Новости
О сайте
Часто задавамые вопросы
Мартиролог
Аресты, осуждения
Лагеря Красноярского края
Ссылка
Документы
Реабилитация
Наша работа
Поиск
English  Deutsch

Стонов Дмитрий Миронович. Избранное


Стонов Дмитрий Миронович (1898-1962)
писатель
1898, 8 января. — Родился в деревне Бездеже Кобринского уезда Гродненской губернии. Отец – Меер (Мирон) Влодавский – купец первой гильдии. Мать – Хава Влодавская, домохозяйка.

1906–1912. — Учеба в коммерческом училище в Брест-Литовске.

1912. — Переезд в Лодзь, учение ткацкому делу, работа у станка.

1916. — Работа на строительстве железной дороги на Валдае.

1918–1920. — Участие в Гражданской войне, вступление в РКП(б).

1920. — Знакомство в Полтаве с В.Г. Короленко. Вступление в «рабочую оппозицию» Шляпникова, выход из партии.

1922. — Переезд в Москву, замена фамилии на «Стонов», занятия литературной деятельностью.

1925–1930-е гг. — Выход в свет первого сборника рассказов «Лихорадка». Работа корреспондентом «Известий», «Гудка» и «Труда». Публикация первых книг. Написание автобиографического романа «Семья Раскиных».

1930. — Женитьба. Жена – Анна Идлин.

1931. — Рождение сына Леонида.

1934. — Принятие в члены Союза писателей СССР.

1942. — Призыв в армию, работа в армейской газете на Сталинградском и 4-м Украинском фронтах.

1944–1949. — Демобилизация после тяжелой контузии; работа в Совинформбюро и в Радиокомитете, преподавание в Литературном институте. Активное сотрудничество с Еврейским антифашистским комитетом.

1949, ночь с 12 на 13 марта. — Арест, Лубянская тюрьма. Постановление на арест подписали министр госбезопасности В. Абакумов и руководитель Союза писателей А. Фадеев. Пыточные допросы, многонедельный ночной «конвейер», требование следователя майора Косякова признаться в антисоветской деятельности и дать компромат на друзей-писателей. Недельное содержание в карцере-пенале в Сухановской тюрьме.

1949, сентябрь. — Осуждение Особым совещанием при МГБ по ст. 58-10 на 10 лет ИТЛ. Этап в один из лагерей Красноярского края. Голод, нечеловеческие условия содержания.

1954, начало. — Отмена приговора по протесту Генерального прокурора СССР, назначение нового следствия по ходатайству писателей К. Федина, Л. Леонова и др. Лубянская тюрьма.

1954, 20 августа. — Освобождение. Большая и плодотворная литературная работа, поездки по стране. Выпуск новых повестей и рассказов.

1955–1956. — Написание цикла автобиографических рассказов «Прошедшей ночью» о лагере и тюрьме.

1962, 29 декабря. — Скончался Дмитрий Миронович Стонов. Похоронен на Введенском (Немецком) кладбище Москвы.

1989. — Публикация цикла рассказов «Прошедшей ночью», написанных после возвращения из лагеря.

1990, 7 декабря. — Эмиграция жены и сына с семьей в США.


ОГЛАВЛЕНИЕ

Предисловие ... (стр. 5)
Слово о Короленко ... (стр. 13)
Прошедшей ночью. Цикл рассказов
МУКА И СТЕКЛО ... (стр. 21)
СУЙ ... (стр. 31)
ПРАВИЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК ... (стр. 43)
ПОСЛЕ СМЕРТИ ... (стр. 52)
ЕВРЕЙСКИЙ МОТИВ ... (стр. 63)
ПИСЬМО ... (стр. 77)
УБИЙЦЫ ... (стр. 88)
ПОЕДИНОК ... (стр. 95)
НА ВОЛЕ ... (стр. 105)
СЕМЕНОВЫ ... (стр. 120)
СОСЕДКА ... (стр. 135)
В ИЮНЕ 1953 ГОДА ... (стр. 141)
ПРОРОК ... (стр. 146)
СЕМЬ ПАЛОЧЕК ... (стр. 150)
В ПОЗДНИЙ ЧАС ... (стр. 167)
ВАСИЛЬ ВАСИЛЬИЧ ... (стр. 176)
КАК МЫ ВОЗВРАЩАЕМСЯ ДОМОЙ ... (стр. 186)
Письма из лагеря ... (стр. 197)
В славном государстве УЯР. Фантастическое повествование ... (стр. 231)
Семья Раскиных. Роман ... (стр. 387)
Вместо эпилога ... (стр. 582)

Предисловие

— Есть ли у вас дома костюм? Нельзя же выпускать вас в таком лагерном рванье! Да еще в Дом писателей — сколько пересудов будет назавтра.

Такой разговор происходил в конце дня 20 августа 1954 года в одном из кабинетов на Лубянке.

Я не был дома, как вы знаете, более пяти лет, а семья моя бедствовала...

Сейчас мы выясним...

В квартире писателя в Лаврушинском переулке раздался звонок...

Почти все события русской истории XX века прошлись как танк по судьбе Дмитрия Мироновича Стонова (настоящая фамилия Влодавский), поэтому так богата она переменами, исканиями, трагедиями и нечеловеческими испытаниями. Он был не только свидетелем, но и деятельным участником многих драматических событий. Д. М. Стонов родился 8 января 1898 года в деревне Бездеж Кобринского уезда Гродненской губернии, в глуши Белоруссии, в семье купца первой гильдии — арендатора имения. Первые раскаты революционной грозы запечатлелись в детской памяти «пожарами, тревожными разговорами отца с матерью, арестами мужиков и дикими криками пышноусого пристава». Так писал он в автобиографии*: «В алом пламени промчался пятый год...»
* В кн.: Писатели. М., 1928, с. 322-324.

Дальше — скучные годы подросткового одиночества: учеба в коммерческом училище в Брест-Литовске — вдали от дома. За два года до первой мировой войны будущий писатель переехал в Лодзь, учился ткацкому делу, работал на фабрике у станка. «Жуткая у меня тогда была жизнь. Решил травиться. Кто-то помешал».**
** Там же.

С войной начались годы скитаний. Революция застала Д. Стонова на строительстве железной дороги на Валдае. Юношей он один раз даже арестовал пристава, участвовал в организации Совета, стал большевиком. В гражданскую войну воевал на разных фронтах, работал в газетах во Владимире и Кременчуге. В 1920 г. в Полтаве познакомился с В. Г. Короленко, организовал журнал «Радуга», пытался через Полтавский Губком помочь семье Короленко во время голода. Из этого ничего не вышло: Владимир Галактионович писал Д. Стонову, что из кровавых губкомовских рук он не желает ничего получать*.
* Подлинник этого письма был изъят во время ареста Д. Стонова в 1 949 году и, если не уничтожен, то находится в одном из архивов КГБ.

Д. Стонов вступает в «рабочую оппозицию» Шляпникова, затем рвет с партией и переезжает в Москву. В 1925 году в издательстве «Земля и Фабрика» вышел первый сборник рассказов Д. Стонова «Лихорадка». Позднее он сотрудничал во многих газетах и журналах, был корреспондентом «Известий», «Гудка» и «Труда», писал в «Наших достижениях». Много ездил по стране, на севере видел нескончаемые составы с арестованными и высланными людьми, уже тогда — к середине двадцатых — понял и абсолютно не принял советскую власть.

В 30-е годы большая дружба связывала Дмитрия Стонова с Юрием Слезкиным, Михаилом Булгаковым, Семеном Гехтом, Сергеем Буданцевым, Евгением Ланном, Юрием Гайдовским и другими. Известность писателю принесли его книги «Своею собственной рукой» (1925), «Сто тысяч» (1927), «Люди и вещи» (1928), автобиографический роман «Семья Раскиных» (1929), «Повести об Алтае» (1930), «Голубая кость» (1932), «Из круга» (1936), «Эстерка» (1938), «Раннее утро» (1947), «Рассказы» (1957) и другие.

В 1942 году Д. Стонов был призван в армию, работал в армейской газете, участвовал в боевых действиях на Сталинградском и 4-м Украинском фронтах, после тяжелой контузии в 1944 году демобилизовался, потом работал в Совинформбюро и в Радиокомитете, до и после войны преподавал в Литературном институте.

В ночь с 12 на 13 марта 1949 года Д. Стонова арестовали и доставили на Лубянку во внутреннюю тюрьму Министерства государственной безопасности (МГБ). В это время шли массовые аресты видных представителей творческой интеллигенции и осуществлялся сталинский план «решения еврейского вопроса». Д. Стонов активно сотрудничал с Еврейским антифашистским комитетом (ЕАК), часто печатался в газете «Эйникейт», дружил со многими членами Президиума ЕАК. Почти все они были арестованы в конце 1948 — начале 1949 года, а затем — 12 августа 1952 года — расстреляны. В 1993 году в приемной КГБ на Кузнецком Мосту я в течение дня знакомился с делом отца. В постановлении на арест, подписанном министром государственной безопасности В. Абакумовым, суммируются доносы многих бывавших в нашем доме «друзей». Особенно выделялась «информация» Антонины Александровны Шаповаловой — соседки по дому и, как выяснилось позднее — осведомителя МГБ. После ареста в 1940 году мужа А. Шаповаловой Дмитрий Стонов пытался помочь его семье, обучил Шаповалову основам журналистики, устроил на работу в Совинформбюро. Затем «вдруг» она переходит на работу в Журнал Московской патриархии, часто присутствует на аудиенциях у тогдашнего Патриарха всея Руси Алексия. В первые послевоенные годы многие священнослужители приезжали к патриарху с жалобами на вновь усилившееся притеснение церкви. Домой эти люди, как правило, уже не возвращались...

На постановлении на арест имеется также подпись руководителя Союза писателей Александра Фадеева со словом «согласен». Читая этот страшный документ, я вспомнил, как в первые после ареста дни моя мама бросилась к секретарю Фадеева по линии Верховного Совета, сестре его жены Ангелины Степановой. Примерно через неделю Валерия Осиповна Зарахани передала маме слова Фадеева, что он сочувствует нашему несчастью, но помочь ничем не может. По мнению нашей семьи, самоубийством в 1956 году А. Фадеев пытался искупить свою вину перед всеми, чьи аресты он санкционировал; существует и другая версия, что А. Фадеев, будучи любимчиком Сталина, после XX съезда испугался привлечения его к ответственности за участие в массовых репрессиях.

Следователь майор Косяков жестоко издевался над Д. Стеновым, требовал не только признания в антисоветской деятельности, но и доносов на друзей-писателей (особенно на жившего в соседней квартире и уже арестованного, а впоследствии — в августе 1952 года — расстрелянного классика еврейской литературы Давида Бергельсона; на Василия Гроссмана, Илью Эренбурга, Юрия Олешу, Рувима Фраермана, Осипа Черного, Сергея Бондарина, Николая Москвина и других). После еженощных многонедельных допросов — так называемого «конвейера» — майор Косяков за проявленное подследственным упорство перевел его на неделю в специально оборудованный карцер (каменный сырой шкаф, где физически невозможно сидеть и тем более лежать) в Сухановскую тюрьму под Москвой, где-то рядом с Домом творчества архитекторов. В издевательствах и истязаниях писателя принимали участие другие сотрудники МГБ и прокурор Дорон, который «наблюдал» от прокуратуры за соблюдением «законности» на Лубянке. В сентябре 1949 года Особое совещание («тройка») приговорило Д. Стонова к 10 годам лишения свободы по статье 58-10 Уголовного кодекса РСФСР.

Принимая этап в одном из лагерей Красноярского края, оперуполномоченный спросил Д. Стонова:

Ты кто такой?

Писатель.

Какой такой писатель? Что же ты... (далее площадная брань) натворил такое, если даже Зощенку и Ахматкину к нам не притащили, а тебя привезли?*
* Цитируется по книге Л. Чуковской «Записки об Анне Ахматовой». М.: Согласие, 1997, с. 455-456.

Виктор Каган**, физик и товарищ Д. Стонова по лагерям Красноярского края, пишет: «В лагере было голодно, условия жизни были скотскими и хуже того, но лжи было меньше, точнее, она меньше проникала внутрь нас. Осознавший себя не «ошибочно репрессированным советским человеком», а врагом режима, Д. Стонов чувствовал себя внутренне свободным. И общаясь с такими, как он, воспринимал остальное окружение как нечто чисто внешнее». Д. Стонов писал В. Кагану: «Я вспоминаю наши дни и годы в заключении. Наш дух был так высок и чист». В. Каган отмечает, что Д. Стонов не питал оптимизма относительно будущего страны. Он обычно говорил: «То, что люди сидят в тюрьмах и лагерях ни за что, конечно же, ужасно. Но страшнее другое: сегодня можно их всех выпустить — ив стране ничего не переменится».
** В. Каган (1 920) живет в Иерусалиме, Израиль. Цитируется по его книге «Воспоминания, статьи и рецензии». Иерусалим, 1995, с. 146—154.

В начале 1954 г. приговор по протесту Генерального прокурора СССР был отменен, назначено новое следствие (снова Лубянка), и 20 августа 1954 года Дмитрий Стонов был освобожден и полностью реабилитирован. Пересмотру дела и освобождению Д. Стонова активно помогли заместитель главного военного прокурора СССР Дмитрий Терехов, писатели Константин Федин, Леонид Леонов, Константин Паустовский, Семен Кирсанов и другие.

Писатель Юрий Нагибин*** вспоминал, что когда Дмитрий Стонов возвратился в Москву — к семье и литературе — внешне он оставался таким же как прежде спокойно-уверенным и обаятельным человеком, но что-то в нем надломилось. Тем не менее после освобождения он много и плодотворно работал, ежегодно ездил то в Закарпатье, то в Белоруссию, то в Литву, в места, где проходили его детство и юность, собирая материалы для новых книг. Так появились повести «Текля и ее друзья» (1959), «В городе наших отцов» (закончена незадолго до смерти, издана в 1964 году), новые рассказы.
*** Ю.Нагибин (1920—1994). Цит. по газете «Книжное обозрение», №50. 1989.

Критик Федор Маркович Левин* так характеризовал творчество Дмитрия Стонова: «Поездки по стране, встречи со множеством людей обогащали впечатления писателя. Он знал образ жизни и духовный мир людей разных судеб и профессий. В произведениях Д. Стонова с точным знанием и тонким пониманием представлены речник-матрос и летчик, земский врач и колхозный бригадир, железнодорожники и грузчики, дореволюционные обитатели еврейских местечек, директора совхозов и бойцы Советской Армии, подпольщик в оккупированном гитлеровцами городе и командир, отыскивающий своего ребенка после разгрома фашистских захватчиков, белорусские, литовские, рязанские колхозники. И география его произведений отразила широкий мир, с которой успел за свою жизнь ознакомиться писатель. Дмитрий Стонов писал в классически ясном реалистическом стиле, он оставался верен традициям Короленко, Чехова, Бунина. Его неторопливо развивающиеся рассказы и повести пленяют выразительностью и лаконичностью письма и той душевной сердечностью, с какой Д. Стонов относился к своим героям».
* Ф. Левин (1 901 — 1972). Предисловие к книге Д. Стонова «Раннее утро». М.: Советский писатель, 1967.

29 декабря 1962 года Дмитрия Стонова не стало. Он умер в Яузской больнице Москвы на 24-й день после инфаркта миокарда, накануне своего шестидесятипятилетия. 30 декабря он был похоронен на Введенском (Немецком) кладбище Москвы. О России и коммунизме он любил повторять слова пророка Исайи (5—20): «Горе тем, которые зло называют добром, и добро злом, тьму почитают светом, и свет тьмою, горькое почитают сладким, и сладкое горьким!»

После возвращения из лагерей — в 1955—1956 годах — Д. Стонов написал цикл рассказов «Прошедшей ночью», которые впервые были опубликованы только в 1989 году и полностью приведены в этом однотомнике. Это маленькие новеллы, объединенные одной общей темой: лагерь, тюрьма. Это как бы повесть в рассказах, каждый из которых затрагивает одну какую-то черту этого страшного мира, ужасного быта. Человек попадает в тюрьму по абсурдному обвинению, и ничего с этим поделать нельзя, даже следователь не в состоянии прекратить нелепое дело («Мука и стекло»). Китаец, не знающий и десятка слов по-русски, покорный, привычный к бесправию, жаждущий любой разумной работы, согласен на все, но не уступит последнего своего человеческого права — права на сон («Суй»). Человек, обезопасившийся, казалось бы, самым надежным образом, обрезавший все связи с людьми, прекративший все контакты, чтобы только не попасть в машину уничтожения людей, все равно и, естественно, безвинно, осужден («Правильный человек»). Заключенный умер — как ведут себя его собратья по лагерю? Срок кончен, человек свободен — куда идти? Он вернулся домой — как его встретят? Он встретится с соседкой, погубившей его, — да виновата ли она? И так далее. Тут представлена вся палитра изуродованной жизни. Рассказы эти очень простые, честные и страшные*. Поэт Евгений Евтушенко** в предисловии к американскому изданию рассказов отметил: «Если бы Дмитрий Стонов написал только один рассказ — «Поединок», он навсегда остался бы рядом с Александром Солженицыным и Варламом Шаламовым соавтором великой лагерной Одиссеи».
* Семья писателя благодарит проживающую ныне в Израиле Дебору Дмитриевну Шульман, прятавшую в шестидесятые-семидесятые годы на даче в подмосковном «Отдыхе» рукопись этих рассказов.
** Цит. по американскому изданию «In the Past Night». Texas Tech University Press, 1995.

Впервые — после 1929 года — переиздается автобиографический роман «Семья Раскиных» о детстве и юности писателя, о жизни и скитаниях его родителей, братьев и сестер на территории теперешней Западной Белоруссии и Польши. Из нашего послесловия можно видеть, как сложилась судьба большой семьи Д. Стонова после событий 1917 года.

В этом однотомнике впервые печатается незавершенный фантастический роман Дмитрия Стонова «В славном государстве Уяр», над которым автор работал в 1962 году — перед смертью. Хотя речь идет о государстве на другой планете, читатель легко угадает привычные и типичные интриги высшей советской и даже постсоветской номенклатуры, оценит юмор, сарказм и острую наблюдательность автора. Прошедшие почти сорок лет со дня написания этого романа показали, что он выдержал испытание временем.

В книгу включено несколько писем Д. Стонова сыну из лагеря о литературе и становлении писателя. Сегодня невозможно даже вообразить, какой силой духа надо было обладать, чтобы из ада сталинского лагеря посылать светлые, глубокие и искренние письма, проникнутые верой в Правду и Справедливость, любовью к Людям и Литературе!

Дмитрий Миронович Стонов не раз отмечал, что выстоять и перенести выпавшие на его долю тяготы ему помогал образ великого праведника — Владимира Галактионовича Короленко, кратким фрагментом из воспоминаний о котором и начинается этот однотомник избранных произведений Дмитрия Стонова.

Леонид Стонов

лето 2001 года, Чикаго


Слово о Короленко

Человек с необычайным чувством правды и справедливости, Владимир Короленко вошел в мой отчий дом задолго до того, как я познакомился с его художественными произведениями.

С малых лет я знаю и хорошо помню «Сорочинскую трагедию», «Бытовое явление», «Черты военного правосудия»... С ясностью, которая представляется мне порой более зримой, чем действительность, я до сих пор вижу деревенский зимний вечер за тронутыми морозом окнами, большую керосиновую лампу с молочно-белым абажуром, низко висящую над столом, — золотистый свет сверху озаряет лица родных, — обоняю запах горящего керосина, слышу мушиное жужжание круглого фитиля — уловить эти звуки может только детское ухо... Так и слились эти зимние вечера, эти звуки и запахи со словами неутомимого защитника Человека, словами, которые медленно, умолкая после каждой фразы и оглядывая слушающих, читает кто-либо из старших.

В детстве рыцаря Правды представляешь себе таким, каким его изображают в сказках и былинах. По Полтавщине рыщет карательная экспедиция палача Филонова, смертная казнь стала бытовым явлением, с варварской кровожадностью военно-полевые суды приговаривают к расстрелу невинных людей. Огромен, непобедим аппарат насилия, эта слепая мощь государства, всесильны служители зла. Но вот появляется Короленко, он не может и не хочет мириться с произволом, и на всю страну раздается его негодующий голос, он называет убийцу — убийцей, насильника — насильником, произвол — произволом, он борется, побеждает.

По существу так же (хоть и иным внешне) представляли себе Короленко и взрослые. С той же четкостью, с какой я с малых лет запомнил гневные слова Владимира Короленко, в моей памяти на всю жизнь осталось частое восклицание старших:

— Если бы узнал Короленко!

Это относилось к «местным» случаям произвола, бесправия, тупой бессердечности, грубого насилия. Подобных случаев было много — мое детство и юность совпали с детством и юностью века, — и часто мне приходилось слышать это «если бы»...

Годы шли, и облик Короленко в моем представлении изменился. С портретов и фотографий на меня смотрел бородатый человек с пронзительным взглядом глубоких и ясных глаз. Но, заняв место сказочного богатыря, подлинный Владимир Короленко стал мне еще ближе и по-земному понятней. Удивительно соотносилась внешность Короленко как с его публицистикой, так и с художественными произведениями, которые я к тому времени прочел. Это был цельный образ борца и художника. В огромном чужом и по-чужому и враждебно грохочущем заокеанском городе он находился рядом с обездоленным Лозинским; он нашел сердечные слова для слепого музыканта; уставшим и обессиленным он напоминал о том, что в ночной мгле обязательно должны появиться маленькие, но — огоньки, таков мудрый закон жизни. Он не утешал, нет, он утверждал, настаивал, требовал, как настаивал и требовал в своих гражданских выступлениях.

В ту пору я не знал, что Владимир Короленко был еще учителем многих писателей. Прошло еще несколько лет, и двадцатилетним юношей я очутился в уездном городе Полтавской губернии. За два года до этого жизнь впервые со свойственной ей простотой и решительностью схватила меня за шиворот и выбросила на большой шлях. Вместе с сотнями тысяч жителей родной Белоруссии я стал беженцем, прошел великий путь горя и лишений. Последующие годы также были со мной весьма суровы. Короче, к моему двадцатому году мой «жизненный опыт» показался мне большим — до того, что захотелось рассказать о нем человечеству... Я сделал два наброска и отправил их в Полтаву — Владимиру Короленко.

Ах, как пожалел я об этом уже в тот самый миг, когда услышал, как письмо с оглушившим меня шорохом упало в почтовый ящик! Жалел, терзался я и в последующие дни. Я читал и перечитывал черновики и готов был плакать — такими мелкими и беспомощными показались мне мои строки. Как мог, как смел я их отправить, и кому? — Короленко! Быть может, именно в эту минуту, когда меня душит — увы! — запоздалое раскаяние, мои листки в руках Короленко... Что делать, как помочь беде?

Но помочь было невозможно. И в конце концов я утешил себя все тем же «жизненным опытом». «Успокойся, — сказал я себе. — Будет ли Короленко тратить время на чтение твоей ерунды? Нет, конечно».

Прошло шесть дней. Я успокоился и заставил себя забыть о дерзком и необдуманном моем поступке. А на седьмой день в мой адрес прибыло письмо. Я разорвал конверт, глянул на подпись, и на мгновение у меня замерло сердце. Письмо было от Короленко...

Это было сорок с лишним лет тому назад, от моей оплошности, равно как от внимательного и сердечного ответа Владимира Галактионовича, остались слабые воспоминания. Этими-то воспоминаниями я как-то поделился с одним из литературоведов, изучающим архив покойного писателя. Прошло несколько дней, и в «редакторской книге» Короленко мой товарищ-литературовед обнаружил следы этого моего «юношеского греха». В записи от 12 сентября 1918 года Короленко излагает содержание моих рассказцев, дает им оценку... «Пишу автору... — под конец замечает Короленко.

— Предлагаю прислать еще что-нибудь: прочту и, может быть, отошлю на заключение товарищей по «Русскому богатству».

Итак (если отбросить «почтовые дни»), старый и больной Короленко в три дня, напряженно работая над «Историей моего современника», встречаясь по многим и разным делам с полтавчанами, переписываясь со своими корреспондентами, нашел возможным прочесть «пробу пера» неведомого юнца и тут же подробно ответить ему... Как не напомнить этот случай бесчисленным нашим литконсультантам и редакционным работникам, которые месяцами читают рукописи и далеко не всегда отвечают не только начинающим, но и пожилым и старым писателям! Должен чистосердечно признаться, что, насколько я помню, мои рассказы были весьма слабы. Да, они были весьма слабы и беспомощны. Говорю это отнюдь не из скромности. Тем важнее отметить неутомимую работу Владимира Короленко, его советы и указания. Много позже я читал письма Короленко к работникам литературы, его отзывы о рукописях. Сделаем поправку на время и представим себе эти часто объемистые тетради, написанные от руки, порой и неразборчиво, и начерно. Примем во внимание, что число прочитанных, выправленных, а иногда и заново переписанных от руки Владимиром Галактионовичем рукописей выражается многотысячной цифрой, и тогда мы хоть приблизительно представим себе гигантскую работу Короленко-редактора.

Он все делал со всей неукротимой страстностью, со всей силой ума и большего сердца. Когда-нибудь напишут книгу о деятельности Владимира Короленко в Полтаве и Полтавской губернии, и тогда читатели узнают и еще об одной стороне его многогранной работы. Гражданин страны, он был гражданином своего города, находился в центре его дел и событий. Люди шли и ездили к нему со своими бедами, горестями, двери его квартиры были широко открыты решительно для всех, и за полтора года моей жизни в Полтаве я не видел ни одного человека, которому Короленко отказал бы во внимании...

Вскоре после своего приезда в Полтаву — летом двадцатого года — я увидел Короленко.

Медленной и как бы плывущей походкой шел Владимир Галактионович по солнечной стороне Александровской улицы. Еще до того как увидел писателя, я заметил особое выражение — выражение радости и оживления — на лицах людей, встретивших Короленко. Они уступали ему дорогу, останавливались. Посреди тротуара образовался людской коридор, по коридору, раскланиваясь с неловкостью человека, не любящего почестей, Владимир Галактионович и прошел... Впрочем, можно ли естественное и простое уважение к своему земляку назвать почестью? В жизни мне много раз приходилось наблюдать внимание толпы к знаменитостям... Как это было не похоже на то, что я видел на Александровской улице летом двадцатого года!

Короленко шел, неумело спеша, чуть согнувшись, — по-стариковски. Ветер шевелил его легкие белые волосы, они поднимались над его головой. Лунными, удивительной ясности и глубины глазами он все с той же неловкостью украдкой смотрел вокруг себя. В жилистой руке — покрытая загаром, коричневая, она четко выделялась на фоне чесучового пиджака — он держал кепку и точно отмахивался ею от ненужного, мешавшего ему внимания...

...Не раз наблюдал я его в запущенном народном саду — сад этот примыкал к Садовой улице, на которой жил Владимир Короленко. И сейчас, когда я пытаюсь восстановить в памяти эти мои давнишние впечатления, я прежде всего вижу его глаза. Они необыкновенны и по лунному цвету, и по доброму и внимательному сиянию. Вот сидит он на окраине сада, недалеко от своего дома. Позади — густо разросшийся сад, впереди, за обрывом — украинская степь. Золотая под лучами солнца, она уходит вдаль, тянется на несколько километров. Далеко видно, в прозрачной дымке горит маленькая луковка сельской церкви. Короленко сидит неподвижно, разбросав руки, ладонями упершись в скамью. Никого нет вблизи. Большая, на широких плечах, голова обнажена, грудь чуть выпячена.

Даже наедине с природой глаза его излучают все то же доброжелательное сияние.

Таким — сидящим в саду, над обрывом — Владимир Галактионович навсегда остался в моей памяти. Из Полтавы я уехал за несколько месяцев до его смерти и, к счастью, не видел его в гробу, с закрытыми глазами...

1960

 

Прошедшей ночью. Цикл рассказов

МУКА И СТЕКЛО

— Я был тогда следователем...

Так в долгий зимний вечер начал свой рассказ ссыльный Алексей Иванович Касьянов. Десять лет Касьянов находился в таежном лагере. В сорок девятом, через полтора года после освобождения, он вновь был арестован и сослан в дальнюю деревушку Красноярского края. В этой деревушке он познакомился, а потом и сдружился с другими ссыльными.

Как-то зимним вечером, сидя у потрескивающей печки, весь в движущихся огненных бликах на заросшем лице, Касьянов стал им рассказывать о себе.

— Я был тогда следователем, — повторил он. — Моя история относится к тем считанным неделям, когда Ежова сменил другой, нынешний, и на очень короткое время наступила передышка. Желая, видно, создать впечатление, что отныне будет покончено с ежовскими методами следствия, нынешний уволил часть старых следователей; кое-кто из них был даже арестован. Так встал вопрос о новых работниках для следственных органов.

Не знаю, как в центре, но в области, где я жил, поступили просто. Один из секретарей обкома просмотрел список числящихся у него на учете товарищей, выдернул оттуда соответствующее количество подходящих лиц, и — пожалуйте, друзья, на новую работу.

В городе я работал недолго, нужным знакомством не обзавелся, к тому же черт меня дернул в свое время окончить юридический институт. Неудивительно, что я попал в число подходящих. Меня вызвали в обком, сказали несколько слов о доверии, которое мне оказывают, заодно напомнили о партийной дисциплине и тут же выписали и вручили путевку... И вот я сижу за столом следователя и листаю пухлое дело, которое не довел до конца мой незадачливый предшественник и которое я, выражаясь судейским языком, должен начать «с этапа первоначального расследования».

С этапа так с этапа, зачем мне читать и штудировать явно негодную и забракованную писанину? Я, признаться, только просмотрел основные данные о заключенном, с которым мне предстояло иметь дело. Фамилия — Коростелев, имя-отчество — Николай Федорович, возраст — 47 лет, образование — «четыре класса и окончил пищевой институт», член партии с 1917 года, занимаемая должность — директор районной госмельницы № 1, партвзысканий нет, судимости нет.

Знали ли вы довольно распространенный тип районного работника, который главенствовал в стране до тридцать шестого — тридцать седьмого года? Он отдавал работе все свои силы, все свое умение и был рад, если дело обходилось без нагоняя и выговора. Он председательствовал в колхозе, директорствовал в МТС и совхозе, он налаживал торговлю, открывал чайные, открывал базары. Надо — и он проводил посевную, хлебозаготовки, ездил по селам, валялся в нетопленых зданиях сельсоветов, сосал корку и к сроку, а то и до срока рапортовал о выполненном поручении. Его посылали куда угодно: он срочно заготовлял топливо, срочно теребил лен, срочно копал картофель, срочно проводил все кампании. Его бросали с работы на работу и с места на место, и он безропотно выполнял поручение за поручением...

Таким, судя по анкетным данным, представлялся мне и гражданин Коростелев Николай Федорович, а когда я вызвал его и познакомился с ним, то убедился, что «в общем и целом» не ошибся. Представьте себе широченного дядю, светловолосого, голубоглазого. Но — боже праведный! — во что он превратился за пять месяцев сидения во внутренней тюрьме! Теперь-то я уж привык ко всему, вдосталь нагляделся, так что зрение мое притупилось и ничего особенного я не замечаю. Но тогда... Не забудьте, предо мной был первый арестант, и я увидел и запомнил то, что он сильно похудел, даже не похудел, а спал с лица и с тела, и пиджак как чужой висел на его плечах; я запомнил выражение его усталых глаз, выражение желтого, обросшего щетиной лица, заметил, что он в грязной рубашке и без воротничка, заметил, что ботинки его, как это и положено, расшнурованы, ощутил запах — особый арестантский запах немытого тела и плохо переваренной плохой пищи, запах, который, к счастью, я давно перестал ощущать.

Беседу с Коростелевым (после первого десятка официальных вопросов: где родился, где крестился) я начал с заявления, что, дескать, являюсь новым его следователем и прошу открыто и чистосердечно с самого начала рассказать мне свое дело.

Это мое заявление произвело на него ошеломляющее впечатление. Именно ошеломляющее. Сердце его к тому времени было, видно, сильно попорчено, так что он стал дышать часто и открытым ртом. Глаза его потемнели, нос заострился, стал восковым, как у мертвеца, и он не скоро овладел собой, взял себя в руки, не скоро заговорил ровным и сравнительно спокойным голосом.

— Сознаюсь, — так примерно начал он свое показание. — Сознаюсь, что я совершил тягчайшее преступление перед партией, правительством и народом. Управляемая мною мельница поставляет муку для военного ведомства. Чтобы подорвать мощь страны, уничтожить тысячи советских воинов, я в зерновой элеватор систематически бросал стекло... Хлеб, выпеченный из муки, смешанной со стеклянной пылью, обрекал красноармейцев на долгие мучения и неминуемую гибель... — Дальше следовали детали, которые я опускаю, они не важны для моей истории.

Я с трудом вел протокол — так, признаюсь, ошеломило меня это признание.

Тридцать седьмой год был позади, с тех пор прошло немало месяцев. Я знал о многих художествах моих предшественников, знал, что следователи любят сочинять в духе пятикопеечных шерлок-холмсов, — немногие помнят и знают эту литературу. Но тут сидит предо мной солидный дядька, видит меня впервые. Я не угрожал, наоборот, в мирном и спокойном тоне я заявил, что являюсь новым его следователем и прошу чистосердечно рассказать о деле. И вот, здорово живешь, брякнул он мне этакие ужасы, без всякого нажима с моей стороны признал себя виновным на все сто... Да что виновным — признал себя чудовищным преступником, людоедом, сатаной. Это, в сочетании с его благообразной наружностью, не только удивило — это поразило меня. Помню, растерявшись, я задал глупейший вопрос: «Что вы можете прибавить к сказанному?» — и в ответ услышал: «Ничего. Я все сказал. Я чистосердечно признал свою вину».

Да... С тем мы в тот день и расстались. Я внимательно просмотрел незаконченное дело Коростелева, протоколы, записанные бывшим его следователем. Все та же история, зафиксированная на большом количестве страниц, не шибко грамотных, но, в общем, весьма выразительных: мука — стекло — смерть.

Десять дней я не вызывал Коростелева и это время работал по пятнадцать часов в сутки. Между прочим, полистал я несколько увесистых книг по мукомольному делу, так что до сих пор запомнил все эти центробежные сита, щеточные машины, коробки винта, валковые поставы... Мне не только хотелось выяснить правду-истину — это само собой, — но хотелось еще разгадать психологическую загадку. Сравнительно молодой человек, я тогда доверял первому своему впечатлению. А впечатление, надо сказать, Коростелев произвел на меня хорошее — я, кажется, уже говорил об этом. «Неужто, — думал я, — этот рубаха-парень способен на такое жестокое и бессмысленное, массовое убийство? Сколько жене сотен, нет, тысяч душ отправил на тот свет этот пожиратель человеков?»

Как видите, вопросы были не пустяковые, они требовали прямого и категорического ответа. Вот я и отправился в дальний район — на мельницу номер один и целую неделю жил в «лучшем» номере Дома колхозника с неизменным графином желтой и пахнущей хлоркой воды. На мельнице я познакомился с врио директора — инженером-спецом, как тогда говорили, почтенным стариканом с бородкой клинышком и в очках в черепаховой оправе. Вы, видно, знаете этот тип вымирающих стариков, усвоивших, с одной стороны, советские обороты речи и, с другой стороны, ввинчивающих и такие, к примеру, слова, как: «Вы изволили заметить», «как я имел честь вам доложить»... Я побеседовал с ним в бывшем кабинете Коростелева и тут — каюсь задним числом — допустил ошибку. Именно: я с самого начала заявил ему, что являюсь следователем по делу Коростелева, и даже, кажется, показал ему свое удостоверение.

Старик выслушал меня, снял очки, достал клетчатый платок, вытер их и сокрушенно вздохнул.

— Кто бы мог подумать? — сказал он, глядя на меня диковатыми, как у всех близоруких, снявших очки, глазами. — Кто бы мог подумать? Конечно, часть вины падает и на меня лично, если мне позволено так выразиться. Враг орудовал в нашей среде, рядом со мной, а я, доверившись...

Покаянная его речь, прерываемая вздохами, была довольно длинна. Я выслушал его до последнего слова и вздоха, и мы приступили к обходу мельницы.

Естественно, что по моему предложению осмотр мы начали с зернового элеватора, куда ссыпают зерно. У элеватора стоял боец с винтовкой.

— Это вы теперь, после происшествия, поставили охрану?— спросил я старика. Мой вопрос удивил его.

— Помилуйте, — ответил он, — мы работаем для военного ведомства, военизированная охрана у нас существует все время.

— А бывают случаи, когда элеватор остается без охраны?

— Мы работаем круглые сутки, и круглые сутки стоит у элеватора товарищ с винтовкой... И не только у элеватора. Может быть, вам угодно побеседовать с начальником охраны?

Мне было угодно, и скоро еще одно лицо включилось в круг моих собеседников. Это был участник гражданской войны, малорослый человек лет сорока, один из тех, которые никогда, проживи они хоть еще сто лет, не снимут защитной гимнастерки, галифе и сапог, — толстый, круглый молодец, представившийся мне по всем правилам военного устава. Он объяснил систему охраны, показал и доказал, что ни одна точка на мельнице не остается не обозренной очами его бойцов.

— Ну, а если, скажем, служащий или рабочий мельницы захочет бросить в элеватор... ну, допустим, яд, сможет ли он это сделать? — спросил я.

Он посмотрел на меня так, точно в его лице я нанес тягчайшее обвинение всему цеху военизированной охраны всего Советского Союза. Он развел короткими руками, недолго подумал и сказал:

— Зачем мне оправдываться, товарищ следователь? Вот я уйду, а вы в любом пункте нашей мельницы попробуйте бросить в зерно или муку... ну, хотя бы эту гаечку. — Он достал из кармана железку и передал мне ее. — И если вас не задержат, не приведут ко мне, я кладу вам шестимесячную свою зарплату... — Мгновение подумав, он добавил: — И кладу на стол партийный билет!

С ним я также разговорился о Коростелеве, и он тоже сокрушенно покачал уже лысеющей головой и, по своему обыкновению, развел руками.

— Век живи, век учись, — сказал он, не закончив поговорки. — Кто бы мог подумать? Такой человек, партиец с солидным стажем, хороший товарищ и старательный работник, а, как видите... — Он умолк и после большой паузы решительно закончил: — Оказался мерзавцем...

Невольно у меня вырвалось:

— А вы откуда знаете?

— Как же, извиняюсь, это факт. У нас было общее собрание, и этого выродка мы заклеймили как ярого врага народа.

Все, оказывается, уже знали, все уже заклеймили... Затем я направился к заведующему лабораторией мельницы. Молодой человек был смущен моим приходом, он хмурил брови, заикался. Дрожащими руками он развернул и показал мне книги анализов за последние годы, убедил, что муку мельница молола и отправляла только доброкачественную.

— А за что арестовали директора? — спросил я. Он недолго думал над ответом:

— Раз арестовали, значит, за дело.

И убежденно повторил:

— Значит, за дело.

Не довольствуясь собранным материалом, я навел официальную справку в военном ведомстве, вернее, в медчасти военного ведомства и за надлежащим номером и подписями получил ответ, что никакие болезни, а тем более смертные случаи, связанные со стеклянной пылью (тут следует замысловатый медицинский термин, забытый мною за давностью лет), за последние годы не обнаружены.

Все эти розыски, как я уже говорил, заняли у меня десять рабочих дней. Лишь на одиннадцатый я вновь вызвал Коростелева. С чего начать беседу? Недолго подумав, я решил схитрить.

— Я не совсем точно записал ваше предыдущее показание,— сказал я, когда он поздоровался и уселся на свое место. — Еще раз прошу не спеша и как можно подробнее рассказать о вашем деле. Предупреждаю: от вас требуется абсолютная точность и правдивость... Понятно?

Он кивнул, подождал, пока я для вида разложил бумаги, и начал:

— Как и в последний раз, я должен чистосердечно и откровенно признаться в совершенном мною преступлении...

И вновь я услышал историю со стеклом. Были в этой истории и подробности — ведь я просил о них. Был, например, рассказ о том, как он доставал стекло, как ездил за ним в область и другие районы, как незаметно бросал листы стекла и элеватор... Не забыл он рассказать о том, как скрывал свою преступную деятельность от жены и детей, от соседей и сотрудников мельницы. Я слушал, слушал, а потом прервал его на самом интересном месте.

— Послушайте, Николай Федорович, — сказал я. — Зачем вы все это мне рассказываете?

— Вы просили...

— Да, но ведь я просил рассказать о деле... Сказки мне не нужны.

— Какие сказки?..

— Давайте без дураков. Теперь я вам буду рассказывать, товарищ Коростелев, а вы слушайте...

Да, я назвал его товарищем и с развязностью первого ученика-зубрилы, блеснув несколькими мукомольными терминами, подробно рассказал ему о своем посещении мельницы № 1. Об одном лишь я умолчал: ни слова не сказал о том, как относятся к нему бывшие товарищи по работе. Зачем зря огорчать человека?

Рассказывая, я внимательно следил за выражением его лица. Я думал, что оно «озарится радостью», что глаза его «заискрятся» или — каюсь во всех своих ранних глупостях — голова его опустится и слезы потекут по опавшим и заросшим щекам... Ничего похожего! Коростелев мало изменился, вернее сказать — нисколько не изменился. Ни радости, ни искр, ни слез — ничего этого не было. А когда я умолк, он, невнятно бормоча, попытался повторить свою небылицу. Тогда, не выдержав, я достал из портфеля и, подойдя к нему, развернул и показал отношение медчасти военного ведомства.

Вот тут и произошло все то, что я ждал раньше, правда, в другом виде. Он тяжело засопел, закрыл глаза рукой и вдруг, трясясь, зарыдал. Да, этот толстый большой человек зарыдал, и, глядя на него, я ничего не мог сказать, я стоял, и смотрел, и ждал.

Успокоился он не скоро, но, успокоившись, отказался и от стакана воды, который я ему предложил, и от перерыва.

— Нет, нет, ничего не нужно, — сказал он. — Простите, совсем я обабился...

— Продолжим нашу беседу, — произнес я. — Вы в состоянии?

— Да, — ответил он. — Теперь я вам верю, теперь только поверил...

— А раньше?

Он махнул рукой.

— Вы третий мой следователь, — произнес он. — Понимаете? Третий. С первым я боролся около четырех месяцев. Надо ли объяснять, как шел допрос? Эта борьба стоила мне многих лет жизни, она вконец расшатала мое здоровье, а ведь я был здоровяк — всем на удивление... Так вот, около четырех месяцев я боролся, сидел в карцере, одним словом, испытал все. Кем-то очень хорошо сказано: «Не дай Господь испытать человеку все то, что он в состоянии испытать»... А потом — потом я «признал свою вину» и, руководствуясь подсказкой следователя, показал примерно все, что показал вам, — один черт, зачем зря мучиться? И в самом деле, мученья как будто кончились, не было больше ни истязаний, ни бессонных ночей, ни карцера, ничего такого... С помощью следователя я сочинял, а он, следователь, записывал. А когда следствие было полностью закончено и все показания даны, меня вызвали в этот вот кабинет и на том самом месте, где сидел бывший мой следователь и сидите теперь вы, сидел другой, новый следователь... Он представился мне, сказал, что прежние мои показания не существуют больше и, простите, так же как и вы, попросил рассказать «всю правду». ошеломленный, ободренный — не знаю, как еще назвать тогдашнее мое состояние, — я начал с того, что охарактеризовал прежнего следователя, сказал, что, по глубокому моему убеждению, он является фашистским выродком, ярым врагом нашего государства, и подробно рассказал о методах его следствия и о том, как я вынужден был самого себя оклеветать. Новый следователь внимательно выслушал меня, в точности записал мои показания, спросил, не собираюсь ли я внести кое-какие поправки и дополнения. Я сказал, что все с моих слов записано верно, ни в каких поправках и дополнениях мои показания не нуждаются, и следователь предложил мне расписаться. И вот я расписался, и меня увели, и я не мог заснуть, всю ночь не спал, — так велико было мое волнение...

— О чем я думал? — продолжал он после небольшого перерыва. — Ночь, когда не спишь, кажется бесконечной, запомнить все мысли нет возможности, попытаться их восстановить... Зачем? Разумеется, теперь я мечтал о том, что выйду на волю, кончится эта сумасшедшая жизнь... С нетерпением ждал я утра, потом стал ждать обеденного часа, потом вечера... Меня все не вызывали, и это были самые мучительные, самые бесконечные часы моей жизни. Само собой, я искал и находил объяснения этому перерыву. Я представлял себе, что новый следователь должен, прежде всего, доложить начальству о моих показаниях, а начальство должно, во-первых, аннулировать все предыдущие протоколы, во-вторых, принять решение о привлечении к суду первого моего следователя. Одним словом, я старался заполнить время и успокаивал себя. Так прошло три дня. Наконец меня вызвали. «Ну, вот, наступил-таки долгожданный час»... Безбожник, я про себя твердил, что правы старики, говоря: «Бог правду видит, да не скоро скажет»... Но вот надзиратель стучит в эту самую, хорошо знакомую мне дверь, меня вводят, и я вижу — кого вы думаете? — обоих следователей. С важным видом, как бы не замечая меня, первый листает мое дело. «Так ты считаешь, что я фашистский выродок?»

Я молчал... что я мог ответить? Я молчал до тех пор, пока оба они начали меня допрашивать, то есть вдвоем надо мной издеваться...

—————

На этом месте Алексей Иванович закончил свой рассказ.

— Ну и что же? — спросили его товарищи по ссылке. — Вы, конечно, освободили этого вашего Коростелева?

Прежде чем ответить, Касьянов закурил.

— Нет, — ответил он. — Я его не освободил. Не успел. Через несколько дней кратковременная передышка, та разрядка, о которой я говорил в самом начале, кончилась, новый нарком оказался почище предыдущего, все пошло по старинке... Из кабинета следователя меня перевели в камеру, проще говоря — посадили, и посадили крепко, на десять лет. А мукомол? Ну, разумеется, и мукомол остался сидеть, и его, думаю, постигла та же участь, что и меня...

СУЙ

1

Люди моего поколения помнят китайцев, которые без особого труда переходили границу и широким потоком растекались по стране. Одни из них открывали прачечные, дешевые столовые, игорные дома, где курили опий; другие торговали чесучой, яркими шелками, игрушками и бумажными веерами — этими убогими украшениями убогих жилищ; третьи поражали толпу фокусами: задрав головы и ловко размахивая руками, они бросали и ловили ножи, тянули изо рта разноцветные ленты и легкие, как пух, платочки, сморкались пятиалтынными — монеты блестящим пунктиром вылетали из ноздрей и со звоном и шуршанием падали в шапку...

С революцией поток китайцев стал истощаться. Изменились условия жизни — у них и у нас. Изменился и состав людей, всякими правдами и неправдами перебиравшихся через рубеж. Теперь это были люди физического труда, и, попав в нашу страну, они спешили устроиться на работу. Новостройки охотно их принимали, китайцы с готовностью взваливали на плечи тяжелый труд. Первые нуждались в рабочей силе, вторые — в хлебе.

В тридцатых годах границу заперли на замок. Однако голод продолжал гнать китайцев с востока на запад. Темными ночами, в пургу, в ливень они (правда, в небольшом числе) возникали на нашей земле. Что было с ними делать? После проверки их отправляли в самые дальние края — на те же тяжелые работы.

И некто Суй, когда он пробрался в нашу страну, прежде всего попал в руки пограничников и лишь впоследствии — в республику Коми. У пограничников он получал горячие щи и настоящий хлеб, жить было можно. Но сущий рай наступил в Коми. За деньги, которые он зарабатывал погрузкой и выгрузкой угля, он покупал сколько угодно мягкого и свежего хлеба и похлебки, снимал угол и раз в месяц ходил к Маруське и напивался. Жилось, одним словом, припеваючи, порой он и сам удивлялся своему благополучию. Даже война не намного нарушила счастье. Суй усердно работал, сверх положенного получал дополнительные порции хлеба, варево, хоть и жидкое, выдавалось в достаточном количестве.

Но вот через несколько лет после войны, когда вновь наладилась жизнь, произошло что-то... в мире или в личной судьбе Суй? После двенадцатилетнего пребывания на Севере его вдруг арестовали и в вагоне с железной решеткой отправили в большой город.

2

Признаюсь, мне неловко начать рассказ о Суй с его улыбки: сколько раз приходилось читать об этой примелькавшейся китайской улыбке! Однако первое, что бросилось в глаза, когда он вошел в камеру, была именно его улыбка. Она как бы плыла впереди него, она излучалась кожей лица, она играла на скулах, раздвигала губы, обнажая большие и желтые зубы. Казалось, он пришел не в тюремную камеру, а явился на гулянку, где его ждали с нетерпением, и, сияя улыбкой, он извинялся за невольное опоздание. Кивнув всем вместе и каждому в отдельности, он, как только удалились надзиратели, положил на пол узелок и произнес свое имя. Оно, как и у большинства китайцев, состояло из трех слов, но разобрали и запомнили мы лишь одно — Суй.

Неловко мне злоупотреблять и всеми этими «мало-мало», «ходи-ходи» — они также в достаточной мере бытуют в книгах о китайцах. Скажу одно, — что за двенадцать лет жизни в Советском Союзе он (быть может, потому, что сильно был занят и мало общался с людьми) освоил десятка три русских слов. Тут же, чтобы уже не возвращаться к этому, замечу, что за недосугом он не успел ликвидировать свою неграмотность и только в камере запомнил несколько букв, так что, к собственному удовольствию, мог прочесть на папиросной коробке слово «Катюша».

— Катюша, — читал он и, поднимая узкие блестящие глазa, улыбаясь, многозначительно смотрел на своих учителей.

— Ка-тю-ша...

В камере Суй заскучал по работе. Его не смущало то, что он сидел взаперти, не смущали строгий тюремный режим, железная решетка на окне, тридцатиминутные прогулки, обыски, бесконечное щелканье «глазка». Не трогало его и то, что говорить в камере можно было вполголоса. Он вообще предпочитал молчать. Заключенные читали книги, играли в шахматы, в домино, в шашки, тихонько переговаривались, тихонько, случалось, поругивались, а Суй, бывало, сидит, положив на колени свои огрубевшие от работы руки, сохранившие еще следы и запах угольной пыли, сидит и молчит — час, два, три, весь день и длиннейший вечер — до отбоя. Что происходило в его душе? Он сидел, положа руки на колени, лицо его, точно плохо вылепленная маска, без морщин, было замкнуто, как и язык. Лишь впоследствии мы поняли, что он тосковал без дела. Он привык к работе с малых лет, она начинала и кончала его день, она давала волчий аппетит и добрый сон, она была смыслом и содержанием его жизни. Сидеть неподвижно и без дела было для него трудней самой изнурительной работы, у него, как он потом мне объяснил, от непривычки болела спина, болели ребра и внутренности, ныли ноги и звенело в ушах, даже глаза почему-то слезились.

Все это натолкнуло его на работу, обнаруженную им в камере. В эту работу он вцепился всеми своими тоскующими по труду пальцами, всем напором рабочего тела. Я говорю о тех мелочах, которые заключенные должны делать сообща, — выносить и промывать парашу, до зеркального блеска натирать пол, подметать, застилать постели, вытирать пыль. Уже на третий день он забрал всю эту работу в свои руки, а так как она не могла занять весь его досуг, прибавил к ней другую — стирал в уборной наши носовые платки. В бане он помогал нам мыться, докрасна натирал наши спины.

В камере существует неписаный закон: из купленных в ларьке продуктов дарить неимущим десятую или двадцатую долю. Для Суй папиросы, стеклянные леденцы, а иногда и лишний кусок хлеба и недоеденная баланда являлись как бы придачей к основному подарку — работе. Еды выдавали мало, а для человека физического труда — явно недостаточно, дополнительные крохи, перепадавшие Суй, очень ему пригодились. По своему обыкновению улыбаясь, он съедал их с поспешностью человека, познавшего голод, а твердые леденцы расщелкивал с таким треском, что строгие надзиратели неизменно открывали дверь и приказывали «не безобразничать шумом».

3

Первый допрос! Я не знаю заключенного, который не вернулся бы от следователя потрясенным. Впервые арестованный слышит грозное и страшное обвинение во всех возможных преступлениях, впервые убеждается в том, что выйти на волю ему не удастся ни при каких обстоятельствах, впервые видит человека, которому вверена его судьба!

Но вот открылась дверь, и мы увидели вернувшегося с допроса Суй, — улыбка беззаботного и счастливого ребенка играла на его лице, летела нам навстречу. Он сел на койку, не спеша достал папиросу, закурил и, так как десять пар глаз были устремлены на него, тихо и удивленно произнес:

— Много-много писала!

До сих пор не забыть мне звучание его голоса. Суй был удивлен и восхищен тем, что, пока он сидел за столиком и ничего не делал, важный начальник исписал несколько листов, и все — о нем.

— Что же он писал? — спросили некоторые из нас и в ответ услышали все то же восхищенное «много писала, все, все писала». Потом, явно жалея о бедности своего языка, он показал палец, испачканный черной мастикой. Да, большой начальник долго писал, он исписал не один лист, а Суй мог лишь приложить ко всем этим бумагам оттиск пальца — оттиск пальца, ничего больше.

— Бессловесный — что дитя, без понятия, — сказал суровый старик в стальных очках, читавший все время одну книгу, — напишут они ему, ироды.

Суй кивнул головой — из всех слов, сказанных стариком, до его сознания дошло одно — «напишут». И вновь удивился и восхитился он долгописанием начальника и из стороны в сторону покачал головой и прищелкнул языком. Что он мог противопоставить умению следователя? Ничего! И он еще раз поднял и показал черный от мастики палец, извинительная улыбка мелькнула на его лице. Вот, к сожалению, все, что он мог сделать: он приложил палец и тотчас же отдернул, на бумаге остался след...

Чтобы вознаградить себя за долгие часы безделья в кабинете следователя, Суй в этот день старательней обычного мыл и чистил парашу, не жалея сил, работал щеткой, насильно вырвал у многих из нас носовые платки и так стирал их, что брызги и пена летели во все стороны.

4

Главный свой изъян — плохое знание языка — Суй ощутил в ходе дальнейшего следствия. Это был крупный недостаток, при всем желании заключенный никак не мог его побороть. На все вопросы он отвечал утвердительно и говорил «хорошо», но этого было мало, потому что начальник — и с каждым разом все больше — начал раздражаться, кричать и стучать кулаками по столу. Теперь, к великому огорчению Суй, следователь не столько много-много писал, сколько много-много ругался.

Нетрудно, обладая небольшой долей воображения, представить себе, как протекало следствие. За столиком сидит человек и в знак согласия кивает головой. Ему говорят, что он «с заранее обдуманным намерением» в свое время перешел границу, и он согласно наклоняет голову. Ему далее говорят, что своим переходом границы он «выполнил задание пославшей его державы», и он кивает и говорит «да». Ему, наконец, бросают в лицо обвинение в шпионаже «в пользу известного государства», и он наклоном головы подтверждает сказанное.

Я знаю цену отрицания, в годы сталинского произвола она была равна нулю. Но поединок неравных существовал, следователь должен был потратить какое-то количество энергии, чтобы сломить сопротивление обвиняемого. В результате этой борьбы следователь утверждался в сознании (или делал вид, что утвердился, это все равно), что вволю поработал, «разоблачил преступные махинации», сделал все, что возможно. В случае же с Суй весь напор следователя пропадал зря, сложная машина обвинения работала вхолостую, не встречала даже мнимого, даже ничего не стоящего противодействия. Человек привычно размахнулся, чтобы со всей силой обрушить кулак на голову противника, а тут оказалось, что противник особенный: он существует, и в то же время его как бы и нет, — и кулак повис в воздухе. Наконец, помимо согласия «на все», надо ведь было еще арестованному кое-что придумать, назвать две-три фамилии сообщников, с которыми он держал связь, назвать полученную за измену сумму. Вообразите же ничего не выражающее лицо китайца, на все отвечающего «да», «да», «да». Как тут не разозлиться, не рассвирепеть? И — главное — как завершить дело, даже формально придерживаясь инструкции?!

С этим вопросом, накаляясь злобой, следователь не раз обращался к заключенному. Но что, что мог ответить Суй? Опечаленный сидел он на следствии, опечаленный являлся в камеру, даже работа, даже еда перестали его занимать. Что-то случилось с начальником, начальник злился и кричал, виноват, видимо был Суй — в чем, в чем? Этого он не знал, как не знал, каким образом помочь беде. И он был удручен, с трудом выговаривая слова, объясняя, он поднимал плечи и разводил руками, и на одобрительные наши улыбки отвечал беспомощной и жалкой улыбкой простой и доброй души.

Между тем время шло, дело следовало закончить, придать ему положенную форму...

5

Незадолго до кончины обреченный на смерть больной чувствует облегчение, ему кажется, что он стал поправляться. Существует, видимо, закон копеечной пощады, он-то и проявляет себя в самые трудные моменты, чтобы в следующие дни широко и уже без колебаний открыть ворота злой беде...

Как-то Суй вернулся от следователя раньше времени и в хорошем настроении: глядя на него мы вновь вспомнили его первые тюремные часы. Оказалось, что, начиная с завтрашнего дня, на его допросах будет присутствовать переводчик. С трудом, пользуясь больше жестами, он рассказал нам об этом и, закончив и убедившись, что его поняли, широко и добродушно улыбнулся.

Слушая его рассказ, мы тоже улыбались. Был конец сорок девятого года, никто из заключенных не сомневался, что из следственной тюрьмы у него один путь — в лагерь. Но для китайца нам хотелось исключения: переводчику удастся объяснить, что никакой связи с «известным государством» у Суй нет и не могло быть, двенадцать лет тому назад он в поисках работы пришел к нам и все двенадцать лет честно зарабатывал свой хлеб. Товарища по родине и языку переводчик, конечно, поймет с первого слова, поймет и объяснит начальству, что здесь произошло глупое недоразумение и заключенного китайца надо немедленно выпустить. Размахивая руками и потихоньку шипя, мы показывали Суй, как, выйдя из тюрьмы, он вновь будет орудовать лопатой, шуровать уголь. Один из нас, пошатываясь, прошелся по камере, потом обнял попавшегося на его пути заключенного, прижался к нему, и Суй догадался, что речь идет о его завтрашнем дне, что это он, сам он, выпив, бредет по Коми, обнимает Маруську, и счастливая улыбка вновь обнажила его зубы. Внезапно, прикрыв глаза, он произнес несколько фраз на китайском языке. Это, без сомнения, объяснялся он со своим переводчиком, с которым завтра увидится, это он, может быть, впервые за двенадцать лет заговорил на своем языке. Мы прислушались к его речи и, само собой, ничего не поняли, ни слова. Но по его маловыразительному лицу все же можно было понять, что это была очень убедительная речь, призыв к родному брату, просьба помочь вырваться из капкана, в который он попал по ошибке. Потом он молча смотрел в пространство, слушал тишину и кивал, кивал. Несомненно, товарищ отвечал ему в том же прямом и дружелюбном тоне...

6

На следующий день Суй вызвали к следователю, и мы пожелали ему вернуться с доброй вестью, как можно скорее и окончательно покинуть камеру. Мысленно мы вместе с ним шли по длиннейшим лабиринтам коридоров, присутствовали при допросе. Суй во весь голос, не жалея слов, рассказывал о недоразумении, и, выслушав объяснения переводчика, «большой начальник», как называл его Суй, решил пересмотреть дело, зачеркнуть вздорное обвинение. Много ли нужно, чтобы установить невиновность бессловесного китайца, распутать узел?..

Мы были заняты светлыми размышлениями и вернулись к действительности лишь в тот момент, когда совсем неожиданно и раньше времени щелкнул замок и в камеру ввели Суй.

Даже в не совсем светлой, лишенной солнца камере видно было, что он расстроен. Лицо его стало глиняным, глаза недоуменно косили. Желание говорить распирало, он невнятно пробормотал несколько слов, но они, видно, не подошли, не могли выразить его мысли, и он не произнес — выдохнул, каркнул лишь одно:

— Корея!

Это было нужное слово, напрягаясь, он на разные лады повторил его несколько раз:

— Корея! Корея! Корея!

Потом, видя наше сочувственное недоумение, запинаясь, мучаясь, добавил:

— Моя — Китай! Она — Корея!

Не сразу, о многом догадываясь, из разрозненных частиц составляя целое и беспрестанно допрашивая Суй, мы общими усилиями восстановили сцену, которая произошла у следователя. Полный радостных надежд Суй вошел в кабинет следователя. Ему недолго пришлось ждать. Скоро порог кабинета переступил и сел рядом со следователем небольшого роста человек с такими же, как у Суй, блестящими и черными глазами. Суй привстал, поклонился и, упоенный музыкой своего языка, произнес несколько фраз — быть может, тех самых, что накануне прозвучали в камере. И вдруг раздалась ответная речь, и в первые несколько секунд Суй, вероятно, подумал, что он сошел с ума или разучился говорить по-китайски: ни одного слова из того, что сказал черноглазый человечек, он не понял. Тогда, чтобы рассеять недоумение, беспокойство, страх, Суй опять заговорил на своем языке, он говорил четко, медленно, скандируя. И вновь на совершенно непонятном языке ответил переводчик и в конце концов перешел на русский:

— Мы — Корея!

И Суй тоже вынужден был прибегнуть к русскому, он сказал:

— Моя — Китай!

Тут вмешался в беседу следователь, он был явно огорчен — возись-ка с ними! — он хотел еще поправить дело:

— А разве не все равно? — спросил он и сам же ответил: — Один дьявол!

Нет, было не все равно, китаец не понимал по-корейски, кореец — по-китайски, и, убедившись в этом, следователь, прежде всего, вознегодовал. Он дал волю своему раздражению, влетело и китайцу, и корейцу, в кабинете гремела отборная ругань. Сущее наказание с этим китайцем! Следователь охотно распахнул бы дверь и пинком в зад выгнал бы Суй. Но положение требовало, чтобы он позвонил в тюрьму и сказал, что можно явиться за арестованным «в такой-то кабинет». И только когда пришел надзиратель, не в силах себя сдержать, следователь крикнул:

— Забери этого черта!

7

Несколько дней Суй не вызывали, его оставили в покое, и постепенно мы также стали успокаиваться: стрелка нашего неизменно фальшивящего компаса чаще, чем следует, поворачивалась в сторону благополучия. Не знаю, не могу понять, почему мы для Суй делали исключение, почему большинство из нас полагало, что судьба будет к нему милостива. То ли слишком уж очевидна была вздорность его истории, то ли подкупала его бессловесная покорность. Так или иначе, мы продолжали думать, что все наладится, пройдет немного времени, и Суй отправят в Коми. «Аида в Коми», — говорили мы ему, и он понимал нас, согласно кивая головой.

На четвертый день часа за полтора-два до отбоя (время в камере определяют на глазок) Суй вызвали к следователю. Вернулся он незадолго до сна, так что узнать подробности допроса нам не довелось. Впрочем, Суй был краток, на все наши вопросы и жестикуляцию он ответил одним словом:

— Сидела.

Сквозь дрему (это было, вероятно, минут через двадцать после отбоя, камера не успела еще по-настоящему заснуть) мы слышали, как надзиратель явился за Суй. Ночью нас повели в баню. Коридорные часы показывали два. Вернулись мы через час. Суй все еще не было. Его доставили, когда рассвело. Тотчас же его повели в баню. Придя из бани, он успел раздеться и лечь. В следующую минуту надзиратель объявил подъем.

Итак, следователь начал вызывать Суй на ночные допросы. Зачем он это делал, что могла дать, добавить к «признанию» Суй пытка бессонницей? Очевидно, в необычном этом деле следователю надо было использовать весь набор приемов, чтобы потом, отчитываясь перед старшим, показать, что было сделано все возможное, применены все средства... Обычно Суй вызывали через несколько минут после отбоя, возвращался он поздно ночью, а через полчаса его вновь будили и держали до подъема. Никакого, собственно, допроса не было, заключенный сидел за своим столиком, а начальники, сменяя друг друга, следили за тем, чтобы он не спал. Так было ночью. А с подъема до отбоя — весь день — обязанности начальников старательно выполняли надзиратели.

В первые три дня Суй мужественно выдержал испытание. Надзиратели то и дело щелкали «глазком», зорко следили за тем, чтобы он не засыпал... По своему обыкновению, они внезапно открывали дверь и появлялись перед Суй. При всей своей придирчивости они не могли сделать ни одного замечания. Не было случая, чтобы глаза его закрылись, голова опустилась, чтобы он прислонился к стене и, как это обычно случается, потеряв над собой контроль, внезапно захрапел. Разумеется, он заметно отощал, испарина часто покрывала его лоб, веки набухли и покраснели. Но он был вынослив, не поддавался слабости. Сомкнув пальцы, держа их на коленях, он сидел «как положено». Лепное его лицо было, как всегда, неподвижно, как всегда, походило оно на маску, глаза не мигали. К нему обращались, и он поворачивал голову, как обычно, хорошо видел и слышал. Молчаливый, он почти перестал говорить.

Прошла четвертая бессонная ночь, наступил четвертый день.

8

Сложен человек, и часто трудно, невозможно по внешнему виду судить о душевной его работе. Когда произошла перемена в Суй? Мне представляется, что началась она после четвертой бессонной ночи. Медленней обычного вошел он в камеру, он был задумчив, глубокая морщина надвое пересекала лоб. В таком напряженно-задумчивом состоянии я видел его впервые. Было примерно за полчаса до подъема, но он и не пытался лечь. После шести утра нас, как обычно, повели в уборную. Суй пришлось окликнуть, он не слышал распоряжения надзирателя. Принесли кипяток, хлеб; не отвечая на наши напоминания, Суй не прикоснулся ни к тому, пик другому. Он весь был поглощен мыслью и думал, видно, г левами: губы его шевелились как у молящегося. Вдруг он заговорил.

— Моя — человек? — глядя поверх наших голов и ни к кому не обращаясь, спросил он и длинными тонкими пальцами коснулся своей груди. — Моя — человек? — еще раз спросил он и утвердительно ответил теми же словами: — Моя — человек.

Такое было впечатление, что впервые в жизни он задумался над тем, кто же он, в сущности, и ответ дался ему нелегко. Сейчас глаза его как бы глядели вовнутрь, длинные пальцы по-прежнему упирались в грудь. Он точно взвешивал эти два слова и несколько раз повторил их с непоколебимой уверенностью:

— Моя — человек, моя — человек!

Потом с той же твердой уверенностью, по своему обыкновению акцентируя, добавил:

— Человек — спи. Человек — спи, спи!

Замученные бессонницей заключенные знают несколько приемов, пользуясь которыми можно ненадолго отвлечь внимание надзирателей и минут пять соснуть. Ни к одному из них Суй не прибег. Утвердившись в том, что он человек и человеку надо спать, он сбросил кирзовые сапоги и лег на койку. Он закрыл глаза до того, как в камеру вошел надзиратель. Не знаю, успел ли Суй заснуть за эти считанные секунды, но на окрик он не откликнулся. Надзиратель толкнул его, и, поднявшись, Суй обнажил стиснутые зубы. В этот момент он был похож на огрызающегося зверька.

— Моя — человек, — громче обычного сказал он. — Человек — спи, спи.

Надзиратель был опытный старый служака, но и он растерялся, и только и нашелся, что сказал:

— Ну и сиди, как положено. Пройдись по камере, если что. Спать нельзя.

Суй отрицательно покачал головой и вновь лег на койку.

— Спи, спи, — успел он сказать до того, как закрыл глаза, и повернулся лицом к стене. — Человек — спи.

Ничего не говоря, надзиратель взял его за плечо, встряхнул и попытался поднять. По-прежнему лежа спиной к надзирателю, Суй ногами уперся в железные прутья койки. Они недолго возились, — силы были неравные. Поднявшись, Суй вновь по-звериному обнажил зубы, стиснул их, нос его наморщился.

— Встань, — крикнул надзиратель. — Встань и стой!

Он отодвинул койку от стены, чтобы ее хорошо было видно из глазка. Но еще до того, как он отошел к двери, Суй опять лег.

— Спи, — произнес он. — Спи-спи.

Сейчас он руками и ногами обхватил койку, всеми силами готовился он защищать свое право на сон. Надзиратель ушел и вернулся с двумя помощниками. Втроем они оторвали Суй от койки и вынесли ее из камеры. И только они закрыли за собой дверь, как Суй, разбросав руки и ноги, лег на пол.

— Спи, — бормотал он. — Моя человек. Спи.

Надзиратели вернулись в камеру. На этот раз их было четверо. Они пинали Суй сапогами, пытались перевернуть на спину. Он долго не давался, потом сел и, вытянув шею, из стороны в сторону поворачивая голову, точно собираясь кусаться, показал стиснутые зубы. И, должно быть, в этот момент он так был необычен, так страшноват, что здоровенные сержанты отступили на несколько шагов. Рыча, Суй встал на ноги. Он схватил свою пайку хлеба — она одна осталась на столе — и бросил в одного из надзирателей. Он протянул руку к кружке, но не успел ее взять. Надзиратели набросились на него.

— Спи, — рычал он, всеми своими слабыми силами отбиваясь от них. — Спи!

На руках его вынесли из камеры. Больше мы его не видели.

ПРАВИЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Замечено, что со случайными спутниками в поездах, на пароходах, в общих номерах гостиниц человек более разговорчив и откровенен, нежели в кругу друзей. Может быть, потому, что соседями вашими оказались люди, которых вы увидели в первый и, вероятно, в последний раз, — потому, быть может, вы и беседуете с ними так много и свободно?

Для заключенных местом случайных встреч — местом, заменяющим и купе вагона, и каюту парохода, и общежитие гостиницы, — служат пересыльные тюрьмы.

Вас осудили в Одессе, отбывать наказание посылают в Иркутскую область, и, прежде чем попасть в лагерь, вы побываете в десятке пересыльных тюрем. В Бобруйске задержали человека, который некогда был связан с вами, и из Магадана для допроса и очной ставки вас этапируют в Белоруссию, и вы неделями — спешить некуда — живете в пересыльных. Начальство решило перебросить вас из лагеря в лагерь, и вы скитаетесь по пересыльным тюрьмам. Наконец вы отбыли срок, вас ссылают в дальний край. Опять же не миновать вам пересыльных тюрем.

Теперь представьте себе осенне-зимние вечера. Темнеет в четыре, отбой — в десять. Шесть длиннейших часов кажутся бесконечными. В камере тусклый свет, от махорочного дыма кружится голова, и такое впечатление, что, покачиваясь, как на волнах, тюрьма плывет, несется куда-то... Чтобы не спятить с ума, заключенные вслух предаются воспоминаниям, им приятно, необходимо произносить слова и приятно, когда их слушают. Божье благословение, если среди них найдется говорун...

Именно такой и нашелся в одной из уральских пересыльных тюрем в зимний вечер сорок девятого года. До поры до времени Варнашин — так звали его — молчал, прислушиваясь к тому, что говорили заключенные. А говорили они о том, что среди наших граждан развелось огромное количество доносителей. Побеседуй в небольшой компании, выскажись по любому вопросу, заметь, к примеру, что в таком-то магазине продают подмоченный сахар или пшено воняет керосином, и в тот же день это твое высказывание станет известно «кому следует», тебя возьмут на заметку. Доносителями оказались люди, которых мы до последней минуты считали порядочными. Кто-то, хватив через край, сказал, что если бы секретные бумаги сталинских карательных органов стали явными, оказалось бы, что в стране пятьдесят миллионов доносчиков — четвертая часть населения...

— Вы что же — и старцев считаете, и детей? — смеясь, спросил один из заключенных.

— И детей, и детей, — был ответ. — Я знал одного ученика третьего класса — десятилетнего мальца, который систематически доносил не только на своих одноклассников — это б еще ничего, но, что печальнее, — на их родителей. На совести этого пацаненка не один десяток жертв...

— Да будет вам...

Сидя по-татарски, Варнашин продолжал молчать. Это был рослый человек лет пятидесяти. У него был большой рот, искривленные губы и широкий, твердый подбородок, и поэтому, должно быть, казалось, что он всегда улыбается. Сейчас он сказал:

— Прямо удивительно, до чего вы любите искать и находить виновников... Послушаешь вас, и такое впечатление, что сидишь в обществе непорочных дев. А ведь надо прямо сказать, что в чем-то каждый из нас, безусловно, виноват...

Такое вступление — само собой — не очень понравилось. Раздались голоса:

— Вы по себе, конечно, судите?

— Вам, разумеется, виднее.

— Если мы сами себя считаем преступниками, то что же остается говорить начальничкам?

Когда голоса умолкли, Варнашин (видно было, что возражения не очень его смутили) продолжал:

— Я живу на этой пересылке больше месяца и с ваших слов знаю многие ваши дела. Вы только на меня не обижайтесь и меня не перебивайте, я ведь сам получил полную катушку — 25 лет, так что сравнивать меня с начальством или ругать не имеет смысла... Вот, к примеру, один из вас на днях рассказало том, как, демобилизовавшись, вернувшись с войны, он приехал в родной колхоз. Повидал он немало, прошел половину Германии, брал Берлин, — естественно, что колхозницы облепили его, закидали вопросами. Больше и усерднее всех спрашивали скотницы, доярки, и это понятно: демобилизованный до войны заведовал молочно-товарной фермой. «Ну, как там, дядя Вася, коровы — больше наших или, может, меньше?» И дядя Вася, не будь дурак, отвечает, что коровы там, в Германии, чуть побольше наших, и все они, добавляет он, одной масти — у каждого хозяина коровы одной масти...

— Так за это мне десять лет? — покраснев от злости, возмущенно крикнул дядя Вася.

— Это другое дело, срок тебе дали чересчур большой, — ответил рассказчик. А так как он всегда улыбался или казалось, что улыбался, было непонятно, говорит ли он всерьез или шутит. — Или взять другого заключенного, — продолжал он, — ну какой дьявол тянул его за язык, кто заставил его через три года после войны — через целых три года! — уверять, что американские самолеты, которые он в свое время и с тем же старанием, что и наши, поил бензином, — что американские самолеты во время войны были лучше отечественных?

— А если они действительно были лучше? — возразил пострадавший. — Я ведь воентехник, я же не с потолка все брал. Вы сначала назначьте комиссию, установите, что я говорил неправду, клеветал на нашу технику, а потом уж сажайте...

— И всюду так, и во всем так, — не слушая возражений, продолжал Варнашин. — Один был в плену (а следователь уверен, что, попав в плен, боец или командир обязан тотчас же застрелиться), другой оставался в оккупированном городе и служил на пивоваренном заводе, третий «добровольно», то есть, не сопротивляясь и не убивая немцев, поехал в Германию на работу. Одним словом, каждый из нас на вопрос: виновен ли он? — должен ответить: да, виновен...

— Так ты дай мне месяц-два, и я всем друзьям-недругам закажу молчать, — воскликнул бывший заведующий молочно-товарной фермой.

— Я бы и сам взял такой срок, — сказал Варнашин. — Но не об этом сейчас речь. Я только утверждаю, что можно и должно было остерегаться, и в качестве примера хочу рассказать вам об одном правильном, настоящем человеке.

— Давай, давай, не мешайте, ребята, — сказали несколько человек.

— Я сразу назову его фамилию — Осадчий и в дальнейшем буду называть по имени — Николай, ибо знаю его не одно десятилетие, — так начал Варнашин свою историю. — До определенного времени Николай ничем решительно не выделялся и не отличался от всех наших людей. Это был обычный советский человек, и биография его весьма обычна. В старой армии Николай не служил: был молод — и в Красную попал чуть ли не в восемнадцатом, резался с Деникиным, резался с Врангелем, брал и чуть-чуть не взял Варшаву, а потом демобилизовался и в худой и грязной шинелишке прибыл в Москву. Как видите, все как обычно, да и дальше вы не увидите ничего особенного. Он не принадлежал к тем демобилизованным горе-воякам, которые с криком: «За что боролись?» — врывались в собесы, костылями колотили лампочки, а заодно и работников, бились в эпилептическом припадке и, получив требуемое, исчезали. Нет, мой Николай не был таким. Но и беззащитной овцой он также не был: то, что ему полагалось, он умел получать и получал, так что вскорости «заимел», как любили тогда говорить, комнату, достал себе не шибко обременительную работенку, обзавелся железной койкой, примусом, кастрюлей и прочими совершенно необходимыми бытовыми принадлежностями. Устроившись таким образом, ощутив прочную базу под ногами, он начал учиться. Среднюю школу старого времени он не успел закончить и поэтому поступил на рабфак, а затем в институт, который чем-то связан с рыбной промышленностью — то лис разведением рыб, то ли с путиной, то ли с консервированием— этого не скажу, не знаю. Были у него в свое время и женщины — рабфаковки в ушанках и жеребковых полушубках. Бывало, встретишь его с девахой в малахае и валенках — «Знакомься, моя жинка», а через год — новая жинка с пуговичным носиком и «Физикой» под мышкой — все, одним словом, как тогда полагалось. Встречался я с ним, надо сказать, редко и случайно — раз в год, в полгода. Потом он на несколько лет исчез с моих глаз, исчез и исчез. И вдруг, представьте, он возник предо мной совсем в ином, новом виде, преображенным, можно сказать, человеком...

— Это было, конечно, в тридцать седьмом? — спросил заключенный, который всю историю человечества готов был делить на два периода — до и после тридцать седьмого года.

— Примерно так, — ответил Варнашин. — Когда это новое зародилось в нем и как начало зреть, как созрело — не скажу, ибо, повторяю, общался с ним от оказии до оказии, а в последние годы и вовсе не общался. После длительного перерыва встретил я его в поезде где-то около Куйбышева — он ехал по своим рыбным делам. Разумеется, я обрадовался ему, да и он как будто выразил удовлетворение — словесно, по крайней мере, — что встретил меня. И вот мы сидим в одном купе — я и он, никого, заметьте, больше не было. Болтали, поезд остановился. Гляжу — полустанок, совершенно дикий, степь, скошенные луга, стоят мокрые и черные стога, хлещет косой дождь — одним словом, картина весьма неприглядная. А напротив — эшелон с автомобилями, с орудиями в чехлах и без чехлов. Мы уже к тому времени успели поболтать, делать решительно нечего, ну как тут не смотреть на эти пушки, на нахохлившихся красноармейцев в плащ-палатках, на кирпичного цвета платформы с белыми номерами и инициалами, по которым, как ни терзайте мозг, вы так и не узнаете, к каким дорогам они приписаны... Да, смотрю это я, и тут, можете себе представить, кладет мне Николай руку на плечо и говорит: «Давай, — говорит, — лучше не смотреть. Груз-то ведь, — говорит, — стратегический, военный, зачем нам, собственно, его разглядывать?» Признаться, вначале я ничего не понял. «А почему бы не смотреть?» — спрашиваю. «Я ведь говорю тебе, — отвечает, — груз военный, мы давай лучше отвернемся. Зачем нам все это разглядывать, зачем, в случае чего, ставить себя в затруднительное положение? То ли дело — ничего я такого не видел, знать не знаю, ведать не ведаю».

— Вот так фокусник, — воскликнул один из слушателей, а тот, что готов был делить историю на две части, человек в высшей степени мнительный, сказал:

— Это он вас, понятное дело, хотел поймать, забрасывал крючок...

— Ну что вы, в самом деле... — Варнашин поморщился. — Тут совсем, совсем другое дело. Особым, необыкновенным каким-то чутьем, гениальным предвиденьем иль инстинктом — уж я не знаю чем — Осадчий понял, что многих из нас ждет великая сталинская проверка, и стал готовиться к ней... Смотрю я на него — сидит предо мной мужчина в хорошем демисезоне с каракулевым воротником, вид у него солидный, голос твердый, глаза ясные и тоже твердые, челюсть длинная, щучья, и вообще в облике его что-то щучье...

— Профессиональный, так сказать, образ, — заметил один из слушателей.

— Да, что-то рыбье было в нем, я только тогда обратил на это внимание...

— А если бы вы были более наблюдательны, — продолжал тот же слушатель, — то обнаружили бы, что и кровь у него рыбья, и мозги рыбьи, — с головой неладно.

— Чепуха какая, — сказал Варнашин. — Вы намекаете на психическое расстройство? Но я уверяю вас, что Николай Осадчий — нормальный человек в том смысле, в каком большинство людей сталинского времени было нормально: я, вы, миллионы и миллионы других. Я говорил вам: инстинкт подсказал ему, что скоро придется выдержать величайший в истории экзамен, и вот к этому экзамену он и начал готовиться загодя. Через несколько лет встречаю его вновь в Москве — спешит, говорит шепотом, оглядывается. Что такое? Оказывается, он собирает бумажки о своем прошлом, а это при запутанности наших дел не так-то просто и легко. Но ничего — собрал. Выяснилось, что и церковный архив цел, и за трояк ему выдали бумажку о том, что младенец Осадчий действительно родился такого-то числа, месяца, года, действительно крещен в такой-то церкви и назван Николаем. Выяснилось также, что и школьные дела не растасканы, и по этим делам видно, что до расформирования реального училища Николай Осадчий действительно состоял учеником пятого класса... А уж о бумажках нашего периода и говорить нечего: дивизия, в которой служил Николай, свидетельствует, рабфак свидетельствует, институт свидетельствует!..

— А как он вообще живет, этот ваш Николай? — задал вопрос бывший воентехник. — Есть у него жена, дети? Или рабфаковки разбрелись и он остался бобылем?

Варнашин осуждающе из стороны в сторону покачал головой.

— Ах, товарищи, товарищи, до чего же вы привыкли к схеме, к трафарету, и хотите все вогнать в готовые рамки. Вам обязательно подавай чудака, живущего в пещере без жены и детей, вам под занавес подавай сумасшедший дом, куда Николай попадет и где завершит свое земное существование. Но мой случай ничего общего не имеет с вашим фантастическим субъектом. Это работник, специалист, занимающий довольно видное место, это примерный, хоть и немного капризный муж, любящий отец и наисовременнейший человек, один из тех, кого вы до заключения встречали ежедневно, пожимали ему руку и справлялись о его делах и здоровье... Но свою историю я еще не досказал. Мои встречи с Николаем — еще раз повторяю — всегда носили случайный характер. Я не знал в точности, где он живет, знал только, что работает в комиссариате рыбной промышленности. Как-то он мне понадобился — уж не помню, по какому делу, — я и заглянул в комиссариат, вызвал его в коридор. Между делом, прогуливаясь по коридору, я говорю ему: «Извини, — говорю, — что зашел в учреждение, не знаю твоего домашнего адреса». А он: «Я, — отвечает, — дома никого не принимаю». Грешным делом я решил, что у него с женой неладно — воюют, разводятся, — хоть по возрасту ему уж порхать не полагается. «Почему?» — спрашиваю. «Никого, никого я дома не принимаю, — говорит он, — мой домоуправ и то знает, что, кроме него, в моей квартире за последние годы никого не было». И тут же добавляет интересную подробность. Есть, оказывается, у него в Ростове брат-профессор. Приехал этот профессор в Москву на съезд и, естественно, захотел повидать братца Николая. А Николай? Мой Николай назначил ему свиданье на Театральной площади и полтора часа прогуливался с ним по улицам и переулкам...

— Ну, знаете ли... — подхватил воентехник.

— Еще несколько интересных деталей, их я узнал случайно, — сказал Варнашин. — Ни с одним из друзей он не переписывается, а деловые бумаги получает только в адрес министерства. Дома у него ни одной печатной бумажки нет. Газету прочтет и — порвет: зачем хранить старые газеты? И книг у него никаких нет, за исключением Некрасова. Некрасова он почему-то очень любит и считает, что его можно держать при всех обстоятельствах...

— У вас концы с концами не сходятся, — сказал воентехник. — Какой же это научный работник, сотрудник комиссариата без книг или, как вы говорите, с одним Некрасовым?

— Я имею в виду политические и художественные книги,— пояснил Варнашин. — А научные, узкоспециальные и абсолютно бесспорные у него, конечно, имеются...

На этом месте рассказчика прервал молодой грузин. Горячий, возбужденный, он давно уже проявлял нетерпение, а при последних словах топнул ногой, побагровел, выкатил и без того большие выпуклые глаза.

— Ну его к черту, вашу трусливую сволочь, — воскликнул он. — Бояться людей, бояться писем, книг, газет, бояться пригласить к себе родного брата, всегда быть начеку, всегда быть готовым к ответу, — нет, это невозможно. Лучше режимный лагерь с номером на спине, лучше лесоповал, шахты, самый изнурительный труд и самая скверная еда, лучше любой централ, чем такая кротовая жизнь... Что ему воля, на что ему свобода?!

Варнашин подождал, пока грузин успокоится и перестанет кипятиться.

— Но разве я говорил, что Николай Осадчий на воле? — спросил он. — Я лишь обещал рассказать о правильном человеке и обратить ваше внимание на то, что, как говорят, береженого и Бог бережет. До сорок девятого года моего Николая не трогали, а потом, разумеется, его тоже взяли... Но, учтя, что все его бумаги были подобраны и находились в идеальном порядке, что по работе к нему никак нельзя придраться, что, кроме Некрасова и сугубо специальных трудов, дома действительно не обнаружили ни одной книги, ни одного письма, что домоуправ в самом деле засвидетельствовал, что и квартире Николая Осадчего никто не бывал, и Осадчий, как показала проверка, ни в чем не был виновен, — учитывая, говорю я, все это, сталинский следователь дал ему самый пустяковый срок того времени — всего лишь пять лет.

ПОСЛЕ СМЕРТИ

Из трубы небольшой, укрытой метровым снегом землянки в синее предрассветное небо тянется ленивый дымок. Умер Янис, и санитар-татарин топит печь мертвецкой: тело покойника не должно замерзнуть, окостенеть, — утром, как положено, его будут анатомировать.

Янису было лет шестьдесят пять. Было... Отныне приходится говорить о нем в прошедшем времени. Мне нравилось его спокойствие, размеренность его движений, тихая улыбка серых глаз, степенность, природное трудолюбие... Слушая его, можно было забыть, что находишься в лагере. Вот сидит он, широкий, коренастый, большебородый, в лисьей своей шапке и, добродушно улыбаясь (от чего топорщатся его пышные усы), передает хуторские новости. Ясно: на днях получил письмо. Но говорит Янис так, будто сам ненадолго съездил домой, побывал и на своем хуторе, и у соседей, и в близлежащем городке, где сельский люд покупает городские товары и продает свои излишки — зерна, картофеля, поросят... Январь, а уж корова — единственная, которую оставили жене, отелилась. Телочку, разумеется, придется сдать в колхоз. Что слышно в родном краю? Да ничего, помаленьку да потихоньку, живут, работают, кто остался, того почти что не беспокоят. (Это значит — аресты сильно сократились.) Старуху давно приняли в артель, она полноправный член колхоза. Трудно ей, шестидесятилетней, но — работящая, как все латышки, она и в артели успевает. Молоко, к примеру, она сдала до срока, излишки отвезла на завод — для переработки — и получила масло, голландский сыр. Говорит (Янис имеет в виду — пишет), что продуктов у нее достаточно, головку сыру и доброе кило масла она прислала ему, Янису. Конечно, ее слова не мешало бы проверить: себе, возможно, она оставила самую малость, а то и вовсе ничего, — как тут узнаешь? Вот и еще одно непроверенное дело: из месяца в месяц старуха присылает сало и твердит, что все это — от одного кабанчика, заколотого год назад — к Рождеству. Странные кабанчики пошли в Латвии... И Янис вновь усмехается.

Тосковал ли он по дому? Внешне это было незаметно. Так уж случилось, что его забрали, ничего не поделаешь. Приходится довольствоваться одними письмами... И он продолжает рассказывать домашние новости. Представьте, у Марты, дочери, живущей в ста километрах от родного хутора, родился сын — третий по счету. Не мешает напомнить, что немало внуков у него и от сыновей, всех их он может назвать по имени. Из собственных его детей — их было семеро — пять человек живут и здравствуют. Таков уж его род. И если взять братьев, сестер, если еще взять детей деда... Братья и сестры, дядья и тетки со старых — прежних — времен живут в Америке, в Канаде, в Австралии, да и в Латвии их хватает. Конечно, кое-кто, как он, Янис, угодил в Сибирь, да ведь тут ничего не поделаешь...

Покончив с домашними делами, он переходит к другому вопросу — тоже любимому: о врачах. К врачам — вольным и заключенным, работающим в лагере, — он относится с доброй почтительностью. Это хорошие люди, и когда им не мешают, не вмешиваются в их дела, они всегда готовы помочь... Не то было в сорок четвертом, когда эшелоны с заключенными шли в Сибирь из Латвии, Литвы, Эстонии. Да, по правде сказать, в этих эшелонах и врачей не было. На весь поезд — одна фельдшерица. И что она, бесправная, могла поделать, чем помочь, когда всем распоряжается конвой?.. И, вспоминая этап, Янис горестно качает головой, он как бы со стороны видит былое горе. Лето, в каждой теплушке человек семьдесят, не меньше. Кормили баландой, пили сырую воду. Началась дизентерия... Лекарств — если не считать касторки и аспирина — нет, еды для больных нет, фельдшерица, как сказано, бесправна. Тянемся, едем — неделю, две, три; по дню, по два эшелон держат на запасных путях — пропускают на фронт воинские составы. Конвойные озверели, да и наши, заключенные, хуже волков стали. Ночью не спишь, слышишь — в углу возня и голос хриплый: «Спасите», — и вновь возня, хрипенье. Человек болен, ослабел, а уж к нему подобрались, его раздевают, душат... Зачем? Одежду, барахлишко отдадут конвойному, а он все это загонит, добрую часть выручки возьмет себе, а на остальное купит и принесет полбуханки хлеба, горсть пшена... Наскоро — чтоб другие не отобрали, грабители поедят добычу, и тут же у них начинается рвота, понос, и уж другие грабители — посильней — их караулят, и как ночь — душат, раздевают. А ты смотри, молчи, а то и тебя, здорового, укокошат... Да, было дело, было дело, и вспоминать неохота...

Оборвав печальную историю, Янис возвращается к рассказу о лагерных врачах, о санчасти, и вновь спокойно, ясно, добродушно лучатся его глаза. От доброго расположения к нему — так он уверяет — врачи твердо заявили: «Ты, Янис, не должен работать. Не должен, и все, сиди себе». Выдали бумажку, а в ней написано: всякая работа ему, Янису, запрещена... Но может разве человек сидеть без дела? Нет, конечно. И Янис занимается всякими поделками из дерева.

Как сейчас вижу его за работой. Ноги его поджаты. Из железок сделаны пилочки, ножики... Этим нехитрым инструментом он изготовляет свои изделия: рамки, лакированные ящички с потайными отделениями, ложки, гребешки... Работает он с оглядкой: неожиданно нагрянет надзиратель или начальство постарше, и тогда прощай заготовленный материал, инструмент, готовые вещицы. Мало того, начальник построже пригрозит еще штрафным изолятором.

Янис осторожен: за все время он попался лишь два раза.

Свои поделки он, как правило, никому не дарил; хочешь — купи. Он, думается, и не представлял себе, как можно даром отдать ящик, над которым трудился много дней. Торговался он больше для порядка и в конце концов брал сколько дадут. Ведь и ему нужны деньги: иногда в ларьке появится сахар, купишь бумагу, конверты, марки... У сыновей, у Марты — свои заботы, не обращаться же к ним за деньгами! Впрочем, для врачей он порой делал исключение: одному подарит портсигар, другому — рамку. Да и как иначе? Из любезности они ему, здоровому человеку, дают полное освобождение. Ну, а за любезность надо платить.

Работал Янис усердно, в особенности не давал покоя своим рукам в зимние часы: день, мол, короток. А при вечернем свете — при свете коптилки — можно лишь сидеть, беседовать с хорошим человеком, слушать, как в одном углу поют донские и кубанские казаки, в другом — церковники, в третьем — баптисты... На самодельных скрипках, на цимбалах играют литовцы... Их перебивают, глушат своим стуком игроки в домино. Нет чтобы играть тихо, обязательно надо стучать изо всех сил!

Думал ли Янис о смерти? Сомнительно. Мы часто беседовали, и никогда он не заговаривал о конце жизни. «Я человек здоровый, отец мой прожил девяносто лет без одного года. К тому же мне продлили жизнь, — намекая на свой двадцатипятилетний срок, не без иронии замечал он. — Значит, и мне, как отцу, придется жить и жить»... Принимал ли он всерьез свой срок заключения? Но и об этом он избегал говорить.

Умер Янис в одночасье. После отбоя он почувствовал недомогание, его трясло от слабости, кружилась голова, и несколько раз его вырвало. Его отвезли в больницу. А в пять утра, возвращаясь из рабочего барака, где подменял дневального, инвалид Беляев увидел дым из трубы мертвецкой. «Кого подогревают?» Оказалось, Яниса.

Беляев ускорил шаг. Неужто инвалиды успели пронюхать о смерти латыша? Быть того не может! Все же он сильно волновался. Несмотря на свою хромоту, он шел все быстрей и быстрей. Он бы побежал, если б не опасался стоявших на вышках. Тяжело дыша, он вошел в барак. Чадит коптилка, посапывают, храпят инвалиды, сидя у стола, дремлет дневальный... Вот поднялся один и, натянув бушлат, сунув ноги в валенки, еще не проснувшись как следует, шатаясь, побрел за нуждой. Притаившись, Беляев выжидал.

Крепок сон в предрассветный час. Разувшись, Беляев прокрался к нарам, на которых совсем недавно лежал Янис. Соседи покойника — и те, что лежали внизу, и верхние — продолжали храпеть. Интересно, лежит ли в тумбочке Яниса его зеркало? Толстое стекло (и где только он раздобыл такое?) вделано в замечательную рамку: известно, для себя человек не пожалеет ни рук, ни времени.

Несколько минут, прислушиваясь к храпу, Беляев неподвижно лежал на нарах умершего. Он даже посапывал, как во сне. Не было сомнения: в бараке никто не знал о смерти Яниса. Простыня, одеяло, подушка с наволочкой, полотенце — все было на месте. Продолжая лежать, Беляев осторожно открыл ящик тумбочки, пошарил и с облегчением вздохнул: зеркало также было на месте. И быстро, как обычно, когда берут чужое, он сунул зеркало в боковой карман ватника.

Сейчас можно было вернуться на место. Но лагерные простыня, наволочка, полотенце не давали покоя. Беляев ощущал их всем своим телом, затылком, касавшимся холодноватой, набитой стружками подушки, и продолжал лежать. Постельное белье покойника кто-нибудь обязательно заберет! Одно лишь — беда с этими печатями, продолжал он думать, с большими черными печатями, их ничем не вытравишь! А если их срезать, как это делают другие? Боязно.

Срезать, так немедленно, а как срежешь, если в любой момент кто-либо может проснуться? Но ведь постельное белье Яниса обязательно украдут...

От нетерпения он сучил ногами, раз он даже громко вздохнул и тут же опомнился... «Черт бы тебя подрал, совсем ты одурел!» И, не мешкая, он начал стягивать наволочку, свернул, скатал простыню, сорвал с гвоздя полотенце.

Подъем застал его на своем месте. Тотчас же с тугим узелком под мышкой он пошел в каптерку — она находилась в бараке.

Каптер не сразу откликнулся на стук, потом сердито затопал босыми ногами. Старик-лесовик с Алтая, низкорослый, плотный, с перебитым носом — настоящий колдун, он густо оброс волосами, даже его открытая жирная грудь серебристо курчавилась и как бы дымилась, и медный крестик на ней едва виднелся. К заключенным он относился подозрительно, в особенности же к уголовным. Сам он сидел за «леригию».

— Нечистый вас гонит спозаранку, — зевая, крестя рот, сказал он и посмотрел на Беляева, на его узелок. — Ну, что тебе?

Еще за минуту до этого Беляев не знал, что скажет старику. Его неудержимо влекло в каптерку, вот он и пошел. Но сейчас, оживившись, глядя на полки с вещами, на ящики с продуктами (получаемые из дому посылки заключенные также хранили в каптерке), он быстро произнес:

— Латыш этот, Янис, помер... Слыхал ты?

Каптер переступил с ноги на ногу, почесал грудь. Ему хотелось спать, соображал он туго.

— А мне какая печаль? — неохотно, зло спросил он. — Помер — значит, помер, пришел ему конец. И похоронят.

— Не к тому я. Посылку он на прошлой неделе получил...

— Ну и что?

— Значит, она вроде как полностью...

Наконец-то до каптера дошли слова Беляева, их смысл, и он пуще разозлился. Его короткая шея покраснела, странно стало краснеть, наливаться кровью, лицо — снизу, с бороды. Запинаясь, негромко, чтобы за дверью не услышали, он спросил:

— А тебе что? Куда нос суешь? Дело начальства, пускай распоряжается.

— Я же не мешаюсь, я только упредить хотел, чтоб, значит, вы знали. Вы меня допустите до моего сундучка!..

И это, немного помешкав, понял каптер. Отныне дорога была каждая минута, Беляева следовало выставить, и только для порядка, чтоб не сразу сдаться, он быстро спросил:

— А если шмон? Тогда — что? Я, значит, в ответе, так?

— Ну, — возразил Беляев. — Будут они шмонать все сундуки! Перед Октябрьской рылись, теперь жди мая, не раньше.

— Ладно, клади, — сказал каптер. — Одно помни: ничего я не знаю, ничего не видел.

И он влез в штаны, в валенки еще до того, как хлопнула дверь. Он был ленив, и уж одна мысль, что сейчас следует спешить, его угнетала. Забот, возни сколько! Однако долго размышлять не приходилось. Первым долгом он взял на задвижку дверь. Конечно, о вещах Яниса нечего и думать, ему, каптеру, нитки нельзя присвоить. Ему доверяют, и он должен дорожить местом. Но продукты, посылка Яниса, которая почти цела! Из лагерной практики он знал, что самое надежное хранилище — живот: то, что съел, никто не заберет. И, присев, поставив на колени ящик с продуктами умершего латыша, наскоро перекрестившись, он быстро начал орудовать самодельным ножом, глотать, набивать живот великолепным латвийским салом, — своей толщиной, мягкостью, белизной, приятным вкусом оно всегда его восхищало. Аккуратно, как это делал бы любой крестьянин, он кубиками резал сало и заедал его кусками густо смазанного маслом голландского сыра. Глаза его были выпучены, короткая шея вытянута. По горлу торопливо бегали комья — один за другим. Он устал и под конец, вспотев, глотал как бы по принуждению, давясь. Сала было много, на глаз оно почти что не уменьшилось. Каптер недовольно покачал головой. А дальше что? Отрезать кусок сала, сунуть его в чужой мешок — а там через день-два съесть? Боязно. Вдруг он вспомнил, что помимо сундука у Беляева имеется мешок. Вот где лучше всего спрятать.

Минуты три он думал: если взять, то — сколько? В бараке знали, что Янис недавно получил посылку... Заключенные — что? Побрешут и перестанут. Хуже Козашвили — бригадир инвалидного барака, он и хитер и ловок, да и с надзором он связан, что захочет, то и сделает...

Время шло, долго сомневаться было нельзя, все больше светало. И, повздыхав, каптер сунул в мешок Беляева кирпич сала. К маслу и сыру он был равнодушен, они ему не понравились.

О смерти Яниса бригадир Козашвили узнал в восьмом часу. Умер? Ай-яй! Он любил размышлять вслух. Сейчас он взад-вперед ходил по своей каморке, размахивая руками, бормотал, и заключенные, не знавшие еще о смерти Яниса и слышавшие бормотанье, гадали: о чем это Козашвили беспокоится, что замышляет? Хитрый, неумный и на редкость вероломный, он дурачил и надзор, и заключенных, служил и тем и другим. Верно говорили в бараке: если в словах Козашвили есть хоть доля правды — он и то опасен, лучше с ним ладить, тем более что купить его можно задешево. Сидел он за контрабанду, но намекал, что контрабандой лишь маскировался, в свое время он крепко был связан с грузинскими меньшевиками — это по одной линии, а по другой — учился в Грузии — ну, как брат с братом, — с Лаврентием (Берию для большей убедительности он называл по имени). Если б написать Лаврентию, что Козашвили смели посадить... Но писать он не будет, нет, и в этом тоже есть особый смысл.

— Ай-яй, ай-яй, — восклицал он. — Такой хороший человек — Янис, ай-яй!

Восклицания не мешали ему думать. Кто сегодня дежурит в надзирательской? Старшина Евсеев. Какой плохой человек, какой плохой! Если б дежурил Федюков, ему б можно было подарить «москвичку» Яниса, и дело с концом: бумажка «никаких вещей у Яниса не оказалось» готова. Не то совсем Евсеев. Этот потребует опись, пересмотрит, перероет сундук, мешок и возьмет половину вещей — лучшую половину! Одни продукты только и можно утаить. А какой человек каптер? Сейчас Козашвили был убежден, что каптер — самый плохой человек на свете.

Расстроенный, обиженный, он вошел в каптерку. Каптер лежал, покрывшись кожухом. Ему не можилось, он тяжело дышал, открытым ртом ловил воздух... «Что такое, скажи пожалуйста?» — «Один Бог знает». Каптера ломило, мутило — лихорадка, не иначе...

И шумным шепотом, склонившись к лицу каптера, Козашвили заговорил о паршивых людях, о сволочах, о шпане, о всякой лагерной твари, о завистниках! Какой-то сукин сын пишет в надзор, пишет и пишет, он зарится на место каптера в нашем бараке, он втихую сговаривается с надзирателями — с каждым в отдельности, — он их покупает... Позавчера только Козашвили вызывали и спрашивали, а вчера сам начальник надзора с ним говорил, он допытывался: правда ли, что каптер роется в чужих мешках и сундуках, что у него прячут водку?

На этом месте Козашвили перестал шептать, он только произнес: «Скажи пожалуйста!» — и мутными глазами уставился на каптера. И хотя каптер не верил ни одному слову и знал, что вся эта брехня только что выдумана, он, кривясь от боли в животе, стал божиться и оправдываться. Водка? Пожалуйста, пускай шмонают, он все берет по описи и за опись полностью отвечает!

Он злился и морщился: очень болел живот, тошнило. Он боролся с собой: следовало удержать все то, что он съел. «Пускай проверяют, пускай», — корчась, говорил он.

Козашвили высказал, сколько полагается, он не спешил. «Постой, — сказал он наконец, — а я на что?» Конечно, начальство надо ублаготворить, но уж это дело его, бригадира...

В таком духе он говорил довольно долго, потом упомянул о посылке Яниса. Вот чем надзору можно заткнуть глотку — салом и маслом, только этим!

Теперь забубнил каптер. Одно упоминание о сале вызывало дрожь. Но он боролся с собой, он думал о завтрашнем дне — не вечно же мрет народ, не вечно будет болеть живот! Да, завистников, недругов много, они живут не по-божески, они зарятся на чужое, наживаются на бедах, на несчастьях. Кончил он тем, что попросил бригадира не обидеть его... Никакой ниоткуда помощи он не получает, родные на Алтае сами побираются... Он представил себе картину, которую только что выдумал, резь и глухое урчание в животе усилили ее, и он прослезился. Встать он не мог, он только показал на посылку Яниса. «Много я не прошу, — жалостливо говорил он. — Я прошу самую малость». И так натурален был его горестный голос, что и не веря ему, Козашвили разжалобился. Вот какой он, бригадир, человек, и пусть каптер лишний раз убедится в этом! И, достав нож, Козашвили отрезал ему небольшой кусок сала.

«Кила полтора будет», — мысленно складывая утаенный кирпич сала с куском, оставленным бригадиром, думал каптер. И, вздыхая, он вспомнил и пробормотал снова о грехах, в которых мы живем...

Смерть в лагере выходит наружу только в ночные часы, она боится дневного света, она как бы засекречена, хоть секрет этот — весть о том, что человек помер, — известен всем заключенным.

Часов в десять ослепительного морозного утра врач (из заключенных) направляется в мертвецкую. В руках у него чемоданчик, в чемоданчике — необходимый для вскрытия инструмент, бумага, чернильница-непроливайка. Спросите у него: куда, зачем? — и он произнесет первую пришедшую на ум небылицу и при этом подмигнет: ничего, мол, не поделаешь, инструкция для меня обязательна, нарушить ее и поплатиться своим местом в санчасти я не желаю.

Тем временем в полутемном сарайчике при мастерской заключенный-столяр сколачивает гроб. Для кого? «Это, — ответит он, — не моего ума дело, надобно знать — спроси у начальства». Но ему хочется поговорить; как большинство пожилых столяров, работающих в тиши, он любит поделиться своими мыслями.

— Жил человек, хоть и не нашей веры, и вот его нету, — говорит он, отложив топор. — Есть у нас его земляки? Нету? Видишь...

Кончает он бездумно, привычно:

— Все там будем...

Покончив с гробом, столяр — мастер на все руки — красит белой краской жестяную табличку. Табличка припаяна к двухметровому железному пруту. Когда краска чуть подсыхает, столяр аккуратно выводит цифру 1192 — таков порядковый номер покойного Яниса.

После ухода врача татарин самолично зашивает Яниса. За это он получает в санчасти сто граммов спирта — такова плата, неофициальная, разумеется. Впрочем, татарин — человек бывалый, в пьяном виде он никогда не попадался на глаза начальству и лишнего болтать не будет. Он же натягивал на мертвого белье.

Отныне мертвецкую можно не топить, до ночи Янис остается в землянке один. Постепенно он начинает твердеть, изморозь посеребрила его веки, заметно побелила бороду, даже ноздри охвачены морозной каймой. В землянке градусов десять, не меньше.

А через два часа после отбоя к воротам лагеря подъезжает телега, запряженная волом, «МУ-1», как прозвали этот вид транспорта заключенные. Гроб открыт, крышка лежит рядом. Из будки при воротах выходят дежурные надзиратели. Их двое. Первым делом они проверяют номер на железной табличке и номерок, проволокой прикрученный к большому пальцу одной из ног Яниса. Цифры сходятся.

Телега в сопровождении двух расконвоированных и одного надзирателя плетется дальше. На лагерном кладбище — на поляне, очищенной от леса, — уже выкопана могила. Во все стороны тянутся ряды голубоватых холмов, некоторые из них осели, едва видны под скудным светом бледной луны. Расконвоированные камнем заколачивают гроб и с трудом, кряхтя (двоим трудно), опускают его в могилу, забрасывают мерзлой землей, смешанной со снегом, и у возглавия ставят, втыкают в свежую горку прут с номером 1192.

Так и будет стоять этот зашифрованный могильный знак — год, полтора. Потом он накренится, потом свалится. И если не заржавеет окончательно, его перекрасят, перенумеруют для очередного покойника.

Недели через две на имя Яниса прибудет письмо из далекого хутора далекой Латвии. Письмо отправят обратно с надписью: «Адресат выбыл». Через месяц-полтора прибудет посылка. Ее вернут отправительнице с такой же надписью. Сообщать родным о смерти заключенного не положено.

В лагере нет земляков Яниса. Никто в отправленном «налево» письме не напишет близким покойного о его кончине.

О том, что Яниса нет в живых, жена и дети догадаются через полгода, через год, когда все посылки и письма прибудут обратно, когда ни на один запрос родных начальство не ответит.

Отвечать на запросы жен, детей, родственников в сталинских лагерях также не положено.

ЕВРЕЙСКИЙ МОТИВ (Из рассказов инженера Д.)

1

Давид Израилевич Ривкин, наш лагерный врач, принадлежал к тому довольно распространенному типу застенчивых и близоруких евреев, которые всегда слабо и грустно усмехаются и всегда озабоченно и едва слышно жужжат какую-то песенку. Лысый, веснушчатый, сутулый, он жужжал на приеме, выслушивая и выстукивая заключенных, жужжал; сидя за шахматной доской, выигрывая и проигрывая с одинаково рассеянным равнодушием, и я уверен, что во время допроса, сидя в кабинете следователя, он пел ту же песенку... В чечевичных стеклах глаза его казались несоразмерно большими, даже цвет их представлялся особым, и кожа вокруг них была нечистой, мертвой окраски, в пупырышках. Когда же он снимал очки, то на мир Божий глядели очень усталые и, как у всех близоруких, немного косящие серые глаза. Был он неразговорчив, скрытен, да так, что через пять месяцев после нашего знакомства и частых встреч я знал о нем не больше, чем в первый месяц, то есть ничего, кроме общих сведений. В тридцать первом году доктору Ривкину было тридцать три года, он вернулся из Америки в Россию, которую покинул в семилетнем возрасте. Девять лет он прожил в Советском Союзе вольным, как он выражался, казаком и по своей специальности педиатра работал в одной из детских больниц Смоленска. В сороковом он был арестован и заключен в лагерь, сначала на десять, а потом дополнительно еще на десять лет. К моменту нашего знакомства он отбывал двенадцатый год заключения.

Лагерь наш был режимный, из трех тысяч заключенных лишь двадцать человек были расконвоированы, я в том числе: для приема заказов и сдачи готовой продукции начальству нужен был инженер моей специальности и квалификации. Из города, куда мне часто приходилось ездить, я привозил иногда Давиду Израилевичу полкило маргарина, десяток яиц, пачку печенья — в нашем таежном ларьке, кроме зубных щеток и пластмассовых чашек и тарелок, ничего не было. Доктор осудительно качал головой: «Аи-аи, зачем это, ведь много проносить через вахту вам не разрешают», — тотчас же доставал деньги, расплачивался, и — вероятно, от стеснения — снимал и начинал протирать очки... Чрезвычайно щепетильный товарищ!

Он был прав, Ривкин: приносить с воли «лишние» продукты нам, расконвоированным, не разрешалось. Но хитер и ловок опытный заключенный... К тому же с некоторыми надзирателями я умел ладить, на мои нарушения они смотрели сквозь пальцы, обыскивали меня более чем либерально.

Такой, оплаченный, кстати сказать, либерализм дал мне как-то возможность засунуть в валенки и благополучно пронести через вахту две четвертинки спирта — добрый литр водки. Это, что и говорить, была крупная удача! Нашлась и неплохая закуска, и я пригласил доктора на пир в свою кабину, благо сосед мой по жилью, экспедитор, ночевал на станции.

Пир в лагере, пир за запертой дверью кабины, с беспрерывной оглядкой, с бутылкой, стоящей под столом, со всякими предосторожностями! Но, видно, и в этих предосторожностях, и в опасении быть пойманными, и в оглядке есть нечто заманчивое, острое, влекущее... Так или иначе, поставив на стол закуску и две кружки невкусного лагерного чая, оглядываясь и заговорщически подмигивая друг другу, мы не без удовольствия прикладывались к горлышку бутылки — Давид Израилевич с уверением, что это «знаете ли, в последний раз», я, наоборот, со словами: «Дай Боже завтра то же» и с пожеланием доброго здоровья. Таким манером был выцежен весь литр, после чего, спрятав бутылку и уж без опасения, мы занялись чаепитием. Как у всех редко выпивающих и быстро пьянеющих, у моего доктора пылало лицо, оно покрылось бусинками пота, большие глаза стали диковатыми. Помурлыкав, он перешел почти что на полный голос и, размахивая руками, дирижируя, спел о парочке, что мчится вдвоем, о влюбленном ямщике и добром-добром барине, а под конец, окончательно размякнув, исполнив несколько еврейских и американских песен, стал томиться. «Эхма, эхма, — произнес он. — Хоть бы вы, знаете ли, что-нибудь рассказали». Было ясно: доктору самому хочется рассказывать.

И действительно: скоро, не глядя на меня, забившись в угол, сначала медленно и как бы без охоты, потом все быстрее, все с большим оживлением, Давид Израилевич заговорил...

2

— Нет, друг мой, это как река — воспоминания, — сказал он. Мысленно он, видно, раньше начал беседу со мной и сейчас стал произносить слова вслух. — Как полноводная река, перегороженная шлюзом... Поднимите шлюз, и вода хлынет, и нет, и не будет ей конца. Никогда не поверю людям, которые будто бы забыли свое детство, навсегда забыли страну, где родились, вытеснили ее из памяти сердца и без воспоминаний, без тоски по родному краю живут себе и живут. Какая чепуха! Где-то, не помню, в какой именно книге или статье, любовь к Родине названа атавизмом. Ну хорошо, пусть, пусть атавизм. Но оттого, что чувство, о котором я говорю, названо этим словом, оно ведь не стало ни менее властным, ни менее возбуждающим... С семилетнего возраста я, знаете ли, жил в Америке, английский язык стал моим родным — я и теперь думаю по-английски, — я учился в американской школе, в американском университете, люди, быт, пейзаж — все это было американское и — мое. Но бывали моменты, когда действительность исчезала и — впрямь как из небытия — появлялся иной совсем пейзаж, иные люди, я слышал иные голоса, и звучали они по-иному... Нет, знаете ли, человек все-таки существо сугубо традиционное, и — что бы ни пели о веке атомной энергии — мы останемся такими, какими были наши предки, и тянуть нас будет на те места, где жили наши предки, где сами мы родились и впервые увидели и запомнили мир. Впрочем, все это — ерунда, и вам, конечно, неинтересно...

Лицо его по-прежнему горело, глаза сумасшедше косили. Точно желая скрыть их острый блеск, он надел очки. После его слов «вам неинтересно» мне следовало сказать: «Нет, пожалуйста, продолжайте, очень интересно». Я ничего не сказал. У меня было такое впечатление, что рассказывал он не столько мне, сколько самому себе.

— Вы, конечно, слышали о погромах пятого года, — тотчас же вновь заговорил он. — Один из погромов был тогда в Елизаветграде. Мы, то есть семья моего отца, жили в пяти верстах от города. К нам в деревню погромщики пришли неожиданно, ни защищаться, ни спрятаться мы не смогли, и из всей семьи — одних братьев было у меня пять человек — уцелел один я... Посчастливилось мне и в другом отношении: я не видел, как убили родных. Испугавшись крика и звона разбиваемых стекол, я выскочил в окно и побежал в поле, — мы жили на окраине деревни. До сих пор я помню душный запах цветущей ржи, в которой я сидел, а потом, ослабев, свалившись, заснул. Густая сизая масса волновалась вокруг меня и надо мной, от нее веяло теплом, и каждый стебель, пока я глядел на него снизу, был похож на причудливое, в нескольких местах перехваченное узлами деревцо, каждый василек смотрел на меня своими синими, в синих ресницах, глазами... Может, все было не так, может, все эти красоты я выдумал впоследствии, много лет спустя, или они мне приснились — не знаю, не скажу... Наутро бабы нашли меня во ржи и впервые в жизни назвали меня сиротинушкой...

Доктор умолк и вдруг неожиданно усмехнулся. Помолчав долгую минуту, он продолжал:

— Таких, как я, круглых сирот в одной лишь нашей губернии набралось тридцать пять. Вскоре еврейское филантропическое общество вывезло нас в Америку, и мы стали житьв детском доме в Филадельфии.

Сиротские дома похожи друг на друга — в России, как в Англии, в Англии, как в Америке. Одинаковые сиротские костюмчики, одинаковые койки, одинаковые одеяльца и особый запах в коридорах и комнатах — сиротский... За всем тем роптать я не имею права. Нас одевали, обували, кормили, учили. Понемногу и постепенно мы, что называется, акклиматизировались. То, что все мы были из одной страны и жили
и другом государстве, спаяло нас прочной дружбой. Ни у кого, должно быть, нет такой близости, как у детей одного землячества, живущих на чужбине. Да и только ли у детей? Мы дружили и в старшем возрасте, впоследствии наши парни влюблялись в наших девушек, а девушки всем прочим молодым людям предпочитали своих...

Так осваивали Новый Свет. Среднее образование получили все, а добрая половина юношей и девушек окончила курс в университетах и институтах. Среди бывших жертв погрома одной лишь нашей губернии имеется несколько врачей, несколько инженеров, один юрист, один крупный журналист, статьи которого, к слову сказать, часто цитируют наши газеты.

Остается сказать, как я приехал в Советский Союз. Воспоминания и тоска, то есть все то, о чем я говорил вначале, до поры до времени меня не тревожили. Так — вспомнишь иногда черную кузницу, синий, раздуваемый горном огонь, явственно услышишь, как отец стучит молотом, увидишь дугу разлетающихся и на лету седеющих окалин. Ощутишь запах угля, горячего железа, когда его суют в корытце с водой, и всего того, чем пахнет кузня, — вспомнишь и ощутишь все это, и почувствуешь, будто кто взял в ладони и тихо сжал твое сердце... С годами тоска стала одолевать меня все больше. Я грустил, мучился, днями, неделями я думал о возвращении. В этом помогли мне и советские газеты и журналы, и некоторые ораторы и докладчики, выступавшие в филадельфийских клубах, и долетавший до нас через океан грохот первой пятилетки. Мы, выходцы из России, слышали, казалось, как Советский Союз строит новый мир. Короче, через некоторое время я понял и убедился, что мое место там, то есть здесь.

После этих слов Давид Израилевич долго молчал. Чувствовалось, что о последнем периоде своей жизни он говорит без всякой охоты, комкает рассказ. Под влиянием выпитого или из озорства, — не помню, право, — я довольно бестактно спросил:

— Здесь — то есть в лагере?

— Зачем же, — смутившись, возразил он, — и только после этих слов, поняв мою неуместную шутку, рассмеялся. — Девять лет, приняв советское гражданство, я прожил вольным казаком, — повторил он любимое свое выражение. — А потом был арестован и осужден как шпион...

— Конечно же Америки, — подсказал я. Доктор вновь рассмеялся.

— Точно не помню, но речь, кажется, шла о Франции или Англии...

3

На следующий день Давид Израилевич был недоволен и смущен. Он смотрел мимо меня, чаще обычного протирал очки, растерянная улыбка кривила его губы. Чувствовалось, что он жалеет о том, что вчера разоткровенничался.

— Пить, знаете ли, надо систематически или уж вовсе не пить, — сказал он. Как у всех трезвенников, у него, видимо, была своя «алкогольная» теория. — А то хлебнешь с непривычки и пойдешь молоть всякую ерунду... Уж вы извините.

Мы как бы условились не возвращаться больше к вчерашней его истории. Выпили — поговорили — забыли. Тем более что непредвиденная беда скоро отравила редкие минуты моего досуга, и мне, право же, было не до давнишней жизни доктора.

Боясь репрессий, желая в трудные годы жить вблизи от меня, моя жена бросила Москву, вместе с пятилетней дочуркой переехала в Сибирь и обосновалась в семи километрах от лагеря, в районном городишке. Это был не то что ошибочный — нелепый шаг. Как расконвоированный, я мог иногда урвать час, заглянуть к ним, и каждый раз такое свидание долго меня угнетало. Представьте себе темную, сырую, сплошь увешанную хозяйскими иконами комнатенку, за которую приходилось платить сумасшедшую квартплату, грошовую службу и грошовый заработок жены, худое и бледное лицо дочурки, бедность и крайнюю нужду, которую жена тщетно старалась от меня скрыть, и полную мою невозможность им помочь... Нет, нет, к чему было советским нашим декабристкам следовать за нами в Сибирь: не те, знаете, времена, не те условия, да и харч, как говорится, не тот... К тому еще расхворалась Маша, дочь, расхворалась так, что амбулаторные врачи только руками разводили и гадали: может, сибирские холода ей противопоказаны, может, то, может, другое? Вижу — тает ребенок. Вот, в большой тревоге, вернувшись как-то в лагерь, я и рассказал Давиду Израилевичу о своей беде. Выслушал он меня — жужжа, разумеется, и говорит: хорошо бы, говорит, мне вашу дочурку посмотреть. Не подумав, я эти его слова повторил жене. А так как жена перебывала с дочерью у всех местных врачей, и ни один из них не помог ребенку, то она, естественно, цепко ухватилась за предложение Давида Израилевича — так цепко, как только и может ухватиться мать, спасающая своего ребенка. То, что Давид Израилевич — американский врач (а по представлениям моей жены — всесильный), также сыграло свою роль... Короче, я должен был поклясться, что лагерный мой приятель обязательно посмотрит Машу.

Посмотрит... как? Что просто на воле, то совсем не просто в лагере. Кто из нас в свое время задумывался над тем, как отправить письмо? Написал, заклеил, опустил в почтовый ящик, и дело с концом. Не то в заключении. Из режимного лагеря нам разрешалось посылать одно письмо в полугодие. Пишешь, бывало, это письмо и следишь за каждой мыслью... вернее сказать, внутренний цензор, что сидит в нас, диктует каждое слово. Но этого мало. Написав в содружестве с внутренним цензором письмо, вы в распечатанном виде опускаете его в лагерный почтовый ящик. Оттуда письмо попадает на стол лагерного цензора. То, что вашему цензору представлялось безобидным, лагерному кажется недопустимым, полным каверзных намеков. В лучшем случае цензор вызовет вас и предложит переписать, в худшем — бросит письмо в печь. И ваши близкие, которые в ожидании томились целых шесть месяцев, будут мучиться, оплакивать, хоронить вас еще шесть месяцев...

Как, каким образом Давид Израилевич мог врачевать мою дочь? О том, чтобы его, пусть даже в сопровождении надзирателей, пустили в районный городок, не могло быть и речи. Оставалось одно: несмотря на сильные морозы, привезти Машу в лагерь, добиться, чтобы лагерному врачу разрешили осмотреть ее в проходной будке. Это также было непросто. Правда, начальник лагеря неплохо как будто ко мне относился. Захочет ли он, однако, нарушить лагерные правила?

В этом, зная его, я сильно сомневался. И я решил его обойти, начать, что называется, не с головы, а с ног.

Служил в нашем лагере надзиратель, старик лет шестидесяти. Это был грубый, ворчливый, но, в сущности, неплохой человек. Просматривая продукты, которые я с воли приносил в лагерь, он, если в проходной не было посторонних, недвусмысленно удивлялся. «Ишь, — говорил он, — маргарин! Скажи на милость — яйца!» — точно и то и другое видел впервые в жизни. Я понимал его и, уходя оставлял на столе два — три яйца, сто граммов маргарина.

С этим-то ворчуном, узнав, что завтра он дежурит в проходной, я и поговорил «по душам», и беседа эта привела к тому, что на следующий день жена закутала Машу во всю имевшуюся у нее одежду и на санях подвезла к лагерю, а я и доктор были допущены в проходную. «Ты только недолго возись», — приказал надзиратель Давиду Израилевичу.

И наш доктор в самом деле недолго возился. Говорить с детьми он, на мой взгляд, не умел и к Маше обратился со словами, которые живо напомнили мне провинциального фотографа, снимающего ребенка: «А вот мы сейчас одну интересную штуку покажем... Смотри, Машенька, сюда, сейчас из моего рукава птичка вылетит», — и засовывал дочке ложечку в рот. А когда она плакала и давилась, он начинал петь о козочке, о бяке, пел и увлекался, и в это время глаза его были прегрустные и руки дрожали.

После осмотра, неодобрительно фыркая, он просмотрел пачку рецептов, прихваченную моей женой, и на ее вопрос: «Неужто Маше в самом деле так вреден здешний климат?» — ответил в еврейской манере: «Климат-шлимат, при чем здесь, скажите пожалуйста, климат, когда у девочки самые настоящие глисты? Да, да, представьте себе, одни глисты и больше ничего, и делать надо вот что...» И, жужжа, он написал рецепт. Забегая вперед, скажу, что диагноз он поставил точный и помог моей дочке стать на ноги.

Надзиратель торопил нас, и мы — я и Давид Израилевич — наскоро попрощались с женой и дочкой, и вышли из проходной. Доктор закурил, и я заметил, что руки его дрожат.

— Представьте себе, — как бы стараясь объяснить свое волнение, произнес он глухим голосом. — Представьте — двенадцать лет я не видел детей... А ведь я как-никак педиатр...

Папироса мешала ему жужжать, он пожевал мундштук и выплюнул ее.

— Двенадцать лет, можете себе представить? Целых двенадцать...

— Были ли у вас свои дети? — неожиданно спросил я. Прежде чем ответить, он резким движением сорвал с носа очки (от холода стекла затуманились), оглоблей оцарапал ухо и грубо, по-лагерному, выругался.

— Нет, — помешкав, сказал он. — Какие дети? Нет, не было.

Мне показалось, что он злится.

4

Бывают и в нашей окаянной жизни счастливые часы... Вот я сижу в темной комнатушке с иконами, в печке потрескивают дрова, на моих коленях — порозовевшая Маша, рядом — жена. Такое впечатление, что и она посвежела, успокоилась, чувствует себя счастливой. Много ли шельме-человеку нужно, чтобы забыть о всех невзгодах? Дочка выздоравливает! в печке трещат дрова... Не это ли, в конце концов, самое важное и ценное в жизни?..

Увы, счастливый час так же быстро исчезает, как и появляется. Внезапно жена смотрит в окно, лицо ее бледнеет, страх искажает глаза и губы, и она говорит... нет, не говорит — едва слышно и с дрожью в голосе выдыхает:

— Опять она! И еще с одной...

Мгновенно ее тревога передается мне. Смысл ее слов мне непонятен, тем не менее я начинаю дрожать, ненормально — толчками бьется сердце, и я думаю о том, что не имею права сидеть в этой темной и сырой каморке, вот-вот меня обнаружат, заберут пропуск, а семью вышлют на Север или в Караганду... Я также смотрю сквозь оледенелое, в морозных узорах окно и вижу двух женщин. В шубах и теплых платках они стоят недалеко от дома и смотрят, смотрят в наше окно.

— Ты видишь... видишь?..

И скачущей скороговоркой, задыхаясь, жена рассказывает о том, как пять дней тому назад, вернувшись из лагерной будки, она с рецептом Давида Израилевича зашла в аптеку.

И только женщина-провизор глянула на рецепт, как тотчас же высунулась из своего окошка. «Где и у кого вы получили этот рецепт?» — настойчиво спросила она.

— Но я не растерялась, нет, — продолжала жена. — Я сразу поняла, что тут что-то неладно, и сразу, представь себе, сообразила... Я вырвала рецепт из рук женщины и быстро стала уходить. Ухожу я, не оглядываюсь и чувствую, спиной чувствую: она, эта женщина из аптеки, идет за мной... Вбегаю в комнату, припадаю к занавеске... да, незнакомка, как была в белом халате, так и побежала за мной, и стоит недалеко от дома... Боже, что я пережила! Мне стало ясно, что ждет нас и этого заключенного врача. Минут десять женщина из аптеки постояла около нашего дома. Позавчера я вновь увидела ее здесь. И вот она пришла в третий раз и привела с собой еще одну... Что делать?

— Глупости, — говорю я. — Глупости, успокойся.

Но сам я далеко не спокоен, унизительный страх овладевает мною. В аптеках, быть может, имеется список врачей, находящихся в лагерях, и вот бдительная сотрудница обнаружила нашего Давида Израилевича. Возможно и то, что за моей женой установлена слежка, и вот ее поймали с поличным... А возможно, что следят за мной. Я привел три абсурдных варианта, было же их не меньше десятка, и для того, чтобы им возникнуть, понадобилось всего лишь несколько секунд... Ах, будь он проклят, страх, лишивший нас в годы культа человеческого облика! Проходит еще две-три секунды.

— Где этот рецепт? — спрашиваю я, голос мой дрожит.

Повернувшись спиной к разрисованному морозом занавешенному окну, жена достает из сумки рецепт и при этом шепотом сообщает, что лекарство она заказала в другой аптеке, «там, представь себе, ничего, не обратили внимания».

Я рву рецепт, бросаю его в огонь. Потом натягиваю бушлат и ушанку и, забыв попрощаться, выхожу навстречу опасности. Будь что будет, надоело прятаться, терять мне нечего, да и глупо и смешно прятаться на виду у этих женщин. Полагая, что убедил себя во всем этом, я направляюсь прямо к ним, и вопрос, который я хочу им задать: «Вам что здесь угодно?» — готов в уме. Идя, я разглядываю женщин, смотрю на них в упор. Обе они курносы, обе изрядно озябли и своих шубенках и жидких валенках.

И тут происходит вот что.

Женщины смотрят на меня с недоумением и страхом, шепчутся и тотчас же быстрым шагом начинают удаляться, а потом и бежать... Броситься за ними, догнать их? Но ведь я — бесправный человек, в любой момент меня, бегущего, могут остановить, задержать, и тогда выяснится, что вне лагеря я занимаюсь не теми совсем делами, какими обязан заниматься, и нахожусь не там вовсе, где мне разрешено находиться, то есть в одной из организаций, получающей продукцию нашего лагеря... Нет, мне, человеку в лагерной одежде, нельзя бегать за этими женщинами. Вернуться к жене, к дочери? А вдруг кто-то еще, сидя, быть может, в соседнем доме, следит за мною?

«Подальше от греха»... И, чуть успокоившись, я отправляюсь по своим лагерным делам и благодарю судьбу за то, что все это пока что кончилось благоприятно, беда пронеслась мимо, и сегодня я могу быть спокоен.

Разумеется, Давиду Израилевичу я ничего не сказал о странных женщинах из аптеки, — зачем зря волновать человека?

5

После этого прошло целых три недели. Дочь поправилась, таинственные аптекарши перестали появляться. Тревога, короче говоря, улеглась, и как-то, навестив жену, я посмеялся над излишней ее подозрительностью. Право же, в вопросе «где и у кого вы получили рецепт?» нет ничего удивительного. Возможно, что по теперешним — новым — правилам сотрудница аптеки должна записать в книгу фамилию врача, выдавшего рецепт. Между тем почерк Давида Израилевича не очень разборчив. И в лицах, на потеху Маше, я представил, как жена удирала, а аптекарша, решив, что явившаяся с рецептом женщина украла бутылку с сиропом, бросилась за нею... Правда, скоро аптекарше, а вместе с ней ее подруге также пришлось бежать. Каким образом они могли очутиться у нашего дома? Вот один из вариантов. Сотруднице аптеки сказали, что здесь, на окраине городка, сдается комната. Вот она и пришла смотреть. В третий раз она пришла с подругой, — дело в том, что комнату они решили снять вдвоем. И тут, не успели они еще осмотреться, как из соседнего дома выходит лагерник и твердым и решительным шагом направляется к ним. Вечереет, людей поблизости нет, вот они и бросились бежать... Маша хлопала в ладоши, заливалась, жена качала головой, она верила и не верила моим догадкам. Испугалась ли она? Да, конечно, она давно уже во власти страха. «Но ведь и ты струсил?» Она была недалека от истины, и я не очень спорил. Да, испугался, приятного во всем этом мало.

Три недели — достаточный срок, и мы, как я уже сказал, начали забывать о случившемся.

Вдруг вся эта история разъяснилась...

...Я позволю себе сразу, без объяснений ввести в мой рассказ еще одно действующее лицо — Раису Марковну, ибо так же внезапно она вошла в комнату жены. И еще до того, как я успел ее разглядеть, я услышал две разные по смыслу и тону фразы:

— Ради Бога, скажите, доктор Ривкин Давид Израилевич жив?

— Господи... — и ворвавшаяся в комнату женщина закрыла лицо руками. — Куда я попала?

Первый ее вопрос был произнесен с таким отчаянием и мольбой, он так меня ошеломил и покорил, что, не обращая внимания на последующие слова, я тотчас же ответил:

— Жив и здоров, клянусь, Давид Израилевич жив и здоров. Сегодня я видел его и сегодня вновь увижу...

На второй ее вопрос ответила жена. Догадавшись, по какому поводу были произнесены эти «Куда я попала?» — она сказала:

— Не беспокойтесь, это хозяйские! — И рукой указала на висевшие в углу иконы. — Пожалуйста, садитесь.

Незнакомка не села — она упала на табуретку и разрыдалась.

Я и сейчас, рассказывая об этом, слышу ее рыдания, вижу удлиненное, без кровинки лицо, выплаканные, потерявшие свой цвет и выражение глаза, влажные от слез, морщины, белые волосы. Вспоминаю я и сердечный ее припадок. С трудом мы привели ее в чувство. И только после этого, чуть успокоившись, Раиса Марковна стала рассказывать.

6

Она перебивала себя, от далекого прошлого переходила к настоящему, потом, оборвав, в который раз спрашивала: «Давид здоров? Он жив?» И я должен был клясться, что сегодня беседовал с нашим лагерным врачом. Успокаивали ли ее мои уверения? Через несколько минут она вновь спрашивала: «Скажите, ведь это он, он, ну такой близорукий, с очень хорошим слухом? Ему следовало быть не врачом, а музыкантом, у него такой замечательный слух...» Один раз она достала из сумки карточку. Глянув на снимок, я едва не ахнул от удивления. Давида Израилевича все же можно было узнать, хоть и он сильно изменился, постарел. Но что эти годы сделали из Раисы Марковны? На снимке рядом с Ривкиным стояла молодая красивая женщина, на нынешнюю Раису Марковну она была так же отдаленно похожа, как прекрасная и счастливая дочь на старуху мать...

...Появление Раисы Марковны, как вы, очевидно, догадываетесь, связано с таинственными аптекаршами, с женщинами, топтавшимися возле дома, в котором жила моя семья...

—————

Жена Давида Израилевича тоже была жертвой погрома, самого жестокого — кишиневского, и, не в пример Давиду Израилевичу, из младенческих лет запомнила лишь иконы, с которыми убийцы вошли в дом. Трудно объяснить, почему она забыла, как выглядели ее мать и отец, братья и сестры; не запомнила она и лица убийц. А вот смуглые лица святых на иконах навсегда остались в ее памяти, вот почему при виде икон она, как сейчас помню, попятилась было назад, закрыла лицо, воскликнула: «Господи, куда я попала?»

Однако воспоминания о прошлом не помешали ей вместе с мужем вернуться в Советский Союз. Она тоже была врачом, тоже работала в больнице. Оба они были молоды, здоровы, трудолюбивы, неудобства нашей жизни нисколько их не омрачили. Одно было огорчение — отсутствие детей. Но и оно через несколько лет исчезло: за три года до ареста мужа Раиса Марковна родила дочь. Ребенка назвали по имени убитой матери Давида Израилевича — Любой, Любочкой, Любашей...

Дойдя до этого места Раиса Марковна стала с лихорадочной поспешностью рыться в своей сумке. Это длилось всего лишь несколько секунд, но хорошо помню, как поразила меня ее лихорадочность, ее дрожащие руки, ее белые волосы, которые она забыла или не смогла подобрать, и они упали ей на лицо.

— Вот снимок нашей Любаши, но он, конечно, ее не узнает, — сказала она. — И если вы действительно сегодня его увидите, то я вас прошу... Очень вас прошу передать ему карточку нашей дочери... Он же такой отец, такой отец!.. Любочка дома, то есть в том городке, где я живу...

ПИСЬМО

Только что мне удалось его выгнать — вы, конечно, знаете, о ком речь, — и вот, я вам пишу. На полу — смятый лист бумаги, на нем несколько слов: «Будьте вы прокляты...» Этими словами я начала письмо к вам, я дала волю своему гневу. Тотчас же я задумалась: вы, чего доброго, не дочитав, бросите письмо. А я, прежде чем сказать «прощайте», хочу объясниться с вами. ,

Мысли мои путаются, и часто мне кажется, что я не смогу ими управлять. Сейчас мне почему-то захотелось подробно рассказать о том, как я прогнала его, с каким трудом выведала все, что хотела узнать. Но об этом после. Начну сначала — неважно, что вам оно так же известно, как и мне. Иначе я не могу, иначе я запутаюсь и вновь, чего доброго, соскользну к проклятиям, боль возьмет свое. Трудно управлять своими мыслями, выстроить их в ряд. Кажется, я уже сказала об этом.

Помните ли вы начало нашего романа? Одновременно с первым вашим письмом я получила еще три — тоже от незнакомых; добрый десяток прибыл за несколько дней до этого. Все они были омерзительны, я пробежала их мельком. Уже впоследствии я поняла, что в нашем крае — в крае ссыльных — объявление о разводе служит для многих чем-то вроде «Брачной газеты». Мне предлагали встретиться, деловито выясняли размер моей жилой площади. Были и более откровенные, на «ты», они начинались с обращения — «Здравствуй, Клашка, с приветом к тебе такой-то». Или еще проще: «Дорогая Клава, не тужи...»

Но вот прибыло ваше письмо.

Стоит ли сейчас говорить о том, какое впечатление оно произвело на меня, почему я выделила его из всех остальных? Все это вы знаете из моего ответа, из всего дальнейшего.

Письмо, хотя прибыло из лагеря, его писал без вины пострадавший (к тому времени мы уже знали, что хватают ни в чем не повинных людей). И все же если б вы не написали вторично, все бы закончилось этой перекличкой двух незнакомых, все бы развеялось как дым — как дым от сигареты, которую я сейчас курю. Чувству нужно и время, и большой материал, то и другое дали дальнейшие ваши письма, я могла бы их пересказать по порядку, дословно, ибо много раз перечитывала и запоминала. Как видите, я откровенна. Да и какая еще сила может сейчас руководить мною, что еще заставляет меня писать вам это последнее мое письмо? Только одно — правдиво и просто рассказать все, что было, поговорить с вами, как я говорю с собой.

В первых ваших письмах не было ничего определенного, ни слова о будущем. Но в них были и ум, и сердце, была грусть, очень меня тронувшая. И вдруг в восьмом или девятом письме я прочла одну строку, я привожу ее целиком: «Через три месяца я выйду на волю...» Можете ли вы себе представить, как взволновали меня эти слова?

Три месяца, девяносто дней и ночей — как это мало и как бесконечно много! Вне себя от радости я ходила по комнате. Я обращалась к вам с самыми нежными словами, уверяла вас, что три месяца, если хорошо притвориться, могут показаться совсем небольшим сроком... С трудом я заставляла себя опомниться, подойти к зеркалу. И с пристрастием я стала разглядывать свое лицо. Я видела морщины вокруг моих глаз и у губ — горестные приметы времени, мысленно с непонятной мне бессердечностью я их углубляла и умножала. «Тридцать три года, и каких! — говорила я себе. — Ты подурнела, выцвела, а до твоей души, до твоих чувств никому нет дела, даже тому человеку, то есть вам». Тогда-то и возникла мысль — послать вам свой снимок. В письме, помнится, я пыталась даже пошутить: мол, прилагаю фото, посмотрите, какая я старушка, мне тридцать один год... Каюсь, два года я скостила, рука отнималась вывести две тройки.

Наступили дни ожидания, я и сейчас, вспоминая, чувствую их, меня знобит. Я далеко не безобразна; как всякая женщина, я знаю себе цену. Говорю прямо, без ужимок. И все же я тревожилась, ах как я тревожилась! А вдруг — вкусы капризны — я вам не понравлюсь, да так, что вы не пожелаете мне ответить и оборвете переписку? В то же время — не странно ли? — я ни секунды не сомневалась в себе и, как видите, не просила вашей карточки... фотографию вашу заменили ваши письма...

Я знаю срок вашего заключения, знаю, как вам трудно. Несмотря на это, я осмеливаюсь вас спросить: знаете ли вы, что значит ждать? Мне думается, что такого, как я, нетерпения вы никогда не испытывали, оно присуще только женщинам. Я была вместе с моим письмом и снимком, я, мне кажется, совершила весь путь — из города, в котором я живу, к вам. Наступил час, я перешагнула вахту, вошла в лагерь. Мне, теперешней жительнице Сибири, не так уж трудно представить себе лагерь, — навидалась я лагерей, правда, с наружной стороны, Бог пока миловал... Я ступала по земле, огороженной частоколом и проволокой, я ходила мимо бараков и вошла в ваш барак... На этом месте я останавливаюсь. Но в своих мыслях я шла дальше, с фотографии, которую вы взяли в руки, я смотрела на вас, улыбалась вам. Тяжело и неловко после всего того, что случилось, рассказывать об этом.

Вы помните все дальнейшее, я не хочу злоупотреблять вашим временем и терпением. Прошло немного дней, и я получила ваш ответ. Мне нисколько не стыдно признаться, что мои щеки и уши пылали, сердце больно колотилось, мне было... ну, самое большее лет семнадцать, и я была счастлива: мой снимок вам понравился, вы написали мне немало лестных слов. Читая, я вспомнила, что разменяли второй месяц (беру ваше лагерное выражение), и радости моей не было конца. Да, до нашей встречи осталось неполных два месяца.

Отныне время шло по-иному. Я не хочу сказать, что оно летело, мчалось. Оно лишь обнаружило колею, оно усилило мою уверенность и расположение к вам, да, и расположение.

К тому времени относится и следующий мой шаг, который вы назвали искусным, и даже немного пожурили меня за него, хотя я была готова его повторить, и не раз. Поймите меня правильно, я хотела хоть что-нибудь для вас сделать, пусть самое незначительное. Я говорю о продовольственной посылке, которую вам послала. Меня радовали и покупка ящика, и покупка продуктов, и то, как я несла посылку на почту, и то, как ее ошнуровали, и перевод, что я написала, и раны сургучных печатей — их при мне накапали на ящик, — все, все радовало меня, все приближало к вам, явилось каким-то видом общения.

В беде, как и в счастье, все одинаковы, все, в конце концов, поступают одинаково. Я завела табель-календарь и каждый день, перед тем как лечь, угощала себя тем, что зачеркивала один квадрат с цифрой. Я знаю, это делают все привыкшие и умеющие ждать, и вам, не сомневаюсь, это знакомо. Зачеркивание молодило меня, напоминало годы детства, один случай, и я хочу вам его рассказать, уж вы потерпите, выслушайте все до конца.

Когда мне было девять лет и елку — как бы точнее выразиться — еще не реабилитировали, мой отец на свой, так сказать, страх и риск решил отметить (для своих ребят, разумеется) упраздненное Рождество и полуупраздненный Новый год. О том, что у нас будет елка, я узнала за месяц до этого. «Целый месяц!» — воскликнула я тогда с огорчением. (Глупая, я тогда не знала мучительной сладости ожидания.) Но от месяца, как осенние листья от дерева, стали отлетать дни, месяц обнажался и обнажался; зажмурившись, я уже могла видеть его кончину. К тому же заблаговременно начали готовиться к торжеству. Все делать самим. Игрушки не продавались, мы клеили их сами. Свечки — и те приходилось доставать загодя. Тогда еще жива была бабушка, она ходила в церковь и ухитрялась приносить оттуда восковые огарки величиной в детский мизинец. Месяц мы готовились к празднику, он также дал нам большую праздничную радость.

Почему я вспомнила об этом? Да потому, что последние два месяца также дали мне радость, радость и тревогу одновременно. Ах, как они тянулись! Но до чего же они и летели! Надо уметь ждать и удивляться тому, что счастливое мгновенье приближается — на день, на два, на три. А в том, что за всеми этими днями наступит счастье, я не сомневалась.

Бог мой, до сих пор я не могу привыкнуть к мысли, что все это полетело к дьяволу! Но я ведь не наивная девчонка и дело не в моей необузданной фантазии! Судя по вашим письмам, вы так же ждали и нервничали. Теперь я понимаю: это была игра, которой вы увлеклись.

Я дошла до этого места, и вновь меня окатила злоба, мне захотелось вас проклясть, я с трудом удержалась. Одно я знаю: нельзя делать то, что вы сделали, есть предел игре, перейдя его, она становится подлостью. (Простите мою невыдержанность. На минуту откладываю перо, чтобы хоть немного успокоиться.)

Что еще сказать вам об этих последних надеждах? По-моему, все, хватит. Но вот наступил и последний день и последняя ночь... что сказать о них? Ничего не скажу! Неожиданно я подумала, что вы читаете мое письмо и улыбаетесь, и у меня похолодело сердце, мне хотелось порвать эти листки и закончить наш роман молчанием. Я теперь ничего о вас не знаю, ничего! Как вы могли, как вы смели?! Не буду, не буду продолжать в этом духе. Письмо я хочу закончить и послать его вам, это, быть может, не так важно для вас, как для меня. Мне это необходимо.

