у человека, который как о чем-то несущественном рассказывает, как жил он со своей родной сестрой — тоже блатной. «Ну, не все ли равно! Баба как баба...» Никакие роговые очки, никакая бойкая речь и некоторая начитанность не могут заслонить истинной сущности этого дошедшего до последней стадии падения человека.

Лежа в камере, следя за своими соседями, я часто думал о том, что в отношении таких людей, может быть, бессмысленна идея исправления, перевоспитания, которая была так популярна в годы моего «юридического» учения; для них нужно действительно наказание. Вспоминается, что мальчик Веня, убивший старуху, говорил об инспекторе-следователе милиции в Сланцах, который всегда его защищал и все время доказывал начальнику, что парень молодой, его еще можно перевоспитать. После убийства старухи следователь уже ничего не говорил. «Перевоспитал, значит», — под общий хохот сказал Иванов. Хохотал и сам неудачный объект перевоспитания, видимо, сильно разочаровавший сланцевского инспектора. Пожалуй, в ряде случаев, когда совершено преступление, за ним должно следовать именно неизбежное наказание, кара.

Понемногу выясняется, что Селиховский сидит, так сказать, не по специальности. Он «щипач», это верно; он ездит на «гастроли» по ярмаркам и т.п. Недавно на ярмарке в Печорах даже пострадал, его избили латыши-крестьяне. Выбитый передний зуб напоминает об этом. Не брезговал он в рижских и псковских поездах чистить купе мягких вагонов, чем хвастался. Это уже была не мирная кража, а вооруженный грабеж. Он, конечно, сильно привирал и всячески приукрашивал свои действия. Вот, например, один из его рассказов, который, можно сказать, годится для чтения в день 8 марта.

«Понимаешь, вхожу я, ну как и полагается, "дура" в руках, спокойно, мол, не волнуйтесь, приготовьте деньги, вещей не надо, и прочее такое. А в углу внизу, возле окна сидит баба. Молодая, довольно симпатичная. Она ни рук не подняла, ни денег не дает. Спокойненько, знаешь, говорит мне: "Уберите ваши игрушки, они мне на войне надоели. Стрелять вы не будете — шум поднимать, денег же я вам не дам"... Ну, думаю, чудненько! Права ведь! Так и ушли. У мужиков деньги взяли, а у нее — к ней последней подходили — нет!»

И иные были довольно складные рассказы, свидетельствующие об изрядной фантазии, склонности к литературной обработке сюжета и, по большей части, явно сочиненные.

Сидит же он сейчас не за кражи и не за свои визиты в поездные купе (если это не вранье), а по подозрению в ограблении сберегательной кассы. Это выяснилось не сразу, а случайно, через несколько дней.

Относятся ко мне в камере внешне хорошо. Величают по имени, отчеству, иногда советуются, спрашивают о вещах, требующих некоторых знаний, и т.д. Но при этом явно видят во мне «фрея» («фраера»), которого можно и нужно «казачить», с которым, в конечном счете, не приходится считаться. Когда Иванов был в камере единственным «уркой», ничего такого не было заметно. Его внимание только привлекала моя фетровая шляпа (я был в ней арестован), как, впрочем, и многих других, когда я в ней появлялся на прогулке или во дворе по дороге в баню. Раздавались иногда обидные выклики. Едва я только высказал желание поменять свою шляпу на кепку, Иванов обрадовался и сразу же предложил свою, по его словам, почти новую, и в придачу ватничек, который сделает мою койку помягче. Получив шляпу, Иванов почистил ее, сразу надел и долго любовался своим отражением в стекле. Несколько раз он ходил в шляпе на прогулку, раза два на допрос к следователю. Потом снова, почистив ее, спрятал в тумбочку.

Понравился Иванову и мой пиджак. Раза два-три он хвалил мой «френчик», но открыто никаких желаний не высказывал. Только однажды, идя к следователю, надев шляпу, спросил меня: «Можно мне надеть ваш френчик? У меня очная ставка с Зинкой, сами понимаете, охота прилично выглядеть; шляпа и френчик — это будет очень хорошо. Она удивится...»

Я дал пиджак, и он вышел из камеры довольный собой.

Несколько дней спустя состав камеры обновился. Пришел Веня, за ним тот мальчик-шофер, которого Иванов обыграл в первый же день: выиграл галоши, брюки и деньги — 12 рублей, на которые купил себе папирос. Однажды Иванов, сидя на своей койке, по обыкновению напевал: «прекрасно знаю я, и без гадания, решетки толстые мне суждены, опять по пятницам...» Вдруг, прервав пение, окликнул меня: «М.Б., можете вы мне сделать одолжение? Я очень вас уважаю, я вообще уважаю культурных людей. У вас высшее образование, и вы не откажете. Не сменяете ли вы свой френчик на мой?» — «Нет, не сменяю», — ответил я. Иванов продолжал: «Они ж почти одинаковые. Да вам он все равно не понадобится. Все равно разденут на этапе или в воронке». И уже не в первый раз стал рассказывать о том, как раздевают на этапах, играют на чужие вещи и т.п., и убеждать, что лучшим выходом для меня будет обмен пиджаками... «Уж лучше сменяем. Подумайте. Мне очень это нужно», — сказал он, подчеркнув слово «очень».

«Я подумаю, а когда надумаю — скажу», — ответил я.

«Подумайте, подумайте. Только уверяю вас, не стоит и думать».

Под конец разговора — я молчал или отделывался междометиями — Иванов немного изменил свой обычный тон, и в его речи прозвучали угрозы:

«Вы поймите, я с вами очень справедливо говорю. Вот уж от вас не ожидал... Говорю я с вами, как с человеком. Другие бы просто забрали френчик, и весь разговор. Но я хочу, чтоб по-хорошему. Ведь ели мы вместе, делились. Вот еще посидите, увидите, что не всякий так делать будет (оказывается, он делал мне честь, когда ел мою передачу за одним столиком-тумбочкой!). А вы из-за этих шмоток хотите портить отношения. Мне он очень нужен, ваш френчик. Все равно он будет у меня! Если не захотите меняться, то и вы носить его не будете, — я его порежу!»

На все эти тирады я по-прежнему отвечал:

«Я сказал вам, что подумаю».

«Смотрите, думайте, вам видней! Только помните, что я говорил: как сказал — так и будет. Вы, конечно, можете сделать мне неприятность: сказать корпусному, устроить мне карцер, но лучше от этого не будет. Во-первых, френчик я порежу все равно. Во-вторых, вы не уйдете. Не здесь, так на этапе. Не от меня, так от других. А если не вам, то семье вашей будет плохо...»

Потом снова мирный тон: «Сменяемся френчиками, очень нужно...»

На следующий день, когда спускались с нашей галереи на прогулку, он еще на лестнице мне зашептал: «На прогулке пойдем обязательно рядом, — надо что-то вам сказать...»

На прогулке быстро, все время поглядывая на меня, заговорил о пересылках, где очень худо бывает, и о том, что он якобы должен бежать, и нужно, чтобы у него «была хорошая одежа» и т.д., и прочее вранье. Я молчал. Потом Иванов обещал быть полезным и, в частности, дать совет, который позволит сохранить вещи на этапах, в тюрьмах, в лагере и в пересыльных пунктах. Снова таинственно попросил, уже на лестнице, возвращаясь, строго молчать о его предполагаемом побеге.

Потом в камеру пришел Селиховский, и мое положение изменилось. Соотношение сил стало не в мою пользу. Причем троим моим соседям терять было нечего, преступлением больше — один ответ.

Не случайно назавтра же, после прихода Селиховского, Иванов обратился ко мне совсем другим тоном: «Ну, надумали?» — и, не дождавшись ответа: «Одним словом, я беру ваш френчик, а вы — мой. Откладывать нечего...» Он встал, снял с гвоздя мой пиджак, переложил содержимое карманов в свой, встряхнул его, почистил, аккуратно сложил и повесил на свой гвоздь, а свой пиджак — на мой. Я за время этой операции не двигался, продолжал читать, словно и не смотрю на происходящее. Так же внешне безучастно отдаю Селиховскому свою верхнюю рубаху, которую тот попросил. Сопротивляться бессмысленно. Ночью я остаюсь один против троих, да и днем, пока кто-то придет на помощь... Внутри закипает злость, ненависть к подобным типам, злость, сочетающаяся с бессилием и необходимостью внешне сохранять прежние отношения. В голову лезут всякие мысли, мало связанные с христианским всепрощением. Позднее решил, что свой «френчик» заберу тогда, когда буду уходить на суд, то есть когда уже наверняка не возвращусь в эту камеру.

Что в действительности представляют собой мои соседи, каковы их истинные мысли, я понял, когда однажды ночью случайно услышал их разговор.

Как-то после ужина «выдернули» к следователю Веню. Его вызывали второй день подряд, он возвращался все в менее «ироническом» настроении и уже не хвастал, что он-де все на себя берет, один пойдет по делу и всякое такое. Сейчас же он называет Володьку (соучастника) «падлой», сволочью и грозит ему всяческими карами. На этот раз Венька долго не возвращается. После отбоя я лег спать, повернувшись, по обыкновению, к стене. Не смог заснуть, а возможно, подремав несколько минут, проснулся. Лежал, думал о разном, потом стал прислушиваться к разговору. Говорили Иванов и Селиховский. Они вспоминали прежнее время, когда все было лучше. Больше говорил Селиховский, Иванов вставлял небольшие фразы, во всем соглашаясь с собеседником. Речь зашла о Веньке.

«Он хороший пацан, — сказал Селиховский, — скромный, обходительный. Конечно, глупый еще, может свихнуться. Он слушается, что скажем — выполняет. А сейчас ведь все переменилось. Скажи, Костя, разве раньше, когда мы пацанами были, взрослый вор сказал бы: сбегай-ка, Игорь, туда-то, разве б возразили?»

«Конечно, нет! Слушались их, учились, польза была...»

«А теперь? Теперь сидит перед тобой малолетка, сопля под носом, а уж считает себя человеком. На деле еще настоящем не был ни разу. Из тех, кто — «люблю блатную жизнь, только воровать боюсь!» Попросишь его сходить куда-либо, а он пошлет тебя к матери, что и сам, мол, не больной! Чудненько!»

«Именно! Именно!..»

«Как вернулся с Колымы, ничего не узнаю. Куда старые порядки подевались?! Куда настоящие люди подевались?! Хожу и удивляюсь. Этак скоро и смены не останется. Приглядываюсь я к Веньке, он если в хорошие руки попадет...»

Без всякого перехода вдруг разговор о том же Веньке перешел в другой план: не стукач ли он? Что-то часто к следователю ходит, путается в рассказах. Но после оживленного обмена мнениями решают, что молод, глуп, но не стукач.

Бренчат ключи, грохочет дверь камеры, — возвратился Веня. Он ругается, ругает своего подельника, следователя и весь свет. Чувства его явно растрепаны. Несколько минут идут расспросы, затем какой-то общий разговор, а когда убедились, что я сплю, разговор принял специфический характер, очень колоритный. Мне удалось сохранить его в памяти, так как вскоре записал. Снова речь, главным образом Селиховского, обращена к Веньке. Тот безропотно поддакивает.

«Вот что, Венька, мы к тебе пригляделись, парень ты хороший, и из тебя может толк выйти. Глупости только в тебе еще много. Пацан ты еще, не видел ничего», — и на слабую попытку Веньки возразить, Селиховский внушительно: «Кого ты видел? Настоящих, которые тебе жизнь могут объяснить, уму-разуму научить, ты не видывал. Но ты, я вижу, присматоваешься, правильно держишь себя со взрослыми...»

«Я п-приглядываюсь. Игорь; видел, конечно, мало, не бывах е такими...»

«Правильно. Присматривайся, учись. Если уж пошел по этой дороге и хочешь человеком стать, настоящим цветным, не как нынешние. Помни, что упустишь теперь, потом не наверстаешь. Станешь держаться правил, тоже будешь в законе, а то останешься полуцветным. Ты старших слушаешься, скромно держишься — это хорошо. Не лезешь вперед... А вот сегодня ты поступил неправильно. Ты что сказал, когда обедали и угощали тебя?»

«Да я ничего такого...»

«Эх ты! Что не лезешь сам, когда взрослые воры сидят за столом, правильно делаешь. Но, когда угостили тебя, ты сказал: спасибо, кушайте сами, мне не положено».

«Так и сказал. — вмешивается Иванов, — и раньше два раза так говорил…»

«Разве можно так говорить! — восклицает Игорь. — Эх ты! Мы тебя знаем, присмотрелись и понимаем, что сказал от глупости. На самом деле ничего за тобой нет. Ну, а если сидишь в другой компании: И скажешь «мне не положено»? Почему не положено? Значит, сделал что-то, учили уж тебя и нельзя тебе есть со всеми, Значит, сволочь ты, и разбираться не будут, сразу загонят под нары. Ах, сука — не положено ему! Ну, лезь пол нары! Я бы первый загнал: Вот ты честно скажи, почему говоришь так? По глупости или было чего?..»

«Что ты, Игорь, конечно по глупости! Я честно всегда себя вел. Вот лягавый буду и на два больше!!»

«Ну, вот сказал бы где, и пошло, и пошло... Тебе бы не вылезать из-под нар. Никогда не говори так. Запомни, что тебе положено кушать со всеми, раз ты ничего плохого не сделал. Причем, если тебе свой же вор предлагает, а тут ведь еще не вор, а фрей (это — я). Запомни, что у фрея тебе можно есть, если даже он не дает. Забирай, и все! С фреями чикаться не приходится...»

Покорное восклицание Веньки, сопровождаемое обычным: лягавый буду и на два больше...

«Ты должен, Венька, честь свою, честь вора держать везде. Куда бы ни попал. Попадешь в камеру со взрослыми, веди себя как следует, услужи, не спорь, не лезь, когда не спрашивают, учись уму-разуму. Ну, понятно, что тебе там и пол придется мыть, и парашу носить. Носи и не спорь. Ты — младший, ты должен слушаться взрослых, они же тебе добра желают». Что-то пролепетал Венька, а Селиховский продолжал: «Ну, а если попадешь в камеру один, скажем, а остальные — фреи? Трудно тогда тебе придется, но держись! Если есть товарищи, то легко, а соблюди себя в камере, когда один. Всегда помни: ты ничего не должен делать. Пусть фреи работают, это их дело. Ни пол мыть, ни парашу выносить не должен, ни-ни! И не думай! В кандей пойдешь, но держи свою честь. Фреи на то и существуют. В лагере, конечно, работать не должен. Тебя тогда уважать будут, считаться с тобой, а иначе...»

Тут Венька перебивает Селиховского и спрашивает. В его голосе некоторая наэлектризованность поучениями и неприкрытое раздражение. Он сразу пытается реализовать проповедь и сделать своим слабым умом выводы.

«Понимаю, Игорь, понимаю, лягавый буду, понимаю. А ты скажи, Игорь, надо ведь и этого (дальше следовало не очень приличное определение относящееся ко мне) заставить пол мыть и парашу выносить. А то я мою, а он сидит на койке, туды его мать, и любуется…» — (Я перестал участвовать в дежурствах после того, как Иванов и Селиховский прекратили работать, переложив все на Веньку).

«А ты заставь его! Конечно, он все должен делать, а не ты. Фрей в камере, а ты работаешь. Вот это тебе не положено...»

Постепенно разговор перешел на любимую тему — о стукачах. Обсуждали всех побывавших в камере; мнения сошлись на том, что Леничка этот, «в шляпе и синем лепне», внушает наибольшие подозрения. Потом стали выяснять, не может ли кто-нибудь из сокамерников?.. Иванов убежденно сказал: «Да нет же, он спит (это обо мне), он всегда засыпает сразу...»

«А как ты думаешь, Костя, ничего он не может передать, неприятностей наделать?»

«Это ты насчет его шмоток, френчика? Не думаю...»

«Черт с ними, со шмотками, я бы отдал ему его френчик, Я про другое. Не слыхал ли он что-либо насчет меня лишнее? Ты уж раскололся, тебе все равно, а я — я без улик. Вдруг слышал? Как ты думаешь, Костя? Может быть, а...»

Разговор принимал угрожающий для меня характер. Но в конце концов они решили, что я через день-другой ухожу, и успокоились.

«Пить охота, — сказал Игорь. — Есть там у нас чаек?»

В кувшине оказалась вода, и началось «чаепитие». Я еще не спал и слышал, как они рылись в тумбочке, доставали кружки, мой белый хлеб и мои конфеты. Потом я заснул.

Наутро выяснилось, что они начисто сожрали все, что оставалось у меня от прошлой передачи. О ночном разговоре ни звука. Отношение ко мне прежнее. Только Веня, учитывая преподанные ему уроки, заикаясь, попытался навязать мне парашу. Я сделал вид, что не расслышал, и вышел на галерку в умывальную. Я уже знал о моем очень скором уходе из камеры, и для Венькиных экспериментов не оставалось времени. Я решил молчать. Конечно, если бы пришлось находиться в камере долго, я вызвал бы начальство и потребовал перевода в другую камеру, иначе жизнь сделалась бы невозможной, а превращаться в мальчика на побегушках у блатных, самый вид которых стал мне омерзителен, не хотелось.

День прошел спокойно. Играли в шахматы, читали. Я мало разговаривал, больше читал, дремал. Костя и Игорь вели обычные разговоры про баб и кражи, время от времени бросали беседу ради карт или пения, Венька, по заказу, попытался рассказать очередной «роман», но не закончил его; диктовал Игорю какую-то бесконечную песню… В это время Костя Иванов снял мой пиджак с гвоздя и принялся приводить его в порядок. Еще накануне Венька тщательно его вычистил, теперь к нему пришивалась вешалка, чинилась подкладка и т.п. Починив «френчик», Иванов аккуратно сложив, повесил его на прежний гвоздик.

Мне действительно недолго оставалось пробыть в этой камере, Несколько дней назад меня вызвали к следователю, чтобы подписать, как тогда говорили, «двести шестую статью», то есть, ознакомившись с материалами моего дела, удостоверить своей подписью согласие с выводами следствия, Это первый раз, когда обвиняемый допускался ко всем документам, собранным следователем и знакомился с завершенным и утвержденным прокурором обвинительным заключением. В присутствии следователя, ведшего мое дело, подполковника Ручкина, я листал страницы толстой папки, впервые увидел я показания разных лиц, допрошенных без моего присутствия. Их никогда мне не показывали. Подобный порядок облегчает жизнь следователю и сильно затрудняет положение подследственного, которому приходится решать задачу со многими неизвестными. Все было бы иначе, присутствуй при допросах на следствии адвокат. Но до этого судебные реформы у нас никак не дойдут. Как обычно, своего адвоката я встретил только после окончания следствия.

Найти защитника было нелегко. Круг лиц. из которых можно выбирать, был очень ограничен. Мое дело считалось секретным, оно должно было слушаться в военном трибунале при закрытых дверях. По таким делам, равно как и по тем, какие связаны с 58-й статьей Уголовного кодекса, т.е. с так называемой контрреволюцией, могли выступать только принадлежащие к числу «допущенных». Это были люди проверенные, так или иначе связанные с «органами» и знающие, КАК надо вести подобное дело. Моральный их облик нельзя было назвать кристальным и он был весьма далек от добровольных защитников, выступавших на политических процессах в давние времена. К числу «допущенных» принадлежал адвокат Шафир, приглашенный по моему делу. Метод его защиты был сугубо осторожным.

Из-за подзащитного он не собирался ссориться ни с прокурором, ни с судьями, ни с теми силами, какие стоят за ними. Он все время настаивал на том, что я должен, хотя бы частично, признать свою вину, а не полностью все отрицать. К сожалению, моя общая растерянность, соединенная с неопытностью, позволила ему убедить меня. Однако я решительно отказался признать главный пункт обвинения, а именно, что я намеренно разглашал государственные и военные тайны, чем нанес тяжкий вред стране.

Читая свое дело, я увидел, что испуганные показания некоторых свидетелей невольно, вероятно, независимо от их собственного желания, помогли следствию. Но были и свидетельства достойные, отвечающие истине, показания которых не смогли поколебать усилия следователя. Такими были показания директора Института истории партии С.И.Аввакумова, положение которого к тому же было особенно трудным. С другой стороны, мой бывший начальник полковник М.В,Люшковский, прекрасно знающий подлинные обстоятельства возникновения дела и, замечу попутно, избавленный мною от очень больших неприятностей, не только поддакивал следователю, но забегал вперед, всячески черня меня. Обратил я внимание на несколько листов, где упоминалось имя научного сотрудника Института истории партии Шидловского. Вспомнил, что и меня спрашивали о нем, знаю ли я его? Я с ним знаком не был и ничего не мог сказать, даже если бы пожелал.

Много позднее я узнал, почему так интересовались Шидловским и какую в конечном счете важную роль это сыграло в моем деле.

Прочитав обвинительное заключение, я убедился, что начальные попытки подполковника Ручкина приписать мне шпионаж отпали. Остались только статьи из раздела «военные преступления», а также «Указ о разглашении государственной и военной тайны», изданный в 1949 году и примененный ко мне, вопреки всем юридическим аксиомам, задним числом. При этом следователь проявил абсолютную бессовестность и бездушие, применив ко мне 2-ю часть 25-го пункта 193 статьи УК, т.е. обвинение в разглашении военной и государственной тайны, повлекшее особо тяжкие последствия. По этому пункту было только одно наказание — высшая мера, или, в связи с отменой смертной казни, 25 лет заключения. С этим я должен был через два дня предстать перед военным трибуналом Ленинградского военного округа.

Наступил день, когда я должен был уйти из камеры, день суда. «Выдернули» меня раньше, чем я предполагал, — сразу же после подъема. Было раннее утро, начало шестого часа. Я стал собираться, оставляя пиджак под конец, когда придет корпусной. Вынимая из тумбочки провизию, обнаружил, что ночью, пока я спал, была съедена и плитка шоколада, которую я сохранял для того, чтобы подкрепиться на суде, если там не будет передач.

«Шоколад сожрали?» — спросил я. В ответ — молчание, потом кто-то сказал: «Как видите!» Сожрали и все немногое, что еще оставалось от прошлой передачи. Сохранились несколько сухариков и лимон, который приняли за луковицу, а потому пощадили. Правда, когда я собирался, они предлагали булку и масло (из своих запасов), словом, проявляли некоторую заботу. Как я убедился, для блатных вопрос еды всегда был на первом месте, з особенности в тех камерах, где не было передач. Обычно, как только попадаешь к ним на общей перекличке, по дороге в баню и т.п., первая же фраза, с которой они обращаются: «пожрать есть ли чего?» И часто для большей убедительности прибавляют: «только что из трюма (карцера) — понимаешь?» Но мои соседи не были голодны, у них (кроме Вени) были свои передачи. Собирая вещи, я ругал себя за то, что не сразу все съел. Лишний раз убедился, что в камере, да еще в такой, в какой был я, нельзя ничего откладывать, распределять, регулировать, чем больше сам съешь, тем лучше. Продолжая собираться, я злился, но сдерживался. Отворилась дверь, и дежурная надзирательница спросила, готов ли я. Тогда я взял мешок, подошел к вешалке, снял пальто, снял свой пиджак. Иванов подскочил, ухватился за рукав пиджака:

«Ну, ну! Это мой френчик, оставьте его!..»

Корпусного еще не было, дежурная боялась входить в камеру, и я, оставив пиджак, вышел на галерею, где потребовал, чтобы дежурная вызвала начальника корпуса и что без этого никуда не пойду. Через несколько минут пришел старшина, и с ним я вернулся в камеру. Увидев меня, Иванов схватил пиджак и начал горячо уверять, что это его вещь, что они меня кормили за нее и т.п. Я заявил, что пиджак мой, в нем я пойду на суд, и ничего у них не выйдет. Иванов и Селиховский хором обращались ко мне: «Как же, мы ведь обменялись! Не ожидали от вас, М.Б.! Вот уж не ожидали!» Они действительно этого не ожидали и даже не успели пригрозить или выругать. Только Иванов уже в раскрытые двери камеры крикнул: «Напрасно так делаете, ведь обратно в эту же камеру вернетесь!» Дверь за мной закрылась, и я не знаю, что дальше было, в какие формы вылилось их разочарование в моей порядочности. По дороге корпусной спросил, остались ли еще какие мои вещи в камере, но я, конечно, не собирался возвращаться из-за нескольких пластмассовых коробочек из-под сахара и масла и рубашки, отданной Селиховскому.

Попутно скажу, что сейчас для «урок» пришли худые времена. Во-первых, они, как правило, изолируются от так называемых «бытовиков», и следовательно, сокращается поле их действия. Во-вторых, ограбление соседа по камере в тюрьме или в лагере может быть наказано не только карцером, но и новой статьей, как лагерный бандитизм. Раньше, когда в камеру заходил свежий, растерянный человек со своим мешком в руках, обычно раздавался крик: «Ванька (или Васька)! Поставь самовар!» И не успевал вошедший опомниться, как все съестное съедалось, а потом обычно новичка раздевали. Просто раздевали или же «выигрывали» вещи (то есть играли на вещи прибывшего, не требуя его согласия). Последние прибежища старых нравов — пересылки, этапы, карантинные камеры, «воронки» и т.п. Да и там не всегда можно было развернуться. Рассказывали о том, как некий летчик, на кожанку которого польстились в камере, оказался здоровяком, боксером и отдубасил покушавшихся деревянной крестообразной подставкой из-под параши. Вернее всего, этот рассказ про летчика — легенда, созданная пострадавшими от произвола блатных себе в утешение, в назидание ворам, желаемое выдано за действительно произошедшее. Воры тоже часто сочиняют небылицы, направленные к своему прославлению. Пожалуй, нигде нет стольких творимых легенд, сколько в тюрьме, когда каждый слух вырастает буквально на глазах, видоизменяется так, что потом тот, кто первым его пустил, — не узнает.

Корпусной и надзиратель вывели меня на тюремный двор, где уже дожидалась известная арестантская машина — «воронок». Я прошел внутрь и некоторое время сидел там в одиночестве. Затем впустили еще нескольких человек; их везли в городской суд по общему делу. Сидели они все в разных камерах, и сейчас, встретившись, стали оживленно о чем-то договариваться друг с другом. На меня никто не обратил внимания. Из женской тюрьмы нам подсадили двоих. Появление женщин всех оживило, это были знакомые и подельницы. Из обрывков разговоров я понял, что мои спутники причастны к сапожным делам и каким-то связанным с ними махинациям.

Наш «черный ворон» ехал по хорошо знакомому городу. И не видя, я чувствовал, как машина пошла по Литейному мосту, съехала с него, повернула налево и остановилась. Раздался скрежет отворяемых ворот, и мы въехали во двор тюрьмы при Большом доме: бывший дом предварительного заключения, а дальше — ленинградская Лубянка, К нам впустили еще одного человека, он сел рядом со мною. Небольшого роста, седые волосы, щетина на щеках, лицо приятное, интеллигентное. Он врач (или научный сотрудник; Института нейрохирургии, что на улице Маяковского (прежде Надеждинской). Всю дорогу он взволнованно жаловался на судьбу, говорил о каком-то анекдоте, который не то он рассказал, не то ему рассказали. На Фонтанке у здания городского суда все вышли, и дальше я поехал один. Продолжав ощущать дорогу, узнавать путь то по поворотам, тс по каким-то иным неуловимым признакам. Недолго движемся по набережной Фонтанки, задерживаемся у светофора, явно у Аничкова моста, пересекаем Невский проспект; в решетчатом оконце мелькнул уголок тротуара, и это позволило представить себе стоящий здесь дом, построенный некогда Штакеншнейдером, совсем не для Куйбышевского райкома. Снова Фонтанка... Наконец машина останавливается. Конвоир открывает дверцу, и я, щурясь от солнца, выхожу на полукруглую площадь. Вижу мою жену и двух друзей, они ждут меня. Жена едва успевает подойти, сказать несколько ласковых слов, как меня уводят в здание, на стенке которого вывеска: «Военный трибунал Ленинградского военного округа».

Конвой приводит меня в обыкновенную комнату, никак не похожую на зал судебного заседания. С десяток стульев, диваны по стенкам. Кроме меня и конвоиров — никого. Меня усаживают на стул, превратившийся таким образом в скамью подсудимых. Чуть поодаль, передо мной, большой письменный стол, за которым никто не сидит.

Прошло минут десять—пятнадцать, из боковой двери появился лейтенант и возгласил: «Встать! Суд идет!» За ним три офицера: впереди полковник юстиции, председательствующий (Александров) и, в порядке чинов, члены трибунала: подполковник Колесников и майор Филатов, позади майор с папкой в руке — это секретарь Васильев. Конечно, все эти фамилии стали мне известны позднее. Чуть в стороне, сбоку от стола, усаживается прокурор, генерал-майор юстиции М.Е.Четвериков, и с противоположной стороны — мой защитник, Шафир. Судебное заседание началось. Задаются различные анкетные вопросы, оглашаются разные бумаги, а затем — чтение довольно обширного обвинительного заключения. После этого объявляется перерыв.

Меня отвели в небольшую комнату, вернее чулан, и заперли там. Неожиданно конвоир отпирает двери, и, к моему радостному удивлению, входит жена. Мы обнялись. Она принесла мне еду и чистую рубаху, я тут же переоделся. Все торопясь. Это свидание не было предусмотрено судебным распорядком, а целиком зависело от конвоира, стерегущего дверь моего чулана. Вообще конвой явно сочувствовал мне, что показал и в дальнейшем. Отношение это, правда, не было абсолютно бескорыстным.

Перерыв кончился. Меня снова отвели в судебную комнату (иначе ее и не назовешь), и заседание возобновилось. Рассматривались вопросы скорее формального, процедурного порядка. Через час с небольшим заседание было закрыто. Продолжение слушания дела отложили на следующий день.

Я снова в знакомом чуланчике и опять ко мне допустили жену и друзей. На этот раз не так спешили, ожидали прибытия транспорта. Наконец, машина пришла. В обратном направлении проделываем тот же путь, и так же, как по дороге сюда машина постепенно пустела, так сейчас она заполнялась теми же людьми. Сел и нейрохирург, он был в каком-то смятении, почти все время повторял одно и то же: «Двадцать пять! Двадцать пять лет! За анекдот!' А мне ведь уже шестьдесят!» — и, повернувшись ко мне: «Вы молоды, вы еще выйдете. Расскажите об этом, расскажите.» Подъехали к тюрьме Большого дома. Выходя, он обнял меня, поцеловал и исчез. Навсегда.

