Сегодня 45 дней, как нет с нами Гунара Робертовича Кродерса… Трудно говорить об этом человеке в прошедшем времени. Он есть и остаётся почётным гражданином г. Норильска, вписавшим свою именную страницу в историю норильской журналистики и культуры. На Таймыре Гунар Кродерс прожил 58 лет… А как он попал сюда – это отдельная гулаговская история. Но даже спустя столько лет чья-то осторожная рука выведет в посмертном некрологе «аккуратную» фразу: «В 1941 году пятнадцатилетним юношей вместе с родителями Гунар Кродерс ПЕРЕЕХАЛ в Сибирь…» («ЗВ», 12 августа 1999 г.). Увы, всё было по другому…
Давно уже я перестал мысленно возвращаться к тем далёким событиям – было, да быльём поросло. Но вот легла на стол «Правда» за 16 июня этого года. На второй полосе – небольшая заметка: «Стремление восстановить историческую справедливость, вернуть добрую память невинно пострадавшим в годы культа личности Сталина, поддержать курс партии на перестройку привело на площадь одного из парков Риги тысячи её жителей, людей, прибывших из различных районов Латвии. Среди пришедших на митинг немало тех, кто вынес на себе тяготы массовых репрессий 14 июня 1941 года…»
Заметка всколыхнула воспоминания, лежащие на самом дне сознания. И первым на экране памяти всплыл Янов день.
Силюсь хоть теперь, спустя сорок семь лет, снова представить этот жутко торжественный, сквозь слёзы ликующий, тысячеголосый хор. Хор людей, отринутых своей родиной. Это теперь говорят о них как о подвергнутых «необоснованным массовым репрессиям». Тогда же они были просто спецпереселенцами, лишёнными не только паспорта, права на передвижение, но и права смотреть в глаза своим согражданам, не потупив взгляда. Куда бы их ни привозили, местным жителям непременно внушали: «Это те, из-за которых война началась». Читателю, особенно молодому, наверное, не понять, какое это ужасное состояние – быть уверенным в абсолютной своей невиновности и в то же время холодеть под людскими взорами от ощущения насильственно навязанной тебе вины.
«Отрадой» для этого тысячеголосого хора был… эшелон – свыше тридцати «телячьих» вагонов, предусмотрительно оборудованных дощатыми нарами в два этажа. В каждой теплушке по тридцать – сорок женщин, стариков, детей. Взрослых было мало – их после ареста сразу же загнали в отдельные эшелоны.
Сгорбившиеся, кое-как разместившиеся на неструганных досках, а то и прямо на полу, оцепеневшие от внезапно обрушившегося горя люди впервые за неделю, проведённую в пути, будто проснулись, ощутили свою общность. А началось с того, что кто-то вспомнил:
«Сегодня ведь, товарищи, Янов день!»
Для латышей это светлый, радостный праздник, во многом похожий на день Яна Купалы в Белоруссии. По всей стране разжигаются костры, украшаются цветами ворота. Увенчанные пышными венками из дубовых листьев, васильков и ромашек люди выходят из домов, чтобы веселиться, танцевать, побаловаться медком и, конечно, спеть всем вместе. Влюблённые этой ночью до утра бродят по лесу, разыскивая папоротник, который согласно народному поверью расцветает только раз в году – в Янов день. «Лиго, лиго!» – летит с холма на холм, то поднимаясь ввысь, то затихая вдали. В эти чудесные ночи моего детства, казалось, даже рощи и леса, затаив дыхание, слушали, как поёт народ.
…Поначалу робко, а потом всё смелее, дерзостнее раздаются женские голоса в соседнем вагоне: «Я весь год копила песни, лиго, лиго! Праздник Яна поджидала, лиго!» Спустя мгновенье подхватывают в других «телятниках»: «Через год приходит Янис, лиго, лиго!..»
Вскоре могучее, гимновое «лиго» вырвалось из зарешёченных оконцев уже всех теплушек. В одну ночь лишившиеся всего, что имели – родных, друзей, дома, работы и родины, измотанные вспыхнувшей по всему эшелону дизентерией, полуослепшие от парившего в вагонах мрака эти, казалось бы, бесповоротно сломленные люди вдруг запели с такой силой, с таким «безумством храбрых», что остановить их было невозможно.
Охрана растерялась. Не имея инструкции, как поступать, если конвоируемые без команды начинают петь, солдаты то угрожающе кричали в оконца, то стучали прикладами в двери. Но чем усерднее работали прикладами конвоиры, тем громче звучала песня:
Янов день, священный день, лиго, лиго!
На другие не похожий, лиго!
Сын небесный в Янов день, лиго, лиго!
Обласкает дочку солнца, лиго!
Под мрачный, словно удары судьбы, аккомпанемент стальных колёс, железный лязг «телятников» песня вместе с эшелоном удалялась всё дальше и дальше от Латвии, от песчаных берегов янтарного моря, снова увидеть которое большей половине высланных, увы, не было суждено. Для тех, кто не выдержал, это было последнее «лиго»…
…Как всё-таки хрупка человеческая судьба в эпохи исторических водоворотов! Не какие-то социальные группы или сословия – целые народы изгонялись из родных мест, в вагонах для скота отправляли их в безводные степи Средней Азии, в оставшиеся без мужских рук деревни Восточной Сибири, в промёрзшую насквозь тундру Заполярья. «Во имя добра, столь же прекрасного и человечного, как идеал христианства, - напишет через двадцать лет В.Гроссман в «Жизни и судьбе», - уничтожались люди. Идея была прекрасна и велика, но она беспощадно убивала одних, исковеркала жизнь другим. Она отрывала жён от мужей, детей от отцов».
Вечером четырнадцатого июня Рига буквально кишела слухами.
- Неужели не слышали? НКВД сегодня забирает автотранспорт у всех предприятий. Богатый, значит, будет ночью улов!..
- Ожидаются массовые аресты. Мас-со-вые, понимаете?
- Вы заметили, как переполнены после работы все электрички? Похоже, в городе никто не собирается ночевать…
Мы с Ольгертом, моим старшим братом, студентом исторического факультета Латвийского университета, были очень молоды и по глупому оптимистичны. Поэтому значения молве не придали – мало ли чего говорят! В то тревожное время, когда ежедневно кто-то бесследно исчезал, к слухам притерпелись. К страху ведь тоже привыкают. После премьеры в оперном театре, как обычно, подались в кафе – чтобы поделиться мнениями об увиденном, за чашкой кофе поспорить о спектакле. Но тут произошло такое, чего раньше никогда не случалось: за нами приехала мать.
- Ожидается очень тревожная ночь, - извинившись перед товарищами, обратилась она к нам. – Папа просит вас, мальчики, не задерживаться…
Не без сожаления, но мы подчинились. Кто знает, как бы в дальнейшем сложилась наша жизнь, если бы мы, как это летом обычно бывало, вернулись домой часа в два ночи.
…Нас разбудил властный продолжительный звонок в дверь. В коридоре раздались мужские голоса, потом послышался плач матери. Затем события развернулись так: я, опешивший, ничего не понимающий, хожу из одной комнаты в другую; мама, упав на кровать, рыдает: «За что? Ну скажите, пожалуйста, за что?»; отец, когда один из троих сотрудников ведомства Берии спросил, имеет ли он оружие, поднимает ручку с пером и каким-то жутким спокойным голосом произносит: «Вот моё оружие – единственное!» – и тут же сосредоточенно, даже педантично начинает укладывать в портфель свои рукописи. Отец не предполагал тогда, что больше они ему не понадобятся. Единственный, кто разумно, в соответствии с обстановкой, действует, - Ольгерт. Вместе с молодым, одетым в кожаную куртку энкавэдистом, он он деловито кидает в чемоданы какие-то вещи. В коридоре хмуро прохаживается скуластый красноармеец с винтовкой наперевес. Официально нам объявляют, что просто вывозят за пределы Риги, в деревню. И всё.
Утро выдалось пасмурным. Окутанная густым промозглым туманом площадь товарной станции Торнькалнс запружена людьми. Отцов уже нет с нами. Чинно прохаживаются среди узелков, чемоданов, плачущих женщин и ребятишек хмурые энкавэдисты. На железнодорожных путях – длинные составы товарных вагонов. То здесь, то там звучат отрывистые команды: «По вагонам! Живей, в такую-то мать!»
Задвигаются двери «телятника». Становится темно, словно в преисподней. В полу проделано небольшое отверстие. Завешиваем его со всех сторон простынями, и визуально туалетная проблема решена.
