К 80-летию со дня рождения Л.Н.Гумилева
Фигура Льва Николаевича Гумилева замыкает блестящий ряд полулегальных гениев, которых много оказалось в нашем XX столетии и в чьей судьбе наиболее характерно выразила себя судьба России. Он был и последним в ряду тех, кто своей биографией и личными переживаниями принадлежал Серебряному веку. Без преувеличений можно сказать, что Серебряный век кончился с его смертью.
Особая, личная непримиримость к существовавшему строю отличала его от многих современников и коллег, не оставлявших надежды на внутренние усовершенствования системы. Он был глух к подобным идеям, и они проносились мимо него, как проносились люди, которых он знал лично, в поисках своего политического поприща. Его не волновал ни политический резонанс лагерных воспоминаний, ни сложный катехизис, возникший на почве этого уникального явления отечественной жизни, хотя о самом лагере он часто говорил в лекциях, говорил с юмором и прибаутками, обильно и с выражением цитируя лагерный фольклор. Он знал, что лагерь как система социальных отношений существовал в мире всегда, Советская власть (Софья Власьевна, говорил он обычно) лишь усовершенствовала и придала большевистский размах тому, что уже было придумано в истории. Рассказывая об иконоборцах, распрях удельных князей или Тайпинской революции в Китае, он буднично завершал: «А потом эта партия победила, убила главарей и отправила в тюрьмы и ссылку людей, которых она сделала своими политическими противниками...» Больше всего на свете его волновала политическая история. Но для занятий ею он родился не в то время, не в той стране и не от тех родителей. Может быть, он занялся бы ею более откровенно, если бы не тень лагеря за спиной и не боязнь вновь угодить в карцер или на общие работы. Он защитился от стукачей второй докторской диссертацией — по географии, которую ареопаг ВАКа отказался засчитать. Он мог бы быть нашим Константином Леонтьевым, писать статьи, вести дневник событий, если бы раз и навсегда не приказал себе не прикасаться к истории после 1812 года. Когда настырные слушатели все же добивались от него ответа на вопросы о современности, он лукаво сверкал глазами и уверял, что ничего не понимает в новой и новейшей истории, ведь он медиевист, да к тому же — востоковед, тюрколог. Но он-то знал, что ведал исторической кривой, которую называл фазами этногенеза, и, глядя на эту кривую, понимающие люди догадывались, что говорил он о том, как безнадежно больна Россия. Безнадежно, — повторял он без страха, — если... Вот это «если» и было ключевым словом в его построениях.
Полтора десятка слов, научных понятий ввел Гумилев в русскую культуру, ввел органично и прочно. С его легкой руки культурная публика стала говорить об этносах и субэтносах, консорциях и конвиксиях и, конечно, о пассионарности. Он внедрил в наше сознание представление о суперэтносах, он первым написал, что казачество в России и на Украине, поморы или волжане суть особые субэтносы, и вслед за ним, превозмогая неприязнь, его классификацию стали употреблять сначала младшие, потом старшие научные сотрудники, а потом и академики. Он доказал, что между этносами существует какая-то тонкая, невидимая связь, выливающаяся то в приязнь, то в открытое отчуждение, он описал природу этой связи, назвал ее комплиментарностью. Он показал невозможность комплиментарных отношений на уровне суперэтносов, таких, например, как западно- и восточноевропейский. За двадцать лет до событий в Прибалтике он говорил, что она непременно уйдет на Запад, и, как бы Запад ни относился к странам Балтии — как к задворкам своей цивилизации, это все же свои задворки, а своих будут приветствовать везде: на стадионах, в парламентах, в кегельбанах и на прогулках в лесу.
На этой почве он и нажил себе множество врагов. В неприятии его идей много было от невежества, необразованности, но много и от сиюминутного политиканства.
Он умер, и столичный петербургский журнал проводил его на тот свет венком раздраженных статей. Он никак не мог угодить тем, кто не удосужился подняться над пристрастиями и взглянуть на историю «с птичьего полета». Татары были недовольны им, хотя о татарах он написал с такой широтой понимания их роли в русской судьбе, культуре и генеалогии, что русские правые, которых он, по привычке насмешничать, называл «черными полковниками», обвинили его в историческом хулиганстве. Молдаване считали себя обиженными им, потому что он высмеял претензии нынешних жителей Бессарабии на прямое, кровное родство с даками и римлянами. Обижались грузины, обижались армяне, обижались мусульмане, когда он говорил о своей личной — семейной, дворянской, речевой — привязанности к православию. Обижались православные, когда он уличал их в незнании Отцов церкви и подчеркивал разницу между верой и церковью, принявшей после Петра черты нелюбимой им Академии наук...
