Савенко Ирина Анатольевна. Наяву – не во сне: Роман-воспоминание


Савенко Ирина Анатольевна (р.1909)
химик, литератор
1909, 12 июня. — Родилась в Киеве. Отец – Анатолий Иванович Савенко (1874–1922), общественный деятель, монархист. Мать – Надежда Константиновна Новоспасская (1877–1962 ) , оперная певица. Брат Борис, сестры Татьяна и Наталья.

1916. — Поступление в приготовительный класс киевской частной гимназии.

1918–1919. — Перерыв в учебе из-за революционных событий.

1920. — Возобновление занятий. Гимназия объявлена трудовой школой № 58.

1922–1927. — Занятия в музыкальной школе Беклемишева.

1928. — Поступление на физико-химическое отделение факультета профобразования Киевского ИНО (институт народного образования). Вскоре исключение из института как дочери монархиста, затем восстановление в числе студентов.

1930. — Перевод курса на исследовательское отделение Индустриального института.

1932 – 1933, зима. — Академический отпуск по болезни (туберкулез легких).

1933 (?). — Поступление на должность младшего научного сотрудника Киевского филиала Харьковской противомалярийной станции.

1934, 20 февраля. — Защита диплома.

1935, февраль. — Арест матери и сестры.

1935 (?). — Работа в лаборатории «Красный резинщик», затем кабельного завода.

1935, лето. — Высылка матери и сестры в Чимкент.

1936 (?). — Брак. Муж – Иосиф Владимирович Шаульский.

1937 (?). — Рождение сына, переход на работу в НИИ химии (?).

1938, октябрь. — Переход на работу в Институт усовершенствования врачей (кафедра токсикологии). Обучение пению.

1941, в ночь на 23 июня. — Арест. Обыск.

1941, 10 июля. — Этап в Сибирь. Тюрьма в Новосибирске. Битком набитая камера. Через 3-4 месяца по прибытии – начало допросов (все только ночью). Следователь Васенко. Издевательства охранников. Обострение туберкулеза.

1942, 12 мая. — Постановление «тройки». Приговор: 5 лет административной высылки в Красноярский край по ст. 58-10. В тот же день этап в Красноярск.

Трехдневная поездка в столыпинском вагоне. Попытки найти жилье и работу. Устройство на должность счетовода в колхоз «Красные горки» Сухобузимского района в 12 км от Красноярска.

1943, лето. — Первые сведения о семье. Перевод в село Малиновка.

1944, весна. — Попытка вербовки органами НКВД.

1944, осень. — Перевод в Сухобузимский колхоз на должность бухгалтера. Выступления с концертами.

1945, весна. — Болезнь, пребывание в больнице.

1946, 22 июня. — Освобождение по отбытию срока. Поездка в Москву. Встреча с сыном.

С 1946. — Поездка во Владимир. Неудача с поступлением в филармонию. Устройство на должность методиста областного Дома народного творчества, на Владимирское радио. Обострение болезни горла. Перевод на должность директора Дома. В дальнейшем – поездка в Чимкент к матери, затем в Алма-Ату. Устройство на работу в Дом творчества, затем в Казахское педагогическое училище, в Дом офицеров, в консерваторию. Смерть сына (лейкемия).

1957, 21 декабря. — Реабилитация за отсутствием состава преступления.

1958. — Возвращение в Киев. Занятия литературным трудом.


Предисловие
Часть первая ПО ДОРОГАМ ДЕТСТВА
Глава I ПРИЕЗД ПЛЕМЯННИЦЫ
Глава II ВОСПОМИНАНИЯ МАМЫ
Глава III НАШЕ ДЕТСТВО
Глава IV ОТЕЦ
Глава V ТРЕВОЖНОЕ ВРЕМЯ
Глава VI БРАТ БОРИС
Глава VII БЕДНАЯ СОНЯ
Глава VIII МАМИНЫ ЗАБОТЫ
Глава IX Я ОТКРЫВАЮ СЕМЕЙНУЮ ТАЙНУ
Глава X НАЧАЛО УЧЕБЫ
Глава XI КВАРТИРАНТЫ
Глава XII В ДОМ ПРИШЛА БЕДА
Глава XIII ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ
Глава XIV ОТЧИМ
Глава XV СЫН ОТЧИМА
Глава XVI СНОВА — УЧЕБА
Глава XVII РЕПОВКА
Глава XVIII ВУЗ
Глава XIX МУЗЫКАЛЬНЫЕ ВЕЧЕРА

Часть вторая МОЛОДОСТЬ
Глава I СТУДЕНЧЕСКАЯ ЖИЗНЬ
Глава II ЗАМУЖЕСТВО
Глава III НАЧАЛО ТРУДОВОГО ПУТИ
Глава IV СНОВА — ОТЕЦ!
Глава V ЛЮБОВЬ
Глава VI СЕМЕЙНАЯ ЖИЗНЬ
Глава VII СЫН
Глава VIII ЛЕНЯ БОЛЕЕТ. В ДОМЕ НЕВЕСЕЛО
Глава IX ПРОСВЕТ
Глава X СОБИРАЮТСЯ ТУЧИ

Часть третья ВОЙНА
Глава I ЗА ЧТО?
Глава II "НА ВОЛЕ"
Глава III В СИБИРСКИХ КОЛХОЗАХ
Глава IV ПЕРЕЕЗД В СУХОБУЗИМ
Глава V Я ПОДНИМАЮ ГОЛОВУ
Глава VI ПОБЕДА
Глава VII ВСТРЕЧА С СЫНОМ
Глава VIII ЖИЗНЬ ВО ВЛАДИМИРЕ
Глава IX В ЧИМКЕНТЕ
Глава X АЛМА-АТА. ПОИСКИ КВАРТИРЫ
Глава XI НАКОНЕЦ-ТО КВАРТИРА!
Глава XII СЛОЖНОСТИ. ПОПЫТКИ ПРЕОДОЛЕТЬ ИХ
Глава XIII СНОВА — ТЕНЬ ОТЦА
Глава XIV РАЗЛУКА С СЫНОМ
Глава XV САМОЕ СТРАШНОЕ
Глава XVI ПРИЕЗД НАТЫ. РАБОТА, РАБОТА

Часть четвертая СНОВА КИЕВ
Глава I ПОЕЗДКА В КИЕВ
Глава II ПОСЛЕДНИЕ ДНИ В АЛМА-АТЕ
Глава III Я — СНОВА КИЕВЛЯНКА. УСТРОЙСТВО НА РАБОТУ. КВАРТИРНЫЕ ХЛОПОТЫ
Глава IV СВОЯ КВАРТИРА
Последняя глава ДОРОГА В ЛИТЕРАТУРУ

 

Перед лицом ушедших былей
Не вправе ты кривить душой,—
Ведь эти были оплатили
Мы платой самою большой...
А. Твардовский

ПРЕДИСЛОВИЕ

Я прожила долгую и нелегкую жизнь и, подводя ее итоги пришла к заключению, что обязана проанализировать для себя и рассказать другим, почему моя жизнь протекала по такому сложному и трудному пути. Когда я оглядываюсь на прошлое с целью выявить причины всех несчастий, мной пережитых, мысли неизменно возвращаются к 'моему отцу.

Судя по всему, что я о нем знаю, был он человеком ярким, эмоциональным, одаренным. Знала я его до своих восьми лет и любила, как может ребенок любить отца, отдающего детям много ласки и забот. Но потом, когда я стала взрослым человеком, многое в деятельности отца сделалось для меня совершенно непонятным. Наверно, я никогда не найду объяснения причин его заблуждений, но тем не менее — факты есть факты.

Как могло случиться, что мой отец, украинец, сын простого переяславского казака, стал поборником «единой, неделимой России», приспешником монархизма и потому разминулся с общенародной судьбой нашей страны?

Многие поначалу не поняли революции, не осознали ее неизбежности, не постигли ее правды и величия. Немало из них попросту бежали от нее. Одни так и закончили жизнь на чужбине, другие, нашедшие в своей душе силы для полного прозрения, вернулись, кто раньше, кто позже, на Родину.

Одним из тех, кто не понял и не принял революции, был мой отец. Но, насмотревшись на деяния белой армии, на ее жалкие попытки восстановить «старый режим», отец в скором времени убедился в ничтожестве белого движения. Его представления об истине, о том, кто может дать народу полное благополучие, резко изменились. Добравшись до Турции и похоронив там сына, он необоримо потянулся к оставленной Родине, вернулся в свою страну и, не назвав себя, не успев заслужить у Родины прощения, скончался в начале 1922 года от тяжелой болезни, так и не повидав своей семьи.

О возвращении и смерти отца никто не 'знал, в нее не поверили, и нашей семье пришлось нелегко. Расплачивалась и я за провинности отца, немало горя повидала в годы сталинских репрессий, годы бесправия. Но — позади это страшное время. Окружавшие меня добрые люди помогли мне справиться с пережитым горем, преодолеть трудности.

Обо всем этом — мое повествование.

Часть первая ПО ДОРОГАМ ДЕТСТВА

Глава I . ПРИЕЗД ПЛЕМЯННИЦЫ

Неожиданно к тетке приехала племянница. Как давно они не виделись? Двадцать два? Двадцать три года? И это — самый близкий ей человек на земле! Она да ее брат Юлик. Да, семеечка, нечего сказать. А кто больше виноват в этой долгой, как целая жизнь, разлуке — тетка или племянница? Наверное, и та, и другая.

Вошла Лиза. Сияющая, располневшая, но не расплывшаяся — плотная. О таких говорят — дородная женщина. На лице — улыбка. Приветливая, радостная, а вместе с тем — и чуть напряженная. В глазах вопрос: хорошо ли встретит ее тетка? Ведь расстались тогда в Алма-Ате не родными людьми, а почти чужими. Отчужденными, во всяком случае.

«Нет, ничего, и тетка улыбается,— так, видно, думает Лиза.— А какая старая она стала! Сколько это ей? Между нами — ровно двадцать лет, значит, уже к семидесяти пяти подходит. Да, потрудилась над ней Жизнь, ничего не скажешь. А моей маме было бы еще больше».

— Лизка, ты? Какими судьбами? — и рада, и не рада тетка. Да нот, рада, конечно, и очень рада.

— Ой, не спрашивайте, тетя Ира. Я ведь теперь из Алма-Аты в Запорожье переехала,— это еще с порога, втаскивая большую чемоданоподобную сумку.— Каждый день, честное слово, собиралась написать. Вот и Вася меня стыдил — напиши да напиши, но куда там, столько забот, хлопот. Мужчин своих пока там оставила, в Алма-Ате, а сама верчусь, прямо до потери сознания. И квартиру надо выбить, и на работе войти в курс. Мне ведь заведывание кафедрой навязывают.— Не хочу, говорю, не надо. А декан в ответ: «Вы — единственный доцент на кафедре». В общем, видно, придется взяться. Вот уж приехала на Всеукраинское совещание заведующих кафедр. Решила в гостиницу не соваться, ведь тетка родная в Киеве живет. Вот и нагрянула к вам. Надо же когда-то повидаться.

И только после этой информационно-деловой тирады Лиза подошла вплотную к тетке, обняла, поцеловала.

— Ну давай, заходи.

Лиза поставила в угол передней свою огромную сумку. Сняла жакет, осталась в летнем цветастом платье. Сразу показалась еще моложе, здоровее и женственнее. И все говорит, говорит — звонким, как у девчонки, богатым интонациями голосом — о себе, о работе, о том, что из Алма-Аты едва вырвалась, не хотели отпускать.

Тетка усадила ее прямо на кухне и принялась накрывать на стол, а Лиза все щебечет, и на ее миловидном лице четко отражаются все эмоции.

Тетка ждет, что Лиза заговорит о своей матери, о подробностях ее смерти. Не дождалась, спросила сама:

— Расскажи мне, Лиза, о смерти своей мамы. Я ведь, по сути, почти ничего не знаю. На телеграмму ты мне не ответила. Правда, Юлик потом написал, но это ведь не то, что прямая беседа, сама понимаешь.

Не отреагировав на последние слова, Лиза очень буднично сообщила тетке:

— Мама сразу заболела, сразу потеряла сознание. Взяли в больницу, мы сидели возле нее попеременно, но она так и не пришла в себя, на третий день умерла.

— Это все я знаю.

Тетка замолчала. В молчании ее было много горечи и обиды. Так хотелось узнать о любимой сестре побольше, пусть даже самого тяжелого. Но Лиза не поняла этой обиды тетки, она снова заговорила о своей семье, о работе, в основном — об успехах. Ладно, бог с ней...

Тетка сбросила обиду, подключила свое внимание к рассказам Лизы. Ведь Лиза хоть и любит прихвастнуть, в противоположность своей скромнейшей матери, все же способная, трудяга и как специалист чего-то добилась. Да и семьянинка она, по всему видно, отличная. Вот уже снова перешла на описание подробностей своей семейной жизни — и на лице восторг, глаза залучились.

— Мой Вася такой замечательный, тетя Ира. Вы не представляете, как он любит меня и нашего Мишку. Да и моему старшему, Володе, как родному, помогает. На тот год непременно вместе приедем, вы увидите... И сыновья у меня хорошие. Правда, младший, Мишка, подленивается, но все же ПТУ с грехом пополам закончил. А старший в нашу,— Лиза замыкает рукой круг между собой и теткой,— породу. Окончил музыкальное училище, сейчас в консерваторию поступил. В Алма-Ате, на дирижерско-хоровой. Способный парень.

Вот так, в беседе, стали постепенно оживать между теткой и племянницей родственные чувства, протянулись друг другу навстречу какие-то, пока не четко ощутимые, сердечные нити. И от этой просыпающейся родственной доброжелательности потеплело на сердце у тетки, да наверняка и у племянницы.

— Вот через месяц-два должен мне институт трехкомнатную квартиру дать, тогда заживем спокойно, тогда и вы, может, к нам в гости приедете? А, тетя Ира?

— Ну какой уж я ездок,— вздохнула тетка.— Стара, ноги не ходят. Вот вы ко мне приезжайте всей семьей. Как-нибудь разместимся.

— А сейчас вы меня не прогоните? Я здесь дней десять пробыть думаю. Надо, понимаете ли, в публичке посидеть, порыться в старых газетах. Хочу написать о композиторе Лятошинском. А продукты я сама буду покупать,— мгновенно переключилась Лиза на практическую сторону дела,— только с вечера заказ мне давайте. А уж какой-нибудь супчик вы и себе, и мне сварите. Да, тетя Ира?

— Конечно, сварю.— Тусклые старческие глаза тетки мягко засветились.— Сварить — дело несложное.

— Ой, какая ж тут у вас красотища! — воскликнула, выйдя на балкон, Лиза.— Лес! Никакого курорта не надо!

— Да, вид и в самом деле необыкновенный. Уже семь лет живу в этом доме, на Минском шоссе, и не могу нарадоваться. Ты только глянь, как наш лес уступами поднимается все выше и выше. Будто зеленые волны набегают одна на другую.

— А какие тут у вас деревья?

— Разные. Осина, липа, акация, сосна, береза, даже пихта. Густой смешанный лес. Как я любила бродить по его тропкам, по, увы, теперь уже не ходок, артроз мой в ноге все расходится. Только отсюда, с восьмого этажа, и любуюсь. И дышу, не надышусь лесным воздухом. Он ведь и сюда добирается.

Зажили вместе. Первые два дня прошли отлично. К вечеру тетка ждала Лизу с обедом. Лиза всегда приходила около четырех часов. Оглушительно громко звонила в дверь, появлялась на пороге широко улыбающаяся, выкладывала тетке все новости по своей работе. Вытаскивала из сумки купленные продукты и при этом непременно приговаривала: «Ой, тетя Ира, есть хочу!» Любила покушать, приятно было смотреть, как она уплетает все подряд.

А сейчас пятый час, Лизы нет. По-видимому, что-то задержало. Пришла попозднее, какая-то необычная. Улыбки на лице и в помине нет. Напротив — хмурая, из глаз так и рвется волнение, что ли. Пожалуй, даже ошеломление. Говорить, как всегда, чуть переступив порог, о впечатлениях дня она не стала. Только самые необходимые слова бросала, переодеваясь в халат, доставая из сумки продукты. Села за стол, начала есть суп, но тут же положила ложку. Сидит, понурившись, и молчит, молчит, словно онемела.

— Почему не ешь? Почему молчишь? — спросила тетка.— Случилось что-нибудь?

— Скажите, тетя Ира,— медленно, как бы с трудом, ответила вопросом на вопрос Лиза,— кто был мой дедушка, а ваш отец?

— Ах, вот оно что! — Тетка помолчала, собираясь с мыслями, справляясь с волнением.— А почему ты спрашиваешь об этом вдруг сейчас? Неужели сама, дожив до пятидесяти с лишним лет, не знаешь, кто был твой дед?

— Ну знала, что он был юристом, что рано умер от туберкулеза. А больше ничего не знала. Мама никогда не говорила со мной о своем отце. Да и когда ей было говорить? Вы же хорошо знаете, как она вертелась, сколько работала.

В глазах у Лизы — недоумение, разбавленное не то досадой, не то даже злостью. И вдруг заговорила быстро, почти захлебываясь словами:

— Слушайте, тетя Ира, слушайте внимательно. Пошла я сегодня, как обычно, в публичку, стала просматривать старые киевские газеты — я ведь не только о Лятошинском, но и о композиторе Лысенко хочу выписки сделать. Дали мне подшивку дореволюционного «Киевлянина». Листаю газеты — и вдруг натыкаюсь на такие строки: «Временное правительство поручило члену Государственной думы Анатолию Савенко сопровождать императрицу Марию Федоровну из Киева в Крым». Читаю, перечитываю это сообщение и ничего не понимаю. Неужели речь идет о моем дедушке? Сопровождать царицу! Это родную мать Николая Второго! Ничего себе. И все же решила: мало ли на свете совпадений, и не такое бывает. Начинаю просматривать «Киевлянин» более ранних месяцев и в одном из номеров за март 1917 года читаю: «Член Государственной думы А. И. Савенко назначен главным уполномоченным по водным и смешанным перевозкам в районе Днепра, Днестра, Буга и Черного моря...» Ну а дальше — совсем ужас: в газете «Вечерний Киев» за 1927 год нахожу вот что.— Лиза вытаскивает из сумки блокнот и рывком протягивает тетке: — Вот, я все переписала, потому и пришла так поздно. Здесь отрывки из записок моего деда. Они перемежаются с комментариями какого-то С. Якубовского, под писавшего этот материал.

Лиза читает вслух, читает взволнованно, гневно. Забыла об ужине. Тетка слушает, сцепив руки и прижав их к груди. Боже ты мой...

КРУШЕНИЕ

(из неопубликованных «Записок» Анатолия Савенко 1919—1920 гг.)
«Вечерний Киев», №№ 2—3, 1927 год.

Видный оратор, журналист и депутат Государственной думы — идеолог дворянско-помещичьего класса. Друг Шульгина. Пламенный организатор и вдохновитель дела Бейлиса и многих других «дел». Автор реакционных брошюр (напр. «Украинцы или малороссы?»). Знаменитый начальник деникинского «агитпропа» — ОСВАГА. Жалкий эмигрант на острове Халки. Такова карьера этого гвардейца во фраке, заглушавшего когда-то своим зычным голосом крамольные речи думских ораторов.

В БЕЛОМ КИЕВЕ

Киев взят деникинской грабармией. Шульгин и Савенко немедленно прибывают в Киев, где первый выступает в роли популярного вождя и редактора, а второй — начальник знаменитого ОСВАГА.

Идеологи деникинского тыла полны радужных надежд:

«В ясный солнечный день 19 августа мы с Шульгиным приехали в Киев. Наняли извозчика, сложили на него вещи и пошли вслед за вещами пешком. Сердце колотилось в груди, когда я приближался к своему дому Это был один из самых счастливых дней в моей жизни»

«Солнечная» радость деникинских «агитпропщиков» вскоре потухла: она была отравлена ежедневной пушечной пальбой, доносившейся из Ирпеня. А внезапный октябрьский налет богунцев на Киев окончательно испортил настроение:

«Фронт располагался по реке Ирпень, в каких-нибудь 20 верстах от города. Было безумным легкомыслием организовывать в Киеве, то есть у непосредственного фронта, базу и центр управления краем. За это все мы тяжко поплатились. Первое большое предостережение получили 1 октября. В этот день большевики внезапным ударом прорвали наш фронт и овладели Киевом. Все бежали в полном беспорядке. И сам непроходимо глупый генерал Драгомиров (командующий деникинскими армиями) тотчас после опубликования его объявления о том, что Киеву не грозит никакая опасность, бежал в автомобиле за Днепр. В хмурую погоду около 2 часов дня мы вышли из ОСВАГА и пошли по Бибиковскому бульвару, через Бессарабку и далее за Днепр. Нас обгоняли толпы солдат и офицеров, которые всех толкали и вообще шли с таким видом, точно они «спасали отечество», хотя в действительности они только удирали в панике от большевиков».

Но вот паника улеглась. 5 октября добровольцы вернулись в Киев. Однако положение с каждым днем ухудшается. «Непроходимо глупый» Драгомиров продолжает «заливать»: «Киеву никакая опасность не грозит...»

«Истинного положения дел на фронте мы не знали, глаза у нас были завязаны... Так шли дни за днями, и вдруг, как-то совсем неожиданно, большевики подошли с востока, из-за Днепра... Мы опять были застигнуты врасплох».

ЭВАКУАЦИЯ

Начинается спешная эвакуация. Савенко подумывает о том, чтобы нырнуть в подполье в Киеве. Все находят его мысль дикой, почти сумасшедшей. Уступая этим доводам, Савенко решил эвакуироваться. Первая мысль, конечно, о ценностях.

«Перед тем как проститься с женой, не помню, по чьей инициативе, заговорили о том, что следовало бы мне на всякий случай взять что-нибудь из ценностей. Я по-прежнему был уверен, что еду ненадолго, но, пробыв около двух дней в поезде, в обстановке эвакуационной бестолочи и паники, я стал допускать, что мы можем докатиться до Одессы... Жена принесла все наиболее ценные вещи, и мы стали пересматривать их. Она отдала мне наши обручальные кольца, и я почему-то взял их. Потом я взял свое кольцо с бриллиантом и еще несколько вещей».

«Затем пошли дурные впечатления: я обнаружил у себя в белье вшей. Оказалось, что и у других были вши... После 10 часов вечера наши вагоны запрыгали по шпалам: раздался треск, одновременно наш поезд был обстрелян беспорядочным ружейным огнем. Началась паника. Дамы визжали, огни были потушены. Оказалось, что под рельсы маленького мостика была подложена бомба, и от этой бомбы тянулась веревка по откосу в близлежащий лесок. Дежурившие злоумышленники дернули веревку, и произошел взрыв в тот момент, когда над мостиком проходил сильно освещенный вагон, в котором помещалась поездная электрическая станция. От взрыва мостик был поврежден, поезд остановился. По истечении нескольких часов исправление поврежденного пути было закончено, и мы двинулись дальше».

Личные дела приведены в порядок. Савенко в вагоне ОСВАГА. Долгие стоянки. Бегство на юг. Бессилие паровоза.

В БЕЛОЙ ОДЕССЕ

Дневник Савенко — это не только цинично-художественное выявление примитивной, шкурной породы дворянского вождя. Ценность этого документа еще и в другом: в ярком свидетельстве (из уст лидера) о полном идейном убожестве и внутреннем разложении белого движения.

В дневнике довольно откровенно очерчен период развала белой армии от момента оставления ею Киева до эвакуации па греческие острова, в Варну и пр.

Автор не стесняется в выражениях для характеристики деятельности своих бывших друзей и соратников. Особенно подробно он останавливается на «одесском периоде» добровольческого отступления. Ядовитые стрелы по адресу Шульгина, митрополита Платона и прочих «активистов» (сторонников организации отпора большевикам под Одессой) вполне достигают цели.

«Роль моя и моей группы сводилась к полному нейтралитету: мы были «беженцы», и больше ничего... Я совсем никакого плана не имел и стремился к одному: поскорее найти комнату, устроиться и заняться приведением в порядок Боречки и себя, а в дальнейшем информироваться и в зависимости от информации принять те или иные решения».

Такова «программа» действий Савенко. Естественно, что мышиная возня в лагере «активистов», пытавшихся всячески оттянуть неизбежный конец, только раздражала нашего беженца:

«Шульгин и Иозефи формировали свой отряд. Последний представлял собой в смысле характера своего назначения сплошную туманность. По мысли Шульгина, он должен был послужить «базой» для воссоединения наших сил и опорой для воссоздания власти. В ведение этого отряда предназначалось отдать Балтский уезд Подольской губернии. Формирование отряда велось детски неумело, без всякого партийного флага и без всякой рекламы. Все было рассчитано на притягательную силу имени Шульгина, но из этого ровно ничего не вышло: в отряд поступило всего что-то около тридцати человек.

Шульгин пребывает в каком-то сомнамбулизме... Он приехал в Одессу в крайне неврастеническом состоянии».

«Грозный» отряд, свободно помещавшийся на одном грузовике, конечно, не мог «послужить опорой для воссоздания власти». Однако с легкой руки Шульгина в Одессе началось формирование «липовых» отрядов различными организациями:

«Митрополит Платон по своему обыкновению шумел. В соборе он говорил бодрящие речи и призывал генерала Шиллинга «взять в руку палку и быть капралом». При его содействии правые круги (главным образом городская Дума) формировали для защиты Одессы «священный отряд». Социалисты с неунывающим Одинцом во главе формировали свой отряд, пользовавшийся большим фавором штаба области. «Атаман» Струк получил деньги и формировал свой отряд. Его отряд пользовался симпатиями, и к Струку пошел кое-кто из наших, в том числе уманский протоиерей Никольский. Общее внимание привлекало к себе формирование войск обороны из немецких колонистов, на которых возлагались большие надежды. Дело это было поручено генералу графу Игнатьеву (бывшему командиру лейб-гвардии Преображенского полка)».

Какова была цена всей этой возни? Автор довольно картинно изображает бесплодность и никчемность этого своеобразного струковско-немецко-генеральского блока:

«Волны паники тем не менее стали расти. Первыми заволновались «хлеборобы», союз которых стал усиленно хлопотать о зафрахтовании парохода для выезда в Варну... Надежды на ополчение из немцев-колонистов отпали, не успев расцвесть. Штаб генерала графа Игнатьева был расформирован. Началось бегство. Одним из первых бежал после нескольких «храбрых» речей митрополит Платон. Бегство его произвело на население тяжелое впечатление. Позже бежал и сам генерал Шиллинг. Ясно, что песня Одессы спета».

А наш герой занят в это время крайне важным делом: борьбой со вшами и заботами о питании своего ненаглядного сына Боречки.

«Но возвращаюсь к рассказу о посещении нами дезинфекционной камеры. Помню, с утра мы с Боречкой пошли в камеру. Там оказалась большая очередь. Пришли целые воинские команды, для которых по особому распоряжению заранее была заказана баня. Видя, что тут ничего не выходит, я пошел боковым ходом, переговорил со служащими, дал им хорошо на чай, и все дело устроилось: нас пустили боковым ходом, дали нам ванну и прочее. Я и Боречка мылись долго и с большим удовольствием».

С. легким паром, господин Савенко! Воинские части подождут, пока дворянин помоется.

Боковой ход — кратчайший ход в «доброй старой России».

Подписал все это С. Якубовский.

— Так что вы скажете, тетя Ира? — повернула Лиза к тетке снос взволнованно-расстроенное лицо.— Я, конечно, далеко не все здесь понимаю, ясно мне одно: отец ваш бежал от Советской власти, бросил на произвол судьбы жену и детей. И Борис, о котором он пишет, ведь был ваш брат? Мама говорила мне, что он умер шестнадцатилетним мальчиком от тифа, а тут, оказывается, он вместе со своим и вашим отцом из Советской страны драпанул. Эмигрировали — ваш папочка и наш братик. Белоэмигранты! Ужас какой-то! Ведь я ничего не знала. Так скажите мне, тетя Ира, правда это, что дед мой был реакционер? И ваш брат — тоже?

А тетка ошеломлена. С трудом преодолевает заслонившие свет слезы. «Боже мой,— думает она,— ведь то, что прочитала Лиза в «Вечернем Киеве»,— кусочки из дневников отца, когда-то, в двадцатом году, переданных маме кем-то из знакомых. Сколько я разыскивала эти дневники! Ведь они — единственное свидетельство того, что отец полностью разочаровался в белом движении за время своего с Борисом пути от Киева до Турции. А главное — того, что отец вернулся тайком от всех на Родину, работал там как советский служащий и умер в Керчи от скоротечной чахотки. На советской земле, а не в Париже, как считают многие, как считают все, что-то о моем отце знающие».

— Да,— тетка наконец давит волнение, собирается с силами, — мой отец, а твой дед действительно был человеком реакционных взглядов. А вот белоэмигрантом не был. Вернее, был, но очень короткое время. В Турции. Потом, несмотря на уговоры Шульгина и многих других, направлявшихся из Турции на Запад, вернулся с великими трудностями в Советский Союз и доживал жизнь в Керчи. В «Истории гражданской войны в СССР», изданной в 1938 году, сказано, что мой отец, Анатолий Савенко, белоэмигрант и указана только дата рождения — 1874 год, вроде бы он еще жив, а его в то время уже семнадцать лет как не было на свете. А мой брат Борис — тут твоя мама говорила чистую правду — умер шестнадцатилетним мальчиком. В Турции, от сыпного тифа.

— Да?..— Лиза растерянно помолчала.— Об этом в газете не сказано.

— Разумеется, не сказано. Потому что то, что я сейчас сообщила тебе, неизвестно никому. Только мне да теперь тебе. Никого, кроме меня, из твоих старших родных давно уже нет в живых, а из посторонних никто ничего не знает. А кто, может, и знал, давно забыл. Время идет, многое угасает в памяти. Да, вся история возвращения отца в Россию после смерти Бориса — все это было как бы семейной тайной. То есть мы не хотели, чтобы это было тайной, напротив, горячо желали, чтобы все стало известно, но ничем не могли доказать, как оно было в действительности. Ведь дневников отца у нас не было с 1935 года.

Тетка почувствовала, как сжала сердце так часто приходившая прежде тоска опустошения. Сразу встали перед глазами мама, сестра Таня, а главное — сын, ее сын, Леня. И где-то дальше, совсем уже плотно окутанные дымкой,— отец, брат Борис. Никого из них уже давно нет в живых.

— Я, Лиза, совсем не собираюсь защищать своего отца. Но вот я прослушала то, что ты прочитала, и поняла, что этот неизвестный нам С. Якубовский — злой и несправедливый человек. Ты подумай, ведь он нигде не упомянул о том, что записки отца были написаны специально для нашей мамы, предназначены только для прочтения ею. Ну и нами, Бориными сестрами, когда подрастем. Да и назывались они «Последние дни жизни Боречки». Поэтому, естественно, главный акцент в этих записках отец делал на своей заботе о Борисе. Пусть мать хотя бы узнает, что там, где отец мог оградить Бориса от нужды и страданий, он это делал. Зачем же так зло высмеивать заботы отца о далеко не совершеннолетнем, оторванном от семьи мальчике? Хотела бы я задать этому Якубовскому, будь он жив, такой вопрос: «А если бы аналогичные записки писал не отец, а скажем, Шульгин, граф Игнатьев или даже человек совершенно противоположных им взглядов,— неужели они не написали бы о тревоге за своего сына или дочку, в жуткой обстановке эвакуации?»

Когда началось разочарование отца в белом движении? Возможно, еще в Киеве? Иначе что значит фраза: «А может быть, Ленин все же спасет Россию?» Ведь это были последние слова отца перед отъездом из Киева. Сколько раз вспоминала их мама! Не знаю, не мне судить.

— И ты, Лиза,— продолжала сквозь свою боль, едва сдерживая дрожь в губах, но внешне невозмутимо, тетка,— ты должна быть довольна, что не знала прежде ничего того, о чем сейчас прочитала, должна благодарить свою маму. Не знала ты ни страха, ни — даже более конкретно — опасения ареста, то есть того, что знали мы с твоей мамой, а особенно наша с ней родная мать, а твоя бабушка. Ты жила спокойно, под крылышком своей беспредельно доброй мамы, училась, уверенно шагала вперед, в то время как она поднимала вас троих, работая, как десять волов. Недосыпая, недоедая, откалывая себе во всем, кроме одного: иметь возможность обеспечить детей так, чтобы они ни в чем не нуждались.

Тетка опустила голову. Так сидела молча, ожидая, чтобы хоть немного успокоилось колотящееся сердце.

— А насчет себя можешь быть совершенно спокойна. Никто тебе никаких счетов по части деятельности твоего деда предъявлять не станет. Не то время, да и родилась ты через много лет после его смерти. Ведь и я, хоть о моем отце кое-кто знает и приписывает ему значительно больше преступлений, чем он совершил на самом деле,— и я спокойно работаю последние тридцать лет на музыкально-педагогической, а теперь — и литературной работе. Никто меня не дергает. Теперь уж и вправду дети за родителей не отвечают. С моих плеч, если говорить по чистой совести, только после Двадцатого съезда скалился тяжеленный камень, давивший всю предшествующую жизнь. Ушло чувство неполноценности, даже униженности. Работаю спокойно и больше не испытываю унизительного чувства страха, когда кто-либо из стариков спрашивает: «А не дочь ли вы того самого Анатолия Савенко?» Спокойно отвечаю: «Да». Иногда по старой памяти шевельнется внутри что-то темное, липкое, обдаст, как жаром, страхом, но тут же и уйдет.

Да, вот вспомнился Шульгин. Много лет он жил в эмиграции, пока его не привезли в Советский Союз. Тем не менее, заканчивал он свою жизнь в городе Владимире в отличных условиях, писал воспоминания, статьи, печатался в центральных газетах. Даже героем фильма «Урок истории» его у нас сделали. Правда, не сказать, чтобы положительным, но все же и этом фильме показано осознание им в конце жизни социальной правды. Так что успокойся и принимайся за суп. Подожди, он холодный, я его и один миг разогрею.

Кое-как поужинали. Лиза помыла тарелки, подмела пол. Почти все делала молча. На лице у нее — сосредоточенность, псе оно — щеки, скулы — покрыто красными пятнами. Волнуется. И хорошо, что волнуется. Хочется думать тетке, что не только голый эгоизм движет ее волнением, что просыпается в ней необходимый каждому человеку интерес к судьбам семьи.

Покончив с уборкой, Лиза повернулась к тетке:

— Тетя Ира, вы можете рассказать мне хоть немного о нашей семье, обо всем этом — таком сложном для меня и непонятном?

— Рассказать о семье? Ну что ж, попробую.

Перешли из кухни в комнату, уселись обе в кресла, помолчали. Тетка смотрит в окно, на синеющий вдали лес. Наконец заговорила:

— Начнем, как это бывало в романах прошлого века, с происхождения моих родителей, то есть с моих бабушек и дедушек. Каким-то чудом у меня, потерявшей в военные годы все до последней ниточки, уцелели мамина и моя метрики, а также свидетельство о крещении моего отца, полученное из Полтавской духовной консистории. Все это сохранилось у нашей матери, жившей свои последние годы, как ты знаешь, в Чимкенте. Она прислала мне все эти документы, будто предвидя, что они мне могут понадобиться. Так вот — свидетельство о рождении отца. Сейчас достану, все это здесь, в ящике письменного стола. Вот оно.

В метрической книге, хранящейся в консистории Переяславо-Прсображенской церкви за тысяча восемьсот семьдесят пятый год под номером один, записано так: шестнадцатого декабря 1874 года у старшего урядника Малороссийского конно-казачьего 2-го Полтавского полка Ивана Степанова Савенка и законной жены его Анисии Ивановны, обоих православных, родился сын Анатолий, который и крещен 13 января 1875 года наблюдающим священником Николаем Фесенко. Воспреемники были: титулярный советник Иван Игнатьевич Колошин и крестьянка-собственница Варвара Ивановна Басистова.

Мой дед был урядником конно-казачьего полка. Не знаю, что означает конкретно эта должность, но совершенно ясно, что высокопоставленной особой он не был и тем более дворянином или помещиком. В Переяславе у дедушки с бабушкой был свой дом и сад. Дед мой умер до моего рождения, всю свою жизнь прожил в Переяславе, там и похоронен. Однажды летом мы, дети, приезжали с мамой к бабушке, погостили какое-то время. Помню сад, много цветов. Бабушка все хлопотала, чтобы накормить нас повкуснее. Ходили все вместе на могилу дедушки на местное кладбище. На деревянном кресте было написано: «Казак Иван Степанов Савенко». Ограды на могиле не было, все заросло бурьяном.

Вскоре после этой нашей поездки бабушка переехала к нам, в Киев. Была она в общем доброй старушкой, хотя иногда и ворчала на нас, детей, кажется, и на маму. А мама очень ласково с ней обращалась, называла на «вы». Говорила бабушка только по-украински. По вечерам она доставала свою коробку с шитьем — большую, железную, с вытесненными на ней словами — «Жорж Борман», а это значило, что в коробке раньше было что-то сладкое, печенье или конфеты. Мне очень смешно было наблюдать, как бабушка, надев на нос очки, пыталась вдеть нитку в иголку и ничего у нее не получалось, пока я не подойду и не помогу.

Мало я знаю и о маминых родителях, никого из них никогда не видела — оба умерли до моего рождения. Знаю, что жили они в Волчанске, на Харьковщине. Было у них четыре дочки. Моя мама больше всех любила старшую сестру Олю. Отец ее был инспектором народных училищ, а мать, очень добрая, воспитывала детей и вела хозяйство.

Моя мама в последние годы жизни написала воспоминания — и о них, и о своей работе на оперной сцене, и прислала их мне. Я бережно храню эти воспоминания.

Глава II. ВОСПОМИНАНИЯ МАМЫ

— Правда? — обрадовалась Лиза.— Мне бы очень хоте лось узнать хоть что-нибудь о сценической деятельности бабушки. Я так хорошо ее помню, но уже совсем старой, сгорбленной. Странно было смотреть на нее, ведь я знала от мамы о ее таланте, о ее голосе.

— Да, Лиза, талант был большой, голос чудный. Только мало, очень мало моя мама пела на сцене — каких-нибудь девять лет. Хочешь, я почитаю тебе отрывки из ее воспоминаний о работе на сцене? Вот сейчас достану тетради из стола.

Лиза так и схватила старые пожелтевшие тетрадки, ученические, в одну линейку, исписанные крупным, очень похожим на детский, почерком ее бабушки.

— Спасибо маме за ее предсмертные труды,— открыла тетка одну из тетрадок.— Многим друзьям я их читала, все слушали с интересом. Послушай и ты.

Надела очки и начала читать:

«Закончив в Волчанске гимназию, я поступила в Московскую консерваторию по классу пения. Долго не могла освоиться с окружающей меня обстановкой, с людьми, которые играли какую-либо роль в моей жизни. Особенно долго не могла привыкнуть к нашему директору, Василию Ильичу Сафонову. Крупнейший музыкант, всемирный дирижер, как называли его музыкальные критики, и блестящий педагог, он восхищал, но и подавлял своей музыкальной одаренностью. Ему было тогда сорок пять лет. Смуглый брюнет, немного цыганистый. Крепкая мускулатура, говорящая о незаурядной силе. Яркие, умные, выразительные глаза. Часто он заходил в наш класс, слушал уроки и разговаривал с нашим профессором Джиральдони. Я не любила петь при нем — стеснялась и боялась его, хоть во все время моего пребывания в консерватории Василий Ильич относился ко мне очень хорошо.

Однажды на музыкальном вечере в консерватории я пела труднейшую арию Реции Вебера. Спела ее хорошо. Когда окончила, все встали с мест, а Сафонов подошел ко мне, вынул из кошелька серебряный гривенник и, вручая мне, сказал: «Этим я награждаю тех, кто имеет талант и умеет работать. Я давал этот приз пианистам и скрипачам, а певице даю первой».

После этого на лето я поехала к родным в Волчанск. И вдруг получаю маленькую посылку из Берлина. От Василия Ильича. Это был массивный золотой крестик, усыпанный тончайшей работы гранатами. Из многих ценных украшений этот крестик был самым любимым...

Начала я свое обучение у профессора Джиральдони, но он вскоре умер. Перешла к Эверарди, но и этот умер. А заканчивала я консерваторию у профессора Лавровской. Лавровская — в прошлом известная артистка Мариинского театра, ярким талантом которой восхищались и Тургенев, и Достоевский, и многие. Одно время Лавровская училась у Полины Виардо. Была дружна с Чайковским. Это она подсказала ему мысль создать оперу на сюжет «Евгения Онегина».

Лавровская была очень довольна мной, несколько раз намекала на то, что мне нечего думать о будущем, устройство мое на сцену она берет на себя.

Я стала готовиться к экзаменам и не думала о сцене. На следующем уроке Лавровская сказала, что мне назначают просмотр в Большом театре, на который она сама поведет меня. Дрогнуло сердце. На следующий день мы отправились. В Большом театре я спела несколько номеров. Два дирижера — Альтани и Авранек — подошли к Лавровской и ко мне, и тут я услышала слова, которые не могла забыть всю жизнь. Альтани сказал: «Новоспасская заслуживает самого серьезного к себе отношения, ибо красота и сила ее голоса, музыкальность, фразировка, дикция, темперамент — все у нее безукоризненно».

Мне было и радостно, и вместе с тем неловко: казалось, что я не заслужила такой щедрой похвалы, да еще от кого! А Альтани продолжал: «Мы готовы сейчас же заключить контракт, но должны предупредить, что первый год она будет петь мало, три-четыре партии, не больше, а на втором году станет равной всем ведущим певицам. В крайнем случае мы можем посоветовать ей поехать на один год в провинцию, приготовить несколько партий, а мы всегда с большой охотой возьмем ее».

Лавровская спросила меня, как бы я желала поступить. Я ответила, что хочу в провинцию — вспомнились разговоры учеников о том, что в Большом театре молодых затирают. Дирижеры еще раз подтвердили, что ровно через год будут ждать меня.

До конца экзаменов оставалось несколько дней. А ведь ангажемента у меня не было, я стала волноваться. Мне сказали, что в Москву прибыла на гастроли киевская опера и мне следует попробовать устроиться туда. На другой же день я отправилась в театр. Мне предложили спеть. Я спела первую арию Аиды. Все слушатели толпой бросились ко мне, окружили. Кто обнимает, кто целует, кто хлопает по плечу. Я совсем растерялась. А антрепренер оперы Бородай, немного склонный к экзальтации, поднял руку, чтобы все замолчали, и очень торжественно сказал, указывая на меня: «Рекомендую, восходящая звезда!»

В этот же день я подписала контракт в Киев на три года, на меньший срок Бородай не согласился.

Лавровская ничего об этом не знала. На другой день я пошла к ней на урок. На сердце было неспокойно. И вдруг Лавронская говорит мне, что антрепренер Бородай прислал ей ложу, она пойдет и приглашает меня и еще нескольких учениц. Весь день я провела, как преступник, ожидающий казни. В первом же антракте Лавровская сказала: «Вот куда вам надо устраиваться. Я сейчас же распоряжусь, чтобы ко мне прислали Бородая». Мне оставалось только одно — признаться, что я и сделала. И была наказана бранью, гневными упреками. Все остальные три действия я ничего не видела, не слышала и пришла домой вся опухшая от слез. Конечно, мне надо было рассказать Лавровской все сразу, на уроке. Она, по существу, была добрая и благожелательная, но я думаю, что блестящая карьера в большой степени испортила ее характер, сделав ее резкой и требовательной.

Этот мой проступок она так и не забыла и совсем отвернулась от меня.

Я блестяще окончила консерваторию, получила пять с плюсом по специальности и большую серебряную медаль.

И вот я получаю диплом об окончании консерватории и еду на свою Украину, исполненная самых блестящих надежд на счастье, на успех. Все мое существо рвется навстречу жизни, людям и любимой работе. Согласно контракту, 20 августа 1901 года я была уже в Киеве. Я знала его и раньше, но никогда он не был так красив, как ранней осенью, когда листья еще не опали, а цветы не завяли. Здание оперы не было готово, оно достраивалось после пожара. Но многие комнаты были окончены, и репетиции шли своим чередом. Меня встретили дружелюбно. Сразу же после моего появления мне объявили, что 1 сентября будет торжественное открытие нового театра и на нем будет исполнена кантата Гартевелиди, написанная им специально по этому поводу. Я назначена солировать в этой кантате вместе с тенором и баритоном. И обрадовалась, и испугалась: как, у них столько отличных опытных певиц, а они выдвинули зеленую, неопытную провинциалку! Взяла ноты. Мое сольное большое вступление пришлось мне очень по голосу и по настроению. Я сразу поняла, что это будет мой выигрышный номер. И действительно, на первой же репетиции с хором и оркестром, когда я спела свое соло, мне устроили овацию, какой я никак не ожидала.

Дирекция предложила мне приготовить партии Лизы, Татьяны, Маргариты. Я их приготовила и спела. Публика приняла тепло, печать — тоже.

Оперный коллектив сразу произвел на меня очень хорошее впечатление. Даже мои соперницы по репертуару относились ко мне вполне дружелюбно. Их было две: К. И. Брун и М. Н. Полякова. Обе они были артистки далеко не заурядные. Первая выделялась прекрасной школой, музыкальностью и серьезным отношением к работе, а вторая чаровала редкой красотой голоса и приятной, правдивой сценичностью.

Из мужчин я с хорошим чувством вспоминаю баса Лосского, голосистого Гагаенко. Ведущим баритоном был Петров. Хороший голос, яркий темперамент, а вот тонкости исполнения не было.

Из теноров выделялся Секар-Рожанский своим большим красивым драматическим тенором. Он был опытным артистом и певцом и, пожалуй, являлся первым лицом в нашем коллективе.

Удивительно светлой личностью был наш дирижер Палицын. Умен, скромен и застенчив, как Чайковский. Человек высокой культуры и доброты, редкий труженик, обожающий музыку, он был другом для всех нас. Дирижер он был прекрасный, по национальности чех, образование получил у себя на родине.

И в заключение хочется сказать о нашем антрепренере Бородае. Сибирский мужичок небольшого роста, с проницанельными глазами, он работал на земле, но когда один раз побывал в опере, бросил семью, землю и поступил в театр как рабочий, а потом — капельдинер. Он обожал музыку и ради нее выносил все. Так как он был очень дельный и энергичный человек, то вскоре набрал малую труппу и стал антрепренером. Когда я поступила к нему, он был уже известным, большим антрепренером и очень умело вел свои дела. Но больше всего увлекался музыкой. Бывал не только им всех спектаклях, но часто и на репетициях. Помню такой случай: шел у нас «Купец Калашников». Театр был совсем пустой. Я сидела рядом с Бородаем и от души жалела его. Ведь он прогорает. Но когда пристально посмотрела на него, я увидела глаза, горящие восторгом, и услышала слона: «Господи, боже мой! Смотришь, слушаешь — и не знаешь, на земле ты или на небе!» Он забыл, что он антрепренер, что терпит большие убытки,— весь был во власти искусства... Ко мне он относился совсем не так, как к другим. Как его радовали мои успехи! Когда мой будущий муж — он часто посещал оперный театр — стал ухаживать за мной, Борода и повел его в свой кабинет и сказал: «Не ухаживайте за Новоспасской, оставьте ее. В опере много молодых интересных женщин, а за эту вы господу-богу ответите». Разве это не трогательно? В течение трех лет я ни разу не получала той суммы, какая стояла в контракте, все три года мне платили двойную плату. Он очень высоко ценил меня. Мечтал сделать из меня звезду оперы, но судьба моя сложилась иначе. Трудно было совмещать работу на сцене с семьей, детьми, мужем, который ревновал меня к сцене. А ведь мужа я любила горячо и преданно и ради него, ради его спокойствия, готова была на любые жертвы. Словом, в 1909 году, после рождения моего третьего ребенка — Иры — я оставила сцену.

Подводя итоги всей своей сценической работы, я не жалею, что выбрала этот путь. Были, конечно, и разочарования, и удары по самолюбию, но была и светлая радость, высокое вдохновение, восторг при мысли о том, что ты своим голосом и талантом держишь сотни людей в своих руках. Разве это не настоящее счастье?

А с чем можно сравнить то высокое наслаждение, которое испытываешь на сцене, когда твоим партнером является такой знаменитый певец как Шаляпин, Собинов, Медведев, Тартаков, Ансельми, Титта Руффо? Нельзя забыть тот священный трепет, что охватывает душу, когда эти высокие мастера искусств своим великим даром оживотворяли каждое слово, каждое движение, каждую мысль данного произведения».

— Вот в этом в основном все мамины воспоминания. Тетка закрыла тетрадь, бережно положила в папку и спрятала в письменный стол.

— Неужели — все? А я только разохотилась слушать. Вот это действительно интересно,— задумчиво и сердечно проговорила Лиза.

— Да нет, не все. Дальше твоя бабушка пишет о своей тяжелой старости, о болезнях, это тебе известно и не вызовет большого интереса, только жалость. Писала мама эти воспоминания восьмидесяти трех лет. Конечно, для такого возраста мысли и факты изложены достаточно четко. Вот только много ценного пропущено. В частности, ее отношения с Шаляпиным. Ведь он очень ценил ее как певицу. Она часто рассказывала об этом и нам, детям, и своим знакомым при нас. Едет Шаляпин на гастроли в Киев: если ставят «Русалку», заранее заказывает, чтобы Наташу пела Новоспасская. Так же и с «Фаустом», и с другими операми.

Хорошо помню большое (кабинетное) фото Шаляпина с шуточной надписью: «Дорогой Маргарите от разбившего ее жизнь, а теперь кающегося черта — Федора Шаляпина».

А теперь я буду говорить о том, что помню из жизни своих родителей по рассказам, в основном маминым.

Глава III. НАШЕ ДЕТСТВО

— Конечно же, мама, горячо и крепко полюбившая моего отца еще в самом начале своей оперной карьеры, не стала слушать уговоров Бородая, вспоминать заветы своего профессора Лавровской. Она, не задумываясь, не колеблясь, вышла замуж. Отец тогда был молодым юристом, какую должность занимал — не знаю, но, несомненно, был одаренным и уже заявившим о своих способностях вот хотя бы написанием книги, которую ты сейчас увидишь. Он окончил сначала Кременчугскую гимназию, йотом Киевский университет. Книга, о которой я сейчас упомянула, четко говорит о его увлечениях и роде занятий того времени, то есть 1901— 1903 годов.

Тетка достала из книжного шкафа небольшую синюю книжку: «А. И. Савенко. Путеводитель по Днепру и Десне».

— Интересно! Как же она у вас сохранилась? — схватила книгу Лиза.

— А ты посмотри сюда,— усмехается тетка. И показывает племяннице титульный листок. На нем мелким, красивым, глотка витиеватым почерком написано сверху: «Дорогой, милой моей невесте Надечке в день приезда ея в Киев 20 июля 1902 года — от автора — Тольки».

Боже мой! Лиза смотрит на тетку совсем обалдевшими главами. Что это? Откуда? Прошлое вынырнуло из восьмидесятилетней давности и пришло вот сюда, в эту квартирку ни Минском массиве, которого в те годы и в зародыше не было, пришло в виде старинной, совершенно новенькой книжечки — будто только что из типографии. Чудеса какие-то!

— Да, все это и вправду на грани чуда. В день моего семидесятилетия эту книгу мне подарил мой бывший сосед по коммунальной квартире Миша Мичурин, который по возрасту вполне годится мне в сыновья, переснял при помощи «Эры» с книги, разысканной им в библиотеке Академии наук УССР. Эта книга — оригинал — надо полагать, не такая новенькая. А как она попала в библиотеку Академии наук? С таким литографом! Кто может это сказать?

Здесь — и природа, и значимость — культурная, политическая — всех городов, городков и сел по пути Днепра и Десны, и история их возникновения и развития. Все, по-моему, интересно.

Вот теперь, прочитав эту книгу и вдобавок — узнав на днях от тебя, что мои отец в свое время получил назначение на должность управляющего по водным перевозкам по Днепру, Десне, Днестру и Дунаю, теперь мне ясно, что эта область знаний — Приднепровье, изучение его географии, этнографии и истории — была любимым делом отца с молодых лет. Он, видимо, все время, уже будучи сотрудником «Киевлянина», и дальше, перейдя на общегосударственную работу, тянулся к изучению местности, городов и сел, лежащих по Днепру и Десне, а также к истории самого Днепра — его прошлого и настоящего.

Отличное дело, интересная профессия! Если бы только интересы и деятельность отца заканчивались на этом, если бы какой-то зловещий вихрь не затянул его в пучину великодержавного шовинизма и не вычеркнул из его сознания любовь к выкормившей его земле — Украине. Впрочем, нет, не верю в то, что он не любил родного края. Разумеется, побил, ведь вот же и книга его молодых лет, вероятно, первая его книга, посвящена Украине, самым славным ее местам.

Вот послушай хоть несколько слов о природе украинской земли:

«Начиная от Трахтемирова и до Канева, на протяжении более 30 верст, днепровские горы продвинулись к самой реке, словно грозя ей своей огромной массой. Этот 30-верстный участок считается самым красивым местом на всем Днепре. И недаром. Приднепровские правобережные холмы здесь достигают наибольшей высоты, причем они принимают — особенно у Канева — характер настоящих гор... Большей частью горы идут уступами. Нередко крайние холмы обрываются прямо в Днепр, который жадными волнами лижет их подошвы и обнажает грудь. Иногда горы покрыты лесом, издали окутанным волнообразной синевой. В тех же местах, где нет леса, значительная часть этих гор, несмотря на крутизну и обрывы, представляет собой шахматообразную картину полей с пестреющими рядами копен. Думали ли эти гордые горы, которые целовал только ветер буйный, что придет время, когда правнуки украинских гайдамаков, находивших себе в их ущельях приют, взрежут им грудь тяжелым крестьянским плугом и заставят их служить общей пользе культурного человечества...»

Тетка закрыла книгу, задумалась:

— Да, Лиза, он любил родные места, в этом я не сомневаюсь. Но потом под влиянием чьих-то совсем иных взглядов Малороссия, как тогда называли Украину, стала для него безликим придатком к «великой, единой, неделимой России». Отвергнув Украину как самобытную землю, отец изменил самому себе. Как больно думать об этом!

В одном я уверена, и эта уверенность меня хоть до какой-то степени утешает: не умер бы отец так рано, он наверняка понял бы свои ошибки, искупил бы их. Ведь умер он как-никак советским служащим.

Трудно, страшно жить без Родины. Теперь у нас почти каждый видит в личном своем достижении служение Родине. Но об этом потом, потом...

Вот, значит, зажили отец с матерью в Киеве, на Андреевском спуске. Из рассказов мамы мне известно, что они, молодые, страстно любящие друг друга, были счастливы. Впрочем, об этом я знаю и из их с отцом переписки. Мы с мужем читали эти письма — в сарае стояла целая корзина их, аккуратно сложенных в пакеты. Сколько их было! Тысячи! И во всех — любовь, нежность, жажда встречи. А потом — и забота отца о Борисе, о Тане, обо мне... Писались эти письма тогда, когда отец находился вне Киева или же когда мама выезжала на гастроли в Москву. В 1904 году, 31 декабря, у них родился сын Борис. Мама с 1901 года, как мы с тобой знаем, пела в киевской опере. А дальше надо мне подключить свою память. А ее так мало об отце. Несколько запомнившихся эпизодов. Постараюсь нарисовать их тебе — один за другим...

Для меня раннее детство было счастливой порой. Бывали, конечно, и огорчения, и болезни. Но куда больше было радости. Любила я и отца, и мать. Отца, возможно, даже больше.

Жили мы на Святославской улице, нынешней улице Чапаева, дом № 7, на двух-с-половинном этаже. Переехали туда с Андреевского спуска, когда мне было семь месяцев. Квартира наша состояла из шести комнат и еще одной маленькой — для прислуги. Была обставлена, как я поняла, уже будучи взрослой, весьма скромно, но мне в детстве казалось,- что все у нас роскошно. Гостиная, столовая, детская, комната брата, мамина спальня и кабинет отца. Мебель, как в те времена у среднего и даже выше среднего достатка интеллигенции, была простая, а в детских — и совсем проще простого — недорогие шкафы, голубые железные кровати.

Дорога была мне эта квартира, несмотря на все горести, перенесенные в ней, и даже ужасы. В ней я расставалась навсегда с отцом и братом, но это не главное, это я пережила по-детски, в четверть силы. Главное было потом... И все же подарила мне эта квартира и светлые дни, даже месяцы, даже годы. Хоть и негусто было этих светлых лет, ми разве для счастья есть сроки?

А ведь за него, за счастье, нужно расплачиваться, уж это я давно усвоила.

Расплачивалась щедро, по самой дорогой цене, а вместе с тем сейчас, в старости, все сильнее чувствую на себе отсвет счастья — и совсем детского, и другого, тоже далекого, непонятного окружающим.

Что ж, расскажу тебе еще о детстве, о нашей семье... Хочу надеяться, что тебе это будет интересно.

— Да-да, тетя Ира, рассказывайте все-все, что помните. Побольше!

На следующий день, как всегда после обеда, уселись рядышком, но уже не в комнате, а на балконе. Впереди — сплошной лес, золотисто-зеленое море. Теплом обдает душу, когда смотришь на эту неописуемую красоту, и тепло это помогает извлечь из глубин памяти самое давнее, самое доброе.

— Так вот, Лиза, слушай о нашем детстве...

У нас в семье очень любили и чтили разные обычаи, в основном связанные с религиозными праздниками.

Ярко помнится сочельник — канун рождества. До первой звезды никто из семьи ничего не ел. Высматривать появление этой звезды было моей добровольной обязанностью.

Все дома на нашей недлинной улице были по тем представлениям высокие — не ниже четырех этажей, а сама улица узкая. Никакой городской транспорт, кроме редких тогда легковых машин да извозчиков, по ней не ходил, потому небо между домами выглядело узенькой полоской, видной только если высоко закинуть голову. Ох, как билось сердце, как горячо, пронзительно понималось, что совершаешь нечто очень-очень важное! Никогда в этот день до самой звезды не ощущала я чувства голода. И какое счастье, какое сплошное ликование было увидеть наконец звездочку — такую ласковую, одиноко мерцающую на фоне все еще голубоватого, но уже с вечерней прозеленью неба — и мчаться сломя голову вверх по лестнице на третий этаж, чтобы закричать изо всех сил: «Есть! Появилась! Мама! Папа! Фрейлейн Линочка! Уже появилась!»

Ну, тут и суета, ft накрывание стола, и елка... Ее привозили какие-то люди, устанавливали прямо на пол в гостиной, вправляли в деревянную крестовину, и начинался торжественный процесс украшения елки. Из меньшей, примыкающей к кухне передней выносилась огромная прямоугольная корзинка с елочными игрушками, хранящимися там целый год, тщательно упакованными.

Счастливые минуты! Вот они снова перед глазами, полузабытые с прошлого года, но сейчас вмиг радостно вспомнившиеся — стеклянные красавцы шарики всех цветов, всех фасонов! Синие, красные, зеленые, серебристые! Непонятно, как могли мы жить без них целый год. Но это только сейчас делается непонятно, а в течение года преспокойно забывали об их существовании. Только иногда, идя из главной перед ней на кухню через меньшую, тронешь нечаянно рукой корзину, и проснется в сердце что-то неясное, радующее надеждой.

Зато сейчас то зыбкое, неясное чувство делается явью, реальной, дозволенной радостью. Мы, девчонки, совсем ошалеваем, потихоньку ахаем, пищим, а Борис очень спокойно — мол, подумаешь, я же большой, буду я из-за каких-то игрушек с ума сходить,— Борис спокойно влезает на кем-то откуда-то принесенную стремянку и принимается развешивать волшебные шарики на верхних ветках елки. Мягкие и картонные игрушки мы с Тасей хватаемся вешать на низкие ветки.

А свечи! Эти уже не из корзины, нет, каждый год покупаются новые, разноцветные. И запах от них какой-то особенный, праздничный.

Все рады, вес любуются, и мама позволяет Борису зажечь на несколько минут свечи на елке. Вот уж красота!

А на завтра, на первый День рождества, собираются гости - наши подруги, товарищи брата. Непременно Чижевские дети сапожника из полуподвала, постоянные товарищи наших дворовых и вообще всяких игр. Люба — аккуратная, гладко причесанная, с вплетенным в косу бантом — подруга и моя, и Тасина, по возрасту она посерединке между нами, ее брат, вежливый, приветливый Стасик — ровесник и товарищ Бориса. Тут и дети наших знакомых Никифоровых, и соученики Бориса: веселый увалень Ваня Могилевский, красивый Игорь Черкасский.

Сначала гости конфузливо толпятся на пороге гостиной. Но понемногу мама всех расшевеливает добрыми словами, приветливой улыбкой. Подводит к елке, дети начинают рассматривать ее, лица светлеют, оживляются. Мама раздает детям подарки — кулек со сладостями и орехами и какую-нибудь игрушку. Сердце радуется за наших гостей, особенно за Любу и Стасика, они нам ближе всех, и за себя — какая у меня добрая мама!

Потом, уже в стороне от елки, танцуем венгерку, краковяк, мильку-кокетку, вальс, а мама играет нам эти танцы на пианино.

Нас в семье никогда не ограничивали в дружбе ни сословными, ни социальными рамками. И никогда нам не приходило и голову думать, что «высокопоставленность» отца делает нас лучше, «благороднее», чем детей дворника или сапожника. Нет, мысли о социальном неравенстве были нам чужды.

Помню, я любила, стоя во дворе, у барьера глубокой ямы, проложенной вдоль всего дома, чтобы подвальный этаж возвышался над землей, наблюдать, как серьезно Иван Романович, Любин отец, сидя у открытого окна своей мастерской на табурете, в кожаном фартуке, забивает молотком гвозди в каблуки туфель или же сапог, причем зажимает губами целый букетик гвоздей, а потом вытаскивает их по одному и временами посматривает на меня серьезно-добродушно, но молча поверх своих круглых, в железной оправе очков. С большим интересом и почтением наблюдала я за его работой.

Еще о елке... Мы тоже получали от своих родителей подарки.

Спозаранок тихонечко шлепаем с твоей мамой из нашей детской в гостиную, к елке, там у каждого из нас свое место для подарков.

Вспомнилось одно из таких утр. «Что то ждет меня сегодня?» — думала я, ворочаясь без сна в постели. В прошлом году была красивая золотая карета. В нее впряжен белый гордый конь, а в карете сидит молодой мужчина, тоже весь в золоте. Карета заводится, едет, а мужчина тянет за вожжи. Просто чудо! Казалось, будто с неба эта карета и золотой принц спустились.

Да, конечно, с неба! Это мой главный слуга, а сама я — царица неба. Ночью вырываюсь из своего тела и лечу на небо. Там мое царство, там все легкое, воздушное, доброе. Там сияют, переливаются разными цветами звезды. Рассказываю об этом маленькой Натке, та верит, с уважением таращит на меня голубые глазенки, а вот Тасе попробовала рассказать, так она меня высмеяла...

Но это было в прошлом году. Карета сильно износилась - ведь красавцу кучеру приходилось каждую ночь мчаться на небо, выполнять мои поручения, а потом — обратно.

А в этом году... Ох, какая беда ждала меня в это рождество…

Проснулась рано-рано. Вот комната уже наполняется утренней синевой. Встаю. Иду и вся дрожу от счастливого волнения. Сейчас, вот сейчас...

И что же я увидела на своем месте под елкой? Большую книгу. Вытащила ее из гущи елки, поднесла к окошку. «Киев теперь и прежде». Открыла книгу. Буквы на страницах мелкие-премелкие. Как в газете, которую любит читать папа. И картинки серые, черные, совсем скучные — то улица, то мост, то церковь какая-то. Неинтересная книга, и вообще, зачем мне читать про Киев, если я в нем живу?

Медленно побрела я с книгой к себе в детскую, а там запрятала на нашу с Тасей книжную полочку в самый низ.

А в первые годы революции мы с Таней в числе многих и многих других вещей продали ее на базаре. Подарили мне сейчас «Киев теперь и прежде» — вот была бы радость. Но сейчас это большая редкость, достать эту книгу почти невозможно.

— А теперь,— сказала тетка, глянув на часы,— в оставшиеся до сна полчаса расскажу тебе о том, как мы жили даче. То в Плютах, то в Мостище, а в последние два года перед революцией — в Броварском лесничестве.

Из жизни в Плютах, чудесном поселке на Днепре, — мне тогда было три и четыре года,— мало запомнилось.

Вот самое раннее и вообще первое в моей жизни воспоминание: утром няня берет меня сонную, теплую из постели, снимает рубашку, чтобы посадить в уже стоящую у кровати детскую ванночку. Я рада, день светлый, солнечный, мне что-то приятное снилось. В теплую водичку тоже приятно погрузиться, поплескаться. Но только няня начала снимать с меня рубашку, я увидела: за окном, прижав лицо к стеклу так, что нос стал зеленоватой лепешкой, стоит сын нашего соседа по даче, священника отца Николая, Володька Мальжиновский. Большой мальчик, лет семи, он внимательно, с каким-то озорным, жадным любопытством рассматривает меня. «Не хочу!» — вырываюсь я из рук няни, одергиваю книзу рубашку. Няня не понимает, почему это девочка, в общем-то смирная, так раскапризничалась. Успокаивает, все пытается раздеть, но я громко реву. Я просто в отчаянии, что вот предстану совершенно голая перед этим мальчишкой. Ни за что!

Борьба продолжается, пока няня, поймав мой взгляд, не обернулась, не увидела Володьку.

— А ну брысь отсюда! Ишь, чего придумал, на голого ребенка зыркать! — Няня воинственно направилась к окну, и тут мальчишку будто ветром отнесло, а я с удовольствием покупалась, тотчас же забыв о нем.

Мама почему-то не поехала в следующее лето в Плюты. Жили мы на даче только с няней. Вот как-то говорит она нам под вечер:

«Идемте, дети, маму встречать! Мама приедет пароходом и сестричку вам привезет».

Сестричку?! Какую сестричку? Мы мигом собрались — вот уж неожиданный сюрприз!

Подплыл пароход. Люди идут и идут к пристани. А вот наконец и мама. Вся в белом, везет впереди себя колясочку, тоже белую и накрытую белой с розовыми цветочками накидкой.

Я бросаюсь к коляске, мама откидывает накидку. Ой, какая замечательная сестричка! Глаза голубые-голубые, ну прямо как небо над головой.. Милая сестричка! Ой, как и буду любить ее!

«Что, нравится?» — улыбается мама.

«Нравится. Можно, я буду нянчить ее?»

«Можно»,— все улыбается мама, и я, подбодренная разрешением, смело беру ручку коляски и гордо везу по песку сестричку Нату.

Вот это, наверное, и все, что помню о Плютах.

А Мостище? Здесь тоже не очень много в памяти сохранилось, хоть была я уже большая — пять и шесть лет.

Пошли мы как-то в лес с нашей гувернанткой фрейлейн Мартой. Забрели довольно далеко, собирали землянику. Разошлись кто куда. Уже порядочно ягод набрали, и вдруг... лес огласился отчаянным воплем. Мы все кинулись в ту сторону, откуда он раздавался. Марта! Бежит по направлению к дому, будто за нею мчится стая волков, и вопит, как безумная. Страшно было от этих неистовых криков, казалось — весь лес кричит, воет на все голоса. Мы не поспевали за галопом гувернантки. Издали увидели на веранде маму. Когда к ней подбежала Марта, мама стала за ее спиной, засунула руку под блузку гувернантки и вытащила... большую зеленую лягушку. Оказывается, это Борис, наш старший брат, подкрался к Марте и сунул ей лягушку за шиворот. Как долго, как горько рыдала потом бедная фрейлейн! Без конца отмывалась одеколоном и со стоном приговаривала: «Злой мальчишка, некароши мальчишка!»

Вскоре после этого она ушла от нас и ее сменила крепко нами любимая фрейлейн Линочка.

А как много памятного, радостного связано с двумя летами в Броварском лесничестве! Тут уж память держит почти все, не отказывает. Это было благословенное место, в нем царили радость и свобода. Тихие, теплые дни, добродушные аисты, голосистые соловьи, яркие бабочки, огромная собака Лыско —помесь сенбернара с дворнягой, престарелый дымчатый, всегда сонный кот Васька. Мычанье коров, ржание нашего любимца, серого в яблоках коня. Дачу снимали у лесничего — Виктора Витольдовича Арцемовича. Был он холостяк, в черной форме с зелено-золотыми нашивками; только в самые жаркие дни — в кремовой тонкой шелковой рубашке с закатанными рукавами, и тогда видно было, какими густыми чернющими волосами покрыты его руки.

Большой, удобный дом, несколько комнат, огромная веранда, она была для нас и столовой. А перед верандой — высоченная красавица ель.

А сад! При всей его необозримости мы знали каждое дерево, на каком какие фрукты растут, что раньше поспевает. Хорошо, чудесно жилось нам в Броварах...

— Представляю, тетя Ира. Какая все же прелесть - детство!

— О да! С его наивностью, с верой в несуществующее... Вокруг происходили такие сложные события, а мы в своем счастливом детстве думали только об играх, ягодах, бабочках... Вот вспомнилось. Приехал как-то к нам на дачу отец.

Он только на воскресенье приезжал, да и то не всегда. Очень был занят

В этот раз, помню, я сильно обрадовалась, побежала искать папу — в доме его не было. Обошла сад — тоже нет. Вышла в хозяйственный двор, и тут вижу — возле колодца, даже опираясь на сруб его, стоит мой большой плотный отец, а рядом с ним — невысокий, худощавый, с небольшой, круглой, как шарик, бритой головой, человек, совсем мне незнакомый. Оба — и он, и отец — в чесучовых косоворотках, перепоясанных плетенными из шелковых ниток толстыми шнурами.

О чем-то они увлеченно и, как мне показалось, сердито спорят. Папа даже не замечает меня. Часто мелькает в их спорах-рассуждениях трудное и прежде неизвестное мне слово «конституция». Хорошо помню, что именно тогда я услышала его впервые. Постояла, посмотрела на них, послушала споры, из которых ничего не поняла, и тихонько ушла. Потом узнала из разговоров взрослых, что круглоголовый человек был папин друг и сотрудник по работе Василий Витальевич Шульгин. Он приезжал к нам в гости, но все время своего визита проспорил с отцом, едва уговорили их поесть.

О чем они спорили? Откуда мне было это знать? Крепко засело в голову после того их разговора странное слово «конституция». Что-то она должна была, по утверждению отца, открыть очень важное и нужное...

— Знаете, тетя Ира,— раздумчиво проговорила Лиза,— меня очень интересует ваш отец, и как человек, и как политический деятель, а времени у нас с вами осталось мало. Не можете ли вы рассказать о нем побольше.

— Понимаю, Лиза,— согласилась тетка.— Ладно, завтра постараюсь.

И вот наступило завтра.

Глава IV. ОТЕЦ

— Я уже говорила тебе — отец не принял революции, был монархистом. Но, ох, Лиза, если бы знала, как трудно мне говорить о нем даже тебе, такому близкому человеку. Трудно по двум причинам, а, по сути, эти причины слиты и одну.

Во-первых, у меня почти нет данных, чтобы хоть приблизительно проанализировать его деятельность. Слишком мала я была в те годы, а все последующие, когда отца уже не было в живых, должна честно признаться, слишком мало вникала и в политическое, и в чисто человеческое лицо отца, ну хотя бы в беседах с матерью. Она, несомненно, многое знала о делах, и тем более — о частной жизни своего первого мужа, отца детей. Почему же мы почти не говорили о нем с мамой? Да потому, что любые разговоры об отце были сопряжены для нас, как теперь говорят, с отрицательными эмоциями. Уж очень много пришлось перестрадать нам — и матери, и ее дочерям — из-за него. Его имя, как зловещая угроза, висело над судьбой семьи. Когда в 1922 году в доме появился отчим — ну ты знаешь, Николай Александрович Столяров, профессор Киевского университета,— страх наш немного ослабел, но и тогда хватало всякого. С другой же стороны, тогда говорить с матерью об отце стало еще труднее — дом был набит нестерпимой ревнивой ненавистью отчима даже к мертвому отцу, к памяти о нем. Да и политически мой отец и отчим стояли на противоположных позициях.

Дать характеристику отцу как человеку я даже к концу жизни не могу. Пыталась ответить себе на этот вопрос, но так и не ответила. Где правда о моем отце? Каким он был?.. Конечно, оба — и отец, и мать — не были безликими, бесцветными, примитивными людьми. Оба по-своему были одаренными. Отец — смелый, боевой, наделенный гордостью, возможно, даже гордыней. Мама — робкая и, несмотря на свой незаурядный талант, всегда в себе неуверенная.

Отца я, как уже говорила, знала совсем мало — до 1917 года, то есть до своих восьми лет. Но даже и в эти совсем детские годы видела нечасто. Он всегда был занят, в разъездах, чаще всего в тогдашнем Петербурге, а если и в Киеве, то тоже редко дома, все на работе. Впоследствии я узнала, что мало он бывал дома не только из-за работы: появилась у него, не знаю, с какого года, постоянная пассия — Елена Алексеевна Лебедева, и почти весь досуг он проводил у нее, видимо, любил.

Так вот, в семнадцатом году отец мой бежал, совершенно не знаю куда. При белых, в девятнадцатом, вернулся в Киев, но видела я его за какие-нибудь полтора месяца пребывания белых считанные разы.

В детские годы я четко воспринимала только три черты своего отца: отец — большой начальник; отец часто бывает сердитым, кричит в телефонную трубку, кричит на маму, на прислугу; отец добрый и ласковый с детьми.

Впрочем, от последнего его качества что-то откалывалось — совсем другое. Как-то летом, на даче в Броварах, отец порол Бориса. Заперся с ним в дальней комнате и порол так, что слышны были звуки ударов, вероятно, ремнем. И при этом не то что кричал — просто рычал, как зверь, а Борис вопил на весь дом. Мама тогда всех нас, девочек, увела в сад, вернее, даже в лес, а сама плакала, плакала, отвернувшись от нас. Это были страшные минуты, мне они казались часами. Бедная мама! Бедный Борис! Что же это он наторил? Но что бы ни натворил, разве ж можно так бить мальчика?

Нот такое противоречие: нежность к детям — и эти избиения. Они повторялись на моей памяти раза три, не меньше. И на даче, и в городе.

— А вот еще было так: в одно из воскресений повел папа нас с Тасей на Крещатик есть мороженое. Оттуда идем пешком вверх по Фундуклеевской (теперь — улица Ленина) по дороге к дому. Отец держит нас обеих за руки и что-то интересное рассказывает, а мы слушаем внимательно, во все уши, как всегда, когда говорит отец.

И вдруг кидается прямо нам под ноги нищенка — девочка с Тасю ростом, в чем-то сером, рваном, несчастная, худая. И - к отцу! Так и впилась в него черными, как угли, глазами: «Барин, дайте копеечку! Что милость ваша...»

Помню, я почувствовала острую жалость и тут же, на смену ей, радость: вот сейчас папа даст ей много денег, девочка побежит к своей маме, и они купят себе еды, платьев.

Но что же! Вместо того, чтобы потянуться за кошельком, отец люто гаркнул на нищенку. «Пошла вон!»

Так злобно, с перехватом в горле. И так это было неожиданно, непонятно, ужасно. Девочка на какую-то минуту будто окаменела, одни глаза остались живыми, из них так и рвались боль, упрек, страх... И тут же убежала.

Всю остальную дорогу я молчала, даже потихоньку плакала.

Вскоре после этого случая я заболела. И как же папа ухаживал за мной! Принес мои любимые конфеты — вишни в сахаре — целую коробку. И вазон с красивыми лиловыми цветами подарил, и сидел возле меня, говорил ласковые слова.

Милый, хороший папа! — радовалась я, а потом, когда он уходил, раздумывала своим детским умом: «Разве надо любить только своих самых близких! А к чужим можно быть и злым? Вот как к той нищенке... Наверное, да. Ведь я не люблю чужих мам и пап. Да, не люблю, но если бы они попросили у меня денег на хлеб и у меня были бы деньги, разве я не дала бы им?»

Наконец рассказала все маме.

Мама долго смотрела на меня грустными глазами. Потом тихо сказала:

«Отец твой хороший человек. Он очень любит вас, своих детей, и вы должны любить его и уважать. А то, что ничего не дал нищенке... Может быть, не хотел огорчать тебя и Тасю, не хотел, чтобы вы видели вблизи людские страдания...»

Мама говорила неуверенно, запинаясь...

И еще один случай, мама вспоминала о нем не раз. Случай этот характеризовал отца с двух сторон: как человека несдержанного, с тяжелым характером — с одной стороны, и как принципиального, по-своему предельно честного,— с другой. Расскажу тебе эту историю сбивчиво, как запомнилась, вернее, как мне удалось понять ее в детские годы.

Решено было отпраздновать папин юбилей. Кто решил, какая организация и какой юбилей (по годам больше всего подходит сорокалетие, было оно в 1914 году, а до пятидесяти лет отец не дожил), не знаю. Знаю только, что для этого торжества выделили комиссию и кто-то должен был приехать из Петербурга от царского правительства.

Отцу сказали, что средства на празднование юбилея дает царская казна. Ну, казна, так казна — пожалуйста.

За день до юбилея приходит к отцу домой, как это нередко бывало, какой-то чиновник, проситель. Пришел как к депутату Государственной думы. Чтобы заручиться согласием отца на помощь в его деле, он вынимает из бумажника билет и показывает отцу: «Вот видите, Анатолий Иванович, как я вас уважаю — при всех своих нехватках не пожалел пяти рублей, чтобы купить билет на ваш юбилей».

«На мой юбилей?! Билет? А ну, покажите! — взъярился отец. Схватил билет и в гневе кинулся с ним к маме.— Вот погляди, что они делают, эти защитники отечества. Уверили меня, что все это устраивается за счет царской казны, а на самом деле сдирают деньги с бедных людей. Так вот что я тебе скажу,— заключил отец вне себя от злости.— Не буду я на этом юбилее. Все! Это мое последнее слово» Мама — в ужасе: «Анатолий, опомнись! Ведь это невиданный скандал. Ты рискуешь всем, своим положением. Ведь у тебя семья, дети...» — «Что бы ни было, как бы ни было — на празднике я не буду»

С утра мама видит — наш (вернее, не наш, а служебный, закрепленный вместе с машиной за отцом) шофер Константин вывозит из сарая темно-зеленую машину и возится с ней, видно, готовится в дорогу.

Мама выбегает во двор и кидается к высокому добродушному шоферу: «Константин, голубчик, скажите, ради бога, куда Анатолий Иванович собирается ехать?» — «Не знаю, честное слово, не знаю. Сказал — далеко поедем и надолго, а куда — не сообщил».

«А вечером такая картина: на одном плече плачет Евгений Александрович Дворжецкий, на другом —Даниил Сергеевич Чихачев — оба члены комиссии по торжеству в честь вашего отца. Я обнимаю обоих и тоже плачу. А в кабинете разрывается телефон».

Так и не приехал отец в тот день. И где он был, мама не узнала. Но, как ни удивительно, никаких неприятностей ему по работе не пришлось испытать. Замяли.

Вот такой крутой нрав был у твоего деда. Внешность его я хорошо помню. Высокий, грузноватый, густые русые волосы, такие же усы и бородка. Лицо холеное, барское. Даже не скажешь, что вышел из простой семьи — переяславского казака. Длинный сюртук ниже коленей. По животу тянулась довольно толстая золотая цепь, и на ней часы, которые прятались в карманчик жилета, а когда надо было, отец их вынимал, нажимал кнопку, золотая крышка взлетала и тут же снова захлопывалась.

Папа постоянно был какой-то праздничный, говорил красивым, звучным баритоном. И любила я его как-то по-праздничному.

А мама — простая, в халате. Прическа плохая, будто бублик из волос вокруг головы, и часто из него пряди вылезают. Поэтому любила я ее обыкновенно, без всяких восхищений.

Однажды кто-то спросил меня, есть ли у мамы высшее образование, так я рукой махнула: «Нет, высшего нет, она консерваторию в Москве закончила».

Так и Тася. К папе тянется — ох, папа, ох, наш папа какой замечательный! А о маме никогда ничего такого. Обыкновенная мама, и все. Папа кричит в трубку, кричит на маму, на Бориса. А горничная Таня — тоже на маму, той часто от нее достается. Все знакомые удивляются: «Прислуга, а так кричит на свою барыню!» А мама ей так ласково, просительно: «Извините, Таня, больше не буду. Да, я виновата, не туда поставила».

Тася с маленькой Наткой тоже много кричат. Натка вечно плачет, даже без причины. А Тася раздувает свой круглый нос и все чем-то возмущается. А я любила забиться в уголок, где поменьше крика, и о чем-то постороннем думать или разговаривать со своей плюшевой лисой — она мне как друг...

Мама всегда старалась оправдать отца перед нами, детьми. Молодец она, ведь очень много тяжелого, даже страшного пришлось ей пережить из-за своей любви к нему и его нелюбви к ней, во всяком случае в последние годы его киевской жизни.

Первые годы брака отец горячо любил маму. Влюбился в нее страстно, посещая киевскую оперу. Был он тогда еще скромным, недавно закончившим учебу юристом. Познакомился с мамой и пленил ее своей яркой внешностью, красноречием, поклонением ее таланту.

Так вот, отец любил маму около десяти лет. Но потом разлюбил. Уже став взрослой, я поняла: мама была, видимо, не во всем привлекательной женщиной. Умна — да. Талантлива — несомненно. Внешность — вполне приятная. А вот какой-то изюминки ей не хватало. Умения одеться к лицу, создать уютную обстановку в доме. Не умела мама быть всегда очаровательной, женственной, может, даже кокетливой. Вот и не смогла удержать любовь отца. А он, красивый, обаятельный, начал изменять маме. И пошло, пошло...

Но поначалу все это было несерьезно, и мама закрывала глаза на мимолетные измены мужа, а то и не догадывалась о них. Но когда она узнала о большой привязанности отца к Елене Алексеевне Лебедевой, она хотела покончить с собой. Пошла на кладбище, облила грудь серной кислотой и так пролежала в сожженной одежде, с обожженной грудью больше суток, пока ее не нашли и не отвезли в больницу.

Потом, в первые годы революции, когда мы жили в одной комнате с мамой и с сестрами, и мама каждое утро мылась до половины холодной водой прямо в комнате из своего мраморного умывальника, я с удивлением и с ужасом рассматривала страшные, выпуклые, красноватые шрамы у нее на груди и спрашивала: «Что это у тебя?» Мама объяснила, что когда была маленькой, мать нечаянно облила ее горячим вареньем.

Не знаю, была ли я уже на свете, когда с ней произошел этот ужас. Квартира довольна большая, прислуга — многое можно было скрыть.

Вообще в городе не только отец, но и мама были далеки от нас. Завтракали мы в восемь часов одни, без родителей, с нашей Линочкой, которая сменила у нас фрейлин Марту.

Мы очень любили Линочку. Так и называли — просто Линочка. Такая она была приятная, все на ней — белое, выглаженное. И причесана красиво — светлые гладкие волосы заложены узлом.

Позавтракав, нагулявшись и наигравшись, мы в одиннадцать часов снова входили в столовую, чтобы поздороваться с отцом и матерью. Сидели они вдвоем за столом, пили настоящий ароматный кофе из стаканов с подстаканниками и ели бублики, разрезанные вдоль и намазанные маслом. Я очень любила запах настоящего кофе (у нас на завтрак подавали ячменный или же какао, а то и просто молоко), и мама протягивала мне откусить бублик, отхлебнуть кофе из своего стакана...

Как-то я услышала, как мама говорила нашей горничной Тане:

«Будем покупать дом».

«Какой дом?» — удивилась Таня.

«А вот этот самый, в котором мы живем. Анатолий Иванович хочет вложить деньги в недвижимость, а то идет война, да и разные беспорядки в стране начались — деньги дешевеют с каждым днем. А у меня ведь еще со времени, когда пела на сцене, остались накопленные деньги. Анатолий Иванович не хотел, чтобы на жизнь семьи шли мои деньги. Продает нам дом наш знакомый, серб Захар Павлович Мирович, берет с нас по теперешним временам недорого».

Вот и купили мои родители дом. Четыре с половиной этажа с полуподвалом и флигелем, всего шестнадцать квартир. Все осталось, как и было до покупки, только теперь дворник Иван часто приходит к нам за распоряжением и советами. И куличи на пасху пекутся в русской печи дворницкой, в полуподвале. Почему-то в этой дворницкой ничего, совсем ничего, кроме двух длинных скамеек, ничем не закрытого стола и топчана, тоже пустого, нет. «Где же его вещи?» — всегда думала я, когда заходила в дворницкую.

На следующий день, придя к вечеру домой, Лиза сообщила тетке, что их семинар закончит работу через неделю — так им объявили сегодня.

— Тетя Ира, а ведь я так переполнена вашими рассказами, нашими семейными делами, что даже представить не могу, как уеду, не выслушав все. Вот уж не ожидала, что мое пребывание в Киеве будет так интересно. Спасибо, я ведь знаю, как нелегко вам ворошить в душе все это, такое сложное и тяжелое для вас.

— Ну конечно, нелегко, не буду тебя обманывать. Но в то же время я рада, очень рада, что кто-то из нашей семьи будет знать всю эту историю, когда меня не будет.

— А ведь завтра суббота. С утра я куплю все, что нужно, приготовим обед на два дня и...

— Ладно, Лиза. Мне приятно твое стремление узнать побольше о нашей семье. Будто с души моей потихоньку снимается тяжеленный груз, давивший все годы после смерти матери, сестер, когда я осталась одна на всем свете и только одна я знала все то, что теперь будет известно и тебе. Что ж, допивай компот, переберемся на балкон и пойдем дальше по пути моих, хоть и сбивчивых, воспоминаний. Начну с наступления Февральской революции.

Глава V. ТРЕВОЖНОЕ ВРЕМЯ

— Так вот, февраль семнадцатого года...

Мы слышали шум с улицы, временами далекую перестрелку, шепот соседей по лестничной клетке. В быт вошли прежде незнакомые слова — «забастовка», «стачка», «большевики», «меньшевики», но в целом наступление Февральской революции мало отразилось на жизни моей семьи, во всяком случае нас, детей. Как обычно, мы с сестрой Тасей ходили в гимназию Дучинской, Тася — во второй, я — в первый классы, по-прежнему учились музыке у приходящей в дом учительницы и французскому языку — у француженки. А немецким занимались с Линочкой, которая была с нами неразлучна. По-немецки мы говорили бойко.

Летом поехали на дачу в Броварское лесничество. Там ощущали озабоченность взрослых, о чем-то потихоньку от нас мама говорила с Линочкой, с Виктором Витольдовичем, с изредка приезжающим отцом. Но все это нас, детей, мало трогало. У взрослых всегда находятся причины для беспокойства, для секретных разговоров,— снисходительно думали мы и продолжали с увлечением лазить на деревья, собирать в лесу грибы и ягоды, придумывать разные игры

Приехали мы к осени из своих любимых Броваров домой, в Киев. Прежде всего, узнали, что без нас умерла наша бабушка. Она заболела дизентерией. Нам ничего не сказали, не хотели огорчать, да и везти с дачи на похороны. Мама, разумеется, ездила, но мы думали, что у нее в городе какие-то дела.

Возвратившись с первым дыханием осени в Киев, мы ясно заметили, что в городе и в нашей жизни что-то изменилось. В дом наш вселилась тревога. Особенно накалилась обстановка к наступлению холодов. На улице — шум, крики, а потом и стрельба. Сначала мы очень боялись стрельбы, цоканья и свиста пуль, потом привыкли.

Все волнуются, все говорят о революции. У мамы часто слезы на глазах. Раньше была конституция, а теперь уже революция, думаю я. Революция — теперь я знала — это значит, что народ хочет взять власть в свои руки, а царя прогнать. Странно все это и совсем-совсем непонятно. Во-первых, как это может царить целый народ, а не один человек? А во-вторых, только недавно столько о царе и обо всех Романовых говорили — в 1913 году праздновали их трехсотлетие, у нас появилась огромная книга с цветными картинками, она так и называлась «Трехсотлетие дома Романовых». Почему «дома», я тоже не понимала. Ведь цари во дворцах, а не в домах живут. А тут — один «дом» на всех Романовых.

Как-то поздней осенью вечером (в квартире тихо, но неспокойно, тревожно, никто громко не разговаривает, лишь с улицы, издалека, доносятся крики, выстрелы) выхожу я зачем-то в столовую — там никого нет, полумрак, горит только боковая лампочка. И вдруг входит из передней и идет мне навстречу какой-то большой и плотный, как папа, человек. Но это не папа. Скорее уж доктор Сангайло, наш домашний врач, поляк, который приходит к нам каждую субботу. Он такой же большой, как и наш отец, только все лицо у него бритое, а папа—с бородкой и усами. И подходит этот человек ко мне, наклоняется, обнимает, целует, что-то очень ласковое говорит, в точности как отец. И я уже понимаю, что это он, папа. Но почему он такой — без усов? И почему так обнимает меня, будто горе какое случилось, и ему очень плохо, и так торопливо и нежно что-то говорит?

И сразу быстро уходит. Я за ним. Надел в передней зимнее пальто, шапку, взял в руки маленький саквояж и ушел из дому. И не через парадную дверь, а черным ходом. А через несколько минут — громкий стук, пронзительные звонки в парадную дверь. Все мы выбегаем в переднюю. Вошли незнакомые люди, их двое, громко, почти криком, спрашивают, где отец, Анатолий Савенко, и сильно сердятся, когда мама и горничная Таня говорят, что его нет в доме.

Сбежал?

И все же расхаживают по комнатам, ищут и, наконец, уходят, ругая отца и ни в чем не повинную маму.

Тут же прибегает маленькая, черненькая Анна Андреевна, она из бедной семьи железнодорожников, когда-то отец с мамой ей помогли, а теперь она живет в полуподвале и очень часто у нас бывает. Прибегает такая взволнованная, рассказывает, как они с сестрой, Марьей Андреевной, провожали моего папу через наш двор к высоченному забору, который отделяет двор от сада сахарозаводчика Бродского, а сад тот выходит на Фундуклеевсцую улицу.

«Забор такой высокий, а Анатолий Иванович большой, тяжелый, да еще и в шубе,— говорит, волнуясь, Анна Андреевна,— никак не взберется. Наконец мы с Маней подставили ему плечи: «Влезайте!» Он и влез — едва мы выдержали, а потом перемахнул через забор, спрыгнул на землю и тут же тихонько сказал, едва мы расслышали: «Пенсне потерял». Он ищет с той стороны, мы — с этой. Темнота, хоть глаз выколи, но Маня все же нашла. Завернула в носовой платок, перебросила. Он сказал «спасибо» и ушел, а мы бегом обратно».

Страх ознобом пополз по моему телу. До ужаса непонятно было слушать рассказ Анны Андреевны, смотреть, как отца, словно вора, ищут какие-то люди и возмущаются: «Сбежал!» Наш папа, такой солидный, всеми уважаемый, к нему всегда приходили о чем-то просить, а теперь он от кого-то сбежал, ищет в темноте свое пенсне, боится даже спичку зажечь, потому что за ним гонятся, как за преступником.

И тут я поняла, что все люди делятся на две половины: для кого мой отец хороший и царь хороший, для тех простые люди, сделавшие революцию, плохие. А для этих, простых,— те плохие. Кто же из них по-настоящему хороший? Как это узнать? У кого спросить? Еще недавно я слышала, как отец говорил кому-то по телефону, что у каждого человека должны быть свои твердые убеждения. А у меня вот нет таких убеждений.

Революция! Это непонятное мне слово произносилось в доме, как что-то злое, искажающее жизнь, отбирающее спокойствие, благополучие. Все насторожены, все ждут новостей, и непременно плохих, это видно по лицам — шепчутся о чем-то, чтобы мы, дети, не слыхали. Мама все вздыхает и много молчит. И все много молчат, даже мы, дети.

Честно говоря, царь был довольно противный, мы с Тасей давно это решили потихоньку от взрослых. Смотрит без всякого выражения сонными глазами (у нас в гостиной после непонятного трехсотлетия появилась фотография царской семьи в раме — ее поставили на столик рядом со стоящим в вазе букетом красивых искусственных полевых цветов). А царица, его жена,— еще хуже. Во взгляде спрятана злость, хоть и старается делать доброе лицо, губы тонкие, зажатые. И девчонки, принцессы, какие-то неприятные, замороженные куклы, только один наследник — ничего, симпатичный мальчик.

«Долой царя! Ура! Да здравствует революция!» — слышу я крики с улицы.

После отъезда отца к нам в дом по ночам стали приходить с обыском. Несколько раз являлись какие-то люди, даже на телеге приезжали,— всегда ночью. Все перерывали, разбрасывали книги из шкафов...

У меня на кровати под матрацем был разложен столовый сервиз, и, когда в дом приходили с обыском, я боялась шелохнуться, чтобы не затарахтели тарелки, блюда. Обиднее всего было то, что сервиз-то был совсем не наш, он принадлежал нашим знакомым — Маковским. Папин сотрудник Даниил Сергеевич перед самой революцией женился на красивой женщине — Маковской. Она была, наверное, очень богатая, жила в Липках (там до революции в основном богачи жили — в расписных невысоких домах). Эта женщина жила с сестрой в своем особняке. Однажды мы всей семьей ездили к Маковским в гости. У них на дверях — разноцветные занавеси из бисера до самого пола, а на полу — львиные и тигровые шкуры. Пасти у зверей раскрыты, оскалены все их страшные зубы. Как в волшебной сказке...

Эти Маковские собирались уезжать из Киева уже после того, как «сбежал» папа, но не смогли, видно, увезти все свое богатство, пришли к маме и стали просить ее взять к себе на хранение крупные и бьющиеся вещи — ковры, шкуры зверей, фарфоровые сервизы. Я сама слышала, как они — две сестры — упрашивали, а мама все отказывалась: «Поймите, ведь мы совсем не та семья, в которой могут быть сохранены ваши вещи». Но потом все же согласилась — слишком добрая была, уступчивая, и себе, и детям во вред.

Ох, как я любила эти шкуры — две тигровые и одну львиную, как любовалась злобно оскаленными пастями, как нежно гладила жестковато-шелковистую шерсть!

В общем, получалось, что во время обысков мама больше волновалась за вещи Маковских, чем за свои, и прятала их более тщательно. Во время обысков забрали все костюмы отца, почти все наши семейные драгоценности, а мама все заботилась о вещах Маковских.

После одного из обысков маме заявили, что ее забирают в чека. Что это за чека, мы тогда не знали. Видя, что маму уводят, Борис заплакал. Один из пришедших, наверное, главный, пожилой матрос, сказал ему:

«Молодой человек, я в ваши годы не плакал».

На это Борис, выглядевший много старше своих двенадцати лет, ответил: «Наверное, вы не переживали таких ужасов».

Как-то мы перебыли трудные дни без мамы, соседи помогали, а через две недели или около того она вернулась домой — живая и даже почти веселая. А может, просто делала вид, чтобы не волновать нас. Как мы были ей рады, этого не опишешь никакими словами.

Мама рассказывала, что ее не били, не обижали, только без конца допрашивали — об отце и его сотрудниках. И еще рассказывала, что очень много народу было в одном помещении, повернуться негде. В первый день даже были вместе мужчины и женщины, но к ночи их разделил».

Ну, что же дальше? Не знаю, Лиза, успею ли рассказать тебе все то, что хочется рассказать, за эти дни твоего пребывания в Киеве. Боюсь только, что мой рассказ не будет совершенно последовательным, что я буду перескакивать с одного запомнившегося факта на другой. В одном можешь быть уверена: ничего не буду выдумывать, приукрашать. Правду, одну только правду. А иначе все эти рассказывания о нашем прошлом не имеют никакого смысла.