Мы, молодые да глупые, быстро перезнакомились, даже кое-какие парочки образовались прямо на глазах у родителей. И целоваться не страшно в вагонном полумраке – всё равно маме не видно. Но дальнейшего развития возникшие в вагонах чувства не получили: голод да лютые сибирские морозы первой военной зимы быстро затушили эти зародыши безотчётной юношеской любви…
Представители старшего поколения, не в пример нам, сидели, погрузившись в невесёлые думы, лишившись не только интереса к жизни, но и желания жить. Они, наши мамы и бабушки, были людьми горького опыта – прошедшими через испытания первой мировой, а потом и гражданской войн, наслышанные о массовых расстрелах в 1937 – 1938 годах оставшихся в России латышских большевиков, комиссаров, красных стрелков.
Кстати, расстреляли в тридцать седьмом году и работавшего в Москве нашего деда, сельского учителя, за участие в революции 1905 года приговорённого к смертной казни. Какой чудовищный парадокс: приговор, вынесенный деду царским судом, привели в исполнение опричники сталинской инквизиции! Только после ХХ партийного съезда в энциклопедии, изданной в Латвии, появилась фотография Яниса Арвидовича Кродерса, посмертно реабилитированного участника революционного движения.
Лишь в Янов день наши матери и бабушки воспряли духом и даже распелись. Но уже через сутки, кутаясь в одеяла и платки, они снова погрузились в состояние тоскливой безысходности. Самое большое потрясение для них было впереди.
То, что произошло 24 июня, через сутки после Янова дня, забыть невозможно.
А произошло вот что. В результате какого-то фантастического совпадения в развилке железнодорожных путей остановились друг против друга два вагона: наш и теплушка, в которой были заключены наши отцы. Кто-то узнал, крикнул, и женщины вскочили, засуетились, подбежали к зарешёченным окошкам. Обмороки, плач, стоны. Окна-то крошечные, их всего два, а в вагоне – человек под сорок. И всем хотелось хотя бы одним глазком, хоть на мгновение повидать своих.
- Как ты там? Не болеешь? Милый, что же с нами будет?..
- Держись, дорогая. Береги детей. Мы ещё будем все вместе – вот увидишь!..
- Слышите нас, жёнушки, милые? Не падайте духом, ведь это недоразумение, всё выяснится, мы вернёмся!
- Доченька, Илга, где ты?..
Женщины кричали навзрыд. Мужчины пытались их успокоить, приободрить. Но улыбки не получались – они больше походили на трагические маски. Теперь мне трудно сказать, сколько минут это длилось – пять или пятнадцать. Помню лишь, что до самого утра не могли вывести из жуткого состояния истерики Мару, жену молодого художника. Спустя несколько месяцев, уже в Сибири, Мара родила мёртвого мальчика. По всему вагону собирали таблетки для тех, кто был на грани сердечного приступа. Отпаивали мутной водой из ржавого ведра. Утешали, как умели, перепуганных материнскими слезами малышей…
Нашу маму успокаивать не надо было – в один миг постаревшая лет на десять, неестественно расширенными глазами она глядела в одну точку. Мать, по-моему, чувствовала, предугадывала всё, что потом с ней случится.
Эшелон с отцами следовал в направлении Урала – туда, где отбывали сроки политические заключённые. Об этом мы узнали уже потом, когда стали получать письма от тех, кто уцелел.
Такой вот осталась в памяти последняя встреча нашей матери с отцом. Больше они не виделись.
…Уже пятнадцатый день в дороге. Сухари, стакан кипячёной воды, иногда тарелка тёплой похлёбки. Изредка спецпереселенцев выпускали из вагонов подышать воздухом, это были минуты бурного общения, обмена информацией.
От рижан из других вагонов узнали, что в соседнем «телятнике» минувшей ночью от жутких болей в желудке скончалась Дзидра, сестрёнка моего школьного товарища Эгила. Что у молодой супруги известного архитектора Лапиня на глазах у всего вагона родился мальчик. И что два парня во время прогулки исчезли в лесу и в эшелон не вернулись. Рассказывали, что по злой иронии судьбы в одной теплушке едут в Сибирь и холёная жена богача Алксныса, владельца шести фешенебельных доходных домов, и неимущая семья дворника, состоявшего на службе у Алксныса. Шла молва и о том, что в эшелоне оказались люди с партийными билетами, безрезультатно требующие объяснения у начальника конвоя…
Много говорили о начавшейся войне, хотя толком никто ничего не знал.
…Первого июля эшелон специального назначения прибыл в Канск.
«Заполярная правда» №147(12184) 24.09.1999 г.
В Канске, в то время совсем маленьком городишке, нас высадили на товарной станции, а вагоны отправили на дезинфекцию. Тут же стали распределять по колхозам. Надежда на обещанное соединение с отцами лопнула как мыльный пузырь.
Здесь, в шести тысячах километрах от Латвии, охранять нас уже не стали – куда мы денемся? Ночь прошагали за подводами, а к обеду следующего дня прибыли в деревню Харлово.
Большими группами подходили к нам колхозники. В разговоры с нами не вступали, а оглядывали со всех сторон, будто заморских диковин. В отличие от старшего поколения наша молодёжь по-русски не понимала почти ни слова. Помню, когда я закурил последнюю рижскую папиросу, ко мне подошли парни. Улыбаются и говорят: «Оставь сорок!» Ничего не поняв, побежал к матери: что такое «сорок»? Мама объяснила, что это цифра, сорок единиц. Потом уже узнал – «сорок» означает просьбу, чтобы владелец папироски оставил покурить.
Относились в селе к спецпереселенцам по-разному. Седой, очень худой колхозный счетовод (фамилии его, к сожалению, не запомнил) не прямым текстом – в то время это было опасно, а какими-то намёками, недомолвками дал понять, что сочувствует нам. Оказывается, счетовод сам недавно находился в таком же положении. Быстро познакомился с нами Игорь, высокий парень с чубом вьющихся чёрных волос, студент-художник, приехавший в деревню на летние каникулы. Поскольку в Риге кроме гимназии, я учился ещё и в художественной студии и, следовательно, в искусстве кое-что понимал, вскоре с Игорем мы по-настоящему подружились. Объяснялись, правда, больше жестами. Однако не только отлично понимали друг друга, но и умудрялись даже спорить – о французских импрессионистах, русских передвижниках…
Навещая меня, Игорь почти каждый раз приносил какой-нибудь гостинец – ломоть ржаного хлеба, пару огурцов. Не думаю, что делал он это с ведома родителей, жилось-то отнюдь не сытно в колхозе. Тогда поговаривали, что колхозники в Харлово трудятся спустя рукава оттого, что много среди них раскулаченных. Теперь, с высоты понимания истории, на какую подняла нас гласность, мне кажется, что работали неохотно потому, что на колхозе висели огромные недоимки по хлебосдаче. Люди знали: как бы хорошо ни работал, всё равно по трудодням ничего не получишь. Лишь сердцем, всем нутром прочувствовав войну, опасность порабощения, нависшую над страной, полную зависимость своей личной судьбы от судьбы Родины, женщины стали вкладывать в работу все силы, всю вдовью ярость.
В общем, относились к нам сельчане не так уж плохо. Не очень-то поверили в побасенку коменданта, что из-за нас, спецпереселенцев, началась война. Наведывались в жарко натопленные избы, мы с любопытством разглядывали огромные русские печи, на которых спали симпатичные голозадые ребятишки, деревянные люльки, горшки, ухваты, кадушки, глиняные крынки. Но заходили лишь для того, чтобы продать что-нибудь или выменять. Нам же сбывать, в сущности, было нечего – всё, что при аресте Ольгерт набросал в чемоданы, застряло в машине вместе с отцом. Не осталось ничего другого, как продавать последнее – то, что на нас. Мой «моднячий» пиджак из английской ткани, сшитый по случаю щедрого гонорара, полученного отцом за книгу о финской литературе, приобрёл за полпуда пшеничной муки председатель колхоза Фомин, курносый, катастрофически малого роста мужичок. Когда он, нарядившись в полосатый, немыслимо длинный для него пиджак, объезжал на велосипеде полеводческие станы, колхозники хохотали до упаду.
Но мы с Ольгертом выглядели ещё смешнее. Я расхаживал в одежде, на скорую руку пошитой из старых скатертей и одеял, а Ольгерт, за неимением бритвы отпустивший длинную рыжую бороду, ходил на полевые работы в полосатом пляжном халате. На голове у него торчало что-то непонятное, переделанное из школьного портфеля и отдалённо напоминающее шлем Александра Невского. Рядом со своей исхудалой кобылой (Ольгерт работал на извозе) походил он на карикатуру Дон Кихота. Тюря – так, кажется, окрестили его колхозники. Наверное, не только из-за несуразного внешнего облика, но и из-за абсолютного неумения обращаться с лошадью.
Вместе с семьёй профессора Фриденберга, бывшего министра народного просвещения, выделили нам пустующую избу с выбитыми стёклами и разобранной крышей. Отмыли грязь, выскребли плесень. Однако уюта, даже минимального, не получилось – ни стола, ни скамеек, не говоря уже о кроватях. С помощью нескольких мужчин, которых утром 15 июня, по-видимому из-за спешки, не успели «отсортировать» от жён и детей, кое-как «обустроились». Из тонких берёзовых жердей соорудили столик, сиденья, топчаны.
