Сергей Бондаревский. Так было…
В городской тюрьме — условия жизни.
Население камер.
Тюремное начальство.
Заключение в тюрьму жен арестованных.
Репрессирование детей арестованных.
Выездная Военная Коллегия Верховного Суда
СССР.
Как Коба стал Сталиным.
Первая голодовка
Может быть, так и полагается, чтобы арестованного, привезенного в тюрьму, некоторое время держали в каком-то закоулке — для размышления.
Завели меня и замкнули в камере у въездных ворот, с незастекленными (но с решетками) рамами, с грязным полом, без предметов, на которые можно было бы присесть.
Но был август и было тепло.
А затем отвели на 3-й этаж корпуса в камеру, самую отдаленную от места нахождения коридорного надзирателя — в отдалении безопаснее перекрикиваться и перестукиваться с соседними камерами.
В камере — одно окно, высокое от пола. Чтобы посмотреть в него нужно встать на койку. Впрочем, на окнах щиты, чтобы мы не видели, что происходит в тюремном дворе. В камере, площадью до десяти квадратных метров — три койки. Одна у окна — поперек камеры. Впритык к ней по одной койке у продольных стен. Кроме коек в камере находятся параша, ведро и кружка для воды.
Освещалась камера через маленькое зарешеченное окошко, расположенное над дверью, при помощи электролампы, вынесенной в коридор во избежание попыток самоубийства. Уже были случаи самоубийств отчаявшихся людей. С этой же целью все лестницы и коридоры на этажах были обтянуты железными сетками, мешавшими выброситься вниз и разбиться насмерть.
В камере было четверо. Два человека расположились на койке под окном (спали "валетом") и два на боковых койках. Вновь введенного в камеру не расспрашивали ни о чем. Знакомились позднее, после того, как он осмотрится и успокоится. Из находившихся в камере запомнились двое: молодой китаец "Ваня" (трудно запомнить подлинные имена китайцев) и Силин — главный инженер оловянных рудников в Приморье (возможно, Тетюхинских). У него, в отличие от других, на койке были матрац, простыня и подушка.
Вот что рассказал Ваня о себе. В 1928 году при пограничном инциденте он, китайский солдат, попал к нам в плен. По освобождении из плена остался жить в Советском Союзе.
В ту пору большая часть нашей границы с Китаем была беспрепятственно проходимой. Китайцы приносили к нам контрабандные товары и продавали их на рынках только за червонцы (это десятирублевые ассигнации, имевшие хождение в СССР и обменивавшиеся на золото при выезде заграницу).
До 1932 года в СССР паспортной системы не было. Для нас, европейцев, лица китайцев были похожи одно на другое, их фамилии не запоминались и перевирались, поэтому была обычной замена одного китайца другим.
Работавшие на заводе китайцы проходили в него по одному бесфамильному пропуску, выдаваемому старшинке (бригадиру) на весь состав бригады. При входе их проверяли по общему количеству человек.
Ваню арестовали при проведении поголовных арестов, в связи с "очищением" Дальнего Востока от всех живших там китайцев. А в оправдание арестов, каждого из них обвинили в каком-нибудь преступлении, преимущественно в шпионаже. Происходило это так: введенный на допрос китаец кланялся следователю, говоря "Драсте", (они вежливы). Не ответив на приветствие, следователь кричал: "Твоя шпиона ю? (то есть — ты шпион?)" — "Моя шпиона мэю (нет)!" — был ответ. Крик усиливался: "Пиво пила?" — Ответ: "Пила". "Где деньги брала, шпиона твою мать". — "Ты сама шпиона твою мать!" — выходил из себя китаец. "Как твоя фамилия, осьминог?" Китаец называет. Опять крик: "Это не твоя фамилия!" В ответ тоже крик: "Это моя фамилия!" Следователь недоумевает. Опять перепутали фамилию вызванного на допрос. Черт их разберет? Но достаточно того, что он китаец.
Возлежавший на матраце Силин держался самоуверенно. Он охотно рассказывал о себе и о своей работе на оловянном руднике. По его словам на руднике, едва ли не единственном в стране, он был незаменимым, рудник без него не сможет работать, а потому его скоро выпустят, — это же ему обещал следователь. Конечно же, следователь обманывал Силина для того, чтобы тот ему доверился.
