Новости
О сайте
Часто задавамые вопросы
Мартиролог
Аресты, осуждения
Лагеря Красноярского края
Ссылка
Документы
Реабилитация
Наша работа
Поиск
English  Deutsch

Бардина Н. Г. Моя жизнь


Бардина Нина Георгиевна (р.1921)
химик

1921, 30 марта. — Родилась в деревне под Минусинском. Отец – Георгий Трифонович Остренко (1890–1938), архитектор. Мать – Янина Владиславовна Сычевская, домохозяйка, прервавшая обучение в медицинском институте в связи с началом Гражданской войны.

Проживание с родителями в Челябинске. Арест отца, через год – вторичный арест, ссылка в Верхотурье (Северный Урал). Поездка в ссылку к отцу. По возвращении из ссылки – проживание с родителями в Свердловске, Перми.

1933. — Переезд с родителями в Москву.

1936. — Отъезд отца на Дальний Восток, работа главным инженером треста "Дальлегпромстрой"; в ЕАО, г. Биробиджан.

1937, 30 мая. — Арест отца.

1938, 13 апреля. — Выездной сессией Военной коллегии Верховного суда СССР обвинен по ст.ст. 58-1а, 58-7, 58-8, 58-11 УК РСФСР. Расстрелян в Хабаровске (реабилитирован 13.06.1957).

1938, осень. — Арест матери.

1939. — Поступление на химический факультет Московского государственного университета (МГУ).

1941, конец октября. — Вторичный арест матери; обыск дома.

1941, в ночь с 28 на 29 ноября. — Арест, побег из кабинета Л.П. Берии.

1941, ноябрь – 1942, май. — Проживание в Москве на полулегальном положении.

1942, 28 мая. — Новый арест (в деканате химического факультета МГУ). Обыск дома. Лубянка, допрос.

1942, май – август. — Пребывание в Лубянской, Новинской, Бутырской, Лефортовской, Пресненской тюрьмах.

1942, август (?). — Суд. Приговор: 7 лет лагерей и 5 лет поражения в правах. Отказ писать прошение о помиловании.

1942. — Этап из Пресненской пересыльной тюрьмы в Нижний Тагил. В вагонах жара, нехватка воды, пищи. Зверское обращение охранников.

1942–1943, осень. — Заключение в Тагиллаге. Общие работы, затем работа учетчицей в конторе. Недоедание, цинга, пневмония.

1943. — Этап в Красноярск, длившийся около двух месяцев.

1943–1949. — Работа в лаборатории аффинажного завода.

1949, 23 мая. — Освобождение.

1949, лето. — Переезд к матери в Щелково Московской области. Безуспешные попытки поступить на учебу в Университет или найти работу. Попытка самоубийства.

1949–1954 (?). — Ссылка в Калугу. Отказы в приеме на работу.

1955. — Реабилитация.

1958. — Возвращение в Университет.

* сведения, выходящие за рамки воспоминаний, выделены курсивом

1. НАЧАЛО

В феврале 1919 года Александр Васильевич Колчак вновь побывал в Перми и Екатеринбурге для того, чтобы обсудить и подготовить весеннее наступление. В честь приезда Верховного правителя в Перми в Дворянском собрании был дан бал. На этом балу и познакомились мои родители.

Моя мать, Янина Владиславовна Сычевская, восемнадцатилетняя студентка медицинского факультета, была вывезена вместе со своей семьей из Петрограда, спасаясь от голода. Она была помолвлена с «весьма положительным человеком», имела красивые глаза, безупречную фигуру и неувядающее чувство юмора, пронесенное через всю жизнь.

Не успела она и десяти шагов пройти по залу, как перед ней вырос высокий стройный офицер и, занося руку на талию, пригласил ее на вальс.

Весь вечер они не расставались. Он так увлек ее остроумием и нежно-ласковыми обещаниями, что к концу бала она потеряла голову. Это был мой отец, Георгий Трифонович Остренко. Перед мазуркой он взял ее руку, повернул ладонью кверху и предсказал ей, что она будет... его женой. Как потом выяснилось, он действительно умел гадать по руке — жил в Китае, на Тибете и там выучился.

Как прошли следующие пять дней после бала, мама не помнила, в голове стоял какой-то туман. Она любила рассказывать, как на шестой день в пять часов утра, когда все кругом спало, к окну ее комнаты в бельэтаже подкатили сани с меховой полостью. Из них выскочил мой отец с меховым тулупом в руках. Мама открыла распечатанное заранее окно и выпрыгнула в снег в одних туфельках навстречу своей судьбе, держа в руке узелок с платьями. Лошади быстро домчали их до ближайшей церкви, где уже все было приготовлено, и батюшка и папины друзья-офицеры ожидали их.

Мама не пользовалась косметикой, но на другое утро после венчания, проснувшись рано, решила подправить карандашом свои и без того безупречные брови. Каково же было удивление молодого супруга, когда утром он увидел жену с... фиолетовыми бровями! Оказалось, что в спешке был взят химический карандаш.

Молодую пару жизнь не баловала с первых дней. Вскоре началось отступление армии Колчака. Ночевали в избах на полу, спали на единственном одеяле, укрывались шинелью. Каких только злоключений не происходило с ними — тут и погони, и бегства полуодетыми прямо из бани, порою верхом на лошадях, рысью в снежную пургу, иногда в санях в пятидесятиградусный мороз.

Мой отец хорошо знал Колчака. Познакомился с ним еще в Харбине, когда приезжал туда из Европы, где учился. Они даже переписывались, несмотря на разницу в возрасте. Отец восхищался его образованностью, светлым умом и благородством. После Иркутска, тяжело пережив его гибель, мои родители продолжали путь до Читы, с тем чтобы переправиться в Монголию. Но для переправы через Гоби необходимо было иметь двух верблюдов. Денег хватало только на покупку одного. А главное, как говорил отец, не было моральных сил и уверенности в том, что нужно покидать Россию.

Положение моего отца было ужасающим: впереди — ответственность за жену и полное отвращение к факту бегства. Крах армии Колчака, ужас перед большевистской Россией, которую он совсем не знал, а что знал, то все было плохо.

Проницательный ум подсказал ему, что бывшему офицеру армии Колчака с заграничным дипломом и происхождением, которое в те времена (да и еще несколько десятков лет) необходимо было скрывать, сильно бы осложнило жизнь молодой семьи, а может быть, и уничтожило ее.

Показаться в столицах было невозможно — там шли аресты и ссылки. Для проживания мои родители выбрали сперва Челябинск, потом Пермь и, наконец, Свердловск.

По дороге из Сибири на Урал, где-то под Минусинском, в курной избе на соломе родилась я. Это было начало 1921 года.

Я помню себя с четырех лет. Челябинск, 1924 год, НЭП. Из Петрограда моих родителей занесла на Урал революция и гражданская война, произошедшая между пролетариатом, диктатура которого только что была провозглашена, и прочим населением России, к которому принадлежали мои родители.

Наша семья из трех человек занимает просторный особняк в несколько комнат. В огромной кухне русская печь, полати, добела скобленный длинный деревянный стол с лавками по краям. За занавеской деревянные кровати для прислуги. Их две — Домнушка и Нюра.

Домнушка, полная темноволосая немолодая женщина с ясными голубыми глазами, — по хозяйству. Нюра, девочка двенадцати лет, убирает в комнатах, подает на стол, в основном приставлена ко мне — учит умываться, чистить зубы, одеваться, гуляет и играет со мной.

Утром, когда мама и папа еще спят, я убегаю босиком в длинной ночной рубашке на кухню и — бултых в Домнушкину перину! Сижу — щеки красные, волосы в разные стороны, шевелю маленькими ножками по перине, она скользкая, «сатиновая». Смотрю, что делается на кухне. А там вот что: на столе гора теста, и Домнушка ловко крутит из него бублики, окунает их в корчагу с кипятком, посыпает маком и тут же на деревянную лопату в печь, к завтраку.

Кроме особняка, в котором мы живем, у нас есть еще двор и сад. В саду, сплошь засаженном сиренью и акациями, крокетная площадка. Живем широко, постоянно гости, иногда целыми семьями. Взрослые играют в крокет или в карты, дети отдельно. Быстрые легкие шаги и шелест шелкового платья моей мамы я слышу и сейчас, как будто это было вчера.

Во дворе флигелек, надворные постройки, оттуда слышно мычание нашей коровы Маньки. Флигелек — предмет моего постоянного вожделения. Там живет кучер Виктор с семьей. По утрам он возит папу на службу в пролетке, запрягает гнедого Рыжко, а в воскресенье пару — Рыжко и белого Сивко, и мы все едем куда-нибудь «проветриться».

На просторном кучерском крыльце флигеля всегда тесно и весело: собаки, коты, куры, индюшки. Виктор постоянно занят работой в сараях, слышно, как он весело насвистывает или разговаривает с лошадьми. Жена его, милая добрая Аннушка, хлопочет с коровой, доит, откидывает творог, бьет масло. Мама называет корову «голландкой». Держат ее для меня, чтобы всегда имелось парное молоко. Хотя семья наша состоит из трех человек, на кухне постоянно готовят на пятнадцать. Маленьких кастрюлек, как теперь у нас, нет, все чугуны, ведра, корчаги. У нас часто бывают гости. На кухне, как ни зайдешь, за длинным столом постоянно сидят пришедшие и приезжие к нашим прислугам родственники и знакомые, а то и с улицы заходят подкормиться «Христа ради».

Одна часть нашего двора примыкает к школьному участку, обнесенному решетчатой оградой на кирпичном цоколе. Я с завистью смотрю на детей, выбегающих на переменку. Одеты они были кто в чем, форму тогда не носили. Школа мне кажется храмом, золотой мечтой, куда страшно хочется попасть. Я очень хочу учиться. Дома папа и мама постоянно читают мне вслух, а я смотрю на непонятные мне значки в книжке и думаю: «Неужели я тоже когда-нибудь буду читать сама?» Но почему сейчас нельзя? Почему нужно для этого расти?

На Рождество у нас елка. Дня за два Виктор привозит ее связанную, огромную, под потолок, и тайно прячет в сенях. Накануне меня отправляют во флигель, где я скоро забываю о ней. Но вот прибегает Нюра, и всех кучеровых детей начинают одевать в заготовленное праздничное платье, причесывают, а потом, кто в пальто, кто в шали внакидку бегут через двор к нам. За мной приходит папа и уносит меня, закутанную в бараний тулуп. В прихожей смех, возня, запах хвои, пряников и мандаринов. Все раздеваются и входят в столовую. Елка — чудо, вся в игрушках, горят яркие цветные свечи, блестит мишура и крашенные в серебро и золото грецкие орехи, сверкает бенгальский огонь. Дети смотрят как зачарованные. Начинаются игры, хороводы, песни, стихи, танцы. Всем руководит папа. Под елкой гора кульков с подарками и гостинцами. Рвутся хлопушки, и оттуда все достают яркие из папиросной бумаги цветные колпаки, которые тут же надеваются на голову.

У нас собака — боксер Джипси. Иногда я засыпаю с ней на диване под мамину или папину игру на рояле.

Вдруг все это обрывается. Приходят ночью какие-то люди, меня сонную уносят на кухню, утром в доме все перевернуто, мама плачет, папы нет, его увели, арестовали. Мой папа архитектор, но за нехваткой строителей в городе, да и вообще в первые годы пятилеток, он работает на строительстве. «Горит на работе» — часто слышу я. У него иностранный диплом, и это ему не прощают. Мы больше не живем в этом особняке, ютимся с мамой на одной кровати в бедной еврейской семье. Там есть моя ровесница Ида и ее брат Саня. Их папа, Лазарь Исаевич, тоже сидит в тюрьме. При НЭПе он имел магазин. Но НЭП кончился, имущество отобрали и всю семью выслали на Урал. Мама познакомилась с его женой Агнессой Борисовной в тюремной очереди, и та сразу предложила нам угол в своей комнате в бараке, где она жила с детьми. Живем дружно. Вся обстановка и вещи, даже носильные, — все конфисковано, и мама вместе с Агнессой Борисовной иногда по разрешению следователя ходят на склад, где все эти вещи находятся, и там их разрешают проветривать. При этом они берут плетеные корзинки, в которые часть вещей прячут и прикрывают их сверху картошкой. Украденные таким образом свои же собственные вещи относятся на продажу. На это мы все живем.

Весной мы все вместе едем в Гомель к их бабушке. Там огромный дом и сад с фруктовыми деревьями. Я вместе с Идой и Саней хожу в группу — готовимся к школе. Утром на дорогу нам дают по корзинке с бутербродами и бутылкой какао. Отойдя от дома, мы садимся на обочину и выливаем ненавистное какао в канаву.

Дом огромный, в нем несколько входов и террас, много комнат. Первое время я в них путаюсь. Мы втроем спим в детской, на ночь нам приносят в тарелках манную кашу, тарелки ставят на подоконник раскрытого окна. Мы садимся и, дождавшись, когда взрослые уйдут из комнаты, начинаем кидать кашу в сад — кто дальше закинет. Вскоре приезжает «польская» бабушка (мамина мама) из Варшавы, Казимира Викентьевна Сычевская. Полная красивая дама в черном шелку с красиво уложенными на голове седыми волосами. Ее сын, мамин брат, сидит в тюрьме в Варшаве; он коммунист, и бабушка приезжает в Москву хлопотать о нем через Красный Крест. Теперь по дороге она заехала к нам. Ей отводят лучшую комнату в доме с отдельным выходом в сад. Иногда она приглашает меня к себе в комнату и угощает удивительно вкусными сдобными сухариками, которые она привезла из Польши. Я ее боюсь. Моя мама обращается к ней на «вы».

— Мама, погуляйте с Ниночкой в парке, — просит моя мама.

— Я не гувернантка, — отвечает ей бабушка.

Контакт с этой бабушкой у меня не налаживается, мне милее бедная еврейская семья, где каждый кусок сладости делят на три части — мне, Иде и Сане.

В Гомеле прекрасный парк при бывшем дворце князя Паскевича. Там бабушка часто сидит одна, но я подойти к ней не смею.

Осенью приезжает папа и увозит нас обратно в Челябинск. Его освободили, и он уже работает и учит чертежному делу Лазаря Исаевича, который тоже на свободе. Потом папа устраивает его на работу, и мы продолжаем дружить семьями.

Живем опять весело и широко: гости, театры, поездки в Москву, куда мама ездит к Крупской хлопотать за дядю Сигизмунда. Он сидит в тюрьме и приговорен к пожизненному заключению. Теперь, оказывается, он организовал в тюрьме забастовку, и его приговаривают к повешению. Мы останавливаемся на Чистых Прудах у знакомых. Около пруда я играю в классики, а мама пропадает в канцеляриях, приемных и магазинах. Наконец-то дело сделано, благодаря Крупской, — дяде заменяют повешение двенадцатью годами тюремного заключения, но в одиночке и в кандалах. Мама счастлива и на радостях берет извозчика, и мы едем в Мюр (теперешний ЦУМ). Там она покупает нам одинаковые черные шелковые манто с малиновыми розочками у воротника. Я смотрю на манто с недоумением и отворачиваюсь. На прощание заходим к Крупской поблагодарить за хлопоты.

Проходит год, и папу опять «забирают». На строительстве что-то рушится, и обвиняют папу. Первые годы он не скрывал ни своего происхождения, ни службы в армии Колчака. Ему припоминают. На этот раз его выпускают из тюрьмы быстро. Но ссылают в глушь, в Верхотурье, и мы к моей великой радости все вместе уезжаем. Там, в Верхотурье, у нас маленькая комнатушка в бараке, в ней три деревянных топчана, мамины платья висят на гвоздиках на стенке. Папа — ссыльный, он каждый день ходит на работу. Работает он на инженерной должности, но получает очень мало, и мы живем плохо. Продавать нечего, да и негде, так как Верхотурье — это глухая дыра.

По вечерам папа учит меня кататься на лыжах. Однажды он приносит мне «Приключения Тома Сойера», красивую книжку с картинками. Мне эта книжка дороже всего на свете. Мы садимся на топчан, и я погружаюсь в мир счастья, привалившись к папиному плечу. С позиции сегодняшнего возраста я могу сказать, что уже тогда я любила, была влюблена в своего отца. Никогда ни ласковый взгляд, ни теплое слово моей матери не наполняло мое маленькое сердечко такой неодолимой любовью и счастьем, как это было от прикосновения папиных рук, звука его голоса, его взгляда. Эта любовь и обожание, всепрощающая страсть сохранились во мне и в минуты тяжелых испытаний и никогда не ослабевали.

Ко времени нашего приезда в Верхотурье в стране началось гонение на религию, и там разогнали женский монастырь. Монашки ютились на частных квартирах, зарабатывая себе тем, что умели искусно вязать, шить, вышивать и вообще делать всевозможную работу, на которую они были большие мастерицы. Папа мгновенно решает использовать наше положение и определяет меня к ним «в ученье». Мы тут же близко сходимся с тремя монашками, и вот я уже сижу за пяльцами, прилежно стегаю ватные одеяла, вышиваю английской гладью. Кроме того, я исправно хожу в церковь, пою там на клиросе, учу Закон Божий. Все это папа находит необходимым для моего воспитания. «Вот видишь, Нина, — говорит он маме, — живя в городе, Ниночку не удалось бы воспитать должным образом, а здесь она получит самое главное на всю жизнь». Я обожаю эту папину черту — во всем находить хорошее, не унывать, не киснуть. Он и сам частенько любит заходить к монашкам и поговорить на религиозные темы — поучиться у них, как «любить ближнего своего и не роптать на жизнь».

Так живем лето, осень и зиму. Но, наконец, все! Папа опять на свободе. Оказывается, рухнуло вовсе не по его вине и он напрасно был сослан. Но кто в те времена (впрочем, и теперь) думал о моральной компенсации, об оскорблении личности подозрением? У нас в стране это не принято. Зато теперь папу приглашают в большой город, как теперь говорят, на руководящую должность, в Свердловск* (* Папа сжигает английский диплом на костре и превращается, таким образом, в «инженера-строителя с незаконченным высшим образованием»), вспоминают, что он первоклассный архитектор.

Мне пора учиться. С этого времени начинается другой период жизни моих родителей. Папа не злится на «ошибку», у него ни на кого нет зла. Он счастлив, смеется, радостно упаковывает наши скромные пожитки, целует маму и подбрасывает меня на руках. Мы уезжаем.

У родителей пора процветания. Папа опять нужен, «горит на работе». Приезжает русская бабушка из Америки, полная противоположность польской. Это папина мама — высокая, худая, ей сорок семь лет. Она играет в теннис, танцует в ресторане, по утрам делает массаж лица и шеи специальными привезенными с собой приспособлениями. Требует от папы, чтобы он обеспечил ей хороший теннисный корт — «вот все, что мне нужно». Смотрит на меня ласково, часто берет на руки и целует. У нее четверо детей — три папиных брата и его сестра Катя. Ее муж (мой дед) в 1912 году уехал на строительство КВЖД. Он был инженер-путеец. После 1917 года он не принял новую власть и уехал с семьей в Америку. Отец мой в то время учился в одном из европейских университетов и закончил его как раз к тому времени, когда в России началась гражданская война. Он посчитал своим долгом приехать на Родину, чтобы спасти ее от большевиков.

Бабушка Анастасия Савельевна Остренко привозит с собой огромное количество вещей и щедро одаривает ими маму и нас с папой. Все вещи небывалой красоты. На фоне всеобщего туальденора, бумазеи и «патристика» — серой в белую крапинку ткани типа саржи, выпускаемой для мужских сорочек, — привезенные вещи создают впечатление сказки. Бабушка удивляется нашей нищенской жизни — куда все подевалось из России со времени ее отъезда? В далекой Америке (тогда не говорили США) ее дети хорошо живут. Все получили прекрасное образование — инженеры, врачи, адвокаты. Кроме того, владеют виллами, яхтами, банками, даже доходными домами. Она не злобствует, ее приводит в восхищение всеобщий и папин энтузиазм, строительство нового общества, папино «горение» на работе без отпусков и слова «нарпит», «распределитель», «церабкоп» (центральный рабочий кооператив). Некоторые агитационные афиши она, не стесняясь, снимает прямо со стен и увозит в Америку — показать знакомым, иллюстрировать «новую жизнь». Бабушка по утрам ходит в церковь, днем тоже не сидит сложа руки. Она шьет, вяжет, а иногда, оттеснив прислугу от корыта, становится сама и выстирывает гору белья, чего не умеет моя мама. «Жоржик, — встречает она папу, когда тот приходит со службы, — я сегодня выстирала семьдесят штук белья!»

Свое часто меняющееся положение папа объясняет просто: страна переживает трудное время становления, а он вместе с ней. На приглашение бабушки уехать всей семьей в Америку (тогда это было возможно) он категорически отказывается. В связи с этим мне вспоминается один случай из нашей жизни.

Как ни доброжелательно относилась бабушка к строительству нового государства, все же многое ей не нравилось. «Если на нехватку продуктов и одежды можно закрывать глаза, — говорила она, — то есть вещи, на которые закрывать глаза нельзя, так как это основа жизни!»

Ей не нравилась система образования. Она побывала в школах, где «ребята» в ту пору обучались бригадным методом — сидя спиной к учителю. Не хватало учебников, а в тех. которые тогда существовали, о Пушкине, Лермонтове, Достоевском и Толстом вовсе не упоминалось. Это ее приводило в ужас. Посоветовавшись с остальными членами своей семьи в Америке, она приехала в последний раз для того, чтобы испросить разрешение у моих родителей взять меня с собой в Америку. «Какое ты образование дашь ребенку в этой стране, пока еще неустроенной? Какое воспитание в школе она получит, кроме распевания Интернационала? В школе, где воруют ручки и чернильницы?» — вопрошала она своего сына, а моего отца. Нужно сказать, что в то время действительно существовало воровство, воровали даже чернильницы-непроливашки, которые приходилось носить домой после уроков.

На это папа ничего вразумительного ответить не мог, так как постоянно «горел на работе» (в промежутках между отсидками в тюрьмах). Мне было тогда пять или шесть лет, и он, как всякий молодой отец, не очень-то задумывался над моим образованием, думал, вероятно, что к моменту моего поступления в школу все «образуется».

В семьях моих родителей придавали очень большое значение образованию, так как восемь поколений в нашем роду получали высшее образование в различных европейских университетах и только три — в Петербургском и Московском. Нужно добавить, что в те времена не принимали молодых людей дворянского происхождения в высшие учебные заведения.

По этой причине один из потомков Пушкина не смог получить в Советском Союзе высшего образования, оставаясь хранителем памяти своего великого прапрадеда.

В первое время после Гражданской войны как-то было не принято скрывать свое происхождение, еще как-то не привыкли врать.

Мой отец, подобно многим, в графе «социальное происхождение» писал «дворянин». Это уже потом научились выдавать положение за происхождение и стали писать «из служащих».

Таким образом, при обсуждении моей судьбы на семейном совете выходило так, что надлежащего образования в России я не получу.

Было решено отправить меня с бабушкой за океан. Она, конечно, лелеяла мечту о том, что время сделает свое дело, и вслед за мной туда отправятся мои родители. Она сама тосковала по родине и часто приезжала к нам. Но каждый раз уезжала все мрачнее, считала, что этот «временный» период слишком затянулся и что лучше бы переждать его в другом месте, а потом вернуться домой.

Уже были куплены билеты, выправлены все необходимые документы, которые лежали на столе в хрустальной вазочке. До отъезда оставалось несколько часов.

Я слонялась по квартире, не зная, куда себя деть перед вступлением в новую жизнь, о которой я не имела никакого представления.

Вдруг мне захотелось сшить моему любимому мишутке новое пальто с меховым воротником. Я принесла все необходимые принадлежности и попросила бабушку заняться шитьем.

Обычно она никогда мне ни в чем не отказывала. Я была ее единственная внучка и, как она говорила, наследница всех состояний за океаном. Но на этот раз, вероятно, она нервничала, сознавая свою ответственность, и сказала мне, да еще прикрикнула: «Только знаешь игрушки, вот приедешь в Америку, там сразу за дело возьмешься!»

Мама, которая тоже волновалась, отправляя единственного ребенка в такую даль, хоть и к родственникам, хорошим и богатым людям, но все же ей даже не знакомым, вдруг схватила меня на руки и заявила: «Никуда она не поедет от меня! Она еще ребенок, ей нужны игрушки, я — мать...» И пошло-поехало.

Судьба сделала крутой поворот, опираясь на игрушечное пальто.

Если бы моя мама знала, на какую жизнь обрекает она меня, оставляя рядом с собой! Как бы ни сложилась моя судьба в Америке, она не могла бы быть более трагичной, чем та, которая ожидала меня на родине.

В тот момент мама подбежала к вазочке, схватила документы и разорвала их в клочки. Меня рели из дома, и я больше никогда не видела свою бабушку.

Вскоре из Свердловска мы переезжаем в Пермь. Папа вводит нас в новую шестикомнатную квартиру, где все еще пахнет краской, но много света, большие комнаты, сверкают лаковые полы, ванная комната и кухня и все прочее.

Я перевожусь в другую школу. Квартира такая большая, что мы не можем, как говорят теперь, ее освоить. Занимаем только четыре комнаты, Кате, нашей прислуге, отдаем пятую. Покупаем красивую старинную мебель и множество всяких антикварных вещей. У меня отдельная комната, в ней стоит музейная кровать красного дерева, такие же кресла и качалка и какой-то дворцовый письменный столик с зеркалами по всей передней стенке. В нем масса маленьких изящных ящичков и полочек, все это уставлено красивыми старинными безделушками. Через большую гостиную другая комната — мамина спальня с двумя кроватями орехового дерева, огромным под потолок зеркалом в деревянной раме с высокими полукруглыми тумбами с ящиками вроде комодов, даже не знаю, как такая мебель называется. Папин кабинет с непременным кожаным диваном и такими же креслами, в которых вечно спит наша собака. В гостиной рояль «Беккер» и красивые пальмы. На этот раз у нас доберман-пинчер Багира Кноровна. Эту собаку папа купил при необыкновенных обстоятельствах. Покупали кабинет и, когда стали расплачиваться с хозяйкой, владелицей мебели, дверь отворилась и вошел пес, подошел к папе, обнюхал его и сел к нему на ногу. Это и была Багира. Когда же мебель стали поднимать на ломовика, Багира вскочила и улеглась на диване, всем видом показывая, что она не собирается оставаться. «Знаете, муж умер, — сказала хозяйка, — Багира тоскует по мужчине, и вы ей понравились, берите уж в придачу и ее». С этими словами хозяйка вернулась в дом и вынесла собачий паспорт.

Через некоторое время общество Багиры разделили три фокстерьера, а потом и гончая — Плаксун. Этому дальше передней комнаты ходу не было. Помню папу с засученными рукавами, выходящего из ванной с очередной собакой, выкупанной и завернутой в мохнатое полотенце.

Помимо этой псарни заводится еще и кот тигровой масти, но в пепельно-голубых тонах. Он дружит с собаками, но однажды случайно вылетает в окно с третьего этажа в погоне за воробьем. После этого с воспалением легкого лежит в качалке у раскрытого окна — поправляется.

В школу меня провожает Катя — наша домработница. Там она меня раздевает и уносит мою меховую шубку домой. В школе действительно воровство, и я действительно учусь бригадным методом и потому все уроки сижу спиной к преподавателю. Я учусь хорошо, но очень горюю от того, что меня никогда не вызывают к доске — очень хочется писать мелом как другие дети. Вызывают только двоечников и хулиганов.

Неожиданно папе посредине зимы дают отпуск (кажется, первый раз в жизни), и он решается ехать на юг — погреться на солнышке, к поспевшим мандаринам. Уговаривают и меня поехать с ними, но я отказываюсь — не хочу пропускать школу — и остаюсь с Катей. Через месяц мои родители возвращаются загоревшие, веселые, с большими ящиками, полными орехов, хурмы, мандаринов и прочей вкуснотой. В те времена в зимнее время не продавали в провинциальных городах таких вещей.

На следующий год папа решает предпринять поездку в дорогой ему и маме Петроград, и в первые же школьные зимние каникулы мы отправляемся все вместе. Родители мои из Питера, но, как я уже упоминала, революция вырвала их из своих гнезд, разметала в разные утлы и соединила вместе в тяжелое время. Затем бегство в Сибирь, отчаянная борьба за место в жизни на родине. И вот теперь... заказывается отдельное купе в мягком вагоне Пермь—Ленинград, и мы отправляемся. Поезд идет несколько суток. Я еду впервые с родителями для приятного отдыха, а не по принуждению, как в прежние годы. Остановки частые и подолгу. Обедаем на вокзалах и гуляем по перрону. Каждый город имеет свое лицо, торгует своими товарами: по Уралу фигурки разных животных из белого мрамора или уральского розоватого камня, изделия из яшмы, малахита, агата — прямо с рук, за бесценок, только бери! В Вятке изящные шкатулочки с инкрустацией из цветных кож, туески из мягкой как шелк бересты, изящные детские лапоточки, меховые изделия — всего вдоволь, все дешево, только купи!

Папа любил порадовать нас, и поэтому с поезда мы отправляемся прямо в «Асторию» — лучшую гостиницу в Ленинграде. Даже для меня, приехавшей из квартиры, уставленной антиквариатом, все кажется роскошью. У нас двухкомнатный номер с пушистыми коврами, атласной мебелью, широкими зеркалами, шелковыми портьерами и горничными, готовыми каждый момент услужить. Конечно, мы идем в Мариинский театр, в Александринку — «Аида», «Дни Турбиных», катаемся на «Американских горах», обедаем в дорогих ресторанах. И Эрмитаж, Русский музей — я к тому времени уже собирала коллекцию открыток этих экспозиций и теперь немею, стоя у подлинников. Едем в Павловск, в Царское — поклониться Пушкину, едем в Гатчину, где мама жила после революции со всей семьей, убежав из Питера от голода и грабежей. Идем к Смольному — и мама плачет... Словом, посещаем все места, дорогие моим родителям. В Гатчине мама вспоминает и рассказывает нам с папой забавный случай (она никогда не теряла чувства юмора, моя мама!):

— Еду я как-то из нашей питерской квартиры в Гатчину, где мы тогда уже жили зиму, и по дороге ко мне подсаживается матрос. Отогнать его было неудобно — не те времена, и я разговорилась настолько, что даже разрешила проводить себя до дома, благо было уже темно и я боялась. Несколько раз потом этот матрос приходил к нам домой, но гнать его, разумеется, никто не решался. Недолго думая, он вдруг сделал мне предложение. Тут уж пришлось набраться духу и отказать в самой деликатной форме. Вскоре приехал с фронта мамин отец (он был врач) и эвакуировал всю семью на Урал. Об этом матросе мы, разумеется, все вскоре забыли. Как вдруг, уже будучи замужем за папой, при нашем возвращении из Сибири в Россию, на одной из железнодорожных станций я вышла из вагона, переполненного шумным и грязным людом, и встретила этого самого матроса. Теперь он был красный комиссар в длинном кожаном пальто и в фуражке со звездой и тоже вышел подышать воздухом в сопровождении охраны. Он ехал в специальном вагоне. Узнал меня, поклонился, но не подошел — при нем была охрана. А я подумала: «Неужели застрелит?»

Из Ленинграда, увы, достать удобного билета мы не смогли и ехали, как и вся Россия в то время, в жестком спальном вагоне. Мои родители ночью спят на своих дорогих шубах, а днем подстилают их так же под себя, чтобы не украли. Папа на станциях бегает за кипятком, путаясь в длинных полах шубы. Мама, разомлевшая от воспоминаний, воспринимает его хлопоты со слезами на глазах, грусти и жалости к себе. «Вот если бы я тогда вышла замуж за того матроса, — говорит она мне много лет спустя, — я бы не стояла теперь в бесконечных очередях у тюрем, а жила бы как королева...»

А я думаю теперь, когда пишу эти строки, что этого комиссара расстреляли еще раньше, чем моего отца.

Но вернусь к тому времени, когда мы жили в Перми. Помимо школы учусь музыке, и в музыкальной школе у меня появляется много друзей. Меня часто возят в оперу, и я уже многое знаю наизусть, целыми днями пою и играю. У папы как всегда масса друзей, и на этот раз у нас собирается артистическое общество. По вечерам приходят скрипачи, певцы, устраиваются концерты. А вскоре по папиной инициативе ставятся и оперы. Под его руководством. Актеры — дети из моей музыкальной школы. Концертмейстер — наша учительница фортепиано. Все прочее папа берет на себя. В «Фаусте» у меня роль Зибеля или Валентина. Маргарита мне никогда не достается по причине моего большого роста и, как всегда, нехватки мужских исполнителей. То же самое и в «Евгении Онегине»: я — только Гремин. Папа говорит, что у меня «большой диапазон» — хочет утешить меня и, кроме того, я — хозяйка и, следовательно, все лучшее должна отдавать приглашенным. Так меня воспитывал папа.

Наконец шестую комнату нашей квартиры сдаем по моему настоянию примадонне оперного театра — драматическому сопрано Еве Воложь.

Как-то перед началом спектакля мы с папой увидели объявление о том, что артисты оперы нуждаются в комнатах. При виде такого объявления я взвилась волчком около папы, и он превратил нашу квартиру, как теперь называется, в коммуналку. В действительности это выглядело так. Примадонна въехала вместе со своим мужем, главным художником театра, и как-то незаметно стала кормиться за нашим столом, а заодно и художник. Я — счастлива. Из их комнаты меня не выгнать — кругом грим, театральные костюмы, рисунки, наброски эскизов, пахнет духами, красками. Я хожу на цыпочках, не дыша. Сама актриса спит до двенадцати часов утра, потом выходит на кухню в черном шелковом халате с райскими птицами. Я млею. «У меня, Янина Владиславовна, сегодня вечером "Аида", — говорит она, сладко потягиваясь, — велите Кате зажарить отбивную грамм на четыреста, а то я до последнего акта не дотяну».

Катя привыкла, что у нас все время кто-то кормится. Готовить на три-четыре человека, не все ли равно, что на пять-шесть?

Зимой все мои друзья пропадают у меня, приходят прямо из школы, обедают, а к вечеру расходятся по домам. Летом я все время провожу у своей закадычной подружки — Ирочки Коноваловой, которая живет недалеко от нас. Семья врача, старый особняк. В комнатах камины, вокруг дома терраса, старый запущенный сад, как в чеховских рассказах. Мои родители сразу же знакомятся с ее семьей, и возникает новая дружба. Летом папа присылает к ним в особняк плотников — на одной из террас делают второй этаж для новой затеи: папа решает ставить нашими силами пьесы Островского. Ставим «Доходное место». Спектакль, правда, не совсем подходящий: актеры — дети четвертого класса. Но репертуар в те времена диктовался тем, что попадало под руку. Нужно сказать, что Блок, Пушкин, Лермонтов и другие классики были тогда запрещены, остальные просто не издавались. Очевидно, в этом случае подвернулся Островский, и на нем остановились. Мне по-прежнему достается роль Вишневского, мешают, правда, длинные волосы, но папа связывает их лентой и подбирает вверх как парик. Папа — режиссер, костюмер и гример.

Живем хорошо: милые знакомые — папа быстро ими обзаводится, хороший город, прекрасные работа и квартира, тут бы и остаться на всю жизнь, так нет!

2. ЕКАТЕРИНБУРГ. ГОЛИЦЫНЫ

Есть такие непоседливые люди, неуемные в своих желаниях, постоянно стремящиеся вперед, — таков мой обожаемый отец. Мне кажется, что перемены в нашей жизни были вызваны честолюбивыми стремлениями моего отца, так как в результате наша семья всегда оказывалась в лучшем, чем прежде, положении. Мне же более импонировали другие люди — всю жизнь прожившие на одном месте, проработавшие на одной работе, проходившие одной дорогой, без стремительных взлетов вверх и головокружительных падений, сожалений, утрат и находок. Такие семьи встречались в моей жизни. Боже, как я завидовала им! Не таков был мой отец, вечно стремившийся к лучшему, натура постоянно самосовершенствующаяся, с дальним горизонтом, с желанием как можно больше получать и еще больше раздавать своим ближним, друзьям, знакомым. Вечно желающий больше видеть, слышать, уметь, работать, успевать одновременно в десяти местах, жить постоянно напряженной жизнью...