Вместе с мамой ходили на обработку урожая. Насыпали очищенную пшеницу в мешки, которые под строгим надзором потом отправлялись в Канск. С бригадиром и кладовщиком мы с Ольгертом объяснялись в основном с помощью жестов: если нужен, скажем, топор, имитировали движения лесоруба, если пила – водили руками, будто распиливаем дрова. Смеялись, конечно, над нами сельчане, но что было делать?
Кормили на полевом стане болтушкой из крупы, которую колхозники разбавляли прихваченным из дома молоком. Получали небольшой паёк хлеба, выпекаемого из смеси гороховой и овсяной муки. Конечно, если по справедливости, то мы, полные профаны и неумехи, не заслуживали даже этой малости…
С наступлением осенних заморозков обрушился на нас комплекс неразрешимых, в сущности, житейских проблем. Чем топить печку? Никакого инструмента, чтобы срубить да напилить дровишек. В чём ходить на работу? Ни зимней одежды, ни обуви. Ведь мы верили, что нас отправляют на недолгое время в латвийскую деревню, так что тёплые вещи не брали. И, наконец самый главный вопрос: чем питаться? Всякие мелочи, пригодные для «товарообмена» – отпоротые от рубашек механические застёжки, красивые пуговицы, мамины сумка и зонтик – всё было уже «реализовано». Пришлось осваивать – зачем греха таить? – «ремесло» сугубо позорное, постыдное, но всё-таки давшее шанс на выживание. С наступлением темноты подавались на край деревни ломать на дрова заборы, кладбищенские ограды. В те редкие дни наступившей зимы, когда колхоз нуждался в рабочих руках, потихоньку, чтобы никто не видел, насыпали в карманы пшеничное зерно, дабы дома сварить из них жидкую кашицу. Если попадались картошка или овсяная крупа – тоже насыпали в узелочки, прятали под одежду. А дома, сколько помню, всегда кто-то лежал больным. Мизерный паёк хлеба, который получал работающий член семьи, делили на всех, потом ещё на три-четыре малюсенькие части, а последний кусочек долго-долго держали во рту, пока он не таял, словно конфета…
Объективности ради надо сказать, что однородной массой не была ни та, ни другая «сторона» – ни сельчане, ни спецпереселенцы. Наряду с крепкими, по-сибирски зажиточными дворами, принадлежащими в первую очередь бригадирам, заведующим фермами, кладовщикам, были среди колхозников и семьи, жившие впроголодь. И среди наших не все одинаково бедствовали. Люди, высланные из латышских хуторов, привычные к сельскому труду, смекалистые, практичные да всякого добра прихватившие, - они и в сибирской деревне не потеряли почву под ногами. Иное дело – наш брат горожанин, не понимающий, чем пшеница от овса отличается, тюря, доходяга и шляпа, как, пожалуй, вполне справедливо называли нас местные жители.
Когда в декабре грянули жестокие, по-настоящему сибирские холода за сорок – тут капитулировали мы, что называется, безоговорочно. Выйти во двор или на работу, если даже нас звали, не в чем. Казалось, что умерли в нас все живые частицы, все краски слились в одну серую беспросветность. Ещё хуже стало на душе, когда комендант, прибывший на очередную регистрацию, торжественно сообщил, что срок нашей высылки – двадцать лет.
И поселились в моих земляках обречённость, унизительная покорность перед ударами судьбы, перед смертельным дыханием войны, перед терзающими страну волнами репрессий.
Когда Игорь, приехав после зимней сессии к родителям, наведался к нам, у него словно язык отнялся. По тому, как изменилось его лицо, я, возможно, впервые понял, во что мы превратились. Он снова притащил какие-то гостинцы, но теперь уже подолгу, как было летом, не задерживался. И это естественно: от нас, измождённых, обовшивевших «шкилетиков», отдавало, как мне теперь кажется, чем-то вроде могильного смрада. А живое и здоровое от этого всегда отворачивается – по закону самосохранения, что ли. Той зимой мы думали: ничего худшего, чем то, что с нами уже случилось, не может быть. Но мы ошиблись – худшее ожидало впереди.
В конце мая подтвердился слух об отправке нас на енисейский север. В Красноярске, куда мы приехали из Канска, всех мужчин, в том числе и меня, послали на товарную станцию уголь из вагонов разгружать. Не имеющие после голодной зимы ни мало-мальской физической силы, ни навыков грузчика работали мы, надо думать, из рук вон плохо. То и дело подходили к нам сумрачные товарищи в кожаных пальто. Вытащив из кармана блокнот, записывали фамилии «саботажников». Но, слава Богу, для расправы над «вредителями» у них времени не осталось – на другой день караван барж, до отказу набитых «специками», отчалил от пристани Красноярского речного порта. И поплыли мы на самый дальний, самый Крайний Север, казавшийся нам землёй обетованной – ни больше ни меньше Земным раем, где наконец-то получим то, что, казалось, должен был иметь каждый человек, пусть даже лишённый паспорта и гражданских прав, – работу, пищу и одежду.
«Заполярная правда» №151(12188) 01.10.1999г.
…И снова – Ноев ковчег. Вместе с русским языком вокруг звучат финский, немецкий, литовский, еврейский, латышский, украинский. На этот раз, как и подобает ковчегу, эшелон у нас плавучий. В грузовых трюмах, как и в вагонах, - многоярусные нары. Однако самочувствие значительно лучше, чем после Риги, - к такому, мягко говоря, урезанному быту уже успели привыкнуть. Кроме того, переезд на новое место, конечно же, сопровождался самыми радужными надеждами на будущее. Поднимали настроение и встречи со сверстниками, знакомыми по Риге, и обогревающее палубу летнее солнышко, и относительно нормальное питание: ежесуточно полкило хлеба да ещё сдобренный растительным маслом макаронный суп.
Куда и зачем нас отправляют – об этом было сказано чётко и недвусмысленно: поскольку мы политически явно неблагонадёжные, назрела необходимость изолировать нас ещё надёжнее. Теперь, видно, уже с помощью вечной мерзлоты.
До отказа набитые народом трюмы с зарешёченными окнами очень походили на гигантские гробы, особенно ночью, когда караван становился на якорь: на всех остановках нас, точно каторжан, загоняли в трюмы (чтобы не смущать местных жителей или чтобы никто не сбежал?). Тем не менее молодая поросль ощутила прилив – пусть безосновательного, но всё-таки оптимизма. Одетые в жуткое отрепье, вшивые, желтолицые, исхудавшие (более приспособленную к здешней жизни крестьянскую часть «спецпереселенцев» оставили в колхозах), мы устраивали на палубе настоящие танцевальные вечера веселились, шутили. Не так страшен, говорят, страх, если над ним смеяться. Даже на девушек снова стали поглядывать. На опустевшей к ночи палубе слышались шёпот, вздохи, поцелуи… Ожили, одним словом!
Танцевали под превосходный джаз-банд из рижских евреев, чрезвычайно музыкальных парней – Саши Барухсона, Мирона и Гриши Бейлиных (последний из них, к слову, спустя пятнадцать лет станет известным в Риге поэтом-песенником, соавтором молодого Раймонда Паулса). Музыкальных инструментов, разумеется, не было. Зато каждый из юношей был настоящим человеком-оркестром, имитирующим звук саксофона, трубы, контрабаса. «Ритм-группа» вооружилась также мисками, ложками, кастрюлями. И, что самое главное, у нас была и своя солистка – профессиональная певица Вилма Арая.
До полуночи Вилма, к нашему удовольствию, пела под аккомпанемент «спецансамбля». А потом – всегда в одно и то же время – за ней приходили облачённые в форму НКВД младшие чины, чтобы сопроводить бог знает за что репрессированную певицу в просторный салон к более высоким чинам. Там ей предстояло рижскими шлягерами ублажать слух сидящих за ночной трапезой наших охранников. Возвращалась Вилма оттуда очень бледная и, как правило, только к утру.
…Один за другим остаются позади посёлки Енисейск, Туруханск, Игарка, Дудинка, Караул, Байкаловск… Вот и конец пути.
Наша новая «резиденция» – раскинувшаяся на енисейском левобережье фактория Дорофеевск. Несколько срубленных из плавника домиков – помещений производственного назначения: хлебопекарня, склады, рыбораздел, магазин… Чувствуется ледяное дыхание Карского моря, хотя августовское солнце ещё припекает.
