Записки бывшего “спецпереселенца”
Ночью 14 июня 1941 года в Риге органами НКВД по заранее составленным спискам были “выловлены” тысячи людей, утром посажены в товарные вагоны и отправлены в Сибирь на спецпоселение. Оказалась в эшелоне и наша семья — мать, старший брат Ольгерт, студент-историк, и я, гимназист-старшеклассник. Отцов семейств при отправке “отсортировали”, наш попал в Соликамск, больше мы его не видели...
Нас же привезли в Канск; первый год мы прожили впроголодь в деревне Харлово, работая в колхозе. Там нам торжественно объявили, что срок нашей высылки — 20 лет” Летом 1942 года нас отправили на Енисейский Север. Караван барж, битком набитых “специками”, напоминал Ноев ковчег. Вперемешку с русской звучала латышская речь, литовская, финская, немецкая, еврейская, украинская... Куда и зачем нас везут — об этом было сказано четко, недвусмысленно: поскольку мы политически неблагонадежны, необходимо изолировать нас еще надежнее. Теперь, видно, с помощью вечной мерзлоты.
Как все-таки хрупка судьба человека в эпохи исторических водоворотов! Не только социальные группы или сословия — целые народы изгонялись из родных мест. “Во имя добра, столь же прекрасного и человечного, как идеал христианства, уничтожались люди,— напишет через двадцать лет Василий Гроссман в романе “Жизнь и судьба”.—Идея была прекрасна и велика, но она беспощадно убивала одних, исковеркала жизнь другим. Она отрывала жен от мужей, детей от отцов”.
В 300 километрах от Карского моря
Наше новое место — расположенная на енисейском левобережье фактория Дорофеевск. Несколько срубленных из плавника избушек, пекарня, склады, рыбораздел, магазин... Чувствуется ледяное дыхание Карского моря, хотя августовское солнце еще пригревает.
Первое время пришлось ночевать под открытым небом. Поначалу терзали комарье да мошка, потом стали донимать холода осенних ночей. Чтобы не окоченеть, разводили костры. Довольно быстро соорудили дощатые узенькие бараки-времянки — хоть крыша над головой. Когда докрасна раскалялись печурки, изготовленные из железных бочек, становилось невыносимо жарко и удушливо от развешенных на просушку портянок. К утру тонкие стены барака покрывались слоем шуршащей, точно шуга, изморози. Волосы, мокрые от вечерней жары, примерзали к подушкам, а подушки — к дощатой стене.
В те августовские дни 1942 года недалеко от Дорофеевска, в каких-то трехстах километрах вниз по течению, разыгралась героическая трагедия, связанная с гибелью в Карском море ледокольного парохода “А. Сибиряков” и нападением на Диксон фашистского крейсера “Адмирал Шеер”. Мужество североморцев сорвало широко задуманную гитлеровцами в Арктике операцию “Вундерланд” (“Страна чудес”)... На таком же расстоянии вверх по течению от Дорофеевска, в поселках Дудинка и Норильск, в это самое время провожали на фронт Норильский маршевый полк; на горно-металлургическом комбинате готовились к пуску первой очереди ТЭЦ и к выпуску, первого чернового никеля, так необходимого для танковой брони, проводили первые опыты электропрогрева вечномерзлого грунта; в Норильске лечили раненых защитников Диксона, а на том месте, где сейчас Гвардейская площадь, совхоз выращивал капусту...
Но мы обо всем этом ничего не знали. Полностью были изолированы от окружающего мира — ни газет, ни радио, ни лекций, ни писем.
День ото дня становилось морознее. Покинули тундру пернатые. Все чаще в воздухе порхали снежинки, потом густо повалил сырой снег. Мы переселились к зиме в брусчатые бараки. Их не хватало, пришлось сооружать трехъярусные. На первом разместились бабушки, на втором — мамы, на третьем — молодежь. Сидеть на нарах можно было, только согнувшись в три погибели. Посредине стояла большая железная печь, так что повернуться было негде.
Темными вечерами сидели с коптилкой. Не имея ни кусочка мыла, долго и безуспешно отмывали почерневшие от копоти лица. Но, как ни трудно жилось, все равно надеялись: вот получим хоть какую-то теплую одежонку, будем работать — проживем как-нибудь, пока не кончится война. А там, бог даст, вспомнят о нас...
И тут настигла нас весть, ошеломившая, точно смертный приговор. Собственно, это и был приговор: из 360 спецпереселенцев, размещенных в Дорофеевске, работать на подледном лове рыбы смогут не больше сорока. Для остальных 320 на участке нет рыболовных снастей. Ни о какой другой работе не говорили — ее попросту не было. Нет работы — нет и заработка, а стало быть, и хлеба.