Все мытарства, связанные с клеймом бывшего белого офицера, наконец, утихли, а другой этап в нашем обществе — шпиономания — еще не наступил.

В результате отца приглашают в Свердловск, и он не отказывается. Переезжаем в новую квартиру, теперь уже в три комнаты. Часть музейной мебели приходится продать. Зато мы теперь в большом городе — столице Урала, раскрывающей папе, очевидно, новые, более широкие возможности. И действительно, теперь он, наконец-то, работает по своей прямой специальности — архитектором, правда промышленных сооружений, но это уже не то, что прежде. Папу переводят на снабжение в «Инснаб», магазин да иностранных специалистов — прообраз современных подвалов Елисеевского магазина.

Наступает спокойная и интересная жизнь. Помимо новых знакомств в мире искусства, которые тут же завязывает папа, в нашем доме начинают появляться иностранцы. При его хорошем знании трех языков служебные знакомства, как это принято в России, переходили и в домашние. Мама моя также владела хорошо немецким и французским, и это еще больше расширяло круг знакомств. Летом устраивались пикники, ездили за город, на знаменитое Исетское озеро, зимой ходили всей компанией на каток, по-прежнему устраивали музыкальные вечера, но теперь уже в доме постоянно слышалась иностранная речь, чаще всего немецкая и английская. Помню, папа как-то привел однажды студеной зимней порой китайца, который продавал на рынке игрушки, называемые «уди-уди». Китайца усадили на кухне к плите, а ноги засунули прямо в недавно протопленную топку. Бедный китаец был чуть жив от холода, а папа все сидел около него и наслаждался разговором, почти забываемым. Привел его папа для того, чтобы попрактиковаться в языке. Так появился у нас еще и такой папин друг — уличный торговец игрушками, ибо пребывание его в нашем доме, разумеется, не ограничилось этим единственным визитом.

Мне нанимают учительницу английского языка. Я хожу заниматься к ней домой. Она смуглая, с черными глазами и блестящими черными волосами. Глаза ее как-то странно смотрят на меня, не ласкают, как я привыкла, а сверлят. В комнате у нее в переднем углу под иконой стоит урна с прахом ее матери. Это было как-то странно, в те времена еще редко пользовались крематорием, а уж чтобы держать прах дома, так это и вообще было странным. Я боюсь эту урну так, что на уроках млею от страха, путаюсь, отвечаю невпопад. Папа замечает это, и вскоре я расстаюсь с этой черной дамой.

Но учиться языку необходимо. Мне тут же находят другую, в которую я влюбляюсь, смотрю на нее с обожанием. Это молодая двадцатишестилетняя княгиня Голицына, урожденная графиня Татищева; мама где-то через знакомых разыскала подвал, в котором они жили всей семьей. Живут подаяниями, так как князя никуда не принимают на работу из-за социального происхождения, которое он еще не научился скрывать. Карточек у них нет. Да и работать он не умеет в том смысле, в котором уже тогда мы понимали. Правда, он окончил Пажеский корпус, следовательно, владеет четырьмя языками и вообще высоко образован, но это никому не нужно, он «лишенец»! Помню его хорошо: он высокий, темноволосый, стройный, чем-то похож на моего отца, но мне тогда кажется стариком (ему было лет тридцать). Одет он был так же примерно, как Барон в пьесе Горького «На дне». Княгиня красива: блондинка с голубыми глазами, изящными жестами и манерами, мягким голосом, гордой посадкой головы. Старшие дети восьми, шести и пяти лет свободно говорят по-английски и французски, но, играя на дворе и на мостовой (они живут на окраине города, где мостовые даже не замощены и просто проселочная дорога в пыли), они приносят с улицы иногда и непечатный фольклор. Маленькому наследнику полтора года. В подвале нищета, какие-то нары вместо кровати, и над ними висит чудной красоты портрет молодой красивой женщины в платье с открытыми плечами — это, как мы узнаем, портрет ее матери. Овальная рамка выполнена из золота, инкрустированного бирюзой. Сама княгиня не выходит дальше двора, так как нечего надеть, и мне приходится вышагивать к ней на уроки в сопровождении Кати.

Катю эту мы привезли из Перми, и она не очень-то и нужна была нам, тем более что по хозяйству она не особенно умела. Но Катя была дочерью священника, который сидел в тюрьме, так же как и его жена-попадья. Кто-то из знакомых попросил маму взять Катю к себе в домработницы, так как по социальному положению ее никуда не принимали ни работать, ни учиться.

Папа сразу же берет князя под свою опеку — учит его чертежному делу; тот оказывается способным учеником, и вот он уже занимает ежедневно папин кабинет, пока папа на работе, и делает различную мелкую работу. Зарабатывает первые свои трудовые деньги. Мама исправно платит княгине за уроки, кроме того, наша Катя постоянно таскает им различную одежду и продукты — муку, сахар и икру в больших круглых синих банках. Жизнь у них постепенно налаживается. Но у них другое на уме. После более близкого знакомства, когда, наконец, князь убеждается, что папа не работает тайно в ГПУ, он признается, что хлопочет о разрешении на выезд всей семьи в Англию.

— Хлопоты эти, — говорит князь, — я начал давно. Раздобывши у Вас бумаги, я начал писать советскому правительству о таком разрешении. Прежде я не мог этого сделать, так как неоткуда было взять бумаги.

На нас это производит впечатление разразившегося грома. Но оказывается, что в это время царствующий в Англии король Георг V — родственник Голицына, и он также со своей стороны хлопочет о выезде Голицына в Англию. Я слышу, как мои родители между собой переговариваются и папа говорит, что ничего у него не выйдет, лучше бы сидел тихо и не высовывался. «Пусть лучше побольше зарабатывает денег, — говорит мой отец, — пройдет это время и он снова будет жить с семьей, как люди».

Однако через несколько месяцев (или год), к великому нашему удивлению, Голицыны получают право на выезд из России, и я теряю свою любимую учительницу. Радость, слезы, расставание, проводы. Одеваем всю семью в новую бумазею, которую в то время и по карточкам не давали, но папа где-то расстарался талонов достать. Снабжаем чемоданами и устраиваем прощальный ужин у нас дома для всей семьи. У княгини на глазах слезы, мама рвется сделать ей подарок, но папа не разрешает: «Знай свое место, тебе она не подруга, это может ее оскорбить».

Из Парижа получаем от них цветную лаковую открытку с видом какого-то замка, где они устроили передышку перед отъездом к месту назначения. И больше никогда и ничего. Папа этому рад, так как наступает новая полоса — шпиономания, и за такую переписку нас бы всех по головке не погладили... посадили бы вместе с Катей и Багирой.

Да и Голицыны, вероятно, понимали, что такая переписка может нам только навредить.

3. МОСКВА

Весь период жизни с 1929-го по 1933 год я помню довольно хорошо. Дома постоянно иностранцы, но кроме приятных прогулок и концертов часто идут оживленные разговоры на всевозможные темы, и уж частенько слышится слово «Гитлер». Иностранцы, как правило, приезжали в то время без семей.

Но вот однажды мне приходится познакомиться с девочкой, моей однолеткой — американкой. Они живут в единственной приличной гостинице «Урал» и занимают несколько номеров. Я прихожу к ним поиграть и попрактиковаться в английском языке. Иногда девочку приводит ее мама к нам (они живут недалеко от нас) на весь день.

Вот сейчас я вспоминаю это «общение», как теперь говорят. За все эти годы ни папа, ни мама, ни я ни единого раза не получили никакого подарка от иностранцев. Об этом и разговора никогда не было. А нужно сказать, что моя мама была красивая женщина с прекрасной фигурой, с большим вкусом и, разумеется, желанием модно и нарядно одеваться. Тогда ей было 31-32 года. А ведь наши друзья иностранцы постоянно ездили к себе домой в командировки или отпуска, и привозили удивительной красоты вещи. Но никто из них даже не осмеливался предложить нам что-нибудь в подарок, не то чтобы продать! Мои родители держали себя с таким достоинством, что и речи об этом не могло быть.

Помню, как однажды меня поразили трусики моей американской подружки. Это были розовые шелковые трусики с кружевом точно такого же цвета и, что самое главное, точно по размеру ее попки.

В нашей стране в то время не выпускали детского трикотажа, и мои штанишки и лифчики, на которых имелись резинки для поддержания чулок, да и все белье делалось из бумазеи самого разнообразного цвета и рисунка. Но так как бумазея выдавалась по карточкам и в малых количествах, то я обычно одевалась в перешитое из маминого. Помню, как папе однажды выдали по ордеру 20 метров бумазеи темно-серого цвета с разбросанными по этому полю небольшими розовыми тракторами. С обувью была просто беда, до 12 лет я носила только ботинки черные или коричневые. Другой обуви для детей не выпускали. Мама одевалась с большим вкусом, но летом в маркизетовые, а зимой в шерстяные или бумазейные платья. Трикотажа вообще не было, как не было в продаже и шерстяной пряжи. Первую шерстяную кофточку я увидела в 1932 году, когда в последний раз приезжала польская бабушка и привезла мне ее в подарок. В театры или концерты мама надевала для тепла собольи или куньи палантины, да и дома в морозы сидела в них. Да, вот такое было время — папа ходил в бумазейных кальсонах с поворозками и в шубе на норковом меху.

В общем, жизнь налаживалась, и так бы и остаться здесь — так нет. Как ни скрывал отец свой статус, образование выпирало наружу, и скоро его повысили. Взлет этот не обрадовал отца, а насторожил. Годы были 30-е. Часто бывавшие в нашем доме иностранные инженеры постоянно говорили о международных делах, о фашизме, о том, что грядет всеобщая беда... Позволю себе отметить, что никто из них не оказался предателем. И еще более тревожно стало, когда на Урал приехал Орджоникидзе. Отец мой, как начальник строительства, был представлен. После продолжительной беседы, осмотра плодов его деятельности и проектов на будущее ему было предложено перевестись в Москву. Что было делать? Отказ в те времена, даже для беспартийного специалиста, вызвал бы недоумение, потом подозрение, а затем и арест — для лучшей проверит личности... Приходилось соглашаться.

Папа согласился уехать с Урала еще и потому, что здесь его слишком хорошо знали, при случае всегда могли поковыряться в его прошлом, припомнить ему и диплом английский, и белую армию, несмотря на высокое положение. Наступило время гонения на старых «спецов» — людей, которые получили образование до революции и считались потенциальными врагами советской власти. О деле Рамзина у нас говорят дома. У папы появляется новый знакомый — инженер Семянников. Он из Питера, оказался на Урале с женой-красоткой, конечно, не по своей воле: или на время решил уйти в тень, или уже был сослан. Жена его, Наталья Иосифовна, или Туся, — бывшая актриса, яркая блондинка с длинными, умело подкрашенными тушью (которой тогда и в помине не было) ресницами. Морозными вечерами, когда у нас не было иностранцев, Семянниковы приходили к нам в гости. Папа снимал с Туей беличью шубку, а она зябко поводила плечами, облитыми матовым шелком, освобождала из фетровых бот свои маленькие стройные ноги, обутые в яркие цветные лаковые туфли. Я смотрела ни нее как зачарованная. Мужчины шли к папе в кабинет, оттуда были слышны тревожные голоса.

А теперь все как-то рушится, рвется эта, наконец-то с таким трудом налаженная жизнь — квартира, вещи, друзья, мои подруги, школа. Распродаем веши, выдаем Катю замуж за молодого папиного инженера, расстаемся со знакомыми и с минимумом вещей (в том числе и роялем) отправляемся куда-то в тартарары, к черту в стойло, в Москву. Уезжаем в неизвестность, где, как оказывается потом, нас ждут сперва разочарования, потом горе, смерть и трагедия, изломавшая жизнь всем нам.

Помню, как даже мне, двенадцатилетней девчонке, не хочется ехать в ненавистную Москву, мама тоже отговаривает: «от добра добра не ищут». Нет, папа неумолим! Как он мог не угадать, не почувствовать голоса своей души, этот тонкий человек, умевший угадывать чужие судьбы и так часто остерегавший своих друзей от неосмотрительных поступков! Как это могло случиться! Случилось. Нет пророка в своем отечестве.

Уже не помню, чем занимается папа, кажется, работает в Наркомате тяжелой промышленности. Мама, как обычно, с момента замужества не работает. Квартиры нет, снимаем комнату, правда, очень большую, но в коммунальной квартире на первом этаже у черта на рогах — шоссе Энтузиастов, которое тогда называлось Дангауэровская слобода. Это и сейчас-то дальний район, а уж тогда и вовсе. Папе подают машину, а мы с мамой ездим в центр на трамвае. Часть вещей уже в Москве приходится продать — все не умещается. Оставляем, конечно, рояль, мой уникальный письменный столик, папин кабинет и еще кое-что. Я сплю на кожаном папином диване вместе с Багирой.

Первым долгом мама возит меня по музыкальным школам, чтобы устроить, но меня нигде не берут при первом же прослушивании. Подготовка провинциальная, не соответствует, конечно, столичной. Но дело, как оказывается, не в этом. В Москве уже существует протекционизм, чего в провинции еще нет. Наконец, на площади Пушкина заведующая прослушивает меня и берет даже в свой класс. Сперва занимается со мной немного частными уроками, а потом переводит в школу. Зовут ее Ольга Семеновна Гальперина, она ученица Нейгауза. С первых же уроков я в нее влюбляюсь, езжу на уроки в школу, но чаще она приглашает меня к себе домой, я ей почему-то тоже понравилась. Живет она на Новинском бульваре в отдельной двухкомнатной квартире с выходом во внутренний сад, с деревьями, скамейками, клумбами и немосковской тишиной. Ольга Семеновна была красива и добра. Красивы ее сочные и нежные губы, прямой породистый нос, живые добрые глаза, тонкие руки. Она всегда модно и дорого одета, стройна и тонка. Дом — полная чаша. Дочка Нелли и муж военный. Это как-то неожиданно, в петлицах два ромба — значит, высокого ранга. У нас никогда не было в доме военных. Но он мне нравится, несмотря на то, что в те времена я уже, сама не знаю почему, не любила военных. Оказывается, что муж ее что-то вроде заместителя Тухачевского. Ольга Семеновна тоже любит меня, а также и ее муж, частенько привлекает меня к себе, и я чувствую, как от него исходит тонкий еле уловимый запах духов и свежести. Ольга Семеновна постоянно меня чем-то угощает, делается это ненавязчиво: «Ниночка, а у нас как раз чудесная рыба сегодня, давай поедим вместе? А потом будем заниматься». Для меня эти уроки музыки — праздник, из-за того, что каждый раз после урока Ольга Семеновна садится за инструмент (у нее «Блютнер») и что-нибудь мне играет. Она отличная музыкантша и кроме преподавания и директорства еще и дает концерты — играет со скрипкой и виолончелью Крейцерову сонату Бетховена и скрипичные и виолончельные сонаты Грига.

После уроков она кроме серьезных вещей, которые исполняет полностью, играет еще кое-что и объясняет, как нужно слушать и что слышать в том или ином произведении, словом, прививает правильный вкус, что делают совсем не все преподаватели. Я делаю заметные успехи, стараюсь для нее и, кроме того, под ее влиянием начинаю не только чувствовать музыку, как это было прежде, но и понимать ее, слышать по-новому. От этого мне хочется играть много, добиваться необходимого звучания и техники, как говорит Ольга Семеновна, «выговаривать каждую ноту».

В один из моих дней рождения, 30 марта, я пою для гостей (моих друзей и взрослых, приглашенных родителями) под ее аккомпанемент. Я пою арии из опер и романсы. Все находят, что у меня очень хорошие голосовые данные для того, чтобы учиться и стать профессиональной певицей. И что главное — у меня от природы поставленный голос. Ольга Семеновна также придерживается этого мнения. И моя мечта — стать оперной певицей. В моей жизни были постоянные увлечения, мне все время нравилось то одно, то другое. Я хотела быть актрисой, адвокатом, пианисткой, искусствоведом. «Фауста», «Пиковую даму», «Евгения Онегина» я знала наизусть от первого до последнего такта всей партитуры и могла пропеть всю партитуру без нот.

Мой отец радуется моим успехам, но не стремится настраивать меня на эту волну. «Только университет», — постоянно повторяет мне он, только что прослушав какую-нибудь пьесу, сыгранную мною удачно, или спетый по его просьбе романс. Он знает, что дома у меня с 4-го класса лаборатория. Я еще ничего не знаю о химии, но меня она интересует. Помню самые задушевные разговоры наедине с папой. Я постоянно пристаю к нему с вопросами: как делается железо, как получаются никелированные вещи, что происходит с тестом, когда оно поднимается, что такое дрожжи и т.д. Дома у меня своя лаборатория. Там пробирки, спиртовка, воронки, колбочки. Я фильтрую, смешиваю растворы. У меня есть марганцовка, даже соляная кислота, уксус, сода. Папа отпиливает от огромной, как пещера, пепельницы кусок малахита и мы вместе с ним капаем на него соляной кислотой, на спиртовке я выпариваю в фарфоровой чашке воду снеговую и водопроводную и вижу, что остаток получается разный. «Почему?» — спрашиваю я его. Папа архитектор, но он знает все, всегда может ответить мне на любой вопрос, а если и не знает, то тут же и признается и поищет в справочниках и учебниках ответ.

Москва не ошеломила меня, скорее даже не понравилась. Я жила Екатеринбургом, его историей. Мне уже тогда нравились старые названия улиц, семья Голицыных, Ипатьевский дом, куда родители водили меня и рассказывали о расстреле царской семьи. Нравится дворец графов Сан-Донато-Демидовых. У нас была мебель из их дворца. А здесь в Москве я не имела даже своего угла в тесно заставленной комнате.

Постепенно папа стал знакомить меня со столицей. Помню, в то время вышел роман Толстого «Петр I». Мы читали его вслух по вечерам, а по воскресеньям ходили по тем местам, которые описываются в романе. — по Варварке, Покровке, даже ездили в Лосиноостровскую — угадывали берег, где стоял Петр и к нему подошел Алексашка Меншиков.

Родители сразу же познакомили меня с Художественным Театром. Первым делом смотрели мы любимую папину пьесу «Дни Турбиных». Прочесть это было невозможно, Булгаков в то время был запрещен. По воскресеньям мы с папой бродили по старой Москве, по монастырям и церквям.

Однажды он пришел домой и велел мне быстро одеваться.

Мы помчались с ним на Лубянку, мы уже знали, что это было страшное место, там находилось ГПУ в доме бывшего Госстраха, который теперь расшифровывали (шепотом, разумеется) «Государственный страх». В углу площади находилась Гребневская церковь. Теперь ее сломали. Верхние кресты рее были обвиты веревками, и снизу за них тянули несколько человек, дружно взявшись за концы. Из церкви выносили иконы и тут же в небольшой уютной ограде жгли на костре. Народ, стоящий за оградой, безмолвствовал. Мне почему-то захотелось плакать. Я сказала об этом папе. «Правильно, что захотелось, — сказал он, — теперь смотри на все это и запоминай, придет время, и ты увидишь, что присутствовала при историческом моменте — торжестве варварства!»

В ту пору в нашей семье, да и не только у нас, было принято домашнее чтение. Вечерами читал вслух папа, мама пристраивалась тут же со штопкой носков и чулок. Капрона тогда еще не существовало, а те бумажные изделия, которые единственно существовали у нас, быстро протирались и требовали чуть ли не ежедневной штопки. Часто и мама сменяла его, а иногда к этому подключали и меня. Обычно читали Толстого, Чехова, Гоголя, папа всегда делал меткие замечания тут же. Так, например, он вовсе не восхищался жестокостью Петра с обрезанием бород и переменой одежды, говорил, что нашему климату немецкая одежда вовсе не годится, ему нравился Алексей и он не любил Меншикова.

Очень скоро кончается наша жизнь в Дангауэровской слободе, и мы переезжаем на улицу Горького в Мамоновский переулок. Я перевожусь в другую школу, а музыкальная у меня теперь оказывается под боком. Здесь у нас две комнаты в коммунальной квартире — это дали папе от работы. А кооперативный дом, где мы уже полностью выплатили пай и где у нас будет большая квартира, все еще только строится. Это на Пресне.

В новой школе в Трехпрудном переулке, рядом с домом, нахожу себе новых подруг, с которыми судьба не разрывает меня уж шестьдесят лет.

Родители их стали друзьями моих родителей, а одна из них сыграла в моей судьбе трагическую роль. Но об этом в свое время...

4. ДРУЗЬЯ

С приездом в Москву у меня началась другая жизнь, новый период. Сколько я помню себя, я постоянно заводила знакомства, приводила своих друзей в дом даже тогда, когда была еще вовсе маленькая. Тогда родители моих друзей становились друзьями моих родителей. В общем, инициатива выбора друзей всегда оставалась за мной, хотя, как я уже и говорила, у нас дом всегда был полон. Помню такой случай, еще в Перми. Возвращаемся все поздно из театра, папа открывает дверь к себе в кабинет и тут же быстро ее закрывает.

— Что такое? — спрашивает мама, — привидение?

— Да нет, кто-то спит на диване.

— Катя, — спрашивает мама у домработницы, — кто там, в кабинете спит на диване?

— Не знаю, Нина Владиславовна, — отвечает та. — Спросили Георгия Трифоновича, а потом поужинали и сказали, что устали очень, лягут спать.

Моя мама своих друзей не имела, ее подругами становились жены папиных друзей. Такой была Мария Сергеевна Козмина, высокая интересная женщина, никогда и нигде не работавшая. Она, помню, входила к нам в дом всегда одетая по последней моде, в дорогих украшениях и громко вызывала: «Нина, где ты?» Муж ее работал вместе с моим отцом, был инженер старой закалки, тоже горел на пятилетках. У них был единственный сын Виталий, мой ровесник. Уже в пять лет наши матери — а я думаю, что инициатива исходила от Марии Сергеевны, — решили поженить нас в будущем. Я за это возненавидела Виталия, а заодно и его мать.

«Что боком-то смотришь?» — шутила Мария Сергеевна, чувствуя, что я, маленькая, хоть и играю с ее сыном и забываюсь в играх, но к ней никакой симпатии не испытываю, никогда не радуюсь ее приходу. «Все равно женю, — шутливо и грозно говорила она, нимало не заботясь о моей неприязни. — Чай стерпится — слюбится. Ты мне подходишь!» Знакомство моих родителей с семьей Козминых началось еще в Челябинске в пору первого расцвета нашей семьи, потом наступила пора длительных страданий. А потом наши семьи как-то снова оказались рядом в Свердловске, а потом, когда я уже была студенткой, и в Москве.

Мария Сергеевна была «из купеческого звания», как говорила моя мама, — родители ее были купцы второй гильдии, торговали в Москве и в Свердловске (тогда в Екатеринбурге) ювелирными изделиями.

Моя мама, верная старым традициям, тоже поощряла разговоры о том, чтобы наши семьи породнились, ведь шел 1926 год, и традиции были еще сильны.

У семьи этой неоднократно отбирали имущество, их часто сажали в тюрьмы по причине происхождения, да видно все не могли отобрать. Нет-нет, да и выплывет откуда-нибудь браслет с изумрудной змеей в валенке или серьги с сапфирами в старых сапожных щетках. Дом у них был поставлен на широкую ногу — прислуги, дача, лошади, а потом и машина. Кормили сытно и просто, никаких там разносолов, как у нас, мазурок или профитролей — этого не было. Мама говорила, что в какое бы время ни прийти к Марусе (так мама звала свою подругу), та всегда ее спрашивала: «Нина, щей хочешь?» — это было дежурное блюдо, любимая еда хозяев. А к щам прислуга подавала на тысячном золотом с инкрустацией подносе рюмку водки, а потом и самовар.

Своего сына Витьку (как она звала его) она отдала в военную Академию, и я возненавидела его еще больше.

Я уже говорила о том, что моя семья была очень гостеприимна, и отец мой имел друзей самых различных специальностей; кто только не перебывал в нашем доме, но вот военных не было никогда. Может быть, потому что в душе он был пацифист, да и таскание по разным тюрьмам и ссылкам не возбуждало желания завести знакомых из мира военных.

С детства, не зная почему, я не любила никакой формы и, вероятно, когда увидела Витьку в форме, возненавидела его еще больше. Витька же, верный мамин сын, покупал билеты в театры, и я ходила с ним из-за послушания, отношения все-таки были братские. Он был, в сущности, очень хороший и добрый мальчик. «Ну что ты, Нина, — говорил он мне, стараясь утешить меня, — раз родители уже назначили нам быть вместе, так тому и быть». А меня это все прямо выворачивало, в ярость приводило.

На мой день рождения, в 18 лет, он, помню, принес мне в подарок кольцо с сапфиром — это, конечно, была работа Марии Сергеевны, сам бы он не допер, да и где бы взял. И пришел-то, когда я еще читала в постели после ночного сна — самое сладкое время было у меня. Помню, подает мне это кольцо, а сам радуется и хочет меня обрадовать, но я, вместо того чтобы обрадоваться, вскипела и раскричалась: «Я тебе не кокотка, чтобы принимать такие подарки!» У меня в тот момент, как сейчас помню, всплыл в памяти рассказ Чехова «Хористка». «И вообще — меня не купить!!» — добавила я, еще больше распаляясь. Помню, он стоял расстроенный, чуть не плакал, а кольцо зашвырнул в угол. Потом долго его искали, пока нашли и вернули Марии Сергеевне.

Учась в Академии, он носил форму, но я строго-настрого запретила ему появляться в нашем доме в этой форме. И вдруг однажды на химфаке, в практикуме, стою я у лабораторного стола на коленях у нижнего шкафчика, ищу что-то и — о ужас! - вижу около себя сапоги, поднимаю глаза от сапог и не во сне, а наяву вижу — Витька! Собственной персоной, в шинели!

Беру его за руку и веду во двор (дело было зимой). Глаза мои мечут молнии: «Ты оскорбляешь университет своим солдафонским видом», — кричала я на него со слезами гнева и отчаяния. Какая же я была тогда дрянная девчонка!

В первые же дни войны его убили, и мы расстались с Марией Сергеевной навсегда.

Мария Сергеевна была единственной подругой мамы на протяжении многих лет, но с этой же задушевной подругой однажды произошел странный (если не более) случай, который я хочу рассказать, хотя он характеризует не Марию Сергеевну, как это может показаться на первый взгляд, а мою маму.

Мне было лет пять-шесть, мы жили в Свердловске. Как-то раз мы уезжали на дачу на все лето, и мама понесла на хранение Марии Сергеевне серебряные позолоченные столовые приборы и полный кофейный сервиз с тарелочками, чашками и прочими принадлежностями. На всех приборах были наши монограммы с дворянской короной и мамиными инициалами. Мама очень дорожила этими вещами, так как это была единственная драгоценность, которую ей подарила ее мать, увидев ее после свадьбы.

Кончился сезон, и мы возвратились в город. Вскоре мама послала прислугу за сервизом, но та возвратилась с пустыми руками. «Мария Сергеевна приказала сказать, что приборы у них украли, и что они к вам сами придут, рассказать». Не помню в точности, не то обокрали у них всю квартиру, не то только ценные вещи взяли. Мама погоревала, разумеется, но и разговору не было о том, чтобы испросить какую-нибудь компенсацию. Однако дружба на некоторое время поослабла. Прошел год (все это я пишу со слов мамы, сама я в том возрасте не могла всего запомнить). Мама позабыла досадную потерю и как-то опять очутилась у своей подруги. Смех, слезы, объятия, разговоры о тряпках, моде и прочее.

— Да, — вдруг воскликнула Маруся, — какой я материалец привезла из Москвы!

Они обе лежали на диване, засунув под голову все имеющиеся подушки и весело болтали, истосковавшись друг по другу.

— Ну, покажи!

— А вот ты с краю лежишь, значит, тебе и идти за ним, — сказала Маруся. — Там в шифоньере, знаешь, на верхней полке. Там и журналы захвати. Засунь только руку поглубже, а то с краю всякое барахло лежит.

Мама вскочила с дивана и побежала в спальню, на ходу надевая лаковые лодочки. Она открыла столь хорошо знакомый шифоньер, увидела журналы в цветных обложках и просунула руку подальше, ухватила что-то легкое, скользящее и потянула к себе.

Пестрый яркий шелк скатился сам в руки, а за ним посыпались на нее различные предметы знакомого серебряного кофейного сервиза. Ошибки быть не могло: на всех предметах была мамина монограмма с дворянской короной.

Мама вернулась с отрезом и журналами к своей подруге, виду не подав (вот что значит хорошее воспитание) о своем открытии. Но через некоторое время, сославшись на головную боль, она все-таки ушла домой.

Несколько лет они не встречались...

Но я отвлеклась.

Мой отец был любознателен, любил и уважат любой труд и сам не боялся его никогда. Он был чужд всякого фанфаронства, высокомерия, любил людей, ходил к своим рабочим на свадьбы, крестил их детей. Как и всякий высокообразованный человек, он постоянно углублял свои знания по самым различным областям вплоть до генетики. Он свободно владел английский, немецким и китайским. Отец любил шумное застолье, но не то объедение, которое так принято в наше время. А скорее застольные разговоры, споры на исторические, религиозные, научные, литературные, художественные и другие темы. Я уже говорила, что среди его друзей и знакомых были люди самых различных профессий: актеры, художники, врачи, торговцы, музыканты, механики, оперные певцы.

Обычно стол накрывался в стороне, из-за него быстро вставали и разбредались, если лето, то по саду, зимой — по разным углам нашей огромной квартиры. Постоянно кто-то играл на рояле, папа и сам играл неплохо, но не в присутствии профессионалов. Составлялись скрипичные и вокальные дуэты, и даже трио.

У нас с ним был одинаковый музыкальный вкус — Чайковский, Бах, Бетховен, Шуман, Гайдн. Мама же любила сентиментальную музыку и старинные романсы, арии из опер, в особенности Верди. Когда мама сама играла арию Виолетты, голос ее начинал дрожать и дело кончалось слезами.

Это папа привил мне любовь к спорту. Во времена моего детства спорт в нашей стране был не в моде, а уж о массовости и говорить нечего.

Любовь ко всему английскому он передал и мне, а я — своей дочери, а она — своей, моей внучке Катеньке. В 1930-1936 годах он поражал всех на фешенебельном тогда катке на Петровке своей высокой техникой фигурного катания.

Мама моя не разделяла его увлечения спортом. Сколько я помню, она никогда не работала. После ухода папы на службу она вставала, шла на кухню, обсуждала с прислугой меню обеда, одевалась, потом выходила в город — по магазинам, к знакомым. Лежала, читала, перебирала свои многочисленные туалеты, а у ней было их достаточно. Помню, было платье с настоящими валонсьенскими кружевами шириной в метр, они красиво драпировались и падали от плеч к коленям по спине.

Мама была очень начитана, прекрасно разбиралась в литературе, знала превосходно классику, мемуарную литературу, всегда живо интересовалась политикой. В 6 лет мама читала мне вслух Пушкина, Гоголя, Лермонтова — ее любимого поэта. Благодаря ей, я знала много наизусть.

Но вот появлялся в доме папа, и все это сонное царство преображалось; он появлялся всегда шумный, оживленный, часто приводил с собой кого-нибудь с работы к обеду или обсудить что-нибудь, то, что он не успел сделать по службе. А то иногда просто заходил на рынок и приводил китайца, который там торговал игрушками, для того чтобы попрактиковаться в китайском — боялся, что забывает. Никогда он не появлялся в доме с пустыми руками. Принесет билеты в театр или кино, концерт в консерватории, новую интересную книгу или маленький подарок то мне, то маме, а то и для нашей домработницы Кати. Он не забывал никого. Он знал обо всех все и знал кого и как обрадовать. Даже когда на мой день рождения ко мне приглашались дети, папа заранее приготавливал и для гостей маленькие подарочки: карандашики, краски, альбомы, блокнотики. «Прояви доброту к своим друзьям в свой самый счастливый день», — говорил он мне. Мама по этому поводу выражалась более меркантильно: «Кинь за собой — найдешь перед собой».

5. ПЕРВЫЕ ГОРЕСТИ

Наступило жестокое время — 1936 год. Все накалено, все в тревоге. Кооперативный дом все еще не был закончен. Отец мой, всегда тонко чувствующий пульс времени, на этот раз решил уехать из Москвы подальше — временно перевелся на Дальний Восток. Бросил свою любимую архитектуру. «Продался за деньги. Все равно то, чего хотелось бы делать, — не дадут, — говорил он, — а то, что предлагают, — это далеко от моих желаний». И действительно, ведь не столько строили, сколько разрушали. Взорван храм Спасителя. Отец видел в этом сходное с расстрелом царской семьи — самоутверждение власти и вызов обществу. Самоукрепление. Все перевернулось. Действительно, кто был ничем, тот стал всем. Если прежде наживались на строительстве железных дорог, и это приносило пользу стране, то теперь наживаются на продаже капусты или укропа в ларьке или на рынке, или принимая макулатуру.

В 1937 году папа приехал на несколько дней в Москву, озабоченный тем, что у нас до сих пор нет своего угла. Вскоре он купил под Москвой рубленый дом из трех комнат с огромным садом и теплой уборной. Он мечтал сделать из него впоследствии английский коттедж с гостиной и кухней внизу и спальнями наверху. «А если случится со мной что, — сказал он маме, уезжая, — у вас будет теплый угол, а место это вскоре станет Москвой». В следующий приезд его в мае он был арестован. Как он был прав, что бы мы делали без этого дома?

С этого момента окончилось мое детство, и начался новый этап жизни.

Вскоре после нашего переезда на дачу мы познакомились с соседями. В то лето у них проживала очень красивая дама преклонного возраста. Всегда перед нею стоял мольберт — она писала маслом. Звали ее Екатерина Николаевна Азанчевская, она была внучкой Екатерины Николаевны Ушаковой, которой Пушкин писал стихи. Отец ее прежде был губернатором. Живописи она училась у Репина, а ставила голос и петь училась в Италии. Внешность ее даже тогда, в возрасте семидесяти пяти лет, можно было выразить одним словом — красавица. Прекрасное породистое лицо ее озарялось столь различными оттенками радости, ума, дарящей прелести глаз, что невозможно было оторваться. Мы полюбили ее и в короткое время стали ее друзьями. А в трудное время она спасла меня. Я постоянно вертелась около нее, подавая ей что-нибудь (она была парализована) или бегая по ее поручениям. Она получала маленькую пенсию и подрабатывала переводами с английского, французского и итальянского. Работу ей приносили из музеев и военных академий. Она жила в подвале бывшего собственного дома на Кисловке, занимая там угол, отгороженный фанерными переборками. Окон не было вовсе. Чтобы пройти к ней, нужно было спуститься глубоко в подвал и пройти через небольшую комнату, все пространство которой занимала огромная плита, топившаяся дровами. К этой плите стекалось все рабочее население первого и второго этажей. Готовили (во время войны не было ни газа, ни света), выясняли отношения с отборной руганью; тут же вертелись дети, пеклись пироги, сушились одеяла и прописанные пеленки.

Милая Екатерина Николаевна ко всему относилась с юмором, но бывали времена, когда этот шум ей надоедал, тогда она стучала палкой в стенку и наступала тишина. Все знали, что она бывшая хозяйка дома, и относились с почтением. Она же была и судьей в этом доме, у нее же и занимали деньги. Все стены подвала были украшены картинами — подлинниками Репина и его учеников, а также тут были и Серов, Саврасов, Поленов с дарственными надписями. Больше всего поражали два портрета, исполненные Репиным и ей самой. Портреты писаны в молодости. В автопортрете молодой красавицы угадывалась ее судьба. По-приятельски у нее бывали Обухова, Лилина, Книппер...