Из баржи выходим строго по заведённому ритуалу: перекличка, поштучный подсчёт лишенцев, остающихся на берегу. А на прощание сквозь зубы произнесённая фраза: «Смотрите мне, чтобы никаких штучек! А то сами знаете…»
Первое время пришлось кочевать под открытым небом. Поначалу терзали комарьё да мошка, потом стали донимать холода осенних ночей. Чтобы не окоченеть, разводили костры. Довольно быстро соорудили дощатые узенькие бараки-времянки – по крайней мере крыша над головой. Когда докрасна раскалялись изготовленные из железных бочек печурки, становилось невыносимо жарко и удушливо от вывешенных на просушку портянок. Единственный источник света вечером – коптилка. Не имея ни кусочка мыла, долго, по сути безуспешно, отмывали почерневшие от копоти лица. К утру тонкие стены барака покрывались слоем шуршащей, словно шуга, измороси. Волосы, мокрые от вечерней жары, примерзали к подушкам, а подушки – к дощатой стене.
В те августовские дни, только мы об этом ничего не знали, недалеко от Дорофеевска, в каких-то трёхстах километрах вниз по течению, разыгралась героическая трагедия, связанная с гибелью ледокольного парохода «А. Сибиряков» и нападением на Диксон фашистского линкора «Адмирал Шеер» Мужество североморцев сорвало широко задуманную военную операцию с кодовым названием «Вундерланд» (в переводе «Страна чудес»)… На таком же расстоянии вверх по течению от Дорофеевска, в посёлках Дудинка и Норильск, в это самое время провожали на фронт Норильский маршевый полк, готовились к сдаче первой очереди ТЭЦ и к выпуску первого чернового никеля, проводили первые опыты электропрогрева вечномёрзлого грунта, лечили раненых защитников Диксона. А на том месте, где теперь Гвардейская площадь, Норильский совхоз выращивал капусту.
Но мы были полностью изолированы от окружающего мира – ни газет, ни радио, ни лекций, ни писем.
Как ни трудно жилось, всё равно надеялись: вот построим к зиме домики из сосновых брусьев, получим хоть какую-то одежонку, будем работать – проживём как-нибудь, пока не кончится война. А там, бог даст, вспомнят и о нас…
День ото дня становилось морознее. Покинули тундру пернатые. Всё чаще в воздухе порхали снежинки, потом густо повалил сырой снег. Из наскоро сколоченных бараков переселились в брусчатые домики. Их не хватало, поэтому нары пришлось сооружать трёхъярусные. На первом «этаже» разместились бабушки, на втором – мамы, на самом верхнем – молодёжь. Сидеть на нарах можно было только согнувшись, как говорится, в три погибели. Посредине избы – большая железная печь, так что повернуться буквально негде.
И тут настигла нас новость, ошеломившая, точно смертный приговор. Собственно, это и был приговор: из трёхсот шестидесяти «спецпереселенцев», размещённых в Дорофеевске, работать на подлёдном лове рыбы смогут не больше сорока. Для остальных трёхсот двадцати на участке нет рыболовных снастей. Ни о какой другой работе не говорили – её попросту не было. Нет работы – нет и заработка, а стало быть, и хлеба.
Начальника рыбучастка Медведева после этого собрания мы, в сущности, не видели. Будучи человеком слабовольным, не способным ни «отлаяться», ни помочь нам, он… прятался от безработных «специков». То просиживал весь рабочий день в квартире заведующего магазином, то в закутке за медпунктом, где ютилась девушка-фельдшер, а в конторе в качестве козла отпущения сидела бухгалтер, старая финка, по «национальному признаку» высланная из Ленинграда. С неё-то что возьмёшь?
Те, у кого в отличие от нас что-то ещё сохранилось для продажи: перстень, цепочка или браслет – штурмовали начальников, приезжавших на собачьих упряжках. У дверей квартиры, где останавливался на ночь очередной командированный, выстраивалась длинная-предлинная очередь лишенцев, готовых за бесценок, за несколько рублей «загнать» последнюю память о прежней жизни – обручальное кольцо или подаренные в день совершеннолетия золотые часики.
Потом, правда, дошла до нас весть, что кто-то из торгового начальства поплатился за алчность – «за потерю бдительности» – то ли снятием с должности, то ли несколькими годами тюремного заключения. Возможно, «влип» при перепродаже скупленного, а может, кто-то донёс из зависти. Но нам от этого легче не стало.
Вступала в свои права первая для нас полярная зима – самая страшная из всех зим, которые были до и после неё. Я старался не вспоминать о ней на протяжении сорока шести лет…
«Заполярная правда» №155(12192) 08.10.1999 г.
«Уже взрослым долгое время я удивлялся: почему я, в общем-то впечатлительный мальчик, не заболел, не сошёл с ума? Наверное, потому, что ужасы появились не сразу и у меня была возможность как-то привыкнуть, обмозолиться». Так говорит о своём детстве, совпавшем с мрачными годами «сплошной коллективизации», писатель Владимир Тендряков. То же самое мог бы сказать о своём отрочестве и я.
У нас, подопытных сталинского метода массовой перековки людей принудительным трудом, не оказывалось главного звена этого бесчеловечного опыта – труда. Больные, слабые были обречены. Давило ощущение социальной неполноценности. По сути, мы были вычеркнуты из жизни. Ведь для тех, кто остался на родине, спецпереселенцы были без вести пропавшими. Тупик, образовавшийся в Дорофеевске, представлялся тупиком на всю оставшуюся жизнь. Казалось, что густая темень полярной ночи пришла не откуда-то извне, а от нестерпимой, овладевшей всеми скорби, от цинги, холода, голодухи. Слабость доходила до такой степени, что некоторых лишенцев, отлучившихся ночью по нужде, утром находили в сугробах замёрзшими, занесёнными снегом.
Необъяснимо, но одним из первых опух от недоедания Ольгерт, жизнерадостный юноша двадцати лет, баскетболист, неоднократный чемпион Юрмалы по десятиборью. Обрюзгший, с похожими на подушки слоновьими ногами и неестественно сладким, туго раздутым лицом, Ольгерт даже в таком состоянии пытался доказать, что, как бы ни играла с ними судьба, в нашей власти сохранить в себе человеческое. По-донкихотски внушив себе, что даже в голодном Дорофеевске сохранилась у людей тяга к прекрасному, Ольгерт ходил из барака в барак и, усевшись на краешке нар, читал, казалось бы, никому не нужные лекции – о развитии театрального искусства, о драматургии Райниса и Шекспира…
Ходил «в народ» не только Ольгерт. Будто призрак появлялся то в одном, то в другом бараке лишившийся разума Карл Шрайер, 80-летний старик, высланный из Энгельса. Обросший седой щетиной, с горящими лихорадочным блеском глазами, «пророк», воздев к небу трясущиеся руки, возвещал о приближении страшного суда, дня гнева, несущего гибель человечеству. На фоне царившего вокруг безысходного мрака, всеобщей подавленности старик казался страшным, словно злой ангел.
Ходили по баракам придавленные горем женщины с кротко-печальными глазами, чтобы выпросить у тех немногих, кому посчастливилось получить рыболовные сети, ломтик хлеба или кусочка два сахара для умирающего малыша, больной матери. Навещал бывших прихожан выдворенный из Риги старенький лютеранский священник. От случая к случаю наведывались бывшие наши соседи по Харлову – жена и две дочки скончавшегося, как мы позже узнали, в лагере профессора Фриденберга. В последний раз пришла к нам убитая горем другая вдова, за небольшого муксуна, припрятанного под телогрейкой, Вариса, старшего её сына, осудили на пять лет исправительных работ и отправили в Норильск. Я понимаю, что звучит это кощунственно, но считаю: ему, Варису, крупно повезло. Мать и сестра Мара в Латвию уже не вернулись, они даже до весны не дожили…
В начале ноября Ольгерта увезли в соседнюю факторию Иннокентьевск: каким-то чу-дом в тамошней больнице оказалась свободная койка.
Высшая, что ли, стадия голода мне запомнилась ощущением какой-то невесомости, абсолютного равнодушия ко всему, что происходит вокруг. То же самое испытывает человек, замерзающий в пургу, - это я узнал потом, в Хаианге.
Однако всякий раз, когда дело доходило до критической точки, находился кто-то сердобольный: то Лариса, соседка по бараку, то Эгил, школьный товарищ, втихаря, чтобы не заметили родители, сунут кусочек хлеба или блюдце с похлёбкой. И жизнь продолжала теплиться в обессилевшем теле…
Больно и жутко было смотреть на маму. Будучи к тому времени уже 16-летниим парнем, я обязан, должен был стать для неё опорой, кормильцем. На деле же я был лишь жалким, растерявшимся, беспомощным свидетелем её страданий. И теперь, спустя почти полвека, не перестают мучить угрызения совести: как же это не смог я помочь ей, не вытащил из этой ужасной беды?