В последнем письме вы указали, каким поездом приедете, когда примерно позвоните у парадного. (Я предупредила: «Три звонка, не забудьте, я живу в коммунальной квартире».) В назначенный час я сидела в своей комнате, и не будильник — сердце отсчитывало секунды, очень быстрые, твердые. Я сидела и слушала, я ждала, я считала звонки, их у нас целых девять, кроме того, имеются и дополнительные — пять коротких и один длинный, семь коротких... Звонки насквозь прострелили меня. Я сидела пригвожденная этими звонками, пригвожденная до тех пор, пока не раздавался четвертый и пятый звонок. Наконец раздался ваш звонок, никто другой не мог прийти в этот час.

И вы, Николай Семенович Авдеев, пришли... У нас полутемный и длинный коридор, он увешан коробками, раскладушками, велосипедами, уставлен сундуками, корзинами, чемоданами, горит одна лампочка в двадцать пять свечей, — на более сильную иные из наших жильцов не согласны. На оловянных ногах я пошла открывать, я открыла дверь, и вы перешагнули через порог. Вы стянули кепку, я успела увидеть вашу стриженную под машинку «арестантскую» голову, блеск темных глаз и вещевой мешок за плечами, — он торчал, как горб. Вы неловко протянули мне руку, и я поняла эту вашу неловкость, я объяснила ее естественной в таком случае растерянностью, скажу больше — робостью.

Робела и я. «Пройдите, Николай Семенович...» Эти слова я произнесла едва слышно и двинулась по узкой и полутемной траншее. Шагая за мной, вы сказали: «Ого, запомнила!» Голос резкий, глухой, надтреснутый, чуть даже развязный. Но я и развязности вашей нашла объяснение. По-разному, объясняла я себе, выражается робость... Что же до того, что ваш голос резковат и надтреснут: «Человек работал на лесоповале, он выходил в тайгу в тридцатиградусный и больше мороз, что же ты хочешь, чтобы он говорил с убаюкивающей мягкостью оперного певца?»

Как часто мы видим и слышим то, что нам бы хотелось! С вашей внешностью (которая, и вы сами это отлично знаете, не так уж хороша, не так уж интеллектуальна, что ли?) я тотчас же примирилась, она сразу соединилась с вашими письмами, с вашими мыслями, и образ, как ни странно, получился цельный. Вы были мне ясны, и все то, что не вязалось с этой ясностью, я отбрасывала.

Что же, спросите вы, не вязалось с этой ясностью? О, мелочи, которым, повторяю, я тотчас же находила объяснение. Так, войдя в комнату и легко сбросив с плеч и положив в угол вещевой мешок, вы обратились ко мне с вопросом: «Как живем-можем?» Признаюсь, я не любительница таких слов, можно было полагать, что они отсутствуют в вашем словаре... Но ведь он робеет, сказала я себе, он смущен... И я рассмеялась (тоже от робости) и ответила в том же плане: «Как видите — живем».

Объясняла и оправдывала я ваши слова и в дальнейшем. «Поживи-ка в его условиях десять лет, — говорила я себе, — и ты не то, что забудешь о хорошем тоне, — ты будешь ползать на четвереньках». Вы, Николай Семенович, очень внимательно осмотрели мою комнату, слишком внимательно для первого раза. Глянув на зеркальный шкаф, вы сказали: «Здорово!» Я замечала все это и упрекала себя в том, что замечаю, упрекала себя в черствости. «Смущен, смущен, — думала я тем временем. — Милый, хороший, ты же умница, возьми, наконец, себя в руки». Надо было отвлечься от этой излишней наблюдательности, и я стала хлопотать по хозяйству, готовить завтрак. Мне хотелось вас обрадовать и даже немного щегольнуть, и я загодя достала продукты, которые не так уж просто и легко купить в нашем городе. На столе появилась закуска, бутылка малаги. Вы сказали «ого!» — и с какой-то деловитой неприятностью стали потирать руки. При этом вы внимательно меня разглядывали... И вновь я подумала: «А как бы ты себя повела в мужском обществе после десяти лет заключения?» Потом вы подмигнули и из внутреннего кармана своей «москвички» (и почему такого рода бушлат называют москвичкой — в насмешку, что ли?) достали четвертинку. Вот, сказали вы, и со стуком, с наивной гордостью поставили на стол бутылку.

Стоит ли повторять все ваши слова, есть ли в этом смысл? Я спешила вас накормить. Я ждала: когда же вы станете самим собой и заговорите своим, так знакомым мне языком? Я все прощала вам, все решительно! «Это еще что? — повеселев после закуски, сказали вы, когда я предлагала вам кофе. — До этого мы не приучены». Мы... И, не обратив внимания на рюмку, стоявшую рядом с прибором, вы взяли вашу четвертинку, хлопнули по ее донышку и стали пить из горлышка. Выпили вы добрую половину, еще глотнули, прищурившись посмотрели на остаток, потом протянули бутылку мне: «Ну-ка!» И я рассмеялась. Да, я рассмеялась, взяла четвертинку из ваших рук, плеснула в рюмку несколько капель и выпила... Как видите, я готова была мириться со всеми вашими «странностями».

Между тем выпитая водка начала действовать, вы пьянели... Я предложила перейти к малаге. Одной рукой вы взяли бутылку из моих рук, другой погладили мою обнаженную до локтя руку. Рука у вас была шершавая, потная, неприятная, ногти грязные. Инстинктивно я отняла свою руку, впервые посмотрела на вас с упреком. «Ладно, ладно», — произнесли вы и рассмеялись. Что означал этот ваш смех?

Слишком подробно я все рассказываю — излишне подробно. Человек опытный, вы, конечно, знаете, как постепенно накапливаются впечатления и, накопившись, «вдруг» приводят вас к определенной мысли. Почему-то — вы, разумеется, догадываетесь почему — мне захотелось посмотреть ваш паспорт. Это было смутное, но довольно настойчивое желание, и я повела беседу по определенному руслу. Я заговорила об удостоверениях, справках, показала какую-то свою старую бумажку, потом — свой паспорт. Я совсем забыла, что на два года уменьшила возраст и сейчас это обнаружится. Я показала свой паспорт, вы внимательно его читали и листали. Это дало мне право попросить ваш паспорт, тем более что он только вчера был вам выдан, что целых десять лет вы, как все заключенные, не имели паспорта.

Моя просьба не вызвала недоумения. Водка и вино все больше вас разбирали. Никакого, повторяю, подозрения моя просьба не вызвала. Наоборот, вы даже решили хвастнуть своей темно-зеленой книжечкой. Вы достали ее из кармана ватных брюк, при этом вам пришлось расстегнуть ватные брюки. Вы сделали это без особого стеснения, отвернувшись вполоборота. «Смотри, читай!» — сказали вы. Впрочем, на «ты» вы несколько раз переходили до этого.

Знакомство с паспортом, как вы понимаете, ничего мне не дало. Паспорт был выдан вам, Николаю Семеновичу Авдееву, никакой фальши здесь не было. Но с каждой последующей минутой вы делали все возможное, чтобы усилить мое подозрение. Отныне я прислушивалась к каждому вашему слову, присматривалась к каждому движению. Противоречие между прежним моим корреспондентом и нынешним гостем росло и росло. И я стала хитрить. Я хотела выяснить всю правду, всю до конца. Следовало спешить, ибо выпитая вами водка и малага делали свое, вы все больше теряли над собой контроль, да и был ли он у вас?

Я слушала, отвечала — не всегда, видимо, впопад. «Нужна еще закуска, — сказала я наконец. — Вот деньги, вот бумажка, — запишите все, что я продиктую, что надо купить, вы спуститесь вниз и купите». — «Идет», — ответили вы тотчас же. Вам понравилась моя щедрость — еще бы, я с такой легкостью достала из сумки сотенную бумажку! Потом я придвинула к вам блокнот, дала самописку и начала диктовать. Я выбирала «трудные» слова — зачем? Уже первые буквы, даже то, как вы взяли в руку самописку, подтвердили мое подозрение. Нет, не вы, Николай Семенович, писали мне письма!

Как следовало мне поступить? Первая моя мысль была — указать вам на дверь, без объяснений и околичностей выгнать вас вон. Наша квартира, как и большинство квартир, перенаселена, и если бы вы заупрямились, стали бы скандалить, нашлись бы люди, которые бы вас выдворили. Но я сдержала себя, я и сейчас довольна, что мне удалось себя сдержать. Вы кое-как нацарапали записку и, нацарапав, отправились выполнять мое поручение. Уходя, вы хотели меня облапить, не так-то легко было вас успокоить.

И наше пиршество продолжалось. Я действовала осмотрительно, я исподволь подбиралась к интересующему меня вопросу: кто же, кто именно писал Авдееву письма, как вообще возник весь этот бредовый план?

Николай Семенович упирался, как глупый хитрец. «Что вы, сам я писал, сам», потом: «А, правда, здорово? Спец, ничего не скажешь!» Первобытный человек, Авдеев не забыл похвастать и своими заслугами в этом деле. «Ты не думай, — сказал он, — это я тебя в газете выискал, один я, его, как спеца, я только попросил махнуть тебе письмо. Он у нас шибко грамотный, он и жалобы нашим ребятам пишет, писал Калинину, писал Швернику. Правда, пользы от жалоб, можно сказать, никакой, но прочтешь, и за сердце берет. Спец, одним словом. Представь, долго ломался, ни за какие не хотел тебе писать. Я ему пятерку — не берет. Что с ним поделаешь? А потом махнул рукой, ладно, мол, и денег не стал брать, вот чудак-человек!»

Так было положено начало. Постепенно и незаметно для него я выведала все: ваше имя, отчество и фамилию, и ваш возраст и то, что вы одиноки, и то, что только через год кончится ваш срок... И лишь после всего этого, как бы вознаграждая себя за долгое терпение, за выдержку, разочарование, досаду, боль, — только после всего этого я резко изменила тактику.

Отделаться от него — вора, для которого лагерь «дом родной», было нелегко. Он артачился, он, видите ли, был оскорблен в лучших своих чувствах. Как?! Писала-писала, фото, — «харя раз прислана», а чуть что — до свидания! Разве честные люди так поступают?! Да, он обвинял меня в бесчестье, говорил, что такова вся интеллигенция, что раз он сидел не за политику, то мне, значит, на него плевать!.. Интересно, не сочувствую ли я сама контрикам? Потом он стал меня ругать — вам, знающему лагерный лексикон, не трудно себе представить, как он меня ругал...

Это длилось долго. Ему трудно было свыкнуться с мыслью, что баба, которую он сам выискал в газете, хочет оставить его в дураках! Он ворчал и злился, он говорил не переставая, — вам, кстати, тоже влетело: не так, по его мнению, надо было писать! Пришлось ему пригрозить, и только после этого, проклиная все на свете, он удалился. Не очень-то ему хотелось после десятилетней отсидки встретиться с милицией...

Поздний час, я исписала много листков, болит рука, болит сердце. Только что я подняла и положила на стол ком бумаги... Освещенный настольной лампой, он похож на многогранный китайский фонарь, он как бы светится изнутри, на нем я разбираю слова «Будьте вы прокляты!..». Ими я хотела начать письмо, ими собиралась закончить. Но, как несколько часов тому назад, я отказываюсь от них и сейчас. Я привыкла к вашим письмам, которые вы подписывали чужой фамилией, они мне были нужны... Были. Но я чувствую, что и сейчас нуждаюсь в них, и буду нуждаться в дальнейшем, что без них мне будет трудно, невозможно. Вы поступили нехорошо, думаю, что вы сами это поняли. Но ведь вы сделали это без злого умысла, не так ли?

Нет, не могу я вас проклинать, моя рука, мое перо отказываются выводить эти холодные, колючие слова. Я привыкла к вашим письмам, и я не представляю себе, как я от них отвыкну, как буду жить без терпеливого ожидания. Боль от встречи с Авдеевым, от всей этой отвратительной игры развеется. Что же останется? Ничего? Нет, так нельзя.

Не думайте только, что я навязываюсь, нет. Я не хочу гадать о будущем, строить планы; питать надежды, как часто эти планы и надежды рушились, как часто не осуществлялись. Я прошу о малом. Оставляю будущее для будущего, для его капризов, для кривых его путей, — вы, думаю, сами знаете, как капризна судьба и как она непоследовательна... Повторяю, я прошу о малом: давайте продолжим нашу переписку. Это, надеюсь, будут те же письма, в них я найду те же мысли и суждения, но отныне ваши письма будут подписаны не столь неудачным псевдонимом, а вашим именем. Они будут подписаны лично вами, как я лично подписывала свои письма, и буду подписывать их впредь, если, конечно, вы согласитесь мне ответить, вновь писать...

УБИЙЦЫ

1

Километров за шестьсот-семьсот от Москвы в купе «столыпинского» вагона ввели двух арестантов. Судя по внешнему виду, их недавно задержали. Несмотря на это, они чувствовали себя легко, свободно. Здоровые, загорелые, полнолицые, они походили друг на друга. Быстро освоившись, они забрались на верхние полки и уже оттуда заговорили со мной.

Давно сидишь, отец? — спросил один. А когда я ответил, оба они одобрительно закивали. Им нравилось, что перед ними — бывалый арестант. Еще больше понравилось, что, начиная с осени пятьдесят третьего года, я из лагеря послал добрый десяток жалоб, из месяца в месяц бомбардировал центр, напоминал о себе, и вот результат: постановление особого совещания, которым я осужден на десять лет, отменено, дело пересматривается, для доследования меня этапируют в Москву.

— Сам жалобы писал?

— И законы все знаешь?

Я сказал, что — да, жалобы свои я писал сам, в законах немножко разбираюсь. Они свесили головы и долго и внимательно, не мигая, разглядывали меня. Сверху блестели их угольные глаза, лица казались пухлыми, как у добродушных ухоженных подростков. Было же им лет по двадцать пять, не больше.

— Скажи, отец, закон, конечно, обратной силы не имеет?

И только я кивнул, как оба они, точно по команде, с таким веселым грохотом скатились вниз, что конвойный подошел к дверной решетке и добрую минуту разглядывал нас троих. Смотрел на молодых арестантов и я. Выражались они простовато, словарь их был беден. Тем более удивила меня книжная формулировка закона, не имеющего «обратной силы», и мне захотелось поговорить с ними более подробно.

— Да, — стал я пояснять, — в принципе, разумеется, закон обратной силы не имеет. Однако суд всегда учитывает обстоятельства...

— Еще чего? Какие обязательства?

— А суду какое дело? Раз не имеет, значит — не имеет. Точка.

Сейчас они смотрели на меня неодобрительно, почти враждебно, точно на пути к ясному закону я по злому умыслу воздвиг высокую стену: неизвестно еще, смогут ли они ее преодолеть? Спокойно и подробно, но так, чтобы они убедились в моих познаниях и опыте, я разъяснил им смысл моей ссылки на обстоятельства. Шаг был правильный, и скоро, перебивая и дополняя друг друга, они стали рассказывать о своем деле. «Сам увидишь, никакого обстоятельства тут нету».

Еще восемь дней тому назад они были «на вольной воле» и жили припеваючи, хорошо, одним словом, жили. Есть у них дружок Вася, мировой парень. Втроем гуляли они за милую душу. Вот они решили прокатиться, и в Саратове сели на пароход. Билеты купили самые дешевые, палубные. Спустились в третий класс, с одним, прямо сказать, идиотом стали играть в двадцать одно, никто его не просил, сам навязался. Вначале друзья — все трое — немного проиграли, потом порядком-таки выиграли. Бросили карты, малость этого идиота угостили пивом, потом распрощались с ним, пошли в буфет, взяли по двести граммов, закуска была неважная — черствые бутерброды. Стояли у стойки, смеялись, думали: еще маленько выпить или хватит? — совсем закуска хреновая, колбаса какая-то зеленая. Вдруг из третьего класса приходит человек, говорит: проигравший нам идиот разоряется, грозится, кричит, будто те, что с ним играли, — «мы, то есть», — часы у него сперли и плюс к тому бумажник его пропал, «и вообще — кричит — они — мы, значит, — жулики». Как остановка — это тот идиот заявляет — так он смотается в водную милицию, чтоб нас задержать. А сейчас он самолично сюда в буфет придет.

— Очень это нас обидело, нельзя сказать, как мы осерчали, — продолжал один из рассказчиков. — Ах, так? И мы спустились в третий класс, по дороге я пожарный топорик выдернул — висел там на стенке противопожарный инструмент, — товарищ мой, за неимением чего, урну схватил — все ж таки она из твердой жести, — одному Васе ничего такого не досталось. Подходим. А идиот сидит свирепый, ногами по полу водит, разоряется. «Вы — кричит — жулики!» — и стакан с пивом бросает Васе в лицо. Тут мы окончательно осерчали, и Вася схватил его за грудки. Главное — что? Главное, смолчи он, и мы бы, может, отошли. А он разоряется и разоряется, красный, понимаешь, шипит. Тут слышим — пароход причаливает к пристани, и идиот начинает рваться, ему, видишь, в водную милицию требуется. Кругом нас народ стал собираться, правда, никто не вмешивается, молчок. Замечаю я: быть беде. И я его совсем легонько пожарным инвентарем тюкнул, ну и товарищ урной — тоже самый пустяк. Он, идиот, и обомлел, стал опускаться, всю скамью окровянил. Спасибо Васе, он кричит: «Давай, ребята, деру» — и первый бросается, а мы за ним. Рванули, как полагается, впереди Вася, за ним мы двое, а народ у выхода еще ничего не знает, народ не сторонится, как бараны все равно. Все ж таки мы прорвались. Порядком отбежали — мы вдвоем в одну сторону, Вася в другую. Видим — мильтоны и вольная всякая сволочь с парохода или, может, местная. Наперерез бегут, сучьи дети, людей — туча, а нас двое. Конечно, схватили. А Вася так и скрылся — это мы потом узнали. И еще мы узнали, что идиот прямо в третьем классе как сидел, так там и помер. Обыскали нас... Ну, чего там? Кроме своих грошей, ничего такого у нас нет.

Недавняя история ожила в памяти арестантов, рассказывали они с увлечением. Окончив, они уставились на меня своими угольными глазами, стали ждать ответного слова.

— Плохо ваше дело, — сказал я. — Известен ли вам новый закон? Я слышал о нем в Свердловске, в пересыльной. По новому закону убийство карается расстрелом.

Мои спутники усмехнулись.

— Так ведь прикончили мы его за два дня до этого! О новом законе и мы в предварилке узнали. Когда, спрашиваем, выпущен указ? Отвечают. А чепуха наша приключилась за два дня до выпуска. А закон — сам знаешь — обратной силы не имеет. Вот тебе и обязательства. Какие тебе, папаша, еще нужны?

Мы долго молчали. Вряд ли ждали они моего ответа. Потом один из них сказал:

— Хоть бы Васю не сцапали!

— Жалко?

— Само собой. Только часов и бумажника этого идиота при нем все равно не найдут, где там! Не такой он парень.

Тогда я сказал:

— А если его все же поймают и он расколется?

Один из рассказчиков возразил:

— Какой ему интерес? Паспорта у нас чистые, а если Вася расколется, они начнут тянуть, дознавать и докопаются, что в прошлом годе вся наша тройка вышла по амнистии.

— Ну, это следствие и так узнает.

— Думаешь?

— Обязательно!

Они ненадолго огорчились — предпочли усомниться в моих словах. «Паспорта у нас ведь чистенькие, по ним ничего не видать, чего им дознаваться?» Потом с тем же обезьяньим проворством, что и спустились, они полезли на верхние полки. Ворочались со спины на бок, с бока на спину, скучно жевали пайковый хлеб.

2

Часов в десять вечера (в Москву мы должны были прибыть на рассвете) в купе втиснули тощего старичка в стальных очках. Был он худ, мал, в бумажном костюме, в зеленоватых от ветхости ботинках, цилиндрические стекла сильно увеличивали его глаза. Он сделал несколько шагов, повернулся, прилип к решетке. В одной руке он держал узелок.

— Ничего не видать, — тусклым голосом произнес он. — Отсюда платформы не видать.

Над решеткой горела электрическая лампочка, она была закована в железо — как и наше купе, как и весь вагон. Старичок снял очки, чуть повернулся, положил узелок на скамью, полой пиджака стал вытирать стекла, и я заметил, что лицо его мокрое от слез, даже белые усы отяжелели, повисли.

— А вы что хотели увидеть?

— Дочка и зять на платформе, охота их повидать... — Голос его дрогнул, и чуть погодя он добавил: — В последний раз.

— Почему же в последний? — сочувственно сказал я. — Даст Бог, вернетесь.

Он махнул рукой, опустился на скамью.

— Зять обещался... говорит, отпуск выхлопочу, приеду в Москву, найду защитника...

— Вот видите.

Старичок вновь махнул рукой, неловко — кулачком — стал вытирать лицо. Всхлипывал он по-детски.

— Зачем мне защитник? — произнес он после долгого молчания. — Один расход. Парнишку-то ведь я убил...

— Ай да дедуга!

Это воскликнул один из лежащих на верхней полке. Другой поинтересовался:

— Какого числа? До закона или, может, позже?

Старичок не ответил, он вытянул шею, глянул вверх — только сейчас он заметил молодых арестантов.

Несколько секунд мы молчали. Вдруг нас дернуло — ни звонка, ни паровозного рева мы не слышали. Поезд тронулся, и старик, как и прежде, заволновался, вскочил и, точно кланяясь, переваливаясь с ноги на ногу, стал топтаться по узкому и тесному купе. Несколько раз он всхлипнул и, досадуя на себя, из стороны в сторону покачал головой.

— Мне не себя жалко, пожил я, хватит, — сказал он немного погодя. — Мне паренька жалко, ему пятнадцатый годок пошел, и такой он аккуратный, лежит — будто вот поднимется, побежит, только что белый весь.

— А за что ты пацана кокнул? — спросили молодые арестанты.

Обессиленный, тяжело дыша, старик присел. Он был поражен горем и готов был кому угодно рассказывать о своей беде — даже верхним парням, даже конвойному, который остановился у решетки и внимательно слушал.

— Сам я во всем виноват, один я, — заговорил старичок, — живу с дочкой, с зятем, уважают они меня — чего мне еще? Так нет... Приезжают в наш райцентр из областной кооперации — сторожа ищут на летние месяцы. У них сад в нашем райцентре, вот они интересуются, чтоб его охраняли, чтоб ребята туда не лазили. Подумал я... вот подходящая мне работа на два месяца. Пенсия у меня маленькая, и очень мне совестно дочку, зятя объедать. А зарплата сторожу не малая — четыре сотни в месяц. Подброшу, думаю, дочке, зятьку восемь сотен, пускай себе чего-сь справят. Ну и пошел я, и приняли меня...

Он умолк, как бы прислушиваясь к своим словам. Потом дрожащими руками хлопнул себя по карманам кургузого пиджачка, достал пачку дешевых папирос, спички.

— Курите, гражданин, — сказал он, протягивая мне пачку.

— Не курю, спасибо.

— Нас угости, дедуга, — воскликнули верхние пассажиры и свесили руки.

— С этого и беда пошла, — продолжал старик после того, как сделал несколько глубоких затяжек и дым его папиросы поднялся вверх, слился с дымными космами молодых арестантов. — Дали мне ружье, дали патроны — парочку с дробью, остальные все с солью, — ребят пужать. Живу в шалаше — днем спи, сколько тебе угодно, ночью погуливай, постреливай часом, пускай ребята знают, что я на посту, пускай остерегаются. Дочка приходит, еду в горшке приносит и — будто чуяла она — что ни раз, то уговаривает: ты бы, папочка, бросил это дело, еще, замечает, можешь редикулит получить в шалаше, — вот чего она опасалась. А я смеюсь: какой он — редикулит? Мне на свежем воздухе очень даже хорошо...

— Вот, дед, и досмеялся, — донеслось сверху, и оба арестанта захохотали.

Старик помолчал, он курил, руки его дрожали.

— Видите, чего она опасалась, — всхлипнув, сказал он. — А вышло совсем другое... Недели две прошло, стали яблоки поспевать, и ребята — что ни ночь — пробираются. Я, конечно, их пужаю, постреливаю, стрельбы этой очень они боятся. А позавчера — истинно скажу — бес меня попутал... Зрение мое никуда, не тот патрон взял — с дробью. Не целясь — куда мне целиться! — стрельнул и — слышу — закричали. Подбегаю, а ночь ясная, голубая, месяц светит — вижу, лежит паренек, — лицо чистое, белое, ну, думаю, притворился, сейчас вскочит. Стал его ворочать, трясти от страха стал, а он — куды! — холодный. В самый живот угодил — это я потом разглядел...

— Позавчера? Каюк тебе, дед: полный расстрел, без снисхождения, — сказал один из верхних. Другой, свесив голову и поймав мой взгляд, заметил:

— Вот тут, отец, действительно обязательство!

После этого мы долго молчали. Старик сидел, понурившись — тощий, большеглазый, с отвислыми усами.

— Жалеют, — внезапно произнес он. — Дочь, зять — они меня жалеют. Пришли на вокзал, принесли колбасы, французских булок купили, конфет этих, папиросы...

Он умолк — его история, видно, пришла к концу. Сочувственно щелкнув языком и покрутив головой, отошел от решетки конвойный. И тотчас же — едва конвойный скрылся — спрыгнули молодые арестанты. Все дальнейшее произошло в секунду. Они схватили узелок старика и с той же быстротой взмыли кверху. Еще через минуту вниз полетел платок.

— Не обижайся, дед, — свесившись, тихо сказал один из верхних и приложил палец к губам: помалкивай, мол.

Другой невнятно (рот его был набит, он жевал) добавил:

— Такой, видишь, порядок — делиться надо. А то как же!

ПОЕДИНОК

1

Новичков, прибывавших в Качинский лагерь, Крапник* поражал с первого взгляда. Поразил он, помнится, и меня, и долго еще я пялил на него глаза, смотрел с недоумением, не отрываясь.
* Формуляр Крапника был чист, в нем значилась лишь его фамилия.

В лагерях немало людей, изможденных до последней степени. Но и среди них Крапник выделялся пергаментной желтизной, провалившимися щеками, лихорадочным блеском глаз, совершенным отсутствием зада в кажущихся пустыми штанах...

Лагерника легко узнать — если не по односортному бушлату, то по стандартным кирзовым ботинкам, по картузу, по ватным штанам. Крапник носил одну лишь свою одежду. А так как он сидел пятнадцатый год и никакой помощи не получал (вся его семья была осуждена и разбросана по лагерям страны), то нетрудно вообразить, что представляла собой его одежда. Он латал ее почти ежедневно — дыр он не переносил.

Эта же одежда служила ему и подстилкой. У него не было ни сенника, ни подушки, набитой стружками или соломой, ни байкового одеяла того страшного вида, которое можно встретить только в лагерях и захудалых приютах для инвалидов.

Чем же провинился Крапник, почему подвергался такому неслыханному, неправдоподобному наказанию? Но в том-то и дело, что он, собственно, ничем не провинился, никем не был наказан, да и вряд ли существует подобное наказание. Он не признавал лагерной власти и не хотел пользоваться ни ее одеждой, ни постелью.

Скажу больше: из рук власти он никогда ничего не брал. Он не ходил завтракать, не ходил обедать, не ужинал. Хлеб приносили в барак. Товарищ Крапника по нарам получал его пайку и передавал ему. То же и сахар. Никаким другим продовольствием Крапник не пользовался все годы заключения, все пятнадцать лет. В бараке жили бывшие крестьяне, доведенные раскулачиванием до полной нищеты, посылки получали единицы, и редкий из них подавал Крапнику сухарик.

Обеденная каша или баланда, отпускаемая на ужин... что? Крапник не брал даже лагерного чая и воды из лагерных кадушек. В годы войны Качинский лагерь выделывал глиняную посуду, и заключенные снабдили Крапника несколькими горшками и кувшинами. Эту посуду он сохранил до наших дней. В горшках он держал воду, ее он сам приносил из колодца, — в кувшинах запаривал малую часть своего хлебного пайка. Получался квасок, который он и пил.

Жил Крапник на верхних нарах. Это не описка, он именно жил на нарах. Вниз он спускался лишь по нужде и чтобы напиться. Работать он не ходил, и при мне начальство молчаливо мирилось с этим. Впрочем, как было не мириться, если Крапник представлял собой костяк, обтянутый пергаментом?.. Мирилось начальство и с тем, что при посещении барака, когда раздавалась команда бригадира или дневального «внимание» и все вскакивали со своих мест и стояли «как положено», Крапник оставался на верхотуре, и если, коленопреклоненный, он молился, то продолжал класть поклоны и креститься, если чинил одежду, то по-прежнему тянул нитку, иголка мелькала в его пальцах.

Раза два в год к нам приезжало высокое начальство — из края и даже из Москвы. Ах эти приезды! О том, что начальники из края или центра должны нагрянуть, администрация лагеря узнавала за добрую декаду до их прибытия. Тут-то и начинались наши мытарства. Всегда оказывалось, что лагерь запущен, его следует привести в божеский вид, и нас, инвалидов, обычно работавших по четыре-пять часов в день, гоняли с рассвета дотемна. Мы чистили отхожие места. Мы перекапывали и бороновали запретную зону, с корнями вырывали каждую былинку. Мы сгребали мусор и сжигали его, вонючий дым стлался по лагерю. Мы мыли и скребли бараки. Мы белили здания, заборы, вышки. Нас стригли, как баранов, — на площади, и нашим модникам из уголовников приходилось расставаться со своими чубиками. Одним словом, лишней и утомительной суеты хватало, и мы матерились и проклинали беспокойных генералов и полковников. Сидели бы в своих кабинетах, дери их дьявол, нам и без них тошно.

К чему это я? А к тому, что Крапник не делал исключения и для высокого начальства. Он не только не принимал участия в наших вынужденных стараниях — он не сходил со своих нар и в те минуты, когда генерал со свитой шествовал по бараку и все мы стояли навытяжку. Ну, а само высокое начальство? Многие представители края и центра были наслышаны о Крапнике и, как бы не замечая его, проходили мимо. Лишь однажды важный генерал остановился, глянул вверх, увидел плоскую спину Крапника, его пятки — заключенный, как обычно, стоял на коленях, спиной к проходу — и спросил:

— А это что?

Начальник лагеря шепотом стал докладывать. Докладывал он долго, генерал пожимал плечами. Тем дело и кончилось.

На своей верхотуре Крапник чаще всего молился. Бывало, проснешься ночью, видишь: тень мечется по потолку — Крапник стоит на коленях, отбивает поклоны. Таким же манером, выставив пергаментные пятки и как бы сидя на них, молится он и днем, и на рассвете, и в вечерние часы. С нар он спускался нерешительно и без всякой охоты, — так неопытный пловец лезет в холодную воду. Походка у него была подпрыгивающая, чем-то во время движения он напоминал преследуемого зверя. Шел он, озираясь по сторонам, высоко поднимая ноги, плоский, как доска, изможденный, с бородкой Грозного, глаза блестят. Заскочит в уборную, подойдет к своим горшкам (летом посуда его стояла возле барака, в кустах), напьется — и обратно на свой насест.

В те годы Крапнику было лет пятьдесят с небольшим, родился и жил он на Волыни, хлебопашествовал. Сидел по второму сроку, по 58-й статье с двумя пунктами — 10-м и 11-м.

Немногими этими словами можно было бы закончить рассказ о Крапнике. Но вот в Качинский лагерь прибыл новый надзиратель по фамилии Шушкин...

2

Четыре с лишним года тому назад в одном из лагерей Красноярского края заместителем опера и цензором служил капитан Бородулин — бравый щеголь и бабий угодник с кривой и сладострастной усмешкой на тонких губах.

О любовных похождениях Бородулина знал и говорил весь лагерь. Как всегда в таких случаях, было немало преувеличений. Капитан, рассказывали, пользовался благосклонностью многих жен сослуживцев, квартировавших в прилагерном поселке.

Так продолжалось до тех пор, пока в лагерь не прибыл надзиратель Шушкин со своей восемнадцатилетней подругой...

Бывшую жену Шушкина я увидел через три года после той истории, которую я собираюсь сейчас рассказать. Она была прекрасна. Нет ничего труднее, как описывать женскую красоту, и я хочу ограничиться лишь одним этим словом.

Капитан Бородулин начал было ухаживать за красавицей, как обычно ухаживал за женами сослуживцев. Однако, несмотря на всю свою опытность и настойчивость, добиться успеха у Шушкиной он так и не смог. Простенькая дочь тайги проявила неслыханную в прилагерной среде стойкость. Ну, а муж ее — сержант? Он был более чем прост и близорук, ему льстило, что капитан захаживает к нему, приносит водку и закуску.

Историю эту я передаю с чужих слов — со слов заключенных, живших в том лагере. Больше года продолжалось ухаживание. И только через год Шушкина согласилась оставить сержанта и стать женой Бородулина. С узелком, в котором находились ее платье и белье, она ушла к капитану.

Я рассказываю все это бегло, как рассказали и мне, я передаю лишь факты и не без сожаления отказываюсь от желания пофантазировать на тему о том, как росла страсть Бородулина и что именно — его ли настойчивость, ответное ли чувство, расчет, каприз, случайность — побудило молодую женщину уступить. Одно достоверно: сержант тяжело и шумно перенес уход жены. Неравнодушный к вину, он стал попивать все больше и чаще. Своей молодой подруге капитан сшил немало нарядов. Улучив момент, когда в квартире Бородулиных никого не было, Шушкин забрался туда и изрезал все туалеты бывшей своей жены. Бородулин пригрозил ему судом. Но сержант не унялся: боль, обида, стыд грызли его. Как-то, напившись, он покусился на самоубийство: отправился на линию железной дороги и лег поперек пути. Это было днем, машинисту удалось остановить паровоз впритык к лежащему.

О покушении на самоубийство сообщили в краевое управление. Тогдашний начальник управления решил — и не без основания, — что мужей прелестницы — бывшего и теперешнего — необходимо разлучить. Прошло немного времени, и Бородулина перевели в наш Качинский лагерь на должность начальника надзора.

Каким же образом, вопреки разумному решению начальника управления, Шушкин попал в тот же лагерь, что и супруги Бородулины, больше того — подчиненным Бородулина?

Ответ прост. Три года — большой срок. За это время начальник управления ушел в отставку, ушли, переменили место службы и его помощники. Короче, никто из новых не знал о любовной истории. И по злой иронии судьбы Шушкина перевели в Качинский лагерь...

3

Что испытал обрюзгший, опустившийся, болезненно подозрительный Шушкин при встрече со своим соперником? Зная Бородулина, я представляю себе, как он злорадно усмехнулся, когда сержант перешагнул порог надзирательской. Он мог задать ему и несколько двусмысленных вопросов, спросить, к примеру, как Шушкин себя чувствует, как коротает свои дни и ночи, каково его настроение, не собрался и не собирается ли обзавестись семьей?.. Сомневаюсь, чтобы капитан хотел и мог пощадить чувства бывшего мужа своей жены. Впрочем, и люди иного толка редко снисходят к побежденному противнику...

Но чем больше расходился начальник надзора, тем все больше мрачнел сержант. Стоя «как положено», Шушкин односложно отвечал на вопросы развалившегося в кресле капитана. Сержант понимал: в Качинском лагере будет ему трудно, начальник надзора отомстит и за разрезанные платья, и за скандалы, и за то, что он, Шушкин, был мужем теперешней жены Бородулина... Возможно, думал сержант, что из Качи он вылетит, потеряв звание и службу. За что? Но разве начальник не может без всякого повода уволить своего подчиненного? Ищи потом правду... А что правды не найдешь, наоборот, накличешь еще на себя беду, — это сержант знал твердо...

Так примерно выглядела первая качинская встреча Бородулина с Шушкиным. Она длилась минут пятнадцать, не больше. Наконец начальник надзора глянул на табличку, лежавшую под стеклом на его письменном столе, и сказал, что вечернюю поверку сержант должен сегодня провести в нашем — инвалидном — бараке. И Шушкин ушел, убежденный, что отныне он находится в железных руках капитана, который только и думает о мести и готов как угодно запутать, а потом и уволить своего подчиненного...

Новый надзиратель — это событие в небогатой событиями лагерной жизни. И только ударили в рельс, как мы тотчас же выстроились вдоль барака. Мы внимательно смотрели на приближавшегося Шушкина. Он шел, запинаясь, опустив голову, темный, нехороший лицом. Бригадир с доской, заменяющей в лагерях блокнот, четче обычного воскликнул: «Внимание!», потом отрапортовал: в бараке столько-то заключенных, из них в мастерских столько-то, на кухне столько-то, внутри барака двое: дневальный и Крапник.

— Вольно! — произнес Шушкин. Потом, совсем как давнишний генерал, спросил: — Крапник — это что?

Раздался смешок. Кто-то сказал: «Божий человек». Все больше хмурясь, поеживаясь, глядя снизу вверх, Шушкин вновь спросил:

— Этот, как его?.. Тоже подметает?

Бригадир умел и любил ладить с начальством, он был словоохотлив и тоном жалобщика заговорил о Крапнике. Своевольный человек, мучитель, истинный черт, — вот он кто, Крапник! Что стоит в майский день на десять минут выйти из барака и стать в строй? А он, видишь ты, не хочет, ничего он не хочет! Ни с кем и ни с чем не считается, он плевать хотел на всех! Если ты заключенный, то подчиняйся закону. А как же иначе?!

Так говорил бригадир. И чем больше говорил, тем все больше темнел лицом Шушкин. Кое-кто посмеивался, кое-кто острил. Сержант каблуком нетерпеливо рыл землю. Потом, обратившись к бригадиру, сказал:

— Пошли в барак!

Он еще ничего не решил, он был встревожен, и только. Переступив порог барака, он прошел мимо длинных рядов двухэтажных нар и, задрав голову, остановился. На верхних нарах сгибался и распрямлялся плоский, как доска, Крапник. Торчали грязные его пятки, они, казалось, тяжело, слепо уставились на сержанта. Странная, вся в латках, нелагерная одежда, из широкого ворота домотканой рубахи торчит длинная и тонкая шея, давно не стриженная, тоже не по-лагерному, голова... Да, все выглядело более чем странно... Что это значит?..

И только встревоженный сержант так подумал, как тотчас же в голове его возникло подозрение... Не первый год служил он в лагерях, никогда и нигде не видел такого заключенного.И то: возможен ли подобный, допустит ли любой начальник надзора, чтобы в лагере жил оборванец, который к тому же не подчиняется ни одному правилу? Нет, конечно. Яснее ясного: вся эта комедия подстроена Бородулиным. Начальник надзора нарочно послал его, Шушкина, в инвалидный барак, нарочно переодел какого-то негодяя и приказал ему не подчиняться надзирателю, не стать в строй... Для чего? Для того, разумеется, чтобы унизить сержанта перед заключенными, а потом, воспользовавшись этим, снять его с работы...

Таков, следует полагать, был ход мыслей до последнего градуса возбужденного, подозрительного Шушкина. Он недоверчиво посмотрел на бригадира, он готов был заподозрить всех заключенных, — недаром же они посмеивались, когда заговорили о Крапнике... Да, все они в сговоре с начальником надзора — не этим ли объясняются их шуточки, смешки?

— Не выйдет дело, ничего у него не получится... — Эти слова Шушкин произнес вслух, и бригадир истолковал их по-своему.

— Нет, — сказал бригадир. — Раз он не хочет, значит — все. И ничего вы с ним не поделаете.

Слышал ли Шушкин его суждение? Лоб сержанта был наморщен, он все больше тяжелел, — вопрос шел о его существовании, о его настоящем и будущем. Его толкали в пропасть — это было ясно. Сегодня же Бородулин узнает о том, что сержант разрешил бродяге не выходить на поверку, и в Красноярск полетит донесение... Да и надо ли начальнику надзора писать донесения, посылать их в край? Не такая уж он, Шушкин, фигура, выгнать его, снять с работы капитан сможет и сам... Хорошо, что вовремя разгадал коварный план Бородулина... Нет, надуть себя, топить никому не позволит Шушкин...

— Эй, ты! — обращаясь к Крапнику, крикнул сержант. — Ты там! А ну, повернись!

Никакого ответа.

— Тебе говорю, черт! Оглох ты, что ли?

Крапник продолжал молчать, класть поклоны — сгибалась и разгибалась его спина, двигался локоть правой руки, — заключенный крестился.

Видите, гражданин надзиратель, какой он есть, — сочувственно заметил бригадир. — Ему, извиняюсь, на вас плевать.

Я ему поплюю, — в сердцах угрожающе воскликнул Шушкин. Он сбросил шинель, фуражку и полез к Крапнику.

Подняв голову, бригадир видел, как надзиратель толкнул Крапника. Чуть переставив колени, не глядя на Шушкина, Крапник продолжал молиться. Надзиратель схватил его за руку и стал тянуть к краю нар. Крапник сопротивлялся, но как-то безучастно, вяло. («Он был все равно как куль, — рассказывал потом бригадир. — Как куль с мукой или с песком».) Вдруг он сорвался и полетел вниз. Он, видно, разбился и лежал плашмя, неподвижно. Но только Шушкин спустился, как с неожиданной быстротой заключенный полез под нижние нары. Вслед за ним пополз туда надзиратель. Из-под нар доносились пыхтенье, удары. Шушкин толкал, колотил заключенного. Еще через несколько минут показался Крапник. Рубаха его была изорвана. С кошачьей проворностью он вскочил на ноги и быстро, ловко взобрался наверх. Взобравшись, стал на колени и вновь с привычной медлительностью начал сгибаться и разгибаться, класть поклоны, креститься.

Добрых полчаса длился поединок. Он повторялся и повторялся во всех своих подробностях. По-прежнему Крапник был «как куль», он не сопротивлялся и не уступал. После молчаливой схватки на верхних нарах Шушкин сбрасывал Крапника. Заключенный падал, лежал неподвижно. Потом, как только надзиратель спускался с нар, Крапник лез под нары. Лез за ним и Шушкин. Борьба, сопенье — и, улучив момент, Крапник вырывался, карабкался вверх. И вновь, опустившись на колени, он молился с обычным усердием, спокойно.

Один раз, падая, он разбил голову; все его тело было в синяках. Однако ни в тот вечер, ни в последующие дни он не обратился за помощью к лагерным врачам: ведь санчасть также была казенная, лагерная... «И в чем только душа держится, смотри какой упорный», — говорили о нем заключенные.

Но чем спокойнее был Крапник, тем все больше ярился Шушкин. Он колотил заключенного, орал на него, проклинал, матерился, богохульствовал... «Убью, — беснуясь, ревел он. — Убью, и ничего мне не будет». И в самом деле, будь у него оружие, он, не раздумывая, убил бы. Но, как у всех надзирателей, находящихся на территории лагеря, на Шушкине висела пустая кобура...

Между тем у надзирательской вторично ударили в рельс, поверка была закончена. Сначала робко, по одному, потом смелее, группами, заключенные стали выходить из строя, заглядывать в барак. Скоро все почти были в бараке.

Тут только опомнился Шушкин. Сейчас ему грозила другая — и более зрелая опасность: он нарушил приказ начальника, не провел вечерней поверки, и когда? В первый же день службы. Вот-вот разбредутся заключенные, после второго звонка все свободны...

И Шушкин поднялся, стал на ноги. За несколько секунд до этого Крапник взобрался наверх и, до пояса голый, весь в подтеках, в поту, начал сгибаться и разгибаться...

Неважно выглядел и Шушкин. Под нарами всегда грязно, и волосы, гимнастерка, брюки, сапоги сержанта казались серыми. Один погон был сорван, и Шушкин поспешил натянуть шинель, надеть фуражку.

— Выходи строиться, — прохрипел он. Команду подхватил бригадир:

— Выходи, выходи строиться!

Заключенные быстро покинули барак. По-прежнему в бараке остались двое: работающий метлой дневальный и Крапник. Выставив пятки, стоя на коленях, Крапник продолжал класть поклоны, креститься. И только по замедленным его движениям, по тому, как, склонившись, он с трудом, помогая себе руками, выпрямлялся, видно было, что и он смертельно устал.

НА ВОЛЕ

l

Судя по письмам, на воле была нехватка продуктов, и к концу срока Журавлев начал сушить остатки хлеба и вялить рыбу. Плиту он затапливал во второй половине дня; вечерами, к приходу заключенных, в бараке сытно, по-домашнему пахло жженым. Небольшие, похожие на щепы, порции трески гирляндой висели над плитой, в этом тоже было что-то нездешнее, домашнее.

— Сколько дней осталось? — ненужно из вечера в вечер спрашивали товарищи.

Журавлев отвечал.

— Это с сегодняшним?

— Зачем? Сегодня не в счет.

Задавали вопросы, советовали все — и те, что находились в лагере по десять и больше лет, и те, что недавно пришли с воли. Надо, надо Журавлеву пойти в спецчасть и прямо, без обиняков, спросить: пустят ли его на родину или укажут новое местожительство?

— Спрашивай — не спрашивай, заранее не скажут.

— У них свое правило.

Возникал спор, он, как всегда в лагере, переходил в ссору, перерастал в ругань. Журавлев слушал, молчал. Что-то тупое, безразличное появилось в выражении его прозрачных глаз, в широких голых скулах, обозначившихся после того, как он сбрил бороду. А когда, основательно поспорив и поругавшись, кто-либо спрашивал его мнение, он, будто речь шла о постороннем, далеком, неопределенно отвечал:

— Там видно будет.

Был и более волнующий вопрос: пустят ли его вообще на волю, не пришьют ли под конец новое дело, не дадут ли новый, дополнительный срок? До 53-го года в лагерях случались и такие истории! Но и это Журавлев оставил без внимания. Он как бы отяжелел, потерял былую проворность, живость мысли. Дневалить стал он спустя рукава, все медленней и без всякой охоты убирал барак, реже ходил по воду. Сидя у окошка, он часами чинил и штопал свою одежду, без видимой нужды, для пущей крепости, накладывал и накладывал латки на бушлат и ватные брюки, перебирал барахлишко в сундучке.

Недели за полторы до освобождения, в воскресный, нерабочий день, прибежал Васек, рассыльный конторы. Искривленный, трясущийся, он выкликнул фамилию Журавлева, позвал его к фотографу, потом, юродствуя, в который раз стал рассказывать о воровской своей жизни, хвастать. Заключенные слушали плохо, отмахивались. Дело, значит, идет к тому, что Журавлева выпустят в срок и без проволочек! И валявшиеся на нарах, толпившиеся у плиты, игравшие в домино и шашки начали торопить своего дневального: зовут — иди, не мешкай. А Журавлев? Он долго плескался у корыта-умывальника, долго одевался, долго причесывал чуть отросшие волосы, закручивал и раскручивал усы. Равнодушный к уговорам и ругани, сонно отмахиваясь от назойливых и нетерпеливых, он и из барака вышел замедленной, вялой походкой старика, и, глядя на его согнутую спину, нельзя было подумать, что ему нет и пятидесяти.

Спал ли он, по крайней мере, в последние ночи? Этим, разумеется, никто не интересовался, этого никто не знал. Во всяком случае, в день ухода он поднялся вместе со всеми, с гудком. Дневальство он сдал накануне и накануне, чтоб не бегать лишний раз, сдал одеяло, матрацовку, наволочки. Заключенные, кто ткнув на прощание негнущуюся руку, кто просто кивнув, ушли в столовую, из столовой — на работу, на лесоповал. Новый дневальный очищал дорогу от снега. И в бараке Журавлев остался один. Он сидел на голых нарах, справа от него стоял зеленый сундучок с висящим замком, слева — длинный и узкий мешок с сухарями, с треской. Делать нечего, и он то поправлял лямки на мешке, вновь и вновь перевязывал их, то отпирал и запирал сундучок. Март шел к концу, с ослепительной яркостью, как это бывает только в Сибири, сквозь окна сверкало холодное солнце, день был морозный, в конторе, судя по времени, давно работали. Потрескивала, жужжала, пела песни и неразборчиво, так, что ничего нельзя было понять, говорила, без конца говорила серая от пыли тарелка радио.

В одиннадцатом часу показался Васек.

— Беги в контору, бери обходную, — произнес он и сел на соседние нары. — Просись в Херсон, вот где житуха, скажешь: там твоя баба проживает.

Журавлев не ответил, и Васек продолжал:

— Хотя ты по пятьдесят восьмой, тебя в Херсон не пустят.

— Мне раньше два билета полагалось — езжай куда хочешь, — неожиданно для себя, тихо сказал Журавлев.

— Раньше, раньше, — передразнил Васек. — У меня, может, пятнадцать костюмов было, я их в Херсоне на рынке продал. Так ты иди, не задерживайсь!

Но задержаться пришлось и в бараке — пока не вернулся дневальный — и в проходной, по пути в контору: дежурный надзиратель, как обычно, долго не отпирал. Переступая с ноги на ногу, ничего, в сущности, не видя, не замечая, Журавлев смотрел по сторонам. Весь свой срок, все десять лет, если не считать пятимесячного сидения в следственной тюрьме, он провел в одном лагере, и за это долгое время лагерь нисколько не изменился, разве что старый, из вертикально торчащих, сплошных столбов, забор заменили дощатым и выстроили несколько новых бараков. За высоким забором простиралась тайга — зимой темно-зеленая, почти черная, в глубоком снегу, летом — живая, разноцветная. Еще видны были дощатые крыши прилагерного поселка.

Контора находилась в рабочей зоне. Журавлев прошел мимо заваленного снегом, бездействующего кирпичного завода, мимо визжащей, скрежещущей пилорамы, у которой работали уголовники, и, вздохнув, поднялся по скользким ступенькам крыльца.

Обходной листок выдали быстро, и быстро по личному делу проверили все данные, но, оформляя листок, собирая подписи, Журавлеву пришлось обегать обе зоны — рабочую и жилую, подолгу, в ожидании начальства, топтаться в полутемных холодных коридорах. И к проходной будке, где он наконец получил справки и деньги на проезд, он подошел к тому времени, когда солнце приблизилось к зубчатым вершинам далекого кедровника и снег начал голубеть.

2

За воротами, за колючей проволокой на заборе, была иная, никогда будто не виданная жизнь.

Казалось странным, что, выпустив его из будки, ни один надзиратель не пошел за ним, и от непривычки Журавлев оглядывался, смотрел по сторонам. За десять лет прилагерный поселок разросся, из каждого окна, мимо которого он проходил, за ним могли следить, из каждой двери мог появиться человек и потребовать документ. В лагере Журавлев, как и все заключенные, не имел ни одной бумаги, ни одного удостоверения, и сейчас он то и дело щупал карман: а вдруг справки потерялись? Написаны ли они по форме, как полагается? Мысль о том, что за ним следят, что его ежесекундно могут оставить, гнала вперед, заставляла быстрее переставлять ноги, делала его рассеянным, невнимательным.

У последнего дома Журавлев остановился и тут только вспомнил, что покидать поселок в этот час не следует. До района, где он должен получить паспорт, двадцать пять километров, до ближайшего села — двенадцать. Дорога шла тайгой, ночью в лесу могли и ограбить и убить. И ведь он знал, твердо знал, что ночевать придется в поселке! Между тем вокруг все больше голубело, синело, в отдалении домики с пожелтевшими окошками казались уютными, приветливыми. Чем-то напоминали они деревню, куда в былые, далекие времена он из своей железнодорожной будки ходил за керосином, солью и спичками. И, точно подчеркивая сходство, из крайнего дома вышла девочка лет восьми в длинном, не по росту, полушубке и с бутылкой на бечевке.

С удивлением, будто на чудо, на невозможность, смотрел он, как она перебирала ногами в бесформенных валенках, как на весу, раскачивая ее на бечевке, держала бутылку. «Сейчас испугается, побежит», — подумал он, стараясь придать своему лицо доброе, приветливое выражение. Но девочка смирненько и даже как будто замедлив шаг, поравнялась с ним.

— Здравствуй, красавица... Куда? — как можно мягче спросил он.

Она посмотрела на него с любопытством, показала варежкой в сторону поселка и лишь после этого ответила:

— А в ларек.

— Переночевать меня пустишь? — произнес и тотчас же пожалел об этом Журавлев: не таким совсем образом, не сразу и конечно же не с ней надо толковать о ночлеге!

— Дом на замочке, вы ключа не найдете, — просто сказала она. — Подождите — вернусь. — И добавила: — Я скоро!

И действительно скоро вернулась (сейчас она бутылку держала за горлышко, чуть отвернув от нее лицо и отстранив руку) и уж как старому знакомому сказала:

— Пошли.

Добрую половину побеленной комнаты занимала большая печь. Рядом с печью был маленький, с ситцевой занавеской вместо двери, чулан, — его Журавлев заметил впоследствии, много позже. Над столом, в колпачке из цветной бумаги, висела электрическая лампочка. Как и в лагере, электричество горело слабо, вполнакала. К стене, над кроватью, над большой, средней и двумя маленькими подушками, веером были приколоты раскрашенные, старого времени, новогодние, рождественские и пасхальные открытки. Большой лист, на котором чернела круглая, кое-где простреленная мишень, и картинки из журналов висели на противоположной стене. Пахло чем-то очень приятным, задорным — не то туалетным мылом, не то какой-то особенной едой.

Теперь можно было хоть немного, хоть с опозданием загладить свою отвычку говорить с детьми. Отперев сундучок, Журавлев достал из кулька несколько леденцов и два пряника.

— Ну-ка, нажми, — сказал он.

Девочка, казалось, не слышала его слов. Со степенностью взрослой она сняла и повесила на крючок полушубок, размотала платок, зеленой гребенкой причесала стриженые волосы, даже челочку на лбу поправила. Сбросила валенки, натянула шерстяные носки, так, в носках, прошлась по крашеному полу. И уж он хотел повторить приглашение — нажать на леденцы, на пряники, — как, подойдя к столу, она взяла пряник, надкусила и, разглядывая его, поинтересовалась:

— Это какие — по восемь или по девять шестьдесят?

Говорила она без умолку, слушать ее было трудно — или трудно было сосредоточиться? Долго и со всеми подробностями рассказывала она о соседской свинье, сожравшей своих поросят. Напрягая внимание, стараясь уловить нить рассказа, он спросил, не закололи ли ее. Девочка звонко рассмеялась.

— Бьет он ее, лупит, это верно. А чтоб ножом — нет, не заколол.

Оказалось, что историю со свиньей она закончила и сейчас рассказывала о каком-то Михаиле Николаиче, который, когда напьется, колотит жену, однажды он ей чуть глаз не вышиб.

Рассказывая, она недовольно поглядывала на ходики, и, заметив это, Журавлев спросил:

— Тебе что — спать пора?

Нет, ей нужно было к завтрашнему дню решить задачи. И, зевая, без всякой охоты, она развязала платок, достала книжки, тетради.

От задач с яблоками, с ящиками чая и штуками зеленого и синего сукна повеяло далекими и грустными воспоминаниями, в них Журавлеву не хотелось разбираться, он даже головой покачал из стороны в сторону... Но было приятно сидеть на стуле, под бумажным абажуром, мусолить карандаш, выводить цифры; приятна была звенящая тишина... А когда в дверь дробно постучали, он с удивлением и страхом, дрогнув и чуть отодвинувшись, посмотрел на девочку. Она бросила взгляд на ходики и, поднявшись, сказала:

— Минутка в минутку.

3

Странно, что до сих пор он не подумал и не спросил о хозяевах дома. Не мог же он полагать, что девочка живет одна! Растерянный, глядя исподлобья, он сидел, ждал. Еще больше растерялся он и быстро, как полагается заключенному, поднялся, когда в комнату вошел краснощекий сержант.

Только светящиеся черные глаза и свекольного цвета щеки увидел Журавлев, остальная часть лица была закрыта низко надвинутой на голову шапкой-ушанкой и снизу — сивой мерлушкой поднятого воротника. Вместе с сержантом в комнату ворвались, покатились по полу клубы холода. Холодом веяло от окаменелых валенок, от инея на кожухе, от медной, сразу ставшей матовой бляхи кожаного пояса. Непослушными пальцами вошедший развязал тесемки на ушанке, сдернул и бросил ее на скамью — на голове зашевелились, задвигались бесчисленные кудри, и Журавлев заметил, что перед ним женщина.

— Надюша кавалера принимает, — хриплым от стужи голосом сказала она и рассмеялась. — Ай да дочка!

Все еще стоя, незаметно для себя вытянувшись, Журавлев объяснил:

— Вот, попросился... — Он хотел сказать «на ночлег», но сказал: — На отдых. Сегодня днем освободился, да поздно — вечер, темень.

Пока он говорил, она успела рассмотреть его.

— Понятно, — сказала она. — Да вы сидите!

Сейчас, чуть обогревшись, щеки ее постепенно теряли свой свекольный цвет, да и голос звучал мягче. У нее был вздернутый нос, тонкие, по моде, брови и полные маленькие губы, которые она по привычке или чтобы их согреть, часто облизывала. Она сбросила кожух — под кожухом были гимнастерка с погонами и ватные штаны, — крикнула Надюшу, и девочка, не спрашивая, упершись одной рукой в грудь опустившейся на стул матери, стянула с ног ее валенки. Журавлев продолжал стоять. Красные погоны с лычками сковали его движения, он смотрел на женщину с неловкостью, неестественно, чуть ли не боязливо. Волосы ее были непослушны, падали на лоб, на щеки, и, поправляя их, она подняла руки. Так, с поднятыми руками, с размотавшимися портянками, она и скрылась за ситцевой занавеской чулана.

— Да вы сядьте, — повторила девочка слова матери.

Но с приходом сержанта что-то изменилось, даже свет как будто еще больше потускнел, и Журавлев не сразу опустился на свое место. С недоумением, точно удивляясь, посмотрел он на карандаш, который все время оставался у него в руке, на задачник, на резко, неприятно белевший лист бумаги. Он прислушивался к тому, что происходило за ситцевой занавеской. По ней ходили волны, звуки из чулана доносились тихие, мягкие, один лишь раз что-то упало на пол, женщина чертыхнулась. И вдруг она появилась до того изменившейся, что на мгновенье Журавлев принял ее за другую. Она была в розовой кофточке, в короткой черной юбке, в коротких сапогах. Миловидное ее лицо было как бы запорошено мукой, — она успела напудриться, приятный запах в доме стал острее, задорнее. Подойдя к Журавлеву, она протянула твердую лопаточку руки с серебряным, без камешка, кольцом на указательном пальце и твердо сказала:

— Ольга.

Журавлев назвал себя.

Он продолжал смотреть на нее с удивлением. Ее полные губы приветливо улыбались, она поправляла кофточку, одним движением головы поправляла, отбрасывала от лица непослушные прядки завитых волос, по-хозяйски оживленно оглядывала комнату. Что-то важное надо было ей сообщить, об этом Журавлев подумал еще в тот момент, когда она ушла в чулан. Но сейчас он не сразу вспомнил, что именно следовало сказать, а вспомнив, с трудом, запинаясь, нашел подходящие слова:

— Я по пятьдесят восьмой... Десять лет отмахал — от звонка до звонка...

Он сказал и пожалел о сказанном. Он успел подумать, что сейчас, когда совсем стемнело, и одни собаки бродят по поселку, придется в другом месте искать ночлег... Модные ее бровки опустились, нахмурились, она прикусила нижнюю губу.

— За язык, верно? — спросила она, подразумевая вину, за которую он отбыл наказание, и, не дожидаясь ответа, быстро продолжала: — Скоро в Сибири места не хватит. Берут и берут, ни за что Сталин людей хватает...

У Журавлева шире открылись глаза. В устах любой женщины эти слова прозвучали бы естественно, просто, в устах любой, только не сержанта... Но так неподдельно звучала ее досада, так искренен был голос, что, не утерпев, он сказал:

— А сами охраняете... — И усмехнулся, стараясь придать словам незначительный смысл.

Теперь она удивленно посмотрела на него, даже локоны, упавшие на лоб, забыла отбросить.

— Ну да! Раз народ сажают, надо ж их охранять, как по-твоему?

— Это верно, — не думая, сразу согласился он.

Но она продолжала на него смотреть с недоумением, точно мысль ее не была исчерпана и произнесенные ею слова он вряд ли мог понять.

— Погоди. Вот, скажем, ты освободился... Ты куда отправляешься — в колхоз?

— Допустим...

Его ответ оживил ее.

— Вот-вот! А в колхозе теперь — как? У меня мамаша в колхозе — старушка, допустим, а все ж работает. Так я, что ни месяц, тридцатку ей отправляю, а то и сухари какие останутся.

— И я сухари везу, — указав на мешок, сказал он.

— Надолго ль их хватит? — спросила она и неожиданно и громко рассмеялась. — Смотри, остерегайся, от одних сухарей дети глупые пойдут...

Лицо ее стало плутоватым, неестественно оживилось. Она сказала еще несколько двусмыслиц, при этом запрокинула голову, смеялась. Посмеивался и он, глядя, как колышется ее большая грудь, как раздулась открытая шея; посмеивался, отводил глаза, тягостно молчал. Потом, так же неожиданно, без перехода, она загрустила, разозлилась будто и вновь перешла на «вы».

— Так с вами все дела забудешь, а корова не доена, не кормлена, — недовольно сказала она, и он вспомнил ее приход, простуженный голос, погоны с белыми лычками на кожухе и гимнастерке... Криво, кое-как натянув на голову ушанку, на ходу надев полушубок и захватив ведро, она громко хлопнула дверью.

Немного погодя вышел во двор и Журавлев.

4

Небо было в бесчисленных звездах, то здесь, то там зажигались, радужно искрились снежинки. В хлеву горел свет до того слабый, что сквозь щелистые горбыли ворот Журавлев не сразу его заметил. Он открыл ворота. Сбросив с чердака сено, Ольга осторожно, ногами нащупывая грядки, спускалась по лестнице. В узком закутке — здесь все было узко, тесно, — к свету повернув голову, стояла корова — бокастая, пегая, со сливовыми глазами. С охапкой шуршащего, остро пахнущего на холоде сена Журавлев протиснулся в закуток.

— Видать хозяина, — сказала женщина. — Приедешь, будешь хлопотать... У тебя там корова есть?

Она тоже пробралась в закуток и, с ведром в руках, расставив ноги, села на маленькую скамейку.

— Не знаю, — ответил Журавлев.

— Вот так хозяин, колхозник, — скорее насмешливо, чем осуждающе, сказала она и, наскоро помыв вымя, усердно заработала руками, в ведро ударили первые струи молока.

— Признаться, я и не колхозник.

— А говорил...

— Моя специальность — железная дорога. Будочник я, будка номер 673. Может, слыхала станцию Семеновку, Черниговской области? Так от этой Семеновки девятый километр — мой.

— Опять, значит, на девятый километр?

— Вот и главное, что нет, — быстро и горячо сказал он. — Меня на железную дорогу не пустят, нельзя: пятьдесят восьмая.

— Это верно, — согласилась она. — С пятьдесят восьмой не пустят.

— Вот и главное, — повторил Журавлев. Он, видно, и раньше думал о себе этими словами, и сейчас вновь сказал:— Вот и главное! Семья — точно, семья теперь в колхозе проживает. От нее, если хочете знать, пять лет ни писем, ни вестей не было — война, — не думал я, что они живые. И теперь, представь, год целый я сам им не писал.

— И дети есть?

— Есть одна, постарше вашей будет. — Он, как и его собеседница, говорил то «ты», то «вы».

Ольга вздохнула.

— Все вы так, — не думая, сказала она то, что в подобных случаях обычно говорят женщины. — Детей наплодите, а там как вам угодно, интереса никакого нету, и писать неохота.

— Погоди, погоди, — возразил он с прежней горячностью. — А что писать? Я ж ее, если интересуетесь, совсем даже не знаю, полтора года девчонке было, как меня забрали. Пробовал я еще в прошлом годе писать, напишу: «Добрый день или вечер, дочка Зина», — а дальше что — не знаю, хоть чистый лист посылай. Вот, к примеру, дочку вашу встретил: «Здравствуй, говорю, красавица», — а дальше что сказать — не знаю. Отвык от детей, от людей. И жинка — то самое, и от нее я полностью отвык. Я не к тому, что, может, она там с кем путалась, — не в том дело, а просто чужая, десять лет, ты подумай.

Опять женщина вздохнула — задумалась — видно, о своем, невеселом. Удивительно менялось ее лицо. Молодое, оживленное, оно вдруг старело, блекло. Глядя сверху вниз, он увидел, как у ее губ легли резкие морщины. «Сколько ей лет? — подумал он. — Тридцать или все сорок пять?» Но спросил о другом:

— А твой мужик как?

Она не сразу ответила. Все слабее пело, все больше пенилось молоко в ведре.

— Нет у меня мужика, — сказала она после долгого молчания. — Был на фронте... На моих глазах его убило.

— Выходит, ты и на фронте была?

— Выходит... Я ж тоже нездешняя. Шесть классов кончила, на почте работала, меня комсомол мобилизовал, на фронт отправили — в полевую почту...

И она рассказала о полевой почте, о муже. Она была беременна, и ее отпустили. Куда пойти? Год поработала на штатской работе, потом поступила в лагерь: стоять на вышке — не велик труд.

— Так и живу, — закончила она. — Вот дочь растет...

Ее рассказ уравнял их, с этой минуты перед ним была женщина, с которой он, бывший заключенный, мог говорить просто, как с любой.

— Та-ак, — произнес он и против воли пошутил: — Хоть бы ты себе временного мужика нашла...

Подняв глаза, она долго и строго смотрела на него, потом горько усмехнулась:

— И без вашего брата тоска, и с вашим братом тошно.

— Это почему?

— Сто-ой! — грубо, раздраженно крикнула она и, хоть корова стояла смирно и смирно перемалывала сено, хлопнула ее по ноге. — А потому, — иным совсем голосом, после крика показавшимся едва слышным, ответила она на его вопрос. — А потому. Вот тут один надзиратель живет, может, ты его знаешь, — Михаил Николаевич, по фамилии Рагузин. Так этот Рагузин жену до того уродует, до того мордует — смотреть, слушать страшно, на весь поселок крик. Что в руку попадет, тем и потчует, — вся она в синяках, в подтеках. И женщина, вообразите, очень даже хорошая, видная собой, можно сказать, красивая, и работает — минуты без дела не сидит. И огород сама вскопает, и свинью выкормила — одного сала три пуда, тоже у них корова.

Журавлев прервал ее:

— Сама виновата. Подала б в суд!

— А какая корысть? — подняв лицо и поймав его взгляд, спросила она. — И начальник, майор наш, говорит: «Подавай, — говорит, — Рагузина, в суд, возьми у врачихи свидетельство, — пять лет ему обеспечено». Обеспечено — это верно. А дальше что? Загонят его в лагерь, а ей одной ребят поднимать — трое их у нее, — как ты думаешь, прокормит она троих? Вот и терпит.

Доить она кончила еще до того, как досказала о драчливом надзирателе; несколько минут, коленями прижав ведро и руки положив на колени, она продолжала сидеть. Потом поднялась, выпрямилась, и в закутке стало совсем тесно. С белого от инея потолка сорвалась соломинка, тоже вся обросшая инеем, елочная, и, планируя, медленно поплыла вниз.

— Вот какая история с географией, — с трудом, нарушив тишину, сказала она, и по ее тону он понял, что она усмехнулась.

— Да, — только и ответил он.

5

Напряжение, неловкость исчезли, как только они вернулись в дом.

Было приятно, радовало обступившее их тепло, то, как оно постепенно обогревало пальцы, отяжелевшие челюсти и скулы, проникало вовнутрь. Беседа, долгое стояние в тесном и насквозь промерзшем хлеву сблизили их. И оба они, как i ему-то смешному, имеющему особый смысл, рассмеялись, когда она сказала:

— Соловья баснями не кормят, ужинать пора.

В зеленом сундучке, на дне его, лежал мешочек с сахаром, с пряниками. Журавлев хотел достать угощенье, но так яростно запрыгали кудри на ее голове, так решительно вскрикнула она: «Что вы, что вы!» — что, улыбнувшись, он только махнул рукой и опустился на скамью.

Видно было, что она любит хозяйничать, что работа но дому доставляет ей удовольствие. Приставив четырехугольный хлеб к груди, она отрезала несколько больших ломтей. Поставила деревянную миску с капустой, с огурцами. Отодвинула заслонку — из черного жерла печки сильней, ощутимей потянуло пахучим, сухим теплом, — и двумя ветошками взяла и со стуком опустила на стол чугунок со щами, положила две разрисованные, но уже наполовину облупившиеся деревянные ложки.

Только сейчас Журавлев заметил отсутствие девочки.

— А дочка где? — спросил он.

— Спит. Ее место на печке.

Они сидели рядом, ели из одного чугуна. Все, казалось, их забавляло: и то, что кривыми струйками из огурцов брызгал рассол, и то, что в чугуне сталкивались их ложки. Во сне вздохнула, невнятно пробормотала девочка, и, ненадолго умолкнув, держа ложки над чугунком, они прислушались к ее лепету.

— Ты говоришь, колхоз, — точно продолжая беседу, сказал он. — Вот я приеду — так, мол, и так — заявился! Запишут они меня, зачислят, это само собой. Теперь, учти, март месяц. А получить за свои труды я когда смогу? Получить за труды, если уродит, я смогу, дай Бог, в сентябре, и то авансом. А как мне прожить семь месяцев?

— Сам ты говорил — семья, — напомнила она.

— Ага, семья, — с усмешкой подхватил он и горбом вверх положил ложку. — А она что имеет? В прошлом годе по пятьсот грамм выдали, а рабочая сила одна — дочка не в счет. Заявлюсь я с этим мешком, в месяц, считай, я его опорожню, а там как? Им, посуди, самим туго, а тут из лагеря гость — муж, папаша... И скажут они... вот, скажут, на голову кормилец свалился, нельзя ли тебе, попросту говоря, к чертовой матери убраться? А убраться — стой, куда? Статья моя, сама знаешь, какая... Как это по-твоему?

Продолжая усмехаться, он посмотрел на нее и покрутил головой.

— Да ты ешь, не расстраивайся, — сказала она.

Он взял ложку, хлебнул два раза и вновь ее положил.

— И не хочешь — расстроишься, — только сказал он.

Отодвинув чугунок на край стола, она принесла эмалированную, зеленую с обеих сторон чашку с молоком, и первая начала черпать ложкой.

— Ты ешь, ешь, — вновь напомнила она.

— Вот видишь, — не слушая ее, продолжал он. — И выходит — вольный будто я, а податься некуда.

— Это верно, — повторила она. — Раз такое дело, тебе одна дорога.

— Куда?

— А на завод.

Журавлев фыркнул.

— Сказала! Писали наши, городские. Как из лагеря приехали, так им сразу — трое суток и катись дальше.

— Погоди фыркать, город тут ни при чем. Ты о стекольном заводе слышал?

— Это новый, что ли?

— Новый, — подтвердила она, — от нас четыре километра. На стекольный завод всех чисто принимают, им рабсила нужна. Которые в нашем поселке живут — туда на работу ходят.

— Да что ты?! — возбужденно воскликнул он. Недолго подумал, цыкнул языком, покрутил головой. — Навряд пятьдесят восьмую возьмут.

— «Навряд», «навряд», — передразнила она его. — Я тебе дело говорю, — а ты — навряд. Знаю я! Не знала б — не говорила. Ты завтра в район смотайся, паспорт получи, а послезавтра — на завод.

— Да что ты! — еще раз воскликнул он. — Если возьмут, так я бы без всякого Якова, и раздумывать нечего...

— Говорю тебе — знаю, значит, знаю. От нас туда на работу ходят, рассказывают — пятьдесят восьмой там — пруд пруди. Общежития, правда, нету, народ все по углам живет. И у нас живут, туда ходят. Попросишь — угол тебе сдам, — закончила она и, смутившись, рассмеялась.

Последние ее слова не сразу дошли до его сознания, так как он был поражен доброй вестью. «Гора с плеч», — подумал он, ясно представив себе, как завтра, чуть свет, он пойдет и район и завтра же к вечеру, если с паспортом не очень задержат и попадется попутная машина, — завтра на ночевку вновь сможет прийти сюда. Он взял ее руку и несколько долгих мгновений держал в твердых своих пальцах.

— Сдашь? — спросил он, глянув на ее раскрасневшееся лицо, на блестящие, расширенные глаза, на розовую кофту и полную руку, лежавшую в его руке.

— А чего ж, — ответила она, сдерживая дрожь в голосе. После ужина она убирала и мыла посуду, подмела пол.

Журавлев вышел во двор. Пели, перекликались петухи. Поселок спал, и от этого вечер казался еще темней. Редкими стали звезды, по небу шли невидимые облака.

Когда он вернулся, она на руках, целуя и шепча, переносила разбуженную дочь от печки к своей кровати.

— Вот мой мужик, — не глядя на Журавлева, сказала она.— Я с ней спать буду, а тебе на печке постелила...

Он понял и оценил ее сдержанность, это понравилось ему.

— Ты сундучок, мешок прибери, я с третьими петухами встану, может, справлюсь, завтра к вечеру прибуду, — сказал он.

— Помогай Бог, — сказала она.

СЕМЕНОВЫ

1

Накануне чесалась левая рука — к удаче, к везению.

Правда, рука чесалась и раньше, она, помнится, начинала зудеть и год, и два тому назад, но Сергей Михайлович Семенов не придавал этому значения: какая удача, какое еще везение в лагере? Но на этот раз он с удовлетворением, помедлив, расчесывал руку, он даже, как водится, поплевал. А когда на следующий день его вызвали в контору, он подумал о вчерашнем и, как на соучастницу, посмотрел на левую руку. Смотрел он на нее и возвращаясь из конторы, ковыляя, задыхаясь от волнения. Рука не подвела... Неужто в самом деле все теперь изменится, пойдет на лад? В конце концов, ему так мало нужно! Не в Москве же он жил и не в областном центре. Надо ли удивляться, что после десятилетней отсидки ему разрешили вернуться в свой районный городок?

В таком духе он хотел рассказать в бараке о своей удаче.

Благоразумия, однако, хватило лишь на первые слова. И только он их произнес, как его закружило, понесло, и он стал говорить о том, что ссылка была для него равносильна гибели. «Потому что, посудите сами, — говорил он, из стороны в сторону поворачивая голову и ища сочувствия, — сами посудите, что мне в ссылке делать, как жить? За угол — я уж не скажу комнату — плати, за топку плати, на еду трать... Из каких средств? А заработать — что я могу? Ночным, скажем, сторожем в сельпо? Так там желающих и без меня хватает. Да и какой я, по правде сказать, сторож? Придут, свяжут, а то двинут по голове, и я готов. Нет, ссылка для меня — верная погибель, я и начальнику, в случае чего, так хотел заявить: «В ссылку, как угодно, — не пойду», — и он закончил совсем уже вызывающе, неправдоподобно, даже голос сорвал:

— И не пошел бы! Лег бы у ворот — не пойду!

Этого он мог не говорить: отбыв наказание, добрая половина заключенных шла в ссылку. Да и хвастовство — «не пойду» — было пустое. Но слушатели понуро молчали, никто его не одернул. Семенову шел семидесятый год, выглядел он неважно, в особенности к концу срока: выцветший, маленький (он точно уменьшился в росте), сутулый, весь в морщинах, весь в каком-то воздушном пуху на голове, беззубый, отчего казалось, что он как бы насмехается над самим собой. Все дело, конечно, в том, что старик возбужден, пьян от счастья, а в такие минуты что только не скажешь! Эстонский пастор, огромный, с бородой Моисея, произнес даже напутствие — от имени всех пожелал гостю — теперь уже гостю — доброго пути и благополучия. И даже на следующий день Сергей Михайлович Семенов начал собираться.

Ах эти сборы! До отъезда целых пять дней, сложить нехитрое добришко можно в несколько минут... Чтоб скоротать время, Семенов так и этак перекладывал свое барахло, выстукивал и выветривал сундучок, вспоминал вслух. Нашелся слушатель

— Шиханевич, шапочник из Львова. И, сидя на верхних нарах, перебирая вещи, по своему обыкновению усмехаясь и, как водится, немного привирая, Семенов рассказывал о былой жизни. Чудом удалось ему сохранить форменную тужурку, только металлические пуговицы строгий надзиратель как-то отпорол при обыске. Держа тужурку на растопыренных пальцах, встряхивая ее, Семенов вспоминал, как он заведовал районным отделением связи, сколько под его началом было почтовых пунктов — некоторые с телеграфом. В самом райцентре, в обитой войлоком и клеенкой будке, был еще и телефон — говорил не то что с областью, но и с Москвой, с любым городом Советского Союза. Он прислушивался к своим словам, и ему самому казалось странным, прямо чудом, что все это было в действительности. Тогда еще жива была жена, сын работал в райзо, и не кем-нибудь: он окончил Тимирязевскую академию, дочь училась в четвертом классе.

— Пришли за мной, — рассказывал он, — а старуха моя, только она догадалась, в чем дело, сразу брякнулась. Лежит в обмороке, не двинется, закатила глаза. Уж мне к ней вроде и подойти нельзя, уж я, выходит, и не муж ей вовсе, и не хозяин в доме, уж я арестант. Спасибо, сын не растерялся, оказал помощь...

Он умолк и, приоткрыв пустой рот, задумался.

— Дети у вас хорошие, — заметил Шиханевич, — не забывают.

О детях Семенова Шиханевич мог судить лишь по посылкам, которые те изредка посылали отцу. Но он был добряк, и ему хотелось сказать отъезжающему приятное.

Семенов встрепенулся. Да, дети! Он начал было передавать то немногое, что ему было известно из писем, — сын женился, дочь окончила десятилетку и работает — но слова получались какие-то жеваные, вялые, точно он пересказывал чужое, неинтересное, и он первый это заметил и умолк. Какой он, сын, которому теперь тридцать пять лет? Какая невестка? Дочь? Этого он и представить себе не мог. И неожиданно он заговорил о шестилетнем озорнике, проглотившем пять пятиалтынных.

Кричать он не может, только мычит и руками показывает, глаза выкатил, красный весь, задыхается, — говорил он, все больше оживляясь и невольно, как сын тогда, округлив и выпучив глаза. — А мы — я и жена-покойница — в страхе, поверите, не то что оказать помощь — подойти боимся... Спасибо соседке, она, не спросившись, побежала к доктору Меламеду. Вот был человек! Прилетел он, а уж мой Миша синеть стал. Так Иосиф Исаакович — что? Он Мишу коленями зажал, чтоб не дергался, и — пальцы в рот. Я только зажмурился: «Ну, думаю, конец»... И тут, слышу, доктор говорит: «Я, говорит, один пятиалтынный на память себе возьму».И объясняет: они же, пятиалтынные эти, в горле торчали, вполне могли мальца задушить...

— Ах, Боже мой, ну, конечно, могли задушить, — воскликнул сердобольный Шиханевич. Он хотел продолжать, но Семенов прервал: история не была закончена.

— А Миша? — произнес он и заклокотал. Было похоже, что он рассмеялся. — А Миша денежки схватил: «Не дам!» Я, говорит, их съел, они мои.

— Мои, — повторил львовский шапочник и совсем растрогался, не мог даже продолжать. — Вот вы, Семенов, и дожили, — немного погодя сказал он. — У нас есть такая молитва: «Спасибо тебе, Господи, за то, что ты дал мне дожить до этой поры». Это, прямо сказать, к вам относится. И дай вам Бог дожить до внука... — Он помедлил, внезапно лицо его стало строгим, хмуроватым, и он назидательно поднял указательный палец. — Только просьба к вам, Семенов... Очень вас прошу об одном одолжении, уж вы, пожалуйста, следите, чтобы внук тоже не глотал того, чего не полагается...

В том же задорно-веселом тоне ответил ему и Семенов. С его лица также сошла улыбка, выцветшими своими глазами он посмотрел на шапочника, понимающе кивнул.

Как же, как же! Я, конечно, постараюсь, товарищ Шиханевич...

2

Как всем заключенным, только что вырвавшимся из лагеря, Сергею Михайловичу Семенову очень хотелось говорить, рассказывать. Но на нем был бушлат, ужасный треух, кирзовые ботинки, ватные штаны с завязками, так что внизу, у ботинок, видны были белые тесемки, и любой пассажир мог догадаться, что он из лагеря... Хорошо бы во время стоянки пройтись вдоль поезда, подышать свежим воздухом, купить в буфете белую булочку или бутерброд с копченой колбасой, — Семенов видел, как пассажиры приносили в вагон такие булочки и бутерброды. Но в кармане бушлата лежал не паспорт, как у всех, — лежала справка, по которой он только дома должен был получить документ с особой отметкой... И он молча сидел у окна, томился и от нечего делать чаще, чем следует, заглядывал в мешочек, в котором лежало его продовольствие — пайковый хлеб, селедки и сахарный песок в кульке. К мешочку была привязана поллитровая кружка, однако кипятку он просил лишь у одной простой бабы — она везла с собой медный чайник, — и то просил изредка, с несвойственной в прошлом робостью, чуть не подобострастно.

Пассажиры появлялись и исчезали, их места занимали другие, и он не сразу подумал, что не все едут издалека и до конечной станции. Исчезла баба с чайником, но и это он заметил не сразу, лишь когда пересохло горло. Ее место долго пустовало, потом появилась запаренная, пышущая жаром женщина с двумя длинными мешками, другие мешки — поменьше — и кульки ей подавали в дверь, и, пока стоял поезд, ей все подавали и подавали, и она их тащила и долго рассовывала под скамьи, клала на верхние полки. Сбросив ковровый платок с головы, причесавшись полукруглой гребенкой, она села рядом с Семеновым и все время, тяжело отдуваясь, косилась на него. Это стесняло, в особенности когда глаза их встречались, и он прилип к стеклу окна.

За окном синело, и скоро ничего нельзя было разобрать, все слилось в сплошную синеву. Наступал пятый, предпоследний по счету, вечер. «Завтра буду дома...» Немного погодя, он повторил эту мысль, пошевелил губами и стал ждать. Но мысль не развивалась, не расцветала, она ограничилась этими тремя словами. И он вспомнил, какой широкий и сильный поток подхватывал его, когда лет семь-восемь тому назад он в бессонные часы начинал думать о воле. Это неверно, что заключенные не мечтают о будущем. Даже тяжело заболев, даже лежа в больнице, Семенов представлял себе, как он выходит из ворот лагеря, садится в поезд и едет, и беседует с соседями по вагону, и они радуются вместе с ним и поздравляют его. Да что — поезд, вагон? Много раз он почему-то возвращался домой по сибирскому тракту, ехал на перекладных, на почтовых. И хотя он понимал, что это неправдоподобно, одна блажь, он часто и с режущей глаза ясностью видел одного и того же бородатого ямщика с лицом в оспинках, видел лошадей: одна была крупная, в яблоках, она шла размашисто, сверкали ее до серебряного блеска начищенные подковы. И все кругом было в блеске — снег в сверкающих рубинах, могучие сосны, полное глубокой синевы небо... Сейчас, чувствовал он, что-то случилось с ним, дальше этого «завтра буду дома» мысль не шла. «Видно, от старости все, — подумал он. — Вот лягу, и тогда, как бывало в лагере, мысль сама взыграет...»

Но и лежа не думалось. Он пытался было представить себе завтрашний день. «Вот я вхожу в дом, — несколько раз начинал он, и ждал, и напрягал память. — Нет, тут силком ничего не поделаешь, тут, видно, дело в годах, в старости. Ну что ж, семьдесят — это цифра».

И он успокоился, как-то легко примирился с этим. Каждому возрасту — свое. Как бы то ни было, он, как сказал Шиханевич, дожил до долгожданной поры. Поезд летит, несется, завтра он будет дома. И, лодочкой подложив ладонь под колючую щеку, самому себе пожелав спокойной ночи, он заснул.

Проснулся он от страшного шума и не сразу сообразил, где он и что случилось. По вагону с криком металась соседка по скамье, в неярком свете лампочки видно было, как разлетались ее юбки. Ругательски ругая проклятущих ворюг и сволочей, причитая, она то нагибалась, и тогда казалось, что одни ее юбки мечутся по вагону, то выпрямлялась во весь рост — внизу, под нижними полками, и наверху проверяла бесчисленные свои мешки. Один раз голова ее возникла рядом с головой Сергея Михайловича — он спал на верхней полке, — и, как удар по лицу, его поразил ненавидящий взгляд, то, как она пристально смотрела на него, на его одежду. Он приподнялся и трясущимися руками достал свой сундук и мешочек с продовольствием, — его вещи лежали в головах. Быстро, как сам Семенов, приподнялся и сосед, лежавший напротив.

Внизу двое решали, как нужно поступать с ворами — убивать на месте или, может, передавать милиции, и один из споривших стал рассказывать, как самосудом прикончили цыгана — совсем молоденького, почти мальчика. Воришку под конец бросили наземь, он лежал скрюченный, предсмертно икал, и розовая кровь пузырилась на его губах. Сосед Семенова по верхней полке свесил голову, слушал. Это был волосатый человек с цепкими глазами, он тоже, дослушав историю с цыганом и подняв голову, долго и, как представилось Семенову, подозрительно смотрел на него. Не было сомнения, что он заметил и бушлат, и треух, и кирзовые ботинки... И не в силах себя сдержать, некстати усмехаясь, Сергей Михайлович сказал:

— Мы — пятьдесят восьмая, тоже от этих воров порядком помучились. — Он передохнул и добавил:— Нам от них тоже житья не было.

3

С сундуком и мешочком в руках, глядя по сторонам, Семенов пробирался по улицам райцентра. По-весеннему покалывал мороз — «совсем как у нас», — подумал он, разумея Сибирь, лагерь. Был ранний вечер, он узнавал дома, ненадолго задерживался у освещенных окон. «Это у Бабичева чай пьют, — сказал он себе, — вот сам Тимофей Иванович». Он не понимал, почему медлит, все чаще останавливается. «Здорово, здорово, здравствуйте!» — произнес он вслух и виновато усмехнулся. Он говорил с самим собой. Мысли приходили какие-то мелкие, он ощущал их ненужность, пустоту. «Хорошо, что детей не выселили», — подумал он. Кто и когда написал ему об этом — невестка, дочь? Впрочем, он все равно путал, не разбирал, какой у кого почерк. «Здорово, здорово, здравствуйте». Ну, а еще что сказать? Иного не придумаешь, и придумывать нечего.

Минуты три — так, что под конец почувствовал неловкость, простоял он у дома, в котором жил и теперь продолжали жить свои. Мысли и здесь были дробные, нестоящие. Опять он подумал о том, что семью не выселили, не тронули, и что это — хорошо. Месяц стоял над самым домом, над забором. Ставни были закрыты, но тонкие щели ярко, медово лучились. «Хорошо электричество работает, много лучше, чем у нас», — подумал Семенов, по-прежнему имея в виду Сибирь, свет в бараке. С давнишней легкостью он поднялся по ступенькам крыльца, поставил сундук, сверху положил полупустой мешочек и только после этого постучал.

Очень мягкие шаги раздались в коридоре, певучий голос спросил: «Это ты, Михайлик?» Семенов не успел ответить. Дверь распахнулась, в ярко освещенном четырехугольнике, как в раме, стояла молодая женщина. Он сразу заметил ее красоту, счастливые синие глаза, полные улыбающиеся губы, в губах мелькали влажные и очень белые сверкающие зубы. Покоем, особой приятностью веяло от всей ее фигуры в легком халате, от оголенных рук — одна рука все еще лежала на двери, — от стриженых светлых волос. Казалось, что и запах — нежный и тонкий — исходил от нее.

Это длилось не более секунды. Внезапный страх исказил ее лицо, глаза сделались острыми, дрогнули губы. «Ох», — простонала она, начала было закрывать дверь, но раздумала, взяла ее на цепь и только после этого спросила:

— Вам кого?

Перед ним, не было сомнения, стояла Лиза, невестка. Но он почему-то спросил Михаила.

— А вам зачем?

И только задала этот вопрос, как тотчас же вновь ахнула, но уже по-иному — весело, возбужденно, и, как прежде, засверкала, засияла.

— Вы... Сергей Михайлович... Да?

Она распахнула дверь и внимательно, высунув голову, смотрела. И чем больше вглядывалась, тем все больше улыбалась.

— Я по старым карточкам узнала... Да?

С удивившей его легкостью Лиза взяла сундук и мешочек и, пропустив его вперед, пошла за ним. Она была взволнована, задавала вопросы и тут же сама на них отвечала. Почему он не телеграфировал о своем приезде? Ну да, когда бы еще дошла телеграмма... Она минула столовую, обошла свекра и вошла в спальню. Сергей Михайлович брел за нею. Здесь, под шелковым синим абажуром, горел мягкий, тоже синеватый свет, сильнее пахло тем домашним, тонким и нежным, что он уловил в коридоре.

— Вот, — склонившись над детской коляской, восторженно сказала она, и, точно спеша загладить излишнее свое упоение, извинительно улыбнулась. — Вот ваш внучек, шестой месяц пошел... — И, не в силах себя сдержать, добавила то, что в подобных случаях говорят молодые матери грудных детей: — Вот дедушка, Сергей Михайлович, приехал, а Василечек ничего не знает, он спит себе, глупенький, спит и спит.

Она чуть отступила, точно приглашая свекра ближе подойти, и спросила:

— Правда, хорошенький?

Говоря, она вопросительно смотрела на Сергея Михайловича. Ребенок шевельнулся, и она с сожалением, все так же легко ступая, вернулась в столовую. Она была возбуждена, и ей одинаково хотелось и расспрашивать, и рассказывать.

— А как вы в первый раз догадались, что в пачке рафинада лежит для вас письмо?

Это была ее хитрость — в полукилограммовую пачку сунуть в щель между одним рядом сахара и другим письмецо. Кто еще станет развязывать и осматривать расфасованный рафинад? Однажды, когда она поехала в областной город, Михайлик дал ей сто рублей, попросил послать отцу переводом, а она и сотенную сунула в пачку, потом аккуратно, как было, перевязала пачку желтым шнурочком.

Сергей Михайлович, конечно, получил... Семенов кивнул, и она совсем по-детски захлопала в ладоши.

— А как вы узнали, от кого шли посылки?

Да, когда цензор спросил его об этом (это было в сорок девятом, в военные и первые послевоенные годы никто почти в лагере не получал посылок), Семенов ничего толком не мог ответить. Разумеется, он назвал сына, но цензор отрицательно покачал головой. На вопрос: откуда ждете? Он тоже напутал. Цензор немного пристыдил его: как же так, не знаешь, кто тебе посылает и откуда? — но под конец сам сказал: из областного города, от Рудневой...

— Я и запомнил, — усмехаясь, сказал Сергей Михайлович.

— И уж в следующий раз ответил как положено.

Она слушала, и лицо ее менялось, оно стало грустным и чуть тревожным, когда свекор не мог назвать ни фамилии отправителя, ни города, откуда послана посылка. Но под конец она вновь засияла, весело слушала его рассказ.

— Это моя девичья фамилия — Руднева, — пояснила она.

— Я ездила в область, закупала продукты и посылала вам. В последний раз, через два месяца после родов, я попросила одну знакомую побыть с Васильком, отцедила молоко, и три раза она его кормила из рожка... — Лиза смутилась, стала пунцовой. — И если бы вы знали, — взволнованно воскликнула она, поднялась и сделала несколько шагов. — Если бы вы знали, как Михайлик радовался, когда я привозила и показывала ему почтовую квитанцию. «Теперь, говорил он, я могу спокойно обедать, ужинать...»

Слушая ее, он немного огорчился, вспомнив, что до сих пор ничего не спросил о сыне, о дочери. Но что спрашивать? Чтобы загладить свое упущение, он, как о само собой разумеющемся, сказал:

— Михаил и Нина еще на работе.

— Михайлик? — переспросила она и капризно надула губы. — Ах, он так занят, так занят! Знаете, он теперь главный в райземе, и это меня огорчает. Что ни вечер — заседание, а то поедет по району — и день, и два его нет... — Ей показалось, что после ее слов и свекор огорчился, и она добавила: — Нет, сегодня он никуда не уехал и должен скоро прийти...

Мысли ее получили иное направление, она помолчала, потом всплеснула руками.

— Я все болтаю, болтаю, а вы с дороги, устали, есть-пить хотите, — досадливо произнесла она, поднялась и направилась в кухню. И уже с порога, вспомнив, что на его вопрос она не ответила, добавила: — Нина никак не могла у нас устроиться, она в Орешкинском районе работает. На Новый год к нам в гости приезжала — Василька посмотреть — и написала вам письмо. А я письмо — в пачку рафинада, вы, конечно, получили...

4

Чай разморил его, и все дальнейшее происходило как в тумане. Лиза, видимо, часто оставалась одна и поэтому так была говорлива. Уютно пел самовар, он начал на высокой ноте, потом усыпляюще замурлыкал. «Жизнь никого не щадит...» Это сказала невестка, или, слушая ее, Сергей Михайлович сам так подумал. В сорок третьем был момент, когда Харьков ненадолго отбили, и двенадцатилетней девочкой Лиза с матерью пробрались на восток. Но и в тылу с больной матерью было худо и голодно, голодно как! Ладонями она сжала щеки и строго посмотрела на Семенова. Воспоминания о невзгодах взволновали ее, она помолчала.

— Нет, — тряхнув головой и этим отгоняя невеселые мысли, произнесла она и лукаво и смущенно посмотрела на свекра. — Я вам лучше расскажу, как я познакомилась с Михайликом и как оба мы сразу... — Она поперхнулась, слезы блеснули на ее глазах. — Как он мне понравился...

Но и об этом, сбившись, не стала рассказывать.

— Я говорю и говорю, — сказала она после перерыва. — Я говорю и говорю, а вы с дороги устали, ничего не берете... Ну, пожалуйста, поешьте, пирога возьмите, я его сама испекла. Михайлик очень расстроится, если узнает, что вы мало ели... И смотрите, как долго его нет! Скоро посевная, знаете, сколько хлопот?

Теперь, после того, как она упомянула о Харькове, он услышал ее украинское произношение, особенно в том, как она — «говорю, говорю» и «илы» вместо «ели». Умолкнув, она то поднималась, то вновь садилась. Неподвижные руки мешали ей, она стала переставлять посуду на столе, придвигала к Сергею Михайловичу пирог, хлеб, масло, сыр. Чтобы не огорчать ее, он — хоть и насытился, вновь принялся есть. Она смотрела на него, ободряюще кивала головой, и он вспомнил, как она склонилась над коляской, в которой лежал Василек.

Должно быть, у нее необычайный слух. Вытянув голову, она прислушивалась к тишине. Вдруг она ожила.

— Идет! Михайлик идет!

Но Сергей Михайлович долго еще ничего не слышал. Она поспешила в коридор, открыла входную дверь — оттуда понесло холодом.

— Угадай, кто приехал? — раздался наконец ее голос. — Не скажу, ни за что не скажу!

Михаил не мог угадать, она его не пускала. Слышно было, как они возились. Напоследок по-детски игриво, поднимаясь и опускаясь на цыпочках, держа мужа под руку, она ввела его в столовую.

— Но откуда я могу знать? — со снисходительностью старшего спросил он.

— Ты и сейчас не знаешь?

Он легко отстранил ее, обошел стол и только после этого воскликнул:

— Отец! — и бросился к Сергею Михайловичу, который с блюдцем на пальцах смущенно поднялся.

Подобно жене Михаил стал задавать вопросы: как ехалось, в какой день освободили, достаточно ли денег было в пути? Глянул на стол и с упреком в голосе сказал жене:

— Ты бы котлету предложила или яичницу...

Она виновато охнула.

— А я не знала, что им... — она поправилась, — что Сергею Михайловичу можно. Я сейчас!

Сергей Михайлович удержал ее, сказал, что сыт. Несколько долгих секунд они молчали.

— Что же я сижу, — опомнилась Лиза. — Ты ведь не обедал.

— Нет, сиди, сиди. — И, как только что отец, Михаил удержал ее.

Ему хотелось молча сидеть рядом с гостем, вглядываться в его лицо. С огорчением и сердечной тяжестью он все больше замечал, как отец постарел, совсем стал дряхлым. Вот и руки трясутся, и головой он ненужно кивает. Михаил глянул на жену. О чем они говорили до того, как он пришел? Лиза, видно, рассказывала, как трое суток рожала Василька, и какой он хороший, и «все, все понимает». Или они, как сейчас, сидели, молчали.

Но долго молчать Лиза не умела. Улыбаясь, она часто взглядывала на свекра, на мужа. Десять лет — подумать только! — Сергей Михайлович не видел ее Михайлика. И до сих пор она ничего не успела ему рассказать!

— Ведь Михайлик с прошлого года член бюро райкома, — с гордостью произнесла она. И подробно, с мужниных слов, стала передавать, как назвали его кандидатуру и как блестяще, огромным большинством голосов, он прошел.

Она говорила долго, только под конец стала ощущать неловкость, с трудом произносить каждое слово. Она была чутка, всегда чувствовала настроение мужа. Сейчас она подняла на него глаза. Что случилось? Она как будто не хвастала, ничего такого не сказала...

Михайлик был мрачнее тучи. Нервничая, вскидывая то правое, то левое плечо (как она знала эту его привычку), он взад-вперед ходил по столовой. Глаза его ничего не видели (и это она тоже хорошо знала) — так был он сосредоточен на какой-то мысли. На какой?

Вдруг он спросил:

— Отец вошел через парадную дверь?

— Да, — недоумевая, ответила она. Ей казалось, что чем подробнее она расскажет о приходе Сергея Михайловича, тем скорее муж заговорит, изменится, как это часто с ним бывало, его настроение. Должно быть, худоба свекра, его жалкий вид, трясущаяся голова огорчили его. «Ах, Михайлик, Михайлик!» — с жалостью к мужу, к свекру подумала она и вновь стала рассказывать о том, как Сергей Михайлович постучал, как, не спрашивая, она открыла дверь. Нет, она спросила и, не дожидаясь ответа, распахнула дверь...

— И мне сразу что-то показалось, я вгляделась, а это Сергей Михайлович...

Слушал ли ее Михайлик? Он продолжал ходить из угла в угол, по-прежнему поднимал то одно, то другое плечо, потом остановился перед отцом.

— А по дороге с вокзала? Никто из знакомых тебе не встретился?

Почему-то и Сергей Михайлович ответил пространно:

— Ни одна живая душа. Что такое, думаю, не должны спать так рано. Только у Бабичева чай пили, я в окне видал...

Не дослушав, Михаил вновь зашагал. Теперь выражение его лица была страдальческим. Он знал, что отец и жена со все возрастающим недоумением смотрят на него, ждут. Но он также знал, что какие слова он бы сейчас ни произнес, как ни отбирал бы их, все они одинаково будут отвратительны, гадки, противны. Но дальше молчать было нельзя.

— Еще тогда, в сороковом, — обращаясь к жене и отцу и не глядя ни на одного из них, сказал он. — Еще тогда я заявил, что порвал всякую связь с... — Он не мог произнести имени отца. — А в прошлом году, когда меня выбирали в бюро, Козырев дважды спросил: нет ли у меня связи?.. Конечно, он ничего не мог бы доказать, посылки шли из области и не от моего имени. И оба раза я отрицал...

— Ну да, ну да, — оживленно прервала его Лиза. Она не знала, что именно он хочет сказать, к чему клонит. Сейчас она вспомнила, что, рассказывая о Сергее Михайловиче, муж, как сейчас, менялся в лице, страдал невыносимо, и она утешала его. — Я даже, помнишь, пустила слух, что в Харькове у меня брат и я езжу в область, чтобы там доставать продукты и отправлять ему посылки. — Она улыбнулась Сергею Михайловичу, этим как бы напоминая ему о том, что говорила раньше.

Михаил слушал неохотно, нетерпеливо.

— А какое это теперь имеет значение? — произнес он, как только она умолкла. — Никакого. Папа приехал...

И недовольный, расстроенный, он посмотрел на нее. Она лукаво улыбнулась. Трехлетнее замужество убедило ее в том, что мужчины часто не понимают простых вещей и расстраиваются по пустякам.

— Но, Господи, Михайлик, — возразила она. — Ты ведь сможешь объяснить! После десяти лет старый отец приехал к сыну... Что может быть естественней? И они, конечно, все поймут, даже этот Козырев.

Пока Лиза говорила, он стоял у окна. Когда она сказала о том, что «все поймут, даже Козырев», он только фыркнул и насмешливо скривил губы. Несколько раз он смотрел на часы. Постепенно лицо его стало холодным, решительным, он прищурился.

— Отец не может здесь оставаться, — сказал он жене. И обращаясь к Сергею Михайловичу: — Ты это сам понимаешь, папа. — Пальцы его дрожали, когда он отвернул рукав и вновь посмотрел на циферблат. — Через сорок пять минут отходит поезд в Орешкино. Ты поедешь к Нине... Вот деньги, и я буду каждый месяц давать...

И Сергей Михайлович понял его, поспешил согласно кивнуть. «Куда так много», — увидев пять сотенных в руке сына, сказал он. Но Михаил его не слушал, твердо и неловко запихнул деньги в карман отца.

Только Лиза широко открытыми глазами смотрела на мужа.

— Но, Михайлик, — произнесла она. — Ты же знаешь, что у Нины...

— Я знаю, я все знаю, — сказал он и так твердо посмотрел на нее, что, не договорив, она опустила голову. — Ты проводишь папу на вокзал. И скорей одевайтесь, вы опоздаете к поезду.

5

Лишь возвращаясь с вокзала, Лиза дала волю слезам. Она шла быстро, почти бежала, по-детски всхлипывая. Надо было как можно скорее увидеть Михайлика.

Шагах в двадцати от дома муж окликнул ее. Он был в шубе, в шапке, в валенках.

— Поезд ушел, — сказала она.

— Я не на вокзал, — пояснил он.

Она так была занята своей мыслью, что забыла спросить, почему он на улице и как это оставил Василька одного.

— Ты же знаешь, — повторила она слова, которые так и небыли сказаны дома, в столовой. — Ты же знаешь, что у Нины Сергей Михайлович не может жить. Она ведь из-за отца и здесь не могла устроиться.

— Я был на переговорной, только что говорил с Ниной, — сказал он. — Она отвезет отца в Бебутово, там у нас тетка.

Лиза дрожала, тянула носом, и он взял ее под руку.

— Ему там будет хорошо. Я сказал Нине, чтобы она не жалела денег, нашла ему комнату с отоплением. И ты сможешь к нему ездить раз в месяц... Городок тихий, на отшибе, там нас никто не знает...

И так как она продолжала дрожать, он добавил:

— Что делать? Иначе ничего не придумаешь...

СОСЕДКА

1

Якова Ивановича, московского полотера, особое совещание осудило на десять лет. Главным свидетелем обвинения в его до конца вымышленном деле была соседка Якова Ивановича по коммунальной квартире — пенсионерка Марья Потапова, Гавриловна, как по отчеству звали ее для краткости.

В следственной и пересыльной тюрьмах и в лагере Яков Иванович слышал много историй о злобных и скрытых предателях. Бывали случаи, когда отец доносил на сына и, наоборот, сын на родного отца, брат на брата, жена на мужа. Один, например, сидел по наговору невесты, которая, как он клялся, была от него без ума... Но, как говорится, на чужую беду глядя, не казнятся — все эти истории шли мимо Якова Ивановича, не задевали. Только свое несчастье заставляло его часто задумываться, недоумевать, скорбеть.

Однажды — шел четвертый или пятый год неволи — Яков Иванович в числе других заключенных разгружал баржу с кирпичом. Была поздняя осенняя ночь, дул режущий ветер, хлестал ледяной дождь, Енисей, и в обычное время суровый, совсем взбесился. Баржу швыряло, валило набок, в темноте казалось, что злая вода стеной идет на берег, она с хлюпаньем окатывала мостки, била по ногам. Весь промокший, озябший, голодный, сгибаясь под непосильной тяжестью и с трудом, наугад ставя ноги, Яков Иванович подумал:

«Вот бы посмотреть Гавриловне в глаза. Ничего не сказать ей, ни слова, только посмотреть в глаза».

Он был совестливый человек, и ему казалось, что такого взгляда Гавриловна не выдержит. За что? Что плохого он ей сделал? И главное — она-то ведь хорошо знает, что все ее показания лживы. Как же она могла себе это позволить? Да, ничего не сказать, только молча посмотреть ей в глаза...

Эта думка часто стала появляться и, появляясь, успокаивала, утешала. Была ли не по силам работа, заедала ли тоска, прохудилась ли одежда и обувь, донимал ли кашель, так что казалось — вот-вот окончательно разболеешься и уж никогда отсюда не выберешься, сгниешь в опостылей сибирской земле, Яков Иванович представлял себе Гавриловну, то, как он заглядывает ей в глаза, а она не знает, куда деваться от боли и стыда. Он же ничего ей не говорит или нет — задает все тот же вопрос: за что? Что плохого я вам сделал за свою жизнь?..

Он чувствовал полную ее растерянность и сам малость терялся от ее неловкости. Но не думать этими справедливыми словами он не мог, как бы ни было тяжело. Должен же человек понять все то, что он сделал, чтоб уж больше «никогда так не поступать». «И чтоб внукам и правнукам заказала», — этой мыслью, хоть у Гавриловны не было родни, он обычно заканчивал немое объяснение со своей обидчицей. И твердо добавлял: «Нельзя без надобности, ни за что губить людей».

2

В неволе трудно жить без утешения, в особенности если чувствуешь, что осужден и сидишь зря. Немало заключенных тешатся надеждой на месть. Поэтому, видимо, многим так нравится бытующий в лагерях сказ о человеке, который, отбыв положенное, отправляется на поиски предателя. Он ездит из города в город, из селения в селение, он, как песок через сито, просеивает людей, просеивает и просеивает, пока не находит обидчика. А найдя, высказав все то, что накипело на душе, убивает его.

Нечего и говорить, что душевный Яков Иванович и в мыслях не допускал подобной мести. Однако своей надежды — увидеть Гавриловну, посмотреть ей в глаза — он держался крепко, все больше отдавался ей, и она все росла и росла, все ясней, как много раз виденная и слышанная, повторялась в нем.

И так шло время, и, наконец, был разменян последний год, потом последний месяц и последняя неделя. Есть в Калининской области деревня Вербинино. С давних пор, когда Калининская область именовалась еще Тверской губернией, и до наших дней Вербинино поставляет в Москву полотеров. Вербининский был и наш Яков Иванович, в Вербинине жила его семья. И по окончании срока ему разрешили вернуться на родину.

В те дни Якову Ивановичу исполнилось пятьдесят пять лет. Многое изменилось за минувшее десятилетие: дочка вышла замуж, сын служил в армии. Как там жена справляется на своих сотках и на ферме? Было о чем подумать. Однако, сидя в вагоне, всю дорогу, все семь дней, Яков Иванович думал о встрече с Гавриловной. Он пройдет коленчатый полутемный коридор, постучит в дверь и откроет ее... Ну, а дальше все само собой получится, дальнейшее известно. И он остро чувствовал ее, Гавриловны, неловкость и смущение.

«Что ж, — как бы оправдываясь, объясняясь с кем-то посторонним, продолжал он размышлять. — Она вполне того заслужила. Десять лет, подумать надо! Сколько было всего!»

Но о лагерном прошлом, как и о том, что ждет его на воле, совсем почти не думалось. В Москве он будет проездом, от поезда до поезда, только и хватит времени, чтобы заглянуть к Гавриловне. «И опять же — по чьей вине я лишился Москвы? Виновница одна — Гавриловна!»

3

Сдав вещи на хранение, Яков Иванович поспешил к трамваю, — этим номером он обычно добирался до Безбожного переулка.

Чтобы мастикой или щеткой не запачкать пассажиров, он, как это делал все годы, остался на задней площадке, простоял там добрую половину пути. И только потом, вспомнив, что никакого ведра с мастикой теперь нет, он вошел в вагон, сел на свободную скамью. Тут от нечего делать он стал думать о вздорном своем деле. Эк наворотили! Будто директор треста, в котором он, Яков Иванович, натирал полы, давал ему эти... как их? — троцкистские листочки, а он в пазухе, а иногда и в мешке переносил их директору другого треста или раздавал своим клиентам. Конечно, ничего не стоило объяснить, что никаких листочков он с роду не видал и слыхом не слыхал о них. На том Яков Иванович и стоял, его вызывали днем, вызывали по ночам, ему угрожали, а он — знать не знаю, ведать не ведаю...

Вот тогда-то и появились показания Гавриловны, и, пока их читали, Яков Иванович только и делал, что пожимал плечами. Боже милостивый, чего там только не было! Переносить в пазухе — что? Яков Иванович, оказывается, хранил эти листочки под спудом и вел вредную агитацию, и Гавриловне все время твердил: «Жди! Ты не сомневайся, — твердил он, — ты жди, увидишь, что еще будет». И давал ей читать, и всякое говорил, и всех и все поносил, и выражался.

Вот когда бы потребовать очную ставку! Но в ту пору Яков Иванович ничего еще не знал об очной ставке и о том, что ее можно требовать. Единственное, что он надумал, пока ему читали, — это попросить показать подпись Гавриловны. Не раз в тот день, когда ей приносили пенсию, она, уходя, оставляла свою пенсионку, и он хорошо запомнил ее подпись. Увы! Свои показания Гавриловна собственноручно подписала, в этом нельзя было сомневаться. И тут так опешил Яков Иванович, так растерялся, с таким видом развел рукам и покрутил головой, что следователь только сказал: «Ага! Видишь!» Да, так аккурат оно и было... Он произнес эти слова и оглянулся. Кондуктор объявил остановку. Яков Иванович поспешил встать. Вот он, Безбожный!

4

Отныне переулок и дом, как и вся Москва, не имели больше к нему отношения — это Яков Иванович знал и помнил. И все же он волновался и вспоминал такое, что вспоминать, казалось бы, не имело смысла. Так, первая ступень его лестницы была и осталась выщербленной, и он задержался и потрогал ее ногой. Надо ли удивляться, что список жильцов на дверях восьмой квартиры был новый? Кто поменялся, кто выбыл из жизни, его, Якова Ивановича, арестовали, комнату получил новый жилец... Однако дрожали руки, когда он доставал очки, чтобы лучше разглядеть табличку. Почему-то он в первую очередь и несколько раз подряд прочел фамилию нового жильца под шестым — бывшим своим — порядковым номером и про себя повторил ее: Брюханов А. Е. Вдруг холод пронзил его, и Яков Иванович помог глазам — прыгающим пальцем снизу вверх стал водить по списку жильцов. И пока водил, сердце его падало и замирало. Как же он ни разу все время не подумал о том, что за десять лет Гавриловна, и до его ареста в летах, могла умереть? Сколько же ей теперь? Он закрыл глаза и задумался. Была война, была нужда и скудный хлеб по карточке, были неисчислимые беды, была, наконец, смерть... Мысль о ее смерти ошарашила его, и, не в силах больше разглядывать список, все еще с закрытыми глазами, он нащупал пуговку звонка и нажал два раза.

Обычно из любопытства и от безделья Гавриловна открывала на все звонки. И как же он был обрадован, как смущен, когда до напряженного его слуха донеслись знакомые шаги! Он успел подумать о «тяжелом камне», свалившемся с него, и тут же ощутил иную тяжесть, — тяжесть растерянности.

Между тем шаги за дверью остановились. Знакомо щелкнул выключатель, — по своему обыкновению Гавриловна включила свет, знакомо щелкнули ключи — обычный и английский, и дверь распахнулась.

Дальше все было так, как он долгие годы представлял себе. Она спросила: «Кого вам?» — и (тоже по своему обыкновению), не дождавшись ответа, впустила его. Она не очень постарела, еще больше раздалась в ширину, совсем стала рыхлой, и к двум ее подбородкам прибавился третий. Чуть посторонившись, она внимательно, не узнавая, смотрела на него. Неужто он так изменился? Или глаза ее ослабели? Он невольно стянул свой картузик и сказал:

— Здравствуйте, Гавриловна!

И тут она сразу ожила, изменилась. Глаза ее повеселели, лицо разрумянилось, и в радостном нетерпении она стала переступать с ноги на ногу.

— Яков Иванович! — задыхаясь, воскликнула она. — Дорогой ты наш! Наконец-то мы тебя дождались! — она всхлипнула и припала к его рукаву. — Слава Господу, дождалась тебя живым увидеть!

Потом она оторвалась и вновь переступила с ноги на ногу.

— Что же это я? Совсем обеспамятела! Идем, идем, родной, я чайник разогрею, мы с тобой чайку попьем, как бывало. Небось, замучился... мучился...

И, не в силах продолжать, она руками закрыла пятнистое от волнения лицо и минуту плакала навзрыд.

— Идем, идем, — прерывисто вздохнув, повторила она и медленно, спотыкаясь, побрела по коленчатому коридору.

Растерянный, понурив голову, он шел за нею. «Осторожно, — предупредила она, — тут Фоломин выставил свои сундуки, что ты с ним поделаешь!» — И Яков Иванович, не думая, пробирался бочком. Знакомо и, как в давнюю пору, вызвав мысль о том, что ее следует смазать, скрипнула дверь. «А тут вешалочка», — напомнила она, и эти слова, то, что он должен снять верхнюю одежду, пить с ней чай, остановили его.

В комнату он вошел в бушлате, держа в руках картузик.

Она уже хлопотала у стола — сняла салфетку с хлебницы, сняла крышку с масленки и взяла чайник в руки, чтобы пойти на кухню, к плите.

— Марья Гавриловна, — не глядя на нее и волнуясь, сказал он. — Как же вы такое показали? Даже не верится.

— Чего это ты? — спросила она. Потом, догадавшись, вспомнив, поставила чайник и всплеснула руками: — Да разве ж я... — Она не закончила и, отодвинув стул, села. — Вызвали меня на эту... на площадь, повестку прислали, я и явилась. Говорят: «Все как есть рассказывай!» Я и стала рассказывать, все чисто им говорю. И как мы рядком жили дверь в дверь, и как квартплату по очереди вносили — раз, говорю, я в банк схожу, а другой раз он, Яков Иванович, и что за газ и электричество, а ни разу спору не было, сколько ответственный выставит, столько и платим... А этот, как его — следственный — слушает и пишет, слушает и пишет. Написал — дает мне читать, все по чести. Спасибо, я очки захватила. И хоть я не шибко по писаному могу, а только замечаю — будто все другое написано, будто не то совсем. А он... видит — сбилась я вроде, и говорит: «Подписывай, Гавриловна, ты подписывай. Уж все равно, объясняет, ты Якова Ивановича больше не увидишь, в Москве ему больше не жить, и никакого лишнего вреда ему не будет». И меня по плечу хлопает. Ну и что ж? Он шибко грамотный, ему, конечно, видней, — закончила она теми словами, какие обычно говорила о письменных людях — счетоводах, кассирах, барышнях в районной поликлинике, в домоуправлении, — видел бы ты, милый, как он прытко писал... а Боже ж мой! Я говорю, а он катает, я говорю, а он катает. Как на машине!

В ИЮНЕ 1953 ГОДА

В инвалидный барак зашел надзиратель Матусов. Это старый служака, толстый, краснолицый, с бабьими отвисшими щеками, в меру добродушный. Еще в половодье у надзирательской размыло мостки. Но весна была суматошная, о мостках вспомнили в июне. Следовало найти заключенного, который бы час-другой поработал топором и лопатой.

Весной и летом крестьяне инвалидного барака томятся от безделья. И только Матусов заговорил о работе, как тотчас же вызвался охотник.

— Давайте, давайте, — сказал Нефедов. Он слез с нар, аккуратно вытряхнул портянки, ловко стал обвертывать ноги, обуваться. — Для такого дела не грех поработать, — продолжал он, зашнуровывая ботинки. — Им, мосткам-то, давно пора делать починку.

И вот он работает, Нефедов, — медленно, как бы любуясь и наслаждаясь каждым движением. Стучит топором и при этом утробно, с удовольствием гакает. Плюет на ладони и, помедлив, берется за лопату. Голову склонил он набок, глаза прищурены. С прищуром смотрит он и на горячее большое солнце и чему-то усмехается — благодатному дню, ладной работе, своим мыслям?

Рядом тяжело, неуклюже топчется Матусов. Он уже несколько раз обошел Нефедова, несколько раз громко и музыкально зевнул, раза два перепоясался, поправил фуражку. Расставив ноги, он подтянул сапоги; подтягивая, нагнулся, да так, что в остром углу своих галифе снизу вверх увидел кусок неба, зелень деревца. Потом сел на крыльцо надзирательской, достал жестяную коробку из-под американской колбасы и начал скручивать козью ножку.

— Закури, если имеешь охоту, — сказал он Нефедову. Заключенный кивнул. Он легко и неглубоко — одним махом — загнал топор в гудящий столб электросети и, опираясь на лопату, подошел к надзирателю. С той же приятной медлительностью, что и работал, он слепил цигарку, старательно обсосал, обслюнил ее конец, выплюнул попавшие в рот крупки и, усевшись на нижнюю ступеньку крыльца, вытянув ноги, стал курить, с аппетитом затягиваясь густым пахучим дымом.

— Хороша, — произнес он. — И если сказать, человек имеет беспокойство...

— Это ты про что? — спросил надзиратель.

— Про моршанскую, — пояснил Нефедов. Он посмотрел на цигарку и вновь затянулся. — Про эту махорочку. Наглотаешься дыму, насосешься его, глянь, и душе вроде легче. Отходит она, душа-то.

Матусов снял фуражку, ладонью вытер лоб, сказал:

— Точно.

Но Нефедов тут же оспорил свои слова.

— Погодите малость... Это как так — «точно»? Голове, возможно, чуть полегчает, закружится она вроде, а вот душе... Никакой, сказать, пользы нету душе-то, и мутит ее, мутит... Я по вашей личности очень даже прекрасно замечаю. Неуспокойство — оно и есть неуспокойство. И выходит, вам от него податься некуда.

Надзиратель как бы про себя повторил слова заключенного, пошевелил губами, подумал. Прошло несколько минут, и он спросил:

— А какое у меня может быть беспокойство?

Вытянув шею, Нефедов глянул на него с удивлением.

Двумя пальцами он потушил цигарку и заложил ее за ухо.

— Чудно вы говорите, ей-богу, — продолжал он и пожал плечами. — Кому ж теперь беспокоиться, как не вам?

Вновь, после долгого молчания, надзиратель повторил вопрос:

— А чего мне беспокоиться?

Заключенный усмехнулся.

— Это вы с форсу, — твердо сказал он. — Одно только с форсу... Сколько у вас бараков пустует?..

— Семь, — сразу ответил Матусов. — На прошлой неделе седьмой заколотили.

— Во-от! А почему, скажите, их заколотили?

На этот раз усмехнулся надзиратель. Он любил поговорить, послушать. Но вопрос был дуралейский, без смысла, и он поучительно сказал:

Вам и газеты читают, и радио в бараке бубнит, и кавече* все как есть разъясняет, на щитах рисуют, выписывают, а ты — «почему, почему?» Который заключенный вор, или он жулик, или меньше полсотни тысяч растратил, тому амнистия, приказ товарища Ворошилова. В мае — сам знаешь — им бумаги выправили, паек выписали и — вольным порядком — на вокзал: получай билет, куда хочешь, туда и отправляйся. Сколько, считай, от нас человек ушло? Вот и выходит: раз по амнистии разошлись, раз бараки свободны, их заколачивают.
* Культурно-воспитательная часть.

— Это в точности, — согласился заключенный, — а с пятьдесят восьмой как получится?

За последние недели Матусов успел привыкнуть к этому вопросу. Спрашивали всех: начальника лагеря, его заместителя, начальника кавече, опера, надзирателей, конвойных. Установка не была спущена, каждый отвечал по-своему, даже офицеры путали. Так, к примеру, начальник кавече утверждал, что политикам никакой слабинки не может быть, как сидели, так им и сидеть от звонка до звонка. Это было понятно, привычно. Но уже дней через десять опер, рассказывали, получил из Москвы бумагу, вызвал к себе начальника кавече и добрый час читал ему мораль. Оказывается, никакого права кавече не имел так говорить, за что, слушок был, его собирались демобилизовать... Разберись тут!

И надзиратель ответил так, как, по его представлению, было положено:

— То не нашего ума забота. Как Москва прикажет, так и будет!

Ваша правда, — подхватил Нефедов. — А только дело это решенное. Погодите малость, и наши бараки заколотят, и лагерь весь — долой, ликвидируют.

— И пускай, — не думая, сказал надзиратель. — Мне что?

— Ва-ам? — Нефедов еще больше сузил глаза, одними щелками насмешливо смотрел на Матусова. — Оно, если хотите знать, вас, главное, и касается, и неуспокойство ваше от этого самого... Заколотят бараки, лагеря — долой, может, одного сторожа приставят, и то, кому они, бараки, в тайге, что их сторожить? А вы, извините, куда? Вот она — точка, запятая!

Опять эта глупая чепуха! О том, что лагерь закроют и офицеры и надзиратели останутся без дела, болтал зять-конвоир, пустая голова, пьянчуга и бабник, болтал и кое-кто из молодых надзирателей, слушать их было и смешно, и противно. Не первый год Матусов служит в лагерях. И никогда ни одного не уволили, разве что по глубокой старости. Перевести — могут, его, Матусова, трижды переводили из лагеря в лагерь, только и делов!

В таком духе он и хотел наскоро ответить, отделаться несколькими словами. Но Нефедов, оказывается, недоговорил.

— Что вы будете делать? — допытывался он. — На какую, сказать, работу можете податься?

В его вопросах, в том задоре, с каким они были заданы, Матусов почувствовал издевку. И он изменил свое намерение, сказал не то совсем, что собирался:

— А куда захочу, туда и определюсь. Рабочая сила везде требуется — хоть в Канске, хоть в Ачинске, хоть в Минусинске — очень, говорят, в Минусинске климат подходящий, — а то и в самый Красноярск.

— Не-ет! Никак! — прервал его заключенный. — «Рабочая сила»! А какая, извините, вы рабочая сила? Поверку сделали, цифры на досточку вывели — мол, заключенные в наличности, — вот и вся ваша рабочая сила. В Красноярске, в Канске, если взять завод, там вкалывать надо, там с досточкой не походишь. А вкалывать вашему брату никак невозможно, разучились вы, одним словом, а может, и сроду не умели. Сами посудите, вот вы, гляжу я, без дела на скамеечке сидите, и то вас пот прошибает...

Сколько слов, сколько вопросов! Матусов смотрел с удивлением, мигал. Заключенный удобнее уселся — даже ногу поставил на уровень сиденья, даже лопату переложил.

Он умолк — надолго ли? Этим следовало воспользоваться. И с тем же азартом, что и Нефедов, Матусов произнес:

— А я не на завод — я в колхоз!

— В колхоз? — протянул заключенный. — Ну, это вы совсем чепуху сморозили, совсем зря. И в колхозе вас за одно спасибо держать не станут — хватает у них дармоедов. И еще в расчет примите: в колхозе ни жалования, ни пайка, ни обмундирования, сапогов этих нету. Работай, и все тут, вкалывай. А с вашей натурой больше двухсот грамм на трудодень не намолотите. Не-ет, это вы, извините, сгоряча сбрехнули.— Он встал и направился к месту работы. — Нет, — повторил он, поплевывая на руки. — Плохо ваше дело с какой хочете стороны. Прямо, то есть, никуда!

И решительно, будто говорить больше было не о чем, он принялся копать. Матусов посмотрел на его спину, на лопатки, двигавшиеся под рубахой, на то, как он ставил ноги на заступ, и вдруг разозлился. Хотелось порядком его ругнуть, сказать привычное: «Тебе что — советская власть не нравится?» Но слова были некстати, а может, и говорить их теперь не полагалось? Однако ответить следовало, и с большим опозданием, продолжая злиться, он в сердцах сказал:

— Ты зачем явился? Агитировать? Так мне твоя агитация не требуется. Ты явился работать. Вот и работай!

Ничего не ответил заключенный. Но, как победитель, он весь искрился, усмехался каждой морщинкой, в такт веселым мыслям кивал, в такт звенел лопатой. Несколько раз крякнул — тоже победно и, пожалуй, не без издевки.

На крыльце сидел Матусов. Солнце приблизилось к нему, пекло с полуденной силой. Он его не замечал. Он был задумчив.

ПРОРОК

— В нашем ковчеге не хватало лишь пророка, — насмешливо, едко сказал Алексей Васильевич, любивший напоминать, что он — тезка народного поэта Кольцова. — Есть у нас власовцы, есть бандеровцы, есть донцы и кубанцы, служившие у Гитлера, есть убийцы, грабители, суки, симулянты, болтуны, полицаи, старосты, педерасты... Имеется, как вызнаете, молодец, раскапывавший могилы, раздевавший покойников. Но вот пророка не было. Однако не унывайте, друзья мои: вот-вот прибудет к нам и пророк...

Мы посмеялись: знали, о чем речь. На Дальнем Севере ликвидировали лагерь, оттуда заключенные небольшими партиями прибывали к нам. Они-то и рассказывали о некоем Трифоне Николаиче, который вот-вот должен приехать. Силу пророчества, как оно и водится, передал ему родитель, а к родителю дар предвидения перешел от деда, от прадеда... Предрекал Трифон Николаич «в самый аккурат», то есть никогда и ни в чем не ошибался. Прислали, к примеру, в лагерь зловредного начальника, тот как хотел измывался над подневольным народом. «Погодите, братики, не очень обижайтесь, — сказал как-то Трифон Николаич. — И месяца не пройдет, как его не станет. А будут его судить, или там штрафовать, или еще чего, — то уж не наша с вами печаль...» И что же? Налетела комиссия, и голубчика этого, душегуба, значит, долой... Недавно совсем Трифон Николаич заявил, что северный лагерь закроют, и лагерь действительно закрыли...

— Какая чепуха, Боже, какая чепуха, — прервав одного из поклонников Трифона Николаича, сказал однажды профессор Бабаян. — Болтаете черт-те что!

Ему возразил не только рассказчик, но и многие поклонники пророка:

— Наш Трифон Николаич, дай ему Бог здоровья, не имеет такой привычки.

Наконец, с последней партией прибыл Трифон Николаич, и мы, старожилы, только ахнули и, как говорится, руками развели: ну и пророк! Даже то, что его уважительно называли по имени-отчеству, казалось нам нарочитым, выдуманным. Был он худ, невзрачен, скромен, на редкость молчалив, по-девичьи застенчив, из застенчивости, видно, то и дело щипал свои едва намечавшиеся пшеничные усы. Арестовали его в Молдавии, куда он перебрался незадолго до неурожайного сорок шестого года, дали ему «полную катушку», то есть двадцать пять лет, — вот и все, что мы узнали о нем от новичков. Ну, а пророчества? День шел за днем, пророк молчал. И уж мы про себя решили, что северяне нас разыграли, как дней через двадцать после своего приезда Трифон Николаич заговорил...

Что заставило Трифона Николаича проречь? Не подбили ли его северяне, над которыми кое-кто начал посмеиваться, и пророк решился на этот шаг? Может быть, там, на Севере, он в самом деле кое-что выболтнул, а когда болтовня сбылась, и сам поверил в свою силу? Не вскружили ли ему голову первые недели марта пятьдесят третьего года? Или он и впрямь обладал особой сверхчувствительностью? Уверяли же потом его товарищи, что Трифон Николаич предсказывает лишь после того, как его осеняет! До сих пор я затрудняюсь ответить на эти и подобные вопросы.

Итак, Трифон Николаич вдруг заговорил. Окруженный слушателями, он сидел на скамье возле барака и, по своему обыкновению, опустив глаза, щипая усы, медленно и тихо, как бы самому себе, рассказывал:

— Значит, так... будет вскорости в Кремле происшествие: одного большого начальника не станет... И нам от этого большое облегчение произойдет. Так что — ждите...

Вот как запомнилась мне вся его речь; для тех, кто с опозданием узнал о том, что его осенило, он повторил свое пророчество. А когда у него спросили, какого большого начальника он имеет в виду, так же тихо и задумчиво ответил:

— Срок примерно известен — скоро, и что большой он — тоже известно, а вот кто таков — не заявлено...

Он так и сказал: «не заявлено», и случившийся тут тезка Кольцова, когда мы отошли в сторону, в свойственном ему тоне заметил:

— Пророки, как видите, выражаются теперь весьма современно и без туманностей, будто речь идет о самом обыденном. Одно лишь: малость опоздал наш Тимофей Иванович, или — как там его? Предскажи он это в конце февраля... — Он хитро усмехнулся, подмигнул, потом озабоченно добавил:— Вряд ли, однако, следовало ему даже в наше переходное время выступать так откровенно перед многочисленной аудиторией, как бы чего не вышло...

Увы! Пророком на этот раз оказался Алексей Васильевич. О словах Трифона Николаича узнал опер. Узнал и ночью вызвал его.

После марта пятьдесят третьего года секретов в лагере не стало. На следующий день заключенные в лицах передавали беседу опера с молдаванином.

— Спрашивает строго так: «Заключенный Трифон Макушкин, говорил ты насчет происшествий в Кремле?» — «Говорил». — «Признаешься, значит?» — «Полностью, гражданин начальник, признаюсь». — «А знаешь, спрашивает, что тебе полагается за такую провокацию? Дополнительный срок плюс закрытая тюрьма». — «Понятное дело, отвечает наш Трифон Николаич, однако никакой тут провокации нету». — «А по-твоему как? Скоро в Кремле... говорил ты?» — «Не отрекаюсь. Ни сколь не отрекаюсь и полностью признаюсь, и как сказал, так оно и будет... Только вы самую малость должны подождать. А как время чуток минует и ничего такого не случится, не оправдается, значит, тогда действительно дайте мне и новый срок и закрытку»... Ловко? На том и порешили...

Да, на том, как выяснилось, они в самом деле порешили, пророк получил небольшую отсрочку. Отныне объяснение опера с Трифоном Николаичем стало одним из главных лагерных событий. О нем говорили все. Обожатели пророка заметно беспокоились, чуть даже приуныли: а вдруг Трифон Николаич... не то что ошибся, а просчитался, неправильно указал срок? С опером, как известно, шутки плохи, подождет сколько-то и вновь возьмется за беднягу...

Все, одним словом, ждали исхода дела — одни с любопытством, посмеиваясь, другие со страхом, третьи хоть и крепились, но тоже нервничали. Долго тянуть, знали мы, опер не будет... И тогда что?

Так в ожидании шли дни, и прошло их целых одиннадцать. А на двенадцатый радио сообщило о всем известном теперь событии: в Москве арестован и предан суду Берия...

Северяне торжествовали, это поистине была их победа. Всем и каждому они задавали одни и те же вопросы: «Ну как? Разве мы не говорили? Разве мог ошибиться наш Трифон Николаич?!»

А сам пророк, сам Трифон Николаич? Как и до сообщения из Москвы, как всегда, он был тих, застенчив, незаметен, по-прежнему ходил опустив глаза. Но теперь эти его застенчивость и простота многим казались значительными, полными тайного смысла, и начальство, когда к нему обращались с неизменным вопросом: скоро ли нас, политиков, распустят? — начальство неизменно отвечало:

— Вы что нас спрашиваете? Мы что знаем? Есть у вас свой ответчик — его и спрашивайте.

Опер, понятно, больше не тревожил пророка. Впрочем, острый на язык Алексей Васильевич уверял, что время от времени опер стал... не вызывать, нет, — приглашать к себе Трифона Николаича... Зачем? Не для допроса, конечно, и совсем не для того, чтобы пугать закрытой тюрьмой. Нет, каждый раз опер приставал к нему, к нашему пророку, с одним и тем же вопросом:

— Ты скажи, не стесняйся. Я тебя как частное лицо спрашиваю: что дальше будет? Как оно, дело-то, повернется? Вот видишь, одного арестовали, судить будут, и ему, конечно, вышку дадут... А дальше что?..

На это — так, по крайней мере, уверял Алексей Васильевич, — пророк, как обычно, опускал глаза, трогал свои пшеничные усы... Что он мог ответить? Лишь одно:

— На что мне заявления нету, того я не знаю...

СЕМЬ ПАЛОЧЕК*

* Этот рассказ (единственный из цикла) был написан в лагере в Красноярском крае в 1951 г. и отправлен домой в трех письмах вольнонаемным работником. Одно письмо (середина рассказа) до семьи не дошло... Д. Стонов после возвращения решил рассказ не восстанавливать. (Примеч. сост.)

1

Это, конечно, был розыгрыш — очень грубый, бесчеловечный. Но Миронов сидел в следственной тюрьме пятый месяц, он знал, что следователи прибегают и к более крутым и жестким шуткам.

Вернувшись в камеру, с наслаждением затягиваясь папиросой (курить во время допроса следователь запретил), Миронов стал рассказывать товарищам о случившемся.

— Я думал, друзья мои, что сегодня мы больше не увидимся...

— Что такое?

—...ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра... Мой майор был зол и придирчив, как никогда. Он орал, топал ногами, стучал кулаком по столу, замахивался линейкой. «Признавайся, сволочь, проститутка!» (Вы знаете, как они, все на один лад, произносят это слово.) Один раз он подкрался ко мне и замогильным и таинственным голосом — голосом плохого актера — шепнул: «Под пресс положу»... Потом на помощь себе позвал еще одного следователя, некоего Гаврилюка. Они кричали на меня в два голоса, два кулака гремели по столу. Наконец Гаврилюк сказал: «Хватит с ним возиться, посади его в карцер. Следующее свое показание он должен начать со слов «признаю себя виновным»... Пиши бумажку, я отнесу начальнику на подпись».

Поплевав на пальцы (это его манера), мой достал из ящика стола лист бумаги, оторвал четвертушку и, по-писарски склонив голову набок, написал несколько строк. Гаврилюк взял бумажку, ненадолго ушел и, вернувшись, бросил ее на стол. «Ну вот, готово, позвоню начальнику тюрьмы — как у него со свободным карцером?» После этого он набрал номер и тотчас же бросил трубку: «Занято!» Он звонил не меньше пяти раз и все швырял трубку. «Занято, занято!»

— Не меньше пяти раз? — хитро улыбаясь, спросил товарищ по камере.

— А может, и больше... В конце концов, возня у телефона надоела ему, он швырнул трубку. «Ладно, отправляйся в камеру, мы потом договоримся с начальником тюрьмы».И вот я с вами, дома...

Заключенные переглянулись. Теперь улыбались все.

— Разыграли тебя, Миронов, — сказал один. — Хотели припугнуть, взять «на пушку».

— Конечно, разыграли, — согласился Миронов.

— А сказал «сегодня не увидимся».

— Это я так. Я и сам сразу догадался.

Да, Миронов и сам догадался (хоть и не сразу, как он уверял), что его разыграли. Впервые он подумал об этом, когда, вернувшись, Гаврилюк бросил на стол бумажку. Миронов был дальнозоркий. И хотя от столика, за которым сидел, до письменного стола следователя было довольно большое расстояние, он заметил, что подпись начальника была очень коротка и состояла из вершковых букв. «Сам Гаврилюк на ходу черкнул», — мелькнуло в его сознании. К этой мысли он вскоре вновь вернулся: и звонки, и то, как Гаврилюк раз за разом быстро и небрежно набирал номер и бросал трубку, показались ему неестественными.

— Я сам, я сразу догадался, — еще раз сказал он сейчас. — Ясно — они хотели меня разыграть.

И все же в тот вечер и ночью, проснувшись, Миронов вспоминал угрозы следователей и мельком думал о том, что они, возможно, и в самом деле получили разрешение посадить его в карцер. Но прошли и вечер, и ночь, и следующий день, и еще несколько дней, Миронова все не забирали. В бедной событиями камере забыли о коварстве следователя. Когда через пять дней Миронова вызвали на допрос, он не сомневался, что дело и впрямь идет об обычном допросе.

Не сомневался он в этом, и выйдя из камеры. Все было как обычно. Его провели по длинному коридору, устланному резиновой дорожкой. В конце коридора надзиратель должен был его обыскать и передать дежурному — для сопровождения к следователю. Но вот Миронов приблизился к конторке — она стояла недалеко от выходной двери, — рассеянно глянул на нее и мгновенно (больно, оглушая, расширилось сердце) увидел и узнал четвертушку бумаги с вершковой подписью...

2

Узникам следственных тюрем хорошо знакомо тупое и холодное, внешне не всегда заметное волнение, какое охватывает заключенного, когда его выводят из камеры. Волновался, разумеется, и Миронов. Но теперь к его волнению прибавилось еще и чувство, похожее на злорадство. Казалось, товарищи по камере находились рядом и, забыв о своих словах, он упрекал их и в благодушии, и в излишней доверчивости, доказывал им мнимую свою правоту: «Я ведь говорил вам, я знаю! Ну, а дальше что? Любопытно, посмотрим!»

— Сюда, за мной, — сказал стоявший у конторки дежурный и повел его по коридору налево — в бокс.

В боксе Миронов оставался один не больше минуты. Вошел молодой сутулый лейтенант все с той же четвертушкой в руках. Вслед за лейтенантом явились два надзирателя.

Содержание бумажки было кратко, — сутулый прочел ее быстро и небрежно, он почти бормотал: «За провокационное поведение во время следствия... семь суток карцера»...

— Какое поведение, какая провокация? — спросил Миронов.

— Вам лучше знать, — так же небрежно бормоча и не глядя на Миронова, ответил лейтенант и заторопился.

Торопились и надзиратели. Они взяли Миронова за локти—с одной и с другой стороны — и быстро спустились по лестнице, быстро прошли несколько этажей и — в последнем, нижнем — полутемный коридор. В конце коридора, под электрической лампочкой, они остановились и, обыскав Миронова, приказали ему раздеться.

Недоумевая, Миронов снял пиджак.

— Давай быстрее, все снимай!

Миронов неловко стал расстегиваться.

— Все, все снимай, — торопили его надзиратели. — И ботинки. Носки и белье можно оставить.

В одном белье и носках его толкнули в карцер и заперли дверь.

— Та-ак...

Это слово он прошептал задумчиво, без прежнего злорадства. Он оглянулся. Карцер — четырехугольник, поставленный на попа, — был очень высок, без окошка, в длину и ширину имел не больше метра. Наверху, в проволочной сетке, ярко горела лампочка. В стену против двери была вделана скамья. Миронов сел и — чего никогда не делал — положил руки под ягодицы.

При таком сильном электрическом свете он, казалось, впервые в жизни увидел себя в одном белье. Трикотажная голубого цвета рубашка, трикотажные, плохо обтягивающие ноги кальсоны, одна пуговица на кальсонах расколота надвое.

Он долго и пристально, с непонятным вниманием разглядывал себя, и тут, помимо воли, в голове стали складываться жалостливые слова:

— Жил на свете голубоглазый, с веснушками на носу, мальчик Левушка, единственный у папы и мамы, единственный у всех знакомых, единственный, пожалуй, во всем мире. Все встречали его восклицаниями: «А вот и Левушка», все радовались его появлению, все его любили и баловали...

Любили и баловали его и впоследствии, когда незаметно для себя он стал Левой. Потом — тоже незаметно — он стал Львом, но по-прежнему оставался любимым и единственным, самым способным, самым остроумным и находчивым. Он чуть краснел и немного стеснялся, когда мать показывала его рисунки, но похвалу принимал с доверчивой и доброй улыбкой: он, разумеется, будет знаменитым художником, выставки его картин будут посещать миллионы зрителей...

Было что-то едко-неприятное в потоке слов, но и эти слова волновали чуть ли не до слез. Тяжело сопя, Миронов поднялся и переступил с ноги на ногу, — ходить по метровой клетке было невозможно. Щелкнул волчок, Миронов сел. И опять — хоть Миронов морщился и качал головой — начали возникать, потянулись слова:

— Лев Васильевич Миронов стал не художником, а архитектором — удачливым, уважаемым, любимым. Вряд ли в большом городе были люди, которые не знали, кто построил вокзал, почтамт, театр... И вдруг, в одну черную и несчастную минуту, все это провалилось сквозь землю — навсегда, навсегда! Отвратительные люди орут на него отвратительными голосами, они говорят ему «ты», угрожают. Кто этот жалкий, в голубом белье и полосатых носках, полный человек, почти старик? Лев Васильевич Миронов? Полноте! Лев Васильевич сгинул, вместо него, подложив руки под ягодицы, сидит несчастный и никому не нужный арестант, пр-роститутка...

— Эй, дядя, не из той оперы поешь!

Открылась дверца — под волчком. Надзиратель крикнул:

— Говорить запрещается!

Оказывается, последние слова Миронов произнес вслух. Как мальчишка, уличенный в чем-то нехорошем, он ответил:

— Я не знал...

И откуда этот слабый, тщедушный, противный голос — голос раба? Быть может, Лев Васильевич сгинул не в ту несчастную минуту, а раньше, много раньше?

Дверца захлопнулась.

— Больше не буду, — самому себе шепнул Миронов, подобие улыбки исказило лицо. Губы его дрожали.

3

Темно-зеленая и белая краски делили четырехугольник на две части: темно-зеленая внизу, белая наверху. Карцер давно, видно, не ремонтировали, клеевая краска потрескалась, местами облупилась. Образовались причудливые силуэты: тучный человек с сигарой во рту, двугорбый верблюд, тонкая, без листьев, ветвь березы.

Через некоторое время Миронов стал замечать надписи на стенах. Они не сразу бросались в глаза, к ним надо было приглядеться, и поэтому, должно быть, тюремщики их не замечали. Надписи были всюду — рядом со скамьей, вокруг двери, на боковых стенах — короткие отметины из двух-трех букв, из двух-трех цифр. Что заставило сидевших здесь людей нацарапать свои инициалы и дату заключения в карцер?

Миронов задумался. Горы Кавказа и Крыма испещрены фальшивыми, восторженными стихами, приветами — из Москвы и Ленинграда, из Калуги и Мценска, из Киева и далекого Владивостока... Человек с краской и кистью взбирался на гору, чтобы начертить свое имя... для чего? Что это — стремление к бессмертию? Избыток энергии? Безрассудство?

«Но здесь не то, совсем не то, — продолжал он думать. — Человек не может оставаться один, даже в этом колодце. Он должен чувствовать локоть друга, товарища, знакомого, перекликнуться с ними. «Я здесь, — говорит он краткой своей надписью. — Я замурован, но я слышу и вижу, я чувствую и мыслю, значит, я жив!» И ему отвечают другие — армия людей, у которых забрали свободу: «Мы здесь, мы с тобой, мы слышим тебя!» Кто они, его предшественники?»

Резко, до ломоты в глазах, горело электричество, тишина волнами гудела в ушах — или это кровь приливала к голове? Мозг требовал работы, и Миронов попытался представить себе своих товарищей по беде — людей, сидевших до него в карцере. Вот безвольные буковки Б. С. — они выведены дряхлой, дрожащей рукой. Нацарапать число и месяц старик забыл или не смог, он указал лишь год. Это давно и на всю жизнь запуганный человек, у него большие страдальческие глаза, утиный нос, тронутая сединой бородка. Много лет, не подозревая этого, он сидит в тюремной камере своего страха и каждый вечер, перед тем как заснуть, крестится под засаленным одеялом: «Слава Богу, день прошел»... Казалось бы, арест освободил его от всех мучений, теперь-то он должен ожить. Нет! Он барахтается, карабкается, юлит, оправдывается. В карцере он беззвучно плакал, склеротическое больное сердце душило его, но — человек — он также присоединил свой голос к голосам сидевших здесь. «Я жив, и я хочу вернуться к прежнему своему корыту, к прежнему страху...» А зачем, позвольте вас спросить, гражданин Б. С. Зачем?

Ответил не Б. С. — ответил тучный человек с сигарой, он давно и пристально смотрел на Миронова. «А почему, разрешите мне в свою очередь спросить, почему из множества надписей вы выбрали самую незначительную и жалкую? Почему вы обратились именно к этому несчастному Б. С.?

Не кажется ли вам, что замордованный Б. С. чем-то близок и родствен вашей особе, Лев Васильевич?»

— Чепуха, ложь, ерунда!

— Но ведь вы сами угадали мою мысль, нашли для нее слово.

— Не будем придираться друг к другу. Ведь нам предстоит вместе провести целых семь суток. Семь суток, то есть сто шестьдесят восемь часов. Сколько же это составит минут? Подсчитаем хоть приблизительно. Что-то около десяти тысяч... Шестьсот тысяч секунд, больше полумиллиона!

