Цирулис (Индзерс) Вольдемар Оттович. Убитые годы
Цирулис (Индзерс) Вольдемар Оттович (1906-1962)
рабочий, коммунист
1906. — Родился в Риге. Отец – Индзерс Отто, маляр.
1914–1918. — Учеба в школе. Эвакуация в Тверь. Возвращение в Латвию на хутор Алуксне к родным.
1920 (?). — Прекращение школьных занятий. Начало работы – ученик в пекарне.
1924, весна. — Работа в Риге у малярного мастера.
1926. — Знакомство с Рудольфом Лацисом (Вилксом).
1927–1928. — Служба в армии. Участие в агиттеатре «Синяя блуза». Участник экскурсии в СССР.
1928. — Вступление в члены нелегальной компартии Латвии. Восемь арестов охранкой как активиста революционного движения.
1930, 10 мая. — Как член Культурного общества трудящихся, созданного компартией Латвии, приговорен к трем годам тюрьмы. Нелегальная эмиграция в СССР по решению ЦК КП Латвии.
1930, сентябрь. — Отъезд в Ташкент. Статус – политэмигрант. Изменение фамилии. Работа уборщиком, маляром на стройке.
1930, декабрь. — Начало учебы в Среднеазиатском коммунистическом университете.
1932. — Участие в ликвидации банд басмачей. Продолжение учебы. Получение советского паспорта и гражданства.
1935. — Окончание университета. Преподаватель педагогического института.
1937. — Поездка в Москву. Известие об аресте всех латышских политэмигрантов, старшего брата. Лишение преподавательской работы в институтах. Преподаватель истории в школе.
1937, 4 декабря. — Обыск. Арест. Следственная тюрьма. Многодневные допросы без сна. Тюремная больница.
1938, весна. — Следственная тюрьма. Следователи Затуранский, Кузьмин. Карцер. Избиения. Пытка плачем жены. Подписывает ложные показания. Перевод в тюрьму.
1940, весна – 1942, февраль. — Пересыльная тюрьма. Приговор – 5 лет ИТЛ (ст. 58 УК). Двухмесячный этап в столыпинском вагоне Оренбург – Куйбышев – Пенза – Горький – Киров – Котлас, баржей по р. Вычегда до Айкино. Строительство железной дороги Котлас – Воркута. Бригадир, рабочий, пекарь. Земляные работы. Полуголодное существование. Куриная слепота. Перевод на станцию Печора. Экономист автопарка легковых автомашин. За ненамеренное нарушение режима перевод на строгий режим, в каменоломни на р. Воркута. Жизнь в землянках. Голод, холод. Заболевание пеллагрой. Помещение в больницу.
1942, 5 декабря – 1945. — Вместо освобождения – подписка о заключении до конца войны, до особого распоряжения. Назначение на работу на кухне спасает жизнь. Путевой рабочий. Уборщик. Дежурный у селектора.
1946, 15 марта. — Освобождение. Право жить и свободно передвигаться по Кожвинскому району Коми АССР. Экономист вагонного парка Воркуты; экономист-диспетчер по углю.
1946, август – 1948. — Освобождение. Отъезд в Ригу. Свидание с матерью. Получение паспорта. Работа – инспектор школ уезда.
1949. — Отказ в просьбе о снятии судимости. Освобождение от работы.
1949, 15 апреля. — Арест. Тюрьма МГБ. Допрос. Рижская центральная тюрьма.
1949, июль. — Приговор – пожизненная высылка на Север. Этап в арестантских вагонах Рига – Свердловск – Красноярск – Канск, далее автомашиной в райцентр Абан.
1949, осень – 1952. — Работа в Оно-Чунском леспромхозе под гласным надзором, с двухразовой отметкой в месяц в милиции.
1952. — Заболевание радикулитом и туберкулезом в активной форме.
1953–1954. — Освобождение. Отъезд в Ригу. Тубдиспансер. Получение инвалидности. Получение персональной пенсии.
1955–1956, февраль. — Болезнь не поддается лечению. Извещение прокуратуры о прекращении дела за отсутствием состава преступления.
1956, лето. — Восстановление в партии со стажем с 1928 г.
1957, 9 января. — Получение партбилета.
1958–1962. — Рассказы о пережитом другу, Рудольфу Лацису, записавшему их.
1962, лето. — Вольдемар Оттович Цирулис (Индзерс) скончался в Риге.
ИСТОРИЯ ЭТОЙ КНИГИ ... (стр. 3)
МАЛЬЧИК ИЗ ГРИЗИНЬКАЛНА ... (стр. 7)
НА ПОИСКИ СЧАСТЬЯ ... (стр. 15)
НАЧИНАЮ ДЕЙСТВОВАТЬ ... (стр. 22)
"СИНЯЯ БЛУЗА" ... (стр. 30)
ДЕЛО КУЛЬТУРНОГО ОБЩЕСТВА ТРУДЯЩИХСЯ ... (стр. 41)
ТАШКЕНТ ... (стр. 48)
СОВХОЗ НА ГРАНИЦЕ ... (стр. 56)
УЧЕБА ... (стр. 67)
ЧИСТКА ... (стр. 78)
НАКАНУНЕ ... (стр. 81)
ЗАГАДОЧНЫЕ АРЕСТЫ ... (стр. 92)
ПРИШЕЛ МОЙ ЧЕРЕД ... (стр. 103)
ДОПРОС ... (стр. 111)
ВТОРОЙ ДОПРОС ... (стр. 121)
ПОСЛЕ ДОПРОСОВ ... (стр. 130)
НАДЕЖДЫ РУШАТСЯ ... (стр. 138)
В ПЕРЕСЫЛКЕ ... (стр. 148)
В ПУТИ ... (стр. 156)
БРИГАДИР В АЙКИНО ... (стр. 162)
НАКАЗЫВАЮ ОБИДЧИКА ... (стр. 168)
В ЖЕНСКОЙ КОЛОННЕ ... (стр. 176)
ДАЛЬШЕ НА СЕВЕР ... (стр. 182)
ЭКОНОМИСТ АВТОПАРКА ... (стр. 191)
ВОЙНА ... (стр. 197)
ШЕСТЕРО ИЗ ЛАТВИИ ... (стр. 206)
ЗОЛОТЫЕ ЗУБЫ БЕНДЕРА ... (стр. 217)
"Я ХОЧУ ЖИТЬ!" ... (стр. 224)
ОПЯТЬ НА РАБОТЕ ... (стр. 231)
В ЦЕНТРЕ ПЯТОЙ ДИСТАНЦИИ ... (стр. 238)
ХИТРЫЙ ЛАТЫШ ... (стр. 246)
ПЕРВЫЕ ПИСЬМА ... (стр. 252)
КОНЧИЛАСЬ ВОИНА ... (стр. 258)
СВОБОДА С ОГРАНИЧЕНИЯМИ ... (стр. 266)
ЖИЗНЬ НА СВОБОДЕ ... (стр. 273)
СНОВА НА РОДИНЕ ... (стр. 284)
ПО РОДНЫМ МЕСТАМ ... (стр. 293)
ИНСПЕКТОР ШКОЛ ... (стр. 304)
СОБИРАЮСЬ ВСТУПАТЬ В ПАРТИЮ ... (стр. 315)
НОВЫЕ НЕПРИЯТНОСТИ ... (стр. 325)
СНОВА АРЕСТ ... (стр. 337)
В ЦЕНТРАЛЬНОЙ ТЮРЬМЕ ... (стр. 345)
В СИБИРЬ ... (стр. 363)
НАЧАЛО НОВОЙ ЖИЗНИ ... (стр. 371)
КОММУНИСТ, ПОЛИЦЕЙСКИЙ И ПОП ... (стр. 383)
МОИ РАЦИОНАЛИЗАТОРСКИЕ ПРЕДЛОЖЕНИЯ ... (стр. 397)
БУДНИ ЧЕРЕМШАНКИ ... (стр. 406)
БОЛЕЗНЬ ... (стр. 422)
ОПЯТЬ НА РОДИНУ ... (стр. 432)
РЕАБИЛИТАЦИЯ ... (стр. 437)
1926 год. Рига — столица Латвии. Каждый день на Ригу-товарную, к складам Совторгфлота, тянутся безработные. Там по утрам формируются команды грузчиков.
Счастливчики, попавшие в команду, тут же уходят работать. Остальные ждут до обеда — мало ли, вдруг подадут еще вагоны на разгрузку или понадобится подавать товары со склада на пароход в порту.
В плохую погоду ютились, ожидая, в будке за складами, в хорошую грелись на солнышке. Молодые держались вместе, знакомились, рассказывали друг другу кусочки жизни своей. Там я и встретил Волдиса (по-русски — Володю) — Вольдемара Оттовича Индзерса.
В тот год я только что приехал из Салдуса — небольшого городка в Курляндии. За плечами у меня было пять лет работы в подполье, а вот столичная жизнь была в диковинку.
Волдис тоже приехал из провинции, только с другого конца Латвии — из Алуксне. Он немного моложе меня (мне было 23), но в Риге жил уже несколько лет, освоился, жизненным опытом был побогаче.
Высокий, худощавый, с длинным орлиным носом, очень подвижный, Волдис отличался еще и тем, что умел хорошо рассказывать. Он быстро увлекался самыми неожиданными идеями и выдумывал самые фантастические способы их осуществления.
Скоро мы крепко подружились. В 1927 году оба были призваны на военную службу и нам удалось попасть в один полк, потом в инструкторскую роту.
После военной службы, вернувшись в Ригу, решили вдвоем снять комнату. Жили вместе больше года — потом из-за чрезмерного внимания шпиков охранки пришлось поселиться отдельно.
Оба работали в Культурном обществе трудящихся, которое было создано после разгрома левых профсоюзов в августе 1928 года. За эту работу нас вместе с другими активистами предали суду и вместе судили,
И подпольная партийная ячейка у нас была одна. Вместе ходили распространять прокламации, вместе клеили левые лозунги и плакаты во время предвыборной кампании.
Волдис любил говорить:
— Не могу без тебя. Мой характер такой, что мне некогда обдумывать свои поступки, всегда действую по интуиции, потом раздумываю. Ты наоборот — сначала долго думаешь, а потом только действуешь.
В 1930 году мы оба эмигрировали в СССР — в Союз, как мы тогда говорили. Партия дала нам возможность поучиться. Однако в Союзе наши пути разошлись. Я остался в Москве, а Волдис попал в Ташкент.
Писем друг другу почти не писали. Изредка Волдис приезжал в Москву, и тогда мы говорили без конца.
В 1937 году судьба разделила нас на долгие годы. Я уехал в начале года в Испанию, а Волдис — в конце — был арестован на основании ложных обвинений.
Целое десятилетие мы не знали друг о друге ничего. И вдруг в 1947 году Волдис вернулся в Ригу — не реабилитированный, а только как преступник, отсидевший свой срок. Он начал работать в Алуксне, своем родном районе, школьным инспектором. Однако в 1949 году Волдис был снова арестован и выслан в Сибирь. Оттуда он вернулся только спустя пять лет тяжело больным. Летом 1962 года Волдис умер.
В последние годы его жизни мы встречались опять часто. Волдис жил одиноко в маленькой квартирке в новых домах в Агенскалнских соснах за Даугавой. Мы вместе вспоминали прошлое, вели разговоры и о настоящем, и о будущем.
Иногда он рассказывал о годах в заключении, о встреченных там людях, о разных случаях. Эти рассказы потом долго не шли у меня из головы. Волдис остался до конца жизни рассказчиком незаурядным. Каждую сцену я видел будто своими глазами, каждого человека — как живого.
Я стал, приходя домой, записывать эти рассказы — еще не сознавая толком, зачем я это делаю. Одно казалось ясным: и мы, и дети наши должны знать всё о культе личности, чтобы он никогда не повторился.
Потом я признался Волдису в том, что делал. И он стал рассказывать уже прямо для записи. Помог разместить по месту и времени то, о чем говорил раньше.
Примерно половину рукописи я успел ему прочесть, и он сделал свои замечания.
Весной 1962 года ему стало хуже, пришлось переселиться в санаторий. Я часто навещал его, но уже не для работы: утомлять его было нельзя.
Вот так родилась книга. В ней только факты, как их рассказывал Волдис. Все упомянутые в ней люди и события — исторические. Только в редких случаях он не помнил имен — тогда мы просто ставили какое-нибудь выдуманное.
В книге не описываются геройские поступки. Это рассказ о жизни простого рабочего парня из Риги, который всю жизнь оставался верен однажды избранному пути.
Рудольф Лацис. Рига, 1967
Волдис не оставил наследников. Его жена умерла от голода в Ташкенте во время войны, завести детей они не успели. Сорок лет эта рукопись хранилась в нашей семье. Мой отец Рудольф Иванович Лацис умер девятью годами позже своего друга. Он очень хотел издать книгу Волдиса, но хрущевская оттепель оборвалась как раз тогда, когда закончилась работа над рукописью, а потом никаких цензурных возможностей для таких изданий не осталось. В середине шестидесятых годов у меня установилось постоянное общение с редакцией «Нового мира» Твардовского, где я стал регулярно печататься. В ту пору это было едва ли не единственное место в стране, где вкус к подобным произведениям сохранялся. На всякий случай я принес рукопись Волдиса в «Новый мир», хотя понимал, что опубликовать ее журнал не сможет при всем желании. Как-то случайно, чуть ли не по чьей-то ошибке она была передана на чтение Сацу, о чем я и мечтать не смел. Сац, в молодости работавший секретарем Луначарского, считался «серым кардиналом» в окружении Твардовского и пользовался почетной ненавистью агитпроповцев со Старой площади, главлитовцев и литературных чиновников из Союза писателей. Прочитав, он написал внутреннюю рецензию на книгу, которая ободрила меня неожиданно высокими оценками работы.
Были и казусы. Среди недостатков стиля в начальной части книги Сац отметил рубленые газетные фразы — это моя личная «заслуга». Волдис с отцом общались по-латышски, первая запись была сделана по-латышски, потом отец сам перевел ее на русский. Но по-русски он говорил не без ошибок, поэтому попросил меня отредактировать. К тому времени я не только окончил факультет журналистики, но и успел несколько лет поработать в газетах, считал себя профессионалом и поначалу решил не ограничиваться исправлением ошибок, самонадеянно вознамерившись улучшить и литературный стиль записи. Ни одной книги я к тому времени еще не успел написать, и разницу между газетным и книжным писанием, между газетным и книжным чтением, разницу в самом темпе восприятия текста газетного и книжного еще не успел ощутить и понять. К счастью, у меня просто не хватило времени на серьезную переработку: испортив не более четверти текста, я затем ограничился исполнением прямого пожелания отца: исправлением ошибок.
Еще одной неожиданностью стало для меня то, что Сац, оказывается, знал о ташкентском докторе Войно-Ясенецком. В моих глазах его история была единственным в книге эпизодом, который вызывал сомнения в своей достоверности, и я подумывал, не стоит ли его вымарать.
Рецензия заканчивалась словами о том, что книгу сейчас издать невозможно, но надо как-то закрепить ее за «Новым миром» до лучших времен. По этому поводу я мог только вздохнуть: закрепить рукопись за «Новым миром» было легче легкого, мне просто некуда больше было с ней обращаться.
Несколько лет спустя случились приключения уже с моей собственной рукописью, которую изымали сотрудники КГБ — не без последствий для моей дальнейшей работы. Испытав внимание этой организации, оставалось только запрятать рукопись Волдиса как можно дальше.
С приходом перестройки и горбачевской гласности цензурные препоны отпали, но возникла другая проблема. В журналы и издательства хлынул поток потаенной литературы. Книжный рынок был явно переполнен ею, включая и некоторое число произведений, с которыми трудно было выдержать конкуренцию мемуарам простого парня из Алуксне. Постепенно поток этот иссяк, и вместе с тем появилось издательство, занимающееся специально публикацией именно таких книг, как воспоминания Вольдемара Индзерса. Я подумал, что наконец 'пришло время исполнить свой долг перед поколением отцов, переживших всё это, и перед поколениями детей и внуков, которым необходимо об этом знать.
Перечитав рукопись, я убедился, что сорок лет «вылеживания» не прошли для нее бесследно. С тех пор, когда она была написана, мы пережили крах «оттепели», разгром «социализма с человеческим лицом», неудачу перестройки и гласности, мучительные пороги либеральных реформ. А книга осталась в давно забытой эпохе «восстановления ленинских норм». По тем временам это был предел допустимого для подцензурных публикаций. Конечно, сегодня и рассказчик, и записывавший воспоминания мой отец посмотрели бы на минувшее иначе. Но без участия создателей книги можно только вымарать высказывания, не соответствующие современным представлениям. Я не стал этого делать: книга предлагается читателю такой, какой была написана в начале шестидесятых.
Отто Лацис. Москва, 2002
По рождению я рижанин — парень из Гризинькална, как обычно называли тех, кто жил в восточном предместье латвийской столицы. Однако детство мое, по большей части, прошло в деревне, школу кончал тоже в деревне.
Отец работал маляром на вагонном заводе. Жили мы на улице Лиенес в большом шестиэтажном доме. До школы я обычно большую часть дня проводил в песках Гризинькална за Пернавской улицей (нынешнего парка на песчаных холмах в ту пору не было).
В школу пошел впервые как раз в тот день, когда началась первая мировая война. Поначалу война была далеко, я ее никак не чувствовал. Приходская школа находилась тут же рядом, на улице Матиса (теперь — Революции).
В гризинькалнских песках мальчишки говорили по-латышски, однако в школе это запрещалось. Школьники сами должны были следить друг за другом. Если кто-нибудь на перемене заговаривал по-латышски, ему сразу вручали дощечку — своего рода эстафету латышского языка. Провинившийся должен был с ней отправиться в угол и стоять там до тех пор, пока его не сменял следующий или пока перемена не кончалась.
Однако в первое время, не освоив еще русский, мы никак иначе объясняться не могли. Поэтому шептались между собой по-латышски, время от времени выкрикивая несколько русских слов.
Когда началась война, отец стал поговаривать, не лучше ли перейти в православную веру. Он считал, что православные всегда будут иметь привилегии по сравнению с другими, в том числе и лютеранами. Однако мать ничего и слышать не хотела о таком отступничестве.
Через год фронт подошел к Риге. Началась эвакуация предприятий. Мой старший брат, которому тогда было пятнадцать лет, уже работал на заводе вместе с отцом.
Вагонный завод эвакуировали в Тверь. Туда поехала и вся наша семья, В Твери на заводе работы было много, и жили там хорошо. Отец даже начал думать о том, чтобы купить там домик и остаться навсегда. Однако мать опять не согласилась, она хотела на родину. Она всё настойчивей твердила об этом каждый день. Наконец отец согласился, и летом 1916 года началось путешествие домой.
Путь был трудный. Мы со старшей сестренкой как-то отстали и некоторое время находились в приюте. Старший брат убежал на фронт. В Риге была безработица и страшная дороговизна. Отца мобилизовали на рытье окопов. Мать с тремя маленькими детьми уехала в Алуксне к родственникам. Я в приюте тяжело заболел и оттуда попал к дедушке в Алуксне.
После Февральской революции вся семья опять вернулась в Ригу. Но когда Рига была сдана немцам, из-за голода и безработицы мы вынуждены были опять оставить город и искать спасения в Алуксне.
В 1918 году я начал сам зарабатывать на хлеб. Нанялся пастухом на хутор около имения Опте, в двенадцати километрах от Алуксне. В имении стояли немецкие солдаты.
Как-то ночью на крыше замка был вывешен красный флаг. В ту же ночь с мельницы пропал большой приводной ремень. Это, говорили, может, и саботаж, может, и просто воровство — из такого ремня получалась масса замечательных подошв. В те же дни на дороге был ограблен какой-то купец. Чтобы поймать преступников, немецкие солдаты окружили все ближайшие хутора.
Только я со своим стадом имел свободу передвижения. Мне поэтому скоро пришлось держать связь с соседним хуторянином Адольфом Аплоком. На него пало подозрение, и он прятался в лесу. Я всегда отдавал ему свою «цибу» (хлеб, который дается пастуху с собою) и, разумеется, никому не говорил об этом секрете.
Воскресенье. В роще хутора Кален летний бал. У меня это воскресенье свободно, и я тоже там с мальчиками с ближайших хуторов. Играет сельский оркестр — гармонь, скрипка, гитара. Молодежь танцует. Немецкий жандарм, вооруженный винтовкой и гранатами, сидит в буфете, подкрепляется и блюдет порядок.
Вдруг из леса выходят пять вооруженных молодцов, разоружают жандарма, усаживают его на пень на краю площадки лицом к лесу и велят не шевелиться. Нам, мальчикам, дается строгий наказ следить за жандармом и в случае чего громко кричать.
Жандарм сидит. Мы зорко следим за ним. Пять молодцов беззаботно пьют и едят в буфете, танцуют и беседуют с девушками. Так проходит несколько часов. Жандарм сидит не шевелясь, и мы смотрим за ним. Потом молодцы уходят с оружием жандарма, приказав ему сидеть еще пятнадцать минут. Мы должны следить за ним и эти пятнадцать минут.
Таково моё первое участие в революционном движении.
Пастухом, однако, я был неважным. Сам не знаю, как это случилось, но некоторые коровушки из моего стада забрались в ржаное поле и попортили его. Осенью поэтому хозяин основную часть моего заработка — пуру ржи (три пуда) — не выплатил. Так я проработал всё лето и хлеб себе на зиму не заработал — очень обидно было.
Осенью снова продолжал учебу — в волостной школе. Там все четыре класса сидели в одном помещении. Один учитель занимался со всеми сразу: одним давал задание что-то написать, другим — что-то прочесть, третьим — решить задачу, а у четвертых спрашивал заданный урок.
Мне часто приходилось стоять в углу за нарушение порядка. Однажды, опять стоя в углу и злясь за обиду, которую приходилось терпеть, я вдруг увидел в окно приближающихся солдат с красными звездами на шапках. Я оставил угол и выбежал из класса. Учитель что-то кричал, но я не слышал. Красная Армия освободила меня из угла.
С приходом Красной Армии в жизни школьников начались разные облегчения. В школу по понедельникам не надо больше идти по глубокому снегу: теперь всех бедных школьников привозят в санях. В школе каждый день дают горячий чай или кофе. Легче стало не только школьникам. Бедные заимели нрава. Обидчики, богачи, притихли.
На второе воскресенье после установления Советской власти приехал к отцу хозяин, у которого я летом пас коров, и привез задержанную пуру ржи. Он так расхваливал меня, я, оказывается, был таким замечательным пастухом!
Так Красная Армия защитила мои права. Но когда следующей осенью я пошел в Алсвикскую волостную школу, советской власти уже не было.
Жили мы в интернате, в двух спальнях. Одна, с кроватями, — для детей богатых, другая — с нарами в два этажа — для детей бедняков и батраков.
По понедельникам нас еще везут в школу, но для этого теперь выделяется Пипинь — самый старый коняга, который бежать уже не может. Идет медленно и кое-как тянет только наши мешочки с хлебом на неделю. Сами идем за санями пешком.
Однажды наш Пипинь упал в глубоком снегу и больше не поднялся. Мы стали на дороге, глядя, как старая лошадь, дрыгая ногами, боролась со смертью и наконец затихла. Поплакали: жалко было старого Пипиня. Потом взяли свои мешочки и пошли дальше. Лошадь нам больше не давали.
Только учитель Райнерт относится сочувственно к обитателям нар. Вечерами он часто заходит в нашу комнату и читает вслух. Я очень люблю слушать «Хижину дяди Тома» или «Овода». Когда Райнерт заходит к нам, мы все липнем к нему, как пчелы к меду. Заметив, что кому-нибудь уже надоело, и не все слушают с должным вниманием, он никогда не ругается, только говорит:
— Ну хорошо, хватит на сегодня.
После его ухода те, кто хотел бы еще послушать, набрасываются на нетерпеливых — достается им крепко.
Другие учителя Алсвикской школы больше внимания уделяют «кроватникам» и в нашу комнату заходят только для проверки.
Потом я учусь в Алуксненской волостной школе. Русский язык теперь знаю хорошо, выучил в Твери. Но теперь, после создания «свободной» Латвии, он уже не в почете. Всё русское теперь всё равно, что красное, коммунистическое. В школе учат немецкий, а мне он почему-то не понравился.
В 1919 году, при Советской власти, мой отец был председателем Алсвикского волостного исполкома и активно участвовал в конфискации имущества помещиков. За это он получил кличку «красный Индзерс» в отличие от двух других Индзерсов, которых звали одного — «богатый», другого — «серый». И в школе нас три Индзерса. Учитель математики Кюрзанс всегда добр к сыну богатого Индзерса, который, в свою очередь, старается всячески выслужиться. Если учитель вызывает просто Индзерса, я никогда не спешу, а сын богатого старается ответить первым. Кюрзанс ворчит:
— Не ты, пусть там этот красный отвечает.
Во мне рождается злость. Что ж, думаю, красный так красный. Если все в этом слове находят что-то плохое, так я назло буду гордиться. Чтобы оправдывать прозвище, я делаю всё назло Кюрзансу — пусть знает, что выслуживаться перед ним я не собираюсь.
Одно время я сижу за одной партой с Петером Кикутсом, который потом стал поэтом. Он руководит изданием нашего классного литературного журнала. Я тоже пробую писать для журнала, но мне больше нравится декламировать. Все мои симпатии в Алуксненской школе завоевывает учитель Балтпурвиньш, который руководит самодеятельностью. Он учит меня правильно декламировать. Его вниманием я очень горд.
Скоро мое школьное образование кончилось. Меня отдали на учебу в Алуксне в пекарню Саара. Сам Саар в пекарном деле не смыслит, заправляет работой пекарь Сашка Эгле.
Мне вручили белую шапочку пекаря и рубашку, сшитую из мешков. Так как я вечно измазан мукой, то в комнату меня спать не пускают. Сплю не раздеваясь там же, за печкой, на мешках с мукой. Да и спать-то почти некогда.
Вечером замешивается тесто. Когда начинает бродить, его надо каждые два часа перемесить, чтобы оно спало и не пошло через край. Часам к двум-трем ночи является хромой Сашка и начинает делать кренделя и разные булочки. Я должен затопить печь и потом следить, чтобы кренделя и булочки не сгорели. Это продолжается до восьми часов утра. Тогда мне вручается большая корзина. Я ставлю ее на голову и разношу товар по магазинам.
После обеда я должен помогать Сашке готовить вареные крендели, делать пирожные и торты. Раздеться, помыться и поспать в постели я могу только по праздникам, когда магазины закрыты.
Весною 1922 года в Алуксне ждали прибытия самого министра-президента Улманиса и министра иностранных дел Мейеровица. Нам был заказан роскошный торт. Я всегда вручал всю продукцию пекарни и был уверен, что сам преподнесу торт министру-президенту.
Торт был громадный. Мне пришлось нести его на вытянутых руках. Когда я пришел к месту встречи знаменитостей, там уже собрался весь цвет Алуксне: командир айзсаргов (военная организация кулаков), директор средней школы, пастор, начальник почты, председатель пожарного общества. Всех я даже не знал. При въезде в город сооружена внушительная арка. Рядом духовой оркестр.
Явившись со своим тортом, я встал в сторонку и начал ждать. Прошел час. У меня руки совсем онемели, а министров нет и нет. Собравшиеся нервничают. Но как бы то ни было, я твердо решил выстоять до конца и самолично преподнести торт Улманису.
Наконец подъезжают пыльные машины. В одной открывается дверца. Там сидит Улманис в дорожном плаще, какой-то очень возбужденный и с винтовкой между колен. Я со своим тортом спешу к машине. Но когда я уже совсем близко, командир айзсаргов забирает торт с моих рук и преподносит Улманису. Когда я без торта, толпа встречающих меня отталкивает.
От страшной обиды глаза мои полны слез. Опустив голову, возвращаюсь в пекарню. Выходит, никаких прав я не имею. Командир айзсаргов может в любое время поступить со мной, как хочет.
Потом в городе говорили, что Улманис и Мейеровиц опоздали оттого, что в лесу недалеко от Алуксне через дорогу была повалена большая сосна, чтобы задержать машины и, очевидно, напасть на них.
За бесконечно долгие часы работы в пекарне мне ничего не платили — ведь я был только учеником. Чтобы стать пекарем, я должен был работать бесплатно два года. И в пекарне я всего-навсего сын «красного» Индзерса, больше никто. Наконец я не выдержал и сбежал из пекарни Саара.
Я, может быть, не был бы столь отважным, но владелец второй пекарни в Алуксне, Техтс, обещал мне платить несколько лат в месяц. У Техтса работа не легче, но я доволен, что кое-что уже зарабатываю. Деньги не трачу, а кладу лат к лату, сантим к сантиму: готовлюсь поехать в Ригу и там искать своё счастье.
В ту же весну на первое мая социал-демократы прислали к рабочим в Алуксне своего докладчика, депутата сейма Улиса. Весна была поздняя, в глубоких оврагах еще виднелся снег, на дорогах и улицах — непролазная грязь. Однако на городской площади, где должен выступать Улис, народу собралось много. И я там. Скоро должен начаться митинг. Вдруг со стороны замка показались три всадника в форме айзсаргов.
— Это казаки молодой Латвии прискакали, — слышны в толпе едкие замечания.
Первым едет, сидя на раскормленном коне, сын какого-то богатого кулака. За ним сын арендатора Эрнст Шеперс тоже на сравнительно хорошем коне, но без седла, а третьим — Янка Яунславетис на загнанной, худой и хромой лошаденке.
— Смотри, Янка тоже в казаки записался, — смеется кто-то.
Он из батраков. Брат его пал осенью 1919 года в боях на рубеже Даугавы, когда армия Латвии при поддержке англичан и французов остановила и затем разбила соединенное войско двух авантюристов: Западную «русскую добровольческую армию» Бермондта, под знаменами которой действовали в основном немцы, руководимые фон дер Гольцем. Теперь матери Янки Яунславетиса за то, что потеряла сына, выделена земля в центре помещичьего имения. Янка, новый хозяин, считает, что теперь ему и держаться надо с хозяевами. Записался в айзсарги, а из бедности вырваться не может.
Айзсарги посланы следить за порядком на митинге.
Весною 1924 года я приехал в Ригу. Денег скопил только на железнодорожный билет и на неделю жизни — до первой получки. Однако ехал, полный надежд и радужных планов.
Некоторое время могу пожить у тети. Ее сыновья работают у малярного мастера Озолиня, который был когда-то хорошим знакомым моего отца. Пристроился туда и я. У него работают и еще два молодых парня. Мастер получает работу у подрядчика Эглита.
Ответственных малярных работ мне не поручают. Я крашу крыши казарм и аэродромных ангаров.
Вечерами хожу в Народный университет, занимаюсь в драматической студии. Часто бываю в кино. В театре — редко: там билеты дорогие.
Здесь везде идет борьба двух течений. В руках социал-демократов всё руководство, но есть и оппозиция им. Это видно на каждом собрании слушателей, это выпирает из каждого вопроса на лекциях.
Случилось так, что в Народном университете я подружился с левой молодежью — Приедниексом Антоном, Приеде Эйдисом, Яунтиран Валлией и другими. Очень близким другом моим стал Уйска — рабочий лесопилки в Милгрависе.
Социал-демократическое руководство Народного университета агитирует всю молодежь вступать в ССС, ее членам надо платить только половину денег за лекции. Это социал-демократическая спортивная организация. Три буквы означают: рабочая охрана и спорт. Они дали повод для насмешливого прозвища: «сисени» — стрекозы.
Надо или не надо вступать в ССС — это вечная тема споров между слушателями.
— Если вступать, так в настоящую рабочую организацию, а не в какие-то сисени, — высказался как-то на эту тему мой друг Уйска. Он часто говорил о «настоящих», «правильных», в отличие от ненастоящих и неправильных, под которыми он понимал все социал-демократические организации — спортивные, культурные и прочие.
Вначале я не могу уловить, где же эти «правильные» и «настоящие». Социал-демократические «неправильные» организации существуют везде и действуют открыто, их голос слышен всюду, а «настоящие» притаились, действуют тайком. Спрашивать я стеснялся, не хотел показать себя идиотом, который не понимает простых вещей.
Дело представлялось мне примерно так: «настоящие» — это те, которые что-то делают, чтобы уничтожить власть буржуев-эксплуататоров, а «ненастоящие» — это только болтуны, которые не прочь болтать с утра до вечера, но дело делать боятся. Поэтому первых арестовывают, сажают в тюрьму, а болтунам разрешают болтать — от болтовни никакого вреда нет.
Я начал посещать и Центральное бюро рижских профсоюзов — центр левого коммунистического профсоюзного движения. Там я познакомился с Карлом Миске. Он из революционной семьи. Отец в 1919 году, при советской власти, занимал какой-то важный пост, потом некоторое время работал в подполье. Затем его арестовали и выслали в СССР. Теперь у него какая-то ответственная работа в Советском Союзе. Карл с матерью и сестрой жил в Риге на улице Бруниниеку.
Кажус, как мы обычно называли Карла, любил похвастаться своим участием в революционном движении. Без конца рассказывал, как он, будучи еще совсем мальчиком, по заданию отца разносил в футляре для скрипки прокламации. Я слушаю рассказ Кажуса с большим интересом. Слушаю и завидую.
Скоро я твердо решил, что моё место должно быть с настоящими борцами за дело рабочих. Но раз я решил быть правильным и настоящим, а не болтуном, то надо придумать, что делать, а не болтать.
Мне очень нравится в драматической секции нашей «Центрушки», как мы прозвали помещение Центрального бюро рижских профсоюзов. Но и это, по-моему, не настоящая революционная работа, а баловство.
День за днем, работая в одиночестве на высоких крышах казарм и ангаров, без конца спрашиваю себя: что я должен делать, чтобы стать настоящим деятелем революционного движения? Однако ничего толкового придумать не могу.
Весной я получил новое задание: красить крыши армейских складов в Чиекуркалне. Склады строго охраняются, и я прохожу туда по особому пропуску. Рядом со мной работает трубопроводчик Редлих. Он прокладывает трубы к бензохранилищу. Вместе обедаем, отдыхаем и скоро становимся друзьями.
Редлих на несколько лет старше меня, он только что вернулся из армии, где прослужил полтора года. Как бывший воин «свободной» Латвии, он имеет право получить землю в связи с аграрной реформой. И он фантазирует, как освободиться от эксплуатации и власти буржуев. Он думает, что надо получить землю в бывшем имении, потом всем крестьянам объединиться в коммуны, производственные кооперативы и работать совместно самим на себя, а не для буржуев.
Мне его идеи кажутся несерьезными. Если буржуи не разрешают настоящих рабочих организаций, то они не разрешат и настоящих рабочих предприятий. Если какая-то маленькая группа и сможет создать кооператив, то все рабочие и крестьяне таким образом от эксплуатации не освободятся.
Заходит разговор о том, почему тут такая строжайшая охрана.
— А как же, — говорит Редлих, — если взорвется склад, чем же армия стрелять будет.
Скоро у меня готов план свержения власти буржуазии. Надо взорвать армейский склад. Жандармам и солдатам тогда нечем будет стрелять. Рабочие и крестьяне — их ведь большинство — скоро победят буржуев и смогут создать своё государство.
Теперь мне ясно, что склады так сильно охраняются потому, что это и есть самая главная основа силы, с помощью оружия заставляющей рабочих подчиняться. Просто так, конечно, к складам не подойти. Но если мы здесь работаем, так что нам стоит принести и оставить где-нибудь адскую машину с часовым механизмом. Лучше всего — около бензотанка. И в одну ночь весь склад взлетит на воздух. Рабочим останется только занять всё предприятие. Но где взять адскую машину? Как связаться с руководителями настоящих рабочих организаций?
Когда я излагаю свой гениальный план Редлиху, тот относится к нему как-то равнодушно. Теоретически, говорит, это так, но практически не так просто.
Однако я со своей идеей не могу найти себе места. Во что бы то ни стало я должен отыскать человека, который поможет установить связь с настоящими революционными вождями и достать адскую машину.
Надеюсь, что мне поможет Уйска. Он имеет какие-то связи с «настоящими» рабочими организациями. Но, к моему удивлению, он тоже не пришел в восторг от моей идеи. Мне даже кажется, что он смотрит на меня подозрительно. На прямой вопрос, может ли он связать меня с человеком, способным достать адскую машину, он говорит:
— Не так просты эти вещи, Володя.
Я так и не пойму: или он мне не верит, или боится, или, что хуже всего, он подозревает меня в чем-то нехорошем. В конце нашего разговора он мне советует и даже наказывает никому свою идею не высказывать:
— Так будет лучше.
Хочу его слушаться, однако несколько обижен. Почему такое безразличное отношение к серьезному делу? Неужели я так глупо придумал?
Я всё-таки не могу удержаться и рассказываю о своей идее Карлу. Кажус относится ко мне более серьезно и сочувственно. Он обещает подумать и кое с кем посоветоваться. Правда, его отзывчивость меня меньше радует, так как он вообще, по-моему, недостаточно серьезный. Однако и он мне советует о своей идее не распространяться.
Продолжаю посещать Народный университет, но в драматическую студию больше не хожу. Зато я теперь активно занимаюсь в молодежной драмсекции Центрального совета профсоюзов. Руководит ею режиссер Анна Лаце. Часто к нам приходит и наш пролетарский писатель Леон Паэгле. Однако моя идея с адской машиной не дает мне покоя. Она сверлит мой мозг беспрестанно. Мне приходит в голову посоветоваться с Леоном Паэгле, но, получив однажды совет не болтать, я не решаюсь на такой шаг: он ведь совсем меня не знает. К тому же мне кажется, что Паэгле не тот человек, который может помочь в таком деле.
С Уйской я часто встречаюсь, но разговор на эту тему больше не возобновляю. Однажды вечером за несколько дней до Троицы Уйска приглашает меня на второй день праздников поехать с ним.
— Куда?
— Да так, погулять, — таинственно отвечает он. Может быть, это шаг к реализации моей идеи?
В назначенный день встречаемся в условленном месте. Покупаем билеты до какой-то станции в направлении Елгавы. Там на лесной дорожке встречаем парочку, и Уйска объясняется с ними какими-то бессвязными фразами. Потом они говорят, куда идти дальше.
— Что ты им сказал? — спрашиваю я, когда мы отошли от них.
— Это пароль, разве ты не понял?
Скоро мы приходим в какую-то низину в лесу. Тут собралось уже человек двести. Некоторых я узнаю: Приедниекс, Кикитс и другие из молодежной организации нашей «Центрушки». Собрание открывается от имени Рижского комитета нелегального комсомола Латвии. Докладчик говорит о международном положении и роли пролетарских организаций, о задачах комсомола Риги.
Я был несколько разочарован этим собранием. С большим интересом слушал начало доклада о международном положении, но когда речь пошла о разных организациях и их задачах, стало скучно. Мне показалось, что он напрасно усложняет совершенно простые вещи. Организации — это опять для болтовни, а где же действия?
На обратном пути Уйска спросил:
— Ну как, понравилось?
Пожимаю плечами:
— Ничего, понравилось.
У иска понял мои сомнения и начал объяснять, что в революционной работе недопустимы никакие индивидуальные выходки.
— А если я не состою ни в каких организациях? Разве мне запрещается индивидуально что-то делать в пользу революции?
— Да, запрещается. Иначе это будет анархия, а мы против анархии, потому что она раскалывает и ослабляет наши силы.
Такое категорическое заявление окончательно меня убивает. Я всё еще не до конца понимаю, почему не имею права что-то делать, если не состою в организации. Мы долго беседовали в тот день. Кое-что я начинаю соображать. Разговор кончается тем, что он обещает связать меня с комсомольской организацией.
Однако своё обещание он выполнить не смог. Через несколько дней он погиб от какого-то отравления. Я очень тяжело переживал этот удар. Другого такого друга у меня не было. Нельзя же было принимать всерьез Кажуса или его столь же легкомысленного приятеля Засса.
Как-то вечером Кажус сказал, что его сестра приглашает меня на следующее воскресенье к ним домой, на улицу Бруниниеку. Я там не раз бывал и охотно принял приглашение. Мне нравилась Ирма — всегда серьезная девушка с очень красивым лицом и каким-то особенным блеском глаз. Она болела туберкулезом.
Встретив меня в то воскресенье, Ирма сказала, что хочет поговорить о моих планах. Ну, думаю, будет смеяться. К моему удивлению, она начинает разговор со всей серьезностью. Подробно расспрашивает о расположении складов, о подходах, об охране. Я начинаю соображать, что имею очень поверхностные представления о складах, которые хочу взорвать.
— А вы вообще уверены, что это единственные армейские склады в Латвии? Очевидно, нет. У вас есть какие-либо сведения об остальных складах?
Конечно, я ничего этого не знаю. Краснею от стыда за свою глупость.
— Ну а если бы вам удалось собрать сведения обо всех складах в Латвии и каким-то образом в один день их взорвать? Как вы полагаете, смогли бы мы таким образом обезоружить полицию и армию?
— Тогда конечно, — отвечаю я уверенно.
— А я считаю, что все-таки нет. Ведь в тот же день латвийское командование запросило бы помощь у соседних буржуазных государств и через несколько часов получило бы всё необходимое.
— Да, конечно, об этом я не подумал.
Теперь я окончательно разбит.
— Ничего, не огорчайтесь. Инициатива всегда полезна.
Я очень благодарен Ирме за то, что она всё так просто объяснила и даже похвалила. В конце беседы она спросила, имею ли я несколько дней свободного времени и хочу ли участвовать в одном очень важном задании. Работы у меня не было уже несколько дней. Я с радостью согласился.
В тот же день в «Центрушке» меня подозвал пожилой рабочий Самсон, активист Рижского центрального бюро профсоюзов, старый знакомый моего отца. Коротко поинтересовался, как поживают родители, братья, сестры и я сам, а потом вдруг сказал:
— Это хорошо, что ты занимаешься общественной работой и проявляешь инициативу. Но, парень, учти одно: инициатива хороша, но самовольно ничего предпринимать нельзя — кроме каши ничего из этого не получится. И такая каша обычно приносит только ненужные жертвы.
Не иначе ему что-то сболтнули Кажус или Засс. Но теперь ведь я и сам всё понял.
Через два дня Ирма познакомила меня с молодым человеком, который назвался Петей. По внешности он напоминал неотесанного деревенского парня: короткие волосы торчком, большой красный нос, лицо некрасивое. Глаза смотрят добродушно и лукаво. Одет по-деревенски: костюм из домотканого сукна, белая рубашка, красный галстук. На столе фуражка формы ССС с ярко-желтым шнурком.
«Настоящий деревенский франт», — подумал я. Мне и в голову не приходило, что его внешность — своеобразная форма маскировки.
Познакомив нас, Ирма вышла из комнаты. Петя начинает расспрашивать: где работаю, что делаю по вечерам. По разговору сразу вижу, что это человек бывалый. А когда он начал излагать суть дела, я проникся к нему глубочайшим уважением.
— Видишь ли, надо переправить через границу курьера с важными партийными материалами. Нужны два смелых парня для его охраны. Всю дорогу вы будете следить, не угрожает ли что-нибудь курьеру. Самое главное — переход границы. Там вы должны быть особенно бдительны. В случае нападения надо действовать быстро и решительно. Если не удастся вырваться всем, то надо сделать так, чтобы нападающие задержали вас — одного или обоих, но курьер должен уйти. При вас всё равно ничего не найдут.
Инструктаж продолжался примерно полчаса. В дверях появляется Ирма:
— Если наговорились, идите чай пить.
На следующий день я должен явиться и Леше — он будет вторым охраняющим. Он живет в Вецзакюсала. Меня встречает невысокий, простой с виду рабочий парень. Когда с помощью пароля познакомились, сразу начался деловой разговор. Видимо, Леша уже ходил с таким заданием. Он вручает мне маленький дамский браунинг:
— Оружие всегда надо держать в нагрудном кармане, вместе с документами. В случае нужды чтобы можно было достать или документы, или оружие.
Договариваемся встретиться недалеко от вокзала, минут за пятнадцать до отхода поезда.
Мы с Лешей сели в поезд вместе. Когда входим в купе, там уже сидит Петя. Он и есть тот самый партийный курьер, которого мы с Лешей должны охранять. Делаем вид, что мы с ним не знакомы. Весь Петин багаж — старенький портфель, не слишком полный.
Я должен следить за Лешей и делать всё как он. Петя расположился внизу, мы с Лешей — на верхних полках. Делаем вид, будто спим, даже раздевшись.
Меня всё мучает вопрос: почему мы разделись? А если надо действовать, куда-то бежать — что тогда? Но, видя, что он разделся, разулся, я должен следовать его примеру. Я не сообразил, что ведь ночью все пассажиры спят раздевшись, и если мы этого делать не будем, то сразу привлечем к себе внимание.
Утром рано приближаемся к станции Яунлатгале. Наш вагон совсем опустел. Заходят двое полицейских: проверка документов. Мы лениво тянемся к карманам, протягиваем паспорта. Сонливость и спокойствие мы играем великолепно, я в восторге. Чувствую себя бывалым подпольщиком.
В Яунлатгале выходим из поезда. Рассвело, начался короткий осенний день. Петя оставляет вагон первым. Мы с Лешей выходим за ним и идем следом, немного позади. Заходим в какую-то чайную. Там совсем пусто. Садимся все трое к одному столику и заказываем завтрак. Завтракаем долго и основательно. Дальше пойдем пешком.
В чайную входит полицейский. Он садится у столика недалеко от нас и тоже не торопясь начинает завтракать. Мне кажется, что время от времени он поглядывает на нас. Мне даже показалось, что и Петя поглядывает на него, и их взгляды встретились. Я восхищаюсь его хладнокровием.
— Ну, хватит сидеть, — наконец произносит Петя. Когда вышли из чайной, он говорит:
— Хорошо, что своего встретили. Я с этим полицейским немного знаком, он меня трогать не будет.
До границы еще километров двенадцать. Идём по железнодорожной насыпи очень медленно, изображая из себя путевых рабочих. Время от времени нагибаемся к рельсам, будто проверяя путь. Приближается полдень. Петя недоволен слишком хорошей погодой.
— Хоть бы снег пошел или ветерок подул, чтоб следы занесло.
Однако погода делается прямо янтарная. С неба пропадает последнее небольшое облачко. Спокойный прозрачный день ранней осени. Немного морозит. Самый слабый стук разносится далеко.
К вечеру приблизились к границе. Примерно в километре от нас видна небольшая речка, через нее — железнодорожный мост. На мосту большие высокие ворота. Справа от нас на берегу небольшая деревушка.
— Граница проходит по самой речке, — поясняет Петя. — Пока светло, мы должны где-нибудь переждать. Границу перейдем ночью.
Сворачиваем с насыпи и идем к деревне. Первым идет Петя со своим портфельчиком, за ним Леша, последним я.
Один ботинок ужасно жмёт, нога болит, я прихрамываю, но зорко слежу за всем окружающим. Ничего подозрительного не видно. Я удивляюсь, что весь этот столь ответственный и рискованный путь проходит без всяких осложнений. Даже скучно становится. Только ботинок ужасно жмёт, это портит мне настроение.
Когда первый домик деревни уже совсем близко, я замечаю, что из-за угла сарая кто-то высовывает голову, а потом исчезает. Через некоторое время повторяется то же самое. Я вижу, что Петя с Лешей тоже это заметили, но продолжают путь как ни в чем не бывало. Только Леша мне тихо напоминает:
— Ни в коем случае не давать задержать Петю.
По всему теле сразу пробежала горячая волна. Сейчас что-то произойдет. Никакой боли в ноге я больше не чувствую.
Когда мы уже подходим к дому, из-за угла сарая выскакивает пограничник с карабином и кричит:
— Руки вверх!
Петя медленно поднимает руки. В одной руке он держит свой портфельчик. За ним и Леша поднимает руки. Я следую примеру Леши.
Пограничник становится за мной. Я чувствую ствол карабина за своей спиной.
— Вперед! — слышу сзади команду.
Мы входим в деревню с поднятыми руками. С речки идут женщины с водой и удивленно наблюдают необычную картину. Никаких других людей на улице нет. Пограничник приказывает завернуть в один из домов.
Я захожу последним. Мы оказываемся в довольно просторной крестьянской избе. Посреди избы на полу бородатый пожилой мужик чинит сбрую. Пограничник грозным голосом заявляет:
— Господа, вы арестованы!
— За что? — с удивлением спрашивает Петя. — Не перестарайтесь, проверьте сначала наши документы.
Мы все поворачиваемся к пограничнику. Я вижу, что, несмотря на своё решительное заявление, Петя не спешит предъявить документы. Мне кажется, что он смотрит на меня как-то особо, со значением.
Решаю, что пора действовать. Вместо паспорта вытаскиваю свой браунинг и без промедления стреляю в пограничника.
Петя с портфелем моментально бежит из комнаты, за ним Леша. Я остолбенел от звука выстрела и смотрю на пограничника, который без движения продолжает стоять передо мной. Карабин выпал у него из рук, лицо побелело, руки трясутся. Мне кажется, сейчас он бросится на меня. Стреляю еще раз.
Пограничник поворачивается и бежит к дверям. Карабин его остается на полу посредине комнаты. Ничего не соображая, бросаюсь за ним. Кажется, у меня была мысль его задержать, чтобы дать Пете с Лешей добежать до границы. Но тут я услышал голос Пети:
— Куда ты, сумасшедший, беги за нами!
Повернувшись, я вижу, что Петя и за ним Леша бегут к речке. За речкой небольшая возвышенность, заросшая кустарником. Оставив пограничника, я бегу за ними.
Тонкий лед ломается, но под ним второй, потолще. Мы промочили ноги, но через речку перебрались и бежим к кустарнику. Тем временем пограничник опомнился, вернулся за карабином и теперь начинает стрелять по нам.
— Эх, дурак я, почему не захватил карабин, — вдруг приходит мне в голову.
Петя только прошипел:
— Мальчики, теперь быстрее в кусты!
Я рад, что он меня не ругает за оставленный карабин.
За речкой мы уже на советской земле. Однако речка течет не прямо. Справа за холмом она делает изгиб вглубь советской территории. В этом изгибе вдруг появляются шесть всадников и скачут прямо на нас. Это латвийский пограничный патруль. Услышав выстрелы и, очевидно, увидев, что мы удрали в кусты, они теперь хотят вернуть нас обратно.
Мне кажется, что нам от них не уйти. Но впереди вдруг слышатся голоса советских пограничников. Они недалеко от нас ложатся в цепь и готовы пулями встретить преследователей. Слева приближается еще группа советских пограничников. Мы бежим им навстречу.
Латвийский патруль, доскакав до речки, останавливается. Видя, что опоздали, они поворачивают назад.
Когда мы приблизились к советским пограничникам, кто-то из них громко скомандовал:
— Стой! Бросай оружие!
Петя, не обращая внимания на команду, негромко отвечает:
— Чего раскричался, веди скорее к начальству.
Привели на заставу. Там нас допрашивал какой-то командир с ромбом. Похоже, с Петей они знакомы. Он очень зол и ругает Петю:
— Ну что же вы, как быки, днем, в такую ясную погоду, на глазах у всех переходите границу.
Когда ему становится известно, что мы первые начали стрелять, он сердится еще больше.
— Дураки, шалопаи. Ну, если вы там в кого-нибудь попали, то будет международный скандал. Придется выдать вас обратно как бандитов.
Наконец выясняется, что я никого не ранил и даже карабина не взял. К моему великому удивлению, командир начинает меня хвалить:
— Молодец, что хоть, кроме шуму, ничего не наделал. Если бы пограничник потерял карабин, ему бы трибунала не миновать. А теперь как-нибудь выкрутится. В него стреляли. Он стрелял. Скажет, сделал что мог, но был один против троих, да помощь опоздала. А вообще он парень не злой. Но что ему делать, если вы так нахально прете прямо на него. Не мог же он поздороваться и смотреть, как вы уходите через границу, которую он охраняет.
Наконец командир успокаивается:
— Ну, хорошо, что всё так обошлось. А теперь поешьте и отдыхайте.
Я долго не мог успокоиться от пережитого. Конечно, хорошо, что всё обошлось. Но меня мучает одна мысль: как это я стрелял два раза в упор на расстоянии двух шагов и не попал?
После ужина нам показывают помещение, где мы можем переночевать. В тепле я быстро засыпаю на соломенном тюфяке.
На следующий день командир с ромбом вызывает меня и начинает разговор по-латышски. Он задает мне несколько вопросов — где работаю, как живу, — а потом спрашивает: как это я в самом деле промахнулся? Или, может, хотел только напугать солдата?
Я признаюсь, что стрелял первый раз в жизни и серьезно намеревался убить пограничника. Считал, что иначе нам не уйти. Как промахнулся, я и сейчас не понимаю.
— Ничего, в таком положении, да еще стреляя первый раз, промахнуться нетрудно. Но говорят, что вторым выстрелом вы ему все-таки в ухо попали. При следствии эта небольшая рана послужит ему хорошим доказательством, как геройски он боролся, не выпуская карабина из рук.
Потом начинается разговор о жизни в Риге. Командир интересуется моими родителями. Узнав, что я из Алуксне, он начинает спрашивать об Алуксне. Оказывается, он в девятнадцатом году работал там при советской власти, знает всех активистов и помнит даже моего отца.
В конце разговора я чувствую себя уже совсем как дома.
— Ну что ж, денька два еще побудете у нас, отдохните от переживаний. Пусть и на границе станет спокойнее. По том отпустим вас обратно в Ригу.
Петя с Лешей уехали куда-то дальше, я остаюсь один. Мне отведена отдельная маленькая комнатка. Там какой-то старый граммофон и много пластинок с разными советскими мелодиями. В Риге таких нет. Я и крутил эти пластинки весь день до ночи.
На следующий день вечером меня сажают в подводу, и мы с каким-то младшим командиром едем километров двадцать вдоль границы. Холодно. Я одет в теплый тулуп. Едем не разговаривая. Потом подвода останавливается. На меня надевают белый халат и велят следовать за советским пограничником, который одет в такой же белый халат. Вдвоем мы похожи на пограничный патруль.
Уже глубокая ночь. Подходим к самой границе. Ложимся у куста и некоторое время наблюдаем. Впереди нас, в нескольких сотнях шагов от границы, на латвийской стороне виднеется одинокий домик. Через некоторое время из домика выходит человек, обходит два раза вокруг и опять скрывается внутри.
— Ну вот, теперь оставь белый халат и тулуп и быстро иди прямо в этот домик, — говорит мой сопровождающий. — Счастливого пути!
В домике на той стороне меня встречает седой веселый старичок.
— Ну, племянничек, как поживаешь, не замерз по дороге?
Это я, значит, его племянничек, приехал погостить из Риги. Пока же он велит мне залезть в солому в его пристройке и ждать, когда он меня позовет.
Утром рано он одевает меня в шубу и на подводе отвозит к ближайшей железнодорожной станции.
На следующий день в Риге я зашел к Ирме и Кажусу. Там все с большим волнением читают «Яунакас зиняс» — популярную вечернюю газету. В ней сообщается, что несколько дней назад три коммуниста пытались перейти границу. Их хотели задержать, но они открыли огонь. При перестрелке все трое погибли.
— Пусть будет так, — говорю я Ирме, — но мы все трое живы.
Через несколько дней я встречал и Петю с Лешей.
Потом мне еще несколько раз приходилось переходить границу по заданию партии, но такого шума, как в первый раз, больше никогда не было.
Шел к концу 1926 год. Работы что-то было мало. В поисках заработка всё чаще заглядываю на Ригу-товарную к складам «Совторгфлота» или в торговый порт. Два, от силы три дня в неделю грузим пароходы или разгружаем вагоны. Но приходить надо каждый день — заранее никто не может сказать, где какая будет работа.
С «Совторгфлотом» левый профсоюз транспортных рабочих имеет коллективный договор. Профсоюзные уполномоченные, получив от представителя «Совторгфлота» наряды, комплектуют команды по пять-десять человек. Счастливчики работают, остальные ждут еще до обеда и только тогда расходятся до следующего утра.
В ожидании работы идут разговоры и споры, заводятся новые знакомства. Так осенью 1926 года я познакомился с коммунистом Рудисом Вилксом, потом Лацисом. Это знакомство перерастает после в крепкую дружбу на всю жизнь.
Членом партии я тогда еще не был, но выполнял разные партийные поручения. Кроме того, я начал действовать на новом поприще, и мои новые дела уже никак несовместимы с теми заданиями, какие имеются у Ирмы. Петя куда-то уехал.
У меня появилась мысль создать рабочий театр без всяких декораций, грима и костюмов. Такой театр должен выступать с номерами на злобу дня в любом месте, в любых условиях, без подготовки и заранее объявленной программы. Такой театр нам был нужен потому, что мы не имели ни своих помещений, ни денег.
Так мы, молодежная группа — человек пятнадцать-двадцать — создаем агиттеатр «Синяя блуза». Все мы всегда в синих рабочих блузах. В них и выступаем с коллективной декламацией и диалогами, выполняя при этом гимнастические или спортивные номера. Репертуар тоже часто готовим сами. Пополнять репертуар нам часто помогают мой новый друг Рудис Вилке и другие. Скоро наша «Синяя блуза» становится очень популярной. Мы выступаем на рабочих собраниях, митингах, праздниках, разъезжая по всей Латвии. Хотя работы мало, свободного времени тоже почти не остается: всё забирает «Синяя блуза».
В феврале 1927 года меня призывают в армию. Одновременно призываются Рудис, Приедниекс, Засс и другие.
Вечером у Приедниекса прощальный вечер. Собралась наша молодежь «Центрушки». Есть и представители старшего поколения. Произносятся речи. Барбаре, транспортный рабочий, бывший красный стрелок, говорит:
— Мальчики, учитесь стрелять и научитесь хорошо стре лять, чтобы время не пропало даром. Стрелять придется, без этого не обойтись, только знать надо будет, в какую сторону стрелять. Так что не забудьте подумать об этом.
В назначенный день являемся на призывной пункт. Очень хотелось как-то устроиться всем вместе, но как это сделать? И где лучше? Знаем, в Риге нас не оставят. В столичный гарнизон обычно присылают пополнение с периферии. В Даугав-пилс или в Лиепаю очень не хочется. Там большие гарнизоны и каждый вечно на виду, никакой свободы. Хорошо бы в седьмой Сигулдский полк. Он расквартирован в моих родных местах: в Алуксне, Вецгулбене и в селении Лиепна.
Вдруг проходит какой-то сержант и спрашивает:
— Ну, ребята, есть желающие в седьмой Сигулдский в Алуксне?
— Есть! — говорю. — Запиши нас. Так мы все попадаем, куда хотели.
Но нас скоро опять разделяют. Приедниекса и Засса оставляют в Вецгулбене, а нас троих определяют в инструкторскую роту в Алуксне. После окончания инструкторской роты меня в чине капрала направляют командиром группы в Вецгулбене. Рудиса, как окончившего среднюю школу, направляют на шесть месяцев на курсы заместителей офицеров в Ригу.
В буржуазной Латвии в пехотных частях срок военной службы был пятнадцать и восемнадцать месяцев. После пятнадцати месяцев тянули жребий, и одни демобилизовывались, другие оставались еще на три месяца. Мы с Приедниексом вытянули счастливый жребий, но Рудис, вернувшись с курсов и получив назначение в седьмую роту, остался еще на три месяца.
Весной 1928 года возобновляю работу в «Синей блузе». Поселяюсь в Риге у Приедниекса, который живет с отцом в небольшой двухкомнатной квартире недалеко от Воздушного моста.
Помещения Рижского центрального бюро профсоюзов в то время находились на улице Аку. Но наши репетиции часто шли прямо под открытым небом в Бикерниекских соснах или в каком-нибудь другом месте. Готовимся к празднику труда — ежегодному традиционному празднику левых рабочих организаций Риги.
Мне в это время удается посмотреть труппу агиттеатра «Синяя блуза» из Советского Союза, которая гостит в Риге. Я восхищен легкостью, быстротой и смелостью их действий. Кое-что из виденного мы пытались перенять.
Как-то я сам подготовил номер для нашего репертуара, но боюсь и стесняюсь сознаться в своем авторстве. Забракуют да еще высмеют, куда тогда денусь? Передавая номер труппе, сказал, что вчера получил его от кого-то с улицы Аку.
— Ну, знаешь, это совсем другое дело. Не то, что наши беспомощные попытки, — дает свою оценку одна из наших активисток. И другие отзываются положительно. Однако я и тогда не признаюсь. Номер так и поступает в наше производство как полученный от «товарища с улицы Аку». Однако моя уверенность в себе сильно возросла.
На празднике труда летом 1928 года «Синяя блуза» опять заняла видное место в нашей агитации.
Однажды меня отозвала в сторону Милда Погиня, одна из вожаков нашей молодежи в «Петрушке»:
— Слушай, Инка, ты не хочешь поехать в Москву на спартакиаду?
— Так что я там буду делать? Тоже нашла спортсмена.
Я отвечаю нарочито ворчливо, потому что считаю глупыми такие шутки.
— Это ничего, что ты не спортсмен, ты там посмотришь московские театры, будут новые впечатления, которые сможешь использовать для «Синей блузы».
— Не дразни, Милдук, ты же сама должна понять, что это несерьезно, если бы даже я очень хотел. У меня и денег нет. У меня даже штанов нет, вот кроме этих, почти дырявых. Кроме них и этой заношенной синей блузы, у меня вообще ничего больше нет.
— Деньги и штаны достанем. Значит, договорились, поедешь?
— Ну если ты говоришь серьезно и если не надо ни денег, ни штанов, так что за вопрос?
Милда постарше нас, всегда очень серьезная. Она врач, жена нашего всеми любимого художника Калиса. Очень сердечная, ее любит вся молодежь «Центрушки».
До отъезда остались недели две. Я начинаю серьезно готовиться. Оказывается, денег действительно никаких не надо. Брюки мне одолжил кто-то из наших «Трудовых студентов», а новые синие блузы нам всем, участникам экскурсии, заказали за счет профсоюза.
В министерстве внутренних дел получаем заграничные паспорта. Потом каждый со своим паспортом должен явиться в посольство СССР за получением въездной визы.
Последние три ночи перед отъездом не ночуем дома. Репрессии против левых рабочих нарастают. Боимся, как бы полиция перед отъездом не задержала нас, тогда всё пропало.
Наконец день отъезда. Мы уже в вагонах. Из нашей молодежи едут, кроме меня, Приедниекс Антон, Буллис Арвид, Судмалис Эмиле, Погиня Милда, Зелика Поля. В делегацию входят и «сисени»: два велосипедиста и два боксера. Арвид Буллис — официальный руководитель нашей левой молодежной группы. А настоящий руководитель — Милда Погиня.
Пока едем по территории Латвии, ведем себя очень тихо. Мне как-то не верится, что так просто, без всяких осложнений переедем границу. На границе у всех тщательно проверяют багаж, но у нас спрашивают только паспорта: багажа у нас нет.
Проехав границу, жадно смотрим в окна. Хотим увидеть что-то особенное, отличающее страну социализма. Но поля еще разделены на узкие полоски. Только изредка удается увидеть большие массивы посевов. Тогда все один за другим радуемся, как дети:
— Вот коммуна!
— Смотри, колхоз!
Становимся смелее, разговариваем в полный голос. Тут можно смело петь любую из наших революционных песен, за что в Риге грозит арест, тюрьма.
Великие Луки — первая крупная станция за границей, где наш поезд останавливается. Как только вагоны остановились, начинает громко играть духовой оркестр. Бросаемся к окнам, хотим увидеть, кого там встречают.
Перрон полон народу. Оркестр кончил играть. Кто-то начинает говорить и приветствует... нас, представителей трудящихся капиталистических стран, едущих на спартакиаду в Москву.
— Да здравствуют наши друзья!
— Урра! — прокатывается по всему перрону.
Милда Погиня, стоя в дверях вагона, говорит короткую ответную речь. Потом опять слышится мощное «ура» вдоль всего поезда.
Когда поезд опять поехал, я долго молчал и никак не мог прийти в себя. Не понимаю, чем мы заслужили такое внимание. Однако все мы приятно взволнованы.
В Москву прибываем в шесть утра. Нас встречают шефы латвийской делегации — представители профсоюза почтовых работников. В легковых машинах нас отвозят в третий Дом советов на Садово-Каретной.
Мужчин всех размещают в огромном зале, где уже находится футбольная команда Уругвая. Девочки помещаются в большой комнате вместе с немками. Я скоро познакомился с немецкой девочкой, активисткой Ротфронта, с которой потом некоторое время даже переписывался.
Много забот было во время еды. Стол накрыт очень богато, но мы не умеем вести себя у такого стола. Всегда сначала долго сидим и наблюдаем за другими, которые начинают первыми.
Никогда до того не ел я черную икру. Посмотрел на других и попробовал. Не понравилось. Не один я был таким невеждой. Из нашей группы никому икра не понравилась. Но зато один из «сисеней» оказался образованным, он с наслаждением уничтожил не только свою, но и нашу долю.
Однако на пользу ему это не пошло. На ринге все его победили, и он становится «позором» нашей делегации, объектом бесчисленных насмешек. «Сисени» —велосипедисты имеют больший успех и часто завоевывают хорошие места.
Через несколько дней замечаем, что наши «сисени» промышляют продажей свитеров и других привезенных вещей, продают даже свои велосипеды. Наши отношения становятся совсем холодными. Скоро мы вообще прекращаем все связи и никуда с ними не ходим.
После долгих лет разлуки встречаю в Москве своего старшего брата Арнольда Индзерса. Он командир Красной Армии, учится в академии имени Фрунзе. В один из вечеров он приглашает в академию всю нашу группу (кроме «сисеней»). К моему большому удивлению, там нас встречает большая группа командиров Красной Армии, которые говорят по-латышски.
На собрании слушателей академии в тот вечер видим Ворошилова. После собрания особый успех там имели наши девочки. Потом по вечерам командиры-латыши зачастили к нам в третий Дом советов. Арнольд в эти дни меня всячески баловал, снабжал карманными деньгами, дарил сувениры.
Наши шефы — профсоюз почтовых работников — приглашают нас на свой вечер. Не знаю почему, но на все мероприятия мы приходили с опозданием. Так было и в тот вечер. Когда входим в зал, уже темно, спектакль начался. Бросаемся к кассе, хотим купить билеты, но встречающие говорят, что для нас всех билеты уже куплены. Тихонько заходим, но не успеваем сесть, как из зала раздается:
— Свет! Дайте свет!
Зажигается свет. Актеры прекращают игру. Все аплодируют, приветствуют нас.
— Гостей на сцену! — снова крик.
Идём на сцену. Нам аплодируют и зрители в зале, и актеры на сцене.
После короткой приветственной речи и ответа нашей Мидды свет гаснет. Актеры начинают спектакль сначала.
После спектакля знакомство, товарищеский ужин. У стола мы спели несколько революционных песен по-латышски и по-русски. Это вызывает восторг. Среди почтовых работников много латышей, они подходят к нам.
После вечера, который состоялся в старом почтамте у Мясницких ворот, большая группа молодежи провожает нас до нашего дома на Садовой-Каретной. Уже за полночь. Но на Садовой громко звучат революционные песни на русском и на латышском языках.
Днем нам показывают заводы и музеи. На заводе «Серп и Молот» пожилой инженер в дореволюционной форме инженера с фуражкой восхищенно рассказывает о предстоящей реконструкции. Рабочие тоже то и дело заводят разговор о будущем. Все будто опьяненные грядущей индустриализацией. То же самое и на радиозаводе, и везде, где мы побывали.
Однажды поехали в Звенигород посмотреть дома отдыха трудящихся. Опять, как всегда, опоздали. В Звенигороде наши встречающие уже разошлись. Пока они собираются снова, откуда-то появился мужик в красной рубахе и в сапогах — настоящий кулак с картинки. Он толкует, что с колхозами и с коммунами всё равно в России ничего не выйдет. Начинаем с ним спорить. Нашим встречающим неудобно, что тут нашелся такой агитатор, который взял в руки инициативу. Но, прислушавшись, как мы с ним справляемся, они успокаиваются и очень довольны своими гостями.
Погостив неделю с лишним в Москве, едем в Ярославль. Туда же направляются и делегации из Швеции, Финляндии и Эстонии. Занимаем целый вагон в поезде.
Для каждой делегации свой переводчик. У нас — комсомолец Миша. Но он только начинает учиться у нас говорить по-латышски, а мы все говорим по-русски свободно.
В Ярославле на вокзале нас опять встречают духовой оркестр и толпа народу. Представители делегаций отвечают каждый на своем родном языке, потом переводчик переводит. Становится скучно. Последней должна выступать наша Милда. Она говорит по-русски. Ее встречают с восхищением:
— Наша, совсем как наша.
Когда Милда заканчивает свою краткую речь, раздается мощное «ура».
Осматриваем город. Нам рассказывают об истории революционного движения, об эсеровском мятеже в 1918 году, показывают места событий. Тут я узнаю о роли латышских стрелков в подавлении мятежа. Здесь в те дни погиб выдающийся вожак латышских стрелков комиссар Нахимсон.
Вечером товарищеский ужин. Стол накрыт разной снедью, из которой многое я первый раз вижу. Бутылки шампанского — много раз слышал название этого вина, но никогда его не пил. Ну вот, думаю, наконец-то попробую, что такое шампанское.
Когда начался ужин, представитель финской делегации поднимается и говорит:
— Так как наш народ алкогольных напитков не употребляет, то, надеюсь, вы не обидитесь, если мы будем пить только лимонад.
Я ни разу не слыхал, что финны трезвенники. Потом оказалось, что финн придумал такой прием, чтобы избежать возможных неприятных последствий ужина.
Однако тут же встает наш Арвид Буллис и говорит:
— Так как национальный напиток латышей пиво, то, я считаю, вы также не будете обижаться, если мы будем пить только пиво.
Никто ему не поручал ничего такого заявлять. Ни разу еще никто из наших не перепился. Когда он сел, я двинул его в бок:
— Балда, кто просил тебя выскакивать? Почему я не могу шампанского попробовать?
Оказывается, ему после выступления финна показалось, что вся делегация ради приличия должна выбрать какой-то один напиток. Так и не удалось мне в тот вечер попробовать шампанского.
Эмиль Судмалис тоже задумал соригинальничать. Позвал официанта, заявил, что он вегетарианец, и попросил, чтобы ему подали что-нибудь вегетарианское. Мы все едим, а Эмиль ждет. Долго ему ничего не приносят. Наконец подали картошку со сметаной. После этого случая Эмиль больше нигде вегетарианского не спрашивал.
От Ярославля наш вагон прицепляют к поезду на Ленинград. Ходим опять по заводам и музеям. Незабываемое впечатление от Эрмитажа.
Газеты сообщают о событиях в Риге 22 августа, о рабочих демонстрациях, уличных столкновениях, забастовках, арестах в связи с закрытием в Латвии всех левых профсоюзов. В связи с этим к нашей делегации проявляют особое внимание. Часто на предприятиях встречаем латышей, которые расспрашивают о жизни на родине.
В Ленинграде имеется латышский педагогический институт, латышский клуб. На одном из заводов латыши передают нам, что вечером в латышском клубе будет митинг протеста в связи с событиями 22 августа. Но наша делегация в полном составе официально идти туда не может. После возвращения в Латвию нам это может дорого стоить. Однако мы с Арвидом решаем пойти в клуб вдвоем, неофициально.
Небольшой зал переполнен. Один за другим выступают несколько ораторов. Все говорят о наступлении реакции в Латвии. Арвид, сердце которого полно революционного энтузиазма и неотвратимого желания выступить, наконец не может вытерпеть. Он хочет свободно выразить свою священную ненависть к классовому врагу — латвийской буржуазии. Тут ведь полиции нет, говори что хочешь. Он посылает в президиум записку, просит слова, подписавшись ради конспирации «товарищ, только что прибывший из Риги».
Я пытаюсь его отговорить. Говорю ему, что он не подготовился, напоминаю, что в школе он учился только два года. Хотя он очень любит выступать, но часто может сказать несуразицу. Однако уговоры напрасны.
Записку Арвида, вижу, в президиуме все рассматривают с большим интересом. Скоро председательствующий дает слово «товарищу, только что прибывшему из Риги».
Сначала Арвид говорит хорошо. Рассказывает о безработице в Риге, о нарастании репрессий против рабочих организаций и собраний, приводит примеры этих репрессий. Потом рассказывает о предательстве социал-демократов и росте влияния левых рабочих организаций в массах. Но потом, чувствуя, что тут раздолье, он хочет в полной мере высказать свою злобу к власти буржуазии и заканчивает свое выступление примерно так:
— Товарищи, невзирая ни на какие репрессии, мы победим. И тогда мы всем буржуям распорем их толстые животы и растянем их жирные кишки по всей набережной Даугавы.
Арвид надеялся, что тут ему будут аплодировать, но все молчат. Очевидно, он и сам почувствовал, что хватил через край. Посмотрел на молчащий зал, опустил голову и важно пошел на место. Мне страшно стыдно за его грубость.
Когда он сел рядом со мной, не могу вытерпеть, начинаю его прорабатывать за болтовню. На нас начинают обращать внимание, и мы уходим.
На улице он сначала оправдывается, но, когда я ему напоминаю, что никто не аплодировал, он сдается:
— Да, получилось глупо.
Однако мы успокаиваем себя тем, что тут нас никто не знал. А у себя в группе мы тоже никому не скажем ни о неудачном выступлении, ни о том, что были в латышском клубе.
Из Ленинграда возвращаемся в Москву. Находимся в Советском Союзе уже почти месяц. У меня такое чувство, будто я всё время вижу какой-то прекрасный сон, но вот-вот проснусь и вернусь к действительности.
И вот возвращение в Ригу. На другой же день всю нашу группу экскурсантов арестовывают. Это мой первый арест, первое знакомство с охранкой. На допросе я с откровенным восхищением рассказываю о Москве, Ярославле, Ленинграде, о предприятиях и музеях, домах отдыха, великолепных встречах.
В охранке меня держали вместе с адвокатом Будкиным, который был арестован в связи с тряпочной аферой Зава, о котором в то время много писалось в «Яунакас зиняс». Будкину три раза в день приносят из ресторана еду по особому заказу. Меня кормят бурдой. Думаю про себя — в буржуазном обществе даже с арестованными обращаются по-разному. С Будкиным ни в какие разговоры не вступаю. Будкин очень часто стучит в дверь: ему надо мыть руки. Раз, два его выпустили, но потом обругали и заявили, что чаще трех раз в день выпускать не будут. Вижу, он очень страдает. Мне становится жалко его. Я ему говорю, что руки можно помыть очень просто. Надо набрать воды в рот, а потом выливать маленькой струйкой, держа руки над парашей. Я с детства всегда так мыл руки, когда не было умывальника. За этот совет Будкин меня очень благодарил. На следующий день он меня вежливо спрашивает:
— Господин коммунист, вы разрешите мне богу помолиться?
— Пожалуйста, — говорю.
Потом поворачиваюсь к нему спиной и веду себя тихо, чтобы не мешать. Кончив мурлыкать, он становится со всем разговорчивым. Говорит, что до сих пор ни одного коммуниста не знал, но слышал страшные вещи. Никогда не подумал бы, что господин коммунист может быть на столько терпим и способен уважать чувства верующего. Из длинной адвокатской речи я заключаю, что политические понятия у этого интеллигента до смешного ограничены. Слушаю его и думаю: никогда не поверил бы, если бы мне сказали, что существуют на свете столь наивные адвокаты. Вижу, он действительно верил, что все коммунисты каннибалы.
Ему приносят обед. Теперь он просит меня не отказаться вместе с ним пообедать. У меня нет никакого желания обедать вместе с ним, но есть хочется ужасно. Кроме того, не хочу показаться ему грубым. Я не отказываюсь.
Через несколько дней его перевели в другую камеру, а меня скоро выпустили.
После закрытия левых профсоюзов всякая легальная коммунистическая деятельность среди рабочих была парализована. Чтобы возобновить массовую работу, было решено создать «Культурное общество трудящихся».
Я был избран членом правления этого общества. Кроме меня, в правлении работали артистка драмсекции закрытого профсоюзного центра Зиндермане, студентка Аустра Сипол, рабочий Олкалнс и другие. Активное участие в работе общества принимают мой друг Рудис, демобилизованный в конце августа, братья Арвид и Вилис Буллисы. Члены Товарищества трудовых студентов и Еврейского академического союза выступают на вечерах вопросов и ответов, делают доклады. Эти две левые студенческие организации, руководимые коммунистами, не были тогда закрыты.
Помещения Культурного общества трудящихся находились на улице Католю, на Московском форштадте. По вечерам там всегда было людно. Возобновили свою работу драм-секция и «Синяя блуза», читались лекции, работали разные кружки.
Однако охранка скоро раскусила характер нашей культурной работы. Всё чаще наши помещения стали посещать шпики. Мы их всех хорошо знаем в лицо. На закрытые вечера часто просто не пускаем их. На открытых вечерах всячески изводим. Применялся, например, такой прием: на спину шпику кто-нибудь незаметно прицеплял или приклеивал бумажку с надписью «шпик». Ходит он с такой вывеской целый вечер, и не найдется ни одного человека, чтобы сказать ему об этом.
После возвращения из экскурсии по Советскому Союзу жить у Приедниекса я больше не могу. За нами теперь слежка. Если опять придут арестовывать кого-нибудь из нас, то непременно заберут и другого.
Рудис после демобилизации снял меблированную комнату на углу Гертрудинской и Марияс. Поселяюсь у него. Хозяйка квартиры — тетя Зелтынь — нас, тихих и всегда занятых молодых людей, очень уважала. Если к нам и приходил кто-нибудь, то никакого шума и выпивки в нашей компании не было. Платили мы аккуратно. Со своей стороны, она также проявляла заботу о нас, одиноких трудолюбивых парнях. Вечером на столе под колпаком нас всегда ждал горячий чай.
Меня приняли официально в члены подпольной Компартии Латвии. Работаем с Рудисом в одной ячейке. Полным ходом идет подготовка к выборам в сейм. Коммунисты от имени рабочих и крестьян выставили своих кандидатов в сейм во главе с пролетарским писателем Линардом Лайценом. Рано утром до начала работы получаем из типографии предвыборные воззвания рабоче-крестьянской фракции и спешим их раздать, пока полиция не конфисковала, рабочим, идущим на работу. Часто по ночам идем расклеивать предвыборные плакаты, которые делали наши художники Янкулес и Калис. Это тоже надо делать быстро, потому что и плакаты полиция часто конфисковывает. Чтобы плакаты были хорошо видны, и трудно было содрать их, ходим на такое мероприятие с лестницей и приклеиваем повыше.
Если выдается свободный вечер, читаем партийную литературу, которую обычно достает Рудис. Читаем у печки: в случае неожиданного появления охранки можно быстро сжечь запрещенные книжки.
После военной службы, экскурсии, приятной, как сказочный сон, и первого пребывания в охранке жизнь, казалось, опять вошла в колею. И вдруг...
В ночь на 6 ноября, перед самым Октябрьским праздником, к нам в сопровождении дворника и полицейского врываются два агента охранки. Предъявляют ордер на право обыска и, в зависимости от результатов, ареста нас обоих.
Латвийская охранка всегда перед революционными праздниками арестовывала весь актив революционного движения. Значит, мы с Рудисом зачислены в актив.
Накануне вечером мы были в нашем Культурном обществе, но рано ушли. Оказывается, после нашего ухода там была облава, полицейские и шпики обыскали помещение и всех присутствовавших. Многих задержали, а общество закрыли, хотя ничего незаконного обнаружено не было.
Обыск в нашей комнате продолжался несколько часов. Проверяли каждую книгу, каждый исписанный листок. Никакой нелегальной литературы не нашли, но у нас были некоторые издания, вышедшие легально, а потом конфискованные. Их забирают. У Рудиса нашли наброски материалов для стенгазеты общества и для репертуара «Синей блузы» — это тоже забрали. Потом переворачивают вверх дном всю комнату, разворачивают постель, белье, одежду. Книги, которые не представляют интереса для шпиков, они бросают прямо на пол.
Наконец им делать больше нечего. Нам велят одеваться и следовать за ними. Отводят в охранку. Помещения охранки находятся на углу улиц Альберта и Стрелковой. Камеры на шестом этаже. Там мы подчинены начальнику помещений для арестованных Лабритиню. Шпик получил это прозвище за преувеличенную вежливость. По утрам он говорит не просто: «Лабрит!» («Доброе утро!»), — а сладенько: «Лабритинь!» («Доброе утречко!»).
Мне здесь всё уже знакомо, но на сей раз тут больше народу. В камере, где мы летом сидели вдвоем с Будкиным, теперь больше десяти человек.
Несколько раз вызывают на допрос. Спрашивают, по чьим указаниям было создано Культурное общество трудящихся, кто давал инструкции правлению, откуда поступали средства. Добиваются доказательств связи Культурного общества с запрещенной Компартией, но никаких доказательств добыть не могут.
Несмотря на это заводится дело Культурного общества трудящихся. Через десять дней меня выпускают из охранки под надзор полиции. Это значит, что я не имею права без особого разрешения покинуть Ригу и раз в неделю должен являться на регистрацию в полицейский участок. Рудиса отправляют в Центральную тюрьму.
В нашей комнате теперь живу один. Хожу работать в порт.
В результате выборов в сейм там образуется рабоче-крестьянская фракция. Наши депутаты, используя депутатскую неприкосновенность, быстро создают новые левые профсоюзы и новый профсоюзный центр левых рабочих. Возобновляется работа «Синей блузы», драмсекции и всякая другая легальная деятельность. Я получаю задания от подпольной ячейки, посещаю ее собрания. Всё идёт своим чередом.
Памятные события случаются не только в политической жизни. Осенью какая-то фирма закупила в СССР большую партию южных яблок. В Ригу прибывают десять вагонов прекрасных яблок, упакованных в ящики, каждый плод завернут отдельно в папиросную бумагу. Однако таможня не пускает их на рынок. Требуется якобы тщательная санитарная проверка: не завозится ли какая-либо инфекция, опасная для садов Латвии.
Проверка затягивается. Растет штраф за хранение яблок на складе. Наконец, когда поступает разрешение продавать, штраф достигает таких размеров, что фирма отказывается забирать товар. Никто другой тоже не имеет права получать их, не заплатив эти деньги. Отдается распоряжение яблоки закопать.
Меня назначают в команду рабочих, которые должны выполнить эту операцию. Получаем по пять лат в день. Копаем большую канаву, подводы везут со складов ящики с яблоками, мы их укладываем в канаву.
Часто ящики падают с воза и разбиваются. Рассыпавшиеся яблоки берут все, кому не лень, сколько лезет в карманы. И у нас много ящиков разбивается. Мы целый день едим сочные яблоки из Средней Азии, а вечером приходим домой с полными карманами.
На следующий день надо копать другой ров и продолжать зарывать яблоки. Но когда приходим на работу, оказывается, ничего копать не надо. Засыпанный вчера ров пуст. Что ж, за день снова наполняем его яблоками и заваливаем землей.
На третий день опять наш ров пустой. Между тем на рынке на набережной Даугавы появились в продаже замечательные яблоки. Они удивительно похожи на те, что мы зарываем, только без бумажек.
Поступает новое распоряжение. Теперь грузим яблоки на баржу, чтобы топить их в море. Конечно, и при погрузке в порту ящики продолжают падать с телег и разбиваться.
Наконец, все оставшиеся яблоки погружены. Буксир тянет баржу в море. Далеко не идем: тут же у берега бросаем все ящики. Но они не тонут. Ветер с моря. Следующие два дня рыбаки оставляют рыбу и ловят яблоки.
Приближается новый год. Вдруг узнаем, что следователь по особо важным делам согласился и Рудиса выпустить из тюрьмы до суда под залог в 600 лат. В течение нескольких дней деньги собираем, и Рудиса тоже выпускают.
Вечером, когда он является домой, могу угостить его среднеазиатскими яблоками. Сам я уже не в состоянии их есть.
Несколько месяцев всё идёт своим чередом. «Синяя блуза» часто выезжает в другие города и везде пользуется успехом.
Но с приближением 1 мая — опять старая история. Вновь нас обоих арестовывают и мы почти две недели должны сидеть на шестом этаже в охранке. На сей раз нас выпускают и дела не создают: не находят оснований.
Однако обыски и аресты всё учащаются. Гостит шведский король в Риге — нас прячут в охранку. Приближается антивоенный день 1 августа — то же самое.
Наконец наша тетя Зелтынь заявляет, что она отказывается нам сдавать комнату. Она нас ни в чем не обвиняет, извиняется: мы аккуратные, честные, порядочные господа. Она никогда не поверит, что мы коммунисты, но эти бесконечные обыски — этого она больше не может выдержать.
Тетя Зелтынь говорит сущую правду. Она действительно была убеждена, что нас зря обижают, и вместе с дочкой всячески старалась нас выгораживать. Когда во время обысков и после них в нашей комнате устраивались засады, тетя Зелтынь с дочкой всех, кто шел к нам, уводила к себе как своих гостей и не выдавала шпикам, так как и наших друзей считала честными людьми, а не какими-то там коммунистами.
Наша жизнь вдвоем с Рудисом на этом кончается. Решаем, что, если станем жить отдельно, следить за нами будет труднее. И если арестуют одного, то не всегда вместе с ним и другого. Однако это мало помогло, аресты продолжались.
10 мая 1930 года Рижский окружной суд разбирал дело Культурного общества трудящихся. На скамье подсудимых двенадцать человек: все члены правления и другие активисты. Среди них я и Рудис. Приговор: три года тюрьмы каждому.
Однако до рассмотрения кассационной жалобы в Верховном суде нас оставляют на свободе под денежный залог. Центральный Комитет компартии Латвии считает целесообразным использовать это обстоятельство и дать нам возможность эмигрировать в СССР, чтобы продолжить там политическое образование.
Что ж, на такой оборот дела мы с Рудисом не в обиде. Мы всё время мечтали о том, чтобы иметь больше времени для пополнения знаний.
Однако есть один вопрос, который заставляет меня задуматься. И я, и Рудис — мы оба не женаты. Однако у каждого есть своя девушка. Рудису хорошо, его Эстер, студентка, еще не скомпрометирована. Он договорится с ней, она легко получит заграничный паспорт и приедет к Рудису самым нормальным образом. У меня дело хуже. Моя Милдиня — комсомолка, она уже скомпрометирована тем, что как редактор подписала номер «Молодой гвардии», который был потом конфискован. Она теперь под следствием и надзором полиции. Никакого заграничного паспорта она не получит.
Я неофициально начинаю интересоваться по комсомольской линии, как бы и Милда могла получить разрешение нелегально эмигрировать. Мне дают понять, что это мещанский предрассудок. Девушки есть везде. Человек, который решил посвятить свою жизнь делу революции, должен иметь более свободные взгляды в этом вопросе.
Я не могу согласиться с таким принципом. Рудис говорит, что Ленин был против теории «стакана воды». Крупская всегда ездила вместе с ним и в ссылку, и в эмиграцию. Не знаю, как быть.
Переход границы для меня не проблема, это мне не впервой. Я могу взять Милдиню с собой и просто уехать вместе с ней. Но для нее это будет преступлением перед комсомольской организацией. Если мы поставим вопрос официально, и Милда получит разрешение, тогда хорошо, ну а если отказ? Тогда, если она уедет, ее могут исключить из комсомола, да и мне не поздоровится за игнорирование решения организации.
Обсуждаю вопрос с Рудисом. Подходит время ехать. Уже и некогда ставить вопрос об официальном разрешении. Наконец решаю, что Милду я не оставлю. Не спрашивая ничего, поедем вместе, а там видно будет. Рудис также считает, что в настоящих условиях это самое правильное.
Я заявляю, что мне сопровождающих для перехода границы не надо, беру Милду и уезжаю. Рудис поедет через несколько дней. Прощаюсь с ним: до свидания в Москве!
В Москве мы с Милдой попадаем на Воронцово поле, в дом политэмигрантов. Через несколько дней там появляются и Рудис с Вилисом Буллисом, они вместе переходили границу.
Являемся в Латышскую секцию Коминтерна. Она помещалась на набережной Москвы-реки, около старого Кремлевского моста, напротив Дома правительства. Там нас расспрашивают о нашей деятельности в Латвии. Конечно, мне попадает за то, что самовольно взял с собою Милду. Однако организационных выводов не последовало.
Врачи находят, что я сильно переутомился, и посылают в дом отдыха в Голицыне. Но и после возвращения оттуда рекомендуют один год отдохнуть, не приступать сразу к учебе.
Нас с Милдой приглашают к председателю ЦК МОП? Е. Д. Стасовой. Она принимает нас очень сердечно, интересуется, как мы себя чувствуем, что намерены дальше делать. Говорю, что у нас никаких планов нет. Собирались учиться, но, если к учебе сейчас приступать нельзя, может быть, нам на некоторое время поехать в Ташкент, там у меня сестра.
Стасова обещает подготовить письмо в узбекское ЦК МОПР, чтобы там нам помогли устроиться и обеспечили всем необходимым. Через несколько дней мы с Милдой уезжаем в Ташкент. Рудис остается учиться в латышском секторе Коммунистического университета национальных меньшинств Запада имени Мархлевского.
В Ташкент приехали в конце 1930 года. В кармане у меня справка Латышской секции Коминтерна о том, что я являюсь политэмигрантом из Латвии и членом нелегальной Компартии Латвии с 1928 года. Это единственный документ, удостоверяющий мою личность и партийность, да еще письмо Стасовой. Так как в Латвии меня ищут, то в Латсекции Коминтерна советовали изменить фамилию. В справке и в письме Стасовой я уже не Индзерс, а Цирулис. Рудис также больше не Вилке: теперь его фамилия Лацис.
Недолго гостим у моей сестры Эммы Соловьевой. Знакомимся с городом. У сестры хорошая трехкомнатная квартира. В ней она живет с мужем и сынишкой Всеволодом. Некоторое время можем жить у нее. Муж сестры Михаил Соловьев, командир пограничных войск, служит адъютантом начальника Среднеазиатского управления пограничных войск Быстрова. Он очень спокойный, добрый и аккуратный человек. Нас принимает очень любезно. Однако нам с Милдой непривычен такой спокойный и размеренный ритм жизни.
Через неделю обращаюсь к председателю ЦК МОПР Узбекистана. Хочу начать работать. Он меня встречает довольно холодно, разговор получается не тот, что со Стасовой. Узнав, что пока могу жить у сестры, он несколько успокаивается. Специальности у меня, по существу, нет. Моя квалификация пекаря тут не требуется. На хлебозаводе пока пекут всего два-три сорта хлеба, без всяких булочек и кондитерских изделий. Мои познания в малярном деле такие скудные, что о них я даже не упоминаю.
Мне предлагают идти работать на табачную фабрику «Уртак». Я понятия не имею, что буду там делать. Однако боюсь остаться без работы и принимаю предложение.
На фабрике меня назначают уборщиком. Дня три я усердно подметаю полы в цехах. К концу третьего дня ко мне подходит смуглая брюнетка. Расспрашивает, откуда я, что умею и как себя чувствую. Оказывается, она секретарь парторганизации фабрики. Узнала, что я кое-что соображаю в малярном деле, и говорит:
— Нет, эта работа, что вы сейчас делаете, не для вас. Я позабочусь, чтобы вам завтра дали более подходящее дело.
На следующий день я раскрашиваю этикетки на пакетах готовой продукции фабрики. В фабричной стенгазете появляется заметка о том, что я борец за свободу, который вырвался из застенков капитализма.
На табачной фабрике я проработал немного больше недели. Из МОПР поступило указание послать меня на более подходящую работу. Мне кажется, это секретарь парторганизации позаботилась. Меня направляют маляром на строительство элеватора.
К моему удивлению, на стройке секретарь парторганизации беседует со мной подчеркнуто холодно и недружелюбно. Но зато председатель профсоюзного комитета здесь латыш Бернгард Витолс, очень сердечный человек, член партии с 1917 года. С ним мы скоро становимся друзьями.
Витолс информирует меня о положении на стройке. Радости мало. Тут работает много бывших раскулаченных, высланных из центральных областей России. Много вообще разных бродяг. Дисциплина труда низкая, к тому же в последнее время обнаружено несколько актов саботажа.
Что дисциплины нет, я и сам вижу. В бригаде маляров нас восемь человек. Но мои сотоварищи больше разговаривают, а когда что-нибудь сделают, то качество получается такое, что за подобную работу в Риге немедленно прогнали бы.
Правда, и снабжение продуктами плохое. Существует карточная система. Многого из того, на что выдаются карточки, вообще нет. Заработки низкие, и зарплата выдается с опозданием на месяц. Чтобы рабочие могли все-таки поесть в столовой, Витолс выдает специальные чеки на обед, «местные деньги», со своей подписью и печатью профсоюзного комитета. На всех этих трудностях спекулируют разные антисоветские элементы. Так я узнаю, что социализм строится совсем не так просто, как это мне раньше казалось, когда приезжал на экскурсию.
Через несколько дней мне случилось наблюдать, как, поднимая леса вокруг круглой секции элеватора, строители отрывают и поднимают вверх весь слой бетона, уложенного за предыдущий день. Это типичный акт саботажа. Концы лесов, упирающиеся в стену, вчера «по неосторожности» забетонировали, а арматуру не скрепили. Это особенно опасно при строительстве здесь, где требуется еще и сейсмическое крепление, так как в Ташкенте бывают землетрясения.
Парторганизация и профсоюзный комитет для предотвращения актов саботажа выставляют специальные посты, которые должны следить за качеством работы. Однако саботаж продолжается.
После усиленной слежки с помощью специальных секретных постов некоторых саботажников удается раскрыть. Чтобы арестовать их, мобилизуют активистов, в том числе и меня. Вечером в одну дверь барака входят три чекиста, в другую — шесть активистов. Организатор саботажа, высокий здоровый блондин средних лет, стоит возле своей койки. Он чем-то занят. Заметив приближающихся к нему с обеих сторон людей, он сразу понимает, в чем дело. Бежать ему некуда. Кажется, совсем хладнокровно, не спеша, он берет лежащий рядом молоток, сильно бьет себя в висок и тут же падает замертво. Двух других саботажников удается задержать. Среди них один член партбюро. Но так как главный зачинщик умер, ораганизацию раскрыть не удается. Через несколько дней, очевидно в ответ на арест саботажников, ночью поджигают несколько складов. Рабочих начинают подстрекать к забастовке, используя их нарастающее недовольство в связи с плохим снабжением, задержкой зарплаты и другими трудностями.
Тогда созывается общее собрание рабочих. С сильной, захватывающей речью выступает Дыбенко, известный герой гражданской войны, который в то время работал в Ташкенте. Мне тоже хочется выступить, но я еще плохо знаю местные условия, боюсь что-нибудь напутать. После собрания обращаюсь к Витолсу, чтобы он помог мне получить работу отдельно от бригады.
В дальнейшем я работаю на втором этаже, а остальные семь человек — этажом выше. В конце недели оказывается, что я один сделал больше, чем они все вместе, и качество работы у меня выше.
Становлюсь .известным человеком на стройке. Все начинают говорить о каких-то особых моих методах. Меня приглашают на собрание маляров ознакомить остальных со своими приемами. Я могу рассказать только давно известные всем малярам истины: какой густоты должна быть краска, как завязывают кисть и какими должны быть движения руки, чтобы краска легла равномерно.
Пошли слухи, что моя работа неполноценная. Создается комиссия. Она признает высокое качество моей работы. Тогда мне начинают угрожать за то, что подрываю рабочую солидарность. Но тут уж у меня есть, что рассказать о борьбе рабочих и рабочей солидарности. Начинаю спор с малярами своей бригады. Спорю со всеми вместе, разговариваю с каждым в отдельности.
В этих спорах мне скоро удается завоевать на свою сторону большинство бригады. Дисциплина маляров и качество работы заметно улучшаются.
Но и меня эти споры многому научили. Я начал ближе понимать всю сложность социалистического строительства. В связи с гигантским размахом индустриализации появились новые промышленные центры, расширялись старые. Быстро нарастали потребности их снабжения. Справляться с ними удавалось далеко не всегда.
Особые трудности появились с реализацией лозунга о сплошной коллективизации и ликвидации кулачества как класса. Часть трудностей, конечно, порождали перегибы в этом деле. Однако я никак не мог понять, куда вообще должны деться ликвидированные кулаки. Самой политической формулой — в колхозы не принимать, с предприятий вышибать — они были поставлены в положение врагов Советской власти, даже если сами того не хотели.
Однако народ самоотверженно трудился, терпел все лишения и с энтузиазмом строил социализм. Народ переносил всё это во имя будущего, во имя сознания того, что он является ударной бригадой всемирной революции. Во имя этого и я был готов вынести любые лишения.
Скоро и Милда начала работать. Она получила место в библиотечном коллекторе.
Как-то вечером сестра высказала нам замечания насчет нашего образа жизни. Нам они показались неуместными и обидными. Решили с Милдой перебраться в общежитие. Там мы получаем отдельную маленькую комнатку. Счастливые, устроились в своем новом жилье и вечером легли спать. Однако через час уже оба просыпаемся. Наши постели полны клопов. Сначала недоумеваем: откуда они лезут? Потом выяснили: падают на нас с потолка. Ночь спали по очереди: один спит, другой ловит клопов.
Начинается ожесточенная борьба с клопами. Кто-то сказал, что нельзя их давить, потому что на запах спешат другие. Собираем живьем, а потом сжигаем или бросаем в кипяток. Никаких химикатов нет. После громадных усилий в нашей комнате становится значительно меньше клопов, но окончательно их уничтожить не удается.
Прошло месяца три моей работы на стройке. Однажды меня вызывают в партбюро и спрашивают, не хочу ли я учиться. Хочу, говорю, но я уже назначен учиться в Коммунистический университет национальных меньшинств Запада в Москве. Меня уверяют, что и здесь есть такой же университет — Среднеазиатский коммунистический университет с отделениями пропагандистов и партийного строительства. Решаю согласиться. Начну здесь, а осенью, в случае чего, поеду в Москву.
В конце декабря 1930 года, под самый Новый год, нас с Витолсом вызывают в Среднеазиатское бюро ЦК ВКП(б) и направляют на первый курс Среднеазиатского коммунистического университета. Как семейный, получаю в общежитии отдельную комнату. Общежитие находится в бывшей мусульманской мечети. Она двухэтажная, квадратная. Вокруг замечательный фруктовый сад: абрикосы, яблоки. Мы живем в бывшей комнате муллы. Маленькая, чистая, светлая и, главное, без клопов. Чувствуем себя бесконечно счастливыми.
Курс учебы в Коммунистическом университете трехлетний. Но в те годы было принято всё делать ударным порядком. Самый популярный лозунг был «Пятилетку — в четыре года!» Свою трехлетку мы решили выполнить в два с половиной года и учиться без отдыха.
В комвузе студенты около двадцати национальностей. Это, главным образом, представители азиатских народов: белуджи, уйгуры, курды и другие. Русских мало, латышей — мы с Витолсом. Все члены партии или комсомольцы. Все студенты наряжаются в свои национальные костюмы, соблюдают свои обычаи. Белуджи только на шаровары расходуют по шестнадцать метров ткани. Питаемся все в общей университетской столовой. В свободное время студенты занимаются своими национальными играми и танцами.
Национального вопроса у нас не существует. Все относятся с большим уважением и терпимостью к национальным обычаям товарищей. Все студенты — бывшие партийные, советские и комсомольские работники.