Покорным взглядом уставившись в покрытый копотью потолок, лежала она целыми сутками. Ни кричать, ни плакать, ни жаловаться уже не могла. Лишь редкий вечер, если не свирепствовал мороз, надев летнее пальтецо, мама выходила «на промысел». Будто привидение кружила возле рыбацких жилищ и – стыдно, жутко об этом сегодня писать! – в схваченных морозцем помоях выколупывала какие-то отбросы: рыбьи кишки, гнилые листья капусты, подмёрзшие величиной с жёлудь картофелины, корки засохшего хлеба… «Добычу», добавив в неё горсть снега, мама кипятила на печке, а чаще на печной трубе – чтобы не беспокоить отвратительным запахом соседей по бараку, до этого ещё не дошедших.
Однажды мама не успела довести своё блюдо до кипения; возможно, побоялась соседей. Окончилось это тяжёлым пищевым отравлением. Молоденькая медичка, которую я уговорил прийти, осмотрев маму, покачала головой и ушла, ничего не сказав. Агония длилась трое суток.
30 ноября 1942 года, едва переступив порог пятидесятилетия, мама ушла из жизни.
Можно сказать и по другому: умерла латышская актриса Герта Вульф. В историю театра вошла она под фамилией своего первого мужа, Эдуарда Вульфа, выдающегося поэта и драматурга, чьи пьесы и сегодня широко ставятся в театрах Риги.
Мне, к сожалению, не пришлось увидеть маму на сцене. Но, судя по тому, что сказано о ней в летописи латышского театра, она была яркой, талантливой актрисой. Поэты посвящали ей стихи, драматурги – роли. Через несколько лет после смерти Э.Вульфа, скончавшегося, как в то время говорили, от чахотки, она вышла замуж за театрального критика Роберта Кродерса, нашего отца, и всецело посвятила себя семье. Но, насколько я понимаю, сделала это напрасно. Даже мне, тогда ещё ребёнку, было видно: тоска по сцене, оставленной ради нас, не утихала в ней никогда.
Похоронили мать, слава богу, по-людски. К концу ноября число умерших ещё не было так велико, поэтому нашли и доски на гроб, и даже лютеранский священник, помнящий актрису Герту Вульф, произнёс над её могилой трогательную речь. Прослышав о маминой смерти, притащился на опухших ногах, поверх лаптей, повязанных каким-то тряпьём, Ольгерт. Около тридцати километров – от Иннокентьевска до Дорофеевска, падая на скользких торосьях и снова поднимаясь, - прошёл он за двое суток. Откуда только нашлись в нём силы?
Когда опустошённые, молчаливые, возвращались с похорон, по запаянным льдом болотным лужам гуляла позёмка. Безотрадно выглядела безжизненная, скованная морозом тундра. Из-за угла выбежал нам навстречу Шрайен. Подняв к свинцовому небу крючковатые руки, старик, как обычно, изверг проклятия роду человеческому, призывая всевышнего к страшному суду. А когда мы поравнялись с домами местных рыбаков, из раскрытой форточки выпорхнули слова популярной в те годы песни. Пели дети:
Побеждать мы не устанем!
Побеждать мы не устанем!
Краю нашему дал Сталин
Мощь в плечах
И силу в стане…
А зима ещё только-только наступала. Растущее чувство обречённости и с каждым днём усиливающееся чувство голода – всё это опустошало и без того омертвевшие души ссыльных.
«Страшная сила голода потрясает, коверкает, ломает, уничтожает человека, - снова цитирую «Жизнь и судьбу» В.Гроссмана, из всех книг самую, пожалуй, созвучную с моими воспоминаниями. -–Голод размягчает кости, искривляет рахитичные ножки детей, разжижает кровь, кружит голову, сушит мышцы, съедает нервную ткань…»
…Умерших уже не хоронили – на это недоставало ни досок, ни сил, ни воли, в простор-ном дощатом складе, возведённом для так и не поступивших сюда рыболовных снастей, трупы складывались в штабеля. И лежали в обнимку, плечом к плечу промёрзшие останки латышей, немцев, финнов, литовцев, украинцев. Детей, женщин, стариков…
За что? За какие грехи, во имя какой такой высшей справедливости?
…Фактории Дорофеевской сегодня уже нет. Только по покосившимся от времени, поросшим лишайником баракам да нескольким могильным крестам в стороне можно догадаться, что когда-то здесь жили и умирали люди.
«Заполярная правда» №159(12196) 15.10.1999г.
Весной сорок третьего нас, оставшихся в живых после страшной зимы, ещё способных передвигаться, из Дорофеевска отправили в Сопочное Карго, факторию, раскинувшуюся в Енисейском заливе. До Карского моря рукой подать.
Конвой на этот раз состоял из двух помощников коменданта. Одетые в мохнатые оленьи малицы, они удобно разместились на санках. Собаки тянули их в своё удовольствие, соизмеряя шаг с черепашьей скоростью передвижения «специков». Барахлишко, кастрюли да кое-какое тряпьё, уложенное в саночки, мы тащили, разумеется, сами. За несколько суток прошли фактории Воронцово, Лайда, Ашмарино. Познакомились там с нашими русскими «собратьями» – так называемыми трудпереселенцами. За годы, прошедшие после «сплошной коллективизации», они приспособились к жёстким северным условиям, стали заправскими рыбаками. Трудпереселенцев в отличие от нас призывали в армию.
На новом месте жительства меня почему-то поселили в девичий барак вместе с кареглазыми румынками, высланными из украинских деревень, соседствующих с румынской границей. «Гарем» этот меня, 17-летнего доходягу, «шкилетика», ничуть не волновал.
Уже пригревало солнышко. Хлеб мы теперь получали регулярно. Вдобавок выкапывали в тундре различные коренья и растения, охотились на леммингов. Мяса, по вкусу напоминающего куропатку, в них ничтожно мало, но мы очень старались. Вместе со мной охотился на леммингов Герберт Кирре, молодой инженер-мостостроитель. Восторженный и доверчивый, словно малое дитя, по-русски разговаривал он с таким уморительным акцентом, что всегда кто-то над ним слегка издевался. Решил подшутить над наивной доверчивостью Герберта и заведующий заготконторой. Подзадорило его, по-видимому, и то обстоятельство, что Кирре носил очки, а слово «очкарик», то есть интеллигент, в то время считалось сугубо ругательным. Заметив у Герберта в комнате разделанные для варева тушки, заготовитель сказал:
- Ты вот говоришь – курить нечего, махорку клянчишь. А разве не слышал, что за сдачу сотни выделанных шкурок лемминга выдают премию – десять пачек махорки?
Весь месяц бедный Кирре еженощно выходил на промысел, терпеливо разделывал малюсенькие тушки, высушивал на солнце шкурки. Когда насчитал наконец ровно сто, пошёл к заготовителю за заветной премией. Ох и повеселился же тот!
Смотреть на помрачневшего, белого, точно бумага, Герберта, было и жалко, и смешно.
С началом неводного лова наступили для нас, можно сказать, золотые денёчки – в сравнении, разумеется, с минувшими голодными зимами. Рыбу на промысле можно было есть до отвала. Из-за этого Ольгерт, не сумевший критически оценить свои возможности, снова угодил в больницу. Решил по-гурмански отпраздновать свой двадцать третий день рождения – одного муксуна поджарил на рыбьем жиру, второго сварил, а третьего, кажется, это был уже чир, истушил. Минут пять выдерживал характер – сидел за богато накрытым столом, лаская взором вкусно пахнущие блюда, а потом за такой же отрезок времени проглотил одну рыбину за другой… Когда, мучимый жуткой резью в животе, Ольгерт дотащился до медпункта, пожилая фельдшерица, вручив ему какие-то капли, укоризненно покачала головой.
- Ну разве можно, молодой человек, так безбожно наедаться после голодухи?
…К самым светлым воспоминаниям того лета я бы отнёс стаи нерп. Дело в том, что, как выяснилось, нерпы прямо-таки обожают музыку. А румынские девушки, с которыми я не только соседствовал в бараке, но и вместе рыбачил, очень любили петь. И симпатичные нерпы, сопровождая наш неводник, точно меломаны, наслаждались жизнерадостными румынскими песнями.
В необыкновенной музыкальности нерп пришлось мне убедиться ещё не раз. Когда стал бухгалтером рыбучастка, то нередко сопровождал до Дудинки продукцию Хатангского рыбозавода. Так вот, стоило зазвучать установленным на палубе теплохода громкоговорителям, как тут же над водой появлялись десятки чёрных нерпичьих голов…
Недолго, однако, пришлось ловить рыбу в Сопочном Карго. Осенью собрал нас комендант и велел к утру следующего дня явиться на берег со всеми пожитками. А там, поштучно пересчитанные, помеченные в соответствующих секретных списках, оказались мы примерно в та-ком же «гробу», как и на барже, доставившей нас в Дорофеевск.
* * *
На сей раз «гроб» был не деревянным, а железным – угольный трюм морского парохода «Агдре Марти». Десятки школ, заводов и улиц в то время у нас были названы именем этого свирепого деятеля Коминтерна, типичного представителя сталинской школы, отправившего на тот свет десятки тысяч ни в чём не повинных людей. В 1953 году Андре Марти исключили из рядов Коммунистической партии Франции за «попытки насаждения в партии полицейских методов»…
Сопровождал спецпереселенцев в этом морском «круизе» чрезвычайно властолюбивый товарищ по фамилии Прохватилов, взирающий на нас – грязных, неухоженных – с явным презрением.