Мысль о времени, обозначенном шестизначным числом, ошеломила его. В этой до боли яркой и теплой, как бы безвоздушной тишине, и секунды были иные. Запинаясь, Миронов стал считать. Он дошел до десяти и бросил, не смог.

Оглушительно шумело в ушах, он задыхался. Чтобы не сойти с ума, надо было заставить себя думать о другом. Но, как ни бился, мысль о времени, раз возникнув, все возвращалась и возвращалась, петлей сжимала шею. «Я погиб, — подумал он, сорвавшись с места и вновь считая секунды. Надписи на стенах рябили в глазах. — А вы... как вы могли здесь сидеть?..»

4

В карцере не было параши, и Миронов попросился в уборную. Уже в коридоре он почувствовал свежесть, легче дышалось. Но как хорошо было в уборной, как прохладен и чист воздух! Наступал рассвет за открытым окошком, за решеткой лежало сиреневое небо. Какая гамма замечательных звуков! Задумчиво, мелодично плескалась вода в унитазе и совсем по-иному — настойчиво, мужественно — урчала она в толстых и черных трубах. На площади гудели автомобили — каждый на свой лад, — слышно было, как, тормозя и замедляя ход, колеса шипят по асфальту. Несмотря на ранний час, площадь жила обычной своей торопливой и шумной жизнью. Без конца, предупреждая пешеходов, трезвонили и трезвонили трамваи. Даже ветер — осенний ветер раннего утра — врывался сюда с шумом. За выступом толстой стены белел умывальник. Сообразив, что из волчка умывальник не виден, Миронов быстро и бесшумно прошел в угол. Он смочил лицо и грудь и, торопясь и оглядываясь, пригоршнями стал глотать воду. Уходить не хотелось, он вновь сел на унитаз и дышал, дышал всей грудью. Свежий воздух радовал его, еще больше радовали звуки.

Теперь около шести утра, не меньше. «Как-никак двенадцать часов прошло, — подумал он с удовлетворением. — Сколько же осталось? Приду в карцер, там подсчитаю...»

Но по возвращении карцер представился подлинным адом. Оглушенный тишиной, раскрыв рот, задыхаясь, он стоял посреди каменного колодца. «Нет, это невозможно! Какой дьявол придумал такие пытки?» Он был возмущен, он готов был топать ногами. «Послушайте, вы, добрые люди, вы, ласкающие детей, говорящие о правде и справедливости, — как смеете вы спокойно жить рядом с этим домом?»

Ярость утомила его, он вспотел, опустился на скамью. Раскачиваясь (сидеть было неудобно, больно), он думал о том, что совсем еще недавно сам принадлежал к «добрым людям», болтавшим о правде и уважении к человеческой личности, огромный дом в центре города как будто нисколько не мешал ему спокойно жить и работать... Потом он стал думать о своем коллеге — архитекторе, который построил или перестроил это здание. Не на глазок — пользуясь всеми пособиями, подсчитал он кубатуру воздуха в карцере и, знаток дела, пришел к выводу, что в четырехугольнике дышать будет трудно. Поразмыслив, он счел своим долгом сообщить о своем выводе начальству. «Трудно дышать? — переспросило начальство. — А это как раз то, что нам нужно, то, что требуется». И тогда архитектор пожал плечами — это все, что он мог себе позволить, ничего больше. Он пожал плечами и, как говорится, перешел к очередным делам...

«А тюремные врачи? — продолжал размышлять Миронов. — Штат врачей, фельдшеров, санитарок? В камере вот уже больше месяца сидит студент-эпилептик. С каждым днем здоровье его ухудшается, припадки участились, он весь разбит, долгими часами не приходит в сознание. Сколько раз заключенные просили забрать студента в больницу! Но врач — седой, старый человек — не находит даже нужным им ответить. Да один ли он, этот студент? В камере находится чахоточный художник, у которого после каждого допроса кровь идет горлом. Врач проверяет его температуру, дает порошки и удаляется. А вечером чистый, благоухающий доктор будет сидеть в кругу своей семьи, к нему подойдет его трехлетний внук и пролепечет несколько милых сердцу слов, растрогавшись, старик возьмет его на руки, подбросит вверх. Подбрасывая, он, старый врач, заметит, что ножки мальчика чуть искривлены, и скажет дочери:

«А знаешь, душа моя, ты все же давай ему рыбий жир»...

Что же говорить о следователях, сыщиках, тайных и явных агентах, о штате машинисток, стенографисток, работающих в этом учреждении, о невежественных и грубых надзирателях?»

Странно: чем больше увеличивался круг виновных, тем меньше он волновался, от недавнего возмущения не осталось и следа. На память то и дело приходили прошедшие двенадцать часов, и он отсекал их от большого и пугающего числа — сто шестьдесят восемь. Этого числа не стало. «А сто пятьдесят шесть все же меньше. Но и эти часы не постоянны, время идет, время идет...»

«Да, так о чем же я думал? О людях. Я уже не говорю о Том, который не мог молчать, когда за десятки и десятки километров от Ясной Поляны вешали осужденных. Я беру элементарно порядочных людей, какого-нибудь рядового врача-земца, считавшего своей обязанностью выступить на съезде врачей с протестом против насилия и убийства. Где же они, эти рядовые люди? Или в самом деле человечество выродилось? Нет, здесь не то, все не так просто, об этом следует подумать более основательно и — главное — не становиться в позу обвинителя, такая поза глупа, ни к чему. Все виноваты — все человечество, и я в том числе... И все же я верю! Господи, — прошептал он. — Я с тобой наедине, в моем положении не врут и не краснобайствуют. Я говорю то, что думаю и чувствую. Я верю не в небо в алмазах — Бог с ними, с алмазами, — я верю в разум и порядочность, верю, что зло сгинет»...

...«и вернется на землю любовь», — ехидно подсказала память.

«Да, и вернется на землю любовь, над этим нечего смеяться, даже если мысль выражена незатейливыми словами Надсона»...

«А время идет, время идет». Эта мысль все чаще возвращалась, утешала. Прошло еще два часа, не меньше, наступило утро с осенним, золотым солнцем, когда легко и счастливо дышится.

«А почему бы мне вновь не попроситься в уборную? Посижу, отдохну, вдосталь надышусь».

Он постучал. Дверца сразу открылась, точно надзиратель все время стоял у карцера.

— Разрешите в уборную.

— Нечего каждую минуту ходить!

— Вы ошибаетесь, я...

Дверца захлопнулась, Миронов не успел договорить. «У этого счастливца свой счет времени, два часа кажутся ему минутой. Что ж, подождем, подождем».

5

И он принялся терпеливо ждать. Он сидел, как проситель в приемной, — чуть подавшись вперед, положив руки на колени. Он ждал и час и два, а может, и целых три, по всей вероятности, время близилось к обеду. Теперь уж наверняка можно было попроситься в уборную. Но он продолжал тянуть, он точно решил испытать свое терпение. Было больно сидеть, и он принялся «ходить» — переступал с ноги на ногу. Вновь сел.

«Теперь я могу попроситься».

Но дверца открылась без его просьбы, в полумраке квадрата возникли блестящие глаза и усы надзирателя — нового, прежний был без усов. Потом Миронов услышал бессмысленное в этот дневной час слово:

— Отбой!

Отбой? Он ничего не понял. Блестящие глаза надзирателя смотрели бойко, весело, даже пушистые его усы, казалось, весело помигивали.

Так вот в чем дело, усач решил пошутить! И Миронов тоже ответил ему в шутливом тоне.

— Отбой не отбой, а в уборную мне сходить необходимо!

В уборной он также не сразу все понял — так был он поражен, а поняв, готов был заплакать от безысходности: за окошком лежало темно-синее небо, вечерний город по-прежнему звенел и суетился, по-прежнему гудели автомобили.

Старый дурак, он все на свете спутал! Он просидел всего лишь несколько часов, а готов был поклясться, что сидит восемнадцать часов, почти сутки... Осел! Не так уж трудно было сообразить, что восемнадцать часов подряд его бы не держали без крошки хлеба и глотка воды. Но он ничего не понял, ничего! Он попал в волчью яму, где каждая секунда равна часу, где всегда, круглые сутки, в проволочной сетке — тоже в заключении — горит электрическая лампа. Нет, он никогда не выйдет из этого каменного гроба, духота задушит его, умирая, он будет видеть все тот же мертвый, проклятый свет электричества...

— Теперь отбой, — запирая дверь карцера, сказал надзиратель. — Можете спать.

Миронов не ответил. Потный от слабости, он переступал с ноги на ногу и все твердил одно и то же бессмысленное и пошлое: «Вот так фунт!» Какой-то бес, тупой и бессердечный, сидел в нем, готов был скалить зубы и издеваться над Мироновым, высмеивать его опрометчивость. «Вот так фунт, вот так фунт!»

Следовало взять себя в руки. Но и над этим простым и естественным желанием бес готов был смеяться. Под ярким светом в одном белье стоит человек, голубые вязаные кальсоны обтягивают его кривые ноги. Что хочет он? Он, видите ли, хочет взять себя в руки...

— И возьму, и возьму, — прошептал Миронов.

С трудом, скрючившись, он лег на скамью и пожелал себе спокойной ночи. «Спокойной ночи», — произнес он едва слышно. После этих слов следовало повернуться на другой бок, после этого губы близкого и родного человека должны были коснуться его затылка... Мимолетное воспоминание едва задело сознание. Он хотел заснуть и притворился спящим. И он действительно заснул.

Очнувшись, он не сразу мог понять, где находится, что произошло. Рядом с его лицом, в ладони от него, стояли сапоги. Он поднял глаза. Твердый, крутой подбородок, пушистые усы, розовый, теплый и как бы звенящий свет.

— На полу спать нельзя, — сказал надзиратель.

— Да.

— Спать положено на скамье.

— Да.

— А ноги можете на стеночку задрать. Тут многие так спят.

— Да, да, — в полусне произнес Миронов и поднялся. Он хотел лечь лицом к стене. Мешали колени. Он лег, как и раньше, закрыл глаза. Было что-то неприятное в действительности, что именно, он не помнил — надо было спать, как можно скорее заснуть.

6

Подъем принес с собой облегчение.

Это случилось не сразу. Как всегда, когда человека будят по команде, хотелось спать еще немного, хоть полчаса. Ломило тело. Свет, особенно яркий в этот ранний час, колол глаза. Надо было размяться, отогнать сон, и, как накануне, Миронов начал переступать с ноги на ногу. Следовало проверить, не опухают ли ноги, — слышал, что в карцере у многих опухают ноги. Но нагнуться было лень. Некоторые товарищи по камере по утрам занимались гимнастикой, и, вспомнив об этом, Миронов заставил себя опуститься на корточки. Нет, ноги были в порядке.

А теперь что? Считать секунды, отсчитывать по шестьдесят и загибать пальцы — один, другой, третий? Ни за что! Надо раз и навсегда понять, что здесь, в неизменном свете электричества, время особое, оно не поддается учету, оно бесконечно.

«Значит, что же?»

«Ничего».

И, пошевелив губами, огорченно добавил:

— Морока мне с тобой, Лев Васильевич!

В это время ему просунули в дверцу хлебную пайку в половинном — карцерном — размере и кружку кипятка.

Голода Миронов не испытывал ни в тот день, ни во все последующие, но ломтю хлеба он, непонятно почему, обрадовался. Несколько долгих секунд он держал его на ладони, потом переложил на другую ладонь. Теперь предстояло разделить пайку на три части — завтрак, обед и ужин. Он не спешил. Ногтем намечал, осторожно отламывал куски и с трудом и неохотой расставался с ними — клал их на скамью в отдалении друг от друга.

Что, собственно, случилось? Ничего, ровно ничего. Ему, Миронову, принесли его законную, «кровную», как говорят заключенные, пайку хлеба. Откуда же эта радость, почему он так возбужден?

И тут он все и сразу понял. В карцере ему предстояло пробыть семь суток. За эти семь суток он получит семь паек. Хлеб — вот точное мерило времени! Одна пайка получена, следовательно, один день можно считать несуществующим, его можно и нужно отделить от общего числа, и тогда получится иное совсем число — шесть.

Он оглянулся — волчок был закрыт — и решительно и быстро, с несвойственной, казалось бы, ему теперь энергией подошел к стене возле скамьи и ногтями провел небольшую, величиной в спичку, палочку.

— Есть! — воскликнул он и опомнился.

Он чувствовал себя счастливым. Палочка видна была даже издали, на расстоянии метра. Он сел на скамью. Палочку можно было видеть и сидя, чуть повернув голову. Она была с ним, рядом, он и проснувшись сможет ее тотчас же увидеть*...

……………………

...дрожала, покрываясь испариной, кожа...
* Дальше (в утерянной части) рассказывается о том, как, найдя меру времени — палочки, которые он каждый день выцарапывал на стене, — Миронов понемногу успокоился. Мысленно он встречался и беседовал с друзьями, читал книги, бывал в театрах, слушал музыку. Но вот он вывел последнюю - седьмую — палочку, и его охватила тревога...

Это был непонятный, ни на чем не основанный страх, предчувствие беды. Беда — и такая, что о ней без смертельного ужаса нельзя было подумать, — пришла через несколько секунд. Он резко повернулся к палочкам. Они мелькали перед глазами, и, чтобы сосчитать, он каждой из них касался пальцами. Счет он почему-то начал справа налево. Вот сегодняшний, последний день, вот вчерашний, позавчерашний... Проверенные палочки он закрывал непослушной ладонью, считал глухим, незнакомым голосом. Так дошел он до седьмой и осекся, не мог произнести числа, только лязгнул зубами.

Он не хотел верить ни своему предчувствию, ни своим глазам. Горе только что обнаружилось, и, борясь, он какую-то долю времени задержал его на пути к сознанию. Он закрыл глаза, сжался, как перед прыжком. Поздно! Беда пронзила его с головы до пят. И обессиленный, трясясь как в ознобе, он стал вглядываться в первую палочку.

Она была короче остальных, она шла косой линией и вместе с горизонтальной трещиной она такой же чертой образовала угол. Имела ли она отношение к шести палочкам, которые он, Миронов, лично начертил? «Никакого!» — со злой беспощадностью ответил он.

— Боже милостивый, нельзя же так... — Он и сам не знал, какую мысль хотел выразить, и несколько раз прошептал: — Так нельзя, нельзя, нельзя!

Но ведь он помнил, отлично помнил, что утром было семь палочек, вчера — шесть! Первую черту он, следовательно, включал в счет все время! Откуда же эти сомнения?

«Прежде всего, надо успокоиться, а потом уже во всем разобраться. Вот так, — решил он, хотя отлично сознавал, что о покое нечего и думать, его мысль и воля поражены. — Вот так, вот так. Я, стоя, нацарапал первую палочку, я, помнится, очень спешил, очень, очень спешил и волновался»... Он точно оправдывался и в то же время понимал, что доказать свою правоту он не сможет. «Да, я спешил и волновался, — продолжал он твердить. — Ты понимаешь? Человек волновался, он действовал с оглядкой, и в таком случае»... Он остановился, покачал головой. Доводы были совсем не убедительны. Да, он спешил и волновался, но какое отношение это имеет к палочке? Важно совсем другое — была ли эта куцая линия начертана им, Мироновым? «Да или нет, да или нет, да или нет?» И с той же злой беспощадностью, с жесткостью, о которой раньше не имел представления, он ответил:

— Нет!

Он твердо знал, что пробыть в карцере еще одни сутки он не сможет, гибель его неминуема. «Я пропал!» — подумал он с покорностью обреченного. Впервые понял он, что болото смерти манит и засасывает с той же силой, что и болото жизни. Его так и подмывало к начертанным палочкам прибавить еще несколько штук или десятков и окончательно запутать счет, и он протянул руку и поднял, нацелил палец. И уж не разум — слепой инстинкт заставил его оторвать руку от стены, бороться за свою жизнь.

Он постучал. По его расчету, должен был дежурить усатый надзиратель. «Какая это отзывчивая и простая душа, — доказывал себе Миронов. — Заметив, что я скорчился на полу, он вошел в карцер и вежливо и осторожно разбудил меня, предложил лечь на скамью, не забыл даже посоветовать ноги задрать на стену. Несмотря на то, что служит в следственной тюрьме, он все же отзывчивый и хороший человек, он...»

Дверь открыл молодой надзиратель — Миронов знал его по тюремной камере. Чтобы придать строгость своему и без того недоброму лицу, надзиратель этот всегда хмурил брови и говорил отрывисто — лаял.

— В уборную! — громко произнес Миронов первые пришедшие на ум слова.

Прежде чем ответить, надзиратель одернул гимнастерку, нахмурился.

— Вежливое обращение... — Пальцы его вновь одернули низ гимнастерки, он не смотрел на Миронова. — Правила внутреннего распорядка не знаешь!

— Мне необходимо в уборную, — тише повторил Миронов. Косым столбом солнце пересекало уборную, было далеко за полдень; Миронов постоял у унитаза. Что можно было ожидать от сурового юнца? Но, возвращаясь в карцер, Миронов сказал:

— В последний раз сходил в вашу уборную, сегодня кончается мой срок.

— Разговорчики!

Нет, от этого надзирателя ничего хорошего ожидать не приходилось. «Разговорчики», — крикнул он и собрал складки на переносице. Правда, с той же строгостью он мог сказать: «Да, в последний раз, скоро мы тебя выгоним из карцера» — или просто в знак согласия кивнуть. Но он ничего не сказал, не кивнул, он только крикнул и запретил говорить. Он, быть может, подумал, что заключенный хотел его обмануть на целых двадцать четыре часа, спутать счет, и оборвал разговор? Знают же надзиратели, отлично знают, сколько кто должен сидеть в карцере!

Что же остается делать? «Ничего!» Миронов сорвал рубашку. Было невозможно смотреть на свое тело, на темные пятна сосцов, на выступающие обручи ребер, и он вновь натянул рубашку. Крадучись он подобрался к двери, приложил ухо к прохладной жести. Он никогда раньше не делал этого, он не знал, для чего делает это сейчас. Так, прислонившись, стоял он долго. Одеревенели ноги, и он поднимал то одну, то другую. Сердце работало толчками, казалось, что и голова, в такт сердцу, отрывалась и припадала к жестяному листу. Наконец он услышал шаги. Это были шаги доброго усатого надзирателя, он, Миронов, ненамного ошибся во времени. «Уж этот скажет без утайки, он и порадуется за меня, и посочувствует мне... Но я и к нему не подойду с прямым вопросом, я схитрю и заставлю его признаться»...

Надо было немедленно постучать. Миронов отошел от двери, сел и только после этого, громко кашляя, тяжело опуская ноги, постучал.

На пороге появился усатый добряк. Миронов сказал:

— Будьте добры, гражданин надзиратель, запишите меня на завтрашний день к следователю.

Он ясно и отчетливо произнес «на завтрашний день», ошибки тут не могло быть. Какой же надзиратель запишет заключенного на завтрашний день, если тот через час или того меньше выходит? Но усач понимающе мигнул, достал из голенища сложенную вдвое тетрадь, достал карандаш, пальцем потрогал графит.

— Фамилия, имя, отечество? — спросил он.

— Не отечество, а отчество.

— Один бес. Фамилия?

Миронов не ответил. «Я погиб!»

10

...Пришло равнодушие, и если б он мог разобраться в своих чувствах, оно ужаснуло бы его намного больше, чем прежний страх и грянувшая за ним беда.

Он сидел, разбросав ноги, опустив голову, руки его висели вдоль туловища. На стене, с левой стороны, были начертаны палочки, их можно было лишний раз проверить, разобраться в них. Он сидел не шевелясь, не поднимая и не поворачивая головы. Палочки не интересовали его больше, да и что, что могло его сейчас интересовать? В юности мысли о смерти сводили его с ума, он и в последующие годы не мог спокойно думать о своем конце. Нетрудно было себе представить гибель в тюрьме, среди чужих людей, на чужой железной койке, на набитой соломой подушке. Вскрытие, протоколы, акты, и вот поздней ночью его, безымянного, с биркой на ноге, везут в крематорий. По спящему городу несется грузовик, на грузовике ящик, в ящике стынет, костенеет его тело. Потом пламя, всепожирающий огонь, потом пепел, который зароют неведомо в какой яме или развеют по земле. С большим трудом, превозмогая усталость, он поднял рубашку и посмотрел на свою грудь. Да, это тело будет превращено в горсть пепла. Он прислушался к своей мысли, она не задела, она исчезла так же незаметно, как и появилась... Была семья, которую он любил, она находилась в километре с лишним от него — она находилась на недосягаемой земле, ее он никогда больше не увидит. Никогда! Но и это его не устрашило. Сидеть бы только не шевелясь, сидеть и сидеть.

В карцере появились надзиратели, он видел их блестящие при свете электричества сапоги, ощущал запах кожи и ваксы. Эти люди могли его повести на расстрел, набросить веревку на шею — не все ли равно? Они принесли его одежду — зачем? Они потребовали, чтобы он оделся. Как это было трудно и неудобно — слушать их резкие и громкие приказы, натягивать брюки и верхнюю рубашку, натягивать ботинки! Только эти трудности и ощущал он, одеваясь, заставляя себя шевелиться, действовать.

Постаревший на двадцать лет, еле передвигая опухшие ноги, он переступил порог камеры. Даже видавшие виды заключенные — его товарищи по камере — посмотрели на него с боязнью и сокрушением и не сразу отважились подойти к койке, на которую он опустился.

В ПОЗДНИЙ ЧАС

Он прибыл утром, но место рядом с Вороновым занял незадолго до отбоя. Положив в изголовье туго набитый вещевой мешок, он кряхтя медленно постелил бушлат и, укладываясь, спросил:

— Не очень я вас побеспокоил?

Воронов посмотрел на него. «Не понимаю, почему среди них так много бородатых... И ведь не старый...» (Воронову шел пятьдесят пятый год, и людей своего возраста он считал не старыми.) Лицо незнакомца густо заросло курчавыми, жесткими на вид волосами рыжеватого оттенка, в тусклом свете пересыльной камеры видны были лишь крылья вздернутого носа и подвижные маленькие глаза.

После отбоя, глядя в потолок, он, развалившись, жадно и часто курил. И только после того как пересыльная тюрьма успокоилась, неуклюже повернулся лицом к Воронову:

— Вам тоже не спится?

Говорить с рыжим великаном не было охоты.

— Как видите.

— К вам, я слышал, обращались по фамилии, а один назвал вас по имени-отчеству — Михаил Павлович. Не из Занивья ли вы родом?

Воронов сел. Он достал папиросу и, чтобы лучше разглядеть соседа, чиркнул спичкой. Рыжий понял, усмехнулся.

— Не узнаете... А узнаете, и беседовать, возможно, со мной не захотите.

Становилось все занятней.

— Вы долго намерены говорить загадками?

— Нисколько. Меня занимает один вопрос, и я хочу, чтобы вы мне ответили прямо и точно... Как, интересно, вы отнеслись бы к солдату, с которым имели дело в Занивье в первые месяцы восемнадцатого, то есть тридцать два года назад? Не может быть, чтобы вы его забыли!

— Постойте, постойте. Это вы о том, как его... Гришке Долгоруком?

— Долгорукий — прозвище, по деду. Настоящая фамилия — Конбасьев, Григорий Максимович Конбасьев. Но вы мне не ответили — как при встрече вы отнеслись бы к этому самому Долгорукому?

— Иначе говоря, к вам? — догадался Воронов. — Бросьте цигарку, возьмите папиросу. Ну, как мне отнестись?.. Во-первых, здравствуйте. — И он протянул ему руку. — Во-вторых, рад вас видеть...

Очень хотелось узнать, уцелел ли дом в Занивье, как выглядит деревня, сохранилась ли церковь и кладбище у церкви... Но спросить об этом Воронов не успел.

— Удивительное дело, — задумчиво, точно беседуя с самим собой, произнес Конбасьев. — Такая в точности петрушка и со мной... А ведь я вас, товарищ Воронов, считал своим самым лютым врагом... Несколько лет, право слово, я не мог себе простить, что упустил вас, не укокошил... Подумать только — я готов был вас убить, и рука бы не дрогнула.

— Спасибо за откровенность...

— А сегодня утром, — продолжал Конбасьев, — только услыхал вашу фамилию, меня как магнитом к вам потянуло: и поговорить охота, и злобы-ненависти точно и не было, наоборот, одна, как вы сказали, радость... «Погоди, думаю, мало ли Вороновых на свете?» Узнать по внешности немыслимо, шутка сказать — тридцать два года. И тут услыхал я, как обратились к вам по имени-отчеству. Шансы, что это вы, увеличились, и так не хотелось мне ошибиться! При людях узнавать, расспрашивать неудобно. Дай, думаю, лягу рядом, ночью порасспрошу. А вдруг он и говорить со мной не пожелает и пошлет меня подальше.

— Откровенность за откровенность, — сказал Воронов. — Благодаря вам я, удрав из Занивья, пробрался на юг, а затем вступил в деникинскую армию. И вот, будучи, как у вас говорят, белогвардейцем, я мечтал о встрече с вами, товарищ Долгорукий, то есть, извините, Конбасцев, о встрече на поле брани... И почему я решил, что вы пошли в Красную Армию и я обязательно должен встретиться с вами? Глупо, наивно, смешно, но скрывать нечего, что было, то было. Встречу его, думал я, и с наслаждением, с радостью всажу ему пулю в лоб... Кажется, были такие рассказы: белый брат встречает красного брата или свата и совершает над ним самосуд...

Оба рассмеялись, и, как это всегда бывает после долгой разлуки, каждый старался задать как можно больше вопросов. Воспользовавшись паузой, Воронов спросил то, что собирался и не смог спросить раньше:

— Как там дом в Занивье? А в деревне что — колхоз, конечно? И церковь, поди, разрушили?

Эти вопросы были произнесены одновременно с вопросами Конбасьева:

— Не понимаю, зачем вы тогда приперли в свое имение? И — главное — в офицерской форме и даже, кажется, в погонах?

— Вы же погоны и сорвали, и я должен задним числом вас поблагодарить, что не приколотили их гвоздиками к ключицам, — ответил Воронов.

Опять посмеялись.

— «В именье», — вспомнив вопрос Конбасьева, не без иронии продолжал он. — Громко сказано! Семьдесят пять десятин весьма посредственной земли и ветхий пятикомнатный дом, который годится разве как натура для картины «Все в прошлом»... До сорок девятого я находился за границей и должен сказать, что не только во Франции — в прежней Латвии состоятельный хуторянин жил в лучшем доме и владел большим богатством...

— Охотно верю, — согласился Конбасьев. — Но для Гришки Долгорукого ветхий ваш домик представлялся дворцом, а приехавший наследник покойной Вороновой — золотопогонной сволочью, извините, вредной контрой, акулой... не знаю, какие еще слова подобрать...

— Почему я приехал в Занивье? — повторил вопрос Конбасьева Воронов. — Ах, товарищ дорогой, можем ли мы всегда точно сказать, почему мы поступаем так, а не иначе? На войне я устал до потери рассудка, изнервничался до последнего градуса и до последнего градуса обиделся на весь мир, а пуще всего — на солдатню, на их обращение с офицерами.

Нужно мне было это офицерство, и Георгий на полосатой ленте, и погоны капитана как летошний снег... Вот когда следовало смекнуть, все бросить и на крыше товарного вагона махнуть в Питер — кончать историко-филологический... Но тут подсекли меня воспоминания, они, заметьте, всегда подсекают, когда психика расстроена и человек нуждается в отдыхе, и я поехал в Занивье... Ах, воспоминания, воспоминания, будь они прокляты, — в сердцах произнес он и, морщась, из стороны в сторону покачал головой. — Они все перековеркают, напутают, а уж наврут с три короба. У меня влажнели глаза, и свербело в горле, когда я думал о Занивье. Дверь, обитая рваной клеенкой с войлоком, представлялась мне входом в рай, а синяя комната с ободранными обоями, комната, пахнущая сырой и холодной гнилью и пустотой, — заповедной, единственной в мире, неповторимой... А вишенник, то есть десяток старых, ревматических деревьев? А пшеничное поле, подходившее к низкому, в одну ступень, крыльцу?.. Каким оно мне представлялось? Жемчужным? Сизым? И вспоминать неловко, честное слово... Но вы не ответили мне. Дом-то с дверью, обитой рваной клеенкой, иначе говоря — дворец, еще цел или с Божьей помощью окончательно развалился?

— Чего не знаю, того не знаю, врать не буду. Я сам с двадцать первого не был в Занивье, — ответил Конбасьев.

— Вот те раз! Ведь вы, если не ошибаюсь, председательствовали там в Совете?

— Было дело, — сказал Конбасьев. — А потом решил расти, и рос, и рос, и рос, и уже в тридцать первом окончил Ломоносовский институт, стал инженером.

— Что-о?

— Ничего удивительного, — продолжал Конбасьев. — На рабфаке, помню, писал сочинение «Анна Каренина как продукт разложившегося дворянства». Были и еще сочинения, и все — о продуктах: «Базаров как продукт», «Онегин как продукт» — продовольственный магазин какой-то. Так вот, ведь я, не забудьте, являюсь продуктом Октября, это я без шуток и подковырки. В свое время Ломоносов с рыбаками поехал в Москву, а в первые годы революции сотни тысяч будущих Ломоносовых — солдат, красноармейцев, рабочих, крестьян — потянулись в большие города — «грызть гранит науки», как тогда говорили. В анкетах в те годы писали: был пастухом или, в крайности, сын пастуха... Теперь такие биографии вывелись, а может, и писать об этом перестали. Я ведь тоже, не забудьте, из пастухов, но пас я не коровенок помещицы Вороновой, ибо у вашей матушки их было общим счетом не то пять, не то семь, а деревенскую скотину...

Он с сожалением посмотрел на окурок, сделал последнюю затяжку. «Ну и курец», — подумал Воронов и протянул ему папиросу. Вслух он сказал:

— Я этим похвастать не могу, то есть законченным высшим образованием... Но вы лучше о себе рассказывайте. За какие грехи вас осудили?

— История длинная, до грехов далеко, — ответил Конбасьев. — Несколько лет работал я, если интересуетесь, на одном московском заводе, и работал как полагается стопроцентному большевику... Вы не смейтесь, товарищ Воронов, я это серьезно, никаких сомнений или там уклонов, колебаний у меня не было ни вот на столько... — И он показал кончик мизинца. — Помню такую историю. В году этак двадцать шестом ко мне из Занивья приехал племяш Ваня Мальцев, парнишке было тогда лет двенадцать, не больше. Он, видите, тоже решил пойти по стопам дядюшки, учиться. Что ж, я принял его как полагается: оставил у себя, подкармливал, устроил на работу, устроил на учебу, наставлял. Паренек был неплохой, совсем неплохой, старался и работать и учиться. Пришло время, и он вступил в комсомол. В тридцать втором — считайте, ему тогда было лет семнадцать — по линии комсомола проводилась мобилизация в Магнитогорск. Провеля, как говорится, известную политработу с Ваней, объяснил, что и как, и пришли мы обоюдно к выводу, что ему непременно надо ехать в Магнитогорск. Политработу, понятное дело, провели и на фабрике, где Ваня работал, и в школе рабочей молодежи, так что я только подбавил жару. Ну вот, поехал он в числе нескольких тысяч ребят, проводили их с музыкой, с речами. Прошло шесть месяцев — и вдруг Ваня возвращается. Обнял я его, как сейчас помню, расцеловались мы. «Ты что, спрашиваю, в командировку?» Оказалось — нет, мой Ваня сбежал... «Немыслимо, говорит, жить в палатке, простудился я, и работа немыслимая, и голодно там, никакой нет возможности»... Так я его за шиворот и — вон, без разговоров! То есть разговоры были, он вырвался из моих рук, а я крик поднял, по-мужицки, прямо скажу, повалил его на пол, топтал ногами, честное слово — топтал. К счастью, жил я в коммунальной квартире — двадцать с лишним жильцов — народ сбежался, давай бедного Ваню отнимать, а то — очень просто — затоптал бы... А ведь я его, товарищ Воронов, любил, последним куском готов был поделиться. Но тут я не знал и не хотел знать пощады: как так, мой племяшка, комсомолец, и вдруг — дезертировать? Этого не могло, не должно было быть — вот я как понимал тогда.

— И выгнали? — спросил Воронов.

— Не только выгнал, но с помощью комсомола и уже без музыки обратно выпроводил в Магнитогорск... А вы говорите — грехи.

— Но ведь и они были...

— Погодите. Уж раз я начал и папиросы ваши без зазрения совести курю, то доскажу до конца. В тридцать пятом меня командировали в Германию, в торгпредство — электровозы принимать. Была у меня тогда семья — жена, двое ребятишек. Вместе с ними я полтора года провел в фашистском логове и тоже — не сомневайтесь — служил не за страх, а на совесть, еще больше идейно закалился...

Он умолк, задумался. Несколько минут они молчали.

— Нет, — вновь заговорил Конбасьев. — Вам этого не понять, ни за что не понять. Вы когда вернулись в Советский Союз? В сорок девятом? Нет, вам понять невозможно, никак. За три месяца до ареста — это в тридцать седьмом — парторганизация завода, на который я вернулся после заграничной командировки, исключила меня из партии. За что? Сейчас этот вопрос меня не интересует, совсем не интересует, но если говорить правду, — ни за что, как ни за что потоми посадили. Начали с того, что я неправильно принимал электровозы, неправильно вел себя в торгпредстве, иначе говоря — дружил с людьми, которые потом оказались врагами народа, иудами, а кончили тем (это уже в гепеу), что обвинили меня в измене, в шпионаже... Но я забегаю вперед. Три месяца меня не снимали с работы, не гнали с квартиры, не разлучали с семьей, выдавали зарплату, но эти три месяца вне партии были самыми тяжелыми в тогдашней моей жизни. Вот я рассказываю вам об этом, вспоминаю все подробности и волнуюсь, дурак, нервничаю... Три месяца, сумасшедших три месяца. По тогдашнему моему пониманию, лучше бы мне отрубили руки и ноги — я бы не так мучился. С меня будто кожу содрали, никакие пытки не сравнишь с этими. С тех пор, считайте, двенадцать с лишним лет прошло, но этих мучений мне не забыть, никакие позднейшие их не затмили. Я терзался на заводе: мне казалось, что все на меня смотрят, все осуждают, все ненавидят, презирают. Я терзался по дороге с завода домой, я даже, помнится, ходил не по тротуару, а посреди дороги, а в трамвае стоял на задней площадке. Я терзался дома... Тут уж я давал волю своим страданиям, но как, каким образом? Занивьевский мужик, я начал бить, истязать жену, детей. Дети кричат, жена плачет, соседи прибегают, ералаш на всю квартиру — вот я какие штуки выкидывал. Так что когда меня, наконец, забрали, это даже, поверьте, успокоило меня. Выходит — труднее себя бить, чем получать удары. Бьют тебя... Это даже иногда хорошо. Бьют — дурь выбивают...

Он рассмеялся и вновь закурил, но уже спокойно, руки его не дрожали. Не дрожал под конец и голос.

— Нет, нет, этого вам не понять, как не понять и перемену, которая произошла со многими мне подобными «продуктами Октябрьской эпохи...». У людей помоложе, у тех, например, что вступили в партию во время войны или после войны, а потом были арестованы, перемена произошла более быстро — с молниеносной, можно сказать, быстротой. Помню, в прошлом году, когда после десятилетней отсидки и годовой ссылки меня опять взяли, я во внутренней тюрьме находился с одним бывшим начальником автоколонны, бывшим фронтовиком. Сидел в камере и один бывший белый деятель — его нашли в Чехословакии, схватили, привезли к нам и дали двадцать пять... И вот этот бывший автоколонновец обрушился на бывшего деятеля. «Грош вам цена, кричит, всему вашему движению — грош, спали вы там, заграницей, трепались, одним словом. Надо было действовать, а вы трепались, спорили там, дискуссии разводили!» Бывший деятель даже растерялся. «Позвольте, говорит, значит вы, если я вас правильно понял, обвиняете нас в том, что мы недостаточно энергично с вами боролись?» А бывший автоколонновец: «Правильно, правильно вы меня поняли, шляпы вы, а не деятели»...

Сейчас они, забывшись, смеялись долго, громко. Несколько человек с недоумением подняли головы, оглянулись.

— «Шляпы, а не деятели», — повторил Воронов, когда посторонние вновь улеглись. — Оценка хоть и злая, но в какой-то мере правильная... Стоило заявить: «Родина вас ждет, прошлое не существует больше», как тысячи... пусть не деятелей, а, так сказать, средних, рядовых эмигрантов с тридцатилетним стажем потянулись «до дому, до хаты», как поется в песне.

— И вы в том числе, Михаил Павлович?

— И я в том числе, товарищ Конбасьев. Хвастать не буду — жил я не так уж богато, но жил в достатке, был шофером в замечательном Париже, имел свое такси, кормил жену, сына. Зачем, спрашивается, я вернулся? Чтобы потерять семью, получить двадцать пять и ехать неизвестно в какой лагерь... И не объяснишь, пожалуй, толком этого, а если и объяснишь, то ничего в этой путанице не поймешь, как, вы правильно сказали, мне не понять, почему вас так убило исключение из коммунистической организации и как, каким образом эволюционизировались ваши взгляды...

Возбужденные, они больше слушали себя, свои мысли, нежели слова собеседника.

— Вы мне другое объясните, Михаил Павлович, — сказал Конбасьев. — Откуда взялась и куда подевалась сила, которая руководила нами, — волчья ненависть к вам и вам подобным — она ведь крепко сидела не только во мне и сотнях, тысячах таких, как я, — но, если взять не другую сторону, в какой-то мере в вас, не так ли? Откуда взялась и куда подевалась пламенная вера в те слова и мысли, что нам вдолбили в голову? Вот вы смеялись: красный брат встречает белого брата и совершает над ним самосуд... Ведь было это, было! А подевалось куда?.. Один горький старик — старообрядец он или баптист, не поймешь, — рассказывал мне в лагере притчу. Жили, говорит, три брата. Один стал белым, и революция его убила. Другой отошел в сторонку — я, мол, ни с теми, ни с этими, и революция его убила. Третий весь ушел в революцию, и революция его убила...

— Ядовитая сказочка, что и говорить, — сказал Воронов.— Но это уж вы, мой дорогой земляк, из другой оперы затянули. Она, может, и интересная, но другая. К тому же и поздний час, пора спать, завтра, возможно, отправят нас в этап.

— Да, вы правы, товарищ Воронов, поздний час. Поговорил я с вами с удовольствием и встретился с радостью. Может, в один лагерь нас повезут, кто знает?

— Возможно, конечно, возможно. И это было бы очень хорошо.

— Пожалуй, пожалуй. Будем надеяться.

ВАСИЛЬ ВАСИЛЬИЧ

1

По вечерам, когда в бараке душно, дымно и темно, а от всхлипывающих баянов и похоронного пенья баптистов трещит голова, бывший московский студент Игорь Шевелев идет к Василь Васильичу.

В следственной тюрьме товарищи по камере отметили восемнадцатилетие Шевелева, и теперь, в лагере, ему кажется, что с запомнившегося дня рождения прошли не месяцы, а многие и долгие годы. «Как глуп, Боже, как наивен и глуп я был тогда», — часто думает он; воспоминания о былых мечтах раздражают и злят. Такие слова, как «Сибирь», «изба на заимке», «тайга», он произносил прерывающимся от волнения голосом. Чем мрачней и несносней была жизнь на Лубянке, чем больше утверждался он в том, что о воле не приходится и думать, тем все с большей утехой, тем прелестней представлялся ему таинственный, далекий край! Из лагеря он, разумеется, убежит — бежали же в старое время — даже из Шлиссельбургской крепости! — и будет ходить из села в село, где скитальцев, как поется в известной песне, «парни снабжают махоркой»... А в самом лагере? Кто заставит его сидеть сложа руки?

Немного времени понадобилось, чтобы от этой надуманной чепухи ничего не осталось. За последние несколько лет из лагеря бежали всего двое уголовных. И что же? На второй день один из них был пойман охраной, а еще через день рабочие охотничьей артели задержали другого, и задержали в избе на заимке, куда тот зашел погреться... Товарищи по бараку оказались неинтересными и в большинстве своем темными, неразвитыми людьми; к. Шевелеву многие относились с подчеркнутым пренебрежением, как к мальчишке, а один из них — едкий, взъерошенный ненавистник — как-то даже заметил, что Игоря следовало бы хорошенько выпороть и отпустить на все четыре стороны, а не держать за колючей проволокой...

И только Василь Васильич с каждой новой беседой все больше нравился, его слова утешали, будили надежду. До ареста Василь Васильич был начальником пожарной охраны большущего района, распоряжался десятками пожарников, в его управлении находилось несколько автомобилей. И вот районная власть, которая, как он рассказывал, по его доброте пользовалась грузовиками пожарной охраны и вместе с шоферами обирала колхозников, драла (в свою пользу, разумеется) за перевозки сумасшедшие цены, — районная власть спровоцировала ревизию и на восемнадцать лет упекла Василь Васильича в лагерь. «Этот случай, спасибо ему, — рассказывал он Шевелеву, — этот случай, дружище, вправил мне мозги, раскрыл глаза. А, думаю, вот она, наша жизнь, понимай что к чему, делай выводы...»

Сегодня, как и всегда, Василь Васильич радушно встречает молодого друга.

— Здоров, здоров, Игорь Михайлович, — говорит он хриплым голосом. У него толстые, как у негра, губы — вообще что-то негритянское, тяжелое есть во всем его лице — и лисьи острые глаза. — Очень рад вас видеть. Раздевайтесь, садитесь.

Живет Василь Васильич отдельно, в полуподвальной каморке, — охраняет костюмерную при клубе. О том, что он «очень рад видеть», Шевелев слышал не раз, но ему приятно услышать это и сегодня. «Не слишком ли часто я прихожу, не надоел ли?» Хозяин усаживает гостя на складную койку. Каморка сыра и низковата — подняв руку, сидя, можно дотянуться до потолка, — она вся пропахла землей и отсыревшим кирпичом. Над койкой и на противоположной стене висят театральные костюмы — главным образом гимнастерки с офицерскими и солдатскими знаками различия и голубоватые мундиры с ярко и грубо нарисованными свастиками на узких погонах. Гимнастерки и мундиры перемешаны, сливаются в одну зелено-голубую массу, и от этого полуподвал кажется пухлым, густо обросшим плесенью. На колесиках стоит деревянный пулемет, в углу горкой лежат деревянные, выкрашенные в черный цвет и серые от пыли наганы. Рядом с койкой, на круглом, тоже театральном, столике под бумажным колпаком горит электрическая лампочка.

Шевелев наслаждается тишиной. После барака костюмерная представляется ему сущим раем, заповедным островом среди враждебного моря. Василь Васильич сначала незаметно, потом все внимательней и хитрей, нагнув тяжелую голову и сузив глаза, вглядывается в лицо Игоря.

— А мы опять в грустях, — замечает он. — Признайтесь, вы расстроены?

Шевелев смущен. Если говорить правду, он все последнее время грустит и расстроен и приходит к Василь Васильичу с нетерпеливым желанием — услышать слова утешения, в них он все более нуждается. Но до конца признаться в этом неудобно, и, кривя губы, слабо и едва заметно усмехаясь, он говорит:

— Сегодня — делать нечего — я подсчитал, сколько дней мне осталось здесь сидеть. Совсем немного — две тысячи девятьсот шестьдесят один...

Ему хочется сказать, что и после этого бесконечного срока его не пустят в Москву, не позволят закончить образование; что «дело» его, как и «дела» товарищей по институту, целиком сфабриковано; что мать, перед которой он чувствует себя виноватым, стара и больна, вряд ли он ее когда-нибудь увидит... Но об этом, правда, все больше намекая, с деланной усмешкой, он говорил не раз; Василь Васильич не одобряет, высмеивает подобные жалобы. К тому же и голос может подвести, дрогнуть, и Шевелев умолкает.

Молчит и Василь Васильич, не мигая, он продолжает разглядывать собеседника.

— Признайтесь, ведь все это вы говорите нарочно, — замечает он наконец.

— Как вам сказать... Сидели же до нас люди от звонка до звонка, сидели по десять и пятнадцать лет, а те, что уцелели, и теперь еще мучаются в ссылке.

— Вы меня, конечно, разыгрываете, — говорит Василь Васильич, один его голос — бодрый, с хрипотцой — возбуждает Шевелева.

— Как вам сказать, — еще раз произносит юноша. Ему начинает казаться, что дело тут, конечно, не в розыгрыше: быть может, невольно совсем он сгустил краски, чтобы, утешившись, как можно скорее разувериться в своих невеселых мыслях. — Как вам сказать...

— Вот вы и сказали, — смеется Василь Васильич. — Эх, молодой человек! Радоваться вам надо, что сцапали вас теперь, а не пять и не десять лет назад. Радоваться и — ну, понятное дело — гордиться. Я, например, без малого в три раза старше вас, меня не за политику посадили, и то — верьте слову — ради горжусь, что сижу в лагере. Восемнадцать лет... Нет, друг мой, не дурак я, чтоб зря беспокоиться, терзаться, я и на восемнадцать месяцев никак не согласен... Пари хотите?

— Какое именно? — догадываясь, что примерно хочет сказать Василь Васильевич, спрашивает Шевелев.

— А вот какое. Через год — беру крайний срок — раскроются ворота, и вас, как героя, вынесут отсюда... В таком разе, молодой человек, вы должны меня угостить хорошим ужином в лучшем ресторане города и подать все, что я потребую... А потребую я — примите во внимание — все самое дорогое, портвейном или там кагором вы не отделаетесь, нет...

Сейчас, слушая твердый голос Василь Васильича, Шевелев верит, что, разумеется, пятидесятые годы нельзя сравнить с былыми. И ясно, до боли в глазах, он видит, как с треском распахиваются ворота и его на руках выносят из лагеря... Не так ли, судя по рассказам военнопленных, отбывающих теперь наказание, в свое время распахнулись ворота немецких концлагерей?.. Но тут он вспоминает темных и насмешливых стариков, которые сидят чуть ли не с первых лет коллективизации, и быстро, стараясь заглушить тревожные мысли, говорит:

— Вы хотели предложить пари...

— Да, хотел, но мне жаль ваших денежек, дорогой студент. Если через год мы по-прежнему будем здесь сидеть, я выплачиваю вам тыщонку. Могу и две, и три, потому что проиграете вы, и угощать ужином придется вам...

Предсказания Василь Васильича радуют Шевелева. «Нельзя так, — упрекает он себя. — Нельзя шататься из стороны в сторону, падать духом, опускаться. Надо тверже, крепче стоять на ногах...»

Опять они надолго умолкают.

— А все это потому, дорогой мой Игорь Михайлович, что вы народа не знаете, не жили, как говорится, в глубинке, небыли в нашем таежном захолустье, — поучает Василь Васильич. — Какой у вас там в Москве народец? Это, друг, одни бюрократы, или как их там... Им бы только хапать Сталинские премии, жить в роскоши, кувыркаться...

«А ведь это правда, — думает Шевелев. — Народа я действительно не знаю, и, конечно же, не народ предал беглеца на заимке, а так — мразь какая-то»... И как бы потешаясь над собой или чтобы рассмешить Василь Васильича, он говорит:

— Я вместе с мамой эвакуировался, жил в узбекском колхозе, но мне тогда было десять лет...

Они смеются: Шевелев — весело, по-детски запрокинув голову, Василь Васильич — с клекотом, наморщив лоб. Неожиданно он говорит:

— А я решил бросить гардеробную и перейти в барак. Раз я инвалид, так я ничего не хочу делать. Арестовали, осудили — точка, извольте меня оставить в покое, не требуйте от меня работы, да еще даровой. Нет дураков — даром трудиться. Не буду я больше сидеть здесь как сыч.

Последние слова неприятно поражают Шевелева. Каморка — единственное место, где можно посидеть, отвести душу, поговорить с умным и бывалым человеком.

— Зачем это вам? — упавшим голосом спрашивает Шевелев. — Инвалид — не инвалид, а дергать вас все равно будут, как всех нас. Из шести дней дай Бог три мы сидим без дела. То дрова надо разгружать и колоть, то начальство едет — двор подметай, бараки бели. Картошку вот гнали копать — всю почти картошку инвалиды выкопали.

— Ну, меня не очень-то погонят, я за себя постою.

— И, кроме того, здесь намного лучше, чем в общем бараке.

— Ерунда, — говорит Василь Васильич. — Жаль только, что не смогу жить вместе с вами, меня, как бытовика, поселят, конечно, с уголовной шпаной. Но тут уж ничем не поможешь, ждать осталось недолго.

— А зачем вам вообще уходить отсюда? — продолжает допытываться Шевелев.

Прищурившись, Василь Васильич смотрит на Шевелева. В свете электричества юноше видны лишь зрачки собеседника — блестящие, с хитринкой, бездонные.

— А вы не догадываетесь?

— Не совсем...

— Значит, догадываетесь... — Внезапно лицо Василь Васильича мрачнеет, на негритянских скулах выступают красные пятна. — Ну их к дьяволу, — зло хрипит он и стучит кулаком по столу. — Не хочу им служить даже в этой гардеробной. Принципиально! С какой стати, скажите на милость? Меня вышвырнули из жизни, смешали с дерьмом, а потом — охраняй, мол, наш гардероб? Нет уж, хватит!

— Вы все же подумайте, — советует Шевелев. — Очень у вас тихо, спокойно.

— И думать не хочу, — вновь закипая, ворчит Василь Васильич. — Осудили, признали врагом — значит, буду врагом, и точка. — И — задумчиво, с остервенением:— Ох, придет мое время, доберусь я до бывших моих дружков из райкома и райисполкома... Мокрое место от них останется!

2

Проходит несколько дней, и Василь Васильич действительно покидает гардеробную. У него не совсем ладно с легкими, на ногах расширены вены, и прежде чем оставить сырую каморку, он заручается поддержкой санчасти.

Отныне Шевелев не может уже сидеть в тихой и приятной тесноте и слушать слова утешения и надежды. По душам говорить с Василь Васильичем удается лишь во время прогулок. Но, как на грех, зачастили дожди, все реже приходится гулять. В бараке для уголовников, куда перебрался Василь Васильич, еще темней, еще неприглядней, чем у «политических». Все тонет в густом махорочном дыму, курящие харкают, звонко плюют на пол, игроки в домино изо всей силы стучат костяшками, удары, как выстрелы, оглушают Шевелева. Он до сих пор не может привыкнуть, осилить отвращение к ворам. Голые до пояса, сплошь как бы исписанные расплывшимися чернилами, покрытые похабными рисунками, они, ругаясь, с оглядкой режутся в карты... А Василь Васильич? Он будто не замечает всю эту грязь, вонь и неудобства, весь шум и треск. Весело поглядывая по сторонам, прищурив глаза, он сидит на своих нарах, курит трубку или играет с соседом в шашки. Шевелева он по-прежнему встречает радушно, однако — делать нечего — говорить теперь приходится о незначительных и неинтересных пустяках: в лагере и стены имеют уши. Иногда Василь Васильич напоминает, что пари его юный друг, конечно, проиграет.

— Вы так думаете? — приглушенно спрашивает Шевелев. Один лишь этот намек обнадеживает его. — А мама все больше печалится, ее письма нельзя читать без волнения...

— А вы не волнуйтесь, — советует Василь Васильич и смеется своим гортанным смехом. — Берите пример с меня, я лично никогда не волнуюсь... Принципиально!

Но вот — и, как водится, внезапно — приходит несчастный день, когда Василь Васильич вынужден забыть о мудром своем совете...

Однажды утром в дверях барака появляются комендант Саша с несколькими надзирателями.

— А ну, а ну, дружки, — кричит Саша. Это человек богатырского здоровья, с круглыми, как у птицы, широко открытыми глазами и постоянной улыбкой на розовом лице. — Все, как один, выходи на погрузку кирпича! Машины ждут!

— Подождешь, — едва слышно ворчат заключенные. Коменданта, раскаявшегося вора и убийцу, ненавидят, боятся и за глаза называют то Каином, то Колымой. — Подождешь, не горит.

Массивный, по-матросски переваливаясь с ноги на ногу и любуясь собой, Саша движется по узким проходам меж нар и торопит людей. Заключенные переобуваются, натягивают бушлаты, подпоясываются: на дворе мерзкая погода. Вдруг комендант останавливается перед Василь Васильичем. Сидя на нарах, Василь Васильич медленно тянет чай из кружки.

— А ты чего? — спрашивает Саша и гладит свои узкие, модные усы. — Ждешь специального приглашения?

Вместо ответа Василь Васильич стягивает валенки. От раздутых, круглых, как земляные черви, вен, ноги его кажутся густо опутанными лиловой бечевой.

— Ну и что? — притворно удивляясь, допытывается Саша. Голоса он не возвышает, нельзя даже сказать, злится ли он.— Ну и что? Авось не подохнешь, живей одевайся.

Василь Васильич не отвечает. Подняв босые ноги, он вновь берется за кружку. Поднести ее к губам ему не удается.

Ловким, сильным ударом, с добродушной усмешкой, глядя на Василь Васильича, комендант выбивает ее из рук. В следующее мгновение, не дав опомниться, он хватает Василь Васильича за ворот рубахи и тянет его к выходу.

— Не хотел обуться, одеться, и так пойдешь, — спокойно, точно уговаривая ребенка, говорит Саша. — Не хотел, да, не хотел, и та-ак пойдешь, пойдешь, пойдешь...

Он не оставляет, крепко держит его и за стенами барака. На дворе хлещет косой, сильный дождь. Тучки низки, тайга в тумане, противно, будто издеваясь, кричат сороки. И, пока надзиратели выстраивают заключенных, Саша тащит Василь Васильича по грязной, топкой дороге.

— Не хотел, не хотел, а-а-а, не хотел...

Даже много видавшие лагерники отводят глаза, стараются не смотреть на несчастного. Ошеломленный, с трясущейся челюстью и выпученными глазами, выше пояса закиданный грязью, Василь Васильич пытается остановить, образумить коменданта, вырваться из его рук.

— Я это так не оставлю, — хрипит он, голос его слабеет, срывается. — Граждане надзиратели, вы будете отвечать... Я — начальник пожарной охраны, я сам капитан эмведе... Все видят, все будут свидетельствовать... свидетелями...

Но представление не окончено, и Саша не выпускает жертвы из рук. Его высокие, блестящие сапоги также заляпаны размякшей от дождя землей. Незаметно следит он за стоящими в строю — какое впечатление все это произвело на них? Тащить Василь Васильича с каждой минутой все трудней и трудней. И лишь когда со слабым, жалким криком Василь Васильич валится в грязь, комендант оставляет его.

— Пошли, пошли, ребятки, — отдышавшись, говорит Саша и смеется. — Раз человек не может идти, так он болен. Пущай полежит на мягеньком...

3

О случившемся Шевелев узнает через несколько часов, — в этот день «политических» также брали на работу. В лагере только и говорят, что о происшествии, и, как обычно, говорят с преувеличением. Одни уверяют, что Василь Васильич изувечен до полусмерти — вряд ли выживет, другие твердят, что его убили. Взволнованный, весь мокрый, Шевелев спешит к Василь Васильичу. В бараке он узнает, что старший его друг в больнице.

И верно, Василь Васильич в больнице. Грязно-белая палата, два ряда одинаковых коек с одинаковыми черными одеялами, окаянный запах карболки и мочи, главное же — опавшее, непривычно красное лицо, которое Шевелев отыскивает среди многих изможденных, старых, обросших щетиной лиц, поражает его, он с трудом сдерживает сердцебиение. Но Василь Васильич дружелюбно улыбается и, локтями упершись в соломенную, хрустящую подушку, приподымается, садится.

— Маленько меня помяли, — говорит он. — Ничего, ничего, друг мой, не было б только воспаления легких...

Судя по цвету лица, у Василь Васильича повышенная температура. «Как страшно умереть в такой обстановке», — цепенея от мысли, думает Шевелев.

— Не надо ли вам чего? — сострадательно спрашивает он.

— Мама мне варенье прислала, я вам принесу... Пожалуйста, ложитесь, вы лежите, лежите...

— Ерунда, дружище, ерундовина, как говорится, есть еще порох и мы еще повоюем, — ложась и до подбородка натягивая одеяло, хрипит Василь Васильич. — Просьба у меня к тебе, Игорь Михайлович. Эту сволочь — Сашку, надзирателей, а заодно и всех наших начальников — надо проучить. Так ты, брат, напиши мне заявление начальнику лагеря, а я, как поправлюсь, зайду к нему. Ты подробно историю знаешь? Нет? Так я расскажу. Ты похлеще, знай, напиши, как полагается...

Он готов тут же начать рассказ. С большим трудом Шевелев успокаивает его.

— Вам нельзя волноваться, — говорит Шевелев, глаза его влажнеют. Он рад, что жизнь Василь Васильича как будто вне опасности, что старший его друг обратился именно к нему, и обратился на «ты».

— Как только поправитесь, я обязательно напишу. Вы мне расскажете, и я напишу. Конечно, молчать об этом нельзя.

— Что? Молчать? — кричит, волнуется Василь Васильич.

— Я им покажу, как избивать заключенных. И надзор, и все начальство проучу. Права и обязанности я не хуже их знаю!

— Пожалуйста, пожалуйста, успокойтесь.

Василь Васильич глубоко вздыхает.

— Есть успокоиться, — по-военному отвечает он и смеется. — Так вы ж приходите, дорогой мой Игорь Михайлович, не забывайте!

— Что вы... — От возбуждения и удовольствия Шевелев по-девичьи краснеет. — Я договорюсь с санитаром, буду каждый день наведываться...

И он действительно ежедневно, а иногда и по два раза в день приходит в палату. Василь Васильич заметно поправляется, температура падает. Уже через три дня он может подробно, и не очень волнуясь рассказать о стычке с комендантом, объяснить, как написать жалобу. Было бы, конечно, хорошо послать бумагу прокурору, а то и прямо в Москву, но разве начальники пропустят?! Вот висит ящик с сургучной печатью, жалобы можно опускать в закрытых пакетах и адресовать хоть самому Председателю Президиума Верховного Совета... Что толку? Пиши — не пиши, на волю жалоба не вырвется. Но начальнику лагеря написать необходимо, десятки людей видели, как своевольничал комендант, защитить его никому не удастся, так что десять суток штрафного изолятора ему обеспечено. Администрация вынуждена будет снять Сашу с комендантского поста, а это — важнее всего.

— Ты только похлеще напиши, — напоминает Василь Васильич. — Разозлись как следует, смотри в корень! Ну да что тебя, ученого, учить.

Обозленный Шевелев на следующий день берется за работу. Нетрудно представить себе, как Саша издевался над Василь Васильичем, как раздетого, босого тащил по грязи. Ненависть к произволу душит Шевелева и одновременно наполняет гордостью и непонятным удовлетворением... В такие минуты он жалеет, что сам не находился рядом с товарищем, вместе с ним...

КАК МЫ ВОЗВРАЩАЕМСЯ ДОМОЙ

Еще задолго до освобождения многие начинают беспокоиться о внешнем своем виде. Можно ли вернуться к родным и близким в ватнике и ватных штанах, в рваной и грубой обуви, в грязных портянках, торчащих из этой обуви, в шапке, которая одним своим видом пугает людей? Узнают ли в человеке, одетом так необычно, так неряшливо и дико, мужа, отца, друга? Существует множество вариантов одной и той же довольно однообразной истории — истории возвращения заключенного. Вот пришел он, бывший арестант, домой и непослушными пальцами нажал кнопку звонка. Показалась девочка, родившаяся через несколько месяцев после ареста отца. Разумеется, она испугалась и перед носом странного незнакомца захлопнула дверь. «Там какой-то нищий»... Так как заключенный явился без предупреждения, то печальную повесть можно продолжить. Жена в самом деле не сразу его узнает. Потом следуют восклицания, слезы, чувствительные сцены — к ним, как известно, весьма неравнодушно большинство узников...

Что касается меня, то я в хорошем своем костюме, он, как всегда, свеж и выглажен. Свежи, чисты были и верхняя рубашка и галстук, даже шляпа сохранила прежний вид, даже пальто — весеннее, новое, модное — шелковой подкладкой вверх лежало на согнутой моей руке. Жена и Маша, моя дочь, были дома, они шумно обрадовались моему возвращению; последовали объятья, поцелуи, смех. Мы точно сговорились встретиться весело, без надрыва и ненужных сцен. Но, как это всегда бывает, после первых радостных мгновений наступает неловкая пауза. Наступила она и у нас, однако она исчезла так же быстро, как и появилась. Надо было начать жизнь сызнова, и мы начали ее без затруднений. Жена готовила завтрак, Маша, не отрываясь, смотрела на меня своими прелестными, доверчивыми, немного грустными глазами. А я непринужденно, так, будто вернулся из веселой поездки, молол всякую чепуху, говорил все, что приходило в голову.

И вот в это самое время, через несколько минут после моего, раздался звонок, и Маша пошла открывать...

Шум и свист наполнили мою голову, оцепенели руки, мороз пополз выше, к сердцу, что-то произошло с моими ногами, мне представилось, что они потеряли свою подвижность, и, сидя в кресле, я сделал попытку одну из них сдвинуть с места.

Видимо, я изменился в лице. Жена спросила:

— Что с тобой?

Я молчал, я только пожал плечами. «Ничего, тебе показалось», — сказал бы я, если б сумел ответить. Но женщина все берется объяснить — все и сразу, она не терпит недомолвок.

— Ты, должно быть, отвык от звонков... — И прибавила то, что жены обычно говорят своим мужьям, прибывшим из заключения:

— Ты изнервничался, бедный...

Я продолжал молчать, я лишился речи. Да если б и был в состоянии говорить, мог ли бы я сказать о своем предчувствии? А ведь я предвидел, что Клава явится, в точности знал, что позвонила она, знал, какое событие произойдет в это утро!

И все же приход Клавы потряс меня. Человеку, живущему в нормальных условиях, трудно себе представить, как много можно пережить и перечувствовать в считанные секунды. Я долго, очень долго думал о том, в каком виде должен предстать перед нею. Мне казалось, что я могу еще управлять собой, я в состоянии играть, прикинуться веселым, беззаботным, неунывающим, каким был несколько мгновений тому назад, когда болтал с домашними. И я выбирал позу, выбирал предложения, мысленно я выстроил в ряд десятка три слов, которые должен произнести.

Между тем Маша успела открыть дверь, сказала вошедшей одну-две фразы. Я мог не слушать, я знал их наперед. Жена ненужно заметила:

— Это Клава. Она, вероятно, узнала, что ты приехал, и поспешила.

Я по-прежнему молчал.

Пока Клава в коридоре снимала пальто, я продолжал выбирать роль. Несчастный, я не знал, что теперь ничего уж не могу с собой поделать. Я был жалок, злосчастен, разбит. И единственное, чего я хотел, — это чтобы она хоть по внешнему моему виду ничего не узнала, не поняла, что происходит в моей душе.

И она действительно ничего не узнала, ничего не поняла.

Она была оживлена, но не деланной оживленностью — это я сразу заметил. Вместе с нею в комнату вошел пахучий ветерок. Несмотря на свою полноту, Клава была легка, ее движения свободны, чуть толстые и чуть опущенные щеки напудрены, глаза ясны и лучисты. Короче, она нисколько не изменилась. И, легко ступая, открыто улыбаясь, она подошла, обняла и поцеловала жену, подошла, обняла и поцеловала меня, и я ответил на поцелуй, прикосновение ее губ — это может показаться странным, но я точен, было именно так, — прикосновение ее губ сразу оживило меня, я почувствовал, что вновь могу болтать непринужденно, без всякого напряжения, не насилуя себя.

Краем уха я слышал, что Клава почти в тех же выражениях, что и жена, объяснила свой приход: узнала и не могла удержаться, сразу примчалась... Важно было другое: она должна была появиться и появилась. Еще я понял из ее слов, что она часто бывала у жены и после моего исчезновения. Все это теперь не играло никакой роли, никакой решительно. И я поистине вдохновенно принялся врать о том, как там было хорошо, мимоходом упрекал людей, рассказывающих о тюрьмах и лагерях всякие небылицы.

— Гнусные клеветники, — явно пересаливая, говорил я об этих людях. — Поверьте, заключенные могут сколько угодно читать, гулять, встречаться с знакомыми, ходить в гости.

Помнится, я даже заметил, что, будучи в неволе, ничего не потерял, наоборот, о многом я успел подумать, многое понять. Я хвастал, и в этом, очевидно, был какой-то смысл, в котором я не хотел и не мог разобраться. Один раз Клава прервала меня:

— Похоже, вы нас агитируете...

Я посмотрел на нее. Как верила она в броню, которая ее защищала. Так верили наши предки во всемогущество Бога.

Он ли не всегда с ними? Он ли не охраняет их? Кто может, кто смеет в нем сомневаться?

Я смотрел на нее дольше, чем следует. Глаза наши встретились. Но что мог сказать ей мой взгляд, когда у нее не было ни малейшего сомнения в прочности ее панциря?

И тогда я изменил тактику. Я резко повернул, резко. У меня было готово объяснение на тот случай, если кто-либо спросит, почему я начал рассказывать противоположное тому, что говорил раньше.

Никто ничего не спросил.

— Дверь отпирается сразу, вы не слышите, как человек приближается к ней, — говорил я. — Щелкает замок, и в камеру входит надзиратель. Он про себя читает бумажку, потом поднимает голову и смотрит на всех нас, на всех двенадцать арестантов. Это длится вечно — время остановилось. Я убежден, что в тот момент, когда приходят к смертнику, чтобы вести его на расстрел, он чувствует то же, что и эти двенадцать. Кто обречен, кого сейчас поведут на ужасные муки следствия? Все ждут, и время неподвижно, и вас тошнит — вот-вот вас вырвет, и с желчью, с кровью. Все двенадцать стоят и ждут, и, если прибегнуть к шаблону, следует сказать, что «нервы у этих заключенных напряжены». Но о каких нервах и о каком напряжении можно говорить в подобных условиях?! Двенадцать человек стоят у черты безумия, и черта эта так незаметна, так условна, что многие из них давно уже переступили ее. Надзиратель смотрит справа налево и слева направо, на каждого в отдельности и — долго, вечно, я хотел сказать. Потом, глянув в бумажку, он начинает спрашивать у каждого заключенного его фамилию. Это — экзамен на психическую выносливость, и я уверяю вас: каждого, кто держал такой экзамен несколько раз (а узники, замечу, держат такой экзамен несколько раз), каждого уже нельзя назвать нормальным. Надзиратель протягивает руку и, указав на вас, спрашивает вашу фамилию. Вы отвечаете и ждете... На всю жизнь запомню я это ожидание, будь оно проклято на веки веков! Бывает, что надзиратель несколько раз спросит фамилии заключенных, и счастье, что они оглушены, счастье, что они не видят и не понимают, ничего не понимают во время этого истязания. Наконец жертва обнаружена: ваша фамилия совпадает с той, что указана в бумажке. Но это не все, имеются еще имя и отчество, или, как говорят надзиратели, «инициалы полностью». Наконец и имя-отчество совпало. И тогда надзиратель обращается к жертве: «Приготовьтесь к следователю» — и удаляется.

«Вздох облегчения вырывается из груди одиннадцати заключенных»... Эти слова также давно вышли в тираж. Да, заключенные чувствуют облегчение, но какое? Это изменение в крови, это боль, тоска и тяжесть в грудной клетке, это несомненное зачатие неизлечимой болезни и все та же тошнота, все те же позывы к рвоте...

А человек, судьба которого определилась, тот, кто должен «приготовиться»? Взгляните на него...

Но тут меня остановила жена.

— Перестань, не надо, ну перестань, — сказала она.

Лицо ее было искажено. Но я не хотел и не мог остановиться. Я резко посмотрел на нее, я ненавидел ее в эту минуту и готов был продолжать.

— Посмотри на Машу, — неожиданно сказала она.

Вероятно, очень чистые и юные сердца могут так чувствовать, так плакать... Я умолк. Однако история не была закончена, молчать было невозможно, и я обратился к Клаве:

— Вам, вам одной я должен рассказать... Идемте!

Мои слова прозвучали не как просьба, а как приказ. Почувствовала ли она это? Нет. Она верила в броню, верила в ее непроницаемость. Она ответила:

— Да, да, идемте!

В тот же миг мы очутились в незнакомой мне комнате, она была ярко освещена люминесцентными лампами, о которых я раньше только слышал. Но ни комната, ни странное ее освещение не удивили меня. Я как будто знал, что все дальнейшее произойдет именно здесь.

Тут я должен упомянуть об одном своем неблаговидном поступке. Незаметно для женщины, пока она усаживалась, я совершил кражу... Впрочем, о краже я расскажу впоследствии.

Наконец Клава села, и я продолжал:

— В несчастье, в непоправимой беде человек всегда одинок. Один он болеет, один сходит с ума, один умирает. И в то время как голова его покачивается на набитой стружками подушке, вы — ближайший друг — можете лишь сопровождать гроб с его телом... Несчастье отделило двенадцатого от одиннадцати узников. Одиннадцать пар глаз смотрят на обреченного, и он делает жалкую попытку притвориться, что ничего особенного не произошло, его вызвали на допрос — и только, даже подобие улыбки меняет форму его губ. Ему надо собраться, а ведь это дело привычное — в свое время он бесконечное количество раз собирался на работу, собирался на свидания, собирался в гости... Сейчас он тоже собирается, готовится, как сказал надзиратель. Он надевает верхнюю рубашку, надевает пиджак, носки. Потом он подходит к камерной кумирне и, подняв крышку, держа ее как щит, мочится. Случается, что, подчинившись велению тела, он садится на парашу: у него начинается расстройство... Но я рассказываю о внешних проявлениях, о жалком и слабом отражении всего того, что происходит в душе двенадцатого. Что же происходит в его душе?

Я задал этот вопрос и умолк. Невольно вспомнилось мне, как часто меня отделяли от одиннадцати оставшихся, вспомнил свои сборы, увидел себя со щитом в руке, и не мог произнести ни слова, у меня лишь дергались губы. И так же невольно я заплакал, и не из жалости к себе, нет. Все человечество предстало предо мной в виде одного человека, и я плакал о несчастной его судьбе, о его обреченности, о том, как труден его путь к смерти, — ведь только к смерти идет он по этим и подобным им дорогам! Зачем, зачем я должен был все это испытать?

Между тем Клава сидела недалеко от меня, броня защищала не только ее тело, но и дух ее — это я почувствовал особенно ясно. И я вознегодовал, я весь побурел от ярости, и мне не захотелось продолжать. Зачем я все это ей рассказал?.. Я задал себе этот вопрос, и мне стало неловко, стыдно. Уж не собираюсь ли я ее «исправить»? Это слово особенно меня разозлило.

Как быть дальше? Одно я знал точно — время мое ограничено, мне надо спешить. Клава сидела в кресле и ждала... не того, что неминуемо должно было случиться, а продолжения рассказа. Она была хорошо защищена — она была защищена своей уверенностью.

И я задумался. Так ли уж важно, чтобы смертник выслушал приговор казнителя? Это ведь все от старого, от прошлого, от мертвого: суд, показания свидетелей, выступления обвинителя и защиты, последнее слово подсудимого, совещание суда... Современное человечество, Богу слава, великолепно обходится без этого, а если порой и прибегает к подобной комедии, то лишь по недомыслию или по инерции. Вряд ли в наше время смертнику говорят о том, что его ведут на расстрел. «К следователю!» И, в сопровождении надзирателей, его ведут по лабиринтам коридоров, по лестницам, все ниже и ниже, вниз и вниз, а потом в подвале просто вгоняют пулю в его затылок...

Думая так, я почему-то вспомнил историю, которую рассказал мне в камере один лагерник, историю о том, как «раскаявшиеся» воры, то есть «суки», резали нераскаявшегося. Они резали его целых два часа, они нанесли ему более тридцати ран, и единственное, чего они хотели, — это не зарезать его окончательно, как можно дольше продлить его мучения. Могу ли я уподобиться этим душегубам?

Опять мне пришло на память, что времени осталось совсем мало, теперь оно исчислялось секундами. И, поднявшись, с ощущением человека, бросающегося в воду, я спросил:

— Зачем вы это сделали?

Сразу, как только я поднялся, обнаружилась и совершенная мною кража: из кармана выпал нож, его я незаметно для Клавы стащил в то самое время, когда она усаживалась.

Поняла ли она, догадалась ли о чем? Нет. Ровным и спокойным голосом она вопросом же ответила на мой вопрос:

— О чем вы?

И добавила:

— Милый.

Вот как сильна была ее вера в броню! Какое значение мог иметь мой вопрос и выпавший из кармана нож, если она была убеждена, что тайна ее никак не может, не должна быть разгадана, что она защищена непроницаемой, непробойной, кованой одеждой?

Я не сразу ответил, и она повторила свой вопрос:

— О чем вы, милый?

Нож лежал на полу, я не поднял его. Пусть не судилище с защитниками и обвинителями, пусть, но я должен сказать ей все, что знаю.

Время иссякало, не знаю, почему, но время иссякало, следовало спешить. И все же я спросил:

— Какой же дьявол меня погубил? Можно ли найти ему оправдание?

Я не смотрел на нее, мне было трудно, я не мог ее видеть. Она ответила:

— В том-то и дело, что этого никогда нельзя узнать.

Ее голос был ровен, тверд, уверенность не покидала ее. И я вновь заплакал — во второй раз за это утро. Верно, права была жена, я изнервничался до последней степени. Боже, как легко мы научились предавать, как вероломно изменяем друг другу и как легко мы относимся к этому! Дело ведь не в броне и не в твердой вере. Дело во внутреннем самочувствии целой армии предателей, доносчиков, осведомителей; дело в том, что они без терзаний живут изо дня в день, ходят по улицам, заглядывают в наши дома, сидят с нами за одним столом, годами дружат с нами, беседуют, чтобы потом, быть может, в тот же день и вечер, нарушить верность, и все это легко, спокойно, с чистой, как говорится, совестью. Боже, продолжал я думать, и слезы помимо воли текли по моему лицу, почему солдаты этой армии так редко и в таком мизерном числе кончают самоубийством? Да и вешаются, травятся, стреляются ли они? Что-то не видно, не слышно... Вот сидит одна из них, она спокойно смотрит на меня, взгляд ее ясен и лучист...

Я плакал и не таил слез, они текли по лицу. А потом, когда я окончательно понял, что время мое иссякает, я сказал:

— Мне как раз удалось узнать, милая Клава. Это сделали вы.

Ответа я не разобрал. Какие-то слова она произнесла, но произнесла невнятно, вернее всего, слова эти произнесли одни лишь ее губы. Быстро, скачкообразно, запинаясь, я объяснил, как удалось мне обнаружить ее вину. Следователь был молод, неопытен, опрометчив, он слово в слово повторил все то, что я говорил ей, Клаве, ей одной. Как-то, забывшись, он даже произнес ее фамилию. Конечно, это была непростительная ошибка с его стороны. Но ведь и великолепная, не раз испытанная машина дает осечку!

Я говорил недолго и уж не заботился о том, убедят ли ее мои слова. Я даже не смотрел на нее. Очень, очень надо было спешить, какая-то сила с ритмичностью пульса толкала меня в спину и твердила: «Скорее, скорее, скорее».

Ножом я не воспользовался. Я приблизился к ней и, соединив пальцы на ее шее, начал их сжимать. Внезапно на моих руках показалась кровь. Однако ведь я только ее душил, между тем руки мои были залиты кровью. Что-то тяжелое ударило меня по голове.

……………

Он стукнулся лбом об угол стола, книга, лежавшая перед ним, упала на пол. Он помнил еще, что руки его в крови, и спрятал их за спину. Он поднялся. Лицо его было мокро от слез. Перед ним стоял надзиратель.

— Вы спали, — строго сказал надзиратель.

— Я только что, — произнес заключенный.

— Вы спали, — еще раз сказал надзиратель... — Вы нарочно, для обмана положили книгу. Три минуты назад вы сидели, как полагается. Я думал, что вы читаете. Предупреждаю вас в последний раз.

— В последний раз, — повторил заключенный и только после этих слов окончательно проснулся.

1955-1956

 

Письма из лагеря

Воскресенье, 21 октября 51 г.

Хорошие мои мальчики — Леонид* и Борис!**
* Сын писателя Леонид (1931 г. рождения) — в то время студент биолого-почвенного факультета МГУ. (Примеч. сост.)
** Борис Семенович Шихман (Лунин) (1892—1960) — близкий друг семьи Д. М. Стонова, брат писателя Якова Семеновича Рыкачева. (Примеч. сост.)

Простите, милые, что на Ваши письма не отвечаю каждому из Вас порознь. Во-первых, я за последние дни был сильно занят, а во-вторых — и это главное, — Вас интересует одно и то же, — зачем же повторяться, не правда ли?

Вчера вечером я сосредоточился на мысли о Леониде. Я как бы отодвинул расстояние, отделяющее нас друг от друга, я отбросил разницу во времени (у Вас был день, два-три часа дня) и присутствовал среди Вас, сидел с Вами за одним столом. Над моей головой висел репродуктор. Передавали музыку. Я не слышал слов диктора — чье произведение — но музыка мне активно не понравилась. Она была шумна, она не успокаивала, а — наоборот — раздражала, она, я бы сказал, не имела своего лица. Вещица кончилась, и я вздохнул с облегчением. Потом полились замечательные и знакомые звуки. Это был Чайковский, отрывки из «Лебединого озера».

Кто же написал первую вещь — вещь, которая так мне не понравилась? Об этом я узнал в конце передачи. Узнал и вначале сильно удивился. Оказалось, что сумбурная (на мой вкус и слух) вещица принадлежит тому же Чайковскому и называется она «Франческа да Римини» (кажется, так, у меня нет возможности проверить правильность начертания).

Я долго думал об этом, нашел (для себя, разумеется) ответ на это мое недоумение и пришел к заключению, что сей ответ одновременно является ответом на вопрос Бори относительно работы гения, вола и т. д. и т. п. 

«Гений — это вол». Верно. Но эта истина, по-моему, нуждается в поправке. Я бы сказал так: гений — это вол, направленный на верный путь. Немало трудился мифический Сизиф, но это был, как говорится, мартышкин труд. В моей жизни было много случаев, когда я заставлял себя трудиться. Это было давно-давно — более четверти века тому назад. Я и к стулу себя привязывал, и комнату запирал на ключ, и сидел как наседка по 6—7—8 и больше часов, и водил пером, и напрягал все свои силы. Увы — результат получался грустный. Чувство подлинного, настоящего у меня всегда было сильно развито, и, промучившись неделю-другую, я бросал вещь на полуслове, не доводил ее до конца. Какое это было мучительное время! Что же я — бездарь, маниак? Но я упрям, я вновь и вновь впрягал себя в плуг, и опять пахал, и опять ничего не выходило — ничего, кроме мучений, неудовлетворения и мрака.

Однажды тогдашний мой приятель — профессор Марк Осипович Косвен* рассказал мне забавный случай об одном своем знакомом, который отстал от поезда из-за тяжелого чемодана. Мы посмеялись, перешли к другой теме, но эта мелочь долго не давала мне покоя, мысленно я часто возвращался к этому пустячку. Засим сел и в пять дней, работая с утра до вечера, работая с охотой и с приятностью, без принуждения написал рассказ «Сундук»**. Получилось — скажу без ложной скромности — здорово, и если время позволяет — советую Вам прочесть его от начала до конца, он сравнительно невелик.
* М. О. Косвен (1885—1967), в то время профессор исторического факультета МГУ. (Примеч. сост.).
** Рассказ «Сундук» (в кн.: Д. Стонов. Люди и вещи. М., 1928, с. 155— 177). (Примеч. сост.)

Значит ли это, что я тогда нашел верный путь? Для этой вещицы — безусловно. Но скоро опять наступила тьма. Я старался, мучился, и ничего не выходило. Творчество, ребятушки мои, капризная штука, искать надо долго, иногда всю жизнь.

Я возвращаюсь к началу письма, к вчерашнему вечеру. Я убежден, что над своей «Франческой» Чайковский трудился так же старательно (если не больше), как над своими изумительными симфониями. Но в первом случае он пахал камни, взял случайную тему, не продумал ее до конца, а во втором (и во множестве других) случаев пахал великолепный чернозем.

Убежден, что Леонида постигла неудача именно потому, что он ухватился за случайную надпись, которая звучала двусмысленно, не продумал ее до конца, нагромоздил черта и дьявола, и получилась чепуха. Из ничего ничего не выходит. Вычурная тема требует вычурного оформления — отсюда его грехи по части вычурности языка.

Возникает вопрос: а как же найти настоящую — свою тему? Это вопрос сложный и важный, очень важный. Тут можно сказать много общих слов и — ничего не сказать. Этот путь меня не устраивает — ни меня, ни тем более Вас. На основании двух примеров из писем Леонида я берусь ответить на этот вопрос. Сделаю это, однако, в следующем письме—в следующее воскресенье («если буду жив», как добавлял в таких случаях Лев Толстой). А теперь поставим черту. Общий разговор кончился, поговорю с Леонидом.

Итак, сынок, ты покончил с первым двадцатилетием. Верю, что второе двадцатилетие принесет тебе много счастья, веселья, удачи. Верю. И ты обещал верить.

Родной мой, хороший. В прошлом году ты поздравил маму от себя и от меня. Думаю, что ты в этом году сделаешь то же самое, за что заранее тебе благодарен.

Целую тебя крепко, люблю тебя. Поцелуй маму*, Алену**. Обними и пожми руку Борису.
* Анна Зиновьевна Стонова (1904—2001) — жена Д. М. Стонова. (Примеч. сост.)
** Дочь писателя Елена (1940—1995). (Примеч. сост.)

Твой папа.

 

Воскресенье, 28 октября 1951 г.

Дорогой мой мальчик!

Я очень рад, что поездка обогатила тебя и по части повседневного опыта. К сожалению, мы часто в погоне за Синей птицей забываем о простых вещах. Надо, надо уметь и хворост для костра собрать, и немудрящий обедец сварить, и самому себе выстирать смену белья (для практики хорошо начать с носовых платков!), и носки починить и т. д. и т. п. Как сейчас помню: покойного Семена Семеновича Левмана* чуть не выбросили из теплушки, когда он не знал, что такое колосники, и не сумел эти самые колосники положить как следует в железную печурку.
* Писатель Семен Семенович Левман (1896—1943). (Примеч. сост.)

(Перо у меня отвратительное, а я хочу большое письмо написать. Что из этого получится? Не знаю.)

Прежде чем перейти к дальнейшему, мне хочется сделать кое-какие добавления к предыдущему письму, которое я послал тебе 21-го, в воскресенье. Я рассказываю тебе о своем более чем 35-летнем опыте, — да, более чем тридцатипятилетнем, ибо осенью 1915 года начал печатать свои рассказы в газете «Приднепровский голос». Об опыте надо прежде всего помнить, что он — чужой, и воспринимать его следует критически, отнюдь не копируя механически все «рецепты». Так, к примеру, один довольно известный автор как-то на весь мир сообщил о том, что он пишет, опустив ноги в таз с водой — холодной или теплой, не помню. Что это значит? Значит это то, что именно этому автору «помогала» холодная (или теплая) вода — и только. И жалок был бы тот молодой человек, будущий автор, который начал бы свою работу с опускания ног в воду. Между тем в молодости мы зачастую именно так и поступаем — и мучаемся, если день у нас не ладится.

Еще одно замечание к воскресному письму. В нем я рассказал тебе (и Боре заодно), как Марк Осипович Косвен натолкнул меня на тему, — рассказал мне пустячный случай. Думаю, что по этому поводу у тебя не может не возникнуть вопрос: «Чем же этот рассказанный случай лучше той надписи в автобусе, которую я прочел? И то и другое пришло как-то извне».

«Почему же в первом случае ты написал удачный, на твой взгляд, рассказ, а во втором случае у меня, Л., ничего не вышло?»

Отвечаю. В первом случае Косвен (не думая этого) открыл дверь, за которой находился богатый материал. Да, я знал, чувствовал, осязал этого обывателя, готового бросить и жену и дочь из-за сундука с вещами. Нужна была еще одна капля (этой каплей и был случай, сообщенный мне Косвеном), и из густого состава начал образовываться кристалл. Получился тип. Он был во мне и нетерпеливо ждал своего часа — часа своего возникновения, отсюда и легкость в работе, и приятность. Во втором — твоем — случае дверь была открыта в пустую комнату. И вот началось пустое сочинительство, нагромождение фактов — из этого никогда ничего не получается.

Своя тема, свой голос! Это, пожалуй, самое главное в искусстве. Даже талантливый человек ищет порой свою тему десятилетиями. Написал вещицу — как будто она хороша — и печатают ее охотно, и редактор хвалит, и критика довольна, а глядишь, прошел год и уж она мертва. Главное — ты сам приходишь к заключению, что ее мог бы написать и Иванов, и Сидоров, и Ермолаев — каждый грамотный и литературный человек. Долговечны лишь те произведения, которые ты — один, ты, никто другой — мог написать. Знаешь ли ты, сколько томов написал Сервантес? — Между тем мир знает только его «Дон Кихота», — эту книгу — вечную и непревзойденную — он написал в 50 с лишним лет. (Узнай, кстати, где и в каких условиях он ее написал!) Значит, до этого он десятилетиями откапывал свою тему, искал, работал, копал и здесь и там и, наконец, наткнулся на подлинный клад.

Кто же может указать путь к своей теме? Увы, найти такого человека чрезвычайно трудно, вряд ли существует в этой области путеводитель. Можно только с уверенностью сказать, что твоя тема находится в тебе. Вот почему многие авторы начинают свою литературную деятельность с описания своего детства, это-то они знают наверняка! Некоторые авторы дальше своего, всосанного с молоком матери, материала не идут. Таким автором является Лев Толстой (эти мои слова надо понять широко, они нуждаются в размышлении, в длительной умственной работе). После «Детства, отрочества, юности» — «Война и мир», куда, как теперь стало известно, вошла как в семейный альбом, вся его родня.

Дальше — Анна Каренина, опять-таки он, Левин. Дальше — Нехлюдов, далекая его молодость, его грехи, его раскаяние. Кстати — случай с Катюшей Масловой Льву Николаевичу рассказал Кони, а он, Толстой, в этот случай вложил свое «Воскресение», здесь также произошло кристаллообразование.

До последнего времени многие недоумевали: где Чехов взял типаж «Вишневого сада»? Как будто он не знал этих людей, этот круг. Но вот вышло его собрание сочинений в Гослитиздате, напечатаны его письма, и ответ найден — по крайней мере для меня. Да ведь это — Бабкино, подмосковное Бабкино, именьице Киселевой (была такая детская писательница), сама Киселева, ее семья, ее родня, ее окружение.

В своем письме ты пишешь: «Я, очевидно, смогу писать лишь о том, что хорошо знаю». Золотые слова! Вот почему так важно как можно больше обогащаться, впитывать в себя, накапливать материал!

(Сегодня суббота. Окончание письма я откладываю до завтра. Многословен я на старости. Но с этим ничего не поделаешь.)

Несколько слов я хочу посвятить Бюффону. Этот умница понимал толк в работе и творчестве. Он говорил так: «Изобретение зависит от терпения». И еще: «Надо долго разглядывать предмет со всех сторон, и, наконец, ты почувствуешь толчок, ударяющий тебя в голову: это и есть вдохновение гения»... Да, брат, без терпеливой работы, без наблюдательности нет творца; с холодным сердцем и ленивыми руками лучше не браться за дело: все равно ничего не выйдет.

Я все уклоняюсь в сторону, ибо тема наших бесед слишком обширна. В молодости всегда ощущаешь недостаток в темах. Это происходит, во-первых, потому, что мал жизненный опыт, во-вторых, молодой автор не умеет их обнаруживать, проходит мимо них, как неискусный грибник мимо хорошо спрятавшихся грибов. Затем молодой автор ищет какие-то «особые темы», экстравагантные, забывая, что искусство — в простом и на первый взгляд обыденном.

Вообще период становления в искусстве — труднейший и опаснейший период. Зазнаешься — плохо; опускаешь руки, остываешь, разочаровываешься — и того хуже. Прочти, будь добр, первые тома «Жана Кристофа» Ромена Роллана. Там говорится о становлении молодого музыканта (предполагается — Бетховен. Говорится здорово. Обязательно прочти!).

Подобно неискусному грибнику (продолжаю сравнение), ты в своих письмах прошел мимо нескольких замечательных тем. Вот темочка, которую — ей же Богу — можно раздраконить на пять с плюсом.

Взрослые плохо понимают детей, взрослые забывают, что дети наблюдательны чрезвычайно. И вот ребенок видит, чувствует, что от него что-то скрывают. Чтобы выразить свой протест, он начинает грубить. Взрослые раздражены и на грубость ребенка отвечают еще большей грубостью, несдержанностью. Во дворе ребенок тоже чувствует, что от него что-то скрывают: на него и смотрят иначе, и говорят с ним иначе. Наконец одна баба намекает на чью-то смерть. Чью — ребенок не знает. Его запальчивость (этим словом я чуть-чуть выразил его состояние) усиливается. Он приходит домой и еще больше (протест, раздражение) безобразничает. Его наказывают, ставят в угол. В углу, путем целого ряда умозаключений (и наблюдений за взрослыми!) он приходит к выводу, что умер его дедушка, отец отца. Он говорит об этом (выкрикивает истерично). И вот он и отец сидят на диване и плачут. Так представляется мне эта тема, и если ее до конца продумать, из нее можно сделать финик. А ты написал несколько ничего не значащих слов, заметил, что был нервным ребенком, и только! Нет, родной мой, так нельзя!

Есть и еще темы в твоих письмах — полновесные, хорошие, есть превосходная тема о Докучаеве (для очерка). Надо ли мне тебе их указывать? Если надо— укажу. Опять-таки тебе эти указания надо воспринимать критически. Вы (ты и Боря) затронули большую тему, и я почти ничего не сказал о ней, а пишу второе письмо. Я не сказал ни о том, как развивать свою наблюдательность, как строить план (а план, пусть в уме, обязательно надо строить), как творчески читать и т. д. и т. п. Интересно ли все это тебе? Если интересно — буду писать. А пока что, до получения твоего ответа, умолкаю.

Позволь тебя обнять, тебя и Борю, и обоих Вас крепко поцеловать. Поцелуй маму и скажи ей, что настроение у меня улучшилось, чего и ей желаю.

Твой папа.

Среда, 7 ноября 51 г.

Дорогой мой сынок!

Пишу в ожидании твоего письма от 30 октября; пока что получил лишь открыточку от 30-го. Прибыли и газеты, большое тебе, сынок, спасибо.

Итак, семейные наши торжества остались позади. Не знаю почему, но в этом году я перенес их особенно тяжело. Болезненно тяжело. Не буду навевать на тебя тоску, скажу лишь: хорошо, что они прошли, авось и настроение мое улучшится.

Предыдущее письмо я начал с добавлений к предшествующему. Сейчас я тоже начну с добавлений. Объясняется это тем, что в рукописи я привык постепенно уточнять и заострять свою мысль. Письма же я обычно пишу в один присест. Написал, отправил, а мысль продолжает работать. Отсюда добавления.

Тема (настоящая) подобна зерну, попавшему в благодатную землю. Она растет, развивается. Развиваясь (в мыслях), она и меняется. Это произошло у меня с твоей темой, которую я попытался развить в моем последнем письме, — верный признак, что тема стоящая. Мне кажется, что во дворе мальчик (ему лет 5—6—7, не больше!) ничего не слышит о смерти. К нему лишь во дворе относятся бережно, не так, как относились вчера, позавчера, и это настораживает его. Бережное отношение надо показать в действии, в каком-нибудь разговоре старшего с ним. Но Боже тебя сохрани сделать мальчика умным, рассуждающим! Он должен быть только чутким, и чуткость, наблюдательность шаг за шагом раскрывает тайну. Работая над этим рассказом, ты должен преобразиться, вообразить себя шестилетним ребенком, чувствовать и понимать по-детски, видеть по-детски.

Еще и еще раз повторяю; эта тема — люкс, над ней стоит работать и работать, сделать несколько вариантов (если потребуется) и достигнуть совершенства. В таком рассказе автор может и должен показать себя во всем блеске. Честное слово, завидую тебе, обладателю этой темы. Конец правилен: в нем кульминация: они сидят на диване (и отец, и сын) и плачут. Конец надо дать сухо, немногословно, без сантиментов и умиления. Чем ты будешь спокойнее (я говорю не о холоде, а о спокойствии), тем больше будет волноваться читатель. А задача художника именно в этом и состоит.

Радио кричит, отвлекает, а память теперь у меня дырявая, трудно в таких условиях сосредоточиться. Хотел написать тебе о второй профессии, которая совершенно необходима молодому литератору. Но я погожу, — погожу твоего ответа. Если (скажи прямо) мой опыт тебе нужен, т. е. приносит тебе пользу, буду продолжать свои «лекции», а вернее, болтовню. Не нужны — прекращу без всякой обиды, знай это. А вообще все эти указания страшно сушат мои письма. Мне же хочется сидеть с тобой рядом, ощущать теплоту твоего дыхания, смотреть в твои ясные и любимые глаза. Ну как ты? Что ты? Пожалуйста — пиши! Пиши не задумываясь, — это же письма сына к отцу, письма сына, ты понимаешь? Вот и пиши все, что на душе, все, что в уме. Я пойму.

Обнимаю тебя, мой сын, обнимаю и крепко целую. Жду твоих писем. Поцелуй и обними Борю.

Маме пишу отдельно.

Твой папа.

 

16 ноября 51 г.

Сын, дорогой мой!

Я, как сейчас вижу, правильно поступаю, когда, не дожидаясь твоего ответа, продолжаю тебе писать, шлю письмо за письмом. Вероятно, в связи с праздничными днями письмо твое задержалось: я получил его 13-го, в пути оно находилось целых две недели. Но оно все же прибыло, и я благодарю тебя за нежность. И твердость («я хочу и буду»), — если она подтверждается жизненной практикой и повседневным трудом, то может делать чудеса. Да, желание, упрямство — большое дело. Помнишь ли ты художника из «Луны и гроша»?* Молодой писатель (от имени которого ведется роман) говорит ему о трудности пути, о своих сомнениях и т. д. и т. п., а — «условный Гоген» отвечает (приблизительно) одно и то же: я уже вышел (или что-то в этом роде). Над ним смеются, в его талант верит только одна посредственность, но это его не смущает. Да и вообще кто может с полной уверенностью сказать, есть у человека (В ОСОБЕННОСТИ МОЛОДОГО) талант или его нет? Обратимся к литературной истории, и мы увидим, как люди (профессионалы!) ошибались. Скабичевский, довольно известный в свое время критик, говорил о Чехове, что тот «умрет под забором». (Дело, очевидно, идет о литературном заборе.) Критик и редактор Измайлов, тоже для своего времени видная фигура, настойчиво посоветовал Бабелю заняться другим делом, скажем — торговлей. Ограничусь этими двумя примерами, а их множество. Разумеется, из этого не надо делать правила и никого не слушать, ни с кем не считаться. Но в основе все же надо верить своей голове, своему сердцу и внутреннему голосу, своему трудолюбию. «Я талантлив, — говорит профессор из «Скучной истории». — Я талантлив, и это хорошо, и я трудолюбив, а это еще лучше».
* Роман С. Моэма. (Примеч. спет.)

Твои письма всегда вызывают зуд в пальцах, — хочется тебе писать и писать. Охотно и с радостью буду тебя «наставлять». Но, чтобы не растекаться по древу, условимся вот о чем. В каждом своем письме я вначале отвечу на твои вопросы, а уж потом, если время позволит, подниму и освещу по мере своих сил какой-либо «писательский» вопрос. Это будет своего рода заочный курс: тебе придется прорабатывать некоторые темы, читать определенные книги и т. д. и т. п. Учти, я требователен. Отношусь к этому со всей серьезностью и ответственностью. Думаю, что ты тоже — не правда ли?

Нужен ли тебе Литинститут? Не только полагаю, но глубоко убежден, что он, в деле ремесла, ничего тебе не даст, а косвенным образом принесет тебе и вред. Тут я вплотную подхожу к одной из обещанных тем — к вопросу о второй профессии для писателя.

Основной и главный капитал литератора — это его жизненный опыт, богатство его наблюдений. Чем шире и разнообразнее круг наблюдений, тем лучше. Нельзя, конечно, объять необъятное, но нельзя также ограничиться своим маленьким мирком — мирком литературной прихожей. Надо знать как можно больше людей, видеть их в повседневном труде, в повседневных заботах.

А что еще дает такую возможность, кроме профессии?

Вновь и вновь обратимся к примерам. «Вычти из Толстого» его профессию артиллериста, и ты (мы, человечество) не будем иметь «Севастопольских рассказов», батальных сцен из «Войны и мира» (а значит, и всей эпопеи). Чехов-врач показал нам большое количество людей своей профессии и людей, соприкасающихся с медициной, обращающихся к медицине: тут и «Скучная история», Астров из «Дяди Вани» (вот самая неудачная пьеса Чехова!), Чебутыкин из «Трех сестер», Ионыч, «Палата № 6», «Жена» и еще добрый десяток. Теперь представь себе литератора, который будет писать только о своем брате литераторе, и ты первый посмеешься над ним.

Твоя профессия дает тебе возможность войти в мир труда особого, главного — земледельческого. Тут и интеллигенция и (в дальнейшем) народ, вся гамма нашей жизни. Присматривайся, приглядывайся, изучай, наблюдай! Не отмахивайся от людей. Вот ты пишешь о людях, с которыми путешествовал: «грубые, неинтересные». Но ведь грубые и неинтересные для будущего литератора тоже интересны — пойми это ты, сын мой. Эта твоя фраза мне зело не понравилась, ты отмахнулся от людей, повернулся к ним спиной — вещь для литератора (будущего) непростительная.

Наоборот, тебе все должно быть интересно — профессионально интересно, даже неинтересное. Сошлюсь на свой пример, — ты уж извини. Делаю я это потому, что мой пример для меня всего яснее. Мой Хрущев* — чудовище во всех отношениях, это обыватель, возвышенный до уровня зверя — жадного, страшного. Груб он? Ну, конечно. И не только груб. Но хорош бы я был, если б отделался этим словом и повернулся к нему спиной. Не было бы рассказа. Не было бы ничего.
* Рассказ «Хрущов» (в кн.: Д. Стонов. Люди и вещи, М., 1928, с. 124— 156). (Примеч. сост.)

Тема второй профессии требует, я чувствую, более детальной разработки. Сделаю это в другой раз, если немногие слова, сказанные выше, тебя ни в чем не убедили или ты нашел в них противоречия. Добавлю, что Литинститут (я до войны одно время консультировал в Литинституте с покойным Левманом и знаю постановку дела там) тебе даст только культуру и не научит писать. А культуру ты можешь получить и без них, не тратя специально несколько лет и не отрываясь от большого интересного мира наблюдений. Пойми, что твоя профессия — это мир твоих наблюдений, и ты (хоть немного) полюбишь ее. Вообще во всем должна быть любовь, а не кислота и нытье. Любовь — это смазка, которая дает возможность машине жизни хорошо и без скрипа работать.

Сегодня буду еще говорить о чтении.

(Я не довожу свои мысли до абсолютной точности. Но если тебе что неясно — спрашивай, и я буду отвечать. И вообще — задавай вопросы, спорь, если ты не согласен, — противоборствуй, одним словом. Помни: истина рождается в результате спора.)

Возвращаюсь к вопросу о чтении.

Помнишь ли ты мальчика (ты должен его хорошо знать), который, стоя у радиоприемника и слушая музыку, размахивал ручонками? Оркестр был сам по себе, не нуждался в нем, да и движения мальчика не имели никакого отношения ни к играющим, ни к исполняемой симфонии. Потом мальчик вырос, стал юношей, как-то пошел в концерт. В концерте, видел он, перед музыкантами стоял человек и размахивал руками. Но как это размахивание отличалось от размахивания мальчика!

Теперь юноша понимал, что человек, стоящий перед оркестром, делает одновременно большое и сложное дело: читает партитуру, следит за доброй сотней музыкантов, вводит и выводит людей — в игру и из игры и — главное — придает музыке (вещи) определенную — свою — окраску.

Первый пример (мальчик, размахивающий ручонками) относится к чтению «вообще» — так обычно читают барышни, они глотают тысячи книг, и эти книги выходят из них так же легко, как и входят, не оставляют никаких следов.

Второе чтение,— чтение творческое, обогащающее, только такое чтение имеет для тебя смысл.

Читая, ты должен одновременно следить за развитием действия, за построением вещи, за тем, как автор лепит характеры, за языком, за образами. Читая, ты, короче, должен учиться. Читать (хорошие вещи) надо, с карандашом и тетрадкой. Вот вошел герой, сказал несколько слов, повернулся, и уж ты его знаешь, как будто давно с ним знаком. Как, какими средствами автор достиг этого? Остановись, подумай, разгадай загадку, реши задачу! Помнишь старика Болконского из «Войны и мира»? Уже через 15 минут чтения ты его знаешь, будто жил с ним несколько лет. В чем тут фокус? Разузнай! У тебя на полке имеется «Госпожа Бовари» Флобера. Это — пятый экземпляр в моей жизни. Этот роман я, не преувеличиваю, прочел раз тридцать. Несмотря на это, ты на последнем, пятом экземпляре, найдешь следы моего чтения. Очень много дает повторное и последующее чтение! И еще: книга, как и жизнь, может натолкнуть на мысль и сюжет для собственной работы. Я имею в виду ассоциации, а не подражание или повторение.

Дальше.

Существует несколько сот книг, без знания которых культурный человек не может считать себя культурным человеком. Я, например, не представляю себе мыслящего человека (а тем более пишущего), который не читал «Фауста», романов Достоевского, Толстого, Тургенева, Флобера, Мопассана, Библии и т. д. и т. п. Число этих книг все же ограничено. Вслед за ними у пишущего должен быть свой круг авторов и книг. Я говорю о любимых авторах и любимых книгах. Их-то надо читать и перечитывать, читать и изучать, без конца изучать! В одной из своих статей о литературе (ты можешь ее найти в его сборнике «О литературе») Горький на память приводит большой, в страницу, отрывок из чеховской «Степи». Сколько же раз он, Горький, читал (да и не только читал, но, видимо, и переписывал) эту повесть. Круг любимых авторов будет со временем меняться — это не страшно, расширяться — это не беда. Моим любимым автором был одно длительное время Гамсун (его стилистическое влияние можно проследить на «Семье Раскиных»*), потом — Чехов, Толстой, Флобер, Бунин. У литератора, художника душа должна быть очарованной, книга говорит этой его душе, и он плачет, смеется, неистовствует, приходит в восторг, вдруг замечает всю ничтожность (и одновременно и величие!) свою. Есть у тебя такие КНИГИ? Такие авторы?
* Роман Д. Стонова (М., 1929). Публикуется в настоящем издании. (Примеч. сост.)

Душенька, сыночек, я пишу 9-ю страницу, надо закругляться. Между тем я почти ничего не сказал. Вот что значит говорить на любимую тему. О чем ты хочешь, чтобы я говорил в следующем письме? Напиши! Выбирай вопросы, давай задания, я с радостью и по мере своих сил отвечу. К сожалению, нет книг по этой части. Нет и, очевидно, не может быть. Имеются отдельные высказывания того или иного автора. Они интересны, поучительны, но (вновь и вновь повторяю!) к ним надо подходить критически, знать, что это опыт определенного человека и опыт этот связан с его индивидуальными качествами или особенностями. В этом отношении очень рекомендую письма Флобера (2 или 3 тома, не помню).

Хорошо еще тебе прочесть (и проработать как следует) гениальную книгу Станиславского «Моя жизнь в искусстве». О последней надо помнить, что речь у него идет о сценическом искусстве; нельзя механически переносить его заключения на литературу.

Да: как у тебя идет тема с мальчиком? Если не идет, не вытанцовывается — не мучь себя, отложи. Я дам другую — твою же, из твоей жизни. Напиши!

Не помню, поблагодарил ли я Бориса за его письмо. Скажи ему — пусть не прибедняется и пусть пишет мне. Я люблю его, и письма его мне нужны. Пусть не зазнается и пусть пишет.

Маме напишу отдельно. Поцелуй ее. Поцелуй Алену. Поцелуй себя. В нос. Если можешь.

Крепко тебя обнимаю. Пиши!

Твой папа.

 

20 ноября 1951 г.

Дорогой Леонид!

Спасибо тебе за бандероль — газеты, тетрадь, 3 конверта, 3 открытки. Бумаги для писем мне (дай Бог здоровья) хватит по крайней мере месяцев на 6—7, так что тетрадей можешь не посылать. Конверты же с марками лучше всего вкладывать в посылки.

Собираясь продолжить беседу с тобой, я лишний раз хочу тебе напомнить о том, что сведения, которые я тебе сообщаю, являются результатом многолетнего и упорного труда, длительной умственной работы. Тебе надо помнить и знать, что механически мои советы нельзя принимать. Они только указывают направление дороги, по которой тебе надо будет идти. Дорога трудна, ты будешь уставать, иногда сбиваться, — что ж, такова жизнь. Не надо только отчаиваться, а продолжать искать, всегда искать, ибо отчаяние только ослабляет силы и ничего не дает. Отчаяние — родной братец пустому самомнению и зазнайству, обоих их нужно отбросить в сторону и идти, а иногда и карабкаться, но всегда — вперед и вперед.

Сегодняшнюю беседу я хочу посвятить языку художественного произведения. Это тема обширная, комкать ее (в особенности теперь, когда мною написано и послано тебе несколько писем и у тебя имеется материал для размышлений и работы) мне не хочется, и поэтому — возможно — я разобью ее на две или больше частей. В общем, работа (письмо, беседа) покажет.

Начнем с общеизвестного. Беллетристика — слово иноземное, оно составлено из двух французских слов — бель летр — красивое письмо. Речь, следовательно, идет о красивом письме, о красивом, т. е. художественном, изложении своих мыслей. Но ведь и красота бывает разная. Какая же красота имеется в виду? Какая красота составляет сущность художества? Я всегда старался и стараюсь все познавать путем сравнения. Сделаю это и сейчас.

Есть женщины, которые, не доверяя естественным своим качествам, всячески себя украшают. Тут и пудра, и краска, и работа парикмахера, и т. д., и т. п.. Дальше идут побрякушки — на пальцах, на запястьях, на груди, в ушах. Такого рода женщины бывают порой и красивы (дело вкуса), но, глядя на них, ты всегда испытываешь чувство неловкости, искусственности, я бы даже сказал — тяжести. Присутствие таких женщин сковывает твои движения, ты и сам не замечаешь, как становишься неестественным, неискренним, говоришь не то, что думаешь. Но вот женщина эта ушла, и в комнату вошла девушка, которая и не думает о том, что ей нужно понравиться. Она естественна, как сама природа, и если глаза ее блестят, то не потому, что они подведены, или потому, что в них пущены капли, а потому, что они (глаза) выражают содержание ее сердца и души. В присутствии такой девушки проследи за собой, и ты увидишь, что, беседуя с нею, ты тоже прост, искренен, тебе легко, ибо ты без натуги говоришь то, что думаешь и чувствуешь.

Вот какая красота — простая, теплая, легкая, лучистая — составляет сущность произведения, является его основой.

У каждого автора существует свой словарь «красивых» и поэтому запрещенных слов. Их надо избегать, как чумы. Слово должно быть просто, ощутимо, понятно, точно, осязаемо. Если я говорю «стан твой воздушный», то я повторяю чужие слова, которые также были случайно сказаны человеком, случайно привились и механически повторялись другими. (Я сейчас говорю об образе, но ведь образ — тоже слово, не так ли? Я говорю о художественном языке в широком смысле слова.)

Если я говорю: «Я обомлел от ужаса» (или от радости), то я механически повторяю чужие и неверные, неточные слова, ибо в сущности я вовсе не обомлел. Обыватель говорит: «Я остановился как вкопанный». Как себе это представить? Человек находится в движении; вдруг он остановился. А обыватель заставляет меня представить себе, что этого человека закопали, сначала выкопали яму, потом его опустили в яму, засыпали землей... Вяжется ли эта могильная тяжесть (подумать только, человека закопали) с динамикой?

Еще надо помнить, что слова от частого употребления стираются, перестают говорить уму и сердцу и поэтому должны быть заменены или переставлены. Вот пример перестановки: «роскошная женщина» — пошлость, а «роскошный холод» (у Баратынского, кажется) — хорошо. Но если все начнут говорить «роскошный холод», то через некоторое время это выражение приестся и тоже станет обыденным, т. е. пошлым.

Я хочу привести несколько примеров прекрасных (с моей точки зрения) образов. От новых лайковых перчаток всегда на руках остаются белые крупинки. И вот Бунин пишет: франт снял перчатку, и «рука его осталась как бы в муке». Человек (очень здоровый) много пил, он — накануне апоплексического удара. О нем сказано: «Лицо у него стало котельного цвета» (тоже у Бунина).

Обычно свеж, а зачастую и точен детский язык, ибо ребенок сам все определяет и не пользуется чужими выражениями, — его ухо не успело к ним привыкнуть. Он на всех смотрит свежим глазом и поэтому говорит свежие слова. Художник должен смотреть на вещи так, будто видит, как ребенок, впервые. Я имею в виду упражнение для глаз, повседневную работу для глаз. Не смотри «вообще», а смотри так, чтобы видеть ядро вещи.

(Делаю перерыв. На сегодня хватит. Шум мешает мне. Постараюсь продолжить завтра.)

Вот и награда за молчание. Вчера я остановился, это было днем, а вечером получил твое письмо от 14-го.

Писать о себе чрезвычайно трудно, а в юном возрасте, когда в голове и в душе туман, — и невозможно. Отсюда — я убежден — были неудачи. Если мне что неясно, то и на бумаге получается неясно. Это относится и к той части твоего письма, где ты пытаешься говорить о себе. Тут и «океан жизни» (кескесе — «океан жизни»? Избитая, ничего не говорящая фраза), тут и гребешки волн, и люди, которые держатся за гребень. В таких случаях Горький говорил: попробуйте сами... И действительно, держаться за гребень волны — мудрено. Все это, по-моему, дешевая символика, плохой Леонид Андреев. (Есть замечательный Андреев, автор «Дней нашей жизни», превосходного «Василия Фивейского» и изумительного рассказа «Жили-были». Вся его «символятина» — провинциальный шик — не больше.) Нет, писать надо не о своем внутреннем мире, а о людях. Наблюдать, думать, писать.

Я не согласен с мнением Бориса о том, что «Яков сделал Юру»*. Это не верно ни в прямом, ни в переносном смысле — прости за грубую остроту. У Юры были определенные способности, и он их проявил. Может быть, Яков ему помог в этом, но я убежден, что Юра справился бы и без помощи своего отчима. Нет, друг мой, писателей не делают ни в институте, ни дома. Садовник может и должен ухаживать за кустом роз, но цвести должен сам куст, это его «прямая обязанность».
* Писатель Юрий Маркович Нагибин (1920—1994) — пасынок Якова Семеновича Рыкачева. (Прим. сост.)

Очень рад, что ты приобрел гослитиздатовский томик Чехова. Это великолепное издание, и самое ценное в нем — библиография. По библиографии и датам ты можешь видеть, как работал этот великолепный мастер. Начав с мелочишек, он дошел до непревзойденного «Архиерея». Читай, просматривай библиографию к этому собранию, она очень поучительна.

Чехов в неделю писал по 3 рассказа: маленький для лейкинских «Осколков», побольше для «Петербургской газеты» и большой, в пол-листа, для «Нового времени». Это могло быть — в одну неделю! — «Жалобная книга», «Ванька Жуков» и «Перекати-поле». Вот о нем и ему подобных можно сказать по-толстовски: «Писали — не гуляли». Кстати, об Антоне Павловиче у меня имеется рассказец о том, как он умирает в 19-м году. Возьми в шкафу соответствующий номер «Сполохов» и прочти, я хочу, чтобы ты этот рассказ прочел. Называется он «Конец Антона Павловича»*. (Только никому не давай, сам прочти — и все.)
* В журнале «Сполохи», № 14, 1922, с. 15—20. (Примеч. сост.)

Родной мой, до окончания твоей учебной сессии я прерываю свои «лекции», ибо хочу, чтобы ты хорошо сдал экзамены. Продолжим впоследствии.

Засим просьба: в 10-х числах декабря у Жени** торжество — рождение неудачных чад и — кажется — рождение мужа. Пожалуйста, поздравь ее, а если время позволит, то и сходи. Она тебя любит, к тебе внимательна, и у тебя нет оснований пренебрегать этим.
** Евгения Мироновна Кравченко, сестра Д. М. Стонова. (Примеч. сост.)

Очень рад, что мама по вечерам свободна. Как вы хорошо у плиты будете проводить время! Но — прошу тебя — убеди маму в том, что я живу в теплой квартире, тепло одет и абсолютно сыт. Пожалуйста, сделай это!

Это — чистая правда.

Будь здоров, привет Борису. Маме сегодня (вчера вечером) написал открытку.

Крепко тебя целую. Пиши!

Твой папа.

 

Суббота, 24 ноября 51 г.

Дорогой мой Леонидзе!

Предыдущее письмо я оборвал на полуслове: не хочу отвлекать тебя от занятий перед учебной сессией. Думаю все же, что тему, которую я начал излагать хотя бы «тезисно», надо закончить, ибо впереди еще уйма тем. А ты поступи так: пробеги глазами письмо и спрячь его. Внимательно читать, вникать и думать будешь впоследствии, когда время позволит.

В одном из своих высказываний Лев Толстой уверяет, что его стошнило оттого, что в одной фразе он нашел слова «кошка» и «кишка». Такого рода похожести надо, разумеется, избегать. Избегать всячески надо и того, чтобы окончание слова и начало рядом с ним стоящего слова образовали третье слово, не имеющее никакого отношения к мысли и фразе. Вот пример такого промаха, взятый у того же Толстого: «Как ни старались люди...» — начало «Воскресения». При чем тут «как ни»? Или у Пушкина: «слыхали ль Вы?» — при чем тут «львы»? Избегать также следует рифмы в одном предложении или в предложениях, стоящих рядом.

Например: «Гуляя вдоль скамеек, я нашел двадцать копеек...»

Надо помнить, что слово — основной наш материал, материал и орудие производства одновременно, к нему надо относиться бережно, следить за каждым оттенком. Словом ты определяешь и свое отношение к предмету. Скажем, ты был на спектакле, который тебе не понравился, и хочешь подчеркнуть, что публика по-своему отнеслась отрицательно к представлению: не пришла в театр. Ты говоришь: «Театр был наполовину пуст». У меня противоположное отношение к спектаклю, хоть и я не могу не отметить, что публики было маловато. Я говорю: «Театр был наполовину полон». Чувствуешь разницу?

А между тем мы говорили одно и то же, все дело в оттенке, в отношении к предмету. Русский язык очень богат, одно и то же понятие можно выразить добрым десятком слов. Тут нужна строгость, вернее тщательность, и выбирать следует не приблизительные слова, а единственно точное слово.

Словом художник может иногда охарактеризовать человека, да, одним словом (или несколькими словами) всего человека. Вот пример, он взят из горьковского «В людях». Помнишь, он работает у дальнего родственника (по линии бабушки) — чертежника (кажется, так). Жена этого родственника то и дело говорит Алеше Пешкову: «Я подарила твоей матери платье со стеклярусом». Она говорит это и раз, и два, и три, и десять, и в конце концов перед твоими глазами возникает отвратительная мещанка, она вся в этом слове. Другой пример: врач-провинциал приезжает с женой из местечка в большой город. Они покупают билеты, чтобы пойти в театр, — покупают заблаговременно, днем. Гуляя, он, чтобы не потерять, все время ощупывает билеты в кармане, прижимает их рукой к животу («Мадам Бовари»). Штришок, выраженный несколькими словами, между тем он замечательно характеризует Шарля.

У настоящего художника каждое действующее лицо говорит своим языком. Вот почему надо знать добрый десяток приказчиков и внимательнейшим образом прислушиваться к их словам, чтобы изобразить одного Епиходова. Еще труднее, много труднее дать индивидуальную речь интеллигентного человека. Но и это получается у художника. Опять-таки все дело во внимании и наблюдении.

Советую тебе, когда время позволит, поупражняться в этой области. Например, об одном и том же событии (маленьком) тебе рассказывают: домашняя работница профессора, жена профессора и сын профессора, семилетний мальчик. Учти: все это происходит в наше время, в пятидесятых годах, так что работница (если она типична) не должна говорить «ефто» и «енто», жена профессора не должна «французить» свою речь и т. д. и т. п. Позаймись этим и пришли мне десяток образцов — какие, по твоему мнению, полностью отработаны, а я скажу свое мнение. Ладно? Ты только не спеши с этим делом.

Мне бы хотелось знать, какие вопросы писательского ремесла тебя больше интересуют, какие — меньше, чтобы я знал, о чем писать в первую очередь. И еще: я всегда должен чувствовать (вернее, осязать) присутствие моего корреспондента, его заинтересованность, и поэтому задавай вопросы, как можно больше вопросов.

О получении каждого письма уведоми меня хотя бы открыткой, хотя бы несколькими словами. Целую тебя, родной мой и любимый.

Твой папа.

 

1 декабря 1951 г.

Дорогой мой мальчик!

Я все жду твоих указаний и замечаний, а тут оказывается, что письма мои скачут к тебе с быстротой каракатицы, они находятся в пути по 15 и больше дней. Некоторым же из них так нравится путешествие, что они и не думают прибыть по назначению. Жди тут указаний и замечаний! Вот и приходится самому задавать вопросы и самому же отвечать на эти вопросы, это напоминает не совсем нормальных людей, о которых говорят с пренебрежением и сожалением: «Он плох, стал заговариваться...» Ничего не поделаешь, другого пути нет.

Я думаю, что от общих вопросов ремесла, которые хоть и полезны, но все же являются общими и исчисляются многими десятками (если не сотнями), нам надо перейти к более конкретным и частным — к основным. Один из этих конкретных вопросов я условно хочу озаглавить так: «От намека на замысел до оформления замысла». Как видишь, я в этом письме хочу говорить об одной из главных «тайн» литературной работы.

Известна ли тебе творческая история толстовского «Воскресения»? Был такой замечательный человек, оставивший большой след в общественной жизни страны, — А. Ф. Кони. Этот Кони, будучи в гостях в Ясной Поляне, рассказал как-то Толстому случай: один студент (кажется, так, в точности не помню) женился на падшей женщине (из публичного дома) — эту женщину, выражаясь старомодном языком, он в далеком прошлом «соблазнил» и «обесчестил».

Рассказ сильно заинтересовал Толстого. И неудивительно: Льва Николаевича, много и упорно думавшего о грехе и искуплении, такой рассказ не мог не заинтересовать, и он стал уговаривать Кони написать об этом повесть. Кони не был писателем, он и не взялся за это дело. (Это не совсем верно, ибо Кони оставил замечательные мемуары, они написаны уверенной рукой.) Вернее сказать, эта тема не заинтересовала Кони. Толстого же она продолжала волновать. Он думал об этом случае, развивал и развивал тему (в черновиках он называл ее вначале «Коневской повестью»), случай стал расти, обрастать «мясом». С момента замысла до начала работы прошло не меньше 10 лет. И вот перед нами «Воскресение».

Трудно, конечно, проследить за этой десятилетней умственной работой; это — «тайное тайных» писателя. Все же на другом конкретном примере постараемся это (весьма и весьма приблизительно) сделать. Я имею в виду тему из твоей «практики», и я хочу показать, как эта тема, заинтересовав меня, начала во мне расти и развиваться.

Начну с того, что из многих фактов, сообщенных тобой в письме, лишь этот один тронул меня, он один остался на фильтре моей памяти. Это значит, что факт близок мне, близок моему творческому механизму. Итак, зерно было посеяно и постепенно (даже в некоторой степени независимо от моей воли) начало во мне прорастать. То и дело я мысленно возвращался к этому факту. Некоторые картины из этой истории (факта) я сразу увидел. Так, например, я ясно увидел финал, понял и почувствовал его. Но, повторяю, я увидел лишь некоторые картины. Все же прочие (а их множество, если представить себе литературное произведение в виде киноленты) отсутствовали или, вернее, находились в тумане. Однако мысль все время возвращалась к факту, мысль стала помогать воображению. Какой это мальчик? Мне кажется, что балованные дети или — что вернее — «единственные ребенки» интеллигентных родителей чувствуют себя до определенного возраста (6—7 лет) центром Вселенной. Скажем, если человек улыбается при виде ребенка, это значит, что ребенок одним своим существованием доставил ему удовольствие, заставил его улыбнуться. Еще таким детям кажется, что только для них светит солнце, зеленеет трава, тучи бродят по небу; может быть, они (дети) одним своим существованием приводят в движение машину жизни. (Я говорю в данном случае о моем восприятии таких детей. Другому они покажутся иными. Но в этом вся сущность искусства, оно всегда индивидуально.) Мой мальчик, т. е. мальчик моего воображения, именно таков, таким я его вижу. Он (утром) влетает в столовую, где отец и мать сидят за завтраком. Обычно при его появлении (так ему кажется, отчасти так оно и есть на самом деле) лица родителей преображаются, светлеют, веселеют, его встречают радостным приветствием. На этот раз ожидаемая реакция не происходит. Мальчик удивлен и старается привычную реакцию вызвать искусственно. Увы! — эффект получился обратный, его (довольно бесцеремонно, непривычно) одергивают. Тогда он начинает грубить (это надо дать постепенно, малыми дозами и дозы все время увеличивать). Дело доходит до того, что его выгоняют. («Иди гулять», — причем эти слова также говорят не так, как обычно.) Дальше — двор, дети-ровесники (они ничего не знают, они должны дать общий — прежний! — фон), взрослые. Взрослые к нему относятся иначе.

Тут моя мысль (и воображение) возвращаются к началу. Вначале надо где-то обязательно упомянуть (только упомянуть, чтобы читатель не догадался; сделать это надо с полным мастерством, между прочим) о дедушке. Как? Я еще не знаю. Может быть, в виде воспоминания или ассоциации на 2—3 строки, не больше. В противном случае догадка не будет оправдана — это раз, а второе, мальчик получится вундеркиндистый, а этого ни в коем случае делать не следует, если не хочешь испортить всей картины.

Как видишь, обдумывание (обмасливание темы, как говорит где-то Чехов) происходит не сразу, тут спешить нельзя. Имеются места, которые впоследствии будут подсказаны и вдохновением (штука немалая), и последовательностью работы, и т. д., и т. п. Но основная мысль должна быть ясна до начала работы. Поэтому у автора имеется несколько тем (а у новеллиста — несколько десятков тем), которые он постепенно обдумывает. Наконец наступает очередь для той или иной темы: она созрела. Тут нужно взяться за дело без дураков, не жалея себя. В процессе работы бывают разные ощущения: то работа тебе очень нравится, то совсем не нравится — хоть плачь. Этим ощущениям не следует доверяться, начатую работу ни в коем случае не надо бросать, а всеми силами стараться довести ее до конца. Плохо — что ж, значит, не вышло. Отчаиваться также не следует: не вышла эта работа — выйдет другая. А может быть, я (автор) через год-два вернусь к этой теме, и то, что не вышло сейчас, выйдет, обязательно выйдет впоследствии.

Вообще существует один способ писать хорошие рассказы: написать сотни две плохих, отвратительных, посредственных, а уж потом — глядишь, и дело вышло. Я не шучу. Нужно работать и работать, ибо если для того, чтобы научиться быть врачом, надо посещать институт 5—6 лет, то для того, чтобы научиться писать, нужно хотя бы (для среднего таланта) добрый десяток лет, исписать, может быть, зря пуды бумаги, передумать уйму мыслей, узнать, прощупать сотни и сотни людей, и читать, читать, читать, учиться у мастеров настоящих, Божьей милостью. Вот почему я не раз говорил, что начинающему необходимо прежде всего укрепить свою нервную систему, не бояться высказываний, даже самых несправедливых, грубых, мордобойных (а пуще всего не бояться неудач и ошибок). Слушай всех и из высказываний даже ограниченного человека, даже несправедливого сумей найти для себя зерно истины или хотя бы малую пользишку. В одном из стихотворений Пушкина, если я не ошибаюсь, даже сапожник делает полезное указание художнику — по части сапог хотя бы.

Тема, которую я поставил в этом письме (поставил... тему нехорошо. Но я пишу без черновика, сразу, а марать письма мне не хочется), только намечена. Я не сказал и сотой доли того, что нужно сказать. Смею, однако, думать, что я наметил путь, по которому шел и по которому неминуемо (допуская, разумеется, бесчисленное количество вариантов) пойдет любой начинающий.

Ах, как хочется твоих писем и как тоскливо мне без Ваших — твоих и маминых писаний! Я убежден, что, получи я от тебя сегодня письмо, и это мое «поученье» было бы и полнее, и глубже, и интересней.

Но тут, как говорится, ничего не поделаешь.

Крепко целую тебя.

Твой папа.

<Без даты. Конец декабря 1951 г.>

Дорогой мой мальчик!

Ты, оказывается, человек увлекающийся и, увлекаясь способен к сильным преувеличениям. Ах, как ты преувеличиваешь! Ну, можно ли рассказец начинающего автора, автора, который только-только набирает силу, который весьма неопытен как в жизни, так и в литературе, — можно ли такой рассказец сравнить с лучшими страницами Достоевского? ! Бог с тобой, сын мой, очухайся! Если ты хочешь знать мое мнение об авторе рассказа, то вот оно. Автор этот не без способностей и при благоприятных обстоятельствах мог бы стать средним литератором. Говорю со всей искренностью, что это весьма хорошая оценка. Не забудь, что автор рассказа* работает в Великой Русской Литературе, в ее красном углу сидят такие дяди, как Пушкин и Гоголь, Толстой и Достоевский, Тютчев и Анненский, Лермонтов и Блок, Гончаров, Лесков, Бунин. Здесь и Куприн и Горький и Сологуб считаются людьми второсортного разряда. Конечно, если сравнивать злополучного автора рассказа с Панферовым, тогда конечно... Перед тем как покончить с этим, я дам тебе дельный совет: друг мой, бойся домашних гениев. Такого рода «гениизм» весьма и весьма провинциален. А ведь ты человек столичный.
* Речь идет о рассказе Д. Стонова «Конец Антона Павловича». (Примеч. сост.)

Перехожу к ответам на твои вопросы. Их немного, они нисколько меня не затрудняют, продолжай обращаться ко мне со всеми твоими литературными вопросами и сомнениями. Охотно буду отвечать.

Вопрос о литературном портрете я выделяю в отдельную беседу. На этот вопрос я отвечу в одном из своих очередных писем. Я понял его так: как изображать действующих лиц произведений, изображать так, чтобы они были рельефны и запомнились? Сообщи, правильно ли я тебя понял.

Одно из последних моих писем я назвал так: «От замысла до оформления его в уме». В этом письме я, по-моему, отвечаю и на второй твой вопрос — о том, как строится композиция, сюжет. Если что неясно — напиши, и я разъясню. Не забудь, что письма мои являются как бы конспектами, они только намечают тезисы темы, остальное ты сам должен продумать и найти.

А вот о значении пейзажа давай поговорим сейчас. По технике письма читатель всегда должен чувствовать, когда (примерно) написано произведение (я говорю о чувстве времени). Это — аксиома, глупо и, главное, не нужно в наше время выдумывать велосипед, он давно уже бытует. То, что я говорил выше, имеет прямое отношение к твоему вопросу о значении пейзажа. Было время, когда пейзажу уделялось много места. Автор описывал и цвет неба, и как на закате выглядит ржаное поле, и т. д., и т. п. Никакого отношения к действующим лицам и событиям пейзаж не имел.

(Так еще писал Тургенев, без ущерба для произведения его пейзажи могут быть изъяты.) Как правило, пейзаж должен носить служебный характер, он должен играть (скажем, соответствовать настроению героя или, наоборот, являться противоположностью этому настроению — по усмотрению автора и по ходу произведения) и вместе со всем текстом составлять единое целое. Писать о природе теперь, когда позади имеются тысячи и десятки тысяч пейзажей, — трудно. Тут нужно быть кратким, давать самое основное и — свое. Вот, например, Чехов, описывая темную ночь, дает лишь осколок стеклянной бутылки, который блестит при свете луны, и ты видишь ночь. Этот осколок производит большее впечатление, чем сотни строк, описывающие ночь, тьму. Такие осколки надо искать. Искать же их можно не выдумывая (это ничего не даст и приведет лишь к раздражающему сочинительству), а наблюдая. Вот и еще ответ на один из твоих вопросов. Наблюдать автор должен все время, он должен приучить себя к этому, тренировать свой глаз и память. Впоследствии это станет (и должно стать) привычкой.

Наблюдай, сынок, все время наблюдай, сравнивай, отбирай. И — не повторяйся. Вот, например, в одном из давнишних своих писем ты, описывая свое посещение Бориса, говоришь о его подтяжках. Это мне понравилось, и я, кажется, написал тебе об этом. Но вот в последнем письме ты — в связи со своим визитом к Жене — вновь описываешь подтяжки — на этот раз Мотины. Меткие наблюдения обязательно (для начала) записывай. Впоследствии они будут жить в твоем подсознании и — когда будут нужны — возникнут, вот тогда и записывать не придется. А пока, друг мой, заведи себе записную книжку. Меткое слово (которое иногда полностью характеризует человека), удачное сравнение, мысль, начало темы, — все это записывай мимоходом, записывай и записывай. Записная книжка будет у тебя отнимать 5—10 минут в день, не больше. Пользу же принесет большую.

Я пишу сумбурно и, по не зависящим от меня обстоятельствам, перескакиваю от вопроса к вопросу — ты уж извини. Мне хочется сказать еще несколько слов о пейзаже. Бывают произведения, где пейзаж является основой произведения, создает его музыку, пронизывает его своим запахом. Такова «Степь» — вещь, которую только ограниченные люди называют скучной. Но как ловко, как замечательно автор сливает природу с Егорушкой, как замечательно показано влияние природы на Егора. Помнишь ли сцену, когда Егорушка злится, а потом и набрасывается на одного из возчиков? Посмотри-ка, проверь, какую роль в этом конфликте играет природа и как это сделано! Вот задание, которые ты также должен выполнить!

Ты спрашиваешь о моих наблюдениях. Наблюдать я начал с незапамятных времен, лет с 3—4-х. Я, очевидно, родился не столько любознательным, сколько любопытным. Помню, взрослые шли в «канцелярию» — беседовать о делах. Здесь были отец и старшие братья — дела у них были общие. Я проникал в канцелярию, усаживался на диван. Казалось, они говорили о делах малоинтересных, они говорили о навозе, о посеве, о картофеле, о делах винокурения, о делах молочного хозяйства. Я слушал и все это впитывал. Они отправлялись на бричке в поле. Я отправлялся с ними — кучером. Я слушал их беседы — друг с другом, с крестьянами, я ходил по жнивью, по сенокосу, по лесу — с ними. Не хвастая, скажу, что о некоторых делах отца (скажем, о материальных делах) я мог ответить быстрее и с большей точностью, чем сам он. Получалась почта. Поп получал толстые пакеты. Что было в этих пакетах, какие бумаги, какие тайны? Каюсь, недолго думая, я распечатывал пакеты осторожно (чтобы потом заклеить незаметно) и читал скучнейшие отношения. Еще один грех! Я из любопытства читал и (распечатывал) чужие письма, узнавал об изменах жен, мужья которых находились за океаном. Почему я это делал? А Бог меня знает. Во всяком случае, я меньше всего тогда думал о литературе.

Еще во мне была сильна манера подражания. Мой дядя молился у амвона — молельня устраивалась в нашем доме два раза в год — на Пасху и Новый год (и к прилегающим к Новому году праздникам). И вот я брал мамин платок, становился у амвона и молился, «как дядя», голосом дяди. Это было так натурально, что, однажды помнится, покойный папа, сидевший через одну комнату, сказал: «Чего это (дальше следует имя дяди) затянул?» Ему сказали, что молится его сынок. Он не поверил и лично отправился в столовую. Сынку было тогда лет 11—12. Я говорил разными голосами — за себя и других — и ходил, как другие — тот или иной. Зачем? Но разве можно ответить на такой вопрос!

К чему я это все тебе рассказываю? Так, вспомнилось. Вообще, когда я начинаю вспоминать, мне трудно остановиться. Вот и сейчас — я насильно обрываю свою ненужную болтовню.

Душенька сын! Сегодня (четверг, 27 декабря) я получил мамино письмо от 17-го и открытку от 18-го. Рад, что Вы вновь начали получать мои письма. Мама пишет, что Борис «в восторге» от моих писем. Вот он тоже почитатель домашних гениев и это — его недостаток. Но ведь людей любишь (и уважаешь) с их недостатками, не так ли?

Обнимаю и целую тебя, мой дорогой. Если хочешь, прочти в том же журнале (в других номерах) рассказы того же автора. Они писались, когда автор был ненамного старше тебя. Впрочем, можешь и не читать, — ну их к дьяволу!

Еще раз — будь здоров, будь бодр. Поцелуй маму и сестренку.

Тебя я целую бесконечное множество раз.

Борису — привет.

Твой папа.

<Без даты, около 12 марта 1952 г. >

Мой дорогой мальчик!

В нашей переписке наступил перерыв, это в какой-то мере напоминает каникулы. А после каникул, помнится, ни один учитель не начинал с того места, на котором он остановился, он всегда отступал от программы, говорил не столько по поводу, сколько «вообще». Вот и мне хочется на этот раз отступить ненадолго от программы и поговорить о том, что ты должен критически относиться как к моим высказываниям и «поучениям», так и к высказываниям и советам Бориса. Я стараюсь быть объективным, но, во-первых, выше лба глазa не растут, и, конечно, в моих высказываниях, мнениях, вкусе много субъективного. Во-вторых, я старик, а старики неминуемо отстают от жизни. В-третьих, нельзя забывать, что от этой самой жизни я получил классический пинок в зад, это не могло не отразиться на моем мироощущении. Нельзя, наконец, забывать, что я — неудачник. Все, что я сказал, относится в какой-то степени и к Борису. Поэтому — повторяю - относись к нам критически. Не спорю, у нас имеется кое-какой опыт. Этот опыт ты должен взять, но еще больше ты должен взять от живой жизни — современной, кипучей, противоречивой и — в конечном итоге — прекрасной. Не забудь, ты молод и только начинаешь жить, а мы жизнь заканчиваем. Впрочем, все, что я сказал выше, быть может, чепуха, результат плохого настроения. А плохое настроение в свою очередь результат плохого пищеварения, хотя на желудок я жаловаться не могу. Как видишь, к основной чепухе я пришил чепуху в кубе. Хватит.

Сегодняшнюю беседу я хочу посвятить перевоплощению. Помнишь ли ты театр на Малой Бронной?* Увы, от него не осталось и названия. В этом театре мы с тобой смотрели веселый и беспечный спектакль «Цвей кунилемл». На следующий день ты изображал героя пьесы: подпрыгивал и прихрамывал, как он, заикался, как он, дергался, как он. Во всем этом был элемент перевоплощения. Теперь представь себе, что у тебя были бы актерские способности, ты выучил бы и придумал текст, сделал бы соответствующий грим и т. д. и т. п. и сыграл бы эту роль, то есть перевоплотился бы в кунилемла.
* Государственный еврейский театр. (Примеч. сост.)

Такого рода перевоплощение я хочу условно назвать актерским. В пьесе десяток ролей, каждый актер (я говорю о способном) перевоплощается в СВОЮ роль. Артист ИКС играет роль Хлестакова, ИГРЕК — роль городничего, ЗЕД — почтмейстера и т. д. и т. п.

Совсем иного рода перевоплощение мы наблюдаем у литератора. Я уже не говорю о том, что актер — если можно так выразиться — перевоплощается по готовому тексту, в то время как литератор создает этот текст. Я хочу сказать, что перевоплощение автора иное по существу.

Чтобы лучше объяснить тебе все это, я должен прибегнуть к уже приведенному примеру. В одном из своих писем я сравнил «читающего литератора» с дирижером, который одновременно делает много всяких дел. То же самое можно сказать и об «авторском перевоплощении». «Создавая» человека, ты — если ты настоящий художник — постепенно начинаешь жить его жизнью, говорить его голосом. Наступает момент в работе, когда герой, возникнув, начинает заявлять о своих правах, ведет тебя по своей дороге. На этом кончается схожесть авторского перевоплощения с актерским перевоплощением. Какой-то частью ума ты перевоплощаешься, другой — следишь за этим героем. Он у тебя не один — имеются в твоем распоряжении и другие действующие лица, они также живут и действуют. Речь, следовательно, идет о коллективе, который ты создал и которым должен руководить.

Дальше — существует композиция вещи, о ней также не следует забывать. Художник, как видишь, должен увлекаться не полностью (как это, по-моему, может и должен делать актер), а частично, он должен быть себе на уме и не только раздваиваться, но и раскалывать себя на много частей.

Я объясняю сегодня, как мне кажется, весьма туманно. Ясно ли тебе то, что я хочу сказать? Заметь, что и частичное перевоплощение должно быть настоящим, глубоким, потрясающим.

(На сегодня хватит, закончу завтра.) ПРОДОЛЖАЮ.

Помню, когда я во второй части «Раскиных» описывал болезнь матери, я сам чувствовал себя больным, меня мучилa жажда... Да, друг мой, автор должен переживать, иначе ничего хорошего не получится. А переживать можно только то, что хорошо знаешь. Так мы вновь возвращаемся к вопросу, о котором я писал в одном из предыдущих писем. Пиши только о людях, которых хорошо знаешь и чувствуешь и хоть немного любишь. Из этого следует, что даже подлеца, которого изображаешь, ты должен чуточку любить. Автор не может и не должен быть равнодушен.

Все, что я говорил выше, относится к чисто художественным произведениям: рассказам, повестям, романам. Существует еще немаловажный жанр — очерк, в частности — путевой очерк. Здесь глубокое («нутряное») знание, знакомство, длящееся годы, заменяется быстротекущими впечатлениями. В этом последнем случае надо внимательно наблюдать и изучать. Я хочу привести два примера — положительный и отрицательный. Так как отрицательный пример касается твоей особы, то я заранее прошу не обижаться. Впрочем, ты как-то чистосердечно мне заявил, что на критику (справедливую) обижаться не будешь. И не должен! Ибо, если ты действительно хочешь заняться писаниной, ты должен быть готов (каков оборот! — прямо-таки перевод с французского... но я не переделываю, пишу начисто) ко всякого рода критике — даже недоброжелательной. Ты услышишь все — и суд глупца. Что ж, тут уж ничего не попишешь, взялся за гуж, как говорится.

Итак, положительный пример. Я читаю письма Чехова (15-й том, коричневые переплеты, 1949), и из этих писем я вижу, как он готовился к поездке на Сахалин. Десятки книг были прочитаны и проконспектированы, десятки человек были подробнейше опрошены до поездки. На месте он не только беседовал со всеми жителями, но на каждого заполнил анкету. После поездки ему понадобились книги о тюремном режиме — у нас и за границей. И опять бесконечное чтение, записи, беседы.

А у тебя? Ты не потрудился этого сделать, и вот получился один конфуз. Читая твое письмо, я не видел, не чувствовал, как меняется климат, люди, природа, обстановка. Уверяю тебя: если бы ты раньше потрудился, ты бы это сделал хорошо и интересно. Скажешь: я эти письма писал лишь для тебя, для тебя одного. Но в таком случае я должен был получить впечатления твои, я должен был все увидеть твоими глазами. Этого тоже не было. Вообще раз и навсегда пойми: чудес не бывает, не святые горшки обжигают. Будешь работать, думать, действовать, и тогда — наверняка — у тебя по мере твоих сил получится нечто дельное.

* * *

Я, по-моему, послал тебе штук 7—8 писем. В каждом из них задета одна тема. Можно, не повторяясь, написать полсотни таких писем-«рецептов». Федин, вероятно, знает писательских секретов раз в 10 больше меня. Но вот приходит человек, который не знает ни одного «секрета» творчества, и начинает писать и пишет как Бог, все только ахают. В чем тут дело? В таланте, дорогой мой, в размере дарования, в том, наконец, что все законы творчества он ощущает интуитивно — и чаще создает свои собственные. Конечно, талант без труда — ничто. Но талант — основное. И я один очерк (путевой) Катаева (я писал о нем в открытке к маме, очерк напечатан в «Знамени» за прошлый, 51-й год) не отдам за все романы Федина. Так-то.

Мой дорогой, я закругляюсь. Мне кажется, что это мое письмо написано не совсем вразумительно, поверхностно. Следующее письмо я посвящу «постановке голоса». Певцу «ставят» голос. Я думаю, что выработать манеру письма — та же постановка голоса. Вот об этом я и поговорю в следующий раз.

Не знаю, когда уйдет это письмо. Лежит у меня еще письмо для мамы. Вероятнее всего, они уйдут одновременно.

Целую тебя, люблю тебя, мой хороший.

Мой любимый, до следующего письма.

Твой фатер.

 

В славном государстве УЯР. Фантастическое повествование

 

Бывает время, когда нельзя иначе устремить общество (или даже все поколение) к прекрасному, пока не покажешь всю глубину его настоящей мерзости…
Н.В.Гоголь

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Вечер. Начинается утро

Государство Уяр, которое, как известно, находится на Плутоне, мало, чем отличается от государств земного шара. В частности, в Уяре также имеется министерство по делам кинематографии, а в министерстве — огромное количество работников. Тут министр и заместители министра, начальники отделов и подотделов, режиссеры и операторы, сценаристы и актеры, искусствоведы и рецензенты, редакторы, художники, администраторы, директоры. Имеется в министерстве и юрисконсульт. С юрисконсульта, некоего гражданина Кри, мы и начнем наше повествование.

Это был весьма неглупый и ловкий человек лет 40—45. Главными его качествами были сдержанность и внешнее хладнокровие. Правильнее будет сказать, что он притворялся хладнокровным, и чаще всего ему это удавалось. По выражению его лица нельзя было сказать, весел он или грустен, возбужден или подавлен, доволен жизнью или наоборот, глубоко разочарован в ней. Он любил пеструю одежду и вкусную еду. Никакого отношения к киноискусству он не имел.

Однажды Кри явился домой с работы часа на четыре позже обычного и с большущим количеством покупок. Было просто удивительно, как один человек мог втащить в дом такой тяжеловесный и объемистый груз. В его руках были пачки и пачечки, тюки и тючки. На всех пуговицах пальто висели пакеты разной величины. Какой-то сверток был прижат локтем левой руки к левому боку. Из карманов выглядывали обернутые в бумагу покупки. Грудь его казалась раздутой — покупки торчали и из боковых карманов.

Жалование Кри получал скромное. До получки оставалось десять дней. Как же было жене его, гражданке Кри, не воскликнуть:

— Господи, Боже мой! Что это такое?

Но не таков был наш Кри, чтобы ответить на вопрос. Молча, он стал разгружаться, и чем больше разгружался и разворачивал свои покупки, тем все чаще жена его повторяла «Господи, Боже мой». Тут были котиковая шубка и пальто из самой дорогой материи, плащ и пыльник, отрезы — шерстяные и шелковые, пикантнейшее белье, которое как будто создано для того лишь, чтобы щеголять в нем без платья, разного рода трикотаж, перчатки, носовые платочки величиною в два-три носа, не больше, чулки невыносимой прозрачности и добротности, туфли, бюстгальтеры, делающие грудь то полной, то юной и остроконечной. Не забыл юрисконсульт и себя, — были куплены мужские костюмы, верхние рубашки, галстуки, шляпа, ботинки, бритвенный прибор. Но самое роскошное и ценное, что достал он из боковых карманов с каким-то убийственным — нарочитым, конечно — равнодушием, были ювелирные изделия. При виде золота, жемчуга, брильянтов, женщина не только воскликнула, но и всплеснула руками. Однако на выдержанного мужа и это не произвело впечатления.

— Вот хронометр, — только пояснил он, когда жена бросилась к одному из атласных футляров. Это было все, что он произнес за весь вечер. От него пахло духами и вином. Ужинать он не стал.

