Червакова И. Песочные часы : История жизни Ирины Гогуа в восьми кассетах, письмах и комментариях
Имя Ирины Калистратовны Гогуа мало кому известно, а между тем к ее судьбе на протяжении нескольких десятилетий вольно или невольно, прямо или косвенно были причастны сотни людей, многие из которых стали частью нашей собственной биографии. Одних она любила. Других ненавидела. Третьих презирала. Но ни к кому не оставалась равнодушной и никого не боялась. Сталину могла надерзить. Калинина недолюбливала Авеля Енукидзе обожала — он был крестным отцом ее брата и считался почти что членом семьи.
Сильной привязанностью всей ее жизни оставался сын Горького Максим Алексеевич Пешков, его раннюю смерть она остро переживала и имела свою версию его трагического ухода.
С матерью Максима Алексеевича, Екатериной Павловной Пешковой, ее связывали тесные, почти семейные отношения, впрочем, как и с Ольдой Михайловской, дочерью писателя Н. Г. Гарина-Михайловского. С детства знала она и Надежду Сергеевну Аллилуеву, жену Сталина.
Меня познакомили с Ириной Калистратовной в 1987 году, когда ей исполнилось 83 года, и я сразу почувствовала, какой это самостоятельный цельный человек и что дело вовсе не в ее отношениях с сильными мира сего. Ее значительность определялась иным — чувством собственного достоинства и судьбой.
Ирина ни на кого не была похожа, никого не повторяла, и все в ней казалось необычным — внешность, артистизм, темперамент, речь, пересыпанная жаргонными словечками, то, как она курила и как неожиданно уместилась вся в мягком кресле. Но что, конечно, поражало, это ее феноменальная память. Порой казалось, что память ее материальна и на ней, как на матрице, запечатлены судьбы не десятков, а сотен людей — причем она помнила их имена и фамилии, имена и фамилии их детей и внуков, мельчайшие детали, штрихи, краски и звуки давно ушедшего времени. За ее спиной словно «дышал» двадцатый век, а в ней самой чувствовалась завершенность — не совершенство, а именно завершенность — жизни, судьбы, и казалось, что ей открыта суть бытия, что она знает ответы на вопросы о смысле жизни, о смерти и бессмертии.
Но как же при этом в ней клокотала жизнь! Ее красивое лицо в мелких, тонких морщинках менялось чуть ли не каждую минуту, а живые, очень выразительные глаза выдавали сильную, властную натуру, независимую в суждениях и поступках, не остывшую к жизни, не уставшую от нее.
В тот день я вошла к ней одним человеком, а вышла совершенно другим. Теперь я знаю, что так бывает.
Ирина Калистратовна была блестящей рассказчицей и ох как остра на язык! Помню, я спросила об одном эпизоде из жизни Бухарина. Ирина изменилась в лице, резко вскинула брови и, сверкнув глазами, жестко, чеканно, словно отчитывала, произнесла тираду, начинавшуюся словами:
«Черт знает, что вы за коммунисты! Ничего про свою партию не знаете!» — и в сердцах сломала папиросу, которую, прежде чем закурить, мяла в красивых, ухоженных пальцах.
Больше я вопросов не задавала и даже слегка побаивалась ее. А Ирина, блистательно закончив монолог о Бухарине, широким жестом пригласила на кухню к лимонному пирогу и айвовому варенью.
Прошло около трех месяцев, прежде чем я набралась храбрости и предложила снять на видео или записать на магнитную пленку ее рассказы. Ирина Калистратовна ответила категорическим отказом: «С чего вы взяли, что в моей судьбе есть что-то необычное? Это все ваши фантазии. И потом, кому это надо? Объясните, дорогая моя, кому?»
Осознавала ли она свою значительность, даже избранность? Думаю, осознавала, но ни сниматься, ни записываться не соглашалась.
Ирина согласилась на запись только через год после нашей первой встречи: «Ладно, так ужи быть, тащите свою шарманку». Так и сказала: «шарманку». И тоном, не требующим возражений, добавила: «Если вздумаете публиковать, то не при жизни. Только после моей смерти».
Первую кассету мы записали 21 декабря 1987 года. Последнюю — в феврале 1989-го. Всё записи сделаны у нее дома. Происходило это так. Она усаживалась с ногами в свое любимое кресло, величественным жестом ставила на подлокотник пепельницу, запасалась пачкой «Беломора» или «Любительских» и, прежде чем начать говорить, закуривала и курила почти без перерыва. Нередко во время беседы ее мучили тяжелые приступы кашля, она как-то справлялась с ними, но папиросы не бросала.
Воспоминания давались Ирине тяжело, и предсказать ее поведение было невозможно. Она то мистически сосредоточивалась на себе, видела ей одной доступные картины, то вдруг, без всякой надобности, щелкала зажигалкой, не в силах справиться с перехваченным горлом, то взрывалась как порох, и с ее уст слетали хоть и справедливые, но уж очень тяжелые слова. Фигур умолчания для нее не существовало, и в выражениях она не стеснялась — бывала и резкой, и язвительной, но никогда мстительной или злой. Признавалась, что в критических ситуациях ее выручало чувство юмора. Во всяком случае, ее убийственные реплики и остроты кочевали из уст в уста.
Ирина блестяще владела разговорной речью и рассказывала ярче, талантливее, чем писала. Голос у нее был низкий, звучный, слегка надтреснутый, но сильный и не старый. Пленка сохранила тембр ее голоса, интонации, настроение, тяжелое дыхание, бурный темперамент. А текст? В тексте, к сожалению, «не слышно», как она играет голосом, подбирая нужное слово, как молчит или громко смеется. «Не слышны» оговорки, усмешка, естественная сбивчивость речи, многозначительные восклицания. А каким трагическим смыслом наполнены ее бесконечные паузы! Если бы меня спросили о самом трудном во время записи, я бы сказала, что самым трудным было ее молчание. Ирина Калистратовна могла молчать минуту, три минуты, пять. Казалось, если встать сейчас и уйти, она не заметит. Вот почему в тексте обозначено столько пауз — это не авторский прием, а тишина, наполненная ее живым дыханием.
Пленка сохранила не только тишину, но и приступы кашля, монотонный звук падающих капель из плохо отремонтированного крана, ее шаги, серебряное позвякивание ложки в тонком фарфоре, лай собаки на пустыре перед домом. Обычно во время часовой или полуторачасовой беседы два-три раза звонил телефон, и если я забывала выключить микрофон, пленка бесстрастно фиксировала и телефонные звонки.
В верхнем ящике моего письменного стола лежат кассеты с записями Ирининых воспоминаний. Кассет восемь. Время от времени я наугад достаю какую-нибудь из них и слушаю ее неповторимый голос.
Сейчас и вы начнете слушать, нет, к сожалению, не слушать, а читать воспоминания Ирины Калистратовны Гогуа. Они дополнены письмами, документами, архивными материалами, свидетельствами очевидцев. Все, кто знал И. К. Гогуа, скажут, что от перенесения на бумагу ее истории как бы поблекли, потускнели, утратили значительность. Это так и не так, хотя из них действительно ушли страстность, энергия, темперамент, вдохновение, то, что передается только голосом, мимикой, чувствами, интонацией и называется обаянием личности.
Чтобы хоть как-то приблизить тексты к оригиналу, они публикуются почти без редакторской правки — сохранены сорвавшееся с языка не очень удобное слово, фраза, оборванная посередине, междометия, восклицания. Мне казалось важным максимально сберечь не только смысловое своеобразие разговорной речи Ирины., но и своеобразие ее удивительной памяти.
Будь она жива, наверно, она внесла бы в рукопись какие-то коррективы, что-то добавила или, напротив, сняла, исправила ошибки, устранила неточности. Но тексты расшифрованной фонограммы она не читала.
И еще. Известно, что разговорная речь, эмоциональная, лаконичная, выразительная, емкая, существенно отличается от письменной, и если бы Ирина Калистратовна писала воспоминания, сидя за столом, они получились бы совершенно иными. Но она наговорила свои монологи на пленку и в живом разговоре, обуреваемая страстями, буквально взрывала синтаксис, что, в свою очередь, приводило к стилистическим шероховатостям и к нарушениям норм русского языка.
И, тем не менее, я не «причесала» ее рассказы.
На каждой магнитофонной кассете записано несколько бесед, в конце отдельного «звукового» фрагмента в тексте стоит обозначение «конец пленки».
Некоторые персонажи в расшифровках «закрыты» инициалами, дабы невольным упоминанием не задеть чувства ныне здравствующих людей. Инициалы в письмах раскрыты там, где это важно для понимания содержания письма. Орфография, пунктуация сохранены.
Шесть писем Ю.Н. Кольберг, фрагменты воспоминаний В.Н. Кольберг публикуются с разрешения Архива А.М. Горького. Ссылки даны в конце второй части.
Автор выражает признательность Архиву А.М. Горького, благодарит за помощь и поддержку И. П. Борисову, Е.А. Завенягину, К.К. Колпакову, Н.Н. Михайловскую, И.С. Аристова. Б.Я. Розина, М.И. Червакова.