Вот типичная бытовая картинка, которая повторялась в трюме каждый вечер. Усевшись на многоэтажных нарах, мужской состав «специков» с мрачной, кровожадной решимостью уничтожал – прошу извинить, но, как говорится, слово из песни не выкинешь – на раскрытых подштанниках, на швах и воротниках рубашек… ну скажем более деликатно, надоедливых насекомых. Пока мы ведём им «боевой счёт», Герберт Киррс, тот самый, которого в Сопочном Карго так «остроумно» разыграл завзаготпунктом, распевает оперные арии и романсы. Поёт он великолепно – параллельно с университетом окончил вокальное отделение консерватории. Полетный, бархатистого тембра лирический баритон плюс абсолютный слух – зачем только понадобился Герберту ещё и диплом инженера?
Более нелепого сочетания самой что ни на есть скотской жизненной прозы и возвышенной поэзии трудно представить: «…и будешь вечно неизменная» – щёлк-щёлк-щёлк – «в душе» – щёлк-щёлк – «измученной моей!»…
Гулять на пароходе было негде – в одну сторону коридора да в другую, до камбуза и обратно. К несчастью, месячный запас продуктов на Диксоне нам выдали сразу в полном объёме. Мы прикончили его, разумеется, за неделю. А потом слонялись – голодные и грустные, с глаза-ми, излучающими покорную коровью тоску. Пока была ещё мука, в общем камбузе отвели для наших нужд две конфорки. Командовал здесь тщедушный ворчливый старик, за сердитый нрав и клинообразную бородку прозванный Мефистотелем. Мы его недолюбливали и побаивались – возьмёт да смахнёт с плиты наши кастрюльки!
- Свалились на мою голову, доходяги чёртовы, - ворчал шеф-повар, - самим повернуться негде…
Как-то, очутившись в коридоре один на один с раскрытым кулём муки, я, как теперь говорят, обалдел. И – не выдержал. Соблазн – даже сегодня стыдно в этом признаться! – оказался сильнее меня. Быстро наполнив карман мукой и воровато оглядевшись по сторонам, независимой походкой направился в сторону трюма. И тут откуда ни возьмись вынырнул Прохватилов. Сверлящим, ничего доброго не обещающим взором окинул разбухший карман, скомандовал:
- А ну-ка, следуй за мной.
В каюте Прохватилова по всей форме был составлен протокол на кражу государственного имущества, усугубляющуюся строгими законами военного времени. О том, что время и в самом деле военное, через каждые два дня напоминал вой сирены, извещающей о боевой тревоге: нашему кораблю, вооружённому парой пушек, на протяжении всего пути угрожала фашистская подводная лодка…
- Вот и достукался! – выговаривал я себе. – Если Вариса Фриденберга за одного им же добытого муксуна приговорили к пяти годам исправительных работ, то мне могут «припаять» и побольше. И поделом! Нечего на чужое зариться…
- Отец у тебя где работал? – прервал угрюмые мои размышления Прихватилов.
- Профессором работал! – выпалил я толи для того, чтобы досадить Прихватилову, то ли чтобы возвыситься в его глазах. Отец действительно преподавал историю театра в институте, но профессором он не был. Однако Прихватилову пришлась по душе несколько переиначенная интерпретация: сын не профессора, а прокурора буржуазной Латвии (это звучит!) с целью вредительства похищает муку из запасов экипажа, тем самым подвергая опасности выполнение ответственного, имеющего стратегическое значение рейсового задания… С такой вот политической окраской сформулировал состав преступления Прихватилов. Батюшки, да ведь это не пять, а все пятнадцать лет!
- Смортире! Смотрите, товарищи, и слушайте! Вот перед вами отпрыск прокурора, продажного слуги латвийской буржуазии, - вещал Прихватилов, и в нижней каюте, где во главе с боцманом собирались на обед старшины, кочегары и матросы, и в кают-компании, где уже завершал трапезу командный состав. Моя роль в «представлении» заключалась в том, чтобы держать в руке мешочек с похищенной мною мукой и повсюду безропотно следовать за Прихватиловым. – Это он, сын прокурора, выполняя вражеское задание, хотел оставить экипаж без запаса продуктов.
Но, к моему удивлению и, конечно, к радости, Прихватилова не слушали. Окинув оценивающим взглядом упитанного разоблачителя, наряженного в новенький китель армейского покроя, и плетущегося за ним подростка, одетого в грязное тряпьё, моряки отворачивались. Мне кажется, они не поверили в версию политической диверсии и не скрывали, что не желают быть участниками сочинённого Прохватиловым «спектакля».
А ведь это, если вдуматься, была пусть безмолвная, но всё-таки демонстрация – в то время такому поведению моряков, не раздумывая, можно было придать и политическую окраску.
Однако главный сюрприз был впереди.
Чтобы передать дело в следственные органы, акт о хищении муки обязательно должен был подписать шеф-повар. И – кто бы мог подумать! – этот с виду желчный раздражительный старик наотрез отказался поставить свою подпись.
- Не подпишу, - процедил, как всегда, сердито Мефистотель. – Нет у меня недостачи муки. Спрашиваешь, откуда пацан её набрал?.. Сам признался, говоришь?.. А теперь-то кто сам не признается? Все признаются. Может, пацан чокнутый. А недостачи муки у меня, мил чело-век, нет. Вот так!..
Уломать кока Прихватилову не удалось, хотя и убеждал, и угрожал. Удивил, ох и удивил меня шеф-повар!
Сегодня некоторые говорят, что в то время все люди были винтиками, запуганными, безвольными исполнителями воли «великого кормчего». Но ведь не были винтиками ни седой кок, проявивший не только стойкость, но и способность к милосердию, ни остальные моряки! Да, конечно, происходило это в Северном Ледовитом, на судне, а не в городе, где, как тогда говорили, и стены имели уши. И всё-таки… В выдвинутую теорию «о винтиках» я не верю. Если люди хотели, они могли оставаться людьми.
* * *
Завершился наш с Прохватиловым «круиз» не на морском корабле «Андре Марти», а на обыкновенной речной барже, которую повёл вверх по течению Хатанги буксирный катер «Муксун». Прихватилов, как подобает начальству, разместился в уютном домике шкипера. А мы, «специки», - на палубе. Продукты в Нордвике нам выдали, но, чтобы превратить их в заваруху или лепёшки, нужна была плита.
Сидим на залитой дождём палубе, глядим в окошко: в шкиперской резиденции, за на-крытым столом восседают Прохватилов и несколько командированных. Потрескивают дровишки в печи. Чокаются стаканами сидящие за столом, на патефоне «Рио-Рита» крутится.
- Давай, Гунар, вы же с Прохватиловым теперь приятели, - тычут мне в бок товарищи. – Тебе-то он, может, и разрешит поставить кастрюлю на плиту!
Вручили мне кастрюлю, наполненную водой и перловой крупой, втолкнули в дверь. Стою, словно нищий, у порога – ноль внимания. Тут я не выдержал, говорю как можно деликатней:
- Извините, пожалуйста, может быть, вы разрешите…
- Да катись ты к чёртовой матери, - вылупив на меня хмельные глаза, отвечает Прохватилов. – Живей, а то…
В это мгновенье у меня внутри всё перевернулось. Затмение, что ли, нашло или слишком уж много накопилось? Так или иначе, но, потеряв над собой контроль, шагнул я к Прихватилову и выплеснул в лицо всё, что было в кастрюле.
Не помню, как события развивались дальше. Очнулся уже на палубе в кровоподтёках. Рядом Ольгерт:
- Ты что, Спартаком себя вообразил? Или Пугачёвым? Перловка-то последняя…
Всё это, конечно, было и глупо, и бессмысленно. Зато впервые за два года ссылки я почувствовал себя человеком, способным на поступок. Сумасбродный, дикий, дурацкий, но всё-таки поступок!
«Заполярная правда» №163(12200) 22.10.1999г.
Фактория Хета, получившая имя от одноимённой тундровой речки, стала четвёртым местом жительства для латышских «специков». По соседству расположились крупный участок Хатангского рыбозавода и усадьба долганского колхоза «Заветы Ильича». Кроме продуктовых карточек и работы – что уже превзошло уже все наши ожидания! – каждому выдали ещё и ссуду на приобретение одежды. Мука, сало, лярд, консервы, ткани, мыло, кованные ботинки – всё это было американского производства и доставлялось по действовавшей тогда системе ленд-лиза.