Весь 1931 год учимся без перерыва и без всякого отдыха. Часть студентов не выдерживают такой напряженной работы и отсеиваются. Главным образом, это те, у кого слишком низкий уровень общего образования.
В феврале 1932 года вдруг созывается общее собрание студентов комвуза. В президиуме появляется председатель Среднеазиатского бюро ЦК ВКП(б) Карл Бауман, известный латышский революционный деятель. В короткой речи он сообщает:
— Басмачи развернули новое наступление. Натравленные империалистами вооруженные банды басмачей в нескольких местах перешли нашу границу из Афганистана и Китая. Части нашей Красной Армии разбили налетчиков, и сейчас опять везде наша граница закрыта накрепко. Однако разрозненные группы вооруженных басмачей продолжа ют бродить по нашей территории, появляются в кишлаках, терроризируют население и подстрекают к разным актам саботажа. От имени партии я призываю вас в качестве полит работников принять активное участие в окончательной ликвидации банд басмачей с тем, чтобы возобновить мирное строительство социализма в пограничных районах Среднеазиатских республик.
После нескольких коротких выступлений единогласно принимается резолюция:
— Временно прекратить учебу и всем участвовать в политработе по направлению Средазбюро.
— У кого есть вопросы? — спрашивает Бауман, когда резолюция принята.
Один из студентов подходит к Бауману и подает ему бумажку. Бауман зачитывает ее вслух всему собранию. Это справка врача о том, что студент, подавший ее, страдает болезнью сердца. По залу пронесся смех. Все поняли, что студент заранее узнал о предстоящем собрании и запасся справкой у своей жены, которая была врачом.
— Ну и что вы хотите? — спрашивает Бауман.
— Я не знаю... я думаю... мне кажется, мне будет трудно, — выдавливает тот.
— Партийный билет у вас есть?
— Есть.
— Покажите.
Бауман берет партийный билет, открывает, заглядывает, кладет на стол:
— Ну хорошо, идите домой, отдыхайте.
Студент протягивает руку за своим партбилетом, однако Бауман накрывает его ладонью:
— Пока пусть останется у меня.
Повесив голову, студент уходит. Больше вопросов ни у кого нет.
Меня и еще нескольких студентов посылают в Касанский район. Это у туркменской границы в Карсинской степи, за старой Бухарой. Мы — политработники. Наше дело — убеждать местное население, вырывать его из-под влияния басмачей и мулл. Мы должны уверить пастухов и прочее население, что басмачи — агенты империализма, они неспособны дать народу ничего хорошего.
Каждому из нас выдают по нагану. Однако строго предупреждают, что носить оружие днем на виду запрещается. Лучше брать его с собой только ночью. Пользоваться им можно лишь для самозащиты. Запрещается носить с собой какое-либо холодное оружие.
Нас распределяют по кишлакам. Меня посылают в каракулеводческий совхоз «Мурабек». В совхозе более ста тысяч каракулевых овец. Территория его тянется километров на сто.
Центр совхоза — маленькая железнодорожная станция. Здесь четыре небольших кирпичных дома. В одном из них сама станция, в другом — контора совхоза и красный уголок, в третьем живут директор и его заместитель, в четвертом — служащие совхоза. В полукилометре от этого центра — сараи, склады. Вокруг ни деревца, ни кустика: степь, песок.
Рабочие живут в бараках. Это землянки в песке. Посторонний не сразу и заметит их.
Директор совхоза — татарин, его заместитель — узбек, оба члены партии. Третий коммунист здесь — начальник станции. Я — четвертый. Партийный комиссар совхоза, как в то время называли парторгов.
Директор объясняет обстановку. Всё стадо совхоза разделено на отары по две-четыре тысячи голов. Пасут их пастухи из местных. Во главе отары гуртоправ — он отвечает за всё, что с нею происходит. Весною отары передвигаются с юга на север, осенью — наоборот. Главная проблема в степи — вода. Кое-где есть колодцы. Овец поят у колодца и гонят дальше, до следующего. Гуртоправ должен хорошо знать степь, чтобы стадо было вовремя напоено и всегда имело достаточно травы для корма.
В бараках на центральной усадьбе около двухсот рабочих — главным образом высланные из Молдавии и других мест раскулаченные с семьями. Они заняты по большей части строительством и расширением железнодорожной станции. Кроме того, молдаване обучают узбеков доить овец, внедряют неизвестный здесь промысел: производство брынзы.
Конторские служащие совхоза — главным образом, русские. Подчеркнуто вежливы. У меня впечатление, что это остатки интеллигенции старой России, которые по каким-то причинам выбрали теперь для жизни этот дальний угол.
Молодежи здесь человек двадцать. Среди них комсомолец Килдибеков, казах. Его назначают моим переводчиком. Скоро мы с ним крепко подружились. Зная хорошо обстановку и нравы, он стал моим первым помощником и советчиком.
Здесь еще очень сильно влияние религии. Из всех женщин центрального поселка только жены директора и его заместителя да несколько комсомолок ходят без паранджи. В кишлаках паранджу не сбросила ни одна — только в одном еще две учительницы-комсомолки недавно осмелились. Да, для этого требуется большая смелость.
Единственное средство связи с кишлаками и отарами — лошади и верблюды.
Стоит ранняя весна. Вся степь в цветах красного мака. Красота сказочная. Легкий ветер медленно качает цветы — по огненному морю идут широкие волны. Однако цветы без запаха.
Происшествий пока нет. Молдаване, которые доят овец и готовят брынзу, каждый день разъезжают на верблюдах по отарам. Привозят молоко, наливают в специальные ящики — до уровня не выше двадцати сантиметров. Потом обрабатывают его желчью новорожденного ягненка. Молоко густеет — и брынза готова. Узбеки пока смотрят на это занятие весьма скептически.
Живу в совхозе вторую неделю. Вдруг утром появляется один из гуртоправов и взволнованно рассказывает, что ночью на его отару налетели басмачи. Захватили часть овец и ушли в степь. Молдаван не трогали, но двоих из местных пастухов, которые пытались сопротивляться, убили. Нескольких человек заставили сопровождать угнанное стадо.
Потерпевшая отара — километрах в сорока от центра. Решаю вместе с Килдибековым отправиться туда и выяснить все подробности.
Килдибеков, как говорится, вырос на коне. Он едет по цветущей степи и поёт. А я чуть не первый раз еду верхом. Скоро начинают болеть ноги и то место, на котором сидят. Требуются большие усилия, чтобы заставить себя продолжать путь. Килдибеков, очевидно, заметил страдание на моем лице. Успокаивает: сейчас выедем на большую дорогу, тогда будет легче. Ничего не отвечаю. Ломит всё тело, и разговаривать нет охоты.
Едем еще с полчаса. Наконец, спрашиваю Килдибекова:
— Скоро ли будем на большой дороге?
— Разве не видишь, мы по ней давно едем.
Сколько ни всматриваюсь, никаких признаков дороги не вижу.
— Так только что проехали скелет лошади, — объясняет мне Килдибеков, — а до того слева лежал скелет верблюда, неужели ты этого не заметил?
Скелеты я видел, но мне как-то в голову не приходило, что это и есть главная примета большой дороги.
Едем еще полчаса или час. Вдруг замечаю метрах в двадцати от нас семь громадных птиц, которые расклевывают павшую лошадь. Мне даже как-то страшно становится. Хватаюсь за наган. Но Килдибеков предупреждает: птиц не трогать. Время от времени та или другая раскрывает свои крылья. Это грифы. Мне кажется, они такие громадные, что каждым своим крылом могут накрыть меня с конем. Килдибеков объясняет, что грифы миролюбивые птицы и никого не трогают, питаются только падалью. Местные жители считают их чуть ли не священными и никогда не трогают.
Наконец приехали.
Басмачей было около двадцати. Убили двоих молодых пастухов. С собой угнали нескольких пожилых узбеков. Захватили часть продуктов. Теперь всё тихо. Конечно, басмачи уже далеко в степи и назад не вернутся.
После езды на лошади я совершенно больной, не могу ни сидеть, ни стоять, ни спать. Все суставы, всё тело болит и ломает. Однако никому, даже Килдибекову, ничего не говорю.
Узнаю, что на следующий день из отары в центр совхоза направляется караван из нескольких верблюдов. Я говорю Килдибекову, что нам тут больше делать нечего и что я хочу проехаться на верблюде. Поэтому завтра с караваном отправимся обратно. Мне страшно подумать, что придется опять ехать на коне, думаю спастись на спине верблюда.
Сначала на верблюде очень приятно. Однако он так качает, что скоро мне становится плохо. Но задержать караван стесняюсь, боюсь, что начнут смеяться. Так и страдаю на горбе верблюда весь, день. Узбеки едут на осликах, весело беседуя между собой. Среди них и Килдибеков. Весь завтрак я давно уже отдал обратно, желудок пуст. Но у меня такое ощущение, будто и кишки хотят вырваться наружу. Когда наконец получаю возможность слезть с верблюда, ноги меня еле держат. Не говоря никому ни слова, иду и ложусь спать.
Еще через неделю приходит весть из соседнего кишлака, что и туда зашли несколько вооруженных басмачей: шииты-староверы в зеленых чалмах и в платках. Они вломились в школу и убили учительницу-комсомолку, которая сбросила паранджу. Убийцы вырезали ее сердце и вымазали свои руки кровью. Это знак того, что они сделали дело, приятное аллаху и муллам.
В совхозе появился комсомолец Яновский, который стал комсоргом. Очень подвижной и энергичный парень. Он быстро узнаёт все местные настроения и секреты. Мне только не нравится его чрезвычайная склонность к администрированию. У кого-то из высланных он обнаруживает двадцать незаполненных профсоюзных бланков — и сразу хочет арестовать виновного. Я ему этого не разрешаю: не имеет права. Кроме того, по-моему, более целесообразно следить за подозрительным человеком, чтобы установить его намерения.
Через несколько дней после того, как стало известно об убийстве в кишлаке комсомолки, ко мне приходит одна комсомолка из барака и отдает свой комсомольский билет:
— Возьмите его, иначе, когда они придут сюда, они и меня убьют.
Не помогают никакие мои старания успокоить ее. Вижу, ее кто-то напугал, и она боится мне всё сказать.
Вечером того же дня Янковский сообщает, что днем по поселку ходили два незнакомых узбека. Они будто бы принесли кур на продажу, но их поведение было весьма подозрительным.
Положение становится напряженным. Из района получаю указание организовать самооборону против возможного нападения басмачей на совхозный центр. Сообщают, что в ближайшие дни прибудет красноармейский взвод, но до этого мы должны быть готовы в случае чего обороняться своими силами.
Ну что такое наши собственные силы? Нас всего четыре коммуниста. Комсомольцы: Килдибеков, Янковский и еще несколько человек, которых я еще совсем не знаю. Итого — человек десять-пятнадцать. Разве это сила? Я еще не знаю, что будут делать в случае налета конторские служащие и живущие в бараке высланные. Хуже того, я уверен, что среди них определенно есть несколько активных врагов советской власти. Ясно и то, что о наших силах и наших действиях басмачи информированы.
Что-то надо срочно предпринять. Но я никак не могу придумать, что именно.
Янковский предлагает нескольких подозрительных арестовать. Но у нас еще нет никаких точных данных, кто именно активные враги, поэтому всех внутренних врагов всё равно арестовать не удастся. Таким образом мы только зря раскроем карты и накалим атмосферу. Кроме того, у нас нет сил, чтобы перейти в открытое наступление.
Завтра суббота. Судя но некоторым данным, можно ожидать налета в воскресенье.
Решаю устроить в субботу вечеринку. Цель двойная: усыпить бдительность налетчиков и ближе разузнать настроения жителей барака.
С руководством совхоза и Янковским решаем, что мы должны создать группу самообороны в составе не менее тридцати человек. На складе у нас несколько винтовок и охотничьих ружей, немного ручных гранат. Есть порох и дробь, значит, для ружей можем сделать патроны. У коммунистов наганы. Тридцать человек вооружить можем, но я пока не знаю, где их взять.
В субботу получаем новые данные о том, что налет готовится в воскресенье вечером. Басмачи уверены, что у нас нет никаких сил для обороны.
Во время вечеринки я завожу разговор с высланными крестьянами — русскими и молдаванами.
— На тебе крест есть? — спрашиваю пожилого мужика, который в бараке пользуется авторитетом.
— Да, — говорит, — я православный.
— А ты знаешь, что басмачи, мусульмане, по указке мулл готовят налет на центр совхоза? Всех коммунистов и православных хотят зарезать. Склады хотят захватить, а поселок уничтожить.
— Да ну? Верно, что-то подозрительное чувствуется, — говорит он беспокойно. — Так что ж, надо ведь что-то делать, обороняться.
Я говорю, что для того и заговорил с ним. Признаться, людей еще как следует не знаю, но вижу, что он человек авторитетный. Полагаюсь, говорю, на вашу честность и прошу помочь советом и делом в организации самообороны. Объясняю, что если кто и спасется в случае налета, то склады всё равно будут разграблены и придется голодать. Православный отвечает, что он одного мнения со мной и поговорит с надежными и смелыми людьми в бараке.
Скоро ко мне сами приходят некоторые активисты из барака и заявляют, что они хотят участвовать в обороне. Янковскому, Килдибекову и руководству совхоза тоже удалось найти несколько добровольцев. В ночь на воскресенье уже выставлены несколько постов.
Всё воскресенье продолжаем лихорадочно готовиться к обороне. Теперь уже делаем это открыто, почти демонстративно. Пусть налетчики знают, что их планы раскрыты. Группу самообороны собираем в конторе. Набралось человек сорок. Теперь я им открыто рассказываю, что сегодня ночью совхозу угрожает налет. Говорю, что на помощь идет взвод красноармейцев. Тут же выдаем оружие.
Вечером вокруг совхоза выставляются посты, вооруженные винтовками и гранатами. В каждом посту один с винтовкой, другой с гранатой. Людей теперь хватает, но винтовок для всех нет. А все-таки по два человека на пост — надежнее. У кого ружья — готовят патроны. По центру ходит вооруженный патруль.
Всем жителям барака строго наказано после наступления темноты не выходить. Патруль и посты будут задерживать всех, не знающих пароля. В конторе — наши боевые резервы.
Уже за полночь. Нервы напряжены до предела. Время от времени обхожу посты. Пока всё спокойно.
При утреннем отбое не могу стерпеть, ухожу подальше в степь, ложусь на песчаный пригорок и вслушиваюсь. Тишина. И вдруг совсем близко заплакал ребенок. Кажется, кто-то жалобно зовет на помощь. Хочу броситься вперед, но мне приходит в голову, что один я ничего не сделаю. Хватаю гранату и бросаю в темноту, надеясь увидеть что-нибудь при свете взрыва. Кроме того, хочу привлечь внимание людей в совхозе.
При взрыве ничего не увидел. Снова тишина. Я долго лежу и слушаю, но кругом всё тихо, тихо.
Возвращаюсь, рассказываю всё Килдибекову.
— Так это ж гиена. Неужели ты раньше ни разу не слышал? Они по ночам часто кричат.
Ночь прошла спокойно. В понедельник вечером прибыли красноармейцы и несколько чекистов.
Потом стало известно, что мы старались не зря. Басмачи точно готовили налет, однако, узнав, что мы раскрыли их планы и подготовились, в последний момент раздумали: побоялись.
В совхоз прибывает состав с путиловскими тракторами и другими сельскохозяйственными машинами. До сих пор тут хлеба не сеяли. Но сейчас получено указание попробовать. Прислали и семена. Мы радуемся красивым тракторам, выстроенным в ряд против станции.
Однако завести их не удалось: у всех сняты магнето. Расспросы и поиски не дают результата. Пока сделают запрос и получат новые, время сева уже пройдет. Здесь сеять позже февраля-марта нельзя: всё сожжет солнце.
Позже, к лету, совсем нечаянно нашли в кустах у самого железнодорожного полотна все снятые с наших тракторов магнето.
Недели через две после того, как в совхозе разместился красноармейский взвод, как-то утром видим в степи целое поселение чужих юрт.
— Они пришли с севера. Идут на юг. Это плохой при знак, — говорит Килдибеков. — Сейчас время гнать стада на север. Видно, они мало думают о стаде, а хотят перейти границу.
Договариваемся с чекистами, что мы с Килдибековым пойдем на разведку, чтобы выяснить обстановку в подозрительном поселении. В юртах находим только детей. Угощаем их конфетами. Ребятишек собирается всё больше. Потом появляются два старика, которые весьма подозрительно наблюдают за мной. Но к Килдибекову относятся дружелюбно.
Сидим на солнышке, разговариваем. Однако беседа идет чрезвычайно медленно. По полчаса и больше никто не молвит слова. Потом старики коротко отвечают на наш вопрос — и снова молчание. Спрашиваем, почему они идут на юг.
— Так сказал мулла, — отвечает один из стариков после долгого раздумья.
Килдибеков представляет меня им как студента. «Домла» — это значит грамотный, образованный. Я говорю, что я не пришел учить кого-либо. Хочу только предупредить о том, что мне известно, чтобы они не попали в беду.
Сообщаю, что войска опять закрыли границу. Всех басмачей, которые хотят перейти ее, безжалостно уничтожают.
— Мне-то ничего, — говорю, — а вас по-человечески предупреждаю, чтобы люди по своей доверчивости не поддались басмачам и муллам и не попали под пули пограничников.
Наш немногословный разговор тянулся несколько часов. В совхоз приехали только вечером.
Скоро выясняется, что муллы и басмачи действительно хотят увести за границу часть местного населения. В то время такое бывало довольно часто. Ночью чекисты с красноармейцами делают облаву на табор. Задержали около тридцати человек с оружием. После допроса удается выявить зачинщиков. В заключении оставили человек пять, остальных сразу выпустили.
На другой день после облавы мы с Килдибековым опять идем к кочевникам. Я говорю им, что больше никто их трогать не будет. Задержаны только подстрекатели. В таборе все в сборе, настроение мирное. Со мной теперь говорят охотно. Опять, уходя, желаю им всего хорошего.
Через два дня видим, что табор снимается с места. С напряжением следим: куда пойдут? Табор повернул на север.
Между прочим, главаря восстания басмачей Ибрагим-бека, о неуловимости которого рассказывали легенды, потом поймали и привезли к чекистам сами местные жители.
Летом чрезвычайные происшествия прекратились, жизнь совхоза опять вошла в нормальную колею.
К середине лета приехали на практику студенты из Ленинградского и Самаркандского зоотехнического и ветеринарного институтов. И вместо событий чрезвычайных пошли случаи веселые. Забавная история приключилась с профессором Ямпольским из Ташкента.
Я встретил его как высокого гостя на станции. Он небольшого роста, худощавый, седоватый, с уверенными быстрыми движениями. Ямпольский еще в царское время жил в Узбекистане и считал себя хорошим знатоком местных условий.
Предлагаю ему поместиться в красном уголке. Сообщаю, что сам живу рядом в палатке.
С самого начала нашего знакомства профессор спешит расспросить меня, что слышно о басмачах. Я его всячески успокаиваю.
Глубокое впечатление произвело на него сообщение, что я из Риги. Рига — это Европа, ко всему европейскому он относится с большим уважением.
Профессор садится ужинать, а я иду к себе в палатку, где живу вместе с Янковским. Комсорг, сидя на своей койке, играет со щенками, которые часто навещают нас. Скоро ложимся спать.
Не успели заснуть, как я слышу снаружи голос профессора:
— Товарищ комиссар, смогу ли я переночевать у вас? Прошу его зайти. Комсоргу приходится уступить ему свою койку. Профессор пришел со своим рюкзаком. Хотя мы оба поужинали, он вытаскивает из рюкзака большую коробку с пирожками и другими лакомствами, ест сам и угощает меня. Закусываем и болтаем.
— Знаете, — вдруг заявляет профессор, — я всё время твердил, что большевики победят и сделают то, чего захотят. И я оказался прав. А вот некоторых еще и сейчас трудно убедить в этом.
Я удивляюсь: какой может быть об этом спор сейчас, летом 1932 года?
— Вот-вот, именно так я и говорю всё время своей жене, — отвечает профессор, продолжая угощать меня пирожками, которыми снабдила его скептическая жена, — а вот она всё еще продолжает сомневаться.
Через некоторое время он опять возвращается к вопросу о басмачах. Несмотря на твердую веру в силу большевиков, проявляемую им в споре с женой, вижу, что кто-то его напугал. Говорю ему, что басмачи тут действительно шныряли, но теперь уже месяца два всё спокойно.
Приближается полночь. Скоро должен прибыть ночной поезд из Ташкента. Поскольку уснуть всё равно не удалось, решаю сходить на станцию к прибытию поезда — ждали приезда нескольких товарищей. Обещаю скоро вернуться и предлагаю Ямпольскому ложиться спать.
С приезжими я задержался у директора и вернулся в палатку только под утро. Вижу: столик опрокинут, коробка с лакомствами валяется на земле, постель оставлена в беспорядке, профессора нет.
Очень хочется спать. Решаю про себя, что профессор, наверно, надумал вернуться в красный уголок, и ложусь.
Утром приходит Янковский и, увидя свою развороченную постель, спрашивает, где профессор. Отвечаю, что, должно быть, в красном уголке.
— Нет, — говорит, — я только что оттуда.
Начинаю беспокоиться. Быстро одеваюсь и спешу на станцию — ведь других мест он здесь не знает. Там узнаю, что профессор действительно прибежал туда ночью очень возбужденный. Спрашивал, когда ближайший поезд на Ташкент. Узнав, что поездов ночью не будет, он заявил, что никуда не уйдет, пока не дождется поезда. Под утро остановился какой-то товарный состав, профессор сел в тамбур товарного вагона и уехал.
Вернувшись в Ташкент, через несколько месяцев я встретил профессора на улице. Он был в коротких туристских штанах, в какой-то жакетке, с рюкзаком за плечами, в пробковом шлеме. Шел быстро, уверенно и выглядел очень эффектно — настоящий европеец из английской колонии.
Оказывается, его перепугали щенята, которые, когда он спал, пришли в темноте в палатку.
Вернулся я в Ташкент только в начале сентября. Свою работу политкомиссара выполнил удовлетворительно. Моё имя упоминалось в каком-то приказе, где объявлялась благодарность политработникам. В виде премии меня наградили именной винтовкой с серебряной пластинкой.
Дальнейшую судьбу каждого студента комвуза опять решает Средазбюро во главе с Бауманом. Обо мне записали коротко: «Разрешить продолжать учебу».
В связи с реорганизацией комвузов Коммунистический университет народов Востока ликвидирован. Меня посылают в Среднеазиатский институт марксизма-ленинизма (филиал Института красной прфессуры). В институте отделения: историческое, экономическое, философское. Директор — Шолом Агол. Раньше он был секретарем парторганизации известного Коммунистического университета имени Свердлова в Москве.
В институте сильный преподавательский коллектив. Известный экономист профессор Духовный (во время гражданской войны он был советником при штабе Троцкого) читает политэкономию, болгарин Божёнов — историю Коминтерна, чех профессор Новак — историю западноевропейских стран, ректор Среднеазиатского университета профессор Яроцкий — древнюю историю.
Хотя у меня нет достаточной подготовки, меня на подготовительный курс не пускают. Признают, что проверочные экзамены я выдержал хорошо и назначают на первый курс исторического факультета. Сначала нас на курсе 35' человек, но в течение первого полугодия почти половина отсеивается и возвращается на партийную или другую работу.
Советского паспорта у меня нет — только вид на жительство, как у иностранца. Его надо каждые полгода продлевать. Обычно у меня его нигде не спрашивали. Мой основной документ — справка, выданная латышской секцией Коминтерна. Живем по-прежнему в общежитии Института марксизма-ленинизма, но для прописки нужен вид на жительство, а я его просрочил, пока был в районе. Поэтому в одно сентябрьское утро иду в иностранный отдел комиссариата внутренних дел в Ташкенте.
В передней полно разных купцов из Афганистана, Китая и других стран. Я пришел последним и терпеливо жду своей очереди.
Когда дверь кабинета открывается, вижу, прием ведет важного вида седой коренастый начальник в штатском.
— Ваш вид на жительство уже на два дня просрочен, вам надо платить двести рублей штрафа, — заявляет он официальным тоном одному из посетителей. Никаких оправданий слушать не хочет. А мой-то вид просрочен на много месяцев!
Когда наконец приходит моя очередь, вхожу окончательно растерянный. Сколько штрафа мне придется платить? Денег совсем нет…
— Вы кто такой?
— Студент.
— Как вам не стыдно ходить так долго с просроченным видом на жительство?
Однако я не слышу того официального, холодного тона, с каким он обращался к купцам. Рассказываю о своих делах.
— Почему не переходите в советское подданство?
Говорю, что был бы рад, да не знаю, как это оформить.
— Садитесь и пишите заявление.
Сажусь и пишу. Пишу, что прибыл с женой из буржуазной Латвии, где нам обоим угрожало тюремное заключение за революционную деятельность. Теперь я нашел приют в Советской стране и хочу стать гражданином первого в мире рабочего государства. Начальник говорит:
— Ваша жена тоже пусть подаст такое заявление.
Через неделю он нам обоим с Милдой вручает советские паспорта.
— Ну, как у вас со снабжением? — спрашивает. Мы не жалуемся, говорим, что хорошо.
— У нас есть общество политкаторжан. Оттуда можете получать кое-что дополнительно. Хотя вы еще не старые, однако, прибывшим к нам революционерам, пострадавшим за революционную деятельность, это общество оказывает некоторую поддержку.
Благодарим за заботу, еще раз уверяем, что нам ничего не нужно. Неудобно чем-нибудь выделяться среди студентов.
Моими друзьями становятся студенты-узбеки Искандеров и Алиев. Правда, они скоро уходят из института, их возвращают на партийную работу в Фергану. Близко подружился с бывшим матросом Шубиным. Он друг и соратник Дыбенко в гражданской войне. Его слабость — вино. Он это знает и мужественно борется с собой. Дома его стережет жена. Через порог ресторана он не переступает. В минуты слабости заходит ко мне. Строго придерживаясь нормы, немного развлекаемся. Я жадно слушаю его рассказы о гражданской войне. В свою очередь, рассказываю ему о подпольной работе коммунистов Латвии.
Интересный человек на нашем курсе — курд Пехлеви-хан. Сильная натура. Он сирота, воспитан в Иране в жандармском приюте. Хорошо владеет английским языком. В 1926 году почти целый год возглавлял восстание курдов против иранских угнетателей.
Очень сердечные, увлекающиеся люди и способные студенты — уйгуры Бурхан Касымов и Ахмед Рахимов, с которыми впоследствии я тоже близко подружился. Они оба из Кашгара, что в китайской провинции Синьцзян.
Рахимов — из крестьян, тихий, уравновешенный, малоразговорчивый, очень мягкого характера. У него жена, двухлетний сын. Жена — ярая общественница. Рахимов много времени проводит с сыном.
Касымов — высокообразованный человек. Хорошо знает литературу. Жена его — красавица, высокого роста. Хорошо воспитанная, с аристократическими манерами, несколько замкнутая. У них двое маленьких детей.
Работы в институте очень много. Усердно использую все консультации, читаю всю рекомендуемую литературу. Часто вечерами, когда одолевает сон, сижу над книгой, погрузив ноги в холодную воду. Очень досаждают часто встречающиеся в книгах незнакомые мне слова. Однако постепенно одолеваю учебную программу, часто даже заслуживаю похвалы преподавателей.
Снабжение продовольствием не блестящее. Питаемся, в основном, пшенной кашей. В марте я заболел, начались частые головокружения. Врачи находят переутомление и велят на время прервать учебу.
Меня тут же посылают в дом отдыха в Фергане. Прибыл я туда рано утром. Все сады в полном цвету. Иду и радуюсь красоте. Подхожу к дому отдыха — двери заперты. Звоню долго — никто не открывает. Кое-как всё-таки попал внутрь, но мне объясняют, что дом отдыха на ремонте и откроется только через две недели.
Эта весть меня особенно не волнует. В Фергане ведь работают мои друзья Искандеров и Алиев. Один сейчас — секретарь горкома, другой — заведующий отделом агитации и пропаганды.
Искандеров принимает меня очень сердечно. Велит принести завтрак. Пока завтракаю, звонит директору дома отдыха, отдает распоряжение приготовить для меня одну из отремонтированных комнат. Заходит Алиев. Сидим, беседуем о новостях в институте, о жизни в городе.
Меня поражает роскошь в помещении горкома: везде ковры, портреты, картины. Только мебель, по местным обычаям, тут не в моде.
После недолгого разговора собираюсь в дом отдыха. Алиев едет со мной. Теперь нас встречают у парадного входа директор, главный врач, администратор — всё начальство. Директор сам хватается за мой чемоданчик. Все ведут меня в только что отремонтированную, хорошо обставленную комнату. За окном цветущий сад. От такой встречи я совсем смутился. Алиев прощается, просит звонить.
Через некоторое время кто-то тихо постучал в дверь. Вошел директор. Он спрашивает, какие мои пожелания. Буду ли я кушать в комнате или в столовой? Просит обращаться к нему с любыми просьбами — он всё устроит. Только не надо беспокоить товарища Искандерова.
Я единственный отдыхающий во всем доме отдыха. Хожу есть на кухню. Повар, бывший корабельный кок, готовит замечательно. Алиев присылает удостоверение, с которым я могу ходить без билета на все сеансы в кино и на вечера в городском клубе.
Свежий воздух, спокойная жизнь, хорошее питание действуют чудотворно. Нет у меня больше никаких головокружений, не чувствую усталости. Через несколько дней вытаскиваю из чемоданчика свои конспекты и начинаю готовиться к экзаменам, которые будут в мае.
Через две недели дом отдыха наполняют отдыхающие — ташкентские текстильщицы. А в моей комнате вторым помещается цирковой гимнаст, очень живой и приятный человек с богатым чувством юмора. Через несколько дней мы уже друзья. И не скучаю по сцене: мы вдвоем готовим гимнастические номера, вернее, он их проделывает на моей голове и плечах. По вечерам выступаем перед отдыхающими.
Месяц в Фергане был лучшим отдыхом в моей жизни — а отдыхать мне приходилось немного.
В конце апреля возвращаюсь в Ташкент. Экзамены сдал успешно. Первый курс института закончен. Но и здесь мы объявили себя ударниками. Летом без всякого отдыха приступаем к программе второго курса. Меня избирают старостой курса.
Осенью и Милда стала студенткой — поступила в Среднеазиатскую академию коммунистического воспитания имени Крупской, впоследствии переименованную в педагогический институт.
У меня есть практика: работаю пропагандистом на фабрике «Уртак», на той самой фабрике, где в первые дни жизни в Ташкенте подметал полы.
С учебой сейчас легче. Уже чувствую твердую почву под ногами. Чаще выступаю на семинарах.
Курс истории народов СССР читает профессор Мирош-кина. Она старается научить студентов самостоятельно анализировать и правильно оценивать исторические события. Готовясь к семинару, кто-нибудь из студентов, а иногда и несколько, пишут реферат по заданной теме. Реферат печатается и раздается студентам. На семинаре его обсуждают.
Читая реферат студента Коканкова, я обнаруживаю, что это компиляция с разных учебников. На семинаре все участники яростно набрасываются на него. Я делаю это с особой страстью не только потому, что мне противны такие компиляции. Я терпеть не могу Коканкова вообще: он подхалим и карьерист. Суть вопроса его никогда не интересует, он думает только о том, как блеснуть перед вышестоящими.
Мирошкина признала наши замечания правильными, а реферат Коканкова — слабым.
Через некоторое время я готовлю реферат по теме «Культурная революция народов Советского Союза». Тема мне нравится, работаю старательно. В конце реферата написал, что культурная революция в Советском Союзе — не заслуга одного человека, а результат революционной работы свободных народов под руководством партии, работы, основанной на идеологии марксизма-ленинизма. Поэтому я закончил реферат не общепринятой концовкой «Да здравствует наш вождь, товарищ Сталин!», а словами: «Да здравствуют народы Советского Союза, руководимые партией большевиков!» Я считал, что иначе конец не будет соответствовать тому, что я написал.
На семинаре выступающие положительно оценили мой труд. Обсуждение уже подходило к концу, когда вдруг встал Коканков и заявил:
— Но как мы должны оценить концовку реферата товарища Цирулиса? Разве это не выпад против нашего вождя, имя которого нам дорого и которое мы не стыдимся упоминать всегда, когда мы говорим о наших достижениях? Очевидно, Цирулису это не нравится, и он избегает называть имя Сталина, он даже не признает его роли в наших достижениях.
Коканков говорит с нарастающим пафосом и кончает свою речь примерно так:
— Наш вождь товарищ Сталин обойдется без здравицы Цирулиса, ему это и не нужно. Но разве мы, товарищи, можем к этому отнестись безразлично? Нет. Мы должны этот идеологически враждебный поступок оценить по-партийному и со всей строгостью осудить.
Оказывается, я еще слишком молод и наивен. Мне и в голову не приходило умалять роль Сталина как вождя. Я в него верил как в бога, который никогда не ошибается. Мне только надоело бесконечное «Ур-ра!» Мне казалось банальным и обидным для самого Сталина каждое выступление кончать словами: «Да здравствует Сталин!», — всё равно как «аминь» в молитве.
После выступления Коканкова я испугался. Сразу беру слово и признаю свою ошибку. Только это спасает меня от персонального дела.
Профессор Мирошкина всегда относилась ко мне доброжелательно. Подытоживая обсуждение, она говорит:
— Реферат товарища Цирулиса, по-моему, хороший, но концовка неудачная. Товарищ Коканков сделал правильное замечание. Так как сам Цирулис это тоже признал, то этим, по-моему, можем ограничиться и считать вопрос исчерпанным.
Я, конечно, не скоро успокоился. Но Шубин подходит ко мне и творит:
— Правильно сделал, с дураками не спорят.
Пехлевихан, проходя мимо, тоже успокаивает:
— Не нервничай, подожди до завтра.
Тогда я еще не мог представить, сколько вреда принесут нам коканковы, не мог предвидеть, что «завтра» придется ждать много долгих лет.
В то время каждый студент обязан был участвовать в Осоавиахиме и в свободное время овладеть какой-либо военной специальностью. Вся страна захвачена успехами нашей авиации. Рядом с лозунгом «Пересядем с коня на трактор!» всё чаще слышится: «Пересядем с коня на самолет!»
В нашем институте директор Агол не только страстный пропагандист авиации, но и сам решил стать летчиком. Он вообще любит широкий размах во всяком деле. Скоро больше половины студентов, которым здоровье это позволяет, берут на себя соцобязательство стать не только красными профессорами, но и красными летчиками.
В институте создается обширный, богатый кабинет Осоавиахима. На стене рядом с портретом Сталина красуется портрет председателя Центрального Совета Осоавиахима Роберта Эйдемана. Имеется масса пособий по теории авиадела. Тут читают лекции лучшие в Ташкенте специалисты по аэродинамике, аэронавигации и другим дисциплинам.
Я тоже один из самых страстных активистов на этом поприще. Меня на это толкнуло еще одно обстоятельство. Когда я вернулся из района, мы с Милдой как-то в выходной после обеда гуляли по осенним улицам Ташкента. Вдруг навстречу группа летчиков. Все в новых мундирах, веселые.
— Ох, какие красивые парни! — вырвалось у Милды.
Не знаю почему, но я обиделся. Конечно, я ничего не сказал, но обида была и засела во мне надолго. Подумаешь, красавчики летчики. Значит, я некрасивый, неинтересный? Разве я не мог бы стать летчиком?
Когда в институте разгорелись страсти вокруг авиации, я свою обиду еще не забыл. Что я, хуже этих парней, что ли? И твердо решил: я тоже буду летать.
Теорией летного дела при некотором усердии овладели почти все желающие. Но когда надо было стать перед врачебной комиссией, то из всего института право подняться в воздух получили только одиннадцать человек. Среди этих счастливых был и я. Были еще Пехлевихан, Касымов и Рахимов, узбек Мирзаиров, русский парень Миша Сухов, сам директор Агол, его жена Маруся и еще несколько человек.
Практика полетов проходила весною 1934 года. Два месяца находимся в лагере. Тут настоящая армейская дисциплина и порядок. Живем в палатках по два человека. Я оказался с Мишей Суховым. Подъем в три часа утра. Дневные занятия чередуются: один день лётный, другой — аэродромная служба. Перед лётным днем никому отпуск не дается.
На аэродроме нас называли шуцбундовцами (в связи с восстанием шуцбундовцев в Вене в 1934 году). Это из-за того, что мы ходим в пилотских блузах, только мы в длинных брюках, без сапог и среди нас — одна женщина.
Практика начинается с прыжков с парашютом. Сначала спускаемся с большой высоты по тросу. Это мне нравится, никаких неприятных ощущений нет. Следующее занятие — прыжки с вышки. Она у канала, вне территории аэропорта, там всегда кругом много народу. Как только кто-либо замешкается, мальчишки внизу кричат:
— Боится, боится, опять боится!
Посмотрев с вышки вниз, как-то не хочется думать, что теперь надо полагаться на парашют. Но рассуждать некогда. Боюсь услышать крик мальчишек и прыгаю...
Парашют раскрылся как следует. Дальше я уже прыгал спокойно.
Однако первый прыжок с самолета не обошелся без осложнений. Наше настроение сильно испортил несчастный случай за неделю до того. Был выпуск группы парашютистов, подготовленных клубом Осоавиахима. Об этом много писали местные газеты. Среди выпускников были три узбекские девушки. Но у первой, самой смелой, парашют не раскрылся, она погибла. О несчастном случае печать не писала, но мы о нем знали.
Нас обучал парашютному делу инструктор летчик Орешкин с двумя кубиками в петлицах. Он прославился тем, что в Куйбышеве выпрыгнул с самолета над городом и опустился у подъезда штаба военного округа. За это воздушное хулиганство его и откомандировали в Ташкент.
В назначенное утро восемь будущих летчиков нашей группы под руководством Орешкина поднялись в воздух. Приближаемся к месту, где будем прыгать. Я смотрю на сидящего впереди Мирзаирова и вижу, что лицо его приобрело желто-зеленый цвет. Никогда раньше не поверил бы, что человек может так выглядеть. Смотрю на Мишу Сухова — и он не лучше. Думаю — очевидно, и я такой же, и они, глядя на меня, тоже удивляются. Вдруг приходит в голову: а если и мой парашют не раскроется, как у той узбекской девушки?
Самолет делает поворот. Гул мотора такой сильный, что разговаривать невозможно. Орешкин встает и хлопает по плечу Мирзаирова. Это значит: «Внимание!» Потом он хлопает по плечу два раза. Это значит, что Мирзаиров должен встать, подойти к двери и там сесть. Но Мирзаиров не двигается с места. Самолет уже пролетел место, где мы должны выпрыгнуть, но мы все продолжаем сидеть.
Летчик повторяет круг. На этот раз после команды идти Мирзаиров встает. Однако он идет не к дверям, а в противоположную сторону и садится на какое-то свободное место. Тогда вдруг Орешкин подходит к дверям и прыгает.
Самолет идет на посадку. Мы все продолжаем сидеть со своими парашютами на плечах. Самолет сел, но никто из нас не двигается с места. Сидим и молчим. Всем страшно стыдно за свое малодушие. Летчик улыбается и тоже молчит.
Через некоторое время, весело улыбаясь, заходит в самолет наш Орешкин. Он делает вид, будто ничего не случилось. Объясняет еще раз порядок выпрыгивания. Кончив инструктаж, весело спрашивает:
— Ну, так поехали, ребята, или кто передумал?
Мы все чувствуем себя виноватыми, никто не предвидел такого оборота дела. Когда Мирзаиров отошел, он только не хотел прыгать первым и вообще все готовились выпрыгнуть на третьем кругу. Теперь с парашютом на плечах никто не хочет вылезать.
Через некоторое время самолет опять в воздухе, делает круг, и мы все один за другим делаем свой первый прыжок. Для меня самый напряженный момент — когда считаю: двадцать один, двадцать два, двадцать три — первые три секунды после прыжка, в свободном падении. Рука держит кольцо, но рвать еще нельзя. Когда вырываю кольцо, парашют раскрывается, и я, медленно опускаясь, смотрю на всё вокруг, становится совсем приятно.
Некоторые из нас потом стали страстными парашютистами. Очень полюбил парашютное дело Пехлевихан. Он использует каждый случай, чтобы лишний раз подняться в воздух и увеличить число своих прыжков.
Но мой первый прыжок остался и последним. По учебной программе больше не требовалось, а увлекаться этим делом я не стал.
С практикой летчика-штурмана у меня дела идут хорошо. Особенно ловко удается бомбометание. Расчеты высоты, направления и скорости ветра делаю быстро и тщательно — а это главное. При стрельбе из пулемета с самолета также хорошо попадаю в цель.
После двухмесячной практики все члены нашей группы получает звание летчика-наблюдателя.
В газете «Узбекская правда» в августе 1934 года по этому поводу была специальная статья с портретами Агола и моим. В статье меня всячески расхваливают. Кончая летную практику, мы все получаем обмундирование летчиков. Вернувшись домой после двух месяцев в лагере в своем новом мундире, я говорю Милде:
— Ну, Милдук, как теперь, я не хуже тех замечательных мальчиков, которых мы встретили тогда на улице?
Она забыла этот случай, и мне приходится ей напомнить.
— Ну и дурачок ты у меня, — сказала она, однако тут же крепко поцеловала.
Летом 1934 года в Узбекистане началась чистка партии. Председатель Среднеазиатской комиссии по чистке Петере — бывший заместитель Дзержинского в ВЧК. Председатель институтской комиссии — Красина, дочь знаменитого большевика Л. Б. Красина — журналистка, корреспондент «Правды» по Средней Азии. Один из членов институтской комиссии Зелинский — латыш, редактор республиканской газеты, бывший красный стрелок. Второй член комиссии в институте — Беккер, председатель Центральной Контрольной комиссии Узбекистана.
Красина ведет заседания комиссии с большим умением и тактом. У нас в институте двое узбеков Искандеровых. Один учится на подготовительном курсе, другой — на нашем, втором. Когда идет чистка Искандерова с подготовительного курса, я выступаю и говорю, что член партии должен быть более сдержанным и серьезным, хотя бы и в отношении своей одежды и во всем своем поведении. Говорю, что не к лицу члену партии украшать себя всякими ненужными ремешками. Кончаю свое выступление тем, что Искандерову с подготовительного курса желательно поучиться скромности у Искандерова с нашего курса.
После этого моего замечания слова просит мой «друг» Коканков, у которого в манерах и в поведении много общего с Искандеровым с подготовительного курса. Он всячески расхваливает этого Искандерова, а под конец говорит:
— Тут товарищ Цируль противопоставил одного Искандерова другому и сказал, что для него Искандеров со второго курса «свой», «наш». Значит, для него Искандеров с подготовительного курса на свой, а чужой. Считаю такое деление студентов на своих и чужих, как это делает Цируль, политически неправильным и вредным. Товарищ Цируль должен это понять и учесть.
В ответ на такую очевидную демагогию Красина сразу заявляет, что она мое выступление поняла не так. Слово «наш» она поняла не иначе, как обозначение одной из групп института. Она спрашивает, есть ли среди присутствующих кто-нибудь, кто понял мое выступление так, как изложил товарищ Коканков. Никто не отзывается. Тогда Красина говорит:
— Вот видите, товарищ Коканков, вы единственный так поняли выступление товарища Цируля. Очевидно, вы ошиблись.
Большие споры вызвала чистка уйгура Бурхана Касымова. Опять выступил Коканков.
— Касымов отравлен интеллигентщиной и чуждой нам буржуазной идеологией. Работая переводчиком у купцов, он привык усердно служить буржуазии. И теперь он не порвал окончательно связи со своим классово чуждым и сомнительным прошлым. Его жена — дочь богатого купца, и своим поведением и аристократическими манерами всё время подчеркивает свое буржуазное происхождение.
В таком же духе было еще несколько выступлений.
Тогда слово просит Даулятова. В четырнадцатилетнем возрасте она была продана эмиру Бухарскому и долгие годы содержалась в его гареме. Только революция освободила ее.
— Что вы постоянно грызете Касымова? — говорит она с возмущением. — Да, Касымов интеллигент. Но он овладел марксистско-ленинской теорией и нашел в себе достаточно сил, чтобы перейти на сторону революции. Будучи уже активным борцом революции, он полюбил дочь купца. Но он не возвращается обратно, а ведет свою возлюбленную за собой. Она порывает со своим прошлым. Она идет против Корана, бросает свое богатство и уходит из дома отца, становится на путь революции. Я хорошо знаю обоих Касымовых. Ради революции они готовы отдать всё. Но вы со своими бесконечными подозрениями и ссылками на происхождение всячески отталкиваете их от нас и нашего дела. Будучи очень скромными, они иногда замыкаются в себе, недостаточно активны в общественной жизни. В дальнейшем мы должны изменить свое отношение к Касымовым и больше вовлекать их в общественную жизнь.
Речь Даулятовой зал встречает дружными аплодисментами. Еще выступают Пехлевихан, Шубин, Рахимов. Выступаю и я. Все остро осуждаем демагогические речи Коканкова и других. Мы очень довольны, когда Красина в конце признает совершенно правильной прочувствованную речь Даулятовой.
Интересный эпизод происходит при чистке узбека Игандербиева.
— Расскажи, как ты попал в школу, когда начал учиться, — спрашивает кто-то.
— Меня арестовали и отвезли на рабфак, — отвечает. — Тогда, в первое время после революции, из отдаленных кишлаков никто не хотел посылать своих детей в школу. Но район имел строгую разверстку: послать с каждого кишлака на рабфак определенное количество молодежи. Так как добровольцев не оказалось, то уполномоченный набирал учеников для рабфака по своему усмотрению среди бедняцкой молодежи.
Учась на рабфаке, Игандербиев обнаружил очень хорошие способности. И сейчас он в институте отличник и вообще во всех отношениях примерный коммунист. Он часто бывает в родном районе. Сейчас там выстроена школа.
Я прохожу чистку самым последним. У меня нет партийного билета, только всё та же справка Латсекции Коминтерна. Красина сообщает:
— Чистка членов ВКП(б) закончена. Но в институте имеется товарищ Цируль — член Коммунистической партии Латвии, который последние годы находится в Ташкенте. Работы товарища Цируля в КП Латвии, которая является нелегальной, мы здесь касаться не будем, это дело Коминтерна. Однако период деятельности товарища Цируля в Ташкенте, в парторганизации института, входит в компетенцию комиссии по чистке. Прошу товарищей высказаться.
На этот раз Коканков, который у всех ищет политические ошибки, молчит. Выступающие дают моей работе и поведению положительную оценку.
В результате чистки в институте никого не исключили, никто не получил взысканий. Но переживаний было достаточно.
В конце 1934 года, после чистки, всем членам партии выдают партийные билеты нового образца. До сих пор справка Коминтерна всегда заменяла мне партбилет. На ней делались и отметки об уплате членских взносов. Но теперь все справки объявлены недействительными. Чтобы выяснить своё положение, решаю поехать в Москву, в Коминтерн.
Заведующий орготделом Латсекции Коминтерна встречает как-то холодно. Очень официальным тоном он мне разъясняет, что сейчас в партию никого не принимают, надо подождать. Говорит, что никакой другой справки он мне также выдать не может. Но его холодный тон меня не удивляет, он всегда такой. Никогда не слыхал, чтобы он кому-нибудь сказал теплое дружеское слово.
В Москве встречаю многих, с которыми вместе работали в подполье в Латвии: Буллиса Вилиса, Приеде Эйдиса, Менде Деменса, Лациса Рудиса и других. Все мне рассказывают о цитроновщие (по имени бывшего руководителя Латсекции Цитрона), о какой-то группировке в партии и о чистке партии в Москве. Я обо всем этом никакого понятия не имею. Мне это дело кажется несколько раздутым. Однако вижу, что в партийной эмиграции Латвии имеются какие-то нездоровые трения. Я очень доволен, что остался в стороне от всего этого.
Прежде чем вернуться в Ташкент, решаю заехать в Киев, повидать брата. Арнольд сейчас командир бригады парашютистов Киевского военного округа, овладевает новыми методами ведения войны. Когда выхожу из поезда в Киеве, по радио сообщают об убийстве Кирова. Я поражен этим известием, но долго раздумывать некогда.
С братом я не виделся с тех пор, как был на экскурсии в СССР в 1928 году, и теперь весь захвачен встречей. Арнольд увлечен парашютным делом, у него самого уже больше пятидесяти прыжков. Как командир бригады он вносит много нового в использование парашютного дела в военной тактике. Позднее, на знаменитых маневрах 1935 года в Киевском военном округе он успешно командовал первой бригадой парашютистов, и его имя в связи с этим упомянул Ворошилов в своем выступлении на первом съезде стахановцев в ноябре 1935 года.
Арнольд, как всегда, принимает меня очень сердечно. Вечером знакомит со своими друзьями — красными командирами Киевского военного округа. Я не забываю похвастаться, что тоже кое-что успел в летном искусстве, чем брат чрезвычайно доволен. При каждом удобном случае он об этом рассказывает, когда знакомит меня со своими друзьями.
В Ташкент возвращаюсь под самый Новый год. То, что я из Москвы вернулся без результатов, никаких препятствий в дальнейшей учебе не создало. Насколько я понял, институт сам сделал в Коминтерн какой-то запрос обо мне. Ответ, очевидно, был получен удовлетворительный, и меня никто не беспокоит.
В 1934/35 учебном году профессор Яроцкий избрал меня своим ассистентом, и я начал специализироваться в древней истории. Слушаю снова его лекции и. руковожу семинарами студентов.
Лекции Яроцкого всегда очень живые, интересные, полны всевозможных острот. Студенты слушают его с удовольствием. Яроцкий не только известный историк, но и общественный деятель. В Москве в свое время принимал активное участие в работе Профинтерна. Был членом Англо-Русского комитета. Во время памятной забастовки английских горняков в 1926 году ездил в Англию по заданию ВЦСПС, чтобы вручить горнякам деньги от советских рабочих. Вожди тред-юнионов отказались их принять.
Яроцкий — родственник бывшего руководителя Профинтерна Томского и хорошо знаком с Калининым. Бывая в Москве, он не идет в гостиницу, а останавливается у Михаила Ивановича.
Во время чистки партии он самоуверенно и чинно, высоко подняв свою седую голову, говорил:
— Я потомок тех народников, которые боролись против царизма и отдали в Шлиссельбургской крепости свои жизни за революцию.
Пока он рассказывает свою биографию, богатую приключениями, все слушают с напряженным вниманием. Яроцкого все уважают. Когда он кончил рассказ о себе, кто-то все-таки спросил:
— Почему вы приехали в Ташкент? В зале тихо-тихо.
— Я приехал в Ташкент в связи с тем, что в 1930 году по ряду вопросов в Профинтерне у меня было свое особое мнение, и там работать больше не мог, — отвечает он гордо.
Никаких вопросов ему больше не задают.
Не знаю, почему я так понравился профессору, но он ко мне относится особенно доброжелательно. Я его тоже очень уважаю. В своей преподавательской практике всячески стараюсь подражать ему. Это, конечно, не совсем хорошо, но я должен признаться, что своих методов у меня пока нет.
Однажды, вернувшись из поездки в Москву, Яроцкий прочитал на заседании кафедры очень интересную лекцию о периодизации истории Египта. Он ссылается в своих выводах на известного историка Древнего Востока, овладевшего египетской клинописью, В. В. Струве, с которым хорошо знаком. Но взгляды Яроцкого не совпадают с официальной установкой в этом вопросе. Меня он уже до лекции информировал вкратце о своей позиции. Мне она казалась вполне естественной. Однако большинство на кафедре не согласилось с профессором. Догматизм пустил уже глубокие корни в исторической науке. Рассердившись, Яроцкий во время заключительного слова со злостью швыряет свои материалы и книги в портфель и говорит:
— Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин и я находимся на одной стороне, вы — на противоположной. — Сказав это, он гордо сходит с кафедры.
Такое самозачисление в классики вызвало немало острот среди преподавателей. Однако позже вышел специальный труд В. В. Струве по этому вопросу. Яроцкий оказался прав и получил полное удовлетворение.
Летом 1935 года едем с Милдой в Москву — просто так, отдохнуть. Под Москвой в деревне Хрипань сняли комнату. Там же и Рудис со своей Эстер. У них уже годовалый сын. Отдых получился замечательный. Вечерами долго ходим по улице Хрипани и беседуем с Рудисом о самых разных вещах.
Вернувшись в Ташкент, сажусь опять за книги. В августе государственные экзамены. Мы — первый выпуск Среднеазиатского института марксизма-ленинизма (филиал Института красной профессуры).
Во время выпускных экзаменов в институте работает местная кинохроника. Лучшие кадры получились, когда экзаменовали меня и Бурхана Касымова, у которого столько неприятностей было на чистке. Коканков тоже отличник, но он почему-то в кадр не попал и опять недоволен.
В кино меня показывают и на экзамене, и в «свободное время», на аэродроме. Под одним из кадров подпись примерно такого содержания: «Среди слушателей института есть и революционер, борец за социализм из капиталистического мира, член нелегальной Коммунистической партии большевиков Латвии Вольдемар Цируль».
Через некоторое время меня вызывает заместитель директора института профессор Житов (Агол в отпуске). Он в институте читал лекции по истории народов СССР, читал скучно и не пользовался уважением ни среди преподавателей, ни среди слушателей.
— Товарищ Цируль, — говорит он мне, — вы зайдите в киностудию и скажите, чтобы исправили подпись под вашим кадром. Слово «большевиков» надо снять. Есть только одна партия большевиков — Всесоюзная коммунистическая партия, остальные только коммунистические и не называются большевистскими.
Я стараюсь ему доказать, что в подписи никакой ошибки нет. В Латвийской социал-демократической партии тоже были большевики и меньшевики. Латвийская коммунистическая партия — это большевики Латвии, хотя в официальном названии партии слова «большевиков» нет. Но тут ведь речь не об официальном названии.
Житов, однако, остается при своем мнении. Мне как-то неохота с ним спорить. Но указание Житова меня несколько дней беспокоит. Рассуждаю про себя: если я пойду на киностудию и скажу, что слово «большевиков» надо снять, то это будет означать, что Компартия Латвии не признается большевистской по существу. Однако большевистское существо Компартии Латвии никогда никто не оспаривал. Житову я ничего определенного не сказал, но в киностудию не пошел. Я был уверен: когда вернется Агол, который во всем разбирается очень толково, я ему докажу, что я прав.
Сомнения продолжают меня беспокоить в связи с тем, что в Ташкенте начинают арестовывать ответственных работников. Арестовали Икрамова, первого секретаря Компартии Узбекистана, выходца из бедной крестьянской семьи; Файзуллу Ходжаева, председателя Совета народных комиссаров Узбекской ССР. Ходжаев — сын богатого купца в Бухаре, получил образование во Франции, но человек с большим революционным прошлым. Арестовывают Смилгу, председателя Экономического совета Узбекистана. Он известен как троцкист.
Но мне какое дело до этих арестованных? И какая связь между глупыми выдумками Житова и этими арестами? Я себя успокаиваю, а потом и забываю о разговоре с Житовым.
После окончания института меня назначили старшим преподавателем педагогического института, потом исполняющим обязанности доцента кафедры истории. Это институт, где на третьем курсе учится Милда.
Педагогический институт находится в новом красивом здании. Директор Алимов, его я мало знаю. Но в институте я не чужой: в прошлом году я здесь руководил семинарами Яроцкого.
Весною 1936 года меня избрали председателем месткома института. В это время один болгарин из Ташкентского университета, с которым я как-то близко познакомился, уезжает в Москву и оставляет мне свою квартиру. Это небольшая двухкомнатная квартирка с верандой в доме с садом в центре Ташкента.
По совместительству работаю в Узбекском юридическом институте. Там директор Шенин. С ним у меня потом установились почти дружеские связи. В юридическом институте познакомился и с Удрисом, председателем Верховного суда республики, который также преподавал там.
У Милды в институте несколько подруг. Украинка Величко, очень способная студентка, часто бывает у нас дома. К нам заходит также узбечка Мелькумова, жена командира узбекской дивизии Красной Армии. Из педагогического института к нам часто заходит подруга Милды Валя. Ее муж учится в спецшколе НКВД. И мы с Милдой часто ходим в гости к нашим знакомым.
В Риге среди молодежи нашего круга танцы считались недопустимой забавой. Теперь в Советском Союзе танцы входят в моду. Часто устраиваются конкурсы лучших пар. В одном из таких конкурсов мы с Милдой занимаем первое место. Нам выдали сезонный билет на бесплатный вход на все вечера танцев.
Моим хорошим знакомым стал заведующий отделом культуры и пропаганды ЦК Компартии Узбекистана Галузо. Украинец, но долгие годы живет уже в Ташкенте, известный деятель революционного движения, историк, написал труд о революционном движении в Средней Азии. В порядке общественной нагрузки Галузо посылает меня читать куре ленинизма в вечернем университете наркомата внутренних дел. И там я с некоторыми слушателями близко познакомился. Среди них следователь Соловьев и старший следователь Моруженко.
Работы много — и преподавательской, и общественной. Однако решил заниматься и наукой. Под руководством профессора Баженова и по его рекомендации готовлю кандидатскую диссертацию «Уханьский период в истории революционного движения в Китае». Эту тему я выбрал потому, что очень хотелось работать под руководством Баженова. Кроме того, из истории Коминтерна меня особенно заинтересовало революционное движение Китая. Хотя я очень уважаю Яроцкого, но становиться специалистом по древней истории не собираюсь.
Всё в жизни налаживается хорошо, я счастлив.
Вдруг... арестован профессор Яроцкий. И не только его, арестовывают еще нескольких преподавателей. Арестован чех Салат, которого я также хорошо знаю. Он бывший работник Коминтерна, пользуется авторитетом среди преподавателей и студентов. Я о нем все время был очень хорошего мнения. Становится тревожно.
Меня вызывают в республиканский ЦК и дают задание читать курс лекций по древней истории вместо Яроцкого в педагогическом институте и университете. Я отказываюсь. Как же я могу заменить профессора Яроцкого? Это шарлатанство. Однако Галузо уговаривает меня согласиться. Больше некому.
Сначала чувствую себя весьма неуверенно, но скоро привыкаю. Одну и ту же лекцию приходится повторять пять, шесть раз, потом готовлю новую, в основном по материалам того же Яроцкого. Постепенно успокаиваюсь. Я ведь ничего не знаю. Раз арестовали и не выпускают, значит, что-то было. Не будут же зря человека держать в заключении.
Однажды преподавательница русского языка в институте, пожилая интеллигентная дама, партийная, активная и вполне советски настроенная, спрашивает меня, когда вдвоем идем из института:
— Товарищ Цируль, как вы думаете, разве может быть, что товарищ Салат — враг народа? Мы все ведь его знаем долгие годы как хорошего, порядочного человека.
Я думаю, что Салат не может быть врагом народа, не верю этому, но отвечаю уклончиво:
— Трудно, знаете, тут что-то сказать, мы ведь ничего не знаем. Впрочем, там ведь разберутся. Невиновного держать не будут. Выяснят вопрос и, если подозрения окажутся необоснованными, выпустят.
Летом 1936 года у меня отдыха не было. В Ташкенте организованы месячные курсы секретарей первичных парторганизаций. Я получаю партийное задание прочесть им курс лекций по истории партии. Пробую отказаться, говорю, что это не моя специальность, что мне надо отдохнуть. Однако мне это и лестно, что считают самым подходящим для такого поручения. Кроме того, обещают платить профессорскую ставку. Лекции надо читать в четырех группах. Значит, я смогу неплохо подработать. Уже давно мы с Милдой собираемся купить что-нибудь из мебели. Ведь в нашей квартирке почти ничего нет: столик, старые железные кровати и пара стульев — это еще из института, завхоз требует вернуть.
Так всё лето проходит в напряженной работе. Приближается осень. Как-то, получив деньги за лекции на курсах и проходя с Милдой мимо мебельного магазина, я говорю:
— Зайдем посмотрим?
— Какая красивая мебель! — говорит Милда.
— Нравится? Тогда купим, а то завхоз вчера опять спра шивал своё барахло.
Я велю выписать чек. Милда сердито смотрит на меня. Когда отходим от продавца, она говорит:
— Ну почему ты так глупо дурачишься? У тебя же денег нет.
— Почему нет? Есть, — отвечаю.
Никогда в жизни я не имел денег. Теперь мне приятно иметь их, но делаю вид, что не придаю этому никакого значения.
В тот день купили всю необходимую мебель. Скоро покупаем и радиоприемник.
С осени 1936 года продолжаю читать те же лекции по древней истории, что и в предыдущем году, в пединституте, в университете и в юридическом. В минуты короткого отдыха занимаюсь стрельбой. За хорошую политработу в районе меня премировали малокалиберной винтовкой. Вот и стреляю во дворе и в саду воробьев. Во дворе у нас большой белый сибирский кот. Он всегда со мной, когда видит у меня в руках винтовку. После выстрела бросается вперед и скоро находит под деревом воробья, тащит сначала ко мне, а потом отходит в сторону и расправляется с ним.
В таких случаях со мной и дети нашего двора. С ними у меня завязалась дружба.
Справившись с воробьем, кот возвращается ко мне и трется у ног. Сажусь, беру его на колени, чтобы погладить. Незаметно нажимаю хвост, он сразу пищит:
— Мяу!
Детям я говорю, что это кот разговаривает на своем языке со мной, и что я кошачий язык понимаю. Говорю, что кот всегда везде бывает, всё видит, всё слышит, всё понимает, всё знает и мне всё рассказывает. Он даже знает, кто какие шалости из ребят сделал, и кто хорошо себя вел.
Так как кошачий язык понимаю только я, то лишь через меня дети могут узнать, что кот знает. Как только появляюсь во дворе, ребята кричат:
— Дяденька, когда опять поговорим с котом?
Самая верная моя подружка на дворе — Зоечка, дочка дворничихи, ученица второго класса. Она очень любит сказки и, конечно, разговор с котом. Случилось так, что Зоечка не забыла меня спустя долгие годы. Может быть, сама того не сознавая, она оказала мне очень большую услугу, которая в тяжелые дни облегчила мою участь.
В начале учебного года в педагогическом институте как-то заходит ко мне заведующий учебной частью:
— Вы должны будете проэкзаменовать гражданку Михайловскую, ту самую, которую в 1929 году судили и которая была приговорена к восьми годам заключения за участие в убийстве своего мужа. Вы знаете историю этого дела?
— Что-то слышал, но суть дела не знаю.
— Это то самое дело, которое один из наших журналистов довольно удачно описал в книге «Борьба против мракобесия».
В ташкентской больнице работал тогда хирург профессор Михайловский. Он читал лекции и в медицинском институте. Часто в больнице делал сложные операции и Войно-Ясенецкий, настоятель Ташкентского собора, который также имел медицинское образование. Ясенецкий был хорошим хирургом, но перед каждой операцией читал молитву.
Михайловский был материалистом и занимался исследованиями, пытался оживить умершие организмы. В нашем зоологическом саду еще сейчас живет обезьяна, которую профессор Михайловский оживил спустя три часа после того, как сердце перестало биться. Все эти три часа обезьяна находилась в темном помещении в абсолютном покое. Говорили, что Войно-Ясенецкий очень недоволен опытами Михайловского.
Первая жена Михайловского умерла. После этого он женился на студентке. Новая жена профессора была энергичная, красивая и талантливая женщина и притом религиозная. Тайно от мужа она поддерживала знакомство с Войно-Ясенецким.
Произошел несчастный случай. В арыке Салара утонул шестнадцатилетний сын Михайловского от первого брака. Когда его вытащили, Михайловский положил его в темное помещение и велел оставить на некоторое время в полном покое. Воспользовавшись моментом, когда Михайловский, прежде чем оживлять сына, оставил помещение, туда ворвалась его молодая жена, открыла окно и стала двигать утопленника. Тем самым она сделала невозможной попытку оживления.
Через несколько дней профессора Михайловского нашли в своем кабинете застрелившимся. Были подозрения, что профессора убили. Рукописи с описанием опытов по оживлению умерших организмов пропали. По этому делу, были привлечены к суду Войно-Ясенецкий и молодая жена Михайловского. Суд приговорил Михайловскую к восьми годам заключения.
— И вот сейчас Михайловская после отбытия наказания вернулась и хочет поступить на второй курс нашего института, — заканчивает свой рассказ заведующий учебной частью. — Экзаменуйте ее за первый курс по древней истории. Экзаменуйте тщательно, постарайтесь выяснить ее мировоззрение, что она сейчас думает о происхождении человека.
В тот же день в мой кабинет вошла несколько располневшая, но еще красивая женщина лет за тридцать, ведя за руку мальчика лет пяти-шести.
— Я Михайловская. Восемь лет назад жила в Ташкенте, теперь вернулась. Возможно, слышали обо мне, может быть, даже читали выпущенную здесь книжечку в духе бульварных романов. Я в жизни много пережила. Когда-то занималась медициной, теперь к ней возвращаться не хочу. Теперь хочу свою жизнь посвятить педагогике. — С легкой улыбкой она взглянула на своего мальчика. — Я должна его воспитать в материалистическом духе. Я понимаю, вы сейчас будете основательно проверять мое мировоззрение. Пожалуйста, я готова.
Грусть в ее лице, морщинки под глазами свидетельствуют о пережитом. Но голос звучит бодро. Видно, энергию жизни и самосознание она не потеряла.
Я ее экзаменую в самом деле основательно. Но она знает гораздо больше, чем требует учебная программа. Знания всесторонние и систематические. Ничего не могу поделать, в экзаменационном листе я должен написать «отлично».
— Ну как вы ей могли поставить «отлично»? — на следующий день спрашивает меня заведующий учебной частью. — Я же вас предупреждал, какой она человек.
— Да, вы меня предупредили, кем она была. Однако древнюю историю по программе курса она знает отлично. Если она по каким-то соображениям не может быть принята в институт, то отказывайте ей в приеме и не посылайте ко мне экзаменоваться, — отвечаю я довольно грубо.
Вижу, что заведующий учебной частью недоволен не только отметкой, но и моим ответом. Однако не могу поступить иначе и не вижу к тому оснований.
Зима 1936— 1937 годов проходит в напряженной работе. Нет времени на раздумья. Мне и не хочется ни о чем думать. Я работаю и чувствую себя счастливым. Чувствую, как приятно жить на свете.
Однако всю зиму продолжаются аресты среди ответственных работников. Сначала репрессиям подвергаются представители других национальностей, разные специалисты и работники Коминтерна. Таких в Ташкенте довольно много. Но в дальнейшем репрессии распространяются на все национальности. Арестовывают самых активных деятелей партии.
Часто захожу в Среднеазиатский институт марксизма-ленинизма. Посещаю институтские вечера, встречаюсь и в будни там со знакомыми. Институт мне как дом родной, где всегда нахожу кого-нибудь, перед кем могу душу открыть, начиная с директора Агола и кончая преподавателями и студентами.
В зале института, в огромной раме на всю стену, размещены портреты всех членов и кандидатов в члены Центрального Комитета партии, избранных в 1934 году на XVII съезде. Уже в конце года многие из них исчезли. Пустые места в огромных рамах выглядят как слепые глаза. Этих слепых глаз становится всё больше.
Но я по природе своей оптимист. Я и к этому начинаю привыкать. Тяжелые мысли всячески отгоняю от себя. Но слухи о новых и новых арестах заставляют всех честных людей тревожиться, появляется на душе какой-то осадок.
Милда в педагогическом институте всё время отличница, получает Пушкинскую стипендию. Она избрана членом городского комитета комсомола. У нее тоже много своей учебной и общественной работы.
Наконец, выпускной вечер педагогического института в 1937 году. Милда в светло-синем вечернем платье, которое сшито специально для этого вечера. И я в новом костюме. Мы много танцуем. Мне нравится, когда на нас смотрят окружающие.
Милдук очень любит мороженое. Обычно я ее отговариваю, боюсь, что она простудится, заболеет. Время от времени она сильно кашляет, и это меня беспокоит. Но на выпускном вечере я не отговариваю ее. Мы едим мороженого столько, сколько ей хочется.
Через несколько дней мы с ней поедем в Куйбышев, Москву, Киев. Билеты у меня уже в кармане. В Куйбышеве сейчас моя сестра Эмма с мужем, они раньше жили в Ташкенте. В Киеве брат. Собираемся к ним погостить.
В Москве я хочу обязательно побывать в Латсекции Коминтерна, доложить, что окончил институт марксизма-ленинизма. Может быть, у них есть какие-то соображения насчет моей дальнейшей работы. Если нет, то должен же я получить какой-то документ о своей партийности. Без этого мне не выдают свидетельство об окончании института. В протоколах комиссии по чистке отмечено, что я «чистку прошел». Кончается обмен партийных документов. И я хочу получить партбилет. Мне всё помнится, как просто мы с Милдой получили советское гражданство и паспорта. Мне очень хочется иметь в кармане билет ВКП(б).
Мы договорились поехать вместе с редактором газеты «Кызыл Узбекистон». Он тоже с женой, хорошей подругой Милды, едет в Москву. У нас билеты в одном купе. В Куйбышеве мы с Милдой будем гостить на обратном пути.
В день отъезда пришли на станцию рано. Багажа у нас никакого, только еда на дорогу и фрукты. Скоро прибывает и редактор с двумя мальчиками, однако жены его нет. Мы ее с нетерпением ждем, но не дожидаемся.
Поезд начинает двигаться. Редактор «Кызыл Узбекистон» с мальчиками остается на перроне. Мы едем в купе с Милдой вдвоем. От этого случая остался неприятный осадок. Но скоро в нашем купе появляются другие пассажиры, начинаются разговоры, неприятное воспоминание улетучивается.
Смотрим на просторы казахстанских степей. Чувствуем себя счастливыми.
На второй день к вечеру Милда начинает чувствовать себя плохо. Поднимается температура. Теперь я не могу себе простить, что на выпускном вечере ели столько мороженого.
К Куйбышеву температура уже почти 40. На станции нас встречает сестра Эмма. Милду приходится отправить в больницу.
О дальнейшей поездке вместе думать нечего. На следующий день еду дальше один. Милда остается в больнице на попечении сестры.
Чувствую себя скверно. Однако в Москву ехать должен. Думаю, что пока буду в Москве, Милдук поправится, и в Киев поедем вместе.
В Москве первым делом хочу повидаться с Рудисом. Но его в Москве нет. В Бобровом переулке Эстер передает мне под большим секретом, что Рудис в Испании, в интербригадах воюет против Франко.
От Эстер узнаю также, что все политэмигранты из Латвии в Москве арестованы. Арестованы оба брата Буллисы, Ландовский, Приеде и другие, которых я так хорошо знал.
Я никак не могу опомниться от этого страшного удара. Знаю теперь точно, что творится что-то неладное. Я не допускаю и мысли, что мои друзья по подпольной работе, за которыми в буржуазной Латвии гонялись шпики и которых травили везде как бешеных собак, что теперь они все поголовно оказались агентами той же белой охранки. И к чему это? Латвийской охранке нужны несколько провокаторов, но не будет же она содержать целую подпольную партию. Какая-то невероятная нелепость.
Я знаю, что в нашей борьбе у нас не было ничего более светлого, чем первое рабочее государство. За Советский Союз мы сидели в тюрьмах буржуазной Латвии. За Советский Союз мы готовы жизнь отдать. И вдруг тут мы объявлены врагами народа, нас арестовывают. Происходит какая-то страшная трагедия. Арестованы не только латыши, но почти все политэмигранты из капиталистических государств. И делается это как-то тихо, воровским образом. В печати ни слова.
Эстер мне говорит: в латсекцию Коминтерна лучше не идти, не показываться нигде в Москве, скорее уехать.
Со своим всегдашним оптимизмом я наивно думаю, что такое мракобесие на некоторое время охватило только Москву. Радуюсь, что живу в Ташкенте. Там на меня, по крайней мере, никто подозрительно не смотрит.
Недалеко от Боброва переулка, на Чистых прудах, живет бывший член рижского союза «Трудовые студенты» транспортный рабочий Бертрам Криш. Он тоже политэмигрант, но от политической жизни пока отошел, работает инженером на заводе. На следующий день захожу к нему. Чрезвычайно рад, что нахожу его с женой живыми и здоровыми. Приглашаю их в ресторан отметить радостную встречу. После отмены карточной системы в 1935 году рестораны теперь в моде, и мне хочется похвастаться, что я тоже современный человек и притом хорошо зарабатываю.
Однако Криш говорит, что в рестораны никогда не ходил и не умеет там себя вести. Я должен признаться, что тоже не знаю, как там надо себя вести. Решаем отметить встречу дома, благо магазины сейчас полны всякой снеди.
Криш мне ничего не может больше сказать, чем то, что я уже знаю от Эстер. Нам хочется верить, что скоро всё как-то образуется. Криш с женой считают, что среди латышей дело приняло такой оборот в связи с чрезвычайно раздутой цитроновщиной и нездоровой атмосферой вокруг этого вопроса. Он утверждает, что в партийных массах никакой цит-роновской оппозиции не было.
После обеда едем по новой линии метро в парк культуры и отдыха. В парке ко всем возвращается хорошее настроение. Уставшие от ходьбы, заходим в кино. Смотрим фильм «Преступление инженера Кочета».
Выйдя из кино, долго молчим. Никому ничего не хочется говорить. Настроение опять подавленное. Наконец Криш заговорил:
— Посмотришь такой фильм, и тебе начинает казаться, что вокруг одни шпионы. Ни одному человеку верить больше нельзя.
Ночевать остаюсь у Бертрама. Мне как гостю предоставляется единственная кровать в маленькой комнатушке, а хозяева ночуют на полу. Долго спорим, так как я отказываюсь от такого самопожертвования. Однако мне приходится уступить воле хозяев.
В Доме политэмигрантов на Воронцовом поле встречаю только что прибывших из Латвии участниц труппы «Синяя блуза» Милду Дукуль и Эльвиру Стакионис. Там встречаю еще и старую знакомую Анци Атолинь, сестру Тимофеева, которая живет в Москве с 1930 года.
«Синеблузницы» прибыли сюда только что после тюрьмы в Латвии. Они, как мне кажется, еще не разбираются, что тут происходит. С ними я избегаю разговаривать на эту тему. Играю беззаботного. С Эльвирой ходим гулять по Москве. Прошу ее помочь мне купить что-нибудь для Милды.
Когда все покупки сделаны, идем в ресторан на верхнем этаже универмага обедать. Заказываем шампанское и торт. С шампанским справляемся, но три четверти торта остается. Долго не можем решить, брать остаток торта с собой или оставить. Наконец решаем, что брать с собой будет неприлично.
В Москве в эти дни встречаю и Олкална, бывшего активиста Культурного общества трудящихся в Риге. Он говорит, что весной меня в латсекции вроде искали для поездки в Испанию. И с ним в латсекции на этот счет говорили. Но теперь всё стихло. Однако и он не советует сейчас самому там показываться. Они имеют адреса всех политэмигрантов, в любое время могут вызвать, если захотят. Меня эта новость несколько оживляет. Однако то обстоятельство, что все стихло и меня из Ташкента не вызвали, ни о чем отрадном не свидетельствует.
Перед отъездом из Москвы решаю еще зайти к Ване Кокову. Он тоже латыш, друг моего старшего брата. Я его хорошо знаю. Года два тому назад он работал в Ташкенте и мы часто встречались у сестры. Сейчас он работает в системе наркомата внутренних дел.
Сначала, узнав о трагедии с латышскими политэмигрантами, я не хотел его тревожить. Думал, что мое посещение может ему быть неприятным. Но под конец не выдержал. Надеялся, что он, будучи ближе к событиям, сможет рассказать подробнее о том, что делается вокруг.
Ваня принимает меня очень сердечно. Однако и он ничего не понимает в происходящем. В его системе тоже непрерывные аресты, и он очень встревожен. Советует мне в Москве не задерживаться и ехать в Киев к брату. Он, как один из высших штабных командиров Киевского военного округа, наверное, больше знает.
В Киеве покупаю в кондитерской самый большой шоколадный торт, бутылку шампанского и отправляюсь в квартиру брата.
Брата дома нет. Его жена Тамара говорит, что Арнольда несколько дней назад вызвали в штаб и срочно на несколько дней командировали в Москву. Очевидно, мы по дороге разминулись. Судя по виду Тамары, у них скоро ожидается наследник. В первый момент я этим объясняю некоторую нервозность Тамары — и в движениях, и в разговоре. Но потом вижу, что дело не в этом. Однако расспрашивать ее я стесняюсь. Решаю несколько дней подождать брата. Отдаю Тамаре паспорт для временной прописки.
На следующий день к Тамаре приезжают еще гости — ее брат, киноартист, с женой. На обеденный стол я ставлю и свой торт с бутылкой шампанского. Шампанское я в жизни не открывал и не видел, как это делается. Ничего не подозревая, начинаю открывать, как бутылку обычного вина. Весь богатый обеденный стол уже накрыт. Я снял проволоку. Бутылка в теплой комнате сильно нагрелась. Как только я прикоснулся к пробке, она со страшным шумом выстрелила. Полетев вверх, попала в люстру. Осколки стекла посыпались в суп, в жаркое, в торт. Обед пропал. Мамаша Тамары воспринимает это как плохую примету.
— Это не к добру, — говорит она, медленно качая головой.
Обедаем какими-то консервами. Потом Тамара все-таки рассказывает, что арестованы Якир, командующий Киевским военным округом, и еще несколько высших штабных командиров.
Да, если арестовывают таких людей, как Якир, легендарный герой гражданской войны, тогда это действительно не к добру, подумал я про себя, но ничего не сказал.
Я уже третий день в Киеве. Брат не возвращается. Тамара всё больше нервничает. Мой паспорт, я вижу, лежит на столе не прописанный. Решаю вернуться в Москву. Может, встречусь с ним там. Тамара говорит, что в Москве Арнольд всегда останавливается у Кокова или у Самсона, еще одного латыша, работающего в наркомате внутренних дел шифровальщиком.
На ближайший поезд в Москву все билеты распроданы. Достаю билет на самолет. На следующее утро вылетаю в Москву.
— Один бог знает, когда теперь увидимся, — тихо сказа ла Тамара при прощании.
Я бодро говорю:
— Увидимся через несколько дней. Вернусь вместе с Арнольдом. Приедет и Милда из Куйбышева, тогда отдохнем все вместе.
Однако мне и самому не верится, что так будет. Она тоже понимает, что говорю я это, только чтобы ее успокоить.
У Кокова в Москве Арнольда нет. Иду к Самсону. И здесь брата не было.
— Меня несколько дней назад уволили с работы, где прослужил двадцать лет, — говорит Самсон. — За все годы — только благодарности. Теперь сказали, чтобы сам написал заявление об уходе по состоянию здоровья. Когда я говорил, что совершенно здоров, мне дали понять, что для меня так будет лучше. Я понял, что лучше быть уволенным, чем арестованным.
Самсон с женой — очень симпатичные люди. Когда-то меня с ним познакомил брат. Конов в Ташкенте мне тоже о них рассказывал. Спрашиваю: что, по его мнению, всё это означает? Где теперь искать Арнольда?
— Хотя мне двадцать лет были доверены все секретные документы, однако того, что сейчас происходит, я не пони маю. И никто не понимает, с кем я разговаривал, — грустно говорит Самсон. — Арнольда ты не ищи. Ни в коем случае не ходи в наркомат обороны. Ты ему ничем помочь не сможешь. Очевидно, мы не скоро его увидим.
Он был прав. Ни я, ни жена Арнольда никогда его больше не видели. И он своей дочери не увидел. В 1939 году его расстреляли.
Как бы там ни было, за своего брата я был готов в любой момент поручиться головой. Я знал, что за родину он готов пожертвовать собой в любую минуту. Тамара также в этом ни минуты не сомневалась. Ну кому нужно было делать из него врага народа?
Теперь Арнольд реабилитирован. И его дочь по праву может гордиться своим отцом открыто. Однако долгие годы они смели о нем вспоминать только тайком.
Выслушав Самсона, я решаю скорее уехать из Москвы. Если уж Арнольд арестован, я начинаю опасаться и за свою судьбу. Надо спешить в Куйбышев. От Милды нет никаких вестей. Самсон провожает меня на Казанском вокзале. Билеты на ближайший поезд распроданы. В вокзальном ресторане я заказываю хороший обед и прошу официанта достать мне билет на Куйбышев. Пока мы обедаем, официант мне билет приносит. Понятно, за хорошую мзду. Я всё стараюсь сохранить свой оптимизм, говорю Самсону, что если нет работы здесь, пусть едет в Ташкент, у меня там хорошая квартира, и работу он тоже там найдет.
— Хорошо, друг, хорошо, — говорит Самсон, сжимая мою руку, — будем надеяться на лучшее.
Самсона я больше не увидел. Потом его тоже арестовали, и он не вернулся.
С тяжелым сердцем приближаюсь к Куйбышеву. Всё слышанное и пережитое за последние две недели не дает мне покоя.
В Куйбышеве Милда еще в больнице. У нее вспышка туберкулеза. Повышенной температуры больше нет. В ближайшие дни врач обещает ее выписать. Однако он говорит, что необходимо будет продолжительное лечение в санатории.
В Куйбышеве пробыл неделю. Об известных мне событиях с сестрой не разговариваю. Сказал только, что не встретил брата ни в Киеве, ни в Москве. Когда Милда выписалась из больницы, мы уезжаем обратно в Ташкент.
В Ташкенте Милда навещает свою подругу, жену редактора газеты «Кызыл Узбекистон», и возвращается совершенно потрясенная. Подруга лежит в постели без ног. Торопясь на поезд, она попала под трамвай.
После окончания института Милда была назначена учительницей. Теперь врачебная комиссия признает ее инвалидом второй группы и отправляет на два месяца в санаторий недалеко от Ташкента.
Летние каникулы приближаются к концу. Надо приготовиться к следующему учебному году. Захожу в пединститут, чтобы узнать свой план лекций.
— Знаете, товарищ Цируль, вы в этом году не числитесь в списках преподавательского состава нашего института, — заявляет мне заведующий учебной частью.
Он говорит подчеркнуто официально, холодно и вежливо. Я ничего не спрашиваю и ухожу.
На следующий день иду в ЦК к Галузо. Он меня направлял в пединститут. Может быть, он сейчас решил направить меня на другое место? С ним-то я смогу поговорить откровенно. Я собирался зайти к нему сразу после возвращения из Москвы, но из-за болезни Милды не успел.
— Галузо больше нет, его недели две назад арестовали, — говорит мне знакомый инструктор. И сочувственно сообщает, что я не числюсь больше в списках лекторов ЦК.
Дальше следует удар за ударом. Я не числюсь также в списках педагогического персонала в университете и в юридическом институте. Направляюсь в институт марксизма-ленинизма. Убежден, что директор Агол и остальные, которые меня воспитали, не откажутся дать мне, по крайней мере, дружеский совет.
Агол арестован. Вместо него Житов. Он играет дружески настроенного, но отговаривается, что никакими делами преподавания не ведает. Советует обращаться к новому заведующему учебной частью Острову.
Вижу, что это просто отговорка, чтобы скорее отвязаться от меня. Однако решаю зайти к Острову, раз меня к нему посылают. Остров только что прибыл из Москвы. Он работал в Коммунистическом университете национальных меньшинств Запада, который теперь закрыт. Там он тоже был заведующим учебной частью. Оказывается, он латыш, но я его вижу впервые.
Будучи новым человеком в Ташкенте, он мне ничем помочь не может. Кроме того, тот факт, что он прислан сюда из Москвы, в настоящих условиях свидетельствует также о некотором недоверии к нему. Он разговаривает со мной очень сердечно, но с осторожностью.
Перед уходом из института захожу в большой зал, где у стены фотографии членов и кандидатов избранного семнадцатым съездом Центрального Комитета партии. Теперь пустует уже около половины рам. Нет там больше Постышева, Эйхе, Рудзутака, Бубнова, Якира, И. Косиора, С. Косиора, популярного комсомольского вожака Косарева, первых советских маршалов Тухачевского, Егорова и многих других. Ухожу из института подавленный. У меня такое чувство, что в наш дом пробрался страшный враг и уничтожает нас.
Наконец в отделе народного просвещения получаю направление в одну из средних школ преподавателем истории.
Одна радость, однако, у меня осталась. Каждое воскресенье еду навещать Милду. Ее здоровье, хотя медленно, но определенно улучшается.
Школа отнимает мало времени. Много читаю. В ожидании возвращения Милды взялся за ремонт нашей квартирки. Я всё-таки бывший маляр. Крашу всё долго и старательно. Наконец, каждый уголок в квартире блестит. Постеленно опять успокаиваюсь и стараюсь вернуть свой оптимизм. Меня ведь все-таки не арестовали.
Первые дни декабря 1937 года. Пятого, в День Конституции, вернется Милда. Припасаю всякие продукты. Задумал сварить плов. Милда его очень любит.
Третьего декабря после обеда замечаю в нашем дворе двух незнакомых мужчин. Они околачиваются вокруг и не уходят. Я стараюсь их не замечать, но вижу, что они следят за мной, причем делают это чрезвычайно неумело, а вернее — нахально.
Ночью просыпаюсь от не очень громкого, но настойчивого стука. Не торопясь, встаю и иду пускать посетителей. Заходят двое в штатском. Уполномоченные наркомвнудела. Предъявляют ордер на обыск и арест.
Обыск тянется часов пять. Проверяют все книги. Латышские, все издания «Прометея» и даже «История гражданской войны» откладываются в сторону. Видно, их будут брать с собой.
Когда наконец обыск закончился, было уже утро. Мне велят одеваться и следовать за ними. Вынимаю из кармана нож, снимаю часы с руки и оставляю на столе. Забираю с собой одеяло, подушку и немного продуктов: колбасу, масло.
— Можете брать с собой, — говорит один из уполномоченных, указывая на часы и нож.
— Не стоит, — отвечаю, — там всё равно отнимете, будет вам лишняя забота с хранением.
— Оказывается, у вас уже опыт есть, — уполномоченный посмеивается.
— Как же, у меня опыт богатый. В Риге буржуазная охранка меня арестовывала восемь раз.
Вижу, пояснение им не нравится. Разговор прекратился. Уполномоченные забирают с собой, кроме книг и разных записок, и мою малокалиберную винтовку. Дверь заперли, опечатали.
Дворничиха уже подметает, когда мы выходим. Увидев, что мы с винтовкой, она говорит:
— Владимир Оттович, что так рано, на охоту?
— На охоту, на охоту, — отвечаю я весело.
Я доволен, что сделан такой основательный обыск. Значит, что-то ищут. Значит, будет какое-то следствие, нужны какие-то доказательства. Но я ведь знаю, что моя совесть чиста.
Всё время уполномоченные вели себя очень вежливо. Но как только перешагиваем порог помещения накромвнудела, вся вежливость кончается. Меня осыпают грубой руганью и заталкивают в какую-то темную загородку. Это помещение не больше шкафа. Можно только стоять или чуть-чуть присесть на узкую скамеечку. В дверях обычный стеклянный глазок.
От пережитого напряжения чувствую ужасную усталость, хочется спать. Одеяло, подушку и сверток с продуктами бросаю на пол и, опустившись на скамеечку, начинаю дремать. Вдруг надзиратель открывает дверь, дает сильный пинок в бок и говорит:
— Спать днем воспрещается! Можете сидеть или стоять.
К вечеру меня из загородки выпускают. С одежды срезают все пуговицы и впускают в небольшую камеру, где уже находятся около двадцати заключенных. У одной стены двухэтажные нары.
Существует строгий порядок: в камере нельзя иметь никаких острых вещей, никаких игр, никаких книг, никаких письменных принадлежностей.
Днем всем обитаталям камеры разрешается или сидеть на нарах лицом к двери, или стоять, или прогуливаться в помещении. Запрещено спать, дремать, громко разговаривать, изготовлять из спичек или хлеба игры, играть. Не существует никаких прогулок. Три раза в день заключенных выпускают в уборную умываться.
За каждую провинность наказывают всю камеру или запрещением выписывать продукты за свой счет, или прекращением индивидуальных передач, или каким-нибудь другим способом. Такая коллективная ответственность порождает натянутые отношения между заключенными.
Ночью вызывают на допрос. Надзиратель заходит в камеру, тянет, кого попало за ногу и спрашивает, как его зовут. Если поднят не тот, кто нужен, будит следующего, потом третьего, четвертого и так далее, пока не попадется нужный. Таким образом, чтобы вызвать на допрос одного, будят обычно больше половины камеры. Иногда через час или больше таким же порядком вызывают следующего.
Допрос обычно продолжается несколько дней подряд. Оттуда редко кто приходит обратно сам. Обычно надзиратели притаскивают допрашиваемого и забрасывают в камеру. Каждый день приходят новые арестованные.
Меня поражают этот чрезвычайно строгий внутренний режим и нечеловеческое обращение. Нервы у всех страшно натянуты. Редкую ночь никого не вызывают.
Живу в тюрьме уже недели две. Меня пока не допрашивали. Знакомлюсь с обитателями камеры. Никогда не мог бы представить себе, что кому-либо удастся собрать вместе людей таких различных по классовой принадлежности и общественному положению, по мировоззрению и образу жизни.
Обращаю внимание на стройного, высокого седого мужчину почтенного вида в черном костюме. Держится самоуверенно и ни в какие разговоры ни с кем не пускается.
— Это Войно-Ясенецкий, настоятель Ташкентского собора. Отец Сергий, — разъясняет мне кто-то.
Так это тот самый хирург Войно-Ясенецкий, которого подозревали в убийстве Михайловского!
Старичок с белой головой, длинной белой бородой — астроном Жуков. Он много лет работал в Ташкентской обсерватории. Его знают даже за границей. За какое-то открытие у него медаль из Соединенных Штатов Америки. Очень образованный человек, хорошо знает литературу, языки. Но по мировоззрению он наивный идеалист. Жуков очень разговорчив. Он старается всем доказать, что все события в природе и обществе, их развитие — всё зависит от пятен на солнце.
Какой-то заносчивый молодой человек выдает себя за родственника писателя Арцыбашева и одновременно — Немировича-Данченко. Говорит, что он киноработник. По сути дела он пустой, нигилистически настроенный распутник. С ним постоянно спорит молодой поляк, который очень любит Сенкевича и отлично знает его книги. Он хороший рассказчик. Иногда он часами пересказывает камере содержание какого-нибудь романа Сенкевича. Мы все внимательно слушаем. Когда рассказ кончается, все молчат. Тогда через некоторое время рассказчик начинает всем страстно доказывать, что он ни в чем не виноват, что его зря арестовали.
Однажды ночью его вызывают на допрос. После допроса, продолжавшегося несколько дней, его приносят обратно к нам. Когда он приходит в себя, он больше не пересказывает романы Сенкевича и не спорит с родственником Арцыбашева. Теперь он больше молчит или подходит к кому-нибудь, истерически посмеивается и говорит:
— Хе, хе, хе, я шпион! Как вы думаете?.. Я могу быть шпионом?.. Хе, хе, хе, настоящим шпионом?
В камере двое рижан, немцы. Из Риги они уехали давно, но латышский язык оба помнят хорошо. Инженеру Хакину уже за пятьдесят. Дома у него жена, взрослая дочь. До ареста он работал на строительстве электростанции. Он родился и вырос в Риге, кончил Рижский политехникум. Уехал из Риги после революции 1905 года в Южную Африку в страну буров. Много ездил по свету. В Ташкент приехал в 1915 году и с тех пор живет здесь. Хакин охотно рассказывает приключения из своей жизни. Он беззаботный, всегда живой, полон юмора и оптимизма. Мне не нравится его дух колонизатора: о представителях других рас он всегда говорит с презрением.
Однажды ночью и его вызывают на допрос. К большому удивлению всех, с допроса он возвращается сравнительно скоро, сам, с улыбкой, с новой порцией табака и продуктами. Он был единственный, кто на моих глазах возвращался с допроса таким порядком.
Второй немец из Риги — инженер Рейнеке. Ему уже около шестидесяти. В свое время он составлял проекты сети водоснабжения и канализации Риги. В Ташкенте он также обосновался еще до первой мировой войны. До ареста читал лекции в университете. Он до смешного гигиеничен, всегда озабочен чистотой своего тела. Жизнь в камере причиняет ему много страданий, потому что тут он не всегда может обеспечить привычную чистоту. Выходя мыться, он всегда берет с собой, кроме полотенца и мыла, две расчески и три щеточки. Со всем этим хозяйством он никогда не может справиться вовремя. Это часто вызывает недовольство надзирателей. Его старание соблюсти чистоту вызывает насмешки других арестованных, но Рейнеке особенно не обижается.
Дома у него осталась молодая жена. Идут сплетни, что у нее близкие отношения с живущим в той же квартире молодым доцентом. Хакину тоже известны эти сплетни, он иногда посмеивается над своим земляком по этому поводу. На это Рейнеке ему философски отвечает:
— Если перед вами два акционерных общества, из которых одно не дает никакого дохода, а другое приносит прекрасную прибыль, и если бы вам дали выбрать — иметь возможность получить сто процентов акций первого предприятия, которое ничего не дает, или пятьдесят процентов акций второго, которое дает хороший доход, что бы вы выбрали? Что касается меня, то я предпочитаю иметь пятьдесят процентов акций предприятия, дающего доход.
В те дни в камере я подружился с архитектором Победоносцевым из Костромы. Ему лет тридцать, не больше. Он член партии, комсомольский работник. Глубоко убежден, что победит правда и все трагические недоразумения скоро кончатся. Он и другим не дает падать духом. Любит фантазировать о будущем: что у нас будет после третьей, четвертой пятилетки?
Рассказы Победоносцева часто захватывают всю камеру. Для иллюстрации он делает на полу с помощью спичек рисунки и чертежи.
Спичек разрешают выписывать, сколько хочешь. Выписывают их все. Они становятся предметом разных секретных игр.
Как-то вечером Победоносцев с помощью спичек изобразил на полу Зимний дворец на берегу Невы и отражение дворца в реке. Даже надзиратели замирали, увидев эту картину, и осторожно обходили ее. Мы наблюдали за их смущением, приятно пораженные открытием: в них тоже есть что-то человеческое.
Какой-то инженер с завода сельхозмашин, тоже коммунист, удачно изображает с помощью спичек разные машины.
Дней через десять после меня в камеру привезли моих старых товарищей: Пехлевихана, Бурхана Касымова.
Я не мог допустить и мысли, что они в чем-то виноваты перед Советской властью. Они уверены, что недоразумение выяснится и их выпустят. Я молчу о том, что видел в Москве. Однако и я на допросе не был и еще надеюсь, что смогу доказать свою невиновность.
Рядом со мной на нарах лежит молодой парень, инженер авиации Трегубенко. Он родом из Харбина, там и вырос. Отец его служил на Китайско-Восточной железной дороге, был советским подданным. Когда дорогу продали Японии, Трегубенко с родителями приехал в Ташкент.
Трегубенко человек тихий, очень сердечный и честный. Мы с ним подружились. Он любит философствовать. Страшно тяжело переживает арест. Рассказывает о жизни в Харбине, где всегда вертелись всякие темные личности. Он боится, что кто-то мог просто оклеветать его. Я утешаю его, как могу. В разговорах приходим к одному выводу: с человеком всё может случиться, но пока он жив, не всё потеряно. Живой может всё вернуть. Главное — надо беречь жизнь. Мы оба страстно верим в нашу правду и верим, что она победит. Кажется, мне удалось немного развеять его пессимизм.
Прошла неделя с лишним нашего знакомства. Его вызвали на допрос. В нашу камеру он больше не вернулся. Потом я слышал, что его допрашивали несколько дней. Требовали признаться, что он завербованный японский шпион. Он держался, несмотря на пытки. Тогда ему сказали, что он как японский шпион приговорен к смерти и завтра его расстреляют. В камере смертников ему дали карандаш и бумагу и сказали, что если до утра напишет свое признание, то его помилуют и вместо смертной казни он получит десять лет заключения.
Всю ночь он плакал и к утру подписал то, что от него требовали. Когда я узнал об этом, мысли о нем долго не выходили у меня из головы. Я радовался, что он остался жив, был доволен, что уговорил его беречь жизнь. Я еще верю этому девизу: пока человек жив, не всё потеряно. Меня всё больше тревожит моя судьба, но стараюсь пока меньше об этом думать.
После Трегубенко моим соседом по нарам стал коммунист Михайлов, бывший адъютант Фрунзе и штабной работник Чапаевской дивизии. Ему лет сорок. Это человек уравновешенный, серьезный, говорит очень спокойно, ни в какие разговоры и споры не пускается. Видно, он тоже очень тяжело переживает случившееся. Заметив его сдержанность, стараюсь ни о чем не расспрашивать.
Был еще в камере грек, автомеханик. Горячий южный темперамент часто сталкивал его и с охраной, и с соседями по камере. Зато венгр был со всеми очень вежлив и покладист. О нем говорили, что он последний частный дамский сапожник в Ташкенте.
Как-то рано утром открылась дверь и в камеру втолкнули человека в майке и трусах, в каких-то китайских домашних туфлях. Все спали. Шли те драгоценные два часа до подъема, когда можно спать сравнительно спокойно: под утро обычно на допрос не вызывали.
Некоторое время новичок стоял в недоумении среди камеры, не говоря ни слова. Я и еще кое-кто, проснувшись, смотрели на него. На допросе он, пожалуй, не был: слишком свежий вид. Но почему раздет?
Через некоторое время вновь прибывший спрашивает:
— Господа, господа, где я нахожусь?
Очень непривычно звучит забытое обращение. С нар кто-то зло отвечает:
— Не болтай вздор и иди спать, тюремную камеру не узнаешь?
Тот немного потоптался и продолжает стоять. Мне становится как-то жаль его. У меня рядом есть место. Приглашаю его к себе:
— Идите ложитесь, до утра еще немного отдохнете. Днем всё выяснится.
Он идет, ложится рядом со мной. Даю ему часть одеяла. Накрывается. Через некоторое время опять тихонько спрашивает:
— Пожалуйста, скажите, в каком городе я нахожусь.
Мой ответ явно удивил его. Тут уж я не могу сдержать свое любопытство и спрашиваю, откуда он и почему раздет.
— Я генерал-майор Анненков из Урумчи. Это город в китайской провинции Синьцзян. Вышел вчера перед сном в сад своей дачи в Урумчи. Тут меня схватили какие-то люди, сунули в машину и повезли. Потом где-то посадили в самолет. Куда меня привезли, я не знаю.
Анненков — бывший белогвардейский генерал. На следующий день он рассказал, что некоторое время собирал вокруг себя разные остатки белогвардейцев и удравших за границу кулаков и в составе армии Чан Кайши воевал против других милитаристов в Китае. Последние годы занимался торговлей. Он охотно рассказывает о своих поездках в Тибет, Кашмир, Индию и даже в Каир, Лондон и Берлин. Много интересного поведал о жизни и событиях того временен в Китае, что меня особенно интересовало. Я не оставил еще свою надежду более глубоко ознакомиться с историей революционного движения в Китае.
Однажды днем и Михайлов разговорился. Он рассказал несколько эпизодов из жизни Чапаевской дивизии, между прочим, и о психической атаке, показанной в фильме «Чапаев».