Главные персонажи документального повествования представлены ниже.
Кольберг Юлия Николаевна (1880—1938) — мать Ирины, выпускница Высших женских Бестужевских курсов, меньшевичка.
Гогуа Калистрат Гигоевич (1875—1937) — отец Ирины, меньшевик.
Сталин (Джугашвили) Иосиф Виссарионович (1879—1953) — товарищ родителей Ирины по совместной революционной работе в Закавказье и в России, Генеральный секретарь ВКП(б), Председатель Совнаркома СССР с 1941 года.
Аллилуева Надежда Сергеевна (1901—1932) — подруга детства и юности Ирины, жена И. В. Сталина.
Кольберг Вера Николаевна (1872—1954) — старшая сестра матери Ирины, выпускница Нижегородского женского Мариинского института, эсерка, с 1908-го по 1917 год — политический эмигрант.
Гогуа Лев Калистратович (1906—1964) — младший брат Ирины, инженер.
Пешкова Екатерина Павловна (1876—1965) — близкий друг семьи Кольберг-Гогуа, председатель Политического Красного Креста, жена А. М. Горького.
Горький (Пешков) Алексей Максимович (1868—1936) — близкий знакомый Веры Николаевны и Юлии Николаевны Кольберг, русский советский писатель, общественный деятель, первый председатель правления Союза писателей СССР.
Пешков Максим Алексеевич (1897—1934) — друг Ирины, сын Е. П. Пешковой и А. М. Горького.
Енукидзе Авель Софронович (1877—1937) — близкий друг семьи Кольберг-Гогуа, государственный деятель, в 1922—1935 годах секретарь Президиума ЦИК СССР.
Мартов Юлий Осипович (1873—1923) — один из лидеров российских социал-демократов.
Андреев Леонид Николаевич (1871—1919) — знакомый Веры Николаевны и Юлии Йиколаевны Кольберг по Нижнему Новгороду, русский писатель.
Аллилуев Сергей Яковлевич (1866—1945) — друг семьи Кольберг-Гогуа, участник трех русских революций, отец Надежды, Анны, Павла, Федора Аллилуевых.
Михайловская Ольда Николаевна (р. 1906) — близкая подруга Ирины, дочь писателя Н. Г. Гарина-Михайловского.
Ирина Гогуа. — Мой отец, Калистрат Гогуа, кончал училище вместе с Авелем Енукидзе в городе Тифлисе. Вместе кончали, вместе ездили на паровозе, один — машинистом, другой — помощником. Одну из забастовок в железнодорожном депо в Тифлисе организовали Михаил Иванович Калинин, Сергей Яковлевич Аллилуев, Калистрат Гогуа, Авель Енукидзе и Иван Киасашвили.
— А как ваш отец познакомился со Сталиным?
— Со Сталиным? О, это очень интересно. Это, наверно, 1902 год, за точность не ручаюсь. Социал-демократическая группа в Грузии. Председателем был Сильвестр Джибладзе (Джибладзе С. В. (1859—1922) — один из основателей первой грузинской социал- демократической группы, в период независимости Грузии — член Учредительного собрания и член ЦК грузинской социал-демократической партии.), а папа вел какой-то кружок. И однажды пришел он, а Сильвестр ему говорит: «Калистрат, пойдешь куда-то в другое место, а свой кружок передашь вот этому парню». Парень стоял в расстегнутой косоворотке, смотрел исподлобья. Известно было, что он бывший семинарист. Вот откуда началось это знакомство. (Пауза.)
Знаете, мы всегда смеялись. В 1906 году, если я не ошибаюсь, в Батуми был провал типографии(Батумская типография была создана в 1902 году, просуществовала более двух лет, раскрыта охранкой и разгромлена в марте 1904 года.). А в это время Сталин был в Батумской организации. И в провале обвинили его. Была создана комиссия, в которой, кажется, было семь человек. Я знаю, что там был папа и Ладо Джибладзе. Комиссия пришла к выводу, что сознательного провала не было, что была нарушена конспирация, и в какой-то мере они Сталина реабилитировали. Но батумская организация сказала: он нам не нужен, забирайте его куда хотите. И тогда он был отправлен в Баку. И когда состоялось решение отправить его в Баку, то при выходе он сказал Калистрату и Ладо: «Как ехать, денег ни копейки, Катерина болеет». Папа высыпал из карманов все, что у него было, а Ладо из какого-то кармашка вынул последнюю трешку.
— Катерина?..
— Катерина — это первая жена Сталина. Катерина Сванидзе. А мама, то ли когда она в Иркутск шла этапом, то ли где-то еще, она столкнулась со Сталиным. Сталин всегда говорил, что самое яркое его воспоминание о женщинах в дореволюционной ссылке — это воспоминание о Юлии Кольберг. Мать была очаровательная, блестящая совершенно женщина. Во-первых, очаровательная внешность, а во-вторых, умна, очень, очень умна. И Сталин познакомил ее с Калистратом. Но мама предпочла Калистрата. Во всяком случае, на протяжении всех лет не было случая, чтобы мама обратилась к Сталину и он ее не принял. Вот я не помню, в каком году был эксцесс в Верхне-Уральском политизоляторе, где охрана стреляла в заключенных, вот тогда мама виделась со Сталиным, была создана комиссия, были арестованы начальнички, но затем... (Длинная пауза. Конец пленки.)
В комнате Ирины Калистратовны на книжных полках за стеклами стояли фотографии ее родных и близких, и в какой-то момент начинало казаться, что не вы всматриваетесь в их изображения, а они измеряют вас то строгим, то насмешливым, то внимательным, то скептическим взглядом.
Но однажды она достала из нижнего ящика серванта большой пакет со старыми семейными снимками и разложила их перед собой на коленях, как раскладывают пасьянс: «Это молодой Калистрат, это Верочка, это мама времен Бестужевских курсов». Взяла фотографию и молча смотрела на нее с расстояния вытянутой руки, затем поднесла к лицу, слегка наклонила голову и, не отрывая взгляда от снимка, сказала: «Хороша, правда?»
Юлия Николаевна действительно была очень хороша. На другой довольно большой фотографии в картонном паспарту она сидит в светлом плетеном кресле на просторной летней веранде старинного барского дома, и руки ее покоятся на подлокотниках кресла, повторяя их ломаные линии, и кажется, если она, опершись на подлокотники, встанет сейчас, то непременно наступит на край длинного белого платья, перехваченного в талии узким пояском.
Но она не встает и ничего не меняется вокруг. Рядом непринужденно застыли в привычной обстановке помещичьей усадьбы бабушка Юлия Ивановна Дубровина, князь Чегодаев с женой Любой, братья Верочки и Юлии, дети писателя Мельникова-Печерского. По лицам скользит свет спокойного летнего утра 1900 года, и ничто не напоминает о быстротечности времени и мимолетности жизни.
Ирина Гогуа. — Мать моя занималась революционной работой в Нижнем Новгороде. И бабушка Дубровина это чувствовала. И как-то она сказала: «Юлия, я повсюду пойду за тобой, но в тюрьму я к тебе не приду». И когда мать арестовали, как-то вызывают ее на свидание. Оказывается, пришла бабушка, в высокой наколке, с поджатыми губами. Мать тогда освободили под большие деньги, кажется, тысяч в шесть.
Мама ведь была бестужевкой, и ее арестовали за участие в студенческой демонстрации. Сначала она была выслана по месту жительства в Нижний Новгород под гласный надзор полиции, а туда дополнительно пришел приговор: три года Восточной Сибири. Так вот, в Нижнем при очень близких отношениях с Горьким она страшно была вовлечена во все искровские дела, вела кружки и вообще была очень активна.
Я родилась в городе Балаганске Иркутской губернии в 1904 году. Мама с папой находились в ссылке в селе Малышовка Балаганского уезда.
По поводу жизни родителей в ссылке на Ангаре у меня есть письма моей первой няни. Она была дочкой хозяйки, шестнадцатилетняя девчонка. Мама обучала ее грамоте, готовила для работы в типографии.
Она писала, что жили родители очень хорошо. Юлия, как дворянка, получала пятнадцать рублей. Калистрат, как крестьянин, семь с полтиной. Денег было достаточно — пуд муки-крупчатки стоил шестьдесят копеек.
Товарищей приходило очень много, ничего не работали, очень товарищи спорили, а вечером шли на Ангару песни спивать и кататься на лодке (смеется).
Мама не знала, как вести себя во время беременности, а ей было всего двадцать три года, и советоваться было не с кем.
И однажды она оторвала листочек какого-то календаря и случайно нашла там календарь беременности. Посчитала и пришла к выводу, что вот-вот я должна появиться.
Тогда она обратилась к хозяйке, и та сказала, что повитухи в деревне нет и надо ехать в город. Обратились к жандармскому уряднику. Он в выезде отказал. Тогда хозяйка — сибирячка, личность — сказала: «Кони будут».