Моя мама, как и все жены арестованных, периодически справлялась на Кузнецком мосту, где дворы были плотно забиты тысячными очередями женщин, о папе. Однажды в такой очереди она встретила свою подругу детства Таню. Они обе проживали в Вильно и расстались в 1914 году. Мамина семья удирала в Петроград от немцев, а Танина — в Европу. В восемнадцать лет Таня вышла замуж за немца, члена компартии Германии. С приходом Гитлера к власти ей с мужем пришлось удирать сперва в Норвегию, а потом и в Россию. Муж ее занимал значительный пост в партии. К тому времени у них было двое детей: девочка Мая восьми и мальчик Рой четырех лет. Приехали они в неудачное время. В 1937 году мужа ее арестовали. Она осталась в чужой квартире, без средств к существованию и без имущества. На работу ее никуда не принимали, так как фамилия у нее была Бек, немецкая. Хозяйка гнала ее с квартиры, называя «врагом народа».

Несмотря на наше не блестящее положение, мама сразу же предложила ей с детьми поселиться у нас на даче. Вот такая была моя мать — встретила подругу через двадцать пять лет, не зная, что она собой представляет, в такое тяжелое время, когда люди старались не узнавать друг друга, она ни минуты не раздумывала — пригласила к себе. Мы прожили несколько зимних месяцев, а в марте, когда еще кругом лежал снег, однажды Таня не вернулась домой, и дети остались одни.

Вскоре за ними приехали. Было уже совсем сухо, когда я, наконец, разыскала детдом, в котором помещалась Мая. Я долго сидела на крылечке какого-то старого дома. Наконец ко мне вышла женщина и сказала, что лучше будет, если я не увижусь с Маей, «так как она может расстроиться и заплакать». На мой вопрос: «Где ее братик?» — она ответила, что его уже увезли в Москву с другим детдомом. Адреса она мне не сообщила.

Делать было нечего. Я попросила ее передать «гостинец», заготовленный дома, — сладкие пирожки, которые испекла мама, конфеты и маленькую куколку.

Лето мы прожили с мамой вдвоем, а осенью ее арестовали. Приехали ночью четверо, перерыли весь дом — чердак, кладовку, куда мы и не заглядывали. Да и что у нас можно найти? Подпольную типографию? Просто рыли по инструкции. Так прошла вся ночь — мы сидели с мамой в разных концах комнаты занемевшие. Наконец наступило утро. Нам разрешили подойти и обняться на прощание. Мы обе были уверены, что расстаемся навсегда. Скрипнули ступеньки террасы, я прислушалась и рухнула на близстоящий столик; на нем лежало мамино платье, которое она оставила мне. Я сжимала его в руках и, не сдерживаясь, давала волю своему горю, которое подошло еще ближе ко мне, чем арест папы, и теперь открыло путь для страданий уже моих собственных.

Это был конец лета 1938 года, я осталась одна, окончив девятый класс. Знакомые и друзья не оставляли меня с моими заботами. Нужно было отапливать зимой дачу, заготовлять, привозить, колоть и пилить дрова, учиться и главное — иметь деньги, чтобы жить. Ничего этого у меня не было. Кроме того, нужно было ходить по разным тюрьмам, чтобы узнать, где находится мама, жива ли она. Передачи тогда не разрешали и свиданий не давали. У меня не было даже зимнего пальто, мама не успела его заготовить. Готовых вещей тогда не продавали, нужно было покупать материю и шить. Впереди был десятый класс.

По совету близких друзей я пустила на дачу жильцов. Они заняли одну комнату и стали мне немного платить, взяв на себя заботу об отоплении. Таким образом, я оказалась в тепле с очень небольшой суммой денег. За этот год меня очень пригревала семья Тани Гладкой, особенно ее бабушка Вера Ивановна.

Как ни горевала я об утрате родителей в то время, но я была захвачена предстоящим поступлением в Университет. Все время подготовки к выпускным экзаменам я провела у Гладких, мне сшили даже выпускное платье. Выпускной бал был на славу, и как только кончилось веселье, я принялась за занятия. Как всегда много читала, играла на рояле, немного себе готовила. Иногда приезжали мои подруги. Через некоторое время одна из моих подруг предложила мне странную, но очень хорошую для меня работу. Она работала на Союзмультфильме в цехе прорисовщицей. Я ходила к ней в студию на два-три часа и читала вслух художественную литературу художникам-прорисовщикам, которые сидели в цехе за рисованием. Каждая из них платила мне по двадцать копеек в час. Таким образом, за сеанс набиралось три-четыре рубля. Я чувствовала себя на седьмом небе, даже откладывала на черный день!

Наконец наступила весна, а за ней и лето. Тепло, дверь на террасу открыта, в окно светит солнце. Я лежу в комнате на кровати, как всегда запоем читаю книгу. В доме тишина, я одна. Вдруг что-то толкнуло меня (такой внутренний толчок я испытывала несколько раз в жизни, все мое существо делается покорным этому толчку, и кровь останавливается в жилах). Я оторвалась от книги и посмотрела в дверь — по ступенькам террасы кто-то медленно поднимался. Это были незнакомые мне шаги усталого, несущего бремя человека. Не страх, не тревога, а бессознательная тоска охватила меня. Еще миг — и в проеме двери стоит моя мама. Живая. Так прочно укоренилось в нас, свидетелях сталинского времени, мысль о том, что арестованный человек уже никогда не возвращается в мир вольных людей, эта мысль, это сознание укоренилось благодаря жестокому опыту многих людей. Безотчетный ужас потряс меня в следующий момент, и я стала быстро отодвигаться вдоль кровати по постели к дальней спинке. И только вопль «Доченька!!» заставил меня броситься навстречу живой маме.

Ее выпустили из тюрьмы совершенно неожиданно и нечаянно — как случай самозаживления рака.

В то время сменилась власть в НКВД. Грозный Ежов сменился еще более грозным Берия. Однажды он вошел в камеру, где сидела она, и спросил: «За что сидите?» Мама извинилась и сказала, что «уже почти год сижу, но еще не знаю, так как никто со мной не разговаривал». В первую же ночь ее вытолкнули с Лубянки на маленькую площадь у гастронома № 40. Три года спустя на эту же площадь прибежала я, выскочив с той же Лубянки.

Мама вернулась очень травмированная. Первое время даже боялась устраиваться на работу. Ведь никому же невозможно было объяснить, где она пропадала весь год, а сказать правду было еще ужаснее, и никто бы не поверил в чудо. Жили на те деньги, которые остались от продажи ее шубы. Я усиленно занималась и, наконец, поступила в Университет. Как-то раз мама случайно встретила свою бывшую сослуживицу в нотном магазине на Арбате, где она работала до ареста. Оказалось, что ее все там помнят и ждут. Так она снова устроилась продавщицей нот. Проработала там недолго, потом стала работать переводчицей и начала усиленно заниматься обменом нашей дачи на комнату в Москве.

Было ясно, что папа не вернется и, следовательно, не превратит наш рубленый дом в коттедж с камином, спальнями наверху и холлом внизу.

Решили менять нашу усадьбу на комнату в Москве. Очень скоро мамины усилия увенчались успехом. Взамен нашей усадьбы мы получили комнату в центре в двадцать пять метров. Распродали часть мебели, оставив себе только необходимое — рояль, музейный письменный стол с зеркалами, буфет, кровать, качалку, ковры и картины (подлинники). Устроились очень уютно. Мама работала, я училась, кое-что продавали. Когда понесли на Столешников папину шубу на норках, принять ее отказались: «У нас никто не купит из-за дороговизны». Пришлось со слезами пороть это дивное произведение портновского искусства.

Весь тридцать девятый и сороковой годы прошли у меня в страстном увлечении химией и музыкой. Я опять стала много играть. Утром бежала на химфак и оставалась на две смены лабораторных работ до семи часов. После в Консерватории начинались концерты; нас, студентов, пускали без билетов на балкон, так как мы прибегали прямо в халатах и послушать только одно-единственное произведение, садились прямо на ступеньки. Возвращались домой в десять часов, и я тут же садилась за рояль до глубокой ночи.

Пока сидела утром на лекциях по химии и великие профессора открывали передо мной мир знаний, я думала: «Только химия и ничего больше!» Вечером, когда со слезами на глазах слушала Софроницкого или Нейгауза, думала: «Какая химия? Только музыка и ничего больше!»

Так прошли эти два года. Это было время неистощимых сил, все мне хотелось узнать, ко всему приобщиться, ничего не упустить. С мальчиками я очень дружила, но и только. В то время я очень дружила с Левой Блюменфельдом и Леней Винокуровым (вечная ему память, погиб на войне). Все свободное время мы проводили вместе, занимались теорией вероятностей, в уме брали трудные интегралы, болтали об искусстве, литературе, музыке. Сдавали досрочно экзамены на пять. Что считалось особым шиком. С Люсей Ломакиной мы работали лаборантами — делили пополам ставку. Все это кончилось тем, что я пошла к директору Консерватории профессору А.Б. Гольденвейзеру и сказала, что хочу бросить Университет и серьезно заняться музыкой. Нужно сказать, что к этому меня подстрекали и мои однокурсники. В старом здании на химфаке у нас стоял в аудитории рояль, и вот только врывается наш курс в аудиторию, как тут же раздается призыв: «Нинка, за рояль!» Я бросаюсь к инструменту, и если нет стула, то стоя проигрываю что-нибудь короткое — вальс Шопена или пьесу Чайковского. Но вот появляется в дверях профессор, и я, едва закрыв крышку, через две ступеньки лечу на верхотуру.

Александр Борисович посадил меня за рояль и попросил сыграть. Я стала играть Баха, которого уже в то время хорошо понимала и любила. Он не дал мне окончить и сказал: «Сейчас Вы не готовы ко второму курсу и даже к вступительным экзаменам, но данные у Вас хорошие, Вы могли бы учиться у меня. Однако я советую Вам сдать сессию, а потом приходить ко мне. Я дам нашего студента, чтобы он Вас подготовил к вступительным экзаменам». Я успешно сдала экзамен к 20 июня, но... началась война.

6. ВОЙНА

Я сидела в библиотеке старого Университета на Моховой, обложенная книгами и конспектами, и готовилась к экзамену по своей любимой математике. В Москве стояла прекрасная погода. Внезапно почувствовала вокруг себя оживление, шум. Я подняла голову и увидела, что многие повскакали со своих мест и устремились к выходу, не прибирая за собой разбросанную литературу на столах. Вдруг как дуновение ветра пронеслось по читальному залу «Война!». Я окаменела.

Я еще не знала, что такое война, но руки у меня задрожали, когда я стала поспешно, как и все вокруг, собирать книги и конспекты. Какой-то безотчетный страх овладел мной. Я выбежала во двор, там уже было полно народу. Студенты и преподаватели стояли в кружках и оживленно разговаривали. Во всем чувствовался беспорядок, но не тот, который можно наблюдать при обычных сборах студентов, а какой-то особенный, наполненный тревогой и странным предчувствием.

Я вышла из ворот, повернула на улицу Горького и пошла вверх по ней — домой. У гастронома, что рядом с «Диетой», стояла длинная очередь на улице. Я с удивлением спросила: «За чем?» В то время такие очереди стояли только за промтоварами, а продуктов во всех магазинах было полно. Мне ответили: «За мылом и спичками».

Вторую длинную очередь я увидела у Центрального телеграфа. Я снова удивилась и спросила. Мне ответили: «Разве Вы не знаете, что война!» — «Знаю, ну и что же?» — «Деньги люди берут из сберкассы, вот что».

Так я дошла до Садовой-Триумфальной и повернула на свою Тверскую-Ямскую. Всюду по дороге стояли очереди, но я уже никого не спрашивала. Хотелось домой, к маме.

Мама сразу же объяснила, что когда началась прошлая война, то сразу исчезли спички и мыло.

— Вот теперь люди, пережившие ту войну, и запасаются.

— Может быть, и нам нужно запастись? — спросила я.

— Эх, доченька, война — это такая беда, что на ее фоне отсутствие спичек будет просто незаметным. Пусть уж этим занимаются спекулянты.

В этот день я уже не пошла на химфак. Слушали выступление по радио. Все не верилось, что бомбят наши города. Война-то уже шла по всей Европе, люди томились в лагерях, и печи, в которых сжигали коммунистов, работали неустанно, но официально нам об этом не сообщали, так, вскользь. Только что приезжал Риббентроп, мы заключили сепаратный договор о ненападении, и вагоны с маслом и другими продуктами — об этом сообщалось в газетах — потекли снабжать немецкую армию. И вдруг...

Что же будет? Кончились страшные тридцать седьмой и тридцать восьмой годы, утихли аресты. Да и казалось, что правительство насытилось безвинными жертвами. А тут еще такая беда — война, в которой уже с первых дней гибли люди. Думалось, что хоть это-то отвлечет правительство от терзания невинных людей. Но нет! Адская машина НКВД заработала с новой силой. Вспыхнула шпиономания. Сразу же ввели карточки, и вся страна была охвачена паникой. Мама перешла работать на военный завод, сидела на конвейере, на сборке гранат, получала рабочую карточку. Я же на мою студенческую не получала практически ничего. Лето прошло в бомбоубежищах и в очередях. Но вот наступило 1 сентября, и я явилась на факультет. Начались занятия, но не регулярные. Частенько в аудитории на семинаре приоткрывалась дверь, просовывалась чья-то голова и вслух объявляла: «На Никитской картошку дают без карточек!» Занятия тут же прекращались, и студенты вместе с преподавателями убегали из аудитории в очередь, стоять за картошкой.

В конце сентября занятия неожиданно прекратились ввиду молниеносного наступления немецкой армии, и Университет стал готовиться к эвакуации.

Больно сжалось мое сердце, когда, придя однажды утром в практикум, я увидела в беспорядке расставленные на полу и табуретках фанерные ящики со стружкой, в которые лаборанты укладывали посуду, реактивы. Университет уезжал в Алма-Ату. Мое короткое счастье кончилось. С первых же дней я очутилась в команде ПВО, дежурила на крыше химического и физического факультетов, спала иногда в практикуме, там стояли раскладушки с постелью — мы были на казарменном положении. В этот период на совместных дежурствах я подружилась с Клавой Топчиевой, которая в то время была аспиранткой кафедры физической химии. Мы вместе сидели на крыше во время тревог, следили за вспыхивающими заревами пожаров то в одном, то в другом месте города. После дежурства шли в практикум, грели в колбочках чай, доставали скудную снедь. Разговора не было: Клава всякую свободную минуту погружалась в свою диссертацию — шел третий год аспирантуры.

Нужно сказать, что хотя занятий в Университете не было, все, кто не уехал из Москвы тем или иным путем, вся университетская публика постоянно с утра до вечера толклась на факультете, в чем-то помогали, бегали по поручениям, упаковывали дополнительные грузы для Алма-Аты. Как только прекратились занятия, наш курс отправили в стеклодувные мастерские делать запалы для бутылок с зажигательной смесью. Мы учились стеклодувному делу и работали с упоением. До сих пор мы, студенты III курса, все-таки были детьми — никакая ответственность не лежала на нас, а теперь нам поручили такую ответственную работу, о которой мы и мечтать не могли. Как же мы старались! А те несчастные, у которых стекло валилось из рук, завидовали нам. Подумать только, нам выдали рабочие карточки и платили зарплату! Мы бы и даром работали, до того всем нам хотелось быть полезными, нужными людьми, быть взрослыми. Вскоре объявили о медицинских курсах и практике в госпиталях. Учили наскоро, но мы были так прилежны, что вскоре стали заменять дипломированных сестер в Пироговских больницах. Мы пропадали там все свободное время: читали раненым вслух, писали им письма, бегали по разным поручениям, развлекали разговорами, помогали, чем могли. Несколько раз мы выезжали на рытье окопов под Москвой. Рыли лопатами, ночевали на грязном холодном полу, не раздеваясь, даже не снимая обуви. Нас не кормили, питались тем, у кого что было. Немцы стремительно двигали линию фронта на Восток, и сердце сжималось от страха и недоумения — почему это происходит?

В течение многих лет нас воспитывали в понятии, что воинская сила нашей страны крепнет из года в год. Мы были лишены самых необходимых жизненных вещей. Вся страна жила в коммунальных квартирах. Не только семья, но порою, два, а то и три поколения жили в одной комнате. В течение всех лет, сколько помню себя, мы выплачивали огромные суммы государственного займа для укрепления обороны страны. Заставляли подписываться на эти займы людей очень бедных, стоявших за чертой бедности. Отказ от «помощи государству» приравнивался к государственной измене. Никто даже не помышлял об отказе, иначе таких людей наказывали вплоть до тюрьмы. И вдруг теперь, когда наступил этот страшный час, оказывалось, что у нас нет никакой обороны, враг идет победоносным маршем по нашей земле, и вот уже занял полстраны. Несмотря на успокаивающий тон сводок с фронтов, нам становилось страшно. Впервые появилась у многих людей мысль о том, что нас обманывали в течение всей нашей жизни. Или неправильно использовали наши деньги, шли они вовсе не на оборону, так куда же? Вот такие вопросы задавали мы себе тогда. Теперь об этом нигде и услышать нельзя, как будто этого никогда и не было, а все только не сомневались, что «победа будет за нами». И слово «победа»-то тогда вовсе не произносилась. Конечно, вслух этого никто тогда не произносил - ведь совсем недавно минул тридцать седьмой год, но думали тогда так все. Как ни старалась пропаганда оправдать отступление, все видели истинное положение, да и с фронта появлялись военные, рассказывали одними глазами.

Наступило 16 октября. Не верю, что были москвичи, которые «не помнят» этого дня. Это был день, о котором никогда и нигде не упоминается ни в литературе, ни в периодической печати. Еще бы! Это был день, когда немцы подошли к Москве (1941 год) на самое близкое расстояние. Тогда называли 14 км, теперь называют другие цифры и все разные. Во всяком случае, надолбы стоят гораздо ближе.

Нужно сказать, что с первых дней войны в Москве началась эвакуация не только предприятий, но и отдельных граждан. Но были москвичи, которые категорически не собирались выезжать из Москвы. К таким относились все наши знакомые и мы сами, и в том числе и семья Тани Гладкой. Было просто непонятно, как это бросить все имущество, комнату, работу и уехать куда-то далеко, где тебя ни одна душа не знает. Нужно сказать, что если бы передо мной встал такой вопрос сейчас, я бы ни за что не покинула Москву. «Дома и солома едома», «дома и стены помогают». В Москве было плохо с продуктами, приходилось ездить куда-то за город менять вещи на картошку. Но ведь была война, и так делали все и не роптали. Начались тяжелые бомбежки днем и ночью. Мы привычно брали с собой маленький кожаный чемоданчик с серебром и золотыми вещами и уходили в метро на Маяковскую. Ко всему можно привыкнуть.

В этот день, 16 октября, мама как обычно ушла с утра на работу на завод, а я оставалась дома, дежурства в этот день у меня не было. Вскоре она появилась и сообщила:

— Только что на заводе объявили, что немцы близко и поэтому нам выдали зарплату за три месяца вперед, завод закрывается, и будут сегодня же давать муку по три пуда на сотрудника и иждивенца (это я). Нина, сейчас же берем наволочки и бежим на завод со мной.

После того как мука была благополучно получена и привезена домой, мама осталась дома, а я побежала к Тане. По дороге я всюду видела открытые двери магазинов, из которых выносили ящики и мешки с продуктами, целые штуки материи, все это сваливали в грузовики. Повсюду шли и бежали люди, стояли кучами на перекрестках с тревожными лицами, как будто ожидали чего-то. По улице Горького гнали скот — корову и свиней. Это было столь неожиданно, сколь и ужасно. Добежав до Дмитровки, я свернула почему-то на Кузнецкий мост. Из продовольственного магазина, который был, не доходя магазина подписных изданий, выходили люди с ящиками и свертками в руках. «Идите в магазин, там масло дают без карточек, за деньги!» — крикнула мне какая-то женщина. Я, конечно, не упустила случая и вошла в магазин. Там я к своему удивлению, заплатив в кассу за 1 кг сливочного масла, вышла с пакетом в руках. Тут только я увидела, что перед самим магазином стоят ящики с этим маслом и уже не только без карточек, а просто без денег все хватают кто сколько может. Но нужно сказать, что никакой свалки или драки при этом не было, как-то публика была другая, что ли. Все-таки все коренные москвичи, тогда не было этой орды приезжих, как теперь, вечно все хватающих, что только попадется.

Я также протянула руку к ящику и взяла две пачки, больше я как-то постеснялась. «Берите, — крикнула мне какая-то женщина, — все равно немцам достанется».

Я поддалась общей панике и с любопытством побежала по Кузнецкому. Уже в районе Неглинной на небе стали появляться огромные черные галки бумаги, недогоревшей, только обуглившейся, а ближе к Лубянке их летело так много, что все небо было покрыто черными кусками и казалось сплошной тучей.

— Жгут документы, Господи! — раздалось за моей спиной. — Значит, собираются сдавать Москву.

Я повернула обратно и пошла к Гладким. У них было спокойно. Никто никуда не собирался уезжать, каждый был занят своим делом. Так как они жили напротив филиала Большого театра, к ним постоянно кто-то забегал, присаживались, пили чай. Сергей Павлович оставлял работу, выходил в большую комнату, слушал события, советовал. Прибегала Ирина Шаляпина, крупная немолодая женщина, похожая на отца, — его старшая дочь. Приходила С.Н. Фадеева — молодая интересная актриса Малого театра — восходящая звезда. Прибегали балетные. Кого-то забирали в армию — конец карьере. Кому-то срочно приказано эвакуироваться с театром. У всех тревога, у всех беда. Вечером мы сидели с мамой дома, обнявшись с мукой. Было тревожно. Мама вспоминала прошлую войну, наступление немцев, бегство на Урал из Петрограда от голода и разрухи и опять повторяла: «Нет, никуда не побежим. Будь что будет. Все не убегут, кто-то останется, а если суждена смерть, то от нее и на Урал не уйдешь». Она была фаталистка.

Но суждена была не смерть, а тюрьма.

Ни с того ни с сего маму арестовали в конце октября — уже второй раз. Опять она прощалась со мной как будто навек. Беспорядочно запихивала в сумку теплые вещи и все повторяла: «Доченька, как же так? За что же меня?»

Боже мой! Разве до того сейчас было, своих угнетать? Опять обыск, перевернуто все вверх дном, но ничего не взято, и чего брать? Опять прощаемся, на душе жутко, понимаем, что второй раз чудес не будет. Уверены.

7. ЛЫЖНЫЙ КОСТЮМ

Странное это свойство человеческой натуры — память. По каким законам она цепко удерживает в клетках мозга одни явления и опускает, а иногда и искажает, другие. Удерживает мелкие события или обстоятельства и не дает места сильным, порой раскалывающим жизнь человека, как удар молнии.

Совсем не помню, что я делала, как вела себя, что чувствовала во время тех семидесяти двух часов, отведенных мне для' подписания просьбы о помиловании после расстрельного приговора. Но вот запомнилось все до мелочей, до отдельных взглядов, жестов, мыслей, которые молнией проносились в моей голове в ту ночь с 28 на 29 ноября 1941 года.

А ведь между этими двумя событиями не прошло и года...

Не помню, как прошел этот страшный в моей жизни день. Все началось поздно вечером и продолжалось до утра следующего дня.

По-видимому, день я провела в семье моей подруги Тани Гладкой или в университете — два места, где я бывала ежедневно в то время. Вечером я накрутила волосы на бумажки, поверх платья накинула старый махровый халат для тепла и приготовилась к работе: отогнула скатерть с края обеденного стола, положила тугой сверток бумаг.

Настроение было отчаянное, я не переставала думать о маме. Только подумать: второй арест. За что? Я вспомнила обыск, на этот раз его почти не было, так, поворочали в ящиках письменного стола, больше для порядка, и стали торопить ее — одеваться. К чему все это? Что с ней будет? Передо мной все время стояла ее беспомощная умоляюще-виноватая полуулыбка-полугримаса, как будто просила у меня прощения, понимала, что второй раз чуда не произойдет. Прощалась навсегда.

Я села за стол, развернула ласт бумаги, но не могла собраться с мыслями. То ли шум ливня за окнами мешал мне сосредоточиться и начать работу, то ли какие-то неясные предчувствия...

Вчера соседка с первого этажа принесла работу — снимать кальки с чертежей. Это меня очень обрадовало. Завод, на котором я работала, прикрылся, и уже месяц я жила на иждивенческой карточке, т.е. 450 граммов хлеба. Месяц кончился, а выдали всего-навсего килограмм чечевицы, немного постного масла и лавровый лист. На прошлой неделе в нашем доме совершенно неожиданно открыли столовую, где можно было взять два первых — темно-бурая жидкость с плавающими перьями не то лука, не то капусты, и два или три вторых — размазанная по тарелке жидкая ячневая каша. И все это на один талон! От этого блага весь наш шестиэтажный многоквартирный дом пришел в неописуемый восторг и движение, прямо как муравейник. Через неделю столовая так же неожиданно закрылась. Осталось только приятное знакомство с молодой женщиной, живущей на первом этаже. Женщина эта работала где-то копировщицей и в разговоре, поглощая вместе со мной за одним столом ячневую радость, вскользь намекнула, что может достать для меня работу на дому. «О карточке, конечно, не мечтай, но денег немного можно подработать», — сказала она. И вот вчера поздно вечером Лина — так звали мою новую знакомую — позвонила и принесла работу. Дело было несложное — копировать на кальку маленькие детали, вычерченные на небольших кусках ватмана. «И доска, и рейсшина не понадобятся», — подумала я, с волнением принимая из рук моей новой знакомой желанную работу.

Я аккуратно расстелила и наколола кнопками чертежи.

В передней послышался звонок в дверь. «Один, не ко мне», — подумала я и встала из-за стола, чтобы повязать платком волосы, которые лезли в глаза и мешали работать. Только я подошла к шкафу за платком, как раздался осторожный стук в мою дверь.

— Войдите, — произнесла я и удивленно подумала: «Кто это так поздно? Может, на кухне, на плите что-нибудь оставила»?

В дверь вошел незнакомый мужчина. Он был одет в сапоги, черное двубортное пальто и черную кепку. Такие к нам никогда не приходили.

— Вы Нина Остренко?

— Да, — рассеянно ответила я и скользнула взглядом на часы. Маленькая стрелка показывала 11.

— Я к вам от генерала Петрова, — сказал незнакомец и протянул мне маленький кусочек картона — удостоверение. — Он ждет вас сейчас же.

При взгляде на кусочек картона я ничего не поняла и не увидела, но толстые стекла буфета поехали у меня куда-то в сторону. «Это за мной», — подумала я обреченно.

— Да вы не волнуйтесь, — сказал кагебешник, заметив, что я побледнела. — Сегодня же и вернетесь домой, к себе.

— Но ведь... но ведь уже поздно, — я оглянулась на окно, — комендантский час начнется скоро и... я не успею...

— Ничего, ничего, мы на машине, с пропуском.

— И вещи... вещи взять?

Да нет же, — нетерпеливо перебил он меня, — без вещей, только поскорей. Генерал не привык ждать.

«Что же одеть-то? Сказал без вещей» — мысли лихорадочно заметались в моей голове. «Но ведь... может быть, и...» Я выхватила черный костюм, швырнула обратно. «Нет, черное нехорошо, говорила мама. Да и что-нибудь понадежнее надо» — именно это слово пришло мне тогда в голову.

Я зашла за шифоньер, там на спинке кровати висел лыжный костюм-куртка из толстого материала, называемого чертовой кожей, и такие же брюки, туго застегивающиеся под коленками. Обламывая в спешке ногти и нервничая оттого, что заставляю себя ждать, сотый раз проклинала себя за то, что не перешила пуговицы на костюме.

Как-то Таня, моя однокурсница, попросила одолжить этот костюм, но, примерив, сказала: «Эти пуговицы расстегнуть — без плоскогубцев не обойдешься, так что носи уж сама», — и возвратила костюм обратно.

Я и сама не любила его и не носила никогда, но последнее время из него не вылезала. Отопление по всей Москве еще не включали, давали только газ, да и то он горел только ночами на кухне, да еле-еле, и обогреть всех хозяек нашей коммунальной квартиры не мог. Костюм спасал от холода.

Плохо было то, что брюки застегивались под коленками, не как у всех, зато из-под пальто не было видно их.

На улице от затемнения было черно, как в печи, и я, выйдя из парадного в сопровождении «черного», сразу обеими ногами, обутыми в резиновые ботики, одетые на туфли, встала в лужу, прямо у обочины тротуара, и тут же налила их полные водой.

Дождь стоял стеной, и пока я, нагнувшись, непривычно влезала в «газик», у пальто промокла спина, и натекло за шиворот.

В темноте, конечно, невозможно было разгадать, куда меня везут, но я и не пыталась определить — уже много лет вся Москва знала — куда.

Минут через тридцать машина остановилась. В темноте из-за светомаскировки и шума ливня ничего нельзя было разобрать, и я не поняла, куда мы приехали.

— Выходите, — услышала я голос «черного».

Мы вошли в подъезд через огромную деревянную дверь с зеркальными стеклами, и «черный» повел меня мимо дежурного охранника, только бросил ему: «Эта со мной».

Пройдя по коридору, мы поднялись на второй этаж по широкой лестнице, выстеленной ковром, и вошли в огромную комнату с высоким лепным потолком и длинными окнами, занавешенными темными шторами.

Через много лет в моей памяти стали воскресать и это место, и этот дом — это был бывший дворец графа Ростопчина, генерал-губернатора Москвы в Отечественную войну 1812 года. Здесь он принимал ополченцев. В эту войну он служил другому владельцу, другим целям. Дом помешался на Большой Лубянке.

В комнате, в которую мы вошли, было две двери, обе завешенные тяжелыми шелковыми портьерами. Черный подвел меня к огромному дивану с высокой спинкой, велел сидеть, а сам ушел.

Кроме этого дивана у противоположной стены был еще и другой, он стоял далеко от меня, рядом с письменным столом. Вся мебель, по-видимому, осталась от дореволюционного владельца. Такую я видела только в музеях. Вокруг стола были в беспорядке расставлены стулья и кресла, на столе — несколько телефонов, но все они молчали. За столом сидел мужчина в военной форме и что-то писал. На нас он не обратил никакого внимания.

Я поджала промокшие ноги, под которыми на ковре уже расплывалось огромное пятно от стекавшей с меня воды, и приготовилась ждать. Большие старинные часы пробили двенадцать. Никто не приходил.

«Должно быть, по маминому делу, наверное, свидетелем», — подумала я. Мысль эта возникла в моей голове не потому, что я знала что-нибудь о «деле» или предполагала, что будут нужны свидетели. Нет, просто ничего другого и не могло прийти в голову.

Еще едучи в машине с «черным», я сама, не отдавая себе отчета, внушала себе, что своими показаниями я сделаю все, чтобы облегчать мамину судьбу, защитить ее. Даже скользнула детская наивная мысль: «А может быть, этот допрос станет решающим в ее освобождении».

Я сжалась калачиком, низко склонившись к коленкам, и опустила голову. Разглядывать эту роскошную обстановку у меня не было никакого желания. Тревога росла во мне с каждой минутой.

Не знаю, сколько я просидела так, вдруг за дверью послышались шумные голоса и через некоторое время в комнату вошли несколько мужчин и женщин. Все они были в военной форме с ремнями и кобурами на боку. Не обращая на меня никакого внимания, как будто меня здесь и вовсе не было, они продолжали начатый прежде оживленный разговор, перебивая друг друга, весело подталкивая друг друга и хохоча. Музыка, которая до того откуда-то слабо доносилась, зазвучала громче. По-видимому, в комнате был включен приемник, и теперь прибавили звук.

Одна из женщин, полная молодая блондинка, села на край стола и, покачивая ногой, обутой в блестящий сапог, протянула вперед руку:

— Смотрите, ребята, ничего часики!

Все сгрудились вокруг нее, должно быть, разглядывая вещь.

— Ух, ты! Сверкают-то как! Бриллианты что ли? — послышалась восклицания.

— А мне колечко досталось, — произнесла другая женщина.

— Фарт вам, девки! А мы ни с чем, — разочарованно произнес молодой мужчина, — послали в какие-то квартиры — там одни огромные книги да картины — ни поднять, ни взять. Ученые называются!

Вскоре появился поднос с чаем и закусками, зазвенели ложечки. Одна пара пустилась танцевать прямо на ковре.

«Господи, куда же мне деться?» — думала я, понимая, что все эти разговоры предназначены вовсе не для постороннего слуха. «Что это за люди? Почему им что-то достается, откуда?» Такие дорогие вещи?.. А... да ведь они-то и ходят по квартирам с обысками и берут чужие вещи... им они достаются?..

При этой мысли, так внезапно выскочившей в моей голове, я помертвела. «Вдруг они заметят меня, поймут, что я все видела и слышала? Что тогда? Меня ждет расплата! Живой мне отсюда не выйти!»

Я беспокойно оглянулась. Часы показывали два, а «черный» все не шел за мной.

Я с новой силой вдавилась в диван, стараясь слиться с его черной поверхностью. Я была уверена, что если кто-нибудь из них увидит меня, то мне не сдобровать.

Но никто из них и внимания не обращал на меня. Наконец, открылась дверь, не та, в которую меня впустили, а другая, и показался «черный». Он поманил меня пальцем. Я встала и, туго переступая затекшими мокрыми ногами, пошла вслед за ним.

Комната, в которую он ввел меня на этот раз, была огромным кабинетом с, еще более нарядной старинной мебелью. Окна были занавешены светло-зелеными шелковыми шторами, а между ними поблескивали светло-зеленые мраморные колонны. Комната имела овальную форму. В малом полукружье левую сторону стена была украшена камином, перед которым стоял письменный стол, а дальше в углу — зеркальная дверь в рамке лепнины светло-зеленого же цвета. Это были искусно сделанные гроздья винограда с ветвями и листьями. «Как в театре», — подумала я. Спиной к камину за письменным столом сидел мужчина в военной форме с ромбами.

Эти ромбы еще больше насторожили меня.

— Садитесь, — сказал он мне и кивком головы отпустил «черного». Качнулись и блеснули стекла пенсне на его лице.

Я села в кресло у маленького столика, примыкавшего к его столу. Мы остались одни.

«Должно быть, большой начальник», — подумала я. От волнения я даже не могла сосчитать, сколько ромбов у него в петлицах.

«Господи, спаси и сохрани маму», — откуда-то из глубины далекого детства промелькнули в моей голове эти слова. Я считала, что чем выше чин, тем тяжелее обвинение. И хотя маму свою я не считала виновной, равно как и всех людей, которые постоянно исчезали, уходили в безвестность, — ромбы эти встревожили меня.

Он быстро писал что-то, время от времени поглядывая на меня, но не замечая меня, как это бывает у людей, занятых своими мыслями. Не знаю, сколько времени я просидела на новом месте, должно быть, не менее часа, так как ноги мои от неудобной позы и напряжения стали опять леденеть, несмотря на то, что в комнате было тепло и пальто мое почти просохло.

— Ну-с, так чем мы занимаемся? — вдруг игриво спросил меня генерал.

— Учусь... то есть училась... на третьем курсе.

— Это где же?

Я начала сбивчиво рассказывать ему про университет, эвакуацию, про свою работу на заводе. «Завод закрылся, и теперь я осталась без работы», — наконец закончила я.

Все это я поведала, не поднимая глаз, комкая свой мокрый платок. Только однажды я подняла голову взглянуть на него, но опять поблескивающие стекла пенсне не дали мне ничего угадать в его глазах.

Он смотрел на меня, как будто слушал, не перебивал и вопросов не задавал и вдруг неожиданно спросил:

— А не поужинать ли нам, ведь вы, наверно, голодны?