Невозможно описать ощущение блаженства, которое мы испытали, сбросив одеревеневшую, пропитанную потом и двухлетней грязью одежду, прогнившие портянки и носки. Изъеденное вшами тело наконец-то ощутило прикосновение мыла, чистого полотенца! В первое время были заняты главным образом стиркой, утюжкой и выжиганием насекомых. Потом принялись за обновление гардероба. Ткани были всего двух видов – тёмно-синего грезбона и хаки. Из них самодельные портнихи и сшили нам гимнастёрки, куртки, брюки-галифе, а девушкам – украшенные белыми и чёрными цветочками (других ниток не было) блузки и юбчонки. Хуже было с обувью для рыбалки – ловить косяки ряпушки в ледяной, густой от шуги воде приходилось в промокающих брезентовых ботах (их называли, кажется, ичигами). Простывали и болели, конечно. Да и с цингой, одолевшей нас ещё в Дорофеевске, враз не справишься, хотя и выдавали всем отвар шиповника…
Всю рыбу, нами добытую, посоленную и уложенную в бочки, увозили в Норильск. Возможно, не была она деликатесом – сосновые бочки протекали, поэтому рыбу солили крепко-накрепко, но всё-таки, несколько раз вымоченная в пресной воде, в лагерном меню она заменяла дефицитное мясо.
* * *
Вспоминать трудовую «карьеру» Ольгерта без улыбки невозможно. Поначалу его, как и остальных спецпереселенцев, послали на неводный лов. Но если мы хоть и не без труда, но всё-таки осваивались на новой работе, то Ольгерта из бригады вынуждены были отчислить в первую же неделю. Тёмной сентябрьской ночью, усевшись на борт, он заснул, перевернулся да на самой середине реки грохнулся в воду. Из Хеты, слава богу, Ольгерта вытащили, однако, чтобы избавить себя от неприятностей, начальник участка отправил его на распиловку дров. Но и здесь он не удержался… Поработав с Ольгертом день-два, напарники напрочь от него отказались.
- Взгляните, как он пилой водит – то в одну, то в другую сторону. Не дрова пилит, а на скрипке играет. Артист!..
Не получилось из Ольгерта и лесоруба – в первый же день умудрился свалить на себя здоровенную лиственницу. Когда вышел из больницы, решили испробовать его в качестве каюра. Общий язык с ездовыми собаками Ольгерт нашёл сразу, однако помешал ему, как выразился начальник рыбучастка, «интеллигентский либерализм». На факторию его упряжка возвращалась обычно в таком виде: четыре – пять собак, самые «сознательные», добросовестно тащат санки, а остальные, что похитрее, преспокойно сидят рядом с каюром, как пассажиры… Начальству не осталось ничего другого, как определить Ольгерта учётчиком – выписывать табеля, наряды, расходные и приходные ордера. На этот раз выбор оказался удачным – порядок в бумагах навёл он, можно сказать, идеальный. «Дослужился» Ольгерт до самого высокого для лишенца чина – до завхоза, а потом и бухгалтера. В грамотных людях в то время ощущался острейший дефицит: кладовщиками, инструкторами, начальниками участков работали люди, едва умеющие расписываться.
* * *
Если сравнить жизнь в Хете с кошмарным существованием в Харлове, а тем более в Дорефеевске, то это, конечно же, самый настоящий рай, земля обетованная. Но о том, что мы люди третьего сорта, о пропасти, отделяющей нас от честных советских граждан, напоминали нам постоянно сотрудники комендатуры. Причём далеко не всегда в пределах, предусмотренных служебными инструкциями.
Соскучившиеся по живой жизни, по хоть какому-то занятию, спецпереселенцы работали, не жалея сил, набираясь опыта на рыбалке, строительстве, лесозаготовках. Ставили в мест-ном клубе (тогда сказали бы – в красном чуме) спектакли и концерты. Проводили вечера танцев под тот же рижский «джаз-банд», вооружённый гребешками, кастрюлями, ложками. Организовали агитбригаду, обслуживающую рыболовецкие промыслы. На маленькой и тесной сцене, которую и сценой то невозможно назвать, Ольгерт поставил около десятка спектаклей по пьесам Гоголя, Зощенко, Чехова, Лаврентьева. Женские роли исполняли в основном учительницы местной школы, а мужские – парни из числа «спецов». Текст мы произносили с жутким акцентом, но зрители всё равно переживали, а в наиболее драматических местах даже слёзы вытирали.
Вполне естественно, что кое у кого из сблизившихся на «почве искусства» юношей и девушек возникали и более чем товарищеские чувства – дело-то молодое. Но стоило, например, Янису Гранкаусу, голубоглазому парню из латышской деревни, и Тамаре Варламовой, взявшись за руки, пройтись вечером по фактории, как тут же вмешалась комендатура:
- Стыдно русской девушке гулять по улице со спецпереселенцем. Такая учительница, как вы, опозорившая советскую школу, не может быть в рядах комсомола!
На это Тамара с храбростью, достойной Жанны д´Арк, ответила:
- Яниса я люблю, и за это мне ни капельки не стыдно. Кроме того, вы должны знать, сам Иосиф Виссарионович сказал: «Сын за отца не отвечает».
- Но товарищ Сталин сказал и другое: «Яблочко от яблони недалеко падает!» – поправил комендант. Однако, с минуту поразмыслив, «перевернул пластинку». – Хорошо. В таком случае вы как учительница должны выполнить свой гражданский долг. Информировать нас об услышанном в среде спецперевеленцев будете раз в месяц. Всё…
Поворот по тем временам вполне закономерный. Обстановка всеобщей подозрительности не обошла стороной ни арктические зимовья, ни таймырские фактории. Так же, как «на материке» люди перед сном перебирали в памяти свои встречи за день, вспоминая – не сорвалось ли с языка неосторожное слово. По донесениям «стукачей», или, как их тогда называли, информаторов, за случайную или соответствующим образом интерпретированную фразу, за невинную шутку или намёк в письме человек попадал под статью 58-10 (контрреволюционная пропаганда) Страх ареста дамокловым мечом висел над всеми.
Закончилась история хетских Ромео и Джульетты весьма печально. Так и не получив от Тамары Варламовой требуемой информации, перевели её на работу в другую школу. А Яниса «сослали» на самый дальний промысел. Спустя два года он утонул в Хете вместе с неводником, перегруженным солью. А между прочим, Янис был великолепным пловцом…
* * *
Если в Дорофеевске представители комендатуры наведывались к нам раз в два месяца, то в Хаиангском районе отношения с ними были куда более тесными. Среди встретившихся тогда представителей госбезопасности я бы выделил три типа.
К первому можно отнести помощника коменданта Гончарова. Человек скорее доброжелательный, чем злой, вполне нормальный службист, он исполнял нехитрые свои обязанности, никого не унижая, никому не причиняя зла. С Виктором Макаровичем Гончаровым уже тогда, когда он работал не в комендатуре, а в Дудинском ЖЭКе, мы встречались не один раз. И воспринимали друг друга как старые приятели, у которых есть о чём поговорить, есть что вспомнить.
А вот встретив в Минусинске, уже после ХХ партийного съезда, Егизарова, другого помощника коменданта, постаревшего и, как обычно, под хмельком, я не подал ему руки. Не смог простить ему Карлиса Струнке.
Это был чудаковатый, очень высокого роста латыш лет сорока, державший в Риге небольшой рыбный магазин. В очередной «отметочный» день вышло так, что Струнке оказался у Егизарова последним. Помощника коменданта, изрядно захмелевшего, от вида унылого Струнке, по-видимому, одолела хандра. Чтобы развеселить себя, придумал «игру»: вывел Карлиса во двор и, вытащив из кобуры наган, приказал рыть могилу. Расстреливать струнке он, конечно, не собирался. «Шутковал». Абсолютно уверенный в своём призвании быть высшим судиёй, Егизаров таким образом самоутверждался. Пока он, наслаждаясь ощущением собственного величия и размахивая наганом, прохаживался вокруг орудующего лопатой Струнке, у того помутился разум… Так и доживал свой век Карлис – с тихим помешательством.
А Янис Бензе, полноватый парень в очках, рассказывал, что всякий раз, когда он приходил к Егизарову на отметку, тот, любезно улыбаясь, спрашивал:
- А что, господин буржуй, если я вам сейчас очки разобью? Позволите?..
Не обошёл вниманием помощник коменданта и меня. Как-то в барак притащили патефон с десятком грампластинок. Сидим, отбираем, какие прослушивать в первую очередь. В это время заходит Егизаров.
Разглядывая пластинки, говорю ребятам:
- А ну его к чёрту, этого Новикова, давайте поставим «Караван»!..
Ночью, часам к двенадцати, вызывают меня к Егизарову. В то время все важные дела почему-то вершились ночью. Егизаров, указав взглядом на стул, подходит ко мне вплотную и, прижав к виску наган, по-актёрски выразительно произносит:
- Значит, Новикова, любимого советским народом композитора, к чёрту? Так вы, кажется, соизволили выразиться? Лучше, значит, «Караван»? Не выйдет! Для господ буржуев, таких, как ты, советская пуля имеется, понял? – и дуло нагана почти вонзает в мой висок. – Встать!