Утром — будем точнее, ровно в 8 часов 57 минут по столичному времени — жену Кри ошеломило еще одно обстоятельство.

Следует сказать, что служебная иерархия республики Уяр почти равна служебной иерархии земных стран. Никогда так не бывает, чтобы, скажем, начальник отдела непосредственно обратился к мелкой сошке. Тридцать, а то и добрых пятьдесят человек отделяют начальника от мелкого служащего, и обращение первого к последнему передается по нисходящей от человека к человеку, спускается по ступенькам, спускается и спускается до тех пор, пека не приходит по назначению.

К чему это все говорится?

А вот к чему.

Ровно в 8 часов 57 минут по столичному времени в спальне четы Кри зазвонил телефон. Сам Кри лежал с закрытыми глазами, и к аппарату подошла его супруга.

— Алло! — сказала она.

Ей ответили. И только потому, что она была женщиной с незаурядной нервной системой, ей не сделалось дурно, и она не упала в обморок. Но взволновалась она ужасно.

— Кри, — положив на столик трубку, произнесла она дрожащим голосом и в первую минуту ничего не могла больше сказать, только повторила несколько раз: — Кри, Кри, Кри.

— Я слышу, — ответил юрисконсульт. Он не спал.

— Тебе звонит, — начала она и задохнулась. — Тебя просит... Тебя требует к телефону...

Кри усмехнулся. Он лежал спокойно — руки поверх одеяла.

— Я слушаю, — сказал он равнодушнейшим в мире голосом.

— Тебя зовет... Знаешь кто?

— Ну?

— Ми... Ми... Ми... Сам министр!

— И что же? — последовал спокойный, даже несколько иронический вопрос.

Казалось бы, за пятнадцать лет совместной жизни Кри жена могла узнать и понять своего мужа. Однако сейчас она посмотрела на него расширенными зрачками и даже отвела от себя в страхе руками, точно перед нею было видение.

— Ты слышал, ты слышал? — воскликнула она. — Ми-ни-стр.

— Ну и черт с ним, — невозмутимо произнес Кри. — Ничего, подождет.

Теперь она не сомневалась, что муж сошел с ума. Нет надобности передать все оттенки ее мысли; основа была одна: Кри спятил. С ужасом видела она, как он медленно выпростал из-под одеяла одну ногу, потом другую, как ногами же отыскал шлепанцы, как зевал, потягивался. Целую вечность он отыскивал халат. Походкой, которую можно увидеть разве что на экране, когда показывают замедленную съемку, подошел к телефону. Поздороваться с министром он счел ненужным. Он подул в трубку, потом твердо, даже, если угодно, грубовато сказал:

— Кри вас слушает!

В трубке очень долго хрипело — министр был многословен. Он был бы, вероятно, еще многословней, если бы Кри его не оборвал:

— По-моему это ни к чему. Все более чем ясно.

Министр продолжал хрипеть. В трубке даже как будто булькало. Лицо Кри выражало презрительное нетерпение.

— Ну ладно, — сказал он, чтобы закончить беседу. — Если уж вы так хотите... Само собой — пришлите машину!

Читателю дается полная возможность представить себе сложные и противоречивые переживания жены Кри во время этой беседы. В помощь читателю скажем лишь, что переживания жителей Плутона, в общем, схожи с переживаниями людей земного шара.

Через несколько минут она сложила руки ковшиком и жалобным и умоляющим голосом сказала:

— Мой родной, мой единственный, мой любимый, скажи, умоляю тебя, что произошло?

Кри священнодействовал. Он натянул носки. Шлепанцы заменил туфлями. Потом достал новый костюм и влез в просторные — по моде республики Уяр — брюки.

— Сжалься, — простонала женщина. Она плакала.

— А? — точно проснувшись, спросил Кри. Через минуту длиной в добрый час он добавил. — Можешь не беспокоиться!

Вот и все что ей удалось добиться от него. И тогда — что еще оставалось делать? — она прибегла к самопомощи. Медленно — по секундам и минутам — она стала восстанавливать все то, что произошло за последние пятнадцать часов, и не с начала, а с конца — со звонка министра. Это отняло немало времени. Примерно через час, когда, одевшись, умывшись и позавтракав, Кри вышел в коридор, женщина бросилась за ним.

— Прости, — сказала она. — Я совсем забыла. Просто выскочило из головы. Ты гражданку Вок знаешь?

— Кри натягивал пальто — внизу давно уже ждала машина министра. Он снял пушинку со шляпы.

— Вок? — спросил он. — Вок?

— Да, Вок, жена актера Вок, такая жалкая, всегда неважно одетая... Вчера она зашла к нам и сказала, что некогда ты хорошо был знаком с ее мужем.

— Ах, этот неудачник, — презрительно кривя губы, сказал Кри. — Ну и что же?

— Ему дали какую-то роль. Сегодня, в день премьеры он просил тебя заглянуть в театр. Тут билет и письмо, — и женщина взяла со стола конверт. — Гражданка Вок тоже очень просила... Очень...

Жена Кри не была болтлива. Но сейчас она говорила больше, чем следует. Быть может приход этой Вок хоть в какой-то мере объяснит то, что случилось за последние полтора десятка часов?

Кри взял письмо. Он, было, сунул конверт в карман, потом, продолжая презрительно и небрежно усмехаться, достал из конверта письмо и стал читать.

Вот что было написано на плотной бумаге:

«Дружище Кри!

Я знаю, что человек ты государственный и занят по горло. Но я помню давнишние наши встречи и не сомневаюсь, что ты не забыл меня и удовлетворишь мою просьбу. Завтра — премьера. Мне дали пусть не главную, но все же роль. Прошу тебя, дружище, приди, посмотри меня. Я хочу, чтобы ты увидел меня на сцене, мы так долго не встречались. Помнишь, как...»

Кри смял лист и не стал дальше читать. Он хотел бросить его на пол, но раздумал и вместе с конвертом, в котором лежал билет, сунул бумажный ком в карман.

— Ты не пойдешь? — упавшим голосом спросила жена. Нет, никакого отношения к покупкам и звонку министра письмо Вока не имело.

— Разумеется, не пойду, — ответил Кри. Затем он двумя пальцами коснулся шляпы. — Вернусь, должно быть, поздно.

Юрисконсульт жил с женой пятнадцать лет, поэтому она нисколько не удивилась, что он так безразлично попрощался с ней.

Утро продолжается

Накануне в министерстве по делам кинематографии был просмотр и обсуждение картины «Великий Елив», посвященной усопшему десять лет тому назад властелину государства Уяр. Легко себе представить, в каком виде находилось министерство на следующий день. На работу никто не пришел. В банкетном зале на больших и длинных столах стояли батареи пустых бутылок разной величины, шеренги бокалов и рюмок, стаканы с недопитым чаем. Валялись бумажки от конфет, коробки от тортов, окурки. Воздух был пропитан испарениями, дымом, потом — черт знает чем. Стулья были сдвинуты, а некоторые и опрокинуты, скатерти покрыты пятнами и смяты. Словом, говоря на языке жителей земного шара, кавардак царил полнейший.

Утром швейцар сидел в своей комнате. В расстегнутой на груди рубахе, в исподниках, ноги сунуты в валенки. Его великолепная раздвоенная борода была смята и походила на грязный войлок. Ливрея, штаны с золотыми лампасами и фуражка с галунами висели на стене. Напротив швейцара разместился его друг — полотер министерства. Сегодня, пользуясь тем, что никто не придет, он собрался натирать пол во всех кабинетах, залах и приемных. Спешить, однако, было некуда, и они попивали чаек.

Швейцар давно служил в министерстве и знал всю его подноготную. Полотер, хотя он и работал в министерстве несколько лет, ничего не знал и питался обывательскими, т. е. — общими и не соответствующими истине, сплетнями. Швейцар был в курсе министерских дел, он знал, как проходят обсуждения картин, что говорят министр, его заместители, начальники отделов, режиссеры, искусствоведы, рецензенты, иногда он даже мог предвидеть кое-что. Полотеру дано было только слушать своего друга-швейцара, хлопать ушами и задавать наивные вопросы, он был любопытен, решительно все его удивляло. Вот почему швейцар смотрел на своего приятеля несколько свысока, а полотер на швейцара — заискивающе. В знак благодарности осведомленному хозяину, полотер цокал языком, задавал вопросы, и время от времени восклицал: «Скажи, пожалуйста» или «Ух-ты!».

— А Элс получит еще один орден? — полюбопытствовал полотер.

— По заднице она получит, — ответил швейцар.

— Скажи, пожалуйста, — произнес полотер. Потом спросил: — Почему?

— Потому что в картине «Великий Елив» она не участвует, — солидно пояснил швейцар.

— Так ведь она живет с Куфом!

— Сказал! Куф уже десять лет ее не касается.

— Ух-ты! А она будто ничего, форменная, одним словом,— только и мог ответить полотер.

Несколько минут они молчали.

— Тут подфартило одному человечку, вот это — да! — неожиданно заметил швейцар.

Что мог спросить чудак, живущий шаблонными представлениями.

— Этому как его... режиссеру?

— Режиссер — что? Получит свою ставочку, и дело с концом.

— Сценаристу?

— И сценарист получит, что ему положено.

— Кто же? — продолжал допытываться полотер. В это время раздался звонок у парадной — очень настойчивый, можно сказать нахальный, и швейцар не успел ответить.

— Почтальон, — сказал он. — Много о себе понимает. Нет, чтобы письма в ящик бросать.

Вновь раздался настойчивый звонок.

— Должно, заказные. Ничего, вечером принесет. Звонок трещал и трещал. Он обрывался и вновь начинал трещать. Все злее, все напористее.

— Все равно покою не даст, — сказал, наконец, швейцар. — Пойду, открою.

И он пошел — в рубахе, в валенках, растрепанный.

У стеклянной парадной, нажимая на кнопку звонка, стоял министр. Так как старичок не мог ни провалиться сквозь землю, ни испариться, то ему только и осталось, что, трясясь и невнятно бормоча, отпереть парадную. Впрочем, министр как будто и не заметил его. С невиданной быстротой он пронесся мимо швейцара, как вихрь поднялся по лестнице и исчез в своем кабинете.

Надо ли сказать, что швейцар был ошеломлен? Да, он, конечно, был и ошеломлен, и встревожен и, опустив голову, в почтительной позе, которая была сейчас смешна, стоял у открытой двери. Но — старый служака — он сравнительно скоро опомнился и стал думать совсем о другом. А когда минут через десять он вернулся в свою каморку, то с таким хитрющим видом подмигнул полотеру, что тот, встрепенувшись, спросил:

— Так какому же человеку подфартило?

— Это теперь дело десятое, — ответил швейцар. — Тут, брат, случилось такое!..

— Ух-ты! А что, что?

Отвечать на этот вопрос швейцар счел ненужным. Он закрыл правый глаз, поднял указательный палец к потолку, затем приложил его к губам, и шепотом сказал:

— Варится каша, ох, варится! — Недаром он ни свет, ни заря прилетел, нет, недаром.

— Кто?

И этот вопрос невежды швейцар оставил без внимания. Что с ним говорить! Он только спросил:

— Сколько ты думаешь, их было при мне?

— Кого это?

Швейцар молчал. Он трогал пальцы один за другим — и шевелил губами. Перебрав все пальцы, он сказал:

— Ну, как не быть беде? Ведь министр-то этот тринадцатый по счету. Понимаешь — тринадцатый!

Никакого впечатления эта цифра на полотера не произвела. Таинственность утомила его. Он зевнул.

— Пойду натирать! — сказал он.

— Что ты? — воскликнул швейцар. — И не думай. Сиди, помалкивай.

Человек вялый, апатичный, полотер сразу и без расспросов подчинился приказу — и больше не любопытствовал. Впрочем, и любопытство у него было какое-то вялое, бескрылое. «Что-то случилось» — вот все, что он понял. Значит, сообразил он, надо сидеть и помалкивать.

И он сидел, молчал, томился, вздыхал.

Между тем швейцар привел себя в порядок. Он тоже сидел, но сидел с важным видом. Он ждал. Примерно через час, он быстро, не теряя, однако достоинства, подошел к парадной и широко ее распахнул. Вошел Кри.

Юрисконсульт не спешил. Он остановился, посмотрел вокруг себя — розовый, шикарный, улыбающийся. Он снял пальто, шляпу, бросил все это на руки швейцара, потом спросил:

— Этот, как его, уже примчался?

Именно эти слова произнес юрисконсульт, и швейцар больше не сомневался, что тринадцатый министр скончался, как скончались до него предыдущие двенадцать. А так как Кри был настроен благодушно, а с другой стороны служебное его положение пока что позволяло говорить с ним без особой почтительности, то наш швейцар, как писали в старину, осклабился и, улыбаясь, ответил:

— А то, как же! Сидит!

Кри стал подниматься по лестнице с медлительностью и спокойствием земного царя, которого ждали придворные. Так подумал швейцар. Он любил почитывать — в особенности романы из жизни высокопоставленных лиц земного шара.

Теперь нам надлежит невидимым образом проникнуть в кабинет министра, куда вошел Кри. И хотя юрисконсульт впервые за все годы своей работы в министерстве оказался в этом кабинете, он нисколько не смутился. Он был так же спокоен и так же сиял. Нельзя было даже заметить, что он насторожен.

Последовало взаимное приветствие. Министр пригласил юрисконсульта сесть на диван, сам опустился рядом с ним и чтобы придать предстоящей беседе задушевный характер, положил руку на его колено. Кри и не шевельнулся.

— Вчера, когда я в присутствии посторонних, вручил вам денежную премию, я не мог, как следует поздравить вас с большим... с очень большим и небывалым успехом, — сказал министр и несколько раз с материнской нежностью погладил колено Кри. — Сегодня я пригласил вас, чтобы сделать это...

Кри вспомнил телефонный разговор и мысленно усмехнулся: «Ты и врать-то не умеешь, как следует».

— Скажите, как пришла вам в голову такая гениальная мысль, — продолжал министр.

«Так я тебе и скажу, как же! — подумал Кри. — Сунул мне вчера эти жалкие десятки тысяч уяриков*, и славу, а будущее признание и расположение Гаша ты решил присвоить себе? Не выйдет, не выйдет, мой дорогой и новоявленный друг». Вслух он сказал:
* Уярики — денежные единицы республики Уяр.

— Пришла в голову, и все.

Рука на колене Кри замерла. Казалось, министр услышал не слова, сказанные юрисконсультом, а тайные его мысли.

— Завтра ваше имя будет известно всем гражданам Уяра. Сообщу вам по секрету — предприимчивые газетчики уже запаслись вашими портретами, уже написали восторженные статьи, которые пустят в печать, как только наш великий Гаш посмотрит вашу картину. Я говорю «вашу», ибо приказал снять фамилию сценариста. В самом деле, что бы сделал сценарист без вашей идеи? Ничего! Но дорогой мой Кри, вы знаете великого Гаша, и знаете, что его гениальный ум любит проникать решительно во все области нашей жизни... Представьте себе — после просмотра он подзовет меня и задаст мне тут же вопрос, что и я вам: «Как все это пришло в голову?» Что я ему отвечу?

«Однако ты не так глуп, как я думал», — начиная раздражаться, решил Кри. Игра ему надоела, и он сказал:

— Но ведь великий Гаш сможет обратиться непосредственно ко мне!

Министр рассмеялся. Играл он или был искренен? Его рука вновь стала гладить колено Кри.

— Вы не знаете наших порядков, дорогой Кри. Сразу видно, что вы никогда не были на просмотре в резиденции Гаша.

Это была истинная правда. Больше того — Кри никогда не видел Гаша и как большинство граждан Уяра довольствовался лишь портретами всемогущего. И все же из этого никак не следовало, что, не имея никаких гарантий, Кри должен был отдать свое счастье в руки министра.

«Гарантии, гарантии, мне нужны твердые гарантии», — думал Кри.

О том же думал и министр, и не потому вовсе, что он умел читать мысли собеседника. Дело в том, что «забрать счастье» Кри он не мог при всем желании. С него было вполне достаточно, что гениальная идея возникла и оформилась в недрах министерства. Люди на Плутоне также не верили друг другу, как люди земного шара. А так как министр хотел, чтобы Кри верил ему, он решил дать необходимые для веры гарантии.

— Кстати, я хочу познакомить вас с приказом, который я распорядился ночью составить. На рассвете секретарь привез два экземпляра — для меня и для вас. Завтра он будет вывешен и объявлен по всему министерству. Но он уже зарегистрирован, подписан и имеет законную силу. — Говоря так, министр достал из портфеля бумагу и протянул ее Кри.

Бумага была кратка. В ней говорилось, что картина «Великий Елив» создана не только по идее и инициативе Кри, но и под непосредственным его руководством. Все права на картину принадлежат Кри. Подписи. Печати.

«Вот это другой коленкор», — пряча бумагу в карман, подумал Кри. От души отлегло, и теперь можно было поделиться с министром своими мыслями.

— Я всегда следил за бесконечной дискуссией наших искусствоведов, режиссеров, драматургов, сценаристов, — произнес он и вдруг почувствовал острую ненависть ко всем этим бездельникам, работавшим в министерстве, и к министру, разумеется, хоть все они вместе взятые до последнего времени вряд ли догадывались о существовании какого-то юрисконсульта. — «Ох, сволочи! — с озлоблением думал юрисконсульт. Годами, десятилетиями получали вы огромные оклады и большущие гонорары, ваши идиотские статьи печатались в газетах и в отдельных сборниках, ваши портреты продавались во всех кинотеатрах Уяра, во всех киосках, во всех почтовых отделениях, вас знали во многих странах Плутона. А что, что вы сделали? Сегодня вы оспаривали то, что утверждали вчера, и все это для того, чтобы завтра опровергнуть сегодняшние истины. А картин выпускали все меньше и меньше. — Вы даже на этом, на дискуссии о том, почему их так мало и почему они так плохи, наживали деньгу.

Я же не существовал. Меня просто не было не только в стране, но и в самом министерстве. Где там! О ваших спорах я знал лишь из газетных сообщений: «На последнем собрании кинодеятелей с яркой речью выступил такой-то». Ох, ироды, чумы на вас нет! Никому, никому не пришло в голову хоть раз, один лишь раз пригласить на дискуссию юрисконсульта. А что он знает, юрисконсульт? Это ведь канцелярская крыса, презренное существо, пустое место, штатная единица, не больше. И вот оказалось, что этот пигмей, этот несуществующий тишайший человек одним своим предложением совершил переворот в вашем мире. Ну что, что? Что теперь скажете?» Кри покраснел, сжал кулаки. Ах, как хотелось ему швырнуть все свои обиды сидящему рядом с ним собеседнику, а заодно швырнуть и вчерашнюю жалкую подачку, расшифровать, по-настоящему расшифровать значение министерских слов — «Дорогой мой Кри!» Увы, юрисконсульту нужно было молчать, как он, таясь, молчал всю жизнь, сокровенные мысли следовало пока что прятать. И все же какие-то отголоски этих мыслей не могли не проникнуть в его речь.

— К сожалению, — сказал он, и судорога исказила его лицо.— К сожалению, о ваших дискуссиях я знал лишь из печати. Я хочу сказать, что все это была пустая болтовня.

— Пустая болтовня, — как эхо повторил министр.

— В самом деле. Давайте разберем всю продукцию вашего министерства... — Кри на мгновение остановился. «Не хватил ли я через край? Не следует ли быть как всегда сдержанным и хладнокровным?» Но министр кивал головой, и Кри продолжал: — нашего министерства... Для удобства я разделю картины на группы. Группа историческая. Тут наши горе-мастера больше всего напутали. Вот, скажем, они изобразили Нуна Двадцать Четвертого кровавым и грозным, а великий Гаш заявил, что Нун сама кротость, голубиная чистота, и картину зарезал. Точно так же резкое осуждение получили картины о Пое Первом, Хесе Шестом, Тофе Десятом и так дальше и тому подобное. Я уже не говорю о бытовых картинах старого времени. Тут что ни картина, то провал. А современность? Боже мой, сколько миллиардов уяриков похоронено, то есть, съедено тунеядцами, и все зря. Тем временем продолжалась дискуссия, выдвигались все новые и новые теории: «Долой презренную, ползучую правду!» «Да здравствует правда во всей ее полнокровной красоте!» На сцену вытащили добрый десяток реализмов — критический, иронический, горький, соленый, полусладкий, сладкий, как рахат-лукум. «Новый человек!» «Человек будущего!» «Человек сегодняшнего дня». «Показать грань между сегодняшним днем и завтрашним». «Долой всякую грань» и т. д. и т. п. Каждая теория — это новый десяток плохих картин, новые миллионы уяриков, пущенных в трубу. Эти идиоты порой не понимали, почему великий Гаш ругает нашу продукцию. Но скажите, мог ли он ее хвалить?

Обилие слов душило Кри. Он даже не заметил, что, предложив разбить картины на группы, он тут же забыл об этом. Но как ни был он возбужден, какая-то доля здравого смысла следила за его словесным извержением, и круто свернув в сторону, перепрыгнув через множество ступенек, он напомнил о Гаше и его отношении к картинам. Это напоминание было более чем кстати. И если кое-какие мысли Кри не совпадали с мыслями министра, то после слов о Гаше противоречия сразу исчезли, и министр поспешил согласиться с юрисконсультом.

— Браво, браво, — сказал он. — Целиком и полностью согласен с вами, дорогой мой Кри. Целиком. Полностью.

Кри посмотрел на министра, на унылое его лицо, на его рыбьи глаза, и потерял желание говорить с ним так горячо и подробно.

— Одним словом, проанализировав всю нашу продукцию за двадцать с лишним лет, я пришел к заключению, что она не годится главным образом потому, что наша собственная современная жизнь не нашла в картинах отражения.

— Скажите, — голосом не юрисконсульта, а грозного прокурора обратился он к министру. — Скажите, как могло случиться, что мы, то есть наша кинематография до сих пор не показала изумительную, потрясающую деятельность основоположника нашей республики — Елива? Это ведь не просто упущение, даже не ошибка, а страшное преступление! Подумать только, в дурацких дискуссиях забыть главное!

Кри вновь умолк. «Зря, зря я так горячусь и так распространяюсь». И он сказал:

— Остальное произошло на ваших глазах... Впрочем, нет. Вы, конечно, не знаете, что совет режиссеров и совет сценаристов не пожелали даже обсудить мое предложение. Год, целый год они измывались надо мной. Пятнадцать раз я писал вам об этом, и все пятнадцать раз мои письма оставались без ответа...

— Мой идиотский секретариат не счел нужным доложить мне об этом, — воскликнул министр.

— Это прошлое, это вчерашний день, — желая смягчить удар, заметил Кри. — В конце концов, после долгих моих стараний, был написан под моим руководством сценарий, а затем его и поставили...

— С чем я вас вновь и вновь поздравляю, — перебил его министр. — Сейчас, с вашего разрешения, я вернусь к началу нашей беседы, вернее, к нашему телефонному разговору. Давайте, прошу вас, еще раз вдвоем просмотрим картину. Дело у нас общее — то есть, в основном ваше, а частично и мое. Уверяю вас, это нисколько нам не помешает. Я позвоню, а через десять минут прибудет киномеханик. А пока что давайте позавтракаем.

— Я завтракал, — остыв, произнес Кри.

— Может быть, вина?

— Не пью по утрам... Еще раз говорю вам — это ничего нам не даст. — И Кри похвастал: — Я изучил каждый метр, каждый кадр «Елива», можете не сомневаться.

— Я и не сомневаюсь, — согласился министр. — Но, как говориться, береженого и Бог бережет.

* * *

В Уяре, когда было нужно, умели работать с похвальной быстротой. Ровно через десять минут явился киномеханик. Кабинет министра был приспособлен к демонстрации картин, и скоро, сидя в креслах, Кри и министр услышали знакомый стрекот, голубой столб света озарил бесшумно опустившийся экран и один за другим стали появляться кадры «Великого Елива»...

Девяносто девять процентов человечества, люди получающие жалование, зарплату или трудодни, живущие однообразной жизнью, шагающие пусть по извилистой, но все же по сравнительно терпимой дороге жизни, вряд ли поймут, что произошло с нашим Кри, когда он увидел на экране надпись — «По мысли, идее и сценарию Кри»... Тщеславие, дорогие граждане, тщеславие, и если этот микроб вас не поразил, то мои слова мало вам помогут, объяснения ни к чему.

Мы не принадлежим к тем, которые пытаются слепым рассказать, как выглядит небо, глухим — прелесть женского шепота. Скажем лишь, что при виде первых кадров со своей фамилией (эти кадры были показаны впервые, так как их в авральном порядке изготовили ночью), Кри не взвыл от радости, не стал хлопать министра по плечу. Ничего такого с ним не произошло. После беседы с министром Кри как бы застыл. Он лишь подумал, что, пожалуй, мог бы сообщить жене чуть больше, чем сообщил ей вчера и сегодня утром. «Целых два с половиной года, пока я воевал и ставил картину, я ничего ей не говорил»... Эта мысль владела им недолго! «Ничего, успеется, столько ждала, еще подождет. Да и что ей? Моих мук, моих терзаний она все равно не поймет. Ну, а материальные награды она получит, часть этих наград она уже вчера получила».

Так было покончено с мыслью о жене, и Кри вновь сосредоточил свое внимание на потоке кадров. Он, конечно, сильно преувеличил, когда сказал, что изучил каждый метр картины. Но в целом он, разумеется, знал ее неплохо, ему были известны решительно все трудности, связанные с постановкой этой грандиозной эпопеи. Четыре актера, целых четыре, играли незабвенного Елива. Один изображал его младенческие годы. Да, уже с малых лет ярко выразилась направленность Елива. Он выступал в школе и вел работу не только среди товарищей по школе, но и среди всего населения небольшого городка, в котором он родился и рос. Он вздыхал и сокрушался, когда видел, как пахарь за сохой бредет по поверхности Плутона. Он лил слезы, когда сталкивался с черномазыми рабочими. Впрочем, слезы лил он погодя и только в ранние годы. Молодой талантливый актер образно и ярко показал, как слезы быстро исчезли, и молодой Елив стал ненавидеть настоящее и мечтать о счастливом будущем. Второй актер, изображавший Елива в тайге, куда он был сослан, и в другой стране, куда он бежал, ковал будущую победу, и ни капельки не сомневался в том, что победа будет осуществлена. И Елив действительно осуществил ее. Это с предельной насыщенностью показал третий актер. Наконец четвертый показал его основателем республики Уяр. Гремела музыка. Ликовал народ. Такова была картина. Она продолжалась полтора часа. Чтобы описать ее, во всех подробностях изложить ее содержание, потребовалось бы несколько месяцев. Мы потратили на это несколько минут. Вскользь упомянем только о трудностях постановки картины. Лишь на то, чтобы найти четырех актеров, последовательно похожих друг на друга, а всех вместе на незабвенного Елива, неутомимый режиссер потратил шесть недель. К его чести надо сказать, что одним из первых он понял всю ответственность, которую рок взвалил на его плечи. Киномеханик включил свет. Картина была окончена. От напряжения министр покрылся испариной, он осунулся и дрожал. Кри глянул на него и как бы между прочим спросил:

— Ну, как?

— Гениально, гениально, — воскликнул министр. — Таких картин у нас не было и... Он чуть не сказал «и не будет», но вовремя спохватился и закончил: — Я надеюсь, что вы еще не раз порадуете нашу страну...

Вот что сказал министр. Кри заставил себя долго молчать. Потом, когда министр решил, что ответа не последует, юрисконсульт как милостыню бросил ему:

— Благодарю.

На просмотре с участием великого Гаша

Генеральный просмотр был назначен на семь часов вечера, и уже к шести в одной из резиденций Гаша собралось человек полтораста. Были тут члены девятки, так называемые полувеликие, министры и их заместители, крупные военные с их блестящими знаками отличия и различия, главы полиции — явной и тайной, официальные представители литературы и искусства. Немногие из приглашенных, пользовавшиеся особым расположением Гаша, явились со своими женами.

Только боязнь банальностей мешает нам сравнить шум в резиденции с шумом в растревоженном улье. Люди не сидели на своих местах, они прогуливались, оживленно переговаривались, в общем, вели себя как в фойе театра перед представлением или после одного из актов. Все говорили о картине «Великий Елив», и в этом была немалая заслуга министерства по делам кинематографии, которое успело распространить слухи о новом шедевре. Когда Кри вошел в резиденцию, он услышал за спиной свою фамилию, повторенную множество раз. Три десятка человек сказали — «Вот он!» Пять с лишним десятков — «Смотрите, смотрите, это Кри!», а одна наивная дама воскликнула — « Если бы я встретила его на улице, то ни за что не подумала бы, что это он и есть Кри, клянусь Богом».

Кто-то хлопнул Кри по плечу, и наш счастливец обернулся. Перед ним стоял человек средних лет, чернявый, скромно, но хорошо одетый. Он радостно скалил зубы.

— Узнаешь? — спросил он.

— Н-н-нет... — ответил Кри, изо всех сил сжав зубы.

— В самом деле?

Будь этот вопрос задан в другом месте, Кри, притворившись, ответил бы тоже резко и категорически. Сейчас он с деланным спокойствием сказал:

— По-моему, вы ошиблись...

— Ах, Кри, Кри, бесстыдник Кри! А ведь мы одну школу посещали, в одном классе были, и, если не ошибаюсь, одно время на одной скамейке сидели. Ну-ка, ну-ка, напряги память...

Кри притворился, что напрягает память. А человек все шире улыбался и обе руки положил на грудь своего школьного товарища.

— Не узнал? Нет? Ах, Кри, Кри... — но так как эти восклицания были уже произнесены, и человек не хотел повторяться, он, наконец, сказал:

— Мэм! Мэм, собственной персоной! Поздравляю тебя, дорогой мой!

Он обнял и звучно, несколько раз поцеловал Кри.

Теперь юрисконсульт также горячо стал целовать Мэма.

— Мэм, Мэм, голубчик, так это ты, ты, ты? — воскликнул он и стал врать: — А я встречал в газетах твою фамилию, думал, что это так, однофамилец... Я и представить себе не мог...

Оба, казалось, были взволнованы и произносили весьма ординарные слова, приводить их нет смысла. Мы лучше воспользуемся небольшой этой паузой и сообщим, что Мэм был личным секретарем Гаша. (Вот как взлетел этот человек! Несмотря на это, он, как мы видим, просто и сердечно отнесся к будущей знаменитости — бывшему своему школьному товарищу Кри.)

— Но как, как ты мог все эти годы не обращаться ко мне, лучшему своему товарищу? — несколько оправившись от более чем прохладной встречи, спросил Мэм. — Неужто за все это время ты ни в чем не нуждался — ни в духовной, ни в материальной поддержке или помощи? Не верю, не верю. Ах ты, разбойник, скромняга. Пришел бы, справился — тот ли это Мэм или не тот? Ай-ай-ай-ай-ай!

Кри молчал. Волнение проходило, он успокаивался — вновь мог рассуждать. Мысленно, сознаемся, только мысленно — он ответил «лучшему своему товарищу». Десятки раз он видел портреты Мэма, читал его биографию в Большой Энциклопедии и отлично знал — это тот самый Мэм, с которым он играл в перья, ходил в школу, дрался во время перемен. Но он также знал, что Мэм встретил бы его — жалкого юрисконсульта второстепенного министерства — с кислой миной, если вообще пожелал бы встретиться с ним.

— В будущем, друг мой, помни, — сказал Мэм. — Что бы ни было, какие бы трудности ни стояли на твоем пути — валяй ко мне. Вот именно, по-простецки, по-товарищески — валяй ко мне. И я — клянусь в этом — ни в чем и никогда тебе не откажу. Запомни: ни в чем и никогда.

Последнее слово было произнесено в тот момент, когда все присутствующие шарахнулись в разные стороны. Они как бы застыли вдоль широкого и пустого пространства, и по этому пространству шествовал Гаш. Чуть опомнившись, Кри стал вглядываться в лицо Гаша. Властелин был похож на сержанта сверхсрочной службы. Низкий лоб, изрытое оспой лицо, усы. Было что-то очень грубое и вместе с тем сильное и властное во всей его фигуре, в том, как он твердо и решительно, с какой-то нарочитой или естественной замедленностью ставил ноги. Кругом начали рукоплескать, и Гаш также похлопал — себе, окружающим или, быть может, авансом картине «Великий Елив»? Многие — и министр по делам кинематографии в их числе — именно к картине отнесли его хлопки. «Есть, — подумали они. — Клюнуло! Существует все же счастье на Плутоне! Повезло же этому Кри!»

Гаш направился к своему месту и сел в кресло. Лишь после этого, стараясь не шуметь, сели остальные. Погас свет. Началась демонстрация картины.

Нет возможности описать и зрительный салон — как тут опишешь, когда кругом темно, видны лишь силуэты голов и голубой столб света? Скажем только, что все время раздавалось потрескивание аппарата, ничего больше, — никто не смел и шевельнуться, а уж о том, чтобы шептаться и выражать свое отношение к картине не могло быть и речи. Многие от волнения не могли разобраться в виденном, но это не имело значения. Все молча ждали конца, ждали хоть одного движения Гаша, чтобы исступленно кричать, аплодировать, топать ногами, неистовствовать. Картина «Великий Елив» была незаурядна, в этом никто не сомневался, но последнее слово принадлежало Гашу, он должен был выразить свое отношению к ней, подать знак.

И знак последовал, как только в салоне зажгли свет. Все видели, что Гаш взволнован. Оспинки на его лице наполнились капельками пота. Он достал свою трубку, закурил и, забыв о платке, рукавом вытер пот. Потом поднялся, направился к выходу, и, прежде чем скрыться, резко, громко, твердо произнес:

— Дурачье!

Как понять это слово?

Погода часто соответствует настроению действующих лиц повествования, и в этом никого нельзя винить, даже тенденциозных авторов. Так бывает, и так было на этот раз. Тускло, мерзко горели уличные фонари, лил дождь, ручьи бурлили вдоль тротуаров, капли плясали на асфальте, на крышах автомобилей. Засунув руки в карманы пальто, нахлобучив шляпу, ступая так, что фонтаны воды обливали как встречных, так и его самого, Кри брел по городу. Давно уже он потерял направление, и теперь брел невесть куда, сворачивал с улицы на улицу.

Придя немного в себя, он начал ругаться, — а ругаться в Уяре умели как ни в одной стране. Сперва он ругался вообще. Влетело всем богам, всем ангелам и архангелам, Меркурию, Венере, Земле, Марсу, Юпитеру, Сатурну. Потом он стая ругать себя! Как? Человек родился и вырос в Уяре, он знал ее порядки, представлял себе все, что может произойти в этой стране, лютой ненавистью презирал розовых оптимистов и энтузиастов, и вот человек этот — он сам! — опростоволосился как мальчишка! Бог мой, сколько лишних слов он наговорил, какими ненужными, вредными надеждами забил голову!

Развалившись, он сидел в кабинете министра и — жалкая вошь, вонючий клоп! — он позволил себе критиковать работу министерства, всю его идеологическую деятельность. Искусствоведы не годятся, режиссеры не годятся, присяжные ценители и критики не годятся, Кри, один Кри, видите ли, хорош, один он готов затмить всех! Извольте приветствовать открывателя новых истин, «человека, совершившего переворот в киноискусстве». Ах ты, сволочь, сволочь, жалкая гусеница, возмечтавшая себя реактивным самолетом. Что — прилетел, добился, победил?

Расправившись, таким образом, со своей личностью, стал думать о том, что произойдет в дальнейшем. Представить себе это было легче легкого. Завтра его уволят из министерства, и уволят так, что поступить он уже никуда не сможет. Позвольте, а бумажка, которая лежит в его кармане? Ха-ха-ха, бумажка будет объявлена несуществующей, поддельной, ватерклозетной, не больше. Ну, а денежки, которые, расщедрившись, вручил ему вчера министр? Боже, какой осел задал этот вопрос. Что стоит бухгалтеру оформить эту подачку так, будто награда и не награда вовсе, а аванс, простой аванс? А когда его будут увольнять, бухгалтер как бы мимоходом скажет: «Аа, забыл, ведь за вами, гражданин Кри, числится авансик в размере тридцати пяти тысяч уяриков. Но вы не беспокойтесь, министерство получит исполнительный лист; а там, если вам так и не удастся поступить на работу (а поступить на работу вам, разумеется, не удастся), мы опишем и продадим ваше имущество, ваши бебехи, вульгарно выражаясь...»

— Ах, здорово, — вслух воскликнул Кри и, сорвав с головы промокшую насквозь шляпу, бросил ее на асфальт. — Честное слово, здорово, браво, браво, браво!

Дождь, падавший на голову, несколько его охладил. «Со мной покончено, и навсегда. Так мне, кретину, и нужно, и кончено, и баста! Но что, что хотел сказать Гаш этим своим «дурачье»? К кому относится это слово?»

Мысль о слове дала так много ответвлений, что бедный наш Кри запутался. И долго еще, бродя по незнакомым улицам, наскакивая на людей, Кри думал и думал и ничего не мог придумать. Был же смысл в этом слове, глубокий скрытый смысл, в этом смешно сомневаться. Но какой, какой?

Он продолжал мучиться и шагать, мучиться и шагать. Внезапно его ослепил яркий свет. Он поднял голову. Он находился у подъезда третьестепенного театра « Вперед». Как ни был расстроен Кри, он вспомнил утреннюю свою беседу о Воке. Он сунул руку в карман. От письма Вока остался мякиш, похожий на губку, насыщенную водой, но конверт и билет сохранились. Все это он, подобно своей шляпе, с удовольствие бросил бы в лужу — благо такая лужа поблескивала рядом с театром. Но тут он представил себе жену, которая вновь, как утром сложит руки ковшиком, и прогнусавит: «Милый, родной, любимый, что случилось?» Бррр... Лучше самому залезть в лужу, чем услышать этот голос. И что, что можно ей ответить? Опять как утром — «можешь не беспокоиться?»

— Нет, нет, лучше смерть, — вновь воскликнул он. Но поскольку у него был выбор менее болезненный, то он остановился на нем: мокрый, растрепанный, страшный вошел в театр. Билетер крикнул: «Куда, куда»? Он еще успел сказать: «Идет последний акт... В нетрезвом виде...» Кри оттолкнул его и, держа билет в вытянутой руке, шагнул в зрительный зал.

В тихой заводи

Жил и умер в Уяре прославившийся на весь Плутон великий режиссер, педагог и теоретик Натс. Он оставил великое множество трудов и много талантливых последователей. Историки искусств точно подсчитали количество учеников Натса — актеров, выпестованных, как они выражались, незаурядным теоретиком.

К сожалению и во вред объективной действительности историки не подсчитали, сколько человек Натс сбил с толку, запутал и, в конечном счете, погубил мудреной своей теорией. Между тем, если б такой подсчет был сделан, то без всяких сомнений первое место в этом списке занял бы Вок.

Было время — оно относится к периоду гражданской войны в Уяре — когда беззаботный Вок с успехом выступал во многих провинциальных городах. Он был прост, непосредственен, легок. С одинаковой прямотой и бездумностью играл он любые роли. Одно он знал твердо: его задача — развлекать публику. И по мере своих сил он делал это и заставлял простодушных зрителей хохотать, вздыхать, а то и лить слезы. Свои роли он исполнял с той же революционной прямотой, с какой бравый петух топчет курицу.

За эту-то революционную прямоту полюбила его мечтательная девушка Ти. По всем правилам дореволюционной литературы Уяра, она не просто ушла к нему, а сбежала с ним. Три года о ней никто не знал. На четвертый она решила написать родителям. Она объясняла им, что в мире нет актера, равного Воку. Ее призвание — идти с ним рука об руку и помогать ему в совершенствовании его таланта. Подписала она письмо новой своей фамилией Вок.

После окончания гражданской воины Воки перебрались в столицу. Там-то они узнали о чудодее Натсе. Справедливость требует заметить, что на Бока разговоры о его системе не произвели особого впечатления. «Что ж, — рассудил он, — каждому свое». Не совсем так отнеслась к Натсу молодая женщина. В своих грезах она видела Вока рядом с Натсом. Натс был стар, лицо его казалось фарфоровым, седина украшала его голову, и женщина ясно представляла себе, что единственный человек, который сможет заменить Натса это, безусловно, Вок.

И мечтательница начала действовать. Год потратила она на то, чтобы убедить Вока в его миссии. Достигнув же этого, она настояла на том, чтобы ее муж поступил в студию Натса. Она рассмеялась Воку в лицо, когда он сказал, что студия обречет их на полуголодное существование. Такой незаурядный человек как Вок должен думать о будущем, а не о настоящем, о небесном, а не о земном. «Полуголодное существование», — смеялась она. А, вдоволь насмеявшись, она стала приводить примеры из древней, средней и новой истории. Она сыпала именами и датами. Избранные голодали и холодали, они носили отрепья, и чернь издевалась над ними. Однако никто не сбил их с пути, ничто их не смутило. И они победили. Народ, массы с благодарностью запомнили их имена...

Так изо дня в день и с каждым разом все больше распаляясь, твердила мужу молодая женщина. Она обожала его, она закатывала глаза, она со всей страстью и не жалея красок расцвечивала его будущее, а это, как известно, действует как самый верный яд. Наконец, Вок уступил. Десять лет провел он в студии. Ах, какие это были годы! Он должен был все забыть, все зачеркнуть и начать с азов. Он работал как каторжник. Он учился заново и учился всему — ходить, сидеть, поднимать и опускать руки, открывать и закрывать рот, расслаблять свои мышцы, совершенствовать свою эмоциональную память, пользоваться двигателями психической жизни, ставить перед собой сверхзадачи и так дальше и тому подобное. И все десять лет и все последующие годы с надеждой, с неизменным обожанием, с истерическим восторгом смотрела на него жена. Впрочем, не только она. У четы Вок родился сын — Вок-младший, и буквально с молоком матери он всосал безграничную любовь к будущему заму Натса. У матери и сына был свой Бог, свой повелитель, свой сверхгений — Вок. Они запоминали каждое его слово, и не только запоминали, но и записывали — тайно от него, конечно.

Умер Натс. Кто занял его место? Какая-то бездарь с воробьиной фамилией Чив! Интриги, интриги, везде интриги! Но, в конце концов, правда, Правда с большой буквы восторжествует. Вок не должен, не смеет огорчаться. Какой-то ничтожный педагог — его имя в свое время будет проклято человечеством — однажды заявил Воку, что в студии ему, собственно, нечего делать — занялся бы чем-либо другим. Но стоило Воку рассказать об этом жене и сынку, как они со всей искренностью подняли горе-педагога на смех, и так долго издевались над заявлением неуча, что Воку ничего больше не оставалось, как согласиться с ними.

Так текла жизнь, шел год за годом. Каждая неудача Вока, а неудачи, надо заметить, преследовали его как гончие псы зайца, лишь укрепляла веру жены и сына, раздувала их надежды. Можно, оказывается, наслаждаться не только успехами, но и неудачами. И если после окончания студии ни один театр не хотел принять Вока, значит тут до поры — до времени действовали темные силы, которые боялись, чтобы алмаз не засиял среди булыжников. «Надо ждать, не следует сдаваться», — в один голос твердили Вок-жена и Вок-сын. Не было денег, и женщина научилась портняжить. Она поседела за швейной машинкой, но ни разу не подумала, что Вок должен отступить или не дай Бог заняться другим делом. «Придет, придет его время», — уверяла она. «Придет, придет его время», — вслед за матерью говорил младший Вок.

Еще помогало им в их трудной жизни то, что они питались малыми радостями, наслаждались ими до самозабвения. После десятилетних поисков работы (интриги, интриги!) Воку с большим трудом удалось устроиться в третьеразрядном театрике «Вперед». Нечего и говорить, что в представлении жены и сына театр этот сразу превратился в передовой и ведущий. «Ну, дорогой Вок, пришло твое время», — в один голос воскликнули они. А когда еще через несколько лет Воку дали небольшую роль, они окончательно восторжествовали.

Наступили самые бредовые месяцы в жизни нашей семьи. Вок обложил себя книгами и с рассвета и до поздней ночи обдумывал свою роль. Давно уже он потерял былую легкость, движения его отяжелели, а сам он как бы окостенел. Седой, сильно похудевший, он не выходил из своей комнатки. В доме стояла мертвая тишина, и только изредка раздавался басовитый голос — это Вок произносил фразу из своей роли. С недоумением думал он и о том времени, когда такую роль он готовил час, не больше, а то и просто «валял ее под суфлера». Увы, это время навсегда ушло! Он был похож на паралитика, который сызнова учится ходить, сидеть, говорить. В результате всех манипуляций голос его стал еще более грубым, движения — топорнее. Но ему и его семье казалось, что наконец-то он по-настоящему, творчески освоил систему Натса.

И вот приближается счастливый день. Так как театр «Вперед» всегда почти наполовину пустовал, Вок выпросил десятка полтора бесплатных билетов. Потом он вспомнил всех своих бывших друзей (настоящих у него не было), написал им письма, приложил к письмам билеты, и целый день жена и сын бегали по городу, разносили приглашения. Обессиленные, Вок-жена и Вок-сын вечером вернулись домой.

— Представляю себе количество лавровых венков и корзин цветов, которые тебе завтра преподнесут, — сказал Вок-младший.

— Да, — счастливо вздохнув, сказала седая женщина. — Их будет не мало.

— А в старое время актерам преподносили портсигары, часы и даже продукты питания, — вспомнил вдруг Вок.

— Но разве в старое время умели ценить настоящее искусство? — дуэтом спросили домочадцы и тут же добавили: — Гениям всегда было трудно. Но, в конце концов...

Это была старая песня, она повторялась такое количество раз, что звучала как небесный голос.

Вок ничего не ответил.

Последние два часа перед тем, как вместе с женой отправиться в театр, Вок провел в уединении. Боясь нарушить тишину, женщина и юноша объяснялась знаками. Закрыв глаза, Вок сидел в продавленном кресле и пытался сосредоточиться. Это было нелегко. Теория покойного Натса связала его по рукам и ногам. При каждом движении он вспоминал теперь десятки непреложных законов. Прежде чем разомкнуть уста, следовало привести в порядок свою эмоциональную память — попробуй, приведи ее в порядок, окаянную! И он сидел тяжелый, как памятник, и мысль его ворочалась с такой медлительностью, что под конец он стал думать односложными словами — «Да, — думал он, заканчивая двухчасовое уединение. — Да, да, да».

Затем наша троица отправилась в театр и заняла уборную Вока. Никому ничего не говоря, и ни с кем не посоветовавшись, юноша захватил с собой молоток и гвозди и начал их вколачивать в стену.

Бок-отец гримировался и вновь и вновь тяжело ворочал в голове свою роль. Седая женщина вздрогнула.

— Что ты делаешь? — побледнев, воскликнула она.

— Ты видишь, мамочка.

— Я не то спросила... Зачем ты это делаешь?

— Для лавровых венков, мамочка.

Услышав слова сына, мать ободрилась. Отец в это время накладывал белила на нос, и нос его стал похож на острый кусок льда. Он повернул голову и вновь произнес свои — «Да, да, да!»

Потом все трое долго смотрели на часы. Три сердца бились громко, гулко. Кровяное давление у актера, его жены и сына повысилось раза в полтора. За десять минут до начала в дверь просунулась голова помрежа.

— Вы готовы?

— Да, да, да...

Еще через десять минут вновь просунулась голова помрежа.

— Выходите!

Вок вышел. Побледнев, мать и сын взялись за руки. Текст воковской роли они знали так же хорошо как их муж и отец. Но смотреть даже в щель они боялись. Высокое давление и шум в ушах мешали им слышать все то, что происходило на сцене. Только оглушительное рукоплескание и неистовый шум могли их вернуть к нормальному восприятию жизни. Рукоплесканий и шума не было. Под конец раздались два-три хлопка. После первого акта никто не принес ни лавровых венков, ни даже вульгарных цветочков. Вок вновь сел на свое место и стал готовиться ко второму действию.

— Правильно, правильно, — вдруг воскликнул юноша.

— Что, мой мальчик? — спросила мать. Чтобы хоть немного успокоиться, она принесла с собой шитье и то и дело колола пальцы.

— Тонкий зритель знает, что аплодировать и преподносить цветы следует к концу спектакля.

— Ты прав, мой сын, — сказала мать. Отец ничего не сказал. Он продолжал совершенствовать свою эмоциональную память.

— И правильно, что папины друзья пока что не явились в уборную, — продолжал юноша. — Они придут к концу спектакля.

Таким образом, надежда семьи получила трехактную отсрочку. Юноша говорил убедительно, и мать поверила ему. Поверил ему и отец.

И все же после окончания спектакля их вера, как дрейфующая льдина, дала трещину. В освещенной уборной мать оставила под конец лишь одну лампочку. Вок разгримировался. Тени от гвоздей длинными, кривыми линиями падали на стену. Было как-то по-особому тихо, — эту тишину и эти три одинокие фигуры покойный Натс признал бы изумительным финалом, сыгранным талантливейшей троицей, поставившей перед собой и решившей грандиозную сверхзадачу. И вдруг...

Слово понято!

Но прежде чем рассказать о том, что произошло в уборной Вока, мы вынуждены вернуться к нашему старому знакомому Кри.

Читатель, надеемся, помнит, в каком виде он ворвался в театр. С трудом, шатаясь и наступая зрителям на ноги, он отыскал свое место. В полном изнеможении он упал на кресло. С его волос, как с крыши после ливня, капала вода. Он обхватил голову руками и, глядя на свои ноги, согнувшись, сидел неподвижно. Его соседи справа и слева слышали, как он несколько раз повторил: «Как понять это слово?». Один из зрителей сострил: «Тут и понимать нечего, это слово называется «спиритус». Кри никакого внимания не обратил на замечание остряка. Внезапно он поднял голову, и ему показалось, что он галлюцинирует. Боже милостивый! По сцене тяжелой поступью шагал сам Гаш! Кри видел его замедленные движения, он слышал его голос, — этим именно голосом он и произнес свое «Дурачье!».

«Конец», — подумал Кри. Итак, он спятил. Не сегодня — завтра он забьется в темный угол, будет плакать и рычать или, наоборот, с ножом будет бросаться на прохожих. «Смерть в доме для умалишенных... не о таком ли ты мечтал конце, гражданин Кри?» — спросил он себя и почувствовал нечто вроде удовлетворения. — «Так тебе, идиоту, и нужно, очень даже хорошо!»

Все же перед тем, как окончательно пойти ко дну, надо было сделать последнюю попытку и проверить свои умственные способности. Он посмотрел на соседа справа и умоляющим голосом спросил:

— Скажите, вы толстый и лысый?

— Ш-ш-ш, — зашипели зрители.

— Безобразие, пьяных пускают в театр, — крикнул толстяк. Впрочем, он не столько возмутился, сколько струсил. В следующий момент он быстро покинул свое место.

— Вот возмутительная бочка, — крикнула женщина, которой он наступил на ногу.

«Ага, бочка, — радостно подумал Кри. — Все-таки, бочка».

Отныне надо было действовать более осторожно. И когда публика успокоилась, Кри тихо и вежливо обратился к своему соседу слева:

— Скажите, пожалуйста, как фамилия этого актера?

Чтобы показать, что мокрый, взъерошенный безумец не внушает ему страха, сосед слева ответил ему более чем подробно:

— Этой дубины, хотите вы спросить? И зачем только выпускают таких олухов на сцену? Какой-то там Вок...

«Ну, значит, я не так уж опасен», — подумал Кри и начал вглядываться в игру Вока. Теперь он, как говорится, весь был внимание. Из предосторожности сосед слева чуть-чуть отодвинулся. И правильно поступил. В следующий момент Кри воскликнул:

— Понял! Ах, я болван! Идиот! Осел! Меня сеном надо кормить! Сеном, соломой!

Теперь шикал весь ряд. (К счастью, туговатый на ухо Вок ничего не слышал: он расслаблял свои мышцы и совершенствовал эмоциональную память — играл, то есть.) Кто-то крикнул — «выведите этого идиота!» Два капельмейстера бросились к Кри. В это время кончился спектакль.

— Был идиот, да весь вышел, и я вам еще покажу, — неистово аплодируя, крикнул юрисконсульт.

Аплодисменты его утонули в шуме публики, которая стала покидать зрительный зал. Но это мало смутило Кри. Первым делом следовало привести себя в порядок. Он направился в мужскую уборную. Там старичок складывал в чемоданчик свои гребешки, щетки и бутылки с вежеталем и одеколоном.

— Остановитесь, — сказал ему Кри и бросил на стол десять уяриков. — Приведите меня в порядок — причешите, наодеколоньте, хотел я сказать. И если вы это сделаете в три минуты, вы получите еще десять уяриков. Быстро!

Нечего и говорить, что старичок засуетился, — его чуть не хватил удар. Десятку он положил в карман и действительно работал с предельной быстротой, то и дело глядя на часы. Секундная стрелка, чудилось ему, прыгала как кузнечик. Кончив, старичок сказал:

— Ровно две минуты и пятьдесят восемь секунд!

Кри бросил ему вторую десятку. Среди толпившихся в раздевалке были и соседи Кри по ряду стульев в театре. Но сейчас они его не узнали. Перед ними был джентльмен, знающий себе цену, вежливый, со спокойными и неторопливыми движениями. Он направился к артистическим уборным, и ни один служитель не остановил его. В темноватом коридоре, наталкиваясь на полураздетых актрис и не обращая на них внимания, он всем задавал один и тот же вопрос: «Где уборная артиста Вока?». Наконец ему указали на одну из последних дверей. Он подошел к ней, остановился, перевел дыхание. Постучал.

Три голоса ему ответили:

— Войдите!

Все трое, разумеется, его не узнали: Вок — потому что не виделся с ним более двадцати лет. Воки — жена и сын — потому что вообще его никогда не встречали.

Кри это не смутило. Он знал актеров и знал, как следует с ними говорить.

— Дорогой мой Вок, у меня нет слов, — так начал он. — Тыне просто хороший актер — в этом я не сомневался и в годы гражданской войны, когда мы встречались — ты — гений, ты — лучший из лучших.

Он стоял перед Боком и не обращал внимания ни на седую женщину, ни на юношу.

— Мамочка, возьми себя в руки, — услышал он. — Мамочка, тебе дурно?

И крик:

— Спасите ее!

Бок-жена упала в обморок. Муж, гость и сын оказали ей первую помощь.

— Извините, — смутившись, пробормотала она. — Нервы, нервы.

На слова юрисконсульта Вок не мог ответить. Он был ошарашен, и ему хотелось продлить этот счастливый момент. Впервые в жизни он слышал такую похвалу. Но молчал он еще и потому, что как только очнулась его жена, Кри вновь заговорил:

— Я — рядовой работник министерства по делам кинематографии и не мне говорить о твоей игре. Но я — человек дела. И я хочу предложить тебе сыграть для кино ответственную роль....

Опять женщина дрогнула, вновь юноша приободрил ее.

— Ответственнейшую роль, — ораторствовал Кри. — Я приму все меры, и я даю гарантию, что предложение мое будет принято. Надеюсь, что я нахожусь среди своих, и все, что я здесь скажу, останется между нами...

— Можешь не сомневаться, — сказал Вок.

— Не сомневайтесь, — произнесли женщина и юноша.

— Повторяю, это пока между нами, это пока мой проект, но он пройдет, он не может не пройти... Так вот. Я хочу, я настаиваю, чтобы ты в картине сыграл Гаша. Только ты сумеешь сыграть эту роль!

Трудно, а вернее и невозможно описать, что произошло в уборной после этого заявления. Мы только приведем слова, сказанные тремя Боками.

— Ты шутишь, — сказал Вок и уронил стакан. В эту минуту он забыл систему Натса. Он даже не подумал, что разбитый стакан — к счастью.

— Дайте я вас поцелую, — сказал юноша.

— Мое сердце, — простонала женщина. За ее слова и ухватился Кри.

— Ваше сердце должно работать как мотор — безотказно — ибо оно принадлежит лучшему артисту Плутона. — И, обратясь к Боку: — Кстати, дорогой мой, сколько ты получаешь в театре?

По свойственной актерам привычке Вок назвал вдвое большую ставку. Кри рассмеялся.

— Ты будешь получать двадцатикратную ставку. Гарантирую тебе «народного».

Несколько овладев собой, женщина сказала:

Знаете, денежная сторона меньше всего нас интересует...

— Но ведь одно связано с другим, — возразил Кри. — Можно даже сказать так: пятикомнатная квартира, обставленная по наипоследнейшему слову моды, автомобиль и прочее и прочее свидетельствует о том, что артист велик, знаменит и беспредельно талантлив...

Юноша молчал. У Вока на лице появилась самодовольная улыбка. Седая женщина то бледнела, то краснела.

— Об одном лишь прошу — молчать и молчать, никому ни слова, — сказал Кри. — Ждите двадцать четыре часа. В течение этого времени я приму меры. Повторяю — я убежден в успехе. Речь идет не только о вас, но и обо мне. Последние слова Вок понял по- своему. Видно все тонкости, которые он вбил себе в голову благодаря системе Натса, временно улетучились.

— О чем речь, — сказал он. — Пятьдесят процентов тебе за хлопоты.

— Совсем не в этом дело, — морщась, заметил Кри. — Повторяю мое требование. Клянитесь, что до моего прихода к вам, вы ни слова никому не скажете.

Три клятвы не заставили себя долго ждать.

Кри принимает меры

Остаток ночи Кри провел на улице. Он продолжал себя ругать, но — по-иному.

— Эх ты, чудачок! — шагая, думал он вслух. — Возвеличил мертвеца и забыл, совсем забыл живого. Горе — мудрецу! Ну что стоило показать, как рядом с Еливой растет, крепнет, становится все мудрей и мудрей будущий вождь — Гаш? Две линии — нисходящая и восходящая. Сюжет из земной Библии — слабый и дряхлый патриарх благословляет своего заместителя. Как же было не понять такой простой истины? Был ли в истории хоть один случай, когда люди наживались на мертвеце? На живого, на живого нужно было делать ставку, и тогда я по праву мог бы назвать себя молодцом... Ну, а эта банда кретинов, которая готова была вознести меня до небес, все эти теоретики и искусствоведы, сам гражданин министр, оравший — «гениально, гениально»? Тогда что говорить о мелкоте. Завтра она будет каяться, бить себя в грудь и вместо цветов достанутся мне камни — как говорили в старину, каменья.

Мысль о завтрашнем дне вернула его к действительности. А что завтрашняя действительность будет не из приятных — в этом Кри мог не сомневаться. Город спит, и сон его безмятежен. Но перед тем Гаш произнес сакраментальное слово — «Дурачье». Завтра это слово будет расшифровано.

В поистине трагический момент Гаш вызовет к себе секретаря и продиктует ему свое решение. Тотчас же загремит, загрохочет государственная машина. Искусствоведы сочинят большие, с начинкой из цитат, статьи о страшной и непоправимой ошибке министерства по делам кинематографии и некоего, — именно некоего Кри. «Только абсолютным забвением наших принципов и установок можно объяснить появление такой гнилой картины», — напишут они. Еще через день министр — если он успеет — опубликует покаянное письмо и заявит, что гнилая картина больше не существует, а ее автор, этот некий Кри, уволен. Затем будут приняты другие меры...

— Но я не хочу, — по-заячьи пискнул Кри и оглянулся. Никого поблизости не было. Город продолжал спать, его улицы были безлюдны.

«Возьми себя в руки», — приказал себе Кри. Вновь и вновь — в который раз — он стал убеждать себя в том, что его будущее зависит лишь от него самого. Вновь и вновь нужно было сделать выбор — быть жратвой или самому жрать. И он, разумеется, предпочел последнее: «Тем более, — думал он, — что в моих руках такой замечательный козырь, такая находка. Только идиот или полный импотент может отказаться от удачи, которую судьба ему дарит».

Как видите, Кри верил сейчас в судьбу. Он готов был верить во что угодно. Но город спал, ночь не имела конца, пока что ничего нельзя было делать. Оставалось только шагать, шагать до изнеможения и думать. А думы у большинства людей похожи на испорченную часовую пружину. Вот, кажется, ты завел ее, завел до отказа. И вдруг — тррр! — она раскрутилась. Изволь начинать сначала.

Однако, как сказал один из уярских философов, при всех обстоятельствах на смену ночи приходит рассвет. Несмотря на то, что мысли Кри шарахались из стороны в сторону, план все же был выработан. В девять утра в учреждениях Уяра приступают к работе. А в половине девятого — вот что значит выдержка! — Кри был в приемной Мэма.

Там, на стульях вдоль стен, уже сидели посетители, и молодой человек — один из многих сотрудников Мэма — обходил их. Большинство подавало заявления и просьбы. Человек пять хотели получить аудиенцию у одного из заместителей Мэма. Молодой сотрудник с удивлением посмотрел на Кри, когда юрисконсульт заявил, что ему необходимо повидать самого Мэма.

— По какому делу? — спросил сотрудник.

— По личному и очень важному делу, — ответил Кри. Как ни был сдержан и вышколен сотрудник приемной, он покачал головой, прежде чем занести в блокнот просьбу Кри.

Прошло не больше десяти минут. Сотрудник вернулся и подошел к Кри.

— К сожалению, Мэм занят и не может вас принять, — сказал он. — Ни сегодня, ни завтра, ни вообще.

Последнее слово сотрудник произнес с явным удовольствием. Будучи нахалом, он терпеть не мог нахальства со стороны других.

Будь Кри философом или моралистом, он мог бы вспомнить свое свидание с Мэмом, слова Мэма — «Ни в чем и никогда тебе не откажу», — вспомнить и сделать кое-какие выводы о человеческой верности. Но Кри было не до выводов.

— Будьте добры, передайте ему... — начал Кри.

— Гражданин, — остановил его сотрудник.

Но Кри не сдался. Сдаться — значит погибнуть, а он хотел жить. Выхватив записную книжку, записав три слова — «Дело касается тебя», и трижды подчеркнув «тебя», он вырвал листок и передал его нахалу.

— Здесь речь идет о жизни и смерти, и не моей, — сказал он таким тоном, что молодой нахал, пожав, впрочем, плечами вновь отправился в канцелярию.

«Если он меня и сейчас не примет, я ворвусь к нему, просто ворвусь, — решил Кри. — И пусть меня там схватят, я и там смогу сказать все то, что хочу сказать Мэму!»

Записка (вернее, трехсловный вопль) подействовала. Но — боги Плутона! — с какой кислой миной встретил его Мэм, как лениво и небрежно поднялся, а еще точнее — приподнялся навстречу настойчивому посетителю! Он посмотрел на часы и голосом мученика и мучителя сказал:

— Даю тебе пять минут, я очень занят. Я, конечно, понимаю, что записку ты написал сгоряча — какое отношение я имею к твоим делам, и какое дело может касаться меня, как ты изволил выразиться? Начинай!

Сказав это, Мэм снял часы с запястья и положил их на стол. Он сел, забыв пригласить Кри последовать его примеру. Он принял юрисконсульта из снисхождения, как принимают просителя самого последнего разбора.

И Кри начал. Все церемонии надо было отбросить, ни с чем не следовало считаться. Какое значение имела сейчас жалкая комедия, которую играл Мэм? «Пусть его, пусть!» Каждая секунда была дорога.

— Знаешь ли, дорогой Мэм, к кому относилось слово «Дурачье»? — прежде всего, спросил Кри.

— Уж, конечно, не ко мне, — заносчиво ответил Мэм.

— Разумеется. Оно относилось ко мне. Но — почему? Погоди, я сам отвечу. Потому, что я действительно болван. Как видишь, я достаточно самокритичен. — На несколько секунд он умолк. Мысленно он подходил к вопросу с разных сторон, как гончая к вепрю — рванет с одной стороны, с другой — не сразу схватит за горло. Но медлить, тянуть было нельзя, и он продолжал: «Дело касается тебя». И сейчас я готов подтвердить эти слова, если ты хочешь прыгнуть еще выше...

— Обо мне, я думаю, можешь не беспокоиться, — оборвал его Мэм.

— В чем моя ошибка? Поверь, я был на правильном пути, но, как на грех, свернул в сторону. Моя ошибка заключается в том, что, увлекшись нашей историей, я начал с Елива. С Гаша, с Гаша надо было начать! О нем следовало сделать картину — только о нем! Сейчас есть замечательная возможность исправить эту ошибку. Замечательная! И хоть ты — я видел — поморщился, и даже перебил меня, но я еще раз повторяю: эта возможность связана с тобой, ее осуществление зависит от тебя. Но скажи, дорогой Мэм, сколько минут осталось в моем распоряжении?

— Три с половиной, — последовал ответ.

— Черт побери, мои длинноты! Так вот. Я нашел актера, который великолепно сыграет Гаша. Пожалуйста, не перебивай, я сам все скажу. Сценарий, подбор других актеров, работа режиссера и постановщиков — дело второстепенное, все это займет лишь несколько дней, и все это я беру на себя. Ты — соавтор, не перебивай, не перебивай, я знаю, как ты занят, тебе придется только просмотреть сценарий и сделать необходимые замечания. Ты и главный инициатор, пожалуйста, молчи, ты потом все скажешь. Что от тебя требуется? Во-первых, ты должен предупредить все последствия вчерашнего вечера... Я выражаюсь туманно, в моем положении вряд ли более точно выражался бы Соломон — жил такой мудрец наземном шаре. Картина о Еливе будет, понятно, снята и должна быть снята, но без шума и членовредительства. Ее как бы просто не было и нет. Я знаю твою близость к Гашу, и знаю, и знаю, что тебе удастся это сделать. Во-вторых, и это, конечно, тоже в твоих силах — ты должен устроить так, чтобы мой замечательный актер мог из какой угодно норы, хотя бы в продолжении часа наблюдать великого Гаша. Ты знаешь этих самородков — им подавай натуру. Вот и всё, и всё, и всё. Если не будет вопросов я, пожалуй, кончил...

Мэм очень спокойно и медленно взял сигарету из лежавшей на столе серебряной коробки и закурил. Он усмехнулся, и усмешку эту никак нельзя было понять. Во всяком случае, было важно, чтобы он сейчас молчал.

— Я знаю, я знаю, что ты хочешь сказать, — быстро произнес Кри, — Гаш, скажешь ты, рассержен. Верно. Но, если можно так выразиться, великий рассержен в определенном отношении. Ах, я выражаюсь очень туманно, но ты, я уверен, меня поймешь... Ты сумеешь, прости за вульгарность, — урезонить Гаша, ибо — пожалуйста, не возражай — это касается и тебя. Такого предложения, такой идеи еще не было, и если ты все объяснишь великому до того, как он отдаст распоряжение... Обо мне скажи в самом конце и не больше десяти слов. Скажи Гашу — я не возражаю, что идея новой картины о нем целиком и полностью принадлежит тебе. А потом под конец, ты заметишь, что автор «Великого Елива» может тебе пригодиться — и всё. Если нужны жертвы... Господи, сколько можно их набрать! Но если дело обойдется без жертв... что же, это еще лучше, я даже не возражаю против того, чтобы министр по делам кинематографии (а он олух, верь мне!) остался на своем месте... Ему только нужно будет приказать...

— Твое время истекло, — сказал Мэм.

Он произнес эти слова холодным и равнодушным тоном и умолк. Он молчал не меньше пяти минут. Он курил, он пускал кольца дыма. Сигарета была выкурена, и он заменил ее другой. И вновь, меняя очертание, поплыли синеватые кольца дыма разной величины, — и размером в пятикопеечную монету, и размером в хомут.

Кри все больше ожесточался. «На земном шаре был человек, который сказал, что пролетариату нечего терять, кроме своих цепей, — думал он. — Если этот человек имел в виду и меня, то он, безусловно, был прав. Пусть Мэм принимает какое угодно решение — пусть»... А когда, окончательно измучив Кри молчанием, Мэм снял трубку, юрисконсульт только стиснул зубы. Он не сомневался, что Мэм решил позвонить куда следует.

На специальном столике, рядом с письменным столом Мэма был большой набор телефонов, такой большой, что, казалось, можно было соединиться с любой планетой. Один аппарат был меньше всех других. С того-то и снял трубку Мэм.

— Соедините меня с министром по делам кинематографии, — сказал он. — Найдите его где угодно.

Кри слышал его слова. «Ага, сначала он хочет поговорить с министром, а потом уже позвонит куда следует»... И он продолжал прислушиваться и думать-гадать. Одна его мысль была такая: «А не хлопнуть ли милого Мэма стулом по голове? Все равно, конец один...»

Скоро министр был обнаружен. Мэм сказал:

— Говорит Мэм. Ждите следующих распоряжений. О картине — ни слова. Никаких оргвыводов по отношению к Кри не делать. Надеюсь, вы меня поняли?

Не дожидаясь ответа, он положил трубку. Он протянул руку с таким видом, точно Кри хотел броситься ему на шею, и он остановил его на полпути.

Садись, — сказал он тем же холодным тоном. — Садись и пиши все, что я тебе продиктую...

* * *

— Она будет лежать в моем сейфе, — пряча бумагу, заметил Мэм. — От тебя зависит, чтобы никто и никогда о ней не знал.

Больше он по этому поводу ничего не сказал. Он не потребовал клятвы — это было бы старомодно и не в духе Уяра. Прощаясь, он произнес:

— Все будет сделано, в этом можешь не сомневаться. Об одном помни — мысль о картине, как ты и предложил, целиком принадлежит мне. Я не должен тебе объяснять, сколько энергии потребуется, чтобы уговорить великого. Это я беру на себя, и это тебя не касается... Твоему актерику скажи, чтобы он был готов. Я могу его вызвать в любой день и час. Ты его и приведешь. Министр будет оказывать тебе полное содействие. Он выдаст тебе аванс — сто тысяч уяриков. Этой суммой можешь распоряжаться как тебе угодно — мне деньги не нужны. Помни мое требование — молчать. Никому ни слова. Понятно?

Кри понял. Он кивнул головой и удалился.

Счастье. Тяжелые думы

Не так-то легко представить себе, как слова Кри, произнесенные им в уборной, были встречены Воками. Уже потушили свет в раздевалке, в фойе, в буфете, у парадной — уже сторож готовился запереть все двери, а семья Вока все еще сидела на диванчике.

Кончились сердечные припадки, из глаз седой и ослабевшей женщины катились слезы — слезы счастья. Господи, как нелепо устроена жизнь! Год шел за годом, десятилетие за десятилетием. Вок-жена мучилась, терзалась, недоедала, одно платье носила три года, латала одежду сына, латала свою одежду, ревнивым оком следила за выходным костюмом мужа: а вдруг он прохудится, тогда — что? Она верила, верила до конца, она только за последнее время все чаще думала — это произойдет после меня, это произойдет, когда я буду уже в могиле... Но вот счастье не в виде ангела, а в виде юрисконсульта приоткрыло дверь и сказало — «Тут я!» А она, Вок? Счастлива ли она, довольна ли? Да, конечно. Но у нее уже нет сил выразить это счастье, свою радость. Она сидит, и сердце тает, и она боится подняться, боится сказать слово. Поздно, поздно! Следует, однако, побороть эти ненужные и опасные мысли, воспрять духом, окрепнуть телом. Нет, она должна жить, жить, во что бы то ни стало! — И женщина делает попытку улыбнуться, она оглядывается и видит сына. Мальчик задумался... о чем? Об этом не спросишь, а если и спросишь, то все равно не получишь ответа.

Спиной к жене и сыну, тяжелыми кулаками подперев тяжелую голову, сидел Вок, знаменитый отныне и почти гениальный Вок. Губы его были сжаты, маленький лоб наморщен. Он думал урывками и говорил себе, что цена этим мыслям — одна сотая уярика. Только пользуясь теорией Натса, опираясь на нее, можно понять все то, что произошло. Но как это сделать?

«Да, да, да, — думал он, тщетно пытаясь вспомнить установки Натса! Да, да, да». Потом, тряхнув головой, он повернулся к жене и сыну.

— Что же, — сказал он, — пошли. И тут же поправился: — Поехали! У тебя, жена, мелочь есть?

К этому моменту женщина оправилась настолько, что могла взять сумку и подсчитать свои капиталы.

— Пять с половиной уяриков, — сказала она окрепшим голосом.

— И чудесно, — прогудел артист. — Едем домой на такси.

— На такси? — спросила женщина и не успела добавить, что до получки осталось три дня.

— Конечно, на такси, — крикнул юноша. — А то, как же! И они поехали — впервые в жизни поехали на такси. Электрические фонари, освещенные окна летели им навстречу.

Жена прижалась к мужу, сын — к отцу. Счетчик отсчитывал километры и монеты, но это никого не интересовало. Женщина сказала:

— Вот оно, счастье!

— Да, да, да, — последовал ответ. Голову свою Вок должен был сохранить для более важных мыслей. Этими важными мыслями он занялся на следующий день.

Прежде всего, следовало отделаться от непосредственной, животной радости, и он отделался от нее. Радоваться! — Что? — радоваться он успеет после того, как будет реализовано предложение Кри. Но вот — как его реализовать?

«Играть Гаша, — думал он. — Играть величайшего гения Уяра? Показать всю его неизмеримую глубину и широту, показать Гаша — теоретика, Гаша — практика, наконец, Гаша — человека? А жесты? А мимика? А походка?»

На этом месте он остановился, и громко сказал:

— Он сошел с ума!

Сын и жена поочередно смотрели в замочную скважину. Они услышали эти слова, переглянулись и толкнули дверь в комнату Вока.

— Кто? — спросили они в один голос. — Кто сошел с ума?

— Кри сошел с ума, — ответил актер и хоть и по-актерски, но с горечью в голосе рассмеялся. — Ха-ха-ха! Мне предложить играть Гаша? Ха-ха-ха!

Смех был дьявольский, тяжелый, ультратрагический.

— Нет, нет, — сказала седая женщина. Она уже свыклась с наступившим счастьем и ни за что не собиралась его отдать. — Нет, нет и нет. Кри был прав, тысячу раз прав. Ты, только ты способен сыграть эту роль! И ты ее сыграешь, клянусь своей жизнью, клянусь нашим мальчиком, ты ее сыграешь.

Мать и сын ушли, а Вок продолжал думать. Иногда он останавливался у зеркала и делал тот или иной жест. «Похоже?» — спрашивал он себя. А так как он был придирчив, так как голова его была засорена бесчисленными и часто противоречивыми указаниями Натса, то он отвечал: «Нет, ни капли не похоже!» Один раз он раскрыл книжку Гаша и прочел длинную фразу из очередной его статьи. Фраза была непонятна, во всяком случае, Вок ее не понял. Он положил книгу и вновь подумал, что Кри сошел с ума. Но сейчас актер не крикнул, не произнес эту мысль вслух. Он продолжал шагать по своей комнате и думать, и думы его становились все тяжелей и тяжелей, так что когда в восемь вечера пришел веселый и на редкость спокойный Кри и сказал, что через четыре часа нужно быть в кабинете Мэма, Вок громовым голосом крикнул:

— Нет!

И добавил:

— Ты издеваешься надо мной или сошел с ума — одно из двух!

Вок-жена с мольбой посмотрела на Кри. Напрасно. Ох, этот Кри. Он уже успел получить свой стотысячный аванс, он хорошо знал этих мнительных и болезненно-чувствительных актериков, отныне он обеими ногами и твердо стоял на Плутоне. Он оглянулся и сразу оценил материальное положение Боков. Он не был скуп — нисколько, он лишь подумал: «Сколько им отвалить? Неужто пять тысяч уяриков? Нет, хватит и трех!» И он достал бумажник.

Мнительного и задерганного Вока он пока оставил в покое. Он вынул из бумажника три тысячи уяриков и протянул их бедной женщине. При этом он сказал:

— Пожалуйста, возьмите. Это от самого министра по делам кинематографии — он просил меня вам их передать. В счет они не войдут, это даже не аванс.

К деньгам женщина отнеслась спокойно. Еще спокойней к этому «даже не авансу» отнесся юноша. А Вок? В руках жены была сумма, равная его двухгодичному жалованью...

— Ничего не понимаю, — пробормотал актер.

Ни к кому из присутствующих не обращаясь и, в то же время обращаясь ко всем, Кри сказал:

— А ты и не пытайся понять, дружище. Будешь играть, и все.

— Но как, как?

— Обыкновенно, — ответил Кри. — Как, скажем, играл вчера — лучше не надо. А ну, пройдись по комнате!

Вок сделал несколько шагов.

— Замечательно, на пять с плюсом, — сказал Кри. — А теперь произнеси слово «Дурачье!»

— Это еще зачем?

— Произнеси, произнеси, прошу тебя. Одно это слово. При этом постарайся разозлиться.

Вок и так был зол — на себя, на жену, на Кри, на весь мир.

— «Дурачье!» — сказал он.

При всей своей сдержанности, Кри хлопнул себя по коленям.

— Изумительно! — крикнул он. — Неподражаемо! Точь-в-точь! Учтите — обращаясь к Вок-жене, сказал он. — Ваш муж превосходный актер!

— Я это знаю, — с достоинством ответила женщина.

Со вчерашнего вечера почва все больше твердела под ее ногами, даже сердце ее окрепло.

— Я это знала давно...

События одной ночи

Очень возможно, что изрядно струсивший Вок так бы и не отправился к Мэму, или, наоборот, из чувства того же страха, он побежал бы туда часа на три раньше условленного времени. Этому помешал Кри. Уходя, он сказал: «Жди меня» и пришел в половине двенадцатого.

— Пора, — сказал он, глянув на свой хронометр. До чего же хотелось Воку заупрямиться и крикнуть — «Не пойду». Но Кри смотрел на него весело и повелительно, жена — с мольбой, сын — с надеждой, и Вок промолчал. Он чувствовал страшную усталость, слабость в руках, в ногах. Лечь бы на диван, укрыться старым пальто и, забыв обо всем, уснуть, проспать часов десять-двенадцать без перерыва! Нельзя! Надо же было явиться этому Кри с его сумбурным предложением, с его тысячами! Вок встал, потянулся, зевнул и вновь сел.

— Пора, — повторил Кри.

Тогда Вок поднялся и, резко повернувшись, ничего не сказав жене и сыну, вышел в коридор.

Он ничего не сказал им и перед тем, как захлопнул дверь своей квартиры. Он не мог разобраться в своих переживаниях. Его томил страх. Его томили предчувствия. Хотелось пить. Хотелось услышать тихие, утешительные слова.

— Послушай, Кри, — начал он, когда они спускались с лестницы.

— Это твое наблюдение натуры — ни к чему, — думая о своем, отозвался Кри. — Ты великолепно сыграешь роль и без этого. Но я знаю вашего брата-актера, знаю ваши капризы. Ничего, ничего, посмотри на великого Гаша, может быть, ты лишнюю черточку заметишь, — лишний мазок никогда не помешает.

Вок шел, механически передвигая ноги, ничего не видя вокруг себя. Он был удивлен, когда выяснилось, что они подошли к резиденции Гаша. «Уже?!» Им выдали пропуска, и только после этого артист стал думать о предстоящей встрече. Но мысли были какие-то неподвижные, однообразные, вялые. «Сейчас я увижу Гаша, — думал он. — Сегодня я, так сказать, буду иметь честь... Он войдет, и я его увижу... Раньше я никогда его не видел, а теперь увижу... Да, да, да». Они вошли в кабинет Мэма. Личный секретарь Гаша и член девятки бегло посмотрели на Кри и более внимательно и продолжительно на Вока. Он не ответил на их приветствие. Впрочем, путаница в голове помешала Воку поздороваться, как следует, отвесить низкий поклон.

— Ну-с так, — сказал Мэм и подписал пропуск Кри. Потом он произнес — весьма официально: — Вы, гражданин Кри, можете удалиться.

Вок остался! Он стоял, расставив ноги, стоял и стоял — Мэм рылся в бумагах, казалось, он забыл о существовании Вока.

— Лю! — громко и повелительно крикнул он. — Лю!

И тотчас же раздались громкие и тяжелые шаги. Стук каблуков усиливался, а человека все не было. Он шел точно из десятой комнаты и появился неожиданно. Это был краснорожий, гигантского роста детина.

— Лю, — не отрываясь от бумаг, сказал Мэм. — Обыщи этого гражданина.

Если бы секретарь Гаша приказал всыпать Воку сотню плетей, наш бедный актер и то не удивился бы, ибо, говоря земным языком, он находился в прострации.

— Сними пиджак, — приказал гигант. — Штаны и ботинки можешь не снимать.

Обыск длился минут пять.

— Ступай, — продолжая возиться с бумагами, сказал гиганту Мэм.

Прошло еще десять минут.

— Я проведу вас в маленькую комнату, — произнес, наконец, Мэм. — Оттуда — сидя за портьерой — вы будете наблюдать великого Гаша. Мало сказать — вы должны наблюдать молча, — вы и дышать должны как можно тише. Ни звука, ни шороха. После приема — великий должен принять одного председателя губернии — оба они удалятся. Вы остаетесь на месте. А когда они уйдут, я приду за вами, и тогда вы сможете удалиться.

Сказав это, Мэм вновь внимательно посмотрел на Вока и даже как будто удивленно пожал плечами.

— Идемте!

Они шли полутемным коридором, несколько раз сворачивали вправо, влево. Мэм толкнул дверь и зажег свет. Они находились в маленькой комнате. Портьеры — двери не было — отделяли комнатку от кабинета Гаша. Мэм нажал кнопку, и кабинет сразу осветился множеством люстр.

— Вот ваше место, — указав на стул возле чуть раздвинутых портьер, сказал Мэм, — не забудьте мое наставление.

Вок сел, и Мэм удалился. Трудно сказать, почему и как это случилось, но — факт остается фактом — с каждой минутой артист все больше успокаивался и готовил себя к предстоящим наблюдениям. Наедине с собой он вспомнил все то, что читал и слышал о Гаше и — совсем невольно — проникался уважением и любовью не только к великому, но и к себе — артисту, который его изобразит. Гаш, казалось, весь сверкал и светился, и малая часть этого сияния падала на Вока. Какими только качествами не обладал Гаш! Он был добр, прост, доступен, он любил детей, он уважал стариков, он умел предвидеть!.. Он как кормчий управлял движениями государственного корабля. Его взор охватывал весь Плутон. А его скромность? Тут Вок удивился и развел руками. Подчеркнутая скромность Гаша была ему непонятна. Гаш, как твердили его биографы, курил простой табачок — нечто вроде земного самосада — он годами носил один и тот же костюм... Как согласовать такую скромность с величием, с сиянием, с гигантскими мыслями, с гигантскими делами? И — главное — как сыграть, как совместить все эти противоречивые качества?

Вок вздохнул. «До чего же недальновиден и глуп этот Кри! — подумал он. — Вместо того чтобы искать по всей стране гениального актера, юрисконсульт обратился ко мне... Пройдись, скажи «Дурачье» — и дело с концом, решение принято! Но разве можно так легкомысленно поступать?»

Как сказано, наш актер думал об этом весьма спокойно. Мысленно поиздевавшись над добрым — конечно же добрым, и любезным, и недалеким — Кри, назвав его чудаком, Вок вновь стал размышлять над величием Гаша.

И тут Вок услышал два голоса. Он насторожился и — по совету Мэма — стал тише дышать. В комнату вошли двое — Гаш и какой-то бородатый человек.

Возвышенные мысли мешали Воку наблюдать. Он чувствовал себя муравьем, стоящим у небоскреба. Но ведь муравью предстоит изобразить этот небоскреб! И, мигая, Вок тщетно пытался вглядеться в Гаша. Однако, помимо воли, он продолжал думать какими-то вселенскими категориями, и это все больше запутывало его. Сравнения Вока напоминали сравнения земной Библии.

«Ты подобен горе», — думал он о Гаше. И в следующий момент: «Ты как мощный лес, шумящий своей листвой».

Тем временем Гаш беседовал с бородачом, и беседа принимала все более резкий характер. Гаш и в самом деле шумел как мощный лес. К сожалению, Вок слышал одни лишь звуки — гремящие Гаша и тихие, как бы извинительные бородатого. Вок напряг слух, и с большим трудом ему удалось понять последнюю фразу Гаша: «У моего отца был козел с такой же бородой, как у тебя!» И не успел Вок осмыслить эти слова, придать им высокое значение, понять и подтекст, как Гаш схватил своего собеседника за бороду.

Очевидно, и в этом был большой смысл. Но попробуй его понять, попробуй в нем разобраться, когда события идут такими скачками. Бородатый рванулся, и напрасно. Рука Гаша очутилась на его горле. Оба они вскочили. И Вок услышал приглушенный голос бородатого, хриплый и в то же время разборчивый:

— Уби-ива-ю-ют!

«Что это значит?» — подумал Вок — ученик Натса. Вслед за этой мыслью в нем проснулся человек, обычный человек Плутона. И этот человек сразу заметил, что лицо бородатого начало синеть. Что делать? Человеку нечего было размышлять над этим вопросом. Раз — и Вок вскочил в кабинет Гаша.

— Опомнитесь, великий, — успел он сказать.

Пустое — Гаш его не слышал! Не слышал эти слова и бородатый. Ноги его подкосились, он и хрипеть перестал. Был ли он жив? Чтобы оторвать Гаша от его жертвы, Вок схватил его сзади. Он схватил его за руки. Это не помогло. Тогда он схватил его за горло. Трое минуту крутились по кабинету, и вдруг чуть не потянув за собой Вока, Гаш и бородатый рухнули на пол. Вновь раздался крик: «Убивают»! На этот раз, глядя на неподвижные тела, кричал Вок. Он оглянулся. Раздвинув портьеры, на пороге маленькой комнаты стоял Мэм.

Крик Вока Мэм не услышал бы, как не услышал и крик бородатого. Он хотел передать Гашу важную и срочную телеграмму, и очутился на пороге кабинета в тот момент, когда, обезумев, кричал Вок. Никакие звуки — заметим — из этих комнат не проникали.

Как ни был ошарашен Вок, он все же успел заметить револьвер в правой руке Мэма. Указательным пальцем левой руки Мэм поманил к себе Вока. Актер подошел к Мэму с покорностью библейского Исаака, которого собрался укокошить его отец Авраам. Точно догадываясь, что хочет сделать Мэм, Вок протянул руки и Мэм с поистине немыслимой быстротой накинул на запястья актера наручники.

Лишь после этого он нагнулся к двум телам. Очень скоро он убедился, что на полу лежат мертвецы.

Между тем Вок опомнился — настолько, что начал думать. «Меня, конечно, расстреляют — и вспомнил гиганта Лю, железные руки, которые во время обыска так проворно шарили по телу. Этакими ручищами он может разорвать меня на части». — И актер обратился к Мэму с довольно неподходящей и туманно изложенной просьбой.

— Я вас прошу, — сказал он, — если мне суждено умереть, то не передавайте меня в руки этого Лю. Лучше расстреляйте.

— Почему нужно расстреливать, — спросил Мэм. — Может быть, найдут нужным вас четвертовать или просто расчленить на семьдесят пять частей — по количеству губерний в нашей республике? Зачем предугадывать события? Тем более что не я один буду решать этот вопрос.

— Но ведь это не... — начал Вок. Он хотел сказать «нечаянно» и сделал попытку махнуть скованными руками. Фантазия его работала с большой нагрузкой.

Он представил себе свое тело, рассеченное на семьдесят пять частей, и чуть не крикнул — «ай, не надо!»

— Стоять, не шевелиться, — между тем приказал Мэм. — Я иду к себе. Дверь из маленькой комнаты будет заперта. Не кричать, не шуметь, не плакать — все бесполезно.

Теперь нам предстоит нелегкая работа — рассказать о думах Вока. Сравнить их можно разве что с запутанным клубком. Нет ни времени, ни терпения распутать этот клубок. Мы только выдернем из клубка несколько нитей. Вот первая — она отдавала мелодрамой, она была взята напрокат, она уцелела в памяти от той поры, когда он играл трогательные, слезливые пьесы: «О, моя бедная жена, о мой бедный сын!» Вок всхлипнул и выдернул следующую нить. Она была другого рода: «Сволочь Кри! Вот кого бы я убил с наслаждением!» Но Вок сам находился в положении человека, которого должны убить, и скоро он вспомнил об этом. Тогда он стал дергать, рвать нить за нитью, он изнемогал, он терял силы. А тут еще эти трупы! «Яд, — подумал он, — я бы принял яд и уснул. А-а-а-а, спи, спи, спи, спи»... Это также было из мелодрамы, девушка выпила яд, она сошла с ума и пела колыбельную... Какая девушка? Из давно забытой пьесы, из очень трогательной пьесы. «К черту все пьесы, — не помня себя, воскликнул Вок. — К чертовой бабушке! Ты, олух! Тебя расстреляют. Понял?

Могу повторить — расс-тре-ля-ют!»

Он заговорил вслух и, опомнившись, умолк. Приказание Мэма нельзя было нарушить.

Но прошло немного времени, и одно из приказаний он все же нарушил. Он прилег на диван. Мешали наручники, мешали мысли. Наконец он заснул...

Вряд ли надо объяснять, почему, находясь в таком состоянии, он заснул. Кто разбирается в подобных делах, кто сам находился в сложных переделках, тот все поймет без лишних слов. Что же до розовых простаков, то, сколько ни толкуй, как ни старайся, они все равно ничего не поймут. Прав был древний мудрец Плутона, который изрек: «Если вас никогда не вешали, то вы так и не поймете, что испытывает повешенный!»

Оставим же спящего Вока, дадим ему, бедняге, некоторый покой. Тем более что его ждут новые — и немалые — события.

Продолжение ночных событий

Признаться, нам очень хотелось бы рассказать о том, как были потрясены Мэм и другие члены девятки, как лили они слезы и ломали пальцы. Такой рассказ, однако, не соответствовал бы действительности. Не следует забывать, что государственные деятели Уяра — люди особого склада и скроены из особого материала. Они, прежде всего, должны думать о подопечном государстве и о людях, населяющих государство. Покинув Вока, Мэм направился в свой кабинет, сел и хорошенько, по-государственному подумал. В экстренных случаях — такова была инструкция — он должен был созвать всех полувеликих. Но Мэм не спешил и продолжал думать. И только по-настоящему осмыслив происшествие, он позвонил одному из полувеликих, самому, пожалуй, важному из них — министру тайной полиции Оже!

И маленький, тщедушный Оже не замедлил явиться. Как и Мэм он также был человеком особого склада, спокойствие не оставило его ни на мгновение. Они начали шептаться и шептались не менее тридцати минут. Два раза Мэм напомнил, что, пожалуй, пора звонить другим членам девятки. «Успеется», — отвечал министр. И шепот продолжался. Трижды тихая эта беседа была прервана восклицанием Оже — «Не может быть»! Впервые он воскликнул хоть и громко, но без особой выразительности. В третий раз слова эти прогремели с такой силой, что Мэм чуть не оглох.

— Дай мне ключ, — передохнув, сказал Оже. — Никому пока что не звони.

Скоро он был в приемной покойного Гаша.

Историки Уяра ничего не могут рассказать ни о беседе Оже и Мэма, ни о выводе, к которому они пришли после того, как министр тайной полиции вернулся из приемной великого. Неосведомленность историков значительно затрудняет нашу задачу. Скажем лишь, что осмотр покойников продолжался недолго. Значительно дольше Оже разглядывал Вока. Актер продолжал спать, он даже похрапывал, и, решившись, Оже осветил его лицо карманным фонариком. После этого министр самолично, несмотря на свою брезгливость и на то, что он терпеть не мог мертвецов, перетащил трупы во вторую приемную Гаша, она была рядом. Обессиленный, Оже опустился на стул и задумался.

Бой часов в приемной Гаша прервал его мысли, и он покинул покойников. И вновь министр и Мэм заговорили шепотом. Они давно были знакомы, действовали заодно. И понимали друг друга с полуслова. Так и на этот раз, они решили действовать в полном согласии. Вдоволь пошептавшись, Мэм спросил:

— Значит, можно звонить?

— Обязательно, — громко ответил Оже. С этой минуты они говорили громко.

* * *

Первым явился Гак — главный любимец Гаша и ближайший его помощник. Он был красноречив и по любому поводу мог произнести трехчасовую речь. С особой увлекательностью умел он говорить о Гаше. Его речами пользовались пропагандисты Уяра. Поговаривали — и не без оснований, — что стенограммы этих речей являлись любимейшим чтением самого великого.

Несмотря на шестидесятилетний возраст, Гак был подвижен, и лицо его — в особенности после бритья — румянцем и свежим цветом своим могло соперничать с лицом юноши. Он поздоровался с Оже, кивнул Мэму.

— Экстренное собрание? — спросил он.

— Да, — в один голос ответили Оже и Мэм.

— Никто еще не пришел? — вновь спросил Гак.

«Значит, мы не в счет», — подумали Оже и Мэм.

Кроме того, Мэм в свою очередь, так сказать в единственном числе, подумал: «Ах, какой умница Оже, какой он умница!»

— Придут, — ответил Оже.

— Так я пока загляну к великому, — сказал Гак.

— Нет, нельзя, — ответил Оже.

— Как это нельзя?

— Я хотел сказать, что заседать мы будем без Гаша.

— Это его воля?

— Если хотите — да, — последовал ответ.

— Ах да, я совсем забыл, — чтобы показать, что он в курсе дела, произнес любимец Гаша.

Не успел он умолкнуть, как явился второй любимец великого — Ува. Правое его плечо было выше левого, и Гаку всегда представлялось, что соперник всегда готов ринуться на него и ударить этим приподнятым плечом. Пришел Ува со своим «закадычным и неразлучным» другом Олсом.

Вслед за ними явились и остальные полувеликие.

В свое время мы, по мере надобности, познакомим с ними читателей. Отчасти мы сделаем это на заседании, к описанию которого мы приступаем в следующей главе.

Продолжение ночных собраний. Заседание полувеликих

Заседание полувеликих началось ровно в четыре ночи. Мы в точности указываем этот час, ибо заседание сыграло немаловажную роль в жизни Уяра и послужило началом периода, впоследствии названным «Эпохой полувеликих».

Председательствовал Оже. Он предложил выслушать его краткое сообщение стоя:

— На мою долю выпала печальная обязанность сообщить вам потрясающее известие, — сказал он. — Наш великий Гаш убит.

Оже — сразу скажем — был плохой оратор. Он не понимал, как надо строить речь, пренебрегал вступлением, красотами стиля. Не в пример Гаку он рубил с плеча, был краток и всегда имел в виду основной смысл речи, а не ее форму. После слова — «убит», он потому только сделал паузу, что его остановили.

— То есть, как, убит? — крикнул Гак. Он хотел распространиться на этот счет и в первую очередь спросить, где же была «так называемая» тайная полиция?

Ува перебил его.

— Я хотел бы узнать подробности этого несчастья, — сказал он и тотчас же, как эхо его слова повторил Бэр.

— Мы хотели бы узнать подробности этого несчастья.

И Оже рассказал — кратко, но довольно ясно. Эта бородатая сволочь, председатель Айнской губернии, напал на великого и задушил его. Правда, перед тем, как погибнуть, Гаш в свою очередь задушил бородатого, «и тем, добавил Оже, лишил нас возможности публично казнить этого изверга и врага народа». Точно предвидя вопрос, который хотел задать Гак, Оже так закончил свое сообщение:

— Бородатый изверг был обыскан сотрудниками тайной полиции в присутствии Мэма, никакого оружия при нем не было. Беседовать с бородатым великий хотел наедине... Приглашаю вас в приемную Гаша, там вы увидите эту ужасающую картину.

* * *

Из приемной великого Гаша полувеликие вернулись в кабинет Мэма. По тщательно выработанному плану (нет, недаром Оже так долго думал, а потом шептался с Мэмом), председательствующий произнес:

— Слово имеет Мэм.

— Да, граждане, великое несчастье постигло Уяр, — заученно произнес Мэм. — Трудно выразить словами чувство скорби, которое мы сейчас переживаем. Как внезапно и страшно мы осиротели! Но — люди особого склада, мы не должны падать духом. Наш долг — крепить и крепить наше единство. В этот ответственный час мы должны, прежде всего, подумать о достойном заместителе, о том человеке, который с честью займет место Гаша!..

Несколько полувеликих устремили свой взор на Гака, потом на Ува. Никто не сомневался, что, говоря о достойном заместителе, Мэм имеет в виду любимцев Гаша. Но кого, кого из них?

— «Ничего не поделаешь, — подумали приверженцы Гака.— Хоть Гак и порядочный свинтус, хоть он и льстец, и интриган, и себе на уме, но при нем, пожалуй, можно будет жить».

«Жестокий сукин сын, — думали приверженцы Ува. — Ох, жесток, сух. И эти его плечи... Но он хотя бы прямолинеен и всегда можно угадать его мнение ...»

Ну а сами кандидаты?

У Гака дергались щеки. Сосредоточившись, он обдумывал речь. Одна ее половина была посвящена усопшему, другая — клятве в верности высоким принципам, девятке, народу. Целые фразы длиной в сто и больше слов, возникали и по порядку укладывались в его голове. Он ждал. Торопливость была бы здесь неуместна.

Ува еще больше помрачнел, еще больше выдавалось его правое плечо. Исподлобья глядел он на Олса — дружка и ярого приверженца Гака. Ему все казалось, что Оле первым выступит в поддержку своего главаря. «Сумеет ли Вэр, преданный мне Вэр, дать отпор выскочке Олсу?» — в который раз спрашивал он себя.

— У вас есть предложение? — обратившись к Мэму, спросил Оже.

«Вот он, вот он. Решительный момент» — одновременно подумали Гак и Ува. Они еще о чем-то хотели подумать, но тут, как и полагал Ува, выскочил Олс, выкормыш Гака.

— Я прошу слова, — звучно крикнул Олс.

Ува до боли прикусил верхнюю губу и еще ниже опустил голову. Оле был молод, неутомим и подавал большие надежды. Он мог сидеть за своим столом двадцать часов подряд, и эта его весьма положительная черта не раз отмечалась великим. Как-то великий поднял даже тост за «усидчивого и самого юного из нашей девятки» и тут же похлопал его по плечу — знак особой милости — и остроумно заметил: «Уж что-что, а заднее место у тебя на большой высоте». — Гаш изредка любил острые и соленые афоризмы.

Пока сухарь Ува размышлял, вспоминал и раздражался, его закадычный друг Вэр сообразил, что в этот ответственный момент ему также не следует зевать, и в свою очередь крикнул:

— Я, я прошу слова! У меня есть предложение...

Он готов был с места назвать свою кандидатуру. Председательствующий остановил его.

— Прошу не прерывать, — властно, как и подобает министру тайной полиции, сказал председательствующий. — Сейчас говорит Мэм, и до тех пор, пока он не кончит, я никому не дам слова. — И, обратясь к Мэму, добавил: — Прошу вас, Мэм, продолжайте.

— Еще раз повторяю, что мы должны выбрать достойного заместителя — точно и не было этой небольшой перепалки, продолжал Мэм. — Я имел возможность беседовать с великим незадолго до его гибели и смею думать, что последние его слова являются как бы завещанием. Так вот, дорогие граждане, в своей беседе великий несколько раз упомянул Кио, нашего почтенного и уважаемого друга, полувеликого Кио...

— Кио? — в один голос крикнула добрая половина полувеликих. — Кио?..

Многие вскочили со своих мест. Но как, как описать все то, что произошло в этот момент? Ах, если б громкие слова и хорошие сравнения не были столь использованы, мы с полным правом упомянули бы о внезапно разорвавшейся бомбе, о страшной сцене, последовавшей за взрывом и о том, что подумал каждый из присутствующих... Но хорошие сравнения, как уже сказано, давно истерлись, и мы вынуждены ограничиться лишь небольшой справкой о Кио.

Дело в том, что Кио давно не принимал участия в управлении государством и числился в списке полувеликих из почтения к его возрасту и былой его деятельности. Память, равно как и здоровье, изменили ему несколько лет тому назад.

Сейчас все головы повернулись в его сторону, но он, видимо, не расслышал предложения Мэма и искал, все искал часы во всех своих карманах. Напрасный труд: часы были в кармане жилетки, а жилетку он забыл дома.

— Позвольте, — крикнул работяга Олс. — Я просил и еще раз прошу слова.

Он первый опомнился от потрясения. Он был молод и горяч, и не столько соображал, сколько действовал быстро и решительно.

— Говорите, — сказал Оже.

— А я, со своей стороны, предлагаю верного соратника и ближайшего друга великого — несгибаемого Гака! — И Оле, не жалея слов и красок, начал расхваливать любимца усопшего.

А пока он говорил и возвеличивал Гака, пока Вэр собирался выступить вслед за Олсом и предложить кандидатуру Ува, министр явной полиции Рош сообразил, что не случайно, совсем не случайно Мэм выдвинул кандидатуру Кио.

Мэм отлично знает, что ни для какой государственной деятельности Кио не годится. Выдвинул же Мэм старичка лишь для того, чтобы отвести кандидатуру Гака. Нельзя сомневаться в том, что Мэм действует в полном согласии с Оже. А так как но конституции Уяра министр полиции не может занять пост великого, то Рош решил, во-первых, выступить против Гака и, во-вторых, предложить кандидатуру одного из девятки.

— Так, по-моему, того, — опередив Вэра, начал он и посмотрел на председательствующего. Тот кивнул. — Так решительно не годится, — продолжал министр явной полиции. И он стал приводить примеры слабой теоретической подготовки Гака и многих его практических ошибок: — Правда, — заключил он — Гак хороший работник. Нельзя забыть и то, что великий относился к нему с вниманием. Тут он вновь посмотрел на председательствующего. Лицо Оже было непроницаемо, черт его знает, кого он имел в виду! Но выступление следовало закончить предложением, и он назвал Ува.

— Почему Ува? — крикнуло несколько голосов. — Мы предложили Гака!

— Нет, Ува!

— Олса!

— Вэра!

— Кио!

— Мэма!

Шум стоял оглушительный. Была перечислена — и не один раз вся девятка, за исключением двух министров полиций. Даже почтенный Кио что-то понял в этом шуме и со своей стороны тоже стал выкрикивать фамилии кандидатов.

Председательствующий Оже постучал по столу.

— Я вижу, что в настоящий момент мы никак не можем договориться, — сказал он. — Предлагаю получасовой перерыв.

Ночные события продолжаются.

Что можно сделать за полчаса? Поскольку вопрос поставлен в самом заголовке, мы считаем необходимым тотчас же и ответить. Многое, дорогие читатели, многое можно сделать за полчаса! История всех времен и народов Плутона знает случаи, когда небывалые события, равные плутотрясению, укладывались в минутный и даже более краткий срок. Полчаса — это, не забудьте, тридцать минут, то есть одна тысяча восемьсот секунд, а секунды в свою очередь также делятся на какие-то доли.

«Предлагаю получасовой перерыв». Сказав это, Оже уступил свое председательское место Мэму и сам направился в приемную Гаша. Бедный Вок продолжал спать. Ах, как он устал, как истощена была его нервная система, и как все его существо жаждало покоя! Ему снились удивительные сны, он видел себя ребенком, юношей, веселым актером. Он играл смешную роль, и сам же вместе с публикой хохотал во все горло. Лишь под самый конец, когда он еще находился на сцене и продолжал скоморошничать, к нему подошел краснорожий детина и ни слова не говоря, отрубил ему голову.

— О-ох, — простонал Вок и проснулся.

Мгновенно проклятая действительность вытеснила остатки сновидений. Ужасаясь, он широко раскрыл глаза. В дверях стоял министр тайной полиции, — Вок сразу узнал его по бесчисленным портретам.

Так вот почему приснился ему краснорожий! Это был, понятное дело, Лю, который сейчас явится и расчленит его тело на много частей.

— О-ох, — еще раз простонал Вок. И забыв о своем положении, забыв о расстоянии, которое отделяет его от министра тайной полиции, сразу и без вступления обратился к Оже: — У меня к вам просьба, гражданин министр, и я очень прошу вас выполнить мою последнюю волю. Пожалуйста, прикажите меня расстрелять. Моментально и без ненужных церемоний.

Оже не ответил. Вдруг, заметно удивившись, он воскликнул:

— Что я вижу? Вы в наручниках? Ах, как нехорошо, как нехорошо! Качая головой, он подошел к Воку и расковал его.

— Так вы удовлетворите мою просьбу, расстреляете меня?— с надеждой в голосе спросил Вок.

Министр молчал. Впереди была сердечная беседа, и он хотел хоть немного нарушить извечный свой прием — рубить с плеча.

— Расстреливать вас не будут ни при каких обстоятельствах, — начал он.

— Значит — четвертовать, да? Этот здоровый, этот... с железными руками... Лю.

— Четвертовать? — переспросил Оже. — Но кто вам мог сказать такую глупость. Ведь вы, в сущности, ничего не сделали, вы лишь были свидетелем печальной истории, не так ли? Он спросил и сам же развел руками. Беседа явно уклонялась в ненужную сторону. «Вот куда приводят излишние размышления», — подумал он, и стал говорить в ином тоне:

— Но вы присутствовали! Вы могли спасти великого Гаша и не спасли его!

Сказал, и поперхнулся. Этот тон также не годился.

— Мне нужно серьезно с вами поговорить, — твердо продолжал он. — Я солдат и говорю просто. Вы должны забыть о том, что у вас была жена и сын, что вы актер и так далее и тому подобное... Понятно?

Ничего не понял бедный Вок. «Расстрелять не расстреляют, четвертовать также не будут. Значит, все-таки расчленят»... И он вспомнил заметку, которую прочел когда-то в старом журнале, заметку в отделе «Смесь». В ней рассказывалось о том, что после отсечения голова продолжает жить несколько мгновений и даже может подмигнуть мутнеющим глазом... «Он хочет, чтобы в эти мгновения я не думал о них... что же...»

Все было потеряно, все спуталось в голове Вока. Мысленно он даже не повторил фразу из старой пьесы: «О, моя бедная жена, о, мой бедный сын». Он ответил просто и покорно:

— Понятно.

— Ну вот, — оживился Оже. — Я знал, что найду с вами общий язык. Учтите — дружба со мной будет вам весьма... как бы яснее выразиться?.. полезна. Запомните, прошу вас, на всю жизнь: мысль об этом пришла в голову мне, а уж потом — Мэму. Что же касается остальных, то они до сих пор ничего не знают и не понимают...

— И я ничего не понимаю, — едва слышно произнес обессиленный Вок.

«Ты не так прост, как я полагал, — подумал Оже. — Но если хочешь хитрить — изволь, расскажу все по порядку».

И он стал рассказывать — весьма схематично, это был почти что конспект. Оже и Мэму («сначала мне, а потом уже Мэму») пришла в голову мысль — заменить Вока Гашем а мертвого Гаша — Воком. В газетах будет объявлено о скоропостижной кончине артиста Вока. Семья усопшего Вока (то есть якобы усопшего Вока) будет обеспечена солидной пенсией, так что о жене и сыне Вок может не беспокоиться. Сам же Вок с сегодняшнего дня станет Гашем, то есть будет продолжать великое дело Гаша...

Как Вок ни был угнетен и занят мыслью о предстоящем расчленении, он все же после небольшой паузы (министр все время смотрел на часы и, видно, торопился) подумал, что начавшийся со вчерашнего вечера бред все еще продолжается. Он смотрел на Оже, и ему мерещился Кри, смотрел на Кри и видел министра тайной полиции. «Перед смертью все, должно быть, лишаются рассудка»... С трудом он сказал:

— Не надо смеяться над несчастным, обреченным...

— Но разве я позволю себе смеяться над великим Гашем?— возразил министр. Он в последний раз посмотрел на часы. Он спешил: получасовой перерыв подходил к концу. Он был прост этот солдат, и подумал, что сейчас толковать с актером бессмысленно. «Притворяется он или просто дурак? Надо будет только следить за ним, чтобы он сдуру не покончил с собой»... Прощаясь с Воком, Оже только сказал:

— Я еще раз повторяю: помните о двух вещах. Дружба со мной даст вам полный покой — это раз. И второе: мысль о замене Гаша вами пришла в голову мне, в первую очередь — мне.

На рассвете

Мы предвидим недоумение, которое возникнет у читателей после прочтения предыдущей главы. Многие из них, в особенности же дотошные, скажут: «Автор вконец заврался. Зная, что мы никогда не были в Уяре и имеем об этой республике весьма туманное представление, он позволяет себе черт те что»... Нет, дорогие читатели, нет и нет, ничего такого мы и не думаем себе позволить. Что до недоумения, то мы, как сказано, предвидим его и прямо, без обиняка, приступаем к разъяснению.

«Если Оже и Мэм решили заменить убитого Гаша живым Воком, — так, примерно подумают дотошные читатели, — то зачем, спрашивается, им понадобилось собрать всю девятку полувеликих, встревожить улей, устроить заседание, которое, как мы видим, не дало никаких результатов? Договорились бы как следует с Воком, и, наравне с населением Уяра, дурачили бы и еще семерых из девятки?»

Спешим ответить на вопрос.

Как, вероятно, догадываются читатели, актер Вок и по внешности, и по своим замедленным движениям, и даже по тембру голоса, был похож на Гаша. Скажем точнее, был несколько похож. Для полного сходства ему следовало бы чуть пополнеть и отрастить усы. Издали, конечно, его можно было показывать народу и в таком виде. Что же касается полувеликих... Надо сказать, что Гаш имел обыкновение вмешиваться решительно во все дела и в любой час дня и ночи мог вызвать к себе не только своих любимцев Гака и Ува, но и других членов девятки. Теперь представьте себе положение любого из полувеликих, который входит в приемную Гаша и видит самозванца... Нехорошо, нехорошо! Тут возможны такие события, от которых не поздоровится ни министру тайной полиции, ни Мэму. Тут возможны и бунты, и восстания, и прочие неприятности. Объявить о гибели Гаша, казнить Вока и на место великого избрать Гака или Ува? Но каждый из них может через короткое время подчинить себе всех полувеликих, а если понадобится, то растереть их в порошок. У министра тайной полиции, как мы видим, не кружилась голова; не было головокружения и у Мэма. Они добивались одного, — чтобы пирог был поделен ровно на девять частей. Номинально властвовать будет Вок, именуемый отныне Гашем. А чтобы никто из девятки не мог впоследствии сказать «Я был введен в заблуждение», «Я был одурачен», Оже и Мэм решили включить в авантюру и всех полувеликих. В редких случаях, рассуждали они, Вока можно будет показывать народу. Что же до министров, не входящих в девятку, то им великого вовсе можно не показывать — в первые месяцы, по крайней мере. Коллегиальность девятки — вот основа, и эту коллегиальность можно будет создать лишь при Воке.

«Допустим, — вновь скажет дотошный читатель. — Зачем же, повторяю, понадобилось заседание девятки?»

Вопрос вполне закономерен, и мы берем на себя труд ответить на него в этой же главе.

* * *

Читатели, конечно, помнят, что, объявив получасовой перерыв, Оже уступил председательское место Мэму. Дискуссия продолжалась, и это, заметим, также предвидели Оже и Мэм. Страсти полувеликих разгорались все больше и больше. Один перебивал другого. На некоторое время овладел вниманием собравшихся молодой Олс, и вновь стал восхвалять Гака. Возбужденный словами Олса, с горячей речью выступил сам Гак. И хотя он говорил исключительно о себе и о своих заслугах, речь его прозвучала как удар колокола, оповещавшего о пожаре. «Горит, горит, — казалось, кричал он. — И единственный человек, который может вас спасти и потушить пламя — это я. Гак! Одумайтесь пока не поздно!» Не успел он кончить, как слово взял министр явной полиции Рош. Он хорошо помнил, как кивнул ему его дружок Оже. «Нет, — воскликнул он, еще раз опередив Вэра. — Гак теоретически не подкован! Никто не собирается умалить его заслуги, но на пост великого он не годится». И войдя в раж, сам того не заметив, он соврал: «Мне как-то сказал наш великий Гаш — «Цените и любите Гака, но остерегайтесь его назначить на мое место после моей кончины».

— Где это зафиксировано? — ехидно спросил Олс.

— В моей памяти, — не без достоинства ответил министр Рош. Воспользовавшись перебранкой, выступил Вэр. Он предложил кандидатуру Ува и счел нужным напомнить, что Ува — военный министр и управляет, как и надлежит военному министру, всей армией Уяра.

Дискуссия, принявшая характер острого спора, а иногда и ругани, продолжалась. Все кричали, все неистовствовали. Опять и опять раздавались восклицания:

— Гака! Я предлагаю Гака!

— Ува, Ува, Ува!

— Нет, Гак!

— Нет, Ува!

— Мэма!

— Олса!

— Вэра!

Во время этой перепалки и вошел Оже. Мэм уступил ему место. Оже постучал карандашом по столу. При полной титине голос его был хорошо слышен.

— Я вижу, друзья мои, что вы продолжаете обсуждать кандидатуру преемника великого Гаша, — сказал он. — Это похвально. Прискорбно лишь то, что вы не пришли ни к какому результату. А не пришли вы к результату потому, что предали забвению основу основ нашей системы. — Он остановился, с удивлением прислушиваясь к своим словам. Он никогда не полагал, что может так складно и последовательно говорить. «Эге, подумал он, — да из меня может получиться оратор никак не хуже этого выскочки и краснобая Гака!» И он продолжал: — Не забудем, что великие, светочи, так сказать, не всегда появляются. Что же делать, когда настоящих нет? В таком случае, учили нас теоретики, не мешает вспомнить о коллективе полувеликих. Лишь коллектив в целом может справиться с гигантской работой управления республикой.

— Нельзя ли яснее, — попросил один из слушателей.

— Яснее невозможно, — с прежним азартом говорил Оже. — Место Гаша должны занять все мы вместе взятые, вся девятка полувеликих. Я вижу недоумение на ваших лицах... А так как я не дипломат, а солдат, то скажу проще и короче. Представьте себе на одну минуту, что Гаш не умер. На планете Земля есть такая страна — Англия, и король там вроде как для мебели. У них есть какое-то изречение, я его забыл. Но это неважно. Представьте себе, что и у нас будет Гаш для мебели...

Теперь все глаза, исключая глаза Мэма, смотрели на министра тайной полиции не только с удивлением, но и со страхом. «Он просто спятил», — решило большинство. Некоторое время мнимо помешанный смотрел на собравшихся с улыбкой. В кабинете Мэма было душно, накурено. Кто-то догадался поднять шторы и открыть окно. Пахнуло свежим воздухом, прохладой. Наступил рассвет, небо принимало соответствующую рассвету окраску. Оже удобнее уселся в кресле, потом, не злоупотребляя многословием, стал рассказывать...

Из сонаты, опус 35

В праздники Кри любил просматривать газеты, лежа в постели. Теперь он мог нежиться и в будни, ибо, начиная с этого дня, решил ходить на работу не раньше двенадцати. Утром жена подала ему пачку газет. Кри развернул «Уярское искусство», глянул на первую страницу, и у него отвалилась челюсть.

— Ну, это уже слишком, — воскликнул он, когда, наконец, смог воскликнуть. В газете за подписью самого Гаша и его секретаря Мэма был напечатан указ о присвоении артисту Воку звания народного.

До крайности раздраженный, он через несколько минут позвонил министру по делам кинематографии.

— Ну, это уже слишком, — повторил он свое восклицание.— Человек еще ничего не сделал, никак себя не показал, а вы представляете его к присвоению звания народного. Почему? На каком основании? Могли бы со мной посоветоваться или, в крайности, заранее меня известить. Неужели я должен был узнать об этом только из газеты?

Министр пытался его остановить. Удалось это ему только к концу, когда Кри с обидой в голосе задал последний вопрос.

— Дорогой Кри, — сказал министр. — Я не думал ходатайствовать о Воке и действовать за вашей спиной. Поверьте: звание дал ему сам великий, по личной его инициативе. К сожалению, это уже не имеет значения...

— То есть, как не имеет значения?

— Очень просто — Вок скончался.

— Как скончался?!

— Обычно. Прочтите в «Уярских сообщениях». Об этом я тоже узнал из газеты, хотя объявление дано от имени моего министерства.

— На четвертой странице?

— Какое там! На первой.

Кри бросил трубку. Он ничего не понимал. Он был близок к сумасшествию. Опять, опять неудача хватала его за горло! Каким образом этот здоровый бык, этот Вок мог внезапно умереть?

Ледяными, непослушными руками Кри схватил «Уярские сообщения». В траурной рамке, как и положено, в газете было напечатано:

«Министерство по делам кинематографии с глубоким прискорбием извещает о кончине замечательного деятеля нашего искусства, народного артиста Уярской республики гражданина Вока».

Кри готов был заплакать от огорчения и злобы. «Не мог, не мог, дьявол, хоть подождать с этой своей дурацкой смертью, — подумал он. — Так меня обидеть, так меня ограбить!»

Зазвонил телефон — раз, другой. Кри взял трубку и крикнул: — Что там еще? Режьте, режьте до конца!

Звонил Мэм, сам Мэм. Вопрос и просьбу Кри он то ли не расслышал, то ли не обратил на них внимание. Полувеликий и член девятки сказал:

— Немедленно приезжай. Посылаю за тобой машину.

На этот раз он оделся значительно быстрее, чем в то знаменательное утро, когда началось наше повествование. Встревоженная жена спросила: «В чем дело?», и он в сердцах крикнул:

— Ах, оставь меня в покое!

После этих слов он посмотрел на нее с таким отвращением, что даже эта кроткая женщина ужаснулась, а потом и заплакала. В кабинет Мэма он вбежал запыхавшись.

— Подумать только, какое несчастье, — с искренней болью сказал он. — Еще вчера Вок был в полном здравии, а сегодня... Но как, как это случилось? Мэм кратко ответил:

— Разбился.

— То есть, как разбился?

— Обыкновенно. Полетел с лестницы и разбился, да так, что гроб пришлось запаять. Но не для того, чтобы рассказать о гибели Вока, я тебя позвал. Садись и слушай. — Кри сел и приготовился слушать. — Тебе поручается от имени министерства организация похорон, иначе, ты — председатель комиссии по похоронам Вока. Будет отдано распоряжение, чтобы все артисты столицы, все деятели искусств пришли в Дом искусств, где будет выставлен гроб, присутствовали при выносе тела и участвовали в процессии. Теперь главное. Ты должен немедленно поехать к жене и сыну Вока и от имени великого — такова его воля — выразить им сочувствие в постигшем их горе. Вот чек на двести тысяч уяриков. Это единовременное пособие семье усопшего. Вот пенсионные книжки. По этим книжкам они пожизненно будут получать по пяти тысяч в месяц. В твоем распоряжении моя машина. Как будто всё....

«Как будто всё»... так сказал Мэм и умолк. И боль, острая боль сжала сердце Кри, когда он подумал, что это и в самом деле «всё». «А со мной как? Этой старой дуре двести тысяч уяриков, молокососу — пять тысяч в месяц, опять же этой дуре, о существовании которой, кроме мужа и близких, никто не знал, ежемесячно пять тысяч!.. А мне? Кукиш с маслом? Где же справедливость, существует ли она на Плутоне? Два раза я был у цели, и оба раза дверь с треском захлопывалась предо мной. Что же дальше?» Печальные эти мысли не могли не отразиться на его лице, и Мэм их заметил.

— Ты — и это решение утверждено великим, ты получишь выписку — назначаешься опекуном семьи Вока. Заходи к ним почаще, не забывай их — это воля великого. По служебной линии ты не будешь оставлен без внимания. Кстати — стотысячный аванс, который ты получил за картину, остается за тобой, хотя картина не будет поставлена. Кроме того, ты получишь полный расчет за «Великого Елива» она, как ты знаешь, не будет демонстрироваться. Будут просьбы, будет необходимость — обращайся ко мне. Теперь как будто действительно всё. Поторапливайся, Кри.

Кри облегченно вздохнул. В третий раз дверь, ведущая к счастью и благоденствию, распахнулась перед ним... Надолго ли?

Но думать сейчас об этом было некогда, и, попрощавшись, он удалился.

* * *

Жена и сын Вока ничего не знали. Они не получали газет. Но если бы и получали, то в это утро они не стали бы их разворачивать и читать. Всю ночь они не спали. Часа в три сын начал умолять мать прилечь хотя бы на полчасика. С той же просьбой мать обратилась к сыну. И оба ответили одними и теми же словами: «Я все равно не засну». Держась за руки, они продолжали бодрствовать. Их веки набрякли, глаза покраснели. А утром, когда Кри с печальным видом и с букетом в руках вошел в квартиру Воков и глянул на седую женщину и юношу, он сразу решил, что они уже оповещены о несчастье и успели хорошо поплакать.

— Я хочу вам выразить свое сочувствие, — передав вдове букет и пожав ей руку, сказал Кри.

— Да, мы не спали всю ночь, — ответила женщина.

— Но это ровно ничего не значит, — бодрясь и улыбаясь, добавил сын. «Я всегда полагал, что наша молодежь черства, подумал Кри, — но такого ответа я никогда не ждал. Как так — «ничего не значит?»

— Вы его любили? — невольно спросил он.

На то, что вопрос был выражен в прошедшем времени ни мать, ни сын не обратили внимания. По-прежнему весело улыбаясь, юноша произнес:

— Еще бы! Он не только мой отец, — он мой друг!

А седая женщина? Она была под стать своему выродку. Она сказала:

— У нас очень дружная семья. Вок чудесный человек и отличный артист, а в его таланте сомневались только идиоты.

«Ну и типчики, — думал между тем Кри. — Слоны какие-то... А я полагал, что они затянут слезливый дуэт и мне придется их утешать»...

И он приступил к делу без церемоний и с чисто мужской деловитостью — чего уж там!

— Итак, — сказал он громко и раздельно, — я вижу, что вы мужественно встретили весть о смерти Вока.

Но тут... Бог их поймет, этих людей... Тут раздался крик такой страшной силы и неподдельного горя, что Кри окончательно растерялся. К тому же надо было немедленно принять меры, ибо жена и сын артиста лежали в глубоком обмороке. С трудом он привел их в чувство. Потом начались слезы, тихие и беззвучные, и, если бы Кри был художником, он сравнил бы жену и ее сына со свечой, что горит при сильном ветре, горит и оплывает, вот-вот расплывется. Женщина сразу постарела лет на десять, превратилась в старуху. Но больше всего Кри поразил юноша и даже не сам он, а его шея — тонкая, с глубокими впадинами, которые как будто только что появились и с каждой секундой все больше углублялись. Надо было что-то предпринять. Наш Кри понял, что слова сейчас неуместны. Он молчал. Глядя на этих убитых горем людей, у него невольно навернулись слезы. В молчании прошло не меньше часа. Но — можно ли без конца сидеть и молчать? Скорбным, подобающим случаю голосом, Кри промямлил то немногое, что было ему известно о гибели Вока. Вдова и ее сын продолжали молчать. Тогда, чтобы вывести их из этого состояния, Кри достал и показал им чек и пенсионные книжки. Проникнувшись их горем, он все же полагал, что финансовая сторона дела несколько оживит страдающих. Лицо вдовы, и в особенности же лицо юноши исказились, и в один голос они воскликнули:

— Не надо, не надо, не надо!

— То есть, как это — не надо? — оторопев, спросил Кри. Они повторили свое восклицание с той искренностью, которая может тронуть даже стальное сердце.

«Не вовремя я им показал чек и книжки, — подумал Кри, — ничего успокоятся потом»... И, не в состоянии оторваться, Кри смотрел и смотрел на шею юноши. На ней ясно видны были позвонки, их можно было сосчитать. Мальчишеский завиток чуть отставал от шеи, его хотелось потрогать. Хотелось прижать к сердцу худое тело Вока-сына, произнести какие-то слова... какие...? Кри не знал этого, и потому все больше томился. Нелегкое дело поручил ему Мэм! — Нелегко будет опекать семью бедного Вока.

* * *

Даже бывалых граждан Уяра поразили пышные похороны народного артиста Вока. Все было организовано и — да будет позволено нам так выразиться — поставлено так грандиозно, что ни один человек, впервые услышавший фамилию Вока, не спросил — «А кто, собственно, был этот Вок?» Не знать Вока в дни, предшествовавшие похоронам и в день похорон, считалось плохим тоном. И люди, встречаясь, подобающим случаю голосом говорили друг другу — «Скажите, какая потеря!» В почетном карауле стояли все видные артисты столицы. Были вызваны и прибыли делегации из других городов. Запаянный гроб стоял на возвышении, оркестры нескольких театров играли траурные марши. Дом искусств утопал в цветах. Три номера «Уярского искусства» были целиком посвящены Воку. Появились и статьи в других газетах. Но больше всего людей поразил венок, доставленный в Дом искусств за час до похорон. На алой ленте венка сияла золотая надпись: «Крупнейшему артисту Воку от Гаша».

Да, похороны, как уже сказано, были пышные, речи, как в Доме искусств, так и у открытой могилы, произносились громкие и многословные. Но по-настоящему, прощаясь с Воком, горевали двое — вдова и сын. Поддерживаемые людьми, они вышли из Дома искусств и сели в машину — первая она следовала за автомобилем-катафалком — и каждый, кто имел возможность хоть мельком их увидеть, задумывался о бренности жизни, о том, что ждет человека — неминуемо ждет любого смертного.

А когда церемония окончилась и все разбрелись, Кри спохватился, что Воков нет. Неужто, они так быстро уехали домой? Он погнал машину к дому, в котором жил Вок. Пустая квартира, оброненный цветок, хвойные иглы на полу...

Взопрев, Кри вновь полетел на кладбище. «Ведь эти чудаки могут черт знает что наделать... отравиться, застрелиться, повеситься... Что тогда со мной будет?»

Удивленный сторож кладбища видел, как человек пролетел мимо него. За время своей службы — за сорок пять лет — сторож кладбища никогда не замечал, чтобы сюда так спешили...

У свежей могилы стояли вдова и юноша. Никого не было вблизи, наступали сумерки. Ветер запутался в жестяных листьях венка, и они леденяще звенели. Нехорошо на кладбище в сумеречный час!

«Слава Богу, они живы», — с облегчением подумал Кри и прижался к стволу дерева, не смея нарушить звенящую тишину.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Эпоха полувеликих. Будни

В без четверти девять, за пятнадцать минут до начала занятий, Вок — Гаш (отныне мы будем называть его Гашем) приходил в приемную своей резиденции. Он мог явиться и в десять, и в одиннадцать — когда угодно. Месяц с лишним, отсиживаясь в роскошных и безлюдных апартаментах, он никому не показывался: отращивал усы. Вся охрана и все слуги резиденции — бесчисленное количество лакеев, сестер-хозяек, горничных, поваров, кухарок, судомоек и кухонных мужиков — были заменены новыми людьми. Несмотря на это Гаш редко их звал и, беседуя с ними, отворачивался. Еще больше он стеснялся и даже побаивался множества сотрудников, наполнивших канцелярию и служебные комнаты Мэма. Он чувствовал физическую боль, когда проходил мимо них. Они вскакивали, почтительно приветствовали, а он лишь кивал, едва кивал непослушной головой. Комнаты, через которые он должен был пройти, казались ему бескрайними. Усталый, взмокший, он открывал, наконец, дверь приемной. Он дышал ртом. «Нет, не могу, больше не могу», — твердо решал он, и на следующий день подвергал себя тем же мучениям.

Единственное, что он, в конце концов, придумал после долгих размышлений, это, как сказано, являться в приемную за пятнадцать минут до начала занятий. Но были работяги, который опережали его, были подхалимы, желавшие показать свое усердие, были просто любопытные — им хотелось лишний раз увидеть и запечатлеть в памяти образ великого. Все они — казалось Гашу — знают его тайну. И если один улыбался, Гашу представлялось, что он издевается; если другой хмурил лоб, великий не сомневался, что этот другой думает «предо мной актер и к тому же посредственный»; если лицо третьего ничего как будто не выражало, глава Уяра придумывал ему соответствующее своему настроению выражение. И он мучился, мрачнел, не находил себе места.

А общение с членами девятки? Это было страшнее пытки. Ува открыто хамил, не стеснялся. Он вызывал к себе Гаша, и великий — что еще оставалось ему делать? — ездил в министерство военных дел. Кривоплечий принимал его стоя, и бедный Гаш все время оставался на ногах. Ува докладывал великому о делах таким тоном, будто кричал на него. И, понурив голову, Гаш стоял и ждал, ждал до тех пор, пока Ува не говорил: «Подпишите бумаги. Вот эти, эти и те!» Это, в сущности, был приказ.

Неожиданно — всегда неожиданно и без предупреждения — в приемной великого появлялся Мэм, и невольно Гаш протягивал руки, как он протянул их в ту злополучную ночь, когда член девятки надел на него наручники. Великий протягивал руки под столом, но по положению его тела Мэм догадывался, видно, о его движении. — Сидите, сидите, — говорил он, хотя Гаш не был в состоянии подняться! — Пожалуйста, сидите. И при этом, как представлялось Гашу, усмехался и давал бумаги на подпись.

Люди — и полувеликие не составляют исключения — не похожи друг на друга, каждый из них действует сообразно своему характеру и своим склонностям. Но в чем-то полувеликие были одинаковы: все они так или иначе угнетали Гаша.

Вот министр явной полиции Рош. У него была отвратительная манера — смотреть в упор и, развалившись в кресле, говорить в стиле провинциального врача:

— Ну, как мы себя чувствуем? Как ваше драгоценное здоровьице? Поправиться надо, поправиться. Может харч неважный? — При этом он подмигивал — весьма недвусмысленно. О делах говорил он обстоятельно и монотонно, будто читал своим полицейский устав.

Гак, наоборот, был до приторности учтив и — по обыкновению — многословен. Он так увлекался своими речами, что, видно, забывал о том, что перед ним не настоящий Гаш. Все его речи били в одну точку: он красноречиво доказывал, что взвалил на плечи колоссальный труд и рад и счастлив отдать республике все свои силы. Одновременно он разил бездельников, тунеядцев, ротозеев, людей, наслаждающихся жизнью. Когда он касался этой части своих высказываний, Гаш сжимался и робел. Он был уверен, что Гак имеет в виду его Гаша, он не догадывался, что речь идет о таковском конкуренте Ува и его друге Вэре!

Покончив с паразитами и ротозеями, полувеликий вновь начинал проявлять свою учтивость и, как бы, забывшись, переходил на ты.

— Учти размер республики, — говорил он. — Учти ее народонаселение. У меня нет того, чтобы одну губернию ублаготворить, а другую оставить без внимания. Я о всех думаю, о всех забочусь.

От его слов и воздух, казалось, густел и становился липким. Исключением среди полувеликих являлся министр тайной полиции Оже. Не зря он называл себя солдатом. Да, это был полнокровный и добродушный солдат, из тех старых службистов, которые любят побалагурить и, что называется, не лезут в карман за крепким словцом. Легко ступая, он входил в приемную, плотно закрывал за собой дверь, а иногда спрашивал:

— Можно запереть?

При нем Гаш расправлял плечи и мысленно возвращался к тому безвозвратно прошедшему времени, когда (так ему теперь казалось) он был беззаботен, весел, счастлив.

— Конечно, можно, — отвечал он.

И щелкнув замком, Оже садился не в кресло, а на диван, приглашал сесть рядом с собой Гаша и, не зная, что это изречение давно известно на земном шаре, говорил:

— Ин вино веритас — истина в вине.

После этих слов он вытаскивал из кармана четвертинку, два стаканчика и большую луковицу, которую тут же перегрызал на две части.

— Я, брат, человек простецкий, — замечал он при этом. —Я, брат, без фокусов. Терпеть не могу всякой там фанаберии. Давай, друг, чокнемся.

И они осушали всю четвертинку.

Тем временем полувеликие занимались большими и сложными делами — такими большими, такими сложными, что от одной мысли о них у Гаша кружилась голова. Иногда, от нечего делать, он заглядывал в бумаги, которые оставлял ему на подпись Мэм, и перед его глазами начинали вертеться радужные круги. Это было премудрое дело, управление государством, премудрое, сложнейшее, непостижимое. Но разобраться во всех этих цифрах, параграфах, постановлениях, выводах, решениях не было никакой возможности. За бумагами стоял народ, многомиллионный и многоликий, сотни тысяч желаний, стремлений, ожиданий, их следовало удовлетворить... Нет, об этом лучше всего было не думать. И, быстро подписав кипы декретов, постановлений и решений, он захлопывал папку, отодвигал ее подальше.

«Да, — говорил он себе, — это, брат, не актерство, не представление и не дураковаляние». И, если в такой момент заходил Мэм или другой полувеликий, он смотрел на них как на чудодеев.

Было скучно: не читать же в приемной юмористические журналы, которые он в прошлом любил почитывать. Было грустно — хотелось повидать свою старушку, а еще больше — сына.

«Хороший паренек вырос у меня, хороший». Но о свидании с родными не приходилось и думать. Они осиротели — навсегда, навсегда, они знали, что их муж и отец лежит в могиле. Правда, Гашу было известно, что они ни в чем не нуждаются, что Кри поручено их опекать. От этого, однако, не было легче, грусть по-прежнему одолевала его.

Однажды он осмелился — спросил у Мэма о бывшей своей семье. Как она? Что она? Но подлый Мэм, который (как недавно это было!) заковал его в сталь, — Мэм и на этот раз повел себя с беспощадной жестокостью. Несмотря на то, что в приемной никого больше не было, он удивленно переспросил:

— Я не понимаю, о какой семье вы говорите?

И, дав Гашу время для смущения и самых мрачных предположений, после долгой паузы закончил:

— Вы, вероятно, имеете в виду семью народного артиста Вока? Она в полном порядке, жена и сын покойника живы и здоровы. От работника кинематографии Кри я получаю ежемесячные отчеты об их состоянии.

Больше они к этому вопросу не возвращались.

Да, скучновато и муторно было нашему великому Гашу. Но — делать нечего, и без всякой надежды на будущее, продолжая томиться, он тянул лямку, без намека на сожаление разменивал дни — пусть, пусть они уходят... Что еще ему оставалось?

Подготовка к представлению

Два праздника Уяр отмечал с большой торжественностью — праздник основания республики и праздник весны.

Приближался первый — осенний — праздник, и однажды входя в приемную, Мэм сказал:

— Сегодня полувеликие будут обсуждать вашу речь.

— Мою речь? — недоумевая спросил Гаш.

— Ну да. Через две недели праздник. На параде вы должны произнести речь. «Вот оно, начинается», подумал Гаш. Сообщение Мэма взволновало его, он даже хотел спросить, нельзя ли заменить его кем-либо, но вовремя одумался, понял, как неуместен и даже смешон такой вопрос. «Вот она, плата за жизнь — продолжал он думать. — Глупо было полагать, что они будут меня кормить, поить, держать взаперти и не пользоваться мною»...

Была надежда, что речь обсудят в его отсутствии: до сих пор полувеликие не собирались в резиденции в полном составе. Но Гашу не везло, а неудачи, как известно, идут стайкой. И в назначенный час все полувеликие явились в приемную и Гашу пришлось не только присутствовать, но и председательствовать на собрании.

Тяжелое испытание! Из восемнадцати глаз только одна пара смотрела на него сочувственно — глаза Оже. Министр тайной полиции сел рядом с ним и легонько и незаметно для окружающих, наступал ему на ногу — мол, не робей. Что до остальных полувеликих, то Гаш не сомневался: в глубине души все они смеются над ним и — если выразить их отношение в земной валюте — ни в грош его не ставят.

— Что ж, начнем, — сказал Гак. Он готов был с места в карьер приступить к делу. Его остановил кривоплечий Ува.

— Попросим председателя начать, — поправил его военный министр и, по своему обыкновению, насупился.

Собрания и выступления были в большой моде в республике Уяр. Этим усердно занимались и стар и млад. Заседали инженеры, акробаты, врачи, ассенизаторы, студенты, разведчики недр, сыщики явной и тайной полиций, землепашцы, углекопы. Даже дети дошкольного возраста на своих сборах выступали с длиннейшими речами. Вот почему Гаш, хоть он и был растерян, знал, как надо вести собрание и какие слова надо при этом произносить. Он постучал карандашом по графину, и голосом, в котором не было и намека на волнение, сказал:

— Объявляю заседание открытым.

Он произнес это несколько затасканное вступление, и тотчас же разгорелся спор между Гаком и Ува — кому выступить первым? К ним присоединились их сторонники. Перепалка шла бесцеремонная, и чем дольше они спорили, тем все больше терялся Гаш — кому из них начать прения? Но тут на помощь пришел покладистый Оже.

— Дай слово Ува, — шепотом посоветовал он. И Гаш вновь постучал карандашом по графину и предоставил слово Ува. Кривоплечий поднялся. По-военному отчеканивая каждое слово, он начал с того, что республика окружена враждебными государствами, они только и мечтают о нападении на Уяр. Это обстоятельство, пояснил он, должно быть учтено при составлении речи Гаша... «коллегиальной речи девятки, которую прочтет Гаш» — поправился он и продолжал:

— В этой речи первое место необходимо отвести военному вопросу. Враги должны знать, что мы готовы двойным ударом ответить на любую вылазку...

— Тройным, — заметил его закадычный друг Вэр. — Тройным ударом.

— Тройным, согласен, — сказал Ува и, грозно глянув на окружающих, сел. Гак усмехнулся. Это была очень тонкая, очень мимолетная усмешка, так сказать, усмешка для посвященных. Он лениво поднял два пальца — молча попросил слова — и начал...

Говорил он, по обыкновению своему, долго и цветисто. Была и новая черта в его речи. Так как его часто упрекали в слабом знании теории, то на этот раз он не скупился на цитаты. Они были написаны на четырехугольных листках, пронумерованы, и, по мере надобности, он с ловкостью фокусника вытаскивал их из карманов. Смысл цитат сводился к тому, что в осенней гашевской речи необходимо, в первую очередь, осветить мирное строительство, а о военных делах сказать между прочим и в самом конце. «Тогда-то враги поймут, что Уяр силен, — заметил он и уязвил своего противника едким заключением: — Удар в лоб — далеко не самый верный удар».

Это заключение понравилось Гашу — в нем было нечто от системы Натса: покойный теоретик также уверял, что, скажем, играя скупого, следует показывать мота и — наоборот — изображая мота надо искать в нем скупого. Гак прав, но что делать, чтобы предложение его прошло?

Он думал над этим вопросом, пока выступали остальные ораторы. Говорили много, горячо. Кио — и тот взял слово. Он обращался к Гашу, и голос его дрожал и прерывался. «Вишь — боится», — шепнул великому Оже, и великий сразу понял это его замечание. Глухой старик забыл или не расслышал все то, что говорилось на рассвете, после убийства Гаша.

Видя, что Гаш находится в затруднении, Оже тихонько сказал:

— Хватит им болтать. Голосуй. Я думаю, что на этот раз прав Гак... Не забудь, что у тебя два голоса, — ты великий.

И Гаш проголосовал. С большим трудом, точно держа двухпудовую гирю, поднял он руку... Нет, ничего, никто открыто не смеялся. А в душе... Бог его знает, что творится в душе человека.

Предложение Гака прошло.

А еще через день Гаш получил четко отпечатанную на плотной бумаге речь. Невольно, и впервые за все это время, он вздохнул с некоторым облегчением, а потом задумался — откуда эта легкость? Времени было достаточно, думал он долго, и в конце концов в голове возник верный ответ:

«Ведь это роль, или, как выражались актеры в годы гражданской войны — ролька». Да, это была хоть и трудная, но — роль. Намечалось представление, в котором он должен был участвовать.

И Гаш взялся за дело.

Он читал и перечитывал роль в апартаментах и в приемной, перед зеркалом и лежа в постели. Он произносил слова и прислушивался к их звучанию. Выбора не было, отказаться от своей роли он не мог. Вновь ощутив себя актером, он потребовал от Мэма десятка два снимков Гаша. Да, забывшись, он даже не прибавил к своим словам слово «прошу». И Мэм, — думал ли он в это время о другом, или нашел требование вполне естественным? — в знак согласия кивнул головой и лично вручил Гашу пакет с фотографиями великого.

Но — сложен человек, изменчиво его настроение. Прошло пять дней, и от профессионального чувства и некоторой — пусть слабой — уверенности не осталось и следа. Не поддающийся уяснению психический процесс шел незаметно, исподволь и обнаружился чисто внешне и случайно. На шестой день Гаш начал заикаться. Что такое? Ничего не понимая, он даже челюсть потрогал — не вывихнул ли он ее случайно? Нет, челюсть была в порядке. Что же в таком случае произошло? Он хотел произнести вступительную фразу из своей речи, и тут обнаружил, что не только первые слова, но вся заученная речь вылетела из головы.

«Я болен», — в ужасе подумал он. У него хватило соображения никому не сказать о своем состоянии. Вспоминалась прежняя и навсегда ушедшая жизнь. Стоило ему заболеть самой пустяковой болезнью, простудиться, к примеру, как, засучив рукава, жена тотчас же вступала в борьбу с недомоганием. Вока укладывали в постель, его кормили кальцексом и белым стрептоцидом, его поили теплым молоком с содой, горчичники жгли его тело. Кто теперь позаботится о нем?

Он готов был заплакать от обиды и огорчения. Голова горела. Пульс извивался и прыгал под его толстым пальцем. Не было сил подняться, и он лежал в постели, час шел за часом. Он никого не звал, и никто не смел войти в его спальню. И вновь он вспомнил былое, жену, сына, их внимание и заботу...

К полудню медленно открылась дверь — так медленно, что болезненно морщась, Гаш успел подумать: «Проклятый Мэм, зачем он только лезет?»...

Но это был не Мэм — в спальню вошел Оже.

Гаш вздохнул с облегчением. Единственный человек, к которому он чувствовал расположение, был Оже. «Славный, хороший», — подумал великий, и ему захотелось пожаловаться — все равно на что — на жизнь, на судьбу, на недомоганье, на одиночество.

Он пожаловался на погоду.

Вначале он объяснялся жестами — показал на окно, на голову, потом, несколько освоившись простонал:

— Трещ-щит, трещ-щит... чт-то под-делаешь?

— Я тоже хожу как разбитый, — поддержал его Оже. —И голова болит, и ноги гудят. Приду к себе — сапоги долой, заменю их валенками. Но на работу в валенках не пойдешь — и сыро и неудобно. Значит, нужны другие мероприятия. Вели, братец, подать перцовку. Это всем средствам — средство.

— А удобно? — с трудом, раза два запнувшись, спросил Гаш.

— То есть как? — удивился Оже. Гаш молчал. И вновь заговорил Оже: — Я не понимаю ты кто здесь — жилец или хозяин? Учти — штат в твоей резиденции тщательно проверен, болтать никто не посмеет... Лежи, лежи, я сам распоряжусь.

Он позвонил, и скоро лакей принес на подносе бутылку перцовки и два бокала, — в Уяре перцовку пили бокалами. После второго бокала, Гаш прямо-таки ожил и сам задал себе вопрос, услышанный им от министра тайной полиции: «В самом деле, кто я — жилец или хозяин?» Чтобы удостовериться в последнем, он позвонил, и, когда явился все тот же лакей, с излишней строгостью, и уже не сипя и не заикаясь, громко приказал:

— Убери бутылку и дай другую!

Мало этого — глядя исподлобья, он раскатисто, неожиданно для себя добавил:

— Ж-ж-и-в-ваа!

С этого дня он начал выпивать, и, выпив, чувствовал себя сносно. Однако и в пьяном виде он ощущал какую-то тяжесть и ненужно спрашивал себя — отчего? Ответ был известен. Считанные дни отделяли его от того момента, когда он должен был произнести речь. «Ох, высмеют, освистят», — все еще сравнивая свою речь с ролью, думал он и загибал пальцы. Вот уже загнутых пальцев осталось три, вот прошла ночь, и их осталось два, а там пробежал день — до чего же быстро мчатся дни, когда им не мешало бы помедлить! — и Гаш загнул один палец — указательный. — Один, — ужаснулся он, — завтра!

Гала-представление

Мы находимся в затруднительном положении, и, перед тем, как приступить к дальнейшему повествованию, нам хочется сказать несколько слов о пишущих людях, как известно, названных на земном шаре инженерами человеческих душ. Не завидуйте им, дорогие читатели, не завидуйте даже в том случае, если вам доподлинно известно, что тот или иной из них получает немалый гонорар и не только имеет квартиру и дачу, но по целым дням разъезжает в собственном автомобиле и, как уверяют, сидя в машине сочиняет свои книги.