Сердце во мне опять прыгнуло и застучало. «Что отвечать-то? Господи!»

— Спасибо. Но ведь уже поздно, — опять начала я. — Как же обратно домой я доберусь, ведь комендантский час...

— О, пусть это вас не беспокоит, вас отвезут.

Он снял трубку с телефонного аппарата и бросил: «Ужин сюда».

Я поняла, что надо покориться и решила теперь первая заговорить о маме, тем более что он еще и не упомянул о ней ни слова. «А для чего же он вызвал меня сюда, не ужинать же?» — подумала я и робко начала:

— Видите ли, я хотела спросить вас о маме...

— О какой маме? — перебил он меня и удивленно поднял брови. Я не знала, что ответить. Я ведь ожидала, что меня привезли на допрос. О допросах я уже знала от мамы, которая в 1937 году отсидела один год на Лубянке и ни с того ни с сего в полчаса была освобождена — выгнана из тюрьмы, в чем стояла, прямо на улицу ночью. Я ждала этого допроса, но генерал, казалось, не связывал мой вызов с мамой. Я боялась за нее. Я знала, что она человек слабый, непоследовательный, часто принимающий желаемое за действительное. И главное — она могла выдать себя каким-нибудь нечаянно сказанным словом или жестом.

В нашей семье было принято обсуждать и давать оценку происходящим в стране событиям. Однако многое из того, что происходило тогда, в моей семье находило иную оценку, чем общепринятая в те времена. Сейчас принято утверждать, что все то, что творилось во времена культа, принималось обществом на веру, то есть никто не сомневался в правильности государственной политики. Все были прямо зачарованы, как во сне жили. В действительности это было не так. Многие люди не принимали коллективизации, не было секретом, что молодежно-комсомольские стройки, например, в действительности осуществлялись заключенными. Массовые репрессии начали наводить ужас задолго до тридцать седьмого года. Разорение храмов и аресты верующих и священнослужителей также не находили оправдания у многих людей. Помню процесс правотроцкистского блока в Колонном зале. Мои родители не верили ни единому слову из того, что писалось в газетах. Как вчерашние единомышленники могли вдруг стать врагами народа? Да и само понятие «враг народа» не внушало доверия, поскольку среди наших знакомых были честные люди, которые подвергались репрессиям в различные времена. И потому «выдать» — означало приоткрыть перед следователем это неприятие и несогласие, а следовательно, подписать себе смертный приговор без следствия. Тогда, однако, мы были еще так наивны, думали, что репрессии все-таки производились с помощью судов.

Теперь, сидя перед этим большим начальником, я недоумевала, для чего он вызвал меня. «Для чего же я здесь? Не могу же я уйти отсюда, так и не выяснив, что же с мамой! — думала я. — Значит нужно начать самой».

— Видите ли, вечером, месяц тому назад пришли и арестовали маму, — начала я решительно и уже прикидывала, в каком месте рассказа можно будет броситься на колени перед ним. Но он опять перебил меня:

— Понятия не имею, какая мама? Ничего не слышал о вашей маме, да и к чему это?

Я чувствовала, что мы в разных измерениях. Два разных мира: в одном он, теплый кабинет, кольца, часики, чай с лимоном, дорогой ужин — это один мир, и другой — я, сжавшаяся в комок в мокром пальто с ледяными ногами.

Я поняла, что мои слова и сама я находимся перед стеной, сделанной из непонятного мне материала, так же как и сама атмосфера в этой комнате с виноградной лепниной.

Здесь все другое, другое измерение. Здесь не слушают, не принимают, не отвергают, не отвечают на вопросы.

Теперь, когда он ясно дал мне понять, что вызвал меня не для того, чтобы говорить о маме, все мои надежды на помощь ей рухнули, нервы мои не выдержали и я расплакалась. Платок сполз с моей головы, волосы рассыпались по плечам. Я поняла, что меня привезли сюда не для дачи показаний, а для чего-то другого, и уже не стесняясь, закрыла лицо руками и дала волю слезам.

— Да вы не волнуйтесь, — он встал и подошел ко мне.

В этот момент дверь открылась, и вошел мужчина в военной форме с подносом в руках, накрытым белой салфеткой.

Я стала запихивать волосы под платок, все не поднимая головы. Наконец, мужчина в военной форме расставил приборы и судки с едой на столике, за которым я сидела, накрыв его предварительно белой салфеткой, и удалился.

Генерал снова подошел ко мне.

— Ну, пейте же чай, вам надо подкрепиться, — промолвил он, стоя за спинкой стула, на котором я сидела. Я приподняла глаза, чтобы взглянуть на стол — оттуда доносились забытые запахи жареного мяса, лимона и еще чего-то. Глаза мои увидели маленькую вазочку, наполненную кусочками сахара, и стакан крепкого чая. Теплый аромат чая исходил прямо ко мне в лицо. Этот пиленый сахар особенно поразил меня.

— Спасибо! — с трудом вылезло из моего горла. «Детям по карточкам сахару нет, а здесь...»

Я согрелась, обсохла и от волнения, как это бывает у меня всегда, щеки мои стали невыносимо красными.

— А щеки-то, щеки как горят! Может вы устали? — услышала я за спиной и почувствовала, что он наклоняется ко мне. — Может быть прилечь? А?

Тут он подошел к стене с виноградом и отдернул шелковый занавес. Я повернула голову — там, в алькове, стояла широкая тахта, покрытая таким же зеленым шелковым покрывалом.

— Нет, нет... что вы... Пусть лучше меня проводят домой, вы ведь обещали, — я повернула к нему лицо и умоляюще взглянула на него в первый раз. Он смотрел на меня, улыбаясь, и похлопывал по шелковому покрывалу рукой, как это делают, призывая собаку, чтобы она вскочила на место.

— Ну?..

Я не поняла, что от меня требуется, и, будучи совершенно наивной девятнадцатилетней девчонкой, подумала про себя: «Кажется, я ему нравлюсь. Теперь или никогда!» Я вскочила со своего места и, сделав несколько шагов по направлению к нему, выпалила:

— Освободите мою маму!

— Маму?! — он помедлил и посмотрел на входную дверь. И как будто бы под влиянием этого взгляда появился «черный».

— Так что там? — спросил генерал.

— Давно уж... — ответил тот.

Он подошел к своему столу, убрал какие-то бумаги в ящик, что-то рассовал по карманам и скомандовал: «Одеваться мне!.. А ее проводи пока в коридор, что ли...»

Я вышла в сопровождении «черного» в давешнюю приемную.

— Прямо по коридору, потом налево до конца и спуститесь по лестнице на первый этаж, — сказал мне повелительно «черный», — там подождите. Генерал вас сам проводит.

— Домой? — спросила я.

— Отдыхать. Там у нас есть квартиры для отдыха.

Что было делать? Середина ночи, движение по городу запрещено, да меня никто бы и не выпустил отсюда без пропуска, а пропуска-то у меня и не было. Оставалось повиноваться.

Медленно, еле волоча ноги, я пошла вперед.

Коридор был длинный, но лестницы, по которой мне велено было спуститься, я нигде не встречала. По обеим сторонам коридора были комнаты с открытыми настежь дверями. В каждой комнате стояло по нескольку железных кроватей, но людей в комнатах не было.

Наконец коридор сделал поворот, и я очутилась перед решеткой, вернее, решетчатой дверью из железных прутьев. Она была открыта, и я прошла через нее вперед. Мне показалось, что я иду по этому коридору целую вечность.

Наконец показалась лестница, и я припустилась по ней бегом. Чуть не наткнулась на охранника.

Не успела я ему и слова сказать, как появился генерал в накинутой на плечи шинели. Он показал мне глазами следовать за ним, и мы вышли через маленькую дверь в небольшой дворик, залитый сплошь асфальтом. «Это наверно дворик, по которому прогуливают заключенных», — подумала я. Теперь здесь никого не было, и стояла черная тьма. Дождь кончился, звездное небо освещало огромные лужи, откуда-то доносились слабые звуки города. Скоро должно было наступить утро.

Мы пересекли дворик и вошли в дверь здания на противоположной стороне, поднялись по лестнице на второй этаж. Это было здание современной постройки, судя по шатким перилам лестницы и высоким ступеням. Кругом было темно, пахло нежилым.

У генерала был ключ, он открыл им дверь и пропустил меня вперед.

В небольшой, узкой, как пенал, комнате стояла широкая никелированная кровать с неприбранной постелью. У противоположной стены находился диванчик, обитый черной клеенкой, с полочкой, на которой в частных домах помещали фарфоровых слоников в те времена. Здесь их не было. У окна стоял небольшой письменный стол со стульями.

— Раздевайтесь, — сказал мне генерал.

Я огляделась. На стенке у двери висела маленькая вешалка, на которую я повесила свое мокрое пальто. Он прошел к столу, сел за него и, пошарив в тумбочке, достал оттуда коробку шоколадных конфет и початую бутылку вина.

Предложив мне то и другое жестом, он стал разливать вино в стаканы.

Я села на краешек дивана и привычно сжалась. Генерал снова стал шарить в ящиках стола, ища чего-то, потом бросил и стал пить вино, поглядывая на меня из-за края стакана.

— Ну, что ж, пить не хотите, так давайте ложиться спать, — сказал он.

Я ответила, что лучше посижу, так как спать совсем не хочу.

Тогда он осторожно снял пенсне, бережно положил его на стол и, взяв меня за плечи, повел к постели. Делал он это не очень активно, а я не сопротивлялась. Я обдумывала, как мне быть, как спасти себя...

Видимо, он устал, потому что тут же сказал мне:

— Подожди немного, — и отпустил меня; тут же повалился на кровать, даже не сняв сапог. Через минуту он уже храпел, а я сидела и смотрела на него.

Все это меня удивляло. «Почему же меня не отправили домой? Неужели у него нет права написать мне ночной пропуск? Для чего я здесь и когда выйду отсюда?»

В комнате было жарко и душно. Не помню, сколько я просидела так. Я прислушивалась, не появятся ли какие-нибудь звуки от соседних стен, но было тихо. «Чего он велел мне ждать? Может быть, все же скажет что-нибудь о маме? — все еще наивно думала я. — А что же будет со мной, когда он проснется?» — спрашивала я и не находила ответа.

Чувства мои были так обострены в этот момент, как это бывает только у людей в минуты грозной опасности. Мой слух улавливал даже тиканье часов на его руке. Наконец усталость овладела мною и в какой-то момент я склонилась на валик дивана и провалилась в сон. В тот же миг прекратился храп, и тяжелая туша навалилась на меня, скрипя ремнями и царапая металлическими застежками. Одной рукой он прижимал меня к дивану за плечо, а другой старался залезть ко мне под подол.

Но подола у меня не было, а мои брюки были застегнуты туго под коленками. Он храпел и сопел, не понимая, что такое на мне надето и, так и не поняв, стал рвать мою куртку, собрал ее и принялся за все то, что было под ней надето. Я сопротивлялась молча, отчаянно, но удавалось только вертеть головой — грудь, шея, живот были в его распоряжении. Видя свою беспомощность в таком привычном, вероятно, для него деле, он стал душить меня, но, видимо, овладеть мною он желал все-таки живой, а не мертвой, и поэтому временами отпускал меня — прислушивался, жива ли, и продолжал снова, видимо хотел обессилить. Но я была молода и хорошая спортсменка, а он был стар и пьян. Я боролась за честь, а он за удовлетворение своей похоти, что он имел, по-видимому, в большом количестве и без сопротивлений. В какой-то момент он прижал меня так, что я, видимо, потеряла сознание. Он подумал, что задушил меня, и отпустил. Я выскользнула на пол, тогда и он свалился вслед за мной и начал колотить моей головой об пол, на этот раз приговаривая меня непечатными выражениями. Ему было жарко в сапогах и кителе и он решил раздеться, а я воспользовалась этим моментом и скользнула под кровать. Ему было трудно влезть туда из-за полноты и неуклюжести.

— Все равно, не уйдешь, тварь, — бросил он мне и пошел к столу, чтобы выпить еще.

Затем он лег на кровать и заснул, а я стала ждать своего конца.

Я знала, что, отдохнув, он снова примется за меня, а у меня уже не будет сил сопротивляться. Болело все тело, особенно голова, и руками я находила на своем теле липкие от крови места. Но голова работала лихорадочно.

Как только раздался знакомый мне храп, я стала раздумывать, как бы мне спастись. Тут я почувствовала, что хочу в туалет.

Я осторожно вылезла из-под кровати и стала шарить по стенкам в поисках двери. Наконец я нашарила свое пальто, а радом с ним и дверь. Прислушалась — только мерный храп. Осторожно приоткрыв дверь, я выскользнула в коридор, где тоже была тьма. Прощупав все стены, наконец, я нашла туалет. Выйдя оттуда, я направилась было на свое место, но тут мне пришла отчаянная мысль найти ту дверь, в которую мы входили в это помещение. Вдруг она не заперта? Глухое отчаяние, которое единственно заставляет человека в минуты опасности находить выход, подсказало мне: «Не ходи, будь что будет!» И я опять начала шарить по стенкам, прислушиваясь время от времени к храпу из комнаты.

По-видимому, это была квартира из нескольких комнат, но кроме нас в ней никого не было.

Наконец, я наткнулась на дверь и, открыв ее, сразу почувствовала запах улицы. Это был выход на лестничную клетку. Я опустилась ощупью до конца лестницы, открыла дверь и очутилась на воздухе. Это был тот самый дворик, через который он привел меня сюда.

Светила луна, и я без труда угадала дверь в противоположном здании, из которого я попала сюда несколько часов тому назад. Помимо этой двери, во дворик выходило еще несколько дверей. Куда они все вели?

Я, не раздумывая (времени не оставалось), бросилась к первой попавшейся, перекрестилась, куда приведет! Теперь мной руководил безотчетный, помрачающий разум, страх.

Я уже не помнила, где я и как сюда попала, только одна мысль в моем мозгу была — удрать, и как можно скорей. Удрать и спрятаться.

Я не знала, сколько прошло времени, кончился ли комендантский час, и можно ли было выходить на улицу. Я не думала о том, как я выберусь из этого места, где шагу нельзя ступить без пропуска, а ведь его-то у меня и не было. Я бросилась к двери, открыла ее и быстро пробежала через тамбур, очутилась на какой-то улице.

Было по-прежнему темно, но признаки жизни просыпающегося города уже ощущались. На противоположной стороне была стена или какое-то огромное черное здание. Я повернула направо и побежала по пустынной улице, не разбирая, где я. Через короткое время я очутилась на маленькой площади — это был перекресток Малой Лубянки и Кузнецкого моста. Я стояла на углу у гастронома. За мной никто не бежал. Вид мой был ужасен. Пальто я все еще держала в руках, куртки на мне не было, шерстяная кофточка и боты остались там же, а все прочее представляло собой изорванные в клочья лохмотья, плохо прикрывающие голое тело. Только брюки были по-прежнему застегнуты на все пуговицы. Я накинула на себя пальто и бросилась вниз по Кузнецкому не оглядываясь.

Откуда-то издалека слышались разрывы снарядов, небо в перекрестиях прожекторов нависало и, казалось, гналось за мной. А я все бежала и бежала. Только бы укрыться, только бы добежать до дома, до своей норы.

Когда я находилась в кабинете, а потом в квартире — страха не было. Было только одно чувство настороженности, обостренный контроль своих действий: шестым чувством угадать, понять взгляд, тон, тайный смысл, жест противника. Нервы, воля, слух, разум — все было собрано на защиту, удачный ответ, необходимое движение, на спасение самой себя, и — страху не было места.

Страх — это слишком роскошное чувство в тех кабинетах, ненужная потеря эмоциональной энергии. Страх подавляет волю, делает человека бессильным, слабым в борьбе, в защите себя, к тому, чтобы выжить, устоять. Страха не было.

Теперь, когда я выбралась из этого ужасного места и была одна, страх овладел мною, обуял меня с головы до ног. У меня дрожали руки, подламывались ноги, тело мое то пылало, то леденело. Я бежала, ничего не чувствуя, как бежит раненый зверь по лесу, чуя опасность. Неведомая сила несет его к своей норе. И меня эта сила гнала домой.

Ну вот и Неглинная, вот Петровка, Дмитровка... Стоп! К Тане, скорей, это ближе, чем мой дом. Это мой второй дом, там я спасусь. Одним духом перемахнула я улицу, повернула налево, помчалась к ее дому. Помню, как нажала кнопку звонка, как пахнуло на меня домашним теплом квартиры. И я стала валиться на чьи-то руки.

Несколько дней я пролежала у Тани. Истерики сменялись одна другой, я не узнавала никого, безотчетный страх еще жил во мне, и только уколы помогали заснуть на короткое время.

От Тани я переехала жить к своей доброй знакомой Екатерине Николаевне Азанчевской, на Кисловку, где она занимала отгороженный фанерой угол в глухом подвале бывшего своего дома.

Она размочила сбившиеся в колтун мои длинные волосы, залечила укусы и раны на моем теле. Долгими зимними вечерами рассказывала она о своей жизни, о том, как училась у Репина, как жила в Италии, как танцевала на балах в дворянском собрании.

Она сидела за мольбертом, а я лежала или бродила по ее закутку, боясь показаться на свет.

Потом наступила весна.

И стала я понемногу успокаиваться.

По странному стечению обстоятельств, через 50 лет, также 28 ноября 1991 года я снова очутилась в этом же доме на Лубянке и в тех же самых комнатах — приемной и овальном кабинете с камином и колоннами. На этот раз здесь тоже разместились чиновники КГБ, но это была группа реабилитации. Оба помещения были тесно заставлены канцелярскими столами, шкафами и стульями. Шелковых штор на окнах и ковров на полу не было. Отсутствовал и портрет над камином, но зеленые мраморные колонны, камин и зеркальная дверь с виноградной лепниной были на месте.

Привел меня сюда любезный майор К.. Он занимался розыском «дел» моей семьи, а также и моего «дела». Он приглашал меня к чтению одного «дела» за другим по мере поступления их из архивов.

Мы сидели в приемной за одним столом. Некоторые страницы он быстро перелистывал, не останавливал на них моего внимания, не показывал. То ли стыд, то ли жалость владели им, но глаза он при этом опускал. Иногда он прерывал чтение, отвлекал меня посторонними разговорами — по-видимому, замечал, как накапливались боль и страдание на моем лице.

Однажды во время такой передышки я рассказала ему о том, как спас меня лыжный костюм.

Наконец он принес последнее, четвертое, «дело» моего отца. В этот раз он выписал мне пропуск и, встретив меня в проходной, привел в овальный кабинет. При моем появлении в этом кабинете чиновники уставились на меня с нескрываемым любопытством. Некоторые даже привстали со своих мест.

— Значит, вот этот кабинет и принадлежал Берия? — спросил он меня, — а мы и не знали.

Майор пошел так далеко, что сделал для меня ксерокопию со справки, которая была в «деле» моего отца:

«Приговор о расстреле Остренко Георгия Трифоновича приведен в исполнение в г. Хабаровске 13/Г/ 1938 г. Акт о приведении приговора в исполнение хранится в Особом архиве 1-го спецотдела НКВД СССР, том 9, лист 77.

Нач. 12 отд. 1 спецотдела НКВД СССР

Лейтенант Госбезопасности: Шевелев».

Десять месяцев я ходила на эти чтения и вот пришла в последний раз измученная. Прочитывая «дела», я разделяла весь тот ужас, который представал передо мною.

Это был мой нравственный долг.

Неожиданно майор стал упрашивать меня вспомнить о событиях 50-летней давности, стоя у камина перед камерой.

Мне очень не хотелось этого.

— Ведь это делается для истории, — упрашивал он. Я не смогла отказать.

Когда я вышла на улицу, как и пятьдесят лет тому назад, дождь стоял стеной. Не помню, как я добралась к себе на Бронную. Нервный срыв на этот раз продолжался десять суток.

8. АРЕСТ

В январе на химфаке началось шевеление. Частично возобновились занятия — лекции и семинары. Помню промерзшие аудитории, загаженные туалеты с наледью из нечистот высотой в метр. Можно было только удивляться, каким образом последний посетитель ухитрялся воспользоваться так прочно забитым унитазом. Дома у меня все еще не включали отопление. С тех пор я приходила к себе только один раз с подругой, чтобы закутать коврами рояль и прихватить кое-что из одежды. Всю зиму я прожила у Екатерины Николаевны в подвале. Там топилась печка, и не проникали никакие звуки тревог или бомбежки. Я приносила к ней свой паек, бегала по магазинам отоваривать карточки и дежурила на химфаке. Так прошла зима. Однажды в тюремной очереди я узнала, что мама была увезена из Москвы в Казань.

Все это горькое время я не переставала поддерживать связь с семьей моей школьной подруги Тани Гладкой. Семья эта была очень гостеприимна, жили они на бойком месте, на Б. Дмитровке против филиала Большого театра. По этой причине весь день кто-нибудь из актеров или балетных забегал к ним. Во время войны Игорь (Танин дядя) привел сюда свою третью жену — Машу. Для меня, девчонки, в то время совершенно не разбиравшейся в людях, было удивительно, как могла эта женщина переступить порог их дома. Это была костистая бабенка с нависшим лбом, из-под которого выглядывали глубоко утопленные пытливые глазки. Она была портниха без московской прописки и жилплощади, неизвестно откуда-то появившаяся. К моменту знакомства с Игорем она работала официанткой в столовой, где кормились военные летчики, и, приходя вечером в эту семью, приносила полный бидончик котлет и кастрюлю гарнира.

— Прямо не знаю, — говорила Наталья Александровна, мать Тани, — что бы мы делали без Маши!

Сперва Маша ненавязчиво поселилась в постели Игоря, а потом как-то незаметно женила его на себе.

— Нина, — сказала мне однажды Наталья Александровна, — почему бы тебе не взять Машу на жительство. Ведь ты живешь одна. Она бы и накормила тебя, и обшила бы!

Нужно сказать, что и в то время и за всю мою жизнь я и мои родители никогда не имели нужных знакомых. Как и у моих родителей, моими друзьями были только близкие по духу люди.

Когда мне было сделано такое предложение, я не ощутила радости, мне не хотелось пускать к себе чужого человека. Еще свежо было воспоминание о тех жильцах, которых я пустила на дачу во время первого ареста мамы, и которых мы с таким трудом после маминого освобождения выселили от себя.

Но я так много добра видела от семьи Тани, так беззаветно любила Наталью Александровну и так чувствовала себя в неоплатном долгу перед ними, что, недолго думая, согласилась. Правда, в это время я жила еще у Екатерины Николаевны, но кончалась зима, начинались занятия в Университете, да и по музыке я сильно соскучилась. Все это вело к тому, что пора было переезжать к себе домой. Я была очень одинока; привыкшая жить в семье, я растерялась, оставшись одна.

Маша сразу же стала заботиться обо мне: подвела гагачий пух под мое единственное осеннее пальто, сшила мне какую-то кофточку. Мне стало тепло и уютно. Приходя домой, я заставала дома порядок и сытную еду. Мы стали жить дружно. Не забывала она и семью Тани — бидончики с мясом по-прежнему поступали к их столу. Вскоре Маша сказала, что ввиду военного времени я должна ее прописать: «Чтобы никто не придрался».

В то время вся Москва жила, где попало, именно из-за военного времени, а огромное количество квартир вообще пустовало. Но я в то время еще не знала, как это страшно прописать у себя постороннего человека. Я сказала об этом Наталье Александровне, она ответила: «Как хочешь!» И я прописала Машу у себя. Вскоре после этого произошел случай, который вызвал во мне чувство омерзения к Маше.

В то время по центру города (а я жила на Садово-Триумфальной площади) часто проходили войска. И вот однажды Маша явилась домой с двумя офицерами, одетыми в справные новые овчинные полушубки и валенки. «Познакомься, Нина. Товарищи едут на фронт из Сибири, и я предложила им обогреться у нас. Чайку попить».

Мне это не понравилось сразу. Я не привыкла и не понимала, как можно пригласить к себе в дом незнакомого мужчину, и что значит «погреться»? Они в своей теплой одежде вовсе не производили впечатление несчастных, замерзших людей... Но отказать я не посмела.

Много лет спустя я узнала о себе, что принадлежу к той категории людей, у которых первое слово всегда «да, пожалуйста». Так случилось и на этот раз. Гости распаковали свои вещмешки, вытащили оттуда хлеб, консервы и... водку. Один из них сразу подсел ко мне, но ни он, ни его роскошное угощение не только не интересовали меня, у меня просто пропал аппетит. Я сидела натянутая, как струна, и молчала.

Маша часто выходила с другим военным в коридор и о чем-то там с ним разговаривала.

Стемнело. Наступил вечер.

— Нина, ты ложись спать, а мы с товарищами еще немного посидим, а потом я их провожу.

Я не заставила себя долго упрашивать, так как уже наступило время для сна, а завтра нужно было вставать рано и дежурить в Университете.

Проснулась я ночью от какого-то непривычного шума, как будто кто-то тихо разговаривал. Я зажгла свет. На столе было неубрано, стояли грязные тарелки, остатки еды, пустые бутылки. Маши в комнате не было. Я вышла в коридор, и тут до меня донеслись обрывки разговора, тихенький смешок из соседней комнаты. Я сразу узнала Машин голос и еще один — мужской. Комната эта была опечатана, так как хозяйка уехала. Я вернулась к себе в комнату и больше уже не могла заснуть. Разные тревожные мысли роились в моей голове: ведь комната была опечатана, значит, они сняли печать... Я была уже достаточно взрослая, чтобы понять, наконец, какую грязную шлюху я приютила у себя. Я долго ворочалась, не могла уснуть и, наконец, под утро заснула.

Проснулась я в комнате одна. Все было убрано, я быстро оделась и убежала на факультет.

Я ничего не сказала ни Маше, ни в семье Тани, но не могла скрыть от Маши своего отвращения. Она же передо мной всячески заискивала, лебезила. Мне было противно ее присутствие. Я стала меньше бывать дома, задерживалась на факультете или родила к Екатерине Николаевне. Маша же думала, что я уж, конечно, рассказала всю эту историю. Таким образом, я попала в положение человека, которого она стала бояться, и захотела, в конце концов, избавиться от меня.

Прошла зима с ее холодами, голодом, простудами, грязью, и наступила весна. Я думаю, что для всех москвичей эта первая военная зима была самая ужасная. Про зиму говорят: «Зиму пережить надо», а про лето — «Пролетело».

Внезапно стали иногда включать отопление, но газ по-прежнему давали только ночью. Поэтому стирка была событием, не было мыла, да и вода подавалась нерегулярно. Сушить нужно было в промерзших комнатах, согреваемых теплом собственного тела. Не было ваты, бинтов, йода, но число больных сильно убавилось. Как ни тяжела была жизнь, но редко кто болел. Таких раскормленных, как свиньи, людей, которых постоянно встречаешь теперь, вовсе не было всю войну.

Я уже забыла о зимнем инциденте и вся была поглощена занятиями на факультете. В молодости горе переживается много легче. Во-первых, еще нервы не изношены, во-вторых, молодой человек еще не знает той истины, что беда всегда несет за собой целый шлейф других неожиданных бед, рожденных главной бедой, а порой и горя, еще большего, чем первоначальный удар.

К Тане я заходила, а с остальными знакомыми виделась редко. Во время войны появилось расхожее выражение «война все спишет». За этим выражением почти всегда скрывался какой-то поступок, поведение, которое в мирное время было бы недопустимо, осуждено обществом. Моими школьными подругами это выражение было взято на вооружение для тех жизненных путей, которые они избрали, но меня оно не затронуло. Линии поведения стали разными, разными стали и интересы: они превратились в опытных женщин, я оставалась студенткой.

Как ни горько мне было знать, что мои родители находятся в заключении, а в данный момент, может быть, их уж нет в живых, молодость брала свое. Я была счастлива, что учусь в Университете. Предстояли зачеты и экзамены, и я уже усиленно готовилась к ним. Впереди был третий курс — значит, самостоятельная научная работа!

Да, с весной жизнь немного повеселела. Появилась зелень, наладилось кое-какое снабжение, да и попривыкли уже к лишениям, научились экономить, готовить по новым рецептам. Казалось, что пережит главный ужас — внезапность этой первой голодной, холодной и грязной зимы.

Вот тут-то и случилось со мной горе, которое повернуло мою жизнь в один момент по другому пути.

Следствие этого горя, удара, я чувствую всю мою жизнь. На фоне этого горя были и проблески радости, и мгновения счастья, но всегда они имели привкус того удара, того горя.

Это случилось 28 мая 1942 года. Стоял теплый весенний день, погода только что установилась, как это бывает обычно в конце мая, и после холодных дождливых дней, неожиданного снега, настало, наконец, долгожданное тепло. Я встала утром как обычно в хорошем настроении, позавтракала и надела новое ситцевое платьице, которое мы сшили вместе с Машей. Босоножки надела новенькие и нитку кораллов на шею. Свои пышные густые волосы я не заплела в косу на этот раз, а сделала большой узел на затылке. Во время войны мы все почувствовали себя взрослыми, и я уж несколько раз вместо косы делала такую прическу. Полудорогое кольцо не только по ценности, но и по папиной памяти. Я не сомневалась, что Маша сохранит его для меня или для мамы.

Я взяла с собой маленький кожаный чемоданчик и надела на себя два демисезонных пальто, предварительно спросив на то разрешение. Маше тоже предложили покинуть комнату к ее удивлению, которое она не могла скрыть на своем лице, — так выразительны были ее глаза в этот момент. Вскоре я узнала, что именно она написала на меня донос и сделала это, вероятно, для того, чтобы завладеть моей комнатой, обстановкой и вещами.

Дверь опечатали. Я опять села в машину между двух кагебешников и мы поехали.

Мы останавливались у светофоров, и я видела людей очень близко от себя. Я даже могла дотронуться до них. Они все куда-то спешили.

Так близко были они от меня, но я была уже другая. Я как бы превратилась в душу, пролетающую над суетным миром, — мне было видно все: двери открытых магазинов, зелень листвы, снующие машины, дети, собаки. Я всё видела, слышала, ощущала даже запахи, но я как бы парила над всем этим.

Машина легко катилась по улице Горького и остановилась на площади Пушкина, чтобы повернуть на Петровский бульвар. Навстречу мне на зеленый свет пошли люди, они были заняты своими мыслями и не обратили внимания на стоявшую на повороте машину. Только одна девушка моего же возраста, должно быть, тоже студентка, остановила на мне свой неотрывный взор. Что подумала она? Позавидовала, что я еду в машине? Тогда это было редкостью. Или догадалась, увидев двух мужчин по бокам? Может быть, пожалела, догадываясь по моему уже затуманенному взору, полному тревоги, поняла, что перед ней сломленный цветок, из которого начали уходить жизненные соки.

Через три месяца я встретилась с ней в Бутырской тюрьме. Это была Оля Р., наша студентка, курсом старше меня.

— Это ты была тогда в машине, около Пушкина? — спросила она, как только перешагнула порог камеры. Я сидела с краю у параши.

Мы с этой Олей занимались вместе в гимнастической секции, она была очень хороша.

— Я тогда сразу догадалась...

— Да, — сказала я, — это была я.

Тут дверь камеры распахнулась, и ее увели. Больше мы никогда не виделись.

Вскоре меня привезли на Лубянку, во внутреннюю тюрьму и посадили в бокс.

Все это время, с момента выхода из дома, в голове была только одна мысль, только одно горе, одна боль — как же теперь Университет? Значит, я не смогу больше учиться? Не то меня в тот момент страшило, что я в тюрьме, а то, что учиться, вероятно, больше не смогу! Как это ни странно, но я совершенно не помню подробностей этого периода — моего сидения в тюрьме. Анализируя теперь причину этого, объясняю это тем, что, будучи молодой, я не понимала того, что понимали взрослые люди: я не знала, что можно жить надеждой. У меня не было привычки ожидания, терпения, переносимости. Случившееся со мной горе я считала концом жизни. Я даже помню, что со мной было что-то похожее на разочарование, когда мне объявили о помиловании. Мне не хотелось жить той жизнью, которой предстояло, лучше было умереть. Я была молода, никогда не болела и еще не дорожила жизнью. Я представляла ее себе по определенному образцу. Теперь мне этот образец предлагали заменить другим, а я не видела в этом смысла.

Из всего этого периода я запомнила только то, что из своей квартиры меня привезли на Лубянку и втолкнули в бокс. Я не помню даже, в чем меня обвиняли и чего от меня добивались. Мне принесли миску супа и каши. Я этого есть не стала, так как все это пахло тюрьмой.

Через час или полтора за мной пришел новый охранник и повел меня на допрос. Перед этим еще, помню, меня раздели догола в каком-то кабинете и стоя велели нагнуться и раздвинуть ягодицы. Некоторое время я стояла голая, но наконец мне велели одеваться. Пока они там о чем-то разговаривали, я увидела свою нитку кораллов и схватила ее резко. Никто этого не заметил, и конвоир повел меня по коридору, через несколько шагов он остановился, открыл тяжелым ключом дверь и втолкнул меня в камеру.

Несколько женщин обступили меня, желая познакомиться и узнать от меня новости с «воли». Но я была как бревно: промычала что-то и свалилась на указанное мне место.

Мне хватало своей боли, для чего мне выслушивать чужую?

Я просидела три месяца в разных тюрьмах в таком порядке: Лубянка, Новинская, Бутырская, Лефортово, Пресня. За это время я не только не познакомилась с кем-нибудь, я не разговаривала ни с одной заключенной. Меня не интересовал никто и ничто, и не было желания узнать кого-нибудь поближе, воспользоваться чьим-нибудь опытом, приобретенным долгим сидением в тюрьме. Этого у меня не было. У меня вообще не было никаких желаний.

Даже после допросов, приходя в камеру, мне не хотелось поделиться с кем-нибудь из сокамерников. Да и делиться-то было нечем!

Почти у всех арестанток на воле были оставлены дети, или мужья, или близкие люди — у меня не осталось никого. Все были арестованы раньше меня.

9. СУД

Машина остановилась в нескольких шагах от подъезда. За эти мгновенья я почувствовала дивный запах свежего воздуха без примеси мочи, параши и немытого тела. Краем глаза (я боялась посмотреть вверх и вбок) я увидела проходящих людей в летней разноцветной одежде. От всего этого пахнуло другим, совсем забытым миром. Неужели я была когда-то в нем?

Войдя в помещение, я увидела широкую лестницу в два марша, ведущую наверх, на второй этаж. Я покорно сцепила руки за спиной и стала подниматься по лестнице. Наконец она кончилась, я подняла голову, чтобы посмотреть, куда идти дальше, но увидела прямо перед собой женщину, у нее было какое-то плоское, как блин, и совершенно белое лицо. Обычно на лице при беглом взгляде мы различаем брови, глаза, обрамление волос, губы, щеки. У этой не было ничего. В этом лице не было жизни. Я, было, повернулась уже, но тут заметила краем глаза, что одета она была в знакомое коричневое в рубчик (как у меня) пальто. Ба! — да ведь как у меня! Взволнованно оглядела ее еще раз, замедлила шаг... Это была я!! Я невольно остановилась. Так, должно быть, душа, отлетая от мертвого тела, в последний раз хочет бросить взгляд на земную оболочку, в которой уже нет жизни. Но ангел уже касается ее своим крылом, торопит в мир иной. Меня толкнули прикладом в спину, но на этот раз не больно, и я поплелась дальше.

Через три месяца я снова увидела себя в зеркале. Помню, что мое отражение в зеркале поразило меня больше, чем последующая процедура суда и приговора. Суда я ждала и примерно знала, что он собой представляет. Но то, что я увидела в зеркале, — это было совершенно неожиданно: я видела себя мертвой. Из деревянной рамы во весь рост на меня смотрела старая, неимоверно худая женщина, на которой как на вешалке болталось знакомое пальто. Лицо ее было бело, как у покойника, на нем не было ни губ, ни щек, ни глаз. Было мертвое пятно, в котором не было жизни...