В «Крестах» всех нас — меня и «сапожников» — отвели в общую большую камеру на первом этаже, пустую, грязную... Широкие деревянные нары, на которые мы улеглись. Впечатлений за день накопилось достаточно, ощущалась усталость и одновременно какое-то внутреннее напряжение, мешавшее уснуть. Дополнительно потрепал нервы дежурный надзиратель. Несмотря на наши просьбы, потом крик и стук в дверь, он никого не выпускал из камеры, тупо повторяя: «Не время! Не положено! Когда будет подъем — выпущу!». А параши а камере не было! Это было какое-то нарочитое издевательство. Появился старший надзиратель, который ругался и грозил карцером, но а конце концов вынужден был выпустить… Продолжалось это более часа. Наконец, все успокоились, замолкли и разговоры «сапожников».

Утром проделываем вчерашний путь, снова те же люди (кроме нейрохирурга), снова полукруглая площадь на Фонтанке и, как вчера, у дверей трибунала — жена и друзья.

На этот раз я попал в настоящий зал судебного заседания (накануне он, вероятно, был занят другим процессом). Длинный, стоящий на возвышении стол, за ним стулья с высокими спинками, для судей, особые места для представителей защиты и обвинения, а у стены, подле двери, ведущей в коридор, — площадка, огражденная барьером, — скамья подсудимых.

Началось заседание. Вопросы прокурора, защитника, председательствующего... Члены трибунала безмолвствуют, во всем соглашаясь с председателем. Невольно вспоминаю, что народные заседатели в обычных судах, которые всегда в знак согласия, как китайские болванчики, кивают головами, давно прозваны «кивачами».

За все время сегодняшнего заседания (как и накануне) меня не оставляет странное ощущение, что члены суда относятся ко мне без предубеждения, даже как будто сочувственно. Невольно начинаешь надеяться, что беспристрастные, благожелательные судьи разберутся в нагромождениях следствия; ведь, как меня когда-то учили, суд обязан проанализировать ВСЁ, с начала до конца, словно до того не было никакого расследования, недаром называется — судебное следствие. А проверив все, вынесет справедливое решение. Непроизвольно возникает какое-то доверие к суду. Увы, это, независимо от себя самого, сказывалась многолетняя обработка наших мозгов, когда, несмотря ни на что, в сознании оставались следы доверия к нашей юстиции. Это же не НКВД, не «тройка», это — суд, пусть закрытый, но все-таки суд. Тогдашняя моя неопытность, соединенная с этим необоснованным доверием, не позволяла за внешней благожелательностью видеть, в лучшем случае, равнодушие. И даже если у судей появлялись какие-то доброжелательные чувства к подсудимому, ничего не могло измениться. Исход все равно предрешен. Приговор суда не зависит от выясненных обстоятельств дела. Скоро мне суждено было в том убедиться.

Прежде всего, трибунал рассмотрел ту часть обвинения, которой мне приписывалось злоупотребление своим служебным положением, проявившееся в том, что я самовольно начал работу над хроникой боевых действий Ленинградского фронта во время блокады и заключил соответствующее соглашение с Ленинградским Институтом истории партии. Мои ссылки на то, что создание хроники боевых действий началось по решению высоких правительственных и партийных инстанций и что мое непосредственное начальство было в курсе всего, не принималось судом во внимание. Как на предварительном следствии, так и сейчас, я не мог сказать, кем точно и когда изданы постановления о создании хроники, и мои утверждения повисали в воздухе. Они — следователь и трибунал — конечно, все знали, но молчали. Свидетельские показания, которые шли мне на пользу, выслушивались и... оставались как бы не произнесенными. Прежний начальник спецчасти нашего отделения капитан Семаков, отвечая на вопрос, показал, что все материалы он выдавал мне по приказанию начальника отделения полковника М.В.Люшковского, который, следовательно, был в курсе. Подробное, правдивое показание дал С.И.Аввакумов, что с его стороны был не только честный, но и мужественный поступок. Он сам уже стоял на краю бездны, но, в отличие от многих, не испугался. Он рассказал, как по решению Обкома партии Институту истории КПСС, директором которого он является (скоро он перестал им быть), было поручено создание детальной, подневной хроники всех событий блокады, в том числе и хроники военных действий Ленинградского фронта. Последнее, естественно, поручалось штабу фронта, и Аввакумов обратился к начштаба генералу Гусеву, который направил его к начальнику отделения по использованию опыта войны полковнику Люшковскому. а тот указал на старшего лейтенанта Рабиновича как на возможного автора.

Чтобы определить, какой должна быть хроника блокады, решили сделать пробный образец хроники жизни осажденного города за несколько дней, Каждый автор должен был написать свою часть, рассказав в ней соответственно о жизни правительственных учреждений, партийных организаций, промышленности, искусства и т.д. Создание хроники боевых действий частей Ленинградского фронта поручили мне. В дальнейшем эта часть работы как наиболее удавшаяся была взята за образец для общей хроники. Далее Аввакумов говорил о соглашении, какое Институт заключил со мной. При этом он заявил, что я не был заинтересован в оплате, не ставил никаких условий, и Институт сам утвердил размер гонорара в очень незначительном размере. Этими показаниями он полностью снимал еще одно утверждение обвинительного заключения, а именно, обвинение в корыстных целях, руководивших мною при работе над хроникой. Следователь называл цифру полученного гонорара — 37360 рублей, не пытаясь даже расшифровать ее и упомянуть хотя бы, что это до денежной реформы. Если же вспомнить, что деньги выплачивались в течение двух с лишним лет, и что объем рукописи превышал 60 листов (авторских), то общая сумма уже не так впечатляет и оказывается в три раза меньшей, чем тогдашний обычный гонорар. Но следователя такие нюансы не интересовали, ему нужно было обвинение, во что бы то ни стало. Во времена «нарушения социалистической законности» такое не было чем-то исключительным. Ведь судили и осуждали тогда за кражу двухсот метров пряжи, то есть за кражу... катушки ниток! Суд все же не нашел признака корыстных целей и действий, хотя оставил в тексте приговора информационное упоминание об общей сумме полученного гонорара.

Вызван был свидетелем полковник Люшковский, мой бывший начальник. Его свидетельские показания больше напоминали обвинительную речь, цель которой была — обелить себя, ничем не стесняясь. Достаточно напомнить только одну фразу из его выступления: Рабинович «продавал родину за тридцать серебренников». Председательствующий обратился ко мне: что я могу сказать в связи с показаниями свидетеля Люшковского? Я сказал: «Пусть это останется на его совести». Эти слова вырвались у меня как-то сразу, непроизвольно, ко полагаю, что поступил правильно, не становясь на одну доску с перепутанным полковником.

Любопытно, что моя жена слушала значительную часть этого судебного заседания, разбирающего случай ужасного разглашения военной тайны и тщательно закрытого для публики. Старший конвоя приоткрыл дверь, стоя за которой, жена могла слышать все, что говорилось в зале и частично даже видеть зал. Слышала она и речь Люшковского. Когда все было кончено, приговор вынесет?, она в коридоре подошла к уходящему Люшковскому и громко сказала: «К счастью для вас, я еще нужна своему мужу, иначе плюнула бы вам в лицо, мерзавец!» Стоявший близко председательствующий трибунала явно сделал вид что ничего не слыхал, а растерявшийся полковник, едва попадая в рукав своего плаща, ссутулясь, вышел на улицу, где сел в автомобиль прокурора Четверикова и с ним уехал.

Вернемся к суду. Основная проблема, какую рассматривал трибунал, была проблема секретности хроники, степени этой секретности и оценка последствий, какие разглашение этой тайны принесло государству. Были заслушаны выводы экспертизы. Эксперт полковник Жуков безоговорочно признал все материалы хроники боевых действий Ленинградского фронта строго секретными, поскольку в них открытым текстом говорилось о дислокации частей, приводилась их нумерация, сведения о потерях и т.п. При этом ни звука о том, что все это давно прошло и не может снова повториться в тех же условиях! В этот момент со мною что-то произошло, и я, очнувшись, вышел на несколько минут из апатичного состояния, овладевшего мною после выступления Люшковского. Я, конечно, не с абсолютной точностью, припомнил расположение русских войск накануне Бородинского сражения и задал вопрос эксперту: можно ли считать такие сведения — я перечислил позиции войск, не упомянув только название деревни Бородино, — секретными? Эксперт, не задумываясь, ответил: поскольку открыто названа боевая дислокация войск, то подобные сведения являются секретными, охраняемыми законом. Тогда, обратившись к суду, извинившись, сказал, что называл позиции русских войск перед бородинским боем осенью 1812 года, как они перечислены в романе Льва Толстого «Война я мир», и что сейчас на это скажет экспертиза? Несколько запинаясь, эксперт сказал, что, конечно, прошло столько лет, и эти сведения уже не секретны. Адвокат Шафир вмешался: хроника боевых действий тоже всегда говорила о прошедших боях, которые не могут повториться, да еще в тех же условиях, а теперь и война четыре года как закончилась. «Да, — сказал эксперт, — такие сведения скорее исторические, чем секретные...» Перебив его, адвокат заметил, что так говорить нельзя, это все равно, что сказать про эту скатерть — он указал на стол, — что она скорее длинная, чем красная.

Диалог закончился, и ничего не изменилось. Трибунал продолжал рассматривать хронику боевых действий, проходивших в 1941—43 годах, как секретную, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Только одно изменение было сделано судом: примененную ко мне стремившимся отличиться следователем часть вторую (б) пункта 25-го статьи 193-й УК с единственно возможной санкцией — высшей мерой, трибунал заменил частью первой (а) той же статьи, в которой речь шла о непреднамеренном разглашении, не повлекшем за собой серьезных последствий. Этот пункт давал большой выбор для определения наказаний — от шести месяцев до десяти лет исправительно-трудовых лагерей. Из цифр 6 и 10 трибунал выбрал, так сказать, среднюю — 8... лет! Приговор также учел послевоенную амнистию, сокращавшую срок наполовину. Однако восемь лет сохранилось, поскольку, вопреки юридической азбуке («закон, отягчающий наказание, не имеет обратной силы»), был применен указ Президиума Верховного Совета СССР «Об ответственности за разглашение государственной тайны и за утрату документов, содержащих государственную тайну», изданный 9 июня 1947 года (т.е. когда я уже прекратил работу над хроникой).

После непродолжительного совещания трибунал вынес приговор: «...на основании пункта "'а" ст. 193-25 УК РСФСР... лишить свободы с отбыванием в ИТЛ сроком на 8 лет без поражения в правах, его же, на основании ст.3 Указа… от 9 июня 1947 года... подвергнуть заключению в ИТЛ сроком на 8 лет без поражения в правах, его же на основании ст. 193-17 "а" подвергнуть заключению в ИТЛ сроком на 5 лет...» После применения амнистии «в связи с победой над гитлеровской Германией» окончательный срок наказания «определить по ст. Указа... от 9 июня 1947 года сроком на восемь лет без поражения в правах».

Слушая чтение приговора, я не очень вникал в детали, все заглушало «восемь лет... восемь лет...» Это значит — до 1957 года! Мне будет пятьдесят лет!.. Одновременно думалось о предстоящей кассации... Она что-то, может быть, изменит... Должна изменить. Слишком все нелепо...

Снова удалось увидеться с женой, друзьями. Они тоже надеялись на кассацию. Адвокат Шафир говорил о ряде грубых нарушений, сделанных судом, не говоря уже о применении задним числом указа

После трибунала снова арестантский «воронок», который, отойдя пустым, сделал крюк, заехал в Городской суд, в какой-то народный суд, на улицу Воинова и заполненным прибыл к воротам «Крестов». Как и накануне (после первого дня суда), нас отвели в тот корпус, где содержались уже осужденные. Некоторое время, выстроенные в нестройный ряд, стояли мы внизу у галереи первого этажа. Неторопливой походкой подошел старшина-надзиратель («корпусной») с какими-то бумагами в руках и громко обратился к нам:

— Кто с малым сроком, выходи!

Никто не двинулся с места, вероятно, все считали свой срок достаточно большим, я свою «восьмерку» — тоже. Подождав с полминуты, старшина спросил у моего соседа:

— Тебе сколько дали?

— Десять лет…

— Так что ж ты стоишь, твою мать! Сказал же я, кто с малым сроком, выходи!..

Я понял, что мои восемь лет — совсем уж чепуха и, не желая быть обласканным тоже сделал шаг вперед. Тогда мне стало ясно, что с небольшим сроком считались те, кто получил до десяти лет, а большие сроки — это от десяти к до двадцати пяти лет!

Невольно вспоминался распространенный в те времена анекдот. Солдат-конвоир спрашивает осужденного; — Тебе сколько дали? — Тот отвечает — Двадцать пять. — А за что? — Да ни за что… — Ну, ты, брат, врешь! Ни за что у нас десять дают...

Нас отправили по камерам. В них уже не было, как в следственном корпусе, четырех спальных мест, напоминающих вагонное купе, а сплошные деревянные нары, на которых вплотную размещалось до десяти человек. В той камере, куда попал я, было человек восемь. Все молодые солдаты, вероятно, участвовавшие в войне в конце ее и сейчас сидящие за так называемые «военные преступления» К ним относились чисто военные правонарушения (неподчинение приказу, дезертирство и др.) и обычные преступления но совершенные людьми, состоящими на военной службе. Восемнадцати-девятнадцатилетние… они попали в армию на фронт, война разложила их. Моральный уровень моих сокамерников был не очень высок. Знакомство с ними началась с того, что они при первой возможности растащили мои небольшие продовольственные запасы и поглотили их. И все же они были мне более симпатичны, чем блатные соседи разных камер и даже те деляги, с которыми сидел в дни суда и по утрам ездил в «воронке». Это были, как у нас пишут, советские граждане еврейского происхождения, себя они называли «модельными сапожниками», и впрямь были ими. Работали они обычно в закутах под лестницей в парадных подъездах, а пустующих кладовках, в шахтах бездействующих лифтов. Брали они втридорога, но делали хорошо, а мнение их о своей квалификации было и вовсе отличное. Без излишней скромности каждый хвастался своими изделиями. Арестовали их не столько за сокрытие своих официальных заработков, сколько за какие-то крупные махинации с кожей и другими материалами, те. за действия, наказуемые только в социалистической стране. Люди они были удивительно ограниченные, интересовавшиеся только прибылью («парносе»), деньгами («калидике») и т.п. Настроение было у них бодрое, так как сроки ям грозили небольшие. Не знаю, оправдались ли их прогнозы, но, по слухам, некоторые вскоре вышли на свободу. Случайно одного из них я знал, — он сапожничал в подъезде дома на углу Невского и улицы Марата, где я часто бывал и даже чинил у него обувь. Говорили, что он действительно через несколько месяцев освободился и занял свое место в подъезде, но не очень надолго.

Мои «солдаты» в камере толковали о разном, в основном о лагерях, куда должны вот-вот отправить. Когда этап? Куда пошлют?

Конечно, все время думалось о судьбе кассационной жалобы, которую подал адвокат. Содержания жалобы я не знал, мне ее не показывали, да и защитника своего посте суда я не видел. Я ждал его прихода, чтобы узнать о ходе дела, услышать его предположения, мнение. Казалось, что, если не полностью отменят приговор, то, во всяком случае, исключат противозаконно примененный Указ, и тем самым вдвое сократится срок... А все-таки, вдруг...

Прошло недели две, как-то днем открывается окошко двери камеры, надзиратель выкликает мою фамилию. Подхожу к «кормушке», мне вручают узенькую полоску папиросной бумаги, на которой что-то бледно напечатано. Это выписка из определения кассационной инстанции: приговор трибунала утвержден. Очень огорчился. Хотя и думалось о возможности такого ответа, но все казалось, что будет другой, благоприятный... Посмотрел на дату документа, оказалось, что он провалялся несколько дней в трибунале Военного округа, да еще в канцелярии тюрьмы... Почему же не приходил адвокат? Ведь от него я должен был сразу узнать о судьбе жалобы. Он не приходил еще несколько дней. Я узнал, что он на даче. Уже после того, как был утвержден приговор, он уехал отдыхать. Небольшой эпизод, четко рисующий нравственный облик одного из «допущенных» адвокатов. Он не может (или не хочет) понять, что его клиент нетерпеливо ждет результатов, что это ожидание в тюремной камере особенно томительно. Тем не менее, он не счел нужным потерять час-другой и заглянуть к своему подзащитному. .. На ближайшем свидании я попросил, чтобы Шафир более не приходил и чтобы с ним в дальнейшем не имели дела.

Итак, первая жалоба отклонена. Но оставались более высокие инстанции, и следовательно — надежда, хотя и потускневшая.

Еще посылались различные ходатайства, жалобы в Верховный суд, военную прокуратуру, Президиум Верховного Совета, «лично товарищу Сталину»... Учреждения были разные, но ответ один: все правильно... оснований нет... отказать!.. Такие же категорические ответы продолжали поступать и тогда, когда я уже находился в лагере. Конечно, я не был исключением. Отказы были обычным явлением, в особенности, когда по стране катилась волна новых репрессий, начавшихся в Ленинграде, в связи с пресловутым «ленинградским делом». Уже давно сложился лагерный рассказ о том, что все заявления заключенных идут в Москву товарными эшелонами, и, когда тот прибывает в столицу, Шверник (тогдашний председатель Президиума Верховного Совета) ходит вдоль вереницы вагонов и на каждом вагоне пишет: отказать! Иногда из какого-нибудь вагона вытаскивает одну бумажку и удовлетворяет просьбу счастливого просителя. А дальше снова на стенке вагона: отказать!

Мои ходатайства неуклонно отклонялись не только по обычным причинам. Безнадежность моего положения усиливалась тем, что одной своей стороной мое дело оказалось связанным с именем Сталина. Этого было достаточно, чтобы любой чиновник, даже самого высокого ранга, побоялся ввязываться, тем более — делать какие-то послабления. Это следует пояснить, для чего немного отвлечься в сторону.

Я уже упоминал, что на нескольких листах моего дела появлялась фамилия Шидловского, не имевшая прямого отношения ни ко мне, ни к хронике.

Старый большевик Шидловский — я с ним не был знаком — ряд лет работал в Институте истории партии. Еще в двадцатые-тридцатые годы от него слышали историю, которую он любил рассказывать. Впоследствии рассказ этот дорого ему обошелся. Вот коротко эта история.

В 1913 году социал-демократы (большевики) устраивали благотворительный вечер в помещении биржи труда на Кронверкском проспекте.* Шидловскому поручили продавать в киоске пиво и прохладительные напитки. В зал, где стоял его киоск, вошло несколько человек. Шидловский узнал депутатов Государственной Думы Бадаева, Петровского, Малиновского, а с ними, рассказывал он, был «какой-то чернявенький». Пришедшие взяли пиво, сели за столик и оживленно беседовали. Некоторое время спустя один из них — это был Малиновский, подошел к киоску и спросил Шидловского, где находится телефон. Узнав, вышел и, по-видимому, позвонив, вернулся и снова сел за столик, продолжая разговор. Прошло с полчаса, в зале появились полицейские. Подошли к столику, за которым сидели эти четверо. После того, как депутаты Государственной Думы предъявили свои документы, полицейский чин откозырнул, а четвертого, «чернявенького» увели. «Это был товарищ Сталин», — торжественно заканчивал Шидловский,
* По другим данным (см. известную «Автобиографию» И.В.Сталина), вечер был устроен 23 февраля 1913 г. в здании Калашникоиской биржи.

Прошли годы, а когда стряпали так называемое «ленинградское дело» и «органы» выкапывали всяческие сведения, какие пригодились бы для намеченной расправы с новыми «врагами народа», вспомнили о Шидловсхом и его рассказе. Это была находка. Шидловскому предъявили обвинение в том, что он, действуя совместно с провокатором Малиновским, выдал царской полиции Сталина, Шидловский, оказывается, был недостаточно бдительным и не разглядел во всеми уважаемом депутате Думы провокатора, разоблаченного только после революции! Старика Шидловского арестовали, и он погиб в тюрьме при обстоятельствах, мне не известных. Одновременно «органы» взялись и за Институт истории партии, где столько лет работал человек, предавший великого вождя всех народов. Во всех отделах Института искали крамолу, и в его архиве была обнаружена, в единственном экземпляре, моя хроника. Снежный ком нарастал. Во второй половине 1949—начале 1950 года были арестованы почти все ведущие сотрудники Института во главе с его директором Шаликовым. Арестован был и прежний директор Аввакумов, работавший уже в другом месте. Помимо институтских дел ему инкриминировалось участие в создании Музея обороны Ленинграда, директором которого он некоторое время был. (Создателем этого прекрасного к теперь полностью разоренного музея был Лев Львович Раков, ставший после Аввакумова его директором и, конечно, тоже арестованный). И пошло, и пошло. Тому, кто жил в те времена и помнит их, понятно, почему, когда в соответствующие инстанции приходила моя жалоба и при рассмотрении (если оно было) выяснялось, что дело связано с санкционированными свыше ленинградскими репрессиями, да еще с институтом, где работал преступник, выдавший 35 лет назад охранке Сталина, то перед страхом все отступало на задний план. И какой бы убедительной ни была жалоба, ее аргументы, — ничего нельзя было изменить

Чтобы дать представление с характере моих жалоб и вместе с тем о сущности всего дела, вероятно, уместно привести подлинный документ. Но какую из многочисленных поданных мною жалоб выбрать? Решил, что лучше всего подойдет документ, в котором я довольно подробно анализировал обстоятельстве моего дела, скорее для себя самого, чем для передачи по инстанциям. Мне удалось уже после отклонения нескольких жалоб, все записать и даже переслать для перепечатывания. Я назвал это сочинение «Речь, которая не была произнесена». В ней собраны аргументы, какие приводились в моих жалобах, и там почти нет обязательных для тогдашних челобитных коленопреклонений, уверений в лояльности, в преданности любимой родине, верности ее гениальному вождю и т.п., хотя и не могло обойтись вовсе без этого. Привожу эту подтверждающую, что не только русский мужик крепок задним умом, несостоявшуюся речь.

Речь, которая не была произнесена

Меня обвиняют г. преступлении, предусмотренном ст. 193-17 п. «а» УК. т.е. в злоупотреблении своим служебным положением, выразившемся в том, что я якобы начал свою работу над хроникой боевых действий Ленфронта шля которой требовались служебные материалы, имевшиеся в отделении по использованию опыта войны штаба Ленфронта), без разрешения, самовольно и, как пыталось было доказать следствие, по своей личной инициативе.

Какие же материалы моего дела могут быть приведены в подтверждение этого обвинения? Таких материалов в деле есть только два, а именно:

1. Мое собственное первое показание, данное в контрразведке МГБ, когда я на заданный мне вопрос о том, дано ли мне было разрешение на то, чтобы приступить к работе над хроникой, ответил отрицательно; этот мой ответ был импульсивным, продиктованный нежеланием вмешивать имя своего начальника полковника Люшковского к делу, которое к тому же казалось мне совершенно пустым и не стоящим внимания.

2, Последнее показание моего бывшего начальника полковника Люшковского, данное им в судебном заседании, когда он решительно заявил, что никакого разрешения работать над хроникой боевых действий Ленфронта для Института истории ВКП(б) он мне не давал и при этом, движимый мотивами весьма далекими от порядочности, пытался даже произнести нечто вроде обвинительной речи.

Если основываться только на этих двух показаниях (первом моем в контрразведке и последнем полковника Люшковского в судебном заседании) и игнорировать все остальные материалы дела, как это — судя по приговору и определению — сделали трибуналы первой и второй инстанций, то, конечно, иного вывода, как инкриминация мне статьи 193-17 п. «а», и не может быть.

Но в том-то и дело, что нельзя было строить обвинение и приговор только на этих двух показаниях, в то время как все остальные материалы говорят о совершенно противоположном, т.е. о том, что я приступил к работе над хроникой только после того, как мною было получено разрешение,

В деле имеются следующие материалы, которые подтверждают факт получения мною разрешения на начало работы над хроникой боевых действий:

Первые показания моего бывшего начальника полковника Люшковского, данные им на предварительном следствии и на очной ставке со мной; я в первом, и во втором случае он ясно заявил, что разрешение мне на работу, которую он считал историко-литературной, им было дано л ^то он, мой начальник, был в курсе всего.

Вследствие этих показаний полковника Люшковского мое (упоминавшееся ранее) первое показание, данное в контрразведке МГБ, и последнее показание полковника Люшковского, данное в судебном заседании, являются одинаково ложными, хотя и продиктованными разными мотивами.

Я дал свое первое показание (отрицавшее получение мною разрешения на работу) — и я не боюсь сейчас прямо заявить об этом, — не как настоящей советский гражданин, а как обыватель, отдавший на момент предпочтение чувству ложного товарищества (чтобы не вмешивать имя всегда хорошо ко мне относившегося полковника Люшковского) перед интересами государства, В дальнейшем, осознав всю нелепость моего неверного показания, я, стремясь помочь следствию, продолжал уже показывать в соответствии с истинными обстоятельствами дела.

В противоположность этому, полковник Люшковский, начав с правдивого показания, как подобает советскому гражданину, в дальнейшем забыл обо всем, кроме стремления к собственной безопасности, и стал давать показания, как перепуганный обыватель.

В наших показаниях, таким образом, произошло смещение, и мы поменялись местами: я от своего первого, ложного показания перешел к истинным и такие сохранил до конца, а полковник Люшковский перешел от первых, правдивых, к явно ложным и в них утвердился,

Но, опять-таки, если ограничиться только изложенными мною сейчас соображениями, то из них еще трудно сделать вывод о чьей-либо, моей или Люшковского, правоте, так как имеются два моих показания, отрицающие одно другое, и два таких же показания Люшковского, Даже если принять во внимание старые юридические аксиомы, что всякое сомнение должно толковаться в пользу подсудимого, а также, что сознание обвиняемого еще не является доказательством его вины, так как может быть вызвано теми или иными причинами (самооговор — как невольно получилось у меня), то все равно этого еще будет недостаточно для убедительного доказательства моей или Люшковского правоты. Но в том-то и дело, что нельзя на этом остановиться, а следует обратиться к другим материалам дела, которые с достаточной убедительностью доказывают, что разрешение на составление хроники Ленфронта для Института истории ВКП(б) мне было дано. Вот эти материалы:

1. Все показания, данные на предварительном следствии и судебном заседании директором Института истории ВКП(б) Аввакумовым, из которых ясно видно, что, прежде чем обратиться ко мне, он вел переговоры с моим начальником полковником Люшковским, и последний уже направил его ко мне.

2. Имеющееся в деле отношение Института истории ВКП(б) штабу Ленфронта с резолюцией командования, направляющее Институт для переговоров непосредственно с начальником отделения по использованию опыта войны полковником Люшковским,

3. Находящийся в деле и неоднократно упоминающийся в других материалах дела написанный мною экземпляр хроники боевых действий Ленфронта за 5 дней октября 1941 года, утвержденный и подписанный полковником Люшковским и служивший для меня образцом при составлении всей остальной хроникой.

4. Показания начальника спецчасти Отделения по использованию опыта Великой Отечественной войны свидетеля Семакова, которые также подтверждают, что полковник Люшковский не мог не быть в курсе моей работы над хроникой.

5. Если, наконец, к этому добавить путаные и противоречивые показания самого полковника Люшковского, начавшего с правды (да, давал распоряжение, был к курсе работы над хроникой), съехавшего на полуправду-полуложь (да, давал разрешение, но не на такую работу, какую делал Рабинович) и скатившегося к откровенной лжи (нет, не давал разрешения), то станет еще более ясно, что свою работу нал хроникой для Института историй ВКП(б); я начал после согласования с моим начальником полковником Люшковским и получения от него соответствующего разрешения. Более тоге, инициатива начала этой работы исходила от полковника Люшковского, а в дальнейшем, пользуясь своими хорошими товарищескими отношениями с ним, я неоднократно советовался с ним как с опытным военным по отдельным вопросам своей работы. Со своей стороны, и полковник Люшковский живо интересовался моей хроникой, даже передал мне часть имевшегося у него материала, чтобы я использовал его при работе над хроникой, к которой полковник как военный историк питал особый интерес и надеялся воспользоваться ею впоследствии.

Все вышеизложенное делает вопрос о разрешении начать мне работу над хроникой достаточно ясным, и остается только пожалеть, что выяснению столь важного, можно сказать исходного, вопроса (дано мне было разрешение или нет?) не уделено было внимания как в Трибунале гарнизона (первая инстанция), так и в Трибунале ЛенВО (вторая инстанция).

В приговоре первой инстанции (Трибунал Ленгарнизона) вообще ничего не говорилось о том, дано мне было или нет разрешение на работу по составлению хроники, а там лишь просто фиксируется общеизвестный факт, что Рабинович заключил трудовое соглашение с Институтом истории ВКП(б), и на этом ничего криминального не имеющем факте, следовательно, строится обвинение меня по ст. 193-17 п. «а».

Бездоказательность приговора в этой части настолько бросалась в глаза, что вторая инстанция (Трибунал Лен.ВО) вынуждена была затронуть снова этот вопрос, и в результате в Определении Трибунала появилась, по меньшей мере, наивная фраза о том, что утверждение, будто бы передача Рабиновичем секретных сведений Институту истории ВКП(б) была произведена с разрешения Люшковского, неверно, так как противоречит показаниям Люшковского, данным им в судебном заседании. Ограничившись этой, поистине странной верой в непогрешимость показаний заинтересованного лица, Трибунал с легкостью необычайной отбросил все остальные материалы дела и оставил без изменений ст. 193-17 п. «а» УК.

Таким образом, я утверждаю, глубоко убежденный в этом, что если бы всерьез было уделено внимание такому важному вопросу, как вопрос о том, дано ли мне было разрешение на выполнение работы по составлению хроники, то ст. 193-17 п. «а» отпала бы сама собой.

Но здесь мы переходим к другому вопросу, к инкриминированию мне ст. 193-25 п. «а» УК. Вменение мне этой статьи, замечу попутно, если б не было обвинения в злоупотреблении служебным положением, конечно, выглядело бы совсем иначе. Но рассмотрим сейчас обвинение меня по ст. 193-25 п. «а» независимо ни от каких предположений.

Ст. 193-25 п. «а» вменена мне на том основании, что я передавал в Институт истории ВКП(б) (в соответствии с трудовым соглашением) составляемую мною хронику боевых действий Ленфронта, якобы тем самым разглашал государственную тайну. Так ли это?

Прежде чем ответить на этот вопрос, необходимо разрешить ряд принципиальных моментов, связанных с понятием «секретность», «тайна». Это важно выяснить не только потому, что ни следствие, ни экспертиза, ни трибунал не задумались над этими вопросами. Независимо от моего личного дела, механистическое отношение к понятию секретности, которое наблюдалось со стороны следствия, эксперта и трибунала, является, по-моему, ничем иным как проникновением буржуазных, а не советских взглядов в нашу судебную практику.

Советское право, советская судебная практика всегда боролись против формального, механистического подхода к теоретическим вопросам и практическим делам. Это полностью относится и к понятию «секретность», «тайна». Государственной тайной, секретом, охраняемым законом от раскрытия, являются вовсе не всякие документы, на которых стоит соответствующий гриф. Государственной тайной, секретом могут являться только такие данные, разглашение которых — случайное или намеренное, — может принести тот или иной ущерб государству и, тем самым, пользу его врагам.