Конечно, у Гумилева были свои пристрастия. Он, например, недолюбливал великую американскую мечту, считал ее низменной и пошлой, но почитал мудрость иранского бога Митры, воинскую славу римлян, арабов, китайцев, монголов, конечно, русских и ставил превыше всего стихи отца и персидскую поэзию, которую обожал и читал наизусть.
Он, маленьким мальчиком видевший Блока, уверял, что поэт врал, написав, что нам властно все. Ни хрена подобного, говорил Гумилев на лекциях, нам властно очень немногое, но мы можем постараться ужиться с теми народами, которые составляли одно поле бытия с Россией, счастливого и несчастливого, а остальное — как Бог разрешит. Поиску смысла — фундаментального смысла русской истории — он посвятил, в сущности, всю жизнь.
Время вплотную приблизило нас к тому, о чем написал он в своих книгах. К страшным, кровавым коллизиям в истории, когда один этнос, ведомый нелепой — если смотреть со стороны — идеей, начинает кровавую, самоубийственную войну, лозунгом в которой может быть земля, национальное сознание или что-то другое; когда массы людей, вчера еще вполне индифферентных, вдруг, как одержимые, устремляются к одной цели и готовы умереть во имя своих внезапно прорвавшихся убеждений.
Многим все это казалось сказками дедушки Гумилева, но оказалось делом вполне серьезным. Теперь, когда написаны тысячи газетных строк о том, как мы проиграли в Афганистане, можно всерьез воспринять прогноз Гумилева, почему мы были обречены там не выиграть.
Гумилев не сочинял свой катехизис. Он писал о том, что передумал в лагере и на войне, о чем говорили его опыт историка и интуиция русского читателя высокой классики и французских ориенталистов. Он не просто синтезировал сделанное до него в исторической науке, но соединил исторические данные с естественнонаучными, добытыми великими предшественниками, сноски на которых он всегда давал с особой тщательностью. И сделал вывод: этнос нельзя научить истинам, истины всегда внутри этноса, поэтому попытка управлять им — все равно что управлять Везувием. Этнос — это вовсе не стабильные массы населения, терпеливо ожидающие лучезарного будущего, хотя социально они действительно могут пребывать в одном измерении — скажем, строить социализм, но внутренние колебания этнических настроений столь велики, что от изменения баланса интересов внутри этноса зачастую зависит гораздо больше, чем от правильных идеологических установок, принятых единогласно.
Впервые после конца XIX века Гумилев вернул русскую историографию к исследованию мировой истории, которую он разложил на составляющие и вновь собрал по своему принципу. Его называли евразийцем, и он действительно был им, и гордился своей принадлежностью к этой школе, и переписывался с Георгием Вернадским и Петром Савицким. Но евразийство тоже было частью его концепции, изысканно красивой и завершенной, как стихи, которые он читал.
Во всех своих выступлениях он не уставал повторять, что его концепция — не отмычка для текущих событий, что он говорит о закономерностях, и говорит для того, чтобы те, от кого зависят решения в политике, научились их прогнозировать. События дискретны, — говорил он, — и история не эволюционна. Эволюционной она кажется из Парижа или Амстердама, на самом деле она взрывна, скачкообразна, опасна. Есть вещи, на которые нельзя повлиять, но к которым можно подготовиться. Его оскорбляло равнодушие к этим предостережениям, ибо все, что происходило вокруг него и у него на глазах последние годы, было подтверждением его правоты.
Он умер всего три месяца назад, и, наверное, еще не настало время понять, что же такого он сделал. В общественном сознании его «мама-папа», мифология, сложившаяся вокруг его действительно уникальной личности, заслонили науку. Он был одиночкой, которому судьба не подарила радости коллегиального диалога, но его постоянными собеседниками были и Чингисхан, и Шекспир. Живое чувство истории, водившее его рукой, раздражало людей без воображения, и они называли его самоуверенным беллетристом. Его били и слева, и справа, и в могилу за ним ушли обвинения в биологическом и даже географическом детерминизме, антимарксизме и антисемитизме, русофобии и монголофилии, расизме и шовинизме.
Последние два года он почти уже не работал. «Я сделал все, что хотел и мог, — говорил он, — и мне стало неинтересно жить». С этим и умер.
Ирма Мамаладзе
«Литературная газета», № 42, 14.10.1992 г.