В небольшом зальчике на второй этаже сидел трибунал — три человека в креслах и несколько в зале. Помню, что вся процедура длилась несколько минут. Что-то говорили, читали какие-то затертые фразы, потом уходили. Никакой защиты. Скоро мне велели встать и спросили, признаю ли я себя виновной. Я ответила «нет». Все это было похоже на спектакль, где все актеры знают свои роли, но только очень торопятся. Наконец мне объявили приговор. Я хорошо помню, что не испугалась. Не было этого чувства, как тогда в комитете комсомола, когда в мое сердце ударила молния. В зале никто и не ахнул, только где-то в углу прошелестело: «Такая молодая...»

После суда, по существующему «гуманному закону», несколько раз в день открывалась кормушка, и охранник спрашивал: «Кто на О?» Я отвечала: «Я». — «На, бери бумагу, пиши помилование». Я отказывалась.

Так много горя скопилось за время сидения в пяти тюрьмах, пересылках, такое количество всевозможных людей прошло через мое сознание и душу; и этот суд, и приговор, и камера смертников — всего было так много, в сущности, для моей детской души. За короткий срок жизнь моя была спрессована до предела, и оттого страха не было. Было тупое безразличие. Ведь мой отец, который был лучше и совершеннее меня, был убит, так почему же мне жить? Я понимала, что вся моя семья попала под колесо, в мясорубку, и нечего думать об этом, но ведь кто-то подтолкнул...

Через несколько дней меня перевели в другую камеру, и кто-то сказал мне, глядя в бумажку, что у меня теперь 7 лет и 5 лет поражения в правах. А я и не поняла и даже не запомнила, где пять и где семь.

Какая-то молодая женщина спросила меня, откуда у меня так много, почти все, седых волос. Я ничего не ответила. Так я узнала, что в двадцать лет стала седой.

Не столько в тюрьмах, сколько в лагерях, на меня ужасно действовал мат изощренный, без которого не обходилась ни одна фраза уголовников, да и не только их. Каждое выражение пугало меня постоянно своим страшным смыслом. Прежде я никогда этого не слышала. Теперь мат стал необходимым атрибутом разговорной речи чуть ли не всей молодежи. Молодые люди уснащают свою речь, часто не вникая в страшный смысл выражений. И каждый раз, как я слышу эти выражения, сердце мое сжимается, как от удара.

Несколько лет тому назад подхожу я как-то к институту, где работаю. У входа стоят двое молодых мужчин — научные сотрудники, кандидаты наук. Один рассказывает другому о проведенном эксперименте: «Включаю осциллограф, а он ни …, зайчик наконец .... Пошел, но ... зашкаливает то опять идет ... его мать, то опять присохнет». Второй отвечает: «Ты бы показал Михалычу, он в этом секет». Первый отвечает: «Да звал, он сказал ... с ним, возьми другой на складе».

Примерно такая речь.

Со стопроцентной гарантией заявляю, что современное наше общество получило такую речь благодаря архипелагу ГУЛАГу, который начал строиться с первыми арестами в стране. Это оттуда понеслись блатные песни. Подстегивающие ритмы, так модные теперь, так полюбившиеся нашей молодежи. Но я отвлекаюсь.

С первых дней моего соприкосновения с уголовниками я выбрала линию поведения, продиктованную мне моим религиозным воспитанием, заложенным с детства: я отнеслась к ним, как к несчастным людям, которых нельзя раздражать даже взглядом, а тем более унижать, да и вообще затрагивать какие-либо их чувства. В моей многолетней совместной жизни с ними я всегда придерживалась этой нормы поведения, и время показало, что это было правильно*. Они никогда меня не обижали, прекрасно понимая, что я им не пара, из другого мира — «Не задается, как другие». Закоренелые бандиты, многократно судимые, хорошо разбираются в людях, они чувствительны к тону обращения и при малейшем намеке на неравенство уголовник может выхватить нож и... Ему не страшен новый срок. Найденный мною тон в обращении с ними позволил мне держаться независимо, не страшиться их, как это принято повсеместно в лагерях. Я не дорожила жизнью, которую мне теперь предложили, и потому не боялась никого. Нож бандита только выполнил бы мое желание «не жить». Однако если жить, то нужно было держать свою волю в кулаке, не терять своего достоинства, пронести его через помрачающий ум, голод и тоску.

* Однажды произошел такой случай в бараке обслуги, где жила я. Производили дезинфекцию и всех выселили в контору лагеря. Меня поместили одну в чей-то кабинет. Проснулась я ночью от холода (дело было зимой) и обнаружила, что на мне нет пухового одеяла, да и остальные вещи отсутствуют. Утром я вернулась в барак, но никому не пожаловалась — знала, что это напрасно. Каково же было мое удивление, когда, придя с работы, я обнаружила все пропавшие вещи у себя на нарах.

10. ЭТАП. УРАЛ

Я просидела в Москве в Лубянской, Бутырской, Таганской и Новинской тюрьмах. Наконец, из Краснопресненской я была водворена на этап.

В этапе мне досталось место внизу под нарами, в углу. С одной стороны, это было хорошо, так как дышал на меня только один человек, а с другой — плохо, так как днем стенка раскалялась и обжигала мое тело. Соседкой моей была пожилая женщина, которая все время стонала. Но в общем шуме стонов и криков конвоя я не обращала на нее внимания. Да и не до того было. Хотелось скорей забыться, отключиться, впасть в дрему, заснуть. Сон в тюрьме — это великое наслаждение и благо. «Человек спит, а срок идет». Правда, что только первое время снится прошлая жизнь, но, просидев несколько лет в концлагере, снится всегда только действительная жизнь, всегда, что ты заключенный.

После того как нас последний раз пересчитали, вагоны закрыли.

Вот раздался долгожданный свисток паровоза, и состав из 61 товарного вагона, дернувшись несколько раз, наконец, тронулся. Начались истерики, причитания, слезы лились рекой, и все это перекрывала песня уголовников:

Там-то на Лубянке, на углу
Заседала тройка ГПУ.
Слушали-постановили,
Лагеря открыть решили,
Чтоб сослать негодный элемент...

В движении стало легче, поскольку проникал свежий воздух через зарешеченное окошечко. Но днем была сущая пытка — крыша вагона раскалялась и жара стояла ужасная. Поезд тащился медленно, часто останавливался и подолгу стоял между станциями и около них, встречая и пропуская все поезда. Кормили только хлебом. Пайка 400 г. Иногда давали вареную картошку. Повальным бедствием была жажда. Когда в приоткрытую дверь просовывалось ведро с водой, люди как безумные кидались к нему с кружками, начиналась давка и драка. Охранники смотрели на нас, как на зверей и посмеивалась, иногда били прикладами, чтобы разнять. Вообще битье прикладом — обычное дело во время этапа. Ведра с водой приходилось таскать охранникам от паровоза, а им этого не хотелось, поэтому воды всегда не хватало.

Уголовники, разумеется, напивались первыми. После больших станций несколько раз давали баланду в мисках, из которых уже ел предыдущий вагон.

Моя соседка умерла через несколько дней после отъезда из Москвы. При утренней раздаче хлеба мы сообщили об этом конвою, но убрать было некуда — так ответили нам, и еще несколько дней мы ехали с трупом, который на жаре быстро разлагался.

Но всему бывает конец, наступил конец и этапу. Поезд остановился, за стеной послышалось необычное движение, топот многих мужских ног, шум винтовок, громкие разговоры, лай собак, и уголовники, которые всегда все знали, так как ехали по этапу не в первый раз, сказали, что, вероятно, нас подвезли на место. Действительно, через несколько часов двери вагона с грохотом и широко, как никогда, раскрылись и нас стали выгружать и строить по пяти. После пересчета нас подвели к «зоне», т.е. пространству, огражденному колючей проволокой, которое на протяжении многих километров просматриваюсь с вышек, называемых сторожевыми, на которых сидела постоянно вооруженная охрана.

Первый этап из Москвы привез меня в Нижний Тагил.

Зона была расположена недалеко от железнодорожного полотна. Это была специальная ветка, по которой привозили заключенных в течение многих лет, пополняя быстро вымирающее население лагеря. Пополнение шло не только из тюрем, но, как мы узнали скоро, и с фронта.

Как только нас подвели к зоне, тут же приказали садиться. Мы радостно опустились на свежую мягкую траву, положив рядом с собой свои вещи. Погода стояла прекрасная, было тепло и сухо, небо сияло над нашими головами, и мы захлебывалась воздухом.

Когда этап расселся, то за оцеплением из конвоиров и собак стало видно вольных людей, идущих по шоссе по своим делам. Они равнодушно взирали на нас, должно быть, это было для них привычным зрелищем. Было воскресенье, и на вольных женщинах были надеты летние пестрые платья, они шли с голыми руками, а мужчины в открытых рубашках и майках.

Город был где-то вдали, а эти вольные люди шли, как мы потом узнали, к прудам — купаться. Заключенные, выгруженные из вагона, были кто в костюме, а кто и в меховой шубе, а кто и в вечернем платье — в зависимости от того, в какое время года и где он был арестован.

На мне было все то же коричневое драповое пальто, а под ним еще одно из тонкого букле — единственная нарядная вещь в моей прошлой жизни, купленная нами на барахолке где-то в Перове. Несмотря на жаркий день, оба эти пальто я не сняла, когда вышла из вагона, да и другие заключенные тоже не раздевались. За время пересылок, этапов, допросов как-то потерялось ощущение температуры, погоды, притупилась совершенно эта потребность — переодеваться. Потому, вероятно, что в любой момент ведь могли куда-нибудь вызвать и совершенно неизвестно на какое время и неизвестно вернешься ли ты сюда опять. Так что нужно было всегда быть наготове. Во мне мобилизовался животный инстинкт самосохранения. Я скоро поняла, что изменение погоды, за которой так внимательно следят люди на свободе, — это не для заключенных. Заключенный знает, что какая бы ни была погода — дождь ли, мороз ли, метель — конвой все равно посадит его на землю. Посадит хоть в сугроб, хоть в лужу. Поэтому когда выгрузили этап, никто и не подумал что-либо снять с себя — запасали тепло на будущее, впрок. Теперь, сидя на мягкой траве, держась на всякий случай за свой чемоданчик и поглаживая мягкую душистую траву, я не чувствовала потребности раздеться, хотя солнце палило нещадно.

Открылись ворота зоны, вынесли стол и стулья, и вышел начальник строительства, а с ним несколько человек из охраны и управления лагеря. Нас стали выкрикивать и проверять «установочные данные». Здесь стали первый раз спрашивать специальность. Начальник строительства присутствовал здесь, чтобы при такой проверке своими глазами увидеть и отобрать нужную себе «рабсилу», т.е. рабов: инженеров, техников и просто рабов для общих, т.е. самых тяжелых работ. Сцена это ничем не отличалась от работорговли, неоднократно описанной в художественной литературе.

Как вскоре мы узнали, нас привезли на строительство агломерационного комбината (обогащение руды). После окончания строительства обычно заключенных перегоняют по этапу в другое место, а на эксплуатации остаются работать вольные люди.

Уголовники уже знали всю дальнейшую процедуру с распределением на работу и потому врали, притворялись больными и т.д. Женщина, которая сидела со мной на траве, спросила, какая у меня специальность. Я ответила: «Химик».

— Ну, дело твое плохо, заберут на общие таскать кирпичи или железные балки, — прошептала она мне. — Ты скажи, что из медицинского, тогда тебя возьмут в санчасть работать, а это уже легче. На общих скоро умрешь, а тут еще поживешь, — пожалела она меня.

Но в этот момент выкликнули мою фамилию, и я не успела осмыслить ответа. После того как я сообщила все о себе, начальник строительства вдруг подошел ко мне и спросил:

— За что же такая молодая?

— Ни за что! — ответила я и отвернулась от него.

Моя профессия — химик — оказалась здесь совершенно непригодной, и я попала на общие работы в бригаду, состоящую исключительно из уголовников.

Первое время мне было очень тяжело, я просто не понимаю, как я выжила. Я была совершенно не приспособлена к тяжелому физическому труду, а приходилось таскать тяжелые «окарята» — деревянные ящики с четырьмя ручками, наполняемые бетоном. Полный ящик весил 80 кг.

Выжила я, вероятно, благодаря уголовникам. Работая с ними в одной бригаде, я тем самым находилась как бы под их защитой. Они работали исключительно недобросовестно. Все держалось на обмане. Бригадир закрывал наряд с излишними пайками и отдавал их потом вольным нарядчикам. Такая пайка стоила 100 рублей. Вольные тоже любили деньги...

Уголовники относились ко мне очень милостиво благодаря тому, что я никогда не сердила их, как я уже писала, нашла тот верный тон в общении с ними, который позволял держаться мне независимо от них и не угодничать перед ними, как это принято повсеместно в лагерях. Но этот опыт не пришел легко ко мне. Сохранение чувства собственного достоинства прошло через голод, лишение необходимого, удерживания воли в кулаке. Всем этим во мне управляло чувство, которое охватило меня сразу же в неволе, — нежелание жить, ничем не дорожить, быть готовой к лишению, а лучше не живой!

Я заметила, что они обращали внимание на тех людей, которые чем-то дорожили и старались лишить этого дорогого. Именно поэтому академик Баландин получил ножевую рану в живот — он дорожил теплым бельем и не скрывал этого.

Однако тяжелая физическая работа скоро свела бы меня в могилу, как это поется в лагерных песнях, если бы не тот самый начальник строительства Иван Алексеевич Левоческий, который спросил меня, за что я сюда попала. Он все-таки взял меня на заметку и при первом же удобном случае перевел к себе в контору учетчицей. Дело это было для него не простое, потому что за ним тоже следили и могли приписать ему «пособничество врагу», а за это и срок полагался. Но он рискнул, пожалел меня, как это бывает среди людей одного класса.

Будучи еще девчонкой, задолго до случившегося несчастья со мной, я, не знаю, как это объяснить, никогда не ждала от жизни ничего хорошего. Если же мне случалось столкнуться с приятными событиями, которые касались меня, то в первую очередь они меня всегда удивляли, а уж потом радовали. Может быть, поэтому мой арест и лагерная жизнь не очень-то удивили меня, не заставили меня сникнуть, растеряться, потерять свое лицо. Находясь на общих работах, например, я никогда не старалась и не думала о том, чтобы пробраться в обслугу или как-то улучшить свое положение. Принимала все как есть. Это я помню точно. Поэтому мой переход в контору, на легкую работу, был для меня полной неожиданностью. Это было спасенье, счастье. Но, как и бывает всегда в жизни, горе и радость несут за собой еще целый шлейф таких же событий, связанных с первоначальными. С моим переходом на новую работу я не только освободилась от тяжелого непосильного труда, спасла свою жизнь, но и -главное — приобрела друзей среди умных интеллигентных людей, дорогих мне по воспоминаниям и таких же несчастных, как я сама. Хочу теперь вспомнить о них. Все они были старше меня на 8-30 лет, и теперь никого из них не осталось в живых.

Георгий Савельевич Давыдов, один из крупнейших металлургов страны, однокашник академика Бардина, о чем он умалчивал. Сидел он с 1930 года и не предвидел конца. Дома он оставил горячо любимую жену и дочь, и очень тосковал по ним. Он никогда не говорил об этой любви, но глаза его, острые и черные, как уголь, были так выразительны. В них то брызги юмора, то горечь отчаяния, то немая боль, то полное отсутствие — уйдет в себя, и тогда не подходи. Специалист он был первоклассный, умница, перед ним даже начальник строительства склонялся. Было ему в то время 45 лет, но держался он стариком. Иногда у него был такой испепеляющий взгляд... Мимо таких людей пройти нельзя, память о них остается навсегда. В его лице Россия потеряла много. Ко всем он относился дружественно, постоянно помогал нашему Левоческому, давал свои драгоценные советы направо и налево, и тот платил ему добром как мог.

Федор Михайлович Ястребов — молодой инженер, попал в лагерь прямо с фронта, из окружения, за то, что бежал от немцев. Получил 10 лет.

Иван Иванович Богданов был осужден за убийство своей горячо любимой жены. Восемь лет.

Нужно сказать, что все мужчины, с которыми я работала в одной конторе, относились ко мне с трогательной нежностью, потому, конечно, что на фоне всеобщей продажи тела, всеобщего разврата, матерщины, грязи я была единственным человеком, который уцелел на их глазах. Они видели, что я так же как они голодала, так же как они, кроме пайки и баланды, ничего не имела, знали, что мои родители тоже находятся в лагерях и что помощи мне ждать неоткуда. Иногда мне удавалось выписать пайку 800 г, я тотчас же продавала ее вольным и, скопив несколько денег, посылала их маме в лагерь, питаясь одной баландой. В то время я уже узнала адрес маминого лагеря. Они видели, как лагерные «придурки» — так называлась обслуга, то есть заключенные, работавшие на кухне, в хлеборезке или на каком-нибудь складе, мастерских и других теплых местах, — эти придурки соблазняли меня всяческим образом, склоняя к сожительству. Дело это было обычное для лагеря, и не было ни одной девушки, которая устояла бы от соблазна пить свежее молоко и есть каждый день мясо.

Помню, я как-то осталась в зоне, была больна. Я лежала в бараке с температурой и у меня уже была цинга в тяжелой форме. Вдруг в барак входит один из придурков (уже не помню, где он работал) и несет в стеклянной банке свежее молоко. От одного запаха молока у меня закружилась голова (так развито было обоняние) и по всему телу разлилась слабость. Я чуть не потеряла сознание. Он подошел ко мне и поставил около меня банку и фаянсовую миску, прикрытую тарелкой. Этот человек уже давно склонял меня к сожительству, может быть, и любил. Деревенский мужичок с бытовой статьей.

— Что это такое? — спросила я слабым голосом.

— Пельмени принес вам, — он приоткрыл миску.

От соблазнительного запаха у меня снова закружилась голова, верхние нары поехали вбок.

— Уходите. Я отвыкла от таких вещей и могу заболеть от перемены пищи.

— А вы потихонечку, да помаленечку, да вот завтра и поправитесь. Разве вы не знаете, что в лагере заболеть — это все равно что помереть.

Я была молода и неудивительно, что многие хотели сожительствовать со мной. Не знаю, откуда у меня взялось такое упорство, но только ни молоко, ни пельмени, ни прочие вещи не могли соблазнить меня. Болея, я тосковала по своим друзьям, по их шуткам. А выздоровев, бежала к ним и делила с ними пайку, если заработать удавалось.

На всем протяжении жизни заключенного его подстерегают своего рода соблазны, искушения, против которых не все выстаивают. Нужно сказать, что редко кто из заключенных выходит из лагеря человеком, не поддавшимся этим соблазнам, не становится предателем, или проституткой, или вором. Это настолько редко, что я оценила бы это в 5-6 %. Огромная масса заключенных бывает сломлена и готова на все, чтобы избежать постоянного голода, жестокой болезни, помрачающего холода, непосильного труда. Лагерь, как и война, — это проверка человека на качество, на добротность, испытание прочности, нравственности, человечности.

Все это хорошо описано у Шаламова и нет необходимости повторяться.

Как бы я ни голодала в тюрьме, я никогда не попросила кусочка хлеба, мне и в голову не могло это придти. Да и от угощений из посылок всегда отказывалась. На допросах я никогда не выказывала страха, хотя наган следователя не раз прогуливался по моей голове. Я не заплакала, когда под ногти мне загоняли булавки. Я не чувствовала боли, мне было только жаль своих рук, я думала, что уже никогда не сяду за рояль. Но ведь я была убеждена, что жизни конец, чего же жалеть? Ненависть была сильнее боли и помогала преодолеть ее. Так бывает у кормящей матери с треснутыми сосками — молоко с кровью и все же терпишь и продолжаешь кормить. Теперь мне нужны были деньги, чтобы послать их маме, так как я узнала, что у нее пеллагра, дистрофия — кровавый понос. Но я предпочитала голодать, но не сожительствовать. Так что все разговоры великих писателей, что вот Сонечка Мармеладова... вынуждена и так далее... Не верю. К проституции нужно иметь призвание. Если его нет — то лучше смерть!

Уполномоченный спецотдела также предлагал мне «зачет», сокращение срока, угрожал мне лесоповалом, новой статьей «пособничества врагу». Я устояла. Я и сама не подозревала в себе такой стойкости. Никто меня так не воспитывал. Это в генах, вероятно. Поступала так, как считала единственно возможным для себя, и никогда ни с кем не советовалась.

Обычно вольные уходили с работы раньше, чем мы, тут наступали блаженные часы — одни у печки. Мужчины всегда вели интересные разговоры. Давыдов рассказывал, как он жил в Америке. Иван Иванович прекрасный рассказчик, знал уйму стихов. Пушкин, Фет, Тютчев, Северянин так и слетали с его губ.

В один из таких вечеров Давыдов рассказал нам о своем друге Роберте Евгеньевиче Мюллере. Одна фамилия уже говорила о том, что такой человек не мог долго оставаться на воле. Действительно, этот талантливый, высокообразованный человек, изобретатель, давно уже сидел на Крайнем Севере в тяжелейших условиях на общих работах.

Несмотря на то, что переписка между заключенными не поощрялась начальством, Давыдову переписка была разрешена. И Мюллера эта переписка очень поддерживала. «Теперь же, — продолжал Давыдов, — он умирает с голоду, у него пеллагра в последней стадии». Мы все примолкли, так как знали, что это такое. Каждое утро нас водили под конвоем мимо зоны, в которой помещались пеллагрики. Зона эта называлась ОПП, не помню, как она расшифровывалась официально, но заключенные метко называли ее Отдел Предварительных Покойников. Было страшно смотреть на этих ходячих покойников, скелетов, постоянно страдающих кровавым поносом и умирающих по нескольку десятков в день. Зимой, проходя на работу через вахту, мы всегда видели штабелем сложенных покойников по нескольку десятков, покрытых рогожами.

— А нельзя ли как-нибудь помочь ему? — спросил кто-то из присутствующих.

Тут же решили уговорить доброго Ивана Алексеевича выписать Мюллера по спецнаряду в наш лагерь. И действительно, примерно месяцев через пять Роберт Евгеньевич появился в нашей конторе. Боже мой! Что это был за ужас. Кисти рук у него держались на тонкой прозрачной кожаной пленке. Ладонь просвечивала насквозь! Не верилось, что этот человек может передвигаться. Глаза, огромные, выглядывали из черных глазниц. В глазах не было никакого выражения. Первое время он только сидел у печки и ни с кем не разговаривал. Ел он мало и осторожно. Добрый Иван Алексеевич устроил его на дополнительное питание, компот и кашу, да и из дома частенько приносил ему. Вечно от него слышишь то «забыл перекусить, может кто польстится?» или «жена положила лишнее». Таким образом, он спас этого человека от смерти.

Через некоторое время Иван Алексеевич добился того, чтобы меня перевели в другой барак (я его об этом даже и не просила). Теперь я жила в бараке «придурков». Там я познакомилась с очень милыми женщинами Верой Васильевной Качиашвили и Миной Яковлевной (фамилию не помню).

Обе они, инженеры-механики, попали в этот лагерь по спец-наряду, а прежде были в Джезказгане на «вышивалке». Там они делали тончайшую работу, например, вышивка крестом на крепдешине без канвы, т.е. считать ниточки. Почти потеряли зрение. Были осуждены как «Члены Семьи Изменника Родины» (ЧСИР). Мужья давно были расстреляны, а дети находились у родственников. Но так как им была запрещена переписка, то только подразумевалось, что дети живы и здоровы.

Милые эти женщины сразу приняли меня под свою опеку, и жизнь моя улучшилась. Они научили меня вышивать, а потом стали передавать часть своих заказов от вольных женщин. В первую очередь этим, запрещенным трудом пользовалась жена начальника лагеря, затем врач и т.д. За блузку с вышивкой во всей груди и на рукавах платили 300 г масла сливочного. Это было недорого, так как после такой работы мы сильно слепли. Нужно ведь было считать нитки крепдешина.

Вскоре по их совету я написала в Управление ГУЛАГа о переводе меня работать по специальности, т.е. на «шарашке». Но вскоре я забыла об этом заявлении.

Помню, как-то зимой я осталась в зоне, и в таких случаях заключенный прежде всего пользуется этим, чтобы постирать, починить и т.д. В то время у меня был сильный полиавитаминоз и ужасная цинга. Ноги постоянно гноились, отчаянно воняли, так как гной постоянно вытекал из голеней. Несколько раз я выходила на крыльцо, чтобы выплеснуть воду, но мороза не чувствовала, даже было приятно стоять на холоде, однако к вечеру сделался сильный жар. Померила температуру, оказалось 41,5 — пневмония. Меня поместили в больницу, благо она была тут же в лагере. Выжила я только потому, что у меня было пуховое одеяло. В палатах на стенках лежал толстый слой снега, вернее наледь. Колченогие койки без простыней, разумеется, имели только матрацы, набитые опилками, смерзшимися до такой степени, что их невозможно было перетряхнуть. Мне чудом разрешили взять свое одеяло. Через некоторое время я узнала, что в этой же больнице находится и Иван Иванович Богданов.

В больнице этой палаты врачами не посещались. Дополнительного какого-либо питания не было, только баланда и 400 г хлеба. Лекарств не было никаких, даже процедурной комнаты не было. Почти каждое утро, просыпаясь, я видела мертвеца с раскрытыми глазами и ртом, с которым накануне я разговаривала. С Иваном Ивановичем мы лежали валетом и только иногда взглядывали друг на друга, разговаривать не было сил.

Прошла зима, как-то прошло и лето, и наступала осень. Совершенно неожиданно я получила приказ о моем переводе в другой лагерь по спецнаряду. К тому времени у меня уже образовалось знакомство с женой начальника лагеря. Она-то и сообщила мне, что я отправляюсь в Красноярск на Афинажный завод. Что это такое никто не знал.

Мне было разрешено взять с собой все мои вещи, т.е. маленький чемоданчик и мешочек с вещами, два пальто я как всегда надела на себя. В сопровождении двух конвоиров и собаки я отправилась на вокзал. Этап этот оказался очень тяжелым и длился около двух месяцев. В дороге от еще более скудного питания ноги мои совсем сделались плохи. Одеты они были в мужские ботинки уже 45 размера, закутанные портянками, которые в виде обмоток возвышались до колен. Промокали не только бинты, но и обмотки, а менять их и сушить было совершенно негде.

Не помню, по какому городу проводили меня с конвоем: днем, среди прочей публики, правда, без собаки, но с двумя конвоирами шла я, молодая бледно-синяя девушка. Я могла дотронуться до вольного человека, могла даже прошептать что-нибудь ему. Но нет — была стена из воздуха. Да и на меня никто не обращал внимания, картина эта не смутила ни одного встречного. Кажется, это был город Свердловск. Шаг вправо, шаг влево — расстрел на месте. Так меня предупреждал каждый конвой, меняющиеся мои стрелки.

Впервые я попала не в товарные вагоны, а в «столыпинские». Это были спальные вагоны, но вся часть, которая обычно принадлежит купе, во всю длину вагона затянута прочной железной решеткой и мелкой железной сеткой. В таком «купе» было шесть полок, но заключенных там помещалось от 18 до 20 человек. По два на каждой полке, два под полками, двое между полками и двое сидели.

Мне, разумеется, всегда доставалось место под нижней полкой вместе с какой-нибудь другой заключенной. Скрючившись, я еле залезла под полку со своими вещами, но потом привыкла. Человек привыкает ко всему.

Я занимала мало места, так как была очень тоненькая.

Здесь было тем тяжело, что конвой не любил выпускать нас в уборную. А если и выпускал, то на короткое время. Здесь я заработала себе страшные запоры и с тех пор постоянно страдала от этого.

Но вот, наконец, и долгожданная тюрьма — Новосибирская пересылка.

Меня привозят ночью, ведут по высоким, мрачным коридорам, где гулко раздаются шаги. Даже шорох бумаги хорошо прослушивается. Я подивилась такой акустике. Наконец лязг ключей в замке, открывается дверь,и меня вталкивают в кромешную тьму. Это было очень непривычно, так как обычно в тюрьмах никогда ночью не гасится свет.

Куда бы ни пробовала я ступить ногой, всюду получала сильный удар и оглушающий мат. Я опустилась на свои вещи где стояла и так просидела до рассвета.

Наутро оказалось, что действительно места для прохода не было вовсе, весь пол был тесно уложен телами заключенных. Но вот пришел дежурный, вызвал кого-то, и мне удалось пробраться подальше от двери, от параши, к стене. Ночью в темноте (там были почти все сплошь уголовники) раздевай, отбирали вещи, насиловали. Но я догадалась устроиться спать на своем чемоданчике и таким образом спасла свои скудные пожитки. Именно в этой тюрьме, как узнала я потом, пырнули в живот академика Баландина ночью, когда хотели снять с него теплое шерстяное белье, а он сопротивлялся.

Это был тяжелый этап, такой тяжелый, что я сильно горевала, что написала заявление в ГУЛАГ. Пусть бы уж оставалась у доброго Ивана Алексеевича. Но там заканчивалось строительство, и неизвестно куда меня могли перебросить, могли бы и на лесоповал, на верную смерть. Теперь на подступах к Красноярску, после длительного этапа и этой жестокой пересыльной тюрьмы, я была так ослаблена физически и духом, что совершенно забыла о своей профессии, желании работать химиком, просто желании жить. За два месяца я превратилась в другого человека — сжавшееся от вечного страха существо, сидящее в уголке на своих пожитках. Голова всегда опущена вниз от боязни ненароком посмотреть кому-нибудь в глаза. Я уже к тому времени знала, что уголовники не выносят взгляда, и нечаянно встреченный взгляд может каждую минуту оказаться для меня роковым: разденут, изнасилуют и просто зарежут. Я жила эти два месяца от пайки до пайки, от подъема до отбоя, от баланды до баланды. Та жизнь, в Нижнетагильском лагере, уже была забыта.

Мне казалось, что этот этап будет продолжаться вечно.

Хотелось одного — чтобы все это кончилось, но, понимая, что кончиться это не может, хотелось умереть.

Мысль о смерти все чаще посещала мою бедную голову. О чем бы я ни думала, как бы ни раскидывала свою жизнь, все выходило, что смерть есть лучшее, что могло бы со мной случиться.

Когда я работала в Тагиллаге, сперва на общих работах, а потом в конторе, я видела заключенных, которые работали по «спецнаряду», т.е. по своей специальности. Так работали мои добрые приятельницы Вера Васильевна и Мина Яковлевна. Они занимались проектированием. Это одно было большим облегчением. Кроме того, им полагался улучшенный паек, не сахар и масло, разумеется, но лучшая баланда и каша погуще. А главное, конечно, на работе они были связаны с людьми своего круга — и вольными, и заключенными. Это многое значило. Никто не оскорблял, не слышно было изощренного мата, можно было поделиться воспоминаниями, заботами, переживаниями, оказать или получить помощь от друзей. Наконец получить совет, утешение, поделиться письмами из дома. Я же всего этого была лишена вследствие того, что работала не по специальности, не занималась любимым делом и думала, что уже никогда не буду заниматься химией. Химия для меня тогда была «табу», запрет. Я никогда не упоминала о ней, не горевала. Эта боль была запрятана глубоко даже от самой себя и наружу ни перед кем никогда не выплескивалась.

И вот теперь я, претерпев столько мучений, сильно подорвав здоровье в этапе и пересыльных тюрьмах, я, наконец, приближалась к цели.

11. КРАСНОЯРСК

Лагерь находился на правом берегу Енисея, далеко от реки и населенных пунктов. С вахты меня прежде всего повели в медпункт. Здесь я ожидала почему-то самого худшего. За время этапа я перенесла много унижений, побоев от конвоя и уж никак не ожидала ничего хорошего. Меня осмотрели несколько врачей очень внимательно, но ничего не сказали.

Вид у меня был страшный. Жестокая депрессия: я не отвечала ни на какие вопросы, вечно окровавленный рот и постоянная нестерпимая вонь от моих гниющих ног. Я была мало похожа на специалистку, да и вообще на нормального человека. Сразу же после осмотра меня положили в больницу, в отдельную палату, на чистую постель с перьевой подушкой и белой (!) наволочкой. Через несколько минут мне принесли стакан шиповника и восхитительную еду — настоящую пшенную кашу с кусочком вареного мяса.

Я расплакалась и после укола заснула и проспала сутки.

В медпункте работали врачи - заключенные из Москвы и Ленинграда. Одним из них был знаменитый хирург из Ленинграда. Помню, я подружилась с ним, и он допускал меня на операции. Я видела ампутацию ног, роды, аборты, удаление грыж и аппендиксов. Все это было мне интересно. Эта неуемная жажда знать, видеть, прочувствовать не покидала меня всю жизнь.

На другой день ко мне пришла врач — Анна Анатольевна Розенблюм. Она рассказала мне, что здесь в больнице сосредоточены крупные медицинские силы, к которым часто прибегают и вольные из Красноярска, поэтому начальнику лагеря приходится считаться с мнением врачей-заключенных.

Завод находился в 6 километрах от лагеря и так же, как и лагерь, был обнесен колючей проволокой и вышками — зоной. Обычно нас гнали по шоссе и весь встречный транспорт сворачивал и уступал нам дорогу. Завод был только что построен, и все в нем, от штепсельной розетки до фарфоровой лабораторной чашки было привезено из Канады. Здесь изготовлялись золотые и из других драгметаллов слитки. Для вольных и заключенных существовала система переодевания. Внутри завода мы принимали облик вольного человека. Некоторые заключенные занимали высокое положение (завлаб, начальник цеха), вольные же работали у них в подчинении.

Но вот наступало время обеда. Вольные шли в столовую, где им подавалось калорийное и вкусное питание и дополнительные спецталоны. Производство было исключительно вредным, и вольные работали не более четырех лет.

Заключенным же, даже и тем, кто занимал высокое положение, привозили деревянную бадью с баландой. Все мы, побросав работу, спускались на первый этаж, где в открытую дверь наливали обычную баланду в протянутые фарфоровые чашки, применяемые для выпаривания растворов драгметаллов.

Было даже занятно: идет коллоквиум, обсуждаются интересные и важные проблемы, вдруг раздается крик: «Баланду привезли!» — это кричат наши конвоиры. Тут уж приходится бросать обсуждение и бежать. Сладкого мига получения еды никто и никогда не мог пропустить. Вольные приходили на работу сытыми, а мы всегда голодными. Может быть, кто-нибудь и хотел нам помочь, но никто не помогал. Дело это было деликатное, а таких среди вольных не находилось. Как накормить заключенного, твоего начальника, известного всей России ученого? Сунуть ему котлету? А возьмет ли? Технически как это сделать? Ведь за вольным все кругом следят, и свои же донесут, что тогда? А просто — вольный станет заключенным в том же или в другом лагере. Проще было не замечать. А совесть?

Всей наукой заведовал бывший директор Московского института редких металлов профессор Иван Яковлевич Башилов.

Он уже отсидел свой срок на Севере и теперь в качестве полузаключенного был прислан сюда. Это был человек широкой эрудиции, известный всему миру своими трудами. Он отнесся ко мне очень приветливо, мы вспомнили моих учителей, а его коллег по Университету. Он направил меня в помощь к Грише Золотухину, длинному прыщавому юноше, окончившему Свердловский Индустриальный институт. Гриша был заносчив, высокомерен и каждым жестом напоминал мне, что я заключенная. Химией я не занималась, а только мыла грязную посуду, во мне он видел рабу.

Вскоре я поняла, что Гриша не знает химии и что кроме того он дурак. Распоряжения его были бестолковы и могли привести к хорошим результатам только в исторически короткие сроки.

Известно, что умный никогда не заботится о впечатлении, которое он производит на окружающих, и порой не подозревает, что он умный. Дурак же всегда знает, что он дурак, и впечатлением окружающих дорожит, а потому тщательно скрывает свою глупость. Людей, разгадавших эту тайну, дурак начинает ненавидеть, притеснять и старается избавиться от них.