На планете Земля пишущих, как упомянуто, назвали инженерами человеческих душ. Метко сказано, если даже слово «инженер» заменить словом «техник» или, на худой конец, словом «слесарь». В самом деле, где находится душа? Где-то, во всяком случае, внутри человека. Пишущим, следовательно, надлежит по-инженерски, то есть точно разобраться в этой душе. Простому смертному дано судить о человеке по внешним его проявлениям. «Человек идет, — говорит простой смертный, — человек стоит, человек бежит, человек плачет, человек смеется». Всё прочее простого смертного не касается, он даже с недоумением посмотрит на вас, когда вы скажете — «поет-то он поет, а на душе у него кошки скребут». — Какие кошки, какая душа? — спросит он. Нет, душа и кошки не имеют к нему никакого отношения.

Мы говорим об этом в связи с тем, что именно о душе Гаша, раз мы взялись за это повествование, нам приходится сейчас рассказать, а дело это, поверьте, весьма и весьма трудное. Достаточно заметить, что сам Гаш, если бы мы обратились к нему с вопросом — что произошло в его душе в день праздника? — махнул бы рукой и сказал: «А черт ее знает, эту самую душу»...

В ночь перед праздником, приняв немалое количество порошков и капелек, Гаш заснул лишь в пятом часу. Прежде чем выступить, ему нужен был хоть небольшой отдых — это он знал и по старой своей деятельности. Но отдохнуть не пришлось. Весь в поту, он внезапно вскочил с постели. Сумасшедше колотилось сердце. Всё кругом гремело, звенели стекла, и он не сразу сообразил, что играют сотни оркестров. Он посмотрел на часы: шесть часов. Началось!

Первым его желанием было напиться — напиться до безобразия и бесчувствия — будь что будет! Нет, нельзя, никак нельзя... И, покорный судьбе, оглушенный музыкой и сердцебиением, он стал одеваться! У него тряслись руки, дрожали внутренности. «Дурачок, ну чего ты?» — говорил он себе. Но рассуждения с самим собой не могли его сейчас успокоить.

Он был в каком-то странном и неуловимом состоянии, которое мы с натяжкой назовем полуобморочным. Он все видел, и слышал, и понимал, и, в тоже время, видел, слышал, понимал по-особому. Пришел Оже. Он весь был в орденах и сиял, как опереточный монарх. Гаш попытался ему улыбнуться. Однако улыбка была такая, что министр тайной полиции спросил:

— У тебя что — зубы болят? Есть хорошее средство...

У него было одно средство от недомогания, от плохого настроения, от грусти, от ненужных мыслей... Но средство это сейчас не годилось.

Впрочем, Оже не стал распространяться, он перешел на официальные тон, — в спальню Гаша, один за другим, вошли все члены девятки. Разодетые, блестящие, веселые, они, как некогда Кри, в один голос сказали:

— Время.

Гаш и им улыбнулся особой своей, совсем не праздничной улыбкой.

По старой привычке — по привычке актера вторых ролей, который, прячась за спиною ведущих, в редких случаях выходит на поклон после спектакля — он хотел было и сейчас быть в тени, плестись в хвосте. Из этой затеи ничего не вышло. Покинув резиденцию, девятка остановилась и, пропустив вперед Гаша, потянулась за ним по положению — сначала Гак и Ува, потом оба министра тайной и явной полиции, а потом уже гуськом, все остальные... Во дворе их ждали министры, не входящие в девятку. Они замыкали шествие.

По хроникальным фильмам, которые в свое время демонстрировались в кинотеатрах, Гаш знал, что, выйдя из ворот, надо свернуть направо и пройти к трибуне. Но одно дело бело-черные кадры, море голов величиной в горошины, и другое дело — живая действительность, все краски жизни, лица, лица, лица. Он прошел мимо группы людей в пестром одеянии и в треуголках, украшенных перьями. «А эти кого играют?» — по старой привычке подумал он, и лишь после того, как группа осталась позади, вспомнил, что это были дипломаты. Грохот и шум оглушили его до такой степени, что он уже ничего не слышал. Скоро он и видеть перестал, ему казалось, что он плывет, и не по реке, а по бушующему морю. Плывя, он попытался вспомнить свою речь, и не вспомнил ни слова. Но это не ужаснуло его. Он остановился — узкий проход был прегражден. Тогда он поднял голову, увидел трибуну и стал всплывать по ее ступенькам. Он как бы вынырнул из моря голов и остановился у радиопередатчика. Толпа неистовствовала, она ревела, она кричала, она рукоплескала, она топала ногами, а он стоял опустошенный, одинокий, всем своим нутром чувствуя провал.

Он повернулся — направо, налево. Гак тотчас же улыбнулся ему сладчайшей улыбкой, и тоже захлопал в ладоши, закричал. Кому, кому Гаш мог сказать, что из всей речи он не может сказать и слова? А тут в голове стали возникать отрывки из казалось бы давно забытых пьес, и он не мог остановить этот поток. «Пупсик, клянусь Создателем, ты очень мила! Муж? Да я его сброшу с балкона. Что? Восемнадцатый этаж? Разобьется? Ну, и черт с ним!» — «Клаша, Клаша, подруга наша, эх-эх-эх, да ах-ах-ах!» — «Я плачу, я плачу, твоя смерть убьет меня!» — «О Боже, сжалься над бедным монахом!» — «Что ты, что ты, клянусь, я никогда не изменял тебе!» — «Пупсик, целуй меня!»...

Пауза затянулась, Гаш тяжело переступал с ноги на ногу. Рев моря продолжался. Что делал в таких случаях тот Гаш? На этот вопрос отвечали документальные картины. Гаш поднимал руку, и толпа умолкала. «Да, но ведь после того, как толпа умолкнет, надо сказать речь... Пупсик, клянусь Создателем... О, Боже, сжалься над бедным монахом»...

Говорят, — инженеры человеческих душ не сомневаются в этом, — что мысли передаются на расстоянии. То же случилось и сейчас. Последний отрывок гашевской мысли уловил его друг Оже. «Причем тут монах», — только подумал министр тайной полиции и подошел к великому. — Пора, пожалуй, — шепнул он ему на ухо.

— Я речь забыл, — шепотом же ответил Гаш.

— Так ведь ее следует читать по бумаге.

— Я и бумагу забыл...

— На тебе копию.

Этот диалог никем не был услышан. Как и в тот день, когда Гаш получил плотный лист бумаги, он почувствовал облегчение. Пупсики, Клаши и монахи сразу оставили его в покое. Он поднял руку. Людское море умолкло. И медленно и твердо он начал читать...

* * *

Семнадцать раз — жирным шрифтом это было отмечено в газетах, напечатавших текст, — слушатели прерывали речь Гаша одобрительным гулом и аплодисментами. В первый раз, когда после трех фраз раздался шум, Гаш решил, что он провалился, шумят недовольные, вслед за голосами раздастся и свист. Тут следует на мгновенье приподнять завесу над его прошлым. Нет, нет, ничего страшного. В давно прошедшее времена бывали случаи, правда, весьма немногочисленные — когда, вместо горячих аплодисментов — неблагодарные зрители провожали Вока резким свистом. Вот почему его вначале испугал шум. Но, как мы видели, всё обошлось, и уже через несколько минут Гаш твердо знал, что за неистовым шумом неизменно следуют рукоплескания. Это не только успокоило, но и приободрило его. А когда речь была закончена, крик стал оглушительным, а аплодисменты бурными.

Началось движение демонстрантов. Приблизившись к трибуне, они, как заводные, поворачивали головы и смотрели, смотрели на великого. Проходили военные, и Гаш брал под козырек, проходили группы граждан, и он поднимал руку, проходила молодежь, и он аплодировал ей. Зачарованный, он готов был стоять на трибуне весь день. Девочка (как потом в минуту откровения признался Оже, она служила районным агентом тайной полиции и действовала по инструкции) — девочка преподнесла великому букет из голубых, очень редких на Плутоне роз. Гаш приподнял малютку и поцеловал сё. Тотчас же оживились фоторепортеры. Что касается кинооператоров, то их камеры все время снимали шествие, трибуну, великого и полувеликих.

Гаш не чувствовал устали. Это была награда за волнения, это была сладость после той горечи, которую пришлось ему испить. Вряд ли девятка догадывалась о его состоянии, вряд ли понимала, что происходит с ним. Они осовели, глаза их слипались, и часто, прикрыв рот рукой, они до слез зевали. Наконец, довольно неудачно изобразив на глянцеватом своем лице улыбку, Гак приблизился к великому и шепнул:

— Может, хватит? Пойдем, пожалуй.

Лицо Гаша выцвело, он стал похож на ребенка, у которого хотят отнять любимую игрушку.

— А разве надо? — спросил он. — Еще бы немного.

Понял ли его Гак? Улыбка, еще шире растянула его и без того широкое и полное лицо.

— Если вы хотите, — произнес он.

И праздник продолжался. Но напоминание о том, что пестрый и веселый спектакль кончится, повлияло на самочувствие великого, и он помрачнел. Опять и опять то же, та же ненавистная жизнь, тоска, безделье, связанность, ощущение тревоги, неудовлетворенность, одиночество... Эх, смешаться бы с толпой, пройтись, выбраться из этой гущи, сесть в трамвай, доехать до нужной остановки, а там — рукой подать — дом, а дома... Нет, не надо думать. «Воспоминания убивают», — так выразился мудрец, имея ввиду заключенных, некогда, до революции, томившихся в тюрьмах Уяра.

«А разве я не заключенный? — спросил себя Гаш. И ответил: — Я в клетке. Пусть в золотой, но — в клетке».

После этого ответа Гаш еще больше помрачнел. Выразимся поэтично — точно туча набежала на солнце, и оно скрылось. Это, в первую очередь, заметила девятка, а потом уже более внимательные демонстранты.

Но заметить мало. Важнее сделать вывод. И он был сделан одним из главнейших членов девятки — Гаком.

Об этом выводе мы и расскажем читателю в следующей главе.

Нечто об отдыхе

Несмотря на дурное настроение, музыка долго еще звенела в душе Гаша. К концу дня умолкли оркестры, и в резиденции наступила обычная тишина, но великий продолжал слышать и рокот меди, и бум-бум барабанов и ликующие возгласы толпы. Теперь, чтобы поднять дух, можно было прибегнуть к перцовке. Он потянулся было к звонку, но на полпути рука его остановилась. «Это еще что такое? — спросил он себя, спросил так строго, будто перед ним стоял провинившийся человек. — Клопа испугался?» — Так именно оно и было — Гаш, принимавший несколько часов тому назад приветствия сотен тысяч демонстрантов, робел перед лакеем, боялся и стеснялся его. В такой психологической тонкости не мог бы разобраться и сам Натс. Что же до Гаша, то, не думая о тонкостях, он с величайшим трудом поборол свой страх и, чтобы наказать себя, энергичней обычного нажал кнопку. А когда появился лакей, с такой грубой решимостью крикнул — «перцовки» — что тот пошатнулся и, повернувшись, каблуком задел ковер. «Я тебе покажу», — сквозь зубы произнес Гаш. Лакей не слышал этих слов. Впрочем, они скорее относились не к нему, а к самому Гашу.

Как это часто бывает с задерганными людьми, Гаш после первого глотка еще больше помрачнел, а потом, хлебнув еще и еще, сразу и без перехода стал веселым. Ах, было время, когда он любил выпить в хорошей и беспечной компании, посидеть с людьми и поговорить, других послушать, а то и спеть хором веселую песню... Он так ярко представил себе компанейскую выпивку, что захотел пойти в людскую резиденцию, предложить своим слугам перцовки, приказать им — конечно же приказать — спеть, спросить, как понравилась им демонстрация, как, черт побери, он сам им нравится. — Нельзя? Кто сказал — нельзя? И кто тут, наконец, распоряжается?

Последний вопрос он задал вслух с большим, хоть и пьяным достоинством и апломбом, и налил третий бокал. Правда, услышав стук в дверь, он несколько опешил, но не так как всегда, а чуть-чуть, так что можно было подумать, что он не только опешил, сколько помрачнел и разозлился. Он даже произнес — «А, черт» и уж потом:

— Войдите!

Пришел, как нетрудно догадаться Гак, неизменно веселый, жизнерадостный и говорливый Гак. На этот раз для веселости и жизнерадостности у него было еще больше, чем обычно, оснований. Ува получил хороший удар, его дурацкое предложение — выпятить в праздничной речи военный вопрос — было бито, Гаш положил свой голос на его, таковские, весы, ему, Гаку, было поручено составление речи. Теперь надлежало действовать, действовать, и не в лоб, как это делали солдафоны, а обходным маневром, приручить Гаша, временную удачу сделать постоянной.

И Гак начал действовать.

— Сколько радости и веселья вселил в наши сердца этот праздник, — так несколько высокопарно начал он декламировать. — С какой любовью — вы, конечно, заметили — народ смотрел на свою любимую девятку, и, в первую очередь на вас, великий Гаш! Они вручили нам свою судьбу и знают, что их прекрасное сегодня, чарующее завтра находятся в надежных руках...

В таком духе и стиле он продолжал довольно долго. Потом он медленно стал поворачивать шеренги своих слов. Он говорил о великой исторической ответственности, которая легла на плечи Гаша и его сподвижников! Мысль об этой ответственности приводит иногда великого и девятку в уныние, навевает на них мрачное настроение... не так ли?

Дойдя до этого места, он встал и возвысил свой голос.

— Но мы не имеем права унывать, — кричал он. — Прочь мрачное настроение! Работая, отдавая все силы, а иногда и всю свою кровь народу, мы не можем, не должны, не смеем забывать, что наша жизнь и наше настроение принадлежат не нам, а народу. Что, что мы должны сделать, чтобы всегда быть веселыми и жизнерадостными?

Задав вопрос, Гак как бы задумался, а затем воскликнул:

— Не только работать, но и отдыхать! Время от времени мы, то есть я хотел сказать вы, должны устраивать встречи друзей в вашей резиденции. Это же оживит, это даст нам зарядку, это вдохновит полувеликих и их близких, даст новый импульс для дальнейшей работы.

Пока Гак разглагольствовал, Гаш успел выпить и третий бокал. А когда оратор вновь умолк, великий сказал:

— Ей-богу, верно! Честное слово, правильно!

Этот ответ совпал с далеко идущим и до мелочей продуманным планом Гака. Он сказал:

— Мы это проведем на общем собрании девятки. — Тут он иносказательно лягнул Ува. — И если найдется осел, который заупрямится... что ж, пусть. Большинство будет на нашей стороне.

Он был прав, Гак: большинство действительно голосовало за его предложение. Часть полувеликих хотела сблизиться с Гашем, перетянуть на свою сторону его два голоса, а для сближения вечерние часы в резиденции самое подходящее время. Еще была часть, которая голосовала потому, что Гаш первый демонстративно поднял руку, и ей хотелось, с одной стороны, угодить великому — как-никак он мог пригодиться даже в этом своем виде — с другой же стороны — уязвить Ува и, таким образом, подчеркнуть свою приверженность к Гаку. Но были и такие, что разгадали намерения Гака, его далеко идущий план. Группа этих последних состояла всего лишь из Олса и Бэра.

Олс, как известно, был одним из ближайших друзей Гака, его учеником, его политическим воспитанником. Где, однако, сказано, что ученикам негоже или даже запрещается разгадывать мысли и планы своих учителей? Нигде, нигде это не сказано. Вот, почему, вернувшись домой, он сказал своей очаровательной жене:

— Ты знаешь, что задумал Гак? Никогда не угадаешь. Он хочет подсунуть Гашу свою племянницу Ир.

— Эту толстогрудую корову? — спросила женщина. Надо сказать, что жена Олса была восхитительна. О ее ногах, о ее груди, о ее талии, о шее, которую поэт, пользуясь всем известным сравнением, назвал точеной, о черных и блестящих глазах и волосах можно было бы слагать поэмы, если б воспевание женского тела не считалось в республике предосудительным. Даже упомянутого нами поэта, воспевшего одну лишь шею гражданки*** (напечатать в подзаголовке стихотворения фамилию Олс он не посмел), — даже поэта за сравнительно небольшую эту вольность на три с половиной года исключили из цеха поэтов, и бедняге пришлось переквалифицироваться, стать виолончелистом в крематории. Нет сомнения, что на конкурсе красоты гражданка Оле получила бы самый высший приз. Увы! — такого рода конкурсы также не практиковались в Уяре.

— Эту толстогрудую корову? — повторила свой вопрос жена Олса.

— Представь себе. — И Олс рассказал о принятом решении и о тайных намерениях своего друга, которые он разгадал.

Женщина молчала. Только по выражению ее лица видно было, что она напряженно думает. Вдруг она спросила:

— Ты видел мое лиловое платье?

— Нет, — ответил Оле.

— Подожди минуту.

Жена Олса быстро раздевалась и одевалась. И действительно — скоро она пришла в новом платье.

— Ну, знаешь ли... — начал было Олс и умолк.

Это было собственно не платье, а — если позволено так выразиться — добрый десяток указующих перст. Один указывал на шею — она была обнажена — другой на плечи — они тоже были обнажены — третий на грудь — она хоть и была прикрыта, но прикрыта таким образом, что о покрове никто не вспоминал. Затем шли другие персты — они указывали на талию, на торс, на ноги, на руки, созданные для объятий и ласк. И, в то же время, платье, — в особенности когда жена Олса большими ресницами прикрывала глаза и сетчатая тень падала на щеки, — подчеркивало невинность женщины, ее чистоту и, если угодно, целомудрие.

Начатая Олсом фраза была им закончена в полном несоответствии с ее началом:

— ...только в этом платье ты и должна пойти на вечеринку...

На этом супруги умолкли.

В тот же вечер и в тот же час говорила о предстоящем собрании в резиденции и чета Вэр.

Вэр был туговат на всякого рода домыслы, и мы не беремся объяснить, как удалось ему разгадать истинные намерения Гака. Это было наитие, что Господь ниспосылает иногда и весьма посредственным людям.

— Гак озабочен, — так начал беседу с женой Бэр.

— И черт с ним, с этим интриганом и черным человеком,— заметила его жена.

— Подожди, подожди, у нас теперь коллегиальность, — перебил ее Бэр. — Гак хочет подсунуть свою племянницу великому.

— И очень хорошо, — сказала женщина. — Я давно тебе говорила, что с этим подлым дураком и скрягой Ува ты должен расстаться. Ну что, ну что хорошего он тебе сделал за все время твоей безукоризненной службы и беззаветной преданности ему? Ничего! Между тем, если бы ты поддерживал Гака... это, как хочешь, человек со светлой головой... Его племянница... что же, очень, очень милая особа...

По тому, что она не охаяла племянницу Гака и не назвала ее толстогрудой коровой или другим не менее лестным прозвищем, проницательный читатель может судить, как о внешности жены Бэра, так и о ее возрасте. Она не была безобразна, отнюдь, но она и не блистала. В ночной рубашке она сидела на кровати и без всякого эффекта стягивала нитяные чулки.

— Очень милая особа, — не думая, повторил Бэр слова жены. Он до того привык повторять чужие слова и чужие мысли, что делал это механически. Потом он стал переваривать высказывание жены. Да, ничего хорошего Ува ему не сделал. Но, с другой стороны, разве он, Бэр, не член девятки? Правда, Ува получил щелчок по носу, правда, пристроив племянницу, Гак вознесется до небес и, пожалуй, может ему, Бэру, отомстить... А за что?

— А за что? — спросил он вслух. — Что плохого я ему сделал?

Женщина не ответила: она спала.

Скоро заснул и Бэр.

Так, накануне разрушительного землетрясения в Мессине, городе, находящемся на земном шаре, безмятежно заснули тысячи и тысячи его жителей, которые вскорости были превращены в обугленное мясо и кости...

Нечто о любви

Женщины, в особенности молодые, необъективны на всех планетах Солнечной системы. Установив эту истину, мы должны решительно отвергнуть характеристику, данную красоткой Оле племяннице Гака. Двадцатипятилетняя Ир была чуть полна и имела пышную грудь. Во всем этом была, на наш взгляд, своя прелесть. Особой же привлекательностью обладали ее губы, которые она, по привычке, часто облизывала. Они не выделялись своей формой, но чем-то — непонятно чем — обращали на себя внимание. На матовом лице алели... нет кровоточили две полоски, и от этого лицо казалось задумчиво-прелестным, мягким и даже, сказали бы мы, оставляло впечатление какой-то чуть сонливой расслабленности. Стоило бы, пожалуй, поговорить о ее зубах — оттененные губами, они как бы светились — и о других частях тела. Мы не делаем этого из солидарности к пишущей братии Уяра. Нам известно, что им запрещено распространяться на эту тему и добровольно налагаем на себя этот запрет. Есть, не скроем, и еще одна причина нашего умолчания. Нам бы не хотелось дать повод уярским коллегам говорить — «он пользуется правом своей планеты и страны... Будь у нас это право, и мы бы заткнули его за пояс». Нам известно, что подобные доводы они — и не без основания — выдвигали против литераторов других планет и стран. Тут уместно будет заметить, что пишущим Уяра запрещено не только описание женщин и любовных приключений. Когда, к примеру, уярские литераторы пытаются детально разработать какой-нибудь сюжет, им говорят, что это — натурализм. Психологические произведения присяжные критики Уяра называют «самоковырянием» и даже «психоложеством». Существует в Уяре набор из пяти слов. Он гласит: «в жизни так не бывает». Этим набором, как хорошим кистенем, критики пользуются довольно часто, им они убивают пишущих наповал — символически, разумеется. Если о книге в официальном органе республики (а в Уяре все органы печати являются официальными) сказаны эти слова, то автор книги может сложить орудие своего производства и подобно поэту из предыдущей главы, переквалифицироваться.

Нет, не будем мы больше описывать наружность Ир, как не будем подробно описывать вечеринку в резиденции Гаша — такие описания в Уяре также строжайше запрещены. Повторим лишь слова присяжного уярского историка, отличавшиеся необычайной краткостью: «Вечер прошел в обстановке большой сердечности».

Да, вечер прошел в обстановке большой сердечности, и в этом — заслуга Гака. Всю организационную часть празднества он взял на себя и отличнейшим образом справился с нею. Но, взвалив на плечи столь тяжелый труд, он в то же время не забыл о конечной своей цели. Именно, объявив всем приглашенным о том, что вечер начнется ровно в девять — «ни минуты раньше и ни минуты позже», добавил Гак — он со своей племянницей явился в семь, опередив, таким образом, всех своих друзей и близких на целых два часа.

Это время он неплохо использовал.

Как всегда в минуты большого потрясения, у него дергались щеки. Он улыбался и, в то же время, был задумчив и озабочен. Оставив Ир посреди гостиной, несколько быстрее обычного, подошел к Гашу.

— Хлопот, хлопот полон рот, — произнес он. — Я был бы счастлив с вами посидеть, поговорить, но дела — сами знаете — не ждут, ибо если я не распоряжусь, то — кто же распорядится? Но я захватил с собой мою крошку — племянницу, и я думаю, она не даст вам скучать.

После этих слов он подозвал Ир, познакомил ее с великим и через минуту выскочил из гостиной.

В присутствии молодой женщины с кровоточащими губами, Гаш почувствовал себя не совсем ловко. Двадцать с лишним лет он провел с одной женщиной — доброй, внимательной и преданной Вок — и беседовал с нею о вещах весьма прозаических. Или же он выслушивал ее похвалу, ее, как теперь оказалось, бредовые слова о его будущности! О чем мог он сейчас говорить с полногрудой прелестницей.

Ир также была молчалива и задумчива. Но скоро она поняла, что инициативу следует взять в свои руки. На маленьком столике, за которым они сидели, появились напитки — полюбившаяся Гашу перцовка в их числе. Ир предпочитала коньяк, который она налила в тонкую и узкую рюмочку. Эта рюмочка дала возможность Гашу увидеть и ее язык, и ее зубы, и ее шею — шея с поразительной легкостью удлинялась и округлялась, когда Ир, окунув кончик языка в рюмку с коньяком, подобно райской птице запрокидывала голову. Он видел, как капля проходила по ее горлу и терялась в ямке, как напрягалась грудь. Он тянул перцовку, тянул без меры, и скоро настойка ударила ему в голову. Гашу вспомнились далекие и легкие годы, когда он был холост и молод, и не только на сцене, но и в жизни с большой непосредственностью, свободно выступал в роли любовника. Ир, как представилось ему после порядочной порции перцовки, смотрела на него с восхищением, и он подумал, что возраст дает ему особые права. В случае, если ее оскорбит кое-какая вольность, он всегда сможет сказать, что им руководило отеческое чувство. Некоторые преимущества давало и положение. «В конце концов, великий я или не великий?» — подумал он. Вспомнив недавнюю демонстрацию и ответив положительно на этот вопрос, он задал себе другой вопрос: «А что, если я положу руку на ее талию?» Дальше следовал беззвучный диалог между двумя Гашами, ибо за несколько томительных минут он раздвоился. Один из них был молод и пьян, другой — стар и осторожен. «Ты, конечно, посмеешь», — твердил первый. — «Нет, не посмеешь», — возражал второй. «А вот посмею» — «А вот не посмеешь»... Вслух он заговорил о молодости, что дается лишь раз в жизни, о тяжелых мыслях, терзающих грудь, о звездах, о щебечущих птицах, о чувствах, которые чем-то похожи на волну — так незаметно и быстро она налетает и так же быстро уходит в море — наконец коснулся каких-то лепесточков... Это была смесь из давно нечитанных книг и пьес, — в них он в годы своей молодости играл первых и вторых любовников — и, разумеется, из личной своей, полузабытой за давностью лет, практики. Голос его изменился, он увлекся, и в самом деле положил руку чуть выше талии, так что указательный палец коснулся пышной ее груди. В то же время матовое лицо склонилось к его лицу, и, как полагается в таких случаях, робким и дрожащим голосом, Ир прошептала:

— Сюда могут войти...

Она была права. Скоро Гаш услышал, как соседствующий с гостиной зал наполняется приглашенными. В редчайших случаях время летит с необыкновенной быстротой. Подумать только, как молниеносно пролетели эти два часа!

В гостиную вошел озабоченный и сияющий Гак.

— Пожалуйста, — сказал он.

Гаш предложил руку своей даме.

* * *

Сто с лишним человек, аплодируя, встретили их стоя. Из собравшихся Гаш знал только членов девятки и, что называется, «шапочно», чуть-чуть министров. Кроме них здесь были жены членов девятки и министров, замы и десятка три молодых людей в одинаковых костюмах, в одинаковых полуботинках, даже в одинаковых рубашках и галстуках. Это (вряд ли знал об этом Гаш) были агенты тайной полиции.

Перцовка подействовала на Гаша. Некоторое действие оказали и рукоплескания. Во всяком случае, он не дрожал и не томился и мог без стеснения обозревать присутствующих и залу. Столы стояли таким образом, что они вместе были похожи на букву «П», а еще точнее — на виселицу. Не смея сесть, люди стояли позади своих стульев. Лишь за двумя стульями — они находились в центре перекладины — никто не стоял. К этим-то стульям и направился Гаш со своей дамой.

Шагая и, как сказано, обозревая присутствующих, Гаш не мог не заметить красотку Оле. Что-то в высшей степени яркое и оголенно-лиловое на миг мелькнуло перед ним. Он даже на секунду остановился, потом в прежнем темпе продолжал свой путь. «Как райская птица», — успел он подумать, опускаясь на свое место.

Тостам не было конца. Говорили Гак и Ува, Оже и Рош, даже некоторые почти незнакомые министры поднимали свои бокалы и произносили коротенькие приветствия.

Несколько секунд обнаженная рука Ир лежала на рукаве Гаша. Он повернулся к ней.

— Вам надо ответить, — сказала она, но сказала так, будто мысль о выступлении пришла в голову Гашу. — Ир только произнесла ее вслух.

Он встал и начал отвечать. А так как каждое слово прерывалось длительными рукоплесканиями, то он имел возможность думать, и речь, как приблизившись к нему, сказал Гак, получилась замечательная. Говоря, он вновь видел райскую птицу и всё то, что выпирало из ее оперения и — странное дело — красотка Олс и прелестница Ир слились в один образ.

Вообще в этот вечер произошли и некоторые таинственности... Так, Гаш хорошо помнил, что после обильного ужина и обильной выпивки был концерт, выступали актеры и актрисы. Потом начались танцы. Гашу танцевать не полагалось, и вместе с Ир он направился в зимний сад резиденции, о существовании которого, кстати сказать, он до сих пор не имел понятия. На полпути Ир задержали какие-то люди, и Гаш один вошел в зимний сад. Каково же было его удивление, когда увидел там красотку Олс. Он не помнил, как долго он там оставался и кто первый осмелился поцеловать — он ее, или она его? Потом Олс исчезла и на ее месте появилась Ир. Тут он заметил одну особенность таковской племянницы: она никогда, даже когда говорила о самых интимных вещах, не опускала глаза. Первая, глядя на Гаша и даже, смутив его — пожилого человека — она сказала:

— Идем... все ушли...

— Куда? — спросил он и задохнулся: шалило сердце.

— К тебе, — ответила она с обессилившем его спокойствием.

* * *

Любовь познается в сравнении. И в тот момент, когда, стеная и содрогаясь, Вок, бывало, прижимался к ее груди, Ир говорила о вещах, не имеющих прямого отношения к любви.

Вначале Гашу показалось, что он бредит.

— Не показалось ли тебе, что шоколад был какой-то не такой, — сказала она. — При всей моей любви к сладкому, я съела всего лишь одну коробку.

Он крепче обнял ее и с трудом открыл глаза. Она не бредила, ее глаза также были открыты, она смотрела на него с непонятным спокойствием.

— Позвони, чтобы принесли минеральную воду, — попросила она.

— На рассвете?

— Ну и что же?

— Тебя увидят...

— Ну и что же?

— Прикрой грудь...

— А зачем?

Немного погодя она сказала:

— Вэр ведет какую-то очень неверную политику. Учти, это может плохо кончиться для республики.

* * *

В то же, примерно, время, на рассвете, беседовали супруги Олс.

— Ну, как? — спросил он.

— Болван, — запальчиво ответила она. — Я провела с ним самое большее пять минут. Почему ты позвал меня, зачем прислал лакея?

— Я-а-а-а?!

— Нет... — и жена Олса прибавила слово, которое на нашем земном языке соответствует слову «Пушкин».

— Гак сказал мне, что ты меня разыскиваешь, — оправдывался Олс. — А за минуту до того, как ты явилась, он передал мне приглашение на прием в посольство Гна-Гна и заявил, что я обязательно должен быть там — вместе с тобой.

— Какой подлец! Но корову Ир тебе хоть надолго удалось задержать?

— Не мне, а моим людям. Я велел им задержать ее до тех пор, пока ты выйдешь из зимнего сада... Я не виноват, что ты так быстро ушла оттуда...

— Но ведь ты меня звал!

— Не я, а Гак. Это он все устроил.

— Какой подлец, этот твой Гак!

— Да, душа моя, он действительно того...

— На твоем месте я давно бы порвала с ним. Даже Ува благороднее его.

— Как тебе сказать? Это, знаешь ли, вопрос тонкий, сложный...

— Ничего сложного.

Олс не ответил. Он не любил скоропалительных решений.

Нечто о политике

В прежней своей жизни Гаш знал врагов. Одни из них презирали его, другие ненавидели, третьи недолюбливали. Случалось ему — и не раз — слышать за спиной ужасное слово — «бездарь». Лет двадцать пять тому назад один необузданный грубиян явился домой совсем не в тот час, когда, по всем данным должен был явиться и, застав Гаша в постели своей жены, запустил в него кипящим чайником. Да, враги актера действовали так, как подобает действовать врагам - прямо, не скрывая своих чувств и намерений.

Совсем другое было теперь, и это изо дня в день внушал ему Гак. С той поры, как Ир сблизилась с великим, Гак ежедневно стал бывать в резиденции. Он сделался другом Гаша, его советником и наставником. Как-то незаметно и уже навсегда Гак перешел на ты. И учил, учил Гаша разбираться в сложных государственных делах, во всех тонкостях политики.

— Пойми, — поучал он, — личные отношения не могут и не должны влиять на нас, государственных людей. Слово симпатия для нас не существует, как не существует и слово антипатия. Мы выше этого! Благо государства, благо народа — вот наша цель. Всякое покушение на это благо мы рассматриваем и должны рассматривать, как величайшее зло, как кинжальный удар в спину республики.

Такова была, так сказать, преамбула. Дальше следовала конкретная часть поучения; один из элементов широко задуманной Гаком акции;

— С этой-то государственной точки зрения, друг мой, давай рассмотрим деятельность полувеликого Бэра. В руках Бэра находится одна из ключевых позиций Уяра. Я говорю о налогах и финансах. Налоги — это наш питательный бульон, наше — да позволено мне будет так выразиться — горючее. Нет горючего, и мотор остановился. Между тем, налоговая политика Бэра ведет к тому, чтобы — продолжим наше сравнение — горючее иссякло и мотор — таков железный закон логики — остановился. Понятно?

Гаш морщил лоб, понимал с трудом. Ир являлась через ночь, и он уставал от её холодной настойчивости, но было бы несправедливо сказать, что она была ему неприятна. Нет, нет, совсем нет. Но почему-то после ее ухода он всегда с грустью и благодарностью вспоминал старую свою подругу Вок...

— Не совсем, — на вопрос Гака ответил Гаш.

— Сейчас поясню, — продолжал Гак. — Своей налоговой политикой Вэр наносит непоправимый моральный и материальный ущерб республике. Моральный, ибо внося в казну такой ничтожный налог, граждане Уяра имеют все основания полагать, что мы слабы и стоим на шатком и гнилом подмостке. Материальный — ибо наши денежные ресурсы иссякают и, в конце концов, окончательно иссякнут. Позволю себе сравнить наши финансы с малым и слабым ручьем, который высыхает под лучами летнего солнца...

Гаш по-прежнему морщил лоб. Он хотел спросить — «конкретно, что ты предлагаешь?» Но Гак разошелся, и в таких случаях остановить его было невозможно.

— Клеветники уверяют, что я теоретически не подкован,— восклицал он. — Делается это, понятно, для отвода глаз. Я никогда не забывал и не забываю учение великого Елива и его не менее великих предшественников. Ты знаешь, как Елив называет политику, проводимую Бэром?

Выдержав соответствующую паузу и обнаружив, что вопрос как будто заинтересовал Гаша, Гак выпалил:

— Уклоном в сторону черепашьего чувства, которое, якобы, властвует над разумом. Да, именно этими убийственными и уничтожающими словами великий Елив определил подобную политику!

После восклицания Гак надолго умолк, и Гаш вспомнил и задал, наконец, свой вопрос:

— Что же ты конкретно предлагаешь?

— Коротко говоря, я предлагаю увеличить налог вдвое, — ответил Гак. — Если тебе нужны цифровые данные, могу их дать.

Гаш молчал. Ах, как трудно было ему мыслить государственно. С большого шляха он все время сворачивал на узкую тропку личных дел и расчетов. Он вспомнил, какой налог платил с мизерного своего жалованья и сообразил, что если этот налог был бы увеличен вдвое, он, образно выражаясь, получил бы кукиш. «А чем бы я кормил своих Воков? — продолжал он размышлять. — Допустим, что моя старушка продолжала бы шить и скрывать от фининспектора свой доход. Ну, а те жены, которые не шьют? Рабочие — семейные и холостые? Крестьянство? Те просто поднимут хай и, чего доброго, выйдут на улицу... Так ведь, помнится, началась революция»...

Но о своих размышлениях он ничего не сказал Гаку. Он чувствовал себя отсталым, по крайней мере, на двадцать лет. Теория Натса, театр оторвали его от жизни. «И причем тут гражданская война? — подумал он. — Сколько же воды утекло с тех пор, сколько перемен произошло, а я о них и не думал»... Тяжело и медленно ступая, он прошелся по столовой. Он только спросил.

— Ты думаешь это... того?

— Абсолютно, — был ответ.

Приведенная нами беседа явилась лишь эпизодом в большой и сложной игре, затеянной Гаком, эпизодом и, в тоже время, продолжением давнишней борьбы. Неприязнь Гака к Ува насчитывала немало лет и принимала разные формы. При Гаше — при прежнем Гаше, хотели мы сказать — борьба (если отбросить идеологическую подкладку) шла за право считать себя первым и ближайшим соратником великого. Иногда брал верх Гак, и тогда всё ниже опускался Ува, всё больше уходил он в тень, порой же, наоборот, возвышался Ува и Гак уходил на второстепенное место. Они точно стояли на весах, и великий Гаш клал свою гирю то на одну, то на другую чашу. Теперь же об игре чаш не могло быть и речи, временным приближением Гак не хотел и не мог удовлетвориться. «Не я или он, а только я», — так твердо решил он. Затеяв борьбу с заклятым врагом — точнее политическим противником — он начал с второстепенной фигуры и, как в свое время выразился, предпочел обходный маневр лобовой атаке. Одновременно он стал привлекать на свою сторону единомышленников и даже вошел в тайное соглашение с Оже.

По данным своей агентуры Оже уже знал о связи Ир с великим. Каждое ее свидание, продолжительность свидания, всё то, что она говорила, что отвечал Гаш, регистрировалось с абсолютной точностью. Точно так же — по записям магнитофона знал он о беседах Гака с великим и не сомневался на чьей стороне будет победа. Человек простой, он рассуждал по-простецки. «А что мне Вэр? — спросил он себя и тут же ответил: — Начхать мне на Вэра». А когда Гак заговорил с ним в государственном масштабе и стал, по своему обыкновению, красноречиво распространяться, министр тайной полиции прервал его краткой репликой:

— Наплевать мне на Вэра!

— Я говорю не о личных его качествах, — напомнил Гак,— мы боремся не с личностью, а с вредными тенденциями и, как зеницу ока, охраняем наших...

— Все понятно, — прервал его Оже. — Плевать я хотел на Вэра.

И вот, хорошенько посоветовавшись с Гаком, Оже пришел как-то к Гашу и стал говорить с ним... о чем бы вы подумали?

— О своем министерстве тайной полиции. Враг не дремлет, враг упорствует, враг не сдается и продолжает строить против нас свои козни. Как полагает великий Гаш: надо ли бороться с вражеской агентурой?

Что мог сказать Гаш? Оже, во-первых, был в доску свой и на его вопрос, хотя бы из доброго отношения к нему, следовало ответить положительно. Во-вторых, Гаш начал, как говорят в Уяре, немножко кумекать, то есть разбираться в сложной системе государственного управления. Поучения Гака в какой-то мере подействовали на него.

— Разумеется, — произнес он.

— Вот видишь, — оживился министр тайной полиции. —Я должен содержать большой штат, я должен располагать гибкой и хорошо оплачиваемой агентурой. А люди ставят мне палки в колеса! — тут он вспомнил указания Гака и поправился. — Я имею ввиду не отдельную личность — ибо личность, как известно, не играет роли в истории — финансовую нашу политику. Она то ограничивает все мои возможности, режет мой бюджет и всячески тормозит наше продвижение вперед...

От непривычки говорить кругло, многословно на государственные темы, Оже устал, в горле его пересохло. Гаш слушал, кивал. Но кивал он механически, не думая, вернее по старинке. Опять эти финансы, опять эта налоговая политика! И он ясно представил себя стоящим перед бухгалтером — чумой театра. Эта очкастая крыса водит пальцем по ведомости, находит, наконец, его фамилию, хмыкает носом, ставит птичку и говорит — распишитесь! Актер расписывается и из всей своей зарплаты получает три уярика. Три уярика! Но как может семья прожить на три уярика?

— Она обречена на голодную смерть, — пробормотал он.

— Кто? — спросил Оже. И, видя, как взволновался Гаш, добавил: — Кого вы имеете в виду?

Гаш опомнился.

— Так вы думаете это ничего... я хочу сказать с государственной точки зрения...

— Уверен.

Однако личный опыт долго еще мешал великому освоить государственную точку зрения. Мешал он ему, как читатель увидит, и на совещании, о котором мы расскажем в следующей главе.

Новое слово. Опасения

Но то, что до поры до времени не мог понять Гаш, великолепно понял суровый и кривобокий Ува. Военный министр не сомневался, что Гак имеет в виду именно его, Ува, и Вэр является лишь фортом по пути к крепости. А так как крепости сдают никчемные командиры, которых впоследствии судят, Ува решил бороться до последнего вздоха.

Предупрежденный верными людьми о предпринятой Гаком компании, Ува стал готовиться к обороне и контрнаступлению. В тиши обширного кабинета, где рядом со старинными орудиями соседствовали горки старинных же шаровых снарядов, военный министр обдумал свой план. Во-первых, Ува решил поговорить с членами девятки — с теми, разумеется, которые склонны были его поддержать. Во-вторых, следовало запастись цитатами, и несколько десятков сотрудников с утра до вечера и даже по ночам листали классиков великого учения и, в первую очередь, все 86 томов Елива. Под занавес своего предполагаемого выступления Ува приготовил эффектную концовку — она должна была ошеломить всю девятку в целом и убедить ее в правоте его возражений.

Одно чрезвычайное происшествие обрадовало военного министра, и он убедился в том, что предстоящую битву непременно выиграет.

Мы говорим о переходе Олса на его сторону.

Читатели, конечно, помнят беседу супругов Олс и совет прелестницы — порвать с Гаком и перейти на сторону Ува. Этот совет врезался в память Олса, долго и без передышки преследовал его и, наконец, как говорят в подобных случаях, возымел свое действие. В самом деле, думал Олс возмущаясь, можно ли поступать с друзьями так, как поступил Гак? Обмануть, и кого? — его, Олса, прелестницу-жену? В последний момент, чтобы остановить Олсов, преградить им дорогу к Гашу, вручить это дурацкое приглашение на прием к послу Гна-Гна! Как будто в посольство нельзя послать других людей!

Предельно возмутившись, Олс побежал к Ува и очутился в его кабинете в тот момент, когда план обороны и контрнаступления был, в общем, разработан военным стратегом. Волнение таковского друга (бывшего друга, хотели мы сказать) было так велико, что, забыв о дипломатическом подходе, он сразу выпалил:

— Как вам нравится этот подлец и проходимец Гак?

— Личность в истории играет второстепенную роль, — ответил Ува. Перед приходом Олса он как раз корпел над подобранными для него цитатами. — Я хочу сказать, что личность у нас, в общем, выражает волю народа.

— Да, но Гак начал вести себя вопреки нашим историческим установкам, — возразил Олс и с запальчивостью молодого человека, не только рассказал о том какими средствами пользуется Гак, чтобы заполучить на свою сторону Гаша, но и категорически заявил, что отныне он принципиально и только в силу идеологических разногласий решил порвать с Гаком и придерживаться линии Ува.

Военный министр не сразу убедился в искренности Олса, и, убедившись, спросил:

— Что вы думаете о походе Гака против моего верного друга Вэра?

Оказалось, что Олс понятия не имеет о коварном плане Гака, и это еще больше его разозлило.

— Как? — воскликнул он. — Этот двуликий дьявол не счел даже нужным посоветоваться со мной! Вот интриган, вот оно — вероломство! Я ж ему покажу!

Немного опомнившись, он спросил:

— Так вы полагаете, что вопрос о налогах будет на днях поставлен?

— Я не полагаю — мне это точно известно. И не на днях, а ровно через три дня.

* * *

На следующий день Олс убедился, что новый его лидер блестяще информирован. Утром Олс получил извещение о собрании девятки. Повестка дня — доклад Бэра. Именно так, туманно, именовался первый бой. В извещении даже не говорилось о прениях.

Форма извещения нисколько не удивила военного министра. Своевременно он успел поговорить с кем следует и обеспечить большинство голосов. Он так был убежден в своем успехе, что не счел нужным объясниться с Гашем. «Вот еще, буду я с этой пешкой входить в переговоры», — подумал он и, по своему обыкновению, накануне собрания вызвал его к себе и предложил подписать очередную кипу бумаг.

Несколько раз он заходил к Бэру. Эта ломовая лошадь, от которой пахло потом, ничего не понимал, ни о чем не догадывался, и из снисхождения к нему Ува оставил его в неведении. Сняв пиджак и засучив рукава, финансовый гений Уяра трудился над докладом, он вертел ручку арифмометра и, не очень доверяя машине, щелкал на счетах. Он любил цифры, они возбуждали и вдохновляли его. С радостью, склонив набок голову, он обозревал колонны многозначных чисел.

— Ну, как? — спрашивал у него Ува.

— Отлично, отлично, — отвечал Вэр. — Посмотри, как они, миленькие мои, выстроились!

— О ком ты? — глянув в окно и ничего там не увидев, спросил военный министр.

— Да ты не туда смотришь! Вот они, мои солдатики, — с удовольствием, смакуя слова, ответил Вэр и указал на столбцы цифр.

Этот старый младенец был доволен — наконец-то обратили внимание на его ведомство! — и вечером, собираясь в резиденцию и укладывая в портфель бумаги, сказал своей благоверной:

— Вот видишь, и о моей работе вспомнили, и мой доклад поставили. Что значит коллегиальность!

Да, он был горд и доволен, и в приподнятом настроении явился в резиденцию. Он занял свое место, разложил бумаги, нацепил на нос очки и стал ждать. Он первый приветствовал входящих членов девятки, приподнимался и каждому в отдельности отвешивал поклон. Он забыл, что на Плутоне существует вражда, забыл о щелчке, который Гак дал Ува. Далекое детство вспомнилось ему, милое и незабываемое детство, когда жили добрые мама и папа, когда все любили его и он всех любил... И, получив слово, он помолодевшим голосом и всем добродушно улыбаясь, начал свой доклад. Он говорил неспешно, с наслаждением произносил каждую цифру. В одном месте голос его дрогнул, и он чуть не прослезился, — это когда доклад подошел к концу.

С достаточным ли вниманием слушали его? Лишний, ненужный вопрос. Важно было то, что сам он слушал себя. Да и то: разве соловей интересуется своими слушателями? Ему важно петь, и он поет, социальные заказы его совсем не интересуют.

Теперь, сняв очки, добродушно улыбаясь и ни на кого не глядя, он наслаждался тишиной. Она длилась меньше минуты.

— Я прошу слова, — сказал Мэм.

Ува, точно не Гаш, а он вел собрание, кивнул головой.

Два дня тому назад он договорился с Мэмом и без особого труда перетянул его на свою сторону.

Мэм начал издалека. Поговорив о том, о сем, он под конец заявил, что личные отношения не должны играть никакой роли в государственных делах. Это была своего рода молитва, которую, перед тем, как приступить к главному, произносил каждый член девятки. Покончив с молитвой, Мэм возвысил голос почти до крика:

— С докладом гражданина Вэра я целиком и полностью согласен.

Для Ува это было так неожиданно, что, забыв об элементарных правилах ведения собрания, он перебил оратора следующим замечанием:

— Целиком и полностью согласны, хотели вы сказать?

— Я говорю то, что говорю, и прошу меня не перебивать, — продолжал кричать Мэм. После этих слов он начал по-настоящему громить Бэра. Из его крикливой речи следовало, что дальше своего носа Бэр ничего не видит, что налоговая политика, если она не будет в корне изменена, приведет Уяр не только к разорению, но и к полному краху, что сами рядовые граждане возмущены крохотными налогами, которые они платят, и вот, что они пишут в своих письмах к нему...

Тут он достал пачку писем и начал их читать полностью, так что после восьмого письма члены девятки — и те, что были с ним заодно, и те, что собирались выступить против, крякнули:

— Хватит! Всё ясно!

Вслед за Мэмом выступил возмущенный Ува. Он слегка намекнул на то, что «отдельные члены девятки — я думаю, что число их ограничится выступившим до меня оратором, — добавил он, — с необычайной легкостью меняют свои воззрения...» Но не это было главное в его речи. Он цитировал и цитировал Елива и его предшественников вплоть до какого-то древнего старца, жившего полторы тысячи лет тому назад, и из его цитат следовало, что налоговая политика, проводимая Бэром, совпадает с высказываниями «наших классиков».

— Что предлагает гражданин Мэм и иже с ним, если только таковые имеются? — выставив одно плечо вперед, ехидно спросил Ува. — Он предлагает увеличить налог вдвое. Позволительно спросить — отдает ли он себе отчет в этом своем предложении?

Поговорив минут десять и доказав, что отчета Мэм себе не отдает, военный министр перешел к эффектной концовке — выдвинул гаубицу, которой собирался уничтожить всех противников:

— Ежегодно наша славная армия пополняется отрядами новобранцев, — сказал он. — Теперь представьте себе, в каком настроении они придут к нам, если мы увеличим вдвое налог, они придут к нам, как враги и будут действовать, как враги. А каждый из нас может себе представить, что значит вражеская армия в стране.

После этих слов он сел с победоносным видом. Тотчас же начал свое выступление Гак. Он быстро произнес уяровскую молитву, посвященную личным отношениям, и также приступил к цитированию. Самое интересное заключалось в том, что он цитировал тех же классиков, того же Елива, но из его цитат следовало, что налог необходимо увеличить, что малый налог ведет к гибели государства и вызывает недовольство широких масс. Дойдя до вершины своей речи, он сделал секундную паузу и в экстазе произнес слово, о котором раньше никогда не думал, и которое до этого момента не существовало. Заявив, что с политикой Бэра необходимо бороться, он окрестил эту политику словом:

— Вэровщина!

Так родился в Уяре новый термин. Точно прислушиваясь к тому, как прозвучало это слово, Гак подождал немного, потом уверенно повторил:

— Да, это вэровщина и с вэровщиной мы обязаны бороться до конца!

Крылатое слово родилось — да запомнит человечество этот час — ровно в 9 часов 11 минут вечера.

Вслед за Гаком выступил Олс. Хрустальными своими глазами глядя на Ува, слово в слово повторил все обвинения, выдвинутые против Вэра, и произнес термин Гака — вэровщина. Но уж эта измена не удивила Ува. Что можно ждать от таковского выкормыша?

Не подослал ли его проклятый краснобай с провокационной целью?

Говорили многие — одни за, другие против Вэра, но, судя по выступлениям, большинство склонно было примкнуть к велеречивому Гаку.

А Гаш? Великий продолжал размышлять, продолжал всё мерить на свой житейский аршин, государственно мыслить он еще не научился. «Что скажет народ? — спрашивал он себя. И отвечал: — Народ не может, не должен оставить такую реформу без внимания. Если предложение Гака будет принято, народ, безусловно, возмутится, восстанет»...

Подобные опасения привели его к неожиданному выводу. Но об этом выводе, равно как и о размышлениях великого, мы расскажем в следующей главе.

Гаш размышляет. Конечный вывод

Если вы, читатель, молоды и любите, то мы от всей души желаем вам, чтобы эту свою любовь вы сохранили до той поры, когда полностью облысеете, и лицо ваше покроется густой паутиной морщин.

Но одно дело — пожелание и совсем другое — действительность, черствая и горькая действительность, как ее час-го именуют.

В любви, как и в искусстве, важны детали. И вот с годами вы начинаете замечать, что дырявая ваша память теряет эти детали — одну за другой. Вот уж вы забыли, как пламенел закат, когда вы коснулись ее локтя, как с прелестным недоумением она остановилась, повернула голову в вашу сторону, и покраснела, смутилась! А зонтичек, который она вертела на своем плече? Она была задумчива, глаза ее чуть косили, рука же продолжала вертеть зонтик. Помните ли вы как пахли ее загорелые руки, ее пронизанное солнцем платье, ее зонтик, — да, все имело свой запах, и когда вы стояли рядом с нею и смотрели в ее раскосые и чуть удивленные глаза, вам казалось, что этот момент вы запомните на всю жизнь.

А теперь? Теперь вы стоите перед нами как плохой ученик и пожимаете плечами, и даже готовы полагать, что мы придираемся к вам и всё это сочинили... Неправда, ничего мы не сочинили, дело в том, что ваша память все растеряла на нелегком пути жизни...

Увы, с годами единственную, которая к тому времени успела и подурнеть, и раздаться вширь, и опуститься, может заменить другая женщина, в особенности же если она и моложе, и лучше, и живей. Так оно бывает, дорогие читатели, тут уж ничего не поделаешь.

...Будет несправедливо сказать, что Ир полностью вытеснила из памяти бедную Вок, — несправедливо и, главное, неверно. В объятиях Ир Гаш нет-нет, а вспоминал свою старую спутницу, и на мгновенье сердце его замирало.

Могут ли, однако, воспоминания заменить любовь? Нет, конечно. И мнимая его вдова все тускнела, удалялась, расплывалась. Была ли девушка, которая чуть подавшись вперед, смотрела на него из девятого ряда партера, смотрела так, что из всей публики он видел только ее? Прибежала ли она однажды за кулисы и, поборов свое смущение, призналась, что готова бежать с ним хоть на другую планету? — Он всё больше сомневался в этом.

Но была любовь, которая не только теряла свои краски, а наоборот — росла и усиливалась в сердце Гаша. Мы говорим о его любви к сыну.

Невольно он все чаще думал о молодом Воке. Мысль о сыне возникала внезапно, но, возникнув, долго не оставляла великого. Где сейчас сын? Что он делает в настоящую минуту? Гаш мысленно беседовал с ним, они совершали прогулки по столице. Ни с того, ни с сего великий вспоминал какие-то байковые штанишки, стоптанные, совсем мягкие, без каблуков, ботиночки, нежное тельце с родинкой чуть пониже правого сосца, розовое, пахнувшее сыном одеяльце... «Позволь, позволь, спрашивал он себя. — При чем тут розовое одеяльце?» Но Гаш хитрил, он отлично знал о каком одеяльце идет речь, и какое отношение оно имеет к нему.

* * *

Вернемся, однако, к тяжелым размышлениям Гаша. Лишний раз напомним, что мыслить в государственном масштабе великий еще не научился. Он все мерил на свой аршин и часто прибегал к личному опыту. Он помнил, как нужда и голод выгнали людей на улицу, и как люди эти устроили переворот. Это было давно, в дни его юности, но что, что изменилось с тех пор? На такой вопрос он никак не мог ответить. Два с лишним десятилетия, оторвавшись от действительности, Гаш отдал учению Натса, потом театру, потом беспрерывной и изнуряющей работе над собой.

«Они спятили, — пока шли прения, размышлял Гаш. — Гак и его единомышленники копают себе могилу?» И великий представил себе как, прочтя распоряжение правительства о неслыханном увеличении налога, возмутится народ. Возмущение будет нарастать, оно объединит людей и доведенные до отчаяния, они выступят против правительства. Разъяренная толпа ворвется в резиденцию, захватит его, Гаша, расчленит его на части...

Дойдя до кульминационной точки, он вспомнил давнишнюю беседу сначала с Мэмом, потом с Оже и свою просьбу — оказать милость и расстрелять его. После этого воспоминания должен был наступить знакомый уже страх. Гаш подождал, прислушался. Страха не было...

Страха не было. Наоборот, Гашем овладело остервенение и злорадство. К черту, все к черту! Народ возмутится, он приступом возьмет резиденцию, чтобы растерзать Гаша! Отлично! Но что скажет народ, когда перед ним выступит человек, который сам принял участие в убийстве Гаша? Да толпа сделает его своим героем. Она навеки запомнит его имя! Главное же он, бывший Вок, не будет сидеть и ждать появления толпы. Он переоденется, сбреет усы и улизнет из резиденции и — марш, марш бегом — отправится к осиротевшей семье. Сына, сына — вот кого он увидит и обнимет, и поклянется, что уж никогда не расстанется с ним! Дорогой мальчик, кровиночка моя, отец вернулся к тебе, и не с того света, не в виде призрака, а настоящий, живой. И пусть, пусть кто-либо посмеет тронуть его пальцем! «Меня, гашеубийцу, держали взаперти! — скажет Вок. — Они меня пытали! В чем же моя вина? Да ни в чем! Пусть приходят фоторепортеры и пусть они снимают счастливого отца, бедного актера, который наконец-то получил долгожданную возможность обнять сына!»

Горячие прения продолжались, борьба вошла в последнюю и решающую фазу. Вот почему никто не заметил, как изменился в лице Гаш. Исчезла напряженность, щеки его порозовели. Он даже погладил усы, постучал карандашом по графину и громко и повелительно сказал:

— Я думаю, граждане, что вопрос ясен. Разрешите и мне сказать несколько слов. Я внимательно выслушал обе стороны и пришел к выводу, что прав Гак, когда он говорит, что нужно бороться с вэровщиной. Итак, я в первую очередь голосую предложение Гака.

Именно эти слова произнес Гаш, мы записали их со стенографической точностью, и пусть они никого не удивляют. Гаш, как видите, научился выступать на собраниях девятки, во всяком случае, он овладел искусством произношения двух-трех фраз. Сказав же приведенные выше слова, он поднял правую руку и стал считать голоса.

— Явное большинство, — подсказал Гак.

— Явное большинство, — подхватили Мэм, Олс, Оже и другие.

— Явное большинство, — повторил Гаш. Решительный бой был выигран. Прошел день. Прошло еще три дня.

В эту ночь Ир была особенно оживлена, не изменяя своей привычке в минуты любви говорить о чем угодно, но только не о чувствах.

— Воображаю, как выглядел этот дурак Вэр, — болтала она.

— Ты знаешь, Гашик, его жена носит бумажные чулки, клянусь Богом она носит бумажные чулки.

«Что же тут плохого? — подумал Гаш. — Моя старушка тоже носила, и теперь должно быть носит простые нитяные чулки». Чтобы оборвать ее пустословие, он прильнул было к ее губам. Но Ир выскользнула из его объятий.

— Да, конечно, ему пришлось подчиниться тебе и большинству, — продолжала она.

— Теперь посмотрим, как он выполнит решение...

Гаш молчал.

— Не подчинился ли он решению чисто формально? — несвойственным ей официальным языком тараторила женщина, — я хочу сказать, что для видимости он может подчиниться, и в секретном порядке разослать губернским финансовым управлениям особый шифрованный приказ... Как ты думаешь?

Не слушая ее, Гаш думал совсем о другом: ротационные машины страны печатают в этот же час распоряжение девятки за его, Гаша, подписью. Одновременно стучат и грохочут машины, печатающие миллионы и миллионы уярских газет. На рассвете граждане узнают о новом налоге... Из домов хлынут рабочие и служащие. Но вместо того, чтобы занять свои места у станков и письменных столов, они направятся на главную площадь...

«И тогда», — продолжал думать великий. Но тут он услышал последний вопрос Ир — лишь один вопрос — и ответил:

— Я думаю, что сегодня.

— Так скоро? — тотчас же возразила словоохотливая Ир. — А я думаю, что он будет притворяться несколько дней.

— Ему нечего притворяться, — сказал Гаш. — Я хорошо помню как народ...

— Что ты помнишь, милый?

— Это я так, про себя. — И вновь Гаш хотел поцелуем остановить ее словоизвержение.

— Твои усы так щекочут, — заметила женщина и рассмеялась.

Напоминание об усах было весьма кстати, и когда Ир ушла (она всегда уходила на рассвете), Гаш потребовал у своего парикмахера бритву и спрятал ее в ящике туалетного столика.

В этот день Гаш не отправился в свою приемную. Он сидел то в спальне, то в гостиной. Часто подходил он к широким окнам, и стоял так, чтобы его не могли заметить снаружи, смотрел на площадь. Принесли газеты, и он внимательно, точно впервые знакомился с распоряжением, прочел декрет. Надежды больше не осталось — текст был напечатан полностью, без каких либо изъянов и изменений. И нервным шагом пройдясь по комнате, великий вновь прильнул к зеркальному стеклу окна. Все то же, все то же. Гудя, летели автомобили. Пробежали автобусы. Промчались тяжелые грузовики — друг за другом. Шли пешеходы — быстро, не оглядываясь. Вот уже двое из них остановились. У Гаша замерло сердце, и он напряг слух. Остановившиеся, как ему представилось, были похожи на заговорщиков. Сейчас, подумал он, раздастся призыв к восстанию, и из всех улиц и переулков на площадь повалит народ... Но прошло несколько минут, и, достав носовые платки, граждане высморкались. Так вот что заставило их остановиться!

Днем зашел Оже.

— Ну, как? — нетерпеливо спросил Гаш.

— Ты уже сегодня пил нашу утешительную? — в свою очередь спросил Оже.

— Мне, знаешь, не до перцовки.

— Что такое?

— Да так.

Тем не менее, Оже велел подать бутылочку и, выпив бокал, сказал:

— Воображаю, каково настроение этого дурака Вэра... Ему, конечно, пришлось подчиняться тебе и большинству. Теперь посмотрим, как он выполнит решение...

Он говорил почти то же, что и Ир. Впрочем, он высказался и о военном министре:

— А Ува? Как ты думаешь, этот урод подожмет хвост? Я, конечно, против личных выпадов, я знаю, что личность, равно как и наружный вид личности, никакой роли в истории не играют. Но согласись, что он безобразен и приверженность к вэровщине его отнюдь не украшает:

Гаш тоже сделал несколько глотков перцовки. Он смотрел на министра тайной полиции, слушал его пеструю болтовню и думал о том, что, пожалуй, в последний раз слышит слова Оже. Бог мой, как мал и ничтожен человек до последней своей минуты! Ему бы ужаснуться, сказать такое, отчего вздрогнул бы весь Плутон, и ряд будущих поколений на долгие века запомнили бы его изречение. Но обреченный ничего не знает, он мелет ерунду, в то время как смерть простерла над ним свою костлявую руку. Уж кому-кому, а министру тайной полиции придется расплатиться, и не чем-нибудь, не мелочью, а головой.

— Тебе жизнь дорога? — спросил Гаш.

— Очень.

— А в бессмертие ты веришь?

— Какое там бессмертие! Мне и на этом свете хорошо. — И рассмеявшись своей остроте, Оже опять потянулся к излюбленной настойке.

Нет, философствовать с министром тайной полиции не имело смысла. Все же он был приятнее многих других, и в первую очередь — Гака.

Гак и раньше не очень церемонился, а за последнее время совсем распустился, совсем стал невозможным. О его бестактности можно было написать целую книгу. Считалось, что о связи Гаша с Ир никто не знает, во всяком случае, никто не заикался об этом. Но Гак не только заикался, — он и говорил, и подмигивал и толстые, лоснящиеся его щеки противно дрожали.

— Случайно, Ирик не у тебя? — спрашивал он.

— Нет...

— Куда же она могла деться?

— Куда же она могла деться? — думая о другом, как эхо повторял Гаш.

Тут-то Гак начинал колыхаться от смеха.

— Ага, — смеясь, говорил он. — Попался! Признайся — ты ревнуешь?

— Чего ради?

— Знаем «чего ради»!

Он все чаще захаживал, а с тех пор, как Гаш сошелся с Ир, долгими часами оставался в резиденции. Один раз он даже ворвался ночью, и бедной Ир пришлось больше часа пролежать под кроватью.

В этот день — в день после принятия закона о налогах — он опоздал, и пришел к Гашу, как только удалился министр тайной полиции. Гак весь сиял, он был на редкость весел и говорлив, и не сразу заметил, что великий задумчив и угрюм.

— Ты французскую борьбу любишь? — между прочим спросил он.

— Это что за французская?

— Есть такая страна на планете Земля — Франция. Такты французскую борьбу любишь?

— Впервые слышу о такой борьбе, — вяло сказал великий.

— Врешь! — хохоча, воскликнул Гак. — Любишь и знаешь, знаешь и любишь, и по всем правилам этой борьбы отхлестал Вэра, вернее сказать, на обе лопатки положил антинаучную его и антиеливовскую идейку. — Кстати, хочу тебя поздравить.

— Кажется, не с чем.

— То есть как это, не с чем? Со словом «вэровщина», которое ты придумал и ввел в обиход...

— Это не я, — пытался его остановить Гаш, — я только повторил.

И опять, хохоча, крикнул Гак:

— Врешь! Врешь! Твое, твое словцо!

«И тебя повесят, — глядя на крикуна, со злорадством думал Гаш. — Не очень я буду переживать, если и племянницу твою посадят на годик». — Сейчас великий был зол и, как всегда в таких случаях, несправедлив. Чтобы привести себя в равновесие, он спросил:

— Ну что слышно? Что там... вообще... в стране?

— Не пойму о чем ты? — с прежней беспечностью произнес Гак.

— Не понимаешь? — Гаш злорадствовал. Еще секунда и он готов был раскрыть глаза этому сияющему олуху, этому обреченному на гибель субъекту. Благоразумие удержало его.

— Не понимаешь? — повторил он в ином совсем тоне. — Я говорю о нашем распоряжении...

— Ах, вот что. Ну и что же? Что ты хочешь сказать?

— Как там... читают?

— Еще бы не читать, — входя в раж, крикнул Гак. — Еще как читают! Сегодня я проезжал в машине... Народные массы, представь себе, ликуют! Такое, понимаешь ты, ликование!

— Вот как, — только и мог сказать Гаш. «Это был ропот, а не ликование, — подумал он. — Все идет, как я полагал, только в замедленном темпе».

Эту ночь, как и предыдущую, великий не спал. Он прислушивался к тишине. Она, как обычно, звенела в ушах. На рассвете он забылся. Сон его был безмятежен, и, проснувшись, он долго не мог вернуться к действительности.

Последующий день он также оставался в гостиной и спальне. Надвигающиеся события ему хотелось встретить во всеоружии и — один на один, и он послал Ир записку с просьбой не приходить в течение пяти дней. Слово «пять» он трижды подчеркнул: в своей бесцеремонности Ир недалеко ушла от дяди.

«Пяти дней не понадобится — думал Гаш. — Самое позднее переворот произойдет через два-три дня».

Но три дня прошли... мы не скажем быстро. Для Гаша они тянулись, ему они казались бесконечными. Однако и такие — бесконечные — дни проходят.

Прошли три дня, и события приняли совсем другой оборот.

Голос народа. Странные письма

На следующий день после беседы с Гаком великому принесли газеты раньше обычного. Он развернул «Уярские события». Во всю ширину первой страницы был напечатан заголовок — «Народ с энтузиазмом встретил решение девятки». Дальше следовал репортаж, он занимал две полосы. В городах и селах, на заводах, фабриках и в учреждениях шло горячее обсуждение нового закона о налогах. И всюду решение девятки, как сообщалось в заголовке, было встречено с энтузиазмом. В заметках приводились высказывания граждан. «Вот что, — умиляясь, писала газета, — заявил нам старый рабочий металлист, человек с пятидесятилетним стажем, всем известный на заводе Муб». — «Я давно мечтал о таком налоге, — заявил он. — И когда прочел решение девятки, мне казалось, что наши полувеликие во главе с великим подслушали задушевные мои мысли. Честь и хвала девятке, честь и хвала коллективному уму, руководящему Уяром». Тут же под заметкою следовала фотография Муба — старичок в рабочей блузе, с худыми в глубоких впадинах, щеками, очки сдвинуты на кончик носа. В руках мечтатель держал газету с напечатанным на первой странице законом.

В том же духе высказывались ткачихи и землекопы, пожарники и инженеры, кружевницы далекого севера и виноградари юга. Все ликовали, все одобряли, все были в восторге.

Что это значило? Недолго следовало думать над этим вопросом. Граждане Уяра, во всяком случае, те, к которым обращались газетчики, — скрыли подлинные свои мысли; скрыли, чтобы неожиданно приступить к действию. И усмехнувшись, Гаш стал просматривать другие газеты. Картина была та же. Ликовали архитекторы, строители, трубочисты, шахтеры, люди свободных профессий — каждая группа в своем органе печати. Все, оказывается, хитрили, все притаились, чтобы на следующий день, самое позднее через два-три дня, высказаться в ином совсем роде.

Еще прошло несколько дней, ликование народа на страницах газет продолжалось. На пятый день Мэм вручил Гашу пачку писем. Их было не меньше ста, и все они были адресованы великому в отдельности и девятке в целом. «Ну вот, наконец-то, — подумал великий. — В этих письмах я найду ответ, когда Гаш вновь сможет стать Воком и вернуться к осиротевшей семье». Он не сомневался, что в письме народ высказал свое отношение к налогу. И с нетерпением он вытащил первый листик из конверта.

Прежде всего, он глянул на последние строки. Подписи не было. Письмо было написано на четвертушке тетрадочной бумаги, слова то взбирались вверх, то, горбясь, ползли вниз. По всему судя, над анонимной руганью трудился старик. Вооружившись очками, Гаш стал читать.

Нет, никакой ругани в письме не было. «Из темной шахты, в которой я добываю уголь для любимой моей республики, я обращаюсь к вам, дорогой гражданин Гаш и дорогие граждане полувеликие», — такими словами начинался листик. Дальше шахтер рассказывал, с какой радостью он встретил решение девятки, и с каким восторгом отдаст лишние — ненужные ему деньги — государству...

Разумеется, по первому письму нельзя было судить о настроении народа, и Гаш принялся за чтение всей пачки.

До чего разнообразна была бумага, на которой писали великому и девятке граждане Уяра! Тут были листки из тетрадей, куски обоев, бумага оберточная, глянцевитая, шероховатая. Были тут письма, украшенные переводными картинками, высушенными цветами. К письмам прилагались фотографические карточки, пряди волос. Один листок был с золотым обрезом, другой — с траурной каймой. Эти последние перешли к корреспонденту по наследству: республика перманентно испытывала бумажный голод и дорогих сортов бумаги не выпускала. Разнообразны были и почерки. Граждане Уяра писали косо и прямо, с наклоном вправо и с наклоном влево, выводили буквы тонкие как паутина и толстые, как вязальные спицы. Большое разнообразие можно было заметить и в части изложения и орфографии. За неграмотными письмами следовали полуграмотные, за полуграмотными — вполне грамотные, изложенные даже с каким-то изящным щегольством, за многословными и болтливыми — краткие, как выстрел. Но содержание писем было одно и то же. Каждый корреспондент на свой лад, а все вместе весьма однообразно хвалили решение девятки.

Все медленней, все больше задумываясь, Гаш читал письма. Итак, он был белой вороной в стае пепельно-черных ворон. Мысль о перевороте и о свидании с сыном казалась сейчас смешной. Множество людей — все его корреспонденты — разбирались в уярских делах, лишь он один до сих пор не мог овладеть государственное точкой зрения. «Не мог и не могу», — сказал он себе. Но, решив так, Гаш продолжал думать и думать до тех пор, пока не вспомнил одно из поучений Натса — «Надо уметь мочь».

«Слова, слова», — сказал он себе и тяжело вздохнул. Следовало все же дочитать пачку до конца, — непрочитанных писем оставалось десятка два. Он разбросал их веером и наугад взял одно. Адрес на большом, делового типа конверте был напечатан на машинке; машинописным было и само письмо. «Аноним?» Но нет, внизу была подпись от руки — «Бра». От руки было указано и служебное положение корреспондента — «полковник уярских войск». Сверху, над текстом письма, стояло «секретно».

Уже одно это «секретно» свидетельствовало, что военный собирался поговорить о другом. В первых строках Бра перечислял свои заслуги. Их было немало. Он сражался на фронтах гражданской войны, много раз был ранен, контужен, один раз пропал без вести, два раза пробирался в тыл врага, чтобы оттуда пересылать сведения о дислокации антиреволюционных войск.

«По делам теперешней моей службы, — писал полковник, — мне часто приходится бывать в министерстве военных дел. Обычно секретарь министра свободно и незамедлительно пропускает меня к гражданину Ува. Но вот за последние дним не надо было пять раз лично поговорить с Ува, и каждый раз секретарь отвечал мне: «Министр занят». «Я подожду», — наконец сказал я секретарю. «Это бесполезно, — ответил секретарь, — министр совещается». Ответ в высшей степени удивил меня, и (это было вчера) я решил подождать в коридоре министерства. Целых три часа, не жалея ног, я прохаживался вдоль двери, ведущей в приемную. Наконец, мое терпение и моя преданность республике были вознаграждены. Из приемной Ува вылетели — именно вылетели Вэр и Раш. Они были возбуждены. Я прижался к стене. Министры
меня не заметили. «Значит, решено?» — спросил один из них. «Да, — ответил другой. — Ровно через десять дней».

Эти две фразы заставили меня насторожиться. В самом деле, какое решение могли принять три министра, три члена девятки, в отрыве от других членов девятки? Недоумевая, я вернулся к секретарю Ува и настойчиво потребовал срочного свидания с военным министром. Моя настойчивость подействовала. Секретарь знал, что по пустякам я не обращаюсь к министру, что речь идет об одном из ключевых вопросов обороны республики, и пропустил меня. Ува сидел за своим столом, он также был сильно возбужден. Я стал докладывать. Вдруг министр остановил меня на полуслове и сказал: «Голубчик, это уже не имеет никакого значения». Мне показалось, что я ослышался, и хотел продолжать. Ува слово в слово повторил предыдущую фразу и еще больше подчеркнул слово «уже»...

Гаш отложил письмо: полковник был явный маньяк. Какая чепуха! Почему бы не встретиться двум-трем членам девятки, не поболтать, не поспорить, не выпить, наконец? Выпивка — вот ключ к разгадке «тайны». Результатом выпивки явились как «страшно возбужденное состояние», так и слова «ровно через десять дней». Речь идет о новой встрече, о новой выпивке и только.

Все же, возвращая Мэму прочитанные письма, великий счел невозможным вернуть письмо сумасшедшего, и сжег в камине большой лист и деловой конверт.

На следующий день в новой пачке корреспонденции, которую Мэм вручил Гашу, бредовых писем было целых пять. Некая Аик, честная и всей душой преданная республике селянка, как она себя именовала, сообщила о том, что боец полка, расквартированного недалеко от села, похитил у нее курицу и утку. Из этого пустякового случая (читая письмо Гаш вспомнил, как в годы гражданской войны актеры труппы, в которой он служил, не будучи бойцами ловили, обезглавливали не только кур и уток, но и баранов...) Аик делала прямо таки сумасшедшие выводы.

«В армии, — писала она, — политическая работа находится в полном забросе. Достаточно сказать, что определенные политработники (следовал список) агитируют против нового налогового закона. Наши родители, уверяют они, наши братья и сестры, жены и дети обречены на голодную смерть, и мам следует хорошо подумать, стоит ли защищать государственный строй, ведущий страну к упадку и разорению. Небезынтересно заметить, что, гоняясь за моей живностью, упомянутый выше боец во все горло кричал — «долой, долой, долой!» Понятно, что именно он хотел сказать».

В том же, мягко выражаясь, странном тоне были написаны и остальные четыре письма. В одном из них было удивившее Гаша совпадение с указанием Бра. Поручик Тиц, командир танкового батальона (батальон находился в трех станциях от столицы) доверительно сообщал, что получил устное распоряжение «быть готовым к выступлению 18-го числа сего месяца». Число совпадало с окончанием десятидневного срока, указанного во вчерашнем письме полковника-маньяка. Это, однако, не помешало Гашу все письма-доносы сжечь в камине.

«Я никогда не полагал, что в нашей стране так много сумасшедших», — подумал Гаш. А так как он все настойчивей старался мыслить по-государственному, то через несколько минут пришел к заключению, что не мешало бы на одном из очередных заседаний девятки заслушать доклад министра здравоохранения. Это заключение до того ему понравилось, что он позвонил и вызвал Мэма.

— Как вы смотрите на то, чтобы на одном из наших заседаний поставить доклад министра здравоохранения? — спросил он.

Полувеликий задумался — он хотел понять, что кроется за этими словами? Не поняв, он произнес:

— Что же, если вы полагаете, что...

Закончить фразу ему не удалось. Настойчиво зазвонил личный телефон Гаша.

Ува идет напролом

Звонил Ува. Он требовал, чтобы Гаш явился в военное министерство. Он был взволнован и говорил так громко, что Мэм, сидевший недалеко от великого, слышал каждое слово.

— Я думаю, это нецелесообразно, — опередив ответ Гаша, сказал Мэм. — И что за манера вызывать к себе великого? Пусть потрудится и приедет к вам.

Он был прав, Мэм, с солдафонской манерой давно надо было покончить. Но прямо сказать об этом военному министру Гаш не решился.

— Видите ли, гражданин Ува, — заметил он, — Я не совсем здоров. Если вам нетрудно, приезжайте ко мне.

И Ува приехал. Лицо его пожелтело, даже белки глаз показались Гашу желтыми. Он опустился в кресло и выпалил:

— Так дальше не может продолжаться!

Взлохмаченные его брови полезли вверх. Гнев душил его, и он двумя пальцами оттянул ворот своего мундира.

— О чем вы? — спросил Гаш.

— Одно я хочу знать, — не слушая его, всё больше возвышал голос Ува. — Вы в курсе дела или этот мерзкий тип действует за вашей спиной?

Впервые в жизни Гаш посмотрел ему прямо в глаза. До чего же надоел ему этот кривобокий, седоватый, стриженный ежиком, член девятки. «Кто дал Ува право смотреть на меня свысока и кричать, вызывать меня к себе, презирать, да, да, в глубине своей душонки он, конечно, презирает меня, — думал Гаш. — Чем он, а заодно с ним и другие бахвалятся? Своим опытом, своими знаниями? Как бы не так! Вэр гнул одну линию, а сейчас его заставили гнуть другую — противоположную. Спрашивается, какая линия была правильная — прежняя или теперешняя? Народ был доволен раньше — во всяком случае не роптал — и доволен, восторжен теперь. Или взять к примеру министра здравоохранения. Наплодил кучу сумасшедших, можно поклясться, что и Ува, чуть рехнулся. Между тем охраняющий народное здоровье министр спокоен и упоен своей деятельностью.

Кто первый заметил пробел в деятельности здравоохранительных органов? Я, Гаш!»

Вот какие мысли роились в голове Гаша. И на вопрос военного министра он ответил с долей — правда, микроскопической — металла в голосе:

— Я не понимаю, о чем вы. Говорите яснее.

— Яснее нельзя, — во весь голос орал Ува. — Яснее никак нельзя. Кто дал право этому мерзкому типу...

— О ком вы, наконец, говорите? — нетерпеливо и как всегда медленно, что придало сейчас вес его голосу, спросил Гаш. — Кто этот мерзкий тип?

— Кто? Оже, вот кто!

Наступило молчание. Гаш собирался с мыслями. Наконец — и уж с большей долей металла — он сказал:

— Я думаю, что члены девятки должны относиться друг к другу с уважением.

— Вот именно, — подхватил Ува. — Какое же право он имеет окружить меня, члена девятки и военного министра, своими шпиками? Они, как клопы, лезут из всех щелей. Я прихожу в свой кабинет и вижу — все бумаги перерыты, даже ключ к сейфу подобрали и в нем также рылись. Я прихожу домой... Оказывается, они опередили меня, были и дома. Знаете, что произошло вчера? Утром я нарочно говорил громко жене: в восемнадцатом томе Елива, на 357 странице, я записал важнейшее сообщение. Вечером прихожу домой и смотрю — восемнадцатого тома нет в книжном шкафу. Спрашиваю жену — «Ты уходила из дома?» — «Да, днем я на два часа уезжала». Всё ясно — спрятанный где-то магнитофон записал мои слова, шпики Оже пробрались в мою квартиру. Так вот, я хочу, наконец, знать, делается ли всё это с вашего, так сказать, ведома?

«Так сказать» было произнесено с сарказмом. Но Гаш не обратил на это внимания. Перед ним сидел сумасшедший, он мог задушить, хватить бритвой по горлу, выстрелить — что угодно.

— Успокойтесь, Ува, — как можно мягче произнес великий. — Я всё выясню.

— Значит, вы не знали. — Ува даже вскочил с места.

— Значит, за вашей спиной делается черт знает что!

— Значит, вы здесь для... для...

Он хотел сказать — «для мебели», и с трудом сдержался. Возбуждение его было велико. Несмотря на обидное содержание, в последних словах чувствовались искренность и боль. «Сумасшедший или больной? — спрашивал себя Гаш. — А вдруг ни то, ни другое?» Министру он сказал:

— Пожалуйста, успокойтесь. Даю вам слово, я всё выясню.

Но успокоиться Ува не мог:

— Даю вам день для разъяснения... — Но тут он, видно, почувствовал, что хватил через край и повторил эту фразу в виде вопроса: — День для разъяснения, думается, вам хватит?

После его ухода Гаш долго шагал по кабинету. Почему-то он подумал, что Ува был первый, кого он, правда, в мягкой форме и, сославшись на нездоровье, вызвал к себе. Обычно члены девятки сами, когда им было нужно, приходили к нему. Но ведь, черт побери, он мог любого вызвать к себе, задать ему любой вопрос и требовать точного и быстрого ответа! Да, он, Гаш, не в курсе дела, но где это сказано, что он должен быть в курсе решительно всех дел? Уроки последних дней всё больше тревожили его, поднимали вопросы, о которых он раньше не думал. Почему-то вспомнилась заметка, прочитанная несколько десятков лет тому назад в какой-то газете. В ту пору он редко читал газеты, а если и просматривал их, то больше всего интересовался отделами происшествий в «Смеси». В «Смеси» он, кажется, прочел заметку под заголовком: «Пианист — президент». В ней рассказывалось, что президентом одной из молодых республик на планете Земля был избран известный пианист. Пианиста избрали президентом, и вот, забыв свой инструмент, или совмещая рояль с важными и ответственными делами, он возглавил государство, был великим! «Допустим даже, что он был способней меня, — насильственно себя унизив, продолжал размышлять Гаш. — Допустим, что я рядовой член девятки, но ведь и будучи рядовым, я могу иногда проявить инициативу! Раз уж суждено мне здесь сидеть и возглавлять...»

Прервав размышления, он снял трубку и вызвал к себе Оже. Сейчас он не сослался на недомогание и не произнес «если вам нетрудно?»

— Это вы, Оже? — спросил он, забыв, что чаще всего был с министром тайной полиции на «ты». — Немедленно приезжайте. — В трубке загудело. Что-то сказал Оже или попытался сказать. Гаш прервал его. — Да, по срочному делу, немедленно.

А когда Оже явился, Гаш продолжал тяжело и медленно с еще большей тяжестью и медлительностью чем обычно ходить по кабинету. С добродушием послушного ребенка Оже следил за ним. Он уже было заикнулся о чудесной настойке, но тут заговорил Гаш.

— Ты, конечно, знаком с нашими установками коллективного руководства и хорошо знаешь, что все члены девятки равны в правах.

— Разумеется, — ответил Оже, и улыбка добродушного ребенка округлила его щеки. У Гаша было такое ощущение, будто он полез в воду. Вот она уже достигла живота, вот дошла до груди, коснулась шеи. Эх, будь что будет, утонуть — так с музыкой.

— Отлично. Почему же ты, не обсудив вопрос на заседании нашей девятки или, наконец, не поговорив со мной, установил надзор за Ува?

Что-то мелькнуло в глазах Оже, как будто они осветились странным огнем и тотчас же потухли. Вдруг он захохотал, и так оглушительно, так яростно и непосредственно, что Гаш посмотрел на него с удивлением и страхом — уж не рехнулся ли и этот? Живот министра тайной полиции затрясся, на глазах выступили слезы. Он даже забыл произнести традиционные в таких случаях «ох, не могу, ох, сил моих нет!» Он умолк, а потом прыснул с еще большей силой и то сгибался, то отбрасывал голову на спинку кресла. Сделав, наконец, над собой усилие, он спросил:

— Кто это тебе сказал?

— А не всё ли равно?

Улыбаясь всеми мускулами лица, Оже ответил с подкупающей искренностью и простотой:

— Душа моя, это не надзор, а самая настоящая и совершенно необходимая охрана...

— Почему же твоя охрана роется в бумагах, проникает в квартиру, установила магнитофон?

— Фантазия и чепуха, — возразил министр — Дай доскажу. Представь себе на одну минуту, что в резиденцию под той или иной личиной проник злодей, закоренелый сукин сын и враг. Он проник, имея при себе огнестрельное и холодное оружие, карманы его набиты ядами. До поры — до времени он маскируется, больше скажу — он входит в доверие. Наконец он становится твоим лакеем. И вот, допустим, тебе захотелось выпить бокал перцовки. — «Подай перцовку», — говоришь ты ему, и он приносит бутылочку и в твоем присутствии раскупоривает ее. Бутылка как бутылка — с этикеткой, с бандеролькой, она даже засургучена, всё чин-чином.

Ты выпиваешь и вдруг чувствуешь страшную резь в животе. «Ах, нехорошо, ах, ах!» Но уже через минуту ты теряешь дар речи, ты во все стороны тычешь пальцем и мычишь — «бя, бя!» Вот именно — бя, бя! — а уж песенка твоя спета, ты даешь дуба... Хорошо это, по-твоему?

Гаш содрогнулся — так явно представил он себе картину отравления. Все беды происходят быстро — отравление, убийство, удушение... В свое время великий схватил за бороду своего собеседника. Прошло немного минут — совсем, совсем мало — и властелин Уяра валялся на полу... Гаш со страхом оглянулся. Ему казалось, что все комнаты резиденции наполнены убийцами, шпионами, диверсантами. Он прислушался, но услышал лишь тревожные удары своего сердца. Обессиленный, он провел рукой по лбу — лоб был холоден и влажен. Запинаясь, он спросил:

— А меня ты хорошо охраняешь?

Вместо ответа Оже расстегнул ворот своего мундира. Наружу вывалилась жирная, вся в складках, шея! Он провел ногтем по шее, это значило — министр тайной полиции головой ручается за безопасность Гаша.

— Понятно?

Гаш успокоился. Нет, старик Ува сдуру испугался, и спутал охрану со шпиками. Кроме того, он слишком много себе позволяет, стал забываться. Что это значит — «Даю вам день для разъяснения»?! А его звонки — «немедленно приезжайте»? Конечно, больше он, Гаш, в военное министерство ни ногой. Надо — пусть сам приходит.

Он так был занят своими мыслями, что не расслышал, как Оже сказал:

— Если совесть Ува не запятнана, он может быть спокоен. Если только совесть его не запятнана...

Странный юноша

Вернемся ненадолго к действующим лицам, которых мы оставили в первой части нашего повествования.

Это, прежде всего, относится к Кри.

Человек большого опыта, хорошо знакомый с кривыми жизни, убежденный скептик, бывший юрисконсульт все же поверил, что удача улыбнулась ему, отныне он взобрался на вершину, и если не формально, то фактически может командовать министерством по делам кинематографии. Он вознесся до небес и, по хорошо известному ему закону, должен был шлепнуться в болото. После того, как его проект с картиной, в которой должен был играть Вок, рухнул, он даже готов был едко насмехаться над собой. «Так тебе, скотина, и надо!», — глумясь, говорил он себе.

Однако, на этот раз судьба пощадила его. Разумеется, командовать министерством ему не пришлось. Где-то посредине, между небом и болотом, судьба наметила для него остановку и сказала — «здесь твое место». И он обосновался.

В министерстве по делам кинематографии к нему относились с почтением: знали, что членом художественного совета его назначили по распоряжению свыше. Но дальше повышения оклада и личной машины дело не шло. Часто, оставив служебный кабинет и никому ничего не говоря, он уезжал... Куда? В министерстве никто этим не интересовался. Его машина пробегала по главному проспекту, потом шла по второстепенным улицам, мимо домов, на балконах которых вывешивалось белье и одеяла. Здесь был иной мир. Простоволосые женщины стояли в бесконечных очередях, с крыш пускали в небо голубей, из пыльных дворов доносились пенье и ругань. Наконец машина останавливалась у невзрачного дома и расфранченный, пестрый Кри поднимался на третий этаж.

Здесь, в небольшой квартире, жила семья покойного Вока — жена и сын. В этих регулярных посещениях Воков — если быть правдивым до конца — и заключалась основная работа Кри.

Удивительная семья! Кри мог еще кое-как понять, почему женщина и юноша с полным равнодушием отнеслись к своему материальному положению в первые дни гибели мужа и отца. Но как объяснить их поведение в дальнейшем? С большим трудом Кри удалось через несколько недель после похорон внушить им мысль, что отныне они — состоятельные люди. Поняли ли они его? Он сильно сомневался в этом. Во всяком случае, тихое течение жизни Воки нисколько не изменили.

Деловитый Кри не представлял себе, что и несчастьем можно насладиться, что и в несчастье можно найти утешение. В самом деле, что случилось? Умер посредственный актер и большой неудачник. После смерти ему чертовски повезло. Его хоронили с почестями, семью обеспечили неслыханным пособием и гигантской пенсией. Казалось бы, наступил момент, когда вдова могла вздохнуть полной грудью и возвеселиться. Правда, она была не так молода, чтобы броситься и окунуться в бурное море любви. Но ведь есть и другие радости! Модная и дорогая одежда, изысканная еда, стильная обстановка, автомобиль последней марки и фешенебельная квартира в хорошем районе столицы. Что стоит ей превратить каждый свой день в праздник?

Вдова пренебрегла всем этим. Она, как считал Кри, наслаждалась своим несчастьем. Вок, и не просто Вок, а гениальный артист Вок продолжал для нее существовать — и не только в ее воспоминаниях: в вещах, которые ее окружали, и вся ее дальнейшая жизнь заключалась в том, чтобы хранить эти вещи. Вот дорожка, по которой обдумывая свою роль, он прохаживался, вот кресло, на котором Вок восседал, вот носовой платок, в который он сморкался. Вок вспоминала и по дням восстанавливала его жизнь, все немногие слова, произнесенные им. А старые штаны актера, его пиджак, его стоптанные полуботинки и весьма непривлекательные на вид калоши? Вся более чем скромная амуниция Вока хранилась теперь в застекленных витринах, жалкая одежонка стала музейной редкостью. Женушка обратилась к Кри и настояла на том, чтобы к дому была прикреплена мемориальная доска. На ней был выгравирован портрет Вока, а под ним крупными буквами:

«В этом доме жил гениальный артист Вок».

Желая услужить вдове, помня о наставлении Мэма, Кри предложил закончить фразу так — «ученик и последователь Натса». Женщина посмотрела на него с удивлением и усмехнулась «Ученик? Последователь? — переспросила она. — Но еще неизвестно, кто был выше и кто у кого учился?» При этом выражение ее лица говорило о том, что вопрос задан просто из скромности. Ясно и понятно: Вок выше, и это Натс учился у Вока. И Кри умолк.

Как-то выполняя свой служебный долг и заехав к вдове, Кри застал в её доме человек пять-семь. Это была экскурсия; женщина рассказывала посетителям о своем муже... Боже милостивый, какие только слова она не пускала в ход, какие только «случаи из жизни» не извлекала из своей памяти! Увидев Кри, она в азарте произнесла:

— Вот человек, который имел счастье близко знать гениального Вока!

И Кри смолчал. Больше того, опомнившись, он промямлил несколько слов: да, я действительно имел, так сказать, счастье...

А сын вдовы, молодой Вок? Юноша еще больше удивлял Кри, временами бывший юрисконсульт терялся и приходил к заключению, что о пареньке следует поговорить с Мэмом. Как-никак Кри поручено наблюдать за семьей, в случае чего он в ответе. Молодой Вок, казалось Кри, был какой-то особенный, «ненастоящий». Он был худ и задумчив, а о чем, спрашивается, может думать юнец семнадцати-восемнадцати лет? Кри не раз задавал себе этот вопрос, но ясного и точного ответа он и не находил. Вок кончал среднюю школу, ему следовало подумать о своем будущем. Все свое свободное время он тратил на чтение, он читал в постели, читал в часы завтрака, обеда и ужина, читал по пути в школу и, возвращаясь из школы, и уже несколько раз чуть не попал под автомобиль. Больше всего он увлекался историей и философией и состоял абонентом пяти библиотек — это в восемнадцатилетнем возрасте!

— Мой молодой друг, — с такими словами обратился однажды Кри к Воку. — Тебе повезло, тебе чертовски повезло!

Дальше Кри распространился о пенсии, которую получает юноша. Она пожизненна, никогда Воку не придется думать о завтрашнем дне. А как это важно не думать о хлебе насущном! Это — величайшее благо, и им необходимо воспользоваться. — Скажи мне, — продолжал бывший юрисконсульт. — Что ты намерен делать в дальнейшем?

Слушая слова Кри, Вок продолжал заглядывать в книгу, мысли его были далеко, и с трудом он уловил сущность слов опекуна.

— Читать, — помедлив, ответил он. — Читать и читать. Меня интересуют философы всех времен и народов. Меня интересует история...

Кри рассмеялся. Читать? Он сам любил листать книжки, в которых рассказывалось о похождениях красоток, и о том, что делают жены, когда их мужья отправляются в вояж. Но ведь это не работа!

— Ты меня не понял, — снисходительно сказал он и потрепал юношу по плечу. — Что тебя больше всего интересует?

— Правда, справедливость, — тотчас же ответил Вок.

— Но ведь это не профессия, — смеясь, сказал Кри.

Вот он, результат идиотского воспитания, — подумал юрисконсульт. Папаша всю жизнь голодал и холодал и никак не мог понять, что заниматься нужно настоящим делом, а этот, видите ли, интересуется правдой, справедливостью. Хотел бы я знать, как это занятие будет его кормить. Найдется мамзелька, которая также прикинется правдоискательницей, мой мальчик влюбится — а такие влюбляются раз и навсегда — и отдаст ей все свои капиталы, а там окажется, что во всем виноват я, Кри. Весьма благодарен и очень признателен!

Между тем, полагая, что Кри его слушает, Вок продолжал развивать свою мысль. Весь смысл существования человека заключался и заключается в поисках правды. Только идя по пути правды, человечество может прийти к счастью. А разве история не является рассказом о поисках счастья? Вся беда в том, что люди часто сбиваются с пути, сворачивают в темные тупики и переулки, насильничают, проливают кровь-Долг поборников правды бороться за чистоту своего идеала. Не этим разве занимаются лучшие люди?

У юноши блестели глаза и прерывался голос, бог его знает, что было у него на душе. Во всяком случае, слова Вока не очень понравились Кри. Опекун решил выжидать. Как-то он застал юношу в подавленном состоянии.

— Что с тобой, друг мой? — спросил он.

Молодой Вок был плохой дипломат, он сразу заговорил о том, что его беспокоило.

— Читали?

— Что?

— Распоряжение о налоге?

— Да, да, — ответил Кри. — Стригут вместе с кожей и мясом. — Он тотчас же опомнился и заговорил по-иному: — Государству, видишь ли, нужны средства, оно не может иначе...

— Впрочем, тебя это никак не касается, персональные пенсии не облагаются налогом.

— Две ночи я не сплю и думаю, все думаю об этом, — не слушая Кри, говорил Вок. — И никак не могу ответить на вопрос — правильно ли это или неправильно?

— Я ведь сказал: твоей пенсии это не касается.

— При чем здесь пенсия?

— Как — при чем?

Нет, договориться с юношей не было возможности, и огорченный Кри умолк, как умолкал всегда.

— Видишь ли, — сказал он, наконец. — Тебе надо подумать о профессии. Не забудь, что ты сын... гм... народного артиста и должен, так сказать, соответствовать покойнику. Не тянет ли тебя в театральную школу?

— Нет.

— А в институт кинематографии?

— Нет, нет. Они ставят такие фальшивые картины!

Кри промолчал. Теперь, когда он занимал довольно ответственный пост, ему не очень было приятно слушать подобные оценки.

— Ну, а как ты относишься к профессии врача? Инженера? Агронома? Юриста?

Юноша помолчал.

— Юрист? Изучать законы, защищать невинно осужденных, отстаивать правду? Да это, пожалуй, мне подойдет.

— Отлично, — с облегчением сказал Кри. Наконец-то его беседы с юношей дали хоть какой-то результат. — На этом давай остановимся.

— Нет, — возразил Вок. — Я должен еще познакомиться с программой юридического института и посоветоваться с приятелями...

С недоумением, с озабоченностью, с едва заметной насмешкой Кри смотрел на своего подопечного. «Странный, строптивый юноша, — думал он. — Конечно, денег у него до дьявола, и приятели, с которыми он собирался советоваться, обдирают его как липку. Все это меня, признаться, интересует, как летошний снег. Ну, а вдруг с меня спросят? «Ты, — скажут, где был?» И вопрос задаст не Мэм, сам великий Гаш? Тогда — что?»

Подобные мысли ввергли его в уныние. Но додумать до конца он не мог.

«Странный юноша, — покидая дом-музей Вока, рассуждал про себя Кри. — В высшей степени странный! Отец — да простит мне дорогой покойник — был с причудами, а сынок еще почище! «Я должен посоветоваться с приятелями!.. Воображаю этих сморкачей...»

Потрясающие вести

Пять дней и ночей пробежали спокойно. Ежедневно в резиденцию приходил Гак. Часами, болтая о государственных делах, сидел он в приемной великого, так что при всем желании трудно было себе представить, когда, собственно он занимается этими делами. Кончались часы работы, и Гак сам себя (если можно так выразиться) приглашал в гости к Гашу и с покорным видом шел за великим в его покои, обедал с ним за одним столом и рассказывал старые анекдоты. Вечером он уходил. «Оставляю тебя в полном одиночестве», — говорил он и при этом так улыбался, такие делал гримасы, что Гаш опускал глаза.

Дважды за эти пять дней заглянула Ир, заглянула, чтобы остаться до рассвета. Она была весела и барахталась в постели, так что одеяло беспрестанно летело на пол.

— Что с тобой? — спрашивал Гаш, противник всякой экстравагантности.

— Мне весело, — восклицала она, и смеялась, и кувыркалась. — Мне чертовски весело!

Она любила шоколадные конфеты и всегда их жевала, даже отдаваясь Гашу. Однажды, оценив не всегда удачные мужские старания Гаша, она, смеясь, сказала:

— Нет, ты не шоколадный.

А так как в этот момент она жевала конфеты, то слова звучали так:

— Еч, чи че чочагадный.

Он понял и ненадолго огорчился. Это все же было лучше ее неженских суждений о государственных делах.

Итак, дни шли за днями, и они, разумеется, продолжали бы свое шествие, если бы не это трафаретное и изрядно всем надоевшее вдруг.

Ах, это вдруг, будь оно семижды семь раз проклято! Не может, никак не может человечество обойтись без него. Вы задумали целый ряд мероприятий, вы утвердили расписание чуть ли не на несколько десятилетий, у вас кружится голова от предстоящих успехов, и вдруг ничтожный сосудик, о существовании которого вы и не догадывались, лопнул в вашем мозгу и вы превратились в кретина — это в лучшем случае, а в худшем, выражаясь несколько вульгарно, сыграли в ящик. Вы вышли погулять, подышать свежим воздухом, и вдруг наскочил грузовик и превратил вас в мешок мяса и костей — в рваный мешок, к тому же. Вы долго охотились за какой то денежной суммой и были убеждены, что кругленькая эта сумма лежит уже у вас в кармане. Больше того, вы успели ее распределить и не без участия вашей половины, мысленно приобрели «самое необходимое» — на языке женщин Плутона, да, видимо, и женщин других планет, колье и диадема также входят в разряд «самое необходимое». Да, подсчет сделан, остается лишь получить чистоган. И вдруг... Нет, нехорошее это слово — вдруг, и в будущем, надеемся, человечество избавится от него.

Но мы пишем о настоящем — о настоящем республики Уяр — и никак не можем обойтись без этого противного «вдруг» — в нашем повествовании оно сыграло немаловажную роль.

Это вдруг подкралось тихонько и незаметно — как пантера к своей жертве. Вдруг зазвонил телефон, и Гаш — вот оно, роковое невезение! — спокойно взял трубку и услышал голос Оже:

— Дорогой Гаш, вы не могли бы заехать в министерство тайной полиции? Я вас ненадолго задержу.

Оже был взволнован — это чувствовалось по голосу — и его волнение тотчас же передалось Гашу. Что значит — «я вас ненадолго задержу?» Если это шутка, то шутка весьма глупая и — если учесть положение Гаша — неуместная. Не так давно великий дал слово — не ездить к членам девятки, и присутствовавший при этом Мэм согласился с ним.

— А вы не могли бы приехать в резиденцию? — довольно твердо спросил Гаш.

— Нет, ни в коем случае, я тут не один, — ответил Оже. Помрачнев, Гаш поехал в министерство тайной полиции.

«Чего мне беспокоиться?» — сотни раз спрашивал себя великий и не находил ответа. Умом понять беспокойство было нельзя. Тут действовало свойственное всем гражданам Уяра чувство страха. Даже самые лояльные граждане, проходя по площади Гуманизма, на которой находилось министерство тайной полиции, выражали на своем лице абсолютную любовь и преданность власти и напевали, а то насвистывали государственный гимн.

Оже сам открыл обитую войлоком и клеенкой дверь своего кабинета и встретил на пороге Гаша.

— Прошу извинить, — сказал он. Ни следа свойственного ему добродушия не было на его лице. Он был настроен деловито, говорил официальным тоном. — Я не осмелился бы вас пригласить, если бы не чрезвычайные обстоятельства...

Он первый, должно быть по привычке, опустился на свое массивное кресло и уже потом пригласил сесть Гаша. Чтобы сгладить этот неприятный стиль и тон, Гаш сделал над собой усилие и, улыбнувшись (ах, сколько душевных сил было потрачено на эту улыбку!), сказал:

— Нельзя ли по бокальчику?..

— Нет, не сейчас, — с той же деловой сухостью ответил Оже. — Дело слишком серьезно...

После этого наступило молчание. Гаш вспомнил слова министра, сказанные по телефону: «Я тут не один». Где же остальные? Ненужные мысли, ненужные и глупые приходили на ум, отделаться от них было нельзя. «Как слаб, как беспомощен и жалок в своей беспомощности человек, — думал Гаш. — В конце концов, все люди — от вождя и монарха и до трубочиста и ассенизатора — все люди одинаковы. Тонкая как бумага кожица покрывает тело. А само тело? Какое-то мясцо, какие-то косточки и хрящи, какая-то требуха, какая-то белая масса в черепушке, именуемой головой... Ударь молотком, простым молотком ценой в полуярика, и нет человека...» Мысль, как сказано, была глупа и не нужна. «Но ведь я великий, — доказывал он себе. — Я — Гаш и предо мной сидит жом министр, который защищает мои интересы. Ведь только на днях Оже головой ручался за мою безопасность. А разве министерство тайной полиции не для того существует, чтобы меня защищать?»

Он напряг все свои духовные силы, чтобы поверить в эти доказательства. Он даже внешне изменился — приосанился, важно оглянулся, нетерпеливо постучал пальцами, как бы говоря — «Ну-ка, приступи, я жду, я не к теще в гости приехал, изволь докладывать».

И — то ли напряжение великого передалось министру, то ли паузе пришел естественный конец — Оже начал свой доклад.

Начал он со стороны.

— Произошли слишком большие события, — сказал он, — слишком большие дела, чтобы я единолично мог их решить. Именно вы, великий, а не девятка, должны сказать свое решающее слово...

— Что такое? — насторожившись, спросил Гаш. На душе стало чуть легче — Оже говорил с ним подобающим тоном. «Да и как еще он может и смеет со мной говорить?» — ободрившись, расставшись со страхом, спросил себя великий.

— Но, прежде всего вопрос, — как бы не слушая Гаша и незаметно перейдя на «ты» продолжал Оже. — Доверяешь ли ты мне до конца, до самой последней — распоследней точечки?

Шансы Гаша все поднимались и поднимались, страх и подозрения окончательно испарились.

— Я не считаю нужным отвечать на твой вопрос, — с важным видом сказал Гаш. — Какие тебе еще нужны заверения?

Таково было вступление. После этого Оже спросил:

— Скажи, пожалуйста, ты никаких писем не получал за последнее время?

— Я получаю уйму писем.

— Я имею в виду от военных и некоторых гражданских лиц,— пояснил Оже. — Письма-сообщения, письма-предупреждения? Например, от всеми уважаемого и верного сына народа полковника Бра, от доблестного воина поручика Тиц и других, не менее почтенных и уважаемых, а главное до конца преданных и проверенных работников армии? Еще я говорю о цивильных людях — мужчинах и женщинах — которые добровольно стоят на страже и бдительно охраняют наши интересы. Я говорю по-простецки, ибо я прямой человек и солдат, ноты, надеюсь, меня понял. Были или не были такие письма?

«Так вот о чем он говорит!» — Точно гора свалилась с плеч Гаша, и, улыбаясь, он ответил:

— Да, помнится, были такие письма, но я не придал им значения...

— Не придал значения?! — Оже всплеснул руками. — И это говоришь ты, великий!

Министр умолк, ему не хватило слов. Он сокрушенно покачал головой — тоже молча. Он явно был удручен, и в эту минуту Гаш пожалел его.

Немного успокоившись, Оже позвонил. Из внутренней, похожей на шкаф двери, появился адъютант.

— Попросите поручика Тица.

— Слушаюсь.

Вошел поручик. Увидев Гаша, он тщательно отчеканил несколько слов, произнес нечто вроде — «Здравия желаю, гражданин великий Гаш» и остановился в почтительной позе. Вид его был ужасен: рваная, вся в грязи, одежда, запятнанные грязью сапоги. Голова его была забинтована.

— Докладывайте, — сказал ему Оже.

Поручик стал докладывать, и чем больше говорил, тем все глуше билось сердце Гаша. Со всех сторон к столице стягивались войска. Специальные политработники, присланные из центра, открыто призывали войска к восстанию и провозглашали здравицу в честь тройки...

— Какой тройки? — воскликнул Оже, а за ним и Гаш.

— Ува, Вэр, Рош, — как по команде ответил поручик.

— Не может быть! — с трагизмом в голосе сказал Оже. На несколько секунд поручик почтительно умолк, затем продолжал:

— Стянутые к столице полки находятся под особым надзором. Отпуска прекращены. Под страхом смертной казни решительно всем запрещено отлучаться. А с той минуты, как нам вручили приказ о наступлении...

— Какой приказ? — дрожащим голосом воскликнул Гаш. На этот раз он воскликнул в единственном числе — Оже, как говорится, весь был внимание, ему некогда было восклицать.

— С величайшим трудом и риском для жизни я бежал в столицу, — рассказывал поручик. — За мной была погоня, так что мне пришлось даже отстреливаться.

После этих слов он вытащил из кармана пилотку. Пилотка, в самом деле, была прострелена в трех местах

— Вы сказали о приказе, — строго, точно сомневаясь в достоверности этих слов, произнес Оже. — Можете ли вы доказать, что такой приказ действительно отдан?

— Могу, — ответил военный и полез в боковой карман. — Вот он.

Оже просмотрел приказ и отдал его Гашу. Сомнений не могло быть. Великому был хорошо знаком стиль военного министра, его подпись. Как ни был потрясен Гаш, он, читая приказ, посмотрел на часы. Ровно через восемь часов мятежные войска должны были вступить в столицу и захватить ее.

Потрясение не помешало великому представить себе, что именно произойдет с ним лично. И мысленным взором он видел свое тело на площади... Бездыханное, растерзанное, оно было выставлено для обозрения жадной толпы. Нет, тут уж не удастся улизнуть, рассказать взбунтовавшимся солдатам историю с актером, которого заставили... Эту историю Ува, Вэр и Рош знают не хуже его, они, как говорится, используют на все сто и используют против него, Гаша. Самозванец! А с самозванцем известно как поступают...

— Так как же? — то ли обращаясь к поручику, то ли к Оже, то ли к тому и другому одновременно, спросил Гаш.

Оже показал ему глазами на поручика, и волей-неволей великому пришлось умолкнуть.

— Можете идти, — сказал Оже.

И не успел поручик скрыться, как совсем неподобающим голосом — пискливым каким-то и дрожащим — Гаш спросил:

— Так что же нам делать?

Оже не ответил. Он был на высоте, он оценивал ситуацию с присущей ему объективностью. Никакой вопрос не мог его отвлечь от выяснения истины.

Он вновь позвонил, и вновь, когда из шкафообразной двери появился адъютант, сказал:

— Позовите гражданку Аик!

Эта женщина, подлинное дитя природы, втащила в кабинет объемистый мешок. Она тащила его с трудом, а в дверях застряла, так что сзади пришлось ее протолкнуть. Очутившись в кабинете, она развязала мешок, бечевку взяла в зубы, обеими руками ухватилась за низ мешка и изо всех сил стала его трясти. Посыпались кредитки, поток кредиток, образовавший горку.

— Вот, — с облегчением вздохнув, сказала она, и отбросила к столу пустой мешок. — Вот они тут все!

— Откуда столько денег? — изумился Гаш.

— Солдатам сказали, что с завтрашнего дня кредитки принимать не будут и, как только восставшие войдут в столицу, бумажные деньги заменят другими. В то же время, чтобы подорвать финансовую мощь республики солдатам выдали большое количество «старых» денег. В связи с этим цены тотчас же полетели вверх. Достаточно сказать, что мешок кредиток Аик получила за черный каравай, горсть соли и небольшой кусок сала.

— Так что же нам делать? — едва дослушав рассказ селянки, воскликнул Гаш. Оже выразительно посмотрел на великого, потом, вращая глазами, перевел взор на женщину.

— Можете идти, — сказал он ей. А когда Аик нагнулась, чтобы собрать бумажки и набить ими мешок, добавил: — Не беспокойтесь, вам выдадут другие деньги.

— Следующий, — сказал он секретарю.

— Погоди, — пытался его урезонить Гаш. — Нам надо немедленно...

— Никаких скоропалительных решений, — возразил Оже.— Подлинная истина превыше всего.

— Но мы можем опоздать, — взмолился великий. Он весь трясся от страха.

— Ничего не значит, — продолжал Оже. — Следующий! И вновь потянулись свидетели, соучастники, очевидцы.

Их было много, каждый из них говорил долго, подробно. Один говорил о главном зачинщике восстания Ува, другой о Вэре, третий о министре полиции Роше. Одни передавали устные распоряжения заговорщиков, другие показывали документы, приказы, точные записи. Был даже один — он назвал себя пятым техническим секретарем Бэра — который представил снимок. На снимке были изображены Вэр и его супруга, они сидели на кровати, женщина стягивала чулки, сам финансист был в длинной ночной рубашке. По всему было видно, что они беседовали... О чем? Преданному республике пятому секретарю удалось не только тайно сфотографировать заговорщика, но и записать его беседу с подругой жизни.

Беседа касалась великого, и велась в таких выражениях, что Оже остановил секретаря.

— Довольно, — сказал он.

— Боже мой, но что же делать? — не обращая внимания на присутствие постороннего, неистово кричал Гаш.

— Погоди, мы должны принять еще шестнадцать свидетелей.

— Но мы пропа...

— Следующий, — скомандовал Оже.

Ничего нельзя было поделать с этим простым солдатом, как называл себя министр тайной полиции. Это, в сущности, был вол, который упрямо шел под смертельный удар дубинки. Это был субъект с психологией самоубийцы. «Но при чем здесь я?» — в ужасе спрашивал себя Гаш. Пришлось, однако, терпеть.

Свидетельские показания людей жгли его, он был шашлыком, который жарили на медленном огне. Гаш сам придумал это сравнение, и, несмотря на всю неэтичность, мы приводим его.

А когда шестнадцатый бросил свою последнюю вязанку хвороста и у бедного Гаша слиплись губы и в полном изнеможении он полулежал в кресле, Оже сказал:

— А теперь посовещаемся.

— Какое еще может быть совещание? — едва выдавил из себя Гаш.

— Мы — коллектив, — напомнил министр тайной полиции. — Мы коллектив, и все вопросы должны решать коллегиально.

«Нет, он окончательно и безнадежно спятил», — подумал Гаш. После минутного молчания Оже продолжал:

— Не забудем, что большинство девятки честно служит республике. Вот их то мы и соберем. Я имею в виду шесть граждан из девяти.

Спорить с этой тупицей, доказывать ему, что полки и дивизии находятся на подступах к столице, было бессмысленно. Министр принадлежал, видимо, к той породе людей, которая бреется за десять минут до казни и, взойдя на эшафот, провозглашает лозунги в назидание потомству...

Классическое определение. Гаш изумлен

Нет надобности в такой напряженный момент подробно описывать совещание шестерки и излишне нервировать читателей. Ограничимся лишь несколькими черточками.

За полчаса до начала совещания к резиденции подъехал... кто бы вы подумали? Незваный Ува! Легко себе представить состояние Гаша, когда ему доложили, что главный заговорщик настаивает на приеме.

К чести великого скажем, что, во-первых, он предложил начальнику охраны резиденции быть начеку и, в случае чего, прибегнуть к оружию. Во-вторых, он пригласил Мэма присутствовать на приеме.

Ува не вошел — вбежал в кабинет. При этом военный министр так искусно, так естественно и просто играл свою коварную роль, что Гаш не без зависти признал его незаурядный талант. Ни по одному движению Ува нельзя было понять, какие чудовищно-преступные мысли копошатся в его голове. Единственное, что по его словам возмущало и волновало его, был сыск. За ним, как он уверял, по-прежнему следили, и по-прежнему поведение тайной полиции возмущало его.

Видя перед собой такое двуличие и такую тонкую игру, Гаш вспомнил теорию Натса. Играть — так играть, и он сказал военному министру, что переговорил с Оже, и что тот принял надлежащие меры. Дело в том, что сотрудники министерства тайной полиции действуют по инерции — министр Оже тут ни при чем. Агентура будет наказана и вновь — уже окончательно — расформирована. Наиболее ретивые будут арестованы и отданы под суд.

— То-то же, — сказал кривобокий лицемер. — Значит, я могу не беспокоиться?

— Вполне, — ответил Гаш и, обращаясь к Мэму, сказал: — Продолжим наши занятия.

Намек был понят, и военный министр удалился. После ухода Ува не прошло и пяти минут, как члены девятки, которых было теперь лишь шесть, начали собираться.

Первым, как и следовало ожидать, явился Гак. Он без предупреждения вошел в приемную Гаша и спросил:

— Что-нибудь важное? Или я могу не присутствовать? Дела, знаешь, дела, совсем я замучился.

— Нет, ваше присутствие обязательно, — сказал Гаш и неожиданно для себя добавил: — У меня к тебе просьба... Очень у нас народ любит тянуть, заседать, преть, без конца брать слово. Прошу тебя со своей стороны сделать всё, чтобы ускорить заседание, это очень важно.

— Можешь не сомневаться, — ответил Гак. — Минута. Нет — секунда!

И ненужно добавил:

— Я всегда на страже твоих интересов!

Вначале он и впрямь действовал быстро и решительно. Десять раз он прерывал докладчика (это был Оже), поторапливал его. А как только министр тайной полиции кончил, Гак произнес исторические слова, которые, впрочем, потом приписал Гашу и так долго клялся и уверял, что классическое это определение сделано Гашем, что, в конце концов, сам великий поверил ему. Слова эти гласили:

— Враги народа!

Долго ли Гак думал над этими словами? Родились ли они в тиши ночной или, наоборот, во время шумной и трудной государственной работы? Один Бог ведает, когда и как рождаются гениальные идеи, замечательные мысли и крылатые слова. Рассказывают, что по саду на планете Земля бродил как-то незавидный по внешности человечек. Была осень, яблоки созрели и одно из них, падая, хлопнуло по лысине человечка. Маловажное событие, неправда ли? Но из этого события человек сделал невероятное и далеко идущее заключение, он открыл какой-то закон, прослыл знаменитым, и его портреты стали вывешивать во всех научных и учебных заведениях. Сложен мир, необычайно сложна жизнь, и никто не знает, что важно и что не важно.

* * *

Как только Оже закончил свой доклад и, глянув на часы, заявил, что через четыре часа и восемь минут столица может быть захвачена армией заговорщиков, слово, как сказано, взял Гак.

— Будем называть вещи своими именами, — начал он. Гак говорил тихо, как говорит потрясенный горем человек у гроба дорогого, но — увы! — навсегда ушедшего из жизни друга. Но с каждым словом голос его звенел все громче, все убедительней, а под конец и вовсе гудел как иерихонская труба, — некогда от звука таких труб рухнули неприступные стены города на планете Земля. — Перед нами заговор преступников, заговор врагов народа, извергов, негодяев, потерявших честь и совесть. Нельзя сомневаться — и мы отнюдь не сомневаемся — что враги народа являются платными агентами иностранных государств, подлыми наймитами чужеземцев...

Гаш ерзал на своем кресле. Гак любил краснобайствовать, и когда он входил в раж, его трудно было остановить. Великий посмотрел на часы и обмер. Ведь если дело так пойдет, то говорунов накроют в самой резиденции... Он постучал карандашом по графину.

— Вопрос ясен, — прервав оратора, сказал он. — Нам нельзя медлить. Что вы предлагаете? Ясно и конкретно! Конкретно и ясно! Дорога каждая секунда!

Сказав это, он посмотрел на Гака такими глазами, что даже завзятый краснобай прочел в его взоре следующее:

«Дорогой друг, жизнь, несмотря на все мерзости и пакости, терпима. Почему ты избрал такой несносный вид смерти? Мятежники ворвутся в резиденцию и растерзают нас за милую душу... Кончай, кончай, кончай!»

— Да, дорога каждая секунда, — подхватил оратор и даже по поводу этой дорогой секунды произнес несколько сот слов. Потом он сказал: — Я предлагаю тройку исключить из девятки и допросить их...

Гаш вновь прервал его.

— Еще неизвестно, кто кого исключит — шестерка тройку или тройка шестерку. Знает ли гражданин Гак, что войска мятежников находятся у ворот столицы?

Но Гак разошелся, он не только забыл о своем обещании — уложиться в минуту, даже в секунду, — он забыл, где находится и с кем говорит.

— А известно ли моему почтенному оппоненту, что, согласно нашему учению, мы, то есть силы прогресса и революции, непобедимы и никакой враг нам не страшен?

Он хотел процитировать несколько мест из высказываний Клива, подтверждающих эти его слова, но тут — неизвестно почему — умолк и даже насупился.

— При одном условии, лишь при одном условии, — взяв слово, заметил Оже. — Мы действительно непобедимы, если не зеваем. А как только мы начинаем зевать... Но на страх врагам мы зевать не будем!

Сказав так, он достал карту, развернул ее и стал докладывать. Войска мятежников будут остановлены войсками тайной полиции. Главари марша — враги народа — будут арестованы. Все это произойдет через несколько минут... Войсками тайной полиции командуют верные и талантливые командиры. Верховное командование он, Оже, берет на себя.

— И я не вернусь в столицу без победы! — воскликнул он, побурев от решимости, и стукнул кулаком по столу.

Это были настоящие слова — слова мужа — и Гаш хотел, было объявить заседание закрытым. Однако, в этот суматошный, полный тревог и недоумений день, ему суждено было — и не в шутку — изумиться.

— Одну минуточку, — поднявшись, сказал Гак. — Одну, одну минуточку. Прежде чем разойтись, мы должны немедленно пополнить образовавшийся в республике... как бы это выразиться точнее... урон. Отныне у нас отсутствует военный министр, министр явной полиции и министр по делам налогов... Есть ли предложение по этому вопросу?

Немедленно пополнить? Предложение? Крайнее возбуждение не помешало Гашу удивиться, как так — немедленно пополнить? Нужны три специалиста, их следует искать и искать. Это должны быть не только до конца верные республике люди — это должны быть крупные теоретики и практики своего дела. Шутка ли — военный министр, глава армии, флота, авиации? А министр явной полиции? А финансист, в руках которого находится мошна республики? Гак явно перестарался.

— Это успеется, — произнес великий. — Об этом надо хорошенько подумать. — И он приподнялся; своим движением давая понять, что заседание считает оконченным.

Но как ни странно, сумбурные слова Гака были поддержаны и другими участниками заседания.

— Позвольте, позвольте, — сказал Мэм. — Откладывать назначение мы не можем ни на минуту, это противоречит нашим традициям. Вспомним хотя бы один случай, который я не хочу назвать... В ту же ночь мы приняли решение, и правильно сделали...

Все — и великий Гаш в том числе — поняли о каком случае говорит Мэм и какое решение он имеет в виду...

— У меня есть предложение, — сказал Оле.— Я предлагаю пойти по линии совместительства. Таким образом, наша шестерка явится как бы полноценной девяткой.

— Я предлагаю по совместительству гражданина Гака назначить военным министром, гражданина Оже — министром явной полиции. Я только не знаю, кого назначить министром по делам налогов...

Он еще говорил, когда Оже поднял руку.

— Через несколько минут я отправляюсь в бой, — сказал он, — мои слова, быть может, являются предсмертными. Дело девяти — принять или не принять предложение нашего друга Олса. Я лишь хочу предложить единственно правильную кандидатуру министра по делам налогов, я имею в виду гражданина Олса.

Гаш пощупал голову — она пылала — и незаметно для окружающих ущипнул себя. Нет, он не спал, не бредил, все это происходило наяву. Люди шли на верную гибель, они брались, они брались за незнакомое им дело, они, не догадываясь об этом, собирались столкнуть Уяр в бездонную пропасть.

— Позвольте, — слабым голосом возразил он. — В ответственный момент я хочу чистосердечно высказать свое недоумение. Я очень уважаю и ценю как Гака, так и Оже и Олса. Они — заслуженные и верные граждане. Но, как мне известно, Гак никогда не был военным специалистом, как Олс — финансистом. Ведь при всем желании они не смогут справиться...

Он умолк — его прервали.

— А теория? — раздались голоса. — А всепобеждающая теория нашего великого учения?

Вредный Мэм пошел еще дальше, он позволил себе сделать такой намек:

— Мы знаем более высокий пост, который занял...

Ноги Гаша подкосились, обессиленный, он опустился на свое место. Впрочем, фразу Мэм не закончил.

— Голосуй, голосуй, — сказал Гашу Оже. — Мне некогда, мне нужно немедленно отправиться на фронт.

И Гаш подчинился, — могли он еще противиться?

Каким-то особым — нутряным голосом он сказал — «ставлю на голосование» — и поспешил поднять руку.

Он ничего не видел — так были затуманены его глаза. Он только слышал слово, которое воскликнула вся девятка, ставшая шестеркой и отныне являвшаяся, как бы девяткой:

— Единогласно!

Победа! Победа!

В жизни бывают моменты, когда малоприятные люди, а иногда и просто неприятные кажутся вам симпатичными и вы — пусть на некоторое время — готовы им простить все их прегрешения.

Мы говорим о Мэме.

Мэм был неприятен Гашу. До сих пор — а ведь прошли недели и месяцы — великий не мог забыть тот злополучный момент, когда член девятки набросил на его запястья наручники. При виде Мэма он ощущал, как стальные браслеты сдавливают руки. Больше того, стоило Мэму заглянуть в приемную, как, незаметно для него, незаметно порой и для самого себя, Гаш прятал руки под стол. Он доказывал себе, что к той злополучной ночи нет и не может быть возврата, он — властелин, он — великий. Но ведь доказательства плохо действуют, когда властвует инстинкт!

И вот наступил чрезвычайный момент, и Гаш почувствовал нечто вроде доверия и привязанности к Мэму.

После заседания Гаш и Мэм остались вдвоем, и не только в резиденции, но и во всем мире. Что происходило за стенами резиденции? Справился ли Оже и его войска с задачей? Пан или пропал? Быть или не быть? Истомившись до крайней степени, Гаш попробовал было позвонить Бэру... Да, он рискнул позвонить Вэру. Если один из тройки заговорщиков у себя дома или в своем кабинете, значит карта бита, наступал конец. Он протянул руку к телефонной трубке, и тут оказалось, что рука, если можно так выразиться, имеет свою собственную волю, она не хочет прикоснуться к трубке. Пришлось и побороться с нею, и провести разъяснительную работу. А когда, наконец, рука подчинилась великому, выяснилось, что личный его телефон не работает. Не захватили ли мятежники телефонную станцию? Гаш икнул, он открыл рот, его чуть не вырвало. Он позвонил и не услышал звонка. Тогда он бросился в кабинет Мэма.

Как ни в чем не бывало Мэм занимался государственными делами.

— Мэм, — сказал Гаш. — У меня испорчен телефон...

— Вот как, — ответил Мэм. — Я сейчас распоряжусь, чтобы монтер починил.

Нет, этих людей нельзя было выдержать, какая-то тупость охраняла их от всяких волнений.

— Пожалуйста, Мэм, — сказал Гаш, — я прошу вас информировать меня о всех делах. Лично. Пока починят телефон, пока то да се...

— Что же, можно, — не то, что спокойно — меланхолически ответил Мэм.

— И почаще...

— Хоть каждую минуту, — тотчас же ответил Мэм.

Аккуратный работник, он оказался и аккуратным информатором. Вселяя уверенность в Гаша, гася его волнение, он и в самом деле чуть не ежеминутно информировал великого. Первое его сообщение было кратко, речь шла об аресте Вэра. С телеграфной четкостью, экономя каждое слово, он сообщил об аресте финансиста. Никаких подробностей — Бэр задержан и доставлен в министерство тайной полиции. Так же краток был отчет об аресте министра явной полиции. Несмотря на свой пост, Рош и пикнуть не успел, а уж о сопротивлении и говорить нечего. Зато весть о борьбе Ува могла занять не один столбец в отделе «Происшествия». Подручные военного министра открыли огонь из восьми пулеметов, они были готовы к сражению и во всеоружии встретили агентов тайной полиции. Началось сражение с переменным успехом. Шаг за шагом отборные и верные солдаты министерства тайной полиции приближались к цитадели мятежника? В борьбе с врагами народа слились воедино отвага и хитрость. Переодевшись, десять смельчаков пробрались в министерство, подавили огонь и обезоружили коварного Ува в тот момент, когда, чувствуя неминуемую гибель, военный министр пытался покончить самоубийством. Пятнадцать мотоциклистов сопровождали «черный ворон», в котором Ува отвезли в министерство тайной полиции. Сзади и спереди следовали танки.

Так было покончено с заговорщиками в столице. Тем временем шли сражения за пределами столицы. Начальник штаба Оже сообщал о них часто и пунктуально, так же часто и пунктуально докладывал великому Мэм. Враг кровопролития, Оже действовал не только и не столько принуждением, сколько убеждением. В мятежные полки были посланы талантливые и красноречивые ораторы, которые с риском для жизни пробрались туда. Таким образом, удалось расколоть восставших на две неравные части и избежать боя с большой кровью. Большая часть мятежников поняла свою ошибку, выдала зачинщиков и поклялась в преданности и верности законной власти. Слепое меньшинство обрекло себя на гибель и постепенно уничтожалось. Сводка следовала за сводкой. Напрягая слух, Гаш прислушивался к тишине. Любой гул он готов был принят за грохот орудий. Трудно сказать, выдержало ли его сердце, если бы он услыхал шум сражений. К счастью, бои шли вдали от города, и в этом было хоть небольшое, но — утешение. Утешали и сводки, и поистине героическое спокойствие Оже. В самый трудный момент он прислал с фельдъегерем список офицеров и солдат, отважно дерущихся с восставшими. «Я прошу великого присвоить этим молодцам звания «Героя Уяра», — писал министр двух полиций. Мэм принес список и развернул его перед великим.

Нашел время, нечего сказать, — подумал Гаш. Но он ничего не сказал. Он макнул перо, чтобы подписать список. Мэм остановил его.

— Я вижу, — заметил он, — что из лишней скромности Оже не включил себя в этот список. Не полагаете ли вы, гражданин Гаш, что главнокомандующему также надо присвоить звание Героя?

Мэм был прав. Гаш пожалел лишь, что сам не догадался выдвинуть это предложение.

— И орденом надо его наградить, — сказал великий.

— Да, это не мешает, — тотчас же согласился Мэм. Сейчас Мэм был мил и покладист, и Гаш готов был ему простить все обиды... Да и существовали ли они? Судьба сковала их одной цепью. Гаш посмотрел на члена девятки, и, нечто вроде чувства близости шевельнулось в его сердце. «А не наградить ли и Мэма боевым орденом? — подумал он.

— Сейчас, пожалуй, неудобно, а вообще, когда кончится вся эта кутерьма, надо будет его наградить. И всю шестерку, даже назойливого Гака, черт с ним».

Между тем сводки продолжали поступать. Оже сражался как лев, он окружал мятежников, брал их в плен, разъяснял им их заблуждения, и они сразу переходили на сторону государства и сами теснили остатки бунтарей. Отщепенцев становилось все меньше и меньше. Наконец, после получасового молчания, когда Гаш вновь стал беспокоиться, в резиденцию прибыл сам Оже. От него пахло ветром, пылью, порохом, он весь был закопчен. Силы оставили его, он грохнулся на диван и, прежде чем ответить на вопрос великого — «ну, как?» — попросил бокал перцовки. Он пил как запаленный конь, дышал с трудом и фыркал. Пауза затянулась.

— Ну, как? — еще раз спросил Гаш.

Министр двух полиций сделал последний глоток и глубоко вздохнул.

— Победа, — сказал он. — Победа, победа!

После этих слов и Гаш почувствовал себя победителем и тоже глубоко вздохнул. Разве он не был на краю пропасти и не рисковал жизнью? Разве не его хотели свергнуть, а затем и уничтожить враги народа?

— Победа, — повторил он и весело и легко оглянулся. — Победа, победа! И этот день мы должны отметить подобающим образом!

Лю на высоте

Не в наших силах описывать большие торжества, пышные балы и блестящие приемы. Ограничимся лишь упоминанием о том, что в тот же день победа была отмечена в резиденции шумно и весело. Был изысканный стол, грандиозная выпивка, была музыка, и Оже и Гак плясали с таким азартом, что тесемки на кальсонах развязались как у одного, так и у другого, и змеились у их ног. Присутствовала девятка, отныне состоящая из шестерки, присутствовали министры, генералитет, стайка красивых женщин, сластена Ир и неудачливая ее конкурентка — гражданка Олс... Нет, описать такое торжество мы не в силах, и, заявив об этом открыто и чистосердечно, ставим точку.

Но — поставив точку, мы не можем не ответить на законные вопросы, которые — мы чувствуем — возникли у наших читателей:

— А что с арестованной тройкой? Что с Ува, с Рошем, с Бэром? Наш долг — долг летописца уярских событий — ответить на эти вопросы, и потому начинаем несколько издалека.

Читатели, думается нам, помнят, что в свое время вся охрана резиденции — в ее числе и знакомый нам Лю — была переведена на другую работу. Как одного из самых верных и сообразительных работников, Оже взял Лю в свое министерство и, значительно повысив его в чине, назначил следователем по особо важным делам.

На долю Лю выпала почетная и ответственная обязанность вести дело государственных изменников и врагов народа — Ува, Роша и Бэра. Начал Лю с главаря заговорщиков.

Когда Ува с отпоротыми погонами, лампасами и пуговицами ввели в кабинет, следователь Лю сказал:

— Арестованный Ува! Мне поручено вести ваше дело. В ваших интересах говорить всю правду и помочь мне в порученной мне работе. Обращаться ко мне следует так — гражданин следователь или полковник Лю. Садитесь.

Кривоплечий и спесивый Ува не сел. Не глядя на своего следователя, он отчеканил:

— Я — член девятки и лицо неприкосновенное. Арестовать меня никто не имел права. Предлагаю вам немедленно привлечь к ответственности злостных нарушителей порядка, тех безответственных преступников, осмелившихся незаконно посягнуть на мою особу.

Большой Лю усмехнулся.

— Все формальности соблюдены. Ордер на ваш арест подписан верховным прокурором и великим.

Тут Ува не выдержал. Арест, видимо, основательно его потряс.

— Погодите, — сказал он. — Дело в том, что великий вовсе не великий...

Об этих словах ему впоследствии пришлось сильно пожалеть. Но это было впоследствии. Лю притворился, что не слышал заявления Ува.

— Садитесь, садитесь, — повторил он. — Приступим к делу. Минут десять заняли пустые и формальные вопросы — где родился, где учился, чем занимались предки — начиная от троюродных дедушек и бабушек и кончая родителями. Какие должности занимал? Какие награды получил? Состав семьи? Подвергался ли раньше арестам и репрессиям? Был ли в иностранных государствах? Имеются ли родственники заграницей? И так дальше и тому подобное.

На некоторые вопросы Ува отвечал с большим достоинством и большой важностью. Не без самодовольства говорил он о том, что его биография напечатана в энциклопедии и во многих справочниках, — там следователь может найти исчерпывающие ответы на ряд его вопросов. Свои должности и награды он перечислял с таким видом и таким тоном, точно хотел уничтожить, испепелить следователя. Но Лю не обращал на это внимания. Склонив немного набок голову, старательно писал, поскрипывая пером. Покончив с писаниной, Лю пошевелил отекшими пальцами и, не повышая голоса, произнес:

А теперь расскажите о своих преступных и антиуяровских делах.

— Что такое? — пренебрежительно и гневно крикнул Ува.

— Значит, вы отказываетесь ответить на мой вопрос? Что же, перейдем к дальнейшему. Вы поручика Тица знаете?

— Кого?

— Поручика Тица.

— Впервые слышу фамилию.

— Так, так. А не помните ли вы приказ, который вы отдали некоторым воинским частям, в том числе и части поручика Тица?

— Все копии моих приказов имеются в делах. Повторяю, никакого Тица я не знаю.

Ува и сам не заметил, как, заявив, что он лицо неприкосновенное и его, члена девятки, не имели право арестовать, он стал давать показания, отвечая на вопросы.

— Значит, вы утверждаете, что никакого Тица, как вы выразились, не знаете? — допытывался Лю. Он явно ехидничал, кривил губы.

— Нет, не знаю.

— Так, так, — Следователь помедлил. — Что ж, я отношусь к делу беспристрастно и должен вести его объективно. Мне дорога истина, можете не сомневаться, Ува.

После этих слов он позвонил. Вошел надзиратель.

— Приведите свидетеля Тица.

Поручик был все в той же пыльной и грязной одежде. Войдя, он поздоровался с Лю и даже не посмотрел в сторону Ува.

— Вы знаете бывшего министра и бывшего члена девятки? — спросил Лю.

— Еще бы не знать, — ответил Тиц.

Ува усмехнулся. Стоило ли возражать, стоило ли возмущаться и иметь дело с наглецом и лжесвидетелем? Срезать его было легче легкого. Не было сомнения, что этот — судя по одежде — провинциальный наймит понятия не имеет о том, как выглядит кабинет военного министра.

— Можно задать вопрос? — спросил, наконец, Ува. И, получив утвердительный ответ, произнес:

— Пусть так называемый свидетель скажет, где он имел честь меня видеть?

Прежде чем дать слово поручику, Лю заметил, что всякого рода оскорбления свидетеля он категорически запрещает. Свидетель не так называемый, а обычный, и он не имел честь видеть, а, судя по всему, просто видел... После этого замечания он кивнул Тица и тот ответил:

— Я видел бывшего министра в его кабинете.

Ува потер руки и погладил свой ежик. Зверь, не подозревая, сам лез в западню.

— Тогда я прошу подробно описать, как выглядит мой кабинет, — сказал он. Наглец-поручик переступил с ноги на ногу, однако нисколько не смутился. Он тотчас же с натуралистической точностью стал описывать кабинет Ува.

— А приказ? — оборвав лжесвидетеля, воскликнул Ува. — Где этот мифический приказ?

Поручик слегка поклонился, но не бывшему министру, а следователю. В ту же минуту он достал из кармана бумагу

и передал ее Лю. В свою очередь, едва глянув на приказ, следователь вручил его Ува.

— Ч-черт, — прошипел Ува.

Подделка была такого рода, что Ува невольно растерялся. Под приказом о восстании стояла его подпись. Бывший министр даже потрогал ее пальцем, потом потер глаза и зло фыркнул.

— Тонкая работа, — только сказал он.

Но он был смущен, растерян, его кривое плечо несколько раз поднялось и опустилось.

— Вы, может быть, потребуете экспертизу? — поинтересовался Лю. — У нас работает известный графолог, профессор Вач.

— Нет, — оправившись, ответил Ува. — Категорически заявляю, что подобных приказов я не отдавал.

— Но подпись ваша?

— Н-н-нет.

Лю удалил поручика.

— Я думал, что вы поймете серьезность обвинения, и не будете прибегать к мелким и ненужным уловкам, — сказал он.

— Я попр-р-рошу! — рявкнул Ува.

— Просить вам не о чем.

— Мы еще посмотрим!

Это было ненужное восклицание, продиктованное бессилием. Правда, Ува все еще держался, все еще фыркал и опровергал. Так он отверг целиком и полностью показания полковника Бра, селянки и многих других. А когда поток свидетелей иссяк, Лю спросил:

— Значит, вы все категорически отрицаете?

— Все категорически отрицаю.

— Значит, вы невинны, как агнец?

Вопрос Ува не понравился, так мог спросить только скоморох или наглец. Но Ува был возбужден, и ему хотелось как можно скорее покончить с этой жалкой комедией, разоблачить подлецов и выйти на волю.

— Да, невинен, как агнец, — сказал он.

Это были последние слова, которое, он произнес по своей воле и по своему разуму. Лю нажал кнопку, и в кабинет еледователя вошли пять великанов с кулаками величиной с голову пятилетнего ребенка.

* * *

— Признаете ли вы себя виновным? — спросил через восемь дней следователь Лю бывшего министра Ува. Виду министра был весьма странный. Свои показания он почему-то давал лежа и несвойственным ему тихим голосом. Говорил он односложно.

— Да.

— Вы возглавили заговор?

— Да.

— Вы восстали против правительства?

— Да.

— Вы состояли агентом пяти иностранных разведок?

— Да, да, да.

Полностью были разоблачены и признали свою вину другие члены преступной тройки — Вэр и Рош. Все трое просили самой строгой кары, настаивали на расстреле.

Их просьба была удовлетворена.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Да, человек может перековаться

В одной из стран земного шара литераторы долгое время изображали людей, которых эпоха перековывала. Нытик и маловер, щуря глаза и кривя губы, он скептически смотрел на все реформы и преобразования и высказывался в том смысле, что, мол, жизнь — наивная и даже глупая шутка, ничего путного ждать от нее не приходится. Между тем, железная действительность незаметно и исподволь подсекала гнилые корни маловера, лечила его сердце и душу, налаживала его психику. По атому, по микродоле новое выталкивало старое, затхлое, отжившее. Это был длительный процесс, он начинался на первых страницах романа и, постепенно нарастая, доходил до апогея! Бывший нытик перековывался. Под конец, читатель видел перед собой несгибаемого молодца, нового человека, который с высоты своего величия плевать хотел на все старое, гнилое, и ходом истории обреченное на слом.

Но старательно изображая такого человека, переиначивая его в колбе своего творчества, литератор нет-нет, а задумывался. Черт его поймет до конца, героя — действительно ли он перековался? Быть может, перековка произошла временная, скажем на недельку, на месяц, на год? А потом, под влиянием все той же сложной жизни он опять начал щурить глаза и кривить губы?

Разумеется, все эти мучительные сомнения литераторы тщательно скрывали от своего читателя, неразрешимые вопросы они задавали себе наедине, или, в лучшем случае, во избежание неприятностей и осложнений, обсуждали их в тесном и узком кругу своих же братьев-писателей.

В горячих, тайных дискуссиях вопрос, когда от него отбрасывали все частное и мелкое, ставился так: может ли человек перековаться? В этом стерильно чистом виде мы также можем принять участие в дискуссии и, на основании своего опыта, ответить прямо и решительно: да, человек может перековаться.

Говоря об опыте, мы имеем в виду героя нашего повествования — великого Гаша.

Было время, когда о государственных делах и государственных людях, он не то, что высказывался — даже думал в возвышенных тонах. В детстве и юности будущий актер с увлечением прочел серию книжечек под общим заголовком «Жизнь замечательных людей». «Избранники человечества», «могучие личности», «великие мыслители», «люди с чувством высокого», «высший разум», — этими и подобными выражениями пестрела «Жизнь замечательных людей». С большим уважением и подъемом говорилось в книжечках и о народе, из недр которого вышли люди мировой славы и доблести. Народ — вот кто выдвигал своих вождей и представителей. Народ их боготворил, когда они творили добро, и народ же их свергал, выбрасывал вон, а иногда и распинал, когда они шли вразрез с его идеями, мыслями и интересами.

Сильно повлияла на мировоззрение Гаша и теория Натса, его рассуждения об истинном таланте, о чувстве правды и веры. К великому человеку в любой области строгий и требовательный Натс предъявлял добрую сотню «надо». Надо быть таким, надо быть сяким, надо быть этаким, и твердым как алмаз, и чистым как капля росы, и высоким как величайшая гора, и добрым, и милостивым, и благородным... Чем больше актер думал о высказываниях учителя, и узкую и неудобную одежду, скроенную из всех этих «надо» пытался напялить на свою особу, тем больше убеждался, что многого, очень многого ему не хватает и, пожалуй, никогда не хватит. Убеждение ненадолго обескуражило его. Скоро он пришел к выводу, который сформулировал в двух словах — «каждому — свое». Да, каждому свое, и, как говорится, выше носа никогда не прыгнешь.

С этим духовным багажом он переступил порог резиденции и неожиданно стал Гашем. Немало времени, несколько мучительных дней и недель прошло с тех пор, и вот постепенно и очень медленно старый багаж все больше ветшал и улетучивался. Одновременно шел другой процесс — накапливание нового житейского материала. Оба эти процесса дали нам право в самом названии этой главы заявить:

— Да, человек может перековаться!

Напомним кое-что из прошлого.

Читатель, думается нам, не забыл, с каким волнением и страхом, а потом с надеждой и желанием великий Гаш ждал народного возмущения после принятия закона о новом налоге. Не может быть, рассуждал он, чтобы народ добровольно и охотно набросил петлю на шею, с легкостью участвовал в собственной гибели. А что увеличенный налог ведет к разорению и гибели, Гаш не сомневался. И волнуясь, а потом, остервенев, злорадствуя, он ждал конца. Шум автомашин за стенами резиденции он готов был принять за шум восставшей толпы. Но народ не только молчал, народ, как он, в конце концов, убедился из полученных писем, умел государственно мыслить и с энтузиазмом и безграничной радостью встретил новый закон. Министр и член девятки, гнувший палку в одну сторону — начал ее гнуть в другую сторону. Одна единственно верная теория о малом налоге была заменена другой — противоположной — и тоже единственно верной теорией о большом налоге. И если подлец Вэр присоединился к другим подлецам-мятежникам, то только потому, что хотел захватить власть в свои руки, господствовать над Уяром.

Теперь, после того, как возмутители спокойствия были казнены, Гаш долго и много размышлял о людях, самим роком призванных к власти.

Ничего нет удивительного, что министр тайной полиции стал одновременно министром явной полиции, — так, примерно размышлял великий Гаш. — Но вот Гак. Долгие годы Гак ведал транспортом, наблюдал за торговлей и промышленностью. В этих делах он разбирался довольно тонко и, что называется, специализировался. Это не помешало ему по совместительству возглавить теперь военное министерство. «Вы что — шутите, смеетесь над самим собой», — хотел спросить Гаш, когда такое предложение было внесено на рассмотрение шестерки. Военный министр, подумать только! Ува оказался предателем — верно. Но Ува с малых лет посвятил себя военному делу, он учился в корпусе, потом в специальной школе, потом в трех академиях и даже под вымышленной фамилией странствовал заграницей. От одних непонятных слов и терминов у Гаша начинала болеть голова, когда он пытался хоть бегло прочесть бумаги военного министерства, которые подписывал. Глупо было сомневаться в том, что в военных делах и Гак чистейший профан. Чтобы лишний раз удостовериться в своей правоте, Гаш на второй день после подавления мятежа попросил у Мэма анкету Гака. Так и есть, Гак никакого отношения к военному делу не имел и даже на вопрос — «проходил ли в школе всеобщее военное обучение?» отвечал «нет».

«Он что — с ума сошел?» — хотел спросить у Мэма Гаш и с большим трудом воздержался. Он недолюбливал Гака и с нетерпением и злорадством ждал того момента, когда этот выскочка и самохвал сядет в калошу.

То ли Мэм догадался о его тайной надежде, то ли по другим причинам, только через десять дней после наступившего затишья член шестерки как-то предложил Гашу:

— А почему бы нам на одном из ближайших заседаний не поставить доклад Гака о делах военного министерства?

— Идея, — тотчас же заметил Гаш. — Замечательная идея!