— Да, представляю, как нелегко пришлось вашей семье в первые годы революции. Во-первых, на вас лежала тень провинностей деда, несомненного врага революции, а во-вторых, и ваша мама ведь не сразу разобралась в том, что хорошо и что — плохо.

— Ну конечно. Огромная часть русской интеллигенции поначалу не приняла революцию. Потом, с годами, у многих представления об окружающем коренным образом переменились, люди поняли. Поняла и моя мама.

— А дедушка? У него ведь не было богатства?

— Да, богатства не было. Правда, мне приходилось читать в справочнике, что он был «крупным помещиком», но это ошибка, никаким, ни крупным, ни мелким, помещиком он не был. Получал только жалованье. Приличное, конечно, на жизнь хватало, но никого он не обирал.

Назавтра, пообедав, вышли на балкон, устроились в двух креслах. Тетка начала было привлекать внимание племянницы к окружающему виду — к призадумавшемуся, подернутому туманно-серебристой дымкой лесу, но Лиза осталась равнодушной к вольной дали завечеревшей природы, она так и рвалась вперед по дорогам жизни своей матери и тетки.

— Ну, давай, давай пойдем дальше,— с радостью согласилась тетка.— На чем это мы остановились?

— На том, как у вас шли обыски и как вы прятали вещи Маковских.

— Да-да,— улыбнулась тетка.— Так вот, нашу маму после ареста больше не трогали. Но жизнь становилась все труднее, все голоднее и холоднее. Витрины магазинов опустели. Начались перебои с электричеством, с водой. Вскоре об электричестве вообще забыли, вечерами сидели в темноте. В городе неспокойно, часто слышны перестрелки. Гимназии закрыли, но Борис все норовит куда-нибудь уйти, а мама волнуется, высматривает с балкона. Такой непослушный мальчишка...

Денег нет. Были керенки — бумажные, небольшие, но как-то пошла мама с ними в магазин и вернулась очень грустная: уже не годятся эти деньги.

У мамы не всегда хватало ловкости и умения, чтобы приспособиться добывать пропитание для нас. Вывесила на балкон проветривать папино осеннее пальто, а ночью его непонятно как — ведь почти третий этаж — сняли. Все говорили — крючком, тогда ведь появилось много бандитов и воров. Мама сильно огорчилась: «Жалко, хорошее пальто, можно было па полпуда, а то и больше, муки выменять».

Жильцы нашего дома собирались то во дворе, то на улице перед парадным и обсуждали разные дела. Размышляли, какая власть придет завтра или через неделю — ведь власти и Киеве менялись без конца — и какие изменения в нашей жизни принесет с собой. Все жили в доме давно, все знали tруг друга. Принялись жильцы дежурить по очереди ночами и парадном. Отыскали большое толстое бревно, стали примерять, чтобы закладывать на ночь парадную дверь. А в подъезде, который вел во двор и оттуда — на черный ход, ворота вкладывали железной палкой.

Занятия в гимназиях, я уже говорила тебе, прекратились. Какие тут занятия, когда по городу свищут пули, бахают снаряды, тарахтят железные пушки на колесах. Прислуги у нас уже не было, даже Линочка потихоньку, не попрощавшись (наверно, чтобы не расстраивать нас), куда-то уехала — только мама да нас четверо. И как она с нами всеми справлялась? Ведь не приучена была к тяжелой домашней работе, к трудностям, недостаткам.

Чуть послышатся звуки канонады, мама созывает нас:

«Дети, в погреб!» — и мы спускаемся по черной лестнице, проходим в полуподвал, а потом еще вниз, по земляной лестнице,— прямо в сырой и темный погреб. Когда-то в нем стояли бочки с кислой капустой, а между капустой — желтые, сочные, со сладкой душистой кислинкой антоновские яблоки. Теперь ничего этого нет — пусто, даже бочек не видно. Иной раз приходилось помногу часов отсиживаться в этом резко пахнущем сыростью погребе. Потом Ната начала с каждым нашим походом в погреб все больше капризничать, да и нам с Тасей не очень нравилось сидеть в сыром темном подземелье — принимались проситься домой. Борис редко спускался с нами в погреб, все куда-то убегал.

Постепенно мама — верно, трудно ей было бороться с нашими капризами — стала все реже командовать: «В погреб!» — все чаще: «Ложитесь на пол!» — и мы ложились под окна, чтобы нас не достала залетевшая в окно пуля. Иной раз от пушечного грохота дребезжали оконные стекла, страшно было, даже Натка не капризничала, лежала тихонько, прижавшись к полу и к низу стены под окном.

При петлюровцах начались погромы. Желто-блакитники нападали на еврейские дома или квартиры, били, грабили, даже убивали евреев, а за что — мы не знали, да и мама, когда мы с Тасей спрашивали у нее об этом, только грустно пожимала плечами: «Бандиты!»

К нам, вернее, к нашей маме, пришли доктор Финкельштейн с дочкой Ривой. Откуда мама их знала? Раньше я их никогда у нас не видела. Он — худой, в черном сюртуке, волосы, борода тоже черные. Рива — девочка лет шестнадцати, красивая, только все плачет. Они сколько-то дней, а может, и педель, прожили у нас. Оба сидели и молчали, иногда читали книги. А когда на улице начинался свист, шум и выкрики «Бей жидов!», мама торопливо и боязливо, так что и нам с Тасей страшно делалось, открывала большой сундук, где прежде лежали ее театральные да и обыкновенные костюмы, а теперь почти ничего не было, и прятала туда тоненькую, гибкую Риву. А ее отца — в платяной шкаф, он там стоял почти во весь рост, чуть согнувшись.

Один раз, когда Рива и доктор были запрятаны в свои убежища, к нам в квартиру пришли двое петлюровцев.

«Говорят, у вас жиды есть? А ну, хлопцы, ищите!»

Ох, как сильно я испугалась. Сейчас найдут доктора, Риву и убьют!

Но мама гордо встала на пороге, будто даже выше ростом сделалась, и смело ответила петлюровцам:

«Какие жиды?! Вы что, не знаете, в чью квартиру пришли: здесь живет член Государственной думы Савенко».

Петлюровцы удивленно смотрели на маму, один почесал за ухом: «Пошли, хлопцы!»

И ушли. А минут через десять мама выпустила сначала Риву, а потом и доктора из их убежищ. Рива опять плакала, вместо того чтобы радоваться, а ее отец только поцеловал маме руку, потом молча сел на стул.

К городу снова подходили красные. Таня их очень ждала, как-то даже рассказала мне, взяв клятву молчания, что она — член тайной большевистской организации (через много лет призналась, что «организация» эта состояла из трех девочек, которые читали «Коммунистический манифест» и еще какие-то книги). Когда я спросила Таню, нельзя ли и мне в эту организацию, та презрительно пожала плечами: «Ты еще мала, а главное — глупа, не умеешь разобраться в том, что несет людям революция...»

Я и правда не могла в этом разобраться. Красные... Ведь это от них убежал папа. Значит, они его враги, значит, плохие. Вот и вещей сколько забрали во время обысков. Ну, а петлюровцы, те еще хуже — невинных людей убивают. За что? Чем им Рива не угодила, такая славная, красивая? Да и ее отец.

Ничего не поймешь. Одни приходят, другие уходят, и при всех плохо — на улице бог знает что творится: пули свистят, пушки ухают, ночью видны зарева пожаров то с одной, то с другой стороны. Так страшно... Ни воды, ни электрического света, ни поесть досыта.

Я уже рассказывала тебе, что незадолго до революции мои родители купили дом, в котором мы жили.

Первые годы после революции частная собственность на постройки еще не была отменена, и маме, хоть и очень неаккуратно, платили за квартиру жильцы нашего дома. Часто, проснувшись утром, я слышала из соседней комнаты такие разговоры:

«Мадам Савенко, я пришла к вам с большой просьбой. Понимаете, денег совсем нет, даже картошки не на что купить. Прошу вас, позвольте задержать квартирную плату за этот месяц».

В таких случаях мама неизменно, то с горячей готовностью, а то и более спокойно, отвечала:

— Ну, конечно, голубушка, о чем тут говорить. И не думайте об этом, считайте, что вы уплатили за прошлый месяц.

Жилица рассыпалась в благодарностях, иной раз даже пускала слезу.

Я слушала и ласково думала о маме: нежадная она, и все жильцы дома ее любят.

Словом, денег за дом мама получала совсем мало, она часто говорила об этом своим знакомым, зато забот было пропасть. «Чуть что у кого протечет, испортится, износится — сразу ко мне. Прямо не знаю, что и делать».

Когда в 1921 году вышел Декрет о национализации домов, о передаче их государству и дом, в котором мы жили, перестал быть нашим, мама сказала:

«И слава богу! Столько заботы было с этим домом, а пользы никакой. Бог с ним совсем».

Наша мама, насколько я помню, довольно скоро приняла революцию. Думаю, что поначалу неглубоко, просто смирилась со всем происходящим вокруг и старалась находить в нем, отвлекаясь от собственного неблагополучия, пользу для большинства людей, а следовательно, и оправдание в своем сердце. Вот только за нас, голодных детей, когда пришел настоящий голод, болела душой. А вообще она в те годы была молодчиной — не ныла, не сетовала на судьбу, общалась со знакомыми, с соседями, часто в доме слышался ее смех. Все это — пока не узнала о смерти Бориса.

И на следующий день:

— Вот еще хочу рассказать тебе о нашей прислуге.

— Рассказывайте. Это тоже интересно.

— В раннем моем детстве была у нас кухарка, горничная Таня, и наша с Тасей няня. После рождения Наты няня в основном стала заботиться о ней, а к нам с Тасей подключили гувернантку, фрейлейн Марту. А когда началась война и жизнь подорожала, кухарка из дому ушла, осталась Таня и за кухарку, и за горничную. Вот о ней я и хочу рассказать.

Таня Музыка жила у нас долго, с самого замужества мамы. Была она небольшая, аккуратная. Глаза, брови, закрученная вокруг головы коса — все как уголь. Характер у нее был строптивым, часто кричала на маму, в чем-то обвиняла, а мама несмело оправдывалась.

Мама вечно заботилась о подарках для Тани к праздникам. То купит ей на платье кремовый шелк в сиреневые цветочки и показывает нам: «Красиво?»

Я любила Таню, хотя она никогда не бывала ласкова со мной, да, верно, и ни с кем — всегда будто сердитая. Но со мной она бывала деловито-общительной.

Когда к вечеру с работой у нее покончено, она переоденется в темное платье с кружевным воротничком, застелет плиту чистой газетой, а сама сидит в своей маленькой комнатке рядом с кухней. Туда я приходила к ней, рассказывала ей о своих детских делах. А она часто пела слабеньким, скрипучим голосом: «Слети к нам, тихий вечер» или «Вот лягушка по дорожке скачет, вытянувши ножки», а я несмело подтягивала: «Ква-ква-ква, ква-ква-ква, скачет, вытянувши ножки».

И вот — революция! Отец убежал, и наша любимая Линочка куда-то уехала, няня тоже исчезла. Все в доме сразу изменилось, мама грустная, молчаливая, мы, дети, растерянные, никто ничем привычным не занимается.

С улицы доносится «Смело, товарищи, в ногу!». Поют плохо, но увлеченно, с подъемом. И — шум, крики, стрельба. Сестра Тася вдруг заявила, что и она пойдет на улицу — шагать и петь «Смело, товарищи, в ногу!», но мама даже не ответила ничего, только застонала.

А наша горничная Таня суетится — то на улицу бежит, то снова домой, вся красная, с какими-то злыми, нет, не злыми, а злобно-веселыми, горящими, как фонари, глазами, мечется по квартире, шепчется с часто приходившей к ней подружкой Степанидой.

Как-то мама идет из столовой к себе в спальню. Я увязываюсь за ней. Входим и видим: Таня стоит у маминого, настежь распахнутого платяного шкафа и с азартом, с неистовым удовольствием на покрытом пунцовыми пятнами лице швыряет в стоящий на полу раскрытый чемодан мамины платья, блузки, туфли, даже белье из тоже раскрытого ящика комода.

Мама поражена, мама просто в ужасе:

«Таня, что вы делаете?!»

Таня оглянулась, но нисколько не смутилась, дерзко ответила:

«Довольно вы, буржуи, нашей крови попили! Теперь пришла наша очередь».

«Что?! Это я-то вашу кровь пила? Опомнитесь, Таня, что вы говорите?!» — с обидой восклицает потрясенная мама.

Таня смотрит на маму и даже на минуту, кажется, пристыженно замолкает, но потом мигом стряхивает с себя мамины справедливые укоры и почти кричит-

«А что же? Конечно, пили! Кто на кого работал? Вы на меня или я на вас? Работать — работала, а нарядов таких не имела. А теперь революция: что твое — то мое!»

Набив чемодан до отказа, Таня, уже молча, гордо уносит его и больше не появляется. Вот когда мама, верно, остро ощутила нашу беспомощность...

Забегаю наперед, чтобы закончить о Тане: прошло два с половиной, а может, и три года. Сидим мы с мамой и сестрами в столовой,— дело было летом, не холодно, только голодно, — чиним какие-то обноски, штопаем чулки. В дверь постучали, кто-то из нас открыл.

Входит Таня Музыка, с ходу бросается маме в ноги, прямо на пол, на колени, плачет и сквозь слезы причитает:

«Барыня, простите, дура я была, подучили меня! Вы мне всегда как мать родная, а я... Простите! Как началась революция, мы стали на разные собрания ходить, а там кричали: «Бей буржуев, долой их! Все они — живодеры!» И правда, у многих моих знакомых из прислуги хозяева попадались жадные, злющие. Вот и подбили. «Все теперь равные, все господское — такое же наше!» Я теперь на заводе работаю, неплохо живу, только все думаю: ой, какое зло вы на меня затаили, а я его заслужила. Может, простите? Хочу перейти к вам жить. Успею и на работу, и вам помочь по хозяйству...».

Мама ей в ответ:

«Таня, голубчик, я давно не барыня, не надо меня так называть. От всей души прощаю, зла у меня к вам в сердце нет. А вот жить вместе — нет, не смогу. После того, что было, это невозможно... Прощайте, будьте счастливы».

И ушла Таня, опустив голову.

Тетка и Лиза помолчали, погруженные в раздумья о только что рассказанном.

Глава VI. БРАТ БОРИС

— А теперь немного о моем брате Борисе. Был он на пять с половиной лет старше меня. Помню его уже учеником Первой императорской гимназии. Сорванец был несусветный и лентяй во всем, что не касалось страстно любимых им занятий, а также упрямец. Бывало, по утрам добудиться его невозможно. На дворе еще темно, мама с няней наперебой расталкивают Бориса, а он только мычит и тут же снова засыпает.

«Боря! Вставай! Опоздаешь в гимназию»,— стонет мама, а няня, фрейлейн суетятся, подносят ему одежду.

Наконец после долгих уговоров Борис встает и принимается медленно, лениво натягивать носки. Я все это вижу через приотворенную дверь, лежа на своей кровати в соседней комнате.

Наконец мама не выдерживает:

«Боря, да скорее же, десять минут осталось до выхода, а ты еще не мылся, не завтракал!»

Тут Борис преспокойно кладет носок обратно на стул и, не спеша, глядя на окружающих равнодушными глазами, говорит:

«Если будете торопить, совсем не буду одеваться».

В общем, отправление его в гимназию было тяжелым для всех окружающих наказанием. Борис, разумеется, постоянно опаздывал, а после этого маму вызывали в гимназию.

И отметки, как правило, приносил плохие. А вместе с тем талантлив был чертовски. На рояле играл, как взрослый. Не столько гаммы и этюды, сколько «Лунную сонату» Бетховена, вальсы Шопена. Живя на даче, он скучал без музыки, и ему купили балалайку. Как виртуозно бегали его пальцы по струнам! «I шумить, i гуде», «Светит месяц»...

Увлекался еще и живописью. Какие картины писал! Очень я жалею, что не осталось у меня ни одной из его работ. Пейзажи, украинские хаты...

И еще — собирал коллекцию бабочек. Великолепно справлялся со всеми операциями, из которых складывалось это коллекционирование. И меня, совсем малую, Борис подучил собиранию коллекции бабочек. С какой страстью я этим занималась! И сейчас сердце начинает ныть от сладкой грусти, когда вижу красивую бабочку — махаона, адмирала, траурницу, павлиний глаз... Сразу вспоминаю нашу жизнь в Броварах, брата. Долговязая его фигура, на голове — гимназическая белая фуражка, носится с развевающимся сачком по лугу, по лесу, перепрыгивает через бугры, кочки, канавы.

А в гимназии учился отвратительно. Двойки, единицы, а то и нули. Занимался только тем, что любил, к чему лежало сердце. И наплакалась же мама из-за его двоек, из-за бесконечных жалоб учителей.

И вдруг... Было это в 1916 году, когда Борис пошел уже в пятый класс. Как-то говорит мама бабушке:

«Пойду-ка я в гимназию, разузнаю, как там дела у Бори. Что-то давно меня не вызывают, а на душе тревожно».

Приходит мама из гимназии, вся сияет, будто что-то невероятно радостное случилось. Рассказывает бабушке и нам, девочкам:

«Прихожу, разыскала классного руководителя Варсонофия Николаевича, спрашиваю: «Наверное, мой сын уже так надоел вам, что вы рукой на него махнули и родителей перестали вызывать?» А тот вдруг: «Ваш сын — чудо, большой талант, удивительный мальчик... Вот его тетрадка с чертежами придуманной им киноаппаратуры! Это настолько талантливо, что я не найду слов. И вообще — он стал учиться отлично»

В доме у нас в тот день был настоящий праздник.

...Кто только не перебывал в Киеве с 1917-го по 1919 год! И немцы, и Директория, и Центральная рада, и петлюровцы, и зеленые, и банда Григорьева. Это была не жизнь, а сплошной ужас. Голод, холод, постоянный страх — а что будет завтра? В начале 1919 года в Киев вступили красные войска, но в конце лета им пришлось отступить, пришли белые — «свои», «спасители». Они за царя, мы называли их тогда Добровольческой армией. Кто же они такие? Тася шипела и говорила мне, что они — буржуи, против трудового народа, недаром фамилия одного из них Шкуро — это от слова «шкура», и все они, шкуры, хотят привезти из-за границы и сделать царем родственника Николая Второго; тащат за собой на погибель еще не доросших до разума мальчишек и, чтобы заохотить их, называют благородным словом «добровольцы». И еще говорила Тася, что они объединились с англичанами и французами, а тс собираются стать хозяевами нашей страны.

Я мало что во всем этом понимала, не знала, кому верить. Но — отдать нашу страну французам и англичанам? Это совсем никуда, уж это я поняла. Значит, белые плохие? Но ведь с ними приехал домой и наш папа. А с его появлением голод сразу ушел из дома. Появилась у нас белая как снег мука, аппетитная перловая крупа, веселые красные шары голландского сыра и сладкие, почти как шоколадные, ириски в больших фанерных коробках.

Ежедневно на обед варилась перловая каша, рассыпчатая, зерно к зерну, и даже с каким-то жиром из жестяных банок. И ели мы ее сколько хотели. Борис почему-то называл эту кашу шрапнелью и часто просил маму: «Еще немножко шрапнельки!» Мама с удовольствием добавляла ему: «Ешь, сынок на здоровье!»

Отец снова стал большим начальником. Работал в ОСВА-ГЕ, на Гимназической улице, теперешней Леонтовича. Что это за ОСВАГ, я не представляла, да, сказать по правде, и сейчас плохо представляю.

Отца мы видели при белых очень мало, он почти не бывал дома На наши вопросы, почему нет папы, мама грустно отвечала. «На работе». Конечно, ни о какой «личной жизни» его мы тогда и понятия не имели.

Недолго длилось наше «благополучие». Снова загрохотали пушки — все ближе и ближе, снова стало неспокойно и на улицах, и в доме. Лицо у папы уже не улыбчивое, а хмурое, озабоченное. Он больше бывает дома, часто о чем-то подолгу говорит с мамой в се спальне или в своем кабинете.

Как-то мама сообщила нам, что отец снова уезжает, так как белая армия отступает, к городу подходят красные. Еще мама с большой грустью сказала, что в этот раз отец решил взять с собой Бориса.

«Я не сразу согласилась,— говорит нам мама,— по потом поняла, что отец прав — опасно оставлять Борю при большевиках, ведь он, хоть ему только четырнадцать лет, очень рослый мальчик и выглядит не меньше, чем на шестнадцать-семнадцать, да к тому же и озорник ужасный».

А я слушаю и недоумеваю: ну и что с того, что выглядит старше? Зачем ему уезжать? Ведь все эти месяцы при белых Борис работал в нашем лучшем кинематографе — у Шансера, на Крещатике,— помощником киномеханика. У нас в доме так и говорили: «Где Борис?» — «Пошел к Шансеру крутить машину».

Он там даже какие-то деньги зарабатывал. Один раз, помню, угощал меня пирожными. Ну пусть бы и дальше, и при красных, работал, крутил себе машину у Шансера. Это же не политика.

Тася всегда во всем разбиралась лучше меня и сердилась за мои «глупые рассуждения», но в этот раз и она горячо уверяла маму в том, что ни к чему Борису уезжать, что красные не тронут его — пусть себе работает в кинематографе, ведь это будет работа уже не на белых, а на Советскую Россию.

Мама успокаивала нас: «Отец с Борей доедут только до Одессы и скоро вернутся в Киев — большевики здесь долго не задержатся».

На это Таня многозначительно изрекала: «Ну, это еще большой вопрос».

Я чувствовала, что на этот вопрос у Таси уже готов ответ, а вот для меня вопрос оставался вопросом.

В этот раз прощание с отцом, да и с Борисом, как-то не запомнилось. Было это уже зимой, уже в снежном холоде и в какой-то суматохе.

А вот мамин рассказ о прощании с папой и Борисом четко запомнился. Мама вышла провожать их на улицу. Осталась стоять у выхода из парадного. Отец с Борисом сели в машину. Потом отец вдруг вылез, вернулся к дому и, как ни странно, сказал плачущей маме слова, которые она потом много раз повторяла и нам, детям, и знакомым: «А все-таки, может быть, Ленин спасет Россию».

Да, главным для отца была Россия, родина. Мама как бы утешилась этой его фразой, даже, по-моему, немного гордилась.

Остались мы одни, без мужчин,— мама и три дочери. Тасе подходил к концу двенадцатый год, мне было десять, Нате — шесть. Голодно, холодно, ведь зима еще далеко не кончилась. Хорошо хоть Люба заходит, подруга по двору, и сын наших знакомых Жорж Никифоров, мой однолетка. С ними даже весело бывает, придумываем разные игры. Вот, к примеру, научила нас Тася «митинговать». Каждый из нас изображал кто Ленина, кто Троцкого, кто Карла Либкнехта или Розу Люксембург, вскакивали по очереди на тумбу от пианино и вдохновенно ораторствовали: «Товарищи! Советская власть несет народу счастье и свободу! Давайте навсегда прогоним петлюровцев, белых, зеленых и поможем укрепиться в стране единственно справедливой власти большевиков!»

Такие речи особенно хорошо получались у Таси — они звучали прочувствованно, а мы с Жоржем и Любой часто орали что-то нам самим непонятное, только бы это была речь с выкриками и размахиваниями руками. Мама слушала из другой комнаты — то вздыхала, а то улыбалась.

Глава VII. БЕДНАЯ СОНЯ

— А теперь,— начала тетка на следующий день,— расскажу тебе о Соне.

— А кто такая Соня? — вскинула Лиза на тетку свои живые карие глазки.

— Кто такая Соня? — переспросила тетка.— Да, этого ты не знаешь. А ведь она, Соня, в какой-то, даже в большой, степени твоя тетка.

— Как — тетка? Откуда?

— А вот так. Слушай внимательно.

Было это в начале 1918 года. Пришли мы однажды с сестрами к завтраку. Видим: за столом сидит незнакомка — не то взрослая, не то почти девочка. Худая, грустная, бледная, но такая славная.

Мама говорит: «Это, дети, Соня, наша родственница, приехала из Кременчуга. Будет поступать на Высшие женские курсы».

Соня молчит, только замучено улыбается. Почти не ест, хоть мама уговаривает. На завтрак, как сейчас помню, были мои любимые длинные макароны. Почему же она не ест? Теперь ведь так плохо с едой. Наверное, больная, думаю. И жалко ее стало.

Соня мне сразу понравилась. Сестры у меня крикливые, шумные. А я — тихая. И Соня, я это сразу увидела, тоже тихая.

«Хорошо, что она приехала»,— сказала я маме после завтрака.

«Может, и хорошо,— кивнула мама,— только она у нас жить не останется.— И, видя, как меня огорчили ее слова, добавила: — Тесно будет».

Обычно послушная, я взбунтовалась: «Как это тесно! Шесть же комнат!»

«Так нужно»,— услышала я мамин уклончивый ответ.

Но Соня стала жить в нашем же доме, мама устроила ее к Анне Андреевне, в полуподвал.

Соня была на десять лет старше меня, однако мы с ней очень скоро подружились. Я к ней часто приходила.

Пожила Соня в Киеве месяц или два просто так, на женские курсы почему-то не пошла. Поступила на службу, в управление Юго-Западной железной дороги. Наверное, Анна Андреевна устроила, она тоже там служила.

Как-то пришла я к ней вечером и вижу: сидит в комнате какой-то дяденька. Черный-черный, а глаза — желтые, как у тигра. Сам худющий! Куртка висит, как на вешалке. Сидит в уголке, курит, молчит. Соня спросила у него что-то про газеты, а он вдруг как заговорит,— о войне, о революции, о том, что красные под руководством Ленина несут с собой зарю счастливой жизни, а меньшевики, Центральная рада в союзе с немцами и разные могильщики революции им свет закрывают.

«Красные!» Значит, большевик! У Сони в квартире! И она, видно, дружит с ним. Ой, как интересно!

На другой день я стала расспрашивать Соню об этом черном дяденьке. Оказывается, он тоже на железной дороге работает, только не служащий, а рабочий.

«Но он же большевик! — загорячилась я.— Они людей убивают. А ты дружишь с ним».— «И ты будешь дружить, когда узнаешь лучше. Он за правду. Он всем людям счастья хочет».

Как-то Анна Андреевна сказала Соне прямо при мне: «Ты его не отваживай, он хороший, наш Цыганчук».

Соня только плечами пожала, а мне понравилось — «Цыганчук».

Уже позже я узнала, что никаким цыганом он не был. И украинцы бывают такие черные, глазастые. Просто прозвали так.

Зимой кто-то поджег казармы на Львовской и на Керосинной. На полнеба полыхал огонь, а потом долго даже на нашей улице пахло гарью. Началась всеобщая забастовка железнодорожников. Пошли облавы и аресты железнодорожников, Цыганчук стал подолгу, не только вечером, но и днем, сидеть у Сони. Анна Андреевна все говорила ему: «Сиди, здесь никто тебя не найдет».

Как-то он сказал Соне, когда и я в комнате была: «Грешно, бросили сироту и забыли. Ты, Соня, не должна здесь, в подвале, отсиживаться. Не сегодня завтра вышибут Центральную раду, и уже навсегда Советская власть утвердится. Вот тогда уходи поскорее из этого дома, где ты никому не нужна и тебе никто, разве что Иришка. Пойдешь в общежитие, будешь работать, учиться. Ты ведь вот какая грамотная, гимназию окончила, тебе на учительницу прямая дорога. Понятно?»

«Да»,— сказала Соня и как-то сразу оживилась. На другой день я спросила у нее: «Он — твой жених?» — Может, и жених»,— ответила она, будто о чем-то постороннем. «Пойдешь, значит, за большевика?» — «Пойду,— серьезно ответила Соня.— Я им верю».

Потом, в самые морозы, началась стрельба ужасная — и из пушек, и из ружей. В соседний дом снаряд попал, целый угол отвалился, мы чуть не три дня в погребе просидели. И вдруг — красные флаги, пение, музыка! Соня повеселела.

Но ненадолго пришли большевики. Опять стрельба, опять погреб. Цыганчук надел военную шинель и уехал на фронт.

И пошла неразбериха. Ложишься спать — одна власть, а утром — уже совсем другая. Канонада без конца, грохает и грохает, страшно даже во двор выйти.

После немцев гетман, потом Петлюра, развесили желто-блакитные флаги. Канонады уже нет, только крики, шум, оружейные выстрелы...

Как-то прихожу к Соне, а у нее накурено. Я обрадовалась: «Цыганчук приехал?» — «Откуда ты взяла?» — «А накурено...» — «А-а... Это я сама».— «Ты? — удивилась я.— Разве женщины курят? Тогда и меня научи».

Соня засмеялась, схватила меня, опрокинула на кушетку, защекотала, накрутила мои косы себе на шею. Я еле вырвалась от нее.

С того дня стала она меняться с каждым днем. Уже не бледная, щеки порозовели. И говорить стала громче, и ходить быстрее... Я прямо не узнаю Соню. «От куренья это, что ли?» — думаю. А курить она продолжает. При мне нет, верно, боится, чтобы я тоже не научилась, но когда ни придешь — накурено.

Один раз иду я к ней со двора. Тронула дверь, а она открыта. Вхожу на кухню, слышу из Сониной комнаты мужской голос.

«Цыганчук!» — подумала я и чуть не запрыгала от радости. Бегом к двери, но не успела добежать, поняла — нет, не Цыганчук, не его голос — какой-то грубый, сердитый. Кто же это? Почему кричит на Соню? Подошла к закрытой двери, слушаю, а у самой ноги дрожат.

«Нашла время! Красные к городу подходят, а она — жениться!» — «Но ребенок...— тихо говорит Соня.— Он не должен быть незаконнорожденным. Хватит того, что я сама...» — «А кому он нужен сейчас, этот ребенок? Сколько твердил — надо избавиться! Теперь уж — как знаешь. У казака где ночлег, там и дом, там и жена,— вдруг противно захохотал.— Ну-ну, не сердись, я пошутил».— «Уходи»,— совсем тихо проговорила Соня, едва я расслышала. «И, правда пора. Прощай, Соня, не поминай лихом. Может, еще загляну, если наших из Киева не вышибут».— Не надо, Матвей, уходи. Совсем уходи».

Затопал сапогами, хлопнул дверью.

Я должна его увидеть. Опрометью мчусь на улицу. Вот он! Закуривает трубку возле парадного. Так вот почему от Сони табаком пахло...

Одет шикарно. Белый полушубок, синие галифе, серая барашковая кубанка, сапоги блестят, на боку — шашка. И красивый! Высокий, лицо белое, из-под шапки светлый чуб торчит. Куда нашему Цыганчуку! Только тот хороший, разве стал бы он говорить Соне такие слова? А этот шагает по тротуару и задается: «Смотрите на меня все!» А я за ним вприбежку, почти рядом: «У, подлый!» — и вдруг испугалась. Побежала к Соне, ей, наверно, сейчас плохо.

Соня сидит на диване, согнулась, руки опустила, глаза — в пол. На меня даже не глянула.

«Соня!» — окликаю я. Вздрагивает: «Это ты? Зачем? Уходи! Слышишь, уходи!»

Да с какой злостью! Никогда она так со мной не говорила. И вдруг схватила меня за руку, притянула к себе, обняла крепко-крепко. «Нет, Иришенька, не уходи, посиди со мной! Хорошо, что ты пришла.— И, помолчав: — Это ничего на меняет, но это хорошо...» — «Соня, что с тобой? — говорю я. — Ты сегодня не такая, как всегда. И смотришь, и говоришь не так...» — «Это от горя»,— усмехнулась она.

«От горя не смеются, а плачут»,— резонно заметила я. А Соня посмотрела на меня так серьезно — да вдруг и в самом деле как расплачется. Горько-горько.

«Соня, ну что с тобой, скажи, наконец! Тебя тот дядька обидел?» — «Ты видела его?» — вскинулась она. «Видела. Он гадкий».— «Да, ты права, он нехороший. А ты знаешь, я люблю его...» — «Как же это? Знаешь, что нехороший, и любишь. Так не бывает».— «Я тоже так думала. А вот, оказывается, бывает».— «Ты давно с ним знакома?» — «Да, еще с Кременчуга. Увидела, когда у нас в гимназии был выпускной вечер. Подошел, пригласил потанцевать. Потом пошел провожать. Когда прощались, сказал, что я самая лучшая, самая красивая, и...» — «Поцеловал?» — подсказываю.— «Да, Иришенька».— «А дальше что?» — «Просился прийти. А я растерялась: «Тесно... отчим...» Он и ушел. Но я была уверена — придет. Ходила, как во сне. На улице каждого высокого за него принимала. Холодела вся... Ехала к вам в Киев, как в тюрьму. Хоть и дома несладко жилось. Отчим поначалу такой хороший был, а потом оказалось... да что говорить, мала ты еще. Мать тоже... постаралась скорее меня сплавить. А уезжать еще хуже, боялась — больше не увижу Матвея. Всю дорогу проплакала. А здесь с Федором познакомилась. С Цыганчуком. Уже привыкать стала, жалела, когда уезжал, ты же видела. А потом встретила на улице...» — «Того, Матвея?» — «Да, представляешь? Ведь больше года прошло...» — «И он начал приходить к тебе?» — «Да. Потом я поняла, что он петлюровец, значит, враг Федора. И вообще... Я ведь столько хорошего узнала от Феди о революции, о красных... Поверила, будто повязку с глаз сняли. Хотела с ним на фронт ехать, сестрой милосердия, так просила, будто чувствовала... Взял бы — все было бы по-другому... Нет, неправда, все равно люблю этого. И жить без него не могу, понимаешь, не могу...»

«Соня, полюби Цыганчука! — кидаюсь я к ней, обнимаю, глажу щеки, целую.— Он же хороший!» — «Да, тот хороший, лучше не бывает. Только не могу я, подлая, любить его. Особенно теперь...»

Соня надела свое праздничное шелковое платье в мелкие цветочки, завила щипцами подстриженные волосы на лбу и у висков.

«Ты куда-нибудь пойдешь?» — спрашиваю я.— «Да. По делу. А ты иди домой.— Обняла меня и крепко, очень крепко поцеловала.— Ты ведь мне и правда сестричка. Иди, Иришенька».

Я сразу и не подумала серьезно о ее последних словах. Ну, конечно, сестричка, ведь мы с ней так любим друг друга. Побежала домой.

Вечером мою на кухне посуду. Слышу — в передней крик. Выбегаю — это Анна Андреевна. Плачет, а мама ее за плечи трясет: «Что случилось? Да говорите же!» — «Соня застрелилась». — «Насмерть?» — опускает мама руки. «Нет, жива еще,— едва услышала я сквозь плач.— Скорее доктора!»

Мама бросается к телефону в папин кабинет. Анна Андреевна — за ней. А я стою с тарелкой и слышу, как оглушительно стучит мое сердце.

Мама всю ночь была в больнице. Вернулась утром: «Соня только что умерла».

Во Владимирском соборе мутно от ладана и таинственно-жутко. Мне страшно подойти к гробу, всегда ужасно боялась покойников. Но ведь я — самый близкий Соне человек, сестричка.

Подошла. Ничего, Соня такая же, своя, только совсем бледная, даже желтая, как свечки, что горят вокруг. Смотрю на нее, смотрю... Не плачу, только вся дрожу. Волосики на лбу, которые Соня тогда завивала, совсем развились. И платья шелкового не видно, все белым затянуто. А ведь она нарочно наряжалась...

Вдруг слышу — сзади говорят: «Красивая!» — «Как же, конечно, красивая. И петлюровцам нравилась. С ихним начальником путалась. А жених за народ кровь проливает».— «Правда? Тогда так ей и надо, потаскухе. Плюнула бы, кабы не в храме божьем...»

Я рванулась, крикнула что-то злое двум женщинам в платках, бросилась к маме, прижалась к ней, а сказать ничего не могу, чувствую — нельзя. Ведь я еще про ребенка какого-то знаю. Где же он теперь?..

Плакать не хотелось, хотелось совсем ничего не чувствовать, вот как Соня. Но в конце концов в груди будто что-то разорвалось — и больше ничего не помню.

Очнулась дома, в постели. Долго потом болела. А как начала поправляться, не выходит из головы... Спрашиваю у мамы: «А где ребеночек?» — «Какой?» — «Сонин».— «А ты откуда знаешь?» — вскинулась мама. «Так Соня же сама говорила. Тому дядьке, Матвею. Я слышала». Мама отвернулась: «Нет Сони — нет и ребенка».

Пока я болела, в Киев вступили войска Щорса. Я ждала Цыганчука. Представляла его себе гордым героем, с красным бантом, на вороном коне. Хотела все-все рассказать ему о Соне, о Матвее. Пусть убьет его!

Но Цыганчука мне не довелось увидеть. Он прибыл в разгар моей болезни, Анна Андреенна все ему рассказала. Ходил на могилку. А потом уехал и больше не появлялся. Наверное, убили.

Через много лет я узнала от мамы: ведь Соня-то и вправду мне сестрой была. По отцу. Она появилась на свет, когда ее мать еще гимназисткой была. В Кременчуге. Мой отец тоже закончил Кременчугскую гимназию и наезжал туда к друзьям. И Соня — внебрачное дитя — для всех обузой была. И своя личная жизнь не сложилась. И себя убила, и ребенка. Вот уж к кому была беспощадна судьба. Робкая, незащищенная. Да еще время такое. Случись с ней сейчас эта беда, роди она ребенка без отца, ну и что? Сама знаешь, сколько вокруг матерей-одиночек, и что-то не приходилось мне слышать, чтобы они убивали себя и детей.

— Бедная Соня! — раздумчиво проговорила Лиза и, шмурыгая носом, полезла за носовым платком.

— Да, Лиза, она ведь была такая добрая и так нуждалась в ласке и участии! Но слишком мало выпало на ее долю доброго отношения! Вряд ли ее мать была хорошим человеком. Когда к Соне начал липнуть этот мерзкий человек, ее отчим, мать постаралась избавиться от нее. А мой отец! Что он сделал для Сони? Не знаю, принимал ли он хоть материальное участие в ее воспитании. Цыганчук помог ей осознать свое место среди людей, обрести устойчивость. Но тут этот Матвей...

Похоронили Соню на Байковом кладбище, почти рядом с могилой бабушки. Но у бабушки — огромный черный памятник, наш отец успел поставить, ведь бабушка умерла летом 1917 года. А Соню хоронили, когда уже не до памятников было — только и успели, что обнести могилку деревянной голубой оградой да поставить такой же деревянный крест.

Бабушкин величественный памятник и сейчас стоит на своем месте. А вот Сониной могилы давно и следа нет.

— Выходит, — задумчиво и серьезно проговорила Лиза,— Соня и в самом деле — моя тетка.

Конечно. Я от души советую тебе, Лиза: когда у тебя тоскливо на сердце, когда кто-то или что-то огорчило, вспоминай бедную Соню, ее загубленную судьбу и говори себе: «Какая я счастливая, как щедра ко мне жизнь!»

— Да, тетя Ира, вы правы, обещаю вам.

— Ну, а теперь — спать.

Глава VIII. МАМИНЫ ЗАБОТЫ

И вот снова думы, воспоминания не дают уснуть. Прожитое и давно пережитое оживает в душе, жжет и мучит. Давно известно, если мозг, а за ним и нервы, взбудоражены и ты не можешь отделаться от волнующих мыслей, если они заполняют сердце горечью, необоримой тоской,— то и привычная постель становится неудобной, подушки — жесткими, одеяло — слишком жарким и воздух в комнате — слишком душным, а время ползет медленно, как улитка. Это значит, что пришла ненавистная бессонница и не надейся — от нее не избавишься до самого утра. Это значит — не надо глотать снотворных, как делаешь обычно, ложась в постель, потому что в такие злые ночи никакие снотворные не принесут благодатного сна, счастья ночного покоя. Нет, объединившись с бессонницей, эти таблетки выжмут из тебя последнюю бодрость, последние силы, а утром встанешь одеревеневшая от слабости, голова — как пустая бочка, глаза — словно засыпаны песком.

Ох, не надо было начинать ворошить прошлое, думает тетка в такие ночи, ведь в нем было столько горького, стоит ли переживать все заново?.. И все же, все же...

И все же вечером обе снова сидят рядом, и тетка рассказывает дальше, так как Лизе осталось быть в Киеве всего семь дней, а ведь нужно дорассказать ей не слишком веселую историю семьи, которая долгое время была той щепкой, какая летит, когда рубится лес. Лес нужный, бесценный, из него будет строиться новая, прекрасная жизнь, счастье человечества, но... бедные щепки...

— Так вот, Лиза, пошли дальше. «Наступило тяжелое время». Так я писала в своем дневнике, который вела с восьми до десяти лет. Эта тетрадка — в ней дневниковые записи перемежались с моими стихами и рисунками — и сейчас стоит перед глазами во всех подробностях. «За эту зиму (1919—1920 г.) мы топили два раза: один раз тырсой, привезенной кем-то с Подола, а второй раз — сухими листьями, мы набрали их в два мешка в ботаническом саду и приволокли на взятой у соседей тележке».

Ну, само собой разумеется, жили мы все четверо в одной комнате, остальные с наступлением холодов закрыли наглухо. Мама, стараясь не унывать и даже подбадривать нас, говорила, глядя на настенный градусник: «Какая у нас отличная, какая теплая квартира! Почти всю зиму не топлена, а все же ниже пяти градусов тепла не бывает».

Да, тяжело нам приходилось, но чем-то наша жизнь была тогда и радостной. Больше всего этой радости шло от мамы. Она с нами очень сблизилась, мы ее такой и не знали. Всегда были вместе и чувствовали, что мама принадлежит только нам. Раньше она вся отдавала себя отцу, а уж потом, после всего,— отчиму. Но это время... Сердце замирает, как вспомнишь, каким теплым и искренним было в те месяцы наше общение, как мы заботились друг о друге.

По утрам мама ходила на базар, часто и нас с собой брала. В это время он назывался уже не Галицкпй, как раньше, а Еврейский, и еще немного позднее — просто Евбаз. А теперь, Лиза, на том месте — площадь Победы.

— Что вы говорите! — удивилась Лиза.— Я только сегодня там была, заказывала билет на самолет. Такая красота, такое великолепие, трудно даже представить себе, что там мог быть базар.

— Да, вид у той площади был совсем другой...— Тетка помолчала.

— Так вот, приносила мама с базара в лучшем случае немного пшена или отрубей и стряпала из них лепешки или заварную кашу, а если в летнее время к этому добавлялся пучок лебеды — было совсем роскошно. Отруби или пшено варились с лебедой, и называлось все это зеленый борщ. В худшем же случае мамины покупки ограничивались кучкой картофельных очисток. Эти очистки тщательно мылись, секлись секачом на доске, заливались водой и варились. Получалось нечто вроде каши. Первое время туда наливалось немножко постного масла, а потом много дней выполаскивалась кипятком бутылка от него, и наконец стали есть уже без всякого жира. Невкусно было, несмотря на самый сильный голод, невкусно, едва удавалось проглотить две-три ложки.

Осенью мы с мамой несколько раз ездили на Лукьяновку, собирали желуди. Мама молола их и делала полукофе-полукашу. Ничего, довольно съедобно получалось.

Бывала на обед и пшенная каша — это был праздник.

Пошли у нас, детей, по всему телу нарывы. Тогда не говорили фурункулы. И снова — крепко запомнившаяся цитата из моего дневника: «По вечерам мама перевязывает нам нарывы, потом мы ложимся в постели, и она читает нам вслух при каганце».

Тяжелое, невероятно голодное, но и счастливое время.

— Счастливое? — поразилась Лиза.

— Да, представь себе. Дневное время той поры как-то мало запечатлелось в памяти. А вот вечера помнятся так ясно, будто это было совсем недавно. Разве можно забыть эти полные радости и глубокого содержания вечера! Не смейся, Лиза, я говорю вполне серьезно. Зима. Темнеет рано. Мама зажигает каганец, и начинается ежевечерняя процедура — перевязывание нарывов. Как мама ни борется с ними — чем-то неприятно пахнущим мажет, бинтует, а бинтами служит разорванное на полосы тряпье,— они не только не проходят, их становится все больше, растекаются по всему телу, вгрызаются болью. Я веду перед. Всегда была слабая, болезненная... Даже на голове у меня пошли нарывы. Волосы густые, длинные, слипаются, нельзя рас чесать. Решила мама остричь мне волосы, причем под самые корни. Ну и коса получилась! Мама продала ее парикмахеру и всем с гордостью сообщала, что две недели наша семья отлично жила «на Ирину косу».

А мою наголо остриженную голову мама завязывала косынкой и все повторяла слова из какой-то детской книжки: «Овечку остригли зимой. Ей было холодно». А я смеялась и не могла удержаться, чтобы не поцеловать маму, хоть мне и вправду было холодно.

В комнате, где мы жили, по вечерам горел каганец — крохотный пузыречек с керосином. Свет слабенький, чуть ярче горящей спички, но, как говорила мама, все же не лучина, какими когда-то освещались крестьянские хаты.

Заканчивается процедура перевязок, мама приберет всю «медицину», потом возьмет толстую книгу, положит на стол, и наступает прекрасная минута, трепетно нами ожидаемая. Мама подсаживается к каганцу, окидывает нас спокойным, серьезным взглядом: «Так на чем мы остановились, дети?» — «На том, как Квазимодо схватил Эсмеральду и понесся с ней...» — без промедления отвечает Тася.

И мама начинает читать нам с этого места вслух («чтобы дети не портили глаза»). Коптилочка еле-еле присвечивает, но мама читает много, долго, ведь надо детям развиваться. Книги Гюго запомнились особенно четко. Вот, к примеру, «Тружеников моря» с тех пор никогда не перечитывала, а помню и сейчас. Как страшно мне было, когда герой стоял в воде, а она заливала его все выше.

Незабываемые вечера! Неясные тени ползут, пляшут по комнате, качаются туда-сюда, как привидения. Все шевелится, кружится от малейшего движения, от переворачиваемой мамой страницы. Жутко от этого таинственного колыхания, но и радостно от маминого голоса, от интересной книги.

И вот скажет мама: «Ну, хватит, глаза устали. Спать, дети!» А время еще раннее, спать не хочется. И начинается: «Расскажи оперу, мам, расскажи!»

Это уже превыше всех других радостей. Мама гасит свет, чтобы сэкономить керосин, мы встаем с постелей, закутываемся в одеяла, подходим к ней, окружаем, садимся впритирку. Натка часто уже во время чтения засыпает, а мы с Тасей, конечно, никогда.

Мама подумает с минуту, и начинается опера. Рассказывает чуть ли не слово в слово, с большим чувством, даже с волнением. И как же нам это волнение передается! Вот уже правда, затаив дыхание, слушаем. Ну, к примеру, «Аида». Рассказывая се, мама пост и за Аиду, и за Радамеса, и за Амнерис, хоть сама была на сцене только Аидой. Не видя еще в театре «Аиды», я уже хорошо ее знала... Вот сидит вечером на берегу Нила Аида. «Здесь Радамеса жду, что мне он скажет?.. Мне страшно. Ах, если должен он навек со мной проститься, тогда Нил могилой мне будет...» И тут я вижу перед собой голубой полумрак, голубой Нил. И вдруг этот 'Нил перестает течь вдоль берегов, вода отплескивается в стороны — к одному берегу, к другому, а посередине уже не голубая вода, а светло-коричневая земля, и в ней яма — могила. «Нил могилой мне будет...» И сейчас, слушая эту арию, непременно вижу, как расходится вода и обнажает могилу.

Все оперы, какие рассказывала нам мама, запомнились с малых лет и до сегодня. Потом это поверхностное знание подкрепилось слушанием опер в театре, пением маминых учеников, моим собственным, в последующей профессиональной работе в качестве певицы радио, но все же корни — оттуда, от темной комнаты с ползающими по стене тенями, от маминого голоса и радости знакомства с этим удивительным, таинственным миром.

— Правда,— подхватила Лиза,— вот и моя мама: никогда она не пела профессионально, никогда не работала в консерватории, а сколько опер знала чуть не целиком на память. Стоит, бывало, у плиты, варит что-нибудь и поет — то из «Фауста», то из «Пиковой дамы»,— я всегда удивлялась, откуда она столько помнит? Оказывается, вот откуда.

Глава IX. Я ОТКРЫВАЮ СЕМЕЙНУЮ ТАЙНУ

— А теперь расскажу тебе про Галину,— начала тетка на следующий вечер.— Большую роль, и в общем несомненно положительную, сыграла она в тогдашнем существовании нашей семьи.

— Галина? Что-то не слыхала о такой...

— Тогда тем более — слушай внимательно. Приехала к нам из Ленинграда на житье не то дальняя родственница, не то просто знакомая, Галина. Мама всегда называла ее на «вы», Талиночкой. И мы тоже — Талиночкой, и тоже, конечно, на «вы».

Молодая женщина, лет двадцати трех, энергичная, подвижная, говорливая. Красотой отнюдь не блистала — нос длинный, острый, как клюв у птицы. И веснушки — на носу, на щеках. А в общем — ничего, приятная. Мама как-то говорила одной своей знакомой: «Черт, а не Галинка! Вроде ничего красивого, ну разве что фигурка, ножки, а кавалеры к ней — как мухи к липучке». Да, это правда, кавалеры к ней часто приходили. А она, когда ждала их, платья свои на доске гладила. Их всего два было — красное и сероватое, полотняное. А волосы стриженые, до плеч, тогда женщины редко стриглись, она их на ночь на бумажки закручивала — ловко так, быстро. И ногти каждую свободную минуту полировала. Розового порошка насыплет и трет замшей.

Галина поселилась в комнате Бориса, самой дальней. Поступила учиться на Высшие женские курсы и, кроме того, где-то работала. Все, что достанет на работе, что принесут кавалеры, тащила нам, детям. Конечно, и ее не засыпали продуктами, чаще всего фигурировали цветы, но, бывало, и что-нибудь замечательное притащит, вроде крупы, постного масла, а то и конфет-подушечек.

— И долго жила у вас Галина?

— Да в общей сложности лет пять, не меньше. Была она добрым, очень добрым помощником семьи. Проворная быстрая, как ветер. И покричит на всех нас, не исключая и мамы, но тут же и посмеется, а главное — поможет: то в выходной квартиру примется убирать, а то и простирает нашу незатейливую детскую одежонку.

Вот расскажу тебе одну историю. Историю не очень веселую, особенно для нашей мамы. Да и мне пришлось пережить немало. Было это, когда ни отца, ни Бориса уже не было в живых. Пришла я как-то из школы, а из нашей с мамой комнаты выходит чужая женщина. Тонкая, в кремовом платье, с белыми бусами. Волосы завитые. Маникюр, губы накрашены. Подходит эта женщина ко мне и протягивает руку. «Здравствуй, Ируся!»

Ну и я ей, конечно, руку. И застеснялась, убежала на улицу.

А на следующий день — снова она: «Меня зовут Елена Алексеевна»

И еще красивее показалась мне. Руки белые-белые, и два кольца на них: на одной — с розовым камешком, на другой — с большущим лиловым. И часы золотые.

«Хочешь,— говорит,— пойдем со мной в ботанический сад?»

Я молчу. Конечно, очень хочу, а сказать как-то стыдно. Но она поняла.

«Сейчас покушаешь, и пойдем».

Налила мне супу с зеленым горошком. Вкусный, сама, видно, сварила, у нас в доме такого не бывает. Да и фартук на стуле висит голубой с оборочками. Потом картошки дала с морковкой.

Когда я поела, Елена Алексеевна помогла мне надеть перешитое из маминого платье. Сама же надела поверх платья что-то белое, вроде пальто, с большой, как блюдце для варенья, пуговицей.

Пошли в ботанический. Он от нас близко, три квартала. Я здесь все знаю, сколько раз бывала с Линочкой и с Тасей.

«Пойдем на каштановую аллею»,— сказала Елена Алексеевна.

А мне какая радость от этой аллеи? Народу полные скамейки, и ничего интересного. Каштаны везде есть, даже у нас во дворе.

«Хорошо»,— все же выдавила я еле слышно.

«Тебе не хочется туда? — Я смущенно отвернулась.— Ну и не надо. Сама выбирай, куда нам пойти».

«На ту сторону,— несмело показываю направо, не очень-то веря, что Елена Алексеевна пойдет со мной так далеко, да еще по крутым обрывам.— Там растут ягоды. Земляника».

Но Елена Алексеевна даже обрадовалась: «Правда земляника? Какая прелесть! Пойдем, конечно».

Долго шли — то вниз, то вверх, среди темных деревьев. И вдруг — веселая солнечная полянка! Маленькая, меньше нашей кухни, но сколько там всего! И цветы, и пчелы жужжат, и кузнечики разоряются. Среди низкой травы замелькали белые цветочки. Это земляника цветет, значит, ей еще рано.

Жаль. Но когда хорошенько поискали, нашли десятка два спелых ягод. О, какая я была счастливая, какая гордая! И сильно просила Елену Алексеевну — ну, пожалуйста, съесть половину. Но она взяла только две ягодки.

Ходили, ходили и все же пришли на каштановую аллею. Вот теперь и я с удовольствием уселась на скамейку рядом с Еленой Алексеевной. К нам подсела какая-то тетенька, скорее даже бабушка, стала заговаривать с нами. «Дочка?» — спрашивает, кивая на меня. «Нет,— улыбается Елена Алексеевна,— просто знакомая. Из семьи моих друзей». А мне и приятно, что она считает нас друзьями, и удивительно. Разве бывают друзья, которые только два дня как познакомились?

«Вы что же, не работаете? — все интересуется подсевшая бабка.— Для пенсионерки больно молодая. Видать, домашняя хозяйка?» — «Работаю. В вечерней школе английский преподаю».— «Вот что! — с уважением глянула на Елену Алексеевну бабушка, и я тоже.— Значит, днем свободны?» — «Не всегда. То педсовет, то тетради надо проверить. Но главная работа вечером».— «Поди, мужу скучно одному по вечерам?» — «У меня нет мужа, умер»,— тихо сказала Елена Алексеевна, и лицо у нее сразу стало грустное-грустное.

«Бедная»,— подумала я. Мне тоже стало грустно.

«И детей нет?» — продолжала расспрашивать бабушка. «Нет». — «Плохо одной,— бабушка сочувственно покачала головой.— Замуж надо. Молодая еще, охотники найдутся».

Елена Алексеевна ничего не ответила, только пожала плечами, видно, не понравились слова бабки.

А мне жалко-жалко ее стало. И вдруг почувствовала, что люблю Елену Алексеевну. Но откуда любовь, если только вчера познакомились?

А вечером, за чаем, я рассказывала, как мы гуляли с Еленой Алексеевной, как землянику собирали, и завтра опять пойдем.

Мама слушала молча, вроде бы равнодушно. А Тася спросила: «А откуда она взялась, эта Елена Алексеевна? Почему раньше не приходила? А теперь — и обед, и с Руськой гуляет...»

Мама ответила: «Бывает так в жизни: малознакомые люди вдруг становятся добрыми знакомыми, друзьями. Она одинокая, а теперь узнала, что мы в такой беде, сочувствует. Разве не бывает?» — «Бывает, у вас все бывает»,— вставила Галина и сердито глянула на маму.

«Не нравится ей Елена Алексеевна,— думала я,— сильно не нравится. Наверное, сердится, что та такая красивая. Нос ровный, маленький, глаза — как замша на маминых коричневых туфлях. А голос тонкий, нежный... А у Галины крикучий, будто ворона каркает».

И не только из-за красоты... Как же, я все понимаю: Галине приятно, что она в доме вроде спасительницы — и нас, девчонок, опекает, и мать из тоски вытаскивает. А теперь появилась Елена Алексеевна и тоже собирается помогать, вытаскивать. Вот Галина и злится.

«А я уже к ней привыкла!» — с вызовом выпалила я, глядя прямо на Галину.

«Вот и хорошо»,— сухо ответила мама.

А Галина бросила на меня злющий взгляд, но промолчала.

Так и продолжалось. Елена Алексеевна чуть не каждый день приходила. Только в воскресенье — никогда, наверное, чтобы не встретиться с Галиной. Иногда скажет маме: «Отдыхайте, я сама обед сварю», а то сразу со мной гулять идет. Знает, что я болезненная, вот и старается побольше со мной на воздухе бывать. На дачу-то ведь не ездим — какие теперь дачи!

Один раз, когда уже нагулялись, Елена Алексеевна сказала:

«У меня сегодня выходной. Хочешь, зайдем ко мне домой? Это совсем близко».— «Хочу»,— вроде равнодушно ответила я, а на самом деле мне ужас как хотелось побывать у Елены Алексеевны.

Пошли по Фундуклеевской вниз. Поднялись на второй этаж. Елена Алексеевна открыла своим ключом. Вошли в переднюю, разделись (день был холодный). Оттуда — в комнату. Ух ты, как хорошо! Комната такая чистая, светлая, такая красивая... Цветы в вазах, разные коврики... У нас ничего этого давно нет.

Елена Алексеевна подвела меня к мягкому креслу, усадила как важную гостью, даже подушечку красную, шелковую; под голову подложила.

«Сейчас я тебя покормлю. Пойду приготовлю. А ты пока открытки посмотри».

И придвинула ко мне большой альбом.

Открыла я альбом, рассматриваю. Хорошие открытки, не хуже чем у меня — и виды разные, и цветы, и звери. Уже почти все посмотрела... и вдруг...«Кошачья королева»! Точнехонько как моя. Мы все прозвали эту белую кошку королевой. За красоту. А сейчас, когда увидела «королеву» неожиданно, та показалась еще лучше, чем всегда. «Кисанька, хорошенькая моя», — зашептала я с нежностью. А интересно — чистая открытка с обратной стороны или записанная? У меня-то сзади письмо. А эта?

Осторожно вынимаю из нареза альбома один уголок, потом второй, заглядываю. Что это?! Папин почерк! Его ни с каким другим не спутаешь. Круглый, мелкий, ровный, с завитушками, будто с узорами.

Вцепилась я в открытку, принялась читать: «Ленушка, дорогая, скучаю, рвусь к тебе в нашу милую комнату...» Глаза перескакнули вниз: «Целую, целую тебя всю, моя любимая. Твой Толя».

Я вся дрожу, будто на морозе в одном платье. И зубы стучат. «Целую, целую... любимая...»

Все эти слова уже вылезли из открытки и запрыгали отдельными буквами по комнате. Буквы огромные, с человека, но почерк все тот же, папин. Вот как ясно выплясывают эти гадкие «ц»! Как сейчас вижу. Выплясывают и громко противно пикают, будто страшные кузнечики с хвостами набок: «Ц-целую, ц-целую...» Потом буквы, как гадюки, стали обвиваться вокруг моего горла. Стало трудно дышать. С отвращением швырнула на пол открытку, встала и шаткими шагами, как было недавно, когда у меня начиналась испанка, направилась из комнаты.

В переднюю выбежала Елена Алексеевна: «Ты что, Ирусик? Соскучилась одна? Сейчас несу кашу».— «Нет,— глухо, не глядя на нее, ответила я,— хочу домой. Дайте, пожалуйста, мой жакет».— «Минутку подожди, помою руки».— «Не надо, я одна пойду. Откройте дверь».— «Как одна? Не пущу я тебя одну».— «Пустите! Хочу одна!» — крикнула я, наверное, очень злым голосом.

Елена Алексеевна кинулась к двери в комнату, заглянула и сразу перестала уговаривать, перестала суетиться. Открыла и выпустила.

Я сама не знала, как шла, какой дорогой. Видела только, что лица у прохожих были сердитые, противные. И всех их я ненавидела. Ноги с трудом поднимались, потом совсем задеревенели, и я села в сквере на скамью. А перед глазами и здесь пляшут огромные страшные кузнечики с хвостами набок. И представилось, как папа целует ее, Елену Алексеевну. Обхватил и крепко-крепко прижался к ее губам.

Как-то сидевшая в кино рядом со мной старушка, когда начались такие поцелуи, от злости тоненько пропищала: «Распутство-то какое!»

Наверно, и правда распутство, размышляла я теперь. А зачем оно, какая от него радость? Когда любишь, всегда хочется целовать, уж это я хорошо знала, недаром меня, когда маленькой была, лизуньей прозвали, вечно то к маме, то папе с поцелуями лезла..

Что же это было у папы с Еленой Алексеевной? Любовь? — лихорадочно, напряженно раздумывала я. Что 1 любовь, откуда, ведь она нам чужая. Любовь — с мамой... ет, с мамой, видно, давно кончилась. Разве не бывает так — обил и разлюбил? «Целую, целую всю...» Что значит «целую всю»? Целуют в щеку, в губы, можно поцеловать руку, а что значит — «всю»? Мама никогда не позволила бы целовать ее всю». Целовались с отцом обыкновенно, как все люди, когда он приезжал или уезжал. Нет, мама не стала бы. Что же это получается? Кто же теперь для нас Елена Алексеевна? Не «добрая знакомая», как говорила мама, злая знакомая. С нашим отцом, а с маминым мужем, целовалась, к себе приводила, наверное, чаем поила тайком от мамы. А я так полюбила ее! Разве ж я знала? Теперь надо разлюбить. Надо? Да я уже разлюбила. Ненавижу эту противную Елену Алексеевну...

Пришла домой. Все уже в сборе, сидят за обедом.

«Мой руки и садись за стол!» — скомандовала Галина.

Но я не стала мыть руки. И жакет не сняла. А за стол села.

Галина хотела было рявкнуть, но посмотрела мне в лицо и тихо, не сердито сказала: «Ну, что-то случилось?» — «Случилось, ой, случилось»,— и, уронив голову на стол, я громко всхлипнула.

Галина энергично стащила с меня жакет, усадила к себе на колени: «Ну, говори, дуреха, в чем дело?» — «В том дело... в том, что Елена Алексеевна... что у нее тоже есть «кошачья королева» — от папы, и там написано...— И, задохнувшись от набежавших слез, я едва слышно прошептала: «Целую, целую всю...» И теперь уже разревелась вовсю, как маленькая Натка.

На фоне моего рева послышался чеканный, суровый, как на суде, голос Галины: «Ну вот, доцацкались со своей Еленой Алексеевной! Сколько просила — не приваживайте к дому, не давайте сближаться с девчонками! И нужно же было вытаскивать всю эту пакость наружу, травмировать дочерей. Им и без того достается. Обстановочка в доме... А теперь еще и это... Да и вы-то сами. Посмотрите, на кого стали похожи с тех пор, как она в доме появилась.

Тут захлопала своими большими глазами и воинственно раздула ноздри круглого носа сестра Тася: «Если ты еще впустишь в дом эту свою Елену Алексеевну, я уйду. Совсем уйду из дому, на стройку. Вчера читала объявление — общежитие дают. Не желаю видеть у нас в доме эту дрянь!»

А мама все молчала. Смотрела вниз, даже не на стол, а на пол, и молчала. Губы сжала так, что они спрятались, лицо прямо зеленое стало.

И наконец мама заговорила: «Дуры вы, дуры! Почему же она дрянь? Я среди вас единственная, кто может но праву ругать ее и обвинять, а ведь я этого не делаю. Сколько я страдала из-за нее, не дай вам бог никогда понять, а все же не скажу, что дрянь. Нет и нет. Жизни нашей не разбивала, отца от детей не забирала. А что любила, правда. Теперь уж я вижу, как любила. Ко мне в дом пришла, когда делить больше нечего, чтобы поддержать, к детям, чтобы помочь поднять».

Все молчали. Я слушала, ничего не видя от заливавших глаза слез. Жалко было маму. И Елену Алексеевну жалко. А кого больше — не знала. Сквозь слезы приговаривала: «Вы не знаете, она хорошая, она очень хорошая».

Глядя на меня, и Натка разревелась.

Прошли минуты, и мама опять заговорила: «Правда, Ира, она хорошая, но для нашей семьи чужая. И права Галина — больше ей не следует приходить к нам».

Елену Алексеевну после этого никто из нас не видел. Дальнейшей ее судьбы совершенно не знаю. А ведь правда, хорошая была женщина. Но мама... Бедная мама! Принимать в доме ту, из-за которой столько страдала, чуть не убила себя! Нет, это уже больше, чем доброта... Не знаю, как назвать эту черту характера. Кротость? Всепрощение?

— Интересно, а сейчас с каким чувством вы вспоминаете эту Елену Алексеевну?

— Ну, конечно, моя детская «влюбленность» в нее быстро прошла. А теперь очень редко, почти никогда не вспоминаю, а если и приходится, вот как сейчас, то в основном с добрым чувством. Теперь-то я понимаю, что она ни в чем перед нами виновата не была. И Галина со своим горячим темпераментом была к ней несправедлива.

Глава X. НАЧАЛО УЧЕБЫ

— В 1916 году меня отдали в гимназию, в приготовительный класс. Частная гимназия Дучинскои находилась на бывшей Тимофеевской улице, теперь это улица Коцюбинского. Тася поступила в гимназию годом раньше меня. В классе она сразу стала первой ученицей. Смелая, разумная, громко и красиво говорила. А я... застенчива до ужаса, гримасничаю, краснею то и дело, вытащить из меня слово почти невозможно. Девочки это сразу заметили и принялись смеяться, дразнить меня. Стою я на перемене в коридоре, меня дергают за волосы, за фартук, а я ничего не отвечаю на эти выпады, не могу найти нужных слов. И вот уже губы дрожат, вот уже слезы... Тут подходит Тася, спокойная, уверенная, и бросает мне добродушно, но и пренебрежительно: «А ты отшучивайся!»

Долго я думала над этими словами, понимать — понимала их, но отшучиваться не сумела. Потом, когда мы с девочками сблизились, само собой отошло это — дразнить друг друга, да и я привыкла, осмелела.

В восемнадцатом и девятнадцатом годах мы не учились. А в двадцатом году возобновились занятия, но уже не в гимназиях, а в трудовых школах. Наша частная гимназия Дучинской превратилась в трудовую школу № 58. Тася попала в четвертую группу, я — в третью. Почему-то классы стали называться группами, а классами по-прежнему именовались только комнаты, в которых занималась та или иная группа.

Первое время мы с Тасей ходили в школу по очереди, в папиных ботинках, больше нечего было надеть, своя обувь развалилась, да и повырастали мы из нее. А эти ботинки — огромные, какие-то диковинные, без застежки и шнурков, только спереди — широкая резинка. Но когда Тася или я приходили в них в школу, никто не смеялся, по-моему, и внимания не обращали, тогда никто ничему не удивлялся...

Глава XI. КВАРТИРАНТЫ

— С начала двадцатого года начали нас уплотнять, то есть вселять в пустовавшие комнаты служащих и рабочих. Они все у нас назывались квартирантами. Конечно, никакими квартирантами они не были, за квартиру ничего нам не платили, хотя пользовались нашей мебелью и хозяйственной утварью, просто ими государство заполнило нашу слишком большую для нас четверых квартиру.

В папином кабинете поселился бухгалтер Владимир Иванович. Пожилой человек, седоватый, крупный, но отощавший от недоедания, как почти все тогда. Лицо у него было доброе, ясное, голос приятный, какой-то певучий. Относился он к нам хорошо, часто заходил вечером, разговаривал с мамой. А нам показывал фокусы на наших старых затасканных игральных картах, и мы просто млели от восторга.

В столовую поселили Нину Алексеевну. Она работала в коммунхозе. Довольно молодая, черноглазая, черноволосая, совсем одинокая, как Владимир Иванович. Мама говорила нам, что ее мужа, красного бойца, убили петлюровцы.

Немного позже и еще одного, тоже одинокого, человека вселили в мамину спальню. Этот был постарше Владимира Ивановича, с красивым, но надменным лицом, с седеющей фасонной бородкой — Александр Иванович. Он тоже заходил к нам, всегда был начинен анекдотами, какими-то слухами, что-то, как мама говорила, сочинял, самодовольная улыбка кривила его тонкие губы, и мы его не любили.

Как-то все трое наших квартирантов просидели у нас целый вечер и упросили маму готовить им обед. «Мы будем давать вам деньги на продукты, и ваша семья сможет тоже питаться этими обедами,— заверял Владимир Иванович.— Ведь пайка вы не получаете, совсем оголодали».

Стала мама ежедневно ходить на Евбаз. Брала с собой и меня — помогать нести. Покупала пшено, овощи, картошку, постное масло, сахарин, завернутый в бумагу, как аптечные порошки. Варила борщ и пшенную кашу. Кашу — то с пережаренным на постном масле луком, то со сладкой, на сахарине, подливкой. В остальном наше меню оставалось изо дня в день неизменным.

Очень хорошо мы зажили — такие замечательные обеды!

Однажды на базаре к маме подошел один из бывших папиных сотрудников. Я видела его у нас раз или два. Но тогда он был хорошо одет, а сейчас — что-то ужасное. На шее вместо шарфа какая-то тряпка, ботинки рваные.

«А вы молодцом,— сказал он маме,— еще и с продуктами. Правильно, голубушка, надо выждать, надо перетерпеть это ужасное время, этот бунт, эту революцию. А там снова заживем человеческой жизнью».

Мама холодно ответила ему, что мы и сейчас живем человеческой жизнью, и мы пошли не оглядываясь. Я тогда, помню, очень довольна была ответом мамы.

Потом пришла в дом беда: мама заболела. Вся распухла, слабая стала. Пришел доктор, сказал, что у мамы воспаление почек и ей придется долго лежать. Недели две после этого были просто ужасные. Мама лежит, есть нечего. Натка ревет по целым дням, да и нам с Тасей не очень весело. Пьем много чаю, заваренного вишневыми и смородиновыми листьями, конечно, без сахара, даже и без сахарина, и я не успеваю снимать с Натки и стирать мокрые штаны. А маме нельзя жидкости, она и чаю не пьет, а чем живет — непонятно.

Незадолго до маминой болезни Тася поступила курьером - Главсахар. Была этим до невозможности горда, раздувала ноздри, ходила быстрым, уверенным шагом, совершенно перестала улыбаться, шутить, для нее это было несовместимо с высоким положением курьера, да еще и в Главсахаре. А главное — она получала паек: немножко хлеба и одежды — с фунт крупы и столько же сахару. Как мы радовались! А Тася смотрела на нас подчеркнуто равнодушно, мол, подумаешь, я еще и не то получу.

Как-то, лежа в постели, мама позвала меня к себе и сказала: «Попробуй-ка, детка, варить обед и кормить всех нас, как делала я. Это не очень трудно, ты ведь уже большая девочка, одиннадцатый год. Будешь ходить на Евбаз, покупать пшено, овощи, варить кашу, борщ — и все мы будем сыты».

Я, конечно, послушалась, хоть и страшновато было.

Квартиранты дали деньги, и я гордо пошла с большой плетеной кошелкой на Евбаз. В первый раз мои покупки оказались не очень удачными. Все купила дорого, едва денег хватило, и неважного качества — капуста растрепанная, картошка полугнилая. Мама покачала головой и стала учить меня: «Торговаться надо, понимаешь? Два миллиона — за эту картошку? А за полтора не отдадите?» И делай вид, что уходишь, а она тебя окликнет: «Ладно уж, давай за полтора!» А не окликнет — иди спокойно дальше. Главное — не хватай первое попавшееся. Пшено выбирай почище. Картошку пересмотри каждую».

Постепенно стала я и покупать дешевле, и варить вкуснее. Мама довольна, квартиранты — тоже.

Так прошло не знаю сколько времени — месяц или два, а может, и больше. Однажды я услышала, как мама говорила навестившей ее знакомой: «Если бы не этот ангел, Ира, мы погибли бы с голоду».

Ох, как приятно было мне слышать, что мама так говорит обо мне: «Этот ангел, Ира!» Даже горячо внутри стало.

Только выздоровела мама, только взялась за хозяйство, как в городе началась эпидемия испанки. Испанка — это как современный грипп, только намного тяжелее. Очень высокая температура, многие умирали. В нашей семье первой заболела Натка. Лежит вся красная, в каких-то пятнах. Мама суетится, что-то заваривает, говорит мне: «Посиди возле нее».

Я сижу, смотрю. Ната молчит, потом спрашивает: «А что там папа крутит?»

Мне делается страшно. Передаю слова Наты входящей из кухни маме, а та отвечает: «Она бредит».

Мама вынимает градусник, поставленный Нате под мышку. «Господи, помилуй, сорок один и шесть десятых.— А потом еще говорит — не то мне, не то самой себе — с горькой печалью в голосе: — А ведь человек может выдержать только до сорока двух градусов».

И так ужасно жалко мне и Нату, и маму, что я заливаюсь слезами: вот сейчас умрет! Но тут входит Тася и солидно, спокойно говорит: «Ничего, мама, наша Натка выдержит и больше, она здоровая».

И правда, выдержала.

Еще не кончилась испанка, как пришел сыпной тиф. Это уже совсем страшная болезнь, от нее умирало больше, чем поправлялось. Мы знали, что болезнь эту распространяли вши, и мама, только оправившись от испанки, тщательно просматривала по вечерам нашу одежду и волосы. Каждую неделю согревала на плите воду — Владимир Иванович помогал ей снимать бак с горячей водой — и мы мылись в лоханке, все три по очереди в одной воде.

Первый в доме заболел тифом наш управдом Адольф Адольфович, добрый пожилой человек в зеленоватом мундире с нашивками, вероятно, железнодорожник. Жил он этажом выше нас в небольшой комнате. Когда я узнала, что он заболел, сразу пошла к нему, понесла немного каши, но он не стал есть, только воду пил, много пил. Потом лежал с закрытыми глазами, ничего не говорил, а то вдруг порывался бежать, что-то выкрикивал непонятное, метался в жару. Меня не узнавал, а я плакала, глядя на его потное, заросшее серой щетиной лицо, на раскрытый рот, с трудом хватающий воздух, и просила его лежать спокойно.

На другой день узнала, что он умер. Выбежал на улицу, на холод, в одном белье, а когда его нашли и вернули домой, почти сразу умер.

Потом заболел наш квартирант Владимир Иванович. Лежал то молча, то начинал стонать и звать мою маму. Мама заходила к нему, и один раз я увидела, стоя в дверях, что он схватил се руку, целует, целует и говорит: «Дорогая, я знаю, я вам в тягость». Но мама мягко отняла руку, сказала Владимиру Ивановичу: «Лежите спокойно, никому вы не в тягость. Давайте-ка измерим температуру».

Через несколько дней Владимир Иванович умер. Его забрали какие-то люди.

А потом и Нина Алексеевна заболела. Тоже лежала и ничего не ела.

В какой-то день прихожу я к ней вечером, вижу — лежит неподвижно, с открытыми глазами. Я у нее что-то спросила, она не смотрит на меня, не шевелится. Страшно мне стало, я заставила себя подойти, тронуть руку. Лед!

Я побежала к маме: «Нина Алексеевна умерла!» Мама грустно сказала: «Пойди, детка, к новому управдому, скажи, чтобы сообщили на работу».

Ночь Нина Алексеевна пролежала дома, как раз за стеной, где моя кровать. Я не спала, касаясь рукой стены, и все казалось — касаюсь ее холодного тела. Жутко было.

Нину Алексеевну увезли только на второй день к вечеру — в городе была сильная стрельба.

Когда город заняли белополяки, Тасю прогнали из Главсаxapa, вернее сам Главсахар перестал существовать, и мы ней начали бегать на Евбаз с сулеями, наполненными водой, держали сулею (трехлитровую бутыль) под левой рукой, сверху, на горлышко надевали пустую железную кружку и шли в ту часть базарной площади, где торговали с возов, а не с рук, где все пространство было забито лошадьми, впряженными в телеги. Крестьяне привозили из сел яблоки, огурцы, помидоры, а также муку, овес, пшено.

Мы пробирались со своими сулеями между рядами возов, ходили и кричали: «Кому воды холодной? Кому воды?»

Торговля шла довольно бойко, особенно в жаркую погоду, Тасина сулея опорожнялась значительно раньше моей. Тася двигалась быстрее, и кричала громче. Но постепенно, глядя на нее, и я стала расторопнее.

В общем, мы собирали какие-то копейки, а вернее — миллионы, деньги тогда обесценивались с каждым днем.

К рождеству выносили на базар елочные игрушки — любимые игрушки своего детства. Продавали, и не жалко было: всю детскую нежность к этим игрушкам съел голод, стремление раздобыть денег, чтобы хоть как-то насытиться.

Да, в те тяжелые годы Евбаз был для нас большим помещиком. Не знаю, выжили ли бы мы все, если бы не этот благословенный, набитый людьми, лошадьми с телегами, продовольствием и неослабным шумом базар, в гущу которого мы ныряли в ожидании наживы, как жарким летом в прохладную реку. Что-то мы всегда приносили в дом с базара и помогали голодной семье выжить...

Но когда в доме появилась Галина, она принялась выдумывать новые способы заработка.

У мамы в сундуке лежал театральный, еще с оперных времен, русский костюм. Ох, и любила ж я его! Кокошник весь обшит «жемчугом», еще и с висюльками спереди и с боков. А сарафан светло-сиреневый, парчовый, и тоже расшит, но уже не «жемчугом», а разноцветными камнями.

Вот Галина и придумала: по вечерам все мы садимся в гостиной за большим столом, который раньше стоял в столовой, вытаскиваем из сундука какую-нибудь деталь русского костюма — кокошник, нарукавники, спарываем с них «жемчужины», сортируем — раскладываем на кучки, а потом нанизываем на крепкие нитки. Узоры выдумывала Галина, мы все старательно выполняли. Сделаем десяток-полтора низок и бежим с Тасей все на тот же Евбаз, продаем. Только вытащим бусы из мешочка, нас сразу окружают женщины — красота-то какая! Примеряют на себя, выбирают и, восхищенные, но все же не забыв поторговаться и урвать у нас пару миллионов, живо разбирают.

И еще придумала Галина для нашей семьи, как теперь говорят, бизнес: вскоре после смерти Нины Алексеевны в мамину спальню вселили трех хлопцев из Борисполя. В то время Борисполь — это было обыкновенное село,— объяснила тетка, заметив удивленный взгляд Лизы.— Наши хлопцы были простые сельские парни, поступившие в Киеве на рабфак. Веселые, шумные, славные ребята.

Уж не знаю, кто был инициатором этого предприятия — сами ли хлопцы, или же энергичная наша Галина, только вскоре у нас в квартире организовался кружок танцев, или как называла его Галина, танцкласс. По вечерам хлопцы собирались в гостиной, мама садилась за пианино, играла разные бальные танцы, а Галина шаг за шагом, движенье за движеньем учила хлопцев венгерке, краковяку, вальсу, хиавате, падекатру, показывала отдельно каждое па, заставляла их повторять, а когда после долгих усилий и учительницы, и учеников движения танца были усвоены, подставляла нас с Тасей в пары с хлопцами, а с одним из них танцевала сама.

Дело шло неплохо. Галина, хоть и покрикивала на неуклюжих своих учеников: «А ну, выше ноги, хлопцы, круглее руки, шире шаг, а то смотрите, девчонкам ноги отдавите!» — все чаще стала их хвалить.

Хлопцы, слушая эти похвалы, и радостно, и сконфуженно улыбались.

— А чем же они расплачивались с Галиной и с бабушкой эти занятия? — поинтересовалась Лиза.

— Чем расплачивались? Конечно же, продуктами — пшеном, иногда ржаной мукой, а однажды — даже салом. Помню, с каким нетерпением ждали мы все возвращения хлопцев, когда они на каникулы ездили к себе в Борисполь. Знали, что непременно что-нибудь привезут нам наши ученики — хоть немного картошки, хоть отрубей, но привезут. Вот так мы и жили, приспосабливались, как могли. Ну, на сегодня хватит. Иди спать. Мне еще надо заняться сонными делами.

Глава XII. В ДОМ ПРИШЛА БЕДА

— А теперь, Лиза, приготовься слушать о горестном, об очень тяжком.

Племянница ничего не ответила, но в глазах ее притаилось волнение.

— Как-то, было это осенью 1920 года, прихожу я из школы домой, вхожу в гостиную и еще издали слышу стоны и невыносимо горестные причитания. Мама стоит на коленях — перед иконой, икон в гостиной нет, просто на полу. Волосы спущены, растрепаны, платье разорвано. Стонет, захлебывается рыданиями и сквозь горчайшие слезы выкрикивает: «Боречка, сыночек мой единственный!» И еще другие слова, полные такого же смертельного отчаяния — все о нем, Борисе.

Сердце у меня сжалось, внутри похолодело. Сразу поняла: Борисом случилось самое ужасное. Бегу к Галине — ноги как ватные, вся дрожу, горло сдавило. Галину и спрашивать не пришлось, сама сразу все рассказала, она только что отошла от мамы, чтобы накапать ей какого-то лекарства. Да, Боря умер. Один наш знакомый получил через кого-то письмо от моего отца, и в письме том были такие слова: «Сообщите, как Надя перенесла свое ужасное горе». Тут уж все ясно, нечего объяснять.

Я любила Бориса. Но за прошедший после отъезда его отца год, бесконечно длинный, показавшийся нам, детям, не одним, а многими годами, забыла. А вот сейчас ярко вспыхнуло это призабытое, но все равно жившее во мне все время, нежное, доброе чувство к брату. В доме воцарилась печаль. Мама горевала отчаянно.

Вся наша жизнь превратилась в бездолье, в траур по Борису, больше в ней не осталось ничего, совершенно ничего Бездолье было в основном не наше — мамино, но мы, даже когда оно в нас приутихло, обязаны были разделять его всегда — хочешь не хочешь. Вскоре мы устали от всего этого ужасного, тягостного, начали роптать — сначала молча, про себя, потом более открыто. Особенно — Тася. Она всегда была разумная, смелая, честная, а вот терпением не отличалась — не то что я, тихоня.

Бывало, мама смотрит вечером в окошко, когда мы уже лежим в кроватях, и говорит нараспев, с надрывом в голосе:

«Вот эта же луна сейчас светит на Боречкину могилку. Сыночек мой ненаглядный!»

И сразу гаснет в нас, детях, накопленная за день в отсутствие мамы оживленность, и тяжко, и муторно делается на душе, и обида на маму все больше, больше...

Как-то, придя из школы, я услышала, как Галина отчитывает маму.

«Бориса больше нет, ему не нужны ваши слезы и причитания. Я понимаю, как вам тяжело, но надо же подумать о девчонках, нельзя превращать их жизнь в постоянные похороны. Им и без этого хватает — недоедают, мерзнут».

А потом, уже, верно, к зиме, появился в доме папин дневник. Четыре общих толстых тетрадки, исписанных мелким почерком. Называлось все это: «Последние дни жизни Боречки» В этом дневнике отец описал свой и Бориса отъезд из Киева, пребывание в Одессе, полный развал и разложение деникинской армии, прибытие с общим потоком бежавших из России в Турцию. Писал с горечью человека, прежде твердо верившего в правду «единой, неделимой России», а заодно — и в белую армию, но теперь разочаровавшегося во всем. Писал о том, как генерал Драгомиров набрал в Одессе полный вагон движимости, а более мелкие служащие, и даже военные, не могли получить места в вагонах, их прогоняли штыками. Несправедливость, растленность, бесчестность вожаков белой армии раскрылась перед отцом в полной своей мерзости. И, конечно, писал — много, горько, скорбно — о смерти Бориса. Этот дневник нельзя было читать без слез. Не только мы, читая его, плакали, плакали и чужие люди, причем вовсе не настроенные на антисоветский лад, нет,— больно было читать о том, как тяжко страдал человек, потерявший все родину, семью, сына, свое доброе имя.

— То, что ты, Лиза, видела в газете «Вечерний Киев» за 1927 год, с чего начались эти наши с тобой вечера-воспоминания, как раз и является несколькими выдержками из дневников отца. В них уже возникла тема раскаяния отца в совершенном и тема возмездия. Потом в письмах отца, как рассказывала мама, предсмертных письмах, тема эта обрела яркое и горькое развитие.

Этот С. Якубовский, поместивший в «Вечернем Киеве» отрывки из дневников отца, которые ты переписала, снабдил комментариями, рисующими отца этаким жадным и эгоистичным буржуем, пекущимся лишь о том, чтобы накормить в Одессе своего сыночка, искупать его в ванне. Не могу согласиться с грубыми обвинениями Якубовского, я тебе это уже говорила. Что взгляды у отца были ошибочные, даже порочные, это я знаю, что много вреда он принес своей родине — тоже знаю, и больно мне это было всегда, всю жизнь, до сегодняшнего дня. Но то, что он заботился о сыне, оторванном матери, от родного дома, отнюдь не считаю преступлением. Белые отступали, красные наступали, жизнь в чужом городе с каждым днем становилась труднее, неустроеннее. Это вообще была не жизнь, а какой-то немыслимый ураган. Разве ж можно упрекать отца за то, что он хотел накормить получше своего далеко не взрослого сына, дать возможность ему, беспомощному в создавшейся обстановке, завшивленному, помыться в ванне?

— Конечно, нет, о чем тут говорить, тетя Ира,— с горечью, и с сердечностью подхватила Лиза.— Время тогда было совсем другое, и оценки, как я понимаю, совсем другие. Интересно, а откуда к нему, к этому журналисту, попали дневники его дедушки и где они сейчас могут находиться, вы не знаете?

— Нет, не знаю. Впрочем... Я сама, после того как ты принесла мне эти выдержки из газеты, много думала о том, о чем сейчас спросила. И вот что мне припомнилось: однажды — это было в конце 1926 года,— к нам пришли двое незнакомых. Один высокий, другой пониже — больше я ничего из их внешности не запомнила. В пальто, в кепках — все тогда кепки носили. Открыла им Тася, они спросили маму и надолго, мне казалось, часа на три, уединились с ней в кабинете отчима — его не было дома.

Ушли наконец, а мама вышла взволнованная и сказала нам с Тасей, что эти люди уговаривали её отдать им дневники отца, чтобы издать их в виде книги. Тут же они читали отрывки, говорили о том, что мой отец, несмотря на свою предыдущую монархическую направленность, ярко и правильно освещает /шую несостоятельность и ненужность белого движения.

Их предложение о напечатании дневников мама не приняла, отказалась категорически. Мотивировала свой отказ том, что в дневниках указано много фамилий тех, чьи семьи могут пострадать в связи с опубликованием материалов, о которых шла речь.

Короче говоря, пришедшие ушли ни с чем, но мама запомнила, что один из них, листая тетради, все что-то переписывал в свой блокнот. Теперь я понимаю — человеком этим был Якубовский, опубликовавший небольшую часть воспоминаний отца со своими не слишком объективными комментариями в двух номерах «Вечернего Киева».

Где эти дневники сейчас? Хотела бы я знать, но увы... они пропали. Скорее всего, погибли во время войны. Сколько там интересных фактов! Как ярко освещена обстановка пребывания в Турции русских эмигрантов!

Но что-то из написанного в дневниках осталось у вас в памяти? Расскажите! — душевно попросила Лиза.

Помню, что в Турции, на острове Халки, куда отец с Борисом попали, было очень холодно. Зима, резкий ветер, не приспособленное для холодов жилье. Среди эмигрантов хо дила какая-то злокачественная простуда. Заболели и отец с Борисом, и Шульгин, с которым они поселились вместе. Их поместили в госпиталь. Там все трое лежали на цементном полу, укрываясь одним пледом, жались друг к другу. Потом Борис заболел сыпным тифом и умер. Лечил его врач-фран цуз,— ведь и весь госпиталь, и вообще всех эмигрантов в Тур ции содержали французы,— и врач этот сказал отцу, что Боря не выдержал высокой температуры, так как у него было не по росту маленькое сердце, оно не могло справиться с заболе ванием бурно растущего организма.

Похоронил отец нашего Бориса все на том же острове Халки. «В цинковом гробу, чтобы мать и сестры могли впоследствии перевезти его домой». Конечно, никто из нас никогда там не был.

Глава XIII ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ

— Похоронив сына, потеряв веру в белое движение, а с ним и во все, что было ему так дорого — в правду своей неправедной «единой, неделимой России», отец мой впал в тяжкую смертельную тоску. Пересматривая свой жизненный путь, разобравшись в реальной действительности, он твердо решил вернуться на родину, хотя все окружавшие его белоэмигранты, в том числе и его друг Шульгин, устремились на Запад — в Прагу, в Париж, веря в то, что белое дело не погибло, что впереди еще борьба и победа, и настойчиво советовали отцу присоединиться к ним.

Я уже говорила тебе, что Шульгин прожив много лет в эмиграции, все же вернулся на родину, хоть уже стариком, и доживал свой век (действительно, век: он прожил чуть ли не до ста лет) во Владимире.

Несомненно, во взглядах своих отец глубочайше заблуждался. Но взгляды — одно, чувства — другое. Горячо любя родину, он всем сердцем, всеми помыслами желал ей добра и наверняка, не задумываясь, отдал бы за нее такую, какой он ее любил, свою жизнь. Он служил ей беззаветно, бескорыстно, не стараясь урвать побольше для себя. Тому свидетельство — скромная жизнь нашей семьи, вечные споры моих родителей в письмах: «Пришли, пожалуйста, денег». И в ответ: «Не могу я присылать тебе больше, я оставляю для себя мизерную сумму, а тебе следует быть поэкономнее».

Много я думаю об этом, особенно в последние годы, ведь в старости все сильнее хочется осмыслить далекое прошлое. А знаешь, Лиза, я все больше склоняюсь к тому, что человек с ошибочными политическими взглядами все же может быть по-своему честным. Мне думается, что отсутствие честности — это прежде всего расхождение взглядов и действий.

Мой отец твердо верил в правду своих убеждений, что, что великая Россия — над всем, что она — владычица и покровительница всех входящих в нее национальностей, что Украина и Белоруссия — это та же Россия, вернее — ее придатки, не имеющие права на самостоятельное существование, даже на свой язык, свою культуру. Ужасно, что эта ошибочная уверенность определила его политическое поведение.

Да и кроме национального вопроса. Монархизм! Защита самодержавия! Сколько раз я думала: если бы отец не уехал из Киева и — что, разумеется, маловероятно — уцелел бы, то непременно переосмыслил бы все, примирился бы со всем происшедшим и наверняка преданно служил бы Советскому Союзу, Украине, вскормившей его земле. Разве мало интеллигенции, даже бывших монархистов, осталось на родине и стали честно работать с новой — Советской — властью? Или даже эмигрировали, а потом, переоценив ценности, вернулись и преданным своим трудов завоевали право называться честными советскими людьми? А среди них ведь были и совершенно непримиримые в прошлом. Меняются годы, а с ними меняются и наши представления о многом.

Итак, отец вернулся на родину. Переезд из Турции в Россию был мучительно трудным. Плыли на каком-то третьеразрядном турецком пароходе, голодали, а когда на причалах подходили к берегу люди и бросали им куски хлеба, охранники перехватывали этот хлеб и швыряли в воду, разгоняли собравшихся на берегу, угрожали им оружием.

Кое-как добравшись до Крыма, отец, больной, изглоданный тяжким горем, опустошенный, разочарованный и все же любящий свою родину — хоть теперь уже несколько по-иному, решил остаться жить в Керчи. Подробностей его устройства там я не знаю, ведь дневник был закончен отцом в Турции. Известно нам было лишь то, что в Керчи отец сразу нанялся в какой-то из домов дворником под вымышленным именем и фамилией: Артемий Иванович Степуренко.

Мы с Тасей очень радовались, узнав, что отец все же вернулся на родину, хоть еще не совсем домой. Нашел в себе силы, не побоялся. Ничего, что дворником! Ничего, что не под своей фамилией! Это все постепенно утрясется. А мама, хоть тоже радовалась, все же часто грустно говорила: «Кто знает, придется ли ему еще когда-нибудь вернуться в Киев». Как уж он справлялся с работой, измученный, больной, не приученный к физическому труду, не представляю. Ведь была холодная пора — он переехал в Керчь к осени двадцатого года. И мама оказалась права: отец чувствовал себя все хуже и хуже. Вскоре у него открылась скоротечная чахотка.

Почти сразу по приезде в Керчь он начал писать нам письма. Писал и маме, и детям — мне и Тасе вместе. Писал о себе в женском роде и подписывался: «Ваша тетя». Писал много, интересно, но не о своих горестях, а о нас, детях, о том, какими мы должны вырасти, как относиться к маленькой Наталочке. Позже начал писать о том, как мы должны любить родину и всегда быть ей верными, что Россия избрала правильный для себя путь. В словах этих мы остро чувствовали его пристыженность, горечь...

Через несколько месяцев отец сообщил, что получил повышение — переведен из дворников в юрисконсульты Рыбтреста. И даже прислал нам бочоночек керченских сельдей. Ох, что это было! Разве можно описать словами? Толстенькие, серебристые, одна к другой — туда головой, сюда головой. Сколько царили в нашем доме эти селедки — не помню. Помню только, что жизнь та была совсем другая. По селедочке на всех к картошке или даже к какой-нибудь малосъедобной каше — и все вкусно, и на душе и в доме веселее, а мама смотрит на нас добрыми, теплыми глазами.

Прислал нам отец свое фото. С каким удивлением, недоверием, испугом, даже ужасом вглядывалась я в него. Вот это — мой папа? Мой большой, уверенный в себе, крепко и красиво стоящий на ногах и смело глядящий вперед отец? Совсем-совсем не похоже. Старичок (ему было тогда сорок семь лет), с морщинистой кожей, с запавшими глазами, чуть как-то жалко улыбающийся. Голова не кверху, как раньше, а книзу, только глаза — на тебя. И в них — выражение какой-то просьбы, виноватости, чего-то такого, от чего хочется плакать горькими и, верно, немного злыми слезами, слезами мучительной жалости и разочарования.

Потом вскоре пришло очередное письмо, но только маме. Она сказала нам, что отец очень плох, тоска и болезнь извели его, он слег в постель, и ему, по всему видно, немного жить осталось. Когда мама говорила это, голос у нее дрожал, и мы чувствовали, что она еле сдерживается, чтобы не разрыдаться. Мы с Тасей видели, как она страдает за отца, еще далеко не перестав тяжко горевать о Борисе. Мы и сами сильно жалели отца, но, пожалуй, какой-то отчужденной жалостью.

Сейчас даже странно думать о том, что со времени отъезда отца и до получения от него этого фото прошло каких-нибудь полтора года. А казалось — целая жизнь. Время имело для нас, детей, да еще при таких переменах, другое измерение.

В конце 1921 года мама неожиданно сказала нам: «Собираюсь ехать к отцу».

Мамина поездка длилась больше месяца. В один конец — Киев — Керчь в товарном вагоне — две с лишним недели. Рассказывала мама, как сидела в тесно набитом людьми вагоне. Вокруг мужчины, в основном спекулянты-мешочники, а у нее невыносимо зудит все тело. Терпела долго, наконец вышла в тамбур, а ведь зима, холод ужасный, сняла с себя платье, рубашку, смотрит — а рубашка прямо вся шевелится от тысяч насекомых. Ох, как жалко было маму, как я плакала, слушая это, ужасное.

Отца мама застала совсем больным, умирающим. Для нее он был дорог и таким, может, даже еще дороже. Но с ним, как оказалось, жила молодая женщина, ленинградка, Лидия Михайловна Андриевская, а также ее мать. Эта Лидия Михайловна — красивая, двадцатисемилетняя женщина, страстно любила, как я узнала от мамы, уже будучи взрослой, моего исстрадавшегося, смертельно больного отца, была ему женой, они с ее матерью за ним ухаживали. Жили все трое в одной комнате. Бедная мама говорила нам, что, увидев эту обстановку почувствовала себя совершенно лишней. Моего отца, красивого, обаятельного, всегда любили женщины. Но что это может случиться теперь, с больным, измученным стариком, маме и в голову не приходило, отец никогда ничего не писал ей о Лидии Михайловне и не знал, что мама собирается приехать к нему. Пришлось ей пожить в «этой семье» несколько дней.