Я была молода и поэтому не сумела скрыть, что тайну эту я разгадала. Гриша тоже понял, что тайна разгадана, и немедленно попросил Ивана Яковлевича списать меня на общие работы ввиду моей профессиональной непригодности. Тогда Иван Яковлевич перевел меня к другой сотруднице и сказал ей: «Возьмите к себе в помощники Нину, она хороший химик и образованный человек, если вы откажетесь, то она попадет на общие работы и погибнет». Профессор рисковал в этот момент своим положением. Она могла передать этот разговор в спецотдел, а было известно, что все вольные давали подписку, текст которой исключал доброе отношение к заключенным. Но она не передала — доброта и обаяние профессора оказались сильнее, чем текст той подписки. Она согласилась, и я была спасена. Мы хорошо сработалась: она занималась технологией, а я делала анализы, и вскоре профессор дал мне самостоятельную тему.

Я уже говорила, что со мной познакомилась и пожелала подружиться Анна Анатольевна Розенблюм, главный врач стационара. Она была вдвое старше меня, высокого роста, тоненькая, черноволосая без единого седого. Никогда не слышала я во все годы, чтобы она рассмеялась. А вот взгляд ее... он был полон скрытой ненависти, но прикрытой улыбочкой на прищуренных глазах, на тонкой поджатой нижней губе, на еле открываемых зубах. Она жила в отдельной комнате с приходящей прислугой. Лагерный муж приходил к ней на два выходных дня. В те времена за подпольные аборты давали 8 лет, а в неприятную ситуацию попадали и жены высоких начальников... Как-то раз она рассказала мне, что, попав в лагерь с таким сроком, 15 лет, поняла, что жить нужно, тщательно оберегая себя, а для этого даже у врача должно быть несколько специализаций. «Вот я и начала учиться глазному искусству, благо пациентов было много, все даровые, кромсай, сколько хочешь. Многих я ослепила, но кому-то и помогла. Потом, когда научилась...»

Однажды она познакомила меня со своим мужем — Николаем Александровичем Филимоновым. На воле он был директором Кольчугинского завода, бывал в Америке и теперь расплачивался за эти поездки десятилетним сроком с неизвестным окончанием. Даже в лагере всегда спокойный, веселый, остроумный, жизнерадостный оптимист. Мы ходили в одной партии под конвоем на работу, виделись каждый день. Вскоре Николай Александрович стал оказывать мне знаки внимания, а я и сама не заметила, как подобно фаустовской Маргарите стала внимать его ласковым речам. Ведь я, воспитанная в семье, где все было с лаской, любовью, теперь уже несколько лет видела и чувствовала только одну жестокость. А в отношениях мужчин с женщинами ежедневно, принародно происходило самое грязное, растленное распутство. Но вот ласковые речи при ходьбе под конвоем, под звон винтовок и лай собак, теплое пожатие руки, взгляд, полный любви и желания хоть мимолетно украсить мою жизнь, приласкать словом, — все это сделало свое дело, и я влюбилась в него. Влюбилась, как это бывает в первый раз, без оглядки, не думая о последствиях, хотя знала, что влюбленных или состоящих в связи обычно разлучали, ссылали на лесоповал.

Не только близость, но и невинная любовь между мужчиной и женщиной никогда долго не может оставаться секретом, стала известной она и в нашем случае. Первая узнала об этом Анна Анатольевна. Как ни успокаивал он ее, стараясь доказать, что отношения наши невинны, доказать мою невиновность перед ней было невозможно. Да и зачем было трудиться, сомневаться, проще было избавиться от меня — злодейки-разлучницы. И вот что она сделала со мной.

Вскоре после моего приезда в лагерь, примерно через полгода, точно так же по спецнаряду был привезен Всеволод Васильевич Рендел — доцент МГУ, физик, ученик Г. Ландсберга, он вел семинары у нас на химфаке, известный к тому времени своими трудами в оптике. Иван Яковлевич Башилов сразу же поручил ему заняться спектральным анализом сплавов драгоценных металлов, которого в те времена еще вовсе не было. Рендела поместили жить в одну комнату с Вячеславом Максимовичем Кострикиным, братом Д. Шостаковича, и Рудольфом Людвиговичем Мюллером — профессором Ленинградского университета. Забегая вперед, расскажу два интересных эпизода о Мюллере, которые произошли с ним во время нашего общего сидения в этом лагере. Первый — это то, что он узнал от вольных в один прекрасный день, что ему присудили Сталинскую премию за серию работ, выполненных до ареста. Премию, разумеется, он не получил, но было смешно, когда об этом ему написала жена. При существующих бюрократических порядках, что-то там у них не сработало, и забыли что профессор Мюллер — заключенный.

Вскоре после этого произошла с ним другая не менее любопытная история. Ослушавшись однажды, по незнанию, и даже не по забывчивости, лагерного порядка, он был выбрит при утреннем разводе при всем лагере. Просто утром, когда все были в сборе, его вызвали на середину лагеря, посадили на табурет и выбрили на голове широкий крест.

Мы еще встретились с Рудольфом Людвиговичем спустя лет 25. Я в то время работала в академическом институте. Была всесоюзная конференция, которую проводил наш институт, я уже защитила диссертацию и выступала с докладом. Вот тут-то и произошла встреча. В коридоре я подошла к нему и спросила, не помнит ли он меня. Он внимательно посмотрел на меня и очень сдержанно ответил, что помнит прекрасно. Далее продолжался двухминутный светский разговор, он был очень осторожен. Ведь тогда многие освободившиеся из лагерей становились секретными сотрудниками КГБ...

Сразу же по приезде в лагерь Всеволод Васильевич сделался общим любимцем за свое никогда не увядающее чувство тонкого юмора, светлый ум и доброту — качества, которыми обладал мой отец. Подружилась с ним и я, сблизила нас музыка.

В нашем лагере был культурно-воспитательный отдел, куда очень привлекались заключенные для участия в самодеятельности. В этой самодеятельности участвовали и мы с Всеволодом Васильевичем. Это давало нам возможность быть на хорошем счету у лагерного начальства (на всякий случай), не унижая своего достоинства. А главное, конечно, — это после работы быть выпущенными из барака в клуб, где мы могли свободно разговаривать, не будучи подслушанными, сидеть рядом, не будучи разогнанными охранниками, конвоем, делиться скудными новостями, получаемыми из дома от своих родных. Лагерная жизнь зека очень бедна: барак, развод, этап, рабочая зона и обратно. На ночь барак запирался, а вечером из него практически невозможно было выбежать, да и сил после рабочего 14-часового дня не было.

На территории завода имелся клуб для вольных сотрудников. Там же находилась библиотека, которой нам разрешалось пользоваться. И вот однажды мы узнаем, что туда привезли пианино, оказалось, что играть там некому. Вот таким образом мы попали в заводской клуб. Для участия в клубных концертах нам давали свободное время. У Всеволода Васильевича оказался хороший тенор и довольно широкий репертуар романсов и арий из опер. В клубе для вольных музыкальные концерты выполняли мы: Всеволод Васильевич пел, а я аккомпанировала и играла на пианино одна: Шопен, Рахманинов и др. А за решеткой, в клубе аккомпаниатором у меня был страшный убийца, но и хороший музыкант на аккордеоне — Сашка.

Из того, что я описала, может показаться, что жизнь в лагере специального назначения, или попросту «шарашке», может оказаться сносной. Однако это не так. В качестве иллюстрации опишу только одно устройство, сооруженное самими же заключенными (а иначе кто же?) по велению начальства.

На территории завода, у самой проходной была выстроена клетка из колючей проволоки таких размеров, чтобы в нее могли поместиться несколько человек стоя, наподобие той, которая описана у Фейхтвангера в его романе «Еврей Зюсс». Верх клетки тоже был в колючке. Мы проходили мимо нее каждый день и не понимали ее назначения.

Как я уже говорила, рабочий день зека продолжался еще несколько часов после того, как уходили вольные. А к 7 часам вечера зекам нужно было быть у вахты. Конвоиры тоже хотели поскорее попасть домой, и опоздание зеков их раздражало. Обычно опаздывали на некоторое время уголовники, которые работали не в здании завода, а на ремонте только что выстроенного завода. В этих случаях опоздавшего бил бригадир и вся бригада. С интеллигенцией дело обстояло хуже: в бригаде интеллигентов бригадир сам какой-нибудь инженер и заниматься физической расправой не будет. Конвой тоже побоится. Он знает, что интеллигент напишет жалобу в ГУЛАГ и отправит ее через вольных. На кого жалобу? А неважно, придет ответ из Москвы — «наказать виновного». Начальник и накажет, но уж не того, кто поднял руку, а другого, с кем у него свои счеты.

Нам, специалистам, к счастью, опаздывать приходилось редко, но все-таки случалось: то опыт нельзя остановить, так как в аффинаже есть непрерывные процессы, то платину нужно было сдать в сейф, а там стояла огромная очередь из вольных, то не окончился коллоквиум с вольными, то мы увлеклись работой и, не имея часов, забывали, что все нужно бросать и бежать сломя голову в душевую. В этом случае несчастного зека ждала разъяренная толпа заключенных, особенно если на морозе. Кидали камнями, ругались изощренно, упрекая в любовных похождениях (но другими, непечатными словами). Конечно, им и в голову не приходило, что даже в заключении можно забыться ради науки и пропустить такой важный момент, как окончание рабочего дня. После того как накал доходил до апогея, несчастного зека сажали в клетку, а все только и ждали этого момента, уж и забыли про мороз! Тут уж некуда было деваться; все набрасывались на него: плевали, мочились, кидали калом, камнями — кто чем мог. Озлобленные, голодные, замерзшие, или изнывающие от жары, или мокнущие под дождем — в зависимости от времени года.

В такой клетке побывала и я. И не один раз. Помню, бежишь к этой улюлюкающей, матерящейся толпе и думаешь: «Может быть лучше под поезд?» Поезда постоянно проходили по территории завода. Но нет. Только вожмешь голову в плечи, сожмешься и закроешь лицо платком и руками и покорно залезаешь в клетку и отдаешься на пытку. А придя в барак, моешь, стираешь обгаженный бушлат или платье.

Я даже знаю, когда было тяжелее сидеть в этой клетке, летом или зимой. Летом было плохо от того, что по всей клетке было нагажено в несколько слоев и над всем этим носились рои мух. Зимой — потому что бедные зеки, попадая туда, нередко от страха мочились, и таким образом на морозе все пространство клетки представляло сплошной лед, по которому надо было быстро передвигаться из угла в угол, чтобы хоть как-то защититься от попадания всего того, что бросалось в клетку, в том числе и тяжелых камней. А в дождь? А в пятидесятиградусный мороз? А в буран?

А теперь я вернусь к тому, что сделала со мной Анна Анатольевна. Зачем выслушивать уверения своего любимого и подвергать их сомнению, мучаться самой и терзаться подозрениями, когда все можно решить одним ударом: освободиться от меня.

Пользуясь расположением лагерного начальства, ввиду своего служебного положения, она устроила меня в дальний сельскохозяйственный лагерь в тайгу, сделала она это через жену Явнеля, которую она лечила. Не успела я и опомниться, как была погружена в машину и отправлена под конвоем в тайгу.

Конечно, ни начальник лагеря, ни Явнель не имели права поступать со мной таким образом, поскольку я была квалифицированным специалистом, прибывшим по распоряжению ГУЛАГа, по спецнаряду для выполнения определенной работы. Но временно... по ошибке, чисто случайно... проучить девчонку...

Сельхозлагерь был смертелен не только для меня. Во-первых, непосильный труд (на работу идти 10 км туда и так же обратно), плохое питание, в обед только кусок хлеба, отдых только в темное время суток для воспроизведения сил.

Барак стоял в глухой тайге, где полно мошки — мелкого насекомого, отличающегося способностью присасываться к телу и проникать глубоко в кожу. Мошка лезла в рот, нос, уши, глаза. Есть нужно было быстро и сразу же надевать марлю. Даже заключенным выдавали марлю.

После того как мы добирались до места, я еле могла взять в руки грабли, но предстояло еще работать — сгребать сено, чтобы выработать пайку хлеба.

Однажды в обеденный перерыв я отошла к ручью, чтобы напиться, и увидела, что противоположный берег усеян крупными ягодами лесной малины. Ширина ручья 2-3 метра, у меня жестокая цинга, я шагнула, сорвала несколько ягод, на большее у меня не хватило сил!

Так прошло несколько дней, и наступил день, когда я не смогла встать с нар — не было сил. Уже потом я узнала, что мошка эта не так безобидна и что смертельные исходы от накопления ее яда не являются тайной.

Несколько дней я ничего не ела, только пила воду. Я лежала в каком-то забытьи, засыпала и просыпалась с удивлением, что еще жива.

От нервного стресса не было вовсе аппетита, иногда я слышала, как кто-то говорил, что меня нужно отправить, «а то здесь помрет». Это донесли начальнику сельхозлагеря; он пришел, испугался того, что я в самом деле могу умереть, а это было неприятно — потеря единицы хоть и не была наказуема, но мало ли что может из этого произойти? Лучше было от меня избавиться. Карцера, куда он грозил меня послать, тут в тайге не было, и мне пришлось проваляться несколько дней, пока пришла машина, и меня отправили в прежний лагерь.

По приезде меня сразу же, не завозя на территорию лагеря, отправили в карцер. И это была милость со стороны начальника лагеря, которую я заслужила своей трудовой деятельностью (как я узнала потом) в клубе, своим пением и культпросветом. На меня в сельхозлагере был составлен акт об отказе от работы, а это, как известно, в то время было наказуемо дополнительным сроком.

Меня втолкнули в темное помещение с мокрым цементным полом, полуодетую, так как на улице была жара. Первые трое суток давали только воду, но мне и ее не хотелось пить. На третьи сутки полагалась баланда. Я опять была обречена на смерть, но она опять меня обманула. На этот раз спас меня знаменитый на весь лагерь рецидивист и убийца Сашка Абрамов.

У уголовников были связи повсюду, в особенности у тех королей уголовного мира, к которым принадлежат Сашка. Это по его приказу была передана мне посылка с едой, которая подкрепила меня и спасла от смерти. Всем этим я обязана Всеволоду Васильевичу.

Однажды, еще за несколько месяцев до описываемых событий, зимой войдя в клуб, мы с Всеволодом Васильевичем увидели, что в углу собралась компания опасных рецидивистов-уголовников. Их знал весь лагерь, и побаивался их даже сам оперуполномоченный. Однако Всеволод Васильевич не только не испугался их, но наоборот, вежливо спросил, не помешаем ли мы им своей репетицией. Нужно сказать, что уголовники очень дорожат вежливым обращением.

Мы начали репетировать. Помню, читали классику — «Валерик» Лермонтова, «Полтаву» Пушкина. В углу, где собрались уголовники, сперва шумевшие и отчаянно ругавшиеся, не по злу, а так, по привычке, вдруг наступила тишина. Мы продолжали репетировать, не обращая на них внимания, но когда мы собрались уходить, то один из них (это был Сашка Абрамов) подошел к нам и смущенно сказал, что сам любит стихи. Так состоялось наше знакомство. Он стал ходить на наши репетиции, присматриваться к нам, а потом стал просить почитать что-нибудь. Мы выбирали для него наиболее подходящую литературу из того, чем снабжали нас вольные на работе. Разговаривали с ним. Разумеется, в этих беседах никогда не расспрашивали о его жизни. В наших разговорах не было и тени поучения. Почему он так приблизился к нам? Взять у нас было нечего, а зарезать ни к чему. Мы рассказывали ему забавные истории из другой жизни, наполненные новым для него содержанием, о котором он и не подозревал. Обычно замкнутое, страшное, напряженное лицо его расслаблялось, на нем появлялось подобие улыбки, в глазах проблескивало что-то вроде любопытства, они теплели. Наступало время расставаться — звучал отбой, и мы видели, что ему хотелось оставаться с нами. Не сговариваясь, мы с Всеволодом Васильевичем хотели отогреть этого человека. Что поделаешь — мы оба были экспериментаторами. Нужно было и в этой страшной жизни находить цель, интерес, реализовывать добро наших душ. Мы знали, что он имел шестую судимость, вырезал не одну семью. Попал он в наш лагерь по блату и все боялся, что его водворят в каторжный. Он оказался талантливым человеком. Хорошо пел, танцевал, мог пролить слезы над стихами, с удовольствием поддерживал с нами разговор.

И вот когда в лагере стало известно, что привезли меня умирающую и поместили не в больницу, а в карцер (опять же по воле Анны Анатольевны), то мои друзья принялись выручать меня. Ходили к начальнику лагеря, в лабораторию к Явнелю, но результата никакого. Вот тогда Всеволод Васильевич рассказал об этом Сашке и тот меня спас: передал в карцер посылку и записку.

В карцере я провалялась девять суток, но и этого было достаточно, чтобы цинга с яростью накинулась на меня. Когда меня выпустили из каземата и понесли в баню (сама я ходить не могла), весы показам, что мой вес 36 кг, а рост оставался прежним — 168 см. Официально за мной не было никакой вины. Ни начальник лагеря, ни спецотдел не вызывали меня, как это обычно делается, чтобы удостовериться в том, что заключенный после наказания смирился. Не было вины, и не о чем было говорить со мной. В привилегированный барак меня не поместили, а уж о лаборатории и думать было нечего. Однако здравый смысл все же восторжествовал. На территории завода в сарайчике необходимо было открыть цех гальванических покрытий и лабораторию. Усилиями и мольбами моих друзей меня назначили на эту работу.

Таким образом, желание Анны Анатольевны сбылось — я не стала бывать в главном здании, где работал ее муж. Так произошел переворот в моей жизни, по желанию заключенной с такой же судьбой, как и моя.

Для меня начался новый этап моей жизни. Мне предстояло превратить сарайчик с единственной деревянной дверью и раковиной у входа в гальванический цех с множеством различных операций, научиться делать соответствующие анализы без единого помощника. Ну что ж! Раз не умерла, то надо было жить, учиться новому делу и работать, работать. Теперь я не могла ходить в завод, участвовать в семинарах. Но и эта жизнь была счастьем — так говорили мне все, а я думала и жалела, что не умерла, как будто чувствовала, что впереди меня ждет еще большее горе.

А весной кончилась война.

Всеволод Васильевич частенько отпрашивался с работы, чтобы забежать ко мне и подкормить купленным через вольных мясом и другими продуктами. Анна Анатольевна стала со мной здороваться, а вслед за этим приглашать меня к себе. Бог наказал ее: у нее умер сын. Позволю себе сделать отступление и рассказать о том, как заключенные отнеслись к Победе.

День, когда было объявлено об окончании войны, распевается на все лады, как счастье, которое озарило всех людей на земле. С того дня вся наша литература, музыка и искусство пропитано было этим событием. Вернее сказать, что если бы не было войны, то не было бы и современной литературы, именно военная тематика выручила нашу серую, безликую и бездарную литературу, наполнила ее духовным содержанием. Не только литература, нет! Война эта стала козырной картой, украшением нашей истории, хоть и кровавым. А уж победу-то считали явлением закономерным чуть ли не с первого дня войны. Первое время литература и искусство отражали только вторую половину войны, когда наша армия победоносным маршем шла по Европе. Первая же часть стыдливо умалчивалась. И уж совершенно никем не было замечено продвижение других людских масс в ту и обратную сторону и в тех же, если не больше, количествах, что погибло на этой войне. Вначале эти массы представляли огромные подразделения, попавшие в окружение, бежавшие из него и из концлагерей Германии на родную землю. И тут заработали военные трибуналы. Отправляя их уже в свои лагеря, успев только спороть нашивки за ранения да оставив дырочки на гимнастерках от наград за храбрость. Я уже писала о том, как в Тагиллаг ежедневно прибывали эшелоны с воинскими подразделениями и тут же включались в такой же рабский труд, что и мы. А срок тогда было модно давать уже 25 лет!

Но вот наступил перелом. Наши войска стали освобождать города и населенные пункты. Известно, что Украина, Белоруссия, Крым, Прибалтика, да и чуть не пол-России было «под немцем». И не один год. Эвакуация для большинства населения была невозможна: потеря жилища — просто крах; в деревнях многодетные семьи, в городах прописка, которую все боялись потерять. А в плену у немцев нужно было жить, т.е. кормить семью и, следовательно, работать. И как только пришли освободители, сразу же заработали трибуналы. Анкетировали всех без исключения, и еще много лет в анкете была графа «был ли в оккупации». Одного слова «да» было достаточно, чтобы вернуться на нары.

В Сибири на работу нас гнал конвой по шоссе; по одну его сторону за низеньким кустарником протянулась дорожка, по которой вольные спешим на работу, поглядывая привычными глазами на нас, на собак, на конвой. По другую сторону шоссе протянулось железнодорожное полотно, по которому постоянно, в течение нескольких лет, в любое время стоял или двигался железнодорожный состав из красных вагонов. Мы-то знали, что это были за вагоны. В некоторых вагонах двери были открыты, там виднелись переполненные нары и детские головки. Часть содержимого этих вагонов попадала к нам, часть отправлялась дальше, а часть оставалась в могильниках. Иногда их выпускали, они выскакивали прямо в снег, в легкой одежде, в туфлях на пятидесятиградусный мороз, боязливо подходили греться к кострам конвоя.

Наш лагерь стал пополняться прибалтийцами, белорусами, татарами, осужденными на очень большие сроки за то, что были в оккупации...

Нужно ли говорить, что победа для нас, лишенных всяческих человеческих прав, осужденных невинных людей, она, эта победа, прозвучала по-другому. Да, перестала литься кровь там, но она не перестала здесь, шаг в сторону — и тебя нет. И об этой крови, которая льется десятками лет, никто и не жалел. Привыкли. Там героям ставят памятники, а нас складывают штабелями, прикрывая рогожами бирку на ноге, — и в общую яму.

Ни поражение, ни победа не приносили нам избавления. Поговаривали об амнистии, но только не нам. И действительно, со смертью вождя выпустили уголовников. Вы только подумайте! И не осуждайте нас за то, что победа нам «не показалась». Как в счастье, мы в нее не поверили и не зарыдали от счастья. История, время показало, что мы за нее здорово переплатили, погубили много лишних жизней. Во время фейерверков и празднеств каково было нам смотреть на эти вагоны и продолжать шагать под конвоем. И победители в ней оказались не те!

Но продолжу свое повествование. Вскоре я стала поправляться и вновь заниматься в самодеятельности. Анна Анатольевна стала со мной здороваться и приглашать меня к себе. Добрые дела делают человека счастливым, злые — несчастным. После того как я вышла из карцера, я некоторое время оставалась в стационаре, а затем снова стала ходить под конвоем на новую работу. Мало-помалу я стала зализывать свои раны, и вот Бог послал мне это счастье — любовь Всеволода Васильевича, которую я меньше всего ожидала.

На Анну Анатольевну посыпались удары один за одним. Первый — освободился ее муж и уехал, бросил ее, не остался на заводе, несмотря на самые заманчивые предложения со стороны администрации. Второй — умер ее сын.

В один из свободных дней, когда я оставалась в бараке, Анна Анатольевна пригласила меня к себе. Я не могла отказать. Она усадила меня на кровать, а сама встала у печки, спиной... и начала свое повествование.

Сына своего она оставила на воле, когда ему было 10 лет, ее мужа арестовали еще прежде нее. В партию она поступила в 16 лет: «таскалась на тачанках, в обозах с красными, как это было принято в те годы, а потом уж взялась за ум и кончила медфак. Помогло социальное происхождение. А там... предложили работать в тюрьме...» Работа была неутомительная, да и знаний медицинских почти не требовала. Но вот пришел к власти Ежов и все пошло по-другому. «На дежурстве металась между камерами и следственными кабинетами. Страшно уставала, да кроме того, появилась и ответственность».

— Вы ведь знаете, Нина, что допросы в некоторых случаях велись под пытками. Так вот нужно было свидетельствовать, в каком состоянии находится заключенный, можно ли продолжать допрос, выдержит ли? Ведь были такие лица, смерть которых в данный момент могла быть и нежелательна. Вот и думай, как бы не ошибиться. Бывало, вся в крови приду к себе в кабинет, повалюсь на койку, а тут снова зовут. Сильно уставала...

Она не стеснялась называть мне известных людей, исчезнувших из жизни, иногда припоминала подробности.

Работать стало тяжело. Никакие лекарства не помогали снять напряжение, полученное за смену. Только водка. Ехали к кому-нибудь домой или в ресторан всей бригадой, кутнуть, рассеяться после тяжелой смены. Но вот сняли Ежова и начались повальные аресты тех, кто работал с ним или при нем. Арестовали мужа, который также работал в «органах», а затем и ее осудили на 15 лет с поражением в правах пожизненно, сослали в Норильск.

Не знаю, почему для такой исповеди она выбрала меня, своего врага, поверженного, который ей в отместку и виду не подал. Только рассказ ее был горячей исповедью в своих деяниях. Она не только рассказывала в подробностях (слава Богу, я их не запомнила), но как-то словно в горячке торопилась, чтобы не упустить, не забыть то того, то другого. Рассказывала, какие применялись методы, для того чтобы заставить заключенных подписать предъявленное им обвинение. Все это продолжалось целый вечер. Она говорила захлебываясь как на исповеди, постоянно перебивая себя фразой: «Как вы думаете, смерть сына мне за все это? Мне все это Бог послал?» Она, разумеется, не верила в Бога, да и слова эти к ней вовсе не шли. Тут надо было ее видеть. Стоит вся как пружина сжатая, торопится, себя перебивает, жестикулирует для большей выразительности.

Как-то я сажусь в троллейбус на Ленинском проспекте. Ко мне подходит женщина и садится со мной. «Вы не узнаете меня, Нина?» Я узнала ее тотчас. Тот вечер никогда не выходил из моей головы, хотя прошло уже десять лет к тому моменту, как мы встретились. То же лицо без признаков улыбки, те же прищуренные с ненавистью глаза, глядящие сквозь. Рассказала, что ее тоже реабилитировали после XX съезда. Работает в поликлинике старых большевиков. И тут сумела устроиться, оказалась старым большевиком, а прежде выкалывала им глаза. Как только я вышла из троллейбуса, я выкинула бумажку с ее телефоном и вытерла руки.

Помню, что тогда поступок ее со мной вскоре стал известен всем — тайн ведь нет на грешной земле. Все отшатнулись: и муж, и врачи-коллеги ее. Всех поразила жестокость. К зиме со мной уже здоровались и начальник лагеря, и начальник Особого отдела. Я ведь никому ни на что не жаловалась, а молча перенесла свое горе и чуть не лишилась жизни от незаслуженного наказания. Нужно упомянуть, что и в прежние времена, когда я была очень голодна и болела, я ни разу не попросила куска хлеба. На допросах я никогда не ведала страха, хотя постоянно угрожали оружием, голосом, кулаками. Я ни разу не заплакала, и даже тогда, когда следователь однажды загнал мне несколько булавок под ногти. Я просто не чувствовала боли. Мне было жаль своих рук, я думала, что уже никогда не сяду за рояль. Я всегда ждала конца и всегда была готова к нему.

После перенесенного ужаса я еще больше сблизилась с моими друзьями, особенно с Всеволодом Васильевичем, и думаю, что тогда я стала ему нравиться.

Как известно, любовь в 99 случаях рождается из сострадания, из жалости. Понемногу Всеволод Васильевич стал рассказывать о себе. Он был осужден на 5 лет за нехорошую фамилию и отправлен в Казанский лагерь. Там он познакомился с заключенной по имени Соколовская-Скля — женой художника. Проявил доверчивость в ненужных разговорах, она написала донос, и ему добавили еще 7 лет.

И вот вдруг, то он говорит мне «какие у вас красивые глаза», это вперемешку с ворчанием по поводу того, что я дура и ничего не понимаю в физике, то «налейте мне ртути своими благородными руками»...

Мне никто не говорил ничего подобного; хотя отдельные детали моей внешности были неплохи, но природа поленилась над общей композицией и моя внешность оказалась заурядной.

Будучи студенткой, я дружила только с мальчиками и никогда не имела в виду того, что они мужчины. Когда была в лагере, тем более для меня мужчины не существовали. А теперь, после первой любви, такой неудачной и мучительной, принесшей столько страдания и никаких радостей, теперь я вовсе забыла, что с мужчинами могут быть не только дружеские отношения. Только дружба меня и устраивала. Скажу, что, скучая по папе и маме, по моему дому и теперь, попав в общество людей подобных тем, с которыми прошли мое детство и юность, я немного оттаяла, согрелась и была счастлива.

Но вот однажды — это было в клубе, на репетиции спектакля, в котором мы с Всеволодом Васильевичем были заняты, — мы сидели за кулисами и наблюдали за игрой, ожидая своего выхода. Вдруг я почувствовала, что Всеволод Васильевич целует мне руку выше запястья. Это было нежное, еле уловимое прикосновение, робкий поцелуй, сколько в нем было выражено невысказанной тоски по близкому человеку! Помню, как инстинктивно я прижала это место, которое он поцеловал, к себе, как будто побоялась, что кто-нибудь другой к нему прикоснется. Я чуть не пропустила выход на сцену. С этого момента волны любви залили меня и я потонула в них.

Когда ночь покрывало запретное
Опускает на горечи дня,
Ты приходишь ко мне незаметная,
Всем незримая, кроме меня.

Ты садишься задумчиво, нежная,
На постель мою рядом со мной,
И уходят далеко в безбрежие
Стены комнаты передо мной.

Мы идем с тобой под березами
У далекой лунной реки,
Я целую, охваченный грезами,
Пальцы тонкой и нежной руки.

Всеволод Васильевич относился ко мне ласково и бережно, понимая, какую травму я пережила совсем недавно. Наши отношения очень долго оставались невинными. Вспышка влюбленности прошла, и я снова стала девочкой. Я не стеснялась Всеволода Васильевича и при нем мыла голову у него в лаборатории, спустив рубашку и оставаясь в одном лифчике. Накручивала волосы на бумажки, стирала у него в лаборатории, сидела в своей любимой позе, подогнув ноги в коленях и охватив их руками. Он стал свидетелем моего неудачного романа и окончания его. Когда я плакала, он вытирал мне нос своим платком и часто гладил меня по голове, как ребенка. Я очень привыкла к нему и уж почти не могла обходиться без него. Понадобился год, чтобы наше знакомство перешло в дружбу, затем в привязанность, и еще год — в любовь.

Встречи наши были уродливы, а близость оскорбительна. Мне это не приносило никакого удовольствия — одно только: сделать для него радость, хоть этим украсить его жизнь. Кроме того, вечный страх — застанут, накроют, стыд, позор перед всеми, а в первую очередь перед нашими друзьями. Конечно, они догадывались о наших отношениях, но одно дело догадываться, а другое — быть посаженной в карцер и выходить на работу оттуда как любой лагерной проститутке. Слава Богу, этого мне не пришлось испытать. В этот период он написал несколько стихотворений:

Краплет дождь. На дороге грязной
Мокнут листья забытой капусты,
Ты идешь ко мне, сероглазая,
И мне очень тоскливо и грустно.

Грустно мне, что редеют волосы,
Что все больше седых отметин,
Что друзья говорят вполголоса:
Как состарился он незаметно.

Грустно мне, что стою у грани,
Где тускнеют счастливые годы.
Плохо встретиться с старостью ранней,
Плохо быть одному в непогоду.

Скоро и надо мной нависла беда — я забеременела. В лагере это катастрофа, я уже писала об этом. Чего только не делали люди, чтобы прекратить беременность. Но я была абсолютно неграмотна, неопытна в таком деле. С каждым днем признаки беременности становились отчетливее, и я видела в них свой близкий конец. В порыве отчаяния я как-то проговорилась своей вольной лаборантке. Она была замужем и хорошо относилась к заключенным. Может быть это и позволило мне открыть ей мою тайну. Она тут же объяснила мне, как она сама выходит из этого положения и принесла мне специальный шприц и снабдила меня инструкцией. «Чего горевать-то? Впрыснешь два кубика йода и все дела!» — весело подмигнула она мне, передавая инструмент. Но сколько бы я ни старалась, я не преуспела. Наконец за дело взялся Всеволод. Только до самого страшного отчаяния доведенный человек может решиться на такое, как решился он. Он чувствовал себя виноватым в моей неизбежной смерти и не находил другого выхода, как помочь самому. Ну наконец удалось вспрыснуть, и я, успокоенная более или менее, пошла становиться в пятерку под конвой.

Прошло несколько дней, результатов нет. «В тебя нужно не йод впрыскивать, а серную кислоту», — шутил он. Он видел, что я молодая женщина, и мой организм требует вовсе не этой унизительной возни, а здорового ребенка. Дни шли за днями, а результатов никаких.

И вот однажды из меня хлынул желто-зеленый гной, огромное количество. Я просто не понимала, откуда столько — полная фарфоровая чашка на 500 мл. Дело было на работе, в лаборатории. Я походила немного по туалету и почувствовала, что вышел плод, а затем началось кровотечение. С великим трудом я дошла под конвоем до лагеря и уже по дороге решила, что покончу с собой. Мои ватные брюки были полны крови, и она неудержимо лилась, пропитывая все, что было на мне. Что было делать? В больнице — Анна Анатольевна, в бараке оставаться нельзя -заметят и тут же донесут. Я потащилась в больницу — все равно, решила я, где умирать. Но мне опять не удалось. Там оказалась какая-то новая молодая врачиха, которая сделала все необходимое, скрыв от лагерного начальства и даже оставив меня в стационаре на несколько дней. Сказала, что у меня никелевая чесотка — профессиональное заболевание. На заводе такая болезнь была частым гостем.

Постепенно я стала забывать свои беды и приходить в себя.

Шел 1948 год. На будущий год я должна была освобождаться, отсидев полностью свой срок. В таком положении заключенные не только не чувствуют радости, но наоборот, проявляют максимум осторожности, испытывают крайнюю тревогу, перестают спать, делаются рассеянными. Стараются уходить от всяких споров, не вмешиваются ни во что. Это происходит потому, что, как широко это практиковалось в те времена, лагерное начальство, по указанию начальства свыше, разумеется, ищет предлога, чтобы добавить срок и не выпускать заключенного, в особенности если срок его не полный, т.е. не десять или пятнадцать лет. Как-то считалось, что пятнадцать лет — это уже гарантия того, что человек сломлен, соки из него уже выжаты и годится он только для того, чтобы умереть, не портя статистики в лагере, И следовательно, опасности для окружающих никакой не представляет.

Мама начала было писать мне радужные письма, но я строго ей запретила, не объясняя, разумеется, причин.

Если же вдруг наедине с собой охватит меня мысль о близкой свободе, всколыхнет сердце, я сама встрепенусь, но тут же усилием воли подавлю в себе радость. Вспомню тотчас же какой-либо момент тяжелый из лагерной жизни, и затуманится моя голова, и все встанет на свое место. Нет. Нет, радоваться нельзя, да и нахлынувшая радость быстро слетала, как ветром выдувало ее из сердца, настолько закоснело оно, притерпелось к горю, которое стало за многие годы естественным состоянием бытия.

По причине моей деятельности на культурном фронте лагерной жизни ко мне хорошо относилась жена начальника лагеря. Это выражалось в том, что она постоянно здоровалась со мной первая, всегда улыбалась при встрече и звала меня по имени, а не по фамилии. Баба она была добрая и потихоньку сообщила мне, что на меня готовят документы для освобождения. Однако и в этом случае я ей не поверила, просто поблагодарила.

И вот в этот последний год тревоги и неописуемых страданий, полностью бессонных ночей, доводящих до безумия, я опять забеременела. Я обнаружила это в феврале, а в мае должна была освобождаться.