Утром в пять часов была телега, на облучке сидел сын хозяйки лет двенадцати. Мама взяла с собой бутылочку одеколона, вату, ножнички, а у Калистрата, конечно, от волнения сделалась мигрень, и он в лежку лежал на телеге. Так поехали. Догнал урядник с понятыми, потребовал возврата. Тут мама проявила характер, слезла с телеги, села на землю и сказала: «Рожать буду тут, а роды принимать будете вы». Урядник испугался: «Ладно, скажу, что не догнал, но только в Балаганске сразу в жандармское управление».
Приехали в Балаганск, отметились в жандармском управлении. Папа снял какую-то избу, морил серой тараканов и клопов. Уездный врач сказал: «Приехали некстати, кругом тиф, и я на два дня должен уехать. Но если начнется, вызовешь акушерку, правда, она тоже на днях должна родить, кажется, двойню». Он уехал. И конечно, я по вредности нрава решила родиться в это время. Акушерка даже добраться до меня не могла. Вот так я родилась (смеется).
В отличие от Владимира Ильича, отец с матерью были очень принципиальными революционерами, поэтому никакого брака нигде не регистрировали, в церковь тоже не ходили. Священник ненавидел маму за то, что она занималась ликбезом среди местного населения, поэтому он выдал мне совершенно хулиганскую метрику. Там было сказано, что у дочери действительного статского советника Юлии Кольберг от внебрачного сожительства родилась дочь, нареченная Ириной. Хороший волчий билет на всю жизнь. (Длинная пауза. Конец пленки.)
Ю. Н. Кольберг — Б. П. Пешковой
9 ноября 1904 г.
г. Балаганск
Здравствуйте, дорогая Екатерина Павловна! Письмо ваше я получила и не раз мысленно отвечала на него, а написать все не могла. Вскоре после получения вашего письма мне пришлось уехать из Чичкова, хворать, а потом возиться со своей маленькой девочкой. Возня эта отнимала так много времени и сил, что я почти перестала себя человеком чувствовать... Знаю только одно: чем дальше, тем меньше я люблю самую эту жизнь и хочу жить. Пока мы все только мечтаем о своем участии в жизни, а не живем: занесло нас снегом, заморозило, и сидим по своим углам за книгами да домашними делишками, оживая только с приходом почты... Письма самое большое удовольствие здесь, тем более от тех, кого любишь...
Верка наша за границей, пишет мало, д<олжно> б<ыть>, ей там хорошо. Вспоминаю нашу Нижегородскую жизнь: как все изменилось, унеслось безвозвратно... Не пишет ли вам Зиновий (Пешков Зиновий Алексеевич (Свердлов Зиновий Михайлович, 1884—1966). В начале 900-х годов перешел в православие. При крещении принял фамилию Пешков и отчество Алексеевич. Брат Я. М. Свердлова)? Мне его адрес нужно бы узнать, может, вы знаете? Где теперь Алексей Максимович, здоров ли? Когда я вас увижу, когда?
Крепко-прекрепко обнимаю и целую вас. Максима и Катю (Пешков Максим Алексеевич, Пешкова Екатерина Алексеевна (1901—1906) — дети А. М. Горького и Е. П. Пешковой) поцелуйте за меня. Алексею привет. Ваша Юлия.
Теперь, пожалуй, никто, кроме Ольды Николаевны Михайловской, не вспомнит, как Кольберги познакомились с Пешковыми.
— Познакомились потому, что страшно увлекались революцией, хоть и происходили из дворян, — говорит Ольда Николаевна.
О. Н. Михайловской не было и четырех месяцев, когда скоропостижно скончался ее отец, известный русский писатель Николай Георгиевич Гарин-Михайловский, автор знаменитой тетралогии «Детство Темы», «Гимназисты», «Студенты», «Инженеры». Это случилось в 1906 году, но Ольда Николаевна историю семьи знает хорошо и помнит в подробностях.
—Даже моя бабушка, Юлия Ивановна Дубровина, женщина очень богатая, даже она помогала большевикам, хотя в тонкости ее, конечно, не посвящали. Дед мой был миллионщиком, и когда он умер, его состояние оценивалось в полтора миллиона рублей. Он оставил семье прииски, заводы, баржи, соляные копи. Так что бабушка давала деньги на партию, а папа их куда-то относил. А моя мама, Вера Александровна Садовская, переодевалась невестой и ходила в тюрьму на свидание к Николаю Бауману, профессиональному революционеру, бабушка же прятала дома нелегальных. Революция разорила ее, но что было, то было. Так что Верочка и Юлия Кольберги по конспиративным делам вполне могли где-то встретиться с Горьким.
Вера Кольберг познакомилась с Горьким весной 1901 года, когда ее арестовали по делу о приобретении мимеографа для печатания социал-демократических прокламаций. В качестве обвиняемых по ст. 250 уложения о наказаниях, помещенной в разделе о бунте против верховной власти, привлекались Горький, Скиталец (Скиталец (Петров) Степан Гаврилович (1869—1941) — русский советский писатель), Кольберг, Свердлов (Зиновий Алексеевич Пешков).
«На допросах, несмотря на неопытность... отвечала как надо, — вспоминала Вера Николаевна, — вследствие чего Алексей Максимович, узнавший об этом во время своих допросов, захотел со мной познакомиться, и я стала часто бывать у Пешковых».
Упомянутый же выше мимеограф А. Пешков и С. Скиталец отправили из Петербурга 10 марта 1901 года в Нижний по адресу: Печорка, Кольберг Вере Николаевне.
Аптеку на Печорке держал Николай Иванович Кольберг, старший фармацевт губернского правления, отец Верочки, Юлии и четырех их братьев. Вера была старшей и к тому времени окончила Нижегородский женский Мариинский институт и учительствовала. Младшую, Юлию, в 1901 году арестовали в Петербурге за участие в демонстрации протеста против отдачи в солдаты ( студентов и вместе с группой молодежи выслали в Нижний Новгород. «Настроение было хорошее. Все жили мечтой о свободе и революции, — вспоминала Вера Кольберг. — Зиму прожили весело... Устраивали вечера и концерты с различными благотворительными целями, сбор с которых или часть сбора шла на нелегальные цели. На один из этих вечеров приехал Л. Н. Андреев читать свой рассказ...
Андреев был очень красивый молодой человек с бледным матовым лицом, черными волнистыми волосами и удивительными глазами, большими и черны- ми, с желтыми огоньками внутри. Его портила фигура — он был несколько плотен и недостаточно высок для своей головы, но пока он был худ, это было мало заметно...
Этот его приезд был неспокойным. Он пил, держал себя неподходящим образом. Немало Алексею Максимовичу пришлось повозиться с ним. Под конец он так на него рассердился, что мы почти насильно отправили его в Москву...» После этой ссоры Горький и Андреев надолго расстались и помирились лишь осенью 1903 года. Перед примирением они обменялись письмами, и трагическое, исповедальное письмо Леонида Андреева цитируется здесь в той части, которая касается Юлии Николаевны Кольберг. Ее и других гостей Горького Андреев, будучи нетрезвым, оскорбил в доме Пешковых. 24—25 сентября 1903 года он писал Горькому:
«Еще одна вещь, очень важная, о которой сейчас я не решаюсь говорить. Это по поводу Ю<лии> Н<иколаевны>. Есть у меня перед нею большая вина, но не в том заключается она, будто я имел на нее дурные виды: сказать последнее все равно что сказать, будто я таскаю из карманов носовые платки или состою на жалованье в III отделении. Быть может, после тебя ни к кому из сторонних людей не отношусь я с таким уважением, как к ней, и подумать... Нет, Алексей, когда я начну насиловать родных сестер, тогда можно поверить и этому. Писать подробнее мешает то, что вообще в письме говорить об этом неудобно, а потом ты и так должен, Алексей, поверить в мою честность...»
Горький ответил Андрееву немедленно, 28 сентября 1903 года: «Дорогой мой Леонид, — мне тоже давно надоела вся эта тяжелая и грустная история, и если б ты не написал мне, я на днях был бы у тебя все равно...
О Юлии не беспокойся, — ей эта история — как удар камнем человеку, идущему на смерть. Она очень чуткая, умная, она уже давно во всем разобралась...»
Ирина Калистратовна как-то сказала, что в семье долгое время хранили письма Леонида Андреева и Гарина-Михайловского, но судьба их неизвестна, возможно, они затерялись при многочисленных переездах. Тем более ценно для нас письмо, опубликованное в 72-м томе «Литературного наследства», фрагмент которого мы цитировали выше.
Ирина Гогуа. — Да, только я знаю, что и Андреев маме до какого-то времени был небезразличен, до того эпизода, когда он был пьян, вероятно, слишком активен, она резко оборвала — и в результате те строки письма. И дальше мама с Андреевым не поддерживала отношений. Это я знаю точно. Мама была очень яркой женщиной. Сталин ведь всегда говорил, что самое яркое его воспоминание о женщинах в дореволюционной ссылке — это воспоминание о Юлии Кольберг. (Конец пленки.)
Юлия Николаевна ни об Андрееве, ни о Сталине нигде не упоминает. Единственный раз написала в автобиографии, да и то сдержанно и кратко: «...в ссылке была одновременно с тов. Сталиным и группой грузинских социал-демократов...»
