Дмитрий Быстролетов. Пир бессмертных
(фрагменты книги, относящиеся к
Красноярскому краю
Благодарим авторов сайта
www.bystroletov.ru
за разрешение использования текста на нашем сайте)
Странное дело: в первую же минуту я едва не был убит! Сразу же за воротами ряды распались, и колонна превратилась в толпу. В этот момент я увидел на внутренней распаханной дорожке новенькую эмалированную кружку. Какая радость! Кончилось хлебанье сладкого чая из глиняной миски, липкой от толстого слоя грязи и воняющей рыбным супом! Мгновенно я забываю о дощечке с надписью, делаю шаг на дорожку и наклоняюсь к кружке. Где-то далеко хлопает выстрел, и пуля дергает меня за кепку.
— Назад! Назад!
Меня тянут за куртку, и вот я уже стою среди товарищей с кружкой в руках. По рукам ходит лондонская кепи с красноярской дырой от пули. Так началась моя лагерная жизнь — существование среди ежеминутно подстерегающих опасностей. Как в африканских джунглях! Здесь зевать нельзя, иначе пропадешь! Каждый день такой жизни — это остервенелая борьба за возможность дожить до вечера, и таких трудных дней — семь с половиной тысяч...
Среди нас с независимым видом шмыгают странные люди. Я узнаю их чёрное обмундирование. И отталкивающие хари. Это — уголовники. Оказывается, здесь они — лагерная обслуга, наше ближайшее начальство, наше проклятие — нарядчики, самоохрана, повара, каптеры, хлеборезы. Вагонные старосты получают бумагу с карандашами и распоряжением срочно составить списки людей своих вагонов с указанием фамилии, имени, отчества, года рождения, статьи, срока, начала срока и конца срока. Мы узнаем, что отныне каждый из нас — зека, а все вместе мы — зеказека, а это означает, что при разговоре с начальством мы должны называть себя и с ходу тараторить все вышеуказанные сведения в вышеуказанном порядке. На предстоящие два с половиной десятилетия это будет моей визитной карточкой. Медведев ведёт нас в пахнущий клопами барак, где каждый получает место на нарах. Паша Красный выдаёт хлеб и сахар. Я переписываю людей и затем нахожу переписчиков из других вагонов. Мы соединяем свои повагонные списки в один общий этапный список. Он поучителен.
Помимо служебных вагонов наш поезд состоял из пятидесяти теплушек. В каждой было напичкано по семидесяти пяти заключённых. Все они — так нас теперь называют — контрики или пятьдесят восьмая (по номеру статьи уголовного кодекса, которой карается антисоветская деятельность). Болтунов, то есть осуждённых по пункту десятому (антисоветская агитация, срок до десяти лет), немало, но основная масса — тяжеловесы со сроком от пятнадцати до двадцати лет — вооруженные повстанцы (пункт первый), шпионы (шестой), диверсанты (седьмой), террористы (восьмой) и у всех пункт одиннадцатый — членство в контрреволюционной организации — или семнадцатый — соучастие: они увеличивают тяжесть преступления и удлиняют срок. Средний срок, по нашим грубым подсчётам, двенадцать лет, потому что на десять заключённых приходилось три с пятилетним сроком, три — с десятилетним, два — с пятнадцатилетним и один — с двадцатилетним. В поезде, на котором мы приехали, было 50 вагонов, в каждом вагоне — 75 человек.
Получается: 50 х 75 х 12 = 45000 лет.
Итак, одним поездом из красной Москвы, столицы нашей социалистической Родины, в Сибирь было доставлено три тысячи семьсот пятьдесят честных людей, невинно осуждённых на сорок пять тысяч лет заключения.
А сколько таких поездов громыхало в те годы по бескрайним просторам нашей Родины?
Сорок пять тысяч! Увесистая цифра. Да, именно увесистая! Под её тяжестью нелегко будет разогнуться тем, кто послал на такое дело множество берманов и наседкиных в каждую из областей обширной страны!
Нельзя валяться в полутёмном и вонючем клоповнике, когда на дворе сияет солнце и видны кудрявые вершины гор со знаменитыми Столбами! Всё население лагеря, или, как мы узнали, Красноярского распределительного пункта, или попросту пересылки, конечно, толклось на заплеванных и замусоренных пространствах между бараками: здесь заводились новые знакомства и, главное, производилось ускоренное ознакомление с лагерной жизнью.
У водопроводного крана присел мой старый знакомый по этапной камере в Бутырках, пожилой военный с брюшком. Присел, снял сапоги, аккуратно, по-военному, поставил их рядом и с наслаждением сунул ноги в струю прохладной воды. Из-за угла вынырнул подросток с испитым лицом, в грязной чёрной рубахе и брюках. Осмотрелся. Заметил сапоги. Прицелился. Сорвался, подлетел стрелой, на бегу схватил сапоги и исчез за углом другого барака.
Военный недоумённо поднял голову.
— Что за шутки? Кто унес сапоги?
— Пацан! Он смыл у тибе большие колеса,— ухмыльнулся проходящий мимо самоохранник, нечто вроде внутрилагерной милиции, набираемой администрацией из воров и хулиганов: злостным нарушителям порядка тут поручено его поддержание. — Пацан сработал на рывок!
Военный вскочил на ноги.
— Так бежим за ним! Он скрылся вон за тем углом! Самоохранник посмотрел на угол, на растерявшегося военного.
— Садись. Мой ноги. Это разрешается. А захочешь получить свои сапоги, принеси мне двадцатку. Спроси Ваську-Косого, самоохранника, да поскорей. К вечеру твои сапоги уплывут вон туда.
Он подбородком кивнул на ворота и стоявших у вахты стрелков.
— Но ведь там охрана?!
— Она твоим сапогам не помеха, фраер-холодные уши!
— Но как же парень...
— Никак. Сапоги уйдут сами, без пацана. Так давай двадцатку, слышь.
— За что?
— За сапоги.
— Да ведь ты видел сам... Я буду жаловаться! Я...
Но босой военный не успел договорить. Самоохранник ловко вывернул ему руку назад и потащил на вахту, приговаривая:
— Я тебе покажу, гад, фраерское падло, как нападать на самоохрану. Позоришь надзирателей, контрик, враг народа? А? Идем, я тебе сделаю изолятор на трое суток! Зраз похудеешь, брюхач!
К вечеру я увидел толстенького военного уже в сапогах, но с большим синяком под глазом. Он отдал Ваське-Косому последние тридцать рублей (деньги после обеда нам раздали для покупки в ларьке хлеба, сала и зелёного лука) и клялся, что потом видел делёжку: десятку получил вор «за то, что отдал», десятку — страж порядка «за помощь», десятку — дежурный надзиратель «за оскорбление». Все четверо остались довольны.
За углом барака я заметил несколько новичков, присевших на корточки около здоровенного босого рыжего человека в грязной гимнастерке и рваных галифе, мастерившего при помощи двух булыжников ножи из толстой проволоки: треть отрезка он ловко расплющивал в лезвие, а остальные две трети сгибал пополам и получалась ручка. Лезвие точилось на одном из камней и тут же продавалось за полкило хлеба или три луковицы: в лагере без ножа жить нельзя. Я присел рядом с рыжим.
— Смотрю и не могу вспомнить: где мы встречались? Мы долго оглядывали друг друга и выяснили: в Себеже, на пограничной станции. Босяк был тогда грозным полковником, начальником пограничного пункта, а я — подозрительным иностранным туристом, добротные чемоданы которого до боли в сердце раздражали таможенников, но осмотру не подлежали: в моей иностранной паспортной книжке проставлялся соответствующий условный знак. Помню, как однажды тряпичники и тряпичницы из нашего полпредства и торгпредства в Париже натаскали в камеру хранения чемоданы с барахлом для родственников в Москве, и мой начальник смущённо передал мне двадцать одну квитанцию. Я взмолился: ведь это обращает на себя внимание! Это опасно! «Ничего не могу поделать: приказано. Вези!» И я явился в Себеж с двадцатью одним чемоданом. Хорош иностранный турист с визой на неделю! Уж как рыжий молодцеватый полковник ходил вокруг меня! Как у него чесались руки! Но заветная пометка сделала своё.
— Так что там было?
— Бабье барахло!
Оборванец долго молча и со злобой колотил камнем проволоку. Потом изрёк:
— Это барахло счастливее нас с вами. Лучше б меня убили на фронте в девятнадцатом. Так?
— Нет, — ответил я твердо. — Не так. Борьба продолжается. Всё та же извечная борьба за правду. Наша возьмет!
В ларьке я первым делом купил марки и бумагу и послал несколько писем домой: одно из них дойдёт обязательно. На одной стороне небольшого листа я извещал о сроке, о судебной ошибке и будущем пересмотре дела, написал несколько ласковых фраз матери и сообщил жене, что она свободна и должна поскорее выйти замуж, если хочет остаться в живых. Написал, что нас готовят к отправке в Норильск, откуда я дам знать немедленно по прибытии. Писал коротко и просто, но обдуманно. Всё необходимое мать и жена должны были понять между строк.
На следующий день я обнаружил группу упитанных евреев совнархозовского вида. Они были похожи на группу заговорщиков. Один из них составлял какой-то список. Моё вторжение не вызвало радости, но мне пояснили:
— С сегодняшнего дня будут выводить несколько бригад на работу — на речную пристань грузить баржи и на очистку этого двора, который здесь называется зоной. А что? Кроме того, в медсанчасти больные гастритом и колитом могут получать белый хлеб и освобождение от работы. Что вы сказали? Так мы все болеем гастритом и колитом и готовим список — работать мы не можем.
Я вспомнил о медсанчасти и зашёл туда посмотреть. Оказалось, что в лагерях заключённые врачи работают по специальности, но я опоздал, и все места оказались уже занятыми. Однако я могу перейти жить при стационаре и остаться в резерве. Я пошёл советоваться к своим ребятам.
— Медсанчасть — это тыл. Обоз. Хочешь сидеть полный срок и околеть за колючей проволокой — сиди в своём околотке, раздавай таблетки, а мы пойдем на линию огня и добудем себе сокращения срока или пересмотр дела. Ты знаешь, здесь говорят, что за хорошую работу на производстве командование выдвигает заключённых на досрочное освобождение? Не будь дураком и решайся сразу! — в один голос зашумели два моих инженера. — Ну, идем на фронт все трое? Или только двое?
— Трое! — и мы скрестили руки в крепком рукопожатии. — Прибудем в Норильск — и с ходу на линию огня, добывать себе свободу!
Однако от нечего делать я опять зашёл в медсанчасть и получил коробку с лекарствами, тетрадь и задание обойти все бараки и выявить подлежащих госпитализации больных. Такая работа позволяла мне познакомиться с новыми людьми, посмотреть весь лагерь в целом. Все бараки были похожи один на другой и поселенные в них люди — тоже. Серьёзные больные находились уже в стационаре и ко мне обращались только по пустякам.
— Доктор, а как будет с лечением зубов? У меня зуб ноет, не долечил перед арестом, — обратился ко мне среднего возраста загорелый светлоглазый человек с открытым, живым лицом.
— Говорят, что в Норильске существуют зубоврачебные кабинеты во всех отделениях лагеря. Я вам положу в дупло аспирин. Это помогает.
Разговорились.
— За что сидите?
— За Султана.
— Турецкого? Он умер в Каире.
— За моего собственного. Славный был пес. Пойнтер. Породистый. Я купил его щенком совершенно случайно, в Рязани. У старого врача, понимаете ли. И вырастил дома. Натаскал. Я работал районным агрономом, там условия для этого были. Собака получилась первоклассной. И представьте себе наше несчастье: прошлой зимой пошли мы с Султаном в первый раз на охоту и напоролись на нашего районного оперуполномоченного. Произошёл исторический диалог:
— Здорово, Алексей Петрович!
— Здоровеньки булы, товарищ Нечипуренко!
— Что это у тебя за собачка?
— Моя. Купил в Рязани и вот, сами видите, вырастил и воспитал.
— Вижу. Дай посмотреть. Экстерьер замечательный по всем статьям. Гм... Да...
Посмотрел на меня уполномоченный, внимательно так, выразительно. И говорит:
— Подари мне собачку.
— Как это «подари»?
— Ну продай! Хороший пес. Полюбился с первого взгляда.
— Да зачем же мне продавать? Пес мой!
— Так не подаришь?
— Нет.
— И не продашь?
— Нет.
Оперуполномоченный промолчал. Погладил Султана, пощекотал его за ухом. Вздохнул. Влез опять на свою двуколочку.
— Ну ладно, — говорит, — ты подумай, Алексей Петрович, может, что и надумаешь. Мы всё равно послезавтра встречаемся в районе, так если захочешь отдать мне собаку, прихвати её с собой для быстроты оборота.
— И не мечтай, товарищ Нечипуренко!
— Время такое, что не мечтать надо, а соображать. Ну ладно. Помни: надо уметь жить.
Видите ли, Султана на партконференцию я не прихватил: он у меня беспартийный. А на следующую ночь опер самолично пожаловал ко мне и увел нас обоих: меня — в тюрьму, а Султана — к себе в дом. Диалог закончился пренеприятнейшей историей.
— Сколько получили?
— Пятерочку. Чепуха, конечно. Я, видите ли, холостой, но обидно за пса: он привык ко мне, к товарищам, они — хорошие люди, советские, трудовые. И вдруг — к уполномоченному!
В другом бараке тщедушный еврей попросил таблетку от поноса.
— А вы не попали в список на белый хлеб?
— И куда одному еврею ещё попадать, хе? Я таки попал в лагерь, а эти жулики, что составили списки, так пусть у их детей до смерти будет один себе понос.
— За что сели?
— За бред.
— У кого?
— Хе, он таки спрашивает! Вы смеётесь, что? Так я скажу: у мине.
Мы закуриваем. Щуплый человек печально проглатывает таблетку и объясняет:
— Как вы сами видите, я из себя скорняк. Работал с товарищем в мастерской при большом меховом магазине в Москве, на Пушкинской. И с этим товарищем, чтоб он так жил, чтоб у него руки отсохли, чтоб ему ни копейки не заработать, с ним я жил в маленькой комнатке за углом, по Столешникову. Товарищ мне говорит: «Хаим, я себе женюсь». «Я тебе поздравляю, Абрам! На ком?» — спрашиваю я и жму ему руку. «На Сарочке Гольдман, продавщице. Я поздравляю, Хаим! — таки жмет мине руку. — С новой квартирой!» «Хе, — я ему смеюсь,— хе, с какой?» «Ну, ми же не можем жить втроём! Я тибе умоляю: ты должен исчезнуть». — «Как в Москве один еврей может исчезнуть? Это трудно. Исчезни себе ты. С Сарочкой Гольдман!» — «В Москве исчезать вдвоём ещё труднее! Но ты себе очень подумай, Хаим. Учти: любовь не картошка, слышал? Разойдемся по-красивому: плохая старая квартира — мине, хорошая новая — тибе!»
— Я не переехал: я вам спрашиваю, товарищ врач, куда я мог переехать? Что? А через неделю мине забрали. Следователь в Бутырке кричит: «Это правда, что вы себе бредите по ночам и в бреду ругаете советскую власть?» — «Это не товар, гражданин следователь, я его, извиняюсь, не учитываю. За мой бред я ничего не знаю. И чего мине знать, хе? Бред есть из себе только бред!» А следователь перегнулся через стол и объяснил: «Хороший гражданин и во сне хвалит!» — и дал десятку, что? Абрам, чтоб он шёл за своим гробом, мине таки исчезнул из комнаты!
На дворе огромный татарин мрачного вида спросил, можно ли выхлопотать для него дополнительный паек.
— Ты — благородный кунак, доктор, очень прошу тебе: устрой.
Закурили.
— Я работал кочегаром в большом доме. Сначала я сказал женщине-домоуправу: «Зачем не меняешь Ленина в кочегарке? Он совсем чёрный стал, как я». Раз сказал, два, десять. Наконец совсем осерчал. «Ты, говорю, член партии, но ничего не понимаешь! Ленина уважать надо, он благородный кунак! А у мине висит в кочегарке в засратом виде! Перед сам собой стыдно!» За антисоветскую агитацию дали десять лет!
И так далее, и тому подобное. Простые, честные советские труженики. Дела у них — анекдоты. Но позади подобных анекдотов — страдания и слезы, разорение семей, вымирание детей. Именно анекдотичность вопиет к небу: мощная машина террора была прекрасно использована самим населением для сведения мелких счётов, для обеспечения бытовых удобств, для продвижения по службе.
Чем смешнее были истории, тем страшнее!
А о контриках и говорить нечего: скучное повторение моего собственного опыта в тысячах вариантов, один нелепее другого: если в городе был мост через реку, то всех арестованных мучили, чтобы вызвать признание о намерении взорвать его. Мост остался целехонек и стоит на месте, как стоял, а сотни преданных делу работников навсегда оторваны от строительства страны и бессмысленно загублены вместе с семьями. Если в городе на заводе случился пожар, то все арестованные люди, не имеющие никакого отношения к пожару, да и к заводу — врачи, педагоги, торговцы, — «признавались», что они — участники заговора, что они поджигатели. Били их раздельно, но в этапе многие земляки-однодельцы встретились и теперь лежали в бараке гнездами. От двери до окна отвечали: «Мы за мост», от окна до угла — «Мы за пожар» и так далее.
Под открытым небом табором расположились крикливые цыгане, а большой живописной группой, в жёлтых кожаных кофтах, — изящные маленькие эвенки, плохо понимающие по-русски, совершенно беспомощные, растерянные и подавленные. Я смог только выяснить, — большинство даже не поняло, что находится в заключении, и считало себя переселенцами.
«Чёрт знает что, — повторял я, переходя со своей коробкой из барака в барак. — Чудовищная в своем угнетающем однообразии трагическая нелепость. Это те, кто не попал в известный мне коридорчик к мужчине в телогрейке. Это — счастливцы. Но кому это нужно? В каких целях? Кто организатор? Вернее, кто главный зачинщик? Робеспьер уничтожал аристократов — это был классовый террор. Гитлер уничтожает коммунистов и евреев — это политический и расовый террор. В советской стране уничтожаются советские люди. Как это понять?»
В углу зоны, далеко на отлете, ушёл одним краем в землю полуразвалившийся барак зловещего вида. Я мельком увидел в его дверях человека в чёрном и на всякий случай зашёл туда.
Всё помещение состояло из одной комнаты. Вдоль стен на грязном тряпье валялось человек пятнадцать молодых людей в чёрных сатиновых рубахах и брюках. Тут были блондины и брюнеты, русские и нацмены, и у всех проглядывало что-то общее в испитых лицах: выражение хитрой тупости, вызывающего нахальства, животной жестокости. Общность впечатления дополняли синие татуировки. В одном углу на корточках сидел самоохранник Васька-Косой.
Я вошёл и остановился. Оживлённый разговор смолк. Воцарилось молчание.
— Фраер прикандехал! — начал один из лежащих, плечистый прыщавый парень.
— Помощник смерти, чтоб его зарезали! — определил второй лохматый и добавил: — Гадская туша.
Молчание.
— Слухай, врач, — начал снова первый, — у тибе кодеин есть? Кашель вроде заедает! Или опий от желудка?
Он лениво поднялся. Вразвалку подошёл ко мне. Снял с моей головы кепи и примерил на свою голову.