— Вздор, не было такой психической атаки, — вдруг бросается в спор Анненков. Оказывается, он в то время был в штабе белогвардейских частей, которые воевали против Чапаевской дивизии.
Начинается острый спор. В итоге выясняется, что психическая атака была, но не такая, как в фильме (Анненков тоже его видел). Михайлов допускает, что в фильме есть неточность. Наконец, Анненков соглашается, что фильм удачный, сильный.
Я слушаю спор и думаю: «Какая же сила собрала в одной тюрьме этих людей, которые воевали друг с другом и сейчас тоже не изменили своего мировоззрения? Во имя чего всё это? Кому это нужно?»
Уже третью неделю я в камере. Ночью надзиратель опять будит меня, и я говорю привычно:
— Цируль Владимир Оттович.
На сей раз он не стал будить следующего:
— Одевайтесь, идите за мной.
Сон сразу улетучился. Пришел мой черед. Надзиратель ведет меня по коридорам и лестницам. Если навстречу ведут другого арестованного, то одного из нас останавливают и поворачивают лицом к стене, дока встречного проводят мимо. Это чтобы арестованные не увидели друг друга в лицо.
В кабинете следователя надзиратель передает меня под расписку и уходит. Следователь вежливо спрашивает, как меня зовут. Потом велит сесть у стола, дает бумагу, чернила и ручку и велит писать автобиографию.
— Только пишите подробнее. Всё, что вспомните из своей жизни. Всё, всё.
Пишу всё очень подробно. Пишу больше часа. Следователь сидит у своего стола, занимается какими-то бумагами и скучает. Наконец, отдаю ему написанное. Он бегло читает и кладет на стол:
— Нет, нет, это не годится, надо подробнее писать. Где, когда работали, с кем вместе работали, с кем встречались, в каких конференциях, собраниях участвовали, кто ваши знакомые, друзья.
Я сажусь и пишу снова. Пишу всё очень подробно. Стараюсь ничего не забыть. Скрывать мне нечего. Стараюсь быть во всем совершенно откровенным. Теперь пишу несколько часов, к утру совершенно измучился.
Наконец отдаю второй раз исписанные листы. Следователь читает, задает несколько вопросов и говорит, что по этим вопросам надо написать дополнительно. Я описываю еще подробнее несколько случаев из своей жизни. Даю более подробные сведения о людях, упомянутых раньше. Стараюсь выполнить в точности все указания, хотя уже очень устал. Забрав все дополнения и пояснения, он уходит: его рабочее время кончилось. Меня передает другому следователю. Тот заставляет меня опять писать всё то же сначала. Говорю, что я уже всё написал и отдал следователю, который ушел.
— Так вы же написали для него. А теперь напишите для меня. Смотрите, всё подробно и чтобы всё было правда.
Сажусь и пишу всё снова. Он требует еще подробнее, ему нужны новые дополнения и пояснения. Наконец говорит:
— Хорошо, теперь напишите, кого из латышей вы в Советском Союзе встречали и при каких обстоятельствах. Ничего не скрывайте.
Я совершенно обалдел. Мне несколько раз приносят какую-то пищу, но есть я уже не могу. Нервы натянуты. Однако я хочу написать всё, что от меня требуется.
Когда написал и о латышах, опять нужны пояснения и дополнения. Кончается рабочий день второго следователя. Он опять собирает всё, что я написал, и уходит.
Попадаю в распоряжение третьего. Тот пришел с огромным списком разных фамилий на многих листах. Он читает их мне, а я должен отвечать, кого из названных знаю. Это главным образом партийные, советские и хозяйственные работники и преподаватели учебных заведений в Ташкенте. Когда список кончился, я должен написать о каждом, кого знаю из названных: при каких обстоятельствах познакомился, когда встречался, о чем говорили.
Иногда сонливость исчезает от чрезвычайного нервного возбуждения, но потом одолевает с новой силой. За всё время допроса ничего не ем. Глаза слипаются. Но дремать не разрешают. Как только я начинаю засыпать, меня будят и заставляют писать дольше.
В уборную меня пускают только после многократных просьб. Следователь сопровождает меня и наблюдает каждое движение.
Уже и третьему пора уходить. Я потерял всякий счет времени. Не соображаю, день ли, ночь, утро или вечер. Окна закрыты наглухо, дневного света не видно.
Четвертым оказался знакомый мне старший следователь Моруженко. В вечернем университете он слушал мои лекции по ленинизму. Но он делает вид, будто не знает меня. Я понимаю, что напоминать ему о нашем знакомстве сейчас не стоит.
— Ну, есть что-нибудь толковое в его писанине? — спрашивает он следователя, который собирается уйти.
— Нет, никакого нового материала он не дал, — отвечает тот.
— Собака, свинья, когда ты, наконец, признаешься в своей контрреволюционной деятельности? — кричит Моруженко, когда другой следователь ушел.
Отвечаю, что признаваться мне не в чем, что никакой контрреволюционной деятельностью я не занимался.
— Хе-хе, птичка, поёшь, думаешь, мы не знаем, что латышская охранка завербовала тебя и потом переправила за границу шпионить? Кончай зря бумагу марать, признавайся во всем. Пока не признаешься, с этого стула не встанешь.
Я опять повторяю, что на службе охранки не состоял и не состою, и что он не имеет никаких оснований так со мной разговаривать.
Потом долго сижу и молчу. Моруженко смотрит какие-то бумаги, и время от времени неожиданно задает провокационные вопросы. Так как я к своей еде не прикасался, мне приносят чай и несколько булочек. Пью чай и съедаю булочки. Уже совсем не могу терпеть без сна, глаза закрываются. Но Моруженко зорко следит за мной и не дает дремать.
Время от времени в кабинет заходят старшие следователи, начальники следственных отделов. Они спрашивают о результатах допроса. Видно, каждый имеет определенное задание начальства, как обращаться с арестованным. Во всём чувствуется система. Некоторых из них я знаю по рассказам в камере, некоторых по своей прошлогодней работе в вечернем университете наркомвнудела.
Чаще всего приходит заместитель начальника третьего отдела Затуранский. Он невысокого роста, с черной бородкой клинышком, всегда с трубкой в зубах. Одет в черное. Арестованные зовут его чертом.
Сначала он на меня не обращает никакого внимания. Спросит о чем-нибудь следователя и уходит. Потом начинает задавать вопросы и мне. Под конец он, как заходит в кабинет, сразу садится на стол против меня, ставит ноги на мой стул, театрально смотрит мне в глаза взглядом гипнотизера и, непрерывно толкая меня своей трубкой в грудь, бесконечно повторяет:
— Признавайся, признавайся, подпиши! Признавайся, признавайся, подпиши!
Когда это занятие ему надоедает, он вдруг вскакивает со стола, начинает ругать меня самым гнусным образом и угрожать адскими карами. Не добившись ничего, уходит. Я продолжаю сидеть на стуле.
Потом следователь опять что-то говорит. Предлагает подписаться. Я давно уже больше ничего не пишу. Только сижу. Начинаю, кажется, терять рассудок. Временами никак не могу сообразить: неужели это явь, а не какой-то кошмарный сон.
Входит опять Затуранский. Опять садится против меня, толкает трубкой в грудь и повторяет свое:
— Признавайся, признавайся, подпиши!
От бесконечных толчков мне ужасно больно. Но под конец я и боли не чувствую. Не могу связно соображать, всё становится безразличным.
Кончив меня толкать, потом ругать и угрожать, Затуранский уходит.
Как-то при очередной смене следователей появляется еще один мой знакомый, Соловьев, — один из лучших и самых старательных моих слушателей в прошлом году. И он тоже делает вид, что не знает меня. Но его поведение какое-то странное, необычное для этого дома. Он не ругается, не угрожает. В его лице видно что-то человеческое, будто он как-то переживает происходящее. Смотрит очень печально.
— Товарищ Цируль, вам не дадут спать, вас никуда не отпустят, пока не подпишете всё, что от вас требуют. Подпишитесь, вам легче будет, не давайте себя истязать. Поверьте мне, отсюда никого не выпускают.
Он почти умоляет меня. Я своим ушам не верю. Откуда вдруг тут появился человек?
Входит Затурайский.
— Ну что, не признается?
— Нет, не признается.
Затуранский проводит обычный сеанс с трубкой. Когда он уходит, Соловьев опять тихо говорит:
— Подпишите, ни один человек не выдерживает этого. Рано или поздно все признаются во всём.
— Ну, кому это нужно? — спрашиваю я как во сне.
— Я тоже не знаю, кому это нужно. Наверно, так нужно родине, Сталину. Подпишитесь, и вы останетесь живы.
Мне кажется, что я вижу в его глазах слезы.
— Вы думаете, нам легко? Мы тоже страдаем, нас заставляют...
Как в бреду слышу я слова Соловьева. В голове еще мелькает неясно: подпишись... Сталину нужно... останешься жив... еще не всё потеряно...
Потом я уже больше ничего не слышу.
Просыпаюсь на нарах в своей камере. Меня допрашивали четверо суток без перерыва, пока я не потерял сознание. Вечером меня принесли завернутого в солдатскую шинель и бросили в камеру. Товарищи положили меня на нары. Я спал двадцать четыре часа подряд.
Чувствую страшную боль в груди. Это в том месте, куда Затуранский колотил трубкой. Теперь там сильно припухло и большой синяк.
Подняться не могу. Есть тоже ничего не могу. Повысилась температура. Начинаю бредить. Опять теряю сознание.
Теперь я просыпаюсь в какой-то совсем маленькой комнатке. Тут две железные кровати. На второй тоже кто-то лежит, но разглядеть я его не могу. Это тюремная больница.
Входят врач и сестра. Врачиха долго и старательно осматривает меня. Синяк на груди она старается не замечать. Потом подчеркнуто официально заявляет и велит сестре записать: «сухой плеврит».
Уходят, и снова тихо. Слышу только тяжелое дыхание своего соседа. Каждое движение вызывает боль во всем теле.
Приходит сестра, дает какое-то лекарство и ставит компресс на грудь. Становится легче, и я засыпаю.
Утром просыпаюсь и слышу... пение. Это мой сосед чистым тенором тихо поет какую-то революционную песню. Сначала слушаю, потом начинаю подпевать.
Когда песня кончена, мы затихаем. Через некоторое время сосед снова начинает петь, я опять присоединяюсь. Так мы спели еще несколько революционных песен.
Знакомимся. Мой сосед — коммунист Тихомилов, инженер-железнодорожник, еще молодой, лет тридцати с лишним.
— Пропали мои ноги, — говорит он. — Я четыре дня стоял на ногах. Мне сказали: пока не признаюсь в своей вредительской деятельности, не разрешат ни спать, ни сесть, ни с места сойти. Я заявил, что мне нечего признавать. Стоял всё время. Дремать не давали, и каждый, кто проходил мимо, бил по ногам. Когда я задремывал, следователь тоже будил ударом по коленям. Потом начал падать и меня снова били по ногам и заставляли встать. Наконец я потерял сознание.
Некоторое время опять молчим. Думаем каждый свою Думу.
Вижу, что истязают всё коммунистов, которые не признаются в предъявленных обвинениях. Применяется продуманная система. Главное — не дают спать, держат в постоянном нервном напряжении, стараются причинить боль. Так пытаются затушить сознание. Человеку становится всё безразлично, он или теряет сознание, или подписывает всё, что ему предлагают.
«Ну а если поймают настоящего шпиона? — приходит мне в голову. — Он-то имеет что рассказать, ему есть в чем признаваться. Значит, его не истязают. Ему дают табаку, возвращается он веселенький. Мне вспоминается немец из Риги. Значит, бьют своего, а с врагами по-хорошему. Сталину так нужно? Какая чушь!»
Это я думаю про себя, но Тихомилову ничего не говорю. Сам боюсь своих мыслей. Считаю, что, в конечном счете, ручаться могу только за себя.
Дверь нашей комнатушки — с дыркой. Дырка без стекла. Через нее всё слышно, что происходит в коридоре. Уборщицы между собой называют нашу палату комнатой смертников. Среди уборщиц есть и вольные, и заключенные.
Темнеет. Тихонько заходит к нам пожилая санитарка и сует каждому что-то под подушку. Когда она уходит, мы находим несколько кусочков сахара.
Следующий день опять начинаем пением. Песни поднимают настроение. Сестричка приходит с лекарствами, кладет мне на грудь свежий компресс. Что-то делает с ногами моего соседа. Вечером опять сует сахар.
— Это вам посылает доктор Чаплина, — говорит она тихо. — Она слушала, как вы пели. Всё время стояла у ваших дверей и слушала. Мы все слушали, кто был тут. Когда вы кончили петь, она сказала: «Такие люди не могут быть преступниками». Потом велела каждый день давать вам дополнительную порцию сахара. Только предупредила, чтобы вы никому не говорили.
Это несколько кусочков сахара чудодейственно влияют на наше самочувствие. Мы начинаем быстро поправляться. Возвращается оптимизм, хочется жить, верить, что недоразумение всё-таки выяснится.
Начинаем с Тихомиловым говорить более откровенно. Приходим к выводу, что в наркомате внутренних дел орудуют враги, преступники. Но это не может долго оставаться неизвестным нашему руководству, Сталину. Скоро они будут раскрыты и получат по заслугам.
Заходит к нам опять доктор Чаплина. Внимательно осмотрев нас, садится на мою койку и долго молчит. Потом говорит:
— Какие вы были на свободе, если даже в таком состоянии можете петь? Откуда в вас столько силы?
— Песня жить помогает, — говорит Тихомилов.
— Я от всей души желаю вам жить, — уходя, говорит Чаплина.
Приближается весна. Благодаря заботам Чаплиной, мы начинаем уже вставать, ходить. Однажды кто-то бросил в наше окно несколько цветков одуванчика.
Двери палат не запираются. Когда поправляемся настолько, что можем уже ходить, начинаем встречаться с обитателями других палат. Таких ходячих мало. Большинство больных тут не выздоравливают. Но тех, которые начинают двигаться самостоятельно, отправляют обратно в тюремные камеры. Чаплина дает нам понять, чтобы не спешили ходить и чтобы из своей палаты лучше не выходили.
Санитарка, которая снабжает нас сахаром, говорит:
— Не беспокойтесь, Чаплина вас следователям не выдаст.
Мы почти никуда не выходим. Время от времени подходит к нашей двери кто-нибудь из соседних палат и начинает разговор через дырку.
— Товарищ приват-доцент! — окликает меня однажды Воронов, арестованный из соседней палаты. — Скажите: что с нами будет?
Он брат известного во всем мире хирурга Воронова, который живет в Париже. До революции он имел в Ташкенте предприятие. Скупал кишки животных по скотобойням всей Средней Азии и перерабатывал их в сырье для струн музыкальных инструментов или медицинских ниток, а потом продавал по всему миру. При Советской власти он также работал как специалист в этой отрасли. Незадолго до своего ареста ездил в Париж к своему брату, который сделал ему операцию по омоложению.
На вопрос Воронова я, конечно, ничего ответить не могу. Уверяю его, что, в конце концов, всё выяснится и всё кончится хорошо. Он будет работать опять. Его специальность ведь очень нужная.
— Ну скажите: почему они меня терроризируют? Я ведь выработал более точный план организации фаланги, чем Фурье и Сен-Симон. Я доказал, что Фурье ошибся в своих расчетах. Я исправил их ошибки... — долго и увлеченно говорит у окошка нашей двери француз Рете. Это потрепанный старик с белыми усами. Всю жизнь он занимался музыкой. В царское время был регентом кадетского корпуса. После гражданской войны работал учителем музыки в Ташкенте. В свое время он кончил физико-математический факультет. Увлекается теориями социалистов-утопистов.
Я терпеливо и даже с некоторым интересом слушаю его планы строительства социализма. Чувство такое, будто говорю с человеком, который жил сто лет назад. Когда он кончает свой рассказ и уходит, Тихомилов говорит:
— Как ты такую брехню так долго можешь слушать, ты разве не видишь, что он уже не в своем уме? Или ты тоже свихнулся?
Я опять начинаю рассуждать, как нам выйти из создавшегося положения. Никак не можем придумать, как сообщить обо всем Сталину. Мы убеждены, что его окружили подлецы, которые творят произвол. И нам кажется, что тут дирижирует какая-то вражеская рука из-за границы с целью уничтожения лучших кадров молодого рабочего государства. Это новый вид наступления на революцию. Надо бороться. Мы только никак не можем придумать, как бороться с этим новым видом вражеского наступления.
Живем в больнице уже третий месяц. Однажды днем заходит сестра:
— Уже приезжали за вами, хотели отвезти обратно. Но Чаплина не позволила, ей удалось убедить следователей, что вас еще необходимо оставить в больнице. Но долго она вас не сможет удерживать. Нам всем жаль расставаться с вами, с вашей тихой песней.
Позднее заходит и Чаплина. Она чем-то, видно, сильно опечалена. Уходя, говорит будто прощаясь:
— Да, ваши жены, очевидно, были счастливыми.
Уже пятый месяц как я арестован. Я ничего не знаю о Милде. Очевидно, она ничего не знает обо мне. Всё время хочу просить Чаплину узнать что-нибудь, что делается на свободе, однако боюсь, что она может каким-то образом попасться. Но когда она сама напомнила о наших женах, решил: как зайдет следующий раз, обязательно попрошу ее узнать, что с Милдой, и передать хотя бы привет от меня.
Выполнить этот план не удалось.
Через несколько дней — воскресенье. Воронов говорит, что это Пасха. Обычно по выходным в тюремной больнице тихо. Обхода врача нет, больных не привозят и не увозят. Но именно в этот день приходят два следователя и забирают меня в тюрьму. Тихомилов остается один. Что было с ним дальше — не знаю.
На сей раз меня поместили в камеру, где сидят больше узбеки, главным образом муллы. Но есть и несколько партийных и советских работников. Здесь я познакомился с Хамраевым, известным партийным работником Узбекистана, участником гражданской войны.
Муллы живут в камере сравнительно свободно. У них у всех деньги. Они постоянно выписывают себе продукты, тюремной Пищей почти не пользуются. Зато я теперь ем этой пищи, сколько влезет. Как-то им приносят опять несколько банок консервов. Но, оказывается, это свиные консервы — пища не для мусульман. Я единственный в камере, кто охотно ест свинину. Все консервы попадают в мое распоряжение. Ем их вместе с Хамраевым и другими неверующими узбеками. Но узбеки все глотают свинину нехотя. Я же чувствую, как с каждым днем прибывают силы.
Примерно через неделю снова вызывают на допрос. На этот раз мне разрешают сесть только на самый край стула. Теперь уже в более конкретной форме излагают мое преступление. Я должен признать, что состою членом контрреволюционной организации латышских стрелков в Красной Армии и латышской контрреволюционной организации «Прометей». По заданию этих организаций прибыл в Ташкент для контрреволюционной деятельности. Здесь встречался с другими латышами, собирал секретную информацию и передавал иностранным разведкам.
Вижу, что всё это приспособлено к написанным мною биографическим материалам. С возмущением отвергаю клевету. Меня оставляют в покое. Сижу на краю стула и молчу. Время от времени следователь задает какой-нибудь маловажный вопрос, я отвечаю. Он продолжает заниматься своими бумагами.
Потом следователи меняются. Когда меня одолевает сон, и я начинаю дремать, следователь толкает стул ногой и я падаю.
— Нельзя спать, — кричит он.
Встаю, сажусь снова на край стула и продолжаю молчать. Как только я опять засыпаю, стул снова толкают. Это повторяется много раз.
Приходит третий следователь. Читая какие-то бумаги, он вдруг спрашивает меня:
— Что вы делали в Коминтерне? Подумав немного, я отвечаю:
— В Коминтерне я, будучи членом нелегальной Компартии Латвии, боролся за легализацию партии.
Следователь чего-то, очевидно, не понимает. Ему кажется, что я признался в каком-то важном преступлении. Он быстро хватает лист бумаги, записывает мой ответ и дает мне подписать. Прочитав, подписываюсь. Забрав мое «признание», тот поспешно уходит. Вскоре возвращается с опущенной головой и злобно смотрит на меня. Потом заходят начальник отдела Кузьмин и его заместитель Затуранский. Оба начинают меня страшно ругать, кричат, что я издеваюсь над ними. Кузьмин говорит, что обо всем этом я еще горько пожалею. Выругав меня, уходят.
Оба они часто заходят в кабинет следователя, где я сижу, но не трогают меня. .
Опять входит Моруженко. Некоторое время ничего не говорит, занимается своими бумагами. Потом вдруг заявляет:
— Зря ты отпираешься. Подпиши, что от тебя требуют, и будет спокойнее тебе и нам. Эта твоя девчонка ведь тоже в наших руках. Она, оказывается, более разговорчива, чем ты. Она охотно подписывает всё, что требуется, и о себе, и о тебе.
— Могу тебя порадовать еще одним открытием. Она тебя вовсе не так любит, как тебе кажется. Вот видишь, в ее сумке мы обнаружили несколько писем, которые она получила в последнее время. Это не могут быть твои письма.
Он вытаскивает из стола действительно сумочку Милды. Вынимает несколько конвертов и начинает читать мне банальные любовные фразы. По сумке вижу, что и Милда арестована. Но на провокацию не обращаю внимания.
Убедившись, что ему не удалось меня обмануть, Моруженко выругал меня и оставил в покое.
Я несколько раз уже заявлял протест Кузьмину, Затуранскому против методов следствия. К Моруженеко опять обращаюсь с протестом.
Наконец мне дают бумагу, чернила, разрешают сесть у стола, и я пишу длинное заявление с жалобой против применяемых методов следствия. Пишу жалобу на имя Сталина. Описываю всё, что со мной делают. Свою жалобу кончаю заявлением, что подобные методы несовместимы с ленинским стилем работы и ведения дела.
Жалобу передаю Моруженко. Он в моем присутствии передает ее Затуранскому.
Мне кажется, что я сижу на краю стула уже суток двое. Вдруг быстро входит Затуранский с какими-то отпечатанными на машинке листами в руках. Издевательски посмеиваясь, он машет ими передо мной и говорит:
— Ну, ленинец, теперь ты больше не вывернешься. Теперь птичка попалась. Вот из Киева прислан протокол: твой брат признался, что он вместе с Якиром — враги народа. Ты сам писал в автобиографии, что несколько раз ездил к нему. Ясно, чтобы получить материалы для органов иностранных разведок. Или сейчас ты захочешь отрицать, что ездил к своему братцу?
Я протягиваю руку, чтобы самому посмотреть этот страшный документ, но получаю сильный удар по руке.
— Это всё враньё! Это провокация! — кричу я. У меня нет сил сказать еще что-либо.
Некоторое время Затуранский мечется, кричит, угрожает. Я повторяю, что это враньё, на такие провокации он меня не поймает и подписывать я всё равно ничего не буду. Он уходит.
Мне очень хочется спать, но закрыть глаза не разрешают ни на минуту. Я вижу, что многие следователи выполняют возложенные на них обязанности с отвращением. Но видно и то, что они очень боятся проявить какое-либо человеческое отношение.
Ко мне заходит следователь, с которым я также раньше был хорошо знаком: это Николай, муж подруги Милды, которая часто к нам заходила. И он делает вид, что не знает меня, часто демонстративно громко кричит. Но разрешить поспать он тоже не может. В любой момент может войти Затуранский или кто-нибудь другой. Выбрав момент, когда кругом тихо, он говорит:
— Подпишите, что от вас требуют, иначе живым не уйдете. И не обижайтесь, мы тоже ничего не можем поделать. Кто хоть немножко отступит от инструкции, рискует оказаться на вашем месте или того хуже.
Вижу, что он очень переживает, когда Затуранский ругает меня и пользуется словом «ленинец», чтобы издеваться надо мной.
Скоро устраивается новая провокация. Является следователь и зачитывает мне «показания» ныне арестованного бывшего председателя Верховного суда республики Удриса. Якобы ему, Удрису, известно, что я — резидент разведки буржуазной Латвии в Ташкенте. Что я вербовал латышей и что один раз явился с группой студентов к нему на совещание.
И этот «документ» отчасти списан с моей автобиографии. Я там писал, что знаю Удриса по совместной работе в юридическом институте, где читал лекции по истории. Однажды во время летних каникул я замещал заведующего учебной частью юридического института, дежурил там, и ко мне зашли несколько студентов. Они имели несколько вопросов к Удрису по поводу своих дипломных работ. Но Уд-рис в тот день был очень занят, позвонил и попросил меня со студентами зайти к нему в Верховный суд, что я и сделал. Этот случай я где-то упомянул, когда во время первого допроса писал о своих встречах с латышами. Теперь из этого сделали «признание» Удриса и его «показания».
Следователем на этот раз оказался плотный латыш. Он мне говорит, что сейчас надо написать дополнительно, какие люди участвовали в «совещании» у Удриса. Он боится заговорить со мной по-латышски, кричит на меня, ругается и всячески старается быть строгим. Но в глазах его нет злобы. Вижу только, что он страшно боится начальства. Он очень доволен, что я сразу соглашаюсь написать дополнительные показания, какие ему требуются.
Случилось так, что тогдашние студенты юридического института, с которыми я ходил к Удрису, все после окончания института были назначены на работу в системе наркомвнудела в Ташкенте и теперь работали следователями. Вот я и указал фамилии нынешних следователей, с которыми ходил тогда к Удрису. Следователь сразу ушел с моей бумагой, не читая. Очевидно, начальство ждет ее. Я моментально заснул. Вернувшись, следователь громко ругается, но я никак не могу проснуться. Упал со стула и все равно сплю. Ему стоило больших трудов разбудить меня.
Мне казалось, что идет опять четвертый день моего допроса. Вдруг в сопровождении Затуранского и Кузьмина в кабинет вошел прокурор Шенин, которого я хорошо знаю по юридическому институту. Он спрашивает, есть ли у меня жалобы. Ни я, ни он не подали вида, что были знакомы, хотя я вижу, что он меня узнал. Но разве первый раз встречает он знакомого во время своего обхода? Он очень бледный, усталый, больше похож на тень, чем на живого человека.
Я высказываю все свои жалобы. Говорю, что всё это написал в письме на имя Сталина и отдал Затуранскому. Прошу его ознакомиться с этим заявлением. Он будто слушает меня, но взгляд его где-то далеко-далеко. То ли он ничего не слышит, то ли слышит уже в сотый раз, всё давно знает, и давно устал от этого. Уходя, он говорит будто про себя:
— Нет, этого не может быть, не может быть.
Опять меняется следователь. У очередного уже нет вопросов, только смотрит, чтобы я не спал. Через некоторое время к нему приходит женщина. Начинают любезничать. Они ведут себя так, как в нормальных условиях никогда не позволили бы себе в присутствии третьего. Борясь со сном, измученный, наблюдаю за ними и думаю: очевидно, они уже не считают меня живым. Полагают, что я уже никогда больше не буду ходить как нормальный человек среди свободных людей. Какова их мораль? Нет, это вообще не люди. Однако пока они в человеческом обществе, а я изолирован.
Наконец женщина уходит. Снова смена. Появляется опять мой знакомый Соловьев.
И тут же страшно злой, с руганью вбегает Затуранский. В руках у него мои дополнительные показания о «совещании» у Удриса. Я подтверждаю, что писал со всей серьезностью и прошу это проверить, опросить упомянутых следователей, а в случае расхождения показаний устроить мне с ними очную ставку.
Затуранский почти не слушает, продолжает выкрикивать самую грубую брань. Грозится, что даром мне это не пройдет, что я еще увижу, что значит издеваться над следствием и писать жалобы.
Кончив бесноваться, он уходит. Через некоторое время появляется врач. Он проверяет сердце и уходит, ничего не сказав.
— Вы знаете, товарищ Цируль, — тихо спрашивает Соловьев, — что это значит? Этого вы не выдержите. Не допускайте этого. Скажите, что вы подпишете. И прокурору жаловаться не надо было. Разве прокурор может что-нибудь сделать?
Я догадываюсь, что меня ждет. Опять приходит в голову мысль: надо беречь жизнь, пока жив человек, еще не всё потеряно. Только живые борются. Однако Соловьева спрашиваю:
— Ну кому нужна ложь? Разве Сталину нужна? Ложь нужна только нашим врагам.
— Да, товарищ Цируль, сегодня и Сталину, и вам нужно, чтобы вы подписали, хотя бы и ложь, потому что Сталину и вам нужно, чтобы вы жили.
Когда пришел час смены следователей, Соловьев простился со мной печальным взглядом.
— Вам последний раз предлагается подписать показания, — говорит вновь пришедший.
Мне кажется, что я сижу на стуле уже пятый день. Чувствую, что опять начинаю терять рассудок и способность что-либо воспринимать. На сей раз за всё время допроса только изредка ел булочки и пил чай. К остальной еде не прикасался.
— Подпишите лучше сейчас. Вы знаете, как Горький сказал: если враг не сдается, его уничтожают.
От этой ссылки на Горького меня вдруг охватывает ярость. Не могу ничего другого сообразить и в ответ говорю:
— Вы ошибаетесь. Это уже Ленин сказал в 1902 году в своем труде «Что делать?» Смотрите третье издание сочинений, том четвертый, страница 472, вторая строчка сверху. Вы, молодой человек, еще плохо овладели трудами классиков марксизма и страшно путаете, поэтому лучше не ссылайтесь на цитаты.
Следователь остался сидеть с открытым ртом. Ему, невежде, и в голову не придет, что я просто вру. И он перепугался, что напутал, и бурчит под нос — разве такая большая разница, кто это сказал.
— Возможно, что и Ленин, — соглашается он, — но вам лучше подписаться, так как иначе мне уже надеяться не на что.
Мне начинает казаться, что, может быть, и этот хочет мне только добра. Хочет от всей души, чтобы я сберег жизнь, и потому упрашивает, как умеет. Однако я продолжаю сидеть на стуле и ничего не подписываю.
Входят Кузьмин с Затурайским. Кажется, оба пьяны. Глаза блестят каким-то холодным садистским блеском.
— Ну что, продолжает упорствовать? — спрашивает Кузь мин.
— Ну пусть знакомится с новыми методами следствия, если есть охота! Хе-хе. Отвести его в карцер.
— Может, раздумал, собака?
Это Затуранский.
— Подпиши, если ты настоящий ленинец. Думаешь, нам охота руки марать?
Говорю, что я всё подписал, что знаю. Больше мне сообщить нечего.
— Ну что же, пеняй на себя. Дадим тебе еще один урок. Посмотрим, как после этого будешь писать Сталину и жаловаться прокурору.
Поворачивается к следователю:
— Отведите его в карцер в старом доме, внизу занято.
Карцером обычно называют сорок вторую камеру в подвале, откуда почти каждую ночь слышны на весь дом крики.
Когда следователь ведет меня вниз по лестнице и по длинным коридорам, меня охватывает безразличие. От бессонницы и нервного напряжения я так устал, что, кажется, со мной можно делать что угодно — я не почувствую. В голову приходит: вот хорошо, опять мне легче будет.
— Негодяи, выродки, что вы со мной делаете? — слышу вдруг страшный крик внизу.
От этого крика я сразу как-то прихожу в себя. Гляжу на охранников в коридоре, на их каменные лица.
На улице меня сажают в машину и перевозят через улицу к так называемому старому дому. В старом доме я попадаю в помещение с неестественно высоким потолком. Вверху очень сильный светильник, вроде прожектора. Вся комната — пять-шесть квадратных метров. Стены темно-коричневые. Пол цементный. В середине пола водосток, покрытый решеткой. Двери двойные со звукоизоляцией и стеклянным глазком для наблюдения.
Меня оставляют одного. Чрезвычайно сильный свет, странная обстановка, одиночество, нервная напряженность последних дней. Становится жутко. В ушах еще слышится крик из сорок второй камеры. Мысль о том, что меня ждет, прогоняет усталость.
Никто не входит. Начинаю осматривать стены. Замечаю во многих местах следы крови. Приходит в голову, что отсюда я, может быть, живым не выйду. Так хочется жить! Вдруг так жалко становится себя, что я готов заплакать...
Кузьмин вошел с пистолетом в руке, Затурайский — с резиновой дубинкой. Теперь они уже сильно пьяны.
— Ну, как нравится комнатка? Успел посмотреть, света хватает? Хе-хе-хе... Прощайся с жизнью, собака! — Затуранский бьет меня резиновой дубинкой и кричит с каждым ударом:
— Подпишись, подпишись! Признавайся!
Я падаю на пол, охватываю голову обеими руками.
Меня бьют и бьют. Топчут ногами и всё время ругают. Мне кажется, что сейчас я потеряю сознание и наступит конец... Конец моей жизни... Но если человек жив, он еще может бороться... Я больше не буду... жить... не буду... бороться...
И вдруг я так испугался подступающей смерти. Хочу сказать, что подпишу, но не могу уже ничего вымолвить, и меня продолжают бить.
— Подпишу! — наконец выдавливаю из себя и больше ничего не помню.
Потом опять в кабинете, из которого меня увели. Опять у стола следователь. Затуранский стоит рядом с ним. Я сижу на своем стуле.
— Дайте ему, теперь он всё подпишет, — говорит Затуранский и уходит.
Я сижу на стуле и не двигаюсь. Всё тело ужасно болит.
— Ну идите, подпишитесь. Можете радоваться, что вернулись живым.
Я ничего не отвечаю, боюсь двигаться от ужасной боли. Затуранский ушел, теперь хочу только немножко еще подумать. Как я буду потом жить, если всё это подпишу?
Но подумать не удается. Затуранский тут же возвращается. Узнав, что я еще не подписал, он на сей раз не кричит, говорит спокойно:
— Так, значит, опять смеется над нами. Ну, прежде чем он отдаст богу душу, мы дадим ему еще один урок, пусть знает, как смеяться над нами!
Он уходит, оставив дверь открытой. Тут же я услышал из помещения рядом плач - женщины. Сначала я ничего не понимаю. Неужели это явь, а не страшный кошмар? Я слышу голос Милды. Она так жалобно плачет и умоляет кого-то перестать ее мучить.
— Изверги! — кричу я. — Дайте мне что хотите, всё подпишу, только прекратите истязать ее.
Подбегаю к столу и подписываю всё, что дает мне следователь.
— Ну вот, молодец, давно бы так, и не было бы этих мучений. Ну хорошо, что жив, — говорит следователь.
Он уходит, я падаю тут же на стол и больше ничего не слышу. Я уже не знаю, просто заснул или опять потерял сознание.
Просыпаюсь на нарах опять в какой-то другой камере. Всё тело болит. Надо мной нагнулся седой старик и осторожно натирает мое разбитое тело вазелином.
— Больно?
— Больно.
— Ничего, теперь только спи спокойно, всё пройдет. Скоро опять засыпаю. Когда снова просыпаюсь, боль потише. Начинаю ощущать голод. Дают что-то поесть, и я опять засыпаю.
Наконец вновь просыпаюсь и чувствую, что ко мне полностью вернулось сознание. Больше не хочу спать. Лежу без движения и наблюдаю за тем, что кругом меня. Двигаться еще больно.
Это уже тюрьма не следственная, обычная. Тут днем разрешено спать. Иногда даже выводят на прогулку.
Ко мне подходит опять тот же старик, который мазал меня вазелином. Он совсем не такой уж старый, ему лет шестьдесят с лишним, но он худой, небольшого роста и много седых волос. Спрашивает, как я себя чувствую. Я довольно бодро отвечаю, что всё хорошо.
— Ну, еще не всё хорошо, но скоро будет хорошо. Самое страшное позади. Скоро появится тюремный дежурный, вы только обязательно потребуйте, чтобы к вам прислали врача.
Приходит дежурный. Это Осипов. Я его знаю, это тоже один из моих прошлогодних слушателей в вечернем университете наркомвнудела. Он был один из самых старательных и серьезных, часто задавал вопросы. Вижу, он меня узнал. Глядит озабоченно.
— Да, да, вам нужен врач, лечение и отдых. Постараемся сделать что можно.
Приходит врач. Осматривает меня, видит, что всё тело в синяках. Покачав головой, уходит.
Потом оказалось, что он распорядился в течение месяца выдавать мне двойную порцию еды. Никаких других средств укрепления организма тут нет. Можно, конечно, выписать продукты из тюремного магазина, но в этой камере ни у кого нет денег. Здесь только коммунисты, главным образом такие, которые уже были на «допросе» и у которых после «допроса» «следствие» закончено. Теперь они ждут дальнейшей судьбы. И мне не осталось ничего другого.
Седой старичок, который проявил обо мне заботу, — бывший заместитель председателя Узбекского Совнаркома Файзуллы Ходжаева коммунист Штох. Он очень интеллигентный человек, с огромными познаниями в экономике, истории, международных отношениях. В камере все его очень уважают и всегда прислушиваются к его советам. Он никогда не теряет самообладания, а главное — он убежденный оптимист. Никто не может поколебать его веру, что рано или поздно всё выяснится и правда победит.
— Сейчас самый важный вопрос для нас — это выдержать и оставаться коммунистами, — говорит Штох. Для каждого он находит нужное слово, подтверждение веры в будущее.
Он охотно пускается в обширные рассуждения по международным проблемам, по вопросам внешней и внутренней политики Советского Союза, разговаривает на философские темы, обсуждает исторические события или ведет разговор о простых житейских делах.
Камера единогласно решила, что Штох не должен выносить парашу — эта работа всем выпадает по очереди. Однако посуду он моет в свой черед, хотя его хотели освободить и от этого.
Другой заключенный, Апфельбаум, — неиссякаемый источник захватывающих рассказов как из своей жизни, так и о разных занимательных событиях. Он еврей, как и Штох. Долгие годы работал в советском посольстве в Тегеране.
Тюрьма состоит из нескольких одноэтажных корпусов. Все окна, разумеется, с решетками, но через них можно смотреть, их можно даже открывать и свободно вытянуть руку. Позже их до половины замуровали, тогда двор уже не был виден, и руку вытянуть нельзя было, но поначалу было «раздолье».
Через окна поддерживаем связь с соседними камерами. Высовываем тонкую палочку. Соседняя камера привязывает почту на нитку и ловко бросает так, чтобы нитка зацепилась за палку. Затем мы втаскиваем почту в окно.
Как-то соседи, узнав, что я болен после допроса, прислали мне таким способом даже белый хлеб и банку консервов. Курящие снабжаются через окно табаком. Но, конечно, главным образом по почте передаются тюремные новости.
С почтой надо действовать осторожно, чтобы наружная охрана не заметила. Иногда попадаются, правда, караульные, которые стараются не замечать нашу работу, однако это и для них связано с риском, могут быть неприятности.
В одной из соседних камер оказался Трегубенко, с которым я сидел в следственной тюрьме. Чтобы спастись от смерти, ему пришлось самому сочинить какой-то бред — будто он был японским шпионом. Следователи поленились даже придумать для него конкретные обвинения. Теперь, когда он оклеветал сам себя и подписал сочиненную им самим ложь, ему сообщили, что смертная казнь ему заменена десятью годами каторги без права переписки.
Тут знают, что Розит, известный латышский революционный деятель, который осмелился возражать Сталину на пленуме ЦК партии в 1929 году, умер на допросе от разрыва сердца. Агол, бывший директор нашего института, во время допроса разбил голову о стену. Каримов, известный партийный деятель, участник революционного движения, один из заместителей председателя Совнаркома Узбекской ССР, когда его вели из кабинета следователя в известную сорок вторую камеру, бросился с пятого этажа в лестничный пролет и убился. Многие, очень многие умирали после «допросов» в тюремной больнице.
В тюрьме несколько камер, где находятся приговоренные к смерти. У них улучшенное питание, они получают белый хлеб, курящим выдается табак.
Хотя следствие закончено, никто из арестованных в камерах ничего не знает о своей дальнейшей судьбе. Ходит слух, что существует какой-то суд или трибунал. Но никого на заседание этого суда не вызывали. Говорят о каком-то Особом совещании, которое решает судьбу каждого арестованного. Но на это совещание тоже никого из нас не вызывают. Известно, что обычно за контрреволюционную деятельность приговаривают к десяти годам без права переписки, но бывает и пять лет. Это мистическое совещание выносит решения исходя из материалов, которые получены следователем.
Недели через две синяки на моем теле исчезают. Получая двойную порцию еды, я быстро поправляюсь, начинаю ходить. Мне становится неудобно получать две порции, когда кругом все голодны. Говорю Штоху, что в дальнейшем от второй порции отказываюсь, пусть дают ее всем по очереди. Вопрос обсуждает вся камера. Единогласно решают, что в оставшиеся до конца месяца дни я должен получать для укрепления здоровья полторы порции, а полпорции будут разделены среди остальных.
Последний день мою вторую порцию не принесли. Я было примирился, но камера решила требовать, чтобы выполнили предписание врача и в последний день. Вызываем администрацию. Случилось так, что в тот день опять дежурил Осипов. Когда Штох объяснил ему, в чем дело, он обещал наше требование выполнить.
Скоро нам приносят большую миску жирной гречневой каши. По решению камеры половина полагается мне, половина — кому-то другому. Мы оба отказываемся и предлагаем разделить кашу на всех. Камера решает, чтобы я ел, сколько смогу, а остальное разделить.
Я всегда очень любил гречневую кашу. А тут каша очень вкусная, жирная, видно, из котла охраны. Не могу удержаться и в самом деле наедаюсь досыта. Однако это не пошло мне на пользу. Я отвык от такой жирной пищи. В результате разболелся живот. Только и проку — наука: быть впредь осторожнее.
Сижу в этой камере уже месяца два. Идет середина лета 1938 года. Никаких новых сведений извне в тюрьму не поступает. В нашей жизни тоже никаких перемен. Одного, другого вызывают дополнительно на допрос. Некоторые после этого возвращаются, иные попадают в другую камеру. Но таких перемен мало.
Бумагу, письменные принадлежности нам не дают. Да и нет смысла писать жалобы. Не я один в долгие часы допросов пытался писать жалобы, но результата никто не добился.
Наконец то одному, то другому начинают сообщать, что он осужден на десять лет, а потом куда-то отправляют. Никого из тех, кому объявлен приговор Особого совещания, в камере не оставляют.
Идут дни. Всё ждут каких-то перемен. Не могу допустить, что нет никакой возможности где-то доказать, что выдвинутые против меня обвинения — ложь, сочиненная Кузьминым и Затуранским. Не теряю надежды, что придет такой день, когда перед настоящим советским судом я смогу сказать, что со мной сделали. Что никогда в своей жизни я не совершил ни малейшего преступления против Советской власти, против рабочего государства.
Ночью, когда лежу на нарах и не могу заснуть, слушаю тяжелое дыхание своих соседей и даю себе клятву, что, как бы там ни было, я останусь верным себе и, пока мое сердце будет биться, буду бороться за революцию. Часто я сочиняю речи, стараясь в них лучше и убедительнее доказать преступную деятельность Кузьмина, Затуранского, Соловьева (не следователя Соловьева, моего доброжелателя, а другого, тоже одного из начальников, руководивших следствием) и других, под руководством которых происходили истязания и которые сами подвергали пыткам коммунистов. Они готовы на всякую подлость, они идут на убийства, чтобы доказать, что «враг народа», как они сейчас стали звать свои жертвы, массовое явление среди коммунистов, среди лучших кадров партии. Они подвергают неимоверным истязаниям каждого арестованного коммуниста, который не признает выдвинутых против него ложных обвинений. Им надо кому-то доказать, что они никого не арестовали зря.
У них легко только настоящим контрреволюционерам. Те быстро признаются в каком-нибудь пустяковом преступлении, где их поймали за руку, но о самом главном в своей деятельности умалчивают. Настоящие контрреволюционеры, шпионы скрывают своих соучастников и пишут клеветнические заявления на преданных и верных коммунистов. В результате, коммуниста арестовывают, а жулик, шпион продолжает действовать. Настоящие контрреволюционеры легко могут действовать по принципу «Держи вора!» И я опять прихожу к мысли, что всё это — рука врага, рука международного фашизма, начало нового наступления капитализма против революции, против первого в мире пролетарского государства. А Кузьмины, затуранские, Соловьевы служат ему, конечно, не сознавая этого. Как трагично, что в этой новой тайной войне нам приходится нести потери!
Эти мысли иногда не оставляют меня всю ночь, и только под утро я засыпаю.
Днем мы стараемся подбодрить друг друга. Неутомимый Штох снова и снова доказывает, что завоевания Октября не могут пропасть, история не может повернуть назад, она всегда идет вперед. Он напоминает слова Ленина, что в истории нет прямого поступательного движения вперед, что бывают всякие зигзаги, и даже шаги назад, однако они не могут задержать общее движение вперед.
— Социалистическое общество, — говорит Штох, — советская власть, марксизм-ленинизм не виноваты, если ими начинают прикрываться враги, разные проходимцы, жулики и карьеристы. Долг коммуниста не в том, чтобы твердить, что он коммунист. Этого мало. Коммунист должен всё время вести борьбу за чистоту идеи коммунизма, чтобы к этому святому делу не примазались чуждые люди. Конечно, бороться — не значит прошибать лбом стенку, надо выбирать правильную, соответствующую своим силам тактику борьбы. Надо действовать так, чтобы в борьбе с врагом наименьшими силами добиться наибольшего эффекта, а когда сил нет, надо уметь на время отступить, чтобы быть готовым к грядущим боям. Это требует выдержки, сообразительности, терпения и мужества, но марксист-ленинец должен обладать этими качествами. Этих качеств требует жизнь сегодня от нас.
Штох ведет в камере теоретические беседы. Но мы все понимаем, что значит «зигзаг» и «шаг назад» и чего требует от нас обстановка, если мы хотим и сейчас оставаться коммунистами и сохранить силы для настоящей борьбы.
Мы все верим в нашу правду. Только никто из нас не думал, что за нее надо будет бороться так долго.
Однажды меня опять вызывают и ведут в следственную тюрьму. Оказывается, хотят устроить очную ставку с человеком, которого я как-то упомянул в своих записках.
В кабинете сидит Удрис, бывший председатель Верховного суда. Речь идет всё о той же беседе со студентами.
— Я этого человека не знаю, никогда не видел и с ним вместе ни в каких совещаниях не участвовал, — говорит Удрис.
Я припоминаю, как мне говорили о «показаниях» Удриса, будто я агент разведки буржуазной Латвии. Следователь говорит:
— Видите, а гражданин Цируль утверждает, что был на совещании у вас. Не так ли, заключенный Цируль? Скажи те: да или нет?
Говорю, что с Удрисом лично не знаком и поэтому Удрис мог забыть, что я когда-то был у него с несколькими студентами в связи с их дипломными работами.
— Подробности не имеют значения, — прерывает меня следователь. — Скажите — да или нет?
Я хочу разъяснить сущность факта, сказать, что никакого совещания там не было. Но больше говорить мне не дают.
— Спросите студентов, ныне ваших следователей, которые там были вместе со мной. Они вам скажут, зачем мы к нему заходили, — говорю я, когда меня уже уводят.
Удрис остается сидеть у стола в недоумении. Мне очень обидно, что он так зло смотрит на меня. Вижу, что в связи с этим фактом и Удрису что-то приписывают, и он думает, что это я его оклеветал, чтобы как-нибудь облегчить свое положение.
Потом меня уводят в другой кабинет, где на некоторое время оставляют одного. Вдруг в соседней комнате я слышу голос Эглита. Я его знаю. Он был командиром Красной Армии. Когда он служил в Ташкенте, мы иногда встречались у знакомых. Потом его откомандировали в Ашхабад, поэтому последнее время мы не встречались.
Слышу, что Эглит отказывается идти на очную ставку со мной.
— Это вранье, не было этого, — упирается он и кричит, что никуда не пойдет.
Догадываюсь, что его, очевидно, заставили что-то подписать против меня и теперь он отказывается от своих «показаний». Не помогают никакие угрозы. Очная ставка становится лишней.
В свою камеру я больше не попадаю. Оказываюсь в небольшой камере, где восемь кроватей, но здесь размерено 36 человек. На кроватях спят только пожилые, на каждой по двое, остальные — на цементном полу.
Уже вторая половина лета. Это самая жаркая пора в Ташкенте. Ходим в трусиках. Время от времени двое берут простыню, чтобы проветрить помещение. Лежать на полу даже приятно, цемент освежает.
Иногда нарочно устраиваем какой-нибудь скандал, за что сажают в карцер. Хотя там хуже кормят, зато прохладнее. Кроме того, если несколько человек уводят в карцер, оставшимся в камере просторнее.
Начинаем проводить скандалы в плановом порядке, по очереди. Однако администрация скоро раскусила наши уловки. Пол карцера, перед тем, как поместить там провинившегося, стали нагревать горячей водой. Побывать в таком карцере — страшная мука. Приходится отказаться от нашего изобретения.
От невыносимой жары почти все начинаем болеть. На коже появляется какая-то сыпь. Всё тело в волдырях. Врач выписывает тальк, мы его употребляем каждый день килограммами.
Постепенно жара проходит, становится легче. Однако на этом наши мучения не кончаются. Нас кормят всё время только кашами. Начинаем болеть цингой. Да, летом в Ташкенте болеем цингой! Когда это становится известно в высших инстанциях, тюремная администрация получает нагоняй.
Однако потерпевшие — опять мы. Теперь нам дают только воду, полкило черного хлеба в день и целые охапки чеснока прямо с ботвой. От цинги мы скоро избавляемся. Впредь наша пища становится более разнообразной. Однако с тех пор мне от одного запаха чеснока становится дурно.
В этой камере нет такого однородного состава, как в предыдущей, но и здесь встречаю нескольких интересных людей, которые остались в памяти на всю жизнь.
Эстонец Пете, коммунист — бывший декан иностранного факультета Ташкентского университета. Многие студенты и даже преподаватели не знали о существовании такого факультета. Там учились представители восточных народностей, в то время, главным образом, из имущих классов. Факультет помещался вне Ташкента. Пете очень хорошо знаком с бытом и обычаями восточных народов. В двадцатые годы он по заданию Советского правительства работал в Тувинской республике.
Но самый интересный человек в этой камере индиец Тедясинг, врач-психиатр. Я с ним пару дней был вместе в первой следственной камере, сразу, как меня арестовали.
Тедясинг принадлежит к одной из высших каст в Индии, но рано потерял родителей, остался сиротой. До первой империалистической войны подросток жил у дяди и вместе с ним работал на текстильной фабрике в Бомбее. После неудавшейся стачки на фабрике, в подготовке которой дядя принимал активное участие, им пришлось оставить Бомбей. С бродячим цирком они попали в Шанхай. Там дядя умер. Труппа распалась. Тедясинг остался один. Ему удалось присоединиться к другому бродячему цирку и он продолжал скитаться по Китаю.
Когда в России началась революция, Тедясинг находился в Харбине. Желая быть ближе к событиям революции, он в качестве циркового артиста стал разъезжать по российскому Дальнему Востоку. Попал к колчаковцам, которые мобилизовали его в армию. Скоро, раненый в бою, он попадает к красным, лечится в госпитале. Вылечившись, он познакомился на Алтае с русской учительницей, полюбил ее, и они поженились. Скоро его призывают в Красную Армию, и он воюет до конца гражданской войны. После демобилизации возвращается к своей молодой жене и живет в деревне, занимается пчеловодством.
Молодые люди решают, что им надо учиться, и уезжают в Москву. Тедясинг попадает на прием к Калинину, который после дружеской беседы помогает ему устроиться на учебу. На рабфаке он вступил в партию. Успешно закончив рабфак, он вместе с женой поступает во Второй медицинский институт в Москве.
В 1935 году его вместе с женой посылают на работу в Ташкент, где он трудился в психиатрической больнице. Здесь его и арестовали.
Тедясинг чрезвычайно талантливый и всесторонне развитый человек. Он знает много языков, восточных и европейских. Но он не забыл и цирковых трюков, которыми постоянно развлекает камеру.
У него стройная, сильная фигура, черные яркие глаза. А душа детски наивная и чрезвычайно чувствительная, что совершенно не соответствует его внешнему виду и богатому жизненному опыту. Марксистско-ленинской идеологией он захвачен до фанатизма. С детской уверенностью он считает — и ничто не может поколебать его убеждения, — что скоро всё выяснится, и он сможет продолжать свою работу.
Идет к концу 1938 год. Кто-то, вернувшись с допроса, говорит, что везде со стен исчезли портреты Ежова. Это окрыляет нас. Мы все убеждены, что в нем корень зла. Скоро отрадные сведения начинают поступать со всех сторон. Кто-то узнал, что освободили его жену.
Через несколько дней после этого меня опять вызывают к следователю. Он сообщает, что моя жена освобождена. Дает мне подписать акт, что она получила имущество, которое осталось в квартире. Хотя речь идет только о некоторых предметах одежды, я, увидев под актом подпись Милды, так обрадовался, что, не раздумывая подписался рядом.
Меня поразило необычайно корректное поведение следователя. Ясно видно, что он действует по каким-то новым указаниям.
А еще через несколько дней я получаю свое пальто, ботинки и костюм, присланные Милдой.
Начался 1939 год. Продолжаем получать добрые вести. Узнаем, что Кузьмина больше нет, а Затурайский, Соловьев и другие арестованы за превышение власти.
Узнаю, что освобождены Удрис и Остров и некоторые другие заключенные. У всех приподнятое настроение. Я тоже убежден, что раз Кузьмина нет, а Затуранский отдан под суд, то вся их ложь раскроется и меня так же, как Острова и Удриса, должны скоро выпустить. Так думают все арестованные коммунисты. Однако мне кажется, что события продвигаются очень медленно.
Начинают выдавать по требованию бумагу и письменные принадлежности. Пишу длинную жалобу по поводу недозволенных методов следствия, которые применены по отношению ко мне. Отзываю свою подпись под показаниями. Прошу ускорить разбирательство и освободить меня. Опять идут дни, но нет никаких перемен.
Только через месяц меня опять вызвали к следователю. Он корректно представился: его фамилия Римский. Подробно расспрашивает, почему я подписал протокол, где признаю себя виновным. Я ему всё детально объясняю. Повторяю ему то, что писал в своем последнем заявлении. Несколько подозрительным мне кажется только то, что на сей раз следователь вообще никакого протокола не составляет. Он вообще ничего не записывает из того, что я ему говорю. Успокаиваю себя тем, что по сути дела я ничего нового не сообщил, всё уже сказано в моем заявлении.
Когда разговор закончен, Римский спрашивает, не устал ли я. Потом дает мне подписать печатный бланк, где сказано, что у меня жалоб по поводу методов допроса нет, и никакие пытки против меня не применялись. Я немедленно подписываю.
После этого Римский разрешает себе еще некоторые необычные вольности. Он говорит:
— Теперь не только Кузьмина и Затуранского больше нет. Все те, которые допустили произвол, отданы под суд и их будут судить. А вы, товарищ Цируль, можете быть спокойны, теперь всё пойдет по закону.
Возвращаюсь в камеру совсем уже в хорошем настроении, полный самых радужных надежд.
Снова идут дни без перемен. В тюрьму поступают вести о натянутом международном положении. Оккупация Австрии, Мюнхен, поражение в Испании. Что с моим другом Рудисом? — приходит мне в голову. Гитлеровские армии в Праге.
С какого-то отдаленного громкоговорителя каждый вечер слышим:
Если завтра война, если завтра поход...
И вдруг... Или это случайно, или чья-то злая шутка — мы находим в уборной на окне оторванную страницу «Правды». Уже больше года никто из нас газету в руках не держал.
Каждый жадно хватает брошенную страничку, чтобы получить какой-то ответ на волнующие нас всех вопросы международной и внутренней жизни. Все по очереди читают газету и бережно кладут ее обратно. Возвращаясь в камеру, все молчат о прочитанном, только спрашивают друг друга:
— Читал «Правду»?
Или:
— Прочти «Правду»!
И я с нетерпением хватаю брошенный кусок газеты и читаю там... приветствие Сталина Гитлеру по поводу дня его рождения.
Это новость, которую нам трудно понять.
Комментарии дает Пете.
— Главная цель Гитлера, конечно, — напасть и уничт жить Советский Союз, и для этого он хочет обеспечить себе тыл и укрепить свое господство в Европе. Но чтобы принудить Англию и Францию к разным уступкам, Гитлер делает миролюбивые жесты по отношению к нам. Разве мы можем на них не отвечать? Улучшение наших отношений с Германией может, во-первых, несколько оттянуть грядущую войну, во-вторых, заставить серьезно подумать Чемберлена и Даладье. Как бы ни было, сегодня нормализация отношений с фашистской Германией является выражением нашей миролюбивой политики.
Рассуждения Петса доходят с трудом. Но хочется верить всему лучшему. В спорах о международных делах дни текут быстрее. Однако я жду результата от моего заявления и от разговора с вежливым следователем Римским и ничего не могу дождаться. Начинаю нервничать.
Добрые вести, которые одно время поступали довольно часто, последнее время прекратились. Беспокоюсь о своей дальнейшей судьбе не только я — беспокоится вся камера. Некоторые скептики иронизируют, что тюремная администрация получила распоряжение тридцать процентов коммунистов выпустить по своему усмотрению, чтобы не надо было тратиться на строительство новых тюрем, а остальным ждать, пока арестуют новое пополнение.
Кончается 1939 год. Польша разгромлена. Началась война Германии с Англией и Францией. На границе с Финляндией идет кровавая война. На международной арене положение меняется с молниеносной быстротой, а у нас без перемен. Уже не слышно, чтобы кого-то освобождали. Я знаю, что Милда на свободе, но никаких вестей от нее нет.
Вдруг становится известно, что из Москвы прибыла какая-то авторитетная комиссия во главе с прокурором Фракиным, которая во всем разберется. Я требую, чтобы дали мне возможность встретиться с ними, но получаю ответ: — Нет здесь никаких комиссий.
Однако от обещаний Римского ждать больше нечего. Решаю, что по поводу всего, что делается в Ташкенте, надо сообщить дальше.
Бумагу для жалоб больше не дают. Начинаю писать новую жалобу Сталину. Пишу с помощью обгорелой спички на папиросной бумаге. Пишу долго и подробно обо всем, что на душе. Исписал две книжки папиросной бумаги.
Отослать решаю наивно простым способом. Крепко завязываю свою жалобу нитками и на пакетике пишу: «Прошу добрых людей передать товарищу Сталину».
Наша тюрьма в центре города. За забором улица. Думаю, что во время прогулки переброшу свой пакетик через забор на улицу так, чтобы охрана не заметила, а там кто-нибудь поднимет. Потом что будет, то будет.
Я понимаю, что всё моё начинание не имеет шансов на успех. Но после того, как в своих надеждах на Римского я окончательно разуверился, больше не знаю, что делать, а бездействовать не могу.
Все чувствуют, что положение опять ухудшилось. Хотя Кузьмина, Затуранского, Соловьева нет, всё остается по-старому. Стараюсь всеми силами подавить общий пессимизм, но я не Штох. Страшно жалею, что я не с ним.
Однажды днем на прогулке перебрасываю через забор свою ценную посылку. Но охрана на вышке заметила и подняла тревогу. Когда меня привели на допрос к начальнику тюрьмы, я делаю отчаянный шаг:
— Не буду принимать никакой пищи, пока не дадите возможности попасть к комиссии Фракина.
— Нет здесь никакой комиссии!
Однако теперь я точно знаю, что комиссия есть, потому что некоторым уже удалось говорить с Фракиным.
За «почту» меня наказывают карцером. Объявляю голодовку.
Вернувшись из карцера, ложусь на койку и лежу без движения. Написал записку: «Пока на комиссию Фракина не пустят, пищу не приму». Записку прикрепил к одеялу, которым покрылся.
Столь энергичных действий тюремная администрация не ожидала. Весть о том, что я объявил голодовку, скоро распространилась по тюрьме. Администрация нервничает — комиссия-то есть и работает. Арестованные в камерах начинают волноваться.
На пятый день голодовки меня вызывают в кабинет начальника тюрьмы. Поднимаюсь, шатаясь от головокружения и держась за стену. Меня сопровождает надзиратель. Идя по коридору, слышу страшный скандал в одной из камер. В камерах уголовников это бывало часто. Через некоторое время последовал выстрел охраны.
У дверей начальника тюрьмы останавливаемся, и я слышу приятный женский голос:
— Заходите, товарищ Цируль, заходите.
За всё время заключения я не слышал такого теплого обращения к себе. Это звучит будто из какого-то другого, позабытого мира.
Медленно перешагиваю через порог. За большим длинным столом сидят прокурор Фракин (мне уже рассказали, как он выглядит) и еще четыре-пять человек. В конце стола сидит женщина. Я ее знаю. Это Величко, бывшая студентка юридического института, знакомая Милды.
Иду к столу. И тут Величко встает и бежит мне навстречу.
— Вот как приходится встречаться, — говорит она и остановившись передо мною, смотрит мне в лицо.
Смотрю на нее и не могу выговорить ни слова. Чувствую ком в горле и кажется, что сейчас разрыдаюсь.
За два года ни один человек с воли не осмелился признать, что знаком со мной.
— Ну дайте же мне свою руку, — говорит она с нетерпением.
Все присутствующие смотрят на нас. Некоторое время все молчат. После двух лет заключения и голодовки я, конечно, выгляжу неважно.
— Ну что у вас на душе, говорите, — начал Фракин. На столе перед Фракиным я замечаю свою жалобу Сталину, переброшенную через забор.
— Вот там всё написано, — с трудом отвечаю я, указывая на перевязанный нитками маленький пакетик. Голодая, я потерял все силы, а тут еще встреча с Величко. Я ничего не соображаю и почти не могу говорить.
На столе графин с водой. Величко быстро наливает и подает мне стакан. Я моментально выпиваю. Она наливает еще, и я тут же выпиваю второй стакан, потом третий. Графин пуст. Больше воды мне не дают.
— Есть жалобы на условия в тюрьме? — спрашивает опять Фракин.
— Ну что тут сказать? Не в этом дело. Известно, тюрьма не санаторий, — начинаю медленно говорить. — Сами слышали выстрел только что. Но особых жалоб на условия в тюрьме у меня нет, кроме того, что четыре дня голодал, чтобы попасть к вам. Но не поэтому пришел к вам. Я хочу протестовать против того, что меня держат в тюрьме, истязают и заставляют давать ложные показания.
Фракин говорит со мной очень вежливо. Задает несколько вопросов по существу. Я отвечаю. Величко сидит в конце стола, с печалью слушает, смотрит на меня, почти готова плакать.
Когда Фракин кончил задавать вопросы и мне больше нечего ему сказать, я благодарю его и собираюсь уходить. Величко опять встает, подходит ко мне, обеими руками жмет мою руку и говорит:
— Успокойтесь, не нервничайте, теперь скоро всё выясним.
Встает из-за стола и провожает меня обратно в камеру сам начальник тюрьмы.
— Товарищ Цируль, — говорит он, идя со мной рядом, — ну что мы с этими хулиганами можем делать?
Это он по поводу того, что я указал Фракину на выстрел. Уголовники в самом деле часто выдвигают необоснованные требования, устраивают драки между собой, и я совсем не имел в виду жаловаться по поводу выстрела. Но сейчас я молчу.
— Но вам, товарищ Цируль, мы сейчас выпишем медицинский паек, и я пришлю к вам врача.
В камере все набрасываются на меня с вопросами. Я стараюсь подробно всё рассказать, но очень устал. Кто-то подает мне несколько кусочков сахару. Я их медленно сосу. Скоро приходит врач, назначает мне строгую диету, выписывает медицинский паек.
Три дня я лежу и радуюсь. Вроде вижу хороший сон. Конец моим мучениям. Скоро буду дома, увижу опять Милду. На сей раз я полон самых радужных надежд. От всего сердца поздравляют меня Тедясинг и Пете. Они тоже уверены, что скоро я буду на свободе. Они просят меня о некоторых услугах на воле, что я охотно обещаю.
Прошло три дня. На четвертый в камеру приходит надзиратель, велит одеться и следовать за ним с вещами.
Я бесконечно счастлив. В старом заштопанном мешочке у меня пальто, костюм, пара желтых туфель и немного белья. Надеваю шинель, которая всё время со мной, беру мешочек и прощаюсь со всеми. Все убеждены, что ухожу на волю.
На дворе март. Приближается полдень. Тепло греет солнце ранней весны. Нас собрали группу человек тридцать. Все с вещами. Вижу знакомые лица. Среди всех — высокий худощавый профессор Машковцев, преподаватель английского языка и руководитель кафедры в Ташкентском университете. Он в шляпе, новом костюме, с ним два больших чемодана. Собрался в путешествие, подумал я, посмотрев на него.
Вдруг приходит в голову: почему нас хотят выпускать группой? Однако не хочу расставаться с радостной мыслью, которой жил последние дни.
— Ну как, пойдем на волю? — спрашиваю таджика Джумбаева, студента-математика из Азербайджана, с которым некоторое время тоже был в одной камере.
— Пока в пересылку, — отвечает он.
Я чуть не упал. Уж слишком больно было вновь терять надежду. Зачем только эти римские и фракины тут разъезжают? Зачем снимают с постов и судят Кузьминых, затуранских? Разве только для того, чтобы делать с вежливой улыбкой то же самое? Один за другим наслаиваются вопросы. Но скоро всё становится безразличным.
Пересылка — тоже тюрьма. Там размещают заключенных, которых надо отослать в другое место.
— Ничего, теперь больше будем на свежем воздухе, — успокаивает меня Джумбаев, заметив моё отчаяние и слабость.
Приказывают строиться по четыре. Я становлюсь рядом с Джумбаевым, справа от меня Васильев, молодой врач из Сталинабада. У Джумбаева тоже всё имущество — маленький сверточек, но у Васильева два чемодана. Он несет с собой врачебный инструмент. Впереди с краю вижу Машковцева.
Нас проверяют по списку. Наказывают впредь по команде становиться только в таком порядке.
Во двор въезжает крытый грузовик. На кузове с двух сторон большими буквами: «ФРУКТЫ».
— Смотрите, заключенным фруктов привезли, — шутит кто-то.
Нам приказывают лезть в машину, плотно закрывают и запирают ее, и грузовик с «фруктами» уезжает в пересылку.
На окраине города стоят несколько легких одноэтажных бараков. Вокруг высокий забор с колючей проволокой. Это и есть пересылка. По ее территории можно ходить свободно.
У ворот машина останавливается, мы вылезаем и выстраиваемся в установленном порядке. Как только входим в ворота, конвой нас оставляет, надзиратель ведет по широкой чистой дорожке. Нас моментально окружают с обеих сторон подозрительные оборванные молодые люди. То один, то другой плоско острит по нашему адресу, остальные громко смеются.
— Уважаемый профессор, разрешите, я вам помогу, — говорит кто-то Машковцеву с издевательской вежливостью. Тот, видимо, очень устал таскать свои два чемодана и, поверив вежливому обращению, отдает один из них. Одно время вежливый молодой человек действительно идет рядом с профессором.
Наконец нас остановили у барака. Молодые люди, окружившие нас, становятся всё нахальнее. Некоторые уже прямо пытаются вырвать из рук узлы или чемоданы.
— Будем держаться вместе, — тихо говорю я своим соседям. Васильев и Джумбаев быстро схватывают ситуацию. Васильев ставит свои чемоданы на землю. Мы с Джумбаевым кладем на них свои мешочки. Я присаживаюсь на наше имущество. Теперь у моих соседей руки свободны. Я сижу и наблюдаю, что происходит.
Профессор Машковцев заметил, что его вежливый помощник пропал. Другой показывает ему, что молодой человек с его чемоданом удаляется по направлению к одному из ближайших бараков. Машковцев бросает второй чемодан и, возмущенный, с угрозами догоняет вора. Часть молодых людей с криком, и громким смехом удаляется за профессором. Кто-то из них схватил и второй чемодан. Скоро все пропадают в бараке.
На крышах бараков лежат люди на солнышке совершенно голые, громко переговариваются, смеются. Кругом слышна похабщина. За забором еще бараки — там женская пересылка.
Разбить нашу группу не удается. Молодые люди начинают расходиться. У некоторых из прибывших всё-таки кое-что пропало.
— Нет, это я так не оставлю, я буду жаловаться, — возмущается какой-то старичок. У него пропал чемодан со всем имуществом.
Прошло минут десять. Постепенно все успокаиваются. Вдруг из соседнего барака выходит Машковцев. На кого он похож!
Шляпа, совершенно измятая, натянута на глаза. Он босой, в одном нижнем белье, которое тоже местами порвано. Медленно подходит к нам и говорит:
— Товарищи, скажите, но это же насилие, варварство!
Да, трудно представить себе более яркое доказательство насилия и унижения человека, чем его вид сейчас. Однако здесь это нормально.
Нам указывают пустой барак, напротив которого мы остановились. Однако бандиты пересылки не успокаиваются тем, что им удалось украсть у новичков при входе. Это была только разведка. За ней обычно следуют налеты на бараки.
Недалеко от нашего барака разместилась группа узбеков. Джумбаев спрашивает их, почему они живут под открытым небом. Они рассказывают, что все бараки полны клопов, нет никаких средств с ними бороться. Кроме того, бараки — настоящая западня, где жулики пересылки обирают новичков до нитки. Под открытым небом легче защищаться и от клопов, и от уголовников. Узбеки советуют и Джумбаеву не оставаться в бараке. Приглашают всю нашу группу поселиться рядом с ними:
— Дождя в эту пору не бывает, крыша не нужна.
Нетрудно заметить, что наш барак действительно стал центром внимания пересылки. Один за другим нас посещают подозрительные типы. Они ищут что-то купить, что-то продать, предлагают свою дружбу и советы, готовы оказать услуги.
Клопов здесь неимоверно много. Вечером того же дня вся наша группа оставляет барак. Размещаемся у дороги рядом с узбеками.
В последующие дни знакомимся ближе с бытом и нравами пересылки. Здесь образовались своего рода два враждебных класса: уголовники — с одной стороны и политические, главным образом арестованные в 1937 году коммунисты, беспартийные интеллигенты, а отчасти, и настоящие контрреволюционеры и белогвардейцы, — с другой.
Хотя политические никаких особых богатств не имеют, однако это люди, которые занимали в обществе определенное положение, жили более или менее обеспеченно. В последнее время всем так же, как и мне, прислали из дому одежду. У некоторых есть даже кое-какие ценности, деньги, тщательно припрятанные в швах одежды.
В пересылке все только временно. Но тут больше никакого следствия нет. Отсюда на волю не выходят. Никаких надежд тут уже не остается.
Хотя на суде никто не был, большинство знает, что решением мистического «особого совещания» они осуждены на «10 лет без права переписки». Но мне вообще ничего не сообщили. И я не один такой.
Уголовники тоже разные. Одна группа — те, у кого срок наказания уже подходит к концу. Хорошим поведением они заслужили признание начальства. Они служат кадрами всей внутренней администрации пересылки: внутренняя охрана, повара, кладовщики, конторские служащие и т. д. Это аристократия класса уголовников. Им даже выдаются особые пропуска, с которыми можно оставить территорию тюрьмы, уйти в отпуск в город. Вторая группа уголовников — те, которые только что осуждены и будут отбывать срок наказания в других местах, обычно на Севере.
Все политические, что бы их ни ожидало в их печальном будущем, хотят поскорее отсюда уехать, обосноваться где-то на постоянную жизнь. Среди них много разных специалистов, они надеются, что смогут продолжать работать по специальности.
Кражи, хулиганство, бандитизм — дело только что осужденных уголовников. Никуда ехать они не хотят: там ведь еще придется работать, да и ташкентского солнышка на севере нет.
Между обеими группами уголовников существует тесное сотрудничество. Недавно осужденным некуда девать наворованное и награбленное в пересылке добро, негде брать еду, водку. «Аристократы», используя свои привилегии, охотно помогают продать и купить всё, что нужно. Конечно, при этом они хорошо наживаются. Занимаемое положение дает им возможность сохранить нажитое богатство, котором они надеются в полной мере воспользоваться после выхода на свободу.
Потом я не раз имел случай убедиться, что произвол уголовников в то время господствовал во всех пересылках. Начальство из наркомвнудела не принимало никаких мер, чтобы ограничить этот произвол.
За хорошее вознаграждение «аристократы» оказывают услуги и политическим — доставляют письма, приносят почту из дому, устраивают свидания с родственниками.
Всем высылаемым дается возможность перед отъездом встретиться на полчаса со своими близкими. Свидание происходит в будке у тюремных ворот. Там устроено четыре отдельных помещения с нарами. Так что имеется возможность сразу устроить четыре встречи. «Пропускная способность» будочки слишком мала, чтобы удовлетворить все потребности. Целыми днями у будки стоит большая очередь женщин. «Аристократия» использует и это обстоятельнство. Несчастные женщины с помощью соответствующего вознаграждения стараются выпросить встречу вне очереди.
Однажды днем вызывают на встречу одного еще молодого парня из нашей группы. Примерно через час он возвращается оттуда в совсем подавленном настроении. Не говорит никому ни слова, садится на свой мешочек и начинает плакать. Я подумал, что жена ему сообщила какую-то печальную весть, и начинаю его успокаивать. Немного успокоившись, он говорит:
— Если бы я знал, что эта встреча связана с таким унижением, я бы туда ни за что не пошел.
Расспрашивать дальше я не стал.
Я собирался через какого-нибудь «аристократа» сообщить Милде, чтобы она пришла повидаться со мной. Теперь я доволен, что еще ничего не предпринял.
Здесь нет точного учета заключенных. Иногда внутренние надзиратели и коменданты долго ходят по территории, ищут какого-нибудь Иванова или Сидорова и не могут его найти, никто не отзывается. Это дает возможность многим уголовникам подолгу увиливать от высылки на место отбывания срока.
Чтобы найти «пропавших», время от времени проводят «инвентаризацию». Ночью окружают один барак за другим и прекращают всякое передвижение. Потом спрашивают всех заключенных и записывают: как звать, когда осужден, за что. Данные сверяются с формулярами, которые имеются в канцелярии тюрьмы, чтобы никто не мог скрыть правду. Таким образом обычно находят пропавших и немедленно высылают. Но известны случаи, когда имеющие опыт ухитряются спрятаться и от «инвентаризации» или выдать себя за другого.
Все уголовники, будь то «аристократ» или «пролетарий», везде, где только можно, соблюдают интересы своих. Повар, раздавая суп или кашу, своим всегда наливает погуще, пожирнее, побольше. Даже порция хлеба для своих побольше.
Денег у меня нет. Покупать ничего не могу. От голодовки и нервного напряжения последних дней в тюрьме сильно ослаб. Теперь на свежем воздухе мне страшно хочется есть. Васильев и Джумбаев, с которыми держусь вместе, тоже всё время голодны. За обедами ходим вместе. Но так как мы не свои, то наши порции всегда жиденькие и маленькие.
Как-то опять пошли, как обычно, за обедом все трое. Повар наливает в мою миску очень немного совсем жиденького супа. Меня разбирает страшное зло, и я всё содержимое миски с силой выплескиваю в его толстую морду. Жду, что сейчас он ударит меня половником. Однако не удираю, хотя вижу, что в драке мне с ним не справиться. Но я потерял самообладание и во что бы то ни стало, хочу драться за свои жизненные права.
Медленно вытерев рукавом лицо, повар смотрит на меня и говорит:
— Ну что же ты сразу не сказал, что вы свои, я разве могу всех знать?
Он убежден, что на такое выступление способны только свои.
Теперь он наливает мне полную миску густого жирного супа. Такие же полные миски получают и мои друзья.
Потом мы уже так и считались своими. Это было очень кстати.
Это был для нас серьезный урок жизни в новых условиях. Против насилия можно бороться только силой, да еще хитростью. Жалость здесь не действует. В дальнейшем мы в этом убеждались не раз.
Обычно уголовники пробавляются мелкими кражами, обманом и шантажом. Но иногда они выступают «организованно». Именно так встречают каждую новую группу: новички ведь не знают нравов пересылки.
Иногда совершают более широкие налеты. Собирается группа человек сто или больше. Вооружены они кусками жести или стекла, старыми гвоздями. Это оружие годится и для борьбы, и для распарывания мешков и чемоданов. Такая банда вдруг врывается в барак политических или нападает на группу вне барака. Правда, налет под открытым небом рискованнее и дает обычно меньший результат, ибо его сразу замечают и со всех сторон идут на помощь потерпевшим.
Шла к концу вторая неделя в пересылке. Замечаем, что против нас и узбеков, к которым мы присоединились, готовится налет. Вооружаемся. Где-то раздобыли большие острые гвозди. Узбеки говорят, что самое подходящее оружие — мокрое полотенце с куском мыла внутри. Вооружившись, подробно разрабатываем тактику боя. Более сильные и молодые образуют боевую группу, а слабые — группу охраны вещей. Чтобы во время боя не ошибаться и не бить своих, решаем первым делом безжалостно бить каждого, кто что-либо тащит, чтобы не дать утащить ничего.
Начался налет днем, перед обедом. Нападали человек сто молодых парней. Благодаря организованной обороне нам удается сначала отбить их. Они атаковали вновь. Бой продолжался около часа. Кругом неимоверный шум, ругань, крики о помощи. В результате восемь человек отправлены в больницу, двое убиты.
Сколько потеряла каждая сторона, никто так и не узнал. Никто из властей и не пытался узнать причины боя, зачинщиков. Вообще никакого следствия по этому поводу не было.
Иногда администрация пытается послать нас на какие-то работы. Но все политические от этого категорически отказываются. Стоим на том, что мы никем не осуждены и поэтому к нам нельзя применять никакого режима, положенного для осужденных.
Дело не в том, что мы не хотели бы участвовать в работе. Но здесь главной жизненной задачей стало сохранить свои пожитки.
Время от времени появляется представитель НКВД с какими-то списками и оглашает, на сколько лет каждый осужден. Но подписывать он никому ничего не дает, на руки тоже ничего не выдает. В одном из списков я слышу и свою фамилию: на пять лет. Это уже легче. Большинство получили по десять лет. Учитывая, что около двух с половиной лет я уже сижу, остается еще столько — и я опять буду на свободе. А там уж я найду, как доказать свою правду.
Доходят и сюда вести о международной жизни. Разгром Франции немцами, заключение мира между СССР и Финляндией. Вести доходят отрывочные и обрастают по пути выдумками.
Есть одно обстоятельство, которое и здесь приносит некоторое удовлетворение. В отдельном бараке, отделенном от нас высоким забором, я вижу часто Затуранского и других самых жестоких следователей, которые пытали коммунистов. Говорят, и они осуждены на десять лет. Но пока их не пускают к другим заключенным. Очевидно, начальство боится за их жизнь. Однако через забор из колючей проволоки с ними можно переговорить.
Характерно, что и в этих условиях затуранские считают себя высшей кастой. Видите ли, они не уголовники и не враги народа. Они осуждены всего-навсего за превышение власти. Но для нас сейчас самое главное в том, что они осуждены. Дальше мысли путаются. Если Затурайский сидит за то, что вымогал у меня ложные показания, то почему меня продолжают держать здесь без всякого суда на основе этих самых показаний? Кому это нужно? Неужели тоже Сталину?
В пересылке мы пробыли немногим больше месяца. Как-то днем всю нашу группу и многих других собирают для отправки дальше. По специально построенной ветке на территорию пересылки подается целый состав. Нас помещают в арестантские вагоны, их зовут столыпинскими. Мне удалось устроиться опять вместе с Васильевым и Джумбаевым.
Начался путь на север. Вагоны устроены так, что, сидя, ничего через окно не увидишь. Целыми днями лежим по очереди на верхних нарах и смотрим в степь. Она еще не выгорела и сказочно красива.
В Оренбурге — санитарная обработка. Без нее нам бы некуда было деться от насекомых. Ведь белье переменить мы не можем, его просто нет. А если у кого и есть одна смена, то постирать негде.
Но санитарная обработка всегда связана с унизительными процедурами. В Куйбышеве, например, нас всех, совершенно голых, загнали в парикмахерскую бани, где женщины, тоже заключенные, остригли и обрили нас.
В Куйбышевской пересылке мы остановились на несколько дней. Нас предупредили, что тут есть группа ростовских жуликов. Ростовские среди «своих» считаются самыми отчаянными.
Как-то днем сидим и поедаем свой скудный арестантский обед. Я замечаю, что кто-то из группы напротив нас начинает проявлять чрезмерный интерес к хромовым сапогам Васильева. Это замечает и Джумбаев. Мы подмигиваем друг другу. Рядом с заключенным, который всё не отводит глаз от сапог, лежит другой, видно, его дружок, высокий стройный парень в прекрасных белых бурках. Джумбаев в свою очередь начинает проявлять особое внимание к белым буркам. Джумбаеву они, видно, малы, но мне могут быть в самый раз. А у меня на ногах совсем уже сношенные легкие туфельки. Повернувшись ко мне, Джумбаев вдруг громко спрашивает:
— Слушай, какой у тебя номер ботинок?
Я ему не отвечаю и поворачиваюсь прямо к хозяину белых бурок:
— Эй, друг! Какого номера твои бурочки? На севере, говорят, чертовски холодно, надо срочно найти что-то теплое. В моих туфельках там долго не протянешь. Но ты мог бы еще поносить их.
Жулик начинает подтягивать ноги под себя. Первый тоже перестает наблюдать за Васильевым, который совершенно не обращает внимания на наш разговор. Выслушав меня, хозяин белых бурок говорит:
— Ну, слушай, со своими ребятами шутить не надо.
— Какие свои, откуда? — я делаю вид, что не верю ему. И только когда он меня окончательно убедил, что он из «своих», я оставляю его в покое.
Всё дальше на север: Пенза, Горький, Киров. Через два месяца прибываем в Котлас. Тамошняя пересылка — огромное поселение заключенных на берегу Северной Двины. По-моему, тут десятки тысяч людей. Вокруг высокий забор из колючей проволоки. В бараках пятиэтажные нары — таких я не видывал. И тут господствует произвол уголовников, но не в таких размерах и не так явно, как в Ташкенте.
Середина лета. Погода теплая, мягкая. Впервые вижу белые ночи. Северная Двина напоминает о родине. Здесь она схожа с нашей Даугавой в ее нижнем течении.
Услышав, что моя фамилия Цируль, два украинца принимают меня за земляка и приглашают в гости. Угощают отличным салом и другими лакомствами. Сначала я не понимаю, чем вызвано такое внимание ко мне, но охотно вступаю в разговор. Когда выясняется, что я латыш, дружелюбие быстро охлаждается. Разговор больше не клеится. Оказывается, это высланные с Украины кулаки-националисты, и нам не найти общий язык. Я ухожу от них. Тяжело встречать таких. Я не думал раньше, что увижу таких в Советском Союзе, хотя бы и за высоким забором из колючей проволоки.
По территории пересылки слоняется какой-то троцкист. Где только можно, он завязывает политический спор и не скрывает своих убеждений. Он всячески старается доказать, что пролетариату с крестьянством не по пути, что революция в России может устоять, только если на помощь придет пролетариат Запада, что крестьянство у нас погибает. И призывает на борьбу с жульничеством среди заключенных.
Троцкист сравнительно хорошо одет и неплохо выглядит. Его не трогают ни администрация, ни жулики. Слушая его, видя неестественно блестящие глаза, я начинаю думать, что он немного не в себе.
В Котласской пересылке я узнаю о вступлении Красной Армии в Латвию, Эстонию и Литву. Эта весть меня чрезвычайно взволновала. Я не знаю никаких подробностей, нет никаких сведений о том, как образуется сейчас там политическая жизнь. Ясно одно: фашизму в Латвии — конец.
Я убежден, что теперь есть более реальные возможности и для выяснения моего вопроса. Коммунистическая партия Латвии теперь будет легальной. Значит, можно будет официально навести справки о моей работе в ее рядах. Однако пока ничего предпринять не могу.
В Котласе долго не задерживаемся. Нас собирают в группу более сотни заключенных, сажают в баржу и везут дальше на север по Вычегде. Как обычно, нам официально ничего не говорят. Но скоро становится известно, что нас направляют в Айкино, где надо будет участвовать в строительстве новой Северо-Печерской железной доргои.
И на барже мы еще все трое вместе, как в Ташкенте. Никому так и не удалось нас ограбить. Для нас-то с Джумбаевым это не столь важно, но Васильев очень рад, что сумел прибыть со всеми своими врачебными инструментами.
Баржа сравнительно чистая. Невысоко над нами пологая палуба с несколькими большими люками, которые всё время открыты. Широкий трюм разделен на несколько отсеков, где везде многоэтажные нары.
Среди заключенных большинство уголовники, политических мало. Однако здесь пока не чувствую уголовников-профессионалов, которые занимаются ограблением других заключенных.
Баржа медленно плывет вверх по Вычегде. Берега реки в густом красивом лесу. Поселений совсем мало. Очень редко видится на берегу маленькая деревушка. В каждой среди небольших, но крепких бревенчатых изб — маленькая деревянная православная церквушка.
На барже не то что в вагоне, где окна закрыты. Здесь можно наблюдать природу целый день, сколько хочешь. Какой-то знаток, глядя на вычегодские пейзажи, говорит:
— Тут так же, как на Аляске.
Я не знаю, как на Аляске. Мне местная природа напоминает реки северной Латгалии в лесистых берегах. Я давно не видел хвойного леса, в Средней Азии его нет. Теперь с удовольствием подолгу гляжу на берега. Мысли часто возвращаются к Латвии, и я никак не могу представить, что там сейчас делается. Гляжу на северные леса, и тоска по Латвии охватывает всё больше. И почему только я не могу быть сейчас там? Когда придет такое время, чтобы я мог опять увидеть родные места?
На третий день замечаем, что на барже тоже орудует какая-то шайка. Ночью они обирают спящих, тщательно ощупывают все швы. Ищут спрятанные деньги и драгоценности. Берут и одежду и обувь из вещевых мешков и чемоданов. Их человек пятнадцать, не больше. Каждого проснувшегося бандиты грозят убить, если поднимет шум. К горлу приставляют огромный ржавый гвоздь, и тут уж никто не думает сопротивляться.
Похоже, в следующую ночь очередь дойдет до нас. Вместе с несколькими соседями договариваемся сопротивляться. Джумбаев и другие вооружаются мылом, завернутым в полотенца.
Угадали точно. Как только улеглись спать, жулики появились. Притворяемся спящими и наблюдаем. Вдруг Джумбаев вскакивает и изо всех сил бьет глиняной миской по голове вожака бандитов. Тот падает. Мы вскакиваем, хватаем упавшего и выбрасываем через открытый люк. Слышно, как выброшенный покатился по наклонной палубе и упал в воду.
— Давай следующего! — кричу я во всё горло. В ночной тишине мой крик отдается по всей реке. Все на барже разом просыпаются.
Охрана, услышав шум и заметив, что кто-то упал в воду, думает, что тут попытка к бегству и открывает стрельбу по выброшенному.
Следующие удары по бандитам не столь сильны, как первый удар Джумбаева. Никто больше не падает и не теряет сознание. Однако они так ошеломлены, что и не собираются сопротивляться, хотя нас человек пять, не больше. В ответ на мой крик кто-то упал на колени и рыдает:
— Пожалейте, пожалейте, не выбрасывайте меня! Мы всё отдадим и никогда больше никого не тронем.
Остальным удалось скрыться. Скоро приходят заключенные из других отсеков, но охрана не является. Мы сами быстро собираем удравших бандитов, загоняем их под нары и всю ночь не выпускаем. Кто хочет вылезти, получает от Джумбаева сильный удар мылом.
Утром появляются охрана и сопровождающие. Выяснив, в чем дело, они относятся к случившемуся без всякого интереса. Говорят, что мы можем делать с жуликами что хотим, но чтобы не было больше человеческих жертв.
На следующий день прибываем в Айкино. Баржа останавливается в речной гавани.
Под нарами бандитов обнаружили несколько мешков награбленного имущества. Однако мы не сообразили сами раздать его обратно потерпевшим. Когда оно попало в руки конвоя, те заявили, что надо сначала всё выяснить, составить акт, а деньги и драгоценности вообще могут быть возвращены только после освобождения заключенного. Больше никто из нас этих вещей не видел. Впоследствии я не раз наблюдал такие случаи.
В пути нам выдавали по полкилограмма хлеба в день.
Супа и других продуктов было очень мало. Мы всегда голодны. Чтобы хоть раз поесть посытнее, решаю обменять свои туфли. За новые желтые туфли получаю полкилограмма хлеба.
С жуликом, который упал передо мной на колени, мне пришлось через несколько лет встретиться еще раз. Он меня не забыл. Но он и не думал мне мстить. Наоборот, всячески старался завести со мной дружбу, услужить, предупреждая всех, чтобы не пытались меня обирать: обидчику не поздоровится.
В Айкино начальник трудовой колонии Мелехов встретил нас речью. Мы, говорит, находимся на очень ответственном участке, будем строить железную дорогу Котлас— Воркута, которая так необходима для развития нашего народного хозяйства. Потом он подробно разъясняет условия предстоящей нам жизни и труда. Кончая свою речь, он желает успехов в работе и выражает надежду, что мы будем относиться к своим обязанностям со всей ответственностью, как настоящие советские люди, а не как инородцы, которым чужды интересы нашей социалистической родины.
Я спешу скорее найти в работе успокоение от мучительных размышлений и почувствовать, наконец, что и сейчас приношу какую-то пользу. Похоже, что работы хотят и многие другие.
Оказывается, до нас тут работали пленные поляки, и работали очень плохо. Теперь их отсюда забирают. Мы успеваем их увидеть. Все они в форме польской армии, только мундиры сильно потрепаны. Однако вид гордый. На фуражках блестят кокарды. Ими командуют их же командиры, и они сохранили полностью весь свой армейский внутренний распорядок.
Мы должны делать насыпь. Нас разделяют на бригады, в каждой по тридцать человек. Бригадиров назначают из заключенных.
Живем в бараках — крепких и сравнительно чистых. Насекомых нет. Утром все встают по команде, приводят себя в порядок, завтракают и строятся по бригадам. Всех пересчитывают и ведут под конвоем на работу.
Бригада делится на три группы, где работу каждого учитывают отдельно. После работы все выстраиваются перед бараками у небольшой трибуны. Тут всех опять пересчитывают. Потом с трибуны сообщают результаты выполнения норм за день побригадно и лучших стахановцев — особо.
Снабжение тут сравнительно хорошее. Хлеба дают по килограмму в день при условии выполнения нормы на 100 процентов. Если норма перевыполнена, то выдают столько же процентов хлеба дополнительно, насколько перевыполнена норма. И наоборот, если норма не выполнена, то выдается хлеба, соответственно, меньше килограмма. Но не меньше чем полкило. Кроме того, стахановцы получают и разные другие продовольственные премии.
На первый взгляд, такой порядок казался справедливым. Принимались во внимание и индивидуальные возможности: возраст, состояние здоровья, приспособленность к физическому труду. Специальная врачебная комиссия разделяет заключенных на три категории: в первую зачисляют самых молодых и сильных, во вторую — более слабых, к третьей относят самых слабых и старых. Соответственно, и нормы составлены на три категории. Однако старым и слабым трудно выполнить и норму третьей категории.
В случае болезни можно рассчитывать только на лекпома. Обычно это какой-нибудь фельдшер из заключенных. У лекпома один инструмент: термометр. Если высокая температура, он освобождает от работы — вот и всё лечение.
Для лекпома существует квота. Если начальнику колонны кажется, что от работы освобождается слишком много народу, он в любое время может снять лекпома с его должности и послать простым рабочим. За освобождение от работы лекпом отвечает, за здоровье людей — конечно, нет. Был у нас историк профессор Смыслов. Старик, с пороком сердца. Лекпом его не освобождал. Скоро Смыслов умер прямо на работе, у тачки.
Повара, кладовщики, прорабы, учетчики, бригадиры и даже внутренняя охрана — так называемые коменданты — назначаются из заключенных. Тут не различают политических и уголовников (позже я узнал, что это не совсем так). Но в нашей колонне почти нет политических.
Здесь мне пришлось расстаться с Васильевым и Джумбаевым. Васильева назначают врачом в другое место. Джумбаев остается в колонне, но нас обоих назначают в разные бригады бригадирами.
Перемена условий жизни, предстоящая работа, некоторая свобода передвижения, свежий воздух и некоторое улучшение питания — всё это повышает настроение. Хорошо уже то, что я весь день занят и на размышления нет времени.
Теперь мне кажется, что требуется только немножко терпения, пока Компартия Латвии разберется в обстановке, и моя трагедия кончится. Партия ведь знает свои кадры, и я не единственный, попавший в такую беду. Пока хочу только работать, сколько есть сил.
Начальник колонны Мелехов, командир Красной Армии, окончивший академию имени Фрунзе, в общем, положительный человек и хороший организатор труда. Он вникает во все стороны жизни колонны и старается пресечь всякую несправедливость.
Наше высшее начальство — начальник района командир войск НКВД Папсуйшапка. Району подчинены несколько колонн. Папсуйшапка играет демократа и любителя правды. Но получается плохо. Он просто дурак — это видно сразу. Заметно, что он уделяет много внимания своей внешности, но в его одежде вечно что-нибудь не в порядке. Кажется, что мундир на нем с чужого плеча.
Папсуйшапка очень подвижный и часто бывает в нашей колонне. С ним всегда большая свита. Он часто выступает перед заключенными, любит поговорить и с кем-нибудь одним и даже в карты играет. Обычно он проигрывает, и заключенные выигрывают у него разные блага — например, дни отпуска.
Бригада у меня — Вавилонская башня: два финна, несколько эстонцев, еще несколько национальностей. Работают все на совесть, и мы обычно перевыполняем норму. Получаем благодарности от Мелехова, премии.
У Мелехова здесь жена. Она латышка. Узнав, что и я латыш, он еще больше благоволит ко мне. Часто появляется на месте работы и никогда не уйдет, не сказав доброго слова.
— Вот сразу видно, настоящие советские люди работают.
Хотя это не полагается, он мне часто дает почитать газеты, особенно если есть сообщения из прибалтийских республик. Когда эти республики были приняты в состав СССР, он специально подошел поздравить меня, пожать руку.
Лето идет к концу. Работать в лесу приятно. Природа вокруг напоминает мне окрестности Алуксне, только лес погуще, горы выше и всё вокруг будто сильнее.
Всё было пошло хорошо, но вдруг неудачи посыпались одна за другой. Нарядчик Кандыба, узнав, что у меня есть новый костюм, начинает приставать, чтобы я продал ему. А я продавать не хочу, надеюсь еще поехать в нем в Латвию. Но Кандыба пристает так нахально и грубо, что я со злости продаю костюм за килограмм маргарина другому.
Кандыба начинает мстить. Если отвезти землю тачкой на расстояние от 50 до 100 метров считается работой одной категории, то нам теперь никогда не приходится эту землю перегонять на 51 метр, а всегда на 99. Страдает бригада. Появляются недовольные. Премий больше нет. Однако я не сдаюсь и не думаю просить прощения. В общем-то, большинство в бригаде мне сочувствуют, а нарядчика ненавидят.
Маргарин сразу не получаю, а от нехватки витаминов заболеваю куриной слепотой. Здесь еще белые ночи, и я всё время всё равно что слепой. Пользуясь этим, нарядчик начинает меня обманывать при учете работы. Теперь создается впечатление, что бригада стала работать хуже.
Мелехов начинает хуже ко мне относиться. Очевидно, Кандыба ему что-то наговорил. С каждым днем наша жизнь всё труднее.
Наконец пришел последний удар. Как-то ночью из моей бригады пропали оба финна. Хотя прямо я за это не отвечаю — отвечает охрана, — меня несколько раз вызывают на допрос по этому делу. Чувствую, что подозревают и меня в соучастии, а в мою куриную слепоту не верят. В этой подозрительности тоже чувствую дело рук Кандыбы. В конце концов Мелехов снимает меня с бригадиров и я остаюсь простым рабочим.
Так как я почти не вижу, норму не выполняю. Теперь опять недоедаю и с каждым днем слабею. Скоро совсем уже не могу подниматься с нар. Уже и на работу не хожу. Еду мне приносят другие. Но в глазах начальства я симулянт. Кандыба продолжает мстить.
Однажды в нашу колонну опять приезжает Папсуйшапка. В сопровождении Мелехова он осматривает лагерь. Я лежу на нарах. Приходит ко мне дежурный по бараку, тоже больной, который не может ходить на работу, и говорит, что меня требует начальство. Я с трудом встаю и ощупью иду на выход. На дворе солнце зашло, куриная слепота вступает в свои права. Слышу разговор и едва различаю перед собой несколько силуэтов.
— Заключенный, идите сюда!
Я не вижу, что между ними и мной яма, полная грязи. Стараясь поторопится к начальству, падаю в нее. И нет сил подняться. Барахтаюсь в грязи, чтобы не утонуть. Наконец кто-то помогает встать и удержаться на ногах. Весь в грязи, стоя по колено в яме, чувствую себя самым униженным и несчастным человеком в мире. Хочу что-то сказать, но не могу найти слов, чтобы выразить всё, что я чувствую к людям, которые могут так издеваться над моей болезнью и слабостью. Наконец говорю:
— Неужели вы действительно не способны придумать ничего умнее?
От обиды и злости я даже плакать не могу. В этот момент мне больше не хочется жить. Не хочу жить на свете, чтобы быть посмешищем для подлецов.
Начальство уходит. Меня уводят обратно в барак, помогают кое-как помыться, и я опять ложусь.
Примерно неделю меня оставляют в полном покое. Иногда заходит лекпом, но толку от него никакого. Он всё жалуется, что у него ничего нет. Однако я подозреваю, что он положил глаз на пальто, которое у меня еще сохранилось. Но у меня такое зло против всех и всего, такое безразличие к самому себе, что пальто я ему не предлагаю.
После окончания рабочего дня, когда колонна возвращается с работы и становится во дворе для поверки, в строй должны вставать и те, кто от работы освобожден. Доходяги, как нас называют, становятся на левом фланге. В строй не приходят только те, кто уже не может встать и лежит на нарах, пока не умрет. Больница далеко и переполнена, да там и не лучше, так что никто туда не стремится.
Я еще стараюсь вставать, и каждый вечер становлюсь в строй вместе с другими доходягами. Здесь Мелехов обычно принимает и жалобы, и претензии заключенных, но я ему ничего не говорю.
Но Мелехова, видно, немного всё-таки мучила совесть. Однажды вечером, проходя мимо строя, он обращается ко мне:
— Ну как дела, Цируль?
— Как видите, гражданин начальник, плохо.
— А вы вообще еще что-нибудь делать умеете?
Отвечаю, что учился и работал пекарем, кондитером.
О своей профессии маляра и о преподавании древней истории ничего не говорю — тут это никому не нужно.
— Булочки печь умеете?
— Умею.
— Тогда я вас назначаю на кухню, там вы будете печь булочки нашим стахановцам, — говорит Мелехов и уходит.
На следующий день отправляюсь на свое новое место работы.
На склад прислали пшеничную муку. Мелехов распорядился стахановцам колонны вместо добавочного хлеба выдавать блины из пшеничной муки. Но то ли повара не хотели, то ли не умели — блины всегда были невкусные, и премированные оставались недовольны. Теперь я должен печь из этой муки булочки вместо блинов.
На кухне работают двенадцать поваров под руководством шеф-повара Саши. Саша — стройный парень лет тридцати из Ленинграда, был там шеф-поваром в известном ресторане. Человек легкомысленный, любитель выпить, он был замешан в каких-то махинациях и попался. По характеру он очень добродушный, сердечный и чувствительный.