Из нескольких достоверных устных источников известно, что в иркутской ссылке Иосиф Джугашвили серьезно увлекся Юлией Кольберг, им было всего по двадцать три года. Но он глаз не смел на нее поднять — так велика была дистанция. Необщительному, щуплому, с лицом, изрытым оспой, Сталину Юлия Кольберг предпочла стройного, статного, двадцативосьмилетнего Калистрата Гогуа.
Судя по фотографиям, Калистрат был очень интересным, даже красивым молодым человеком. В его внешности доминировала не знойная дерзость южанина, а спокойная мужская сила, стать, достоинство и благородство. С годами черты его лица обретали мужественность, и густая белоснежная борода только усиливала впечатление, что перед вами потомственный грузинский князь.
Княжеского титула у Калистрата, конечно, не было.
Крестьянский сын, «имеющий от роду семнадцать лет, православного вероисповедания», он окончил полный курс учения в Озургетском трехклассном училище, уехал в Тифлис и поступил в Михайловское техническое железнодорожное училище при Закавказской железной дороге. Был чернорабочим/слесарем, помощником машиниста 3-го и 2-го классов, техником вагонного цеха, техником-десятником.
В семейном архиве кроме листка по учету кадров сохранились свидетельство об окончании технического училища, несколько десятков писем, пачка открыток, написанных на грузинском языке, разрозненные документы и редкие фотографии — вот, пожалуй, и все. В письмах, «урезанных» цензурой, с вымаранными абзацами, а то и целыми страницами, Калистрат скуп на подробности, сдержан и предельно краток. Так что наиболее полное представление о нем дают письма Юлии Николаевны и воспоминания Ирины.
Ирина Гогуа. — Я уже говорила, что родилась в 1904 году в августе по старому стилю, а в 1905 году царь-батюшка родил наследника (Наследник царского престола родился 12 августа 1904 года, о чем Россию известили триста выстрелов орудийного салюта), и у него, в отличие от всех прочих, хватило мужества дать очень широкую амнистию всем политическим заключенным, поэтому наши, не кончая срока, поехали.
Ехали из Сибири в Грузию, но по дороге заехали в Нижний Новгород, в имение бабушки Дубровиной. Бабушка Дубровина всегда была для нас бабушкой. Это мать жены писателя Гарина-Михайловского. Когда-то под Нижним было два имения, в одном росла моя бабушка, в другом — бабушка Дубровина. Были они довольно разоренные дворяне. Потом обе вышли замуж, потом они рожали детей, и дети росли вместе, и внуки росли вместе, и наши дети росли вместе.
Моя бабушка умерла сорока лет от туберкулеза, там оставалось четыре сына, моя мама, а старшая моя тетка, Вера Николаевна, уже жила вне дома. И бабушка Дубровина пришла к моему дедушке и сказала: «Ника, Юлечке нечего делать среди мальчишек, а у меня Люба ей ровесница, так что я забираю Юлию». И мама до Бестужевских курсов росла в доме Юлии Ивановны Дубровиной.
До встречи с Верой Александровной, дочкой Юлии Ивановны, матерью Ольды Михайловской, у Гарина была жена Надежда Валерьевна и шестеро детей: Дюся, Сережа, Ада, Гаря, Тема и Лека. Но когда на Нижегородской ярмарке Гарин встретился с Верой Александровной, тогда она была Садовской, и это была такая львица Нижнего Новгорода, у Гарина закружилась голова. Вера Александровна от своего Садовского откупилась чуть ли не двумястами тысячами рублей. У нее была дочь Веруша от первого брака. С Гариным у них было четверо детей, все четыре дочки. Так как он Ника, а она Вера, то старшая была Вероника. Вторая была Ника, третья Майка, а четвертая — Ольда. Ольде было три месяца, когда Гарин умер. Почему Ольда, а не Ольга? Есть такое имя в святцах — Ольда. Теперь несколько Ольд появилось в честь Ольдуши.
Что интересно, тетя Люба, младшая дочь бабушки Дубровиной, была замужем за князем Чегодаевым. А когда получили письмо из Сибири, то старшая дочь бабушки, Вера Александровна, жена Гарина, в то время очень увлекавшаяся революционным движением — она даже волосы обстригла, курила, — она села на диван и заплакала: «Я понимаю, можно делать революцию, но зачем выходить замуж за грузина, да еще рабочего, паровозного машиниста».
Но когда мама с этим простым рабочим приехала, то там в это время собрался весь клан, и в частности тетя Люба со своим князем Чегодаевым, а он, между прочим, был хирург, и эту поликлинику на Арбате бабушка Дубровина выстроила князю Чегодаеву. И вот тут все пришли к выводу, что еще один князь приехал из Сибири.
Отец был очень интересный внешне. На нем великолепно сидел даже самый простенький и помятый костюм, он умел носить вещи. Достоинства в нем было столько... Я думаю, во мне многое от него. Сталин всегда говорил: «В кого только она? При таких-то родителях!» Сталин считал, что у меня только наряды да всякое легкомыслие на уме.
Телефонный звонок. — Извини, дорогая, я не одна. Нет, спасибо, на «Таганку» я не пойду. Нет, нет, не пойду. Я тебе позже позвоню.
После того, как они дружно угробили Эфроса, не могу туда ходить. Не могу... По отношению к нему не могло быть нейтралитета. Только поддержка. А они его травили... (Пауза. Закуривает. Конец пленки.)
После смерти Ирины Калистратовны Гогуа я почти год разбирала ее семейный архив. Скорее не разбирала, а плотно жила в прошлом, в кем-то давно прожитой жизни, и образы людей, когда-то оставивших наш мир, как бы возникали из небытия, обретали плоть и склоняли к диалогу о смысле жизни, о вечном и суетном, о времени, о смерти.
Значительную часть архива составляли письма. Писем оказалось несколько сотен. Написанные всеми членами семьи, они охватывали период с 1911 по 1989 год и давали ощущение непрерывности жизни и духовной связи с теми, кто давно покинул этот мир.
Большая часть писем принадлежала перу Ю. Н. Кольберг и И. К. Гогуа. Удивительно, но сохранились почти все письма Ирины Калистратовны из тюрем и лагерей — и те, что шли специальной почтой, и те, что переправлялись с оказией. Во всем ли объеме представлена переписка Юлии Николаевны, сказать трудно. В данной работе публикуется небольшая часть писем матери и дочери.
Полвека назад ушли из жизни родители Ирины Гогуа. Ушла и она сама. Скоро уйдут все, родившиеся в начале века, а с ними свидетельства жизни нескольких поколений. Потом уйдем и мы. А письма останутся, и в них по-прежнему будут жить живые люди в реальном мире — страдать, любить, радоваться, прощаться и прощать.
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
22 февраля <1912>. Париж
Дорогой Калистрат! Твое письмо я читала, перечитывала, думала над ним много. Не так все у нас просто, мой милый, далекий Та. И не так легко пойдет наша жизнь. Что там смотреть на прошлое, в нем была доля хорошего, была пропасть взаимного непонимания, и мы жили так близко и так далеко. Я ведь всегда, давно уже говорила, что я не гожусь для тебя, — твоя душа ясная, простая и сильная, а в моей столько надломов и ям, я всегда что-то хочу и хочу того, что никогда не будет моим, я не могу просто жить даже с теми, кого крепко люблю. Вспомни всё, мою всегдашнюю раздраженность, и пожирание книг, и тоску, тоску. Теперь яснее, чем когда-либо, вижу и сознаю, как мало я годна для жизни вообще, для нашей в частности.
Скажу тебе правду — хочется иногда, очень хочется — просто уйти совсем. Если не ухожу, то не ты держишь меня и не дети, а просто упрямство какое-то и тот кусок здорового я, что кричит — нет, живи, надо все изжить и пережить.
Я вернусь к тебе не выпрямившейся, как я писала, т. е. кое-что во мне и выпрямилось за этот год, но зато в душе моей столько боли, большой глубокой боли. И это утяжелит нашу жизнь, я знаю. Но ты ведь любишь и сумеешь просто не касаться больных мест.
Я люблю тебя и детей, вы для меня самые близкие, но вы не всё и никогда не замените всего.
Пишу тебе, как умею откровенно, мне так давно надо было говорить с тобой. За это время я пережила большое чувство, оно не изжито, но надломлено, и никогда не расцвести ему больше. Много, много боли оно дало, и я правду скажу — убивать его сама или душить я не хотела, но так как чувство это было только во мне одной, то оно обречено на смерть. Ты, наверно, догадываешься, догадывался об этом и потому так безмерно страдал. Но то, что оба так много пережили, нас приблизит. Повторяю, и тут нет никакой натяжки с моей стороны — так как я люблю тебя и, должно быть, всегда буду любить, но это никогда не, захватывало всей души моей. И вот эта забытая, недополненная доля и потребовала своего. Может, это лучше, что мы увидимся не сразу после этого письма, сгладится первая острота переживаний.
Мой милый, милый Та, как трудно я тебе даюсь, как мне больно всегда, когда я думаю — что бы должно было у тебя быть и что есть. Ты отнесись только ко всему, что пишу, так хорошо, как ты умеешь, и просто, может, хоть двумя словами ответишь. Я буду ждать.