«К чести Лидии Михайловны следует сказать, что приняла она меня вполне хорошо, даже сердечно, была крайне внимательна, дружелюбна,— говорила мама.— Милая женщина, в тонких чертах лица так много душевного благородства. И я все время чувствовала, что ее мучит сознание вины передо мной».

Но отец... Мама рассказывала, как она стояла у его изголовья, ловя его взгляд, до боли, до слез желая встретиться с ним глазами, увидеть в его взгляде пусть бледный отблеск былой любви или хотя бы дружеской ласковости к матери своих детей. Нет! Его страдальчески помутневшие глаза изредка смиренно-грустно, но и отчужденно пробегут по лицу мамы и тут же устремляются в сторону Лидии Михайловны, ищут ее, следят за ней, догоняют, когда она двигается по комнате в хозяйственных заботах. Порой в этих устало печальных глазах мелькнет страстный огонек...

А для мамы — ничего... Ничего, кроме расспросов о детях.

Так мама и уехала. Не могу себе представить, как она расставалась с отцом, единственной любовью всей своей жизни, зная, что это — навсегда. Сейчас мне и думать об этом мучительно.

И месяца не прошло после приезда мамы, как мы получили письмо от Лидии Михайловны — с сообщением о смерти отца. Мама потихоньку от нас много плакала, мы, дети — нет. Но и нас томили воспоминания об отце, горькая жалость к нему, тоскливое сознание, что его уже совсем-совсем нет, и мы говорили тихо, не смеялись. В доме был как бы траур.

Лидия Михайловна прислала маме еще несколько писем. Писала, что похоронила отца под настоящим его именем на центральном городском кладбище. Поставила памятник из серого камня.

Все эти письма мама нам с Тасей читала — в них не было и намека на близкие отношения между Лидией Михайловной и нашим отцом. Не высказывала она и своих скорбных чувств, связанных со смертью отца, но они, эти чувства, просвечивали сквозь самые обыденные слова писем. Женщина была несомненно умная, совершенно интеллигентная, глубоко любившая моего отца и очень тяжело переживавшая его смерть. Что ж, разве можно упрекать ее в этом горе? Напротив, спасибо великое за то, что скрасила его последние дни.

А отца? Ну, как ты думаешь, Лиза, можно ли упрекать его в том, что перед мучительным своим концом, заключившим все ужасы, перенесенные в последние годы жизни, ему встретилось неожиданное чудо — последняя любовь? Я не могу осудить, нет у меня на это сил, нет человеческого права. «Любовь неподсудна»,— сказал кто-то из мудрых людей. Лидия Михайловна была для него последним ярким светом перед уже надвигавшимся вечным мраком. Ни для какой 'женщины, даже матери детей, не сохранилось пусть самого маленького места в сердце, заполненном предсмертной и наверняка огромной любовью. Не знаю, поняла ли это мама...

Лицо Лизы стало строгим, замкнутым:

— На месте бабушки я бы никогда не простила вашего отца.

Обе грустно помолчали.

— Вы знаете, о чем я думаю, тетя Ира? Интересно было бы узнать, как мой дед познакомился с этой Лидией Михайловной. Был ли он тогда еще дворником или уже юристконсультом Рыбтреста? И вообще как это случилось? Как она, образованная, красивая женщина, обратила внимание — не только человеческое, но и женское — на пожилого, больного и ко всему, вероятно, плохо справляющегося со своими обязанностями по работе дворника? Ведь ваш отец, насколько я поняла, никогда никакой физической работой не занимался?

— Да, не занимался. На моей памяти, во всяком случае. Кто его знает, как все это у него получалось. Нужда заставляла. Может, и хорошо справлялся. А как они познакомились, как вышло, что она его полюбила?.. Я и сама когда-то много над этим думала. И мама кое-что знала из писем Лидии Михайловны. Вот приходит к ней и ее матери дворник — при нес бланки для уплаты за квартиру,— пожилой, с измученным, устало осунувшимся, но чем-то и значительным лицом. И лицо, и речь, и все манеры культурного человека. К тому же — золотое пенсне, оно, я думаю, сохранилось у отца, без него он не смог бы обходиться, очень близорук был. Обе — и мать, и дочь — удивлены: почему он работает дворником? Но ни о чем не спрашивают — ведь время такое, мало ли какие трансформации может претерпеть биография человека!

Через несколько дней зашел еще раз. Обе смотрят на него с состраданием, младшая — особенно.

«Садитесь, Артемий Иванович. Чай как раз закипел, я вам налью».

Он пьет чай. Предложенного хлеба, разумеется, не берет — как можно забирать последнее. Но каждой своей жилочкой чувствует, как хорошо ему, одинокому, по сути, бездомному (каморка в подвале, холод, неуют, тоска по сыну, по оставшимся дочкам) — как славно здесь, тепло, хоть до домашнего уюта, конечно, далеко — ведь они эвакуированы. Но все же — женщины, что-то привезли, что-то приспособили. И такие милые, такие приветливые, так хорошо с ними беседовать. Но нет, нельзя злоупотреблять их вежливостью, надо идти. Встал, делая над собой мучительное усилие, ушел.

А в следующий раз женщины, снова пригласив его, уже прямо, не стесняясь, принялись расспрашивать: кто он, откуда, какая тяжкая беда его постигла. И словно прорвалась ледяная непроницаемая заслонка от людей — пошел, пошел рассказывать... Долго говорил. Пока не стало плохо, пока не пришлось женщинам поить его водой, остатками валерьянки. Придя в себя, с какой печальной радостью увидел он устремленные на него серые, полные слез глаза. Лидия Михайловна положила руку ему на лоб, сказала: «Лежите тихонько, не надо вам сейчас вставать».

А завтра, когда он, очень ослабевший после вчерашнего, все же заставил себя выйти во двор, чтобы взяться за метлу, он увидел, что двор подметен, вода в бочку, стоявшую подле крыльца, нанесена. Тут уж и он, так крепко державший себя в руках, когда бывал на людях, не сдержал слез. Ну, а дальше — понятно. Словом, «она меня за муки полюбила, а я ее — за состраданье к ним». Примерно так оно было, и спасибо ей, этой славной женщине.

Ты знаешь, в 1973 году, отдыхая в Коктебеле, я съездила с экскурсией в Керчь. Экскурсовод что-то рассказывала, а я плохо слушала. Идя по улице, заглядывала в каждый двор и думала: «А может, здесь, в этом дворе, мой отец работал дворником?»

Спросила у экскурсовода, где находится городское кладбище, но та ответила, что городского кладбища возле горы Митридат давно нет, оно снесено, на его месте уже стоят новые постройки.

Помню, возвращалась я из Керчи в Коктебель в автобусе. Вечерело. Я сидела на передней скамейке, и яркое закатное солнце золотыми искрами слепило мне глаза. Всеми мыслями я была в прошлом, со своей семьей. Вот, думала я, из всей нашей семьи остались мы на земле вдвоем — Ната и я. Сейчас же по приезде напишу ей письмо — давно мы не писали друг другу. Напишу о своей поездке в Керчь, ведь, кроме нее, некому понять моих горьких сегодняшних переживаний.

Приезжаю «домой», в Коктебель, на столе у меня лежит письмо из Алма-Аты, от Натальи Феликсовны Нагулиной — когда-то маминой, а теперь и моей приятельницы, педагога консерватории по вокалу. Вскрываю конверт: «Иата скоропостижно умерла. Сильный приступ болей, увезли в больницу, вырезали желчный пузырь, а она после наркоза не очнулась».

Тебе, Лиза, все это известно еще лучше, чем мне, ты была тогда с Натой в одном городе. Известно тебе и то, что мы с Натой не были душевно близки. Но тут, после невеселой встречи с городом, где доживал свою жизнь наш отец, эта неожиданная смерть — свалилась на меня, как большое горе.

И теперь, когда меня к концу жизни потянуло переосмыслить наново историю последних лет жизни отца, я прежде всего начала размышлять о том, как мне найти доказательство того, что он действительно вернулся из Турции на родину, жил и умер в Керчи.

На запрос в Ленинград о Лидии Михайловне Андриевской ответ был, разумеется, отрицательный: «Не проживает». Да иначе и быть не могло. Ведь она была на" шестнадцать лет старше меня, а мне уже семьдесят пять лет.

Написала я письмо в отдел загса Керченского райисполкома, в Керченское объединение рыбной промышленности, в Керченский городской архив. Наконец — в архив отдела загса Крымского облисполкома. Указала и настоящие, и вымышленные имена и фамилии отца, просила узнать, нет ли у них сведений о его работе в Рыбтресте, о смерти, о месте захоронения. На все письма незамедлительно получила ответы, но все они, увы, ничего мне не прояснили: «К сожалению, архивы за 1921—1922 годы не сохранились». И неудивительно — ведь прошла война, Керчь была под сапогом фашистов.

Итак, нет у меня документальных подтверждений, нет свидетелей последних лет жизни отца. Могу рассказать только то, что помню сама, в чем совершенно уверена.

Глава XIV. ОТЧИМ

— Ну, об отце я тебе, Лиза, кажется, все, что могла, рассказала. Умер он в начале 1922 года. Мама постепенно начала приходить в себя после двух тяжелых утрат. Галина была с нами, жизнь шла своим чередом. Жизнь голодная, холодная, но все же терпимая, все же положение страны понемногу улучшалось, были какие-то пайки, к маме начали приходить частные ученики по вокалу. Появились в доме, пусть скромные, деньги, голод уже не так мучил. На базаре все больше разных продуктов, все говорили: начался нэп, а что это такое — мы толком не знали.

На Евбазе за прилавками ларьков появились толстые важные продавцы в фартуках. Они торговали давно не виданной нами роскошью — колбасой, ветчиной, а обрезки складывали в алюминиевый противень и оттуда продавали эту смесь — тоже на вес, но уже намного дешевле.

И мама набралась смелости, стала покупать то четверть, а то и полфунта обрезков. Объедение!

Были у нас еще при отце, в самом раннем детстве, не то знакомые, не то родственники — семья Столяровых. Николай Александрович был женат на маминой двоюродной сестре, крестил моего брата Бориса.

О его жене запомнилось, что она ласково с нами, детьми, обращалась, но вообще была из тех, кто создан, чтобы над ними всегда подсмеивались. К нам в гости приходила в черном шелковом платье, а поверх него — толстая золотая цепь через шею, перекрещена на груди и завязана на спине. Выглядело это несуразно, смешно и забавляло нас, детей, да и взрослых. Вдобавок еще и рыжая, лохматая шевелюра, похожая больше на пух, чем на волосы.

Мне нравились многие из маминых знакомых, почти все, но ату семью, особенно Николая Александровича, я не любила, как-то даже боялась. Не любила, когда он заговаривал с нами — со мной и Тасей. Говорил сипло и натужно. Глаза у него косили, и смотрел он сразу на обеих — один глаз — на Тасю, другой — на меня — грозным взглядом, и этим делался не похожим на обыкновенного человека, скорее страшным персонажем из какой-нибудь сказки — злым волшебником, что ли. Потом мы поняли, что это выражение его глаз должно было изображать доброту, нарочно слегка прикрытую этой самой грозностью, но мы доброты не ощущали. Ну как бы тебе объяснить: не умел он быть просто добрым с нами, все с какими-то фокусами, увертками. И не любили мы его с самого раннего детства, будто чувствовали, что ждет нас от него в будущем.

Его жена умерла, кажется, в конце 1917 года. Может быть, он и хорошо к ней относился, но всегда любил нашу маму. А она — единственного на свете — моего отца.

Но нет, не совсем так. У мамы, когда вышла замуж за отчима, все началось с нелюбви («Пошла за него сквозь слезы, чтобы не пропали вы с голоду и вообще, чтобы защитить вас, ведь имя вашего отца угрожало вам»,— говорила мне уже взрослой), а потом его нежнейшее, преданнейшее чувство победило — полюбила, привязалась. Неразлучная была пара.

Как сейчас вижу мамино лицо, когда она произносит его имя — «Мыколочка». И само слово звучит необычно, как будто состоит их самых нежных звуков, как будто нет в нем жестких звукосочетаний: «кол», «чка». Все вместе — «Мыколочка» — как напев флейты. Никогда наши, своих детей, имена мама не произносила так.

А он ей: «Надюша». Голос у него был скрипучий, сиплый, неприятный, какой-то сорванный. Зато глазами, своими маленькими колючими глазками он, как ни странно, глядя на маму, хорошо передавал свое благоговейное чувство к ней.

Конечно, сам факт перехода к нам отчима сыграл в психологическом климате семьи резко отрицательную роль. Семья, по сути, распалась. Когда отчим еще и не жил у нас, а только после смерти жены стал все чаще приходить в гости, мама сразу уходила с ним в одну из наших еще свободных от квартирантов комнат. Там они о чем-то говорили и выходили в столовую только для того, чтобы попить чаю.

А после его переселения — это было весной двадцать второго года — мама вообще почти всегда с отчимом. Днем сварит обед, когда мы, дети, в школе, отчим, он уже был профессором, в университете,— а вечером она уже не наша. Еда стала сытнее, но теплые, добрые отношения матери с детьми ушли бесследно. Мы, пусть даже не совсем осознанно, были обижены на мать, чуждались — в ответ на ее отчуждение. А она невеселая, озабоченная, испуганная, чувствовала себя как бы виноватой перед детьми. Но она ведь для нас, только для нас, решилась на этот брак. Теперь мы, ее дети, сыты.

Наша мама с ее обостренным чувством совести постоянно ощущает себя в долгу перед человеком, кормящим ее детей, и изо всех сил старается не пробудить в нем хоть капли недовольства. И, понимая, что он не хочет делить ее с детьми, с каждым днем — так уж получается — отходит, отходит от нас, а к отчиму все ближе, чуть выбралось свободное время — с ним. А нам — угнетенный, замученный взгляд, немая мольба о прощении. Но мы по-детски жестоки, мы не хотим видеть этой мольбы, понять состояния мамы. Она променяла нас на чужого неприятного человека с глазами непроницаемыми, как у злой птицы, да еще и косыми, как два бурава в разных направлениях. Неуютно, тоскливо, когда он дома, не хочется ни играть, ни смеяться, хочется уйти куда-нибудь подальше.

Превыше всех чувств к нему — страх. К отцу тоже был страх,'но то был страх-почтение, скорее даже не страх, а побаивание. К этому же — страх-ужас, почти страх-ненависть.

Теперь, когда отчима давно нет на свете, как-то неприятно вспоминать о том нехорошем, что было между ним и нами, детьми. В основном все это шло несомненно от него — наши мелкие выпады были чепухой, комариными укусами в сравнении с тем ядом, который он выливал на нас. А может, и не такой уж чепухой...

Вместе с отчимом к нам в квартиру переехал его сын Шура. Был он намного старше нас. Ко времени их переезда к нам уже закончил археологический институт.

За обеденный стол мы все садились непременно вместе, кроме Шуры, который в часы наших трапез неизменно отсутствовал. Мама сидела с узкой стороны стола поближе к кухне, мы, девчонки,— по левую от нее сторону, отчим — по правую. К каждой трапезе отчим непременно выносил из своей комнаты большой, блестящий, подрумяненный калач и клал его прямо на клеенку возле своего прибора. А на той стороне стола, где сидели мы, ставилась хлебница с мелко нарезанным черным хлебом. Мама разливала по тарелкам борщ или суп, отчим отрывал один оплет калача (всегда не резал, а отрывал по долькам-переплетам), молча клал перед собой, затем второй — перед мамой. Мама смущенно, тоже молча, от-странялп, он настойчиво снова придвигал. А мы смотрели на этот сказочный калач, и все внутри до физической боли сжималось от желания попробовать и от сознания, что этого не будет, что не дадут.

А к чаю он выносил, тоже из своей комнаты, банку варенья. Клал сам на блюдце маме, себе, а на нас и глаз не поднимал, не замечал, будто мы — не люди. Мама потихоньку лизала варенье, но в глазах ее при этом была не радость, а тоска. Бедная, только став взрослым человеком, я поняла, каково ей было тогда.

Вот так и тянулись эти трапезы. Самыми печальными они были, вероятно, для нашей мамы. Мы с Наткой довольно быстро привыкли к тому, что нам положено есть борщ и черный хлеб, после недавней голодовки и это было роскошно, а вот наша решительная и храбрая Тася никак не могла примириться с несправедливостью. И началось довольно страшное для семьи время. По инициативе кипящей возмущением Таси мы начали делать налеты на лакомые запасы отчима. И калач, и варенье хранились у него в комнате, в нашей бывшей столовой, в книжном шкафу. Когда отчим уходил на работу, комната его запиралась на большущий висячий замок. Однажды, когда ни отчима, ни мамы не было дома, Тася не сказала, а скомандовала и мне, и Натке с предельно воинственным видом: «Пошли!» И при этом вытащила из буфета глубокую тарелку и столовую ложку. С замком она быстро справилась, отдав мне на это время тарелку с ложкой. Мы с Наткой стояли молча, еще ничего толком не понимая, но уже догадываясь, к чему все это ведет.

Тася смело, не раздумывая, вошла в неказистую комнату отчима с огромным (папиным) письменным столом, большой кроватью, застланной суконным солдатским одеялом, с большим сундуком и шкафом, к которому решительно направилась Тася. Открыла шкаф, вынула оттуда калач, отломила от него солидный кусок, затем набрала из банки в тарелку несколько ложек варенья, снова скомандовала: «Пошли!» Закрыла шкаф и дверной замок.

Добычу Тася честно разделила между нами тремя. И только когда мы за обе щеки уплетали божественную булку с вареньем, и не крошку какую-нибудь, а солидную порцию, я испытывала наслаждение, праздник. А во время налета вся тряслась, изнывала от страха и ужасалась Тасиной нахрапистости, но в то же время, надо признаться, и завидовала ее смелости.

А к вечеру, конечно,— скандал. Отчим — с перекошенным от ярости лицом, с ненавидящими, еще острее обычного буравящими и косящими глазами, заплаканная мама, напуганная, страдающая я, и только Тася — воинственная, гордая, с высоко поднятой головой, с раздутыми ноздрями — будто подвиг совершила: «А пусть не прячет! Женился на женщине с детьми, значит, и нас взял на свое попечение. Какое право он имеет жрать сам, а нам не давать!»

«Но ведь он кормит вас, вы же не голодные, как до него»,— робко возражает мама.

«Теперь у нас никто на голодает, жизнь наладилась, заработали бы себе на еду,— не задумывается четырнадцатилетняя Тася,— и жили бы отлично, дружно, как когда-то, без этого нового папочки-профессора. Ведь была семья, как хорошо было, а теперь нет у нас семьи».

Такие налеты совершались два раза. Потом отчим принял кардинальные меры.

Отчим никогда нас не бил. И даже не ругал прямо в глаза. Все плохое по нашему адресу говорилось маме в нашем присутствии. Мы фигурировали в третьем лице: «Ваши дети!» (Он с мамой всегда при нас и при ком угодно был на «вы».) А мама с трагическим, измученным лицом журила, упрекала нас. Мы же молчали.

И вот с тех пор, пожалуй, моя добрая, прекрасная сестра Тася (постепенно, когда подросли, мы начали называть ее Таней) навсегда разлюбила нашу мать. Не могла простить ей этой «измены», как она говорила, собственным детям и угодничества перед мучающим их человеком.

Вот еще один инцидент, характерный для начала нашего с отчимом сосуществования.

У нас на черном ходу, возле кухни, была кладовая. Ко времени отъезда отца вся она была до самого верха завалена розовыми книгами моего отца. Назывались эти книги, или, вернее, брошюры, «Украинцы или малороссы?»: Мы, дети, конечно, их не читали, не интересовались ни их содержанием, ни тем, как они попали в таком большом количестве к нам в кладовую. Но впоследствии, уже при отчиме, энергичную Тасю заинтересовало другое: в нашем доме в полуподвальном этаже была лавочка. Несколько лет она была закрыта, а теперь, с наступлением нэпа, лавочник — старый еврей с длинной бородой — снова стал продавать в ней разные продукты, но бумаги, чтобы заворачивать их, особенно селедку, у него не было. Тася разведала, что за бумагу он согласен давать сколько-то халвы. Прибежала ко мне с горящими глазами, возбужденная: «Идем!» Схватила плетеную кошелку, мы отправились в кладовую и набили кошелку розовыми книгами. Взамен получили от лавочника четверть фунта халвы. Ну разве не роскошь? Ароматная, так и рассыпающаяся во рту халва! Ведь мы не пробовали ее с раннего детства.

Эти походы с добыванием халвы мы совершали не раз. И вот снова, когда ни отчима, ни мамы не было дома, наполнили кошелку, взяли каждая за одну ручку и, как обычно, пошли вниз по парадной лестнице.

И вдруг — навстречу отчим! Поднимается по лестнице, уже совсем близко от нас. Никогда он так рано из университета не приходил. Увидев нас, весь ощетинился и, как коршун в цыпленка, вцепился в нашу кошелку: «Что это?!»

Рассмотрев содержимое кошелки, сипло застонал, вырвал у нас из рук ношу и, обдав нас самым злым, самым косым взглядом, потащил кошелку наверх. Мы, молча, опустив головы,— за ним. Тут и мама откуда-то появилась. Отчим еще в передней принялся вопить своим сорванным голосом, и лицо его перекосилось даже не злостью, а яростью.

«Полюбуйтесь, это дело рук ваших деток! — шипел он, даже на маму глядя со злостью.— За все, что я сделал для них, хотят упрятать меня в тюрьму! И все из-за этого мерзавца, из-за их отца!»

Тут вышагнула вперед Таня и не закричала, а почти спокойно изрекла: «Сам ты мерзавец!»

Отчим в ответ что-то с сипотцой выдавил, взывая к маме, но Таня продолжала обличать: мол, не надо было жениться на вдове столь ненавистного человека. А теперь боится даже тени его, уже мертвого, и нас всех мучает!

«Эти книги — нашего отца,— гордо и уничижающе бросила Таня,— и мы можем делать с ними все, что хотим. Ведь мы никому не даем читать их и сами не читаем, а отдаем на выброс, на уничтожение».

Стоя рядом с Таней, я слушала эту «беседу», не произнося ни слова, и вдруг почувствовала, как ноги мои немеют, делаются чужими, перед глазами все плывет и... очнулась, лежа на кровати отчима (Почему? Ведь обычно мы в комнату отчима не входили), а он стоит надо мной с кружкой в руках и брызжет на меня изо рта водой, как на белье, когда его гладят. Мама сидит на кресле возле письменного стола, закрыв лицо руками. А Тани нет в комнате. Увидев, что я пришла в себя, мама взяла меня за руку, подняла с постели, отвела в нашу комнату, быстро погладила по голове и, ничего не сказав, ушла.

Часто думала я о своей маме: какая она была несчастливая при всем своем большом таланте!

А отчим? Когда мама вышла за него, ей было сорок пять лет. Отчим был, вероятно, привлекателен для многих знакомых, как умный, много знающий, остроумный человек, но физически вряд ли мог в какой-либо из женщин вызвать чувство симпатии, влечения. И мама поначалу не любила его, своего второго мужа, сердце ее было наглухо закрыто для него. И неудивительно: лысый, всегда потный, косой, сиплый. И лицо, и руки, и шея усеяны рыжеватыми веснушками. И еще — неаккуратный. Никакой склонности к эстетике в одежде — не только дома, но и на работе. Ходил обычно в сереньких туальденоровых бумажных костюмчиках, иногда — тоже в сером, тоже бумажном — пиджаке, надетом на украинскую вышитую рубашку. Дома в холодную пору года на голове — черная шелковая и, как мне всегда казалось, засаленная тюбетейка. Сколько раз по забывчивости выходил в этой тюбетейке на улицу, направляясь в университет, по мама, увидев это с балкона, хватала его кепку (тогда шляпы не носили) и бежала догонять мужа.

В университете он, кроме своих основных предметов — теоретической механики и сопротивления материалов, читал на первом курсе для всех технических факультетов аналитическую геометрию. Надо признаться, что, уже будучи студенткой, я всегда ждала его очередной лекции со страхом. Тряпок для вытирания досок в аудиториях обычно не было, и мой отчим, как и многие другие педагоги, приносил их из дому. Как полезет в карман за тряпкой, я вся сжимаюсь то коричневый носок вытащит, то обрывок маминых панталон с кружевами и преспокойно трет этими пикантными вещами доску — к великому удовольствию всех студентов и к такому же великому моему стыду,— ведь все знали, кем он мне приходится.

Дома, на письменном столе, у отчима всегда царил невероятный кавардак. Чего там только не было, и в каком все ужасном виде! А когда мама убирала его комнату и наводила на столе хоть самый приблизительный порядок, отчим, придя домой и заметив перемену, делал трагическое лицо: «Опять беспорядок!» И потом долго ворчал себе под нос. Правда, не зло ворчал, а просто недовольно — злости к маме в нем никогда не было.

Словом, непривлекательный был человек во всех внешних проявлениях быта. Но со временем мама привязалась к нему, и стали они, можно сказать, неразлучной парой. Зато вначале — как же должна была страдать моя мама, когда он по-садистски демонстрировал нам булку, сладости и ел все это на наших глазах, даже не подумав ни разу за все годы дать нам хоть крошечку! А маме вталкивал. Каково же было ей давиться этими яствами!

И при всем этом отчим был уверен, просто щеголял перед всеми тем, что сделал и делает доброе дело для всей семьи — кормит, и поит, и заменяет отца этим противным детям.

А наша Галина — та целиком на стороне отчима. Она рада за маму — наконец-то ее, бедную, ценят и любят по-настоящему, не то что первый муж. Галина в самых дружеских отношениях с отчимом, а мама невероятно этим довольна. Когда сойдутся втроем, Галина громко смеется, что-то рассказывает, отчим сипло отзывается, а мама добродушно, душевно улыбается, радуясь, что есть в доме человек, которому ее второй муж не ненавистен, кем замужество ее целиком оправдано.

Но и нас, детей, Галина в какой-то мере понимает и жалеет.

Вот вспомнился такой случай: на моей обязанности — мыть чайную посуду. Помыла, вытираю. Взялась за огромную чашку отчима с золотыми узорами, всадила туда полотенце вместе с кулаком и усердно крутила, пока чашка не раскололась пополам. Ужас! Что теперь будет?

Ну, словом, стою я с двумя половинками чашки в руках и горько реву. Тут входит Галина, дело было в воскресенье: «Что случилось? Чашка Николая Александровича? О господи, только этого не хватало! Чертово убоище, вечно лезет куда не надо своими неуклюжими лапами!»

Подумала-подумала и свирепо гаркнула: «Не реви!» Взяла из мисочки, стоящей на столе, ложечку творога, принесла пузырек с нашатырным спиртом, накапала в творог, размешала. Потом намазала свежеразбитые края чашки и сложила вместе. Поставила чашку на блюдце! Как новая! Спрятала в буфет. «Ладно уж. Как-то будет».

А вечером, как всегда, все чашки выставлены на стол, мама сидит у самовара и в каждую наливает сначала морковной заварки из маленького чайника, потом — кипятка из самовара.

Вот поставила на блюдце ту самую, битую, чашку отчима. Влила в нее заварки, открыла кран самовара. Все смотрят на чашку, затаив дыхание,— вот сейчас что будет? Льется кипяток, чашка стоит себе, ничего. И вдруг — крак! — и надвое! Кипяток растекся по столу, попал и к маме на колени.

Мама в ужасе: «Боже мой! Вы только подумайте, как это случилось!»

У отчима даже голос громкий прорезался: «Мамочкина любимая чашка! Какое несчастье!»

Но когда увидел, как мама расстроена, когда понял, что детей тут не получается сделать виноватыми, быстро успокоился: «Ничего, Надюша, ведь осталась еще папочкина чашка. Надо достать ее из сундука».

«Ох, и попало бы мне, если бы не Талиночка!» — подумала я.

Для гостей отчим ничего не жалел — мама напекала пирогов, наготавливала всего, это конечно, когда жизнь полностью наладилась. Но для нас и тогда жалел. Жалел и не скрывал этого ни от кого — ни от мамы, ни от нас, ни от самого себя. Не только не скрывал — демонстрировал. Не мог, видно, пересилить себя, а может, и не старался. И для наших подруг, для товарищей жалел. Бывало, в доме гости, а к нам пришли подруги — их не угощают чаем, не зовут в столовую. Приучил и маму жалеть для наших друзей. До чего же нам с Таней было стыдно перед ними!

А для других, очень многих, отчим был достаточно добрым. Мама совала продукты своим ученицам-вокалисткам, тем, кто победнее,— он это знал и ничуть не возражал. Только мы для него — как кость в горле.

Музыку любил. Горячо, до удивления любил. Сидит, бывало, в своем кабинете, справа от него — наша гостиная с роялем (он в начале тридцатых годов купил для мамы чудный рояль фирмы «Рониш»), там мама занимается с учениками, звучат вокализы, романсы, оперные арии, а слева — наша с сестрой Таней комната. Из нее доносятся звуки нашего старенького пианино — гаммы, фуги Баха, сонаты Бетховена. А отчим пишет книгу под аккомпанемент льющейся с двух сторон музыки, образующей в сумме жуткую какофонию. Спросит у него кто-нибудь: «Как вы это выдерживаете?» — усмехнется: «Мне так лучше работается».

Мамины ученики его любили. И мамины сотрудники по консерватории, когда она уже начала работать, и его сотрудники по университету. И вообще — все знакомые.

А ведь любить-то было за что. Содержателен был, всестороннейше развит, любознателен, наделен ярким чувством юмора.

Когда мы с Таней стали студентками, когда появились свои друзья, своя среда вне дома и уже не было прежнего страха к нему, прежней ненависти, стало даже интересно, сидя за столом, слушать, как он о чем-нибудь рассказывает, конечно, не нам, детям, а маме или кому-либо из своих друзей, если они с нами обедают, а случалось это часто. Помню, как сидели у нас за столом прославленный Агатангел Ефимович Крымский, профессор астрономии Сергей Данилович Черный. Очень много знал отчим по истории Украины, да и не только Украины, отлично — украинскую и русскую литературу, хорошо — музыку. Круг интересов был широк, редко опускался до обывательских разговоров, почти всегда за обеденным столом — содержательные беседы, боишься слово упустить (это когда уже стали взрослыми),— и инициатором этих бесед почти всегда бывал отчим. Но когда присутствовал Агатангел Крымский — приятный, веселый, остроумный, в своей неизменной куртке защитного цвета, в темных круглых очках,— инициативу беседы перехватывал он. О чем только не шла речь! На нас с Тасей будто бриллианты с неба сыпались.

Да, в нашем развитии нас порядком подвинул отчим, совершенно к этому не стремясь.

Теперь — о маме. Что о ней сказать как о человеке? Те из знавших ее, кто жив и сейчас (Анна Андреевна, которой уже девяносто шесть лет, ее дочь Ляля, наша подруга детства Люба), часто говорят, что лучше, добрее, справедливее моей мамы никого не знали. Правда, отзывчива была, благожелательна к людям. А как она относилась к нам, детям? В тяжелые годы — с семнадцатого по двадцать первый — сплошная преданность, самоотверженность. Как хорошо было нам тогда с ней! Вот, оказывается, наличие счастья далеко не совпадает с обычным представлением о нем. Ведь то было счастье. Голод, холод, болезни, а вместе с тем — тесная, дружная семья, все будничные заботы, вся духовная жизнь — вместе, вместе. Конечно, и потом, при отчиме, мама любила нас, заботилась, но тогда уже не было прежней горячей близости — все дальше отходили друг от друга.

Но время, годы брали свое. Недаром же говорят: время — лучший лекарь. Жизнь страны довольно быстро налаживалась, о голоде никто уже не вспоминал, деньги стали устойчивее. Мама начала работать в консерватории, вносить не такую уж малую денежную лепту в семейные доходы и постепенно перестала так невыносимо «пресмыкаться перед отчимом», как говорила Таня.

А мы, девочки, со своей стороны постепенно привыкли к маминому отчуждению. Появилась у нас своя жизнь за стенами, по сути, чужого дома. К тому же, и Таня, и я начали серьезно заниматься музыкой, занятия эти (мы обе поступили в музыкальную школу профессора Беклемишева) все больше заполняли наши разрастающиеся с возрастом духовные запросы. Словом, в семье установилось не то чтобы совсем мирное, но вполне терпимое сосуществование.

Да, смирились мы постепенно и с отчимом, и с тем, что мама отошла от нас. И вообще каждый из нас — мы, дети, мама, отчим — сумели с течением времени что-то отбросить: мы — неуемную вражду к нему, мама — тревогу за нас и страх перед отчимом, он — ненависть к нам.

Но все же отчим продолжал допекать и Тане, и мне,— это бывало тогда, когда все сидели за столом,— мол, когда уже они повыходят замуж и «слезут с моей шеи».

Таня, умная, добрая, талантливая, безрассудно погубила свою жизнь тем, что не вынеся бесконечных шпилек отчима, не желая «сидеть на его шее», пошла замуж за первого попавшегося на ее жизненном пути жениха — малоинтересного, не сказать чтобы умного,— ты уж прости меня, Лиза, за такую характеристику твоего отца,— и впоследствии снившегося Колю Киселевского. Он работал тогда в оперном театре осветителем и учился у мамы пению. Был у него далеко не первоклассный баритонишко, очень неважный слух, но мама, не умевшая никому ни в чем отказывать, терпеливо работала над его голосом. Как-то незаметно завязался у Тани роман с Колей. Началом послужило то, что мы с ней часто ходили в оперу, в первую от сцены ложу второго яруса, где Коля располагался со своими электроосветительными приборами, освещал сцену то одним, то другим цветом. Нас он принимал в своей ложе с удовольствием, как-то устраивались, несмотря на тесноту, ну, а мы с Таней готовы были слушать оперу в любых условиях, в любой тесноте.

И вот Таня вдруг объявила,— конечно, за обеденным столом, где же еще? — что выходит замуж за Колю. Мама вздрогнула, а отчим, не сказав ни слова, преспокойно продолжал есть. Помню, я потом вечером плакала, забившись в какой-то угол,— от жалости к Тане и от злости на отчима.

Горько мне было смотреть на эту пару. Пожили они какое-то время в Киеве, потом, бросив на третьем курсе консерваторию, Таня поехала с Колей в Белоруссию, где он устроился начальником изыскательной партии по мелиорации. А в сентябре 1929 года, по возвращении их в Киев, родилась ты, Лиза. Таня очень возилась с тобой, была нежнейшей матерью. Через какое-то время вы все трое уехали в Сибирь, в Новокузнецк, где Коля стал работать инженером, а твоя мама — педагогом.

Глава XV. СЫН ОТЧИМА

Я уже упоминала о том, что вместе с отчимом к нам переехал и его взрослый сын Шура.

Странный был человек.

Красотой не отличался, но и дурен не был. К нам, детям, относился равнодушно, не замечал нас. А мы платили ему активной неприязнью.

Закончив институт, нигде не работал вот уж кто полностью висел на шее своего отца

Вставал Шура в двенадцать часов дня. Моется, завтракает, а потом начинается бесконечно долгое и нудное приведение в порядок костюмов, обуви. Чистил обувь не на кухне, не на лестнице и даже не в своей комнате, а в гостиной. Иногда мама говорила ему: «Шура, ты посмотри, какую пыль поднял! На черной лестнице надо это делать».

А он величественным жестом обведет стены комнаты и с неизменным пафосом изречет: «Если бы здесь была мебель в стиле Людовика XIV, если бы на стенах висели гобелены, я, конечно, устыдился бы, но...»

И снова преспокойно принимался за чистку обуви.

У нас, детей, были свои радости и обиды, сомнения и привязанности. А что было у Шуры? Он ни к кому не был добр — ни к нам, ни к маме, ни даже к отцу. Но мама смотрела на него с жалостью, к которой примешивалась и ласковость — ведь сын ее Мыколочки.

С отцом... Бесконечные просьбы, вернее, даже слезливые требования денег. Как-то мы подслушали их разговор. Шура, как всегда, просит денег, отец, как всегда, для начала ворчливо отказывает, напоминает, что только что давал. Шура взывает к нему с неизменным пафосом, как бы декламируя и подвывая: «Папа, разве ты не понимаешь, что у меня есть душа, которая плачет в лиловых сумерках!»

Мы пришли в полный восторг от этих «лиловых сумерек» и потом часто на все лады повторяли, эти слова при Шуре, но он, кажется, нисколько не смущался.

После всех бесконечных сборов, часам к пяти вечера, Шура в полном блеске выходит из дому и шагает в гости. Где он бывал, мы не знали. Какие-то вечеринки. Возвращался ночью и, как я уже говорила, спал до двенадцати дня.

Видел ли все это уродство его отец? Наверняка видел, ведь умен был. Видел, возмущался сыном и все же любил. А своих падчериц, возможно, так сильно не любил еще и потому, что мы были, в противовес Шуре, не без способностей и даже какого-то трудолюбия.

Пожив у нас года два, Шура женился на Тусе, ленинградке, и вскоре уехал с ней в Ленинград.

Время от времени отчим получал от сына открытки, мелко исписанные просьбами о присылке денег и нужных ему, его жене и теще, вещей. А в заключение: «Целую, Шура» И больше — ни слова. Ни вопроса о здоровье отца, ни, конечно же, привета нашей маме, не говоря уже о нас.

Жена Шуры работала бухгалтером. А сам он так и не брался за работу. После воины мы узнали, что он умер во время блокады, в 1941 году, сорока лет от роду. Известие о его смерти не тронуло нас, сестер, глубоко, но все же заставило обо многом подумать. Был он вечный иждивенец — и материальный, и духовный. А когда пришла необходимость постоять за жизнь самому, не сумел — ни за себя, ни за Родину, ни за ставший уже родным город,— безропотно поддался обстоятельствам, то есть смерти, ведь просить о помощи было уже некого.

Слава богу, отчим не успел узнать о его кончине. Он умер хоть и позднее, но в Минске, когда там были немцы и с родными связи, естественно, не могло быть. Умер достойно, отказавшись работать с фашистами и люто голодая в свои преклонные годы, ему было семьдесят пять лет.

Заканчивая об отчиме, не могу не сказать тебе о том, что все же была в нем какая-то своеобразная порядочность. Он очень скрасил маме те годы, когда мы уже выросли и ее не мучили наши распри, то есть последние перед началом войны лет одиннадцать-двенадцать. Более преданного отношения к спутнице жизни мне никогда не приходилось наблюдать.

А вот к нам, детям? Тане он, без сомнения, здорово искалечил жизнь. Так и осталась она навсегда педагогом средней школы, хоть данные ее были рассчитаны природой на нечто значительно большее. Семья, дети жизнь на периферии, неумение и нестремление выдвигаться или, как говорится, делать карьеру. А потом, как ты знаешь, твой отец запил. Ну, не будем.

Помолчали.

Глава XVI. СНОВА — УЧЕБА

А сегодня я хочу рассказать тебе хоть немного о нашей учебе и в трудовой школе, и дальше. Трудовая школа поначалу показалась нам с Тасей мало чем отличимой от гимназии. Разве что не было на нас формы, больше шума было на переменках, да и на уроках. И еще первое время холодно было в классах и в коридорах. А из учителей многие те же. Вообще, нашу школу № 58,— помещалась она в Коммерческом переулке,— в городе называли «интеллигентской», видно, и педагоги, и ученицы (мальчиков у нас не было) в целом соответствовали этому наименованию.

Возглавляла весь учительский коллектив Нина Ивановна Власова. Она преподавала русскую историю. Незаурядная была фигура. Коротко стриженые волосы, мужеподобная одежда — всегда строгий серый костюм, туфли на низких каблуках. В лице — достоинство, воля, строгость, даже некоторая суровость, но мы читали в кем и честность, и правдивость, и исключительность. Да, содержательна была, развита. Чем только не интересовалась! И нас заинтересовала. Помню, ставили мы под руководством Нины Ивановны и ее приятельницы, тоже любимой нами Лидии Ильиничны Ладыженской, учительницы географии, спектакли. Две пьесы Метерлинка — «Синюю птицу» и «Смерть Тентажиля».

Разумеется, эти спектакли, эта наша увлеченность ими развивали нас, но все же однобоко. Романтика, мечты, заоблачные выси. И на внеклассных занятиях, в кружке по литературе, мы разбирали произведения Ибсена, Гамсуна, Метерлинка, Леонида Андреева. По сути, мы не жили сегодняшней жизнью своей страны, мы восторгались французской символикой, скандинавской утонченной романтикой, всем тем, что не соединяло, а отрывало нас от народа. Это было огромной ошибкой наших любимых учителей. Им надо было открывать перед нами новый мир, увлекать нас жизнью молодой страны, внушать интерес к созидательному труду.

Третий наш любимый педагог — преподаватель русской словесности (тогда украинский язык в нашей школьной программе еще отсутствовал) Владимир Васильевич Кондратюк. Красивый, добрый, умный. Работе отдавался со всей страстностью, но и его тянуло не к реализму, а скорее к романтизму.

Так вот, эти трое педагогов — Власова, Ладыженская и Кондратюк,— несмотря на свои однобокие вкусы, на недостатки в выборе программы, пользовались у нас большим уважением. Потому что они пусть и много ошибались, но искренне любили свое дело, любили нас и не жалели своего времени на дополнительные, никем не оплачиваемые занятия, вот хотя бы на подготовку школьных спектаклей

А остальные педагоги. Тут уж об авторитете раздумывать не приходится. Вот хотя бы наш физик. Был он итальянец - Луи Леопольдович Внешность великолепная: темные, длинные, слегка вьющиеся волосы, высок, смугл, тонкие черты лица, черные, как уголь, глаза. По-русски говорил отлично, почти совсем без акцента.

Минуты за три до звонка на урок физики мы, весь класс, «прячемся». Кто ложится на пол между партами и прикрывается чьим попало пальто, кто забирается в большую нишу налево от двери и тоже закрывается висящими в этой нише пальтишками.

Учитель входит — в классе пусто, вокруг только горы верхней одежды.

«Мадемуазель, где же вы, выходите!» — взывает к нам бедный учитель. Молчание. Долгое молчание. И только через несколько минут откуда-то раздается глухой, как из погреба, но в то же время и торжественный, голос: «Суета сует и всяческая суета...»

Много времени и нервов приходилось затрачивать бедному Луи Леопольдовичу для того, чтобы заставить нас наконец вылезти из убежищ и укрытий.

А вот еще урок анатомии. Ни имени, ни фамилии учителя я не помню. И чему учил он нас — не имею представления, так же, как, наверняка, и все мои соученицы.

Учитель — пожилой, седоватый, довольно представительный — о чем-то до невозможности скучно и невыразительно рассказывает, сидя за столом и уткнувшись в какие-то книги, а мы все до одной, немного поскучав, по чьему-то сигналу поднимаемся с мест, подходим к доске за его спину и начинаем танцевать — то полонез, то вальс, то еще что-нибудь,— свободного пространства для этого хватает. А наш учитель вроде и не слышит, но замолкает, разбирая что-то в своих тетрадях и книгах, а то и в классном журнале, только иногда спокойно скажет: «Пора бы уже сесть на места». Но мы продолжаем танцевать, а кто посмелее — подходят совсем близко к нему, подставляют ему к затылку два пальца в виде рожек, посылают воздушные поцелуи и чего только не выдумывают.

Еще бессовестнее мы вели себя на уроках ботаники. Пожилая, худая, как жердь, учительница что-то бубнит себе под нос, никто ее не слушает. Класс наш на первом, но высоком этаже, в теплую пору одно из двух окон, что подальше от доски, всегда настежь. Отвернется учительница к доске, что-то царапает мелом, а мы переглянемся — и мигом, бесшумно, к открытому окну. Как картошка из мешка высыпаем на улицу. Перед школой — пустырь, побегаем, разомнемся, подышим, а к концу урока — уже через дверь, нормальным ходом — обратно в школу. Назавтра принимается учительница упрекать нас своим нудным голосом, но начальству не доносит, и вскоре все начинается сначала.

Даже не верится, когда начнешь вспоминать, что все это было. Учились почти все плохо. Исключением были, как я уже говорила, русский, история и география. В эти предметы вкладывались все старания, вся душа. И не получить по ним полноценной пятерки считалось позором.

Да, вот еще о подругах. Со времен трудовой школы у меня на долгие годы остались две подруги, две Нины — Кобзарь и Силенчук. Особенно близка мне была Нина Кобзарь — моя, как говорится, задушевная подруга. Жила она совсем рядом, по улице Франко, и бывала у нас каждый день. Мать ее, вдова железнодорожника, работала кассиром в магазине. Был у Нины младший брат Вася, славный, тихий мальчик. Одевалась Нина ужасно: круглый год — бурый, линялый, выношенный жакет. Мы с Тасей донашивали мамино, а у Нины совсем нечего было донашивать. Ты, Лиза, наверное, не знала Нину?

— Нет, только по рассказам мамы. А мама ее любила. Но ведь Нина уже умерла?

— Да, двадцать лет назад. И сейчас еще из меня не выветрилась эта боль. Она да сестра Таня — самые близкие мне люди, не считая моей собственной семьи — сына и мужа. И вот — никого из них уже нет... Ладно, давай сменим тему. Хочешь, расскажу о музыке?

— Да! Да! О музыке с радостью послушаю.

— Нас с Тасей начали учить музыке лет с семи. Приходила к нам домой учительница с рыжей лисой на плечах. До того она была скучна и бесцветна, эта учительница, что ничего, кроме рыжей лисы, и не запомнилось. Она добросовестно делала все, чтобы изгнать из наших сердец врожденную и привитую с пеленок любовь к музыке. В какой-то степени это ей удалось. Нудно было разыгрывать однообразные унылые гаммы, бренчать какие-то пьесы, не рассказанные, не по казанные и, конечно, не прочувствованные самой учительницей. Я все легко разучивала и продвигалась в технике, но скучно было, чувствовала — это не настоящая музыка, это — просто удары пальцами по клавишам, а как сделать эти удары музыкой, я не знала, никто меня этому не учил, а собственной инициативы, таланта не хватало. Учительница только считала вслух и поправляла четко ощутимые для уха ошибки — диезы, бемоли...

А потом — революция, гражданская война, уроки прекратились. Но через какое-то время появился новый учитель — фон Глен. Жил он в нашем доме, в подвале. Высокий, с черной бородой, худой, бледный, плохо одетый, с грязными ногтями на белых руках, он, несмотря на все это, был красив.

Чем и как расплачивалась с ним мама в это труднейшее время, не знаю. Знаю только, что, занимаясь с фон Гленом, я наконец почувствовала музыку, идущую из собственных пальцев. Он сам проигрывал пьески, и я начала слышать их, понимать, как надо их исполнять.

Через какое-то время фон Глен перестал приходить и исчез совсем. Позже нам сказали, что он умер в больнице.

И только в марте 1922 года, когда мне шел тринадцатый год, когда к нам переехал отчим, мама решила отдать Тасю и меня в музыкальную школу, возглавляемую известным профессором, блестящим пианистом, учеником знаменитого Бузони — Григорием Николаевичем Беклемишевым.

Хорошо помню, как я шла на экзамен в эту школу. С папкой нот в одной руке и с жаворонком из темного теста, испеченным мамой по случаю дня прилета жаворонков,— девятого марта по старому стилю. Я шагала по лужам, радовалась весне, боялась предстоящего экзамена и все же с аппетитом уплетала жаворонка, предварительно выев глаз-изюминку.

На экзаменах присутствовал Григорий Николаевич Беклемишев, очень приятный, с тяжелой крупной фигурой, добрым лицом, длинноватыми кудрявыми волосами и медленными движениями. В обращении с учениками, да и вообще со всеми, он был мягок, вежлив, даже, как мне показалось, застенчив. Я почувствовала в нем родную душу, сразу потянулась к нему, и все последующие годы уважение мое к нему было безгранично.

Обе мы — и Тася, и я — легко выдержали экзамены и были приняты в школу: Тася — в класс Евгения Михайловича Сливака, я - в класс Григория Львовича Обермана, талантливого, яркого пианиста, к сожалению, очень рано умершего.

Оберман сразу же заинтересовал меня, даже увлек занятиями по роялю. Через какое-то время мой учитель уже ставил меня в пример, приглашал на мои уроки других учеников.

После окончания школы Беклемишева Тася поступила в музинститут имени Лысенко, а я закончила в 1927 году музшколу по классу профессора Беклемишева, и на этом мое музыкальное образование остановилось. Тася продолжала учиться в музинституте (позже он вновь стал называться консерваторией), но, закончив третий курс, неожиданно оставила консерваторию. Чем был вызван ее поступок? То ли недостатком музыкальной памяти — она часто жаловалась на это,— то ли ее решением выйти замуж. Я этого так и не узнала, дальнейшая наша жизнь, хоть всегда мы были дружны, пошла врозь.

В трудовых школах-семилетках того времени мы получали мало знаний. Для того, чтобы завершить полное среднее образование, существовали профшколы — учебные заведения с резко выраженным уклоном в какую-либо определенную профессию, что-то вроде теперешних ПТУ. Были профшколы строительные, химические, а больше всего торгово-промышленных, видно, в этой области государство испытывало наибольшую нехватку специалистов.

И вот я попала в Первую торгово-промышленную профшколу. Как далеко это было от моих устремлений! Учили нас коммерческой арифметике, товароведению, экономической географии, ну, конечно, и украинскому языку и литературе. Лишь здесь я познакомилась со многими современными украинскими писателями — Тычиной, Хвыльовым, Семенко — и с произведениями украинской классики. Вот только за это, вероятно, и благодарна профшколе. А остальные предметы меня не интересовали, я постоянно сбегала с уроков и в красном уголке сражалась с мальчиком из параллельного класса в шахматы.

На выпуске наш директор потрясал перед всеми моим аттестатом, испещренным тройками, и возмущенно кричал, что я должна была учиться на одни пятерки.

Да, училась позорно. Но надо учесть и то, что много времени у меня забирали параллельные занятия в музшколе. Существовала и еще одна причина моего пренебрежения к учебе в профшколе. Я была глубоко обижена. Вскоре после поступления в профшколу подала заявление в комсомольскую организацию — так хотелось попасть в гущу деловой активной жизни школы, но... меня не приняли, оттолкнули. Из-за отца... Помню, как я после этого жалкой сиротой стояла за дверью, за которой шло собрание комсомольцев, как горько мне было.

Ну, на сегодня все. Поздно уже, вот и лес наш спрятался в ночную темноту.

Глава XVII. РЕПОВКА

— К нам с Тасей пришла неожиданно большая радость. Я уже говорила тебе о том, что у моей мамы была любимая старшая сестра Оля. Из ее детей я знала в детстве только дочь Марусю. Была она лет на девять старше меня. Когда-то давно приезжала к нам с тетей Олей и со своим отцом — шумным, веселым поляком дядей Осей. Маруся тогда показалась мне не очень красивой, но чем-то удивительно привлекательной, располагавшей к себе. Худенькая, подвижная, как рыбка в воде, коротко, под мальчику, подстриженная, в матросском костюмчике.

И вот к концу моей четырнадцатой весны, года через два после переселения к нам отчима, когда он еще не примирился с нашим присутствием, когда питались мы, дети, довольно скудно и изнывали, глядя, как отчим уписывает в нашем присутствии разные вкусные вещи, мама вдруг объявила нам с Тасей, что нас зовет на все лето к себе в хутор Реповку, расположенный вблизи городка Лебедин Харьковской области, наша двоюродная сестра Маруся. Она живет там с мужем и маленьким сынишкой.

В Харьков мы с Тасей ехали в жестком бесплацкартном вагоне, спали полусидя.

Наконец мы в Реповке. Перед нами — уютный деревянный дом, выкрашенный в красноватый цвет, под железной крышей. Стоит дом прямо в сосновом лесу. Нас, обеих сразу, хватает в свои объятия стремительная, тоненькая, все так же похожая на мальчишку, так же коротко стриженная Маруся.

Марусин муж, Сеня, Семен Петрович Демьянов, с первой же минуты покорил нас своей ясной улыбкой, нежным голосом, темно-каштановыми волнистыми волосами, ласковыми, с поволокой, серыми глазами. Выбежал и без малого двухлетний Толька. Хорошенький, застенчиво-улыбчивый, мальчишка, совсем голенький, только фартушком повязанный.

Никого из этой семьи, кроме Мяруси, мы раньше не встречали. А был тут и Люсик, брат Маруси, не сказать чтобы красивый: худющий, узкий в плечах, но, как мы вскоре выяснили, очень умный и добрый. Был и Янек — усыновленный когда-то тетей Олей сирота: рыжий, совсем уж невзрачный, но, как и все здесь, добрый. Позднее всех прибежал Гриша, младший брат Сени, упитанный, чуть неповоротливый, но на редкость симпатичный мальчик, на два года младше меня. Говорил он, как и маленький Толюшка, на смеси русского с украинским, и мне это очень нравилось.

Вот вспомнилось о Грише, как однажды за ужином он принес из погреба небольшую крынку с молоком, но Маруся обнаружила в ней лягушку и велела Грише вылить молоко.

«Чего б я це став добро виливати?» спокойно запротестовал Гриша и тут же, на глазах у всех, выпил молоко до дна.

Увы, теперь из Толиных писем я знаю, что Гриша тяжело болен, совершенно ослеп, не держится на ногах и не встает с постели. Провоевал всю войну и хоть и не был ранен, но сильно контужен. Награжден многими орденами, но... Бедный Гриша!

Так вот, мы — в Реповке, в маленьком лесном хуторке. Компания большая, дружная. До чего же замечательно после нашей нескладной семьи, после отчима с его скаредностью и постоянными шпильками в наш адрес.

Первый же обед запомнился мне на всю жизнь. Ели, насыщались, все было очень вкусно. На сладкое Маруся ставит огромное блюдо с молочным киселем. Тася простодушно заявляет: «О! Любимое блюдо нашей Руськи!»

А Сеня рад стараться — накладывает мне полную глубокую тарелку, еще и с верхом. Я, не привыкшая так много есть, уже до киселя по уши сытая, застенчиво бормочу: «Не надо, хватит, я уже сыта...» А в ответ слышу Сенино ласковое: «Ешь, деточка!»

Что ж поделаешь, съела. Всю тарелку, стыдно было оставлять. Но после этого лет двадцать, не меньше, видеть не могла молочного киселя.

Зажили. Радостно. Легко. В огромной кухне готовили обед, убирали посуду после еды все вместе: один моет, другой вытирает, третий чистит картошку, четвертый готовит дрова для печки... Как хорошо было, как легко и просто! И какое это счастье было для нас с Тасей — чувствовать себя не бременем, не принудительной нагрузкой, а дорогими, приятными гостям и родственниками.

По утрам Толик приходил к нам в комнату, когда мальчиков в соседней комнате давно и след простыл, и без церемонии стаскивал с нас одеяло, возглашая: «Тётки! Вставайтэ! Та вставайтэ ж!»

Мы вскакивали, обнимали Тольку, и начинался счастливый, как сама молодость, день. Что бы мы ни делали — варили ли обед, убирали комнаты, купались в сказочно прекрасной, окутанной утренним туманом речке, Пеле, протекающей почти сразу же за домом, гуляли ли в лесу, или сидели в вечерних сумерках перед домом кто где на ступеньках крыльца, на лавочке либо прямо на траве и беседовали всей компанией,— псе было восхитительно.

Были у Люсика и Янека дна товарища, они приходили к ним ежедневно, братья Леня и Саша Харченко Чудесные ребята, веселые, услужливые, уже тогда известные спортсмены. Саша получил в Париже какой-то большой приз — и за телосложение, и как атлет в среднем весе, Леня — тоже что-то, но только в масштабах страны.

В общем, славная была компания. Правда, случалось, что начитанный Люсик пускался в пространные философские рассуждения, их подхватывала Тася, а мне, честно признаться, делалось скучновато, хотелось, чтобы говорили не двое, а все, и не об исторических событиях многовековой давности, а о сегодняшнем, нашем, незатейливом. И пускай шутят, смеются, чтобы я все время могла чувствовать окружающее меня огромное, немыслимое счастье, которое скоро-скоро кончится.

Очень мы с Тасей прикипели сердцем к озорной, необыкновенной, ни на кого не похожей сорвиголове Марусе и, верно, не меньше — к ее мужу Сене. Он был старше всех в доме и стоял в наших с Тасей сердцах отдельно, в стороне от всех. В моем, во всяком случае. Когда он входил в комнату, мне хотелось убежать, спрятаться, но еще больше хотелось дождаться, чтобы он подошел, обнял, расцеловал. А делал он это часто — нежил, целовал своих юных родственниц. Сеня работал в Лебедине, маленьком городке в двух километрах от Реповки, на мельнице. Что-то по счетной части, но сейчас он был в отпуске.

Часто мы всей компанией заплывали па лодке далеко по Пслу. Леня и Саша очень быстро научили нас с Тасей плавать — мы совсем не умели. Делалось это очень просто: выбросят из лодки в реку и кричат: «Плыви, а то утонешь!» Скачала было страшно, кажется, и правда тонешь — захлебываешься, барахтаешься, просишь помощи, и помощь в самую трудную минуту, конечно, приходит, а через три-четыре дня стали вполне прилично плавать. Ох, как же это было замечательно!

Однажды мы заплыли очень далеко по извилистой реке и вдруг видим — лодка набирает силу и без помощи наших гребцов несется вниз, под уклон, а там, далеко впереди, закипает, бурлит вода, и поперек реки — водяная мельница. Свернуть некуда, задержать лодку невозможно, нас несет прямо под лопасти мельницы. Все мы, конечно, каждый по-разному, уже приготовились мысленно к смерти. Но наши спортсмены не растерялись, подрулили, насколько возможно было, к берегу, Саша схватил какой-то шест и изо всех сил воткнул его в землю через неглубокую со стороны берега реку. Леня кинулся помогать, Люсик с Янеком тоже (Сени и Маруси в тот раз с нами не было), и лодка остановилась. Но, конечно, от сильного рывка опрокинулась. Тут мы все, очутившись в воде, схватились за борта лодки, и Саша с Леней поразительно быстро выбросили нас с Тасей на недалекий от места аварии берег. Подбежали еще какие-то люди, помогли подтащить лодку.

Ленины золотые именные часы намокли и остановились. Бумажник с документами и деньгами тоже размок. Но — все остались живы и здоровы. По лицам наших мужчин мы с Тасей поняли, что наше спасение они воспринимают почти как чудо. А с того берега какие-то люди кричали нам: «Сумасшедшие! Жизнь вам надоела?»

Вернулись мы с Тасей в Киев. Долго еще воспоминания о жизни в Реповке обступали нас со всех сторон. Вот когда мы поняли, как это хорошо — с грустью провожать каждый уходящий день и с трепетной радостью встречать новый. Словом, «остановись, мгновенье...».

Маруся стала писать нам письма. Но какими же грустными были письма нашей веселой, озорной, нашей милой сестры Маруси! Из них мы узнали, что она глубоко несчастлива. Не любит Сеню — даже трудно поверить — не только не любит, просто не выносит, изнывает от тоски, когда он рядом.

И вдруг к весне мы узнаем, что Маруся ушла от Сени к другому, что она счастлива, беспредельно счастлива — наконец-то познала настоящую любовь. Вот только без сына очень скучает. Сеня не согласился расстаться с ним... «Как же он? Как Толюшка?» — раздумывала я и с радостью за Марусю, и с болью за все случившееся.

И снова Маруся зовет нас с Тасей к себе в Реповку

И мы едем. Маруся стала еще лучше, чем была. Уже не очень похожа на мальчишку, больше — на безгранично счастливую женщину. Так и светится вся. Похорошела, порозовела...

Ее новый муж Иван Федорович — не такой обаятельный, как Сеня, но более мужественный, что ли. К нам не ласкается, да и Марусю при нас не «облизывает», но тоже приятный человек. Крепкий, мускулистый блондин с волевым, чуть строгим лицом. Характер спокойный, ровный. А уж Марусю любит... Один раз я подбежала к веранде, когда они были там вдвоем и не видели меня. Он вытаскивал ей из ноги занозу, а вытащив, поцеловал ногу, прямо в пятку. Я была поражена: «Вот это так любовь!»

Мальчики — на месте. Люсик, Янек, их товарищи - братья Харченко. Только Гриши, Сениного брата, естественно, нет.

Снова прогулки с ночевками, ясная, приветливая погода, приволье солнечного света, шелковистого голубого неба и такая же голубая ширь крепко полюбившейся мне с прошлого года реки. Снова волшебно-благодатная жизнь, полная шуток, смеха и приятной общей работы по дому. Вот только очень не хватает — не так Сени, как маленького Толюшки.

Так и кажется, что сейчас Маруся позовет его на высокой ласковой ноте: «Рыжий!» Толя — темненький мальчик, но почему-то Маруся звала его рыжим, что звучало в се устах необычайно нежно и ужасно мне нравилось.

Снова распрощались. А поздней осенью пришло от Маруси печальное письмо, потрясшее и уже случившимся предчувствием чего-то еще худшего. Она тяжело заболела. Бронхит, воспаление легких. Муж увез ее в Одессу, но и здесь не стало лучше. «Банки, горчичники, лекарства... Он не отходит от меня вместо того, чтобы погулять вечерком на воздухе, покупаться в море...»

«Он бросит ее, бедную»,— помню, сказала мама. Я вся похолодела от этих слов.

Через какое-то время Марусины недомогания перешли в туберкулез...

Да, кончилось тем, что бросил. А может, она сама ушла от него? Именно потому, что любила. Но нет, ушла из-за сына. В последних письмах было мало о муже, даже мало о болезни, а почти сплошь — о Толе. «Знаю, что недолго мне осталось жить. Хочу поехать к Сене, буду на коленях умолять его принять меня. Пусть домработницей, кем угодно, но я не могу больше жить вдали от своего сына».

И вот вернулась. Семя принял. Сколько лет они прожили врозь? Года три? Четыре? Но за эти годы Маруся из молодой, живой, веселой превратилась в высохшую, полную раскаяния, умирающую, жалкую женщину

Как встретил ее Сеня — не знаю. Хочется надеяться, что неплохо, он был слишком добр для того, чтобы унижать упреками. Так мне, во всяком случае, казалось.

Все годы, когда не было с ними Маруси, Сеня заботился о Толе, все успевал, и на работе, и дома, еще и учился заочно. На каникулы на большие праздники приезжал с Толюшкой к нам. Для нас это было большой радостью. С моей мамой у Сени установились самые нежные отношения. Он обласкивал нас, девочек, дарил и мне, и Тасе, и главное моей бедной-пребедной подруге Нине Кобзарь, прекрасные вещи, которых мы полудевочки-полудевушки еще не знали. Духи, фильдеперсовые чулки, лайковые перчатки. Дарил нам поровну и целовал всех троих, но чаще, нежнее всех — меня. Разумеется, мы, все трое, обожали его. Ну, а Натка была слишком мала, чтобы отдавать свое время и чувства приезжим родственникам, она почти весь день играла во дворе.

Когда к Сене и Толе вернулась Маруся, он, естественно, перестал приезжать к нам. И даже почти не переписывались.

Летом 1930 года, уже будучи студенткой, я возвращалась домой с производственной практики, с Донбасса. Поезд шел через Харьков, и я зашла на несколько часов к Сене с Марусей. Пришла без предупреждения, днем. Сеня был на работе, Маруся и Толя — дома.

Маруся лежит в постели. Боже мой, и это — наша обаятельная, быстрая, веселая Маруся? Бледная как стена, исхудавшая, изможденная — одни кости. Она даже показалась мне старой. Тридцать лет! Никогда не забыть мне эти полные лютой тоски глаза с залегшими под ними глубокими черными тенями

Толя сидит у самой кровати и читает вслух по хрестоматии: «Григорий Иванович Петровський народився...»

Толя, конечно, не узнал меня. А на Марусином измученном лице отразилось что-то похожее на радость. Она тут же рассказала мне, что Толюшка нынче пошел во второй класс. Смотрит на него с гордостью, с беспредельной любовью, а он смущенно отворачивается и от этих взглядов, и от разговоров о себе.

Маруся встала с кровати и, едва держась на ногах, побледнев еще больше, накормила чем-то меня, Толю и отправила его в школу. Потом долго, задыхаясь и останавливаясь, рас сказывала о себе, о Сене:

«Он ужасный... Нет, нет, я не то сказала, он хороший, милосердный человек. Он принял меня, даже не упрекал. Сразу же, без всяких объяснений, уложил в свою постель, но… это было страшно. Он и сейчас полумертвую, ласкает меня не от любви, просто...»

Маруся посмотрела на меня и тихо сказала: «Не выходи за него, когда я умру! Иначе будешь такой же несчастной, как я. Да, поначалу он умеет обворожить».

Я пробормотала что-то невнятное, мол, какое там замужество, она поправится.

«Мне нужно идти к врачу», сказала Маруся. Надела красивое пестрое платье, но в нем стала еще страшнее, чем в белой рубашке, живая смерть.

Мы вышли вместе, она с трудом шла, задыхалась, опиралась на мою руку. Возле дома врача расстались на всегда.

Месяца через три после нашей встречи Маруся умерла. А через полгода я получила от Сени нежнейшее письмо: «Давно люблю тебя, еще со времен Реповки, ты, наверно, это знаешь». Предлагал стать его женой...

На это письмо я ответила отказом.

Глава XVIII. ВУЗ

— А теперь,— мягко улыбаясь, начала тетка в последний вечер,— по одной из дорожек своих воспоминаний я снова мчусь назад, в полудетство, к тому времени, когда твоей мамы уже не было со мной, когда вы все жили в Сибири.

В моей характеристике при окончании трудовой школы было написано: «Ярко выраженные способности в области гуманитарных наук». К этому следует добавить еще и мою неизменную тягу к музыке. С шестнадцати лет я начала учиться у мамы пению. Мама находила у меня хороший голос, незаурядную музыкальность.

И вдруг после моего бесславного окончания Первой ТПШ мама заявляет мне в присутствии отчима: «Ира, тебе надо серьезно заняться подготовкой в вуз. На будущий год будешь поступать в ИНО на физико-химический факультет».

Господи! И это — с моими нездоровыми легкими! Уже с четырнадцати лет они затемнены, без конца лекарства, уколы...

Ну, я понимаю, отчиму хочется, чтобы я поскорее «слезла с его шеи», вот и стремится, чтобы я попала в солидный, надежный вуз. А мама! Неужели она не видит, не понимает, что все, что связано с техникой,— не мое. Да, есть какие-то способности и к математике, и к другим точным наукам, но это совсем не говорит о призвании, это просто врожденная сообразительность, дар мозга быстро схватывать, быстро производить счетно-логические, мало осознанные манипуляции.

Что касается языков и литературы, то, конечно, мне трудновато рассчитывать попасть в эту сферу, никто бы не пустил в то время меня, дочь сотрудника «Киевлянина», в лингвистику. А вот музыке я могла бы посвятить свою жизнь и, надеюсь, не безуспешно. И мама это хорошо знает, часто демонстрирует мои голос и мое исполнение романсов, оперных арий своим коллегам по консерватории.

«Но... я хочу быть музыкантом... певицей»,— робко возражаю я.

«Видишь ли, детка, теперь музыка — дело неверное, а все, связанное с техникой, — в почете. Будешь продолжать со мной занятия по вокалу, кроме того, будешь изредка аккомпанировать моим ученикам — вот тебе и практика по роялю».

И я согласилась, следуя своему обычному легкомыслию и нелюбви к раздорам — их в семье и так достаточно. Вскоре пошла на курсы по подготовке в вуз. Там много занималась, наловчилась решать сложнейшие математические задачи.

А осенью 1928 года поступила на физико-химическое отделение факультета профобразования Киевского университета, тогда он назывался ИНО — Институт народного образования. Несмотря на солидный конкурс, вполне прилично выдержала испытания — всего одна четверка (причем по химии), остальные — пятерки. Принята была сразу. Помогло и то, что я, как иждивенка своего отчима, шла по третьей категории — научных работников. А служащие считались тогда четвертой — почти безнадежной — категорией.

Таня в ту же осень поступила в консерваторию.

В общем, благодаря отчиму и мне, и Тане удалось попасть в высшие учебные заведения. Но вскоре после начала учебного года, буквально через несколько дней, меня вызвали в секретную часть института (так тогда называли отдел кадров). Человек в больших роговых очках и коричневом кожаном пальто грубо накричал на меня, утверждая, что мои отец и брат — белоэмигранты, живут за границей, в Париже, что я это скрыла и мне не место в советском вузе. Пол заходил у меня под ногами, в глазах зарябило, замутилось. Я робко пыталась уверять, что ни отца, ни брата моего давно нет на свете, и ни в каком Париже они никогда не были, но этот злой человек еще свирепее кричал на меня, мол, нечего изворачиваться, все данные об этом им хорошо известны. Короче говоря, меня исключили из института. Помню, пришла домой к вечеру и, даже не сняв пальто, как неживая просидела всю ночь на стуле в нашей с Таней комнате, она заночевала у подруги.

Потом отчим хлопотал, восстановили. А все ж после истории с исключением во мне засело нехорошее чувство — тоска, апатия ко всему. Какая-то глубокая трещина прошла через душу. Лучшее доказательство этого — то, что чуть ли не весь первый семестр я не ходила на лекции. Уходила на целый день совсем в другую сторону — на Лукьяновку, еще дальше, бродила где-то под моросящим осенним дождем.

Никогда мне не было скучно одной, наедине с природой, хотелось идти все дальше и дальше. О чем думалось — не помню. Так, неясные мечты о каком-то призрачном счастье. Но иногда находили и острые приступы тоски: в чем я виновата? Неужели вот так всю жизнь отвечать за грехи отца? Отец давно в могиле, а меня выбрасывают из института за то, что он якобы сидит в Париже и клевещет на Советскую власть. «Э,— думала я, если бы он сейчас был жив, то наверняка не только не клеветал бы на нашу власть, а усердно трудился бы на ее пользу. Ведь вернулся на Родину, рискуя всем»

В конце концов, мое отсутствие на лекциях было разоблачено. Отчим пришел из университета разъяренный. Мама допросила меня, и я во всем призналась. Мама отчитала, взяла слово, что этого больше не будет, но мне показалось, что в чем-то она меня и поняла.

Начала я посещать лекции. Втянулась, в какой-то мере даже увлеклась занятиями. Хорошая, крепкая у нас была профессура. Сухощавый, желчно-иронический Волков — физическая химия; элегантный, будто артист на сцене, Рашбо — физика; серьезный, вдумчивый Фиалков — коллоидная химия; темпераментный, невероятно быстро пишущий на доске свои формулы, тут же их стирающий и пускающий на нас «дымовые завесы», размахивая напитанной мелом тряпкой, академик Плотников — термодинамика.

Но самое глубокое уважение снискал у нас Сергей Николаевич Реформатский — органическая химия. Высокий, дородный, как хорошо я помню его. Впервые он вызвал меня к доске, назвав только фамилию, а когда я подошла, спросил и имя. «Ирина»,— смущенно ответила я. «Анатольевна?» — снова спросил профессор, глядя на меня поверх очков. «Да»,— робко проронила я. «А я вас знал,— неожиданно сообщил своим солидным и спокойным голосом Сергей Николаевич.— Только я вас вот такой знал»,— добавил он, раскрыв пальцы примерно в метре от пола.

А потом... Ох, потом. Играли мы как-то с товарищами в морозный день во дворе университета в снежки. Запустила я в кого-то солидным комом и... попала в шею, почти в лицо подходившего, но не замеченного мной в азарте игры Реформатского. И до того растерялась, что даже не извинилась. Стояла, как столб, и чуть не плакала. Он, сурово глянув, погрозил мне пальцем и тоже ничего не сказал. «Ну, теперь не видать тебе, Ира, пятерок от Реформатского»,— дразнили меня студенты. Но их прогнозы не оправдались: никогда, ни до, ни после этой истории, я не получала по органической химии меньше пятерки.

На нашем курсе я была одна из самых молодых — девятнадцать лет. Подавляющее большинство составляли рабфаковцы, люди с трудовым стажем — рабочие, крестьяне. Мне они казались чуть ли не пожилыми. Многие были слабо подготовлены, очень старались. Учителям приходилось объяснять им азы математики — алгебру, тригонометрию.

Были на нашем курсе и такие, что занимались больше общественной работой, чем учебой. Несмотря на посредственную или даже слабую успеваемость, авторитет их среди общественности института был велик, и профессура относилась к их знаниям, вернее — недостатку знаний, весьма снисходительно. Это было для того времени вполне понятно и оправданно.

А я общественными делами не занималась. Никто мне их не предлагал, никуда не избирал. То ли потому, что в верхах института знали о моем отце, то ли потому, что я ничем «не проявляла себя», на собраниях никогда не выступала. Сижу, бывало, и нервничаю: «Не то он говорит, не так надо решать этот вопрос. Вот я сейчас скажу». Но договорит оратор, а я все не решаюсь поднять руку, пока не начнет следующий. Словом, была вне общественной жизни. И, надо признаться, все еще сидели во мне боль и обида после отказа принять меня в комсомол при ТПШ.

Студенты наши в целом относились ко мне хорошо, иные даже очень хорошо. На первом курсе ближе всех из сокурсников была мне Галя Корниенко. Потом и другие друзья появились.

Глава XIX. МУЗЫКАЛЬНЫЕ ВЕЧЕРА

— Что ж, на этом, верно, остановимся, Лиза. Уже поздно, а тебе сложиться еще надо.

— Ой, тетя Ира, еще хоть немножко! О бабушке, о том, как она пела уже на вашей памяти. Кто еще из певцов и певиц бывал у вас?

— Да, мама любила собирать у себя гостей даже в самые трудные, самые голодные годы. И как славно проводили они время, несмотря на отсутствие яств на обеденном столе! И в 1919-м, и в 1920 годах у нас бывали гости, если можно так назвать плохо одетых, окоченевших, полуголодных людей. У нас тоже было и холодно, и уж никак не сытно, и все же гости приходили и по приглашению хозяйки усаживались за стол. Каждый вынимал из сумки небольшой, аккуратно завернутый в бумагу или тряпочку кусочек черного хлеба и рядом с хлебом клал у своей чайной чашки уже совсем микроскопический кусочек сахару. Вот этот хлеб и сахар (а иногда и сахара не было, и вместо хлеба — темная лепешка) были печальным условием при приглашении мамой в наш дом гостей, обеспечить этим кого-либо, кроме собственных детей, она не могла. Ак самовар весело кипел на столе, и в чайнике заварен был какой-то мудреный чай — из листьев смородины, иногда — сушеной морковки или даже яблоневого цвета. Чаю выпивали, конечно же, немало — хотя бы согреться.

И как же весело бывало на этих вечерах! Пели, правда, Редко, наверное, из-за холода, но как я любила слушать беседы, воспоминания о работе в опере маминых гостей и самой мамы! Помню, как смеялись мы все, когда приятный, разговорчивый Энгелькрон вспоминал, как однажды на спектакле, когда он пел в киевской опере Валентина в «Фаусте», а моя мама — Маргариту, и он, умирая, убитый Мефистофелем, проклинал Маргариту, а мама, войдя в образ, забыв о том, что ему надо петь, причем лежа ведь трудно петь, навалилась па него всем телом, плача, прося прощения и не давая ему ни дышать, ни петь. «Я,— вспоминал Эигелькрон,— отталкиваю ее, чтобы освободить свою грудную клетку, шепчу: «Не душите меня!» — а она не слышит коего шепота, она уверена, что я отталкиваю ее по ходу роли, и все больше наваливается на меня со слезами раскаяния. Не знаю, как я тогда допел свою партию, как не умер всерьез».

Запомнились мне и рассказанные мамой смешные эпизоды из тех лет, когда она выступала вместе с Шаляпиным. Вот, например: идет в московском театре Солодовникова, где мама пела один сезон, опера «Борис Годунов». Мама поет Марину, и с Шаляпиным в этой опере не встречается, но непременно, когда он на сцепе, стоит за кулисами и самозабвенно слушает великого певца. Идет сцена Бориса с Ксенией. Потом Ксения уходит за кулисы, Борис остается с сыном Феодором. Молодая сопрано, певшая Ксению, с плачем бросается к маме. «Что случилось?» — пугается мама. А та продолжает плакать. «Этот негодяй... никогда больше не буду петь с ним... Он обнял меня и уколол руку иголками, воткнутыми в кокошник. Поет: «Что, Ксенья, что, моя голубка, все плачешь ты о мертвом женихе?» — а в промежутках шипит мне на ухо такие ужасные, совершенно неприличные слова... Никто никогда такого не говорил мне...» — и продолжает горько плакать.

Лиза весело смеется. И правда, как тут не посмеяться? А вот еще что рассказывала о Шаляпине мама. Тоже о спектакле «Борис Годунов». Завтра по расписанию «Борис Годунов», а накануне Бородай в совершеннейшей панике: заболел тенор, исполнявший Самозванца, а дублера нет. Что делать? Отменить спектакль невозможно, ведь Шаляпин, все места проданы, люди с ночи стояли. Тут Федор Иванович, узнав о беде, спокойно говорит Бородаю. «Не волнуйтесь, я достану вам Димитрия».— «Как это — достанете? смотрит на него Бородай ошалелыми глазами.— Откуда?» - «Ну, это уж мое дело, но достану. Через два часа приведу па репетицию». И привел. Какого-то маленького, рыженького, никому не известного еврея. Ну, рыжий — это хорошо, маленький — тоже неплохо, а вот знает ли он партию, есть ли у него голос? «Все знает, положитесь на меня»,— снова заверяет Федор Иванович. Ну разве можно в таком деле не поверить Шаляпину? Стали репетировать. Партию «Димитрий» знает, а голос — что-то неопределенное, да и поет тихо, боится утомить связки. Ладно, была не была, другого выхода нет, решает Бородай. Начался спектакль. Сцену в корчме шаляпинскнй Димитрий кое как пропел, а когда дошло до сцены у фонтана, тут уж полный конфуз получился. «Сипит мой Димитрий, петуха за петухом пускает,— рассказывает мама.— А мне-то каково! Но кое-как допели. Выходим вдвоем раскланиваться. Тут свист со всех сторон. Ну, я инстинктивно закрыла лицо руками и убежала за занавес. Что тут поднялось, трудно даже рассказать. Весь зал ревет: «Новоспасская!» Я долго не решалась выйти, но меня кто-то прямо вытолкнул к публике, а Самозванец куда-то исчез. Сколько раз меня вызывали, сколько кричали «браво», как бы извиняясь за свистки, которые я могла принять на свой счет! Бородай потом спросил у Шаляпина: «Да где вы его выкопали, безголосого?» Но тот только плечами пожал: «А черт его знает, он давно ходит за мной, хочет попробоваться на сцену. И знакомые мои за него просили. Ну, вот я и дал ему возможность попробоваться. А ведь партию-то он знает, черт рыжий»,— закончил, смеясь, Шаляпин.

— И ваш Бородай, конечно, смолчал?

— Еще бы! А кто мог спорить с самим Шаляпиным? А ты знаешь, Лиза, даже в то трудное время, первые послереволюционные годы, маме приходилось не только вспоминать о былой сценической деятельности, но и петь в концертах, хоть и скромных. Помню, как-то маму и ее знакомую певицу, Лебедеву пригласили спеть в концерте в допре конечно, на общественных началах

— В допре? А что это такое?

— Допр, или же дом принудительных работ, так по тогдашнему называлась тюрьма. Ну вот начали с маминого соло, потом они с Лебедевой спели два дуэта. Все идет хорошо, в зале полно людей, в основном заключенных, только в первом ряду чинно восседает начальство, все довольны, аплодируют. Последний номер: дуэт Чайковского «Рассвет». Видит мама, начальство насторожилось, переглядываются, перешептываются. А я дуэте этом, как ты, конечно, знаешь, много раз повторяются слова «Ну, молись же скорей, ну, молясь, ну, молись, да и в путь!»

После концерта начальник допра и еще кто-то из руководства пришли на сцену, благодарят певиц за концерт. Мама спрашивает: «Кажется, вам что-то не понравилось в последнем дуэте?» А начальник в ответ: «Пели вы отлично, но странно как-то получилось — ведь у нас сегодня антирелигиозный вечер и доклад был соответствующий, а потом вдруг: «Ну, молись, ну, молись!»

Посмеялись тогда и начальство, и певицы, но мама все же была очень сконфужена.

Значительно позже, когда жизнь начала налаживаться, когда окрепла экономика страны, когда в нашу семью вошел отчим и мама немного отошла от своего горя, стали они с отчимом устраивать у нас дома музыкальные вечера более крупного плана.

Надо тебе сказать, что в те годы в Киеве, да и в других городах, еще не развернулась широкая концертная жизнь, и музыка гнездилась в небольших гостиных, в салонах. Люди с увлечением занимались музицированием. Были среди них профессионалы, по были и любители. Вот такие вечера-концерты часто устраивались и в нашем доме. Пели в основном классику, но частенько звучали и салонные, модные в разгаре нэпа романсы — Сабинина, Вертинского...

Бывала у нас Мария Николаевна Полякова, она прежде работала с мамой в киевской опере, и ее дочери: моя однолетка — Ната Шпиллер, в будущем — прославленная солистка Большого театра, чудная певица, и ее старшая сестра Вера, она училась у моей мамы, но профессионально петь не захотела, хоть голос у нее был большой и красивый. Бывала известная в прошлом артистка театра Зимина-Цветкова с мужем — педагогом Киевской консерватории, бывали отличные киевские певцы и педагоги братья Поляевы — Константин и Федор. Ну и бывший товарищ мамы но киевской опере — баритон Энгелькрон, а также педагоги консерватории Шаповалова и Нагулина.

— Нагулина? Наталья Феликсовна?

— Да, ты ведь ее знаешь по Алма-Атинской консерватории. Много пела на этих вечерах Наталья Шпиллер. Пела и ее мать своим серебристым нежным голосом. Но больше всех пела моя мама.

Вот послушай строки из письма-воспоминания Натальи Дмитриевны Шпиллер о моей маме: «Обладательница лирико-драматического сопрано, она восхищала тем, что, несмотря на могучий голос, он звучал по всему диапазону удивительно мягко, сочно, наполнение. Самый звук ее голоса волновал.

К тому же исполнение ее всегда было увлеченным. Она любила петь и пела охотно, уступая нашим настоятельным просьбам. Ощущение радости от звука этого роскошного голоса у меня сохранилось и по сей день».

Да, пение мамы хватало за сердце не только красотой голоса, но и выразительностью, силой передачи тех или иных чувств. Всегда мне грустно думать о том, что, если бы не семейные, да и разные другие обстоятельства, имя моей мамы осталось бы в веках наряду с самыми прославленными нашими певцами.

Вот на этом заканчиваю нашу с тобой «тысячу и одну ночь».

— Спасибо вам, тетя Ира. Очень грустно, что рассказ ваш остался незаконченным. Но я верю, что услышу продолжение его.

Часть вторая МОЛОДОСТЬ

Глава I. СТУДЕНЧЕСКАЯ ЖИЗНЬ

Уехала Лиза. Тетка весь вечер одна. Непривычно грустно, пусто. Посидела на балконе, глядя на притаившийся в полумраке, окутанный полосами серебристого тумана лес. Пошла в комнату, включила телевизор, но нет, не смотрится. Проглотила таблетку снотворного, потихоньку заснула.

...Проснулась поздно. Какое дивное утро! Прозрачное, ясное! Все залито осенним солнцем. Бабье лето! Теплынь, паутинки залетают даже на восьмой этаж. Деревья и совсем еще зеленые, и местами уже то розоватые, то золотистые.

Как и при Лизе, почувствовала, что вся заполнена прошлым.

Теперь оно не оставит меня, пока не прочту эту книгу — книгу моей жизни. Изорванную, в пятнах, в изъянах, в пролитых автором слезах, и все же, все же... Лизе надо было рассказать об отце, о детстве, а теперь мои собранные по осколкам воспоминания потекут дальше, через все годы, все десятилетия — к моему сегодня.

На втором курсе у нас был введен бригадный метод обучения. В мою бригаду вошли два крепких студента — Каменский, Вагин — и один очень слабый, но безобидный, добрый — Гриць Сташук. До сих пор не понимаю, какие не ведомые никому тропы привели его в ИНО, на наш факультет. Зрелый человек, успевший до института закончить театральную студию под руководством Леся Курбаса. Впрочем, чему я удивляюсь? Ведь и меня почти те же тропы привели в наш институт. Только у меня все же были способности, а Гриць в нашей учебе — вот уж действительно ни бе ни ме. Зато он вел общеинститутскую драмстудню и, конечно же, на том поприще был намного сильнее, чем в точных науках.

Как-то так получилось, что из пас троих его собригадников — Каменского, Вагина и меня — Гриць в основном занимался со мной. Он запросто бывал у нас в доме. Я пыталась втолковывать ему дифференциалы, задачи по физической химии, но, увы...

Серьезно я занималась с Каменским и Вагиным, это были сильные студенты. Отчим заведовал кафедрой теоретической механики и благосклонно разрешал нам пользоваться для занятий его кабинетом, вечерами он обычно там не бывал.

Удивительно хорошо относился ко мне Илья Николаевич Каменский. Наверно, даже больше, чем хорошо. Он заходил к нам домой, знал всю семью. Это был солидный, толковый человек, на десять лет старше меня, давно женатый. А вот Вагин, хоть и дружил с Каменским, был мне несимпатичен. Говорил тихо, вкрадчиво, в углах губ постоянно ядовитая усмешка.

В 1930 году наш курс перевели из университета на исследовательское отделение химического факультета политехнического, или, как тогда называли,— индустриального института. Занятия там были построены так: сто дней обучения в институте чередовались с таким же сроком производственной заводской практики. И так — до конца института.

Летом мы поехали па первую практику на Донбасский коксобензольный завод в поселок Алексеевку. Разместили нас в рабочем бараке: четыре девушки, в их числе и моя подруга Галя Корниенко,— в одной небольшой комнате, а семнадцать мужчин — в двух больших.

Деревянный барак стоял прямо в степи. Со стороны, где жили мужчины, тянулось кладбище. Как-то мы, девочки, вышли перед сном из барака, захватив с собой каждая по простыне. Назад, завернувшись в простыни, крались вдоль кладбища, под окнами наших товарищей и приглушенно завывали. Были уверены, четыре дуры, что насмерть перепугали мужчин, но те со смехом высыпали нам навстречу.

За сто дней мы должны были поработать на всех точках завода. Трудно было, особенно на выгрузке из печей раскаленного кокса, его выгребали вручную железными крючками. Двое наших студентов порядком обожгли себе лица. Сейчас кто из молодежи поверит, что в нашем двадцатом веке приходилось работать такими допотопными методами.

Получали мы на заводе, как практиканты, по восемнадцать рублей в месяц. Из дому мне ничего не присылали, только один раз случилось чудо.

«Ира, тебе посылка!» — весело кричит Галя.

«Мне? Правда?» — и верю я, и не верю. Да, от сестры Таси. Коробка сухих пирожных и какая-то копченая рыбина. Ох, здорово! И где она раздобыла денег? В тот день в нашей комнате был праздник. Ведь Гале тоже ничего не присылали — родители ее были старые и нуждающиеся.

По вечерам мы с Галей обычно уходили в степь. По одну сторону дома кладбище, а по другую — степь и степь без края. Уходили подальше от запахов столовой — она находилась в том же бараке. А перед уходом съедали даже не по тарелке, а по блюдцу серой, почти безмолочной манной каши за пятнадцать копеек и, конечно, не наедались. Вот и спасались этими прогулками. Хорошо в степи! Тишина вокруг — густая и чуткая, одуряющий запах летней стенной ночи. Надышимся, находимся и возвращаемся в свой барак уже спокойные, о еде не думаем, валимся в постель и тут же засыпаем.

Зимой 1931 года мы снова поехали на практику. Тоже на Донбасс, в Пантелеимоновку, иа силикатный завод. В нашей группе были Галя Корниенко, Гриць Сташук и еще несколько человек.

Поезд наш пришел вечером. Зима. В поле метет метель, в двух шагах ничего не видно. Поезд стоит на полустанке меньше минуты, мы еще на ходу повыбрасывали свои чемоданы и кое-как вывалились в снежную вьюгу. С трудом разыскали в путанице густых белых хлопьев свои вещи, и, прячась от резкого ветра друг у друга за спиной, гуськом добрались до завода.

Поместили нас с Галей (больше женщин в группе не было) в довольно большую комнату в каменном доме. Холод свирепый, на кране висит капля льда, мы поспешили прикрыть чемоданом дыру в окне. Легли на одну кровать, укрылись одеялами и всей своей вынутой из чемоданов одеждой, а поверх Галя положила еще кипу найденных где-то газет. Кое-как промаялись ночь, а назавтра нам доставили дрова, и мы с энтузиазмом и с помощью часто заходившего к нам Гриця принялись томить стоявшую у стены русскую печь.

А через несколько дней, иди с завода, я провалилась на конном дворе в присыпанную снегом яму с водой и вымокла по пояс. Кто-то из рабочих вытащил из ямы, привел домой. Все до ниточки мокрое. Уложили меня Галя с Грицем в постель, а к вечеру — жар, озноб, словом, начался плеврит. Да, летом значительно проще находиться вдали от дома. А в такую стужу... Ничего, вскоре поднялась на ноги, начала работать в лаборатории. Работала с удовольствием, химические анализы я любила.

По вечерам аккомпанировала драмстудии, которую и здесь организовал Гриць, и еще преподавала алгебру в вечернем силикатном техникуме.

К концу третьего курса всех нас разделили на несколько потоков, или групп, с узкой специализацией. Я попала вместе с Вагиным и Каменским на отделение органических красителей и полупродуктов. Теперь, осенью 1931 года, мы всей нашей группой поехали на практику в Рубежное, уже как специалисты-красочкики, работали в заводской лаборатории в качестве исследователей — над определенной темой. К каждому из нас прикреплен был научный руководитель. Работать было интересно, но нелегко. Однажды в огромной нашей лабораторки у кого-то взорвался баллон с хлором. Каким-то чудом всем удалось убежать почти невредимыми из переполненного желто-зеленым газом помещения. Долго потом все кашляли, а обо мне что уж и говорить...

Глава II. ЗАМУЖЕСТВО

Все больше чувствую, как отчим ждет, чтобы я вышла замуж.

«А мне сегодня один знакомый предложение сделал», -объявляю я за столом.

«Кто же это?» — спрашивает с улыбкой мама.

«Да тот, высокий, Борис Горбачевский».

«Все это — пустая болтовня,— взрывается отчим.— Зачем тебе замуж выходить, если дома и поят, и кормят, и комната отдельная?»

Я молчу. С трудом сдерживаю слезы. И в этот день окончательно решаю: надо мне и в самом деле выйти замуж. Но за кого?

И начала размышлять — совеем как гоголевская Агафья Тихоновна.

Иван Андреевич? Мамин ученик, тенорок. Милейший, скромнейший человек, готов для меня что называется звезды с неба снимать. Я очень хорошо отношусь к нему, но стать женой...

Леонид Зуев? Друг, товарищ. Познакомились, когда мне было шестнадцать лет. Ната привела его к нам с какой-то компанией, и с тех пор он, как говорится, не выходит из нашего дома. Часто мне некогда и словом с ним перекинуться, так он садится за пианино и разучивает первую строку Третьей баллады Шопена, подтягивая своей игре невыносимо гнусавым голосом. И то, и другое невозможно слушать. Но не в голосе и не в игре дело, ведь он горячо любит музыку. Дело в том, что, хорошо к нему относясь, я совершенно никак не отвечаю на его искренние чувства. Нет-нет, я жду чего-то совсем другого...

Может быть, я выбрала бы Каменского? Может быть... Но он женат.

Кто еще? А Сеня? Что, если Сеня?.. Совсем недавно я получила от него еще одно письмо, он прямо-таки умоляет меня выйти за него. А ведь Сеня — свой, совсем свой, он любит всех нас, и даже поцелуи его всегда были мне приятны. Может, и в самом деле в нем я найду человека, который разделит мое одиночество, уведет меня от отчима? Да ведь и об отце он все знает, не будет потом упрекать, мол, скрыла...

Плохо соображая, что делаю, я хватаю бумагу, ручку и пишу: «Да, я согласна, Сенечка, я буду Вашей женой...»

Отправила письмо. Потом испугалась: что наделала? Мечусь в тоске, в ужасе. Нет, нет! Не хочу выходить за Сеню. Это — не то, не то... Написать ему еще одно письмо, мол, простите, передумала? Нет, стыдно, не слушается рука. Что же делать?

Постепенно пришло на помощь мое извечное легкомыслие. Как-то будет. Ведь Сеня живет в Харькове, значит, надо переводиться на другую работу, переезжать в другой город. А это так сложно, тем более, что он занимает там солидный пост, кажется, экономист в тресте «Союзмука» — так и пошла его профессия от той славной лебединской мельницы. К тому же у него три брата в Харькове, из них Гриша — самый младший, Сеня его опекает. Он — старший из братьев. И старик отец там же, в Харькове. Может, уговорят Сеню не ехать, а я, в свою очередь, буду молчать и тем расхолаживать его. Словом, как-то оно рассосется и забудется.

Но Сеня очень быстро ответил мне. «Душа преисполнена счастьем». Будет переводиться в Киев, на это уйдет вместе с переездом месяца три, а там — «нас ждет такая радость...».

Боже мой, хоть бы и вправду все это обернулось радостью для нас обоих!

Вот так и жила. Как на волнах — туда-сюда. То, когда отчим метнет на меня за столом уничтожающе ледяной взгляд и проронит: «Вот у Смирновых дочка замуж выходит, а ей только двадцать лет. А другие и в двадцать один сидят на шее матери и отчима»,— сразу подумаешь: «Скорее бы приезжал Сеня!» А потом вдруг чувствую: близится что-то страшное, как поезд надвигается на человека, у которого нога застряла между рельсов. И уже видны зловеще светящиеся фонари поезда...

Поехали мы снова на практику, в этот раз — под Тамбов, на завод. Время года не из лучших — конец зимы, потом начало весны. У меня с собой валенки и больше ничего из обуви, а весна, как на грех, началась рано, снег, которого там очень много, стал подтаивать, и я вечно ходила с промокшими ногами.

В какой-то день прихожу с завода домой в общежитие, вижу — у меня на подушке лежит письмо. Почерк Сени, красивый, четкий, а обратный адрес — Киев, мой дом. Уже! Свершилось! Сеня у нас! Не читая письма, я уронила голову на стол и залилась слезами. Подбежали девочки, соседки по комнате: «Что с тобой? Что случилось?» — «Я выхожу замуж»,— едва проронила сквозь слезы. «Так чего же ты ревешь?» — недоумевали девочки. А я и сама толком не знала, почему реву. Нет, нет, не надо слез, Сеня — свой, мы все его любим — и мама, и Тася, и я. И Толюшка — тоже свой, родной. Ради меня Сеня совершил такую сложную передрягу. Шутка сказать — переехать в чужой город, оставить близких... Они, братья, были так дружны... Но это значит, что он любит меня, поймет во всем, мы будем друзьями, вместе будем ухаживать за Толюшкой. Я должна дать им счастье.

Увы, все эти доводы, такие убедительные и логичные, временами переставали быть убедительными, и сердце сжималось от тревоги, от глухой тоски.

Приезжаю домой. Открывает мне Сеня. Так и просиял, увидев меня. Обнял, расцеловал: «Золотко мое!»

«Как хорошо,— подумала я.— Милый Сеня!» А Толюшка, тот вообще прелесть — так славно, застенчиво улыбается. Мама суетится, усадила всех за стол, старается накормить по-вкуснее — они с Сеней уже договорились: он будет снабжать продуктами, мама — готовить на всю семью.

Свою комнату я застаю изменившейся. Всегда спала на папином красном диване, а тут у противоположной стенки стоит еще большая никелированная кровать. Чистота идеальная. По стенам развешаны мои портреты. Один из них вставлен в красивую, темного золота раму, и окаймляет его не только рама, но и два изящно изогнутых павлиньих пера.