В кухне железный порядок и чистота. Последнее, конечно, поварам больших трудов не стоит. Только пальцем помани — любой заключенный прибежит с любыми услугами. Однако организованность и дисциплина — несомненно, заслуга Саши.
Бригада поваров встретила меня дружелюбно. Первым долгом дали хорошо поесть. Потом выдали мне спецодежду. Видя, что я очень слаб, сами приносят муки и всячески помогают.
После бесконечного унижения и одиночества последних дней, когда я часто думал, что осталось жить совсем немного, я тронут такой встречей до глубины сердца.
Свои туфли и костюм я продал. Но осталось еще пальто. Я его вшил внутрь шинели как вторую подкладку. Мой мешочек с одеждой за последние полгода принес мне столько хлопот и бед, что вещи мне стали противны. Я вижу, на какие преступления и подлость способны люди из-за какого-то тряпья не такой уж большой ценности и вовсе не нужного для сохранения жизни — разве что для наживы. В последние дни, лежа в бараке, я часто думал: весь путь сюда я нервничал и страдал из-за своих вещей. Здесь из-за костюма поссорился с нарядчиком, отчего пострадал не только сам, но и вся бригада. Из-за пальто лекпом не дает лекарств. Ведь и надо мне самую малость, немного рыбьего жира — и вся моя куриная слепота пропадет, и мучения кончатся. Боюсь думать, какие страдания может еще принести мне пальто.
Прием, оказанный поварами, заставил меня совсем расчувствоваться. Видно, еще и от слабости я стал совсем сентиментальным. Медленно нахожу свою шинель, вытаскиваю оттуда пальто и отдаю его повару. Сашка не хочет наживаться. Он давно уже понял сам, что вещи добра не приносят. Он и не думает, что я даю пальто ему лично. Он это понимает как знак признательности всем поварам. Через полчаса пальто превратилось в две бутылки водки. Закуска на кухне всегда найдется. Вечером у нас ужин в честь моего прихода. Сашка и вся бригада клянутся быть мне верными друзьями до могилы. Все вместе мы проклинаем Кандыбу и лекпома.
После ужина в круглой деревянной посудине, которой бригада меня снабдила, замешиваю «эфштик», как меня учили в Алуксне. Потом ложусь рядом на чистом полу немного вздремнуть, пока тесто взойдет. Но после хорошего ужина я скоро заснул крепким сном.
Просыпаюсь и спросонья не могу сообразить, где нахожусь и что со мной. Я весь в тесте. Пока я спал, «эфштик» давно взошел и пошел через край. Потом перебродил, и обратно в посудину отошла самая малость.
Что теперь делать?
Я в отчаянии. Тесто скисло, больше половины на полу. Так хорошо всё начиналось, и так скоро придет печальный конец. Кто будет есть мои кислые булочки? Конечно, выгонят.
Однако деваться некуда, что-то надо делать. Собираю тесто с себя, с пола. Пол, к счастью, чистый, а спецовка на мне новая. Собранное тесто бросаю обратно в квашню. Потом добавляю еще муки и всё окончательно перемешиваю заново.
Соображаю: кислое тесто плохо поднимается, когда печется. Поэтому булочки мои будут маленькие, сплюснутые — никакого вида. Придумал: буду делать кренделя. У каждого кренделя две дырки, стало быть, выглядит он больше — и вид лучше, и быстрее испечется. Но возни с кренделями много, надо торопиться. Стараюсь изо всех сил. Заходит Саша. Увидев, чем я занимаюсь, говорит:
— Вот молодец, кренделя сегодня как раз будут кстати, Папсуйшапка приедет.
Я не отвечаю. От первого удара я немного успел прийти в себя, но от этой вести у меня опять душа в пятках. Только Папсуйшапки мне не хватало! А если он вздумает попробовать мои кислые кренделя?
Настроение подавленное. Нечего надеяться, что Папсуйшапка пройдет не попробовав, — я его привычки знаю. И Мелехов тоже, очевидно, захочет попробовать мою работу. Но поправить больше ничего не могу. Мне только становится себя жалко, так жалко, такая грусть, что на глазах слезы. Однако надо торопиться.
Мои кренделя готовы. Скоро колонна вернется с работы. Приехал Папсуйшапка. Со всей свитой и с Мелеховым обходит бараки. Проверив там чистоту, все идут на кухню.
Папсуйшапка пробует блюдо за блюдом и очень недоволен:
— Пресная, пресная, вся еда пресная, никакого вкуса. Саша оправдывается, что нет уксуса.
Еще минута, и начальство у меня.
— Ну, что делаешь, старик? — спрашивает Папсуйшапка.
— Кренделечки пеку, гражданин начальник.
Он быстро хватает один кренделек, разламывает пополам и ест. Я жду своей погибели.
— Ну вот, это другое дело, — заявляет он вдруг и обращается ко мне:
— Учился где-нибудь?
— Да, в Латвии, пекарь и кондитер, гражданин начальник.
Молодец, вот молодец, его обязательно на доску почета, — уходя говорит он Мелехову. Я, совсем обалдевший, остаюсь со своими кренделями.
Не успел я опомниться, как вбегает посыльный Папсуйшапки и требует для начальника три кренделя в счет процентной нормы. Есть такой порядок: готовить всякой пищи в колонии на три процента сверх нормы, для резерва.
Положил я на блюдечко для начальника три кренделя. Через две минуты посыльный прибежал перепуганный с теми же кренделями. Говорит, Папсуйшпка страшно ругался и грозил меня прогнать к черту. Я уже совсем ничего не понимаю. Наконец уразумел, в чем дело. Оказывается, Папсуйшапка кричал — за кого это старик его принимает. Он просил три кренделя — почему я даю три с половиной? Дошло: мне надо было послать ему оставленную им половину и еще два целых кренделя. Я беру третий крендель с блюдечка, отламываю половину и кладу обратно. Посыльный дико посмотрел на меня, потом сообразил, мигнул мне и убежал.
Через некоторое время он является третий раз. Теперь Папсуйшапка прислал его выразить мне благодарность за сознательность и честное отношение к труду. Он был убежден, что посланная ему половина кренделя — та самая, которую он бросил, когда пробовал. Теперь он усматривает мою исключительную честность и сознательность в том, что брошенная им половинка сохранилась.
Заходит Саша. Он тоже очень доволен, что я так справился с грозным идиотом.
К моему великому удивлению, и стахановцы все очень довольны, и все хвалят мои крендельки из скисшего теста. Только позже мне Саша объяснил, что здесь ничего кислого в пище нет, и потому такой вкус как раз очень ценится.
Вот, думаю, не было бы счастья, да несчастье помогло. Потом я всегда давал тесту немного перебродить.
Узнав о моих успехах и о милости Папсуйшапки, в тот же день заходит лекпом с целой бутылкой рыбьего жира. Он понимает, что теперь, когда я работаю на кухне, его благополучие, его порция будут зависеть от меня.
От рыбьего жира на третий день моя куриная слепота исчезла бесследно. Теперь я страшно зол на лекпома. Как легко он мог мне помочь — а вместо этого мучил и дал бы погибнуть из-за несчастного пальто. Я счастлив, что ничего больше не должен беречь, и никто ничего не захочет у меня выжать.
Начальство убедилось, что я не симулянт, и отношение Мелехова ко мне опять улучшается. Опять часто получаю газету и зорко слежу за событиями в Латвии. Я убежден, что час моего освобождения недалек.
Размышляю так и этак, и прихожу к выводу, что надо использовать хорошее отношение начальства и самому также что-то предпринять, чтобы ускорить свое освобождение.
Теперь я пишу длинное заявление в адрес ЦК Компартии Латвии. Там меня знают и могут всё легко проверить. Описываю всё, что со мной случилось, и прошу содействовать моему скорейшему освобождению. Заявление отдаю Папсуйшапке. Послал его Папсуйшапка или нет — не знаю, но со мной по поводу этого заявления никто никогда не говорил.
Через несколько недель я уже совсем поправился. Каждый день пеку булочки или кренделя, которыми все очень довольны. И Кандыба теперь со мной здоровается и заводит дружеские разговоры. Иногда он даже заходит ко мне на кухню и делает вид, будто мы всё время были лучшими друзьями.
Уже осень. В лесу много ягод, особенно брусники. Однажды Мелехов спрашивает меня, умею ли я варить варенье. Отвечаю, что умею.
— А много ли нужно сахара?
Говорю, что обычно надо его столько, сколько есть ягод, но бруснику можно варить и с меньшим количеством сахара и даже совсем без сахара.
В последующие дни все доходяги назначаются в лес собирать ягоды. Их передают мне. Я каждый день варю варенье, иногда с сахаром, но чаще совсем без сахара. Скоро у меня уже два бочонка хорошего брусничного варенья.
Для стахановцев теперь пеку пироги с вареньем. Делаю их разной величины и вывожу подпись вареньем, за сколько процентов перевыполнения нормы какой пирог полагается.
Каждый вечер перед строем после того, как Мелехов оглашает приказ, я сам и раздаю пироги.
Мелехов очень доволен. Он строго наказывает использовать варенье только для стахановцев, устанавливает норму, сколько каждый день расходовать. Строжайше запрещает использовать варенье для других целей без его ведома.
Но Кандыба заходит ко мне всё чаще. Ему очень хочется варенья. Как-то раз я ему даже дал немного попробовать. И вот однажды вечером он прислал своего помощника с миской, чтобы я опять дал ему варенья. Отказываюсь. Кандыба приходит сам, злой:
— Где варенье?
Я показываю. Он набирает полную миску и уходит. Уходя, рычит:
— Всякое тряпье берется командовать.
Хотя он тоже заключенный, но для меня — начальство. Силой я не могу ему помешать. Он знает, что Мелехов распорядился давать варенье только стахановцам, но, если он всё же берет, значит, знает, что делает.
Однако я чувствую, что этим дело не кончится. Кандыба не простит мне, что я отказался дать варенье, опять будет пакостить.
Но теперь и я на коне. Я узнал, почему Кандыба так осмелел: варенье понадобилось ему, чтобы угостить одного из помощников Папсуйшапки. Но завтра сам Папсуйшапка будет у нас.
Всё серьезно взвесив, я решил действовать. Будь что будет, надо дать бой.
Готовлю заказанное количество пирогов соответствующих размеров. На всех делаю надписи так красиво, как только могу. Но самый большой пирог, на 230 процентов, делаю без варенья. Там надпись простая, из теста. Он резко выделяется среди других.
Приезжает Папсуйшапка. Вечером, как обычно, выхожу перед строем и я со столиком и пирогами. Большой пирог на самом видном месте. Направляясь к трибуне, чтобы огласить приказ дня, мимо моего столика проходит Мелехов. С ним Папсуйшапка и более мелкое начальство. Среди них и Кандыба. Мелехов сразу замечает непорядок и набрасывается с криком:
— Почему этот без варенья?
— Не хватило, — отвечаю я тоже со злостью. — Кандыба вчера сожрал целую миску варенья.
— Так я же вам строго наказал, что варенье только для стахановцев!
— Я, гражданин начальник, потому и не дал ему, когда он прислал своего помощника. Но он сам пришел, взял полную миску и еще выругал меня.
— Это правда? — Мелехов грозно поворачивается к Кандыбе.
Тот мнется, потом выдавливает из себя:
— Да... приехал... я немного взял.
Он, видимо, собирался оправдаться тем, что приехал какой-то помощник Папсуйшапки, которого надо было угостить, но в присутствии самого Папсуйшапки не посмел договорить.
Зло, как зверь, Мелехов удаляется и вслед за Папсуйшапкой поднимается на трибуну. Последним, опустив голову, с бумагами в руках входит на трибуну Кандыба. Обычно он готовит приказ, и часто Мелехов ему же и дает читать. Очевидно, он и сегодня собирался прочесть приказ дня. Но как только Кандыба поднялся, Мелехов вырывает бумаги из его рук и читает приказ сам. Кончив читать, он заявляет:
— Вы видите, самый большой пирог — без варенья. Это потому, что варенье съел распределитель работ Кандыба. Приказываю с завтрашнего дня Кандыбу с должности снять и направить в колонну строгого режима землекопом.
— Урра! — раздается дружный крик заключенных. Папсуйшапка не произносит ни слова. Мне кажется, что Мелехов снимает Кандыбу с такой злостью потому, что сам он человек честный. Вместе с тем, он и заключенным хочет показать свою справедливость. У такого начальника подчиненные лучше трудятся и лучше выполняют план.
Конечно, Мелехову не хочется жертвовать Кандыбой. Это его правая рука — ведет учет, составляет приказы и свое дело знает. Но иначе поступить нельзя. Папсуйшапка всё видел и слышал. Мелехов понимает, если бы он тут же не расправился с Кандыбой, то это сделал бы Папсуйшапка, который тоже не упускал случая показать, какой он справедливый. И тогда бездействие Мелехова могло грозить неприятностями ему самому.
Как бы то ни было, я не зря возлагал надежды на большой пирог. С одним негодяем справился.
— Ох, не думал, что у тебя такой зуб, — довольно улыбаясь, говорит Саша, когда я со своим столиком возвращаюсь на кухню.
Нашу колонну переводят на другое место. Всех заключенных постепенно увозят. Но Мелехов остается на месте. Говорят, сюда прибудет новый состав заключенных. Из старых остаются на месте человек пятьдесят. Это, главным образом, разные специалисты — сапожники, портные, электрики, кузнецы, длиннобородый печник и другие. Из поваров остались Саша и я.
Примерно через неделю прибывает пополнение: женщины. Все бараки опять полны. Нас, оставшихся мужчин, размещают в одном бараке, его отделяют от остальной территории высоким забором из колючей проволоки. Дорогу от нашего барака к главному входу лагеря тоже разделяют пополам забором. Делят и уборную.
С появлением женщин мужчины оживились, стали подвижнее. Печник сбрил свою длинную бороду и стал совсем молодым красивым парнем. Через забор завязываются знакомства. Среди новеньких есть уголовные, проститутки, есть и политические. В одном бараке полячки — говорят, аристократки. Они содержатся отдельно.
Через некоторое время на кухню присылают работать женщину, которая называет себя Эммой Тиллер. Она немного старше меня, очень симпатичная. Познакомились. Оказывается, она латышка. Я знаю, что было арестовано много латышей — и в Ташкенте, и везде. Но за всё время заключения не приходилось встречаться ни с кем из них.
Эмма из Валмиеры. До ареста жила в Москве. Вышла замуж за шофера, детей не было. Когда в 1937 году начались аресты, она явилась к секретарю Краснопресненского райкома партии, положила партбилет на стол и заявила, что не способна понять то, что сейчас происходит в партии, поэтому не находит возможным носить в кармане партийный билет. Скоро ее арестовали. Обвинили в том, что она поносила партию. Дали срок: десять лет.
Эмма оставалась на кухне недолго. Через неделю Мелехов забрал ее себе в прислуги. Жить ей стало гораздо лучше. Жена Мелехова относится к ней очень хорошо. Но я теперь могу разговаривать с Эммой только через забор.
В бараке я подружился с электриком Фридманом. Он студент-механик Саратовского сельскохозяйственного института. Был комсомольцем. В финской войне штурмовал линию Маннергейма. В какой-то тяжелый момент не выдержал и выстрелил себе в палец. Палец ему перевязали, тут же посадили на пень и судили. Приговорили к расстрелу. Потом помиловали с условием, что в следующем бою он искупит вину. Но следующий бой не состоялся, заключили перемирие. Расстрел ему заменили десятью годами заключения.
Всё это он мне рассказывает позже, в минуту откровенности. Он очень переживает свою слабость и стыдится об этом говорить. Характера он нежного, сентиментального, легко увлекается. Чрезвычайно честный, сердечный и преданный друг. В самые тяжелые дни готов поделиться последним куском.
Мимо нас проходят на север всё новые и новые колонны заключенных. Часто мы получаем задание готовить для них обед. Иногда и мне приходится стоять у стола и разливать проходящим порции супа и каши.
Идут они, исхудалые, бледные, измученные месяцами в пересылках. Медленной чередой проходят мимо котла и каждый жадно смотрит на половник — не попадет ли погуще, побольше. Иногда в бесконечных рядах попадается знакомое лицо. Тогда уж стараюсь налить пощедрее.
Однажды опять вижу знакомое лицо в длинной колонне, идущей на север. Затурайский! Что от него осталось! Исхудалый, ослабевший доходяга. Вижу, и он меня узнал. Прячется за спинами других, чтобы я его не заметил. Боится, что я ему налью слишком жидкого супа. Когда он подходит, я долго смотрю на него, чтобы он понял, что я его узнал. Потом наливаю с самого верха жирного супа. Он удивленно глядит на меня, потом опускает голову. В его миску с кашей я наливаю пятикратную порцию масла.
— Вот не думал, что ты такой исусик! — ругает меня вечером Фридман, когда рассказываю ему о своей встрече. — Я бы этому гаду выдал полпорции водички.
Я не стал объяснять Фридману, и он не понял, что Затуранскому от моего угощения не было добра, как и мне тогда в Ташкентской тюрьме от жирной гречневой каши.
Вышел снег. Начались морозы. Однако дружба через высокий забор становится всё горячее. Как-то ночью, лежа рядом со мной на нарах, Фридман шепчет:
— Ты знаешь, в уборной две доски можно раздвинуть и уйти в женские бараки.
— А мне там ничего не надо, — отвечаю я с раздражением. — И никуда ты не уйдешь. Охрана сразу заметит, что человек вошел с мужской стороны, а вышел с женской.
— Это ничего, — с воодушевлением разъясняет он, — можно сделать так, чтобы шли двое сразу. Женщина выходит на мужской стороне, а мужчина — на женской.
Дальше он сообщает, что это уже практикуется, и что он тоже полюбил девочку и хочет с ней встретиться.
Тут следует принять во внимание одно обстоятельство. Хотя мужчинам и женщинам запрещено встречаться между собой, однако если женщина в заключении становится матерью, ее отсылают в лагерь матерей, где работа легче.
Ночи стали длинные, и главная дорога лагеря всю ночь освещается. Однако в слабом свете лампочек стража никак не может отличить женщину от мужчины: женщины тоже в брюках, а многие и в ушанках.
Хождение в гости расширяется. Обычно договариваются две пары сразу. Из мужского уходящий берет полотенце. Выходя из уборной на женской стороне, он засовывает ушанку за пазуху, а полотенцем повязывается как платком. Женщины припасают за пазухой ушанку.
Скоро и Фридман стал пропадать по ночам. Иногда его девочка приходит к нему. В таких случаях я должен уйти, ночь пропала. Но для друга не жалко.
При разговорах с Эммой у забора я иногда замечаю в ее глазах тоскливый блеск. Мы улыбаемся друг другу. Однако у меня не хватает духу в таких условиях приглашать ее в гости.
Через месяц Мелехова откомандировали в другую колонну. Начальником у нас назначили женщину. Положение Эммы ухудшается. Мелехов ее забрать не может. Она стала обычной рабочей в бригаде.
На кухню вместо меня тоже прислали женщину. Пошел и я опять в бригаду. С Эммой теперь встречаюсь редко. Однажды она подает через проволоку пару варежек, которые связала для меня. Отдарить мне нечем. Варежки долго храню как память.
Наша мужская бригада теперь работает только ночью. Раскаленными железными ломами делаем дырки в мерзлой земле, куда утром заложат взрывчатку. Днем женщины тачками возят взорванную землю в насыпь.
В нашей бригаде есть любопытный экземпляр: Юшка. Это парень лет двадцати четырех из секты Святой Троицы. Он осужден на десять лет за то, что, мобилизованный на финскую войну, отказался взять в руки оружие, чтобы не согрешить против своей веры. В секте принято под музыку или пение топтаться на месте и вертеться до тех пор, пока человек совсем перестает соображать и начинает молоть бессвязный вздор. Этот бред и есть выражение божьего духа. И Юшка, как только услышит какую-нибудь музыку или песню, начинает топтаться и кружиться. Парень он сильный, работает хорошо. А поведением наивный, ограниченный, настоящий дурачок. Однако женщин Юшка любит и на этой почве часто попадает в неприятности.
Однажды он договорился с Машей, с которой только что познакомился, за порцию хлеба придти в гости. Но Маша обманула. Хлеб съела, а в гости не зовет. Юшка обижен и жалуется начальнице лагеря, требует вернуть хлеб. Начальница ему не помогла, он долго жалуется всем на горькую обиду и несправедливость.
Мы его утешаем, говорим, что Маша не одна в лагере, что он, такой красивый и сильный, скоро подружится с другой, которая не будет обманывать.
Скоро Юшка действительно подружился с другой. Пришел к ней в женский барак, снял валенки и положил к печке сушиться. Но, уходя, обнаружил, что валенки пропали. Дежурная по бараку или хотела посмеяться над Юшкой, или просто присвоила, потому что валенки в лагере имели далеко не все. Юшка без валенок не уходит, скандалит. Разбудил весь барак. Женщины набрасываются на него, гонят. Юшка всё равно не уходит, пока не является охрана. За то, что ночью ворвался в женский барак, Юшку наказывают. Он должен сверх обычной работы распилить и переколоть два кубометра дров. Юшка опять жалуется всем на несправедливость.
В женской колонне есть врач. Она не жалеет сил, чтобы сохранить здоровье заключенных.
Однажды она прочла в мужском бараке лекцию о венерических болезнях. Рассказала, что среди заключенных женщин многие болеют венерическими болезнями, особенно в четвертом бараке. Говорит:
— Если уж вам очень хочется туда ходить, лучше тихонько спросите меня, каково здоровье вашей подруги.
Скоро Юшка опять познакомился с новой девушкой — Дунькой из четвертого барака. Наученный лекцией, Юшка взял Дуньку за руку и повел в амбулаторию, где в отгороженном досками углу помещается врач. Дежурная сначала думает, что нужна какая-то срочная помощь и начинает их расспрашивать, но Юшка требует врача и не пускается ни в какие разговоры. Когда дежурная все-таки отказывается будить врача, Юшка возмущенно говорит:
— Но врач сама сказала на лекции, если кто хочет встречаться с девочками из четвертого барака, надо сначала спросить, можно или нельзя.
От шума поднимается и врач. Теперь Юшка пристал к ней, и требует разрешения дружить с Дунькой. Врач гонит их, но когда Юшка начинает злиться, с ним не так легко справиться. Опять приходится вызывать охрану. Юшку сажают на неделю в изолятор. Это — значит днем надо работать, а ночью сидеть под арестом.
Так Юшкины неудачи вносят развлечение в лагерную жизнь.
Делать дырки в мерзлой земле тяжело. Ночью часто обжигаемся раскаленными тяжелыми ломами. Морозы крепчают, а наши ватники окончательно порвались. Женская колонна, как правило, норм не выполняет, и в связи с этим еда у нас плохая. Я опять начинаю хиреть. С каждым днем чувствую себя всё хуже.
Фридман совета врача не послушался. Теперь он заболел какой-то нехорошей болезнью. Он очень это переживает, не столько физически, сколько морально. Очень унижен тем, что женщина его обманула.
Меня опять одолевает пессимизм. Фридман мучается своей болезнью, я злюсь на его легкомыслие, но упрекать ни в чем не хочу. Однако всё меня начинает раздражать. Удручает бесконечное унижение человеческого достоинства на каждом шагу. Мы все превращены в животных. С отъездом Мелехова я больше не получаю никаких сведений из внешнего мира. Мне кажется, что я погружаюсь в какую-то вонючую трясину.
Зима лютая. Снега очень много. Какая-то временная железнодорожная колея уже выстроена, но ее часто заносит снегом. Иногда нас посылают очищать ее. Тут мы встречаемся с линейными рабочими. Они тоже заключенные, но имеют больше возможностей связаться с волей. Теперь я только от них кое-что узнаю.
Неожиданно встречаю на очистке снега Чака — бывшего завхоза Коммунистического университета национальных меньшинств Запада. Я знал его мало, но в разговоре выясняется, что у нас много общих знакомых. Он хорошо помнит многих студентов латышского сектора.
Заметив мою худобу, Чак достает мне целых две буханки хлеба. Это для меня целое богатство. С Чаком встречаюсь всего раза три или четыре. От него узнаю, что скоро все колонны Папсуйшапки перебазируются на север, в район Печоры, так как здесь основные работы закончены.
Появляется комиссия, которая организует рабочую силу для нового района. Проводят инвентаризацию заключенных всех колонн. Проверяют формуляры, где отмечены все сведения о каждом арестованном, пополняют их новыми сведениями о состоянии здоровья и другими.
Проводится энергичная подготовка к переходу. На расчистку путей нас больше ье посылают. Значит, опять оборваны последние слабенькие связи с внешним миром.
Всем выдают новые ватники, белье, обувь. По какому-то недоразумению мне новой одежды не дали. Все переодеты, только я хожу ободранный. Из порванной и прожженной фуфайки лезет вата. Вид у меня самый жалкий из всех, но мне не до вида: сильно мерзну.
Иногда на короткое время удается увидеть Эмму. Через проволоку обмениваемся мнениями о том, что сейчас в нашей Латвии. Где-то глубоко в сердце сильно колет обида за то, что сейчас, когда там победила Советская власть, за которую боролись, мы должны погибать здесь. Никто о нас не вспоминает. Где наша партия? Неужели она о нас забыла?
Опять и опять мучает всё тот же вопрос: как могло случиться, что в стране социализма, где власть принадлежит народу, лучшие борцы за рабочую власть объявлены врагами народа? Разве это рабочей власти нужно? А если не рабочей власти, то что же это за власть забросила нас сюда?
Конечно, мы никаких ответов на эти вопросы найти не можем. Но оба полны решимости остаться верными своим идеям. Нам не придется потом краснеть.
В эти тяжелые дни короткие беседы с Эммой — единственные радостные минуты для меня. Теперь у меня мало надежды, что сможет помочь какое-нибудь заявление. Оставаясь сам с собою вечером на нарах, я считаю, сколько еще осталось до третьего декабря 1942 года.
Кроме того, нам часто напоминают, что после постройки Беломорско-Балтийского канала многие были освобождены досрочно. Это может случиться и после постройки нашей дороги. Я всегда, сколько силы позволяют, работаю хорошо. Папсуйшапка велел меня отметить на доске почета. Почему меня не могут освободить досрочно?
Часто вспоминаю Милду. Как хочется посмотреть опять в ее чистые глаза!
Приходит день, когда и нашему бараку надо стать перед комиссией. В ее деятельности нет ничего человеческого. Здесь видят только рабочую силу. Те, кто сдает рабочую силу, стараются сдать ее в лучшей форме. Добиваются, чтобы нетрудоспособных было меньше. Приемщики, наоборот, смотрят, чтобы им не всучили слабых.
Меня признают годным. Когда в своем оборванном обмундировании являюсь перед комиссией, которая проверяет заключенных по формулярам, председатель долго смотрит мне в глаза и наблюдает за мной. Потом, найдя мой формуляр, начинает задавать вопросы. Потом велит подождать и выходит. Вижу, он чего-то не понимает. Однако я равнодушен. Ничего хорошего не ожидаю от этой комиссии.
Потом председатель, позвав меня отдельно, долго читает мой формуляр. Опустив голову, наблюдаю за ним.
— Чем вы занимались до ареста?
— Преподавал историю.
— Почему так опустились, на кого вы похожи?
Отвечаю, что, к сожалению, это от меня не зависит.
Я не имею права требовать новую одежду, если мне ее не дают.
Вижу, что он мне сочувствует. Начинаю ему рассказывать подробнее свою трагедию. Он внимательно слушает и задает дополнительные вопросы: как жил до ареста, как велось следствие. Но настроен я как-то вяло, и он всячески старается меня подбодрить. Когда я ему рассказываю о своем последнем заявлении, поданном после установления Советской власти в Латвии Папсуйшапке, он обещает поинтересоваться и что-то себе записывает.
Наконец он пишет какую-то записку, дает ее мне и говорит:
— Когда прибудете на новое место, предъявите вот это.
— Вряд ли удастся, гражданин начальник, в какой-нибудь пересылке всё равно отберут, заключенный никаких документов при себе иметь не должен, — отвечаю ему апатично.
Не отберут, прячьте, во всех условиях надо бороться и не терять надежды, вы же коммунист.
Он забирает свои бумаги и уходит. Уходя, говорит уже не мне, как бы про себя:
— Был человек, но во что превратили человека?
Я остаюсь один. Скоро входят два «коменданта» — надзиратели из заключенных.
— Ну, доцент, теперь отведем тебя в баню и оденем. Начальник строго наказал впредь не обижать тебя.
После бани мне действительно выдают всё новое. За ужином я получаю усиленную порцию.
Так и не узнал фамилию начальника, который проявил такую заботу обо мне. У меня нет никакой веры в силу его записки, в которой он написал, чтобы меня направили на работу, отвечающую моим способностям и знаниям. Однако на всякий случай решаю ее припрятать.
Строго говоря, ничего он особенного не сделал, проявил только человеческую заботу, сочувствие, интерес к человеческой судьбе, что в тоглашней моей жизни было чем-то из ряда вон выходящим. При нем я держался равнодушно, но его отношение меня взволновало.
Я вижу, люди есть везде. Даже здесь рядом с жестокостью встречается человечность. И среди следователей, которые пытали меня, были люди. Соловьев плакал вместе со мной. И следователь Римский, прокурор Шенин, и председатель комиссии из Москвы Фракин, и Величко — все они хотели быть людьми, проявить сочувствие и сердечность. Но почему они делают это и могут делать только тайком, вроде как подпольно? Властвует все-таки жестокость, а человечность прячется.
В этот месяц отчаяния я как-то зачерствел. А теперь снова начинаю волноваться, хочу на что-то надеяться, кому-то верить. Но что будет завтра? Может быть, опять я буду брошен в новую вонючую трясину?
Комиссия уехала. На следующий день нас сажают по товарным вагонам, где не на чем ни присесть, ни прилечь, и мы начинаем свой путь дальше на север.
Всё снабжение в дороге — сухари. В одном углу вагона бочонок с вонючей водой, в другом — параша, посредине чугунная печка. Иногда проходит день, два и вагон ни разу не открывают. Зима стоит еще крепкая. Печка топится целый день, но всё равно подальше от нее холодно.
Иногда поезд стоит подолгу, но вагон всё равно не открывают. Мы скандалим, стучим в двери, ругаемся, требуем, чтобы дали возможность почистить вагон, снабдили водой. Иногда добиваемся чего-нибудь, а чаще — ничего.
Теперь я рад, что со мной нет никакого имущества. Могу спокойно отдохнуть, ни о чем не заботясь. На мне только старая шинель, на руках варежки, подаренные Эммой; Если только не слишком холодно, я сплю и стараюсь не утомлять себя мрачными думами. С Фридманом крепко держимся вместе.
Так едем пять дней. На шестой поезд останавливается на станции Печора и нам велят выйти из вагона. Отправляемся в городок Кожва. Нас размещают в местной пересылке.
Живем в бараке и ждем, когда нас направят на работу. На сей раз вокруг нас очень много всяких жуликов. Какая-то группа особенно враждебно настроена против нас, заметив, что мы не русские. Они прямо демонстрируют свою ненависть. Мне кажется, это высланные белогвардейцы или кулаки.
— Жиды проклятые, — рычит на нас с Фридманом какой-то громадный детина.
Узнав, что я латыш, он громко заявляет:
— Да кто не знает, что жиды и латыши вместе делали революцию в России.
Никто не спорит, а кое-кто ему поддакивает. Мы стараемся не обращать внимания, но они с каждым днем становятся всё нахальнее.
Нас угнетает, что мы совершенно бессильны оказать им сопротивление. Даже смешно подумать о том, чтобы кому-то жаловаться. Мы зависим от произвола этих негодяев. Мне становится опять всё безразлично. Фридман нервничает.
На дворе очень холодно, и в бараке топят весь день. Печка сделана из железной бочки, в которой вырезаны две дырки: для дымохода и для засыпки угля. Бочка топится круглые сутки и накаляется докрасна.
Однажды вечером мы с Фридманом сидим на верхней наре и греемся. Входит детина со своей компанией и демонстративно становится между нами и печкой так, чтобы заслонить от нас тепло. Детина поворачивается к Фридману и, забавляя своих друзей, начинает обзывать нас самыми пакостными словами.
Мы молчим. Вдруг Фридман не выдерживает, вскакивает и бросается на врага. Смешно думать, чтобы он мог что-то сделать этому буйволу. Однако успел вцепиться в горло и душит, а ногами упирается в нары. Негодяй от неожиданности оторопел, остальные разинули рты от удивления.
Стараясь стряхнуть Фридмана и первым делом освободить горло, бандит сделал шаг назад и прижался к раскаленной бочке. Слышится страшный крик боли, запахло горящим мясом.
Я перепугался, что остальные теперь бросятся на помощь своему вожаку и навалятся на Фридмана. Хватаю доску от нар и, размахивая ею, кричу во весь голос:
— Ни с места, убью!
Но никто и не успел ничего сообразить. Бандит отскакивает в сторону и мигом освобождается от Фридмана. Схватив обеими руками задницу, он с криком выбегает из барака. Фридман, тяжело дыша, садится на прежнее место. Я кладу доску и сажусь рядом. Молчим. Во всем бараке тишина. Долго никто не говорит ни слова.
Детину-белогвардейца мы больше не видели. Его отправили в больницу, и к нам он не вернулся. Мы живем в бараке еще недели две. Но теперь больше никто нас не трогает. Некоторые из тех, что раньше поддакивали детине, теперь заискивают перед нами, стараются услужить.
Почти каждый день в лагере появляются всякие уполномоченные из разных колонн и подбирают рабочую силу. Но им нужны в основном специалисты. Просят специалистов добровольно объявиться, сулят какие-то улучшенные условия. Потом отбирают самых сильных и здоровых. Я не специалист, не сильный и не здоровый. Однако дальше здесь оставаться — тоже радости мало. Кормят плохо, всё снабжение несравненно хуже, чем в трудовых колоннах.
Без работы и здесь жить не дают. Каждый день приходится идти куда-то снег чистить или на другие подсобные работы.
Здоровые и сильные охотно уходят землекопами или в каменоломни. В каменоломнях работа тяжелая, однако, по-моему, там лучше, чем землекопом. Никогда не приходится мокнуть в грязи. Но лучше всего в колонне какой-нибудь специальной службы.
Фридман так и не может освободиться от болезни, которую подхватил во время своей короткой любви. Наконец он уходит в больницу. Потом я узнал, что он остался там санитаром.
Я опять один. Внимания вербовщиков я не привлекаю и сам тоже никуда не вызываюсь. В кармане берегу записку, которую дал мне председатель комиссии в лагере Айкино. Никак не могу придумать, как ее использовать.
Однажды днем слышу, ищут опять знающих какое-нибудь ремесло. Разговорчивый парень в матросской форме просит объявить, кто что умеет, но первым делом ищет шоферов. Шоферов много:
— Я шофер!
— Я тоже шофер!
— Я слесарь!
— Я плотник!
— Я во флоте служил!
Решаю, что пора и мне что-то предпринимать. Подхожу к матросу и говорю:
— Я раньше в авиабригаде работал.
— Мотор знаешь?
— А как же. — Начинаю называть авиамоторы разных марок, что осталось в памяти от летных курсов в Ташкенте. Вижу, на него производит впечатление. С подчеркнутой небрежностью и, как могу, свысока спрашиваю, для какой колонны он набирает людей и на какие работы.
— В автотранспортную колонну.
Тогда я медленно, вроде еще раздумывая и окончательно не решаясь, вытаскиваю из кармана записку, которую всё время бережно хранил, показываю ему и говорю:
— Тут вот мне один начальник дал, может быть, вы мне можете подсказать, кому ее лучше вручить?
Прочитав записку, он становится совсем доброжелательным. Заверяет, что могу, не раздумывая идти к ним, жалеть не буду. Когда он спрашивает, какая моя основная специальность, я уже побоялся выдумывать. Говорю — преподаватель истории.
— Ну, если понравится, сможете и в конторе что-нибудь делать, но я вам говорю, лучше всего слесарем.
Так меня зачисляют в списки специалистов автотранспортной части. Вместе с шестью десятками шоферов и несколькими другими специалистами нас сажают в машины. Проехав километров семьдесят еще на север, переезжаем реку Косю, которая немного шире нашей Гауи, и попадаем в главный лагерь автотранспортной части.
Шоферов сразу распределяют по автоколоннам, и они начинают работать. Остальные, и я в том числе, ждем, куда нас направят.
Проходит день за днем, но нами никто не интересуется. Считаемся специалистами и интеллигентами автотранспортной части в резерве, так что на подсобные работы нас не посылают. Кормят хорошо: шофер, с которым мы живем в одном бараке, часто уезжает на несколько дней, а кухня готовит на всех.
Так проходит месяц. Я опять поправляюсь. Постепенно начинаю приходить в себя, настроение улучшается. Здесь я впервые увидел северное сияние. Однажды глянул в окно — небо сияет всеми цветами радуги. Словно падает какой-то мерцающий дождь, но, не долетев до земли, вдруг исчезает. Цвета постоянно меняются, и всё это качается, как морские волны. Другой раз видел на небе несколько лун.
Автотранспортная часть обслуживает всё строительство железнодорожной линии от Печоры до самой Воркуты, примерно четыреста километров. По всей трассе размещены ее колонны, парки, ремонтные мастерские, технические базы и склады, подсобные хозяйства.
Всем строительством руководит некий Френкель, говорят, весьма способный руководитель. Сколько может, он старается облегчить положение заключенных. Безбоязненно назначает на руководящие посты заключенных из группы «к. р.», что по общему положению запрещено.
«К. р.» — это осужденные за контрреволюционную деятельность по знаменитой пятьдесят восьмой статье. В этой группе числятся все арестованные коммунисты, в том числе и я. Можно назначать на ответственные должности воров, грабителей, убийц, насильников, разных спекулянтов и мошенников, но только не нас.
С интересом жду теперь, как моя записка, которую так храню, сможет мне помочь.
Зима уже идет к концу. Однажды к нам приходят несколько высоких начальников автотранспортной части. Все в хороших полушубках, теплых валенках. Часть из них — командиры войск НКВД, часть без знаков различия — видно, специалисты.
Идет речь о распределении на работу специалистов резерва. Для настоящих специалистов — слесарей, механиков и других — быстро находят место. Я вытаскиваю свою справочку и подаю одному из командиров НКВД, хотя командиры больше наблюдают, а распоряжаются начальники без отличий. Вижу, решающее слово за деловым мужиком, которого называют главным инженером Белым, а его ближайший помощник — некий Ротберг.
Командир, прочитав записку, спрашивает, что я умею. Честно признаюсь, что моя специальность — преподаватель древней истории.
— Видно, из него серьезного специалиста не будет, посмотри ты, как его использовать, — говорит командир Ротбергу.
Тот тоже читает записку и, увидев в ней мою фамилию, подходит ко мне и спрашивает по-латышски:
— Тоже из тех, кого взяли третьего декабря тридцать седьмого года?
Заметив мое изумление, продолжает:
— Неужели не знаете? Нас тогда собирали по всему Союзу. Третье декабря тридцать седьмого года было днем ареста всех латышских коммунистов, такое было указание сверху. И меня в Горьком забрали в тот же день. Ну, ничего, не горюй, придет время, и всё встанет на свои места. Пока хорошо, что попал к нам. Тут не пропадешь.
Ротберг, коммунист, бывший латышский стрелок и участник гражданской войны, до ареста работал на Горьковском автозаводе начальником планового отдела, а Белый, тоже заключенный, — бывший главный инженер этого завода. Френкель назначил их здесь на такие же должности.
Меня назначают экономистом автопарка легковых машин. Наш парк рядом с главным лагерем части. В нем полсотни легковых и полутонных грузовых машин, которые обслуживают около сотни шоферов и несколько механиков. Среди последних — шесть бывших польских летчиков.
Хотя меня назначили экономистом, но работать надо главным бухгалтером. Без знаний тут нельзя, а у меня их нет. Однако есть двое подчиненных, хорошо знающих свое дело, так что с меня много не требуется. Главное сейчас — моя подпись, без которой ни один документ бухгалтерии не действителен. Подписываю требования на материалы, горючее, продукты, подписываю отчеты. Понятно, раз подписываю — значит, несу ответственность.
Начальник парка Богачев — невысокого роста шустрый деловой парень, тоже заключенный. Он мне говорит:
— Ну, ты смотри, чтобы парк вовремя был всем обеспечен, чтобы были в запасе все запчасти, горючее, масло, но главное, чтобы люди были хорошо покормлены. Хорош тот бухгалтер, который хорошо обеспечивает людей продовольствием.
Конечно, я не снабженец, однако по бухгалтерским документам видно, какие запасы мы имеем, и я должен смотреть, чтобы вовремя были выписаны новые требования.
Сначала я только не могу понять, что я могу делать, чтобы людей лучше кормили. Ведь продукты выписываются строго по нормам. Потом замечаю, что требования на продукты дают мне на подпись в двух экземплярах. Говорят, такой здесь порядок. Принятый порядок я, конечно, ломать не собираюсь, особенно в том, что относится к обеспечению продуктами. В конце концов, начальник ведь тоже все документы подписывает и знает, что к чему.
Потом замечаю, что в требованиях на продукты не отмечен адресат, это место оставляется незаполненным. Скоро открываю совсем простую вещь. Автотранспортная часть снабжается продовольствием с двух баз — северной и южной. Наши снабженцы ухитряются получать продукты с обеих баз. Вижу, начальник парка идет на это сознательно. Он знает, что это не может ускользнуть и от моего внимания. Теперь я понимаю, что значат его слова: главное, чтобы люди были хорошо покормлены.
Я тоже понимаю, что это главное, особенно в здешних условиях. Я сам хочу, прежде всего, хорошо поесть. Однако всё это мне не нравится. В принципе я тут не вижу преступления. Полученные продукты используются по назначению, никто на этом не наживается. Но я просто боюсь. Когда ревизия раскроет дело, меня отдадут под суд, и я получу новое наказание. Тогда я стану настоящим уголовником.
Когда рассказываю об этом Ротбергу, он говорит, что такая практика тут довольно широко распространена. Однако не исключено, что дело может плохо кончиться. Он добивается, чтобы меня от обязанностей главного бухгалтера освободили. В дальнейшем я работаю экономистом по использованию рабочей силы.
Теперь мои обязанности совсем простые. Я должен учитывать каждый день проделанную каждой машиной работу, использованные материалы и горючее. В конце месяца даю общую сводку и расчеты по производительности труда. Работа требует каждый день пару часов, остальное время свободно.
Приходит весна 1941 года. Мы живем в прекрасной березовой роще. Местами в долинах еще снег, однако, почки уже набухли и деревья начинают зеленеть. Показываются первые цветы. Лес наполняется запахами.
Бараков мало: не хватает досок. Некоторое время живем в брезентовой палатке. Спим на нарах, сбитых из круглых жердей. Из них же посредине палатки дорожка. Непрерывно топится печка, но в холодную погоду всё равно мерзнем. С наступлением весны под жердями начинает журчать вода. Но скоро она пропадает и в палатке становится совсем уютно.
Свой кабинет я устроил вместе с прорабом автопарка Петровым в кузове старого автобуса. Потом стали там и ночевать. Жизнь пошла совсем приличная.
Петров молодой, очень честный парень, ко мне относится очень хорошо. О своей работе до ареста рассказывать не любит. Я и не спрашиваю. Мне кажется, что он был следователем, но попал сюда не за «превышение власти», а, скорее, наоборот: за невыполнение полученных инструкций. Очевидно, он был слишком мягким и честным в своих методах следствия.
Несколько позже встречаю здесь и Соловьева из Ташкента. Не того Соловьева, следователя, который сочувствовал мне, а начальника одного из следственных отделов. О нем я только слышал в Ташкенте, но встречать не приходилось. Теперь Соловьев работает в конторе автотранспортного отдела главного управления, где я часто бываю по долгу службы, и где я с ним и познакомился.
— Ты из Ташкента? — однажды спрашивает он меня.
— Да, из Ташкента.
— Кто руководил следствием? — и услышав ответ, рассказывает:
— Да, Затурайского тоже осудили, но Кузьмин вывернулся. Начал играть сумасшедшего и попал в больницу.
Соловьев оказался очень разговорчивым. Когда познакомились ближе, он рассказал о себе:
— Я был членом партии, участвовал в гражданской войне. Потом был на политработе, а в последнее время в НКВД. Я выполнял всякие опасные и ответственные задания. Был награжден орденом Ленина и несколькими другими ордена ми. Я не жалел себя и всегда выполнял всё, что приказывали, потому что задачи были всегда ясны, и я был убежден, что делаю нужное дело. Но что творилось в тридцать седьмом году, этого я не мог понять и не понимаю и сегодня. Вы думаете, это мы придумали эти дикие методы следствия, пытки? Тут вообще не было никакого следствия. Никаких данных о каких-либо преступлениях коммунистов вообще не было. Очень редко на кого была написана какая-то кляуза. Все преступления сочиняли мы сами. Действовали по инструкции. Она предусматривала, что надо заставить подписать протоколы о том, что арестованный признает себя виновным.
— К нам из Москвы приезжал Берман, заместитель Ежова. Он нас проверял, всячески пугал и дрессировал, как надо соблюдать инструкции. Существовала разверстка, сколь ко коммунистов надо арестовать. Были строгие указания арестовать всех коммунистов из инородцев...
— Конечно, Кузьмин и Затуранский особенно старались. Но они тоже только выполняли приказ сверху. Если в то время человеку приходило в голову, что инструкцию можно и не выполнять или по-людски отнестись к арестованному, его самого немедленно сажали и заставляли признаваться в преступных связях с врагами народа или в другом преступлении...
— А потом как снег на голову пришло снятие Ежова. Начали судить всех ответственных работников, кто выполнял его инструкции, многих расстреляли. Нескольких арестованных во времена Ежова выпустили. Пытки прекратились. Однако, по сути, ни одно дело заново не пересмотрели. Все арестованные, дела которых к моменту снятия Ежова были закончены, так и остались в тюрьме...
— Меня тоже осудили на десять лет. Все ордена отобрали. За что? Этого я и сейчас не понимаю. Знаю только, что служил своему начальству до дня ареста на совесть. До тридцать седьмого года я это делал, будучи убежденным, что делаю всё правильно, служу партии, социализму. В тридцать седьмом году у меня этой убежденности не было. Но я продолжал честно выполнять все приказы и инструкции. Выполнял по инерции, просто потому, что иначе я не мог, знал, что иначе всё равно погибну. Но кому это нужно? Разве Сталину это нужно? Не пойму. Ничего не пойму...
В конторе Соловьеву живется неплохо. Он не принадлежит к группе «к. р.» Ему больше доверяют по положению. Работы у него немного, снабжение хорошее.
Позже Соловьев мне рассказал, что пишет книгу обо всем, что с ним случилось. Он исписал уже несколько тетрадей и дает мне их читать. Назвал он свою книгу «Кто виноват?» Он подробно описывает, какие из Москвы были получены инструкции, и рассказывает, как никто не смел им сопротивляться или не соблюдать. Для чего, почему были даны такие инструкции? Этого он не знает.
В разговорах между собой мы не можем найти иного объяснения, кроме того, что само приходит на ум: это дело рук наших классовых врагов за границей. Во всяком случае, это большая трагедия для нашей социалистической родины, для народа, для партии и для самого Сталина. Это большой успех фашизма в его борьбе с нами.
Но самое трагичное в том, что мельница продолжает вертеться. Она мелет теперь более тонко, но не останавливается. Ни я, ни Соловьев, ни кто-либо иной не знает случая, чтобы осужденный на десять или пять лет добился пересмотра своего дела и реабилитации. Хотя так же, как и я, многие писали жалобы в разные места.
Знакомлюсь и часто встречаюсь и с другими работниками управления. Ротберг очень занят. Ближе познакомился с экономистом Канторовичем. Это образованный человек, коммунист. Он написал несколько известных трудов по экономике. От Канторовича я получаю некоторые книги и журналы: в управлении есть небольшая библиотека.
В то время в мои руки попадают брошюры «От Носке до Гитлера», «История национал-социализма» и другие. Тон этих брошюр весьма терпимый по отношению к гитлеровской Германии. Это заставляет меня тревожиться. Не понимаю, что это может означать. В это же время мне удается прочесть на русском языке книгу Гитлера «Моя борьба». Это было какое-то польское издание.
Международные дела мы часто обсуждаем с Канторовичем и приходим к выводу, что наши отношения с фашистской Германией как-то всё-таки урегулировались. Но надолго ли? Хорошо это или плохо?
Мне опять доступны газеты. Тщательно слежу за собыями в Латвии. С большим интересом читаю очерки о жизни в Латвии, появляющиеся в «Правде» и других газетах.
Однажды, читая в «Правде» статью о романе Ильи Эренбурга «Падение Парижа», заметил, что рецензент, который вообще положительно отозвался о романе, позволяет себе чрезвычайно резкие выражения против немецкого фашизма — во всяком случае, значительно резче, чем это бывало раньше во всех материалах нашей печати до сих пор.
При встрече с Канторовичем показываю статью и говорю:
— Смотри, как бы нам не пришлось воевать с Гитлером. Такая перемена тона что-нибудь да значит.
Через несколько дней мы услышали по радио речь Молотова.
Началась война. В лагерях сразу ввели более строгий режим. С каждым днем строгости усиливаются, особенно к заключенным группы «к. р.» Повсюду их отстраняют от всяких ответственных работ, ограничивают свободу движения по территории лагеря. В лагерях выключают радио, всем заключенным строго запрещается читать газеты.
Начальником автопарка вместо деятельного Бочарова назначили сотрудника НКВД Мервицкого. Он появился с семьей: женой и трехлетним сыном. Начал с того, что рядом с лагерем выстроил себе крепкий бревенчатый дом.
Мервицкий относится ко мне хорошо, но мне он с каждым днем всё меньше нравится. С началом войны везде началась усиленная экономия горючего и других материалов. Мервицкий дает мне понять, что надо создать свои резервы горючего, дефицитных запчастей. Я делаю вид, что не понимаю намеков и никаких фальсифицированных отчетов не составляю. Он явно недоволен, но настаивать не решается: трусит. Даже наоборот: поняв мои настроения, делает вид, что у него и в мыслях ничего подобного не было.
С фронта идут вести одна хуже другой. Но официально заключенные ничего не знают. Усиленно распространяются слухи. От Мервицкого я не слышу ни одного утешительного слова. Наоборот, каждый день он сообщает мне шепотом, какие еще города оставила наша армия. Страшно обидно: передает эти новости так, будто мне они очень приятны. Логика его проста: любой заключенный — потенциальный враг Советской власти. И как же противно, что он хочет оказать мне любезность именно как врагу — если не открытому, то, во всяком случае, вероятному. И другим заключенным льстит из тех же соображений. Видно, в силу Советской власти он не верит и всерьез обеспокоен за свою судьбу. На всякий случай хочет ладить с заключенными. Худшая разновидность тыловой крысы.
Когда Мервицкий появился в автопарке, я написал заявление с просьбой отправить меня на фронт. Такие заявления тогда писали многие. Многих и отпустили. Только позже я узнал, что из группы «к. р.» не отпустили никого. Когда отдал заявление Мервицкому, он прочел и сделал такое лицо, что я едва сдержался, чтобы не избить его.
— Хорошо, хорошо, — говорит, — каждый должен стремиться показать свой патриотизм. Заявление я приложу к вашему делу, может, это когда-нибудь окажется полезным.
Как ни старается он льстить заключенным и лазить на брюхе перед начальством, его не любят ни те, ни другие. Он замечает, что у меня хорошие отношения с работниками главного управления автотранспортной части. Из-за этого он ко мне особенно добр. Сохраняет мне право передвижения по лагерю, всячески оберегает от разных контролеров.
В конце лета на технической базе главного управления появился некий Гутцаки, который говорит, что только что прибыл из Латвии. Это первый человек из Советской Латвии, которого я встретил. При каждой встрече я жадно расспрашиваю его.
Гутцаки говорит, что в Латвии работал в подполье. Примерно за полгода до установления Советской власти охранка его арестовала. Он сидел в Рижской центральной тюрьме и 17 июня 1940 года после прихода Красной Армии в Ригу был освобожден вместе с другими политзаключенными. Он сам плохо говорит по-латышски, но его жена Альма — латышка. Она работала журналисткой в Даугавпилсе. Арестовали его и выслали по обвинению в каких-то связях с иностранными представительствами в Риге.
Гутцаки рассказываапет о жизни политзаключенных в Рижской центральной тюрьме. После освобождения он заходил в охранку и видел там, как Элмар Бриедис, известный коммунист-подпольщик, принимал от «шпиков» дела. Он слышал, что «шпики» предлагали свои услуги как специалисты на службе народной власти.
Гутцаки уловил одну слабость Мервицкого: пристрастие к знаменитостям. И сразу же наговорил ему всяких небылиц о том, какая знаменитая личность работает у него экономистом. После этого Мервицкий готов растаять передо мной, заботится как о родном брате.
Новое знакомство облегчило мне снабжение нашего автопарка. Гутцаки помогает доставать дефицитные материалы. Мервицкий это очень высоко ценит. Бывает, он сам берется достать что-нибудь, и у него не получается, а я с помощью Гутцаки быстро достаю.
С началом войны усилились воровство, грабежи в лагерях. Автомобильные дороги делали узкие, для одностороннего движения. Только через каждые 100 — 200 метров — расширение дороги, чтобы могли разминуться встречные. Это обстоятельство часто используется для создания «пробок», искусственных катастроф и просто для ограбления машины. Берут главным образом продукты — иное девать некуда. Перед Новым годом как-то у нашего автопарка остановился грузовик, который следовал в Абезь, около Полярного круга. К этому времени у нас уже был хорошо оборудованный барак, в котором мы с Петровым имели свою отдельную контору, где и жили. С нами был и недавно прибывший бухгалтер Кудрявцев.
Экспедитор, сопровождающий машину, просит разрешения переночевать у нас. Мы приглашаем его в нашу «контору». Шофера размещаются в бараке. Вечером за чаем он нам рассказывает, что машина гружена продуктами питания для начальства, среди которых ящик груш и ящик спирта. Опасаясь, чтобы с грузом не случилось чего ночью, он просит: нельзя ли спирт и груши принести в нашу контору на ночь. Мы не возражаем.
— Эх, была не была, напишу акт, что в дороге разлилась, — говорит он потом, вытаскивая из ящика бутылку спирта, — с вами надо выпить, вы хорошие ребята.
Мы несколько удивлены, но не отказываемся. За разговорами бутылку опорожнили. Приподняв пару дощечек, он достает и несколько груш. Слегка охмелев, закрываем задвижкой дверь и ложимся спать в самом лучшем настроении.
Наутро экспедитор укладывает свои ящики в машину и уезжает. Через два дня к нам нагрянул следователь с конвоем и окружил барак. Начинается обыск. Нас троих, живущих в «конторе», следователь одного за другим допрашивает. Допрашивают и нескольких шоферов.
Выясняется, что речь идет о машине, которая два дня назад стояла ночь у нас. Признаемся, что вместе с экспедитором выпили бутылку спирта и съели по паре груш. Оказывается, когда машина прибыла к месту, в бутылках вместо спирта была только чистая вода. Причем с продуктовой базы было получено не один, а два ящика спирта, хотя заявка была на две бутылки. Это уж экспедитор «2 бутылки» переделал в заявке на «2 ящика». По дороге он успел уже «реализовать» один ящик. А пока мы крепко спали, шофера залезли в окно и заменили во всех оставшихся бутылках спирт водой.
Во время обыска у нас ничего не нашли, только неделю спустя на кухне в резервном котле с водой была обнаружена большая бутыль со спиртом. Экспедитора судили, и он к тем годам, которые уже имел, получил вдобавок еще два.
Мораль здесь своеобразная. Заключенный не думает создать никаких богатств себе лично и не стремится к этому. Единственное стремление здесь — получить лишнюю порцию, получше поесть, а при случае — что удается очень редко — и выпить. Награбленное идет главным образом «на пользу обществу». И пойманный вор рассматривается как пострадавший за общественное дело. Конечно, уголовники соблюдают еще и свои законы, но эта мораль — общая здесь.
Какой-то заключенный, бывший ленинградский студент, зашел так далеко, что, оформляя выдачу продуктов со склада, совершенно не обращал внимания на нормы и отпускал каждому сколько угодно. Его судили. Выяснилось, что он таким образом раздал продуктов на миллион рублей с лишком, причем без всякой корыстной цели. Он руководствовался лишь убеждением, что в таких условиях нельзя отказать людям хоть иногда поесть досыта. Он получил дополнительно десять лет и прозвище «миллионер». Позже я с ним познакомился. Это был человек большой души и высокой культуры, которого все очень любили.
Случаи бегства из лагерей до войны были очень редки. Просто не было никакого смысла бежать. С территории лагеря, окруженной колючей проволокой, уйти было сравнительно легко. Нетрудно было убежать и от работы, как это сделали два финна из моей бригады. Но беглых скоро догоняли с помощью собак, если только они не погибали в тайге, где на сотни километров нет никакого жилья.
С началом войны попытки бегства стали чаще. Из нашего автопарка бежали три польских механика, бывшие летчики.
Присланный к нам новый бухгалтер, Кудрявцев, бывший студент из Ростова, рассказал, как он пытался бежать. Они ушли вдвоем из лагеря заключенных в Печоре весной, перед началом войны. Имели при себе пуд сахара и несколько сухарей. Бродили по лесу два месяца. Не имея приличной одежды, обросшие бородами, они не могли нигде показаться. В каком-то поселке высланных им, наконец, удалось ночью залезть в один дом и украсть одежду, немного хлеба и бритву. Оделись, побрились и добрались, наконец, до Кирова. Там даже купили билеты на поезд. Однако до отхода поезда надо было ждать еще полтора дня. Считая, что теперь уже все опасности позади, они вышли из города, накопали в поле картошки и стали жарить ее на костре у опушки леса. Тут их и задержали.
Если беглецов ловили сразу, с собаками, то собаки их обычно тут же, на месте, загрызали. Если удавалось уйти далеко от своего лагеря, то их судили. Кудрявцева и его товарища судили и добавили по десять лет к оставшемуся сроку.
В центральном изоляторе Кудрявцев встречал троих наших беглых поляков. Они ходили по лесу дней пять. Кончились продукты. Собрали в лесу грибов, пожарили на костре и наелись. От грибов или от чего-то другого один из них совсем лишился рассудка. У других тоже как-то помутился разум. Они развели большой костер, начали прыгать вокруг и кричать. Тут их и поймали.
Свободно ходить по лагерю можно было только с особым пропуском, на котором ставились печать и подпись напальника колонны. С началом войны таких пропусков больше не давали, за редкими исключениями.
Однако у каждого есть нужда куда-то сходить: одному — к знакомому, другому — разжиться продуктами, третьему — в женскую колонну. Бланки пропусков хранятся у Петрова. Петров готов и услужить друзьям, но где брать печать и подпись Мервицкого? Что касается меня, Мервицкий несколько раз дал понять, что он мне лично пропуск в любое время подпишет. Но к нему обращаться не хотелось, и вообще я не хотел иметь никаких привилегий.
Кудрявцев говорит, что подпись он сделает любую по образцу, но с печатью не знает, как быть. Я начинаю мастерить печать из вялой картошки. После долгой и тщательной работы получается сравнительно хорошо. Бумага тут плохая, на ней всякая печать всегда видна нечетко. Однако пользуемся нашими подделками очень осторожно.
Часто проводят проверку: не работают ли на внутренних хозяйственных и административных должностях заключенные тех категорий, которым по инструкции военного времени это запрещено. Я тоже не имею права занимать место экономиста. Но Мервицкий и Петров меня всячески выгораживают. Петров от чистого сердца, Мервицкий — из своих особых расчетов: немцы подходят к Москве, к Ленинграду.
По лагерям всюду освобождают поляков. Их собирают в особые лагеря, чтобы потом направить в польскую армию, которую формирует на советской территории генерал Андерс. Часть поляков умерла в заключении. Появляется возможность, если кто знает хоть несколько слов по-польски или имеет нерусскую фамилию, стать «поляком» и уйти из лагеря.
Как-то вечером Петров передает мне от Мервицкого: если я хочу эту возможность использовать, он не станет препятствовать.
Выдать себя за поляка, уйти в польскую армию — значит потерять советское подданство, отказаться от родины. Уйти к Андерсу — значит пуститься в авантюру, от которой обратного пути нет. В конце концов, мне осталось сидеть только год.
Я отказываюсь от предложения Мервицкого. Но свое возмущение показать ему не могу. Я ведь в полной зависимости от него.
Приближается Новый год. Доходят вести о победе под Москвой. Для большинства заключенных это большая радость. Радуемся и мы с Кудрявцевым и Петровым. Оба они со мной в последние дни, когда я отказался стать поляком, особенно дружны. Распространители слухов и сплетен притихли.
Чтобы спасти от очередного контроля, меня посылают с пятью грузовыми машинами на строительство моста через реку Ингу, где надо срочно заканчивать насыпь. Теперь Инга — городок, но тогда там было всего четыре или пять домов.
Мне там делать почти нечего. Наши машины присоединяются к местной колонне грузовиков. Каждый вечер регистрирую сделанную нашими машинами работу и затраченное горючее. Днем скучаю. Иногда брожу по окрестностям в поисках продовольствия или просто так.
Здесь среди шоферов встречаю бывшего летчика Федорова из Киева. Он говорит, что знал моего брата Арнольда. Федоров очень разговорчив, но настроен пессимистически. Откуда-то ему известнее, что вся наша военная техника оказалась отсталой по сравнению с немецкой.
— Наша авиация почти уничтожена. У нас больше нет ни авиации, ни танков, которые способны оказать сопротивление врагу, — рассказывает Федоров. — Наша пехота вооружена только винтовками, а в фашистской армии все строчат автоматами.
Со страшной горечью он говорит:
— Были уже до войны люди, которые это знали и говорили о нашей отсталости, но их всех уничтожили. Ваш брат тоже был умный, передовой командир. Поэтому он тоже погиб. Мы сами подготовили Гитлеру дорогу к легким победам.
Он открыто называет имена Тухачевского, Егорова, Якира, Блюхера:
— Были бы они сегодня живы и во главе нашей армии, Гитлер не дошел бы до Москвы. А теперь спасти нас может только чудо.
Об отсталости нашей военной техники я слышу впервые. Его рассказ меня убивает. Он специалист, я ему верю. Видно, что он честный человек и ему тоже страшно больно за наши потери. Но я злюсь на его пессимизм. Начинаю спорить:
— В гражданской войне у нас тоже не было техники, но мы победили. Почему же сейчас нам не верить в свои силы и надеяться только на чудо?
В ответ на мои упреки в пессимизме Федоров со злостью говорит:
— Не хотеть видеть действительность — это не геройство, а скорее трусость. Куда больше смелости требуется, чтобы смотреть открытыми глазами на приближающийся конец.
Мы долго спорим по вечерам, но убедить его мне не удается. Когда речь заходит о том, кто виноват во всей этой трагедии, он еще открыто не называет Сталина, отвечает уклончиво:
— Те, кто руководит государством, должны быть более дальновидными и терпеливыми.
Споры с Федоровым заставляют меня опять о многом задуматься. Я должен признать, что в одном он прав. Мне действительно страшно подумать, что мы идем к концу. Я боюсь думать о том, что Гитлер в самом деле может победить. Что тогда будет? «Конечно, будет борьба, история вспять не пойдет, — я себе отвечаю, — но сколько потребуется жертв и времени?» — Тут я действительно прихожу в ужас.
Кроме скудной пайки заключенного, мы ничего не получаем. Живем у моста уже дней десять, и все запасы продовольствия, взятые из автопарка, израсходованы. Опять начинает мучить голод.
В надежде встретить знакомого шофера и добыть чего-нибудь поесть я каждый день ухожу всё дальше от нашего барака и места работы. Однажды, сам того не заметив, зашел в чужую зону. Возвращаясь, напоролся на часового.
— Стой! Пропуск!
Существует строгий порядок: часовые при проверке документов к себе близко не подпускают. В десяти шагах от себя он останавливает проверяемого. После команды «Стой!» тот кладет свои документы на землю и, придавив их камешком, отходит на десять шагов. Тогда часовой подходит к документам. Если они в порядке, процедура повторяется в обратной последовательности.
Я кладу свой пропуск и отхожу, как положено по инструкции. Однако, поскольку я вышел за пределы своей зоны, мой пропуск тут недействителен. Посмотрев его, часовой спрашивает:
— Какой национальности?
— Латыш.
И сразу понял, что сделал роковую ошибку. Все латыши тут, за редким исключением, заключенные группы «к. р.», которым свободное передвижение по лагерю запрещено. Если бы я назвался украинцем, за кого по фамилии меня часто принимают, часовой, может быть, меня и отпустил бы, приняв за какого-нибудь заблудившегося уголовника. Но, услышав, что я латыш, он кладет документы в карман и арестовывает меня до выяснения дела.
Назад к своим пяти грузовикам и в автопарк я больше не попал. Несколько дней меня держали в местном изоляторе под арестом — до выяснения дела. Что выясняли — не знаю. Скорее всего, ничего. И так ясно, что я заключенный, который нарушил порядок и заслужил, чтобы меня отослали в колонну строгого режима.
Через несколько дней так и случилось. С колонной строгого режима я отправился дальше на север, в каменоломни.
Почти год я пробыл в автопарке в сравнительно хороших условиях. Хорошо поправился. Чувствую себя вполне здоровым. Какие бы трудности меня ни ожидали, я уверен, что перенесу их. До освобождения осталось каких-нибудь десять месяцев. Конечно, жаль автопарка, но что делать.
Место работы новой колонны — недалеко от Хановея, на берегу реки Воркуты. Это порядочно за Полярным кругом.
На дворе февраль. Зима держится прочно. Идет снег. Кажется, метелям не будет конца. Если у реки Инты еще встречались отдельные деревья, кустарник, то за Абезью, что находится на самом Полярном круге, уже не видно ни одного деревца. Встречаются только небольшие кусты, не выше человеческого роста. Вокруг голая тундра, вся в невысоких холмах. На южном склоне одного холма вырыто несколько ям метра по четыре в ширину, глубиною в метр, а в длину метров двадцать. Вокруг ямы стена из хвороста и мха метра полтора высотой. Сверху крыша из жердей, хвороста и мха. Таковы здесь бараки, наше жилье.
Внутри по обеим сторонам нары. Проход такой узкий, что двое расходятся с трудом. Нары всё из того же местного материала: тонких жердей, хвороста и мха. По сторонам прохода ряды жердей подпирают ненадежную крышу.
Из привозных досок построены только помещение для охраны, контора, где живет начальник колонны, и маленькая будочка-изолятор, точнее — карцер.
Одно спасение — угля здесь хватает. Печки, сделанные из железных бочек, топятся непрерывно. Снег на крыше тает, и всё время капает вода.
Но и в таких бараках не хватает места. Пока одна смена работает, вторая в бараке отдыхает. Приходящие с работы становятся в проходе в два ряда и затем меняются местами с отдыхающими. Те, в свою очередь, приготовившись к выходу на работу, выстраиваются в проходе и ждут команды выходить.
Раздеться нет никакой возможности. Переодеться не во что: смены нет. Как приходят с работы, так и ложатся мокрые спать. Можно, конечно, погреться у печки, что все друг за другом и делают, чтобы хоть немного обсохнуть. Однако долго греться нельзя: потом еще больше мерзнешь.
Вокруг территории вместо забора только протянута проволока на высоте груди человека. Это для того, чтобы в пургу никто не заблудился в полярной ночи. Бежать из тундры невозможно.
Охрана ходит по территории без оружия, только конвой, который сопровождает колонну на работу, вооружен винтовками. Хотя бежать некуда, есть здесь и группа охраны с собаками. По-моему, это больше для устрашения и поддержания порядка.
Кормят ужасно плохо. Все вечно голодны. Правда, здесь за перевыполнение нормы полагается добавочный паек: пачка махорки на всю бригаду из тридцати человек — продуктов нет. Но рыночная стоимость махорки сказочно велика. За одну козью ножку из махорки можно получить полкило хлеба.
Мы ломаем и дробим камень, готовим материал для отсыпки железнодорожного полотна через болотистые низины на Воркуту.
Заключенные в большинстве уголовники, но есть и несколько политических. Сюда должны попадать только за проступки на прежнем месте заключения. Но есть и много таких, которые не совершили никаких проступков.
Скоро обнаруживаю, что тут есть несколько латышей, недавно присланных из Латвии. На нарах рядом со мной Балинь, железнодорожник из Гулбене, католик, бывший айзсарг. Он уверен, что, раз я тут, значит, единомышленник, поэтому разговаривает со мной совершенно откровенно.
Однажды вечером он рассказывает, что в 1927 году служил в седьмом Сигулдском полку, сначала в инструкторской роте в Алуксне, а потом в Гулбене, где был командиром группы восьмой роты. Он так увлечен своими воспоминаниями, что не дает мне и слова вымолвить:
— Меня тогда очень уважали в организации айзсаргов. Уполномоченный охранки по Гулбене тоже меня хорошо знал, давали особые задания. Мне было поручено следить за политически неблагонадежными в восьмой роте. Тогда там были настоящие коммунисты, они несколько раз распространяли даже свои листовки. Мне только не удалось их поймать, они скоро демобилизовались.
Оказывается, мы служили в седьмом Сигулдском полку одновременно. Только в инструкторской роте он учился на полгода позже. После окончания инструкторской роты он был послан в Вецгулбене и служил в той же восьмой роте, что и я. Но как я ни мучаю свою память, не могу вспомнить фамилию Балинь.
Тогда, весною двадцать восьмого года, в гарнизоне Вецгулбене в восьмой роте я был командиром группы. Засс был моим заместителем, а Приедниек кладовщиком. Шла подготовка к полковым праздникам. Я бывал часто занят в солдатской самодеятельности. Обязанности командира группы выполнял в мое отсутствие Засс.
— А вы помните, на полковом празднике одна из местных красавиц во время танца посреди зала потеряла трусики? — спрашиваю я, вспомнив случай, который тогда вызвал общее веселье. Несчастная оставила своего кавалера и трусики, а сама убежала.
Он, конечно, помнит этот случай. О нем солдаты долго вспоминали. Но тут он, в свою очередь, с удивлением смотрит на меня. Наконец не выдерживает и спрашивает:
— А как вы, будучи рижанином, знаете такие подробности из жизни в Вецгулбене?
— Я тоже в то время служил в седьмом Сигулдском полку в восьмой роте в Вецгулбене.
Вижу, и он никак не может вспомнить фамилию Цирулис. Однако я еще себя не раскрываю и спрашиваю:
— А кто, по-вашему, были те коммунисты, которые распространяли листовки?
— Для меня было ясно, что это дело рук кладовщика Приедниека, командира группы Индзера и его помощника Засса. Они всегда держались вместе, и среди солдат шли разговоры, что это рижские коммунисты. Мне только не удалось их поймать, — опять жалуется Балинь.
Мне надоело его хвастовство по поводу старательного служения националистам, айзсаргам и охранке. Меня злит, что никак не могу припомнить его. Наконец я не могу больше выдержать и говорю:
— Всё это так, но я вас почему-то никак не могу припомнить.
— Ну я ведь тогда был не Балинь, а Кокоревич, — признается он. — Балинь я стал позже, во времена Улманиса, когда все истинные латыши отказались от русских и немецких фамилий и приняли чисто латышские.
И опять он мне долго рассказывает, как тогда он целые ночи не спал и раздумывал, какую фамилию принять. Чтобы охладить его излияния, я говорю:
— Ну, а я тоже в то время назывался не Цирулис. Мое имя было Индзерс. Цирулис я стал только в Советском Союзе.
Теперь он меня помнит. От неожиданности притих. Ему неудобно, что расхвастался, как хотел тогда передать меня охранке. Но скоро опять приходит в себя и теперь еще больше хочет заслужить мою дружбу. Он привык всегда кому-то служить и услуживать. Чтобы сгладить осадок от предыдущего рассказа, Балинь говорит:
— Какая разница, какие у кого идеи и взгляды. Латыши первым делом всегда должны быть латышами и держаться вместе.
Я устал от его рассказа и ничего не возражаю. У меня вообще нет охоты спорить с ним здесь. Кроме того, в его словах доля правды: здесь действительно надо быть с кем-то вместе. Все крепко держатся группами, и друг другу помогают и в работе, и в отдыхе. Одиночкой существовать просто невозможно. И как бы ни отличались политические взгляды, у людей одной национальности есть, кроме языка, общие навыки работы, привычки, а это здесь очень много значит. Только как-то очень грустно становится от мысли, что я попал в обстановку, где должен дружить с таким вот Балинем.
По природе Балинь очень самолюбивый человек. Эгоист и карьерист от пяток до волос. Чтобы как-то отличиться, выслужиться, он готов менять свои взгляды хоть каждый день. Готов продать и отца, и мать, лишь бы только вскарабкаться вверх по общественной лестнице. Болтлив и хитер, но туп и неразвит.
Очень характерен для него случай, который произошел несколько позже. Голод нас мучил всё больше. Балиню однажды удалось поймать кошку. Гвоздем (ножа у заключенного нет) он как-то прикончил ее втихомолку, зажарил и съел, хотя в группе было уговорено: всё, что кому-либо удается достать, делить поровну.
С другой стороны рядом со мной лежит тоже латыш, Янис Бергманис. Это молодой стройный парень с симпатичным открытым лицом и мечтательными глазами. Он рижанин, бывший студент экономического факультета университета. Отец его был бухгалтером в какой-то частной фирме, мать — домохозяйка. Жили где-то на Гертрудинской. Он бывший член «Перконкруста», ультранационалистической молодежной организации. Это активный, убежденный националист. По натуре он честный, верит в свою идею и готов бороться за нее до конца. Человек образованный, но, несмотря на это, чрезвычайно ограниченный. Весь его мир — в границах Латвии. Однако, не знаю почему, он в восторге от румынских фашистов и националистов. Но он очень недоволен политикой и действиями латышских националистов, тактикой Улманиса.
Бергманис так же, как Балинь, твердит, что всегда латыши должны держаться с латышами, независимо от идей и политических взглядов. Но, в отличие от Балиня, он говорит это от чистого сердца. Он с детской наивностью без конца восхищается всем национальным и приписывает латышской нации всё, что ему кажется благородным, человечным, красивым. Ну а если факты жизни расходятся с его фантазией, то тут виноваты нечестные его земляки, которые захватили власть в Латвии и обесчестили прекрасные идеи национализма. Однако сейчас они жестоко поплатились.
— Если бы латышские националисты уважали народ, народные традиции, заботились о благе народа, то и при советской власти их никто бы не трогал, — рассуждает Бергманис.
Мне нравится наивная честность Бергманиса. Я не скрываю от него, что я коммунист, но и не стараюсь особенно вести с ним принципиальные идеологические споры. Обстановка никак не располагает к этому.
Однако сам Бергманис продолжает философствовать и часто впадает в противоречия. Однажды он мне говорит:
— Вот у вас, у коммунистов, хорошо. Вас учат управлять государством, учат политике, материалистическому мировоззрению. Вам всё ясно. А нас учат только торговать и в бога верить. А я в бога не верю и торговать не хочу. И вот часто я не знаю, как мне быть.
Я вижу, что его идеальный мир рушится, националистические мечтания разлетаются, он уже ищет новые жизненные устои, новую правду. Я готов ему помочь в этом, и он становится с каждым днем всё более близок мне.
К 24 июня Бергманис, голодая, собрал полкило хлеба: Иванов день — традиционный народный праздник и к тому же его именины. Вечером перед Ивановым днем он позвал всех латышей на праздник. Разделив сбереженный хлеб на равные части, он угощал всех нас.
Еще есть латыш Ауниньш, сын кулака из Екабпилсского уезда. Он нечеловеческим образом эксплуатировал работницу, молодую девушку, а незадолго до установления Советской власти изнасиловал ее. Когда установилась Советская власть, родители девочки подали на него в суд. Так он попал в лагерь.
Ауниньш очень обижен и всем рассказывает, что его неправильно засудили, просто чтобы отомстить. Он говорит, что до суда сказал родителям девочки и на суде подтвердил, что готов жениться на ней. Так чего же еще от него хотели? Этот кулацкий сынок готов везде и всюду что-нибудь урвать себе. Но благодаря принципам Бергманиса и Балиня он принят в нашу группу. Он и сам понимает, что одному не миновать гибели, и старается никого в группе не обижать.
Четвертый из Латвии — рижанин Бендер. Он говорит, что его дед Шмушкин — известный в прошлом владелец дома готовой одежды на углу улиц Марине и Авоту. Его мать — дочь Шмушкина, а отец — единственный еврей среди офицеров Латвийской армии, капитан Бендер, кавалер ордена Лачплесиса. Капитан Бендер служил в Крустпилсе в Латгальском артиллерийском полку. В Крустпилсе Бендер и провел свое детство. Позже он окончил юридический факультет Латвийского университета.
Бендер всегда в курсе всех событий в лагере и даже за его пределами. Он и здесь сохранил безупречные светские манеры, остроумие и неизменную жизнерадостность — за это я готов уважать его. Общительный и беззаботный, он легко сходится с людьми. Бендер любит говорить про себя:
— Я человек без всяких убеждений и не имею никакого мировоззрения. Я дружу со всеми, кто ко мне хорошо относится. Мой девиз — побольше удобств, поменьше забот.
Он, конечно, не прочь получать удобства за счет других, оставляя им заботы. В этом смысле он равен с Аунинынем. Только Бендер умный, образованный, настоящий представитель буржуазной золотой молодежи, Аунинын — тупой, грубый хищник.
Пятый латыш в нашей группе — Унгурс. Он коммунист из Минусинской колонии латышей в Сибири, уже пожилой человек. Тихий, замкнутый, он никогда не участвует ни в каких спорах. В Латвии он не был с девятнадцатого года и не знает ее. Наши разговоры о Латвии его не интересуют. Он, видимо, очень тяжело переносит свой арест не столько физически, сколько морально. Только один раз он мне признался, что арестован тогда же, когда и я, и его во время следствия обрабатывали теми же методами. Он не может найти объяснения той трагедии, которую переживает страна. Слабый здоровьем, он медленно угасает. Ходить на работу он уже не может. Его всегда оставляют дежурным по бараку. Я стараюсь почаще с ним разговаривать. Но он уже ни на что не реагирует, ему всё безразлично. Он ходит, лежит, ест только по инерции.
Такова наша шестерка из Латвии. Мы люди самых разных убеждений и разного образа жизни. В других условиях нас никогда ничто не соединило бы. В других условиях мы с Бергманом были бы врагами, а тут мы друзья. Однако с Ауниньшем и Балинем и тут у нас дружба очень относительная.
Не меняются только мои убеждения. Я очень боюсь потерять это идейное содержание своей жизни. Марксизм не виноват, если кто-то носит его как маску и творит черные дела.
Встречи с прибывшими из Латвии вновь рождают недоумение. Только Аунинына судили, а Балинь, Бергман, Бендер арестованы и высланы просто так. Если они в чем-то виновны, то почему их не судили? А если они высланы как неблагонадежные в связи с опасностью войны, то почему они в заключении? Однако долго думать об этом здесь не приходится.
В бараке часто возникают споры. Разрешать их должен всеми уважаемый и объективный человек. Среди заключенных такой внутренний судья называется «пахан». Случилось так, что в нашем бараке все стали обращаться со своими спорами ко мне. Так я стал «паханом» барака.
В тяжелом труде, в холоде и голоде проходит зима. Наступает весна. Солнце с каждым днем поднимается всё выше над горизонтом. Становится теплее. Когда снег стаял, вся территория лагеря оказалась в черной болотистой грязи. Страшная лужа грязи — у самых ворот. Направляясь на работу и возвращаясь в лагерь, весь строй заключенных каждый раз должен шагать по этой луже.
Всё больше заключенных болеют, теряют силы, не могут больше работать. Многие умирают. Люди ходят угрюмые, безразличные.
Но всегда и везде находятся люди, которые не теряют чувство юмора. На сей раз насмешил весь лагерь Бендер. Он как-то нашел подход к начальнику колонны Семенову, на редкость тупому и ограниченному, но самоуверенному человеку. Бендер рассказал ему, будто в других колоннах видел самодеятельность заключенных и наглядную агитацию, чтобы поднять бодрость духа.
Нашему Семенову не надо два раза рассказывать. Ему в голову не приходит сделать что-либо, чтобы улучшить условия жизни заключенных. Но если где-то была самодеятельность, песни и пляски, а также наглядная агитация, чтобы поднять бодрость духа, то у нас тоже это должно быть.
Скоро внедряется первое новшество. Пачку махорки, которая полагается бригаде за перевыполнение нормы, теперь подвешивают на колу так, чтобы вся бригада весь день^ работая, могла смотреть на нее. Это называется наглядная агитация. Если бригада норму не выработала, тот же кол с той же пачкой махорки будет наглядно стоять на следующий день. Но если норма есть, пачку вечером отвязывают и торжественно вручают.
Изнуренным и нетрудоспособным Семенов дает задание организовать самодеятельность. Так появляются наши сатирики и юмористы. У одного эстонца с собой скрипка. Он с ней никогда не расстается. С наступлением весны стал иногда играть вечерами. В эти минуты все замирают и слушают. Здесь, в тундре, волшебные звуки скрипки — в страшном противоречии со всем окружающим.
Есть в колонне также братья Зейц из Москвы. Они так похожи, что трудно их различить. Оба инженеры. Теперь они так истощены, что стали нетрудоспособными. Из фанеры от старых ящиков братья смастерили виолончель и контрабас. Так у нас появился свой оркестр — для поднятия бодрости духа. Оба брата обладают и хорошими голосами.
И вот в одно прекрасное весеннее утро мы наблюдаем незабываемую картину.
Погода тихая. Прозрачный свет утреннего солнца. Фыркая и постукивая, пробирается по временной узкоколейке состав на Воркуту. Прошел — и опять стало тихо во всем бесконечном просторе.
Звучит команда: утренней смене на работу. Заключенные в лохмотьях, угрюмые, ровным медленным шагом ряд за рядом проходят к воротам. На бугорке у ворот сегодня стоит наш оркестр. Как только голова колонны вползает в ворота и первые заключенные начинают флегматично шлепать по гигантской луже, вступает оркестр. Эстонец пиликает на скрипке и энергично дирижирует. Братья Зейц, играя, одновременно поют во весь голос популярную песню, повторяя после каждого куплета припев:
Жить стало лучше,
Жить стало веселей.
Сталину крикнем:
Спасибо, родной!
По ту стороны ворот стоят Семенов и еще несколько человек из начальства колонны. Семенов сияет от удовольствия: теперь у него передовая колонна — есть и самодеятельность, и наглядная агитация.
Бендер, посмеиваясь над собой и над всеми нами, не стесняется похвастаться, что это он придумал все эти новшества для поднятия духа и улучшения общего настроения. Некоторые не обращают внимания на новые мероприятия, но большинство страшно злятся. Узнав, что это выдумка Бендера, грозятся ему отомстить. Но, как бы ни было, теперь мы каждое утро лазим через большую лужу у ворот под музыку и песни, пока весеннее солнце не высушивает ее.
Мне страшно больно от этой издевательской затеи, жалко самодура Семенова, жалко нас всех, но я не могу и не хочу ничего предпринимать против этого кощунства. Я еще не уяснил для самого себя, виновен ли Сталин в наших бедах.
С наступлением лета с фронта опять пошли вести одна хуже другой. Фашистские армии приближаются к Кавказу и Волге. Но никаких точных известий заключенные не имеют. Ходят только слухи, с каждым днем всё более страшные.
Балинь становится чрезвычайно шустрым. Он прибегает ко мне и шепчет, что грузины и другие кавказцы уже организуются и что нам, латышам, тоже надо что-то предпринимать. Москва всё равно скоро падет, и тогда — все по домам. Мне становится жутко, я не хочу говорить с ним об этом, не могу даже ему советовать прекратить разговоры — он всё равно меня слушать не будет. Выругать его тоже не могу, тогда он будет сторониться меня, и я не буду знать, что вокруг творится. Нечего и говорить, что не могу никому сообщить о его настроении: тогда я попаду в категорию стукачей, с которыми заключенные при первой возможности быстро расправляются. Пока могу только делать вид, будто мне всё известно. Мне ясно, что я сам буду делать в любой обстановке, но не с ним же делиться этим.
Наблюдаю за начальником колонны Семеновым, но, видно, он никаких новых инструкций не получил. Это меня успокаивает. А что думают и о чем между собой рассуждают заключенные, это Семенову безразлично.
От истощения я чувствую себя всё хуже. К концу мая к тому же вдруг заболел. Несколько дней лежал с высокой температурой и ничего не мог есть. Врач не приходил даже осмотреть меня. Тут многие лежат и умирают, не увидев врача. Ухаживает за мной, сколько может, только Бергманис, немного помогает Унгурс, но он сам чрезвычайно слаб.
Мои продовольственные талончики, которые Бергманис каждый раз приносит, остаются неиспользованными. Я их засовываю под голову. Через неделю температура начинает спадать и у меня появляется аппетит. Я радуюсь, что накопилось несколько лишних талончиков. Теперь я их использую и скоро поправлюсь. Но сколько я ни ищу, талончиков нет. Кто-то их вытащил.
Вся группа латышей чрезвычайно возмущена и взволнована. Бергманис уверен, что украл кто-то из группы уголовников, расположенной рядом с нами. Я подозревал Ауниньша или Балиня, но они вместе с нами так возмущаются, что я эти подозрения отбрасываю. Не могут же люди так притворяться. В конце концов, они недостаточно искусны для этого.
Только Бендер ведет себя как-то сдержанно. Однако его никто из нас не подозревает. Он всегда такой корректный, такой джентльмен.
Но не верится и в то, что это сделал кто-то из уголовников. Я знаю, что у них есть неписаный закон: так называемую кровную пайку никто ни при каких обстоятельствах друг у друга не трогает. Это свято и неприкосновенно: ведь это нужно для поддержания жизни. Какой бы ни был вор, этого он воровать не будет. А если он это сделает, то знает, что будет исключен из среды своих. Это значит, что все от него отвернутся, и его ждет неминуемая гибель — в крайнем случае, свои его и прикончат, ибо нет преступления тяжелее в этой среде.
Эта мораль в обществе жуликов соблюдается с жесточайшей строгостью везде. Совсем другое дело, если речь идет о посылке или иной добавке к кровной пайке — например, стянули что-то с кухни, со склада. Такую добавку каждый порядочный жулик должен поделить со своими товарищами. Если не делится, его и обворовать не грех в этом случае. Обворовавший такого скрягу пользуется уважением, а потерпевшему сочувствия нет.
Но кто же меня ограбил? Обсуждаем это между собой по-латышски, однако наше волнение заметил Кривой — на самом деле он совсем не кривой, стройный, средних лет мужик, старший в группе наших соседей-уголовников. Он знает, в чем дело, и чувствует, что Бергманис подозревает кого-то из них. Кривой встает, проходит мимо нас и, не обращаясь ни к кому, замечает:
— Эх, и земляки друг у друга кровную пайку таскают.
После такого замечания кража моих талончиков становится делом всего барака. Бергманис прямо бесится, так же и Балинь, и Аунинын. Они думают, что Кривой заметает следы и хочет поссорить нас между собой. Это оскорбление нации грозит международными осложнениями.
— Если этот негодяй сейчас же не скажет, кого он подозревает и какие у него к тому основания, то драка неизбежна, — говорит Бергманис. Он вскакивает и бежит за Кривым.
Через некоторое время возвращается совсем подавленный. Не отвечает ни на какие вопросы. Все расходятся мрачные. Потом он мне одному рассказывает:
— Кривой сказал, что видел, как Бендер вчера подходил к котлу второй раз. Значит, имел два талона.
Это, конечно, не доказательство, но договариваемся следить за Бендером. Потом узнали и Ауниньш с Бадинем. У этих шарики крутятся в одну сторону:
— Давно пора было этого жида прогнать из нашей группы, какой он латыш!
Мы понимаем, что Бендер не будет пользоваться моими талонами на виду у кого-либо из нашей группы. Поэтому призываем на помощь Кривого и его друзей. Кривой охотно соглашается: ему очень не нравится, что в таком грязном деле могли подозревать кого-то из его группы.
На следующий день Кривой позвал Бергманиса. Им удается поймать Бендера как раз, когда тот опять поедает второй обед. Бендер пытается выкрутиться, говорит, что опоздал. Ему тут же напомнили, что он обедал с бригадой. Тогда он говорит, что сберег один талон. Потом, поняв, что его видят не первый день, сознался. Но Бендер не Бендер, если не придумает оправдание:
— Друзья, дорогие мои, ну разве я крал? Вижу, человеку плохо, может, умрет, талоны пропадают. Зачем, думаю, им пропадать, лучше я их использую, а если поправится, отдам.
Он приносит обратно неиспользованные талоны и божится, что отдаст остальные.
Я зол на Бендера, но ничего плохого ему не желаю. И очень не нравится мне поворот этого дела на антисемитскую почву. Однако Бергманис никак не может успокоиться и требует обсудить вопрос в группе.
Вечером происходит суд над Бендером. Конечно, самые ярые обвинители — Балинь и Аунинын. Они требуют выгнать Бендера из группы. Однако мне кажется, они больше всего злятся оттого, что Бендер их опередил. Они вообще страшно завидуют Бендеру, его уменью обделывать все свои делишки. Но Бергманис присоединяется к ним, и Бендера из группы выгоняют. Я не выступаю в его защиту. Думаю, другой бы пропал, а этот не пропадет и без нас.
Скоро выясняется, что Кривой и его друзья имеют в этом деле особые интересы. Они давно облюбовали золотые зубы Бендера. Пока он был членом нашей группы, его не смели трогать, но теперь у них руки развязаны.
В бараке все спят. Светло: лето в Заполярье не знает ночей. Вдруг за бараком шум, суматоха, крик. Кое-кто выходит посмотреть, в чем там дело. Не утерпел и я. Вижу: небольшая толпа стоит и смотрит на что-то без особого возбуждения.
— Вора кровной пайки учат, — говорит кто-то с удовлетворением.
Подхожу и вижу: Кривой с друзьями поймали Бендера, повалили его на землю и, держа за руки и за ноги, грязной палкой выламывают золотые зубы. Окружающие с интересом наблюдают за этой процедурой. Никто и не думает помогать Бендеру: кто защитит похитителя кровной пайки? Мне становится не по себе от такой картины, но молчу и я. Сил у меня нет совсем, спорить и волноваться бесполезно.
Освободившись от своих мучителей, Бендер с воплем несется к дому начальника колонны, широко раскрыв рот, полный крови и грязи. Через полчаса является Семенов со стражей, делает обыск в бараке и отбирает у Кривого золотые зубы. Самого Кривого с друзьями отправляют в карцер.
На следующий день, чуть оправившись, Бендер идет к начальнику за своими зубами. Он шамкает: «Ап, ап», — а Семенов разъясняет, что о случившемся следует составить акт. Дело пойдет на расследование. К акту должны быть приложены и зубы как вещественное доказательство. Когда расследование будет закончено, возможно, зубы вернут. Но, скорее всего, он их получит только после освобождения, поскольку это уже не зубы, а золото, драгоценность. А иметь при себе драгоценности, как известно, заключенным воспрещается. Семенов составляет акт, и Бендер его подписывает.
Но когда Бендер возвращается от начальника, в бараке опять начинается подозрительная возня. У Бендера появилась махорка! Он взял себе в помощники Балиня. К моему удивлению, Балинь уже опять дружит с Бендером, и оба бойко распродают курево. Продают очень дешево. По существующему курсу за цигарку махорки дают полкилограмма хлеба, а Бендер с Балинем отдают за полкилограмма целых три штуки.
Торговля кипит, покупателей много. Балинь быстро крутит цигарки, Бендер меняет их на хлеб. Они дают даже в кредит.
Вдруг опять врываются Семенов со стражей. Бендер с Балинем мигом свертывают торговлю. Но Семенов теперь направляется прямо к Бендеру. Обыскивает его и отбирает три пачки махорки. Бендера отправляют в карцер, где уже сидит компания Кривого.
Оказывается, когда Семенов готовил акт о зубах, его позвали к телефону в соседнюю комнату. Нескольких мгновений хватило Бендеру, чтобы вытащить из стола восемь пачек махорки — весь фонд для премий и наглядной агитации. Пять пачек они успели распродать.
В бараке опять тишина. На удивление тихо и в маленьком домике — изоляторе, где теперь Бендер со своими мучителями. К вечеру оттуда слышится негромкое пение. Поют какую-то сентиментальную песенку. Время от времени там даже виднеется струйка махорочного дыма. Между Бендером и Кривым мир. Славными подвигами Бендер искупил свое преступление. Подвиг первый: украл у начальника махорку. Второй: прежде чем начать торговлю, часть махорки припрятал, а во время обыска сумел сохранить и несколько цигарок, которые и пронес в карцер. Припрятанной махоркой обещал делиться с Кривым и его друзьями. Более чем достаточно, чтобы вернуть себе доброе имя. Группа Кривого зачислила Бендера в категорию своих.
Выйдя из карцера, Бендер сдержал слово: вернул талоны и еще долго снабжал меня добавочными порциями — как видно, за счет махорки.
Однако положение в лагере с каждым днем становится всё напряженнее. Балинь каждый день приносит новости. То о высадке каких-то десантов, то о бунтах заключенных, то о новых потерях на фронтах. Среди заключенных действительно создаются разные группировки, которые часто весьма враждебно настроены одна к другой. Всё определяется перспективами на будущее. Часть надеется в связи с неудачами на фронте скоро попасть на свободу и вернуться к прежней жизни. Разные группировки жестоко расправляются со своими идеологическими противниками.
Я после болезни немного оправился и опять начинаю ходить на работу. Возвращенный Бендером долг помогает встать на ноги. Бендер сейчас ко мне очень добр, и от всей души хочет искупить вину:
— Я тебя уважаю как человека. Ты, я вижу, настоящий коммунист, не какой-то антисемит, как Балинь или Ауниньш, — говорит он и снова начинает оправдываться.
— Я не крал бы, если бы знал, что ты поправишься. Думал, что ты всё равно умрешь, так зачем этим антисемитам — лучше я возьму талончики.
Он всё так просто рассказывает, что мне кажется, он говорит от всего сердца. Кроме того, Бендер меня подробно информирует обо всех новостях. Я чувствую, что его информация более достоверна, чем бредовые слухи Балиня. Однако ничего отрадного нет и в его сообщениях.
Однажды я наблюдаю такую картину. Идем на работу, как обычно, колонной по четыре. Проходим по мосту через ущелье. Мост высотою шесть-восемь метров. По краям перил нет. Внизу камни. Как только вступаем на мост, мимо меня бросается какой-то грузин и толкает с моста заключенного, шедшего крайним в ряду впереди меня. Однако через несколько шагов его самого тоже сталкивают с моста. Это борьба группировок. А колонна продолжает идти, как ни в чем не бывало. Только когда снизу раздаются стоны и крики о помощи, мы останавливаемся за мостом.
Один из конвоиров, взяв с собой нескольких заключенных, спускается к потерпевшим. Первый падал только метра три. Он может даже сам идти. Грузин летел с восьмиметровой высоты. Его пришлось нести, и скоро он умер.
Особенно оживились всякие националисты. Один из украинских националистов, бывший агроном, стал чуть ли не митинги собирать. Советская власть, говорит, распадается, и нужно организовать в республиках новую национальную власть. Его с несколькими единомышленниками тут же схватили.
До высшего лагерного начальства, очевидно, дошли слухи о чрезмерной старательности Семенова. Самодеятельность и песенки «спасибо Сталину» прекратились.
Хотя после болезни я поправился, но от истощения и нехватки витаминов скоро опять начинаю себя чувствовать очень плохо и уже не могу ходить на работу. В тундре в эту пору много ягод, но за проволоку ходить нельзя, да я и не могу. Опять лежу. На сей раз заболел пеллагрой.
Врача не вижу. Не то чтобы врачи здесь были жестокие — просто до ближайшего медпункта больше пяти километров. Уже осень, дожди, дни короткие. Весь медперсонал занят работой на месте, ходить некогда.
Обычно из нашей колонны мало кого отправляют в больницу. Все больные лежат тут и тут же умирают, если не могут поправиться. Теперь после ревизии приказано всех больных отправить в больницу. Семенов назначил восемь человек на эвакуацию больных. Получен приказ и меня отправить. Кладут на носилки и тащат. Все восемь человек со мною, тащат, меняясь, по четыре. Наконец пришли. Я в Хановее, в больнице для заключенных.
Холода все ближе. Подходит полярная ночь. Часто идут дожди. Хановейская больница размещена в бараке, старом и дырявом. Из всех углов дует, а чинить некому. Топят плохо. Топить должны сами больные, но тут мало таких, кто еще способен двигаться. Санитары и прочий персонал, даже большинство врачей, тоже заключенные. Никаких лекарств у них нет, а думают они больше о сохранении своей жизни. Я вижу, что тут никто не выздоравливает, только умирают один за другим. Каждый день прибывают больные, а по утрам санитары выносят умерших.
Врач при обходе раза два осмотрел меня и больше не подходит. Мне кажется, он нашел меня безнадежным и тем, что имеет, помочь не может.
За мной ухаживает совсем еще молодой санитар, почти мальчик, на вид меньше двадцати лет. Он очень старательный и чувствительный, у него такое невинное детское лицо, и я никак не могу понять: как он сюда попал, за что? Весь персонал и больные очень любят его за старательность и чрезвычайную честность. Он тоже заболел в трудовой колонне, но молодой организм справился с болезнью. Чтобы спасти жизнь молодому симпатичному парню, его после выздоровления оставили в больнице санитаром.
Разговорились — оказывается, он тоже из Латвии, из местечка Лубане. Зовут его Романсан. Он хорошо говорит по-латышски. В 1937 году он учился в восьмом классе гимназии и получил двойку по латыни. Испугавшись отцовских розг, решил в тот день домой не являться. Но на следующий день было еще страшнее показаться дома. Он слышал от товарищей, что в Советском Союзе свобода, детей бить запрещено. Он знал, что дядя, брат отца, в Советском Союзе на большой работе, и решил направиться к дяде.
Он бродил несколько дней и каким-то чудом действительно перебрался через границу. Но к дяде он не попал.
Его арестовали и выслали на десять лет на север как иностранного агента, шпиона и диверсанта.
При своей старательности он часто теряется. Хочет помочь всем, но часто не успевает или не может. Но узнав, что я тоже латыш, он для меня особенно старается. Каждый вечер кладет к ногам горячий кирпич или бутылку с горячей водой, потому что у меня мерзнут ноги. Откуда-то носит кусочки сахара. Иной раз приносит бруснику или клюкву, а то и из кухни порцию побольше. Однако может он немного. Мое положение не улучшается, всё нет сил подняться. Но благодаря его заботам я не умираю.
Больные всё прибывают. Умирать не успевают столько, сколько требуется мест. Не хватает одеял. Чтобы было теплее, под каждым одеялом лежат по трое. Скоро приносят и тех, которые недавно несли сюда меня. Приносят и Балиня. В начале зимы он умер. Не помогли ни съеденная в одиночку кошка, ни его услужливость.
Со мной под одним одеялом лежит бывший врач кремлевской больницы Протопопов, специалист по сердечным заболеваниям. Это человек очень образованный, интеллигентный, аристократ по говору и поведению. Он был знаменитым врачом в Петербурге, до первой империалистической войны. Во время той войны он был в Риге, служил врачом в латышских стрелковых полках. С восхищением вспоминает о красоте Риги и о героизме стрелков в боях под Ригой.