А население в камере все возрастало. Перевалило за десять, потом за двадцать человек. Уже днем никто не лежал, а сидели по шесть-восемь человек на койке в два ряда — первый, свесив ноги, второй ряд сидел с ногами на койке, у стен. Спали же по два-три человека на койках, остальные под койками и между ними.
Наступила осень. Помещение не отапливалось (не отапливалось оно и зимой), но форточка в окне никогда не закрывалась, было жарко и душно; воздух нагревался "русским паром" — испарениями человеческих тел.
Все сидящие уже прошли следствие и ожидали решения своей судьбы от выездных сессий, коллегий судов, "троек", трибуналов и прочих судебных нововведений, поддерживавших произвол и беззаконие.
Арестантский день проходил так. Подъем (побудка — в 6 часов. На "оправку" — до 7-ми. В ожидании раздачи хлеба — до 9-ти. Ожидание обеда — до 14-ти. Ожидание ужина — до 18-ти. Вечерняя "оправка" — до 20-ти и отбой ко сну в 22 часа.
Поначалу, когда тюрьма не была переполнена, нас ежедневно выводили на десяти-пятнадцатиминутные прогулки. Затем, прогулки стали реже: раз в неделю, а то и в две недели. Дважды в месяц мыли нас в тюремной бане, для чего выдавали по кусочку мыла в половину спичечной коробки. Там же под машинку стригли головы и лица.
В камерах запрещались любые игры, чтение, пение, любые занятия. Время ожиданий сидящие в камерах заполняли рассказами о прошлой жизни. Сидят, к примеру, два старика. Оба — почти глухие, но это не мешает им беседовать с утра до вечера. Один из них, Сахаров, в прошлом извозодержатель, рассказывал о том, какие у него были кони, экипажи и пассажиры. Его собеседник, некогда домовладелец, вспоминал, каким он когда-то был хозяином. А какие знатные квартиранты-то жили в его доме!
Разные сидели люди.
Некий бухгалтер Ежов, сосредоточенно глядя в одну точку, чуть слышно пел: "Белой акации гроздья... Помнишь ли милая... Годы промчались..." пел он день, другой, а затем, сделав из тряпья петлю, повесился на ней под койкой — задушил себя сам. Тоска довела его до смерти.
Как-то в вечерние сумерки в камеру втолкнули какое-то существо, сразу юркнувшее под кровать и не отвечавшее на наши вопросы. Новичок вылез из-под койки утром при раздаче хлеба. Мужчина — чуть выше метра, с редкими седыми волосами на лице. Называл себя Петя Намуки — гольд. В драке с женщиной он откусил ей нос. Но его привели к нам не за это, а за то, что при аресте отбивался и кричал милиционеру: "Ваша вся начальника пухо есть (плохой)". Рассказывая, нам, он что-то вспомнил и заплакал. Пояснил, что ему жалко коровку. "А дети у тебя есть?" — спросили мы. "Дети, однако, есть", — ответил он. "А детей тебе не жаль?" — "Детей не жаль. Детей могу сама делай. Коровку жаль!" — "Жена-то у тебя есть?" — "Нет, жена нет". Непонятным стал этот диалог. Странно, что дети есть, а жены нет. "Как это так, Петя?" "Моя жена нет, — подтвердил Намуки, — моя русски мадама живи". Вот оно что! Русская женщина, живущая с ним, мать его детей — женой не считается. "Сколько же тебе лет, Петя Намуки?" — "Тлидцать тли". Допытываемся: "Только тридцать три?" — подтверждает: "Тлидцать тли". Кто-то догадывается: "А кто тебе это сказал?" — "Старшинка сказал". "Когда, когда он тебе сказал?" — "Десять сонца, два раза", то есть двадцать лет назад. "Так тебе уже за пятьдесят?" — "Нет, тлидцать тли, — и, сердясь, добавил: — твоя русски дурака есть. Твоя совсем не понимай. Старшинка сказал, старшинка знает". Когда-то названный ему возраст Петя понял неизменным, как свое имя.
Иногда в камеру, вместе с коридорным, заходил начальник корпуса (нашего здания тюрьмы) гражданин-начальник Желтоногов, украинец. Зашел, не поздоровался. Осмотрел всех пронзительным взглядом. Заметил на стенах следы от раздавленных клопов, поинтересовался: "А цэ шо?" Ответили: "Клопы". "Шо ж вы з ними робитэ?" "А тэ ж самэ, що вы з намы!" Ответ ему понравился, зареготал, а потом наказал нам: "Щоб бильше я цих клопив не бачыв", — и удалился.