— Не подходит: большая. Дарю тебе, носи, не стесняйся! — И с размаху нахлобучил кепи на мою голову. — Так кодеина нет? А чего у тибе имеется?
Ловким движением карманника схватил ногтями кончик большого пестрого шёлкового платка и плавно вытянул его из моего кармана.
— Пр-р-равильная тряпка: пойдёт враз. Вещь законная. Откуда?
— В Амстердаме один художник выполнил по моему эскизу. Это батика, манера обработки ткани, принятая на Яве.
— Она для папирос што ли?
— Гм... Нет, это уникальная, очень дорогая вещь.
— Дорогая? Ну тогда в порядке. Пойдёт.
Прыщавый небрежно сунул платок в свой карман. Я задохнулся от ярости. Процедил сквозь зубы, как можно спокойнее:
— Платок мне надела на шею жена, когда после ареста меня выводили из дома.
— Считай, что она его одела мине. Топай дальше. Больные ожидають!
Я положил коробку на землю. Подошёл к парню, уже лёгшему на свое место. Толкнул его ногой.
— Отдай платок. Ну!
Все подняли головы. Сидевший на корточках представитель власти встал на ноги. Поднялись прыщавый и лохматый и вплотную подошли ко мне.
— Повторяю: отдай платок подобру-поздорову. Иначе...
— Иначе вот, — парень вытащил из кармана финский нож и приставил острие к моему животу. — Иначе кишки вон. Подохнешь за тряпку, гадина!
Все засмеялись. Лохматый демонстративно сунул руку в карман и показал ручку ножа. Молча зашёл ко мне со спины.
— Вы же видите ножи, — обернулся я к Косому. — Вы же самоохранник! Примите меры!
Все опять засмеялись, на этот раз громче и веселее. Васька состроил жалобную гримасу.
— А самоохранник, что — не человек? Ему вроде житуха не дорогая? Не видишь, падло, что у них ножи, а у меня — пустые карманы.
И под общий хохот Васька вывернул свои карманы. В одном из них оказался нож. Васька подмигнул и сказал: «Звиняюсь», — и сунул его обратно.
— Ты, малый, катись отселева покеда целый. Здесь живут самые урки, сюды опасно ходить без кодеина — урки кодеин люблять! Идем, я тебя провожу, а то ты сам до своей месече не дойдешь. Пошли!
Самоохранник нагнулся, сунул мне в обе руки большую коробку, потом совершенно неожиданно обеими руками ухватил меня за шиворот и ловко выволок вон.
— Сука суку оформляеть! — сострил кто-то нам вдогонку, и всё было кончено: платок Иоланты был навсегда потерян. Такой дорогой оказалась плата за урок. Но и урок был ценным, он сразу, со второго дня пребывания в зоне, показал мне сущность моего положения в проволочном загоне и предостерег от многих непоправимых ошибок. Кто знает, может быть, этот платок спас мне жизнь.
До нашего прибытия один теплушечный поезд с Украины уже сбросил в зону свой груз. Мы с нетерпением ждали третьего этапа, чтобы контингент вырос до положенного количества. Наконец и этот этап прибыл: привезли цвет выпестованной Советской властью национальной интеллигенции Казахстана — инженеров, писателей, художников, врачей, актеров, педагогов. Собрали всё лучшее, что было, вырвали с корнем и послали на Крайний Север умирать в непривычном климате. До этого я никогда не встречал казахов и сразу же, увидев скуластые лица с узким разрезом глаз, вспомнил эвенков и сказал себе: «Вот им подбросили пополнение».
Но оказалось совсем не то.
Наш этап застал бараки почти пустыми и, утомлённый теснотой в теплушках, разбрелся кто куда и как единое целое фактически перестал существовать. В следующую ночь полтора десятка урок с ножами и бритвами ограбили всех до одного — порциями, группу за группой, в разных бараках, по очереди. Я избежал ограбления случайно: накануне перенёс вещи в МСЧ и переспал там ночь, а на следующий день, посоветовавшись со Степаном Медведевым и Пашей Красным, вернулся с вещами обратно в барак. Награбленное к утру было вынесено за вахту бесконвойниками, и все поиски Васьки-Косого и его приятелей по самоохране, конечно, результатов не дали. Новым заключённым начальство предложило ложиться на любые незанятые места в любом бараке, то есть сделало попытку рассеять и эту большую и сплочённую группу.
Не тут-то было!
Казахи сложили во дворе свои вещи в одну большую кучу, а сами улеглись вокруг. Ночью явились урки, были встречены стеной кулаков и позорно отступили. Наутро пришло начальство усмирять «бунт», уговаривало, угрожало и в конце концов тоже отступило: казахам был освобожден один барак, и они поселились все вместе, в полном порядке и согласии. За восемнадцать лет моей лагерной жизни это был единственный пример организованного сопротивления контриков начальству и их подручным — уркам: всегда и везде тогдашние контрики вели себя покорно, трусливо, безвольно, как бесформенная каша, как слякоть.
На следующий день, обсуждая наше положение в группе заключённых, я заметил, что к нашему разговору внимательно прислушивается низенький широкоплечий казах с коричневым умным лицом: мне кажется, накануне я видел его среди организаторов массового сопротивления. Плотный человек то слушал, наклонив голову, то добродушно улыбался чьим-то словам. Он сразу чем-то привлек меня; попадаются в жизни такие люди — увидишь их и сразу заметишь, а узнаешь ближе — полюбишь. Мы познакомились. Новый товарищ оказался Бисеном Иржановичем Утемисовым, профессором Алма-Атинского медицинского института, первым казахом, получившим при Советской власти высшее медицинское образование. Он был женат на русской женщине-враче и оставил дома маленького сына.
— Ну, что будем делать? — спросил он меня, дружески взяв под руку.
— Идти на передовую — на строительство завода!
— Неверно! По-моему, вы — фантазер. Рабочих много, нас, медиков,— мало. Разбрасываться знаниями нельзя. Ваше место рядом с больными. Почему труд рабочего выше труда медика?
— Потому, что именно за физический труд, как говорят, можно добиться сокращения срока!
— И вы этому верите? Вы ещё и оптимист: ждёте милости от тех, кто нас всех засадил сюда.
Мы затеяли спор. Широкоплечий человечек говорил мягко, но не уступал. Наклонив голову, как бычок, он повторял:
— Жизнь покажет вам ваши ошибки. Поломает, побьёт и толкнёт на то место, которое вам предназначено объёмом вашей общественной полезности: чем быть плохим землекопом, лучше быть хорошим медиком.
Но я не сдавался. Мы сразу повздорили, но потом быстро помирились и дальше, вздоря и мирясь, с каждым днём делались всё более близкими друг другу, пока не стали товарищами и друзьями.
Итак, подробно осмотрел всю зону, потолкался среди сотен людей, три раза сходил с рабочей бригадой на Енисей — сгружать доски с баржи на берег. В конце концов, строясь перед воротами для выхода за зону, я увидел смешную, нелепую и благородную фигуру, скромно торчащую у ворот с начальством: это был заключённый врач, заведующий амбулаторией, он проверял, чтобы нарядчик не погнал на работу какого-нибудь неспособного к тяжёлому труду или больного заключённого. Высокий беловолосый старик с ярко-голубыми глазами был одет в немецкий спортивный клетчатый костюм, только из щёгольских пумпхозен (коротких брюк до колен) у него торчали тоненькие белые голые ножки, обутые в огромные лапти: в этой фигуре бросалось в глаза удивительно яркое сочетание западной утончённой цивилизации и нашего варварства. Проходя мимо в рядах бригады, я узнал в старике с белой бородкой клинышком моего старого знакомого по Берлину. На Уландштрассе мы жили с ним в одном доме — я занимал барскую квартиру в бельэтаже, он на первом этаже имел большую и хорошо оборудованную приемную. Я однажды явился к нему на прием не вовремя и не по его специальности. Мы познакомились и как соседи раскланивались при встрече. Доктор Минцер был привезён в Германию подростком, его родители бежали из Киева после еврейских погромов в пятом году. Он окончил Берлинский университет, стал крупным врачом и богатым человеком и принял немецкое гражданство, но в душе остался верен своей Родине: сохранил русский язык и любовь ко всему русскому, а после прихода Гитлера к власти продал всё, что имел, на вырученные деньги купил два вагона ценных медикаментов, в третий погрузил инструментарий своего кабинета и приехал домой. Дома он подарил всё привезённое советскому народу и начал работать преподавателем в медицинском институте, но был арестован, искалечен и как гитлеровский шпион получил четвертак. Во мне берлинец в лаптях увидел кусочек прошлого, он не то чтобы полюбил, — он вцепился в меня, прижался к моему плечу.
— Хотите работать в стационаре — работайте. Хотите жить в общежитии при медсанчасти — живите. Но только приходите ко мне вечерами для одного — для разговора по-немецки о времени, когда мы были счастливы!
Одно происшествие нас окончательно сблизило. Мобилизованные желанием дожить до конца этапа многие изувеченные люди удовлетворительно перенесли путешествие в теплушках, жару и тесноту, но по прибытии сюда нервное напряжение кончилось, их силы иссякли, и в течение первой недели в стационаре человек десять умерло от остановки сердца на почве крайнего переутомления. Доктор Минцер составил акт по форме, указанной ему начальником, и санитары на вахте сдали трупы надзирателям. Стояли очень жаркие дни, солнце палило нещадно. Вдруг в зону явилась какая-то комиссия, и начальство ворвалось в медсанчасть: трясущийся Минцер был арестован и ошельмован как гитлеровец, сознательно истребляющий русских заключённых. Он должен был идти под суд и получить вышку. Доказательство преступления, по мнению начальника, было налицо, а дело заключалось в следующем: трупы заключённых укладывались за вахтой на грузовик для дальнейшей доставки за город и захоронения, но выписать наряд всегда пьяный начальник забывал, трупы больше недели лежали на жаре и стали разлагаться, и собаки по ночам начали прыгать в кузов и пожирать тела. Местные жители обратились в милицию и горсовет. Гражданские власти обнаружили этот постыдный лагерный грузовик за углом забора. Начальнику грозила неприятность, но он не растерялся: нашёл вредителя. Это было в те времена естественным и общепринятым выходом из положения. Бедный Минцер совсем потерял голову, поник, начал заикаться и замолчал. Ноги у него подкосились, он даже был вынужден сесть на землю. Вот тут-то и выступил я, несмотря на грубый окрик начальника, стал в свою очередь кричать, что трупы у ворот сдавались дежурным надзирателям, а Минцер пропуска за зону не имеет и никогда грузовика не видел. При чём здесь он?! Не будь комиссии из горсовета, влетело бы и Минцеру, и мне, суд нашёл бы, что здесь один шпион бросился выручать другого. Но комиссия сейчас же поддержала меня. Минцера отпустили, я мгновенно исчез за углом ближайшего барака, и все успокоилось. Но когда восьмого августа этап выстроился перед воротами и медленно пополз из загона, доктор Минцер, которого по инвалидности не взяли, в последний момент вдруг с рыданиями бросился мне на шею и сунул в руки маленький кусочек душистого мыла.
— Последнее, что у меня осталось с Уландштрассе... Отрываю от сердца... Возьмите... На... память…
Старика оттащили и швырнули в сторону, а я отправился на Крайний Север с кусочком берлинского мыла в кармане.
Короткий и сверкающий удар в сердце зимы — вот что такое полярная весна!
В конце февраля после Большой Ночи впервые на несколько минут показался краешек солнца. Утро этого памятного дня было обычным: мороз в пятьдесят четыре градуса, гнетущее безмолвие, молочно-белый, тяжелый туман. Тихо и пусто, будто бы никого уж не осталось в живых... Но к полудню день стал светлеть: над горизонтом появилось розовое пятно и расплылось в белой мгле, как капля малинового сока в сливках. Все выбежали на улицу! Поселок мгновенно ожил, незнакомые люди поздравляли друг друга: «Солнце опять с нами! Весна идет!»
Но весна не пришла. Опять потянулись недели жестоких морозов, а ветер истязал нас теперь яростнее, чем раньше. И только в конце мая мы снова вспомнили о весне. Черная пурга загнала нас в норы, мы отсиживались без горячей пищи и топлива, и вот именно в эти унылые дни я получил письмо с Большой Земли. Оно было датировано первым марта и начиналось словами: «Ура! Весна идет! Поздравляю с теплом и радостью!» Я вслух читал эти строки, и мы горько смеялись, как смеются фронтовики над глупостями, которыми их утешают из далекого тыла. Зима тянулась бесконечно, казалось, что нет в природе сил, способных опрокинуть власть холода и тьмы, и мы уже ни во что не верили, кроме смерти.
Короткий и сверкающий удар в сердце зимы — вот что такое полярная весна!
Вчера неожиданно теплый ветер и к вечеру потемневший, оседающий снег. Ночью большие низкие звезды, влажное безветрие и радостный, живой звук первого подснежного ручейка. А утром уже яркое солнце, рев бурных потоков, наводнение, бараки на островках посреди безудержно льющейся воды. Она течет через пороги, струится с крыш, заливает рабочие места. Вода наступает, мы с радостной руганью обороняемся, как можем. Белая тундра теперь кажется бескрайним голубым озером, из которого здесь и там возвышаются искрящиеся на солнце белые снеговые горы. Еще один такой день, еще... И вот новая смена: теперь пар клубится над черной землей, сладко пахнет разогретой солнцем почвой. Родной запах великой матери-земли, аромат пробудившейся жизни, неистребимой, непобедимой и вечно юной жизни, которая сильнее, чем смерть. Но отчего же не спится ночью и только хочется закрыть глаза и мечтать, отчего убегают желания так далеко вдаль, в запретное, в невозможное, в невозвратно потерянное? И снова один такой день, другой... И вдруг с потрясающей неожиданностью появляются цветы! Они всюду — желтые, синие и красные, только самых ярких, чистых и радостных красок, везде цветы, дружно наступающие на нас, как позавчера снег, а вчера — вода. Чудесный ковер теперь украшает торжественную землю до края синего неба, мы спим на охапке дивных цветов, у порогов наших нар брошены пышные букеты, чтобы о них вытирать ноги.
Каждый день яркое небо безоблачно, и словно сквозь золотую пыль полыхают красками дали — нарядная тундра с веселыми дымками костров, изумрудно зеленая полоска океана, по которому медленно проплывают ослепительные белые айсберги. Весна идет безудержно, и вслед за неживой природой разом, без долгих раздумий, пробуждается природа живая. Вчера только мы заметили веселую рябь и плеск на спокойной глади озер и целый день наблюдали серебряное сверкание чешуи в чистой воде — рыба играет, воды ожили! А сегодня поутру раздался сверху резкий и радостный крик привета — птицы здесь! Вот они кружатся, белые птицы в бездонной синеве неба, а мы стоим, подняв головы, щурим глаза и приветливо, по-хозяйски, улыбаемся: жизнь идет, добро пожаловать, дорогие гости с Большой Земли! И дни озвучены теперь шумом и гамом бесчисленных стай, белые птицы, их тысячи и тысячи, все опускаются из синего неба на синеву широких озер, пух летит по ветру, брачная возня идет на скалах, где лепится веселый птичий народ, скоро появятся птенцы!
В наших краях, в этом темном царстве смерти, властно утверждается жизнь. И вместе с ней — неясное волнение, тяга куда-то в далекое и неведомое, сладостное томление. Так хочется невозможного, так кажется, будто в эти праздничные дни рождения жизни проснутся и те, кто уснул навсегда...
Сначала я сижу, закрыв глаза, жадно впитывая в себя тепло и свет. Но потом в обескровленном теле пробуждаются жизненные силы. Я встаю, улыбаюсь навстречу солнцу, и руки, опять сильные и горячие, ищут кого-то рядом.
Весна здесь, она пришла!
Я работал тогда лекпомом на бесконвойном пикете (Группа ремонтных рабочих вдоль железнодорожного пути.). Среди ясных озер, в чудесном уголке девственной тундры торчал наш барак, грязный и зловонный, окруженный вытоптанной и загаженной землей. Ничего не росло вокруг, в прошлом году еще стояла тут одна низкорослая полярная ель, но и ее ударом ноги бессмысленно и злобно сломал пьяный Васька. Лишь валялись ржавые консервные банки, тряпье, лежали грудами отбросы и нечистоты. Наше логово было плевком в чистый лик природы, и я со стыдом стал замечать это только весной. Теплой ночью выйду, присяду на свежую траву... Белые ночи Севера, весенние ночи, как хороши они! Подниму лицо к звездам... Какая благостная, какая проникновенная тишина! Вечерний мягкий свет не угасает до новой зари, теплый воздух едва колеблет вдали серебристое марево... Вот падающая звезда косо проведет по небосводу золотую черту, и она сразу вспыхивает десятки раз на сонной глади невидимых озер. Зеленовато-розовое небо так глубоко прозрачно, что кажется, будто сквозь него видна Вечность, и белый пар восходит к звездам, как фимиам, и тихим гимном звучат певучие и чистые ночные шепоты и шелесты.
Казалось, все живое, испытывая радость бытия, облагорожено ею, и мы тоже должны были бы стать чище и светлее, потому что, отражая в бесчисленных озерах торжественную высь, земля стала похожей на небо.
— Положи на место мою ложку, падали кусок!
— А тебе жалко? Гадина...
— Положи, говорю!
— Увидишь, тварь...
Оба медленно поднимаются, впившись один в другого горящими глазами. Еще секунда — и они покатятся по полу, вцепившись друг другу в горло. Зимой такие сцены вызывали всеобщий интерес и смотрелись как спектакль. Но теперь, весной, раздражены все, и ссорящихся осаживают сразу и со всех сторон.
— Эй, кто поближе, дайте им между рог!
— Паразиты, отдохнуть не дают!
— Шипят, змеи... Ложку не поделили!
— Убивать таких надо...
— А в самом деле, доктор, что это сделалось с братвой? — говорит староста, подсаживаясь ко мне. — Психуют по пустякам. Как чумовые... И я это замечаю последнее время...
— Весна, дядя Коля, она в крови у всех сейчас, понял? Мы не чумовые, мы отравлены весной! Зимою я тоже думал, что весна разрядит нервное напряжение, успокоит людей, а вышло, сам видишь, наоборот. Если мы с тобой не найдем выхода, то дело дойдет до ножей и топоров.
— Так повесим Сашку-Машку!
— Нет, на этот крючок их теперь не поймаешь. Забыл разве, как вчера я хотел накормить их Сашкой-Машкой и едва сам не получил в лоб...
— Значит, свежего мяса захотели наши собаки?
— Точно.
Действительно, вчерашняя неудача меня поразила. Предложение повесить Сашку-Машку всегда вызывало восторг, взрыв радостного сквернословия и шумную возню. Обычно все быстро ложились на нары головами к середине комнаты, где стояла печь. Над печью я вешал Сашку-Машку, и действие начиналось.
Это была еще одна страшная мистерия лагерного Севера — глубокое по смыслу третье превращение в непокорного зверя человека, давно вывернутого наизнанку и до последнего времени бывшего лишь безмерно страдающим животным. И сам я в эти моменты неизбежно чувствовал в себе подъем темных сил, злых, но веселых и крепких, дающих право на жизнь и возможность жить.
Жить вопреки... Жить на зло... Страшно, но жить!