Ему представилось, что Мэм возрадовался, покраснел от удовольствия и даже подмигнул, и он добавил:

— Давайте не откладывать. На первое же заседание поставьте его доклад.

— Но ведь заседание у нас завтра, — сказал Мэм.

— Тем лучше, очень хорошо! Вечером пошлите ему повестку.

Гаш злорадствовал. К концу дня Гак, по своему обыкновению пришел в приемную поболтать! Здесь — и тоже по обыкновению, он задержался, а затем вместе с Гашем отправился в его апартаменты. Впрочем, на этот раз Гаш — чего никогда раньше не было — сам пригласил его к себе. Больше того, он долго и настоятельно поил его всеми возможными напитками. А когда, осоловев, Гак, наконец, сказал — «Ну, я пойду, хочу, хе-хе, оставить тебя в полном одиночестве», Гаш заупрямился. «Нет и нет, — сказал великий. — Ты мне не мешаешь, сегодня я не нуждаюсь в одиночестве, пожалуйста, сиди, прошу тебя, до полуночи».

И Гак в самом деле остался до полуночи. Он был пьян и позволял себе вольности. Язык его заплетался. «На правах родственника» — начинал он и тут же забывал о начатом, и опять и опять, не доводя мысль до конца, лепетал — «На правах родственника»... Гаш молча подливал ему или хлопал ею по плечу. «Ладно, ладно, — думал он. — Ты тут сиди, пей и разглагольствуй. Приедешь домой... Что такое? А вот что — дома ждет тебя повесточка — извольте завтра докладывать о делах военного министерства. Черта лысого успеешь подготовиться — где там! — и будешь ты молоть всякую чепуху. Будет, будет тебе — «на правах родственника».

Но на следующий день оказалось, что великий Гаш ошибся — и жестоко. Ни черточки смущения не видно было на лице военного министра. С видом человека хорошо знающего всё, что ему надлежит знать, он разложил бумаги, победно оглянулся, самодовольно крякнул и начал молоть. Но не чепуху, нет. Он сыпал цитатами, приводил высказывания прославленных полководцев не только Уяра, но и стран других планет. Остро и без жалости критиковал он своего предшественника. Он приводил место из сочинений Елива и тут же указывал с каким пренебрежением, с каким преступным легкомыслием Ува относился к трудам теоретика и учителя.

«Теперь мы знаем, что делал он это вполне сознательно», — ввернул Гак, и его ближайший дружок Олс закивал, а, глядя на Олса, стали кивать и другие. Покончив с далеким и недалеким прошлым, он перешел к сегодняшнему дню и сделал ряд предложений. Так он предложил изменить покрой солдатской и офицерской одежды и поясные бляхи из латуни заменить медными бляхами.

— Это абсолютно правильный шаг, — прервал его Оже. — Я сам собираюсь ввести медные бляхи.

Гаш рассеянно слушал военного министра и ободрительные реплики членов шестерки. Одна упрямая мысль занимала его: «Что же он лучше, способнее меня. Выходит, я дерьмо, а он и впрямь государственный деятель, большой человек?»

Мысль не только распирала голову — она перебралась в пищевод и поднималась выше — вот сдавит горло, задушит. А так как долго оставаться в положение дерьма он не мог и не желал, то, в конце концов, ответил на вопрос отрицательно. «Нет! — ответил он, — нет и нет. Я никак, нисколько не хуже его. С какой стати? И если он государственный человек, то я тоже государственный человек. Факт остается фактом, я поставлен во главе государства, и я стою...»

Эта мысль, робкая в начале заседания, к концу оформилась. Он был отходчив, великий Гаш, отходчив и незлобив. Он даже в эти часы заседания, в особенности же к концу, забыл свое неприязненное отношение к Гаку. — «Он неплохой парень», — подумал он посреди доклада. А когда доклад кончился, и надо было принять резолюцию, конечно, одобряющую деятельность военного министра — он подумал так: «Мы — неплохие парни».

Таким образом, собравшись до заседания, как следует всыпать военному министру, Гаш к концу заседания первый предложил всемерно одобрить деятельность члена шестерки. Именно так он и сформулировал резолюцию. А когда, записав ее, Мэм пропустил «всемерно», великий напомнил об этом слове.

— Вставьте «всемерно», — повелительно сказал он, и Мэм не посмел ему перечить.

Но не только этим небольшим событием ознаменовалось заседание. Здесь произошло еще нечто, хоть и незаметное внешне, но очень большое и важное. Мы имеем в виду начало перековки Гаша.

Продолжение перековки

В Уяре существует поговорка, напоминающая земную — «не святые горшки обжигают». Именно об этой поговорке, оставшись один в приемной, и думал великий Гаш. Он жаждал одиночества и с облегчением вздохнул, когда заседание кончилось и все, наконец, удалились. Но это было мгновенное облегчение перед еще более сложными мыслями.

Тяжелым шагом ходил он по кабинету. Когда зародилась и окрепла страшная и опустошающая мысль, что он — посредственный человек? В годы гражданской войны? Нет, в то время он был весел и беззаботен, с легким сердцем, не задумываясь, он смешил людей и сам от души смеялся. Потом он переехал в столицу и по совету доброй Вок c , учеником и почитателем Натса. Эти годы — первые годы, по крайней мере — также прошли легко и беззаботно. Правда, он много и упрямо трудился, воз с кладом Натса был ох, как тяжел, и Гаш впрягся в этот воз и тащил его из последних сил. Он брал не соображением, а упорством, и чем меньше понимал, тем больше и упрямее трудился. Но это тоже его не тревожило.

В трудные минуты рядом была жена. Она всегда верила в его звезду и, пренебрегая сегодняшним, неизменно жила завтрашним днем. Нужда и лишения не существовали для нее. Экая важность — трудности! И она не позволяла ему унывать — ведь уныние могло отразиться на его незаурядном, на его изумительном таланте!

И вот, наступил, в конце концов, день и час, когда незаурядный и изумительный талант начал двоиться. Вок и не подозревала о его раздвоении, но оно росло, росло и крепло. Зародилось оно в театрике, который зачислил его в состав своей труппы. Известно, актеры — народ завистливый. Но с какой стати они могли завидовать ему — незаметному актеришке? Между тем все чаще отпускали ядовитые слова и словечки в его адрес, все чаще он слышал за своей спиной шипенье и смешки. Роли его были микроскопические, зачастую они состояли из нескольких слов. Скажем, была такая роль: он во фраке выходил на сцену с маленьким подносом в руках, на подносе лежала визитная карточка. Подходя к валявшемуся на диване герою, он говорил — «графиня просила передать, что от шести до девяти муж ее будет заседать в сенате». Эти слова Гаш знал, как верующий христианин на земном шаре знает «Отче наш». Он произносил их именно так, как следует. И что же? В антракте герой вызывал его к себе. Целый кворум полураздетых актрис и актеров присутствовал в его уборной, и он спрашивал: «О каком это сене вы говорили — о луговом или о болотном?» Сене? Гаш ничего не понимал. Но позвольте, уважаемый, продолжал герой, вы на сцене мне сказали: «Мой мужик от шести до девяти будет в сене»... Гаш на беду свою продолжал не понимать, а стадо актеров продолжало над ним издеваться. Ах, как зло они издевались над ним. А когда случилось чудо, и ему поручили довольно заметную роль? Ни одна репетиция не проходила без уколов, причем кололи не только и не столько булавками, сколько штопорами и другими острыми предметами. Он огорчался — попробуй, не огорчись! — он готов был плакать, он готов был подать заявление об уходе, он готов был с кулаками броситься на обидчиков. Нет, нельзя. Надо было не только успокоиться, но и с веселым лицом вернуться домой. Дома его ждала Вок. — «Ну, как?» — спрашивала она. — «Отлично», — отвечал он. — «Но придется еще работать и работать над ролью». — «Сразу виден подлинный художник, — говорила она. — Подлинный художник никогда не считает, что работа его закончена». Он кивал, а после легкого обеда (на легком обеде настаивала Вок: когда творишь, нельзя наедаться) отправлялся в свою комнату. «Тихо, папа творит», — говорила Вок сыну. Ненужное предупреждение: мальчик и сам знал, что говорить в такие часы необходимо шепотом, а еще лучше объясняться знаками. А Гаш? Он запирал дверь и один на один оставался со своими сомнениями, терзавшими его душу и тело. Жена и сын думали, что он «творит», а он временами думал — «а не послать ли всех и все к собакам и не заняться ли делом? Вот администратор театра как-то говорил, что ему нужны уполномоченные для распространения билетов и что при известной бойкости и ловкости старательный уполномоченный может заработать хороший куш»...

Да, тайно от всех Гаш двоился, и недаром, когда Кри предложил ему сыграть роль великого, заявил жене, что юрисконсульт спятил,

(Эта страница, как и весь роман — последняя работа Дмитрия Стонова, — остались незавершенными.)


Семья Раскиных. Роман

ПЕРВАЯ ЧАСТЬ

1

На пятьдесят пятом году жизни Меера Раскина кончился договор на аренду большого имения «Телятичи», в котором жила его семья. Ко дню ликвидации дела старик, смутно знавший счет своим деньгам, подсчитал капиталы. Оказалось — собственных денег у Меера, не считая сыновних сумм, семьдесят пять тысяч.

Быстрой и немного взволнованной походкой он пошел к своей старушке, которая всю жизнь чувствовала себя плохо в белорусской среде. Ее отец был кантором и резником в местечке Антополе; когда-то, в молодости, он собрал двести рублей и напечатал религиозно-философское сочинение. Было это давно, труд оказался неудачным, стать раввином не удалось, жил он бедно, вечно нуждался, но голову держал высоко, был горд и независим. Единственную свою дочь он выдал замуж за бедного деревенского еврея Раскина. Молодой парень (ему было тогда семнадцать лет) вместе со своим отцом прибыл в местечко на простой телеге; оба купили, для фасона, бумажные манишки и воротнички и отправились к резнику, а через три дня девушка, поплакав на высохшей груди сумрачного философа-отца, с малознакомыми ей людьми уехала в деревню.

Вначале она боялась молодого здорового парня Меера, потом привыкла, потом полюбила. Жили они тоже бедно, в плохой избе; весною сквозь соломенную крышу протекала вода, зимой потрескивали наполовину прогнившие бревна. Хава по ночам не спала. У старика Раскина был шинок, с утра до вечера и с вечера до поздней ночи в темной избе валялись мужики, пели, буянили, сквернословили. Иногда, опьянев, они били стекла, потом, протрезвившись, сами же и платили за убытки. Казалось, судьба решила и Мееру быть шинкарем, открыть корчму и жить так, как жил отец. Но с юных лет в Меере бродила несвойственная его предкам энергия. Он не мог сидеть на одном месте, находиться без дела, — какая-то сила толкала его из дому. То он скупал льняное семя, то вдруг взялся поставлять дрова для волостного правления, то нашел компаньона, нанял крестьян и стал копать известь... С невероятной, казалось, легкостью он хватался за все новые дела, бегал, ездил, хлопотал.

Через несколько лет на том самом месте, где старый Раскин торговал водкой, вырос большой, крытый черепицей дом. Меер открыл лавку. Подрастали дети. По комнатам тихо ступала молодая женщина, задумчиво сиживала у окна и, опустив вдоль тела печальные руки, мечтала о прошедшей местечковой жизни. В ее одинокой душе, когда Меер выстроил дом и открыл торговлю, родилась надежда, что вот теперь муж успокоится, перестанет ездить по свету, быть может, будет постоянно жить с нею в деревне. Ее замучили угрюмые зимние ночи, когда сквозь ставни доносится глухой лай собак и вой деревенской метели. Одна с малыми детьми, она не могла заснуть в просторном неуютном доме. Треск рассыхающихся половиц и стрельба отстающих от стен обоев сводили ее с ума.

Но Меер и не думал оседать, успокаиваться. К тому времени у него отросла борода, он носил пиджак, был румян, здоров и наружностью похож на Льва Толстого шестидесятых годов. Энергия била в нем ключом; стоило ему остаться на несколько дней дома, он то переставлял с места на место мебель, из столовой делал спальню, из спальни — детскую, то наводил порядок в хлеву. Мурлыча под нос субботние напевы, заложив за спину ловкие руки и надев праздничный котелок, он в эти свободные проводимые дома дни шагал по деревне, видом своим возбуждая смутную зависть у мужиков.

— От так жид, — говорили они, цыкая языками. Они не знали, как держать себя с ним, и всегда начинали с родословной:

— Да ты же-ж Ёселя сын!

— Ёселя!

— А я думав, — почесывая крутой затылок, говорил кто-либо из них, — я думав — пан якийсь!.. От так жид!

Меера угнетало невольное безделье и, чтоб хоть как-нибудь убить время, он замечал:

— Хочете — я вам фокус покажу?

— Який?

— А вот такий — я тебе палку просуну через руки и ноги, ты и не сможешь встать.

— Неувжеж?

У мужика под толстыми усами шевелилась недоверчивая улыбка. Меер каким-то ему одному известным способом просовывал палку, мужик лежал, как связанный баран, и умолял:

— Ослободи, Христом-Богом прошу!

А еврей уходил, посмеиваясь и напевая.

Неделями не слезал Меер с подводы, — в любое время года его можно было встретить даже в самых отдаленных имениях, селах и местечках уезда. Он сделался нужнейшим человеком, — и уж были паны, которые ездили к нему за советом. Как-то так, мимоходом, наблюдая за тем, как дети готовили уроки, он и сам научился читать и писать по-русски. Он присматривался к панам, учился у них светским манерам, после обеда говорил, жене «бардзо дзенкую» и раз поцеловал ей, смущенной, покрасневшей — руку. Молодая женщина осмелела и ночью, когда, насытившись ее лаской, Меер спокойно заснул, растолкала его.

— Меер, — сказала она, и голос ее дрогнул. — Меер, — говорила она, слабея от жалости к себе, — я хочу у тебя просить...

— Что? Кто приехал? — тревожно спросил он спросонья.

— Никто не приехал... Это я... Меер, довольно тебе странствовать по белому свету. У тебя есть жена, дети, ты не такой молоденький... Послушай меня, будем жить вместе, не надо тебе разъезжать... Или... — прерывисто и быстро забилось у нее сердце, — или... у тебя, я знаю, имеются деньги, — пере едем, прошу тебя, в Антополь и заживем, как все евреи... Я ведь здесь разучилась говорить, я ведь по неделям ни с кем не говорю. А зимой... одна с детьми.... Мне страшно... — Она заплакала.

Он сначала нахмурился, потом добродушно потрепал ее по плечу.

— Ах, какая ты баба, а я думал... Ну, перестань, я сам знаю, что мне делать. Погоди — еще как заживем! На пароконной бричке будем разъезжать.

Но женщине не нужна была пароконная бричка, ей была нужна простенькая местечковая жизнь со старухами, синагогой, со свечами в пятницу и теплыми, успокаивающими слезами в Новый год и в Иом-Кипур. Она повздыхала, поплакала и с открытыми глазами стала ждать рассвета, прислушиваясь к крепкому, здоровому храпу мужа.

Шли годы, подрастала первая тройка Раскиных: сын Илья, сын Исаак и дочь Сарра. Вначале, когда в деревне жили и другие евреи, все они вместе наняли старого меламеда, который за небольшую плату передавал детям библейскую мудрость, бесстрастно рассказывал мальчикам и девочкам, как Иаков полюбил свою Рахиль, как — волей-неволей — ему пришлось жениться на Лие, как дети Лии нашли мандрагоровые яблоки и Рахиль пожелала получить эти яблоки. «Хорошо, — сказала Лия, — но зато пусть Иаков поспит со мной». И вот Иаков пришел в свой шатер, его встретила Рахиль и сказала: «Сегодня ты спишь с Лией». И он спал с Лией и у них родились дети... Иногда меламед злился, сек детей; когда приходилось наказывать девочек, он закрывал глаза, хлестал по розовеющим ягодицам и спрашивал у мальчиков: «Дети, я попадаю?..» Ему нельзя было смотреть на оголенную девочку.

Потом, когда еврейские семьи выехали из деревни, дети стали учиться в сельской школе, вместе с крестьянскими ребятишками. Держались Раскины в стороне; крестьянские ребята, возвращаясь из школы, визжали хором:

Жид, жид балахом,
У тебе чёрт за ухом.

Мать, глядя на детей, качала головой, вытирала скупые слезы. Если бы ее отец встал из могилы и посмотрел, как растут его внуки, то он, надо думать, вновь бы умер! Вот тебе и внуки кантора, чуть ли не раввина! Ни тебе синагога, ни тебе молитва, — все перезабудут они среди христиан!

Меер не горевал, он как бы не замечал забот жены, он был занят делами. Дети? Пусть растут дети, пригодятся! Впрочем, он их достаточно любил, привозил им из Пинска и Кобрина сначала игрушки и конфеты, потом — книжки.

После десятилетнего перерыва вновь забеременела Хава, и вновь с трехлетними промежутками от одного к другому родила Герша, Мотю и Шеву. Старшие подрастали, кончали свою учебу; это были здоровые дети, и мать все чаще задумывалась над их судьбой. Шутка ли? Старшему пятнадцать! Пятнадцать лет мальчику, а что он делает, чем занимается? Вот он выклянчил полтинник, за эту монетку Емельян Чукуйский смастерил ему скрипку, по целым дням юноша ноет на своей деревяшке печальные еврейские мелодии. О, если бы жил кантор, умнейший их дедушка! И мать, сама того не замечая, подтягивала вполголоса сыну, положив на подбородок палец и подняв брови. Глаза ее мутнели, она часто вытирала покрасневший нос и в такт качала головой. «Что думает Меер о детях? Думает ли он о них вообще?»

Но Меер о детях, конечно, думал. Не будучи особенно разговорчивым с женой, о планах своих он распространяться не любил. Он следил за детьми, но не глазами матери-печальницы, — следил и замечал то, что ему нужно было. Он любил детей заботливой, практической любовью.

Илья был дельным парнем. С малых лет в нем чувствовался работяга. Когда Меер давал ему рубль, парень из бумаги сшивал записную книжку, линовал ее вдоль и поперек, писал на одной стороне — приход, на другой — расход. Он был аккуратен, и даже почерк у него был аккуратный — прямой и круглый. Он уважал старших, знал счет каждой копейке, от нечего делать играл на скрипке. Что еще нужно парнишке в пятнадцать лет?

А когда ему стукнуло шестнадцать, отец сказал:

— Как ты думаешь, Илья, если тебе дать какое-нибудь дело, — ты справишься?

Илья отложил скрипку и задумался. Он немного погрыз ногти, потом ответил вопросом:

— А почему мне не справиться?

— Вот и отлично, — сказал Меер. — Я в Одрежине купил делянку, конечно там и служащий человек будет, бракер, но все-таки тебе нужно также смотреть, одно дело — служащий, другое — хозяин.

— Да, — дельно ответил Илья. — А что же? Конечно!

Вот и отвез Меер Илью в Одрежин, — делянка находилась в семидесяти верстах от деревни. Ему сшили полушубок, купили хорошие сапоги и валенки. Илье понравилось, что его считают взрослым, во всем он старался подражать купеческому люду. Он был трудолюбив, днем ходил по лесу, вечером аккуратным своим почерком записывал в больших книгах приход-расход. Он уважал старших, был почтителен и любознателен, пощипывал верхнюю губу, любил слушать и пробовал даже рассказывать, — отец был мастер на рассказы, — но Илье это не удавалось: он к каждому слову прибавлял — «вкратце», и все же живыми и занимательными, как у отца, истории его не получались.

Меер продолжал разъезжать, он потолстел, носил воротнички, а не просто, как почти все евреи, обматывал шею шарфом, и уж в местечках ему говорили «реб» — «реб Меер», и кой-кто совал ему деньги под проценты.

— Умный еврей, — говорили о нем в местечках. — Огонь! Хоть и из простых, но выдающийся!

2

Дома росли старшие — Исаак и Сарра, вылезала из пеленок младшая тройка. Исаак тоже играл на скрипке, но не печальные еврейские мелодии. Нет, он сам сочинял мотивы и порой даже не мог в точности сказать, что именно он играет. Но больше он интересовался своей наружностью. Он был красив. Он любил, незаметно для других, часами простаивать у зеркала. Как-то, когда отец был дома, к ним приехал пан со своим сыном-панычем. У паныча были гладко прилизаны волосы. С тех пор Исаак стал так же причесываться, прическа у него получалась замечательная.

Сарра читала. Была она тиха и молчалива, несколько скрытная, и очень часто казалось, что она чем-то сильно недовольна и думает о печальном. Ни с кем она не вела знакомства, даже с детьми священника и сиделицы винной лавки. Только когда прочла все немногое, что было в доме, она стала бывать у сиделицы и брать у нее книги, — та спокон века выписывала «Ниву». Но чтение нивских книг длилось недолго. Сиделица — большая модница, следившая по приложениям за тем, как одевается мир, сказала ей, что заплетать в косу красную ленту — некрасиво, грубо. Сарра покраснела, слезы брызнули из ее глаз, она перестала бывать в винной лавке, старалась даже не выходить из дому.

Летом отец свез Исаака и Сарру в Пинск, и эта поездка как бы наметила дальнейший путь, по которому пошли дети.

В Пинске они остановились у дальнего родственника — Даниила Яглома. О, это был совсем другого рода дом, хотя по дороге, рассказывая детям о Ягломе, отец презрительно-насмешливо кривил губы.

— Что это за люди? — говорил он. — Сегодня есть на что — живут как магнаты, завтра нет — умирают с голода. Помещики! Ого! Чужие деньги у них иногда могут стать своими! Помещики!

Но что бы ни говорил отец — Исаак и Сарра были очарованы родственниками. У Ягломов на окнах висели гардины, у них была прислуга, носившая крахмальный передник с бретелями, дети — две девушки — учились в гимназии, в доме все, даже родители, говорили по-русски. К девочкам (старшей было лет шестнадцать, младшей — пятнадцать) приходили реалисты, старшая играла романсы на мандолине и подпевала — совсем как взрослая.

Сарра так и превратилась в слух, ловила каждое слово молодежи — настоящие люди! А Исаак сразу сообразил, что тягаться с реалистами ему не под силу — у них и выговор настоящий, русский, и знают они гораздо больше его, и умеют ухаживать за барышнями. Он решил отличиться другим. На реалистах были черные блузы с золотыми пуговицами, простая обувь. А он настоял, и отец купил ему настоящий мужской костюм, с воротничками, манжетами, галстухом. Парикмахер причесал Исаака по последней моде. Исаак не ошибся. Рахиль, старшая дочь Яглома, не сводила с него глаз, начала жаловаться на скуку, на то, что реалисты глупы и неинтересны. Во всем этом она признавалась открыто, без всякого смущения. Вообще в этом доме откровенности не боялись, и все Раскины — даже Меер — смутились, когда на вопрос Даниила: «Нравится тебе Исаак?» — Рахиль, не опуская глаз, сказала — «Очень!»

— Послушай, деревенский капиталист, — сказал Даниил, поднял на лоб очки и надел серебряное пенсне. — Вот что я тебе скажу — оставляй детей в Пинске, я из них сделаю на стоящих людей! Исааку мы наймем репетитора, директор берет недорого, за пятьсот рублей Исаак будет в реальном. Соню определим в гимназию. Я за пансион тоже с тебя много не возьму.

Меер сразу прикинул — во сколько это ему обойдется; нет, нет, он еще с ума не сошел! И вообще — свяжись с этими бедными аристократами! Все-таки ему понравилось, что Яглом назвал его капиталистом.

— Ну, какой я капиталист, смеетесь вы, что ли? Нет, реб Даниил, учить детей в реальных — нет, это не по моим карманам.

Сарра вспыхнула. Боже, если б она могла продолжать учение, жить в городе, встречаться с образованными людьми, читать книги! Она даже заикнулась об этом, когда осталась наедине с отцом.

— Папа, — сказала она, — может быть, это все-таки воз можно? Теперь не те времена, а мы растем, как волки в лесу, какой из нас будет толк?

Исаак на ученьи не очень настаивал — нет, это что же, снять костюм и зубрить по целым дням и вечерам? Вот погостить здесь с месяц — он не прочь.

— Это ведь ничего тебе не будет стоить, — иронически говорил Даниил. — Почему тебе не оставить молодого чело века?

И Меер согласился — «на месяц, только на месяц, я хочу его взять в работу!» — и домой уехал вместе с Саррой.

Ах, и мучительные дни наступили для Сарры! Боже, люди учатся, из них будут врачи, инженеры, акушерки, а она обречена самой судьбой сидеть в деревне, прозябать и ждать, пока за нее посватается какой-нибудь грубиян! У девушки веки распухли от слез, и мать не знала, что с дочкой происходит. Может ее там сглазили, в этом городе? Надо же было везти ее в Пинск, уж Меер придумает!

Прошла неделя, Сарра все не успокаивалась, не занималась хозяйством, не нянчила детей. Она сидела за книжками, бросалась от предмета к предмету, в голове у нее все это путалось, по ночам она, чтоб никто не слыхал, прижималась к подушке и тихо плакала. Она то начинала зубрить Пушкина, наизусть читала десятки страниц, то по Кирпичникову изучала ударения — ударения ей давались с трудом, русские слова все выходили по-еврейски — катастрофа, катастрофа, катастрофа, квартал, квартал, переписи, скважина! Она долго настаивала, и отец купил ей однотомный энциклопедический словарь Павченкова. Тогда она принялась зубрить слова. Господи, сколько слов на свете, а она их не знает, не знает ничего!

А Исаак? Гляньте-ка, из Пинска приехал новый человек! Даже отец, видавший виды, и тот раскрыл рот и сейчас же наморщил лоб — сколько это обошлось, сколько он денег набрал у Яглома? У Исаака были щеточки и гребешки, и бритва, и еще один костюм, и фотографический аппаратик, и модные штиблеты. По самому приблизительному подсчету он потратил не меньше тридцати пяти, — больше! — пятьдесят рублей! Но Меер не такой человек, чтобы сказать об этом сыну, нет, он только крепко наморщил лоб, и все видели, что он недоволен. «Хорошо, — подумал он, — что было, то сплыло, сейчас нужно за дело взяться: в годы Исаака Илья сидел уже в Одрежине»...

Особенно ему не понравилось, что Исаак начал получать письма от Рахили Яглом. Уж эти бедные аристократы пронюхали живую копейку, уж они «закрутят» мальчику голову! Но и об этом не сказал Меер сыну, только жене ночью пожаловался. Такой уж у него был характер.

Через несколько недель он свез Исаака к Илье в Одрежин — лес был большой, Меер все прикупал и прикупал.

Илья сделался хозяином в полном смысле слова. Старый еврей, бракер, весь вечер тряс седой бородой, ахал и удивлялся.

— Этот молодой человек далеко пойдет, — говорил он Мееру, кивая на Илью. — Что значит? Был в этом деле можно сказать слепым, а теперь? Смотрите, как он разбирается! У него золотое перо и золотые глаза. А голова? В-ва! А как он с возчиками, вы бы послушали, торгуется!

И в самом деле, Илья показал себя молодцом. В тот же вечер, после того как отец и брат закусили и напились чаю, он отвел их в свою комнатку, раскрыл книги и, говоря шепотом, чтоб бракер — чужой человек — не слышал, стуча на счетах, начал подсчитывать прибыли. Дело было выгодное, Илья умел им управлять экономно.

— Молодчина, — сказал отец. — Вот я тебе помощника привез! Работайте дружно — и больше никаких!

Илья взглянул на франта и промолчал. Он был добрый, Илья, добрый и сердечный, он только сказал:

— Такой костюм здесь испортится, жаль. И вообще тебе нужны валенки, а не ботинки...

Исаак погладил бритые свои щеки и вдруг вытащил из кармана электрический фонарик. Илья посмотрел, щелкнул кнопкой и покачал головой. Он удивлялся, как деревенский парень.

3

Вот вам и Меер Раскин!

Об этой истории говорили во всех местечках Кобринского уезда. Да что Кобринский уезд! — вся губерния гудела. Шутка ли — Телятичи!

История эта интересна, мы ее расскажем не торопясь.

Начать с того, что в Телятичах жил когда-то старый польский магнат — вельможный пан Болеслав Жук. Вот у этого-то Жука был свой «Янкель» — Эфроим Лившиц. Евреев Жук не любил, не подпускал их близко к Телятичам. Поймает какого-нибудь Хаима, велит ему на дерево лезть, петь «Маёфис».

Но другое совсем было отношение к Лившицу. «То ест честивый жид», — говорил о нем пан Болеслав. Все, все делал Жук через посредство Эфроима. И Эфроим конечно разбогател, выстроил себе двухэтажный дом в Антополе, купил именьице. У Эфроима было десять сыновей и одна дочь, детей своих он поженил и выдал замуж, все сыновья помогали отцу и все жили в достатке.

В каком-то там году умер Болеслав. Детей у него не было, из Петербурга заявились наследники — племянник инженер с женой. Конечно Эфроим со своими сыновьями тут-как-тут, начал «вертеться» вокруг нового владельца.

Но новый владелец не захотел сам управлять имением. Это был помещик нового типа — зимой он жил в Петербурге, только летом, если не уезжал за границу — посещал Телятичи.

Так вот, решил новый Жук сдать Телятичи в аренду на десять лет. Казалось — сам Бог велел Лившицу быть арендатором. Не одной цепью был он скован с Телятинами: и волы его стояли в телятичской воловне, и весь швейцарский сыр он забирал из года в год, и на винокуренный завод солод поставлял, и рожь у помещика покупал.

Но тут на сцену выступает этот деревенский еврей, новоиспеченный, с позволенья сказать, богач — Меер Раскин. В счастливый день он появляется в Телятичах с бравым каким-то маклером. «Пан сдает Телятичи в аренду?» — Да, сдаю. — «Сколько?» Но помещик был неделовой человек, он отправил Раскина к жене своей: баба — палец в рот не клади. Двенадцать тысяч в год арендной платы, да кроме того лесной участок должен арендатор купить за двадцать пять тысяч.

Дальше об этом пусть рассказывает Меер, послушаем его.

— Конечно, — говорит Меер, — первым делом надо было лес посмотреть — шутка ли? — двадцать пять тысяч! Но тут приходит маклер и передает мне по секрету: «Реб Меер, знай те, что Лившицы едут. Чтоб я не сошел с этого места — через пять минут Лившицы будут в Телятичах!»

— Тут, — рассказывает Раскин, — у меня закружилась го лова. Деньги все растыканы, три тысячи в кармане лежат, для задатка хватит, конечно, ну, а дальше-то как? Только особенно думать не приходится — минуты считанные. Я зашел к пани, вынимаю задаток, кладу на стол — кончено!

Вокруг каждого значительного события создаются легенды. Творились конечно, легенды и вокруг телятичской истории. Так, например, передавали, что Лившицев предупредили, и они должны были появиться в Телятичах до приезда Раскина. По пути однако один из сыновей потерял серебряный портсигар. Кибитки остановились, все принялись искать пропажу. А в это время Телятичи были сданы.

Правда это или неправда, — одно можно сказать с полной уверенностью: когда Лившицы приехали в Телятичи, двери в кабинет Жука были заперты. В замочной скважине можно было разглядеть Меера Раскина. Лившицы постучали. Оттуда, из запертой комнаты, раздался голос пани:

— Мы никого не звали, сюда нельзя!

Тут идет полоса доносов, кляуз, подсиживаний, одним словом — тут начинается война между Лившицами и Раскиным, — война, которая привела к неожиданному результату — к женитьбе Ильи Раскина на Рахили Новогрудской... Мы пока что опустим эту историю, вернемся к основному рассказу.

Время бежит. Оно на первый взгляд кажется однообразным. Оно, если человеку скучно и душно жить, может казаться остановившимся. По утрам открывают лавку. Вот махорка — «Сапог» и «Часы» в четверках и восьмушках. Вот сера — ею радикально можно излечить колтун. Спички и — специально для интеллигентов: писаря из волостного правления, фельдшера, сыновей священника и сиделицы — папиросы «Бабочка» — 7 копеек 25 штук. Бочка керосину, бочка дегтю, соль, семилинейные стекла для ламп, самодельные дрожжи (эту штуку надо прятать: неровен час — приедет акцизный, составит протокол и тогда — беда...), сахар, и больше как будто ничего.

Днем работа идет вяло. Входит мужик, долго стоит, смотрит по сторонам, вздыхает, потом спрашивает:

— Почем пуд цукру?

Хава начинает считать, отвечает:

— Сахар дорогой, 7 р. 60 к. пуд, меньше никак нельзя.

Мужик долго торгуется, снимает и надевает теплую шапку, божится, плюет, лезет в глубокий карман, достает мешочек с медяками, медленно считает и, решившись, махнув на все рукой, говорит:

— Давай четверку фунта за 4 копейки, больше ей-богу нету...

Или кричит:

— Пожичь, пожичь, будут гроши — отдам!

По вечерам начинается ад. Большая комната наполнена мужиками, — из вечера в вечер приходят они к Раскиным, садятся на пол, на скамейки, на табуреты. Они балакают о своих деревенских делах, плюют на пол и курят, без конца курят отвратительную махорку. Дом становится сизым от дыма, — дышать нечем. Сарра вдвойне мучается, у нее начинается мигрень, она задыхается и тихо и горько плачет над пропащей жизнью. Приходит деревенский сумасшедший в рваных калошах на босу ногу и, несмотря на зимние морозы, в одной посконной рубахе и домотканных штанах. У него грубо-черная, курчавая бородка, волосатая грудь обнажена, при тусклом свете нехорошо блестят его глаза и зубы. Целыми часами, притулившись к стене, он может простоять неподвижно. Но мужики, от нечего делать, пристают к нему, дергают его, сумасшедший свирепеет. Как дикий носится он по дому, белые зубы часто мелькают в черной его бороде, из круглого рта летят проклятья.

Мрачные тучи — налоги, пожары, болезни, недороды — часто проносятся над деревней. Мужики меняются в лице, скверно бранятся, всю свою злость и веками накипевшую обиду вымещают они на Раскиных. Белорусские мужики, ко всему решительно равнодушные, вспоминают тогда, что жиды распяли Христа, что они не желают трудиться, что вот — Меер открыл лавку, жена его здесь грабит крестьянский народ, а сам он — жадюга! — наживается на стороне. Попадается им на глаза трехлетняя толстушка Шева, и они — пьяные, озлобленные — наплюют ей на голову, будто невзначай, один из них наступит толстым, промерзшим лаптем на маленькую ножку, — получай, жидовское отродье! Ребенок плачет, Хава ломает пальцы и просит смилостивиться, Сарра с мальчиками забивается в холодный чулан; кто-то, расхрабрившись, палкой разбивает лампу, дом сразу погружается в тьму, и в темноте долго еще орут мужики...

В зимние дни, когда под ярким, холодным солнцем заискрится снег, засияет золотыми, синими, лиловыми алмазами, из труб к чистому небу потянется розовый от солнца дым, и деревня вдруг станет легкой, игрушечной и радостной, Сарра одевает братьев и отправляется с ними гулять. Проходит немного времени, и мальчишки слушают удивительную проповедь-наставление.

Для иных жизнь на земле складывается счастливо. Нет озлобленных мужиков, нет убогой этой, несчастной деревни. Счастливые люди живут в больших городах. Счастливые люди читают умные книги, по вечерам бывают в театрах, на лекциях, они занимаются умственным трудом, и труд этот для них — наслаждение. Дети, от вас зависит ваше будущее! Над первой тройкой повисло несчастье, ей не удалось вырваться, выкарабкаться из ямы. Вы же должны выбиться в люди. Учитесь, дети! Я сумею настоять, вас пошлют учиться, вы окончите гимназию и не как-нибудь — с золотой медалью! Еврейские мальчики должны кончить гимназию с золотой медалью, чтобы затем поступить в университет. И вот Герш и Мотя в университете. Боже мой, Герш и Мотя — студенты, в тужурках с золотыми пуговицами, в синих фуражках! Ты, Герш, будешь доктором, чует мое сердце, ты будешь доктором. А ты, Мотя? Кем ты хочешь быть?

Мотя вытирает рукавом сопли, отодвигает в сторону башлык, глубоко, как рыба, дышит ртом и говорит:

— Я хочу быть акцизником.

— Нет, акцизником нельзя, евреи не могут быть акцизниками, да это и неинтересно. Ты будешь большим адвокатом.

— Хорошо, — соглашается мальчик и тянет носом, — я буду большим адвокатом.

Детям нравятся сказки, в которых они сами принимают участие. Сарра плетет красочный узор, свои сладкие несбыточные мечты она переносит на младшую тройку. Учитесь, дети! Вот книжка — «Добрые семена». Вот чудесный рассказ о деревенском мальчике, который в такую же зиму отправился в Москву и сделался впоследствии величайшим ученым и писателем. Вот, дети, пример для вас, запомните эту историю на веки вечные!

И невольно Сарра роняет слезу на смятую детскими ручонками страницу.

— Ничего, дети, это от чтения разболелись у меня глаза, ничего. Читай, Герш, вслух, я буду слушать, обращай внимание на ударения.

Так вот идут дни за днями — недели и месяцы, за зимой — весна, лето, осень и опять — зима. Иногда — всегда почти неожиданно — приезжает отец, тусклый дом оживает, весело скрипит пол под возбужденными, энергичными шагами Меера.

Э, да здесь все раскисли, глаза у всех на мокром месте!

— Чего ты хочешь? — спрашивает он у жены. Он не может равнодушно глядеть на ее слезы, на раскрасневшееся от сдерживаемых рыданий лицо. — Чего ты хочешь?

Хава рукавом ситцевой кофты трет глаза и молчит. В бессонные, долгие ночи, после скандалов пьяных мужиков, она много думает о том, что и как скажет мужу. Она составляет в уме длинные речи, на которые Меер ничего не сможет ответить. Он хороший человек, Меер, он не может не понять, что ее сытая жизнь в деревне — это тихая пытка. Доколе же они будут жить такой жизнью? Пусть лучше черствый черный хлеб, но — в городе, среди своих.

Сейчас же, в присутствии мужа, Хава чувствует, как все ее заранее приготовленные слова тускнеют, тают, как дым на чистом воздухе. Что она может ему сказать?

И женщина, досадуя на себя, начинает говорить о детях. В белорусской деревне растет еврейская девушка,— думает ли об этом Меер? В ее годы она, Хава, была уже женщиной. Что будет с Саррой? С кем она здесь встречается? С кого может брать пример? Целыми днями она читает русские книги, и уже должно быть забыла еврейские молитвы! А младшие дети? Старшие хоть учились у меламеда, а эти растут «гоями». Какой из них будет толк?

Меер морщит лоб, ему не нравится нытье жены. Какой будет толк из детей — это там видно будет! Правда, Герш?

— Правда, — картавя отвечает Герш, — я буду доктором!

— Вот видишь, — смеется Меер, — он будет доктором.

— А я буду акцизником! — забыв о будущей своей адвокатской деятельности, говорит Мотя.

— Отлично, очень хорошо!

Отец рассеянно перелистывает детские книги и тетради, по привычке морщит лоб. — Рисунки, рисунки, — бормочет он. — Почему ты, Герш, так много рисуешь и мало пишешь?

Но тут вмешивается молчавшая до сих пор Сарра. Вспыхнув, она говорит:

— У мальчика развивается талант к рисованию. Ты увидишь — из него получится первоклассный художник. Ему никто не показывал, его никто не учил, но — смотри, — какие у него получаются люди и лошади! Уж этих детей — как себе хочешь — надо будет определить в реальное или гимназию, из них надо будет сделать настоящих образованных людей...

У девушки горят, искрятся глаза. Меер понимает, видит ее насквозь. Да, может быть, ее надо было учить, может ей надо было поступить в гимназию, может, прав был Яглом. Но — видит Бог — тогда он не мог этого сделать, а теперь — теперь уже поздно, о другом надо будет скоро подумать, совсем о другом! Сарре идет семнадцатый год...

И он прижимает девушку к груди. Хава ничего не понимает. Он ли не любит своих детей? Для чего же, для кого он так хлопочет?

4

История с Телятичами приключилась поздней весной.

Зима в этом году была скучная и долгая, пьяные крестьяне все больше тревожили женщин и детей. Меер приехал домой только на первые дни еврейской Пасхи, он был рассеян, какая-то мысль занимала его целиком. Потом, с половодьем и нежным солнцем, пришла русская Пасха, и опять белорусы были чем-то встревожены и опять они вспомнили о великом преступлении, некогда совершенном еврейским народом...

Деревня находилась на горе, снег быстро стаял, зеленая трава потянулась к солнцу. На широкой улице валялась цветная скорлупа от яиц. Попадались пьяные крикуны. Сарра с детьми вышла в поле, там было просторнее, легче мечталось, жизнь казалось там не такой уродливой и погибшей. Издали донесся звон колокольчика. С колокольчиками ездили только двое — пристав и акцизный чиновник. Пристава надо поить чаем с вареньем, доставать для него бублики и терпеливо выслушивать его сальные анекдоты и грубые, грязные намеки. Акцизный будет долго рыться в лавочке, придираться к пустякам. «Почему бандероли отстают от пачек с махоркой? Нет ли здесь подвоха. Не делаете ли вы «шахер-махер», — очень любил акцизный непонятное это слово.

Но черная точка все больше росла — нет, это не акцизный, не пристав. Их лошади не так быстро мчатся, у них нет такой шикарной брички. Должно быть, помещик едет на вокзал.

Могла ли Сарра подумать? Не показалось ли ей все это сном, когда стало видно, что в кибитке, в барской кибитке — Меер, ее отец?

Да, это был Меер Раскин. Он был радостно возбужден. Он положил тяжелую свою руку на плечо кучера и вороные жеребцы, брызгая пеной, сразу остановились, слышно было, как они гремят удилами. И сейчас Сарра почему-то заметила, что отец сильно постарел, что его борода поседела.

Все дальнейшие часы и дни поплыли, как во сне. При виде кибитки и бьющих копытами жеребцов Хава жалостно заплакала. Чуяло ее сердце что-то неладное!

— Неладное? — Меер наморщил лоб и нервно прошелся по комнате. — Неладное? Ты даже и в такой день не можешь обойтись без этих бабских предчувствий!

И он рассказал все подробно. В дверь лавки долго стучал покупатель — ему срочно нужен был деготь. Меер открыл форточку и весело крикнул: — Сегодня торговать не будут, да и вообще — торговля закрывается на веки вечные.

В стороне сидела Сарра, лицо ее пылало, шло пятнами. Теперь вопрос о детях решен, с этой жизнью — она чувствует — порывают навсегда. Да и сама она... Неужто, не наверстать потерянных лет, неужто учиться ей поздно?

Хава выслушала рассказ Меера молча, ни словом, ни восклицаньем она не прерывала мужа, и восторга, которого ждал Меер, он так и не увидел на ее лице.

— Значит мы отсюда уедем? — тихо спросила она наконец.

— Конечно уедем, — воскликнул Меер. — В три дня я постараюсь весь этот хлам продать (он показал рукой) — и айда. Теперь уж мы будем жить вместе, довольно. Сбылись-таки твои мечты, Хава!

Хава помолчала, потом спросила:

— А как же с лавкой?

— С какой лавкой? — Меер не сразу ее понял.

— С нашей лавкой как будет? Если мы отсюда уедем, кто же будет торговать?

Раскин расхохотался.

— Ну и баба же ты! Всю жизнь рвалась, хотела уехать, а сейчас спрашивает о лавке. Конечно, и лавку продадим!

Даже все эти столы и скамейки и деревянный диван, — все к черту! Там все есть — и дом из семи комнат, и обстановка барская. Надо будет, как только мы приедем, портного из местечка привезти, чтоб ты и дети приоделись. Пусть не думают, что мы какие-то оборванцы. Две прислуги у нас там будут — как у господ — одна варит, другая убирает. Ну, что - не говорил я тебе, что мы еще на пароконной бричке будем разъезжать?

Женщина промолчала.

Ночью Меер проснулся, точно его кто толкнул. На кровати сидела Хава, в темноте белела ее фигура; она видно и не ложилась, все думала.

— Почему ты не спишь?

— Да, знаешь, что-то не спится, — ответила женщина печальным голосом. — Я все думаю, думаю... Может, не надо нам отсюда уезжать? Ведь прожито тут сколько! Всех детей я здесь родила...

— Не понимаю я тебя, — сказал Меер, и по голосу его чувствовалось, что он действительно не понимает ее. — Всю жизнь только и говорила, что тебе здесь скучно, что нужно отсюда уехать, а сейчас вот — «может не нужно уезжать?». Баба ты и больше ничего!

— Ты не понимаешь... Ведь в этом доме каждый уголочек у меня выплакан, каждое бревнышко я запомнила... Господи!

Пожалели напоследок об отъезде Раскиных и местные крестьяне. Они топтались с ноги на ногу, не знали — что сказать. Только Семен Чукуйский нашелся, высказал общую мысль.

— Был у нас один хороший жид, — сказал он, — и тот уезжает. Бывалочка придешь, посидишь, побалакаешь, денег нет, а тут что потребовалось — изволь — все тебе «на веру» дают. Хорошие были жиды, зачем уезжаете?

Меер отвечал:

— Вы летом приезжайте в Телятичи, косить. Трава там — стена. Всем на «четверть» отдают, вам так и быть на «третьяк» буду давать.

По окрестным деревням сразу пронесся слух, что Раскин уезжает и за бесценок продает дом, лавку, домашний скарб. С самого утра повалили крестьяне. Они осматривали каждую мелочь, палками стучали по стенам, проверяли — нет ли здесь подвоха, не сгнило ли дерево? — приценивались к каждому, явно ненужному пустяку, лазили на крышу, проверяли дымоходы. Один — старый, весь заросший бородой — хотел купить корову. Раскины и корову продавали, в Телятичах было двести коров.

— Ты мне уважь по совести, — говорил мужик, задирая корове хвост и нагибаясь. — Сын у меня с японца вернется, в Манчжурии он, на войне, да...

Но в какой связи покупка коровы находится с сыном, не объяснил.

По всему было видно, что торговаться крестьянам первейшее удовольствие. Цену они свою говорили на ухо, пытливо смотрели Мееру в глаза, прикрывали правую руку полой коричневой свитки, божились, клялись. Так тянулось дело до вечера и тянулось бы еще несколько дней, если б в сумерки не пришел старик Шмуэль, кузнец из Заставья. Пришел Шмуэль с сыном, оба они были стары, трудно было узнать — кто отец и кто сын, у того и у другого — от работы, должно быть — слезились глаза, и тот и другой говорили скрипучим голосом. Они выпили чаю, начали с того, что железо дорожает с каждым днем, а крестьяне все больше скупятся — редко-редко кто теперь на зиму кует лошадь на все четыре ноги, норовят только на передние, а чтоб летом подковать лошадь — об этом и говорить нечего. Долго и назойливо скрипела их речь, они выпили два самовара и собрались уходить. И только попрощавшись, будто между прочим задержались у порога. Старик спросил:

— Говорят, что вы уезжаете?

Меер понял игру, но у него не было желанья принимать в ней участие. Он ответил: — Да, уезжаю и продаю все — и дом, и лавку, и товар, и обстановку, и корову — все я продаю за три тысячи и вы, реб Шмуэль, таки все это купите, потому что у вас семейный сын, вам нужен простор, а тут кузницы нет, и все это продается задаром; может, вы будете мне доказывать другое, так Хава вскипятит еще один самовар.

У кузнеца от волненья полились слезы из глаз, он начал с двух тысяч, очень быстро накинул пятьсот рублей, и каждые полчаса, вытирая красным платком лицо и шею, набавлял по сто рублей. Сын Шмуэля смотрел отцу в рот — это был совсем несамостоятельный человек, сын Шмуэля.

Все время, пока приценивались мужики, пока торговался кузнец, Хава сидела у окна, отяжелевшие ее руки лежали на коленях. Не двигаясь, не моргая, смотрела она в окно, — было неизвестно — прислушивается она к говору, или думает о своем.

И только когда кузнец, отодвинув стакан, решительно сказал: «Даю две тысячи девятьсот рублей!» — она порывисто встала.

— Одну минуточку, — сказала она, — подождите. Я вам все отдам, только, диван этот деревянный, — он плохой, он совсем плохой, — я заберу с собой.

— Зачем тебе диван? — удивился Меер.

— Так... Я диван не продам, мы его заберем с собой.

Она это сказала так решительно, что Меер не стал спорить.

— Вот, без дивана — две тысячи девятьсот рублей, — заметил кузнец.

— Две тысячи девятьсот, — повторил сын.

— Поздравляю вас с покупкой, вы купили даром, — сказал Меер, вставая.

— Берегите... это очень хороший дом, — печально сказала Хава.

5

Так зажили новой жизнью Раскины.

Ни Сарра, ни тем более Хава не могли себе представить, чтоб их отец и муж сумел «играть такую роль». Меер формировался на стороне, и вдруг возник перед своими новым, совершенно новым человеком. Не то, чтоб он пускал пыль в глаза — нет, он был слишком умен и не занимался пустяками. Но он сразу сумел себя поставить на место.

Когда в первый дань приезда Раскиных в Телятичи эконом имения, пан Плавский, человек с длинными усами, элегантный и вежливый, пришел поздравить «пана Меера» и его семью с благополучным приездом, Хава даже струсила. Она пошла в гостиную (дело происходило в столовой) и собственноручно принесла для пана мягкий стул. Меер поморщился, но ничего не сказал. Но когда через полчаса с тем же поздравлением пришел помощник эконома, которого все звали по имени — Давид — и Хава налила ему стакан чаю и хотела придвинуть все тот же мягкий стул, Меер быстро сказал по-еврейски:

— Забери сейчас же стакан и никогда этого не делай!

О, Меер сумел себя поставить! В ту же неделю был приглашен портной, и у Хавы, и у детей появились хорошие платья. Трудно было Хаве расстаться со своими ситцевыми кофтами. Вообще она себя плохо чувствовала в Телятичах. Кому, скажите на милость, нужны две прислуги? Что она, Хава, будет делать? Чем будет заниматься Сарра? Ах, человек не знает, что ему нужно, и очень часто он бросает плохое, чтобы приобрести худшее! Временами Хава вспоминала деревню. Там она хоть могла поговорить с крестьянками, здесь ей и этого не дают. Вот пришла как-то баба продавать яйца, Хава пригласила ее в столовую, угостила чаем и отвела душу — проговорила несколько часов. Но явился Меер, и ему это не понравилось.

— Нашла себе компанию, нечего сказать, — заметил он. Новые люди стали появляться в доме, а если приходили старые, то и те держали себя иначе. Ездил, например, в деревню несколько лет подряд акцизный чиновник, пренеприятный тип. Он придирался к каждому шагу, составлял протоколы, стучал кулаком по столу, ругался. Этот же акцизный стал приезжать и в Телятичи — на винокуренный завод. Но, Господи, это был другой человек, совсем другой человек! Меер пригласил его как-то поужинать, акцизник с радостью принял приглашение, пришел в дом и — представьте — даже руку поцеловал у Хавы. Он поцеловал руку у Хавы и сладчайшим голосом спросил:

— Как поживаете, мадам?

О, Меер сумел себя поставить! Может быть, у него и теперь были тяжелые минуты и часы, но он умел их сглаживать. Если бы Хава узнала о его денежных затруднениях, то конечно в первую очередь предложила бы рассчитать прислугу. Но Меер не такой человек. Он велел подать коляску и — будто бы по делу — поехал в местечко Дрогичин. Одет он был как магнат, на круглой шапочке кучера колыхались павлиньи перья. И что же? Не прошло и пяти минут, как его окружила толпа евреев: может быть телятичский посессор возьмет деньги на проценты? Денег, ей-богу, девать некуда, а тут такое надежное место! И Меер морщил лоб и отвечал деньги? Представьте — со всех сторон предлагают взаймы, я не знаю, как и быть, право не знаю, как быть. Но с другой стороны почему не помочь своим соседям, новым соседям — евреям? Так и быть — если по 7%, то я возьму! — И деньги посыпались со всех сторон.

Надо было видеть, как он быстро стал разбираться, как смело вникал в новые для него дела. Скажем — винокуренный завод. Понимал он что-нибудь в винокурении за месяц до этого? Но вот прошло несколько недель, и винокур Левкович, старый друг Лившица, только пожимал плечами и мысленно ругал Раскина. — Не, пся крев, тего жида не проведешь!

Теперь Меер старался ликвидировать все дела, все свое внимание сосредоточил на Телятичах. С одрежинским лесом было покончено, оттуда явились два помощника — Илья и Исаак. Несколько лет братья жили в лесу, под одной крышей, похоже, что и людей они там особенно много не видели. Можно с первого раза подумать, что и характеры и привычки у них должны были выработаться одинаковые. Но так можно подумать лишь с первого раза. В Телятичи приехали взрослые люди, и стоило только посмотреть на них, чтобы сказать, что они — разные, совершенно разные.

Старший сделался настоящим лесничим, из кармана тужурки у него торчал желтый складной аршин, от него, казалось, пахло смолой и трудолюбием. Был он низкого роста, носил высокие, месяцами не чищенные сапоги, скрипку свою почти забыл. На отца Илья был похож только своим трудолюбием и то — отчасти. Он, надо признаться, был работником малого масштаба. Дай ему дело — он справится. Но «выдумать порох», что-нибудь придумать новое, вести переговоры с помещиками, «делать политику» — этого он не умел.

С первого же дня Илья приступил к работе, приступил без всякого шума. В высоких своих сапогах он прошелся по имению. Вот винокуренный завод, водовня, обора, сыроварня, клуня, амбар, «кухня» для сезонных батраков. Илья делал пометки в записной книжечке, приглядывался ко всему, вникал. Сегодня выехали сеять пшеницу — это он узнал от пана Плавского. И Илья вместе с экономом поехал в поле. ()н старательно шагал по вспаханному, лоснящемуся чернозему, приятельски отвечал на приветствия батраков. — бог помощь, — сказал он им. — Помогай, Господь, — ответили батраки и погнали волов. Илья посмотрел им вслед, начал, было, платком вытирать лоб, но сейчас же задержался и побежал за батраками. Лицо его покраснело, верхняя губа запрыгала. — Что ж это такое! — крикнул он громко. — Кто вас так учил волов погонять? Ведь так вы их израните, попортите скотину! Нет, это не годится, вытаскивайте-ка гвозди из палок, да живей! — И батраки вытащили гвозди из палок, которыми погоняли волов. — Если еще раз замечу, — сказал Илья, — то всех вас оштрафую! Поняли?

— Поняли, — ответили батраки.

Между тем пан Плавский прошелся по полю и, глядя вдаль голубыми польскими глазами, сказал:

— Эх, пся крев, сучьи дети, не окончат они здесь сегодня работу, нарочно тянут, чтоб завтра опять приехать, день раз бить!

Илья немного подумал, посмотрел на часы, вдоль и поперек мелкими шажками измерил поле.

— Вот что, хлопцы, — сказал он, собирая вокруг себя парубков. — Надо нам сегодня покончить с этой работой обязательно.

Парубки высморкались, посмотрели на солнце, почесали в затылках, ничего не сказали, только один, лысый и добродушный, прихрамывающий на левую, смятую упавшим возом ногу, вышел вперед, цепкими, сразу определяющими человека глазами посмотрел на Илью, палкой показал на багровое по-летнему солнце и промолвил:

— Немыслимо, хозяин, мы и пану сказывали — немыслимо никак.

— Ерунда, — сказал Илья. — Общими усилиями справимся. Ставлю четверть водки!

— Это другой разговор, — заметил просиявший парубок и подмигнул. — Слыхали, хлопцы, хозяин водку ставит!

— Покорнейше благодарим!

И взялись за работу.

В сумерки, когда с поля пригнали коров и зазвонили в колокол, собирая доек, Илья пошел на обору. Здесь хорошо пахло животными, прелой соломой, навозом, парным молоком, упругие струи звенели в подойниках, бабы и девки, уткнув головы в теплые коровьи животы, сидя на маленьких скамеечках, доили коров. И тут Илья узнал все, что ему было нужно, а через час сделал первое распоряжение — перед тем как доить, промывать теплой водой коровье вымя.

— Так и в Закозеле делают, немец распорядился, — сказал сыровар.

— И мы так будем делать, не хуже мы немца, — ответил Илья.

Вечером он сидел в столовой, держал на ладони блюдечко, с шумом тянул жидкий чай и говорил:

— Обязательно надо будет еще пять пар лошадей купить на летнее время. Они себя вполне окупят, а осенью продадим. Вот через пять дней ярмарка в Кобрине, придется поехать.

— Почему лошадей, — не то спросил, не то просто сказал Исаак и пожал плечами.

Меер наморщил лоб, тихо мурлыкал под нос и слушал сына.

— Ты думаешь — это необходимо? — спросил он.

Илья достал из кармана книжечку, сказал: «Как дважды два», и действительно доказал, что лошадей нужно прикупить.

— На воловне стоят два вагона волов Лившицев, через неделю винокуренный завод остановится... Ты не знаешь, когда Лившицы отправляют волов в Варшаву? — спросил Илья.

Меер побарабанил пальцем по отсыревшей клеенке.

— Они прислали на прошлой неделе человека, сказали, что на днях заберут. Только вот какая вещь — ведь Эфроим Лившиц должен мне три тысячи!

— Он не отдаст, — сказал Илья. — Он теперь на нас зол.

— А мы волов не отдадим.

Илья только открыл рот, а Исаак недовольно сказал:

— Хорошенькое дело! Ты хочешь, чтоб скандал был на всю губернию?

— Какой скандал, — сказал Меер. — Он внесет три тысячи, и в ту же минуту мы отдадим волов. У меня деньги на улице не валяются.

Вообще Исаак был решительно всем недоволен, и даже лицо у него было какое-то недовольное и обиженное. Всем своим существом, казалось, он говорил: «Поступайте по-своему, а я заранее знаю, что это будет плохо». Но как именно поступать, что делать — не объяснял.

В его присутствии все как-то плохо себя чувствовали. Временами бывал он зол и сумрачен и в эти часы особенно ощущал то, что неприятно другим, и это неприятное умел обидно выкладывать. Он любил хорошо одеваться, носил воротнички, манжеты, желтую обувь. В двадцать лет он почему-то начал седеть, хотя вина не пил и за женщинами как будто не волочился. В сумерки он играл на скрипке, и было удивительно — почему у такого черствого человека получаются такие печальные мотивы? Он купил себе флейту, и когда вечерами играл на ней, мать, кутаясь в платок, тихо замечала:

— Хоть бы он перестал играть... Всю душу вымотал!

Но ему ничего не говорила.

Его как-то все побаивались и быстро старались с ним согласиться. А он всем был недоволен, решительно всем. К работе в имении он не сразу приступил. Несколько дней наблюдал за отцом и Ильей и хоть ничего не говорил, но по всему его существу было видно, что он заранее, на всякий так сказать случай, недоволен. Это его состояние давало ему возможность всегда говорить: я ведь не был с этим согласен, я ведь знал, что из этого ничего не получится...

Отец молчал. Решительный со всеми, он в своих взаимоотношениях с детьми был очень мягок и предупредителен. Будь это Илья — он бы ему сказал, так, мимоходом, заметил бы, что пора приступить к делу, работы хоть отбавляй. Но Исааку он этого сказать не мог. А Исаак, как бы чувствуя свое положение, все тянул и тянул.

Через неделю он сказал отцу:

— Надо будет нам распределить работу.

— Зачем? — недоумевая, спросил отец.

— Все за тем же. Надо, чтоб каждый знал свое дело. Я на пример могу взять на себя всю канцелярию, это дело не шуточное. Осенью винокуренный завод перейдет в наши руки, работы будет немало — винокуренная книга, подвальная книга, всякие ведомости.

Сказал он казалось бы самую обычную вещь, но в тоне его голоса и Меер и Илья почувствовали что-то обидное: «Я делаю вам большое одолжение... Вы бы сами все запутали, и вообще-то вы ничего не понимаете, а я вот смилостивился и пришел вам на помощь. Но знайте, — если дело окажется невыгодным — ваша вина. Со мной, когда брали в аренду имение, вы ведь не советовались...»

Чтоб скорее покончить с этим, Меер поспешил согласиться.

— Хорошо, — сказал он. — Возьми, пожалуйста, на себя канцелярию.

Этим, однако, разговор не окончился. Сухой и недовольной походкой Исаак прошелся по комнате.

— Да... Мы, как видишь, не маленькие дети. — Он усмехнулся. — Надо, чтобы мы... Одним словом — чтобы мы имели часть в деле, а то что же — работать и работать...

Илья отвернулся — до того неприятен ему был этот разговор.

— Да, Господи... — Меер развел руками. — Все ваше, — закончил он улыбаясь, думая этим отделаться. — Все для вас.

— Так-то оно так, да не так. Само дело лучше пойдет, если каждый из нас будет знать — что ему принадлежит. Я думаю, если ты нам дашь по 15 % — никому не будет обидно.

Илье очень хотелось сказать — «я отказываюсь от всяких процентов», но опять Меер поспешил.

— Я согласен, — сказал Меер. — Вы получите по 15 % в деле. Чтоб только счастье нам сопутствовало, да разве я...

И не кончил. На лице Исаака можно было ясно прочесть: «Ну, будет ли нам сопутствовать счастье — это еще неизвестно, ведь со мной никто не советовался. Если что — вините себя, мое тут дело сторона...».

Будет несправедливо, если кто-нибудь подумает, что Исаак был жаден. Ничуть. Это был скептик и меланхолик, решительно ничем недовольный человек.

6

Жизнь искусно плетет свои узоры, не дает людям скучать.

Только-только начал падать в местечках и городках интерес к семейству Раскиных; только-только любопытные евреи в синагогах и на базарных площадях пришли к соглашению насчет весьма спорных вопросов — сколько у телятичского посессора денег, каков урожай текущего года, сколько Меер заработает за все десять лет и сколько следовательно Лившицы проиграют, — как новое событие всколыхнуло наш край. Теперь все могли убедиться, что представляет собой семейство Лившицев и на что оно способно.

Правда и то, что Лившицы были обижены, и весьма жестоко, Меером Раскиным. Разве честный еврей так поступает? Разве это мыслимо — из-под носа захватить то, что по праву тебе не принадлежит?!

И Лившицы начали действовать.

Дней через десять в Телятичи приехал из Кобрина исправник. Меер принял его так, будто давно и с большим нетерпением дожидался дорогого гостя. Был заказан обильный обед, в Дрогичин послали за хорошим вином. — Может быть «его превосходительство» пока что желает познакомиться с хозяйством имения?

И конечно «его превосходительство» пожелало пока что познакомиться с телятичским хозяйством. Был исправник толст и неповоротлив, с большим трудом и шумно дышал, причем его красная шея и лицо краснели еще больше. Он имел привычку неприятно удивляться, его возгласы непременно кончались одним и тем же.

— Вот ведь у вас сколько коров! — воскликнул он, зайдя в обору, и тяжело задышал. — А у меня была одна коровка и та — ей-богу — подохла!

— Такое несчастье всегда исправимо, — заметил Меер. — Осмелюсь вам предложить — купить у меня корову!

Господин исправник попыхтел и ничего не ответил. Он десятый год служил в черте оседлости и научился с одного слова понимать евреев.

— Эх, сенцо у вас славное, — удивился он немного погодя,

— Как же, — ответил Меер. — Ваша корова привыкла к этому сенцу.

И опять ничего не ответил исправник. Зашли в сыроварню.

— Швейцарский сыр у вас какой замечательный!

— Я продам вам сырок, — ответил Меер. Прибежала девка в белом передничке, придерживая ладонями колыхающиеся груди, сказала, кашлянув в кулак:

— Обед готов, барин.

— Ишь ты, шустрая, — сразу оживился исправник. — Обед готов!

Домой возвращались медленно. Исправник тяжело ступал, устало сопел.

— Об одном прошу, Меер Иоселевич, это так сказать мой служебный долг и я обязан, да... Вы мне, прошу вас, станового пристава не особенно распускайте. Боже сохрани вас и помилуй! Я знаю — вы это сразу ему всего и насуете, а ему ничего не полагается. У него и так жена со средствами, я всех своих приставов — во как знаю! Так прошу вас, Меер Иоселевич... А уж урядника вы и на порог не пускайте, в шею гоните, без всяких!

Обед получился чудесный, настоящий русский обед. Исправник был в отличнейшем настроении. Он сказал:

— Я лично против всяких стеснений, между нами говоря — я против черты еврейской оседлости, евреи — ей-богу — такие же люди, как все. Но, — прибавил он и выпил бокал вина, — но — ничего не поделаешь, служба, батенька, ничего не попишешь.

Он расстегнул тугой воротник и, несколько понизив голос, продолжал:

— И, кроме того, Меер Иоселевич, кляузы, кляузы, батенька, ничего не попишешь. Человек я справедливый, но я все же должен заметить, что вы, еврейчики, любите всякие кляузы, доносить друг на друга, то да сё.

Последние три слова он иллюстрировал характерным жестом, потом отвалился на спинку дивана, достал свой портфель, порылся в нем, в меру посопел, сделал запоздалый комплимент хорошему вину (тут Меер ничего не сказал) и заметил:

— Я тут загнул последнюю строчку, — подпись подателя сего. По долгу службы не имею права и самое прошение показать, но, батенька... Скажу по секрету, что ваш же брат — еврей — адресовался этой бумажкой к господину начальнику губернии. Мне оно прислано для расследования.

Меер начал читать, подошел Илья, тоже почтительно заглянул в бумагу. Это был донос. Кто-то сообщал губернатору, что еврей Раскин арендовал имение Телятичи, не имея на то, как еврей, никакого права. «Вышеозначенный же еврей со своим семейством проживает в Телятичах», опять-таки не имея на то никакого права.

— Господин Лившиц начал действовать, — сказал Меер и положил бумагу на стол. — Ну что же, ваше превосходительство, вы знаете меня не первый год... — Он остановился, решив, видно, не с этого конца начать. — Что я арендатор — так это еще нужно доказать. Что же касается того, что я живу в Телятичах, так я уже сам об этом подумал раньше господи на Лившица. Вот все бумаги: я — управляющий винокуренным заводом и имею право жительства. Семья же моя здесь не живет, не так ли, ваше превосходительство?

Илья погрыз ногти и отошел в сторону. Исаак вскинул плечами, но ничего не сказал.

— Ну-с, так. Мы это все отпишем, все так сказать ваши показания, а там — как угодно. Я лично, как вам известно, против черты оседлости.

Донос был аннулирован. Одному совершенно постороннему человеку Раскин сообщил, и тот в свою очередь по секрету передал Лившицам совет Меера — бросить заниматься такими несимпатичными делами, как писание доносов. — Потому что, — сказал Меер, — если и я пойду по этой дороге, то ведь и реб Лившицу не поздоровится. Я ведь тоже кой-что знаю!

Это «кой-что знаю» относилось, ясное дело, к «маёнточку» Эфроима — к «Полюшеню».

Доносы с тех пор прекратились, но Лившицы не успокоились. Эфроим передал свою тяжбу с Раскиным на разрешение раввина. И тут опять Меер показал себя хитрым, незаурядным человеком. Он привез жене раввина несколько кур и теленка — помилуй Бог, пусть никто не подумает, что этим он хотел повлиять на исход дела. Нет, отнюдь нет. С раввином же до разбора дела он поговорил по душе — опять-таки пусть не думают, что он хотел забежать вперед, кой-что предупредить.

И раввин долго кряхтел над пожелтевшими фолиантами, у него даже сделалось расстройство желудка, много раз он предлагал евреям мириться, но «души спорщиков были бесчувственны, как железо. Тогда раввин вынужден был заявить, что по нашим законам реб Меер был прав — он, видите ли, мог и не знать, что реб Лившиц хочет взять в аренду Телятичи.

— А мои преимущества, — вскричал в гневе Лившиц. — А то, что я сорок лет был знаком со старым Жуком?

Но на это раввин ничего не ответил, он поспешил в уборную, — Боже сохрани и помилуй разрешать такие дела! Лучше помирить двадцать мужей с их женами, чем разбирать подобные тяжбы.

Тогда-то именно, в присутствии посторонних евреев, и обратился Меер Раскин к Лившицу с просьбой — уплатить по расписке три тысячи рублей. — Реб Эфроим, — сказал он почтительно, точно между ними ничего и не произошло. — Реб Эфроим, вы мне сообщили, что скоро заберете волов. Не забудьте — я прошу вас — с человеком, которого пришлете за волами, переслать мне мои три тысячи.

Произошла эта сцена у антопольского раввина во вторник, а в пятницу, когда наступили сумерки, и Хава зажгла субботние свечи, к крыльцу подкатила подвода и из подводы вышел довольно известный в нашем районе маклер и экспедитор Крац. Крац — прозвище, звали же его собственно Мейше.

Почему в такой поздний час приехал Крац? Он объяснил это так:

— Был я, — сказал он, — по делу в Закозеле, потом заехал в Людвиново, к помещику Канторову, хотел к заходу солнца поспеть в Дрогичин, чтобы там провести субботу, но вот, как видите, не успел — и суббота меня застала в Телятичах.

Но кому, скажите на милость, нужны эти объяснения?

— Вас Бог прислал, — сказала добрая Хава. — Будьте нашим субботним гостем.

И Крац не заставил себя долго просить. Вероятно потому, что много лет торговал волами, он, в конце концов, сам стал похож на бугая, который с полгода простоял на воловне. Он надел субботний сюртук, толстыми пальцами расчесал бороду и диким голосом, точно его резали, заорал — «Леху леранено ладоной!..»

В субботу Крац все в том же своем субботнем сюртуке прошелся по имению, побывал и на клуне, и в амбаре, и на винокуренном заводе, который через несколько дней заканчивал свою работу, и на конюшне и будто между прочим заглянул на воловню. Тучные волы господина Лившица ждали печальной своей участи — отправки в Варшаву на убой. Крац прошелся взад-вперед, про себя пересчитал волов — все были налицо — и усмехнулся в бороду.

Тут можно, наконец, рассказать об истинной цели приезда Краца. Был он, как некоторые уже догадываются, специально прислан в Телятичи Лившицем. Ночью — так условились — должны были прибыть парубки из «Полюшеня» «освободить» волов, вместе с ними Крац собирался на станцию, чтобы оттуда отправиться в Варшаву.

Но Крац решил не ограничиваться поручением Эфроима Лившица. Почему ему не поговорить с реб Меером, почему не повертеться около нового богача? Что — маклеру-еврею нельзя будет что-нибудь заработать у Раскина? И Крац взялся за дело.

— Я давно уже не видел такого образцового хозяйства, — оказал он Мееру, сам еще не зная, к чему поведет речь. — И помощники у вас настоящие — сыновья ваши, — продолжал он. И тут его озарила новая мысль: почему не заработать на сватовстве? Что — плохой жених разве Илья Раскин?

И он начал развивать перед Меером свою мысль. О, эти маклеры! Вы знаете, какую невесту он предложил для Ильи? Ни больше, ни меньше, — Рахиль Новогрудскую, внучку Эфроима Лившица! Правда больших денег ее скупой дедушка не даст в приданое, но не надо забывать, что ее ожидает наследство.

— По-моему, из этого ничего не выйдет, — ответил тут же Меер Раскин. — Вы знаете — реб Эфроим на меня дуется.

— Что значит, дуется, — вскричал Крац. — Но вы же евреи! Вот что мог предложить Крац, несмотря на то, что Эфроим Лившищ послал его совсем за другим.

Но тут следует прервать историю со сватовством и рассказать то, что произошло ночью — с субботы на воскресенье.

Ночью, как было условлено, прибыли батраки из «Полюшеня». Когда все спали, тихонько встал Крац, оделся, захватил тощий свой чемоданчик и выпрыгнул в окно. Парубки его ждали около воловни.

Конечно, волы были бы увезены, если бы не случай.

Всегда крепко спавший после трудов своих Илья на этот раз проснулся. Пусть Хава утверждает, что в этом был перст Бога — на этот раз ей можно не поверить. Важен факт: Илья действительно проснулся. Было тихо, сторож колотил в свою колотушку. Илья посмотрел на часы — три часа ночи. Можно еще поспать часа четыре-пять. Он попробовал это сделать, но как ни старался — заснуть не мог. Тогда он оделся и вышел на двор. — Все спокойно? — спросил он у сторожа. — Спокойно, хозяин, — ответил сторож. — С волами управились, сейчас погонют. — Илья не стал больше спрашивать, он бросился к пану Плавскому и в момент его разбудил. Пан Плавский положил в карман револьвер и через минуту с разбуженными батраками и с Ильей направился в воловню. Полюшинские хлопцы, хоть и были вооружены кольями, позорно бежали. У пана Плавского оказалась тяжелая рука, на своей шее испытал ее Крац.

Несмотря на такую предательскую работу избитый Крац все же решил оправдаться перед Меером.

— Реб Меер, — говорил он, придерживая подбородок и ворочая одним глазом (другой от побоев заплыл). — Реб Меер, вы же понимаете, что я тут не при чем! Я человек маленький, меня послали, я и поехал... Вы на меня не сердитесь?..

— Ах, Боже мой! Никто на вас не сердится, прикладывайте холодную воду, — стонала Хава. — Что — очень больно?

К вечеру Лившицы прислали три тысячи, и волы были освобождены. Тот же Крац, несмотря на то, что весь был избит, отвез «товар» в Варшаву.

Наивный человек может подумать, что после этого столкновения Лившицы и Раскины перессорились на всю жизнь. Ничуть не бывало. Крацу нужно жить. По поводу происшествия он сказал так:

— Дело — делом, а человечество — человечеством! Вот ведь какой философ был Крац! Заранее можно сказать, что не одну сотню рублей за это десятилетие заработал у Раскиных Крац. И первые деньги, какие он заработал — это на сватовстве...

7

У Эфроима Лившица было десять сыновей и одна дочь. Сыновьям Бог дает ноги, чтоб старательней шли они по стопам отца своего, дочерям же крылья — улететь из дома.

Так оно произошло и в семье Эфроима. Сыновья помогали отцу, умножали его капиталы, увеличивали обширную семью Лившицев. Говорили, что когда к праздникам съезжались все внуки и внучки, собирались сыновья и невестки Лившица — за стол садилось пятьдесят пять человек.

Почему же единственная дочь Эфроима с ее мужем не остались при старике? Старые еврейки в синагоге могут об этом немало рассказать, — мы не будем их расспрашивать. Одни утверждают, что Эфроим не любил свою дочь и рад был отделаться от нее, другие говорят, что наоборот — в дочери-то своей Лившицы души не чаяли, что виной всему его зять Новогрудский, — иди-ка разберись!

Нас это не интересует. Дочь Лившица давно уж умерла, у Новогрудского осталось трое детей: сыновья и дочь Рахиль — внуки и внучка Эфроима.

Об Акиве Новогрудском достаточно сказать, что он курил очень крепкие сигары, брил бороду и мог, не сходя с места, выпить 25 стаканов чая, читал и писал на девяти языках, и в Кобрине он слыл большим апикойресом — безбожником.

После смерти жены он вторично женился, а детей от первого брака отправил в Антополь — к Лившицам. Внуков своих, детей покойной дочери, Эфроим невзлюбил. Он их недолго держал в Антополе, нанял им меламеда — воспитателя — и отправил в Полюшень.

Девочка безвыездно жила в Полюшене, мальчики окончили четырехклассное начальное училище, потом были отправлены в Варшаву к дальнему родственнику. В Варшаве они обучались в зуботехнической школе.

Взрослыми юношами они приехали в Антополь.

Остановились они не у дедушки и не у кого-либо из Липшицев. Они остановились в «номерах для приезжающих» Айзика Рубинштейна и только на второй день отправились к Эфроиму. В точности никто не знает — какой разговор произошел между дедушкой и внуками. Насмерть перепуганная прислуга потом ходила из дома в дом и всем по секрету рассказывала, что молодые Новогрудские стучали кулаками по столу и требовали денег. Один будто схватил Эфроима за горло и даже чуточку придушил, так что Эфроим упал на кресло, и ермолка с его головы слетела. Сделал это младший — «погорячился по молодой своей глупости». Старший же заявил, что если дедушка не покончит с ними миром, в дело вмешается комитет. Так и передавала всем по секрету перепуганная насмерть прислуга Лившица. Какой комитет, что за комитет? Этого уж прислуга Эфроима объяснить не могла.

Конечно у Лившица такой характерец, что он мог пожаловаться полиции, которая за столь нахальное нападение могла бы их сослать туда, где «перец растет». Но что скажут все евреи? Как они на это посмотрят? Это ведь не Меер Раскин, чужой человек, на которого можно сколько угодно доносить, это ведь, не забудьте, родная кровь!

И старый Эфроим пошел на мировую — сунул этим «лайдакам» по пятьсот рублей с тем, чтобы он их больше не видел. «Лайдаки» взяли деньги, но через три месяца вновь явились и уж не сами, а с какими-то молодыми людьми в черных косоворотках. Молодые люди были вооружены — этого опять-таки никто не видел, это известно из россказней прислуги. Они появились внезапно и внезапно же исчезли, оставив Эфроиму бумагу от комитета. Из уст в уста передавали, что на бумаге был нарисован череп, кости, и внизу на русском языке большими буквами стояло одно слово — «Смерть!»

За достоверность всех этих сообщений мы не ручаемся, попутно мы рассказываем то, что нам известно, то, о чем еще долгие годы говорили в Кобринском — да и не только в Кобринском уезде.

Так время от времени наезжали в Антополь внуки Эфроима Лившица. Иногда они приезжали одни, иногда же с помощниками «из комитета», чтобы вместе с ними исчезнуть — как нечистые.

Рахиль же Новогрудская жила в Полюшени. Редко-редко она приезжала в Антополь, она плохо себя чувствовала и местечке. Это была довольно красивая, полнотелая брюнетка, «весьма странная», как думали о ней ее многочисленные двоюродные братья и сестры. «Представьте себе, — говорили они, — ей нравится эта дикая жизнь в Полюшени, она — подумайте только! — вовсе там не скучает». И действительно, Рахиль там не скучала. Она быстро привыкла к деревенской жизни и ласково к ней привязалась. Училась она недолго, в глубокие дебри наук так и не забралась. Выводок желтопухих цыплят ее интересовал больше, чем компании антопольских молодых людей, чем самые интересные романы и повести. «Она не глупа», — говорили о ней одни. «Нет, она именно глупа, — утверждали другие. — Иметь такого богатого деда и жить где-то там, в глуши, в деревне, — нет, она глупа».

Вот эта-то девушка, Рахиль Новогрудская, и должна была «с Божьей помощью» стать невестой, а затем и женой Ильи Раскина. Так порешил в крепкой своей маклерской голове Крац. «Это после всегубернского скандала, после истории с волами, доносами, разбором дела у раввина?» — спросит горячая голова и конечно сядет в лужу. «Что значит — дуется, — сказал Мееру еще до скандала с волами Крац. — Вы ведь евреи!» От своих слов не отказался Крац и после этих событий. Как только приехал из Варшавы и начала исчезать опухоль с его лица — он взялся за дело. Чуял его практический нюх, что новая затея выгорит, что он на этом заработает «хорошие сотни рублей».

Не залезая в дебри, скажем несколько слов о родословной двух интересующих нас семей. Не забудьте, что уж дед Эфроима Лившица был торговым человеком, и не каким-нибудь — торговал лесом, в Данциг гнал плоты. Это был набожный, честный и ученый еврей; в свободный вечер его можно было встретить в синагоге, за талмудом. Об отце Эфроима тоже можно сказать только хорошее, а уж Эфроим — вот он весь на виду — есть ли еще такой богатый и знатный еврей в Антополе?

Раскин же... Ну, кто такой Раскин? Сообщим по секрету — дед Меера вряд ли знал молитвы. Он всю свою жизнь провел в деревне и — как мужик — пахал землю. Еврей пахал землю, вы только подумайте.

И только отец Меера начал шинкарствовать, расстался с сохой. И то, что такое шинкарство? Последнее дело!

Жизнь Меера вы знаете. Жизнь его тоже ничем не блещет. Просто — еврею повезло, не больше. И то — неизвестно, в какую сторону Бог повернет колесо? Никто еще не считал прибылей с Телятичей!

Так вот, по одной линии идет род Раскиных и совсем по другой — род Лившицев. Никогда эти линии не должны были сойтись, если бы не Крац.

Крац решил — Раскины, правда, люди не знатного рода. Но с другой стороны, что представляет собой Рахиль Новогрудская? Деревенская девушка, сирота, не больше!

И Крац взялся за дело.

О трудностях, вставших на пути Краца, лучше не говорить, — каждый мыслящий человек может себе легко это представить. Помирить врагов, и не только помирить, породнить их... шуточное ли дело?

Иосиф Раскин на деревенской подводе приехал с Меером в Антополь. Через двадцать пять лет — годы бегут, годы торопятся! — Меер приехал в Антополь с Ильей... Но — какая произошла перемена за эти годы, сколько воды утекло и как все изменилось!

«Все местечко» вышло смотреть на знаменитый этот приезд телятичского посессора. Таких лошадей, такой кибитки давно не видели и у помещиков. Одеты были Раскины — отец и сын — как подобало им быть одетыми в такой торжественный момент. Кибитка остановилась у большого дома Эфроима, и любопытные дали бы немало, чтобы самим увидеть, как помирились два врага — Эфроим и Меер. Разве прислуга Эфроима сумеет толком передать эту сцену?

Ах, языки, длинные местечковые языки! Рассказывали, что Илья Раскин был бы немедленно забракован другими внучками Эфроима Лившица. Потому, — говорили длинные языки, — что представляет собой Илья Раскин? Ну — старательный молодой человек, работяга, не больше того! Внучки же Эфроима учились в гимназиях, они рассуждали о литературе и философии, по гордости своей и интеллигентности иногда говорили по-французски. О чем бы он мог с ними говорить, этот работяга?

Но вот — подите же! — Рахили Новогрудской пришелся он по душе. Оказалось, у них нашлись общие интересы. Они поговорили о том, что в этом году должно быть урожай будет отличный, потому что снег хорошо покрыл землю, и туман низко нависал. Они еще поговорили о том, что цыплят хорошо кормить яйцами, сваренными вкрутую, мелко изрубленными яйцами; что годовых телят никогда не следует пускать в поле со стадом, ибо неровен час, бугай может их попортить. Как вам нравится такой разговор жениха с невестой, такие «общие интересы»?

Эфроим Лившиц при виде того шика, с каким прибыл к нему Меер Раскин, не выдержал и посулил за внучкой две тысячи наличными. Правда потом он одумался и денег так и не дал. Но это дело десятое. Важно, что Раскин произвел на него надлежащее впечатление.

— Понравился Эфроиму и жених, Илья. — Дельный человек, молодец, молодец, — твердил он. — Нехорошо только, что он от еврейства отстал. Ну, — закончил он, — Бог с ним, теперь новые времена пошли, Бог с ним!

В одной комнате сидели и говорили старики — Эфроим и Меер, в другой молодежь — Илья и Рахиль.

— Надеюсь, — сказал Эфроим, — что Илье вы тоже что-нибудь дадите?

— А как же? Он уж у меня имеет 15 % во всех моих делах! «Во всех моих делах» — это было сказано со слишком большой важностью, но Бог с ним, с Меером.

— И кроме того, — продолжал Меер, — он и останется у меня, не думаю я с ним расставаться!

Будущие родственники договорились по всем статьям. Меер Раскин не такой человек, чтобы важные дела сына решать без его ведома. Он спросил у Ильи: «Как тебе нравится Рахиль Новогрудская?» — На что Илья ответил: «Она, мне кажется, будет хорошей хозяйкой».

Так мог ответить только Илья и никто другой.

— Будьте вы счастливы, — сказал Меер сыну.— Я буду ей таким же отцом, как и тебе.

На следующий день была помолвка с битьем тарелок — на счастье. А через три месяца состоялась свадьба.

8

Свадьба состоялась в Полюшени.

Признаться, это была не свадьба, а состязанье. Меер собирался женить первого сына и решил по-настоящему блеснуть. Во-первых он породнился с Лившицами, во-вторых... Да о чем тут говорить, зачем перечислять! У каждого свой расчет, каждый человек знает, что он делает, и нечего залезать в чужую душу, копаться в ней и выпытывать — почему да отчего?

Три недели портные и портнихи одевали жениха и семью. Неделю варили, пекли, жарили.

«Что скажет наша печальница, наша чудесная начальница Хава?» — думал Меер.

— Эх-хе-хе! Когда в жизни происходит большое событие, тогда поневоле начинаешь оглядываться, останавливаться, тог да поневоле каждый человек начинает философствовать, — вот ведь как дело обстоит, дорогая моя Хава! Давно ли, давно ли ты была моей невестой, и я привез тебя — помнишь — в деревню? Я привез тебя на простой телеге, и всю дорогу ты, глупенькая, проплакала. У тебя грустное, но хорошее сердце, — вот что я могу тебе сказать. Не надо, я прошу тебя, плакать.

— Эх-хе-хе! Вот ведь как летит жизнь! Давно ли это все было — ведь вот кажется вчера, ей-Богу, Хава, кажется вчера это было! А между тем — посмотри-ка в зеркало! — ты уж поседела. Но чего ж ты плачешь, глупенькая? Не плакать вовсе надо — радоваться. Слава тебе, Господи — вот что я могу сказать, — слава Богу! Эх-хе-хе!

Меер печально улыбается, подходит к зеркалу. Не один седой волос нашел он в своей бороде — не один и не десять и даже не сто... Какие глупости лезут в голову, ах какие глупости! — Ну-ка, Сарра, покажись-ка в новом платье. Да ты — красавица, невеста, ей-богу!

Сарра отворачивается, — не это вовсе ее интересует, не это она хотела бы услышать. Вот уж почти год, как они живут в Телятинах, а между тем в ее жизни ничто почти не изменилось. Правда, — она получила возможность покупать сколько угодно романов, но ведь это не все, далеко не все! Стоит ей увидеть студента в тужурке с золотыми пуговицами или гимназистку в коричневом платье и в черном передничке — у нее быстрей забьется сердце, слезы подступят к глазам, она до крови закусит губы.

Может быть ей нужно не ныть и мечтать про себя, не гореть, не терзаться, а кричать, кричать на всю окрестность? Почему ей Бог не дает настоящей силы, почему никто — никто! — ее не понимает, не поймет?

А Илья — жених? Что говорит жених? О чем он думает?

Когда начали собираться в Полюшень и для всех родственников, для багажа и прислуг потребовалась не одна подвода, Илья досадливо сказал:

— Как можно было назначать свадьбу весной, когда каждый час дорог, когда кипит работа? Ужасно, ужасно опрометчиво!

Он натягивает на себя черный сюртук и все время ворчит об одном и том же. Вот он какой, Илья!

Исаак отвернулся и повел плечами. Это была его обычная манера — вскидывать плечами. Никто не знал, что он хочет этим сказать. Этот жест его никому не нравился, решительно никому. Но все молчали.

В Полюшень съехалось немало людей — в именье Эфроима сошлись два лагеря на величайшее состязание. Если начинал играть венгерские танцы оркестр, приглашенный Эфроимом, то сейчас же оркестр, прибывший с Раскиными, не желая оставаться в дураках, играл немецкие, французские, еврейские — какие угодно мелодии. Если родственник Лившицев дарил молодой чете подарок в десять рублей, то тут же находился смельчак из второго лагеря, который, расхрабрившись, сулил подарок в двадцать пять рублей. Пусть знает мир! Пусть чувствуют люди!

На свадьбе, однако, присутствовал и такой чудак, которому было все равно — какая сторона выйдет победительницей, — Акива Новогрудский. Он приехал со второй своей супругой, и вид у него был такой, точно свадьба его вовсе не касалась. Он пыхтел сигарой, не выпускал ее изо рта, углы его губ слегка кривились. Даже когда читали молитвы, он не потрудился надеть свою плюшевую шляпу.

Были здесь и братья Рахили. — Вот видите, все-таки род-нал кровь, — шептались меж собой еврейки. — Хоть они и ругаются с реб Эфроимом, с дедушкой, а на свадьбу все же прибыли!

Сарра при виде братьев будущей своей невестки сразу вспыхнула, кровь ударила ей в голову. Эти молодые люди живут в Варшаве, учились там, встречаются с учеными и мудрыми людьми. Они конечно сразу высмеют деревенскую девушку, заговорят о новом романе, которого Сарра и не нюхала. Должно быть и платье ее покажется им страшно немодным, провинциальным. Вот ведь и Илья, и Исаак в черных костюмах, старательно выглаженные их манжеты так и сияют, так и блестят, а на этих, можно сказать столичных молодых людях черные сатиновые косоворотки, простые кушаки. Такая, должно быть, нынче мода.

И сердце молодой, издерганной жизнью девушки тревожно билось. Она сидела в углу, точно приехала не на свадьбу брата, а на позорище.

Но ничего страшного, позорного не случилось.

Старые еврейки, которым Бог дал цепкие глаза и любопытные натуры, начали было даже перешептываться. Смотрите-ка, как это просто теперь делается, смотрите-ка! Вот Сарра и братья Новогрудские не были вовсе знакомы, девица Раскина сидела в сторонке и краснела от смущения, а сейчас — поглядите! — так и прилипли друг к другу, так и не могут оторваться, так и не могут наговориться. Ха-ха-ха, было бы интересно послушать — о чем это они там разговорились? Может быть, Мееру Раскину, телятичскому посессору, нужно готовиться к новой свадьбе?

Так перешептывались свадебные еврейки, пересаживались со стула на стул, приближались к тому углу, где сидели старший сын Акивы Новогрудского, Моисей, и Сарра.

Сарра и Моисей видно не на шутку разговорились, они не заметили обступивших их старух. Девушка вовсе уж не краснела — глаза ее лучились, щеки чуть розовели от какой-то внутренней легкости. И сейчас только разглядели старухи, что дочь Меера вовсе не дурнушка, она, если хотите, даже хорошенькая, дочь Меера Раскина. Любовь! Еврейки могут свои головы дать на отсечение — Сарра Раскина влюбилась в Моисея Новогрудского! Новая свадьба ждет всех, новая свадьба!

Но очень скоро лица старух сделались кислыми. Во-первых кавалер и барышня говорили по-русски. И во-вторых — еврейки это сразу почувствовали, — дело вовсе не касалось любви. Но, опять-таки, почему так расцвела девушка?

На этот раз ошиблись свадебные еврейки, попали, как говорится, пальцем в небо. Здесь была другая материя, разговор шел о другом...

О, жизнь, как ты жестока, как ты чертовски жестока, но как все же искусно ткешь ты порой свою ткань! Несколько часов задушевной беседы — и глаза, которые всю жизнь видели одно, начинают примечать другое. Дело оказывается вовсе не в модном платье, дело даже не в гимназии и не в романах. Оказалось, что романов-то Моисей Новогрудский, да и младший его браг читали меньше, чем Сарра. Что же они читают, чем интересуются, чем живут?

Старые еврейки могут сколько угодно подслушивать и подсматривать — ничегошеньки они не поймут в этих новых словах. Тогда, чтоб хоть несколько успокоиться, они поворачивают в другую сторону. Они поджимают губы и говорят друг другу: «Как это могло случиться, чтобы у такого почтенного еврея, Эфроима, были такие внуки, такие выродки? Где это слыхано, чтобы внуки грозили своему деду каким-то «комитетом»? Ах, бандиты, ах, выродки! Вот и отец их сидит, как «гой», и только сосет свою сигару! Странно! — как это дочь Меера может так долго беседовать с таким бандитом?»

Между тем вино возрадовало сердце старого Эфроима. Э-эх, какой теперь пошел жидкий народец! Разве так в старину веселились? Это на свадьбе-то? Вот завертелось несколько пар — раз, два, три, раз, два, три — чепуха какая-то! И Эфроим взмахнул красным своим платком, и по его указанию все взялись за руки, образовали большущий — во всю комнату — круг. Эфроим потряс платком, сдвинул набекрень ермолку и вышел на середину. Ну-ка, женщины, покажите свое искусство, покажите, как умели веселиться в старое время!

И старые женщины начали показывать свои таланты. Они захлопали в ладоши и затянули «ножницы» — старую еврейскую плясовую. Старые еврейки били в ладоши и пели «ножницы», круг завертелся, а в середине, в кругу, стоял реб Эфроим, размахивал красным платком и ногами выделывал такие штуки, что молодым стало зазорно. Он вертелся колесом, вытягивался, будто удлинялся, замирал в блаженстве. Ноги его то срастались одна с другой, то разъединялись. Смотрите, смотрите: старый еврей, а какая в нем легкость, какой он мастер плясать!

Сказавшие это моментально прикусили язык и три раза сплюнули. Реб Эфроим внезапно побледнел, зашатался — хорошо, что круг сразу же распался, и Лившица усадили в кресло и побрызгали на него холодной водой. И тогда старые еврейки зашепталась о другом. Они сказали: — Помяните наше слово, он недолго протянет, старик, он недолго протянет, ему как-никак, уж за семьдесят — реб Эфроиму Лившицу.

Некоторые запомнили эти слова и потом говорили: «Ведь правы были эти свадебные еврейки! Они все знают заранее! Бог наделил их цепкими глазами».

Так говорили те, которые запомнили слова евреек. На других же эта новость обрушилась, как снег на голову — как снег на голову в июльский день.

9

Семья Раскиных увеличилась.

В трех верстах от Телятичей находился телятичский фольварк — Дубовое. В этом фольварке и поселилась молодая пара — Илья и Рахиль.

Да не подумает никто, что в этом кроется какой-то особенный смысл. Никаким разделом, распадом и тому подобным здесь не пахнет. Просто — Илья решил, что для блага дела ему лучше будет жить в фольварке. Но он — как и прежде — с восхода и до заката солнца носился по полям и лугам на маленькой пузатой кобылке, он по-прежнему был трудолюбив.

Очень скоро Раскины могли убедиться, что Крац был умен и прозорлив, что лучшей жены для Ильи им нечего было желать. В дом Раскиных Рахиль внесла покой и мир. Теперь за стол садилось не восемь, а девять человек — почти каждый день Рахиль бывала в Телятичах. С каждым по-своему сумела подружиться эта искренняя, веселая женщина. Ее все, решительно все полюбили. У себя в Дубовом она завела маленькое хозяйство, на широком дворе кудахтали куры, щебетали цыплята, дулись индюки, переваливались с лапы па лапу утки и гуси. Когда батраки приезжали на обед, она сама давала лошадям овес, а работникам отвешивала хлеб и сало. В страдное время она поднималась вместе с мужем, ездила в поле.

Горячая работа отнимала весь досуг. Деревенский люд только зимой может присмотреться друг к другу, в остальное время каждый занят своим делом. Только Хава по-прежнему грустно ходила по комнатам, она одна оставалась дома со своей одинокой, печальной душой. Зайдет к Сарре, посидит тихо на диване. Что может она понять в тех книгах, над которыми целые дни и ночи проводит Сарра? Может ли она заметить, что романы и повести лежат теперь на нижней полочке этажерки и постепенно покрываются пылью, что новые книги пришли на смену старым, забытым? Нет, не для Хавы писали свои книги Маркс и Энгельс, Кропоткин и Плеханов, Бокль и Степняк-Кравчинский.

Вероятнее всего и не для Сарры писались эти книги. Каким-то краешком ума она понимала, что дело не в одном чтении, что смелые и сильные умеют крепко вязать слово и дело. Но что поделаешь, если жизнь вылепила из нее покорную дочь своих родителей? Сиди и жди... чего?

Но вера зажжена и тихо тлеет. В воздухе, несмотря на осень, пахнет весной, — это чувствует Сарра. В ее голове зарождаются странные мечты. Придут новые люди, преобразуют мир. И вот, когда мир будет преобразован — тогда ее захватит поток... Может быть наивны эти мысли, может быть, узнай о них Моисей Новогрудский, он высмеял бы ее глупые мечты. Каждому судьба дает свое... Что делать, если жизнь заставила ее быть покорной дочерью своих родителей? Сиди и жди...

А в воздухе действительно запахло весной. Даже Меер Раскин, этот вечно занятой человек, который как будто бы кроме своего дела ничего не хочет замечать, — даже Меер Раскин чаще стал заглядывать в газету Нотовича и веселей поднимать голову.

— Как вам это нравится, — говорил он. — Вы увидите, что Николка даст нам, в конце концов, правожительство! Англия и Америка заинтересованы в этом, а уж если эти государства...

— Ерунда, — замечал застегнутый на все пуговицы Исаак и поводил плечами. И всем делалось неприятно, и никто не знал, к кому относится это «ерунда» — то ли к Николаю, то ли к Америке и Англии?

Странный человек этот Исаак, странный и непонятный! Так, между прочим, без всякой для себя пользы, он может иногда довести человека до слез. Подойдет к Гершу, который только и делает, что рисует «с натуры», скомкает его тетрадки, выбросит в окно акварельные краски и крикнет: «Бездельник! Сапожный подмастерье!» Или схватит шалуна Мотю за ухо, да так, что ухо воспламеняется и долго горит. А то запрется в своей комнате, спустит шторы, и курит, без конца курит. Из комнаты иногда доносятся плачущие звуки флейты.

Только Илья может не замечать колкости младшего брата. Если Исаак начинает с ним спорить, он спокойно доказывает свою правоту. Вот например осенью начал Илья настаивать на том, чтобы обязательно выписали пять вагонов искусственного удобрения. Он сидел у печки в «канцелярии», записывал что-то в записной своей книжечке и говорил об искусственном удобрении.

— Искусственное удобрение? — переспросил Исаак, поднял брови и отложил перо.

— Искусственное удобрение? — переспросил также Меер, но без скептицизма в тоне. Он успел прикинуть в голове, в какую копеечку влетят пять вагонов искусственного удобрения.

— Да, да, пять вагонов, ни пуда меньше, — начал доказывать и объяснять Илья. А Исаак его уже не слушал, он шагал по комнате и пожимал плечами.

Даже газет не читал Илья. Он не знал, что творится на белом свете. Он был занят мужиками, лошадьми, землей, делянками.

Иногда, чтоб повидаться с Рахилью, в Телятичи приезжали братья Новогрудские. Меер Раскин, который с кем угодно и о чем угодно мог поговорить, улыбался в седеющую бороду и спрашивал:

— Ну, что, господа социалисты, скоро вы нам дадите свободу?

— Будто уж так вы ее ждете, — подтрунивал Моисей, — будто так уж она вам нужна?

— А как же, — отвечал Меер, — какой еврей не ждет свободы?

— Ну, мне кажется, вы скоро ее проклянете, она вам покажется соленой.

Вот ведь какой колючий парень был Моисей Новогрудский, жесткий человек, новомодный! Недаром же он и с дедом так не по-родственному обращался. Меер Раскин, — хоть его никто и не спрашивал, — в дружественном тоне высказывал свои соображения и по этому вопросу:

— Знаете, как бы я в данном случае поступил, — сказал он Моисею. — Хотите денег — пожалуйста! Вот вам дело, вот вам сколько угодно денег — занимайтесь хозяйством. Живо бы все ваши идеи вылетели из головы, и какими бы буржуями сделались!

Так рассуждал Меер Раскин, умный телятичский посессор. Но не так думал и действовал Эфроим Лившиц, хотя и ему в уме нельзя было отказать. Несмотря на то, что последнее время он стал сдавать в здоровье, все побаливал, хворал, — с внуками он придерживался старой политики — каждую сотню рублей отпускал после скандала и смертных угроз.

А весна человеческая, которую так ждала Сарра, которую, до ее наступления, не прочь был бы приветствовать и Меер Раскин, — весна человеческая приближалась. Скоро и Илья, не читавший газет и не интересовавшийся политикой, начал замечать, что с мужиками что-то происходит неладное. В былые времена редко-редко полевой сторож пригонял крестьянскую лошадку, случайно забредшую на телятичский выгон. Через несколько часов бывало приплетется мужичонко — хозяин лошади — бросится в ноги, целует руки, Христом-Богом молит пощадить, не подавать в суд, не брать с него никакого штрафа. Теперь же лошади попадались целыми табунами и даже не на выгоне вовсе, а на лугах, на озимых.

Деревенские мужики, точно их это вовсе не касалось, являлись на второй день, лица у них были хмурые, злые, картузов они не ломали перед домом, да и в канцелярии снимали они шапки как бы нехотя.

— Что ж это вы, мужички, — начинал их по-старому укорять Илья, — разве так можно? Ведь вы добро мне портите, — горячился он, краснея. — Вы мое добро будете травить, я — ваше, — что из этого получится?

Мужики не объясняли — что из этого получится, они были угрюмы, неразговорчивы и — удивительнее всего — не унижались, не просили, не клянчили. Это вывело из терпения даже тихого Илью.

— Подам в суд! — крикнул он вне себя от бешенства.

— Суд, пан арендатор, не кусается, — ответил один из мужиков и, точно ему понадобились руки, надел теплую шапку. В этом жесте, в этом «пан арендатор» — было что-то новое, даже Илья не мог этого не заметить.

То, что произошло в дальнейшем, заставило не раз задуматься Меера Раскина, не раз морщил он в этих думах лоб. Про себя он вспоминал слова Моисея Новогрудского, — этот лайдак знал, какие семена сеяли подобные ему субъекты!

Крестьяне окрестных деревень взялись «за дело» не на шутку. Скотину свою они стали выгонять на Телятичские луга открыто, — больше — они сами с кольями приходили эту скотину стеречь. Они поймали полевого сторожа, старое ружье привязали толстущими веревками к его спине, лицо вымазали дегтем и в таком виде отправили к Раскиным. Луга в Телятинах отдавались «на четвертак» — мужики брали участки, сами косили, убирали сено, ставили четыре стога и зимой отвозили в имение три стога, а себе за работу брали четвертый. Теперь же они твердо заявили, что ни о каком «четвертаке» не может быть и речи, что скажут спасибо арендаторы, если им отдадут половину сена и то «навряд, всем обществом надо порешить, може и того не дадим».

Так рассуждали мужики, и это совсем перестало нравиться Раскину. Все-таки он не терял спокойствия.

— Не надо только горячиться, — твердил он. — Как это Николкин генерал говорил? — «Терпение, терпение и терпение!»

Впрочем, он, может быть, и волновался, Меер Раскин, но пилу не подавал. Наоборот — он весело ходил по имению и батраки никак не могли понять: почему такой веселый стал хозяин? Он хвалил работников и — как равный с равными — пошучивал с ними.

Зато Илья, не в пример отцу, потерял свое сердечное спокойствие и даже лицом похудел. Никаких мер он не предлагал, у него просто болела душа, «Земля еще не замерзла — трудно ли все озимые попортить, если каждый день и каждую ночь мужики только и делают, что гонят по ним свои стада? И затем — вот, поговаривают, что сена мужики не отдадут. Шутка ли? Чем мы будет кормить коров, волов, лошадей, молодняк?»

Исааку все эти волнения давали возможность еще больше хмуриться, чаще вскидывать плечи. Выходило, что и беспорядки эти он предвидел, и если заранее не говорил о них, так только по недоразумению.

— Вы думаете, этим все кончится? — каркал он. — Погодите, то ли еще будет!

На этот раз Исаак был прав. Волнения все разрастались. Теперь только Сарра могла ждать от них чего-то путного, и то — тайком от своих, в глубине души. События все больше возбуждали Раскиных, чаще заставляли их задумываться.

Как-то, возвращаясь домой, Меер у самых дверей нашел письмо. Он поднял конверт, прочел — письмо было адресовано ему, Раскину. Каждый день кучер ездил в Дрогичин за почтой, привозил в сумке письма и газеты. «Должно быть, потерял», — подумал Меер, но тотчас же его удивила американская марка на обороте. На письме не было почтовых штемпелей, старую американскую марку прилепили, видно, для большей видимости, для крепости, что ли. Точно предчувствуя неладное, он прошел «в канцелярию», крикнул Илью и Исаака и распечатал конверт.

— Прочти, — сказал он Илье.

Что это было за письмо! Печатными буквами — чтоб не узнали почерка — были исписаны четыре страницы. Меер и его сыновья назывались в этом письме кровопийцами, так и обращался к ним неведомый корреспондент — «кровопийцы»!

Главное в письме излагалось по пунктам. Мееру Раскину предписывалось в этих пунктах немедленно же убраться с семьей «к чертям собачьим». Дальше следовали угрозы — поджоги и убийства.

— Этого письма не было, — сказал Меер и забрал листки из рук Ильи. — Понимаете? Никому ни слова об этом письме, его не было!

— Не надо обращать внимания, — продолжал он уговаривать сыновей. — Какой-то пьяница писал. Не особенно задирайтесь, не особенно штрафуйте, надо переждать тревожное время. Главное же — не говорите матери и никому вообще не говорите.

Такие же точно инструкции был даны и Плавскому, и его помощнику Давиду, которого так и продолжали все звать только по имени. — С мужиками всегда так, — говорил Меер. — Если они нажимают, надо уступать, не раздражать их — это самая верная политика.

Но и эта политика, которая действительно раньше была верна, — другие усадьбы давно уже пылали в огне первой революции, — не помогла теперь. Ровно на пятую ночь после того, как Меер у дверей дома нашел письмо, загорелась обора. Горела она с четырех сторон — ясное дело поджог — и как ни старались батраки и все служащие, — так и не удалось спасти пятьдесят коров. Они погибли в огне.

Только на рассвете, когда догорели бревна, крестьяне окрестных деревень явились тушить пожар, и то потому, что их пригнал урядник. Мужики были веселы, точно не на пожар, а на свадьбу пришли. Они разворачивали палками страшно вздутые животы сгоревших коров и неприятно острили. Один сказал: — Думал я — не одна обора сгорела, работы будет порядочно, а тут пустяк, не стоило и будить крестьянский народ.

Меер держал себя весьма странно на пожаре, Илья никак не мог его понять. То в присутствии крестьян окрестных деревень он принимался ругать пастухов, которые беззаботно обращаются с огнем и, по всей вероятности, сами же по неосторожности и подожгли, то вдруг начинал говорить, что агент страхового общества «Якорь», желая побольше заработать, взял и застраховал, коров по 100 рублей за штуку и теперь, вместо погибших 50 коров, он сможет купить уж никак не меньше семидесяти пяти.

Однако — одно дело «пожарные разговоры», совсем другое — горькая действительность. Внимательные люди могли заметить, что пожар этот весьма огорчил Меера. Он как-то сразу спал с лица, и любящий глаз Хавы приметил, что борода Меера еще больше поседела. Да и что говорить! Разве хозяйское сердце при виде пятидесяти вздутых трупов могло остаться спокойно? Пусть дураки верят в страхового агента и в полисы «Якоря»!

В этот же вечер в доме Раскина состоялось совещание. Илья был ошеломлен происшедшим, он чуть не плакал, когда речь заходила о коровах, и никакого почти участия в совещании принять не мог. Пан Плавский весь был охвачен каким-то сверхъестественным героизмом. То он предлагал, проше пана, сорганизовать пожарик деревни, да такой, чтоб она сразу загорелась со всех сторон — «як свечка». То он советовал обратиться к пану губернатору срочной телеграммой, с тем, чтобы вельможный пан губернатор прислал десятка три ингушей — «юж они, тего-мего, проше пана, справятся досконально!» Исаак имел полную возможность при всяком новом проекте бурчать под нос что-то неопределенное. Этого, однако, было достаточно, чтобы каждый из присутствующих чувствовал себя неловко.

Ни один проект Меером не был одобрен. Нет, нет, не то, совсем не то, выписать ингушей всегда можно успеть, поджечь деревню — это вообще последнее дело, — кто может гарантировать, что после этого не сгорит все имение?

— Что же все-таки нужно делать? — спросили у старика. И он, не долго думая, ответил:

— Нужно выжидать.

Тут Исаак от излюбленных своих жестов перешел к словам:

— Ждать? Чтоб убили?

Он чуть, в присутствии пана Плавского, не заговорил о письме, но вовремя остановился.

— Вот это уже другой вопрос, — ответил Меер. — Я думаю семью на время отправить в Антополь.

А когда ушел пан Плавский, Меер оказал:

— Через час, дети мои, мы все уедем в Антополь. Надо будет, чтобы кибитки отъехали несколько верст, чтобы никто не заметил. Распорядись, Илья.

— И тут — представьте себе! — Илья ослушался, да-да, именно Илья и никто другой.

— Как? — вскричал он, — бросить все на произвол судьбы и удрать? Нет, я не согласен, я остаюсь!

— Но ведь это только на время, — доказывал ему Меер, — не вечно же будет это продолжаться, может быть через не сколько дней мы и вернемся,

Все равно, если Рахиль хочет, пусть она едет, я же остаюсь.

Но Рахиль не пожелала оставить Илью, как ее ни упрашивали, как ни плакала Хава. В конце концов, Илья настоял на своем. Раскины уехали в Антополь, Илья же и Рахиль остались в Телятичах.

Из дома вышли поздно вечером. Слишком часто уверяли, что покидают Телятичи на несколько дней, но в глаза друг другу не глядели, по комнатам носились вихрем, то здесь, то там вспыхивали огни ламп и свечей. Каждый забирал самые дорогие — по памяти и цене — вещи; Хава звенела субботними подсвечниками — никак не удавалось завязать их в простыню... Она села на деревянный, вывезенный из деревни диван, белый узел лежал у ее ног. Илья притулился к порогу, незаметно поглядывал на мать и грыз ногти. Быстрой походкой вошел Раскин, в одной руке он держал папку с полисами и контрактами, в другой — зажженную свечу, — она дрожала, капли стеарина засыхали на его руке.

Хава сказала:

— Что ты стоишь со свечкой?.. Как над мертвецом!

Меер сморщился, борода его, освещенная снизу, дрогнула, он бросил на пол горящую свечу, ногой отшвырнул ее в сторону и потушил.

— Илья, — оказал он, тяжело, по-стариковски опускаясь на кресло, оглядываясь и хмуря брови. — Пожалуйста, Илья, сыграй что-нибудь на скрипке, тебе все равно нечего делать.

И Илья покорно, без слов, согласился, подбородком и плечом прижался к инструменту, опустил веки — из под смычка полилась еврейская тоска. Прибежала Соня, запыхавшаяся и испуганная, в дверях застыл Исаак.

— Странная вещь, — произнес отец угрюмо. — Все еврейские песни печальны, ни одной нет порядочной... Ну, довольно, пора!

Он зачем-то остановил стенные часы, все заторопились, вышли из дома. Дом ярко горел множеством освещенных окон. Имение спало, в голых ветвях свистел ветер, где-то млеко сторож стучал колотушкой. Впереди с зажженным фонарем шел Илья с женой, Рахиль на руках держала спящую Шеву. Начал моросить мелкий дождик, в поле острее запахло картофелем.

Шли более получаса, тянулись гуськом, вспотели, промокли, угрюмо молчали. Лишь Хава изредка вздыхала. Но Хава... она всегда найдет причину для вздыханий. «Что за вздохи! Не в Америку, слава тебе Господи, уезжаем», — бурчал старик.

— Ну... скоренько, — сказал Меер, услышав храп непокорных лошадей, дребезжание стекол в фонарях кибиток, хмурый и строгий голос Ивана — старшего кучера. — Прощайтесь живее... Будьте здоровы!..

Но прощались долго и долго плакали, не обращая внимания на Ивана и его подручных. Потом огоньки разъединились. Кони быстро, с шумом сорвались, понеслись вперед, сначала видны были согнутые спины Раскиных, но они скоро исчезли; только золотые точки слезились в дождевом тумане.

Оставшийся огонек свернул в сторону. Он медленно качался, разноцветные полосы — красные, зеленые, синие — ложились на унылую дорогу. Илья и Рахиль возвращались домой, в Дубовое...

10

Мог ли кто-нибудь раньше себе представить, чтоб Антополь — Антополь! — принял участие в какой-то там революции? Ну, скажем Петербург, ну, Москва, ну, еще там губернский город, но Антополь, местечко Антополь, Кобринского уезда, Гродненской губернии?..

А между тем в Антополе разыгралась революция, — это уж не то, что старухи и болтуны, это каждый знал. Когда семейство Раскиных прибыло в местечко — революция там была в полном разгаре.

— Новые времена, — говорили старые евреи в синагоге и тут же комментировали происходящее. — Конечно, — объясняли они, — разве какой-нибудь порядочный человек может нахальничать, заниматься чёрт знает чем? Ясное дело — не по душе эти бунты и беспорядки портным, сапожникам, лайдакам и бездельникам. «Свобода!» Постойте, постойте, вы еще не на коне, министры и чиновники еще с ума не сошли, они вам покажут свободу!

Так, между одной молитвой и другой, ворчали старики в синагоге.

Конечно, многим и многим было известно, что у вдовы Малки — портнихи, проживающей на самой окраине, собирается молодежь — портняжный и сапожный «сброд». Но кто обращал на это внимание? Черт их знает, для чего они там собираются! Даже Ярцев, антопольский асессор, не придавал этому никакого значения, только, когда выпивал лишнего у кого-либо из местных богачей, махал перед своим красным, толстым носом указательным пальцем и не то в шутку, не то серьезно говорил: — Знаю я, что в вашем еврейском обществе скрывается тайный кагал — «Бунд». Ого-го-го! Ярцев все знает, все-с! — Но ему наливали новую рюмку, кончал он свои намеки совсем другим: — Пусть собираются, плевать мне на них, руки не стоит пачкать. — И сам с удивлением смотрел на свой указательный палец, точно не понимал — откуда взялся у него такой длинный палец?

Но вот повеяло новым ветром, министры и чиновники выпустили на время поводья из рук — и антопольское простонародье моментально подняло голову. Весельчаки и юмористы потом с особой настойчивостью твердили, что именно Борух, местный переплетчик, человек, до этого политикой не занимавшийся, встретив как-то больного, дряхлого Эфроима, весьма смело подошел к нему, забыл или нарочно не поздоровался с ним и, тыкая пальцем в Эфроимский рыхлый живот, с жаром и запальчивостью произнес: — Вы что же думаете — это ваш, живот? Извините, пожалуйста, — это наш живот! — Фраза эта облетела всю Россию, ее потом можно было услышать и в Кобрине, и в Брест-Литовске, и в Пинске, и в Гродне, даже в Варшаве. Автора фразы трудно установить, тем более, что сам Борух потом руками и ногами отмахивался от нее. Но наши весельчаки не сдавали позиции, продолжая утверждать, что именно Борух придумал эти слова.

Одним словом, еврейский трудовой люд поднял голову и как телятичские мужики, за дело взялся серьезно. В первую очередь почувствовали это портные и сапожники-хозяева. В печальный осенний день они получили строжайшее распоряжение относительно подмастерьев. В распоряжении говорилось и о надбавке, и о восьмичасовом рабочем дне, и о... Да мало ли о чем эти лайдаки, эти (название-то себе выдумали!) «бундовцы» писали! Вначале хотели было хозяева все это превратить в шутку, но — ох, уж эти «новые» люди! — бундовцы и не думали шутить. Был дан трехдневный срок, а после срока так и посыпались из окон хозяев стекла. Пришлось уступить.

А потом пошло и пошло...

Злые языки утверждали, что Ярцев не то получил взятку от самих бундовцев, не то революционеры наши его напугали, не то свыше распорядились — бросить на время поводья. Как бы то ни было, Ярцев никому ничего не мешал делать, он на все смотрел сквозь пальцы. А тем временем «наши еврейчики» действовали.

Чего только они не вытворяли! Ясное дело — хорошим манерам и обращениям они не обучались, сразу же постарались показать всю свою сущность. Какие слова! Какие выражения! Царь Николай второй — кровавый, последний царь, полиция — взяточники и палачи, а антопольские обыватели — гнусная буржуазия, эксплуататоры, паразиты на теле трудящихся.

Беднота наглела с каждым днем. — Пусти, — говорили евреи в синагоге, — пусти свинью под стол, она заберется на стол: лайдаки сразу почувствовали, что их время пришло.

К тому времени случилось два события.

Во-первых сгорел Полюшень, не одна там какая-нибудь постройка или хлев, а все здания вместе. Еврею-управляющему еле удалось спасти свою семью и на рассвете прибежать в Антополь. На старого, больного Эфроима это так подействовало, что он, недолго размышляя, прочел отходную молитву и к вечеру скончался.

Во-вторых, в тот же день прибыли знаменитые внуки Эфроима — братья Новогрудские. Ну, как, как должны были себя повести внуки Лившица в такой печальный, такой несчастный день? Даже самому захудалому еврею подсказала бы совесть — как поступить. Шутка ли? — все лавочники Антополя, точно сговорившись, закрыли свои лавки. Но законы добропорядочности видно для этих молодцов, для Новогрудских, не писаны. Они прибыли в Антополь, остановились у Айзика Рубинштейна и даже не умылись — сразу же отправились на собрание. Тут на полу лежит их дед, родная кровь, город плачет и рыдает над дорогим трупом, а они — «собрание!»

Собрания теперь устраивались открытые. Бундовцы держали себя вызывающе. Так они объявили, что через час в главной синагоге состоится митинг для всех граждан местечка. И бездельники, любопытные и вообще всякий люд повалил в синагогу. — Нашли место, — ворчали про себя старики, и все же убирались восвояси, спешили уходить: лайдаки разбушевались, долго ли до беды?

Об этом собрании в синагоге, на котором выступили братья Новогрудские, мы ничего не скажем. Мы забегаем чуть-чуть вперед и говорим, что речи эти, записанные Ярцевым «со слов присутствовавших», фигурировали в обвинительном акте против внуков Эфроима Лившица. Процесс братьев Новогрудских кончился тем, что они были сосланы в Сибирь.

Наивные люди могут подумать, что выступлением на открытом собрании внуков Эфроима в день смерти деда окончилось их вызывающее отношение к почетному мертвецу. В том-то и дело, что этим оно не окончилось!

После собрания в синагоге, после заседания «комитета» у портнихи Малки, после того, как по местечку были разбросаны и расклеены прокламации, братья Новогрудские отправились в дом Эфроима Лившица.

Братья Новогрудские вошли в столовую, где лежал богатый мертвец, окруженный верными сыновьями, невестками, внуками и внучками. Те подняли на вошедших свои полные слез глаза в надежде увидеть слезы и на глазах Новогрудских.

По Новогрудские и не думали плакать. Они подошли к дяде — старшему сыну Эфроима — и громогласно ему заявили:

— Через три часа вы должны нам выдать шесть тысяч рублей — по три тысячи. Если же деньги не будут «внесены» — похороны Эфроима не состоятся.

Потом, когда жизнь установилась, и оскудели события, в синагогах весьма удивлялись: ведь был тогда в столовой не один десяток человек, почему же не нашелся смельчак или несколько смельчаков, которые взяли бы этих нахалов за шиворот и выбросили вон?..

Как бы то ни было, Новогрудские сделали старшему наследнику свое заявление и хлопнули дверью. Ровно через три часа один из них явился за ответом. Кроме слез, которые не в счет, никакого ответа и никаких денег он не получил. Мертвеца обмыли, нарядили в саван и с криком и плачем вынесли из дома. Горе наследников было так велико, что они забыли об угрозе.

Но угрозу осуществили. Дом оказался окруженным местечковой «организацией», не позволившей хоронить Эфроима Лившица. Вместо того, чтобы «рвать» одежду и оплакивать покойника, сыновья пустились по местечку — собирать шесть тысяч рублей. И пока они искали деньги по всему местечку, покойник, вопреки еврейским законам, пролежал три дня.

Как раз после похорон в Антополь и прибыли Раскины. Вся эта история произошла в их отсутствие. Но если бы у кого-либо из них была охота увидеть, как Антополь делает революцию, он вполне мог удовлетворить свое любопытство.

Каждый в те тревожные дни был занят самим собой, — не до других было. Но все же любопытный люд не мог не заметить, что Сарра Раскина не подобающим ей образом интересуется хулиганскими выходками местечковых «лайдаков». Очевидцы с особенной настойчивостью утверждали, что встречали Сарру на улице с нашими «демонстрантами и манифестантами», что находилась она в самой гуще, около знаменосцев, что она присутствовала не на одном собрании на окраине и в центре, что у нее за пазухой — если бы тогда посмотрели — нашли бы не одну прокламацию, не одну книжечку. Доносами — храни Господь — никто у нас не занимается, никому разумеется дела нет, чем интересовалась и куда ходила Сарра Раскина. Тем более что при аресте «наших босяков» она не была задержана. Еврейки только могли говорить, что когда появляется повальная болезнь, — «неси ее Бог от нашего края!» — все ею заболевают. О Сарре Раскиной — как хотите — ничего плохого сказать нельзя было, она осталась покорной дочерью своих родителей. Такой ее создала судьба!

...История с первой революцией подходила к концу. После весны приходит лето, — после этой человеческой весны пришла мертвая, холодная осень. Старые синагогальные евреи оказались правы — министры и чиновники не сошли с ума, они, в конце концов, «показали свободу».

Твердая рука опять захватила и натянула поводья. Асессор Ярцев, — точно он вдруг проснулся, — энергично взялся за дело, совершенно перестал церемониться. Братья Новогрудские — и не только они — были арестованы. Их отправили в Варшаву и там впоследствии судили. Оказалось, что они в бывшей и будущей столице царства Польского также натворили немало бед, что все деньги, которые они «вымогали» у Эфроима, шли в «комитет».

Нашлись умники, которые «заранее знали», чем это все кончится.

— Разве евреи, — говорили эти умники, — должны бунтовать, заниматься какими-то революциями? Вы еще увидите, что из этого будет!

Кончилось «это» весьма печально. Один город в Гродненской губерния — Белосток — особенно пострадал, кровью своей заплатил за шалость «еврейского сброда».

Первая революция завершилась...

ВТОРАЯ ЧАСТЬ

1

Жизнь постепенно входит в колею и, как веялка зерно, сортирует людей — кому приезжать в Телятичи на три месяца, жить в «покоях» из двадцати комнат; кому посессорствовать, пускать корни вширь и вкось; кому гнуть перед панами поясницу, за десятки саженей от барского дома сдирать с головы шапку, копаться в тощей белорусской земле...

На том месте, где от оборы остались груды пепла и почерневшие от огня кирпичные столбы, топоры весело заухали, над головами плотников птицами взлетает щепа. И вновь, как заведено — зимой пыхтит и кудахчет винокуренный завод, в громаднейших чанах булькают дрожжи. Запах от дрожжей такой, что невольно думаешь о теплом пшеничном хлебе. К вагонетке подъезжают и подъезжают пароконные подводы с картофелем. В стеклянном шкафу счетчика видно, как, зеркально поблескивая, тонкой и ровной полоской струится спирт. Три раза на день из длинной трубки, торчащей над крышей завода, с клубящимся паром вырывается свист. Тогда начинают готовиться в воловне, корзины с мякиной летят в цементные ямы. Скоро густым кипящим потоком хлынет остропахнущая, желтая, как гороховый суп, брага.

В клуне своя работа. Еще издали слышно, как, задыхаясь, звенит молотилка. В золотой пыли топчутся бабы и девки, они работают дружно, дело связано с машиной, она регулирует их труд. Давиду, помощнику пана Плавского, нечего делать, он зарылся в снопах, сидит, задумчиво очищает ножиком палку от коры, готовит к лету трость. Завидев спешащего на кривых и коротких ногах Илью, он встает, солидно откашливается, приглаживает рыжие усы.

— Девки-бабы, — кричит он строго и весело. — Шевели живей! Эй ты, там, молодка, чего зеваешь?

И, как участник большого дела и большой тайны, запускает руку в гору с зерном, захватывает полную горсть, пересыпает с ладони на ладонь, говорит важно и деловито:

— Хороший умолот, доскональный! Зерно сухое... як кость!

В оборе уже слышно мычание телят. Им холодно, они трясутся на тонких ногах, пупырчатыми, слюнявыми мордам 11 тянутся к соскам матерей. Меер Раскин быстро проходит обору. Его глаз не замечает мелочей, он больше интересуется итогами: сколько пудов молока было сегодня? Не лучше ли — пока все коровы не отелились, и удой не увеличился — прекратить варку швейцарского сыра и перейти только на масло? Что скажет по сему поводу сыровар? Сколько коров отелилось за сутки? Нельзя ли к болотному сену примешивать овсяную солому?

Только грустная Хава не выходит из четырех стен телятичского дома. Хорошо людям занятым, легко дышит их грудь, ровно бьется сердце и зимний отдых для них — наслаждение. Вечером тепло в семи комнатах раскинского дома, весело горят керосиновые лампы, под белыми, как молоко, стеклянными абажурами... В состоянии ли Меер подумать, что до вечера были долгие сумерки, синие тени медленно ложились на крашеный пол и все густели, густели... За двойными рамами каркают вороны, они комьями падают на ветви, с ветвей осыпается снег. Вдруг нехорошо завоет собака, поднимет морду к стынущему небу — Бог знает, какую печаль она предвещает. По комнатам уныло протопчется однорукий сторож Конон, пробредет от печи к печи, поворочает в них железным прутом. Сердито щелкнет полено, сотни искр взметнутся в огненных пастях, и комната осветится кровавым закатом. Ах, скорее бы зажгли огни, явились бы с работы Меер, Илья, прилетела бы на легких саночках румяная от мороза Рахиль, вышел бы из своей канцелярии сумрачный Исаак.

Ничего этого не хочет знать Меер. Жизнь сама ставит свои вехи, как ни будешь думать — ничего не придумаешь. Так-то, милая Хава.

Точно чувствуя перед женой вину, Меер, придя домой, целует ее в лоб, притягивает к себе и обнимает.

— Вот и вечер, — говорит он. — Зимою вечера длинные, можно наговориться вдоволь, и в шестьдесят шесть сыграть, и чайку попить, и может быть молодые годы вспомнить...

О воспоминаниях говорит он вскользь — нарочно для печальной души Хавы. Умные люди, не любят возвращаться к былому, тем более, если настоящее лучше прошлого. Жизнь сама ставит свои вехи, не надо забегать вперед, предугадывать события. Время распределяет роли, ни один человек не придумает лучше.

Кто бы, например, взялся поговорить с Исааком, с угрюмым, вечно недовольным Исааком, что мол голова его все больше седеет, черствей становится душа, что пора познать радость женской ласки? Уж конечно не Хава, которая его несколько даже побаивается, и не Меер, со всеми решительный, но застенчивый с детьми. А между тем время в Телятичах назрело для новых свадеб. Не надо забывать — за Исааком идет Сарра. Годы не ждут, в особенности девичьи годы. Какая цена девушке, перевалившей за двадцать пять лет?

Раньше были у Сарры одни книги, потом появились другие, потом пыль покрыла и те, и эти... Даже о младшей тройке — Герше, Моте и Шеве — забыла Сарра. Все непрочно, все мечта, все изменчиво. Она вновь начала приглядываться к чужим жизням, подражать им — может быть, иные все-таки чувствуют, как строить свои дни, недели, годы?

Вот Рахиль. Она знает свое дело, праздные мысли не растравляют душу. День проходит в работе и заботах, и потому так цветут ее щеки. Загляните в низкие комнаты Дубового. В кухне отлеживается хилый теленок. В темных кладовых на круглых кошелках сидят гуси, утки и куры — готовят к весне новое поколение. В прихожей стоят кадки с салом. Правда — сало чуть попахивает стеарином и крутой солью, но это лучше, чем оставить кадки в амбаре — крысы растащат добро. И все Рахиль делает не напоказ, не для всех — для себя. В своих делах она чуть скрытна. Илья уедет к своим, а Рахиль согнувшись сидит под абажуром, шьет. Иногда она прислушается к вою ветра за стеной, покачает головой, губы ее улыбаются. Она воткнет иголку в скатерть, ногтем пригладит шов, расправит на столе распашонку. Зачем раньше времени говорить о том, кто живет в твоем чреве?

Сарра приглядывается к Рахили. Сарра тоже будет работать и в работе найдет свой покой. Она поднимается чуть свет и спешит к свинарнику. Острый запах навоза бьет в нос, от беспрерывного хрюканья начинает болеть голова. Бабы в подоткнутых до колен юбках визгливо кричат, бьют животных, разливают по ушатам сыворотку. Завидев девушку, они приветливо кивают ей головой, затыкают в платок рассыпавшиеся по лицу пряди волос.

— Здравствуйте, барышня, — весело кричат они. Сарра хмурит брови — может быть в глубине души бабы смеются над ней? Все же она спрашивает:

— Что нового? Хорошо ли едят свиньи сыворотку? Может им что-нибудь другое нужно?

— Ничего им не делается, едят. Сахаром что ли их кормить? Вот, барышня, Санка опоросилась, семь поросятков было, а она уж, зараза, двух съела. Забрать бы их в дом да недельку молочком покормить, а то она остатних пожрет.

И Сарра моментально решает — она заберет, будет выкармливать животных. Розовых, визжащих, она бросает их в мешок, тащит шевелящийся груз домой. Но по дороге попадается ей пан Плавский. Он почтительно снимает шапку, взмахивает ею, кричит:

— Дзень добрый, паненка! Цо то паненка несе?

Этого достаточно, чтобы Сарра покраснела и стыдливо опустила глаза. Надо ж было так легкомысленно поступить! Что она будет делать со свиньями?

Затея, которая только что ей улыбалась, перестает нравиться. Поросята ползают, скользят по полу, они отвратительно хрюкают, десять раз на день гадят и противно чавкают сияющими рыльцами. Нет, нет, довольно, надо их отнести к бабам!

К младшей тройке, помимо еврейского меламеда, который живет в доме, ходит сельская учительница из соседней деревни. Это — здоровая девушка с ямочками на щеках, с длинной, до пояса, русой косой. Она носит малороссийские, вышитые красными и черными крестиками, сарафаны, яркие бусы перешептываются на круглой ее шее. Когда она оживленно ходит по комнате и изменившимся, нравоучительным голосом диктует детям крыловскую историю о вероломной лисице, на столе звенят стаканы и блюдца. От ее ловкой фигурки так и несет румяным весельем и спокойным блаженством; даже Исаак невольно заглядывается на округлые формы учительницы. Сарра старается проникнуть в душу сельской девушки: чем, чем наконец ее жизнь лучше Сарриной? Сарра надевает боты и пальто и говорит ей:

— Хотите, я пойду вас провожать? Или, еще лучше — отвезу вас домой?

Учительница радостно вскакивает. Обе они скоро выезжают со двора. Как красиво! Вечереет. От кустов на белый снег ложатся смешные тени. Лошадь рванет саночки, и подковки снега летят в лицо. Вот сухой стебелек — длинный-предлинный!.. Понюхайте хорошенько. Дымком пахнет, студеным снегом и хлёбовом. Не надо в такой благостный часок кутаться. Дышите! Дышите полным ртом! Не закрывайте рта! Как хочется выпрыгнуть из санок и, теряя галоши, побежать вон к тому страннику. Он в лаптях, странник, к его плечам привязан мешок с подаянием, он спешит на ночлег, посохом дырявит снежные глыбы. Вечер добрый, божий человек! Живи с миром! Передохни, оглянись, забудь о суете. Как прекрасен мир, как прекрасна жизнь!

— Софья Мееровна, — говорит учительница и озябшей щекой прижимается к плечу Сарры. — Как чудненько все, как хорошо! На вашем месте я бы каждый вечер каталась. Я бы ездила в Дрогичин, наделала бы себе миллион платьев. Иногда б молодых людей приглашала. Граммофон, танцы, оладьи, чай с вареньем. А то поехала бы в Брест на две недели. Вы не думайте, голубушка, что я завидую. Нет, нет, мне тоже хорошо живется.

— Я вам завидую, — отвечает Сарра. — Как вы легко дышите!

— Весь мир легко дышит, — убежденно говорит учительница и смеется. — Ах, как славненько! На что моя матушка стара и то — послушали бы, какие она песни распевает! Знаете что? Давайте ко мне заедем. Комнатных цветов у меня — тьма! Даже воздух от них зеленоватый, фикусы, кактусы, лимоны... Я самоварчик раздую.

...Проходит неделя — другая, Сарра все чаще останавливается у зеркала. На ее столике появляется «Метаморфоза Имша» — девушка выводит веснушки. Из Пинска она выписывает шляпу. Она едет в Дрогичин, разбирается в журналах мод. Она сидит в санях и в бричке с непринужденным видом — «дышит полным ртом». За ее спиной шепчутся местечковые евреи — и это нисколько ее не смущает. Будьте уверены — время распределяет роли, ни одна голова лучше не придумает.

... Вот тогда-то, когда почва готова, появляется на телятичском горизонте фигура станционного экспедитора, рыжебородого Абрамовича. Время в Телятичах назрело для новых свадеб.

2

По экспедиторским делам приезжал Абрамович в Телятичи и раньше, и всегда ему были рады в семье Раскиных. Он небогат, но житейские дела идут как-то мимо него, не касаются его души. Он знает, с кем и о чем говорить, и на всех действует успокаивающе.

Хаве нравится Абрамович, она видит в нем противоположность вечно спешащему, загнанному Мееру. Ободренная словами экспедитора, она говорит:

— Скажите моему мужу, что золотого памятника ему все равно не поставят. Человек не знает ни отдыха, ни сна! Скажите ему, что он — не двадцатилетний молодой человек, что Богом сосчитаны наши годы.

— Об этом как раз поменьше надо говорить,— замечает Абрамович, — Самое лучшее — быть довольным тем, что было, есть и будет.

— Довольным? — переспрашивает Хава и грустно улыбается. — Но чем же можно довольствоваться? Уж не тем ли, что нашей Сарре идет двадцать четвертый год? Тем, что я кроме этих стен ничего не вижу? Реб Абрамович, вы пробовали когда-нибудь говорить со стенами?

— Не надо говорить со стенами, говорите с душой. Чего вам недостает? Дай Бог всем евреям! Муж ваш здоров, вы тоже — не грешить бы перед Богом, дети здоровы, растут. До Сарры есть Исаак — почему вы не говорите о нем?

Надо для Исаака найти невесту, а потом уж и Сарру выдадим замуж.

Так говорит Абрамович, умный еврей, не любящий суетиться, не любящий пустых и лишних слов. Он все замечает и обо всем умеет молчать. У Раскиных он чувствует себя, как дома, и все с ним откровенны. О делах он советуется с женой и, когда все готово, на саночках приезжает в Телятичи. Он пьет с Хавой чай, говорит о житейских мелочах, а потом отправляется к Сарре.

— У меня есть партия для Исаака, — замечает он. — Доколе ему сидеть холостяком? Партия хорошая, я советовался с женой. Надо только, чтобы Исаак согласился, тогда его «приедет смотреть» реб Аре Каган — отец невесты.

— Почему вы об этом говорите со мной? — не разобравшись как следует, спрашивает Сарра.

На вопрос Сарры Абрамович мог бы ответить как следует. Но не всегда человеку дан язык, чтобы выкладывать «прямую правду».

— Вы молоды и он молод, — говорит экспедитор. — Кто еще так хорошо поймет друг друга, как молодежь? Послушайте меня — поговорите с ним тихонечко, я не должен вас учить.

И на следующий день Сарра отправляется к Исааку — в канцелярию. Она говорит с ним о качествах Рахили, о том, как плохо было бы Илье без жены... И об одиночестве говорит она. И о дочери лесопромышленника Кагана из Брест-Литовска...

— Каган? — Исаак откладывает перо и поднимает плечи. — Аре Каган? Не слыхал.

Тогда Сарра продолжает беседу, говорит о хорошей девушке, которая совсем ей неизвестна. Иногда голос ее обрывается, ей самой себя стыдно, но она говорит, говорит, говорит...

— Через неделю приедет к нам ее отец, ты познакомишься с ним.

— Какое мне дело до ее отца? — спрашивает Исаак.

— Но ты ничего не имеешь против того, чтобы он приехал? — допытывается Сарра.

— А мне что? Мало ли кто приезжает в Телятичи?

На этом Сарра пока заканчивает трудный, неудобный pазговор. В доме шепчутся. Вдруг Исаак узнает о затее и устроит скандал. На него смотрят с опаской и тайной тревогой и больше всех тревожится Сарра.

А Исаак по-прежнему нервными шагами измеряет комнату, курит, не переставая, флейта его рыдает за стеной.

Через неделю с вокзала приезжает Аре Каган, брест-литовский лесопромышленник. Стоят морозы, за Каганом посылают пароконные сани с чудесным пушистым медведем для ног; на гнедых телятичских жеребцов наброшена красная сетка, она не мешает им забрасывать сани снежными комьями. Все это настраивает городского лесопромышленника на торжественный лад. Когда жеребцы подлетают к телятичскому дому, видно, как седобородый еврей в котелке, с красными от холода ушами сидит в санях, как изваяние. Он входит в дом и первую минуту не знает, что ему делать. Он хочет остаться в котелке, но Раскины все без шляп — и он быстро снимает головной убор. Что это еще за еврейские помещики?

Когда надо, Меер Раскин умеет задать тон. Неизвестно только, где он этому научился, у кого перенял. Телятичский шик не бросается в глаза, не выпирает, не кричит, — можно подумать, что Раскины живут богато и привольно сотни лет — от поколения к поколению переходит состояние. После обеда чай с вареньем и печеньем подают в гостиную.

— Ну-ка, дети, — говорит Меер благодушно, — сыграйте нам что-нибудь!

И дети берут свои инструменты, получается совсем неплохая музыка. Они играют «Колнидре», потом цыганские танцы, потом марш. Аре Каган не может избавиться от смущения и говорит только о кредитах.

— Купеческий банк взаимного кредита, — говорит он, за быв, зачем собственно приехал в Телятичи, забыв, что о банке он начал говорить с единственной целью — рассказать, как недавно его избрали членом правления. — Купеческий банк...

Но ему не дают опомниться. После марша выскакивает Мотя и наизусть читает русские стихи. Он их правда читает с еврейским акцентом, белорусские мальчики-товарищи сильно испортили ему лексикон, вместо избы говорит он — «хата», вместо быстро — «шпарко». Но это проходит незамеченным. Заводят граммофон. Затем следует осмотр канцелярии.

— Все книги Исаак ведет,— шепчет Кагану на ухо Меер. Не в его манере расхваливать детей, говорит он это между прочим. Неуверенными руками Каган раскрывает книгу и заискивающе спрашивает у Исаака:

— Это все вы пишете?

— Я, — отвечает Исаак, — а что?

— Ничего, — бормочет еврей. — Очень хороший почерк.

И опять заводит волынку о взаимном кредите. «Надо было послать жену, — думает он. — Я совсем не умею заниматься такими делами. Может быть, заговорить о дровах?»

Каган уезжает. Он может не особенно беспокоиться, раз за дело взялся Абрамович. Через неделю экспедитор присылает Мееру записку. Абрамович сообщает, что все слава Богу, через три дня Люба Каган со своею матерью будут на станции Дрогичин. Ему все это немалого труда стоило — ему и его жене. Где это видано, чтобы не жених ездил «смотреть» невесту, а наоборот? Правда первые дни Каганы проживут на станции. Пока же что, пусть Исаак воспользуется передышкой и вставит золотой зуб — спереди у него не хватает зуба. — Так решили Абрамович и его практичная жена.

Меер морщит лоб и волнуется, будто записка Абрамовича касается большого и ответственного дела. Он лучше десять вагонов спирта продаст, какие угодно контракты заключит с панами, съездит в Варшаву и, если надо, в Берлин, но только не будет говорить с Исааком о таких вещах. «Золотой зуб, — шепчет он и ходит по комнате. — Меня ждет работа, а тут вдруг зуб. Почему?»

— Сарра, — говорит он, и от неловкого смущения комкает слова, — Саррочка, прочти эту записку... и делай, как знаешь. Я очень занят, Сарра...

Конечно — о золотом зубе Сарра не говорит с Исааком — этого еще недоставало! Но она опять берется за тяжелый и неприятный труд. У нее алеют уши и холодными, как лед, становятся руки. Никто Исааку не указчик, но почему ему не поехать вместе с Саррой на станцию? Ведь люди специально прибыли из Брест-Литовска! Наконец Исаак посмотрит, познакомится и вернется домой. Где это сказано, что девушка обязательно должна ему понравиться?

И Исаак дуется и недоволен, он вскидывает плечами и швыряет подвальную книгу. Всех лесопромышленников он готов послать к дьяволу. Вот он нарочно выкинет такой номер, что Каганы удерут. О чем он будет говорить с этой брест-литовской цацой?

Но все же он едет. Он всех обижает, со всеми поругивается. Раскины и сами не рады, что затеяли игру. Больше всех достается Сарре, в санях она сидит, как жертва. Семиверстная дорога тянется бесконечно. Бесконечно тянется и время у Абрамовича. Исаак вдруг отвернется к окну и молчит, а Сарра должна заполнять паузы. Вечером брат и сестра уезжают в Телятичи с тем, чтобы на следующий день опять приехать к Абрамовичу.

— Как тебе нравится Люба Каган? — набравшись смелости, спрашивает Сарра у Исаака.

— А чёрт ее знает, — отвечает Исаак и, по своей манере вскидывает плечами.

Сарра делает усилие и говорит:

— Мне она нравится... Честное слово — ничего себе. Совсем — ничего себе. Должно быть, очень хорошая семья.

Постепенно инициатива переходит в руки Сарры. Она привыкает к дерзостям Исаака. Может быть, дерзостью он прикрывает свое смущение и слабоволие?

— Надо послать четверку лошадей и пригласить Каганов в Телятичи, — говорит она отцу и быстро, не дожидаясь вопроса, продолжает: — Что за девушка? Хорошая девушка. Интеллигентная семья. Мать каждый год ездит в Висбаден.

Исаак поворачивается, как замуштрованный солдат, и уходит в свою канцелярию. На его спину все смотрят с тревогой, но за Каганами все же посылают.

Старая мадам Каган действительно ежегодно лечится в Висбадене и дышит, как щука. У нее усталые, неподвижные черные глаза, вставные зубы и вид такой, будто ее хотят надуть, а она и сама рада объегорить телятичского посессора. А Люба? Она высока, черна, глаза у нее маленькие и насмешливые. Она привозит детям бонбоньерку, дает прислугам по рублю на чай и после обеда говорит — «малцайт».

И все в Телятичах повторяют за ней непонятное это слово. Она носит строгое серое платье и замечает Исааку, что это каждодневный ее костюм. О Телятичах она говорит, что это замечательная дача, летом здесь по всей вероятности хорошо, но зимой скучно. Она бы ни за что не согласилась зимой жить в Телятичах. От нее веет холодком, несмотря на то, что после обеда деревянным голосом поет романс и с деланным оживлением, щуря насмешливые глаза, спрашивает у младшей дочери Раскина:

— Как тебя зовут?

А выслушать ответ девочки забывает.

Старая мадам Каган договаривается наконец с Меером всех подробностях. Надо устроить помолвку. Меер мечется по дому, как угорелый. Дела, дела! Он никогда так не терялся...

И опять Сарра начинает стараться. В Дрогичин посылают за вином, сластями и гастрономией. Хава надевает лучшее платье и на всякий случай плачет, — она всегда рада найти причину для слез. Приходят пан Плавский и Давид, и пан винокур, и лесники. Их угощают вином, и они, развеселившись, произносят тосты. Они говорят, что холостые должны жениться, а женатые иметь детей. Да, да, пан Исаак, тут нечего сердиться, нечего стесняться, это абсолютно верно и правильно. Илья берет скрипку и играет веселую.

— Ну, Исаак, — говорит он и хлопает свою жену по шее. — Вот ты и жених. А помнишь, как мы вместе в сельскую школу бегали? Я тебе воробья продал за три гроша, а ты взял и денег мне так и не отдал. Выходит, что за тобой, дорогой брат, должок, ты обязан мне его сейчас вернуть. Вот ведь что иногда можно вспомнить через каких-нибудь двадцать лет!

Исаак делает вид, что слова Ильи к нему не относятся. Нашел, что вспомнить! Он хмурится и ждет, чтобы скорее ушли все эти Плавские и лесники.

После помолвки Исаак уезжает на несколько недель в Брест-Литовск и, как когда-то из Пинска, возвращается другим человеком. Летом будущая его жена и ее семья будут жить в Телятичах — вместо дачи. Ему нужны отдельные три комнаты — кстати, в телятичском доме две кухни. У них будет своя прислуга, свой стол. Он шагает по комнате и мимоходом делает матери замечания. Почему обедаем не на скатерти, а на клеенке? Почему на стол кладут целую булку, а не ставят хлебницу с тонко нарезанными кусочками хлеба? Почему Хава носит парик, а не просто причесывает волосы? Почему детей пускают в столовую, а не держат в специальной комнате — детской?