Начальника рыбоучастка Медведева после этого собрания мы, в сущности, не видели. Человек слабовольный, не способный ни “отлаяться”, ни помочь нам, он... прятался от безработных “специков”. Просиживал весь рабочий день то в квартире завмага, то в закутке за медпунктом, где ютилась девушка-фельдшер. А в конторе в качестве козла отпущения сидела бухгалтер, старенькая финка, по “национальному признаку” высланная из Ленинграда. С нее-то что спросишь?
Те, у кого, в отличие от нашей семьи, что-то еще сохранилось для продажи — перстень, цепочка или браслет, осаждали начальников, приезжавших по делам на собачьих упряжках. У дверей квартиры, где останавливался очередной командированный, выстраивалась длинная очередь лишенцев, готовых за бесценок, за несколько рублей “загнать” последнюю память о прежней жизни.
Начиналась первая для нас полярная зима — самая страшная из всех зим, которые были до нее и после. Я старался не вспоминать о ней на протяжении сорока восьми лет...
Остались одни кресты
У нас, подопытных придуманного Сталиным метода массовой перековки людей принудительным трудом, не оказалось главного звена этого бесчеловечного опыта — труда. Больные, слабые были обречены. Давило ощущение социальной неполноценности. По сути, мы были вычеркнуты из жизни. Ведь для тех, кто остался на родине, спецпереселенцы были без вести пропавшими. Тупик, образовавшийся в Дорофеевске, представлялся тупиком на всю оставшуюся жизнь. Казалось, густая темень полярной ночи пришла не откуда-то извне, а от нестерпимой, овладевшей всеми скорби, от цинги, холода, голодухи. Слабость доходила до такой степени, что некоторых лишенцев, отлучившихся ночью по нужде, утром находили в сугробах замерзшими, занесенными снегом.
Необъяснимо, но одним из первых опух от недоедания мой брат Ольгерт, жизнерадостный юноша двадцати лет, баскетболист, неоднократный чемпион Юрмалы по десятиборью. Обрюзгший, с похожими на подушки “слоновьими” ногами и неестественно гладким, туго раздутым лицом, он даже в таком состоянии пытался доказать, что, как бы ни играла нами судьба, в нашей власти сохранить в себе человеческое. По-донкихотски внушив себе, что даже в голодном Дорофеевске сохранилась у людей тяга к прекрасному, Ольгерт ходил из барака в барак и, усевшись на краешке нар, читал, казалось бы, никому не нужные лекции — о развитии театрального искусства, о драматургии Райниса и Шекспира...
Ходил “в народ” не только Ольгерт. Будто призрак, появлялся то в одном, то в другом бараке лишившийся разума Карл Шрайер, 80-летний старик, высланный из Энгельса, столицы упраздненной автономной республики немцев Поволжья. Обросший седой щетиной, с горящими лихорадочным блеском глазами, “пророк”, воздев к небу трясущиеся руки, возвещал о приближении страшного суда — дня гнева, несущего гибель человечеству. На фоне царившего вокруг безысходного мрака, всеобщей подавленности, старик казался страшным, словно злой шаман.
Ходили по баракам придавленные горем женщины с кротко-печальными глазами, чтобы выпросить у тех немногих, кому посчастливилось получить рыболовные сети, ломтик хлеба или кусочек сахара для умирающего малыша, больной матери... Навещал бывших прихожан выдворенный из Риги старенький лютеранский священник. Однажды к нам пришла убитая горем вдова: за небольшого муксуна, припрятанного под телогрейкой, Вариса, старшего ее сына, осудили на пять лет исправительных работ и отправили в Норильск. Я понимаю, что звучит это кощунственно, но считаю: Варису крупно довезло. В лагере хоть и зэковская, а все же пайка; тут же его мать и сестра Мэра даже до весны не дожили.
В начале ноября Ольгерта увезли в соседнюю факторию Иннокентьевск: каким-то чудом в тамошней больнице оказалась свободная койка.
Высшая, что ли, стадия голода мне запомнилась ощущением какой-то невесомости, абсолютного безразличия ко всему, что происходит вокруг. То же самое испытывает человек, замерзающий в пургу,— это я узнал, тоже на себе, потом, в Хатанге. Однако всякий раз, когда дело доходило до критической точки, находился кто-то сердобольный: то Лариса, соседка по бараку, то Эгил, школьный товарищ, втихаря, чтобы не заметили родители, сунут кусочек хлеба или блюдце с похлебкой. И жизнь продолжала теплиться в обессилевшем теле...
Больно и жутко было смотреть на маму. Будучи к тому времени уже 16-летним парнем, я обязан, должен был стать для нее опорой, кормильцем. Но я был лишь жалким, растерявшимся, беспомощным свидетелем ее страданий. И теперь, спустя почти полвека, не перестают мучить угрызения совести: как же это я не смог ей помочь, не вытащил из той ужасной беды?