Предметами культа были розовое шелковое платье и пара чулок. Они когда-то принадлежали Саше-Маше и остались на память о ней. В ее честь и совершался нами обряд повешения.
Платье и чулки я получил так. Однажды утром дневные смены уходили с развода в тундру. Это происходило в начале апреля, я работал в зоне и ожидал направления фельдшером в пикет. Едва голубел снег, черные колонны безмолвно и угрюмо проходили мимо и тонули во мраке. Согласно положению я стоял у вахты с кучкой дежурных, в руках мы держали коптящие фонари. По списку больных я проверял правильность невыхода на работу. Было очень холодно, и я думал о чае, кипевшем в амбулатории на печке. Вдруг привычный порядок развода нарушился: невдалеке от нас люди сбились в толпу, захрипели простуженные голоса. Мы подошли. На снегу лежала темная фигура, рядом другая нелепо топталась на месте, бессмысленно размахивая руками.
— Вот этот... Зарезал... Подскочил сзади, спрашивает: «Ты, дешевка?» Эта, что лежит, обернулась. Он ей нож бок. А другая, цыганка, которую он искал, оборвалась вмиг. Ошибка получилась. Это — мужик цыганки. Давно подозревал. Ревнивый, гад...
— А раненая кто?
— Девчонка какая-то. Маленькая. Тащите пока в дежурку.
Раненую опустили на пол; тело неловко перевалилось на правый бок, потому что в левом торчал со спины большой нож. Я нагнулся с фонарем. Она.
— Знаете ее? — спросил кто-то.
Но я ничего не сказал в ответ. Побледневшее лицо казалось совсем детским. Ноги у меня ныли от холода, и старался определить, отмерзли пальцы или еще нет. А, общем, человек есть то, что нужно превозмочь в себе... Вбежали врач больницы и санитары. Начался предварительный осмотр. Снаружи глухо звучал размеренный топот тысячи ног, черные шеренги, угрюмые и безмолвные, уходили в тундру. Человек есть то, что надо победить в себе, и я зажег папироску. Но пальцы дрожали, она упала в липкую грязь, и я бездумно глядел, как слабый огонек тлел и дымился. Потом погас, наконец. Знакомые голоса говорили где-то рядом:
— Выньте нож.
— Нельзя. Хлынет кровь. Нож играет здесь роль тампона.
— Вздор. Дайте мне посмотреть. Ну-с, пульса нет, зрачок не реагирует, акт дыхания отсутствует. Она мертва.
— Уже? Здорово!
— А что вас удивляет? Лезвие прошло через сердце. Смотрите, я вынимаю нож. (Кто-то дергает меня за рукав). Пишите заметки для акта. Семь часов сорок пять минут. Тело девушки ниже среднего роста. Колотая непроникающая рана слева между седьмым и восьмым ребрами на три пальца дорсально от подмышечной линии. Ширина раны четыре сантиметра. Глубина, судя по лезвию, сантиметров... Как по-вашему?
Кто-то опять трогает меня за рукав. Сверхчеловек рождается тогда, когда умирает человек. Умрет в тебе человек — и ты свободен... С человеком так трудно здесь, а ведь без человека и лагеря для тебя не будет. Смотри, для уголовников лагерь — родной дом! Стряхни же, стряхни с себя все человеческое, стань выше его! И снова голос:
— Вы спите, что ли? Вот нашли место! Пишите же. Продолжаю осмотр. На теле больше ранений нет. Да она беременна! Обнажаю живот. Смотрите-ка — плод еще жив. Но он умрет сейчас, ничего не поделаешь. Что за сволочная жизнь, братцы! Дайте скорее закурить!
Свет падал сбоку на белое и чистое полушарие живота, и тень пересекала его поперек. Поэтому движения плода были ясно заметны. Сначала частые и сильные... Потом слабее... Реже... И вот уже ничего не видно, только заплеванный пол и маленькое нежное тело, и чьи-то засыпанные снегом валяные сапоги вокруг. Косматые шубы... Лица, закрытые черными масками... И табачный дым, медленно вьющийся кверху, в закопченный потолок.
Смерть под глухой и размеренный топот тысячи ног — торжественный марш черных шеренг, которые появляются в кругу неверного света и безмолвно тонут во тьме...
Тело унесли. Я остался один и долго смотрел сквозь обледенелое окно на безжизненный трепет огненных лент в черном небе. И мне казалось, что я начинаю понимать смысл этих таинственных письмен, что необходимо еще одно усилие, еще один взлет выше, и тогда станет понятным всё, не понятое мною до сих пор.
Уходя, я поднял с пола узелок. Убитая держала его в мертвых руках, он упал с носилок и остался мне на память. В нем я нашел розовое платье и пару чулок.
На пикет эти вещи попали случайно. С нами работал бойкий малолетка по кличке Ласточка. Однажды с ним вдвоем я возвращался на пикет с базы, таща на санках продовольственный груз. На середине пути мы сделали привал, ноги уже дрожали от усталости, а впереди оставалась самая трудная часть пути — перевал через сопки. Посидели на снегу, поднялись, кляня свою судьбу, север и сани с грузом. Перебираясь через горный ручей, бурливший между скалами, утомленный Ласточка сорвался с тропинки, упал на лёд, а со льда — в воду. Когда я вытащил его, оказалось, что он не может идти, колено сразу вздулось и нестерпимо болело. Мы поругались, со злости я дважды ударил его, потом полез за сумкой скорой помощи, чтобы наложить давящую повязку на разбитый сустав. Нащупал в темноте сумку, но в ней оказалось розовое шелковое платье и пара чулок, я перепутал сумки, разбирая свои вещи на базе. Сжавшийся в комок и стучавший зубами мокрый Ласточка виновато и покорно выполнял все мои приказания, но рвать шелковое платье отказался наотрез. Он прижимал его к лицу костенеющими руками и страстным шепотом хрипел:
— Пойми, доктор, не могу! Доберемся как-нибудь, а на пикете дай эти тряпки мне. Ишь, волей и бабой пахнут! Ведь я со второго лагпункта, и бабы в глаза не видел два года. С воли одичал ведь, пойми!!!
Еле живого усадил я его на сани, свалив груз в снег, привязал парня веревкой, впрягся, и мы тронулись дальше. Подъемы и спуски казались бесконечными, я скользил и падал, поднимался и вновь тащился вперед и вспомнил о Ласточке только тогда, когда в трещине огромной скалы остановился на второй привал. Забившись поглубже в щель между камнями, я долго лежал в изнеможении, но потом пришел в себя.
— Ну, как? Болит колено?
Молчание. Вой ветра вверху, шум падающего снега и льда.
— Ты, Ласточка... — я грубо ткнул его ногой. — Как дела?
Ответа не последовало.
Тогда трясущимися руками я чиркнул спичку. Привязанный к саням парень сидел ровно и прямо, мокрая одежда обледенела и казалась стеклянной, широко открытые глаза глядели прямо на меня из-под корки льда, рот был забит снегом. Обледеневшие руки прижимали к груди розовое платье и пару чулок.
Спичка догорела, и стало невыносимо холодно и темно. У меня был тогда обычный зимний понос, и я долго возился обмерзшими пальцами в одежде и белье. Затем присел рядом с трупом, смертельная тоска сжала сердце, я сидел и плакал, дышал на пальцы и слушал, как вверху остервенело воет пурга. Потом мокрые от слез веки стали смерзаться, и мне показалось, что я слепну. Испуганно сняв рукавицу, я вывернул ее наизнанку и теплым мехом растирал лицо и хныкал от страха и тоски, все еще сидя на корточках. Оставалась еще одна спичка, и одиночество заставило зажечь ее. Широко раскрытые глаза из-под корки льда опять взглянули на меня, забитый снегом рот беззвучно кричал понятные мне слова. Бледные, стеклянные пальцы страстно прижимали к мертвой груди розовое платье. Пока был свет, я чувствовал, что в этом страшном мире я не совсем одинок.
Гибель Ласточки не внесла оживления на пикете: здесь люди не нужны друг другу.
Но когда все улеглись на нары, я сел у печки и вынул платье и чулки. Великий Боже, что началось вокруг! Все рванулись к женским тряпкам: здоровенный Васька-Косой и другой Васька, которому осенью цыган откусил ухо, старый сифилитик Сипатый, он же Мопс, и бывший тюремный надзиратель по прозвищу Господин Змей. Даже дядя Коля, выдержанный, железный человек... Даже Глиста, чахлый мальчишка, обитавший на собачьих правах под нарами... Все рванулись вперед, вытянув жадные руки и толкая друг друга. Началась общая свалка, и платье было бы разорвано в клочья, если бы не обычное вмешательство дяди Коли: два-три коротких удара в живот — и все, огрызаясь и рыча, разошлись по нарам. Я опять остался один посреди комнаты и, чтобы доставить удовольствие всем, сделал деревянные плечики и повесил над печью платье, а под ним — чулки. Теплый воздух, поднимаясь от печи, придавал легкой ткани колебательные движения, и сосредоточенное молчание вдруг сменилось веселым одобрительным ревом. Воображение заработало: на место, где должны были находиться груди, положили два комка мягкого мха, набили соломой чулки, вместо головы подвязали подушку, на которой я углем нарисовал смеющуюся рожу. Таким образом выработался весь ритуал подвешивания Сашки-Машки — розового чучела, которое стало нашей общей любовницей.
Я быстро понял значение этого действа, и как только Большой Ночью нервы начали сдавать, и ссоры стали частыми и злыми, — я призывал на помощь Сашку-Машку, и кто знает, может быть, она не раз спасла меня от ножа в бок.
Но сейчас, весной, власть розового чучела исчезла. Захотелось настоящего тела, живого и теплого.
Ночь. Прозрачная, сиренево-серебристая... Тонкий месяц дрожит на широкой глади бесчисленных озер. Тихо. Проникновенное и радостное спокойствие юной жизни, отдыхающей для нового солнечного дня. Изредка певучие, чистые звуки доносятся из тундры — сонный лебедь взмахивает крыльями, олень на водопое плеснет водой. На ложе из желтых маков и синих энцианов я лежу под звездами. Зачарованная дремота, весенние грезы... Кажется, будто прохладные волны, баюкая и лаская, увлекают меня куда-то вниз. Вот в серебряном мареве вижу розовое тело возлюбленной, протягиваю навстречу руки и...
Слышу сдавленные голоса:
— Не лапай ее... Спужаешь...
— Дай я погладю маленько!
— Теплая какая... Мягкая!
— Известно — баба...
Серебристо-розовые струи, плавно покачивая, влекут меня в неизвестное. Опять те же голоса:
— Держи ее... Чтоб меня зарезали!
О, если бы эта ночь, зачарованная весенняя ночь, не кончилась никогда! Эта сладостная тишина, это трепетное томление...
— Брысь, собака, брысь!
— Брысь!
Тихая возня.
— Отдай нож, паразит! Держите ему руку, братцы!
Нет, розовое серебро грезится только во сне. Вскакиваю.
— Что такое?
— Да вот олененка поймали. Раненого — ишь, ножка сломатая. Самочка.
Подхожу. Большие глаза смотрят пугливо и скорбно. Закуриваю, потом иду за барак к своему тайнику, достаю бутыль спирта и жадно пью. Конец послушному животному... Я приспособился к лагерю и окреп. Свершилось третье превращение: родился злой и непокорный зверь. Он будет силен и жесток, как всякий зверь — разве не для людей только существует все доброе и святое?
Владимир Александрович второй раз бежал, и только теперь я понял этого человека: он — бунтарь, он бросил вызов, ему все равно, что с ним будет, — ведь он уже утвердил свою волю! Вот великолепный пример! Теперь мой черед! Ну, так что же, — пора подниматься с колен, и разве не создан я для того, чтобы вечно идти? Даже если идти в никуда? Только чтобы идти — в нарушение, как вызов?
Ясное небо ласково глядит в сотни светлых озер. Какая чистота, какая проникновенная радость в шевелении каждого листка. Светлеет. Скоро заря. Я обнимаю нежную пленницу обеими руками. Запах ребенка и молока.
Заря занимается. Свежий ветерок. О, если бы это торжествующее утро не кончилось никогда! Весеннее утро, вновь возвратившее мне слово «вперед»! Оно рождает жизнь, но идти мне теперь по иному пути: человек превзойден, и уже никого не страшно и ничего не жаль. Только вперед и вперед!
Просыпаюсь оттого, что золотые лучи шаловливо щекочут мне веки: утро! Солнце! Новый день! Вскакиваю... Как вкусно пахнет жаркое, поданное на стол!
— Откуда, братцы?
— Да вот... Эту...
Мы сидим вокруг стола, дружно стуча ножами, чавкая и громко смеясь. В широко открытую дверь дует ледяной ветер — северный ветер с застывшего океана... Пусть дует! Как славно напрягаются сильные мышцы, как бодро дышит крепкая грудь! Пусть хлещет ветер в лицо: ничего не жаль позади, только вперед и вперед!
Завтрак кончен. Шумной, дружной ватагой все выходим из барака. Ребята запевают песню, набрасывают на плечи кирки и пускаются в путь.
Все уходят. Я вижу темные их фигуры. Вот они тонут в золотом сиянии утра и никого нет, я один, только синее небо и солнце, только белые птицы и цветы вокруг.
Почему так легко мне? Молод я, что ли? Наклоняюсь над гладью ручья. Нет, я не молод. Но на меня смотрят глаза, в которых уже нет прошлого. И только теперь я понимаю, наконец, все до конца.
Я силен потому, что свободен.
В это утро умерли боги. Человек поднимается с колен, разгибает покорную спину. Кончилась знакомая узкая дорога, по которой так трудно было идти. Впереди незнакомый и просторный путь и идти будет легко — разве запреты не умерли там, позади? Я свободен от прошлого, позади только пепел...
Дуй же ветер в лицо, злобный ветер бескрайних студеных равнин! Мне идти и идти: впереди пустота, позади — только пепел, но мне мертвых не жаль и не страшно живых, а дорога моя не имеет конца!
21 августа сорокового года. Холодный рассвет. Ледяной ветер крутит мелкие сухие снежинки. На черное поле близ железнодорожного состава выведены и посажены на мерзлую землю пятьсот этапников — безногих, безруких, туберкулезников, тридцать два душевнобольных, приведенных прямо из изолятора, несколько ослепших, сотни полторы раздутых сердечников. Все одеты в дырявые лохмотья, все без вещей: их добро уже погружено на платформы. Они сидят на корточках и издали похожи на кучки навоза, с начала зимы вывезенного на поле добрым хозяином. Тишина нарушается кашлем, стонами, подвыванием ветра и лаем сторожевых псов, рвущихся с цепочек конвойных солдат. Идет бесконечная проверка документов и людей. Час за часом. Сидя на земле, продрогшие больные водят синими носами то вправо то влево, и тоскливо наблюдают, как медленно уменьшается гора конвертов на столах лагерного начальства и как она растет на столах конвоя. Вот взят последний конверт. Вызов. Хриплый ответ — фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок, начало срока, конец срока. Всё.
Люди поворачивают головы к железнодорожным путям. Около крытых платформ движение: солдаты лезут на них и еще раз осматривают. Сейчас начнется посадка.
В этот момент к этапу подъезжает всадник. Закрывая лицо от режущего ветра, он кричит:
— Эй, заключенные! Я начальник оперчекистского отдела. Задаю вопрос. Этап, слушай! Есть у кого претензии?
Всадник дергает поводья, и лошадка крутится меж рядов серых куч навоза.
Молчание.
Мгновенная мысль пронизывает меня: возможность задать вопрос Судьбе! Это случается в жизни не часто!
Я поднимаюсь и сквозь ветер кричу:
— Есть! У меня претензия!
Пятьсот голов поворачиваются в мою сторону. Начальник дает шпоры и скачет ко мне. Вот он уже надо мной, наезжает лошадью:
— Ну, чего тебе?
Сотни людей напрягают уши. Кашель и стоны стихают.
— Я хочу остаться в Норильске и строить завод. Я врач и по состоянию здоровья годен для такой работы.
Целую минуту пораженный начальник смотрит на меня с высоты, потом низко наклоняется и говорит негромко:
— Вы с ума сошли?! Вам дается жизнь, тепло, свет! А Вы... Эх... Радуйтесь, что попали в такой счастливый этап! Радуйтесь!
Дает шпоры и скачет прочь.
«Ответ Сфинкса получен, — думаю я. — Теперь все сделано — и за и против. Эдип у края пучины и ему остается только сверкнуть задницей и скрыться в волнах!»
Год назад нас везли в Норильск в солнечный прохладный день. Мне не было холодно, — амстердамский костюм и швейцарская спортивная куртка делали свое дело; вдобавок на плечи я набросил шотландский плед. На средине пути мы разошлись с встречным поездом: на платформах лежали оборванные люди, плоские, бесформенные и безликие. Казалось, везут небрежно накиданный мусор. На разъезде оба состава остановились рядом.
— Кто вы? — крикнул я тем, кто был на ближайшей платформе.
Одна тощая фигура поднялась. Она была похожа на художественно сделанное пугало. Покачиваясь и неуверенно балансируя палками рук, фигура с серой лепешкой вместо лица долго беззвучно смеялась беззубым ртом, потом сипло каркнула:
— Мы были такими, как вы, а вы будете такими, как мы...
Пугало шлепнулось в общую кучу, но с усилием подняло лицо-лепешку над бортом платформы, просипело «Ха-ха!» и окончательно растворилось в груде мусора. Лязгнули вагоны, поезда тронулись и разошлись.
Теперь и мы возвращались такими же переработанными, размолотыми в муку для удобрения тучных полей Родины.
Берег Енисея. Солнечный, холодный и ветреный день. К этапу подходит молодцеватый розовомордый парень в белом полушубке и ремнях. Это начальник конвоя.
— Заключенные, слушай предупреждение. Сейчас вас посадят в баржу, которую катер поведет на буксире в Красноярск. Когда вы войдете в трюм, двери будут заперты и запломбированы. При первом признаке неповиновения баржа будет отцеплена и потоплена вместе с этапом. Все слышали меня?
Глухое движение по рядам.
— Слышали...
— Всё поняли?
— Поняли...
Женщин запирают в маленькую надстройку на корме, мужчин спускают в большой трюм на носу. Мельком я вижу на палубе отъезжающих стрелков, их жен и детей, запас дров и провизии, большую кухню в специально выстроенной будке. Но разглядывать некогда, моя очередь. Переступаю через край трюмного люка, вхожу на скользкий трап и спускаюсь в душную тьму. Потом сзади слышу крик: «Все вошли, товарищ начальник!»
И лязг запираемых дверей.
С Норильском кончено. Начинается этап.
Теперь совершенно явственно слышу роковой рев пучины. Я вступил в нее. Подхвачен течением...
И наконец, стремительно несусь в Неизвестное...
Трюм представлял собой помещение в виде треугольника. Вершина его слегка усечена. Там, за железной переборкой, якорный ящик в нем лежат обледенелые ржавые цепи двух якорей. Представляете себе сцену Художественного театра во время постановки пьесы Горького «На дне»? Сатина, Барона, Татарина, еще двух-трех человек, их бутафорские вещи? Ну, а теперь представьте, что нары сплошные и в три яруса, а людей около двухсот — Сатин на Сатине, Барон на Бароне: все ползают по нарам во мраке, как обезьяны в дебрях тропического леса; что тряпье и мешки этих двухсот людей гроздьями и рядами висят на гвоздях и медленно покачиваются или кучами лежат по внутреннему краю нар, чтобы уберечь ноги от обледенелого железа бортовой обшивки.