Потом он составляет список родственников, которые могут быть приглашены на свадьбу. Дядя Кадеш? Нет, он беден, он привезет с собой множество детей, они будут хватать со стола сласти и всех опозорят... Дядя Лейбе из Горовахи? Надо, чтоб отец ему написал и намекнул о новом сюртуке: на свадьбе Ильи он был в каком-то пиджачишке. Даниел Яглом? Но удобно ли, чтобы он приезжал с Рахилью?

Все это многих нервирует, дает лишний повод Хаве лить слезы. Боже мой, Исаак собирается устроить какую-то выставку! Где это слыхано, чтобы на свадьбу приглашали не всех родственников? Может быть ей тоже лучше сидеть в Телятичах и не ехать в Брест-Литовск?

О своих печалях говорит она ночью, в супружеской постели. И Меер притворяется, что страшно хочет спать, он ворочается с боку на бок, под щеку кладет ладонь, тихонько начинает храпеть и вздыхать, наконец, говорит:

— Ну, перестань, перестань, старуха! Ты думаешь, мне приятно? Мне тоже... Но если раздуть маленький огонек — получится большой пожар. Пусть идет, как идет. Главное — гора с плеч. Для Сарры очистилась дорога, можно будет о ней подумать. Ну, спи, пожалуйста, не обращай внимания на мелочи!

3

Вот так легко в Телятичах теряют голову, и уж получается, что все интересы сходятся на неприятной точке. Как будто ничего особенного не случилось. Чуть свет выйдешь из дому, и сразу со всех сторон налетят на тебя дела и заботы. В заботах и делах исчезают неприятные мысли, но придешь домой, и опять мир сузился до крайности, опять какая-нибудь история с Исааком. То, не сказав никому ни слова, он уехал в Брест-Литовск, то пристал к Сарре, замучил девушку до слез: напиши этим самым Каганам, что о свадьбе надо забыть, никакой свадьбы не будет, Исаак отказывается.

И Хава неподвижно сидит у окна, Меер морщит лоб и вздыхает, Сарра запирается и терзает себя упреками. Все это она наделала, из желания выйти замуж, привязала к шее брата непосильный груз.

Одному Илье судьба дала собственную мысль и настроение. Его не собьешь никакими фокусами. Он выслушивает очередную историю с Исааком и через минуту рассказывает, что в одном из хранилищ картошка оказалась замерзшей.

— Да, да, — говорит он и с шумом тянет чай с блюдечка. — Представьте себе — замерзла. Если бы не хватились — из двух тысяч пудов получилась бы каша. Картошка лежала под соломой и прела. Должно быть, ее закопали в дождливый день.

Говорить, однако, он может не только о картошке, думать — не об одной работе. Мысли в нем зарождаются тугие и упрямые, до поры до времени они вылеживаются на дне души. Лишь потом, обдумав все досконально, он говорит: «Как дважды два», доказывает свою правоту, и тогда не столкнешь его с места.

С некоторых пор он начал приглядываться к младшим братьям. Подсядет к столу, слушает, как меламед, заразившись надменным презрением пророков, певучим голосом, раскачиваясь, закатывая глаза, громит ненавистное бытие. Сельская учительница мудрит с бочками, из одной в другую переливает «столько-то» ведер, разбавляет вино с водой, мешает чай разных сортов — два цибика, три цибика, пять цибиков... В годы Герша Илья вероятно жил в Одрежине, тогда все состояние Раскиных можно было положить в один карман. Да и время было иное. Какой еврей мог тогда учиться в гимназии? Теперь же и в Брест-Литовске и в Белостоке, даже в Слониме существуют частные учебные заведения, евреев принимают без всякой там нормы — только плати.

Вместе с синенькими и желтыми прейскурантами искусственного удобрения, сельскохозяйственных машин и отборных семян, Илья начинает получать программы учебных заведений. Он читает их между делом, водит пальцем по строкам, не пропускает ни слова — к напечатанному он с малых лет относится с большим уважением. Когда вопрос ясен, он говорит:

— Через две недели начнутся экзамены в брест-литовском коммерческом училище. Как раз работы теперь не очень много, я смогу отвезти Герша и Мотю.

— Новое дело, — бурчит Исаак. — Почему коммерческое? Почему Брест-Литовск? Из этих свинопасов все равно ничего не выйдет!

Он ходит по комнате, не слышит слов Ильи.

— Выдумал, — продолжает он бурчать. — Они бездельники, им только за воробьями гнаться. Брест-Литовск! У Каганов некому за ними следить.

Но узнав, что Илья и не предполагал вести их к Каганам, Исаак умолкает. У Ильи нет желания пикироваться с братом. Илья прав и потому спокоен. Он даже подсчитал, во сколько обойдется учение детей. Сумма не пугает Меера.

— Кем они будут? — спрашивает отец. — Инженерами? Докторами? Адвокатами? Да, да, это обеспеченный кусок хлеба. Можно быть посессором и про запас иметь профессию. Не выходит дело — выстукиваешь больных, ставишь им клизмы. На хлеб всегда заработаешь.

И вот в Телятинах пахнет разлукой. Хава, для которой многое в жизни непонятно, не понимает и этого. Или в самом деле жизнь дана только для грусти? Мотя совсем еще мальчишка, легонький, как пух, и бледный. Когда мужики в деревне начинали буянить, когда акцизник разорялся насчет бандеролей, он забивался под диван, закрывал глаза, затыкал уши, крупные, как бобы, слезы катились по его щекам. Когда он заболел тифом и врач сказал, что не выздоровеет, мать одна просидела у его изголовья все ночи напролет. В бреду он гнал от себя акцизника. Хава ложечкой вливала чай в его рот, чай булькал, стекал по углам губ. Отца не было дома, старшие дети ушли в другие комнаты — мучительно прислушивались, ждали криков матери. Горела лампа, муха билась под абажуром, гудела, — никак, глупая, не могла выбраться из золотого зачарованного круга, пришлось поднять абажур, выпустить ее. В это время навозный ком подпрыгнул, стукнул в стену, одновременно за окном от холода треснуло дерево. Мать ждала рассвета. А на рассвете мальчишка проснулся счастливый; холодный пот блестел на лбу. Сквозь голубое от мороза окно в комнату тянулись лучи.

И такая была радость, когда ребенок протянул ручки и сказал: «Хочу черный хлеб с селедкой!» Милый детеныш, Господь с тобой, кому расскажешь об этих счастливых минутах? Только и можно лишнюю слезу пролить над субботними свечами да теплей укутать сынка, когда он ложится спать, и вместе с ним прочесть молитву. Кто на чужбине сделает это? Посиди с матерью, сынок, вот так, дай свои руки. Ты еще не знаешь, что такое разлука. Всмотрись в эти комнаты, в лица всмотрись, на всю жизнь запомни всех, не забывай, не забывай...

Детское сердце бьется учащенней, материнская печаль передается ребенку. Он бродит по комнатам и думает: как странно! В столовой шоколадные обои с горошинками, в гостиной — полоски, раньше я этого не замечал. Комнатные цветы в гостиной. Можно незаметно посадить в кадку зерно, никому об этом не рассказывать. Там, в чужом городе, хорошо будет вспоминать, что зерно это растет, прорастает, не так будет скучно. Зерно свяжет с домом, тайное зерно, о котором никто не будет знать...

Приуныл и старший, Герш, серьезный, скрытный парняга, в очках. Он слишком долго и часто связывает свои рисунки, укладывает коллекцию бабочек, заспиртованных в пробирках ящериц. У него определенно дрожат руки, у Герша, но он хмурит лоб, поправляет очки, угрюмо молчит и все гадает — брать с собой скрипку или не брать? Если брать, надо значит стельмаху заказать футляр.

Наступает, наконец, день, когда Илья вместо сапог надевает ботинки и бритвой у зеркала скребет белокурую щетину. К ситцевой рубашке он прилаживает галстучек, мимоходом вспоминает, что галстук этот был куплен на свадьбу, на собственную свадьбу, с тех пор его не надевал.

— Вкратце, — говорит он, — вкратце... Через три часа отходит поезд. И вовсе не надо столько печенья, булок и куриц. Детей я устрою на полном пансионе.

— Ах, Боже мой, — не выдерживает мать. — Но ты разве не знаешь, что Мотя любит рассыпчатое печенье? Кто ему там спечет такое печенье? Может быть, они еще будут обедать в ресторации, чтобы, не дай Господь, попортить желудки?

Она неестественно подвижна, носится из комнаты в комнату. Вдруг, растерянная, остановится, забудет — зачем спешила. Или сядет в кресло, руки устало положит на подлокотники. Сердце бьется так, что видно, как движутся, оживают ситцевые цветы на ее платье. Увидит спешащего Меера, тихим голосом подзовет его, укажет на кресло рядом.

— Меер, — едва шевеля засохшими губами, говорит она. — Малых детей отрывают от моего сердца... Не смотри на меня страшными глазами. Скажи мне только одно слово — разве это необходимо?

— Необходимо, — отвечает Меер и гладит ее руку. Он ответил, он может подняться и уйти, но он все же сидит.

— Все кому-то необходимо, а я не понимаю, почему, — вздыхает Хава. — Все евреи живут в местечках, мы — в Телятичах, — необходимо. Теперь необходимо детей держать в чужом городе, как каких-нибудь сирот... Иди, Меер, ты кажется куда-то спешил...

И Меер начинает вдруг морщить лоб и сердиться на «глупую бабу». Да, да, это необходимо! Сыровар в Закозеле получает пятьсот рублей в год, и то послал своего сына учиться. Последнюю рубашку продает, в долги лезет, а мальчика посылает учиться. А то как же? Разве он говорит, что дети обязательно должны быть инженерами? Они могут быть коммерсантами с высшим образованием. Они даже могут быть арендаторами с высшим образованием. Но разве Телятичи наша вечная собственность? Контракт кончится, а там неизвестно, что будет. Вот крестьянский банк скупает все имения. Могут Жуку предложить большую сумму, и он откажется сдавать имение в аренду, он продаст Телятичи. Тогда что? Глупости, конечно все будет как нельзя лучше. Сделай веселое лицо, если ты действительно любишь детей, и идем обедать.

Хава пытается послушать Меера, но у нее это плохо выходит, на то она и «глупая баба». У Моти начинают дергаться губы. Если бы не так было стыдно, он бы забился в угол — реветь. Его будут экзаменовать, а он ничего не знает. Но он так и заявит — я ничего не знаю, моя хата с краю...

Ну, безмятежное детство — прощай! Ничто в жизни не повторяется, — из этого не следует, что нужно застыть на одном месте, остановить часы. Прислуга выносит кульки и корзинки. Илья надевает посессорский полушубок и садится. Хава дает детям по бумажному рублю.

— Если вас там будут плохо кормить, — купите себе по бублику и ешьте, — говорит она. — Если злые дети будут вас обижать, то вы лучше немножко потерпите...

— Терпите не долго, — поясняет Меер, — бейте их с тем же успехом. Впрочем — лучше жить в мире. Ну с Богом...

Прощай, безмятежное детство! Вот уже за деревьями крылся синий дом с белыми ставнями, справа мелькнул завод с вывеской, которую дети знают наизусть — «Телятичский № 114 винокуренный завод», пробежали конюшни и сыроварня, за воротами выросла кузница. Кузнецы в очках — польские шляхтичи — бьют тяжелыми молотами по накаленному багровому железу. Они перекидывают молоты из рук в руки, снимают каскеты и кланяются. Прощайте, паничи! С горки, точно из-под земли, выпирает мельница, она машет широкими поповскими рукавами. Ну что ж, прощай, мельница, увидимся когда-нибудь! За мельницей начинаются кобринские пески с кремнями в колеях. Стоит придорожный крест с фартуком, ленточками и пучком засохшей рябины у перекладины. Убогое кладбище утыкано тощими крестами. Почему кладбище движется, струится, точно перед глазами горит костер? Ну... прощай, кладбище! Ты останешься на своем месте, может быть.ю несколько крестиков прибавится да жердь кто-нибудь украдет на дрова. Плетется мужик с лошадью. Хорошо ему, мужику. Ему не надо учиться, как сжился со своими, так и умрет. Прощай, мужик! Может быть, когда будем возвращаться, ты также выедешь на лошади, будешь шевелить ногами в лаптях, понукивать и бить клячу кулаком по тощему боку. Запомнить тебя не так уже трудно, ты останешься в памяти на всю жизнь. Прощай!

Ничто не повторяется, — из этого не следует, что нужно застыть на одном месте, остановить часы. Тихая страница — жизнь в имении — перевернута, дети находятся в Брест-Литовске, учатся, о прежнем можно вспомнить, даже погрустить можно, взять табель-календарь и каждый вечер, перед сном, зачеркивать ушедший день. На один день приблизились каникулы. Молодежь однако не живет одними воспоминаниями. И вот появляются товарищи, новые интересы, знакомства, встречи, столкновения. Человек растет, ему нравится одно, не нравится другое. Он делает первые шаги робко, неуверенно, а там — глядишь — проложил себе дорогу и пошел шагать...

«Тихие дети», — говорят пока о Герше и Моте, о новом поколении Раскиных. По воскресным дням они отправляются в гости к Каганам. Они садятся в столовой рядышком на ковровый диван, сидят неподвижно — младший даже боится шевельнуться, кашлянуть как следует. Выходит к ним Каган, озабоченный, рассеянный, громко сморкается, замечает детей — надо с ними поговорить.

— В каком ты классе? — спрашивает он у Герша.

— Во втором, — отвечает Герш.

— А ты в каком?

— В старшем приготовительном.

— Так. А как тебя зовут?

— Мотя.

— А тебя как?

— Герш.

Через неделю, в следующее воскресенье, он задаст им те же вопросы, и это не смешит детей, а наводит на них какое-то пыльное, мертвое уныние, как и все в этом доме, — с мебелью в чехлах, с увеличенными портретами родственников на стенах и запахом лекарств. Иногда к ним выходит Люба или ее мать, больная, с трудом дышащая женщина. Им всем лень говорить, даже рты они разевают как-то особенно скучно. И мальчики спешат уйти.

— Вот тебе десять копеек, — говорит старший младшему. — Иди в кинематограф.

Это значит — к Гершу придут товарищи, он не хочет, чтобы Мотя мешал, торчал перед глазами. Вообще братья не дружат, они скрытны, у них нет общих знакомых, общих интересов, — может быть в этом виновата разница в годах. Вид у Герша несколько угрюмый. Он уже к юбилею Некрасова нарисовал увеличенный портрет поэта, и портрет этот висит в учительской. Товарищей у него двое — Сарвер и Винер. Первый тоже рисует. Он какой-то беспокойный, нервный, не похож на обычного школьника. У него толстые тетради, он обходится без учебников, когда его вызывают, он предлагает: «Я сдам за целую четверть», и это ему сходит с рук. Старший брат его уехал в Филадельфию, и он тоже мечтает о поездке в Америку. Винер — сын меламеда, умный, старательный парнишка с грустными глазами. У него неприятности из-за платы за ученье. Он ее выплачивает по месяцам, дырочки на ботинках замазывает чернилами и с большим оживлением может говорить о золотой медали. Коммерческое он окончит с золотой медалью!

Кроме этих товарищей Герш ведет еще знакомство с «барышнями», вернее — девочками. Он не гуляет с ними по Шоссейной улице — «Невскому проспекту», не танцует на ученических вечерах: танцевать Раскины вообще не умеют. Он рисует их с натуры и с серьезным видом говорит о каких-то серьезных делах. Ученики старших классов его не особенно любят — он не читает газет и не интересуется проблемами и политикой. Но его по-настоящему не любят и одноклассники. «Молодой старичок», — говорят о нем, и это пожалуй верно. Ему бы бороду прицепить, и никто не узнает, старик он или юноша. Он не мечтает ни о золотой медали, ни о поездке в Филадельфию, но все же, из самолюбия, из нежелания быть высмеянным, учится хорошо.

Мотя же главным образом живет тоской по отчему дому; тоска делает его вялым, он мало интересуется окружающим. У него даже нет настоящих товарищей. Доверится одному, потом глядит — у того глаза загорелись, когда он получил двойку, и отойдет от товарища. Шум, игра, классные интересы идут мимо него. Если он принимает в них участие, то как-то внешне, без души. Оживляется он лишь за неделю до отъезда, прыгает козлом, болтает во время уроков — и ему делают замечание, ставят в угол. После сеанса в кинематографе он тихо бредет домой. Он садится на свою кровать и погружается в какие-то бездумные, тоскливые мысли. Он смотрит на рисунки обоев и вспоминает обои в телятичском доме. Там, дома, в цветочном горшке прорастает пшеничное зерно... Как только он приедет домой — тотчас же побежит к цветочному горшку. Он закрывает глаза, и запахи, голоса домашних возникают в нем. Сердце замирает от преданной любви к матери. Забегает товарищ — сосед по квартире, толстощекий мальчишка из Пружан. У него редкостные марки с острова Кубы, он только что их приобрел. В пакете за пять копеек такие ценные, редкостные марки! Товарищ весел, он хохочет; при всем желании Мотя не может загореться его радостью. Мотя равнодушен к учению и в училище идет без всякой охоты. Он не понимает мальчиков из Пружан, Кобрина, Антополя, которые в состоянии веселиться, забывать о родном доме. Иногда приезжает Исаак; Мотя идет к брату в гости.

— Ну, как живете? — спрашивает Исаак. — Двоек много? Если еще на год останешься в том же классе, мы тебя на лето тоже оставим в Бресте. Имей в виду.

Он всегда скажет что-нибудь неприятное, Исаак!

— Не ковыряй в носу, — говорит он, шагая по комнате. — Не кусай ногти. Веди себя интеллигентно. Тут тебе мама прислала печенье и сахар. Тебе пора на квартиру.

В своей комнате на дне узелка мальчик находит записку от матери. Она каждую буковку выводит отдельно, они у нее нерешительные, жалкие, кажется — дунешь на них — и буквы, как песчинки, разлетятся, исчезнут. Мать пишет письма обычным стилем — мы здоровы, будь здоров, как ты поживаешь, мы хорошо поживаем, ничего нового, что у тебя нового?.. Сквозь обычную шелуху прорывается и свое, родное — кто тебе, сын, голову моет? Меняешь ли ты белье каждую пятницу или забываешь? Уже «хануке», значит — скоро рождество, приедешь домой. Увидимся. Увидимся.

На этом месте буквы мохнаты, чернильные светло-синие пятна мешают разглядеть их как следует. Чтобы рассеяться, мальчик напихивает полный рот печеньем. Потом достает табель-календарь и дрожащей рукой зачеркивает прошедший день. День прошел. Прошел еще один день.

4

Тем временем идут годы, плетутся, наворачиваются тихие события в раскинской семье. Зима питает человека размышлениями, итоговыми мыслями. Весною, летом и осенью нет ни одной свободной минуты, тогда самое лучшее — замкнуть душу, работать не оглядываясь, не развлекать себя посторонним. Сердцу, однако, не прикажешь, глаза не закроешь.

Неприятная посторонняя мысль поразит сердце — и в таких случаях как ни спеши, как ни суетись, как ни гони ее прочь — на все же, непрошеная, явится, влезет занозой в душу и ноет, ноет. И в поле, и в лесу Меер вдруг задумается, наморщит об, стебелек застрянет в его зубах, горизонтально торчит из седеющей бороды.

Старик Раскин не принадлежит к тем людям, которые помимо работы умеют еще на свой манер гнуть чужую жизнь. Он по своей привычке морщит лоб, комариком, сквозь зубы, цедит печальный еврейский мотив, все видят, что старик чем-то недоволен, но сам Меер молчит. Не нравится ему, например, новая родня — Каганы, которые, как мухи сахар, облепили Исаака. Вот вам и Исаак! Никто из домашних никогда не мог осмелиться сказать ему слово, а Каганы основательно оседлали молодого человека. Летом они всей родней приезжают в Телятичи, под деревьями мелькают лиловые и розовые зонтики, под крыльцом синеют эмалированные ночные вазы, висят гамаки. По вечерам, неприятно картавя, они со стаканами приходят в обору — пить свежее молоко. В хлеву они так необычны, так режут глаза, что даже коровы косятся, обращают на них внимание. В самый горячий момент они вдруг вздумают кататься — и Исаак в желтых ботинках и жестком вороничке спешит в конюшню, берет лошадей, которых через час ждет работа. С этими мелочами можно было бы еще мириться, стараться не замечать их, но так уж видно устроено, что рядом с мелочью идет и большое.

У Аре Кагана помимо дочери имеются два сына — Лейбл и Немчик. Первый женат, он живет в Белостоке и «крутит» что-то такое, но что именно делает — никогда толком не узнаешь: профессии его часто меняются. Аре Каган давно уже махнул на него рукой, он бы охотно забыл о сыне. Но старший сын не забывает его. То он на несколько месяцев приедет в Брест-Литовск с женой и детьми, живет у отца, как в собственном доме, — «мертвый сезон». То загорится новым проектом — проектов у этого человека бесчисленное множество. Скажем — пишущие машинки. В Гродненской губернии тысяча адвокатов, врачей, деловых людей, инженеров и подрядчиков. Что стоит каждому купить пишущую машинку? На каждой машинке Каган зарабатывает по тридцати рублей. Извольте подсчитать — тридцать тысяч, как одна копейка.

И Лейбл получает представительство, выклянчивает у отца залог, бегает, суетится, заказывает бланки и конверты, прибивает к дверям медную дощечку и покупает новый костюм. Пусть ему сейчас дадут двадцать девять тысяч отступного и он их не возьмет. Но проходит полгода, адвокаты и инженеры машинок не покупают, фирма забирает представительство, задаток пропадает — и Лейбл опять остается ни с чем, опять едет с детьми к отцу. Он недолго печалится, новые мысли роятся в его голове. Проект! У него чудесный проект! В губернии можно найти несколько сот лысых, бедняков. Каждому покупается цилиндр, в назначенный срок, к приходу и отходу поездов, лысые, за недорогую плату, приходят на вокзалы, садятся в буфете, снимают цилиндры — и у каждого на лысине объявление — покупайте, окажем, гильзы «Катык». Все начнут покупать исключительно эти гильзы, фирма богатеет, получает патент на всю империю... Вы понимаете, какими тысячами здесь пахнет?

Летом, во время «мертвых сезонов», Лейбл приезжает в Телятичи. Он сидит с Исааком в канцелярии, так и сыплет проектами. Вы знаете, почему его последнее дело не удалось? В самый решительный момент, когда потребовались три тысячи рублей, Аре Каган, его отец, отказался их дать. Лейбл одним глазом, мимоходом заглядывает в телятичские книги и иронически морщит нос. Нет, вы все-таки объясните, где здравый смысл — ухлопать в дело большой капитал и получать жалкие проценты? Он уже не говорит о спичечной фабрике, которую можно выстроить в Брест-Литовске; об этом он не говорит. Возьмем более легкий и верный хлеб — банкирскую контору. Во-первых, Раскины, как интеллигентные люди, будут жить в городе, встречаться с людьми, а не с мужиками. А главное — это даст настоящую прибыль, а не гроши, которые посессоры получают от Телятичей. Или выигрышные билеты. Билет не каждому доступен. И вот специальные конторы закупают определенное количество серий и от себя выпускают талоны — десятая, двадцатая доля. Вы знаете, сколько люди на этом зарабатывают?

Конечно, Исаак не так уж наивен, чтобы все планы молодого Кагана принимать за чистую монету. Но все же Лейбл, да и вся кагановская семья в достаточной мере питают скептическую душу Исаака. Зимою он теперь живет в Брест-Литовске, в собственном доме Аре Кагана. Маклеры ходят к нему с утра до вечера. Иногда он телеграммой вызывает отца, Меер недоволен, но все же едет на вызов сына.

— Да, да, — говорит он. — Все это прекрасно, я не сомневаюсь, что на этом деле можно заработать. Но где взять деньги? Ты ведь знаешь, что из Телятичей нельзя вытащить ни одной копейки.

Исаак поднимает плечи и срывается со стула. Телятичи! Выходит — Телятичи связали его по рукам и ногам! Он прозрачно намекает, что работа в глуши ему осточертела. Он рад был бы отвязаться от этого громоздкого дела. Где это сказано, что дети должны заниматься тем же, что и отец?

Тут Меер морщит лоб и тянет комариную свою песенку. Он зарывается в газету и молчит — в таких случаях лучше молчать. Краешком ума он понимает, догадывается, что недовольство Исаака окончится по всей вероятности одними лишь разговорами. Как-никак Телятичи дают ему немало.

Доставил Раскиным неприятные дни и Немчик Каган. О нем можно сказать лишь несколько слов. Он небольшого роста, сухонький, как клопик, пролежавший в книге несколько месяцев, высокие крахмальные воротнички душат маленькую его шею, подпирают подбородок. Он окончил заочные бухгалтерские курсы, заочно обучался игре на мандолине, этой игрой увлекается, и больше, кажется, ничего и не делает. По целым дням щекочущие звуки мандолины слышны во всем доме; от них начинает болеть голова. Завидев Меера, он почему-то решает, что должен с ним поговорить по делу, показать свою осведомленность.

— А вы кажется картошку сеете? Сколько пудов? — спрашивает он.

Разговоры эти всегда раздражают Меера. Стряхивая пыль с пиджака и натягивая сапоги, он отвечает:

— Картошку, молодой человек, не сеют, а сажают.

— Ну, это все равно, — равнодушно говорит Немчик и с трудом сдерживает зевоту. — Почему вы делаете швейцарский сыр, а не голландский?

— А что — голландский вкуснее?

— Больше можно заработать...

— Еще больше можно заработать, если телят доить. Представьте себе, у меня двести штук молодняка, каждый теленок даст по пяти стаканов и то...

— А это возможно?

Меер густо хохочет, он спешит к крыльцу, его ждет пролетка. Молодые люди! С четырнадцати лет Меер тащил на плечах мешки с льняным семенем. Приданого он получил восемьдесят рублей серебром. Несмотря на все это, он выбился в люди. А этот вот только и знает, что свою мандолину. Сеять картошку! Раскин подстегивает лошадь, гонит прочь неприятный образ Немчика. Необозримые поля расстилаются перед ним, золотая пшеница кланяется ему в пояс, летняя пыль ложится на лицо.

В то же время старая мадам Каган с отвисающим зобом ведет дипломатические разговоры с Саррой. Она смотрит на нее усталыми, злыми глазами. Знает ли деревенская девушка жизнь? Нет, деревенская девушка не знает настоящей жизни. Знает ли Сарра современных молодых людей? Нет, Сарра не знает современных молодых людей, это совершенно ясно. Сверху блеск, а под блеском треск — вот каковы теперешние молодые люди. Все почти больны катаром желудка, не говоря о прочих болезнях. Другое совсем дело те немногие, которые воспитывались под наблюдением матерей, те — совсем другое дело. Попутно мадам Каган говорит о Сарре. В самом деле, что ей особенно зазнаваться? Что — она получила высшее образование? Девушка, как девушка. Объективно говоря, если ее сравнить с Любой...

На этом месте приходят Люба с Немчиком и зовут Сарру гулять. Выходит так, что на десятом шагу Люба вспоминает о неотложных своих делах и уходит. Сарра остается с Немчиком...

История эта тянется несколько недель, месяца два тянется история. Сарра мечется, как белка в колесе, душные мысли мучают ее, девушке хочется говорить, изливать свою душу.

Но с кем она может объясниться? Не с матерью конечно, и не с Ильей, не с Исааком... Она набрасывает шарф на плечи и бежит из дому. Она спешит, спотыкается, не отвечает на поклоны мужиков. Узкие дорожки, как забытые бабами полотнища, змеятся по полям и лугам. Солнце клонится к лесу, люди, стоящие далеко впереди, похожи на силуэты, вырезанные из черной бумаги. Равным шумом гудит сноповязалка, четырехугольными полосами падает, исчезает рожь. Жаворонки под голубым однотонным небом бесятся от жары, однообразно, издевательски как-то поют. Все работают, трудятся, никто зря не томится. Сухой скороговоркой бормочут колеса пролетки, подскакивают на луговых кочках, стучат. Меер натягивает вожжи, останавливает лошадь.

— Если не спешишь — подвезу, — шутит он. — Вышла погулять? Это хорошо. Заметь — травы пахнут духами, лучше всяких бутылочек. Ну, дочка, садись!

Он отодвигается, Сарра садится рядом. Она видит загорелую его, иссеченную морщинами, запыленную шею, широкую, начинающую по-стариковски сутулиться спину. На затылке курчавятся волосы, большинство из них поседело. И девушка пытается свою тоску и неудовлетворенность перенести на отца. Что видел он хорошего в жизни? Всегда нагнан, всегда спешит, всегда в работе. Ему бы отдохнуть... Но жалость плохо пристает к плотной фигуре Меера Раскина. Не поворачиваясь, точно забыв о дочери, он вслух думает о делах.

— В прошлом году, — говорит он и взмахивает рукой, — в прошлом году на этом месте были одни кочки, пастбище. Когда Илья сказал, что из этого участка можно сделать пахотное поле, я признаться не поверил. Пусть пробует, я не люблю людям мешать, но верить — я не верил. Одного суперфосфата сюда ухлопали на триста рублей. А теперь, смотри, пшеница, как стена! Он молодец, Илья. Я никогда не думал, что из него выйдет такой хозяин. Постой, я сорву несколько колосьев, интересно — какое зерно здесь будет?

Он срывает колосья, засовывает их в карман, едет дальше. Темно-зеленые, почти черные заросли буйного картофеля привлекают его внимание. Любопытно — сколько картофелин под кустом? Меер роется в земле, ловко разбрасывает комья чернозема. Ого, картофель завязывается не плохо, отнюдь не плохо завязывается картофель. Да!

И дальше едут отец и дочь. Мысли уносят Меера далеко. Вдруг он слышит за спиной странные звуки. Он резко поворачивается. Лицо Сарры спрятано в шарфе, плечи дрожат, они сиротливо подняты. Он останавливает лошадь, слезает, подходит к Сарре, прижимает ее голову к своей груди.

— Господи, Боже мой, — говорит он тихо и вздыхает. — Всю жизнь я знал, что я должен делать, но никогда не знаю, что другие должны делать... Но я тебе отец, Сарра, можно ведь отцу сказать, что у тебя на душе...

— Папа, дорогой папа, если бы ты знал... если бы ты... Мне противен Нема Каган... Я видеть не... могу...

— Нема Каган, — недоуменно спрашивает отец. — Но по чему он тебе должен нравиться? Это же типичный бездельник и дурак... «Сеять картошку»!

Тотчас же он догадывается и, смотря на дочь, ловя ее взгляд, укоризненно качает головой.

— Ай-ай-ай, — говорит старый Раскин. — Как тебе, дочка, не стыдно. Как ты могла подумать, что я тебя отдам такому идиоту? Я вообще не люблю интересы детей решать сам, ты это прекрасно знаешь...

Меер, конечно, говорит правду — Немчику Кагану он бы не отдал Сарру. Неизвестно, однако, сумел ли бы он отбить атаки со всех сторон? Даже мрачняга Исаак — и тот начал путаться в это дело, — на него видно родня нажимала, как следует. Но тут происходит событие в жизни семьи Каганов — событие, отвлекшее их внимание от Сарры Раскин.

Возможно — если бы Каганы не скупились, и старуха продолжала бы ездить в Висбаден, она бы, скрипя, протянула лет десять. Но вот они позарились на раскинское благополучие, с весны до осени объедались чужими хлебами, нагуливали себе здоровье в телятичских садах и лесах — и сели в галошу. Погода в Белоруссии худосочная, даже летом часто тучи обкладывают небо, дуют злые ветры, листья на березах свертываются, скисают, нависает зябкий туман, — то ли дождик моросит, то ли пыль стоит в воздухе — не разберешь. Старуха Каган простудилась, ее отвезли в Брест-Литовск. Думали, пустяк, кагановская семья вначале осталась в Телятичах. Но как-то пришла телеграмма с одним словом — «умираю» — и Каганы, наскоро сложив чемоданы и свернув гамаки, уехали в город.

Смерть, распад семьи, всегда обнаруживает истинный характер людей. На время люди снимают перчатки и перестают церемониться. Пока старуха лежала — в доме Каганов происходила борьба. Сам Каган человек еще крепкий, без жены ему никак не обойтись, как только умрет больная мадам, он женится на какой-нибудь женщине, все добро достанется ей. Это поняли не только дети Аре Кагана. Это поняли близкие и дальние родственники, — тети с плохо скрытой жадностью на лицах, с теплыми платками на плечах. Все они приехали в Брест-Литовск, шныряли по комнатам, подбирали ключи к шкафам, крали безделушки и грязные простыни, рылись в бумагах. Старуха угасала медленно; лежа в постели с пузырем на голове, она слышала, как в соседних комнатах идет дележ, как ругаются дети и родственники. Пока же они грызлись, пока братья, сестра и дети делили добро, у Сарры Раскин состоялась помолвка с Павлом Русевичем. Произошло это так.

Мееру Раскину часто приходилось бывать в окрестных уездных городах — в Пинске, Кобрине, Брест-Литовске. Между делом, сидя за круглым столиком в номере для приезжающих и распивая чай с лимоном, он принимал евреев с всклокоченными бородами и туго свернутыми парусиновыми зонтиками подмышками. Евреи накручивали пряди бороды на пальцы, распалялись и говорили о счастливых партиях для Сарры. В заключение они по большей части просили три рубля на почтовые расходы. Тремя рублями обычно кончалась счастливая партия, — но Меера это нисколько не смущало. Что должно быть, то и будет, — размышлял он. Однако о судьбе Сарры Меер все чаще задумывался, все охотнее беседовал с курчавобородыми евреями, давал им на почтовые и всякие другие расходы. Одна партия ему явно понравилась. Речь шла о солидном молодом человеке из Лодзи, о Павле Русевиче. Мать его, вдова, жила в Кобрине, это была аристократическая дама. Вначале сват говорил, что Павел Русевич служит управляющим у фабриканта, потом выяснилось — молодой человек не управляет чужой фабрикой, а лишь ведет там бухгалтерию. Но и это не смутило Меера Раскина...

— Главное — человек дела, — рассуждал он. — Пятнадцать лет работает на мануфактурных фабриках? Значит, сумеет и свое дело устроить. В помощи я ему никогда не откажу.

И вот в праздничный день Иван запрягает лучших лошадей в лучшую коляску и едет на станцию. В доме Раскиных суматоха. Еще с утра причесанная, напудренная, затянутая в корсет, из комнаты в комнату мечется Сарра. Вдруг ей покажется, что все взоры обращены на нее, что роль ее жалка и смешна, — и румянец заливает лицо, она не находит себе места. Однако до приезда Русевичей со станции предстоит слишком много работы. И девушка продолжает метаться, распоряжаться, спешить. Ведь все возможно. Возможно, что Русевич человек очень порядочный, благородный. Из того, что он не нашел себе жену в Лодзи и пользуется услугами свата ровным счетом ничего не следует. Никто не знает, где найдет свое счастье.

Наконец приезжает Павел Русевич с матерью. Еще на дворе он туго закручивает рыжие усы и, пособив матери сойти с коляски, уверенным, ровным шагом идет в раскинский дом. Здесь, после приветствия, он находит нужным объяснить — почему он кашляет. Он видите ли простудился в дороге, и врач прописал ему эмсовую воду. Правда несколько неудобно, что в чужой дом он приехал со своей эмсовой водой, но это — не самое главное. Главное — он хотел заметить, что простудился он случайно, вообще-то он не подвержен простуде. Он привозит с собой такие чемоданы и чемоданчики, каких в Телятичах никто никогда не видел. Утром он десять минут носит наусник, каждое его движение отточено и обдумано. Он по-своему ест, по-своему пьет, перед тем, как сделать последний глоток чая или съесть сладкое, он гусиным перышком ковыряет в зубах — и Раскины полагают, что в больших городах все так поступают. Он говорит на странном еврейском жаргоне, в его речи много непонятных немецких слов, этим он внушает какое-то странное, боязливое уважение к себе. Он даже сморкается по-особенному — точно священнодействует — медленно, всегда одним и тем же движением разворачивает платок, чуть нагибает голову, закрывает усы платком и трубит. В разговоре с Меером он очень сдержан. Когда Раскин говорит ему, что служащим человек может быть лишь в молодости, что каждый должен стараться иметь собственное дело — он выслушивает старика и отвечает приблизительно так:

— Ну конечно, конечно, мне очень трудно не согласиться с вашим авторитетным мнением, вы, безусловно, правы. Спешить однако не следует, все должно быть обдумано.

Ответ этот не может не понравиться Мееру Раскину, хоть в его жизни бывали случаи, когда обстоятельства не позволяли ему особенно долго думать и гадать.

Вечером Сарра и Павел отправляются гулять. Они закрывают стеклянные двери балкона, Сарра делает первый шаг, но Павел Русевич останавливает ее.

— Минуту внимания, — говорит он и нюхает вечерний воз дух. — Мне кажется — на дворе слишком свежо. Извините, я переменю пальто. В этом отношении, как и во всех отношениях, я люблю аккуратность.

Девушка ждет его, он возвращается в теплом пальто.

— Ну-с, — говорит он, — сейчас можно гулять. Правда, мои ноги привыкли к тротуарам, но это не столь существенно. Расскажите мне что-нибудь о вашей жизни. Впрочем, прошу меня извинить, я должен объяснить вам, какие причины привели меня в ваш дом.

У Сарры пугливо увеличиваются глаза, глухие волны начинают бить в уши, она не слышит первых слов Русевича.

— Девушки больших городов испорчены, — объясняет между тем Павел. — Вам, Софья, трудно себе это представить, но оно так. Они даже могут себе позволить пойти с малознакомыми мужчинами в кафе-шантан, это абсолютно проверено, это верно.

Поздняя весна, поздняя еврейская пасха. От земли идет туман, земля пахнет разваренным толченым маком. Видно, как по запущенным аллеям прыгают ленивые лягушки. Уже прилетели аисты, на соломенных стрехах устроили вместительные гнезда. Сейчас птицы ясно вырисовываются на темнеющем небе. Они стоят на красных длинных лапах, изгибают шеи и равномерно, звонко, четко тарахтят. Столетние черные ели разрывают синеющий покров, вокруг этих деревьев неба не видно. Смоляной дух стоит над деревьями. В глубоких ветвях — а может быть не здесь вовсе, в другом месте — спрятался крохотный соловей. Сочно и кругло он пробует голос. Он дорожит каждым звуком, он творчески, скупо роняет звуки, сам любуется ими. Проходит несколько секунд, прелестный мотив налажен. Лягушка делает последнее «ква» — и тоже застывает. Слушайте соловья, часы его пенья ограничены, слушайте соловья!

— Удивительно, — говорит Павел Русевич, снимает котелок и вытирает лысину. — Удивительно, — повторяет он и покручивает усы, — в одном театре я слышал актрису. Она свистела таким же точно образом. Странное совпадение, не правда ли?

Он берет Сарру под руку, они направляются к дому.

— Да, — замечает он. — Забыл вас предупредить, что отпуск я получил лишь на одну неделю. Откиньте поездку, два дня я провел дома, — выходит, что здесь я сумею пробыть три дня.

Потом он подробно рассказывает содержание одной оперы, потом сообщает распорядок своего дня. Справедливость требует отметить, что обо всем говорит он авторитетным тоном, так что поневоле начинает казаться — все это страшно важно и интересно. Когда к столу подают большие вазы с простоквашей, он показывает, каким образом надо наливать простоквашу, чтобы всем доставалось одинаковое количество верхнего слоя — сметаны. Он говорит с Раскиным о земледельческих делах и хоть ничего в них не понимает, однако речь его отнюдь не похожа на кагановскую болтовню.

На второй день, днем, Павел Русевич выходит из дому вместе с Меером Раскиным.

— Как вы по всей вероятности догадались, — говорит он Мееру, — я не зря вышел с вами. Софья, ваша дочь, именно та девушка, которая мне по душе. Конечно, мне не мешало бы побыть у вас еще несколько дней. Но отпуск кончается, завтра вечером я должен уехать. Поэтому я говорю с вами сегодня. Я говорю прежде всего с вами, ибо ни вас, ни себя — не говоря уже о Софье — я не хочу поставить в неловкое положение. Итак решите всей семьей этот вопрос, а вечером я лично переговорю с Софьей, вашей дочерью.

Так говорит Павел Русевич. Хорошо ему: для него все ясно, как ясны его записи в бухгалтерских книгах фабриканта. Да-да, нет-нет, приход—расход, дебет—кредит. Но каково Раскиным? Решите всей семьей... Исаака нет дома, да если бы и был, все равно от него никакого толка не добьешься, только расстроишься; Илья кусает ногти, разводит руками и говорит — разве в таких делах можно посоветовать? Меер морщит лоб, страдание возникает на его лице. Хава, Сарра...

— Саррочка, милая, любимая наша дочь, — говорит отец, — что я могу тебе сказать? Ты знаешь мои взгляды... Дети должны поступать так, как хотят. Ты думаешь — когда я женился, я больше знал твою мать, чем ты его знаешь? Даже меньше. Правда, теперь иные времена. Однако я знаю, если человеку суждено быть счастливым, он будет счастлив. Мне кажется, что партия подходящая. Что же касается меня, то ты знаешь, как я отношусь к детям...

Ну, что ж... Девушке вообще не дано рассуждать, тем более, если ей перевалило за двадцать пять. Как бы поступила на ее месте иная девушка? Иная девушка поплакала бы и согласилась. Нет же определенных причин, по которым она должна отказаться. А раз таких причин нет...

И Сарра поступает так, как поступила бы всякая иная девушка. Она в меру плачет, пудрит лицо, выходит к Павлу Русевичу и говорит ему «да». — Да, — говорит Сарра, — я согласна. — И Павел Русевич, стараясь не смять усов, целует ее в лоб, в губы и в глаза. Все плачут и все смеются. Все нервничают и все довольны.

— Останьтесь еще на день, пожалуйста, мы ведь теперь — родная кровь, — молит Хава. — Зачем вам спешить?

— Дорогая мать, это невозможно, — говорит Русевич. Первые слова он, как и все другие, выговаривает легко, ему, очевидно, ничего не стоит Хаву Раскин назвать дорогой матерью.

Ну, что ж... Если человек спешит, если ему оставаться больше нельзя, надо значит устраивать помолвку. Вечером зажигаются свечи в тяжелых бронзовых канделябрах, вся гостиная освещена свечами. Они трещат, вспыхивают, но все же в гостиной мягкий тусклый свет, желтыми бликами, полосами он отражается в зеркалах. Ненужно ревет граммофон, голос певца кажется наглым, но почему-то никто не догадывается прекратить музыку. Наоборот не успевает певец кончить арию, как кто-либо из домашних спешит заменить артиста более резкой, шумной, оглушительной музыкой. Желающие произносить тосты пробуют свое красноречие. Русевич сидит важный, как на заседании акционеров. Он встает с бокалом в руке и отвечает на приветствия. Привычным жестом он поправляет усы. В это время приходит одна из прислуг и заявляет, что какой-то парубок и крестьянка хотят видеть барышню и ее жениха.

— Зовите их сюда, — говорит Меер.

В гостиную входят подпоясанный широким красным кушаком парень и молодая девушка в холщовой рубахе и домотканной цветной юбке. Холст облегает крепкие девичьи груди, они стоят под рубахой, видны даже бугорки сосков. Парубок и девушка низко в пояс кланяются Раскиным и их гостям. Они поздравляют молодую пару и сообщают, что решили через неделю обвенчаться. Они просят подарить им к свадьбе полпуда пшеничной муки — таков обычай Белоруссии. Крестьянка подходит к Сарре и целует ее.

— А вы хорошо знаете вашего жениха? — спрашивает растроганная Сарра. — Смотрите, не ошибитесь, вы такая молодая, цветущая.

Крестьянка останавливается, глаза ее горят, она тычет пальцем в сторону застывшего парубка и хохочет.

— Это Семена-то?! Да, Господи, мы уже два года гуляем, все на селе знают!

Пан Плавский демонстрирует свою осведомленность.

— Ему, — говорит он о парубке, — девятнадцать лет, пся крев. Два года «гуляет» — с семнадцати. Выходит, пшепрашем пани, только-только сосать кончил, а уж он, тего-мего, до девки. От народ, сучьи дети. Ваше здоровье, пан Русевич!

Тут Павел Русевич смотрит на часы и говорит, что ему пора на станцию. Он будет Сарре писать каждые три дня — в определенные дни она будет получать его письма.

И действительно — каждые три дня Сарра получает письма от своего жениха. Он позволяет себе иногда шутить и письмах, сообщает, что через столько-то месяцев состоится его бракосочетание с мадемуазель Раскин, на это бракосочетание он собирается пригласить и ее, Софью. Имя Сарра ему не нравится, он с первого же дня называет ее Софьей.

Хлопот сейчас в раскинском доме немало. Портнихи и белошвейки готовят приданое невесты. С утра до позднего вечера слышен стук швейных машин.

— Что пишет женишок? — спрашивает Меер у дочери. — Молчи, молчи, Сарра, у тебя хороший будет муж, основательный, не пустомеля какой-нибудь, будь уверена. Ты будешь шикарной лодзинской дамой, и я с матерью приеду к тебе в гости. — Ты слышишь, Хава? Мы уже едем к замужней Сарре в гости... Что это — разве действительно время так спешит? Выходит, Хава, что у тебя не такой уж молодой муж. Выходит даже, что и ты уж не такая молодая дамочка, ха, ха! Представь себе, проходит каких-нибудь лет двенадцать — и мы уже дед и баба. Я знаю твои мысли, старуха, ты видно хочешь, чтобы мы на старости лет поехали в Ерусалим и каждый месяц от внуков получали письма. Ого! А я не дамся. Я — крепкий! Я не хочу в Ерусалим! Знаешь что? Поедем со мной в поле. Ну, старушка, что ты скажешь на мое предложение? Эх, баба, баба, вот уж и слезы готовы! Как на заказ. Ты знаешь, как я их люблю. Прощай, я ушел.

Не любит Меер сидеть дома — дома всегда какая-нибудь мелкая неприятность сдвинет с пути. Пусть мелочами занимается кто угодно — он их знать не хочет. С него достаточно россказней Хавы в супружеской постели. Вот, например, она ему сообщила, что Люба, жена Исаака, дуется и недовольна. Оказывается, Исааку, когда он был женихом, сделали значительно меньше белья, чем Сарре. Ах, какая чепуха, ему ведь можно сейчас сделать дюжину белья — и дело с концом! Разве Меер должен думать о таких вещах?

Осенью, наконец, в Телятичах устраивают свадьбу Сарры и Павла. Пьют и веселятся положенное количество дней, телятичский дом похож на гостиницу в базарный день, на гостиницу в уездном городе. В каждой комнате сидят пятнадцать человек и шушукаются: на свадьбе, как и на похоронах, евреи любят шушукаться. Пусть, на здоровье! Что, плохая разве свадьба? Есть ли в уезде хоть один уважающий себя помещик, который не счел бы своим долгом прибыть к Раскину выпить рюмку «старки» и выразить свою радость по поводу свадьбы? Пусть шушукаются!

После свадьбы дом пустеет, как амбар весной. На фургоны грузят сундуки и корзины, Павел Русевич сам перевязывает багаж веревками, на каждом «месте» гусиным паром ставит порядковый номер.

— В час добрый, милые, — говорит Меер и вытаскивает из кармана платок. У него сизеет нос, но платок он вытащил лишь для того, чтобы помахать им. Только для этого он вы тащил платок.

Теперь уж нет Сарры, надо ждать от нее писем. По забывчивости иногда вбегает в ее комнату Меер. На этажерке лежат книги, на окне белые занавески, горшок с засохшим растением...

— Сарра, — говорит отец и тут только вспоминает, что ее нет в доме, что от нее надо ждать писем. Рассеянность, рассеянность!

Через пять дней прибывает письмо из Лодзи.

— Дай-ка мне очки, — говорит Меер жене и читает, бормочет: «Слава Богу здоровы... Живем хорошо... Здесь нет самоваров, чай кипятят в чайнике на примусе... Пишите, дорогие родители, не забывайте... Павел уходит на службу, целый день я одна»...

— Она, думается мне, счастлива, — говорит Меер. — Как тебе кажется, Хава? Ну конечно, она счастлива...

5

Хава любит порой отвлеченно мыслить, такую привычку она, очевидно, унаследовала от сумрачного своего отца. Летом дети пристанут, почти насильно наденут на нее пелерину и поведут гулять в барский парк. Парк огромен, в нем прохлада и мрак, его еще в молодые годы сажал Болеслав Жук. В густой чаще, как привидения, мелькают белые стройные беседки. С каждым углом, камнем, постройкой связана какая-нибудь мрачная история. Тут повесилась опозоренная крепостная девка, там затравлен собаками кучер, к которому благосклонно относилась пани, здесь похоронен любимый пес, его Жук оплакивал горько, выстроил на собачьей могиле памятник и надпись сделал по-латыни — «Прощай, Цезарь, единственный верный друг»...

Четырехугольный пруд окружен тесным рядом елей, вода в пруду темно-зеленая, надо очень близко подойти, очень низко нагнуться, чтобы в центре его блеснула синяя полоска неба. Хава останавливается у пруда и смотрит. По гладкой его поверхности, лапками легко трогая тяжелую воду, оставляя за собой длинные быстро исчезающие бугорки, один за другим плывут утята. Они еще молоды, покрыты коричневым пухом, но вода — их стихия, на ней они блаженствуют. А рядом, на берегу, путаясь в траве и в иглах, царапая крыльями землю и раздувая перья, жалобно кудахча и волнуясь, густится курица — мать утят. Она бережно высиживала яйца, согревая их материнским теплом. Но вот из яиц вылупились птенцы — курица не могла знать, что под нею лежат утиные яйца. К утятам она чувствует материнскую привязанность, молодое поколение может быть и к ней привязано. Однако — сверкнула вода, курица брошена, утки плывут по пруду.

И Хава думает:

«Жизнь, как жестоки твои законы. Неужто курица не любит своих утят? Неужто утята не любят свою курицу? Неужто невозможно, чтобы те и другие шли одной дорогой, одним путем до конца своих дней?»

Хава стоит и думает, текут тихие минуты. Образ, натолкнувший на эти мысли, исчезает, собственная жизнь плывет ей навстречу. Привет вам, прошедшие дни, ни жалости, ни сожаления вы не вызываете! Наступает очевидно возраст, когда перестаешь думать о себе, когда неиспытанные радости переносишь на детей. Пусть только они будут счастливы и да будет их путь легок и радостен. Но... легок и радостен ли путь детей?

Вширь и вкось растет семья Раскиных. Не подражает ли наш Меер покойному Эфроиму Лившицу? Летом так полон бывает телятичский дом, что приезжие спят не только в гостиной и столовой, но и на стеклянном балконе. Приходит Рахиль с двумя детьми — мальчиком и девочкой. Приезжают Исаак с Любой — у них родился болезненный ребенок, по целым дням он визжит и стонет, с ним возится полногрудая полька-кормилица. С Исааком и Любой прибывает их родня — какому еврею или еврейке не хочется полюбоваться природой, подышать целебным воздухом и выпить стакан молока «из-под самой коровы»? Здесь и Сарра с мужем — Павлом Русевичем. Русевич приезжает только на десять дней — не больше и не меньше. Начались каникулы, в раскинскомм доме появляются парнишки в форме, еврейские парнишки в форме учеников коммерческого училища. Герш привозит с собой на несколько дней товарища, сына меламеда, Винера. К Шеве приходит учительница, им негде заниматься, они идут в сад, оттуда доносится круглый и приятный, вопрошающий голос учительницы: — Если дюжина яблок стоит пятнадцать копеек, то сколько мальчик заплатил за тридцать шесть яблок? — Они сидят под фруктовыми деревьями за круглым столиком и решают трудный вопрос, сколько же арифметический мальчик заплатил продавцу? — и в это мгновенье налитое телятичскими соками яблоко неожиданно и звонко падает на раскрытые страницы: вот я!

Летом переполнен телятичский дом, тесно в доме Раскиных. В таких случаях люди быстро надоедают друг другу, начинают замечать то, что в другой обстановке никогда не заметили бы. Кому, скажите на милость, мешает аккуратный Павел Русевич? Казалось бы — каждый человек имеет право на свои причуды. Складки на его брюках, наусники и то, что он свое пальто вешает на одном и том же месте, одними и теми же движениями — никого не должно беспокоить. Кстати сказать, он приехал ровно на десять дней, ни в чьи дела не вмешивается, он уедет и вернется к своей бухгалтерии. Софью тошнит, Павел приносит ей эмалированный тазик и объясняет, что все в порядке, — молодую даму должно тошнить. Со злой, ехидной усмешечкой за ними следит Люба Раскина, потом, играя черными цыганскими глазами, что-нибудь сообщит мужу, — глядишь, и Исаак настороже. Вначале он сделает невинное замечание, почувствовав почву под ногами, пойдет дальше — конфликт готов. Павел Русевич, извольте видеть, не совсем умный человек, его можно колоть словечками, и он не сразу сообразит, как на них ответить. Сарра — теперь Софья — горит, пылает, не выдерживает и отвечает Исааку — тоже намеком, тоже словцом.

Каждый человек должен жить собственным умом, плести делa, сообразуясь с собственной энергией. А если у человека слишком много энергии и ее хватает и на других? Тогда что? Тогда... Меер Раскин приглядывается, присматривается к своему зятю. Долго ли еще должен Павел Русевич увеличивать чужие капиталы? Правда на жизнь ему хватает, у него квартирка и все, что необходимо молодому человеку. Но ведь надо и о будущем подумать. Да и вообще — кого может удовлетворить служба?

И в голове Меера зарождаются проекты, планы для Павла Русевича. Верстах в тридцати от Телятичей находятся поместья сенатора Скирмунта. У пана Скирмунта имеется большая суконная фабрика. А что если Павел Русевич свяжется со Скирмунтом и получит представительство, откроет оптовый склад сенаторских сукон в Лодзи?

Русевич вначале отбояривается от предложений Раскина. Павлу трудно себе представить, как он будет жить без жалованья. А вдруг дело не удастся? Но Меер нажимает, и в один день они отправляются к Скирмунту. Павел получает представительство.

Через несколько месяцев он сидит у высокой конторки на собственном своем складе и громким, изменившимся голосом повелевает служащими и приказчиками так, как в годы его молодости повелевали им. Он суетится, старается, покручивает ус, но дело идет неважно, заедает безденежье. Тогда он пишет заказное письмо Раскину и доказывает, что для развития дела нужны капиталы. Не одолжит ли ему Раскин, — конечно под вексель, — три тысячи рублей? Не дожидаясь ответа, он едет в Телятичи и за обедом на выспренном еврейско-немецком языке излагает просьбу. Тут Исаак не выдерживает и напоминает Мееру сказанные им как-то слова — из Телятичей нельзя вытянуть ни одной копейки... Меер морщит лоб и напевает — мурлыкает свою песенку. В конце концов, он может взять в банке три тысячи для Павла. Исаак бесится и язвит, Люба осторожно ему помогает. Сарра деликатно полагает, что дело касается Меера Раскина и Павла Русевича — их двоих касается дело, никого больше.

— Так что же ты вмешиваешься? — не выдерживает Исаак.

Проходит год, дело себя не оправдывает, Павел Русевич подумывает о ликвидации склада. Фабрикант, у которого он служил раньше, предлагает ему вернуться на прежнюю службу. Фабрикант сулит даже некоторую прибавку. Но Павел Русевич задет уже суждениями тестя. В свое время Раскин одолжил ему три тысячи. Почему бы Русевичу не одолжить у Раскина тысяч пять? Вместе с приданым это составит солидную сумму, с подобными деньгами можно самому начать дело — на наемных станках выделывать сукна. Или лучше вернуться на доброе прежнее место? Бухгалтерским своим умом он понимает, что служить у фабриканта спокойнее. Но капиталы Меера Раскина не дают ему покоя... Как быть?

За этими суждениями его пока что можно оставить и вернуться к младшим двум сыновьям, ко второму поколению Раскиных. Проекты Павла Русевича потом совпадут с затеей одного из Раскиных, — дело получит совсем иной оборот.

Когда человек растет под непосредственным вашим наблюдением, вам даже мимоходом, между прочим можно проследить за его развитием. Вот постепенно глаза начали менять выражение, ломается голос, в нем появилась хриплость. Парнишка стоит у зеркала и несказанно мучается своими веснушками, он с каждым днем все тщательнее смачивает дыбящиеся, упругие волосы водой и одеколоном... Но если развитие проходит за глазами? Если к молодым парням можно по-настоящему приглядеться лишь раз в год — и то в самое страдное время?

В таких случаях человек возникает перед глазами внезапно. Был мальчик — стал человек. Утенок увидел сверкающую поверхность воды, взмахнул неокрепшими, не успевшими обрасти упругим пером крыльями, лапками тронул воду — и вот он плывет, плывет, плывет...

Что можно сказать о парнишках Раскиных? Мотя, младший, сохранил хоть ласковость. В нем заложена большая и нежная тоска-любовь к стареющим родителям. Приедет, влетит в дом и, не раздеваясь, бросится к матери, обнимет ее и несколько минут целует и смотрит, не отрываясь. Из-под парика выбилась седая прядь волос, вид седины сожмет его сердце, он отвернется и изменившимся голосом спросит:

— Как ты себя чувствуешь?

— Ничего, — ответит мать и взволнованно начнет шарить по карманам, искать свой носовой платок. — Ничего... Вот жажда только меня одолевает, очень пить хочется. Недавно проснулась ночью, подошла к шкафчику, вижу — стакан с водой, я стала пить. Оказывается, Меер борную кислоту себе приготовил, у него палец нарывал, а я незаметно выпила... — И заметив, что сын изменился в лице, быстро добавляет:

— Ничего, это пустяки... Теперь уж и жажда проходит, ничего...

— Мальчик волнуется. — Господи, Боже мой, сколько раз он говорил, что ей нужно обратиться к врачу! Это ведь чёрт знает что такое!

Вечером он сидит около отца и говорит:

— Помнишь, когда я был маленьким, ты мне давал по копейке за каждый седой волос, который я вырывал из твоей головы. С трудом я тогда мог заработать гривенник. Теперь я бы разбогател на этом деле... Пожалуй, ты теперь за черный будешь платить?.. Постой, постой. В прошлом году, когда ты морщился, на твоем лбу собиралось шесть полосок. Ты говорил — на каждого ребенка морщина. Теперь же у тебя семь полосок и вот, вот — восьмая, маленькая, она пересекает пятую и шестую — меня значит и Шеву. А помнишь, как я тебя называл, когда был маленьким? Я тебя называл Камеликом. Почему Камелик? Ей-богу, не знаю, смешно как!

В первый же день он успевает осмотреть дом, именье. Он живой, впечатлительный, замечает все изменения, все запоминает. Эта комната не оклеена, в углу свил свое сквозное гнездо паук. Интересно — сохранился ли он? Да, да, он сохранился. Значит прислуга запомнила просьбу Моти, не вымела паука. Молодец! На треугольном угловом столике лежит почта. Вот так так! Письмо из Америки одной телятичской бабе валяется с Рождества. Умерла она или просто никто не удосужился передать ей нерадостные строки от живущего за морями мужа? Вихрем он носится по имению, парубки его приветствуют, он всем кивает головой, для каждого находит несколько минут.

— Эй, Семен, здравствуй, — кричит он, — здравствуй, соколик. Пашка как?

Семен сидит на высоком фургоне, на движущейся горе из соломы:

— Благодарим Господа. Он уже подпасичем служит, пятнадцать рублей за лето ему хозяин положил. Пожалуйте, паныч, наверх!

Он тпрукает, лошади останавливаются. Мотя снизу вверх смотрит на него и вслух гадает:

— Як до тебе добраться, братко ты мой?

На фургоне, с непонятным Моте равнодушием и спокойствием покуривая и подгоняя лошадей, хромой Семен рассказывает о батрацких своих невзгодах. Жена вот у него заболела, в самую страдную пору взяла и заболела. Жену надо вести в Дрогичин, в земскую больницу, дойти туда она никак не может, жена-то. Он попросил у господина посессора лошадь, чтоб значит жену отвезти. А хозяин, отец-то Моти, очень был занят, он и говорит: «Ты, — говорит он, — подожди до осени, сейчас никак нельзя, страдная пора». Оно, конечно, страдная пора, это верно, а только до осени жена не выдержит, помрет, вот какое дело.

— А ты бы рассердился и потребовал расчет, — советует Мотя.

— Эх, паныч, толк-то какой, какой скажем толк? В сере дине лета никто на работу не примет, а если и возьмут? У Канторова служить еще хуже, а в Закозелье — управляющий немец, он хромого ни за что не примет на службу. Выходит — один конец, старухе помирать надо.

— Завтра ты получишь подводу, — горячится мальчик. — Обязательно!

Многого в жизни он еще не понимает. Как же это отец, его добрый отец, мог так ответить Семену? Ведь Семен служит в Телятичах пять лет — шутка ли?

— Семен, — после некоторого раздумья спрашивает Мотя батрака, — отец мой — хороший человек? Ты мне правду говори — хороший?

— А то как же, — отвечает Семен. — Дай ему Бог здоровья, хороший хозяин. Настоящий.

Другой совсем Герш. Вряд ли он знает, как зовут батраков, где кто живет. Он по-прежнему угрюм и скрытен, правда в его угрюмости нет и следа меланхолии Исаака и неудовлетворенности. Со всеми домашними он сдержан, ни с кем никогда не поговорит по душам. О нем узнают со стороны, но никто не решается проверить слух у Герша — так это или не так. Пожалуй, правы были ученики, когда говорили, что он похож на старичка, жаль — бороды только нет у него. Он рисует весьма недурно, пишет маслом с натуры, изображает себя с палитрой в руках. Потом зеленый фон вокруг его фигуры покажется ему широким и пустым, и он скопирует Беклина, за своей спиной нарисует скелет со скрипкой в костяных руках. Увидит мать портрет, — заахает, заволнуется.

— Ну, что ты, в самом деле? Можно разве такие вещи рисовать?

Портрет несколько недель висит в гостиной, пугает Шеву и прислугу. Постепенно Герш начинает замечать недостатки в своей работе. Не так взят цвет лица, складки на костюме точно облиты чугуном, мазки неуверенны и робки. Портрет следовало бы переделать, но у Герша нет охоты взяться за эту работу. Он снимает со стены полотно и замазывает его белой краской.

Комната Герша, когда он на каникулы приезжает в Телятичи, похожа на музей и зверинец в одно и то же время. Раненого зайца он лечит до тех пор, пока тот не подыхает. Тогда он из зайца делает чучело. В колесе беспрестанно шмыгает, вертится белка. Под стеклянным колпаком шныряет ящерица.

— Да она ж укусит, — предостерегает его крестьянин, видя, как юноша охотится за ящерицей, руками ловит ее. — Вы ее палкой, палкой, хвост сразу отлетит!

Но Герш его не слушает, он даже не находит нужным объяснить мужику, что укус ящерицы не вреден.

Часто бродит он по лесам и полям, обходит те места, где можно встретить людей. Придет домой и в первую очередь бросится к треугольному столику, спросит угрюмо и серьезно:

— Писем для меня нет?

Он получает письма, и это начинает беспокоить отца. Меер смотрит на сына с опаской, морщит лоб и не решается попросту спросить — с кем это он в переписке? Он предпочитает задавать внезапно вопросы Моте, но от младшего сына трудно добиться толку.

— У Герша много знакомых?

— Много.

— Мальчики?

— Мальчики.

— И девушки?

— И девушки.

— С кем он переписывается — с мальчиком или с девушкой?

— Не знаю.

Вопрос скоро выясняется — новые заботы, новые печали для стариков! Одновременно с получением писем Герш начинает поговаривать о том, что ему следует готовиться к самостоятельной жизни. Вот он перешел в шестой класс и даже не думает об окончании коммерческого училища. С какой стати он будет терять лишних два года? Предположим, что он окончил коммерческое училище и получил бумажку. Что он будет делать с этой бумажкой? В университет поступить нельзя. Остается коммерческий институт. Несколько лет он потратит на коммерческий институт, а потом что? Служить в банке бухгалтером?

Предвидя неприятный ответ, Меер заранее морщит лоб и спрашивает:

— Что же ты собираешься делать?

И юноша, хмуря брови и поправляя золотые очки, отвечает:

— Я хочу осенью поехать в Краков, в Академию художеств.

Краков? Академия художеств? Быть всю жизнь маляром?

Сын Меера Раскина будет пачкуном, будет нуждаться, — конечно, нуждаться, все эти «художники» нуждаются, умирают с голоду. Эх-эх-эх! Малые дети — малые неприятности, большие дети — большие неприятности. По своему характеру Меер может только намекать, намекать на то, что проект Герша ему абсолютно не нравится. А Хава? Другая бы мать просто поговорила с сыном, объяснила ему...

— Почему же ты не говоришь? — спрашивает Хава у Меера, и он отвечает ей лишь вздохом. Может ли Хава себе представить, что ему некогда, просто некогда заниматься такими делами? Ведь он занят.

Так оправдывается Меер Раскин.

Скоро сама по себе обнаруживается история с перепиской Герша. Летом он вдруг, никому не говоря, начинает собираться в дорогу. И Мееру стоит большого труда спросить, куда он едет?

— К знакомым я еду, — отвечает Герш. — Они в Домачеве, около Брест-Литовска, живут на даче, вот я к ним и еду.

Он отсутствует дней десять и возвращается с гимназисткой лет шестнадцати. За день до приезда он сообщает родителям, что вместе с ним приедет погостить дочь знакомых — Фаня. Так вот зачем Гершу нужна самостоятельность!

— Я все-таки не понимаю людей, — говорит Меер жене и ворочается в постели, не находит себе места. — Другой отец взял бы и выгнал из дома эту барышню. Или поехал бы к ее родителям и устроил там скандал. Зачем вы пристаете к мальчику семнадцати лет с «самостоятельной жизнью»? Почему вы ему учиться не даете? Вам — что? — мои деньги нравятся? Так я вам их все равно не дам. Другой бы отец...

— Другой бы отец, другая бы мать, — передразнивает его Хава. — Знаешь, что я тебе сообщу по секрету? Я сообщу тебе по секрету, что ты тряпка. А раз ты тряпка, то молчи.

И Меер молчит. Гимназистка гостит в Телятичах, столько, сколько ей и Гершу хочется. Если в эти дни приезжает какой-нибудь любопытствующий еврей, то Раскин, смущенно запинаясь, сообщает, что эта барышня — дальняя их родственница. Эх-эх! Первую тройку Меер Раскин женил и выдал замуж, похоже, что вторая тройка сама выскочит замуж и женится. Новые времена, новые времена! Хорошо еще, что Герш не очень-то торопится с женитьбой. И на том спасибо!

Мысль свою о самостоятельности Герш все же намерен осуществить, все чаще говорит о Кракове, готовится, собирается в путь-дорогу. И Меер начинает сдавать. Почему Герш должен быть маляром, а не первоклассным художником, каким-нибудь Репиным или Антокольским? Вот ведь и дочь пана Жука, понимающая во всяких художествах, говорит, что из Герша выйдет большой толк, что искра Божья чувствуется в его работах. Пусть будет так, как он хочет. Увидим, увидим!

Но тут возникает вопрос о Моте. Как быть с Мотей? Нельзя же мальчика оставить одного в Брест-Литовске. К тому же у него нелады с французом, он замучивает Мотю переэкзаменовками. Мотя недоволен учением, не видит радости в коммерческом училище.

— Может быть, ты уж тоже подумаешь о самостоятельности? — не выдерживает тут Меер. — Когда ты в Телятичи привезешь барышню?

Мальчик краснеет, потупляет взор; не в этом совсем дело, не об этом он думает. Но Меер рад вылить свое недовольство старшим сыном на младшего.

— Этого еще недоставало, — говорит старик. — Я бы тебя тогда... Мальчик должен делать то, что хотят старшие, родители.

Но что хотят родители?.. Мог ли Меер ответить на собственный вопрос?

В это-то время и приезжает Павел Русевич в Телятичи вести переговоры о займе в пять тысяч. Он упражняется в немецко-еврейском диалекте, ловчится, доказывает выгодность дела. Через несколько дней его осеняет гениальная мысль. В Лодзи существуют ткацко-технические школы. Даже самые богатые лодзинские фабриканты обучают своих детей в этих школах, оттуда выходят настоящие знатоки дела, специалисты. Почему бы Мееру не отправить Мотю в Лодзь? Жить он будет у Русевича и учиться в школе. Через несколько лет он будет специалистом. Он сможет открыть собственную фабрику. Или все вместе мы откроем фабрику, Мотя со своими знаниями присоединится потом к делу Павла Русевича, к выгодному делу Павла Русевича, для которого Павел просит взаймы пять тысяч рублей.

Проект этот нравится Мееру больше «самостоятельной жизни» Герша. Мотю же эта идея ошеломляет, он только о ней и говорит. Он поедет в Лодзь, он поедет в Лодзь! В Лодзь — и никуда больше.

— Что ты скажешь, как тебе кажется? — нерешительно опрашивает Меер у Ильи.

И Илья начинает волноваться и недоумевать, тихий Илья, который всегда занят и не вмешивается в чужие дела. Почему у него спрашивают о таких диких вещах? Где это видано, чтобы мальчики делали, что им угодно?

Меер старается замять разговор. Спрашивая, он надеялся, что Илья одобрит предложение. Давайте не говорить об этом.

Но жизнь идет своими путями, замечания Ильи не могут ее остановить. С Брестом покончено. Осенью Герш уезжает в Краков, а Мотя — в Лодзь.

6

Тихо и грустно становится в доме Раскиных осенью, когда все уезжают. Кажется — время лениво и сонно потягивается, позевывает на диване, под большим медным маятником стенных часов. И маятник, почувствовав усталость, медленней начинает шевелиться, блестящий его диск покрывается незаметной пылью. Ленивый кот стучит лапкой по стеклу, убивает последнюю звонко звенящую муху. Уехали садовники, разобрали свои шалаши. Сад опустел, он роняет багряную, тронутую осенней свежестью листву. На верхушке дерева, скрытое от жадного людского взора, осталось красное, как пламя, яблоко. Листья поредели, со всех сторон обнажили плод, сейчас он горит под лучами солнца. В небе стрелками потянулись дикие гуси. Тоска белорусских полей им не к лицу, гуси улетают на юг. Пастух заладил на длинной берестовой трубе унылое свое ду-ду, от дуденья начинают вдруг звенеть вазочки в шкафу. Похоже — жизнь завершает свой круг, старая, усталая жизнь медленно передвигает ноги, выбирает место потеплей да поудобней, чтоб навсегда заснуть. Ударит час — и старое исчезнет, уступит место иному, новому...

Хаву одолевает жажда. Она ходит из угла в угол, кутается в платок, старается думать о детях, об их судьбе, о том, что жизнь видно приближается к концу, во всяком случае догрызает последний десяток лет. Но мысли возвращаются к неведомой болезни, которая сушит внутренности. Чай и воду Хава пьет стакан за стаканом. Она почти не ест. Не желая беспокоить Меера, она говорит, что не могла его дождаться, пообедала одна. Вот чаю она выпьет с удовольствием. Пока он сидит и ест, она несколько раз сходит на кухню, припадет к ковшику, дрожащими губами вычерпает воду до дна. Потом незаметно возвращается, садится возле мужа, кладет руки на большие его плечи и любовно смотрит ему в лицо.

— Меер, — говорит она, — а ведь ты стареешь...

— Разве? — Раскин вытирает рукой бороду и поглаживает усы. — А я думал наоборот — молодею, скоро ты мне детские штанишки сошьешь, как нашему внуку — сыну Ильи Моисею...

Вдруг он обрывает шутку. Преданный его глаз замечает брызги на блузе жены. Он морщит лоб, тревожно спрашивает:

— А ты опять пила? Скажи мне правду, ты опять пила? Не дожидаясь ее ответа, он резко отодвигает тарелку, отбрасывает в сторону стул и начинает бегать по комнате.

— Нет, нет, во всем я виноват, — кричит он резко и тянет себя за бороду. — На моих глазах человек тает, как свечка, а я еще расспрашиваю. Точно Господь Бог поразил меня, отнял разум... Ах!.. Ну что это ты?

По щекам Хавы катятся медленные слезы, два прозрачных шарика скользят по ее щекам. Но лицо ее спокойно, освеженные слезами глаза чуть улыбаются — нежно и грустно.

— Большой ты, Меер, — говорит она тихо, — а иногда мне кажется, что ты похож на мальчика. Мальчик вдруг заупрямился — не хочу в хедер, не хочу, не хочу. Но, милый муж, ведь мальчику нужно в хедер.

— Пожалуйста без философии! — бросает Меер угрюмо и морщится. — Я философствовать не умею и не люблю. При чем тут мальчик? Перестань, пожалуйста! Я тебя слушал — довольно, сейчас ты будешь слушать меня. Никаких разговоров, завтра мы едем в Брест к врачам. Если ты меня хоть немножко любишь — не спорь: все равно не поможет.

— Ты бы меня повез в Брест в прошлом году, когда там были младшие дети... Тогда ты не догадался...

«Не догадался, не догадался!» Мы туда не в гости едем. Однако довольно об этом, ни в чем ты меня не убедишь, завтра едем в Брест.

На следующий день старики отправляются в дорогу. В бричке они сидят согнувшись, притулясь друг к другу, Меер над головами держит зонтик. Бьет, хлещет косой дождь, капли выстукивают на туго натянутом шелку замысловатую дробь. Дорога успела раскиснуть, кажется, она вся шевелится, как тесто в деже. Иван подвязал лошадям хвосты. Зеленеет по сторонам озимь. По щетине жнивья вразвалку, как старые мужики, ходят мокрые галки. Кра! — и косой линией вдруг взметнутся, неловко подожмут скрюченные лапки. Кра! Голый лесок в туманной накидке виднеется вдали. В первый год аренды здесь росли мачтовые сосны, они были проданы арендатору, их вырубили. Сейчас, на девятом году аренды, на этом месте поднимается молодняк. Так-то!

В городе старики начинают ходить по специалистам.

— Я не поскуплюсь, — шутит Меер с врачами, — вы мне только мою старушку почините. По-моему, все можно чинить. На что телятичский винокуренный завод стар, как рваная галоша, — и то починят, он свой год отработает. Л потом опять чинить.

Врачи в золотых очках прикладывают обросшие волосами уши к груди старухи, Меер тревожно смотрит на них.

— Может быть, какой-нибудь курорт нужен? — спрашивает он. — Может, какой-нибудь пансион? Может быть, заграница? Не обращайте внимания на то, что моя мадам без шляпки, — денег у меня достаточно.

Он щедро расплачивается с ними, они почтительно благодарят и внимательно смотрят на старика. Один из них — старый, бритый еврей в форме полковника, спрашивает:

— А вы, пане Раскин, здоровы?

Меер встает и одним движением руки — сверху вниз — показывает всю свою фигуру.

— Как видите. Моей бы старухе такое здоровье.

— Ничего я не вижу, — говорит старый бритый полковник. — Что вы толстый — это еще ничего не говорит. Пожалуйста за ширму, я вас молоточком постучу.

За ширмой он щупает и мнет телятичского посессора.

— Вы молоко пьете? — спрашивает доктор.

— Пью.

— И жареную курицу любите?

— Ем.

— С белым хлебом, конечно?

— Так иногда...

— Так вот, поздравляю вас с ожирением сердца. Вам нужно есть поменьше, а жене вашей побольше.

Ему кажется, что Меер хочет возражать, голова доктора наливается старческой кровью, он до сих пор еще не отвык от военной службы, с пациентами обращается, как с солдатами.

— Что такое? — кричит он. — Молчать! Не разговаривавать! Еврейская кухня? Никакого жидовского кошера! Ветчину должна есть ваша жена! Икры паюсной побольше, фут масла в день! Что? Силой вливать в горло, никаких рассуждений! Что? Сидите в берлоге и наживаете болезни, Молчать! Сахар у вашей жены, сахарная болезнь, понимаете? Пусть пьет воду «Виши», а летом — в Карлсбад. Вам в Мариенбад — худеть, ей в Карлсбад — поправляться, терять сахар.

Свою ругань он, успокоившись, заканчивает по-еврейски:

— Поняли меня, милые старички?

Услыхав родное слово, Хава отвечает ему:

— В докторских делах я ничего не понимаю. Но вообще-то понимаю. Сахар-шмахар — это пустой разговор. Должно быть, сердце у меня испортилось. А новое сердце вы ведь не вставите? Скажите мне лучше, что с моим Меером? Это меня очень тревожит...

— Никаких тревог! Будете лечиться и будете жить. Вы думаете, я здоров? Я тоже болен. Все люди больны.

Никаких тревог. Меер утешает Хаву, Хава утешает Меера, но в их глазах все чаще видно беспокойство. Меер очень скоро забывает о своем недуге. Что такое, в самом деле, ожирение сердца? Он будет меньше есть, вот и не будет ожирения. Его волнует угасающая Хава. Все чаще сидит Меер дома. Он научился писать большие письма детям, пишет их по целым часам, потом читает вслух жене. Вот правило — если она не будет есть, Меер не станет их ей читать. Пусть она пожалеет его старость и съест хоть один кусок, один лишний кусок. Без глупости и без философии, люди с болезнями живут десятки лет. Он отлично знает — сахарная болезнь опасна в молодые годы, старики до ста лет могут прожить с нею. Никаких тревог!

Меер может себе позволить роскошь — лишний час побыть дома. Но все же он по-прежнему весь в хлопотах, ему тягостно сидеть, сложа руки. Ему запретили быструю ходьбу, но об этом он забывает, как только выходит из дому. Он уверен, что всякую болезнь можно лечить трудом. Только в труде, в заботах, в постоянном горении отдыхает душа. Эх, поняла бы это Хава!

Как только кончают сев ярового, Меер начинает хлопотать о заграничном паспорте. Сам бы он с удовольствием остался дома. Но ведь нельзя же Хаву одну послать за границу. Он даже не представляет себе, как она будет жить в Карлсбаде!

— Илья, — говорит он сыну, — ты тут останешься старшим. Смотри, Илья, я не должен тебя учить, в хозяйстве ты больше меня понимаешь. Пожалуйста, каждые три дня присылай мне заказное письмо, пиши обо всех делах. Не забудь первого надо арендную плату переслать в Петербург.

— Конечно, — говорит Илья тем же тоном, каким он отвечал много лет тому назад, когда старик у него спрашивал — справится ли он с делянками в Одрежине? — Конечно, повторяет он и грызет ноготь, — а то как же? Только вот что — через год кончается аренда. Жук имеет полное право до окончания аренды ничего нам не говорить о будущем. Все же мы должны знать, что делать. Засеять ли поля как в год аренды — есть такой пункт в контракте — или в два раза больше? За эти девять лет посев увеличился в два раза.

— Да, да, — рассеянно отвечает Меер. — Как только приеду — я поговорю об этом с Жуком. Обязательно, обязательно.

Уже много раз в бессонные ночи Меер задумывался о будущем. Сейчас он чувствует неловкость — точно о самом трепетном, неоформившемся заговорили словами. От верных людей он узнал, что один из сыновей давно умершего старика Эфроима Лившица— теперь и сам старик — съездил к пану в Петербург и предложил ему сдать Телятичи не за двенадцать, а за двадцать тысяч в год. Прошлым летом Меер не раз, делая веселое лицо, начинал говорить об аренде с Жуком. Не пора ли друзьям за бокалом старого доброго вина поговорить о будущем? Что подумывает ясновельможный о втором десятилетии? Но всякий раз Жук отделывался ничего не говорящими словами.

— Посмотрим, посмотрим, — бормотал он, попыхивая сигарой. — Зачем спешить? Время покажет.

Сейчас, говоря с Ильей, Меер повторяет слова помещика:

— Посмотрим, посмотрим, — говорит он. — Зачем раньше времени беспокоиться? Время покажет.

Но уже Меер переполнен вопросами. Не одну ночь думая о предстоящем, провел он без сна. Никогда жизнь не подводит итоги чисто внешне. Каждый период связан с известным настроением. Десять лет тому назад он был полом сил. Один за всех он решал дела. Он любил рисковать - без риска Меер ни за что не выбрался бы на тот путь, на который стал. Силы его и сейчас не оставляют, он отнюдь не хочет сложить руки или, как это делают старые евреи, купить на сбережения процентные бумаги и стричь купоны. Он хорошо себя знает — так он и месяца не проживет. Нет, нет, надо работать, надо трудиться, человек не имеет права останавливаться, замедлять шаг, иначе тотчас же раскиснет, состарится в одну неделю.

Все это Меер Раскин великолепно знает и чувствует. Однако от прежней легкости и решительности не осталось и следа. Сейчас, думая о будущем, он попутно должен учесть целый ряд обстоятельств. Он должен учесть, что Исаак воротит нос, несколько раз уже заявлял, что о дальнейшей его работе в Телятичах не может быть и речи. Правда Исаак человек взрослый, его можно выделить из дела, пусть пробует устроиться в городе. Ну, а если ему там не повезет, и он не дай Бог разорится? Тогда что?

Точно так же Меер должен учесть и другие обстоятельства. Совершенно очевидно, что младшие дети пойдут по иному пути. Посессорами они уж во всяком случае не будут. Кто же станет работать в Телятичах, когда он, Меер, состарится?

Есть еще вопрос — мучительный и беспокойный — болезнь Хавы. Старухе сейчас нужен уход, нужно, чтоб хоть раз в неделю ее навещал врач. Может быть, в самом деле лучше переехать в какой-нибудь город, скажем в Брест, купить свой дом, устроиться, а там заняться каким-нибудь делом?

Так думает Меер, ворочается с боку на бок, перебирает и взвешивает все обстоятельства, недоумение одолевает его. Человек, как кошка, привыкает к месту, к дому, и уж Мееру начинает порой казаться, что вне Телятичей он не найдет себе покоя, не найдет применения своей энергии.

Усиливает эту его мысль знакомство с евреями в Мариенбаде, на чужестранном курорте. Чем занимается еврей?

У него оптовый склад, оптовый магазин бакалейных товаров. Нa одну минуту Меер представляет себя на месте этого еврея и не может удержаться от горькой усмешки. Хороша работа! Чем занимается еврей? Еврей занимается большими комиссионными делами, еврей гуляет по кафе, крутит тросточку — деньги как-то сами по себе приходят к нему. Прекрасное занятие!

Ну, а работать по-настоящему, что-то такое делать, видеть плоды своих трудов и наслаждаться ими вам разве никогда не хочется? Странно! Весьма, весьма странно!

С этими толстыми отекшими курортниками Мееру скучно, ему не о чем с ними говорить. Невольно его тянет от них, он идет в поле и видит немецких крестьян. Те трудятся в поте лица, труд их прекрасен, как прекрасен отдых. В обеденные часы они сидят на меже и оживленно беседуют. Белокурые дочки привозят им из деревни обед. Немецкие крестьяне расстилают белоснежные салфетки, обедают, пьют свое пиво, розовеют от него, читают газеты. Крестьяне во время обеда читают газеты! И невольно Меер приближается к ним, опускается рядом. У людей возникает беседа, у чужих людей возникает беседа, их объединяют общие интересы, общая мысль — труд. Между тем от Ильи получаются все более тревожные письма. Илья явно нервничает, беспокоится. На лето в Телятичи приехал Жук, он осаждается со всех сторон. Крестьянский земельный банк хочет купить Телятичи, разбить имение на хутора и продать крестьянам. Имение хочет купить и графиня Бобринская, владелица Закозелья.

Графиня Бобринская! И Илья не может не поязвить в своем письме, несмотря на то, что он человек отнюдь не желчный. Немцы — управляющие, постройки под номерами, дрожжевые и винокуренные заводы, медицинский осмотр батраков, ветеринары, телефон от фольварка к фольварку, собственные почтовые конторы — и в результате имение в три раза больше Телятячей дает убыток в пятьдесят тысяч рублей. Управляющий получает тысячу рублей в месяц! А сколько он крадет? — спрашивает в своем письме Илья, забыв, что это вопрос посторонний, и его, Ильи, он не касается. Бывает ли Бобринская хоть раз в год в имении? Удерживается ли в Закозелье батрак больше сезона?

Меер читает письмо, незаметно дрожат его руки. Вдруг он чувствует потребность с кем-нибудь поделиться, он неожиданно замечает четыре стены своей австрийской гостиницы, железную кровать, стеганое одеяло, занавески на окне, электрические звонки у косяка, выключатели. Ему хочется затрезвонить во все звонки, зажечь свет, созвать всех людей, живущих в гостинице... Невольно он, обессиленный, опускается на кровать. Слышно, как немцы говорят в коридоре. Из умывальника скупыми каплями капает вода. Около сердца гулко стучат часы. Меер поднимается, быстро запихивает в карман полотенце и мыло, не глядя выходит из номера, спешит на вокзал и первым поездом едет к жене, в Карлсбад.

— Как поживает Хава?

Хава рада его приезду. Хава поживает скучно. Хава в пеньюаре ходит к источнику, и на нее все обращают внимание. Что ужасного в том, что к источнику она ходит в ситцевом пеньюаре?

— Ничего ужасного, ничего ужасного, — соглашается с нею Меер, — хотя не мешает, конечно, надевать хорошее платье. Ты лучше скажи, как в дальнейшем строить жизнь? Где бы ты хотела в дальнейшем жить?

И Хава начинает со своих аллегорий, она видно не может иначе. Человек построил дом, покрыл его железом. И вот, когда все уже готово, он спрашивает — как строить дом, какой краской покрыть крышу? Но ведь дом уже построен, цвет крыши не будет играть никакой роли.

— Ты стала невозможна, ты совсем стала невозможна, — ворчит Меер.

Он вспоминает, что имеет дело с больным человеком, и тотчас же меняет тон.

— А, ей-богу, нет никакого основания для печали и раздумий. Мне что, весь мир нужно захватить? Слава Богу — старость обеспечена. И ты у меня поправилась, ты хорошо выглядишь, Хава. Посмотри-ка на анализ, — полпроцентика сахара осталось. Эх, и заживем мы еще с тобой, старуха! Идем, я тебе подарки буду покупать. Ну, живенько!

Но грустная насмешка трогает губы Хавы. Он большой ребенок, Меер, он просто большой ребенок, да продлит Господь его годы. А если он после ее смерти женится — пусть Бог ему пошлет честную женщину.

Здесь она чувствует, что перехватила меру. Она обнимает мужа и говорит:

— Да, да, я в самом деле поправилась. Захочет Бог — и я еще буду жить, он даст нам счастливую старость. Как ты себя чувствуешь? Что пишут дети?

7

К возвращению стариков из заграничной поездки Телятичи похожи на развороченный муравейник. Слишком быстро назревают события! Вопрос о Телятичах должен быть разрешен только через год, но по всей видимости, он разрешится раньше. Илья был прав — Жука осаждают со всех сторон. Никакие нити не связывают помещика с Телятичами, он рассуждает просто. Сколько он получает аренды? Двенадцать тысяч. Предположим, что будущий арендатор даст ему все двадцать. Предположим еще, что ежегодно он может без ущерба для имения продавать лес на десять тысяч. Итого — с большой натяжкой — тридцать тысяч. А тут дают за имение восемьсот тысяч рублей. Если даже деньги положить в банк на 6%,— и то сорок восемь тысяч. Сорок восемь тысяч — и никаких хлопот.

Об аренде Жук и слышать не хочет. Контракт у Меера Раскина на десять лет, а всего лишь прошло полных девять. Но это мелочь, графиня Бобринская договорится с Меером, весь этот разговор она берет на себя. Она купит инвентарь у Меера, все до мелочи, и даст ему отступного, а не согласится, — он от этого только проиграет.

Беспокойный ветер проносится по Телятичам, летит дальше, ворошит близлежащие соломенные деревни. Волнение и страх, животный страх за скудный кусок хлеба охватывает крестьян. Старики сидят на завалинке и балакают о печальной своей судьбе. Потом вытаскивают лучшие свитки, мажут сапоги дегтем, подпоясываются и идут в Телятичи к ясновельможному Жуку. Часами стоят они у белых колонн барского дома, пока не выходит к ним ясновельможный. Тогда, точно по команде, они опускаются на колени и просят смилостивиться — «не продавать» мужиков.

Пан Жук не совсем их понимает. Он хлопает в ладони, ему выносят кресло, он садится и объясняет старикам, что они видимо ошиблись. Крепостного права давно уж нет, при всем желании он не может их продать.

Но мужики стоят на своем, старые мужики с седо-зелеными бородами и в смазных сапогах, от которых так нехорошо пахнет дегтем. Они даже начинают доказывать, что при крепостном праве жилось лучше. В самом деле. Тогда помещик должен был хоть как-нибудь заботиться о своих душах. А сейчас что? Вот пан Жук продает именье графине Бобринской. Своего пастбища у мужиков нет, они за плату пользуются телятичским выгоном. А Бобринская во всех своих именьях не сдает пастбищ. Как же быть? Что будет со скотом? Выходит, что пан Жук продает мужиков с потрохами. «Разор, проше пане, истинный Господь — разор. Все они, и отцы их и деды трудились на этой земле, нехай пан смилостивится».

Они доходят до точки, излагают свои жалобы и начинают всю историю сначала. Пану надоедает унылая эта музыка, к тому же от мужицких сапог нестерпимо несет дегтем. Не думают ли эти олухи, что он откажется от восьмисот тысяч рублей? Пусть они сейчас же, не сходя с места, говорят, что лучше — тридцать или сорок восемь тысяч? Из жилетного кармана он вытаскивает пятерку, дает им на горилку и смотрит в даль. Старики благодарят за внимание, трясут бородами, глаза их слезятся. Пусть пан смилостивится, пусть не продает мужиков. Тут Жук круто поворачивается и уходит в свои покои. Лакеи гонят мужиков вон: — Ишь, сапожищами все клумбы растоптали, воздух провоняли — дурачье!

Беспокойный ветер бродит по Телятичам. Мужики с более молодой и непокорной кровью выслушивают мирских стариков, глаза их краснеют, они предлагают пустить петуха по телятичским угодьям — может быть тогда Бобринская откажется от своего плана? Крепкопамятные старики вспоминают, как восемь лет тому назад за подобные вещи пороли, вешали и расстреливали. «Хуже не будет, — возражают молодые. — Все равно погибель идет».

Узнав о разговорах, Меер спешит согласиться на предложение графини Бобринской. По имению, по полям и лесам разъезжают молодые люди нерусского типа — в бриджи, крагаx и крахмальных воротничках. Они меряют, записывают, обследуют. Без спросу входят они в дом, считают комнаты, переписывают обстановку. Батраки не знают — кого надо слушаться, кому подчиняться, они совсем одурели. Мечутся старые управляющие, поверенные, лесники. Они то незаметно пробираются к уполномоченному графини, доказывают новому властителю свою преданность, сообщают секреты и плетни, то идут к Мееру Раскину, прежнему хозяину. Неужто Раскин так их и оставит без всякого внимания? Телятичи «кончились». Но ведь существуют другие имения! Может быть, Меер возьмет какое-нибудь новое имение в аренду и всех своих служащих устроит там?

За эти несколько недель Меер исхудал больше, чем в Мариенбаде. С утра до вечера его одолевают люди, и он ничего им не может ответить. Ничего! Меер растерян, ошеломлен, убит, такого быстрого конца он никак не ожидал. Он смотрит на Илью, видит, как округлились и увеличились его глаза, удлинился исхудавший нос, и пробует утешить старшего сына. Что собственно случилось? Ничего плохого собственно не случилось. Девять лет тому назад у Раскиных были весьма ограниченные средства. За эти девять лет Меер женил и выдал замуж первую тройку. Все устроены. У всех деньги. Не считая сыновних сумм, у Меера семьдесят пять тысяч рублей. У Ильи тоже никак не меньше двадцати пяти, а может и все тридцать. То же и у Исаака. Что же собственно случилось? Теперь они отдохнут, оглянутся и что-нибудь начнут делать. Мир клином не сошелся, помимо Телятичей есть и еще дела на белом свете. Нечего печалиться.

На настроение Ильи успокоительные слова Меера действуют как летошний снег. Илья просыпается чуть свет и выбегает на двор. Прозрачный голубой воздух лежит над Дубовым, не совсем еще рассвело. По привычке Илья спешит в конюшню. На полпути он останавливается. Конюшня уже не принадлежит ему. Лошадь он может взять лишь с разрешения нового управляющего, который до отъезда молодого Раскина занял две комнаты в его квартире в Дубовом. Нет, ему сейчас не нужна лошадь. Точно так же ему некуда спешить. Илье некуда спешить! Медленно он выходит в поле и там предается горестным размышлениям. Проклятие его народа лежит на нем. Земля, по которой он ступает, которая не одну каплю его пота впитала, — земля эта не принадлежит ему. Его, трудолюбивого работника, выгоняют, как какого-нибудь бездельника-пастуха.

Так стоит он долго. Над землей восходит солнце. В брызгах росы отражается золотой шар. Парубки выходят на работу, пастухи гонят стадо. Все угрюмы. Хлопцы из всех си л нахлестывают волов. «Волы-то тут при чем?» — Илье хочется крикнуть парубкам. Но из горла его вырывается хриплый звук; его голос, веское его слово потеряло значение. Илья поворачивается и спешит домой. Ему стыдно, ему нестерпимо стыдно, он молит Бога — никого бы не встретить на своем пути. Илье стыдно — чего?

Беспокойный ветер бродит по Телятичам. Меер стал словоохотлив, он всем говорит, что все обстоит более чем благополучно, но видно сам не особенно-то верит в свои слова. Человек, как кот, привыкает к дому. Хава и та льет тихие слезы. Меньше всего, кажется, она должна печалиться. В городе она найдет сотни евреек, синагоги в Бресте на каждом шагу. Сделайте одолжение, мадам Раскина! Так нет же. Она сидит у окна и прощается со всем тем, что видно из окна. Прощайте деревья, прощайте постройки, чужие люди, прощайте. В жизни Раскиных начинается новая глава. Пусть Меер хвастает своими капиталами. Быстрой и немного взволнованной походкой он идет к своей старушке и начинает ей врать. Все хорошо, все в порядке. Пока суд да дело — он нанял в Бресте квартиру для себя и Ильи. Отдохнем, отдохнем, как следует. Спать будем до двенадцати часов, вечером пойдем в биограф или в еврейский театр. Времени — сколько угодно, денег — сколько угодно. Он более чем уверен, что юркие маклера уже раздобыли сотни дел. Они будут приходить к Мееру и предлагать все новые дела. Спешить некуда, мы не на базаре. Осторожно оглянемся, а там, если пожелаем, возьмемся за дело. Имеются деньги, имеются свободные дни, у Бога сколько угодно свободных дел. Так, что ли?

— Так, так, — вторит старая Хава, — безусловно так. Но, может быть, Меер объяснит, почему вещи отправляются на вокзал вечером, почему они сами решили уехать вечерним поездом, когда есть дневной? Может быть, Меер объяснит, почему, когда к нему приходят прощаться крестьяне, он нервно убегает в дальние комнаты, просит передать, что хозяина, де, дома нет. Может Меер чистосердечно признается, почему он по ночам притворяется спящим, а в самом деле — не спит? Впрочем, вот идет Илья. Оправдания Меера Хаве не нужны. Пусть лучше старик сделает веселое лицо, она тоже вытрет слезы, и они поговорят о более веселых делах.

Илья входит в дом и только через несколько минут вспоминает, что собственно говоря со стариками не мешало бы поздороваться. Что это он хотел им сообщить? Да! Вещи отправлены. Все вещи отправлены. И нечего здесь сидеть и ждать. Нужно уезжать. Зачем сидеть здесь без дела? Этого он понять не может и не хочет. Он кричит, голос его все эти дни сорван, хрипит, он кричит и перед носом размахивает руками. Этого он никак понять не может!

Уезжать, так уезжать. И уже вместо запакованной и отправленной в Брест-Литовск лампы с белым абажуром на столе стоит кухонная коптилка, она дымит несносно. На стенах видны квадраты и четырехугольники от висевших там портретов. Комнаты, лежащие за столовой, оставлены навсегда. Там мусор, пузырьки от лекарств, какие-то коробки, какие-то порошки, жестянки, страницы исчезнувших книг, паутина на стенах, — весь тот хлам, который остается в покинутом доме. Почти десять лет, большой кусок жизни оставлен здесь. Хаве кажется, что оттуда, из-за закрытой двери, доносится шум.

— Какой еще шум? — раздраженно спрашивает Меер. Он пугается своего голоса и повторяет слова шепотом: — Какой еще шум?

Хава открывает дверь, берет коптилку и бродит из комнаты в комнату. Холодная дрожь пробегает по ее телу. По комнате мечется кошка. Она выпила забытую валерианку и сейчас неистовствует. Она прыгает по стенам, вертит хвостом, мяукает, стучит по стеклам окна. Она не слушает голоса Хавы, она в беспамятстве. Как случилось, что кошку забыли?

Тут прибегает Илья, маленький, на кривых ногах, тень от его фигуры, как крылья мельницы, вертится по стенам и потолку. Он теребит курчавые и легкие, как пух, волосы и громко волнуется. Полчаса лошади ждут, уже народ начал собираться, если Раскины сейчас же не уедут, все Телятичи соберутся у крыльца. Пусть ему объяснят — что это за панские сборы? Или в самом деле нужно опоздать к поезду?

Хаве подают пальто, она сует руки в норы рукавов. На кухне начинает выть прислуга. На кухне стоят парубки в шапках и курят свои цыгарки. Ребятишки собирают разбросанные коробки, они увлекаются, дерутся. Меер снимает котелок и вытирает лоб. Большой и массивный — он похож сейчас на памятник. Что-то он хотел сказать, что-то очень важное он хотел сказать. Но мысль выскочила из головы. Юлой около него вертится Илья. Они опоздают к поезду, эти панские сборы Илье совсем непонятны.

— Будьте здоровы! — Илья за всех быстро прощается с присутствующими. — Будьте здоровы, не поминайте лихом, нам некогда, мы спешим к поезду.

— Что-то я хотел сказать, — еще раз говорит Меер и продолжает вытирать лоб. — Да, я хотел сказать то же, что и Илья... Будьте здоровы, не поминайте лихом, нам — некогда...

8

Новая — третья — полоса и жизни Раскиных: они стали горожанами, живут в Брест-Литовске. Из окон, из стеклянной двери видно, как люди ходят по деревянному тротуару, с утра до вечера люди ходят по тротуару. Когда же они работают? Или в самом деле все эти подрядчики, маклеры, оптовики и комиссионеры ничего не делают, вся их работа заключается в прогулках?

Первое время уходит на благоустройство квартиры, при чем Люба Раскина может убедиться, что ее невестка — Рахиль — ничегошеньки не понимает. Она, например, не понимает, зачем ей гостиная? Можно ведь сидеть в столовой или в другой комнате. Точно так же Рахиль отказывается от шляпки. Нет, шляпка ей не нужна.

— Но это ведь неприлично, — горячится Люба, жена Исаака, и ехидно подмигивает мужу. — Ведь ты не прислуга какая-нибудь!

Трудно, ох трудно деревенским, жителям привыкнуть к городу, к его размеренной жизни, к его шуму. Невозможно даже себе представить — как это прислуга отправляется в лавку за фунтиком масла? Камни обивают ноги Ильи, на второй же неделе на его пальцах появляются мозоли. Тогда он сбрасывает ботинки, достает старые свои сапоги, мажет их касторкой и надевает. Приблизительно на второй же неделе ему надоедает галстучек, и он со злобой срывает его с шеи. Илья стал раздражителен. Новый день встает перед ним как лютый враг, он тянется без конца и без края. Илья бесцельно бродит по улицам, посещает отца, идет в гости к брату. Он не может привыкнуть к тротуарам и почему-то ходит посреди улицы, сутулясь и оглядываясь. А тут начинается лето, солнце мягчит асфальт, тучи пыли плывут по городу, пыль забирается в горло, залепляет нос и уши. Илья смотрит на солнце и замечает, что в такую пору хорошо косить. Погода установилась, за три дня трава высохнет, можно в кучи складывать.

— А тебе-то какое дело? — спрашивает Исаак. — Косить или пахать?

— Как? Ты разве не видишь, какая погода, — говорит Илья.

— Ну и пусть! — бурчит Исаак.

Теперь он каждый день пристает к отцу и брату — надо к какому-нибудь городскому делу приспособиться. Лейбл Каган открывает каждый день новую Америку — и Исаак носится с проектами своего шурина. В конце концов это начинает несколько раздражать Меера Раскина. Он морщит лоб и говорит:

— Ну, что ж, начни, начни, посмотрим — что из этого выйдет.

— А ты? А Илья? — горячится Исаак.

— Мы тоже. Ты предлагаешь, ты и начни. Мы присоединимся.

Но размахнуться, как следует, взяться за большое дело у Исаака не хватает смелости. Он сделает шаг и тотчас же оглядывается — а вдруг не то, не так? Оказывается — он труслив, Исаак, он держится за отца, как ребенок за подол матери. Пока что он может только диктовать условия. Сейчас нужно взяться за городское дело, ни в какие именья они больше не поедут.

— Зачем предугадывать события? — наивно спрашивает Илья.

Уныние, уныние в доме Раскиных. Меер по-прежнему встает чуть свет, ему не спится. Надо что-нибудь делать, а делать нечего. Он достает портфель, при свете лампы перебирает бумаги, сортирует их. Здесь старые его записные книжки, в них цифрами отмечены этапы всей жизни. Каждая цифра говорит об ином периоде. Потом Меер прячет бумаги и идет в кухню. Городская прислуга еще спит, ей и горя мало, она не привыкла рано вставать. Меер ставит самовар, наливает стакан чаю и несет жене в спальню.

Маклеры, бездельники, люди воздуха, с утра до вечера осаждают Раскина. От их трескотни болит голова. Меера выбирают во всякие благотворительные общества, все синагоги отводят ему лучшие места, раввины и канторы напрашиваются в гости. Но с ними скучно Раскину, не о чем ему с ними говорить, они явно заискивают, льстят, и это ему неприятно. Вот вам и городская жизнь, скажите на милость!

Наконец Исаак все же решается и затевает дело. Что за дело? Брестская крепость продает большую партию негодных снарядов. Снаряды должны быть взорваны и перелиты. Туча маклеров начинает вертеться вокруг этого дела. Исаак берет с собой Меера, Илью, вместе они едут в крепость. Илья осматривает снаряды и вслух недоумевает — в чем собственно заключается здесь работа? Ну, хорошо, снаряды будут куплены, потом превращены в чугун и проданы. Все?

— А тебе что нужно? — шипит Исаак.

— Мне работа нужна, — прямо отвечает Илья.

Однако жалеть о том, что поехал в крепость, Илье не приходится. Недаром же старый Раскин возлагал большие надежды на маклеров. У маклеров нюх особенный, они сразу понимают, кому что нужно. Один из них — худой, длинный, с большим кадыком и зонтом подмышкой — отводит Илью в сторону и спрашивает:

— Пане Раскин, как вы посмотрите на аренду небольшого имения?

— Я хорошо посмотрю на аренду небольшого именья, — быстро отвечает Илья. — Где? Что? Как?

Исаак одним ухом ловит разговор. Он бесится, в присутствии всех ругает Илью и маклера. Приехали осматривать снаряды, а они чёрт знает чем заняты. Илья спокойно отвечает, что еще неизвестно, кто «чёрт знает чем» занимается, это никак еще неизвестно. Распри между братьями растут. Посредине — Меер Раскин, бывший телятичский арендатор. Он человек мира, он бы хотел, чтобы братья не ссорились. Вообще-то их дрязги не стоят выеденного яйца. Интересоваться нужно всем, а потом выбирать что получше. Спешить нечего. Всего-то ведь прошло каких-нибудь шесть недель с тех пор, как оставлены Телятичи.

— Дело принципа, — не унимается Исаак. — Никаких дел больше с помещиками и мужиками. Довольно!

Но за эти мучительные шесть недель безделья Илья достаточно хлебнул горечи. Илья взрослый человек, он вовсе не желает считаться с принципами Исаака, они для него не закон. Меер морщит лоб. В семье Раскиных пахнет разладом, разделом, развалом, — старую сказку о прутьях и венике дети видно основательно забыли.

Через несколько дней Илья надевает пыльник, берет в руки саквояж и вместе с маклером отправляется на разведку. Не угодно ли полюбоваться имением особого сорта, имением «Зёлово» княгини Долгоруковой? Сараи и хлева просвечивают, точно они сложены из спичек, все запущено, зато в роскошном саду выстроен двухэтажный замок из тридцати пяти комнат, с зимним садом и фонтанами. Одна обстановка стоит тысяч двадцать пять, а кому она нужна? Долгорукова за последние три года только разок побывала в Зёлове и то приехала на одну неделю. Дает же судьба людям ненужные богатства!

Телеги стоят посреди двора, свиньи роются в огородах, репей растет в поле, в конюшне мальчишки вырывают волосы из хвостов лошадей. Управляет имением кучер графини — Андрей, грамотный мужик с великолепными усами, в синей поддевке. О Раскиных он наслышан, — Илью встречает приветливо.

— Ничего тут сделать нельзя, — говорит он, позевывая. — Поля плохие, луга плохие, лошади плохие, коровы не дают молока, курицы не несутся. Тут только спать можно.

Три дня проводит Илья в Зёлове. Все поля и луга исхожены, вся записная книжка исписана цифрами. На четвертый день он вызывает отца. Мееру приходится выслушать целый ряд упреков со стороны Исаака, но на вызов старшего сына он все же едет.

— Все страшно запущено, — говорит Меер. — Имение в ужасном состоянии. — Но голос старика звучит бодро. Он вновь, как в Телятинах, надел сапоги, трясся на одноконной бричке, пыль серым налетом покрыла его фигуру.

В обеденный час отец и сын купили крынку молока и буханку хлеба, сейчас они сидят, разламывают хлеб, пьют из одной крынки — по очереди.

— Но ведь имеются богатые возможности, — спешит ему доказать Илья. — Лес свой — значит можно постройки чинить. Молочное хозяйство поставить.

— Постой, постой, — Меер отодвигает кувшин и пальцами вылавливает крошки из бороды. Моментально морщины покрывают его лоб. — Во всем этом нужно разобраться. Телятичи были в пять раз больше Зёлова. Там все могли работать. Здесь же... Ты понимаешь — что я хочу сказать?..

— Так разве же я отказываюсь? — говорит Илья и грызет ноготь. — Вкратце — все получают по равной части.

— Боже сохрани! Прежде всего, Исаак и не думает участвовать в этом деле. Что же касается меня — то мне не нужно... Я хочу сказать... Это как раз для одного человека. Вот ты должен подумать. Это значит, что ты уже сам...

Но Илья и слышать не хочет недомолвок отца.

— Нет, нет и нет, — горячится он. — Ты не должен отказываться. Я вовсе не говорю, что тебе нужно переехать в Зёлово — тут и квартиры нет подходящей, к тому же еще и мама больна. Но проценты в этом деле ты обязан иметь... Если тебе неудобно перед Исааком — так он этого может и не знать...

Он понимает, что затронул очень щекотливый вопрос, и спешит поправиться.

— Я же не отказываюсь дать ему равную часть. Но если он не хочет... Ты понимаешь — я больше не могу без работы, я с ума сойду в этом дурацком Бресте, я хватаюсь за Зёлово, как за спасенье...

— Я понимаю, я понимаю, — отвечает Меер и трясет седой головой. — Я понимаю... и дай тебе Бог всего хорошего...

Так шагает жизнь. И вновь ножками вверх перевернуты столы, стулья и кровати Ильи Раскина, из города в именье тянутся подводы с вещами. Теперь уже Илья не помощник, теперь он самостоятельный хозяин. Вместо особняка в Дубовом, вместо благоустроенной квартиры в Брест-Литовске у него теперь одна комната в доме Андрея. Но это его мало смущает. В Зёлове слышны радостные звуки — стук топора, треск сосен, каменный сухой шорох кирпичей. Скоро Илья заживет в новом доме. Скоро стальные блестящие, как серебро, плуги глубже взроют землю, в теплых удобных хлевах будут стоять коровы. Илья вновь связывает разорванную чужими руками паутину. Жизнь опять приобретает смысл. Дни снова коротки. Отцу Илья успевает написать раз в неделю. Он пишет ему о всех делах, пять-шесть страничек почтовой бумаги заполнены круглыми и прямыми его буквами, не письмо — доклад. Меер идет к жене, садится против нее, надевает золотые очки и медленно, смакуя каждое слово, читает письмо старшего сына. После каждого письма он еще больше чувствует свое одиночество, пустые часы в этом мещанском городе. Перепробовано уже несколько дел, на некоторых удалось заработать, некоторые выгодные комбинации даже Исаака смогли оживить на несколько дней, он выходил из замкнутого своего угрюмого мирка и пробовал даже шутить, — но все это не то, не то! От нечего делать Меер опять подал заявление на заграничный паспорт, но поездку почему-то оттягивает, несмотря на то, что уже прошел май.

— Знаешь что, — говорит он жене и начинает быстро складывать письмо, — мне хочется повидаться с Ильей... Тебе не очень скучно будет, если я поеду на недельку, только на одну недельку?

Больная Хава понимает его, она отвечает:

— Конечно. Пожалуйста, поезжай. И кланяйся всем от моего имени.

Проходит неделя, десять дней, Меер все не возвращается. Денек он присматривается к тому, как работает Илья, и незаметно сам втягивается в дело.

— Ого, — говорит он и улыбается в седую бороду. — Я еще умею работать, я еще гожусь для дела.

Брестское времяпрепровождение так его прижало, что Меер сам удивлен — как это он еще сохранил способность к настоящему труду? Незаметно он, по-стариковски, начинает хвастать:

— Дайте мне имение в пять раз больше Телятичей, — говорит он, — и то я справлюсь. Я работать умею. Я с тринадцати лет тружусь. Я горбом прошиб себе дорогу. Я... как ты думаешь?

— Конечно, — отвечает Илья. — А то как же? Конечно!

9

В детстве Мотю одолевала тоска, в юности она сменилась неудовлетворенностью. Школа не оставила в его душе ни одной светлой, радостной минуты. Товарищи, с которыми он пытался дружить, очень скоро разочаровали: они были жадны и вероломны.

За предложение своего шурина Павла Русевича он тотчас же ухватился. Он не знал, что ждет его в Лодзи, но твердо был уверен, что от брестской жизни ничего хорошего ждать не приходится.

Лодзинского разнообразия хватило не надолго.

К тому времени у Русевича была квартира в три комнаты. Она была обставлена как все квартиры «начинающих» фабрикантов. Никому не нужное пианино в столовой, над ним «Остров мертвых» Бёклина, буфет со стеклянными дверцами, неизменная оттоманка со вставным зеркалом, дрожащим при каждом движении, статуэтки на полочках... В свободные минуты Русевич покручивал усы и, снимая незаметные пушинки с безукоризненного своего костюма, учил Мотю, как нужно жить.

— Бери пример с меня, — говорил он ровным голосом. — Ты должен забыть, что у твоего отца состояние. Это тебе только помешает работать. На карманные расходы я буду тебе выдавать по полтиннику в неделю. Ты должен в записную книжечку вносить все свои расходы и к концу недели мне показывать. Истратил полтинник — получай новый.

Он зевал, напоминал жене, что ровно через десять минут должен быть подан обед, и заключал:

— Письма, которые ты пишешь и отправляешь, показывай Софье. Это очень важно.

Сарра потупляла взор, и чуть запинаясь, звеня ключами, замечала:

— Представь себе, Мотя, это очень важно, да, да. Воспитание имеет громадное значение, ты и представить себе не можешь, какое большое значение имеет воспитание.

Новое занятие появилось у Сарры — комментировать слова мужа. Она окончательно замкнулась — теперь трудно было сказать, чем она живет, довольна ли жизнью. Собираясь на лето в Телятичи, она заказывала себе лучшие костюмы и платья, покупала лишние шляпки — все это очевидно делалось для того, чтобы доказать, что ей живется легко и радостно. С лицом знатока Люба Раскина рассматривала новые вещи Сарры и пробовала делать замечания, но это ей не удавалось. Ничего не поделаешь — в Лодзи за модой следят более внимательно, чем в Брест-Литовске. На колкости Исаака Сарра легко отвечала такими же тонко отточенными шпильками. В самом деле, она быстро сумела сжиться с лодзинскими интересами мужа, стала «лодзянкой» в полном смысле слова.

Почти каждый вечер к Русевичам приходили гости. Мужчины тотчас же усаживались за зеленый столик — играть в преферанс, дамы сидели на диване, пили чай и вели разговоры. Сарра не отставала от них.

На Мотю напялили штатский костюм, жесткие и широкие манжеты браслетами болтались вокруг его рук. Сарра пыталась выводить его «в свет». Но из этого ничего не выходило. Хмурый, пытливый и в то же время застенчивый его взгляд исподлобья хорошего не предвещал. Некоторые дамы приходили со своими сыновьями. Это были элегантные юноши. С шестнадцати лет они носили визитки, жилеты цвета танго, яркие платочки показывали из боковых карманов зубчатые углы. Во всем они подражали взрослым — чем лучше это делали, тем большим успехом пользовались. На Мотю они смотрели сверху вниз — в штатском костюме, худенький, неповоротливый, он в самом деле был смешон. В то же время Мотя с тайной радостью замечал, что элегантные юноши ничего собой не представляли. Они умели танцевать, напевать шансонетки, болтали по-польски, но ничего не знали, ничего почти не читали. Любимым их занятием была игра в биллиард в будние дни и охота за хорошенькими работницами и посещение публичных домов — по воскресеньям. Эта их двойная игра — почтительная элегантность со взрослыми и распущенность в своей компании — раздражали Мотю. Он рад был мстить им чем мог: в самый неподходящий момент, когда знакомый очаровывал собой общество, он вдруг задавал ему каверзный вопрос.

— С кацапской литературой я незнаком, — бормотал сбитый с толку раздосадованный юноша и со злой враждебностью смотрел на Мотю.

— Простите, — отвечал Мотя, с трудом сдерживая, радость. — Это из Жеромского. Польский писатель Жеромский...

Однако такие наскоки приносили мало утешения. Он очень скоро понял, почувствовал, что Русевичи живут пустой и неинтересной жизнью. Часто дерзкие и злые мысли радовали его. Хорошо бы было, если б дела Павла Русевича пошли плохо, и он был бы вынужден продать пианино! Интересно — вывели бы его эти обстоятельства из уравновешенного, благодушного состояния, заставили бы задуматься над чем-либо посторонним?..

Неудовлетворенность росла с каждым месяцем. Так вот для какой жизни его готовят! Через десять лет его превратят в такого же Павла Русевича, у него будет толстая жена, за зеленым столиком он будет играть в преферанс... Он догадывался, что совершил непростительную ошибку, бросив коммерческое училище. Но гордость не позволяла ему вернуться в Брест-Литовск. Он ясно представлял себе, как его высмеют бывшие товарищи. Где он был, что делал? Русский язык в Царстве Польском трудно было услышать: говорили по-польски, по-еврейски, по-немецки. Молодому Раскину начинало казаться, что он забудет то, что знал, сделается неучем. И он бросался к книгам, читал по целым ночам. Он сделал ошибку, в этой ошибке виноват Русевич. Павлу нужны были деньги, и вот он выдумал комбинацию с ткацкой школой. Неприязнь к Русевичу превращалась в злобу.

Теперь Мотя ненавидел все окружающее крепкой ненавистью. Все его поступки строились на злобе к шурину и знакомым. Он ловил себя на мысли, что мельчает, но остановить себя не мог. Он нарочно не мылся, с грязными после работы руками садился за стол. На замечания он отвечал несдержанной грубостью. Он начал курить. Ему очень хотелось, чтобы сестра думала, что он встречается с уличными девками. Он приводил ее в ужас своими рассуждениями, она начала его побаиваться.

Так прошло три года. Мотя окончил ткацкую школу. Надо взяться за дело. Но дела ему были противны. К тому же он мало знаком с производством. Не поработать ли ему годик у станка — ткачом?

Он высказал эту мысль вслух. Павел Русевич отвернулся. И ничего не ответил — он давно уже махнул рукой на шурина. Сарра открыла рот — тотчас же посыпались упреки. Чем больше негодовала Сарра, тем прочнее он убеждался он своем желании. Он взрослый человек и поступит так, как найдет нужным.

Он купил синий рабочий костюм, завел трубочку. Чтоб еще больше оттенить свою обособленность, он даже походку изменил. Его одиночество доставляло ему сейчас наслаждение.

И вот Мотя Раскин попал в иной мир. Лязг машин, мелькающие серебряными бликами вертящиеся колеса, извивающиеся как змеи, ремни трансмиссий — все это оглушает его на первых порах. Ему трудно сосредоточиться, трудно чувствовать почву под ногами — кажется, гремящая сила оторвала его от земли, носит по воздуху.

Фабрика была небольшая — на пятьдесят механических станков. С грохотом от плотно сбитой материи отрывался подвижной гребень, точно падая, отъезжал к основе, мышью, от каретки к каретке, блестя металлическими конечностями, пробегал челнок. Контрольная нитка, определяющая количество работы, тянулась вдоль материи. Каждые несколько минут рабочий, стоящий у станка, принимался за счет. За каждую тысячу поперечных нитей он получал по пять копеек. Работа начиналась с рассвета. Раскину казалось, что все интересы рабочих сосредоточены в этой контрольной нитке: сколько тысяч сделано? Не желая отстать от всех работающих, он одним из первых приходил на фабрику и тотчас же становился у станка. Даже завтракать он ухитрялся во время работы — чтобы ничего не пропустить.

Теперь он обедал не дома, а в близлежащей от фабрики столовой. В двенадцать часов прохладные и низкие комнаты столовой быстро наполнялись весело щебечущими шпульницами в ярких платочках, рабочими в кепках и промасленных пиджаках. Многоголосо гремел музыкальный шкаф, в промежутках невидимые от дыма свистели канарейки. Посетители, привыкшие к лязгу машин, говорили громко, шум не утихал ни на минуту. После обеда Раскин, как все почти рабочие, брал бутылку пива, ежеминутно посматривал на часы — не пора ли на работу?

Потом в свободные тихие дни, размышляя о первых этих месяцах работы на фабрике, Моте Раскину казалось, что размеренные движения машин, бег ремней по колесам, грохот и шум поглотили все мысли и чувства, превратили его в придаток к механическим; строго выверенным частям. Ни о чем, кроме работы, к которой относился, как к спортивному состязанию, он не думал. Даже придя домой, он слышал удары бердо, видел медленно движущуюся в потоке основы контрольную нить.

Вместе с привычкой к шуму вернулась прежняя пытливая наблюдательность. Чем живут сотни и тысячи людей, которые чуть свет, когда крысы еще роются в выгребных ямах, спешат на работу и возвращаются домой синей ночью? Раскин только внешне воспринимал эту жизнь. Не может же быть, чтобы контрольная нитка была единственной целью. Правда, она и его увлекла на некоторое время. Но увлечение прошло, глаз все чаще блуждал по фабрике.

Со многими он пробовал заговаривать, но из этих попыток ничего не получалось. Рабочие держались от него в стороне, отделывались общими фразами. Из книг, из разговоров гостей Русевича он знал, что интересы рабочих — общи, но здесь, на фабрике, как ни хотел, общности этой он не видел. Наоборот — каждая национальная группа держалась отдельно, поляк не дружил с евреем, немец — с поляком. Старые евреи-рабочие шли в трактир лишь за тем, чтобы пить там чай, коширную закуску они приносили с собой, и молодые поляки тайно меняли колбасу — еврейскую на краковскую. Многих это смешило. Некоторые ткачи приносили с собой на фабрику и читали «Два Гроша» — грязную газетку, занимающуюся натравливанием одной нации на другую. Тотчас же в руках некоторых евреев появлялась националистическая «Лодзер Тагеблат». Во время больших своих праздников старые евреи-рабочие не приходили на фабрику, станки их бездействовали. После праздников над ними долго издевались, спрашивали — сколько они съели мацы, сколько часов постились? Жизнь расходилась с тем, что знал о ней Раскин. Мужики в Телятичах безропотно подчинялись властителям жизни, рабочие в Лодзи враждовали меж собой...

Будни одолевали шестнадцатилетнего Раскина.

И только знакомство с Крулем и дальнейшие события вывели его на широкую дорогу борьбы. Недолгое знакомство с Крулем Мотя запомнил навсегда: оно решило весь дальнейший ход его жизни.

10

Круль работал рядом с Мотей — основы их станков касались друг друга. Много раз Раскин ловил на себе взгляд своего соседа — всегда в глазах Круля он видел насмешку. Мотя смущался, начинал возиться, вытаскивал челнок, менял шпульку, вновь пускал машину, оглядывался — карие глаза рабочего продолжали следить за ним. В них поблескивала ирония. Под этим взглядом Мотя ежился, хмурил брови, краснел и терялся. Неприязнь к Крулю росла. В то же время он замечал, что рабочие всех национальностей относятся к Крулю как-то особенно внимательно. Иногда Раскин, пересилив себя, пробовал заговорить с Крулем и всегда жалел об этом: явная насмешка звучала в словах рабочего.

— Вам не жалко, что руки ваши грубеют? — спрашивал Круль у Раскина. — Никаким одеколоном вы их потом не исправите.

Моте хотелось грубо оборвать Круля, но всегда являлось непоборимое желание оправдаться.

— Меня внешность рук не интересует.

— Ну? — сомневался Круль.

Раскину хотелось задеть, смутить, озадачить рабочего, загнать его в тупик, поставить в такие условия, чтобы тот вынужден был изменить тон, в чем-то оправдаться, что-то защищать. Круль вызывал в нем сложные, путанные мысли.

Мотя терял равновесие. Ему начинало казаться, что Круль берет под свою защиту всех рабочих — а с их поведением Раскин не мог согласиться.

Как-то в мартовский вечер они вдвоем возвращались с работы. Синела даль, под ногами хрустел ледок, на трамвайной проволоке с треском вспыхивали серебряные огоньки. Круль быстро шагал. Моте не хотелось отстать от него. Он знал, что в темноте глаза Круля все так же насмешливо-наблюдательны. Сейчас он их не видел, они его не смущали.

— Сегодня на дворе рабочие опять чуть не подрались, сказал Раскин. — Пристали к старику-еврею, насильно хотели его накормить салом.

Круль молчал, потом спокойно ответил:

— Что ж... Фабриканты готовят теперь новую смену рабочих, они этим заниматься не будут...

— Раскин насторожился.

— Какую смену?

— А вот таких, как вы, — папенькиных сынков, своих. Обучат свою армию и выбросят всех неугодных — и тех, что едят сало, и тех, что не едят...

Вместо обычного раздражения Раскин вдруг почувствовал, как волна злобы прошла по всему его телу. И вовсе уже не хотелось оправдываться, а нападать. Мотя сжал кулаки, шаги его раздавались четче, каблуки врезались в по-весеннему звенящий лед.

— Я давно собираюсь поговорить с вами серьезно, а вы или грубите, или отделываетесь шуточками. Я не мальчик. Какое вы имеете право так говорить? Вы совсем меня не знаете, не знаете, что привело меня к станку, а между тем...

Он задыхался от обидных слов, нервничал, постепенно его речь выровнялась, он говорил долго и горячо, все больше о себе, о своих обидах. Круль молчал, шагал рядом с ним. Механически они задерживались у остановки трамвая, затем, точно сговорившись, шли пешком. Улица сменяла улицу. Из окраины, где находилась фабрика, они попали в центр. Потом все реже стали поблескивать фонари, все больше пустели улицы. Рабочий квартал, густо заселенный и темный, медленно разворачивал перед ними свои переулки.

— Ну, прощайте, — сказал Круль. — Я уже пришел.

Они пожали друг другу руки и разошлись. Раскин чувствовал облегчение. Ветер бил в горячее лицо, подкованные лошади извозчиков цокали по камням улиц. Раскин шел навстречу ветру, дышал всей грудью. На следующий день они встретились друзьями, и Раскин не удивился, когда после работы (была суббота) Круль мимоходом бросил: — Завтра свободный день. Приходите, поговорим. Они подружились. Каждый день этой дружбы открывал перед Раскиным все новые и новые горизонты. Жизнь насыщалась волнующим содержанием. Она точно сбрасывала старую шелуху, вылезала из нее. Под видимой ровной поверхностью хлестали волны. Все чаще волны вырывались наружу. Назревал кризис. Вместо шести дней многие фабрики перешли на пятидневную работу. Старая машина, подводившая итог телятичскому благополучию, старая машина замедлила здесь ход, задыхалась в предсмертной судороге.

Шла весна, надежды на обновление. По прямым, как стрелки, лодзинским улицам разъезжали казаки. В польском городе странными казались залихватские русские песни. В реве гудков таилась угроза. И под свежим дыханием весны исчезали, отходили на второй план мелкая неприязнь, раздоры, непонимание. Вместо желтых газеток на фабрике появлялись иные листки. Их прятали от мастеров, передавали друг другу. Сердце Раскина радостно билось, когда, не задумываясь, рабочие передавали ему, как равному, прокламации. Напряженное ожидание завладело всеми. Оно передавалось без слов, по воздуху, его чувствовали не только рабочие и работницы, — его чувствовали старшие мастера, их помощники, кладовщики. Они сбавили тон, шаги их раздавались не столь решительно и твердо. У выхода часто появлялись полицейские. По вечереющим улицам проезжали казаки, — один за другим, живой цепью; песни донских просторов колыхались над ними, и вторил стройный звон подков по камням мостовых.

Первое мая прошло в ложной тревоге. Как всегда, вертелись колеса, шныряли челноки, тяжелые чугунные части, точно живые, шевелились, двигались. Верный невидимый глаз управлял шлюзом, соразмерял силы, удерживал людские потоки, в любой момент готовые хлынуть. Где находился центр, управляющий рабочей волей? Это знали немногие, но чувствовали его все. Он был один — для всей страны. Рука лежала на руле. Все ждали движения.

Оно наступило позднее, началось в Петербурге, по незаметным волнам передалось в рабочие центры бывшего и будущего Царства Польского.

Поводом для начала послужил приезд в Петербург французской делегации во главе с Пуанкаре. Делегацию встретили первобытным орудием рабочей борьбы — камнями. Верная рука, до сих пор ждавшая своего часа, повернула руль.

...Этот день начался обычно. Сквозь стеклянную крышу фабрики с самого утра струилось июньское солнце, квадратами ложилось на каменный пол. Видно было, как фабричные трубы густым дымом прочерчивали синее небо. Звон и грохот потрясали здание. С обычной быстротой, мелькая стальными частями, вертелись трансмиссии. Только за минуту до обеденного перерыва они замедляли ход, путали темп.

До десяти утра ничто не предвещало изменения. Ровно в десять дрогнул машинный грохот. Все медленней вертелись колеса. Разорванная тишина вновь соединялась, увеличивалась, росла. Казалось, сами машины удивились необычному этому перерыву. Некоторые успели отодвинуть бердо глубоко к основе — так, с распахнутой пастью нитей, и застыли.

Твердой и ровной походкой — сейчас, в наступившей вдруг тишине, особенно четко раздавались шаги на каменном полу фабрики, — все направились к выходу. Ворота были заперты. Полицейский, как мяч, был отброшен в сторону. Ворота треснули и страшно, по-новому, распахнулись: не вовнутрь, как обычно, а на улицу. Стройная группа в семьдесят пять человек вылилась на тротуар. Одинокие казаки на лошадях отъехали в сторону. Над головой одного из них просвистел камень. Он нагнул голову, камень пролетел мимо.

Тотчас же пронзительно заревел гудок на рядом лежащем корпусе многоэтажной фабрики. Здесь так же, как и на фабрике, на которой работал Раскин, ворота были заперты. В ожидании товарищей рабочие настежь открыли ворота. Товарищей встретили криками «ура». Тонкая цепочка казаков лениво и нехотя отъехала в сторону. Два потока синих блуз, пиджаков, кепи, цветных платочков слились воедино и двинулись вперед. За потоком, отставая на несколько десятков саженей, двигались казаки. Их лица щурились от яркого солнца, ветер путал, расчесывал русые чубы. То здесь, то там возникала песня. Ее трудно было разобрать: песню одновременно пели на разных языках, но мотив был один, он поднимался и плавал над рядами. Стаей белых птиц взлетали время от времени пачки прокламаций. Испуганные прохожие шарахались в сторону. Из боковых улиц в широкий поток вливались все новые и новые ручьи. На некоторых перекрестках попадались жидкие отряды казаков. Они нехотя разъезжались, когда рабочие шеренги вплотную подходили к ним. Но, пропустив толпу, они соединялись с конницей, которая вразброд следовала за толпой. Остановились трамваи. Покинутые вагоновожатыми и кондукторами, они моментально наполнялись уличной детворой. В двух-трех местах, как языки пламени, мелькнули красные пятна маленьких знамен.

Шли к центру, к Петроковской.

Улица поднималась, горбилась, упиралась в широкое здание городского магистрата. Вид магистрата оживил рабочих. Они ускорили шаг. И тотчас же из поперечных улиц, из переулков навстречу хлынули казаки. Издали с пиками наперевес они были страшны. Людское полотно дрогнуло и еще быстрее двинулось вперед. Со сторон, сзади, сверху, спереди раздались выстрелы. В горячем воздухе мелькнули огни. Истерично закричали женщины. Человек с седой бородой, шагавший рядом с Раскиным, побежал вперед, несколько раз страшно покрутил головой и осторожно простер свое тело на камнях перед ногами Раскина.

— Что вы делаете? — крикнул Мотя и постарался его поднять.

И только тут он заметил, что рот старика залеплен хлюпающей красной массой. Над головами летели камни. Все смешалось...

...Мотя Раскин очутился в тюрьме. В камере сидели незнакомые молчаливые люди. Ныла грудь — то ли жандармы били при свалке, то ли, отступая, он упал? Мотя не знал, что произошло после того, как смятый толпой, он потерял сознание. Он несколько раз прошелся по камере, подошел к узкому и длинному решетчатому окну... Странная вещь! Он много читал и слышал о тюрьме. Все это было мрачно, даже страшно. Сейчас же ни боязни, ни мрака он не ощущал. Юношеский задор, непонятная радость струилась по его жилам. Он потянулся, расправил руки и с улыбкой посмотрел на старика, все время следившего за ним. Старик еще больше помрачнел и отвернулся.

«Ясно, он полагает, что я шпик, — подумал Раскин. — Ну конечно же!»

Мысль не оскорбила его. Радостное настроение не проходило.

Через две недели Мотю Раскина этапным порядком выслали по месту жительства родителей — в Брест-Литовск.

Этим летом не унималось солнце. Оно появлялось на небе с рассветом и плыло, плавилось весь день. В вагоне пахло краской, уборной, солнцем, на скамьях валялась яичная скорлупа. Кондуктора в парусиновых сюртучках и с цветными палочками на боку проходили мимо. Между двумя скамьями — на одной из них сидел Раскин с сопровождающим его полицейским, хватаясь ручками за нагретые солнцем доски и щурясь на пыльные светящиеся столбы, — пробовал шагать ребенок. Верная материнская рука, не касаясь рубашонки, следовала за его спиной. Мать второй рукой заслонялась от солнца, щурилась, улыбалась Раскину, полицейскому, пробегавшим мимо окон полям. Яркие ситцевые цветы горели на ее сарафане. На полке грохотал жестяной чайник. Он грохотал ровно, в такт стуку колес. Раскин прислушался к стуку, с радостью посмотрел на ребенка, улыбнулся матери, губы его зашептали в такт колесам:

— Мы еще поборемся, мы еще поборемся, мы еще поборемся!..

ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ

1

В июне 1914 года, вдоволь натрудившись в имении Ильи — Зёлове, — загорев под горячим солнцем и став как бы моложе, подвижнее, Меер Раскин вернулся наконец в Брест-Литовск. Он решил отдохнуть несколько дней, уговорить Хаву (за последнее время ее во всем надо было уговаривать) и поехать с нею за границу. Еще в Зёлове он получил злое письмо от Моти. Сухим, официальным языком сын сообщал что его выслали и он вынужден будет жить у отца. «Если ты не согласен — извести, — писал Мотя, — и я буду ходатайствовать о переводе в другой город».

— Как тебе нравится тон? — буркнул Меер, передавая Илье письмо. — «Если ты не согласен!» Помнишь фокусы твоего зятя — Моисея Новогрудского?.. Но я ведь не Эфроим Лившиц, мир его праху!

Он был недоволен и, как всегда в таких случаях, морщил лоб. Но сквозь недовольство проступала и отцовская гордость: вот ведь как быстро летит время, Мотя — худенький, добрый чертенок — и тот уж вырос, изменился, становится взрослым.

Сейчас он сидел в бричке и размышлял о семье, о делах, о последнем письме младшего сына. Кончалась ночь, благостный туман висел над полями. Спелая рожь стояла сплошной серебристой массой, тяжелые колосья никли к земле. От тумана и предрассветной росы овес казался матово-синим. Просыпались жаворонки. Лошади всхрапывали и жались друг к другу. Кучер съезжал с облучка, голова его падала на грудь, тотчас же он просыпался и вымещал свою злобу на лошадях, — стегал их кнутом и сонным, хриплым голосом укорял в лени, вспоминал матерей и волков.

Деревянный двухэтажный вокзал еще не проснулся. Окна второго этажа были раскрыты, легкий ветер надувал гардины. На подоконнике лежала гитара — отправляясь спать, очевидно, забыли. Вокзальный сторож — одна его нога была разута, другую уродовал безобразный, растрепанный валенок — подметал платформу, упрямо и зло шаркая метлой. Он увлекся и был похож на крестьянина, косящего луг. Из-под крыши вылезали воробьи, оглядывались кругом, раздували хвосты. Петух уже копался в клумбах, маленькая птичка пила из пожарной бочки, она поднимала голову, оглядывалась, — видно было, как капелька скользила по ее горлу. Дверь хрипела, бахала. На буфетной стойке сверкал огромный белый самовар. Меер притронулся ладонью к самоварному животу (самовар был холоден) и подумал, что напрасно буфетчик этой глухой станции завел себе такой самовар — зря только изводит угли. К стене у кассы были прибиты жестяные благотворительные коробки. Кто опускал в отверстие монету? Разве только заезжая какая-нибудь сердобольная барыня. На всем лежала печать устоявшегося быта — из года в год, из десятилетия в десятилетие. И от мысли, что жизнь здесь никогда не изменится, даже Мееру Раскину стало как-то не по себе. Он вдруг заспешил, заволновался, потребовал у сторожа ключ от первого класса, сел на клеенчатый диван, выпил стакан холодной «станционной» воды, потом начал разглядывать свое лицо в кривоподвешенном вокзальном зеркале.

«Надо будет построже объясниться с Мотей, — подумал он и рассердился. — Имею же я право поговорить с сыном!..»

Всю дорогу он пробовал сердиться, настраивал себя на серьезный лад. Но это плохо у него получалось. Рядом с ним разместились ехавшие куда-то на родину плотники с топорами и рубанками в мешках. Меер успел у них расспросить, где они работали, хорош ли заработок, каков материал? Плотники курили, плевали на пол, на каждой станции развязывали мешки, шли за кипятком, аппетитно и скупо резали ситный хлеб, закусывали. Седой и старый еврей отвернулся к окну, недоброжелательно посмотрел на Раскина, надел «талес» и начал громко молиться. Из окон вагона было видно, как вставшие на заре люди работали на полях и лугах. Плотники невольно забыли о своем ремесле, живо заговорили о крестьянских делах.

В Брест-Литовск поезд прибыл в восемь. Здесь еще чувствовалось утро. Обыватели подметали улицы, поднимали пыль. Гремя болтами, торговцы открывали лавки. К вокзалу провели арестантов, извозчичьи дрожки, на которых сидел Меер, были ненадолго задержаны. Толпу мужчин и женщин окружали солдаты с винтовками наперевес. Раскин вглядывался в хмурые, нездоровые лица арестантов и опять вспомнил о младшем сыне, о предстоящем объяснении с ним. О чем и как он будет говорить с Мотей?

Растрепанная девка — прислуга, мелко семеня босыми белыми ногами, открыла Раскину дверь, забрала из его рук чемоданчик. Безлюдные комнаты одна за другой возникали перед Меером. Он проходил их быстро, едва оглядываясь, глазами искал жену, детей. В одной из комнат было полутемно от спущенных штор, здесь еще пахло сном. На кровати лежал Мотя. Рядом с ним сидела Хава, в руках держала стакан с молоком, дула в ложечку, каждый раз подносила ее к охотно-раскрывающимся губам сына. Завидев отца, Мотя смутился, приподнялся на локтях. Тотчас же он надул губы, сморщил лоб. Он вспомнил свое письмо к отцу, почувствовал неловкость. Меер сделал вид, что не заметил смущения сына. Он обнял за плечи жену, губами потянулся к Моте.

— Ну... здравствуй сыночек, — сказал он, целуя сына. — Лежи, лежи, еще рано!..

Он присел на кровать рядом с женой и всмотрелся в лицо сына.

— Однако ты исхудал, — заметил он и тотчас же заспешил. — Ничего, ничего, ты живо поправишься. Летом здесь не плохо.

Хава покряхтела, повздыхала, пошла в другую комнату. Меер остался сидеть. Он похлопал себя по коленкам, искоса посмотрел на сына и тоже почувствовал неловкость. «А может быть вовсе не нужно объясняться? — подумал он. — В самом деле, какие еще объяснения? Приехал сын — и приехал, добро пожаловать. Пламя никогда не нужно раздувать — с пожаром труднее справиться». Но он вновь вспомнил о письме. Мотя казалось ждал каких-то слов — молчать было нельзя.

— Илья очень хорошо устроился, — начал Меер. — раньше я был посессором, у меня росли дети, теперь он — посессор, у него растут дети. Я гостил у него и сам не заметил, как втянулся в работу... До того заработался, что даже не успел ответить на твое письмо.

Он усмехнулся и вдруг, повернувшись к сыну, не то полусерьезно, не то полушутя воскликнул:

— Что ты на меня сердишься, Мотя? Я тебе кто — враг или отец?

Мотя ответил глухо и недовольно:

— Вовсе я на тебя не сержусь!

Недоверие блеснуло в умных глазах старика. Медленно растирая руками лицо, он сказал:

— Ну, значит мне показалось, не стоит об этом говорить... С кем не случается? В молодости, если хочешь знать, необходимо даже ошибаться...

— Я ни в чем не ошибался, отец.

— А? Что ты? — Меер опять потерял уверенность. — Да, да, да... О чем это мы говорили? Я все путаю... на старости лет, ха-ха... я шучу, конечно, какой же я старый?.. Я хотел сказать, что месяца через два-три я опять начну работать, найдется какое-нибудь хорошее дело, я и начну. У меня ведь как? Вот сын приехал — Мотя, то есть... Пожалуйте, господин Мотя, получите определенный процент и — работайте...

— А я в твоих делах работать не буду.

Меер отодвинулся, тени играли на его лице, оно то зло морщилось, то светлело, улыбка топорщила губы.

— ...Впрочем ты прав — ты еще устал, тебе нужно отдохнуть...

— Вовсе не потому!

Мотя удобнее сел, глаза его вдруг вспыхнули, на щеках расцвели красные пятна. Он упрямо мотнул головой. Меер посмотрел на сына, радость сжала сердце старика: в упрямом жесте, в выступившем вперед подбородке он узнал свою молодость.

— Я думал все-таки, что ты избавишь меня от этого разговора, — сказал Мотя, задыхаясь. — Терпеть не могу лишних слов... — Он сморщил брови и, точно говоря с самим собой, добавил: — Ты, мне кажется, тоже не особенно их любишь... — И вдруг закричал, нелепо размахивая руками: — Зачем лишние объяснения? Ты будешь доказывать, что честно заработал свои деньги, я скажу, что ты их нажил на крови и слезах мужиков, белорусских мужиков, которые живут хуже помещичьих свиней — у тех хотя бы живот всегда набит. Обходным путем — вот как сейчас — ты мне предложишь «бросить глупости» и приступить к работе. Спасибо на том, что не требуешь прямого раскаяния. Возвращение блудного сына... — Он вдруг схватил отца за руку и более спокойно добавил: — Ты умный человек, очень за многое я тебя уважаю. Но я ведь тоже не дурак, ты это знаешь. Глупостей я не признаю, «агитировать» тебя не буду. Но и ты, пожалуйста, не пытайся меня «образумить» — лишняя трата времени. Я вынужден сейчас жить у тебя — мне некуда деться. Так давай не мешать друг другу. — Он заволновался, голос его дрогнул. — Помимо всего прочего, я тебя очень люблю... и мать люблю... жалею и люблю...

Последние слова вышли как-то сами по себе, Мотя тут же пожалел о них и опять нахмурился. Отец понял, что объяснение закончено, и поднялся.

— Я еще не мылся, — сказал он. — Завтракать пора, поднимайся.

Моте понравился переход.

— Да, да, пора завтракать, — поддержал он отца и отбросил одеяло. — Я ложусь здесь в десять часов, ужасно сонный, противный городок.

— Не нравится?

— Не нравится.

— Мне — тоже.

Больше они не объяснялись.

Жизнь действительно плелась здесь медленно и скучно. Сон и лень чувствовались в городе. Продребезжат дрожки, протянут за собой сквозную вуаль пыли и опять — тишина. Со свистом и пением пройдут солдаты, тугие круги шинелей давят на плечи, рты разинуты, песня колышется и дрожит над головами. Ребятишки бегут рядом. На гремящей цепи серб ведет медведя — «Машу Петровну», мальчик кулаком бьет в бубны и унылым голосом тянет грустную песню балканских полей. Когда спадает жара, обыватели выносят стулья, садятся у входа. Улицы оживают. Важно выпятив грудь, медленно передвигая подагрические ноги в широких — гармошкой — синих штанах с красными лампасами, пройдет отставной генерал. Прошмыгнет воздушная гимназистка в смешной шляпке — пирожком. Наконец из городского сада донесется духовая музыка. Вечер начался. Керосинокалильные фонари уже шипят и ворожат над темнеющими деревьями. В летнем театре в семьдесят седьмой раз идет «Змейка» Рыжкова. Капельмейстер в белом кителе рисуется на возвышении, между делом раскланивается со знакомыми, плавно размахивает палочкой. Когда утихает музыка, слышно, как сотни подошв хрустят по желтому песку аллей. Мелькают разноцветные платья женщин, колышутся их большие соломенные шляпы с яркими перьями и цветами, пестрят белые кителя студентов, офицеров, звенят шпоры. Стайками ходят гимназисты, гимназистки, коммерсанты. На открытой сцене декольтированная девица, прижимая ладони к груди, поет-распевает о сухой корочке, которой бы она охотно питалась. Из ресторана, в такт ее пению, доносится звон вилок и ножей — там уже приступили к ужину.

Тягостные дни, полные горьких раздумий, переживал Мотя.

Новых знакомств не было, старые не радовали. Вначале он избегал бывших товарищей по коммерческому училищу. Он чувствовал — между ними возникла стена. Встречи с ними еще более углубили это чувство. Бывшие одноклассники жили другими интересами, главное — в их словах он не мог не чувствовать снисходительного отношения к юноше, который увлекся глупостями, пошел по ложному пути и сейчас вот расплачивается за свои ошибки. О революционной работе они имели весьма смутное, отдаленное понятие, многие называли Раскина «толстовцем», удивлялись, почему он не отрастил длинных волос и носит обувь? Иные серьезно и таинственно спрашивали — не собирает ли он денег для «организации»? Девушки поглядывали на него с удивлением и смеялись за его спиной. Его угнетали сплетни, он старался ни с кем не встречаться. Злоба и бесплодная ненависть тяжелым грузом ложились на душу. «Сотни лет нужны, чтобы расшевелить этот муравейник... Здесь необходимо действовать ломом, выкорчевать всех и все»... Он заходил к Исааку и как только открывал дверь — начинал жалеть о том, что пришел сюда. Исаак опустился, жаловался на несуществующие болезни. Вообще в этом доме пахло болезнями. У Исаака рос малыш, хилый мальчик с пустыми, усталыми глазами. «Даже этот уже отравлен, не годится для настоящего живого дела», — думал Мотя, вглядываясь в тусклые глаза племянника.