Марксистско-ленинская теория учит нас, что само государство является исторической, изменяющейся категорией. Если сущность государства изменяется в зависимости от изменений в экономике, в базисе, то, в свою очередь, понятия, связанные с обслуживанием задач государства, изменяются в зависимости от последнего, и конечно, эти изменения происходят в значительно меньшие отрезки времени. Возьмем интересующее нас понятие «секретности», «тайны». Понятие секретности не может быть неподвижным, а оно динамично, развивается, изменяется, и то, что недавно было тайной, некоторое время спустя перестает быть таковой. Иными словами, если подойти к этому же вопросу с другой стороны, то сведение, разглашение которого было опасным для государства вчера, может стать совершенно безвредным сегодня.

В последнем случае оно уже не может считаться секретным (даже если еще и сохранился на документе соответствующий гриф), а является историческим (если представляет интерес с этой стороны).

Особенно ясно это можно проследить на различных материалах из военной истории, т.е. на материалах, близких по духу хронике боевых действий Ленфронта, составленной мною для Института истории ВКП(б).

Следовательно, для определения секретности или степени секретности тех или иных материалов к ним надо подходить не механистически, вне времени и пространства, как свойственно буржуазной науке. Необходимо конкретно выяснить, материал ли это сегодняшнего дня или устаревший, секретен он по существу или только формально, т.е. представляет ли его разглашение опасность для государства или безвредно и т.д. Нельзя просто, как с прейскурантом, справиться со специальной инструкцией, содержащей перечень секретных сведений, и сопоставить этот перечень с анализируемым документом. Тот. кто поступит подобным образом, вольно или невольно исходит из убеждения, что сведение, однажды определенное как секретное, остается неизменно секретным на все последующее время. Пусть жизнь идет вперед, пусть меняются исторические условия и обстановка, все это не задевает человека, стоящего на такой точке зрения. Этот человек не вникает в существо дела, он цитирует и применяет закон формально и является, как метко заметил товарищ И.В.Сталин, «начетчиком и талмудистом», стоящим на позициях догматического, а не творческого марксизма (см.: Сталин И.В. Ответ товарищам... Товарищу Холопову, Большевик, № 14, 1950 г.).

Все изложенные выше замечания не являются абстрактными рассуждениями, а непосредственно относятся к моему делу, так как именно по-талмудистски, как «начетчики и талмудисты» от юриспруденции, исходя из раз и навсегда, для всех периодов установленного понятия секретности, давал свое механистическое, поверхностное заключение эксперт и согласился с ним Трибунал Ленгарнизона.

Перейду непосредственно к обстоятельствам моего дела.

Хроника боевых действий войск Ленфронта, составленная для Института ВКП(б), охватывает (с отдельными пропусками) период с июля 1941 г. по январь 1944 г. Хронологические рамки составленной мною хроники показывают, что она касается событий, имевших уже в момент работы над хроникой почти трехлетнюю давность, и относилась к уже прошедшим и неповторимым в подобных условиях боевым операциям. Уместно здесь еще раз напомнить, что эта хроника не предназначалась в печать, а передавалась в виде перепечатанного на машинке экземпляра в Институт истории ВКП(б), который по решению вышестоящих организаций (см. материалы дела) должен был явиться местом сосредоточения и хранения всех материалов, относящихся к обороне Ленинграда.

Итак, материалы моей хроники были неактуальными уже в момент работы над нею, а тем более в 1949 или 1950 г., и, если подойти к вопросу не формально, а по существу, то эти материалы, хотя и касаются сравнительно близкого нам времени, стали достоянием истории. Если же подойти к вопросу не по существу, а формально, попросту сопоставляя данные моей хроники с тем перечнем секретных сведений, который имеется в специальной инструкции, то не только мою хронику, но все что угодно из нашего военно-исторического прошлого можно признать секретным, поскольку данные совпадут с упомянутой инструкцией. Но такой подход будет подходом вне времени и пространства, механистическим, буржуазным, а не диалектическим, советским.

Так, к сожалению, поступил эксперт, который пришел к заключению, что хроника содержит сведения, являющиеся специально охраняемой военной тайной, на том лишь основании, что в моей хронике боевых действий, касающихся прошедших дней обороны Ленинграда, приводятся открытые наименования частей на разное время, иногда потери наших войск и т.п., т.е. приводятся сведения, согласно инструкции, считающиеся секретными.

Конечно, во время блокады эти сведения являлись государственной тайной. Но после войны, в 1945—1946 гг.? Или теперь, в 1950 г.?

Нет, в 1949 году нельзя было ограничиться при определении секретности моей хроники механическим сопоставлением ее с перечнем специальной инструкции. Последняя говорит не о том, что было, не служит делу охраны от того, что уже прошло и не повторится, а трактует вопросы сегодняшнего дня, защищая государство от разглашения актуальных сведений.

Например, относя к разряду секретных сведений описания дислокации воинских частей, инструкция, конечно, имеет в виду существующую дислокацию, дислокацию сегодняшнего дня, а не ту, которая была и никогда не сможет повториться. Может ли, например, считаться секретной упоминающаяся в моей хронике линия Ленинградского фронта, которая сейчас всем известна, а в ряде случаев отмечена монументальными памятниками? Могут ли сейчас считаться секретными наименования частей, сражавшихся в разное время блокады под Ленинградом? Большинство этих частей давно расформировано и более не существует, а те, которые сохранились, расположены совсем не там, где они были в 1941—1945 гг.; т.е. их современная дислокация (являющаяся реальной военной тайной) мною в хронике не могла быть разглашена. Примеры можно умножить, но и этих достаточно для того, чтобы считать вывод эксперта об одинаковой секретности сведений, имеющихся в моей хронике, как для 1941 года, так и для 1950 года, по меньшей мере, неправильным. Такой вывод можно было сделать, только подойдя к вопросу с механистических позиций. Но надо быть последовательным до конца, и если стоять на этих позициях и подходить к определению секретности вне времени и пространства, то буквально любое описание военной операции прошлого, в которой будут упоминаться наименования частей, дислокация, потери и т.п., любая операция, от Полтавского боя до штурма Перекопа может быть объявлена секретной со всеми вытекающими последствиями. Это абсурдно, но к этому неизбежно придет эксперт по моему делу, если до конца обдумает свою порочную исходную позицию и свои выводы, в которых, кстати сказать, он и сам был неуверен, поскольку в судебном заседании признал сведения моей хроники скорее историческими, чем секретными (см. материалы дела).

Но может быть, я ошибаюсь, и сведения имеющиеся в моей хронике, касающиеся недавнего прошлого, в случае, если станут известны врагам, могут причинить ущерб государству? Так, по крайней мере, меня пытались уверить следователь на предварительном следствии и обвинение в судебном заседании. Попутно замечу, что только эта мысль, т.е. мысль о том, что я непроизвольно мог принести вред своей любимой Родине, и вызвала некоторые неуверенные мои показания на предварительном следствии и даже частичное признание своей вины.

В дальнейшем, имея вынужденный досуг для размышлений, я пришел к убеждению, что ни один человек, который хотя немного знает и верит в силу не догматического, а творческого марксизма, ленинско-сталинскую диалектику, не может всерьез считать, что в случае — предположим — новой войны обстановка под Ленинградом сложится точно такая же, как в 1941—1944 гг., т.е. в тех же границах, на тех же рубежах, с такими же силами и теми же средствами. Допущение такого предположения столь невероятно, сколь и бессмысленно. Но ведь именно якобы за разглашение сведений, представляющих подобную «опасность», меня судили и осудили на 8 лет.

Может быть, правы те, которые, соглашаясь с тем, что отдельные факты, вроде наименования частей, дислокации и прочее, не смогут повториться, в то же время утверждают, что в случае, если, моя хроника боевых действий войск Ленфронта попала бы в руки опытного врага, то он смог бы сделать общий вывод о тактике наших войск. Так, например, неоднократно заявлял следователь подполковник Ручкин. Не говоря уже о сугубой условности этого предположения (если бы попала и т.д.), не ясно здесь и другое, а именно: во-первых, о какой тактике наших войск тут идет речь? О той, которая была в прошлом? Но разглашение этого не столь существенно. Или о той, которая предполагается на будущее? Но наше командование не настолько косно, чтоб полностью быть во власти только того, что было, и подобно французским генералам Третьей республики готовиться не к будущей, а к прошедшей войне. Во-вторых, непонятно, для чего опытному врагу разыскивать хронику боевых действий войск Ленфронта, написанную неким Рабиновичем и имеющуюся всего в двух экземплярах, когда есть уставы различных родов наших войск, которые можно легко приобрести.

Словом, и с этой стороны, написанная мною хроника боевых действий войск Ленфронта секретна не по существу, а только по признаку формального совпадения ряда имеющихся там данных с подобными же в инструкции, содержащей примерный перечень секретных сведений.

Но предположим, что изложенное выше относительно мнимой, а не реальной секретности моей хроники является только моим личным мнением, мнением заинтересованного лица? Следующие факты говорят, что это не так.

Во-первых, Институт истории ВКП(б) — достаточно авторитетная организация — также не считал работу по составлению хроники секретной, оговаривая в трудовом соглашении возможность ее последующей публикации.

Во-вторых, не считали работу над хроникой секретной ни член Военного совета Ленфронта, ни Штаб Ленфронта, направляя директора Института истории ВКП (б) к начальнику отделения по использованию опыта войны за соответственными материалами.

В-третьих, работу по составлению хроники не считал секретной и мой бывший начальник полковник Люшковский, который не только дал разрешение на начало работы, но и снабдил меня рядом черновых материалов для моей хроники. Кроме того, сам полковник Люшковский передал в тот же Институт истории ВКП (б) ряд работ, аналогичных моей хронике, в том числе мою работу «Описание боевых действий 189 стр. дивизии под "Красным Бором"», написанную для Отделения по использованию опыта войны Штаба Ленфронта и имеющую гриф «сов.секретно», а также свои работы относительно Синявинской операции и др., написанные для того же отделения и снабженные такими же грифами.

Эти действия полковника Люшковского полностью аналогичны моим, за исключением того, что он якобы не получал вознаграждения, в то время как я получал. Но это не играет роли, так как я получал законный авторский гонорар за работу, которую специально делал для Института, а полковник Люшковский передал в Институт не свою, а мою работу, или же свои работы, уже написанные ранее для служебных надобностей. Наконец, и следствие, и трибунал оставили вопрос о том, получал или нет полковник Люшковский вознаграждение, открытым. Более того, трибунал вообще не занялся вопросом о степени виновности полковника Люшковского, а ограничился тем, что принял к сведению решение военного прокурора (см. материалы дела) о привлечении полковника Люшковского к дисциплинарной ответственности. В итоге получилось более чем странное положение, когда два человека, виновные в одинаковых действиях, наказаны: один — 8 годами заключения с лишением воинского звания, а другой — полковник Люшковский — 30 сутками домашнего ареста! Это только подтверждает, что материалы, подобные моей хронике, не представляют такой государственной тайны, разглашение которой действительно опасно для государства, т.е. не представляет собой реальной государственной тайны. Кроме того, допущенные следствием и санкционированные судом две диаметрально противоположных оценки одинаковых действий и два диаметрально различных наказания за эти одинаковые действия еще раз показывают небрежность проведенных следствия и суда, а кроме того, являются в отношении меня нарушением ст. 123 Конституции Союза ССР, устанавливающей, что равноправие граждан «во всех областях хозяйственной, государственной, культурной и общественно-политической жизни является непреложным законом» и что «какое бы то ни было прямое или косвенное ограничение прав или, наоборот, установление прямых или косвенных преимуществ граждан» — противозаконно. А неодинаковый подход к оценке одних и тех же действий является ничем иным, как либо ограничением моих прав, либо предоставлением преимуществ полковнику Люшковскому, т.е. допущением дискриминации, решительно осужденной 123 ст. Конституции.

В-четвертых, в то время, когда я составлял хронику, не только Институт и другие организации, но вообще никто не считал подобную работу секретной, доказательством чего является появление в печати (моя хроника, напоминаю, не предназначалась к печати) различных книг, статей и т.п. (список этих работ, далеко не являющийся исчерпывающим, я прилагаю).

Наконец, в-пятых, эксперт, на заключении которого базируется все обвинение, признал на суде, как я уже упоминал, что материалы моей хроники скорее исторические, чем секретные. Не говоря уже о несравнимости этих понятий (все равно, что о сукне сказать, что оно скорее толстое, чем зеленое), признание эксперта ставит под сомнение все его столь безапелляционные, сколь и бездоказательные предыдущие выводы.

Итак, если вдуматься в существо моего дела, которое мне вначале казалось таким незначительным, а превратилось в тяжелый удар, исковеркавший всю мою дотоле беспорочную трудовую жизнь, если подойти к моему делу без предвзятости, а, как говорят в народе, с душой, с сердцем и одновременно четко проанализировать все обстоятельства дела, то отпадет обвинение меня в разглашении сведений, секретность которых, в конечном счете, сводится к утверждению известного всем факта, что в 1941—1944 гг. немцы были под Ленинградом.

Но еще, кроме всего изложенного выше, ст. 193-25 п. «а» была ко мне неверно применена и с чисто юридической стороны. Вся моя работа над хроникой распадается на два этапа, а именно:

Первый этап — с момента начала работы (т.е. с апреля 1944 г.) по день демобилизации из армии (март 1945 г.), т.е. период, когда я был военнослужащим.

Второй этап — с момента демобилизации (март 1945 г.) до окончания работы над хроникой (август 1946 г.), т.е. период, когда я уже не был военнослужащим.

Если даже считать, что передача, в соответствии с трудовым соглашением, хроники в Институт, который по решению вышестоящих организаций являлся местом сбора и хранения подобных материалов, является разглашением государственной тайны, то и тогда ст. 193-25 п. «а» могла быть применена только к тому периоду, когда я был военнослужащим, а ко времени, когда я не являлся военнослужащим, эта статья не могла быть применена. Все это лишний раз только подтверждает, что с юридической стороны формулировки и положения следствия и трибунала были не до конца продуманы.

Но если это относится к применению ко мне ст. 193-25 п. «а» УК, то уж совсем непродуман и неправильно применен ко мне Указ Президиума Верховного Совета СССР от 9/VI-1947 г. «Об ответственности за разглашение государственной тайны».

Этим указом были квалифицированы мои действия после августа 1947 г., т.е. после того, как я полностью работу над хроникой прекратил, ее больше никому (в том числе и Институту истории ВКП(б)) не передавал, но авторскую копию, наряду с некоторыми черновыми материалами и другими авторскими рукописями, хранил у себя дома, поскольку не считал ее секретной. Таким образом, с начала августа 1946 г., т.е. со времени прекращения моей работы для Института истории ВКП(б), я никаких материалов никому не передавал, и, следовательно, никакого разглашения не могло быть. Ко мне же применили Указ Президиума Верховного Совета о разглашении государственной тайны, вышедший 9/VII 1947 г., т.е. через год после окончания моей работы над хроникой для Института истории ВКП(б). Этот указ был применен ко мне на том только основании, что авторская копия и некоторые черновые материалы к хронике хранились у меня дома, как и другие рукописи моих статей и работ. Доказательств, подтверждающих разглашение после августа 1946 г. и до декабря 1948 г. (дата изъятия моих копий и черновиков), нет и не может быть. Все свидетельские показания, имеющиеся в деле, говорят о том, что разглашения не было. Это же было установлено и на судебном следствии. Более того, как в приговоре первой, так и в определении второй инстанции прямо указано, что разглашения не было, но что оно в результате факта хранения копии работы у меня дома могло произойти.

На этом шатком основании ко мне и применили Указ от 9/VII-1947 г., говорящий о прямом (т.е. доказанном и установленном) разглашении. Вторая, кассационная инстанция в своем определении также не говорит о разглашении, а, выйдя за пределы предоставляемых ей законом полномочий и подменяя собою Верховный суд, взялась за истолкование закона и произвольно приравняла обстоятельства хранения, при котором разглашение могло быть (а могло и не быть), к прямому разглашению, которое как бы уже произошло.

Все это звучит в достаточной степени неубедительно и парадоксально и, хочет этого или нет Военный трибунал Ленинградского военного округа, но исходит из абсурдного предположения о том, что якобы законодатель не дает или не может дать точных и ясных определений того или иного деяния, что, конечно, в корне неверно, так как формулировки наших законов точны и в данном случае не нуждаются ни в каких казуистических толкованиях.

Когда законодатель имеет в виду разглашение, то он так и пишет о разглашении, строго отделяя это понятие от другого понятия — хранения. Когда же законодатель имеет в виду незаконное хранение чего-либо, то он так и пишет об этом, ясно и определенно.

Например, хранение (именно хранение) контрреволюционной литературы является уголовно наказуемым деянием само по себе и без факта ее распространения, т.е. разглашения. Или иной пример. Именно хранение огнестрельного или иного запрещенного оружия тоже является уголовно-наказуемым деянием. В обоих этих случаях законодатель имеет в виду не что иное, как незаконное хранение чего-то, и за это наказывает.

За хранение огнестрельного оружия наказывают по соответствующей статье УК РСФСР, но было бы по меньше мере нелепо осудить человека, незаконно хранившего револьвер, за убийство или покушение на убийство на том лишь основании, что этот револьвер мог при определенно сложившихся условиях (которые не образовались) выстрелить и при этом убить или ранить человека. Ясно, что это нелепость, и каждый понимает, что такой казус в жизни невозможен.

Почему же тогда за хранение работы, написанной мною на основании так называемых секретных материалов, при отсутствии факта разглашения и при наличии весьма проблематичного предположения о возможном разглашении, можно обвинить и осудить, как за совершившееся и доказанное разглашение...

Я не говорю уже о той аксиоме, что закон, ухудшающий положение обвиняемого, ни в коем случае не может иметь обратной силы (Указ 1947 г. усиливает наказание по обвинению с аналогичным Указом 1943 г., который действовал до введения нового).

Таким образом, по Указу Президиума Верховного Совета СССР от 9/VII-1947 г. я осужден за преступление, которого не было, но которое могло произойти, осужден на основании закона, не существовавшего в момент совершения мною действия, квалифицируемого как преступление.

Итак, если внимательно рассмотреть все обстоятельства моего дела, то не только не подтвердится применение ко мне 193-25 п. «а» и 193-17 п. «а» ст. УК и ст. 3-й Указа Президиума Верховного Совета СССР от 9/VII-1947 г., но более того, обнаружится ряд процессуальных нарушений, а также нарушения в отношении меня ст. 123 Конституции СССР.

Для того, чтобы убедиться во всем этом, необходимо истребовать мое дело для внимательного ознакомления с ним, и, в конечном счете, требуется объективный пересмотр дела. Об этом я несколько раз просил и Военную Прокуратуру, и другие инстанции, но мои усилия оказывались тщетными. Дело мое не истребовалось, а рассматривалась только моя жалоба и те документы, которые были к ней приложены. Рассмотрение моих жалоб не могло считаться внимательным и объективным, поскольку эти жалобы были основаны и ссылались на материалы дела, а последнее не истребовалось. Следовательно, мнение по моей жалобе в основном составилось на основании тех официальных материалов, которые были к ней приложены, т.е. на основе рассмотрения копий приговора первой и определения второй инстанции.

Если это так, то я имею все основания утверждать, что приговор и определение рассматривались не с должной внимательностью, и вследствие этого оставались без последствий имеющиеся там грубые чисто юридические нарушения, дающие право на пересмотр дела в надзорном порядке.

Перейдем к непосредственному доказательству этого, и будем основываться только на анализе приговора и определения.

Предположим на некоторое время, что никаких дополнительных материалов или данных нет, и перед нашими глазами имеются только эти два документа, т.е. станем мысленно в положение человека, получившего мою жалобу вместе с копией приговора и копией определения.

При этом, прежде всего, следует помнить, что если, с одной стороны, всякая жалоба и всякая самозащита таят в себе элементы вольного или невольного преуменьшения содеянного, смягчения вины, приукрашения своих поступков и своей личности, то, с другой стороны, нельзя забывать, что всякий приговор содержит в себе больший или меньший налет преувеличений, вольного или невольного сгущения красок, проявляющихся либо буквально, либо косвенно выраженных в подборе слов, построении фраз, усиливающих нужное впечатление, и, наконец, в самих юридических терминах, неизбежно создающих ощущение предрешенности вины. Только учтя это и помня, что истина не проявляется в крайностях, а лежит где-то между ними, можно подходить к рассмотрению таких документов, как приговор и определение.

I. Приговор Военного трибунала Ленгарнизона от 18—19 мая 1949 г.

Согласно приговору, преступление, совершенное Рабиновичем, состоит из следующих действий.

1. Будучи прикомандированным к отделению по использованию опыта войны Штаба Ленфронта, Рабинович заключил (6. V. 1944 г.) с Ленинградским Институтом истории ВКП(б) трудовое соглашение, в соответствии с которым обязался представить в Институт хронику боевых действий войск Ленфронта за время Отечественной войны.

Сама по себе констатация факта заключения трудового соглашения с Институтом не является криминальной, а какого-либо обоснования неправомерности этих действий Рабиновича в приговоре нет. Помимо этого, не выяснен вопрос о том, заключил ли Рабинович упомянутое трудовое соглашение с разрешения командования или без такового. Следовательно, первое же утверждение приговора бездоказательно.

Кроме того, в этом первом же предположении мотивировочной части приговора допущены небрежные формулировки. Например, там говорится, что Рабинович обязался представить хронику боевых действий войск Ленфронта «за время Великой Отечественной войны», хотя в действительности речь идет о хронике боевых действий за время блокады Ленинграда (об этом дважды говорит приговор и определение), что совсем не одно и то же. В первом случае дата подписания трудового соглашения (6.V.1944 г.) заставляет ошибочно предполагать, что описание боевых действий в хронике будет касаться текущих или предстоящих операций Ленфронта, а во втором случае ясно, что речь идет о прошедших и неповторимых операциях (блокада кончилась в январе 1944 г.). Следовательно, приговор модернизирует действия, совершенные Рабиновичем.

2. Приговор Трибунала Ленгарнизона констатирует, что для составления упомянутой хроники Рабинович пользовался в силу своего служебного положения оперативными сводками и боевыми донесениями, а также черновыми записями, сделанными им (до демобилизации) с этих документов.

И здесь отсутствует обоснование выдвинутого обвинения, в частности, снова остается открытым вопрос о том, с разрешения или без него Рабинович пользовался служебными документами, а без этого нельзя инкриминировать злоупотребление служебным положением.

Обвинение Рабиновича в том, что необходимые ему материалы он скрытно унес на квартиру, также приговором не обосновано.

Небрежность дальнейших формулировок также бросается в глаза. Из неряшливо составленной фразы создается впечатление, что Рабинович уносил домой не только черновики, но и подлинные документы, и что всю работу он писал дома уже после демобилизации, что неверно.

3. Короткое заявление приговора о том, что Рабинович получил за работу по хронике 37360 рублей также не сопровождается никакими выводами, и остается не известным, законно им была получена эта сумма или нет. Только из резолютивной части приговора можно сделать вывод, что Трибунал справедливо счел полученное Рабиновичем из Института вознаграждение законным авторским гонораром.

4. Наконец, в тексте приговора следует фраза:

«Наряду с этим Рабинович хранил у себя на квартире хронику вторых экземпляров до декабря месяца 1948 г., т.е. до момента изъятия».

Эти две печатные строчки констатируют действие (хранение), в результате которого Рабиновичу был инкриминирован Указ Президиума Верховного Совета СССР от 9/VI-1947 г., поглотивший, в силу 49 ст. УК РСФСР, все другие статьи и определивший Рабиновичу срок наказания в 8 лет лишения свободы. Несмотря, таким образом, на сугубую важность этой формулировки, в ней все же, как и в предыдущих, не содержится ни малейшего намека на обоснование предъявленного обвинения, ни на доказательство того, почему к Рабиновичу, виновному в том, что он хранил на дому копию авторской рукописи, применен был Указ, текст которого говорит не о хранении, а о прямом разглашении государственной тайны.

Следовательно, приговор не содержит в себе обоснования вины Рабиновича. Что именно инкриминируется Рабиновичу, в чем все-таки Трибуналом Л енгарнизона он признан виновным, — об этом остается только догадываться, так как в приговоре (в нарушение ст.334 УПК РСФСР) отсутствуют ссылки на доказательства, подтверждающие обвинение. Более того, в приговоре даже не указывается, какие именно действия Рабиновича, признанные судом доказанными, должны квалифицироваться той или иной статьей закона. Действительно, в тексте приговора сначала перечисляются все совершенные Рабиновичем действия без какой бы то ни было оценки каждого из них, а лишь в конце указывается, что в результате этих действий Рабинович совершил преступления, предусмотренные ст.3-й Указа Президиума Верховного Совета СССР от 9/VI-1947 г. и по ст.ст.193-25 п. «а» (а не «б») и 193-17 п. «а» УК РСФСР. Какой статьей какие действия Рабиновича квалифицируются — об этом тоже остается только догадываться.

И наконец, хотя наказание Рабиновичу определено за разглашение государственной тайны, но в приговоре не только отсутствуют доказательства этого разглашения, но даже ни разу не встречается само слово разглашение.

II. Определение Военного трибунала Лен.ВО от 6/VII-1949 г.

Вторая инстанция, Трибунал Лен.ВО, чувствуя необоснованность и бездоказательность приговора, взяла на себя:

во-первых, функцию трибунала первой инстанции, пытаясь разрешить вопросы, не разрешенные Трибуналом Ленгарнизона, чего он не имел права делать;

и, во-вторых, функцию Президиума Верховного Совета СССР и Верховного Суда СССР, занявшись толкованием действующих законов, чего также не имел права делать.

Так, заполняя пробелы приговора, не решившего основного вопроса о том, дано было или нет Рабиновичу разрешение на работу по составлению хроники, Определение Трибунала Лен.ВО приводит следующее доказательство:

«Доводы адвоката о том, что передача Рабиновичем секретных сведений Институту истории ВКП(б) была произведена якобы с разрешения Люшковского, противоречат показаниям, данным этим лицом в судебном заседании».

Мы видим, что Трибунал, вопреки закону и здравому смыслу, придает безграничную веру показаниям заинтересованного лица, отбрасывая все другие показания, в том числе и показания самого заинтересованного лица, которые им были даны не в судебном заседании. Такое «доказательство», конечно, не может считаться достаточным и снова оставляет не разрешенным исходный вопрос о том, дано было или нет Рабиновичу разрешение на начало работы над хроникой.

Далее, Определение Трибунала Лен.ВО, в отличие от приговора Трибунала Ленгарнизона, делает попытку доказать, что Указ Президиума Верховного Совета СССР от 9/VI-1947 г. «Об ответственности за разглашение государственной тайны» был применен приговором правильно. Стремясь доказать это, Определение безгранично расширительно трактует Указ от 9/VI-1947 г. Так, если приговор вменяет Рабиновичу только хранение на квартире материалов, содержащих секретные данные, то Определение, сначала твердо установив отсутствие факта разглашения, дополняет затем приговор ссылкой на возможность разглашения в результате хранения материалов на квартире.

Вслед за этим, хотя состав ст. 3-й Указа от 9/VI-1947 г. предельно ясен и требует доказанного факта разглашения секретных сведений, Определение Трибунала Лен.ВО все же трактует Указ расширительно, произвольно ставя знак равенства между пассивным действием — «хранение» и активным действием — «разглашение». Этим толкованием Указа Президиума Верховного Совета СССР Трибунал Лен.ВО, являющийся кассационной инстанцией, — не говоря уже о необоснованности и ошибочности такого безграничного расширения применения Указа, — узурпирует не принадлежащие ему права вышестоящих законодательных и судебных органов.

Кроме того, в Определении имеются небрежности, вначале кажущиеся незначительными, но в действительности ухудшающие положение подсудимого и усугубляющие его виновность.

Так, вследствие небрежности и невнимательности состава Трибунала Лен.ВО, в определении везде название Штаб Ленфронта (имевшееся в приговоре) подменено названием Штаб Ленинградского военного округа, не существовавшего в момент работы Рабиновича над хроникой. Этим самым модернизируются все действия Рабиновича, так как Штаб Ленфронта — это прошлое, вчера, а Штаб Лен.ВО — это настоящее, сегодня, и понятно, что документы, материалы Штаба Лен.ВО не могут быть историческими, а неизбежно являются секретными.

Итак, как приговор первой, так и Определение второй инстанции не являются полноценными и не отвечают тем требованиям, которые должны быть предъявлены к документам, решающим судьбу советского человека.

И далее, возвращаясь к моему делу, я писал о других возможностях, упущенных Трибуналом, в частности, о возможности условного осуждения, предусмотренного законом в определенных случаях. Смягчающие обстоятельства, влекущие за собой возможность условного осуждения, мною были перечислены. «Суд может, — писал я, — но не обязан применять условное осуждение, но он обязан рассмотреть все обстоятельства, связанные с возможностью условного осуждения, и сделать соответственный вывод.

В моем деле достаточно смягчающих вину обстоятельств, начиная от первой судимости и кончая недоказанностью основного преступления — разглашения государственной тайны, которого не было, но которое лишь могло произойти.

Так не справедливее было бы, если стать на точку зрения трибунала, нашедшего в этом вину, приговорить за преступление, которое не осуществилось, но могло осуществиться, к наказанию, которое не осуществляется, но может осуществиться, т.е. к условному наказанию, чтобы над преступником всегда висела угроза реального тюремного заключения, подобно тому, как над государством в свое время висела угроза разглашения секретных данных.

Все эти доводы на разные лады повторялись мною в многочисленных жалобах, но ни к чему не приводили, да и не могли привести в то время, когда господствовала криминалистическая доктрина Вышинского, не требовавшая от судов подтверждения доказательств вины.

Однако никакие, даже самые обоснованные юридически и логически доказательства, как я уже писал, не достигали цели по причинам, как общим, так и особым. Последние, по-моему, в частности, объясняют и то, что по такому, казалось, незначительному делу выступал сам военный прокурор Ленинградского гарнизона генерал-майор юстиции М.Е.Четвериков. Я об этом упоминал в своих жалобах как об одном из признаков его необъективного ко мне отношения. Причины такого отношения мне были не известны, но факт пристрастности, безусловно, имел место. Доказательства этого я подытожил в своей жалобе председателю военной коллегии Верховного суда СССР генерал-лейтенанту Чепцову. Приведу эти доводы.

а) Только необъективным отношением можно объяснить, что такой высококвалифицированный юрист, как ленинградский военный прокурор генерал-майор юстиции Четвериков, не счел нужным выяснить важный вопрос о том, дано ли было мне разрешение на проведение работы по написанию хроники или нет, хотя выяснить истину и не стоило большого труда. Показания других свидетелей и другие показания самого Люшковского как бы не существовали.