Сеня теперь — заведующий планово-экономическим отделом треста «Союзмука». И хоть он большой начальник, и хоть время сейчас трудное— 1932 год со всеми его нехватками, недоеданиями, а у многих — и голодом, ни разу я не подумала о том, сколько Сеня зарабатывает и как все это отразится на моем материальном положении. Название его должности узнала нескоро, от мамы, она при мне кому-то говорила.

«Вот, Ирочка, я как раз получил зарплату. Отдал, сколько следует, тетечке на хозяйство, а это будет нам с тобой на расходы. Бери, пожалуйста, покупай, что хочешь!»

Это сказал в день моего приезда Сеня и положил в мою (бывшую отцовскую) несгораемую, красную внутри шкатулку изрядную пачку денег, закрыл шкатулку на ключ с веселым звоном, но ключ, естественно, не вынул. «Спасибо»,— проговорила я в ответ, но ни разу потом не открыла шкатулки, не извлекла из нее ни копейки и со времени переезда Сени стала ходить в институт (а ведь он — на окраине, на Шулявке, расстояние солидное) пешком,— не было мелочи на трамвайный билет. А мама перестала давать мне мелкие деньги — понятно, ведь теперь у меня есть муж.

Однажды в начале нашей семейной жизни, открыв шкатулку, Сеня обиженно сказал: «Опять ты, Русенок, не взяла нисколько денег». Я что-то пробормотала в ответ — не то, что у меня есть, не то, что мне не нужно, и он тут же успокоился, заговорил о другом, и больше об этом, насколько помню, речи не заводил.

Как-то не по-людски жили мы с Сеней. Его интересовали только ласки, а душа моя, мысли мои, сущность моя, счастье или несчастье мое, кажется, нисколько. Он никогда не говорил со мной серьезно, по душам. Не спрашивал, как я отношусь к нему, люблю ли, и если да, то почему я так скована в его присутствии.

Сколько раз мне хотелось кинуться к нему: «Сенечка, давай поговорим, не таясь! Ведь нет у нас с тобой ни любви, ни дружбы, только приласкаться ко мне тебя тянет, больше ничего» Нет, не решилась. Уходила от него все дальше и дальше, а дальше и некуда было.

Сеня приходит с работы неизменно обаятельный, на лице выражение горделивого удовольствия. Всем в доме сразу делается веселее при его появлении, он купается в этих восхищенных взглядах, отвечает на них неизменной лучезарной улыбкой, а я... мне веселее не делается.

Непременно обнимет, поцелует. «Ну, как дела, золотко мое?» — «Хорошо»,— отвечаю, и все. На большее меня не хватает. А он тут же поворачивается к маме, к отчиму, весело и пространно о чем-то рассказывает.

Преподносит мне то букет цветов, то коробку духов, а бывает, что и отрез на платье. Боже мой! И это — в те годы, когда так трудно все достать, так дорого все. Я бормочу «спасибо», куда-то кладу. Сколько у меня уже скопилось этих подарков! А мне ничего, ничего не нужно. Одевалась все институтские годы более чем скромно и нисколько от этого не страдала.

Приходит однажды Сеня с работы.

«Обедать, все готово!» — приглашает нас мама.

«Нет, тетечка, обедать мы с Ирочкой будем позднее.— И ко мне: — Одевайся, золотко мое, поедем на Крещатик, в комиссионный магазин. Там такое чудесное зимнее пальто. А в твоем уже невозможно ходить».

Мое, и правда, совсем расползается, облезшие края мехового воротника я давно подкрашиваю тушью. А хочу ли я, чтобы Сеня купил мне повое пальто? Наверное, нет.

Все же собралась, пошли.

Пальто и в самом деле чудесное. Вишневое, с большим шалевым воротником из скунса. Как надела — все ахнули, и Сеня, и продавцы.

Сеня направляется к кассе. Но тут осенила меня смелость: «Нет, Сенечка, мне оно... не очень нравится. Цвет не мой». Все смотрят на меня, как на сумасшедшую. «Где теперь такое сыщешь? Ну и каприза!» — наверняка думают. А Сеня обиженно молчит.

Так и ушла я от него через полтора года в своем старом облезлом пальтишке.

...Все больше я болею. Ослабела плохо сплю, часто ноет сердце, в душе — сплошной мрак. По утрам мы с мамой только вдвоем — Сеня ушел на работу. Толя в школу. Ната и отчим тоже на работу А у меня — зимние каникулы. Встану печальная, тело налито вялой тяжестью, надену старенькое, вылинявшее платьице, закутаюсь поверх в мамин шерстяной платок с кистями и хожу непричесанная, чуть ли не неумытая. Ни есть, ни разговаривать, даже с мамой, не хочется.

Мама видит, что со мной происходит. И однажды говорит мне: «Ира, зачем ты вышла за Сеню, ты же не любишь его? Он, бедняга, жаловался мне. Давно полюбил тебя, когда еще жива была Маруся. «Она тоже тянулась ко мне, я чувствовал, что ей приятны мои ласки, а теперь она оказалась не женщиной, а ледышкой»,— говорит он мне с горечью».

Правда,— ледышка. Ну, а у него ко мне — разве любовь? Разве можно назвать эти нежности без всякого интереса к тому, что делается у меня в душе, любовью?

И вспоминаются предсмертные слова Маруси: «Не выходи за него, ты не будешь счастлива». И как-то даже легче делается — не такой уж виноватой чувствую себя перед ним.

Придет иногда с утра Ника Кобзарь: «Что с тобой? На кого ты похожа! В старуху превратилась». И подносит мне зеркальце из своей сумки. Ну, конечно, вид ужасный.

«А мне все равно,— отвечаю я.— Хочу умереть».

И Нина, глядя на меня, принимается плакать. А я сижу как деревянная! Счастливые деньки! Первые месяцы замужества...

Мучит меня сознание вины перед Сеней. Что наделала, зачем перетащила его в Киев? Нет жизни. Все внутри у меня замерло и опустело. А вот Сеня, как ни странно, совсем не похож на несчастливого человека. Конечно, «переживает», что я не очень откликаюсь на его ласки, но, надо признаться, чаще сияет, чем «переживает». Он доволен Киевом, доволен отношением к себе на работе. Вот-вот ему должны дать квартиру, все так хорошо к нему относятся — и тетечка, и Николай Александрович. И внешностью своей он доволен, следит за собой, костюмы великолепные, на губах — томная улыбка, он так любит красоваться, так любит всем нравиться.

Он наделен каким-то поверхностным обаянием и пользуется им вовсю, притягивает даже тех, кто ему совсем не нужен, наверно, не очень сознавая это. Строгая Галя говорит мне: «Как ты можешь не любить его? Он такой интересный...» Интересный? Внешне — да. А в остальном... Придет с работы: «Русеночек, золотко!» Чмок в щеку, а потом с тетечкой разговоры за ужином о том, о сем. Что пишут в газетах, что на свете нового. Послушаешь со стороны — вроде и неглупый человек. В какой-то мере разбирается в политике, любую тему поддержит, даже о книгах, что-то все же читает. Маму он, как собеседник, вполне устраивает, а мама очень неглупа.

Почему же он не видит, не чувствует ничего, что со мной происходит, не пытается даже заглянуть мне в душу, его это, видно, не интересует? Лишен элементарной чуткости, тонкости?.. А ведь я ждала чего-то совсем иного. Но ведь как добр он был к нам с Тасей, когда приезжал в Киев с маленьким Толюшкой! Как радовал нас роскошными подарками! И даже — Нине Кобзарь... Добрый, тут ничего не скажешь. Но — Маруся, ее рассказ перед смертью... И его оскорбительно поверхностное отношение ко мне. Никаких попыток разобраться, понять, подружиться... Не брак, не содружество, а надругательство над любовью. Нет, на кого угодно, только не на меня распространяется его обаяние.

Но — сама виновата. Он не может переделать себя, таким он создан, такой он есть. Винить я должна только себя. Ох, как трудно!

И с учебой плохо. Занятия у нас теперь в основном лабораторные, надо часами на ногах стоять, а я не могу, ноги не держат, какая-то слабость, все ищу табуретку или хоть какой-нибудь ящик, чтобы присесть. Наш препаратор, пожилой Степан Григорьевич, заметил мое состояние, притаскивает мне табуретку. Сажусь и отключаюсь от занятий.

Муж моей подруги Нины Силенчук — врач-рентгенолог. Мама попросила его сделать снимок моих легких. Сделали. А дня через два мы с сестрой Натой пошли в оперный театр на «Чио-Чио-сан» — обе очень любили оперу, а Сеня — нет, тот все тянул меня в оперетту, к которой я была более чем равнодушна.

Гуляем мы с Натой в антракте по фойе, когда видим — идет к нам сердитая, встревоженная Нина Силенчук и кричит мне еще издали: «Нашла время по театрам ходить! У тебя — туберкулез обоих легких!»

Отправились мы домой. «Ну, вот и конец,— думаю я,— может, это хорошо».

Мама дома, а тут и Сеня как раз пришел с работы, он часто задерживался допоздна. Нина все рассказывает маме и Сене.

Мама пытается ободряюще улыбнуться, глядя на меня, но притворство никогда ей не удавалось. У нее дернулся рот, и горькая складка обозначилась у губ.

«Что ж, будем лечить, не надо унывать, Русенок»,— сказал Сеня. И дружески приобнял за плечи, показывая этим, что не собирается отказываться от меня, даже пораженной этой вновь пришедшей к нему в дом болезнью.

А мне смертельно стыдно. И в этом я обманула его, подсунула себя, туберкулезную, после того, как он уже имеет такой горький опыт — с Марусей. Да, помимо всего, я ведь могу заразить и его, и Толю.

На следующий день повела меня мама к профессору Эпштейну, знаменитому легочнику. Он внимательно выслушал меня, после чего поставил печаткой на бумажке контуры легких, а по ним, как зеленый горошек, рассыпал зелеными чернилами очажки — в правом гуще, а левом — пореже. Очаговый туберкулез. Эпштейн велел немедленно пойти с этой бумажкой в студенческую поликлинику, пройти комиссию, взять отпуск в институте на год. А на осень поехать в Крым, в туберкулезный санаторий, потом показаться ему. Единственное, что мне приятно было услышать от профессора,— это то, что процесс у меня закрытый и я не заразная, никто не должен меня в этом смысле бояться.

Пошла я в студенческую поликлинику — она находилась в бывшем Михайловском монастыре — на врачебную комиссию, получила справку о предоставлении годичного отпуска.

Лето прожила на даче, которую сняли для меня мама с Сеней в Клавдиеве. Домик прямо в сосновом бору, даже оштукатурен лесными шишками. Комнату сдали двое стариков-латышей. Почти весь день я на воздухе. Собираю красивые букеты, рву ягоды. По воскресеньям ко мне приезжает наш друг и мамин ученик — Иван Андреевич. Привозит с собой фотоаппарат и снимает меня — то в лесу, то на озере, а то и просто около дома.

Работает Иван Андреевич всего лишь бухгалтером в какой-то столовой. Но при этом увлекается пением — учится у моей мамы, поет жиденьким тенорком старательно, не без музыкальности, увлекается и живописью. Скромный и внешне неказистый человек: небольшого роста, русый, выпяченные вперед под пухлыми губами зубы, простодушное рыхловатое лицо, серые глаза, почти не видные из-под круглых роговых очков. Но выражение лица доброе и даже одухотворенное.

Сколько мы с ним беседуем, чем только ни делимся друг с другом! И жизнью страны, и делами своими, и настроением. И отношением к музыке, к живописи. «Были бы мы с Сеней хоть наполовину так дружны!» — часто думаю я.

Приезжают ко мне и обе мои Нины — Кобзарь и Силенчук. Сеня приезжал раза два-три, не больше. Это — за два месяца! Его, мало сказать, редкие, посещения меня поначалу удивляли, но ничуть не огорчали, а потом и удивлять перестали и, пожалуй, даже радовали.

К осени возвращаюсь домой, а там меня ждет путевка в Симеиз на сентябрь и октябрь — Сеня достал. Уже в Клавдиеве здоровье мое значительно улучшилось, слабость, от которой я так страдала, почти прошла, температура упала. И внешний вид изменился к лучшему, и даже настроение.

Да, я определенно повеселела. Благодатным жаром охватывала все мое существо радость выздоровления. Ведь мне было всего двадцать три года. Как хотелось жить! А главное, хоть я и продолжала чувствовать свою вину перед Сеней, все же, видя, что он в большой степени перестал интересоваться мной, тянуться ко мне как к женщине, я как бы воскресла, проснулось во мне чувство легкости и свободы.

Радовала меня в Симеизе южная ласковая природа, голубое, нисколько не черное море, красивейшие скалы Монах и Дива, тогда еще не разрушенные фашистскими бомбами.

Погода стояла преотличная. Весь октябрь мы ходили в летних платьях. Компания у нас образовалась веселая, приятная. Два месяца пролетели как два дня.

После отрадной курортной встряски уже не так мучительно тоскую дома, как в первые месяцы замужества. С Сеней встретились даже довольно тепло.

Жили мы теперь с Сеней и Толей на Большой Подвальной, тогда улице Ворошилову, 14. Сене дали там огромную комнату в квартире, где были еще две комнаты и в них трое жильцов — все тихие, миролюбивые.

Сеня с Толей перебрались сюда без меня, переехала и я по возвращении из Симеиза, но, странное дело,— моя комната на Святославской осталась моей комнатой, все мои вещи, кроме необходимого на, каждый день, тоже остались на прежнем месте. Ничего из «свитого гнездышка» Сеня на новую квартиру без меня не перенес, даже все мои фото по-прежнему иисят в моей комнате. Не знаю, что я почувствовала, когда увидела это. Думаю, что скорее радость, чем огорчение или обиду. Вернее, даже не радость, а успокоенность. Да, странные, нелепые отношения были у нас, супругов.

Надо признаться, жена я была ужасная. Убирал комнату в основном Сеня, а за уборку в местах общего пользования он кому-то платил.

По воскресеньям мы с Толей долго спим, пока, наконец Сеня не разбудит нас: «Ирусик, Толюшка, вставайте, завтрак на столе!» И правда, на столе — огромная сковорода нажаренного сала или оладьев, горячий чайник, приборы. В комнате чистота, паркет натерт. И сам Сеня чистенький и, конечно, сияет, говорит обоим что-то ласковое: «Ты что же не ешь, Русенок? Сальце такое вкусное. А вот пирог, тетечка вчера испекла. Толюсик, бери, это же твой любимый, с капустой!»

К сожалению, дальше подобных реплик разговор не идет. А я все думаю: «Он же хороший, наш Сеня, он очень хороший, чудный муж, о таком любая женщина должна мечтать. Почему же мне с ним так невыносимо скучно, тошно, так хочется убежать куда глаза глядят?»

Время, особенно на Украине, трудное: 1932—1933 годы, многие голодают. Но наша семья никаких продовольственных затруднений не знает, удается даже помогать другим. Вот хотя бы обеды. Варить их мне не приходится, Сеня прикреплен к закрытой столовой, на Крещатике, возле Бессарабки. Он регулярно выдает мне книжечку с обеденными талонами и при этом непременно напоминает: «Отрывай на второе блюдо два талончика, чтобы тебе дали не простые котлеты, а свиные отбивные».— «Хорошо»,— соглашаюсь я, но за весь тот трудный год наверняка ни разу не попробовала отбивной, потому что вторую книжку с талончиками отдавала Нине Кобзарь. А однажды выцарапала у Сени еще одну — третью — книжечку и всучила ее почти голодающему, никогда не умеющему жить благополучно Ивану Андреевичу. Сеня об этих моих «махинациях» понятия не имел, так как обедали мы с ним в разное время,— я знала и своим подопечным сообщала, в какие часы у него обеденный перерыв.

Вот он какой в оживающих воспоминаниях, мой первый муж — Сеня. Вначале, в полудетстве, что-то промелькнуло во мне от ребячьей влюбленности, но, увы, не понимала я, когда решила стать его женой, что годы давно унесли эту крошечную влюбленность. И потерпели мы оба фиаско. Ни он меня не любил, ни я его. В себе уже как-то разобралась, а он... Был ли он вообще наделен даром любви? Ох, сомневаюсь. Внимательный, щедрый, работяга, отличный муж для примитивной обывательницы-жены. Но полноценной любви не было бы и к такой, только бы отвечала на его ласки, на его сладкие словечки — в награду за доброту, за подарки, за мягкий характер.

«Русеночек! Золотко!» — вот и все.

Стала я потихоньку ускользать от Сени. Все чаще ночую дома, у мамы. Моя комната так и осталась моей. Но Сеню это не смущает, приходит на Святославскую, находит меня и здесь, часто, как ни в чем не бывало, остается на ночь. Не представляю, как он расценивал тогда мое поведение, мое отношение к нему, почему даже не попытался найти путь к моему сердцу. Пустой человек? Наверно, да. Способный, добрый, трудолюбивый, поверхностно обаятельный, очень поверхностно развитый, а в общем — пустой.

Зимой 1932—1933 года я не училась в институте, была в годичном отпуске по болезни. Здоровье мое к зиме снова стало хуже. Часто нападали приступы и слабости, и головокружения.

Сеня делается все более чужим. В конце концов, он увлекся женой своего начальника, красивой блондинкой. Я видела, как он на нее смотрит, когда они сидят в столовой за одним столом. А я, раза два застав его там, садилась в соседней комнате. Ласково смотрит, с нежностью. Бедный Сеня! Искренне я его тогда пожалела, хоть и не была уверена в том, что этот его ласковый взгляд говорит о чем-то серьезном.

Ну, решила я тогда, пора мне поставить точку на наших отношениях. К вечеру Сеня — тут как тут. Ласков, мил, будто мы с ним идеальные, истосковавшиеся в разлуке супруги. Остался ночевать... Но в эту же ночь я решительно сказала ему, что нам надо разойтись окончательно: «По сути, мы уже разошлись. И ты сам положил начало нашему отчуждению, ведь ты не перевез к себе почти ничего из моих вещей, когда меня не было в Киеве».

Сеня, против моего ожидания, был сильно огорчен. Просил, чтобы все осталось по-прежнему. Но я твердо стояла на своем.

И ушел Сеня — уже навсегда — в свою жизнь, в свои заботы. Встречались обыкновенно, даже целовались при встрече, изредка он заходил к нам, по-прежнему дружил с мамой. Ладно, прощай, Сеня, иди своей дорогой и прости меня, если можешь, за все, что пережил из-за меня, хоть и знаю я, что все эти переживания облегчены твоей благодарной поверхностной натурой.

Печалило меня и то, что с Толей, которого я искренне любила, пришлось совершенно расстаться. Я перестала бывать у Сени, Толя перестал приходить к нам. Потом уж я узнала, что не дала ему, бедному, такому любимому и обласканному в раннем детстве, не дала ему судьба счастья.

Глава III. НАЧАЛО ТРУДОВОГО ПУТИ

После полного разрыва с Сеней я стала работать младшим научным сотрудником в Киевском филиале Харьковской противомалярийной станции (столицей Украины в то время Пыл Харьков). Мне предложил эту работу заведующий нашей спецкафедрой красителей профессор Николай Николаевич Орлов, научный руководитель станции. Мое желание не зависеть снова материально от отчима вполне понятно.

Помещалась станция в одном из углов большой студенческой лаборатории красителей при нашем институте. Научных сотрудников в этой только что организованной станции было трое: Александр Рыбинский, Юрий Богданов и я. Мы синтезировали противомалярийные препараты, освоенные за рубежом, но никогда прежде не изготовлявшиеся у нас. А малярия тогда у нас в Союзе буйствовала, эффективные средства против нее были необходимы.

Мне достался синтез плазмохина. Процесс получения его был сложен, состоял из семи операций. Работа нелегкая, но увлекательная. И освоение каждой последующей операции — целое событие, конечно, радостное.

Шура Рыбинский работал над добыванием антималярийного препарата из стволов и листьев сирени. Каждое утро наш препаратор Степан Григорьевич притаскивал из парка целый ворох больших веток сирени и измельчал эти ветки. Шура закладывал их в автоклав и там выдерживал определенное время в каком-то растворе под большим давлением. В конце концов, ему удалось выделить из «раствора» сирени несколько бесцветных кристалликов, которые мы все вместе, при участии профессора, торжественно окрестили сиренгином — новым противомалярийным препаратом.

Изготовление же моего препарата не требовало такого объемистого природного сырья, там основой была уксусная кислота.

Работали мы все трое усердно, даже, можно сказать, с азартом. Освоение каждой операции было праздником, хотя давался этот праздник трудно. Вот тогда я и полюбила исследовательскую работу химика, а следовательно — и самую химию, и даже радовалась, что посвятила себя этой профессии. В лаборатории у нас царил дух соревнования, но все это делалось совершенно дружелюбно. Если у одного из нас застопоривалась какая-либо из операций, мы втроем устраивали совещания, так сказать, «ученые советы»,— сообща придумывали, как улучшить условия проведения операции.

Вот получился и у меня препарат. На часовом стеклышке белый порошок — драгоценные 0,2 грамма плазмохина. Все окружили меня, рассматривают. Появился и профессор Орлов, доволен, трясет мне руку. И я сияю. Да, большое это дело — успех, добытый усердным трудом.

Оба мои сотрудника были очень способными, даже, думаю, талантливыми химиками. Славная у нас получилась компания — дружная, веселая. Поработала я так немного больше полугода, а к осени мне, отставшей от своего курса из-за болезни, пришло время браться за дипломную работу. Все мои сокурсники еще весной закончили институт и устроились на работу — кто куда.

Профессор Орлов вызвал меня к себе в кабинет и сообщил, что он будет руководителем моей дипломной работы. Предложил тему, очень, по его словам, интересную и актуальную — «Дезалкилирование бензольных углеводородов». Еще в прошлом веке доказано, что высококипящие масла, получаемые при сухой перегонке твердого топлива, практически не имеющие применения в технике, можно с помощью обработки их треххлористым алюминием при определенных условиях дезалкилировать, при этом получая соединения более легкие, более простые по структуре и нужные в промышленности. Так вот, мое задание — найти оптимальные условия для этой обработки.

Давая мне эту тему, Орлов снабдил меня списком литературы, которую мне следует прочитать. Кто-то из немецких ученых уже занимался этой работой в конце прошлого века, и, естественно, прежде чем ставить опыты, мне необходимо ознакомиться с их результатами, чтобы знать, из чего исходить, начиная свою работу.

Я сразу же загорелась. Прочитала указанные Орловым немецкие журналы, стала разрабатывать план своих будущих опытов, отталкиваясь оттого, что уже было проделано немецким химиком.

С утра отправлялась в большую «студенческую» лабораторию, где работала в штате, за деньги, потом, пообедав в столовой или же попив чаю с бутербродом на месте, переходила в лабораторию для научной работы. Здесь уже стояла сконструированная мной система аппаратов для проведения опытов с треххлористым алюминием. Работа пошла интересно и достаточно гладко. Вскоре я уже могла вывести — по начертанной в тетради таблице,— как меняется ход реакции дезалкилирования в зависимости от сдвига насыщенности реакционной смеси соляной кислотой. На получение этих данных у меня ушло около месяца работы. И я выяснила, что насыщение реакционной смеси соляной кислотой очень мало увеличивает выход низкокипящих продуктов.

И вдруг... Еду я с работы трамваем. Взяла с собой из библиотеки толстый журнал «Цайтшрифт фюр альгемайне хеми» за какой-то год конца XIX столетия, открыла прямо в трамвае — при моей занятости приходилось экономить каждую минуту,— начала читать попавшуюся на глаза статью о дезалкилировании бензольных углеводородов; в списке, данном мне Орловым, не было никаких ссылок на эту статью. Читаю — и вдруг вскрикиваю на весь вагон. Вот так сюрприз! Оказывается, те давние опыты, на которые указывал Орлов, имели продолжение, иначе говоря, все опыты, проведенные мной, уже проделал давным-давно один немецкий ученый. Да-да, все то же, что и у меня. Соляная кислота мало влияет на выход нужной продукции. Вот беда! Одно утешение — выводы мои точно сошлись с обнаруженными в журнале. Но — столько впустую затраченных сил, времени! И это — при моей двойной загрузке! Ведь теперь нужно выбросить все проделанное, все выводы, их нельзя включать в дипломную.

На следующий день сижу я на своем месте и размышляю, как перестроить систему аппаратуры, чтобы приступить к следующей серии опытов, которые должны следовать за уже проделанными немецким химиком и продублированными мной по моему неведению. Тут входит Орлов — он обычно ежедневно заходил ко мне, правда на считанные минуты («Все хорошо, все правильно, продолжайте в том же духе!»). Входит, и я молча протягиваю ему толстую книгу, подборку журналов, открытую на увиденной мной в трамвае статье. Орлов берет книгу, начинает читать, переводит глаза на таблицу с моими данными, нервно листает журнал, кладет на стол.

«Да, бывает. За новой литературой следишь, а за старой не всегда поспеваешь. Придется вести опыты дальше»,— говорит он мне, заискивающе улыбаясь и, как побитая собачка, поджав хвост, выходит.

После этого Орлов больше не являлся ко мне до конца моей работы. Руководство моей дипломной он передоверил своему помощнику, доценту кафедры красителей Льву Самойловичу Солодарю. Лев Самойлович, толковый, знающий человек, глубоко вникал в мою работу, много мы размышляли вместе. Одним из конечных результатов моей работы должна была быть проверка на практике электронной теории американского ученого Дауэрти и признание или не признание того, что пропускание соляной кислоты в реакционную смесь способствует сдвижению равновесия в сторону дезалкилирования бензольных углеводородов.

Работала я усердно, с интересом. Приходила домой в девять, десять вечера. Мама начала волноваться за меня, но я каким-то чудом держалась. Да, дезалкилирование бензольных углеводородов — вполне реальная вещь, я намечаю производственный рецепт и, но сути, отвергаю теорию американца Дауэрти.

Лев Самойлович не раз упоминал о том, что моя дипломная работа наверняка получит оценку не просто «отлично», но весь диплом будет с отличием. Я верила ему и была рада.

Окончив практическую часть, я начала писать дипломную работу. Это уже дома. Писала по вечерам, иногда и ночь захватывала. Закончив, отдала перепечатать, переплести. Теперь пора дать прочитать ее Орлову, ведь официальный руководитель — он. Встретила я его в коридоре института, сунула один из экземпляров своей дипломной. Он мелко заулыбался: «Да-да, спасибо». Взял и, не останавливаясь, быстро пошагал дальше.

Через несколько дней снова встречаю его в коридоре:

«Ну как, Николай Николаевич, прочитали мою работу?»

«Да-да, все хорошо»,— бросил он с холодновато-пустой улыбочкой, и в этот раз не останавливаясь.

20 февраля 1934 года. День защиты. Я очень волнуюсь, ибо по тону и по всему поведению Орлова чувствую, что он затаил против меня злобу за то, что я «открыла» старую статью, относящуюся к теме моей работы, и тем самым поставила его в неловкое положение передо мной же и перед Солодарем, и готовит мне какой-то «сюрприз».

Да, «мы любим людей за добро, которое им делаем, и не любим за зло, им причиняемое»,— кажется, так сказал Лев Толстой. Как-то я попробовала поделиться своими опасениями с Солодарем, но он успокоительно прервал меня: «Ерунда, что он может сделать вам плохого? Тут уж ни к чему не придерешься, работа отличная».

В большой аудитории собралось довольно много народа. Вся профессура, почти все педагоги химического факультета, студенты.

Вышла я на трибуну — рассказать о своей работе. Вывод сделала решительный: теорию Даузрти следует отбросить, а дезалкилирование бензольных углеводородов при определенных условиях вполне может быть использовано в промышленности. Когда я закончила, кто-то из профессоров других кафедр задал два-три вопроса. На все я легко ответила. Смотрю на сидящую передо мной профессуру — вижу в глазах благосклонность. Ну, все хорошо, думаю.

Но тут слово берет руководитель работы — не действительный, а официальный — профессор Орлов. Начал он как-то неопределенно, принялся разбирать химическую суть работы, фактически повторять уже сказанное мной. И после этого вдруг глянул на меня — хмуро, отчужденно: «Товарищ Савенко добросовестно поработала, но выводы, сделанные ею, не совсем правильны. Теорию Дауэрти нельзя отвергать, она проверена во многих точках земного шара. Вот за эти неверные выводы снижаю, как руководитель работы, оценку, ограничиваюсь четверкой, то есть оценкой «хорошо».

В зале — оживление, шум. У всех на лицах: «Почему же ты довел работу с неправильными выводами до защиты? Ты ведь руководитель!» Орлов сел на место, и лицо его выражало:

«Да, я взял на себя неприятную миссию, но истина, справедливость — прежде всего».

Солодарь сидит молча, но лицо его краснеет, краснеет. Вот оно уже багровое, как свекла. Встает, просит слова: «Оценку работы Савенко профессором Орловым считаю несправедливой. Выводы, сделанные ею, правильны. И работа несомненно заслуживает высшей оценки — «отлично».

Это все, что сказал Лев Самойлович. После этого Орлов метнул на него злой, тяжелый взгляд, рванулся и вышел, почти выбежал из аудитории.

Скандал. Солодарь все с тем же багровым лицом, но внешне спокойный, сидит на своем месте. Все волнуются, шумят, кем-то недовольны — не то Орловым, не то Солодарем и мной. Наконец кто-то из профессоров возглашает: «Ученый совет закрыт. Все свободны!» И я пулей вылетаю в коридор. Сердце выскакивает, но кое-как держусь — ни слез, ни истерик.

Еду домой. Пустота, никого нет. Но в моей комнате на столе вижу бутылку вина, тарелку с апельсинами и записку: «Дорогого инженера поздравляю! Ура! Мама». И потеплело на сердце от этой записки, от подарка. Спасибо тебе, мамочка!

Отчим тогда не жил в Киеве, его пригласили на работу в Томск. Сестра Таня с семьей тоже уже года три в Сибири. Дома у нас остались только мама, Ната и я. Мама работала в консерватории, Ната — в Министерстве лесной промышленности, дежурным секретарем. С мамой у меня после моих личных передряг, после тяжелой болезни установились, как когда-то в детстве, близкие, теплые отношения. И как же она обрадовала меня в этот день своей чуткостью, своей заботой. Ведь она знала, что я не была спокойна за сегодняшнюю защиту.

Вот тут я всплакнула. Все было в этих слезах: и обида на несправедливость, и растроганность от поступка мамы, и чувство горячей благодарности Солодарю, не побоявшемуся выступить против Орлова, своего непосредственного начальника.

А тут вдруг явился Шура Рыбинский. В сопровождении молоденькой женщины. Какое знакомое лицо! Полные щеки, пухлые губы, темные глаза. Пожалуй, хорошенькая, вот только черты лица у нее какие-то неподвижные, застывшие. А фигурка — прелесть.

«Привел вам, Ира, свою родственницу Тэну, жену брата. Она говорит, что вы знакомы».

Знакомы? Да-да, конечно... А откуда знакомы?..

«Неужели не помните? Когда-то мы по очереди играли на рояле на занятиях Сташука с его драмстудией. Я тогда тоже училась в ИНО, потом перешла в киноинститут, на сценарный».

Да, все вспомнила! Тэна музыкой серьезно не занималась, но обладала отличным слухом и, подменяя меня, разыгрывала модные в то время фокстроты, танго.

Как я была рада приходу обоих! Выпили вино, съели апельсины, о чем только не беседовали. После этого мы с Тэной Волгиной быстро подружились, она стала часто приходить ко мне.

Еще чаще приходил Шура. Все пытался уговорить меня выйти за него замуж, но я могла ответить на его чувства только дружбой, а любовь к кому бы то ни было что-то не спешила пробудиться в моем сердце, обогатить его.

Через какое-то время наша антималярийная станция закрылась. Я пошла работать на завод «Красный резинщик», в заводскую лабораторию, изыскивала там новые способы окрашивания тонкостенных резиновых изделий — надувных игрушек, купальных чепцов. Испытывала разные красители на прочность к солнцу, к дождю, к поту и другим неблагоприятным факторам, искала все новые способы окрашивания надувных игрушек — с тем чтобы красители сохраняли эластичность, не лопались при растягивании, чтобы цвета были яркими и красивыми.

Летом собралась в Евпаторию, необходимо было полечиться грязями. Поехали мы вместе с маминой ученицей Лелей Торцевой и с ее хорошенькой восьмилетней дочкой Тамарой. Путевок у нас не было, но удалось снять большую хорошую комнату, где мы жили втроем.

В Евпатории я заметила, что черноглазая кокетливая Леля — она была десятью годами старше меня — часто пишет кому-то длинные письма, а потом случайно увидела полученное на ее имя письмо, подписанное рукой Сени.

«Это что такое?» — смеясь и удивляясь, спросила я, и Леля призналась мне, что влюблена в Сеню, он отвечает ей взаимностью и у них — пламенный роман. А у Лели — такой любящий, такой преданный муж — художник Валя Горцев! Он, как и Леля, учится у моей мамы, и оба, муж и жена, несмотря на свои скромные вокальные данные, очень увлекаются пением.

Не знала я тогда, в Евпатории, что у Лели дело дойдет до развода, что она бросит ради Сени своего славного мужа, что вся эта история грозит такой бедой бедному Толе.

Смеялась, видя эту обильную любовную переписку, только и всего. Разумеется, ни ее, ни его писем не читала.

Уже потом, очень нескоро, узнала, что Толя ушел в сорок первом году на фронт, был ранен, перенес операцию на легких и, демобилизованный как инвалид Отечественной войны, вынужден был жить в Москве в одной комнате с отцом и мачехой. Отношения с ней у Толи не сложились, они совершенно не разговаривали, и Толя, еще больной и слабый, приходил домой только на ночь. Узнав об этом, я очень жалела Толю и в душе обвиняла не Лелю,— трудно ужиться со взрослым пасынком,— а Сеню: где его прежняя забота о сыне? Как ни трудно было Толе, он все же со временем окончил сельскохозяйственный институт и уже много лет работает по озеленению Москвы.

Глава IV. СНОВА — ОТЕЦ!

После никому не понятного и всех опечалившего убийства С. М. Кирова в декабре 1934 года жизнь нашей страны, и, в частности, нас, киевлян, усложнилась и потемнела. Все чаще мы читали в газетах о вредителях, о троцкистах и разных других антисоветчиках, маскирующихся под коммунистов, но разоблаченных нашими бдительными органами НКВД. Все чаще доносились слухи об арестах. По-настоящему никто из нас не уяснял себе, правда ли все то, что говорят и пишут. Наверное, правда, если правительство идет на эти аресты, даже на такие крайние меры, как расстрелы. Значит, все это вызвано крайней необходимостью.

Однажды, было это в начале 1935 года, среди ночи — звонок. Долгий, напряженный. Входят двое военных в форме НКВД. Предъявляют ордер на обыск и арест мамы и сестры Наты. Мама — в ужасе, в слезах. Старший из пришедших ведет себя мягко, помогает мне накапать маме валерьянку, уверяет, что скоро все выяснится и их обеих вернут домой. А второй молча рыщет по шкафам, но, конечно, ничего компрометирующего не находит.

До сих пор не понимаю, что помогло мне тогда избегнуть участи мамы и Наты. Скорее всего — чья-то оплошность. Но потом, через годы, я часто думала: наверное, было бы лучше, если бы я не избежала их участи.

Увели маму, Нату. Ната совершенно спокойна, у мамы из глаз рвется волнение, чуть ли не отчаяние. Жалко мне ее ужасно. Сколько в жизни пережито, а теперь еще и это! Ног он, дамоклов меч, шевельнулся! Вот оно — начало, а вернее — горькое продолжение призабытой нами, но не забытой нашей судьбой, расплаты за грехи отца.

На следующий день я пошла в управление НКВД и там узнала, что мама и Ната находятся в Лукьяновской тюрьме, передачи можно приносить рано утром.

Дело было зимой, в феврале. Два раза в неделю я вставала II пятом часу и ездила на Лукьяновку, чтобы до работы успеть передать принесенное маме и Нате. Отчим, недавно переехавший в Минск на постоянную работу, узнав о случившемся, прислал денег на передачи. Я что-то покупала, варила. Стояла II тюремных очередях. Через некоторое время мне удалось пробиться на свидание с мамой, потом — и с Натой. Ничего, и ужас я не пришла. Выглядят обе не хуже, чем дома, и вообще — относительно спокойны. На допросах с ними обращаются вежливо, все разговоры вертятся вокруг отца.

Как-то около трех часов ночи — звонок. Я иду в переднюю, спрашиваю кто.

«Это я, Ирочка, открой!» — слышится голос Наты.

Открываю. Вижу Нату и с ней — молодого военного в форме НКВД. Ната — веселая, румяная с мороза, в своей нарядной оранжевой блузке — оборки выглядывают из-под распахнутого пальто — целует меня и ведет своего спутника в комнату, где я теперь сплю. Там стоит письменный стол моего отца, многие годы им пользовался отчим. Ната резво подходит к столу, достает из правого нижнего ящика тетради с дневниками отца и отдает своему, как потом выяснилось, следователю. Тут же оба уходят.

Жалко мне было этих тетрадей. И до сегодняшнего дня не перестаю горько сожалеть о них.

Мама и Ната пробыли в Лукьяновской тюрьме три месяца. Вернулись домой в лучшую пору весеннего обновления жизни. Вскоре приехал в отпуск отчим, приехала и сестра Таня с детьми. Славно стало в доме, беда как бы сплотила недружную семью. Зазвучали смех и шутки. Подолгу мы сидели все вместе за столом. В тюрьме маме и Нате было неплохо, насколько вообще может быть неплохо в тюрьме. Спали на кроватях, с постельным бельем. Кормили вполне прилично, всегда мясной обед. Словом, вернулись они не исхудавшие, не изможденные, только мама порядком побледнела — без воздуха.

Разумеется, нам интересно было узнать, о чем их допрашивали. Четко запомнилось одно: маму спросили, как она считает, почему Шульгин, посетив в двадцатом году Советский Союз, не зашел к нам? На это мама ответила, что, вероятно, не хотел подвергать опасности нашу семью.

В ознаменование радостного события — выхода мамы из тюрьмы — отчиму захотелось, как в былые времена, пригласить знакомых, друзей.

Перед приходом гостей он настойчиво попросил маму не говорить никому из приглашенных о пребывании ее и Наты в тюрьме. Договорились, что прошедшие три месяца мама провела в Минске, с отчимом, а теперь они оба приехали на его летний отпуск в Киев. Велели и нам помнить об этом.

Собрались знакомые, сидят, пьют чай с маминым вкусным печеньем. И тут бывший сотрудник отчима по университету, Янкович, спрашивает у мамы:

«А погода у вас там стояла хорошая? Бывало солнышко?»

Мама в ответ: «Что вы, голубчик мой, какое там солнышко! Ведь окошечко-то крохотное, у самого потолка, да еще и за решеткой...»

Глянула я на отчима, а он впился в лицо мамы выпученными, полными ужаса глазами. Тут бедная моя мама спохватилась, всплеснула руками: «Ой, что это я говорю!»

Гости, разумеется, все поняли, но постарались не подать виду, заговорили о другом.

Долго потом мы с Таней подсмеивались над мамой, а она только вздыхала.

И отчим, и Таня с детьми приехали в Киев на все лето. Мне так отрадно было дома, в своей семье. Как все относительно и преходяще! Сейчас и отчим не казался злым, неприятным. Напротив, я была благодарна ему за совершенно изумительное отношение к моей маме. Да, кроме того, теперь характер наших с ним отношений был совсем другой — я ведь не была его иждивенкой, работала, жила на свои средства...

Но недолго длилась радость. В какой-то из летних дней маму и Нату вызвали в НКВД и велели в двадцать четыре часа собраться и выехать на три года в административную ссылку в Чимкент, главный город Южного Казахстана. Очень жалко было маму, уже немолодую и нездоровую. Получив распоряжение о выезде, она сразу осунулась, погрустнела.

На другой день мама с Натой уехали. Почти сразу двинулись в свой путь и отчим, и Таня с семьей.

Остаюсь я одна в двух комнатах. Что-то со мной нехорошее происходит. В душе — холод, пустота. Депрессия, что ли. После всего пережитого, моей болезни, неудачного брака с добрым, но чужим по духу человеком, после печального отбытия в ссылку мамы с сестрой, со мной, и правда, творится что-то странное. Две недели я почти ничего не ем. Придя с работы, не знаю, куда себя девать. Не хочется ни читать, ни петь, ни играть на рояле. Все неинтересно, безразлично. Чувство такое, будто в мои двадцать шесть лет я уже немолода, жизнь прожита и впереди не ждет ничего отрадного.

Отсутствие мамы давит не только тем, что я скучаю по ней, но и тем, что я осталась без педагога по вокалу. На какое-то время я совсем забросила пение. По вечерам порой приходят знакомые: прокурор Киевской области Горин, невысокий человек с черными умными глазами, Константин Степанович Запорожченко, он работает инженером, учился у мамы пению, отличный баритон, готовится в оперу, и теперь, без мамы, часто поет под мой аккомпанемент. Бывает и неизменный Шура Рыбинский.

Все же среди людей я отвлекаюсь от постоянной тоски.

Из приятельниц бывает Тэна Волгина. Она не была счастлива со своим грубоватым мужем Володей и старалась почаще уходить из дому. А Нины Кобзарь в это время в Киеве не было, она уехала с мужем на Дальний Восток.

Вот это — все мое окружение вне работы. Да еще моя соседка Сима, Серафима Александровна. Ее мужа, на редкость неприятного человека, вселили в нашу квартиру много лет назад, когда мы были еще девочками. Жил он в бывшей маминой спальне, переехал туда после хлопцев-рабфаковцев, которых мы учили танцам, проходил к себе через гостиную и с мрачной злобой смотрел на нас, особенно когда которая-нибудь сидела за пианино, приставленном к самой его стене. Ох, как мы его боялись, как не любили! Никогда не только не разговаривал, но и не здоровался, даже с мамой.

Через какое-то время после его вселения к нам он женился на Симе. Последние годы супруги очень не ладили, да и нелегко, верно, было ладить с таким человеком. Наконец, уж не знаю почему, он уехал в Среднюю Азию, а она осталась одна. Мы сдружились с Симой, хоть она была намного старше меня. Не блистала ни культурой, ни интеллигентностью, но от природы была неглупа. Да и внешне весьма недурна: высокая, русая, стриженые завитые волосы, живые серые глаза.

Большую, ох, большую роль сыграла в моей жизни эта Сима! Трудно мне сказать, положительной или отрицательной была в итоге ее роль. Кто знает, может быть, если бы не она, судьба послала бы мне другое, не то, что пришло из ее рук, а верное, прочное счастье. А может быть, и совсем никакого не дала бы, а тут я получила несколько лет хоть и зыбкого, но огромного светлого счастья. Не знаю...

Так, в работе, в вечерних посиделках текла довольно однообразно моя жизнь.

Глава V. ЛЮБОВЬ

И вот снова стукнула ко мне в дверь моя неверная судьбина — и добрая, и жестокая.

Сима устроилась на новую работу — секретарем-машинисткой — в какое-то диковинное учреждение — Облкооптару, находившееся на Подоле. После одного из первых дней работы на новом месте она пришла домой необычная — и сияющая, и задумчивая: «Ох, Ирка, какой у нас замечательный замдиректора! Красавец необыкновенный! А какой приятный человек, со всеми так просто разговаривает! В обеденный перерыв — ну, представьте себе! — вышел играть с молодежью в волейбол. Все только о нем и говорят».

На следующий день — снова: «Это какой-то особенный человек! Я таких никогда не видела». И дальше — то же самое. Вижу — только о нем все ее мысли.

«Ой, Симочка,— смеюсь я,— влюбились вы, кажется, в своего замдиректора».

Она молчит, не возражает, а в глазах — слезы. Я рада за нее, как это хорошо — влюбиться, подняться над серостью будней на крыльях этого великолепного чувства.

«Молодец, Симочка! — говорю.— Дай бог вам счастья!»

«Нет, счастья не будет,— сразу грустнеет Сима,— у него жена, дети. Да и он моложе меня».

И еще через несколько дней: «Ирка, он придет завтра. Слышите? Ко мне, сюда придет. Со своим референтом, Станиславом Ивановичем, вы ведь его знаете. И вы должны прийти. Слышите? Непременно. Обещаете?»

«Да, конечно»,— посмеиваюсь и.

А Станислав Иванович, или для меня Стасик,— товарищ детских лет, друг моего брата Бориса. Сестра его. Люба, выйдя замуж за военного, уехала с ним, как и моя Нина, на Дальний Восток, а Стасик, все еще холостяк, работает в той же Облкооптаре, где и Сима.

Начала я готовить Симу к встрече с полюбившимся ей человеком. Через неделю мне надо было ехать на курорт в Гурзуф, путевку уже давно купила, тогда это было очень просто. Вот я и решила приодеться: заказала красивые, резные, бежевого цвета туфли, обзавелась чудесной, васильковой, с перламутровыми пуговицами блузкой... Хорошо зарабатывать самой и тратить, как хочешь, собственные деньги, а чужие — всегда горьки и тягостны,— это я усвоила еще со времени нашей жизни с отчимом, когда была девчонкой.

Дала я Симе надеть на встречу свои еще не надеванные туфли, блузку. У нее не было таких красивых вещей, она зарабатывала мало, муж был не из заботливых. Сама не своя от радости, Сима примерила мои наряды и сразу помолодела, посвежела.

На следующий день я, будучи уже в отпуске, пошла побродить по городу, что-то купить из провизии. Вернулась к вечеру утомленная, с головной болью, надела свою старую-престарую футболку, закуталась в подаренный мамой шерстяной платок и легла отдыхать.

И тут в комнату влетает Сима, разодетая в мои наряды, возбужденная, глаза так и горят, щеки пылают: «Что же вы лежите? И не одеты? Он уже пришел. Скорее собирайтесь, бога ради!»

Ой, я и забыла, что у нее сегодня гость!

«Симочка, простите, я не пойду, голова очень болит. Обойдетесь без меня, я, правда, не могу».

«Что?! Ну нет, Ирка, вставайте сейчас же, вы мне обещали, это нечестно».

Сердится, уговаривает, упрашивает...

«Ну хорошо,— соглашаюсь через силу,— только с условием, что пойду к вам вот так, как есть, переодеваться ни за что не буду».

«Ладно, черт с вами, идите как есть, только идите».

Беру я почему-то свою черную кошку и направляюсь вместе с ней к Симе.

«Знакомьтесь: Ирина Анатольевна, Иосиф Владимирович».

Мне навстречу встает человек в коричневой вельветовой куртке, повыше среднего роста, смуглый, с гладкими иссиня-черными, с сединой на висках волосами, с высоким лбом и большими карими выразительными глазами. Выразительными? Нет, это слово ни о чем не говорит. Я встретилась с сияющими темным огнем, бездонными глазами, и все во мне сжалось. А может, не сжалось, а напротив — потянулось к нему. «Вот такого можно полюбить»,— подумала я. Что-то говорю Симе и чувствую на себе его пристальный взгляд. Да, понятно, что Сима так ошалела...

Тут приходит Стасик.

«А, Ирочка, здравствуйте, очень приятно!»

«Здравствуйте, Стасик! Как давно мы не виделись, хоть и живем в одном доме! Даже на «вы» перешли за давностью лет».

Уселись за небольшой столик — как раз на четверых. Что-то пили, чем-то закусывали. Во мне — смесь тоски, нездоровья, удали от единственной рюмочки вина, любопытства — что это за человек с такими великолепными, пытливыми и добрыми глазами? — и чего-то еще, неосознанного, связанного с этим человеком. То и дело встречаю его внимательный взгляд.

А Стасик говорит что-то ласковое, ухажерское, подкладывает мне в тарелку, подливает в рюмку. Мне смешно от его кавалерского тона, ведь выросли в одном дворе, он наверняка знает меня со дня моего рождения.

Симин гость спрашивает, почему я сижу с кошкой на коленях. Я рассказываю, что это Флейта, моя любимица, что недавно отняла ее на улице у мальчишек, жестоко ее мучивших. Пока я спустилась по Нестеровской горке, кошка мне всю шею исцарапала, боялась, вырывалась, А теперь привыкла — всюду за мной. Флейтой я прозвала ее за красивый голос. Он и вправду напоминает звук флейты. И — она принесет мне счастье. Черные коты только дорогу на улице переходят к беде, да и тому я не верю, а поселившись в доме, приносят дому счастье.

Вот так я болтаю разную ерунду, а он, этот человек, слушает внимательно, будто я говорю что-то необычайно умное, и чуть улыбается. Глянула я на: Симу, и стыдно мне стало, что беседую с ее гостем и этим отвлекаю от нее. Замолчала, повернулась снова к Стасику. Потом не то Сима, не то Стасик попросили меня спеть что-нибудь. Пошли ко мне. Я сажусь за рояль, пою «Подруги милые» из «Пиковой дамы», очень эта вещь подходит к моему настроению тех дней. Когда допела, Симин гость спросил, почему я выбрала такую грустную, вещь.

— Потому что и в жизни у меня так: радоваться нечему, все хорошее — позади.

И ведь не кокетничала, вполне серьезно считала, что в двадцать шесть лет жизнь прожита.

Когда гости засобирались, я попрощалась и ушла к себе.

Легла в постель... Нет, не спится. Перед глазами — этот почти незнакомый человек. Что же это? Любовь? Но он женат, дети... А я ведь не распутница. Несчастливая, невезучая, о таких говорят — горе луковое. А могла бы быть преданной, любящей. Больно мне, грустно, но вплетается в эту грусть и щемящее чувство радости...

Через два дня он пришел снова и, не застав Симы, явился ко мне. Страшно мне стало. «Зачем?» — вырвалось у меня и место приветствия.

А он подошел, посмотрел со спокойной серьезностью: «Не могу без вас».

«Нет, нет! — возмущенно вскинулась я.— Ведь вы приходили к Серафиме Александровне, она уверена, что вы... Как все это гадко, пошло...»

«Оставьте, не надо,— спокойно отмахнулся он.— При чем тут Серафима Александровна?»

«Не прикасайтесь ко мне!» — резко бросила я, когда он протянул ко мне руку.

Он послушно отступил, сел, помолчал. «Вы меня прогоните? Совсем?» — спросил наивно, как ребенок.

«О чем вы? А жена?» — вырвалось у меня.

«Жена моя — добрый человек, хозяйка... Я хорошо отношусь к ней, а вот любви... любви никогда не было. И вот вы! Это у меня впервые»,— добавил тихо, как будто самому себе.

К сердцу моему сладко прихлынула согревающая душу радость, ожидание счастья. Изо всех сил стараюсь не показывать ему этих чувств, но он, если не все, то многое видит, многое понимает. Как хорошо он смотрит!

«Не отталкивайте меня, не лишайте счастья, я так долго искал его. Без вас я погибну, растрачу свою жизнь на мелкие связи, на вечную ложь. А вы... Неужели вы не верите мне?»

А во мне вдруг возникли слова из недавно перечитанных «Хождений по мукам»: «Хищник! Ловец наслаждений!» Да, это — о нем. Какой же жалкой я выгляжу во всей этой пошлой истории! Что же мне делать, если так рвется к нему сердце? Вот уж как в песне поется: «Одолела меня любовь, змея лютая...»

«Не погибнете,— зло смотрю на него,— найдется еще какая-нибудь «единственная». А меня уж, пожалуйста, исключите из этой игры. Я все сказала. Прощайте».

Он послушно встал, молча поклонился, ушел.

А я — как в тумане. И следующий день — тоже. Никуда не выхожу, брожу по комнате, сажусь за рояль...

А дальше? Ну что тут скажешь? Пришла любовь. Вот она! И никуда я от нее не спрячусь. Судьба подарила мне это лицо, эти глаза. Боже мой, о чем я думаю. Нет, я сама не своя. Не могу унять свои мысли, смутные, невеселые, но временами наполняющие сердце шальной надеждой.

Ох, как я изменилась за эти короткие дни!

Подошел срок моей путевки. Послезавтра надо ехать; в Гурзуф. С утра лихорадочно думаю: завтра пойду брать билет. И этим все решится. За месяц он и думать забудет обо мне...

На следующий день за билетом не пошла. Не могу я сейчас уехать, ну опоздаю на денек. Что же это со мной делается? Сердце захлестывает горячей волной — как в бурю, как в ураган...

А вечером Иосиф снова пришел — уже прямо ко мне, и один.

«Зачем вы? — говорю я ему.— Я же предаю Симу. Вот она и заходить ко мне перестала. А ведь предательство непоправимо. Это Хемингуэй сказал»,— усмехаюсь я.

«Какое тут предательство? — заговорил он уже не прежним ясным, чистым, а каким-то надтреснутым голосом, не глядя на меня.— Ну, зашел провести вечер. Тяжело дома. Если бы не встретился с вами — вряд ли еще когда-нибудь попал бы в этот дом. Не сердитесь, ведь я с вами — как с самим собой. А она! Так, немного загорелась. А теперь самолюбие точит. Это бывает с женщинами».

Я слушаю его и почти верю. Ох, как трудно, как сложно...

Тут приходит Стасик. Появилась и Тэна, а потом Запорожченко. Позвали и Симу — пришла. Смотрит на меня с тревогой, с подозрением, будто уже что-то почувствовала. А мы с ним оба — напряженные, настороженные, как бы тень легла на наши души. Стараюсь не смотреть на него. Он о чем-то спрашивает, я коротко, точно больная, которой нельзя много говорить, отвечаю. Сима молчит. Всех выручает говорун Стасик — рассказывает о спектакле «Платон Кречет», увиденном вчера в театре. Пытаюсь и я что-то вставить в общий разговор, а сама томлюсь тревогой — неужели это чувство к нему стало всепоглощающим, вытеснило все остальное, все интересы жизни?

Неожиданно вспоминаю, что мне надо пойти за какой-то справкой к нашему управдому. Говорю гостям, что на минуту уйду за справкой. Иосиф встает: «Я с вами».

«Не надо,— метнула я на него суровый взгляд,— я быстро».

Ничего не отвечая, он идет вслед за мной.

Вышли мы во двор осенней, темной-темной ночью конца сентября, подошли к старому густому каштану, и Иосиф кинулся ко мне, схватил за плечи: «Скажи, ты любишь меня? Хоть немножко, хоть чуть-чуть, но любишь, любишь?..»

И эти слова все глубже, все радостнее уходят мне в сердце и возвращаются к нему моим: «Люблю».

И стал он оставшиеся дни приходить ко мне каждый вечер. Не было у меня никогда таких вечеров, такого немыслимого счастья. Сидели на диване рядом, обнявшись, до глубокой ночи и совсем не думали о более тесном сближении. Ми были так переполнены радостью любви, радостью познания друг друга, что ничего больше не было нам нужно, слишком жадно было наше стремление к духовной близости.

О чем говорили? Да ни о чем особенном. Мудрецами, философами не были. Так, какие-то мысли, какие-то устремления, мечты, то, что вынашивалось до сих пор в одиночку, а теперь мы — как одно целое. Один заговорит, а другой уже продолжает, ведь мысли были общими и говорили мы в одном ключе, в одном ритме и настрое, будто пели музыкальный дуэт. Да, нет большего счастья, чем когда тебя и любят, и понимают. И своей бедой делюсь я с ним. рассказываю об отце, о том, как нам всем приходится расплачиваться за его провины, об отъезде в ссылку мамы, Наты. И как он понимает, как сочувствует! Это я ощущаю всем сердцем.

Пришел день моего отъезда. Иосиф взял мне билет, а заодно и себе — до Бобринской, у него там дела по работе. Мы встретились в вагоне, выехали вечером. Никогда не любила вокзалов, поездов, но ехать с ним... В купе, кроме нас, только один пассажир — пожилой человек. Он то похрапывал, то постанывал над нашей головой, на верхней полке, но, слава богу, не мешал нашей сердечной беседе.

До Бобринской доехали поздно ночью. Как хорошо я помню лицо Иосифа за окном вагона, когда он уже вышел, поезд еще не отошел. Мне казалось, что прекраснее этого лица, этих темных, полных нежности и горячего счастья глаз я никогда ничего не видела.

Из гурзуфских впечатлений мало что помнится. Вот разве что море — то прозрачно-синее, а то с грохотом и пеной обрушивающееся на берег — оно всегда прекрасно. В комнате со мной — приятная молодая женщина, нашу компанию разделяют двое мужчин — один темный, другой — красивый блондин, мы прозвали его Дорианом Греем, но все это вспоминается, как в тумане. Была я там неприветливой, неразговорчивой. Все разговоры — мысленно, с ним.

Писал он мне ежедневно. Письма переполнены горячим чувством, нежностью.

Настал наконец день возвращения домой. В Киеве меня встретили на вокзале Тэна с Иосифом. Поехали все ко мне. Пришли и Стасик, и Сима. Хорошо мне было, душа пела!

Иосиф рассказал мне, что в мое отсутствие приходил к Симе, объяснил, что любит меня без памяти и даже решил уйти ради меня от семьи. Сима отнеслась к его словам благосклонно, и наша с ней дружба вроде бы восстановилась.

За месяц моего отсутствия Иосиф твердо решил, что мы должны соединиться — быть мужем и женой, ибо такое, как у нас с ним, бывает только раз в жизни, причем далеко-далеко не у всех. Сказал мне, что и для детей так будет лучше — сейчас обстановка у него дома ужасная: одна комната, он с большим трудом выносит общество жены, часто вечерами отсутствует, а возвратившись домой, выслушивает упреки, даже оскорбления, и все это — при детях. Продолжать так жить невозможно — лучше ему приходить к детям в качестве гостя, тогда и у их матери не будет оснований устраивать ему скандалы.

Мне было радостно, что он хочет стать полностью моим, это лучше всяких слов доказывает силу его чувства ко мне, но ответить положительно я не могла. Представляла себе его девочек десяти и двенадцати лет, и делалось мне страшно. Разлучить их с отцом? Ведь это — большой грех. Вспоминался мой отец, эти страшные шрамы на груди матери... Нет-нет, невозможно.

Как-то ранней весной я собралась с силами: «Мы должны расстаться, — сказала Иосифу.— Принадлежать друг другу нам не суждено, а это воровское счастье делается все мучительнее. Прошу тебя, пожалей меня, оставь, обещай, что больше не придешь».

Продолжалось это — жизнь друг без друга — два месяца. Да разве это была жизнь! Все мысли — только о нем, свинцовая тяжесть одиночества навалилась на меня и давила, давила...

Как-то приехал к нам Малый театр. Иду я с билетом в сумке на утренний спектакль «На бойком месте» с Пашенной в главной роли. На улице Ленина, уже совсем близко от театра драмы, встречаю Иосифа. Он подходит ко мне со словами: «Люблю тебя, не могу без тебя».

В один миг ушла вся моя твердость, вся настойчивость. И — забыт спектакль, забыт с трудом раздобытый билет, и побрели мы куда-то вместе, очутились в сквере возле Львовской площади. Долго сидели, не думая ни о часах, ни о еде,— не могли наговориться, насмотреться друг на друга.

И начал он приходить снова. И теперь поняла я уже вполне серьезно, что без Иосифа мне не жить, что он — моя судьба. Я гордилась им, он казался мне не только красивым, но и умным, талантливым, обаятельным. Да, были и ум, и обаяние, и если и не талант, то отличные, яркие способности. Но... Я пришла в ужас, узнав, что Иосиф никогда не слушал в опере «Пиковую даму», очень многого из лучшей классики не читал. Начали мы вместе читать. Сколько обсуждений и споров! Иосиф жадно за все хватался, анализировал, восхищался автором или же спорил с ним. Во многом наши вкусы, наши суждения полностью сходились, и это было так отрадно для нас обоих.

Изредка ходили в театр — в оперу, в драму. Конечно же, послушали «Пиковую даму». Старалась я и дома знакомить его с музыкой — играла, пела, рассказывала.

Однажды довелось нам побывать на спектакле Малого театра «Отелло» с Остужевым. В антракте Иосиф с жаром говорил о тупости Отелло: «Никогда, никогда я не унижусь до того, чтобы ревновать тебя. Всегда буду безоговорочно верить». Эти слова его я потом часто вспоминала.

Да, было счастье — огромное, казалось, ему не поместиться и душе. Но были и трудные переживания. Никак я не решалась согласиться на полное соединение с Иосифом. Дети, дети! — вот что было главным препятствием...

И наконец зимой неожиданно приходит он ко мне поздно вечером, я уже собиралась ложиться спать. Входит и прямо в своем зимнем пальто валится передо мной на колени: «Либо ты оставишь меня сегодня навсегда у себя, либо завтра меня не будет в живых».

Ну что могла ответить на это любящая женщина? Конечно, я разревелась, кинулась поднимать его и этим без слов ответила. Так началась наша семейная жизнь.

Глава VI. СЕМЕЙНАЯ ЖИЗНЬ

Прежде всего, я поставила перед Иосифом условие: всю зарплату он будет отдавать семье, а мы будем жить на мою с добавкой его командировочных. Свою контору Иосиф к этому времени бросил. У него было не полностью законченное высшее юридическое образование, и он начал работать в арбитраже и в связи с этим часто выезжал в командировки. Как-то сразу увлекся своей работой, с энтузиазмом рассказывал мне о разных спорных делах, которые ему доводилось решать.

Летом, когда я была в отпуске и ни о каких курортах, разумеется, не думала, сидела дома,— Иосиф часто просил, чтобы я сопровождала его в деловых поездках по разным киевским учреждениям, иной раз даже затаскивал в кабинет кого-либо из начальства и знакомил нас, с гордостью говоря: «Это моя жена, она пришла вместе со мной», чем обычно вызывал приветливую, но удивленную улыбку на лице человека, к которому пришел не в гости, а по служебному делу.

Я радовалась, была беспредельно счастлива, но чувства эти сочетались с великим множеством забот и обязанностей.

Ох, и ругали меня мои друзья за то, что обрекаю себя на неустроенную и материально, и в любом другом отношении жизнь! Но я твердо стояла на позиции «с милым рай и в шалаше». Зарплата Иосифа отдавалась жене, что-то он прирабатывал командировочными, своими арбитражными делами, давал мне нерегулярно какие-то деньги, а я постоянно твердила: «Не надо, хватит моей зарплаты, лучше трать на себя побольше в командировках».

И глупа была в этом беспросветно: поначалу он все, что мог, отдавал мне на расходы, а потом постепенно я избаловала его, и эти вклады в наше общее хозяйство делались все меньше. Но я старалась закрывать на это глаза.

Не мешало моему беспредельному счастью и то обстоятельство, что Иосиф в самом начале нашей семейной жизни твердо заявил:

«Давай договоримся: в хозяйственные дела я не вмешиваюсь, и ты никогда не будешь принуждать меня заниматься этим».

«Хорошо, хорошо, не будем об этом говорить,— поспешила я ответить.— Ну конечно! А я на что!»

Да, насколько скверной, никудышной женой я была для Сени, настолько, можно сказать, идеальной — для Иосифа. Сейчас трудно даже представить, как я справлялась со всем. Перешла на работу с «Красного резинщика» на кабельный завод, там зарплата была выше. К восьми часам утра надо быть на заводе, а ведь это далеко — выхожу из дому в семь часов, когда вся квартира спит. Особенно трудно давались мне эти вставания зимой, в темноте, я всегда была «совой», любила утром поспать подольше.

Возвращаюсь домой с двумя сумками, полными продуктов, уже уставшая — и после рабочего дня, и после стояния в нескольких продуктовых магазинах. Не успела войти в дом, хватаюсь поспешно, без минуты отдыха за уборку, за приготовление обеда. Иосиф, хоть вставал значительно позднее меня, даже постели за собой не стелил, стакана не мыл. Но я не сетовала — ни вслух, ни в мыслях. Все, что делалось для него, было мне в радость.

Старалась поддерживать в квартире идеальную чистоту. Когда он должен вернуться из командировки, до трех-четырех ночи убираю, стряпаю — чтобы встретить его так, будто и обеспечена и деньгами, и домработницей, и всеми материальными благами.

А Иосиф постоянно с гордостью говорит всем знакомым: «Ну и жена у меня! Второй такой нет на свете!» До чего же мне были дороги эти его слова!

Эгоист он был изрядный, но меня это не задевало, не мучило. Напротив, великим счастьем было отдавать ему все свои заботы, все время и силы. Он, конечно же, любил меня, расхваливал перед всеми. Когда в первый раз уехал на продолжительное время в Житомир, ко мне являлись оттуда «познакомиться» присланные им то пожилая женщина, то одного возраста с Иосифом приятный неглупый мужчина. Оба смотрели на меня, как на выставке смотрят на особенно знаменитую картину, говорили, что Иосиф Владимирович совершенно уверен в том, что лучше, красивее, умнее меня нет на свете женщины. В общем — чудо двадцатого века. Конечно, то, что я кажусь ему такой необыкновенной, было мне бесконечно приятно.

Было, было счастье. Хоть многие вокруг, а точнее сказать — все: и соседи, и подруги, и знакомые — жалели меня, считали несчастливой. Все дело в том, что понимать под словом «счастье». Когда я жила с совершенно обеспеченным материально Сеней, отличным семьянином, взявшим на себя почти всю домашнюю работу, балующим меня, осыпающим подарками,— все поражались, как я могу не любить его, не ценить счастье, выпавшее мне на долю. А я... Ох, как остро я была тогда несчастна. А с Иосифом — счастлива, несмотря ни на что, счастлива беспредельно. И теперь, заканчивая жизнь, вспоминаю эти недолгие, так быстро промелькнувшие годы как величайшую благодать, посланную судьбой очень и очень немногим.

Да, был он избалован неработающей женой, а до этого сестрами,— единственный брат среди трех сестер. В быту — да. Но если рассмотреть то, на что он пошел ради меня, с расстояния почти в полвека — разве не принес он мне в жертву главное в жизни — семью, детей? А он очень любил своих дочек. Жену, конечно, нет, но в общем относился неплохо, ценил ее привязанность, ее домовитость.

Перед тем, как он перешел ко мне, в Киев из Шполы приезжал его отец, ветхозаветный еврей с длинной бородой (и его, и мать Иосифа в недалеком будущем расстреляют фашисты) и валялся в ногах у своего сына: «Пусть будет женщина, любовница, но не бросай детей, не разрушай семью!» Иосиф рассказывал мне об этом с глубокой печалью и со смущением. Но решения своего не переменил.

Я начала заниматься с Иосифом пением. У него оказался приятный баритон и отличный слух. Я ставила ему голос, пели упражнения, вокализы. Потом разучили две арии: Остапа из «Тараса Бульбы» Лысенко — «Що ти вчинив?» и маленькую — из «Онегина» — «О, не гони, меня ты любишь». Пел Иосиф музыкально, с большим чувством. Чуть кто войдет в дом, он сразу как маленький ребенок: «Хотите, я спою вам, моя жена научила меня?» Сажает меня за рояль и поет, ну буквально с упоением.

Приехала Нина Кобзарь, моя самая близкая подруга. Приезду ее я была страшно рада, без нее, несмотря на предельную близость с Иосифом, какая-то часть сердца оставалась пустой.

Конечно, Нина уже знала об Иосифе из моих писем. Встретились они, как старые друзья, расцеловались, и отношения сразу стали теплыми, чему я была несказанно рада.

Как-то — Иосиф еще не жил у меня, а только приходил ежедневно — явилась вдруг ко мне Тэна с чемоданом. Ушла совсем от своего мужа, и пока будет жить у меня. Я, разумеется, не против, две комнаты, места хватает.

Вскоре Тэна увлеклась Юликом, студентом-физиком, отличным спортсменом. Он стал заходить к нам. В конце концов Юлик с Тэной поженились и перешли к матери Юлика.

Как только Иосиф перешел ко мне, я сказала, что, если уж он твердо решил жить со мной, надо ему сразу же выписаться у себя и прописаться ко мне, ибо мои две комнаты многих настраивают на завистливый лад, и я рискую в любую минуту потерять одну из них.

На следующий же день он попробовал поговорить о своей выписке с женой, она, разумеется, уже давно знала о том, что у него есть другая женщина. Но, когда он заговорил об уходе, жена разразилась слезами, истерикой, и он не решился настаивать, отложил это дело, о чем смущенно рассказал мне.

Иосиф прожил у меня уже с полгода, когда к весне, наконец, явился после работы с опозданием, но счастливый, с документами о выписке из своего бывшего дома в руках, и, надо же придумать такое невезение, — застал у меня управдома и еще человека из райсовета, которые явились с решением райисполкома об изъятии у меня одной из комнат. Иосиф влетел в квартиру, еще не успев смыть радость с лица, показал выписку, объяснил, что он — муж, что прописывается ко мне, но пришедшие ответили, что уже поздно, постановление вошло в силу с сегодняшнего утра, и тут же помогли нам освободить первую, парадную комнату. Вскоре от нее была отсечена часть в виде коридорчика, чтобы сделать ее непроходной, и в нее вселили нашу старую знакомую Анну Андреевну — ее муж к этому времени ушел к другой женщине — с дочерью Лялей. Вот и зажили мы с Иосифом в одной, примерно шестнадцатиметровой, комнате — когда-то это была комната моего брата Бориса. Очень было обидно, особенно позже, когда семья наша увеличилась. Ведь один только рояль занимал большую часть комнаты. А трюмо! А двуспальная кровать! А диван! А овальный черный стол из нашей когдатошней гостиной — теперь он служил и обеденным, и письменным. А буфет! А платяной шкаф! Через какое-то время поместилась в эту комнату и детская кроватка.

Мягкую мебель пришлось кому-то отдать. Спасибо, еще не старики мы были, в мягких креслах не нуждались.

Жилось нам первые два года чудесно. Любовь! Она закрывала от нас все невзгоды и лишения, все неприятное, она была нашим светом, нашим поводырем. Сколько радости, сколько веселого смеха вмещала в себя наша небольшая, скромная комната! Помню, как Иосиф читал вслух «Двенадцать стульев», а я в это время что-то делала по хозяйству, и оба хохотали так, что соседи рты открывали от удивления, не понимая, чему в нашем незавидном, с их точки зрения, положении можно так бурно и так шумно радоваться.

В июне тридцать седьмого года я почувствовала, что беременна. Поначалу не хотела ребенка, не представляла, как справлюсь с этим и материально, и физически. А Иосиф был счастлив, мечтал о мальчике, говорил об этом постоянно, будто заклинал судьбу. «А вдруг родится девочка?» — вставляла я. «Ну что ж, пусть девочка, и ее будем любить»,— успокаивал меня Иосиф.

Ревновать меня он начал еще в самое хорошее наше время. Стал ко мне приходить заниматься по вокалу красивый мужчина, Андрей Зверяка, баритон Киевской оперной студии. Я с радостью взялась аккомпанировать ему, каждая копейка дорога в нашем хозяйстве, которое мне хотелось вести для Иосифа шире, чем это было возможно.

Андрей был красавцем — ожившая статуя Аполлона! Иосиф ахнул, когда увидел его: «Ты в него влюбишься». И помрачнел.

Я рассмеялась, но потом постоянно замечала, что он, разговаривая с Андреем, внутренне весь напряжен. И только когда вместе с Андреем начала частенько приходить его толстая, как булка, но все же красивая жена, Иосиф наконец успокоился.

Но это было только началом того тяжкого, мучительного, что пришлось мне испытать впоследствии...

Когда в тридцать шестом году началась антифашистская борьба в Испании, Иосиф загорелся страстным желанием поехать туда добровольцем. Я, честно говоря, перепугалась ужасно. Едва отговорила его.

С прежней семьей у него оставались в общем хорошие отношения. Сначала девочки (это вполне понятно) очень сердились на него, особенно старшая, Зина, а меня, естественно, возненавидели, но потом постепенно все сгладилось, привыкли. Он изредка заходил к ним, на Музейную улицу.

Иосиф должен сегодня вечером уехать в командировку в Сухуми. Я беру на работе отгул, что-то готовлю ему на обед и с собой, в поезд, когда слышу голос соседки: «Ирочка, к вам пришли!» Выхожу в переднюю — в дверях стоит маленькая, худенькая, невзрачная женщина. Во взгляде — робость и неуверенность и еще что-то такое, из чего я совершенно точно узнаю, что это Ева, жена Иосифа. Волнуюсь, дрожу, но внешне спокойно спрашиваю: «Вы ко мне? Заходите, пожалуйста!»

Привела в комнату. Прошу садиться, а она стоит и жадно оглядывается по сторонам. Все-все рассматривает, и меня, конечно, тоже. Молчу — пусть себе смотрит. Начинает она бормотать что-то беспредельно наивное — будто шла с приятельницей по улице, и вдруг ей, Еве, стало нехорошо, и она позвонила в нашу дверь (на третьем этаже, причем спрашивала у соседки именно меня, а приятельницу оставила на улице). Выслушивая этот лепет, я внутренне не очень весело улыбаюсь. Поднесла ей воды, но она не пьет и даже не садится. Смотрит, смотрит вокруг себя, потом, удовлетворив свое горькое, ревнивое любопытство, говорит: «Ну, я пойду».

И ушла. Я проводила ее до входной двери.

О боже! И это — его жена? И от нее — двое детей! Их общих детей!

Она, наверно, неплохая, незлая. Но разве в этом дело: плохая — не плохая? Он — и она...

Иосиф пришел нескоро, я уже начала волноваться. Рассказал, что, поднимаясь по лестнице, встретил Еву, спускающуюся вниз. Она бросилась к нему, расплакалась, он утешал ее, говорил что-то ласковое и пошел проводить до троллейбуса.

Я тогда искренне пожалела Еву, но и поражена была се наивностью.

Маме и Нате неплохо жилось в Чимкенте. Они снимали в центре города две комнаты. Мама организовала при Чимкентском педагогическом институте вокальную студию, много и воодушевленно занималась со своими учениками, все они полюбили мою добрую и, как всегда, увлеченную работой маму. Ната пела по чимкентскому радио. Там познакомилась с комсомольским работником Ваней Жуковым, он стал бывать у нее, и вскоре Ваня с Натой поженились. Мама заметила, что у Вани, часто что-то напевавшего, красивого тембра баритон, и предложила учить его пению. К тому времени мама купила фисгармонию и уже могла проводить занятия не только в пединституте, но и у себя дома.

Ваня охотно взялся за учебу, делал стремительные успехи и через два года поехал в Алма-Ату, везя туда красивый, поставленный голос и достаточный для поступления в оперный театр репертуар. Его сразу же приняли. Приняли и Нату — после окончания срока ссылки, то есть весной тридцать восьмого года.

Примерно в это же время из Кузнецка в Чимкент переехала и наша Таня с детьми. Она стала преподавать русскую литературу в старших классах средней школы и, кроме того, устроилась музвоспитателем в детском садике. В Чимкенте — теплынь, обилие фруктов. Все мои родные полюбили этот город.

Вечер... Мы с Иосифом дома. Кто-то звонит. Входит молодой, небольшого роста, плотно сбитый блондин с круглым, заурядным, но в то же время и приятным лицом.

«Не прогоните? Приехал к вам погостить».

Это — Ваня, Натин муж. Пожил он у нас дней десять. Понравился и Иосифу, и мне, мы показывали ему Киев, много было дружеских задушевных бесед. Ваня преисполнен благодарности моей маме, без нее он никогда не стал бы певцом. И от Наты в восторге. Короче говоря, встреча получилась во всех отношениях приятная.

Работаю на кабельном заводе, как и на «Красном резинщике», в лаборатории, составляю рецепты резиновой оболочки для различных кабелей. Меня назначают исполняющим обязанности старшего инженера резинового цеха. И тут случилось крайне неприятное, чуть не погубившее меня происшествие. Приходит на завод заказ на большую партию морского кабеля. Рецепт резиновой смеси, которой он будет покрыт, должен быть тщательно продуман, кабелю надо быть стойким к давлению воды, к разъеданию морской солью, к электрическим разрядам и ко многому другому. Я внимательно продумываю все, читаю соответствующую литературу. Составила рецепт. Наутро приношу его на подпись к главному инженеру. Тот вызывает кого-то из руководства завода, я высказываю свои доводы в защиту составленного рецепта, все соглашаются. Подписывают главный инженер, приятный деловой человек, подписываю я, и рецепт передают в производство.

Спешу туда, в цех. Вот поползли первые метры окутанного резиной морского кабеля. Смотрю на них с замиранием сердца — только бы все было хорошо. Сейчас же отрезали несколько образцов, отправили в лабораторию на испытание. Отлично, резина не покоробилась, не деформировалась даже от мощных электрических разрядов. Все довольны, а я — больше всех. Пробыла в цеху первую и чуть ли не всю вторую смену — Иосифа предупредила с утра, что приду поздно.

Домой приплелась безумно уставшая (ведь я уже жду наше дитя!), но счастливая. Утром, едва отдохнув, спешу на завод.

Прихожу в лабораторию, а уборщица сообщает: «Главный уже несколько раз посылал за вами». Иду. Сидит главный инженер за своим огромным, покрытым зеленым сукном столом, а на столе разложены какие-то бесформенные, непонятно из чего и для чего сделанные уродцы, вроде человечков в эмбриональном периоде.

«Что это такое?» — спрашиваю.

«Это я должен спросить у вас, что это такое,— отвечает главный чужим, холодным, таким не свойственным ему, во всяком случае, в мой адрес, голосом.— Вы это нарочно сделали?»

«Что сделала?» — ничего не понимаю я.

«Это — образцы вашего кабеля после лабораторного испытания».

«Моего кабеля? Но, позвольте, я ведь просидела вчера на заводе две смены, кабель шел идеальный и отлично выдержал все испытания, и вы все это знаете не хуже меня. Зачем же обвиняете меня в том, что кто-то напортачил в мое отсутствие?»

Я вся дрожу, время трудное, а у меня — отец, отец! — медь сейчас горькой памяти тридцать седьмой год, вокруг только и слышишь — вредительство, аресты, с меня спросят вдвое, втрое, а я жду ребенка. Страшно мне стало, дневной свет померк, даже зубы застучали. Пошли мы с главным инженером в цех, посмотрели кабель, изготовленный в третью смену.

«Михаил Федорович! Да ведь это совсем не тот кабель! Светлый, не блестит. Здесь другая смесь, другие наполнители».

Господи, что же это? Бегу в кабину начальника цеха.

«Кто замещал вас в третью смену? Где рецепт, по которому шло производство кабеля?»

Начальник ищет на своем столе, находит рецепт, с которого передавался состав мастеру цеха. Хватаю бумажку — да, мой почерк, моя подпись, мои зеленые чернила. Но... присматриваюсь: это — совсем не тот рецепт, это рецепт комнатного телефонного кабеля, который был в производстве позавчера. Понятно, что этот кабель не мог отвечать требованиям, предъявляемым морскому кабелю. Кто-то, скорее всего — начальник смены, перепутал рецепты.

Да, отделалась я испугом, правда, не очень легким. Вообще же, это дело каким-то образом замяли, никому тогда не влетело, наверно, и телефонный кабель, изготовленный в ту ночь, пригодился.

Как ни странно, для меня 37-й год прошел благополучно. Ни ареста, ни каких-либо вызовов. А вот мой Иосиф был на волоске.

Работал он тогда заместителем директора кондитерской фабрики. Как-то приходит с работы и говорит:

«Складывай, Ирина, чемоданчик, сегодня ночью меня, по всей видимости, заберут»

Говорит он это, стараясь улыбаться, но улыбка получается темная, угрюмая.

«Что?! — кидаюсь я к нему.— Ты понимаешь, что говоришь? Рассказывай, что случилось!»

И он рассказывает:

«Придя утром на работу, узнаю, что сегодня ночью взяли главного инженера. Наша парторг тут же созывает совещание руководящего персонала фабрики, и все, будто сговорились, принимаются перемывать косточки арестованного: такой-сякой, мы давно заметили, что он не советский человек. Даже секретарша его — все мы отлично знали об их интимной дружбе,— даже она распинается: «Да-да, похоже, что он враг народа», а только вчера вытанцовывала перед ним. Ну тут я не выдержал: «Позвольте, говорю, товарищи, как можно давать такие страшные характеристики человеку, которого только сегодня ночью арестовали? Ведь его преступления никем не доказаны, следствие еще не началось. А может, завтра он, оправданный, чистый, вернется в свой коллектив. Какими же глазами мы посмотрим на него?»

Тут слово берет ведущая собрание, парторг:

«У нас невинных не арестовывают, это всем должно быть известно. Что же касается Шаульского, то я давно подозреваю, что у него притуплена политическая бдительность. Его непродуманные, часто даже неуместные высказывания... Вот и сейчас... Все это нуждается в проверке.

На этом собрание закончилось.

Обычно мы идем к трамваю целой гурьбой. А тут, пока я одевался, весь наш коллектив разлетелся, как потревоженный улей. Иду в темноте, совсем один. Когда чувствую — кто-то тронул за рукав: «Иосиф Владимирович, вы честный, смелый человек, я глубоко уважаю вас,— шепчет мне на ухо подошедший начальник планового отдела,— но... у меня жена, дети... простите!» И, быстро пожав мне руку, бежит куда-то в сторону.

Теперь ты видишь, что у нас с тобой есть основания опасаться?»

Да, теперь вижу.

И примялась складывать для него необходимые вещи.

Ту ночь мы совсем не спали. Прислушивались к шуму машин и скрежету их при торможении у того или иного дома. На нашей небольшой улице чуть не каждую ночь раздавался этот скрежет. А на утро соседка по квартире, пожилая, одинокая (если не считать рыжей собаки) тетя Женя заглядывала ко мне и докладывала: «Сегодня из дома номер такой-то забрали таких-то». Живя всю жизнь в одном доме, мы знали почти всех жителей улицы по фамилиям.

Страшно было.

Но эта ночь, которой мы особенно боялись, как ни странно, прошла для нас спокойно.

А на следующий день, придя с работы, муж улыбается ясной улыбкой: «Ты понимаешь, сегодня ночью забрали нашу парторгшу. Она, видно, не успела сообщить куда нужно, что я у нее на подозрении».

Мы обняли друг друга и, верю, чувства наши в эту минуту были одинаковы: и радость, и все же горькая тоска. Тоска незащищенности в этом, ставшем для нас, простых людей, таким жестоким, мире.

Глава VII. СЫН

Вскоре я пошла в декретный отпуск и больше не вернулась на кабельный завод: очень вредный был наш резиновый цех — синтетический каучук, вентиляция оставляла желать лучшего, сколько раз бывало, что женщину-работницу выносили из цеха в обмороке. И я в последнее время перед декретом едва выдерживала, старалась побольше бывать в лаборатории. Теперь, конечно, все там по-другому.

Беременность проходила у меня трудно. Первые месяцы — бесконечная дурнота, приступы неодолимой тошноты, все это могло начаться внезапно — то в трамвае по дороге на завод, то на самом заводе. Потом прекратилось, но самочувствие оставалось нехорошим.

Когда я пошла в декретный отпуск, Иосиф несколько раз вызывал ко мне врача. Я замечаю, что и он, и Нина Кобзарь, приходившая чуть ли не каждый вечер, хоть у нее уже был и свой полугодовалый Толя, со мной как-то особенно нежны и предупредительны. Объясняю все это заботой обо мне в связи с предстоящими родами. Так-то оно так, но не знала я, что жизнь моя в опасности — воспаление почечных лоханок, неправильное положение ребенка, общее недомогание — все это может во время родов кончиться плохо, об этом Иосифа предупредили врачи.

За месяц до родов меня положили в клинику при университете. Давали в день две капустные котлетки и полстакана киселя. Все, даже хлеб,— совсем без соли. С почками стало лучше, но сама я сильно ослабела ко времени родов. Ох и трудно все это было! Ребенка вытаскивали искусственно, когда он уже не дышал. Я видела, как мое дитя, длинное, худое, синее, держали за ноги, как кролика, и опускали то в холодную, то в теплую ванночки. Заметила, что спина у него густо покрыта черной шерстью, и, еще лежа на столе, едва живая после перенесенного, заплакала.

«Что с вами, мамаша, почему плачете? Ведь все хорошо, все позади»,— подошла ко мне одна из двух сестричек.

«Но я же родила урода!» — едва выдавила я.

«Что вы, бог с вами, у вас очень красивый сынок»,— широко заулыбались обе вместе.

Вот это прилагательное «красивый», произнесенное впервые, когда мой Леня был еще синим, бесчувственным, заросшим шерстью, существом, осталось с ним на протяжении всей его недолгой жизни. Часто, слишком часто слышала я в его адрес это слово, иногда даже не по себе делалось. «Красота не приносит счастья»,— сказала мне моя мама, когда через год приехала ко мне погостить и, еще не войдя в дом, наслышалась от соседей о Лене.

После появления на свет Леню долго приводили в себя, и наконец он запищал. Еще пошлепали довольно энергично для уверенности, закутали и унесли, а меня перевезли в палату.

А мой Иосиф всю ночь провел в приемной и, как говорила няня, пробивал стены. Когда я еще лежала на родильном столе, мне уже принесли от него записку: «Счастлив, поздравляю, плачу». Я тоже, конечно, всплакнула счастливыми слезами и на радостях даже глотнула принесенного в поильнике бульону.

В первые же дни шерсть со спины сына сошла. Черные как ночь, густые волосы, брови, ресницы, огромные, что-то уже выражающие глаза.

Пролежала я с ним в больнице больше месяца. Здоровье мое никак не налаживалось. Только на двадцать восьмой день мне позволили встать на ноги.

Приехали за мной Иосиф и Тэна. В машине Иосиф держал на руках своего сына, все мы были переполнены радостью.

Дома застали пожилую няню, и этому сюрпризу Иосифа я была беспредельно рада.

«Сын! Мой сын!» — сияет отец.

Я улыбаюсь, сердце захлебывается счастьем.

Няня оказалась ужасной. Ленивой, неряшливой, требовательной. «Уже две недели у вас живу, а еще ни одного яблока не съела, я так не могу».— «А разве мы едим яблоки?» — спрашиваю я. В общем — ужас. Иосиф говорит: «Вот вам, мамаша, зарплата, хоть месяц еще не кончился, и идите на все четыре стороны».

А она — в крик: «Куда вы меня гоните среди зимы? Куда я пойду? Я в милицию на вас буду жаловаться».

Ну, потерпели еще немного, и все же Иосиф кое-как вытурил ее из дому.

Трудно было. Я еще нездорова, долго не могу быть на ногах. Приходит Тэна, помогает. Ее муж Юлик ругается to мной: «Отнимаешь у меня жену!» Когда подошло время впервые выкупать Леню, мы с Тэной подняли целую суматоху. Раздели Леню, он орет вовсю, а мы измеряем градусником температуру воды в корыте и тут же листаем книгу Жука «Мать и дитя». Вошел в дом Иосиф, увидел эту картину, накричал на нас, отнял Леню и сам выкупал.

Нашли няню, молодую, но, увы, снова неудачную. Однажды, придя зачем-то в обеденное время домой, я застала в нашей с Иосифом постели эту няню с каким-то дядькой, даже не снявшим сапог.

Много было нервотрепки, пока наконец не появилась в доме Тоня, шестнадцатилетняя девочка, только что приехавшая из колхоза. Полюбила она Леню, как родного.

И зажили мы с ней хорошо. Жизнь у нас была не серая, обывательская — пеленки, обед, уборка,— а праздничная, полная света, как песня, как чудная музыка. Тоня легко подключилась к нашей любви к Лене, как и мы, черпала радость в каждом его новом слове, в каждой потешной выходке. Радовались мы все трое. А будничные дела шли потихоньку сами собой. Как будто не мы, а кто-то другой их делал.

Подошел Новый год. Мы купили елку, отвели Леню к соседям, а елку поставили на рояль, украсили, зажгли на ней свечи. Когда все было готово, отец торжественно поднес своего сына к елке, и Леня пришел в такой восторг, что через несколько минут жадного рассматривания склонил голову отцу на плечо и даже глаза закрыл в полном, счастливом изнеможении. Иосиф долго не мог забыть этого изнеможения, избытка чувств, всем о нем рассказывал. Да, золотое было, волшебное время!

Глава VIII. ЛЕНЯ БОЛЕЕТ. В ДОМЕ НЕВЕСЕЛО

Еще на «Красном резинщике» я хорошо познакомилась с инженером-химиком из Ленинграда — Лидией Александровной Лишневской. Она переехала в Киев, выйдя замуж за работника киевской киностудии— Василия Михайловича Бегуна. Удивительно милая женщина, невысокая, черненькая, приятной внешности.

Когда Лене было четыре месяца, мой бывший педагог по институту, Лев Самойлович Солодарь, предложил мне пойти к нему в НИИ исполнителем по теме «Восстановления азоксибензола в гидразобензол», которой он руководит. «Вашим компаньоном по работе,— сказал он мне,— будет Лишиевская». Я обрадовалась и компаньону, и руководителю и не мешкая пошла работать в НИИ, он помещался в политехническом институте. Работой на новом месте сразу увлеклась. Мы с Лидией Александровной трудились дружно, добросовестно, решали все сообща.

Иосиф тогда жил больше в Житомире, чем в Киеве, он был там в прокуратуре на стажировке, это нужно было для поступления в коллегию адвокатов, поскольку у него не было законченного высшего образования. Теперь он почти перестал помогать материально: понятно — надо высылать той семье и самому жить. А тут Леня начал все чаще болеть. И кровавый понос, и воспаления среднего уха, и хуже всего — одно за другим воспаление легких. Деньги постоянно нужны на врачей, на лекарства, на усиленное питание для сына, а на мои шестьсот рублей далеко не уедешь, ведь нас трое. У нас с Тоней постоянно один и тот же обед — зеленый борщ, иногда с кусочком мяса, а чаще — совсем пустой. Волнуюсь, что Тоня взорвется, откажется от нас, но нет, терпит.

Соседям я постоянно должна, да и Тоне зарплату — то за месяц, а то и за два. Получишь деньги на работе, не знаешь, кому отдавать и как в глаза смотреть тем, кому не смогла отдать.

Из-за этого всего - трудно стало жить. Безмятежная идиллия окончилась. Мое основное внимание перешло на сына, на его здоровье, на старание обеспечить семью. А Иосиф объяснял мое менее горячее, менее внимательное к нему отношение совсем иначе. Начался разлад, отчуждение. И ни на чем не основанная ревность. Его угрюмый, застывший взгляд — как это было ужасно!! Эта ревность, думала я, вызвана тем, что теперь уже нет прежней бурной подготовки к его приездам из Житомира по субботам, нет «вылизывания» квартиры, жаренья, печенья и прочего,— вот ему и кажется, что я его разлюбила.

А нет всего этого потому, что теперь на свет появилось новое существо — его и мой, плоть от плоти, кровь от крови, сын. Теперь в основном ему отдаются почти все заботы, все время, на себя совсем ничего не остается, и на Иосифа — немного, и, конечно, несравнимо это «немного» с прежним. Да и попросту денег нет на жаренья и печенья.

У Лени — воспаление легких. Я с ног сбиваюсь. Врачи, лекарства, уколы. Первая пневмония была еще не очень тяжелая, быстро выходили, а сейчас — двухстороннее крупозное воспаление легких. Созвала я на консилиум врачей. «Ребенок вряд ли выживет, приготовьтесь, мать»,— сказали они мне.

Какая сила держала на ногах — не знаю. Мы с Тоней но очереди бегали в аптеку за кислородной подушкой. Леня лежит неподвижно, губы синие, вот-вот перестанет дышать. И я, не верящая ни в какого бога, становлюсь на колени, прошу сама не зная кого: «Все, что есть на свете, помоги! Не забирайте его у меня! Не лишайте жизни!»

Выжил Леня. Синева потихоньку сошла, но температура все держалась, и болел он долго и тяжело.

А сколько все это стоило? Никакой зарплаты не хватало, ведь врачи велели достать только что появившийся и очень дорогой сульфидин.

Прихожу пораньше с работы (до этого больше недели совсем не работала), вижу — Тэна, стоя на стуле, стаскивает со стены наши семейные часы.

«Ты что делаешь?» — спрашиваю. А она спокойна: «Помоги снять, сейчас понесем на Крещатик, в комиссионный, надо же Ленечке на сульфидин разжиться».

Понесли. Дали за часы сто двадцать рублей, и это было счастье.

Леня поправляется. Муж по-прежнему в Житомире. Денег снова нет, снова — долги, высчитывание каждой копейки. А Иосиф принялся звонить из Житомира чуть ли не каждый вечер. Прихожу с работы, сразу нужно хвататься за дела — ведь я прошу Тоню днем побольше гулять с Леней, а на вечер остается и стирка, и уборка. И до чего же досадно делается, когда приходишь домой, а Тоня сует телефонный вызов — ладо идти на переговорную, на улицу Ленина, а там ждать и час, и два, и даже больше. А войдешь в кабину — первое, что слышишь: «Ирина, ты еще любишь меня?» — «Господи, о чем ты?! Ну конечно же, люблю. Ты бы лучше спросил, как здоровье у Лени, у него сегодня снова подскочила температура. Врач выписал лекарство, а у меня денег нет даже на это, опять пришлось кланяться соседям. Прошу тебя, вышли сколько можешь».— «Деньги? Вот как...— Подчеркнутая пауза.— А ты помнишь, как говорила, что вопрос о деньгах никогда не встанет между нами?» — «Но тогда же нас было только двое. Тогда и не вставал вопрос и не встал бы никогда... А теперь — и Тоня, и зарплата ей... Я вся в долгах. Что делать, где взять денег?» — «А мне где взять? Ты ведь знаешь, надо платить за комнату, за стол. И, кроме того, расходы разные».— «Я понимаю, но бывают дни, когда расходы нужно сжать до предела».— «Эх, Ирина, не любишь ты меня больше. Ушла любовь... А я-то думал...»

Идешь домой, иногда совсем поздно, и потихоньку плачешь. Дома — столько дел, до трех ночи будешь крутиться, а завтра рано на работу...

А через день, самое большее два, снова вызов. В этот раз — еще хуже: «Возле тебя стоит твой любовник. Я слышу его дыхание».— «С ума сошел! Не стыдно тебе? Мне бы выспаться, а не любовников заводить».— «Зачем ты лжешь, Ирина, я все-все знаю».

Этот эгоизм, эта дикая ревность, доходящая до абсурда, до пошлости. К кому ревность? К какому-то несуществующему любовнику.

В субботу не приехал. И впервые в жизни — неужели правда? — почувствовала, что не огорчена, что не хочу мучительных объяснений, не хочу упреков, основанных на его бредовых, лишенных почвы выдумках. Прошло то время, когда мы вместе думали о семье, о трудностях жизни. Теперь мне самой нужно думать и за себя, и за него.

Вот и пошел разлад. А ведь потом оказалось, что эта ревность, эта подозрительность не были беспочвенными. Что тут замешаны злые, бесчестные люди...

Еще две нелегкие недели — и Леня совсем поправился. С каждым днем легче и расходы все меньше. Добрым ветром повеяло. Началось привычное, трудное, но и отрадное существование. Конечно, вся отрада — в сыне. Снова он веселый, забавный, снова в комнате нашей звучит смех.

В институте случился у нас с Лидией Александровной хороший подработок. Аспирант кафедры красок работал секретарем институтской комсомольской организации, и не хватало у него времени, да и знания языков, чтобы самому справиться с диссертацией. Вот и стал он просить нас с Лидочкой, чтобы мы помогли, во-первых, дотянуть экспериментальную часть работы — серию опытов сжигания сульфокислот при определенных условиях, а во-вторых написать вступительную часть диссертации, обзор литературы она почти вся на иностранных языках. За экспериментальную часть взялась Лидочка, за литературную — я. По вечерам, после работы, мы оставались часа на два в институте. Я корпела над журналами в технической библиотеке, а Лидочка сжигала в длинной стеклянной трубке сульфокислоты.

Работа была успешно завершена, диссертация защищена, и мы с Лидочкой получили обусловленный с самого начала гонорар — по семьсот пятьдесят рублей на брата. После того шутили, что расклеим на столбах объявления: «Делаем диссертации: кандидатские — по 1500 рублей, докторские — по 3000».