Покорным взглядом уставившись в закопченный потолок, лежала она целыми сутками. Ни кричать, ни плакать, ни жаловаться уже не могла. Лишь редкий вечер, если не свирепствовал мороз, надев летнее пальтецо, мама выходила “на промысел”. Будто привидение кружила возле рыбацких жилищ и — жутко об этом сегодня писать! — в схваченных стужей помоях выколупывала какие-то отбросы: рыбьи кишки, гнилые листья капусты, подмерзшие, величиной с желудь, картофелинки, корки засохшего хлеба... “Добычу”, добавив в нее горсть снега, мама кипятила на печке, а чаще на печной трубе — чтобы не беспокоить отвратительным запахом соседей по бараку, до этого еще не дошедших.
Однажды мама не успела довести свое блюдо до кипения, возможно, побоялась соседей. Окончилось это тяжким пищевым отравлением. Молоденькая фельдшерица, которую я уговорил прийти, осмотрев маму, покачала головой и ушла, ничего не сказав. Агония длилась трое суток. 30 ноября 1942 года, едва переступив порог пятидесятилетия, мама умерла.
Ушла из жизни латышская актриса Герта Вульф. В историю театра она вошла под фамилией своего мужа Эдуарда Вульфа, выдающегося поэта и драматурга, чьи пьесы и сегодня широко ставятся в театрах Риги. Мне, к сожалению, не пришлось увидеть маму на сцене. Но, судя по тому, что сказано о ней в летописи латышского театра, она была яркой, талантливой актрисой. Поэты посвящали ей стихи, драматурги — роли. Через несколько лет после смерти Э. Вульфа, скончавшегося, как в то время говорили, от чахотки, она вышла замуж за театрального критика Роберта Кродерса, нашего отца. И всецело посвятила себя семье.
Но, насколько я понимаю, сделала это напрасно. Даже мне, тогда еще ребенку, было видно: тоска по сцене, оставленной ради нас, не утихала в ней никогда.
Похоронили мать, слава богу, по-людски. К концу ноября число умерших еще не было так велико, поэтому нашли и доски на гроб, и даже лютеранский священник, помнящий актрису Герту Вульф, произнес над ее могилой трогательную речь. Узнав о маминой смерти, притащился на опухших ногах, поверх лаптей обвязанных каким-то тряпьем, Ольгерт. Около тридцати километров — от Иннокентьевска до Дорофеевска, падая на скользких застругах и снова поднимаясь,— прошел он за двое суток. Откуда только взялись силы?
Когда мы, опустошенные, молчаливые, возвращались с похорон, задула поземка. Безотрадно выглядела безжизненная, скованная морозом тундра. Из-за угла выбежал нам навстречу Шрайер. Подняв к свинцовому небу крючковатые руки, старик, как обычно, изверг проклятия роду человеческому, призывая всевышнего к страшному суду. А когда мы поравнялись с домами местных рыбаков, из раскрытой форточки донеслись слова популярной в те годы песни. Пели дети:
Побеждать мы не устали,
Побеждать мы не устанем!
Краю нашему дал Сталин
Мощь в плечах и силу в стане...
А зима еще только наступила. Растущее чувство обреченности и усиливающиеся с каждым днем муки голода — все это опустошало и без того омертвевшие души ссыльных. “Страшная сила голода потрясает коверкает, ломает, уничтожает человека”,-— снова цитирую “Жизнь и судьбу” В. Гроссмана, из всех книг самую, пожалуй, созвучную моим тяжелым воспоминаниям. Умерших уже не хоронили — не доставало ни досок, ни сил, ни воли. В просторном дощатом складе, сооруженном для так и не привезенных сюда рыболовных снастей, трупы складывали в штабеля. И лежали плечом к плечу заледеневшие латыши, немцы, финны, литовцы, украинцы. Дети, женщины, старики…
За что? За какие грехи, во имя какой такой высшей справедливости?
Фактории Дорофеевск сейчас уже нет. Только по покосившимся от времени, поросшим лишайником баракам да почерневшим могильным крестам в стороне можно догадаться, что когда-то здесь жили и умирали люди.
До Карского моря — рукой подать
Весной сорок третьего нас, оставшихся в живых после страшной зимы, отправили из Дорофеевска в Сопочную Каргу, факторию на берегу Енисейского залива. До Карского моря — рукой подать.
Конвой состоял из двух помощников коменданта. Одетые в оленьи малицы, они удобно разместились на санках. Собаки тянули их в свое удовольствие, соизмеряя свой шаг с черепашьей скоростью “специков”. Барахлишко, кастрюли да кое-какое тряпье, уложенное в саночки, мы тащили, разумеется, сами. За несколько суток прошли фактории Воронцово, Лайда, Ошмарино. Познакомились там с нашими русскими “собратьями” — так называемыми трудпереселенцами. За годы, прошедшие после “сплошной коллективизации”, они приспособились к жестким северным условиям, стали заправскими рыбаками. Трудпереселенцев, в отличие от нас, призывали в армию, отправляли на фронт.