б) Генерал-майор Четвериков, ведя непосредственное наблюдение за следствием по моему делу, с самого начала взял под свою защиту полковника Люшковского, придавая веру только его показаниям и стремясь избавить его от возможной ответственности (за передачу в Институт истории ВКП(б) таких же материалов, как моя хроника, за что я осужден на 8 лет), наложил на него за это дисциплинарное взыскание.

в) Вместо авторитетной комиссии, куда входили бы не только представители военной прокуратуры Л ВО, генерал-майором Четвериковым в качестве эксперта был назначен один человек.

г) Рассмотрение дела было назначено в Трибунал Ленинградского гарнизона, и тем самым и кассационная инстанция (Военный трибунал ЛВО) не выходила из сферы влияния генерал-майора Четверикова.

д) Непосредственным обвинителем на процессе выступал тот же генерал- майор юстиции Четвериков.

е) Тот же генерал-майор Четвериков давал заключение и при рассмотрении кассационной жалобы в Трибунале ЛВО.

Если еще добавить такую «деталь», что генерал-майор М.Е.Четвериков, будучи обвинителем по моему делу, приехал на процесс в одной машине с основным свидетелем обвинения по моему делу полковником Люшковским, то станет более понятным, почему генерал-майор Четвериков демонстративно игнорировал все просьбы и ходатайства об объективном рассмотрении всего дела, а также скрыл от Трибунала письмо-характеристику академика Е.В.Тарле, а когда защита попросила его присоединить ее к делу, он сделать это отказался.

В суде были допущены и другие процессуальные неточности, но я не берусь о них писать, так как они в свое время были изложены в жалобе адвоката в порядке прокурорского надзора, жалобе, которая также осталась без последствий.

«Кресты». Лагерь

Вернемся к рассказу о пребывании моем в учреждениях нашей пенитенциарной системы после осуждения.

В течение нескольких недель я находился в камере с бывшими солдатами. Однажды утром надзиратель вызвал меня «с вещами». Оказалось, что не на этап. Меня перевели в другую камеру на втором этаже. В ней, как в следственном корпусе, были две двойных (одна над другой) койки. Выяснилось, что я назначен на работу в тюремную библиотеку. Это была большая удача, и не случайная.

Попал я на эту работу благодаря хлопотам жены. Хотелось устроить так, чтобы подольше не переводили в лагерь, не отправляли из Ленинграда. Еще надеялись, что может что-то измениться, а потому «Кресты» предпочитали лагерю, хотя там могли быть и зачеты, сокращающие срок.

Жене удалось познакомиться с тюремным оперуполномоченным («кумом») довольно неожиданным образом. Супруга «кума» портняжничала, и, хотя жене моей было не до того, она заказала и сшила у нее несколько платьев, платя не торгуясь из своих скромных средств. Была даже у нее в гостях на каких-то семейных торжествах. В конечном счете, удалось задержать меня в тюрьме, и на довольно длительный срок.

Библиотека «Крестов» когда-то была хорошей. В ней накопились книги нескольких поколений арестантов, остававшиеся после их ухода. Книги также покупались, поступали и другими путями. В основном книги на русском языке, но были и иностранные.

Вначале мне пришлось пользоваться тюремной библиотекой, так сказать, на общих основаниях: раз в неделю (или в десять дней) заключенный-книгоноша разносил книги по камерам и забирал прочитанные. Затем несколько месяцев я сам работал в этой библиотеке, претерпевшей большие изменения.

Сохранились еще остатки старого книжного фонда, ряд справочников, энциклопедий («Брокгауза и Ефрона», например), но в основном на полках стояли вновь приобретенные книги, преимущественно современная советская литература.

Заведовала библиотекой одна из надзирательниц, возможно, она была вольнонаемная. Книг она не знала, мало ими интересовалась и была в полной мере невежественна. Свою главную задачу она видела в том, чтобы после возвращения книг в каждой были проверены и подсчитаны страницы. Если обнаруживалось, что из книги вырваны страницы — на курево, то виновная камера — вся целиком — наказывалась.

Литературные познания «директора» библиотеки характеризует, например, такой эпизод: заполняя бланк требования (или заказа) на книгу, она назвала ее «Тонкий ход»! Это был «Дон Кихот».

Работали в библиотеке мы вдвоем с моим сокамерником Файбушевичем. Небольшого роста, с развевающейся, отпущенной в тюрьме бородой, придававшей ему патриархальный вид, подвижный, громкоголосый, Файбушевич был человеком интересным. Участник нескольких войн — в первой мировой этот маленький еврей служил в гусарах, а в гражданской дослужился до комбрига.

Сидел Файбушевич за спекуляцию. Это был обычный случай, какой во время развернувшейся очередной кампании мог произойти со всяким. Приехав в командировку в Харьков, он приобрел там несколько пар галош для своего довольно многочисленного семейства (конечно, в Ленинграде, где галоши выпускал завод «Треугольник», их не было). На вокзале Файбушевича задержали и, мягко говоря, не очень разобравшись (да и не собирались разбираться), быстро «оформили» дело для суда, который состоялся по месту постоянного жительства обвиняемого, т.е. в Ленинграде, куда его и отправили этапом. Приговор — 5 лет, ничтожный, так как за подлинную спекуляцию давали много больше. Файбушевича даже не отправили в лагерь (из-за «маленького» срока), а оставили в тюрьме, в «Крестах».

Когда мне дали работу в тюремной библиотеке, я попал в камеру, в которой Файбушевич был старожилом. Он уже давно работал в библиотеке. Человеком он был много видевшим, пережившим, и его интересно было слушать, говорить с ним. Совместная библиотечная деятельность нас сблизила.

Работа в библиотеке была несложной. После утренней поверки и завтрака мы — Файбушевич и я — покидали тюремный корпус и до вечера в него не возвращались. Шли мы в небольшой двухэтажный домик, в котором помещалась библиотека и какие-то другие службы. Из окон нашей комнаты, за высокой тюремной оградой виднелись дома на противоположной стороне улицы, а когда иногда открывались ворота, то на минуту-другую проглядывалась улица, бегущие трамваи, троллейбусы, машины и свободно идущие прохожие — «подследственные», как называл их в известной тюремной байке следователь («Ты обвиняемый, — говорил следователь допрашиваемому, — а подследственные там, на улице ходят»).

В библиотеке мы подбирали книги и укладывали их в специальные ящики (похожие на дальневосточные китайские рогульки у носильщиков), чтобы затем разнести их по камерам. Конечно, в сопровождении надзирателя.

Не заходя в камеру, мы через окошечко, куда обычно подавалась еда, собирали прочитанные книги и оставляли новые. Уж не помню, сколько книг полагалось на камеру, во всяком случае, число выдаваемых книг не зависело от количества заключенных, а в камерах (некогда одиночных) всегда было по-разному: в следственных — по четыре человека, а в корпусе, где содержались осужденные, в камере находилось по десять, пятнадцать, а то и по двадцать человек.

Раздав книги и собрав прочитанные, мы возвращались в библиотеку и там начинали постраничную проверку принесенных книг. Всегда существовала опасность, что заключенные блатные (и не только они) вырвут страницы, чтобы свернуть цигарку. Конечно, с этим злом можно было успешно бороться, разрешив покупать курительную бумагу или распределяя по камерам старые газеты. Но об этом не могло быть и речи, и в результате страдали книги. В некоторые камеры мы, библиотекари, сами старались не давать хорошие книги, ну а такие, как романы Бабаевского, Бубенного и тому подобные нам было не жаль. Именно в «Крестах», когда я еще сам был «камерным читателем» и выбирать не приходилось, я прочитал много таких сочинений, к которым на воле бы не притронулся. В частности, того же Бабаевского «Кавалер Золотой звезды» (он печатался еще в журналах с бесконечными продолжениями). Даже в этих условиях книжного голода я не смог дочитать второй части «Кавалера Золотой звезды» и предпочел остаток недели, до обмена, сидеть без чтива.

Итак, мы разносили по галереям книги, я в один корпус, Файбушевич — в другой, и (по очереди) в тюремную больницу. Ноша была довольно тяжелой. Шедший со мною надзиратель следил за тем, чтобы с зэка велись только разговоры, связанные с обменом книг. Несмотря на это, иногда удавалось перемолвиться с «читателями», когда надзирателя отвлекали какие-то другие события или разговоры с «коллегами». Да и разные были надзиратели, попадались, которые смотрели на все сквозь пальцы.

Работа наша позволяла нам видеть больше, чем другие работавшие заключенные (они не ходили по камерам) и иногда даже делать кое-какие выводы. Вот пример. В начале 1950-го года тюрьму заполнили немцы-военнопленные, офицеры, солдаты. В то время мы могли только констатировать, но не объяснить этот факт. Сейчас понятно, что это произошло перед (или во время) известного визита в Москву Конрада Аденауэра, когда, в частности, шли переговоры о возвращении пленных. Тогда тех военнопленных, которые по каким-то причинам считались нужными, срочно превращали в военных преступников (или просто в преступников), не подлежащих освобождению.

В тюремной церкви (давно превращенной в клуб) заседал суд, перед которым предстали сотни военнопленных, и суд, не скупясь, приговаривал их к многолетнему заключению. Этим йовым непродолжительным обитателям тюрьмы мы тоже разносили книги: в библиотеке «Крестов» сохранилось несколько полок с книгами на немецком языке, изданными до первой мировой войны.

Среди этих немцев были разные люди, много обыкновенной солдатни. Их главным образом привлекали за мелкие, в основном продовольственные кражи. «Kucken kucken nicht verstehen — zap-zarap — aufwiedersehen!» — ответил на мой вопрос один солдат.

Запомнился один немецкий офицер, с весьма интеллигентной и довольно приятной внешностью. От него первого я услыхал о суде, заседающем в тюремной церкви. Недели через три после первой встречи, передавая в окошечко камеры книги, я узнал, что он уже осужден. Я успел спросить: «Wieviel?», и получил быстрый ответ: «Ftinf und zwanzig — русский норма!».

Не все, конечно, производили подобное впечатление. Были такие, с которыми не хотелось общаться, и вспоминался Майданек, Освенцим и виденный в Эстонии лагерь Клоога.

В тюремной больнице, куда, кажется, по пятницам приносил книги, я встретился с немецким пленным, хорошо говорящим по-русски. Это был довольно пожилой человек, как выяснилось, участвовавший в первой мировой войне, когда он попал в плен и несколько лет провел в Сибири, где и выучился русскому языку. В Отечественную войну он снова оказался в плену, и смог возобновить свое знание языка, работая на каких-то стройках, видимо, кем-то вроде прораба (у него было соответственное образование, и служил он в инженерных войсках).

Я уже вспоминал о встрече в тюремной больнице с моим университетским товарищем Павлом Яцыновым, который, все пережив, после смерти Сталина вышел на свободу. Но была еще встреча с сокурсником, он был самым «взрослым» в нашей группе. За его плечами была гражданская война, на которой он потерял ногу. От нас, молодых, держался он обособленно. К сожалению, я не помню его фамилии. И вот в палате-камере тюремной больницы я увидел его. Он лежал на кровати, возле которой у стены стояли костыли. Исхудавший, с лицом какого-то мертвенно-землистого цвета, он произвел грустное впечатление. Состояние его, физическое и моральное, было тяжелое, ему, инвалиду, было особенно тяжко. Он отказался от книг и с раздражением произнес несколько слов. Из тюремной больницы он, конечно, живым не вышел.

За время моей «работы» в «Крестах» разное случалось. Вспоминается один случай, типичный для нашей обычной безалаберщины.

Время от времени в тюремную библиотеку из канцелярии приносили разные бумаги для сшивания и переплета, — Файбушевич хорошо переплетал. Однажды принесли с десяток папок и оставили их на несколько часов, чтобы мы сшили находившиеся в них бумаги. Нас оставили наедине с этими папками. Мы раскрыли их: это были кипы ежедневных рапортичек о поступающих в тюрьму заключенных для зачисления их на довольствие. Материал сугубо секретный, и его давали на несколько часов заключенным! При нашей любви к секретности факт довольно странный. Мы не могли не ознакомиться с содержанием папок. Проглядев эти материалы, мы выяснили, что в «Кресты» в среднем в день поступало сто человек или около того. Если же в какой-то праздник или в воскресенье привозили меньше арестованных, то на следующий день их поступало более ста человек. Позднее, уже в камере, Файбушевич — он был неплохой математик — попытался произвести вычисления, чтобы узнать, сколько же всего людей сидит в советских тюрьмах и лагерях. Прежде всего, он сделал предположение (чисто теоретическое), что до июня 1947 года, т.е. до известного послевоенного указа о борьбе с хищениями социалистической собственности, указа, как обычно, приведшего к волне арестов, в советских, тюрьмах не было ни одного заключенного. После этого подсчитали, сколько же всего в СССР, тюрем (конечно, приблизительно). Сколько таких учреждений в Ленинграде и Москве, было известно, а на каждую область предположительно отвели по одной тюрьме (при этом не шли в счет камеры при милиции, пересыльные тюрьмы, через которые проходили учтенные в других тюрьмах). Не буду останавливаться на деталях, но в итоге получалась огромная, многомиллионная цифра. Тогда от нее отбрасывалось более половины, т.е. те, которые осуждены были за прогулы, опоздания на два-четыре месяца, и следовательно, не задержавшиеся в тюрьме. Отбрасывались также и другие «краткосроч-ники», успевшие к 1950 году отбыть свое наказание. Тогда вспоминали, что ведь и до июня 1947 года тюрьмы и лагеря не пустовали, и добавляли к итоговой цифре несколько миллионов. Это было немного, если вспомнить, что в 1937—1938 гг. тюрьмы и лагеря были переполнены. В «Крестах», рассчитанных на тысячу человек, при нас (на основании рапортичек) сидело 5—6 тысяч арестантов, а в 1937—1938 гг. их число доходило до 20 тысяч. Камеры тогда были битком набиты. Об этом вспоминают все единодушно. (Правда, огромная часть узников конца тридцатых годов погибла в лагерях, — это следовало учесть). В общем у нас получалось (для 1950 года), что в тюрьмах и лагерях находилось 15—17 миллионов зэка. Позднее выяснилось, что цифра эта почти совпадала с той, какая была в «Архипелаге ГУЛАГе» и в других работах. Если считать, что у каждого заключенного была семья, в среднем из 3—4-х человек, и если прибавить еще тех, кто отбыл свой срок (малый или побольше), то выходило, что каждый четвертый или пятый житель страны (включая детей и стариков) так или иначе связан был с тюрьмой или лагерем. Становилось понятным, почему в народе так изменилось отношение к заключенным. В России и прежде к арестантам, к каторжанам относились в народе сочувственно, как к «несчастненьким», но все же смотрели на них как на отверженных, исключенных из общества. Теперь же, когда тюрьма, лагерь стали бытом, арест не считается позором ни для самого арестованного, ни для его семьи, ни для окружающих. Не случайно ведь записка, письмо, брошенные из окна арестантской теплушки или через тюремную ограду во время прогулки, почти всегда (если ее находили) доставлялись по адресу. От более близкого и смелого общения удерживал только страх: не попасть бы самому. Страх этот, прежде всего, относился к тем, кто сидел по 58-й статье, т.е. за политику, или, как говорилось официально, за контрреволюционную деятельность. От таких большей частью открещивались, но не потому, что были действительно возмущены их преступлениями, а из-за боязни, страха.

Моя библиотечная деятельность продолжалась несколько месяцев.

Постепенно я входил в ритм тюремной жизни, которая становилась привычной, размеренной, почти естественной. Подъем, проверка, завтрак в камере, выход из корпуса на работу, обед. Наконец, после краткой вечерней прогулки в небольшом тюремном садике — его торжественно называют Парк культуры и отдыха — возвращение «домой», когда дежурный надзиратель прокричит: «На корпус!».

Все «работяги», пользующиеся некоторыми преимуществами в смысле свободы передвижения внутри тюрьмы, толпятся у входных дверей и не очень внимательно прислушиваются к голосу старшего «выводного». Тот стоит у крыльца с канцелярской книгой в руках, выкликает фамилию за фамилией и, не поднимая головы, бросает: «Проходи». Перекличка идет неторопливо. Никто не спешит возвращаться «на корпус». Не явились на вечернюю поверку самые привилегированные из так называемых тюремных «придурков» и те, кому под каким-то предлогом удалось остаться («кантоваться») в саду. Они позднее, нагулявшись, придут небольшой группой и без проверки и без сопровождающего ее (очень поверхностного) личного обыска позвонят дежурному и вереницей пройдут в дверь. Раза два удалось «кантоваться» и мне.

Выводной выкликает фамилии, часто запинаясь. В толпе ожидающих разные разговоры, местные анекдоты и, конечно, стандартные тюремные слухи — «параши» об амнистии, которая скоро обязательно будет. Кто-то из маляров, сидящий по «маленькому указу» (за прогул), рассказывает известную байку о цыгане, который пишет матери из тюрьмы: «Ты, мама, не беспокойся за меня, я не потеряюсь, меня тут два раза в день считают».

Толпа редеет. Одними из последних идем мы, библиотекари, переплетчики. Дверь, поворот налево, узкая железная лестница, одна галерея, вторая, третья, четвертая и, наконец, камера № 702. Привычный путь.

Человек удивительно приспосабливается, привыкает к месту. Как это ни смешно, я привык к нашей камере и, входя в нее, ощущаю возвращение домой. Подобное же чувство было, когда после нескольких дней, а чаще часов, пребывания в Ленинграде возвращался на фронт, в свою часть. Уже при виде первых землянок с удовольствием думал о своем блиндаже, о товарищах, комельке и даже о нарах. Нечто похожее испытываю и входя в камеру.

Мы своей камерой довольны. Она небольшая — прежняя одиночка, пять шагов в длину и три в ширину. Направо и налево две железные двойные койки создают впечатление поездного купе. Паровозные гудки, доносящиеся с близкого Финляндского вокзала, дополняют иллюзию. Только наш поезд все время стоит на одной и той же станции, а мы, как герой маршаковских стихов, сидим и ждем: а с платформы говорят — это город Ленинград. Столик, тумбочка, висячая полочка, табуретка и, как символ, в левом углу — металлическая параша с плотной крышкой.

Со вчерашнего дня нас четверо. Новенький — колоритная фигура, выпадающая из нашего «камерного» ансамбля.

Он вошел в фуражке, держащейся где-то на затылке, походкой не то моряка, не то пьяного. Он был трезв, и выяснилось, что это состояние у него бывает только в тюрьме, в силу сложившихся условий, а не пробудившейся добродетели.

Доктор Ломброзо обрадовался бы, увидев его. Высокая, нескладная фигура, небольшие, близко друг от друга посаженные глазки кажутся подслеповатыми, но видит он ими зорче зоркого. Густые брови, а над ними узкая полоска морщинистой кожи — это лоб, он скошен назад и потому маленькая голова кажется еще меньше. Большой жабий рот с неровными редкими желтоватыми зубами. Длинные обезьяньи руки болтаются сами по себе, не в такт речи. Руки его кормят. Они ему нужнее головы. Собственно, его кормят (т.е. кормили) руки и язык. Руки ловкие, пронырливые, с длинными пальцами музыканта, язык, что называется, без костей. Мозг же, приказывающий языку болтать, а рукам ловчить, небольшой, однобоко натренированный.

Войдя, он отрекомендовался: Бурлов, Саша, Александр Васильевич. Потом затрещал:

«Черт их подери!.. Я в больничке лежал, видел вас, вы книги разносили.,. Я буду работать в сапожной. Я модельный сапожник, могу такие туфли сделать, что тут и не видывали...»

Потом обычный разговор, возникающий при первой встрече Его подробный ответ: «Сколько мне дал, спрашиваете? Пять и пять по рогам. Я года не хотел брать, так дали пять! А за что, спрашиваю? Я и на суде говорю это. Не обидно сидеть за дело. А тут, только из лагеря освободился, как шьют новую! Я и не был на базаре. Ходил купить белье, так как управхоз без справки из санпропускника не прописывает. А меня там взяли. Я и дня не гулял. Я на суде говорю, мне назначьте «сценарную» экспертизу. Я в Удельном сидел... За испанскую войну мне Михаил Иванович Калинин квартиру дал. Я говорю: «Граждане судьи, учтите это мое положение. Я прошу, примените ко мне сталинскую конституцию статью 111-ю». Они же берут какого-то доктора. Полчаса экспертиза! Мне надо профессора! Меня Удельное знает. Шесть лет лечился. Я говорю: «Граждане судьи! Вы хочете из патриота сделать идиота, то есть контрика! Не выйдет...»

И дальше в том же духе... Трудно понять что-либо из его брехливой речи. Только потом, часа два спустя все проясняется. Оказывается, «честные советский гражданин», «патриот», «три раза ходивший в десант» и т.п. — мошенник. Это его многолетняя специальность.

Он «чернушник», т.е. принадлежит к тому братству мошенников, которые ходят по базарам и ярмаркам и организовывают азартные игры «три листика», «наперсток и горошинка», китайские палочки, конфетные фантики и т.д. и т.п. Сообщники помогают завлекать простаков. Хотя у «чернушников» нет конвенции, подобно заключенной детьми лейтенанта Шмидта, но они придерживаются определенных районов действия.

«Чернушник» мечет карту. Его ловкие руки выбрасывают валета, загибают и разгибают углы у карт, перекатывают горошину из одного наперстка в другой... Обступивших стол зевак втягивают в игру стоящие тут же поднатчики. Крики, трескотня чернушника, шуршание крупных купюр, кажущаяся реальной возможность выиграть (ведь тот вот сейчас выиграл) — все это раззадоривает.

Рассказывая, наш новый сосед делает такие пластические пассы руками, что в пору позавидовать балерине. Он словно выбрасывает невидимые карты... Туз... десятка... валет...

«Вот, значит, стою и покрикиваю. А вот, подходи! Трах-тарарах! Ехал черт на волах. Приехал из Америки на еловом венике, Веник растрепался и я здесь остался! Подходите, дорогие граждане, товарищи, подходите... Мне тетушка Алена дала три миллиона, чтобы я не пил - не гулял, а в этого проклятого валета проиграл...»

Народ скапливается у столика, а чернушник заливается:

«Кто хочет жениться, приходи деньгами разжиться. Сам будешь одеваться, и жена не будет ругаться. Игра проста — от полета до ста. Как туз, так и денег картуз! Выиграл — получи, проиграл — не кричи!..»

Рассказчик оживлен воспоминаниями; руки его продолжают метать невидимые карты:

«Кидаю их на стол. Карты новые, трещат. Туз! Не туз! Как туз, так и денег картуз!.. Даю своему выиграть. Все видят — поставил человек сто рублей, а взял триста или пятьсот. А я свое: выиграл — получи! Повезло ему, товарищи, что и говорить. Любой, кто туз угадает, деньги сразу получает! Подходи! Подходи! Подходит фрей, ставит, даю выиграть... Вижу, с деньгами. Знак даю: обыскать его надо. Я его деньгами пугаю. Ты, говорю, мало ставишь. Сам вытаскиваю гроши, говорю, ты думал, мне отвечать нечем? Думал, деньги у меня в Германии. Нет, милый, деньги у меня в кармане. Вот туз... Это не туз! Гадай, милый. Не угадал? Думал, тут туз, а он тут. Блоха тоже на месте не сидит, туда-сюда бежит...»

С предельной развязностью говорит о своих делах, методах. Как загибает угол карты и словом «пикуль» дает знак своему помощнику, чтобы тот обратил внимание на загнутую и выиграл. Дает ему выиграть разок, другой, а потом, по новому знаку, его помощник отходит от стола, уступая место постороннему.

«Тот ставит на карту, он заметил уже загиб на валете. А пока он деньги кладет, я карты бросаю и на ходу валета отгибаю, а туза загибаю. Тот все на валета, а это туз! А под конец «рванка» идет. Это когда я у одной карты угол обрываю. Все замечают. Все на нее ставят. А я потом у другой карты надрываю, а уголок старой целой картой прикрываю. Огребаю деньги, рву карты и айда! За два часа, бывало, по пятнадцать—двадцать тысяч делаю...»

«Бывают и скандалы, но редко. Если уж очень фрей расскандалится, я ему: что кричишь? Проиграл? Говорил ведь я: выиграл — получи, проиграл — не кричи. Что я тебе, письмо писал, чтобы ты сюда пришел? Объявление вывешивал? Приходи, мол, дорогой, сюда? Приходи, пожалуйста! Ну а если бы ты выиграл, тоже кричал бы? А?!»

Тем временем деньги уносят помощники. Иногда деньги уплывают другим путем. Приходит, вот, женщина, стоит некоторое время, а потом ставит несколько рублей, проигрывает. Затем еще, еще. Все спускает и начинает рыдать громко.

«Я ей тогда говорю: Дура! Сама проиграла ведь. Ну не реви. Лезу в карман, отдаю ей деньги. На, возьми свои деньги. Только не играй больше! Баба благодарит, зарекается играть... Уходит. Ну, кругом видят, что человек совестливый, честный. Доверия больше. А я этой бабе не только те триста отдал, которые она проиграла, а все свои деньги. Эта баба — жена моя...»

До самого отбоя вдет хвастливый рассказ об удачных мошенничествах.

Так уж случилось, что наш четвертый сосед попал в тюрьму тоже за мошенничество. Но он не профессионал, а дилетант, у него есть хорошая рабочая специальность, однако он не прочь разнообразить свои доходы и охотно принимал участие в «операциях», сулящих легкие деньги. Работать он не охотник. Его любимые присказки: «Где бы ни работать, лишь бы не работать!», «Ешь — потей, работай — мерзни!». Срок у него небольшой — два года — это не 58-я или хищение социалистической собственности!

* * *

Тюрьма полна звуками, они проникают сквозь решетку оконца. В камеру иногда доносятся обрывки разговоров, когда, несмотря на запрет, громко кричат, вызывая кого-нибудь. Часовые к таким крикам относятся безразлично; вот если кто попытается взгромоздиться на окошко... Привыкаешь, перестаешь обращать внимание на шум. Но нет-нет что-то и привлечет. Запомнился один насмешивший тогда разговор. Стоял хороший летний вечер. Смеркалось. Через час-другой все затихнет. Слышится крик: Двести седьмая! двести седьмая! Кличут кого-то. В ответ раздается: «Слушаю». Неизвестному из 207-й камеры задают какой-то вопрос: что делать таким-то и таким-то в случае того-то и того-то? После короткой паузы ответ: «Спускайся в трюм!» Снова крик, уже с другой стороны: «Двести седьмая! Двести седьмая!» Ответ. Вопрос несется из другого места. Ясно, что в «двести седьмой» обитает какой-то крупный вор «в законе», великий авторитет, хранитель и знаток блатных правил, обязанностей, разрешений, запретов. Летят вопросы за вопросами, и после короткого раздумья раздаются короткие, неторопливые ответы. Постепенно вопросов становится меньше, паузы длиннее. Проходит еще минута-другая... Вдруг из двести седьмой раздается уже знакомый голос, приятный, хорошо поставленный:

— Вопросы еще есть?!

Тишина. И, некоторое время спустя, снова из двести седьмой:

— Вопросы есть?.. Нет вопросов?! Тогда до свидания, спокойной ночи... Своеобразная консультация закрывается.

* * *

Прогулки разнообразят существование даже сейчас, когда работаешь в библиотеке и «свободно» передвигаешься по территории. Когда же постоянно находишься в камере, под замком, то с нетерпением ждешь выхода из нее, хотя бы на пятнадцать минут — время прогулки. На эту краткую прогулку выводят раз в день (иногда и реже). Гуляли в маленьком голом дворике, отгороженном от таких же других высоким деревянным забором. В центре прогулочной территории — вышка с часовым, который видит все дворики. Некоторые из них расположены так, что упираются в каменную стену тюрьмы, за которой набережная Невы. С другой стороны возвышаются этажи областной больницы. Из ее окон наши дворики — как на ладони. Больные в халатах, пижамах сидят на подоконниках и ждут... Они ждут, не перебросят ли через ограду письмо, — тогда кто-нибудь сбегает вниз и поднимает письмо, которое, замечу попутно, как правило, доходит до адресата. Все это, конечно, запрещено тюремными порядками и преследуется также администрацией больницы, но всегда из какого-либо прогулочного отсека летит за тюремную ограду корреспонденция.

Мой сокамерник, молодой солдат, родом с Кубани, поразительно ловко перекидывает письма. Стоит часовому на вышке на миг отвернуться, наш «гранатометчик» делает какое-то почти незаметное движение рукой — и утяжеленная письмами спичечная коробка летит через ограду, а «нарушитель» уже безразлично шагает вслед за другими по кругу. Пятнадцать минут прогулки протекают быстро, но почти всегда удается выбрать удобный момент и бросить коробок.

Прогулка работающих заключенных не ограничена столь кратким временем. После окончания работы можно прогуливаться в небольшом, хилом тюремном скверике, иногда дс самого отбоя. Как правило, каждый ходит со своим сокамерником или со знакомым, — опасаются стукачей, которых вполне достаточно. Конечно, подходят друг к другу и разные люди, случайные. Нас — меня и Файбушевича — обычно узнают «камерные читатели». Как-то подошел ко мне человек, внешне благообразный, одетый с некоторой претензией. Он отрекомендовался: «бывший артист эстрады». Говорит медленно, округлыми фразами, и так, словно его слушает двадцать человек,

— Простите, говорит он, я был бы очень вам благодарен, если бы вы подобрали мне какую-нибудь хорошую книжку. Знаете, чтоб отвлечься от обстановки.., Чтобы было и романтики немного, и сентиментальности, чтобы увлекала и заставила позабыть о том, где находишься.., Повеселей, конечно, позанимательней... Да вы сами лучше знаете, полагаюсь на вас…

Ссылаюсь на ограниченные возможности библиотеки, потом говорю, что из смешного могу предложить, если свободны, рассказы Марка Твена или «Двенадцать стульев», впрочем, вероятно, эту книгу вы читали…

— Представьте себе, нет. Не пришлось! А это хорошо?

— Вам должно понравиться. Там в одной книге и «Золотой теленок», и «Двенадцать стульев»...

Он что-то напряженно вспоминает: «Двенадцать стульев... двенадцать стульев… Ведь это у Блока есть двенадцать стульев?

Я (сухо): — У Блока просто «Двенадцать».

Он, явно ничего не вспомнив: — Да, да, у Блока просто «Двенадцать»...

Он очень навязчив и на прогулке всегда старается присоседиться к нам. Я стараюсь с ним не общаться, узнав, что сидит он за растление малолетней, за что получил три года. Цифра эта — три — вызывает чувство зависти у тех, кто имеет 8, 10, 15 лет, правда, за преступления несравненно более тяжкие, например, за кражу 200 метров пряжи (т.е. катушки ниток!).