В другой раз он пришел выяснить, есть ли больные. Спросил: "А шо, хвори у вас е?" Кто-то пискнул: "Гражданин начальник, мне нездоровится, голова болит". "Э, вон оно шо! Так ось, кажу вам: шоб хворых у мэнэ нэ було, бо личитыму сам", — показал кулак, как лекарство от всех болезней.
Ранним морозным утром услышали шум в прогулочном дворе — топанье многочисленных ног, приглушенные женские голоса и окрики женщины-надзирательницы (а они яростнее мужчин-надзирателей). Нас как вихрем бросило к окну и в щели щитка мы увидели женщин-арестанток, выведенных на прогулку.
Разглядывая одну за другой, идущих цепочкой, стали узнавать лица и фигуры гуляющих. Вот Бискаева, Блекова, Лавриненко, Нивинская и, о, ужас, моя жена. Как она, находившаяся в Николаеве, могла очутиться во Владивостокской тюрьме? Через десять лет, когда меня выпустили на волю, она рассказала мне, как получила от меня телеграмму, вызывающую ее во Владивосток. Я телеграммы не посылал и не давал согласия о посылке ее от моего имени. Следовательно, все тот же Бугаев срочно, будто от меня, послал ей вызов во Владивосток, а по ее приезде арестовал и посадил в тюрьму вместе с другими женами арестованных.
Жены в тюрьме, а где же наши дети? Ведь у большинства были дети. Кто их приютил? Об этом мы узнали лишь по отбытии срока заключения, через десять лет, а женщины через два года, но не все, так как многих не выпустили на волю.
Дети, оторванные от арестованных мам, были помещены в бывшую архиерейскую дачу под Владивостоком, а затем разосланы по детприемникам в разные города, где их содержали как детей "врагов народа".
К.А.Лавриненко разыскивала свою дочурку несколько лет.
Очень трагична была судьба Лизы Зайцевой, приехавшей во Владивосток из Николаева с мужем и грудным ребенком. Мужа арестовали. Оставив двухмесячного ребенка под присмотром соседей, Лиза пошла в УНКВД узнать о муже. Ее там же, тотчас же арестовали. Как она ни умоляла отпустить ее к ребенку или забрать ребенка к ней в тюрьму, ее продержали под арестом два года. Добросердечным соседям удалось вызвать дедушку ребенка, увезшего его с собой и сохранившего до приезда матери.
Моя мать (и родственники) считали меня погибшим, так как вскоре после моего ареста прислали экземпляр Владивостокской газеты "Красное Знамя" с коротким сообщением о том, что я, как враг народа, расстрелян. Вероятно, такое придумали в УВД, чтобы их не беспокоили запросами об арестованных, или следователи были уверены в том, что каждый, ими арестованный, будет непременно расстрелян. Это предположение согласовывается с их действиями: конфискацией имущества, захватом квартир, арестом жен, изоляцией детей, фальсификацией допросов и даже отношением к пожиткам подследственных, привезенных на суд.
Некто из находившихся в камере, научил нас перестукиваться с соседними камерами по азбукам Кропоткина и Морзе. В кропоткинской азбуке буквы располагались в шести рядах по пяти букв. Твердый и мягкий знаки и "и" в алфавит не включались. Алфавит быстро запоминался, но даже лаконичный разговор был медленным. Морзянкой пользовались моряки.
Перестукиваясь, мы узнали, что рядом сидит Матвей Бискаев — начальник планово-экономического бюро Дальзавода. Он сообщил: "Смотри в уборной". Мы входили в нее сразу после соседей, и в случае, если коридорный после них не осмотрит уборную, мы найдем то, что где-то спрятано.
Действительно. На полу валялся вроде бы оброненный спичечный коробок, а в нем записка с едва заметными словами о том, что рядом находятся заводские коммунисты-венгры М.М.Фирнейс и Б.Веги. Им "шили вышку". Дальнейшая их судьба неизвестна. Но как у кого-то сохранился "огрызок" карандаша?