В 1936 году его осудили за вредительство в кремлевской больнице.
Протопопов лежит в середине. Под тем же одеялом с другого края — бывший политработник с Дона украинец Шубко. Средних лет брюнет с энергичным волевым лицом. Тоже участник первой империалистической войны, а затем гражданской. Обладает силой воли неимоверной. Лежит больше молча.
Зато Протопопов без конца разговаривает. Мне кажется, он как-то боится.молчать. Несмотря на большую эрудицию и жизненный опыт, часто по-детски наивен и очень любит фантазировать.
— Дружки, — говорит, — пеллагра, которой мы болеем, болезнь излечимая, только нельзя пить много воды. Для нас самое вредное — вода. Эх, нам бы сейчас немного горячего грогу да ломтик лимона и кусочек шоколада.
И он долго рассказывает о званых вечерах. Какие там были блюда, какие вина он пил, какие сладости ел. Он с толком рассказывает, в каком порядке надо пить вина разных сортов, какие блюда должны следовать одно за другим.
Я как-то признался, что я кондитер.
— Милый Цирульчик, — взмолился он, — ну расскажи мне, как должен быть приготовлен настоящий ореховый торт.
И я ему должен подробно рассказывать, в каких пропорциях в ореховом торте должны быть сахар, сливки, яйца, орехи, как всё это приготавливается, как долго печется. Когда до последних подробностей всё обсуждено, начинается разговор о яблочном или шоколадном торте.
— Однако нет ничего вкуснее обычного «наполеона», — рассказывает Протопопов, — приготовленного и испеченного в домашних условиях. В тридцатые годы моя жена часто пекла «наполеон». Гости не могли нахвалиться.
Шубко, кажется, слушает внимательно, но сам — ни слова.
Мои соседи еще могут с трудом подниматься с нар, раз в неделю ходят в баню. Но я подняться уже не могу. В баню тоже не хожу.
Однажды Шубко попил в бане воды и страшно распух. С помощью каких-то инструментов из него выкачивают целый таз вонючей жидкости. После этого ему становится легче. Протопопов опять повторяет:
— Вода для нас самое вредное дело.
Протопопов человек начитанный, он хорошо знает русскую и иностранную литературу. Иногда мы беседуем на литературные и исторические темы. Но скоро Протопопов снова возвращается к своим любимым кулинарным вопросам.
— Цирульник, ты пойми, у меня слабость такая, и в нормальных условиях я тоже любил вкусно поесть. А сейчас, когда голод мучает, у меня всегда на уме еда. Когда я о чем-то вкусном разговариваю, вспоминаю, я вроде чувствую вкус всего этого во рту, и мне будто легче становится.
Шубко тоже человек интеллигентный. Когда мы заговариваем о литературе или истории, он тоже иногда вставляет слово, и всегда очень толково, продуманно. Но лишь только речь заходит о вечерах, ужинах и винах, он опять замолкает.
Одного мы в своих разговорах никогда не касаемся: того, что волнует нас больше всего. Мы слышим, что положение в Ленинграде всё труднее. Мы знаем, что гитлеровские армии вышли уже к Кавказу. Страшный бой идет на Волге. Об этом говорят все кругом.
Мы всё это слышим, но никому из нас не хочется касаться этой тяжелой темы, хотя, мне кажется, думаем мы больше всего об этом. Я вижу, как внимательно слушают Протопопов и Шубко, когда рядом рассказывают о событиях на фронте. И сам я ловлю каждое слово.
Мы не разговариваем и о своей болезни, нашем самочувствии. Хочется избежать неприятных дум и разговоров.
Я вижу, что Протопопов и Шубко думают так же, и благодарен им за это. Сначала, видя, как Шубко молчит, я думал, он злится на нашу пустую болтовню. Но скоро я понял, что он мечтает вместе с нами, но стесняется проявить такую же наивность. Он фантазирует с нами молча.
Начинается зима. Падает первый снег. Мы лежим под одним одеялом уже скоро месяц. Вернувшись из бани в очередной банный день, Протопопов говорит:
— Эх, Цирульчик, и попил же я разок водички вдоволь, от всего сердца. Хорошо бы еще только глоток горячего грога с маленьким ломтиком лимона да кусочек шоколада.
Чтобы кончить свои мучения, Протопопов нарочно выпил много воды, и через два дня утром он лежал рядом со мной уже мертвый.
Я проснулся вдруг, почувствовав, что он не дышит. Не шевелясь, не говоря ничего Шубко, лежу и смотрю в бледное застывшее лицо Протопопова.
Обычно день начинался с того, что, проснувшись, мы шарили руками в изголовье. Там Романсан подсовывал всем троим по кусочку сахара. Но в то утро моя рука не потянулась за сахаром. Я замечаю, что из грязного белья Протопопова вылезают вши и медленно ползут по одеялу ко мне. Я теплый. Я еще не умер.
Мне становится так страшно, что я готов закричать. И тут я вижу, что и Шубко не шевелясь смотрит на умершего. Заметив мое движение, Шубко зло шепчет:
— Молчи, дурак!
Я понял его, когда начали раздавать хлеб и талоны на обед, оставляя их на нарах, в ногах. Шубко хотел сохранить на сегодня порцию Протопопова.
Половину хлеба за Протопопова я взял себе и спрятал под головой, но суп в этот день с трудом съел свой. Шубко охотно взял мою долю. После обеда покойника от нас убрали.
Недели через две и Шубко уже не мог больше встать. Однажды утром я увидел мертвым и его.
Приближалось третье декабря 1942 года. Это день моего освобождения. Я верил: буду на свободе — выздоровею. Только бы дотерпеть еще эти несколько дней. Не может быть, что я не доживу до третьего декабря. Теперь я каждое утро, просыпаясь, считаю оставшиеся дни.
Когда мои соседи по одеялу умерли, Романсан устроил так, чтобы других ко мне не положили. Романсан тоже знает, что третье декабря — день моего освобождения. Он теперь особенно заботится обо мне.
Наконец пришло это утро третьего «декабря 1942 года. Я просыпаюсь: живой.
— Я живой! — готов я кричать от радости.
Теперь я знаю, что выздоровею и буду жить. Мне нужна только свобода. Я требую, чтобы ко мне прислали немедленно кого-нибудь из начальства. Я свободен и не хочу оставаться тут ни одного лишнего дня. Я хочу скорее выздороветь и тоже пойду на фронт.
Начальник приходит. Он выслушивает меня, но я вижу, что на него мой возбужденный рассказ не производит никакого впечатления. Но я не обижаюсь: ведь не его, а меня сегодня должны освободить.
Однако день проходит, а ко мне больше никто из администрации не подошел и вообще никто не обращает на меня внимания. Только Романсан ухаживает за мной. Проходит весь следующий день без перемен. Я уже начинаю нервничать. Ничего не могу понять.
5 декабря, в День Конституции, ко мне заходит какой-то командир охраны и дает расписаться в бумаге, где мне сообщается, что я, осужденный по такой-то статье, продолжаю оставаться в заключении до конца войны, до особого распоряжения. Я молча подписываю.
Теперь мне опять всё безразлично. Я потерял последнюю надежду. Умерли Протопопов и Шубко. Каждый день кругом умирают. Может быть, несколько человек из сотни выздоравливают. Но у меня нет никакой надежды. Хотя Романсан старается изо всех сил, он может только продлить мою жизнь еще на несколько лишних дней. Гибель моя неминуема.
Главным врачом больницы была женщина по фамилии Андреева. Мне показалось, что, проходя мимо, она как-то приветливо смотрит на меня. Возможно, мне это только показалось, но я решил обратиться к ней.
Однажды вечером замечаю, что она засиделась в своем дырявом чуланчике, который тут именуется кабинетом главного врача. Собрав последние силы, встаю и направляюсь туда. Постучав и услышав приглашение, вхожу. Подняв голову и увидев меня в нижнем белье, она коротко выбрасывает свое обычное:
— Что вы хотите?
— Я хочу жить.
Толком я и сам не знаю, чего от нее хочу. Но я говорю ей именно то, что мне нужно: я только хочу жить, больше ничего.
Андреева опять поднимает на меня свой взгляд. Замечает, что я еле держусь на ногах.
— Сядьте, пожалуйста!
Потом она подробно расспрашивает, кто я. Рассказываю ей свою судьбу и говорю, что мой срок кончился несколько дней назад.
— Я надеялся, что попаду на волю, смогу выздороветь, смогу жить, пойду на фронт. Теперь все мои надежды про пали. Но всё равно — хочу жить.
— Ну и будете жить. А теперь идите спать. Вы очень слабы, вам надо отдохнуть.
Утром ко мне подходит распределитель работ при больнице:
— Вы Цируль?
— Я.
Он кладет у моих ног рабочий костюм:
— Вставайте, одевайтесь, давайте на работу!
Я в недоумении смотрю на него. Он — с не меньшим удивлением — на меня. Видит, что я совсем слаб, снова переспрашивает мою фамилию. Потом говорит:
— Таково распоряжение главного врача Андреевой. С сегодняшнего дня вы назначаетесь на работу в кухне. Через две недели один повар оттуда уезжает, вы будете на его месте. Пока он еще здесь, вы должны ознакомиться со своей будущей работой.
Теперь я понимаю. Андреева не просто так обещала мне, что я жить буду. Она знала и лекарство, которое меня вылечит.
С большим трудом одеваюсь и следую за распределителем работ.
На сей раз главный повар — пожилой неторопливый человек. Он равнодушно выслушивает сообщение о том, что я назначен на кухню, и даже глаз на меня не поднимает. Так же не глядя, отдает первое распоряжение:
— Возьми ведро, налей в котел воды.
Ведро я беру, но так и останавливаюсь с ведром в руке. Больше я ничего не могу. Повар наконец поднимает голову и смотрит на меня:
— Э, дружок, тебя сначала подкормить надо. Ну, присаживайся пока.
Я присаживаюсь у длинного кухонного стола, вокруг которого работают повара. Мне приносят еду, и я хорошо наедаюсь. Повара видят, что пока от меня никакой работы ждать нельзя, и посылают отдохнуть. Несколько дней я продолжаю лежать, но теперь ем сытно. Меня зовут в кухню, и там ем, что хочу и сколько хочу. Оказывается, мне никаких других лекарств и не надо. Я скоро восстанавливаю силы.
Сначала повара принимают меня без особого энтузиазма. Но когда я сажусь за общий длинный стол, они начинают расспрашивать, кто я, откуда, почему здесь. Я им рассказываю, что из Латвии, и еще кое-что о своей жизни. Среди них нет политических, но они с интересом меня слушают. Заметив их большой интерес ко всякому повествованию, начинаю рассказывать всевозможные древние мифы и легенды вперемешку с приключенческими рассказами.
С помощью рассказов я скоро приобретаю большую популярность на кухне. В дальнейшем после еды я всегда должен что-нибудь рассказать. С большим восхищением слушают они рассказы о Шерлоке Холмсе, о Пинкертоне. А «Капитанскую дочку» и «Дубровского» пришлось повторять несколько раз.
Иногда во время обхода заходит на кухню Андреева. Она видит меня в центре группы поваров и обычно спрашивает, как я себя чувствую. Такое внимание главного врача ко мне производит на поваров большое впечатление. Они начинают дружить со мной, стараются помогать советами. Кто-то сообщает, что лучший способ быстро восстановить силы после пеллагры — пить крепкий кофе, сваренный в подсолнечном масле. Его надо пить с хлебом понемногу каждый день. Мне нравится этот напиток, и он действительно чрезвычайно быстро помогает восстановить силы.
Через неделю я уже приступаю к работе. На кухне около десятка котлов, где готовится еда для больных разных категорий и для обслуживающего персонала разных степеней. Особый котел — для низшего обслуживающего персонала. Особый четвертый котел — для врачей и среднего персонала из среды заключенных. Есть еще несколько котлов, где готовят еду по особому заказу главного врача.
Когда я начинаю работать самостоятельно, мне доверяют четвертый котел. Здесь полагаются порции самой большой калорийности.
Один из поваров особенно заботлив ко мне. Он обучает меня всем приемам заправского повара.
— Если ты хочешь, чтобы получивший порцию был доволен тобой, никогда не наливай ему полный черпак сразу. Держа черпак наклонно, ты можешь черпать сильным махом, вроде не жалея, но никак не наберешь больше трех четвертей черпака. Налей ему это, а потом добавь еще немного сверху жирочка. Он будет благодарен, а ты ему дал не больше, чем мог бы налить одним полным черпаком. Здесь ведь все голодные — и врачи, и больные, — так что это очень важно. Кроме того, к тебе будут ходить под видом опоздавших все подряд из разного обслуживающего персонала. Они все надеются, что ты им нальешь из своего четвертого котла. Не отказывай им. Только держи рядом другой котелок, с обычным супом. Ты нальешь им тот суп, который им полагается, а они уйдут довольные. Психология, брат, большое дело. Обманывать не надо, но психологию людей надо учитывать. Не надо людей злить. Здесь иногда хорошее настроение больше помогает, чем самый жирный суп, а хорошее отношение к тебе тоже никогда не повредит.
Советы моего нового друга очень кстати. Я действительно от всей души хочу каждому здесь налить самую лучшую порцию, однако могу дать только то, что имею.
Часто заходит Романсам. Теперь я стараюсь, сколько могу, отплатить за его доброту. Ему-то я наливаю из настоящего четвертого котла, без обмана, и не чувствую угрызений совести.
У меня появился еще один новый друг, Спиндаров, заведующий моргом или, как мы его называем, начальник кладовой покойников. Стройный армянин с курчавыми черными волосами и такой же бородой. Он еще крепок духом и телом, знает много анекдотов и любит их рассказывать. Что бы ни было, он никогда не теряет чувства юмора, а потому всегда желанный гость. А гостить у нас ему тоже выгодно. Когда только можно, я ему тоже наливаю из четвертого котла, без обмана.
Среди охраны люди попадаются разные. Чаще — ограниченные, жестокие, но вместе с тем трусливые и суеверные. У Спиндарова зуб на одного из охранников, который его ни за что обидел. Он всё не может придумать, как отомстить обидчику. Наконец придумал.
Существует порядок, что в больнице каждый вечер делается проверка. Сначала проверяется весь обслуживающий персонал, потом больные и, наконец, умершие. Обнаружив очередного покойника, врач привязывает к большому пальцу правой ноги его особую бирку. Это вроде как свидетельство о смерти. Санитары выносят тела с бирками и отдают в морг Спиндарову, он их кладет на нары так, чтобы с краю хорошо видны были ноги с привязанными бирками. Проверяющий в морге сверяет умерших по биркам.
Однажды Спиндаров узнал, что вечером проверку должен делать его недруг. В этот вечер он всех замерзших покойников поставил в морге стоя около нар. Одному из них вложил в руки палку, поднятую будто для удара.
Войдя в морг и увидев в слабом свете фонаря, что покойники стоят, а один собрался напасть, охранник дико закричал, выронил фонарь и кинулся в помещение охраны. Как только он выбежал., Спиндаров быстро уложил своих покойников как обычно. Через некоторое время явились четыре охранника. Спиндаров делает вид, что ничего не случилось и он ничего не знает. Все четверо проверяют бирки, подбирают брошенный в страхе фонарь и уходят, не говоря ни слова.
На следующий день по всей больнице только и разговору, что о жестоком охраннике, которого покойники хотели избить. Рассказывают, как он от нечистой совести с криком бежал от призраков, которые его преследовали. Где он ни покажется, везде ему задают вопрос, как выглядели живые покойники и что они ему сказали.
Нет никакого формального повода призывать к ответственности Спиндарова. Чтобы не попасть в смешное положение, его даже ни о чем не спрашивают. Однако скоро его отстраняют от заведования моргом и посылают в колонну на строительство железной дороги. Но и осрамившегося охранника пришлось откомандировать в другое место. Говорили, будто его отправили на фронт.
Шутка Спиндарова так удалась еще и потому, что незадолго до того один из положенных в морг действительно «воскрес». Заключенный по фамилии Гайдук был доставлен в больницу в очень тяжелом состоянии. Он был настолько слаб, что потерял сознание. Наутро его приняли за умершего, привязали бирку и отправили в морг. Вечером во время проверки охранник услышал в морге стон. Гайдука принесли обратно в больницу. Он как раз оказался среди тех редких счастливцев, которые выздоровели.
У Гайдука был натренированный, на редкость крепкий и выносливый организм. После выздоровления он получил прозвище Покойник. Потом мне пришлось встречать его в другой обстановке и мы с ним стали хорошими друзьями.
Приближалась весна 1943 года. С фронта теперь приходят хорошие вести. В лагерях в связи с этим всякие слухи прекращаются. Враги притихли, пессимисты успокоились.
Но страна переживает неимоверные трудности. Освобожденная территория разрушена. Не хватает топлива. Новая железная дорога, которая строилась с такими жертвами, наконец дотянута до самой Воркуты. Эшелоны с углем спешат на юг. Однако спешно сделанная насыпь еще не улеглась. Да и вечная мерзлота затрудняет крепление. Линию постоянно надо чинить. Зимой ее заносит снегом. Нужна масса рабочей силы, чтобы содержать ее в порядке. Заключенных много погибло, новых прибывает мало.
По лагерям опять разъезжает комиссия в поисках рабочей силы. Явились и в нашу больницу. Меня и еще нескольких определяют в колонну путевых рабочих на пятую дистанцию пути.
Сейчас нас отправят. Что ждет меня на новом месте — не знаю. Такова судьба заключенного. Он не может иметь своих желаний, не может рассуждать. Он только рабочая сила.
Пятая дистанция пути начинается от самой Воркуты и тянется более ста километров на юг. Вся она делится на околотки по десять-пятнадцать километров. Околоток обслуживают человек двадцать заключенных во главе с дорожным мастером. Все работают вместе, одной бригадой, под вооруженной охраной. Дорожный мастер тоже из заключенных.
Мы ходим по линии, крепим разболтавшиеся шпалы, подтягиваем гайки. Зимой без конца убираем снег.
Живем в небольшом бараке, сами себя обслуживаем. Есть небольшая кухня, свой повар.
Сначала работать на свежем воздухе даже приятно. Весна, но снег еще не стаял. Природа здесь бедная, но воздух чистый-чистый. Главное наше питание — суп из мороженого турнепса и немного пшена. Хлеб очень плохой.
В первые дни, пока еще есть морозы, нам иногда удается поймать куропатку. Это, конечно, редкая удача. Чтобы спастись от холода, куропатки на ночь залезают в снег — днем он на солнышке разогрелся, мягкий. Ночью верхний слой смерзается, и утром куропатка не может сразу выбраться. Пока она там бьется, ее легко поймать. А где куропатки зарылись, нам показывают коршуны, которые с восходом солнца облетают тундру. Если коршун начинает кружить над одним местом, а потом стрелой падает вниз, значит там и есть семейство куропаток. Остается только скорей туда.
Походив на свежем воздухе, очень хотим есть. Мы опять страшно страдаем от голода. Хорошо еще, что от холода страдать не приходится, топлива достаточно. Везде по дороге рассыпано много угля. Воркутинский уголь смолистый, горит очень хорошо, без всякой подтопки дровами.
Когда снег стаял, хорошим подспорьем стал щавель — его по насыпи много.
У меня в околотке не оказалось знакомых. Но скоро прибыл Покойник — Гайдук. Он ко мне относится как к старому другу. В больнице я, когда мог, наливал ему из настоящего четвертого котла. Он выносливый и ловкий, и ему чаще других удается поймать куропатку. Иногда он угощает меня.
С середины лета пошли грибы и ягоды. Особенно много тут брусники и клюквы. Если охранник хороший, он отпускает от линии подальше за ягодами или грибами. Если же попадется блюститель инструкции, то в тот день хуже.
Во второй половине лета встречаю земляка, латыша Мелнациса из Риги. Он путевой обходчик нашего околотка. До 1939 года работал в Риге подмастерьем в пекарне. Порядок там был такой: все рабочие пекли себе блины в пекарне, ели что хотели и сколько хотели.
Когда установилась Советская власть, пекарню национализировали. Заведующим был назначен старший рабочий. Он проявил такое рвение по части охраны социалистической собственности, что запретил рабочим печь блины и что-либо есть из готовой продукции. Большинство рабочих, и Мелнацис в том числе, сочли, что он просто подлизывается к новому начальству. В момент острой перебранки Мелнацис разозлился, схватил гирю и швырнул в заведующего. Бросок был роковым. Гиря попала в голову, и заведующий упал мертвым. Мелнацис пытался удрать, но его скоро поймали и судили. За убийство дали десять лет.
Мелнацис стесняется говорить, что он уголовник. Ему очень хочется быть политическим. Он еще не распознал наши лагерные порядки и не знает, что если бы он был политическим, то не ходил бы обходчиком. Сейчас он имеет пропуск и ходит по линии без конвоя.
По своей натуре этот убийца весьма чувствительный человек и лирик. У него приятный голос, и он замечательно поет. Когда-то он участвовал в левом профсоюзном движении в Латвии, пел в молодежном хоре. Он знает все песни революционного рабочего движения Латвии и популярные советские песни.
Рабочий парень без всякого образования, он, однако, инстинктивно выработал классовое сознание, держится его и дорожит им. Мелнацис очень напоминает мне рабочих той среды в Риге, к которой и я в свое время принадлежал. Мы с каждым днем всё больше становимся друзьями. Всегда находим общую тему для разговора и общий язык. Я могу много прибавить к его политическому кругозору, и он очень привязывается ко мне. Всегда встречает с букетом брусники или щавеля, иногда и чем-то другим из съестного, что ему удалось достать.
Когда он уходит, далеко по тундре несется его звонкий голос. Я слушаю, как он поет «Лесные братья» — песню рижской рабочей молодежи — или «Широка страна моя родная» на латышском языке, как мы пели когда-то в Риге, и у меня слезы появляются на глазах.
Лето 1943 года проходит без происшествий. Но осенью мне приходится расстаться с Мелнацисом. Меня определяют в другой околоток. Однако с Покойником скоро опять оказываемся вместе.
Близится зима. По сравнению с предыдущей зимой снабжение стало чуть лучше.
Покойник учит меня, как вести себя, чтобы не пострадать от морозов:
— Во время пурги, если остался под открытым небом, не бойся лезть в снег, чтобы сохранить тепло. Только надо строго следить за тем, чтобы не оставаться в покое. Надо всё время двигаться. Малейшая попытка задремать — и ты можешь не проснуться.
Советы Покойника помогают мне сохранить силу и здоровье. Однако долгие переходы по снегу в бесконечной полярной ночи чрезвычайно измучили меня. Начинаю опять слабеть. Весною 1944 года я опять стал нетрудоспособным. Из околотка меня отправили в центральном лагерь пятой дистанции пути.
Управление пятой дистанции пути находится в Хановее. Начальником здесь инженер Андреев. Говорят, очень толковый. Он, конечно, не заключенный.
Центр заключенных пятой дистанции в особом лагере — примерно в километре от города Хановея. Заключенные этого лагеря обслуживают пути по всей дистанции. Производитель работ службы пути по пятой дистанции и фактический начальник лагеря, куда я теперь попадаю, — инженер Перчиков, заключенный. Пожилой человек, инженер с большим опытом, хороший организатор. В лагере везде хороший порядок. Тут установилась, видно, какая-то по-своему нормальная, постоянная жизнь. В конторе, в амбулатории, в кухне, в небольшой местной больнице довольно много женщин. Часть из них — заключенные, часть — по вольному найму, из тех, у которых срок уже кончился. Обычно это жены тех заключенных, которые занимают какие-либо хозяйственные должности. Есть и особая трудовая колония женщин, но эти содержатся отдельно, они в центр не попадают.
Заключенным запрещено иметь семьи, и они в официальном браке не состоят. Однако местное начальство знает фактическое положение и не обращает внимания. У Перчикова тоже тут жена, вольнонаемная учетчица в конторе, у которой истек срок заключения. Она намного моложе Перчикова, однако осталась с ним.
В центре лагеря большой барак для рабочих на двести человек. Другой, поменьше, для инженерно-технического персонала. Рядом, но вне территории лагеря, в отдельных домиках размещены контора, конвойный взвод и командир этого взвода Дураков, а также работающие по вольному найму. Вокруг территории забор всего в три нитки колючей проволоки — несерьезное препятствие для ухода с территории. Однако бежать отсюда некуда.
Командир взвода Дураков живет с семьей — женой, детьми и отцом. Отец его, добродушный старичок, тоже служит конвойным. Он обычно дежурит у входа на территорию.
Я живу в большом бараке. Там двухэтажные нары, тесновато. Но по сравнению с тем, что я уже видел, здесь вполне терпимо, чисто и тепло.
Несколько дней живу как нетрудоспособный, без всяких обязанностей. Знакомлюсь с обстановкой. Однако в бараке ни одного знакомого не нашел. И вдруг однажды вижу: из барака инженерно-технического персонала выходит мой старый друг Фридман, с которым были вместе в Айкино и в тяжелом пути от Айкино до Печоры. Он меня сразу узнал и тоже рад встрече.
Фридман работает здесь техником. От него узнаю, что тут еще несколько человек из автотранспортной части. Скоро встречаю и их. Все обещают позаботиться, чтобы меня перевели в их барак.
Но я не инженер, не техник и не занимаю никакой важной должности в лагере. Однако через несколько дней Перчиков распорядился назначить меня уборщиком барака инженерно-технического персонала. Это очень незаметная должность, но весьма выгодная. Теперь я избавлен от возвращения в околоток. Я всегда буду под крышей, и не должен буду топать по линии в любую погоду, в мороз, ветер и дождь. Здесь я всегда буду сыт. Забирая с кухни обеды и порции для инженеров и техников, которых во время еды нет на месте, я и сам остаюсь не с пустыми руками. Ведь всегда кто-то в командировке, и нет такого дня, чтобы не осталось хоть одной лишней порции.
В бараке инженеров и техников опять знакомлюсь с интересными людьми. Тут по большей части молодежь, представители молодой советской интеллигенции.
Душа всего барака — Миша Чадов, или Михаил Иванович, как его большинство называют. Это тот «миллионер», о котором я уже упоминал.
Чадов по национальности коми-пермяк, высокий, стройный, очень живой, со светлыми яркими глазами, всегда вежливый, обходительный. По натуре он чрезвычайно сердечный, отзывчивый и дружелюбный человек. У него нет ни малейших признаков эгоизма, всегда всем готов помочь, чем только может.
Миша Чадов окончил в Ленинграде педагогический институт. Он очень любит литературу, особенно русскую классическую. У него феноменальная память. Часто читает наизусть того или другого любимого писателя полчаса и больше подряд. Потрясающе читает «Железную дорогу» Некрасова.
Он хорошо разбирается и в музыке, обладает хорошим басом. Часто играет на гитаре и поет.
Сейчас он работает в конторе пятой дистанции. Сотрудники конторы его очень ценят. Он хорошо знает бухгалтерский учет и никогда не отказывается объяснить, если кому что неясно. И это делается без малейшего зазнайства, без тени высокомерия.
Миша затевает в бараке литературные вечера, диспуты. Однажды он выпустил небольшой сборник стихов Есенина. Сделал его по памяти, тщательно нарисовав каждую букву и снабдив твердой обложкой и хорошим переплетом. На обороте надписи:
«Цена: десять лет заключения в исправительно-трудовых лагерях».
«Обложка: пять лет лишения прав».
И этот всеми любимый, уважаемый человек, оказывается, уже два раза судим. Я не знаю, за что его судили первый раз. Хотя мы с ним жили довольно дружно, я стеснялся его расспрашивать. Очевидно, за какой-то легкомысленный поступок или просто по недоразумению. Преступником он никак не мог быть.
В лагерях Чадов был назначен счетоводом по части материального снабжения. От него зависела и выдача продовольствия. Так как, по его соображению, присвоение продовольствия здесь немыслимо, а право на удовлетворение элементарных потребностей в пище имеют все, кто работает, то он и отпускал продукты по всем поступающим требованиям без всякой нормы» Так продолжалось несколько месяцев. Чадов отпускал продовольствие, одежду и всё, что имел, по потребностям. Брали все — и заключенные, и администрация. Это всех устраивало, и никто на него не жаловался.
Этот своеобразный коммунизм был ликвидирован только тогда, когда нагрянула крупная ревизия. Обнаружилась недостача товаров больше чем на миллион рублей. С тех пор и прозвали Мишу Чадова Миллионером. Сам Миллионер жил очень скромно и ничем не выделялся среди заключенных. Никаких взяток он, разумеется, не брал и вообще ни копейки не присвоил. Тем не менее, его судили вторично и добавили еще десять лет, на этот раз с указанием: «Без права занимать ответственные должности».
Миллионера знают во всем обширном районе железнодорожного строительства и заключенные, и не заключенные. Все хозяйственные и административные работники, которые с ним хоть как-то соприкасались, тратили Мишин миллион, за который отвечал он один. И вот эта доля вины плюс восхищение его талантом, человечностью, энергией делали Михаила Ивановича центральной фигурой, где бы он ни появился.
Я обожаю Мишу. Он кажется мне человеком из другого, лучшего мира, из будущего. Он вообще не понимает, отказывается понимать худшие человеческие качества. Это самый положительный герой, какого только можно придумать.
Ко мне Миша относится очень дружелюбно, однако я стесняюсь напрашиваться на более близкие отношения. Боюсь быть должником, потому что никогда не смогу отплатить за всё, что дает мне такая дружба. Нет у меня таких талантов, таких способностей и даже столько теплоты человеческой.
Ближе я подружился с бывшим активистом московской комсомольской организации Сашей Жбановым. Он окончил филологический факультет Московского университета. Любит писать стихи и очень дружит с Чадовым, помогает ему во всех затеях. К жизненным вопросам Жбанов подходит более реалистически, чем Чадов, однако решает их тоже с точки зрения коммунистической морали. В московской квартире на улице Бакунина ждет Жбанова жена Тоня. Он часто о ней вспоминает.
Забавная фигура в бараке — бывший танцовщик из студии Большого театра Никулин. Легко восторгающийся, чувствительный парень, худощавый, с девичьим лицом и девичьего поведения. Его так и прозвали Девочкой. При всех нежных склонностях Девочка хороший гимнаст. И радиотехник. Вместе с Фридманом они смастерили приемник. Мы теперь сами слушаем последние известия. По законам военного времени это запрещено. Дураков, узнав о приемнике, отобрал было его, но через несколько дней вернул: теперь дать заключенным послушать сводки с фронта не опасно, вести идут добрые.
В нашем бараке есть поп. Он работает в конторе бухгалтером. Это образованный человек. Он уже пожилой, но не отказывается участвовать во всех общественных мероприятиях. Поп единственный в бараке получает письма из дому. Иногда он читает их нам.
Знаменитая фигура здесь парикмахер Семен, невысокий сухой брюнет, проворный и деловой. Ему лет сорок. Это жулик-рецидивист из Москвы. Он и тут самый главный жулик, высший авторитет среди уголовников. Однако лагерную дисциплину соблюдает.
Семен пользуется доверием начальства и имеет пропуск для свободного выхода из лагеря. Это необходимо ему по службе: он как парикмахер обслуживает всё начальство.
Все знают, что без ведома парикмахера не проходит в лагере ни одна жульническая проделка. Его организаторский талант совершенно необходим. Однако непосредственного участия он сам никогда не принимает. Единственное, что он делает своими руками — играет в карты.
Но и в этом прожженном рецидивисте есть что-то человеческое. В одном из женских бараков у него жена. Она тоже заключенная, но она родила ему сына, которому сейчас уже два года. И вот когда Семен говорит о своей Дуне и о своем Мише, он становится каким-то совсем другим. Он всегда старается рассказать, как Миша чувствует себя, какие умные слова он говорит, как ходит и какая у него хорошая, заботливая мама Дуня. Заботливый папаша всегда старается что-нибудь отнести своей семье, как может оберегает их от лишних страданий.
О семье Семена не могут не знать Дураков и всё остальное начальство. Однако препятствий ему никто не чинит. Как видно, и не стараются разлучить его с Дуней.
Как-то, возвращаясь с мешком угля в барак, встречаю Семена у входа на территорию.
— На, возьми это с собой, Цирульчик, мне сейчас в барак идти некогда, вечером отдашь, — говорит он, протягивая сверточек.
Я понял, что там у него что-то недозволенное. Часовой у ворот всех идущих в одиночку обыскивает. Однако я так часто хожу, и часовой, старый Дураков, так привык ко мне, что давно уже меня не проверяет. Семен это заметил. Он знает, что я и сейчас занесу его пакетик. А если он сам пойдет, у него обязательно отберут.
— Давай, — говорю, — вечером получишь.
Когда вечером отдаю ему пакет, он с удивлением смотрит на меня.
— Ты знаешь, что там? Это деньги. Ты что, все мне отдаешь? Там двадцать тысяч. Это я вчера на картах заработал. Возьми половину, мне не жалко.
Он до тонкости знает все неписаные законы уголовников. То, что жулик украл, другой может смело тащить дальше — это не кровный паек. Поэтому он думал, что я, когда обнаружу в пакетике деньги, вовсе ничего ему не отдам. Однако, если я отдаю, ему даже совестно брать. Он считает, что он меня обманул, так небрежно подсовывая деньги, как какой-нибудь сверток с грязным бельем.
— Нет, — говорю, — бери свои деньги. Тебе больше надо. Семью надо поддержать.
Семен поражен. Мы всегда были в хороших отношениях, но теперь он начинает относиться ко мне с особой доброжелательностью.
А я отдаю ему деньги совершенно спокойно. Тут честность ни при чем. Мне просто некуда деть их. Без денег и вещей я могу спокойно спать. Если я оставлю деньги себе, Семен первый сделает всё, чтобы добыть их — мне ли с ним состязаться в жульнических выдумках.
Взять хоть часть денег у Семена я не могу и потому, что не хочу быть сообщником его и его компании. Я не хочу быть «своим» среди них. Не собираюсь воспитывать его — не в моей это власти. Но не хочу и портить добрые отношения с ним. Мы люди разных миров, однако, здесь должны существовать вместе. Я мог бы, конечно, сообщить начальству, что Семен обыграл в карты (и едва ли без шулерства) другого жулика. Но какая разница, у кого из них в кармане деньги? Выслуживаться перед начальством мне не нужно, как не нужно и портить отношения с Семеном и его друзьями.
Весна 1944 года для всех заключенных была трудная. Скоро после моего появления в бараке инженерно-технического персонала наш поп заболел. В больницу его не отправили, он сам не хотел. Я ухаживал за ним. Поболев недели две, поп умер.
Кладбище вне территории лагеря. По существующему порядку, каждый барак сам хоронит своих покойников. Конечно, без всяких церемоний. Хоронить — это значит, кому-то из заключенных надо пойти и закопать покойника.
Но для попа был сделан даже гроб. Это большая роскошь. Для многих из начальства поп тут, хоть и заключенный, а всё же поп. Не знаю, как гроб с покойником был доставлен на кладбище и кто копал могилу. Но мне Дураков приказал идти хоронить.
Наступает вечер. Темнеет. Иду с лопатой на кладбище. Там на краю могилы стоит гроб с покойником. Сил у меня еще очень мало. Как мне быть? Стою около гроба и раздумываю. Не могу же я просто бросить гроб в могилу: гроб откроется, покойник вывалится и мне потом ночью будут сниться плохие сны. Решаю опустить его в могилу с конца. Мне удается поставить гроб у конца могилы. Потом спускаюсь в яму и тащу медленно гроб ногами вперед в могилу. Сначала мне удается поставить его в яме торчком. Наконец постепенно укладываю его, как полагается. Пока я со своими слабыми силами всё это делаю, становится совсем темно. Быстро набрасываю не совсем еще оттаявшую землю и воз вращаюсь в лагерь.
Крестов на кладбище заключенных не ставят. Нет креста и у могилы попа. На всё кладбище есть только один большой черный крест. Это вроде вывески, чтобы знали — тут кладбище. В темноте большой черный силуэт выглядит очень мрачно.
У ворот лагеря меня встречает сам Дураков. Оказывается, он и вся его семья верующие, православные. Совесть не дает ему покоя: как я там попа схороню? Но сам он идти туда или послать конвой не смеет — поп заключенный. Вот он и решил дождаться меня, чтобы успокоить совесть.
— Хорошо, Цируль, очень хорошо, — хвалит он меня, когда прохожу мимо. Этим он дает понять, что наблюдал за всеми моими действиями на кладбище и одобряет их. Это значит, что в глазах Дуракова я приобрел доверие.
— Ну, расскажи, Цируль: как схоронил нашего попа? — спрашивает Миша Чадов, когда я захожу в барак. Для Чадова поп — только заключенный, человек, с которым его связывает общая судьба.
Я рассказываю.
Потом Миша говорит:
— Ну а теперь представим, что мы все там были вместе с Цирулем, похоронили вместе нашего попа, как это сделал наш друг Цируль. Теперь все вместе вернулись с кладбища и отмечаем кончину нашего товарища попа.
Он произносит небольшую речь в память попа и декламирует опять «Железную дорогу». Жбанов по этому случаю сам написал стихотворение «Черный крест». Он читает его. Стихи очень сильные. Я запомнил конец:
Черный крест, ты очень много знаешь.
Черный крест, как страшно ты молчишь.
Лето 1944 года проходит без особых событий и сравнительно легко. В бараке инженеров кругом хорошие люди, работа нетрудная. Даже с Семеном у меня теперь весьма дружественные отношения, и он меня ограждает от всяких возможных неприятностей, поскольку без его ведома тут ничего не происходит.
За мое умение ладить со всеми, не теряя своего достоинства, Чадов дал мне прозвище «хитрый латыш». Он говорит, что, сколько видел латышей, все спокойные, уравновешенные, но упорные. Не отступают от цели и берут свое, но без шума.
— У тебя настоящий латышский характер, — говорит он мне, видя, что я не пускаюсь в споры, однако остаюсь при своем мнении.
К осени я получаю новое назначение. Мне поручают прибирать дом инженера Шапошникова. Он ведает учетом рабочей силы по всей пятой дистанции. Его домик метрах в двухстах от территории лагеря.
Шапошников тоже заключенный. У него жена, отбывшая свой срок и работающая сейчас по найму. С новыми моими обязанностями я совсем официально могу выходить с территории. До сих пор я мог это делать только в связи с каким-либо особым поручением: сходить за углем или на кухню за порциями отсутствующих.
Теперь мне совсем хорошо. Работы почти никакой. Шапошников часто в отъезде. Тогда его жена ночует в бараке, домик закрыт. Днем я туда захожу, прибираю, присматриваю, чтобы ничего не растащили. Если инженер дома, забот чуть больше.
Осенью в тундре грибы и ягоды. Я брожу, собираю то и другое. Часть сбора приношу в барак друзьям, часть солю и мариную в доме Шапошникова для него. К инженеру часто приходят гости, угощение пригодится.
Шапошников не забывает своих друзей. Уезжая, часто передает ключи от дома какому-нибудь такому же, как он, семейному заключенному, но не имеющему дома. И вот перед Октябрьскими праздниками 1944 года он велел передать ключи главному бухгалтеру.
В эти дни слишком большой, подозрительный интерес ко мне стал проявлять Семен. Я решил играть откровенность и сказал ему, что Шапошников опять уехал и домик останется на несколько дней необитаемым. Ясно, если у Семена с этим связаны определенные планы, он в какой-то момент постарается занять меня, отвлечь, чтобы тем временем кто-то мог похозяйничать в домике.
У Шапошникова с женой никаких богатств нет. Два чемодана с бельем и одеждой — вот и всё. Но и это для здешних мест большая ценность. На всякий случай я после отъезда Шапошникова поднял с пола в домике несколько досок и спрятал чемоданы.
Отдавая главному бухгалтеру ключ, предупреждаю, чтобы был внимателен, запер хорошо дверь, закрыл окно и вообще сделал так, чтобы снаружи не было заметно, что внутри кто-то есть. У меня, говорю, могут быть неприятности оттого, что даю ключи. Однако если кто вздумает ночью лезть в дом, то для такого случая я ему припас хорошую дубину.
Случилось так, как я предполагал. Вечером перед праздником Семен достал угощение и пригласил меня в свою компанию. Я не отказываюсь, но, подходя, сразу замечаю, что некоторые из его близких друзей отсутствуют. Прикидываюсь беззаботным. Семен всю свою любезность обращает на меня и не отстает ни на минуту. Когда я нарочито скромно собираюсь уйти, он меня ни за что не отпускает.
Взломать дверь друзьям Семена не удалось. Открыли ставни. Выдавили стекло, вынули раму, и тут их встретил сильный удар дубиной. Они сразу убрались, уверенные, что я нарочно обманул их и Семена.
Наутро бухгалтер рассказывает мне о случившемся. Я докладываю Дуракову, что воры ночью через окно залезли в домик Шапошникова. Ни слова, ни о присутствии бухгалтера в доме, ни о своих подозрениях на друзей Семена. Дураков заявляет дальше. К домику приезжает начальство, составляет акт. Начинается следствие.
Семен сразу понимает, что я его надул. При встрече говорит мне, ухмыляясь:
— Эх, хитрый латыш.
Он понимает и другое: если после того, как опрашивали меня, его друзей не тащат на допрос, значит, я его не выдал. И это он, конечно, ценит.
Следователи решили, что воры в доме были и, вероятно, что-то забрали. Я вижу по допросу, что они склонны подозревать меня в соучастии, раз я говорю, что у меня подозрений ни на кого нет.
Приезжает Шапошников. Бухгалтер ему доложил, что воры в дом не попали. Однако чемоданов нет. Он убежден, что чемоданы украл я и сам действовал вместе с ворами. Встречает меня очень холодно. Руки не подает:
— Да, я был о вас лучшего мнения.
Я делаю вид, что не слышу, поднимаю доски, вытаскиваю чемоданы и говорю:
— Не мешает иногда быть более осмотрительным. Иначе, кто знает, всякое может случиться.
Теперь Шапошникову неудобно.
— Вот хитрый латыш! Большое вам спасибо, извините за обиду.
Является следователь из Хановея. Шапошников ему сообщает, что благодаря моей предусмотрительности воры ничего не утащили. Молчит и он, что в доме был бухгалтер с женой. Следователь приходит к заключению, что благодаря моим заботам воры хоть и залезли, однако ничего не смогли взять. Теперь и ему немного совестно за подозрения. И он с улыбкой говорит всё то же:
— Хитрый латыш!
Семену я даю понять, что вижу его насквозь, но не желаю быть ни его союзником, ни врагом. Однако не хочу иметь от него и никаких неприятностей. Не ждал, говорю, что ты будешь мне пакостить. Он свято обещает, что впредь ни от него, ни от его друзей мне не будет никаких огорчений.
- 249 -
Скоро Семен загадочным образом пропал. Следователи подозревают, что он каким-то
образом бежал. Опрашивают и меня. Я говорю, что побег отпадает, потому что он
очень любит свою семью и один никуда не уйдет. Следствие результатов не дало.
Исчезновение Семена осталось загадкой.
Только весною, когда стаял снег, километрах в двадцати от лагеря нашли в тундре завернутую в мешок голову Семена. Расследование возобновилось. Опять меня допрашивали. Какой-то следователь ухитрился спросить, как я мог зимою знать, что Семен не бежал. Видя, что он готов подозревать и меня, я спрашиваю:
— А как вы считаете, если бы я был участником убийства, с какой целью я бы тогда высказал вам свое убеждение, что Семен не бежал?
Следователь оставил меня в покое.
Наконец, дело выяснилось. Семен, играя в компании старых картежников, так увлекся своими шулерскими приемами, что окончательно обобрал всех, забрал один все деньги. Но под конец его фокусы раскрылись. Картежники потребовали вернуть деньги. Семен пытался удрать от них с деньгами. Тут-то старые уголовники его поймали и расправились.
Лето 1944 года. В нашем бараке люди от всей души радуются победам советских войск. Мне приятно и самому за себя, что и в самые трудные минуты я всё же верил в нашу победу.
Однако, думая о себе, я не могу определенно сказать, что больше поддерживало эту веру: моя выдержка или страх. Правды ради, должен сказать, что, очевидно, больше страх. Я боялся потерять веру в правду. Так это было и после ареста в 1937 году, так и в тяжелые дни, когда мы, шестеро из Латвии, были в лагере, и потом в больнице, так и в другие дни тяжелых испытаний. Потерять веру в правду, отказаться от этой веры для меня было всё равно, что потерять себя, отказаться от себя, от того человека, кем я себя всё время считал. Но другим быть я не мог. Тот остаток человека, после отказа от всего, чем я жил, от своих убеждений, не смог бы существовать. Из-за боязни стать себе противным, стать самому себе врагом я не мог перестать верить в нашу победу.
Я не притворялся, утверждая в беседах с товарищами по несчастью, что придет день, когда несправедливые обвинения снимут с нас. Я не притворялся, и когда утверждал, что фашизм в этой страшной войне победить не может. Раз убедившись в научной правоте идей коммунизма, мне уже не оставалось ничего иного, как следовать этим идеям до конца в любой обстановке. Утешая в трудные минуты других, я утешал себя.
Мы часто пускаемся в глубокие рассуждения с Фридманом и Жбановым. Оба они моложе меня, быстрее и в движениях, и в суждениях. Оба часто готовы разочароваться. Оба страшно тяжело переживают всё происходящее — и трагедию 1937 года, и наши неудачи в начале войны.
За мой вечный оптимизм (Фридман рассказал о нем всем по нашему предыдущему знакомству) меня часто называют «великим утешителем». Теперь, когда положение на фронте всё улучшается, Фридман часто вспоминает:
— Видите, а Цируль всегда говорил: чем дальше фашисты зайдут в нашу землю, тем дальше им драпать придется.
Вместе с Фридманом и Жбанов с каждым днем всё больше привязывается ко мне. Он очень любит свою Тоню, но не получает никаких вестей от нее. Но он верит ей. Подолгу рассказывает, какой Тоня верный друг, ни при каких условиях она не забудет его.
Я всеми силами стараюсь вселить в них веру, что после войны придет конец и нашим страданиям. Они готовы верить.
— Но ты уедешь раньше меня, у тебя срок кончился, — говорит мне Жбанов, — кончится война и уедешь домой, а мне может быть до сорок седьмого года еще тянуть придется. Обещай мне одно: когда уедешь, зайдешь к моей Тоне на улицу Бакунина и передашь ей от меня привет и письмо.
Это я ему обещаю.
— А когда мы добьемся правды, то тем мучителям, которые сочиняли наши преступления и мучили нас, этим извергам по нашей свободной земле не ходить. Страшно обидно было бы встречаться с такими на одной улице, — твердит Фридман вместе со Жбановым.
Я говорю, что мы не можем строить свое будущее на политике мести. Я еще не знаю, кто насколько виноват, но не все одинаково. Они согласны, что не все следователи одинаково виноваты. Но мои миролюбивые настроения их злят, и они называют меня исусиком.
— Подлость простить нельзя. Простить подлость — значит, культивировать ее вновь.
— Нет подлости вообще, есть в каждом случае те или другие конкретные подлые поступки. Вот за свои-то поступки в конкретной обстановке и надо будет каждому перед лицом общества отвечать, — говорю я.
Каковы бы ни были споры и мнения, но летом 1944 года у всех нас настроение приподнятое. У всех твердая вера в будущее. Нет больше того шатания, как два года назад.
Обитатели нашего барака по характеру своей работы должны передвигаться с места на место. Они встречаются с большим кругом заключенных, заводят знакомства. Поэтому мы в курсе всех событий лагерной жизни. Однажды вечером Жбанов, вернувшись с работы, говорит:
— Знаешь, Цирульчик, я узнал, что некоторые заключенные стали получать письма из дому. Кое-кто с оказией, а некоторым передали совершенно официально. Как ты думаешь, не стоит ли и нам написать? Особенно тебе — ты ведь сверхсрочный, до особого распоряжения.
Обсудив этот вопрос и с Фридманом, начинаем действовать. Жбанов посылает письмо своей Тоне в Москву через какого-то работающего в конторе по вольному найму и дает на него же обратный адрес. Я решаю написать совершенно открыто короткое письмецо Милде на свой домашний адрес. Мне, собственно, больше и писать некому. Тем знакомым, которые остались на воле, боюсь писать, не знаю, как они на это посмотрят.
И вот недели через две-три Жбанов получил письмо из Москвы. Он бесконечно рад коротенькому письмецу, где Тоня сообщает, что верит ему, ждет его, что по-прежнему работает учительницей.
Это письмецо — большое событие для всего барака. Все взбудоражены. Нам известно, что на воле получение письма от заключенных считается преступлением. Многим хочется писать, но они боятся писать даже своим близким, чтобы не скомпрометировать их. И Жбанов после первых радостей начинает волноваться:
— Лишь бы только я не наделал вреда Тоне своим письмом. Станет там известно, что она переписывается с заключенным, уволят ее с работы.
Приходим к выводу, что надо писать редко и очень коротко. Ведь и Тоня написала всего несколько строчек.
Нетрудно догадаться, что если бы могла писать свободно, то написала бы больше.
А я из Ташкента ничего не получаю. Я не очень и надеялся: вряд ли Милда живет теперь в нашей квартире.
Идут дни. Осень. Вдруг в сводке Информбюро сообщают: освобождена Рига. Уже свободна и вся северная часть Латвии. Теперь я пишу письмо в Алуксне. Маме-то своей я могу смело писать, она на меня обижаться не станет, что бы ни случилось. Отослал коротенькое письмо на латышском языке.
В эти дни по радио начали передавать новый государственный гимн. Он опять вызвал разные пересуды. Все мы очень любим и уважаем старый Интернационал. И зачем нужен новый гимн?
— Почему буржуазная Франция может жить со своей Марсельезой и не боится, что ее поют другие народы? — говорит Миша Чадов. — По-моему, чем больше поется наш гимн, тем лучше. Мы же государство тоже интернациональное. И не нравится мне новый гимн. Вроде «Боже, царя храни». Раньше была вера в царя, теперь надо верить в Сталина.
И тут передо мною опять встает вопрос, в котором я еще окончательно не разобрался. Ведь не может быть, чтобы новый гимн создавался без ведома Сталина. Что вокруг него собралось много подлых людей, это ясно. Иначе не было бы нашей беды. Но почему он этим подлецам позволяет делать из себя божество? Я хочу верить Сталину. Я ему всё время верил, и мне жалко, страшно жалко терять эту веру. У меня такое чувство, как у ребенка, который обнаружил, что его отец, которого он до сих пор обожал, оказался обманщиком, которого надо презирать. Это больно. Но отец сильный и жестокий, приходится его бояться.
У нас в бараке о многом рассуждают открыто. Но о Сталине открыто никто не говорит. Даже самые смелые, как Чадов, говорят только намеками.
После того как меня известили, что я должен оставаться в заключении до конца войны, я опять подал несколько заявлений, чтобы меня послали на фронт. Уголовников многих отправили по их просьбе. Но по поводу моих заявлений никто со мной даже не поговорил.
Постепенно я начинаю терять веру в Сталина. Однако ни с кем об этом не разговариваю.
И вдруг я тоже получил письмо. Оно пришло на мой адрес. Я его получаю совершенно официально, хотя и распечатанным. Но на это я не в обиде. Разглядываю конверт. На уголке обратный адрес: Ташкент, Самаркандская улица, 2, Зоя Басаркина. Такой я не знаю, и почерк незнаком.
С нетерпением вытаскиваю короткое письмецо и читаю в нем примерно следующее:
«Извиняюсь, что решилась раскрыть письмо, которое было адресовано Милде Ивановне. Но письмо было по-латышски, и я в нем ничего не разобрала. Однако понимаю, что Вы ее ищете. Обещаю, что буду ее разыскивать, чтобы отдать ей Ваше письмо. Здесь ее больше нет, и, где она, я не знаю. О себе могу только сообщить, что я та самая Зоечка, которая по вечерам слушала во дворе, как Вы рассказывали детям сказки и разговаривали с умным котом. Может быть, вспомните. Теперь я студентка Юридического института. Если будете отвечать мне, я очень хотела бы узнать что-то о вашей трагической судьбе и чем Вы тогда занимались в Ташкенте».
Да, Зоечку я помнил. Но ее почерк я вижу первый раз. Вот и получилось, что первое письмо после семи лет заключения получил от незнакомого мне человека. Однако я чрезвычайно счастлив именно из-за этого обстоятельства. Ведь Зоечка уже взрослая, учится в юридическом институте. Она-то разбирается теперь в нашей действительности. И всё же она тоже не поверила, что дядя, рассказывающий ребятам сказки и разговаривающий с умным котом, был плохим человеком и преступником. Иначе она бы мне не написала и не хотела бы знать, чем я тогда занимался в Ташкенте».
Я сразу ответил. Поблагодарил за письмо и сочувствие. Что касается того, что я в то время делал в Ташкенте, то посоветовал ей найти старую подшивку ташкентской газеты — там в номере от 18 августа 1934 года она сможет обо мне прочесть.
Скоро получаю и второе письмо. Это от младшей сестры Эльвиры из Алуксне. Эльвира пишет, что пока живет на новом хуторе близ Алуксне. Младшие братья погибли на войне. О старшем брате ничего не известно. К родителям вернулась и старшая сестра Эмма. О своем муже она получила похоронную с фронта. До войны служил на румынской границе.
И это письмо отдали раскрытым. Но я очень рад, что теперь могу получать письма. Значит, и в Латвии, и в Ташкенте о моей судьбе станет известно. Не может быть, чтобы там, на свободе и после победы, не нашелся ни один человек, который захочет помочь разобраться в моей трагической судьбе. Получив эти два письма, я снова чувствую прилив сил и энергии. Я верю, что меня скоро освободят. И тогда... тогда всё выяснится и всё будет позади, как долгий, тяжелый, дурной сон. Я стану полноправным человеком в социалистической Латвии.
С нетерпением жду следующего письма из Ташкента. Теперь мне хочется узнать, что с Милдой.
Как-то днем заходит к нам в барак сотрудник оперативного отдела из Хановея. Спрашивает, как я себя чувствую, что тут делаю. Не могу понять, откуда такой интерес ко мне. По опыту я отношусь к этой категории людей с большим недоверием. Однако разговор идет в добродушном тоне. Я рассказываю, какие обязанности тут выполняю, и говорю, что чувствую себя хорошо. Выслушав меня, он говорит, вроде как с усмешкой:
— Сумел устроиться.
Но и это тоже звучит добродушно, по-приятельски. Я отвечаю, что от меня тут ничего не зависит. Выполняю то, что мне поручают.
— Ну ладно, ладно. Завтра заходи ко мне во вторую часть.
— Слушаюсь, гражданин начальник. Если поведут, зайду.
Уходит. А я начинаю мучить себя догадками: что опять меня ожидает? Ведь неспроста такой чиновник зашел ко мне лично и завел разговор. Однако вроде ничто не предвещает плохого. Может, это результат какого-нибудь из моих многочисленных заявлений?
Ночью сплю очень плохо, но к утру ничего придумать не могу. Дальше рассуждать нет времени. Приходит Дураков и велит без конвоя идти с пропуском в Хановей во вторую часть оперативного отдела.
То, что разрешают идти без конвоя, тоже неплохой признак. Это свидетельство особого доверия. Иногда так ходят вокруг лагеря по ягоды и грибы с разрешения Дуракова. Но отпустить в Хановей — это он своей волей не может. Значит, распорядились оттуда.
Одеваюсь. Надеваю свою белую ушанку из шкурок полярного зайца (это у меня одного тут такая — память от Покойника, который подарил мне шкурки, по этой белой шапке меня все узнают издалека). И, радостно взбудораженный, отправляюсь в Хановей.
Захожу к начальнику и по всем правилам докладываю, что заключенный такой-то по его приказу явился.
— Садитесь, пожалуйста.
За семь лет мне впервые предлагают садиться. Потом он открывает ящик стола, вынимает какое-то письмо и говорит:
— Ну что же вы тут притворяетесь, скрываете от нас, кто вы. Это нехорошо, нехорошо, — говорит он с той же вчерашней добродушной усмешкой. — Вот вам тут письмо прислали с вырезкой из газеты, где о вас пишут. Вы ведь и у нас могли бы выполнять более ответственную работу, нежели только уборка барака, и дать больше пользы.
Слушаю его, голос его звучит мягко, но холодно, хотя он и старается казаться добрым. Он уже так привык к своему обычному тону разговора с заключенными, что не чувствует этого. Он не может от этого избавиться даже тогда, когда хочет быть добрым. Но, как бы ни звучали его слова, я вижу, что теперь он расположен ко мне доброжелательно. Он вытаскивает из конверта небольшое письмо и газетную вырезку.
И вдруг я вижу, что это тот номер ташкентской газеты от Дня авиации 1934 года, где помещена моя фотография в форме летчика и где меня так расхваливали по поводу успешного окончания курсов летчиков и успешной учебы в институте марксизма-ленинизма.
— Смотрите, какой бравый молодец, — говорит он, показывая мне мою фотографию. — А теперь упрятался в бараке уборщиком. Нет, нет, дальше так не будет. Будет дано распоряжение использовать вас согласно вашим способностям. Ну, а письмо адресовано вам. Пожалуйста, получайте.
Мне кажется, ему действительно неудобно, что из меня сделали уборщика барака, и он изо всех сил хочет мне доказать, что это не он виноват, а кто-то, может даже я сам, а вот он — за справедливость, он меня в обиду не даст. В этом назойливом оправдании я слышу и его неуверенность, и иезуитизм, и даже остатки человеческой совести.
Он подает мне письмо вместе с вырезкой. Я спрашиваю разрешения уйти.
— Пожалуйста, можете идти, всего доброго.
Кидаюсь вон из кабинета. В коридоре читаю небольшое письмо Зоечки. Однако о Милде там опять ничего нет.
Дело к весне. На дворе еще ветер гонит снег. Спешу обратно в лагерь. Хочу быстрее еще раз прочесть письмо в более спокойной обстановке. Зоечка пишет, что она в библиотеке нашла указанный мною номер и решила прислать вырезку. Она думает, что это мне может пригодиться.
Радуюсь: какая сообразительная девочка!
Больше ничего в письме нет. О Милде на этот раз ни слова. Мне это кажется подозрительным. Очевидно, случилось что-то такое, чего она не хочет мне сообщать. Если бы она просто еще ничего не успела узнать, то хоть словом упомянула бы об этом. Однако это только догадки. Письму я очень рад, как и тем результатам, которые оно принесло. После этого письма мне уже не приходилось больше испытывать таких оскорблений и унижений, как раньше.
На следующий день получаю распоряжение перейти на новую работу: дежурным у селектора.
Весть о присланном мне письме и вырезке из газеты, как и о последствиях этого письма, широко распространяется по всей дистанции. Я становлюсь очень популярным. Инженер Шапошников до сих пор относился ко мне хорошо: как добрый хозяин к верному слуге. Теперь ему, похоже, несколько неудобно, он всячески ищет дружбы со мной. Но я на него не в обиде. Он, как и Перчиков, интеллигент старой школы.
Теперь я восемь часов в сутки дежурю у селектора. Мой непосредственный начальник — инженер Перчиков. Подчиненные недолюбливают его за высокомерие. Зато перед начальством он расстилается. Его молодая жена — весьма жизнерадостная женщина и всегда готова полюбезничать с молодыми инженерами. Но Перчиков очень ревнив и по этому поводу часто становится объектом насмешек и острот.
Я получаю по селектору сводки, сообщения и распоряжения со всей дистанции, регистрирую их в особом журнале и докладываю Перчикову или кому-либо другому, к кому данное сообщение относится. В свою очередь, я отсылаю распоряжения Перчикова и других.
Все сводки и сообщения относятся главным образом к сведениям о состоянии линии в разных околотках, о требуемом ремонте, о ходе этого ремонта. А в свободное время селектор подключается к радиотрансляционной сети, и мы слушаем последние известия. Я становлюсь человеком, от которого все узнают новости.
Май. Вести о взятии Берлина. Только что прошли майские праздники. И вот — сообщение о капитуляции Германии.
— Война кончилась!
Как безумный я вылетаю из помещения, чтобы немедленно всем передать радостную весть.
— Война кончилась! — кричу я и несусь мимо старого Дуракова, который, как обычно, дежурит у ворот лагеря. Не дожидаясь, пока он откроет ворота, я перепрыгиваю через невысокий забор. Старый Дураков от радости вытирает слезы и не собирается задерживать меня.
— Война кончилась! Ур-ра! Фашисты капитулировали! — кричу я во всё горло, забегая в наш барак, и, не задерживаясь, бегу в большой барак.
Это была настоящая радость всем заключенным и не заключенным. Старый Дураков родного сына потерял на войне, всё боялся, что и второго, последнего, могут послать на фронт. Теперь его второй сын спасен, и он вытирает глаза от радости. У многих заключенных так же, как у меня, срок заключения кончился. Остальные надеются, что теперь отменят тот строгий режим, который был введен с началом войны. Все надеются на улучшение жизни.
Когда я возвращаюсь к селектору, всё еще передают сообщение о капитуляции. Слушаю диктора и опять предаюсь фантазиям о том, что буду делать, когда выйду наконец на свободу. Встречу ли я еще Милду? Где она? Может быть, она в 1940 году вернулась в Латвию и поэтому Зоечка не может ее найти? А куда я поеду, если освобожусь, в Ташкент или в Латвию? Решаю, что сначала поеду в Латвию — там, во всяком случае, мама, папа, сестры.
Я не единственный, кто теперь размечтался до того, что ничего не видит вокруг. Какой-то парень из Москвы, у которого тоже истек срок, пришел вместе с другим заключенным с околотка за продовольствием. Они зашли ко мне, чтобы узнать подробности капитуляции. Возвращаясь в околоток, оба так размечтались, что совсем не слышали идущего сзади поезда. Второй заключенный еще в последнюю минуту успел соскочить с путей, но знакомый мне парень так и остался на рельсах, радуясь победе.
После капитуляции в центре нашей пятой дистанции жизнь мало изменилась. Все ждем сведений об освобождении. Однако никого не освобождают. На наши запросы отвечают, что война еще не кончилась. На Дальнем Востоке продолжается война против Японии. Но нас это не пугает: ведь это вопрос недель или месяцев.
Однако один освобожденный нашелся. Это Борисов, новый начальник по распределению рабочей силы, который приходит на место Шапошникова.
Шапошников стал приглашать к себе слишком много и часто друзей и знакомых. Слишком шумно вели себя те, кому он оставлял ключи от своего домика на время отъезда.
Начальство стало смотреть на это косо, и, наконец, Шапошникова перебросили в другую дистанцию.
Борисов — бывший сотрудник министерства внутренних дел, вроде Затуранского, — и судьба его постигла такая же. Но теперь он освобожден. Однако не то он не хочет, не то ему не разрешают уехать. Он остается работать вместо Шапошникова по вольному найму, будет получать зарплату.
Борисов тоже знает о письме Зоечки. Очевидно, он и кроме того получил относительно меня какие-то инструкции от политотдела в Хановее. Я это вижу по тому, как он всячески старается завести со мной дружбу. Но он человек несимпатичный. Небольшого роста, с круглым невыразительным лицом, маленькими бегающими глазками, он с первого взгляда не располагает к себе. Потом я увидел, что он высокомерен, хитер и страшно жаден. Близких отношений у нас не получается.
Свою близость ко мне он проявляет тоже как-то сверху. Дает понять, что я за его дружбу должен быть признателен. Так как я ответных дружеских чувств не проявляю, наши отношения в дальнейшем становятся всё более официальными и сдержанными.
Начинают прибывать эшелоны с новой категорией заключенных. Это предатели родины, которые сотрудничали с фашистами на оккупированной территории. Такие присланы из Прибалтики — бывшие шуцманы, легионеры, полицаи. Появление их закономерно и никого не удивляет. Но рядом с ними — бывшие пленные, освобожденные из фашистской неволи. И опять нас мучает мысль: почему они, претерпевшие страшные муки в фашистском плену, вернувшись на родину, опять попадают за проволоку?
Ко всему этому, бывших шуцманов и легионеров содержат на сравнительно легком режиме. А бывших пленных — на самом строгом. Их очень тщательно изолируют от всех остальных. Они ходят с номерами. У каждого громадный номер вышит на спине, такие же — на головном уборе и штанине. Все в одежде каторжников. А предатели свободно общаются с другими заключенными, носят свою одежду.
Многие имеют какие-то вещи. Часто их даже на работу не гонят.
Мы еще не знаем о той новой страшной трагедии, которую переживают все бывшие военнопленные и окруженцы. Ходят разные толки. Одни утверждают, что это власовцы, которые предали свою родину и с оружием в руках участвовали в войне на стороне фашистов. Но всё настойчивее ходят слухи, что это просто наши солдаты и офицеры, попавшие в плен. Их теперь без всякого разбора зачисляют в категорию предателей, так же, как в 1937 году, — арестованных коммунистов. Все эти события вновь создают нервную атмосферу. В лагерной жизни возникают новые, необычные эпизоды.
Как-то под конец лета я решил пройтись по долине речки, которая протекала мимо нашего лагеря, собрать ягод и грибов. Вдруг замечаю: по берегу реки крадучись идет в мою сторону группа людей. По всему видно, что это беглецы. Двое из них отделяются от группы, подходят ко мне и начинают расспрашивать, в каком направлении ближайшая станция, какая там обстановка. Видно, что они очень плохо ориентируются. Сколько могу, объясняю. Оказывается, это бывшие военнопленные, бежали из лагеря в Воркуте. Уже успели переодеться, а теперь надеются на станции залезть тайно в вагоны с углем и уехать на юг.
Я спрашиваю, есть ли у них в лагере власовцы. Говорят, нет ни одного. Не могу им сказать ничего обнадеживающего. Советую остерегаться оперативников с собаками. Но долго с ними разговаривать не приходится, они спешат.
Через два дня я их всех увидел снова. Они лежали расстрелянные на открытой платформе. Так, для всеобщего устрашения, везли их обратно в Воркуту.
К тому времени еще одна новость в лагерной жизни взбудораживает нас. Рядом с лагерем пятой дистанции размещают большую колонну заключенных женщин. Тут нет такого высокого забора, как в Айкино, поэтому сближение значительно легче.
Женщины осуждены главным образом за сотрудничество с фашистами во время оккупации. Те, кто помоложе из нашего барака, скоро устанавливают знакомство с наиболее активными соседками. Снова завязываются более или менее продолжительные романы.
Однажды утром женщины, уходя колонной на работу, поют печальную песню о милом, с которым по воле судьбы уже никогда не увидятся. В ясное осеннее утро далеко уносятся звонкие печальные голоса.
Столько лет я не слышал поющего женского голоса! Теперь от этой сентиментальной мелодии на меня опять со страшной силой обрушивается тоска по свободе. Я уверен, свобода уже близка, она тут, рядом, но она не дается мне в руки.
С капитуляцией Японии заканчиваются военные действия и на Дальнем Востоке. Я опять начинаю писать заявления об освобождении. Теперь я в полной уверенности, что в любой день могу стать свободным. Доходят вести, что в разных местах уже выпускают тех, у кого кончился срок. Но в нашей колонне — пока ни одного.
Чтобы разузнать побольше новостей, стараюсь чаще ходить по лагерям других колонн. Из любопытства захожу и в лагерь осужденных за сотрудничество с фашистами. Там многие из Прибалтики, есть и латыши. Но встреченные мною латыши все какие-то замкнутые. У меня тоже нет охоты заводить с ними знакомство.
В этом лагере многие имеют с собой имущество, особенно одежду. Там идет бойкая торговля. Лагерь больше напоминает барахолку. Однако с продовольствием и у них туго. Мне приходит в голову, что я должен приготовиться к своему отъезду. Мне нужен костюм, иначе как же я уеду отсюда. Достаю две буханки хлеба и за них вымениваю поношенный, но еще совсем целый костюм.
Активная деловая связь с лагерем бывших фашистских пособников устанавливается у Борисова. Лишнюю буханку хлеба или килограмм крупы ему достать нетрудно. Он этим пользуется и почти каждый день отправляется на «базар». Осведомленные в делах Борисова говорят, что у него накопилось уже несколько чемоданов разного добра, одних сапог шесть пар.
«Жаль, нет Семена, теперь ему было бы где руки приложить», — думаю я.
Чтобы придать своему костюму лучший вид, решаю его перелицевать. Достаю иголку и нитки, работаю целый месяц. Когда я его, наконец, выгладил, он выглядит совсем как новый. Борисов тоже заметил, как я тружусь. Он следит, что у меня выйдет, и к концу тоже находит, что мой труд увенчался успехом.
Уверенный в благополучном будущем, я стал легкомысленным и сотворил глупость, за которую потом пришлось дорого поплатиться.
Перчиков, в общем, честный мужик, но его слабость услужить начальству и ревность к жене часто ставят его в глупое положение. Он к тому же очень откровенный и слабости свои совершенно не умеет скрывать. Особенно смешным он становится, когда бегает и всячески старается услужить Андрееву, достает для него угощения. Кто лучше знает Андреева, говорят, что он и сам не очень-то любит таких услужливых и часто посмеивается над Перчиковым.
Случилось так, что молодежь нашего барака решила устроить вечер, и очень нужно, чтобы Перчикова в этот вечер не было дома, иначе не сможет присутствовать его молодая жена. Он ее никуда не отпускает.
Я хочу помочь молодежи. В день перед вечером оставляю Перчикову записку, что слышал по селектору, будто Андреев завтра вечером созывает в Воркуте совещание, однако нам никакого приглашения нет, так что его присутствие необязательно. Я знаю, что, прочтя такую записку, Перчиков в лепешку расшибется, но не пропустит совещание.
Ехать до места ему около восьмидесяти километров. Дрезина с мотором сейчас в ремонте. Есть и дрезина без мотора, но ехать в ней восемьдесят километров — весьма трудоемкое начинание.
Прочитав мою записку, Перчиков сел в ручную дрезину и уехал. На следующий день возвращается. Вижу, он меня ни в чем не подозревает, думает, что произошло недоразумение. Мне совестно, чувствую, что сотворил глупость. Одно теперь остается: притворяться и делать несчастное лицо, оттого что ввел его в заблуждение. Так и поступаю.
Однако то, чего не понимает Перчиков, очень хорошо понимают все остальные. Все теперь между собою говорят и смеются, как Володя одурачил начальника, чтобы его жена могла быть на вечере. Как-то это дошло и до Борисова.
Мои отношения с Борисовым под конец совсем испортились. Он знает, что я приобрел костюм. Ему неудобно самому каждый день ходить на базар. Он пытается завербовать меня в помощники, давая понять, что я в накладе не останусь. Я отказался.
Есть одно обстоятельство, с помощью которого он может сделать на меня нажим. Как заключенный, я лишен права иметь какие-либо вещи. Значит, мой костюм, который я приобрел и с таким трудом перелицевал, Борисов может согласно инструкции в любое время отобрать. Когда я отказываюсь выполнять его поручения по обменным делам, он так и говорит:
— Ну, как хотите, дорогой. Сотрудничая со мной, вы сможете уехать не только с одним перелицованным костюмом. В противном случае и в этом не уедете.
Когда и такое заявление не помогло, он старается мне пакостить, где только может. С Перчиковым он особенно дружен. Узнав о моей шутке, Борисов быстро добивается моего смещения с должности дежурного у селектора. Перчиков, узнав, как я его одурачил, теперь ужасно зол, а Борисову нужен на моем месте более покладистый человек.
Так кончилась моя карьера у селектора. На мое место назначают какую-то женщину.
Но дело не только в том, что я больше не буду дежурить у селектора. У меня же нет никакой специальности. Теперь я больше не инженерно-технический персонал и мне надо будет уйти также из барака. Именно этого Борисов и хочет добиться. При уходе из барака меня будут обыскивать, костюм отберут. Борисов свою угрозу приведет в исполнение и мой костюм перейдет в один из его чемоданов.
«Эх, надо было мне связаться с этим костюмом. Как вещи, так неприятности, — думаю я про себя. — Почему я не следовал до конца своему принципу не иметь никаких вещей?»
Однако что-то надо делать. Не отдавать же костюм Борисову. Улучив момент, когда никого нет в бараке, я заворачиваю костюм в старый резиновый плащ, поднимаю доску в полу и подсовываю туда сверток. Что будет, то будет. Если уж не смогу его оттуда забрать, то пусть он лучше сгниет, чем попадет Борисову.
Друзья в бараке сочувствуют мне. Все страшно ненавидят Борисова, но ничем не могут мне помочь.
— Эта собака обязательно отберет твой костюм, — говорит Фридман. — Зачем ты только ему показывал?
На следующий день, сдав дежурство у селектора своей преемнице, получаю распоряжение отправиться опять в околоток. У ворот меня ждет Борисов. Он даже делает вид, что пришел со мной попрощаться. Но когда видит, что со мной ничего нет, не выдерживает и спрашивает:
— Где же твой новый костюм?
— Э, уплыл опять, — отвечаю равнодушным голосом. Мои друзья тоже очень удивлены, что у меня нет больше костюма, над которым так старался целый месяц.
Своим вопросом Борисов окончательно себя выдает. Все понимают, что он пришел не меня провожать, а костюм получить. Видя, что я его одурачил, все очень довольны. Борисов тоже понимает это и зло смотрит на меня.
Борисов и другие уходят. Жбанов, Фридман, Чадов и еще некоторые задерживаются, жмут мне руку и желают скорого освобождения.
— Не скучайте, братцы, придет ведь день, когда мы и Борисова провожать будем, — многозначительно замечает Чадов.
Так я расстался с бараком инженерно-технического персонала пятой дистанции пути. Нигде мне не было лучше за всё время заключения.
Попадаю в какую-то большую колонну у самой станции Воркута. Меня определяют в околоток, который должен следить за путями самого узла. Уже поздняя осень. Начинаются морозы. Выпал первый снег. На путях работы много. Однако кормят сейчас и в околотке лучше, чем год и два года назад. Барак тоже сделан из хорошего материала, ветер его не продувает. Барак большой, человек на двести. Двухэтажные нары стоят по обе стороны прохода, в котором топятся печки.
Народ тут несимпатичный, в основном уголовники. Распределились по группам. Вечерами играют в карты и обкрадывают друг друга. Я ни к какой группе примкнуть не могу.
На случай, если попаду на свободу, я припас 26 рублей. Больше у меня ничего нет. Но деньги спрятаны хорошо. Однажды ночью сквозь сон чувствую, что какой-то «друг» ощупывает меня. Делаю вид, что сплю крепко, и некоторое время даю ему волю. Когда он порядочно поработал, я медленно поворачиваюсь, вроде двигаться лень, и подсовываю ему в лицо дулю.
— Прости, дружок, не знал, что ты свой, — он вроде извиняется и перестает меня «ласкать». Очевидно, мой жест оказался для него убедительным доказательством, что я из «своих». Однако и после такого своеобразного знакомства мы друг на друга не серчаем.
Единственный симпатичный человек тут — это начальник колонны Корш, украинец, бывший политработник. Он меня не обижает, наоборот, всячески защищает от обидчиков.
С началом зимы я простудился и опять попал на некоторое время в больницу. Там оказался народ чрезвычайно пестрый. Особенно много людей бывшего мира — сливки погибшего общества. Они не привыкли к трудностям жизни.
С наступлением холодов быстро заболевают и тут обычно кончают счеты с жизнью.
Рядом со мной на нарах лежит бывший заместитель министра финансов Литвы Лифшиц. Он потерял всякий интерес к настоящему миру и не надеется к нему вернуться. Его сейчас интересует только философия. Он хорошо разбирается в философских системах Канта, Шопенгауэра, Декарта, Фихте, Гегеля и других. Но знать ничего не хочет о марксизме и материалистической философии. Даже когда он действует и рассуждает как материалист, он всё равно этого не признаёт. Я охотно разговариваю с этим осколком бывшего мира. С любопытством созерцаю его косность, упорное нежелание понимать очевидные вещи, совершенно ясные любому простому человеку. Жена его — артистка оперного театра. Он ее часто вспоминает. В связи с этим разговор иногда переходит на театральные темы. Но и тут наши взгляды не сходятся. Однако я не стараюсь сделать из него марксиста.
Рядом с ним и сам бывший министр финансов Литвы Индрашунас. Тот замкнутый, лежит всё время, не говоря ни слова. Он настолько апатичен, что даже не злится, когда его обижают, не выражает и никакого удовольствия, когда делают ему приятное. Несмотря на то, что еды здесь недостаточно, он даже пищу принимает как-то механически, вроде как выполняя обязанность.
Лежит тут же студент Литовской консерватории Андресунас. Он за свои недолгие годы успел узнать все радости жизни. Но резкая перемена его окончательно сломила. Он начинает тихо голодать, не говоря никому ни слова. Скоро заболевает пеллагрой и умирает. После его смерти у него под головой находят горку хлеба. Он не ел, чтобы ускорить свой конец и сократить трудности, в которые попал.
Встречаю в больнице и одного латыша, Бергмана. Он еще молодой парень из Риги, лечит тут свои обмороженные ноги. В буржуазной Латвии Бергман был осужден за какую-то мелкую кражу. Срок его заключения окончился как раз тогда, когда летом 1940 года, после вступления советских войск в Ригу, из Центральной тюрьмы были выпущены все политические заключенные. В тюрьме Бергман познакомился с некоторыми политзаключенными и приобрел их доверие.
Он говорит, что после освобождения из тюрьмы явился к председателю Рижского горисполкома Деглаву и тот помог ему устроиться на работу в милиции. Но за преступные действия на новом месте работы его опять арестовали и засудили на десять лет.
Бергман необразованный, очень ограниченный, но чрезвычайно предприимчивый человек, склонный к всевозможным авантюрам. В какой-то колонне он был водовозом. Вместе с одним русским парнем они договорились бежать. Плохо зная географию и местные условия, они решили двигаться не на юг, где сильная охрана, а на восток.
В середине лета они взяли лошадь, погрузили тайно заготовленные запасы продовольствия, главным образом сахар и хлеб, и отправились в путь. Когда уставали, по очереди садились верхом. С лошадью ходили по тундре недели три. Хотя в это время в тундре много ягод и грибов, за это время все запасы продовольствия вышли. Лошадь исхудала. Ее зарезали. Несколько дней отдыхали. Ели конину, чтобы набраться сил к дальнейшему пути. Потом лучшие куски конины обжарили, сколько могли, нагрузили на себя и продолжали путь.
Шли пешком еще неделю. Перешли Уральские горы, и вышли к берегам Оби. Там их и поймала охрана обских лагерей. Наивная мысль о том, что в Сибири по какой-то реке они смогут спокойно путешествовать на юг, могла прийти в голову только Бергману.
После задержания беглецы признались, что они с Воркуты. Потом отсюда были присланы представители оперативного отдела, чтобы отвезти их обратно. На обратном пути его друг погиб, а он только отморозил ноги.
С Бергманом разговариваю довольно много. Говорим по-латышски, русским языком он владеет еще плохо. Он очень разговорчив. По природе парень очень откровенный, сердечный, но неимоверно легкомысленный и наивный. Фантазия его безгранична. Он всё время живет в своем призрачном мире. У него нет ни к кому, ни зла, ни зависти, готов всегда услужить соседу, чем только может. Мне жалко его. Сколько могу, стараюсь ввести его в русло реальной жизни. Я вижу, что многие самые обычные понятия и факты для него — открытия.
На сей раз в больнице я пролежал недолго. Скоро возвращаюсь в свою колонну.
Приближается весна. Корш мне говорит, что теперь всё чаще начинают вызывать тех, у кого срок заключения кончился, и они остаются работать по найму. Я снова начинаю нервничать. Если я на свободе, почему я тут должен оставаться работать по найму? Но на сей раз для размышлений времени мало. Однажды утром Корш передает мне, что и меня вызывают в политотдел дороги.
Середина марта 1946 года. Вот когда пришел долгожданный день свободы. Являюсь в политотдел Воркутинской железной дороги. В длинном коридоре толпятся люди. Это всё ожидающие воли. Ни одной скамейки, где присесть. Уставшие садятся на пол. У одних дверей очередь. Ждут, пока их вызовут. Прислушиваюсь к разговорам. Вступаю сам в разговоры с ожидающими. Более осведомленные говорят, что ни одному освобожденному уехать не разрешают, всех посылают тут же на работу по найму. Но я всё еще не могу представить себе, как это я буду свободным и не смогу уехать.
Приходит и моя очередь. Захожу в кабинет начальника, из рук которого получу долгожданную свободу. Я надеюсь, что теперь-то он больше не будет разговаривать со мной как с заключенным. Теперь конец всяким унижениям.
— Цируль? — спрашивает начальник, сидящий за столом. — Вы теперь свободны и назначаетесь на работу в железнодорожный кондукторский резерв.
Это значит, что в дальнейшем моя обязанность — стоять в тамбуре в одном из вагонов и сопровождать эшелоны с углем. Это очень неблагодарная работа, особенно зимой. Туда охотно идут только бывшие уголовники, которые хорошо знают здешние места. Они эту должность используют для поддержания связи между разными лагерями, а также для перевозки товаров и спекуляции.
Начальник обращается ко мне точно так же, как к заключенному. Он, правда, не говорит больше «заключенный», но не говорит и «гражданин», а только «Цируль» и «вы». Тон его совершенно такой же, как в обращении с заключенными.
— Если вы говорите, что я теперь свободен, — отвечаю, — то, будучи свободным, я, человек с высшим образованием, добровольно в кондукторский резерв не пойду.
От неожиданности начальник оторопел. Он поднял на меня свои холодные глаза и грозным тоном говорит:
— Вы пойдете туда, куда вас посылают.
— Нет, не пойду.
— Куда же вы тогда пойдете? — спрашивает он уже с ехидством.
— Пойду обратно туда, откуда к вам пришел, пока вы не придумаете для меня другое предложение, — я поворачиваюсь и собираюсь уйти.
— Одумайтесь! — зовет он, когда я уже нахожусь у дверей.
— Подожду пока в коридоре, может, вы и сегодня придумаете что-то более подходящее для меня, — отвечаю я, закрывая дверь. Вместо меня входит следующий освобожденный.
В коридоре сажусь на пол и начинаю обдумывать создавшееся положение. Правильно ли я поступил, проявляя такую гордость? Однако если есть какое-то решение отпустить меня, то ведь не от воли злого чиновника сегодня зависит мое освобождение. А раз я свободен, как же тогда можно меня посылать куда-то без моего согласия?
Только человек, с которым я имею дело, очевидно, имеет свое представление о свободе, свободном обществе, свободных отношениях людей и правах свободного человека. Он воспитан самоуправством и тупым высокомерием и стал идеологическим калекой. Это продукт 1937 года — проклятье нашего времени. С этим злом надо бороться. Я начинаю понимать, что борьба будет тяжелая и суровая, но бороться надо.
Решаю, что поступил правильно. Я еще имею мало прав, но всё-таки есть уже некоторая опора, чтобы защищать свое человеческое достоинство, права всего социалистического общества, не только свои лично. Во всяком случае, попробую, посмотрим, что выйдет. Терять-то мне теперь нечего.
Сидя на полу и раздумывая, я совсем не замечаю, что в коридоре стало пусто. Я остался один. Зайти или не ходить больше к этому пузырю? Нет, сам к нему не пойду. Он-то из своего кабинета выйдет, тогда видно будет. А если я к нему вернусь, он, конечно, подумает, что иду к нему просить прощения.
Вдруг я вижу, по коридору проходит начальник трудовых лагерей района Воркуты Андреев. Я его несколько раз встречал. Он был в нашем лагере и тогда, когда я получил от Зоечки письмо с газетной вырезкой. Мне передали, что и ему об этом было доложено. Когда я работал у селектора, он мимоходом раз даже спросил, как живу и как себя чувствую.
— Вы что здесь сидите? — спрашивает он, увидев меня одного в коридоре на полу.
— Гражданин начальник, — я быстро встаю, — меня посылают в кондукторский резерв. Я освобожден. Добро вольно я туда не пойду. У меня высшее образование. Хочу иметь более соответствующую моим знаниям работу.
— Нет, нет, вы туда не должны идти. Пойдемте со мной, — он ведет меня в свой кабинет.
— Садитесь, я вас помню, вам письмо прислали с газетной вырезкой. Потом у селектора в пятой дистанции работали. Но что-то, судя по вашему виду, вы опять опустились, — говорит он дружеским тоном.
Прошло почти девять лет, за которые никто ко мне так вежливо не обращался, никто до сих пор не говорил со мной таким человеческим языком.
— Не по своей воле живу, гражданин начальник, — отвечаю я и присаживаюсь.
Андреев велит позвать сотрудника, распределяющего освобожденных на работу.
— Где вы предлагали работу этому гражданину? — спрашивает он чиновника, с которым я поссорился.
Тот, зло посмотрев на меня, покорно поворачивается к Андрееву и отвечает, что, кроме кондукторского резерва, работы нет.
— Нет, нет, это для него не подходит, — говорит Андреев. — У него высшее образование и практика педагогической работы. Назначайте его директором курсов железнодорожников.
— Там еще штаты не утверждены.
— Ну, тогда пока определяйте экономистом в вагонном парке, — говорит Андреев. Я вижу, что он теряет терпение. Чиновник тоже видит, что дальнейшим сопротивлением может нажить себе неприятности.
— Слушаюсь, товарищ начальник.
Я встаю и, поблагодарив Андреева, собираюсь выходить.
— Ну, счастливо, товарищ Цируль, счастливой свободной жизни, не обижайтесь на нас. Знаю, мало вам у нас было приятного, — говорит Андреев и подает мне руку,
Как мало человеку нужно, подумал я, уходя от Андреева. В этот момент я действительно был готов забыть все обиды. Вспоминаю Зоечку. Тут она уже второй раз мне помогает.
С сотрудником, распределяющим на работу, у меня больше никакого разговора нет. В его кабинете я опять стою, он что-то пишет. Рядом стул.
Да, уж больно заболел человек заносчивостью и властолюбием, думаю я, и собираюсь сам присесть без спроса. Но тут он протягивает мне на плохой газетной бумаге написанную справку. В справке сказано, что предъявитель сего, гражданин Цируль Вольдемар Оттович 1906 года рождения, имеет право жить и свободно передвигаться по Кожвинскому району Коми АССР.
Потом он дает мне еще одну бумажку. Эта адресована начальнику вагонного парка станции Воркута. Там сказано, что я назначаюсь экономистом парка с окладом согласно штатному расписанию — 1600 рублей в месяц.
Вот пока вся моя свобода. Получив обе бумажки, я ухожу. На мое «до свиданья» этот начальник ничего не ответил.
Теперь я свободный гражданин на улице молодого северного города Воркуты. Приближается вечер, очень хочется есть. С утра я ничего не ел. Но, чтобы что-то купить, нужно иметь продуктовую карточку. Поэтому первым делом отправляюсь в карточное бюро.
Карточки мне выписывают, но за них надо уплатить три рубля. Начинаю искать свои припрятанные 26 рублей и не могу их найти. Сегодня утром я их отпорол и вынул из тайного кармана, надеясь, что они мне понадобятся, но днем в коридоре, очевидно, у меня их вытащили.
Говорю, что у меня нет денег. Сотрудница отвечает, что без денег она не может дать карточки. Я стараюсь ее уговорить, обещаю деньги принести. Тут наш разговор услышала начальница карточного бюро и, в свою очередь, спрашивает меня:
— Что у вас — в самом деле, трех рублей нет, за карточки уплатить? Что же вы хотите — чтобы сотрудница карточного бюро уплатила за ваши карточки?
Я отвечаю, что ничего не хочу. Но меня сегодня только что выпустили на свободу. Имел сегодня утром для такого случая 26 рублей, но за день потерял их где-то. Мне нужны карточки, и не знаю, что теперь делать.
— Хорошо, выдайте ему карточки пока без денег, — говорит начальница. Поворачиваясь ко мне, продолжает: — Но когда будете иметь деньги, вы нам три рубля принесите.
Я ее благодарю и обещаю принести деньги. Она уходит. Получая карточки, я еще раз благодарю сотрудницу, извиняюсь, что остаюсь в долгу, и спрашиваю, как зовут начальницу карточного бюро.
— Это товарищ Андреева, жена начальника трудовых лагерей.
Идя по улице, злюсь на себя, как дал себя обворовать. Так долго я хранил эти 26 рублей и вдруг, когда они понадобились — их нет. Однако направляюсь в магазин. Может, мне и там что-то доверят, хоть кусок хлеба. Очень есть хочется.
В магазине продуктов достаточно. Есть всякие консервы, колбасы, сладости. Стою у прилавка, смотрю, кручусь, не знаю, что делать. Совестно даже обращаться тут с просьбой что-то в долг отпустить — конечно, не поверят и ничего не дадут.
Вдруг кто-то заметил мое нерешительное топтание и спрашивает:
— Ну что, друг, никак не можешь выбрать, чего лучше взять?
Я рад, что кто-то хоть заговорил со мной, и быстро рассказываю, в чем дело.
— Денег нет — не беда, если карточки есть. Наоборот — хуже дело, — весело говорит он. — Восемнадцатый талон есть?
— Должен быть. Как получил карточки, так они все целы, ничего не использовал, — отвечаю и ищу восемнадцатый талон.
— Восемнадцатый — это спиртной. Дайте мне его сюда, а я вам четыреста рублей.
Так я заимел первые деньги на воле. В радостном настроении, что, в конце концов, все за этот день, мой первый вольный день, так хорошо кончилось, я закупаю много разных вкусных вещей и ухожу из магазина. Теперь я начну свою жизнь снова.
На улице темнеет. На новое место работы уже идти нечего — там все равно никого не будет. Решаю вернуться в барак. Надо распрощаться с Коршем, угостить его, а с утра пойду на работу.
Но тут опять неожиданное препятствие. Когда я показываю часовому у входа свое новое удостоверение, он меня в барак больше не пускает. Вольных запрещено пускать в барак заключенных без особого разрешения.
— Приходите завтра утром. Получите разрешение начальника, тогда зайдете, а теперь можете отправиться в барак вольнонаемных. Без разрешения я вас пустить не могу.
Ничего не помогает, уговорить его мне не удается. Инструкция запрещает — все. В барак вольнонаемных мне тоже идти нечего, там меня никто не ждет. Уже поздно. Теперь у меня свобода, деньги и разные вкусные вещи, но нет крова.
Голодный, промерзший, усталый ухожу от барака заключенных в первый вечер своего дня свободы, своей новой жизни. Куда иду? Сам не знаю. Заключенные, к которым я еще вчера принадлежал, уже ложатся отдохнуть, их дневные заботы кончились.
Еще только март. Снег не стаял. По ночам мороз. Под открытым небом не заночуешь. Иду мимо инструментального склада. Рядом со складом маленькая сторожевая будка. Решаю на счастье постучаться. Хоть на некоторое время зайти погреться. Сторож впускает меня. Спрашиваю у него разрешения немного погреться и вкратце рассказываю свою судьбу. Сторожу ночью одному скучно. Он рад поговорить с кем-нибудь, чтобы быстрее прошло время. В благодарность я распаковываю свои покупки. Приглашаю его вместе со мной отпраздновать мою свободу, начало моей новой жизни. Сторож достает кипяток.
Так и провел всю свою первую свободную ночь в будке сторожа. Долго сидели, закусывали, пили чай, балакали о том, о сем, о разных случаях жизни. К утру так же сидя задремал.
Наутро первым делом пошел попрощаться с Коршем, отнес свой долг в карточное бюро. Потом отправился в вагонный парк, чтобы приступать к своей работе свободного человека.
Моя обязанность теперь — регистрировать все вагоны, приходящие на станцию, как с грузом, так и порожняком, а также уходящие с углем (другого груза тут пока нет). Мне выдают удостоверение железнодорожника и билет на свободный проезд до Кожвы — границы моей теперешней свободы. Раз в неделю я должен регистрироваться в политотделе, где получил свое удостоверение. Ночевать могу в бараке инженерно-технического персонала железнодорожников.
Когда являюсь на новое место жительства, то убеждаюсь, что тут картина куда более непривлекательная, чем в нашем бараке на пятой дистанции пути. Собственно говоря, это и понятно. Тут нет у дверей никакого сторожа. Нет никакого уборщика или уборщицы. Тут каждый может придти и уйти, когда ему хочется. Тут вообще каждый может делать, что ему только вздумается. Тут полная свобода.
В бараке ночи напролет играют в карты. Часто по ночам орут пьяные. Однако самое противное — это множество крыс, которые бегают через спящих людей, ищут остатки еды.
Рядом с бараком клуб железнодорожников. Там часто устраиваются вечера. Директором клуба некая Машка. Это женщина деловая, с широким полем деятельности. У нее часто и свои вечера, приемы гостей группами и в одиночку. У нее обычно бывают ее подруги, женщины свободных взглядов, работающие здесь по вольному найму в разных местах.
Работа моя несложная. Регистрация вагонов не требует ни особых знаний, ни кропотливого труда. О прибывших вагонах я узнаю из документации прибывающих составов. Сведения об уходящих эшелонах я тоже получаю. Но эти обычно приходится проверять.
Перед отправкой поезда с грузом угля является группа оперативных работников с длинными острыми железными прутьями. Оперативники, все сильные парни, усердно прокалывают уголь прутьями. Только когда они свою работу кончают, машинисту дается разрешение отправиться в путь. Таким образом, предотвращаются попытки побегов в угольных вагонах.
Свободного времени у меня достаточно. Первые дни знакомлюсь с окружающей местностью. Испытываю огромное счастье даже на такой свободе, с ограничениями. Впервые после долгих лет могу гулять по улице, могу идти куда хочу и без конвоя.
Ничего интересного пока в Воркуте нет. Домов на новых улицах мало. Большей частью по обеим сторонам высокие заборы с колючей проволокой, за которыми размещены колонны заключенных Желдорлага и Воркутлага разных категории. Заключенные Воркутлага заняты добычей угля. Заключенные Желдорлага, к которым до сих пор принадлежал и я, строят и эксплуатируют железную дорогу.
В первые дни я каждый день по часу и больше хожу просто так по улицам. Потом начинаю по вечерам ходить в кино или в театр оперетты. Это пока все радости моей свободы. Но я, как перетерпевший страшную жажду, пью эту тонкую струйку своей свободы и все не могу напиться.
Никак не нарадуюсь, что могу один идти куда хочу. Ни одну кинокартину в городе я не пропускаю. На постановки оперетты хожу по нескольку раз. Только в клуб железнодорожников хожу редко. Нравы и радости клубных вечеров мне противны.
С работниками театра оперетты я скоро познакомился лично. Почти готов уже принять предложение перейти на какую-нибудь работу к ним. Но реализовать этот план мне помешал начальник материально-технического снабжения железной дороги Петров — латыш, который тоже приглашает к себе. По закону перейти на новое место работы можно только с разрешения старого начальства. Но в вагонном парке меня не задерживают.
Примерно через месяц после освобождения я работаю уже экономистом управления материально-технического снабжения железной дороги — диспетчером угля. Моя обязанность — учитывать использование угля на дороге и составлять сводки.
Петров — коммунист, арестован тоже 3 декабря 1937 года, только не в Ташкенте, а в Горьком, где был на партийной работе. Ему уже больше пятидесяти. Он бывший латышский стрелок, участник гражданской войны. Он какой-то сдержанный и неразговорчивый, хотя очень дружелюбный, сердечный и готов оказать любую товарищескую помощь. Видно, его что-то давит, но он об этом не хочет говорить.
Через некоторое время в момент откровенности он мне рассказывает, что жена, с которой жил многие годы и которую любил, после его ареста отказалась от него как от врага народа. Она публично выразила свое сожаление о том, что потеряла политическое чутье и своевременно не смогла заметить, что живет с врагом народа. С тех пор, как Петров узнал об этом, он все время в каком-то подавленном состоянии. Он больше никому не верит на свете. Он говорит:
— Я коммунист, я верил Советской власти, я завоевал кровью эту власть, а она из меня сделала врага народа и заключенного. Я верил в свою жену, любил ее больше все го на свете, у нас были общие идеалы — она тоже прокляла меня и сделала из меня предателя и врага народа. Хорошо, что у нас не было детей, хотя я так хотел их. А то и они бы проклинали меня сейчас. Но коммунистом я все-таки останусь. Свои убеждения и веру я не изменю.
Петров — способный работник, хороший организатор, знающий и чрезвычайно честный человек. Он работает, словно выполняя какой-то священный долг. Труд — это все, что осталось в его жизни.
Петров — заключенный, но начальство оценило его способности и позволяет, вопреки инструкции, выполнять все время ответственную работу, чем он очень доволен. До освобождения ему осталось еще полтора года. Однако он о свободе совершенно не тоскует. В Горький он возвращаться не собирается. С женой, разумеется, встречаться не хочет. Его друзей постигла та же участь, что и его самого. В Латвию его тоже не тянет. Там у него ни друзей, ни знакомых.
— Кому там нужны такие обанкротившиеся идеалисты и борцы, — отвечает он с тоскливой иронией, когда я пытаюсь уговорить его поехать в Латвию. — А работать везде нужно, работа нигде не лишняя. Так я уж лучше останусь здесь, пока тут мой труд нужен будет.
Я пытаюсь вывести Петрова из такого депрессивного состояния. Всячески стараюсь пробудить к чему-то интерес, найти радость в жизни. Много рассказываю о Риге. Говорю, что я обязательно вернусь в Ригу, буду ему оттуда писать, и он сможет приехать ко мне. Там мы найдем новых друзей, новую работу. Говорю ему, что мы, коммунисты-латыши, первым долгом должны чувствовать себя ответственными за строительство социализма в Латвии. Иногда в его глазах мерцает какой-то луч оживления, но скоро опять гаснет. Он погружается в апатию и безразличие.
Нас четыре диспетчера по углю. Дежурим целые сутки. После дежурства трое суток свободны. Живем в диспетчерской будке около угольной базы. Будка довольно большая и крепкая. Однако чтобы иметь больше уюта, я предлагаю поделить ее перегородками и сделать пристройку с тем, чтобы каждый диспетчер имел свою небольшую комнатку. Материала тут всякого достаточно.
Недели через две мы уже имеем каждый свою комнатку. Снаружи наша будка совсем непривлекательна, но внутри я, получив от Петрова краски, устроил совсем хорошо. Эта работа мне доставляла особую радость. Вспоминал Ригу, начало своей малярной карьеры.
Из остальных диспетчеров татарин Юлаев стоит того, чтобы о нем упомянуть. Его судили за спекуляцию. Он тоже готовится вернуться домой, и не с пустыми руками. Три свободных дня после дежурства Юлаев трудолюбиво спекулирует. Он скупает спиртные талоны, покупает спирт, отвозит его за несколько остановок и прибыльно продает. Частенько он порядочно разбавляет спирт водой. Скупает и продовольственные товары, и разную одежду. Однажды он привез откуда-то мешок овсяной муки. Из муки он печет весьма непривлекательные лепешки и их тоже успешно распродает. Уже лето, ездить легко. Юлаев возвращается из каждой поездки довольный и счастливый. Но однажды в конце июня в одну из обычных белых ночей он вернулся совершенно убитый. Еле ходит, и все лицо в синяках. Жулики, с которыми он поддерживал свои деловые связи, решили его ограбить. Отобрали у него все его богатство. Оказывается, боясь, чтобы во время поездок его не обокрали, он все свои деньги всегда возил с собой. Теперь он потерял весь свой громадный заработок и должен радоваться, что вообще остался жив.