Вскоре бывший артист эстрады исчез. Его, оказывается, перевели руководить кружком самодеятельности в... женской тюрьме.

Как-то на прогулке у меня оказался обрывок газеты, не то «Правды», не то «Известий» кш библиотеке не было газет, тем более в камерах). Это была газета, вышедшая вскоре после ноябрьских праздников. Привлекла внимание маленькая заметка: «Судебный террор в Аргентине». В ней сообщалось об организованной тамошней компартией 7 ноября в Буэнос-Айресе демонстрации, ее разгоне полицией и последовавших массовых арестах. Несколько сот человек предстало перед судом, и все были приговорены к тюремному заключению на сроки от семи до пятнадцати дней, а руководитель, секретарь компартии получил целых тридцать дней! Клочок газеты переходил из рук в руки и соответственно, в зависимости от воспитания и темперамента, комментировался людьми, которые в демонстрациях не участвовали, но приговорены были к тысячам дней тюрьмы или лагеря!

Какой слух — «параша» — чаще всего ходит по тюрьме? Конечно, это слух о предстоящей амнистии. Разговоры о ней возникают постоянно и становятся особенно настойчивыми в канун праздников, государственных, революционных. «Вот уж точно, что 8 марта женщин будут отпускать...» «Бывшим воякам ко дню Красной Армии готовится большая амнистия...» «А вот Первого мая...» «День Сталинской конституции...»

Так было и перед 7 ноября 1949 года. К тридцать второй годовщине Октябрьской революции оживились надежды. Обсуждались возможности грядущей амнистии, ее размеры...

Настал день 7-го ноября, и ничего не произошло. Однако на этот раз разочарование было непродолжительным, снова поползли слухи, начались разговоры. Через полтора месяца — 21 декабря — день рождения Сталина, его семидесятилетие. Круглая дата! Конечно, великий, любимый вождь и друг всех трудящихся даст в этот день широкую амнистию. Поэтому-то в ноябре ничего не было, да и не могло быть — не бывает двух амнистий подряд. А к семидесятилетию произойдет нечто грандиозное... Тюрьмы опустеют... Сомневающихся — были и такие — всячески ругали, обвиняли чуть ли не в контрреволюции.

Прошло 21 декабря 1949 года. Прошли торжества... В газетах ничего, только начал печататься «поток приветствий», не иссякавший до конца его жизни. На этот раз разочарование было удручающим и всеобщим. Тюрьма вдруг стихийно загудела, загремела. Из зарешеченных окошек почти всех камер на волю вырывались крики, ругань, матерщина, и при этом безо всякого пиетета упоминалось имя недавно еще столь любимого вождя. Администрация молчала, вероятно, не было инструкций. Крики эти производили особенное впечатление на приходивших из города посетителей с передачами или на свидание. Недовольство проявлялось по-разному, не только в крике. Помню, что в те дни я, выхлебав свой суп-баланду, обнаружил на дне алюминиевой миски нацарапанное кем-то в сердцах, краткое, но решительное ругательство: «... Сталину!» По тогдашней «расценке» автору этого пожелания или тому, у кого найдут миску, грозила «десятка», и я поспешил избавиться от улики, сдав миску сборщику посуды.

Наша жизнь в тюрьме шла по-прежнему: подъем, поверка, библиотека, разноска книг и т.д. Когда мы отправляемся с ношей книг на корпус, каждого из нас сопровождает «цирик» — это название монгольского солдата почему-то приклеилось к тюремным надзирателям.. Они следят, чтобы мы не слишком якшались с нашими «читателями», не дай Бог, не брали никаких поручений, ничего не передавали. Разные были надзиратели. Одни не спускали с нас глаз и всячески старались «не допустить», «пресечь». Другие глядели сквозь пальцы и, если еще вблизи не было начальства, болтали с дежурными по галерее или занимались какими-то своими делами.

Заключенный и надзиратель — «вещи несовместные». Вполне естественно, что «цирики» не вызывают симпатий, и общение с ними ограничивается только самым необходимым; они с нами не вступали в беседы, арестанты с ними — тем более. Лишь однажды возник у меня разговор с сопровождающим. Этот надзиратель казался отличающимся от других, хотя бы внешне более осмысленным, не скажу — интеллигентным, видом. Бледное, худое, как некогда говорилось — испитое, лицо и какой-то маниакально-тревожный взгляд больших, чуть выпуклых глаз. Этот единственный разговор с ним запомнился (я тогда же записал его). Я двигался по галерее третьего этажа «осужденного корпуса» со своим книжным ящиком от камеры к камере, надзиратель почти вплотную за мною. У дверного окошечка одной из камер я, не помню уж на какой вопрос или претензию, сказал:

— Я же не Христос, чтобы пятью хлебами всех накормить!

Надзиратель вдруг ко мне:

— А вы где это читали? Это, конечно, сказка? А сколько человек он накормил? Не помните? Он ведь вообще разные чудеса делал. Вот в Русском музее видел картину. Там нарисован богач один. У него померла дочь. Ну, он и горевал! Волшебников разных звал, колдунов. Ничего у них не вышло. А Христос сказал ей, чтоб она встала и пошла, она и пошла...

— Это «Воскрешение дочери Иаира»...

— Да, оно самое. А вы знаете, кто это рисовал? Это рисовал великий русский художник Репин. У него там много еще картин есть. Там вообще есть всякие картины замечательные. Есть большая такая, на всю стену. «Змеиный дождь» называется. А не помните, есть там еще одна картина. Забыл, кто ее рисовал. Полководец там знаменитый и гордый нарисован. Он, значит, перед боем вызывает духа, чтобы узнать, что он завтра поимеет. Будет ли у него победа или нет? Дух явился и стоит. Белый такой, лицо бледное. А полководец упал и рукой от него заслоняется. Он испугался потому, что дух ему говорит, что он поимеет неслыханное поражение...

Неожиданно, без всякого перехода:

— А вы не знаете, как надо в Академию художества попадать?

— Первое и основное — десять классов.

— У меня семилетка. Жалко. А я в себе такой талант чувствую! Вот, поверьте, настоящий талант. Все настолько ясно вижу... Вот, поверьте, сон вижу, а потом его нарисовать могу, все ясно получается. Талант такой у меня. Учиться надо. А вот раньше краски были. Знаете, на месте, где царя убили, церковь. Так там святые нарисованы, смотришь — и как вчера их сделали! Сто лет стоит церковь...

Вдруг кричит кому-то:

— Становись лицом к стене! Тебе сказали, лицом к стене, твою мать!! — И снова ко мне: «А на что тебе эта палочка?»

* * *

В нехолодный февральский день 1950 года меня вызвали из камеры «с вещами». Вместе с еще двумя десятками заключенных заперли в пустой камере на первом этаже, где продержали около часу. Затем произвели «шмон», весьма поверхностный, вывели на тюремный двор, усадили в открытый кузов грузовика и повезли в «пересылку». Оттуда уже предстояла отправка в какой-либо лагерь. Какой? Этого никто не знал. Шли только разговоры:

«Хорошо бы поближе к Ленинграду», — желал один. «Все равно куда, лишь бы зачеты были», — говорил другой.

Пересыльная тюрьма находилась в конце Боткинской улицы, за бараками известной ленинградской инфекционной больницы. Близ тюрьмы проходили пути Московской железной дороги и платформы товарной станции. Для отправки этапов это было удобно.

Построенное давно, вероятно в конце XIX века, красное кирпичное здание тюрьмы для своего времени отвечало последнему слову пенитенциарной системы. За десятки лет стены потемнели, закоптились, все поизносилось и имело — как снаружи, так и внутри — довольно неприглядный вид.

Когда нас привезли, было часов десять—одиннадцать. В камеры попали не сразу, не раньше чем через час-полтора. Проходили различные процедуры и, конечно, снова «шмон», на этот раз продолжительный и дотошный до бессмыслия. Затем всех распределили по разным камерам. Меня «толкнули» в большущую камеру (на пересылке они все очень велики, в особенности это казалось после «одиночек» «Крестов»), в которой уже было несколько десятков человек. Двойные нары вдоль стен, широкий замусоленный стол посредине, несколько скамеек. В отличие от «Крестов», весьма большие окна с решетками. Однако свет эти окна почти не пропускают — снаружи их прикрыли плотными большими «козырьками». Эти «козырьки» были выдумкой тридцатых годов, времени «ежовщины», чтобы заключенные, не дай Бог, не увидели и клочка неба. В летнюю жару жестяные «козырьки» нагревались и увеличивали духоту в переполненной камере.

О пересыльных тюрьмах и царящих там нравах и порядках я много был наслышан еще в «Крестах».

— Вот уж попадете в пересылку... — Вот уж покажут себя в пересылке блатные... — Разденут... и не сопротивляйтесь...

Были эти рассказы о всесилии уголовных, хозяйничавших на пересылке, где нет постоянного начальства, где люди появляются на краткое время, проездом, так сказать, где некому пожаловаться, да и начальство почти недоступно.

К моему удивлению, ленинградская «пересылка» для меня не оказалась тем адом, о каком я был наслышан. За несколько дней, которые я провел там, со мной ничего страшного не произошло (как, впрочем, и впоследствии, когда я туда попал вторично). Попутно скажу, что года полтора спустя с иными порядками встретился я в Красноярском пересыльном лагере.

Не знаю, отчего так случилось. Попал ли я на Боткинскую в иное время? Или в камере случайно оказался другой народ? А может быть, это только мои собственные ощущения, у других же все складывалось иначе? Не знаю. Во всяком случае, кроме обычных мелких неприятностей: плохая пища, отсутствие чтения, духота в набитой людьми камере — со мной ничего не произошло.

Возможно, отношение ко мне блатной части камеры определилось потому, что мне стал покровительствовать один из наиболее «уважаемых» камерных воротил. Небольшого роста, стройный, с бледным, от природы или от тюремных сидений, довольно осмысленным лицом. Его называли «Гена-студент» — по собственным рассказам, он «не закончил» какой-то вуз (или же сочинил себе такое амплуа). Не знаю, откуда он слыхал обо мне, но почти сразу подошел и спросил:

— Вы Мишаня-очки?

Так я узнал, как меня называли «за глаза».

Хотя тон был благожелательный, я невольно насторожился, вспомнив угрозы моих сокамерников, Кости и Игоря, после того, как я обманул их доверие и отобрал свой пиджак. Однако опасения мои оказались напрасными.

Гена-студент устроил меня на нары неподалеку от себя и часто — даже слишком часто — удостаивал беседы. Он спрашивал про разное, перескакивая с темы на тему. По-видимому, он действительно где-то чему-то учился или нахватался всяких сведений помимо вуза. Как все блатные, независимо от ранга, он любил песни, любил петь, и не только блатные. Очень интересовался Вертинским (тот недавно вернулся из эмиграции), цыганскими романсами. Узнав, что я был на концертах Вертинского и кое-что — к счастью — помню, он назойливо требовал, чтобы я напевал ему мотивы и диктовал слова. Мотивы я всегда запоминал лучше, чем слова, и потому (каюсь) порою их досочинял. Цыганские романсы — подлинные и псевдо — сохранились в памяти со времен студенческих хождений по ресторациям, по кинематографам, где тогда бывали дивертисменты, по патефонным пластинкам.

Любил Генка слушать и разные истории из жизни известных людей, так сказать, биографические истории, а также — ив этом тоже схож был со всеми блатными — содержание кинокартин. Особенно понравилось ему про «Соньку—золотую ручку» — фильм, который я видел в далеком детстве и многое из него запомнил.

Признаться, такое тесное общение мне изрядно стало надоедать, но что было делать? А Генка расположился ко мне и несколько раз даже сказал:

— Будете на этапе или в лагере каком, обязательно скажите, что вы Мишаня-очки и что Генка-студент велел вас не трогать. А то разденут или еще чего... А так не тронут. Обязательно скажите!

Не знаю, что было в этом напутствии правдой, что — хвастливым возвеличением собственной особы. Невольно при этом вспоминался давний эпизод. С несколькими сокурсниками сидели мы в пивной и из любопытства угощали какого-то опустившегося, как бы сейчас сказали, «алкаша». Услыхав, что кто-то из нас собирается ехать в Крым, оживился и настойчиво стал говорить:

— Ребята! Приедете в Севастополь, подойдите к любому, скажите — от Васи, — ноги целовать будут!..

Не знаю, как бы подействовало имя Генки-студента, но к счастью воспользоваться им не пришлось.

Прошло около недели, и снова вызвали из камеры меня и еще несколько человек. Предстоял этап.

Внизу, в большой комнате, общий обыск, уже в присутствии конвоя. Вещи разбрасывают. Нужно снова собрать свой мешок, уложить покомпактней. Затем нашу группу — человек тридцать — выстроили. Началась перекличка. Надзиратель выкликает фамилию, и нужно откликнуться, громко назвать свое имя и отчество, свою статью уголовного кодекса и полученный срок. Иногда надзирателю одной фамилии было мало, и он кричал: Иванов, он же Петров, он же Сидоров, он же… Это были заслуженные тюремные и лагерные завсегдатаи.

Перешли с вещами в другое помещение, там построили и вывели во двор. Во дворе приказали сесть на землю, на снег. Впереди на снегу такие же кучки людей. Подле каждой — часовой с автоматом на изготовку, неподалеку служебные овчарки с поводырями.

Из здания выводили еще группы заключенных и сажали на землю.

Затем сразу всех подняли и повели к железной дороге. На путях стоял товарный эшелон. На отдаленных платформах — пассажирские поезда, ходили люди — отъезжающие, провожающие. Многие глядели в нашу сторону.

Конвойные торопили. Но не во все теплушки можно было сразу сесть. Наша, например, почему-то была закрыта., и пока за кем-то бегали. суетились, конвой снова усадил наземь. Так полагалось по инструкции, сочиненной руководством ГУЛАГа, инструкции, где все садистически разработано до мельчайших деталей.

Наконец, нас втолкнули в вагон. Там — ничего, кроме голых нар, на которые мы поспешно разместились. Широкую дверь теплушки задвинули, слышно было, как снаружи ее запирают.

— Наверно, недалеко повезут, — сказал кто-то многоопытный, — Нет печурки никакой...

Стояли долго. Но вот звякнули буфера, застучали колеса, и поезд тронулся. Куда? Никто толком не знает. Слухи разные, разговоры разные Ползет эшелон. Плывут в зарешеченом верхнем окошечке какие-то станции. Ничего толком не видно.

Проходит несколько часов, пять или шесть, и эшелон останавливается. Потом узнаем, что это станция Подпорожье.

Отодвигаются двери теплушки:

— Выходи! По одному!

Снова нас усаживают на землю. Вдоль поезда такие же кучки сидящих на снегу. Потом всех поднимают, выстраивают в колонну. По бокам конвойные. Собаки лают... Впервые слышу «молитву» начальника конвоя:

— ...шаг в сторону... без предупреждения...

Двинулись вперед. Идем медленно, мешки за спиной, у других в руках узлы, чемоданы...

Пошел по колонне слушок: говорят, что везут на Свирьстрой, т.е. на строительство гидростанции на реке Свирь.

Минут через сорок останавливаемся. Перед нами ворота лагеря. Небольшой деревянный домик, потом узнаю, что это вахта. Вправо и влево — столбы с колючей проволокой и вышки с навесами. На ближайшей виден часовой.

Еше минут десять, и колонна втягивается внутрь лагеря, растянувшись вдоль длинной лагерной «улицы». По сторонам на небольшом расстоянии друг от друга дома-бараки.

После продолжительной проверки и прочей канители нас разместили по баракам. Началась лагерная жизнь.

В Подпорожском лагере продержали меня немного более года. Потом были другие лагерные адреса. Последовательный рассказ обо всей лагерной одиссее, да еще столько лет спустя, вряд ли возможен. К тому же об «архипелаге ГУЛАГ» написано очень много (хотя тему эту и трудно исчерпать). Пожалуй, лучше ограничиться эпизодами, которые по тем или иным причинам врезались в память. Конечно, порою могут выплыть из прошлого воспоминания о более длительных временных отрезках.

Исправительно-трудовой лагерь в Подпорожье (Ленинградской области) на реке Свири для меня оказался, вследствие случайно сложившихся благоприятных обстоятельств, весьма благополучным. Главным инженером строительства Свирской гидроэлектростанции (для которой и существовал лагерь) был мой, так сказать, родственник — муж бывшей мачехи моей жены! До того я его не видал, да и позднее встречался с ним редко. Но его поддержка, даже косвенная, не могла не сыграть свою роль. Через несколько дней после прибытия меня сняли с общих работ и назначили в культурно-воспитательную часть (КВЧ). Ее начальником был капитан Митрофанов, вепс по национальности, — я тогда впервые узнал, что есть такие на нашем севере, з Карелии. Среднего роста, рыжеватый, с бледным веснушчатым лицом и неприятно настороженными, на все и всех подозрительно смотрящими глазами, какие часто встречались у работников «органов».

Моя главная деятельность должна была проходить в библиотеке, но поручали и разные другие «культурные» задания.

Таким образом, я стал лагерным «придурком», что облегчало жизнь, и я, признаюсь, нисколько не оскорблялся этим «званием».

Работа в библиотеке давала больше возможности встречаться с самыми разными представителями лагерного населения — со случайными жертвами нашей ослепшей Фемиды и с отъявленными рецидивистами, тюремными и лагерными завсегдатаями, с осужденными за реальные и мнимые военные преступления и с так называемыми «бытовиками», брошенными за колючую проволоку на основании различных указов, изданных в защиту социалистической собственности. Все бывали в библиотеке, большей частью не столько за книгами, сколько за письмами, которые шли через меня, и за газетами (их я раздавал по бригадам), которые шли на цигарки, порою и без ознакомления в последними новостями внутренней и международной жизни.

Лагерные впечатления понемногу накапливались, становились привычными.

Ранний подъем, еще затемно. Обычная утренняя толкучка. Раздача хлеба, сахара... Завтрак... Бригадиры уточняют с нарядчиком задания, говорят со своими бригадами...

Общая утренняя поверка. Близ вахты стоит начальство, среди них выделяется толстый майор — начальник режима, поверка — его дело. Не слишком грамотные надзиратели с дощечками в руках, на эти дощечки они наносят какие-то отметки. То и дело бегают вдоль рядов. Обычно цифры не сразу сходятся, и снова всех пересчитывают. Идут в какой-то барак, где скрывается предполагаемый отказчик. Снова считают. Сотни зэков ждут. Хорошо если летом, а то в мороз мерзнут, перетаптываются. Уже в другом, сибирском лагере, при утренней поверке, когда очень долго не сходился итог, — стоящий рядом, довольно заметный лагерный блатной обратился ко мне: «А знаешь, почему раньше простой пастух считал свое большое стадо овец и не ошибался?» И, не ожидая ответа, радостно: «А потому что раньше люди считали баранов, а теперь бараны считают людей!»

Поверка, наконец, кончается. Сигнал — и колонна, по пять в ряд, движется к воротам. Одна за другой «пятерка» по команде отделяется от общей массы и, подняв руки, расстегнув ватники, проходит сквозь строй надзирателей и, чуть задержавшись при обыске, выходит за зону, где их уже принимает конвой. За ними следующий ряд.,.

Такая же процедура при возвращении с работы. А если есть сведения, что какие-то бригады отличились, выполнили или перевыполнили дневное задание (обычно все сводится к тому, насколько ловко удалось бригадиру закрыть наряд и выставить мифические проценты — туфту, по-лагерному), то колонну встречают торжественно. Играет лагерный духовой оркестр, и под звуки победного марша, как и утром, «пятерки» одна за другой с поднятыми руками и расстегнутыми ватниками проходят сквозь ряд «шмонающих» их надзирателей. Они идут ряд за рядом мимо большого кумачевого плаката, извещающего, что «труд — это дело чести, доблести, геройства»...

Кроме нескольких первых дней, когда ходил на общие работы, перейдя в КВЧ, я вместе со всей лагерной обслугой оставался в зоне. В течение дня я проверял сданные книги, отмечая испорченные, получал от младшего лейтенанта-цензора просмотренные им письма, сортировал их по бригадам и складывал вместе с газетами (в основном местными), если они приходили вовремя, и т.п. Почти всегда возникали эпизодические поручения, связанные с той культурно-воспитательной работой, которая в конце концов должна превратить многочисленных лагерных Савлов в Павлов. Ко времени возвращения в зону работяг в моей деятельности наступал час пик.

Посте еды и разных своих «домашних» дел заключенные приходили в библиотеку, точнее в культурно-воспитательную часть. Перед столом, отгораживающим часть комнаты, толкучка. Каждый стремится побыстрей получить письма и прессу.

Постепенно все успокаивается, посетителей становится меньше, это уже те, кто идет за книгами, основные читатели, как правило, по вкусам весьма своеобразные. На вопрос, понравилась ли книжка, отвечают либо «ништяк», то есть не Бог весть что, но читать можно; или же резко отрицательно — «зола». Тут же другой «читатель» простодушно просит: «Дай-ка (а порою и «дайте-ка») что-нибудь про блядей!»

Выбор в нашем книгохранилище невелик, а таких сочинений, где ведущую роль играют представительницы древнейшей профессии, и совсем немного.

Скоро, конечно, наиболее частых посетителей библиотеки я узнал получше. Слишком сближаться ни с кем не стремился, да этого и нельзя делать в лагере, где собраны не лучшие представители человеческого рода. И опасно это, ведь в точности неизвестно, кто перед тобой, что у него на душе, насколько правдив его рассказ о себе. К тому же всеобщая боязнь «стукачей», боязнь вполне обоснованная: таких много, а предполагаемых, хотя и не доказанных, еще больше.

Вот некоторые из читателей. Лагерный куафер — Раздольский (он и до ареста был парикмахером, кажется, дамским), вежливый, деликатный, обходительный, и не только по-парикмахерски («не беспокоит-с?»), а по-обычному. Помимо своего основного занятия, он сейчас театральный деятель, режиссер лагерной самодеятельности. Срок у него небольшой, за какие-то незначительные махинации.

Немолодой, красивый какой-то цыгански-разбойничьей красотой Коган, он ведает банно-прачечным хозяйством лагеря (и живет при бане). Он досиживает десятый, и последний, год по указу за хищение социалистической собственности. В точности, конечно, его дела я не знаю. Отсидел Коган от звонка до звонка свои десять лет. Позднее я регулярно встречал его в любое время года фланирующим по солнечной стороне Невского проспекта.

Еще заходил — фамилии его не помню — бывший видный железнодорожный чин, он работал в лагерной санчасти.

Постепенно я ближе сошелся с Аркадием Барбалатом. румынским (точнее, бессарабским) евреем, который там был комсомольцем, коммунистом преследовался. В его рассказах, которые он, входя в раж, сверкая глазами (темперамент из него так и лез), пересыпал румынскими и еврейскими словами, фигурировала Сигуранца, тюрьма под Бухарестом (много лет спустя 5f побывал там во время туристической поездки). В конце концов Барбалат, преодолев различные трудности, приехал в «отечество всех трудящихся». Работал в Ленинграде на текстильной фабрике; за какие-то производственные, финансовые нарушения получил четыре года (т.е. очень немного) и. оказавшись в лагере, имел время, как я заметил, существенно пересмотреть свои убеждения

Все эти знакомцы не принадлежали к числу подлинной лагерной элиты, к таким как подрядчики или работники кухни. Но среди таких важных людей знакомств у меня не завелось, да я к таковым и не стремился, как, попутно говоря, и к сближению с основным лагерным народом. Однако вовсе избегнуть соприкосновений с ним было невозможно, и понемногу я все больше узнавал о блатных, о тех, кого называли приблатненными, о бытовиках и других.

Лагерники, в общем, похожи друг на друга и в Подпорожье, и в Сибири. И нравы схожи, где помягче, где похуже, но по сути своей одинаковые. Те же слухи («параши»), те же подозрения («А не стукач ли?»), тот же водораздел между блатными и остальными зэками, тот же язык, те же непритязательные шутки, поговорки, тот же фольклор... Устрашающие рассказы о других лагерях: «У нас-то что, а вот там... из кандея не выйдешь, станешь тонкий, звонкий и прозрачный»... Разговоры о «доходяге», «фитиле», который «идет, бредет, качается и шепчет на ходу, вот жизнь моя кончается, сейчас я упаду», слышал и на Свири, и в Хакассии. Правда, в Сибири слыхал и более рискованные, которые возглашались не очень афишированно: «Жить-стало лучше, жить стало веселей, шея стала тоньше, но зато длинней!»

В те времена среди лагерников встречались очень молодые — сталинская юстиция резко снизила возраст тех, кого можно судить как взрослых, без излишнего снисхождения. Эти «малолетки», шумные, назойливые, часто опасные, были во всех лагерях, на всех пересылках. Они «шестерили» у взрослых воров или других блатных, пользовались их покровительством и защитой в случае необходимости. В Подпорожском лагере их было сравнительно немного, ближе столкнулся с ними в Сибири. Свирь была слишком близко к центру, и нравы не распускались так, как на далеких островах ГУЛАГа, где, как говорили, «закон — тайга, медведь — хозяин!».

Посетители лагерной библиотеки в массе своей отличались от читателей не только таких хранилищ, как Публичная библиотека, но и обыкновенных районных библиотек. Одно из внешних отличий — татуировка, чрезвычайно распространенная. Она обнаруживалась особенно летом, и на протянувшейся за книгой руке, и на груди за распахнувшейся рубахой. «Наколки» — специфика тюремного и лагерного быта.

Когда после ареста проводили мою «инвентаризацию» и надзиратель, диктуя приметы, сказал: «Наколок нет...» — я не сразу сообразил, что речь идет о татуировке. Впоследствии убедился, что такие «наколки» — явление обычное, особенно у блатных.

Лагерная баня — настоящий вернисаж этих «произведений искусства». Где только не виднелись «наколки», иногда на теле живого места не оставалось. И разнообразие достаточное. Простые изображения якорей, перекрещивающихся ружей, барабаны, цветочки, незатейливые орнаменты, узоры... Были и более сложные композиции, даже настоящие картины. И надписи разные, от красиво вычерченных одиноких букв, чьих-то инициалов и женских имен, иногда снабженных нежными прилагательными, до изречений вроде частого «Помни мать родную!» или пессимистического «Года идут, а щастья нет!» и до сложных сочетаний текстов с рисунками. Приходилось удивляться, как человек вытерпел такую болезненную операцию. Помню, например, «наколку» — кошка и мышка. Кошка заняла часть спины и почти целиком ягодицу. Ее лапа с выпущенными когтями протянута к мышке, почти касаясь ее хвостика. При ходьбе картина оживала, при каждом шаге кошка лапой пытается схватить мышку, а та все время скрывается в анальном отверстии... Носитель этой «наколки» гордился ею, хотя, как говорится, ни самому поглядеть, ни людям показать. Разве в бане.

Встречались «наколки» и политические, скорее патриотического содержания, как правило, сугубо верноподданнические. Помню одного здорового парня с лицом, не омраченным и тенью мысли, — у него на левой половине широкой груди (там, где сердце!) — поясной портрет Сталина в полной форме генералиссимуса, со всеми регалиями. Что он делал с этим изображением после 1956 года?!

Попадались «наколки» грубо-эротического характера, с соответственными надписями, о которых (как и об изображениях) в приличном обществе не расскажешь.

* * *

Был довольно сильный февральский (или мартовский?) мороз. День ясный, солнечный. Я вышел из барака, не успел сойти со ступенек крыльца, как мимо меня, шлепая босыми ногами по подмерзшему снегу, пробежал совершенно голый человек. Он бежал к лагерным воротам, к вахте. Добежав, трижды хлопнул ладонями по деревянным доскам ворот, что-то прокричал, — мне за дальностью не слышно было слов, — и, быстро повернувшись, помчался обратно. Он, синий от холода, добежал до одного из бараков и скрылся за его дверьми. Все произошло так быстро, что ни охрана, ни начальство, расположенное на вахте, в домике, ничего не успели предпринять. На мой недоуменный вопрос стоявший рядом сосед по бараку сказал: «Проиграл, значит, с себя все шмотки, а потом играл на то, что голый пробежит до вахты и обратно».

Это было в Подпорожье — одно из первых впечатлений от ГУЛАГа. Потом впечатления накапливались, и этот «бег к вахте» уже представлялся совсем незначительным эпизодом.

О многом впоследствии было трудно рассказывать, слушатели сомневались в достоверности. Например, возбудил недоверие мой рассказ о некоторых нелепых, диких поступках блатных, какими они выражали свой протест или совершали их по каким-то иным причинам, например, из-за проигрыша. Несколько раз видел напустивших себе в глаза порошок растертого стержня химического карандаша или чернил, а однажды — зашившего себе суровой ниткой рот и веки. В одной из пересылок некий «протестант» добыл где-то гвоздь и какой-то тяжелый предмет, оттянул кожу своей мошонки и прибил ее к нарам, на которых сидел. Именно по поводу этого рассказа мой приятель и произнес недоверчиво: «Ну, ты, брат, ври, да меру знай!» Но это была чистая правда.

Жизнь в подпорожском лагере катилась по своему руслу. Привыкнуть к ней, казалось, трудно, но все же как-то притерпевалось, становилось каждодневной рутиной. Время от времени эта жизнь разнообразилась всякими происшествиями. То кучка сидевших в карцере (ШИЗО) блатных устроила там пожар и орала на всю зону, что сгорит, но не выйдет оттуда, пока... Десяток надзирателей извлек их, после того как вода пожарного рукава погасила огонь и одновременно окатила поджигателей. То в каком-то бараке возникнет очередное недоразумение, и решается оно криком, воплями с «выражениями», а то и дракой. То надзиратели поздним вечером, после отбоя, накроют в бараке картежников и тащат их на расправу, а на другой день (или же сразу вслед за этим) бьют того, кто нанялся или взялся стоять «на атасе», но проворонил надзирателей.

Обстановка в лагере осложнялась, когда прибывал очередной этап или же такой же этап готовился к отправке. Тогда повышалась «бдительность», ужесточался режим, что часто сопровождалось шумными эксцессами.

Как правило, все это до поры до времени меня не затрагивало. У меня возникали свои трудности, свои недоразумения в связи с моей деятельностью. Вспоминается одно такое, связанное со стенной газетой, которую я должен был выпустить к Пушкинскому юбилею. В лагере КВЧ тоже, оказывается, должно было отметить 150-летие со дня рождения А.С.Пушкина, но делалось это с многомесячным опозданием — рождение поэта совместили с очередной годовщиной его табели. В стенгазету я поместил подборку пушкинских стихов и среди них «Послание в Сибирь». Начальник КВЧ капитан Митрофанов прочитал вслух: «Во глубине сибирских руд...» и укоризненно покачал головой: «Нет, этого стиха нельзя помещать»…

— Но все взято из юбилейного номера центральной «Правды», — возразил я.