Не надо думать только, что только мы так несчастны, ведь свое такое личное несчастье не забывает никого. Должно быть, только самая ранняя молодость счастлива, хотя бы тем, что живет будущим и надеждами. Нам этого не дано...
Юлия Николаевна писала письма всю жизнь. Пожелтевшие, хрупкие листочки в конвертах и без них, плотно уложенные в коробки из-под печенья, перехваченные шпагатом, лежали в нижнем отделении серванта. Другая часть писем хранилась в прозрачных пакетах в чемодане на антресолях. Отдельно лежали исписанные химическим карандашом, стертые на сгибах, аккуратные треугольники времен войны и эвакуации. Они в основном написаны рукой Веры Николаевны Кольберг. На треугольниках стоял почтовый штемпель, остальные же письма хранились без конвертов, и по ним трудно было определить личность адресата и даты.
И еще. Совершенно отдельно в тонкой папиросной бумаге лежали два письма, написанных крупным, твердым, красивым почерком Юлии Николаевны. Повеяло тайной. И действительно, письма, адресованные мужу Калистрату, хранили следы глубокой личной драмы, пережитбй Ю. Н. Кольберг в Париже.
Ирина Калистратовна перед смертью не сделала каких-то особых распоряжений относительно семейного архива, и в частности писем, и, конечно, понимала, что рано или поздно они попадут кому-нибудь на глаза, но письма матери не уничтожила и из архива не изъяла.
Второе письмо написано через восемь месяцев после первого.
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
23 октября. <1912>. С.-Петербург
Дорогой Калистрат, я не писала тебе очень давно, хотя каждый день хотела это сделать. Но иногда мысли отливались в такую тяжелую и, может быть, несправедливую форму, что я старалась не дать им воли и молчала.
Мой милый, далекий и обиженный Та, все, чем ты мучаешься, я так хорошо понимаю и многого, очень многого хочу от тебя. Ведь ты сильный, у тебя ясная душа, и тебе должно удаться все то, чего я хочу от тебя. А я хочу терпения и немножко теплоты ко мне. Ты, может, и не сознаешься себе, но в глубине твоей души гнездится большая обида, и хочется тебе дать простор в жизни (тот простор, который мне не нужен), но взамен этого должна быть взята душа той жизни — дети. Я не могу без них, и если ты хочешь серьезно взглянуть на меня, пойми — я погибну без них. Отчего, я сама не знаю, но они меня спасут от самой меня. Они, и только они.
Я глубоко виновата перед Ириной, и ты очень ошибаешься, если думаешь, что я не знаю и не знала этой вины. Такой жизни ни у нее, ни у меня больше не будет, не может быть. А я, какая бы я ни была по существу, нужна им. Одним словом, без них я не могу и не стану жить.
Не заставляй меня делать еще какие-то дикости и пришли мне детей... Милый, я не могу всего сказать, но так я измучилась и истерзалась за этот месяц» что просто не вынесу отказа в детях. Они для меня все светлое, все ценное, для чего я могу жить. Помни, Татуся, я не вижу отказа. Ты же знаешь, что я не стала бы говорить тебе страшных слов, все, что пишу, это...
Здесь письмо обрывается.
В конце 1910 года Юлия Николаевна Кольберг с шестилетней дочерью, Ириной уехала из Грузии во Францию. Калистрат с сыном Левой, который родился в 1906 году, остались в Тифлисе.
О парижском периоде жизни матери Ирина Калистратовна рассказывала без подробностей и никогда не вдавалась в детали. Как-то обронила: «Не знаю, что там у родителей произошло...» И больше к этой теме не возвращалась.
Можно предположить, что Париж был выбран Юлией Николаевной не случайно. Там находилась в эмиграции ее старшая сестра Вера Николаевна Кольберг и жили близкие друзья по Нижнему Новгороду — Екатерина Павловна Пешкова с сыном Максимом.
Ирина Гогуа. — Когда мы жили в Париже, мне было шесть лет, Максим на семь лет старше меня. Алексей Максимович водил нас в цирк. Ну, в общем, мы учились в школе Фидлера в Париже. В Москве было Фидлеровское реальное училище. Во время революции 1905 года там дислоцировались дружинники, а когда восстание подавили, то Фидлер эмигрировал и под Парижем организовал школу для детей эмигрантов. Там жила Екатерина Павловна, так как Максим там учился, а я жила в пансионе. Там учились все Семашки (Вероятно, И. Гогуа имеет в виду детей Николая Александровича Семашко (1874—1949). Профессиональный революционер, он работал врачом и воспитателем в Новой русской школе под Парижем.), там учились — откуда у меня дружба с Фейтами? — Коля и Андрюшка Фейты (Дети Андрея Юльевича Фейта (1864—1926) и Анны Николаевны Фейт (1867—1929). Ю. Фейт — народоволец, с 1905 года — политический эмигрант. Врач-диагност) тоже там учились (замолкает, долгая пауза). Как это все далеко!.. (Пауза.) Да! Так что я хотела сказать?
— Горький повел вас с Максимом в цирк...
— Так вот, Горький как-то повел нас с Максимом в цирк, мы попали ужасно — это была инсценировка боя быков, вокруг арены какая-то решетка. Метался весь перебинтованный, со следами крови матадор, помню, я от страха уткнулась в живот Алексея Максимовича, и в утешение на обратном пути зашли и купили мне роскошный, надувной, полоса желтая, полоса голубая, мяч.
— Значит, вы Максима знали с шести лет?
— С шести. Максим — это моя первая страстная любовь. Я все могла от него вынести. Он очень милостиво сажал меня на руль и катал на велосипеде. Потом я ему надоедала, он брал меня за шиворот, по дороге спускал в канаву с крапивой, говорил: «Подожди, я заеду», — и я честно сидела и ждала. Когда он увлекался теннисом, я была мишенью.
— И эта дружба длилась долго?
— Эта дружба продлилась до 1934 года. Понимаете, в детстве семь лет разницы — это много. Вот 1919 год, Максим первый комиссар военной школы. Кожаные ремни, кожаная куртка, трубка, бакенбарды и мотоцикл. А я ходила в школу. Но он все равно говорил: «Садись, покатаю». Потом он меня где-то в конце Москвы вытряхивал, я пешком бежала домой. А следующая встреча была в 1928 году, когда Максим приехал. Я уже вышла замуж и разошлась. У Максима были две девочки. Мы встретились на равных, и началась дружба.
— Он был талантливый человек?
— Я считаю, да. Я вообще считаю, что Максим трагическая фигура, жертва разошедшихся, очень его любящих родителей.
— Сколько лет было Кате?..
— Катя умерла пяти лет, когда Алексей Максимович уехал с Андреевой в Америку. (Пауза.)
Когда я вернулась в 1956 году, Екатерина Павловна мне сказала: «Знаешь, я ведь Катю второй раз хоронила». Оказывается, кладбище, где она была похоронена, ликвидировали, ей сообщили, и она поехала на перезахоронение. И когда вскрыли могилу, то ничего, кроме одной туфельки, не нашли.
Меня, между прочим, тоже вызывали в Нижний Новгород. Там на немецком кладбище был склеп, где лежат все Кольберги. Но у меня не было возможности съездить (пауза).
— Максим жил с Горьким на Капри?
— Нет, Горький в последние годы жил в Сорренто. Максим ведь... Когда Алексей Максимович уехал за границу, а уехал он по настоянию Владимира Ильича... Дело в том, что мы очень обязаны Горькому, ведь в первые годы революции он боролся за всех академиков, за публичные библиотеки, музеи. Горький постоянно теребил Ленина, чем, видно, шибко ему надоел, и тот его уговорил, что ему надо лечиться.
Алексей Максимович сказал, что без сына он никуда не поедет. Максим тогда был комиссаром военной школы, членом партии — вообще, вообще, вообще. И он категорически отказывался ехать за границу. Тогда Ленин вызвал Максима и сказал, что это партийное поручение. И Макс уехал с отцом. Вот почему я говорю, что он жертва своих родителей.
Горький очень много работал, рано вставал, занимался физкультурой, потом ему привозили гору щебня, он якобы дробил щебень, потом все лопаточкой собирали и увозили. Это как бы был его вклад в дорожное строительство. Потом он садился работать.
В Сорренто был русский хлебосольный дом, для всех, кто приезжал к Горькому из Советского Союза и со всего мира. Хозяином был Максим. Ну, что значит русский хлебосольный дом? Это значит — на столе водка. Посылали мы всегда из Москвы банки с солеными огурцами, капустой, разной закусью. Максим со всеми выпивал, вот это было начало (пауза).
Кроме того, что бы ни делал Максим, всегда считалось, что это так, блажь. Он был очень интересный художник. Например, рисовал тушью маленькие картинки. Вот как-то он мне принес серию рисунков — гамбургские публичные дома в разрезе. Представляете, на четверти, на половине листа, тушью, разрез шестиэтажного публичного дома со всякими ситуациями? Злейшая карикатура. Я Максу сказала: «Если ты людей видишь такими, то как же можно жить?» А он ответил: «Ты думаешь, они лучше? Ты думаешь, я случайно назвал дочерей одну Марфой, а другую Дарьей?»