Я ему уже несколько раз напоминал о судьбе парикмахера пятой дистанции Семена. Теперь он об этом вспоминает.
Видно, все это не прошло для него без тяжелых душевных потрясений. Несколько дней он совсем тихий. Все ходит с какими-то своими думами. Потом я его спрашиваю, когда он опять собирается ехать по своим делам. Он твердо отвечает:
— С меня хватит, я больше никуда не поеду.
Юлаев действительно больше не пытался разбогатеть.
Однажды я решаю навестить своих друзей на пятой дистанции пути. Это всего только час с лишним езды от Воркуты. Покупаю махорки, консервов и отправляюсь в путь.
Старый Дураков по-прежнему дежурит у входа. Он всегда относился ко мне хорошо. Теперь, когда я угощаю его махоркой и показываю свое удостоверение с работы, он становится особенно любезным. Когда спрашиваю, можно ли мне зайти, он отвечает, подчеркивая обращение:
— Пожалуйста, товарищ Цируль!
В бараке все очень рады моему появлению. Но главное, они мне один за другим спешат рассказать, как провожали Борисова.
Когда узнали, что Борисов получил разрешение уехать, порешили, что отпустить его с чемоданами нельзя. Сам он свои чемоданы перетаскать не сможет. Значит, было ясно, что он позовет кого-либо на помощь из инженерно-технического персонала. Договорились собрать побольше толпу, вроде как для проводов бывшего начальника. Пригласили хороших профессионалов из уголовников большого барака.
В день отъезда Борисов позвал Чадова и еще нескольких себе на помощь. Чтобы проводить начальника с музыкой, Чадов захватил свою гитару.
Когда, окруженный толпой, Борисов заметил, что один чемодан пропал, он начал страшно ругаться и бросился на поиски. За это время исчезли остальные чемоданы. На его ругань со всех сторон отвечали тем же. Потом на него посыпались тумаки. Наконец он понял, что надо спасать первым делом себя, и стал скорее выбираться из толпы. Избитый, с пустыми руками, опустив голову и ни на кого не глядя, Борисов уехал с пятой дистанции, где властвовал более года. Только не знаю, помогла ли ему эта церемония проводов освободиться в дальнейшем от жажды наживы, как Юлаеву.
— Что ж, у нас, у бесправных, тоже свое право и свое правосудие, — философствует по этому поводу довольный Чадов. — Только вот гитара моя пропала, — добавляет он сердито.
Оказывается, Чадов тоже не мог удержаться, когда Борисова начали угощать тумаками. Он свою «признательность» выражал с помощью гитары, но она не выдержала таких горячих чувств.
— Его голова осталась цела, а моя гитара сломалась. Жалко, что сразу не оценил его твердолобость, надо было запасаться более подходящим орудием, — все не может ус покоиться Чадов.
— Ну, куда ты тогда сплавил свой костюм? — наконец не выдерживает Фридман.
— Встаньте, друзья, и немного посторонитесь, — я поднимаю доску в полу и вытаскиваю свой костюм.
— Хитрый латыш! — смеются ребята.
Позже я еще несколько раз ездил в гости к друзьям.
На станции Воркута как-то встречаю еще одного латыша. Это полковник Куплайс, бывший адъютант президента Латвии Улманиса. Теперь Куплайс — машинист депо Воркута. Он избегает длинных разговоров. О своей прошлой жизни ничего не рассказывает. Но машинист Куплайс очень старательный и работает хорошо. По работе он на хорошем счету и никаких обид не терпит, особых трудностей не переживает. Машинистов хорошо снабжают. Куплайс — человек расчета и, по-моему, не поддался пессимизму, как иные из виданных мною людей бывшего мира. Своей скромностью и старательностью Куплайс надеется выслужить право вернуться на родину. Мне кажется, он готов служить Советской власти с не меньшим усердием, чем служил Улманису, если только ему создадут соответствующие условия.
В середине лета я увидел на рынке нескольких латышей в поношенной форме легионеров. Услышав латышскую речь, я не удержался и начал разговор. Они мне говорят, что готовится эшелон в Латвию. Всем высланным из Латвии и других прибалтийских республик за сотрудничество с фашистами теперь разрешено вернуться на родину. Их теперь хорошо кормят и обеспечивают всем необходимым.
Эта весть опять вырывает меня из состояния относительно мирного равновесия. Я снова чувствую страшную обиду за себя. Настоящие предатели родины, айзсарги, легионеры, полицаи и шпики, все фашисты, которые во времена буржуазной Латвии и фашистской оккупации только и знали, что ловить и уничтожать коммунистов, теперь имеют привилегии, к ним власти снисходительны, они могут вернуться на родину. А я должен остаться здесь.
Меня охватывает страшное беспокойство. Я боюсь что-то упустить. Мне кажется, если я опоздаю, если эшелон уйдет в Латвию без меня, то я опять останусь тут надолго, никто тогда мною отдельно не будет заниматься.
Начинаю энергично действовать. Пишу заявление. Используя свободу передвижения, обращаюсь лично к начальству. Хлопочу, чтобы и мне разрешили уехать в Латвию.
Наконец удалось докопаться, что существует какое-то распоряжение, согласно которому я мог бы уехать, если бы не работал сейчас по найму, то есть если бы не был освобожден. Раньше не мог уехать, потому что был заключенный, теперь моему отъезду препятствует то обстоятельство, что я освобожден. Что за бред?
Но мое возмущение никого не волнует, факт остается фактом. По существующим законам о труде никто не имеет права менять работу без согласия начальства. Теперь все зависит формально от Петрова. Но только формально, потому что и Петров должен считаться с указаниями сверху. В связи с нехваткой рабочих рук обычно никому не дают разрешения уехать. К тому же тут еще одна ненормальность. Петров заключенный, а я формально освобожденный. Выходит, судьба свободного человека зависит от заключенного. Благодаря нашим хорошим отношениям мне удается уговорить Петрова, и он выхлопотал разрешение отпустить меня. Он выдает мне справку, что не возражает против моего увольнения.
Август 1946 года. Наконец у меня в кармане бумага:
«После отбывания заключения по статье 58 гражданин Цируль Вольдемар Оттович 1906 года рождения освобожден. Справка дана для получения паспорта по дальнейшему месту жительства».
Каждому освобожденному выдается проездной билет до города, где он арестован. Если это режимный город, то есть такой, где бывшим осужденным запрещено жить, то надо выбрать будущее место жительства поблизости от города, где был арестован. Называю как свое будущее место жительства город Андижан, недалеко от Ташкента. Мне выдают проездной билет Воркута—Андижан. Но при оформлении билета прошу записать: через Москву и Ригу.
Еду в Хановей распрощаться с друзьями на пятой дистанции. Жбанов дает мне длинное письмо для жены. Обещаю ему обязательно передать письмо лично. Прощаюсь с Петровым, говорю, что буду ему писать, выражаю надежду, что встретимся в Риге. Он безнадежно улыбается, но ничего не отвечает. Прощаюсь со своими новыми товарищами по работе и, одетый в костюм, который сам перелицевал, отправляюсь на станцию.
Вокзал переполнен пассажирами. В толпе замечаю группу бывших легионеров. Один из них болен радикулитом и не может разогнуться, он идет с трудом, почти на четвереньках.
Подают поезд. Все штурмуют вагоны, безжалостно толкая друг друга. Легионеры, грубо отталкивая более слабых, одними из первых забираются в вагон. Наконец все залезли. Остались только я и больной радикулитом, которому никто не помог. Земляки больного заняли удобные места, а о нем и не думают беспокоиться.
Я помогаю больному залезть в вагон, отвожу его к землякам и со злобой кричу:
— Подлецы проклятые! Почему товарища оставляете? Встаньте! Дайте сейчас же место больному!
Говорю только по-русски. Они, чувствуя себя виноватыми и принимая меня за какого-то начальника, послушно встают. Больной однако усидеть не может. Он мне очень благодарен, но говорит, что ему будет лучше лежать под скамейкой. Однако я не уступаю, укладываю его на скамейке и сажусь рядом. Земляки остаются стоять.
Поезд трогается. Легионеры стиснулись на противоположной скамейке. Часть в соседнем закуте, часть стоят рядом. Напротив у окна две женщины. Постепенно легионеры начинают между собой разговор обо мне по-латышски. Они обсуждают, кто я такой, и приходят к выводу, что я, очевидно, какой-то местный начальник, а поэтому, видимо, далеко не поеду.
— Надо потерпеть, пока он тут, — говорит один из них, — а то такой может нас всех из поезда выбросить.
Они, видимо, и не думают извиняться перед больным или проявить какую-то заботу о нем. Наконец я опять не могу больше вытерпеть и начинаю их снова ругать, но теперь по-латышски:
— Собаки вы настоящие, а не люди. Хвастаетесь своим национальным чувством, национальным долгом, национальным единством и другими национальными качествами, а обладаете только национальным свинством. Не моргнув глазом, вы можете оставить товарища в беде, оберегая только свои удобства и свою шкуру. Зачем только вас обратно в Латвию пускают. Надо было оставить вас, чтобы вы тут в тундре сгрызли друг друга и сгнили.
Я их ругаю долго. Мне кажется, что вот именно они виноваты и во всех тех лишениях и унижениях, которые я перетерпел за эти годы. И если не они конкретно, то вот такие, как они. Только благодаря таким подлецам и может существовать всякая подлость на свете. И пока такие будут на свете, не могут кончиться обиды и людские страдания. Вот они, враги нашего общества, с кем воевать надо днем и ночью, во время войны и в мирное время. До сих пор я вынужден был молча поддаваться их засилью, подчиняться затурайским, кандыбам, борисовым и всяким другим доморощенным фашистам. Теперь я могу их хотя бы отругать от души, и они должны трусливо молчать. Я выливаю на них всю ту злобу, которая накопилась во мне за эти годы против подлости и тиранства.
Наконец, уставши, я замолкаю. Я освободился как бы от давящей гнили в ране, и боль прошла. «Земляки» теперь совсем перепуганы и тоже молчат. Теперь им и по-латышски между собою нельзя объясняться.
Только женщины у окна тихонько шепчутся между собой по-русски. Я за ними незаметно наблюдаю. Чувствую, что они шепчутся обо мне. Потом оказалось, что одна из них литовка, хорошо говорит по-латышски, а другая москвичка — русская. Литовка и объясняла москвичке, почему я ругался.
Проехали уже порядочно. У меня с собой сухари. Пью чай с сухарями. Таким же образом кормлю и больного. Но у женщин есть и более вкусные вещи. Они угощают нас обоих. Выясняется, что и они обе хотят ехать до Риги, а оттуда — в Литву. Обе просят, чтобы остальную часть дороги я ехал с ними вместе. Но я говорю, что мне надо будет несколько дней задержаться в Москве.
На следующий день больному становится лучше. Он начинает ходить, старается познакомиться со мной ближе, установить дружеские отношения. Но мне теперь весь этот случай кажется каким-то глупым, не хочу о нем даже вспоминать. Кроме того, со страху «земляки» начинают проявлять заботу о больном. Кормят его из своих запасов, поят чаем. Так что ему моя помощь больше не нужна. Близкого знакомства с больным легионером я не устанавливаю.
Тридцатого августа утром приехали в Горький. Тут весь эшелон должен пройти санитарную проверку, дезинфекцию. В кассе нам выдают талончики, согласно которым наши билеты подлежат компостированию к дальнейшему пути только на первое сентября. Это значит, что мы тут должны будем сидеть более двух суток.
Мне приходит в голову сделать маленький подлог. Беру свой талончик и талончики обеих женщин и впереди единицы ставлю тройку, теперь получается 31 сентября. Но я уверен, что при проверке будут обращать внимание только на число, а месяц не заметят. Кроме того, у меня бесплатный билет железнодорожника — к пассажирам с такими билетами все железнодорожные служащие снисходительны.
Мой обман проходит. На следующий день мы продолжаем путь в Москву. В Москве я со своими попутчицами расстаюсь. Хочу посмотреть Москву, и надо найти жену Жбанова, Тоню.
Иду пешком по улицам Москвы. Мне нравится наблюдать опять большой город, суету москвичей. Десять лет я не был в Москве. Иду и вспоминаю свой последний приезд сюда, полный тревожных, нехороших предчувствий. Время от времени захожу в магазины. Рассматриваю витрины, читаю афиши.
Однако скоро я начинаю чувствовать одиночество в уличной толпе. Тут каждый имеет свое место. Один я тут лишний, никому не нужный, нигде нежданный. Отправляюсь искать улицу Бакунина и квартиру Жбанова.
Суббота. Вечереет. Я стучу в дверь одной из квартир второго этажа небольшого дома на улице Бакунина. Открывает пожилая женщина. На мой вопрос, могу ли я увидеть товарища Жбанову, она, бросив на меня взгляд, быстро отвечает, что ее нет дома. Я стою в нерешительности: не знаю, что делать, очень не хочется возвращаться на улицу. Наконец говорю, что я проездом, зашел передать привет от Саши, а завтра хотел бы уехать. После такого объяснения отношение женщины ко мне резко изменилось.
— Так вы минутку подождите, она сейчас придет. Она сказала, что скоро вернется. Присаживайтесь, пожалуйста, — женщина подает мне стул.
Задает обычные вопросы, чтобы поддержать разговор. Спрашивает, когда приехал в Москву, успел ли посмотреть город и тому подобное, но вежливо избегает более конкретных вопросов.
Скоро является и сама Тоня.
— Товарищ Жбанова? — получив утвердительный ответ, я называю свое имя и говорю, что привез привет от Саши.
— Тоня Жбанова, будем знакомы, рада вас видеть, — говорит она, протягивая мне свою маленькую ручку. Потом, быстро открывая дверь своей комнаты, продолжает:
— Пожалуйста, заходите!
Вхожу в небольшую чистую комнату, где нет ничего лишнего. Посередине небольшой стол и несколько стульев. Кроме того, кровать, диван, книжная полка, небольшой гардероб, у окна письменный стол — вот и все.
— Садитесь!
Отдаю ей сразу письмо Жбанова.
— Вы извините меня, если вы не очень спешите, то разрешите мне его сразу прочесть. Очень не терпится.
Тишина. Тоня сидит у окна и читает. Она так углубляется в чтение, что забыла обо мне. Я сижу и в окно наблюдаю сентябрьское московское небо, еще раз осматриваю комнату, изредка взглядываю на Тоню. Она действительно хороша. Вспоминаю, как ее мне обрисовал Саша, и вижу, что он ничего не преувеличил. То, что она сразу захотела прочесть письмо, мне тоже нравится, для нее ведь главное Саша, а не я. И хорошо, что она не хочет это скрывать, а наоборот как бы подчеркивает.
— Простите, что заставила вас скучать, но вы понимаете меня, — она поднимает на меня свои печальные глаза. — А теперь разрешите предложить вам чай. Надеюсь, вы не спешите. Мне очень хотелось бы, чтобы вы рассказали подробнее, как Саша чувствует себя, как вы там жили.
Я отвечаю, что мне спешить некуда. Знакомых у меня тут нет.
На минуту она выходит в кухню поставить чай. Вернувшись, накрывает стол. На белую скатерть ставит в тарелке аккуратно нарезанные ломтики черного и белого хлеба, сахарницу, масленку, немного колбасы и сыра. Самый обыкновенный вечерний чай трудового человека. Но сколько лет я не сидел у такого стола! И как долго Тоне придется еще тут по вечерам сидеть одной!
— Однако Саша может быть счастлив: вы его ждете. А вот представьте, как трудно, если при всех страданиях заключенный должен чувствовать еще и одиночество, сознавать, что его никто не ждет, — говорю я Тоне и рассказываю о Петрове. Она внимательно слушает. Спрашивает, и я долго рассказываю ей о жизни заключенных. Говорю ей всю правду. Не говорю только о голоде и об унижениях. Успокаиваю ее, что Саша чувствует себя хорошо.
Мы говорим уже несколько часов. Хотя завтра воскресенье, но я чувствую, что пора уходить. Но мне очень не хочется уходить из уютной комнаты и опять оказаться одиноким в толпе. Так приятно сидеть тут, смотреть на Тоню, рассказывать и рассказывать. Пусть она слушает. Однако приходится готовиться к уходу.
— Никуда вы не пойдете, раз у вас нет знакомых в Москве, — она мне решительно говорит. — Я вам постелю на диване. В Москве гостиницы переполнены, куда вы денетесь. Я не могу вас выпустить.
Она быстро встает и начинает стелить мне на диване. Я уговариваю ее из-за меня не трудиться. Говорю, что могу переночевать на вокзале.
— Сейчас лето, тепло везде, можно и на скамеечке посидеть, подремать. Мне к этому не привыкать. К тому же мне все равно ведь на вокзале надо будет стоять в очереди, чтобы закомпостировать билет в Ригу.
Говоря все это, я не очень упорствую и скоро соглашаюсь остаться. Тоня постелила на диван две снежно-белые простыни, одеяло, берет со своей постели одну из подушек, натягивает чистую наволочку. Наблюдая за всем этим, я не могу не думать о нашей маленькой квартирке в Ташкенте, где мне Милда так стелила. Комок поднимается в горле, в глазах слезы, я не могу больше вымолвить ни слова.
Вытаскиваю из кармана платок. Но это не платок, а тряпочка от старого белья, которая несколько раз стирана без мыла и горячей воды и потому совсем серая. Тоня подходит к гардеробу, берет оттуда белый платочек и протягивает мне.
— Спасибо, Тоня, — с трудом выговариваю я. Чистенький беленький платочек был последней каплей. Мне стало так страшно жалко себя, что не могу больше удержаться. Слезы текут.
— Не стыдитесь плакать, плачьте, легче станет, — говорит Тоня тихо.
Я опускаюсь на диван и плачу долго. Тоня гасит свет и говорит:
— Отдыхайте, сегодня не будем больше разговаривать. Я и так замучила вас своими бесконечными расспросами.
Я ничего не отвечаю. Мне стыдно своей чрезмерной чувствительности.
Немного успокоившись, начинаю вспоминать, когда я последний раз плакал. Ничего не могу вспомнить. Мне кажется, что за все время заключения я не плакал ни разу.
Утром я собираюсь уходить.
— Сегодня выходной день. Мне на работу не надо. Отдохните день у меня. Я вам сделаю обед, — говорит Тоня.
Я особенно не возражаю. Говорю, однако, что должен зайти на вокзал узнать, когда смогу уехать в Ригу.
— Вот и хорошо. А я в это время пойду в магазин, достану что-нибудь для обеда. А после обеда, если захотите, вместе пойдем посмотреть Москву.
Когда я ухожу, Тоня смотрит на меня своими лучистыми глазами и говорит:
— Но смотрите, только не обманывайте меня. Я вас буду ждать.
На Рижском вокзале везде толпится страшно много народу. Через полчаса отходит поезд в Ригу, но все билеты распроданы. Кассы все закрыты. Вдруг рядом со мной открывается окошко кассы и я слышу вопрос:
— Кому транзитные билеты в Ригу компостировать?
Я сразу протягиваю свой билет. Моментально за мною образуется очередь. Толкотня. Споры. Получив билет, направляюсь в указанный вагон. Поезд уже подан давно. Мой багаж — самодельный фанерный чемоданчик с небольшим запасом сухарей — остается в камере хранения на Ярославском вокзале. За ним ехать некогда.
Жалко, что обманул Тоню. Она будет меня ждать, а потом будет опять читать письмо Саши, обедать одна и ждать его. Как долго еще? Кто знает...
Мое место боковое. Напротив три места заняла латышская семья: муж, жена и двое мальчиков — одному лет двенадцать, другому около шести. Скоро является какая-то старушка, у нее четвертое место, верхнее. Семейство говорит по-латышски. Скоро я понимаю, что они тоже были высланы, жили где-то у Минусинска, а теперь, получив разрешение, возвращаются в Латвию.
Замечаю, что русскую старушку семья встречает весьма недружелюбно. Они заняты своим разговором и делают вид, что не замечают ее появления. Я в их разговор не вмешиваюсь и, помогая старушке устроиться, разговариваю с ней по-русски.
Старушка рассказывает, что ее сын погиб в боях с окруженными в Курляндском котле в последние дни войны. Теперь она едет посмотреть могилу. Она получила письмо, где сообщено, что могила сына находится у дороги между Добеле и Салдусом.
Поезд тронулся. Мамаша вытаскивает ветчину, масло и другие припасы и начинает кормить семью. Пообедав, они оставляют все на столике и не думают уступить старушке место, чтобы и она могла поесть. Ясно, они хотят ее выжить. Надеются, что она займет боковое место наверху, которое пока свободно. Тогда они смогут занять все четыре места в купе, хотя имеют право только на три. Вытеснение проделывается чрезвычайно грубо и нахально.
Старушка собирается скромно закусить, сидя на конце сиденья и держа еду на коленях. Я приглашаю ее к боковому столику напротив.
Мои сухари остались на Ярославском вокзале. Живу приятными воспоминаниями о завтраке, который поел у Тони.
Приближается вечер. Сижу у окна и наблюдаю пейзажи. Делаю вид, будто не замечаю, что происходит кругом. Между тем мамаша опять отрезала большой ломоть хлеба, густо намазала маслом и подает младшему мальчику. А тот уже не хочет есть. Откусил раза два и сидит, держа хлеб в руке. Вдруг хлеб падает на пол и, конечно же, маслом вниз. Мальчик поднимает хлеб и начинает неловко счищать с масла прилипшую пыль. Мать помогает ему, но вдруг говорит по-латышски:
— Отдай лучше дяде у окна, я тебе отрежу другой. Мальчику хлеба не жалко, но он стесняется молчаливого дяди, да и понимает, видно, что не совсем удобно предлагать дяде то, что упало. Но мамаша ничего не хочет понять. Решила, что ему жалко, и говорит:
— Ну не жадничай, отдай дяде хлебушек.
Наконец мальчик подходит:
— Дядя, возьми ты.
— Нет, сынок, отдай лучше маме и скажи ей, чтобы научила тебя, что дяде надо сказать не «ты», а «вы».
Поворачиваясь к мамаше, говорю по-латышски:
— Никогда не ел объедки с хозяйского стола и теперь обойдусь.
И снова, как тогда в воркутинском эшелоне, не могу удержаться:
— Кулачье, националисты проклятые, ничего человеческого в вас не осталось.
Хозяйка от неожиданности разинула рот и молчит. Сам хозяин, тоже пораженный, смотрит на меня. Мальчик, испуганный, вернулся к матери и ломоть хлеба прижал к груди.
А я не могу остановиться, не вылив всю порцию накопившейся злобы. Теперь я нападаю на них за хамское отношение к старушке, которая едет на могилу сына. Говорю, что им ноги ее целовать надо, а они место отнять хотят. Зря, говорю, в Латвию вас пускают.
Когда я немного примолк, хозяин заговорил:
— Извиняюсь, товарищ, вы правы. Война действительно нас часто не в ту сторону воспитывала, и все мы стали нервными... Каждый пережил свою обиду. Однако лучше без лишних обострений. Можно и спокойнее поговорить. Извиняюсь еще раз, что обидели вас.
Выругавшись, чувствую пустоту в себе. Когда хозяин извинялся, злость уже прошла. Даже немного стыдно стало, что так разошелся. Против кого-то воюю, спорю, а никто не возражает.
Начинаю что-то бормотать о том, что не должно быть национальной вражды, нужна первым долгом человечность.
Мамаша тоже пришла в себя и, в свою очередь, извиняется. Просто, говорит, не подумала над своим поступком. Дальнейшего разговора у нас не получается.
Предлагаю старушке свое нижнее боковое место, а сам залезаю на верхнюю. Заснуть еще долго не могу.
Рано утром следующего дня поезд прибывает в Ригу.
Сентябрьское утро в Риге. Больше шестнадцати лет я не был здесь. С вокзала иду по Мариинской к Гризинькалну. Хочется идти пешком, ближе видеть родной город. Поглядеть на дома, которые тогда видел, и двери, в которые тогда заходил.
Вот угол Гертрудинской, дом, в котором жили вместе с Рудисом. Где он сейчас?..
А вот моя школа. Поворачиваю дальше на Матиса. Страшно тянет посмотреть место, где в детстве бегал с другими мальчишками и не старался еще понять события, которые творились вокруг меня.
Прошелся по Лиенес, направляясь к Гризинькалну. Но милые, с детства родные места сейчас стали какими-то далекими, другими. Улицы будто сузились. Район за эти годы совершенно не изменился. От войны тут ни один дом не пострадал. Но я не чувствую себя дома. Снова охватило одиночество, как в Москве. Люди какие-то чужие. Мой перелицованный костюм, который в Воркуте выглядел довольно прилично, на улицах Риги потерял всю свою привлекательность. Мне кажется, что прохожие начинают обращать на меня внимание.
На улице Авоту в одной квартире живут мой ташкентский друг Ваня Конов с женой и сестра Эльвира. Спешу туда. Хочу скорее увидеть их, услышать от них, что творится сейчас в моем родном городе.
— Володя приехал! — Ваня сжимает меня в своих объятиях и целует. С кухни выбегает Альма, его жена. Из своей комнаты выходит Эльвира.
Я моюсь. Завтракаем. Уходя на работу, Ваня кладет на стул свой выходной костюм:
— Ты, когда пойдешь смотреть город, лучше надень это.
Захожу в комнату к Эльвире. Она рассказывает, что недавно умер отец. Около Алуксне на хуторке родителей теперь с мамой живет сестра Эмма с мужем Мишей Соловьевым, который прошлой осенью неожидано вернулся из плена.
Соловьев в 1937 году был арестован в Куйбышеве. Потом арестовали и Эмму. В тюрьме она родила дочку. Мальчика Всеволода, пока родители были в тюрьме, приютили знакомые. Однако Эмму скоро выпустили. Перед войной освободили и Соловьева и отправили опять служить на румынскую границу.
Когда началась война, Соловьев попал в плен, а Эмма получила извещение, что муж пропал без вести. Тогда Эмма отдала Всеволода в Суворовское училище, а сама во время войны работала. После войны Эмма с дочкой приехала в Алуксне к родителям. Когда вернулся Соловьев, все были очень рады. Но скоро радость пропала. Стало известно, что всех бывших пленных высылают на север. Однажды Соловьев получил извещение: явиться в районный военный комиссариат. Миша распрощался со всеми и ушел, думая, что не вернется. Но скоро вернулся. Вызвали, чтобы вручить медаль «За победу над Германией».
В военкомате ему объяснили, что, как бывшему пограничнику, который не состоял в действующей армии, ему никакие неприятности не грозят. После этого все успокоились.
Чтобы получить пенсию по служебной линии, Мише не хватило трех месяцев стажа. Поэтому он никакой пенсии не получает. Работает бухгалтером в отделе культуры Алуксненского райисполкома. Всеволод окончил училище, стал офицером, служит в армии.
Потом Эльвира рассказывает, что на войне погибли оба младших брата. Эрик был в Латышской дивизии, погиб в боях у Нарофоминска в конце сорок первого года. Оскар погиб в сорок третьем. О старшем брате, Арнольде, ничего не известно.
— А где Милда? — наконец спрашиваю я.
Сестра говорит, что Эмме из Ташкента кто-то написал, что Милда после освобождения из тюрьмы снова начала болеть туберкулезом и летом сорок второго года умерла в больнице.
Я ждал этого, боялся, зная здоровье Милды. Особенно когда Зоя ничего о ней не упомянула в своих последних письмах. Но я все надеялся, что, может быть, ей удалось вернуться до войны в Латвию. Теперь все надежды разрушены.
От стольких печальных вестей стало совсем грустно. Чтобы как-то рассеяться, собираюсь прогуляться по городу. Надеваю костюм Вани. В кармане нахожу триста рублей. Говорю Альме, что Ваня забыл деньги. Она мне отвечает, что это принадлежность костюма. Могу пользоваться ими.
У меня деньги все вышли. Благодарю, думаю, когда буду сам опять иметь — отдам.
Теперь иду в Старую Ригу. Тут много разрушенных войной зданий. Разбито все вдоль набережной Даугавы. Но центр подальше от реки цел. Стройный шпиль собора святого Петра исчез, но Домская церковь невредима.
От набережной мимо бывшего президентского дворца возвращаюсь к Национальному театру, к бульвару Райниса. На бульваре вижу на доме вывеску: «Министерство внутренних дел». Тут мне пришло в голову, что Рига режимный город, жить здесь мне запрещено. Кто-нибудь может спросить документы и снова арестовать здесь, в моей социалистической Риге.
Вспоминается, как тут во время буржуазной Латвии нас, коммунистов, преследовали шпики охранки. Эта аналогия так больно колет сердце, что я не могу этого выдержать. Не хочу больше оставаться в Риге ни часу: В этот момент я не могу представить ничего более трагического, чем то, что меня тут могут задержать. Всю сознательную жизнь я стремился к тому, чтобы Рига была социалистической. А вот она, социалистическая Рига! Только я опять в ней бесправный!
Нет, только не это. Не хочу быть пойманным беглецом в Риге. Хочу быть здесь полноправным гражданином. А пока надо быстрее уехать.
Вскакиваю у часов на трамвай. Скорее обратно на улицу Двоту. Моя Рига пока не принимает меня. Я не хочу сейчас встречать ни одного знакомого, ни одного друга. Никому не хочу давать никаких объяснений.
Дома только Альма. Быстро переодеваюсь и прощаюсь. Спеша на автобусную станцию, чтобы скорее уехать. Хочу скорее увидеть маму, у которой я остался теперь из четверых единственный сын.
На станции автобус в Алуксне отходит через несколько минут. Но билеты все распроданы. Когда пассажиры начинают садиться, я подхожу к шоферу, кладу ему в руку тридцатирублевку и прошу посадить, очень спешу в Алуксне. Он велит мне пройти до поворота и там на углу подождать. Иду туда. Автобус приближается, притормозил, дверь открывается, и я вскакиваю.
Пока уезжаю, но я вернусь, моя Рига!
Поздно ночью у Силакрогса, не доезжая трех километров до Алуксне, вылезаю из автобуса. Тут рядом должна быть тропинка на хутор отца. Однако вид вокруг какой-то чужой, непривычный. Большая дорога обросла по сторонам ольхой. Сворачиваю на тропинку, которая, мне кажется, должна вести к хутору. Однако, пройдя немного, убеждаюсь, что это не та тропинка.
Возвращаюсь. Опять иду куда-то, но дорогу в родительский дом найти не могу. Становится грустно. Еще ночь. Начинает моросить. На поле вижу копны скошенного хлеба. Злюсь на себя, что, проехав тысячи километров до отцовского дома, здесь, рядом, не умею в него войти. Но злость не помогает. Чтобы спастись от дождика, залезаю в копну овса. Думаю, подремлю немного, рассветет, тогда видно будет.
Заснуть не удается. Дождик кончается. Вылезаю и направляюсь в Силакрогс спросить дорогу в свой дом.
Чуть начинает светать. На мой стук через некоторое время слышу внутри шаги. Из-за двери старческий голос спрашивает, кого мне надо.
— Я Индзерс Волдис, — говорю. — Долгие годы тут не был и не могу найти дорогу домой.
Теперь дверь открывается. Старичок меня не знает, в этой местности живет недавно, но хуторок Индзерсов знает. Он идет метров двести со мной и показывает нужную мне тропинку. Удивляюсь, как это ночью я ее не заметил.
Дома все еще спят. Приходится стучать. Тут тоже на стук сразу не открывают, спрашивают. Но, как только начинаю говорить, мама сразу узнает мой голос. Открывается дверь, и я попадаю в объятия свой седой старенькой мамы. Она плачет от радости. Одного сына она все-таки дождалась.
Эмма и Миша после всего пережитого совсем постарели, как-то сгорбились. Особенно это заметно у Миши — он потерял весь свой офицерский лоск.
Несколько дней живу дома. Не хожу никуда. Нет желания нигде показываться. С соседями и здешними знакомыми мне совсем не хочется делиться тем, что я пережил за эти годы.
Меня давит то, что официально я все-таки считаюсь врагом народа, который понес соответствующее наказание. Пока я был далеко, все казалось просто. Приеду домой, зайду, куда следует, и дело быстро выяснится. Теперь я чувствую, что это не так просто. Я не могу придумать, куда обратиться, чтобы добиться реабилитации. Конов в Риге не мог мне сказать ничего утешительного. Миша еще более скептически настроен. Никто не слыхал, чтобы кому-то из тех, кто в 1937 году были арестованы и потом осуждены, удалось добиться реабилитации. И вернулись пока очень немногие.
Постепенно знакомлюсь со здешней жизнью. Она после войны непростая. По лесам бродят бандиты — легионеры, шуцманы и другие, что сотрудничали с фашистами, а теперь боятся наказания. Они часто приходят на хутора за продовольствием, а иногда и за тем, чтобы расправиться с неугодными. Иногда налетают на какой-нибудь уездный хозяйственный центр, грабят магазины, склады.
В Латвии с буржуазных времен крупных имений не было. Батраки были разбросаны по одному, по двое в отдельных кулацких хозяйствах. После аграрной реформы многие кулацкие семьи были высланы. Теперь они возвращаются обратно. Бывает и так: хозяин, сотрудничавший с фашистами, удрал в Германию или прячется в лесу, а его семья живет на хуторе. Контроль над рассредоточенным крестьянским населением почти невозможен. Мелкие хозяйчики склонны к шатаниям, а иногда и прямо враждебны Советской власти.
Где же мое место в этой жизни? Как на меня посмотрят партийные организации? Как меня поймут люди, с которыми так или иначе придется сталкиваться в работе, в общественной жизни?
Прожив неделю дома и мучаясь разными мыслями, решаю, что пора что-то делать. Для начала надо получать паспорт. Значит, первым делом — в волостной исполком. Но сначала решаю побеседовать с парторгом волости Струнниковой. Говорят, она латышка из России, толковый и отзывчивый товарищ.
Струнникова меня встречает приветливо. Она уже успела хорошо ознакомиться с обстановкой в волости, знает настроения, желания жителей каждого хутора. Когда начинаю рассказывать о своей судьбе, она говорит:
— Это ничего, товарищ Цируль, в тридцать седьмом году мне тоже пришлось посидеть. А муж мой, бывший латышский стрелок и участник гражданской войны, так и не вернулся. До сих пор о нем ничего не знаю. Очевидно, погиб.
От такого приема мне становится значительно легче. Дальше говорили уже как коммунист с коммунистом. Делюсь с ней всеми своими размышлениями.
Струнникова, как видно, человек энергичный, не любит откладывать дело в долгий ящик. На ее вопрос, что я намерен делать дальше, отвечаю, что хочу еще немного отдохнуть, осмотреться.
— Ну, как хочешь, я долго отдыхать не дам. Не время сейчас для отдыха. Вот директор школы у нас не подходит, придется менять, — давай подумай. Я завтра позвоню первому секретарю укома Чейксте. Он решает вопросы по-партийному, не бюрократически. Тебе самому тоже надо в ближайшие дни к нему зайти. Вот советую браться за школу, а если не нравится, выбирай что-нибудь другое.
От Струнниковой ухожу совсем в приподнятом настроении. Вижу, что мне верят. Нет ни малейшего признака недоверия. Чувствую, что начинаю возвращаться в жизнь.
«К черту официальную реабилитацию. Это все потом приложится. Надо только найти себе место здесь. Надо, чтобы мне верили и доверяли», — рассуждаю про себя.
На следующий день иду в Алуксне в милицию. Оказывается, паспорт надо получить там. Сотрудница милиции дает заполнить страшно длинную анкету. Сижу и пишу больше часа. Часто приходится порядочно подумать, чтобы припомнить все требуемые данные о разных родственниках и годы всевозможных событий семейной жизни. Наконец справился. Сотрудница берет мою справку и анкету и зовет меня к своему начальнику. Начальник приглашает присесть. Потом берет мои бумаги и углубляется в них. Я смотрю на него и вижу в его лице какие-то знакомые черты, но ничего припомнить не могу. Вдруг он поднимает глаза и пристально смотрит на меня.
— Ну что, не узнаешь?
Я оторопел. Говорю, вижу что-то знакомое, но не могу вспомнить.
— Эх, Инт, Инт, своих старых синеблузников не узнаешь. Нехорошо зазнаваться.
Да это Жубит, из нашей группы «Синей блузы», которой я руководил в двадцатые годы в Риге. Он встает и обнимает меня. Сев снова к столу, он говорит своей сотруднице:
— Что же вы ему дали эту шуцмановскую анкету. Это не для него. На основании справки просто выпишите ему паспорт.
Он медленно рвет на куски всю мою длинную анкету и бросает в корзину. Потом говорит мне:
— Я эту твою анкету изучил, знаю все. А подробнее поговорим еще, когда встретимся. Не зазнавайся, заходи, звони. А пока иди, получай паспорт.
Через несколько минут у меня в кармане новый, настоящий советский паспорт. Счастливый и удовлетворенный, оставляю милицию и уверенно направляюсь в уездный партийный комитет.
Я тогда не обратил внимания, что сотрудница милиции, очевидно под влиянием сердечности, с какой меня встретил начальник, а может и просто по оплошности, выписала мне слишком «чистый» паспорт, какой мне по инструкции не полагался. В нем не было никакой отметки о том, что мне запрещено жить в режимных городах, какой была Рига. Потом это стоило мне неприятностей.
В приемной укома мне сказали:
— Первого секретаря нет. Принимает второй, можете идти к нему.
— Со вторым мне нечего говорить, — отвечаю я с досадой.
В этот момент в дверях кабинета второго секретаря показывается человек с трубкой в зубах. Он слышит мой ответ, бросает острый взгляд на меня и уходит. Мне становится неловко. По моему тону он мог подумать, что я на него в обиде.
— Ну теперь и товарищ Эглит ушел, подождать придется, — говорит секретарша.
Я конечно ничего не имею против товарища Эглита. Но Струнникова обещала звонить обо мне Чейксте, высказать даже ему свои предположения о моей будущей работе. А Эглит ведь ничего не знает. И мне очень не хочется опять кому-то рассказывать свою печальную историю. И опять ждать, встречу ли такое же понимание, как у Струнниковой и Жубита.
Через некоторое время является первый секретарь. Он внимательно слушает меня, потом говорит успокоительно:
— Знаем, дружок. Нечего больше нервы портить, забудем что было. Я тоже бывший латышский стрелок, всю гражданскую прошел, работал потом вроде неплохо, а после тридцать седьмого два года отсидел. Теперь надо подумать о работе. На работе все быстрее забудется. Струнникова мне уже звонила о тебе. Я тебе пока ничего точно не скажу. Понимаешь, такие вопросы лучше не решать сразу одному. Я поговорю о тебе, посоветуемся на бюро. Приходи дней через пять, тогда будем говорить конкретно.
Возвращаюсь домой совсем в приподнятом настроении. Теперь моим страданиям конец. О каких-то формальностях мне и думать не хочется. Все сомнения, неуверенность, беспокойство, которые давили в Риге и первые дни дома, пока я еще никуда не ходил, — все теперь улетучилось. Теперь мне все это кажется только плодом измученной фантазии. Я встретил коммунистов, друзей.
Но Миша и Эмма настроены не так радужно. Они поражены моими успехами, очень недоверчиво относятся к моему оптимизму. Им не верится, что меня везде так любезно встречали. Я их понимаю. Они уже окончательно потеряли надежду вернуть свое былое положение и живут без всякой перспективы. Мелкое счастье бухгалтера уездного отдела культуры, служившего когда-то адъютантом начальника управления пограничной охраны Средней Азии, омрачает и недавнее письмо от сына Всеволода. Он пишет, что назначен на другую, менее ответственную службу в связи с тем, как ему сообщили, что его отец бывший военнопленный. Поэтому к нему не может быть того политического доверия, какое требуется на прежней службе.
Эта весть меня тоже взволновала. Но мой оптимизм сейчас настолько крепок, что я рассматриваю это как единичный случай, который не характеризует общее положение вещей. Он никак не укладывается в канву тех событий, какие в последние дни развивались вокруг меня. На ясном небе перспектив моего будущего пока ни облачка.
Мне жаль Мишу. Мне кажется, что этого аккуратного, трудолюбивого и надежнейшего человека жизнь в свое время слишком баловала. Поэтому ему теперь очень трудно пережить незаслуженную обиду. Я меньше избалован жизнью и легче переношу свои беды.
Мы по-разному оцениваем то, что происходит вокруг. Но я избегаю больших споров.
Мама однажды говорит мне:
— У меня к этому вашему Сталину, которого вы так обожаете, нет ни малейшего уважения. Это он уничтожил моих сыновей и всех лучших людей нашего народа. Не может того быть, чтобы он не знал, что делается под его властью.
Я не хочу и не могу спорить с ней. Я чувствую в ее простоте глубокую правду. Но я и сейчас еще боюсь об этом говорить. Я тихо подавляю в себе тяжелые мысли о роли Сталина в нашей трагедии. Сейчас, когда жизнь повернулась к лучшему, не хочу об этом думать.
Но иногда мысли сами лезут в голову. Если Сталин тиран, деспот и уничтожил стольких лучших людей партии, так остальные что делают? Ведь рядом со Сталиным есть стойкие революционеры, почему они терпят все это? С другой стороны, многие все-таки после ареста в тридцать седьмом году освобождены и по-прежнему пользуются доверием партии. Значит, хотя и медленно, но ошибки все же исправляются?
Как бы ни было, мой оптимизм в эти дни непоколебим.
Мама вытаскивает из сундука костюмы моих младших братьев. Она бережно хранила их всю войну. Теперь она отдает их мне:
— Они не вернутся, носи теперь ты.
В новом костюме я выгляжу совсем свежим. Но являться в уездный комитет партии не спешу. Боюсь, что Чейксте еще не успел поговорить в бюро обо мне. Когда наконец через две недели являюсь к Чейксте, он встает из-за стола, идет мне навстречу, протягивает руку и говорит:
— Ну где ты так долго пропадал? Мы на прошлой неделе уже ждали тебя. Так выбирай, что тебе больше подойдет: можем тебя послать секретарем в редакцию уездной газеты или в школьный отдел уездного исполкома инспектором школ или директором школы, как предлагает Струнникова.
Немного подумав, я выбираю место школьного инспектора. Оклад инспектора меньше, только семьсот рублей, но газетное дело я совершенно не знаю, административная работа в школе тоже не устраивает, а служба школьного инспектора обещает широкие возможности знакомиться и общаться с разными людьми, что меня особенно привлекает.
Потом секретарь задает еще несколько вопросов, интересуется, как устроена моя жизнь. Тут у меня никаких особых просьб нет. Кончив разговор, он зовет заведующую отделом пропаганды и агитации укома Гринберг и велит ей оформить меня в школьный отдел. Прощаясь, желает мне успеха на новой работе.
Гринберг тоже бывшая подпольщица в буржуазной Латвии, и мы сразу находим общий язык. Она ведет меня в исполком и представляет заведующей отделом Жагате. Жагата — латышка из латышской колонии в Башкирии. Местные условия знает плохо, говорит на плохом латышском языке. Может быть, поэтому она действует обычно нерешительно, ни о чем не имеет своего определенного мнения.
Как только я ей вкратце рассказываю о себе, она сразу настораживается. На другой же день я заметил, что она всячески затягивает мое оформление на работу. Только когда ей еще раз позвонили из укома, меня, наконец, оформили.
Среди сотрудников отдела школ Жагата — единственный коммунист. Но авторитет ее невелик. Не имея собственного мнения, она обычно прибегает к советам своей двоюродной сестры, которая живет в Алуксне уже давно. Это жена бывшего офицера латвийской армии, который во время войны погиб. Она хорошо знает местные условия, имеет широкие знакомства в кругах старой местной интеллигенции.
В отделе, кроме меня, еще один школьный инспектор, Рунгис. Это уже пожилой человек, раньше он работал учителем, когда-то был айзсаргом. Работает без особого увлечения. Мне кажется, что единственная его забота — не испортить отношения с коллегами-учителями, с одной стороны, и с начальством — с другой. Основное, к чему он стремится — это вовремя и по форме представить отчет. Жагата им очень довольна.
Все школы уезда разделены на две группы. Одна — в ведении Рунгиса, вторая — в моем. Чтобы попасть в школы своего района, инспектор пользуется подводами из волости. Давать подводы крестьяне очень не любят, выполняют эту обязанность всегда неохотно. Почти всегда приходится долго ждать. Кроме того, запрашивая подводу, надо сказать, куда поедешь. Таким образом, уже за день или два всем известно, когда в какую школу явится инспектор. Я, однако, предпочитаю являться неожиданно. Поэтому хожу чаще всего пешком или на лыжах, а летом добираюсь на велосипеде. Так как в лесах еще обитают бандиты, которые часто нападают на уездных работников, то и с этой точки зрения лучше, чтобы заранее никто не знал, в какую сторону отправлюсь, по какой дороге пойду.
Когда таким образом начинаю появляться в школах, учителя первое время нервничают. Они к этому не привыкли и думают, что я появляюсь неожиданно с какой-то особой целью. Но потом, убеждаясь, что у меня нет злых намерений, они успокаиваются.
Стараюсь, чтобы отношения с учителями были меньше всего официальными, а больше товарищескими. Учителя начинают делиться трудностями своей жизни, чего официальным путем не добьешься. Их доверием я никогда не злоупотребляю.
На уроках стараюсь сидеть по возможности меньше. Знаю, что это нервирует и учителей, и учеников. С учителем лучше поговорить после уроков, в учительской. С детьми лучше побеседовать во время перемены во дворе или в коридоре школы. Часто захожу в интернат, в столовую. Мне во многом помогает то, что хожу по знакомым местам, знаю местные условия, часто встречаю друзей и знакомых своей молодости. С детьми я быстро нахожу общий язык, быстро дружусь с ними. Скоро во всех школах у меня есть друзья среди ребят, которые мне доверяют все новости.
С особой радостью захожу в Алсвикскую волостную школу, где я могу делиться с учителями и учениками воспоминаниями о работе школы в те времена, когда я здесь учился. Очень приятно, что теперь здесь прекрасное новое школьное здание.
Хорошие дружеские отношения у меня и с учителями Леясциемской школы. Здесь директором опытная учительница Озолиня, которая сумела объединить весь учительский коллектив в дружную семью.
Недалеко от Алсвикской школы находится Алсвикский детский дом. Однажды и там появляюсь без предупреждения. Иду через двор и сначала попадаю в кухню. Время послеобеденное. В кухне уже никого из взрослых нет. Но в один из котлов, где к обеду варилась каша, теперь залез какой-то малыш и усердно скребет ложкой пригоревшие остатки каши. Он так занят своим делом, что совсем не замечает, как я вхожу. Некоторое время я молча наблюдаю, с каким аппетитом он наслаждается. Наконец осторожно спрашиваю:
— Сегодня твоя очередь котел скрести?
— Да, сегодня моя очередь, — отвечает он уверенно, чтобы я не сомневался в законности его действий.
— Как тебя звать?
— Карл.
— Ну как, Карлюк, справишься один или, может быть, помочь тебе?
— Нет, дядя, мы всегда по-одному, в котле двоим не поместиться, — говорит он совсем уверенным и деловым тоном. Он видит, что я ему не помешаю поесть досыта.
Когда я с Карлом уже основательно побеседовал и подружился, в кухню вдруг вошла старшая повариха. Она меня знает, я в детдоме уже второй раз. От неожиданности и волнения она начинает краснеть, нервничает и, желая показать, что мальчик залез сюда самовольно, сердито нападает на него:
— Вылезай сейчас же из котла! Как ты сюда попал?
— Пусть продолжает, — успокаиваю я ее. — Карл говорит, что сегодня его очередь скрести котел.
Карл с благодарностью смотрит на меня и остается в котле. Видя, что ее маленькая хитрость не удалась, повариха еще больше смущается и начинает оправдываться, что у детей большой аппетит, продуктов не хватает, и поэтому они всегда голодны. Я делаю вид, что не замечаю ее смущения, и, ничего определенного не ответив, оставляю кухню.
Директор детского дома Виксне — бывший школьный инспектор времен ульмановской диктатуры. Она знает обычные повадки школьных инспекторов лучше меня. Соответственно этим обычаям, школьный инспектор раньше никогда не заходил в школу через двор и кухню. Я в ее глазах какой-то ненормальный. Мои приемы работы она готова рассматривать как проявление невоспитанности и дурного тона. Но открыто высказать это боится, встречает меня очень вежливо.
На сей раз встречаю ее в коридоре. Она подчеркнуто вежлива, извиняется, что не знала о моем появлении и не подготовилась. Я отвечаю, что никакой подготовки не требуется. Предпочитаю видеть обычный ритм жизни детского дома.
Директриса ведет меня в свой кабинет. В коридоре замечаю маленькую Олечку с черными курчавыми волосами. С ней я прошлый раз подружился. Спрашиваю, как она поживает. Она отвечает, что живет хорошо, двоек не получала, в угол ее не ставили.
— Ты меня помнишь, ждала меня? — спрашиваю ее.
— Ждала, дядя инспектор.
— А почему ты меня ждала?
— Когда вы приезжаете, в тот день у нас кофе и чай сладкий.
Теперь вслед за поварихой начинает краснеть директриса. Я делаю вид, что не обращаю внимания на болтовню Олечки, говорю ей, что, очевидно, это ей показалось. Но Олечка твердо стоит на своем. Тогда я перехожу на другую тему. Видя, что волосики девочки давно не чесаны, я спрашиваю, кто ее сегодня причесал. Или она сама уже умеет причесываться?
— Никто не причесал, и сама не умею. Оказывается, и вчера и позавчера никто не причесал и никто этого не требует. Посмотрев получше, замечаю в волосах вшей.
— А что, головка не чешется оттого, что ты ее так редко причесываешь?
— Чешется, и вошки тоже есть, — рассказывает она.
— Ну что ты болтаешь, как тебе не стыдно, — не в силах дальше выдержать, вмешивается директриса, — иди лучше в класс.
Она уже совсем красная и злая. Олечка быстро убегает.
В кабинет нам скоро приносят чай с сахаром и вареньем.
Директриса старается задержать меня у себя в кабинете как можно дольше. Понимаю, что воспитательницы в это время спешат прибрать детдом и припрятать все непривлекательное от глаз инспектора. Виксне подчеркнуто деловито делает обычный директорский отчет о работе детского дома. Докладывает обо всех нуждах, жалуется на недостатки в снабжении и в руководстве со стороны министерства и уездного исполкома. Я слушаю со скукой на лице.
— А варенье у вас удалось отлично, — замечаю, наконец.
— Да, это у всех преподавателей, ягод в наших садах и в лесу достаточно.
— Тогда и детям можно сварить.
— Повариха варит и детям, — старается она меня уверить.
— Ну, а как с сахаром?
Я знаю, что с сахаром туго, везде жесткие нормы.
— Ну сколько там сахара, самая малость, ягоды сами сладкие.
— Насколько мне известно, сахара нужно по весу столько же, сколько ягод.
Директриса опять начинает нервничать. Но я стараюсь разговор закончить и собираюсь уйти, делая вид, что мы уже обо всем поговорили.
По обычной инструкции об инспекторской работе в школе я, собственно, ничего не сделал, однако картина мне совершенно ясна.
Когда прихожу в детский дом третий раз, Олечка острижена наголо. Мне жалко ее курчавых волос. Но я ничего больше не говорю. Вижу, что мое сочувствие может повлиять на ее благополучие в детском доме.
Потом мне удается выяснить, что в детском доме часто сахар, мука и другие продукты расходуются не по назначению. Требую ревизии хозяйственной деятельности детского дома.
Из Пиедедзской русской семилетней школы сообщают, что два ученика исключены за хулиганство. Когда являюсь на место, оказывается, что мальчики забили в крышку уборной учительницы несколько острых гвоздей. Учительница получила телесные повреждения. За это их исключили.
Беседую со злоумышленниками. Они не запираются, но говорят, что ребята сговорились не учиться у дочери попа, которую все кругом зовут фашистской невестой. Мне не стоило большого труда установить, что это правда. К тому же эта дама и не имела диплома учительницы. Пришлось поднять вопрос об ее увольнении и о восстановлении исключенных из школы ребят, конечно, с наказанием за хулиганство.
Мне небезразличны события школьной жизни. Я чувствую, что действительно начинаю жить заново. Каждая победа над несправедливостью доставляет мне огромную радость. Опять приходит такое же чувство, как тогда в поезде на пути в Москву и потом в Ригу, когда я ругал шуцманов и кулаков. Обрушиваясь на недостатки, я освобождаюсь от накопившейся годами ненависти к обидчикам, которая душит меня.
Возвращаясь в Алуксне, докладываю заведующей отделом о своих наблюдениях. Жагата мою инициативу ни в чем не ограничивает, но и никаких мер никогда не принимает. Она предоставляет полную волю моей активности. Но это меня не пугает — лишь бы не мешала мне действовать.
Приближается учительская конференция уезда. Я уже с обстановкой ознакомился, выдвигаю проект улучшения работы школ. Не желая, как обычно, брать на себя ответственность, Жагата поручает мне самому готовить доклад о мерах по улучшению воспитательной работы в школах. На конференцию ждут из Риги лектора ЦК КП Латвии с докладом о международном положении, а также представителей из министерства просвещения.
Доклад я составил в виде своих наблюдений за время недолгой инспекторской практики. У меня нет никаких особых теоретических обоснований, я не привлекал педагогических теорий.
В зале собралось человек триста. Время открывать конференцию. Прибыло и все уездное начальство — из исполкома и укома. Предусмотрено начать конференцию докладом лектора о международном положении. Но из Риги нет никого. Жагата нервничает, не знает, что делать. Наконец решают открыть конференцию, не ожидая рижан. Начнем с моего доклада, а лекцию о международном положении, если лектор приедет, послушаем потом. На всякий случай я обещаю сделать небольшое введение о международном положении.
Начинаю свой доклад. Проговорил минут пять и вдруг вижу, что в зал входит второй секретарь укома Эглит в сопровождении еще нескольких человек. Все проходят вперед и садятся в первом ряду, где, как обычно, оставлены места для высоких гостей.
Кончив вводную часть, перехожу к своим наблюдениям из жизни школ нашего уезда. Указываю на трудности послевоенного периода: у нас еще многого не хватает. Напоминаю, что многие семьи потеряли кормильцев, многие дети стали сиротами. По лесам еще ходят бандиты. В этих условиях наша работа требует усердия и самоотверженности. В работе нашего учительского коллектива есть немало прекрасных примеров самоотверженного труда. Привожу несколько примеров. Упоминаю учителей Леясциемской школы.
Однако говорю, приходится еще, к сожалению, встречаться с равнодушием, а иногда и просто с отсутствием необходимой честности. Кто-кто, а учитель не может быть равнодушным, ни тем более стяжателем. Он должен отдать своей работе все свое сердце. Но иногда встречаются учителя — по внешности весьма интеллигентные, воспитанные, — которые с легким сердцем строят свое благополучие за счет бедных сирот, тех самых сирот, которым они должны заменить семью, мать, потому что другой семьи у них уже нет. Привожу пример Алсвикского детского дома. Рассказываю, как рад маленький Карл, когда его очередь скрести котел, и он может поесть досыта пригорелой каши со дна. Говорю об Олечке, которая вместе с другими детьми радуется приходу инспектора, потому что в этот день у них сладкие кофе и чай. А в другие дни сахар, полученный от государства для детей, уходит в горшки варенья персонала детдома. Вареньем угощают и дядю инспектора. Вспоминаю остриженные волосики Олечки.
Я опять увлекся речью и выливаю в ней все свои горести. Говорю, что мы должны избавить наших детей от тех обид, которые делали, а иногда еще сейчас продолжаем делать друг другу. Мы должны воспитывать детей так, чтобы они могли создать общество будущего, которое будет лучше того, в котором живем мы. И тут учителя первыми должны быть примером честности, бескорыстия, самопожертвования — всего того красивого в человеке, к чему мы стремимся.
Кажется, мне удалось убедить слушателей, что говорю от чистого сердца. После моей речи сидящие в первом ряду жмут мне руку и благодарят за содержательный, прочувствованный и убедительный доклад. Благодарят и многие учителя.
Оказывается, приезжие из Риги — это секретарь ЦК компартии Латвии Никонов, Гибиетис из министерства просвещения, лектор из лекторской группы ЦК и еще несколько человек из ЦК и министерства просвещения.
Весьма сердечно говорит со мной Никонов. Очевидно, Чейксте уже информировал его обо мне. Он меня всячески подбадривает, говорит, что я правильно делаю, берясь за перестройку нашей школы в настоящем советском духе. Когда я ему напоминаю, что мои возможности весьма ограничены, что я ведь формально сейчас не считаюсь членом партии, он говорит:
— Товарищ Цируль, обиды, которые вам пришлось пре терпеть, надо стараться забыть. Вам надо теперь вступать снова в партию. Пока других путей нет, и ничего другого не могу вам посоветовать.
Я указываю, что еще не проработал здесь год. Согласно уставу раньше года никто не может дать мне рекомендации.
— Ну, это пройдет скоро, еще несколько месяцев, только вам не надо упорствовать из-за обид.
Он говорит со мной с такой сердечностью, с таким сочувствием, что мне становится совсем легко. Его совет я понимаю так, что пока добиться формальной реабилитации не так легко, но по существу я реабилитирован. На меня никаких подозрений нет. Правда, меня несколько озадачивает то, что даже сам Центральный Комитет нашей партии до того беспомощен в таком серьезном деле. Так кто же и где такие вопросы решает?
Но я не хочу допрашивать Никонова, не хочу портить настроение себе и ему. Теперь главное — сущность, а не форма. Решаю, как только пройдет год моей инструкторской работы, просить принять меня в ряды моей партии, из которой целых десять лет был вырван.
Гибиетис тоже со мной очень сердечен. Он говорит о каких-то своих планах, хочет, чтобы я переехал на работу в Ригу. Но я говорю, что, по-моему, я должен еще некоторое время поработать тут в Алуксне. В дальнейшем я не имею ничего против того, чтобы перейти на работу в Ригу.
Недели через две после конференции меня вызывают в Ригу в министерство. Гибиетис ведет меня к министру Страздыню и предлагает назначить инспектором высших школ в министерстве просвещения.
Страздынь долго рассматривает мои документы, не спрашивая ничего. Наконец заговорил: попросил паспорт. Просмотрев его тщательно, говорит не мне, а Гибиетису:
— Да, отметки о том, что ему запрещается жить в Риге, в паспорте нет.
Потом, отдавая паспорт, обращается ко мне:
— Ну, а что вы сами думаете?
Говорю, что пока хотел бы еще некоторое время поработать в Алуксне. Министр облегчено вздыхает и сразу присоединяется. Но Гибиетис остается при своем мнении и весьма недоволен мною.
От этого посещения у меня остался весьма неприятный осадок. Я видел, что министра интересуют только мои бумаги, а я как человек для него совершенно безразличен. Он не задал ни одного вопроса ни о моей работе, ни о чем-либо другом в моей жизни. Когда он рассматривал мои документы, я чувствовал себя как у следователя или в милиции.
Министр не сказал ни одного худого слова, но обидел меня сильно. В каждом его жесте сквозило, что он один тут кристально чистый, ему доверено неусыпно блюсти чистоту партийных канонов. Все остальные кругом по своей сознательности ниже его. А репрессированным и вовсе доверять нельзя, ибо нельзя допустить мысли, что в партии были совершены ошибки — неважно, были ли они в действительности.
Однажды, явившись в Ильзенскую волостную школу, вижу, что все тут очень взволнованы. Оказывается, рано утром здесь были бандиты. Директор школы Петерсон, честный советский человек, во время фашистской оккупации прятался в лесу, чтобы избежать мобилизации в латышский фашистский легион. Он мне рассказывает, что бандиты интересовались, кто в школе преподает конституцию. Узнав, что этот предмет ведет молодая учительница Балдиня, они в присутствии учеников привязали ее к стулу в классе и начали избивать. Когда дети стали страшно кричать, они оставили Балдиню, избитую, привязанную к стулу, и заставили детей спеть старый гимн «Боже, благослови Латвию». Потом разорвали все портреты со стен и ушли в лес, разграбив по пути кооперативный магазин.
Расспрашиваю и учителей о бандитском налете, а потом приступаю к обычной проверке работы школы. Вечером оттуда не ухожу. Мне неудобно показывать учителям, будто я испуган и хочу скорее уйти. Поэтому стараюсь задержаться дольше обычного. Кроме того, бояться мне нечего. Бандиты сами достаточно трусливы и вернуться обратно в школу не посмеют.
В Дере бандиты застрелили через окно парторга. В другой раз ворвались на хутор недалеко от Дурского волостного исполкома, где жила девятнадцатилетняя комсомольская активистка, депутат уездного Совета. Ее отца немцы угнали в Германию, откуда он до сих пор не вернулся. На этом основании бандиты объявили комсомолку предательницей национальных интересов. Они изнасиловали ее и обрезали волосы.
В то же время произошел случай, о котором упоминает Анна Саксе в своем романе «В гору». Бандиты избили до потери сознания учителя, бывшего пастора, который отказался проповедовать религию. Очень правдиво события того времени описываются и в книге Ояра Вациетиса «Почти что дневник». Вациетис был тогда еще учеником старших классов одной из школ Алуксненского уезда.
Инспектору приходится заниматься и личными делами учителей. В первое вреимя среди учителей часто встречались люди, которые по своим личным качествам не соответствовали этой ответственной работе.
Директор Дурской семилетней школы Крылов прислал заявление в школьный отдел уездного исполкома, что одна из учительниц не соответствует занимаемой должности. Он писал, что она дочь бывшего волостного писаря. Во время оккупации скомпрометировала себя связями с офицерами фашистской армии.
Выехал на место и узнал, что все так и было. Но тут же выясняется, что и сам автор заявления, ныне кандидат партии, закончил теологический факультет университета, после чего крестил детей и выполнял другие религиозные обряды, а теперь через некоторых учеников поддерживает связи с бандитами. В минуту откровенности он где-то заявил, что партбилет ему пока необходим, чтобы скрыть свое истинное лицо. Крылов имел связь с учительницей, на которую он написал заявление. Теперь они поссорились. Опасаясь разоблачения со стороны своей бывшей симпатии, он написал первым.
До отъезда в Дуре на разбор этого дела я получил у себя дома в Алуксне посылку с куском окорока и маслом. Когда спросил у соседки, откуда это, та сказала, что какая-то женщина принесла и велела передать. Сначала я подумал, что от мамы, но, обнаружив окорок, убедился, что это не из дому — там такого окорока не было.
В Дуре, в квартире учительницы, на которую поступило заявление, разговариваю с обоими. Выяснив все, сообщаю им, что они оба стоят друг друга и никто из них, очевидно, не сможет больше работать учителем. Во время разговора двери в кухню были открыты. Вдруг я слышу оттуда визгливый старческий голос:
— И зачем только я ему таскала этот окорок и масло?
Была еще попытка дать взятку. Комсомолка, окончившая десятилетку, хотела работать пионервожатой. Она вполне подходила для этой работы и получила ее. Крестьянин, отец ее, для установления хороших отношений со школьным отделом однажды принес мне несколько килограммов масла. Пришлось отправить его домой, хотя я видел, что он искренне полагал: начальство надо благодарить за хорошее отношение к его дочке.
На очередных выборах меня избирают депутатом Алуксненского городского Совета. На общем собрании работников просвещения уезда выбрали членом местного комитета профсоюза. Поручают даже партийное задание — сделали консультантом уездного парткабинета, читаю доклады по международному положению. Уездный прокурор Линде тоже дает мне разные поручения.
Однажды Линде звонит мне и говорит, что в больнице лежит пятнадцатилетний парень Анатолий Радзинь. Он сирота. Какая-то хозяйка держала его у себя два года, эксплуатировала. Мальчик заболел. Хозяйка привела его в больницу. Когда его одели в больничное, хозяйка забрала его одежду и увезла домой. Теперь Анатолий выздоровел, но обратно возвращаться не хочет. Из больницы несколько раз сообщали, чтобы хозяйка привезла его одежду, а она не обращает никакого внимания. Анатолий не может оставить больницу.
Захожу к парню в больницу, угощаю его сладостями, расспрашиваю, как жилось у хозяйки, каковы его намерения в дальнейшем. Он хочет учиться в ремесленном училище на слесаря или токаря, но хозяйка не хочет отпустить его.
Позвонив в Аннскую волость, прошу прислать ко мне хозяйку. На следующий день она явилась ко мне в отдел просвещения. Очень живая, и видно — привыкла везде чувствовать себя как дома.
— Это у вас последние два года был на воспитании Анатолий Радзинь?
— А как же, у меня. Такой хороший мальчик вырос, послушный, трудолюбивый, тихий.
— Как он сейчас поживает?
— Заболел, бедненький. Пришлось положить в больницу. Из-за этих вечных хлопот по хозяйству не успела последнее время заглянуть в больницу, надо будет навестить.
— А что, Анатолий, работая так старательно, заработал у вас что-нибудь?
— Ну что мальчик такой может заработать! Кормила, одевала его как своего. Так и было говорено. Зачем мальчику деньги? Деньги его только испортить могут.
На всякий вопрос она как начинает отвечать, так не может остановиться. Я ее прерываю:
— Но теперь Анатолий выздоровел, он хочет идти учиться. Почему вы не присылаете его одежду?
— Ах, боже, откуда же я возьму? Одежонку, которую просил Анатолий, сейчас отдала другому мальчику. Пастушок-то мне нужен. Анатолий заболел, привезла другого. А его тоже одевать надо. Я-то что — с удовольствием привезла бы, но нет одежонки у меня такой.
— Вы в бога верите, в церковь ходите?
Такого вопроса она не ожидала, но, не смущаясь, сразу отвечает:
— Хожу, как же, я верующая, в позапрошлое воскресенье еще в церковь ходила. Молодые теперь не любят ходить, но я хожу.
— Помните, о чем пастор в проповеди говорил?
— О человечности говорил, о любви к ближнему. Очень хорошая проповедь была. Теперь после войны люди такие злые стали, совсем любовь к ближнему забывают.
— Ну вот, во имя этой человечности и во имя любви к ближнему вам завтра придется зайти к Анатолию и занести ему одежду. Купите новый костюмчик, старый не носите. Анатолий очень хочет учиться, он пойдет в ремесленное училище, поэтому вместе с костюмом принесите ему и две пары белья, подушку, одеяло и две простыни. Такой мой дружеский совет вам. И не позже, чем завтра, иначе я боюсь, что вы рискуете испытать те адские муки, о которых идет речь в Библии. Вспомните, как в адском огне мучаются те, кто обижает бедных, тем более сирот. Вы понимаете меня?
— Понимаю, понимаю, чего же тут не понять. Завтра же отнесу Толику все, что ему нужно. Может, передумает еще, вернется ко мне. Хороший мальчик. Теперь уже батраком сможет работать и заработать себе кое-что, — говорит она и собирается уйти.
— Не знаю, захочет ли он у вас остаться, но передайте ему, чтобы после выписки из больницы прямо шел ко мне.
— Скажу, скажу. Толик послушный, обязательно придет, — она быстро удаляется.
На следующий день Анатолий Радзинь действительно ко мне заходит. Хозяйка ему все принесла. Была чрезвычайно любезна, обещала постоянную зарплату, чтобы только вернулся. Кроме всего, принесла даже килограмм масла и кусок свиного сала. Но Анатолий хочет учиться, и мы его направляем в ремесленное училище.
Прошел уже год работы. Хотя у меня нет партийного билета, но я этого даже не замечаю. Мне доверяют везде, чувствую поддержку и партийных органов, и членов партии. Со мной считаются, как с коммунистом. То, что у меня нет партийного билета, кажется чистой формальностью.
Но теперь и эту формальность надо привести в соответствие с существующим положением. Я беру необходимые три рекомендации, в которых никто, к кому я обращаюсь, мне не отказывает, и пишу заявление.
Первичная парторганизация меня принимает единогласно. На бюро уездного партийного комитета, заседание которого ведет Эглит (Чейксте куда-то уехал), мне задают несколько вопросов, на которые я отвечаю. Рассказываю вкратце свою биографию. Очень тепло отзывается обо мне Жубит, знающий меня по работе в «Синей блузе». Видно, что все члены бюро настроены благожелательно.
Вдруг уполномоченный министерства внутренних дел задает вопрос:
— А судимость с вас снята?
Такого вопроса я не ожидал и несколько растерялся. Мне не приходило в голову, что еще каким-то решением должна быть снята судимость. Но тут на помощь мне приходит прокурор Линде:
— Как можно с человека снять то, что на него не наложено?
Однако последний вопрос, на который так уверенно ответил прокурор, как-то сразу заставил всех насторожиться. Больше вопросов нет. Меня просят ненадолго выйти. Бюро хочет обсудить вопрос без меня.
Через несколько минут меня приглашают обратно. Эглит сообщает решение бюро:
— Так вот, товарищ Цируль, решили, что с утверждением вашего приема в ряды партии немного придется повременить. Вам надо написать на имя товарища Берия заявление о снятии судимости. Когда получите положительный ответ на ваше заявление, тогда мы и утвердим решение первичной парторганизации.
Сказано мне это весьма вежливо. Я со своим оптимизмом воспринимаю это только как некоторую формальность. Мне кажется, ни у кого из членов бюро нет сомнения, что с меня эту судимость снимут. Ведь теперь нетрудно выяснить, что она не имеет никакого основания. Но где-то в глубине души грызет червячок нехорошего предчувствия.
На следующий день отсылаю заявление на имя Берия.
Осень 1948 года. Школьный отдел ЦК КП Латвии созывает совещание лучших инспекторов школ с целью обмена опытом работы. На это совещание командируют и меня.
Совещание происходит в доме Центрального Комитета. Прибыло около тридцати инспекторов. В президиуме сидят первый секретарь ЦК КП Латвии Калнберзинь, министр просвещения Страздынь, руководитель школьного отдела Дегтева и другие ответственные товарищи.
Одна из образцовых инспекторов образцово читает доклад в образцовой папке. В докладе все идет согласно инструкции о работе инспекторов. Вижу, что все страшно скучают. Калнберзинь в президиуме тоже, видно, недоволен чересчур образцово подготовленным совещанием.
Наконец доклад закончен. Начинаются прения. Однако и выступающие заранее подготовлены и выступают также образцово. Не слышно ни одного живого слова о трудностях школьной жизни. Мне тоже велели подготовить выступление. Но я считаюсь резервным выступающим, где-то в конце списка.
— Дайте слово товарищу Цирулю! — вдруг слышу голос из зала. Это один из инструкторов министерства. Он слышал мой доклад на учительской конференции в Алуксне и уверен, что мое выступление внесет некоторое оживление.
Однако мне слова не дают. В президиуме придерживаются порядка записи и, очевидно, полагают, что я тоже такой же образцово подготовленный выступающий, как другие. Выступают еще человека четыре. Инструктор опять не унимается:
— Слово Цирулю!
— Ну успокойтесь, получит и ваш Цируль слово, — недовольно отвечает Калнберзинь.
Наконец дают слово мне. Я начинаю с того, что являюсь еще совсем молодым инспектором, и по инструкции не научился работать. Говорю, что, по моему мнению, работа инспектора должна вестись не только по инструкции, а по требованию конкретных обстоятельств, которых ни одна инструкция предусмотреть не может. Инструкция может быть только примерным указанием направления работы.
Говорю, что посещение уроков малоэффективно. Обычно нервничают как учителя, так и ученики. В разговоре с ребятами можно узнать больше о результатах и методах работы того или другого преподавателя. Все методы преподавания хороши, если они дают хорошие результаты. Главное — вложить в свой труд желание, уверенность, энергию и любовь. Если не работать от всей души, то самое образцовое выполнение обязанностей преподавателя не будет иметь результата.
После этого перехожу к своей практике и к некоторым своим принципам. Привожу примеры из своих наблюдений — образцовая работа преподавателей без души, без любви к детям и, наоборот, случаи, когда, может быть, и не соблюдены все указания, но учтены обстановка, требования жизни. Говорю и об Алсвикском детском жоме, где Виксне все время считалась примерным директором, но к работе относилась по-казенному, да и нечестно.
За мной выступает молодой школьный инспектор из Илукстского уезда. Он говорит примерно в таком же духе, как я. Заверяет, что главное не инструкции, а подход к работе. Он особенно ярко набрасывается на формализм и схематизм в педагогике вообще, когда теряется представление о детской индивидуальности.
Калнберзинь в заключительном слове отмечает, что, по его мнению, делегаты из Алуксне и Илуксте на правильном пути.
Когда совещание кончилось, Дегтева говорит:
— Хорошо, что Алуксне и Илуксте спасли положение.
— А я же все время кричал, чтобы дали слово Цирулю, раньше надо было дать, я знал, что он хорошо выступит.
Вернувшись в Алуксне, примерно месяц продолжал работу без особых приключений. Вдруг опять командировка в Ригу на семинар инспекторов по вопросам методики преподавания советской конституции. У меня по этому вопросу были недоразумения с несколькими учителями, и поэтому еду с большим интересом.
Семинаром руководит заместитель министра просвещения Крастынь. После краткого вступительного слова начинается обмен мнениями. На сей раз я получил слово одним из первых. Начинаю с того, что у нас должна быть ясность в принципе — мы за абстрактный или конкретный метод преподавания конституции. Говорю, что абстракции и теоретические заключения пригодны и необходимы для студентов и учеников старших классов. Но с детьми младших классов надо говорить конкретно.
— Вот пример. Напротив Леясциемской школы Алуксненского уезда большой двухэтажный дом. Он раньше принадлежал сапожному мастеру Эйзеншмидту. Почему у Эйзеншмидта был большой двухэтажный дом, а остальные сапожники ютились в одной закопченной комнатке, где работали и спали и готовили себе обед? Потому что у Эйзеншмидта было шестнадцать подмастерьев и учеников, которые работали на него, а остальные сапожники работали только сами. Вот конкретный пример эксплуатации. Почему у одного крестьянина, который гнет спину с утра до ночи, нет ничего, а другой сам не работает и у него большая усадьба и он имеет все? Потому что для хозяина усадьбы работают батраки. Вот у нас в волости были такие-то и такие-то кулацкие хозяйства.
Когда я говорю учительнице, что желательны конкретные примеры, ребята лучше поймут, учительница мне отвечает: а может быть, в классе сидят и дети Эйзеншмидта или названных кулаков?
— Да, это может быть, конечно. Но и дети Эйзеншмидта, и кулаков должны понять, что жить за счет чужого труда сейчас уже нельзя, да такая жизнь и не заслуживает уважения. Об этом молчать нельзя. Чем скорее дети все это сообразят, тем лучше. Привожу пример из китайской литературы, где студенты разбирают пример об эксплуатации. Посадили на кафедру ростовщика и велели ему рассказать о своей деятельности в условиях капитализма. Я не хочу тут предлагать следовать конкретному примеру китайских студентов. Но считаю, что дети в семилетней школе должны изучать конституцию на конкретных примерах.
Меня энергично поддерживают инспектор из Салдуса и другие. Потом на кафедру идет доцент Рижского педагогического института Флюгин.
— То, что здесь пропагандировал инспектор Цируль, это вульгаризация советской педагогики, — начинает он. С помощью разных педагогических теорий он долго обрабатывает меня.
Я, конечно, не доцент, я сейчас вообще только инспектор из жалости хороших людей — приходит мне в голову. Однако я хочу знать правду, иметь ясность, иначе работать не могу. В перерыве подхожу к Крастыню. Спрашиваю его мнение. Но он ничего определенного не говорит.
— Надо подумать, нельзя так сразу сказать, что верна только та или другая концепция.
Тогда я решаю схитрить. Направляюсь в ЦК к Дегтевой, которой на семинаре не было. Говорю ей, что на семинаре сложились два мнения о методике преподавания конституции. О своем выступлении молчу. Говорю, что ее мнение интересует меня как человека, которому вопрос не ясен.
— Какая тут может быть проблема? — отвечает Дегтев, не задумываясь. — С детьми надо говорить конкретными примерами.
После такого ответа я ей признаюсь, что я выступал и также отстаивал конкретный метод, за что доцент Флюгин и обвинил меня в вульгаризации педагогики.
Услышав это, она идет со мной в министерство. Через некоторое время и меня зовут к министру. Министр начинает долго объяснять, что вопрос не такой простой, что я не понял Флюгина, что надо вопрос рассматривать всесторонне.
Я вижу, что в его глазах я бывший заключенный, которому не пристало нападать на авторитеты. Может случиться, что авторитетная личность в другой раз скажет то же самое, что сказал я, но тогда это будут его мысли. Тогда уж мне позволят присоединиться к сказанному.
Я перестаю спорить.
В начале 1948 года я был делегатом конференции работников просвещения в Риге. Там было сказано, что пора развивать самодеятельность учителей, надо создать в уездах Дома учителя.
Вернувшись в Алуксне, думаю, что двухэтажный дом, где находится уездный отдел просвещения и где много помещений не использовано, можно без особого труда переделать в Дом учителя. Знакомлю со своим планом Жагату и других ответственных работников уездного исполкома. Получив принципиальное согласие от всех, кого это касается, составляю проект уездного Дома учителя в Алуксне. Местный комитет утверждает проект и посылаем его в Ригу. Через некоторое время получаем сообщение, что на реализацию проекта нам отпускается 35 тысяч рублей.
За лето сделали ремонт. Осенью оборудовали методический кабинет, библиотеку. Организуем учительские семинары, самодеятельность.
Осенью меня выбирают председателем месткома. Уездный комитет партии долго не утверждал меня в этой должности, но потом все-таки утвердил.
Чейксте ушел из укома. После его ухода нет больше той сердечности, какая была при нем. Все руководство принимает более официальный, бюрократический вид. Когда в конце учебного года на выпускном вечере надо было выдавать аттестаты зрелости и вручать две золотые медали и три серебряные, я пригласил первого секретаря Эглита присутствовать при этом торжестве. Очень нехотя он все-таки обещал прийти. Однако обманул, не пришел. Но вечер удался. Медали вручал инспектор Рундис.
Через несколько дней, встретив Эглита, я спросил, почему он не пришел. И получил ответ:
— Что мне туда ходить, кулацким сынкам медали выдавать.
Эглит не расставался с трубкой. Мне казалось, что он так старался подражать вождю с трубкой.
Осенью на официальном открытии уездного Дома учителя устроили День учителя. Программа была обширная: разбор романа Анны Саксе «В гору» с участием автора, доклад по случаю десятилетия выхода Краткого курса истории ВКП(б), пьеса о Зое Космодемьянской в постановке Леясциемского учительского коллектива. Всем учителям разослали красиво оформленные приглашения на хорошей бумаге. Расклеили повсюду афиши о Дне учителя.
Анна Саксе не приехала. Но учителя были очень довольны вечером и долго вспоминали об этом событии. Дом учителя начал жить полнокровной жизнью. О вечере писали республиканские газеты, ставили нашу учительскую организацию в пример всей республике.
И тогда, в январе 1949 года, я получил сообщение. Это был ответ на мое заявление о снятии судимости. Совсем малюсенькая бумажка с двумя строчками текста, который гласил: удовлетворить мою просьбу нет оснований, и поэтому в ней отказано.
Я долго держу в руках немую бумажку. Читаю ее несколько раз. В груди что-то колет. В голове снова ворочаются жерновами старые тяжелые думы. Мне кажется, что я окаменел. Ноги и руки отяжелели, не могу двигаться.
На что я еще могу надеяться? Где теперь искать опору, кому жаловаться, как стереть со лба каинову печать, которой я не заслужил? И почему только ко мне так относятся? Я так верил Никонову, секретарю ЦК КП Латвии. Почему он меня обманул? Нет, этого не может быть. Он не притворялся. Он говорил от всего сердца. Он просто сам не знал. Действуют какие-то более могучие силы, которые от него не зависят. Значит, Центральный Комитет не властен над тем, что происходит в республике. Значит, и сегодня не партия решает нашу судьбу, а какие-то темные силы.
У меня перед глазами заседание бюро уездного комитета партии. Никто ни слова не сказал, не мог сказать против меня. Меня признали коммунистом единогласно. Но стоило только слегка пошевелить дирижерской палочкой темных сил — судимость не снята, — и все так же единогласно согласились: подождать. И ни начальник милиции, ни прокурор — никто не возражал. Может, и хотели бы, но не смели.
Думаю, думаю, думаю. Я вижу, что мне надеяться больше не на кого. Черная тень опускается на вечно светящийся мой оптимизм.
А как же Сталин? Как он может столько лет, больше десятка лет терпеть такое беззаконие, власть темных сил, которые творят произвол? Всех честных коммунистов уничтожают. В лучшем случае они находятся в фактическом подполье, молчат, не смеют высказать своих мыслей.
Как издевательство звучат в ушах затасканные везде слова: «Человек дороже всего! Народ творит историю! Наше государство — самое демократическое государство в мире!»
Однако жить надо.
Не требовалось быть пророком, чтобы предвидеть, что вся та благожелательность, которую хорошие люди вроде авансом мне выказывали, веря в мою честность, теперь кончится. Теперь все должны будут молчать. Дирижерская палочка темных сил пошевелилась, теперь будут действовать эти силы.
Но что я могу делать? Как теперь жить и работать? Несколько дней как молотом бьют в мой мозг эти вопросы. Так тяжело, что даже плакать не могу.
Я ничего другого не могу делать, как только продолжать работать. Не смею ничего предпринимать. Совета спросить тоже не у кого. Теперь надо жить только своим умом и совестью. Правда, к этому мне не привыкать. Решаю — буду продолжать работать, будто ничего не произошло. Назло всем темным силам, я должен стоять выше их. Работать теперь надо еще лучше, не дать никому повода для клеветы. Надо не только обороняться, но и наступать! Не теряться, держать себя в руках! Не могу быть другим, чем был всю жизнь, — только коммунистом был и останусь.
Я не могу и не хочу себя ни обмануть, ни переделать, ни отвергнуть. Не могу надеть на себя маску равнодушия или нигилизма, не могу смеяться над тем, что мне дорого.
Нет! Я все-таки верю. Верю и будущее. Если даже все темные силы действуют с ведома Сталина, так и Сталин не вечен — будет и ему конец. Со временем народ найдет в себе силы справиться с деспотизмом. Он победит темные силы, которые грызут нашу партию изнутри. Жизнь не остановится.
Когда все передумал, чувствую облегчение. Когда дорогу выбрал, и осталось только шагать, перед глазами становится светлее и на душе легче. Что ж, мне не впервой, бывало хуже. Я ко всему готов. Только гордость свою не терять, только не сдаваться. Будет и на нашей улице праздник.
Наступления темных сил не пришлось долго ждать.
Началось с дров. Осенью 1948 года в уездный отдел народного образования явился директор средней школы в Алуксне Приеде. Вообще он был ни рыба, ни мясо, никогда свое лицо ни в чем не проявлял. Но на сей раз он явился с требованием дать рабочую силу, чтобы распилить и поколоть дрова в школьном дворе. Привезли дров полный двор. Школа не моего района. Однако от разговора не увиливаю.
Я пытаюсь ему объяснить, что в колхозах лишних рук нет. По свободному найму нанимать людей не можем, для этого ни школа, ни отдел просвещения денег не имеют. Остается только тот путь, к которому прибегают все школы уезда — заготовить дрова силами учеников старших классов.
Приеде настаивает:
— Но по инструкции предусмотрено, что исполком долтжен заготовлять школе дрова.
За его настырностью мне чудится чья-то чужая рука. Сам он никогда так энергично не действовал.
— Уважаемый директор, у вас полон двор заготовленных дров.
— Но они не пилены и не колоты. Вот когда они будут распилены, расколоты, уложены, только тогда это будут дрова.
— А у вас в одиннадцатом классе второгодников много? — спрашиваю.
Мне известно, что некоторые крестьяне, чтобы упрятать своих сыночков от работы в колхозе или от налога (неработающие должны платить налог), начали оставлять их в одиннадцатом классе на второй год — конечно, не без ведома и согласия директора школы. .
— Есть что-то человек восемь, — отвечает директор.
— А в десятом классе сколько?
— Там человека три или четыре.
— Так вот, уважаемый директор, как вам кажется, не следует ли этим молодцам, которые вдруг в десятом и одиннадцатом классах, и может быть, не без вашего ведома, решили побездельничать, — не следует ли им поработать немного? Все-таки научатся чему-то, что потом в жизни может пригодиться.
— Но в инструкции не предусмотрены такие мероприятия, — продолжает он упираться.
— Инструкция не предусматривает также держать в одиннадцатом классе второй год тех, которые хотят увильнуть от работы или избежать налога. Это, во-первых. Во-вторых, советую вам вместе со старшеклассниками про честь Николая Островского «Как закалялась сталь». По ищите там, какой инструкцией руководствовался Корчагин. Неужели вы, воспитатель с таким стажем работы, действительно не понимаете, что для хорошего дела не инструкция нужна, а желание. Вы не приказывайте, а приглашайте добровольцев и на этом деле проверяйте плодотворность вашего воспитательного воздействия на молодежь. Сколько из своих воспитанников вы увидите таких, которые захотят добровольно напилить себе дрова, столько запишите в свой актив, остальные — брак. Если у вас добровольцев вовсе не найдется, то что стоит вся ваша работа?
Я знаю, что директор Алуксненской средней школы не самый пылкий советский патриот. В своих рассуждениях он часто кивает на наши недостатки как на недостатки новых советских порядков. А «старые добрые» времена вспоминает с сожалением — вот тогда так не было. Однако он хочет всегда выставить себя в роли примерного педагога. У него, мол, порядок, дисциплина, высокое чувство долга среди воспитанников школы и учителей. Выслушав меня, он понимает, что ничего у него не выйдет. Говорит недовольно:
— Но если так ставить вопрос, то, конечно, распилить можно, во всяком случае, будем стараться.
Поскольку он уже согласился, я тоже успокаиваюсь. Советую ему поговорить с заведующей учебной частью школы Минц — членом партии. Выражаю уверенность, что он со своим коллективом с задачей справится.
Минц — жена председателя уездного исполкома. Она кончила теологический факультет университета, вышла замуж за офицера Латвийской армии, который во время войны был убит, воюя в рядах фашистского Латышского легиона. После войны она вышла замуж за члена партии Минца и сама вступила в партию. Она очень властолюбивая, ярая карьеристка. В школе она единственный член партии и любит показывать свою власть. Я подозреваю, что Приеде пришел ко мне именно по ее совету. Пусть другие школы сами пилят, но распилить для нас мы заставим колхозников — так, очевидно, она рассуждает. Но это пока только мои предположения.
Чтобы заставить или, вернее, помочь ему распилить дрова своими силами, я по этому поводу написал еще и статью для местной газеты. Статью напечатали. И все школы в уезде так и распилили дрова для себя силами учеников, и Приеде тоже. Но этим дело только начиналось.
При встречах со мной Минц очень любезна. Теперь она благодарит меня за ценные указания в деле заготовки дров. Но не забывает напомнить, как трудно приходится члену партии теперь, когда кругом все беспартийные и директор тоже.
— Причем в большинстве это люди с чуждой нам идеологией. Вы не знаете, товарищ инспектор, сколько труда мне это стоило, и сколько неприятностей было, пока с этими дровами справились. Хорошо, как хорошо, что вы помогли добрым словом директору.
Алуксненская средняя школа находится в одном помещении с музыкальной школой. И ученики музыкальной школы в ней же проходят курс обычных наук. Учитель пения музыкальной школы — органист Алуксненской церкви.
17 ноября празднуется годовщина создания музыкальной школы. Назавтра, 18 ноября, день провозглашения Латвийской буржуазной республики — праздник буржуазных националистов. На вечер в школу приглашено все партийное и советское руководство уезда. Являюсь и я. В широком коридоре школы стенгазета, посвященная годовшине. Видно, сделана очень тщательно. Красочная, много рисунков. Однако я замечаю, что сквозь краски слабо, но заметно для внимательного глаза проступает: «18 ноября». Все окружили газету, радуются хорошему оформлению, но никто не замечает вызывающей надписи. Во всяком случае, никто не говорит об этом. Кто-то замечает, что такую газету только на выставку. Вижу, надпись — явное дело рук националистов, но прямо при всех указывать на это мне неудобно. Поскольку никто вроде этого не замечает, я спрашиваю:
— А почему в газете «18 ноября», сегодня ведь семнадцатое?
— Настоящая годовщина школы восемнадцатое ноября и есть, — получаю ответ.
И опять все молчат, как будто ничего не случилось. Сейчас уже совсем ясно, что тут контрабандным путем отмечается праздник националистов. Но местное руководство — в большинстве приезжие, они просто ничего не знают и общего настроения не чувствуют.
Я уверен, что в газете должны быть еще какие-то подводные камни. Начинаю внимательно читать. Вдруг в одном месте вычитываю фразу: «Мы все будем бороться вместе с большой родиной». Если внимательно присмотреться, то видно: вместо предлога «аг» (что соответствует русскому предлогу «с») было «раг» («за») , но потом буква «р» стерта. С этой плохо стертой буквой получалось «мы все будем бороться за великую родину». Кто-то работал тут очень нахально, полагаясь на близорукость гостей.
Заявляю во всеуслышание, что подпись «18 ноября» и опечатки такого характера могут создать недоразумения политического порядка. Считаю поэтому, что стенгазету надо снять и во время праздника она ни в коем случае не может тут оставаться. Газету снимают.
Это страшная пощечина члену партии Минц, которая должна следить за политической стороной всех мероприятий в школе. Но она проглатывает и эту жабу. Она льстит мне и благодарит за политическую бдительность. Я остерегаюсь открыто обвинять кого-либо в сознательной пропаганде националистических идей. Вижу, однако, что часть учителей недовольны моим выступлением.
Но скоро следует случай, который значительно поднимает мой авторитет среди всех учителей уезда.
Из министерства здравоохранения прибыли в Алуксне два врача, чтобы проверить состояние здоровья и санитарное состояние в школах. Один из врачей — грузин, молодой, красивый парень, но слишком экспансивней и невыдержанный. Ему не нравится, что девочки, садясь за парты, приподнимают юбочки, чтобы не помять их. Он квалифицирует это как аморальную и неэстетичную привычку и резко осуждает ее. Учителя на это очень обижены, но Жагата, как обычно, ничего не говорит зарвавшемуся ревизору. Она готова принять это как указание, подлежащее исполнению. Старые учительницы, которые всю жизнь учили своих девочек этой привычке, кровно обижены. Но и они тоже боятся возразить грозному ревизору из Риги: хотя оскорблена не только профессиональная, но и национальная гордость, поскольку они рассматривают распоряжение ревизора как посягательство на местные порядки. Дело кончается тем, что ревизор в своем заключении отмечает безнравственные привычки учениц и предлагает их изжить. Ни Жагата, ни директор Прнеде, ни Минц ничего не возражают.
Но энергия ревизора этим не ограничивается. Оказывается, это только начало. Он заметил в головках нескольких девочек младших классов гниды. Ревизор собственноручно начинает проверять головы учениц и одиннадцатого, и двенадцатого классов и констатирует высокий процент антисанитарного состояния голов учении старших классов. Наконец ревизор так разошелся, что хочет устроить и проверку всех девочек по гинекологической линии. Жагата, которая наблюдала за проверкой голов учениц, услышав о дальнейших намерениях ревизора, так перепугалась, что совсем убежала из школы. Учительницы, оставшиеся в школе, начинают бунтовать. Они отказываются выполнять распоряжение ревизора.
Я сижу в отделе просвещения. Отчаявшиеся учительницы позвонили мне, просят совета и помощи. Обещаю подойти в школу, а пока, говорю, пусть не выполняют никаких его приказов.
По пути в школу обдумываю, как мне лучше действовать. Опыт жизни меня научил, что в подобных случаях парализовать удар можно только контрударом. И на сей раз, видимо, придется действовать именно так.
Когда прихожу в школу, в учительской настоящая война. Ревизор разошелся и кричит:
— Вся ваша школа грязная, как помойная яма. И дети вшивые, и вы сами вшивые.
Он готов вцепиться в головы учительниц, чтобы доказать сказанное.
Я некоторое время наблюдаю за этой сценой, потом зову ревизора в отдельную комнату.
— Молодой человек, — говорю ему, — я не знаю, где вы росли и где учились, как надо вести себя, но в нашей республике подобным образом вести себя нельзя. Если вы сейчас же не прекратите свои хулиганские выходки, я тут же вызову милицию и попрошу изолировать вас от нашего общества. Потом позвоню в ваше министерство и попрошу, прежде чем посылать куда-то ревизоров, научить их элементарным нормам поведения.
Он начинает оправдываться. Я не даю ему говорить:
— Не нужны мне ваши объяснения. Того, что я видел и слышал в течение двух минут в учительской, мне вполне хватит, чтобы поступить именно так, как я вам говорю. Я спрашиваю вас: вы прекратите хулиганство?
Ревизор замолчал. Я набираю номер и в следующий момент уже говорю с начальником милиции Жубитом. По-латышски объясняю ему, в чем дело, и прошу срочно прислать одного милиционера или лучше самому прийти в школу.
Ревизор начинает соображать, что дело может кончиться плохо. Положив трубку, обращаюсь к нему:
— Вот сейчас придет милиционер. Все зависит от того, как вы будете вести себя дальше. Вы понимаете, я не звонил прямо из учительской, потому что дорожу авторитетом той организации, которая вас прислала, и того поста, который вы занимаете. Идите, работайте. Милиционер придет ко мне, и, если будете в дальнейшем вести себя по-человечески, он вас трогать не будет.
Возвращаемся в учительскую и я, улыбаясь, говорю разволновавшимся учительницам:
— Не волнуйтесь, молодой человек немного погорячился, больше он так делать не будет.
На этом инцидент кончился. Честь учителей была спасена. Как я этого добился, я не распространяюсь. Но мой авторитет среди учительниц значительно вырос. Зато Жагата и Минц окончательно опозорились.
Этот случай был последним успехом моей инспекторской карьеры. Стало известно, что отклонена моя просьба о снятии судимости. Удары посыпались один за другим. Мои доброжелатели уже не могли мне помочь. Однако я продолжаю огрызаться.
Пока продолжаю свои консультации и лекции в партийном кабинете. Может быть, мне надо было самому от этой работы отказаться, чтобы избавиться от лишних неприятностей, но этого я не сделал. Не хотел сам оставить поле боя.
Получил поручение парткабинета проверить состояние политучебы в Алукснеиской средней школе: Минц руководила там кружком истории партии. На очередном занятии я спокойно сидел и слушал, как Минц требовала пересказать чуть ли не наизусть куски из соответствующей главы «Краткого курса». Мне это занятие напоминало уроки закона божия моих детских лет в школе, когда заучивали «Отче наш» и десять заповедей. В конце я осторожно намекаю, что было бы интересно, может быть, к событиям соответствующего периода из «Краткого курса» добавить события из истории Латвии. В Латвии в то время (речь шла о событиях 1905 года) очень сильно было революционное движение, причем оно имело ряд особенностей.
Назвать имена руководителей революции того периода я не мог. Кто остались живы, арестованы в 1937 году. Упоминаю широкие батрацкие забастовки, распорядительные комитеты, церковные демонстрации, учительский конгресс в Риге и другие события. Слушатели кружка сразу оживились. Посыпались вопросы. Одна молодая учительница, которая ничего не слышала до сих пор о революционном движении в Латвии, с возмущением замечает:
— Мы уже четвертый год, как молитву, читаем три первые главы «Краткого курса», а из истории ничего не знаем. Надоело, в конце концов.
Минц больше не может выдержать. Она, видно, тоже узнала, что я получил отказ на свое заявление. Уверенная в том, что конец моей карьеры близок, она решает перейти в наступление:
— Товарищ Цируль! — уже без всякой вежливости говорит она. — Вам, может быть, неизвестно, но существует указание партии преподавать историю партии, придерживаясь «Краткого курса».
— Извиняюсь, — я спокойно отвечаю, — но я действительно не знаю о таких указаниях партии, которые запрещали бы для иллюстрации развития истории партии пользоваться примерами революционного движения родной республики. Вам, конечно, виднее, я только в порядке предложения и никаких директив не даю.
После такого обмена мнениями наступает тишина. Все молчат. Я извиняюсь, если своими предложениями помешал, и оставляю кружок.
Минц, конечно, понимает, что она беспартийного консультанта может заставить молчать, но среди учителей она опять свою репутацию попортила. Но для нее теперь важно, что она на коне и может меня поставить на место.
Скоро после этого на консультации в парткабинете, говоря о наших экономических достижениях, я указываю на наши железные дороги, где вместо старых вагонов царских времен есть пульманы и хопперы, которые вместо 16 тонн берут 60 — 70 тонн и снабжены устройством для автоматической разгрузки. Тут вдруг берет слово третий секретарь уездного комитета партии Фомин, который, очевидно, пришел специально для того, чтобы подобрать против меня материал, и говорит:
— Товарищ Цируль тут неправильно информировал слушателей, у нас нет ни пульманов, ни хопперов. У нас есть свои новые советские вагоны больших размеров, которые лучше американских. Своим восхвалением американских пульманов и хопперов вы, товарищ Цируль, зря пытаетесь пропагандировать идею преклонения перед Западом.
Пока я думаю, что отвечать Фомину, поднимается старая коммунистка Каките и говорит:
— Товарищ Фомин, нехорошо так придираться к человеку без всякого основания и ярлыки приклеивать. Никто из нас тут не подумал, что товарищ Цируль восхваляет американскую технику и хочет преклоняться перед Западом.
После этого мне остается только извиниться перед Фоминым, что я неосторожно упомянул иностранные обозначения нашей новой техники и благодарить его за указание. Но я добавляю:
— Я чрезвычайно рад, что все слушатели правильно поняли, что восхвалять западную технику я не хотел. К сожалению, только товарищ Фомин меня неправильно понял.
Получаю еще один удар, который попадает в меня не прямо, а рикошетом. В республиканской «Учительской газете» опубликована статья, что редакция газеты «Падомью яунатне» встала на неправильную, безответственную позицию в вопросе о снабжении школ дровами, пропагандируя принцип самообслуживания. Такая точка зрения не соответствует существующей инструкции и советской педагогике. Будучи потом в Риге, я обращался по этому вопросу к Гибиетису. Но видно было, что и он со своими хорошими пожеланиями помочь ничем не может. Он беспомощно разводит руками, говорит, что, по его личному мнению, я прав. Однако сделать тут пока ничего нельзя. Инструкцию надо соблюдать.
Атака продолжается, удары следуют один за другим. На учительской конференции весною 1949 года я решаю не выступать. В конференции участвует Фомин, и я опасаюсь, что с его стороны можно ожидать опять какого-нибудь выпада. Выступает молодой учитель Дурской школы Муцениек и говорит, что, по его мнению, нехорошо, что рядом со школой разместилось правление колхоза. Это неправильно с точки зрения педагогики. Около правления часто толпятся крестьяне, говорят на неправильном литературном языке, часто ссорятся, иногда появляются пьяные. Это плохо влияет на воспитание детей. Через некоторое время выступает Фомин. Он указывает на неправильное выступление Муценнека. И вдруг начинает нападать на меня за то, что я молчал. Вот, говорит, для меня только остается непонятным, почему инспектор Цирулис, в ведении которого находится Дурская школа, молчит и совершенно не реагирует на выступление Муцениека.
Я вынужден взять слово для объяснения.
— Такой упрек, товарищ Фомин, я заслужил бы, если бы выступал после Муцениека и не указал на его ошибочное выступление. Но я был уверен, что вы, как секретарь уездного комитета партии, будете выступать, и укажете на ошибку Муцениека, что вы и сделали. Думаю, я поступил бы очень нечестно, если бы выступил до вас и стал бы критиковать вас за молчание.