— Ну, там другое дело, а у нас нельзя. Вот, «оковы тяжкие падут, темницы рухнут и свобода вас примет радостно...», — прочел вслух капитан, — «и меч вам отдадут». Нельзя это у нас. Срок придет — и освободят по закону. А так этот стих напоминает...

Не выдержав, я перебил его:

— А если этих строк не поместить, то все будут думать, что живут в санатории для ответственных работников...

Тут начальник рассердился и перестал быть вежливым воспитателем.

Больше мне выпускать газету не поручали.

Приходилось принимать участие и в работе, так сказать, театрально-постановочной. Под водительством Раздольского (нашего Фигаро) готовили оперетту И.О.Дунаевского «Вольный ветер». Одну из ролей, связанную с танцем матросов, исполнял упоминавшийся ранее носитель портрета генералиссимуса на своей груди. Он с большим трудом усваивал указания «режиссеров», но зато весьма лихо отстукивал любимую блатными чечетку («бацал»), сохраняя при этом напряженно-бессмысленное выражение лица.

Говоря о лагерных развлечениях, нельзя забыть о кино. Собственно, оно было основным зрелищем. Картины крутили в столовой, самом большом помещении в лагере. Набивалось множество людей. Сидела там и охрана — на всякий случай, но несла эту службу с охотой — ведь тоже глядела. Довольно часто во время сеанса открывались двери и кого-нибудь громким голосом вызывали: «На выход!», «К нарядчику!», «К майору!».

Картины шли не «первым экраном», но из тех, какие тогда заполняли наш прокат: «Кубанские казаки», «Падение Берлина» и им подобные. Редко — по непонятным причинам — прорывались и другие фильмы. Однажды я даже посмотрел неореалистический итальянский фильм «Похитители велосипедов». Он большинству лагерных киноценителей не понравился.

Демонстрация всякой картины сопровождалась обычно выкриками, комментариями, свистом... До начала сеанса или в перерыве между частями картины, когда в зале темно, а полотно экрана ярко освещено, возникало новое развлечение — на белом полотне экрана появлялись движущиеся тени, созданные чьими-то ловкими руками. Эти движущиеся силуэты, как правило, были далеки от приличия: то собачья свадьба, то еще похлеще. Зал одобрительно гудит и выражает свое восхищение свистом и простым русским языком.

В той же столовой начальство собирает заключенных, когда желает о чем-то объявить. Там же в разные торжественные дни — не частые лекции, выступления, предпраздничные или по какому-нибудь другому поводу. Все они заканчивались славословием Сталина. Его же прославляют и в редких концертах самодеятельности, устраиваемых в том же помещении; обычно хор поет хвалу великому вождю и благодарит его за предоставленную возможность попасть сюда. Звучат и разные псевдонародные песни.

Может сложиться впечатление, что в Подпорожье не жизнь, а вечный праздник. Это далеко не так. Но о мрачных сторонах ГУЛАГа столько писалось, а большинство лагерей похожи друг на друга, так что рассказывать об их порядках, о режиме и т.п. не стоит, разве когда к тому возникнет необходимость. Лагерь на Свири не принадлежал к лагерям строгого режима,

во всяком случае, в первые месяцы моего пребывания он не был таким. И все же многие, особенно «долгосрочники», мечтали о таком лагере, где шли зачеты. Ходили разные слухи, в которых реальность часто сдабривалась фантазией, и желаемое выдавалось за действительное. Рассказывали о лагерях, где день, прожитый там, считался за два, за три, а то и более. Но наш подпорожский лагерь был беззачетным.

Без особых препятствий предоставлялись свидания с приезжающими (не очень часто) родными. Формально разрешение это зависело от поведения, от степени участия, так сказать, в общем труде, а фактически — от воли лагерного начальства. Мое положение в этом отношении не было типичным, сказывались ходатайства «родственника» — главного инженера стройки. Свидания были непродолжительными, суточных свиданий в то время вообще не существовало.

Жена приезжала ко мне несколько раз. Ей для этого приходилось преодолевать много трудностей. Во-первых, надо было выкроить несколько дней на работе, где не должны были знать, для чего ей надобны эти дни. Нужно было скрывать, куда и зачем она уезжает. К счастью, если это выражение уместно, мы не были официально зарегистрированы, и в анкете не надо было писать, что она замужем. В противном случае жену арестованного, конечно, уволили бы из Русского музея, куда она вскоре после моего ареста поступила на работу. Времена тогда были далеки от идиллических.

Потом — поездка в неудобном, переполненном поезде и путь с мешками от далекой станции до лагеря пешком.

Конечно, эти нечастые свидания, которых дожидался с нетерпением, бесконечно радовали.

Во время ожидания, иногда довольно длительного, в специальном помещении, куда должны были впустить приехавших, приходилось наблюдать лагерную жизнь еще с одной стороны. Само свидание шло по установленным правилам. Все принесенное для передачи просматривалось (во всяком случае, у жены) довольно поверхностно. Иногда этот заведенный порядок нарушался каким-либо непредвиденным инцидентом. Упомяну об одном, который хорошо рисует облик некоторых зэков из уголовников. Простая старуха, явно живущая в большой бедности, приехала издалека, чтобы повидать сына. Она проделала трудный путь. Судя по ее рассказу (моей жене), сын ее уже не в первый раз в тюрьме, лагере. Принесла с собой она для передачи какую-то мелочь, немного дешевых папирос, хлебные сухари...

Появился дорогой сыночек — верзила с тупым лицом, с явными, словно врожденными, повадками матерого уголовника, блатного. Он взглянул не на мать, а на передачу:

— Что?! Мне — сухари!! — и, слова больше лишнего не сказав, повернулся и ушел, оставив плачущую мать. После долгих просьб старухи и уговоров (моя жена приняла в них активное участие) надзиратель отправился за мерзавцем, но тот не пришел.

Старуха, рыдая, жаловалась моей жене на сына и причитала:

— Я через него нервную систему получила!..

Месяц-другой жизнь моя текла без происшествий, делалась привычной: работа в библиотеке, выполнение разных поручений по »культурной» части, в свободное время чтение, письма, беседы. По-прежнему ко мне, как к ребе, шли с разными вопросами. Однажды пришел даже наш цензор — младший лейтенант. Он попросил помочь подготовиться к политзанятиям, не помню уж по какому вопросу. Просил не рассказывать о цели своего визита.

В Подпорожском лагере, как ранее в тюрьме, а позднее в других лагпунктах, мне порою приходилось превращаться во «всезнающего» консультанта, отвечать на самые разнообразные, неожиданные и нелепые вопросы: сколько было у нас генералиссимусов? Правда ли, что Гитлер жив? Сколько существует планет? Кто царствовал после Петра? и т.д. и т.п. А если, бывало, отнекивался или говорил, что не знаю, то слышал: «А еще высшее образование имеет!»

Но чаще всего приходилось обращаться в ходатая по делам, в подпольного адвоката, ярыжку. Постоянно просили, чтобы я написал жалобу, заявление, просьбу о помиловании... Приходилось писать, даже в тех случаях, когда ясно было, что ничего не выйдет. В те времена на любое самое обоснованное заявление, как правило, приходил стандартный ответ: «Оснований для пересмотра нет», «Осужден правильно». Иногда все же мелькала надежда, когда и по юридическим основаниям, и по здравому смыслу, казалось, не должно было быть отрицательного ответа.

Разве можно было не написать жалобу мальчишке из ПТУ, который попал под колесо сталинской юстиции. Этот ремесленник вместе с несколькими такими же голодными ребятами проходил мимо колхозного или совхозного картофельного поля. Не выдержав искушения, они накопали котелок картошки и тут же развели костер, собираясь поужинать, — «Очень есть хотелось», — сказал мой клиент. Но поесть не удалось, их здесь же забрали. Результат — указ о хищении социалистической собственности, да еще преступной группой, т.е. преступление особо опасное для государства. То, что «преступники» несовершеннолетние, для сталинского правосудия не являлось препятствием, как известно, с 13 лет можно было требовать «по всей строгости закона». Ребята получили от пяти до восьми лет лагерей. Ответ пришел, конечно, отрицательный: все справедливо, все по закону.

А вот еще нелепейший казус — уже в другом лагере. Дает мне копию своего приговора некто Арбатов, явный жулик, вор, осужденный за дело — несколько краж, — правда, с обычной нашей суровостью — на восемь лет. Читаю приговор и глазам не верю: «Народный суд... там-то, такого-то числа... в заседании... рассмотрел дело Арбатова... он, Арбатов, совершил то-то и то-то и обвиняется по статьям таким-то... и на основании... суд приговорил Абрамова к восьми годам...»

Явный кассационный повод. Собственно говоря, тюрьма не должна была принимать Арбатова-Абрамова под свой кров. Но ничего, все сошло и, как обычно, пришел отказ. Подумаешь! Опечатка в приговоре! Исправим фамилию, и всего-то делов!

В моей жизни в лагере на Свири многое стало меняться, когда появился новый начальник — подполковник Стороженко. Высокий, мрачный, с каким-то ледяным выражением лица, говоривший с мягким украинским акцентом, правда, не очень резким, он сразу принялся укреплять режим, который, по его мнению, (или же по мнению более высокого начальства) расшатался. Возможно, его появление было связано с тем, что в лагере случилось несколько чрезвычайных происшествий — ЧП: «бунт» и пожар в бараке-карцере, гибель от несчастного случая заключенного. Это был работавший помощником монтера Бреннер. Он был убит током высокого напряжения — результат почти полного отсутствия мер безопасности. Бреннер был мальчик лет семнадцати-восемнадцати, красивый, интеллигентного облика, из хорошей семьи, но попавший, как говорится, в дурную компанию. Это несчастье, по-видимому, получило резонанс: у его семьи, вероятно, были какие-то связи. Во всяком случае, мать Бреннера появлялась в лагерной зоне, куда посетителей не пускают, и ей выдали тело сына — факт для советского лагеря совершенно исключительный.

Однако, вероятнее всего, появление нового начальника и начавшееся ужесточение режима были следствием невыполнения плана работ по сооружению гидростанции, для чего, собственно, и существовал лагерь на Свири.

Подполковник Стороженко ходил по лагерю, заходил в бараки, в столовую, в клуб, всюду выглядывал недостатки, как явные — их было достаточно, — так и мнимые. Его борьба за укрепление дисциплины и общего режима, как это часто бывает, началась с мелочей. Под личным наблюдением подполковника начали стричь наголо всех, у кого длина волос казалась ему чрезмерной. Делалось это с таким усердием, словно длина волос придавала, как библейскому Самсону, силу, и заключенный становился особо опасным. Прежде всего, пали шевелюры у работавших в лагерной обслуге, даже у нашего главного парикмахера и режиссера — Раздольского. Вопреки известной поговорке многие сильно плакали по своим волосам. Я не очень убивался и постригся, не дожидаясь, пока придется это сделать в присутствии Стороженко, который из этого устраивал спектакль, сопровождая его «остроумными» замечаниями, зачастую носившими антисемитский характер. Стороженко не был, конечно, исключением, но он не пытался скрывать своих взглядов. Были у него и садистические наклонности, которые он не мог, к его сожалению, проявить полностью.

Каков поп, таков и приход. Его дети недалеко откатились. Моя жена, жившая рядом с начальником лагеря, когда приезжала на свидание, многое видела. Я не говорю уже о том, как использовал начальник даровую рабочую силу заключенных, какие продовольственные пакеты поступали к нему в дом и увозились, когда семья уезжала. Остановлюсь на одном только эпизоде. Когда семья уезжала, вещи уже были погружены в машину, — юные Стороженки, перед тем как сесть в машину, приманили доверчивого дворового щенка и зажали ему лапу калиткой. Под жалобный визг пса и улыбку родителя, взиравшего на шутку деток, они отбыли.

Но стрижка, дисциплина и т.д. — все это не столь существенно было для меня. Главное, что по всяким поводам росли придирки. Становилось ясным, что начальник, по-видимому, не успокоится, пока не отправит меня на общие работы, куда я, естественно, не стремился. Все чаще думалось о том, что хорошо бы, так сказать, сменить лагерь и попасть туда, где зачеты. Идеалом казался Металлострой — близ Ленинграда, почти в городской черте и зачетный. Пусть там не обслуга, но зато вдвое сократится срок, а в Подпорожье время тянулось медленно, и конца срока не было видно — еще более шести лет!

Но как перейти в другой лагерь и вместе с тем избавиться от преследований Стороженко? Искать какой-то протекции?

Неожиданно все разрешилось, хотя и не так, как предполагалось и хотелось.

О моих неприятностях жена рассказала Евгению Викторовичу Тарле, который принимал во мне участие, Напомню, что еще до военного трибунала он дал мне лестную характеристику.* Отношение Е.В.Тарле ко мне не изменилось и в дальнейшем. Он продолжал интересоваться моей судьбой, присылал в лагерь с моей женой приветы, а иногда и другие свидетельства своего доброго расположения. Однажды я получил от него два тома «Крымской войны» с демонстративной дарственной надписью. Вместо обычных кратких «от автора» или «от Е.В.Тарле» он четким почерком надписал: «Дорогому коллеге Михаилу Борисовичу Рабиновичу от автора, академика Евгения Викторовича Тарле». Конечно, предполагалось, что это, так сказать, подымет «мое значение» в глазах начальства, облегчит мне жизнь. Все это было приятно, но сколько-нибудь существенной роли не сыграло.
* Правда, в этой характеристике Е.В.Тарле чрезвычайно преувеличил мою якобы пылкую любовь к Сталину, считая, по-видимому, что маслом каши не испортить. Однако эта дипломатия не увенчалась успехом.

Когда Евгений Викторович узнал, что начальник лагеря ополчился на меня (и на многих других), он написал официальное, решительное и довольно резкое письмо в мою защиту и направил его начальнику Ленинградского управления исправительно-трудовых лагерей. Результат этого ходатайства скоро дал о себе знать, но не так, как можно было ожидать. В управлении решили избавить не столько меня от Стороженко, сколько Стороженко от меня, и самым простым способом: перевести в другой лагерь и подальше.

Когда мне объявили, что отправляют на этап, я ни о чем не знал и не подозревал, и известие оказалось неожиданным. Тем менее знал я о конечном пункте своего назначения. Ясно было только, что прежде всего отправят в ленинградскую пересылку.

Сразу же изменился мой статус. Меня перевели в особый барак, так сказать, местную пересылку. Там я уже не пользовался никакими льготами, даже обычной свободой передвижения внутри зоны, а сидел взаперти. Правда, пробыл я там недолго, ночь и следующий день, в конце которого приказали собираться с вещами. После обыска, довольно поверхностного, я увязал свой заплечный мешок и второй узел — довольно внушительный: туда попало все, что не втиснулось в первый.

Уже было темно, когда меня и еще двоих вывели из барака и затем, с двумя конвоирами, за ворота лагеря. До станции было довольно далеко, несколько километров, час или чуть более ходьбы. Поход этот запомнился как одно из самых неприятных событий за лагерные годы. Был мороз градусов двадцать или немного побольше, и хотя шли мы быстро, холод вскоре дал себя знать. Стали стыть ноги, не обутые в валенки, проникала стужа в колени, мерзло лицо, особенно руки, вернее рука, которая держала тючок. Конвоиры — они были в больших тулупах и в валенках — торопили. Надо было поспеть к поезду, а вышли мы без достаточного запаса времени. Мы все время убыстряли шаг, стало перехватывать дыхание. Хотелось остановиться, передохнуть, хотелось бросить свой узел, который становился все тяжелее. Но нас торопили, и мы почти бежали. Возникало ощущение, что мне не дойти до места, пальцы на руке одеревенели, перестали чувствоваться... В этот момент показалось освещенное здание станции. Однако в теплое помещение, куда так жаждали попасть, нас не пустили, а оставили стоять на платформе. Каждую минуту ждали пассажирского поезда, в составе которого был арестантский вагон. Мороз не уменьшался, но стало немного полегче, можно было потоптаться, попрыгать, помахать и похлопать руками.

Подошел поезд. Стоянка две или три минуты. Нас подогнали к «столыпинскому» вагону. Ступенька лестницы не была опущена. У входа в тамбур стоял часовой и не пускал в вагон: «Нет мест!».

Обмен короткими, но выразительными репликами с нашими конвоирами... Поезд медленно трогается, наш вагон, где уже так хотелось быть, проплывает куда-то влево...

Назад шли не торопясь, разок даже остановились, чтобы передохнуть, погреться кучерским способом.

Снова в бараке, из которого вышли несколько часов назад. Барак кажется родным теплым домом. Разделся, чего-то пожевал, — с довольствия нас ведь сняли, — лег на нары, укрылся и, согревшись, заснул.

Через сутки поход наш повторился. Но день был не холодный, да и вышли мы намного раньше и потому так не спешили, как накануне.

На этот раз нас приняли. Меня впустили в купе, где находилось семь человек. Оставалось одно место на скамье, подальше от окна. Я сел. Спутники оказались спокойными, пожилыми людьми, по-видимому, бытовики, — слава Богу, не оголтелые блатари.

В пути ничего не произошло. Через несколько часов — Ленинград и уже знакомая пересылка на Боткинской улице.

В Ленинградской пересыльной тюрьме меня продержали недолго, дней десять. Не помню уж как, удалось известить родных, где я (вероятно, сообщил мой солагерник Барбалат), и в пересылку пришла весьма нужная передача. По разным признакам стало понятно, что тюрьма формирует большой этап. Но куда? Этого никто не знал. Фантазия рождала самые разные предположения. На север, в Ухто-Печорские лагеря, — говорили одни, — туда, мол, обычно отправляет Ленинград. Нет, — возражали другие, — скорее всего к Уралу, а может, еще дальше. Колыма почему-то в этих догадках не фигурировала.

Наконец настал день отправки. Все проходило по отработанному порядку, как когда отправляли в Подпорожье. Только людей было больше и конвой многочисленней. Предэтапный «шмон» был более дотошным и проводился в большом помещении, куда сразу запускали несколько десятков заключенных.

Затем — уже знакомый двор и выход к «черному ходу» Московского вокзала. Весь двор заполнен этапируемыми, конвойными, служебными овчарками. Снова сажали на землю, на снег. Хорошо что мороз был небольшой. Пересчитывали по спискам каждую группу в отдельности.

Длинный товарный состав, десятка два вагонов, если не больше, последний с пулеметом, кажется, первый тоже. Впереди зеленый пассажирский вагон для начальства и конвоя.

В нашей теплушке нары в два этажа, между нарами неширокий проход, на полу железная печурка, подле нее несколько полешек, а ближе к краю — дыра на полу — уборная. Нас человек сорок. Более расторопные и опытные «путешественники» заняли верхние места, они теплее, и, куда бы ни шел эшелон (не на юг же!), там лучше. Я и мне подобные устроились на нижних нарах. Я — у стенки вагона. Это не наилучшее место, разве только то, что впритык кто-то лежит лишь с одной стороны. Но стенка теплушки холодная, что особенно стало ощущаться, когда добрались до Сибири. Я тогда невольно отодвигался от промерзшей стенки и прижимался к соседу, чтобы согреться. Печурка-буржуйка, хотя и подтапливалась, согревала плохо: пол и стенка вагона оставались холодными.

Моим соседом оказался Рахинский, бывший бухгалтер, осужденный за какие-то неясные финансовые нарушения на семь лет. Я с ним сблизился на этапе и продолжал дружбу в лагере, где он стал работать по своей специальности.

Поезд наш тронулся, когда уже стемнело. Наверху, в зарешеченном окошечке проплывали силуэты станционных зданий, фонари, черные сучья деревьев...

Ехали мы почти две недели. Долго не знали, куда нас везут. Те, кто был поближе к окошечку, старались что-то высмотреть, но безрезультатно. А когда — чаще на длительных стоянках — раскрывались двери теплушки, то видны были только вагоны на запасных путях, какие-то служебные строения и иногда вдали фигуры железнодорожных рабочих. Ведь нас принимали не на главном пути. Однако, не помню уж каким образом, узнали, что проехали станцию Буй: значит, движемся на восток, к Уралу.

Жизнь в арестантских эшелонах неоднократно описывалась, напомню хотя бы «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург. Поэтому подробно рассказывать о нашем пути не буду, а лишь об отдельных эпизодах.

Эшелон двигался медленно, на станциях и разъездах стоял подолгу. На остановках, когда приносили еду, отодвигалась дверь нашей теплушки. Кормили два раза в день и довольно гнусно: утром пайка хлеба, горсточка сахару, кипяток. Все делалось без излишней деликатности. Поверка происходила тоже два раза в день, по утрам и поближе к вечеру, часто одновременно с раздачей еды. С грохотом отодвигалась дверь и появлялись конвойные, один оставался снаружи, другие поднимались в вагон. Раздавался окрик: «Все на одну сторону! Быстро! Быстро!» — и верхние и нижние «пассажиры» набивались в одной части вагона. Конвойный, в его руках большой деревянный молоток с длинной ручкой, похожий на увеличенный крокетный. Молотком этим солдат выстукивает пол, стены, как врач грудь больного, прислушиваясь к звуку, — нет ли подпиленных досок, не готовится ли побег, — по-видимому, под колеса поезда. И снова окрик: «Всем на другую сторону! По одному! Быстро, быстро!».

Поодиночке, согнувшись, проходим, точнее, проползаем под рукояткой молотка, который приставлен к стенке и образует что-то вроде ворот, скорее подворотни, — проходим, как некогда побежденные римляне, под ярмом. Таким способом нас пересчитывали. Осуществлялась одна из многочисленных статей разработанной в недрах ГУЛАГа бесчеловечной инструкции об обращении с арестантами; словно одной из задач авторов было посильнее унизить заключенного.

Когда все переползли на другую сторону вагона, поверяющий, хотя чисто сошлось, все-таки еще раз посмотрел в опустевший угол, и только тогда конвоиры выскочили из теплушки, с таким же шумом задвинули скрипучую дверь и закрыли ее на засов.

Конечно, обращение конвоя не было приятным, но ждал худшего, наслышавшись разных впечатляющих рассказов: в них, как правило, фигурировал «вологодский конвой», который «шутить не любит».

Проверки, кормежка как-то разнообразили наш длинный путь. В остальное время сидели, лежали на нарах, по очереди дежурили у печурки, как пещерные люди у священного огня. На верхних нарах блатные резались в карты — буру, кто-то напевал вполголоса, разговаривали, рассказывали, отвечали на обычные вопросы: за что? сколько дали? Слышались самые невероятные истории, где правда переплеталась с вымыслом, наряду с нормальными для нашей юстиции случаями.

Помню рассказ одного рабочего из Кронштадта, который имел неосторожность публично утверждать, что автомобиль «мерседес» лучше нашей «эмки». Другой говорил, что не во всех колхозах прекрасно. Результат — у обоих по пять лет за клевету на советскую действительность. Были и хвастливые рассказы блатных о своих «подвигах», в них-то вымысел и правда смешивались, как в анекдотическом паштете из рябчиков: один конь и один рябчик.

Чтения в пути никакого. Небольшой журнал «Горизонт», увезенный, чтоб не сказать — украденный, из библиотеки ленинградской пересылки, быстро прочитан до дыр и его вскоре раскурили. Оставалось думать о прошлом, вспоминать стихи, пытаться сочинять свои рифмы или мысленно бродить по Невскому проспекту, по давно оставленным могилевским улицам, как иногда бывало в землянках во время войны.

Наконец мы достигли цели «путешествия». Поезд остановился. Это был город Красноярск. Раскрылись двери теплушек и всем приказали выйти. Было утро, рассвело еще не полностью. Как «положено», всех посадили на землю на грязный от угольной пыли снег. Невольно вспомнилось, как двадцать с лишним лет назад по пути во Владивосток на красноярском вокзале меня встречали мои сокурсники: Толя Ляховский, Лева Сафро и Нина Клемина.

Довольно долго ждали, пока не раздалась команда: «Встать!». Длинной колонной, конвойные с автоматами и собаками по бокам, двинулись мы по улицам проснувшегося города. Это были окраинные улицы, — деревянные дома с резными ставнями, заборы, какие-то киоски. Людей на улице немного, и никого не удивляют ни заключенные, ни овчарки. Такое зрелище, вероятно, стало привычным. К тому же не рекомендовалось задерживаться, глазеть на нас. Идущие впереди конвоиры заворачивали в сторону машины, останавливали пешеходов, собирающихся перейти улицу.

Через полчаса, а может быть, немного меньше, мы достигли ворот Красноярского пересыльного лагеря.

В этом лагере я провел несколько дней, довольно напряженных. В бараках, где нас разместили, творилось несусветное. Я не говорю уже о том, что, кроме голых двухъярусных нар, там не было ничего. Под голову, как и все, положил свой мешок. Лагерное начальство, для которого мы были временными, случайными постояльцами, ни во что не вмешивалось, ни на что не обращало внимания, почти не появлялось в зоне, и блатные распоясались. То тут, то там орали, матерились, выясняли отношения, дрались... Малолетняя шпана — посыльные взрослых воров, как осы, вертелись вокруг тех, кого они презрительно называли «фраерами», и почти открыто хватали все, что плохо лежало, а иногда и просто вырывали вещи из рук. К моему мешку из окна, снаружи, тоже протянулась чья-то рука, но я, к счастью, еще не заснул и успел оттащить свой багаж на безопасное расстояние, услыхав только чей-то разочарованный мат. Решил, как многие, сдать свои вещи в специальную камеру хранения, — о том, что это можно (и нужно) сделать, нам почему-то объявили не сразу. Случайно это или намеренно — не могу сказать. В камере хранения мне пришлось пострадать: когда я выкладывал свои «шмотки» (их приемщик принимал по счету), какой-то юркий «малолетка», — они вертелись везде, — едва я отвернулся, чтобы взять следующую вещь, цапнул лежавшую сверху простыню и был таков. Гнаться за ним не было смысла, за это время унесли бы остальное мое имущество. Да это было и небезопасно. Я почувствовал это на другой день. Не помню уж из-за чего, но, когда попытался вступить в конфликт, получил, как блатные выражаются, «по очкам». (Они часто угрожающе растопыривают два пальца, указательный и средний, и направляют в лицо: у-у-у! глаз выбью!!). Меня ударили кулаком, разбили очки, слегка поранили бровь. К счастью, глаз остался цел и невредим. В медчасти, ничему не удивляясь, ранку помазали йодом и отпустили. Довольно долго, пока прислали другие, мне пришлось ходить в очках, которые хороши были для циклопа, — с одним стеклом.

Как-то вечером, когда барак уже засыпал, нас посетило красноярское лагерное начальство по-видимому высокого ранга, — наше местное вело себя почтительно. Я дремал и самый момент появления этих посетителей упустил. Услыхал какой-то шум, хлопанье дверей, громкие голоса и с высоты своих верхних нар (мне на сей раз удалось на них попасть) увидел, как по узкому проходу между нарами движется процессия. Впереди солидной комплекции офицер с полковничьими погонами, за ним гулаговцы чином поменьше. Полковник останавливался несколько раз, что-то говорил заключенным и своей свите. Дойдя до меня, остановился и спросил:

— Откуда?

— Из Ленинграда.

— Вот так, значит, — промолвил он не то с сожалением, не то с удовольствием, — такой город потерял навсегда. — И двинулся дальше.

— Как знать, — сказал я вслед, но он ничего не ответил, только оглянулся...

С нетерпением все ждали этапа, отправки куда-нибудь, только отсюда. Считалось, что не в пересыльном лагере, а на постоянном месте будет лучше, больше порядка. Думалось и о Красноярской тюрьме, — некоторых из нашего этапа отправили туда.*
* Лет десять спустя узнал, что в Красноярске тогда жила моя приятельница Руфь Иосифовна (Ляля) Козинцева. Она с матерью поселилась в Красноярске после Колымы, где Ляля отбыла восемь лет. Козинцевы были связаны с тюрьмой и пересыльным лагерем, всячески помогая и навещая, если удавалось, знакомых заключенных. Но кто мог это знать!

Вскоре сколотили новый этап, куда попали прибывшие из Ленинграда, в том числе и я. Все шло как обычно, по гулаговской инструкции: проверка по спискам, обыск, посадка в вагоны... Теплушки этого эшелона были менее закупорены, и вскоре по названиям станций мы поняли, что везут нас в сторону Хакассии (о которой толком ничего не знал). Товарные вагоны, куда нас запихали, были устроены точно так же, как те, в каких везли из Ленинграда. Только в пути кормили еще хуже, чем в ленинградском эшелоне. Приходилось слышать и читать о том, что у нас на этапах кормят селедкой, а пить почти не дают. На пути из Красноярска я убедился в правдивости этих рассказов. Нас кормили не первого сорта, ржавой, неочищенной селедкой острого посола.** К счастью, у меня хватило соображения или выдержки, чтобы отказаться от этой пищи. Те три или четыре дня, которые шел наш эшелон, я продержался на хлебо-сахарном пайке и небольших запасах, которые сохранились. Пить давали утром и к вечеру, по очень малой порции, словно мы ехали по пустыне Сахаре. Скоро острая жажда стала мучить моих соэтапников, и они не скрывали своих чувств. Так же, конечно, было и в других вагонах. На второй день пути случилось чрезвычайное происшествие — массовое отравление. В нашей теплушке пострадало всего несколько человек, их тошнило, открылся понос — и это в переполненном вагоне с небольшим отверстием в полу для «нужд», количество которых необычайно возросло. Но наш вагон был сравнительно благополучным, в других похуже.
** Любопытно, что сорок лет назад селедка еще не считалась дефицитным продуктом, ее всегда можно было достать. Сейчас сельдь, вытеснив семгу и т.п., вышла на новые более высокие рубежи.

Эшелон гудел, отовсюду, особенно на стоянках, раздавались крики, требовали помощи... Начальник конвоя и еще несколько военных бегали вдоль эшелона, тоже кричали, требовали прекратить шум, угрожали. Но видимо, конвой был испуган, боялся дальнейших неприятностей. В очередной раз селедок не принесли. Слышно было, как к каким-то вагонам на одной из станций подошла медицинская помощь.

Эшелон остановился на станции Боград (Хакасская республика). Мысленно прочитал раздельно: Бог-рад, — и сделалось непонятным, чему он радовался. Позднее узнал, что это не местное название, дано оно в память о каком-то революционере или партизане со странной фамилией Боград.

Вышли из вагонов. Местность показалась однообразно-унылой — низкие сопки, деревья тоже невысокие. Строений вокруг почти нет. Нас, естественно, высадили вдалеке от станции. Увидели вереницу грузовых машин — значит, повезут куда-то подальше от железной дороги. Как принято, сидим на снегу, каждая группа отдельно, поодаль одна от другой. Дошла очередь до нас. Распоряжается какой-то лейтенант:

— Вещи все оставить! Погрузят отдельно. Всем в эту машину! Быстро, быстро! В кузове не садиться! Стоять!