«И здесь я должен прожить несколько лет?» Эта мысль больше всего мучила Мотю. Точно предчувствуя, что впереди его ждут бои, что жизнь очень скоро забурлит, старое сломя голову рухнет, а из-под обломков в муках и крови родится новое (все это оторвет его от тихой мысли), он глотал книгу за книгой. Книги выравнивали его мысли, наполняли бодростью. Как в вагоне, когда он возвращался домой, он часто шептал, сжимая кулаки и угрожая пыльной улице:

— Мы еще поборемся! Мы еще повоюем!

Старая жизнь давала трещины, всей громадой нависала над бездной, подносила огонь к фитилю, на котором сидела. Уже прозвучал выстрел в Сараеве, по проводам от государства к государству полетели заносчивые требования, ноты, угрозы... А в городе все еще царили сон и мир и лень. Хрустел, хрустел песок под ногами гуляющих, героем, блестящим, неустрашимым капитаном на рубке возвышался капельмейстер в белом кителе... Все шло обычным своим путем.

2

Через несколько дней старики Раскины собрались за границу. Тугие чемоданы в парусиновых чехлах стояли в коридоре, Меер срочно отдавал приказания остающимся детям — Моте и Шеве. Мотя рассеянно слушал, четырнадцатилетняя Шева морщила лоб и, перекинув толстую косу через плечо, заплетала в волосы ленту. Ее радовало, что она впервые за всю жизнь остается хозяйкой дома.

Сквозь оконные стекла солнечные утренние лучи широкими золотыми дорожками тянулись — лились в комнату, на них играли едва заметные пылинки. Хава сидела в кресле, руки положила на подлокотники, с трудом дышала, ежеминутно облизывала сухие, потрескавшиеся от жажды губы.

— Зачем эта поездка? — говорила она, устало оглядывая комнату. — Умереть годом раньше, годом позже — не все ли равно?

Ее слов старались не слушать.

Пришли Исаак с Любой. Исаак принес местную, пахнущую еще сыростью и скипидаром газетку.

— Ничего подобного, — говорил он, просматривая телеграммы и хрустя листом, — телеграфистка наврала. В нашем доме живет телеграфистка. Только что придя с дежурства, она мне по секрету рассказала, что ночью получена телеграмма о мобилизации. А вот в газете ничего нет.

— Помирятся, — заметил Меер. — Николай еще не сошел с ума, у него еще кости болят от японской войны... Правда, господин социалист? — обратился он, улыбаясь, к Моте.

Но, заметив, что слова его ответной улыбки не вызвали, вытащил из кармана часы и стал спешить.

— Мобилизация — мобилизацией, игра — игрой, а в Мариенбад все-таки надо ехать, поезд нас дожидаться не будет.

Проведавшие об отъезде извозчики уже ждали у крыльца. Каждый старался занять лучшее место — ближе к крыльцу, по этому поводу у них возникали ссоры. Город изнывал под лучами раннего солнца, он был все такой же тихий, сонный, неизменный. В церковушке звонарь задумчиво перебирал веревки, медленно позванивал; люди, стуча каблуками, неловко шагая, выносили белый гроб; голова покойника, ушедшего от жизни в эти последние тихие дни, добродушно моталась из стороны в сторону. На вокзале пахло прохладой и покоем, в буфете офицеры в белых кителях пили чай. Села за чай и семья Раскиных. Меер ждал носильщика, которого послал за билетами.

Тот не заставил себя долго ждать. Но вместо билетов принес обратно деньги. За границу билетов не продают, можно поехать лишь до пограничной станции. Он собственно пришел справиться — как быть? Заминка видно временная, на пограничной станции дадут билеты и дальше. Рядом уселась дама с пледом в руках, в светло-серой вуали. Что за безобразие! Муж должен ее завтра встретить в Берлине, а тут какие-то новые порядки! Кто даст гарантию, что ее не задержат на этой дурацкой пограничной станции? Извольте видеть — новые порядки!

— Нет, — сказал Меер. — Я не ездок. Земля подо мной не горит, можно подождать несколько дней. Как ты думаешь, Хава? Ну, ты, конечно, рада посидеть дома. Подождем два-три дня, тучи рассеются, и мы поедем.

Этот день — последний мирный день — прошел все так же тихо. Вечером, возвращаясь домой, Мотя видел, как люди с ведерками и пачками бумаг расклеивают на заборах и стенах объявления. У объявлений собиралась толпа, чиркала спичками. Наконец в одной руке мелькнула свеча, желтое пламя, по форме напоминающее банан, дрожа и колеблясь, легло на свежеотпечатанный лист бумаги. И первой фразой, которую Раскину удалось прочесть, были последние строки царского манифеста:

«С глубокою верою в правоту Нашего дела и смиренным упованием на Всемогущий Промысел, Мы молитвенно призываем на Святую Русь и доблестное Войско Наше благословение».

Второе объявление извещало о призыве на службу ратников государственного ополчения первого разряда.

Благословенная Русь спала. Только собаки брехали на окраине да перекликались паровозы, разрывая ночную тьму, наполняя ее тревогой. На небе мерцали звезды, вишневые пятна лампад подмигивали в слепых окнах домов.

«Правое дело» началось утром. Сборный пункт находился в казарме, на окраине. Широкое кирпичное здание мутного цвета было окружено дощатым забором. Сюда собирались ополченцы, их семьи, знакомые, любопытные. Подъезжали подводы из близлежащих деревень. Свесив ноги в лаптях и в ботинках из грубой потрескавшейся от пыли и солнца кожи, деревенские бабы тихо причитали. Сквозь спутанные их волосы пробивались лучи солнца. Орали перепуганные дети. Крестьяне были хмуры и неразговорчивы. В потных руках они держали свои документы и упрямо толпились у калитки. Там стоял солдат с винтовкой и лениво урезонивал их:

— Да не толкайтесь, мужички. Да поспеете ж, Господи! Крутил головой в новой фуражке защитного цвета и, точно сам с собой рассуждая, удивленно добавлял:

— Вот народ!

Кто-то уж пустил гулять по площади противное, звучащее, как ругательство, слово солдатки. — «Эй, вы, солдатки, — кричал пьяный мастеровой, беспрестанно подмигивая. Дайте на вас поглядеть! Я ж мужчина форменный, благородный, полюбите меня, солдаточки!» И уж узелки появились в руках женщин, скорбные узелки с тощими закусками. Женщины собирались у ворот и все допытывались — каким бы образом передать мужьям еду? После слез унылое равнодушие охватило женщин. Они останавливались у возов и, чуть приседая, мочились, потом, от нечего делать, искали в головах друг у друга. Большие лилово-зеленые мухи усаживались на конусообразные кучки. Шмыгали цыгане. Их гнали прочь. Появлялись жулики. Толпились еврейки с пирожками.

Днем по главной улице прошла демонстрация. Пожилые люди в белых жилетках несли большущий портрет Николая второго. Демонстрация прошла быстро. Многие женщины из тех, которые утром убивались на площадях сборного пункта, плелись сейчас за портретом последнего царя. Любопытные дети забегали вперед и кричали «ура». Возы с имуществом тянулись к вокзалу. На возах сидели денщики.

Без оркестра, без обычного пения, с удалым посвистыванием прошли солдаты. Длинная шеренга гнойного цвета извивалась мутным ручьем. Солдат на барабане выстукивал однообразный такт. В этой игре ощущалась беспечность и — одновременно — легкая грусть расставанья. Пот струился с красных, возбужденных лиц, дружно скрипели сапоги, ноги отрывались от камней и сейчас же с усердием опускались. Солнце и жара тянули всех на улицу. И улица приняла праздничный вид. Люди зажили двойной жизнью — своей, скрытной, и показной. Горе, страх, уныние, паника пока что оставались дома. Пока им не было места на улице.

Вместе с заходом солнца исчезла показная сторона жизни. Вечер принес свои тревоги. Точно обезумев от солнца, шума, всего того, что было пережито за этот день, человеческая мысль потеряла свою устойчивость, сорвалась с обычного пути и свернула в узкий переулок слухов. Как и где они родились, кем распространялись? Этого никто не знал.

Но придя домой, Мотя почувствовал новое, иное настроение. Кто-то из домашних ухитрился снять гардины, сейчас окна зловеще поблескивали, пришлось захлопнуть ставни. Посреди комнат стояли сундуки. Сюда сваливались первые попавшиеся в руки вещи.

— Наконец-то явился, — недовольно поглядывая на Мотю, сказал Меер. — Как будто забыл, что происходит!

— Что происходит? — переспросил Мотя.

— Война происходит, — все больше раздражаясь, крикнул отец и начал рассказывать то, что по секрету передавалось сейчас в каждом доме: немцы и австрийцы перешли границу; наша пограничная часть сдалась без боя — измена должно быть; фронт открыт; все это вышло так неожиданно, что войска не успели сорганизоваться. Полагают, что армия будет отступать до самого Брест-Литовска. Завтра же начнут хватать людей, брать их на работу по укреплению крепости. Вывод? Надо удирать из Брест-Литовска, захватить самые необходимые вещи и уехать в Зёлово, к Илье. Об этом не следует говорить, иначе все поймут, что надо удирать, вагоны будут переполнены, билеты разобраны, никак не выберешься. Полесский поезд отходит в одиннадцать вечера. Если выедем через полчаса, то, безусловно, успеем.

Так говорили в доме Раскиных, так рассуждали во многих еврейских, русских и польских домах. После воя и причитаний баб, после демонстраций жители окраин встретили весть о войне страхом, сплетнями, дикими, непроверенными слухами. Почти в каждом доме, втайне от других, тихо и незаметно собирались в путь. Куда угодно, только не оставаться в этом крепостном городе.

— А вдруг уже не выпускают? — спросил Исаак.

Он сидел на сундуке, несмотря на жару, поднял воротник летнего пальто. Черная зловещая тень, напоминающая ворону, шевелилась за его спиной.

— А вдруг уже не выпускают, вместо билета дадут в руки лопату и отправят рыть окопы? Тогда что? — спрашивал Исаак; ворона за его спиной долбила стену.

И тут ему отвечает Мотя, к которому он собственно говоря и не обращается. Парнишка широким жестом поправляет волосы, туже натягивает ремень и тем же тоном говорит:

— А вдруг мы завтра проснемся — и немец уже здесь? А вдруг ночью подожгут город, и мы сгорим? А вдруг вместо хлеба начнут продавать мыло для стирки белья и мы умрем с голода? А вдруг...

Исаак злобно сверкает глазами, он готов ответить что-нибудь подходящее этому «заносчивому дураку», но тут в спор вмешивается старый Меер Раскин. Он бросает последние вещи в сундук и спрашивает:

— Может быть эти приятные разговоры можно отложить на другое время? Скажи-ка мне лучше, Исаак, получен ли телеграфный ответ от Герша? Получен ли телеграфный ответ от Сарры с Павлом?

— Нет, — отвечает Исаак. — Даже при всем желании они еще не могли ответить. Если Герша не арестовали — он приедет через три дня.

Меер делает ему знаки, но он их не замечает, не хочет замечать.

— Боже мой, — начинает тихо плакать Хава. — За что мог ли арестовать моего мальчика?

— Какое там — арестовать, он пошутил, — пытается Меер успокоить жену.

Но Исаак продолжает говорить. Он продолжает с таким видом, точно подрядился всем насолить, испортить настроение.

— Если Герша не арестовали, — говорит он, — а арестовать его могли, как русского подданного... призывной возраст... австрийцы...

Что прикажете делать с таким человеком, как Исаак? Он не юнец, на него не прикрикнешь. Ссориться с ним Мееру не хочется, он вообще не любит ссориться с детьми, тем более в такой момент. Меер вытаскивает часы и говорит:

— Пора! Мы опоздаем к поезду. Иди, Мотя, найми извозчиков. Но делай это тихо, осторожно, чтобы соседи не заметили. Никто не должен знать о нашем отъезде.

И вот, во второй раз семья Раскиных тянется к вокзалу. Пока что они будут жить в Зёлове, в новом доме Ильи. Надо думать, скоро все успокоится, они смогут вернуться в Брест-Литовск. Так рассуждают Раскины. Так рассуждает большинство жителей Брест-Литовска. Пока что надо уехать, по секрету от соседей уехать из Бреста.

Увы! По-своему Исаак оказался прав. Конечно, никто никому не запретил выехать из города, но сделать это оказалось невозможным. Привокзальная улица, начиная с моста, была запружена пролетками, телегами, пешеходами. Движение остановилось. Вспененные морды лошадей тыкались и людские спины. Извозчики ругались хриплыми голосами. Меж подвод шмыгали мобилизованные. Их успели побрить, постричь и — обезличить. Гимнастерки висели на них мешками, из воротников выпирали худые шеи, фуражки были надвинуты на глаза. Нищенскими голосами они просили «копеечку на папиросы». Более смышленые предлагали свои услуги — отнести вещи к вокзалу. Услугами их пользовались. Но вокзал, платформы, буфеты, уборные, товарная станция еще больше были набиты людьми. На узлах, на чемоданах, на сундуках сидели дети, женщины, старики. Даже интеллигентные люди начали поплевывать на чужие вещи — не сидеть же все время на узлах и глотать слюну. Загнанные носильщики пользовались случаем: за каждый доставленный билет брали по пять рублей. Но скоро кто-то резонно дал понять пассажирам, что при такой давке все равно нельзя будет проверять билеты. Поедет тот, кто захватит место. Толпа дрогнула. Намечавшаяся было очередь сразу растеклась. Все устремились к выходу. Орала, задыхаясь, беременная женщина, лица не было видно, только зонтик над ее головой конвульсивно вздрагивал. Отцы швыряли детей в открытые окна вагонов, потом, оттиснутые толпой, кричали от страха. Дети плакали. Впервые может быть за все время существования железных дорог кто-то забрался на крышу вагона и взволнованным голосом звал своих близких — давайте сюда.

— Назад, назад! — кричал Меер, широким своим телом расчищая дорогу для больной жены. — Дети, помогите маме. Ее еще не дай Бог толкнут. Бодрись, Хава, мы сейчас выберемся. Тебя никто не толкнул?

Опять неудача!

Наконец они выбрались из людского месива и свободно вздохнули.

Дома ждала их телеграмма. Хава всегда боялась белых четырехугольников, от которых загадочно попахивало клеем. Телеграфные бланки приносят беспокойство, неприятности, неожиданные несчастья. С протянутой рукой, не снимая пальто, она замерла в столовой.

— Держу пари, что Герш ответил на нашу телеграмму, — бодрым голосом сказал отец. — Ты сейчас увидишь, Хава.

Но телеграмма была не от Герша. Ее отправил Илья. «Выслал подводы, завтра прибудут, приезжайте Зёлово», — прочел Исаак.

— Слава Богу, — вздохнул Меер облегченно.

3

Таким образом, семья Раскиных получила нечто вроде отсрочки на год с лишним. Впереди еще много горя, несчастий и злоключений, хватит всем, хватит с избытком, об этом как раз не следует беспокоиться. Так что Исаак может до поры до времени не дуться, он может не вскидывать плечами и не думать над тем, какими кислыми словами встретит гостеприимство старшего брата. Тем более — никаких нравственных капиталов Илья на этом деле не думает наживать. Он прижимает обкусанные ногти к ладони и вслух гадает — когда «родители с детьми» прибудут в Зёлово? Потом он седлает жеребчика, берет в руки арапник и едет им навстречу. Он долго трясется в седле, пока что, от нечего делать, придумывает первую фразу, с которой встретит родных. «Добро пожаловать, — скажет он им и двумя пальцами приподымет каскетку над вспотевшей головой. — Добро пожаловать! Милости прошу к нашему шалашу! Места, слава Богу, всем хватит, дом я строил в срочном порядке! Пожалуйте!»

Он долго ждет, молодой посессор, спрашивает встречных мужиков — не видали ли они по дороге несколько подвод с вещами и городскими людьми? Мужики отвечают путано. Дело в том, что за последние два-три дня на проселочных дорогах можно было встретить множество разных людей — городских и деревенских. Люди точно потеряли вечную свою тягу к родным тропам и пустились по неизведанным дорогам. Илья ждет больше часа, приподымается на стременах, приставляет ладонь к козырьку — подвод все нет и нет. Тогда он сворачивает в сторону: гостеприимство — гостеприимством, но работа не может остановиться ни на час. Он затеял трудное дело, тощая земля поросла быльем, она привыкла к бесплодью, с нею предстоит долгая борьба. Луга и пастбища покрылись мелким кустарником и кочками. Но вот уж траву топчет не выродившаяся, захудалая порода крестьянского скота: впервые по пастбищу прошлись швейцарские коровы, каждодневно надо следить за ними. Поля взрыхлены не деревянными сохами, а железным плугом. Батраки и окрестные крестьяне привыкли к голодной лени, их надо приучить к сытому труду. И Илья мечется с участка на участок, его жеребчик крутит хвостом, роняет на пыльных дорогах хлопья пены. Он не привык себя щадить, Илья. Некогда — пообедает и вечером, пока что перехватит у парубка кусок хлеба, набьет карман горохом и между делом жует зеленые стручки. Не следует забывать — он решил обойтись без управляющего, запущенное дело не может содержать лишних людей.

Так носится Илья до захода солнца. Сыровар ударил в колокол, дойки понесли к оборе медные бидоны. Сейчас во всяком случае нельзя возвращаться домой, надо ждать результатов. Повысится ли наконец удой? Уж он кажется ничего не пожалел для коров, отвел им участок клевера, который можно было косить, — благоприятных результатов все нет и нет. Что еще можно придумать для поднятия молочного хозяйства, не подскажет ли ему сыровар?

— К вам приехали гости, — отвечает на это сыровар. — Поздравляю вас с приездом гостей.

— Спасибо, спасибо, — говорит Илья и начинает вдруг хвастать своим отцом. Может ли себе сыровар представить, какой это дельный человек, Меер Раскин, какой это, если можно так выразиться, комбинатор? Илья грызет ногти, смотрит по сторонам и восхваляет старого арендатора. — О, — говорит Илья, — Меер Раскин ответит на вопрос, как улучшить молочное хозяйство, можно не сомневаться — он ответит на этот вопрос не задумываясь, сразу «возьмет — и скажет», как дважды два.

Наконец Илья идет домой, для приличия на крыльце чистит сапоги клоком сена и насухо вытирает нос и губы. Но приветственная фраза, которую он придумал в поле, вылетает из головы. В пахнущих смолой комнатах шум, гам и беспорядок. Во всех углах валяются узлы и чемоданы, узлы завязаны наспех, оттуда торчат подсвечники и граммофонные пластинки. Мальчик Исаака сидит на ночном горшке. Посреди комнаты стоит дачная кровать, на ней лежит Люба; от городской ее элегантности не осталось и следа. У края стола, в пальто и шляпе, сидит Исаак. Он ест из мисочки; так видно изголодался, что впопыхах забыл раздеться. Отец притулился у окна, в присутствии всех сам себе пришивает пуговицу к брюкам. В глаза бросаются пыльные шеи, серые от песка уши, грязные руки. Люди тронуты бездомьем, какой то винтик нарушен, движения потеряли спокойствие, в глазах испуг. Только Хава радуется — не нарадуется своими внуками, детьми Ильи. Она перестает думать о своем недуге — «Господи, — вздыхает она, — дай мне возможность повести их к венцу, золотых этих детей. Деточки, вы знаете, что я вам бабушка? Хороша бабушка, нечего сказать, — продолжает она, — в суматохе я даже забыла конфеты вам привезти! Хава видно упустила из виду, что видела внуков два месяца тому назад.

— Ну... ничего, — говорит Илья и сам не знает, к чему, к кому относятся его слова. — Ничего, — тянет он после длительной паузы. — Уляжется все, и вы опять сможете вернуться в Брест-Литовск.

Он вспоминает, что мобилизация вырвала из батрацких его рядов пять человек, и продолжает: — Разве мыслимо в такое время воевать? Вы думаете — люди забыли, что хлеб еще не снят с поля, что не успеешь оглянуться, как надо засевать озимое? В том-то и дело! Пройдет дней пять и всех отпустят по домам. А пока что (тут Илья вспоминает о заготовленном приветствии) милости прошу к нашему шалашу! Живите и наслаждайтесь атмосферой и свежим молоком.

«Живите»! Конечно, семья Раскиных воспользуется душевной любезностью старшего сына, она будет жить в Зёлове, попробует, как выражается Илья, наслаждаться атмосферой и свежим молоком, попробует даже забыть о том, что случилось — в сущности, ничего ведь собственно не случилось. Из Брест-Литовска люди переехали в Зёлово, из одного уезда — в другой. Так же точно они, вне зависимости от паники, могли на лето приехать к Илье. Еврей привык к скитанию, на то он и еврей. Однако тут что-то не то, дело оказывается не в одном переезде. Люди тронуты бездомьем, эти несколько дней их преобразили. Исчезла опрятность в еде и одежде, у Исаака и Любы появились свои тайны, Меера и Хавы — свои. Никто уж с прежней легкостью не вытащит из бокового кармана пачку ассигнаций, нет. Человек обязательно вначале покряхтит, опустит руку в карман, незаметно отделит одну бумажку от остальных и извлечет ее таким видом, точно это последний его кредитный билет. Днем Исаак в пиджаке и брюках валяется на дачной кровати (как поставили посреди комнаты, так она и осталась стоять), к его одежде и волосам прилипает пух. Он недоволен, решительно всем недоволен, бивуачная жизнь дает ему обильную пищу для брюзжанья. Появится Мотя — он начнет запускать в него «шпильки». Но Мотя не большой охотник к сиденью дома. Тогда Исаак пристает к гимназистке Шеве. Девушка перешла в третий класс, отлично! Притрагивается ли она однако к книжкам? Нет, она не притрагивается к книжкам, она сняла туфли и чулки и как деревенская девка носится по двору, собирает крапиву, рубит ее с круто сваренными яйцами — для гусей и утят. Дети Ильи моложе ее, но она возится с ними, точно все они — ровесники!

Он лежит на дачной постели, как парализованный старик, он тяжело ворочается, кряхтит и не перестает ворчать. Меер понемногу втянулся в работу, он учел положение и в связи с временем и новыми событиями придумал несколько комбинаций для дела Ильи. Он всегда отличался широким кругозором, бывший арендатор Телятичей, умная его голова ни разу ему не изменила. Время военное, значит и дело нужно подогнать под военный лад. Нет никакого сомнения в том, что для небольшого количества скота, которое имеется у Ильи, сена слишком много, останется большой излишек. Вот этот излишек и нужно продать интендантству. Надо достать пресс, проволоку и в срочном порядке приготовить вагонов пять лугового сена. Интендантству можно также продать вагон муки. Как это сделать? Очень просто. Он, Меер, поедет в Кобрин, познакомится с кем нужно и продаст.

— В такое время ехать в Кобрин, влезать в какие-то дела с какими-то интендантами?

Это, разумеется, спрашивает Исаак.

—Причем тут время? — недоумевает Меер.— Что — разве остановилась жизнь?

И Илья отвечает, как на экзамене:

— Нет, жизнь не остановилась. Труднее немного стало, но ничего.

И Меер едет в Кобрин и конечно успешно. Он продал сено и муку, между прочим в его голове возникает идея. За пуд сена дают пятьдесят пять копеек? Отбросим пятачок на прессовку и доставку. Полтинник. Итак он будет скупать сено у помещиков близлежащих имений и прессовать его для интендантства. Что-нибудь да останется, мелочишку на этом деле можно заработать.

— Ого, — говорит он и с торжеством смотрит на окружающих. — А вы что думали? Вы думали, что Меер Раскин засядет за псалмы? Извините, вы ошиблись, пусть этим занимаются другие.

Так говорит Меер, и Илья смотрит на отца, как на фокусника и чародея. Оживление Меера передается сыну, Илья топчется с ноги на ногу и весело потирает руки; он тоже готов вместе с отцом произносить энергичное это — «ого»!

— Да, — говорит он, все еще находясь под влиянием отцовской бодрости. — Чуть не забыл! Из Лодзи получилась срочная телеграмма. Павел просит прислать пять фургонов, он хочет перевести сюда готовое сукно и с семьей приехать в Зёлово. Конечно, конечно, надо послать, хоть это дело на две недели.

Надо сказать правду, вначале телеграмма Павла не совсем понравилась Илье. Его, конечно, не огорчил приезд семьи Русевича — места для всех хватит. Но подводы, подводы, пять фургонов отправить на две недели в страдное время! Но сейчас он заражен деловитостью отца, деловитость эта захватывает его, не то что, десять лошадей, — он сам готов запречься в фургон!

И вот — новый материал для Исааковского злопыхательства! — в Зёлово прибывает семья Русевичей, Павел, Софья и маленькая девочка, которую назвали по-модному — Сабина. Семья прибывает с огромным багажом, не забыты не только наусники Павла, но и специальная ватерклозетная бумага на роликах. Павел человек аккуратный, отправляясь в уборную, он берет с собой метр бумаги. Он разрезает ее карманными ножницами на пять частей, пиджак снимает и вешает на стул. У него даже мотивчик специальный имеется, этакий ватерклозетный мотивчик, он вовсе не хочет изменять своим привычкам. Исаак бесится, язвит, злословит.

— Посмотрим, посмотрим, — говорит он, — как Павел на войну пойдет в наусниках? Кстати сказать, почему ты, Сарра, не носишь здесь корсета и модной шляпки?

Слова Исаака Сарра не оставляет без ответа, последнее слово всегда остается за нею, она не хочет уступать старшему брату. Павлу же это безразлично, пусть Исаак говорит все что хочет. Павел получает письма из Москвы, из этих писем явствует, что он богатеет с каждой неделей. Лодзь занята немцами, сукно дорожает. Если так пойдут дела в дальнейшем, Павел станет капиталистом: сукно недаром лежит в амбаре Ильи.

— Этого я не понимаю, — говорит Меер. — Я бы на твоем месте продал сукно, купил бы другое, комбинировал.

— О нет, — отвечает Павел. — Зачем? Пусть сукно лежит в Зёлове, каждую неделю я получаю хороший заработок.

Между тем идут месяцы, война все больше дает себя чувствовать. К станции без всякого расписания подходят поезда, от которых за десятки шагов воняет йодоформом и карболкой. Животный стон, усталый и безнадежный, несется оттуда. Людское крошево цепенеет на полотняных койках. В запахе больничных испарений витает смерть. Часто санитары выносят из вагонов мертвецов. Это неведомые покойники, какие-нибудь Ивановы, сраженные пулями на галицийских полях. Хоронить их собирается случайный люд: баба со связкой баранок — раскошелилась, готовит посылку пленному своему мужику; Макарка — возница, ленивый выдумщик с плешью во всю голову, телеграфистка, очень трогательная, сентиментальная барышня — она потом в бессонную ночь вообразит, что сегодня хоронила несуществующего своего жениха — его привезли с поля брани; мужики, вечные русские пассажиры, не считающиеся ни с каким расписанием поездов, днюющие и ночующие на вокзальном полу. Священник близлежащей деревни наскоро облачится в печальную одежду и пропоет последнее напутствие неизвестному человеку. Желтый бугорок скоро сравняется с землей — никому не нужна чужая могила. И забудут мертвеца, не вспомнят героя и жертву галидинских сражений, Иванова... Спи, если можешь, с миром! Вечный тебе покой!

По вечерам, навстречу ползущим санитарным поездам, проходят иные составы. Двери теплушки полуоткрыты. Небольшой фонарь слабо освещает вагон. Винтовки стоят козлами. Светятся, сверкают в темноте большие, умные глаза лошадей. На скамейках сидят солдаты. Они режутся в карты, натягивают друг другу носы, увлечены игрой. Иной из них оторвется, подойдет к дверям, притулится, задумается. За железнодорожной насыпью лежат бескрайние поля; лунный свет струится сверху, серебряным дымом обливает пространство. Тишина. Осенний холодок чувствуется в воздухе. Проснется птица — сон ли ей приснился или очень уж ночь хороша? — и захлебнется тревожной трелью. Ей ответит сова, заухает, затрещит страшно. За полем лес, в котором пахнет грибами и брусникой, за лесом — деревня, стадо мужицких хат. Тепло, в хатах по-приятному душно, со всех сторон ползет храп. И странное томление почувствует вдруг солдат, он туже затянет пояс, расстегнет ворот гимнастерки и забьется в угол. Глаза его все еще устремлены вдаль. Тишина. И внезапно, сами по себе, раскрываются его губы, в тишине рождаются звуки. О чем поет солдат? Он и сам еще не ответит на этот вопрос. Поет душа, она находит свои звуки и слова. Лошади в такт тихо позванивают удилами. Поезд остановится, в последний раз ударят колеса. Тишина. Карты оставлены. Сейчас все живое слушает пение солдата. Его голос прекрасен. О чем он поет? Но вот к голосу поющего присоединяется еще один голос. Он точно живой человек подходит к прежнему звуку, кладет ему руку на плечо и предлагает, давай, брат, вместе споем, вдвоем сподручнее. И вот уже поют двое, трое, четверо, весь вагон поет эту грустную песню. Она тянется до тех пор, пока не захрустят колеса, не зазвенит все кругом. И тогда все умолкают, всем становится неловко. «Действительно, — говорит кто-либо и вздыхает, — давай, земляки, картишками перекинемся!..»

Пыльным стадом овец прогоняют порой пленных австрийцев. За овинами они садятся на корточки, опорожняются, курят длинные фарфоровые трубки, на которых плечом к плечу изображены Франц Иосиф и Вильгельм. Выйдет к ним раненый солдат, их теперь много в деревнях и селах, и начнет объясняться на только что сочиненном языке — все ж таки все участвовали в одном деле. «Гут, золдат?» — спросит раненый, что очевидно должно означать: «Ну, брательник, навоевался поди достаточно? Сейчас отдохни, посмотри на врагов своих, — ты их, надо полагать, не знал — на страну нашу посмотри, на Расею. Добро пожаловать!» И пленный австриец вытащит изо рта трубку, пыхнет дымком и ответит — «Гут, карашо, ...твую мать». Бабы отвернутся, старики заахают, — где это ты, вражий сын, брехать так ловко научился по-нашему? Раненый заважничает — известно где — на фронте. Мальчишка начнет скликать ровесников: — «Ребята, идить сюда! Настин мужик, раненый, с австрияками по-французскому говорит. Иди-ите!..»

То здесь, то там неутешно вдруг завоет баба, начнет биться головой об стенку. Это значит — на какой-нибудь глухой станции похоронили ее Ивана, безыменного героя. В ответ на ее слезные письма к мужу ей прислали официальную бумагу с синей печатью. «Настоящим сообщаем... нижний чин такой-то... скончался там-то... похоронен там-то...» и неразборчивые подписи с загогулинами. Храни, вдова, бумагу, по ней ты пособие будешь получать, за человека бумажными рублями заплатят. Не убивайся зря!..

Идет, ползет время, и уж людская мысль привыкает к тому, что где-то там, далеко, «за тридевять земель» народы ощерились штыками, залегли в окопах, траншеях. Льют осенние дожди. Под дождями раскисает должно быть сукно солдатской шинели, мокнет усталое тело. Ударяют морозы. В такие морозы не сладко быть отравленным газами, идти в атаку. Но все это где-то там, далеко, «за тридевять земель». Здесь же пока греет печь, светит лампа, тихо, спокойно, на полотнищах «Русского слова» рассказывают о войне Немирович-Данченко, Григорий Петров. Газету надо читать умело, об этом не раз Меер Раскин просил Исаака. Хава прислушивается к каждому слову, она вконец изнервничалась и расхворалась. На пять месяцев Герш исчез с лица земли. Во все концы мира посылались телеграммы, через несколько недель они возвращались обратно. Где Герш? Что с ним? Если Германия и Австрия действительно голодают, то, что стало с сыном? Вопросы эти оставались без ответа. Напрасно Меер ловчился, придумывал разные комбинации. Нет, нет, Меер может молчать, пусть лучше молчит, детские сказки никому не нужны.

Но вот из местечка вместе с газетами и письмами приносят открытку. Она без марки, десятки печатей пестрят на ее полосах. Рахиль читает адрес, быстро переворачивает открытку, радостный крик вырывается из ее груди. Письмо от Герша. Дорогая Хава, возьмите себя в руки. Герш прислал открытку. Он жив и здоров, он интернирован, находится в лагере для военнопленных. О чем пишет сын после долгого молчания? Он пишет о посылке. Серый лист открытки обезличил видно его строки, он пишет только о еде. Не надо плакать, Герш здоров и просит прислать ему поесть.

Новая обязанность — приятная обязанность — каждую неделю сушить сухари, обшивать ящики полотном и химическим карандашом писать адреса. Герш связался с семьей, его открытки начали, наконец, добираться до Зёлова. И на том спасибо. Не надо забывать — парню достаточно лет, его сейчас бы призвали. Воевать вы думаете лучше, чем сидеть в лагере? Слава Богу, мертвецов нет в доме Раскиных, судьба пощадила семью. Вот кончится война и опять все войдет в колею.

Так утешают себя Раскины. Люди любят себя утешать, живут утешеньем, надеждой. Но не всегда надежда себя оправдывает, В относительном благополучии последние месяцы живет семья Раскиных. Тяжелый молот судьбы скоро обрушится на их головы. То, что происходит «где-то там», в недалеком будущем подступит вплотную к раскинскому дому.

Наступает лето тысяча девятьсот пятнадцатого года, годовой отсрочке приходит конец...

4

С газетных листов, пестрящих белыми полосами, сползают, надвигаясь все ближе, грозные события войны. По бесчисленным дорогам тянутся кибитки, возы, брички, фаэтоны. Подвода за подводой, цепи подвод — на несколько верст.

Лето, но люди одеты в шубы, на них напялены все одежды, какие только можно было, оставляя родные края, натянуть на себя. Грубые полотна, в виде полукруглых шатров, закрывают нутро повозок. Там барахтаются немытые, нечесаные дети, волдыри и язвы покрыли их тела. Проезжающих окрестили одним для всех именем — беженцы. К ним относятся недружелюбно, как относятся крестьяне к цыганам. Да и беженцы не проявляют особой любезности к коренным жителям. Останавливаются они за деревнями и имениями, и тотчас же начинают хозяйничать. Из готовых скирд они тащат сено, их лошади топчут овес, дети и взрослые валяются, мнут колосящийся хлеб. На заходе солнца дымят костры. Беженцы, как саранча, налетают на картофельные поля. Картошку они копают хищнически, больше портят. Прибежит запыхавшийся хозяин, начнет возмущенно кричать, ругательски ругаясь — и проезжие нехотя, как волки, которых отогнали от задранной лошади, хмуро глядят из-под нависших бровей, отходят не надолго прочь.

— Экие черти! — говорят зёловские крестьяне и недоуменно разводят руками. — Откуда вы, окаянные?

— Из-под Холма, — нехотя отвечают беженцы на своем польско-белорусском наречии.

«Из-под Холма», — вот все, что можно от них добиться. По всему видно, что в пути они находятся несколько недель, за это время успели приспособиться к скитаниям, преобразиться.

— Странные люди, странные люди, трудно даже определить, чем они у себя дома занимались, — бормочет Меер Раскин. Вид беженцев волнует его. Он выходит на дорогу и начинает задавать им вопросы. В беспечно-насмешливом тоне проезжающих есть что-то обидное и непонятное.

Тут во время разговора Меер Раскин видит, как лошади скитальцев сворачивают с дороги, мнут спелую рожь. Он смотрит на беженцев, беженцы смотрят на старика с таким видом, точно это их вовсе не касается. Они даже чуть усмехаются, щурят глаза, выжидают, будто испытывают терпение хозяина.

— Ваши лошади свернули с дороги, вы должно быть не заметили, — сдержанно говорит Меер Раскин.

— Ничего... — тянут беженцы и после длительной паузы добавляют: — Кони не объедятся, не лопнут, это не ячмень.

«Знают, что лошади объедаются ячменем, значит крестьяне», — решает Меер Раскин и моментально вспыхивает, кровь ударяет ему в лицо.

— Вы что — одурели? — кричит он хрипло. — С ума сошли? А ну, сворачивайте, да быстрей.

Лениво, нехотя они исполняют его приказание.

— Все равно урожай не соберете, — бросают они.

— Как так?

— Да так, не соберете, бросите.

— Вы откуда знаете?

— Да уж знаем, раз говорим. Все бросите.

Несколько недель по извилистым дорогам тянутся беженцы «из-под Холма». Точно где-то лопнуло людское море — и вот хлынули, потекли густые ручьи — без конца и края. Наконец поток начинает мельчать, утончаться, человечья цепь, разрывается. Неделю край отдыхает от нашествия непрошеных гостей, жизнь пытается вновь войти в норму. Илья быстро справляется после нашествия беженцев, он недальновиден, Илья, ему бы только работать. Он не замечает, что окружающие стали нервнее, глаза их заблестели беспокойным, лихорадочным блеском. Он встает на рассвете, сейчас же после ужина ложится спать. Непреложные законы природы руководят им. Поспела рожь — значит, ее нужно жать, в овсе появилась сорная трава, зажелтела бесконечными цветочками — значит нужно полоть, нанимать крестьянок. Ведь отец его, Меер, говорил, что жизнь не может остановиться ни на минуту. Какие еще недоумения возможны тут?

— Надо срочно молотить хлеб, — говорит Меер сыну. — Молотить и продавать за наличные.

— Кто же молотит хлеб, когда не все еще снято с полей? — спрашивает Илья. — Что за спешка? Вот покончим с одним.

— А ты уверен, что тебе удастся снять весь хлеб?

— Но кто же хлеб бросает? Мир еще не сошел с ума!

Так говорит Илья и летит дальше. Может быть он прав, все это скверный сон, мир не сошел, не мог сойти с ума. Беженская волна отхлынула, вновь наступило спокойствие. Вот идет Павел. На лоне природы он может себе позволить некоторую вольность. На ногах у него домашние туфли, пиджак оставлен дома. Ярко лиловеют шелковые подтяжки, котелок молодцевато сдвинут на бок. Завидев тестя, он замедляет шаги, останавливается и, сделав соответствующее предисловие, сообщает Раскину о своих успехах. Сукно снова вздорожало! Ничего удивительного здесь нет, если принять во внимание, что основной центр нашего мануфактурного мира, да будет позволено так выразиться, оккупирован. Пройдет еще год и капитал Русевича увеличится минимум в три раза, максимум же...

Для эффекта Павел не договаривает, во сколько раз максимально увеличится его капитал, элегантно раскланивается и идет дальше. Человек должен все умело использовать. Раз он живет на даче, в имении — надо значит нагулять здоровье. Тем более — обстоятельства так сложились, что, не работая, он хорошо зарабатывает. Ого, неплохо было придумано с сукном! Немногие догадались на подводах вывезти товар. Пусть бурчит и вскидывает плечами Исаак, пусть пикируется он с Софьей — до всего этого Павлу Русевичу нет дела.

На несколько дней наступает спокойствие. По-прежнему беззаботно светит и греет солнце, жаворонки тянут нити однообразных песен, зреют плоды на деревьях, зреют плоды в земле. Деловитее звенят в полях пчелы, они чувствуют приближение осени. В горячие дни над щетиной жнивья плывет, цепляется сухая паутина бабьего лета. С утра на работу приходят женщины. Они работают весь день, потом, взбивая розовую от заходящего солнца пыль, с грустным пением возвращаются домой. Серпы лежат на их плечах, на голове впереди шагающей молодухи колышется венок из спелых колосьев. Медленно проходит стадо. Овцы скучились, сплошная равнина шерсти колышется, дымится, идет волнами. Молодой пастух пощелкивает длинным бичом, другой, постарше, в лаптях и бараньей шапке — замедлил шаг. Задумчиво подбирает он мотив на дудочке. Он шевелит пальцами, закрывает, открывает дырочки. Наконец, песня налажена. Как легкий ветер, как грустное «прощай» мирному труду, она пробегает над полем, тает в вечернем воздухе. Сейчас не нужно мыслей, не нужно напряжения — песня сама по себе льется, переливается, струится из уст пастуха. Ноги его незаметно ощущают такт. Темп песни передается всему живому, все кругом движется, действует в плане вечерней песенки. Багрово раскален закат. Крепнут предосенние запахи. В густой траве трещат кузнечики. Лимонный диск луны обнаружился в голубом небе. Труд и отдых господствуют здесь, доживают последние дни, поэтому, быть может, они кажутся прекраснее обычного.

Довольно! Мир поставлен на иные рельсы, лопнувшее море не успокоилось, ручьи не прекратили свой бег. После недельного перерыва вновь хлынули людские потоки. На телегах, на возах, на фаэтонах, верхами, на волах, пешком — они заняли все дороги. Их уж не нужно спрашивать, из какого они края. По сивым свиткам, обшитым голубыми тесемками, по белорусскому языку легко определить, из каких они мест. Это крестьяне брестского уезда. Они осунулись, потемнели, в каждом движении чувствуется поспешность. Оторванные только что от труда, они с удивлением смотрят на работающих.

— Так и мы, — объясняют беженцы. — Сидели, сидели, пока нас не погнали.

Говорят они мало. И когда у них спрашивают, почему не остались на своих местах — только машут руками и отходят в сторону.

— Христа ради, подайте кусочек хлеба, — нищенскими голосами просят женщины.

Получив объедки, они советуют бабам:

— Вы, касаточки, хлеб пеките да сушите его, в дороге пригодится.

Они не пугают, не насмехаются — и это, пожалуй, сильнее действует на крестьян. Сам по себе нарушается план обычных работ, белорусы начинают спешить. Вместо того, чтобы пахать землю, жать овес, убирать гречиху, крестьяне взялись за молотьбу. Слухи руководят жизнью, они приносятся беженцами, по секрету передаются из уст в уста. Один от другого скрывает свои намерения. Стараясь тихо стучать, чтобы сосед не услышал, мужики налаживают подводы, из свежих прутьев гнут навесы, тихо обшивают их полотном. Более хозяйственные встают по ночам, зажигают коптилки, отправляются в клуню, разрывают «ток» и копают вместительные ямы. Ямы обкладываются тесом, туда ссыпается «лишний» хлеб. В жажде успокоения крестьяне врут друг другу — «разве мыслимо, чтобы немец или австрияк дошел до нашего края? Брехня! Дурни только могут поверить в эту выдумку», — и отправляются в хату, срочно готовиться в путь.

Может быть, Илья Раскин и сейчас вообразит, что жизнь ни на минуту не остановилась?

Нет, в таких случаях Илья молчит и с тревогой посматривает на отца. Что скажет умный, обогащенный жизненным опытом Меер Раскин? Чем он утешит семью?

Человеку трудно глядеть суровой правде в глаза, он часто рад выдумать свою лживую правду. Меер приходит домой, видит, что занавески почему-то сняты с окон.

— Почему занавески сняты? — спрашивает он у Рахили, хозяйки дома.

— Я их стираю, — отвечает Рахиль слишком поспешно; ответ видно давно готов в ее голове.

— Ага, так. Ты их конечно выгладишь и повесишь на место? Прости, пожалуйста, что я вмешиваюсь в твои дела...

— О, это пустяк, не стоит извиняться, здесь все одинаковые хозяева, — говорит Рахиль, отлично понимая Меера.

Меер молчит, взгляды всех устремлены на него, все приумолкли.

— На проселочных дорогах, по-моему, никогда не воюют, — говорит Меер Раскин. — Война идет по железным дорогам, по шоссейным путям. Я это к тому, что в один прекрасный день мы можем очутиться в руках немцев. Фронт пройдет мимо Зёлова, и мы будем делать свое дело.

Тут вмешивается военный стратег Исаак, который от нечего делать штудирует обзоры Михайловского из «Русского слова».

— Таких вещей не бывает, — говорит он. — Армия отступает с боем, дерутся за каждый клочок земли.

Павлу Русевичу невыгоден такой оборот; нашествие немцев, даже мирное, для него нежелательно.

— Помилуйте, — начинает он горячиться, точно судьба края зависит от этих разговоров у стола. — Как можно? Сразу видать, что в мануфактурных делах вы ничего не понимаете.

Наше русское сукно никогда не могло конкурировать с немецким. Если бы немцы завоевали край, мой товар моментально понизился бы в цене, процентов на семьдесят, а то и на все восемьдесят. Благодарю покорно!

Павла слушают рассеянно, все заняты своими мыслями, никто и не думает улыбаться, даже Исаак забывает вскидывать плечами. Сквозь окна, сквозь новые стены в дом доносится шум. Сотни и сотни подвод трещат, шумят кругом, они потеряли пути, нарушили порядок, текут по полям, лесам, вразброд. Голоса взрослых, плач детей, конское ржанье смешались в общий гул. Скорбными тучами затянуто небо, сейчас, вечером, оно кажется черным. Светлячками раскинулись по равнинам костры. Из темноты вырастают люди, проходят мимо. Вот железный стук военных повозок покрыл монотонный шум подвод. Военные повозки следуют друг за другом, не останавливаются ни на шаг, беженцы поспешно сворачивают в сторону — иначе подводы их будут сброшены с пути. В руках солдат — гармонии. Они всхлипывают, урчат, борются с другими звуками, наконец, победив, воцаряются над всеми. Все покрывает залихватская музыка. В каждой повозке она — иная. Кажется, гармонии заговорили на разных языках, им нет дела до слушателей, им нужно сказать свое, выплеснуть накопившуюся в мехах музыку. Прочие все звуки дополняют хаос.

Последнюю бессонную ночь семья Раскиных проводит в доме старшего сына. Эти шумные, тревожные часы закрывают страницу мирной жизни в Зёлове. Утром солнце освещает необычную картину. Кажется, на земле вспухли и разорвались черные вены — так все кругом вытоптано и разворочено. Тут и там валяются издыхающие лошади, потерянные колеса, перевернутые телеги. Вороны, почуяв добычу, по-иному каркают, поджав лапки, падают на землю. Приходит пастух, он туже подпоясался поясом, глубже надвинул на голову баранью шапку, в руках его нет ни дудки, ни кнута. Он опирается на палку и спокойно спрашивает — как быть со скотом? Выгнать ли скотину в поле или держать ее в оборах? Конечно, без еды коровы «никак не могут быть» значит, если их не пустить на пастбище, надо им дать сено...

Во время этого разговора прибегает сыровар и громко сообщает, что сегодня утром ни одна дойка не вышла на работу, коров следовательно не доили. Их не доили и не погнали на пастбище. Что делают дойки? То же, что и парубки: сидят дома, собираются в путь-дорогу. Тут-то и начинается лихорадка, мысль быстро перестраивается на новый лад, каждый думает о себе, о собственной семье, о своих вещах и чемоданах. В доме переполох. Открыты шкафы, высунуты ящики, на полу валяются тряпки. Вдруг оказывается, что собственно нет единой семьи Раскиных. Исаак, Люба — одна семья, Сарра, Павел — другая семья, Меер, Хава, Мотя и Шева — третья... Каждая семья старается захватить как можно больше вещей, с возможным удобством устроить отъезд. Сарра укладывает вещи, Павел спешит в амбар перевязать, перенумеровать тюки с сукном. Он мечется по именью, хватает людей за рукава, сулит им всяческие блага, но помощников все же не находит. Тогда он спешит к Илье, к арендатору Зёлова. Русевичу нужны пять человек на три часа, он готов им заплатить сколько угодно. Кроме того, требуются хотя бы четыре полводы и четыре брезента — он высчитал точно.

— Ах, оставь, пожалуйста, мне не до твоего сукна, — отвечает Илья, лицо его пылает. — Неужели ты не понимаешь, что сукно не удастся вывезти?

— Ты с ума сошел, — горячится Павел, его деликатные манеры основательно забыты. — Все мое состояние в товаре...

Он думает несколько секунд и обиженно заключает:

— Я могу, наконец, заплатить тебе за подводы!

Илья машет рукой и бежит прочь. Сегодня все приходится делать самому, батраки вышли из повиновения. Коровы, лошади, молодняк стоят без еды. Мир сошел с ума — в этом Илья сейчас не сомневается. Уверенность, которую он вчера еще в себе чувствовал, сегодня надломилась; ему кажется, будто он ходит по тряскому болоту. Ничто его сейчас не удивит. Он кормит животных и на несколько замков запирает обору — в этой кутерьме все возможно.

Кому дано спокойно созерцать, что происходит кругом? Только людям, которые не окончательно еще припаяли себя к вещам. Укладывание быстро надоедает Моте. Домашние сейчас предстали в ином, неприятном свете. Мотя бродит по именью, идет в деревню. Широкая улица разворачивается перед ним. Около каждого дома стоит воз с домашним скарбом. Настал момент, когда все, что только можно бы погрузить на телегу — погружено. Все почему-то запирают двери на замки и садятся возле дома на завалинке. Ударил последний час расставанья, никто не хочет первым оторваться от своей избы. В это время прибегают ребятишки и, перебивая друг друга, волнуясь, сообщают, что чужие люди, беженцы, перелезли через ограду и обрывают яблоки и груши в саду княгини. Андрей, кучер Долгоруковой, ничего не мог с ними поделать, ему угрожали палками, гнали прочь.

Терпению, злой натуге приходит конец. Точно по команде головы крестьян поворачиваются к только что запертым дверям. Это что ж такое? Сегодня проклятые беженцы воруют яблоки и груши, завтра они придут сюда, сломают замки и станут хозяйничать? Какое право они имеют забираться в чужой сад? А ну-ка, хлопцы!

И хлопцы не заставляют себя долго уговаривать. В один момент они срываются с места, выдергивают из плетней колья и бросаются к саду княгини Долгоруковой. За ними, захватив мешки для яблок, которые будут отобраны у подлых беженцев, устремляются бабы и дети. Через минуту хлопцы стоят у железной ограды особняка. Ворота заперты, сквозь железные прутья видны снующие беженцы. Зеловские мужики задерживаются лишь на секунду. Дух разрушения бурлит в их жилах. В следующее мгновенье ограда с треском рушится, падает к их ногам. Сотни людей, ничего перед собой не видя, бегут по саду, размахивают кольями. Кажется, сейчас вспыхнет драка, палки и кулаки будут пущены в ход... Деревья темнеют от матовых слив, тяжелые, светящиеся на солнце яблоки клонят к земле ветки, в редких листьях зеленеют огромные груши. И большинство зеловцев сами лезут на деревья, рвут плоды, набивают ими мешки и карманы. Посреди сада возвышается громадный замок княгини. Расчищенные аллеи, по которым годами не ступала сиятельная нога, ведут к просторным балконам. Сквозь широкие стекла видны тяжелые шторы, за ними выступают силуэты массивной обстановки. А над всей этой громадой высится башенка из разноцветных стекол. Стекла блестят на солнце нестерпимым блеском. Похоже — кто-то поджег вышку, и она вспыхнула красным, синим, зеленым, вишневым пламенем; из пламени вырываются белые искры — голуби. Мужики сидят на деревьях, им кажется, что они впервые видят дворец своей барыни. И тут все начинают прислушиваться к словам неизвестного мужичка в рваном кожухе. Он хрустит яблоками и думает вслух.

— Экая махина, — думает он, — из этого кирпича можно б для пяти волостей печек понаделать, истинная правда. Стекла б тут хватило для всех мужиков Расеи, да уж!

Он поправляет баранью шапку, хозяйским глазом всматривается в занавешенные окна княжеской постройки и задумчиво продолжает:

— Добра небось там... серебра, золота, ситчику аршин пятьсот...

Мужики слезают с деревьев, окружают старичка, начинают вспоминать. Когда дворец был выстроен, десятки подвод возили сюда со станции тысячи ящиков с добром. Эти ящики княгиня прислала из Петербурга. Были ящики большие и легкие, были маленькие, но такие тяжелые, что несколько человек с трудом справлялись с ними... Интересно, что могло быть в этих ящиках?

— Известно что, — отвечает старичок и подмигивает. — Тут гадать нечего. Известно!

— Да, — вздыхают мужики. — Действительно. Да.

— Вот скажем немец, — тянет старик, — скажем немец, альбо австрияк. Они что ж? Они перво-наперво все добро в ящики запакуют и — к себе, это уж как пить дать. Мы яблочками побаловались, а они — главное, вот ведь какая вещь!

— Не очень-то, — кричит один из слушателей, загораясь злобой, — не очень-то дадим! На нашей земле, значит — наше! Всем обществом поделим, по справедливости, а уж немцу не отдадим.

— Да как так не отдадите, мужички? — говорит чужой старик, в голосе его сквозит ирония.

Он подмигивает, размахивает руками — всеми движениями приглашает слушателей принять участие в разговоре.

— Вас и спрашивать-то не будут!

— Нет, спросят, — орут крестьяне. — Обязательно спросят!

— Да как же спросят, — не унимается старый, — если, скажем, все мы сбежим? Тут и спрашивать некого...

Дальше он объясняет, как они, Грушевские мужики, поступили. Грушевские мужики точно так же рассуждали. Но пришли беженцы и надоумили — берите, ребята, все, что угодно, и мы возьмем остаточки. Так и поступили.

— А как же солдаты? — предусмотрительно спрашивает кто-то со стороны.

— Да солдаты, да Господи ж, да они — будьте ласковы. Чем поджечь — так лучше пусть мужики пользуются!

Топот копыт отвлекает внимание. В сад въезжает отряд солдат. Крестьяне сбиваются в кучу, кто-то незаметно выбрасывает из кармана яблоки. Еще момент — и все бросятся вон. Но солдаты не обращают внимания на собравшихся, они подъезжают к замку, слезают с лошадей и скрываются в стенах здания. Крестьяне, которые до этого обходили усыпанные желтым песком аллеи, подбегают к стенам, задирают головы и смотрят, — что происходит внутри? Через минуту распахиваются двери балкона. Солдат держит в руках пачку книг в коленкоровых переплетах. Он бросает в толпу книги и говорит:

— Вот вам, землячки, на цыгарки!

С шумом, свистя страницами, книги падают на землю, никто к ним не прикасается, даже дети. Крестьяне все еще ждут. Но вот другой солдат прикладом выбивает окно. Брызги стекла, сверкая на солнце, со звоном летят вниз. Разбитое окно говорит крестьянам больше осторожных слов старика. Спеша, стуча сапогами, шлепая лаптями, на ходу выбрасывая яблоки из карманов и мешков, они вливаются в княжеский замок. Ступени трещат, стонут под сотнями ног. Рябой мужик, густо обросший курчавыми волосами, уцепившись за раму, срывает в передней зеркало. Он взваливает его на плечи, минуту размышляет — как быть? То ли удирать, отнести добычу к своему возу, то ли, воспользовавшись случаем, еще что-нибудь захватить из княжеского добра? Галерея комнат привлекает его внимание. Держа над головой сияющее, заключенное в золоченую оправу, драгоценное стекло и плечами расталкивая соседей, он бежит дальше. В соседней комнате взломаны шкафы, оттуда крестьяне бесконечными лентами тянут столовое белье. Судьба зеркала решена. Вмиг оно разлетается на куски. Рябой нагружается бельем, белые полотнища змеями свисают с его рук, он путается в них, спотыкается, ноги его скользят по паркету. В возникающих перед бегущими комнатах царит порядок. Аккуратно расставлены мягкие стулья на позолоченных ножках, лежат ковры, на стенах висят портреты, на полочках уставлены безделушки. Блестит массивная бронза. На лепных потолках летят, не двигаясь, райские птицы, ангелочки с крылышками за спиной играют на флейтах. На мгновенье люди замирают в дверях. Холодком веет от этого дорогого великолепия. Люди нагружены добром до отказа, но дух разрушения не оставляет их. Глаза отыскивают более ценные вещи. То, что минуту тому назад привлекало внимание, кажется сейчас дешевым. Карманы и мешки понемногу разгружаются, чтобы через секунду нагрузиться столь же ненужными вещами. Треск и грохот стоит в замке. Здесь слишком много массивных вещей, которых нельзя захватить с собой, которые не поддаются быстрому разрушению. Солдат саблей разрубает зеркальную стенку музыкального шкафа. Дюжий парень, сопя, вытирая вспотевший лоб, помогает ему. Вздохнув и поплевав на ладони, он со всей силой всаживает кол в стальное звенящее нутро ящика, с трудом ворочает им, вытаскивает оттуда сноп блестящих спирально-свернутых пластинок. Ящик однако все еще сияет металлическими частями, красным деревом, раздражает своей прочностью. С трудом его тащат к балкону и сбрасывают вниз. За роялью сидит казак. Пальцами он перебирает клавиши, звуки едва слышны в людском гуле. Тогда он начинает стучать кулаками и, неизвестно почему рассердившись, бьет прикладом по клавиатуре. Дюжий парень качает головой и нехотя, подняв кол, закрыв глаза, целится в нити струн. Скоро и рояль летит вниз. Опоздавшие к началу разгрома одиноко снуют по разрушенным комнатам. Гулкие звуки собственных голосов пугают их. Они роются в остатках, лихорадочно хватают первую попавшуюся вещь и, оглядываясь, бегут дальше. В зеркальных стенах множатся их фигуры, людям кажется, что со всех сторон они окружены, на них налетают преданные слуги княгини. Где же те, которые несколько минут тому назад прошли по этим залам? Дальний гул замирает... В круглой комнате зимнего сада теплый запах прелой земли, тропических растений, цветов. Журчит, щелкает брызгами фонтан. На каменном полу в конвульсивных движения умирают, задыхаются диковинные рыбы. Вывороченная с корнем пальма грациозно уперлась ветвями о пол. Вылезла, удивленно озирается пучеглазая лягушка.

Несколько часов длится разрушение. Пройдены все комнаты, сломаны двери. Сейчас еще более ясно, что из поразившей роскоши взято самое ненужное. Люди возвращаются, роются в разбитых, попорченных вещах, в грудах изорванной материи. Обламывая ногти, бабы с двух сторон срывают с дивана плюш. Движения их быстры, глаза бегают по сторонам, плюш не поддается.

— Ножичком бы, — вздыхает одна. — Жаль ножичка нет!

— Да ты не путайся, — серьезно советует другая. — Я сдираю, мой матерьял.

— Брешешь, стерва, — вопит первая и глубже засовывает канделябр в карман кожуха.

Руки их отрываются от дивана, они смотрят кругом и, не найдя сочувственных взглядов, вцепляются друг другу в волосы, тяжело топчутся.

Тут же идет обмен вещей. Люди стоят среди необычного мусора, расхваливают свою добычу, красноречиво врут. Крокодиловый бювар на атласной подкладке переходит из рук в руки.

— Гляди, кожа какая, — говорит старик с вывороченными веками и снимает картуз. Без картуза он похож на Сократа. — Кожа, не сомневайся, американская.

— Да уж! — В голосе высокого парня насмешливое недоверие. — Может это и не кожа?

— Дурной! Самая настоящая. Из такой кожи что угодно сделаешь.

— Да уж!

В окнах багровеет солнце. Лиловые тени легли в саду, пригорюнились в углах замка. Сам по себе смолкает шум, чтоб вылиться паническим гулом. Тени густеют, клубятся дымными облаками. Запах подожженной шерсти стоит в воздухе.

— Горим, — вопит чей-то надтреснутый голос. — Подпалили, сволочи!

Сотни ног срываются с места, грохочут в просторных коридорах. Гордо подняв злое, с жилами на лбу лицо, протянув огромную руку с серебряным перстнем на указательном пальце, испытующе глядит со стены Петр Великий. Алые перья ползут по полу. Ступени кажутся бесчисленными. Дюжий парень, держа перед собой подкладное судно, первый выбегает в сад. Башенка над замком наполнена дымом и огнем. Парень глядит на судно, ворочает, рассматривает его со всех сторон. Потом замечает блестящий шар на пестрой клумбе. Со всех сторон к зеленому столбику взбираются цветы. Судно летит в сторону, парень срывает шар, несется дальше.

...Сейчас только, вынесенный толпой из замка, Мотя вспоминает о родных. За все эти часы они как-то выпали из его сознания. Прыгающие мысли роятся в его голове, ему трудно их связать, построить в ряд. Одно он чувствует твердо: виденное глубоко запало в душу, надолго останется в памяти...

5

Много раз семья Раскиных садилась на подводы... В близком кругу Меер может вспомнить, как в ранней юности он вместе с отцом сел на телегу, свесил ноги, взял в руки веревочные вожжи, — и поехал в Антополь, за будущей своей женой, за печальной Хавой. Потом Меер Раскин пересел на фаэтон, стальные рессоры мягко укачивали его массивное тело. В редких случаях тяжелую, старомодную кибитку тащила к станции четверка лошадей. Павлиньи перья подметали воздух вокруг круглой шапочки кучера, зад его был до того уплотнен, что порой казалось — кучер перевернется. Когда это было? Не так давно, даже в Зёлове каждый порядочный человек помнит этот период. На пятьдесят пятом году жизни Меера Раскина кончился договор на аренду Телятичей. Раскин выгодно ликвидировал дело, десятки тысяч рублей, отдыхая от сельскохозяйственных оборотов, лежали в купеческом банке. По переезде в Брест-Литовск фаэтоны были заменены извозчичьими дрожками, хоть и тут Меер Раскин не обеднел бы и от собственного выезда. Было ли все это? Уж не старческий ли это бред? Было, было, это всем известно.

Как хотите — глава семьи мог с удовлетворением оглянуться на пройденный путь. Не в его натуре трястись в синагоге над талмудом, не в его также натуре стричь купоны и жить на проценты. Что говорить, — денег у Раскиных предостаточно.

Но вот над краем проносится вихрь, которого не знали ни отцы, ни деды. Купеческий банк перестает платить вкладчикам. Обставленную квартиру в Брест-Литовске приходится бросить на произвол судьбы. Раскины переезжают к Илье в Зёлово. Все живут в одном доме, отказываются от удобств, к которым успели привыкнуть. Казалось бы — достаточно? Нет, нет, судьба не знает меры, как не знает и пощады. Решительность, уверенность — все это исчезает. Располагай своими силами, рассчитывай только на свое уменье. Хорошо еще, что нашлось несколько человек, которые за большую плату согласились погнать зёловское стадо до первого летучего пункта интендантства. Батраки же разбежались, вышли из повиновения. Меер Раскин слишком хорошо знает, что значит — вышедшие из повиновения люди... Хорошо еще, что они не жгут дома, не забирают лошадей, не убивают.

Каждый человек может располагать только своими силами, рассчитывать лишь на свое уменье. Любуйтесь! Четверо мужчин — Меер, Илья, Исаак, Павел — отправляются на конюшню запрягать лошадей. Меер стар, но крепок, постромки он не перепутает, не первый раз в жизни он имеет дело с упряжкой. Он также знает, что нужно наполнить и взять с собой деготницу и мешок с овсом. А Павел? Он подходит к первому стойлу, шевелит двумя пальцами левой руки и произносит «пс, пс», точно подзывает лакея в ресторане. «Пс, пс», — произносит он и шевелит пальцами. Лошадь прядает ушами, бьет копытами по деревянному настилу, качает в такт головой, обнажает крупные зубы — чтоб дружески потрепать Павла за рукав. Павел бросается прочь, спиной налетает на другую лошадь, которая тычет теплую морду в его затылок.

— Не путайся, я запрягу, — говорит Илья.

Павел ждет, снимает котелок, сдувает пылинки. Оделся он, как на бал, не хватает только фрака и белого галстуха.

Илья в первую очередь закладывает телегу для Павла, дает ему в руки вожжи и кнут — дальше, как можешь и хочешь. Павел взбирается на фургон и тот час же, не дожидаясь родственников, отъезжает. У него свои планы, о которых он не счел нужным никому говорить. Каждый сейчас предоставлен самому себе, это он отлично понял. Он торопит лошадей, во всю прыть гонит их к амбару. Здесь, сбросив пиджак и повесив на забор котелок, он начинает нагружать подводу сукном. Через полчаса он подъезжает к дому, лошади еле движутся под непосильной тяжестью. На самый верх он взваливает чемоданы, ящики и сундуки, подсаживает жену и дочь. Павел готов к отъезду.

Укладываются и другие члены Раскинской семьи, багаж растет на фургонах. Готовьтесь, готовьтесь к странствию, как только тронетесь с места, вы обезличитесь, потеряете даже, свои имена. Беженцы!..

Эх-хе-хе, в различных обстоятельствах садились Раскины на подводы, но таких моментов еще не было. Пот градом катит с лица Меера, голова его отяжелела, мозг мутится, покраснели глаза. Он вытирает лоб, заодно платком касается век. Пот так обилен, что даже глаза наполнились непрошеными каплями... Всегда Меер находил слова утешения для больной жены; сейчас нет у него этих слов. Украдкой он смотрит на Хаву. Слаба, слаба старуха! Она садится на любой чемодан, пока ее не попросят встать. Сухим жаром горят ее губы, тяжело дышит грудь. Глаза подолгу задерживаются на каждом из членов семьи. Пятнадцатилетняя Шева через плечо перекинула косу, для удобства сняла ботинки, сильными руками она хватает вещи и тащит их к фургону. Печали, тревоги нет на ее лице. В самый неподходящий момент она может брызнуть смехом — то рыженькая Сабина, сидящая на самой верхотуре, рассмешит ее, то мечущиеся невестки. Чувство разлуки ей непонятно, привязанность к домашнему очагу еще не укрепилась в ней. Лопатки ходят под ее коричневым платьем.

«Бог, великий, всемогущий Бог! — думает Хава. — Новые времена наступают, тебе угодно было рассеять людей по земле. Почему же ты этого не сделал на десять лет позже, когда все мои дети стояли бы крепко на земле? Зачем ты испытываешь малых, неокрепших?..»

— Ах, — кричит Рахиль и вертится на одном месте. — Смотрите, старый человек тащит такой тяжелый чемодан, он же надорвется. Дети, почему вы не помогаете своему отцу?

— Исаак, — обращается Люба к мужу, — помоги отцу, вдвоем легче, он тебе потом тоже поможет.

Последних слов она могла бы не говорить, но Бог с ней, с Любой, сейчас не время для мелочей, многое нужно пропустить мимо глаз и ушей.

Хава продолжает обзор. Трудолюбивый Илья, Рахиль, осунувшийся неврастеник Исаак, Люба... Глаза ее начинают шарить по комнате, несмотря на слабость, она быстро поднимается, выходит на крыльцо, опять вбегает в комнату.

— Меер, Меер! — кричит она диким голосом. — Меер, где Мотя, где мой сын, где он?

Тут только вспоминают о младшем сыне и брате. Новое несчастье! Где Мотя? Между делом каждый выбегает на крыльцо и кричит в темнеющую даль — Мотя, Мотя! Нет времени по-настоящему поискать Мотю. Трещат, скрипят подводы, идут пешие, ковыляют старики. Где сын, где сын, где родная кровь?

— Нет, — кричит Хава, руками вцепляясь в табуретку, — оставьте меня здесь, я без него не поеду! Пусть едет, кто хочет, я мать, я — мать!

Новое несчастье! Надо ли доказывать, что Меер преданный отец, что исчезновение сына пришибло и его? Он мечется то комнате, ищет котелок, который торчит в его руках, выбегает на крыльцо, делает несколько шагов и моментально возвращается. Если они сейчас же не вольются в живой поток — будет поздно. И Меер — преданный отец! — начинает доказывать, что Мотя не маленький мальчик, не булавочная головка, потеряться он никак не может. Он поймет, что семья уехала, и конечно всех их найдет. Ждать нельзя!

— Вы хотите, чтобы мы все погибли? — истерически кричит Люба. — Чтоб казаки нас ночью зарезали? Паршивый мальчишка пошел гулять, а мы здесь — пропадай?

Она брызжет слюной и размахивает руками. В бесчисленных платках она похожа на птицу, которую сделали из листа белой бумаги — только острый нос торчит из материи.

Вздыхая, охая, отворачивая лицо, морщась от внутренней боли, Меер берет Хаву за талию, пытается вырвать табуретку из рук жены. Парик на ее голове слезает на сторону, прядь седых волос рассыпается по лицу.

— Пусти меня, — хрипит она в исступлении. — Я буду тебе говорить страшные слова. Ты не отец... Ты — преступник... Пусти... Я прокляну тебя... Где Герш?.. Ты виноват... Где Мотя?

Через минуту на фургоне она бьется в истерике, воет, кричит, причитает. Меер берет вожжи, еще мгновенье — и печальный обоз тронется, Мотя будет забыт. Но тут раздается радостный крик Сарры. Она сидит на последнем фургоне, спиной к лошадям. Среди множества народа, она видит Мотю. Медленно, задумчиво он идет к дому.

— Вот видишь, — говорит Меер и пробует выдавить на своем лице улыбку. — Я же говорил тебе, что он не пропадет... Я же...

Но для длительных объяснений нет сейчас времени. Надо спешить. И Меер, сидящий на первом фургоне натягивает вожжи, машет в воздухе кнутом. Лошади, точно чувствуя, что впереди нерадостный путь, медленно трогаются с места. За Меером — Илья, за Ильей — Исаак, за Исааком — Павел. Павел доволен. Надо же было Илье додуматься — бросить сукно! Конечно, если б это касалось лично арендатора, он бы не так рассуждал. Сейчас каждый думает только о себе. Отлично! Павел Русевич будет думать только о своем товаре, о своей семье.

Он сдвигает на бок котелок и стреляет кнутиком. Пошли! Лошади натягивают постромки, хребты их выгибаются, они бьют копытами и не могут взять с места. Павел ободряет, потом бьет лошадей, они приплясывают, становятся на дыбы. Соня и Сабина испуганно вопят.

— Постойте, постойте, — кричит Павел отъезжающим зятьям и тестю. — Вы мне дали плохих лошадей, они не везут.

Хозяйское самолюбие Ильи уязвлено. Он спрыгивает с фургона и подходит к Павлу.

— Как же, — говорит он. — Ты бы еще столько навалил на подводу. Если хочешь уехать, а не дурить, ты должен две трети сукна сбросить вон.

Опять о сукне! Но как Илья не понимает, что этого не может быть?

— Что там случилось? — кричит Исаак. — Не задерживайте, мы уезжаем!

Тогда Павел сбавляет тон и начинает просить, чтобы его поклажу разделили поровну между всеми подводами.

— И никто из нас не уедет, — заканчивает просьбу зятя Илья. — Мы зарежем лошадей на пятой версте, а там что? Нет уж, поступай, как хочешь. Мы едем.

Мы едем! Вот как рассуждают родственники, которые по мнению Павла всю жизнь притворялись, чтоб сейчас обнаружить свой подлинный характер. Как бешеный он вертится вокруг фургона и, наконец, начинает снимать сукно, штуку за штукой. Он совсем одурел, Павел: после каждого куска он униженно опрашивает у Ильи:

— Может быть хватит? Ты же сам понимаешь, Илья, ты же не зверь, ты же человек! Подумай, если я запру сукно в доме, мало ли что может случиться?..

Люди все привыкли запирать, люди любят себя обманывать!

— Ничего не случится, — поддерживает его Илья. — Решительно ничего не случится. Если хочешь ехать, оставь как можно больше. И запри дом.

Наконец Раскины трогаются с места. Через несколько минут, они вливаются в людской поток, спереди и сзади их окружают незнакомые люди, люди озлоблены, не знают пощады к другим и к себе. Каждая остановка подводы задерживает бесконечный обоз. Усталые морды лошадей тычутся в чужие спины. Мужчины моментально спрыгивают с телег и бегут вперед — к застрявшему беженцу.

— Колесо треснуло, — жалуется мужичонка и чешет в го лове. — Помогите, хлопцы, связать колесо, тут у меня веревочка есть.

— Все равно не доедешь, — с невозмутимым хладнокровием отвечают ему окружающие. —.Только народ задерживаешь.

— Не задерживай, — кричат сзади. — Кто там остановился?

— Но, мужички, да ради Христа, я же...

Но его не слушают. Толпа разъяренных людей все больше густеет, окружает подводу. Наконец сотни рук хватаются за колеса, десятки кнутов хлещут по исхудалым бокам лошади. На возу вопят, причитают бабы. Проходит несколько секунд. Воз вынесен из строя, обоз вновь двигается, мужчины бегут к своим подводам

Кровавый шар наполовину ушел в землю. Под колесами, под ногами и копытами хрустят сосновые иглы. Усталые лошади замедляют ход, тяжело храпят. Беженцы начинают подумывать о том, что здесь, в лесу, следовало бы заночевать. Точно сговорившись, останавливаются лошади. Наступает тишина. И в тишине раздаются вдруг страшные, необычные звуки. Далекий грохот, напоминающий раскаты грома, проходит по лесу. Невольно глаза поднимаются к небу. Но небо чисто, сотни звезд золотой россыпью покрыли синеющий купол. Недолго прислушиваются люди.

— Из пушек стреляют, — спокойно говорят беженцы, давно уже находящиеся в пути.

— Едем дальше, — панически кричат те, которые стали беженцами только несколько часов тому назад. — Едем!

— От смерти не удерешь, — отвечают им.

Треск идет по лесу, заглушает страшные раскаты. Лошади выбиты из сил, они все чаще задерживаются. Вздувающиеся их ноздри окрашены кровью заката, ноги дрожат в коленях, в отчаянии они резиновыми губами хватают придорожную пыль. И опять останавливается нескончаемый обоз. Сейчас не слышно выстрелов. Люди, только что бросившие деревню, утешают себя тем, что враг далек, выстрелы не могли быть слышны. Может быть, действительно гремело?.. Все может быть...

По всему лесу разбросаны подводы, на всем пространстве горят костры. Искры взлетают к небу, застревают в черных кронах деревьев. Дымные столбы тянутся ввысь. Вздохнет человек тяжелым мученическим вздохом, лошадь устало фыркнет, недоуменно оглянется и вновь опустит голову к мешку с овсом. От стада отбилась корова, сейчас она бродит по лесу и громко ревет, бросая всех в дрожь. Незнакомый шум, дым костров, черные от ночи люди пугают ее.

Соленое времячко! Меер Раскин выпрягает лошадей, вместе с Мотей разжигает костер. Они бережно снимают с фургона Хаву, устраивают ей около огня ложе из подушек и одеял. Костер, немного белья и платья, фургон, пара лошадей, граммофон с треснутыми пластинками, никому не нужный стул, по-цыгански привязанный сзади фургона, больная жена, и двое непристроенных к жизни детей — неужто это все, что осталось от шестидесятилетнего существования? Для чего же нужно было гореть, трудиться, спешить? Видит Бог, глава семьи, старый Меер Раскин никогда не жаловался на судьбу. Жизнь нелегко ему далась, разные бывали времена. Но дойти до такого состояния, в один час очутиться без крова — этого он не мог себе представить, с этим нельзя примириться. Невольно страшные мысли лезут в голову, затемняют сознание. Эх, не вовремя, не вовремя все это случилось. Был бы он моложе — тогда быть может...

— Мотя и Шева, — говорит он, — не отходите от матери, следите за фургоном и лошадьми. Я пойду, посмотрю, как дети устроились.

Он тотчас же отходит от светлого круга, черная ночь поглощает его. Сейчас ничего кроме дымно-алых пятен не видать... Старик тянется к ближайшему костру. Пламя волнами бродит по окружившим его людским фигурам. Вместе с треском огня доносится нудное причитанье бабы. Крестьянка сидит у костра. Лицо ее закрыто космами растрепанных волос, колени высоко подняты. В натянутом, как парус, подоле лежит мертвый ребенок. Баба раскачивается, жалостные слова летят из округленного от ужаса рта. Черный страшный крестьянин сидит на корточках, длинный чубук застрял в его губах, палкой он ворочает хворост...

Раскин отходит прочь, такие картины ему вовсе не нужны. Он натыкается на царапающие лицо стволы деревьев, невидимые ветки больно бьют его по голове. Где же остановились дети? Он подходит к новому костру. Мужики уселись вокруг, степенно курят трубочки. Шершавыми пальцами они хватают угольки, катают по ладони, потом, бросив в трубку, прижав огонек ногтем, сосут чубуки. Мужики видно повечеряли, делать нечего, они с удовольствием слушают рассказчика. Тот последним уехал из Зёлова. Он рассказывает медленно, глазами ищет земляков, которым особенно интересны его слова. Вдруг замечает «старого хозяина» и начинает повесть сначала. Из Зёлова он уехал последним. В имении, в деревне хозяйничали казаки. Вот они-то ему сказали, что наступление врага приостановлено. Немцы дрогнули и подались назад, этой ночью их начнут гнать прочь. Так что завтра можно будет вернуться на родину. Казаки уверяли его в этом.

— Ночку в лесу переночуем, — заключает он свой рассказ, — не расстроимся. Правда, хозяин?

Мужики и Меер Раскин начинают верить в эту маловероятную историю, они вслух мечтают о том, как вернутся к своим домам и земле. Ничего невозможного нет. Не попрет же немец до самой Москвы, таких вещей не бывает. Были ведь наши солдаты в Галиции! Крепости сданы без боя — Ивангород, Брест-Литовск, Ковно... Их можно будет опять укрепить, сделать недоступными. Важно начало. Наступление приостановлено.

Лица поворачиваются к западу. Запад весь залит далеким огнем, небо насыщено пламенем; как алое знамя, оно стоит над лесом. Рассказчик замолкает, исчезает в темноте. Сомнений не может быть. Горит Зёлово, имение, деревня.

— Вот тебе и вернемся домой, — говорит кто-то с злорадством.

Пустыми глазами мужики глядят на зарево. В темноте мечется фигурка, шаром наскакивает на деревья, людей.

— Зёлово горит, все горит, — шепчет фигурка. — Илья? Ты?

Илья долго не понимает — кто это говорит с ним. Наконец узнает отца.

— Зёлово горит, — сообщает он отцу. — Я вижу по расположению. Горит Зёлово.

— Как вы устроились? — спрашивает Меер. Вы — что-нибудь ели?

— Зёлово горит, — отвечает Илья. — Посмотри, какой огонь, Зёлово.

— Надо оказать женщинам, чтоб они лучше укрывали детей, — говорит Меер. — Становится холодно, дети, не дай Бог, могут простудиться.

— Ты видишь, какой огонь? Это Зёлово, я знаю.

— Идем, посмотрим, как дети устроились...

Дети устроились! Они устроились так же, как устроились родители — не лучше и не хуже. Они набросили на себя подушки, перины, одеяла и лежат у костра. Ночной холод сырым туманом касается их лиц и рук. Исаак надел шубу, бегает вокруг огня. Внуки и внучки просыпаются, плачут, бормочут во сне. Только чудо может их спасти от простуды и болезней.

— Где Павел?

— Не знаю, — хриплым голосом говорит Сарра.— Кажется, он вас пошел искать. Вы его не встретили?

Разве в темноте можно кого-либо встретить?

Где Павел? Конечно, он хлопочет. Он нашел Мотю и ведет с ним таинственные переговоры. Как бы то ни было — Павел помог младшему сыну Раскина выйти в люди, этого никак нельзя отрицать. Сейчас настал момент, когда Мотя должен отплатить Русевичу за его хлопоты. Пусть Мотя возьмет у него небольшой тюк с сукном. Никто об этом знать не должен. Русевич сам положит сукно в раскинский фургон и прикроет сеном. Эту небольшую услугу Мотя может ему оказать.

...Приближается рассвет — серый, туманный. Ночь неохотно расстается с землей. Тухнут костры. Становится все холоднее, даже у лошадей подрагивают холки. Крепнет запах сосны. В дорогу! В дорогу!

Опять нескончаемый путь, медленно тянется цепь подвод. Остановится телега — и все, едущие за ней задержатся, замордованные люди бесятся. Нависают тучи, льет дождь, он льет упрямо, густым потоком. С волос женщин и детей, с шапок мужчин толстыми бечевками стекают струи, платье липнет к телу. Туман лежит над землей. В тумане возникают, крепнут отчетливые звуки. Похоже — громадный аист распростер в небе невидимые свои крылья, рассыпает над тысячами подвод четкие удары. Женщины и дети ниже нагибают головы, припадают к телегам, мужчины соскакивают и в диком жарком беспамятстве хлещут лошадей. Аэроплан долго трещит, колдует над головами, держит людей в безумном напряжении. Если наверху, на аэроплане неприятель — он может вырвать из многоверстных рядов несколько сот подвод, человечье и конское мясо смешать с грязью.

Дни тянутся за ночами, ночи тают и переходят в день, им теряешь счет. Сколько дней тому назад Раскины выехали из Зёлова? Какой сегодня день? — Этого никто не может сказать. Человек быстро привыкает к любой обстановке. Надо кормить лошадей — и Раскины таким же точно образом, как это делали беженцы «из-под Холма», тащут сено из готовых скирд, пасут лошадей в неубранном овсе. Надо питаться — и Павел Русевич зайцем шныряет по картофельному полю. Вечером у костра, набив живот картошкой, Павел снимает рубашку и в складках ищет насекомых. Так поступает Павел Русевич, так поступают все. Каждый думает о своей собственной персоне. Рвется обувь, рвутся и обнашиваются костюмы. Лица мужчин обрастают волосами, никто и не думает бриться. Здесь, на подводах, в пути обнажается человек, доходит до предела. И все же — он живет прошлым, ибо желает иного, лучшего будущего. Ему приятно встретить знакомого, который может удостоверить былую его жизнь.

За Зёловом идет Антополь, старое, знакомое местечко. Здесь нет человека, который не знал бы семью Раскиных. Половина местечка находится на подводах, другая половина занята сама собой, ей нет дела до Раскиных. Надвигаются тяжелые дни. И евреи хлопочут, шумят, отстаивают мизерное свое добро. Надо собрать несколько тысяч и заплатить казакам — они тогда, говорят, не станут жечь местечко, в последний момент не будут насиловать женщин. Надо выработать план, избрать умных и честных представителей, — работы, как видите, не мало. Можно ли часок постоять у фургонов Раскиных и заняться частными разговорами — дескать, мы видели вас в лучших видах? Нет, пусть дальше едут Раскины.

Былая жизнь, в ином совсем свете, идет навстречу Раскиным. Вот Телятичи, то место, где формировалась семья.

Усталые глаза Хавы расширяются, Меер морщит лоб и устраивается таким образом, чтобы сидящим в фургоне видна была его спина, одна лишь спина.

— Посмотри, отец, вот наш дом, — говорит Мотя оживленно. — Те же ставни, та же краска на стенах, только балкончик пристроили. Зачем пристроен балкончик? Если бы здесь задержались, я бы зашел в дом, я бы... Интересно, что там сейчас в доме? Вот дерево... Здесь когда-то была скамья. Где она теперь?..

— Очень хорошая дорога, нечего останавливаться, — не оборачиваясь, отвечает сыну Меер Раскин и кнутом бьет лошадей.

— Чужие люди живут в нашем доме, чужие люди, — про себя замечает Хава. — Ах, Боже мой, Бог мой, что стало с нами, что произошло со всем миром?

— Ничего не произошло со всем миром, — кричит Меер. Он кричит сейчас, как балагула. — Решительно ничего не произошло с миром, ты лучше молчи!

Лучше молчи! А сам-то старый Раскин в состоянии молчать? Взгляд его рыщет по имению. Около винокуренного завода он замечает насос. Насос опрокинут, кишки, как убитые змеи, валяются в грязи. Что это такое? Девять лет насосом перекачивали спирт из бочки в цистерны, он мог бы поработать еще двадцать лет. Сейчас он валяется, как ненужный хлам. Хозяева! Хозяйчики! Ах, все равно!

Легче, конечно, говорить о чужих ошибках. Ну, что стоило месяц тому назад продать спирт и вывезти его из Телятичей? Надо было только учесть момент. Сейчас же ворота подвала широко распахнуты, из ворот к прудам тянутся рвы, по рвам течет и хлещет спиртный поток. Солдаты охраняют входы в подвал, они держат винтовки наперевес, они каждую минуту готовы стрелять по надвигающейся толпе. Но толпа обезумела, выстрелы не могут ее остановить. Слабые и женщины ложатся на землю, припадают к потоку, ладонями хватают перемешанный с грязью спирт. Большинство же, гремя ведрами, тянется к подвалу. В реве голосов, точно из детских пистолетов, щелкают выстрелы. Солдаты вытащили из цистерны утонувшего в спирте человека. Они положили его у входа — смотрите, мол, к чему ведет ваше безумие! Но на мертвое тело никто не обращает внимания. Каждый, ставший сейчас на пути к спирту, будет разорван. Солдаты, наконец, бросают винтовки и сами спешат в подвал. У них нет ведер, у них только котелки. Пьянея от желания, они погружают шинели в цистерны со спиртом. Они снимают сапоги, наполняют их и с сожалением смотрят, как спирт струится из сапог.

В Дрогичине Павла Русевича ждет сюрприз. Здесь практикует родная его сестра, — зубной врач. Об этом Русевич вспоминает только в Дрогичине. Девушка угощает чаем свою невестку и племянницу, быстро складывает добро в картонки и готовится к отъезду. Куда она поедет? Туда же, куда все едут. В пространство. С кем она поедет? Об этом она и не думает. Павел отпрягает лошадей, ведет их к водопою, тем временем сестра кладет свой багаж на его подводу.

— Что это еще за коробки? — удивленно спрашивает Павел.

— Мои коробки, — отвечает сестра.

— Твои коробки?

Павел бросает лошадей, руки его дрожат, он лезет на фургон и начинает оттуда швырять картонки сестры. Зубной врач подбирает коробки и громко плачет. Она еще не была беженкой, все это ей кажется диким, невозможным. Сарра защищает невестку. Павел ругается, ничего не хочет слышать. Илья шепчется с Рахилью, приглашает наконец сестру Русевича занять место на его фургоне.

— Не расстраивайтесь, — говорит он ей вежливо, — не расстраивайтесь, и, пожалуйста, не плачьте. Время теперь особенное, вы понятия не имеете, какое теперь время. Это я вам говорю, и вы можете не сомневаться. Пожалуйста, устраивайтесь на моей подводе, мы едем дальше...

6

Через шесть недель семья Раскиных, беженцев из Гродненской губернии, попадает на Украину, в Кременчуг. По дороге Меер Раскин вспомнил, что в Кременчуге живет его двоюродный брат. Раскин лет тридцать не встречался с родственником, он вряд ли узнал бы его. Сейчас, однако, это не имеет значения. Важно на земном шаре найти человека, который не покосится на тебя, не отвернется, не назовет беженцем, не подумает, что ты собираешься ему сесть на шею.

Как будто закончен горестный путь, невзгодам якобы пришел конец. Две недели Раскины находились на фургонах, дневали и ночевали под открытым небом. С трудом они добрались до Пинска. Грохот пушек, зарево пожарищ неотступно ползли за ними. В Пинске пришлось бросить лошадей, добрую часть ящиков и чемоданов. Старый Раскин использовал все возможности, чтобы получить места на пароходе. Это была старая дырявая калоша, барки с бездомными людьми тянулись за нею. Часто пароход садился на мель, людей сгоняли на берег, они чертыхались, проклинали судьбу, канатами сдвигали с места судно.

К пристани выходили великосветские дамы, беженцы выстраивались в ряд, их наделяли хлебом и холодной кашей. Перед тем как получить подаяние, беженцы, задерживая сзади стоящих, рассказывали о былой своей жизни. Выходило, что все они жили в великолепнейших условиях, утопали в роскоши. Трудно было сказать, кто из них врет, кто говорит правду. На всякий случай беженцам никто не верил. Пожалуй, они и друг другу мало верили, сами не придавали значения своим словам. Было ли все это?

Соленое времячко! Палуба усеяна кучами оборванных людей, они лежат на узлах, жуют хлеб, чешутся. Среди них старый еврей с густой всклоченной бородой — Меер Раскин. За эти недели он еще больше поседел, руки его трясутся. Воротники и галстуки основательно забыты, из-под мятого пиджака виднеется грязная рубашка с черными брючными пуговицами. Он тоже, когда надо, становится в очередь, рассказывает о былом своем величии, протягивает руку за горьким нищенским хлебом. Да, да, это Раскин, бывший арендатор имения Телятичи, человек, достаточно нашумевший в своем краю. Весь Кобринский уезд, вся Гродненская губерния... Полноте, Раскин, вам все это вероятно приснилось, кто поверит вашим словам?

Вот седая старуха в платке. Такие старухи стоят у ворот еврейских кладбищ, люди, от несчастья ставшие милостивыми, подают им медяки. Раскина, добрая, милая Хава. Она бережно ест черствый хлеб. Собственно говоря — она сыта и может свой хлеб отдать детям. Вот, если б ей разрешили вдоволь напиться... Почему это Меер думает, что жареный цыпленок вкуснее черного хлеба? Ошибка, ошибка, черный хлеб весьма питателен, она давно его не ела.

Семья Ильи, семья Исаака, семьи Сарры, Мотя, Шева... Возможно ли воскрешение из мертвых? Делать нечего, пусть люди тешатся, живут надеждами, мечтой. Пусть даже старики вспомнят, что на небе витает добрый и всемилостивый еврейский Бог. Наступают праздники — Новый год, «Иом-Кипур», Кущи. Новый год на палубе с черным хлебом и холодной кашей вместо праздничного обеда. Меер где-то достает молитвенник, евреи сидят на палубе, взывают к Богу: «Адоной, Адоной, ты наш вождь, мы твои овцы! Видишь ли ты, куда побрело стадо? Думает ли господин о своих рабах?»

В великолепии солнечных лучей мимо проплывают города и села. Жизнь течет здесь по старым своим руслам. Пашет пахарь, стучит молотом кузнец, торгует лавочник.

— Подождите, дети, — говорит Меер Раскин, глаза его загораются, — мы приедем в Кременчуг, оглянемся. Я более чем уверен, что банки эвакуировались; пусть не полным рублем, но что-нибудь они ведь будут платить! У тебя, Илья, квитанция на проданный казне скот. На Украине мы найдем много знакомых помещиков. Они не будут сидеть без дела, уверяю вас, а раз так, то и мы около них прокормимся. Небо еще не упало на землю, уверяю вас в этом.

Так говорит старый Меер, дух его еще не сломлен. В Германии он слышал замечательную пословицу: деньги потеряны — ничего не потеряно, здоровье потеряно — пол потери, дух потерян — все потеряно. Но ведь здоровье и дух никто и не думал терять!

Проходит шесть недель, пароход причаливает к Кременчугу. Новая родина, легко и радостно прими изгоев! Жены и дети остаются на пристани, Меер с сыновьями отправляется искать родственника. Они моются в Днепре, вытряхивают пиджаки, газетными бумажками чистят обувь. Здесь еще тепло, шубы собственно можно бы оставить на пристани. Пожалуй, даже лучше шубы оставить на пристани. Можно поднять воротники, никто не заметит, что рубашки у Раскиных не первой свежести, что галстуки вовсе отсутствуют. Не в костюме, наконец, дело, отнюдь не в костюме.

Ноги Меера и его сыновей касаются чужой земли. Раскины шагают по незнакомым улицам, оглядываются, за ними стаей вьются уличные дети и кричат: — беженцы, беженцы! Новое ругательное слово в этом краю! Эх! Заглянул бы сюда неприятель да согнал бы вас с насиженных мест, знали бы вы тогда, что такое беженство!

Жены и дети ждут мужей и отцов. Нет ничего невозможного. Сейчас подъедет фаэтон, оттуда выскочит обрадованный родственник: пожалуйте, господа хорошие, мы вас давно ждем, мы наслышались о былой вашей жизни и рады вам помочь...

Но проходит час, другой, третий, за далеким домом прячется солнце — обрадованный родственник все не едет. Не случилось ли чего-нибудь с нашими мужчинами? Все возможно, в чужом городе их могли арестовать. Кто здесь объяснит, что таких людей не арестовывают?

Наконец, приходят Раскины и говорят, что на окраине города, на Столыпинской улице, они наняли три комнаты для всей семьи; с трудом они нашли квартирку. Мееру Раскину не поверили на слово, ему пришлось оставить в виде залога золотые часы.

— Я им должен был доказать, что беженцы не кусаются что у них нет хвостов, — горько острит старый Раскин и морщит лоб. Он еще в состоянии острить, Меер Раскин, значит — не все еще потеряно. В Германии он слышал пословицу... Впрочем он кажется говорил о ней.

— А родственник? Где родственник? Где твой двоюродный брат? — спрашивает Хава.

— Какой родственник? — Меер не сразу понимает, о чем у него спрашивают. — Ах, да, да, родственник... Он, видишь ли, пятнадцать лет тому назад выехал в Полтаву. Бог с ним, с родственником!

И вот Раскины на новом месте. Признаться, в Кременчуг прибыли иные люди, — так изменил их беженский путь. И совершенно напрасно Меер Раскин нанял для всех одну квартиру — лучше было бы каждому найти отдельную каморку. Кое-кому из женщин не дает покоя такая, например, мысль: а что, если муж первый устроится, найдет себе работу? Значит, он должен будет кормить всю ораву, все это бесчисленное множество ртов?..

Иные люди прибыли в Кременчуг. Хозяин квартиры, низкой, сырой и грязной, содержавший в молодости публичный дом, стоит у порога, смотрит на беженцев и укоризненно качает головой. Напрасно, совсем напрасно он пустил в свой дом этих оборванцев! Ни одного прилично одетого человека, ни одного элегантного жеста! Конечно, они врали о своем аристократизме. Они плюют на пол, они чешутся, как грязные свиньи, они вбивают гвозди в стены, как солдаты, которых привели на постой. Посессоры!

Надо, однако, обдумать положение, кое-как укрепиться в новой жизни. Ваши предложения, члены раскинской семьи?

Первым выскакивает Исаак. Беженство еще больше усилило его пессимизм. Он даже дергаться начал, глаза его увеличились и обезумели.

— Что делать? — спрашивает он таким тоном, точно всех осуждает, на всех кричит. — Что делать? — повторяет он свой вопрос. — Очень просто! Завтра же мы пойдем к одному из владельцев махорочной фабрики, бросимся ему в ноги и попросим какую бы то ни было работу. Руки и ноги будем целовать, чтобы нас приняли на фабрику хотя бы нужники чистить. Иначе мы через неделю умрем с голоду. Здесь нас даже не похоронят бесплатно.

Так говорит Исаак, у которого несколько сот рублей все же зашито в кальсонах.

— Те-те-те, — останавливает его Меер Раскин. Он сейчас злится, Меер, ему надоело брюзжание сына и то, что Исаак портит всем настроение. — «Ноги целовать, умереть с голода, бесплатно не похоронят!» Еще что скажешь?

Он гордо встает со стула и бросает:

— Раскины никому еще ног не целовали. И не будут. Понимаешь ты это? И не будут.

Тон отца ободряет Илью, он тоже вмешивается в разговор:

— В самом деле, Исаак, ты немножко того... — говорит он. — Что значит нужники чистить?

— Ах, тебе сейчас аренду дадут! Какие здесь помещики живут? Милорадовичи, Кочубеи, Скоропадские? Они только тебя и ждут — тебя и твои капиталы. Посессор! Если бы не ты с твоим Зёловым, мы бы может быть имели фабрику в Варшаве и жили б сейчас припеваючи.

Это он — ясное дело — о проектах Лейбы Кагана.

— Никто тебя за полы не держал, — отвечает Илья. — Ты не маленький.

— Перестаньте, — позор!.. Как малые дети, — говорит Меер Раскин. — Нашли время, нечего сказать!

Старик возбужден, решителен, носится по комнатам, хватает себя за бороду, размахивает руками. Время воздыханий и тяжелых раздумий, нытья и малодушия прошло; этим можно было заниматься на подводах и пароходе. Сейчас нужно действовать. Действовать нужно. Ему трудно себе представить, чтобы людей, желающих работать, так легко было выбросить из жизни. Кому нужны имения? Раскины, слава тебе Господи, жили и без имений, в наследство никто имений не получал. Надо прокормить семью, переждать, пережить черные дни, — вот что надо. «Небо не упало еще на землю, это я вам говорю, я — бывший на коне и под конем!»

Первым делом Меер Раскин отравляется в баню, потом в парикмахерскую, роется в узлах, находит свои воротнички и галстуки. С затаенным дыханием на него смотрят все домашние.

— Да, — восклицает он время от времени. — Небо не упало на землю! Да! Есть немецкая пословица... Да!

Он уходит с утра и возвращается вечером. Пока что он молчит о своих попытках, как молчит и о неудачах. Пока что Исаак сеет панику и вступает в перебранку с домашними. Особенно достается младшей паре — Моте и Шеве. На их месте он пошел бы выгружать баржи, шить, чинить мешки. На их месте...

Но младшая пара также переродилась за время изгнания. В Зёлове на подводу села веселая девушка, хохотунья, которую решительно все смешило и радовало. В Кременчуг приехал иной совсем человек. В узлах она отыскала свои документы и на следующий день пошла по начальницам гимназий. Девушка, не знавшая забот, первой вносившая плату за ученье, ходит по начальницам и говорит о вещах, которые раньше не были ей понятны. Ее должны — должны! — принять в гимназию без платы за ученье. Ее родители не в состоянии внести ни одной копейки. Тридцать рублей? Но она же говорит, что у них нет и, тридцати копеек. Два месяца семья не обедала. В беженский комитет? Извольте, она пойдет в беженский комитет, пусть ей дадут бесплатный билет и она поедет к попечителю. Она знакомится с ученицами гимназий, одалживает у них учебники, по вечерам занимается. Оденет ситцевое платьице и начнет подметать комнаты. Складки легли у молодых ее губ, совсем как у отца морщится лоб. Лопатки ходят под платьем Шевы, она не знает, не хочет знать устали. Не трогает ее и то, что спать приходится на полу, укрываться шубой. Она не знает жалости ни к себе, ни к другим. Откуда такой характер в семье Меера Раскина?

А Мотя?

Еще суровее стал его взгляд из-под наморщенных бровей, скупее речь. Точно не будучи членом раскинской семьи, точно не участвуя в великом этом распаде — он приглядывается ко всем со стороны. Жалость к угасающей матери мешается со злорадством по отношению к Исааку. Младшая сестра возникает перед ним в новом свете. «Как мало в сущности я знаю ее, — думает Мотя. — В детстве я дергал ее за косу, она злилась и плакала. Потом, приезжая домой, я видел подрастающую девочку. С ранцем на плечах она бегала в школу, когда писала — припадала головой к столу, всячески помогала себе кончиком языка. Сейчас она хлопочет, устраивает свои дела, в сущности строит жизнь. Взрослый человек, закалившийся в огне лишений. И это — моя сестра. Глубоко ли сидят в ней мысли о прошлом?..»

Девушка отрывает глаза от книги, взглядом встречается с братом.

— Ты что?

— Ничего, — не найдя нужных слов, отвечает Мотя.

Он ловит себя на мысли, что для разговора с сестрой подбирает особые слова, ищет кривые пути. Это раздражает его, но остановить себя не может.

— Осень, — говорит он, встает со стула и подходит к окну. Сквозь тусклое стекло виден грязный двор в мутной зыби луж. Отражаются искривленные постройки, тяжелые тучи. На веревках висит просохшее белье, ветер поднимает рукава рубашек, машет ими и хлопает по воздуху. — Осень, — повторяет Мотя и хрустит пальцами, нервно шагая но комннате. — В Телятичах в эту пору уже топили печи. Сторож ходил из комнаты в комнату, в доме пахло осенним уютом, благодатью и сыростью. Чем непролазней была грязь, чем обильней дожди, тем приятней и спокойней было в доме. Кучер в кожаной сумке привозил почту — газеты, прейскуранты, «Ниву» в зеленой обертке. Вместе с журналом прибывали очередная книжка приложений... Тебе не жаль прошлого?

Он испытующе смотрит на сестру. «Клюнуло?» Плечи ее чуть вздрагивают. У Моти на мгновенье замирает дыхание. Неужто будет плакать, неужто мои слова ее растрогали? Но тотчас же из-за книги выглядывает смеющееся лицо, сверкают редко посаженные белые зубы. «Значит она смеялась? Надо мной?..»

— Ты дядю Кадеша помнишь? — внезапно спрашивает Шева.

— Почему ты спрашиваешь?

— Постой. Ты помнишь его?

— Ну конечно!

— Мне было пять лет, когда он впервые приехал к нам. Смешной, смешной. Гостить он любил подолгу. Приедет и живет месяц. Он жил — помнишь? — в тридцати пяти верстах от Телятичей. Как-то недели через две после его приезда приходит в Телятичи крестьянин из той же деревни, что и дядя. Крестьянин входит в дом и говорит Кадету: «Вчера ваша хата сгорела!» Кадеш как раз чай пил. И вот он поднимает голову, смотрит на крестьянина: «Хата сгорела? Не может быть!» И сразу успокаивается. Но ты бы видел его лицо. Как быстро он успокоился... и сам себе поверил — не сгорел, не мог сгореть его дом... Нет, я не могу...

Она весело смеется, откидывает голову на спинку кресла и хохочет.

— Ничего я не понимаю, — раздраженно отвечает Мотя. — При чем тут Кадеш?

Это я вспомнила между прочим. А сейчас тебе отвечу. Мне было пять лет, когда дядя Кадеш впервые приехал к нам. На столе стоял самовар, мы сидели у круглого стола, пили чай. Он взял меня на колени, обкуренным пальцем тычет в самовар. «Это что?» — Васомар. «Как ты сказала?» — Васомар. Все конечно хохочут, а я стою на своем — васомар и васомар. Мне тогда было пять лет. Через три года он опять приезжает. «Это что?» — Самовар. «Может ты ошиблась?» Нет, не ошиблась, самовар. «Ты, можешь быть, хотела сказать васомар?» — Нет, я хотела сказать самовар. Са-мо-вар. — Он очень был разочарован, все меня на васомар подбивал. Даже за год до войны хотел, чтоб я ошиблась.

— Ну?

— Вот и все. Тебе тоже хочется, чтобы я говорила — «васомар». Но мне ведь не пять лет.

«Свою речь она строит как мать, — подумал Мотя. — Та же аллегоричность, те же интонации. Но как она непохожа на мать. Боже, как она непохожа на мать!»

— Ну, хорошо, — ответил Мотя, раздражаясь и не пони мая причины раздражения. — Ты этим очевидно хотела сказать, что я сам... одним словом... отказался от этой жизни. Так я тебя понял?

И чувствуя, что он все еще не в состоянии говорить с сестрой как со взрослым человеком, понимая, что отклоняется в сторону, сердясь на себя, Мотя вдруг произнес быстро:

— Но ты понимаешь... Нас точно выбросило на необитаемый остров... Мать очень плоха... очень! Я думаю, что больше года в таких условиях она не протянет. Мать умирает, Шева, ты это понимаешь?.. Мать... А мы?..

Голос его дрогнул, он махнул рукой и повернулся лицом к окну.

Через несколько минут, когда вновь зашагал по комнате, он заметил, как сестра, сдвинув брови, не шевелясь, глядела на него.

— Зачем ты это сказал? — спросила она страстно. — Пожалуйста, не воображай, что я ничего не хочу видеть! Я все вижу и понимаю. Но что я могу поделать? Мне обещали урок, я с радостью отдам деньги. Если бы было возможно... Мне неприятно, когда ты со мной говоришь тоном Исаака.

Она встала, подошла к брату, положила ему ладони на плечи, заглянула в глаза и по-детски трогательно сказала:

— Пожалуйста, не надо... Хорошо?

Спазма перехватила его горло, он ничего не ответил, отвернулся и хлопнул дверью.

Теперь он редко оставался дома. Он ловил на себе недоуменные взгляды женщин; злые, лихорадочно блестящие глаза Исаака не давали ему покоя. В семье он чувствовал себя лишним, и чем больше это чувствовал, тем труднее казалось вырваться из разлагающихся ее рядов. Иногда его охватывало отчаяние. В такие минуты он заходил в мастерские, пекарни, банкирские конторы и предлагая свои услуги. В качестве кого? Он сам был не в состоянии ответить на этот вопрос. На него посматривали подозрительно, он медленно уходил, чувствуя за спиной насмешливые взгляды.

Чужой город, деловой и суетящийся, с пробегавшими по улицам товарными поездами, приводил его в отчаяние своим равнодушием. Люди казались здесь страшно бесстрастными. Упасть на тротуар, закричать голосом отчаянья — и то бы никто не обратил внимания, прохожие, как ни в чем не бывало, пройдут мимо. Иногда по улицам вместо товарных вагонов скользили открытые платформы с ранеными. Молодые люди в белых брюках, девушки в широкополых шляпах останавливались, лица их горели любопытством. Для них все это было новым, интересным зрелищем, только зрелищем. Проходили беженцы; по картузам, по лаптям, по цвету свиток Мотя узнавал земляков. Бывшие крестьяне безропотно превращались в нищих, они неумело, шлепая растрепанными мокрыми лаптями, забегали вперед, протягивали руки, иногда, выведенные из терпенья, дергали прохожих за полы. Все их побаивались, детей пугали словом «беженец», искренне верили, что люди, потерявшие дом и положение, выбитые из колеи, способны на все.

Сердобольные дамы-патронессы устраивали балы в пользу беженцев, девушки и молодые люди рады были случаю потанцевать. Лицемерная петля благотворительности все туже сжималась на шее обездоленного люда.

Дни шли за днями, слякотная южная зима сменила золотую осень. Русская армия залегла под Лунинцом — казалось, она на веки вечные замерла в окопах. Беженцы продолжали надеяться на лучшие времена. Свое пребывание в чужих городах и селах они рассматривали как нечто временное. Они не хотели — просто не были в состоянии верить, что дома их превращены в пепел, поля изрыты снарядами, заросли репьем, опутаны ржавой проволокой колючих заграждений. Надежда на возвращение не давала им возможности жить настоящей жизнью здесь, на чужбине. Редко мылись полы, небрежно застилались дачные кровати, уцелевшие платья завешивались простынями.

«Если дух и здоровье не потеряны — ничто, значит, не потеряно». Прекрасное изречение, придуманное выносливым, трудолюбивым и стойким народом, что и говорить. Трудно, невозможно, однако, сносно устроиться на бивуаке. Человек привыкает к своему месту; он привыкает к известным отношениям, к доверию, к завоеванному положению. В молодые годы Меер Раскин мог с легкой душой тащить на плечах мешки с льняным семенем. Жизнь непройденной дорогой лежала перед ним. Он верил в судьбу. Ему везло, ему не могло не везти. Сейчас же...

— Годы человечьи, что ступеньки лестниц, — думает Меер. — Иногда они ведут ввысь, порой же тянут человека все ниже и ниже. Невезение, «злой рок» — в эту чепуху Меер Раскин никогда не верил. «Если вам не везет, если вы неудачник — значит не умеете работать, ваша вина», — говаривал Меер Раскин беднякам. Сейчас он сам начинает верить в магическую силу невезения. Дела не клеятся, ничего не выходит. Печать неудачливости, печать беженства лежит на семье Раскиных. Все срывается, все превращается в прах. Проделав прекрасный путь, жизнь возвращается к истокам.

Соленое времячко, горькие дни. До чего обстоятельства портят людей! Взять хотя бы Исаака. Нечего играть в прятки, — особой сердечностью этот человек никогда не отличался, нет, нет. Даже в мирное время никто не мог похвастать тем, что услышал из его уст доброе, сердечное слово. Но вот грянула беда — и он совсем стал невозможен. Все, решительно все виноваты в его невзгодах.

Проходит месяц, два, три, счастливый случай выпадает, наконец, Моте Раскину. Парень достаточно натерпелся, мирная жизнь задела его лишь крылом, пора ему вырваться из заколдованного круга злоключений. У него здоровые мускулы, упорное желание самому заработать свой хлеб. Точно заводной, он шагает по улицам, ищет применения своим силам. Надеется ли он не успех? Он перестал об этом думать, не рассуждая, он ищет работу. И когда кажется, все возможности исчерпаны, удача улыбается ему. Недаром же он сын Меера Раскина!

Сегодня, как всегда, Мотя бродит по улицам. Веселые мужики с котомками за плечами проходят мимо. Один из них останавливается и хлопает молодого Раскина по плечу. Старый знакомый, батрак из Телятичей. Какими судьбами он попал сюда? Обычными судьбами. Сначала на лошади, потом пешком. В меру голодал, в меру кормился подаянием, ел что Бог пошлет, жил на вокзалах и в беженских бараках. Но вот где-то в Новгородской губернии открылась контора по постройке стратегической дороги. Контора набирает землекопов, рабочих, служащих. На всякий случай он сходил туда. С ним, как и с другими его товарищами, заключили договор, забрали документы, выдали задаток — на днях его отправляют на работу. Вот сходил бы паныч туда!

Еще раз Мотя Раскин пытает счастье. В дыму и нервной истоме проходят долгие минуты.

Удача!

Он не верит собственным ушам и глазам. Для постройки дороги нужны грамотные люди, счетоводы, табельщики, кладовщики. Конец, значит, мученьям? Дома несутся вдоль улиц, помутневшие глаза ничего не видят. Сомнений не может быть — Моте Раскину выдали задаток. Он комкает в кармане ассигнации, часто вытаскивает их — сам себе не верит. Прощай безработица, пустые, сумасшедшие дни!

Ну, как, какими словами должен Исаак встретить младшего брата? Может быть, он хоть сейчас изменит своей натуре и найдет для Моти добрую фразу?

Нет, Исаак читает договор, злая усмешка шевелит его губы. Может быть, он тоже хочет попытать счастье на постройке стратегической дороги? Нет. Он застегивает пиджак и ядовито изрекает:

— Корабль идет ко дну, крысы в первую очередь удирают.

Только эти слова он может сказать брату на прощанье.

Но словесные упражнения Исаака сейчас мало интересуют Мотю. Наступает разлука, сердце на мгновенье замирает. Можно как будто подвести кой-какие итоги, они будут печальны. Не нужно переезжать из города в город, переходить с улицы на улицу — вся семья Раскиных поселилась в одной квартире, занимает три комнаты. Знаком беженства отмечена раскинская квартира, знаком непривычного для этой семьи убожества. Дачные кровати стоят вдоль стен. На кроватях лежат подушки в много раз штопанных, грязно-голубых от неумелой стирки наволочках. Дешевые десятикопеечные обои висят лентами, клочьями. На стенах следы от клопов — верных спутников нищеты. В углах свален всякий хлам — то, что уцелело от разгрома, сохранилось в узлах — медные ручки от дверей, книги, грязное белье, таз с крупой, сахарница без крышки, подсвечники. От стены к стене протянуты веревки, на веревках сушится белье. Усталые, замученные, замордованные люди со впалыми глазами, круто выдающимися подбородками, месяцами не бритые, с красными, нездоровыми пятнами на щеках сидят на кроватях вдоль стен. Можно начать печальный обзор.

Милая, милая старуха, нерадостная Хава Раскина... Неужто ты была права, — жизнь дана человеку в наказанье; с трудом, натужась, мучительно напрягаясь, он вспахивает свою борозду — и замученный, выбитый из сил, испуская последний вздох, с благословением наконец закрывает глаза, складывает на груди отработавшие усталые руки? Были ли радости в твоей жизни? Конечно, они были, но ты и светлые страницы перелистывала с печальной усмешкой. Грустная печальница, уж не накликала ли ты беду? Вот струны обнаружились на твоей когда-то круглой шее. Ты больна, старуха; жестокая, не знающая пощады болезнь высушила твои руки. Тебе ведь, признайся, и сейчас кажется, что если бы тебе позволили хоть месяц питаться одной лишь водой, ты бы наконец потушила огонь, который съедает твои внутренности? Но ты не настойчива, нет. Ты безропотно переносишь боли, молчаливо, с отходной молитвой на губах ждешь последнего часа. Ударит час... Да благословит Господь остающихся в живых! Конечно, ты мечтала о другом финале. Перед концом ты хотела бы увидеть всех своих детей, ты хотела бы, чтобы застывающие глаза унесли с собой образы милых сердцу. Все они бились под твоим сердцем, питались твоею кровью...

Кто мог знать, что жизнь расшвыряет их по лицу земли? Где Герш? Меер посылает какие-то письма, ему даже удалось отправить ящик с ржаными сухарями, он уверяет, что вновь свяжется с Гершем. Он уверяет. Но вот уже и младший сын увязал свой узелок. Удастся ли хоть с ним увидеться перед смертью?

Есть немецкая пословица...

Пожалуйста, Меер, не надо.

Бывают в жизни моменты, когда не нужны ни радостные восклицания, ни утешительные пословицы. Тогда говорит душа... Она не знает фальши, рассуждения ей непонятны. Если не веришь внутреннему голосу — посмотри в зеркало. Ты увидишь там белого, белого старика с мутными слезящимися глазами. Не выдержал, не выдержал бывший еврейский негоциант. Что же, отвернись в сторону, вытащи из кармана платок и вытри глаза. Не говори, что соринка попала в глаз, не надо этого, не надо...

— Да, да, — говорит Меер и сморкается. — Кто мог подумать? Я ли не работал? Я ли не думал, что обеспечу детей, и не только детей — весь раскинский род? Если бы мне сказали лет десять назад, что Мотя таким вот образом уйдет из дому на работу... на какую-то дорогу... я бы того вытолкнул вон. Что поделаешь? Я только могу сказать — будь здоров, сын, пиши, судьба несправедлива к нам... Но с другой стороны, лучше ведь поступить на работу и получить отсрочку от военной службы, чем ждать призыва. Об этом вы думали? — бодрее спрашивает Меер Раскин.

Илья Раскин с женой своей Рахилью и двумя детьми... Он отрастил себе бородку, Илья, маленькую светлую бородку. Он накручивает ее на палец, тянет вниз и цыкает языком. Только и всего — он цыкает языком и время от времени хлопает себя по коленкам. — Кто может сказать, что будет завтра? Никто не может сказать, что будет завтра. Пока суд да дело, он определил своего сынка в первый класс реального училища. Вместе с отцом и братом он достал где-то на комиссию пятьдесят пар обуви и повез их в Минск. В этих делах он ничего не понимает. Все евреи везут обувь в Минск — вот и он повез...

— Пора...

Меер встает и целует сына. Хава тоже пытается встать, но силы изменяют ей.

— Не утруждайся, мать...

Так говорит Мотя и припадает к ее губам долгим, вечным поцелуем.

— Мы еще увидимся, — говорит он.

— Почему «еще», — сердито спрашивает отец. — Что за глупость! Почему «еще» увидимся?

— Тебе показалось, — отвечает Мотя и странно дергается, ежится. — Конечно, мы увидимся!

Все выходят в коридор.

— Не надо меня провожать, — говорит Мотя. — Вы все устали, не надо меня провожать. Мать одна осталась в комнате. Будьте здоровы! До свидания!

И его слушают. Один он ступает по улице. Он делает двадцать шагов и останавливается. Он поправляет узел на плечах и воровато оглядывается. Он оглядывается, чтобы увидеть — сколько шагов им пройдено?

По дороге спешит к нему Шева. Она набросила на плечи платок и машет рукой — подожди. Что нужно Шеве?

— Вот ты и уезжаешь, — говорит она. — Я хочу помочь тебе... узелок...

— Да. Узелок? Неважно. Я сам его дотащу.

— Вот ты и уезжаешь.

— Да.

Несколько минут они идут рядом. Снежный ветер напирает на них, ревет. Слов не слышно. Возможно, они ни о чем и не говорят. Потом сестра хватает руками голову брата и долго целует его в мокрые от снега глаза.

— Пиши! Ради Бога пиши! Всем пиши, и мне лично!

— Да... Я тоже хотел тебе сказать на прощанье... то есть не сказать, попросить... Мы не маленькие... Если с мамой что-нибудь — сообщи... Ты мне обещаешь?

Она вновь целует брата.

Надрывно кричит паровоз.

Пора.

7

Дело семьи Раскиных — общее, дружное дело — идет к концу, никакими мерами его не остановишь. Из яиц вылупились птенцы, они побрели в разные стороны. Кто их соберет, да и нужно ли их собирать? Дело Раскиных идет к концу, и вот в дверь стучится непрошенный, жадный гость. — «Я пришел, — говорит гость. — Наконец-то я пришел. Нигде не встречают меня с приветом, я никогда не слышу радостных восклицаний, что же, такова человеческая порода. Сознайтесь, я был милостив к вашей семье, я щадил дом Раскина. Жизнь, однако, расчистила мне путь. Слово принадлежит второму поколению, — не будет ли справедливо, если первое постепенно начнет освобождать землю?..»

Так говорит смерть, у нее своя логика.

Как в деревне, как в Телятичах, как и в Брест-Литовске, Хава сидит у окна, пожалуй, из всех жизненных благ ей только окно и нужно. Печальной складкой сложены губы, в глазах отражается ненастный, гнилой денек, высохшие руки лежат на коленях. Наступают сумерки. В такой час сами по себе текут мысли-воспоминания. По пыльной белорусской дороге продребезжала крестьянская телега. Сосновый лес дышит прохладной смолой, янтарные капли играют, светятся на стволах деревьев. Деловой суетящейся походкой пробежит по дереву дятел, ветер в сторону относит его хвост. Слышно, как он озабоченно застучал по дереву. В крестьянской подводе сидит еврейская девушка. Сквозь слезы она видит широкую спину, пыльную раскрасневшуюся от солнца шею своего мужа, которого она почти не знает. Муж свесил ноги, кнутиком подстегивает лошадь, ему и горя мало, точно в подводе не живой человек, его жена, а мешок с мукой. Несколько дней тому назад он приехал в Антополь чужим парнем, а сейчас вот увозит домой жену. Как странно жизнь плетет свои узоры.

В теплых ярких видениях повторяется былое. И сейчас, повторяя прошлое, Хаве кажется, что очень что-то важное, необходимое было ею упущено. Ей было бы трудно ответить на вопрос — в чем оно, необходимое, состоит? Она знает — стоит только остановить подводу, положить руку на широкие плечи мужа и слова сами по себе явятся. После этих слов жизнь пойдет по-иному пути, без слез и печали.

— Меер, — произносит она, задыхаясь от обилия слов, от желанья высказаться. — Меер, — просит она нежно, — на одну минуту останови лошадь. И Меер послушен, как никогда. Затылок его начинает приближаться к Хаве — он натягивает вожжи. — «Тпру», — говорит он и бросает на пыльную дорогу кнут. Он делает это очень ловко и молодцевато, совсем, как заправский балагула. Потом поворачивает голову — молодое, почерневшее от солнца, румяное лицо, синие, честные глаза под чернильными дугами бровей, едва заметные следы усиков. — «Да», — говорит он, протягивает руку и помогает ей встать. И по его глазам она видит, что и он ждет важные для жизни откровения, мудрые слова. — «Да, — говорит он в вопросительном ожидании и от нетерпения дергает одним плечом. — Да?..»

Сейчас они стоят на пыльной дороге друг против друга в духовитой, звенящей тишине. Лошадь нагнула голову, тяжело фыркнула, понюхала пыль и затихла. Дятел — и тот перестал стучать. Со звоном пронеслась пчела.

И все замерло.

«Да?» — только губами в последний раз шевельнул молодой Меер. Роковое мгновенье приближалось. Удивительных слов в голове еще не было, но о них не заботилась Хава. Это были те редкостные слова, которые сами приходят на душу, они мудры и необыкновенны. Женщина одной рукой подхватила юбку, другую протянула вперед — так направилась к мужу. Он ждал ее терпеливо. Бесшумно он снял каскетку и вытер лоб. И пока это делал, все время не спускал глаз с жены. Она приближалась толчками — шагов не было слышно. Протянутая рука легко легла на его плечо. Роковое мгновенье наступило. От напряжения пот заблестел в складках лба молодого мужа. Рука Хавы на его плече начала тяжелеть. Все кругом, напряженно томясь, ждало пророческих, ясных слов. Роковое мгновенье распухло и удлинилось. Тишина тяжело и нетерпеливо звенела. Страшное недоумение начало заливать глаза Меера.

Он еще старался верить, что слова будут произнесены, но в глазах уже кипело недоуменье. Небо снизилось, оно беспомощно снижалось; были бы сказаны слова и оно бы вновь поднялось. Но слов не было. Немел во рту язык, он прирастал к гортани. Глаза Меера были залиты недоуменьем. Он осуждающе молчал.

Деревья дохнули смоляным ветром, тотчас же дрогнули и полились янтарные капли. Весь мир осуждающе смотрел на Хаву, это был последний взор мира на печальную женщину.

«Я пришел, — сказал непрошеный гость. — Наконец-то я пришел».

...На полу удлиненной горкой лежала Хава Раскина. Она была в белом саване. Пальцы ног натягивали холст, он складками сбегал к коленям. Саван видно сшили из простыни: голубая кайма шла вдоль левого плеча. Свечи полукругом обступали голову. Они мерцали, невидимый ветер отгонял пламя в сторону, стеарин стекал на пол. Свет струился по затемненному лицу матери. На щеках выступали розовые, неживые пятна. Верхняя губа налезала на нижнюю, брови были подняты, от этого лицо казалось недоумевающим.

На стуле, прижавшись спиной к стене и широко расставив ноги, сидел старый Раскин. Подбородком Меер уперся в ладонь, борода была зажата пальцами. Старик поднял голову, несколько мгновений губы его молча дергались.

— Вот видите, — говорил он изменившимся, усталым голосом, поднимая к детям красные глаза. — Вот видите, — повторил он, тяжело шевеля ногами. — Вот и все...

И вдруг поразившей детей скороговоркой, расчесывая пальцами бороду, заговорил:

— Ей сейчас легче... Ей лучше... Я готов поклясться, что это так... Она отдохнула от жизни... Она хорошо заснула...

...Хаву Раскину хоронили в тот же день. На чужих плечах равнодушно покачивались носилки, прикрытые черным покрывалом. За носилками шла семья. Она шла в ряд, крепко держалась за руки, крепко стучала каблуками по камням мостовой, точно вколачивая гвозди. Сзади на извозчике ехала Люба, жена Исаака, плакала, теребила волосы, сморкалась в ладонь, создавала в общем настроение еврейских похорон.

Суровые похороны! Ни знакомых, ни друзей... Мотя и тот не был извещен о скоропостижной смерти матери. Даже могильщики отнеслись к покойной пренебрежительно — «беженка умерла, последнее дело!» В окнах зажигались огни, они ложились на мостовую квадратами, могильщики раскачивали на плечах печальную ношу и спешили к кладбищу. Шева ощущала в своих руках большую, массивную руку отца. Рука была тепла, под огрубевшей кожей бился пульс. Снизу вверх, украдкой, дочь посмотрела на отца. Твердо, не думая, Меер Раскин ставил ноги, длиннополое пальто его распахнулось, торчало за спиной обломанными крыльями. Невольно у Шевы замерло сердце, но все же, замявшись, она взглянула отцу в лицо. Оно было прекрасно, освещено той чудесной мыслью, которая редко посещает человека, наполняет его сердце необычной глубокой легкостью.

«Он сейчас мысленно повторяет лучшие минуты, которые провел со своей единственной подругой, — подумала дочь. — Какую громадную часть жизни он провожает сейчас на кладбище!»

...Потянулись тягостные дни и часы, когда даже самым откровенным членам семьи Раскиных казалось, что они старательно должны что-то скрывать, не додумывать до конца, создавать иллюзию единой дружной семьи.

И чем больше старались, тем все яснее обнаруживался распад. В квартире говорили шепотом, ступали на носках, боялись громких слов. На зеркало набросили марлю, и мухи, собираясь умирать, устраивались в редком ее переплете. Пол в третьей комнате был залит печальными следами стеарина...

Со старой семьей было покончено.

В тумане грядущих лет намечались новые вехи. Кое-кто не выдержит, силы оставят его, он будет выброшен... Другие же осилят, пройдут тернистый путь, для них взойдет солнце, новая жизнь откроет им свои объятия:

— Пожалуйте, мы вас ждем, приходите и утверждайте себя!..

Москва,
1925-1928
Конец первого тома

Вместо эпилога

7 декабря 1990 года. Мы — семья покойного писателя Дмитрия Стонова (по книге Моти Раскина) — его вдова Анна Стонова, сын Леонид и жена сына Наташа — в самолете «Аэрофлота» пересекаем Атлантический океан в направлении Соединенных Штатов Америки. Несмотря на то, что мы ждали этого дня более одиннадцати лет (мой сын Саша эмигрировал в США на год раньше нас), пока советские власти не давали разрешения на выезд по причине моей «секретности», мы на протяжении всего многочасового рейса сидим в каком-то оцепенении, даже не сняв зимних пальто в теплом самолете. Я повторяю про себя мысли многих современных эмигрантов: хотелось бы продлить часы перелета, чтобы после всех унижений, включая последние в таможне и пункте паспортного контроля в московском аэропорте, успеть психологически настроиться на новую свободную жизнь. Наверное, наши предшественники — бежавшие в начале века от еврейских погромов в Российской империи и из страны «Майн Кампфа», и так называемые перемещенные лица после Второй мировой войны, включая немногих, выживших в аду Холокоста — пересекали в океанских пароходах Атлантику, и за долгие недели сидения в трюмах успевали психологически переместиться в другое измерение.

Мы мечтали об этом дне давно. Дмитрий еще до лагеря, а в особенности после освобождения, не раз повторял, что готов стоять с протянутой рукой на Западе, чем существовать в советском лагере — в большой зоне, каковой давно уже стала вся страна. Наша семья во главе с Меером Раскиным начинала XX век с беженства, и его потомки заканчивают это столетие бегством из страны, где родились. Ко многим справедливым определениям «века-волкодава» можно добавить, что XX век — это столетие беженцев, ведь никогда до этого многомиллионные массы людей не трогались не по своей воле с насиженных мест. Но нашей семье, тем не менее, еще крупно повезло — красный фараон Сталин не успел депортировать еврейское население в Сибирь и на Дальний Восток или сгноить всех в лагерях. И вот мы со статусом беженца едем — нет, летим — в Америку.

Перед самым отъездом, чтобы не прерывалась связь с прошлым, я еще раз перечитал «Семью Раскиных», роман, законченный моим отцом в 1928 году и опубликованный в 1929-м (еще одно издание вышло позднее в Польше в переводе на идиш). Для вывоза этой давно изданной книжки потребовалось специальное решение Министерства культуры. Ведь по какому-то неведомому приказу, все книги, изданные до 1946 года, были объявлены антиквариатом и подлежали к вывозу только с разрешения главной советской — Ленинской — библиотеки в Москве. Эта библиотека отказала в вывозе представленных мною двух чемоданов книг и журналов с произведениями отца, опубликованных до 1946 года, несмотря на мое обещание подарить им вторые экземпляры, если каких-либо книг в библиотеке нет. Я написал жалобу министру культуры, и после длительных переговоров с чиновниками они разрешили вывоз книг и журналов, пошлина за эту семейную собственность составила огромную по тем временам сумму. Но вернемся к книге, на последней странице которой сказано «конец первого тома». Мой отец даже не приступил к созданию следующего тома, и тому есть, конечно же, объяснение. Год издания «Семьи Раскиных» был, пожалуй, последним годом, когда допускались еще некоторые вольности в литературе. Советская власть любила приклеивать ярлыки, и назвала это время «годом великого перелома» в индустриализации и коллективизации. Это был год завершения полной узурпации власти Сталиным, начала полного уничтожения не только представителей бывшей оппозиции, но и любого, кто выражал собственные, отличные от официальной тотальной лжи взгляды. Российская Ассоциация Пролетарских Писателей (РАПП) и Главлит (так именовалась советская цензура) осуществляли уже почти полный контроль печатной продукции.

О том, как сложилась судьба героев «Семьи Раскиных» после большевистской революции, автор написать не мог, а лгать или придумывать «счастливый конец» не хотел. Как он любил повторять, власти могут принудить его замолчать, но не могут заставить писать неправду. Во вступительной статье к этому изданию кратко описана биография писателя, и я хочу здесь привлечь внимание только к одному важному факту. Дмитрий Стонов в начале 20-х годов был членом так называемой «рабочей оппозиции», возглавляемой А. Шляпниковым, расстрелянным в годы «великого террора». Погоня не только за лидерами, но даже рядовыми членами этой группы началась еще в начале 20-х. В 21-м или 22-м году Дмитрий переехал из Полтавы в Москву, выбросил партийный билет, сменил фамилию Влодавский на Стонов. Кроме Юрия Слезкина и Михаила Булгакова, друзей Дмитрия («Семья Раскиных» посвящена замечательному писателю Юрию Львовичу Слезкину), в Москве никто не знал начинающего писателя и журналиста. В 1949 году, если бы следователь МГБ майор Косяков установил, что отец был в «рабочей оппозиции», ему не избежать бы смертного приговора. Но Бог спас. Можно себе представить страх, который владел писателем все эти годы. Интересная особенность нашей семьи (наверное и большинства в советских условиях) — мы всю жизнь что-то скрывали и прятали: отец свою причастность к оппозиции, я — то, что отец был арестован и осужден (иначе не учиться мне в Московском университете), мой сын Саша то, что мы отказники (иначе вылететь ему из медицинского института прямиком в армию), мама в молодости — «буржуазное происхождение своего отца» (хотя это было не верно даже по советской мерке), и так далее.

Мне очень жаль, что отец не закончил роман, но я понимаю, что сделать это он мог только после конца советской власти, до видимых признаков этого процесса ему не суждено было дожить. К тому же он был уверен, что эта власть просуществует еще долгие десятилетия. Что же сталось с героями романа после Первой мировой войны и Октябрьского переворота? Меер женился еще раз, вторая жена умирает в 30-е годы. Меер с сыном Исааком, дочерью Исаака Розой и ее мужем Кубой поселились в Брест-Литовске, который отошел к ставшей независимой Польше. Здесь они имели какое-то свое дело, кажется аптеку, но в 1939 году — после раздела Польши по пакту Молотова— Риббентропа — оказались в Советской Белоруссии. Туда же бежала дочь Сарры (Сони) и Павла Русевичей Сабина вместе с мужем из Лодзи после прихода немцев. Дмитрий очень хотел повидать отца, но сразу после «освобождения», осенью 1939 года, в эти районы никого не пускали, и вскоре старик умер, думаю, что к тому времени ему было далеко за 80. Я не знаю точной даты смерти деда, но помню, что как-то вернувшись из школы домой — мне было 8 лет — я нашел отца в крайне мрачном настроении, он долго потом не мог придти в себя и странно было видеть его неработающим за письменным столом. Почему-то он не хотел делиться со мной новостью о смерти Меера. Как-то вечером я подслушал его разговор с мамой и догадался, что произошло, но боялся ранить его своим знанием. В конце апреля 1941 года Дмитрию удалось посетить Брест и повидаться с родственниками, был он и на могиле отца. Помню как он рассказывал, что в Бресте все видели и чувствовали концентрацию немецких войск на границе, но из-за жесткой официальной прогитлеровской пропаганды боялись обсуждать эту тему.

Во всех произведениях отца заметна его тоска по сельской жизни, его преклонение перед деревенским трудом, чистотой и непосредственностью крестьян. Он крайне болезненно переживал коллективизацию, голодомор на Украине и всю дальнейшую трагедию советской деревни. После лагеря он ездил несколько раз в места своего детства в Белоруссии и написал повесть о мелиораторах «Текля и ее друзья», любил беседовать с сельскими жителями в Закарпатье, где часто бывал. Я помню, как радовался отец, когда мы участвовали в сенокосе в бывшем имении писателя Александра Эртеля близ Воронежа в 1940 году, музыка этого праздника реального труда звучит во мне до сих пор. Волею случая я стал потом биологом и занимался проблемами химизации сельского хозяйства. Как и моему деду Мееру, мне кажется, что именно возрождение деревни может спасти Россию от полной экономической и нравственной катастрофы. Недавно, будучи в Минске, я объехал несколько местечек и городков (Кобрин, Анто-поль, Бездеж, Дрогичин), и мне померещились в пролетке инспектировавшие свои посевы арендаторы Меер и Илья, но передо мной были огромные посеревшие от бесконечных дождей стога сена в полях, старые одичавшие яблони на местах бывших усадеб...

Исаак приехал к нам в Москву в середине июня 1941 года, чтобы подлечиться от начинающейся болезни Паркинсона, здесь он встретил начало войны, что спасло его от гибели. Давно умерла жена Исаака Люба, а красивый и очень способный их сын Миша после окончания Варшавского политехнического института не мог устроиться на работу и в конце 20-х годов эмигрировал из Польши в Палестину. Здесь он впоследствии владел (или был главным инженером) большой компанией по производству холодильников. Миша умер в 50-х в Тель-Авиве, как будто бы не оставив наследников. Но вернемся к судьбе Исаака. Поскольку уже в июле 1941 года мы эвакуировались в Берсут, затем в Чистополь (Татария), а отец вначале оставался в Москве один, и потом ушел на фронт, Исаак вместе с сестрой Женей (в романе Шева) и ее детьми эвакуировался в городок Кыштым Челябинской области. Исаак, Женя и ее две дочери Эва и Галя, жили при интернате эвакуированных из Москвы детей медицинских работников. Интересное совпадение: моя жена Наташа и ее брат Леня были во время войны в том же интернате в Кыштыме и хорошо помнят Женю, ее дочерей и Исаака. Женя, как и в Москве до войны, работала там медицинской сестрой. Исаак умер в Москве через два-три года после окончания войны. О муже Жени Моте (так называли в семье Марка Яковлевича Кравченко) стоит написать подробнее, хотя, естественно, его и не могло еще быть в «Семье Раскиных». Но несколько штрихов о нем помогут понять среду, в которой Женя и ее дети жили в советское время. Мотя был малокультурным и необразованным человеком, так называемым «выдвиженцем», внешне и по поведению напоминавший Кагановича, шумно демонстрировавший безоговорочную преданность советской власти. Меня в детстве удивляло, когда некоторые взрослые говорили, что таким как Мотя «много дала советская власть». Он мог обвинить директора школы в том, что плохие оценки его детей являются антисоветским проявлением со стороны учителей, он был способен подраться с человеком, который сказал что в магазинах Тамбова, например, нет колбасы, а в Рязани — картошки. Мотя до войны был каким-то небольшим начальником в речном порту Москвы, во время войны в роли интенданта доплыл до Шпрее в самом центре Берлина. Вернувшись с войны Мотя набил квартиру трофейным имуществом, что ужасно раздражало нашу семью. Под предлогом того, что специфический запах лежалых вещей якобы провоцировал мою астму, мы почти не бывали у Моти и Жени в двух тесных комнатках большой коммуналки в Лялином переулке: отца выводил из себя не терпящий никаких возражений резкий тон Моти. После ареста отца Мотя запретил Жене посещать нас, помнится, что раза два она ослушалась его. Чтобы не создавать ей дополнительных трудностей, я иногда заходил в поликлинику, где она работала, и сообщал ей новости папиной лагерной жизни. Когда папа вернулся из лагеря я, жаждавший полного восстановления справедливости, просил отца отлучить от дома всех тех, кто отвернулся от нас, в особенности родственников. Никогда не забуду, как однажды встретил Мотю в вагоне метро, и он не пожелал или, скорее всего, побоялся заговорить со мной, сделав вид, что меня не заметил. Но отец отпустил им всем грехи, хотя они раскаяния не выражали. Мой отец, если можно так выразиться, уважал (в смысле — понимал) привитое советской властью чувство животного страха, и поэтому родственников не осуждал. Женя умерла в середине 50-х в возрасте примерно 55—57 лет, от диабета и сердечной недостаточности — она была очень тучной. Помню, как отец зарыдал, когда увидел Женю в гробу на столе в ее комнате, наверное, эта смерть напомнила ему смерть матери.

Сколько я себя помню, старший брат отца Илья с женой Рахилью жили в Ленинграде. Первый раз в 1945 году, сразу после Победы, я вместе с мамой был у них дома на улице Чайковского, их квартира размещалась в бывшей столовой особняка Елисеева с прекрасным огромным итальянским камином и отделанными дубом резными потолками. Мы приехали вскоре после внезапной смерти их дочери врача Серафимы (Фрумы), погибшей во время операции аппендицита. Гордостью семьи был старший сын Моисей (Солик), доцент Института железнодорожного транспорта, один из крупных специалистов в области сигнализации и связи, очень мягкий и интеллигентный человек. Он останавливался у нас во время редких командировок в Москву, папа и он нежно относились друг к другу, всегда подолгу беседовали, разница в их возрасте была небольшой. Илья где-то скромно работал и внешне был типичным совслужащим, но душа его абсолютно не подверглась советской коррозии. Я видел его всего несколько раз в Москве и Ленинграде, он запомнился мне сдержанным, очень скромным, но с достоинством державшимся пожилым человеком. Он почему-то всегда был загорелым (мне казалось, что это со времен имения Телятичи), и после «Семьи Раскиных» я представлял его красную в глубоких рубцах-полосах шею и затылок крестьянина. Его сын Моисей, боясь за свое положение, много раз просил его прекратить переписку с родственниками сначала в Палестине, а потом в Израиле, но он упорствовал, и единственную уступку, которую он сделал — перевел получение писем на почту («до востребования»). На всю жизнь я с благодарностью запомнил его открытки к нам, заполненные бисерным, но очень четким почерком, и полные страдания за брата, сочувствия к его семье. До папиного ареста он всегда адресовал письма так: гр-ну (т. е. гражданину) Дм. Стонову, тогда почти никто не использовал этого слова, наверное, тем самым Илья протестовал против потерявшего свой первоначальный смысл слова «товарищ». Думаю, что это он заставлял Моисея во время командировок в Москву, встречаться на улице с мамой, передавая ей иногда деньги. Дома Илья производил впечатление крепко сбитого мастерового, лишенного физической работы, немного растерявшегося, но не утратившего лица. Не помню точно, но думаю, что Рахиль и он умерли, когда папа был в лагере. Солик поздно и, как считали его родители, неудачно женился, он умер в конце 60-х, у него была дочка, которую мы не смогли найти. У Ильи был еще один сын — Вака, психически больной и даже невменяемый человек, к которому вся семья очень трогательно относилась, он пережил всех, а вдова Солика Рита сдала Баку в какой-то интернат или психиатрическую лечебницу.

В Палестину в 1924 или в 1925 году после окончания Краковской академии художеств переехал Гирш Влодавский, или Гриша, как его называли в семье. Он был очень одарен, неплохо играл на скрипке, рисовал и лепил. Вместе с женой Маней он жил в маленьком домике в Кфар-Сабба, близ Тель-Авива, преподавал музыку и рисование, выращивал оливки и апельсины — жизнь художника была достаточно трудной. Он помогал сыну Исаака Мише освоиться в Палестине, он пригрел в первые дни Сабину, которая в 1947 году добралась до Палестины из опустошенной Европы. Прервемся на минуту и вернемся в Брест в первые моменты нападения Германии на Советский Союз. Дочь оставшихся в Лодзи и погибших потом в одном из немецких лагерей Сарры (Сони) и Павла Русевичей Сабина и ее муж в первые же моменты войны ушли пешком из Бреста, и где-то на подходах к Минску или Барановичам сели в поезд. На какой-то станции в районе Смоленска Сабинин муж пошел за горячей водой, в это время налетели немецкие самолеты, поезд внезапно тронулся и, быстро набирая скорость, помчался на Восток. Больше Сабина никогда не видела мужа, который скорее всего погиб в этой бомбежке. Всю войну Сабина провела где-то в Сибири, и когда в 1946 году Сталин разрешил бывшим польским гражданам вернуться на родину, она, по совету моего отца, уехала в Польшу и стала сразу же пробираться в Палестину. В одном из лагерей для перемещенных лиц на территории Германии она встретила потерявшего всю семью еврея, своего будущего мужа. Вместе они, наконец, оказались у дяди Гриши в Кфар-Сабба. Сабина (ее новая фамилия была Беркман) умерла несколько лет назад, ее дочку мы не сумели разыскать. Вернемся к судьбе Гриши. Помню его счастливые письма с описанием празднования дня провозглашения Израиля — лавочники выкатывали бочки с вином на улицы, страна пела и танцевала. Он прислал несколько посылок с израильским кофе, чаем, сигаретами, с фотографиями его работ. Во время папиного заключения мы боялись получать его письма, их пересылал нам Илья. Гриша умер вскоре после возвращения папы из лагеря. В 1990 году, после получения нашей семьей разрешения на выезд из СССР, я был приглашен на Конгресс Сохнута (Еврейское Агенство для Израиля) в Иерусалим. В один из дней я решил поехать в Кфар-Сабба, посмотреть на дом Гриши (адрес его был на сохранившихся письмах), втайне надеясь отыскать следы его скульптур. Вместе с жившей в Израиле моей ныне покойной сестрой Аленой и ее мужем Левой мы приехали в этот выглядящий курортом городок. Мы пришли на улицу Гекармель, 10, но вместо запомнившегося мне по фотографиям уютного домика в апельсиновом саду, я нашел двухэтажный многоквартирный дом, где никто не знал имени скульптора. Расстроенный я поспешил в Иерусалим, где вечером в Министерстве жилищного строительства должна была состояться встреча с тогдашним Министром генералом Ариэлем Шароном. В то время была актуальна идея строительства предприятий на 100—200 рабочих мест с небольшим жилым поселком вблизи. Мой родственник Ян Эпштейн имел утвержденный проект завода по производству пластмасс по изобретенному им методу, и мы долго добивались встречи с А.Шароном, чтобы уговорить его построить завод и поселок домов при нем для новоприбывших из СССР. Перед тем как перейти к делу, Шарон расспросил меня о нашей семье, что я делаю в Израиле, и я вскользь упомянул неудачный визит в Кфар-Сабба. Шарон как-то встрепенулся при этом названии и спросил, что я там делал. Когда я упомянул имя дяди Гриши, он пришел в страшное возбуждение, начал звонить своей (ныне покойной) жене Лиле и радостно восклицать. Оказалось, что Гриша был близким другом родителей Шарона, которые тоже жили в Кфар-Сабба и не так давно умерли. Шарон шутил, что не любил моего дядю, поскольку родители перед приходом гостей заставляли юного Ариэля вытирать пыль со скульптур — подарков моего дяди, а он боялся их уронить или повредить, да и скучно ему было пыль вытирать. Осенью 1990 года Ариэль Шарон посетил нас в Москве, мы показали ему фотографии дядиных скульптур, вспоминали Гришину жизнь. В следующие приезды в Израиль мне удалось найти работы дяди — они украшают детскую художественную школу в Кфар-Сабба.

Все что произошло после большевистского переворота и окончания первой мировой войны с автором «Семьи Раскиных» Дмитрием Становым описано в предисловии к этой книге. Он совершил несколько подвигов в жизни. Не зная в детстве русского языка (дома говорили на идиш и по-польски) впоследствии стал русским писателем. Презрев многие житейские блага, вышел еще в 20-х годах из большевистской партии, никогда не пресмыкался и не пытался добраться до официозной писательской кормушки, сохраняя человеческое достоинство. Прошел через многие ужасы фронта, а потом Лубянки и Сухановки. Вернувшись из лагеря нашел в себе силы написать цикл великолепных рассказов, вышедших впервые в Москве в 1989 году, а в 1996 году в Америке в английском переводе, который выполнили моя жена Наташа вместе с выдающейся американкой, ныне покойной, Кэтрин Даррел. «Театр короткого рассказа» в Чикаго поставил пьесу по этим рассказам, имевшую большой успех у американцев.

Но истоком всего того, что стало с нами потом, была патриархальная, и вместе с тем современная, трудовая, талантливая еврейская семья Влодавских, литературным памятником которой стал роман Дмитрия Стонова «Семья Раскиных».

Леонид Стонов,
лето 2001 года, Чикаго

 

 

Стонов Д. М. Избранное. – М. : Возвращение, 2002. – 608 с. : портр., ил.

Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Сахаровским центром.

Региональная общественная организация «Общественная комиссия по сохранению наследия академика Сахарова» (Сахаровский центр) решением Минюста РФ от 25.12.2014 года №1990-р внесена в реестр организаций, выполняющих функцию иностранного агента. Это решение обжалуется в суде