Представьте себе, что все эти люди смертельно больны, не по-театральному, а всерьез, что слепые ползают через безногих, туберкулезники — через отечников, и занятие это длится не полтора часа, как в Художественном театре, а полтора месяца, как на постановке Ежова, Берия и К°. Такова одна сторона треугольника. Есть и вторая — точно такая же, но с другими двумястами людей. Наконец, основание треугольника: трап наверх, три бочки параши, ствол и основание передней мачты с лампочкой и темный закоулок, где засели, как соловьи-разбойники, тридцать два душевнобольных со своим врачом и санитаром. Эта переборка — теплая. За ней семейный трюм для отъезжающих из Норильска стрелков, их жен и детей. В углу запертая дверь и лампочка. Освещенное место заняли урки и полтора месяца дуются в карты, которые пронесли в этап, несмотря на столько строжайших обысков. Внизу, между нарами, — залитый нечистотами из параш железный пол. На нем лежат туберкулезники, которые на нарах не могут дышать: сверху над этим треугольным пространством — рамы перекрытия. Одна приоткрыта для вентиляции, оттуда на лихорадящих больных падает снежок, и льется жиденький серый свет.
В помещении день и ночь ровный гул — проклятия, стоны, ругательства, смех, кашель, крики, песни…
Представьте себе лица и руки людей, которые в этих условиях не мылись полтора месяца. Это не театральные Сатины и Бароны, это советские граждане. Вот им роздали пищу, они хлебают суп из ломаных щербатых мисок... Жуют хлеб... Серые черви, копошащиеся на темном фоне зловонной требухи. Их пятьсот.
Ну, представили? Да?
Тогда все. Можно продолжать рассказ дальше.
После нескольких минут растерянного молчания начинается галдеж, кашель, стоны, ругань и, как это ни странно, смех и пение. Кто-то по липкой грязи бацает чечетку. Я начинаю командовать: очень тяжелобольных укладываю на нижнем ярусе, остальные лезут на второй, урки сами по своей обычной манере располагаются на третьем.
В трюме три врача: доктор медицины Шапиро, шизофреник, который в разгар ежовщины написал Сталину письмо с просьбой отправить его за границу, так как дома, в Союзе, ему делать нечего, он уже достиг предельных высот советской медицины. В ответ молодому ученому всунули червончик и спрятали в Норильск, где он упорно отказывался выходить на развод (как больного его не допускали к врачебной работе), и ежедневно нарядчик с самоохранниками за ноги тащили его к воротам через всю зону; там у ворот он и лежал до прихода бригад с работы, громко разговаривал сам с собой и распевал песни. Как он не замерз — непонятно: вероятно, потому, что был молод и физически удивительно крепок. Вторым врачом был красавец поляк Березовский, бывший лейб-улан, психиатр, морфинист, совершенно опустившийся человек. Третьим был я. На палубе остались две женщины-врача и главный врач этапа Николай Николаевич Остренко, наш медицинский начальник. О нем следует рассказать подробнее.
Украинец с наружностью Тараса Бульбы, Николай Николаевич был остер на язык и любил шутить. Прошлым летом он подал начальнику рационализаторское предложение: всех старых большевиков своевременно завозить в Норильск и в состоянии агонии замораживать в специальном леднике для того, чтобы после вступления в радостную эпоху коммунизма, когда советская медицина найдет пути к оживлению замерзших, воскресить славных сынов любимой партии и приобщить к общей счастливой жизни. Начальство долго размышляло над этим заявлением и в конце концов сослало Николая Николаевича на штрафной лагпункт в качестве врача. Случайно разговорившись с ним, я упросил прихватить туда и меня на должность фельдшера. Николай Николаевич постучал меня по лбу и сказал: «Люблю трахнутых!», и, действительно, с помощью начальника увез меня в это царство смерти (через месяц по его доносу меня убрали оттуда). За пищевым довольствием для больных он любил ездить сам, чтобы обменивать полагающиеся заключенным крупу, муку и прочие дешевые и невкусные продукты на сало, колбасы и сахар лично для себя. Поэтому больных кормили на лагпункте ужасно, но Николай Николаевич жил сытно, в тепле и спокойствии. В амбулатории он всегда лежал на койке рядом с печкой, прислонив книгу к своему горой торчащему брюху, как к пюпитру.
В передней неусыпно бдел санитар Степан, сектант, мужчина гигантского роста, считавший большевиков воплощением бесовской силы и потому отказывавшийся отвечать на вопросы начальников. Степан мурлыкал молитвы и держал в руках лом; рядом на скамейке стояла миска с какими-то таблетками. Когда входил больной, Степан поднимал над его головой лом и говорил: «Доходяга объявывся, Николай Николаевич!» «Дай ему таблетку!» — отвечал тот, не отрывая глаз от книги. Оба, врач и санитар, были десятки раз проиграны урками, но зарезать их никак не удавалось. Наконец Николай Николаевич решил, что пора смываться подобру-поздорову и попросился в этап вместе со Степаном. Их отпустили, благо начальству они тоже уже сильно надоели.
В прошлом Николай Николаевич служил начальником медицинского управления у какого-то сибирского атамана, кажется, Семенова. На Печоре бежал из лагерей, украв у приехавшего из Москвы контролера гражданское пальто, шапку и туго набитый портфель, но был пойман, переведен в Нерчинск на рудники, бежал снова и был во второй раз пойман уже на китайской границе. Это был беспокойный человек, как я сам, как доктор медицины и лейб-улан: от всех нас начальство хотело избавиться. Александр Михайлович мне рассказал перед отправкой, что начальник медсанчасти первого отделения, фельдшер-татарин, тогда же ему заявил:
— Пускай едет. Чудной какой-то: просится на общие работы... Работает фельдшером... Добровольно вернулся в лагерь, когда конвойный утонул... Непонятный человек! Лучше пусть едет!
Поддержание жизни пятисот инвалидов теперь зависело от нас троих, то есть практически от меня одного.
Привыкнув к темноте и осмотревшись, все стали размещаться: лейб-улан со своими сумасшедшими забрался в совершенно темный угол за трапом, доктор наук решительно отказался от работы, швырнул на первое попавшееся место бушлат и шапку, вышел на середину треугольного свободного пространства между нарами и начал читать клиническую лекцию о биологическом значении света и воздуха: прямо наверху сняли брезент с люка и приоткрыли рамы с решетками — оттуда робко пролился нам на стриженые затылки жиденький дневной свет и струйки холодного чистого воздуха. Когда все улеглись, одна из рам была поднята, и мы увидели лица стрелков и их руки с толстой веревкой. На этой веревке спустили брезентовый куль с хлебом, подняли привязанного за ногу первого мертвого, спустили бочку с горячим тресковым супом, обратным ходом подняли быстро наполнившиеся параши и, наконец, спустили сладкий чай и коробку с лекарствами. Потом веревка, пахнущая супом и мочой, мотнулась в воздухе и исчезла, раму опять прикрыли, и в трюме воцарилась душная тьма, в которой мутным багровым шаром обозначилась тусклая электрическая лампочка. Урки сели за карты, у параш выстроилась бесконечная очередь, под струйкой холодного воздуха, прямо в слякоть, положили очередную партию задыхавшихся легочных больных, на трапе установился порядок смены желающих дышать через щели в дверях и развлекаться наблюдениями за палубой и капитанским мостиком. Я полез по нарам со своей коробкой в медицинский обход; как я уже сказал, это было похоже на карабканье обезьяны в дебрях тропического леса. Так установился порядок, который потом существенно не нарушался полтора месяца, до прибытия баржи в Красноярск. Поскольку жижа из параши лилась через верх и по ступеням трапа стекала на дно трюма, а потом ногами разносилась по всем нарам, нужно было кому-то заняться поддержанием минимума чистоты. Никто не хотел или не мог шевельнуть пальцем. Я назначил самого себя старостой и главным врачом трюма, а своими помощниками Руку и Алешу. Оказалось, что Шимп еще в Норильске официально был назначен Николаем Николаевичем санитаром при группе душевнобольных, и я его не трогал — у него хватало работы. Кормили нас прилично, суп был хороший, наваристый и давали его достаточно, три раза в день. Поэтому разбоя при раздаче пищи не было: урки наливали себе, сколько хотели, и все же всего этапники не съедали — сказывалось их тяжелое физическое состояние.
Казалось, все наладилось по-хорошему. Но не тут-то было!
Перед посадкой на баржу, в колонне я стоял крайним, и стрелок-собаковод, объясняя другому, как хорошо он натаскал свое животное, сказал:
— Мой Джульбарс теперь зека никак не выносит. Смотри!
И вытянул руку. Пес на поводке прыгнул вперед и рванул меня сзади за ватные штаны.
— Без трахвея не возвращается! — любовно потрепал собаку, вынул у нее из пасти клок моих штанов и белья и швырнул прочь. Я остался на морозе с большой дырой. Позднее, получив медицинский журнал с красным крестом на обложке, я сунул его в штаны в виде заслонки: это оказалось очень удобным, спускать штаны теперь до прибытия в Красноярск не было нужно. В барже, в мутной и сырой полутьме, по трем ярусам бесконечных нар приходилось ползать на четвереньках и вот тут-то эта вывеска очень пригодилась; если спереди меня узнавали не всегда, то позади себя я слышал радостные возгласы:
— А, наш доктор! Вернитесь назад, милый человек, к вам просьбочка!
Я раздавал лекарства, делал перевязки, осматривал больных, поднимал их дух несколькими словами внимания, участия или шуткой. Особо трудным был для меня молодой рабочий с московского автозавода, Ванюшка, с холодным абсцессом легкого: ему резерцировали несколько ребер; сквозь чьи-то болтающиеся ноги и тряпки я смутно различал светлое пятно его изможденного тела и чернеющую дыру, в которой ритмично шевелилось что-то скользкое и зловонное. Мыла не было; чаем я промывал руки перед обходом, но он длился часов восемь, а руки становились черными уже через несколько минут. Часто комок отделившейся легочной ткани запирал свободный отток гноя, и больной сейчас же начинал чувствовать себя хуже. Тогда я наклонялся к нему и начинал пальцами вытаскивать из дыры беловатые тяжи и лохмотья. Это была работа под звуки сменявшихся на трех парашах людей, плеска зловонной жижи, сиплого дыхания у щелей на верху трапа и неумолчного бормотания доктора медицинских наук, плавно жестикулировавшего посреди пустого треугольника, в столбе серого света. У его ног тремя рядами в липкой жиже лежали туберкулезники.
Между прочим, сразу после посадки в трюм первая тройка желающих взгромоздилась на три параши и запела припев из популярной тогда песни: «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой!» Следующая тройка повторила эту шутку, и потом она вошла у нас в моду и стала обязательной. Так как параши ни на минуту не пустовали, то этот припев звучал в трюме непрерывно и стал для меня кошмаром: я и сейчас слышу его, когда пишу эти строки...
Так прошел еще день. Еще. Я стал приспосабливаться к положению. Однажды утром, в открытой раме трюма показался толстый нос и казацкие усы Николая Николаевича. Кто-то узнал его и заревел: «Собака! Убивец!» Этот вопль был подхвачен десятками, сотней, полутысячью людей: мертвенно тихий трюм ожил и забушевал звериным рыком. Голова Николая Николаевича мгновенно скрылась, но одна из женщин-врачей, Анна Анатольевна Розенблюм, наклонилась над люком, поздоровалась с заключенными и толково договорилась со мной обо всем необходимом — мыле, воде, перекиси, бинтах, вате и прочем. Потихоньку от конвоя в трюм были спущены пинцет и зонд. Я ожил: теперь дело принимало иной оборот. У Алеши вместо кистей остались ладони-лопаточки, он храбро лез со мной по нарам, и в случае нужды помогал зубами, а маленький Рука оказался просто незаменимым. Вооружившись пинцетом, ассистируемый Рукой и Алешей, я на третий день уверенно склонялся над знакомой мне дырой в груди: предстояла чистка и перевязка.
И вдруг из-за моих плеч вытянулись чьи-то руки с плотно сжатыми кулаками, Алеша и Рука, бинты и пинцет — все полетело в зловонную жижу, а на своем горле я почувствовал мертвую хватку тонких пальцев, похожих на десять клещей. Я опрокинулся на бок и захрипел. Кто-то навалился на меня. Я почувствовал, что ослабел, задыхаюсь и начинаю терять сознание, — перед глазами в темноте поползли красные пятна. «Умираю!» — мелькнуло в голове, но сопротивляться уже не было сил. В этот момент услышал глухой удар, чужие руки на горле разжались и кто-то свалился с моей груди на Алешу и Руку. Гортанный голос ласково проговорил:
— Вставай, дядя! Я тебя отведу к свежему воздуху! Ты не узнал меня, дядя Зелимкан? Я Темиркан, твой племянник со стороны мамы!
Оказалось, что это душевнобольной осетин из группы лейб-улана, затаившийся в темном углу за трапом. А напал, как потом выяснилось, тоже душевнобольной из той же группы, маленький еврей, военный инженер: он узнал во мне своего мучителя-следователя.
Потом я отыскал этого инженера. Он оказался тщедушным человеком самого мирного вида. Приготовившись к обороне, я намеренно остановился перед ним. Никакого последствия. Псих скользнул по мне равнодушным взглядом и не тронулся с места. А через полчаса произошло очередное нападение: я успел заметить глаза, наполненные безумным огнём, и почувствовал металлическую твердость нечеловеческих напряженных пальцев. Значит, он не просто узнавал во мне своего палача, нет, он узнавал его только иногда, когда был в особом состоянии психического возбуждения. А когда оно наступает? Какие принять меры? Псих задушит меня в темноте, среди сотен черных, едва различимых фигур, между рядами покачивающегося тряпья, развешенного над нарами... Что делать? Теперь трюм окончательно принял для меня знакомый мне по Африке вид джунглей — та же серо-черная полутьма, та же смертельная опасность, подстерегающая каждое мгновение... И, наконец, та же необходимость двигаться, то есть сознательно подвергать себя неизбежности нападения...
Это не может длиться долго... Что делать?
Ползая по нарам, я как бы чувствовал на себе две пары горящих глаз — оба сумасшедших, вероятно, следили за мной, потому что когда один неожиданно нападал, начинал душить и быстро доводил меня до потери сознания, другой неизменно бросался на помощь и одним ударом сшибал нападающего.
Чтобы обслужить полтысячи тяжелобольных, нужно время, а чтобы поддержать дух полутысячи несчастных, для которых слово участия важнее таблетки, — нужно вдвое больше времени. Я должен был от подъема до отбоя ползать по нарам, оставаться у всех на виду, а значит, и рисковать. Пробираясь среди болтавшегося барахла, между сотнями ног, рук, голов, я тщетно оглядывался по сторонам: ни разу мне не удалось вовремя заметить нападающего инженера и вступить с ним в бой или хотя бы позвать племянника. Проклятые пальцы, тонкие и твердые, как железо, всегда мгновенно появлялись откуда-то сзади, из темноты. Сначала раз в день, потом три, потом десять... Что же делать?!
— Слушай, Шимп, — сказал я санитару группы душевнобольных, — ты там у них самый разумный: с осетином, который меня спасает, не договоришься, он действует не по разумным соображениям, а по бредовым, а ваш врач — конченый человек, он кроме понтапона ни о чем не думает.
Шимп участливо кивнул головой:
— Как у тебя получит ампулку вроде для больного, так затырится в угол и колется прямо через телогрейку: спешит, понял? Аж трясется, слышь, доктор?
— Ну вот. Так я тебя прошу: не упускай инженера из поля зрения.
— Из чего?
Я объяснил. Шимп исподлобья взглянул на меня.
— Об чем речуга, доктор. Все будет в законе. Я тебя понял.
На следующее утро я с трудом смог заставить себя выйти из своей норы, когда спустилась вонючая веревка с кулем хлеба. Озираясь по сторонам, принял пайки и начал укладывать их на нарах.
— Вот здеся, доктор, отметь одного — скончался от падучей. А как бился, миляга! Измучил в доску! — Вова-Шимп ловко привязал умершего за ногу, крикнул: «Вира!» и дернул за веревку. Тело вниз головой, растопырив руки и одну ногу, разбрызгивая жижу и крутясь, поползло вверх. Я узнал инженера.
— Он. Точно он, доктор. Теперь не бойся: тебе спасение. А мне, — Шимп ухмыльнулся, — мне армейские сапоги, кожаное пальто и фуражка. И даже, слышь, нашел у него на груди затыренную в подкладке красную звездочку. Понял? Всё молчок, то есть ша абсолютное! Я ему, конечно, немного помог, как говорится, по-товарищески, хе-хе-хе, но ты — держи язык. Ты понял меня? Тебе жить, смотри, не сплошай!
Кричать от ужаса и изобличить убийцу было бесполезно. Сегодня инженер, завтра я — для начальства мы все равны в своей честности. Врагам народа нет веры, а Вова — социально близкий элемент и в доску свой.
Я опустился на край нижних нар, а Шимп присел рядом и по-дружески зашептал:
— Меня сам Николай Николаевич наняли. Понятно? Абсолютно, то есть, мне поверь! Они меня присмотрели еще на штрафном, поставили диагноз, всему научили и провели через комиссию — иначе разве на одной туфте проедешь?
Я молчал. «Так вот оно что...» А Шимп доверительно шептал:
— Николай Николаевич меня и в санитары определили. А знаешь за что? Я ему клялся на святом кресте, что если счастливо оборвусь на волю, то с ходу по перваку найду в Нерчинске ихнюю квартирную хозяйку; она будто жену с деточками после ареста Николая Николаевича с квартиры выгнала и на страдания всяческие отдала: все ихнее барахло, по тайной доверенности у нее запрятанное, присвоила себе и оставила энту жену на самое что ни на есть энергичное голодание. Понял?
Я не мог проговорить ни слова от стыда и был не в состоянии справиться с чувством бурной радости: тонких, твердых, как железо, пальцев не будет больше на моем горле...
— Николай Николаевич со мной договорились так: если я счастливо оборвусь с лагеря, то в Нерчинске энту суку найду и ей шары выколю. Вот так!
Вова растопырил два коротких толстых пальца и резко ткнул ими в темноту.
— Подстерегу, как пойдет с двумя ведрами за водой. Раз! И фрайерша с копыт долой! Буду считать, что за свою свободу я честно и по справедливости с Николаем Николаевичем сплатился! И ему выгодно, и мне, а удовольствие пополам!
Этап являлся недурной коллекцией иконописных лиц, в разных формах отображавших человеческое страдание: несколько сот мучеников — это, конечно, зрелище не совсем обычное. И все же я не мог не обратить внимания на высохшего, до крайности ослабленного человека, изможденное лицо которого отображало не отречение, а спокойствие и живой интерес к жизни. Я посмотрел в список. Диагноз: «Общий упадок сил». Странно: упадок сил наблюдался у большинства, это не болезнь, а только признак какой-то болезни. Я присел у его ног раз-другой, а потом стал присаживаться всегда, когда днем оставалась свободная минутка. Жаль, что забылась фамилия, — не то польская, не то украинская — Добровольский, Домбровский или какая-то в этом роде — начиналась на «Д», а кончалась на «ский».