Что делать? Аборт? Но второй раз мне это могло и не сойти так «просто», как первый раз. Оставлять ребенка и рожать? Приехать к маме беременной. Мама в то время уже освободилась и жила под Москвой в Щелкове в общежитии рабочих химзавода; она имела там крошечную комнатку, в которой помещалось два топчана и столик между ними. Это была не комнатка, а купе без верхних полок с таким же маленьким оконцем под потолком. Куда я могла привезти ребенка? Да меня бы никто и не пустил бы жить даже в купе, ведь я не имела права жить в Москве и пригородах. Рушилось все, а главное — моя мечта и надежда устроиться учиться в Университете, продолжать образование. Только ради этого я вытерпела этот семилетний кошмар.

У Всеволода не поднималась рука изуродовать меня. Ведь тогда оказалось, что он воткнул мне шприц в стенку матки, проткнув плотные ткани (какую же боль нужно было выдержать!), а не в матку. В стенке тогда началось заражение, отсюда и полная чашка гноя. Все это объяснила мне врач, которая тогда возилась со мной.

Но самое главное, почему не поднималась рука на ребенка: ведь все складывалось хорошо — я освобождалась, а через два года и он. Отправка на лесоповал теперь мне не грозила. Но нет, жила постоянная тревога, неуверенность в завтрашнем дне. Да и как она могла угаснуть, когда в любой момент каждого из нас могли схватить и посадить в лагерь. Я постоянно направляла на него свой умоляющей взор, молила о поддержке. «Ну скажи хоть ободряющее слово, скажи, что нужно оставить, ведь ты всю жизнь мечтал о своем ребенке, что это счастье, которое может уже не повториться никогда. Будет только одинокая старость, никто не согреет...» Но он молчал. Ах, Боже мой! Как ждала я этих слов, как нуждалась тогда в них, даже обманных слов! Но нет. Слов этих у него не было. Он понимал, что не может разделить со мной заботу о ребенке и не имеет права взваливать эти заботы на меня. Не мог обмануть меня во имя жизни. Кто же виноват?

Кажется, что арест, тюрьма — это ужасно, что хуже уж и быть не может. Действительно плохо. Но арест несет за собой такой длинный шлейф горя, такой широкий спектр страданий, что невозможно предугадать. В момент ареста жизнь сломлена, и остается только волочить ее и делать вид, что живешь, а каждый час, каждую минуту тебя подстерегает горе — вторая производная ареста!

Система продумана во всем!

Живот мой делался все туже, груди набухали, а соски чернели. Для постороннего взгляда это было еще незаметно, но во мне самой тревога росла с каждым днем. Почти перед самым освобождением я почувствовала в первый раз жизнь в себе — мой ребенок шевельнулся.

До этого момента рос живот, а теперь во мне была жизнь. Чувство это несравнимо ни с чем, какая-то особенная нежность, сердечный трепет охватили меня, как будто бабочка затрепетала в руке. Растерялась я потому, что, чувствуя, как увеличился мой живот, мысли мои работали только в одном направлении — как избавиться от растущего живота, пока никто не догадался о моем положении. Но теперь было так, будто во мне затеплили огонь. Однако чувство трепетного счастья в следующий момент захлестнул страх перед будущим. Охвативший меня страх сейчас же передался ребенку, и теперь он сильнее заворочался, впервые отвечая материнскому страданию. Ему тоже стало страшно, страх этот передался с моей кровью. Я сжала зубы и завыла, как волк. Что-то вроде рычания вырвалось из груди. «Что ты, Нина?» — спросил меня кто-то. «Зубы болят», — ответила я.

Нет, Всеволод не был подлецом, когда заставлял меня одну решать свою судьбу с ребенком. Таково было наше положение, что решать должна была я. А хотел он ребенка?.. Да! Знал ведь, что больше случая не представится. А может быть, зачем он ему? Ведь уж прожил около сорока без детей. Только обуза. Может быть, и не так думал... Я-то умом и сердцем знала, что нужно дать ребенку жизнь... но страх за будущее, так прочно вросший в меня за все годы заключения, был сильнее сердца и ума. А я знала тогда, что всю жизнь буду жалеть об этом. Такие слова говорила мне гинеколог, когда я поведала ей свою тайну, не прося аборта. Она говорила мне эти слова, а я кивала головой и всей кожей чувствовала, что говорит она правду, как в мое будущее глядит.

Так оно и вышло. Вот первый аборт, хоть и страшный был, но не доставил мне столько терзаний, а в этом случае я чувствовала, что совершаю грех.

Через десять лет это подтвердилось.

И я решила избавиться от ребенка, как только выйду из лагеря, переступлю вахту. То, с какими трудностями все это произошло, подтверждает принятую потом (к сожалению) жизненную линию: она утверждает, что если задуманное дело идет с великими трудностями, надо его бросить, не суетиться, не расшибать голову об стенку (любой ценой). Любой ценой — это в уголовников. Потому что если даже и достигнешь цели — не принесет тебе это желаемых результатов. Здесь все было именно так. Я достигла желаемого результата, но Боже мой, вот уже сорок лет прошло, и я с каждым днем убеждаюсь в том, что уничтожив первенца, своего тайно желаемого сына, я принесла горе прежде всего себе самой.

Верно все это у Тютчева:

Не рассуждай, не хлопочи!
Безумство ищет, глупость судит;
Дневные раны сном лечи,
А завтра быть тому, что будет.

Живя, умей все пережить:
Печаль, и радость, и тревогу,
Чего желать? О чем тужить?
День пережит и — слава Богу.

Всеволод был не только моим возлюбленным, но и моим наставником. Сколько раз он говорил мне эту мысль, так прекрасно выраженную Тютчевым, а я, как и все молодые женщины, и слушать его не желала, все хотела решать сама. А между тем это было единственное время, когда за меня думал близкий, родной, умный и любящий человек. А я не хотела верить ему, прислушаться к его словам. Замкнулась в своем горе и была жестоко наказана Богом. Буду нести это наказание теперь до самого моего смертного часа. Так велик был мой грех.

12. ПОСЛЕ ЛАГЕРЯ

И вот наступил день моего освобождения, 23 мая 1949 года. В 11 часов утра я вышла за проходную лагеря. Это был понедельник, и мне все говорили, что первое время после освобождения я буду маяться. Так оно и вышло.

За время своей работы на заводе я приобрела много знакомых, с которыми дружила в рамках дозволенного, и теперь они приглашали меня к себе наперебой. Решено было, что до отъезда я буду жить у Ларисы — вольной лаборантки Всеволода. Было очень странно ходить по комнатам ее квартиры, смотреть, как открыто лежат ножи и вилки, которых я не видела 7 лет.

Вообще переход от тюрьмы к воле оказывается, очень тяжел. Для меня он оказался более тяжелым, чем переход от воли в тюрьму.

Меня встречали мои знакомые, поздравляли, а я стояла как каменная, не выражала никакой радости. Я не умела радоваться, разучилась, и теперь была как новорожденный ребенок, который не умеет глотать и даже сосать, но только тычется в грудь, а мать должна научить его этому, чтобы жить.

Вечером был накрыт стол, и все подняли бокалы с шампанским. Мне стало страшно.

Я много раз в течение этих семи лет видела явственный сон, что я свободна, и просыпалась с ужасом, убеждаясь, что лежу на нарах. Разумеется, такой сон снился мне только в первый год после ареста. Вскоре заключенный прочно привыкает к своему положению и, просыпаясь, всегда первой мыслью его бывает: «Я заключенный». Конечно, мысль эта первая может быть выражена не обязательно этим словом, но подкладка этой первой мысли всегда определена, состоит из этого значения.

Теперь за столом мне вдруг показалось, что я во сне, и захотелось проснуться, как-то убедиться в том, в каком действительно состоянии я нахожусь. Я встала из-за стола и пошла к двери, но упала, стала кричать и потеряла сознание. Вечер был испорчен.

Когда я очнулась, то увидела около себя врача. Мне представилось, что я убежала из лагеря, я испугалась и стала извиняться и снова проситься в лагерь. Вскоре все разошлись и оставили меня с хозяйкой дома.

Ночью в комнате я была одна и проснулась от сильных болей в пояснице. До этого момента я совсем забыла о своем положении, что я беременна. Новые чувства захлестнули меня в этот первый день и ночь после освобождения. Боли усиливались, а когда Лариса вошла ко мне в комнату, то испугалась моего вида, вскоре по моим положениям догадалась, что я беременна и у меня схватки.

Она тут же сказала мне, что я должна уходить из дома, так как муж ее партийный, на заводе об этом сразу узнают, и у них будет много неприятностей из-за моего аборта. В те времена аборт карался лагерным сроком — 8 лет.

Я-то знала, что виной всему были мои нервы, мой вчерашний припадок, нервный срыв. Но кто бы мне поверил? Я пыталась убедить ее в том, что это не аборт, но тщетно. Я встала, надела пальто прямо на ночную рубашку, туфли и вышла из дома. Схватки все усиливались, и промежутки между ними становились все короче. Идти мне было некуда и не к кому. Да я об этом просто и не думала. И я пошла к Енисею. Города этого я не знала, спросить было не у кого, так как заря только занималась и шоссе, по которому обычно нас гнали, было пусто. Но прежде, когда я ходила под конвоем, я слышала и видела, как показывали в ту сторону и говорили, что там Енисей.

Я шла, присаживаясь время от времени на обочину дороги, и только мечтала добраться поскорей до реки. Я не знала, почему меня тянуло к реке, но потом, уже лежа в больнице и отвечая на вопросы врача, я сама себе ответила на этот вопрос — я бежала, чтобы утопиться. Вскоре я совсем потеряла силы, ничего не помню. Очнулась в больнице и увидела, что лежу на столе. Сознание мое то покидало меня, то приходило снова, и в промежутках помнила одно: паспорта у меня нет!!! (Я еще не успела его получить.) Нет места жительства, врачи смотрят на меня как на абортницу и бывшую заключенную. Вид мой показывал это.

Такое состояние продолжалось двое суток, так как не проходил нервный шок (не могли вывести меня из этого шока двое суток). Наконец я родила мертвого мальчика, сына, которого тайно хотели он и я.

Когда я была в сознании, мне было не то горько, что ребенка не будет, а то, что меня могут обратно посадить в тюрьму. Тюрьма больше всего наводила на меня ужас. Врач оказался порядочный человек, и мне выдали справку о «самопроизвольном выкидыше вследствие нервного потрясения».

Теперь, когда я пишу эти строки, мне самой не верится, что все это было со мной, что и это горе не прошло мимо меня.

Итак, арест это не только лишение свободы, допросы, карцер, унижение — нет. НКВД предусмотрел более широкий спектр человеческих страданий, горя, боли, лишения всех прав, вечного, и после освобождения, страха... даже продолжения рода человеческого.

Но продолжу свое повествование. Хорошо помню, как я лежала в больнице, даже могла бы начертить план и указать место, где находилась моя койка, но вот что творилось с моей душой — этого я описать не могу. Я только молчала и молчала, и во мне очевидно, рождалась та болезнь, которая вскоре и проявилась.

Я вышла еще больше похудевшая и жалкая, сходила к Ларисе, в квартиру, где меня так хорошо приняли, и где я так плохо себя повела. Извинилась, как могла, оправдывая свое положение. Униженно просила прощения за беспокойство, забрала свои пожитки и пошла на вокзал — а больше мне идти было некуда. Пока я оформляла «паспорт», все это время я жила и отдыхала на вокзале. Ночью спала на грязном заплеванном полу — все скамейки были заняты детьми и стариками, — а днем ходила по учреждениям. Наконец был куплен билет и продукты на дорогу. Предстояло ехать пять суток. На все оставшиеся деньга я купила себе хлеба, лука и соли. Кое-что у меня было, да и лагерь дал деньги на билет до того места в Калининской области, которое я указала наугад в документах при освобождении. Но ехала-то я к маме, прижаться к своему родному, которое никогда не предаст, всегда защитит, обогреет и накормит. А главное, будет наконец-то опорой — так думала я еще мыслями детскими, теми мыслями, которые у меня остались после последнего свидания с мамой, в котором она была мама, а я взрослой дочкой, но еще девочкой-студенткой.

Как справедливо пишет Шаламов, человек, попадая в лагерь юношей или молодой девушкой, так и остается им до момента освобождения, просиди он хоть двадцать лет. Жизненный опыт не откладывает на него своего отпечатка, ведь эти люди (заключенные), они не живут многогранной жизнью, со всеми переживаниями, осмысливаниями поступков — все это проходит как бы мимо них. А они же как бы консервируются, задерживается их интеллектуальный рост, сознание, опыт. Так и я. Я не чувствовала себя женой Всеволода, долг которой состоит в том, чтобы в качестве вольнонаемной поддерживать своего мужа морально и материально, одарить его радостью рождения сына — этот долг мне был неизвестен. Этого я не знала. Я была той же девочкой, что и 7 лет назад, и хотела к маме домой, в Университет, к прежней жизни, страстно желая начать ее с того момента, на котором она оборвалась. Ведь я была законсервирована и не понимала, что между тем моментом и этим произошли большие перемены. Да и сама я, по словам А. Солженицына, стала другой, состоящей из других молекул. А мне казалось, что я все такая же, изменились только мой облик и мое сознание.

За два дня до отхода поезда я никуда не выходила с вокзала. У меня не было никаких желаний, только одно — в нору.

В дорогу я купила те продукты, которых арестанту никогда не хватает, — основа жизни, противоядие от цинги. Цинга — это не только выпадение зубов, это болезнь крови, нарушенный обмен, который в лагере не восстанавливается. Это годами незаживающие язвы на ногах. Витаминами цингу не вылечить, скорее она перейдет к пеллагре, что и бывает.

Лежа на верхней полке, я видела и чувствовала по запаху, что соседи мои едят кур, колбасу, сало, вареную картошку, соленые огурцы. Запахи эти дразнили меня, но не настолько, чтобы не отказаться от предлагаемых угощений. «Сойду с полки, и они сразу догадаются, что я заключенная», — думала я. Я пролежала пять суток и была счастлива, что, засыпая и просыпаясь, я могла продолжать лежать сколько угодно, никого не боясь! Я даже ела там наверху лежа. Так было надежнее, мне все казалось, что движением, словом я выдам себя и тогда — конец. Почему конец — я и сама не знала, только знала, что лучше, если буду одна.

Но все проходит. Кончилась и моя поездка. Я заранее дала маме телеграмму, так как не смогла бы добраться до нее сама. Вот начинается и пригород Москвы, вот и Щелково, где живет мама, но она ждет меня на Ярославском вокзале. Я волнуюсь, узнаю ли я ее, ведь прошло восемь лет.

Пассажиры давно приготовили свой багаж, собрали все вещи и теперь с нетерпением толпились у окон вагона. У меня тоже был маленький кожаный чемоданчик и еще драповое пальто на руке, второе пальто я надела на себя, хотя на улице было жарко. Но уж такое чувство погоды у заключенных, что нет его, этого чувства, как нет обоняния, вкуса. В лагере нам наливали в котелки баланду, а на второе кашу, в тот же котелок, а если в качестве премблюда (премиального блюда) полагался и компот, то его тоже вливали в тот же котелок. Какая разница, каким образом попадает все это в желудок, важно, чтобы попало, а не пропало!

Так и сейчас, пассажиры слушали погоду, думали, что надеть, а я надела пальто, и пусть хоть солнце палит — мне все равно. За семь лет заключения я ни разу не видела ни варежек, ни перчаток, давали только брезентовые рукавицы, а мороз бывал и 50 градусов.

Из вагона я вышла на перрон последняя и встала, не зная куда идти и что делать. Мимо меня сновали взад и вперед люди, нагруженные громоздкими вещами, бежали носильщики в белых фартуках, катились тележки. Меня толкали справа и слева, а я все стояла на перроне, сжимая в руках свой чемоданчик, ошеломленная этой суетой, видом детей в ярких одеждах, шумом большого города. Но вот платформа поредела, угасли шум и крики, я заметила, что у одной из колонн стоит пожилая женщина. Она жадно вглядывается во все пространство платформы, изредка скользя взглядом по мне, но потом отводит его и снова устремляется куда-то вдаль. Она незнакома мне... но что-то притягивает меня к ней... или то, что никого почти больше и не остается на платформе в этом пространстве между мной и ею. «Доченька» — этот крик я узнала бы из сотни других. Она бросилась ко мне, а в следующий момент я стала поддерживать ее, сползающую в моих руках. Потом долго мы стояли, обнявшись, не говоря не слова. Помню, что мама испытывала (потом она сама сказала мне) чувство стыда и ужасно страдала от этого. Я же почувствовала, что она мне не опора, что она сама так постарела и ослабла, что нуждается во мне как в опоре. Вот такие чувства владели нами в момент свидания.

Потом мы перешли на другую платформу, чтобы ехать в мамину обитель, как сказала она сама.

По дороге мама ласкала меня взглядом, словами и руками, сколь позволяли условия, я же оставалась каменной, не могла ничем ответить на ее ласку. Спазм сжимал мне горло, и только какой-то хрип время от времени вырывался у меня. Как удар молнии, пронзило нас обеих сознание того, что мы теперь совсем другие, что прошлого, о котором мечтали все эти годы, прошлого нет, а есть другое, и мы совсем, совсем другие, из других молекул сделаны теперь. Только теперь мы поняли, что с нами сделали.

Когда мы приехали домой, к маме, и я разделась, то мама ужаснулась еще больше моему виду. Все мое тело — грудь, живот и ноги — было покрыто темно-коричневыми пятнами, к которым я уже привыкла за многие годы моего пребывания в Красноярске, но мама не знала, что это была вреднейшая пигментация рутения и осмия и что ее необходимо было вымыть из организма; особенно безобразно были покрыты ими грудь и живот. Может быть, и к лучшему, что не родился мой сын...

13. ЩЕЛКОВО

Начался тяжелейший период моей жизни, едва ли не самый тяжелый. Как оказалось, переход из заключения на волю, к вольной жизни, гораздо тяжелее, чем с воли к тюрьме. Почему? Казалось бы, должно быть наоборот: освобождение — радость и ничего более, тюрьма — горе и тоже ничего более. Однако это только на первый взгляд, хотя я опять подчеркиваю, что и тот и другой переходы тяжелы настолько, что не все их выдерживают. Попытаюсь объяснить.

Когда безвинный человек (я рассматриваю только этот случай) попадает в тюрьму, то это, конечно, тяжелая травма, он таким образом оказывается изолирован от многогранного мира со всеми его горестями, радостями и заботами, то есть того, что и составляет нормальную человеческую жизнь. Теперь в тюрьме он замкнулся в себе и ничего не слышит и не видит кроме одного — того же горя, как и у него, у всех окружающих. Чувство сопереживания (а иного ничего и нет в новой жизни) — это то единственное, что есть теперь у него. Только этим он и живет. Да, он не видит теперь семью, но и все вокруг него тоже не видят своих семей, он лишен всех прав человека, но и все вокруг него такие же. Новая жизнь протекает теперь только по одной линии, очень тяжелой, но равной с другими: допросы, кормежка, прогулка, баня.

Но вот он к ней привыкает или ломается — такие случаи также бывают, но как правило привыкает. Иначе чем же объяснить, что все выживают долгие сроки.

Переход же от тюремной жизни к свободе — дело другое.

Во-первых, как бы ни был осведомлен бывший зек о том, что он при освобождении получает неполноценную жизнь, так как он имеет ограничение в правах, и что до конца дней своих он должен писать в анкетах, что был судим, он понятая не имеет о том, что такое неполноценная воля, да и что это такое — человек с судимостью. Находясь в заключении, он к этой мелочи не прислушивается. «Свобода! — думает он, — разве это счастье можно чем-нибудь отяготить! В чем эта неполноценность? В том, что нельзя жить в некоторых городах? Ну и что же? Можно ведь жить и в других! Была бы воля». Однако, выйдя на волю, он каждую минуту сталкивается со своей неполноценностью. Вместо паспорта у него простая бумажка, которую он первое время постоянно повсюду должен предъявлять. Эта бумажка не дает ему покоя, отравляет жизнь на столь долгожданной свободе. У всех паспорта, а у тебя — бумажка! При виде этой бумажки у людей меняется выражение лица, в глазах появляется испуг.

Во-вторых, вольные люди живут там, где хотят, а ты живешь там, где тебе вовсе не хочется. Далее. Освободившийся человек потерял связь с миром, из которого он ушел на долгие годы: друзья, сотрудники по прежней работе, знакомые — словом, привычное окружение, без которого человек, существо глубоко социальное, не может существовать. Теперь наладить эту связь оказывается невозможно. Мир тюрьмы остался позади. Впереди настороженные взгляды, вопросы, на которые и ответить-то он не может — утрачена связь времен. «На воре и шапка горит». Ему все кажется, что спросят: «Где вы жили все это время?» Или: «Разве вы не помните, в прошлом году эту пьесу ставили в таком-то театре?» А вы и не помните, так как сидели в лагере. Моментально смятение в глазах, душа переворачивается. Оказывается, что самый невинный разговор связан со вчерашним днем, прошлым годом и т.д. Нет связи с прошлым, и во всем чувствуется фальшь, речь обрывается. Чтобы участвовать в общем разговоре, нужна связь времен, событий, а ее нет, нет! Человек, живущий постоянно в одном обществе, не ощущает быстротечности жизни. Но человек, изолированный от общества на много лет, больно ощущает это. Его удивляет, что замостили улицу в родном городе, что по проспекту ходят незнакомые люди, что насадили парк, появились новые здания. Словом, жизнь текла без него. Кругом незнакомые лица, озабоченные своей жизнью, которой у тебя еще нет илеизвестно, появится ли она, как образуется и что в ней будет.

Дня через два мы поехали с мамой в Москву. Я покидала город с заклеенными накрест бумагой стеклами окон, мешками с песком у витрин магазинов, плохо одетой публикой, состоящей из женщин, детей и военных. Улицы были грязны, в магазинах пусто. Мы вышли из метро у гостиницы «Москва» и стали подниматься по улице Горького, и я увидела нарядную публику, женщин в ярких шелковых платьях, детей в колясках (до войны их не было), нарядные витрины магазинов, шумное уличное движение, даже милиция в новенькой белоснежной форме. Все куда-то спешили, у всех была своя жизнь, только не у меня. Мы шли к приемной Калинина попросить милости, прописаться временно в Москве, объяснить, что я отбыла наказание, мне присужденное, и теперь опять хочу учиться в Университете.

Итак, я свободна, но не та, что была раньше. Я еще должна попросить милости, чтобы разрешили учиться. Казалось бы, это так невинно — учиться. Ведь приезжают же на учебу иногородние студенты в Москву. Теперь мне, не имеющей права жить в Москве, можно было бы воспользоваться хотя бы заочной учебой. Но нет. Вчера уже приходил участковый милиционер и (правда вежливо, мама заранее сказала ему, что приедет дочь на короткое время) предупредил, что срок истекает. Мама тут же обратилась к районному начальнику МГБ, и он разрешил продлить срок, пока я не определюсь на работу, разумеется, в отъезд. А я надеялась учиться в своем Университете. Я ведь мечтала об этом все годы. Может быть, Калинин поможет? В приемной всесоюзного старосты нас ожидала очередь человек в 500. Это были самые разные люди, приехавшие со всех сторон, а также москвичи, как и я.

Во время четырехчасового ожидания в очереди мама старалась развлечь меня разговорами, рассказывала о своей работе, обращала внимание на модную одежду женщин. Я сидела ко всему безучастная. Она это видела и старалась еще больше отвлечь меня, а я только огрызалась, понимая, что доставляю ей боль. Она вся горела любовью ко мне, а я видела, что все это не то, что нужно, дело безнадежное. Во мне все замерло, и начала зреть та ужасная болезнь, психическая, но тогда я этого не понимала. Любовь ее делала меня еще более несчастной, обездоленной, никому не нужной, выброшенной из жизни. Я начала понимать, что эта обездоленность — навсегда, «навечно» и что все мучения в той жизни, в лагере, были напрасны. Надо было кончать сразу! Но вот наступила наша очередь. Мы вошли в комнату, где сидели несколько человек, которые на нашу робкую, неуверенную и ничем не подкрепленную просьбу ответили так, как я привыкла слышать все эти годы. Теми же словами, тем же тоном, с теми же жестами. Перед ними была бывшая заключенная (еще тогда не реабилитированная, и Сталин был жив), следовательно, враг, который понес заслуженное наказание. «Ничем помочь вам не можем, вам нужно как можно скорее покинуть Москву».

В эти дни я начала писать дневник. Это произошло оттого, что я была одинока, около меня была только мамина жалость, но не жалость нужна была мне тогда. Я хотела занять место в жизни, а его для меня не было. Приведу несколько записей из дневника.

22 июня (1949 г.) Никогда в жизни не была я сентиментальна, а вот теперь захотелось (при последних днях жизни) выразить себя, видно, в голове произошел какой-то переворот. Нельзя долго жить с одной мыслью: «сегодня живу день последний». Все меня утешают, говорят, что переживши такое страшное, теперь уже ничего не стоит подождать еще, пока наладится жизнь. Но как объяснить, что человеку нужна передышка, нельзя все время дергать, можно и порвать. Сейчас я, как собака, перерезанная колесом, ногами дергаю, но уже почти и не жива. А мама смотрит на эти дерганья и думает, что я жива. Глаза ее светятся счастьем оттого, что «доченька с нею и жива». Она счастлива только, когда смотрит на меня, а как за дверь — лицо делается мрачным, суровым, исполненным тяжкого страдания. Вчера в метро я смотрю на колеса поезда, - а она перехватила этот мой взгляд и говорит: «Всюду вместе будем».

Вчера вместе с ней ходили — головой об стенку бились, и сказали мне, что химия — это не для меня, учиться нельзя и на работу не принимают с моим клеймом. Она уехала убитая одна, а я осталась еще, сходить куда-то в последнее место, насчет отъезда из Москвы.

Выхожу из электрички, а она стоит на платформе, уж видно давно дожидается меня с пальто на руке, увидела, бросилась ко мне: «Доченька, я тебе пальто принесла, ведь уж холодно». Но я-то знаю, что не в пальто дело. Пришла она сюда, чтобы скорее узнать, приеду ли я, жива или нет, а может, и на этой платформе найду себе конец. Надо бы мне хоть для виду, для ее утехи не показывать, что творится в душе у меня, но не могу найти в себе сил. Лицо у меня все время безучастное. Нужно бы ее приласкать, осчастливить, но не могу прикоснуться к ее телу, такому же изможденному и исстрадавшемуся, как и мое — тотчас же разрыдаюсь. Ведь маму-то списали из лагеря по причине пеллагры, т.е. полумертвую.

26 июня. Сегодня была в церкви. Семь лет мечтала об этом. Эта мысль (о смерти) отошла от меня и стало легче.

В клубе есть рояль, мама купила мне мои любимые ноты, но играть я не могу.

27 июня. Вчера первый раз за семь лет ходила с мамой купаться на реку, но сразу же выскочила из воды — меня охватило странное чувство: радости земные не для меня, я не могу впустить в себя приятное. Ни на что не имею права.

4 июля. В университете мне отказали: не имеете права учиться, так как нет прописки, — сказал декан, тот же Костин, при котором меня волокли тогда 7 лет назад из его кабинета трое кагебешников в машину — арестовали. На химфаке встретила Таню Антипину, мою однокурсницу, она торопилась, печатала диссертацию свою. Взглянула, правда, на меня, но сказала, что очень занята. Ходила и в заочный институт, но и там мне отказали. В подругах разочарование. Это те мои школьные любимые подруги. Мы совсем теперь разные люди. Они наслаждаются жизнью, и наслаждение это видят в нарядах и любовниках. Говорят об этом открыто, не стесняясь. Когда я встречаюсь с ними, то они суют мне в руки альбомы с фотографиями, а сами разговаривают о том, кто с кем и как.

16 сентября 1949 года. Прошло много дней, и еще больше перемен в моей жизни. Мне попались на глаза эти листки. Все это мое состояние, это крещендо закончилось катастрофически—на десятый день, как я бросила выражать свои мысли письменно, я повесилась. В состоянии полного беспамятства.

Совершенно не помню вот эти десять дней, только в глубине сознания кроется мысль, что было что-то ужасное. Помню только отчетливо, что мысль о смерти вовсе меня не преследовала в эти 10 дней. А помню вот только этот последний, десятый день 21 июля.

Осталась у меня тогда последняя надежда пойти в МВД СССР. Вот я и отправилась утром. Вышла из дома, а чулки у меня порванные, и я подумала: «Это плохо. Что-то со мной случится». Там я толку не добилась, а майор Зубов послал меня за Москву-реку. Там я тоже расплакалась и вернулась опять на Кузнецкий мост к Зубову. Он, казалось, принял во мне участие, стал куда-то звонить, а я все сидела и не уходила. Наконец он выпроводил меня. Потом помню, что зашла домой к Ю.М., но его не было дома. (А теперь я не могу вспомнить, кто это Ю.М.?) Я решила, что это конец. Купила хлеба. В метро я на каждой станции примерялась, как лучше броситься под поезд, но народу было очень много — мне могли помешать, я боялась этого. На последней станции «Комсомольская» мне стало страшно, я села на скамейку, наверху, там где колонны, и от усталости и нервного напряжения расплакалась. Помню, что на вокзале часы показывали 3.45. Я села в поезд и поехала домой, в Щелково. Помню также, что пришла домой, и часы показывали 20 минут пятого. В пять часов с работы приходила мама, но я об этом не подумала.

Дальше полный провал в памяти.

Очнулась я больнице. Прошло двое суток. Около моей кровати, стоящей в коридоре, сидела мама. Я не могла пошевелиться и сразу подумала, что у меня скарлатина, хотя болела этой болезнью в детстве. Очень болела шея и горло. «Вот Всеволод будет смеяться, когда узнает, что у меня скарлатина — детская болезнь на старости лет». Я попросила у мамы зеркало, но она почему-то не дала. Подошел врач, и я сразу сказала ему, что у меня скарлатина — так была уверена. А еще через день мама сказала мне, что я повесилась, и в зеркале я увидела шрам на шее — странгуляционную борозду от веревки и кровавые без белков глаза, да темно-синие лицо и грудь. Поворачиваться я не могла. Вот прошло уже три месяца, а я все еще больна, хотя кризис миновал, но болит все тело, как будто били, и шея, и горло.

После того как неделю я пролежала в больнице, меня должны были поместить в психиатрическую больницу, но мне отказали в месте, все по той же причине — мой паспорт не прописан нигде.

Бедная мама предприняла самые решительные меры, и это было очень трудно, так как в ту комнату, где я повесилась, мне не рекомендовали приходить... Мама бросила работу и, по совету домработницы одной из моих подруг, увезла меня в Калугу, где можно жить таким, как я. «Там полно таких», — сказала домработница.

К моменту выхода из больницы мама где-то достала мне темные очки (тогда еще никто их не носил, только слепые), и я с тех пор и еще очень долго ходила в этих темных очках и с завязанным горлом. Вместо глаз у меня были два кровавых комка в глазницах, шея вся замотана шарфом.

Мы быстро собрали свои вещички, их оказалось два небольших чемодана из искусственной кожи да небольшой узелок на манер портпледа, перевязанный ремнями, — и отправились в Калугу.

14. КАЛУГА

Ранним утром мы приехали в незнакомый город, где у нас не было ни знакомых, ни какого-нибудь рекомендательного письма.

Перед вокзалом, как обычно в провинциальных городах и бывает, разбит небольшой цветник со скамейками. Погода была ясная, дело было в конце июля. Мама оставила меня на скамейке с вещами, а сама побежала бегом искать комнату. Я умышленно написала слово «побежала». Да так оно и было. Дело в том, что после моей болезни врачи настоятельно рекомендовали ей не оставлять меня дома одну ни в коем случае, по крайней мере хоть на первое время.

В 1949 году моей маме было 49 лет, она была еще не стара. Я смотрела на ее удаляющуюся фигуру, все еще стройную и хоть и бедно, но со вкусом одетую, и мне стало в первый раз нестерпимо жаль ее, ее надежд, ее тревог. Она быстро шла крупным шагом и оглядывалась на меня, а я сидела безучастная ко всему, обводя равнодушным взором небольшую привокзальную площадь, застроенную со всех сторон деревянными покосившимися домиками в три окошка, как это принято во всех малых городах России.

В этих домиках обычно два окна освещали небольшую «залу» с непременным фикусом и китайской розой в кадках, круглым столом, покрытым вязаной или бархатной скатертью, вокруг по стенам стояли стулья. Передний угол, как правило, украшали иконы с лампадкой и чистым вышитым полотенцем. Из-за икон торчали пучки трав, свечи и еще бог знает что. Третье окно обычно отгораживалось фанерной перегородкой, не доходящей до потолка, и образовывало таким образом узкую, как пенал, комнату, «боковушку», в которой обычно стоял тяжелый, как скала, комод и такой же тяжелый и громоздкий деревянный шкаф, узкая железная кровать с плотно убитым, как доска, жестким матрацем. Боже мой, сколько таких матрацев предстояло нам с мамой обогреть...

Я поступила на стекольный завод шлифовальщицей. Всюду во мне видели бывшего вредителя (тогда это было очень модно), а заодно и (почему бы и нет?) — настоящего. А поэтому долго на одном месте никогда не держали.

Однажды после очередного увольнения я забрела на край города на электростанцию. Нужно сказать, что к этому времени, ввиду многочисленных отказов в работе, во мне сформировалось особое отношение к людям-трусам. Потому что все эти начальники боялись меня принимать на работу.

Итак, я очутилась на электростанции и вызвала в проходную главного инженера. Одета я была по-московски, и интеллигентного лица моего невозможно было скрыть даже черными очками, наоборот, я скоро заметила, что они придавали мне некоторую таинственность. Главный инженер этот, как я потом узнала, был отчаянный бабник и не пропускал ни одной женщины.

Как только он появился на проходной, он тотчас же оценил меня со стороны такой возможности, но при взгляде на мой паспорт лицо его брезгливо сморщилось. Тут мне нечего было терять, и я выложила ему все то, что думала вообще о людях. Однако чего-чего, но он не оказался трусом, и на второй день меня известили о том, что я принята на работу в качестве... зав. лабораторией! Фамилия этого человека была Москалец.

Нужно ли писать о том, с каким рвением я принялась за работу. Прежде я, разумеется, никогда не была знакома с такой работой, но дело было несложное, анализы простые, и желание наконец-то быть полезной, быть как все, т.е. работать, приходить с работы усталой и валиться в постель, читать новое, познавать, — это было полнейшим счастьем.

Вскоре он послал меня в Москву, в командировку. Не помню уже, но кажется совсем по пустяковому делу. Ни станции еще в Калуге (поезд отправлялся поздно вечером) я неожиданно для себя встретила моего начальника, еще более неожиданным оказалось то, что мы едем в одном купе. Мое место было на верхней полке, и на ночь он пожелал мне спокойного сна.

После всех пережитых мытарств, острой ненависти ко мне окружающих людей ввиду моего рабского положения, эти слова «доброй ночи» прозвучали музыкой и долго не давали заснуть. «Все-таки есть на свете прекрасные люди», — подумала я, засыпая наконец.

В Москве мы не виделись, но когда я приехала обратно в Калугу, то вскоре узнала, что нам с мамой (маму он тоже принял на работу на электростанцию в качестве какого-то счетного работника) он дает отдельную большую комнату, тут же на территории станции, на втором этаже в общежитии. И, что самое главное, с центральным отоплением. Ура!!! Кричали мы обе, как сумасшедшие, от радости. Теперь у нас была комната, которую мы могли закрывать на замок, когда уходили на работу, и никто не мог проникнуть к нам и просматривать наши вещи, как это делали обычно наши прежние хозяйки. Кровати, матрацы, постельное белье, посуда — все это было выдано нам из общежития в безвозмездное пользование.