Заработанные деньги помогли мне рассчитаться с долгами. Каждая сотня сваливалась с души, как тяжеленный камень.

А Иосиф... Ох, сложно это. Что-то осталось, что-то ушло. А если начинает уходить, значит, надорвалось, значит, будет расползаться все дальше.

Я изо всех сил стараюсь не обращаться к нему с просьбами о деньгах. Обхожусь, но как безумно трудно это, когда болеет Леня.

Все друзья — и Тэна, и Нина, и Лидочка — ополчились на Иосифа. «Эгоист! Только о себе и думает. Посмотри на себя — на кого ты похожа! А он и в ус не дует, верно, развлекается в своем Житомире».— «Нет, нет, не развлекается, он работает изо всех сил».— «До каких пор ты будешь защищать его? Какое несчастье, что ты с ним встретилась! Искалечил он тебе жизнь».

И так — со всех сторон.

Искалечил мне жизнь? Господи, сколько раз твердила и себе, и ему, что он — та половина, которую из миллиона одному дано найти в огромном мире, что я — счастливейшая из счастливых. Да, эгоист, конечно... Но ведь он любит меня. И я — его. А разве этого мало — любить и быть любимой?..

Закончили мы с Лидочкой тему, возглавляемую Солодарем. Полученные нами результаты напечатали в двух номерах бюллетеня индустриального института.

Глава IX. ПРОСВЕТ

С октября я начала работать в Институте усовершенствования врачей старшим лаборантом кафедры токсикологии. Эта скромная должность устраивала меня в том смысле, что на случай болезни Лени я могла, как мы заранее условились с профессором, заведующим кафедрой, не приходить на работу столько дней, сколько это мне необходимо, он обещал справляться за меня. Разумеется, я никогда не злоупотребляла добротой Льва Абрамовича, к работе, кажется, всегда относилась добросовестно.

Организационная часть работы нашей лаборатории целиком лежала на мне. Лев Абрамович по характеру своему был мало к этому приспособлен.

В общем, практически я была заведующей лабораторией токсикологии, так меня все и называли. Оклад у меня был очень небольшой — пятьсот пятьдесят рублей, но, слава богу, с середины сорокового года Леня начал болеть меньше, и тогда я кое-как укладывалась в скромный заработок.

Иван Андреевич Гриценко... Когда-то он был учеником моей мамы и числился в нашей компании моим поклонником. Компания была шумная, веселая — разучивали оперные отрывки и ставили их на большой сцене в консерватории. Но с той поры, как уехала моя мама, как я встретила Иосифа, и все мое существование заполнилось им, мы с Иваном Андреевичем четыре года не виделись. По правде сказать, я почти не вспоминала его, разве что когда брала в руки альбомы с фотографиями его работы.

И вот летом сижу я одна дома — кто-то чуть слышно звонит в дверь. Открываю: Иван Андреевич. Я как-то даже растерялась и пропела ему слова из «Царской невесты», переменив только отчество: «Иван Андреевич, хочешь — в сад пойдем?» Он заулыбался, и сразу встреча стала простой и приятной.

Иван Андреевич сказал, что никогда не забывал меня, очень скучал. Я не могла ответить тем же, свела все на шутку.

И стал он приходить к нам. Иосиф в основном живет в Житомире, а Иван Андреевич приходит часто, особенно когда в доме неблагополучно. Заболели мы все трое тяжелым гриппом, тут уж он прибегает каждый день после работы. Кормит нас, ухаживает за нами. Соседи, конечно, видят заботу Ивана Андреевича о нас с Леней.

Ну вот болезни наши позади, все относительно благополучно. В какую-то из суббот под вечер сижу я у соседей — Феди и Маруси Гудименко. Он — преподаватель математики в университете, она — студентка, родная сестра рано погибшего украинского поэта Василя Чумака. У Феди и Маруси — семилетняя дочка Ларочка, я занимаюсь с ней по роялю, а она нянчится с Леней, и вообще мы с ними дружны.

Дело к вечеру, настроение у всех хорошее, что-то рассказываем, смеемся. Тут влетает Тоня, какая-то перепуганная: «Иосиф Владимирович приехал!»

«Вот и хорошо»,— спокойно отвечаю я и выхожу вслед за Тоней. В передней она взволнованно шепчет мне:

«Ой, Ирина Анатольевна, боюсь я. Он такой страшный... Он убьет вас».

«Что за чепуха, с чего бы это он стал убивать меня?» — деланно шутливо отвечаю я, а у самой на душе что-то заскребло, заныло.

Вхожу в комнату. Иосиф сидит на диване, не сняв пальто. Леня спит в своей кроватке. Не отвечая на мое «здравствуй», Иосиф мрачно говорит: «Одевайся. Идем!»

«Куда?» — спрашиваю я.

Он не отвечает, только властно повторяет: «Одевайся!»

«Но ведь уже поздно. Куда мы пойдем? — отзываюсь я.— Ты лучше скажи мне, что с тобой? Что случилось?»

А он снова, срываясь едва ли не на крик: «Одевайся!»

Что ж, я оделась. Вышли на улицу. Уже темновато. Конец зимы. Иосиф командует ледяным голосом: «Идем к Ивану Андреевичу».

Он никогда не был у Ивана Андреевича да и вообще-то видел его только вскользь, а я изредка бывала в его большой, нарядной, полной картин и статуэток собственной работы комнате на улице Артема — ведь теперь мама с отчимом, приезжая, останавливались там. Отчим уже несколько лет работает в Минском университете, переехала к нему из Чимкента и мама.

Идем по Чеховскому переулку, по Обсерваторной. А на Обсерваторной — сплошная вода вперемешку со снегом, улица не расчищена да и почти не освещена. Ноги у меня сразу промокли, спину пробрало холодом, и я взмолилась:

«Идем, ради бога, домой! Зачем ты тащишь меня к нему среди ночи? Ведь я заболею, а болеть мне нельзя».

Иосиф ничего не отвечает, шагает впереди.

Пришли. Поднимаемся по лестнице, а у меня замирает сердце. Сейчас, наверное, будет какая-нибудь грубая сцена.

Поднялись. Иосиф велит мне: «Звони!» — и сам отходит в сторону. А я думаю о том, что Иван Андреевич откроет двери, увидит меня, протянет ко мне руки и весь просияет: «Ирочка! Дорогая!» — он всегда так встречает меня. Что же тогда будет?

Но, как говорится, пронесло. Звонила я, звонила — никто не открыл. Потом я узнала, что у Ивана Андреевича на работе был квартальный отчет, он засиделся и остался там, на кушетке, ночевать.

Идем мы домой в полном молчании. А у меня внутри все кричит. Стыдно, гадко. Мы ли это с Иосифом бредём, такие чужие друг другу, полные неприязни!

На следующий день, в воскресенье, Иосиф ушел, не сообщив куда. А потом, когда уехал в Житомир, Иван Андреевич рассказал мне, что к вечеру мой муж явился к нему. Они долго разговаривали.

«Сначала он был в ярости, бог знает в чем обвинял и вас, и меня, но постепенно успокоился. Спросил меня: «Вы любите Иру?» — а я ответил: «Да, люблю. Я любил ее еще тогда, когда вы даже не знали, что она есть на свете».— «Вы хотите на ней жениться?» — снова спросил ваш муж. «О да, очень хотел бы, но она этого никогда не захочет, даже если разойдется с вами, потому что нисколько не любит меня».

Вот такой был разговор. Закончился он, по словам Ивана Андреевича, вполне миролюбиво. Иосиф рассказал, что регулярно, вот уже два месяца, получает в Житомир анонимные письма. Его уведомляют, что Иван Андреевич — мой любовник, живет со мной одним хозяйством, что даже платяной шкаф я специально передвинула так, чтобы моя кровать не видна была Тоне.

Боже мой! У нас действительно была перестановка, и не одна, все искали вариант, чтобы сделать тесную комнату посвободнее. И Иван Андреевич, конечно же, помогал двигать мебель. И кто только не помогал.

Вот, оказывается, в чем дело! Недаром я всю жизнь так люто ненавижу анонимки, теперь и сама натерпелась из-за них беды. А Иосиф! Значит, он все же имел какие-то основания, чтобы ревновать меня.

Много я думала над тем, кто же этот подлый анонимщик. Неужели Сима? Трудно этому поверить...

Но Иосиф тоже хорош! Разве так надо было реагировать на всю эту подлость? Разве не следовало сейчас же поговорить со мной начистоту. Но все же — бедный Иосиф! Он отравлен ревностью — и сам страдает, и меня мучит. Я написала ему е Житомир: «Родной мой, как ты мог поверить этим мерзким письмам? Нелепо все это, ужасно».

И он тут же приехал. Просил прощения, даже плакал. И все было хорошо.

И на работе все хорошо. Заглянул в мою жизнь какой-то свет. Есть у меня помощница, Лина Григорьевна Реуцкая, добрая, толковая и внешне привлекательная женщина, немного старше меня. Мы с ней отлично сработались и даже сдружились.

Главное — сын стал меньше болеть, и я начала понемногу отходить от мучительных трудностей последнего года. А сколько внимания со стороны врачей-курсантов! Прихожу па работу — в моем кабинетике свежие цветы на столе, а в ящике стола — то конфеты, то плитки шоколада. Пожилая уборщица только посмеивается. Ох и баловали меня мои курсанты!

И поднялась во мне снова сила жизни. Снова почувствовала себя женщиной, захотелось, как в давно прошедшие годы, хорошо выглядеть, одеться к лицу, красиво причесаться. Даже об опасности ареста почти перестала думать. Как-то свыклась — авось пройдет стороной.

А тут еще приехала мама. Побыла в Киеве с месяц. Ее присутствие всегда было для нас с Леней праздником, в доме при ней было и светлее, и сытнее.

Вот только Иосифа она не любила. Да, моя добрая мама, так чудесно относившаяся к Сене, не любила Иосифа. Сидим мы все как-то вечером, еще и Тэна пришла. Мама — за роялем, аккомпанирует мне, я пою свою любимую «Песнь цыганки» Чайковского, Иосиф разнежился, глаза так и сияют:

— Если бы вы знали, Надежда Константиновна, как я люблю Иру! Когда она поет, готов отдать за нее жизнь, отдать всю кровь — каплю по капле.

А мама поворачивается к нему и спокойно отвечает:

— Зачем, голубчик, жизнь, зачем кровь — каплю по капле? Вот если бы вы освободили Иру от работы, ну хотя бы на год, чтобы она могла серьезно заняться пением, разучить несколько партий, она бы потом в долгу перед вами не осталась.

И смотрит на Иосифа с надеждой. Но он отводит глаза и, помолчав, заговаривает о чем-то другом. А когда мы остались наедине с мамой, она сказала мне: «Не везет тебе, моя бедная дочка. Большой он эгоист, твой Иосиф, любит тебя больше на словах, чем на деле».

Тут я горячо запротестовала: «Мамочка, ты несправедлива! У него ведь двое детей, которых он оставил из-за меня. Не хватит, не может хватить его заработка на нас всех! Если бы мы хоть жили вместе! А то ведь — в разных городах, ведь, помимо всего, ему просто негде жить в Киеве, сама видишь».

«Вижу, детка,— грустно кивнула мама,— все вижу».

В одном доме с нами живет мамина сослуживица по консерватории и хорошая знакомая — Наталья Феликсовна Нагулина. Умная, сдержанно-приветливая, всегда подтянутая дама, старше меня на десять лет. С мамой у нее всегда были отличные отношения. И вот как-то она останавливает меня на улице: «Ира, я хочу предложить вам заниматься со мной вокалом частным образом. По воскресеньям, больше у меня нет времени, и, конечно, бесплатно, иначе я не согласна. Я часто слышу из окна ваше пение. Вы поете все партия подряд, чуть ли не до «Куплетов Мефистофеля». Разве так можно? Испортите голос, а вам нужно серьезно заниматься».

В общем, наговорила много приятного.

Начались серьезные занятия. Я готовлю уроки, выпеваюсь под строгим контролем. Мой тяжелый голос делается все легче. И так страстно захотелось бросить химию, пойти в певицы, зажить «своей» жизнью, тем, что я так люблю и к чему чувствую призвание.

Приду с работы, поедим, отправлю Леню с няней гулять, а сама — за рояль. И с каждым днем все больше радости получаю от своего пения. Будто пловец, заплывающий все дальше в открытое море — в тепле, на солнце, обливаясь ласковыми морскими волнами. Хорошо. Нагулина хвалит, советует все бросить, идти петь, но не раньше, чем через год.

Как-то, это уже весной 1941 года, приезжает Иосиф неожиданно перед вечером, я дома одна, пою, сидя за роялем. А он, оказывается, долго стоял за дверью, слушал, а потом входит взволнованный: «Как замечательно ты стала петь!»

Меня растрогали его слова, подбежала к нему, обняла и с новой силой почувствовала, как он мне дорог, а он так и распахнулся радостью, светом. Говорим — и не можем наговориться, смотрим друг на друга, словно завороженные, потому что у обоих еще живет надежда, что все можно поправить, начать сначала.

«Скоро я перееду в Киев, как-то перетерпим, в тесноте да не в обиде,— сердечно и ласково говорит Иосиф.— Не могу я больше жить вдали от тебя. Вот станешь знаменитостью, дадут тебе квартиру. А станешь! В этом я не сомневаюсь».

Глава X. СОБИРАЮТСЯ ТУЧИ

Все хорошо, все отлично. Вот только денег нет совсем. У Иосифа — тоже нет, и вечером (Леня с няней еще гуляют) он начинает просить меня: «Одолжи где-нибудь, чтобы отметить нашу встречу — хорошо, с вином поужинать».

«Нет,— вырываюсь я из его объятий,— я беру в долг только для Лени, когда он болен, когда нет другого выхода. А на вино? Нет, этого я не сделаю. Я и так вся в долгах».

Иосиф подходит к письменному столу, как-то, будто машинально, открывает верхний правый ящик, я в нем всегда держала деньги, и вытаскивает сто пятьдесят рублей. Только сегодня получила их от отчима с просьбой купить к пасхе два кулича и еще что-то и выслать ему.

«А ты говоришь, что нет денег»,— с укоризной бросает Иосиф, кладет их все в карман и надевает пальто. Я кидаюсь к нему, как тигрица. «Отдай деньги! — кричу вне себя.— Они не мои, вот бланк перевода, завтра я должна выслать посылку».

«Обойдется, напишешь, что не было денег, что истратила, ведь не чужой человек»,— спокойно роняет Иосиф.

«Не могу я брать его деньги, ты же знаешь. Отдай сейчас же!»

«И не стыдно тебе? Ты стала мелочной, скупой, то ли было когда-то».

И повернулся к двери.

Тут меня обуяла слепая злоба. Кинулась к нему и чего только не наговорила: и «ненавижу», и «ты мне больше не муж». Вырвала деньги, долго плакала, а сама с тоской думала о том, что соседи через тонкую стенку слышат всю нашу перебранку.

Иосиф молча ушел. Уехал. И не показывался. А я не звала. «Как легко разлетелось вдребезги то, что еще оставалось от нашего взаимного чувства, наскоро склеенного после разлада»,— думала я.

Так прошло около двух месяцев. Знаю, что за это время Иосиф несколько раз появлялся в мое отсутствие, забирал Леню к своим детям, но меня это не тревожило, я позволяла няне отпускать сына, ведь ему уже три с лишним года. Приходил с няней и ко мне на работу, познакомился с подопытными собаками, котами и кроликами. Лев Абрамович травит их разными токсическими веществами и наблюдает за течением отравления и смерти. Ужасно это, все мы тяжело переживаем страдания животных, но что поделаешь.

Дважды случалось так, что коты после отравления оставались живы. Куда их девать? Одного я отдала Лидочке с Васей, второго, его травили фосгеном и он потом кашлял, принесла домой, ведь мою Флейту украли еще до рождения Ленечки. Роскошный был кот, Фосген, огромный, какой-то невиданной масти — широкие черные полосы чередовались с темно-коричневыми. Леня очень полюбил Фосгена.

Приятельницы мои рады, что я, по-видимому, разошлась с Иосифом. Знали бы они, что, вопреки всему, я не могу вытеснить полностью из своего сердца тоски по нем, ожидания примирения... Но ведь первый шаг должен сделать он. Зашла как-то к Лидочке Лишневской (они жили на улице Саксаганского в Доме кино. Лидочкин муж, Василий Михайлович Бегун, заведовал производственным отделом киностудии, а я работала на той же улице). Они мне обрадовались — приходите почаще!

И я стала приходить к Лидочке. Леня уже большой, уже не тянет меня так неодолимо с работы скорее домой. У Лидочки бывает компания, собираются обычно по субботам. Приносят кто что может из съестного. Бывают работники киностудии, однажды мне даже довелось танцевать вальс с Довженко, но так все было скоропалительно, я поначалу даже не поняла, что этот красивый мужчина — Александр Довженко. Бывает хормейстер радиокомитета Александр Захарович Минькивский, кинооператор Сухоребров, киноактер Безгин со своей женой, тоже киноактрисой. Весело, шумно, а я так давно забыла, что такое веселье. И вот наряду с тоской по Иосифу открывается во мне какой-то клапан радости и жизни для себя, не только для мужа и ребенка, как было все предыдущие годы. Лидочка в шутку, но чуть-чуть и всерьез, жалуется, что я, как появилась у нее в доме, всех ее поклонников отбила. А я любила нравиться, куда правду денешь, и снова, после стольких лет совсем другой жизни, испытала это приятное чувство, нечто сродни чувству артистки на сцене.

Через какое-то время пришел к нам домой Минькивский, познакомился с мамой. Я спела под ее аккомпанемент несколько вещей.

«Не представляю, как вы допустили, чтобы она работала химиком, не стала певицей»,— удивленно проронил Минькивский.

«Да, голубчик мой, сделала в свое время ошибку и теперь каюсь».

В общем, оба хвалили меня, а я млела от счастья, так как чувствовала, что пою все лучше, и скоро можно будет попробовать себя всерьез.

«Я устрою Ирочке пробу на радио,— сказал маме Минькивский, — ее несомненно примут, но я считаю, что ее настоящее место не на радио, а в опере».

Тут мама радостно и согласно закивала, и они остались довольны друг другом. Вскоре Минькивский передал мне, что завтра в шесть вечера я должна быть на радио с нотами.

На другой день примчалась я пораньше домой, распелась у рояля и отправилась на Крещатик. В студии собралось несколько человек, среди них, конечно, Минькивский. Спела я «Песнь цыганки» Чайковского и арию Тоски. Вижу — смотрят на меня благосклонно, о чем-то тихо переговариваются. Потом один из присутствующих сказал мне: «Мы сразу же возьмем вас на разовые выступления, но свободной штатной должности сейчас нет».

Ушла оттуда счастливая. Стала готовить репертуар. Через какое-то время спела по радио два романса Чайковского. Похвалили.

В общем — в чем-то жизнь заулыбалась мне, но как недолго длилась эта радость и как горька была расплата за нее.

Лаборатория наша расположена в глубоком подвальном помещении, фактически под землей. Во время обеденного перерыва все мы — ведь время летнее — спешим на воздух, во двор.

Но в тот недоброй памяти день я не вышла в обед на свежий воздух, сижу в одной из комнат лаборатории, изучаю четвертую главу «Краткого курса истории партии», готовлюсь к семинару по марксизму-ленинизму. Вокруг — ни души, нее мои сотрудники во дворе.

И вдруг в комнату совершенно бесшумно — ни малейшего звука, хоть все двери настежь — входит молодой человек. Небольшого роста, светловолосый, в голубой с отложным воротником рубашке. Увидев его, будто внезапно возникшее привидение, я испугалась, но испуг тут же растаял, когда рассмотрела человека вполне заурядной внешности и услышала от него: «А где Лина Григорьевна?» Ответила, что, видимо, все во дворе, и человек этот сразу ушел.

После перерыва спрашиваю Лину Григорьевну, нашел ли ее приходивший.

— Нет,— удивленно вскидывает она свои светлые глаза,— никто ко мне не подходил. Интересно, кто же это?

По окончании рабочего дня захожу, как обычно, в вестибюль главного здания, чтобы повесить на табельную доску свой номерок — тогда строго было с приходом и уходом с работы — и, направляясь к доске в дальний угол вестибюля, вижу: сидит на диванчике лицом ко мне тот самый, заходивший к нам днем, человек в голубой рубашке. Я не встретилась с ним глазами, сделала вид, что не заметила его, но в сердце мгновенно, будто иголкой, кольнуло каким-то злым предчувствием.

Повесила номерок, вышла на улицу. Не успела сделать двух шагов, как перед глазами у меня появилась раскрытая книжечка-удостоверение, протянутая слева чьей-то рукой. Оглянулась — ну конечно, он, в голубой рубашке.

«Вы поедете со мной восьмым номером трамвая»,— сказал он мне без всяких вступлений — сухо и безаппеляционно.

«Никуда я с вами не поеду, у меня сын болен, я должна спешить домой».

«Вы поедете со мной восьмым номером трамвая!» — повторил он уже не только сухо, но и властно.

Я поняла, что возражать бесполезно. Тоскливо ехала в трамвае, сидя рядом со своим новым «знакомым».

Вышли. Он ведет меня... в «Континенталь». Знаменитую киевскую гостиницу, которой я так часто любовалась, но только внешним видом, а вот внутри никогда не доводилось побывать.

Иду за своим спутником по лестнице, по коридору. Он вынимает из кармана ключ, открывает одну из дверей, и мы входим в просторный, великолепно обставленный номер гостиницы. Ковры, ковры, еще какие-то предметы роскоши...

Садимся. Вынимает из портфеля бумаги, роется в них. И начинается нечто вроде допроса. Да не «нечто», а самый настоящий допрос: с кем дружна, с кем провожу свободное время, где бываю?

Своих друзей назвала со спокойной совестью. Нет среди них «подозрительных», все солидные добросовестные советские люди.

Где бываю? У Лидии Александровны Лишневской и се мужа Василия Михайловича Бегуна, примерно, раз в неделю. Кто там еще бывает? Рассказываю и об этом: актеры, режиссеры, операторы кино, хормейстер радио... Чем заняты на этих сборищах, о чем говорим? Да так, развлекаемся. Шутим, смеемся, танцуем. Бывает, что обсуждаем какой-либо новый фильм или же театральную постановку. Словом, проводим время интересно и безобидно.

А правда ли, что хозяин дома Бегун недавно, в пасхальный день, взял со стола красное яичко и, держа его в одной руке, а в другой свой красный партийный билет, обратился к сидящим за столом: «Что лучше, что дороже?»

«Ну уж это совсем чушь! — искренне возмутилась я.— Бегун — умный человек, чего б это он стал задавать такие дурацкие вопросы? Да, лежали на столе три красных, обложенных зеленью, яичка. Красили мы их с женой Бегуна просто для развлечения, вспоминая обычаи детских лет».

«А как вы считаете, допустимо это, чтобы на столе у члена Коммунистической партии в день религиозного, давно отвергнутого народом, культового праздника лежали крашеные яйца?»

«Думаю, что никто из присутствующих, включая хозяина дома, не придавал этому серьезного, а тем более религиозного значения».

Вот в таком духе проходил этот, теперь скажу откровенно, нелепый допрос. Продолжался он достаточно долго. Человек с заурядным лицом и неприятным взглядом расспрашивал меня и об отце, и о моих родных, но основной упор допроса приходился на компанию, собиравшуюся у Лидочки. Любопытно, чем его заинтересовала эта компания? И откуда к нему поступают сведения о ней, да еще и лживые? Эти яички... реакция на них Васи...

Прежде чем отпустить меня, мой «приятный» собеседник, кажется, впервые взглянув на меня своими холодными водянистыми глазами, сообщил, что его зовут Василий Васильевич. Записал на бумажке номер телефона и велел ежедневно звонить ему во второй половине дня, непременно по автомату. «Мы еще не раз встретимся»,— были его последние слова, наполнившие меня чувством горечи и тревоги.

Пришла я домой полумертвая — после всех волнений, после этого неожиданного, неизвестно на чем основанного и к чему ведущего допроса.

Стала звонить зловещему Василию Васильевичу ежедневно, после работы, по дороге домой. Без промедления брал трубку и сухо отвечал: «Сегодня приходить не надо, позвоните завтра».

Наконец в какой-то из дней услышала: «Приходите сегодня к десяти часам, разумеется, вечера». А я уже надеялась, что как-то оно рассосется, что в какой-то раз он скажет: «Можете больше не звонить». Ох, тоска-то какая!

Прежде чем направиться в «Континенталь» зашла на улицу Артема, к Ивану Андреевичу. Моя мама сейчас в Киеве и ночует у него, в его огромной комнате. Разумеется, и мама, и наш общий друг Иван Андреевич знают о моем «знакомстве» с Василием Вальевичем, о ежедневных моих звонках, а теперь я рассказываю и о назначенной сегодня встрече. Так хотелось поделиться своей тяжкой тревогой с мамой, услышать от нее, да и от доброго Ивана Андреевича, слова поддержки, утешения. И все это я, конечно, услышала. Вдобавок Иван Андреевич сказал, что встретит меня у выхода из «Континенталя».

Снова та же комната, тот же, уже ставший ненавистным, Василий Васильевич в той же голубой рубашке, те же или почти те же вопросы. Спрашивает о муже, о работе, но все это как-то вскользь, а потом с какой-то хищной энергией неизменно возвращается к компании в доме Лидочки, и снова я остро чувствую, что к нему поступают от кого-то из участников нашей безобидной компании нелепые, но с его точки зрения вроде бы и подозрительные сведения. От кого же они исходят? И для чего все это? Пошлый фарс, затертые, мелкие оценки, холодное равнодушие...

Вышла на улицу около двенадцати ночи. Иван Андреевич ждал меня, но и в его сопровождении я шла домой расстроенная, встревоженная. Почему этот тип прицепился ко мне? Чем мне это грозит? А может, не только мне, но и Лидочке, и Васе... Похоже, что кто-то из нашей компании выполняет роль «стукача» — так называли тогда тех, кто доносит на невинных людей, а возможно, и на настоящих врагов Советской власти — кто знает, в путанице бушующих репрессий никто не мог толком разобраться. И все же подавляющее большинство моих знакомых, соседей, сотрудников знали, что расплачиваться неизвестно за что, не имея за плечами никаких грехов, приходится многим. А уж мне — дочери моего отца — в первую очередь.

Все больше довольна мной Нагулина, все больше довольна я сама собой. Начинаю постигать всерьез искусство пения, понимать, как плохо пела раньше, как форсировала звук. Всегда у меня был большой голос с красивым тембром, была экспрессия, музыкальность, но не было легкости, подвижности, плавности в переходах от одного регистра или динамического оттенка к другому. И верхи были несколько напряженные. А сейчас все сглаживается, пение делается свободным, интересным, я это хорошо чувствую.

Приехал к нам на гастроли Печковский, пел в «Пиковой даме» Германа. Я его никогда не слыхала, решила пойти. В антракте выхожу в партерное фойе, вижу: у двери, выходящей за кулисы, стоит Владимир Данилович Манзий, главный режиссер оперы. Тут я вспомнила, как когда-то после моего выступления в консерватории мама рассказала мне: «В публике был Манзий. В антракте подошел ко мне: «А кто это пел Купаву в сцене с Берендеем?» Я говорю: «Моя дочь Ирина».— «А долго ей еще учиться?» — «Года два»,— отвечаю. «Тогда пришлите ее к нам в оперу, мы ее возьмем».— «Так она, Владимир Данилович, в политехническом институте учится. Химиком будет».— «Жаль,— покачал головой Манзий.— Напрасно вы это допустили».

Вот этот разговор Манзия с мамой припомнился мне, когда я увидела его через столько лет. И я решилась — подошла к нему, поздоровалась. Он улыбается мягкой улыбкой, а глаз почти не видно, они у него всегда полузакрытые — болезнь такая. Пожилой, грузный человек с. безразличным ко всему и ко всем видом, может, просто так кажется из-за этих прикрытых глаз. Протянул мне руку, пожимает. Я спрашиваю: «Помните меня?»

Отвечает ласково-утвердительно.

«Владимир Данилович, а вы помните, как когда-то говорили моей маме, чтобы я пришла к вам в оперу?» — спрашиваю я у Манзия.

«Помню»,— улыбчиво кивает.

«А сейчас я образумилась, усиленно занимаюсь пением и хочу бросить химию, хочу петь. Но... мне уже тридцать два года. Не поздно, как вы думаете?»

«Думаю, что не поздно»,— снова улыбается Манзий. «Тогда что же вы посоветуете мне делать?» — «Прийти завтра в двенадцать часов ко мне в театр с нотами».

С утра помчалась на работу, отпросилась у Льва Абрамовича и в двенадцать, как условлено, уже была у Манзия, успев дома распеться.

Слушали меня трое: Манзий, дирижер Пирадов и главный хормейстер. Спела я арию «На канавке» из «Пиковой дамы» и «Тоску». Все сошло вроде бы хорошо.

Манзий, пошептавшись с коллегами, сказал мне: «Приходите двадцать четвертого, во вторник, на пробу с оркестром. Всем нам вы понравились и, видимо, будете у нас работать. Придется только позаниматься с логопедом, у вас «р» не совсем твердое».

Да, мое «р»! Но ведь и у сестры Наты было такое же «р», а когда дошло до профессионального пения, она без конца рыкала перед зеркалом, и сейчас — полный порядок! Пусть логопед, пусть что угодно, но я буду, буду петь в опере!

Почему я не могла прийти на пробу 24 июня 1941 года, наверно, всем понятно. Да, горько посмеялась надо мной и в этом жизнь! Особенно если добавить, что через полгода после этой пробы вызванный ко мне в Новосибирске, где я лежала и тюремной больнице, профессор-отоларинголог сказал, что у меня — парес, то есть полупаралич связок на нервной почве, и я уже никогда профессионально петь не буду.

Однако не стану забегать вперед. Вернусь к тому времени, когда еще не было разговора с Манзием и моей пробы в оперу, но уже пришла ко мне радость — поздоровел Ленечка, приоткрылась для меня дорога в артистическую жизнь. А в то же время не ушла еще из сердца боль от разрыва с Иосифом. Я томлюсь, жду его...

Однажды моя помощница Лина Григорьевна еще с утра говорит мне, что достала билеты на сегодня в оперу, на «Тараса Бульбу», предлагает пойти с ней прямо с работы. Я соглашаюсь — сто лет не была в опере (Печковский и разговор с Манзием были позже).

С удовольствием слушаю «Тараса Бульбу», радостно снова очутиться в этом таком знакомом с детства зале, чувствовать себя в привычной и уже призабытой, далеко отошедшей обстановке.

Спектакль окончился поздно, я пришла домой около двенадцати ночи. Открываю дверь, вхожу в переднюю. Тут выходит из своей комнаты соседка Маруся Гудименко: «Вы хорошо знаете, Ира, что мы с Федей всегда сочувствовали вам в ваших материальных невзгодах и порицали Иосифа, считали, что он — большой эгоист. А вот сегодня я впервые сильно жалела его, глядя, как он шагает по передней и курит папиросу за папиросой. Он сидел у вас, но когда пришло время Лене ложиться спать, няня выдворила отца из комнаты. Сунулся к нам, но и мы своего малыша укладывали. Вот так он и метался допоздна по передней, как зверь в клетке. Спросил меня, часто ли вы так задерживаетесь. Я ответила: «Нет, обычно она по вечерам дома».— «Я должен непременно дождаться ее, это важно для нас обоих»,— с усилием, мне даже показалось — сквозь слезы, произнес Иосиф.— Совсем недавно ушел».

Слова Маруси вгрызлись в меня острой болью, щемящей тоской. Кто виноват в нашем разладе? Оба мы виноваты. Каждое грубое слово, сказанное близкому человеку, не уходит насовсем, оно остается в душе и сказавшего, и того, кому было сказано. И озлобляет, отдаляет, отчуждает. И не только слово — невнимание, доходящее до жестокости, нежелание поставить себя на место другого.

Часто, ох часто, моя любовь к Иосифу подвергалась испытаниям, но я их выдерживала, многое и многое прощала. И всегда, слушая нарекания на него окружающих, думала: «Любить — значит прощать». И вот подломилось мое крепкое чувство...

Да, мы оба виноваты. А можно ли исправить? Ведь он пришел... Наверное, можно было бы как-то исправить, если бы судьба не решила разлучить нас навсегда.

Вина за этот вечер камнем лежит на мне все последующие годы, тем более, что погиб Иосиф на фронте, солдатом. Знала бы я, что его ждет, разве не простила бы все, все? Да что теперь об этом говорить... Все мы всегда в чем-то чувствуем себя виноватыми перед мертвыми. А если мертвый — отец твоего сына, если он погиб в разладе с тобой, погиб, защищая Родину? Тут и приходит запоздалое раскаяние, жгучее, мучительное.

А в остальном... Я была ему неплохой женой, а Лене — матерью. Пять лет не думала о себе, жила только ими. Так было до конца сорокового года, когда Леня стал здоровее и я воспрянула, вспомнила о себе, стала изредка бывать на людях и даже получать какую-то радость вне своего дома. Можно ли осуждать меня за это? Наверное, нет. А вот в том, что не пришла повидаться с Иосифом в последний раз, всегда чувствую свою вину. Но разве я знала...

Вот здесь надо поставить точку на первой части моей жизни, на молодости, на давно ушедшем, но таком ясном счастье взаимной любви и не меньшем счастье материнства, на ярких, но не сбывшихся надеждах последних месяцев. Под всем этим подводится черта — черная, зловещая черта. А дальше... за этой чертой...

Дальше началась война.

Часть третья ВОЙНА

Глава I. ЗА ЧТО?

В воскресное летнее утро лежим мы с моей соседкой Анной Андреевной, каждая — в своей комнате, и переговариваемся через раскрытые двери.

«Ты слышала, Ира,— говорит Анна Андреевна,— как еще с ночи начали стрелять на полигоне? Спать не давали, зачем так рано?» — «Да, что-то слышала сквозь сон».

Тут вбегает мой Ленечка: он у соседей, особенно в воскресное утро, нарасхват.

«О боже,— восклицаю я,— ты посмотри, на кого похож! Весь вымазан, даже на чистой рубашечке — варенье. Вижу, наугощали тебя соседи. А кто же будет завтракать со мной?»

«Я»,— успокоительно улыбается мне Леня. Да, отсутствием аппетита он не отличается. Никогда не приходилось упрашивать его, вытанцовывать, как это делают многие.

Моя новая работница Варя — она всего две недели как приехала из колхоза в Киев — приносит завтрак.

«А к тете Симе собака пришла,— сообщает Леня, с аппетитом уминая жареную картошку.— Такая большая,— разводит руки,— сердитая, на всех злает».

«Злает!» Это хорошо.

«Слышите, Анна Андреевна? — кричу через дверь соседке.— Леня говорит, что собака злает...»

Смеемся. Смеется и Леня, не понимая, что нас так развеселило. Просто он рад, что его мама сегодня дома, что весь день будет с ним.

В комнату входит Федя Гудименко, наш сосед:

«Смеетесь? Ничего не знаете? А мы уже с ночи воюем с напавшей на нас Германией...»

Что?! Война?.. Боже мой... Все-таки грянуло! Проклятые фашисты! Проклятый Гитлер! А в газете пожимает руку Молотову! Как же... Что ж теперь будет?..

Со двора доносится многозначительно-печальный голос Молотова.

Входит Анна Андреевна. На ней, как, наверно, и на мне, лица нет.

«Война! Война! Ира, ужас-то какой!»

«А кто будет с нами воевать?» — деловито спрашивает Леня.

«Немцы. Фашисты. Ох, Ира, Ира!» — стонет Анна Андреевна.

«Боюсь,— говорю я ей,— оставаться в Киеве, поеду завтра с Леней в Чимкент. Ведь Иосифа наверняка сразу же на фронт заберут. Вот сейчас пойду, телеграмму отправлю. А вы, Варя, побудьте с Леней во дворе. Завтра поедете к себе домой».

Пошла на почту, протелеграфировала маме: «Двадцать третьего выезжаем с Леней».

Иду домой. Народу на улицах все больше. Слышна отдаленная орудийная стрельба. Тревога в небе, тревога на лицах. Люди собираются кучками, говорят, говорят. Узнаю, что в киевских госпиталях уже много раненых. Возле дома вижу Ленечку с Варей. Леня не испуганный, но очень возбужденный, агрессивный.

«Это немцы стреляют,— сообщает он мне, захлебываясь от возмущения.— Хотят нас убить. А мы пойдем домой».

Пошли домой. Дворник обходит квартиры, велит к вечеру завесить окна. Я вытаскиваю из сундука теплое одеяло, а Леня сердито приговаривает:

«Тливоги да тливоги, надоели мне эти тливоги!»

Я, хоть и не очень весело, улыбаюсь, целую сына, стараюсь отвлечь от того, что делается вокруг. «Завтра,— говорю,— поедем к бабушке, там не будет тревог».— «К нашей далагой? — радуется Леня.— Поедем».

Начала укладывать вещи. Сложила в чемодан самое необходимое. Леня тоже занят делом: взял у меня матерчатую сумку и сует в нее «свои вещи» — зайчонка в бархатном костюме, рыжую белку, картонную раскладную книгу, из которой ежедневно строит дом для своих зверят.

«Мамочка, кловатка не лезет»,— озабоченно вталкивает он и сумку игрушечную железную кровать.

«Ничего, там, у бабушки, другая будет».— «А Фосгенчика возьмем с собой?» — «Нет, Ленечка, Фосгена оставим Анне Андреевне, его в поезд не пустят».

Леня тяжело вздыхает: «Ничего, Фосгенчик, наши убьют всех фашистов, и мы тогда приедем. Ты не будешь без нас плакать?» — нежно гладит он мурлыкающего кота.

«А теперь ложись спать, Лесенька, завтра нам рано вставать».

Раздеваю сына, укладываю.

Леня закрывает глаза: «Спой, мамочка!» Он любит засыпать под мое пение. Я сажусь подле него и тихонько напеваю песню, которую когда-то в моем детстве пела мама. Почему-то сейчас, впервые за много лет, вспомнилась эта песня:

Море тихо плещет, волны точно спят,
С лаской с неба звезды на тебя глядят
Про мою любовь я тебе спою,
Спи же, моя радость, баюшки-баю...

Замолкаю, но Леня еще не уснул. Он переворачивается на бок и, не открывая глаз, сонно бормочет: «Еще...» Пою дальше:

В жизни много горя, жизнь тоски полна,
Но, пока мы вместе, жизнь нам не страшна.
Про любовь, про счастье я тебе спою,
Спи же, моя радость, баюшки-баю.

Теперь уснул. Смотрю на него, безмятежно спящего, с какой-то особенной нежностью. Что то ждет моего сыночка, его отца, нас всех?.. На душе тревожно...

Наконец легли и мы с Варей. Взяла я на ночь почитать «Успех» Фейхтвангера, потом уже никогда не могла взять эту книгу, так и осталась недочитанной.

Около часу — звонок! Бесконечный, оглушительный. На сей раз не стучит, а звонит ко мне в дверь, ко мне в жизнь моя недобрая судьба.

Входят двое, зовут понятого, Федю Гудименко. Он уже получил назавтра повестку в военкомат. А я — ордер на обыск, на арест.

Начинается разгром. Все летит в разные стороны. Один роется, а другой приставил мне к виску револьвер, велит сесть на иол.

«Одевайтесь! Вы арестованы!» — «А ребенок! Ведь он...» «Говорят вам, одевайтесь!»

Снимаю халат, надеваю расхожее синее платье, старенькое пальтишко, единственные свои парусиновые туфли. Подхожу к Лениной кровати, опускаюсь на колени...

Леня просыпается. Встает. «Мамочка...— Внимательно осматривает военных, всю комнату.— Мамочка, почему эти дядьки все разбросали?»

«Ишь, змееныш! Попрощайся со своей мамочкой лет этак на десять!» — злобно отзывается тот, с револьвером.

«Но пока мы вместе, жизнь нам не страшна...»

Захлебываюсь слезами, целую, целую Ленечку... Схватили, увели. Варя успела сунуть узелок, в нем, как потом выяснилось,— бумазейный халат, вишневое, сшитое Лидочкой платье, полотенце. Иду, а вслед несутся Ленины раздирающие сердце крики: «Мамочка! Мама!»

Ведут по мостовой. Реву навзрыд, а мыслей вроде и нет, только голая боль и Ленин крик.

Вошли в большое здание. Куда-то меня втолкнули. Кромешная тьма. Узенькая, низкая каморочка без окон, при малейшем движении касаюсь и стен, и потолка.

Страшно. Нечем дышать. Слышу справа, верно, из такой же каморочки, стук, истошный женский крик: «Луфт! Луфт!» А я не стучу и не кричу, но дышать уже почти не могу, в ушах звенит, звенит...

Наконец выпускают, ведут по коридору — и в камеру. Там две женщины. Одна из них — худенькая, высокая, постарше меня, Мэри. Другая — полная, пожилая блондинка — немка, говорит с акцентом.

Мы с Мэри много беседуем, рассказываем друг другу свою жизнь, как это бывает с женщинами, попавшими в беду, оторванными от дома, немка тоже что-то оживленно рассказывает. Арестована вместе со своим мужем, но здесь они, естественно, разведены по разным камерам. Никто из нас, пока мы находимся в этих стенах, не приходит в отчаяние, верится, что скоро этот черный туман рассеется, нас отпустят по домам. Я настолько бодра, что даже, глядя на Мэри, летаю по утрам зарядку.

А фашисты бомбят Киев, и однажды прямо в углубление под нашим подвальным окном грохнула бомба. Перепугавшись, мы громко закричали, но все остались целы.

Кормят нас хорошо — суп, каша или макароны с мясом. Спим на кроватях с постельным бельем. В общем, условия для тюрьмы отличные. Никто нас не вызывает, ни о чем не спрашивают, и это все крепче вселяет уверенность: скоро, скоро отпустят по домам.

Сколько мы пробыли в этой камере, в этих «отличных условиях»? Верно, до десятого июля. А там вошел конвоир и велел всем троим «собираться с вещами». Какая это была радость, какое ликование! Я за одну минуту связала свой узелок и стала в нетерпении у двери, смеясь и на всякий случай вдалбливая Мэри свой адрес, ведь записать негде и печем.

Вызвали. Вошла в машину «черный ворон». Страшновато, тьма египетская, но все это ерунда, ведь сейчас я обниму Ленечку. Как же он, маленький мой, без меня соскучился, как хорошо нам будет опять вместе! Скорее, скорее!

Открылась дверца. Я вышла из тьмы на яркий свет и увидела перед собой длинную узкую доску, стелющуюся по земле от ступенек машины и поднимающуюся ко входу в раскрытый товарный вагон.

Втолкнули в густо набитый женщинами вагон, и тут только я поняла, что никакой встречи с Леней не будет, что меня увозят от него куда-то далеко в неизвестность, что мы будем оторваны, бесконечно далеки друг от друга, так что и следы затеряются.

Это я поняла с жуткой, внезапной, как удар грома, ясностью и, чуть войдя в вагон, упала на пол и громко разрыдалась. Кто-то меня держал, утешал, долго, пока не затихла.

Очнулась вся мокрая, поливали водой. Лежу на очень грязном, сыром полу. Женщины ласково помогли встать, вскарабкаться на нары, на вторую полку, усадили у самого окна, поближе к воздуху. Окно, конечно же, с решеткой. Лежать нельзя, нет места, только сидеть. Опершись на стенку или на чье-то плечо.

Первые дни я ни с кем не разговаривала. Ужас разлуки с Леней, может быть, вечной, затмил все. Даже не ела ничего. Давали только хлеб и воду. Не помню, на который день я съела кусочек уже черствого хлеба, ведь его набрали на всю дорогу из Киева.

Однажды утром, отперев двери вагона и швырнув, как обычно, несколько кирпичей хлеба, конвоир бросил вдобавок какой-то большой пакет. Все обрадовались и, когда конвоир ушел, бросились к пакету, раскрыли, но тут же с отвращением отпрянули — в один миг весь вагон наполнился омерзительным смрадом — это была гнилая тюлька. Женщины принялись стучать в дверь и, когда она наконец распахнулась, закричали: «Заберите от нас эту гадость!» Не сказав ни слова, конвоир вытащил из вагона зловонный пакет.

...А поезд все шел и шел. Первые дни его сильно бомбили, многие со страхом кричали, но мне было безразлично... Так и ехала я всю дорогу у самого окна. Духота в вагоне адская, а здесь через решетку все же сочится воздух. Смотрю в окно, а за ним — голова и грозный штык конвоира, стоящего на ступеньках снаружи. «И как он там удерживается?» Но конвоир стоял всегда.

Ночь. Все спят, а я сижу и, как обычно, как все дни и ночи, думаю о Лене. С кем он? Где? Что сказали ему обо мне? Кто кормит его? На какие деньги? Отца, конечно, взяли на фронт, и за него больно — вернется ли? Ведь нас уже давно бомбят на нашей территории, война идет нешуточная. Люди гибнут с первого дня. Молодые, только начавшие жить. А кто же взял Леню? Может быть, Тэна? Или Нина Кобзарь?

А со мной что будет? Куда меня везут?' За что? Опять — за отца? Но написано же в Конституции: «Дети за родителей не отвечают...» Где же справедливость?

Все эти тяжкие мысли не дают уснуть. А часовой все стоит на подножке, лица не вижу — шинель, винтовка со штыком. И вдруг этот грозный штык устремляется к окошку, прямо на меня. Инстинктивно отпрянула, но тут же слышу приглушенный голос: «Не бойтесь, снимите со штыка, это сахар». Тогда только увидела: на приблизившемся ко мне острие штыка наколото что-то белое. Снимаю. Маленький тряпичный узелок, граммов двести сахару. Вот как! Даже чуть отпустило нестерпимую тяжесть в сердце, впервые за все эти черные дни. «Спасибо»,— шепнула, а он наклонился к самому окошку, и я вижу молодое-молодое, чуть ли не детское лицо, и на нем — доброе сочувствие... А ведь как я их боялась, этих конвоиров!

«Я давно на вас смотрю, вижу, как вам тяжело,— тихо говорит он.— Так вот, слушайте: наш поезд завтра подойдет к Куйбышеву, а там бригада сменится, и нас отправят обратно в Киев. Я учился в художественном училище, мобилизовали, как только началась война, и вот видите... Кто у вас остался в Киеве?»

Я рассказала.

«Скажите ваш адрес, я запомню, пойду к вам, сообщу, что вы живы и все остальное. Поезд направляется в Новосибирск, это — все, что я знаю. Непременно повидаю вашего сына. Желаю вам поскорее встретиться с ним». Не знаю, попал ли этот славный мальчик ко мне домой. 'Наверное, да, но Ленечки уже не застал. Спасибо ему, пролил он тогда какой-то свет в мое изболевшееся сердце.

Встретилась я в вагоне со знакомой, давней подругой моей Тэны, Людмилой Селиверстовой. Красивая блондинка с голубыми глазами, ее мать — француженка, двое братьев живут в Париже, попали туда еще в девятнадцатом году мальчишками-кадетами, а Мила и ее младший брат Сережа из-за этих двух братьев в ту же ночь, что и я, и многие-многие киевляне, попали в тюрьму. Но сидели не на Владимирской, а в Лукьяновской тюрьме, встретились мы уже в вагоне. Дома у нее остались мама, муж и двое детей, младшему — полтора года.

Однажды, уже подъезжая к Сибири, мы принялись по инициативе деятельной Милы писать письма своим родным на где-то найденных клочках бумаги огрызком у кого-то сохранившегося карандаша. Я написала маме в Чимкент несколько слов — жива, еду в Сибирь, ничего не знаю о Лене. Все наши «письма» Мила завернула в листок измятой, но тщательно ею разглаженной оберточной бумаги и надписала сверху своим каллиграфическим почерком чертежницы: «Добрые люди! Опустите, пожалуйста, этот пакет в почтовый ящик. Это — письма нашим детям и матерям». И просунула сверток в щель в полу вагона. Потом, нескоро, я узнала, что мама мое письмо получила. Спасибо добрым людям.

Приехали в Новосибирск. Сияющий солнечный день. Нас вывели на вокзальную площадь и приказали всем — и мужчинам, и женщинам, тут мы все встретились,— сесть на корточки. Помню чувство жгучего стыда: сидим мы в окружении конвоиров почти на земле, а на нас смотрят прохожие — с удивлением, с ужасом, а вот сострадания не заметила, видно, верили, что мы — враги.

Пешком шли в тюрьму какими-то закоулками по скользко влажной глине, окруженные конвоем и злобно лающими собаками. Мои парусиновые лодочки сползали с ног, то и дело приходилось наклоняться и вытаскивать их, влипших в глину. Идущие рядом помогали, торопили, все мы боялись собак.

Кое-как добрались до тюрьмы.

О том, как нас, прежде чем привести в камеру, обыскивали, трудно и даже неловко рассказывать. Две женщины в чем-то темном с оскорбительными выкриками и понуканиями производили над нами манипуляции, дозволенные в нормальной жизни только врачам-гинекологам либо хирургам. В недрах наших вымученных за дорогу тел искали — непонятно что - золото, драгоценности? Это было унизительно, мерзко, мучительно. Конечно, переходя от одной из нас к другой, эти грубые женщины не мыли рук. Какое уж там мытье!

В сравнении с этим надругательством последующие процедуры — снятия отпечатков пальцев, фотографирование в профиль и анфас — казались пустяками.

Ввели нас, группу женщин, в камеру. Метров двадцать с небольшим. Темно-серые стены, высоко под потолком — маленькое окошечко. Крашеные дощатые полы, и параша в левом углу, вот и все.

Нас в этой камере — пятьдесят шесть человек. Стоим толпой и ужасаемся: неужели нам здесь жить? А на чем спать? На чем сидеть? Может, это пока, может, вскоре разведут по другим камерам, где есть постели, столы, стулья?

Наконец уселись на пол. К вечеру начали стучать, требовать начальника тюрьмы. Пришел. Негрубый человек, говорил с нами достаточно мягко: «Да, я понимаю, женщины, вам здесь будет плохо. Но ничего другого мы вам предложить не можем. Наша тюрьма рассчитана на семьсот человек, а вас из одного только Киева привезли десять тысяч. Pacполагайтесь как сумеете».

Что ж, начали «располагаться»... Лежать пришлось на боку, причем всем на одном и том же, вжавшись друг в друга, а ноги укладывали поверх лежавших напротив. С половины ночи по команде дежурного, которые назначались по очереди, все поворачивались на другой бок. А днем сидели, стараясь поджимать под себя колени, чтобы занять поменьше места.

Спали на своих носильных вещах. Я сложила в несколько раз свое старенькое серое пальтишко, так, Чтобы оно уместилось на узкой дощечке. В головах — парусиновые туфли и два платья. Сидели в рубашках — было душно, покрашенные масляной краской стены сплошь запотевали от испарений наших тел, нашего дыхания.

И голод, голод... Раз в день баланда. Первые две-три недели в ней можно было поймать и кусочек картошки, и немного крупы, но вскоре и уже до самого конца — ничего, кромке воды и зеленых помидоров или зеленой капусты. А кроме баланды — хлеб. В четыре утра с грохотом распахивалась дверь, и у порога высыпались из мешка четырехсотграммовые пайки хлеба, по числу нас. Горбушки мы складывали отдельно и выдавали в порядке очереди. Они считались выгоднее, в них меньше воды, а значит, больше муки. Обычно горбушек было шесть-семь среди пятидесяти шести паек. Вот так мы и выдавали сегодня шести женщинам у этой стены, завтра следующим.

А люди вокруг в общем хорошие, жалели не только себя, но и одна другую. Встречались и исключения, не без того, но они как-то не запомнились.

Наталья Владимировна Колачевская до ареста заведовала кафедрой английского языка Киевского университета. Высокая, темная, синеглазая, лет сорока, она была красива какой-то не сугубо женской, чувственной, но высоко-одухотворенной, внушающей уважение красотой. Как я любовалась ею, когда по ночам она чаще всего не лежала, а сидела на своем месте у стены, поджав колени к груди и обхватив их руками. Смотрела в крохотное окошечко, и глаза ее, как и мысли, были далеко-далеко от всего, что окружало нас.

Никогда за все долгие месяцы Наталья Владимировна не унизилась до того, чтобы потянуться за лучшей пайкой хлеба или порцией баланды, сидела как каменное изваяние среди суетящихся, волнующихся женщин и спокойно брала из чьих-то рук протянутую ей порцию.

Мы с Натальей Владимировной жили как бы на разных квартирах — расстояние небольшое — два-три метра, но сколько тел разделяло нас! И все же иногда перекидывались несколькими словами, и слова ее, обращенные ко мне, были такими ласковыми, такими ободряющими, что в мрачной камере сразу становилось светлее.

По вечерам она рассказывала нам романы Диккенса. Рассказывала так подробно, будто читала вслух по книге. Тихо, неторопливо, красивым мягким голосом. Как эти рассказы помогали нам всем, отвлекали от тяжелых мыслей!

А романы Тургенева, тоже подробно, чуть ли не дословно, рассказывала Вера Абрамовна Прибыльская, преподавательница русского языка с тридцатипятилетним стажем.

Маленькая некрасивая пожилая женщина, но как прекрасна была ее русская речь!

А совсем рядом со мной было место Мэри, с которой мы встретились еще в Киеве, на Владимирской улице. Славная, добрая, она очень заботилась обо мне, когда я начала тяжело болеть. Но ее одну из первых забрали «с вещами» в ссылку и больше я о ней ничего никогда не слыхала. Ушла из моей жизни навсегда тоненькая Мэри, которая все месяцы не позволила себе ни одной жалобы, все крепилась и поддерживала других.

А Тереза! Как хороша была эта смуглая, похожая на цыганку венгерка! Изящная, небольшая, с копной черных кудрявых волос, волнистым изгибом падающих ей на плечи, с тонкими, словно выточенными чертами лица, с бархатными темно-карими глазами! Она пела по вечерам. Это было прекрасно. Слушать, слушать... Лучше всего запомнилась темпераментная «Кукарача», с нес начинались и ею же заканчивались концерты Терезы. Это она, как мы с ней выяснили, кричала в Киеве в соседней с моей кабине: «Луфт! Луфт!»

Она любила, тонкой змейкой проползая между телами женщин, пробираться ко мне, накручивать на свои пальцы мои прямые волосы и делала это так ловко, что получались отличные локоны. Где то она сейчас, милая Тереза? Жива ли?

Эсфирь Самойловна Кельман. Небольшая, с умным, волевым и, пожалуй, красивым лицом. Особенно хороши были темные лучащиеся глаза в обрамлении светлых волос. Она рассказывала нам увлекательные истории из своей юридической практики. Мы слушали увлеченно, задавали вопросы. Обычно она держалась бодро — видно, профессия этому способствовала,— порой даже веселые искорки перебегали в глазах. Но однажды и в ней прорвалась щемящая горечь. Потерянная, печальная, она тихо сказала: «Сейчас мне сорок один. Какой же я буду, когда выпустят на волю? Мне будет не меньше, чем пятьдесят один. Буду ли я еще женщиной?»

А я — промелькнуло у меня тогда,— за все время и не подумала о том, какой выйду на волю. Видно, не осталось в душе ничего, кроме тоски по сыну

Долго, не меньше чем три-четыре месяца по прибытии в Новосибирск, нас не вызывали на допросы. А потом началось. Среди ночи (никогда днем, только ночью — сталинский метод) с громким лязгом отодвигались металлические засовы, дежурный командовал: «Такая-то, приготовиться на выход без вещей!» Тут, конечно, все 56 человек просыпались и с волнением наблюдали, как собиралась вызванная — ведь свет в камере никогда не гасили,— давали разные советы. А когда возвращалась, принимались расспрашивать.

Стыдно было слушать — так все ничтожно, высосано из пальца. Одну из молодых женщин, подружившуюся и с Милой, и со мной, Ангелину Масловскую, обвинили в шпионаже — у нее при обыске нашли халат, прежде принадлежавший жене немецкого консула. Добрая, с живыми глазами, Ангелина купила этот халат на толкучке, она вообще любила нацепить на себя что-либо броское — вот и поплатилась.

Вблизи от меня было место маленькой, немолодой уже, длинноносой женщины, Ольги Андреевны. Голова у нее всегда была повязана платочком, женщина славная, добрая, но недоразвитая, она занималась хозяйством в доме своей сестры. Любовь Андреевна провела в нашей камере одну ночь, но потом ее увели — родственникам не положено быть вместе. Когда Ольга Андреевна явилась в камеру после первого допроса, все так и потянулись к ней: «Ну что? О чем спрашивали?»

А она прошла к своему месту, улыбающаяся, гордая, будто орден только что получила. И торжественно объявила: «Я тепер знаю, за що тут сиджу».— «За что?» — закричали со всех сторон. «Бо я — шпiйон»,— величественно ответила Ольга Андреевна. «Откуда вы это взяли?» — со смехом стали ее спрашивать. «Менi слiдчий сказав».

Потом еще сообщила, что ее расспрашивали, бывал ли у них в доме такой и такой (ее сестра с мужем были высокопросвещенными украинскими интеллигентами, фамилии, к сожалению, не помню).

«А я кажу: «Багато бувало, xiбa я можу всiх запам'ятати?» Тодi слiдчий питае: «А Енгельс у вас бував?» — «Енгельс? — кажу.— Дуже знайоме прiзвище. Так-так, бував». А вiн чогось смiеться: «Ну, iдiть, бабонько!»

И этому невинному, как новорожденный ребенок, существу все же дали потом пять лет ссылки по самой распространенной статье 58— 10 — за антисоветскую агитацию. Ни одна из сидящих со мной в камере женщин не была оправдана, все осуждены: кто — в административную ссылку, кто — в лагерь.

Поначалу мы совершенно ничего не знали о том, что делается за стенами тюрьмы. Потом, через три-четыре месяца начали просачиваться слухи: фашисты заняли Киев и чуть ли не Ленинград и Москву Все это было нетвердо «кажется», «как будто», «похоже», но все эти зыбкие слухи воспринимались нами с ужасом, с тоской, со слезами. Помимо непосредственной тоски по родной земле, родным городам, над которыми издеваются фашисты (не думаю, чтобы хоть одна из нас втайне мыслила или чувствовала иначе), в наши переживания врывался еще и страх за себя — откуда-то пошли слухи о том, что, если немцы победят, всех нас расстреляют.

Через какое-то время точно узнали, что Киев взят фашистами. Это был очень тяжелый для нас день, все мы были киевлянами. Нужно ли рассказывать о том, какая лютая боль сжимала мне сердце при мыслях о Ленечке? Где он? Неужели остался у немцев? А Киев? Что оставили от него фашисты?

Вызвали и меня на допрос. Я тогда еще была похожа на человека, и синее платье мое было целое. Идем с конвоиром вдоль длинных коридоров. Если навстречу попадается кто-либо из заключенных, тоже, естественно, под конвоем — тот, кто ведет меня, велит стать лицом к стене, пока мимо не пройдет встречный. Вышли мы на воздух, пересекаем тюремный двор. Вот когда страшно стало: кромешная темень, сейчас конвоир может запросто стрельнуть тебе в затылок, возможно, именно это ему поручено.

Нет, обошлось. Входим в другой корпус тюрьмы, снова коридор и наконец — кабинет следователя. А в кабинете за столом преспокойно сидит мой киевский знакомец — Василий Васильевич.

«А, артистка! Собиралась попасть в оперу, а попала в тюрьму!» — были его первые, полные злой издевки, слова.

И это ему известно. Я только плечами пожала и села на указанное им место против стола.

И снова начался допрос, теперь уже сибирский.

«Расскажите-ка,— все с той же издевкой обратился ко мне следователь,— где вы скрывались в тридцать пятом году, когда были арестованы ваши мать и сестра? Вас долго разыскивали тогда».

«Я была в той же комнате, где и моя мама. Разговаривала с одним из пришедших за ней военным».

«Вы кому сказки рассказываете? Вы здесь не в театре!» — свирепо закричал на меня следователь, показав свои крупные белые зубы. Я промолчала. «Будете отвечать или нет?» — снова заорал он. Я снова промолчала.

В это время из двери, что была за спиной у следователя, вышел военный в форме НКВД, постарше этого н летами, и, вероятно, званием, с тремя шпалами, а на Василия Васильевиче ни сейчас, ни раньше никаких знаков различия и вообще военной формы не было. Когда вошедший остановился за его спиной, тот велел мне: «Встаньте!» Но я продолжала сидеть «Встаньте!» — вторично приказал следователь, но уже громче и грознее. «Не встану»,— ответила я. «Почему?» — «Потому что я — женщина и перед мужчиной вставать не буду».— «Вы здесь — не женщина, а заключенная».— «Заключенная — еще не значит преступница. Никакой вины за мной нет».— «Встаньте сейчас же!» — уже рявкнул следователь. Но тут вошедший положил ему руку на плечо и сказал: «Оставь!» Уселся рядом с Василием Васильевичем и окинул меня хмурым взглядом: «Савенко? Да, была когда-то в Киеве такая сволочь».— «Почему — сволочь? Его взгляды, правда, были глубоко ошибочны, тем не менее, он был по-своему честным человеком».— «Да? — Лицо старшего следователя (не знаю точно, кем он был по должности) перекосилось от злости: — Вот уж действительно — яблоко от яблоньки недалеко падает».

Тут я осмелела: «Как бы ни был мой отец виноват перед Советской властью — почему я должна расплачиваться за его грехи? Ведь в Конституции ясно сказано: дети за родителей не отвечают».— «Это — смотря какие дети и за каких родителей»,— не задумываясь ответил старший. На эти, полные железной логики слова, мне нечего была возразить.

Василий Васильевич порылся в бумагах и принялся задавать вопросы, очень похожие на те, что я выслушивала от него в киевском «Континентале» — о компании, собиравшейся в доме Бегунов. Но теперь к тем вопросам добавились новые: «Это правда, что вы, сидя, на вечеринках у Бегунов, откровенничали по поводу того, что вас не устраивают советские мужчины, что вы поедете в Западную Украину и там выйдете замуж за польского генерала?»

О господи! Снова чепуха несусветная. Какой генерал? Да еще — польский.

После присоединения Западной Украины многие ездили туда в командировки, привозили превосходные вещи, особенно из одежды, у нас ведь с этим было очень неладно. И Нина Кобзарь ездила, привезла моему Ленечке и своему Толе вязаные шапочки и рукавички, и Вася Бегун ездил. А я тогда и не помышляла ни о какой поездке. По работе командировок, а тем более в Западную Украину, у меня не предвиделось.

«Не знаю, как отвечать вам на подобные вопросы,— выпалила я.— Ведь была у меня семья — муж и сын. И вообще — я не понимаю, что это значит — поехать куда-то, чтобы найти себе мужа-генерала? Если бы и брякнула в шутку о каком-то генерале — неужели из-за такого преступления меня надо было разлучить с сыном, искалечить жизнь? Но не было подобных шуток, никогда не было».

В конце концов, отпустили меня эти двое. Вернулась в камеру. Порасспрашивали меня женщины, я рассказала им о нелепом допросе. Через какое-то время все затихли, а я не могу уснуть — все думаю, думаю... Что-то в вопросах этого Василия Васильевича такое знакомое... Генерал... Польша... Конечно, ничего того, о чем он спрашивал, я не говорила, в этом совершенно уверена, а между тем... есть какая-то связь его вопросов с тем, что было в действительности. Да-да, есть...

И вот постепенно выплывает из сумятицы воспоминаний.

Как-то мои друзья — Лида и Вася — сообщили мне, что в очередную субботу состоится вечеринка — по случаю присвоения Василию Михайловичу звания генерала. Генерала? Откуда? — удивилась я. Никогда не видела Васи в военной форме и вообще ничего о его военной службе не слыхала.

Выяснилось, что накануне Васю вызывали в военкомат и присвоили ему звание майора запаса вместо прежнего капитана. Ну а он, со свойственным ему чувством юмора, тут же возвел себя в глазах друзей в генералы.

Был и еще повод для вечеринки: через день Вася едет в командировку, в Западную Украину.

Наскоро, как всегда, собрали застолье, с миру по нитке.

Уселись. Вася, разумеется, на председательском месте, а рядом с ним Лидочка. Наполнили бокалы. Кричат: «За генерала!» Но тут слово берет Вася:

«Должен вам признаться, друзья мои, меня не устраивает генеральша. Пока я не был генералом, ее присутствие в моей жизни кое-как сходило с рук. А теперь? Сами посудите, что это за генеральша, пигалица какая-то.— (Лидочка была небольшого роста, миниатюрная, черненькая.) И — взгляд в мою сторону.— Вот Ира — это да, это генеральша! Прошу вашего согласия на то, чтобы она заняла место возле меня».

Поначалу все слегка растерялись, но положение спасла Лидочка. Она во всеуслышание заявила:

«Дело в том, что я уже давно решаю и никак не могу решить вопрос — кого больше люблю — Иру или Васю. Никому другому я бы, конечно, не уступила своего законного места рядом с генералом, но Ире уступаю без боя».

Смех, аплодисменты. Лидочка встает, я сажусь на ее место, а Вася удовлетворенно заключает:

«Вот теперь — порядок».

Так я в тот вечер играла роль генеральши. А когда закончилась трапеза и все кучками расселись по углам, Вася, войдя в комнату — он хозяйничал на кухне,— посмотрел по сторонам, увидел, что я уютно беседую с Минькивским, Лидочка еще с кем-то из мужчин,— и с шутовским трагизмом воскликнул:

«Ах, вот как! Обе генеральши изменяют мне! Ладно, я вам отмщу. Вот поеду в Польшу и найду там себе полечку — во!» И поднял в знак качества будущей избранницы большой палец.

И снова все смеялись. Вот на этом и закончился эпизод, перекрученный то ли следователем, то ли тем, кто информировал его, и возведенный в ранг преступления против Советской власти.

Да, кто-то из этой компании доносил на нас, причем, не нацарапав хоть чуть-чуть серьезного материала для обвинения, нес разную чепуху, а следователь, за неимением чего-либо толкового, принимал эту чепуху как вполне обоснованное обвинение и, немного скорректировав, вносил в мое, а быть может, и еще в чье-либо «дело». Ну а для меня, дочери такой одиозной фигуры, как мой отец, подобный материал был вполне достаточным поводом для ареста.

Через короткое время после первого допроса вызвали на второй. В кабинете сидит уже совсем другой следователь, потом он назвал свою фамилию — Власенко. На лице у этого не холодная маска, как у первого, а обычное человеческое, все же не без оттенка доброты, выражение.

«Наконец-то я увидел вас! — говорит он, с любопытством глядя на меня. И, в ответ на мой удивленно-вопрошающий взгляд, добавляет: — Да, вы красивая женщина».

Странное начало для допроса арестованной. Я ничего не ответила. А он продолжает: «Всю ночь я читал вашу корреспонденцию (у меня при обыске набили письмами и забрали большую наволочку). Ваша жизнь прошла передо мной, как на экране...» — «Ну и в чем же моя вина?» — «Вина? Никакой вины за вами нет! — добродушно воскликнул следователь.— Наша переписка доказывает, что вы — настоящий советский человек, добросовестный работник. Если бы не война, вас никто и не тронул бы, но вы же понимаете — теперь нужна бдительность. Киев так близок от западных границ, а на вас есть доносы, всех таких пришлось вывезти. Профилактика... Да и ваш отец...»

До сего дня помню я этого доброго человека и его беседу со мной, совсем не похожую на допрос.

И снова допрос, уже третий. И опять — новый следователь. Этот — неприятный, сухой, желчный, говорит со мной сквозь зубы, озлобленно, будто с тяжким преступником.

Но я не боялась его. Как ни странно, я, не очень храбрая в жизни, здесь, в тюрьме, где, казалось бы, налицо все причины для страха, на допросах выкладывала все, что думала. Этот третий следователь, как и первый, требовал, чтобы я подписала протокол с признанием в том, что жаловалась на свое одиночество среди советских людей и еще — плохо отзывалась о Сталине. Я все это категорически отвергала: «В те годы даже те, кто не любил Сталина, никогда не решились бы говорить о нем плохо, ведь каждый знал, чем это грозило».

Так ничего и не подписала. А сама раздумывала: из чего же все-таки состоит мой обвинительный материал? То польский генерал, то одиночество среди советских людей, а теперь уже и Сталин...

Конечно же, условия нашего существования были до неправдоподобия ужасны. Многие мои сокамерницы болели, а зачастую и умирали. На моих глазах угасла славная женщина, жена артиста театра имени Франко, Пастушкова. Пожилая немка, мы называли ее мадам Клейст, неожиданно умерла прямо во время беседы со мной. Мы сидели рядом, и она рассказывала мне о своем парикмахере, советовала — когда вернемся в Киев, причесываться у него. А та веселая немка, с которой мы встретились еще в киевской камере, повесилась в оправочном помещении на своем чулке — как-то исхитрилась.

И все же, надо сказать честно — следователи не били нас. Кричали, угрожали — да, но здесь, в новосибирской тюрьме, если избивали, так только мужчин, и то не следователи, а вахтеры. Об этом мы узнавали, когда слышали по ночам крики, стоны истязаемых людей и еще — когда нас раз в сутки выводили «на оправку». Иной раз, входя в это помещение — тут и открытые уборные в четыре очка, и три крана с раковинами для умывания, конечно, холодной водой, без мыла,— мы замечали на темном крупнозернистом цементном полу следы крови, а бывало — целые лужи крови. Вот тогда те из моих сокамерник, у кого в этой же тюрьме сидели мужья, сыновья, братья, принимались горько плакать, причитать... Да не только они, плакали, вероятно, мы все.

Особенно часто это случалось во время дежурства одного из троих наших вахтеров, они сменялись по суткам — Федьки-зверя, как называли мы его, естественно, за глаза. Уже не помню, почему мы окрестили его Федькой, ну а добавка «зверь» возникла по понятным причинам.

Однажды досталось и мне от вахтера. Но не Федька-зверь был виновником расправы, тот, как ни странно, относился ко мне с симпатией — если к нему может быть применено это слово. Когда мы по команде «На оправку!» выходили из своей камеры в коридор — всегда, так же, как сидели в камерах, в одних рубашках,— он каждый раз старался этак игриво подтолкнуть меня локтем в бок, и его звериная морда расплывалась в каком-то подобии ухмылки: «Ну ты, белая!»

В тот день, о котором я хочу рассказать, дежурил другой не такой свирепый конвоир. Привел он нас «на оправку», а сам, как положено было, когда оправлялись женщины, остался стоять в коридоре. Войдя в это помещение, мы тот час же сбрасывали рубашки, кидались к раковинам, обмывались холодной водой и пили, пили эту воду без конца, наверняка, по два-три литра, пили и как бы насыщались, заполняя свои изголодавшиеся внутренности чистой водой.

Когда мы, как обычно в спешке, закончили свои оправочные дела, дверь из коридора распахнулась, и конвоир скомандовал:

«Выходи! Стройся!»

А я осталась последней. Стою, задрав на раковину ногу, торопливо домываю ее и заискивающе лепечу: «Вот сейчас, одну секундочку!»

А тем временем все уже выстроились в коридоре по двое в шеренгу. В ответ на мой робкий лепет конвоир подходит ко мне, хватает сзади за шею и с силой швыряет в противоположную стену. Я бухаюсь головой, всем телом об стенку и падаю на мокрый, грязный цементный пол. Жгучая боль резанула живот, все внутренности, низ моей рубашки залился кровью. (А вообще, пребывая в тюрьме, все мы вскоре лишались естественных физиологических функций, присущих организму молодых женщин.) Так вот, я падаю на пол, но дежурный вовсе не смущен происшедшим, он злобно рычит: «Вставай, становись в строй!»

И я, кое-как преодолевая боль и мучительную слабость, встаю, становлюсь в строй, иду вместе с женщинами по коридору и, захлебываясь слезами, из последних сил кричу, не думая о том, чем это мне грозит: «Проклятые! Вы хуже фашистов: те мучают врагов, а вы — своих! Что мы вам сделали?»

Вот так шла по длинному коридору и кричала. Направо и налево зловеще чернеют огромные металлические двери с замками, одна повторяет другую, за ними сидят такие же, как и мы, ни в чем не повинные, обездоленные люди, тут мужчины, там женщины, и, конечно, слышат мои надрывные беспомощные выкрики.

А вахтер, как ни странно, молчит. Видно, им не положено набрасываться на нас в коридоре, где все слышно из других камер.

Добралась я до своего места и повалилась без сил. Даже есть в тот день не могла. Не лучше и на следующий.

«Пиши письмо начальнику тюрьмы! — настаивают сокамерницы.— Надо пожаловаться на этого негодяя».

И принялись — те, кто «жил» вблизи дверей — стучать, требовать бумагу и карандаш.

А дежурил в этот день самый спокойный из вахтеров, уже довольно пожилой. Через какое-то время принес и листок бумаги, и карандаш. Я коротко изложила свою жалобу на вчерашнего дежурного.

Забегу вперед: через два месяца, вернувшись в эту камеру из больничной, я узнала от соседей о том, что вскоре после моего ухода появился начальник тюрьмы и велел передать, мне, когда вернусь в камеру: вахтер, побивший меня, снят с работы.

Трудно, конечно, сказать, действительно ли этого негодяя уволили или же попросту перебросили с одного места на другое, но самый факт прихода в нашу камеру начальника тюрьмы, его реакция на мое заявление, если можно так сказать, порадовали моих сокамерниц, а потом и меня.

Да, в этом гигантском аппарате, предназначенном для порабощения невинных людей, для насилия, попадались и жесточайшие изверги, и более мягкие люди. Часто я думала: а кто контролировал их методы работы с заключенными? Не какими-либо прославленными, с которыми расправлялся сам Сталин и его клика, а вот такими рядовыми советскими людьми, как, скажем, я? Кто проверял работу следователей, вахтеров, разного промежуточного персонала? Наверное, никто. Каждый исполнял свои служебные обязанности по мере своих душевных качеств. Были среди них садисты, палачи, они мучили, избивали, издевались над попавшими к ним в лапы жертвами, заставляли их клеветать на самих себя, признаваться в преступлениях против своей родины. «Долой мягкотелость!» — был их девиз, перенятый у великого вождя.

Другие делали свое страшное дело не с такой жестокостью. Выполняли план по выявлению врагов народа, но при этом не слишком старались выбивать из подследственных признания в несовершенных ими злодеяниях. Кричали, оскорбляли — да, а до рукоприкладства не доходило. И без этих признаний писали заключение о необходимости отправки своих подследственных в ссылку, в лагеря — на тот или иной срок, согласно полученных инструкций. Может быть, они и сами были нами обмана?

Но попадались среди этих, в большей либо меньшей степени жестоких людей — и добрые, совестливые, старающиеся, нисколько это возможно, облегчить участь своих подопечных. Таковы были двое из четверых моих следователей — Класенко и Сало (о втором расскажу позже) Спокойно, даже, можно сказать, дружелюбно, беседовали они со мной и явно мне сочувствовали. Таков был новосибирский прокурор, последний из тех, кто вызывал меня в новосибирской тюрьме. К таким же, по всей вероятности, можно причислить и начальника новосибирской тюрьмы.

А что было со всеми этими людьми потом? Ведь не гложет быть, ..чтобы после XX съезда кто-то из них не понес наказания. Но «преступников», подобных мне, направленных из тюрьмы в лагеря или же в административную ссылку, после их реабилитации никто не спрашивал, как обходился с ними тюремный либо лагерный персонал. Это значит, что после обнародования злодеяний сталинизма всех этих «начальников» причесывали под одну гребенку, всех одинаково сочли то ли виноватыми, то ли ни в чем не повинными, не заслуживающими наказания. Доходили слухи, что многих из них, даже самых мягких, уничтожали как свидетелей преступности Сталина, но точно никто ничего не знал. Говорили и так: при Сталине «мягких» уничтожали «за содействие врагам народа», а уже после смерти Сталина расправлялись с наиболее жестокими.

Вообще же, думается мне, в последующие после XX съезда годы основным делом государственного аппарата была широко развернувшаяся реабилитация, до остального «не доходили руки».

А ведь необходимо вспоминать и о так называемых стукачах, о тех, кто подслушивал беседы неосторожных людей и доносил на них, а то и попросту сочинял — из соображений выгоды, надежды на обещанное повышение по службе, материальную помощь, либо из страха наказания за непослушания властям, требующим информации. А иные доносили и по собственной инициативе — из мести, из злобы, из зависти.

Кто, когда и как наказывал этих «стукачей»? Эти вопросы в печати никогда не поднимались. А ведь бывали среди них и такие, что погубили десятки людей, исковеркали судьбы целых семей.

До сегодня я не имею права прямо и неколебимо назвать имя человека, доносившего на меня, безбожно перевиравшего самые невинные шутки веселящихся на вечеринках людей. Знаю это имя, но... документальных доказательств не имею. А ведь все эти документы можно было бы поднять, хотя бы для того, чтобы помочь нашей молодежи понять всю мерзость и все страшные последствия позорной практики затопившего нашу страну доносительства, когда люди боялись до конца верить даже близкому другу, даже члену семьи...

Много я над всем этим думала, но ответа на свои вопросы ни от кого не получила. Хочу повторить: ни я, ни сидящие в одной камере со мной не страдали от побоев следователей. Возможно «мягкость» эта связана с тем, что в основном новосибирская тюрьма была заполнена подобными мне, арестованными в первую ночь войны. Дела многих из нас лежали по нескольку лет в складах управления НКВД, и доносы, приложенные к этим делам, были настолько ничтожны, настолько смехотворны, что даже в самый разгул сталинско-бериевского террора этим «делам» не давали хода, хватало более серьезных «преступников». А вот когда началась война, работники НКВД из соображений профилактики, несомненно, по указанию свыше, схватились и за самые мелкие «дела». В одном: только Киеве в первую ночь войны было арестовано, а затем и увезено в новосибирскую тюрьму, десять тысяч таких низкосортных «преступников». Может быть, эта цифра — десять тысяч — и не точна, но я и все мои сокамерницы услышали ее из уст самого начальника тюрьмы.

Когда нас начали вызывать на допросы, мы почти все уже ясно понимали, что арестованы по какой-то разнарядке: запланированы были к изъятию те, кто имел родственников за границей — эти шли по строгой статье, не меньше десяти лет лагерей, затем те, кто переписывался с заграницей — эти наказывались полегче: сидящая со мной в одной камере женщина получила пять лет ссылки за найденный у нее конверт на ее имя с польской маркой. Дальше шли рассказывавшие анекдоты, посетившие церковь, державшие в комнате икону, что-то в нашей жизни покритиковавшие. Преступниками оказались и те, кто даже по долгу службы посещал немецкое консульство, да не только посещал, но и, как Ангелина, носил халат жены консула.

Были и такие, как я,— сидящие за то, что их отец не пошел за революцией, но обвинять в этом официально не полагалось, ведь Сталин возгласил, что дети за родителей не отвечают. Поэтому двое из моих следователей, особенно первый, Василий Васильевич, вовсю старались «пришить» мне какое-нибудь дополнительное «дело», не связанное с отцом. И то, что он высосал из чьих-то донесений о нашей веселой компании, было образцом такой вопиющей непроходимой тупости, что ни один из допрашивающих меня после него следователей, даже третий по счету, весьма неприятный, к сожалению, не назвавший мне своей фамилии, не стал мусолить эту дурацкую версию о польском генерале.

Двое из них, как я уже говорила, вообще не предъявляли мне никаких обвинений, напротив — утешали, успокаивали. Как бы хотелось узнать об их дальнейшей, послевоенной судьбе!

А вот противоположный пример — чудовищной жестокости: к один из последних месяцев моего пребывания в тюрьме к нам в камеру привели колхозницу Варю. «Поселилась» она рядом со мной — чье-то место тут освободилось. 27-летняя Варя уже давно сидела в заключении, но в другой тюрьме, где-то под Одессой. Арестована была за то, что ее брат, живший в том же селе своей семьей, сбежал ночью из колхоза неизвестно куда.

Славная, добрая, но здорово глуховатая Варя рассказывала мне, как истязал ее следователь тюрьмы Одесской области, а когда она, избитая, лежала перед ним на полу в луже собственной крови, швырял ей ногой половую тряпку и заставлял подтирать кровь.

Так повторялось много раз, пока в одну из таких, страшных для Вари минут в помещение, где шел допрос, не вошла женщина в белом халате. Увидев окровавленную Варю, кинулась к ней, помогла встать и, что-то возмущенно крикнув следователю, повела бедную Варю в свой, видимо, врачебный кабинет, усадила, поставила перед измученной женщиной стакан сладкого чаю, кусок белой булки с маслом.

«Я никак не осмеливалась есть такое»,— говорила мне Варя.

После этого живодер-следователь больше не вызывал ее к себе, никто ее не бил, однако слух (следователь пробил ей обе барабанные перепонки) был утерян Варей навсегда.

Но возвращаюсь к тому дню, когда меня ни за что ни про что побил вахтер.

Я и до этого сильно недомогала, все тело было усыпано нарывами, но теперь разболелась всерьез. С каждым днем хуже, хуже... Не было в моем теле точки, которая не источала бы боль, ноги распухли, сознание затуманилось, не могла ни есть, ни разговаривать. Мысли о смерти не пугали — пусть бы прекратились мучения, устала я от них. Только бы узнать, что Леня жив и как-то кем-то устроен, а больше ничего не надо, все равно я уже не верила, что когда-нибудь увижу его.

Приходила к нам в камеру женщина-врач. Молодая, темноволосая, с тонкими чертами лица и добрыми глазами. Чем хуже мне делалось, тем чаще заходила она в камеру. Давала лекарства, измеряла температуру. Когда подошло к сорока, перевела в больничную камеру. Там, как потом выяснилось, я несколько дней не приходила в сознание. Выходила меня все та же красивая женщина и ее муж — оба врачи. «Они не отходили от вас»,— говорили мне потом окружающие больные.

Когда я пришла в себя, мне принесли на блюдце гречневой каши-размазни, политой постным маслом. Никогда не забыть мне своего ощущения при виде этой каши. Мне казалось, что я все еще без сознания, и эта каша — мираж, видение.

Невдалеке от моей стояла койка, на которой лежала миловидная, но, конечно, вымученная, как все мы, женщина, а с ней двухмесячная дочка — бледная, худенькая, почти никогда не плачущая, с какими-то не детски печальными уже в этом младенческом возрасте глазами.

Не помню, как звали мать, но имя девочки запомнилось накрепко: Лидочка. Ежедневно, в послеобеденное время к нам заходил конвоир и уводил Лидочкину маму куда-то за пределы камеры стирать пеленки. Мама оставляла дочку на мое попечение. Очень скоро я привязалась к девочке, полюбила ее. И, честно говоря, испытывала радость, оставаясь с нею, так сказать, наедине. Вообще же в камере, кроме меня, было семь больных женщин.

Я брала Лидочку на руки, что-то тихонько рассказывала ей, хоть отлично знала, что бедное дитя к счастью своему ничего из моих слов, да и вообще из всего, что происходит вокруг, не понимает.

И вот однажды, когда Лидочкину маму увел конвоир, сижу я на своей койке и, держа девочку на руках, с грустью смотрю на ее бледное личико, на шевелящиеся, будто пытающиеся что-то сказать, губы, и по обыкновению шепчу ей что-то ласковое. Постепенно глазки у девочки закрылись — уснула. Спи, спи, Лидочка! Боюсь шевельнуться, потревожить ее сон. Но время идет, а девочка не просыпается и — что это, кажется мне или на самом деле? — ее щечки бледнеют еще больше обычного, губки синеют, лицо делается мертвенным, восковым. Принимаюсь тормошить ребенка: «Лидочка, что с тобой, проснись! Да проснись же!» Нет, не шевелится и не открывает глаз.

Умерла Лидочка, угасла тихо, как свечечка.

Помнится и славная, грустная Катя. Ее койка стояла перпендикулярно к моей, совсем близко. Не знаю, чем болела эта молодая женщина, белокожая, с рыжеватыми пушистыми волосами, с полными тоски светлыми глазами. Она тихо говорила мне: «Вы счастливая, вы оставили своего мальчика на соседей, а я своего, тоже трехлетнего сыночка, оставила среди ночи почти незнакомой лифтерше, я жила по улице Энгельса. Моего мужа давно забрали, может, уже расстреляли, а родственников у меня нет».

Так и скончалась бедная Катя, тоскуя о своем сыне, оставшемся совсем одиноким в огромном чужом мире.

На моих глазах, даже, можно сказать, при моем участии родила сына смуглая Таня, когда-то мы встречались с ней у моей соученицы по школе, Нины Ставраки. Роды принимала медсестра, а я, сколько могла, помогала ей.

И как же горько через несколько дней после родов плакала, обнимая своего темноглазого сынишку, бедная Таня. Не знаю, что было дальше с ней, с ребенком. Когда меня уводили из больничной камеры, ее мальчик был еще жив. А дальше? Кто знает...

Подлеченная, вернулась через два месяца в свою камеру, ну, конечно, не как домой, но какой-то похожий оттенок был. Сколько знакомых лиц, уже ставших родными! Рассказала о том, что увидела и услышала в больнице,— все же новости, ведь никакие вести извне сюда не доходят. Угостила ближайших соседок несколькими сухариками из черного хлеба — скопила, сколько могла...

Еще больше все похудели. Особенно это видно было на пожилых женщинах: кожа на верхней части рук, лишенная мышц и жира, висит, как крылья у летучей мыши. Все стали заметно молчаливее. Если изредка и переговариваются с ближайшими соседями, то совсем тихо.

Натальи Владимировны я не застала, се уже отправили в ссылку. Вскоре забрали «с вещами» и Милу. Она получила суровое наказание — десять лет лагеря где-то в Томской области. Ее брат Сережа попал туда же и вскоре умер от туберкулеза. А она выжила, вернулась к детям..

Вообще же к концу моего пребывания в тюрьме самое жестокое отчаяние как будто миновало, его сменило тупое равнодушие, конечно, не без вспышек прежней глубокой безысходности. Вся моя боль, все мучительные мысли были связаны с Леней, с душераздирающей тревогой за него. Ну конечно, волновалась и за Иосифа, без конца размышляла, успел ли он вывезти из Киева Леню или же его сразу взяли на фронт. Вспоминала с грустью и несостоявшуюся оперу, и мой взлет последнего предвоенного года. Да, та моя жизнь оборвалась в один миг, осталось тяжкое мучительное существование. Ни с каким горем не сравнимая тоска по ребенку, униженность, жалость. Ведь попраны были и самолюбие, и достоинство — все то, без чего человек не может быть человеком.

Мне и хотелось, чтобы мое «дело» скорее разрешилось, и страшно как-то было. Порой даже думала: пусть бы так и тянулось это тупое, животное, но уже привычное существование. Уже и к голоду начала привыкать — удивительно устроен человек. Наверное, эта пассивность объяснялась моим болезненным состоянием — какое-то постоянное забытье.

Каждые десять дней нас поднимали глубокой ночью и водили в баню, даже давали по крохотному, как конфетка, кусочку мыла. А наши вещи в это время брали на прожарку. И как же быстро истончались и рвались от этой беспощадной прожарки наши последние обноски! Пальто мое становилось все тоньше, дряхлее. Из двух платьев осталось одно: синее, более плотное, я чинила лоскутами, оторванными от красного. Иголки наша активистка Мила мастерила из зубьев гребней, провертев в них ушко сохраненной кем-то единственной на всю камеру иголкой, а нитки мы выдирали из своих полотенец.

К весне из прежних моих товарищей киевлян уже почти никого не осталось, все новые, из других городов. На мою долю пришлось чуть ли не дольше всех пробыть в камере. Оставалась еще Вера Абрамовна, но уже не рассказывала романов Тургенева, она, бедная, совсем обессилела.

Наконец после долгого, в несколько месяцев, перерыва меня вызвали на еще один — четвертый — допрос. За столом сидел опять новый для меня, молодой белокурый следователь с правильными, красивыми чертами лица. Фамилия его — Сало.

Встретил он меня, как ни странно это звучит, приветливо, говорил со мной мягко, спросил о здоровье. Я ответила, что со здоровьем плохо, да и как может быть иначе — ведь я уже около года сижу в тюрьме, неизвестно за что, в ужасных условиях, зная, что Киев занят немцами, и, возможно, там остался мой маленький сын, наполовину еврей. Здесь я расплачиваюсь за то, что родилась от отца, которого, естественно, не выбирала сама, а там, в Киеве, мой сын расплачивается перед фашистами тоже за своего отца (до нас уже доходили слухи о том, как уничтожают гитлеровцы евреев). И тут я не удержалась, расплакалась. Следователь принялся утешать меня, очень сочувственно, чуть ли не по-дружески. И тут же, сидя за письменным столом, наклонился, будто искал что-то в нижнем ящике, чтобы спрятать от меня лицо, а когда поднял голову, я ясно увидела на глазах его следы слез.

Добрый человек, спасибо ему за эти слезы! А все остальное зависело не от него.

Глава II. «НА ВОЛЕ»

В конце мая в нашу камеру вошел военный, назвал фамилии — мою и Веры Абрамовны — и вручил нам бумажки, на которых написано было, что 12 мая 1942 года по статье 58—10 мы обе приговорены судом «тройки» к пятилетней административной ссылке в Красноярский край. Тут же нас вызвали «с вещами», причем мне выдали вместо моих окончательно расползшихся парусиновых лодочек огромные мужские лапти из лыка и веревку, чтобы привязать их, без этого они на ногах не удержались бы.

Попрощались мы с теми, кто остался, и покинули новосибирскую тюрьму. Снова «черный ворон». Народу в нем полно, едва я втиснулась. Слышу снизу мужской голос: «Садитесь мне на колени! Да садитесь же!» Села. Познакомились в полной темноте с юристом из Киева Дмитрием Сергеевичем Пещанским. Потеплело немного на душе от его приветливых, ободряющих слов.

Вышли мы на вокзальную площадь. Нас — двух мужчин и троих женщин — тут же погрузили в поезд, снова, конечно, с решетками, и мы тронулись в путь. Так я покинула навсегда Новосибирск, проведя в нем почти год жизни и не увидев ничего, кроме вокзала, да и того толком не видела, мне тогда было не до разглядывания окружающих построек. Так что, если меня потом кто-либо случайно спрашивал, бывала ли я в Новосибирске, я решительно отвечала: «Нет, не бывала».

В Красноярск приехали на третий день к вечеру. Привели нас теперь уже в красноярскую тюрьму. Там даже в камеру не ввели — в небольшой комнате принял нас невысокий чернявый начальник НКВД, выдал по красной тридцатке, дал каждому справку о том, что он осужден на такой-то срок к административной ссылке с необходимой ежемесячной явкой в отделение НКВД на отметку, и велел отпустить нас.

Распахнулись двери тюрьмы, вышли мы на улицу. Пятеро свободных людей. Вечереет. Холодно. Незнакомый город. Куда идти? Где ночевать? Где раздобыть что-нибудь поесть?

Впрочем о еде сейчас нечего и мечтать, хоть бы место для ночлега разыскать. Но и его нет...

Дрожим, ноги (у меня — в лаптях и тонких драных чулках) окоченели, ведь это хоть и май, но сибирский. Не сговариваясь, двинули обратно, к тюрьме. Принялись стучать в ворота. Привратник приоткрыл: «Кто? Вам чего надо?» — «Пустите нас, мы не хотим на волю, нам некуда идти, нечего есть».— «Видали вы таких? Их на свободу выпустили, а они недовольны! А ну, дуйте отсюда!» — «Хоть переночевать пустите!» — умоляем мы. «Убирайтесь, кому говорю!»

Ничего не поделаешь, ушли под громкий хохот подошедшего конвоя. Зашагали по какой-то улице. Видим — большой кирпичный дом, вошли во двор, там — дверь в подвал. Не заперта. Серая цементная лестница, а несколькими ступенями ниже — небольшая площадка. Мужчины тут же набрали каких-то щепок, бумаги, разожгли прямо на цементе маленький костерок, налили в привезенный Дмитрием Сергеевичем из новосибирской тюрьмы военный котелок воды, вскипятили. И, усевшись в плотный кружок — кто на нижней ступеньке, кто прямо на площадке,— принялись пить чудесный живительный кипяток, передавая котелок по кругу, сдувая в сторону налетевшие хлопья сожженной бумаги, и согреваясь, и насыщаясь горячей водой.

Кое-как, сидя — уже неважно, где мужчины, где женщины,— опустив голову на чье-то плечо, прижимаясь друг к другу и тем хоть немного согреваясь, продремали ночь, ежеминутно открывая глаза, меняя позу, помогая затекшему, задубевшему от холода телу как-то справиться с мучительными неудобствами. Теперь и лежание в камере впритирку, на одном боку, вспоминалось как верх уюта и удобства.

Встали чуть свет. А дальше что? Надо поесть, ведь по тридцатке нам выдали. Вышли, поспрашивали у людей, где базар. Объяснили, глядя на нас с недоумением: откуда взялись эти чучела — сплошные кости — в каких-то обносках, в лаптях, головы закутаны драными полотенцами? Пока добрели до базара, часа два прошло, не меньше,— через каждые несколько шагов отдыхали.

Вот и базар. Крохотный, всего несколько женщин. Мы увидели молоко, всей гурьбой направились к нему. Боже мой! Тридцать пять рублей за литр! Даже литра молока не купишь на бережно зажатую в руке каждого из нас тридцатку. Все же выпили по стакану. Пили маленькими глоточками, чтобы продлить блаженство. Увы, когда стаканы опустели, голод еще крепче сдавил внутренности. Выпили по второму, все равно не спасут эти деньги — уже ухнуло больше половины их.

— Пойдемте,— предложила я своим товарищам,— в районное отделение НКВД, пусть подскажут, что нам делать, а то ж мы пропадем.

Так и решили. Кстати, это оказалось совсем близко.

Проходим мимо открытых дверей хлебного магазина. Хлеб, конечно, по карточкам, не про нашу честь, но я увидела прямо против двери зеркало, и вдруг потянуло глянуть на себя после перерыва в целый год.

Боже мой, неужели это — я? Старая женщина с темным-темным, словно сейчас не яркий день, а глубокая ночь, лицом. Но ведь я не такая. Лицо у меня светлое, всегда как бы улыбающееся. А у этой — губы опущены, на месте щек — провалы, глаза тоже глубоко провалились... Страшно мне стало...

И тут вижу — вокруг лица. Собрались женщины, заглядывают и справа, и слева — то на меня, то на зеркало. «Что с тобой, бабонька? Ты плачешь? Похоронку получила?» — «Нет-нет, это я так, ничего. Так...»

Дошли до районного отделения НКВД.

— Идите вы одна, а мы подождем,— решили мои спутники. И остались ждать меня: пожилая Вера Абрамовна в черном, истасканном, пережаренном пальтишке, кажется здесь, на вольном воздухе, на фоне нормальных людей еще меньше, еще худее и невзрачнее, Геля, высокая, смуглая молодая женщина с длинной черной косой, из какого-то северного города, Дмитрий Сергеевич, познакомившийся со мной в «черном вороне», приятный своей живостью и оптимизмом, хоть по возрасту наверняка старше нас всех. Антон Иванович из Калинина: доброта, бесхитростность, добродушие так ясно написаны на его славном, длинноносом, не слишком тонко выточен ном лице.

Вошла я в райотделение НКВД и увидела того же невысокого военного, который вчера давал нам в тюрьме справки и деньги. С ходу решительно заговорила с ним: «Если вы не хотите, чтобы в ближайшие дни на улицах города валялись пять трупов, устройте нас на жительство и пропитание куда угодно».

Начальник глянул на меня мрачно, но и в какой-то степени сочувственно, подошел к телефону, набрал номер. Потом, видно, через коммутатор, потребовал директора Павловского судоремонтного затона на Енисее. Когда его соединили, принялся кричать в трубку: «Ты говорил, что тебе нужны рабочие! Так вот, высылай лошадей, я дам тебе пять человек».