Полярный день с незакатным солнцем, белые куропатки, усевшиеся на веточках тальника, ослепительная голубизна неба — все это будоражило, вселяло смутные надежды на лучшее будущее. Вера в человека, по-видимому, неистребима.
Меня почему-то поселили в девичий барак вместе с кареглазыми румынками, высланными из украинских деревень, соседствующих с румынской границей. “Гарем” этот меня, 17-летнего доходягу, “шкилетника”, ничуть не волновал.
Уже пригревало солнышко. Хлеб мы теперь получали регулярно. Вдобавок выкапывали в тундре различные коренья и растения, охотились на леммингов. Эти пушистые грызуны живут под толщей снега. Там, в снежных лабиринтах, сооружают из сухой травы гнезда, питаются всякой растительностью. Мяса, по вкусу напоминающего куропатку, в них ничтожно мало, но мы очень старались. Золотые, можно сказать, денечки наступили с началом неводного лова. Рыбу на промысле можно было есть до отвала. Из-за этого Ольгерт угодил в больницу. Он решил по-гурмански отпраздновать свой двадцать третий день рождения — одного муксуна поджарил в собственном рыбьем жиру, второго сварил, а третьего — кажется, это был уже чир — истушил. Минут пять выдерживал характер —сидел за богатым столом, лаская взором вкусно пахнущие блюда, а потом за такой же отрезок времени проглотил одну рыбину за другой... Мучимый жуткой резью в животе, Ольгерт еле дотащился до медпункта.
К самым светлым воспоминаниям того лета я бы отнес стаи нерп. Они очень “музыкальны”, прямо-таки обожают музыку. А румынские девушки, с которыми я не только соседствовал в бараке, но и вместе рыбачил, очень любили петь. Симпатичные нерпы, сопровождая наш неводник, высовывали из воды любопытные мордочки и, словно заправские меломаны, наслаждались жизнерадостными румынскими песнями.
Спецрейс “стратегического назначения”
Недолго, однако, пришлось ловить рыбу в Сопочной Карге. Осенью собрал нас комендант и велел следующим утром явиться на берег со всеми пожитками. А там, поштучно пересчитанные, помеченные в соответствующих секретных списках, оказались мы в железном “гробу” — угольном трюме морского парохода “Андре Марти”. Десятки школ, заводов и улиц в стране были названы в то время именем этого свирепого деятеля Коминтерна, типичного представителя сталинской школы, отправившего на тот свет много ни в чем не повинных людей. В 1953 году Андре Марти исключили из рядов Компартии Франции за “попытку насаждения в партии полицейских методов”.
Мы плыли, как потом оказалось, вокруг Таймыра на реку Хатангу.
Сопровождал спецпереселенцев в этом морском “круизе” чрезвычайно властолюбивый товарищ по фамилии Прохватилов, взирающий на нас — грязных, оборванных — с явным презрением.
Надо, наверное, описать бытовую картинку, которая повторялась в трюме каждый вечер. Усевшись на многоэтажных нарах, мужской состав “специков” с мрачной, кровожадной решимостью уничтожал на раскрытых подштанниках, на швах и воротниках рубашек…, ну, скажем поделикатней, насекомых. Пока мы ведем им “боевой счет”, Герберт Кирре, молодой инженер-мостостроитель, восторженный и доверчивый, словно малое дитя, распевает оперные арии и романсы. Поет он великолепно — параллельно с университетом окончил вокальное отделение консерватории. Полетный, бархатистого тембра лирический баритон плюс абсолютный слух — зачем только понадобился ему еще и диплом инженера?.. Он пел, и более нелепого сочетания самой, что ни на есть, скотской жизненной прозы и возвышенной поэзии, трудно представить: “...и будешь вечно неизменная” — щелк-щелк-щелк — “в душе”— щелк-щелк — “измученной моей!”...
К несчастью, месячный паек продуктов нам выдали на Диксоне сразу в полном объеме. Мы прикончили его, разумеется, за неделю. А потом слонялись — голодные и тоскливые... Пока еще была мука, в общем камбузе отвели для наших нужд две конфорки. Командовал здесь тщедушный, ворчливый старик, за сердитый нрав и клинообразную бородку прозванный Мефистофелем. Мы его недолюбливалии побаивались: возьмет да смахнет с плиты наши кастрюльки!
— Свалились на мою голову, доходяги чертовы,— ворчал шеф-повар,— самим повернуться негде...
Как-то, очутившись в коридоре один на один с раскрытым кулем муки, я, как теперь говорят, обалдел. И — не выдержал. Соблазн — даже сегодня стыдно в этом признаваться!—оказался сильнее меня. Быстро наполнив карман мукой и воровато оглядевшись по сторонам, независимой походкой гуляющего по Невскому денди направился в сторону трюма. И тут, откуда ни возьмись, вынырнул: Прохватилов. Сверлящим взором окинул мой разбухший карман, скомандовал:
— А ну-ка, следуй за мной!