— При каждом повороте жизненного пути я смолоду привык оглядываться на пройденный кусок и давать оценку прожитому, — сказал он мне. — Прошел — оглянись назад: это полезно. Потом многое забудется. Надо делать для себя выводы сразу, по-живому, еще горячему впечатлению. Надо расти. Советую и вам, доктор, усвоить эту привычку. Он перевел дух, чтобы отдышаться.
— Чем вы больны, полковник? Из списка ничего не поймешь.
— Doprositis chronica, хронический допросит, милый доктор, если перевести с латинского на русский.
— Что это такое? К какому разделу медицины относится?
— К травматологии. Неизлечимое состояние, развивающееся после энергичных допросов. Я — безнадежный. На мне свое искусство не пробуйте: все печенки и селезенки отбиты добросовестно. Я был человеком упорным.
— Ага, понимаю. Где? Когда?
— В Москве. В Лефортово. В прошлом году.
— Мы земляки!
— Очень приятно, доктор. Но возвращаюсь к своей мысли. Итак, позади нас два периода — во-первых, тюрьма, допрос и этап, и, во-вторых, год пребывания в лагере. Пора подвести итог. Вы думали в это время? И о чем?
— О том же, что и вы и всякий другой контрик: что означает теперешнее самоистребление, кому оно на пользу, кто виноват в нашем несчастье. Мы — трахнутые, о другом думать не можем.
— И что же вы придумали?
У меня в голове смутно бродящие мысли еще не уложились в стройную систему, и, желая испытать его, я ответил:
— Полагаю, что это дело рук иностранной разведки; через свою агентуру она методически выбивает лучшие кадры, тысяча за тысячей, сотню тысяч за сотней тысяч. Для чего? Чтобы ослабить страну. Может быть, в порядке подготовки к войне и новой интервенции с целью свалить Советскую власть. И это допустимо. После неудачи первой интервенции во время гражданской войны такая возможность не исключена. А как вы думаете?
Полковник усмехнулся.
— Сколько агентов засылает одна страна на территорию другой?
— Единицы. В редких случаях — десятки.
— Сколько человек может завербовать каждый иностранный агент?
— Человек десять.
— Тогда ваше предположение явная чепуха: волны арестов несколько раз прокатились по стране от одной границы до другой. Аресты коснулись всех слоев населения, людей всех специальностей, национальностей, религий и убеждений, коммунистов и беспартийных. Для столь массового забоя понадобились бы сотни тысяч шпионов завербованных. Я повторяю, доктор: такое предположение — чепуха.
Больной долго лежал молча с закрытыми глазами. Потом заговорил снова:
— Ответ я начну с конца. Помните фильм «Потемкин»? Там хорошо показано, что если в условиях железной дисциплины на военном корабле один человек громко крикнет «Нет!», это может взломать механическое повиновение и привести к свержению деспотов. Вакулинчук крикнул и погиб, но матросы остались живы и обрели свободу. Вот в этом все дело. Поймите это, милый человек: это — ключ к загадке. Я ни на минуту не могу забыть, как нас созывали на собрания, невнятно лепетали что-то о государственных преступлениях наших товарищей, доподлинно нам известных как кристально чистых и идейных людей, и как мы, забыв дружбу, уважение и совесть, единогласно поднимали руки, одобряя их гибель. Я сейчас лежу на этих нарах, и доски жгут мне спину: я палач и подлец, я одобрил смерть маршалов, которые были для меня примером. Моя вина в том, что я это сделал без должной проверки, легкомысленно и равнодушно. Второй палач и подлец — вы, доктор. Дальше идут все лежащие вокруг нас ложные великомученики. Все мы — смелые, умные и честные люди. Но среди нас не нашлось ни одного Вакулинчука — человека с горячим и справедливым сердцем. Смелости, ума и честности оказалось мало: понадобилась свобода мышления, а ее у нас не оказалось. Мы с вами заслужили свой расстрел.
— Я и об этом думал...
— И правильно. Однако, обнаружив великое равнодушие в себе самом, вы не подумали, что оно могло быть основной чертой характера вашего следователя и его начальника, и начальника его начальника. Все они могли оказаться равнодушными людьми, точно исполняющими приказанное. Поняли теперь? Мы с вами одной масти с нашими следователями, мы — антивакулинчуки. Люди без души, без совести, без чести. Роботы.
Я почесал за ухом.
— Д-д-да... Возможно.
— Не возможно, а именно так. Ответьте: разве ваш следователь набросился на вас, как дикий зверь, в первую же минуту допроса?
— Нет.
— Он вас убеждал подобру и поздорову выполнить его требование?
— Да.
— Когда он принялся истязать вас, делал ли он это по зову своей звериной натуры или в границах полученного распоряжения? Я сформулирую вопрос яснее: избивал ли он вас после того, как вы согласились писать?
— Нет.
— Так какого же дьявола вы думаете, что он иностранный агент? Иностранный агент, заполучив вас в лапы, просто-напросто убил бы вас, а садист мучил бы и после вынужденного согласия писать на себя клеветнический оговор! Но в том-то и дело, что ваш следователь не агент и не садист. Это — равнодушный чиновник, антивакулинчук, робот, это — вы сами. Он — ваш двойник! Вы не крикнули «Нет!» вашему начальству, он не крикнул «Нет!» своему начальнику отделения, а тот не крикнул «Нет!» своему начальнику и так далее вверх по служебной лестнице. Вы говорите, что ваш следователь расстрелян: правильно, как правильно вас посадили в этот трюм; и в то же время жаль, потому что оба вы неплохие люди и при других условиях могли бы думать и действовать иначе!
Мы долго молчали.
— В ваших рассуждениях есть логика, полковник, — наконец произнес я. — Но бывали и садисты. Кое-что я слышал от других. Эти твари перевыполняли задание. Они — редкие исключения, подтверждающие правило. Ваш следователь — гуманный бюрократ, вот и всё. В течение года в лагерях вас вызывали на допросы, мучили дальше?
— Нет. Я даже не знаю, где помещался в нашем первом отделении кабинет опера. Я его не видел и не слышал, чтобы кто-нибудь из моих друзей видел его в лицо.
— Значит, предположение об агентах и садистах отпадает. Мы все — равнодушные люди, которым приказали уничтожать друг друга. И мы приказ выполняли, ни о чем не думая. Остается самый главный вопрос — кто инициатор и кому это нужно? Кто и в каких целях использовал человеческое равнодушие, помноженное на желание быстро и точно выполнить любое распоряжение свыше?
— Ну, скорей, скорей, что вы думаете?
Полковник улыбнулся и развел руками.
— Ничего. Стране нанесен тяжелейший удар, но кому это нужно, пока не понимаю. Объективно страна ослаблена. А зачем — до сих пор мне непонятно. Вам тоже?
— Конечно. Мы сошлись с вами в том, чего не понимаем. Видно, надо думать дальше!
— Надо думать, доктор. Наблюдать. Прислушиваться к людям. Присматриваться к жизни. Все скрытое откроется в должное время. Лишь бы дожить до него! Я с таким страстным интересом еду сейчас на Большую Землю: ведь наш этап — счастливый, он снимает с нас полярную изоляцию и бросает в гущу советской жизни! Будут свежие люди, газеты! Лишь бы дожить до понимания тайны!
На следующий день я опять уселся с Библиотекарем.
— Ночью я все обдумал, полковник. И сейчас пришел, чтобы заявить вам решительный протест. Слушайте-ка повнимательней! — я сделал паузу, чтобы подчеркнуть важность своих слов. — Вы думаете, что мы: вы, я и наши следователи, только по равнодушию выполняли все от нас требуемое. И даже осмелились произнести слово робот. Стыдитесь! А еще член партии и полковник. Эх, вы! Вы ничего не поняли: мы — сверхвакулинчуки! Слышите: сверх! Сама эпоха позволила нам оставить далеко внизу всех героев прошлого, и мы их оставили! Мы живем в единственной на земле стране, где у власти стоит народ, и эта страна является осажденной крепостью, — вокруг ее стен и даже иногда внутри них клокочет вражеская стихия. Мира с ней нам не дано. Мы — гарнизон, воспитанный партией так, чтобы в любой момент ринуться в бой против кого угодно: ведь мы видели, что кое-кто из нас устал и хотел бы перемирия с врагами. Если бы год назад мне показали вас на улице и сказали: «Это враг, забравшийся в стены нашей военной академии. Уничтожь его!» — я бы выполнил то, что считал и сейчас считаю своим священным долгом. Боец не смеет обсуждать, сомневаться, рыться в справочниках: он обязан действовать. Иначе любая армия будет разбита, и наша — тоже. Крепость тогда падет. Такими были мы, сидящие здесь в трюме контрики, таковы и наши следователи. О нескольких дураках и садистах не стоит и упоминать. Все мы просто ложно направлены — вот и все! Но ни они ни мы — не роботы, милый мой, далеко нет: они отказались бы и пошли на смерть, если бы высшее начальство потребовало от них заставлять нас, арестованных, наносить вред стране, заводам, домам, музеям, театрам. Так же поступили бы и мы, преданные, страстные, самоотверженные сыны родины! Ваша теория неверна! Она оскорбительна! Мы должны выжить, должны бороться за правду на Советской земле, а это возможно только, если вы не правы. Роботы не ищут правды, а мы ищем ее и найдем. В этом наша сила и залог нашего с вами конечного торжества! Поняли? Ну, отвечайте, — поняли?
А потом, лежа на своем тряпье, я стал подводить итог виденному, как советовал Библиотекарь: его мысль мне очень понравилась.
Внешний вид Норильска надо напомнить: город рассчитан на сто шестьдесят — сто восемьдесят тысяч жителей, он быстро менялся, и то, что я видел, — станет историей. Кривые бутовые дома, похожие на кургузые падающие башни в Пизе... Нештукатуренные и сложенные заключенными так, что сквозь бесчисленные дыры в стенах теплый воздух выходит струйками и завитками, как из чайника с сотнями горлышек. В тихий день при температуре минус пятьдесят четыре это было эффектно... Красочность тундры. Смена сезонов года. Марш на работу и обратно сквозь вой и скрежет пурги. Луна в разрезе гор и полярное сияние над строительной площадкой... Песец на фундаменте электролитного цеха. Словом, детали пейзажа... Это понадобится.
Теперь о работе. Она была тяжелой. Моя бригада рубила вечную мерзлоту. Точнее — готовила лунки для закладывания аммонала. При другом климате — это детская игра, там — труднейшая задача: ведь если попадется камешек, то приходится бросать начатую лунку и начинать долбить новую. За смену сам ломал три-четыре лома! И все же у меня в бригаде были люди, которые легко выполняли норму: Исаак — человек средних лет, толстенький проворовавшийся завмаг из Одессы, и Адольф — молодой немец из Поволжья, бывший циркач, сидевший за попытку изнасилования. Оба после работы спешили в клуб, где выступали в самодеятельных концертах (Исаак пел под гитару, Адольф — жонглировал). Значит, не только в холоде дело, но и в выносливости сердца и нервной системы рабочего: оба были бытовиками с маленькими сроками, и тот и другой рассматривали заключение и Норильск как забавное приключение. Даже лентяи-урки из моей бригады выполняли норму. Отставали только все контрики.
Дальше: бытовики по возрасту были моложе контриков, а урки годились им в сыновья. В условиях тяжелого климата разница в годах не могла не сказаться: как и следовало ожидать, первым сдавало сердце, и пожилые люди выходили из строя тогда, когда мышцы еще оставались вполне работоспособными. Огромное значение имела и среда, откуда выходили лагерники: почти все бытовики и абсолютно все урки являлись выходцами из крестьянских и рабочих семей, где физический труд был естественным и неизбежным путем в жизни, он был задан от рождения и принимался как должное. А что же еще могли делать эти люди в лагере? Если хотели работать, то могли только физически. Иное дело — контрики, или происходившие из интеллигентских семей, или ставшие интеллигентами в советское время: полученное образование предопределило им сидячий умственный труд, ослабленные мышцы, привычку к умственной деятельности и, в какой-то мере, страх перед тяжелой физической работой, которую мы, кстати сказать, не умели выполнять и потому работали неловко, медленно и плохо.
Поставить пожилого педагога рядом с молодым колхозником, дать им в руки по лому и потребовать выполнения одинаковой нормы — это было объективно несправедливо. Однако это было именно так. И последнее: лагерный быт выходцам из глухих деревень и людям из отсталых народностей совсем не казался таким страшным. Напротив. Впервые в жизни они три раза в день получали горячую пищу и раз в неделю мылись в бане, где их брили и стригли. Только в лагере первый раз в жизни они попробовали жизнь без вшей и блох и, честное слово, соломенный матрас для многих казался культурной новинкой. Я утверждаю, что советские лагеря для многих заключенных явились в подлинном и прямом смысле школой культурных навыков существования. Были случаи, когда пожилые больные люди без профессий обращались ко мне с просьбой сменить участь, то есть предлагали обратиться к начальству с просьбой, чтобы вместо них на свободу был выпущен я, а они бы остались за меня доживать свой век в инвалидных лагерных бараках, где обеспечены тепло, койка, одежда и харчи! А урки инвалидам не страшны и бояться их старичкам нечего. Это странно? Нет.
Настоящего пенсионного обеспечения в те годы у нас не было, и такие предложения совсем не удивительны: они показывают гуманность лагерной системы с одной стороны и бедность и неустроенность нашей гражданской организации — с другой. В этом и заключается разгадка дела, вот это и следует запомнить. А сама работа? Обычная, рядом работали вольные бригады: они — по восемь часов, заключенные — по десять. Конечно, вольняшки были лучше одеты и выходили на работу сытыми добротной пищей, а мы — в лагерных бушлатах на рыбьем меху и проглотившие десяток ржаных галушек. Но в основном не в этом дело. Большинство вольных приехало сюда за длинным рублем, из-за надбавок на Заполярье к обычной советской зарплате, а мы были пригнаны по этапу. Само собой разумеется, что среди них были коммунисты, работавшие изо всех сил. Но значение их стахановской работы рядом со смыслом нашей честной работы было иным: мы, превозмогая в себе законное чувство протеста, были героями, а они — нет: они побеждали только тундру, а мы, до того, как победить тундру, побеждали самих себя! А остальное было мерзостью — взяточничество учетчиков и нарядчиков, равнодушная небрежность контролеров, наглая туфта заключенных, приписки, получение легких нарядов за пачку папирос, сдача вымышленных цифр за банку сгущенного молока... Сверху донизу лагерь развратил вольняшек, как когда-то крепостное право развращало помещиков, — всяких, самых добрых и честных. К тому же большинство из них набиралось из бывших заключенных, в том числе из тех, кто окончил срок в Норильске.
Помню, как в первый же день начальник строительства Венецкий, крупный инженер и старый член партии, обратил внимание на мою швейцарскую куртку и голландский шарф, подъехал ко мне на коне и небрежно предложил продать ему все заграничные вещи, — иначе, мол, их все равно украдут. Назвал круглую сумму. Вынул портмоне и швырнул мне десятку, сказав, что потом отдаст все остальное. Когда я получил по его записке казенное обмундирование и принес ему два узла, он бросил мне еще десятку, подвесил узлы к седлу и ускакал. Больше я от него ничего не получил, он меня ограбил, раздел. Поступил как самый последний урка. Так что же можно было ожидать от надзирателей? Они смотрели на нас как на овец, природой созданных для стрижки... Из рабочей бригады я ушел в медсанчасть без сожаления, с чувством разочарования: мой порыв на фронт оказался ложным. Потом я работал на той же стройплощадке, но уже в качестве врача скорой помощи, — работал и находил полное удовлетворение: таскал на себе раненых, замерзающих и заболевших и чувствовал себя на переднем крае.
Что еще вспомнить?.. Да, вот еще о женщинах. В этих жестких условиях они нуждаются в мужской поддержке, их в лагере немного, а потому большинство из них находят себе друга. Попав из московской тюрьмы на Красноярскую пересылку, я в первом же письме сообщил жене о полученном сроке и о малой вероятности пересмотра дела в близком будущем. Написал ей: «Ты свободна. Немедленно выходи замуж. Будет легче. Иначе пропадешь — ведь ты больна. Духовно останемся близкими, если жизнь позволит. Но выходи замуж обязательно и поскорей — другого выхода нет: у меня началась моя особая жизнь, у тебя должна начаться твоя особая. Прощай!»
Жена вышла замуж за моего товарища по зарубежному подполью. Иосифа Иосифовича Леппина. Он был чех, как и моя жена. Нас вместе перевели из Иностранного отдела ГУГБ в торговую палату, затем меня арестовали, а Леппин устроился преподавателем языков в вузе, стал аспирантом. Диссертация на тему «Особенности восточноготской грамматики» писалась легко. Леппин был знатоком вопроса. Когда его первая жена забеременела, они решили мальчика назвать моим именем, а девочку — именем моей жены. Но беременную женщину арестовали в одно время со мной, и она умерла в тюрьме — не вынесла допросов. Муж едва не сошел с ума от горя. Потом одиночество столкнуло его с моей вдовой, и они сошлись: был оформлен несчастливый брак умирающей от туберкулеза женщины с полусумасшедшим мужчиной. Они не могли поддерживать друг друга, потому что оба тонули.
Ну, что же еще? О товарищах... Их было мало: в Норильске того времени сидели лагерники-первогодки, такие же зеленые, как и я. Все находились в состоянии психического потрясения, из которого выходили медленно, мучительно и по-разному. Одни опустились до животного состояния и разменялись на заботы о еде, одежде, обуви. Другие стали культурными зверями и мало чем отличались от урок. Наконец, многие вернулись к тому, с чего начали — к Советскому Человеку. Из таких милых людей на первом месте для меня стоит Бисен Иржанович Утемисов, неутомимый организатор и сеятель доброго, человек, которому множество лагерников, в том числе и я сам, обязаны своей жизнью и здоровьем.
В Норильске я перенес тяжелую душевную ломку, а страдающий человек всегда одинок и погружен в себя.
Теперь, в запломбированной барже я, перебирая в памяти все пережитое в течение года в Норильске, повторял себе: «Запомни вот это. Еще вот это. И это тоже».
Потом начал подводить итоговую черту. В Бутырской тюрьме произошло первое ознакомление с бессмысленностью и массовостью истребления советских людей. Это меня потрясло не меньше, чем моя собственная гражданская гибель. Я не понял, зачем это делается и для чего, и не смог догадаться, кто именно стоит во главе организованного массового преступления. Я разглядел всенародную трагедию, но Великий Режиссер оставался для меня за кулисами, и я не узнал его лица. Я понял, что мелкими фактическими исполнителями являемся мы сами, честные советские люди, строившие свою страну. Неповинны только пассивные и несоветские люди, механически попавшие в советские граждане потому, что родились здесь. Они страдали в тюрьме и в лагере по ошибке следователей, а мы — по чьей-то злонамеренной воле.
Я осознал, что заключение поставило меня в положение испытуемого каленым железом. Нужно было стоять насмерть, чтобы не обгадить свое прошлое; это казалось невозможным, но терпеть и выносить эти адские муки придется без ропота, повторяя, как это ни возмущает совесть, те же слова, какими клянутся наши обидчики: о партии, о Родине. По сравнению с такой участью фашистский застенок кажется простым и легким — там страдает только тело: дождаться смерти — и все. Здесь смерть — не выход.