Договорившись, велел мне позвать остальных и ждать в коридоре, пока за нами приедут.

Приехал старик-возчик на телеге, запряженной хилой лошаденкой и мы пустились в путь в сопровождении одного из конвоиров. Несмело светило майское сибирское солнце, и мы, еще не отогревшиеся после ночи, все жались друг к другу. Вечером въехали в какое-то село и остановились на ночлег. Конвоир живо разместил нас по избам. Моей хозяйкой оказалась солдатка с маленькой дочкой. Она постелила мне на пол тулуп и что-то положила под голову. Я сразу же улеглась, а через некоторое время хозяйка позвала меня к столу ужинать. Ох, какую роскошь я увидела! Дымящийся в тарелке ароматный суп с картошкой, с какой-то крупой, а рядом — тарелка с хлебными плюшками. «Неужели это — мне?» — подумала я. А хозяйка с девочкой, тоже сев за стол, ласково угощает меня: «Ешь, вижу, как изголодалась, лица на тебе нет». Я взяла плюшку, откусила, набрала в ложку супу и вдруг почувствовала, что не могу есть. Не могу, и все. Голодные обычно набрасываются на пищу, а я не смогла проглотить даже ложки супу. Положила голову на стол, и все передо мной поплыло. Хозяйка с жалостливыми причитаниями кое-как отвела меня на приготовленный тулуп, и я впала — не в сон, нет — в какое-то забытье. Помню только, как приятно было, что из меня наконец-то вышел холод, и как хотелось навсегда остаться в этой теплой постели.

Но утром пришли и велели собираться. И я собралась. Привыкли пересиливать болезнь, голод, боль...

Поехали дальше. Всю дорогу я тосковала по несъеденной вчера плюшке и супу. «Как это могло случиться?» — недоумевала я.

Но судьба смилостивилась надо мной. Когда мы сделали в каком-то селе еще небольшую остановку — с упряжкой что-то разладилось,— черненькая Геля потащила меня к близстоящей избе, постучала в дверь и попросила дать хоть чего-нибудь поесть. Хозяйка вынесла три легко поместившихся на ладони, еще теплых картофелинки в мундирах. Сказала: «Больше ничего нет»,— и ушла в дом. А я съела одну за другой, конечно, прямо с шелухой, эти чудесные картофелины и почувствовала себя счастливой.

Добрались мы, верно, к полудню до Павловского судоремонтного затона. Нас отвели к директору Балакшину. Человек средних лет, среднего роста, с лицом, не выражающим ни добра, ни зла, а только сухую деловитость. Он критически осмотрел нас, осмотром явно остался недоволен, но тут же распределил по работам, видно, очень нуждался в рабочих руках. Вере Абрамовне досталось рубить лед ломом — во дворе, в теневых местах, еще держались на земле его остатки. Мне дали ведерко со светло-зеленой масляной краской, большую кисть и велели красить какую-то стену. Остальным тоже что-то поручили. Не знаю, сделала ли хоть десяток взмахов кистью, как почувствовала, что в глазах у меня темнеет, тело не слушается, ноги не держат. Слава богу, не расплескав краску, я свалилась у стены на землю.

Очнулась в кабинете директора, лежа на полу. Рядом со мной лежали все участники нашей «могучей» рабочей бригады, а директор, стоя возле стола, разъяренно орал в телефон: «Вы обещали дать мне пятеро рабочих, а прислали пять трупов! Вот они все лежат на полу у меня в кабинете».

О чем-то еще поговорил Балакшин, видимо, с начальником районного НКВД, приславшим нас, потом повернулся к нам: «Ну как, уже можете встать? Тогда пошли со мной!»

Мы кое-как поднялись на ноги и поковыляли из дома вслед за директором, который по привычке шел бодрым, энергичным шагом и то и дело досадливо останавливался, поджидая нас. Наконец добрались до небольшого деревянного дома, вошли внутрь. Балакшин ввел нас в маленькую комнату слева. Три узкие железные кровати, застеленные черными неподрубленными одеялами. В головах — небольшие, набитые соломой подушки в бязевых наволочках. Простыни под одеялами тоже бязевые. Мы радостно переглянулись — комфорт! В глубине комнаты — кирпичная печь-плита, посередине — небольшой стол и пара табуреток.

«Здесь будут помещаться женщины, а мужчины — вот тут»,— ввел он нас в совсем маленькую комнату с двумя кроватями, со столиком, но без плиты. После этого директор вынул из кармана какие-то бумаги, оказавшиеся хлебными карточками, положил на стол и сказал: «Вот вам рабочие хлебные карточки по шестьсот граммов на день, вот бесплатная квартира. Больше ничего сделать для вас не могу. Живите, как сможете».

И ушел, сопровождаемый изъявлениями благодарности с нашей стороны.

Стали жить. В доме, кроме нас, никаких жильцов не было. Хлеб мы выкупали на оставшиеся от полученных в Красноярске денег. Плиту топили собранным во дворе хворостом — для Сибири даже и в войну нужные нам «дрова» не были проблемой. Свой хлеб каждый из нас делил на три части, мы смешивали его с горячей водой, вскипяченной в котелке Дмитрия Сергеевича,— этот котелок сразу же стал общим, нашей единственной посудой. Хлебную тюрю ели трижды на день, очень было вкусно и даже в какой-то мере сытно.

Принялись мы ежедневно бродить вокруг небольшого поселка, где стоял наш барак, рыскали по помойкам и находили в них массу полезных вещей. Разыскали большую жестяную продырявленную миску. Наш Антон Иванович, экономист лет пятидесяти, самый умелый, самый хозяйственный из нас, пошел с этой миской в мастерскую Павловского затона и там с чьей-то помощью запаял. Это было большое счастье — мы приобрели посудину для стирки и мойки. Вместо мыла применяли золу из печки, завязывая ее в найденную опять-таки на помойке тряпочку. Вообще тряпочки мы подбирали любые, независимо от материала, цвета и размера. Хорошенько вываривали их с золой на плите, а потом Антон Иванович мастерил из них разные полезные вещи. Сшивая разнокалиберные лоскуточки (на это разнообразие мы не обращали внимания), соорудил нам, женщинам, тряпичные капоры и такие же тапочки. Тапочки сшил и мужчинам.

Как все эти приобретения радовали и облегчали жизнь! Как-то мы нашли на помойке алюминиевую ложку с наполовину отломанной ручкой, но ничего, что ручка короткая,— отмыли, отчистили ложку и ели ею по очереди свою тюрю, а раньше делали это с помощью щепок.

Самое приятное началось примерно через неделю после вселения: однажды, идя на свою обычную прогулку к одной из помоек, мы увидели под забором зеленые, веселые, только что пробившиеся из-под земли ростки крапивы. Какая же это была радость! Аккуратно сорвали их все и, придя домой, нарезали крапиву (перочинный нож вернули Дмитрию Сергеевичу при выходе из новосибирской тюрьмы), ее всего-то была щепотка, положили понемногу в наши тюри, перекипятили — и какой чудесный получился борщ!

И пошло... С каждым днем крапивы нарастало все больше, и с нею в нас входили такие нужные нам витамины.

Словом, начали постепенно оживать. Увы, не все. Стал болеть Антон Иванович, этот добрый ангел нашей порожденной несчастьем семьи, тихий, деликатный, никогда не жалующийся на свои личные беды. Он старался изо всех сил помочь и всем вместе, и каждому в отдельности, без конца придумывал разные добрые сюрпризы, всячески улучшающие наш быт, поднимал нам настроение то доброй шуткой, то интересным рассказом, то подарком — найденной на помойке гребенкой, кусочком зеркальца или еще чем-либо нужным, полезным. Заключение Антон Иванович кое-как выдержал, оно было значительно короче, чем у нас, киевлян, а вот теперь, на свежем воздухе, стал сдавать — опухли ноги, начал задыхаться. Но опять-таки держался молодцом, уверял нас, что скоро все пройдет.

Пожили мы так чуть больше месяца. Однажды сидим в обеденное время вместе в нашей женской комнате, как вдруг широко распахивается наружная дверь, и мы видим на пороге Балакшина, а рядом с ним — женщину, довольно молодую и даже можно сказать красивую, вот только глаза у нее глубоко посажены и какие-то недобрые, хоть и улыбающиеся. В тулупе, голова закутана в пуховый платок, в руках — кнут.

Поздоровались. Мы дружно ответили и, конечно, заволновались. Начальство приехало, значит, по делу. Видать, предстоит какая-то перемена, а как они страшны в нашем положении, любые перемены... Жили бы уж вместе, как живем. Словом, застыли в напряженном ожидании.

А Балакшин, обращаясь к своей спутнице, сделал широкий жест в нашу сторону: «Любого выбирайте. Все культурные, все образованные, все интеллигентные».

Женщина принялась пытливо разглядывать нас. Наконец решительно ткнула кнутовищем в мою сторону: «Вот эту!»

«Берите свои вещи, выходите,— сказал мне Балакшин.— Это председатель колхоза «Красные горки» — Елена Михайловна Карманова. Вы будете работать у нее счетоводом колхоза».

Я растерялась. И обрадовалась, и еще больше испугалась — ведь это разлука с друзьями, а мы с ними сжились, как одна семья. Но зато я буду работать, что-то получать и постараюсь помогать им.

Спросила у Кармановой, далеко ли до ее колхоза. Оказалось, двенадцать километров. Условились с товарищами, что по воскресеньям они всей компанией будут приходить ко мне. Поплакала, глядя на их растерянные, грустные лица, и поехала на новую жизнь.

Глава III. В СИБИРСКИХ КОЛХОЗАХ

Колхоз «Красные горки» Красноярского края Сухобузимского района — небольшое село, всего одна улица. Только два дня назад, приехав сюда, получила возможность написать маме — знала, что незадолго до войны она отправилась в Чимкент навестить мою сестру Таню, своих любимых учеников...

Председатель колхоза Карманова дала мне конверте маркой — ведь теперь у меня есть обратный адрес, я могу ждать ответа. А больше некуда писать — Киев под немцами, Житомир тоже. Жду ответа каждый день, каждый час, каждую минуту. Живы ли Леня, Иосиф, мама? Мучительна томлюсь этой неизвестностью, а особенно сейчас, когда переписка стала для меня возможной.

Карманова отвела меня на квартиру к своей родственнице Анне Кузьминичне, тоже Карагановой, пообещала, что за предоставление мне жилья ей будут платить по одному трудодню в сутки.

Хозяйка показалась мне приятной женщиной, первое впечатление не было обманчивым. Поместили меня в одну из двух, непроходную комнату. У Анны Кузьминичны двое детей — мальчик Павка и девочка Зина. С белобрысым Павкой мы вскоре стали друзьями. О многом меня расспрашивал этот одиннадцатилетний мальчишка с добрыми и широко распахнутыми, небесно-голубыми глазами. О чем только я не рассказывала ему! О Киеве, об Украине, о своей работе, о миленьком Ленечке. Все ему было интересно. Его сестре Зине порой наскучит слушать, убежит, а Павка никогда не уставал от моих вечерних рассказов.

На следующее утро после приезда в «Красные горки» я отправилась в колхозную контору. Обыкновенная тесаная изба, одна-единственная комната. Впереди, под окном,— довольно большой стол, за ним положено сидеть мне. Направо — меньший — для председателя, бригадира или приехавшего из района начальника. Слева — шкаф для конторских книг и разных бумаг. Посреди комнаты — железная печка, возле нее всегда груда сырых березовых дров, кругляков, привезенных прямо из леса и здесь распиленных. Такие же дрова, только не нарезанные, а целые березы, возили потом из колхоза и мне, в дом моей квартирной хозяйки.

В колхозной конторе почти всегда жарко, топят вовсю, даже сейчас, в начале июня. Я сходу сажусь за бумаги, за книги. Разбираюсь постепенно, по мере потребности. Председатель или кто-нибудь ил пожилых колхозников рассказывает, куда надо записать трудодни, куда — измеренный в поле посев, намолот или же отел коров, а то и забитый в связи с несчастным случаем или же сданный государству скот. Словом, знакомлюсь с тем, как отражается в колхозной бухгалтерии любое, самое мелкое событие, хотя бы выдача из кладовой килограмма зерна.

Сразу поняла, что с работой справлюсь без особого труда, хоть запущена она невероятно — давно не было в колхозе более или менее грамотного счетовода.

Колхозники заходят в контору, здороваются со мной, с любопытством разглядывают, смотрят миролюбиво, даже уважительно, и как же это меня радует, как я боялась совсем другого.

Председатель, посовещавшись с кем-то из правления колхоза, объявляет мне, что я буду получать килограмм хлеба и литр молока в день, и, кроме того, если по необходимости забьют телку, овцу или лощадь, то — кусок мяса и еще изредка овсяные отруби для киселя. Картошки в колхозе нет, и до нового урожая не будет, но меня это не смущает, и без картошки еды хватит-перехватит. Не только для меня, и для своих друзей чего-нибудь наскребу. Очень меня порадовало это решение руководства.

На другой день после моего прибытия в колхоз назначают заседание правления. Давно, оказывается, не было этих заседаний — некому было вести протокол. Собрались совсем поздно, уже темным-темно. Узнаю, что собрания здесь всегда проходят ночью, когда все колхозники справятся со своей работой, колхозной и домашней, и заканчиваются к утру. Так было и в этот раз.

Открываю большую книгу протоколов, принимаюсь добросовестно записывать все высказывания членов правления и других колхозников, занимающих ответственные должности.

А накурили! Дымят вовсю и, конечно, махоркой. За густыми клубами дыма едва различимы лица. Я кашляю, хриплю, с трудом высидела. Но еще хуже махорки — ни на минуту не затихающая ругань вокруг. Люди и не подозревают, что ругаются. Пожилой, бородатый, рассудительный и совсем не злой кузнец выступал несколько раз. Говорит толково, но через каждый десяток слов спокойно, добродушно и как бы не замечая этого, вставляет нецензурные словечки. Никто на это не реагирует, словечки произносит не только кузнец, а я впервые присутствую при таком жутком нагромождении самых грязных слов, и мне делается до того не по себе, до того тоскливо на душе, что едва сдерживаюсь, чтобы не разреветься.

А когда закончилось собрание, и люди разошлись — уже начало светать — не выдержала, уронила голову на раскрытую книгу с протоколом и принялась реветь. Одна из пожилых колхозниц вернулась с крыльца, подошла ко мне, положила руку на голову: «Что с тобой?»

Захлебываюсь слезами, объясняю ей, что не могу слушать эту ругань, не выдержу. А она усмехается: «Э, деточка, не пройдет и двух месяцев — привыкнешь и сама не обойдешься без этих слов, дело простое, безобидное».

Нет, вот уж кончаю жизнь, а словам этим не обучилась, противны они мне были всегда и везде.

А вообще к колхозникам привыкла довольно скоро, и они ко мне. Это меня радует, вот только по друзьям своим горько; скучаю и волнуюсь за здоровье Антона Ивановича. С работой справляюсь, но сидеть в конторе приходится подолгу — и текущую работу делать, и разбираться в запущенном. Колхоз бедный, как, наверно, все наши колхозы в 1942 году. На трудодень за год пришлось по триста граммов зерна, в основном овса с разными примесями. И больше ничего. Но люди добросовестные, понимают, что на нас обрушилось, на работу за редким исключением выходят без принуждения. Бывает, правда, что утром под чьим-нибудь окном слышатся грозные окрики председателя Кармановой, это она взывает к совести-женщин-хозяек, норовивших урвать хоть денек для домашних дел, и всегда добивается своего. А мужчины, не годные для фронта, как правило, работают без подгонки, заботясь о колхозном хозяйстве, об инвентаре. Кое в чем, естественно, и колхоз им помогает: дает лошадь привезти из леса дров или сена с луга. Когда забивают скотину, распределяют мясо между наиболее активными и нуждающимися колхозниками.

Мне, впервые столкнувшейся с колхозным бытом, эта система хозяйничанья, а также отношения между людьми понравились. Карманова — не очень добрый человек, хватает в ней и хитрецы, и желания урвать себе побольше, но все же с помощью и под наблюдением пожилых членов правления и она хозяйничает неплохо. Ну, разумеется, живут колхозники более чем скромно, только-только не голодают, но понимают: время военное, надо терпеть. Не обходится и без неприятностей. Как-то в колхозе несколько дней не пекли хлеба — не было муки, и работающим на пашне давали только картошку в мундире (из нового урожая) или, как там говорили, «приварок» без «куска». У некоторых женщин начались тошнота, рвота. Потом одолжили мучицы в соседнем колхозе, испекли хлеба, и все наладилось.

Тот килограмм хлеба, что я получаю,— маленькая тяжелая буханочка черного цвета. На зубах хрустит — остатки зерна сметают вместе с землей — и по вкусу не особенно похож на хлеб. Но в целом я живу здесь не голодно. Литр молока в день! Когда я его видела, это молоко! Да еще часто получаю овсяные отруби, замачиваю, процеживаю и варю овсяный кисель. В киселе этом нет ничего, кроме овса и воды, но мне кажется, что вкуснее я ничего не ела.

Конечно, съедаю я не весь свой паек, часть — заботливо и радостно — откладываю для товарищей. Пришли они ко мне в первое же воскресенье, но, к большому сожалению, без Антона Ивановича, и это намного притушило мою радость свидания с друзьями. Бедный наш Антон Иванович в больнице, Дмитрий Сергеевич был у него и видом его остался недоволен. Конечно, собрали мы ему для передачи, что только возможно было.

Как-то входит ко мне в контору одна из колхозниц, еще довольно молодая. Стоит невдалеке от моего стола и смущенно улыбается.

«Вы ко мне?» — повернулась я к ней.

«К вам. Хочу попросить вас написать письмо на фронт. Мы грамотеи небольшие, вы лучше с этим справитесь».

И кладет передо мной не первой свежести листок бумаги, видать, вырванный из тетради.

«Дорогой наш сын Андрей Иванович! — строчу я под ее диктовку.— С горячим приветом к вам ваша мать Марья Антоновна. Желаем вам здоровья и победы над фашистами. Спешу вам сообщить, что отелилась наша Манька, ее Звездочка пока с ними, в избе. Я работаю на ферме, Сашка — тоже там, на кусок срабатываем. Кланяются вам наши соседи Иван Семенович и Анна Прокофьевна, Сергей Михайлович и Вера Петровна...» И дальше-дальше — едва хватает бумаги на все поклоны.

Женщина аккуратно складывает листок треугольником, диктует мне номер полевой почты, благодарит.

На следующий день — снова женщина, тоже с листком, эта постарше. И пошло, пошло...

Мне нетрудно было урвать, сидя в конторе, несколько минут для писания этих наивно-теплых писем мужьям, сыновьям, сражающимся на фронтах. Пишу и думаю: «А может, это письмо будет последним из тех, что ему суждено получить от своих родных?»

Говорю одной из женщин, показавшейся мне особенно приятной: «Зачем вам тратить столько бумаги на бесконечные приветы? Давайте уложим их все в два слова: «Кланяются родные и соседи», а на оставшемся месте напишем что-нибудь ласковое, сердечное».

Женщина смотрит на меня с недоумением, но согласно, хоть и неуверенно, кивает головой. Я тут же принимаюсь писать: «Сыночек мой дорогой, как я скучаю по тебе! Каждую ночь ты мне снишься, обо всем я с тобой советуюсь — и по работе, и по дому. Береги себя, родной ты наш, ты так нужен своей матери, сестричке. Только о тебе все наши мысли, все разговоры...»

Читаю вслух, а женщина плачет.

Так постепенно изменили мы с колхозницами стиль их писем, и по ответам их дорогих фронтовиков (а женщины непременно приносили их письма мне для прочтения) я понимала, что теперь они еще больше рады весточкам из родного дома.

И стали наши колхозницы одна за другой приглашать меня к себе домой — посидеть, чайку попить. Я, конечно, приходила, ведь вечера у меня в большинстве свободные, а тут чувствуешь себя обласканной, желанной гостьей.

Какие аппетитные вещи увидела я в первом же доме, куда зашла! Вареные, крупно нарезанные красные бураки, заменяющие и сахар, и конфеты к чаю, черемуха — истолченные и проваренные плоды той самой черемухи, запахом и красотой которой мы наслаждаемся дома, на Украине, не подозревая, что это очень вкусное кушанье, «жареная» на сковородке на чистейшей воде рыбешка, наловленная тут же, в Енисее. А чай подается в самоваре, и выпиваем мы за мирной беседой потри четыре, а то и по пять стаканов этого чая, заваренного сушеной морковкой.

Как-то, сжав в кулак свою стеснительность, я рассказала одной из женщин о том, что в Павловском затоне остались мои друзья, обиженные жизнью, не имеющие возможности заработать себе на пропитание, а один из них недавно слег в больницу. Тут все мои новые знакомые откликнулись, кто как мог. И пару картошек сунут, и морковку, и лепешку домашнюю. А когда — и яичко, и баночку сметаны. Все это с великой благодарностью брала и в воскресенье вручала своим друзьям. А как радостно светились глаза бедных моих полуголодных друзей при виде этих яств! Самое лучшее, самое питательное мы сразу же откладывали для Антона Ивановича. Дмитрий Сергеевич бывал у него в больнице и приносил мне оттуда трогательные письма.

Как я просила Карманову отпустить меня хоть на денек! Она все обещала, но не дождался меня наш дорогой Антон Иванович, умер. Мы, конечно, не знали о дне и месте похорон. Больница далеко. Но память об этом человеке с таким глубоким чувством доброты и милосердия к окружающим живет во мне и по сегодня.

А остальные мои товарищи по павловскому общежитию рассосались кто куда. Дмитрия Сергеевича взяли в судоремонтные верфи юрисконсультом. Вера Абрамовна, немного окрепнув после долгих месяцев заключения, пустилась странствовать по колхозам. Раздобыла где-то старые карты и ходила с ними по домам. Что-то доброе сулила людям: скоро к вам живой и здоровый вернется с дальней дороги бубновый король — и тем становилась для них желанной гостьей: и накормят, и напоят, и спать уложат. Так она путешествовала по селам, пока не забрела настолько далеко, что и связь наша прервалась.

Исчезла куда-то и Геля. Кто говорил — умерла от воспаления легких, а кто — что уехала к сестре, еще дальше на север.

Постепенно привыкаю к новой жизни. Прибавились силы, кости обросли мясом, и я уже пытаюсь обходиться без палки, вырезанной мне Антоном Ивановичем, а ведь первое время шагу не могла без нее ступить, и дети называли меня бабушкой.

Карманова подарила мне простые черные чулки — мои старые совсем износились — и галоши своего ушедшего на фронт мужа. Эти галоши, чудовищно большие даже на мою тридцать восьмого размера ногу, я подвязываю к ногам веревками, как еще недавно подвязывала лапти.

У моей квартирной хозяйки за домом, прямо на берегу Енисея, огород. Иногда мне удается пораньше уйти из конторы и я хожу с детьми поливать капусту. Приятное это занятие, но, честно говоря, не греет мне душу широкий, могучий красавец Енисей, серая холодная вода не радует глаз, хоть я всегда любила природу. Вспоминается родной Днепр, его ласковые воды, зелено-голубые просторы. А здесь все, может быть, и очень красивое, и величавое, но чужое.

Принесли мне как-то Паша с Зиной, из тайги прелестный букет цветов. Особенно понравились какие-то невиданные, с выгнутыми назад лепестками розоватые душистые цветы.

«Это саранки»,— объясняет мне Паша.

Я понюхала и говорю: «Абрикосами пахнут».

«А что такое абрикосы?» — спрашивает Паша, и у меня сжимается сердце — не знают дети ни абрикосов, ни персиков, ни вишен. Брюква — вот их лакомство, да еще капуста. В воскресенье, когда вся семья дома, мать говорит: «Полезай-ка, Машка, в подпол, выбери хороший вилочек!» Пашка — как стрела, уже вытащил сочный белый вилок. Мать режет его на мальки, в точности как наш арбуз. Мы усаживаемся за стол и с аппетитом и громким хрустением уписываем вкусную капусту.

Пришел день, которого я так мучительно ждала целый год. Счастливый день или же самый ужасный? Этого я еще не знаю: сообщили из села Нахвалка — там и наш общий сельсовет, и почтовое отделение,— что на мое имя пришло письмо. Тут же запираю шкаф с документами и иду.

До Нахвалки — два километра. Иду с палкой — такс расстояние требует подпоры. Иду полем, перелесками, а вокруг немыслимая, невыразимая красота. Доцветает черемуха, цветут ромашки. От ромашек — крупных, как наши астры, вся земля будто заснеженная, а ветер колышет их голову белоснежными волнами. Сердце мое переполнено этой красотой. Иду и пою про себя: «Благословляю вас, леса, долины, нивы, горы, воды! Благословляю я свободу и голубые небеса.— Слова плывут в сознании, и я всем своим существом чувствую: обо мне эти слова.— И посох свой благословляю, эту бедную суму... И одинокую тропинку, по коей, нищий, иду, и в поле — каждую былинку, и в небе — каждую звезду...»

И в мою надломленную душу вплетается несмелая радость от ласковости бело-зеленой шумящей красоты под голубым небом. И так тесно переплетается эта радость с валящим ног страхом. Что ждет меня, уже ждет в незнакомой Нахваке? Иду, пою и плачу — и с горечью, и с зыбкой надеждой — и все повторяю слова благословения свободы и степи от и до края.

Вот и Нахвалка. Вот и почта. Ушла с глаз поднимающая дух красота природы, остался голый страх, безумный, с каждой секундой нарастающий страх. Вся трясусь, губы дергаются, ноги не держат. С трудом подхожу к почтовому окошку, мне протягивают письмо. Еще издали вижу — мамин почерк, крупные, почти детские, буквы. Взяла. Вскрыла. Из конверта на пол выпали две фотографии Лени, сделанные еще при мне, когда ему было одиннадцать месяцев. Сразу пронзила мысль, если мама прислала мне эти фото, значит, Леня жив. И, не успев достать из конверта письмо, куда-то валюсь без сознания.

Очнулась на узкой длинной деревянной лавке. Вокруг сколько женщин. Что-то говорят, выражают сочувствие. Я хватаюсь за мамино письмо. Узнаю, что после моего исчезновения соседи отправили ей телеграмму. Она ответила тоже телеграммой: «Разыщите Житомире отца». Иосиф приехал — он конечно, и без телеграммы приехал бы. Моя новая работница Варя оказалась очень хорошей женщиной, она не оставила Леню до приезда отца, только после этого уехала к себе колхоз.

В середине июля Иосиф с Леней и со своей первой семьей двинулись из Киева. Добрались до Урала, обосновались в поселке Саракташ Чкаловской области. В апреле сорок второго года Иосифа, юриста, никогда не державшего в руках винтовки, взяли на фронт рядовым, и совсем недавно пришло с фронта извещение о том, что он пропал без вести.

На обратном пути из Нахвалки я уже не замечала красоты природы. Всю дорогу проплакала. Радость, безмерная радость, но вперемешку с ней — горечь, тоска. Леня с чужой женщиной, заменившей ему мать. Женщиной, которая по праву должна меня ненавидеть и соответственно настраивать моего сына. Но нет, эти мысли не главенствуют, все же их поглощает радость. Леня жив, здоров, я знаю адрес, могу написать ему. А наряду с этой радостью сердце сжимает боль за Иосифа: пропал без вести — это значит, что, скорее всего погиб.

Сразу же по приходе домой пишу и Лене, и Еве. Благодарю ее за все, что она сделала для моего сына. Об Иосифе — ни слова. Так и пошло у нас: ни она, ни я не упоминали в письмах его имени. Лене, конечно же, я написала полное нежности и любви письмецо: «Злая война нас разлучила, но скоро все эти горести кончатся, наши разобьют фашистов и мы будем вместе».

Через какое-то время приходит ответ. От Евы — несколько сдержанных строк: «Леня здоров, хороший мальчик, мы все его любим». От сына — совсем детские слова печатными буквами, ведь ему всего четыре с половиной года. Обращается ко мне: «Дорогая мама». Как радостно смотреть на эти два слова. Теперь мне есть для чего жить, и я начинаю раздумывать, где бы достать денег, чтобы послать и Лене, и маме. Моя бедная старенькая мама, разумеется, нуждается. Отчим не успел выехать из Минска, очень быстро захваченного немцами. Потом, когда наши прогонят фашистов, выяснится: он умер в первый же год войны. Но сейчас еще неизвестно о нем ничего.

Денег мне пока что негде достать. Я все еще хожу в пугающем людей синем, испещренном красными латками платье и в галошах мужа Кармановой. А вот голодать перестала.

Приходит как-то ко мне незнакомый, чуть горбатый человек интеллигентного, но запущенного вида — в ветхом пальто, и едва держащихся на ногах ботинках, однако на лице его сияет бодрая улыбка. «Это мой однокорытник», — подумала я, а он тут же отрекомендовался: «Кожуховский Евгений Семенович, художник, киевлянин. Узнал о вашем появлении здесь и решил нанести вам визит».

Разговорились. Я, конечно, обрадовалась. Человек этот оказался не ахти каким умным, любит прихвастнуть, без конца — кстати и некстати — вставляет в речь иностранные слова и изречения. А в общем — славный, общительный человек, даже теперь умудряется смотреть на мир веселыми глазами. Вспоминаем довоенное время, отводим душу.

В октябре уже сыплет снегом, прижимает морозцем. Однажды выдает мне Карманова валенки, колхозный тулуп и отправляет с китайцем-огородником в районный центр Сухобузим. После «Красных горок» это село в три тысячи дворов показалось мне людным кипучим центром. Побывала в райземотделе, или же, как его все называли, райзо,— получила какие-то инструкции по работе, за этим, собственно, и приехала.

Зашла и в Дом культуры, познакомилась с директором, в меру приветливой женщиной, прошла на сцену, попробовала поиграть на пианино. Услышав, что я играю, Нина Ивановна бросилась ко мне, стала просить хоть изредка принимать участие в праздничных концертах. Я пообещала привезти с собой «пианиста», имея в виду Кожуховского, он говорил, что играет на рояле и знает кое-что на память. Я же могла только спеть под баян, а сыграть — нет, забылось все.

Перед Октябрьскими праздниками председатель колхоза получила указание из райцентра доставить меня на концерт и обратно в «Красные горки». Тут как раз и Кожуховский появляется.

Карманова велит запрячь лошадь в сани-розвальни: «Сумеете самостоятельно добраться?» — «Конечно, сумеем, ведь нас двое».

Одна из колхозниц дала мне платье, чтобы выступить в концерте, простенькое, серое, но в сравнении с моим жутким нарядом это была роскошь. Надела я колхозный тулуп, катанки. Кожуховскому тоже что-то дали добрые люди, и мы поехали.

До Сухобузима добрались отлично. Дорога, хоть и через лес, но единственная, не заблудишься. Приехали еще засветло. Нина Ивановна познакомили меня с баянистом, и мы отрепетировали несколько несен.

Перед началом Нина Ивановна вышла на сцену и объявила: «У кого из женщин туфли тридцать восьмого размера, прошу пройти за сцену!»

Тут же появилась женщина в симпатичных бежевых туфлях, и мы с ней обменялись обувью до окончания концерта.

Выступление мое прошло успешно. Вызывали на «бис», но спела только три вещи, да и то последнюю с трудом, все же что-то сжимает горло, и я вспоминаю пророчество новосибирского профессора-отоларинголога, вызванного ко мне «с воли» тюремным врачом: «Никогда больше профессионально петь не будете».

А вот выступление Кожуховского — это блеск. Объявляют его номер: «Землетрясение в Японии». Автор — сам исполнитель. Сел он за пианино и затарабанил громкое тремоло. Потом то же тремоло, только в другой тональности. И так — по всей клавиатуре. Сплошной бессмысленный грохот — действительно землетрясение. Мне ужасно стыдно слушать, но в публике (я специально заглядываю в зрительный зал) никто не удивляется и не смеется, слушают серьезно, как настоящую музыку. И аплодируют довольно энергично.

Приходит время возвращаться в «Красные горки». Едем лесом. Снежная лунная ночь. Красиво — как в сказке, снег ослепительно сияет, и совсем не страшно, хоть волков в том лесу хватает. Едем мы с Кожуховским на длинных, совсем низких к концу санях-розвальнях — на таких колхозники возят дрова, целые деревья, едем по гладкой, очень широкой трассе, довольно круто спускающейся вниз. Справа лес, а слева — даже не крутой, а совершенно отвесный высокий обрыв, и дорога вьется между лесом и этим пугающим обрывом. Мы стараемся придерживать коня, ведь дорога очень скользкая, снег разъезженный, будто отполированный.

Вдруг, когда спуск пошел все круче, сани стали резко скользить налево, к обрыву. Каким-то чудом мы оба успели выпрыгнуть из низких — спасибо им — саней, а лошадь... лошадь вместе с санями, потянувшими ее за собой, грохнулась с высокого, метров десять-двенадцать, обрыва вниз. Мы остались стоять, онемевшие, остолбеневшие. Потом глянули друг на друга, мол, что делать? Сразу предстал перед нами весь ужас случившегося. В колхозе всего двадцать с небольшим лошадей, каждая что называется на вес золота. Как и чем за нее расплачиваться? И вообще как показаться после всего случившегося на глаза Кармановой, колхозникам? В довершение всего — ведь мы не успеем добраться до колхоза пешком, чтобы можно было разбудить председателя и снарядить подводу за убитым или искалеченным конем прежде, чем его сожрут волки.

Подходим к краю обрыва, заглядываем — темно. Откос заслоняет льющийся справа лунный свет, и что делается внизу, под откосом, совсем не видно. Потихоньку идем по скользкой дороге до конца спуска и заворачиваем налево, к месту катастрофы. Сразу находим сани, лошадь. Лежит спокойно, но жива. Не стонет, не мечется, только слегка повернула голову при нашем приближении. Переворачиваем сани, пытаемся поставить лошадь на ноги. Встала. Да, это что-то близкое к чуду, но это так: спокойно встала и стоит. Мы начинаем осматривать ее, ощупывать — все вроде в порядке. Погоняем — идет. Вот так вытащили лошадь на дорогу, сели в сани и поехали, и веря, и не веря своим глазам и всему происшедшему. Да и кто бы поверил, что лошадь, да еще запряженная в длинные розвальни, может сверзиться с такой высоты и остаться невредимой. Главным помощником, видимо, явился снег, которого под откосом было навалом. Решили мы никому ничего не говорить. Так и осталось это происшествие кашей тайной, а милая наша рыжая лошадка, не обижаясь ни на здоровье свое, ни на нас с Кожуховским, продолжала спокойно работать в колхозе.

Вскоре к Анне Кузьминичне приехали родственники, и председатель колхоза перепела меня в другую избу, еще ближе к правлению колхоза. Хозяева — пожилая мать и молодая беленькая дочь. Мать— худая, высокая. Длинное, как бы иконописное лицо, мудрый, сосредоточенный взгляд. Она уже не работает — возраст, болезни, хозяйничает дома, а дочь с утра до вечера на пашне, да и зимой на какой-либо работе — «куда пошлют».

После переезда я тяжело заболела. Получила от Евы письмо с сообщением, что у Лени скарлатина, его положили в больницу. Сразу же написала, потом отправила телеграмму с оплаченным ответом. От Евы — ни слова! Я с ума схожу, что называется, не сплю, не ем, вот тогда и разболелась. Показалась горлом кровь, ослабела так, что не могла встать на ноги. Пролежала недели две, пока не пришло, наконец, письмо от Евы. Она сообщила, что Леня уже здоров, и никак не объяснила свое столь долгое молчание.

Здоров! Здоров! Какое счастье! После этого известия я стала быстро поправляться. А ведь окружающие уже хоронили меня. Я слышала, как дочка хозяйки говорила матери, что не будет ночевать дома, пойдет к подруге: «Она вот-вот помрет, а я боюсь мертвых». А мать подолгу сидела со мной и отвлекала от тяжелых мыслей интересными неторопливыми рассказами о прошлом, о разных встретившихся на пути людях и событиях.

Так и выходила меня хозяйка.

Однажды сижу в конторе (было это уже глубокой зимой), когда слышу — зовет меня с улицы Карманова:

— Арина Анатольевна, вас тут киевлянка, ваша знакомая, ищет!

Я разумеется, выбегаю одним духом. Вижу — стоит женщина средних лет, в черной котиковой, порядком потрепанной шубе, голова замотана белым шерстяным платком, с бахромой, левая рука перевязана бинтом, бледная, из глаз так и рвется тоска, даже отчаяние.

«Я — Мария Терещенко, из Киева»,— говорит она, едва шевеля посиневшими губами.

«Певица с радио?» — взволнованно спрашиваю я. Ведь мне был так хорошо знаком прекрасный голос Марии Терещенко.

«Да. Мне сказали, что здесь живет тоже певица из Киева, вот я и разыскала вас».

Веду Марию Михайловну к себе домой. Она рассказывает, что перед войной поехала в Харьков к умирающей матери и, естественно, не могла оттуда выехать. Там ее по доносу арестовали и привезли в эти края. Здесь она упала, сломала руку и вот мучается, не может ничего делать.

Первым делом я накормила Марию Михайловну, или Марусю, как стала называть почти сразу. Налила молока, поставила перед ней какие-то вкусные для того времени плюшки — иногда их пекли в колхозе вместо хлеба. Маруся смотрит на эти хлебчики так, что сразу можно понять, как она голодна, но ест немного, видно, стесняется.

После того, как Маруся побывала у меня еще два-три раза, и предложила ей полностью переселиться ко мне. Как-нибудь пропитаемся вдвоем моим колхозным пайком.

Маруся, конечно, охотно, даже со слезами радости, согласилась. Какое-то ложе мы с хозяйкой для нее приспособили, и она стала жить более или менее спокойно, не думая о куске хлеба на завтрашний день. Ужились в целом хорошо, много у пас общих киевских знакомых, много общих воспоминаний, общих вкусов по части музыки.

Однажды председатель колхоза Карманова сообщила, что меня срочно вызывает к себе начальник районного НКВД Лалов. Снова отправляюсь с китайцем-огородником, он едет в Сухобузим по своим служебным делам.

Выехали еще затемно. На китайце что-то накутано, навязано, а я в своем выношенном, сто раз прожаренном в тюрьме пальтишке на рыбьем меху, тулупа в этот раз мне не дали, посчитали, что зима позади, хоть снег еще далеко не стаял. Правда, плечи мои закутаны Марусиным платком.

Сижу за спиной китайца на розвальнях. Едем уже знакомой мне лесной дорогой, лошадка без всяких понуканий тихонько трусит мелкой рысцой. Утро, сырое и сумеречное, еще только просыпается.

Мне холодно, но это не тот холод, когда все тело колотит крупной дрожью, когда тебя скалывает миллионами игл. Сейчас холод почти незаметно пробирается внутрь, спокойно окутывает все тело — так что оно становится неподвижным, почти нечувствительным, и нагоняет глухую липкую дремоту. Все члены немеют, веки слипаются. Спать, спать...

И вдруг — толчок! С трудом открываю глаза, силюсь разбудить скованное дремотой тело. Что это? Я — на земле, я свалилась с саней, скатилась по их длинному, тянущемуся сзади почти до земли, настилу и не то сижу, не то лежу, окоченевшая, на снегу. А лошаденка уже далеко от меня спокойно трусит по разъезженной дороге, тащит вперед сани-розвальни и сидящего на них китайца.

Пока я сообразила, что произошло, пока поняла, что остаюсь совсем одна в еще полутемном, густо населенном волками лесу, что китаец и не думает оборачиваться, искать сидевшую за его спиной пропажу, пока я все это осознала, сани отъехали от меня уж никак не меньше, чем на полкилометра. Кричу, сколько хватает сил — китаец не слышит в своей, надвинутой на самые уши, чудернацкой шапке.

Что же делать? Нет, если не погибла в тюрьме, не хочу погибать здесь. Вот уж была бы трагикомедия. Но эту ситуацию, видать, поняла и моя, все же не лишенная юмора, судьба. Китаец оглянулся, вскинулся, завертел головой туда-сюда и наконец увидел меня далеко позади, пытающуюся, но не находящую в себе сил встать на ноги. Развернул лошаденку, вернулся за мной, усадил в сани, бормоча что-то непонятное, снял со своих плеч накинутую поверх одежды рогожу и набросил на меня. Я молчала, вероятно, не было сил говорить, а может, боялась разреветься.

Наконец добрались до Сухобузима.

Разыскала с помощью прохожих районное отделение НКВД. Сняв в комнате секретаря пальто и платок, вхожу в кабинет начальника отдела Лалова. За столом сидит крупный сухопарый человек. Грубые черты лица, неприятные свинцовые глаза.

Кивнув на стул, велит мне сесть, долго, молча, с удивлением и брезгливой насмешкой рассматривает мой нелепый наряд — испещренное красными латками синее платье, огромные галоши на ногах. Потом встает, запирает дверь на ключ, закрывает наглухо оконные ставни, вынимает из правого ящика стола револьвер и кладет на стол справа от себя.

Закончив этим свою психическую атаку, обращается ко мне:

«Считаете ли вы себя советским человеком?»

«Конечно»,— не задумываясь, отвечаю я.

«Тогда докажите это».

«По-моему я только и делаю, что доказываю это своей добросовестной работой»,— говорю я по возможности спокойно, хоть чувствую, как растет во мне смутное волнение.

«Работа — это совсем другое. Вы работаете, чтобы выжить. А мы хотим от нас проявления патриотических чувств и соответственных действий».

«Не понимаю, о каких действиях вы говорите»,— спрашиваю неуверенно, хоть уже почти поняла, к чему он клонит.

«Вы общаетесь с людьми, высланными за антисоветскую деятельность, наверняка ведете с ними откровенные беседы. Так вот, если вы действительно советский человек, договоримся с вами: вы будете являться ко мне — дни и часы этих встреч сейчас уточним — и сообщать, кто из ваших знакомых высказывался в беседах с вами враждебно по отношению к нашему правительству. Иначе говоря, кто из них, уже неся за это наказание, продолжает и здесь, в местах своей ссылки, вести антисоветскую пропаганду. За эту помощь нам постараемся и мы помочь вам. Посмотрите, на кого вы похожи, как одеты! А ведь вы — молодая женщина...»

Я слушала эту деловую тираду, и все во мне билось, кипело. Мне казалось, что я задыхаюсь, что не смогу произнести ни слова, тем не менее, ответила Лалову, по-прежнему спокойно: «Когда-то Иуда предал Христа и получил за это предательство тридцать сребреников. Иуда для всего человечества на протяжении вот уже почти двух тысяч лет — неизменный символ зла. И это несмотря на то, что по преданию он не выдержал тяжести содеянного зла, повесился. А вы хотите, чтобы я спокойно предавала вам оболганных кем-то, обездоленных людей. Чтобы слова досады, обиды, невольно сорвавшиеся с их уст во время наших дружеских бесед, я тут же передала вам и тем помогла составить на этих бедняг новый материал, могущий еще горше обездолить их — а ведь почти все они старше меня, им труднее переносить свою беду,— и за это вы будете улучшать май незавидный быт... Так лучше берите свой револьвер и стреляйте в меня. Я не боюсь вас и никогда не соглашусь на ваше предложение».

И правда: мне было страшновато, когда я ехала к нему, а особенно когда наблюдала за его подготовкой к разговору со мной. Но сейчас, когда, казалось бы, следует бояться еще больше — страх ушел. Так бывало со мной и в тюрьме, на допросах. Вдруг просыпается в мозгу, в сердце какая-то даже не обида, не злость, а ярость, почти бешенство, и полностью убивает страх.

Лалов возмущался, кричал что-то угрожающее, обидное, но я ничего не отвечала, будто даже отключилась от окружающего, от его грубых слов.

В конце концов он отпустил меня. «Идите! — бросил, злобно и презрительно глядя на меня.— Вскоре я снова вызову вас. Надеюсь, что вы образумитесь».

Взял расписку о неразглашении всего, о чем мы с ним говорили, и отпустил.

Китаец ждал меня, как обычно, у своего друга, тоже китайца-огородника. Вернулась я в «Красные горки» и, разумеется, не медля ни минуты, рассказала обо всем пережитом за день Марусе. Она разделила мою боль, мое негодование, сказала что-то теплое, дружеское и этим, конечно, помогла мне справиться с волнением. А потом добавила:

«В ответ на вашу откровенность я отвечу вам тем же. Месяца два назад этот самый Лалов вызывал меня к себе. Я добиралась до Сухобузима пешком (а это 30 километров), только на обратном пути подвезли наши колхозники. Вы в это время работали в конторе и не знали о моем путешествии, а я, дав Лалову подписку о неразглашении, побоялась рассказать даже вам о разговоре с ним».

А разговор заключался в том, что Лалов спрашивал Марусю, кем она мне приходится, почему переехала ко мне на жительство и были ли мы знакомы раньше. Маруся ответила на его вопросы чистой правдой, и на этом их беседа закончилась. Роль сексота он ей не предложил — видно, она, нигде не работающая, не внушала ему доверия в части помощи в таком солидном деле.

Больше Лалов не вызывал меня к себе, вероятно, понял, что и я не подходящая для этого дела кандидатура.

И Марусю не трогал.

Я работаю с раннего утра (в летнюю пору — уже с пяти) до вечера, а Маруся, если удается достать картошки, крупы, а то и кусочек мяса, чаще всего конины, что-нибудь варит на обед и поджидает меня к перерыву, а больше всего предается тоске.. Бедняжка плачет так много, что я поражаюсь: откуда в человеке набирается столько слез?

Маруся была замужем, но вначале войны, когда ей пришлось быть в Харькове около умирающей матери, ее муж потихоньку от нее уехал из Киева в эвакуацию. После этого она стала считать его чужим человеком. Свою мать похоронила и теперь совсем одна.

Когда у Маруси зажила рука и она сама немного окрепла, я устроила ее на работу в колхоз на должность молоканщицы, она должна ежедневно отвозить в одно из соседних сел, где есть приемный молочный пункт, за семь километров, молоко от колхозных коров, там на сепараторе оно разделяется на сливки и обрат, то есть обезжиренное молоко. Это — сдача молока государству. Предварительно кто-то из колхозников взялся на всякий случай обучить Марусю запрягать лошадь. С неделю, а может, и больше, она благополучно возила молоко, но вскоре случилась неприятность: лошадь по дороге распряглась, и никакие консультации не помогли Марусе. Она стояла в слезах над слезшей с шеи лошади дугой, пока не попался на дороге какой-то человек и не помог перепрячь лошадь. Маруся опоздала на молочный пункт, молоко скисло, и ее отстранили от работы.

Летом сорок третьего года районное начальство перевело меня в другое село — Малиновку. Это вдвое ближе к Сухобузиму, чем «Красные горки»,— всего пятнадцать километров. Маруся переехала со мной. Перевели меня туда для того, чтобы привести в порядок очень запущенный учет малиновского колхоза. А в «Красных горках» меня заменили одной из толковых девушек, ведь учет там был уже в порядке.

Председателем колхоза в Малиновке был Федор Иванович Курносенко — энергичный, немолодой уже дядька с волевым, открытым, багрово-красным лицом, высокий, довольно плотный, с размашистой походкой и резкими движениями. В целом человек добрый и достаточно деловой. Меня встретил обрадованно, привел нас с Марусей в тесную и не слишком чистую избу: «Пока переночуйте, а там видно будет».

Ночлег оказался не из приятных: мы с Марусей спим на одной кровати, конечно, не раздеваясь, накрыли нас кожухом, а ночью напали на нас вши, мы промучились до утра, а когда рассвело, принялись воевать с ними. В тех домах, где я жила в «Красных горках», царила чистота, но в головах и там водилась эта гадость, и нам с Марусей, как и всем колхозницам вокруг, приходилось часто искать в голове друг у друга.

На следующий день Курносенко отвел нас в другой дом. Просторный рубленый дом из трех комнат. Хозяйка» — старая, но разумная женщина. Только вошли во двор, справа, из собачьей будки, раздался свирепый лай. Хозяйка придержала собаку и предупредила, чтобы мы были осторожны — Альта злая, а на ночь ее спускают с цепи.

Мы прошли в дом. Хорошая высокая комната, но совершенно без мебели, только что-то вроде деревянного прилавка разгораживает комнату на две неравные части, видно здесь был магазин, вернее, лавочка.

Там мы и зажили с Марусей — председатель достал для нас пару топчанов. В соседней комнате помещалась молодая женщина с мальчиком, Галя, из выселенных в сороковом году с Западной Украины — они спали на одной железной кровати, а третью комнату занимала хозяйка.

Крепко запомнился мне первый вечер в этом доме. Маруся легла спать, а меня охватила совершенно невыносимая тоска и никак я не могу с ней справиться. Тихонько, чтобы никого не разбудить, выхожу во двор, сажусь на крыльцо. Закрыла лицо руками и плачу, плачу, думая о своем сыне, смертельно тоскуя о нем и не представляя, когда смогу снова увидеть его. И вдруг чувствую: кто-то тихонько коснулся моего плеча. Оглядываюсь — боже мой, собака. Та самая огромная Альта, что так люто лаяла на нас утром. А сейчас молча тычется мордой мне в плечо, в шею, словно утешая. Не соображая, что я делаю, до потрясения растроганная этой собачьей чуткостью, я обнимаю ее за шею и прижимаюсь к Альте, продолжая лить слезы. А та, если так можно сказать, очень сердечно относится к моим объятиям, тоже жмется ко мне.

На следующий день я без страха подошла к Альте, и мы стали друзьями.

Не довелось нам долго пожить в этом удобном доме: хозяйка, болевшая уже, когда мы к ней вселились, вскоре умерла. Лежала в гробу мгновенно изменившаяся, распухшая, и по лицу ее ползали мухи.

Накануне похорон Маруся отправилась в наши «Красные горки» — навестить одну из колхозниц, она была родом с Украины и очень хорошо к нам относилась.

Когда я пришла домой с работы, покойницу уже отвезли на кладбище. Смеркается. В коридоре и в кухне стоит трупный запах. Мне страшно, я всегда боялась покойников. Легла в постель. Не спится. В комнате — таинственный мрак, только из окна струится слабый безлунный свет. И все мне мерещится, что моя покойная хозяйка стоит по ту сторону прилавка и смотрит на меня открытыми мертвыми глазами. Вот когда я поняла смысл выражения «волосы шевелятся на голове». И правда шевелились вовсю. А хозяйка все стоит в углу. Стоит в полной тьме, но ее раскрытые остекленевшие глаза я ясно вижу. В конце концов, не выдерживаю, встаю и направляюсь в комнату Гали. Они с сыном лет десяти снят рядышком. Я подхожу к ним, смотрю на спокойные лица, и утихает грызший меня ужас. Но не простоишь так всю ночь, а отойти от них страшно. Осторожно отодвигаю подальше от края кровати ноги мальчика, сажусь на освободившееся место и легонько кладу руку на плечо Гали. Так и провидела всю мочь, глядя на спящих сына и мать и вбирая исходящие от них токи спокойствия. А когда уже чуть рассвело, проснулась Галя. Посмотрела на меня с сонной улыбкой, которую тут же сменило удивление. Пришлось рассказать о своих ночных страхах.

Вскоре после этого председатель колхоза переселил нас из этого дома в неказистую бедную избушку, где жили двое стариков-белорусов. Оба были маленькие, говорили по-белорусски, вместе начищали ежедневно полный чугунок «бульбы», вместе орудовали у печки ухватом, варили свою бульбу. Ели всухую, без всякой приправы, прямо из чугуна.

Комнатенка у нас была крохотная: справа — кровать, слева — кровать, а посередине — маленький столик, вот и все. Потолки закопчены, стены — тоже. Кровати без матрацов, спали прямо на дереве, по-спартански.

Когда подошла пора сажать картошку, Курносенко предложил мне, как и своим безмужним колхозницам, пять соток земли и обещал обеспечить мелкой картошкой на семена. Я с радостью согласилась, колхоз распахал нам землю недалеко от деревни, и мы с Марусей стали вечерами ходить туда и сажать «свою» картошку.

Забегу вперед: осенью, когда и колхозницы, и мы с Марусей принялись копать картошку, все диву давались. На соседних с нами делянках женщины выбирают из земли мелкую, как орехи, а у нас с Марусей — ну прямо не картошка, а тыква. Курносенко, проезжая мимо верхом, остановился возле накопанной нами кучи и пробасил: «Нашу Арину Анатольевну бог любит».

«Жаль,— подумала я тогда,— что бог проявляет свою любовь ко мне только в урожае картошки».

Накопали мы с Марусей шестьдесят четыре куля отборной картошки. После этого разбогатели, приобрели в обмен на картошку и корыто, и пару кастрюль, и цинковое ведро, и разную утварь. Менялись с нами в основном немцы Поволжья, переселенные сюда в начале войны.

К Октябрьским праздникам колхоз премировал меня отрезом на платье — плотной бумажной тканью—лиловой, с черными разводами. В два дня, к самым праздникам, одна из колхозниц сшила мне платье. Какое это было странное и приятное чувство — надеть совершенно целое, новое платье и знать, что оно — твое.

Накануне праздника меня снова, а со мной — и Марусю, повезли в Сухобузим на торжественный концерт. Вот уж действительно праздничным оказался этот концерт!

Первой выступила Маруся. Отлично пела, я ей аккомпанировала. Потом Кожуховский вышел со своим «Землетрясением в Японии», а за ним — я с баянистом. Пропели какую-то песню, и тут под звуки аплодисментов на сцену выходит наш районный прокурор — плотный, добродушный, приближается ко мне сзади, берет за плечи и чуть отстраняет назад: «Извините, я на минуточку вас прерву.— И к публике: — Товарищи! Только что получено экстренное сообщение: Киев освобожден нашими войсками!»

Что тут началось! Аплодисменты, крики радости... А я стою и реву. И тихонько говорю баянисту, чтобы играл все украинские песни, какие только у нас с ним есть в репертуаре. И пошло: «Ой казала менi мати», «Гуде вiтер вельми в полi, «Ой я дiвчина Наталка»... Пела я, конечно, с особенным подъемом, а уж как принимали эти песни...

Вот так мы узнали, что Киев снова наш. Какую бурю чувств вызвало это сообщение! Вот когда поверилось всем сердцем, что война идет к концу, что наши побеждают проклятых фашистов, что скоро, скоро...

Окрыленная этим радостным событием, я принялась писать заявления — Калинину, потом Сталину, Молотову, рассказывала о своем аресте, об отсутствии какой бы то ни было вины перед Советской властью, о том, что я разыскала сына, что отец его погиб на фронте и я умоляю разрешить мне поехать за сыном, соединиться с ним в любой точке нашей земли.

Никакого ответа на эти отчаянные письма-заявления я, разумеется, не получила.

В целом ведение колхозного учета (особенно в небольшом колхозе) не было очень трудным делом, я во всем этом довольно быстро разобралась, а вот годовой отчет в любом колхозе сложен, и приходится немало поломать голову, пока не добьешься, чтобы все графы отчета сбалансировались, а этих граф много. Счетоводы — ведь чуть ли не все население колхозов, кроме стариков и инвалидов, на фронте — выбирались либо из неопытной молодежи, либо из не слишком грамотных стариков. Как-то, с грехом пополам и с помощью райзо, справлялись, но вот когда подходил годовой отчет, правление колхоза принималось кричать «караул!».

Только я закончила годовой отчет своего колхоза, как по рекомендации райзо меня пригласили сделать отчеты еще в двух колхозах. Пришлось хорошенько посидеть, недосыпая и порядком уставая, но зато домой я возвращалась, как добрая девица из сказки «Морозко» — кошевка, в которой еду к себе домой, трещит от продуктов. Дают мне за отчет по два пуда пшеничной муки, по горшку или бидону меду, разных овощей...

Все, кроме овощей, я сейчас же продаю, а полученные деньги без промедления высылаю Лене и маме пополам. Да и в своем колхозе чуть что получу сверх нормы, сейчас же сбываю — и на почту. К концу моей жизни в Сибири у меня набралось несколько десятков квитанций на посланные Еве деньги. Мамины я, конечно, не сохраняла, а эти Маруся настойчиво советовала беречь. На некоторых квитанциях стояли небольшие суммы — по двести, даже по сто рублей, а на иных — по тысяче и по две, ведь пуд пшеничной муки тогда стоил две с половиной тысячи, а продать муку, так же как и мед, было очень легко.

Ева сообщает, что деньги получила, пишет несколько слов о Лене, я тоже — только о Лене. Никакой дружеской переписки нет, о себе — ни слова. Пишет и Леня мне маленькие письмишечки, начинаются они всегда словами: «Дорогая мама!», и это обращение согревает мне сердце.

Вот так и жили. Я кручусь, как белка в колесе, особенно в летнюю пору. Маруся готовит что-нибудь поесть. Очень много она, бедная, плачет, проклинает Сталина и подлого доносчика, который написал, что она спела в Харькове по радио вместо слов «Для нас котить хвилi Днiпро» — «Не для нас котить хвилi Днiпро».

Однажды мама прислала мне посылку — свое нарядное шерстяное платье, туфли и старый плед. Платье и туфли пришлись как раз на Марусю, она миниатюрнее меня. И решила Маруся снова попробовать взяться за работу — учительницей в начальной школе. Поработала недели две — нет, не получилось. Приходит с работы расстроенная, дети смеются, не на все вопросы учеников она находит ответ. Вскоре опять засела дома.

Тут я окончательно поняла, что Маруся могла в свое время, да и сейчас на концертах в Сухобузиме, очень хорошо петь, а все остальное у нее не получается, нет в ней какой то цепкости, нужной для того, чтобы взяться в трудную минуту за любое дело и с ним справиться. Вот при доме помочь — это пожалуйста. Кроме посадки картошки, мы еще взялись в Малиновке вырастить презентованного мне колхозом поросенка. Кормили, поили, варили ему мелкую картошку, но поросенок оказался каким-то ущербным — ел невероятно много, выскакивал из своего сарайчика и с громким визгом ломился к нам в дверь, но так и не вырос и через какое-то время отдал богу душу.

Были в нашей с Марусей жизни и радостные дни. Живя и в Малиновке, и в «Красных горках», несколько раз ходили в тайгу за лесной клубникой. Какая же прелесть эта дивная клубника! Только вот мошка, как ее здесь называли, заедала. И не думай пойти в тайгу без черной сетки из конского волоса. Эти сетки выдавали мне в кладовой колхоза. Трудно в них дышится, хочется сбросить, но нельзя, мошка в один миг разъест до ран.

А тайга-то — красавица! Густой, зеленый, задумчивый лес. С детских лет я любила лес до одурения. Но не так уж много довелось мне на моем веку бывать в нем. И тут — такая радость. Могучая тайга! «Что ты, темный лес, призадумался?»

А клубника! Рассказать — не поверишь. Крупная, почти, как садовая. На каждом кустике такое множество ягод, что невозможно срывать по одной — раздвинешь пальцы, подложишь под куст, поднимешь их кверху — ив руке уже целая горсть душистых ягод. Мы с Марусей брали с собой по два ведра и за два часа все они были полнехоньки.

Принесем домой, надерем на хозяйском огороде зеленых капустных листьев, истолчем ягоды в деревянной ступке и накладываем на плотный лист лепешку из толченой клубники, а потом на несколько часов в негорячую печь. Вынимаем уже твердые лепешки и постепенно, растягивая эту роскошь до зимы, едим с чаем. Это тебе и сахар, и конфеты, и витамины. Вкусно, душисто!

В таких походах Маруся была чудесной спутницей — обе мы увлекались, радовались тайге, радовались богатой добыче.

Работа в колхозе шла своим чередом. Отношения с колхозниками и здесь, в Малиновке, были отличные, а сам колхоз, как и «Красные горки», очень бедный. На трудодни почти ничего не доставалось, и колхозники изо всех сил старались вырвать время, чтобы заняться своими огородами. Относительно сытно жилось лишь семьям трактористов, они работали по договору МТС с колхозом, и потому и хлебная, и денежная оплаты были им гарантированы.

Я глубоко благодарна колхозникам, благодарна их председателям — и Кармановой, и особенно Курносенко, они относились ко мне хорошо, с уважением. Никогда я не слышала хоть намека на грубость, на то, что я наказана как «враг народа». Напротив — неподдельное участие, сочувствие. Добрые люди помогли мне выжить и не утратить своего человеческого достоинства, веры в человека.

Как-то сидела я одна в конторе колхоза за своими делами. Вошел пожилой красивый мужчина — фигура, выправка, скульптурное лицо, словом, типичный артист. Но отрекомендовался он весьма прозаично: агроном, командирован в наш колхоз от райзо. Потолковали о делах, я дала ему нужные справки, а потом разговорились просто по-человечески. Оказалось, что первое мое впечатление не было ошибочным. Иван Акимович Барабанкин — певец-любитель, тенор, а его жена, как он сообщил,— профессиональная певица, солистка оперного театра в Саранске, меццо-сопрано. А здесь, в Сухобузиме, они в эвакуации. Ну, конечно, общего оказалось масса, пошла оживленная беседа.

Глава IV. ПЕРЕЕЗД В СУХОБУЗИМ

К осени 1944 года районное начальство решило перевести меня в крупный сухобузимский колхоз, который находится в самом центре большого районного села.

Встретил меня председатель колхоза — смуглолицый фронтовик, увешанный орденами,— очень приветливо. Сразу же подвез нас с Марусей вместе с нашими пожитками, их было уже значительно больше, чем при переезде из «Красных горок», к высокому дому, совсем близко от колхозной конторы. В доме — две комнаты, обе предоставляются мне.

Колхозная контора приятно удивила. Большая комната для собраний, заседаний. Рядом — кабинет бухгалтера. Письменный стол — самый настоящий, с тумбами — стоит в глубине комнаты, а ближе к двери, направо и налево, — еще два небольших стола для моих помощниц — Иры и Данки. Молодые девушки, польки; много здесь семей, вывезенных из Польши в начале войны. Обе мои помощницы оказались толковыми, добросовестными. Старшая, Ира, помогала мне в основном в конторе, а младшая, Данка, была как бы связной между мной и полевыми, животноводческими бригадами.

Я теперь называлась не счетоводом, а бухгалтером колхоза и важно восседала за своим солидным столом. Здесь, в районном центре, в колхозную контору часто заглядывало разное начальство — от инструктора райзо или уполномоченного по сдаче государству зерна, мяса, молока, яиц до первого секретаря райкома или даже нередко кого-либо из краевого начальства. Меня уже все знали, относились с уважением, что, конечно, было приятно.

Вообще, спасало меня от самой черной тоски извечное, пригодное для всех времен и народов лекарство — работа, уход в нее с головой. Работала я много. Как только мы переехали в Сухобузим, мне предложили взять по совместительству и должность бухгалтера райкоммукхоза — это учреждение, руководящее деятельностью бань, прачечных, парикмахерских. Работа здесь была пустяковая, приходила я два раза в неделю на полтора, от силы — два часа, разносила по книгам накопившиеся документы — вот и все дела. Получала какую-то зарплату и, конечно, всю ее отправляла маме и Лене.

Сказали бы мне, когда я была молодой девушкой, что в тяжелых обстоятельствах найду в себе столько энергии, рабстоспособности и — при моем плохом здоровье — столько сил, что буду работать так много и в общем успешно, я бы не поверила. У меня получилось так: вопреки тяжелым обстоятельствам, откуда-то из глубины существа брались силы для преодоления всех сложностей, какие наваливались на меня. Единственным моим оружием для борьбы за жизнь была работа. Это оружие спасало и в Киеве, в тяжелые времена болезней Лени, материальных нехваток, к здесь, в чудовищной, нелепой разлуке с сыном, в желании хоть чем-то, хоть издали помочь ему и своей старой матери. А вот, находясь в заключении, когда не было возможности работать, помогать своему сыну, да к тому же когда не зияла, где он, жив ли, — там я разболелась так, что только чудом осталась жить.

А у Маруси с работой никак не клеилось. В Сухобузиме она сделала еще одну попытку работать, на этот раз — в Заготживсырье счетоводом. Поработала с месяц, поначалу все шло хорошо, но тут подоспело время составлять квартальный отчет, и Маруся явилась дикой в слезах: результат ее подсчетов на крупную сумму не сошелся со сданными деньгами. Просидели мы с ней вечер и часть ночи и нашли где-то потерянный Марусей ноль, после чего все сразу стало на место.

«Хватит,— сказала я Марусе.— Сидите дома. Хозяйничайте».

Вдобавок ко всем моим нагрузкам я еще организовала в Сухобузиме колхозный хор. Собирались мы на замятия два раза в неделю, поздно вечером, когда все мои хористы освобождались от работы в колхозе. Вот тут Маруся мне здорово помогала: я командовала, дирижировала и вела первый голос (ведь занимались без нот, без инструмента), а Маруся отлично вторила, и за ней шли вторые голоса. Пели мы поначалу исключительно украинские песни — для обеих нас они были родными и хорошо известными. В репертуаре нашем были такие песни, как «Ой на гopi та женцi жнуть», «Ой хмелю мiй, хмелю», «Розпрягайте, хлопцi, конi»... Участниками хора были обе мои помощницы — Ира и Данка, бригадир полеводческой бригады и еще несколько человек из колхозной молодежи, всего десятка полтора.

Начали мы выступать с концертами — сначала у себя в колхозе, потом и в Доме культуры. Примитивно все — и подготовка, и исполнение, но успех был немалый.

Кроме этих хоровых песен, мы с Марусей и с супругами Барабанкиными (сразу же по приезде в Сухобузим познакомились с милой Евгенией Федоровной) пели на концертах сольные вещи, а то и ансамбли. В общем — «поднимали культурную жизнь» района.

Однажды председатель колхоза предложил мне поехать на грузовой машине по колхозным делам в Красноярск. Отлично! Заодно надо купить себе там на толкучке самое необходимое из одежды — платье, туфли, пальто. У Маруси есть и платье, и туфли моей мамы, да и что-то из своего сохранилось, а я — совсем раздета.

Двинула я в Красноярск — впервые за все годы решилась не отправлять заработанные деньги по почте, а истратить их на себя.

В Красноярске побыла несколько дней, устроили меня па квартиру к одинокой солдатке. Города почти не видела, но быстро провернула колхозные дела и удачно сделала покупки; красивое немецкое платье — черное, из плотного шелка с белой отделкой, черные же, тоже немецкие, туфли, отрез серого английского драпа на пальто. Вся эта роскошь стоила сравнительно недорого, пальто мне тут же сшила портниха. В Сухобузим я приехала, превратившись из Золушки в принцессу.

Глава V. Я ПОДНИМАЮ ГОЛОВУ

Было это в разгаре зимы. Вскоре после моей поездки купленные вещи мне очень и очень пригодились. Приближался день первых после начала войны выборов в Верховный Совет. Кандидатом в депутаты выдвинули партийного работника одного из сел Сухобузимского района. В честь этого события районное начальство решило организовать в том селе торжественное собрание и после него — концерт. Первый секретарь райкома Рожнев, приятный человек, в лице и в движениях много мягкости — мы уже раньше были знакомы, он заходил в колхозную контору и беседовал со мной, да и на концертах слушал меня,— присылает за мной курьера, приглашает зайти к нему в райком.

Конечно, пошла. Рожнев, первый человек района, высокое начальство, принимает меня на редкость приветливо и просто. Просит принять участие в предстоящем завтра концерте.

«Вы поедете со мной, в моей кошевке,— говорит он.— Тулуп мы вам достанем, и ночлег в том селе обеспечим»

На следующий день надеваю на себя все новое и иду в райком. Дело к вечеру Рожнев уже ждет меня. Помогает влезть в огромный теплый тулуп, усаживает в кошевку — небольшую санную повозку на двоих,— и мы едем. Дорога неблизкая, мой спутник все беспокоится, не замерзла ли я, кутает мне ноги в теплую кошму К зданию клуба подъехали почти к началу торжественной части. Рожнев идет в президиум, я — в зрительный зал.

Сижу в середине зала. Со сцены говорят о выборах, о значении их в приближении Победы, в мирном социалистическом строительстве, рассказывают биографию кандидата в депутаты. Я и слушаю, и не слушаю Все нарастает во мне какое-то смутное волнение Тут и поездка с Рожневым, и его доброе отношение ко мне, и то, что я попала в совершенно незнакомую обстановку и здесь, в этом зале, вскоре буду петь.

Смотрю — справа от меня, чуть впереди, сидит красивый смуглый человек средних лет. В военной форме, на груди — орден Суворова, еще несколько,— это я увидела, когда он повернулся ко мне, будто почувствовал мой взгляд. Мужественное, приятное лицо. Смотрю на его профиль и думаю о том, что четыре года назад стоило мне глянуть на такого мужчину — и какая-то струнка в его душе наверняка дрогнула бы в ответ на мой взгляд. А сейчас. Постаревшая, униженная с этим столь незаслуженно прилепленным клеймом антисоветчика — и это я, так любившая, несмотря на нелегкие обстоятельства, нашу жизнь, наших людей, все, меня окружавшее,— сейчас кому я нужна? На меня смотрят с жалостью, бывает, что к этой жалости примешано немного уважения, вызванного моей работой, и все. И вот, впервые за эти трудные годы, сладко прихлынули к моему сердцу отголоски далеких прежних радостей. Но тут меня приглашают на сцену, и эти робко проснувшиеся чувства снова уходят куда-то далеко.

Знакомят с баянистом, наскоро репетируем. Начинается концерт, я пою, вызывают на «бис», все хорошо. Только закончился концерт — Рожнев уже ищет меня за кулисами, приглашает на банкет, который состоится в одной из комнат за сценой.

Меня? На банкет? Быть не может! Ведь там будет сплошное начальство... Но тут же мелькнуло мелкое, женское: ведь я уже не в той рвани, в какой ходила здесь все годы. Что ж, иду с Рожневым на банкет.

Длинный стол, уставленный согласно тому времени скромными закусками. Но все же я вижу не только винегрет и соленые огурцы, но и тарелку с жареным мясом, с холодцом. Поблескивают два графина с водкой. Рожнев гостеприимно усаживает меня за стол, и вдруг...

Рядом со мной сидит тот самый военный с орденами, на которого я смотрела, сидя в зале. А напротив меня — Рожнев. Сердце дрогнуло: что-то новое входит сегодня в мою жалкую жизнь. А вокруг — сплошное начальство: все три секретаря райкома, председатель райисполкома, начальник районного отделения НКВД, конечно, кандидат в депутаты Верховного Совета, в честь которого все это устроено. Кроме меня, еще одна женщина — инструктор райкома... И... тут же знакомый мне Лалов. Я сразу узнала его — высокий, с грубым лицом.

Впился в меня недовольным, придирчивым взглядом. «И для чего ее сюда позвали?» — читалось в этом взгляде. А я думаю: «Смотри, смотри!» Даже показалось в эти минуты, что мы с ним на равных, и это чувство опьянило меня, захватило все мое существо, наполнило жаждой жизни, жаждой обновления.

Сидим, едим, пьем. Тосты за кандидата. Мои соседи по столу ухаживают за мной, подкладывают на тарелку, наливают в рюмку — особенно тот военный, он оказался директором большого совхоза. Выпиваю одну рюмку, за ней — другую и ощущаю поначалу робкое, а потом все более острое, все более пьянящее чувство возвращения к жизни.

И тут совершается чудо: после нескольких душевных патриотических тостов — за победу, за счастье народа, за здоровье нашего кандидата — встает второй секретарь райкома Турпанов, высокий, жилистый, с маленькой головой, слегка напоминающий верблюда, но отнюдь не злой и не грубый человек, встает и говорит: «Предлагаю тост за женщину, которая в силу ни от кого из нас не зависящих обстоятельств находится среди нас. Если бы не война, не вероломное нападение фашистов, нам бы никогда не довелось быть в одном обществе с этой женщиной, артисткой, воплощением всего прекрасного на земле. Так пожелаем же, чтобы скорее кончились ее невзгоды, и скажем ей наше сердечное русское «спасибо» за то, что она одарила нас светом своей женственности, своего артистизма и тем возвысила наши грубые мужицкие души!»

Все шумят, поднимают рюмки. Я, обрадованная, смущенная, поднимаю свою, и все чокаются со мной, и усмехаются, и что-то хорошее говорят. И у Рожнева на лице — улыбка, он доволен речью Турпанова. Даже женщина из райкома, даже начальник НКВД Степаненко приветливо и уважительно кивают. Я улыбаюсь так широко, как наверняка не улыбалась с киевских времен, чокаюсь со всеми подряд. И смотрю на Лалова, единственного изо всех, не протянувшего мне свою рюмку: «Что же ты? Давай!» Но он отводит глаза.

Банкет продолжается, но уже идет на спад. Кончились речи, сидящие за столом разговаривают между собой о том, о сем, о разных своих делах. Директор совхоза тихонько трогает меня за руку: «Выйдем на воздух, покурим?»

Меня обожгли эти слова. Не страстью, нет, это было бы слишком мелко для того, что происходило со мной в тот вечер — его слова обожгли меня какой-то благодатной, словно давно ожидаемой радостью. Радостью самоутверждения

Встаю, иду. Вышли на крыльцо. Темень, вокруг ни души. Тут мой спутник сразу же хватает меня в объятия и принимается исступленно целовать. Приятно. Отвечаю на поцелуи. Но ответной страсти нет, плоть моя молчит, лишь душа радуется, ликует, чувствуя, что сегодня в жизнь мою вошло что-то новое, что я черт возьми, еще не старуха, не убита окончательно жестокостями жизни. Выше голову! Снова я — человек, уважаемый и почитаемый, снова — женщина, волнующая самых красивых самых достойных мужчин. Как это хорошо!

Но — довольно! Вырываюсь, стараюсь умерить пыл своего спутника. Куда там! Помгло то, что во двор вышел Рожнов.

Тоже, наверно, покурить. Я — к нему. Шепчу: «Не оставляйте меня с ним!»

Он понимает меня, мягко ведет под руку в комнату. Сели на свои места.

Когда стали расходиться, Рожнов подошел ко мне и сказал, что проводит к дому, где меня ждут с ночлегом. Это оказалось совсем рядом. Открыла женщина и, ничего не говоря, ведь была уже глубокая ночь,— показала на приготовленную постель, но я, несмотря на усталость, долго не могла заснуть, уж очень захлестнули мое сознание ярким светом все события и впечатления сегодняшнего вечера.

Утром все тот же славный Рожнов сообщает мне, что он куда-то везет депутата, а меня подбросит в Сухобузим председатель райисполкома.

Едем с председателем, полным и, видать, добродушным человеком, по чистому, облитому солнцем, скрипучему снегу Он всю дорогу расспрашивает меня о моей прежней жизни, о том, как и почему я сюда попала. Откровенно отвечаю на все его вопросы, как-то сразу расположил он меня к себе своим участием.

Навсегда запомнился мне тот вечер, такой необычный, наполнивший изболевшееся сердце легкостью, светлыми, давно забытыми чувствами, сознанием, что я могу еще ждать от жизни какой-то радости.

А через несколько дней сидим мы с Марусей вечером дома, когда слышим стук в дверь. На пороге — несколько рабочих парней: «Мы привезли вам пианино».— «Какое пианино? Откуда?» — вскакиваю я. «Из Дома культуры. Председатель исполкома велел доставить, чтобы вы пользовались»

Да, помню, в Доме культуры за сценой стояло второе, старенькое, пианино, очевидно, его вытащили туда, когда купили новое. А теперь председатель райисполкома решил отдать его мне, пока я здесь, понял из нашей беседы, как это важно для меня. Это пианино служило нам с Марусей верную службу до конца нашей жизни в Сухобузиме.

Глава VI. ПОБЕДА

Последний год ссылки. Давно миновало то время, когда известия с фронтов приносили сплошную печаль. Теперь все чаще — радость. Все мы — каждый по-своему не чувствуем под собой ног, понимая, что война подходит к концу. Жены с нетерпением ждут возвращения с фронта мужей, матери — сыновей, все, и млад, и стар, ждут не дождутся, чтобы наладилась жизнь, чтобы ушел голод, бесконечные лишения. А мы с Марусей, бедные, без вины виноватые ссыльные, считаем дни до возможности вернуться домой. Что ж до меня, то, разумеется, я больше всего жду встречи со своим сыном и, конечно же, с его отцом, Иосифом, хоть почти не надеюсь на то, что он жив.

Леня уже большой мальчик, семь лет, осенью пойдет в школу. Вспоминается, как еще трехлетним ребенком он любил серьезно сообщать окружающим: «Я уже большой, мама скоро купит мне патфель, и я пойду в школу». Теперь он действительно большой, но стал большим без своей мамы, у меня беспощадно отняты лучшие годы его детства, и купят ли ему портфель - я не знаю.

По-прежнему высылаю деньги, сколько возможно, Лене и маме. Мама давно уже прислала мне три письма Иосифа — те, что он писал ей до ухода на фронт. Писал о том, что Леня первое время очень плакал и звал меня. Но к новой семье привык довольно быстро, потому что уже раньше знал их. В поезде Леня требовал: «Хочу хлеба — большой кусок!» — но, конечно, большого куска не получал. И еще Иосиф писал о том, что ежедневно, возвратясь с работы и пообедав, уводит Леню погулять. «И сразу начинаю говорить об Ире, не хочу, чтобы он забывал ее». Спасибо Иосифу за эту заботу. Но все же после ухода его на фронт Леня забыл меня. Его новая семья постаралась...

А Иосиф... Как хорошо я понимала, что никогда, никогда больше не будет у меня такой любви. Может, и будет что-нибудь, но той любви, той нежности, что переполняет душу счастьем до боли, до слез, не будет никогда.

В колхозе, где я работаю, дела все улучшаются. В сорок четвертом году колхозники уже получили на трудодни по восемьсот граммов зерна (разного — и овса, и ржи, и даже пшеницы) и немного денег. Вообще, этот сухобузимский колхоз богаче первых двух, где я работала вначале, там многодетные колхозники с трудом выжили войну, трудно было с пропитанием, уж не говоря об одежде. Вспоминается, как в «Красных горках» зимой ко мне в контору прибежал сынишка нашего кузнеца, чтобы передать мне деловую записку от отца. На мальчике лет шести — старая шубенка и катанки на босу ногу. В конторе жарко натоплено, и, ожидая, пока я напишу ответ, мальчонка распахнул на себе шубку и остался голышом — даже без трусов. И это — в лютый, под сорок градусов, мороз! Так мне запомнилось это худющее, словно восковое, тельце, неожиданно беспомощно обнажившееся передо мной в колхозной конторе.

С двумя первыми председателями отлично сработалась, и жаль было расставаться с ними, особенно с Куриосенко, да и им со мной, я это чувствовала. С последним, сухобузимским председателем, тоже поначалу все шло хорошо, но после одного случая отношения резко изменились. Как-то он приходит в контору, когда я там одна, и с заискивающим видом просит меня оформить акт о списании одной из колхозных овец. Я отвечаю, что должна сначала побывать на ферме — узнать, что случилось с овцой.

«С овцой ничего не случилось, но, понимаете... ко мне из Красноярска друг приехал».

Я все понимаю и говорю, что не буду подписывать документ. Он настаивает, обещает, что и мне потом устроит то же самое. Меня его обещания не трогают, отказываюсь наотрез. Председатель сдерживается, не кричит, не угрожает, только огревает меня недобрым взглядом, и отношения с тех пор становятся прохладными.

Как-то я предложила супругам Барабанкиным перебраться к нам: ведь две комнаты и веранда.

«И квартира вам ничего не будет стоить, и вообще — заживем вместе, веселее будет».

Они с удовольствием согласились. Мы с Марусей устроились в первой, проходной, комнате, а Барабанкины — в дальней.

Старенькое пианино — подношение предисполкома — обосновалось у нас в доме еще до переезда Барабанкиных. Мы усердно чиним эту драгоценность. Организатор ремонта — наш сухобузимский знакомый — чех, играющий с грехом пополам на скрипке, а мы с Марусей помогаем ему, раздобыли где-то изношенные катанки, режем их на кусочки, чтобы заменить изъеденное молью сукно. Ну вот, пианино приведено в относительную годность, стали мы вечерами музицировать. Я аккомпанирую и скрипке, и певцам, и самой себе. У Евгении Федоровны, да и у скрипача, с собой какие-то ноты.

Вот тогда жизнь стала не такой тоскливой. Евгения Федоровна не работает, сидит дома, и Марусе с ней веселее. Разумеется, и я рада.

Но недолго продолжалась наша коллективная уютная жизнь. Однажды Барабанкины с грустью сообщили, что уходят от нас. Их вызвал уже знакомый мне Лалов, и предложил прекратить проживание в доме репрессированных. Конечно, они очень жалели, но приказ есть приказ.

Лютая сибирская зима, наконец, переломилась. Морозы все слабее, дня и света все больше. А главное — подходит победа, все чувствуют се приближение так же ясно, как и приближение весны. Временами дух захватывает от сладкой боли в сердце, от предвидения возврата прежней жизни. Кончится война, возродится в людях радость, перестанет литься кровь наших воинов, не будут почтальоны разносить эти ужасные похоронки.

Редко, но все же получаю письма от Евы и от Ленечки. Почерк его все выравнивается. Взрослеет. Скорее бы, скорее к нему!

...В конце апреля сорок пятого года я вдруг заболела. Нет сил встать на ноги. Положили меня в районную больницу. Там лежу с высокой температурой, отрешенная от жизни.

И вот рано утром вбегает в палату медсестра и кричит:

— Девочки, победа! Поздравляю вас! Счастье-то какое!

Все вокруг зарадовались, повскакивали с постелей. А я сразу даже не поверила, не поняла как следует, о чем она говорит. Потом, когда увидела, как все плачут, смеются, обнимаются, дошло. И все же лежу молча, неподвижно, только утираю слезы, вся пронизанная светлой радостью.

«Теперь,— думаю,— может, Иосиф объявится? Может, он был в плену?» И еще думаю о том, что нас с Марусей, наверное, скоро освободят, и я увижу Ленечку.

Но дни идут, месяцы сменяют один другой, жизнь становится все спокойнее, а мы с Марусей по-прежнему ходим на отметки в милицию, и никто не предлагает нам освободиться от звания репрессированного, не разрешают вернуться домой. Что ж, придется добывать свой срок — до 22 июня 1946 года, уже меньше года осталось. А Марусе — месяца на полтора больше.

В целом последние три года в Сибири прошли для нас, учитывая все обстоятельства, не так уж и плохо, люди, спасибо им, кто меня окружал, относились хорошо.

Самым печальным, кроме насильственной разлуки с Леней, было для меня вот что: в то время, когда наши люди делали все, что могли, для победы над врагом, я жила, обряженная чьей-то злой волей в маску антисоветчика, чуть ли не врага народа. А ведь трудилась и я на пользу своей Родины, как только могла.

Все ближе время отъезда. Вот уже и паспорт мне ппришел, а Маруся должна получить его через месяц с небольшим, и я решила дождаться ее, не бросать одну, поедем в родные края вместе. Под конец нашей жизни в Сухобузиме я стали копить для нас на обратную дорогу. Скопила тысячу двести рублей.

Многие из колхозников говорят мне: «Оставайтесь! Мы к вам привыкли, должность у вас хорошая, заберете сюда сына, и будете жить не хуже людей, а дома у вас, наверно, все разорено». Мне приятно людское участие, доброе отношение, но и удивляюсь: как наивны люди, как они не понимают, что я всем сердцем рвусь в родные края, в свой Киев. Правда, по моему новому паспорту меня в Киеве не пропишут, но хоть где-нибудь поблизости поселюсь вместе с Леней.

Глава VII. ВСТРЕЧА С СЫНОМ

В июле мы с Марусей распрощались с Сибирью. Билеты на Москву достали на так называемый «пятьсот веселый» поезд. Товарный поезд, людей в него набивалось до отказа, ни в какое расписание он не укладывался, простаивал часами и даже сутками где-нибудь в тупике, когда железнодорожные пути предоставлялись «настоящим» поездам.

Ехали до Москвы одиннадцать суток. Каждая семья старалась соорудить себе отдельное «купе», отгородившись привешенным к стенам тряпьем. Мы с Марусей ни от кого не отгораживались, спали на грязном полу на своих пальто, что-то под них подстелив. На станциях выходили, покупали еду, больше всего запомнились огурцы и кислое молоко — мы переливали его в свои чашки. Какой-то хлеб был у нас с собой.

Ну вот мы и в Москве. Встречает нас мой давний хороший друг Леонид Зуев. Жил он прежде с матерью в Киеве, но в тридцать первом году Зуевы переехали в Москву, там вся их родня. Мы с Леонидом переписывались, дружба продолжалась. Он приезжал в Киев, когда я жила с Иосифом, но сына у нас еще не было, останавливался у нас.

А сейчас Леонид везет нас с Марусей на Красносельскую улицу, где живет с матерью Натальей Ивановной в двух маленьких комнатках. Перед войной он женился, но, пожив с семьей четыре года, ушел от жены и маленькой дочки — почему-то не сладились отношения. Перешел к матери. Приняли нас тепло, особенно Леонид. Неожиданно и деньги у меня появились — Наталья Ивановна дала сколько-то. Оказывается, умиравший в Минске отчим оставил свои вещи душеприказчику — доценту Дашкевич. Она привезла их в Москву и передала, согласно распоряжению мамы, Наталье Ивановне Зуевой. Что-то из вещей, какие-то меха, Наталья Ивановна продала и немного денег отдала мне, а также вручила отрез зеленого шерстяного трикотажа на костюм.

Главное — деньги. Мы с Марусей едва-едва добрались до Москвы с моими сбережениями. А ведь предстоит жить неизвестно сколько без работы, без заработка. Первым делом я должна увидеться со своим сыном. Знала от Евы, что ее семья живет под Москвой, по Ярославской дороге,— не могу же я явиться к Ленечке с пустыми руками.

На другой день по прибытии в Москву мы с Марусей отправляемся разыскивать моего сына. По дороге к вокзалу я купила на базаре по двести-триста граммов мяса, творога, вишен — ведь цены сумасшедшие.

Выходим из электрички на скромной станции Строитель. Я вся дрожу — и безумно радуюсь, и не меньше того волнуюсь. И мысленно благодарю Марусю за то, что она поехала со мной. Идем по описанному Евой в письме пути. На какой-то из улочек, как потом выяснилось, совсем близко от разыскиваемого нами дома, вижу — справа от дороги на чьем-то приусадебном участке без ограды стоит мой Ленечка. В сером бумажном костюмчике, с теми же прежними огромными, черными, чуть грустными глазами и такими же черными, как и в раннем детстве, но коротко остриженными волосами — стоит мой сын, большой, совсем большой, восьмисполовиной-летний мальчик.

«Ленечка!» — кидаюсь к нему, становлюсь перед ним на колени, обнимаю, что-то говорю ему сквозь слезы, а он сконфуженно улыбается, молчит, смотрит как-то безучастно и слегка растерянно. А я все повторяю, целуя его: «Ленечка, ведь это я, твоя мама, приехала...»

А он снова ничего, совсем ничего не отвечает, и на лице — никаких чувств, кроме смущения.

Заговорила с ним Маруся: «Вот ты и встретился, Ленечка, с родной своей мамой». Но он и тут промолчал.

Повел нас Леня к дому. Вышли на веранду и Ева, и девочки. Уже взрослые девицы, учатся в лесотехническом институте, здесь же, на станции Строитель. Чернявые, скорее славненькие, чем некрасивые. А их мать — маленькая, невзрачная, светловолосая, я ведь уже видела ее. Встретились мы с ними почти по-родственному, даже расцеловались, но это была инициатива Евы, я ей подчинилась, и Маруся потом выражала мне свое удивление этим поцелуям.

Да, встретились почти хорошо, но внутри этого внешнего «почти хорошо», конечно же, было много враждебной настороженности. Все мы, даже Леня, были насторожены. А я не могу насмотреться на него.

Ева улучила минуту, когда я стояла в стороне от всех, подошла и зашептала мне на ухо:

«Не говорите Лене, что вы — его мать, как-нибудь потом, а пока пусть остается, как было».

И сразу быстро отошла, я и ответить ничего не успела. Только подумала: «Ах, вот как! Приятный сюрприз! Ну, нет, на это я не соглашусь».

Сидим на веранде, о чем-то говорим. Я рассказываю, Ева рассказывает, что-то едим, а в душе у всех, естественно, один и тот же, холодящий сердце вопрос: «А как, а что будет дальше?»

Тут приходит их сосед, пожилой человек. Принес мою сумку — нашел возле своего дома. Это, оказывается, на месте моей с Леней встречи. А в сумке — и паспорт, и все деньги. Прошло уже часа полтора после нашего прихода сюда, а я и не вспомнила о сумке. Хорошо, что есть на свете честные люди.

К вечеру приехали двое каких-то родственниц. Уселись все на веранде и принялись наперебой восхищаться Леней: «Красавец!» Он сидит потупясь, не только не радуясь похвалам, но даже стыдясь и нервничая. Мне больно от этих нескромных, неумных похвал, больно за Леню — вот в каком окружении он растет, вот что ему прививают.

Ушли гости, собралась ехать и Маруся, а мне предложили переночевать, и я охотно согласилась, ведь завтра утром все уйдут: девочки — на институтскую практику, Ева — на работу в тот же институт, а я останусь с Леней вдвоем. Пять лет ждала этих минут.

Меня положили спать на веранде, на раскладушке. Долго, чуть ли не до утра, не могла заснуть, радостно взволнованная встречей с сыном и в то же время раздираемая тоской оттого, что все так сложно, что мне, неустроенной, нищей, бездомной, некуда забрать его, и еще оттого, что он так прочно, всеми своими детскими корнями, врос в эту семью. А как же будет со мной? Примет ли он меня в свое сердце?..

Утром из комнаты выходит Леня. Все в том же сером костюмчике, все такой же смущенный, молчаливый, дичок.

Попили с ним чаю, потом я начала: «Ленечка, скажи, неужели ты совсем не помнишь меня? Ведь я — твоя мама».

Глаза Лени испуганно блеснули, и я поняла, что он со вчерашнего дня мучительно боится этого разговора, старается избежать его. «Нет, моя мама — Ева».

Даже отодвинулся от меня подальше и глаза спрятал. Но я понимаю, что нельзя останавливаться, я не могу уходить от разговора, нет у меня другой дороги.

«Нет, Ленечка, Ева Теодоровна, спасибо ей, растила тебя и в большой степени заменяла мать, пока меня не было, пока я не могла приехать за тобой. Она очень добрая, я всю жизнь буду благодарна ей, но она — не твоя мама. Зина и Тося — да, ее дочки, а ты — мой сын. А папа — он и твой, и девочек, потому что когда-то Ева Теодоровна была его женой, а потом он ушел ко мне, его женой стала я, и у нас родился ты. Вот...— И я стала поспешно, роняя на пол, на стол, вынимать из сумки фото, присланные мне мамой, сестрой Таней. Фото, где я снята с Ленечкой на руках: и совсем крошечным, и постарше — лет двух, трех.— Вот видишь — ведь у Евы Теодоровны нет таких фотографий, она тебя и не знала совсем, когда ты был маленький».

Леня с интересом рассматривает фотографии, но и после этого не отступается: «Да, мама говорила мне, что когда я был маленький, она сильно болела, и меня отдали одной знакомой, это, наверное, вам».

«Мама» для него — Ева, а я — «вы», «вам», «одна знакомая»... Сердце мое стало тяжелым, как камень. Боже мой, какое злодейство! Внушить ребенку, что она — мать, а я — чужая женщина! И как все хитро предусмотрено! Отняли единственное, что у меня есть, надеждой на что жила все эти годы. А теперь оказывается — нет у меня сына, я ему — чужая. Бессовестно, бесчестно! У Евы есть две дочери, а у меня — он один в целом мире. Сговорились все против меня: ведь в Москве живут две сестры Иосифа с семьями. Ох, был бы он жив, разве допустил бы такую подлость? А теперь... Их много, а я одна, как я совладаю с ними — бесправная, бесприютная? И тут же зло подумалось: «А ведь деньги спокойно принимали все эти годы».

Наверное, Иосиф, уходя на фронт, почти уверенный в том, что меня нет в живых, обещал Еве, что если она сохранит Леню, заменит ему мать, то он, вернувшись с фронта, останется жить с ней и с детьми. И вот она держит Леню как залог возвращения к ней Иосифа. Но разве это умаляет ее вину передо мной? Тем более — расчет! Низкий расчет.

С каким трудом я сдерживаюсь, чтобы не разреветься горько, отчаянно — прямо здесь же, перед Леней. Ведь я думала, что самое главное — выжить, вернуться к нему, а остальное сделается само собой. Разве могла я предполагать, что я для него уже не мать? Ведь в каждом письме: «Дорогая мама!» Зачем же, зачем они диктовали ему эти слова? Чтобы не расхолодить меня в части присылки денег? Отчаяние схватывает меня железными когтями.

Какое-то время сидим молча. Я стараюсь не смотреть на Леню, наверняка перепуганного переменой в выражении моего лица.

А когда преодолела приступ отчаяния, как уже привыкла преодолевать их все последние годы, мы с Леней начинаем спокойно беседовать на совершенно отвлеченные темы. Тут он обрадовался, что я отошла от главного, оживился, говорит охотно, с интересом. Рассказывает о прочитанных книгах. Совсем большой, разумный, можно даже сказать — мыслящий мальчик.

Вечером я уехала.

И пошли дни, полные тревоги, напряженных раздумий — как быть, куда деваться, где приземлиться, какой уголок поблизости от Москвы примет меня на житье, на работу, чтобы можно было навещать Леню, понемногу приручать его к себе. Да, теперь, когда я увидела, как он живет, кем окружен, я поняла, что непросто, очень-очень непросто будет забрать к себе своего сына. А может быть, и совсем невозможно. В один из вечеров едем мы с Леонидом Зуевым к подруге моего детства, известной артистке Большого театра Наталье Дмитриевне Шпиллер. И она, и ее муж Святослав Николаевич Кнушевицкий, знаменитый виолончелист, приняли меня хорошо, по-доброму: со Святославом Николаевичем я только сейчас познакомилась, он был у Наты Шпиллер не первым мужем. Приветливый и удивительно располагающий к себе человек.

Целый вечер мы сидели вчетвером и решали мою дальнейшую судьбу

«Тебе нужно поехать во Владимир,— говорит Ната.— Там живет моя сестра Вера. Она работала директором Владимирского областного Дома народного творчества, но сейчас у нее родился сынок, и работу она оставила»

Святослав Николаевич одобрительно кивает.

«Торопись,— сказала мне Ната,— недели через две Вера с семьей переезжает в Москву, тебе надо явиться во Владимир, пока она еще там, она поможет тебе устроиться»

Ну конечно же, я с радостью согласилась. Это было именно то, что мне нужно, только бы все получилось, как задумали Ната и Святослав Николаевич.

Маруся к этому времени уехала в Киев — хлопотать о восстановлении на работу или же вообще как-то «устраиваться». Мне было грустно прощаться с Марусей, да наверняка и ей со мной. Столько пережить вместе, совсем рядом! Потом я узнала, что в Киеве ей так и не удалось прописаться, поскольку война застала ее живущей в Харькове. В конце концов, она уехала в Кременчуг — у нее там родственники, стала работать певицей в местном симфоническом оркестре и вышла замуж за скрипача, играющего в оркестре. Я от души пожелала ей счастья.

В оставшиеся до отъезда во Владимир дни я бываю в Строителе, насколько хватает смелости, часто. Ленечка «знакомится» со мной все ближе, все меньше дичится. Когда мы остаемся вдвоем, рассказываю ему о нашей киевской жизни, о его няне Тоне, о соседях, о бабушке. Иногда вижу, в его глазах загораются искры-воспоминания. И даже замечаю радость, которую приносят эти еще не окрепшие воспоминания. И его чуть намечающаяся радость переходит во мне в большую, светлую, но тоже еще зыбкую, неокрепшую.