Знаю, что в Сорренто приезжали какие-то американцы, очень им понравились рисунки Макса, они уговорили дать их на выставку. Увезли, сообщили, что пользуются большим успехом, что оцениваются так-то. Алексей Максимович сказал: «Всё обратно, домой. Всё должно быть дома...» Максим был очень одаренный человек. (Телефонный звонок.)
Звонили по поводу рукописи Лидии Корнеевны Чуковской. Никак не закончу печатать, осталось страниц тридцать. Книга опубликована там, а сейчас вроде у нас собираются издать. Нет-нет, помогать не надо. Это я никому не могу доверить. А вот если поможете достать двухтомник воспоминаний о Михаиле Чехове, буду признательна. Просто мечтаю его иметь. Его составляла Маша Кнебель, а помогала ей Наташа Крымова. Кнебель собрала все, что смогла. У нас и в Америке. Но книга вышла после ее смерти. Я дружила с Машей. (Пауза.) На чем мы остановились?
— Почему Надежду Алексеевну Пешкову называли Тимошей?
— Почему? А она как-то вышла к столу подстриженная, с короткими волосами. Горький посмотрел и сказал: «Совсем как Тимоша». С тех пор и пошло.
В двадцатые годы в Москве была чеховская студия, в которой Тимоша занималась вместе с дочерью Шаляпина. Тимоша тогда была замужем, она ведь из очень культурной семьи, дочь профессора Введенского; по-моему, его специальностью были почки.
Отец рано овдовел, и ее выдали замуж за какого-то крупного купца, инженера. А потом появился Максим. Максим устроил поездку за границу, и Тимоша к мужу уже не вернулась.
Она была совершенно обворожительна. Екатерина Павловна говорила, что с ней по Италии просто нельзя было ходить. Она тогда красилась в блондинку, и итальянцы, завидев ее, кричали: «О, блонда, о, блонда!»
Должна сказать, что она была не очень умна, но все тайны «мадридского двора» она, конечно, унесла с собой. (Конец пленки.)
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
<Без даты>
Когда я вспоминаю то твое письмо, мне кажется, что это сон, а не ты и я, и это все происходит не между нами. Ты вот можешь молчать, а я не могу. Мне кажется, что это молчание роет между нами яму и в ней хоронит наше прошлое и все хорошее, что в нас есть, а я не хочу.
Ответа жду. Хочу думать, что увижу и тебя. Та, мой настоящий, тот старый, неизмученный, пусть подумает обо мне без горечи и обиды. Он сам не знает, как он мне дорог, этот прежний Та.
Та, милый, не отказывайся от меня. Ты нужен детям, всегда нужен. И я с тобой стану лучше, уж прими меня такой, как я есть, и будем жить для детей.
Я не могу вернуться на Кавказ, все мое существо против этого, и я знаю; что, если я сделаю это, это сломит меня уже навсегда.
Та, я не могу оторваться от тебя, и ты жестоко делаешь, что хочешь все, все нити рвать. Их надо беречь.
Ю. Н. Кольберг — Е. П. Пешковой
4 октября 1912. С.-Петербург
Дорогая Екатерина Павловна! Из Ростова уехала около месяца тому назад: там я жить не могла окончательно... 3-я неделя, как я здесь, и все время ушло на приискание работы и укрепление здесь... Живу у Лидии Осиповны, в чудовищно громадном доме, уже можно судить, если наша квартира 710-я, и это не последняя... Я жду сюда ребят и скучаю без них вовсю. Сегодня вот прямо места себе не найду...
Питер все тот же, я брожу по улицам с глубоким удовольствием и так боюсь, что опять придется уйти из него. Общая жизнь здесь куда вольнее, чем в провинции... Даже выборы очень мало меняют картину. Правда, все мои наблюдения весьма и очень поверхностны... К Парижу чувствую всё прежнюю нежность, это уж прочно. Иногда так хочется туда и так больно вспоминать, что осталось позади. Ну ладно. В общем, можно жить... Написала недавно Верка, что вы в Аляссио и ждете Алексея Максимовича. Я боюсь задавать вопросы...
Как чувствует себя Максим? Мое прощание с детьми, особенно с Ириной, было до того тягостным, что на повторение я бы не решилась. Ирина за это лето сильно выросла и смягчилась, думаю, что в П<ариже> она сильно страдала по-своему. А Лева привязан ко мне, как маленький нежный котенок. Когда уж я их, наконец, увижу? К<алистрат> получил работу в Ростове и хочет остаться на зиму там, а у меня создавался план перетянуть его к нам поближе. Вот пока всё... Алексею Максимовичу и Максу большой привет. Как бабушка? (Волжина Мария Александровна (1848 — 1939) — мать Е. П. Пешковой) Ну, до свидания. Ваша Юлия.
Ю. Н. Кольберг — Е. П. Пешковой
75 апреля <1913>. С.-Петербург
Дорогая Екатерина Павловна, с пасхой, шлю вам запоздалые поздравления... Давно хочу писать и не могу. Вы тоже молчите, и я почти свыклась с этим и знаю, что увидимся и станет опять хорошо и просто. Этот год, что я уехала из Парижа, был для меня таким длинным, таким тягостным, что, оглядываясь на все уже ушедшее, меня страх берет и благодарность, что это уже не вернется, ушло. Ушло, но оставило такие следы, которые почти не стираются. Я не могла, бы вам рассказать всего, потому что не меня это касается, а третьих и четвертых лиц, да и зачем вам было знать еще лишнюю тяжесть, у вас довольно было своей...
Что же у вас. Я поздравляю Алексея Максимовича и Максима и бабушку. Ирина вчера за обедом вспоминала, как в прошлом году она с Алексеем Максимовичем и Максимом перебили все яйца и вообще, как все было. А славно было!
Крепко жму ваши руки. Будьте счастливы. Ваша Юлия.
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
28 января 1914 г. С.-Петербург
Кажется, теперь уж устроились прочно. Ирину хочу отдать в гимназию. Около нас имеется хорошая частная гимназия, куда ее могут принять в средний подготовительный класс. Платить придется 40 рублей, но, я думаю, Вера поможет.
Посылку твою получили и уже съели. Народу у нас не так много бывает, да и у ребят своя комната большая. Ты знаешь, у нас даже электричество в квартире. В проводке помог Аллилуев. Если ты приедешь, место тебе найдется очень легко. Об этом и Авель говорил, и другие. Захочешь ли?..
Чем дольше мы живем врозь, тем глубже между нами расхождения. Тебя все считают мягким, но у твоей мягкости есть пределы, за которыми ты не только не мягок, но мучительно для себя тверд. И к этой твоей твердости я и обращаюсь...
Я знаю, что ты безгранично устал, и так хочу, чтоб тебе было хорошо и радостно. Ты и создан-то так — для любви и радости. Я люблю тебя больше, чем ты думаешь...
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
<Без даты>
Дорогой Та! Пойми, что если я в чем-то виновата перед тобой, то от этого я несчастливее тебя, во всяком случае. Что если ты одинок и до твоей души, как ты пишешь, никому нет и не было дела, то я не менее одинока, и жизнь для меня холодна и сурова во всем. Зачем же еще и еще утяжелять ее? Есть и у меня друзья, и люди так же хорошо относятся — и все-таки это не дает того, что нужно.
И в твоей и в моей жизни драма в том, что в каждом из нас есть что-то, чего мы не понимаем и не умеем прощать. Это главное.
Решила в это воскресенье крестить Леву непременно. Вчера был Авель, и мы уговорились. Веру нашу крестной матерью запишу, а Авеля крестным отцом. Назовем Леваном. Лева очень вырос, но худой, хотя и здоров. Ирина все такая же круглая. В гимназии ею довольны, говорят, что годится и для следующего класса...
Ирина Гогуа. — Брата до восьми лет не крестили, потому что ждали революцию, считали, что она на подходе. Надо было идти в школу, а метрики нет. Пришлось креститься. Крестным отцом был Авель Софронович Енукидзе. Свидетелем — Сергей Яковлевич Аллилуев. Крестной матерью записали мою тетку, которая была в эмиграции в Париже, а вместо нее пришла приятельница мамы Аполоскова.
Была масса накладок. Поп озверел. Какой-то чернявый парень лет восьми с каким-то дурацким именем Леван — Лева до восьми лет был Леваном — шаркнул ножкой и протянул попу руку. Потом оказалось, что его мать, которая не должна быть при крещении, а только крестная мать, требует, чтобы купель вымыли. Поп до того озверел, что уперся как бык, никаких Леванов он знать не знает, в святцах он рыться не будет, и Лева стал Львом (смеется).
Потом обнаружили, что забыли крестильную рубашку. Авель побежал и в пассаже купил крестильную рубашку, Левка потом надел ее на защиту своего диплома в техникуме. Так крестился Лев.