Нам дана наша коммунистическая идеология. Она — компас, она выведет. Она — стержень, который не даст свихнуться и упасть. Если вопреки случившему остаться коммунистом, то все упрощается и становится приемлемым. Сибирь — наша советская земля, а строим мы наш советский завод. Только придется не командовать, а работать руками. Тяжело? Да. Но надо. Не бежать из лагеря, не переходить к уркам или в контрреволюционное подполье, но остаться на Советской земле как ее хозяин. Да, да и еще раз да — это звучит странно и смешно для заключенного контрика: необходимо остаться хозяином и продолжать дело, которое единственно достойно хозяина — строить и украшать свою родную землю, свой отчий дом.
Вот в этом и заключается высшая моральная ценность, в мучениях добытая мною за первый год заключения в лагерях.
Итак, я добровольно остаюсь в лагере. Я добровольно выхожу на работу. Стража меня не касается, она мне не нужна.
Я — гражданин.
Поэтому-то я жив и останусь живым!
***
Енисей замерзает с нижнего своего течения, с севера. Наш буксир честно пыхтел и волочил баржу на юг, против течения, но время шло, и кромка замерзания неотступно следовала за нами; случайная задержка означала бы катастрофу — вмерзание и марш пешком вдоль реки. Из пятисот больных вряд ли осталось бы в живых пять. Между тем жены стрелков не спешили и требовали частых остановок — то идти по ягоды, то по кедровые орешки. Об этом мы узнали позже, уже в Красноярске, а пока, сидя в трюме, ломали себе головы и не могли понять, почему идем так медленно, почему так часты и длительны остановки? Погода менялась; стал падать крупный влажный снег, берега побелели, стали пухлыми. Стоя на трапе и глядя сквозь щели в положенные мне минуты, я жадно вдыхал морозный воздух и видел, как на палубе растет припорошенный снегом штабель мертвых тел, как, положив добавочную миску супа и ломоть хлеба на живот мертвецу, старичок-бесконвойник не спеша пилил дрова и шутил с игравшими в конвоиров и заключенных детьми, как наверху, на мостике, стояла у штурвала ядреная баба-капитанша, а сзади к ней припал начальник конвоя. Обычная картина... Когда любовная игра заходила слишком далеко, то темпераментная капитанша начинала крутить штурвал слишком быстро и невпопад, и баржа тогда извивалась по Енисею, как змея. В трюме это чувствовали по непривычному журчанию струй. В мрачной тишине в таких случаях всегда раздавался чей-то суровый голос: «Опять?»
И те, чья очередь была дышать, прикладывались глазами к дверным щелям и также односложно и жестко бросали сверху: «Опять...»
Вот тогда-то я и стал замечать, что настроение товарищей падает, и их самочувствие ухудшается: об этом красноречиво говорили недохлебанный суп и не взятые пайки хлеба. Заметно возросло число ссор, два раза начинались драки. Как врач, я не мог отнестись к этому равнодушно. Но разве я был только врачом? Я нес в груди — наше миросозерцание, я стоял на боевом посту. Надо было оказаться достойным своей судьбы. Ведь после убийства инженера не оставалось ничего, на что можно было перед самим собой свалить вину за свое равнодушие и оправдать собственное бездействие. Вопреки резкой физической слабости и крайнему переутомлению нужно было решиться. Взять себя в руки. Сделать насилие над собой. И я организовал вечера самодеятельности.
Получилось это коллективно. По крайней мере сама идея принадлежала не мне, — я стал только исполнителем общего желания.
— Чтой-то приуныли наши доходяги, доктор? — прошептал мне после очередной перевязки Ванюшка или по-лагерному — Абсцесс. — Задумались люди. А здесь разве можно? Опасно это для нашего брата. — Он с трудом отдышался и неожиданно закончил: — Нам нужна самодеятельность!
Я не понял.
— Что ты сказал? Что нам надо?
— Я о театре говорю. Не удивляйтесь, доктор. Место под лампочкой есть. А артистов на Руси всегда хватает. Ну, днем еще туда-сюда, люди едят, спорят, ругаются. И время идет... Но вечерами не давайте им покоя, чтоб не входили в себя. Тащите их в коллектив. Так здоровее.
Он окончательно обессилел и закрыл глаза. Потом вдруг слабо, но хорошо улыбнулся:
— Эх, как я плясал раньше... Шутоломный был — беда! Первым плясуном почитался на заводе! Без меня наша самодеятельность не обходилась. Если бы мне здоровье, разве я позволил бы вот такое явление?
Потом открыл глаза и очень серьезно прошептал:
— Тут плясать — что воевать за народ. Верно говорю, доктор... Верно!
Я передал слова Абсцесса Библиотекарю. Тот горячо поддержал:
— Объявите, что по предложению Абсцесса в трюме открывается театр, что, мол, выступать будет самодеятельная бригада в количестве пятисот человек: да, да, — тащите побольше людей!
— Я не умею. Как и с чего начать?!
— Ладно, я помогу: буду конферансье! — решил Библиотекарь и сурово улыбнулся. — Итак, директор — Абсцесс, конферансье — Библиотекарь, а невидимый публике фактический организатор терапевтического мероприятия — доктор медицины с журналом в выгрызенных собакой штанах. Идет?
Теперь все это вспоминается, как фантастический сон. Но это было. Это правда. Мне помогли люди, удивительные наши советские люди, безвестные и простые герои, в трудные минуты жизни стоящие насмерть. Чтобы не повторяться, не буду описывать все вечера или подчеркивать разнообразие наших программ. Опишу только последнее представление: оно было переломным в моём путешествии по Енисею. Пусть эти страницы станут памятником моим товарищам по запломбированному трюму.
День прошел спокойно и незаметно. Я удачно сделал обход и присел отдохнуть рядом с Библиотекарем.
— Мы с вами кое о чем додумались, а кое в чем пока что признали свое бессилие, — начал он. — Ну, а другой вопрос вы для себя решили: как жить в лагере? Чем жить? Для чего жить?
— Решил.
И рассказал об инженере-лесовике в камере Бутырской тюрьмы, о его словах: «Партия вручила нам залог бессмертия — коммунистическое мировоззрение. Мы становимся на боевой пост».
— Я много раз сходил с курса, — признался я, — много ошибался, вольно и невольно, но в общем все же выдерживаю линию; она мне нужна, она — стержень моей теперешней жизни и, как бы я ни вихлялся по сторонам, пока этот стержень тверд во мне — я не пропаду. Верю в торжество правды на советской земле: это главное и вечное, все остальное — временное и наносное. Просто Человеком в заключении быть мало — надо бороться за Советского Человека в себе. Через добровольный труд. Через гуманное отношение к окружающим людям. Первое нужно, чтобы не озлобиться политически, второе — чтоб не ожесточиться морально.
Библиотекарь кивал головой и с каждой моей фразой слегка пожимал мою руку. Потом вдруг кряхтя приподнялся и сел:
— Идея! Слушайте! Знаете, что нам нужно? Писать о нашем заключении! Как? В голове! Первая книга: о тюрьме, допросах, приговоре, о том, что именно поведет вас через двадцать кругов ада, только не Дантова, а ежова и бериева, который пострашнее. Вторая: «Превращения» — о переживаниях новичка, невинно попавшего в лагерь. Вы мне рассказывали о формах защитной реакции заключенного: попытайтесь изложить эти медицинские понятия литературно — то есть живо и образно, не рассказать, а показать! Это нелегко, я думаю, потруднее «Записок сумасшедшего» Гоголя и даже «Красного цветка» Гаршина: тема шире и сложнее, и, главное, страшнее. Понадобится много такта и чутья. Но вы поднатужьтесь, доктор, и пишите. Только не называйте эту книгу «Северной мистерией»: Север здесь ни при чем, действующее начало — несправедливость нашего заключения, и если бы мы сидели в Сочи или в Ялте, то и там чувствовали бы то же самое. И мистерии здесь нет. Какие тут к черту таинства? Эти явления объективные, физические. Итак, найдя самого себя после периода растерянности, советский человек отправляется из Норильска на Большую Землю. Сейчас мы с вами каждый в меру своих сил творим материал для третьей книги — описание большого этапа в барже — смертоносной пучины! Доберемся до места, напишем, перевернем страницу и начнем подбирать материал для следующей. Название ее нам пока неизвестно. Ну, согласны?
— Еще бы. По приезде достану бумагу и попробую писать.
— Будьте осторожны с писаниной: можно попасть в беду. Помимо начальства существует и другая опасность: вообразить себя писателем и удариться в литературщину. Берегитесь этого пуще всего, доктор! Пишите деловую хронику. Слышите? Хронику! Через двадцать лет нашего срока двадцать хроник составят эпопею. Народную. Правдивую. Всегда объективную в отношении добра и зла. Написанную с партийных позиций. Бодрую и зовущую только вперед. Вы верите в советский народ?
— Верю. Ведь мы оба — тоже народ!
— Правильно. Вы верите партии?
— Еще бы! Ведь я — беспартийный!
— Здорово сказано! — Библиотекарь потряс мой локоть. — Итак, мы оба — летописцы и начнем писать в уме хронику наших дней. Будем убеждать и других делать то же. Чей-нибудь вариант эпопеи когда-нибудь попадет в печать и станет достоянием истории. Это будет черновой материал для будущих исследователей, писателей, поэтов и художников. Мы с вами — носители огромных моральных ценностей!
— То есть должны стать ими!
— Вот именно. Это наш гражданский долг. Мы обязаны выжить ради далекого будущего! Эх, если бы вы знали, как я этого хочу!
Беседы с Библиотекарем всегда ободряли меня, поддерживали веру в будущее: в тех условиях она давалась нелегко. Но на этот раз я полз на свое место через множество тощих ног, раздвигал болтающиеся лохмотья, перелезал через завалы дырявых мешков и узлов и бормотал:
— Вот оно! Какая удача! Я приобрел сейчас новый костыль, который поможет мне ковылять вперед: отчет перед народом. Еще ближе и теснее жаться к людям... Еще внимательнее наблюдать и глубже укладывать в памяти... Семь с половиной тысяч дней — семь с половиной тысяч записей... Какая грандиозная задача поставлена мне судьбой, и я выдержу!
После ужина все оживились.
— Ну как, доктор, самодеятельность будет? Надо бы, а?
— Будет! Ложитесь головами к проходу! Сейчас начнем.
Кто мог — повернулся сам, кое-кого товарищи повернули на руках.
— Эй, директор! Можно начинать?
Все смотрят на Абсцесса. Тот важно машет рукой и шепчет:
— Начинаем! Занавес поднять! Конферансье на сцену!
Заминка. Библиотекарь не выползает к освещенному краю нар.
— Ну что там? В чем дело?
Вдруг из темного угла крикнули:
— Доктор, Библиотекарь доходит!
Мы подняли больного, вытащили с нар и положили на пол — на месте было трудно разобраться в его состоянии — тесно и темно. Лампочка сквозь плотную сырую мглу осветила бескровное лицо и впалую грудь. Он лежал с закрытыми глазами и не отвечал на вопросы; грудь поднималась высоко и сильно, но редко. Шустрый Рука нырнул в темноту за трапом и вернулся со шприцем Иосифа Иосифовича. Ужин был съеден, разморенные духотой люди, готовившиеся к спектаклю самодеятельности, начали смотреть первый, внепрограммный номер.
Я сделал Библиотекарю укол, но его сердце не имело уже никаких резервных сил: пульс становился все более редким.
— Смотри ты, как долго не дышит! — сказал кто-то из зрителей. — Он уже готов, а, доктор?
Но Библиотекарь опять глубоко и сильно вдохнул воздух.
— Нет еще! Смотри... Мучается как человек!
— А он уже ничего не чувствует. Мучаемся мы, браток!
Потянулась томительная минута... Еще... На верхних нарах урки громко шлепали колотушками (Самодельные игральные карты), на трапе сипела в щели очередная смена дышащих, с трех параш неслось молодецкое пение: «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой!»
Еще один вздох... Вдруг больной еле приметно шевельнулся и вытянулся. Рот его приоткрылся. Доктор наук рванулся с места.
— Коллега, я за ужином растворил в чае плитку киселя. Мою последнюю. Вот кисель, держите! Он теплый!
Я поднялся: «Больной скончался». Шапиро бросился на колени и наклонился над трупом. На лице его светилось выражение восторга.
— Коллега, Вы недооцениваете значения термального раздражения нейрорецептора! Надо быть более современным, иначе легко скатиться до уровня фельдшера старых времен. Смотрите! Силенциум! Силенциум! (Тишина! Тишина!)
Ловким профессиональным движением он слегка оттянул книзу нижнюю челюсть и стал наливать в рот мертвому теплый кисель.
— Готово! — с видом фокусника или чудотворца указал пальцем на заполненный до верху рот. Поднялся. С аппетитом допил оставшийся в миске кисель и гордо направился на свое место. Зрители во все глаза смотрели на кисель во рту.
— Он оживает? — шепотом спросил Рука.
— Нет!
— Пропал кисель! Лучше бы Абсцессу дал или кому из сердечников — они тоже доходят: следующие на очереди. Правда, а, доктор? Скажи!
А я думал: «Как он хотел жить! Жить, чтобы бороться! И вот такой бесполезный конец». Я утер лицо рукавом. «Но он передал мне эстафету и теперь будет жить во мне: я понесу его мысли дальше и если умру, то кто-то другой бережно примет завет и в конце концов выполнит его: книга о нас должна быть написана. Она будет написана!»
В лагере, как на фронте, жалеют умерших и думают о них, но говорить о смерти и о мертвых не принято. Эту тему в разговорах тщательно обходят: человек умер — и всё, и те, кто должен умереть следующим, делают вид, что человека никогда не существовало, что смерти не было, а значит никаких следующих нет и не будет. Согласно указанию начальства трупы полагалось выставлять до утра под лампочку, чтобы часовой наверху точно знал число ртов при заготовке пайков к завтраку. Вот тело Библиотекаря лежит головой к столбу посредине самодеятельной сцены, на его грудь сложены казенные вещи — бушлат, шапка, ботинки, миска и ложка. Первый, внеплановый, номер программы кончен.
Не давая людям времени думать, я выхожу под лампочку и, поворачиваясь во все стороны, объявляю:
— Сегодня бацать чечетку нельзя — слишком много жижи натекло на пол. Поэтому сейчас выступит реб Шлема, наш знаменитый скрипач!
У реба Шлемы, бывшего раввина, при аресте была окладистая борода; поэтому она ему, как положено, оставлена и в заключении. Реб — долговязый старик с изможденным, бледным, как мел, лицом, театрально оттеняемым черной с проседью бородой. В Норильске он работал столяром и сделал себе скрипку; так как других вещей у него не оказалось, то ее разрешили взять в этап.
Наш скрипач — бессменный участник самодеятельности. Держась за нары, он ковыляет к столбу, становится под лампочкой над открытым ртом Библиотекаря, под аплодисменты контриков кланяется во все стороны и объявляет:
— Гуно. Аве Мария. Потом я добавлю еврейские мелодии.
Аплодисменты. Реб Шлема улыбается, кивает головой. Выпрямляется. Пауза.
Лампочка в этом сыром и душном воздухе казалась большим розовым шаром со слегка радужной каймой. Она освещала уходящую вниз, к полу, деревянную колонну и прижавшегося к ней спиной человека — длинного, худого, похожего на привидение. У ног его, почти в полуметре, лежал на спине мертвец с аккуратно сложенными на груди вещами: донышко жестяной миски издали, с нар, казалось розовым кружком, а может быть и букетом цветов: лучи лампы так далеко вниз не достигали.
Человек держал в руках самодельную скрипку — жалкое подобие настоящего музыкального инструмента, на котором в человеческих условиях играть нельзя. Но условия были нечеловеческие и играть было можно и нужно. Наверное, если бы Шлема не поднял лицо, действие только молитвы так не потрясло бы зрителей. Но он вскинул голову, лампочка осветила высокий лоб, черные опущенные книзу ресницы и окаймленные бородой впалые щеки, казавшиеся теперь чуть-чуть розовыми. Привидение стало проповедником или пророком. Человек у столба повел смычком, и молитва началась. Бритые грязные головы свесились с верхнего яруса, сидевшие внизу подняли лица, медленно, мало-помалу всё стихло, все звуки — кашель, стоны... Возня у параш стала в тишине громче. В тысячный раз чей-то голос с фальшивой бодростью начал: «Три танкиста...» и смолк.
Тишина ширилась и наполняла трюм; она достигла верхней двери, и смолкло сипение насосов... Подняли головы резавшиеся в карты урки, на четвереньках поползли к наружному краю нар... Урки легли на брюхо, подперли головы руками и уставились на лицо молящегося человека. «Вот гад», — растерянно прошептал один и застыл с раскрытым ртом. Никто не слушал мелодию: ее воспринимали всем телом, ее слушали глазами, не отрываясь, глядя на бледное лицо музыканта. Это были мгновения, когда один человек смог говорить за сотни, и он сказал свое слово за каждого в отдельности, за его глубоко запрятанные в душе чувства, мучения и надежды. Для каждого из этих оборванцев трюм исчез и запечатанная баржа тоже, пала необходимость молчать и в себе самом носить свои муки: четыреста девяносто человек, замерших и недвижимых, страстно крикнули обо всем, что наболело и рвалось наружу, и этот немой крик всех облегчил: это было видно на лицах...
Музыкант сегодня в ударе, он владеет слушателями. Они щедры на аплодисменты, и Шлема играет долго и с увлечением. Концертные вещи. Еврейские религиозные мелодии. Наконец начинает долго и мучительно кашлять.
— «Лебедь» Сен-Санса! Еще еврейские песни! — кричат с места. Реб Шлема, улыбаясь, высоко поднимает и показывает на все стороны тряпочку — у него началось кровохарканье. Его отпускают.
Я снова у столба.
— Следующий номер нашей программы: любимец блатного мира, известный рассказчик романов Вова-Шимпанзе!
Буря аплодисментов на верхних нарах. Если Шлема внесен в программу ради контриков, то Шимп — подарок уркам.
— Шимп, гадина, слазь сюды! Давай, падло! Иде он сховался, штоб его зарезали! Толкани речугу, подлюка!
Болельщики волнуются. Все с верхних нар смотрят в трюмный колодец. И вдруг из полной темноты в круг тусклого света вываливается вразвалочку Шимп. Он невелик ростом, широкоплеч, сильные руки болтаются вдоль тела и коротких кривых ног. Шимп останавливается под лампой, поднимает маленькую плоскую голову, почесывает себе грудь и улыбается во весь рот от уха до уха.
Почитатели в восторге:
— С-с-собака! До чего же похож на обезьяну! Чистая шимпанзе!
И Вова начинает очередной роман — приключение сыщика Шерлокохомского, прокурора Джона, мирового бандита Роланды, американского герцога Карла и принцессы Луизы. Приключения — совершенно невероятные, они приводят слушателей в неистовство, но все заканчивается хэппи-эндом, как у Диккенса или в голливудских фильмах, только совсем наоборот: прокурор на нью-йоркской улице тонет в бочке с дерьмом, сыщику принцесса Луиза по нечайности отрезает голову, Роланда удачно отнимает миллионы у герцога Карла и покупает себе дачу под Москвой и сто костюмов из торгсина. Текст повествования так густо пересыпан сквернословием, что передать его здесь невозможно. Шимп не только чтец и декламатор, он еще и актер, и его выступление — безусловно самый живой номер программы.