Москалец познакомил нас со своей женой и ребенком, и мы стали часто (они тоже жили рядом) бывать в их прекрасной квартире. Он был из тех людей, которые очень ловко умели жить сами, но и давали возможность жить другим, пользуясь услугами этих других. Жена его оказалась моей ровесницей, и мы быстро с ней подружились. Ей было скучно сидеть одной весь день, а общества никакого не было, у нее был маленький ребенок, и она ждала второго. Оклад мне положили в 1200 рублей и маме 700 рублей, так что мы теперь почувствовали себя крезами. Боже мой, как мы были счастливы. На этой территории жили и другие семьи сотрудников, вскоре мы все подружились, и я совсем освоилась с новой жизнью. А уж на работе-то я старалась вовсю.

Месяца через два после моего поступления на электростанцию в лабораторию ко мне зашел Москалец и сказал, что он недоволен моими анализами угля. Я объяснила ему, что делаю их в точности по ГОСТу. «У вас получается очень калорийное топливо, а вот у вашего предшественника получалось наоборот — малокалорийное, и это нас устраивало больше. Подумайте над этим», — сказал он и вышел недовольный моим объяснением. «Нужно давать такие калории в анализах, — сказали мне лаборанты, — которые его устраивают. За малокалорийное он получает экономию и премии, как вы понимаете. Если вы не будете слушаться его, то вас выгонят с работы».

Я посоветовалась с мамой. «Пиши, Нина, что они хотят, иначе нам несдобровать. Куда мы денемся, подумай только». И я стала подделывать анализы. Отношение ко мне сразу изменилось, и я успокоилась. Однако меня подстерегала еще большая беда в этом новом для меня мире.

Вскоре после этого инцидента Москалец позвонил в лабораторию — это был Новый год — и попросил зайти к нему в кабинет. Я тут же отправилась. Когда я вошла к нему, он просто запер дверь на ключ, предварительно отпустив секретаря, и без предисловия сказал мне: «Давайте-ка приляжем на диван». Меня это так ошеломило, что я вначале даже не поняла и спросила: «А зачем?» Он молча подошел ко мне и стал снимать блузку прямо под халатом. Я стала сопротивляться, наконец, мне удалось вырваться и уйти из кабинета. Теперь я знаю, что это обычное дело, но тогда меня это просто ошеломило. В лагере меня Бог миловал от такого, а до лагеря я была студенткой и даже не поверила бы, если мне рассказали про такое.

Через несколько дней он послал меня опять в командировку в Москву и опять по незначительному делу. Вел он себя при этом дружелюбно и по-прежнему приглашал домой и звонил, но мы не приходили. А когда я приехала из командировки, то, войдя в коридор управления, прочла приказ о том, что я и мама увольняемся с сегодняшнего дня с выплатой двухнедельного пособия по сокращению штата. Я тут же побежала к маме в контору, и мы в ужасе стали обсуждать наше положение. В первую же свободную минуту (нам очень хотелось остаться одним) мы побежали к себе домой. Это был обеденный перерыв. Каково же было наше удивление, когда мы увидели, как со второго этажа сбрасывали наши пожитки, летели чемоданы, чайники, посуда, обувь, все прямо на снег. А мы стояли ошеломленные.

Какие же мы были несчастные, бесправные, как рабы. Я-то знала, что нас выгоняют за то, что я отказала ему, но мама моя даже этого не знала, и даже ей не пришло в голову пойти куда-нибудь и выяснять почему, за что с нами так жестоко, бесчеловечно поступают. Мы были рабы. Такими нас сделал ГУЛАГ.

Мы перетаскали свои пожитки к соседке и переночевали у них на полу, а наутро мама пошла снова, как прежде, искать комнату. Вскоре она нашла ее, и мы опять поселились в боковушке за занавеской. Счастье наше продолжалось три месяца без малого.

Чтобы проиллюстрировать наше рабское положение, хочу вспомнить об одном странном, как нам показалось тогда, визите в нашу «боковушку». Жили мы очень скромно, гостей, разумеется, не принимали, да и кто бы хотел дружить с такими как мы? Да и средств у нас для этого не было. Голодными мы не сидели, но считали каждую копейку, и так продолжалось не один год.

Через несколько дней Москалец появился в нашей боковушке. Для чего пришел этот человек? Из любопытства? Но, вероятно, его можно было удовлетворить не затрудняя себя визитом. Да и вряд ли мы представляли для него интерес после того, как он так жестоко расправился с нами. Что же это было? Он пришел посмотреть на нас, как приходит преступник на место преступления, удовлетвориться в содеянном. Хотя и страшновато, но тянет. Скоро он стал собираться. Мы его не удерживали. На прощание он попросил, чтобы я проводила его до ворот. А я так и собиралась сделать, так как час был поздний, а на ночь ворота и калитка запирались. Я накинула мамино пальто и пошла позади его по тропинке, ведущей к воротам. Вдруг у самых ворот он быстро повернулся ко мне, схватил меня обеими руками и принялся целовать. «Уступи, ну уступи же, разве ты это не поняла, чего тебе стоит! Я просто без ума от тебя. Ведь все у тебя будет.

Разве это жизнь? Чего ты сопротивляешься? Не я, так другой», — все это он нашептывал мне, стараясь повернуть мое лицо к себе и завладеть им.

На мгновение у меня промелькнула мысль: «А что, если правда? Ведь это будет для нас с мамой спасение? Может согласиться? Вот прямо здесь! И конец мучениям». Должно быть, это мимолетное раздумье проявилось в моем сопротивлении. Он тотчас же стал сдирать с меня пальто и полез под платье. Я резко откинулась в строну. Он поскользнулся на льду — здесь все разливали воду, таская ее из колодца, — и неловко рал. «Подумаешь, что ты из себя строишь. Лагерная б...дь», — зло бросил он мне и вышел вон.

Спустя некоторое время я рассказала маме этот случай. «Подлец! — воскликнула она с негодованием, — пришел полюбоваться на нас, как он своей властью обездолил нас да еще попытался схватить последнее, если удастся».

Только и сказала это.

А вот теперь, спустя много лет, я понимаю всю глубину наших страданий, нашу обездоленность. Да, нас превратили в рабов. К нам посмел придти наш враг, и мы не посмели его выгнать, пустили его в дом. Да! О правах мы ничего не знали.

Прошло несколько лет, я жила в Калуге, в ссылке, вышла замуж, и у меня родилась дочь. Как-то я приехала в Москву и очутилась на Дмитровке перед столь знакомым мне подъездом. Я позвонила в памятную дверь. Вся семья Гладких была дома, и все мне обрадовались. «Почему ты раньше не приходила?» — спросили меня. Я все еще не находила ответа. «Ноги не шли, да и все туг», — могла бы сказать, но я не сказала, сама не знаю почему.

Но вот завязался разговор, и я рассказала о Маше. «Я сразу поняла, что это за птица! — воскликнула Наталья Александровна, — и, конечно, на все просьбы Игоря о прописке я категорически отвечала отказом — не пропишу».

«А ведь мне посоветовала?..» — подумала я. Вот как, значит, расплатилась я за те котлеты, которые поедала вся семья в тяжелые годы войны... На эту фразу Натальи Александровны никто, казалось, не обратил внимания, но меня она хлестнула как кнутом. Ведь у меня уже была своя дочь, и, Боже мой, как я любила всех людей, которые ласкали ее, только за то! А здесь, значит, своя рубашка была настолько близка, что можно было заплатить моей жизнью.

Прошло тридцать лет. Мы поддерживали наши отношения... И вот наступил момент, когда Наталья Александровна стала умирать, она тихо угасала. Как-то я зашла к ним и хотела по привычке пройти в комнату к Наталье Александровне.

— Не ходи, Нина, — сказала Таня. — Она уже давно ни с кем не разговаривает, никого не узнает.

Но я все-таки пошла к ней.

Передо мной лежало тело ребенка, закутанное в одеяло и уткнувшееся в подушку. Я наклонилась к ней близко и, не ожидая того, что она узнает меня, сказала тихонько: «Наталья Александровна, голубушка...» Постояла и уже хотела подняться и уйти, как вдруг услышала: «Ниночка... Прости... Прости меня. Я умираю...»

15. НОВЫЕ ЗНАКОМЫЕ

Мы ничего не знали. Любой мог нас растоптать, а мы бы только молчали.

Вскоре мама нашла работу, но со мной было плохо. Надвигалась зима — тяжелое время для бездомных, больных, обездоленных, какими были мы... У нас с мамой было одно зимнее пальто и одно демисезонное, которое я привехча из лагеря. Не было ни варежек, ни теплых платков. Мама топила печку, а я ничем не была занята, и это было самое страшное — отсутствующий взгляд... Приближалось то состояние, которое привело меня в больницу. От страха, ужаса мы не разговаривали, не находилось никаких слов.

Неожиданно мама узнала, что на большом механическом заводе понадобился химик. Молодая специалистка из Новочеркасска, присланная по разнарядке, не удовлетворила директора тем, что побывала в оккупации.

Меня директор привел в двадцатиметровую комнату с кирпичными стенами. Требовалось сделать работу от штукатурки и до подбора учеников для лаборантов.

Я была счастлива провернуть всю эту работу. Я ведь уже однажды делала ее в Красноярске. Но, увидев мой паспорт, он только усмехнулся и вернул его мне.

Вот в такой-то жизни я решилась на отчаянный шаг, ничего не говоря маме.

Однажды, когда мама была на работе, я взяла свой паспорт, т.е. уже потрепанную бумажку с надписью, что я вернулась из лагеря и лишена прав. С этим паспортом я отправилась... в Управление КГБ области и г. Калуги. Там дежурному в окошечке я заявила, что имею важное сообщение и прошу пропустить меня к начальнику КГБ. Одета я была прилично и на преступницу или аферистку не походила, правда, его мог смутить мой паспорт, но ведь это было такое учреждение, куда именно такие личности и ходят.

Я шла в отчаянии, не представляла, что буду говорить, и если меня не пропустят к нему...

Охранник призакрыл окошечко, позвонил кому-то и через некоторое время протянул мне пропуск.

Я стала подниматься по широкой, в два марша, лестнице. Помещение это было прежде губернаторским домом и теперь поражало своей роскошью.

Кое-где стояли гипсовые портреты, но больше было портретов вождя и его сподвижников, в данный момент не посаженных за решетку. Наконец я очутилась в приемной с высокими окнами. Тут охранник указал мне на дубовую резную дверь, ведущую в кабинет начальника КГБ.

За столом сидел мужчина лет сорока с умным лицом и чистыми руками. Сколько я ни мыкалась по этим «органам», никогда не встречала я таких осмысленных лиц. Все это были люди с алюминиевыми глазами или вовсе без глаз и с грязными руками, годными для другой работы.

— Там в бюро пропусков, — начала я без предисловий, — я сказала, что у меня есть к вам важное сообщение, но в действительности у меня его нет.

— Для чего же вы пришли сюда? — спокойно спросил он.

— Как вы видели из моего паспорта, я только недавно выпущена из лагеря. Бывшая заключенная.

И тут я совершенно спокойно, откуда только взялось это спокойствие, должно быть, потому что я шла ва-банк, решался вопрос моей дальнейшей жизни, на карту поставлена она, я рассказала, кто я такая, как жила прежде, кто мои родители, чем занималась в лагере, ну все о себе. И так же сказала, что не могу, сколько ни пыталась, найти себе место в этой новой жизни. Пыталась и уйти из нее, но «не судьба», — закончила я.

Он выслушал все это внимательно, затем встал из-за стола, прошелся по кабинету и подошел ко мне.

После своего рассказа я чувствовала себя выпотрошенной, и теперь сидела безучастная ко всему, съежилась, ушла в глубокое кресло, в котором сидела. А главного-то и не сказала.

Может быть, он меня разглядывал в это время, я ничего не видела и не чувствовала, кроме усталости и полнейшей апатии ко всему.

— Что же вы хотите от меня? — спросил он.

Где-то в глубине сознания стала просыпаться мысль о том, что все это напрасно, что вот теперь нужно будет собрать все силы, чтобы встать, извиниться и уйти. Да, так я и думала. Никто мне...

— Так что же вы хотите от меня? — повторил он еще раз.

— Я? Ах, да... Самого-то главного я и не сказала. Я хочу, чтобы вы отправили меня в лагерь, мое место там, там я привыкла...

— Но какие у меня для этого основания?

— А разве для этого нужны основания?..

Он помолчал.

Тут я должна отметить, что это был 1951 год, разгул сталинской реакции, когда уже и за такие слова можно было получить срок.

Но он молчал, а я этого тогда не оценила, позже пришло. Тогда ведь я шла ва-банк, мне было все равно. Я уже твердо решила, что нужно возвращаться в лагерь, там хоть умереть дадут. Вспомнила карцер, я ведь тогда была близка к смерти.

Я медленно подняла голову и встретила его взгляд.

В моей голове шла упорная работа — умереть. Но как? Притом, что я живу с мамой, мне это не удастся. Я считала, что и маме я порчу жизнь, без меня она всюду может хорошо устроиться, а я только мешаю ей.

— Хорошо, — сказал он. — Я это сделаю. Но прежде давайте попробуем пожить немного на воле, а для этого сделаем вот что. Какая у вас специальность-то?

Я сказала.

И тут он, теперь я назову его имя — Леонид Павлович Корсаков — сказал мне, что устроит меня на военный завод, на должность, соответствующую моей специальности. Мне завод даст комнату и все необходимое для нормальной жизни.

— Вы придете в отдел кадров, не показывайте своего паспорта, а скажите, что он у нас в управлении. Сошлитесь на меня (тут он мне и представился). Там работает наш сотрудник, он вас оформит на работу. О своем прошлом никому ни слова.

Так я стала работать на секретном военном заводе в должности старшего мастера цеха металлопокрытий. Начальник первого отдела проводил меня к главному инженеру и представил. Я не могла наудивляться тому, как тут все со мной разговаривают.

Мы с мамой перебрались в новую «боковушку» поближе к заводу, и я приступила к работе.

Здесь начался новый этап моей жизни.

Мне положили оклад молодого специалиста — 800 р., а вскоре на работу устроилась и мама — в библиотеку на Комбинат душистых веществ. Я думаю, что и здесь не обошлось без поддержки Леонида Павловича, только он мне об этом не говорил.

Теперь на меня никто не смотрел подозрительно, я была равная всем. Эта уверенность родила новые знакомства, среди них оказалась моя новая подруга Наташа Мослаковец. Она была пианистка, преподавала в музыкальном училище в Калуге. Дома у нее был прекрасный рояль, и вскоре я не только стала частой гостьей в ее семье, но и перезнакомилась со всем училищем.

Теперь я могла играть, сколько хотела, и жизнь моя была украшена музыкой. Мы часто собирались у Наташи в ее гостеприимной семье, где всегда был крепкий чай, пироги, а иногда и рюмка водки! А вскоре я взяла инициативу в свои, вечно чесавшиеся, руки.

Я предложила на Новый год ставить в училище водевили Чехова. Действительно, нам это удалось. Участвовали даже те, кто никогда на сцену не ступал. Мы сами шили костюмы, вытаскивали кое-что из бабушкиных сундуков, а в Калуге их оказалось достаточно. Я же сама в пьесе занята не была — отошла на второй план, так как много было желающих на главные и даже второстепенные роли. Зато вся суфлерская, режиссерская работа, все то, что делал мой папа в детстве, — все это легло на меня.

Одним словом, зажили весело. Мама, разумеется, была со всеми знакома, помогала с костюмами, додала на все наши концерты и спектакли.

Маме я рассказала, каким образом я попала на завод, и кто оказался моим благодетелем. Она была рада, что жизнь моя переменилась, но я чувствовала, что какая-то тень неудовольствия или опасения у нее возникла. Немного погодя я спросила ее об этом.

— Видишь ли, доченька, — сказала она, — даром на свете ничего не делается. Он может попросить у тебя что-нибудь взамен.

Обе мы понимали, что именно он может попросить. Но время шло, а отношения наши оставались прежними, и никаких просьб с его стороны не было.

В то же самое время я познакомилась на заводе и очень подружилась с милой молодой женщиной Валей Гариной. Эта Валя сыграла в моей жизни значительную роль и потому я должна рассказать о ней.

Внешне она была очень эффектна: высокая стройная блондинка с прямыми, вечно рассыпающимися волосами, которые она собирала на затылке узлом. Нежный овал ее лица украшали большие серые глаза, в которых всегда скользила добрая улыбка, веселая, разбитная, с юмором каждая фраза, прямая и честная — вот какая она была. Приехала она на завод по распределению после окончания Ленинградского института связи, где оставила своего мужа доучиваться в аспирантуре. Валя — уроженка Севастополя, и это чувствовалось в каждом ее жесте, в разговоре. Свой город она обожала, как впрочем, и Ленинград. У Вали всегда было одно-единственное платье, модное и нарядное, как летнее, так и зимнее. Разговор ее сверкал юмором.

Много лет у меня не было подруг, и теперь доброта Вали, и то, что она не испугалась меня, зная мое положение, растопило мое застывшее сердце. Вскоре Валя забросила свою комнату и переехала жить к нам. Нужно сказать, что как раз в это время завод дал нам с мамой комнату со всеми удобствами и, главное, с центральным отоплением. Правда, в соседстве были секретарь директора завода с мужем-милиционером!

Валя работала в отделе главного конструктора. Я теперь хочу немного отступить, чтобы описать свои отношения с Леонидом Павловичем. Это оказался на редкость добрый, чуткий и смелый человек. Подумать только, занимая такое положение, он не побоялся оказать мне помощь, чтобы спасти меня от гибели. Он рисковал своим положением, карьерой. А ведь у него была семья, двое маленьких детей. Изредка мы с ним встречались, то у него на квартире, то в глухих переулках города, спускавшихся к Оке. Когда я приходила к нему, он сам открывал дверь и провожал в кабинет. Расспрашивал о моем житье-бытье. Он видел, что я стала поправляться, исчезло мрачное, безучастное выражение в моих глазах. Когда я рассказывала ему какие-нибудь эпизоды из нашей с мамой жизни, я видела, как теплело его лицо, и становились ласковыми глаза. Когда мы жили еще в «боковушках» у хозяек, он часто присылал нам дрова. Придешь иногда с работы, а вечером приезжает грузовик и привозит дрова. То-то мы с мамой весело бросаемся разгружать их вместе с шофером. Вечерами на свидания он приходил в штатской одежде. Леонид Павлович рассказал мне о себе. Перед войной он окончил юридический факультет Ленинградского университета. А когда началась война, то добровольцем ушел на фронт. Вскоре там его «вступили в партию», как это было принято в те времена. Так он стал членом ВКП(б), как он сказал, «причисленным к лику святых». Всю войну с первого дня он воевал, а когда кончилась война, то его, юриста, уже дослужившегося до чина майора, по партийной линии направили работать в КГБ. Он прямо ахнул, но делать было нечего, отказаться в те времена было невозможно. «Отец мне тогда сказал: человеком можно быть и там, все будет зависеть от тебя, Леня». Так он стал начальником КГБ.

Это был мягкий, добрый человек, случайный в этом мире. Он любил поэзию, музыку, литературу. Встречаясь, мы все время проводили за разговорами на эти темы. У нас было много общего в восприятии и оценке событий, происходящих в стране и в быту. Он приносил мне книги и журналы. Никогда ни разу не спросил он меня о «той» жизни, никогда не намекнул о том страшном дне нашего первого знакомства, первой встрече в его кабинете. У меня еще не было такого друга, я во всем ему доверяла, и он ни разу не обманул моего доверия. А о том, чтобы ухаживать за мной или предлагать мне секретное сотрудничество, об этом даже и намека никогда не было. Вообще эта тема никогда не затрагивалась. Я чувствовала, что нравлюсь ему как женщина (женщина ведь всегда догадывается об этом), но он был настолько сдержан, что ни разу, ни словом, ни намеком не дал мне этого понять. Он знал, что в данной ситуации одно лишь слою могло бы испортить такие редкие и ценные отношения, какими были они у нас и о каких мы будем оба вдали друг от друга всегда вспоминать. О моем существовании знала и его жена, я уж не знаю, что он обо мне ей рассказывал, наверно говорил правду. Этот человек никогда не прибегал ко лжи. Как-то раз он появился даже в нашей «боковушке» и представился моей маме. Как же он рисковал! Не знаю, почему он пошел на такой риск, но думаю, что все-таки для того, чтобы успокоить маму своим видом. Чтобы она поверила, что мне нет опасности от него. И успокоил.

Мама действительно беспокоилась о том, что он мог бы предложить мне работать секретным сотрудником КГБ. Таким образом, он поставил бы меня в очень тяжелое положение. Мама все время боялась этого и постоянно спрашивала меня. Но нет. А когда он ушел от нас, мама, ложась в постель, сказала: «Этот не сделает предложения, не бойся».

Это был наш благодетель, нам его Бог послал, но как отблагодарить его, отплатить добром, мы не имели ни малейшего представления.

Но вот судьба побеспокоилась об этом за нас.

Расскажу об этом, хотя и очень неохотно, потому что история эта и тогда и сейчас, спустя полвека, выглядит странной и не идет в резонанс с описанием всей моей жизни. Но что было — то было, и из песни слова не выкинешь.

Боже мой! Как подумаешь, сколько может пережить человек за всю свою жизнь, сколько людей пропустить через свой разум, сердце и душу, сколько прочувствовать, перевидеть, в каких ситуациях побывать! Может быть, это не у всех так. Но меня жизнь наградила большим разнообразием запоминающихся событий и встреч.

Конечно, чем могла я отплатить ему за добро, которое он делал постоянно до тех пор, пока его не демобилизовали, и он не уехал в свой любимый Ленинград.

Опишу теперь, каким образом все это произошло.

Как только я поступила на завод, я стала усиленно заниматься химией — пополнять свои знания, мне всегда казалось, что я слишком мало знаю. Это Университет воспитал во мне потребность постоянного совершенствования и учения.

С этой целью я стала посещать городскую библиотеку. В читальном зале я пользовалась различными техническими журналами, а также учебниками и книгами по электроосаждению металлов.

Однажды, когда я сидела за длинным общим столом, мне понадобился карандаш, чтобы срочно что-то записать, но у меня его не оказалось, я оглянулась, рассеянно ища глазами, у кого бы я могла попросить хоть что-нибудь для записи. Как вдруг ко мне протянулась рука сидящего напротив меня мужчины. Я подняла глаза и увидела молодого человека, приветливо улыбающегося мне и протягивающего «Паркер». Тогда я еще не знала, что это за ручка, но, начав писать, сразу догадалась, что это «оттуда». Я сделала нужную запись и тут же вернула ее хозяину. Но он, так же мило улыбаясь, сказал, что не торопится, и что я могу ею пользоваться хоть до закрытия.

Я поблагодарила и продолжала заниматься. Я была так увлечена своей работой, что скоро забыла об этом человеке. Наконец, я сделала все, что мне было нужно, встала, чтобы собрать книги и протянула ему ручку с благодарностью.

Когда я спустилась в гардероб, то он оказался уже там и подал мне пальто, попросив разрешения проводить меня, при этом как-то странно сказал:

— Вы позволите мне проводить вас? — и вытянулся в струнку.

— Пожалуйста.

По дороге мы разговорились. Его звали Михаилом Михайловичем, а фамилию я уж и не помню. Так впервые я познакомилась на улице. Нужно сказать, что со времени освобождения моя жизнь протекала среди людей третьего сорта. Это были рабочие стекольного или кирпичного заводов, ни единую фразу не произносившие без матерной брани. Или начальники, которые презирали меня за мое прошлое, квартирные хозяйки, которые гнали нас с квартиры, как только мы немного обживались. Всех их раздражал наш интеллигентный вид и наше неутраченное чувство собственного достоинства при нашей нескрываемой бедности. У нас не было даже заварочного чайника, и всякий раз мы просили его у хозяйки. Но хоть мы и были бывшие заключенные, в нас было что-то такое, чего не было у всех остальных людей, и их, этих людей, это раздражало. Нам с мамой негде было, как теперь говорят, разрядиться, поговорить с людьми нашего мира, наших интересов, и мы все больше замыкались в себе.

— Но я далеко живу, — предупредила я Михаила Михайловича.

Я впервые очутилась в обществе такого собеседника. Ни минуты мне не было неловко, или скучно, или неприятно его присутствие.

На этот раз мы снимали комнату на самом краю города, в старой покосившейся избушке, где скрипели все полы, а со стола поминутно падали всякие предметы, так как пол в нашей лачуге был с большим наклоном. Зато цена такой «квартиры» была на 20 рублей меньше. Для нас это были большие деньга — мама получала 600 р. в месяц.

— Ну, а теперь что вы будете делать? — спросил меня Михаил Михайлович, когда мы пришли к нашему жилищу.

— А теперь, я возьму бидон и пойду в очередь за керосином, — отвечала я.

— А если вы позволите мне, то и я с вами и помогу вам донести его до дома.

Неожиданно Михаил Михайлович оказался очень интересным собеседником, ненавязчивым, хорошо воспитанным, остроумным. У меня просто голова закружилась, и я не заметила ни длинного пути, ни очереди. Он просто заворожил меня. Нет, я не влюбилась. Боже избавь! Но он именно заворожил. Я могла бы пробыть в его обществе сколько угодно, и мне никогда бы не наскучило.

Расставаясь, мы ни о чем не условились. Это было естественно. Уличное знакомство, простая любезность помочь девушке и все. Однако, когда я снова через несколько дней очутилась в библиотеке, он был там.

Одет он был в полувоенную форму — солдатскую гимнастерку и поношенные брюки, все это было очень опрятное и аккуратное. На улице — в шинели. Тогда многие молодые мужчины одевались таким образом. Объяснялось это просто: не было ни одежды, ни денег.

Михаил Михайлович производил впечатление человека, случайно попавшего в этот город. Он совершенно не вписывался в эту публику и уж, конечно, не принадлежал к тем местам, откуда приехала я сама.

Как хорошо воспитанный человек, он почти ничего не рассказывал о себе, а также и не расспрашивал меня, легко находя темы для разговора с молодой девушкой при первом знакомстве.

С тех пор мы стали встречаться с ним и гулять. Благодаря тому, что в короткой еще моей жизни передо мной прошла уже не одна тысяча людей в самом обнаженном виде, т.е. не прикрытых никаким бытом, социальным положением и пр., я уже хорошо разбиралась в людях. Однако Михаил Михайлович, хоть и притягивал меня чрезвычайно, но и не был он для меня полностью прозрачен. Была в нем какая-то тайна. Но это меня не беспокоило — так уютно и легко, интересно и надежно было с ним. Отчасти даже и беззаботно. В его присутствии я была как будто под защитой. Я никогда и нигде не видела таких людей. Я только не понимала, что он во мне-то нашел? Отношения наши были чисто дружеские, и, кроме того, разворачивались медленно, и это тоже было приятно. Быстрых связей я насмотрелась вдоволь.

Через некоторое время я пригласила его к себе домой, но он сказал, что, к сожалению, должен отлучиться на некоторое время из города. Прошло что-то около месяца, и наступил Новый год.

К этому времени дружба с Валей была очень крепка. Новый год решено было встречать у нее в комнате. Соседи ее уходили на всю ночь в гости, и, таким образом, вся квартира оставалась в нашем распоряжении. Валя пригласила своего начальника — Александра Павловича Бардина — главного конструктора военного завода и еще одну супружескую пару. Словом, компания составлялась хорошая.

В комнате у нее было уютно: широкая тахта, круглый раздвижной стол, несколько стульев, гардероб, за которым стояла еще одна широкая тахта. Такая обстановка в те времена считалась роскошью. Нашлась и скатерть, и даже салфетки (бумажных в то время не производили в стране). Откуда-то были принесены бокалы и рюмки, а уж мы с мамой позаботились об угощении. Вино и шампанское, как полагается, принесли мужчины.

Вале я рассказала о моем внезапном знакомстве с Михаилом Михайловичем.

— Вот и пригласи его, — сказала она, — лишний мужик всегда пригодится.

А Михаила Михайловича не стыдно было привести в любую компанию. Держался он прекрасно, пил и ел умеренно и всем очень понравился.

За столом Валя посадила его радом со мной.

На праздник он пришел в той же гимнастерке, но это никого не удивило. До этого момента ничего в нем меня не настораживало, не смущало, вернее, не было неожиданным. Но вот выпили все уже изрядно — гости были молодые и здоровые. И он вдруг тихо, чтобы слышала только я, сказал:

— А вот у нас в Токио...

— Что, что, что?.. — подхватила Валя.

— Да это я так, просто пошутил...

Тут предложили тост, подняли бокалы и я об этом забыла. Но вот, наконец, кончилось застолье, начались танцы, а потом все отправились гулять на свежий снежок. А когда пришли усталые, то повалились кто куда — отдохнуть.

Тут я должна сказать, что в нашей компании «отдохнуть» вовсе не значило переспать, да еще поменяться партнерами, как это принято теперь и запросто делается молодыми людьми, даже школьниками.

Завалились все кто на одеяла, которые Валя вытащила из чемодана, кто на собственном зимнем пальто (на вате), кто на диванах поперек.

Свет оставили неяркий и вскоре все стали мирно посапывать.

Я с Михаилом Михайловичем и Валиной подругой поместились поперек тахты. Подруга тотчас же заснула, но нам обоим почему-то не спалось.

— А кто живет в этой квартире? — спросил вдруг Михаил Михайлович.

— Да с нашего же завода, главный технолог, — сказала я.

— А... Это уже хорошо...

В комнате было очень жарко, и Михаил Михайлович вскоре церемонно, как и все, что он делал, попросил разрешения расстегнуть гимнастерку.

— Да снимите вы ее совсем, есть же у вас что-нибудь под ней? — сострила я.

Меня тоже уже слегка клонило ко сну, но когда Михаил Михайлович снял гимнастерку, сон как рукой сняло — под скромной, поношенной гимнастеркой оказалось белье светло-кремового цвета тончайшей шерсти, отделанное шелком того же цвета, а на шее золотая цепочка красивого плетения с золотым крестом. Все это так не вязалось с верхней одеждой... В любом другом случае я выразила бы удивление или восхищение (особенно крест был очень красив) вслух, но на этот раз я почему-то промолчала и сделала вид, что не заметила ничего. Почему? Меня это сразу как-то поставило на место, между нами как будто что-то пролегло.

Когда-то у папы было такое белье — ему привозила бабушка из Америки, но то было в моем далеком детстве, а теперь... Откуда?

Вскоре после Нового года я снова, как обычно, встретилась с Леонидом Павловичем и сразу рассказала ему о своем новом знакомстве. Я настолько привыкла рассказывать ему все незначительные события своей жизни, что и на этот раз не удержалась. «Откуда он и как попал в эту захолустную Калугу? — болтала я, — чувствуется, что он "белая ворона" здесь, впрочем, как и я сама. Да и речь у него какая-то странная, вернее, обороты речи такие, к которым я не привыкла».

К моему удивлению, Леонид Павлович отнесся к рассказу очень серьезно. Задал мне множество вопросов, как мне показалось, незначительных.

Расставаясь, Леонид Павлович пожелал мне новых успехов и попросил меня задать Михаилу Михайловичу несколько вопросов от моего имени, как мне показалось, тоже пустяковых.

Не помню уже, как дальше развивались события, но запомнился мне один момент, который сперва тоже удивил меня, а потом вскоре и забылся.

Я уже говорила о том, что всякий раз, как мы встречались с Михаилом Михайловичем, он провожал меня до самой двери квартиры. Однажды, когда мы уже стояли у наших дверей и я уже сняла варежку, чтобы подать ему руку, он сказал:

— Нина Георгиевна, можно мне попросить вас о небольшом одолжении?

— Разумеется.

— Тогда вот. Я уезжаю на несколько дней. Сохраните у себя эту коробку.

И он протянул мне жестяную коробку, плоскую, величиной с тетрадь.

— Ну конечно, — сказала я, принимая коробку из его рук. — А когда вы возвратитесь, я обязательно познакомлю вас с мамой, тогда и возьмете ее обратно.

— А вы не хотите взглянуть, что в ней?

— Я не любопытна...

— Я это знал, — сказал он и, сказав это, взял мою руку в свои и долго держал ее. Не поцеловал, как обычно, только посмотрел мне в глаза как-то печально. Или мне это так показалось.

После этого мы встречались еще несколько раз, про коробку он не спрашивал, и я не напоминала ему. Мне казалось, что он избегал знакомства с мамой. Но однажды он пропал. Он и раньше отлучался из города, но всегда говорил мне, а теперь, видимо, уехал совсем. Да я, признаться, и не горевала. В то время у меня начинались разворачиваться отношения с Александром Павловичем Бардиным — моим будущим мужем.

Когда я сказала Леониду Павловичу, что Михаил Михайлович пропал, то, к моему удивлению, он очень расстроился. Как-то досадовал, что ли. Я не смела его расспрашивать, не мое это было дело, но и какие-то смутные подозрения бродили. Маме я, разумеется, ничего не говорила.

Наступила весна, и вдруг я получаю цветную открытку от Михаила Михайловича с изображением какого-то сибирского городка. Он извинялся, что не предупредил меня о своем отъезде, и выражал надежду увидеться вновь.

Открытку эту я показала Леониду Павловичу, а с ней и коробку, которую Михаил Михайлович оставил у меня на хранение. Что-то подсказало мне, что ее нужно отдать, тем более что секретов у меня от него не было, да и не нужна она была вовсе мне.

Прошли весна и лето, а у меня отношения с Бардиным стали развиваться крещендо, правда, как-то вкривь и вкось, такими словами, что я вынуждена была поставить вопрос прямо.

— Так вы что, предложение делаете мне что ли?

— Получается, что так...

В том же месяца была и свадьба, если это можно было так назвать. Но об этом в другом месте.

С Леонидом Павловичем мы перестали встречаться после того, как я вышла замуж. И здесь он оказался на высоте.

— Нина Георгиевна, — сказал он мне однажды, — теперь вы под защитой мужа, и наши встречи могут быть истолкованы им неправильно. Не нужно сеять у него необоснованных подозрений. Пройдет много лет, и кому бы вы ни рассказали о наших отношениях, я ручаюсь, не всякий вам поверит. Но главное — это то, что знаем мы. Я удаляюсь с вашего горизонта, но если вдруг вам понадобится моя помощь... — и он попросил запомнить его телефон.

Наступила зима. Однажды, стоя у прилавка в универмаге и выбирая материал на платье, я услышала за спиной голос: «Мне необходимо вас видеть сегодня у меня дома в 8 часов».

Это был голос Леонида Павловича — по-прежнему спокойный и добрый, но я замерла в страхе, будто молния ударила в меня. Голос этот я узнала.

Что случилось? Мне грозит беда? Опять беда?..

Я вышла из магазина — в тот же миг я забыла, зачем я туда пришла, и пошла, не разбирая дороги, ломая голову, напрягая свою интуицию, стараясь отгадать у судьбы, что будет со мной теперь. В один миг я забыла, что я замужем, что живу в собственной квартире, что под сердцем ношу ребенка. Я вновь очутилась одна и пошла по направлению к последней нашей «боковушке», которую снимали мы с мамой два года назад.

Вечером я отпросилась на примерку к портнихе. Еле передвигая ноги, я направилась к дому Леонида Павловича.

Как всегда, с радостным лицом, он открывает мне дверь, снимает пальто и ведет в кабинет.

— Что случилось? — тут же спрашивает с тревогой он. — Что? Боже, какой я дурак, ведь это я напугал Вас, еще в магазине. Простите меня. Наоборот, все хорошо. С Михаилом Михайловичем мы, наконец, встретились. Настолько важна была эта встреча, что меня наградили орденом, а наше управление будет хлопотать о снятии с Вас судимости и полной реабилитации.

Меня реабилитировали в 1955 году.

Так прочно жила во мне тюрьма. Она сделала меня другим человеком, состоящим из других молекул, и даже кардинальные перемены в моей жизни не вырвали страха тюрьмы из моего сердца и всего, чем я была.

 

 

Бардина Н. Г. Моя жизнь. – М. : Виграф, 2004. – 159 с. : портр.

Публикуется по HTTPS://www.sakharov-center.ru/asfcd/auth/?t=author&i=44