Авель был очень мягкий человек, очень веселый. Баловал нас — у него никогда не было семьи. С ним у меня связаны удивительные воспоминания. Во время империалистической войны по заданию партии он находился в армии, а когда приезжал, всегда появлялся в доме. И всегда с халвой, знал, что мама очень любит халву. Ну и какие-то мелочи нам, подарки. Это всегда был праздник.
Он был великолепный мужик, очень обаятельный, ярко-рыжий, а благодаря седине сделался таким мягким блондином. Правда, лицо было изрыто оспой, даже, пожалуй, больше, чем у Иосифа.
Хорошо помню Авеля во время первой мировой войны. Папа тогда был нелегалом, а Сергей Яковлевич Аллилуев заведовал маленькой электроподстанцией на Песках, которую организовал Красин (Красин Леонид Борисович (1870 — 1926) — инженер, в революцию 1905—1907 годов руководитель боевой технической группы при ЦК партии. С 1920 года — нарком внешней торговли, одновременно полпред и торгпред в Англии). В Питере тогда электросеть находилась в частных руках. Красин был не то председателем какой-то акционерной фирмы, не то заместителем. Там все нелегальные работали монтерами. Папа там в свое время работал, Авель. (Конец пленки.)
В конце 1914 года, когда шла первая мировая война, Калистрата в Петрограде не было, он уже отбывал ссылку в Казани. Юлия Николаевна с детьми жила и работала в северной столице. Два ее брата воевали на фронте. Вера Николаевна Кольберг застряла с мужем в Италии, Екатерина Павловна Пешкова с Максимом жила в Москве на Чистых прудах.
Ю. Н. Кольберг — Е. П. Пешковой
23 сентября <1914>. Петроград
Сегодня получила ваше письмо, дорогая Екатерина Павловна. Распечатывала его со смешанным чувством страха и радости... Все эти большие, огромные события особенно ярко дают почувствовать, как много нужно от каждого отдельного человека и как мало он может дать. Себя, например, я чувствую никуда не нужной сейчас, а мучительно хочу выйти из этого состояния и понимаю всех, что идут на передовые позиции и предпочитают умирать, когда гибнут другие. Всего этого не передать письмом…
О парижанах мало слышала... Юл<ий> Ос<ипович> тоже застрял в Париже. За эти два месяца видела уже столько горя кругом, что, кажется, большего и восчувствовать не можешь, а все-таки чувствуешь и за все болеешь... Когда началась война, и двинулись отовсюду тысячи обреченных, забылось совершенно все свое и дико, и трудно было устраивать свою жизнь, о чем-то там думать, заботиться и печалиться. Все это потонуло в великом страдании. И казалось, что все за это время переродились, но это только казалось...
Кончаю, буду ждать теперь московских ответов... Пишите. Ваша Юлия.
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
<Без даты>. Петроград
Вчера я была в лазарете, одна моя сослуживица там сестрой милосердия, и, как всегда после таких впечатлений, уже весь вечер ничего не могла делать. Сколько мучатся люди! Теперь здесь много раненых, и всё везут и везут еще. Татьяна Ивановна поступила на курсы сестер милосердия, очень много работает.
Ирина так много и прилежно учится, что я даже этого не ожидала.
Адрес Авеля я узнаю и напишу тебе. Сегодня праздник, я сижу дома и не могу поговорить с Аллилуевыми. Я у них давно не была.
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
Осень. 1914 год. Петроград
Вчера узнала от Юлии Ивановны, что от брата Шурки было письмо от 15 сентября. Они стоят под Вильной. Описывает ужас отступления из-под Кенигсберга, на Мазурских болотах их затопили, и паника была неописуемая. Д<олжно> б<ыть>, он вконец измучен. Ник. Алекс. — Любиного мужа берут на войну, он надеялся устроиться при штабе, но ничего не вышло. Люба очень убивается.
Вернулась из Италии Екат<ерина> Павловна. Переслала мне письмо от Веры, которую видела на Капри. Вера там и останется пока. Очень им плохо материально, а так ничего. Ни она, ни Екатерина Павловна о брате Георгии ничего не знают, и узнать негде...
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
14 октября 1914. Петроград
У нас вот какие новости: от Георгия было письмо, оно написано на особо отпечатанной открытке Клавдии Николаевне (жена Георгия. — И. Ч.), что взят в плен в Льеже, здоров, бодр, прислал свой адрес, где-то около Ганновера. Шурка опять на пути к Мазурским болотам...
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
1 января 1915. Петроград
Получила твое письмо сегодня часов в семь вечера, и я очень умилилась, что ты так скоро мне написал. Что значит не быть избалованной...
Очень помог мне в поиске квартиры Авель. Сняли удачную здесь, на Васильевском острове, три комнаты с ванной и дровами от хозяина, 55 рублей в месяц. Платить будем с моей подругой пополам, так что на мою долю 27 рублей 50 копеек приходится. В квартире были все провода и счетчик. С помощью того же Авеля и Аллилуева провожу электричество. Прислугу уже наняла, она жила в известной семье, пока нравится. Наняла со стиркой детского белья за девять рублей. Адрес наш: Васильевский остров, 3-я линия, дом 24, кв. 23. Квартиру я сняла с контрактом до июля месяца, иначе не сдавали...
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
21 февраля 1915. Петроград
Время катится страшно быстро. Как ни скучай, дни уходят, Я ничем, кроме службы, не занята. Никуда опять не хожу, читаю, читаю и читаю. Можно бы, наверно, жить иначе, да я как-то не сумела с начала войти ну хоть в попечительство с душой. Знаешь, Та, о чем я теперь особенно часто жалею — что я не медик. Медицина мне лично давала бы большое удовлетворение всегда. Я умела бы подойти к каждому больному и как к человеку, это я наверно знаю. И для меня жизнь только в людях. Теперь же от них я совсем оторвана, и нечем зацепиться. Но это поздние сожаления...
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
7 мая 1915. Петроград
Надо, наконец, решить раз и навсегда — как мы относимся друг к другу. Для тебя, ты много раз это говорил, я совсем уж не та. И это правда, многое во мне переменилось с тех пор, как мы тогда, три года тому назад, простились. Даже не изменилось, я бы сказала, а просто выплыло наружу то, что сидело глубоко и не давало о себе знать.
К тебе, Та, я ни одной минуты не переставала относиться с глубокой привязанностью и уважением. Ты для меня бесконечно чистый и ясный человек. И так буду думать всегда и никогда не сброшу с души своей тяжелого сознания, что я испортила твою жизнь. Тут нет даже вины. Тут только пропасть различия наших натур. Ее мы ничем не заполним, но если бы сильно захотели, мы могли бы вместе дойти до конца.
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
30 июня 1915. Петроград
Вчера была с детьми у Н. С. (Вероятно, один из лидеров меньшевизма Николай Семенович Чхеидзе (1864 — 1926), депутат III и IV Государственных дум. В 1917 году председатель Петросовета) Он болен бронхитом, лежит в постели, но сегодня собирался пойти на совещание думское. Особых новостей не говорил. Без исключения во всех думских кругах самое пессимистическое отношение к происходящим военным событиям. Чхенкели (Чхенкели Акакий Иванович (1874 — 1959) — один из руководителей грузинских меньшевиков. Депутат ГУ Государственной думы. С 1918 года председатель временного Закавказского правительства. В 1921 году эмигрировал) ждут схода на днях. Оказывается, в Донецком бассейне были большие забастовки исключительно экономического характера. В Ростове ждали немецких погромов, но представители рабочих органов пошли к градоначальнику и заявили, что, если начнутся погромы, они вмешаются, т. е. объявят стачку, с тем чтобы прекратить. Это подействовало...
Напиши скорее. Я даже не ожидала, что так стану скучать. Достала 5-ю книжку «Современника». Там есть любопытные статьи. Когда получу жалованье, пришлю тебе Горького и фр<анцузские> книги для И. П. ...
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
9 августа 1915. Петроград
Никаких больших новостей я тебе не пишу, п<отому> ч<то> ничего не знаю. Время какое-то дикое. А с войной один ужас. Придется и нам, чего доброго, эвакуироваться в Казань. Есть пессимисты, которые серьезно об этом говорят. Я к ним не принадлежу и потому собираюсь у себя проводить электричество. Была у Аллилуева, и он обещал прислать мне опять... (фамилия написана неразборчиво. — И. Ч.).
Сергей Яковлевич здоров, кланяется тебе и пеняет, что ты ничего не пишешь. Семья его на даче, а жена где-то гостит, и у них все говорят о всяческих ожиданиях, только не знаю, есть ли чего ждать. Иногда ничему не веришь, потому что чувствуешь бессилие тех живых сил, которые сейчас обязаны бы проявить себя...
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
18 августа 1915. Петроград
Наш рынок, где мы покупали мебель, разгромили дотла и мн. др. Около булочных стоят толпы народа, и все лавки и булочные закрылись раньше времени. Сегодня как будто лучше, п<отому> ч<то> меняют деньги в участках, но так скоро это, конечно, не сладится...
Получила от Шурки письмо, он жив, здоров, но нравственно измучен. Все они там ждут спасения и обновления от Думы, а она, кажется, дальше того, куда пришла, идти неспособна. Очень говорят об амнистии и о том, что в Департаменте полиции уже составляются списки администрированных. Поживем — увидим.