В каюте по всей форме был составлен протокол о краже государственного имущества, усугубляющейся строгими законами военного времени. О том, что время военное, периодически напоминал вой сирены, извещающей о боевой тревоге: нашему пароходу, вооруженному парой пушек, на протяжении всего пути угрожала фашистская подводная лодка...
— “Вот и достукался,— твердил я себе.— Если Вариса Фриденберга за одного, им же добытого муксуна приговорили к пяти годам исправительных лагерей, то мне могут припаять и побольше...”
— Отец у тебя где работал?— прервал угрюмые мои размышления Прохватилов.
— Профессором работал! — выпалил я, то ли для того, чтобы досадить Прохватилову, то ли, чтобы возвыситься в его глазах. Отец действительно преподавал историю театра в институте, но профессором он не был.
Однако Прохватилову пришлась по душе иезуитски переиначенная им интерпретация: сын не профессора, а прокурора буржуазной Латвии (это звучит!) с целью вредительства похищает муку из запасов экипажа, тем самым подвергая опасности выполнение ответственного, имеющего стратегическое значение, рейсового задания! С такой вот политической окраской сформулировал он состав преступления. Батюшки! Да ведь это не пять, а все пятнадцать лет! Это же 58-я статья...
— Смотрите! Смотрите, товарищи, и слушайте! Вот перед вами отпрыск прокурора, продажного слуги латвийской буржуазии, — вещал Прохватилов в нижней каюте, где во главе с боцманом собирались на обед матросы и кочегары, и в кают-компании, где уже завершал трапезу командный состав. Моя роль в “представлении” заключалась в том, чтобы держать; в руке мешочек с похищенной мною мукой и повсюду безропотно следовать за политически бдительным Прохватиловым.— Это он, сын буржуйского прокурора, выполняя вражеское задание, хотел оставить экипаж без запаса продуктов!
Но, к моему удивлению и, конечно, к радости, его не слушали. Окинув оценивающим взглядом упитанного Прохватилова, наряженного в новенький китель армейского покроя, и ведомого им подростка, облаченного в грязное тряпье, моряки молча отворачивались. Кажется, они не поверили в политическую диверсию. И откровенно не скрывали, что не желают быть участниками спектакля. А ведь это, если вдуматься, была пусть безмолвная, но все-таки демонстрация; в то время такому поведению моряков, не раздумывая, можно было “припаять” и политическую окраску.
Однако главный сюрприз был впереди.
Чтобы передать дело в следственные органы, акт о хищении муки обязательно должен был подписать кок. И — кто бы мог подумать! — этот с виду желчный, раздражительный старик наотрез отказался поставить свою подпись.
— Не подпишу,— буркнул, как всегда, сердито, Мефистофель. — Нет у меня недостачи муки. Спрашиваешь, откуда пацан ее набрал? Сам признался, говоришь?.. А теперь-то кто сам не признается? Все признаются. Может, пацан чокнутый... А недостачи муки у меня нет. Вот так!
Уломать кока Прохватилову не удалось, хотя и убеждал, и угрожал. Удивил, ох и удивил меня Мефистофель!
Сегодня некоторые говорят, что в то время все люди были винтиками, запуганными, безвольными исполнителями воли “гениального вождя”. Но ведь не были винтиками ни седой кок, спасший меня от страшных северных лагерей, ни остальные моряки! Да, конечно, дело происходило в Северном Ледовитом, на судне, а не в городе, где, как тогда говорили, и стены имеют уши. И все-таки...
Люди “третьего сорта”
Осенью 1943-го фактория Хета, получившая свое название от одноименной тундровой речки, стала четвертым местом жительства латышских спецпереселенцев. По соседству располагались крупный участок Хатангского рыбзавода и усадьба долганского колхоза “Заветы Ильича”. Кроме работы и продуктовых карточек,— что уже превзошло все наши ожидания!— каждому выдали еще и ссуду на приобретение одежды. Мука, сало-лярд, консервы, ткани, мыло, кованые ботинки, — все это было американское и доставлялось по ленд-лизу.
Невозможно описать ощущение блаженства, которое мы испытали, сбросив заскорузлую, пропитанную потом и двухлетней грязью одежду, прогнившие портянки и носки. Изъеденное вшами тело, наконец-то ощутило прикосновение мыла, чистого полотенца! В первое время были заняты главным образом выжиганием насекомых, стиркой, утюжкой. Потом принялись за обновление гардероба. Ткани были двух видов — темно-синий грезбон и хаки. Из них наши домашние портнихи и сшили нам гимнастерки, куртки, брюки-галифе, а девушкам — украшенные белыми и черными цветочками (других ниток не было) юбки и блузки. Хуже было с обувью для рыбалки— ловить косяки ряпушки в ледяной воде, густой от шуги, приходилось в промокающих брезентовых ботах. Простывали и болели, конечно. Да и с цингой, одолевшей нас еще в Дорофеевске, враз не справишься, хотя и выдавали всем отвар шиповника.