С Евой и девочками понемногу беседуем. Они рассказывают о своей жизни, я же о себе — почти ничего. Об Иосифе совсем не упоминаю, а Ева старается то и дело ввернуть что-нибудь, указывающее на доброе, нет, больше чем доброе, отношение к ней Иосифа. Мне это нисколько не больно - ведь я хорошо знаю все оттенки его чувств к Еве. Тут нет места ревности. А вот боль о нем, о том, что он, видимо, погиб, таким еще молодым,— гнетущая.

Девочки относятся ко мне в общем неплохо, особенно, младшая, Тося. Она добрее Зины, и характер у нее мягче. А в общем — ладим. Худой мир лучше доброй ссоры. Вот только невыносимо смотреть, как они, все втроем, воспитывают Леню. Когда начались занятия в школе, утром все трое будят его: «Вставай, Ленечка! Пора в школу!» Леня потягивается, капризничает, мычит: «Не хочу! Хочу спать!» Его уговаривают, одна из сестер натягивает чулок на лениво поднятую Леней ногу, другая ищет, что надевать дальше, а Ева раскрывает одну из разбросанных по столу тетрадей и вскрикивает: «А задача-то не решена!» Садится за стоя и преспокойно вписывает в тетрадь решение задачи.

Я наблюдаю эту сцену — уже в который раз ночую у них,— и меня охватывает отчаяние: что они делают, вернее, уже сделали, из моего сына!

Глава VIII. ЖИЗНЬ ВО ВЛАДИМИРЕ

Поехала я во Владимир. Вещей с собой никаких, только поты прихватила, что-то из своего вокального репертуара. Поехала рано утром, ведь дорога длинная, пересадка в Петушках.

Нашла Веру Дмитриевну по адресу, данному Натой, застала дома. Посолидневшая, пополневшая (она на три года старше меня), еще миловидная дама с полугодовалым симпатичным сынишкой, с няней, Вера приняла меня очень приветливо, тут же собралась со мной в филармонию — «устраиваться».

В филармонии мы застали и директора — Волохова, и художественного руководителя — драматического актера Евдокимова. Я спела под аккомпанемент Веры два романса — Глиэра и Чайковского. Понравилась обоим слушающим. У них как раз есть вакансия сопрано. Тут же предлагают зачислить меня в штат с окладом тысяча пятьсот рублей плюс триста рублей, которые филармония будет оплачивать за комнату. Я чуть не прыгаю от радости, готова тут же расцеловать и Веру, и обоих руководителей филармонии.

Просят они Веру Дмитриевну помочь найти для меня комнату.

«Комната у меня на примете есть»,— говорит Вера и сразу же ведет меня смотреть эту комнату.

Проходим по одной из центральных улиц, стучим в квартиру на втором этаже. Выходят хозяйки — молодая женщина и ее мать. Приветливо встречают уже знакомую им Веру Дмитриевну. Она представляет меня, объясняет, в чем дело.

«Нет-нет,— заотказывались хозяйки,— артистов не берем. Был у нас артист — измучил. Бесконечные пьянки, шум. Сpeди ночи будил, заставлял ставить самовар. Нет уж, извините».

Я робко уверяю хозяек, что ни компаний, ни шума у меня не будет. Наконец нам удается уговорить женщин. Вводят они меня в большую, можно сказать, роскошно обставленную комнату. Чем-то довоенным, уютным пахнуло на меня от вида этой комнаты.

Условились с хозяйками, а еще прежде — с дирекцией филармонии, что я завтра же утром еду в Москву, пробуду около недели, закончу свои дела, возьму вещи и вернусь сюда, уже на готовую квартиру, на работу и на прочную, оседлую жизнь.

Вера к этому времени должна уехать — ее мужа переводят в Москву. Я еще раз зашла к ней, познакомилась с ее симпатичнейшим мужем, поблагодарила добрую Верочку за помощь. Потом отлично провела ночь в «своей» райской комнате, а утром — в Москву.

Леонид Зуев сияет, что-то рассказывает хриплым, прокуренным голосом. Да, голос у него далеко не мелодичный — гнусавый, с плохой дикцией. Но все, о чем он говорит, умно, интересно, мило пронизано мягким юмором. Приятно с ним беседовать, и не менее приятно его горячее желание всегда чем-то помочь, что-то посоветовать.

Восемь дней пробыла я после Владимира в Москве. У Ленечки побывала трижды. Теперь он встречает меня приветливее, живее. Охотно разговаривает, задает вопросы из области интересующего его — книг, животных, насекомых. Как я радуюсь тому, что сын мой для своего возраста умен, пытлив, внутренне сосредоточен, любознателен. И его не слишком интеллектуальное окружение не подавляет в нем эти черты, они резко проявляются. Расставаясь с Леней перед отъездом во Владимир, я в какой-то, хоть и небольшой, степени отошла от горечи первых дней, в душе начали несмело пробиваться смутные надежды на то, что мой сын все поймет и сделает для себя нужные мне выводы, что мы снова, хоть и не сразу, будем вместе, а вся эта мучительная, жестокая шелуха спадет, освободит и его, и меня, и снова придет к нам счастье единения.

Нy вот, поехала я во Владимир в красивом костюме из зеленого трикотажа, выданного мне Натальей Ивановной, и сшитого их родственницей. Выглядела я в нем вполне приличной дамой. Добралась до Владимира, привезла свои вещи на снятую нами с Верой квартиру.

В бодром настроении иду в филармонию, захватив с собой на всякий случай побольше нот — может, сегодня же начну репетировать.

Застаю художественного руководителя Евдокимова. Он, так прекрасно отнесшийся ко мне в прошлый мой приезд, сейчас встречает меня далеко не обрадованно. Вид у него и печальный, и смущенный, и чувства эти явно нацелены в мой адрес.

«Что-нибудь случилось?» — спрашиваю, а у самой уже дрожат ноги, уже стучит сердце.

«О да, Случилось! — говорит он спотыкающимся, ничего доброго не предвещающим голосом.— Многое случилось за эти дни, со времени принятия вас к нам на работу! Только вы уехали, нагрянула из Москвы ревизия. Массу нашли всякого «недозволенного». Короче говоря, директора филармонии сняли с работы, начальника областного отдела искусств тоже освободили, уже прислан на его место новый, наводит порядки. Ну, а печальнее всего то, что сняты ставки в филармонии — и ваша, и тенора. Так что простите великодушно, я тут ни при чем, но вы у нас больше не работаете».

Да, ударили меня эти слова, крепко стукнули. Значит, я — на улице. Ни работы, ни жилья. Квартиру нужно немедленно освободить, в Москве тоже пристанища нет — у Зуевых невозможно ютиться, спасибо, что и так столько продержали. А о Строителе и говорить нечего. Да и на какие средства жить? Катнуть к маме в Чимкент? Но разве я могу уехать от своего сына после пяти лет ожидания встречи с ним? Владимир — другое дело, это почти рядом. Что ж делать? В душу, чуть просветлевшую, опять вполз сплошной мрак.

Прихожу «домой», рассказываю все хозяйкам квартиры. Они сочувствуют, соглашаются дать мне переночевать, а завтра езжайте куда хотите, тем более что вам здесь и делать-то нечего.

Переночевала. Вернее, перележала. Все думала, напряженно, тоскливо: что делать?

И к утру надумала: пойду к новому начальнику отдела искусств, расскажу ему о себе всю правду, а вдруг чем-либо поможет! Надо попытаться, другого выхода нет. Возвращение в Москву — не выход.

Пошла. Мне сказали, что отдел искусств находится в Доме Советов — большом, широко раскинувшемся здании в самом центре города, между двумя старинными соборами — Дмитриевским и Успенским.

Нашла отдел искусств. Три просторные комнаты: одна — областной Дом народного творчества, вторая — приемная и секретариат отдела искусств, третья — кабинет начальника. Прошу у секретаря разрешения пройти к нему. Пожалуйста.

Сидит за большим письменным столом крупный, плотный человек, не сказать чтобы красивый, ко е правильными, удачно вылепленными чертами лица. Волосы русые, глаза светлые, на них — очки в золотой оправе.

Я здороваюсь и спрашиваю: «Вы можете уделить мне пятнадцать — двадцать минут?»

«Могу»,— несколько удивленно отвечает он, внимательно глянув на меня поверх своих золотых очков. Приглашает садиться.

Сажусь и сразу же начинаю рассказывать. Все — с начала войны и моей разлуки с сыном. И о ссылке, и о возвращении, и о создавшейся здесь, в Москве, ситуации, и о фиаско с предложенной мне во Владимире работой. Спешу, волнуюсь, но стараюсь говорить связно. Начальник, Сергей Александрович Яковлев, не перебивает, слушает внимательно.

«Теперь мне некуда деваться. Может быть, вы поможете мне устроиться на какую-нибудь работу здесь?» — заканчиваю.

Он снова, теперь уже довольно долго, рассматривает меня. И спокойно говорит: «Что-то мне в вас нравится. Пока еще не знаю что, но отпускать вас ни с чем мне не хочется».

И тут же звонит в филармонию, велит приготовить концертный зал — сейчас там будет прослушивание. Звонит и концертмейстеру — пусть приходит туда же.

И пошли мы с Сергеем Александровичем. Он прихватил с собой свою секретаршу и врио директора Дома творчества Масунову, худую, видать, самоуверенную даму лет сорока.

Я спела арию Тоски и какой-то романс. Спела вроде неплохо, несмотря на бессонную ночь и налетевший шквал волнений. Спускаюсь со сцены в партер, где сидят слушатели. Сергей Александрович без промедлений и комплиментов говорит мне:

«Могу предложить вам следующее: нашему областному Дому народного творчества нужен методист по музыке. Оформить вас на эту должность можно буквально с сегодняшнего дня, но тут оклад не полторы тысячи, как вам предлагали в филармонии, а всего лишь семьсот девяносто рублей, к тому же оплата квартиры, естественно, не предусмотрена, вам придется самой ее оплачивать. Это первое. Кроме того, через два месяца у нас будет открыт музыкальный лекторий, и первая же вакансия в нем будет ваша, это я вам обещаю. Дальше: вы можете сейчас же начать преподавать в нашей музыкальной школе рояль или вокал, в чем чувствуете себя сильнее, в педагогах у нас большая нехватка, школа недавно открылась. В общем, советую сегодня же оформиться на основную работу — в Дом творчества, а там обживетесь, встанете на ноги и сына к себе заберете. Надеюсь, мы с вами сработаемся».

Вот так сказал Сергей Александрович, и для меня слова его прозвучали как музыка. С того же дня я была зачислена в штат областного Дома народного творчества на должность методиста по музыке.

Что ж, кажется, дела мои устроились. Теперь все будет зависеть от меня, от того, как я проявлю себя на работе, удастся ли заработать столько, чтобы оплатить квартиру, прожить и, если сумею, вырвать Леню из цепких рук его родни.

Надо надеяться, надо жить, надо работать.

Послала в Киев письмо: затребовала из киевского загса копию Лениной метрики и получила ее.

Теперь, в случае неизбежности суда, я смогу доказать, что Леня — мой сын. К тому же есть этому свидетели, есть квитанции на регулярную высылку денег на имя Евы для Лени. Как-то будет, я должна добиться своего, только бы продержаться, не потерять силы.

Началась моя жизнь во Владимире. Познакомилась со своими сотрудниками. Масунова — прилично разбирается в искусстве, но характер у нее тяжелый. Секретарь — Нина, девушка лет девятнадцати. Библиотекарша тоже молоденькая. И еще — курьер. Все они после ухода Веры Дмитриевны, сидя на работе, занимались чем угодно — чтением, вязанием, но не своими прямыми обязанностями. Книги, ноты и разный методический материал, присланный из Москвы, лежит прямо на полу, занимает целый угол. Нераспечатанные пакеты.

Глядя на это разгильдяйство, припоминала добросовестнейших тружеников, окружавших меня в самые тяжелые дни войны в Сибири, и принялась рьяно наводить порядки.

Через месяц-полтора вызывает меня к себе Сергей Александрович и сообщает, что, как он обещал в первый день нашего знакомства, во Владимире открывается музыкальный радиолекторий и меня первую берут в качестве иллюстратора классической музыки. Я обрадовалась, принялась усердно заниматься с отличным концертмейстером филармонии Сергеем Ивановичем Левкоевым. И начали мы с ним иллюстрировать лекции по русской музыке, их писал для нас один из московских теоретиков. Начали с доглинкинских композиторов — Гурилева, Булахова, Варламова. И пошло, пошло...

По своему легкомыслию, я позабыла о мрачном предсказании новосибирского профессора — голос звучал, и слава богу. Но постепенно предсказание это все чаще напоминало о себе. Спою на репетиции одну, две, три вещи и чувствую — железная рука сдавливает горло все крепче. Наконец не могу петь совсем, вот сейчас сорвусь. Говорю концертмейстеру: «Не могу больше, устала». А он удивляется: «Так быстро?»

В Сибири я пела в основном несложные песни. Пела от случая к случаю — когда приглашали на концерт. А здесь ведь серьезная работа.

Лекция-концерт о Чайковском. Я должна спеть целых четыре вещи: арию Кумы из «Чародейки», «Канавку» из «Пиковой дамы» и два романса. Много, но что делать, авось сойдет.

Пою, рядом стоит диктор. Обе арии сошли благополучно. Начала петь романс — трудно, устала. Стараюсь изо всех сил, но нет, горло сдавлено, чувствую — сейчас оскандалюсь. Домучила первый романс, пишу диктору карандашом на нотах: «Больше петь не буду». Диктор в ужасе, умоляет жестами, но я убегаю из студии. Сразу домой, сразу — в постель. Всю ночь проревела и дала себе слово больше никогда не петь как профессионал.

На этом и кончилась моя певческая «карьера».

А в остальном все шло вполне благополучно. Поработала месяца три методистом, а фактически — кем угодно: получилось так, что приезжающие на консультацию из области руководители самодеятельности обращались только ко мне. И вот в конце года Сергей Александрович сообщает мне, что хочет перевести меня на должность директора Дома народного творчества.

«Фактически вы уже выполняете обязанности директора, и лучшего мне не надо».

Я пугаюсь: «Но вы же знаете, Сергей Александрович, что я репрессирована, только что из ссылки. Как же вы думаете провести меня на эту должность?» — «Я вчера завел речь о вас на заседании обкома,— отвечает Сергей Александрович.— Да, были там разговоры на тему, которой вы сейчас коснулись, но я ответил: «У нее — золотая голова и золотые руки, и если кто сможет наладить работу Дома творчества, так только она». В ближайшие дни этот вопрос будет окончательно решен — почти наверняка в вашу пользу».

Разумеется, мне были приятны эти слова, и я перестала возражать. Вскоре меня провели приказом на должность директора областного Дома народного творчества

Работала я много — и на основной должности, и в музыкальной школе, где у меня было пять учеников по вокалу. Трудно было, но и отрадно. Работа в полном смысле слова окрыляла меня, и откуда только силы брались после всего пережитого?

Было даже так, что, заболев, Сергей Александрович дважды просил меня принять новый спектакль в драмтеатре.

Конечно, я волновалась, но все сходило благополучно, худрук благодарил меня за «ценные замечания».

Собираю у себя молодых актеров театра (они, бедные, получают мало, живут впроголодь, ведь цены бешеные), отправляю их в командировки по районным клубам и Дворцам культуры — в помощь художественной самодеятельности. Актеры с превеликой радостью устремляются в эти командировки и, конечно же, приносят пользу кружкам самодеятельности.

Библиотека приведена в порядок, и мы рассылаем по районам нужный для работы самодеятельности методический и репертуарный материал. Устраиваем во Владимире, в помещении театра, областные смотры самодеятельности.

В Москву езжу каждый месяц — командировки во Всесоюзный Дом народного творчества, где получаю самые разнообразные консультации. Там все относятся ко мне удивительно хорошо, называют «наша украиночка», а лучше всех — директор Дома, милый, добрый Дмитрий Николаевич Акастасьев.

Музыкальная школа, только-только начинает разворачивать свою работу. Педагогов мало, да и педагоги-то вроде меня — без стажа или почти без стажа. Преподавание вокала дается мне легко — богатый опыт вынесла я из своего дома детских и юношеских лет, никогда не приходилось задумываться над тем, как вести того или иного ученика, какие вещи и упражнения давать... Все это приносит мне только радость.

В общем, Владимир оказался для меня добрым, душевным городом. Приятно, радостно быть среди творческих людей, стремящихся помочь тебе чем только можно. Чего стоит один лишь Сергей Александрович!

В каждый свой деловой приезд в Москву стараюсь, хоть совсем ненадолго, заезжать к Лене. Уже ни словом не упоминаю о том, что я — его мать. Держусь независимо, стараюсь быть повеселее, рассказываю о Владимире, о своих работах. Чувствую, что Лене по сердцу мои сообщения, что он и сам бы не прочь побывать у меня во Владимире. Привык, может, немного и привязался и, разумеется, многое за это время передумал, переосмыслил.

Переехала я во Владимир в осеннюю, дождливую пору. Пальто есть, костюм тоже, а вот туфли совсем старые, протекают, и галош нет. А тут как раз Дому творчества дали талон на женские галоши. Сергей Александрович говорит: «Вот и хорошо, возьмете себе, не будете ходить с мокрыми ногами».

Но я не взяла себе этот талон, предложила на собрании сотрудников отдать его уборщице Марфе. Мне потом говорила Масунова: «Вы с мокрыми ногами ходите, а Марфа живет, как барыня,— сад, огород, куры, которые ее денег не клюют. Она ваш талон на базар понесет».

Ну и пусть несет! Не могла же я сразу по вступлении на должность хватать себе талон.

Отпросилась тогда у Сергея Александровича на два дня, поехала в Москву. Там выклянчила у Натальи Ивановны еще двести пятьдесят рублей из маминых денег — столько стоили на рынке галоши. Конечно, заехала к Лене. На лице его при виде меня затеплилась радость.

«Приедешь ко мне на зимние каникулы?» — спрашиваю. «Приеду»,— с готовностью отвечает Леня.

Я смотрю на Еву. Молча утвердительно кивает, что ей еще остается!

И вот привожу Леню впервые к себе во Владимир. Готовилась к его приезду, как могла. А могла очень немного. Зарплаты моей на всех работах едва хватает на то, чтобы оплатить квартиру и кое-как прокормиться. Ведь килограмм картошки стоит тридцать пять рублей.

Приходим мы с Леней на мою квартиру. Хозяйки — и мать, и дочь — уже в курсе моих личных дел, встречают моего сына очень ласково.

Когда Леня вошел в комнату, я заметила, что он приятно удивлен «роскошной» обстановкой. Фикус, пальмы, мягкая мебель. На другой день я не пошла на работу. Гуляем по Владимиру. Показываю Лене город, места моей работы, театр, Золотые ворота, Кремль и все примечательное. Леня с интересом слушает мои объяснения, задает вопросы, он явно всем доволен.

Спим на одной широченной кровати. Леня нисколько не конфузится, узнав об этом, и тут я вижу, что он уже в большой степени чувствует меня матерью, что рассказы мои о нашем далеком прошлом начинают находить отзвук в его душе. До чего же хорошо мне было в ту ночь, каким счастьем я была переполнена! Проснусь в полной тьме, почувствую рядом Ленечкииу руку или голову — и плачу от счастья. И так хочется целовать его, говорить самые нежные слова, но знаю, что нельзя. И не только чтобы не разбудить, а вообще знаю — еще рано, да и будет ли когда-нибудь пора — Леня очень сдержанный, очень «в себе». Но ничего, дело ведь не во внешнем проявлении нежности, а в серьезности чувств. А сумею ли я заслужить его серьезные сыновние чувства? Не знаю, вот

уж не знаю. Быть может, только частично — для полноты сыновней любви не хватает пяти лет тесной близости, какая была между нами первые три года его жизни. Вместо этого была теснейшая близость с Евой — второй, а пока что в его сознании единственной матерью.

Иногда приходят ко мне страшные, тысячу раз печальные мысли: а надо ли мне вырывать Леню из семьи, в которую он врос всем своим детским сердцем и разумом? Надо ли нарушать его ребячий покой, будоражить размеренную, спокойную жизнь, заставлять ломать привычные представления о семье, о его месте в ней, переосмысливать все это наново в связи с появлением неизвестной прежде, чужой матери взамен такой своей, такой привычной Евы? Справятся ли с этим нервы ребенка, его внутренний мир, все его существо?

И конечно же, отвечаю себе на эти мысли: да, да, надо бороться за своего сына! Он у меня единственный, и я должна быть с ним, должна оторвать его от этих, может, и неплохих, но таких чуждых ему по стилю жизни, но духовным запросам и интересам людей.

И о себе, разумеется, думаю. Что я без него, нужна ли мне жизнь, если я насовсем откажусь от своего сына? Нет, пять лет жила надеждой на свидание с ним, а теперь — на то, что он сам изберет меня, захочет быть моим сыном.

Наутро Леня просыпается веселый. Завтракаем, потом я оставляю его с какой-то книгой и с пожилой хозяйкой, которая с удовольствием берется покормить его без меня.

Прихожу домой пораньше: «Пошли, Ленечка, в театр!» — «Пошли!» — радостно отвечает он.

В театре меня пропускают, конечно, без билетов. Администратор спрашивает, где я хочу сидеть — в партере или в ложе. Леня предпочитает ложу, там и сидим. Идет спектакль «Давным-давно», героиня играет очень хорошо, нам обоим нравится.

В один из вечеров пребывания у меня Лени мы с ним гуляем по городу. Вдруг он как-то тихо, будто стыдливо, говорит: «Не хочется мне в Строитель, они там всегда ругаются».— «Тебя ругают?» — спрашиваю удивленно, чувствуя, как внутри меня вскипает долгожданная, хоть, может, и не совсем честная, радость. «Нет, не меня, друг с другом ругаются».— «Ну, ничего,— утешаю я его.— Не всегда же ругаются, в общем-то они любят друг друга. И тебя, конечно, любят».

Леня ничего не отвечает.

Платить за комнату триста рублей для меня непосильно дорого, особенно теперь, когда расходы мои резко и приятно увеличились — на Леню. И тут Сергей Александрович предлагает, пока не найдется для меня постоянная квартира, пожить в его кабинете. Я мигом перебралась в Дом Советов — это очень близко от моей старой квартиры.

Приезжает ко мне Леня во второй раз, в весенние каникулы, и мы с ним живем уже здесь, в кабинете Сергея Александровича. Спим на диване, готовим пищу на электроплитке. Плохо только то, что к девяти утра должны полностью освобождать кабинет, но с семи вечера можем снова занимать его до утра. Постель прячем в диван.

Много беседуем. Однажды, когда речь заходит о его давних болезнях, Леня начинает горячиться: «Я же говорил ей, что, когда раньше, давно, сильно болел, со мной сидела не она, а другая мама. И руку держала у меня на лбу. А она мне: «Нет, это была я, ты забыл». Не забыл я, не забыл! Сразу не вспомнил, когда увидел тебя (незаметно Леня уже перешел со мной на «ты»), а теперь вспомнил».

Вот так шло наше сближение. Но бывало, что в эту ни с чем не сравнимую радость сближения с единственным сыном врывалось и горькое ощущение своей вины перед ним. Вот хотя бы такой случай: в один из вечеров, когда у меня по расписанию поздние занятия в музыкальной школе, я оставляю Леню в кабинете, укладываю спать и иду на занятия, сказав, что часа через два приду. Сижу в школе за роялем, занимаюсь с ученицей, а еще одна ждет своей очереди, как вдруг открывается дверь класса и входит мой Ленечка. В зимнем пальтишке — на дворе еще холодно,— надетом прямо поверх белого нижнего белья — кальсоны так и торчат из-под короткого пальто, ботинки на босу ногу, не зашнурованы, тесемки болтаются. Шапка-ушанка не завязана. Ужас! Стоит и молчит и виновато, чуть грустно, но и с легким налетом юмора, улыбается. Страшно ему стало одному, вот и пришел, прибежал среди ночи. Сердце мое сдавливает такая лютая боль, что хочется завыть, заплакать, закричать. Что я делаю с ребенком?! Вот когда я почувствовала себя виноватой перед своим Ленечкой. Бросаюсь к нему, поправляю одежду, зашнуровываю ботинки, прошу извинения у своих славных учениц, очень сочувственно отнесшихся к происшедшему, и без промедления увожу Леню домой.

Но он нисколько не сердится на меня за свои вечерние переживания, на другой день и не вспоминает о них, чем несказанно радует меня. Дорогой мой мальчик!

Я понимаю: Леня уже полностью верит тому, что я — его мать. За время его пребывания во Владимире — и первого, и второго — я много рассказывала ему о том, как мы с ним любили друг друга и как трудно было расстаться даже на несколько часов. Леня выслушивает все мои рассказы с напряженным интересом. Нравится ему, когда я вспоминаю разные истории о нем, совсем маленьком, часто смеется, когда эти истории бывают смешными.

Кончились и весенние каникулы. Отвезла я Леню в Москву. Расстались мы, кажется, уже совсем друзьями. Начинаю понимать, что скоро-скоро он согласился бы уйти ко мне от своих родичей насовсем, если бы только было куда забрать его...

Позднее, через много лет, я поняла, как непросто дался Лене этот внутренний переход от той семьи, как некрепки были его чувства,— ни к ним, ни впоследствии ко мне; как расшатали его способность по-настоящему привязываться, глубоко и крепко любить эти колебания, эти переходы, растерянность — кто же настоящие родные? Да, если и любил Леня кого-нибудь в жизни всем без остатка сердцем, то только меня в первые годы своей жизни, до нашей насильственной разлуки. Как он пережил эту разлуку?

К весне пришла ко мне наконец большая радость: Сергей Александрович выхлопотал для меня в общежитии театра отдельную комнату. Дом этот находится рядом с драмтеатром. Комнатка очень небольшая и почти пустая, но чистая, отремонтированная. Тахта, столик, два стула, и все. Платья свои я повесила, прицепив самодельные плечики на вбитый в стену гвоздь.

Вот туда и приехал ко мне, перейдя в третий класс, Ленечка на все лето. Я устроила его в пионерлагерь во Владимире, а до и после лагеря живем вместе, уже по-барски — утром не надо спешить освобождать комнату к определенному часу.

Владимир в то время был еще очень небольшим городом — центр его можно обойти по кругу, верно, за полчаса. Но какой славный, живописный город! Овеянный благородством русской старины — великолепными в своей красоте зданиями соборов, древнего Кремля.

В начале лета к нам на гастроли приехал драматический театр из города Хмельницкого, с Украины. Мы идем с Леней на открытие гастролей. «Маруся Богуславка». Хорошо, много крепких актеров, но больше всех нам понравился хан Гирей — заслуженный артист Колчинский. Яркий, выразительный
и в жестах, и в интонациях, гибкий, как кошка, с горящими то страстью, то гневом глазами...

После этого спектакля, когда я предлагала Лене пойти в театр, он тут же спрашивал: «А Колчинский будет играть?»

Познакомилась я с Колчинским. Пришел он к начальнику отдела искусств, и я как раз была в кабинете. Потом встретились на улице, поговорили...

Леня, пока не уехал в лагерь, ходил за мной по пятам. Часто сидел в Доме творчества, в музшколе, и все развлекали его, как могли. И на базар ходили вместе, и, конечно, в столовую, и мою продуктовую карточку — литер Б — вместе отоваривали. Леня со всеми перезнакомился, вошел во вкус моей владимирской жизни.

Как-то, когда мы жили уже в театре, Колчинский зашел к нам домой, поговорил со мной, с Леней. Леня — в восторге.

Но совсем по-другому все повернулось, когда он приехал домой из пионерлагеря. Я встречаю его радостно, торжественно. Достала конфет-подушечек, какого-то печенья, еще что-то приготовила. Леня входит в комнату и сразу же впивается взглядом в мое новое светлое платье, висящее на стене. Потом; глухо, неласково бормочет: «Это платье тебе Колчинский подарил. Я знаю, ты в него влюбилась, он твой жених, вы скоро поженитесь».

Я кидаюсь к Лене, обнимаю, уверяю, что никакой не жених мне Колчинский, у него есть жена и маленький сынок.

«К тому же,— говорю,— никто, кроме твоего отца, никогда не дарил мне платьев или чего-нибудь такого. А это платье я купила очень дешево на московской толкучке».

В конце концов, Леня успокоился и повеселел.

Сын... Интересная, радующая работа... Квартира... Дала жизнь передышку — и спасибо. И снова судьба моя вытащила свою плеть и пошла настегивать: «Хватит, пожила себе в радость! Давай дальше!»

Глава IX. В ЧИМКЕНТЕ

Много раздумываю над тем, как же быть в дальнейшем с Леней. Советуюсь в письмах с мамой, с Таней. И в конце концов решаем, что я увезу Леню в Чимкент.

«Я еду на август в отпуск к матери. Возьму с собой Леню, бабушка хочет повидать перед смертью своего внука»,— говорю родственникам. И, видя их недовольные физиономии, выпаливаю: «Вы не можете запретить мне сделать это!» Промолчали, пришлось согласиться.

А Леня? Еще во Владимире сказала ему:

«Хочу поехать на август к нашей бабушке в Чимкент. Это очень далеко отсюда. Хочешь, полетим вместе самолетом?»

У Лени глаза загорелись: «Хочу».

Он никогда не летал самолетом и, конечно, мечтал об этом.

Наконец мы с ним в самолете, далеко не комфортабельном, хоть и большом. Жесткие сплошные сидения вдоль стенок. Оба мы сразу же почувствовали себя в самолете очень просто, как в любом другом виде транспорта. Любопытно смотреть сверху на землю, на громоздящиеся вокруг пушистые облака, любопытно и нисколько не страшно. Так же, судя по всему, и Лене. Часа через два после взлета с аппетитом поели чего-то с собой взятого.

Прилетели в Ташкент в одиннадцать вечера. Вокруг — все в летнем, без рукавов. В Москве тоже тепло, но здешнее тепло совсем другое — безветренное, парное, а воздух — словно настой душистых трав.

Нам объяснили, что на поезд билеты достать и думать нечего, что надо сидеть вот здесь, недалеко от аэропорта, и высматривать «левого» летчика до Чимкента.

Сидели до самого утра — прямо на земле, опираясь на какую-то стену. Леня довольно долго спал, хорошо, что было так тепло. Наконец, когда уже совсем рассвело, нашелся летчик — какая-то женщина привела его к нам. Летчик согласился доставить нас в Чимкент на самолете У-2, но за двойную плату — вместо официальных сорока пяти рублей потребовал девяносто. Ну что ж, никуда не денешься, согласилась.

В самолетике — совершенно открытые две кабинки, одна за другой. Леня — у меня на коленях. А летчик — явно пьяный. Это я увидела еще на земле — багровая, бессмысленная физиономия,— страшно стало. А когда поднялись... Эти сорок минут, что мы летели, показались сорока часами. Почему-то летчик не прикрутил нас к сиденью, а я ведь не знала, что это полагается. Всю дорогу самолет резко кренился то вправо, то влево. Не представляю, как Леня не вывалился, вернее, как мы вместе не вывалились — оторваться от меня я бы ему не дала. Леня сидит молча, да если бы и говорил, я бы ничего не услышала за адским тарахтением. И на головах у нас — ни шлемов, ничего нет. Ветер разметал мне волосы, повыбрасывал шпильки. Мои волосы бьют нас обоих по лицам, слепят глаза. Через какое-то время Леня побледнел, даже позеленел. закрыл глаза и обвис у меня на руках. Я понимаю, что он потерял сознание, но ничем помочь ему не могу, только сжимаю еще крепче. Летчику ничего сказать нельзя, все равно не услышит. Даже не оглянулся ни разу за всю дорогу.

Наконец вижу: подлетаем к городу. До этого под нами были поля, горы, я их замечала мельком, старалась не смотреть вниз. А тут уже какие-то глиняные зданьица, большие деревья видны, но не зеленые, а серые, густо покрытые пылью. Неужели подлетаем? Вот и Леня пришел в себя, тоже смотрит по сторонам.

Опустились на крошечном аэродромчике. Солнце палит вовсю. Сбоку стоит маленькое глиняное здание — наверно, аэровокзал. Мы в него, естественно, не заходим. Какой-то человек предлагает довезти на примитивной тележке до города. Да, да, пожалуйста, везите!

Подъехали прямо к домику, где жила моя мама. Свидание было светлым, как праздник, как пасха в детстве. Мама очень постарела — худенькая, сгорбленная, морщинистая. В глазах застыл испуг и как бы униженная просьба о чем-то.

Как же она рада и мне, и Лене — не знаю, кому больше, какими только ласковыми именами не называет нас. Суетится, чем-то кормит, потом уже поспокойнее беседуем в саду. Грустит мама по умершему вдали от нее своему Мыколочке, говорит о нем с печалью, но без слез и восклицаний. Жалеет очень Иосифа, хоть когда-то и не слишком благоволила к нему.

Живет мама в крохотной комнатке, пристройке к дому. Выходит эта комнатка в небольшой фруктовый сад. Против крыльца, прямо в саду, стоит заранее приготовленная для нас с Леней железная кровать — в комнате она не поместилась бы. На кровати — ни матраца, ни одеяла, но к вечеру мы что-то простелили и отлично спали под звездным небом. Прежде чем уснуть, Леня с интересом рассматривает яркие, густые звезды бархатного южного неба и расспрашивает меня о созвездиях. Я рассказываю все, что помню. Настроение у сына хорошее, все, ему, видимо, нравится. Теплынь даже ночью поразительная.

На другой день мы с Леней отправляемся к моей сестре Тане. Она с детьми живет на окраине Чимкента, на свинцовом заводе. Там, вокруг этого крупного завода,— целый большой поселок. Таня преподает в средней школе при свинцовом заводе, а также в вечерней школе для взрослых русскую литературу.

Не виделись мы с ней тринадцать лет, с тридцать пятого года, она тогда, погостив у нас в Киеве, уехала с детьми в Кузнецк к своему архинеудачному мужу.

Когда этот муж, отец троих детей, куда-то исчез, Таня нисколько не была удручена. Тащить груз прокормки и вообще поднимать на ноги троих детей в труднейшее военное и послевоенное время было для нее легче, чем делить этот груз с отцом детей и терпеть его присутствие в семье. А ведь он, бедняга, как выяснилось потом, был арестован и сослан.

Комната одна на четверых, но большая. Мебели — минимум: какой-то шкафчик, стол, табуретки, все это — типа довоенной кухонной мебели, примитивно сколочено и выкрашено голубоватой краской. Правда, чисто, крашеный пол сверкает, но в остальном... Бедность, бесшабашность. Так я восприняла их жилище.

Ну, конечно, Таня, да и дети, обрадовались нам. Леню приютили, я сразу почувствовала, что он не будет среди них чужим. Таня, очень располневшая, обрадованная встречей, добродушно и даже восхищенно рассматривающая Леню, мне очень приятна. Конечно, удивляет этот быт, эта обстановка. Что ж, каждый живет по-своему. По крайней мере, уж мещанства тут и в помине нет.

Хозяйством заправляет Лиза — толковая, домовитая, уже почти взрослая, лет семнадцати. Юлик на два года моложе, славный, с открытым взглядом мальчик. А самый славный — младший, Борька, белобрысый, худенький, с неподдельной добротой в голубых глазах.

Таня очень много работает. В одной школе, в другой, кроме того, музвоспитателем в детсадике. Ее там, в садике, очень ценят, даже орден дали — «Знак Почета», но все же обидно, что все глубокие способности ее к пианизму уткнулись в исполнение детсадовских песенок.

Вечером мы с Леней вернулись к маме. Пожили у нее целый месяц. Тепло, изобилие фруктов, и все они поразительно дешевы. Я хожу ежедневно на базар, накупаю арбузов, дынь, персиков, яблок, едим целый день.

Присматриваюсь к Лене. Не замечаю что-то, чтобы он скучал по «своей семье», рвался «домой». Нет, нисколько. Меня это, разумеется, радует, но и удивляет: неужели у Лени совсем нет к ним привязанности? Что это? Душевная черствость? Или же большая радость обретения настоящей матери, настоящей семьи? Но семья-то ведь — не настоящая, не монолитная. Таня с детьми — одно, мама — другое, мы с Леней — сами по себе. Но, конечно, это хорошо, чудесно, что Леня тянется ко мне, к моим родным.

А что же делать дальше? Поехать в Алма-Ату, попробовать устроиться там? Чимкент — в то время был небольшой, можно сказать, захолустный городок. Хоть и есть в нем пединститут, еще какие-то точки возможного приложения моих сил, но я и подумать не могу о том, чтобы остаться здесь. Фрукты, тепло — это хорошо. А маленькие, сплошь и рядом саманные домишки, немощеные улицы, деревья, густо покрытые мелкой, как пудра, глиной, глиняные заборы... Нет, здесь я ни за что не останусь. Вот во Владимире я бы с радостью осталась жить, но там я не могла бы взять к себе насовсем Леню, там была бы вечная борьба, трепка нервов — и моих, и его. Нет, надо ехать в Алма-Ату.

Таня предложила взять к себе на какое-то время Леню, пока я устроюсь в Алма-Ате с квартирой и работой. Поговорила с сыном, и, к моему удивлению, он легко согласился пожить временно в Таниной семье, уже успел сдружиться с двоюродными братьями и сестрой. Я, конечно, заверяю Леню, что изо всех сил постараюсь сократить срок пашей разлуки. Ну, и маму, естественно, думаю перевезти к себе.

В Алма-Ате уже года два живет и работает в консерватории наша киевская соседка и мамина сотрудница по консерватории — Наталья Феликсовна Нагулина. В последний год моей киевской жизни она занималась со мной вокалом. После войны, когда в Алма-Ате открыли консерваторию и понадобились опытные кадры педагогов, Наталье Феликсовне предложили переехать в Алма-Ату. Ей там предоставляли двухкомнатную квартиру, конечно, работу по специальности, и она согласилась, переехала.

Узнав об этом, я раздобыла телефон Алма-Атинской консерватории и позвонила туда по"междугородной. Все получилось просто. Моментально позвали Нагулину к телефону. Она сразу четко и толково (так она делала все) объяснила мне, что работу берется найти для меня запросто, а вот с квартирой — сложнее: снять комнату в Алма-Ате практически невозможно.

Тут мама вспомнила, что в Алма-Ате, даже в самом центре города, живет ее бывшая ученица — Марья Яковлевна Зотова, и написала ей письмо с просьбой приютить меня на какое-то время. Вскоре пришел ответ: «Да, пожалуйста, комнатушка маленькая, тесно, но как-нибудь».

Перед выездом из Владимира я зашла в Москве во Всесоюзный Дом народного творчества к Дмитрию Николаевичу Анастасьеву и, откровенно рассказав ему о своих обстоятельствах и необходимости выезда, попросила дать мне на всякий случай направление на работу в алма-атинский Дом народного творчества — ведь в работе любого из таких домов я теперь смогу легко сориентироваться.

Так что, кроме обещания Нагулиной помочь мне найти работу, у меня было с собой еще и официальное направленно такого солидного учреждения, как Всесоюзный Дом народного творчества, а это поможет мне не только найти работу в Алма-Ате, но и прописаться. Пока мы с мамой и Таней решали, как мне поступить, пока шли письменные и телефонные переговоры с Марьей Яковлевной и Натальей Феликсовной, подошел конец августа. С первого сентября Таня отвела Леню в школу, он стал ходить в третий класс, как ему и положено было.

А 30 сентября я поехала поездом в Алма-Ату. Туда от Чимкента — восемьсот километров, по представлениям тех мест — совсем недалеко.

Глава X. АЛМА-АТА. ПОИСКИ КВАРТИРЫ

Во дворе — крошечный глинобитный домишко из одной комнатки. Марья Яковлевна дома. Немолодая, лет пятидесяти, но еще следящая за собой, крепкотелая, с пушистыми рыженькими волосами и с большими ясными серыми глазами, она сразу расположила меня к себе. Без всяких церемоний приняла, расспросила о маме, показала место под обеденным столом: «Вот здесь будете спать, больше места нет. На второй кушеточке спит Тоня, моя приятельница, тоже бесквартирная».

Так и зажили втроем. Марья Яковлевна и Тоня — третьеразрядные певицы, иногда их приглашают на разовые выступления. У Марьи Яковлевны — неплохое сопрано. Относится она к своему пению серьезно, потом часто будет просить меня поаккомпанировать ей, разучить что-нибудь новое.

Приехала я в Алма-Ату в первый день октября. Тепло, солнечно, все — в открытых летних платьях. Сразу же пошла на базар и купила яблок, знаменитого алма-атинского апорта — огромные, красные, спелые, вкусные-превкусные. А цена-то! Пятьдесят копеек за килограмм, еще на старые деньги.

Марья Яковлевна с Тоней живут материально более чем скромно. Я тоже, можно сказать, без денег — почти все, что сохранилось от отпускных, оставила в Чимкенте. И вот Марья Яковлевна учит меня «дешево жить». У нее — большой чугунок, она режет в него крупными кусками яблоки, подливает постное масло и тушит на электроплитке, кухни у нее нет. То же самое делаю и я, отлично обедаю этим вкусным блюдом с черным хлебом, и с того дня оно надолго стало моей почти неизменной едой.

На другой же день отправляюсь в Казахский республиканский Дом народного творчества. Три большие комнаты, в одной из них пианино. Поговорила с худруком — приятным, помоложе меня, фронтовиком и с директором — казахом средних лет.

Оба тотчас же предложили мне место методиста по музыке. Ставка немного больше, чем соответствующая во Владимире,— восемьсот сорок рублей. Не раздумывая, соглашаюсь. Оформили приказом с того же дня — с 1 октября.

Вот и вернулась я к Марье Яковлевне уже рабочим человеком. Постепенно, думаю, найду еще какой-нибудь подработок, а сейчас первое мое дело подыскать и снять комнату.

Начала работать в Доме народного творчества. Потом, очень скоро, директор предложил мне заняться самодеятельностью горно-металлургического института, там нужен концертмейстер хора и руководитель кружка солистов-вокалистов. Платят мне там пятьсот рублей, следовательно, материально я уже как-то устроена, теперь главное, главнейшее, необходимейшее — найти квартиру.

Ох, до чего же трудным оказалось это дело! Наверное, не было в Алма-Ате уличного столба, с которого я не считывала бы объявления по много-много раз. Из-за этого и с красавцем городом знакомилась с опозданием — возвращаясь с работы, смотрела не на здания, не на прекрасные снежные горы, обрамляющие город, а только на ничем не примечательные, серые, однообразные столбы. Еду, бывало, трамваем или троллейбусом, вижу — столб. Место бойкое — надо сойти!

Редко, очень редко попадаются объявления о сдаче комнаты. А если попадаются, я вмиг забываю обо всем — об обеде и тем более отдыхе, мчусь по указанному адресу, но всегда оказывается не то, что нужно. Либо какой-нибудь крохотный уголок,— а мне ведь комнату на троих,— либо даль ужасная, где-нибудь за городом, от транспорта идти бог знает сколько по не мощеной дороге.

Да, первые месяцы моей жизни в Алма-Ате — с квартирной неустроенностью, с невозможностью перевезти к себе Леню — были несладкими. Одно спасение от тоски — работа. Полный рабочий день в Доме творчества — там быстро осваиваюсь, знакомлюсь с казахской музыкой, с народными кюями, два вечера в неделю занимаюсь с самодеятельностью горно-металлургического института, а все остальное время обследую столбы, ищу адреса сдаваемых квартир.

Хормейстером в горный институт пригласили некоего Москаленко Антона Максимовича. Работник он хороший, знающий, старательный. Много мы с ним трудимся, готовимся к зимнему смотру самодеятельности вузов — их в Алма-Ате одиннадцать.

Очередной смотр должен состояться зимой. Конечно, мы с Москаленко стремимся к тому, чтобы наш институт получил первое или же одно из первых мест. И хор, и солисты идут к нам охотно. Я отобрала себе солистов, ставлю им голоса, увлекаюсь этим делом. Начала приходить в институт еще и третий раз в неделю.

Для руководства танцевальным коллективом дирекция горного института пригласила бывшего известного танцора, а теперь — балетмейстера Дальгейма, и он сразу же, не менее серьезно, чем мы с Москаленко, взялся за подготовку к смотру.

А живу я все у Марьи Яковлевны. Вернее, не живу, а только ночую под столом. Все свободные от работы часы, даже минуты, уходят на розыски квартиры.

За Леню, мало сказать, волнуюсь. Ведь в Москве он жил вполне благополучно, был более чем досмотрен. А здесь! Обстановка совсем другая, каждый — сам по себе. Таня с утра до ночи на работе, похлебает в детсадике супу — вот и все, а дети — как хотят, как могут. Больше всех я надеюсь на Лизу, она ближе их всех к реальной жизни, самая хозяйственная. А вообще — сердце щемит...

Как-то поздно вечером, на дворе уже совсем темно, выхожу от Марьи Яковлевны — навестить Наталью Феликсовну Нагулину, изредка находила время, чтобы повидаться с ней. Только вышла со двора на улицу, вижу: идет навстречу пожилой плотный мужчина, лица в темноте не разобрать. Обращается ко мне приятным баритоном: «Вы не скажете, где живет Марья Яковлевна Зотова? Она, говорят, продает ноты, я хотел бы посмотреть».

А Марья Яковлевна и вправду решила начать распродажу своих нотных залежей, петь на концертах она практически уже почти перестала. Я ответила мужчине, что провожу его.

Пришли. Хозяйка усадила пришедшего, положила перед ним кипу нот. Тут же и Тоня. А я стою у порога, перекидываюсь с ними репликами, с любопытством рассматриваю пришедшего — интеллигентного, приятного и лицом, и речью человека. Потом спохватываюсь — надо идти. Незнакомец встает, говорит Марье Яковлевне, что явится в ближайшие дни, раскланивается и уходит со мной. Провожает меня до дома Нагулиной, по дороге беседуем. Он — инженер, родом из Харькова, сюда забросила война, а поскольку и горе и климат ему по сердцу, да и квартира у него отличная, в самом центре, решил доживать здесь свой век. С женой давно еще в Харькове, разошелся, совсем один. Лет ему сорок пять.

Марья Яковлевна потом все рассказывала, смеясь, он листал у нее ноты, а сам смотрел не на ноты, а на Ирину.

Зашел он еще к Марье Яковлевне, пригласил нас к себе. Квартира двухкомнатная, в новом доме, очень близко от консерватории. Хорошее трофейное пианино. Сам Иван Кондратьевич любит музыку, немного играет. «Я дам вам ключ, — предлагает мне,— приходите в любое удобное для вас время заниматься».

О да, вот что мне нужно, очень нужно! Сколько лет я занималась серьезно музыкой! А ведь работа моя связана с игрой на рояле — аккомпанемент в горном институте хору, солистам, а вещи у нас в репертуаре достаточно сложные, и я чувствую, что необходимо подогнать технику. У Марьи Яколевны пианино нет, она сама ищет, где бы попеть со мной. Стали приходить к Ивану Кондратьевичу — то я одна, то Марьей Яковлевной. Она поет, я аккомпанирую, а хозяин дома и его друг, часто к нему заглядывающий, охотно слушают.

Вот так, постепенно, началась у нас с Иваном Кондратьевичем дружба.

Как-то зашла я к нему в выходной день, а когда собралась уходить вместе с кем-то из гостей, хозяин задержал меня ласково, почтительно заглядывая мне в глаза, спросил, согласна ли я стать его женой. При этом — никаких попыток обнять, только к руке склонился. Меня это его поведение глубоко тронуло, и вообще — он, как человек, определенно нравится мне. Правда, того, что должна чувствовать жена к мужу, я к нему не испытываю, но в ту минуту подумалось: а может, это и хорошо? И с Леней проще будет при таком моем отношении к мужу, а Иван Кондратьевич, судя по всему, должен быть отличным мужем...

В ответ на его предложение я что-то промямлила, в общем положительное. Он обрадовался, светлая улыбка сделала его лицо моложе. Я даже подумала: «А ведь он — интересный мужчина».

В следующий мой приход он, сияя радостью, сообщил мне, что уже готовится к свадьбе. Спросил, кого бы я хотела пригласить из своих знакомых.

— Троих,— ответила я.— Наталью Феликсовну, Марью Яковлевну и Тоню.

Перечислил и он тех, кого собирается позвать.

Как-то странно веду я себя с ним. Слушаю, соглашаюсь, но все будто не доходит до сознания. А временами вдруг страшно становится: «А с Леней как будет?» Но стараюсь отмахиваться от этого страха, уверяю себя, что надо наконец выйти замуж, а тут — хороший, солидный, добрый муж, и, наверное, с Леней они уживутся преотлично. И будет у нас и квартира, и полная семья, и вообще — будет наконец-то плечо, на которое можно опереться. А я так устала без такой опоры, так сложно жить, бороться со всеми трудностями, принимать решения — совсем одной. Постараюсь быть для него хорошей женой, только бы он заменил отца Лене.

В общем, решилась на этот шаг. И, кажется, спокойнее стало на душе. Тут посылает меня Комитет по делам искусств и командировку — для проверки и помощи в работе художественной самодеятельности. Дали мне направление в Джамбул и Чимкент. Из Джамбула в Чимкент добралась уже совсем больная, и на следующий же день меня уложили в больницу — воспаление легких.

Лежу в больнице на свинцовом заводе, не сплю ночами и все думаю, думаю: как отнесется Леня к моему замужеству? А Леня ежедневно приходит ко мне прямо в зимнем своем пальтишке, измазанном то мелом, то глиной. Придет, поставит передо мной на столик бутылку молока и улыбается — и радостной, и застенчивой, и какой-то недоговоренной улыбкой. Я рада, счастлива его видеть, но говорить мне трудно, прошу: «Рассказывай, Ленечка, как тебе живется?» А он не знает, о чем рассказывать, что-то проронит едва слышно, стесняясь больных женщин, и уходит.

Уйдет, а я плачу, плачу — от любви к нему и от рвущей сердце жалости. И все чаще вспоминаю свое детство, отчима, разлад наш с мамой после его появления в семье. А что, если и у нас так же будет? Если Иван Кондратьевич не найдет пути к сердцу Лени, к его достаточно сложной натуре? А может, и искать не захочет, ведь я так мало знаю его. Ну, музыкальный, гостеприимный, вежливый. А сколько еще самых различных черт может таиться в человеке?..

И в какой-то из вечеров, когда мне уже стало лучше, прошу у кого-то лист бумаги и ручку и пишу Ивану Кондратьевичу. Прошу прощения за свою несерьезность, но, поймите, мол, меня, выйти замуж за вас не могу решиться, боюсь за сына, боюсь, что вы не уживетесь и всем нам троим будет плохо.

И огромный камень свалился с моей души после отправки этого письма.

После болезни я долго чувствовала себя расслабленной, разбитой. Понимаю, что Марье Яковлевне я в тягость, что надо от нее уйти. Но куда? Не могу понять: почему в Алма-Ате так трудно найти комнату? Ведь война кончилась, основная волна эвакуированных схлынула. А жилья нет и нет. Даже временный уголочек для меня одной не находится.

Глава XI. НАКОНЕЦ-ТО КВАРТИРА!

Наконец, хоть до весны еще далеко, послало солнце ясный лучик. Встретилась я с Ваней Жуковым — бывшим мужем моей сестры Наты. Вернее, не встретилась, а он, узнав, что я в Алма-Ате, через общих знакомых пригласил меня в гостиницу, где тогда жил.

Ко времени моего приезда в Алма-Ату Ваня был уже народным артистом Казахской ССР и очень популярным певцом всего Казахстана.

Вскоре после того, как он переехал в Алма-Ату, за ним последовала и Ната. Была и она принята в алма-атинскую оперу. Но Ната, в противовес Ване, не двинулась быстрыми шагами вперед по оперной стезе. У нее был хороший голос, были и артистичность, и вообще — недюжинные способности, но, к сожалению, она была почти полностью лишена трудолюбия.

Ваня, прежде и не помышлявший о том, что когда-нибудь взойдет на оперную сцену, очень быстро перегнал Нату. Она пела Зибеля в «Фаусте», Полину в «Пиковой даме», няню в «Онегине», словом, вторые партии, а до первых так и не дотянулась, не сумела дойти до высокой черты, отпущенной ей природой.

Вскоре после переезда Наты в Алма-Ату они с Ваней разошлись. Думаю, что в этом разрыве больше Натиной вины. Ваня поначалу очень любил ее, был человеком уживчивым, со спокойным характером.

А теперь, получив приглашение Вани, я спешу в гостиницу, где он живет со своей новой женой, колоратурой оперного театра Верочкой. Застаю супругов лепящими мелкие красивые пельмешки.

Первое, что Ваня сказал, увидев меня: «Вам, Ира, крупно повезло. Я строю дом, очень скоро он будет готов, и, поскольку я многим и многим обязан Надежде Константиновне, предоставляю ей в этом доме до конца ее жизни одну из комнат. Знаю, что вы ищете квартиру для нее, Лени и себя, значит, вам посчастливилось получить жилье, да еще бесплатное, до конца жизни вашей мамы. Ну как, нравится вам мое предложение?»

Нравится!.. Я на десятом небе, совсем обалдела от счастья, не знаю, что и говорить. Отведав пельменей, спешу домой, чтобы поскорее сообщить в письме маме, Тане, Лене о великой для всех нас радости. Мама в ответ, конечно, написала Ване растроганное, полное благодарностей и благословений письмо.

Ваня строит солидный каменный дом. Три комнаты, кухня, веранда. Ему дали долгосрочную ссуду, к тому же горсовет снабдил его многими строительными материалами по твердой цене.

Дом сооружается по улице Мичурина, невдалеке от центра, совсем близко от Зеленого базара, радующего глаз живописным изобилием овощей и фруктов. На другой же день после встречи с Ваней отправляюсь посмотреть на наше будущее жилье. Основательный дом почти готов. Наша комната — продолговатая, метров одиннадцать-двенадцать, первая налево от входа, а прямо идут две большие смежные комнаты. Хорошая кухня, просторная веранда. В общем — отлично.

Наконец дом принят хозяевами, и третьего марта я отправляюсь в Чимкент за Леней и мамой. Упаковали мамин сундук, кушетку, фисгармонию, сдали все это в багаж, он сопровождал нас в том же поезде, и двинулись в путь.

Прибыли на Алма-Ату-Первую. Погода жуткая: холод, вьюга. Под ногами — месиво из дождя и снежной слякоти, но метель завывает по-зимнему, слепит снегом глаза. Мы идем к товарному вагону — получить багаж, и такими несчастными выглядят и Леня, и мама, бледные, замерзшие, стараются спрятать подбородки и носы в воротники пальто, и так мне невыносимо жалко их, что я едва сдерживаю слезы. Но сдерживаю, приговариваю: «Ничего, сейчас, сейчас...» Конечно, все было не сейчас, а очень долго, очень трудно, добрались до Ваниного дома уже к вечеру.

Встретили нас хозяева приветливо, помогли расставить вещи. Как раз только и поместились в комнате три наши ложа и небольшой стол посредине. Мама спит на своей кушетке, Леня — на раскладушке, ее дал нам Ваня, а я — на купленном у соседей старомодном цветастом диване с высокой спинкой, заканчивающейся наверху широкой полкой. Фисгармонию поставили в одну из больших комнат.

В общем — зажили. Хорошо, просто чудесно зажили.

Леню сразу же, прямо среди года, определили в школу. В противоположность его московским родным, я совсем не слежу за тем, как он делает уроки. Времени не хватает, а главное — вижу, что ему это не нужно, он отлично справляется сам — сплошные пятерки.

Приближается день Ваниного рождения, и мы решаем подготовить к этому дню что-нибудь интересное, смешное. Выбрали небольшую сцену из «Онегина» — бал у Лариных и разучили с мамой: Ваня — партию Ольги, Вера — Онегина, я — Ленского. А в день именин Ваня привез из театра три соответствующих костюма. Великолепно выглядел он в белом бальном платье с большим декольте, с белокурыми локонами, с веером в руках, которым он кокетливо обмахивался. А мы с Верочкой — во фраках, у нее — еще и лорнет.

«Ужель я заслужил от вас насмешку эту? Ах, Ольга, как жестоки вы со мной!» — звучит мое лирико-драматическое сопрано. «Не понимаю, в чем виновата я»,— доносится в ответ застенчивый баритон Вани.

Сцена — в одной комнате, а гости-зрители — в другой. Сбоку сцены стоит невидимая зрителям фисгармония, и мама, сидя за ней, аккомпанирует нам.

Что тут делается со зрителями — трудно передать. Ведущий тенор оперы Матвеев прямо-таки плачет от смеха. Даже сдержанная Наталья Феликсовна хохочет вовсю. А уж Леня как закатывается...

...Но, к сожалению, далеко не все в нашей жизни проходит так гладко и весело, как этот расчудесный вечер. Как-то, уже весной, приходит к нам Ленина учительница, она же классный руководитель, и сообщает, что Леня уже пять дней не был в школе. Думая, что он болен, пришла навестить, а тут мальчика нет дома. Мы все поражены и растеряны. Когда учительница ушла, Ваня говорит нам с мамой: «Я сам поговорю с Леней, а вы не вмешивайтесь. Похоже, что он попал в дурную компанию».

Только появился Леня, Ваня увел его к себе, долго разговаривал, потом сообщил нам, что Леню прибрали к рукам какие-то чуть ли не взрослые парни, велели стеречь голубей и никому ничего не рассказывать, а то плохо будет.

«Завтра же пойдем вместе к этим парням, я поговорю с ними по-своему»,— заявил Ваня.

Леня перепугался, но кончилось все благополучно, Ваня припугнул парней милицией, и они оставили сына в покое.

Я работаю, сколько хватит сил и времени. Полный рабочий день в Доме народного творчества. Три раза в неделю прямо оттуда, где-то в столовой что-то перехватив, отправляюсь в горный институт. Домой попадаю не раньше девяти, а вот когда дело подходит к ежегодному зимнему смотру вузовской самодеятельности, тут уже заниматься приходится каждый вечер до одиннадцати, до двенадцати ночи.

Короче говоря, дома я почти не бываю, сына вижу урывками. Приготовление обеда, кормежка Лени в основном лежит на маме. Я очень прошу ее кормить своего внука получше — мальчик он крупный, да и возраст такой, что только давай.

Однажды Верочка ведет меня на кухню и показывает висящий за плитой белый мешочек. В нем — сухари: Верочка складывает туда остатки хлеба, и рядом с плитой этот хлеб сохнет прямо в мешочке.

«Должна сказать вам, Ира, что последнее время сухарей становится все меньше,— участливо смотрит на меня Верочка,— только не подумайте, что мне жаль их, нет, мне жаль Леню, мальчик явно недоедает...»

Больно сжалось сердце. Тут же я пошла к маме: «Что ты делаешь, ведь Леня голодный, его надо кормить лучше».

Мама смотрит на меня и виновато, и укоризненно. Нижняя губа ее жалко вздрагивает. Молчит.

А из Москвы частенько приходят письма. Я не заглядываю в них, но догадываюсь, что Леню зовут обратно, заманивают разными соблазнами. Раза два за зиму прислали посылочки с шоколадом, еще с чем-то. Я ни к чему этому не прикасаюсь и ни о чем Леню не спрашиваю, но мучит меня все это ужасно.

Наконец получаю и я письмо от Марии Владимировны, старшей сестры Иосифа. Письмо резкое, грубое, угрожающее. Пишет, что я не имела права забирать к себе Леню, что отец оставил его Еве и ее семье. «Мы — коммунисты и сумеем правильно воспитать мальчика, а вы — репрессированные, контрреволюция, и ваша выжившая из ума старуха-мать наверняка таскает Леню по церквам и забивает ребенку голову вредным мракобесием. Отдайте нам Леню по доброй воле, иначе востребуем по суду».

Меня насквозь прохватывает ледяным холодом. Полузабытый страх подпирает к горлу. Что делать?

С кем только я не советуюсь, мучительно боясь, что эти родственники и в самом деле передадут дело в суд, а я ведь такая бесправная — где искать защиты, на кого опереться? Одни говорят, чтобы я не опасалась, что моего ребенка никто не может отнять у меня, другие — что все будет зависеть от Лени, если он скажет на суде, что хочет жить с московскими родственниками, суд так и постановит. А тут еще, оказывается, Леня голодный ходит — таскает у Верочки сухари.

Как-то приехала я домой в обед — выдалось свободное время. После супа мама ставит передо мной второе — солидный кусок мяса с вермишелью. Ем, конечно, с аппетитом, когда поднимаю глаза от тарелки и вижу: Леня стоит около меня и смотрит, словно голодный волчонок, как я ем мясо, даже губы облизывает.

«Ты есть хочешь, Ленечка? — хватаю вилку, сую ему.— Давай есть вместе!»

Он поспешно вонзает вилку в кусок мяса. «Она не давала мне мяса, только вермишель».

Когда Леня уходит, я снова, едва сдерживая слезы, укоряю маму. А она в ответ: «Ты — кормилец семьи, ты должна есть лучше, а мяса было мало».— «Но он ведь растет, ему нужно хорошо питаться!» — взываю я в который раз, но в мамином лице не вижу сочувствия, понимания.

Леня начинает смотреть на нее волчонком. Боже мой, я так была уверена, что моя добрая мама будет не просто любить, а прямо-таки обожать своего внука, к которому с такой нежностью относилась в дни его раннего детства. И вообще мама делается какая-то странная: свою шерстяную коричневую кофту, когда та начала рваться, латает ярко-зелеными заплатками. Вид ужасный. Вера нашла у себя подходящие лоскуты, хочет переменить нашитые мамой, но та — ни за что, она даже вроде бы гордится заметными издали латками.

Купила я ей как-то в городе славные туфли. Пришла домой счастливая: «Вот, мамочка, носи на здоровье». А она: «Спасибо, детка, это будет мне на смерть».

Спрятала куда-то на дно сундука и продолжает ходить в старых, расползшихся. Вера с Ваней смеются, а мне не до смеха.

Проклятая старость! Что она делает с человеком! Прежде такая добрая, бескорыстная, готовая поделиться с кем угодно последним куском, мама теперь все норовит что-то припрятать и ранним утром, когда я погружена в благодатный сон (ведь ложусь поздно и от утомления, от тяжелых дум долго не засыпаю), принимается хрустеть яблоками или шелестеть бумагой, в которую что-нибудь съестное завернуто. Все это — лежа в кровати, совсем близко от меня. Я сейчас же схватываюсь, прошу маму прекратить свою возню. Она стихает, но вскоре, думая, что я уснула, начинает все сызнова.

Лениным родственникам на их угрожающее письмо я ничего не ответила — не из тех я боевых, чтобы идти в атаку, чтобы отвечать угрозами на угрозы. Да и что я могу противопоставить их угрозам? Единственный мой козырь то, что Леня — мой родной сын и никто не лишал меня права материнства. Вот на это и надеюсь, хоть, вообще-то, страшно, очень страшно, мало ли что они могут придумать.

Как-то сидим мы втроем на веранде, обедаем. Видим — прямо к нам направляется какая-то женщина. Ева Теодоровна! Да, она. Вот уж неожиданность! Что это может значить? Но на лице у гостьи — широкая улыбка, Леня тоже улыбается, только сдержанно, смущенно. Ничего не поделаешь, знакомлю нежданную гостью с мамой. Мама приветлива. Стараюсь и я быть поласковее. Меня даже в какой-то степени трогает такое большое желание Евы повидать Леню, но в то же время и настораживает. Пообедав, сразу ухожу — концерт в парке. Утром — тоже рано на работу, а когда приезжаю днем домой, застаю маму с Леней какими-то взъерошенными, необычными.

«Еву Теодоровну арестовали,— объявляет мне мама,— сидит в милиции возле Зеленого базара, ее поймали на базаре, торгующей чаем в пачках».

Я поспешила в милицию, добилась к начальнику, поговорила. Еву выпустили, она отделалась несколькими часами сидения в подвале и потерей чая, уж и не знаю, сколько пачек там было. Ох, как противно все это, ведь Ева работает кассиром в столовой!

Пожила она у нас с неделю. Леня относился к ней хорошо, но большого восторга от ее присутствия не проявлял. А все же думаю, что с Евой ему было лучше, чем наедине с бабушкой. Куда-то они ходили вдвоем, сфотографировались. А я очень мало видела ее. Внешне отношения вполне терпимые. Ева и не думает заговаривать о том, что они хотят забрать к себе Леню. О письме Марии Владимировны ни она, ни я — ни слова. Не знаю, говорила ли она обо всем этом с Леней наедине, он мне ничего не рассказывал, и я не спрашивала.

А с мамой у Евы установились, можно сказать, дружеские отношения. Тут у мамы проявилась прежняя приветливость, гостеприимство.

Кончилось лето. Предложили мне поступить преподавателем фортепиано в Казахское женское педагогическое училище. Там платят неплохо — от количества уроков. И я решаю начать работать по совместительству с Домом творчества в женпедучилище.

Увы, к игре на фортепиано мои ученицы проявили мало способностей. Единственное, что привлекало меня в этой работе,— заработок. И все же стараюсь изо всех сил привить дочушкам любовь к музыке, научить хоть немного, но толково играть.

Теперь свободного времени у меня уже совершенно не остается. Дом творчества, горный институт, педучилище. Как-то я подсчитала — в среднем отдаю работе не меньше пятнадцати часов. Только в воскресенье можно побыть с Леней, вообще — дома, в семье, отдохнуть, привести себя в порядок.

Ох, как нужны нам деньги! Ведь начинаем жизнь совсем заново: ни одежды, ни постельного белья, ни обстановки в доме, ни посуды. А питание! Ну, конечно, по мере того, как время войны уходит дальше, в прошлое, все дешевеет. И все равно — прокормить троих на заработок одного человека, да еще и обзавестись необходимыми вещами, очень трудно. Как мы все трое радовались, когда я принесла в дом три алюминиевые мисочки и три такие же столовые ложки.

В Доме творчества продолжаю работать, но не скажу, чтобы мне там было очень интересно. Не так уж часто обращаются к нам за помощью руководители самодеятельности, нет живой, увлекательной работы, как это было во Владимире.

И все больше укореняется во мне желание уйти из Дома творчества, все яснее понимаю, что надо устраиваться на основную работу в Казпедучилище. Это и материально даст намного больше, и легче все же — две рабочие точки сменить на одну.

В конце концов, так и сделала: к весне ушла из Дома творчества, и меня зачислили основным работником — преподавателем фортепиано — в Казпедучилище. Там взяла большую нагрузку, работаю каждый день помногу часов. Все больше привыкаю к своим ученицам, а они все больше стараются и тем радуют меня.

И работа в горном институте приносит несомненное удовлетворение. Солистами своими я очень довольна, даже увлекаюсь занятиями с ними. Увлекаются и они. Вузовский смотр самодеятельности прошел для нас с Москаленко хорошо, мы разделили первое место с педагогическим женским институтом, который уже несколько лет славится среди вузов Алма-Аты своей самодеятельностью, бесспорно завоевывает первые места. Руководителями там работают народный артист Казахской GCP Ястребов и заслуженная артистка республики Пирожкова.

Сейчас для этой супружеской четы явилось неприятной неожиданностью появление в вузовской самодеятельности нас с Москаленко, ведь мы отобрали у них неоспоримое первенство. Ястребов поздравляет нас, говорит комплименты, я поначалу решаю, что он — хороший товарищ, приятный, эрудированный человек, но меня предостерегают: «Не верьте ему, он коварен и завистлив».

После первого для нас смотра я принимаюсь еще усиленнее заниматься с солистами. Организовала «восьмерку» — ансамбль мужчин. Среди них и мой племянник Юлик — первый тенор, он поступил в горный институт. Парни способные, работаем усердно, разучиваем классические квартеты и советские песни. Вскоре мою восьмерку начинают приглашать на все торжественные концерты, проходящие в оперном театре столицы.

Самые интересные из моих солистов — баритон Рашид Мусабаев и бас Рыбалко. У Мусабаева — красивый, большой голос, ровный во всех регистрах, свободные верха, вполне приемлемая внешность, хорошая осанка. Я много работаю с ним над постановкой голоса. Позже, прозанимавшись со мной около трех лет, Мусабаев бросит институт и пойдет певцом в филармонию. Будет много петь в Алма-Ате по радио, по телевидению, получит звание заслуженного, а потом — и народного артиста Казахской ССР.

У Рыбалко голос не такой полноценный, как у Мусабаева, но для самодеятельности отличный, особенно если учесть его рвение к занятиям и выразительность исполнения. Каких только арий не перепел он со мной! И Кончака, и Гремина, и песню Варлаама из «Бориса Годунова»...

А Москаленко не менее старательно, чем я с солистами, занимается с хором. Да, дела у нас в институте идут хорошо.

Глава XII. СЛОЖНОСТИ. ПОПЫТКИ ПРЕОДОЛЕТЬ ИХ

И вообще — с работой все хорошо. Но в жизни, верно, никогда не бывает полного благополучия.

Около года мы с Ваней и Верой жили на редкость спокойно, дружно. Но постепенно радостное благополучие замутилось. И мама, и я начали чувствовать, что Ваня с Верочкой, хоть живем мы по-прежнему дружно, все больше прижимают нас в отношении пользования кухней, верандой, посаженным ими сквериком. Более или менее свободно чувствуем себя только в нашей комнате. Леня поначалу не замечал этой перемены, а потом и он начал зажиматься.

Конечно, нашим хозяевам хочется полной свободы, и любые квартиранты их стесняют. Надо уходить — поняли мы обе, мама и я.

Ранней весной подходит ко мне в консерватории Наталья Феликсовна: «Ира, есть комната в центре, в одном квартале от меня, по Комсомольской улице».

Я мчусь смотреть. Отлично! Домик из двух раздельных комнат, в одной — пожилой хозяин-горбун с молодой женой, в другой будем мы. К нашей комнате примыкают сени, выходящие в сад, а из сада на улицу ведет калитка. Центр города, и в то же время зелень, тишина.

Переехали. Все трое радуемся тому, что будем жить самостоятельно. Ничего, что стены покосились и такие рыхлые, что гвоздь забить невозможно — сразу начинает сыпаться известка, а потолок настолько низок, что, как выяснилось позднее, стоя нельзя играть на скрипке, смычок упирается в потолок. У самого пола — два крохотных окошечка, они выходят на улицу, прямо на тротуар, и всегда закрыты. А на расстоянии трех-четырех метров от дома проходит трамвай, и при этом весь домик, а с ним и мы, так трясется, что я первое время почти не спала, только в бестрамвайные часы глубокой ночи.

Хозяин дал нам стол, табуретки. Он совершенно не вмешивается в наши дела, в нашу жизнь. В общем, зажили неплохо, и все мы рады. Леня стал ходить в другую школу, совсем близко от новой квартиры.

Теперь мы в двух шагах от Натальи Феликсовны, и она довольно часто заходит к нам, с моей мамой у нее старая дружба еще с киевских времен.

Часто бывает у нас и мой племянник Юлик, дружит с Леней, несмотря на разницу в возрасте. Мне Юлик всегда приятен — добрый, открытый, общительный.

Приходит к нам еще редактор газеты Владимир Федорович Короленко. Славный, веселый человек лет пятидесяти. У него — отличная двухкомнатная квартира в центре, он только что разошелся с женой и все уговаривает меня: «Заберем Леню, заживем втроем». Выходить за него замуж я не собираюсь, но отношусь неплохо и разрешаю иногда бывать у нас. Приходит он, шумный, сияющий, с портфелем, набитым фруктами, конфетами. Леня с удовольствием всем этим лакомится, просит Владимира Федоровича поиграть с ним в шахматы, и отношения у них хорошие.

Но мама не переносит, чтобы кто-нибудь, кроме Натальи Феликсовны и Юлика, приходил в нашу комнату. Конечно, тесно, неудобно, а все же нельзя совершенно отвернуться от людей, тем более что и приходят-то к нам только по воскресеньям.

Трудно, ох, трудно мне стало жить с мамой! Капризная, всем недовольная. Ужасно!

Наконец после очередного визита Владимира Федоровича, мама объявила мне, что уходит от меня к своей знакомой, Нине Михайловне, ибо я, несмотря на ее запрет, принимаю людей, которые ей неприятны, и тем делаю ее жизнь невыносимой.

Я как раз спешу на работу, говорю маме, что потолкуем обо всем вечером, но вечером мамы уже не застаю, она действительно ушла. Мне стало больно, но в то же время где-то в глубине сознания — и чуть радостно. Раскрепощение!

Нина Михайловна — мамина старая знакомая, когда-то у нее жила на квартире Ната, и мама туда приезжала. У Нины Михайловны и ее мужа Карпа Спиридоновича, выходцев с Украины, недалеко от центра полдома и славный фруктовый сад. Я съездила туда, убедилась в том, что маме там хорошо, гораздо удобнее, чем в нашей тесной развалюшке, есть с кем побеседовать, и успокоилась.

Однажды Наталья Феликсовна говорит мне: «По-моему, тебе надо устроиться работать в консерваторию. Там большая нужда в концертмейстерах, а ты ведь училась у Беклемишева. Эта работа будет для тебя интереснее, чем в твоем педучилище».— «О, я была бы счастлива работать в консерватории. Но не справлюсь, я ведь так давно забросила занятия по фортепиано».— «Ничего, справишься, ты способная. Я знаю, что доценту Коринскому нужен концертмейстер»

И я рискнула. Пошла прямо к декану вокального факультета, доценту Коринскому, высокому, статному «старику» (конечно, в свои пятьдесят восемь лет он видится мне только стариком). У него два концертмейстера, обе крепкие, опытные. Меня он взял в свой большой класс третьим концертмейстером. Нужные темпы и нюансы держу, на это у меня есть опыт, а вот техники в трудных местах не хватает, и это меня сильно удручает, тем более, что инструмента дома пег, а заниматься в консерватории невозможно — нет свободных классов.

В общем, и радуюсь я тому, что работаю в консерватории .. это так интересно, так увлекательно, здесь я в среде настоящей музыки, и часто в отчаяние прихожу от того, что не все у меня получается.

Наконец решаюсь купить в рассрочку пианино, другого выхода нет, от консерватории отказаться я уже не могу. Кто-то сказал мне, что в частном доме продается пианино фабрики «Красный Октябрь». Иду смотреть: пианино как будто хорошее. Посоветовалась с настройщиком, тот говорит — смело можно брать. Стоит оно четыре тысячи пятьсот рублей, рассрочку хозяйка дает на один год. Поколебавшись, я соглашаюсь, и в выходной день мои студенты-горняки притаскивают пианино в мою тесную избушку.

В тот же день я с болью в сердце говорю Лене «Ну, Ленечка, теперь нам предстоит очень трудный год. За пианино надо платить четыреста рублей в месяц. Придется нам с тобой сжаться, насколько возможно ведь без пианино мне дольше жить невозможно»

Леня соглашается, что ему еще остается, но потом часто замечаю, как ему это неприятно, ведь бывает, что я не даю ему денег даже на кино, особенно когда время подходит ко взносу за пианино. В еде, правда, стараюсь не отказывать.

Без мамы мне трудно вырвать время на хозяйство. Бывает, в консерватории «окно» — меньше часа,— и я за это время успеваю домчаться домой, поджарить мясо, картошку, завернуть во что-нибудь и засунуть под подушку, чтобы там дошло, чтобы к Лениному приходу из школы ему было что поесть.

Да, трудно. Видимся с Леней практически только вечером да и то лишь в свободные от горного института вечера. А вообще-то, что греха таить, обстановка в доме без мамы стала легче, веселее. Уляжемся по своим постелям, погасим свет, и начинается нескончаемая беседа. О чем только ни говорим! И пошутим, и посмеемся, и о серьезном, о делах своих друг другу рассказываем. Любила я эти вечера. Да, наверное, и Леня любил.

Учится он хорошо, без всякого моего вмешательства. Вот только пишет плохо. Грамотно, но неаккуратно, много клякс, да и почерк плохой — в меня пошел. Много читает, развит. Как он относится ко мне по-настоящему — не знаю. Пожалуй, хорошо относится. С легкой, почти ласковой иронией за которой четко чувствую и уважение. А вот любит ли? Наверное, в какой-то мере да, то есть не безоговорочно, а именно с оговорками. И называет меня ласково: «Ир», а мамой никогда. Я на эту тему с ним не заговариваю, хоть иной раз,— ох, как больно бывает!

Мало внимания, мало времени уделяю я Лене, но больше не могу.

Маму вскоре взяла к себе сестра Тани. Дети разъехались учиться, Лиза и Юлик — в Алма-Ату, Боря — в Кентау, в техникум, а Тане вдобавок к ее большой комнате дали еще одну, маленькую, но совсем отдельную. Забрав маму к себе, Таня, честно говоря, сняла большую тяжесть с моей души. Ведь нелегко было думать о том, что наша мама живет у чужих, пусть и хороших, людей.

Глава XIII. СНОВА — ТЕНЬ ОТЦА

Как-то в ноябре прихожу утром на работу в педучилище, а ученицы принимаются поздравлять меня.

«С чем?» — удивляюсь я. «Как? Вы разве не знаете? Вас выдвинули кандидатом, в депутаты райсовета».

Вот тут я всерьез испугалась. Зачем? Зачем? — думаю с тоской. Это ведь к беде, может быть, к большой беде.

И сразу нарушилось, ушло относительное спокойствие последнего времени.

Ни в консерватории, ни в училище я не писала в анкете в графе «Была ли судима?» — да, была. Писала: «Нет» И правда — кто меня судил? Никакого суда не было. Ткнули бумажку о том, что приговорена по статье 58— 10 к пяти годам административной ссылки в Красноярский край, и все. А в чем конкретно я виновата и кем доказана моя вина, никто, верно, и не знает.

Вот ведь следователь Власенко на мой вопрос: в чем же я виновата, ответил: «Ни в чем вы не виноваты, если бы не война, никто бы вас не тронул...» И еще — следователь Сало. Утешал, когда я расплакалась, рассказывая о брошенном среди ночи сыне... Правда, было двое нехороших, грубых, да что теперь вспоминать о них?

А прокурор, пожилой сибиряк с бритой головой! Он вызвал меня совсем незадолго до моего выхода «на волю». Спросил о здоровье, сказал мне на прощание: «Надо остерегаться плохих людей, обходить их стороной».

Вот и писала я в анкете: «Нет, не судима».

А теперь мне нужно либо давать согласие на избрание в депутаты, либо рассказать о себе все все. Нет, рассказывать боюсь. Да меня ведь никто и не спрашивает. Выдвинули па собрании вчера вечером, когда меня и не было, занималась в горном институте. Не спросили моего согласия, так зачем его теперь давать?

Горько мне стало, тоскливо, голова пошла кругом. Ухожу с занятий, направляюсь в радиохомигет, к звукооператору Кузнецовой посоветоваться. Мы с ней дружны, она умная, толковая, да еще и член партии, она знает все мои жизненные обстоятельства и скажет, что теперь делать. Выслушав меня, она явно встревожилась: «Сейчас же идите в Сталинский райком партии (по месту и работы, и проживания) и поговорите с первым секретарем».

Как будто и просто это — пойти к секретарю райкома, поговорить. Ведь во Владимире обстоятельства заставили рассказать начальнику отдела искусств все начистоту, и он оказался добрым, чутким человеком, все понял. И работала я уже за его надежной спиной, и не боялась, что что-нибудь откроется, ведь и так все было открыто.

А здесь? Идти в райком и все рассказывать после того, как меня уже официально выдвинули в кандидаты? Это может рассердить первого секретаря — как же, ведь его недосмотр,— и за этим может последовать и увольнение с работы, и отказ в прописке. Да, были для этих страхов основания, хоть, возможно, от волнения и преувеличенные. Нет, не пойду в райком. Вернусь в училище.

Господи, сколько раз за день я решала то так, то этак. То, бросив занятия, уже совсем направляюсь в райком, то поворачиваю обратно. Страшно. Не хочу, чтобы меня снова в чем-то обвиняли, за что-то наказывали, хочу жить спокойно. Неужели всей своей жизнью, всей работой я еще не расплатилась за то, что родилась от своего отца?

Не пошла. Будь что будет...

Потянулись мучительные дни. Тревога с каждым днем, с каждым часом нарастает. Повел меня какой-то человек в фотографию, расклеили по городу листки с краткими данными биографии и с фото большого формата. Вышла я там ужасно — какая-то жалкая, растерянная.

Лене ничего не говорю о своих опасениях. Знает только Кузнецова. Она пожурила меня за то, что я смолчала, а потом махнула рукой: «Ладно, не волнуйтесь, авось обойдется».

Нет, не обошлось.

Очень трудно мне скрыть от Лени свое состояние. Перед ним надо быть обычной, даже пошутить иной раз и посмеяться, а мне все время страшно, все время плакать хочется. Рассказать бы сыну о своем горе, услышать слова утешения! Нет, нельзя, Леню это может оттолкнуть.

Наконец дней за шесть до выборов мне сообщают из горкома о том, что в такой-то день и час состоится моя встреча с избирателями в помещении КазГУ — Казахского государственного университета. После этого известия я немного успокоилась. Если назначен день встречи с избирателями, значит, все, что следовало, обо мне уже узнали и полученные сведения не сочли помехой для моего избрания.

Пришла я в КазГУ. Когда проходила по коридору в зал, меня схватила за руку незнакомая женщина средних лет и сунула в руки бумажку, торопливо шепнув: «Когда будете говорить с избирателями, вставьте эти слова!» — и тут же исчезла.

Я развернула бумажку. Ах, вот что! Славословия в адрес великого Сталина! «Спасибо ему, дорогому и любимому, за самую демократическую в мире Конституцию, за свободные всенародные выборы, где слуг народа по своей воле выбирает только сам народ». И снова: «Слава Сталину, гению человечества!»

Господи, зачем мне эта бумажка? Как мне быть с ней?

Встреча прошла неплохо. Мне задавали вопросы, я отвечала. Рассказывала о своей учебе, работе. Когда спросили, где провела войну, ответила, что в начале войны выехала в Красноярский край, там работала счетоводом колхоза. Ответила чистой правдой, только не все уточнила. Прочитала и отличную характеристику, полученную от Сухобузимского райзо перед отъездом из Сибири.

Народу собралось очень много, полный зал. Сначала я сильно волновалась, потом успокоилась и в общем осталась довольна собой.

Только сошла с подмостков — навстречу вынырнула из толпы женщина — та самая, что сунула бумажку. Сейчас лицо у нее перекошено злостью.

«Почему вы не сказали того, что было велено горкомом партии?» — прошипела она.

«Мне некуда было вставить эти слова, я ведь только отвечала на задаваемые вопросы».

И тут же пошла дальше, к выходу.

Вечер. Сижу дома одна. Леня куда-то ушел, верно, к Юлику. На сердце у меня тревожно, тоскливо, мысли мечутся, колотятся, но стараюсь успокаивать себя — теперь уже все, прошли дни, когда могло случиться то, чего я так боялась. И вдруг... В одно из моих низеньких окошечек резко застучали. Подхожу — две студентки из педучилища: «Ирина Анатольевна, вас срочно вызывают в Сталинский райком, к первому секретарю!» — «Сейчас иду»,— отвечаю я, и мне кажется, что с этими словами из меня выходит жизнь. Эти минуты похожи на те, в сорок первом году, когда меня ночью разлучили с Леней...

Выхожу, закрываю дверь, кладу ключ в известное Лене место. Иду с мыслью: «А вернусь ли еще сюда?» И тут же — другая мысль: «Хорошо, что Лене есть куда деваться, родственники сразу заберут. И теперь — уже навсегда. Да и Таня, конечно, взяла бы, но нет, родственники не отдадут».

Села в трамвай. Еду, ловлю себя на том, что мысленно молюсь, сама не знаю какому богу: «Господи, пусть минует меня сия чаша!» Не могу больше, не хочу... А может, обойдется, может, просто что-то уточнить надо.

Вхожу в райком как неживая, ноги чужие, не хотят передвигаться. В приемной перед кабинетом первого секретаря стоят директор педучилища Нысынбаева и одна из молодых педагогов — мое доверенное лицо. Ну, тут мне все стало ясно: да, не миновала чаша.

«Зачем нас вызывали, как вы думаете?» — спрашивает Нысынбаева.

Я молча пожимаю плечами. Сейчас сама все узнает.

Вызывают нас к секретарю райкома. Передо мной — композиция наподобие «Тайной вечери» Леонардо да Винчи. Большая комната. В глубине за столом — первый секретарь, по сторонам от него второй и третий, дальше, налево и направо,— ряд стульев полукружьем, и на них — инспектора райкома, еще какие-то должностные лица, и вид у всех торжественный.. А для моих глаз — мрачно, горько-торжественный.

Мы останавливаемся на довольно большом расстоянии. Сесть не предлагают. Первый секретарь, пожилой, вообще-то далеко не устрашающего вида человек, в другой обстановке наверняка показавшийся бы даже приятным, сразу же обращается ко мне: «Товарищ Савенко, расскажите нам, кто был ваш отец?»

И тут меня прорвало. Откуда только красноречие взялось! Слова перемешивались со слезами, звучали, насколько я помню, звонко, отчетливо, даже, наверное, впечатляюще. Говорила долго, около получаса (как потом сказала мне наша преподавательница, мое доверенное лицо). Говорила примерно так:

«Да, мой отец был членом Государственной думы. Да, он был монархистом. Но он не сбежал от революции ни в какой Париж, как многие считают, он вернулся из Турции к себе на родину, в Советский Союз, работал в Керчи под чужой фамилией дворником, перенес много страданий, чтобы умереть на родной земле, и умер сорока семи лет от чахотки.

А я, знавшая его, когда мне было восемь лет, ничего тогда не понимавшая в его политических убеждениях, почему я должна всю свою жизнь отвечать за него, за его провинности? Меня исключали из института. Если бы не отчим, мне не удалось бы получить высшее образование. Всегда, с детских лет и до сегодня, я без вины виноватая, жила под страхом. В ночь, когда началась война, меня схватили, разлучили с ребенком, увезли в Сибирь, сделали из меня врага народа.

Мне сорок лет, лучшая и большая часть жизни позади, но и сейчас мне приходится жить под постоянным страхом. Вот хотя бы эта встреча с вами. В чем я виновата? Всю жизнь много и честно трудилась. И сейчас меня выдвинули кандидатом в депутаты райсовета только за мою добросовестную работу. А узнав, кто был мой отец, вы хотите снять мою кандидатуру? Но ведь наша Конституция говорит, что дети за родителей не отвечают. Вы сами, без моего ведома, выставили мою кандидатуру, и теперь я протестую против того чтобы вы ее сняли. Как я после этого буду смотреть в глаза своим студентам? А мой сын!.. Я с таким трудом отвоевала его у людей, которые воспитывали его пять лет в мое отсутствие. А теперь, выбросив меня в последний день из числа кандидатов, вы хотите этим лишить меня уважения собственного сына? Я протестую, теперь уж выбирайте меня...»

Много я говорила в таком духе. И никто меня не перебивал — стояла полная тишина, все сидели неподвижно и очень внимательно слушали. Где-то посреди моей речи я увидела, как одна из инструкторов райкома, еще довольно молодая женщина, вынула из сумки платок и вытерла слезы.

Когда я закончила, первый секретарь мягко спросил меня: «Ну хорошо, представьте себе, что мы выберем вас, товарищ Савенко. А потом к вам придет на прием какая-нибудь старушка и спросит, кто был наш отец. Что вы ей ответите?» — «Я отвечу ей, — без запинки выпаливаю я, что мой отец был монархистом, врагом революции, а я, его дочь,— слуга советского народа»

Тут секретарь промолчал, ответить, видно, было нечего. Потом сказал: «Ну хорошо, теперь вы все свободны (это нам троим), идите, а мы без вас решим, как тут быть».

Пришлось, конечно, уйти. С горечью, с тоской. Единственное, что вливало в эту горечь каплю утешения,— это то, что обошлись со мной по-доброму, учтиво, что никто не упрекал меня в сокрытии деталей моей биографии. А в том, что меня выбросят из кандидатов, я почти не сомневалась.

Лене я сказала, что меня вызывали на экстренное собрание. По моему виду он решил, что я сильно устала, не стал заводить длинных бесед, и мы сразу улеглись в постели.

На другой день, в канун выборов, иду с утра, как обычно, на работу в педучилище. Подошла к входной двери, вижу большое объявление: «Всех педагогов и студентов приглашают на собрание по поводу выдвижения кандидатуры в депутаты райсовета педагога Кенжебаевой»

Прочитав это объявление, я вбежала в какой-то маленький классик и отчаянно разрыдалась, не думая о том, что по коридору снуют люди, что в любую минуту сюда могут войти педагоги, студенты.

Нет, никто не входил. Но немного позже я почувствовала на своей голове чью-то руку. Поднимаю голову — это самая старшая из наших педагогов, казашка, преподавательница истории. Я прежде почти не общалась с ней. А сейчас она сидит рядом и так ласково, по-матерински гладит мне голову «Успокойтесь, деточка, я представляю, как вам больно. Когда в тридцать седьмом я потеряла любимого мужа, мне было, вероятно, еще хуже. А вот живу, работаю»

Добрая женщина, она не пошла тогда на собрание, сидела со мной, утешала...

Собрание кончилось скоро. И я нашла в себе силы пойти в свой класс, заниматься с ученицами. Одна из них наивно спрашивает меня: «Почему это сначала вас хотели выбрать в депутаты, а потом вместо вас выдвинули Кенжебаеву?»

Я, как могу, спокойно отвечаю: «Она моложе, здоровее меня». И еще я спрашиваю у девочки: «А что говорили на собрании, почему сняли мою кандидатуру?» «Ничего не говорили, просто сообщили, что кандидата Савенко решили заменить Кенжебаевой. И никто ни о чем не спросил».

Чуть легче стало на душе, хоть не потрошили перед всем училищем мое прошлое, и на том спасибо.

Прошли выборы. Остались позади нашпигованные болью предвыборные дни. Продолжаю ходить в училище, никто мне ни о чем не напоминает, но я все чего-то нехорошего для себя жду.

И дождалась.

Однажды, примерно через неделю после дня выборов, меня вызывают с занятий к директору педучилища. После встречи в райкоме мы с ней не виделись. Иду и вспоминаю эпизод, происшедший недели за две до выдвижения моей кандидатуры на собрании.

Как-то ко мне на урок — кроме преподавания фортепиано, я вела классные занятия по музыкальной грамоте — без предупреждения явилась наша директриса. Я нисколько не смутилась, рассказывала в тот день о Моцарте, о его главных произведениях, потом — об истории с «Реквиемом» Слушали все внимательно, под конец задавали вопросы. А на подошедшем вскоре педсовете Нысынбаева всячески расхваливала мой урок — как все было интересно, как хорошо вели себя ученицы, и в заключение изрекла, что считает меня лучшим педагогом училища.

А вот теперь, после выборов, та же Нысынбаева, не глянув на меня, велит: «Напишите заявление об уходе с работы по собственному желанию».

«Не собираюсь писать подобное заявление,— насколько смогла спокойно, ответила я.— Работа в училище меня вполне устраивает, а оснований, чтобы уволить меня, у вас нет, вот хотя бы потому, что недавно на педсовете вы признали меня лучшим педагогом училища».

Сказав это, встаю и иду продолжать свои занятия. А еще через несколько дней меня снова вызывают к директору, и теперь она уже без всяких объяснений вручает мне мою трудовую книжку, в которой сделана такая запись: «Освободить от занимаемой должности преподавателя по классу рояля Савенко И. А. с 15 декабря сего года как не имеющую специального педагогического образования».

Мне не остается ничего другого, как взять свою трудовую книжку и навсегда, совершенно неожиданно для всех своих, уже привыкших ко мне учениц, уйти из училища.

И вот заключение этой невеселой эпопеи: вскоре я узнаю, что Нысынбаеву судят за продажу восемнадцати липовых дипломов об окончании училища. За каждый она брала по барашку. Недорого, нежадная была наша Нысынбаева.

После увольнения из училища заработок мой резко сократился, но вскоре меня пригласили в гарнизонный Дом офицеров — заниматься с вокалистами. Два раза в неделю по два-три часа и, конечно, аккомпанемент на концертах, за все — пятьсот рублей в месяц. Я с радостью согласилась.

«Ленечка, сегодня уплатила последний долг за пианино!» — объявляю я пришедшему из школы сыну.

Леня заулыбался ясной мальчишеской улыбкой: «Теперь ты не будешь рычать, когда я попрошу денег на кино?»

«Не буду. И костюм новый тебе купим. И вообще...»

Леня понимающе весело кивает.

Я стараюсь изо всех сил побольше играть — и гаммы, и те вещи, что у меня в работе в консерватории. Ноты достаю у Натальи Феликсовны, в консерваторской библиотеке. Но техника моя медленно разворачивается. Ох, трудное, бесконечно трудоемкое это дело — научиться серьезно играть!

В горном институте продолжаем работать с Москаленко. И Дальгейм муштрует своих танцоров. На очередном смотре вузовской самодеятельности мы, наша тройка, получаем первое место. А к следующему смотру я надумала поставить с моим вокальным кружком отрывок из оперы. Остановилась на сцене из «Князя Игоря». Ария Игоря, потом появление слуги хана — Овлура, предложившего князю бежать из плена, приход Кончака, его ария и объяснение с князем. Исполнители: Игорь — Мусабаев, Кончак — Рыбалко, Овлур — приятный тенорок, казах из моей восьмерки.

И пошла работа. Не только в институте, даже домой ко мне приходили мои солисты.

Однажды сижу за пианино, Леня входит после школы, а тут из-за дивана выползает на четвереньках мой Овлур. Это он показывается из-за шатра, чтобы подползти к сидящему в задумчивости Игорю. Леня отпрянул, а потом, поняв в чем дело, смеялся, что называется до упаду.

Много я работала над этим отрывком. И за режиссера, и за дирижера, и за концертмейстера — одна во всех лицах. Мои артисты, трое студентов, тоже были неутомимы.

Приблизился день смотра. Директор горного института Гришин договорился с дирекцией оперного театра: отрывок из «Князя Игоря» пойдет на оперной сцене в костюмах и декорациях театра.

Сколько волнений? Поставили шатер, из которого Игорь выходит перед своей арией. Рояль стоит справа на сцене, и я, сидя за ним, подаю головой вступление своим певцам.

Успех огромный, зрительный зал битком набит.

Через несколько дней — статья в газете, в ней — фото Игоря с Кончаком. И еще статья. Хорошо выступили и хор, и танцоры, и мужская восьмерка, и солисты. Наш институт получил бесспорное первое место. А пединституту во главе с Ястребовым и Пирожковой пришлось потесниться — на второе место.

Ястребов, поздравляя, целует меня, а я, к тому времени уже много наслышавшись о нем, думаю: неискренний это поцелуй, неискренние слова. И все же еще не понимаю, на что может быть способен человек из зависти.

Да, в молодые и даже в зрелые годы я была до смешного доверчивой, не умела разбираться в людях, увидеть издали приближающегося врага. Всегда казалось: «Кому я могу помешать? Кому может быть интересна моя особа?» Говоря современным языком, во мне совершенно отсутствовало чувство бдительности в отношении самой себя...

В начале следующего учебного года директор горного института сообщает, зайдя ко мне на занятия, что завтра мне непременно нужно быть на собрании в таком-то часу вечера.

Конечно, приезжаю. Усаживают меня в президиум, на сцену выходит председатель профсоюза Комитета высшей школы Шаяхметова и торжественно объявляет, что меня выдвинули на звание заслуженной артистки Казахской ССР.

Зал переполнен. Все — и студенты, и профессура — аплодируют, поздравляют меня, ведь звание мне дают за отличную работу в самодеятельности горного института.

Я и рада, и как-то жутко: а вдруг опять в последнюю минуту полечу кувырком. Но нет, успокаиваю себя, сейчас райкому уже все известно обо мне, сейчас уже никуда не полечу. Ну, конечно, приятно мне все это — поздравления, приветствия. Даже на улице подходят малознакомые люди из других институтов...