Так прошла зима и часть весны. Незадолго до первого мая 1938 года, глухой ночью, меня вызвали "с вещами". Вывели во двор тюрьмы, заставили подняться в кузов грузовика и лечь в нем лицом вниз. Там уже были лежавшие. В кузов влезли охранники и нас повезли. Привезли во двор УВД и отвели в коридор внутренней тюрьмы. У освещенного стола дежурного меня остановили, проверили фамилию, имя, отчество, год рождения и место рождения. Взяли из моих рук сверток (плащ и рубашка) и швырнули в угол площадки дежурного. Глянул туда, а там гора сумок, мешков — имущество арестантов. Глянул и понял. Реплика коридорного: "Больше тебе не понадобится" — подтвердила догадку.
Отвели меня к Бугаеву, а он поместил в чей-то тускло освещенный кабинет. Положил на стол бумагу и сказал: "Подпишись снизу каждого листа и в конце напечатанного". Я заикнулся: "Темно, не смогу прочесть". Вразумляет: "Нечего там читать! Записаны наши разговоры. Расписывайся, я зайду через пару минут", и торопливо вышел. В полутьме с трудом прочел "Обвинительное заключение", в котором пространно сообщалось о моем якобы участии в правотроцкистской организации, во вредительстве, шпионаже, терроризме, что подтверждается свидетельскими показаниями и моим чистосердечным признанием, содержащимися в деле. И все без конкретизации.
А в коридоре, время от времени кого-то волочат. Доносятся вопли: "Что я наделал, что я наделал!" Волокли лиц, несколько минут побывавших на выездной коллегии Верховного суда для того, чтобы выслушать приговор: "Расстрелять"!
Решительно написал на заключении, что предъявленные мне обвинения не признаю и отвергаю, как выдуманные следователем, и расписался.
Снова вошедший Бугаев привел еще кого-то и, услышав мое "Уже подписал", схватил обвинительное заключение и, не читая написанное, опять убежал. Но вскоре вернулся, схватил меня за рукав и втащил в другое помещение. В нем сидели (на полу) несколько человек и шепотом переговаривались. Ни один из нас — ни на следствии, ни на обвинительном заключении — не расписались в признании своего участия в контрреволюционных организациях и в преступлениях.
Сколь долго просидели, мы не знали — дневной свет к нам не проникал. Донимал голод, и мы стали стучать. На стук прибежал какой-то "чин". Выслушав нас, он молча ушел. Пришел другой, назвавшийся секретарем коллегии. Он пояснил, что наши дела отложены до следующей сессии, что сейчас нас накормят и разведут по камерам. Так я снова попал в камеру внутренней тюрьмы управления.
У стола дежурного, записывавшего меня как поступившего, я попросил вернуть мне мой сверток. "А бери любой" — был ответ. Но я обнаружил свой и забрал его.
В камере, куда меня посадили, сидели подследственные. Раз я среди них, значит, для дополнительного расследования.
Приближались двухдневные Первомайские праздники, на время которых следствие и работа суда прекратились. Арестованные имели перерыв в тревожном ожидании: вот-вот вызовут, и занимали время разговорами. В камере находился военный летчик Иллес — латыш. Недавно арестованного, его вызвали на допрос один раз. Об этом он так рассказал: "Я не понял, то ли следователь меня разыгрывал, то ли он был редкий дурак, ничего не соображающий. Сообщив мне, что в УВД поступили сведения о том, что я, Иллес, хотел на своем самолете переправить в Китай маршала Блюхера, он спросил: «Правда ли это?» Я со смехом ответил ему, что конечно, конечно, правда! Я военный летчик, летающий на одноместном истребителе, хотел с собой захватить Блюхера и махнуть с ним заграницу". А он вроде не понимал юмора, продолжал спрашивать, как бы я это сделал. "Да очень просто. Подвязал бы его за руки и ноги под фюзеляж и пусть повисит час-другой, пока долетим". А он, чудак следователь, все записал в протокол и переспросил меня, не вру ли, и дал мне подписать.
Мы считали, что он напрасно подписался, но Иллес беззаботно смеялся, дескать, кто же поверит подписанной им чепухе.
Так думал каждый из нас. Ах, если бы можно было заранее знать, что в обвинительном заключении — единственном документе, зачитываемом на коллегии в течение нескольких минут, отводимых на слушание дела, — ссылка на ранее написанную чепуху будет служить основанием для приговора: "Расстрелять"!
Был в камере некий арестант Андрей Анохин, тот, что в Октябрьские дни командовал отрядом бронеавтомобилей, поддержавших красногвардейцев. Но важно не это. В камерах тюрем 30-х годов можно было встретиться со многими известными и выдающимися людьми. Важно то, что рассказал Анохин, как быль из своей жизни.