В моей трудовой книжке непрерывный стаж на Норильском комбинате обозначен “только” двадцатью четырьмя годами — столько я живу и тружусь непосредственно в Норильске. А ведь на комбинате я работаю с сорок третьего года! Потому что всю рыбу, нами добытую, посоленную и уложенную в бочки, увозили в Норильск. Пусть не была она деликатесом — сосновые бочки протекали, рыбу солили крепко-накрепко, но все-таки несколько раз вымоченная в пресной воде, она заменяла в зэковском меню Норильлага дефицитное мясо. Так что с Норильском, выходит, я “повязан” почти полвека!
Невозможно вспоминать без улыбки трудовую “карьеру” Ольгерта. Нигде он не мог приспособиться, хоть и очень старался,— ни на неводном лове, ни на лесозаготовках, ни на распиловке дров, ни в качестве каюра собачьей упряжки. Везде от такого работника старались избавиться. Начальству не оставалось ничего другого, как определить его учетчиком — выписывать табеля, наряды, расходные и приходные ордера. Тут он нашел свое “призвание”—порядок в бумагах навел, можно сказать, идеальный. “Дослужился” Ольгерт до самого высокого для лишенца чина — до завхоза, а потом и до бухгалтера. В грамотных людях тогда ощущался острейший дефицит: кладовщиками, инструкторами, начальниками участков работали люди, едва умевшие расписываться. Через несколько лет и я “достиг” престижной должности бухгалтера рыбоучастка.
Если сравнить жизнь в Хете с кошмарным существованием в Дорофеевске, то это, конечно же, был самый настоящий рай, земля обетованная. Но о том, что мы люди “третьего сорта”, о пропасти, отделяющей нас от “честных советских граждан”, постоянно напоминали нам сотрудники комендатуры. Причем, часто выходя за пределы, предусмотренные служебными инструкциями.
Истосковавшиеся по живой жизни, по хоть какому-то осмысленному занятию, спецпереселенцы работали, не жалея сил, набирались опыта на рыбалке, строительстве, лесозаготовках. Ставили в местном клубе (тогда сказали бы в красном чуме) спектакли и концерты. Проводили вечера танцев под рижский “джаз-банд”, оснащенный гребешками, кастрюлями и ложками. Организовали агитбригаду, обслуживающую рыболовецкие промыслы. На маленькой тесной сцене, которую и сценой-то невозможно назвать, Ольгерт поставил около десятка спектаклей по пьесам Гоголя, Зощенко, Чехова, Лавренева. Женские роли исполняли в основном учительницы местной школы, а мужские —парни из числа “специков”. Текст мы произносили, понятное дело, с ужасным акцентом, но зрители все равно сильно переживали, а в наиболее драматических местах даже вытирали слезы.
Вполне естественно, что кое у кого из сблизившихся на “почве искусства” юношей и девушек возникали и более, чем товарищеские чувства — дело-то молодое. Но стоило, например, Янису Гранкаусу, голубоглазому парню из латышской деревни, и Тамаре Варламовой, взявшись за руки, пройтись вечером по фактории, как тут же вмешалась комендатура:
— Стыдно русской девушке гулять по улице со спецпереселенцем. Такая учительница, как вы, опозорившая советскую школу, не может быть в рядах комсомола!
На что Тамара с храбростью, достойной Жанны д’Арк, отпарировала:
— Яниса я люблю, и за это мне, представьте себе, ни капельки не стыдно. Кроме того, вы должны знать, сам Иосиф Виссарионович сказал, что сын за отца не отвечает.
— Но товарищ Сталин сказал и другое: “Яблочко от яблони недалеко падает!”—отчеканил комендант. Однако, с минуту поразмыслив, перевернул пластинку:—Хорошо. В таком случае вы как учительница и комсомолка должны выполнить свой гражданский долг. Будете информировать нас об услышанном в среде спецпереселенцев.
Поворот по тем временам вполне закономерный. Обстановка всеобщей подозрительности не обошла ни арктические зимовки, ни таймырские фактории. Так же, как и на “материке”, люди перед сном перебирали в памяти свои встречи за день, вспоминая — не сорвалось ли с языка неосторожное слово. По донесениям информаторов, или, как их тогда в просторечии называли, «стукачей», за случайную “или соответствующим образом интерпретированную фразу, за невинную шутку или намек в письме человек автоматически попадал под статью 58—10 (контрреволюционная пропаганда). Страх ареста дамокловым мечом висел над всеми.
Закончилась история хетских Ромео и Джульетты весьма печально. Так и не получив от Тамары Варламовой требуемой информации, перевели ее в другую школу. А Яниса “сослали” на самый дальний промысел. Через два года он утонул в Хете вместе с неводником, перегруженным солью. Между прочим, Янис был отличным пловцом...
Комендатура
Если в Дорофеевске сотрудники комендатуры наведывались к нам раз в два месяца, то в Хатангском районе отношения с ними были куда более тесными. Среди встретившихся в то время представителей госбезопасности я бы выделил три типа.