Видно, что учителя довольны моим объяснением. Однако силы неравны. Чувствую, что Фомин наступает на меня не по своей инициативе. Скоро мне становится известно, что на каком-то уездном партийном совещании Эглит помянул меня. Говоря о нездоровых тенденциях среди некоторой части интеллигенции, он указал, что у инспектора Цируля чувствуется стремление компрометировать членов партии. Так это было с учителем Крыловым, так я пытался безосновательно критиковать перед беспартийными слушателями работу пропагандиста члена партии Минц. А на первой учительской конференции я даже не постеснялся напасть на секретаря уездного комитета партии Фомина.
Было ясно, что дальше жить в Алуксне невозможно. Еду в Ригу. Хочу выяснить, как мне быть в дальнейшем, что предпринимать. В уездном комитете партии у меня теперь только одна опора — заведующая отделом агитации и пропаганды бывшая подпольщица Мелания Гринберг, теперь Цируль. Она стала моей женой. Однако она мне помочь в такой обстановке не может.
Находясь в Риге, узнаю, что в уездах проводится выселение кулаков и других политически неблагонадежных лиц, вроде бы для того, чтобы не мешать коллективизации. Мелания мне позвонила из Алуксне, чтобы я не спешил туда возвращаться. Лучше, чтобы подождал, пока не получу новое сообщение.
Вернувшись через неделю, узнаю, что я от обязанностей инспектора освобожден, как не соответствующий этой должности. Жагата мне передает, что она не знает, почему я уволен. Такое распоряжение дал председатель уездного исполкома Минц. Когда являюсь к Минцу, он делает удивленное лицо:
— Неужели вы действительно не понимаете? Вы бывший заключенный, были в трудовых лагерях, судимость с вас не снята.
— Да, таким я был у вас уже два года.
— Ну вот видите, и мы так долго вас держали.
Дальнейший разговор становится лишним.
Как я узнал позже, Минц этим не ограничился. Когда в Алуксне появился уполномоченный министерства внутренних дел по высылке кулаков, Минц срочно велел написать приказ о моем увольнении, а мою фамилию включил в список высылаемых: собственноручно дописал ее в конце первого списка. Уполномоченный имел еще второй, резервный список, на случай, если по первому списку запланированное количество высылаемых не наберется.
Уполномоченным ЦК КП Латвии по Алуксненскому району в этой операции был старый член партии Плесумс. Он велел вычеркнуть из списка мою фамилию, указав, что меня нельзя отнести к этой категории высылаемых. К сожалению, добрые намерения Плесумса хотя и спасли меня от высылки с кулаками, но не могли спасти от дальнейших преследований.
Позднее мне рассказывал один из «активистов» министерства внутренних дел того времени, что министерство внутренних дел Латвии во главе с министром Эглитом получило специальную благодарность от Берия за оперативное выполнение задания по высылке из Латвии неблагонадежных элементов.
Мой зять Миша, вернувшись из плена и поселившись на хуторе родителей, посеял несколько гектаров хлеба. Осенью во время уборки молотилку возят с одного хутора на другой. Чтобы обслуживать ее, нужно человек двадцать. Это наша латышская «талка» — то, что в средней России зовут помочью, а в других местах — толокой. Когда я вернулся осенью 1947 года, Миша уже работал бухгалтером, и от своей работы оторваться не мог. На талку во время молотьбы ходил я. Мне было приятно бывать у соседей, особенно когда я уже получил паспорт и определился на работу.
Во время молотьбы на хуторе праздник. Хозяйка нечет пироги, варит пиво и старается угостить помощников как можно" лучше. В длинные осенние вечера молодежь танцует, а пожилые спорят у стола за кружкой пива и ведут бесконечные разговоры.
В связи с моим возвращением среди соседей были всякие толки. Но как только стало известно о моем назначении школьным инспектором, меня, как своего человека в волости, везде встречают очень любезно. При молотилке мне досталось место «у мешков». Эта работа не трудная — надо убрать полный мешок от машины и приставить пустой. Потом мешки надо завязать и помочь возчику положить их на телегу. «У мешков» всегда собираются те, у кого выпала свободная минутка, или соседи, которые пришли договориться с машинистом, когда будет их очередь молотить.
После рабочего дня вечером теперь каждый старается подсесть ко мне, поговорить или посоветоваться о жизненных делах.
Однажды, сидя за столом у одного из соседей и попивая крепкое домашнее пиво, ведем оживленный разговор. Соседи перебрасываются остротами, зная неудачи и слабости друг друга.
Рядом со мной сидит зажиточный крестьянин, бывший айзсарг Зиданс. В былые времена он не раз появлялся вместе с ульмановскнмн шпиками и жандармами на нашем хуторе делать обыск, искать коммунистическую литературу. После моего нелегального отъезда в Советский Союз, когда я был осужден по делу Культурного общества трудящихся и числился в списках разыскиваемых лиц, он также активно участвовал в розысках. Существовало предположение, что я уехал из Риги и прячусь у родителей. Поэтому Зиданс бывал у родителей, расспрашивал обо мне знакомых.
Зиданс уже сильно постарел, но еще крепкий мужик. Сын его служил во время войны в Латышской гвардейской дивизии, теперь член партии и активист уезда. Старый Зиданс тоже сейчас ищет дружбы со мной и неохотно вспоминает о прошлом.
Его сосед Мелнзобс сидит за столом против меня. Он более бедный, тоже уже пожилой мужик. В царское время, отслужив в армии, он был тут стражником. За эту службу царю его недолюбливали во время власти националистов, которые охотно кричали, что царская Россия — тюрьма народов. С установлением Советской власти Мелизобс в глазах местных считается «человеком русских». И он сам рассуждает, что теперь в некотором смысле вернулись его былые времена. Мелнзобсу очень хочется подразнить старого Зиданса, бывшего айзсарга, который сейчас ищет дружбы со мной.
— Слушай, Зиданс! — громко обращается он к своему соседу. — Ты когда-то целыми ночами бегал кругом, разыскивал Индзера Волдиса. Вот он теперь рядом с тобой. Хватай! Держи его крепко!
Зидансу страшно не нравятся такие воспоминания. Он зло поднимает глаза на Мелнзобса, потом делает вид, что не расслышал и пытается продолжать свой разговор.
Однако Мелнзобс не успокаивается. От пива он расхрабрился. Через минуту опять громко обращается к Зидансу:
— Что, испугался, что ли? Может, тебе подсобить? На такие дела у меня тоже хватка есть, старая, с царских времен. Вдвоем мы эту птичку доставим куда надо. А вознаграждение пополам.
Теперь всем у стола становится неудобно. Все настораживаются. Становится тихо. Тишина неприятно давит на всех. Чувствую, что мне надо что-то сказать, чтобы рассеять напряжение.
— Отец Мелнзобс! Уже нечего хватать. Поздно. Теперь жизнь сама поймала нас всех вместе, днем у молотилки, а вечером тут, у этого стола. Все нашли, завоевали одинаковые права. С одинаковыми правами теперь можем работать и залечивать последствия войны, строить новую жизнь.
Предлагаю выпить по стаканчику пива за наше единство, за наши права и за успехи в дальнейшем строительстве нашего общего благополучия.
Напряженность пропадает, все очень довольны, аплодируют мне и выпивают по огромному стакану пива. Непринужденная беседа у стола возобновляется. Мелнзобс тоже удовлетворен, что укусил соседа, и заводит другой разговор.
Прошло два года. Я освобожден от работы инспектора. Часть зажиточных крестьян высланы. Я прощаюсь опять со своей седой мамой, с Эльвирой, Эммой и Мишей. Припоминаю тот вечер и разговор за столом после молотьбы у соседа. У меня нет никакого зла ни против Зиданса, ни против Мелнзобса. Я знаю, и они честно будут работать на восстановлении нашего социалистического хозяйства, будут образцовыми колхозниками. Они привыкли в жизни трудиться и знают, что без труда ничто не рождается.
Но кому нужно, чтобы меня снова прогнали, обидели? Кому нужно это новое искусственное обострение классовой борьбы? Ведь никакой борьбы нет. Радоваться этому могут только враги, часть из которых уже успели запастись партийными билетами. Радуются Минц, Крылов, Виксне. А туповатые фомины и эглиты воображают себя коммунистическими деятелями, усердствуют в поисках врагов и старательно покуривают трубочку, играя вождика.
А что могут делать те, кто видит и понимает эту продолжающуюся нашу трагедию, — Чейксте, Жубит, Никонов и многие другие? Что могу сделать я? На коне Эглит, Минц, Фомин. Я думаю, думаю и ничего придумать не могу. Только страшно тяжело. Мне жалко не только себя, но и всех тех, кто видит, переживает это наше несчастье и ничего не может сделать.
Когда иду но улицам Алуксне, меня почти все встречные знают. Теперь многие, которые меня раньше обычно приветствовали и охотно вступали в разговор, прикидываются, что не замечают и проходят мимо, не поздоровавшись. Некоторые скромно приветствуют и скоро уходят, боятся, чтобы я не заговорил. А такие, как Минц или Виксне, демонстративно не здороваются.
В первые дни апреля появляюсь в Риге. Я еще надеюсь, что как-то пристроюсь. Захожу к министру просвещения Страздыню. Гибиетис ведь предлагал меня использовать как инспектора высшей школы. На это я уже сейчас не претендую, но хоть в какой-то другой уезд на место школьного инспектора-то могут меня послать, ведь я же в министерстве числюсь одним из лучших инспекторов.
— Ну что я тут могу сделать, — разводя руками, говорит министр, — им же на месте там лучше видно. Если они вас уволили, то мы вас в другое место послать не можем.
Иду в республиканский комитет профсоюза работников просвещения к председателю комитета Мият. Она меня знала как одного из лучших и активных председателей месткома. Мое увольнение противоречит советскому законодательству о труде. Она должна отстаивать мои интересы.
— В вашем деле я бессильна, — скромно отвечает, выслушав меня, Мият.
Однако просвет нашелся. Вечером захожу со своей бедой к своему другу Рудису Лацису. Он сейчас редактор в Латгосиздате. Сам он сделать ничего не может, но знает условия в Риге хорошо. Он советует мне зайти в главное управление культурных учреждении. Начальник управления Аболинь и его заместитель Мозерт — честные коммунисты. Если какая-нибудь возможность будет, они помогут.
Главное управление культурных учреждений находится там же, на улице Вальню, 2, где и министерство просвещения.
— Я оказался неподходящим для работы школьного инспектора, которую я выполнял последние два года, и меня уволили. Может быть, окажусь подходящим где-нибудь для вашего управления, — говорю с невольной усмешкой, зайдя в отдел кадров главного управления.
С такой рекомендацией о себе к нам еще никто не заходил, — отшучивается она. — Что ж, может, и подойдете, нам нужны специалисты культурной работы. Зайдем к начальству.
Она ведет меня к заместителю начальника Мозерту. У меня создается впечатление, что она была предупреждена о моем появлении.
— Да, — говорит Мозерт, когда поздоровались, — мне Лацис звонил. Я все знаю. Что-нибудь найдем для вас.
Потом он начинает расспрашивать о том, насколько я знаком с местными условиями, какое у меня образование и каковы пожелания, где хочу работать. В этом разговоре я снова чувствую глубокую сердечность и человечность. Хотя слов было не так много.
Когда упоминаю, что меня знает и Остров по недолгой совместной работе в Ташкенте, Мозерт сразу звонит и Острову, чтобы и тот принял какое-то участие в моей будущей судьбе.
Работая в Алуксне инспектором, я в один из приездов в Ригу посетил и Острова. Тогда в разговоре, вспоминая тяжелые дни в Ташкенте в 1937 году, мы выяснили, что следователи с подложными протоколами старались заставить нас обоих дать ложные показания друг против друга. Теперь Остров — заместитель председателя Совета Министров Латвийской ССР, в его ведении и главное управление культурных учреждений.
Слушая разговор Мозерта с Островом, я чувствую, что он клонится в мою пользу. Кончив этот разговор, Мозерт уже начинает договариваться со мной конкретно. Я выражаю желание пока поработать в таком месте, где мог бы использовать свои знания историка.
— Ну, тогда пошлем тебя в Домскнй музей, там, по-моему, вакантно одно место научного сотрудника.
Зильберман подтверждает, что в Домском музее действительно научный сотрудник нужен, и меня сразу оформляют.
Так я снова на работе. Даже самому не верится. На улице меня весело встречает апрельское солнце. На следующий день знакомлюсь с начальником главного управления Аболинем, приятным, сердечным, разговорчивым человеком.
Являюсь в музей. Знакомлюсь со своими новыми обязанностями. Работа мне очень нравится. В последний месяц я очень тяжело переживал опять свои беды, а здесь такая тишина, так хорошо. Радуюсь, что так благополучно кончились все мои переживания. Однако чувствую какое-то внутреннее беспокойство.
Хочется кому-то излить свое сердце, хочется с кем-то посоветоваться. Вечером долго беседуем с Рудисом. На следующий день решаю посетить Острова. Надеялся, что при своем высоком положении он будет лучше осведомлен о моей будущей судьбе.
Бюро пропусков Совета Министров переполнено посетителями. Идут главным образом с разными жалобами по поводу последней кампании выселения. Когда наконец добираюсь до телефона и звоню Острову, он мне очень любезно говорит, чтобы немедленно шел наверх, пропуск он тут же закажет.
В своем просторном кабинете он меня встречает очень сердечно и сразу спрашивает, начал ли работать, как устроился и доволен ли новой работой. Я говорю, что с работой ознакомился и всем доволен. Потом рассказываю свои переживания за последнее время и говорю, что боюсь, дадут ли мне работать.
— Ничего, работай спокойно, пройдет все и будет хорошо.
Мне от него ничего не нужно было. За его человеческие слова я ему очень благодарен. Не хочу его долго задерживать. Прощаюсь и ухожу. При уходе он желает мне всего хорошего на новой работе и говорит, если будут какие-нибудь недоразумения, звонить ему.
Однако добрые пожелания Мозерта, Аболиня и Острова не помогли. Хотя они занимали довольно высокие посты, они не знали, что творят темные силы.
На следующий день я отправляюсь в Академию наук. Там московский лектор будет делать доклад о космополитизме. Во время перерыва встречаю директора Леясциемской школы Озолиню. Она депутат Верховного Совета Латвийской ССР. Она высказывает сожаление, что мне пришлось уехать из Алуксне, но очень рада, что я устроился на подходящей работе. Потом начинает жаловаться: не понимает, что у нас творится. Во время кампании высылки выслана и ее сестра. Всю свою жизнь она была преданным партии и Советской власти человеком и ничем не заслужила такое отношение к себе. Вот она как депутат Верховного Совета уже несколько дней ходит но всяким учреждениям и пытается добиться освобождения сестры, но пока безрезультатно. Я начинаю ее успокаивать, говорю, что всякие недоразумения всегда могут случиться.
— К сожалению, очень часто у нас случаются трагичные и тяжелые недоразумения, которые никак не удается исправить, — печально и безнадежно отвечает она, и мы расстаемся, чтобы продолжать слушать лекцию московского лектора о космополитизме.
Теперь я живу за Даугавой на улице Антоновас, 22. Это квартира Меланин. Вечером 15 апреля, незадолго до полуночи, в квартиру является офицер госбезопасности и предъявляет ордер на мой арест, подписанный министром государственной безопасности Латвийской ССР Новиком.
На сей раз он обыска не делает. Просто велит одеваться и следовать за ним. Мелания все еще заведующая отделом агитации и пропаганды. Она тоже дома со мной н начинает протестовать. Я ее успокаиваю. Но молодого офицера протесты ответственного партийного работника наводят на размышления. До сих пор он арестовывал бывших шуцманов, офицеров, кулаков. Он видит, что к этой категории я не принадлежу. Когда мы уже сидим в машине, он у меня спрашивает:
— Слушайте, я тоже не понимаю, за что вас арестовывают. Вы знаете, за что арестованы?
— Эх, не вашего ума это дело, — отвечаю я ему зло, — этого, пожалуй, не понимает даже ваш Новик, который подписал ордер на мой арест.
На этом наш разговор обрывается.
Из машины, в которой приехали к дому на улице Бривибас (Свободы), где помещается министерство госбезопасности, меня сразу ведут на пятый этаж на допрос. Там сидит какой-то майор. Он ведет себя подчеркнуто корректно. Однако, очевидно, он человек с опытом, в курсе дела, как со мной раньше обращались. На сей раз он меня сразу успокаивает, что со мной ничего плохого не случится.
Потом начинает спрашивать, какие против меня были выдвинуты обвинения в Ташкенте в 1937 году. Я ему отвечаю и указываю, что все это ложь и что это теперь легко проверить, когда весь архив Латвийской республики у нас. Майор разъясняет:
— К сожалению, у нас нет указаний вести какое-либо следствие по вашему делу. Согласно инструкции нам приказано вас арестовать. Больше нам ничего не известно.
Он пишет совсем коротенький протокол. Там сказано, что арестованный такой-то в выдвинутых против него обвинениях по делу такому-то себя виновным не признает. Дальше в протоколе пишется, что при допросе никакие недозволенные средства против меня не применялись. Я подписываю коротенький протокол, и меня отправляют вниз, в подвал. Здесь камеры без окон, только лампочка светится у потолка.
Через несколько дней меня отправляют в Рижскую Центральную тюрьму.
В Центральной тюрьме попадаю в огромную камеру. Здесь около пятидесяти заключенных. Первое, что бросается в глаза, — безупречная чистота. У стен железные койки в два яруса с чистыми одеялами и постельным бельем.
Как всегда при появлении новичка, обитатели камеры встречают меня вопросами: откуда? почему? Я, конечно, веду себя как человек, который не впервые в такой обстановке. Без околичностей заявляю:
— Старое дело тридцать седьмого года.
— Значит, был в употреблении. Будем знакомы, — говорит, протягивая мне руку, худощавый человек среднего роста примерно моих лет. С наигранной беспечностью он продолжает: — Я Пуриньш, троцкист, бомбист, оппортунист, побывавший в употреблении десять лет на Воркуте. Давай, дружок, ложись рядом со мной.
Видно, что он один из авторитетов камеры. По традиции каждый вновь прибывший должен занимать место у дверей, рядом с парашей. Однако ввиду того, что я уже бывший в употреблении, как говорит Пуриньш, и благодаря его покровительству занимаю место под койкой Пуриньша у окошка.
— Вот тут еще один из наших, — говорит Пуриньш, когда я уже занял свое место, и представляет меня маленькому пожилому человеку, который называет себя Карл Брнедис, и высокому стройному седому мужчине Петерсу.
— Больше тут из наших пока никого нет. А с остальными потом сам познакомишься.
Это значит, что коммунистов в камере больше нет. Остальные — бывшие шуцманы, легионеры и прочие пособники фашистов или уголовники.
Приносят обед. После нескольких дней в подвале я голоден. Теперь пообедаю. Еда, с точки зрения заключенного, здесь хорошая.
«Если так, то не пропадем», — думаю.
Оказывается, здесь разрешаются и передачи. Поэтому на обычной порции заключенного тут никто не живет. У некоторых посылки весьма обильные. По традиции часть продовольственных посылок идет в пользу «общества», и ею распоряжается старший по камере. Если кто этого не понимает и пытается сам пользоваться всем содержимым своей посылки, то все равно ему это не удается. Если не в тот же день, то на следующий посылку украдут. Такого индивидуалиста не зачисляют в «общество», и он не получает никаких надбавок из резервов камерного старосты. Так это продолжается до тех пор, пока бедный индивидуалист не сообразит, что к чему.
Пуриньш и Петере получают посылки и угощают меня разными вкусными вещами сверх «общественной» добавки.
Приходит вечер. После ужина вечерняя поверка. Все заключенные становятся в два ряда. Заходит помощник начальника тюрьмы. Дежурный по коридору, сопровождающий его, докладывает о количестве заключенных в камере. После поверки помощник спрашивает, есть ли у заключенных вопросы, жалобы. Обычно таковых нет, и тюремная администрация удаляется. Вся поверка занимает пару минут.
К моему большому удивлению, после ухода администрации заключенные остаются в строю. Стою и я и с интересом жду, что будет дальше.
Один из заключенных становится перед строем и начинает читать молитву — «Отче наш». Только после молитвы все расходятся. Такой порядок здесь установился и соблюдается каждый вечер. Причем молитву читает кто-нибудь из одной группы «активистов», но очереди. Иногда тот или другой не ограничивается известным текстом молитвы и добавляет несколько слов от себя, вроде «Боже всемогущий, дай нам силы претерпеть это испытание». Это для улучшения душевного состояния более слабых.
Когда по поводу вечерней молитвы начинаю говорить с остальными коммунистами в камере, мне отвечают, что не стоит ставить себя против большинства. Однако решаем, что надо что-нибудь придумать, чтобы прекратить такую самодеятельность, но без инцидентов, мирным путем.
Вечером долго не могу уснуть. Думаю о том, что меня сейчас ожидает. Одно хорошо: заключенных больше не мучают, не пытают. Нет больше такого нечеловеческого обращения с арестованными, как в 1937 году. Везде корректность, вежливость, никакого нажима. Однако остальное все так же. Существом дела никто не интересуется. Никакого разбирательства дел, никаких доказательств не требуется. Теперь все определяют какая-то мистическая инструкция, распоряжения, статьи, параграфы. Нет инструкции разобрать мое дело по существу, есть только инструкция арестовать меня, и этим весь вопрос исчерпан. Когда будет такая инструкция, чтобы разобрать дело по существу? Кто знает. Но пока ее не будет, ничего не изменится.
Да, сейчас дело поставлено куда рациональнее. Не нужны ни нервные крики Кузьмина, ни гипнотизерские потуги Затуранского, ни другие неприятные и негуманные мероприятия. Теперь можно просто сослаться на «положено по инструкции», что ты преступник — и все. Это объявляют вежливо, даже не повышая голоса, и ты подписываешь протокол, что с тобой обращались гуманно. Вежливо и гуманно тебя отправляют в безупречно чистую тюремную камеру.
Да, за двенадцать лет развитие гуманизма ушло вперед богатырскими шагами.
Следующие дни знакомлюсь ближе с товарищами по камере.
Вольдемар Петрович Пуриньш, который меня так дружелюбно встретил, бывший латышский стрелок, участник гражданской войны, — старый коммунист, по профессии сапожник. До 1937 года работал в Ленинграде директором обувной фабрики. Он неимоверно живой, энергичный. И каждый жест полон легкого юмора, за которым чувствуется злость. Он напускает на себя беспечность, веселье.
Но это только средство, чтобы не раскрыть себя перед всеми. За его улыбкой вижу слезы.
После ареста в 1937 году Пуриньша отправили в Воркуту. Там, будучи заключенным, он работал заведующим сапожной мастерской. Когда позже на Север приехали добровольцами комсомольцы, в него влюбилась Надя Руднева, девятнадцатилетняя комсомолка. Он тоже полюбил ее. Отец Нади, геолог, живет в Москве. Сначала Надю преследовали за общение с заключенным. Но когда Вольдемара Петровича освободили, они поженились. В 1946 году оба приехали в Латвию. Пуриньш работал главным инженером Лимбажского промкомбината. Теперь он арестован, а Надя осталась в Лимбажи одна с двумя маленькими детьми на руках. Младший еще грудной. Надя присылает ему в тюрьму посылки. Пуриньш очень озабочен ее судьбой. В разговорах он всегда возвращается к Наде, рассказывает, какая она заботливая, умная, хорошая. Но он очень беспокоится, как она там теперь одна с малышами.
Петерс — брат известного чекиста Петерса, заместителя Дзержинского. Он известный экономист, до 1937 года работал в Москве управляющим городской конторой Госбанка. Он неразговорчив, постоянно сидит и о чем-то сосредоточенно думает. Говорит очень медленно, как будто взвешивая каждое слово. Своими личными бедами никогда не делится, на трудности не жалуется. Иногда только рассказывает случаи из своей жизни. Например, как Жемчужина, жена Молотова, став во главе треста «ТЭЖЭ», скоро оказалась перед лицом банкротства треста. Она часто приходила тогда к Петерсу за советом. Рассказывает и другие финансовые истории. Но о своей семейной жизни никогда ничего не говорит.
Весьма интересный человек — Карл Бриедис. Пожилой, член партии с 1905 года. Уже в царское время, после революции 1905 — 1907 годов, он побывал в ссылке в Сибири. Бриедис — бывший латышский стрелок. После гражданской войны учился в Москве в Коммунистическом университете национальных меньшинств Запада им. Мархлевского. Одно время работал в подполье в Латвии вместе с Америкой (позднее — заместителем председателя Президиума Верховного Совета Латвийской ССР). После работы в подполье вернулся в Советский Союз и работал в Красноярском крае, в Иркутске и Новосибирске в редакции латышской газеты «Сибирияс циня» («Сибирская борьба»). Во время коллективизации побывал опять в местах, которые были ему знакомы со времен царской ссылки. После ареста в 1937 году был выслан на Дальний Восток. Жена его, тоже член партии, учительница, публично отказалась от него. Она говорит, что была вынуждена это сделать, чтобы ее тоже не арестовали, а с ней остались двое ребят. Когда он через десять лет был освобожден, то узнал, что оба сына погибли на фронте. Жена вышла замуж за другого, но второй муж тоже погиб на фронте. Однако у нее были от второго мужа двое маленьких детей. Найдя ее без мужа с двумя детьми, Бриедис снова стал жить с ней.
Человек он очень скромный, тихий. Маленький, худощавый, но богатырской внутренней силы. Кажется, нет такой тяжести, которую он не способен перенести. Все переносит как-то без всякого зла, спокойно. С ним мне пришлось потом быть вместе больше, чем с другими. Он не молчалив, если с ним начать разговор, охотно пускается в обсуждение всяческих тем, но сам начать разговор стесняется.
У Бриедиса своеобразные взгляды. Он готов всем прощать, только не классовому врагу.
— Кто заблудился в чем-то, не понял чего-то, тот не виноват. Если он вредит, его надо заставить подчиняться существующим в обществе нормам, но мстить никому не надо. От мести общество никогда не выиграет.
Порою мне кажется, что он толстовец, но его взгляды далеки от непротивления злу. Вся его долгая жизнь в партии — борьба со злом.
— Зло прощать нельзя, — говорит Бриедис, — если его прощать, мы погибнем. Но в борьбе со злом нельзя допустить новое зло. Месть — это зло. Стремление вредить другому человеку независимо от настоящей деятельности, а в связи с его прошлыми делами, — это не борьба со злом, а сотворение нового зла.
Я не могу не согласиться с ним. Мне кажется, что Бриедис действительно Человек с большой буквы. У него такая сила, такая вера в свою правду, что во всех случаях у него впереди ясное направление: не творить зло, но бороться со злом.
Я никогда не слышал, чтобы Бриедис повысил голос или нервничал, проявил нетерпение. Однако от слова своего он также никогда не отказывается.
Остальные обитатели камеры в большинстве бывшие фашистские деятели: какой-то бывший офицер немецкой армии, бывший комендант города Валка во время фашистской оккупации, бывший префект Даугавпилсской полиции, бывший городской голова в Цесисе, бывший полицейский из Лиепаи. С последним, его звали Чиксте, мне также по воле судьбы пришлось в дальнейшем долго быть вместе.
Недалеко от меня два еще молодых парня, бывшие шуцманы. В 1941 году они были в фашистской охране гетто в районе улицы Калнциема в Риге. Они и сейчас не стесняются с удовольствием вспоминать о своей деятельности того времени. Эти бывшие палачи окончательно потеряли все человеческое. Даже бывший городской голова Цесиса, седой бывший префект Даугавпилса и полицейский Чиксте от них отворачиваются. По всему видно, эти двое ничуть не жалеют о том, что творили в то время.
Интересный тип — некий Дравниекс. Он во времена Улманиса был сотрудником министерства внутренних дел. Когда-то кончил консерваторию, был камерным певцом. Одно время сопровождал своим пением проповеди какого-то баптистского проповедника. Он специалист и по вопросам спиритизма. Вместе с Асназией Дравниекс участвовал в сеансах с вызовом духа Райниса и в «беседах» с ним. В свое время по этим вопросам даже писал в популярном иллюстрированном журнале «Ашуга». Маленький, кругленький, живой, всегда везде присутствовал. Он очевидец всех исторических событий буржуазного мира в Латвии. Женился на дочери бывшего русского помещика, белогвардейца, но потом с ней разошелся. Дравниекс лично знаком с высшими слоями рижского буржуазного общества, в курсе всех закулисных дел. До войны по командировке Культурного фонда он был один год в Париже. Но у него ничего не осталось в памяти от памятников культуры Парижа, от музеев, театров. Он, очевидно, их и не видел. Зато часами может рассказывать истории из ночной жизни Парижа, о курсах сорока восьми способов любви в Париже.
Он видел и во всех подробностях рассказывает, как в 1941 году актриса Милда Брехман-Стенель и другие рижские красавицы, нарядившись в национальные костюмы, вместе с несколькими офицерами Латвийской армии в форме шли небольшой кучкой с латвийским национальным флагом и пивными бокалами встречать приход фашистских завоевателей в Ригу. Оккупанты ничего не имели против красоток в национальных костюмах с пивными бокалами. Но заявили, что сейчас и впредь тут не место никаким другим флагам, никакой другой форме, как только флагу и форме великой Германии. Офицеры с флагом быстро смотались.
Перед арестом Дравниекс работал в рыболовной артели бухгалтером, а также участвовал как певец в разных клубных мероприятиях. Однажды днем следователь вызывает Дравниекса на очную ставку. Вернувшись, он ложится на свою койку, лежит спокойно, смотрит вверх, о чем-то усиленно размышляет, но не говорит ни слова. Потом вдруг начинает во весь голос смеяться и рассказывает:
— Вот так кашу заварил. Вот не подумал бы, что так обернется эта шутка.
Рассказывает, что, работая в рыболовецкой артели, он встречался с какой-то легкомысленной и доверчивой интеллигентной дамочкой из бывших. Как-то похвастался, что у него есть связи и через рыболовецкую артель он может любому помочь попасть в Швецию. И это стоит только три тысячи рублей. Дамочка быстро собрала знакомых, и к нему явилась целая группа желающих попасть в Швецию. Не долго думая, он собрал с каждой по три тысячи и назначил им свидание ночью на Видземском взморье.
Чтобы избавиться в дальнейшем от назойливых дамочек и играть бдительного советского гражданина, он сообщил в министерство внутренних дел о группе гражданок, желающих отправиться в Швецию, и выдал время и место явки. Его доверчивые клиентки были арестованы на пляже.
Однако скоро к Дравниексу явились другие дамочки с такой же просьбой. Так как первая группа пропала, оставшиеся в Риге подружки думали, что те благополучно добрались до Швеции, и им не терпелось следовать туда же. Дравниекс повторил тот же номер. Скоро набралась третья группа. Таким образом он отправил в короткое время несколько групп.
Он решил, что, отдавая своих дамочек органам госбезопасности, он выполняет свой долг перед Советской властью и никакого политического преступления не совершает. С другой стороны, он надеялся, что попавшиеся не станут распространяться о том, что платили ему деньги, так как этим только ухудшат свое положение.
Теперь он видит, что дело приняло серьезный оборот. Смотрит в потолок и думает, как выкрутиться. Но что можно выдумать? Все ясно, как на ладони. Кроме того, Дравннекс долго рассуждать не привык. Он весело рассказывает свое приключение, даже вроде гордится им.
— Целых тридцать шесть госпож! И все меня показали, и все меня узнали. Я никогда не думал, что так много успел завербовать. Да разве я их вербовал? Они сами друг дружку притащили, я только деньги собирал.
Одно время со мной рядом лежит какой-то латгалец, католик. Он имел хутор в Латгалии. Рассказывает, что во времена Улманиса ему жилось неплохо.
— Земли, правда, было мало, с нее доход был небольшой. Но я сдружился с польскими пограничниками и с их помощью вербовал польских безработных на работу в Латвию. Это занятие давало мне хороший доход. Платили обе стороны — и зажиточные крестьяне, которым нужны были рабочие руки, и сами рабочие, которые, возвращаясь домой, надеялись и в следующем году с моей помощью что-то заработать.
Брата его, богатого кулака, расстреляли. Оказывается, он после прихода фашистов получал от них евреев для использования на работе в своем хозяйстве. Впрягал по шесть евреев в плуг и нахал свое ноле.
— Я же Юзису сразу сказал, что так с этими евреями делать не надо было, но он не послушал. Он хотел хвалиться своей властью и получил но заслугам.
Через несколько дней моему соседу приносят большую посылку. Он плохо еще знает тюремные порядки. Кроме того, его душа собственника не позволяет делиться своим добром. Поэтому ему удается попользоваться своей посылкой только первый вечер. На следующий день он нашел свой мешок с продуктами совершенно пустым.
Скоро и мне приносят посылку. Я сам даже не принимаю ее, только на бумаге расписываюсь в получении.
— Сорок вам, шестьдесят нам, — говорю хранителю общественного добра. Он сверяет полученное по списку и делит: сорок процентов для всей камеры, шестьдесят мне и нашей группе коммунистов.
Через несколько дней завожу разговор со своим соседом — католиком. Говорю ему, что это большая несправедливость, когда каждый вечер молитву читают только активисты из лютеранской группы. В камере много католиков. Надо, чтобы один вечер молитву читал католик по своим обычаям, а другой вечер лютеранин по своим. Католики должны стоять за свои права. Напоминаю, что в Латвии лютеране издавна обижали католиков, латгальцев. Нехорошо, что и здесь они держатся за свои повадки и не признают законных прав других верующих.
Мой сосед находит мои замечания обоснованными и начинает переговоры с другими католиками. Создается оппозиция католиков. Начинаются споры.
Вечером после поверки в строю и обычного вопроса о том, есть ли у кого вопросы или жалобы, кто-то спрашивает:
— Когда вы купите мотоцикл?
Помощник начальника тюрьмы в недоумении смотрит на задавшего вопрос и спрашивает:
— Для чего мне мотоцикл?
— Чтобы вы скорее убились.
Помощник начальника тюрьмы на такую дерзкую остроту только улыбается и уходит. Меня поражает такой либерализм тюремной администрации. В камере разрешаются книги из тюремной библиотеки и газеты. Разрешаются игры.
Когда помощник начальника и коридорный ушли, перед строем выходит бывший городской голова Цесиса и в порядке самодеятельности, как обычно, собирается читать молитву.
— Нет, сегодня очередь католиков, — заявляет кто-то, — иначе мы, католики, уйдем.
Вышедший вперед не обращает внимания. Католики начинают шуметь и выходить из строя. Выходим и мы, коммунисты. Спокойствие нарушено. Из-за шума и оставшимся в строю лютеранам не удается читать молитву. Договориться о чтении по очереди также не сумели. Так кончилась самодеятельность с молитвой в камере.
Недели через две после моего прихода в дверях появляется человек типичной еврейской внешности. Я вижу, что все антисемиты камеры готовы с удовольствием указать ему место у дверей рядом с парашей, чтобы потом творить разные антисемитские выходки. Пока вновь появившийся неуверенно озирается, и никто еще не успел предложить ему место, я сразу зову:
— Друг, иди сюда, место тут тебя уже ждет.
Мое влияние в камере как человека бывалого за две недели достаточно укрепилось, и никто не возражает.
Со мной рядом лежит бывший шуцман из Гулбене. Я его бесцеремонно отодвигаю, чтобы было место новичку, и тот устраивается.
Новый сосед называет себя Швейником. Он тоже арестован вторично, коммунист. После 1937 года был выслан на строительство железной дороги Котлас — Воркута и находился в районе Ухты. Теперь нас пятеро.
Скоро после Швейника появляется среднего роста костлявый латыш. Его фамилия Соколов. Дравниекс бросается ему навстречу.
— Здорово, старик! Я тебя знаю, только не могу вспомнить, где мы встречались.
Тот тоже что-то припоминает. Скоро выясняется, что Соколов был во время оккупации Риги директором армейского дома терпимости на улице Парка. Дравниекс туда тоже частенько заходил.
Дравниекс вспоминает:
— А помнишь, как тогда госпожа Креслиня, жена государственного директора, попала к тебе и несколько дней была на твоем попечении?
Да, когда для легковых машин больше не давали бензина, она куда-то ехала на трамвае. Там познакомилась с обер-лейтенантом немецкой армии, а потом как-то поссорилась с ним. Около улицы Парка обер-лейтенант высадил ее из трамвая и доставил к нам. Ну, а если в мое учреждение попала и была зарегистрирована — это все равно что мобилизована в армию, оттуда на выпускали.
— Да, государственный директор Креслинь тогда звонил во все концы высшим армейским властям, чтобы освободить свою жену. Меня и других знакомых он просил ходить туда и проводить время с его женой, боялся, чтобы она не попала в руки солдат. Я был у нее не раз, она вовсе не скучала.
— Да, прошло три дня, пока государственный директор сумел ее вызволить.
Но самый замечательный тип — это лютеранский пастор Дризулис, высокий солидный господин с неторопливыми, сдержанными движениями.
— Я Дризулис из Гулбенского прихода, я не тот знаменитый Дризулис, кем является мой дядя, — говорит он о себе при знакомстве. Выговаривая свою фамилию, долго-долго тянет первое «и», стараясь придать особую торжественность этому важному слову.
Он никому не забывает рассказать, что во времена Улманиса он был командирован своим приходом в Германию, где в Вормсе произнес в церкви проповедь с того самого амвона, с которого в свое время проповедовал сам Мартин Лютер. Церковь в Вормсе была в то время Меккой всех лютеранских пасторов.
Случилось так, что с этим человеком я был уже знаком. И он меня вспомнил, и поэтому иногда относился как к старому знакомому, позволяя себе откровенность. С ним, конечно, мне и в голову не приходило пускаться в спор, но иногда я с интересом слушал его рассказы и философские рассуждения. Этот пастор был действительно наделен даром речи. Что бы он ни говорил, всегда было легко слушать.
Летом 1948 года я некоторое время лежал в Первой рижской городской больнице. После операции меня положили в двухместную палату, а вторым в палате был пастор Дризулис. Уже тогда он мне рассказал, что был в фашистском Латышском легионе, но только как пастор, проповедник слова божьего. В 1945 году после капитуляции он на некоторое время был выслан на Север. Жаловался, что за это время его жена вышла за какого-то большевистского комиссара.
В больнице в то время он забавлял меня анекдотами. Парикмахерша больницы заходила к нему каждое утро, как мне казалось, тоже, чтобы послушать анекдоты. Они были у него пикантные, двусмысленные. Однако самую большую заботу о нем проявляла сестричка, которая «дежурила» у него часто целую ночь и впоследствии стала его женой.
Забегая вперед, надо сказать, что эта жена его не оставила, хотя и после второго ареста в 1948 году ему опять пришлось несколько лет жить на Севере. В конце пятидесятых годов я несколько раз видел Дризулиса на улицах Риги под руку с женой.
Я встречал разных людей, в разной среде. По никогда не видел другого человека, который мог часами и днями напролет рассказывать столько пикантных и открыто похабных анекдотов, как пастор Дризулис. И не только анекдоты. Он рассказывал всякую похабщину из своей жизни, из приключений в Латышском легионе. Рассказывал с такой страстью и так виртуозно, что видно было: в этом он находит особое наслаждение. Это был подходящий духовный пастырь для легионеров. Он так увлекался похабщиной, что и бывшему городскому голове, и даугавнилсскому префекту становилось невмоготу, они просили его быть сдержаннее, не марать национальную честь и веру. Дрнзулис откровенничал:
— Если бы коммунисты были сообразительны, они бы могли меня взять в пропагандисты. Я быстро всех крестьян сделал бы убежденными колхозниками. В Библии есть много таких мест, которые можно толковать в пользу колхозов, надо их только уметь находить и истолковывать. Только им пришлось бы платить мне три-четыре тысячи в месяц, иначе мне это невыгодно.
— Но этот Тур, — вдруг вспоминает он лютеранского епископа Риги, — это прохвост, каких поискать надо. Ох, негодяй.
Я не пытался расспрашивать, почему Тур негодяй, а сам он тоже не распространялся на эту тему.
— Но то, что наши молодцы этому Вейсу пустили нулю в затылок — вот это было хорошо. Скольких он, прохвост, послал на смерть, чтобы самому заработать «риттер крейца» (рыцарский крест). Ходил, хвастался потом, как петух, что он первый латыш, имеющий такую награду от Великой Германии.
Вейс в 1928 году был в Алуксне командиром взвода в инструкторской роте Сигулдского полка. Уже тогда только что окончивший офицерскую школу молодой лейтенантик был страшным хвастуном и выскочкой, корчил аристократа. Фашисты во время войны назначили его командиром Латышского легиона. По рассказу Д ризу лиса, легионеры пристрелили его за усердие, с каким он гнал их на смерть. Тут Дризулис толкует о человечности, о том, что Вейс поступал жестоко, не щадя жизнь легионеров.
Другой раз он мне говорит:
— Господин Цируль, вы представить не можете тех ужасов, что мне на этой войне пережить пришлось. Но самое страшное было, когда под конец войны наш регимент стоял в Штеттине. Дисциплины уже не было никакой, все видели, что гибель неминуема, и готовились разбегаться кто куда. Офицеры стали совсем безжалостными. Как-то днем поймали девять дезертиров. Военный суд тут же приговорил их к смерти. Днем, чтобы устрашить других, их всех со связанными руками вели на место казни. Мне с черным крестом надо было возглавить это шествие. Зная, что придется наблюдать, как их расстреливают, я напился, чтобы легче выдержать это страшное зрелище. У вырытой ямы я им по очереди отпустил грехи и дал целовать крест. Потом я отошел. Их расстреляли и бросили в яму.
Дризулис, конечно, не мог не знать, что легионеры массами расстреливали евреев и других мирных жителей во время фашистской оккупации. Но это для него не было самым страшным. Правда, там пастору не требовалось присутствовать. Самое страшное для него было, когда стреляли в самих легионеров.
Однажды вечером, стоя в строю для поверки, я вдруг упал и потерял сознание. Меня направили в больницу, где я пролежал примерно неделю. В больнице рядом со мной лежал некий Миллер, тоже бывший легионер. Когда-то он был жокеем на Рижском ипподроме. Во время войны был в Германии, учился там в полицейской школе. Он уже был осужден на десять лет и выслан на Север. Но теперь раскрылись ранее неизвестные его преступления. Его прислали обратно в Ригу на новый суд. Он рассказывает:
— Я многое видел, многое знаю, мне знакомы и немецкое гестапо, и английская Интеллидженс сервис, и шпионские службы других государств, но так тонко, как работают эти чекисты, никто не умеет.
Я ничего не имею против такого заключения и слушаю его с большим удовлетворением. Так это и должно быть. Только никак не могу понять: почему я должен лежать рядом с Миллером?
После больницы возвращаюсь опять в свою камеру. За время моего отсутствия тут появился еще один бывший легионер, Штейн. До ареста он сумел стать комсомольцем. И теперь он пишет жалобы и заявления на имя Сталина и Берия. Уверяет, что в легион пошел не по своей воле, его заставили, кроме того, он тогда еще был недостаточно сознательным.
В камере Штейн держится обособленно, чтобы продемонстрировать свою комсомольскую сознательность. Всячески старается угодить тюремному начальству. Остальные легионеры с каждым днем все больше ненавидят его.
Однажды, когда мы нее вернулись из бани, один из бывших легионеров подходит ко мне и говорит:
— А вот у нашего «комсомольца» под мышкой вытатуирована метка настоящего эсэсовца.
Он рассказывает, что фашисты своим самым верным кадрам делали под мышкой метку. Таких заносили в особую картотеку, где отмечали группу крови и другие данные, чтобы он не потерялся. Простые легионеры в этот список не попадали.
Легионеры окончательно разоблачают «комсомольца». Ему уже совсем нет жизни в камере, и его приходится убрать.
Месяца три прошло без всяких перемен. Мы, коммунисты, часто гадаем и не можем отгадать, что нас ждет, что будет сказано в очередной инструкции. Никого из нас пока никуда не вызывают. Решаем, что пока писать жалобы тоже нет смысла, все равно наша судьба зависит от того, что сказано в соответствующем параграфе секретного распоряжения. Из опыта также известно, что, какие бы жалобы мы ни писали, они дальше корзины для бумаг начальника тюрьмы не уйдут.
В июле начинают вызывать на допросы. Вызывают и меня и отправляют опять в подвалы известного дома на улице Свободы, где в камере нет ничего, кроме тусклой лампочки у потолка. Асфальтовый иол служит и столом, и стулом, и постелью. Тут часто и воздуха не хватает.
Но долго ждать не приходится. Вызывают и ведут наверх на допрос. С первых слов следователя видно, что в инструкции опять что-то изменилось. Нет больше даже той деланной вежливости, что три месяца назад.
— Почему у вас две фамилии? — с подозрением спрашивает следователь.
Я рассказываю, что это в связи с работой в подполье, согласно указаниям Латсекции Коминтерна.
— Что вы тут всякие басни придумываете! Кто не знает, что это известный прием рецидивистов, чтобы замести следы своих преступлений!
Он не хочет слушать объяснений, но я не молчу:
— Если вы хотите аналогичный случай, то правильнее будет привести пример товарища Сталина. Как известно, его настоящая фамилия Джугашвили, а в партии принято имя Сталин.
За такую дерзость, вижу, он готов меня сразу съесть. В тридцать седьмом году это мне дорого обошлось бы. Но теперь инструкция не дает ему такой свободы.
В протоколе записывается, на какой работе я был в Латвии до ареста. Я прошу запросить отзывы о моей работе и приложить их к делу. На это следователь отвечает:
— Не стоит, это все равно никакого значения не имеет. Знаем мы вашего брата. Вы везде хорошо умеете работать, чтобы на вас не падали никакие подозрения.
— Да, вы нравы, тут не поможет хорошая работа, и ничто не поможет, будь ты хоть золотой. Если согласно инструкции тебя следует зачислить в преступники, то и хорошая работа тоже преступление.
Так оно и есть. Сегодня я мог бы за Советскую власть и партию отдать все, последние остатки своих сил, даже свою жизнь, однако согласно инструкции и по мнению следователя это все для того, чтобы скрыть следы своего преступления. Не понимаю только одного: сам следователь действительно так думает или только прикидывается?
Наверно, все-таки прикидывается. Не может же быть человек таким идиотом.
Следователь пишет протокол, потом дает его мне. Протокол составлен очень лаконична. Заключенный такой-то, был в заключении по делу такому-то, там-то и тогда-то. После чего работал там-то. Себя виновным по делу не признает. При допросе недозволенные методы не применялись. Протокол я подписываю. Через пару дней возвращаюсь в свою камеру.
Примерно таким же образом прошло дополнительное «следствие» и по делу других коммунистов.
Конец июля. Почти всему населению нашей камеры велено собраться с вещами. Нас перемещают в первый корпус, в этапную камеру. Это пересылка Рижской Центральной тюрьмы. Она занимает весь подвальный этаж первого корпуса. Все пятеро держимся вместе.
Хотя на заседании суда никто не был, однако начинают вызывать по одному и сообщать приговор. Говорят, какой-то майор зачитывает его и дает расписаться. По сравнению с 1937 годом порядки значительно упрощены.
Сначала вызывают всех бывших легионеров, шуцманов и других. Каждый, возвращаясь, сообщает свой жребий:
— Пятнадцать лет!
— Двадцать лет!
— Двадцать пять лет!
Бывшему даугавнилсскому префекту уже больше 75 лет.
— Ну, теперь уж придется дожить до ста — не оставаться же в долгу, — он тоже старается не терять чувство юмора.
Все бандиты, которые были в лесу, получают по 25 лет. Среди них и те, которые год назад были в Дурском волостном исполкоме и изнасиловали комсомолку, другой раз в Ильзенской школе избивали преподавательницу Конституции и потом ограбили кооператив. Кроме того, на их счету в Алуксненском уезде много других преступлений, и они получают по заслугам. Только почему их всех не судили обычным судом? От кого надо было прятаться?
Наконец и наша очередь. Из нашей группы коммунистов, арестованных первый раз в 1937 году, первым вызывают Бриедиса. Скоро он медленно возвращается с поникшей головой:
— Пожизненно.
Никто из нас не говорит ни слова. Я не успеваю еще осмыслить значение этого слова, как вызывают и меня.
— По решению совещания особой коллегии, протокол номер... параграф номер... числа... бывший заключенный Цируль-Индзер Вольдемар Оттович, виновным себя не признает, согласно инструкции приговорен к высылке на Север пожизненно, — быстро прочел майор. Он кладет бумажку передо мной и говорит:
— Поняли? Распишитесь, что вам приговор объявлен. Подписываюсь. Иду. Надо скорей освободить место следующему, майор, видно, торопится.
Всем нам, пятерым коммунистам, одинаковый приговор. Теперь пропала последняя надежда пройти свободно по улицам моей Риги. К седой маме не вернется и четвертый сын.
Плакать не могу, говорить тоже не могу. Все молчим. Думаем. Бывший даугавпилсский префект не проживет еще 25 лет. Но бандиты, насильники, предатели проживут. Они могут вернуться в Ригу. Только у нас, коммунистов нет надежды.
Я был признан преступником, сам подписал. Предположим, не важно, как было сотворено это дело, но которому я осужден на пять лет. Но я их отбыл с лихвой. Теперь-то за что? Даже не потрудились подыскать мне новые обвинения. Просто за то же самое осужден вторично!
Подходит бывший префект. С недоумением спрашивает:
— Скажите, почему у вас так безжалостно относятся к своим? Я понимаю, мы заслужили, но вас-то за что?
Молчу. Не хочу и не могу ему ничего ответить.
На другой день нас сажают в арестантские вагоны и начинается путь на Восток. Через несколько дней - Свердловская пересылка. Это очень старая тюрьма на окраине города. Врезались в память каменные ступени, глубоко стертые ногами многих поколений арестантов — еще с царских времен. Тесная территория огорожена высокой каменной стеной. Дыхание города тут совсем не чувствуется.
Вижу, в пересылках стало больше порядка, чем десять лет назад. Нет прежнего самоуправства уголовников. Чище стало. Однако нет такой чистоты, как в рижской Центральной тюрьме.
Через несколько дней отправляемся дальше. Теперь наш путь — вдоль старого Сибирского тракта, по которому столетиями шли и шли арестанты. Красноярская пересылка — тоже старая царская тюрьма, с мрачными каменными сводами, неимоверно толстыми стенами. Здесь остаемся около недели.
Потом человек сто из нас сажают в отдельный пассажирский вагон и везут дальше. В вагоне несколько женщин. Есть группа армян, несколько болгар. Из Латвии осталось мало. Но пятерым удается еще держаться вместе. Из нашей камеры в Рижской тюрьме с нами еще бывший надзиратель из Лиепаи Чиксте.
На этот раз едем только до Канска. Там нас сажают в машины. Едем по проселочной дороге километров двести и попадаем в районный центр Абан. Швейник остался в Канске, нас стало четверо.
Конец августа. Дождливо. Помещают нас в районный Дом культуры. У дверей охрана. Однако чувствуем себя сравнительно свободно. Разрешается даже самим дойти до магазина и купить что-нибудь. К нам приходят, и заводят разговоры колхозницы.
На следующий день начинается оформление на работу. Будем работать но найму и жить за счет своей зарплаты.
Значит, о еде, одежде и всем остальном будем заботиться сами. Только из указанного района не имеем права уйти. Присланы на работу в Оно-Чунский леспромхоз, который занимается заготовкой леса в районе рек Она (Бирюса) и Чуна. Но, оказывается, если кто найдет себе другую работу в этом районе, то может туда перейти.
Наш Пуриньш уходит куда-то, а, вернувшись, говорит, что остается работать в Абане в сапожной мастерской. Петере устроился бухгалтером в каком-то учреждении. Мы с Бриедисом никуда не ходим. Специальности у нас нет, так что нет надежды найти подходящую работу. Повара и кондитеры тут не нужны. Правда, мне приходит в голову, что я могу работать и маляром. Однако меня охватила какая-то апатия, и я ничем не интересуюсь. Бриедис тоже относится безразлично к своей дальнейшей судьбе. Мы остаемся вместе.
На нолях убирают хлеб. Высланные могут работать и в колхозах. Немного мужчин вернулось после войны в деревни. Там не хватает рабочих рук. Земля остается необработанной. На трудодни после хлебозаготовок остается совсем мало, а иногда и совсем ничего. Поэтому оставшиеся в колхозах мужчины и молодежь стремятся уйти. Вдовы, имеющие свой дом и хозяйство, ищут знакомства с высланными. Но и эта перспектива нас с Бриедисом не влечет.
Оформляемся на работу в леспромхоз. Получаем удостоверения: гражданин такой-то находится под гласным надзором милиции Абанского района. Удостоверение надо регистрировать два раза в месяц. Бандитам и предателям и тут облегчение: Только раз в месяц или даже в два.
Директор леспромхоза, Герой Советского Союза Сидоренко, энергичный, деловой человек средних лет, знакомит нас с условиями жизни. Он местный, сибиряк. Звание Героя, говорят, получил за форсирование Днепра у Киева. Мне нравится его простота и своеобразная, суровая сибирская сердечность. Он не имеет никакого специального образования, но, по-моему, способный организатор и честен, как в своей работе, так и в отношении к людям.
— Мне безразлично, — говорит он, — кем и где был каждый из вас до сих пор. Теперь мы начнем новую жизнь. Будем жить, и работать вместе как равные друг другу. Все наше будущее будет складываться в зависимости от того, как мы выполним поставленные перед нами задачи в работе. Со своей стороны, я обещаю делать все, что в моих силах, чтобы улучшить условия вашей жизни и труда.
— Да, надо опять начинать сначала, — говорит мне Бриеднс.
Для начала обещание неплохое. Дай бог, чтобы так и было.
Выступление Сидоренко меня несколько успокаивает. Какая-то перспектива в жизни есть.
Отсюда мы должны отправиться в тайгу на место будущей работы. Но вдруг появляется уполномоченный из района и мобилизует нас на месяц в колхоз помогать на уборке урожая.
Мне страшно не хочется ехать в колхоз. Осень. Приближается зима. Хочется скорее прибыть на место, устроиться, подготовиться к зиме. Когда по списку направляемых в колхоз называют мое имя, я просто не отзываюсь.
Мобилизованные уезжают. Из нашей группы зачисленных в леспромхоз остаются человек двадцать. Среди них со мной и Бриеднс. Уехал в колхоз Чиксте.
На следующий день нам дают две подводы. Кладем в них свои вещевые мешки и отправляемся в тайгу. Сами идем пешком. Нас сопровождает вооруженный конвойный, но он на нас не обращает внимания. Идем но болотистому лесу, по тропинке. Дорог тут вообще нет. Еле видна колея — след проехавшей машины или подводы.
Идем с Бриедисом рядом. Ему эти места знакомы со времен царской каторги. Он рассказывает мне разные приключения того времени. Тогда каторжники тут строили дороги через болота, но которым возили лес к берегам рек или к железной дороге.
Вспоминая былые дни, он как-то оживляется. Однако это оживление неестественное, нервное. Он не может не испытывать боль от переживаемой несправедливости.
Хочет как-то подавить свою обиду к тем силам, которые заставляют его снова шагать здесь как преступника. Но это невозможно. Он знает, что он не"преступник. Значит, творят преступление те, кто его сюда отправили. Они преступники. Но с преступниками нельзя мириться, их надо ненавидеть, с ними надо бороться. Однако сегодня эти преступники занимают ответственные посты в нашем государстве. Как бороться против представителей своей власти? Вот то неразрешимое противоречие, которое нас мучает. Вот поэтому подавленная обида Бриедиса создает нервозность, оптимизм выглядит явно деланным.
Пройдя километров тридцать, мы оказались в деревне Байкино. Денег нет ни у кого. У меня есть пара белья. Бриедис берет белье и уходит. Через некоторое время он возвращается с двумя литрами молока и буханкой крестьянского ржаного хлеба. Хорошо поев, ложимся в избе на полу спать.
Наутро продолжаем путь. Красивый, солнечный осенний день. Болот больше нет. По сторонам лесной дороги стройные столетние сосны, все прямые, совсем без сучьев. Только на самой верхушке маленький пучок.
— Вот мачтовые сосны! — радуется Бриедис.
И меня охватывает какая-то особая радость от созерцания могучей и прекрасной картины природы. Стройные сосны тут куда выше самых высоких домов Риги. Местами в лесу небольшие возвышенности, за ними долинки. Тут и там мерцают лесные озерки.
Мы с Бриедисом ушли несколько вперед от остальных. Я больше молчу, но Бриедис говорит все время. Иногда мне хочется, чтобы и он помолчал, но я не говорю ему этого. Мне кажется, что он боится замолчать, — тогда надо будет думать. Он не хочет и мне дать думать.
В своем вдохновении он заходит так далеко, что начинает изображать наше будущее в розовых красках. Он тут знает местные условия и несметные сибирские богатства.
— Может быть, и в самом деле лучше, что нас выслали из Латвии. Мы там со своей испорченной жизнью только и можем мешать нашему молодому поколению получить правильное суждение о социализме, Советской власти и строительстве новой жизни вообще. Какая разница, где мы продолжаем жить? Так не лучше ли там, где мы никому не мешаем?
Я больше не могу выдержать его студенистую философию:
— Дурак ты и осел. Всяких прихвостней и негодяев, которые во имя социализма проделывают разные безобразия и творят преступления, клевещут на коммунистов и уничтожают их, ты готов беречь и щадить во имя кажущегося благополучия, во имя того, чтобы наша молодежь не знала о той трагедии, которую такие преступники сотворили в нашей стране. Хочешь, чтобы наша молодежь росла под стеклянным колпаком и воображала, что на земле уже рай. Так пойми же ты, что те же негодяи, которые сегодня отправили сюда нас, завтра отправят вслед за нами и эту молодежь. Где у тебя гарантия, что наша трагедия не повторится? Не молчать, а кричать надо о том, что мы переживаем. Надо бороться со злом, не молиться, не терпеть, а уничтожать его. Только тогда есть надежда на то, что мы избавим новое поколение от него.
Я тоже не хочу мести. Не хочу видеть Кузьмина и Затуранского на виселице, не нужна мне их кровь. Не хочу видеть на виселице и тех, кто ими руководил, но хочу, чтобы весь народ осознал то зло, которое они сотворили, хочу, чтобы они ходили с каиновой печатью на лбу, а не мы. Нет, я не хочу здесь остаться и умереть! Я хочу дожить до того дня, когда мы сможем вернуться и стать полнонравными членами нашего социалистического общества в нашей социалистической Латвии.
Лесная дорога медленно поднимается вверх. Выходим на горку. Подымаем глаза и вдруг останавливаемся как вкопанные. Смотрим вперед и молчим. Впереди нас могучие, стройные сосны — все черные. Все впереди черное, сколько видит глаз — ни одного зеленого островка. Огромные деревья мертвы, застыли, странно молчат. Ветер не шумит в верхушках и не качает их. Черные ветки вершин протянуты к небу, как застывшие руки в молитве.
Местами с мертвых стволов уже отвалилась кора. Пожелтевшая древесина в этих местах — как глубокие раны на мертвом теле. Мне кажется, мы пришли на огромное кладбище непохороненных покойников.
Мы забыли, о чем только что спорили. Смотрим, молчим. Почему-то мне приходит в голову: наконец пришли на край света.
Через некоторое время подходят и другие. Все поражены страшным опустошением. Останавливаются и смотрят.
Несколько километров идем по горелому лесу, прежде чем опять попадаем в живой. Наконец достигли берегов Бирюсы. Река широкая, многоводная, почти как наша Даугава где-нибудь у Крустпилса. Как-то мрачно, не спеша, серьезно несет она свои воды, такая же могучая, как вся сибирская природа.
Левый берег, на котором мы находимся, пологий. Лес вокруг вырублен. Видна небольшая полоса обработанной земли. У самой реки маленькая деревушка. На противоположном берегу высокие скалы.
Деревушка Почет километрах в ста от Абана. В Почете один из лесопунктов. Здесь будет база нашей работы и снабжения.
Располагаемся в клубе. На стене фото: Сталин и Тито. Наши отношения с Югославией уже давно не такие, как тогда, когда была сделана эта фотография. Видно, в клубе не часто бывают люди.
От перехода мы очень устали и очень голодны. В пути нам выдавали по килограмму хлеба в день и аванс пять рублей в неделю. Ровно столько, чтобы оплатить этот ежедневный килограмм хлеба. У Бриедиса в вещевом мешке еще сохранились два кусочка мыла. За них ему удается получить в столовой несколько порций супа, и мы утоляем свой голод. В столовой Бриедис встретил какую-то латышку, но она боится даже разговаривать по-латышски.
Немного отдохнув, армяне, которые сейчас составляют большинство нашей маленькой группы, начинают какой-то медленный танец. Танец сопровождается печальной мелодией. Особенно хорошо ноет Мелоян, с которым я по дороге уже познакомился несколько ближе. Мне армянская песенка напоминает сиротские песни нашего фольклора или крестьянские песни, рожденные в ярме немецких баронов.
Танец очень простой. Все встали в круг, руки на плечах у стоящего впереди. В такт мелодии медленно шагают по кругу, покачиваясь в одну и в другую сторону, вроде под тяжестью ноши. Некоторое время я наблюдаю это монотонное кружение в тусклом свете керосиновой лампы. Потом встаю и тоже иду в круг. В простом танце все находят какое-то успокоение.
Когда выясняется, что Почет будет центром нашей будущей жизни, посылаю телеграмму в Ригу Мелании и сообщаю адрес: Абан, Оно-Чунский леспромхоз, Почет. Так мы в Риге договорились, чтобы она могла прислать мне немного денег. Однако денег я не получил. На почте в Риге не поняли, что «Почет» название деревни. Деньги полежали в Абане и вернулись в Ригу. До самых Октябрьских праздников пришлось жить на пять рублей в неделю.
В Почете, как во всех здешних деревнях, несколько домов пустуют. Говорят, дом можно купить за 800 — 1000 рублей — это в нормальных условиях хороший месячный заработок. Дома продают колхозники, которые уехали из колхоза.
По существующему порядку, колхозникам паспортов не выдают. Поэтому они сразу далеко уехать не могут. Но, поступив на какое-нибудь районное промышленное предприятие, бывший колхозник получает паспорт, а вместе с ним и возможность свободного передвижения. Это обстоятельство также способствует тому, что колхозная молодежь стремится попасть на работу в районной промышленности. А в районах спрос на рабочие руки везде большой. Так и получается, что в колхозах остаются только вдовы, потерявшие кормильцев на войне, с детьми на руках. На их плечах и лежит вся тяжесть послевоенной колхозной жизни.
Почта приходит раз в неделю. Телефона нет. Единственная связь с внешним миром — радиотелефон. Но им пользуется только начальство.
Начальник лесопункта — техник Туров. Он еще молодой человек, тоже местный, демобилизованный офицер, член партии. Местные недоброжелатели говорят о нем: «Кулацкий сынок, на фронте пролез в партию». Но на меня он произвел впечатление смышленого и честного хозяйственника. Хотя можно видеть, что политическое развитие и культурный уровень его весьма ограничены.
На следующий день после нашего прихода Туров распределяет нас на работу. Бриедиса, как более пожилого, назначает конюхом в Почете. Туров, очевидно, уже познакомился с документами каждого из нас. Обращаясь ко мне, говорит:
— Вам, товарищ доцент (в моих документах где-то записано, что я до ареста в Ташкенте был доцентом), я бы советовал сразу начать работу на новой вырубке. Скоро нам пришлют электрические пилы. Вы, как образованный человек, быстро сможете освоить технику, тогда и зарабатывать будете лучше.
Я не возражаю. Но пока техника еще не привезена. Надо оборудовать новую базу. Собираемся опять в путь. Новая лесосека находится на берегу Черемшанки, притока Бирюсы, километров 25 отсюда. Сначала идем по болотистому лесу. Здесь буря повалила массу деревьев, которые лежат в страшном беспорядке. Нам стоит огромных трудов пробираться по завалам несколько километров. Надо лазать очень осторожно, потому что внизу вода, болото.
За болотом опять красивый сосновый лес. Столетние стройные сосны, диаметр которых на высоте человеческой груди доходит до метра, гордо вытянули свои вершины к небу. Но за последние дни я уже успел немного привыкнуть к могуществу сибирской природы, и она меня уже не так захватывает, как в первые дни.
Дойдя до Черемшанки, останавливаемся на возвышенности. Тут пока еще ничего нет. Но здесь будет Черемшанская вырубка, наше новое место работы, наше новое место жительства.
Ближайший населенный пункт от нас в шести километрах. Это деревушка Плахнно. Оттуда каждый день привозят хлеб. Наскоро делаем шалаши. Потом приступаем к строительству барака на зиму.
Мастер Черемшанского участка литовец Стасионис — бывший офицер литовской армии. Он тут в ссылке с 1941 года. К нему приехала жена, которая работает в конторе пункта. У нее есть паспорт и вместе с ним — право на свободное передвижение. Это в здешних условиях очень важно для снабжения.
Первое время нам не привозят даже соли. Живем буквально на хлебе и воде. Только после долгих требований привозят соль. Ни у кого нет даже котелка. Собранные в лесу грибы можем только жарить на костре. Километрах в восьми от нас, за лесом, убранное картофельное поле деревни Плахино. Там можно еще накопать порядочно картошки. Мы туда часто ходим. Но и картошку можем только печь на углях.
Каждый день требуем привезти нам котелки, кружки, ложки, тарелки. Самое большое богатство, какое здесь пока тоже не все имеют, это старая консервная банка — она и котелок, и тарелка, и кружка.
Наконец привезли эмалированные кастрюльки. Но смотрим — у них только но одной ручке сбоку. В раймаге залежались детские ночные горшочки, вот и нашли для них сбыт. Но и эти «кастрюльки» не всем достаются. У меня нет денег и на это. Обхожусь консервной банкой.
Так началась наша новая жизнь.
Строим бараки. Кто соображает в плотницком деле, те строят. Я зачислен в заготовители. Работаем вдвоем. Мой напарник — Муравьев, тоже арестованный в 1937 году коммунист, бывший командир Красной Армии. Мы хорошо понимаем друг друга. У него работа спорится, он работать умеет и любит. Муравьев переписывается с домашними, но денег ему тоже никто не присылает. За картошкой на плахинское поле ходим вместе.
Муравьев по натуре беспечный лирик и фантазер. У него золотые руки и изобретательный ум. Он вечно что-то придумывает, чтобы создать кое-какие удобства в нашей новой жизни.
Каждые две недели приезжает помощник коменданта, регистрирует нас и делает отметки в удостоверении личности. Все высланные должны каждый вечер быть на месте. Если кто хочет куда-либо уйти на ночь, то на это требуется специальное разрешение. Такое разрешение дается только, если имеются хорошие отношения. Кроме обычных, очередных регистрации наших удостоверений личности, часто делаются и внеочередные проверки. Если кто-то из высланных самовольно ушел и при проверке не оказался на месте, его могут арестовать. Тогда он из высланного превращается в заключенного со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Кое-что из самого необходимого нам удается достать в Плахине. Деревня лежит в очень красивом месте на берегу Бирюсы. Дорога туда ведет через березовую рощу. Но со всех берез до высоты, которую может достать человек, содрана береста. Ее здесь заготавливают для производства особой смолы. Березы от этого не погибают, только нижняя часть у них теперь какая-то желто-коричневая. Внизу между березами заленеет сочная трава. Днем, когда светит солнце, в березовой роще получается своеобразная яркая пестрота красок.
Работаем каждый день, без выходных. Дневная норма — восемь кубометров лесоматериала — требует довольно большого напряжения. Для строительства барака необходимо искать только небольшие деревья, не толще тридцати сантиметров в диаметре, иначе их трудно обработать. Лесопилки нет, каждое бревно надо обтесывать топором. Но тонких деревьев здесь немного, их надо искать. И метраж из тонких деревьев набирается не быстро.
Материал для барака скоро заготовлен. Плотники заняты строительством, а мы, лесорубы, начинаем уже выполнять производственный план, данный новому участку леспромхозом.
В лесу далеко слышны обычные звуки топора и пилы. Время от времени тяжело падают спиленные деревья. Раз в день, когда из Плахина прибывает подвода, раздается голос хлебовоза:
— За хлебом! За хлебом!
Лесорубы в свою очередь повторяют:
— За хлебом! За хлебом! — чтобы услышали и те, кто работает подальше.
Все бросают работу и собираются около хлебовоза.
Работа лесоруба требует большой напряженности и опыта. Приобретя необходимые навыки, можно сэкономить много времени и энергии. Надо умеючи выбирать деревья, чтобы не заготовить несортовые. Если дерево имеет сучья толще карандаша, оно считается несортовым и в норму не зачисляется. При этом несортовое дерево надо очистить от коры, чтобы там не завелись вредители. Ветки надо собирать и жечь. Надо правильно выбирать, в какую сторону валить дерево, чтобы оно не зацепилось и не повисло, чтобы сваленный ствол было удобно распиливать.
Очень ловко работает финн Манненен. Он тоже коммунист, арестован в 1937 году. До ареста он был ответственным работником лесной промышленности. Он учит меня, как обращаться с финской лучковой пилой, как давать ей правильный ход, как лучше точить. Пила очень легкая, и ею может работать один человек.
Особенно надо следить, чтобы зубья были достаточно широко разведены: тогда пила не застревает. Манненен научил меня и многим другим приемам.
Муравьеву отлично удается точить пилу. Мы с ним быстро осваиваем все навыки лесоруба. Деревья у нас никогда не зависают и надают точно в нужном направлении. Пила всегда острая и идет легко, не застревает. Спиленные нами деревья учетчик никогда не бракует. Своей работой мы скоро заслуживаем признательность нашего мастера и начальства лесопункта. Но пока, кроме хороших слов, мы больше ничего не имеем за свои старания.
Октябрь. По ночам становится холодно. Мы уже в новом бараке. Там уютно, тепло и пока просторно. Кирпича нет, печку сложить не из чего. Делаем из веток каркас и заполняем его толстым слоем глины. Если вначале топить медленно, каркас превращается в уголь, а глина твердеет, становится все равно, что кирпич. Такая печка очень хорошо греет. Время от времени только надо заделывать щели. Смолистые сосновые комли и сердцевина очень хорошо горят без всякой сушки.
Муравьев, однако, долго не выдерживает и оставляет меня. Однажды он получил присланные из дому сто рублей. Тогда это были небольшие деньги. Но он попросил отпуск и ушел в Плахино за покупками. Там он уже заимел какое-то знакомство. Приглашает и меня с собой. Но я денег не имею и отказываюсь.
В тот вечер он не возвращается. На следующий день приходит в приподнятом настроении и радостно сообщает:
— С меня хватит лес рубить, перехожу в колхоз.
На присланные деньги Муравьев купил пол-литра водки, еще кое-какое угощение и зашел в гости к колхознице, с которой успел познакомиться раньше. Выпили пол-литра. Муравьев остался у гостеприимной хозяйки на ночь, и они решили начать общую семейную жизнь. У колхозницы хороший дом, огород, корова и прочая живность. Потом я встречал Муравьева. Он доволен. Очень уговаривает и меня следовать его примеру. Он уже присмотрел для меня подходящих хозяек. Однако я отказываюсь. Нет у меня желания стать навечно сибирским колхозником. Я еще не потерял надежду когда-нибудь вернуться в Латвию.
Приближаются Октябрьские праздники. Наконец я тоже получаю посылку. Мелания прислала теплое белье, шерстяной шарф, теплую шапку. Все нужные здесь вещи. Кроме того, два тома сочинений Ленина на русском языке. Это первые книги в бараке. Правда, читать их здесь негде и некогда. Я положил их на свои нары в изголовье.
В бараке появляются новые поселенцы. Возвращаются из колхозов и те, которые в Абане были мобилизованы на уборку. К самым праздникам появляется и старый знакомый: Чиксте. Как земляку, я предлагаю ему место рядом, где до того спал Муравьев. Потом приглашаю его в напарники. Я уже заметил, что он умеет трудиться, и очень аккуратен в работе.
Скоро на Черемшанской вырубке появились еще два земляка: православный поп Лауцис и Тенис Броме, бывший тракторист. Последний всегда следует за попом и всячески старается ему услужить. Старается, видимо, потому, что Лауцис часто получает из дому довольно богатые посылки. За услуги кое-что из них перепадает и Тенису.
Октябрьские праздники у нас — первый день отдыха. Кое-как помылись — и праздновать. Мне удалось где-то добыть солдатский котелок, кажется, Муравьев оставил уходя. На праздничный завтрак я пью чай с малиновыми ветками и ем свой килограмм черного хлеба. Чиксте, наблюдая эту картину, решил позубоскалить. С подчеркнутой вежливостью он говорит:
— Привествую вас по случаю праздника. У вас же это самый приятный праздник, особенно когда после завтрака сможете почитать произведения Ленина.
— Так как по воле судьбы он у нас сегодня одинаково приятный, то разрешите мне и вас поприветствовать с тем же. А что касается сочинений Ленина — могу и вам дать почитать.
Потом Чиксте просит меня одолжить ему котелок. Из колхоза он привез десяток яиц и большой каравай крестьянского хлеба. Сварив все яйца в котелке, приглашает и меня:
— Прошу к праздничному завтраку.
Я не отказываюсь, но первое яйцо, которым он меня угощает, оказывается тухлым. Он дает следующее, но оно такое же. Не лучше и все остальные. Чиксте начинает извиняться. Я очень рад: теперь могу отыграться. С деланной вежливостью говорю:
- 376 -
— Не стоит нервничать. Очевидно, сама судьба решила, чтобы в этот день мы были
равными. Разрешите предложить вам чай из малиновых веток. Весьма вкусный,
здоровый чай, определенно лучше, чем водичка из речки.
Не отказывается и он от моего приглашения. Так вместе с бывшим полицейским надзирателем из Лиепаи в далекой Сибири встречаю тридцать вторую годовщину Великой Октябрьской социалистической революции завтраком из черного хлеба с чаем из малиновых веток — конечно, без сахара.
В день праздника является с пункта также мастер нашей вырубки и всем, кто выполнил нормы, выдает в счет зарплаты к обычным пяти рублям аванса за неделю еще и добавочный аванс: пятьдесят рублей. Никакого окончательного расчета с самого начала работы все еще нет. При нашем денежном голоде это целое состояние. Однако для заработка почти за два месяца это очень мало. Купить за эти деньги мало что можно, да и покупать нечего.
Правда, по случаю праздника и выдачи денег вместе с хлебом привозят и некоторые продукты. Но среди них нет продуктов первой необходимости. Нет масла или других жиров, нет сахара, нет даже простой водки. Привезены разные дорогие консервы, коньяки и вина.
Я вспоминаю обещания Сидоренко в Абане: «Будем жить и работать вместе, как равные друг другу... обещаю делать все, сколько в моих силах, чтобы улучшить условия вашей жизни и труда». Хотя он же торгующими организациями не ведает, а у работников торговли свои планы и расчеты. Дело в том, что вообще до нашего житья-бытья никому дела нет. Мы вне общества. Жаловаться некому, даже смешно подумать о том.
Покупаю какие-то консервы. Все-таки праздник и деньги выданы.
Манненен на все свои деньги купил коньяк, выпил, быстро опьянел и весь вечер хвастается:
— Поддерживаю развитие советской торговли!
После праздников продолжает прибывать пополнение. В нашем бараке обитает уже около двухсот человек. Стало так тесно, что вечерами не повернуться. Бани нет, помыться негде. Начинают мучить насекомые. Требуем срочно строить баню. Но по плану это предусмотрено только в следующем году. Плановики порешили, видимо, что одну зиму можно и не мыться. Начинаем строить добровольно, вечерами. Через две-три недели баня готова.
Но число лесорубов продолжает расти. Приступают к строительству новых бараков.
Начинаем получать письма. И я получаю из Риги. Получаю и деньги. Но теперь они уже совсем не нужны. Нам, наконец, выдали зарплату. А возможности тратить деньги тут страшно ограничены. Торговые организации крепко придерживаются своих принципов: нам посылают только то, что в центре залеживается.
Знакомлюсь ближе со своими земляками. Невзирая на все различия, есть вопросы, которые нас объединяют. Все мы очень интересуемся событиями в Латвии. В любом полученном письме всегда есть какие-то сведения для всех. Нас объединяют общие обычаи, язык. Нас сегодня сближает и то, что в силу каких-то от нас не зависящих обстоятельств мы поставлены в совершенно равные условия. Сейчас у нас одинаковый образ жизни, одинаковые интересы. А те условия, в которых складывалась наша идеология, остались в прошлом, и в течение долгих лет делалось все, чтобы мы о них забыли.
Конечно, идеология не меняется сразу в новых условиях, мы остаемся каждый при своих взглядах. Но сосуществуем вполне мирно, как того требует обстановка, которая для нас создана.
В молодости, во время первой империалистической воины и первой немецкой оккупации, Чиксте работал на строительстве узкоколейной железной дороги в Курземе.
— Вот там-то немцы меня и научили аккуратно и тщательно делать всякую работу, — вспоминает он часто.
Чиксте женат. Жена его — швея, имела в Лиепае небольшое ателье мод. Он был выслан уже в 1940 году и работал где-то в Красноярском крае на мельнице механиком. К нему тогда приехала жена и работала швеей. Оба хорошо зарабатывали и за время войны никаких трудностей не имели. После войны, когда было разрешено, вернулись на родину. Теперь он выслан вторично. Переписывается с женой, и она снова собирается приехать к нему. Только пока об этом и думать нечего.
Вообще Чиксте человек спокойный, расчетливый, любит удобства, умеет устроиться. В общении с товарищами он честен, всегда готов помочь. Не пытается строить свое благополучие за счет соседа.
Лауцис — доброволец ульмановских латышских рот в 1918 году, когда создавалась буржуазная Латвия в борьбе против Советской власти. Отец Лауциса в царское время был урядником в Мазсалаце. После заключения мира Латвии с Советской Россией Лауцис поступил в военную школу, хотел стать офицером. Будучи кадетом, он познакомился с дочерью белогвардейца, бывшего русского помещика, и женился на ней. Тесть убедил его изменить план жизни. Лауцис поступил в духовную семинарию и через два года стал попом в православной церкви.
Лауцис весьма способный и умный человек и притом ярый карьерист. Везде и всегда он стремится быть по-своему «передовым». Любит подчеркивать, что хотя офицером он не стал, по своей природе прирожденный джентльмен.
Благодаря протекции тестя, а также своей активности в политической жизни Лауцис быстро стал популярным в руководящих кругах Православной церкви в Риге. Он участвовал в церковных спорах, которые в те времена происходили в Латвии в связи с отказом Латвийской православной церкви от подчинения Московскому патриархату и присоединением к греческому, Константинопольскому патриархату.
Лауцис утверждает, что, будучи попом православной церкви, он, тем не менее, оставался верным идеям латышского национализма и не переставал проповедовать идеи латышских националистов. Следуя своей воображаемой прогрессивности и модернизму, Лауцис исправно брился и стригся, одевался по парижской моде. Он зашел так далеко, что на каком-то поповском сходе предложил всем попам бриться и стричься. Тут он потерял благосклонность и доверие главы рижской православной епархии Августина, который до того относился к нему терпимо. Теперь Лауцис с гордостью вспоминает те времена: как он боролся за «прогресс» и «реформы» в церкви.
Его выступления против старых русских церковных традиций были высоко оценены оккупантами. Лауцис рассказывает, как во времена немецкой оккупации местный идеолог, балтийский немец Герингер, сын известного владельца конфетной фабрики в Риге, назначил его настоятелем рижского кафедрального собора. Хотя Лауцис характеризует Герингера как заносчивого и ограниченного немца, однако но его рассказу чувствуется: он был весьма польщен тем, что Герингер часто приглашал его к себе на кофе и обещал, когда будет взята Москва, сделать все, чтобы Лауцис получил значительный ноет в Синоде Московской православной церкви.
Лауцис высоко ценит утонченные нравы и обычаи буржуазного общества. Он без конца вспоминает о красивых женщинах, которых знал, с которыми встречался вечерами, которых посещал; о мебели, которая имелась в его квартире; об автомашинах, в которых ездил; об одежде, которую носил; о лакомствах, которые ел; о винах, которые пил. Однако ни его русская жена, ни протекция высших кругов православной церкви, ни дружба с фашистами и балтийскими немцами не мешают ему снова и снова твердить, что сердцем и душой он всегда был и до конца останется верным идеям латышского национализма. Я слушаю его рассказы с громадным удовлетворением. Именно так я всегда представлял себе идеолога нашей национальной буржуазии. Он легко может окраситься в любую политическую и национальную окраску и продолжать твердить, что остался латышским националистом.
После изгнания оккупантов и освобождения Советской Латвии Лауписа выслали на пять лет за сотрудничество с немцами. Он работал на строительстве железнодорожной линии Тайшет — Ангара в Красноярском крае. Оттуда он сейчас прислан сюда.
Лауцис жалуется, что жена его оставила. Он глубоко оскорблен в своих национальных чувствах.
— Она меня оставила потому, что я латыш. Теперь в Риге снова много русских, очевидно, подыскала себе какого-нибудь ответственного работника. Зачем ей сейчас латыш!
Тенис Броме — сын мелкого подрядчика в Риге. Он страшный хвастун, но очень неразвит как политически, так и в отношении обшей культуры. Хвастаясь, он страшно врет и всегда путается в своем вранье. У него вообще нет никакой морали и принципов, ему ничто не свято и не дорого. Ничем он не увлекается, ничто его не волнует, кроме простейших животных инстинктов.
Тенис говорит, что он сын богатых родителей. У него несколько братьев. Младший, инженер-строитель, во время оккупации занимал ответственную должность. Но один из старших братьев, будто, был в Советской Армии. Когда Тенису угрожал призыв в фашистский Латышский легион, он испугался и пытался скрыться, но его поймали и арестовали. Он говорит — прятался от призыва потому, что не хотел стрелять в своего брата.
Благодаря заботе младшего брата его назначили в охрану лагеря военнопленных. Желая похвастаться, он кому-то рассказал, что был комендантом лагеря. Это хвастовство ему потом дорого стоило.
На него никогда ни в чем нельзя положиться. Даже Лауцис, которому Тенис в первое время всячески старается услужить, скоро отвернулся от него. Из-за неимоверного вранья Тениса они поссорились.
Если с Лауцисом и Чиксте о чем-то можно договориться, можно вообще поговорить как с людьми, имеющими какие-то свои взгляды на жизнь, то Тенис вообще пустое место.
Строятся новые бараки, но народу все прибывает, и в бараках очень тесно. Из леспромхоза приходит сообщение, что желающие могут строить свои индивидуальные дома. Я понимаю, что это единственный способ создать тут сколько-нибудь терпимые условия человеческой жизни. Вспоминаю нашу диспетчерскую будку в Воркуте, которая за несколько недель преобразилась в удобное жилье.
Однако большинство высланных относятся скептически к такому начинанию. Не стоит стараться, все равно через несколько месяцев опять прогонят на другое место — таково общее мнение. Вообще у всех какая-то тяжелая апатия, безразличное отношение даже к самим себе. Нет веры, что можно добиться улучшения в жизни. Нет перспектив. Правда, и моя вера в лучшее будущее стала очень слабой. Однако меня охватывает злость против давящего отчаяния. Мне хочется какой-то активной деятельности, чтобы побороть безразличие, равнодушие к своей судьбе.
Но один я ничего не смогу сделать. Начинаю переговоры с Лауцисом и Чиксте. Чиксте быстро соглашается строиться вместе. Он вообще человек трудолюбивый, работать умеет и понимает реальность такого начинания. Кроме того, если будет свой дом, его жена сможет приехать и вся жизнь войдет опять в нормальную колею. Лауцис тоже очень хочет иметь индивидуальное жилье. Он привык к удобствам и очень тяжело переживает лишения. Целыми днями мечтает о чистой и удобной жизни. Но он лентяй и просто не верит, что у нас что-нибудь получится. Наконец, мне удается его убедить. Когда мы с Чиксте уже твердо решили, что будем строить свой дом, Лауцис заявляет, что тоже будет участвовать. С Тенисом я разговора не начинаю, потому что толку все равно не будет.
Мне сегодня совершенно безразлично, какое мировоззрение у Чиксте и Лауциса. Мне необходимо их согласие и желание бороться против пессимизма, который душит нас, нужно их желание и умение работать, нужна их вера, что назло всему кое-что все-таки зависит от нас самих.
Декабрь 1949 года. Измученные насекомыми и грязью кругом, при тусклом свете лучины мы с Чиксте и Лауцисом длинными вечерами обсуждаем план нашего будущего дома. Решаем, что он будет десять метров длиной и шесть метров шириной. Двумя внутренними стенами он будет разделен на три равных части. Таким образом, у каждого получится примерно по двадцать метров со своим индивидуальным входом. Сделаем три окна на юг и три двери на север. Решаем, что будем вместе работать, пока подведем его под крышу, потом по жребию разделим, какая часть дома кому достанется. Окончательную отделку будем делать каждый для себя, по-своему. Чиксте берет на себя техническое руководство всем делом, я — организационное.
Выбираем место на небольшой возвышенности метров за четыреста от центральных бараков, чтобы не мешать дальнейшему развитию поселка, но и не быть слишком далеко от центра.
Когда приезжает начальство из леспромхоза, мы заявляем о своем решении. Особенно тепло встретил его начальник политотдела леспромхоза Устинов. Он заверяет, что согласно плану Черемшанская вырубка будет вести здесь заготовки по крайней мере лет пять.
Хотя лес тут практически даровой, однако, на всякий случай я делаю заявку на тридцать кубометров и получаю за очень незначительную плату официальное разрешение пользоваться лесом для строительства.
Ночь под новый, 1950 год. Мы втроем выходим в тайгу, чтобы начать строительство.
Мы, коммунист, полицейский и поп, ни в чем друг друга не переубеждали. Каждый из нас остался со своими идеями, со своим мировоззрением. Иногда мы говорим и даже спорим по философским вопросам, спокойно выслушиваем друг друга, но остаемся убежденными каждый в своей правоте. Мы и не стараемся друг друга перетянуть в свою веру. Наши споры — просто обмен мнениями. Иногда мы уколем друг друга, посмеемся над слабостями другого. Но эти противоречия не настолько сильны, чтобы мешать нашему общему начинанию и общему желанию: бороться и здесь за сохранение жизни. В основе нашего сотрудничества нет никакой дружбы и симпатии, есть только расчет: сделать общими силами то, что одному не под силу.
Мороз крепкий, сибирский. Погода тихая, ни ветерка. Чудная зимняя ночь в тайге. Далеко раздаются отголоски нашего труда — первые удары топора, звонкая песня пилы и гулкий сотрясающий удар первых упавших деревьев. За несколько сотен метров от нас тускло мерцают окошки нашего барака. Там в тесноте встречают новый год остальные ссыльные.
Вдруг Лауцис, подняв глаза, снимает шайку, крестится и говорит:
— Боже всевышний, что это может значить? Я вижу три луны!
Мы с Чиксте тоже начинаем смотреть. Действительно, между вершин стройных сосен ясно видны три луны. Вспоминаю Воркуту, там тоже зимою приходилось наблюдать разные чудеса природы. Сейчас мы примерно на широте Риги. Однако тут зимою в чрезвычайно чистом воздухе можно наблюдать некоторые оптические эффекты, подобно миражам в пустыне.
— Это значит, что три латыша начинают строить новый дом, — говорю я с деланной серьезностью, подражая голо су Лауциса, будто тоже готов в этом явлении усмотреть божественное знамение.
По-моему, Лауцис сам никаким божеским силам давно не верит, но он при любом удобном случае готов доказывать существование высшей силы. А может быть, он во что-то и верит — кто знает. Я еще узнал его не слишком близко.
— Да, здесь, в Сибири, в ясные зимние ночи часто наблюдаются подобные капризы природы, — заявляет Чиксте без всякого пафоса.
Лауцис, видя, что мы не собираемся по его примеру скидывать шапки и креститься, тоже постепенно успокаивается. Понаблюдав недолго за лунами, продолжаем работу.
В дальнейшем каждый свободный час мы используем для строительства. Деревьев подходящей толщины не хватает. Приходится валить и потолще. Толстые бревна требуют больше труда на обтесывание, но зато от обтесанного толстого бревна быстрее поднимаются вверх стены нашего дома. Кроме того, у нас нет выбора. Мы должны пилить те деревья, которые поближе: нет ведь никаких других транспортных средств, кроме силы наших мускулов.
Каменного фундамента у нашего дома нет. Стены опираются на толстые смолистые сосновые комли, зарытые в землю стоймя. Рубим обычную русскую бревенчатую избу со мхом между бревнами.
Так как техническое руководство выполняет Чиксте, то он отмеривает каждое бревно и дает нам задание, как его обрабатывать. По снабжению у меня пока никаких забот нет.
Хотя Лауцис по характеру не прочь полениться, однако топор в его руках работает весьма точно. Он оказывается хорошим плотником.
Чиксте работает молча и сосредоточенно. Все разметки он делает вовремя. Лауцис почти всегда несколько отстает, но качество его работы хорошее. Он никогда не умолкает, его все время тянет что-то рассказывать. С особым наслаждением часами рассказывает о своих связях с дамами высшего общества.
— Когда я в рижском кафедральном соборе во время богослужения посмотрел на супругу префекта городской полиции и махнул крестом в ее сторону четыре раза, тогда она поняла, что хочу ее сегодня встретить на Бастионной горке в четыре часа после обеда. А когда я другой раз, посмотрев на молодую жену начальника городского почтамта, склонил голову в ее сторону шесть раз, то она поняла, что в условном месте мы можем сегодня встретиться в шесть часов.
Но Лауцис никогда не говорит грубых слов, как Дризулис в камере Рижской Центральной тюрьмы. Он терпеть не может таких слов и от других. Если кто-нибудь из лесорубов начинает произносить похабные слова, Лауцис просит прекратить. Если это не помогает, он просит мастера перевести его в другую бригаду. О своих похождениях он повествует с утонченным эстетизмом. Он всегда джентльмен в этих рассказах, как он вечно твердит.
Электрических пил все нет. На работе продолжаем валить лес ручной пилой. Последнее время это дело еще усложнилось: требуют валить все деревья в одну сторону. Это оттого, что ждут прибытия трактора. Теперь мы больше не будем раскряжевывать хлысты на месте. Трактор потащит их целиком на верхний склад, а там уж их будут разделывать и грузить на машины. Вот для трактора их и нужно валить все в одну сторону.
С Чиксте, который сменил Муравьева, мы сработались отлично. Он очень аккуратный и быстро освоил все навыки лесоруба. Положенную дневную норму обычно перевыполняем. Вводим разные новшества, мелкие приемы рационализации. Обычно я пилю один хорошо настроенной финской пилой. Чиксте, учитывая указания Манненена, очень хорошо ее точит. Топоры у нас тоже очень острые и всегда на хороших топорищах. Пока пилю, Чиксте обрубает ветки и сжигает их. Благодаря такому разделению труда мы перевыполняем норму без особого напряжения. Скоро становимся лучшими лесорубами Черемшанского участка.
Некоторое время и Лауцис работает с нами. Но у него наладились отношения с женой мастера Стасиониса, которая тоже православная. Он часто ходит к ней домой по своим поповским делам. Скоро он начинает пользоваться разными привилегиями, часто отлучается в Плахино. Но во время работы мы никуда его не отпускаем. Поэтому он от нас уходит и начинает кочевать из одной бригады в другую.
Появляются и долгожданные электрические пилы, и передвижная электростанция на пятнадцать киловатт, изготовленная в Германии. У нее бензиновый двигатель. Одна такая станция обслуживает четыре пилы.
Механиком электростанции назначили шофера из местных, который работает по вольному найму. Немецкая электростанция очень капризна. Ее надо держать в чистоте и тщательно смазывать. Особенно она капризничает в холодное время. Привести ее в движение можно только авиационным бензином. Но такого бензина нет. Поработав несколько дней, станция останавливается. Мы остаемся опять при своих ручных пилах. Механика командируют на целую неделю за авиационным бензином. Лесорубы, конечно, недовольны.
Чиксте тоже хорошо разбирается в моторах. Когда механик уехал, мы решили сами изготовить легкий бензин, перегнав обычный автомобильный. Подогреваем его в бачке, который соединен резиновой трубкой с бутылкой. Электростанция опять заработала.
Лесорубы уже примирились с тем, что примерно неделю придется опять пилить вручную. Услышав работу мотора, все обрадовались. Прибегает Стасионис:
— Кто пустил мотор?
Чиксте застенчиво молчит, но я браво отвечаю:
— Пустил человек, который умеет обращаться с мотором.
Стасионис поворачивается ко мне:
— Это вы умеете обращаться с мотором?
— Я тоже умею, но пустил мотор Чиксте, он очень хорошо знает моторы всяких иностранных марок.
Стасионис очень доволен. Он назначает Чиксте механиком. Электростанция работает целую неделю без заминки.
Вернувшись через неделю с авиационным бензином, механик озлился, узнав, что пустили мотор без него. Происходит громкий обмен любезностями. Стасионис сам не может снять механика с работы. Но когда приезжает начальник лесопункта Туров, механика снимают и на его место назначают Чиксте.
Позже привозят еще пять новых передвижных электростанций, на этот раз финских. Но Чиксте продолжает работать на своей немецкой. Его заботами мы не теряем ни минуты на чистку и подготовку мотора.
Между тем Черемшанский лагерь все время растет. Уже выстроено несколько бараков, в которых размещены сотни три лесорубов. Строится столовая. Теперь тут самые разные категории высланных. Последнее время прибыло много бывших военнопленных. Все они на фронте дрались с врагом до последней возможности и попадали в плен чаще всего в результате окружения.
Они рассказывают, как голодали и как многие гибли в немецких лагерях. Теперь их прислали сюда, и никто даже не спросил, как они попали в плен и как вели себя там. Никакого следствия вообще не было. Формально каждому было задано несколько вопросов, чтобы выяснить личность. Но по вопросам видно было, что их судьба уже заранее определена инструкцией сверху.
Летчик Николай Бергозов, коммунист, болгарин по национальности, рассказывает:
— Я попал в плен после того, как мой самолет сбили в воздушном бою. Фашисты меня послали в Болгарию и использовали на обслуживании аэродромов. Там мы, группа пленных летчиков, решили захватить немецкую машину и вернуться к своим. Так и сделали. Пять пленных на немецкой машине перелетели фронт и вернулись к своим, что бы продолжать воевать против фашистов. И тут свои всех нас арестовали. Фашисты мучили меня, потому что я болгарин. Они не знали, что я коммунист, а то они меня на месте расстреляли бы. Но я хотел продолжать бороться и для этого не выдал себя. Но в Советском Союзе мне тоже не доверяют, потому что я попал в плен и потому, что я болгарин. Если бы меня отпустили в Болгарию, думаю, там меня не считали бы предателем, там меня знают. Почему мы сами помогали врагу уничтожать наших людей? — кончает он рассказ все тем же вопросом, который мучает всех нас.
Сафронов, русский рабочий, коммунист, попал в плен тяжело раненным. Его часть отступила. Товарищи оставили его на поле боя, считая убитым.
— Почему вы сдались в плен? — спросил его следователь.
— Это не от меня зависело, я был ранен и лежал без сознания на поле боя.
— Вы дали присягу, что не сдадитесь врагу. Поэтому, придя в сознание, должны были сами себя застрелить, а не сдаваться в плен.
Сафронов ему ответил:
— Если бы я застрелился — вот это бы значило сдаться. Пока я жив, я, коммунист, считаю своим долгом уничтожать фашистов, а не себя. Я дал присягу бороться до последней капли крови, и эту присягу я выполнил, и буду выполнять впредь. Уничтожив себя, я бы помог врагу. А вы, видно, тыловая крыса, фронта не видали.
Сафронов злобно ругает бюрократизм и бюрократические инструкции, которые задавили демократию в партии, в стране.
Измученные фашистскими лагерями, бывшие пленные очень часто нервные, но все они остались непоколебимо преданными родине. Хотя многие уже потеряли надежду вернуться в нормальную жизнь, но веру в свою идею, в будущее человечества они не потеряли.
Сафронов как-то узнал, что наш Тенис Броме хвастался, будто был комендантом лагеря военнопленных. Он решил, что такого негодяя терпеть в нашей среде нельзя. Однажды он поймал Тениса и начал его убивать. Пока другие прибежали на крики Тениса, Сафронов успел его основательно покалечить. У Тениса все лицо в крови. Теперь он божится всем, что никаким комендантом не был, а был таким же заключенным, которому фашисты поручали разные работы в лагере.
Однако после этого случая его с нами больше не оставляют. Его направили в лагерь химлесхоза в деревню Озерки, километров за 35 от нас к Абану. Там он работает шофером и иногда приезжает к нам в Черемшанку. В таких случаях он всегда навещает земляков.
Приезжая в Черемшанку, Тенис всегда имеет с собой что-нибудь для продажи. Однажды он предлагает мне купить хорошие варежки, которые ему будто бы из Риги прислали. Я уже почти готов купить их, варежки мне нужны. Но тут Тенис говорит, что, когда пойду в Плахино, лучше их не надевать. Я понимаю, что они не из Риги и приобретены не совсем прямым путем. Подальше от таких покупок.
В начале 1950 года на Черемшанскую вырубку присылают человек двадцать китайцев. Это бывшие партизаны, коммунисты, которые воевали против японцев в Манчжурии. Оставшись без боеприпасов и продовольствия и не имея возможности продолжать сопротивление, они в 1937 году перешли границу Советского Союза. Чтобы доказать свою принадлежность к партизанам, они принесли с собой головы двух японских офицеров и их документы. Но их тут же арестовали и держали в заключении до 1946 года. Тогда их освободили, и они все работали недалеко от Свердловска. В 1949 году, согласно инструкции из Москвы, их всех снова арестовали и прислали к нам.
Все они научились хорошо говорить по-русски и здесь зажили очень дружно с нашими бывшими пленными. Среди китайцев есть один умный, всегда веселый парень Ли Ю, которого все зовут Колей. Работая под Свердловском, Коля женился. Жена его — учительница Анна Петровна. Она часто пишет Коле и хочет приехать к нему.
Есть небольшая группа, человек пятнадцать, западных украинцев. После разгрома Польши они скрылись в лесу. Это в основном крестьянские парни, которые в политике разбираются плохо и никакого интереса к политике не проявляют. Они хорошие работники, очень дружные между собой. Несколько человек из них работают в моей бригаде. После назначения Чиксте механиком на его месте со мной стал работать украинец Дубко, потом Нос.
В группе армян, которые пришли первыми на Черемшанскую вырубку, тоже в основном коммунисты, арестованные в 1937 году. Есть еще несколько полицаев из российских немцев. Таким образом, тут есть представители разных народов и люди разных убеждений, но в большинстве — коммунисты, наши люди.
Зимою, когда замерзают все болота, улучшается и связь Черемшанки с внешним миром. Постепенно налаживается наше снабжение. Появилось что-то вроде магазинчика, где можно купить хлеб, растительное масло, сколько угодно консервов. Однако всего больше все тех же товаров, на которые в Красноярске нет спроса. Мясо, сливочное масло, сахар не появляются.