Мечтательно закатив глаза под красные веки без ресниц и придав сиплому голосу самый медовый оттенок, Вова, словно бабочка, порхает над телом Библиотекаря, он весь живет в поэзии своего повествования.
— И выходят, значит, Карл и Луиза светлой ночью в американский сад. А сад тама не такой, как наши советские гадские сады — одни разные падлы розы и прочие всякие березы: в Америке, гад буду, чтоб мене голову отрубили, — тут Шимп делает страшное лицо, выпучивает глаза и говорит, словно открывая необычайную тайну, — там с клумбов прут одни мимозы, и на каждой мимозе — чтоб с места не сойти и свободы больше не видать! — на каждой мимозе трепыхает не как у нас какой-нибудь воробей или фрайерский соловей, нет, там на каждой веточке, под каждым падлой листочком корежится страус, и так гад поет, так сука заливается, что слеза за самое сердце хватаеть и сикать хочется!
Слушатели сидят и лежат неподвижно: у всех рты раскрыты. У ног рассказчика вытянулся Библиотекарь и как будто тоже слушает и внутренне улыбается. Вверху, на люке, одна рама приподнята, и в широкую щель видны заиндевевшие брови и усы часового — он тоже весь обратился в слух. Так проходит положенное время. Шпана довольна, стражи закона посрамлены и уничтожены, воры торжествуют! Урки опять берутся за колотушки.
— Прошу разрешить выступление — мелодекламацию, — говорит неожиданно наш завхоз Алеша: он ежедневно принимает пайки хлеба, пересчитывает и разносит по нарам, а также присматривает за раздачей супа и чая. Теперь двумя лопаточками-ладонями Алеша держит обрывок газетной бумаги и становится прямо под лампочкой.
— Некоторые из вас, может, не знают, что значит мелодекламация, так поясню: это чтение стихов под музыку, которую подбирают так, чтобы она усилила смысл слов. Музыка вот, — Алеша широко повел культяпкой по воздуху. — Навострите уши!
Конечно, никакой музыки не было, но все настороженно прислушались. И вдруг мало-помалу тишина наполнилась звуками: теперь все поняли, что ее и не было — трюм всегда полон звуков, — кашля, сквернословия, стонов, шлепанья карт, судорожного сипения насосов на трапе и возней в очереди у трех параш: «Три танкиста, три веселых друга»... Это был разнообразный и очень выразительный набор.
— Оркестр исполняет увертюру «Братская могила». А я начинаю стихи. Они — из попавшего с хлебом обрывка задней страницы газеты «Правда» за второе января настоящего, сорокового года. Вот так описывается встреча Нового года в Москве, внимайте и удивляйтесь:
«Дворец культуры светился насквозь: далеко отбрасывал он сияние огней. Ежеминутно у широкого подъезда останавливались авто, и в просторный вестибюль вбегали юноши и девушки, проворно сбрасывали пальто. В глаза ударяла позолота цыганских нарядов, сияние бус и цветение лент. Масса света, музыки, радости, ленты серпантина опоясывают танцующих, змеятся в воздухе, конфетти разноцветным оперением ложится на плечи. В толпе острят клоуны в высоких колпаках, шутят гусары, позвякивая саблями и шпорами. Вдруг мощный голос репродуктора призвал к тишине: раздались размеренные, глубоко волнующие удары часов с Кремлевской башни, и грянул «Интернационал». Его подхватила нарядная толпа: «Да здравствует Сталин!»
Последние слова Алеша крикнул довольно громко и махнул культяпками: «У-р-р-р-а!!!»
Все молчали. Алеша выждал время и закончил:
— К стихам я добавлю еще один барабанный удар: от другой страницы осталась оторванная полосочка нижнего края, на ней с финского фронта сообщается, что там все в порядке, — идут бои.
Внеочередной декламатор поклонился и осторожно зашагал через лежащих туберкулезников на свое место.
Минута раздумья.
— Стиль, стиль-то какой! «Останавливались авто...» «В глаза ударила позолота...» «Конфетти оперением ложится на плечи...» — вдруг из темноты загудел чей-то бас. — Что это такое? Грамотных людей в «Правде» не осталось?
Тощий педагог, бывший преподаватель физики, лежавший на полу, желчно заскрипел:
— При чем здесь стиль? Не в стиле дело, а в... Это был завзятый спорщик и его не любили: заведет спор, потом не остановишь.
— Цыц, зануда! — зашумели со всех сторон, и педагог, саркастически усмехнувшись, смолк, только предварительно поднял длинный желтый палец и сказал:
— Даже здесь демократии нет!
— Дайте мени клоуньский ковпак! Зараз! Я буду шутковать! — запел раздутый, как бочка, больной по кличке Цирроз и, сидя, задвигал ногами-ступами, как в танце. Все засмеялись.
— А гусаров надо бы послать на фронт. Там, наверное, некому шпорами щелкать! Пусть на них фронтовики посмотрят!
Один из урок, возвращаясь от параши, небрежно бросил через плечо:
— А чего ты вылез, Алешка? Ты и сам был в комсомоле. Неплохо кормился, руку поднимал и ура кричал. А как по заднице получил, так и оскалился? А? Дешевые вы люди, комсомольцы! Бить вас надо, гадов!
В разных концах раздался смех. Алеша вспыхнул. Вышел опять на середину. Медленно обвел всех глазами — все три яруса на трех сторонах, сотню злорадно улыбающихся чумазых лиц.
— Я отвечу! Был и останусь коммунистом до смерти. Ошибка суда ничего во мне не изменила. А почему? Потому что наша идея тут не при чем. Даже если бы меня судили Маркс и Ленин самолично. Люди — одно, идея — другое. Покедова живу, буду бороться за правду. Она одна для всех, для каждого и для меня. И против тех, кто стоит против правды: против моих следователей и против вас, вот которые улыбаются сейчас с нар. Вы ищите в жизни слабину, сами виляете ушами и других за это легко прощаете. А мы, партийные, — нет: нас можно ломать, это верно, но гнуть — дудки, брат, силы такой на свете нет! Поняли? Я болею, у меня сердце рвется за наши непорядки. Но я не буду нарушителем, как вы: я с советским законом против вас. Мы враги, и мира с вами у меня нет.
Он поклонился и при общем молчании сел на место. Неожиданно зашевелился Педагог. Сел посреди тел, лежавших на полу. Все засмеялись и приготовились хором закричать привычное «цыц, зануда!» Но на сей раз Педагог сказал:
— Прошу разрешения выступить! Имею право, товарищи: у меня такой же билет, как и у вас, и все пассажиры здесь равны.
— Ладно, пущай говорит!
— Давай!
Желтый скелет саркастически покривил губы: «В Норильске, в клубе, я читал, что нашему великому вождю народов исполнилось шестьдесят лет, и вся страна торжественно отметила этот юбилей: такой авторитет в вопросах идеологии, как «Правда», объявил, что «Сталин — это Ленин сегодня». Газета печатала бесконечный список поздравлений. Но в список не попало одно поздравление — мое, и я хочу прочитать его сейчас, товарищи».
Он качнулся и едва не повалился на бок, но подперся обеими руками и дрожащим голосом начал:
Любимому товарищу Сталину к юбилею
Товарищ Сталин! Вы большой ученый,
В марксизме-ленинизме распознавший толк,
А я простой советский заключенный,
И мне товарищ — только серый волк.
За что сижу — по совести не знаю.
Но прокуроры, видимо, правы.
И вот сижу я в Туруханском крае,
Где при царе бывали в ссылке вы.
Сижу я в этом диком крае,
Где конвоиры строги и грубы:
Я это все, конечно, понимаю,
Как обостренье классовой борьбы.
То дождь, то снег, то мошкара над нами,
А мы в тайге с утра и до утра.
Вы здесь из «Искры» раздували пламя, —
Спасибо вам, я греюсь у костра!
Я вижу вас, как вы в партийной кепке
И в кителе идете на парад;
Мы рубим лес — и сталинские щепки,
Как раньше, во все стороны летят.
Вчера мы хоронили двух марксистов.
Мы их не накрывали кумачом.
Один, по мнению суда, был уклонистом,
Второй, как оказалось, ни при чем.
Живите тыщу лет, товарищ Сталин,
И как бы трудно не было здесь мне,
Когда меня убьют, то больше станет стали
На душу населения в стране!
Декламатор опустился спиной в грязь. Опершись на подпорку нар, урка снисходительно глядел вниз, на Педагога.
— А почему больше? Ты что — жрешь сталь с баландой?
Лежавший долго улыбался ему в ответ и не отвечал. В этой улыбке было все — презрение, насмешка, гадливость.
— Балда, количество стали на душу населения вычисляется по общему количеству населения. Одного человека убьют, значит — среднее количество увеличится.
— А кто тебя убивать будет? Ты сам подохнешь через день-два. Готовься!
Всё еще лежавший Педагог с усилием поднял руку и длинным пальцем указал на люк над собой.
— Туда улетают не умершие контрики, как ты думаешь, балбес, а убитые. Подохнешь в лагерях ты, но не я. Умереть я мог в постели дома. Остался бы жалким обывателем. А здесь я войду в историю как сталинская щепка! И к этому вполне готов! Не равняй меня с собой! Дошло?
— Ну, завелись наши контрики! — зашумели бытовики. — Уж мы вас знаем: триста человек и все сидите ни за что! Только мы да блатные виноватые! Заткнитесь! Доктор, на сцену!
Я пробрался к лампочке.
— Товарищи, по примеру прошлых вечеров сейчас я вам назову тему и расскажу что-нибудь. А потом мы все попросим любого желающего высказаться по теме, дополнить мой рассказ своим. Это будет наше общее творчество и одно единое коллективное выступление. Согласны? Ну, следите за темой и ее развитием в первом рассказе. Итак, тема нашего сегодняшнего вечера, — я сделал паузу, по примеру Шимпа выпучил глаза и загробным голосом зловеще возвестил: — «Судьба».
Со всех сторон доносится:
— Здорово завинтил, доктор! Ну, давай, давай, раскручивай свою тему!
У трех параш наскоро пропускается очередная порция желающих, у щелей на трапе сменяются насосы; кое-кто жует хлеб или принимает лекарство. Наконец, все опять начинают слушать.
— «Путешествие в Беллинцону» или «Девушка и камень», — начинаю я. Потом, подражая Шимпу, закрываю глаза — и, странно, вдруг вижу перед собой то, чем была когда-то моя жизнь. Это не воспоминание. Это — или реальность, более действительная, чем мертвый рот с киселем у моих грязных ног, или спасительная мечта и отдых. Не раскрывая глаз, чтобы не спугнуть легкое видение, я продолжаю:
— В тридцать пятом году мне пришлось частенько выезжать по делам из Парижа в Швейцарию. Бывало, вечером, закончив работу, еду на вокзал. Такси еле пробивает себе дорогу в гуще машин и людей. Полузакрыв веки, я устало наблюдаю вспышки разноцветной рекламы, слушаю волны музыки и говора толпы сквозь равномерный шелест движения тысяч автомобильных шин по мокрому асфальту. Мировой город проплывает за окнами такси... А утром поднимаю штору на окне спального вагона, опускаю стекло, высовываю голову — Боже, какая сладость! Поррантрюи... Швейцарская граница... Пахнет снегом и цветами... Раннее солнце золотит дальние горы и капельки росы на черепице крыш... По перрону накрахмаленные девушки катят лоточки с пузатыми кружками горячего шоколада...
Впереди — неделя отдыха от непрерывного ожидания ареста: дни, когда я знаю, что доживу до постели, и ночи, когда можно лечь с уверенностью счастливо долежать до утра.
Но однажды пришлось выехать утром. Начался сухой и жаркий весенний день, и едва экспресс тронулся, как в купе повалили тучи пыли. Злой и усталый после бессонной ночи я пошел в вагон-ресторан. В этот час он был почти пуст. Я буркнул официанту: «Пиво!» и хотел было уткнуть нос в газету, как вдруг прислушался к разговору официанта с пассажиркой — они не могли понять друг друга: американская туристка не знала ни слова по-французски, а француз плохо понимал ее носовой выговор. Я подошел, поклонился и предложил свои услуги в качестве переводчика. Официант поставил мне пиво, и я сел напротив. Передо мной было хрупкое созданьице, похожее на сорванный и слегка примятый цветок, — девушка с копной золотых волос, бледно-голубыми широко открытыми глазами и той удивительной прозрачностью кожи, которую дает только северная кровь или недавно перенесенная тяжелая болезнь.
Моя рука — большая, сильная и смуглая, — легла на скатерть как раз против ее узенькой белой ручки с голубыми прожилками, и мне стало совестно своего здоровья. Я поднял глаза и заметил, как беспомощно ее голова склонилась набок на высокой тоненькой шейке, — не то от тяжести золотых волос, не то от слабости.
— Простите, вы не больны? По профессии я врач, и если...
— Ах, что вы! Спасибо! Это обманывает моя наружность: я родилась в Штатах, но в шведской семье. В школе меня дразнили одуванчиком! Смешно? Меня зовут Фабиола Эриксон.
Я поблагодарил и назвал себя. Тогда я был бразильцем. Любезно заметил:
— Фабиола? Какое красивое имя! Необычное для шведки...
Моя собеседница улыбнулась — невесело, как будто сквозь слезы.
— В год моего рождения единственный магазин в нашем шахтерском поселке получил дамские жакеты. Яркие, красные в желтую и синюю клетку. Они назывались фабиолами. Отец зарабатывал мало, он все болел, у него тогда начался туберкулез. Мама не могла купить себе такой жакет. Но в честь этой яркой вещицы, единственно яркой вещицы в прокопченном городке, меня назвали Фабиолой. Как знак протеста, как призыв в мечту.
Она оживилась.
— А знаете, если у меня будет дочь, я назову ее Беллинцоной! Угадайте, в честь чего?
— Другого жакета?
— Как вам не стыдно! Я стала учительницей в начальной школе для детей шахтеров. Серая жизнь раскрыла мне нерадостные объятия и навсегда зажала в тиски. У меня нет никаких надежд. Но однажды, рассказывая детям о Швейцарии, я заметила название одного маленького городка, и оно мне понравилось. Очень.
Она подняла на меня большие прозрачно-голубые глаза и повторила еще раз:
— Очень! Это слово запало мне в душу и стало символом всего далекого, прекрасного и недоступного. Пять лет тому назад я начала копить деньги на поездку в Беллинцону. Теперь моя мечта исполняется. Как будто еду на первое свидание со своей еще не родившейся дочерью. Волнуюсь. Спешу. Это свидание — моя судьба. Смешно?
— Не очень. Вы хорошо посмотрели Париж?
— Нет. У меня денег в обрез, знаете ли. Да и не хочу, чтобы обманный блеск Парижа заслонил для меня тихое сияние Беллинцоны.
Потом мы молчали и глядели в окно. За обеденным столом встретились как старые знакомые, после ужина я пригласил ее распить со мной чашечку кофе с ликером и сказал:
— На границе, в Поррантрюи, меня ждет собственный автомобиль. Будьте фантазеркой до конца. Сумасшедшей американкой. Сделайте свое пребывание в Швейцарии фейерверком в честь свидания с Беллинцоной.
Она тихо засмеялась.
— Как?
— Садитесь в мою машину. Мы прыгнем в ночь. Я покажу вам чудеса! Это будет длиться неделю. Ровно на восьмой день доставлю вас в Беллинцону. Мы пожмем друг другу руки и расстанемся навсегда. Так и должно быть: на свидание вы выйдете одна.
Она молчала.
— Боитесь?
— Я ничего в жизни не боюсь, милый. Кроме того, чтобы путешествие в Беллинцону не показалось мне серым.
Мы одни спали в пастушьем домике средь пахнувших молоком коров и на рассвете купались в ледяном ручье и смотрели, как внизу всходит солнце под бесконечной розовой пустыней облаков; наблюдали вечернее кровавое свечение снежных пиков в Интерлакене и кормили лебедей из бойниц Шильонского замка, когда белые птицы рассекали наши отражения в пылающем блеске синей воды; валялись на полях нарциссов в Глионе, и нам казалось, что мы вместе парим и целуемся на уровне вечных снегов на итальянской стороне Альп; в эскимосских шубах катались на собачьих упряжках по ледяному полю на вершине Айгера и сквозь заросли цветущих магнолий спускались к теплому пляжу близ Локарно; мы...
И всюду, среди удивительных сокровищ швейцарской природы, Фабиола не забывала сказать:
— А время идет! Мы все ближе и ближе к нашей цели!
Однажды я вывел машину на кряж и резко остановил её. Закурил. Мы вышли из автомобиля, и Фабиола вопросительно подняла на меня сияющие и кроткие глаза. Я сказал коротко: «Вот Беллинцона».
Был дождливый вечер. Из Италии теплый душистый ветер гнал мокрые рваные облака, от которых еще кое-где тянулись по бледно-зеленому небу косые розовые и синие полосы дождя. Пятна золотого сияния легко скользили по деревьям, траве, нашим лицам: все кругом как будто бы улыбалось сквозь слезы. Прижав руки к груди, девушка молча глядела вниз, в лиловый сумрак ущелья: оттуда торчали острые шпили и крыши замка. Я курил и ждал. Потом она вошла в машину.
В единственной гостинице на площади свободных номеров не оказалось. Я поставил чемодан Фабиолы у стены низкого домика на углу и сказал ей:
— Станьте ближе к стене на случай, если опять брызнет дождь. А я сбегаю в таверну и узнаю, где можно снять комнату.
Комната найдена. Я бодро шагаю назад. У низкого здания на углу собралась толпа. Слышны крики. В руках двух жандармов бьется растрепанный человек в жилете.
— Я не виноват! — кричит он с надрывом. — Я только хозяин дома! Пять лет назад один железный лист на крыше приподнялся, и я временно, до ремонта, привалил его камнем. И забыл. А камень, видно, пополз с места... Все скорее... Скорее... А сегодня, в дождь и ветер, он дополз до края! Я не виноват! У меня жена и дети!
Я протискиваюсь сквозь толпу. Около чемодана в луже крови и грязи лежит мертвая Фабиола.
Путешествие в Беллинцону кончилось. Пять лет тому назад девушка и камень заняли исходные точки и двинулись навстречу друг другу. Она — быстрее, он — медленнее. И в назначенное мгновение они встретились.
Некоторое время все молчали. Я открыл глаза. Несколько контриков сделали жест, будто пожимают мне руку.
— Просю, доктор: якый це був камень?— крикнул кто-то из темноты. — Я, то есть сам по себе, каменщик и в камнях разбираюсь.
— Это был гранит, — ответил я, входя опять в роль. — Весом около восьми кило, точно — семь кило шестьсот грамм.
Молчание. Спросивший обдумывает ответ. Потом кричит из темноты:
— Ну такой камешек як вреже по кумполу, так зараз копыта задерешь! Це могло быть. Доктор казав правду! Я сам — каменщик.
Бывший преподаватель физики, надоедливый спорщик, начал быстро доказывать значение фактора длины траектории, то есть высоты от крыши до головы, но все хором зашипели: «Цыц, зануда!» — и Педагог смолк.
— Ну, кто хочет добавить что-нибудь к моему рассказу?
— Я! — крикнул голос с нижних нар, и оттуда, кряхтя и пыхтя, выполз неопределенного возраста желто-серый отечник. Таких с этапом ехало много: северный климат вреден людям со слабым сердцем.