К первому можно отнести помощника коменданта Гончарова. Человек скорее доброжелательный, чем злой, вполне нормальный службист, он исполнял нехитрые свои обязанности, никого не унижая, никому не причиняя зла. С Виктором Макаровичем Гончаровым уже тогда, когда он работал в Дудинском жэке, мы встречались не один раз. И воспринимали друг друга как старые знакомые, у которых есть о чем поговорить, что вспомнить.
Зато, встретив в Минусинске, уже после XX партийного съезда, Егизарова, другого бывшего помощника коменданта, постаревшего и, как обычно, под хмельком, я не подал ему руки. Не простил ему Карлиса Струнке.
Это был чудаковатый, очень высокого роста латыш лет сорока, державший в Риге небольшой рыбный магазин. В очередной “отметочный” день вышло так, что Струнке оказался у Егизарова последним. Помощника коменданта, изрядно захмелевшего, от вида унылого Струнке, по-видимому, одолела хандра. Чтобы развеселить себя, придумал “игру”: вывел Карлиса во двор и, вытащив из кобуры наган, приказал рыть могилу. Расстреливать его он, конечно, не собирался — “шутковал”. Абсолютно уверенный в своем “праве” быть высшим судьей и в полной безнаказанности, Егизаров таким образом самоутверждался. Пока он, размахивая наганом и наслаждаясь ощущением собственного величия, расхаживал вокруг копавшего землю Струнке, у того помутился разум... Так и доживал свой век Карлис — в тихом помешательстве.
А Янис Бензе, полноватый парень в очках, рассказывал, что всякий раз, когда он приходил к Егизарову на отметку, тот, любезно улыбаясь, спрашивал:
— А что, господин буржуй, если я вам сейчас очки разобью? Позволите?
Попался ему и я. Как-то в барак притащили патефон с десятком грампластинок. Сидим, отбираем, какие послушать сначала. В это время заходит Егизаров. Разглядывая пластинки, говорю ребятам:
— А ну его к черту, этого Новикова, давайте поставим “Караван”.
Ночью, часам к двенадцати, вызывают меня к помощнику коменданта. В то время все “дела” почему-то вершались ночью. Егизаров подходит ко мне вплотную и, прижав к моему виску наган, по-актерски выразительно произносит:
— Значит, Новикова, любимого советским народом композитора, к черту? Так вы, кажется, соизволили выразиться? Лучше, значит, “Караван”? Не выйдет! Для господ буржуев, таких, как ты, советская пуля имеется, понял?! — и дуло нагана почти вонзает в мой висок.
Статью 58-10 по тогдашним обычаям могли припаять и за Новикова. Эгон Юргенс, мой однокашник, в компании приятелей рассматривал в “Огоньке” фотографии: рядом с нашими офицерами, одетыми в гимнастерки, сидят американские — в шикарных кителях с разными аксельбантами, эполетами...
— Сразу видно — офицеры, — восхищенно заметил Эгон — Не то что наши, в рубашках...
Пять лет за одну эту фразу отсидел он в норильском лагере.
Егизарова следует отнести ко второму типу тогдашних энкавэдистов. Такие люди, крайне примитивные, однако не в меру честолюбивые, пользовались в своей службе возможностью возвысить себя, унижая других.
Коменданта Мартюхова, холеного, красивого с виду сорокалетнего циника, я бы причислил к третьему типу. Бесспорно, был он вдвое умнее Егизарова, ни во что не верил, людей, а лишенцев тем более, глубоко презирал. Хотя красивыми немками и латышками не пренебрегал. На этой слабости он в конце концов и погорел.
Вторая родина
Сама жизнь, совместная — плечом к плечу — работа сблизила, даже сдружила нас, лишенцев, с полноправными гражданами. На Жданихе, например, немцы с Поволжья вкупе с долганами, коренными жителями тундры, создали крепкий, я бы даже сказал, образцовый колхоз, где наряду с оленями бережно выращивалось первое в Хатангском районе поголовье крупного рогатого скота. На фактории Обойная пример высочайшего рыбацкого мастерства показывали высланные из своей республики калмыки — прирожденные, закаленные в штормах Каспийского моря промысловики. Заключалось много смешанных браков — в это “движение” и я внес свою лепту. Лишенные гражданских прав спецпереселенцы выдвигались на руководящие должности — председателями колхозов, начальниками участков, ведущими экономистами. Придуманная “гениальным вождем” система искусственного разделения людей на “чистых и нечистых” рушилась всякий раз, как только люди по-настоящему узнавали друг друга и сближались.
Точно молния ошеломил 5 марта 1953 года скорбный голос Левитана: умер Сталин. Ушел из жизни недосягаемо великий человек, “наш отец, учитель, воин, гений счастья и свободы, нашей правды торжество”. Как жить дальше?