Статью 58-10 по тогдашним обычаям могли «припаять» и за Новикова. Эгон Юргенс, мой однокашник, в компании приятелей рассматривал в «Огоньке» фотографии: рядом с нашими офицерами, одетыми в гимнастёрки, сидят американские – в шикарных кителях с разными аксельбантами, эполетами… «Сразу видно – офицеры, - восхищённо заметил Эгон, показывая на фото. – Не то что наши, в рубашках…»
Пять лет за одну эту фразу отсидел он в норильском лагере.
Егизарова следует отнести ко второму типу энкаведистов. Такие люди, крайне примитивные, однако не в меру честолюбивые, ловили в своей работе возможность возвыситься, унижая других.
* * *
Коменданта Мартюхова, холёного, даже красивого с виду сорокалетнего циника, я бы причислил к третьему типу. Бесспорно, был он вдвое умнее Егизарова, ни во что не верил, людей, а лишенцев тем более, глубоко презирал, хотя красивыми немками или латышками не пренебрегал. На этой слабости он и погорел. А дело было так.
Контора рыбучастка в тот вечер была отдана в распоряжение прибывшего на факторию Мартюхова. «Специки» заходили к нему, как уж было заведено, по одному. И вот переступает порог миловидная, всегда улыбающаяся Лиза, недавно ставшая женой Ольгерта. Комендант, окинув её оценивающим взглядом, кидает на пол свою шубу, приказывает: «Ложись!» Но допускает маленькую оплошность: дверь-то не заперта. В это самое мгновение вваливается в контору Алексей Редькин, начальник рыбучастка, весь в снегу, только что вернувшийся с промысловой точки. Воспользовавшись моментом, Лиза бежит домой и, перепуганная, прямо с порога всё выкладывает мужу. А Ольгерт, будучи человеком эмоциональным, к тому же, как все молодые мужья, ревнивым, садится за стол и, не раздумывая, тут же строчит заявление на имя начальника районного отдела МВД.
Когда слух о его жалобе распространился, наше мнение было единым: не сдобровать Ольгерту. По тогдашним меркам подобная жалоба – беспрецедентная дерзость, которая рикошетом должна ударить в самого жалобщика. Однако на сей раз произошло чудо, да ещё какое!
- Новый начальник райотдела МВД Юрьев просил передать, чтобы ты не тревожился, - сообщил обалдевшему от неожиданности Ольгерту вернувшийся из Хатанги Редькин. – Гово-рит, правильно сделал, что написал.
Такого ещё не случалось! А произошло вот что. От врачей районной больницы Юрьеву стало известно, что Мартюхов заразил позорной венерической болезнью больше десяти женщин из числа спецпереселенцев. Юрьев, ещё недавно состоявший на дипломатической службе в Китае и попавший в Хатангу, как я теперь понимаю, по чьей-то высочайшей немилости (ведь и для А.П.Завенягина Норильск был своеобразной ссылкой), сразу же показал себя человеком честным, по-партийному принципиальным. Ждать от него поблажки Мартюхову не имело смысла.
Такое вот стечение обстоятельств спасло Ольгерта.
И, чего уж я никак не ожидал, в 1968 году, по истечении двадцати лет после описанных здесь событий, получаю письмо от… Юрьева. Михаил Григорьевич, к тому времени уже пенси-онер, сообщил, что помнит нас с Ольгертом, видел его в каком-то фильме, внимательно читает мои статьи в «Красноярском рабочем» и желает успехов на журналистском поприще…
* * *
Да, время в конце сороковых расставляло точки над «i». Пугать кого-то «специками» - дескать, это те, из-за которых война началась, - стало уже невозможным. Сама жизнь, совместная – плечом к плечу – работа сблизила, даже сдружила нас с местным населением. На Жданихе, например, немцы с Поволжья вместе с долганами, коренными жителями тундры, создали крепкий, я бы даже сказал образцовый, колхоз, где наряду с оленями бережно выращивалось первое в Хатангском районе поголовье крупного рогатого скота. На фактории Обойная пример высочайшего рыбацкого мастерства показывали высланные из своей республики калмыки – прирождённые, закалённые в штормах Каспийского моря промысловики. Появилось много смешанных браков – в это «движение» и я внёс свою лепту. Лишённые гражданских прав «спецы» один за другим выдвигались на руководящие должности – председателями колхозов, начальниками участков, ведущими экономистами. Придуманная «великим кормчим» система искусственного разделения людей на касты рушилась всякий раз, как только люди по-настоящему сближались и узнавали друг друга.
Точно молния на ясном небе пятого марта 1953 года ошеломил скорбный голос Левитана: не стало Сталина. Как быть дальше? Ушёл из жизни недосягаемо великий человек, «наш отец, учитель, воин, гений счастья и свободы, нашей правды торжество». Плакали почти все – даже те, кто, в сущности, должен был радоваться. И, наверное, не столько от жалости или печали, сколько от растерянности, какого-то всеобщего шока. Как же без Сталина, «мудрого страте-га и гениального вождя»?.. Разве мыслимо? Велика, что и говорить, была магия сталинского гипноза.
Осталась в моей памяти и «холодная зима пятьдесят третьего», когда Норильск уже стал городом, а к нам, в таймырские посёлки, хлынули оравы амнистированных Берией уголовников, или, как их тогда называли, «архаровцев». Где-то месяц они держали в постоянном страхе всю факторию. Прямо на улице раздевали людей, заходили в квартиры и брали что вздумается. Спас положение, помнится, Вася Сибиряков, бедовый и развесёлый «красночумовец». Подкараулив вожака, «вора в законе», в одиночку возвращавшегося с попойки, Вася так его отделал, что на другой день архаровцы притихли: оказывается, и их можно побить. Кое-кто из амнистированных стал честно работать, некоторые семьями обзавелись, однако подавляющее большинство через полгода-год снова оказались там, откуда так поспешно их вызволил Берия.
* * *
Осенью пятьдесят пятого я получил справку, удостоверяющую, что «с 1941 года находился на спецпереселении в Красноярском крае и на основании заключения МВД Латвийской ССР из спецпереселения освобождён». К тому времени уже пошли в школу мои дети Олег и Таня, жена заведовала интернатом. Решили на пару лет задержаться на Севере. Не думал, конечно, тогда, что «задержка» растянется ещё на тридцать три года. Как мучительно жаль было в своё время расставаться с Латвией, так же немыслимо трудно покинуть сегодня Норильск, став-ший для меня второй родиной.
А Ольгерта, сразу же после отмены «крепостного права» вернувшегося в Ригу, взял к себе в ассистенты Эдуард Янович Смилгис, старый приятель отца, основатель и главный режиссер Художественного театра им. Я.Райниса. Теперь Ольгерт, народный артист ЛССР, в портовом городе Лиепая сам осуществляет художественное руководство драмтеатром. Читатель, возможно, помнит его по киноролям в фильмах «Риск», «Молчание доктора Ивенса», «24-25 не возвращается», «Опознание», «Голова профессора Доуэля», «Никколо Паганини», «Контракт века»… Ольгерт и сейчас, достигнув почтенного возраста, всё такой же «несерьёзный», по-юношески неугомонный, до наивности доверчивый и абсолютно непрактичный. Говоря словами Анны Ахматовой, «он награждён каким-то вечным детством». И в этом, пожалуй, главное его достоинство как режиссёра и артиста.
(Кстати, на прошлой неделе на ОРТ был показан фильм с участием Ольгерта Кродерса в главной роли – «Тайны семьи де Граншан». У каждого из братьев Кродерсов свой след на этой земле. От старых улочек Риги – и дальше, дальше, дальше… - «ЗП»).
На этом дневниковые записи заканчиваются. И я снова задаю себе вопрос: зачем, для чего всё это ворошу? Для того, чтобы снова загнать в глубь души? Нужны ли, интересны ли нынешним норильчанам эти отнюдь не весёлые «дела давно минувших дней»? Допускаю и такого читателя, который брезгливо отвернётся от написанного: «Ну, знаете, слишком уж много чёрной краски». Но это БЫЛО.
Тогда, в сорок первом, мы, как и сегодняшние юноши, обязаны были жить и держать удары – таков удел каждого поколения. Наши сверстники хоронили погибших в бою товарищей. Мы же предавали земле матерей, умерших от голода и лишений, оплакивали заточённых в лагерях отцов.
Не мы выбираем время, а время выбирает нас. Будущее рождается из прошлого. И каждому новому поколению, чтобы сделать собственные выводы и собственный выбор, предстоит осмыслить путь, пройденный предыдущим.
«ЗП», 1988 год.
«Заполярная правда» №167(12204) 29.10.1999г.
(газета, изд. г.Норильск)