В Москве после февральской революции было открыто "коммунистическое общежитие", в котором на время останавливались возвратившиеся из тюрем и ссылок "политические". По вечерам они сходились у единственной, ярко горевшей лампы над длинным столом в гостиной, чтобы почитать. Сидели боком к столу, друг за другом, чтобы лучше использовать освещение. Сидел и Анохин. Сзади него кто-то невнятно бормотал и это мешало чтению и вынуждало прислушиваться. Доносились сочетания фамилий и кличек: Маркс — Ленин; Маркс — Энгельс — Ленин — Коба и сразу: "Э, нэт!" Опять повторение, но взамен "Коба" другие слова: Джугаев, Джугашвили и опять: "Э, нэт!"
Сзади сидел Коба. В руках у него "Азбука коммунизма" Н.Бухарина, отпечатанная на пишущей машинке. Опять бормотание: "Крепкой как стал, славной каммуныстычной, — и опять: — Крэпкой как стал, крэпкой как стал..." Это слова из посвящения книги партии, ее ветеранам, ее молодым побегам — красивые слова!
И снова бормотания: "Хараше, крэпкий как стал... Стал... Стал... Сталин. Ленин — Сталин. Маркс — Энгельс — Ленин — Сталин". И он объявил, что кроме клички Коба, у него есть кличка Сталин, под которой он будет жить. У многих были разные клички, и Ульянов назвал себя Лениным. Так Джугашвили стал Сталиным.
И вот в тюрьме, вспомнив об этом, Анохин понял, что еще тогда Коба примерялся, как его кличка будет звучать в последовательном перечислении фамилий вождей и на знаменах: "Под знаменем Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина — вперед!" и т.д.
В последующей жизни он всеми средствами, преимущественно нечестными и преступными, массовым уничтожением достойнейших людей, в сравнении с которыми он был пигмеем, принудил всех величать себя великим, мудрым, вождем, отцом народов, присвоив себе все заслуги им уничтоженных.
Снова день уходил за днем. Люди в камере меняются, а я неподвижен — забыт. И снова у меня прорвался протест против произвола, протест вплоть до самоуничтожения. Я снова стал голодать. Не объявлять голодовку — ее некому было объявлять, а голодать.
Не ем день, другой, третий. С третьего дня голодовки аппетит пропадает. С пятого дня возникает отвращение к пище, усиливающееся при дальнейшем голодании. Если ничего не пить, смерть наступит в течение десяти дней. Поддерживая же организм редкими глотками воды, можно продержаться тридцать- сорок дней в зависимости от упитанности к началу голодовки.
В ночь на шестой день голодовки коридорный, который взглядом и интонацией голоса сочувствовал нам (были такие), открыл волчок и шепотом стал убеждать меня в бесполезности голодовки, в возможности пересмотра дела (сочувствуя нам, он верил в возможность справедливости).
Тихонько приоткрыв дверь, он поставил ведро отлично сваренной, перемасленной гречневой каши, вероятно приготовленной для охраны. Я сдался и принялся хватать кашу ложку за ложкой, но коридорный вырвал ведро, выругавшись: "Сдохнешь от заворота кишок, дохлая тварь" и также бесшумно исчез с ведром.
Через какое-то время меня вернули в городскую тюрьму. А "население" там по камерам увеличилось до двадцати человек и продолжало расти.
Среди нас был Николай Николаевич Смирнов, бывший первый секретарь Камчатского обкома партии. В двадцатые годы он был секретарем Наркомвоенмора Л.Д.Троцкого. Он отчетливо представлял себе безнадежность выйти живым из всесоюзного истребления всех лиц, якобы причастных к троцкизму, а тем паче служившему в аппарате Троцкого. Своим поведением он нам внушал, как сохранить силу воли, чтобы не впасть в отчаяние. Так, дневной паек хлеба он делил на три части. Другие же утром съедали весть паек и потом сутки клацали зубами. Он позволял себе покурить один раз в день.
Будучи уже заведомо обреченным, он для поддержания духа своих товарищей по несчастью — сокамерников, рассказывал им прекрасные рассказы из художественной литературы.
Но подходил и мой черед переселяться из этой тюрьмы в другие места заключения.
На оглавление Предыдущая Следующая