Влезли в кузов. Стоим. Часть кузова, около кабины водителя, отделена невысоким деревянным барьером. За ним, лицом к нам, солдат с автоматом. Стоим несколько минут. Снова команда лейтенанта:

— Всем поднять руки над головой. Сесть всем сразу по команде! Руки вверх! Садись!

Все чудно продумано садистами из ГУЛАГа. Ведь в укороченный кузов тридцать человек, если сядут вразброд — не поместятся. С поднятыми же руками и сразу — впритык, но усядутся! А то, что в пути уже нельзя пошевелиться, сиди в той позе, в какой удалось сесть, что ноги, особенно у пожилых, затекают, не говорю уж об унизительности всей этой транспортировки, — до всего этого никому нет дела.

Для меня 35—40 километров до лагеря достались очень трудно. Я уже давно не мог сидеть по-турецки или на корточках. Потому доехал в каком-то полуобморочном состоянии, и когда надо было вылезать из машины, не мог разогнуть болевшие всю дорогу ноги, что вызвало не очень вежливое замечание начальника караула.

Лагерь, куда нас привезли, назывался «Юлия». Говорили, что это по имени супруги прежнего иностранного владельца здешних рудников. Возможно, что и так. Лагерь строил обогатительную фабрику для медной руды. Все остальные работы были связаны с этой фабрикой.

Еще в пути шли разговоры о том, что делать в лагере. Те, у кого была твердая специальность и высокий рабочий разряд, не беспокоились. Хуже тем, у кого не было никакой рабочей квалификации. А идти на общие работы — земляные, лесные — никому не хотелось. Многие поэтому сами придумывали себе профессии, кем назваться. Кто-то из спутников посоветовал мне, если будет спрос, идти на столярные работы:

— Попросись учеником. Будешь работать не на морозе, под крышей. Выучишься. Если же нет, покантуешься несколько месяцев. Говорят, что срок ученический — полгода...

Решил воспользоваться мудрым советом, так как работы по специальности в лагере явно не предвиделось.

Вечером, когда мы уже разместились, началось распределение прибывших с нашим этапом. В одном из бараков за столом сидела «комиссия» во главе с полковником весьма мрачного вида. Это был Пискунов, о котором мы были наслышаны как о человеке, от которого ничего хорошего нельзя ждать.

Пискунов произнес краткую речь, которая сводилась к следующему: все мы советские граждане, лишь временно изолированные; наш долг — трудиться на благо Родины, чтобы быть ее достойными, и т.п. Говорил он бойко, явно не в первый раз.

Стали выкликать фамилии. Вызванный называл свой срок и специальность. Рахинского сразу направили в бухгалтерию лагеря. Выкликнули меня.

Я подошел к столу. Пискунов, листая мое дело, приговаривал с явной издевкой: «Так, так... университет... доцент...» Затем ко мне:

— Кем хотите работать?

Памятуя советы, я назвал столярную мастерскую, где мог бы обучаться.

Но вы же не были столяром. Нам не столяры нужны, а землекопы, пильщики, плотники...

— Да, я не был столяром, но я также не был ни землекопом, ни пильщиком...

Я так и не понял, кем меня записали. Полагал, однако, что со «столярной идеей» ничего не вышло, так как на следующий день и еще неделю-полторы я со всеми выходил на общие работы.

Привели нас «во чисто поле», где мы приступили к сооружению новой небольшой лагерной зоны. Начали с того, что вытаптывали снег, затем рыли ямы под столбы будущего ограждения, под сторожевые вышки, разматывали колючую проволоку... Вокруг стояла довольно многочисленная охрана, которой по мере того, как росло колючее заграждение, становилось поменьше. Было довольно прохладно, главное ветрено, — место открытое. Одинаковые условия, по-видимому, рождают одинаковые мысли. Я тогда шутя сказал соседу: «Надо стараться хорошо работать, ведь строим для себя!». Несколько лет спустя такое же замечание прочитал у А.И.Солженицына в «Одном дне Ивана Денисовича».

В одно утро, когда я стоял перед выходом на работу в колонне, дожидаясь обычной переклички, меня вызвали из рядов и присоединили к другой бригаде, которая направлялась в «столярку». Был ли выгон на общие работы воспитательной мерой для таких, как я, или же назначение задержалось из-за бюрократической медлительности лагерной канцелярии, не знаю. Главное, что, в конце концов, я попал в желанную столярную мастерскую.

В режиме дня ничего не изменилось. По-прежнему удар о железную рельсу поднимал в половине шестого утра. По-прежнему после раздачи хлеба, сахара, кипятка и завтрака выстраивались на поверку, которая часто затягивалась, — цифры не сходились. По-прежнему после переклички колонной по пять человек в ряд двигались к вахте и после быстрого обыска выходили за ворота, где выслушивали «молитву» начальника конвоя: «Не отставать!., шаг в сторону (зэки, веселясь, добавляли: «прыжок вверх!»)... считается побег... стреляю без предупреждения...» Но затем мой путь изменялся: основная масса поворачивала налево, а наша колонна — направо, к столярному цеху.

По извилистой дороге, пролегавшей меж невысоких холмов, шли минут тридцать или около того. Перед входом в столярку задерживались, пока конвой оцепит здание мастерской и огороженный забором двор, на котором штабелями лежали доски, бревна и другие материалы.

Войдя внутрь, чувствовали себя свободней, раскованней, — лагерное начальство появлялось не часто. Ведали всем вольнонаемные мастера. Шум столярных станков, визг циркульной пилы, характерные звуки стругающих доски рубанков, приятный запах дерева...

Моим наставником в столярном деле стал молодой, крепко сколоченный, светловолосый парень. Толя сидел по известному указу о расхищении социалистической собственности. По срокам мы были ровесники — восемь лет. В его прошлом не все было ясно. Он рассказывал, что «пацаном» воевал в партизанском отряде и сидел в гитлеровском лагере. В этой «легенде» не все сходилось. Более реальными были его рассказы о лагерной жизни в нашей Юлии.

Толя находился здесь давно, несколько лет. От него я впервые узнал подробности прокатившихся по лагерям бунтов, направленных против блатных. Кое-что об этом слыхал еще в Подпорожье и по дороге в Красноярск. Вконец измученные наглой, ничем не ограниченной диктатурой уголовников, работяги — все эти бытовики, указники и т.д., сговорившись и вооружившись чем попало, поднялись против урок. Толя довольно красочно описывал, как избиваемые блатные и их главари — «паханы», спасаясь, ринулись к вахте, под защиту тех «легавых», кто их охранял и кого всегда считали кровными врагами. Любопытно, что лагерное начальство сохраняло, так сказать, нейтралитет, спокойно взирая на побоище, и только тех, кто достигал вахты, брало под свою защиту, преграждая путь разъяренным зэкам. По-видимому, администрации ГУЛАГа уже не нужна была прежде фактически поощряемая диктатура блатных, и избавлялись от нее с помощью лагерных работяг. Подобное почти одновременно происходило во многих лагерях. Конечно, полностью не было искоренено хозяйничанье «социально близких» начальству блатных, но прежняя неограниченная тирания была подорвана. Сохранилась кровная вражда между отдельными группами блатных, и в пересыльных тюрьмах, на этапе они, как прежде в лагерях, делали что хотели.

Несколько месяцев я, так сказать, столярничал. Дорога, которую ежедневно совершал дважды — туда и обратно, — стала знакомо-однообразной настолько, что ничего существенного не припоминается. Впрочем, два случая в памяти запечатлелись: один смешной, другой совсем не смешной.

Однажды на дороге впереди колонны появилась пестрая корова. Она спокойно стояла, поглядывая на приближающихся людей. Вдруг взбрыкнула, подскочила и, как-то скособочась, запрыгала по обочине, затем вверх по холму. Это было так смешно, что все дружно захохотали — и зэки, и конвойные. Произошла какая-то психологическая разрядка, отвлекшая на несколько мгновений от невеселой действительности. Я тогда впервые наглядно убедился в верности выражения «резвящаяся корова».

Второй эпизод был иным. Колонна после работы брела «домой». Вдруг, неизвестно почему, начальник конвоя заорал: «Стой! Ложись!! Так и так!..» Раздалась автоматная очередь. Улеглись на холодную, сыроватую после дождя землю, — была ранняя осень. Вокруг стояли конвойные с автоматами, направленными на нас. Лежали более получаса. Невольно вспоминались лагерные рассказы о том, как конвой на Колыме или Печоре или Воркуте, Тайшете — называли разные лагеря — ни за что ни про что расстрелял колонну заключенных. У нас ничего такого не произошло.

Раздалась команда: «Встать! Шагом марш!». Чем вызвана была эта паника, осталось неизвестным.

А обычно наш путь из лагеря на работу и с работы в лагерь проходил спокойно к скучно. Разговоры запрещались, перекинешься с соседом по ряду несколькими словами потихоньку — и все. Поэтому в колонне на марше думалось о разном. Я часто подбирал синонимы к различным словам или пословицы на определенные темы или вспоминал стихи... Все зависело от времени года. Зимой, в мороз — часто бывало около сорока градусов — думалось об одном: как бы быстрее добраться до теплой столярки или до «родного» барака.*
* Не выводили на работу, когда мороз превышал сорок градусов.

Толя относился ко мне уважительно, как к старику — мне ведь было сорок три года, — и как к человеку, с его точки зрения, очень ученому. Сам он проучился в школе несколько лет и не закончил ее. Надо отдать ему должное: он стеснялся своего недостаточного образования и всячески старался пополнить свои знания. Он задавал мне разные вопросы, но больше всего интересовался историей. По его просьбе я после работы рассказывал ему про всякие исторические события, а впоследствии, когда к нему присоединилось еще два человека (об этом чуть позже), я стал читать курс новой истории, не ограниченный ни нормой учебных часов, ни шорами методических правил.

Меня Толя обучал, без особых надежд на успех, столярному ремеслу. Сам он мастерил рамы для окон, двери. Я же стругал некоторые доски, которые он потом «перестругивал».

Пришел срок завершения моего ученичества. К экзамену я представил скамейку, сделанную не без помощи Толи. И хотя в пятом или шестом классе школы я сотворил табуретку и станочек для снимания сапог (так называемый «лакейчик»), эта столярная практика не отразилась на качестве скамейки, получившейся, как выразился М.М.Зощенко, «маловысокохудожественной». Никакого рабочего разряда мне не присвоили, а оставили ученический. Словом, писал я тогда домой, обо мне как о столяре-краснодеревщике можно говорить только в том смысле, что дерево краснеет от стыда, когда я за него берусь.

К моему удивлению, из столярки меня не прогнали, я не загремел на общие работы, к чему и не стремился, а был приставлен к циркульной пиле пилить дранку. Работа эта мне больше нравилась, с нею я справлялся, хотя и не перевыполнял план, опасаясь, что спешка может мне стоить пальцев руки.

Была уже весна, пила моя стояла во дворе, что было приятно. Не помню, сколько времени выполнял я эту работу, во всяком случае, летом был уже при другом деле.

Однажды во двор столярки привезли целую гору небольших ящиков из-под каких-то импортных поступлений. Эти небольшие ящики были аккуратнейшим образом сколочены из буковых досочек, гладко обструганных с обеих сторон, внешней и внутренней, их приятно было гладить. Мне приказали разобрать ящики, доски складывать штабелями, а гвозди собирать для дальнейшего использования. Не меньше месяца я сидел во дворе и дергал гвозди из ящиков, а доски укладывал по размеру. Была прекрасная, теплая погода. Чтобы укрыться от яркого солнца, я поставил на ручки обыкновенную одноколесную тачку, прислонил ее к стене дома и превратил таким образом в сиденье с деревянным «балдахином». Весь рабочий день я был «прикован» к этой тачке, вызывая зависть своей непыльной работой. Штабель досок рос медленно, так как время от времени подходили работяги и брали для своих надобностей буковые дощечки. Растаскивали и гвозди, хотя они вряд ли могли пригодиться.

В то же время на другом конце двора двое зэков из шершавых неструганых досок сколачивали ящики почти такого же размера, которые и отдаленно не напоминали те гладенькие, которые я разбирал. Не помню уж, долго ли длился такой круговорот, но в разгар этой моей деятельности меня неожиданно перевели на работу в культурно-воспитательную часть на такое же амплуа, как в Подпорожье. Произошло это, кажется, в конце первого года пребывания в лагере «Юлия».

* * *

Из Ленинграда от жены, от родных не было долго известий. Дошло ли мое письмо? Знают ли они, где я? Наконец пришло письмо, за ним другое, и переписка наладилась.* Еще дольше не было посылок, и я сидел на лагерном рационе, не слишком калорийном. Местные острословы говорили о нем (я несколько смягчаю выражения): «Помереть не помрешь, а к женскому полу не потянет!».
* Тогда же завязалась переписка с Мариной Сергеевной Фонтон (женой Льва Львовича Ракова), которую после длительного пребывания в Лефортовской тюрьме выслали в Кокчетавскую область.

Настал радостный день, пришла первая посылка. Дежурный надзиратель проверил ее содержимое — нет ли чего недозволенного, — и я принес ящичек в свой барак. В посылке была разная еда, но главное — аккуратно завернутый большущий кусок шпига, толстого, бело-розового.

Утром, перед уходом на работу, отрезав несколько ломтиков, я и Толя съели их с хлебом. Оставшийся кусок вместе с другой присланной едой завернул в полотенце и оставил в своих вещах на нарах, у изголовья. Так все делали. Весь день барак пустовал, в нем оставался дневальный, старик-инвалид.

Вернулся я с работы, предвкушая предстоящее удовольствие, полез за своим узелком, развернул его и глазам не поверил — сала нет! Ни кусочка!

Дневальный — человек надежный, кроме того, он хорошо знает, что в лагере бывает дневальному, если...

С работы вернулись все одновременно... Впрочем, минут за пять до нас в барак вошел Сенька, — он спал неподалеку. Парень лет пятнадцати или шестнадцати, Сенька был каким-то заторможенным, медлительным, недоразвитым. В стране «всеобщей грамотности» он был неграмотным. Так уж сложилась его жизнь: семи- или восьмилетним остался один, беспризорничал, голодал, поворовывал, в конце концов, оказался в тюрьме и лагере. Вечно голодный, он принадлежал к тем «хмырям», которые клянчат остатки еды в столовой. Но ни в чем худом Сенька замечен не был. Он часто отирался около нас и слушал разговоры с Толей, не очень в них разбираясь. Иногда мы его подкармливали, конечно, в пределах наших очень малых возможностей. И из вчерашней посылки я что-то дал ему.

Итак, сала не было. Ничего не осталось от большого шматка, вероятно, не меньше килограмма.

Очень я расстроился, не знал, на кого и подумать. Толя повернулся к Сеньке:

— Ты взял?!

Тот молчит. Через секунду сомнения исчезли. Более того, стало ясно, что и отобрать от него ничего нельзя. Лицо Сеньки лоснилось, вокруг рта, под носом блестел жир, который он не успел еще вытереть или облизать, как это делает кот в подобных случаях.

Сенька все съел, без остатка, до последней крошки, съел за те несколько минут, пока был в бараке один. Торопясь, он грыз, глотал сало, запихивал в рот куски, вероятно, давился, но ел, ел и съел.

Было очень обидно и за себя — так надеялся на это сало. Еще обиднее было за жену, которая с таким трудом все доставала и отправляла посылку. И досталось все какой-то сволочи. Я был в ярости, казалось, что могу убить Сеньку.

— Ты сожрал! — крикнул Толя и, не дожидаясь ответа, сильно ударил Сеньку в бок. Каким-то отработанным, заученным движением, — вероятно, была практика, — Сенька юркнул под нары. Толя успел пхнуть его ногой и полез за ним. Из-под нар слышны были удары и ритмичное оханье Сеньки.

Барак молчал, словно ничего не происходило.

Мне вспомнились рассказы о том, что в лагере за такие дела не только избивают, но даже увечат и убивают. И вдруг я почувствовал словно какой-то толчок, будто кто-то невидимый одернул меня: неужели из-за куска шпига, пусть такого желанного и необходимого, убьют человека, хотя человек этот — жалкий Сенька, печальное порождение нашего жестокого времени?

Я полез под нары и с трудом остановил разъярившегося Толю.

Мы вылезли наружу, Сенька остался под нарами и лежал там тихо. Он выбрался оттуда только ночью. А вскоре его прогнали из нашего барака.

Очень жаль было погубленной посылки, но в то же время я радовался, что не потерял человеческого облика и сорвал расправу над Сенькой. Но это, так сказать, моральная сторона, а есть все-таки хотелось. Еще несколько недель пришлось довольствоваться несытной лагерной кормежкой.

Больше такого со мной не повторилось. Был усвоен урок, преподанный Сенькой: лучше съесть все сразу, тогда ничего не пропадет, все при тебе останется. Правда, вскоре мое положение изменилось. Перейдя на работу в КВЧ, я поселился в другом бараке, где жила лагерная обслуга — «придурки», — жил там рядом с бухгалтером Рахинским. Обстановка была спокойнее.

* * *

В лагере «Юлия» начальником культурно-воспитательной части был старший лейтенант, как я позднее узнал — фронтовик, направленный на работу в лагерь и не испытывавший от этого удовольствия. Он довольно заметно выделялся в среде других лагерных офицеров-начальников и своим внешним видом, и отношением к людям, обращением с ними, Конечно, свои обязанности он выполнял, но без ругани, без придирок, а порою словно смущаясь. Я это ощутил в отношении к себе. Словом, он тяготился своей службой и мечтал с нею расстаться. Он был хорошо знаком с моим делом, знал, что я работал в университете доцентом, и т.д. Понемногу он стал со мною вести беседы и даже советоваться по разным вопросам, так сказать, науки и искусства. Вначале разговаривал со мною, когда никого не было, а потом и при других. Его занимала идея стать художником и переменить свою нынешнюю профессию. Узнав, что моя жена работает в Русском музее, он и меня, по-видимому, счел специалистом и стал показывать свои рисунки. Не знаю, учился ли он когда-то, но то, что приносил, даже с моей неквалифицированной точки зрения, было беспомощным. Темы у него были всегда актуальные. Он явно искал тему выгодную, чтобы она, как говорится, отражала, откликалась, соответствовала... Остановился он на том, что лучше всего показать колхозное изобилие, он так и назвал свою будущую картину.

Как-то принес он небольшой эскиз — карандаш и акварель, — на нем мирно паслись вперемешку коровы с огромными выменами, лохматые козы, лошади, опекал их милый пес. Людей не было. Не было также и диких зверей, чтобы уж полностью походить на царство, обещанное святым Августином.

Потом старший лейтенант куда-то исчез. Перевели его в другое место или демобилизовали? Не знаю. Когда меня направили на работу в КВЧ, начальником был уже Шулепин, носивший погоны старшины. В культурном отношении он был человеком невинным, говорил по-русски неправильно, тс мягкий знак вставит не туда, то ударение сделает не то (например, «бюллетень», «престиж»), словом, вполне подходил для руководства культурно-воспитательной частью двухтысячного лагеря. Но человеком Шулепин был не злым, без обычной кагэбэшной постоянной подозрительности в очах и не такой уж старательный, чтобы его руководство тяжко ощущалось. Эта черта, в сочетании с невысокой образованностью, играла порою положительную роль. Особенно отразилось это на библиотечных делах.

Библиотека лагеря «Юлия», которой мне по новой моей должности предстояло заниматься, была жалкой. Сотни две-три книг, далеко не литературных шедевров, из них значительная часть потрепана и с изъянами, да еще какие-то старые, разрозненные журналы.

Как раз в это время начальство вспомнило, что лагерь именуется исправительно-трудовым, и следовательно так называемая культурная работа, в том числе и библиотечная, входит в арсенал исправительных и воспитательных мер. Для пополнения «книжного фонда» отпустили деньги, довольно значительные.

Начальник КВЧ Шулепин велел составить список книг, которые следует купить. Из разговора я понял, что он не знает, где и как эти книги приобрести. Без особой уверенности в успехе я предложил помочь купить книги в Ленинграде: послать необходимые документы моей жене, и она постарается все сделать. Пока согласовывалось с более высоким начальством, я написал жене, чтобы предупредить ее.

Недели через две-три нужные бумаги (заказ, доверенность и все такое) были отосланы в Ленинград вместе с составленным мною списком желательной литературы. Список этот предварительно просматривал начальник КВЧ и утверждал каждую книжку. Выписал я русских и иноземных классиков, советских писателей, конечно, и тех сочинителей, которые тогда получали разные премии, научно-популярные издания... Составляя список, я не считал нужным руководствоваться только лагерными интересами, не забывал и о своих. Считал это справедливым, — хоть какой-то компенсацией за то, что меня ни за что ни про что затолкали в лагерь, исковеркали жизнь. Среди книг, которые я включил, сообразуясь со своим желанием, были работы моих университетских коллег — Д.П.Каллистова и С.Л.Утченко. Занимались они древней историей, и я знал, что за время моего вынужденного отсутствия их книжки вышли в свет. Не очень был я уверен, что их пропустят, уж больно далекое время. Читая список, начальник КВЧ Шулепин дошел до Д.П.Каллистова и вслух прочитал:

— «Северное Причерноморье»... — и от себя добавил: Из географии, значит... Что ж, полезно...

Он больше всего боялся промахнуться и допустить политическую ошибку. А тут Черноморье... география...

Книга С.Л.Утченко «Социальная борьба в Риме в последние годы республики (II—I вв. до н.э.)» вызвала у Шулепина замечание, которое одновременно прозвучало и как вопрос, и как свидетельство того, что мы тоже кое-что понимаем:

— Это об итальянской компартии? — То, что Рим — столица Италии, он знал твердо.

Я уклончиво ответил:

— В конечном счете это привело к образованию итальянской коммунистической партии…

И против названия этой книги появилась разрешающая «птичка».

В те годы в Ленинграде многочисленные букинистические магазины были завалены книгами, и не дорогими.

Получив документы, моя жена, по совету друзей, обратилась к заместителю директора Дома Книги Пинхасику, который фактически ведал всем, был, так сказать, постоянным работающим заместителем при различных довольно часто сменяющихся официальных директорах, которых «бросали» на эту работу. Пинхасик помог подобрать заказанную литературу, как букинистическую, так и недавно вышедшую. Правда, вероятно, составил о моей жене превратное мнение, принимая ее за сотрудника ГУЛАГа (он и позднее некоторое время с опаской поглядывал на нее).

Сейчас трудно себе представить, какие книги лежали тогда на полках в магазинах и, купленные, прибыли в Хакассию, в лагерь «Юлия». Пушкин, Шиллер, Шекспир в брокгаузовском издании, романы и повести Льва Толстого, Тургенева, Гончарова, многочисленные современные авторы — лауреаты и менее известные. Пришли и N.. jh «личные» заказы. Вспоминая сейчас об этом, невольно жалею о судьбе этих книг, которые, по всей вероятности, если не были вовремя раскрадены, погибли.

Несколько месяцев длилось блаженное время: разбор, раскладка книг, оформление простейшего каталога, затем выдача их читателям, число которых заметно увеличилось.

Конечно, это не значит, что все изменилось, и лагерь куда-то исчез, испарился. Нет, конечно, все оставалось по-прежнему, разве только новое мое положение помогало отвлечься от действительности. А вокруг все шло своим порядком: длительные, бессмысленные поверки, неожиданные обыски по баракам и в самом помещении КВЧ... Особенно ужесточался режим в канун и во время революционных праздников. Не изменился и контингент нашего лагеря. Правда, не было уже недавнего всесилия блатных, но влияние их ощущалось. Лагерь «Юлия» по давней традиции считался блатным, здесь хозяйничали «воры в законе». Такой «блатной» лагерь был противоположностью лагерю «сучьему», в котором властвовали те же блатные, но которые «ссучились», то есть согласились сотрудничать с лагерной администрацией, выходить на работу и т.п. Вражда между «ворами» и «суками» шла жесточайшая, и вместе их не держали. Когда по ошибке (или по какой иной причине) в наш лагерь попал «ссучившийся», его на следующее утро зарезали.

В «Юлии» несколько воров «в законе» претендовали на роль «паханов», которые когда-то были неограниченными хозяевами лагеря, — это были Коля-чахотка, Юрка-зверь и, рангом пониже, Левка-жид. Они «повелевали» блатяками, вся шпана — особенно «малолетки» — слушались их беспрекословно. Но они уже не были когдатошними всесильными «самодержцами» хотя влияние их еще было велико. Как-то у меня «увели» брюки в кармане которых были деньги, небольшие, рублей пять, но в моем положении далеко не лишние. В тот же день в библиотеку пришел Коля-чахотка. Я пожаловался: вот, говорю, уважаешь, уважаешь, а тут…

— Ошибочка вышла, — сказал Коля. — Исправим.

Я не придал значения его словам, но на следующий день неизвестный мне «пацан» принес мне мои штаны, правда, без денег… Они же были проиграны. Я и тому был рад.

Игра в карты — конечно, самодельные — шла в блатных бараках постоянно, днем и ночью, С нею боролись, но спустя рукава. Некоторым надзирателям эта игра была не без выгоды. Упомянутый барак, прозванный «Индией», был главным казино. Он был набит отпетой шпаной, отказчиками, нарушителями режима. Зайдешь туда — правда, не вглубь, не стоило рисковать, — поглядишь, действительно — «Индия». Полуодетые, а то и в чем мать родила, сидят на нарах, бродят в прохода:, неудачники проигравшие свои постели и все с себя, а теперь высматривающие, где бы чем-то разжиться, для «реванша» На других нарах — баловни Фортуны сидят на грудах одеял, подушек, телогреек и всякого шматы;. Они в выигрыше, во всяком случае, на данный момент.

Жил я с блатными в мире, хотя иногда и происходили конфронтации. Памятна одна.

Как-то в библиотеке появился Юрка с многозначительным прозвищем — Зверь. Он потребовал от меня газет больше, чем ему и его «бригаде» полагалось, и чем я мог ему дать. Я спокойно объяснил ему, почему не могу этого сделать. Тогда Юрка стал ругаться и, как говорится, перешел на личность. Я молчал.

— Ах, ты, твою мать..., — крикнул Юрка, — жидовская морда!

Неожиданно для себя я схватил табуретку и бросил в него. Он увернулся и ушел, произнося разные угрожающие слова.

— Напрасно вы так, — сказал Рахинский, свидетель всей сцены. — Он может, знаете...

Я и сам был недоволен и опасался, что подготовил себе большие неприятности. Но что произошло, то произошло.

На следующий день шел я по лагерю. Навстречу своей вихляющей, «блатной» походочкой — Юрка-зверь. Иду и не знаю, как быть, как себя вести: свернуть в проход между бараками? пойти обратно? Решил не избегать встречи, будь что будет, и пошел на него. Когда мы поравнялись, Юрка приподнял кепчонку и любезно произнес:

— Привет, Михаил Борисович!

— Привет, Юра! — и мы мирно разошлись. На этом инцидент закончился. А могли быть иные результаты. Были такие примеры.

Скоро я разобрал полученные книжки и старался подольше сидеть в библиотечной комнате культурно-воспитательной части. Это была маленькая комнатка без света, вроде нежилой кладовой в старых домах. Дверь из нее вела в большую комнату в три окна, занимавшую почти две трети барака. Там стоял длинный стол, скамейки, разный реквизит. В этой комнате проводились всякие «мероприятия». Об одном из них стоит вспомнить.

Выяснилось, что, оказывается, в лагере есть неграмотные. И это несмотря на то, что весь мир знает, что в Стране Советов неграмотность давно и полностью уничтожена и что всеобщая грамотность — одно из важнейших завоеваний передового общественного строя. А тут, хоть и преступники, но не умеют ни читать, ни писать.

Пришел приказ создать в лагере курсы ликвидации неграмотности. Создали такой кружок. Учителем стал мой попутчик по этапу и лагерный приятель — Рахинский. Несколько раз в неделю он отвлекался от своей бухгалтерии и становился педагогом.

Занятия происходили в большой комнате помещения культурно-воспитательной части, в той, куда выходили двери библиотеки. Обучалось человек пятнадцать-двадцать.

Я любил эти занятия, — в это время никто не приходил в библиотеку или по иным надобностям и не отвлекал меня. Я же при свете электрической лампочки, за закрытыми дверями, читал, писал письма, словом, полностью был предоставлен себе. Сквозь прикрытую дверь доносился монотонный голос Рахинского и голоса его учеников. Занимались они — если уже приходили — старательно, и все шло тихо и ладно. Забывалось, что за люди, какой контингент занимался, казалось, сидят дети, да еще прилежные и внимательные. Их усердие иногда проявлялось довольно своеобразно. Однажды слышу, кто-то громким шепотом обратился к своему беспокойному соседу:

— Тише, блядь, что шумишь в классе!

Все стало на свое место, и учащиеся, и школа... Тогда же я придумал сюжет, который условно назвал:

О пользе грамотности

В одном лагере среди нарушителей режима, отказчиков, частых обитателей кандея (карцера) был Вася. Еще молодой пацан, он уже несколько раз судился и отбывал не то третий, не то пятый срок. Был Вася бойким, нахальным, быстрым на язык, но неграмотным. Война лишила его родителей, родных, а жизнь мотала по стране, по милициям, тюрьмам, колониям, лагерям. Он умел только коряво подписывать свою фамилию под протоколами допроса.

В лагерь прибыл приказ: выявить среди заключенных неграмотных и, выявив, обучить. В список попал и Вася. Заставить его учиться было нелегко. Он всячески отлынивал от занятий. И если раньше его наказывали за отказ от работы и тому подобные нарушения, теперь он попадал в тот же кандей за пренебрежение ученьем.

Так длилось довольно долго. За эти недели он несколько раз все же появлялся в КВЧ, хотя, как правило, недосиживал до конца занятий, а если задерживался, мешал другим.

Не помню, уж как случилось, но стал Вася на уроках появляться чаще, затем заинтересовался занятиями, перестал пропускать. Он оказался способным учеником, может быть, самым способным в группе. Ему понравилось быть впереди, он стал учиться все охотнее. Быстро освоил грамоту, чтение, овладел письмом... Как-то после очередного урока он заглянул в лагерную библиотеку, где до того никогда не бывал. Взял книгу. Прочитал, вернул и взял другую, третью. Постепенно сделался постоянным читателем.

К этому времени он словно переродился: стал выходить на работу, добросовестно выполнять план... Никаких нарушений режима за ним более не числилось. Начальство не могло нарадоваться этому наглядному примеру успешного перевоспитания злостного правонарушителя. И когда стал вопрос о досрочном освобождении кого-нибудь из заключенных за хорошее поведение, лагерная администрация усердно ходатайствовала за Васю.

И его освободили, досрочно.