Новый рассказчик осторожно перешагнул через судорожно хрипевших туберкулезников, сгоравших в пожаре ночной лихорадки, подал одному из них пить из щербатой миски, поставил ее обратно в слякоть, вытер пальцы о рубаху на оттопыренном животе и выпрямился под лампочкой, как раз над открытым ртом Библиотекаря. Он был похож на гору студня. Отдышался, держась руками за сердце, точно стараясь сжать его, довести до обычных размеров и заставить опять спокойно улечься в грудную клетку. Потом низко поклонился слушателям на три стороны, перекрестился и начал:
— Говорит зека Пахомов Иван Иваныч, года рождения 1905, статья 136 и 74, сроки 10 и 10.
Он опустил на минуту голову и задумался. Зрители терпеливо ждали: в этом театре привыкли наблюдать подлинные человеческие чувства и умели их ценить. Не один заслуженный артист вылетел бы с нашей сцены за фальшь, которую не чувствовал бы ни он сам, ни обычные театральные зрители.
— Так вот, братцы, у меня все начинается с листка, им же кончается. С какого листка? С самого что ни на есть обыкновенного — весеннего березового, веселого, блескучего и липкого, будто вымазанного духовитым медом. Я рос без матери и сильно баловал. Отец сверхсрочно служил в армии и времени на меня, конечно, не имел. Ради него меня приняли в школу красных командиров — иного хода в жизни у меня не было.
Я показал себя в науках способным, но ленился — внутри не было опоры, а поддержать было некому и уцепить не за что. Иногда хвалили, а чаще ругали и наказывали. Из себя я в ту пору был хорош. У начальника школы была дочка Наташа, бойкая девка. Она мне нравилась. Так я вместо учения начал за ней ухаживать! Конечно, по-приличному — она ничего не позволяла, себя блюла, как положено. На это и шло у меня все время. Весной, когда я дежурил, она вечерами, бывало, прокрадется, как все уйдут, а то и влезет прямо в открытое окно. Так мы сидим вместе у телефона. Случалось и запоем тихонько, а больше затевали возню. Раз она хвать фуражку с моей головы, одела себе и в окно. Я, конечно, осерчал, ее сурьезно прошу, а она манит в сад, наводит на всякие мысли через разные словечки и намеки. Распалила, но до беды не довела — кинула фуражку в окно, и я ее едва успел одеть, как пришли сам начальник с комиссаром. Меня даже, помню, пот прошиб: вот как баловство могло бы кончиться!
А наутро новость: Наташа той ночью скончалась! Тихо, незаметно. Утром стали будить — не просыпается. Вызвали врача. Тот ее осмотрел и сказал: «Умерла, а с чего — непонятно. Надо вскрывать». Отец и мать против: девушка умерла, теперь причина никому не нужна и безобразить молодое тело ни к чему. Отец был, конечно, из простых солдат старой армии, а мать у нее из бывших: старуха гордая, красивая. На следующий день выставили тело в гробу, и мы, курсанты, пошли прощаться. Проходили медленно. С лица Наташа стала белая, как мел, но лежала вроде живая. До чего была хороша, что и не описать: в ухах серьги золотые с камнями, на пальцах — кольца, опять же золотые и с камнями, а под шейкой на белой кофточке — шмель, обыкновенный шмель, только из золота и с камешками. «Богато ее отправляют в землю, ничего не скажешь — богато! — подумал я. — А зачем это? Здесь такие штучки в торгсин принимают, а там они кому нужны? Пропадут!»
Сразу же похоронили Наташу. Мамаша и здесь хотела показать старорежимные свои ухватки — потребовала, штоб для дочери построили склеп и над ним не крест деревянный, а камень с ее фотографией и надписью. А на это нужно время — камень только тесали, а стены склепа не сложили — кирпичей вроде не достали с завода. Поэтому гроб в могиле присыпали землей, а сверху яму временно перекрыли досками и опять же чуток присыпали землицей. Ночью я и шепчу Петьке, моему корешу: мол, пропали золотые вещи. А он и брякни: «Подымайся, мол, сбегаем на кладбище до луны и возьмем мазуту. Опосля гульнем за ее память! Девка ведь была первый сорт! Тела мы не коснемся и никак ему не повредим!»
А мы с вечера как раз прохлаждались в пивной, и голова у нас шла кругом. Подскочили, оделись, в уборной вылезли в окно и через сад подались на другую улицу, а по ней — на кладбище. Нашли могилу. Отвалили доски с землей. Петька залег в траве на стреме, а я спрыгнул в яму, отбросил землю и открыл гроб. Тут как раз засветила луна — мы не рассчитали время. Как увидел я ее лицо — так и застыдился, руки стали, как каменные! Эх, думаю, подлец же я — Наташу оскверняю и все за пиво! Как есть несамостоятельный я человек! Сердечно мучаюсь, психую, одначе снял сережки и так, чтобы ушей не коснуться. А в лицо обратно не смотрю. Снял этого жука золотого или шмеля — не знаю, что это было. Потом взял руку, поднял и потянул кольцо с пальца. Рука мне показалась такая мягкая и теплая, что я пересилил себя — и посмотрел на лицо. И вдруг похолодел и отнялись у меня ноги: мертвая ресницами затрепыхала, вздохнула и открыла глаза!
Рассказчик шумно перевел дыхание. Слушатели замерли.
— Спужался я с головы до пят — каждая жилочка у меня задрожала, натянулась и зазвенела. Это, братцы, надо понять! Стал я как балалайка на концерте — все во мне заиграло, не курсант, а музыкальный струмент. Мертвая на меня смотрит, а я жилочками звеню и каменею, вроде как второй мертвый в этой самой могиле. И тут у нее губки задрожали-задрожали и раскрылись вроде в улыбке! Луна, конечно, поднялась — и это голубое мертвое лицо вроде потянуло меня к себе.
Рассказчик нагнулся, хлебнул чая из миски туберкулезника.
— Этого я не мог снести. Бросил руку и кинулся к стенке ямы: прыгаю, хватаюсь, лезу, а глина осыпается, и я никак второй ногой, коленом, не достану до верха. Руками работаю, пот застилает глаза, а волосы на голове — с-с-с-с — шевелятся и шелестят, как спелая пшеница в поле: сам я это — с-с-с слышу своими ушами.
Выскочил. Как ветер несусь. А Петька увидел и не спросил — ударил за мной следом. Примчались мы это к нашей стене, перемахнули в сад и тут упали на землю. Обессилели. Я все рассказал. Петька это споначалу сказал: «Дурак!», а потом затрясся сам. Сидим и трясемся.
Потом тряс прошел. Мы сережки и муху закопали в землю. Прокрались в уборную, влезли в окно. Стали раздеваться. Петька свою фуражку повесил, а я хвать за голову — а фуражки нет! Тут я и вспомнил: она у меня слетела с головы в могиле, когда я прыгал и все старался занести колено наверх... Я нашел чужую фуражку без пометок и повесил на свой крючок. На моей пометок не было — по собственной лености инициалы не поставил.
Наташа вернулась домой сама. Ее положили в больницу, а потом выписали. Нас выстроили на плацу и начальник рассказал о краже ценностей из могилы. Обещал, что преступник будет прощен, если сознается. Мы с Петькой смолчали. Через неделю нас выстроили опять, мы по одному стали проходить мимо Наташи — она стояла с моей фуражкой в руках. Я прошел ни живой ни мертвый. Глаз поднять не мог.
А потом все началось по-старому. Я опять стал баловаться с ней.
А в летний вечер она затащила меня в сад, на дальнюю дорожку и говорит: «Смотри мне в глаза!»
Я покраснел, сердце у меня забилось, — чувствую, что выскочит вон. Понял, что начался для меня жизненный поворот.
— Пока не поздно, скажи мне то, что должен сказать.
Я замер, как тогда в могиле. Окаменел.
— Ну?
Я молчал.
Она протянула мне сухой березовый листок.
— Это из твоей фуражки. Я схватила ее с твоей головы на дежурстве, помнишь? И положила за клеенку околыша этот листок.
Я стал на колени и земно ей поклонился.
— Прости!
Раскопал украденные вещи и вернул Наташе. Покаяться отцу она запретила: зачем ломать еще одну жизнь? Месть так же бесполезна для жизни, как золотой насекомый для смерти.
Рассказчик сжал сердце руками и перевел дыхание.
— А потом мы поженились. Любви бывают на свете разные. Писатели любят шумные любви, все пишут о ревности и разных мучениях. Или что много про нее молодые меж собой говорят — клянутся, обещают. Наша любовь была простой: как в мой полстакана пива влился ее полстакана, все смешалось и стало одним и тем же: где ее и где мое — не разберешь. Без Наташи я не был целым, а только половина себя, целым бывал, когда слышал возле ее голос и шаги. Не по книгам, конечно, у нас получилось, но все же это было счастьем. Лучше я никому не желал и не желаю теперь.
Зека Пахомов вскинул голову и посмотрел куда-то в пространство, вверх, в никуда.
— А потом она вечером заснула и не проснулась утром. Её отнимали от меня силой — ломали мне руки, тащили назад, валили на землю. Я пробыл в сумасшедшем доме ровно год. Сильно бушевал. Все ломал, что под руки попадалось. Вышел — а жизни нет: жить одной половиной человеку не положено, человек должен иметь две половины, чтобы быть целым. Я начал пить. Как-то весной иду пьяный вдоль забора, а из-за него молодая березка мне машет блескучими и духовитыми до сладкости листочками. Вспомнился тот посохший лист. Сам не зная почему, поднял камень и бросил в березку. А под ней, за забором, играли дети, и я ненароком убил мальчика.
Рассказчик перекрестился и отвесил слушателям поклон.
— Я не хочу выходить с лагеря. Сам себе делаю срок. Я не хочу жить, раз судьба меня так сильно сломала. Дорогие мои товарищи и братцы, из всех вас я один желаю себе заключения до смерти, потому как я есть более мертвый, чем вот он!
Зека Пахомов указал пальцем на Библиотекаря у своих ног, постоял и побрел на нары. Вопросов не было, все молчали, и каждый, через судьбу товарища, яснее и острее увидел свою собственную.
Я вышел к лампочке.
— Третий и последний номер сегодняшнего вечера на тему о судьбе расскажет еще один человек — Рука, мой помощник. Рука, давай сюда!
Он спустился с нар в чужом долгополом бушлате, из которого торчали тонкие белые ножки в огромных дырявых ботинках. Нам не давали хозяйственного тряпья, а оно было очень нужно: пить сладкий чай после трескового супа хотелось всем, особенно больным, страдающим отсутствием аппетита. А на разлив дополнительных порций чая не отпускалось. Маленький санитар Рука пустил на столовые полотенца свои кальсоны, а на половую тряпку — ватные штаны. Теперь Рука зашагал через туберкулезников, уронил одному из них на грудь свой ботинок и упал, другой умирающий в шутку ковырнул его сзади ложкой, полетели брызги слякоти, началась веселая ругань и смех.
Наконец оратор вытянулся под лампочкой и лихо бацнул чечетку, это означало, что он готов.
— Да не брызгай, безрукая гадюка! Ведь Библиотекарь не может утереться! Придурок! Не ступай на него, слышь! Наконец все успокоились.
— Я расскажу сейчас о влиянии на человека заклятия, — важно и с достоинством начал Рука. — Я был формально проклят, и вот слушайте, что из этого получилось. Кто не верит в судьбу и заклятье — пусть поумнеет за мой счет.
Рука хотел опять бацнуть, но вспомнил про Библиотекаря, сказал ему: «Виноват!» и начал рассказ:
— Кто знает на первом отделении Ленчика-Косого? Так вот этот Ленчик в Норильске был моим напарником, а работали мы на теплоцентрали бесконвойными дежурными слесарями по водо- и пароснабжению. Ясно? Обслуживали вольный городок, общежития техперсонала и дачи комсостава. Трубы там проведены через чердаки, а чердаки тут у хозяек заместо кладовых. С топливом-то бывают перебои, а холод выдается всем без ограничения. Ну, вот бабы и наготовят на несколько дней, когда топят печи, а потом все складывают на чердаки. Понятна комбинация? А? Мы сразу все учли, и как зайдем куда на ремонт, так втихаря и споловиним что повкуснее. То есть наспециализировались просто до ужаса: надыбили, какая квартира что готовит и по каким дням, и получился ресторан в разобранном виде. Подойдет время обеда, и мы с Ленчиком советуемся. Он говорит, к примеру: «Я сегодня шамаю заливную рыбу». А я: «Я рыбу презираю, мне очень желательно получить сладкий молочный кисель». Ну и выключаем паровое отопление доктору Рабиновичу (он любит рыбу), а воду — технику Никитину (его жена, Клавдия Ивановна, обратно уважают молочный кисель). Выключим и ждем аварийного звонка. Хозяева рады, что мы так быстро приходим и производим ремонт, народ-то не балованный, сами знаете. Они нам и беленькой по рюмке поднесут, а закуску уж мы выбираем сами! Кое-кто и рюхнулся, что лучшие куски с чердака будто пропадают, но подозревали больше детей и домобслугу из заключенных. Словом, все сходило, и стали мы в теле поправляться. Потом надоело нам шляться по разным чердакам, да и качество не везде удовлетворяло — то недосолят несознательные хозяйки, то пережарят. Ведь вот начальник шахты — уж на что большой человек! — а у него все готовится на сале, ешь — и во рту противно, просто стыд и срам. А жена завтехбазы, как муж уйдет на работу, враз брякнет по телефону санинспектору Осипенко и валяется с ним все утро в постели, а к обеду вскочут — он за шапку да в дверь, а она бегом на кухню, нахватает консервных банок, подогреет да мужа таким варевом и кормит. А ведь стряпать умела на большой палец, но разбаловалась вконец. Словом, ненадежная женщина, несамостоятельная. Мы поначалу пробовали меры принимать: как инспектор придет — отопление выключим, напустим в квартиру холоду и стучим по железу большими молотками. Однако — пустой номер, они так себя запустили, сознания никакого, — накроются одеялами и лежат! Вот из-за подобных элементов часто случалось нам кушать не по вкусу, и мы в конце концов стали столоваться у самой Марьи Петровны, жены главного механика всего строительства. Да-да! Дача у них лучшая в поселке, трубы проложены удобно, а на чердаке — гастроном № 1 в натуре!
Многие из слушателей облизнулись и с чувством сказали: «Вот гад!»
— Тише!— закричали другие, и Рука, довольный эффектом, продолжал:
— К чему толковище? Питание было законное, правильное, критики дозволить никак не могу — очень даже культурно Марья Петровна нас питали. Но там-то мы и погорели. По первости рюхнулись сами Василий Васильевич — что ни день, то авария! Они нам и говорят: «Посажу вас, ребята, в изолятор на месяц, тогда научитесь работать!» А Марья Петровна, слышим, ему за нас отвечают: «Вася, ты смотри, чтобы тебя самого не посадили, — теплоцентраль-то ты строил». Но потом и ее взяло сомнение: кто-то на чердаке конкретно шкодит. Они к нам. А мы: «Замечаем, говорим, котика вашего, никто как он». Они, конечно: «Нет, говорят, не таким Франтик воспитан, он такой подлости не позволит». Пришлось разика два кота из комнат смыть да на чердаке ему хряпку и щетину соусами намазать. Поверили Марья Петровна, кота лупят хронически, а мы — ничего, гужуемся! Но как эта зима потянулась полгода и больше, что дальше — то злее, как начали все кушать из бочек да баночек, повело нас на свежее мясо. То есть желаем мяса и точка. Ну, и зарезали мы Франтика, я его на чердаке на паяльной лампе поджарил, а Ленчик, алкоголист первой марки, принес пол-литра. Сели мы, начали хавать — а тут нас сами Василий Васильевич и засыпали! Мы, было, хотели оборваться и сквозануть через окошко на крышу, но куда там, пустой номер: Василий Васильевич — мужик характерный, натурально прижимистый. Погорели мы правильно, и шумок был тот. Василий Васильевич, конечно, волновались и мативировали нас всякими словами, а Марья Петровна, как шкурку увидали, побелели в личности, затряслись: «Проклинаю, кричат, вас, бандиты! Уж если котика вам не жалко, то человека и подавно убить можете! За мясо котиковое расплатитесь своим мясом, вашими подлыми руками». Конкретно нас прокляла. Отсидели мы пятнадцать суток в изоляторе, потом погнали нас на общие, втыкать на гипсовом заводе. И вот тут-то и сбылось заклятие: я в колотушки всю мазуту залакшил, поставил на отмазку пальцы, опять проиграл и сам себе лопасть топором порубал.
Оратор поднял руку и показал культяпку.
Кто-то спросил:
— Жалеешь?
— Да ни в жисть! — тряхнул головой Рука. — Что за дамский вопрос?! Франтик того стоил: свеженький был, гад!
Начался шум.
— Это со всяким случиться может! Причем тута заклятие? — крикнуло сразу несколько голосов.
— Э-э нет, я в заклятиях разбираюсь. Это понимать надо! — авторитетно разъяснил Рука. — Заиграться (Проиграть что-то в карты и не выполнить обещанного, за это в блатном мире полагается смерть.) может всякий, не в том проблема: вы спросите, как я заигрался? Все вещи с себя спустил, а на кону осталась гора мазуты — вот! — Рука широко развел руки. — Куча, полметра высотой. И, между прочим, два кожаных пальто. Метеор и говорит мне: «Возьми на пробу карты». Я взял. И тут взыграл во мне ентузиазм — как извержение вулкана: трясусь, ничего не вижу и не слышу, все плывет перед глазами: это начало сполняться заклятие. Считаю: очко! Считаю еще раз: очко! Я очумел до невозможности! А Метеор говорит: «Добавляю еще сто рублей к энтой мазуте. Ставишь на отмазку левую руку?» И кладет десять червончиков на стол. Я туда глазами — десять червонцев вижу, как сквозь красный дым, на карты глазами — вижу скрозь крап очко. «Чего ты?» — удивляется Метеор, а я заливаюсь потом и кричу: «Я извергаюсь, как вулкан, понял?! Такое бывает раз в жизни». И шлепаю карты на стол. Начинаем считать — перебор! Как это?! Я глазам не верю! Похолодел и заледенел, смерз насмерть! Метеор лыбится: «Вот я тебе дам извержение, вулкан! Завтра выходной: ровно в полдень выходи на дровяной склад. Будешь рубить себе руку!»
Рука обрубком вытер пот со лба.
— Руки лишился за кота! — скептически сказал веселый отечник, который давеча просил дать ему ковпак. — Хе!
— Эх, ты, говядина! Вот тебе и хе, — с презрением ответил Рука и полез на трап — его очередь была глотать воздух из щели в дверях. — Ты живешь, как крыса в подвале, и на верхний этаж сигануть не можешь, чтоб рассмотреть сверху нутренность жизни и ее окрестности и понять, что есть судьба и определение человека! Ты, водяная колбаса, вчера слышал, как доктор объявлял стихи Пушкина и говорил про высшее призвание?
Наверху открылась рама, и на лежащих на полу горячечных больных посыпался снег.
— Отбой! Спать ложитесь! Слышите?
Публикуется по изданию:
Дмитрий Быстролетов. «Пир бессмертных». Издательство «Граница», 1993 г.