Работает в горсовете начальник культотдела Севрюков. Он ведет всю организационную работу самодеятельности города.

Очень хорошо относится ко мне. Постоянно, с первого же года моей работы приглашает в члены жюри разных смотров самодеятельности, считается с моим мнением и всегда подчеркивает это на обсуждениях.

Летом смотры обычно устраиваются в парке имени Горького, огромном, великолепном, напоенном свежестью яркой зелени. Мой Леня обычно ходит со мной на эти смотры, члены жюри наперебой просят его сесть рядом, всячески обласкивают, а мне приятно, что он проводит время на свежем воздухе.

Через какое-то время узнаю, что хормейстера Москаленко и балетмейстера Дальгейма все тот же Комитет высшей школы тоже представил к званию заслуженных артистов. Я — вот уж от души — рада. А то все время испытывала чувство неловкости: почему только меня? Ведь работали все трое одинаково усердно. Вся эта помпа в отношении меня пошла от успеха «Князя Игоря». Слава богу, теперь все встало на свои места.

В один из осенних воскресных дней я с утра собралась постирать. На дворе солнце, теплынь. Вытащила в садик корыто, сдираю с постелей грязное белье. В комнате все — вверх дном, как вдруг хозяин кричит, что ко мне пришли.

Выхожу. Ястребов, мой соперник по вузовской самодеятельности! Зачем он явился? Мы совсем не в таких отношениях, чтобы ходить друг к другу в гости.

Продержала его в саду, кое-как прибрала, пригласила в комнату. Вошел — большой, грузный, розовощекий, как говорили раньше, апоплексического вида.

«Вот, проходил мимо, решил взглянуть, как вы живете. Я ведь к вам, дорогая, очень хорошо отношусь. Ценю ваш талант, вашу интеллигентность.— Не помню, что еще во мне он настолько высоко ценил, что решил зайти без приглашения.— У вас, наверно, есть семейный альбом? Покажите, пожалуйста. Хочется посмотреть на ваших близких — на мужа, родителей. Отец ваш, я слышал, был генерал?»

«Нет у меня никакого альбома. И времени нет этими сантиментами заниматься. А отец мой, кстати, никогда военным не был»,— отвечаю я не слишком любезно, стараясь поскорее избавиться от незваного гостя.

Потом я поняла, да и друзья подсказали: что-то где-то мой гость слышал насчет пятен в моей биографии, а что за пятна — конкретно не знал, вот и решил разведать, да не получилось.

Позже, возможно, как-то докопался. И выложил все Севрюкову. А Севрюков до этого, видимо, ничего компрометирующего обо мне не знал, райком его в эти дела не посвятил, но, когда узнал, машина, готовящая нам звания, сразу же застопорилась. Полное молчание. Севрюков при встрече со мной едва здоровается, явно избегает. К сожалению, вместе со мной вычеркнуты из списков будущих заслуженных и мои товарищи по работе — Москаленко и Дальгейм. Видно, горсовет и Комитет высшей школы сочли неудобным давать звания тем двоим, исключив из списков меня, первую из троих, представленную к званию.

В общем, как говорится, «улыбнулось» мне звание. Неприятно было, крайне неприятно, но той жгучей боли, какую испытывала, когда меня отстранили от депутатства и потом выгнали с работы, я все же в этот раз не ощущала. Теперь меня никто не судил всенародно, не унижал.

По-прежнему я занимаюсь с самодеятельностью горного института, по-прежнему и студенты, и преподаватели, и директор Гришин относятся ко мне с горячо радующим меня уважением. Гришин, как и раньше, часто отвозит домой на своей машине. Как и раньше, работаю в консерватории, теперь уже не почасовиком, а штатным концертмейстером.

Воскресный вечер. Сижу дома, штопаю чулки. Лени нет.

Заглядевшись на редкого в моей темноватой комнатке гостя, скачущего по крышке пианино солнечного зайчика, не отдаю себе отчета, хоть и замечаю механическим сознанием, что кто-то в военной шинели подошел к одному из низеньких, никогда не открывающихся окошечек, наклоняется, пытается заглянуть в комнату. И тут же спохватываюсь. Кто это?! Ко мне?

Подхожу вплотную к окошку. Вижу за ним высокого человека в форме КГБ с малиновыми петлицами. Резануло сердце холодной тревогой. Только вчера товарищ по несчастью, гример драмтеатра Сергей Иванович Гусев, рассказывал, что надвигается новая волна арестов и в первую очередь берут тех, кто уже был репрессирован.

Только не это! Мечусь, приникаю к окну, всматриваюсь в одну, в другую сторону. Отошел, зашагал прочь. Неужели правда?

Уходи, убирайся, проклятая нечисть! Нет у меня сил на новую разлуку с жизнью, с сыном. Хватит с меня, не могу...

Но что это? Снова под окном, только теперь уже под другим, полы шинели, сапоги. Снова остановился...

Хочу встать, уйти в сад, спрятать голову, как страус — хоть минуты выиграть у жизни, но... не могу: сердце судорожно колотится, слабость расходится по всему телу. Страшно мне!

Опять отошел. Да-да, за окном — никого. Какое счастье!

Глотаю слезы радости, а сердце продолжает стучать, как сумасшедшее.

Слышу голос хозяина дома: «Ирина Анатольевна! К вам тут пришли!»

Все-таки...

На шатких, отерпнувших ногах выхожу из комнаты. У калитки, рядом с хозяином, стоит тот самый, высокий эмгебист: «Вы — Ирина Анатольевна? Разрешите зайти к вам?»

Ничего не отвечаю. Поворачиваюсь, иду в дом, а тем самым приглашаю и его. Да разве ему нужно приглашение?

Добралась до своего дивана, молча села, почти упала. Оперлась на спинку. Плохо мне, мутит, все плывет...

— Здравствуйте, Ирина Анатольевна,— говорит мне вошедший.— Я из Чимкента, ученик вашей сестры, Татьяны Анатольевны. Когда сообщил ей, что еду в командировку в Алма-Ату, она попросила зайти к вам, угнать, как вы живете, как здоровье.

Услышав эти слова, я не вскочила с дивана, не кинулась обнимать гостя, даже ничего, совсем ничего ему не ответила. Продолжаю сидеть, опершись на спинку дивана, а его лицо где-то совсем близко, но оно в тумане. Туман все гуще, вот и слов уже не слышу. Смутно вижу только шевелящиеся губы. Понимаю, что должна что-то сказать ему, но не могу.

Почувствовала его руку на своей: «Что с вами, Ирина Анатольевна? Вам плохо?»

«Нет-нет, мне хорошо, мне очень хорошо»,— наконец через силу выговорила одеревеневшими губами, пытаясь улыбнуться.

«Вижу, что плохо. Вы такая бледная,— покачал головой этот милый, милейший из всех на свете молодой человек. Налил воды, в стоявшую на столе чашку, дал попить.— Да, Татьяна Анатольевна рассказывала, что здоровье у вас неважное».

Еще что-то говорил и наконец, убедившись, что собеседник из меня не получается: «Вам надо полежать, побыть одной. Всего вам доброго! Я еще зайду».

Ушел. Вот уж когда я дала волю слезам.

Глава XIV. РАЗЛУКА С СЫНОМ

А Леня начал заговаривать о том, что на лето хочет поехать к своим родственникам в Москву. Написала и Ева мне письмецо с просьбой об этом. Пришлось согласиться. Знала, что Лене там будет неплохо, да и не могу я отказать, когда у меня не требуют, а просят, не могу не пустить мальчишку побывать у людей, с которыми связано пять лет его детства, которые кормили, растили и по-своему воспитывали его.

Подошло лето. Леня уехал. А мне дали в консерватории путевку в дом отдыха Медео. Будто в волшебную сказку попала, но... в комнате нас — восемь человек и вдобавок ближайшая соседка неистово храпит, а сон у меня всегда был плохой.

В Алма-Ате меня ждет неприятный сюрприз: хозяин объявляет, что дом его подлежит сносу и мне надо выбраться затепло. Но тут же утешает: «Комната для вас есть, не хуже этой и всего двумя кварталами выше».

Да, домик, куда мне предложено перейти, стоит напротив драмтеатра, но не с фасада его, а с задов, на немощеной, захолустной улице. Стоит, как и прежний, в садике, в нем — тоже два комнаты, тоже выходят в сад. Первая предназначается мне, во второй живет старушка, бывшая монашка, совсем одинокая. На цепи — собака. В мою комнату ведут маленькие сенцы, и все. Деньги те же — двести рублей.

Договорились. Снова призываю на помощь своих солистов-горняков, и мои вещички, самое главное — пианино, водворены в новое наше жилище.

Осень. Приезжает Леня. Я, конечно, рада ужасно, встречаю его на Алма-Ате-Первой. Домой добираемся под вечер, и Леня, еще сидя в машине, говорит: «Так рано, а на улицах уже никого нет».

«Да, это правда,— думаю я.— Очень рано затихает жизнь у нас на улицах».

Приходим домой, ужинаем. Уже лежа в постели, Леня с горечью говорит: «Какая плохая комната! Какой плохой город!»

Начинаю доказывать, что город совсем не плохой, красивый, славный, но чувствую, что слова мои для Лени пусты,— у него перед глазами Москва и все удобства тамошней жизни. Грустно мне было в ту ночь — и за сына, и за себя.

Правда, утром он проснулся уже в другом настроении. В окно весело светит солнце, я подхожу к Лене, он улыбается.

«Сегодня комната уже не кажется мне такой плохой».— «Недаром же говорят — утро вечера мудренее»,— ерошу сыну волосы, сама не своя от радости.

И зажили снова вместе.

Приходит как-то к нам Ленин товарищ Алик, сын моих друзей, актеров драмтеатра. Принес пепельно-серого хорошенького котенка: «У нас пацан родился, мой братишка. А Васька все лезет к нему в коляску. Мама сказала: «Отнеси Лене, может, они возьмут, такой славный котенок».

Ну, конечно, мы взяли.

Васька оказался совершенно удивительным котом, если можно так сказать о коте, с тонкой, чуткой душой. Говорят, коты не привязываются к человеку, только к месту. Неправда, вот уж наш Васька — неоспоримое доказательство крепчайшей привязанности кота к человеку.

Когда я сижу вечером за пианино и играю гаммы, Васька устраивается на верхней крышке и внимательно следит за моими руками, водя глазами и всей головой то в одну, то в другую сторону.

Утром встаю, если есть возможность, не раньше восьми — ведь ложусь поздно, сплю плохо, а по утрам спится лучше, чем с вечера. Завожу будильник на то время, когда надо завтра вставать. А Леня и, конечно, Васька просыпаются раньше, но оба приучены к тому, что пока не зазвонит будильник, нельзя шуметь. Видел бы кто-нибудь, что делается, как только раздастся звон будильника! Васька одним прыжком вскакивает мне на грудь, принимается мотаться из стороны в сторону, обтираясь мордой о мои щеки. А Леня наблюдает эту картину и весело смеется. Мы начинаем с ним оживленный разговор, Васька тоже что-то мурлычет и крутится под ногами.

Каким это вскоре будет казаться мне счастьем!

Да, было, было счастьем это плохо устроенное существование в убогой комнатенке (потолок рукой достанешь), по нищенски обставленной.

Проходит зима, морозы кончились, жизнь становится добрее, веселее. С нового учебного года перехожу в консерватории на дирижерско-хоровое отделение. Здесь материал труднее, чем на вокальном, приходится играть целые оперные сцены, но я стараюсь выучивать их и, несмотря на трудность, люблю эту работу. Всегда иду в консерваторию, как на праздник.

Неплохо мне работается и в Доме офицеров. Трое учениц, жены офицеров, все усердные, способные, голосистые. Тамошнее начальство относится ко мне великолепно.

Вот только поздние концерты очень усложняют мою с сыном жизнь.

Часто, приходя вечером, застаю Леню не спящим, но молчаливым, невеселым. Принимаюсь рассказывать о работе, о выступлениях своих учеников на концертах, а он вроде и не слушает. Чем-то темным полны его мысли, мне делается страшно. И все же присущее мне даже в самые тяжелые периоды жизни легкомыслие стирает в большой степени мою настороженность, мою боль и страх за будущее. Привыкнув к тому, что Леня со мной, что он уже давным-давно признал меня своей матерью, считаю, что его нервозность постепенно утрясется.

Вот как бывало: прихожу после консерватории, Леня дома. Садимся обедать. Леня веселый, знает, что у меня сегодня по расписанию свободный вечер.

«Ир, ты знаешь, что я придумал? Сегодня мы будем играть в шахматы. Ты же когда-то играла, ходы знаешь, тебе нужна практика. Вот я тебя и подучу».

И весело потирает руки.

А я смотрю на сына, и сердце у меня холодеет. Вот сейчас вся его радость уйдет.

«Ленечка, ты понимаешь... Мне звонили в консерваторию из Дома офицеров. Там сегодня неожиданно концерт, кто-то приехал, какое-то торжество, я и не разобрала. Мне так хотелось бы побыть с тобой, но что поделаешь...»

Леня молчит. А меня охватывает глухая тоска. Неужели всегда у нас так будет? Неужели не смогу создать своему сыну благополучного, радостного существования? Что же мной движет? Недостаток участия к сыну — мол, пусть посидит один либо пойдет к Алику — работа есть работа, в ней ведь моя жизнь — или же стремление побольше заработать для него же, чтобы сын ни в чем не нуждался? А может, он больше всего нуждается в моем обществе, может, думает: «Пусть будут недостатки, пусть бедность, только бы моя мама была больше со мной — вместе нам хорошо, весело...» Не знаю...

И вот чем все закончилось: подходит Ленин день рождения. Что подарить ему? Надо непременно купить зимнюю шапку, его старая уже никуда не годится. Как хорошо, что этот день приходится как раз на воскресенье! «Ленечка, кого мы позовем к тебе в гости?» — «Юлика, конечно».— «Да. И Алика. А может, еще кого-нибудь хочешь из мальчиков?» — «Может быть. Я подумаю,— важно отвечает Леня.— А ты напечешь пирогов в своей новой чудо-печке?» — «А как же!» — «И с маком?» — «Непременно. Уже купила на базаре. А ты поможешь мне вымесить тесто? Ты ведь уже вон какой огромный — четырнадцать лет. А мне это трудно, я же старею».— «Ничего себе старушка, хохочет Леня. За старушками кавалеры не ходят Ладно, так и быть, вымешу,— изрекает с деланной важностью.— А не справлюсь один, так Васька поможет. Правда, Вась?»

«Мур»,— отвечает Васька, обтирая свои шелковистые бока о Ленины ноги.

В субботу вечером напекли мы вместе пирогов, сварили холодное, зажарили курицу. Леня доволен, по его смуглому лицу бежит улыбка.

Ложимся спать. Шапка куплена, отличная, меховая, спрятана в чемодан, завтра преподнесу, но не утром, а в торжественный момент, за обедом.

В воскресенье у меня одна пара в консерватории, производственная практика с вокалистами-выпускниками. Это не страшно — с одиннадцати до часу. Гостей мы с Леней решили позвать к трем.

В час дня, когда я выхожу из класса, закончив работу, ко мне подходит заведующий учебной частью.

«Очень прошу вас поехать с бригадой студентов на выездной концерт. Только что мне сообщили, что Борисова заболела, концертмейстера нет, а сорвать концерт никак нельзя, нас ждут в передовом колхозе. Пожалуйста, прорепетируйте наскоро хотя бы со скрипачом, остальное проще. Через полчаса за вами приедет машина»

«Но...У меня сегодня день рождения сына».

«Правда? Поздравляю и вас, и Леню. К вечеру вы будете дома. А сейчас вам просто необходимо поехать. Прошу вас!»

«Хорошо,— грустно опускаю голову.— Только пошлите кого-нибудь ко мне домой, предупредите Леню, ведь два шага всего».

«Непременно. Не беспокойтесь, будет сделано».

Концерт начался с опозданием, кого-то из колхозного начальства вызвали по неотложному делу. Приехали в Алма-Ату только к десяти вечера.

Подвезли меня на машине к дому. В окнах у нас темно. Что это значит? В сердце стрельнуло болью. Ведь Леня никогда так рано не ложится. К тому же — такой день.

Вхожу, зажигаю свет. Никого. Пироги лежат на столе едва тронутые. От курицы отрезан порядочный кусок. А вот записка!

«Я уезжаю в Москву. Там я, наверное, больше нужен, чем здесь тебе. Не сердись, так будет лучше для нас обоих. Леня».

Боже мой! Меня обдало холодом. Долго сидела неподвижно. Не плакала, только, кажется, стонала, почувствовав острую, толчками, боль в сердце.

«Вот и хорошо, вот бы умереть прямо сейчас» — проносилось сквозь непрекращающуюся боль.

Но нет, боль стала утихать. И прояснился в сознании весь ужас случившегося. Потеряла единственную ценность своей жизни. Теперь мир вокруг меня пустынен.

Забродили угрызения совести — наверное, я очень, очень виновата перед сыном. И тут же накатывает другое: как же, когда, на какие деньги уехал Леня, совсем один? Ах, вот приписка внизу: «Взял у тебя в коробке 500 рублей, которые мы выиграли по облигациям».

Да, наш первый выигрыш. Теперь уже не «наш». У каждого — все раздельное.

И разлилась по сердцу жестокая обида. Бросил мать, сбежал от нее к богатым родственникам, уговорили его, соблазнили подачками. Ведь там все время поддерживался контакт, в который я не вникала, не хотела вникать. Вот на днях пришла ко дню рождения бандероль с конфетами. А купленная мной шапка так и осталась. Наверное, я была без сознания. А пришла в себя от нового приступа сердечной боли. Взяла таблетку, легла не раздеваясь...

Утром прошу хозяйку вызвать врача. Меня тут же забирают в больницу. Предынфарктное состояние.

Уже лежа в больнице, узнаю от Алика, что Леня, видимо, заранее зная, когда уходит поезд на Москву, в одну минуту собрался, ничего с собой не взял, кроме куска курицы, нескольких пирожков и денег («Нас он угостил только пирожками»,— деловито вставил Алик), и поехал на вокзал. Его проводили до Алма-Аты-Первой мальчик из его класса — тоже пришел к нему на именины.

«А из консерватории приходили, чтобы сообщить о моем выезде на концерт?»

«Нет, никто не приходил»,— пожал плечами Алик.

Стали жить сын и мать совсем врозь, ничего не зная друг о друге. Все во мне изнывало от горечи разлуки с Леней.

А, в общем, как-то жила. По-прежнему много работала, и теперь, когда одинокая жизнь высвободила много времени, стала еще усиленнее заниматься дома на пианино. Жил со мной мой преданный Васька. Приходили иногда знакомые, чаще всех Наталья Феликсовна.

Вот так, в работе, в горькой тоске и в болезнях прошла зима, за ней — весна. Летом Наталья Феликсовна поехала в Москву навестить сестру, и я дала ей адрес Лени, просила, чтобы она черкнула ему, велела прийти к ней. Леня пришел. Наталья Феликсовна поразилась тому, как он изменился за один год: «Совсем взрослый, высокий, очень красивый юноша. Волосы уже не топорщатся ежиком, а элегантно прилегают к голове, зачесаны вверх. Отлично одет, на руке — часы. Походка — не мальчика-увальня, а легкая, непринужденная, взрослого юноши».

«Я спросила его о тебе... «Родственники — это хорошо, но ведь у тебя есть родная мать. Как же ты решил? Навсегда ее бросить?» Леня ничего не сумел ответить, ужасно смутился, переменился в лице, и, пожалев его, я заговорила о другом».

С начала учебного года появился в консерватории Евсей Михайлович Зингер, доцент по классу рояля. Приехал из Ленинграда — по каким-то неприятным для него причинам. «Космополитизм»,— с невеселой улыбкой отвечал он на вопросы сослуживцев. Привез с собой жену, намного моложе себя, и маленькую дочку.

Зингер — великолепный пианист, часто дает в консерватории свои концерты. Репертуар его огромен — Бетховен, Шуман, Шопен, Рахманинов, Скрябин, Прокофьев и еще, еще...

Вскоре я познакомилась с ним и даже стала изредка заходить к ним — они сняли неподалеку от меня две хорошие комнаты. Общение с изысканно образованным, начитанным, тонким пианистом Зингером всегда было мне и приятно, и интересно. Его жена Зина была значительно примитивнее, но ее доброта, веселость делали и общение с ней достаточно приятным.

А маленькая Олечка — это вообще прелесть.

Той же осенью пятьдесят третьего года приехала к нам в консерваторию из Кишинева доцент по хоровому дирижированию Анна Дмитриевна Юшкевич.

Какой я ее увидела, когда она появилась на нашей кафедре? Невысокая, редковатые, чуть с сединкой гладкие волосы зачесаны назад и закручены на затылке. Крупный нос, высокий и широкий лоб, небольшие серые, никогда широко не открытые глаза смотрят с доброжелательной и спокойной серьезностью, по углам их — уже морщинки, да и от губ книзу — складочки, хоть до старости далеко — Анна Дмитриевна всего на год старше меня.

А в целом лицо ее, не блещущее особой женственной миловидностью, несомненно интересно и привлекательно. Незаурядность личности! Вот что четко ощущается в Анне Дмитриевне даже при самом поверхностном знакомстве. Ум, сила воли, властность, которую нельзя путать с самолюбивой кичливостью .многих, и великолепный, глубокий профессионализм. И еще — полнейшее нежелание «казаться». Быть, а не казаться! Достойного ее аналога в этом смысле я в своей жизни не встречала.

Наш заведующий кафедрой — добрый, славный человек, опытный, но все же не сказать, что сильный педагог. А у молодых преподавателей и опыта не хватает. С приходом же Анны Дмитриевны на кафедре появился серьезный, требовательный, знающий педагог. Студенты наперебой стараются попасть в ее класс, да и молодые преподаватели просят у нее консультации.

С этой осени я частично попала в класс Анны Дмитриевны концертмейстером. Для меня это очень интересно, но и трудно. Наши отношения день ото дня все ближе. Замечаем друг в друге общие вкусы, взгляды, любовь к чтению. Намечается дружба.

Зима проходит, как всегда, в труде.

К лету мне предлагают в консерватории путевку в Друскининкай Литовской ССР, недалеко от Вильнюса. Я беру эту путевку и с удовольствием, и с большим радостно-печальным волнением — ведь ехать буду через Москву, сама судьба велит остановиться там, повидаться с Леней. Жду этого дня, как большого счастья, и в то же время боюсь его.

Глава XV. САМОЕ СТРАШНОЕ

В Москве в это время находится моя сестра Ната. В послевоенные годы она работала в харьковской опере, а сейчас приехала в Москву, чтобы устроиться в какой-нибудь другой город — что-то у нее в Харькове не сладилось. К этому времени она разошлась уже и со вторым мужем, живет одна. Я заранее написала Нате в Москву, просила ее разыскать Леню, поговорить с ним обо мне, прощупать его настроение.

Ната встречает меня на вокзале. Мы не виделись девятнадцать лет. С первого взгляда она кажется мне мало похожей на прежнюю Нату — передо мной стоит располневшая пожилая женщина. Потом, постепенно я, как говорится, адаптируюсь к ней, и она уже не выглядит ни толстой, ни пожилой. Сразу же, на перроне вокзала, Ната начинает говорить о Лене. Она была у него, познакомилась и со всей семьей. С восторгом, прямо-таки давясь словами, рассказывает, какой Леня изумительный, как она за две короткие встречи полюбила его и как я должна быть горда, что родила такого сына. Не до гордости мне тогда было, и на восторженные излияния Наты отвечала сдержанно.

Ната повезла меня на Трубниковский переулок — там живет бывшая ученица нашей мамы, Таня, с мужем. Таня — приятная, добрая женщина, родная сестра Лели, тоже Маминой ученицы, уже давно вышедшей замуж за героя моего неудачного первого брака Сеню. Леля с Сеней и его сыном Толей тоже живут в Москве.

У Тани и ее мужа Миши, кроме большой комнаты, есть еще маленькая комнатушка, там мы и устраиваемся с Натой на широкой тахте.

На следующий день мы с сестрой отправляемся к моему сыну, на станцию Строитель. Ната знает, что днем Леня один, предупрежден о моем приезде. Она ведет меня к их дому.

Место для меня незнакомое: Ева с семьей за эти годы переменяла квартиру. Я иду и спотыкаюсь, мне кажется, что волнение мое в этот раз еще больше, чем при первой встрече с Леней, после войны. Тогда я шла к нему, окрыленная радостью, уверенная,— пусть эта уверенность и не оправдалась,— что мой сын ждет меня, будет счастлив повидаться со своей мамой, а сейчас я ни в чем хорошем не уверена.

«Вот этот дом!» — показывает мне Ната.

Не успела дойти до входной двери, как из нее выходит Леня — очень высокий, взрослый, очень красивый,— бежит ко мне, наверное, увидел в окно, и обнимает, обнимает с такой недетской силой, что уже после, когда пришла в себя, почувоствовала, как болят ребра. И я его обнимаю — так нежно крепко, как только может мать обнимать свое любимое единственное на свете дитя, обнимаю и плачу, захлебываюсь горькими, но и счастливыми слезами.

Пришли в комнату, сели на тахту, я все прижимаю себе Леню и реву, реву, а он, тоже обнимая меня, все уговаривает как взрослый ребенка: «Ну-ну, не надо!»

Долго это продолжалось. На минуту оторвусь от его плеча, смотрю: боже мой, неужели это — мой сын? Из застенчивого, а потому неловкого, часто угрюмого мальчика со смешным ежиком волос на голове, с неуклюжими жестами он превратился в очень высокого — сто восемьдесят два сантиметра! — совершенно взрослого юношу с огромными, много говорящими, печальными даже в смехе, черными, в неправдоподобно длинных и густых ресницах глазами, с красивой, горделивой, на высокой шее, посадкой головы, с черными же, гладко и живописно лежащими, откинутыми назад волосами, со смуглой чистой кожей, музыкальными, с длинными пальцами, руками.

Ни о чем тогда толком не поговорили. Ната просит Леню приехать завтра на Трубниковский, к нам придет наш племянник Толя и пофотографирует нас. Леня не очень уверенно, но обещает приехать.

Назавтра приходит к нам с аппаратом Толя. Я вижу его через много лет превратившимся из мальчика в худого жилистого, но в общем-то очень приятного мужчину. Он ласково улыбается своим теткам, но в его добрых светлых глазах то и дело мелькает грустная тень. Я рада очень встрече, ведь Толя мне родной, свой, но эту радость сбивают, мало сказать сложные, обстоятельства моей жизни.

Леня не пришел. Долго ждали. Я нервничаю, даже разговор с Толей не клеится, а ведь так надо поговорить с ним обстоятельно, знаю, что тяжело ему живется, что он очень болен, из-за болезни никак не закончит институт. Разговаривает с Толей в основном Ната - так, ни о чем серьезном.

А на следующий день я отправилась в Вильнюс, оттуда в Друскининкай.

Приезжаю вечером, путевка в санаторий у меня с завтрашнего дня. Оказывается, свободного места в санатории до утра нет, и меня помещают на ночь в стоящий невдалеке от санатория костел — ставят в преддверии его кушетку. На эту кушетку я ни на минуту не прилегла за всю ночь. Страшно было совершенно одной в пустом, мрачном, словно бы отрешенном от живого мира храме. Всю ночь простояла у закрытой входной двери и старалась уловить хоть какой-нибудь звук извне. Глупая! Если бы я знала, что ждет меня в недалеком будущем, разве стала бы бояться этой невинной темноты, тишины и отсутствия людей вокруг! Ведь эти часы были одними из последних достаточно мирных для моей души.

На утро меня поместили в палату, где была скромная, приятная женщина. И пошла курортная жизнь. Слева от санатория красавец Неман, справа густой сосновый лес, полный до отказа белых грибов.

Так, славно, беззаботно, в надежде на скорое свидание с Леней (ведь я рассчитывала весь август провести с ним в Москве, дать ему возможность окончить здесь десятый класс, а там уже решать, как быть дальше, чтобы снова быть вместе), — так прожила я в Друскининкае шесть дней. А на седьмой получаю от Наты письмо: «Леня безнадежно болен, ему осталось жить считанные месяцы. Заболевание крови». Я бегу за билетом на Москву.

В Москве на вокзале Ната говорит мне:

«Леню хотели отправить в школьный лагерь. Сделали анализ крови, оказалось лейкоцитов 800. Это лейкопения - рак крови. Леню поместили в Институт гематологии»

На следующее утро еду в этот институт. Там напрямик говорю, что я — мать Лени, только что приехала, и мне выдают пропуск. Леня встречает меня радостно, по-настоящему хорошо. Удивляется, почему я так скоро вернулась.

— Узнала о твоей болезни,— говорю,— хочу быть с тобой, а там, в санатории, мне не понравилось.

Изо всех сил убираю с лица отчаяние.

«Так ты побудешь в Москве?» — спрашивает Леня «Конечно. Пока ты не поправишься, буду здесь» — «И будешь приходить ко мне?» улыбается он. «Непременно. Каждый день».

По лицу Лени снова пробежала улыбка, глаза его мягко засветились. Потом нахмурился: «Вот навязалась эта болезнь. Скоро начнутся занятия, все же десятый класс. Но я надеюсь, что к тому времени вылечат?» — «Я тоже надеюсь,— насколько возможно бодро, поддерживаю его, только слушайся врачей, принимай все лекарства» «Да, придется» - соглашается Леня.

Выйдя из палаты, нахожу Лениного лечащего врача, молодую женщину. Знакомлюсь, говорю, что я — мать, она с не прикрытым интересом меня рассматривает. Стоим в вестибюле. Спрашиваю, как она находит Леню, действительно ли его болезнь угрожает жизни. Врач без всяких колебаний рубит: «Да, у Лени лейкопения, ему осталось жить месяца три, не больше. Никакой надежды нет».

Я ничего не отвечаю, не могу сказать ни слова. Молча иду к выходу, а там, за порогом, валюсь на землю и вою, как зверь. Кто-то подходит, что-то говорит — не понимаю, не слушаю. Наконец подошла Ната с сестрой Лени Тосей. Ната как-то помогает мне затихнуть, тащит домой.

Стала я ездить к Лене ежедневно. В воскресенье встретилась там со всеми его родственниками. Встретились мирно, какие теперь могли быть распри? Приехала и сестра Иосифа, Марья Владимировна. Она в этой семье — заводила. Властная, надменная, любит командовать всеми и решать за всех, шумная, капризная — даже в этих страшных обстоятельствах — и не располагающая к себе. Может быть, только меня, учитывая нашу с ней борьбу за Леню? Нет. Когда я приехала к Лене в понедельник, меня вызвала к себе его лечащий врач. Была там и доцент этого отделения. Обе стали расспрашивать меня о наших отношениях с той семьей, о том, почему Леня с ними, а не со мной. Я вкратце рассказала. Тогда обе наперебой заговорили о том, как ужасно все они особенно тетка, отзывались обо мне: «И мы были настроены против вас, а теперь видим, что все не так: видим, как изменился Леня с вашим приездом, как повеселел, как ждет вас уже с утра а сегодня попросил выдать постоянный пропуск только вам «моей матери»...»

Как бы радостно мне было это слышать, если бы в сердце оставалось хоть какое-то место для радости.

Леня тоже сказал мне: «Не хочу, чтобы они часто приходили»,— и нахмурился.

Я провожу у Лени часа три-четыре. Таскаю с собой огромные передачи — что-то мясное, торты, ананасы, разные фрукты и сладости. Конечно, Леня не съедает и малой доли всего этого, но вижу, как приятно ему угощать своих сопалатников, их шесть человек, все старше Лени и большинство из них не москвичи, не имеют передач.

Много мы с Леней разговариваем. Я все время ношу маску если не веселости (до веселости силы мои не достают), то спокойствия, а бывает, что и строгости. Иной раз станет невмоготу, не могу сдержать слезы, неукротимую тоску. Хватаю с его столика грязную посуду, выбегаю из палаты и в туалете плачу — до судорог, до тошноты. А потом возвращаюсь, как ни в чем не бывало, с чистой посудой. Леня удивленно смотрит: «Ты плакала?» — а я делаю сердитое лицо: «Конечно, плакала. Врач сказала мне, что ты куришь, а ведь этим ты затягиваешь свою болезнь и возвращение в школу».— «Не надо плакать, я больше не буду, обещаю тебе»,— говорит мой сын, кладя свою руку на мою.

И как хватает у меня сил снова не разразиться рыданиями? Хватает, на все хватает.

Леня заботится — куда он будет поступать после десятого класса. И все спрашивает меня, что я ему посоветую. Мне говорила Марья Владимировна (оказывается, эти два года он жил у нее, в центре Москвы, только каникулы проводил у Евы), что, когда она была у Лени в школе в конце прошлого учебного года, преподаватель литературы сказал ей: «Не знаю, что выйдет из этого мальчика, но во всяком случае не то, что из всех остальных».

Как-то Леня спросил, заглядывая ласково мне в глаза: «Поедем в Калинин? Один мальчик говорил, что это очень хороший город».— «Поедем,— ответила я.— Куда хочешь, поедем, только бы мы были вместе».

Да, строим мы с ним планы: он — на полном серьезе, а я — только так, чтобы поддержать его веру в будущее, со смертельной тоской в душе. И все же через тоску пробивается какое-то жалкое подобие радости оттого, что Леня хочет жить со мной. Теперь он уже взрослый, шестнадцать с половиной лет, уже многое понимает, осознает. А вдруг врачи ошибаются, вдруг поправится? Это «вдруг» все время проносится на каком-то отдалении от сознания. И так призываешь его, это «вдруг», так жаждешь, чтобы в тебя вошла надежда на благополучный исход этого ужаса. Но нет, тут же какая-нибудь реальность, пусть самая мелкая, прогоняет все шальные надежды, и снова приходит жуткая безысходность.

Стоим мы с Леней на балконе больницы, и вдруг я слышу, что он очень точно, со всеми тонкостями, насвистывает марш Черномора из «Руслана и Людмилы». Я удивляюсь, в алма-атинское время Леня хоть и любил слушать по радио классическую музыку, никогда ничего не напевал и не насвистывал, я даже не представляла, что у него такой отличный слух. А он будто подслушал мои мысли: «Если бы ты знала, как часто я ругаю себя за то, что не хотел заниматься с тобой музыкой. Вот дурак был!» — «Ничего, Ленечка,— с мучительной бодростью вру я ему,— мы это дело наверстаем. Вот будем жить вместе, снова начнем заниматься. Теперь дела наверняка пойдут лучше».

Глаза Лени засветились радостью.

Когда-то, в первый год нашей с ним жизни в Алма-Ате, я заставляла Леню приходить к концу моего рабочего дня в Дом творчества, там занималась с ним на пианино. Способный он был фантастически, но и ленивый — до невозможности. Играет гаммы, а сам смотрит в окно. «Смотри на руки!» — требую я. А он совсем перестает играть: «Надоело!»

Помучилась я и бросила это дело. И вот теперь... Бедный мой мальчик, пусть думает, что все — еще впереди.

Однажды пришли мы к Лене с Натой и с Лелей, женой Сени. Она знала Леню в Киеве, малышом. Когда вошли в палату, он спал. Через несколько минут открыл глаза — огромные, черные, полные света и печали. Леля была поражена. «Никогда не видела таких глаз, такого лица,— говорила она нам потом, вытирая слезы.— Красота — это даже не главное, мы вот все красивые — и Таня, и я, и моя Тамарка. Красивых много на свете, но Леня... Он один такой...»

Как-то я уходила от Лени вечером. Он пошел провожать меня. Остановились на лестнице, вокруг — никого. Я обняла его и крепко целую. Он смотрит на меня своим печальным и вдумчивым взглядом: «Ты меня очень любишь?» — «Очень»,— отвечаю я. «Странно. Даже после того, как я поступил с тобой?» — «Зачем вспоминать об этом, Ленечка? Я ведь тоже была виновата перед тобой. А ты меня теперь любишь?» — спрашиваю я в свою очередь.

Леня помолчал. «Не знаю. Ты понимаешь, я как-то никого не люблю. Сам не знаю почему. Тебя, конечно, больше, чем других. Вот теперь жду, когда придешь. В общем — не знаю...»

И как-то смущенно пожимает плечами. Тут я чувствую, что надо прекратить этот разговор. И страшно мне, и больно за сына, да что скрывать — и за себя.

Не всегда Леня печален. Иной раз находит на него детское легкомыслие, шаловливость. Познакомился с мальчиком своего же возраста из соседней палаты, тоже обреченным, как почти все здесь. Они выбегают в коридор, шумят, балуются, врачи загоняют их в палаты, выговаривают. Даже профессор Дульцын, очень хорошо к Лене относящийся, как-то накричал на него. Леня мне с улыбкой об этом рассказал. Все — как с обыкновенными детьми, которые вскоре выйдут отсюда домой, продолжать свое только начавшееся существование.

Однажды, когда я, как обычно, пришла к Лене, он встретил меня словами: «Наконец-то я знаю, что за болезнь у меня! — Я вздрогнула, но Леня бодро продолжает: — У меня — лейкопения».— «А что это за болезнь? — собрав, как обычно, все силы, спрашиваю я.— И кто тебе сказал о ней?» — «А я случайно услышал, как профессор Дульцын говорил с нашим доктором. Знаешь что, пойди в библиотеку, посмотри в медицинском справочнике, что это за болезнь и долго ли она тянется, а завтра мне скажешь. Хорошо?» — «Хорошо»,— отвечаю, едва выдавив из себя это слово.

И тут же иду к его врачу, рассказываю ей о Лениных словах и прошу, чтобы к нему с этого дня не пускали никого из мальчиков-соучеников. Ведь он может поручить им достать медицинский справочник и сам все узнает. Врач пообещала.

Назавтра, увидев меня, Леня первым делом спрашивает: «Смотрела в справочнике?» — «Смотрела»,— отвечаю спокойно. «Ну и что за болезнь?» — «Болезнь крови, — говорю. — Лечат ее адренокортикогормоном (Лене все время его вливают), продолжается она два-три месяца».

Леня довольно усмехнулся: «Значит, правильно меня лечат. Но неужели же мне еще полтора месяца здесь лежать? Нет, наверное, раньше выйду, ведь я совсем здоров, а вот приходится пропускать занятия в школе».

Иногда разговор в палате возникает на какую-либо интересную для всех Лениных сопалатников тему. Что-то я им рассказываю, а они слушают, задают вопросы. Пересказываю какие-то истории, прочитанные в журналах, и чувствую, как доволен мной мой сын, даже, можно сказать, горд...

В конце августа мне сказала Ленина палатный врач, что его можно взять на какое-то время домой — ему проделали положенное лечение, сейчас немного лучше, даже лейкоцитов в крови больше, пусть отдохнет от больничной обстановки, а через неделю надо снова привезти его сюда.

Отвезла я сына в Строитель. И сама жила там. Леня доволен, что вырвался из больницы, много бывает на воздухе, к нему часто приезжает товарищ. Однажды пришла и девочка, тоненькая, миловидная. Леня вошел ко мне на кухню — я варила обед — и просяще заглянул в глаза: «Можно мне пойти в кино?»

А я испугалась: «Ленечка, родной, нельзя, ты ведь знаешь, что еще болен. Потерпи, когда все пройдет...»

Как я ругала себя потом за этот запрет! И сейчас сердце раздирается болью. Леня тогда посмотрел на меня полными печали глазами и молча вышел, опустив голову. Нужно было пустить его в кино! Ведь в последний раз! И это ничего, ровно ничего не изменило бы. А вот боялась — все еще жила во мне безумная надежда, это зыбкое, но и спасительное «а вдруг»...

Вхожу как-то из кухни в комнату. Леня играет с кем-то из мальчиков в шахматы. Тот задумался над ходом, а Леня — о чем-то своем. В глазах — отрешенность, печальная раздумчивость... А все окружающие смотрят на него...

Быть может, я, как мать, видела в своем сыне что-то особое, неповторимое. Но нет. Вот он стоит на перроне Ярославского вокзала, ждет меня, я что-то купила в ларьке и возвращаюсь. Подхожу, слышу вокруг: «Гляньте, гляньте на того, в бархатной куртке! И создаст же бог... Счастливая мать!»

Вернулся Ленечка в больницу. Снова ежедневные капельницы, анализы крови. Леня нервничает — уже начались занятия в школе. Я по-прежнему все дни с ним, о возвращении в Алма-Ату и не думаю, пока еще есть какие-то деньги.

Ната устроилась в Иркутскую филармонию и во второй половине сентября уехала. А до этого целый месяц заботилась обо мне.

В конце сентября деньги мои кончились, а тут еще узнала от кого-то, что дом, в котором я живу в Алма-Ате, вот-вот снесут. Что же будет тогда с моими вещами? Уговорили меня поехать недели на две в Алма-Ату,— поработать, получить хоть немного денег, устроиться как-то с жильем и с вещами и вернуться в Москву.

А если говорить о моих ощущениях всесторонне, то надо признаться, что до конца не верила в Ленину смерть. Знала, что все безнадежно, велико, огромно было мое горе, а все равно с помощью каких-то остатков всегда присущего мне оптимизма до конца не верила. Только потому и поехала в Алма-Ату, а если бы не это, наверно, пошла бы милостыню просить по знакомым, но осталась бы до последних дней Лениной жизни.

«Лене сейчас неплохо,— говорила мне Марья Владимировна,— вы можете смело уехать, а если станет хуже, мы вам сразу же сообщим». Уж не боялась ли, что я перейду на их иждивение?

Вот и полетела я в Алма-Ату. Сразу пошла на работу. За меня, оказывается, все время расписывались в журнале, и делалось это с ведома всей кафедры. Так что я получила деньги за весь сентябрь. Работаю добросовестно, а в остальном отсутствую — ни с кем не разговариваю, хожу как неживая.

Домик, в котором я жила, еще стоит, но все маленькие домишки вокруг уже снесены. Пошла я в горисполком, спрашиваю, что будет со мной, когда снесут дом. Отвечают, что хозяйке решено дать двухкомнатную квартиру — с расчетом, что одна из комнат будет для меня, поскольку я живу в ее квартире уже больше трех лет. Ладно, хоть вещи не останутся на улице и, когда окончательно вернусь в Алма-Ату, будет где жить.

Шестнадцатого октября утром пришла телеграмма: «Состояние Лени очень тяжелое. Тося». Я как-то дошла до драм-театра, позвонила в консерваторию. Через короткое время прибежал Зингер, еще двое молодых педагогов, принесли мне билет на самолет до Москвы на четыре часа дня и собранные у сотрудников деньги — тысячу семьсот рублей. Я положила в чемодан яблок, Зингер с одним из молодых педагогов, взяв машину, поехали со мной в аэропорт. Там выяснилось, что самолет опаздывает на три часа.

Мои спутники сказали, что никуда не уйдут, пока я не улечу. А мне надо быть одной. Прошу их уйти, со слезами прошу, но они все же сидели, пока я не улетела. Летели всю ночь, а утром застряли в Уральске, и нам говорят, что придется просидеть часов шесть. В аэропорту я нашла какую-то пустую комнатушку и сижу в ней. Не плачу, не бьюсь головой о стенку, просто сижу и представляю себе, что вот сейчас Леня умирает. Наконец семнадцатого к семи часам вечера прилетели во Внуково. Автобус довез меня до «Метрополя». Прежде всего, думаю, нужно позвонить в институт и узнать, жив ли Леня. Телефон института я знаю. Из будки-автомата звоню, звоню — никто не отвечает. Наверно, думаю, телефон в автомате испорчен. Вхожу в светящееся здание «Метрополя», в первой же комнате — женщина и телефон. Прошу разрешения позвонить. Женщина испуганно смотрит на меня и поспешно роняет: «Да-да, пожалуйста». Но и этот телефон не заставил институт ответить. Видно, уже кончился рабочий день у тех, кто дает справки. Звоню Леле — и здесь пустые гудки. У Тани телефона нет. Что делать? Придется ехать к Марье Владимировне.

Когда вышла на улицу, вдруг подумалось: «А где же мой чемодан?» Возвращаюсь в комнату, откуда звонила, там нет. Иду к телефонной будке и вижу — недалеко от нее, на тротуаре, среди океана людей, стоит мой чемодан. На него натыкаются и проходят мимо.

Взяла чемодан, села в такси, приехала на улицу Калинина. Звоню. На пороге — Игорь, сын Марьи Владимировны. Я ему: «Леня жив?» — «Нет, Ирочка»,— отвечает он, как бы извиняясь.

Я кричала, билась у них в руках. Они возились со мной — Игорь, двоюродный брат Лени, и его жена — возились, как родные. Наконец я спросила, где Леня. В институте, завтра его будут анатомировать.

Уложили меня на кушетку. Затихла, лежу и слышу, как; Марья Владимировна разговаривает с мужем о каких-то хозяйственных делах... А потом вдруг засыпаю. Какая дикость! Уснуть через два-три часа после того, как узнала о смерти сына! Как это могло произойти? Прошлую ночь, в самолете, когда еще окончательно не знала, ни на миг не вздремнула, а сейчас... Проснулась и вижу: сидит возле меня на стуле Ленечка — в той же розовой полосатой пижаме, в какой был в больнице. Сидит и смотрит на меня своими печальными и мудрыми глазами. Я тянусь к нему: «Ленечка!» — а он исчезает. Потом долго лежу в темноте и стараюсь не плакать громко, не стонать, чтобы не будить Марью Владимировну с мужем...

Утром собралась ехать к Лене, в институт. Игорь берется меня сопровождать, боится отпустить одну. Приехали. Игорь показывает мне какого-то доктора, наверное, главврача, я кидаюсь к нему, умоляю, чтобы меня пустили к Лене.

Он говорит: «Это невозможно».

А я захлебываюсь слезами, становлюсь на колени, хватаю его за полы халата и прошу, прошу. Игорь силой оттаскивает меня. Потом в гардеробе мне выдают Ленины вещи. Взяла я ботинки, прижалась к ним лицом и снова так неистово разрыдалась, что люди собрались. Увез меня Игорь.

А дальше что было? Не помню. Наверное, я лежала. Вечером пришел мой верный друг Леонид Зуев. Пришла и младшая сестра Марьи Владимировны с мужем, они были ко мне очень добры. А присутствие Леонида меня буквально спасало. Не знаю, молча ли я сидела при разговоре его с остальными или вставляла какие-то слова, но все время думала: «Хоть бы он не уходил подольше! Хоть бы подольше был здесь, со мной! Без него мне будет очень страшно. Он свой, он все понимает. А эти — чужие...»

Как-то прошла и вторая ночь. На третий день поехали мы все в Яузовскую больницу, где Ленечку анатомировали.

В больнице увидела сына уже в гробу. Какой он хороший лежал, спокойный, почти улыбался. Он такой смуглый, что даже не казался бледным, совсем как живой. Спасибо им, родственникам, все вышли, дали мне побыть вдвоем с моим сыночком...

Потом пришли все — и родственники, и разные их знакомые. Приехала Леля. Много цветов. Это хорошо, Ленечка с первых лет жизни любил цветы.

Повезли Ленечку в крематорий. Там собралось много народу. Родственники, мальчики из его класса, Таня с мужем, еще мои знакомые, конечно, Леонид Зуев. В четыре тридцать гроб переставили па главный постамент — в центре, как в храме у алтаря. Заиграли «Анданте кантабиле» из квартета Чайковского, который Леня так любил.

Гроб стал медленно опускаться в открывшийся люк. Я кидалась вслед, опять кричала, вырывалась из рук, крепко державших меня, Леонида Зуева и мужа младшей сестры Иосифа, потом потеряла сознание. Да, странно, как я тогда не умерла. И после этого еще так долго живу.

Вернулись домой, уселись за стол. Даже я что-то съела. И тут же начали ссориться из-за денег. Марья Владимировна кричит на Евиных девочек — будто они дали меньше, чем она. А мне жутко слушать эту перебранку. А когда Ева и девочки ушли, стало еще хуже: у Игоря включили телевизор, шел, как сейчас помню, «Бродяга». Запустили вовсю, а я лежала на кушетке в маленькой комнате за фанерной перегородкой и не знала куда деваться, как вынести эту пытку. Выйти на улицу не хватит сил. Вот так и лежала...

Через день, в воскресенье, мы похоронили урну с прахом Ленечки — тут же, на кладбище, при крематории.

Спустя еще два дня ездили все на Новодевичье кладбище, заказали в мастерской памятник. Я отдала все бывшие при мне деньги, сказала, что еще вышлю из Алма-Аты.

Узнала я, как умирал Ленечка. Последние четыре дня температура — сорок один с лишним. Язык, горло, десны, небо — сплошные раны. «Ленечка,— говорил ему Дульцын,— ты сильно простудился, у тебя грипп и ангина, но я тебя вылечу, через несколько дней будешь здоров. Ты мне веришь, мой мальчик?» — «Да, верю»,— твердо отвечал Леня.

И меня с ним не было! Обещали сообщить мне при малейшем ухудшении, а сообщили в день смерти.

А хотел ли он видеть меня? Не знаю. Ведь им он не мог об этом сказать. Да, конечно, хотел, разве могло быть иначе?

Пробыла я у Марьи Владимировны после смерти Лени с неделю. Игорь и его жена Мила — очень внимательны ко мне. Внимательна, как ни странно, и Марья Владимировна. «Да, теперь я вижу, что для вас он дороже, чем для всех нас. Мать есть мать»,— говорит она мне. А о чем думала раньше? Над всем превалировало желание настоять на своем, доказать, что она — сильнее.

И увидела я, пожив у них, что не так уж и нужен им был Леня. Погоревали, поплакали, но сразу же после похорон жизнь вошла в свою колею и потекла спокойно. Искреннее всех горевала Ева. А все же, когда они с Тосей провожали меня до «Метрополя», где я садилась на автобус к аэропорту, и мы прощались, когда она потянулась поцеловать меня, я с каким-то ужасом отпрянула. Ева грустно сказала: «Вы думаете, что мы виноваты в смерти Лени? Нет, нет!»

Я ответила: «Этого я не думаю, Ева Теодоровна. Но...»

И обе замолчали, пожали друг другу руки.

Прилет в Алма-Ату — как в тумане. Помню, как Наталья Феликсовна берет меня в консерватории за руку и говорит: «Идем ко мне! Пока не станешь человеком, я тебя не отпущу».

И прожила я у нее целый месяц. Несколько раз пробовала выходить на работу, но ничего не получалось — не могла играть, мне становилось плохо. Заведующий кафедрой строго сказал: «Зачем вы пытаетесь делать то, чего не можете делать? Идите домой и приходите в себя, а мы как-то обойдемся без вас, как обходились все это время. И расписываться в журнале будем».

Через какое-то время после приезда пошла к Анне Дмитриевне. Она встретила меня в моем горе, как родного человека. Крепко обнимала и горько плакала, просто рыдала — не я, а она. Потом усадила на тахту и сказала: «Рассказывайте! Все-все рассказывайте, не держите в себе, вам будет легче»

И я рассказывала, насколько это у меня получалось. А Анна Дмитриевна слушала и все плакала, и с того дня стала мне очень-очень близким человеком.

Я совсем перестала спать. Меня прикрепили к психоневрологическому диспансеру. Вводили что-то в вену, лечили гипнозом, давали снотворное, и понемногу вернулся какой-то, правда, уже навсегда ущербный, сон.

Помню, как приехала на новую квартиру своей хозяйки, это на каком-то массиве, за городом. Там стоят мои вещи, но хозяйка враждебно говорит, что никакой моей комнаты здесь нет, что я могу убираться, куда хочу. Все же я там переночевала.

С декабря начала работать и в горном институте.

Новогодний концерт. Выхожу аккомпанировать своему солисту, он поет песню Туликова. Слова там такие: «Цель наша — правду отстоять, мир для людей, чтоб увидала каждая мать счастье своих детей». Я играю, а слова эти режут меня, как ножом. Проаккомпанировала один куплет, потом — второй и чувствую — руки, ноги, все терпнет, сознание затуманивается. Не начав третий куплет, встаю и направляюсь за сцену. Еле дошла, там кто-то усадил.

И тут же, как назло, подходит ко мне студент, не из моих, просто член месткома. В руках у него — пакет с конфетами. «Ирина Анатольевна, у вас есть дети?» Я ответила: «Нет» И так страшно мне стало, будто только сейчас осознала: нет у меня детей, нет Лени!.. «Не могу больше,— прошу кого-то,— увезите меня домой!»

И отвезли, не дожидаясь конца концерта, на машине директора, - все они знали о моем горе.

Вот так и выживала.

Глава XVI ПРИЕЗД НАТЫ. РАБОТА, РАБОТА...

Я узнала, что нашей филармонии нужно ведущее меццо, и написала об этом Нате.

И вот появляется Ната. Тут же забирает меня от Натальи Феликсовны «домой», в комнату, которая предназначена мне горсоветом, где стоят мои вещи. Но хозяйка замахивается на нас топором и кричит: «Убью, не пущу!» Пришлось Нате идти в милицию, участковый произвел вселение, но хозяйка и ему грозила топором, и он сказал нам: «Уходите отсюда, не будет вам здесь жизни».

И все же, со скандалами, с неприятностями, но несколько дней мы там прожили.

Ната попробовалась в филармонию, спела хорошо, взяли. Как я была рада!

Приютили нас Евсей Михайлович Зингер с женой, пожили мы какое-то время в одной из двух комнат, которые они снимали. Потом артисты драмтеатра, родители Алика, с которыми мы сдружились, уехали на гастроли и на целый месяц пустили нас в свою двухкомнатную квартиру.

А к осени Ната нашла нам комнату. У той самой Нины Михайловны, к которой перешла от меня пять лет назад моя мама. А теперь Нина Михайловна со своим мужем Карпом Спиридоновичем, мастером на все руки, всегда распевающим украинские песни, сделали к своему дому пристройку комнату в десять метров и небольшие сенцы. Все это стояло на четырех большущих камнях. Под пристройкой был не фундамент, а пустота. Избушка на каменных ножках. Вот эту избушку хозяева сдали нам за двести пятьдесят рублей в месяц.

Перевезли вещи. Как-то все поместилось и пианино и стол, и кушетка, и еще что-то вроде платяного шкафа. Добрый Карп Спиридонович соорудил его из трех досок и занавески вместо дверцы. А в пространство между столом и кушеткой вмещалась на ночь раскладушка, на которой спала Ната.

После всех мытарств и неустроенности живется нам неплохо. Мы будто на даче, окно выходит прямо в сад. С хозяевами отношения отличные.

В конце августа едем с Патой в Чимкент, навестить Таню и маму. Никого из детей с ними нет. Лиза поступила на дирижерско-хоровое отделение консерватории в класс Анны Дмитриевны, Юлик учится в горном институте, а Боря закончил техникум в Кентау и работает там в Шахтострое.

Вот тут с грустью забегаю вперед.

Бедный Борька, мало ему суждено пожить. Он погиб в 1972 году. Поехал с товарищем на Сырдарыо на охоту. Там обоих сразило несчастье. Выстрелив, Борис нечаянно, дико, нелепо, попал в товарища. Тот еще жив, но в беспамятстве, пуля попала ему в грудь. Боря перевязал рану обрывком своей рубашки, а поверх — теплым шарфом (стоял конец ноября), втащил товарища в коляску мотоцикла, повез домой. Не довез: на половине пути найдены два трупа. Товарищ Бориса лежит в коляске, шарф и повязка сорваны, вокруг мотоцикла без счета окурков, а Боря, тоже мертвый, рядом на земле. Удостоверившись в смерти друга, видать, долго шагал туда-сюда, курил. В конце концов взял в рот дуло ружья и пальнул... Охотники хоронили обоих с почетом.

Мама очень постарела, стала еще меньше, еще худее, вот уже буквально кожа да кости. А глаза на измученном, морщинистом лице — большие, страдальческие, как на старинных иконах. Конечно, от маминой обиды на меня не осталось и следа, она ведь по натуре необыкновенно добра, это старость искажает ее покладистый, ровный характер. А сейчас она снова потянулась ко мне.

«Я всегда одна,— говорит она и держит мою руку, будто боится, чтобы я не ушла от нее.— Таня заходит только чтобы принести поесть. Приходят старушки-соседки, спасибо им, но... без конца рассказывают свои сны. «Лошадь — значит ложь...» Вот недавно послушала по радио передачу о Ромене Роллане, о его книге «Бетховен». И так захотелось поделиться с кем-нибудь своими впечатлениями, повспоминать вместе книги Роллана, музыку Бетховена. А Таня всегда занята».

Конечно, комнату мамы Таня убирает и едой обеспечивает, но теперь, в восемьдесят лет, еда маму не интересует. А вот поговорить по душам — это ей дороже всего. И поговорить, и почувствовать возле себя близкое существо...

С тяжелым чувством уезжала я из Чимкента. Родные люди, но не согрелась я у их очага, на сердце навалилась еще и тоска за маму, ощущение вины перед ней. Не сумели мы, ни одна из троих дочерей, создать ей хоть относительно благополучную старость.

Вернулись мы с Натой в Алма-Ату. В поезде ели немытые фрукты. А через несколько дней играю я на экзамене в присутствии всей кафедры сцену из «Руслана и Людмилы» и не понимаю, что происходит со мной,— рояль валится куда-то набок и нотные знаки в клавире то разбухают, то сжимаются. Как-то доиграла, как-то добралась домой. «Брюшной тиф»,— сказал врач. Положили меня в инфекционную больницу.

Ната приходит, приносит передачи. Но однажды, уже перед выпиской, получила я от нее странное и не очень приятное письмо. Сообщает, что сама больна, по-видимому, очень серьезно. И показалось мне, будто она обвиняет меня в том, что я лежу в больнице, а она, более нездоровая, чем я, должна носить мне передачи. В тот же день — записка от Натальи Феликсовны: «Вчера приходила ко мне Ната — веселая, оживленная, очень хорошо выглядит». И тут я почувствовала, что пришла ко мне еще одна беда, что кончился «добрый период» Наты, ей надоело опекать меня и теперь начнется что-то очень трудное, словом, я увидела перед собой киевскую — капризную, требовательную ко всем — сестру.

Так и получилось. Возвращаюсь из больницы, Ната продолжает ухаживать за мной, но уже без всякой ласковости, будто по мучительной обязанности, раздражается по малейшему поводу и много, подчеркнуто говорит о своей болезни. А болезнь эта, как выяснилось, заключается в несколько пониженном давлении, и, когда Ната попила китайского лимонника, давление быстро восстановилось. Но не восстановилась наша с ней спокойная жизнь. Тут, мне кажется, моей вины не было. Да, я еще убита горем, молчалива, замкнута, но с сестрой всячески старалась ладить, переполненная благодарностью за ее заботу обо мне.

Вскоре узнаю, что у Наты неприятности в филармонии: она со многими ссорится, и на нее жалуются.

Сколько раз спрашивала Нату, почему она не занимается серьезно вокалом и даже не распевается перед концертом. «Ната,— говорю я,— ты ведь такая способная, но никакое мастерство не может стоять на месте: оно либо движется вперед, либо идет назад. Вот я, концертмейстер, рядом с тобой. Давай позанимаемся, подготовим твой сольный концерт!» Нет, за всю нашу совместную жизнь в Алма-Ате Ната не пропела дома ни одной ноты. А на мои уговоры отвечала злым голосом: «Ты должна наконец понять, что мне не нужно заниматься, я и без этого спою лучше всех».

Это ее вздорное упрямство, бесшабашное отношение ко всему до того чужды моим собственным представлениям о работе, о необходимости неустанно добиваться повышения своего профессионального уровня, что мне как-то страшно становится от ее невыносимой самоуверенности. Поначалу она пела хорошо, но постепенно я узнала, что в ее репертуаре — считанные романсы и песни, что на всех концертах она поет одно и то же.

Кончилось все это тем, что Ната попала под сокращение в филармонии. Месяца два не работала, а потом ее взяли в Казконцерт, и стала она петь исключительно на выездных концертах.

Вскоре после этого Ната нашла маленькую комнату в самом центре города и ушла от меня.

С Зингером мы постепенно становимся хорошими друзьями. Он изредка заходит ко мне в мою комнатку побеседовать. Я всегда рада ему — интересный, талантливый, бесхитростный, в чем-то даже простодушный человек. Не раз Евсей Михайлович слышал от меня сетования на то, что я недостаточно для своей работы продвинута в пианизме. И теперь, искренне сочувствуя моему горю, захотел помочь хоть чем-нибудь: предложил заниматься с ним по фортепьяно. С радостью, но и со страхом согласилась я на его предложение. Как-то стыдно стать ученицей его, ведь я на полтора года старше,— да и вообще — такой великолепный пианист, он, наверное, и не представляет, насколько плохо я играю.

Начали заниматься, и все оказалось не так страшно, как я себе рисовала. Хожу к нему два раза в неделю домой. Занимается он со мной много, серьезно, интересно. И я быстро шагаю вперед. Как-то сыграла заданную мне прелюдию и фугу Баха, а когда закончила, мой учитель произнес одно только слово: «Великолепно!» — в начале наших занятий я таких слов от него не слыхала.

Мою глубокую благодарность Зингеру не выразишь словами. Это мое продвижение в пианизме — моя первая, ясно ощутимая радость после двух лет сплошного душевного мрака.

Анна Дмитриевна приглашает меня к себе на каждое воскресенье. Хорошо у нее, греет сердце ее мудрая дружба. То в гамак уложит, а сама сядет подле, то — в холодную пору — предложит лечь в комнате рядышком на широченную тахту. Обзавелась телевизором (это было тогда редкостью) и «угощает» меня им в воскресные вечера. О чем только мы не говорим! Большая это радость.

Только вот здоровье мое подводит все больше. Снова уложили в больницу с сердечной недостаточностью. Анна Дмитриевна приходит ко мне чуть ли не каждый день, а потом, когда я уже дома, сама над собой посмеиваясь, рассказывает, как горько плакала в коридоре, увидев меня с синими губами и подбородком, как будто вымазанную чернилами.

А все же в консерватории, кроме основной работы, я увлекаюсь общественной. Агитатор, секретарь участковой избирательной комиссии по выборам в Верховный Совет. И наконец, парткомитет выдвигает меня в руководители агитколлектива консерватории. Еще и стенгазету дирижерско-хорового отделения редактирую.

И всем этим защищаюсь от своего горя.

Часть четвертая СНОВА КИЕВ

Глава I . ПОЕЗДКА В КИЕВ

Подошел второй после смерти Лени летний отпуск, и решила я съездить в Киев. Впервые с тех пор, как была увезена оттуда в сорок первом. Моя подруга молодости поэтесса Татьяна Волгина — Тэна,— в письмах стала меня звать вернуться в Киев. У нее с мужем, Григорием Литваком, тоже писателем,— двухкомнатная квартира, ее сын Женя уже большой, и тем не менее она с радостью примет меня к себе. «Живи, пока не получишь квартиру. А не получишь, так и совсем оставайся у меня».

Я радуюсь этим письмам и всей душой рвусь в свой родной город. «Мой Киев»,— всегда думаю про себя. Сколько в нем
обитает людей, приехавших недавно, никогда в Киеве не живших... А вот я, родившаяся, выросшая, родившая в нем сына и так крепко любящая свой город, живу в такой дали от него и не имею права вернуться... Знаю, что теперь, после Двадцатого съезда партии, многие репрессированные получают реабилитации, возвращаются в родные места и там им дают квартиры. Вот и я должна непременно побывать в Киеве — хотя бы для того, чтобы подать соответствующее заявление.

Поехала. Поезд уже приближается к Киеву. Знаю, что Тэна будет встречать меня, и волнуюсь — столько лет прошло, наверное, она теперь — важная персона, ведь известная поэтесса, совсем недавно я читала ее стихи в «Огоньке».

Киевский перрон. Высовываюсь еще на ходу из окна и вижу издали Тэну. Стоит под выцветшим зонтиком с оторванной спицей. Этот зонтик в один миг уносит все мои страхи. Я уже понимаю, что Тэна осталась прежней, далеко не высокомерной дамой.

Выхожу из вагона. Тэна увидела меня, подходит. Расцеловались довольно спокойно — без слез и причитаний. Все та же, близкая, своя Тэна, только посолидневшая. Тэночка моя милая, думаю я, где же твоя чудесная, стройная фигурка? Тэна тоже смотрит на меня и говорит вслух: «Какой у тебя подбородок, ужас!»

Вот так встретились мы через пятнадцать лет.

Приехали к Тэне — в дом писателей, на улице Ленина, 68. Только положили мои вещи, и хозяйка засуетилась, чтобы накормить меня, как я вдруг, не думая об этом раньше ни минуты, говорю Тэне, что на несколько минут выйду.

«Куда?» — удивленно спрашивает она. «Мне надо,— отвечаю уклончиво,— я очень скоро приду».

Выхожу и иду... во Владимирский собор. Иду, сама не зная, почему,— ведь не набожная я, не богомолка, но сейчас мне нужно туда, все наболевшее во мне за эти годы отсутствия толкает именно туда.

Подхожу. Как хорошо — открыто! Идет какая-то скромная служба, священник что-то бормочет, два-три десятка старушек стоят перед ним. А собор! Как он прекрасен! Собор моего детства, моей юности. Как много детских, полудетских, еще как следует не осознанных чувств, оставила я здесь, на этих резных мраморных колоннах, возле полотен Нестерова, Васнецова. Я любила этот собор с какой-то прямо-таки болезненной нежностью и так мечтала, что, когда мой Ленечка подрастет, приведу его сюда и покажу, и расскажу всю эту красоту, успокаивающую и радующую сердце.

Войдя в собор, бросаю взгляд вверх, на васнецовскую мадонну, оглядываюсь по сторонам все такое знакомое любимое, так много моему сердцу говорящее — и не выдерживаю: горько, безудержно плачу Вижу окружили меня старушки, утешают. «Не плачь, милая!» И одна другой: «Видать, большое горе у бедняжки»

Да, большое горе: вернулась я в свой любимый Киев, на свою родину, но без сына, без мужа. Одна, совсем одна...

 

Тэна познакомила меня с Григорием Николаевичем, или же попросту Гришей Литваком. Небольшого роста, курчавый, с правильными чертами, с выразительными большими глазами. Он специализировался на закарпатском фольклоре, полюбил его, часто туда ездит

Сын Тэны Женя (с Юликом она разошлась сразу же после возвращения из эвакуации) уже заканчивает школу Приятный внешне, темноглазый и темноволосый, выше среднего роста мальчик. Учится не слишком усердно, хотя способный сообразительный..

Тэна немало работает — переводит с украинского многих больших поэтов, даже Шевченко, Лесю Украинку. И еще пишет стишки для совсем маленьких детей, дошкольников, сотрудничает с композитором Аркадием Филиппенко, вместе они создают детские песни. Эти славные песенки имеют большой успех у детей не только на Украине, но и далеко за ее пределами.

Гриша встречает меня хорошо, по-дружески А вот между собой Тэна и Гриша не очень ладят.

На другое же утро отправляюсь, как мне посоветовали, в Прокуратуру УССР — небольшой домик в конце Крещатика у самой Владимирской горки.

Подхожу ко входной двери и вижу, что на ней красуется огромная голубая афиша. Концерт.. Под названием коллектива подано крупный снимок руководителя и дирижера.

А, старый знакомый! Да, я слышала, что он здорово пошел в гору и капелла его поет отлично. Что ж, это хорошо.

Вхожу в здание, сразу попадаю на прием к заместителю прокурора Украины. В небольшом кабинете, за небольшим столом сидит небольшой темноволосый человек. Все — до удивления скромно.

Рассказываю ему о себе, о своем желании получить реабилитацию. Он нажимает кнопку, велит вошедшей женщине разыскать мое дело.

Тут я говорю ему «А ведь я знаю, кто доносил на меня, ни в чем не виновную. Вот приехала в Киев, пришла к вам, и даже тут что-то... что-то напомнило обо всем этом»

«Кого же вы подозреваете?» — недружелюбно спрашивает прокурор. Называю имя. «Этого не может быть!» — вскидывается он. «Да, конечно, и у меня нет полной уверенности. Давайте-ка сыграем с вами в такую игру,— расхрабрилась я.— Сейчас вам принесут мое дело. Если я неправа в своих подозрениях, вы, естественно, скажете мне об этом. Если же если все так и есть, просто промолчите».

Прокурор ничего не ответил. Тут принесли мое дело, солидную папку. Он роется в ней, просматривает подшитые бумажки, а я сижу сбоку и наблюдаю. Наконец захлопнул папку, молчит.

«Спасибо»,— подытоживаю я.

Проигнорировав изъявление благодарности, он велит мне оставить свой алма-атинский адрес и ждать ответа.

После прокуратуры иду к своей самой близкой подруге (живет она все там же, на улице Франко) Нине Кобзарь. Как обе радуемся, просто до слез! Нина работает старшим инженером-дорожником Семья ее — муж, тоже инженер-строитель, и сын Толя, чьи рубашечки когда-то донашивал мой Ленечка. Теперь Толя учится в строительном институте Высоколобый, смуглый Сквозь черты его лица отчетливо проступают материнские

..Заболела я, и в Киеве прямо на улице стало нехорошо. Кто-то подхватил, вызвали такси и довезли меня до Тэны - спазмы мозговых сосудов. Пришлось пролежать больше месяца и даже опоздать в Алма-Ату на работу.

Алма-Ата обрадовала тем, что после киевских дождей и холода начала сентября, попала я в ласковое солнечное тепло.

Снова работа, работа. В консерватории, в горном институте, в Доме офицеров, а кроме того — своя учеба, уроки с Зингером.

А здоровье — все хуже. Сердечные приступы, бронхиты, боли под ложечкой. Особенно трудно стало с наступлением зимы. Комната на каменных ножках, прямо под полом - морозный воздух. Придешь с работы тащи из сарая саксаул, разжигай плиту, а это дело нелегкое. Когда же наконец разгорится, насыпаешь в топку полведра угля.


В конце-концов плита раскаляется докрасна, температура в комнате доходит до тридцати пяти градусов, но ничего, терпишь,— зато тепло задержится до самого утра.

Постепенно отхожу от своего горя. Бываю у Натальи Феликсовны на ее музыкальных вечерах — она собирает у себя и педагогов консерватории, и своих студентов, бываю и у друзей, драматических актеров. А у Анны Дмитриевны по-прежнему провожу все воскресенья и все больше привязываюсь к ней.

Глава II. ПОСЛЕДНИЕ ДНИ В АЛМА-АТЕ

Через год с лишним, зимой, я получаю из Верховного Суда УССР сообщение о своей реабилитации: «Определением Судебной коллегии по уголовным делам Верховного Суда УССР от 21 декабря 1957 года постановление от 8 апреля 1942 года в отношении Савенко Ирины Анатольевны, работавшей старшим лаборантом в Киевском институте усовершенствования врачей, отменено, а дело производством прекращено за отсутствием в ее действиях состава преступления». Все меня поздравляют, радуются за меня.

Решаю переехать в Киев. Ведь по существующим теперь законам мне положено не дольше, чем через два месяца после прописки, получить квартиру — то ли мою прежнюю, то ли другую, равноценную, в городе, откуда была выслана.

Но отправлюсь я в Киев не сейчас, а только после окончания учебного года. Ведь у меня — двое выпускников-дирижеров, с которыми мы готовим к выпуску большие оперные сцены — из «Онегина» и «Садко».

С сестрой Натой мы теперь видимся редко. Встречаемся на концертах в консерватории, Ната обычно приходит слушать вокалистов. Всегда ухоженная, нарядная. Расстались мы с ней миролюбиво. Знаю, что она увлекается преферансом, проводит за ним в какой-то компании целые ночи, но все же поет на выездных концертах.

Поехала я на несколько дней в Чимкент — попрощаться с мамой, с Таней. Что с мамой прощаюсь навсегда — приходило в голову, хоть я и надеялась впоследствии забрать ее в Киев, а вот в отношении Тани — и в помине не было таких мыслей.

Таня, как обычно, кипит в работе — вся напряженная, взбудораженная. Весь день расписан — с одной работы на другую, мне все это знакомо. Речь у нее всегда была приподнятая, экзальтированная, а теперь это особенно заметно.

Таня всегда жила только духовными интересами, а все приземленное, материальное, рядовое было ей чуждо. Один из бывших ее учеников, навестивший меня в Алма-Ате, сказал: «Уроки и наставления Татьяны Анатольевны, как ничьи другие, делали нас настоящими, честными коммунистами».

Не сомневаюсь, что так оно и было.

С мамой очень больно было расставаться, глядя, как мучительно она переживает это расставание. И сейчас вижу ее глаза, устремленные на меня с любовью, с тоской, с отчаянием...

С сотрудниками консерватории, со студентами рассталась тепло. Были там хорошие люди, многие сердечно ко мне относились. Вообще — от Алма-Атинской консерватории осталось доброе чувство. Всегда с отрадой вспоминаю, как интересно, как славно мне там работалось. Особенно последний год, когда уже достаточно легко справлялась с техническими трудностями в своей работе.

Собралась я ехать в середине июля. Пианино и все грузные вещи — ноты, книги — отправляю контейнером. На вокзале меня провожают и студенты, и друзья. Как горько плачет, когда отходит поезд, моя квартирная хозяйка Нина Михайловна — очень ко мне за три года привязалась. Не по себе мне от ее рыданий, хоть, с другой стороны, какое-то тепло пробирает от сознания, что тебя так любят и горюют, расставаясь.

С этим грустным теплом и уехала.

Глава III. Я — СНОВА КИЕВЛЯНКА. УСТРОЙСТВО НА РАБОТУ. КВАРТИРНЫЕ ХЛОПОТЫ

Вот и Киев. На вокзале меня встречает Гриша Литвак с букетом гладиолусов. Расцеловались по-братски...

Тэна устроила мне ложе на балконе, который выходит дверью в ее комнату, а окном — в комнату Гриши.

С Гришей они совсем чужие. Питаются врозь, живут, как не очень ладящие друг с другом соседи в коммунальной квартире. Иной раз, правда, довольно мирно беседуют, советуются друг с другом, как лучше перевести то или иное место. До чего же мне приятны такие минуты, и как неуютно, когда в доме царит атмосфера враждебности!

А Нина Кобзарь! Ее уже нет на свете. О ее смерти мне сообщила еще в Алма-Ату наша общая подруга детства — Нина Силенчук, теперь врач-рентгенолог, кандидат медицинских наук.

Для меня смерть Нины была большим горем. Ушла Нина из жизни, но из памяти моей не уйдет, пока я жива.

В то время, когда я переехала в Киев, Тэна закончила перевод с украинского на русский оперы Данькевича на слова Корнейчука «Богдан Хмельницкий».

Однажды вышла я в продуктовый магазин, а когда вернулась, застала у Тэны внушительных размеров человека с добродушным лицом.

«Вот это — моя Ира, Константин Федорович,— говорит ему Тэна.— Познакомьтесь и помогите ей, если можно, устроиться на работу».

Я вкратце рассказала Данькевичу свою невеселую биографию. Он внимательно и сочувственно выслушал. Подумав, сказал: «Моему хорошему знакомому, дирижеру Петровскому, нужен концертмейстер для работы с хором завода «Красный экскаватор». Я сегодня же поговорю с Петровским о вас».

На следующий день Константин Федорович звонит Тэне, просит меня к телефону: «Петровский будет ждать вас завтра в семь часов вечера у себя дома, хочет познакомиться с вами и испытать ваши возможности как концертмейстера. Вы читаете хоровые партитуры?»

Я отвечаю утвердительно.

В этот день Данькевич звонил мне еще два раза. «Поиграйте гаммочки, дорогая, разогрейте руки»,— душевно советовал он, предупреждая, что Петровский очень строг и требователен.

Поиграла я «гаммочки». Прихожу к Петровскому. Красивый, невысокий седоватый мужчина. Встретил сдержанно, посадил за рояль, поставил несколько партитур. Все я сыграла, наверное, прилично. Он не расхваливает, но сразу же сообщает, что будем вместе работать, капелла при заводе перспективная, велит приехать завтра по такому-то адресу.

Вышла от него обрадованная, но и взволнованная.

Приступила к работе. Участники хора — рабочие завода. Относятся ко мне с уважением, особенно после того, как Данькевич приехал на занятия хора и, обняв меня, отрекомендовал хористам как своего лучшего друга.

Через какое-то время узнаю, что при Киевском пединституте имени Горького открылась музыкальная кафедра для подготовки педагогов по пению при средних школах и что на этой кафедре нужны концертмейстеры.

Завкафедрой Высочинская, изящная, нарядная, хоть и не очень молодая женщина, приняла меня весьма любезно: «С удовольствием зачислю вас в число сотрудников кафедры!»

Но тут же выяснилось, что к этому есть препятствие: у меня нет свидетельства о высшем или хотя бы среднем музыкальном образовании — ведь архивы Киевской консерватории во время войны погибли. Необходимо свидетельство кого-либо из солидных музыкантов.

«Могу попробовать обратиться к Лятошинскому,— говорю я,— может, он меня помнит».— «Вот это — то, что нужно!» — вскинулась Высочинская.

Иду к Борису Николаевичу Лятошинскому домой и только начинаю рассказывать этому обаятельному, скромному, уже тогда прославленному человеку о себе, как он уже припомнил: «Вы учились у Беклемишева? Я ведь был на вашем выпускном экзамене».

И охотно засвидетельствовал факт окончания мною Первой муз профшколы.

Зачислили меня концертмейстером музыкальной кафедры пединститута с почасовой оплатой, поскольку оснозная моя работа — на «Красном экскаваторе».

Совмещать эти две работы было нетрудно, и вообще в институте мне работалось хорошо.

Живу по-прежнему у Тэны, сплю на балконе и все больше чувствую себя лишней, ненужной в ее доме. Мучит меня это ужасно. Я переполнена благодарностью к Тэие за ее желание перетащить меня в Киев, за предоставление мне приюта, но сейчас, когда она разошлась с мужем, все это крайне усложнено.

Еще до устройства на работу я принялась за свои квартирные дела. Прежде всего отправилась в паспортный отдел, Крещатик, 4, там мне дали разрешение на временную прописку в Киеве на один год — согласно полученной в Алма-Ате справке о реабилитации.

Прописала меня Тэна на свою жилплощадь. Одно важное дело сделано. А теперь надо встать на квартирный учет. Иду к председателю райисполкома на угол Пироговской и бульвара Шевченко. Записалась с вечера в очередь, на следующий день чуть свет — уже там и к середине дня попадаю на прием.

«Вопрос ваш будет разбираться на заседании райисполкома»,— сказал мне председатель.

Заседание райисполкома. Слушается мое дело. Я очень волнуюсь, вся дрожу, даже голос дрожит. Показываю свои документы, характеристики, почетные грамоты, среди них и такие солидные, как две Грамоты ЦК ЛКСМ Казахстана. Но заведующая жилотделом, красивая, чернявая женщина лет сорока, ведет себя по отношению ко мне ужасно. Она просто недоумевает — с неприязнью, со злой насмешкой: «Зачем вам переезжать в Киев после стольких лет жизни в Алма-Ате, где вашу работу так высоко ценили?»

«Киев — моя родина, и по новому закону я имею право получить в нем свою или равноценную площадь»,— отвечаю я. Но завжилотделом грубо перебивает меня, кричит, что далеко не всех касается этот закон, что делается это только в исключительных случаях.

Меня не поставили на квартирный учет, отказали.

И мама, и Анна Дмитриевна осаждают меня письмами, в которых советуют вернуться в Казахстан. Анна Дмитриевна пишет, что меня охотно примут обратно и в консерваторию и в горный институт.

А мама настаивает на том, чтобы я переезжала в Чимкент, там я смогу работать в пединституте. «Тебе дадут и квартиру, и приличную зарплату, а трепать так нервы при твоем никудышном здоровье невозможно»,— взывает мама.

В Чимкент, сказать по правде, мне совсем не хочется. Лучше в уже обжитую Алма-Ату.

А все же больше всего хочу как-то закрепиться в Киеве. Киев мой! Сколько радости приносит он мне, любимый и выстраданный! Нежность к нему захлестывает меня, я испытываю чувство благоговейного трепета, когда хожу по знакомым до боли улочкам своего района, вот уж, правда, хочется целовать каждый камень родного города. И это чувство радости, счастливой новизны не утихает с течением месяцев. Конечно, много в душе боли — ведь Киев полон воспоминаний о самом дорогом и навсегда утраченном. Но все же здесь я дома (хоть пока без своего дома), а в Алма-Ате в гостях. Надо ждать, надо надеяться на получение квартиры. Ведь закон есть закон, и он, этот закон, должен, в конце концов, преодолеть все препятствия.

Пошла в горсовет. Он стоит на том месте, где до войны было первое Госкино — необычайно красивое здание, уничтоженное фашистами. Но хорош и новый горсовет — просторный величественный, с современным размахом.

С вечера записалась к зампредисполкома по жилищным делам. Список составлялся такими же, как и я, жаждущими получить жилплощадь. Все вместе просидели ночь в парадном через дорогу.

От разговора с зампредседателем чувство в целом осталось приятное. Он записал мою фамилию, дату получения реабилитации и велел снова обратиться в райисполком по повод взятия на квартирный учет.

С тяжелым сердцем пошла я вновь к этой неприятной женщине в райсовет, но она, видимо, получила предписание от горисполкома — немедля назначила мое дело на повторное слушание на райисполкоме.

Снова заседание исполкома. В этот раз со мной пришли и Тэна, и Гриша, и я волновалась меньше. Тон задал председатель, сразу предложил взять меня на квартирный учет,и наконец-то это важнейшее для меня решение состоялось.

Теперь, примерно раз в месяц, прихожу рано утром к двери райжилотдела, записываюсь в очередь, сижу до половины дня и, попав в кабинет, спрашиваю, нет ли для меня какой-нибудь свободной комнатки (о квартире тогда одиночки и не мечтали). Неприязненный ответ начальницы неизменен: «Ничего нет». И, опустив голову, ухожу восвояси, а через месяц снова начинаю робкую атаку.

У Тэны я прожила около пяти месяцев. Тяжелые это были месяцы. Подходят Октябрьские праздники, а я все еще сплю на балконе. Тэна соорудила мне ватный чепец на голову, натаскала теплых одеял. Но не только холод мешает спать: из Гришиной комнаты на балкон выходит большущее окно, а Гриша не меньше чем до трех ночи печатает на машинке, и мне нечего и думать заснуть под этот стук. Тэна тоже ложится в три-четыре часа ночи, так уж у них заведено. Но после бессонной ночи оба спят допоздна, а мне надо рано вставать. Недосыпаю, чувствую себя прескверно. Нужно искать какое-то другое пристанище. Но где?

Приютила меня на две недели давняя подруга Тэны — Мила, с которой мы когда-то мыкали горе в Новосибирске. После десяти лет лагеря она — в Киеве, с детьми, но муж в ее отсутствие ушел к другой женщине, а мать умерла.

Потом соученик Тэны по институту Толя Поляков, редактор киностудии имени Довженко, уехал на четыре месяца в командировку и предоставил мне свою комнату. А дальше что? И тут судьба решила сжалиться надо мной хоть в отношении временного пристанища.

Моя подруга Нина Силенчук познакомила меня со своей сотрудницей, тоже врачом. Ирина Сергеевна Петрова недавно вторично вышла замуж, живет с семьей на Печерске, а ее комната по улице Ленина пустует. Узнав о моих бедствиях, добрая Ирина Сергеевна предлагает мне обитать в ее комнате, пока они с мужем не подыщут обмен.

С какой радостью я переехала туда со всеми вещами! Эта комната, хоть и без элементарных удобств, была для меня спокойным пристанищем на продолжении года и четырех месяцев.

Продолжаю ходить в райсовет. Все надеюсь получить отселенческую комнату — многим семьям, ютившимся в одной комнате, теперь дают квартиры на Первомайском массиве — это первый из киевских послевоенных жилых массивов. Хожу, прошу, но ледяной ответ красивой ведьмы неизменен: «Ничего нет». И я чувствую, что, пока эта женщина сидит здесь, ответ всегда будет только такой.

Глава IV. СВОЯ КВАРТИРА

И вот однажды, придя в райсовет, узнаю, что с начальницей жилотдела случилась неприятность. Присутствуя при заселении очередного дома на Первомайском массиве, она поднялась на пятый этаж, а там на нее накинулся военный инвалид и принялся бить костылем. Кто-то его поддержал, она катилась с лестницы, а люди, избивая ее, отводили душу. Жестоко, но... Пострадавшую положили в больницу. Уьидела я ее месяца через два. Неузнаваема! Жалкая, ни красоты, ни самоуверенности, на осунувшемся лице — остатки синяков, кровоподтеков. Тогда мне зло подумалось: и в этом восторжествовала правда.

Через какое-то время назначили нового завжилотделом. Прихожу я в приемный день, как обычно, просидев огромную очередь, в кабинет начальника и вижу невысокого круглоголового мужчину. Волосы ежиком, черные, ни одной сединки, хоть возраст уже явно солидный. Поднимает он на меня глаза, тоже черные, внимательные, предлагает сесть и рассказать о себе. Когда я, впервые в этом кабинете, сидя, а не стоя, все вкратце изложила, он сочувственно подытожил: «Вам совсем не надо ходить сюда в дни приема, записываться в очередь, сидеть ночами. Вы уже состоите на квартирном учете, осталось только выбрать себе квартиру из тех, что освобождаются в центре после заселения новых домов. А для этого заходите ко мне в любое время, лучше вечером, я буду сидеть здесь и знакомиться с делами. Вместе и подберем для вас жилплощадь».

Что?! Что?! Не ослышалась ли я? Мне надо «выбирать» себе квартиру? Приходить сюда без очереди в любой вечер? Что это — сон мне снится?

Смотрю, как ошалелая, на нового начальника, а тот улыбается: «Почему вы молчите?» — «Потому,— отвечаю,— что не привыкла, чтобы здесь так со мной разговаривали».— «Бедная,— сочувственно качает он головой,— хлебнули вы горя. Очень жаль, что и теперь, когда законность восстановлена, находятся еще люди, так не по-советски себя ведущие».

Надо ли рассказывать, какой счастливой я шла домой? Душа пела.

Прихожу к новому начальнику дня через два, к семи вечера. Сидит один в своем отделе. Встретил меня все той же доброй улыбкой.

«Есть у меня адресок для вас! Комната в доме № 12 по улице Чапаева».

Боже мой, моя улица! Помчалась я туда, но нет: первый этаж, комната всего двенадцать метров, без балкона. С грустью пришлось отказаться.

С того дня начал Петр Кузьмич (так звали этого доброго человека, подполковника в отставке) давать мне адреса освободившихся комнат, а я — то с Тэной, то одна — осматриваю их, но все какие-то неподходящие попадаются. То очень маленькие, то без удобств, то совсем темные.

И вот наконец дает мне Петр Кузьмич адрес: Большая Подвальная, 29, квартира 4. Пошли с Тэной смотреть. Комната на третьем этаже — девятнадцать метров, высокая, с балконом.

Тэна говорит: «Это то, что тебе нужно».

Ну, конечно, я тут же переехала, горячо поблагодарив милого Петра Кузьмича, и зажила на своей жилплощади после девятнадцати лет отсутствия таковой. Уж как я радовалась, сделала ремонт, постаралась обставить комнату по душе, купила тахту, овальный стол, красивые занавеси. До чего ж это хорошо — иметь свой угол, свою уютную комнату!

На Большой Подвальной, почти напротив моего дома,— специальная музыкальная, для одаренных детей, десятилетка имени Лысенко. Вот бы здесь работать! Как-то набралась смелости, зашла к заместителю директора и спросила, нет ли у них подходящей для меня работы. Он тут же предложил должность концертмейстера на отделении хорового дирижирования. С удовольствием взялась за работу. Вскоре мне поручили в этой школе также занятия по вокалу с выпускниками-одиннадцатиклассниками, это было уж совсем приятно — мое любимое дело. Постепенно, оставив пединститут и «Красный экскаватор», я перешла с почасовой на полную ставку в десятилетку имени Лысенко.

Теперь, казалось бы, все хорошо, жизнь полностью наладилась. Родной город, своя квартира, интересная работа. Но — здоровье резко сдает. Все чаще сердечные приступы, все сложнее справляться с работой. Возьмешь с силой несколько аккордов левой рукой — и тут же просыпается острая боль в сердце. На экзаменах, аккомпанируя ученикам, нервничаю, боюсь, что не доиграю. Боятся за меня и окружающие.

Понимаю, что долго не смогу работать. Хоть бы дотянуть до пенсии! А дальше что? Чем жить? Для чего?

Последняя глава. ДОРОГА В ЛИТЕРАТУРУ

Изредка захожу к Тэне и наблюдаю за ее работой. Помимо всего остального, она переводит с украинского на русский детскую прозу для журналов. Вот это дело показалось мне не трудным, и я попробовала заняться им. К моему удивлению, получилось! Я сама это почувствовала, и Тэна похвалила. Начинаю практиковаться в переводах рассказов для детей — так, между делом. Потом берусь и за прозу для взрослых. Перевожу рассказы современных украинских писателей, посылаю переводы в московские журналы. Перевожу все лучше, быстрее, а вот в печать все это принимается с большим скрипом. Но все же некоторые из рассказов вышли в московских журналах «Крестьянка», «Советская женщина», в киевских — «Пионерия», «Радуга».

Подходит время выхода на пенсию. Сразу оформляю ее в школе имени Лысенко и увольняюсь с работы полностью.

Летом Гриша Литвак достает мне путевку в Ирпенский Дом творчества писателей. Хорошо мне там жилось! Под высоким пригорком, на котором расположен Дом творчества, протекает река Ирпень, а за ней тянется лес. Прекрасно выглядит с берега реки зеленая возвышенность и четко выделяющийся среди зелени первый корпус Дома причудливое темно-красное здание, напоминающее небольшой старинный замок. Говорят, что это здание когда-то построил известный в Киеве дрожжезаводчик Чоколов и подарил вместе с территорией сада какой-то балерине. Неплохой, конечно, подарок. А теперь Литфонд построил здесь еще много корпусов, но снизу, с реки, виден тот, единственный, и, конечно же, по красоте ни один из других не может соперничать с ним

Я живу в одном из новых корпусов, а напротив меня поселился крепко сколоченный человек в полосатой пижаме, с маленькими острыми глазками. Мы молча киваем друг другу при встрече.

Однажды он злобно накинулся на меня за то, что уйдя на прогулку, я забыла выключить радио и этим отняла у него дорогие рабочие часы. «Вы находитесь в Доме творчества писателей»,— ворчливо и назидательно заключил он.

Я горячо заизвинялась — в самом деле свинство — и пообещала, что этого никогда больше не будет. Тут мой сосед сразу подобрел и с того дня стал заговаривать со мной о том, о сем. Рассказал, что он писатель — Фаликман, пишет на еврейском языке, в настоящее время заканчивает большую книгу «Черный ветер» — об оккупации фашистами Украины. Сейчас Фаликман ищет хорошего переводчика, который мог бы перевести книгу по подстрочнику на русский язык.

Я, в свою очередь, поделилась с ним своими попытками заняться всерьез переводом.

Фаликман заинтересовался моими словами и принес мне на пробу один из своих рассказов. «Отлично,— подытожил он, прочтя перевод,— думаю, что мы с вами сработаемся. И дал мне перевести еще пять рассказов из книги «Горькое семя», готовящейся к печати в Москве.

Книга эта вскоре вышла в «Советском писателе». Фаликман поехал в Москву и, посоветовавшись со своим редактором, предложил мне от имени своего и издательства «Советский писатель» взяться за перевод книги «Черный ветер».

Разумеется, я согласилась. Ведь мне давали живую, серьезную работу, которая должна помочь войти в мир переводчиков. Кроме того, деньги-то я получу, ведь работать буду по договору, это не то, что делала до сих пор, где результаты работы — пустота, разочарование и горы переведенных, но не изданных рассказов.

Постепенно я включилась в эту показавшуюся поначалу очень трудной работу, даже полюбила ее. Фаликман был доволен мной и этим радовал.

Вот и позади полтора года. Перевод «Черного ветра» в Москве одобрен, и летом шестьдесят седьмого года мы с Фаликманом мчимся в подмосковную Малаховку — для работы с редактором Надеждой Ивановной Голосовской. Живем славно, дружно, каждый в своей снятой на месяц комнате.

Когда, закончив работу, собрались разъезжаться, Надежда Ивановна сказала мне: «Я довольна работой с вами и охотно включу вас в актив наших переводчиков».

Эти слова переполнили меня радостью.

Весной 1958 года вышла из печати объемистая книга Фаликмана «Черный ветер». Она имела большой успех у читателей и впоследствии была переиздана массовым тиражом. Вскоре после этого меня приняли в творческую организацию — Киевский комитет драматургов, и я, можно сказать, всерьез почувствовала себя литератором.

К осени дала знать о себе и Голосовская: «Хотите перевести книгу адыгейского писателя Хазрета Ашинова? Он — славный человек и писатель очень неплохой».

Взялась я за эту работу более чем охотно. Понравились мне вещи Ашинова. Тут — и фольклор, и приятный юморок, и искренние человеческие чувства. Стараюсь получше построить фразу, сохранить национальный колорит. Работаю над книгой «Водяной орех» даже лежа в больнице, чувствую себя «при деле» и этому радуюсь.

Переводила и аварского писателя Шахмалова: «Отец мой», «Нет, это не сказка». Тоже для «Советского писателя». С радостью вникала в неизвестную мне, но такую красочную жизнь аварского аула. Снова, как и с Ашиновым, завязывается энергичная переписка с автором, снова задаю ему массу вопросов.

И пошло, пошло... Перевожу и по подстрочникам, и с украинского. Немного и с немецкого. Начался светлый период моей жизни, приняли меня в члены Литфонда, а потом и Союза писателей. Стала ездить в Коктебель, в Ялту, в Малеевку, в Одессу. Сколько красоты повидала, сколько было радости, интересных встреч!

А тут — снова перемены. Непосредственно возле моего дома, по Большой Подвальной, начали строить консульство ГДР. Окна моей комнаты выходят в глухую торцевую стену, теперь обращенную к зданию нового консульства, и горсовет предложил мне переехать в однокомнатную квартиру на Минском массиве.

Что это за массив? Поехала с друзьями посмотреть. Далековато от центра, но вокруг — прелесть. Воздух какой! Отдельная, светлая, сразу полюбившаяся квартира на восьмом этаже.

Да, да, согласна! Переезжаю. Много хлопот, много недоделок, но уж как-то хватило на все и сил, и энергии. Вот и зажила у самого леса — как на даче.

 

Теперь прошли годы. Старость и болезни закрыли все пути — и в Ялту, и в Подмосковье, и в Коктебель. Но остался у меня Ирпень. Это совсем близко от Киева. В нем бываю каждый год в теплую пору. В нем судьба свела меня с милыми друзьями-литераторами — Борисом Тэном, Ларисой Письменной, Вилем Гримичем, Марией Влад. Сколько я прибегала к их советам и в творческих, и в издательских своих делах!

Увы, не все из близких людей, подаренных Ирпенем, теперь живы. Как хотелось бы написать о каждом из них!.. Но... тогда надо писать еще одну книгу.

А эта подходит к концу.

Продолжаю работать в литературе и очень-очень люблю свою работу. Пишу уже собственные рассказы, повести. В 1984 году в издательстве «Радянський письменник» вышла первая книга моих оригинальных рассказов «Жизнь прожить...».

Вот я снова в полюбившемся мне Ирпене. Осень уже слегка позолотила клены, дохнула прохладой, но небо еще летнее — голубое-голубое. Брожу по парку, обдумываю свои литературные планы. Мне хорошо, все смутное в душе прояснилось. Тучи разошлись, уплыли.

Мой вечер ясен.

 

 

Савенко И. А. Наяву – не во сне : Роман-воспоминание. – Киев : Днiпро, 1990. – 335 с. : ил.

Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Сахаровским центром.


На главную страницу