О нем писали в стенной газете. О нем говорили на собраниях. Его ставили в пример: вот, был вор, отказчик, нарушитель, стал человеком (в духе реклам в дореволюционных газетах: я был лысым, а как стал применять...). Еще долго его имя поминалось при всяком удобном случае. Постепенно это делалось все реже и реже. Васю стали подзабывать...

Полгода спустя пришел в лагерь очередной этап. Среди вновь прибывших кто-то неожиданно увидел Васю. Да, Васю. Он не изменился, разве чуть лучше был одет.

— Вася! Ты?!

— Я.

— Как же так, Вася!? Ты же завязал!

— Да, завязал.

— А как же так?..

— А я сейчас но 120-й... — (подделка документов).*
* В нынешнем Уголовном Кодексе номер статьи другой.

* * *

Жизнь моя в КВЧ длилась несколько месяцев. Все шло хорошо, насколько это возможно в концлагере. Меня однажды даже расконвоировали, и я выходил за зону по разным делам. Утром, перед выходом работяг на «трудовой подвиг», несколько раз я вещал по местному радио о разных делах, читал приказы, объявления и т.п. Радиоузел находился за зоной в бараке-казарме, в котором жили надзиратели и военизированная охрана (ВОХР). За время этих радиопосещений я поневоле присмотрелся к тамошней обстановке и, признаюсь, не заметил большой разницы между теми, кто охраняет, и теми, кого охраняют. Те же замашки, тот же язык, такие же интересы. Обрывки разговоров, которые невольно схватывались, касались только баб («...а она тогда...») и выпивки («...а вчера так поддали...»). Позднее невольно это вспомнится, когда у А.И.Солженицына встретил меткое определение зэков как «социально близких» начальству.

Расконвоированным ходил я на лагерное строительство, километра за два-три. Шел один среди покрытых снегом пологих сопок и белых невысоких берез, сбегавшихся к извилистой дороге.

Однако эта «воля» была недолгой, немного более двух недель. Вдруг выяснилось, что моя статья расконвоированию не подлежит, и меня снова перестали выпускать за проволоку зоны. Возможно, это произошло в связи с общим усилением строгости режима, после того как были попытки к побегу, закончившиеся неудачно.

Трое зэков на месте работы длительное время готовили себе убежище в земле, в специально вырытой ими глубокой яме. Рабочая зона после ухода лагерников домой не охранялась, Охрана выставлялась только на время работы. И однажды эти трое не вышли на поверку после окончания работы. а укрылись в своем убежище. Их не нашли. На всякий случай на этот раз охрану не снимали в течение нескольких суток. В конце концов, сняли, и тогда беглецы покинули свою яму, где они, запасясь провизией, отсиживались, и беспрепятственно вышли наружу. Очень скоро их поймали. Местное население охотно выдавало всех подозрительных. За мешок муки или иную снедь, и то из страха. Те старые сибирские времена, когда жители сочувственно относились к «несчастненьким», давно миновали. Избитую троицу вернули в лагерь и водворили в карцер.*
* В другом лагере бежали двое — бывший фронтовой разведчик Дзюба и его товарищ. Они по всем правилам, как на фронте, прорезали проволоку и ушли. Им удалось скрываться более 10 дней, но в конце концов «население» выдало.

После того как меня снова законвоировали, я продолжал работать в КВЧ. Однако длилась такая жизнь недолго. Поздней весной 1952 года неожиданно назначили меня на этап. Разговоры о том, что часть лагери собираются куда-то переводить, шли давно. Говорили всякое, называли различные адреса: в Тувинскую республику, в Монголию, на север Красноярского края... Конечно, это ожидание волновало. Что будет на новом месте? Тут уж притерся, а там? Будут ли в другом лагере зачеты? У нас недавно ввели небольшие зачеты, и у меня их набежало около года.

Оказалось, далеко нас не увозят, а перебрасывают в лагерь «Туим», расположенный в той же Хакассии, в полусотне километров от «Юлии»,

Повезли нас на грузовиках. Посадка в кузов прошла по всем гулаговским канонам (встать!.., поднять руки!.., всем сесть сразу!..), хотя в нашей машине было человек пятнадцать и разместиться можно было вполне свободно.

Запомнилась живописная дорога, частью лесная. И еще запомнился случай, который едва не стоил мне глаза. Ехали узкой дорогой по лесу, ветки деревьев хлестали по бортам машины, а одна острым своим концом едва не проткнула мне глаз. К счастью, в последний миг удалось как-то увернуться, и сучок только поцарапал лоб и щеку.

Прибыли мы в «Туим», наше новое местожительство. Одновременно с нами пришел этап с несколькими сотнями осужденных по пятьдесят восьмой статье, — таких урки, большие и малые, как истинные патриоты, именовали «фашистами». Конечно, среди них были сотрудничавшие с немецкими оккупантами, однако подавляющее большинство — обычные жертвы сталинской юстиции, попавшие, как правило, из-за пустяков, не имеющих никакого отношения к подлинной контрреволюции.

Я уже упоминал, что лагерь «Туим» был «сучьим». «Паханов» в нем не было, а хозяйничали, с соизволения начальства, нарядчики. Особенно отличался старший нарядчик — высокий блондин с довольно красивым, наглым лицом. Он всегда ходил с большой длинной палкой — «дрыном», — которую для большей убедительности своих доводов пускал в ход.

Начальником культурно-воспитательной части лагеря «Туим» был капитан Хорев. В отличие от старшины Шулепина из «Юлии», он был типичным гулаговцем — подозрительный, въедливо везде ищущий каких-то нарушений, крамолы, боящийся малейшего отклонения от режима. Прибытие в лагерь «пятьдесятвосьмых», «врагов народа» настроило его на особую бдительность. Он очень боялся, как бы не оступиться, а потому всячески перестраховывался.

Капитан Хорев считал себя все прекрасно понимающим; он не был полным невеждой, но в разговоре, особенно в своих «речах» с трудом связывал отдельные слова в фразы и дополнял их жестами, не всегда соответствующими его словам. Уже несколько месяцев спустя, когда я, как говорили, «оклемался», я попытался привлечь для постоянной работы в КВЧ бывшего студента Ленинградского университета Сименистого (он был осужден по 58-й). Нужен был человек, который мог бы помочь созданию спектакля (я уж забыл, какого именно), который готовила культурно-воспитательная часть. Я предложил начальнику взять Сименистого, всячески расписывая его достоинства:

— Он хорошо знает театр, он играет на аккордеоне, он...

— Нет, — сказал капитан, — Сименистого нельзя. Он по 58-й статье, не положено.

Но человек для КВЧ был нужен, и найти его никак не удавалось. Несколько раз повторял я свое предложение, с тем же результатом. Наконец, когда я в очередной раз пробубнил:

— Он театр знает, на аккордеоне играет..., — Хорев с раздражением почти крикнул:

— Ну и что такого, что играет?! Обоняние есть (при этом он почему-то повертел указательным пальцем у виска) — и играет!..

Сименистого тогда не удалось избавить от общих работ, а лишь немного облегчить ему жизнь, временами для разных надобностей привлекая в КВЧ.

Пребывание в «Гуиме» почему-то запомнилось плохо. Не было ничего выходящего яз ряда? Или все стерла бесконечная, ставшая привычной лагерная рутина? А может быть, за сорок лет, кроме некоторых событий, эпизодов и лиц, все исчезло из памяти? Фрагментарность изложения поэтому неизбежна.

Среди тех, кто прибыл с этапом осужденных по 58-й статье, много было интересных людей. Конечно, я говорю не о тех, кто попал за сотрудничество с немцами, они, понятно, не привлекали моих симпатий. А имею в виду только тех, кого искусственно превратили во «врагов народа» — многие из них по справедливости заслужили уважение и награды, а не лагерь. Например, П**, биография которого — настоящий приключенческий роман, увы, с несчастливым окончанием. П** — инженер, с начала войны — в ополчении. Где-то на Украине раненым попал в плен. Несколько лагерей, последний во Франции. Ему удается бежать и перебраться в Англию. В Лондоне является в наше посольство, надеясь, что помогут попасть на родину, в армию, чтобы продолжать борьбу с фашизмом. Это оказалось невозможным. Ему разрешили служить в британских войсках, они, мол, союзники и сражаются за общее дело. П*** записывается в коммандос. Совершает три рейда: в Норвегию, на Сицилию и уже в 1944 году во Францию, при высадке союзников в Нормандии. К этому времени он был уже капитаном британской армии и награжден орденом, дающим право на английское дворянство. Война окончена. П** все же решает вернуться на родину, где мать, родные, друзья...

Летом 1945 года он прибыл в отечество и... дальше все пошло как обычно. Арест, краткое следствие и приговор — 10 лет лагерей. Родных он так и не увидел!

После почти семилетнего заключения он попал в «Туим».

Такая биография не укрепила его любовь к Советской России. Человек П** очень решительный, и думаю, что, освободившись, он при первой возможности покинет свою Родину-мачеху.

А вот полная противоположность П** — украинский священник — униат, я часто беседовал с ним. Глубоко религиозный, мягкий, добрый, он был очень твердым в своих убеждениях. Началось наше знакомство в лагерной библиотеке, где я, не зная еще, кто передо мною, неудачно предложил ему книгу для чтения. Это был роман Э.Войнич «Овод». Он отклонил ее, сказав, что читать ее не может и что книга безнравственная. Позднее я понял, как болезненно воспринимал он все антикатолические пассажи романа и как противопоказан ему был Артур, расколотивший распятие... В разговорах — они велись на смешанном русско-западноукраинско-немецком языке — он при каждой возможности переходил на религиозные вопросы, подчеркивая преимущество католицизма как религии перед всеми другими.

Упоминал я как-то о двух студентах, точнее, бывших студентах Ленинградского университета — Сименистом, философского факультета, и Николаеве, факультета экономического. Оба шли по пятьдесят восьмой. Сименистый за какие-то разговоры, признанные антисоветскими (таких в лагере было множество). Николаев — по той же статье, но основа обвинения была иной. По наивности он, живя в общежитии, вел дневник. Среди прочих записей внес и такую: «История еще покажет, кому выгодно было убийство Кирова», Его сосед по комнате, как добрый приятель, счел возможным заглянуть в дневник — вероятно, не знал, что чужие письма, дневники не принято читать. Заглянул и увидел эту запись... Несколько дней приятель колебался, в нем боролись чувства — личное и общественное. Общественное, наконец, победило, и приятель снес дневник «куда следует». Результат: Николаев получил восемь лет лагерей, а его приятель — всего пять, — слишком долго колебался, не решаясь исполнить свой гражданский долг.

Сблизился с Келером. Он был одним из основных инженеров лагерной стройки. Коренной москвич из давно обрусевшей немецкой семьи, он был умным и интересным собеседником. Нас сближало и то, что правосудие применило к нам одинаковые статьи уголовного кодекса, — он тоже разглашал какие-то государственные тайны, и тоже — видимо, такова была расценка — получил восемь лет лагерей.

Было в лагере небольшое число сектантов, из них одного я узнал поближе. Я называл его про себя «одержимым», опоздавшим родиться лет на триста. Бледное, как будто безмятежное лицо, какое бывает у человека, который уверен в чем-то, пусть неверном, и потому обрел покой. Но лицо это не отражает глубокой мысли, а скорее какое-то остановившееся, застывшее, оно словно говорит: я знаю нечто очень важное, хотя вам так и не кажется, но мне это важно, а это главное. Его биография неясна, известно только с его слов, как ему, сержанту Советской армии, какая-то старушка дала почитать Библию, и он прозрел. В разговоре Библию он — для конспирации, что ли — называет «История израильского народа».

Он не лишен хитрости, и своим обликом, манерами, стилем речи почему-то мне напомнил «людей пятого царства» 1645 года, какими я себе их представлял. Речь его (я тогда же записал многое) изобиловала типическими выражениями: «Музыка, на которой я играю», «я озадачен» — в смысле того, что перед ним стоят серьезные задачи, а не то, что он удивлен. В обращении к другим часто звучат такие слова, как «братики», особенно «деточки» и «деточки господни», «возлюби»... Почему-то противников своих взглядов именует «гипнотизеры» и «протестанты» и всегда заключает: «Но против них я не имею злобы» и как высшее доказательство этого добавляет: «Положу их на кровать свою». Звучат, конечно, высокие слова о «птицах небесных», о «тысячах воинов господних, кои встанут и сделаются неодолимыми» и т.д. и т.п. Наряду с этой добротой и человеколюбием иногда прорывается у него расистский душок. На мою реплику о противоречиях, какие есть в Библии, сказал:

— Вам, иудеям, особенно...

И хотя он своим сахаринистым словоизлиянием часто раздражал, был даже смешон оторванностью от своего века, но в целом, конечно, лучше не только тех отбросов, какими полон лагерь, но и среднего рядового лагерника, выделяясь честностью, трудолюбием и своими, пусть наивно-невежественными, убеждениями, с которых его нельзя было сбить.

* * *

Была в лагере «Туим» особая категория «тяжеловесов», то есть тех, кому суды не скупясь отмерили двадцать пять лет — срок, временно заменивший упраздненную смертную казнь. Такие были среди осужденных по 58-й статье за измену Родине, большей частью бывшие «полицаи» и другие, работавшие у немцев, а также участники антисоветского подполья — западные украинцы («бандеровцы»), литовцы... Все они попали под суд после отмены смертной казни. Были также двадцатипятилетние сроки у некоторых осужденных за хозяйственные преступления. Типичное явление для советской карательной политики — когда человек, пусть похитивший хоть миллион, но никого не убивший, наказывается строже, чем убийца (если, конечно, убийство не отягчено политическими мотивами). Прибывшие в «Туим» одним из осенних этапов несколько, по-видимому, крупных, инженеров тоже были осуждены на этот огромный срок, что, конечно, было чересчур сурово, даже если они действительно серьезно нарушили законы. Впрочем, вскоре и эти карательные меры показались недостаточно суровыми, смертная казнь была восстановлена и стала применяться достаточно широко.*
 

* Уже позднее, а послесталинское время, запомнится один характерный случай, который в очередной раз дискредитировал советскую юстицию. Я имею в виду расстрел двух валютчиков. Они были осуждены на пятнадцать лет — «потолок» по соответствующей статье, — и в следующей инстанции рассматривалась их кассационная жалоба. Но по настоянию рассерженного Хрущева, второго никто не удержал, услужливо издан был указ о смертной казни за валютные преступления. И хотя преступление было совершено до этого указа и. более того, люди уже были осуждены, указ задним числом к ним применили, и обоих валютчиков (отменив по кассации прежний приговор!) расстреляли. Тем самым был нарушен основной признанный всеми, нами в том числе, принцип: закон, ухудшающий положение обвиняемого, не может иметь обратной силы. Это одно из волюнтаристских действий Хрущева, воспитанного в десятилетия сталинских беззаконий, точнее назвать преступлением.

Помнятся еще двое мальчишек, — когда они «сели», им было лет четырнадцагь-пятнадцать, — отбыли они около трех лет, и немного больше еще оставалось. Оба явно были из обеспеченных, интеллигентных семей и попали, как принято говорить, в дурную компанию. Они — Володя и Саша — все свободное время старались быть в КВЧ, в библиотеке, помогали складывать, проверять книги, выполняли разные поручения. Они, конечно, ничего общего не имели с теми лагерными «шестерками», которые были на побегушках у блатных высокого ранга. Надеюсь, что общения эти принесли им немного пользы. Посте освобождения оба парня, вернувшись в Ленинград, приходили ко мне домой и произвели хорошее впечатление. Надеюсь, что более они не оступились.

Конечно, в «Туиме» было достаточно обычной лагерной публики: ссучившиеся воры и менее значительная шпана, так называемые «бытовики», «работяги» — их большинство, — и опустившиеся, надломленные люди, потерявшие человеческий облик и превратившиеся в вечно клянчащих еду лагерных «хмырей». Среди последних самое грустное впечатление производили опустившиеся интеллигентные люди; они часто держались долго, но зато, когда уж падали, то, как правило, до дна. В самом низу были всеми презираемые педерасты, впрочем, пришлось видеть только одного такого.

Несколько слов о тех, кто нас сторожил. Многие из надзирателей по сути своей не отличались от блатных заключенных, вроде старшины Маточкина, фамилия которого скорее всего родилась от мата, непрестанно изрыгаемого его устами.

Начальники более высокого ранга тоже не принадлежали к прекрасным представителям рода человеческого. В сучьем лагере «Туиме» они, пожалуй, были еще хуже, чем в «Юлии» или на Свири, хотя и там достаточно было неприятных субъектов. Перед глазами возникает приземистая, широкоплечая фигура начальника лагеря полковника Урбана, всегда надыбившегося, глядящего исподлобья. Или его помощника (кажется, по политической части) майора Богомолова. Он всегда подтянут, отглажен, нетороплив, говорит с мягким южным акцентом. Внешне очень благообразен, но личность вполне отвратительная. Когда его высокая фигура появлялась в зоне, все старались куда-нибудь укрыться, так как встреча с ним ничего хорошего не сулила, даже если за тобой и не было никакой вины.

Не буду останавливаться на других, тем более что за эти годы их облики выветрились из памяти.

* * *

Шли дни за днями, недели за неделями, месяц за месяцем. В декабре 1952 года благодарные зеки торжественно отметили день самой демократической в мире сталинской конституции. В газетах появилась фамилия Лидии Тимашук, запестрели статьи об «убийцах в белых халатах»...

Новый 1953-й год встретил с Рахинским у меня в бараке, встретили тихо, какими-то остатками из посылок, прибереженными для такого случая

Со дня ареста прошло три года и восемь месяцев. Оставалось, считая и дни, заработанные зачетами (день за день), еще три с лишним года. Как говорили в лагере, осталось только зима—лето, зима—лето, зима—лето... Как будет дальше? Хотелось уже пробыть тут, в «Туиме», где привык, где все знакомо.

А что потом? Пустят ли обратно в Ленинград? Или прав был тот гулаговский начальник, который в Красноярском пересыльном лагере с таким удовольствием сказал мне: «Вот какой город навсегда потеряли!»?

Во всяком случае, с каждым прошедшим днем срок становится меньшим. Вспомнилась старая армейская байка: командир ругательски ругает, а ты стоишь по стойке «смирно», руки по швам, и думаешь про себя: ругай, ругай, а служба-то идет! Так и тут, чтобы ни случилось, а срок идет, освобождение медленно, но приближается.

Все текло своим чередом. Работа в библиотеке, разные «культурные» поручения, от подготовки каких-то тезисов до стихов, осуждающих нарушителей режима Иногда происходили какие-то собрания, на которых какой-нибудь начальник, большей частью майор Богомолов или капитан Хорев, «толкал речи». Одно собрание посвящено было международным делам, и оратор почему-то оповестил о трагической гибели «Ивана Фарша» (Ива Фаржа, конечно), который умер, как известно, не без посторонней помощи

Потом, в марте, поползли по лагерю какие-то неясные, но тревожащие слухи. Никто ничего точно не знал, но ясно было, что что-то происходит. Усилился лагерный режим, выросла бдительность, и в то же время лица у надзирателей какие-то озабоченные и строгость перемежается с разными поблажками...

Прошло еще два-три дня...

Уже известно было о болезни Вождя трудящихся всех стран. Но что с ним? Насколько серьезно заболевание? Ощущалось какое-то чувство напряженного ожидания перемен. А будет ли лучше?..

Настал день, когда всех вернувшихся с работы и тех, которые оставались в зоне, собрали в большом помещении столовой. Наш «политкомиссар», майор, который любил выступать с речами («воспитательная работа»), всегда перевирая названия, имена, если они не русские, а частенько и русские (это он однажды сообщил о трагической гибели «Ивана Фарша»!), на этот раз стоял на сцене с удрученным видом и, по-видимому, в состоянии необычной для него растерянности. Впрочем, он мог ничего не объявлять. С утра из долго молчавшего лагерного репродуктора лилась печальная музыка, и все поняли, что нет больше Величайшего гения, Отца, Генералиссимуса, Корифея, Солнца, Друга народов и прочая... Не знаю, как было у других, но мне тогда вспомнились слова А.И.Герцена, которыми он откликнулся на весть о том, что Николай I почил в бозе: тяжелый камень упал с плеч!

Но что будет дальше? Какие перемены нас ждут? Лагерников больше всего волнует, будет ли амнистия и какая?

Шли дни. Кончился март, пошел апрель... Ничего... Какое-то общее тревожное состояние... И вдруг указ об амнистии. Она коснулась большого круга осужденных по различным статьям уголовного кодекса. Лишь сидевших по пятьдесят восьмой амнистия почти не коснулась.

Подпаду ли я под этот указ? Осужденным по моим статьям и на срок более пяти лет, говорят, будут срок половинить. Я отсидел около четырех лет, до половины совсем немного недостает. Примут ли во внимание «зачеты», которые заработаны мною, или будет считаться только чистое время тюрьмы и лагеря?

Наконец все разъяснилось — я буду амнистирован, отбытого мною срока хватило!

Один за другим попавшие под указ зеки вызываются в канцелярию, где получают справки об освобождении. Прошло несколько дней, вызвали и меня. И у меня в руках заветная справка...

Очень немногие, несколько человек, смогли купить себе билеты на поезд и уехали самостоятельно. Большинству это недоступно. Они поедут в специально сформированном эшелоне. Мы, то есть я, наш инженер Келер и бухгалтер Рахинский, решили держаться вместе, — мы и в лагере были связаны друг с другом. Предстоял долгий путь в эшелоне с амнистированными, а среди тысяч случайных лагерников освободилось огромное число уголовников, блатных. Нетрудно было предугадать, как они будут вести себя в пути.

На деле все оказалось хуже, чем можно было предполагать.

В теплушке нам удалось занять места на верхней полке, у самой стены, — вагон такой же, какой почти два года назад вез нас в Сибирь. Не было только конвоя и унизительных проверок. Правда, в дороге иногда нет-нет да и мелькала мысль: хорошо бы какую-нибудь охрану.

Путь был долгим. Наш товарняк по какому-то особому расписанию тащился почти десять дней через Ачинск, Красноярск, Омск, Златоуст, Челябинск, почему-то повернул к Пензе, а оттуда по какой-то боковой линии пошел на Москву.

Сейчас трудно даже вообразить, что творилось во время пути в нашем вагоне, и не только в нашем. Не успел поезд тронуться, как началось повальное пьянство, которое более не прекращалось. Целые дни пьяные выкрики, непрестанный мат, частые хмельные споры и драки... Кто поет, кто орет, кто «бацает», кто, заснув в нелепой позе, богатырски храпит, кто не очень аккуратно на ходу поезда блюет в дверную щель или у противоположной двери занимается без стеснения другими делами...

Мы радовались, что предусмотрительно забрались наверх, особенно, после того как один из наших, к счастью, не ближайших, соседей, упившись, задрых и во сне оросил сидевших внизу, чем вызвал их резкое недовольство.

На стоянках, обычно продолжительных, наши «пассажиры» выбегали, прежде всего, чтобы снова разжиться спиртным. И все начиналось сначала... Дни казались слишком длинными... Сутки бесконечными...

Поближе к Москве наша «Вальпургиева ночь» стала потише. Заработанные в лагере или добытые иным путем деньги истаяли. Водка стала появляться реже — пропились, да и притомились.

Километрах в пятидесяти от Москвы — не помню названия станции — поезд остановился надолго. Стало известно, что далее наш эшелон (или несколько вагонов, которые прицепят к другому поезду) пойдет на Ленинград в обход Москвы. Это означало еще несколько дней кошмара.

Мой спутник, Келер — москвич, выходит на этой станции, и я с ним. Садимся в пригородную электричку и добираемся до столицы, до Комсомольской площади. Ленинградский вокзал рядом.

Амнистированных явно стараются побыстрее сбыть с рук, вероятно, уже достаточно наслышаны. По справке об освобождении получаю билет на ближайший скорый поезд. Посылаю телеграмму домой. Брожу вблизи вокзала, стараясь не уходить далеко. Так проходит три-четыре часа.

И вот сижу в купе жесткого вагона, на нижней полке у окна. Под полкой деревянный, сооруженный в лагере чемодан. Не очень полный заплечный мешок под рукой, вместо подушки. В купе, кроме меня, один человек. Места или свободны, или же мой вид — в ватнике, небритый, грязный — не внушает доверия. Мне же очень удобно, даже роскошно после десятидневного бедлама.

Поезд несется на север. Я долго гляжу в окно. Стемнело. Я засыпаю, положив голову на мешок. Постельного белья проводник не предлагал, и правильно сделал.

Проснулся, уже совсем светло. Белые ночи... Мелькают знакомые названия: Вишера, Чудово, Колпино... И вот — Ленинград. Платформа Московского вокзала. Гляжу в окно. Меня встречают.

Возвращение к жизни

Приехал я в Ленинград перед самыми майскими праздниками. Было солнечно, тепло, повсюду развешивались флаги, плакаты. На Московском вокзале меня встретили жена, родные и мой старый товарищ Нисон Ходза. В своем изрядно поношенном, толстого коричневого драпа, пальто и с деревянным самодельным чемоданом в руке я казался себе — по лагерной мерке — выглядевшим достойно. Но от обстоятельств обстановки представления смещаются. Встречающие меня были иного мнения о моем туалете, с которым я в тот же день навсегда простился.

Началась свободная жизнь. Правда, первые несколько недель повадился меня навещать участковый милиционер, которому было поручено патронировать вернувшихся из лагерей. Эти визиты скоро кончились, вероятно, он нашел более достойного подопечного.

Самым важным был вопрос о работе, В университет я не мог вернуться, — я был не реабилитирован, а амнистирован (частичная реабилитация произошла позднее). Но я решил подать документы на конкурс, который предполагался на моей бывшей кафедре новой истории. Я понимал, что надежд немного, да и ждать конкурса надо было довольно продолжительное время, недель пять-шесть. Все же конкурирующий со мной С.А.Могилевский чрезвычайно опасался раскола голосов на ученом совете и ходил за мною, уговаривая, в моих же интересах, отказаться от участия в конкурсе. Позднее, после того как обстановка окончательно прояснилась как крайне неблагоприятная, я забрал свои документы.

Пока тянулись конкурсные дела, надо было искать работу, и не только потому, чтобы не прослыть тунеядцем. Мой старый университетский коллега Костя Горелик помог мне. Он «сосватал» меня в Высшую школу милиции, где предстояла летняя сессия заочников. Было весьма курьезно, когда вчерашний лагерник входил в аудиторию и три десятка офицеров милиции шумно вставали, замирали по стойке «смирно», а староста класса рявкал: «Товарищ преподаватель! Группа в составе...». Знания моих временных слушателей, за редчайшим исключением, были, как и их культурный уровень, невелики. На экзамене пришлось услышать много интересного про Жанну Дарку, которая «любила воеваться», про культуру Россинанта и про разное другое. Высшая школа милиции принесла немного денег. Еще немного я получил от издательства «Наука» за составление именного указателя к книге по истории Греции. Эту работу мне устроил другой мой университетский товарищ, Д. П. Калл истов.

Мы, я с женой, и друзьями поехали отдыхать в небольшой литовский городок Зарасай, близ латвийской границы, неподалеку от Даугавпилса (прежний Динабург, Двинск). После четырех лет было странно отдыхать, как все люди, не имея над собой никакого начальства.

Зарасай — городок маленький, уютный, холмистый. Зеленые улицы спускаются к озеру, вернее сказать, к веренице озер, связанных друг с другом неширокими протоками, живописные островки... За заборами фруктовые сады, леса, подступающие к границам города, близкие деревни... Свежий, прохладный воздух... Все это привлекало отдыхающих даже из дальних мест, особенно из Ленинграда. Влекло еще и то, что Зарасай был сытым городом, на рынке много недорогих продуктов — зелень, птица, молоко, мясо. Это было очень существенно для ленинградцев, не забывших страшного голода времен блокады.

Среди отдыхающих большой процент евреев, большей частью литовских. Они — главные потребители рыночных продуктов, всяческой живности. Базар был также клубом, местом встреч, и особенно многолюдным он становился к концу августа, перед приближавшимся отъездом.

Уехать было не просто. Как повсюду, и в Зарасае входил в действие железный закон: если приезжаешь в город? и город нравится, то нельзя достать жилье, а если приезжаешь в город и он не понравится, то нельзя уехать — не достать билетов. Поэтому сразу после приезда мы (я и наши приятели), как все, записались в очередь на приобретение железнодорожных билетов, которые купим не то тут же, не то на станции Даугавпилс. В городском скверике время от времени проводились переклички. Сложился отработанный ритуал. На летней деревянной эстраде — зачинатели-распорядители, внизу — толпа записавшихся. С эстрады громко кричат: «Семьдесят первый!». В ответ из толпы называют фамилию, и с эстрады снова: «Теперь ваш номер будет пятьдесят шестой!».

Приближалось время отъезда. Напряженнее стало на «билетных» перекличках. Теснее сделалось на базаре, нарастал предотъездный ажиотаж — скупали кур, овощи, фрукты. Волокли мешки с яблоками, купленными у хозяев садов — дешевле. Общему ажиотажу поддались и мы: купили десятка два килограммов яблок и немного других продуктов. Стали задумываться: как же все увезем?

До Даугавпилса идет автобус. Сможем ли погрузиться со своим багажом? Обеспокоенная жена вместе со мною отправилась на автобусную станцию, чтобы ознакомиться с обстановкой на месте. На станции, кроме одной старой еврейки, не было никого. Старуха стояла, окруженная чемоданами, корзинами, мешками, поверх которых лежали связки выпотрошенных кур и еще две-три живые куры, связанные веревкой.

— Как же она влезет в автобус? — шепотом сказала жена и с тем же вопросом обратилась к старухе. Вместо ответа старуха воскликнула:

— Вы смотрите на мои вещи?! Ах, мадам, когда я сама смотрю на свой багаж, от меня пудами отваливается здоровье...

Уехали мы легче, чем думали. Приехали в Ленинград незадолго до начала учебного года. Где же мне работать?! Удастся ли куда-то устроиться?

Постоянной работы не предвиделось, очень мешала подмоченная биография. Не помню уж как, удалось устроиться на исторический факультет заочного отделения Ленинградского городского педагогического института им. М.Н.Покровского, где с сентября (1953-го года) я начал вести занятия.

Как известно, на заочном отделении главная нагрузка падает на несколько недель зимней и особенно летней экзаменационной сессии, В промежутки между сессиями выходило совсем немного работы, от 12-ти до 25-ти часов в месяц — заработок ничтожный. Зато я мог предъявлять, если где требовали, удостоверение, что я доцент педагогического института — почасовик (последнее — внизу, и не очень бросалось в глаза).

Приходилось искать приработка, времени для него было достаточно. Я начал читать публичные лекции от общества «Знание», лекции по самым разнообразным вопросам и в самых различных местах. Темы лекций возникали в связи с юбилейными датами, как отклики на какие-то постановления и по иным причинам. Например, популярны тогда были лекции о разных странах — скорее, э