Плакали почти все, даже те, кто, в сущности, должен был радоваться. И, наверное, не столько от жалости или печали, сколько от растерянности, какого-то всеобщего шока. Разве мыслимо? Как же без Сталина, “мудрого стратега и гениального вождя”? Велика, что и говорить, была магия сталинского гипноза.
Осталась в моей памяти и “холодная зима пятьдесят третьего”, когда Норильск уже стал городом, а к нам, в таймырские поселки, хлынули оравы разнузданных, с удивительной поспешностью амнистированных Берией уголовников, или, как их тогда называли, архаровцев. Где-то с месяц они держали в страхе всю факторию. Прямо на улице раздевали людей, заходили в дома и брали, что вздумается. Спас положение, помнится, Вася Сибиряков, бедовый и развеселый красночумовец. Подкараулив вожака, “вора в законе”, возвращавшегося с попойки, он один на один так его отделал, что на другой день архаровцы притихли: оказывается, и на них есть управа... Кое-кто из амнистированных стал честно работать, некоторые семьями обзавелись, но подавляющее большинство через полгода-год снова оказались там, откуда Берия их вызволил.
Осенью пятьдесят пятого я получил справку, удостоверяющую, что “с 1941 года находился на спецпоселении в Красноярском крае и на основании заключения МВД Латвийской ССР из спецпоселения освобожден”. К тому времени уже пошли в школу мои дети Олег и Таня, жена заведовала интернатом. Решили на пару лет задержаться на Севере.
А Ольгерта, сразу же после отмены “крепостного права”вернувшегося в Ригу, взял к себе в ассистенты Эдуард Янович Смилгис, старый приятель отца, основатель и главный режиссер Художественного театра имени Яниса Райчниса. Теперь Ольгерт Кродерс, народный артист Латвийской ССР, в портовом городе Лиепая сам осуществляет художественное руководство драматическим театром. Читатель, возможно, помнит его по киноролям в фильмах “Риск”, “Молчание доктора Ивенса”, “24-25 не возвращается”, “Опознание”, “Голова профессора Доуэля”, “Николо Паганини”, “Контракт века”...
Я не думал, что моя “задержка” на Севере затянется на тридцать пять лет. Как мучительно жаль было в свое время расставаться с Латвией, так же немыслимо трудно сегодня покинуть Норильск, ставший для меня второй родиной.
9 дней без Кродерса.
Всего 9 дней и уже девять дней. Скорбь неизбывна. Утрата невосполнима. Для родных — от супруги Риммы Александровны до правнука Сереженьки. Для всех норильчан — от именитой нашей интеллигенции до просто меломанов. Театралов, зрителей, читателей. Листаю подшивки газет, перебираю фотографии… Редкий концерт, спектакль, вытавка — без Гунара Кродерса, без его отклика, рецензии. Комментария. Гляжу на августовские афиши, думаю о грядущем творческом сезоне — во Дворце ли культуры комбината, в театре ли, городском Концертном зале… Кто отзовется на эти явления в культурной жизни Норильска — не просто словом, а так, как это делал Гунар Робертович: последовательно, аналитично, тактично?! Его подвижничество оценено достойно: заслуженный работник культуры России, почетный гражданин Норильска. Но последние месяцы жизни Гунара Кродерса наводят на грустные размышления. Реальная угроза сокращения все сильнее сжимала и без того больное его сердце. Сама мысль — остаться невостребованным, оказаться не удел была невыносима для человека, который все 43 года журналистской работы в Заполярье (33 из них в Норильске, на комбинате) жил по принципу — ни дня без строчки. И каждую из них он клал на алтарь самых святых наших чувств: норильского братства, любви к общему дому Таймыру, преданности делу, которому служишь. Комбинату стали не нужны просветители такой огранки!
Воистину: что имеем — не храним, лишь потерявши — плачем. Перечитайте его автобиографические очерки “Живу и помню”. Данте и не снились те круги сталинского ада, через которые прошел Гунар Робертович Кродерс после депортации в 1941 году. Сын латышких интеллигентов выстоял, сохранил себя как Личность и… подарил себя нам — не уехал после реабилитации на родину.
Спасибо, Гунар! Старейшиной, патриархом норильской журналистики мы величали тебя не за возраст — за житейскую мудрость, интеллигентную уравновешенность, высочайшую работоспособность. “Какая брешь у нас в цепочке…” Прости, Гунар. Не уберегли. Истинное осознание потери еще придет. А сегодня предложение одно: в честь человека. Почти четверть века бывшего редактором газеты “Горняк”, учредить ежегодную журналистскую премию имени Гунара Кродерса.
Коль уж не смогло руководство комбината сказать доброе слово о нем на проводах в последний путь, так сам Бог велит изыскать средства на учреждение такой премии для тех, кто будет продолжать дело Гунара Робертовича.
Чтобы помнили.
В. РОНИН.
И все, кому дорог Гунар Кродерс.
Газета «Заполярная правда», август 1999 год.