Работая с электрической пилой, легко заработать до тысячи рублей в месяц и больше. Однако месяцами нам не выплачивают зарплату, а выдают авансом только некоторую часть: нет денег у леспромхоза. Случается, иногда привозят в магазин на двадцать тысяч рублей валенок или фуфаек. Без них здесь зимою нельзя. А зарплаты в лесопункт привезут каких-нибудь пять тысяч. В таких случаях получивших деньги быстро ведут в магазин, и они закупают нужные товары. Потом начальник пункта идет в магазин, берет под расписку пять тысяч выручки и выплачивает их второй раз. Потом они делают третий и четвертый оборот — пока в магазине есть хоть что-нибудь нужное лесорубам.
Но и в этом случае всю зарплату не отдают. Такое самоуправство над высланными продолжается все время. Не дают и заработать слишком много — об этом заботится нормировщик. Так что и рабочие не стараются очень уж перевыполнять нормы.
Оказывается, коменданты, наше подлинное начальство, просто решили, чтобы предотвратить побеги, не давать ссыльным возможности заиметь на руках много денег.
А советские законы для них не указ. Советская власть здесь — они, коменданты.
Несмотря ни на что я все-таки работаю, как только могу, особенно вначале. Когда стали строить свой дом, все свободное время старались приберечь для строительства. Однако свою норму все время перевыполняю. Я работаю хорошо не потому, что хочу быть стахановцем и заработать побольше денег, нет. В труде я ищу себе успокоение, ищу спасение от той безнадежности, которая нас мучает.
Иногда я в полном отчаянии. Но вместе с тем я боюсь терять окончательно свою веру, что когда-нибудь добьюсь справедливости. Правда, эта вера сейчас не имеет в моих глазах никакой материальной опоры, никакого логического основания. Но в каком бы болоте меня ни держали, какой бы грязью меня ни обливали, я думаю об одном: сам я не должен свою совесть ничем запачкать. Я страшно боюсь сам утонуть в болоте неверия. Я чувствую, что, если я потеряю свою веру, идею, убеждение в том, что я прав и правда должна победить, тогда неминуемо придет и физическая смерть.
Часто говорим о нашей судьбе с Бергозовым, Сафроновым и другими коммунистами. В таких случаях Бергозов говорит:
— Наивный ты, Володя, великий утешитель. Конечно, жизнь пойдет вперед. Когда-нибудь народ осознает всю мерзость и вред того деспотизма, который тут властвует, и скинет его. Но это уже будет без нас. Мы так и останемся только навозом истории. Наши страдания будут остерегать следующие поколения от повторения того, что случилось.
А Сафронов рассуждает:
— Весь мир привык смотреть на Советский Союз как на ударную бригаду революции. Победа над фашизмом этот наш авторитет еще закрепила. Разоблачение перед всем ми ром того, что у нас творится, разрушило бы всю идею социализма. Лучше уж погибнуть нам как есть, во имя будущего, во имя спасения престижа Советского государства в глазах мировой революции.
У меня нет аргументов против суждений того и другого, но я не хочу сдаваться и говорю:
— Возможно, вы и правы. Во всяком случае, у меня нет никаких доказательств противоположного. Но почему мы, будучи еще живыми, должны спешить записать себя в мертвецы? Ведь Сафронов следователю правильно сказал, что коммунист продолжает бороться до последней капли крови. Но бороться можно, только веря в победу. Нельзя жить, чувствуя себя мертвецом.
Я продолжаю цепко держаться за свое.
В бараках нас одолели насекомые. Мы ухитрились при сорокаградусном морозе выбрасывать на снег свои постели, постельное белье и одежду. Вши тогда замерзают и остаются в снегу. Однако гниды остаются. Через несколько дней опять все полно насекомых. Маленькая банька, которую сделали в начале зимы, не может вместить всех желающих, хотя работает непрерывно каждый день.
Всякую свободную минуту стараемся строить свой «дом латышей», как зовут наше строительство. Иногда, когда наша норма намного перевыполнена, работаем на строительстве целый день. Зима уже повернула к весне. Стены готовы, начинаем крыть крышу. Первое мая надеемся встречать уже каждый в своей квартире.
Дранку для крыши готовим сами. Другого материала нет. Дранку дерем двухметровой длины, толщиной до двух сантиметров. Лес для нее здесь подходящий. Сосен без единого сучка сколько угодно.
Однажды в середине марта после обеда все дерем дранку. Приятно светит раннее весеннее солнце и ослепительно блестит кругом белый снег. Как обычно, Чиксте молчит, а Лауцис все время что-то рассказывает. Сегодня его тема — анекдотические случаи времен ульмановской диктатуры в Латвии. Тут и рассказы о знаменитых в то время дамах — женах Пепиня и Беньямина. Время от времени он напевает двусмысленную песенку насчет подтяжек его преосвященства. Это страшно злит Чиксте. Он еле сдерживается. Чиксте — честный, идейный националист и издевательства со стороны попа над идеологами национализма он терпеть не может, наконец, говорит, обращаясь ко мне:
— Вот видите, господин Цируль, разве с такими людьми, да к тому еще проповедовавшими слово божье, можно сохранить честь нации?
— Ну, это смотря какую честь хочешь сберечь, — отвечаю я без задней мысли.
— А у вас, господин Лауцис, разве в вашем патриархате нет своего преосвященства? — обращается Чиксте к Лауцису.
Для Лауциса нет ничего святого, он готов издеваться надо всем на свете. Кажется, он только и ждал, что Чиксте не выдержит и что-то скажет. Теперь он со всеми своими остротами обрушивается на баптистов.
Я долго не знал, что Чиксте принадлежит к какому-то баптистскому приходу. Но Лауцис это хорошо знает. Весело жестикулируя, он начинает на мелодию фокстрота напевать песенку баптистов:
Мы свои грехи отбросим
Очень скоро, скоро, скоро.
Боженьку тогда увидим
Очень скоро, скоро, скоро.
Ох! Какое счастье, радость
Будет там, в небесах!
Некоторое время Чиксте терпит.
Но потом чаша его терпения переполняется. Со злостью он бросает свой широкий драночный топор и уходит.
Остаемся с Лауцисом вдвоем. Теперь Лауцис молчит. Я тоже ничего не говорю. Но он сам видит, что зря дразнил Чиксте. Через некоторое время Чиксте возвращается. Теперь все трое работаем молча.
Перед нами всплыл один практический вопрос, который беспокоит всех. Стены нашего дома готовы. Стропила для крыши тоже уже подняты. Готовим дранку. Но как прикрепить ее? Нужны гвозди, а их нет.
По идее, гвоздями нас должен обеспечить я. Но сколько ни старался, гвоздей нам нигде не отпускают. Это здесь очень дефицитный товар. С огромным трудом удается достать гвозди для строительства бараков и на прочие общественные нужды. Я готов даже украсть гвозди, но где? Если украсть в нашем лесопункте, то, как только начнем ими пользоваться, мое преступление раскроется, и будут только новые неприятности.
Начинаем сомневаться в успешном завершении всего предприятия. Иногда мне кажется, что Лауцис со своими шуточками косвенно хочет посмеяться и над нами за наше наивное простодушие — в тайге из ничего построить дом. Нам приходится выслушивать немало насмешек со всех сторон:
— Латыши хотят построить в тайге новую Ригу, только гвоздей не хватает, — смеются одни.
— В скольких местах в Сибири вы еще собираетесь начать строительство новой Риги? — спрашивают другие.
До сих пор мы мужественно выдерживали все насмешки. Но теперь создалось самое напряженное положение. Начинают сомневаться и Чиксте, и Лауцис, да и я сам теряю спокойствие.
Продолжаю твердить, что гвозди будут, но мои соратники спрашивают: откуда — и я вижу, что они не верят мне. Лауцис прячет свое огорчение в новом потоке анекдотов, Чиксте злится. Но я стараюсь держаться бодро. Однако сознание, что насмешки Лауциса и злость Чиксте адресованы в конечном счете мне, грозит и Меня довести до отчаяния.
Когда некоторое время работаем молча, меня начинает давить и это молчание. Чувствую, что мои нервы окончательно сдают. Начинаю бояться, что дело сорвется, и тогда мы надолго станем объектом общих насмешек. Теперь, когда они молчат, я ожидаю, что в любую минуту они открыто начнут упрекать меня за детское легкомыслие.
Чтобы немного прийти в себя и избежать открытых наскоков Лауциса и Чиксте, я оставляю работу и ухожу в тайгу. Теперь они остаются вдвоем.
Все время в голове одна мысль: где достать гвозди? Про себя надеюсь на появление Тениса. Может быть, он где-то раздобудет. Если он и достанет их не совсем честным путем, сможем сказать, что он из Красноярска привез. Но, как назло, Тенис долго не показывается.
Идя по тайге, вдруг зацепляюсь ногой за какую-то проволоку в снегу. Зимой на морозе часто рвались растянутые по деревьям провода. Кроме того, их надо было часто перетаскивать по новым направлениям. И вот большой кусок провода остался в тайге.
А почему его не разрубить на кусочки и не использовать их вместо гвоздей? В восторге от такой гениальной мысли я готов танцевать. Быстро скатываю провод и несу его на стройплощадку.
Когда возвращаюсь, Лауциса и Чиксте нет: кончили работу и куда-то ушли. Я беру два топора, сажусь, один топор ставлю между ног острием кверху. Кладу на него проволоку и обухом другого топора ударяю по ней. Один за другим падают кусочки длиною с гвоздь. Скоро у меня полный карман гвоздей.
Вечером разыскиваю обе враждующие стороны нашей компании, чтобы договориться завтра продолжить строительство. Чиксте совсем угрюмый. Говорит, что ему Лауцис окончательно надоел и что дом мы все равно не закончим.
— Пока гвоздей не будет, я работать не стану.
— Не беспокойся, гвоздей будет сколько нужно. Вот у меня уже полный карман! Завтра ты начнешь крыть крышу, а мы с Лауцисом будем дальше дранку драть.
Говоря это, я хлопаю по карману, слышится лязг гвоздей.
Чиксте может убедиться, что я говорю правду. У него сразу глаза заблестели. Ему очень хочется быть в своем доме и дождаться весною приезда жены.
Лауцис тоже очень рад, что проблема решена, и готов завтра продолжать работу.
На следующий день мне удается найти еще несколько кусков провода.
В начале апреля дом уже под крышей. Тянем жребий, кому какая часть достанется. Лауцис получает середину, я восточный, Чиксте — западный конец. С помощью начальника политотдела удается достать немного досок для полов и заказать в мастерских пункта три окна и три двери. Зимой привезли кирпич. Немного выдают и нам для кладки печей.
Весь апрель работаем в большом напряжении. Я сложил настоящую латышскую печь с теплым отделением для сушки и подогрева пищи. Доски, конечно, нестроганные. Но Лауцис научился в Тайшете обрабатывать доски раскаленной проволокой. При этом они не только становятся гладкими, но и приобретают замысловатые узоры. Чиксте раздобыл где-то и рубанок.
Все трое готовимся к первому мая. У Лауциса и Чиксте это свой праздник: день созыва Учредительного Собрания Латвийской Республики.
Из обрезков досок, которые остались после настилки пола, делаю стол и полочку. Вместо стульев напилили чурбаков. Вся эта мебель обработана обжиганием и выглядит весьма своеобразно. Особой виртуозности в этом искусстве достиг Лауцис. У него таким образом исписана вся комната. Я стараюсь ему подражать, но у меня так красиво не выходит.
К первому мая мы вселяемся в свой новый дом. После основательной дезинсекции наконец окончательно освобождаемся от насекомых. Над нами уже не смеются, теперь нам все завидуют: упрямые латыши все-таки выстроили свою Ригу.
Чувствуем себя победителями. Теперь уже многие наши насмешники начинают думать, как последовать нашему примеру. Всем становится ясно и то, что не только в ближайшие месяцы, но и в ближайшие годы никуда отсюда не уйдем.
Как-то в мае опять приехал начальник политотдела леспромхоза Устинов. От нашего дома он в восторге. Такой индивидуальный дом первый не только на Черемшанском участке, но и на всей обширной территории Оно-Чунского леспромхоза.
— Вот видите, — говорит он, — вы получили от государственной промышленности всего три двери, три окна и пару кубометров досок. Ни одной копейки государственных денег не потрачено, ни одного часа рабочего времени не использовано, а вы живете в культурных условиях. Бараки — это временно, а ваш пример должен быть основой, образцом для всех лесорубов. Вот что нам надо пропагандировать везде — образцовый пример латышей.
Устинов остается в Черемшанке на ночь. Он ночует у меня. Вечером долго разговариваем. Я рассказываю ему всю свою жизнь. Он слушает очень внимательно. Вижу, что он относится ко мне сочувственно, но он тоже только колесик или винтик большого механизма и выполняет в нем положенное задание — крутиться в указанном направлении, не задавая лишних вопросов. Я очень признателен ему за сочувствие.
Примерно через неделю действительно приезжает из леспромхоза целая комиссия смотреть наш дом. Все хвалят нас за изобретательность, предприимчивость, старательность. Узнав, что мы латыши, некоторые вспоминают латышских стрелков времен гражданской воины и их геройские боевые дела. По лицу некоторых членов комиссии видно, что упоминание о латышских стрелках им не нравится, но те ничего не говорят. Я вспоминаю 1937 год, когда латышских стрелков объявили националистической и контрреволюционной организацией в Красной Армии. Теперь, когда я опять слышу упоминание об их геройских делах, я радуюсь, что в народе о них помнят, что народ их уже реабилитировал. Хотя кое-кому это не нравится, но они молчат. Вижу, что и Лауцис, и Чиксте преисполнились гордостью.
— Пример латышей заслуживает внимания, — говорит директор Сидоренко, — его надо популяризировать, а застройщикам надо больше помогать.
Теперь мы становимся героями по всем участкам леспромхоза. Всем лесорубам рекомендуется следовать нашему примеру. Заявляют еще раз официально, что в ближайшие годы никаких перемещений высланных не будет. Мое первое рационализаторское предложение начинает внедряться.
В одном из писем Мелании я ей сообщил о нашем строительстве. Перед майскими праздниками я получил от нее письмо, где она обещала во время отпуска приехать в гости. Эта весть меня снова окрылила. В моей серой безрадостной жизни проглянул луч света. Отделывая теперь свою комнату, я думал только о том, как я тут встречу Меланию.
Мы вырыли общий колодец. Но с наступлением лета воды в нем стало мало, не хватает для всех. На этой почве возникают недоразумения. Мы с Чиксте хотим колодец углубить, но Лауцис не хочет больше работать. Тогда Чиксте сделал на колодце крышку и запер. Я решил вырыть себе отдельный колодец у своего конца дома. Мне очень хочется, когда приедет Мелания, чтобы тут были все возможные удобства.
В конце мая к Чиксте приезжает его жена Эмма. Она выглядит очень хорошо. Жизнерадостная, разговорчивая женщина, любит пошутить, хочет показать, что умеет вести себя в обществе. Лауцис в свободное время теперь все чаще отправляется в Плахино. Он известен там как неофициальный местный поп. Свой первый выход он совершил на Пасху. Тогда он обошел все крестьянские дома с «Христос воскресе». Правда, он тогда вернулся очень злой. Жаловался, что местные крестьяне — скряги и нищие. Доход от его похода был весьма незначительный. Однако знакомства он там установил.
Однажды, когда уже была совсем весна, Лауцис уговорил меня и еще пару человек идти с ним в Плахино в гости к какой-то колхознице. Она встречает нас наряженная. Видно, что Лауцису она нравится. Мы захватили с собой пол-литра и банку консервов. Колхозница угощает копченой свининой, кислой капустой и черным хлебом. По местному обычаю, гостей принимают при открытых дверях. Соседи, особенно молодежь, дети, приходят, толпятся у дверей и наблюдают за приемом гостей. Хозяйка потеряла мужа на войне. У нее трое детей. Двое младших мальчиков ходят в начальную школу. Старшая, девочка лет пятнадцати, дефективная. Сама хозяйка — еще цветущая женщина лет сорока. Видно, что и она не прочь заигрывать с Лауцисом.
Через несколько дней Лауцис показывает мне письмо, которое будто бы получил от колхозницы. В письме она пишет, что такого очаровательного мужчину, как он, видит впервые на своем веку. Она обещает, что свою больную дочку отдаст в лечебницу, а старшего мальчика устроит в ремесленное училище. Она охотно видела бы рядом такого идеального мужчину, как Лауцис.
Лауцис показывает письмо и другим. Все начинают над ним смеяться. Видно, кто-то хотел пошутить над ним. Мне становится его жалко. Не хочу, чтобы он стал объектом общих насмешек.
— Дурак ты, — говорю ему, — ты разве не знаешь, что твоя Дульцинея даже писать не умеет? Кто-то посмеялся над тобой, а ты поверил.
Лауцис задумывается. Несколько дней он ходит совсем серьезный. В Плахнно больше не ходит. Однако начинает заигрывать с женой Чиксте.
Я получаю от Мелании письмо уже с конкретным обещанием: отпуск будет в середине июня и она готовится ехать. Теперь я ей пишу подробно, как попасть на Черемшанскую вырубку. До Почета можно доехать легко попутными машинами. Но от лесопункта к нам идет несколько лесных дорог. По самой удобной я делаю метки: через каждые 200 — 300 метров зарубка на сосне на видном месте и надпись по-латышски: «К дому».
Лодок здесь нет. Для поездки по реке делают плоты, связывая вместе несколько бревен. Я тоже готовлюсь покатать Меланию по Бирюсе. При таком катанье лучше всего видна могучая сибирская природа. Для этой цели я припас проволоку и выкатил к берегу четыре бревна. Теперь за пару часов могу смастерить плот.
И тут в середине июня я получил телеграмму: «Ввиду серьезных обстоятельств в этом году приехать не могу».
Еще одна разбитая надежда. Собственно, ничего страшного не случилось. Мелання сообщила, что не сможет приехать только в этом году. Позднее я продолжаю от нее получать такие же сердечные письма, как и раньше. Но крушение этой надежды я очень переживаю. Мне уже совсем ясно, что ввиду тех же серьезных обстоятельств она не приедет и в следующем году. Я понимаю, что эти серьезные обстоятельства от нее не зависят. Опять какая-то инструкция не позволяет ехать. Она ведь член партии и не имеет права поддерживать связи с высланным политическим преступником.
Моя жизнь теперь кажется мне похожей на костер, который догорел. В нем еще тлеют несколько угольков, но пламени нет, и больше не будет. Маленькие угольки, которые готовы были вот-вот воспламениться, так и остались тлеть из-за отсутствия новых дров. Они будут тлеть без пламени, пока не угаснут совсем.
Единственное, что мне осталось — это мой труд, только в нем я могу найти некоторое успокоение. Но и тут пламя моего счастья неустанно гасится. Учетчик заботится, чтобы мы слишком много не заработали, и все время обсчитывает нас.
Нашу бригаду (я пильщик и, следовательно, бригадир) прозвали аккуратистами за наши повадки в работе. Соседняя бригада Перова тоже работает хорошо, но у нас почти всегда на несколько процентов больше, да и во всей Черемшанке мы обычно первые.
— Мне непонятно, — говорит Перов, — как вы, аккуратисты, эти проценты нагоняете. Ты часами но лесу ходишь, бригада твоя столько времени возится, пока последний сухой сучок подберет. А когда пилите, тоже спины не дымятся от пота.
— Тише едешь — дальше будешь, — отвечаю. — Главное не спешка, а смекалка.
Лесосеку на бригаду дают примерно с гектар. Я действительно долго хожу по всему участку, разведываю, изучаю, соображаю, в каком порядке лучше валить деревья. Самая большая неприятность — когда подпиленное дерево цепляется за соседнее и зависает. Снимать его трудно и опасно. Еще хуже, если хлыст, падая, встречает на своем пути высохшее дерево. Оно обязательно ломается, причем сразу в нескольких местах, куски летят во все стороны, как снаряды, и увернуться от них нелегко. Поэтому, прежде всего надо вырубить и убрать с новой лесосеки все сухие стволы.
На расчистку и подготовку мы времени не жалеем. Ведут эту работу подсобники, но я всегда подхожу с электропилой, чтобы порезать на части сухие стволы — тогда их гораздо легче убрать. Очень признателен мне за это пан Пайдук, доктор юридических наук, бывший министр юстиции в кабинете Циранкевича в Польше. Его арестовали и выслали сюда в 1949 году, после того, как отстранили от руководства страной Владислава Гомулку. Пан Пайдук уже немолодой, но сохранил стройность. Его седая голова всегда непреклонно поднята, в глазах блестит чисто польская гордость. Это образованный и начитанный человек, убежденный демократ. Я с ним беседую часто и с удовольствием.
Очень помогает нам одно рационализаторское приспособление. Обычно, когда двое пилят двадцатипятикилограммовой пилой, третий изо всех сил упирается в ствол вилкой на длинной рукоятке: валит его в нужную сторону. И вот вместо этой вилки я придумал валить дерево обычным автомобильным домкратом. В автомобильных мастерских я попросил подпилить ножку домкрата покороче. Тогда им удобнее пользоваться и легче носить его. На дереве ниже линии среза делаем зарубку и ставим туда домкрат. Когда дерево достаточно подпилено, начинаем крутить рукоятку, пока ствол не упадет.
Домкрат несравненно сильнее, чем человек с вилкой. Это особенно важно, когда дерево с обратным наклоном. Он и надежнее: вилка часто соскальзывает, домкрат — никогда. Наконец, домкрат удобнее, его можно таскать в кармане. Его работу можно даже электрифицировать. И самое главное: имея домкрат, можно работать вдвоем, без третьего. Когда Дубко сам взял пилу и ушел от нас, мы отлично управлялись вдвоем с Носом.
Зарплату третьего пильщика поочередно выписываем одному из подсобников. Но однажды кто-то возразил и потребовал, чтобы зарплату третьего пильщика делили поровну среди всех членов бригады. Так и делаем некоторое время. Но тут нормировщик, установив, что третьего пильщика вообще нет, перестает на него начислять зарплату, то есть просто снижает оплату бригады.
Я жалуюсь Устинову. Тот обещает наладить дело, но результата никакого нет. Падкин — учетчик — злится, что я пожаловался, и теперь вредит мне, где только может. Он часто ходит вокруг нас и ищет, к чему прицепиться. Особенно старается найти нарушение инструкций.
Свои права бригадира я никогда не использую так, чтобы работать меньше, чем остальные в бригаде. Наоборот, всячески стараюсь облегчить труд других. И отношения у нас в бригаде очень хорошие. Поэтому слежку Падкина вся бригада воспринимает как большую обиду. Особенно болеет за нашу честь пан Пайдук.
Лето идет к концу. Однажды опять приехал Устинов. Понаблюдав, как мы работаем, он предлагает мне оформить валку с домкратом как свое рационализаторское предложение. Рассказывает, как это надо сделать.
Мо когда Надкнн узнал, что я подал рационализаторское предложение, он становится невыносимым. Вдруг захотел совсем запретить пользоваться домкратом под тем предлогом, что в инструкции это не предусмотрено и мое рацпредложение нигде не регистрировано. Он говорит, что такой прием недопустим. Но и не очень настаивает. Боится все же Устинова. Он хочет, чтобы я его взял в соавторы. Но слишком нажимать на меня тоже боится. Знает, что я буду опять жаловаться. Потом вдруг становится заискивающе дружелюбным. Мне даже кажется, что он задумал вообще оформить работу с домкратом как свое рацпредложение.
Идет уже второй год в тайге. Приближается вторая весна. Однажды в морозный мартовский день мы с Носом опять замечаем на нашем участке Падкина.
Надо сказать, что он мог поймать нас на очень серьезном нарушении техники безопасности: мы вели групповой повал. Делается это так. Подпиливают целый ряд деревьев, одно за другим, в направлении повала. Потом валят крайнее, нацелив на второе. Оно должно стоять подальше, чтобы удар был посильнее. Потом второе дерево обрушивается на третье, третье — на четвертое, и так до конца ряда. Эффект в смысле повышения производительности труда большой, но и опасность чрезвычайная. Ведь вся работа идет под шатающимися подпиленными стволами. При неточном расчете они зависают, сцепившись вместе по два, по три и больше. К этой вздрагивающей мешанине и подойти-то страшно, растаскивать стволы в таком случае очень трудно. Поэтому такой прием запрещен категорически.
Но у нас, аккуратистов, все получается отлично. Мы этот прием используем широко. И вот, приготовив очередную группу, мы с Носом замечаем Падкина за деревьями, недалеко от последнего из подпиленных стволов — но все же на безопасном расстоянии. Я быстро прикидываю: оглядываться мы не обязаны, учетчик должен знать, что по участку, отведенному для повала, запрещено ходить, кому бы то ни было, кроме членов бригады. Мы его не видим — и все тут.
— Давай припугнем этого мерзавца, — говорю Носу.
— А потом что? — спрашивает он.
— А что потом? Хуже не будет, он и так пакостит нам, где только может, — зло отвечаю.
Пошла наша первая сосна. Удар по второй, пауза, потом начинает медленно валиться и вторая. В следующую секунду обе обрушиваются на третью. Первая грохнулась оземь. Гулкий удар, рыхлый морозный снег вздымается вверх, как от взрыва. Тяжкие удары и вихри взлетающего снега все быстрее надвигаются на стоящего за сосной Падкина — словно сказочный гигант сотрясает землю сорокаметровыми шагами. За снежной мглой мы слышим дикий крик:
— Ай, ай, что вы делаете! Спасите! Убийцы!
Мы сквозь снег ничего не видим и ничего уже изменить не можем. И я знаю, что наши сосны лягут чуть в стороне от Падкина. Ничего страшного с ним не случится, а испугаться мы желаем ему от всего сердца. Пусть другой раз не лезет шпионить.
Несколько дней только и разговору в Черемшанке, как Цируль с Носом Падкина напугали. Бледный, прибежал он в барак. Мчась по снегу, где-то падая, порвал одежду, поцарапал лицо. Влетев в барак, сначала не мог слова вымолвить. Потом пришел в себя, сказал, что Цируль с Носом хотели его убить, и ушел в лесопункт.
Через несколько дней в Черемшанку приехали Сидоренко с Устиновым. Устинов вручает удостоверение бюро рационализации Министерства лесной промышленности от 9 марта 1951 года, что мое предложение, регистрированное за номером 9283, признано ценным рационализаторским мероприятием, которое облегчает работу моториста и повышает производительность труда. Инженер Аманицкий рекомендует выработать чертежи для изготовления образцов.
Сидоренко перед всеми лесорубами Черемшанки хвалит меня и ставит в пример, как должен работать настоящий патриот нашей Родины.
— Вот дело стоящее, — говорит, — вот с кого всем надо брать пример. Чертежи мы поручим сделать инженерам. Но Цируль за свое изобретение должен получить денежную премию, и он ее получит.
Всем этим я очень доволен. Но Устинов уже узнал о жалобе Падкина и спрашивает меня, в чем дело. Я ему признаюсь, что вели групповой повал, но, говорю, мы были уверены, что в лесу никого нет. Устинов подозрительно поднимает на меня глаза, но ничего не говорит. Уходя, сожалеет, что вышло нехорошо. Я тоже выражаю сожаление о случившемся, но заверяю еще раз, что это чистая случайность.
Назавтра очередной день регистрации высланных. Вместе с комендантом приехал и начальник пункта Туров. Комендант начинает меня спрашивать о случае с инженером Падкиным в лесу. Говорю, что ничего не видел, услышал только крик после того, как повал начался. То же самое подтверждает и Нос.
Однако за применение группового повала пилу у меня отбирают и тем самым отстраняют от должности бригадира. В глазах всех лесорубов я — пострадавший за правду.
Осенью 1951 года в Черемшанке появляются еще пять латышей. Двое из них, Берге и Мурниекс, совсем еще молодые. Они были мобилизованы в фашистский Латышский легион.
Чтобы спастись от одиночества в длинные зимние вечера, я приглашаю их переселиться ко мне. Вместе с этим значительно облегчается моя забота о хозяйстве. Заготовить топливо, сварить обед, держать жилье в чистоте втроем легче, чем одному.
Молодые люди мне благодарны и всячески меня балуют. Осенью, когда начались морозы, Берге и Мурниекс купили половину коровьей туши, которую повесили в сенях. Этим нам был обеспечен говяжий бульон почти на всю зиму. С посудой все еще трудно. Но зимою тут для молока и бульона не нужна посуда: их хранят в мороженом виде. Мои молодые друзья достают из Плахина молоко, замороженное красивыми кругами. Такое молоко не скисает. Живем в чистоте и сыты.
Остальные трое латышей постарше. Пуриньш, артиллерист, бывший офицер армии Латвийской республики, служил в Крустпилсе. Он арестован в 1940 году, выслан, и с тех пор в Латвии не был. Он очень ловкий, во всех условиях умеет устроиться. Крутайнис, бывший шуцман, веселый, открытый и беззаботный.
В свободное время вся колония латышей часто собирается у меня. Иногда происходит открытый обмен мнениями по идеологическим вопросам, но без злости и страсти.
— Как вы после всего пережитого еще можете быть коммунистом? Нам это непонятно, — говорят Берге и Мурниекс, когда я заявляю, что я коммунист и останусь таким до гроба.
У них, собственно, никаких убеждений нет.
— Главное — сила, власть, — говорит Мурниекс. — Кто сильнее, тот и прав. У кого власть, тот управляет, как считает нужным, а всякие идеи — только маскировка.
— Но власть-то откуда? Почему одна власть рушится, а другая создается? Силы новой власти растут, а старой — иссякают. Это почему?
На этот вопрос мои собеседники ответить не могут. Даже Лауцис не осмеливается тут оперировать своим боженькой. Приходится признать, что существуют какие-то законы развития общества, не зависящие от желания властей. Если власть понимает эти законы, идет в ногу с требованиями истории, она крепнет. Если нет — чахнет, разваливается.
Долго обсуждаем вопрос о разнице между понятиями власть и деспотизм, сила и насилие. Потом обычно переходим к более легкой тематике. Рассказываем друг другу кусочки жизни.
Теперь зарабатываем все сравнительно хорошо, однако здешние потребности весьма ограничены. Зарплату тоже последнее время начинают выплачивать более организованно. Иногда приносим и выпиваем по бутылке водки. Только Чиксте в таких случаях не участвует в общей компании, он трезвенник. Лауцис — наоборот. Он не участвует, когда идут серьезные разговоры и когда собираются деньги на пол-литра. Но как только он за стеной слышит, что бутылочка уже принесена, поп тут как тут. Так что часто бывает, когда Чиксте уходит — Лауцис приходит.
— Чиксте трезвенник до и после открытия бутылки, а Лауцис только до, — смеется Крутайнис.
Как-то Лауцис получил посылку с рясой, большим крестом и церковной чашей — полный набор поповских орудий производства. Теперь Лауцис начинает весьма активно подрабатывать с этими орудиями. Поскольку это нельзя делать без ведома местных духовных властей, он работает подпольно.
В морозные дни, когда ртутный столбик опускается ниже сорока, мы на работу не ходим. Обычно в такие дни все латыши собираются у нас. Однажды в такой день мы опять собрались вместе. Как только открываем бутылочку, слышим — за стеной Лауцис начинает суетиться. Скоро с шумом распахивается дверь и он входит. Но как! В рясе и с крестом в руке.
— Именем божьим благословляю пьяниц! — говорит он, поднимая над нами свой крест.
— Спасибо, выпей и ты с нами, брат Николай, — отвечаю ему, припоминая его рассказ, что его церковное имя Николай.
Лауцис охотно протягивает мне свою церковную чашу. Я наливаю. Он декламирует:
Мы национальные латышские пьяницы,
Нас не укусят немецкие оводы.
Крутайнис начинает напевать свою любимую песенку:
Там я пил,
Там я любил,
В этом малом кабачке.
Лауцис немедленно к нему присоединяется. Голос у Лауциса сильный, звонкий.
Из церковной кружки Лауциса выпиваем все по очереди.
На этот раз Лауцис, выпивши, начинает издеваться над всеми церковными обычаями. Я никогда не был религиозным, но даже мне становится противно наблюдать это кощунство. Вообще не люблю смеяться над тем, что другому свято. Но когда человек кощунствует над самим собою, над тем, что он выставляет в другое время как свой идеал, так это вдвойне противно. И тошно, и жалко Лауциса и всех верующих за такой обман и разложение.
Однако с другой стороны, это и большое удовлетворение — реальный, наглядный пример того, что представляет собой на деле религиозная и националистическая идеология. Я опять испытываю те же чувства, что когда-то в камере Рижской Центральной тюрьмы, когда наблюдал за Дризулисом и Дравннеком. С большим удовлетворением я думаю, что за все годы своих трагических испытаний я не встречал ни одного коммуниста, который так вел бы себя.
Получив свою посылку, Лауцис немедленно обращается к Новосибирскому митрополиту с просьбой разрешить ему богослужение в приходе деревни Плахино. Через месяц получает ответ:
«Брат во Христе, по воле Божией получили Вашу просьбу разрешить Вам богослужение в деревне Плахино. К сожалению, так как Вы осуждены высшими властями, отдавать в Ваше ведение приход нам невозможно. По воле Божьей мы не можем не уважать высшую власть».
Лауцис, конечно, обижен и зол на свое церковное начальство, и отсюда его кощунство.
Комендант, под административным надзором которого мы находимся, тоже знает, что Лауцис получил посылку, сделал запрос и получил отказ. Явившись на очередную проверку высланных, он говорит Лауцису:
— Вы тут бросьте свое подпольное богослужение, крещение детей и другие обряды. Поймаем вас на этом деле — пошлем куда Макар телят не гонял.
Угроза очень напугала Лауциса. Теперь он пользуется рясой очень редко и весьма осторожно.
Летом 1951 года от Почета была сделана через болото хорошая лежневая дорога. Теперь всем видно, что жизнь здесь организуется надолго. Все лето в Черемшанке«шло оживленное индивидуальное строительство. К осени было выстроено около тридцати домов. Ко многим приехали семьи — некоторые только на лето, другие — на постоянное жительство.
Китаец Ли Ю тоже выстроил себе индивидуальный домик. К нему приехала его Анна Петровна. Стала работать в Плахине учительницей. Серьезная, неизменно вежливая, интеллигентная, она всем нравится. В Черемшанке это по праву самый уважаемый человек. Сам Ли Ю работает поваром в нашей новой столовой.
Однако Анне Петровне приходится здесь выдержать тяжелые испытания. Ее начинает терроризировать комендатура. Через полгода ее увольняют из школы. Угрожают отобрать паспорт. Власти добиваются, чтобы она уехала. Но Анна Петровна не сдается. Идет на кухню простой работницей. И всегда ходит с гордо поднятой головой. Стройная, красивая, не сломленная, будто подчеркивая свою внутреннюю силу и правоту, она не теряет бодрости л приветливости. За такое поведение ее уважают еще больше.
К коммунисту Журавлеву, который тоже был арестован в 1937 году, приезжают на лето жена с двумя детьми. На зиму она уезжает только потому, что в Черемшанке еще нет школы, а детям надо учиться. Жена Журавлева Ольга Васильевна скоро подружилась с Анной Петровной.
Приехала жена и к поволжскому немцу Даузэ, который тоже выстроил дом. Звать ее Флорой. Это дама легкомысленная. Она заводит дружбу с Эммой Чиксте.
Вокруг индивидуальных домов выкорчевывают тракторами пни и разводят семейные огороды. Появляются коровы, свиньи, козы, птица. Чиксте завел полсотни кур. Огороды заводят и многие, не имеющие своего дома.
Весною не хватает семян, особенно картофеля. Поскольку я с поста бригадира снят и поэтому более свободен, мне поручают обеспечить всех семенами. Я должен ехать за ними в Абан.
С четырьмя тысячами рублей в кармане отправляюсь в путь. Туда иду пешком. Вечером прибываю в Озерки. Там сейчас наш Тенис Броме. Он женился и давно приглашает нас в гости. Воспользовавшись его приглашением, захожу к нему переночевать.
Тенис встречает меня очень приветливо. Он живет в малюсенькой комнатушке. За ужином рассказываю о цели своего путешествия. Он просит купить и на его долю пару ведер картошки.
Когда приходит пора ложиться, Тенис говорит, что не позволит гостю спать на полу. Посылает жену в общежитие, а меня укладывает в кровать рядом с собой. По старой привычке каторжника я всегда кладу свою одежду под голову. Заметив это, Тенис говорит:
— Что ты, дружок, тут ты дома, некого бояться, клади одежду на печку, лучше высохнет.
Я отговариваюсь, что это привычка, и не слушаю его.
Ночью я чувствую, что гостеприимный хозяин наблюдает за мной. Притворяюсь уснувшим. Медленно и осторожно Тенис начинает ощупывать мою одежду. Ничего не найдя, ощупывает меня самого. Я продолжаю притворяться спящим. Ничего не добившись, Тенис долго ворочается. Наконец уснул. Засыпаю и я. Утром рассказываю Тенису, что видел паршивый сон.
— Понимаешь, я уже вроде в Абане купил картошку, нагрузил, хочу расплатиться, а у меня все деньги украли. Всю картошку приходится вернуть. Испугавшись неприятностей, я во сне хотел покончить с собой. Как хорошо, что это только сон и я у тебя.
Тенис хмурится, ничего не отвечает. Позавтракав, благодарю за гостеприимство и прощаюсь, будто ничего не случилось. Мне было противно упрекать его в чем-нибудь. Радуюсь только своей предусмотрительности. Выйдя из Озерков, возвращаюсь в лес, забираю спрятанные накануне под пнем деньги и продолжаю путь.
Тениса я встретил через несколько лет в Риге. На одном из перекрестков водитель, сидевший за рулем «Победы», весело обратился ко мне:
— Привет, товарищ Цируль! Как жизнь на родине? Это был Тенис Броме.
Подхожу, отвечаю ему, что живу хорошо. Он приглашает меня опять к себе в гости, дает свой адрес, говорит, что работает в Латвийском телеграфном агентстве, имеет жену и двоих детей. Жена, которая была в Озерках, от него ушла, но теперь у него другая.
— У меня хозяин хороший, можно поработать и налево. Вообще езжу, куда надо. Скоро думаю купить свою машину. Если имеешь семью, так удобнее. Садись, поедем домой, познакомлю тебя с моей новой женой.
— Не стоит, Тенис. Мне ночлег теперь не нужен, а кроме того, при мне никаких лишних тысяч тоже нет, что тебе ночью искать?
Тенис ничуть не смущается.
— Ну что ты обижаешься. Стоит ли вспоминать? Сам хорошо знаешь, как тогда жили. Все кругом воровали, где только могли.
Расставаясь с Тенисом в Риге, я с грустью подумал: как много еще вокруг нас таких тенисов, возможно, только более ловких, смекалистых, образованных, а порой и с властью в руках. Уже прошло столько лет социалистического строительства, уже строим коммунизм, но тенисы все существуют. Даже ненавидеть, презирать их мы как следует не научились.
С теми же мыслями я и тогда продолжал свой путь в Абан. Закупаю картошку. С помощью Устинова мне удается связаться с трактористом, который назначен со своим трактором на строительство дороги через болото из Почета в Черемшанку. Тракторист готов помочь доставить картошку. У него нет никакого прицепа, и пришлось на скорую руку смастерить из двух бревен сани. Правда, снега уже нет, но сани могут хорошо скользить и по заросшим травой лесным дорогам.
Хотя сани были сделаны из довольно толстых бревен, до конца дороги они не выдержали. Однако до Почета добрался. Там захватил попутную грузовую машину, так что новые сани делать не пришлось.
Свое задание я выполнил. Посевным материалом обеспечены все. Летом в Черемшанке кругом зеленела картошка. Завел и я небольшой огородик.
Как-то летом опять приехал комендант на очередную регистрацию. С ним вместе ходят Туров и Устинов. Устинов, проходя мимо, спрашивает:
— Ну, старина, как жизнь?
— Очень хорошо. Чищу лес, жгу хворост, разъезжаю за картошкой. Другой работы мне больше не доверяют. Слишком высокие проценты давал, рационализацией занимался. А теперь и стараться не надо, и ответственности никакой, и рационализировать нечего.
Я знаю, что Оно-Чунский леспромхоз план выполняет плохо. Из-за политики учетчиков, которые обсчитывают лесорубов, никто не заинтересован стараться. Кроме того, мне все хочется подкузьмить Падкина, который отнял у меня пилу. Да и надоело без порядочной работы. Хочу, чтобы Устинов имел причину заступиться за меня.
Туров понимает, что это косвенная жалоба на него. После моих слов он смотрит на Падкина, а тот злится, но делает вид, будто весь этот разговор к нему не относится.
Через некоторое время я оказываюсь рядом, когда Устинов упрекает Турова и Стасиониса, что Черемшанская вырубка плохо выполняет план. Я опять не выдержал, зло замечаю:
— Как же план выполнять, если тем, кто работает, работать не разрешают, а техника всю зиму в снегу валялась и сейчас продолжает валяться без пользы.
— Какая техника? — спрашивает Устинов.
— Вот лебедка, как прошлой осенью привезли, так всю зиму под снегом валялась и сейчас валяется, — отвечаю.
Узкое место — вывозка заготовленного леса. Из девяти тракторов обычно три или четыре стоят из-за отсутствия запасных частей или по другой причине. С близких участков можно вытянуть лес и лебедкой. Указывая на неиспользованную технику, я уже прямо наступаю на Падкина.
— Лебедку нельзя использовать, потому что мощность ее мотора восемнадцать киловатт, а мощность финских электростанций всего пятнадцать, — оправдывается Падкин.
— Лебедку не может использовать только тот, кто не хочет и не умеет разбираться в технике. Это так же, как в прошлом году с немецкой электростанцией, — не отступаю я.
— Вы можете работать с лебедкой этой мощности? — спрашивает Туров.
— Конечно, могу. Только вместе с Чиксте, чтобы Чиксте был механиком.
Я знаю, что если нам с Чиксте дадут лебедку, мы будем работать хорошо. Кроме того, если я добьюсь, чтобы меня поставили к лебедке, будут убиты два зайца: я буду на хорошей работе и отомщу Падкину, на сочувствие которого мне надеяться нечего. Может случиться, что после моего выступления его вовсе уберут, но, во всяком случае, если я добьюсь своего, он на меня наступать больше не посмеет. Он волк среди овец, а среди волков и сам овца, как это обычно бывает.
Вечером я хвастаюсь и рассказываю Чиксте, как обещал работать, если нам дадут лебедку. Я не специалист, но уверен, что прав. Я полагаю, что если работать осторожно, дело пойдет. Чиксте заверяет, что так и есть.
Как я рассчитывал, так оно и вышло. На следующее утро Стасионис передает нам, что Падкин велел нам с Чиксте заняться лебедкой. Привести ее в порядок, установить и начать таскать бревна на верхний склад. Падкин, видно, очень надеется, что лебедка, всю зиму пролежав в снегу, все равно не пойдет, и тогда он сможет вдвойне рассчитаться за мое хвастовство.
До сих пор мне с лебедкой работать не приходилось. Видел только, как в Рижском порту работали на кораблях. Однако Чиксте в этих делах лучше разбирается, и мы уверенно беремся за дело. Разбираем лебедку, основательно очищаем от ржавчины, проверяем, смазываем, приводим в порядок. Потом выбираем такое место, где бревна лежат на горке, и мы можем стаскивать их под уклон. Устанавливаем и начинаем работать. Электростанция под началом Чиксте тянет прекрасно. Я тоже с каждым днем все лучше осваиваю технику своей работы. Очень важно зацепить бревно яросом под углом. Тогда бревно в начале движения разворачивается, а для этого не требуется слишком большая мощность. Таким образом, мотор набирает нагрузку постепенно.
Потом мы научились и грузить лебедкой на машины распиленные бревна. На этой работе мы втроем успеваем столько же, сколько три-четыре бригады грузчиков по восемь человек.
О наших достижениях опять начинают говорить на всех совещаниях. Рассказывают, что нас упомянули даже на каком-то большом собрании в Красноярске. Только бригадир грузчиков Саркисян недоволен. Он даже грозился избить меня за то, что отнимаю работу у грузчиков. Однако поддержки у остальных грузчиков он не получил. Скоро над ним начинают насмехаться, и он постепенно понимает, что работы хватит на всех.
Однако повторяется старая история. Существующий во всем Советском Союзе порядок оплаты труда рационализаторов за перевыполнение норм выработки к нам опять не применяют. Выполняя по две, три нормы и больше, мы вырабатываем по три-пять тысяч рублей в месяц. Но учетчики опять обсчитывают нас.
Кто-то из вольнонаемных шоферов работал одно время с нами и выработал в месяц более шести тысяч. Учетчик и его обсчитал. Шофер подал в суд, и суд немедленно присудил выплатить ему заработанные деньги. Но мы не можем обращаться в суд за защитой своих прав — только к коменданту. А для него мы не полноправные граждане.
Дело, конечно, не столько в деньгах, сколько в том, что опять мы должны почувствовать свое бесправие, испытать снова произвол, унижение человеческого достоинства.
Летом 1951 года одно событие больше чем на неделю прервало нормальную трудовую жизнь. Однажды в середине дня замечаем, что со стороны Хайской вершины поднимается густое облако дыма. Горит тайга. В тот же день получаем распоряжение отправиться тушить пожар.
Такое дело надо организовать очень обдуманно. Надо учесть, что уходим на несколько суток. В лесу придется провести несколько ночей. Надо запастить не только продовольствием, но и питьевой водой.
Особенно надо следить, чтобы не заблудиться. Если нет компаса, надо делать отметки в пути, чтобы найти дорогу обратно.
Наконец мы подготовились и отправляемся в путь. Пожар от нас километров за сорок-пятьдесят. У каждого за спиной котомка с хлебом, бутылкой питьевой воды, в руках топор. Одеты все в ватники. За нами следуют две подводы с лопатами, пилами и продовольствием.
Командой руководит Падкин. Он очень активен. Все время чем-то распоряжается, куда-то спешит. Компас имеет только он один. Он идет во главе колонны, а замыкают ее подводы. В колонне больше половины лесорубов Черемшанки, более ста человек. Из всех выделяется Лауцис. Он в трусиках, майке и в легких туфлях. Самое страшное в эту пору в тайге — мошка и комары. Мошка лезет в уши, в нос и, конечно, кусает всюду. Ее так много, что нет никакого спасения. Но Лауцис хвастает, что его мошка не кусает. Тут нет ничего удивительного. Натираясь какой-то вонючей жидкостью, можно на некоторое время спастись. Но это ненадолго, только пока сохраняется запах.
Свой поповский авторитет Лауцис совершенно подорвал. Когда проходим через Плахино, крестьянки и дети, увидя попа в трусах, смеются:
— Смотрите, смотрите, поп-футболист тоже с ними.
Но Лауцис изображает теперь из себя свободомыслящего индивидуалиста. Теперь, когда нельзя заниматься богослужением, играть роль попа ему надоело.
С нами и несколько женщин, тоже из высланных. Прислали их в Черемшанку недавно. Они заняты на подсобных работах в кухне и в других местах. Сейчас они сопровождают подводы с инвентарем и продовольствием. А Лауцис все время поблизости от женщин.
Вечером подходим к реке Чуне, там остаемся на ночь. По ночам в тайге холодно. Но костры надо зажигать очень осторожно.
Лауцис ночью страшно мерз и совершенно не спал. С утра его начинают грызть мошка и комары, и он становится весь красный. Вся его вчерашняя спесь пропала. Компания дам его больше не интересует. Он числится в моей бригаде. Вижу, если его не отослать сейчас домой, он тут может серьезно заболеть. К счастью, надо одного человека послать обратно за подводой с хлебом и доложить о местонахождении колонны. Я посылаю Лауциса. Он с радостью отправляется. Теперь он и сам видит, что иначе ему конец.
Падкин с несколькими лесорубами переправился на другой берег реки. Показывает знаками, чтобы и остальные перебирались. Но есть только одна лодка, вся дырявая. На дне постоянно набирается вода, и ее все время надо вычерпывать. Кроме того, пока не прибыла подвода с хлебом, никто не хочет перебираться через реку.
Однако Нос, Чиксте и я сколачиваем плот и на нем часа через два переправляемся. Сообщаю Падкину, что после подвоза хлеба постепенно переберется и остальная часть колонны.
К вечеру примерно половина колонны и некоторая часть необходимого инвентаря уже на другом берегу. Утром направляемся вглубь тайги навстречу пожару.
Весь лес полон гари и дыма. Мы идем осторожно по более чистому лесу, где меньше хвороста и заросли не очень густы. Навстречу нам идут, ищут спасения лесные звери. В страхе перед огнем, в дыму и гари они совсем потеряли страх перед человеком. Идут не спеша, с равнодушием обреченных, будто навстречу своему концу. Идут, подчиняясь какому-то жизненному инстинкту. Вот совсем близко медленно прыгает заяц, за ним осторожно идут по земле белки, подальше шагает косуля. Все они не обращают никакого внимания на нас, идущих навстречу. Это производит на нас гнетущее впечатление. Никто не трогает зверей.
Когда уже чувствуем, что огонь совсем близко, выстраиваемся в длинный ряд и начинаем копать неглубокую канаву. Спиливаем самые ветвистые деревья.
Огонь пробирается по лесу маленькими язычками, по мху, по корням деревьев. Тихо потрескивает сухой хворост. Но время от времени, встретив сухое ветвистое дерево, пламя стремительно летит вверх и быстро распространяется по вершинам деревьев. В высоких соснах с маленькой макушкой такое пламя быстро гаснет. Но внизу маленькие язычки движутся настойчиво, пока не доходят до густых зарослей, до завала сухих деревьев. Тогда пламя взлетает со страшным угрожающим ревом, со всеуничтожающей силой. Высоко вздымается облако дыма.
Работаем весь день очень усердно. В одном месте нам удается задержать распространение пожара. Подходя к вырытой нами канаве, пламя гаснет. Но это очень небольшой участок в широком просторе несчастья. Мне кажется, что наш труд — беспомощная детская попытка бороться против всеохватывающего бедствия. Кроме того, наша игра очень опасна. Мы можем оказаться в огненном кольце, из которого не так легко выбраться.
К счастью, на четвертый день пошел дождь. Нигде и никогда дождь не бывает столь желанным и живительным, как во время пожара в тайге. Страшная катастрофа природы начинает стихать. Как по взмаху волшебной палочки, через какой-нибудь час вся тайга опять в прежнем спокойствии, в невозмутимом величии. Мы глубоко вдыхаем свежий воздух тайги и собираемся домой.
Время от время в серую жизнь ссыльных врываются и семейные драмы. Такую пришлось пережить нашему Чиксте.
Лебедка наша, уже не первой молодости, через некоторое время сломалась. Ремонтировать ее по-настоящему никто не хотел. Но Чиксте приобрел славу знатного механика, и его часто командируют на соседние вырубки в случае каких-либо аварий или просто на ремонт. Однажды его посылают километров за пятьдесят вниз по Бирюсе на помощь соседнему участку. Плот, на котором он должен отправиться, километрах в десяти от Черемшанки. Утром Чиксте собирается и уходит.
Как только Чиксте ушел, Лауцис через стену приглашает Эмму в гости. У Лауциса всегда дома и бутылка хорошего вина, и коньяк, другие хорошие напитки. Ему удается скоро уговорить Эмму.
Но Чиксте в тот день не уехал и вернулся домой. Зашел в свою комнату и лег спать. Вдруг слышит, за стеной его Эмма хихикает у Лауциса. Когда Эмма вернулась от Лауциса и нашла дома мужа, произошел скандал.
Утром Чиксте уехал. Эмма мне жалуется, что были неприятности. Муж очень сердит, что она на некоторое время зашла к Лауцису, пока его не было дома. Она уверяет меня, что ничего не случилось, что муж зря ревнует.
Недели через две Чиксте вернулся в хорошем настроении и они с Эммой вроде поладили. Лауцис тоже испугался скандала. Эмму больше не приглашает и ведет себя очень сдержанно. Вернувшись, Чиксте, пораженный, рассказывает, что у Ангарского рейда, где Она и Чуна впадают в Ангару, он встретил нескольких бывших полицейских из Лиепаи. Ему говорили, что красные их в сороковом году расстреляли. Те, в свою очередь, думали, что Чиксте расстрелян. Так встретились на земле те, кто давно считал друг друга обитателями того света.
— Оказывается, красные не так страшно расстреливали своих бывших противников, как сначала думали. Только непонятно: если их оставили в живых, почему им не разрешили писать домой и сообщить о себе, — рассуждает Чиксте.
Однако с Эммой прежней спокойной семейной жизни у Чиксте больше не получается. Скоро Эмма начинает жаловаться на обиды Пуриньшу. Тот сжалился над ней, и они быстро нашли общий язык. Однажды Эмма после очередной ссоры с мужем оставила его и ушла к Пуриньшу насовсем.
Чиксте очень тяжело переживает семейную драму. На следующий день после ухода Эммы он отрубил головы всем своим пятидесяти курам, за которыми ухаживала Эмма. Уничтожает и остальных мелких животных в своем хозяйстве. Некоторое время он ходит страшно угрюмый, не говорит ни с кем ни слова.
В то же лето через некоторое время после ухода Эммы оставляет своего мужа и ее подруга Флора. Она начинает жить с Лауцисом. Но Даузэ не принимает ее уход так близко к сердцу. Он не имеет никаких претензий ни к Флоре, ни к Лауцису. Флора тоже не бросает своего бывшего мужа на произвол судьбы, продолжает ухаживать за ним. Она стирает его белье, штопает и даже варит обед.
У Лауциса всегда есть деньги. Подпольное богослужение дает ему неплохой доход. Теперь, когда у него жена дома, он купил и корову. Флора ухаживает за коровой и за двумя мужьями. Это мирное сосуществование вызывает в Черемшанке разные насмешки. Все смеются, как Лауцис и Даузэ обходятся одной женой и одной коровой.
Во второй половине лета 1951 года и меня отсылают на соседнюю вырубку на несколько недель. Больше месяца меня не было дома. Возвращаюсь осенью и вижу, что в моем огороде все выросло замечательно. Теперь я имею на зиму и свою картошку, и овощи. У Чиксте взял парочку кроликов. Они живут в пристройке у дома. Там они вырыли себе норки и скоро так размножились, что я не знаю им счета. Однако корма для них хватает.
Осенью насушил и насолил грибов. Так что зимою 1951 — 1952 годов я всем обеспечен. Не хватает в жизни одного: я не равноправный член нашего общества. В любую свободную минуту эта мысль давит меня, сверлит мозг, колет сердце.
Кто же виноват? Как могло случиться такое?
Если у порядочных людей вырос сын негодяй, то это значит, что родители не умели его воспитать, не обращали достаточного внимания на воспитание сына. Родителей не сажают на скамью подсудимых, за преступления сына судят его. Но моральную ответственность несут они.
Если полководец имеет достаточно сил и вооружения для победы над врагом, но проигрывает, значит, он не умел использовать свои преимущества, не умел руководить боем. Его бойцов не судят, но они чувствуют себя морально подавленными.
Если в нашей стране социализма могли появиться диктаторы и опричники, если у нас властвует произвол, а демократия в партии и государстве под спудом, значит, в практике нашего социалистического строительства допущены какие-то серьезные ошибки, значит, наша партия в чем-то неправильно пользовалась идеями марксизма-ленинизма.
Единственный верный способ преградить дорогу диктатурам и опричникам — это демократия в партии, демократия государственного устройства.
Наша главная трагедия в том, что мы разоружили сами себя. Мы теперь безоружны перед лицом диктатора. Диктатор и опричники могут властвовать безнаказанно и творить свои подлости и беззаконие. Нельзя идти в бой против хорошо вооруженного врага без оружия. Это все равно, что лететь мухе на огонь — такое самопожертвование никому не нужно.
Для коммуниста и советского человека недостаточно только быть убежденным марксистом. Так же, как для родителей, недостаточно только иметь детей — их надо уметь и воспитать. Мало завоевать Советскую власть, ею надо уметь и пользоваться.
Не умели мы пользоваться той властью, которую завоевали. Отдали ее диктатору и опричникам. И, конечно, перед всем миром несем моральную ответственность за это.
Вот и выходит, что отчасти и я сам виноват в своей трагедии. Да, так оно и есть. Не по божьей воле над нами властвует беззаконие. Недосмотрели и теперь страдаем.
Однако, как ни ничтожны теперь наши силы, как ни задавлена демократия, надо думать, как отвоевать ее снова. Надо копить силы на борьбу, вернуть свои права. Диктатор и опричники на словах могут клясться, что они стоят за марксистские идеи, но на деле они ничего не понимают в марксизме. Поэтому они неспособны правильно учесть объективные исторические законы развития общества. Рано или поздно они и сами придут в тупик, дойдут до неразрешимых противоречий. Вот тогда-то народу придется сказать свое слово.
Так думал, рассуждал я в зимние вечера 1951 — 1952 годов.
Ранней весной 1952 года меня опять посылают более чем за тридцать километров от Черемшанки на заготовку леса. Снег еще не сошел. Ногам холодно. Живем во временном бараке. Днем одежда промокает, а ночью обсушиться негде. Лес валим от барака километров за пять. Там устроили шалаши из веток. Часто ночуем в шалашах у костра, так как не хочется идти в барак.
Однажды утром не могу больше встать. Заболел радикулитом. Меня на подводе доставляют в медпункт в Почете. Там четыре кровати для больных. Лежу недели три. За это время поправился. Начинаю опять ходить.
Потеплело. Снег сошел. Иду пешком в Черемшанку. По пути останавливаюсь ночевать в одной из бригад химлесхоза. Они собирают смолу. Живут в малюсенькой деревушке.
Я уже раньше слышал, что в этой бригаде тоже латыши. Теперь хочу воспользоваться случаем и узнать, что это за люди. Без особого труда нахожу двоих латышей. Один из них высокий, с ленивыми движениями, второй маленький, худенький, живой.
— Добрый день, — приветствую по-латышски.
— Привет земляку! — энергично протягивая мне руку, отвечает маленький. Будем знакомы. Моя фамилия Экис, бывший старший инспектор политохранки в Риге.
Да, я его помню. На собраниях и вечерах левых рабочих он часто дежурил по поручению охранки. Он был одним из самых активных шпиков. Это ему мы как-то раз прикрепили на спину бумажку с крупной надписью «шпик», с которой он продежурил весь вечер. Теперь он сильно постарел, но подвижности не потерял.
— Я бывший политический заключенный Цирулис, — отвечаю в тон ему.
Экис на минуту смутился, потом задумывается, пытается вспомнить, разглядывая меня. Наконец говорит:
— Вы шутите, Цирулиса я не помню.
— Что ж, можно и забыть, столько лет прошло.
— Да, возможно. Вот лицо мне как будто знакомо, а фамилию я не могу припомнить. Странно. У меня тренированная память. До сих пор такого не случалось, чтобы я что-то забывал. Однако теперь это не имеет значения. Судьба решила, видно, опять объединить нас в одном лагере.
Я не говорю ему свою настоящую фамилию. Ничего не возражаю и на слова о судьбе. Страшно неприятна мне эта встреча...
Высокий все время молчит. Поговорив немного, Экис приглашает меня в барак пообедать вместе. Но я отговариваюсь: спешу, мол, хочу до вечера быть в Черемшанке. Прощаясь, договариваемся обязательно встретиться еще.
Продолжая свой путь по лесной дороге, опять отдаюсь раздумьям о своей судьбе. Они грызут меня беспрестанно. В судьбу я, конечно, не верю. Но в каком я лагере? Экис безапелляционно заявил, что мы с ним в одном лагере. Да, я заброшен в один лагерь с попом Лауцисом, с полицейским Чиксте, со шпиком Экисом и со многими другими людьми бывшего враждебного лагеря. Да и не только бывшего. Они все и сейчас не в нашем лагере. Но и я не ушел ни в какой другой лагерь. Я был и остаюсь коммунистом.
Во всякой борьбе существуют объективно только две стороны. Третья позиция — нейтралитет — всегда только в воображении или временно, до присоединения к той или другой стороне. Иногда нейтралитет служит той или другой стороне, чтобы парализовать естественный резерв противника.
Но на какой стороне борются те опричники и диктаторы, которые в тридцать седьмом году уничтожили наши лучшие кадры, которые в сорок шестом году продолжали мучить не замученных фашистами бывших военнопленных, которые в сорок девятом году снова старались впихнуть в лагерь врага коммунистов, уцелевших в тридцать седьмом?
Да, наша диктатура и ее опричники льют воду на мельницу врага. Потому и держат в секрете инструкции, которые решают нашу судьбу, что они противоречат интересам народа, интересам партии.
Диктатура и опричники создают «внутренних врагов» для того, чтобы оправдать свою борьбу против народа, против нашей государственности, против партии. Иначе они не могут оправдать свои методы и самих себя.
Дома после болезни отдыхаю. Приятно греться днем на весеннем солнышке. Копаю огород, сажаю картошку. Но в мыслях все возвращаюсь к недавней встрече с Экисом.
Он сейчас откровенен. Он, наверное, рассказал бы мне тайны своей работы. Интересно было бы знать, кого они из нашей среды завербовали тогда в провокаторы, как они это сделали.
А к чему мне все это теперь? — думаю дальше. Не нужен мне никакой общий фронт с Экисом. Да кроме того, он тоже только маленький винтик в своей машине и мало знает. И наверно, уж его допрашивали без меня те, кому это нужно. Зачем мне нужно, чтобы Экис считал меня человеком своего лагеря? Только для того, чтобы удовлетворить свое любопытство? Нет, думаю, мне дружба Экиса не нужна.
В дальнейшем я не искал встречи с ним.
После отдыха — опять на валку леса. Спиливаем красивую березовую рощу, которая находится по пути от нас в Плахино. Иногда жалко становится стройных красавиц-берез, которые валим одну за другой, оставляя после себя только пни да истоптанное пустое место. А из пней льется и льется весенний сок. Они покрываются белой пеной, будто страшные гнойные раны.
Летом много гуляю по лесу. Люблю собирать грибы и ягоды. Иду по лесу со своими думами и тут в одиночестве чувствую свободу. Во всяком случае, свободу для мыслей. Думаю о чем хочу, как хочу и сколько хочу.
Осенью получаю от Министерства лесной промышленности справку № 10206, высланную 15 сентября 1952 года, о том, что мое рационализаторское предложение по валке леса домкратом принято, и я рассматриваюсь как его автор. Потом еще сообщают, что в виде премии мне выделен мотоцикл. Однако я не получил ни премии, ни удостоверения или патента на свое рационализаторское предложение. Очевидно, опять в какой-нибудь секретной инструкции были указания, что высланным не полагается никакой признательности за их изобретения и рационализаторские предложения. Ведь по мнению кое-кого (я вспомнил следователя в Риге), мы нарочно хорошо работаем, чтобы маскировать себя.
Года через три, когда я был уже в Риге, какой-то мой доброжелатель из Абана, может быть, это был Устинов, прислал мне номер газеты «Лесная промышленность» от 9 апреля 1955 года. Там была статья инженера А. Шведова, который в 1951 — 1952 годах работал в управлении Оно-Чунского леспромхоза, «Домкрат для валки толстых деревьев». В статье было популярно написано о применении домкрата при валке деревьев в Хакасской автономной области. Но автор не упоминал ни словом о том, что это рационализаторское предложение было использовано уже в 1951 —1952 годах в Черемшанке, о чем ему было хорошо известно. В статье не было ни слова об авторе этого метода. Читатель мог даже подумать, что автор статьи и есть автор рационализаторского предложения.
Осенью меня опять посылают на новую вырубку, километров за сорок от Черемшанки. По ночам начинаются заморозки. Никакого жилья тут вообще нет. Живем в шалашах, греемся у костров. Утром просыпаемся страшно замерзшие.
Во время дождей по ночам заморозков нет, но нам обсушиться негде и мы постоянно мокрые. Начинаю кашлять. Через некоторое время у меня поднимается температура и я снова должен лечь.
С высокой температурой доставляют меня в Почет в амбулаторию. Врач говорит: воспаление легких.
Лежу в амбулатории несколько недель. Иногда заходит Бриеднс. Когда мне становится лучше, часто подолгу беседуем с ним. Он тоже все время чувствует себя страшно одиноким.
Я уже настолько окреп, что могу ходить. Врач требует просветить легкие рентгеном. Комендант дает разрешение отправиться в больницу в Абан. Не выздоровев толком, отправляюсь пешком в Абан. Надо пройти километров пятьдесят. В Озерках опять надо ночевать, однако Тениса больше не ищу.
Когда вечером второго дня прихожу в Абан и являюсь там в больницу, мне опять очень плохо, я почти в бреду. Измерили температуру: 39,5. Ложусь и больше ничего не помню.
Просыпаюсь в большой комнате, где лежат трое мужчин и восемь женщин. Между кроватями мужчин и женщин повешены одеяла. Лежу с высокой температурой больше недели.
Лечит меня врач Акулова, средних лет, еще очень красивая, строгая блондинка, с довольно крупными правильными чертами лица. В ее глазах столько сердечности и доброты, что от одного ее взгляда мне уже становится лучше.
Муж Акуловой, бывший член партии, финансовый работник в Ленинграде, арестован в 1937 году. Потом освобожден, а в 1949 году выслан в Абан. Здесь опять на финансовой работе. Акулова приехала к нему и стала работать в больнице но вольному найму. У нее тут тоже были разные неприятности оттого, что поддерживала связь со своим мужем. Однако врача тут найти трудно, поэтому уволить ее не смогли.
Нянечкой и уборщицей в больнице работает латышка Лонния Вельдре, тоже высланная. Она в другом отделении, но, услышав обо мне, она часто ко мне заходит, и мы разговариваем по-латышски. Кроме того, здесь меня посещает и Пуринь, который по-прежнему работает сапожником.
Акулова заявляет, что я заболел туберкулезом в активной форме. Недели через две, когда температура спала, она сделала мне пневмоторакс — газирование легких. Но я продолжаю кашлять и чувствую себя очень слабым. Однако понемногу поправляюсь.
— Попробуйте хорошо питаться. Остерегайтесь простуды. Не беритесь за тяжелую работу, тогда, возможно, пройдет. Сердце у вас крепкое, и вообще организм здоровый, — говорит Акулова. Она очень озабочена моим состоянием, но я уже пролежал в больнице два месяца, и дольше она меня держать не может.
Выписавшись, я несколько дней остаюсь у Пуриня. К нему опять приехала его Надя. Теперь мне удается познакомиться с ней. У них уже трое детей. Они живут очень скромно, но семейное счастье полное.
Мне удается с помощью Устинова устроиться на попутную машину, и я отправляюсь обратно в Черемшанку.
Время от времени являюсь к врачу в Почете. Но скоро он заявляет, что мне необходимо постоянное лечение у специалиста, и поэтому он мне усиленно советует вернуться в Абан. Но когда обращаюсь к коменданту в Почете за разрешением поехать в Абан, он не разрешает выехать даже на несколько дней.
В Почете ночую у Брнедиса или у Наумана, сапожника, еврея из Ленинграда, коммуниста, арестованного тоже в 1937 году. До нас доходят сведения об аресте группы врачей кремлевской больницы. В «Правде» читаем позорное письмо Лидии Тимашук но этому поводу. Чувствуется, что назревает новая волна секретных инструкций, новых репрессий. На сей раз начнется с евреев. Очевидно, грубый отказ коменданта в Почете отпустить меня к врачу в Абан связан с этими событиями. Значит, какие-то инструкции уже получены.
В эти дни, явившись однажды к врачу, в Почет, захожу к Науману. Он рассказывает, что несколько дней назад к нему ворвался пьяный Туров и устроил настоящий погром. Он ругал еврея похабными словами, ломал и бил, что мог, и, наконец, избил самого сапожника.
— Я не знаю, — говорит Науман, — сделал Туров это по своей инициативе, прочитав письмо Тимашук, или кто-то его послал. Вернее последнее. У него партийный билет в кармане, но коммунистического в нем ничего нет. Он трус и знает, что его благополучие зависит от того, как он будет служить начальству. По своему почину он ничего подобного не предпринял бы, пожалуй.
Однако, протрезвев и испугавшись своего поступка, Туров на второй день приходит извиняться. И подстрекатель, и подстрекаемый, очевидно, пришли к выводу, что хватили через край.
— Это хорошо, что вы пришли извиниться, — ответил Турову Науман. — Я не пойду ни к кому жаловаться, но вы должны просить прощения в первую очередь у своей коммунистической совести, если таковая у вас есть...
Меня спасает опять мой доброжелатель здесь во все эти годы, начальник политотдела Устинов. С его помощью получаю разрешение отправиться в Абан на время, пока имею бюллетень. Зима. Теперь идти пешком не решаюсь. Устинов обеспечивает меня и транспортом до Абана.
В Абане являюсь к Пуриню. Он со своей Надей меня охотно принимает. Несмотря на тесноту, в какой они живут с детьми, предложили мне жить у них, сколько понадобится. Первый вечер он меня угощает грогом. Это мне очень кстати, так как по пути в машине простыл.
— Я тебе говорю, нет лучшего лекарства, чем крепкий чай со спиртом, — уверяет Пуринь, угощая меня. — Этим от всех болезней вылечивают.
По больничному листу мне платят четыреста рублей в месяц. Не жирно, но кое-как свожу концы с концами. Так как в Черемшанке деньги тратить негде, то у меня осталось кое-что от прежних заработков. Лечит меня Акулова. Систематически делает пневмоторакс.
Приходит март пятьдесят третьего. Умер Сталин. Мы еще плохо представляем, что это значит, но все встречают эту весть с огромным облегчением.
— Если вообще может быть для нас когда-нибудь надежда вернуться к нормальной жизни в нормальном советском обществе, так только теперь. Эта смерть не может не изменить нашу судьбу, — говорит Пуринь вечером шестого марта.
Однако я не могу похвалиться, что был таким дальновидным. Я не был уверен в том, что все зло от Сталина, и боялся, как бы не стали еще более безнаказанно властвовать какие-нибудь опричники.
У меня, как и у большинства, нет еще ясного представления о роли Сталина в той страшной трагедии, которую наша страна переживала в последние полтора десятка лет. По сравнению с тридцать седьмым годом репрессии против коммунистов стали более утонченными, более иезуитскими. Однако уже с 1949 года, и я убежден, что террор против коммунистов, арестованных в 1937 году, и против вернувшихся из фашистского плена не мог вершиться без ведома Сталина. Сталин не был бездельником. Он властвовал. Он был незаурядной личностью. Какой-нибудь мелкий человечек не мог бы решиться применять репрессии против стольких своих бывших соратников, назвав их поочередно оппозиционерами, оппортунистами и просто предателями.
Сталин — это партия, партия — это Сталин, твердили нам на все лады последние годы. Теперь он умер. Но партия, народ будут жить. Только партия больше не будет Сталин и Сталин не будет партия. Но удастся ли партии уберечься от того, чтобы ею руководил не Центральный Комитет, выбранный на демократических началах, а один человек? Этого пока никто из нас не знает.
Среди высланных коммунистов теперь уже совсем открыто начинают говорить, с каким деспотизмом Сталин расправлялся со всеми.
— Сталин и с Орджоникидзе не ладил, — однажды вечером рассказывает мне Пуринь, — и тот, поняв, что бороться с ним не может, или не желая бороться, покончил с собой. А после смерти Орджоникидзе Сталин терроризировал его родственников. В Абане находится высланная дочь Серго, Калмыкова, работает заведующей колхозным домом приезжих. Он не только уничтожил всех руководителей, которые ему показались недостаточно послушными, он уничтожил поголовно всех руководящих работников нерусских национальностей. Особенно пострадали латыши, потому что из их среды вышло много видных партийных работников. Сталин уничтожал не только своих воображаемых врагов, он уничтожал целые народности. Во время войны были высланы на Север и в другие места крымские татары, чеченцы, немцы Поволжья. В царской России было около полумиллиона помещиков и капиталистов. Но Сталин объявил врагами народа и терроризировал миллионы людей.
Я слушаю Нуриня и мне страшно, как это мог такое творить один человек. И жутко и горько, как это вся партия не сумела найти в себе силы, не сумела найти пути сопротивления, столько времени терпела все это. И сразу встает грозный вопрос: что надо делать, чтобы это не могло повториться?
Но все это пока разговоры да наши предположения. Газеты об этом ничего не пишут. Читаем сообщения, что во главе партии становится коллективное руководство: Молотов, Каганович, Берия, Маленков, Ворошилов, Хрущев, Микоян, Булганин, Сабуров, Первухин.
С нетерпением ждем, что будет с нами. Ожидается, что по амнистии всем высланным можно будет вернуться на родину. Но сразу после смерти Сталина не происходит никаких улучшений в нашем положении. Наоборот, режим для высланных коммунистов становится даже более жестоким. Некоторое облегчение получают только уголовники да бывшие шуцманы и легионеры, сотрудничавшие с фашистами. Часть уголовников амнистируют. Видно, опять получены какие-то новые инструкции.
Я живу на бюллетене уже четвертый месяц. Но сколько-нибудь радикального улучшения здоровья нет. Акулова обещает давать бюллетень еще четыре месяца. Но у Пуриня я жить больше не могу. Мало того, что стесняю их, я угрожаю здоровью его детей.
Приближается весна. На некоторое время Акулова снова забирает меня в больницу. Но в апреле я опять должен больницу оставить. Предстоит возвращение в Черемшанку. Хотя Пуринь говорит, что на лето можно еще остаться и у него, но этого я себе позволить не могу.
В больнице обо мне заботится Вельдре. Она часто заходит ко мне и советуется о разных делах. Однажды приходит и рассказывает, что на Партизанской улице в Абане по случаю отъезда хозяев дешево продается домик. Вельдре говорит, что у нее есть немного денег, и она могла бы домик купить, но не знает, стоит ли: он очень старый. Спрашивает моего совета.
Домик действительно очень старый и запущенный, но, по-моему, его можно починить. Договариваемся, что она его купит, я за лето его починю, и потом сможем там жить оба. Так счастливо решается мой жилищный вопрос в Абане.
Продаю за тысячу рублей свою часть дома в Черемшанке. Ликвидирую все свое хозяйство и оставляю Черемшанку, где прожил почти четыре года. Уношу отсюда тысячу рублей и полные легкие туберкулезных бацилл.
Вельдре заболела. Ей необходима операция, и она три месяца лежит в больнице. За это время я успеваю отремонтировать домик. Получились две небольшие комнатки и кухня. Приподнятый, покрашенный, с новыми полами и окнами, домик стал уже совсем приличным.
Все время лечусь у Акуловой. Она делает все, что может, но сколько-нибудь чувствительного улучшения нет. Физические силы я немного восстановил, могу даже работать, но бациллы продолжают активно разрушать мои легкие.
После ареста Берии разговоры о возможности возвращения на родину стали более конкретными. Кто-то знает совсем точно, что тех, кого в 1937 году осудили на пять лет и меньше, скоро освободят.
В Абане живут несколько высланных венгерских коммунистов. Один из них был арестован в Ташкенте. После ареста Берии он мне рассказывает свои соображения насчет нашей судьбы за последние полтора десятка лет:
— Никакого недоразумения тут не было с самого начала. Сделав один шаг в сторону преступной практики необоснованной расправы с воображаемыми претендентами на его власть, Сталин сразу же должен был сделать следующий шаг, боясь разоблачения. И так эта цепь преступлений вела его все глубже в трясину. Он создал специальный аппарат опричников, а когда этот аппарат зашел слишком далеко, его частично уничтожили. Этим создается впечатление, будто они наказаны за превышение власти, за беззакония. Кажется, будто укрепляется законность. Кроме того, уничтожены следы, исчезает возможность раскрыть все преступления первых. Таким первым был Ежов. После ареста Берия становится ясно, что все преступления творились но созданной непосредственно им системе. Время от времени вместе с обновлением состава опричников он меняет некоторые формы творимых беззаконий и тем опять создает видимость какой-то борьбы за законность. Идейным отцом сталинского деспотизма был Вышинский. По созданной им теории, по его выступлениям против советских юридических норм, которые утверждал покойный наркомюст Стучка, не нужно никаких доказательств преступлений, хватит максимальной вероятности. По такому принципу для всех, кто был за границей, существовала «максимальная вероятность» быть завербованным на службу в буржуазной охранке. Этого достаточно, чтобы всех прибывших из-за границы объявить врагами народа, — заключает венгр.
В Абане встречаюсь и с одним бывшим партийным работником Западно-Сибирского края, которому в начале тридцатых годов пришлось познакомиться с методами работы Вышинского. Он тогда был на Алтае инструктором обкома партии. Вот его рассказ:
— С началом коллективизации многие местные политработники стремились добиться любой ценой высокого процента коллективизации. Часто применялись совершенно недопустимые меры администрирования. Весною 1930 года создалась угроза, что ноля останутся незасеянными. В Барнаул из Москвы в качестве уполномоченного ЦК приехал Вышинский. Гостиница в Барнауле была неважная, и я его пригласил остановиться у меня. По утрам вместе пили кофе, вечером сидели за чаем. Я ему от чистого сердца выложил все о создавшейся обстановке и говорил, что такой нажим продолжать нельзя. «У вас оппортунистический подход к вопросу, — выслушав меня, говорит Вышинский. — Вы должны понять, что политика требует сегодня, чтобы ноля Алтая этой весной были засеяны как колхозные поля. Тут не может быть никаких уступок: или будем сеять в колхозах, или не будем сеять совсем — так стоит вопрос». Почему политика этого требует, я так и не понял и он мне не объяснил. Но на следующий день он велел создать комиссию, но проверке моей политической работы, создать против меня дело. И в то же время продолжал жить у меня, и мы продолжали вместе по утрам пить кофе, а вечером сидели за чаем. С уполномоченным ЦК никто спорить не может. Комиссии особенно проверять нечего. Если такова установка партии, как говорит Вышинский, если это политика партии, то мои взгляды не сходятся с такой политикой. Значит комиссии только и остается изобразить на бумаге проект постановления, что мои взгляды и практическая работа не соответствуют политике партии и что меня как оппортуниста следует из партии исключить.
Секретарем крайкома тогда работал Эйхе. Я ему дал знать о создавшемся положении. Эйхе приехал в Барнаул. Он ознакомился с обстановкой, поговорил с членами комиссии, которые проверяли мою работу, и, очень внимательно выслушав меня, сказал: «Ничего, ничего, будь спокоен, все будет хорошо». Больше он мне ничего не сказал, но вечером на заседании бюро обкома, где слушали доклад о проверке моей работы, произошло совсем невероятное: после доклада комиссии сразу выступил Эйхе и раскритиковал подготовленную резолюция как необоснованную. Вышинский не сказал ни слова. По предложению Эйхе дело против меня было прекращено. Потом Эйхе выступил снова, указал, что в деле коллективизации недопустимо никакое администрирование. Должен строго соблюдаться принцип добровольности. Вышинский опять молчал. Вечером мы с Вышинским опять сидели за столом и пили чай. Как будто ничего не случилось, он мне сказал: «Видите, молодой человек, вы не обижайтесь, вы еще мало понимаете, но тут ничего не поделаешь, такова политика». Какова политика, я конечно не понял. Я только видел, что Вышинский может, не моргнув глазом, сидеть рядом со мной и пить чай и тут же спокойно отдать меня на уничтожение во имя какой-то только ему понятной политики. А если это не удается, он сделает невинное лицо и скажет: такова политика. Ему совершенно безразличны судьба человека и судьба нашего государства, экономическое развитие нашего государства. Ему важно, чтобы, вернувшись в Москву, он мог отрапортовать: коллективизация на Алтае завершена.
...Что значит политика Вышинского, я понял только в тридцать седьмом году. За свою преданность делу и честность поплатился жизнью и Эйхе. Боюсь, что и тот случай в Барнауле Вышинский ему потом припомнил.
Так, каждый знает какие-то страшные случаи, о которых раньше боялись рассказывать или говорили шепотом. Теперь их начинают рассказывать полным голосом. Однако никаких реальных изменений все еще нет.
И вдруг сообщают о прекращении дела врачей. В «Правде» появляется редакционная статья «Советская социалистическая законность неприкосновенна». Несколько позже сообщается о преступной деятельности Рюмина и о том, что он отдан под суд. Еще погодя — что его судили, он осужден и расстрелян.
Становится известно, что некоторые уже возвращаются домой. Начинаю опять писать прокурору в Красноярск, в Москву. Являюсь лично к коменданту в Абане и требую освобождения. Комендант отвечает, что освобождение происходит строго индивидуально, и обо мне у него никакого распоряжения нет.
Наконец получаю ответ от прокурора из Красноярска. В извещении от 27 июля он сообщает, что документ о моем освобождении из ссылки в мае 1954 года выслан в милицию в Абане, где я могу его получить. Однако высланное в мае из Красноярска в Абан извещение о моем освобождении я получил только... в августе.
Мелкие чиновники на местах, годами воспитанные в уверенности, что вокруг только враги народа, не могут поверить, когда им сейчас говорят обратное. У них на глазах рушится мир, в котором жили десятилетиями. Они считают своим долгом как-нибудь помешать этому разрушению. Вот поэтому и шло извещение от краевого центра до района четыре месяца.
Однако сейчас не до рассуждений. С паспортом в кармане я еду в Ригу!
В поезде вспоминаю рассказ коммуниста Мелояна в Черемшанке. Это был высокий плечистый армянин, арестованный в тридцать седьмом году, когда был еще студентом. Несмотря на все пережитое, он никогда не терял оптимизма и чувства юмора.
— Когда началась финская война, — рассказывал Мелоян, — наша группа заключенных находилась совсем близко от финской границы. Строили укрепления в пограничной полосе. С началом военных действий лагерь разбомбили, охрана разбежалась кто куда. В нашей группе были в основном коммунисты. Мы остались без всякой охраны. Линия фронта подошла совсем близко. Нам ничего не стоило попрятаться в лесу. И могли перейти линию фронта или просто дождаться прихода финнов. Весь день охрана не появлялась. Стали советоваться, что делать дальше. Слышим, что фронт быстро приближается. Однако ни один коммунист, и никто другой из нас не захотел остаться, чтобы попасть к врагу и таким образом получить свободу. Все единогласно решили организованно отправиться на восток. Через несколько дней нашли свою охрану. Те нас встретили страшной руганью и грозились расстрелять за то, что мы так долго шли. Некоторые обвиняли нас, что мы хотели бежать. Им, конечно, ничего не стоило нас всех и расстрелять за попытку к бегству, чтобы скрыть свое собственное бегство. Но почему-то они нас не стали расстреливать. Очевидно, еще не успели сообщить своему начальству, что мы пропали. Возможно, сами не знали, что сообщать.
Теперь, думая о рассказе Мелояна, я завидую ему, что не имел возможности так доказать свою преданность родине.
В Москве у меня на сей раз никаких заданий нет. Не могу задержаться и потому, что чувствую себя слабым. Все еще болею, хочу поскорее в Ригу.
Еще ночь и, просыпаясь, вижу через вагонное окно маленькие хутора на холмах, перелески — знакомый пейзаж Латвии. Осень. Все выглядит так же, как тогда, когда меня вместе с другими увозили отсюда в пожизненную ссылку. Прошло пять лет.
В Риге меня встречает Мелания. Ее квартира на улице Антоновас достаточно удобна и просторна, чтобы там и жить, и отдохнуть, и лечиться. Но когда являюсь в туберкулезный диспансер в Риге, меня сразу посылают в санаторий Бикерниеки на окраине города. Через два месяца из санатория отправляюсь в туберкулезную больницу.
Пока был в санатории, меня признали инвалидом. Но у меня нет никаких документов, чтобы получить пенсию. Я не член профсоюза, не имею трудовой книжки. У меня нет производственного стажа.
Чтобы выяснить свое положение и возможность получить пенсию, являюсь в республиканский комитет профсоюза работников просвещения, где я числился до последнего ареста. Меня встречает сотрудник, который мне знаком с тех лет, когда я посещал народный университет в двадцатых годах. Тогда он был активным социал-демократом и политическим противником для нас, коммунистически настроенной молодежи.
— Вы, товарищ, должны вступить снова в какой-нибудь профсоюз. Иначе, пока вы не член профсоюза, мы вам ничем не можем помочь.
Я ему пытаюсь объяснить, что я член профсоюза с 1924 года. Но по не зависящим от меня обстоятельствам не имею профсоюзного билета. Но он ничего знать не хочет. Пока не имею профсоюзного билета, он мне ни делом, ни советом помогать не может. Чтобы начать дело о пенсии, нужна рекомендация профсоюзной организации. Так и не удается ни о чем договориться.
Заходит какой-то другой товарищ и уводит в другую комнату. Там сидит молодая женщина. Выслушав мои объяснения, а также рассказ о беседе с предыдущим товарищем, она, слегка улыбаясь, говорит:
— Так оно и есть — инструкцию надо соблюдать.
Потом звонит кому-то и говорит, что меня надо оформить членом профсоюза со стажем с 1924 года. Затем говорит:
— Прошу вас, напишите заявление о выдаче вам профсоюзного билета и приеме на учет. Потом пойдете с заявлением через улицу в кирпичное школьное здание, там оформитесь, тогда вернетесь и поговорим, как быть дальше.
В школе быстро делают, как договорились. Через полчаса я возвращаюсь с профсоюзным билетом в руках. Молодая сотрудница велит написать заявление о выдаче единовременного пособия и зайти через неделю.
— За это время я выясню, как быть с вопросом о вашей пенсии.
Когда прихожу через неделю, она говорит:
— Видите, чтобы вы могли получить обычную трудовую пенсию, нужна трудовая книжка, стаж. Все это будет очень трудно оформить. Пока нет еще никаких указаний насчет того, как оформить пенсию таким, как вы. Но вы можете получить персональную пенсию. По этому вопросу вам надо обратиться в Министерство социального обеспечения. Обращайтесь к заместителю министра Межсаргсу.
Межсаргс меня знает. Я его тоже помню с тридцатых годов. Он тогда был активным левым профсоюзным деятелем в Милгрависе, предместье Риги. Сейчас он принимает меня очень тепло, как старого друга. Внимательно выслушав, говорит:
— Да, друг, обычную трудовую пенсию тебе искать нечего. Хотя ты по партийной линии еще не восстановлен, все равно ты имеешь полное право на персональную пенсию. Пойдем, я тебя представлю Кагис, заведующей отделом персональных пенсий. Она тебе скажет, что надо делать.
Кагис сама пострадала в 1937 году. Она советует, как короче оформить необходимые бумаги, и распоряжается дальше:
— На это я сейчас получу резолюцию министра, и вы получите в кассе пятьсот рублей. Вторая бумага останется у меня. Так как вы ни в какой организации не состоите, то вам надо будет обратиться в Рижский горисполком и получить оттуда ходатайство определить вам персональную пенсию. Не горюйте, — говорит она на прощанье, — держитесь, теперь все позади. Дальше все будет хорошо.
В министерстве я пробыл час, не больше. За это время, кажется, мир перевернулся. Я опять стал человеком в нормальном человеческом обществе.
Пришел пятьдесят пятый год. Еще зима, но уже чувствуется приближение весны. У меня такое чувство, будто семнадцать лет продолжалась суровая морозная зима. Небольшая оттепель была для меня только в сорок седьмом году. Но теперь приближается настоящая весна.
Через несколько дней иду в горисполком. Заведующий отделом социального обеспечения, выслушав меня, говорит, что ничем не может мне помочь. Я должен обратиться к Келле, секретарю горисполкома. В его ответе я не чувствую бюрократического желания избавиться от посетителя. Похоже, он действительно не уполномочен заниматься делами, подобными моему.
Зато Келле принимает меня как долгожданного старого знакомого. Она разговаривает со мной с исключительной сердечностью и заботой. Видно: ей не безразлична моя судьба и она готова сделать все, что в ее силах, чтобы облегчить мое положение.
Расспрашивая меня, она указывает, как надо написать заявление о пенсии. Тут же дает бумагу, чтобы я сразу написал и лишний раз не ходил. Прочитав заявление, говорит:
— Ну вот и хорошо. А вы теперь идите в больницу и лечитесь. Не думайте ни о чем. Теперь уже наше дело думать о вас. Я вам позвоню, как будет продвигаться ваше дело.
Недели через две Келле мне действительно позвонила в больницу:
— Вот, товарищ Цируль, ваше заявление с визой товарища Лециса послано в республиканскую комиссию. Теперь ждите звонка от товарища Кагис.
Через несколько дней мне позвонила Кагис и сообщила, что мне выделена путевка на лечение в одном из санаториев в Крыму. Когда являюсь за путевкой, она опять выдает единовременное пособие — для поездки в Крым.
— А когда вернетесь, тогда уже вам пособие не понадобится, будете иметь свою персональную пенсию.
Весна на улицах Риги, и я чувствую ее каждым своим вздохом.
Когда через два месяца возвращаюсь из Крыма, персональная пенсия уже определена. Выдавая пенсионную книжку, Кагис говорит:
— Пока определили ли вам только пятьсот рублей в месяц, но через некоторое время, я надеюсь, сможем вам ее повысить.
Я ей очень благодарен. На пятьсот рублей можно скромно прожить. Мелания работает и получает свою зарплату. Главное не то, сколько рублей получаю, а то отношение, какое я встречаю к себе.
Некоторое время живу дома. Однажды Мелания приходит с работы очень взволнованная и возмущенная. Она рассказывает, что у нее в райисполкоме Сталинского района, где она работает заведующей жилищным отделом, было партсобрание. На собрании выступила некая Васильева, работавшая домуправом, и предложила принятую резолюцию закончить словами: «Веди ты нас теперь, дорогой товарищ Маленков!»
— Когда я возражала против этого, — говорит Мелания, — и заявила, что нас ведет партия, а не один человек, Васильева напала на меня и выпалила: «Ты скажи лучше, где твой муж!» Я ответила, что муж в больнице. Васильева не унималась и продолжала: «А почему он в больнице? Ты скажи, откуда он вернулся!» Тогда я не выдержала и сказала: «Это надо спрашивать у Ежова и Берия, которые его довели до больницы».
Собрание отвергло предложение Васильевой. Но Мелания опасается, что могут быть опять какие-нибудь неприятности. На следующий день она зашла к секретарю райкома Спалве и рассказала о своей перепалке с Васильевой. Спалва ее успокоил, сказал, что не надо нервничать. Теперь таким вопросам не придают большого значения, как раньше. Однако, я вижу, что Мелания продолжает нервничать. Случай сам по себе мелкий. Но он и меня взволновал. Он заставляет меня снова задуматься.
Умер Сталин. Расстрелян Берия. Я освобожден. Мне определена персональная пенсия. Ко мне относятся с сочувствием. Мне всячески помогают. Все это так. Все это хорошо. Однако в глазах Васильевой я амнистированный преступник. Это Межсаргс, Кагис, Келле знают, что я не преступник. Но это ведь и в сорок восьмом году так же знали и Чейксте, и прокурор Линде, но в сорок девятом это мне ничуть не помогло.
В нашей печати нигде открыто ничего не сказано еще о страшных беззакониях тридцать седьмого года. Пострадавшие тогда и выжившие возвращаются. Однако возвращаются как-то тихо. Откуда Васильевой знать, что я не амнистированный преступник?
Я хочу быть вне подозрений. Хочу, чтобы, был и сняты нелепые обвинения, которые давят меня столько лет. Надо не только тихонько прекратить преследовать невинных людей. Правдивость требует, чтобы во всеуслышание было сказано, что тридцать седьмой и сорок девятый годы были страшной трагедией всего нашего народа. Вся страна должна осознать это, и Васильева тоже. Все должны понять, что мы не можем идти за одним человеком. Это опасно, это рано или поздно всегда заведет нас в тупик. Сталины, берии, ежовы и рюмины могут воскреснуть, если мы ничего не изменим.
Объявлено, что в начале 1956 года состоится XX съезд партии. Он должен сказать по этому поводу свое слово.
Зимою нахожусь дома. Выздороветь от тяжелой болезни не могу. Однажды ко мне пришел Лайвиньш, бывший транспортный рабочий в Рижском порту, подпольщик. Он теперь инвалид Отечественной войны. Разговариваем о вещах, которые волнуют нас.
Вдруг приходит почта, и мне приносят извещение из прокуратуры. В извещении сказано, что я должен явиться в Министерство внутренних дел на бульваре Райниса, где меня ознакомят с материалами следствия по моему делу.
Далее пишется, что мое дело расследовано вновь и теперь прекращено за отсутствием состава преступления.
Я читаю долго, много раз подряд. Я не знаю, что делать. В глазах у меня слезы. Я хочу прыгать, кричать. Потом начинаю опять сомневаться, правильно ли я понял содержание бумажки. Даю читать Лайвиню. Я не очень хорошо разбираюсь в юридической терминологии. Что такое «отсутствие состава преступления»? Значит ли это то же самое, что я ни в чем не виноват? Читает Лайвиньш. Он тоже читает очень внимательно. Уверяет, что я все понял правильно — новое дополнительное следствие доказало, что я ни в чем не виноват. Я могу зайти и ознакомиться с материалами следствия.
Наконец я чувствую страшную усталость и бессилие. У меня такое чувство, что я шел по бесконечно длинной дороге. Я шел и шел, выбился из сил, но шел, шел, шел, падая бесконечное число раз, поднимался и шел опять. Я хотел дойти до конца пути. Окончательно измученный, я даже начал терять веру в свои силы. Но я все шел и шел и наконец... пришел. Теперь все хорошо. Теперь мне хочется только покоя. Я страшно устал.
Лайвинын уходит. Когда приходит Мелания, я уже совсем успокоился.
На следующий день иду в министерство. Часа два приходится ждать, пока подходит моя очередь, и я могу зайти к прокурору. За столом сидит майор. Предъявляю ему полученное вчера извещение. Он очень любезно здоровается со мной и приглашает присесть. Поискав некоторое время в своих папках, находит заключение по моему делу на пяти машинописных страницах и дает мне ознакомиться. Это заключение прокурора в Ташкенте, который вел новое расследование моего дела.
Знакомлюсь с заключением. На двух первых страницах — сведения общего характера. Идет речь о незаконных и недопустимых методах ведения следствия в 1937 году, в результате которых и сфабрикованы необоснованные обвинения против коммунистов и других ни в чем не виновных советских людей.
В дальнейшем подробно, по пунктам разбираются все выдвинутые против меня обвинения и доказывается их несостоятельность:
1. О группе Яроцкого — выяснено, что такой группы вообще не существовало, нет никаких данных о ее существовании.
2. О моем брате в Киеве — нет никаких доказательств его вредительской деятельности, все обвинения против него оказались несостоятельными.
3. О латышской контрреволюционной группе в Ташкенте, где будто бы работали Удрис, Остров и другие латыши — не было такой организации. Нет тому никаких доказательств. Наоборот, освобождение Удриса, Острова и других доказывает несостоятельность этого обвинения.
4. Об обвинениях, выдвинутых Эглитисом — Эглитис сам уже тогда, в 1937 году, отозвал свое первое показание, которое дал при недозволенных приемах следствия.
5. О связях с Вилксом-Лацисом — после проверки оказалось, что последний — активный коммунист, живет в Советском Союзе, и органами Советской власти никогда не был репрессирован.
Заключение гласит:
На основании повторного следствия и заключения этого следствия трибунал выносит решение, что в деятельности гражданина Цирулиса-Индзерса нет состава преступления, и поэтому дело прекращается.
Прокурор говорит, что я могу этот документ только читать. Копию его мне выдавать не будут. Выписки также делать запрещается.
Читаю несколько раз. Вижу, что во всем так называемом моем деле по своей воле никто против меня никаких клеветнических показаний не давал. Никто на меня никаких клеветнических заявлений не писал. Еще раз убеждаюсь, что все обвинения против меня были сознательно придуманы и сфабрикованы только Кузьминым и Затуранским. Они использовали для этого исключительно только мои биографические данные, о которых я сам писал. Значит, они лучше кого-либо знали цену этим обвинениям.
— Надеюсь, что это решение трибунала вас удовлетворяет, — говорит прокурор. — Понятно, было бы лучше, если бы это было раньше. Но что поделаешь. К сожалению, это не зависело от воли тех, кто принял решение сейчас.
Я чувствую, что задерживаю прокурора. За дверьми остались еще многие, которые, очевидно, как и я, вызваны для ознакомления со своими делами.
— А почему не выдаете решение на руки? — я вдруг спрашиваю.
— К сожалению, не положено. Вы только подпишитесь, что читали, а на руках у вас остается извещение, которое вы вчера получили.
Наконец я реабилитирован. Выходя на улицу, взглянул на вывеску министерства. Прошло девять лет с тех пор, когда я, первый раз вернувшись в Ригу, шел тут мимо и, увидев вывеску, испугался, что меня тут могут арестовать. Мое предчувствие тогда оказалось верным. А теперь как? Буду я вне всяких подозрений?
Да, теперь я реабилитирован, никто не имеет права меня подозревать. Теперь-то я могу начать снова. Только бы вылечиться скорее от этой проклятой болезни. Но первое дело сейчас — получить партийный билет. Раз я реабилитирован, я должен быть и членом партии с партийным билетом в кармане.
Как только состояние здоровья несколько улучшается, иду в Центральный Комитет КП Латвии, к председателю партийной комиссии Плесумсу. Он некоторое время ищет в своей записной книжке, потом говорит:
— Цирулиса нет в моем списке реабилитированных.
— Ну тогда должен быть Индзерс, — я ему уверенно говорю, так как теперь уже у меня нет никаких сомнений в моей реабилитации.
Индзера он скоро находит. Подход Плесумса деловой и товарищеский. Он составляет справку по поводу моего дела и обещает по возможности быстрее достать все необходимые данные и тогда поставить мой вопрос на бюро ЦК КП Латвии, где уже будет решено зачислить меня вновь в партию.
В марте 1956 года XX съезд партии осуждает культ личности Сталина, однако в печати об этом ничего не сообщается. Только в июне публикуется постановление ЦК КПСС «О культе личности и преодолении его последствий».
Летом вызывают меня на бюро ЦК. Там встречаю и журналиста писателя Юлия Кипера, которого постигла та же участь, что и меня. И он реабилитирован и оформляет восстановление в партии. Еще несколько таких же, которых я не знаю. По одному нас вызывают на заседание бюро.
Когда приходит моя очередь, захожу и я в большую комнату заседания. Плесумс приглашает меня сесть рядом с ним в конце стола. Председательствует Калнберзин.
Доклад очень короткий. Сообщается, что биографические данные проверены в Москве, в Ташкенте, в архиве республики. Ответы везде положительные. Калнберзин спрашивает, есть ли у кого вопросы. Вопросов нет. Тогда Калнберзин предлагает:
— На основании письма, так же, как и предыдущего, просить ЦК КПСС восстановить принадлежность к партии со стажем с 1928 года.
Предложение принимается единогласно. Я свободен. Решение моего дела на бюро заняло не более пяти минут.
8 ноября получаю сообщение из Москвы. На основании ходатайства ЦК КП Латвии я восстановлен в рядах партии со стажем с 1928 года.
9 января 1957 года получаю в райкоме партбилет.
Цирулис (Индзерс) В. О. Убитые годы / лит. запись Р. Лациса. – М. : Возвращение, 2003. – 448 с.
Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Сахаровским центром.
Региональная общественная организация «Общественная комиссия по сохранению наследия академика Сахарова» (Сахаровский центр) решением Минюста РФ от 25.12.2014 года №1990-р внесена в реестр организаций, выполняющих функцию иностранного агента. Это решение обжалуется в суде