Слухов много, но не знаешь, чему в них верить. Живется тяжелее, чем когда бы то ни было, это факт. В пятницу вышла газета «Утро». Если не видел, пошлю. Она будет пока что двухнедельной. Говорят, что депутаты будут помилованы, и даже скоро...
Купи нам в кустарном магазине материи. Для меня надо много, аршин десять, белой с черными полосками или в этом роде, можно суровой. Для Ирины нужно шесть-семь аршин, выбери сам. А для Левы если есть, то синей с белыми полосками...
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
15 октября 1915. Петроград
Милый Калистрат, ну, что же от тебя опять нет ни слуху, ни духу? Это молчание твое меня непрерывно угнетает, и я никогда не пойму и не сумею привыкнуть к нему. Неужели нельзя переломить себя и писать хоть понемногу о себе.
Этот месяц у меня очень хлопотный — шью Иринке шубу (шьет Шура Аллилуева). Заказала теплые шапки обоим из своей муфты. Потом Иринке сама шью теплые платья...
Новостей никаких нет. Здесь всегда говорят о дровах, о муке и сахаре. Трамваи у нас сокращены вдвое, и на них почти битвы происходят, так трудно сесть...
Да, чуть не забыла, вот какое казанское мыло надо покупать у Крестовникова, оно желтое в деревянном ободке, есть мятное и миндальное. Оба очень хороши для бани, рекомендую тебе. Пишу сейчас все о земных вещах, как-то так голова настроилась.
За варенье мы тебя неустанно благодарим, очень оно украшает наше меню-Вера пишет мне с Капри самые отчаянные письма, они пропадают от безденежья и тоски, деньги ее мужу посылают, и немалые, но он много пьет, и кроме того, они живут не одни и помогают тем, кого судьба забросила на Капри. Очень мне ее жалко, и выхода не вижу. Разве уехать одной куда-нибудь в другое место, например, в Неаполь. Но она этого не сделает, жалеет Бориса. С ней да с Юлией Ивановной я только и веду аккуратную переписку.
Сейчас поеду на примерку с Ириной к Аллилуевым. Они процветают все. Павлуша в автомобильной роте, здоров...
Сестры Кольберг были мало похожи друг на друга, во всяком случае, на фотографиях. Юлия Николаевна строгая, нервная, изящная, тонкая, а Вера Николаевна склонна к полноте и неизменно улыбается со старых, пожелтевших снимков. На одной фотографии она сидит на балконе в широкой блузе с белым кружевным воротником. Волосы зачесаны на прямой пробор, и от этого ее скуластое лицо кажется круглым и добродушным, и вся она излучает тепло и располагает к уюту.
«Видел толстую Веру, она на днях едет в Нижний. Поумнела и стала как-то лучше, не то чтобы солиднее, а вообще симпатичнее», — сообщал Горький Екатерине Павловне Пешковой 22 октября 1904 года.
В августе 1914 года началась первая мировая война. За четыре месяца до ее начала в возрасте сорока двух лет Вера Николаевна Кольберг вышла замуж за Бориса Бартольда.
«Как я рад, что Верка вышла, наконец, замуж! Очень и особенно рад. Ты, — разумеется, — права, если у нее будут ребята, — она явится чудесной матерью. Только бы ребята были здоровые.
А муж — это дело последнее и меня не интересует. Послал ей телеграмму, поздравляю, да еще, вероятно, и напишу...» — из письма А. М. Горького Б. П. Пешковой, май 1914 года.
Юлия Николаевна не разделяла восторга Горького, напротив, ее «оглушила» весть о замужестве сестры, и в апреле 1914 года в письме Екатерине Павловне Пешковой она сокрушалась: «Мне жалко Верку, больно, обидно, я даже не знаю что, но, во всяком случае, места себе не нахожу. Какая-то нелепость, за которой я вижу слезы, горе и ровно ничего доброго».
Предсказание Юлии Николаевны сбылось — в первую мировую войну Вера Кольберг и Борис Бартольд застряли в Италии, а когда в 1917 году вернулись в Россию, расстались навсегда.
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
6 ноября 1915. Петроград
Татуся, милый, ты знаешь, у меня есть такой план — как-нибудь устроиться так, чтобы взять на Рождество отпуск в две недели, не меньше, поехать с ребятами в Москву, оставить их там, а самой хотя бы на три дня катнуть к тебе... Ты знаешь, Та, я думаю, что многое из того, что вызывало между нами трения, происходило оттого, что, в сущности, почти никогда, кроме Сибири, мы не жили по-настоящему вместе. Всегда между нами было множество людей, и всегда надо было себя ломать. Даже комнаты у нас своей не было. Я очень устала, многое поняла и продумала до конца и тянусь к тебе, только надо к этому отнестись чутко и не убивать того, что создается...
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
27 сентября 1916. Петроград
От Георгия наконец пришло уведомление, что он переведен в другой лагерь. И больше ни слова...
Ирина стала много раздражительнее, и достается, конечно, Леве, хотя он не унывает. Я думаю, она устает, у них много уроков в школе. Учится она хорошо, но могла бы и лучше... Очень увлекается историей...
Дети — К. Гогуа
Осень. 1916
Милый папа, как я жалею, что не могу тебя вечером поцеловать, и мне бывает так грустно, что я иногда плачу. Милый папочка, не скучай и жди того времени, когда мы сможем жить вместе. Подруг у меня нет, потому что Нина Голубь стала дружить с девочкой, которая очень богата и потому очень горда, а я с этой девочкой не хочу дружить...
Шуру, маминого брата, переводят на румынский фронт. Мама очень жалела. На мои именины у меня никто не был, кроме Аллилуевых. Они подарили мне чашку с конфетами, а мама была у них на Надиных именинах и подарила ей шоколадных конфет... Ко мне тогда никто не пришел, и Нюра с Надей взяли нас в кинематограф. Целую Ирина.
Дорогой папа! Поздравляю тебя с Новым годом! Мы праздники провели весело, а ты? Большое спасибо за деньги, на них я хочу купить себе маленькую паровую машину. На Рождество я получил игрушечную английскую каску и игру «Война» от Верочки Фроловой. А также военно-патриотическую тактическую игру от Татьяны Ивановны. Краски от Юлии Ивановны, две книжки от жильца, и 31, 5 рубля деньгами. Целую Лева.
После свершения Февральской революции Юлия Николаевна писала в Казань Калистрату: «Целую крепко и еще раз поздравляю. Я еще не могу себе дать отчет во всем, что свершилось. Все произошло так быстро и так грандиозно. Скорее к нам...»
«Я еще в вихре событий и с трудом перехожу к действительности», — пишет она Е.П. Пешковой в письме от 7 марта 1917 года и просит ее помочь достать деньги для Веры Кольберг и Бориса Бартольда: «Напишите Федору Владимировичу (брат Б. Бартольда. — И. Ч.), чтобы он как можно скорее перевел на Капри деньги... Воображаю их нетерпение и беспомощность».
Письма Юлии Кольберг, Калистрата, их детей, близких, друзей я читала почти весь 1990 год, потому часто приезжала в квартиру на Гарибальди и работала за столом Ирины. После ее смерти здесь ничего не изменилось: остались на своих местах книги, мебель, фотографии, цветы, картины. Как и прежде, стояли два кресла у окна, а на подоконнике в деревянных ящиках цвела занесенная с балкона герань.
Ирина Калистратовна много лет жила одна и почти все в доме делала сама — стирала, готовила, мыла полы. И хотя «черная работа» ее не пугала, уставать она, конечно, уставала и часто повторяла, что домашняя работа у нее «вот здесь», и подставляла ладонь ребром в горлу. В последние годы уставала и от переписывания рукописей и диссертаций, но вынуждена была подрабатывать, так как ее пенсия в 1987 году составляла 106 рублей. Вот почему она чуть ли не каждый день усаживалась за допотопный «Ундервуд», но зато в дни концертов струнного квартета имени Бородина, а она его обожала, могла позволить себе взять такси, с шиком подкатывала к Большому залу Московской консерватории и со вторым звонком в строгом костюме, медленно, с остановками поднималась по ковровой дорожке белой лестницы и входила в партер так, словно это не зал, а храм Божий.
За три года я видела Ирину разной — уставшей, осунувшейся, с тяжелыми кругами под глазами, раздраженной. Случалось, она вспыхивала из-за ерунды, не церемонилась, если наталкивалась на чужую медлительность, непонятливость и, не дай Бог, глупость. Гневалась страшно!
Она перенесла два инфаркта, ей не давала покоя астма, терзала изнурительными болями язва, и она каждый день варила себе «ненавистную геркулесовую кашу». Часто она просто недомогала, и я помню запах какого-то лекарства, наглухо задернутые шторы, полумрак в этой комнате, тихий, слабый голос и грустные, почти детские глаза на подушке.
После смерти Ирины я приезжала в ее дом почти каждую неделю — часто без повода, но больше, конечно, по делу. Работала я за большим обеденным столом, на ее пишущей машинке — снимала копии с сотен писем и документов.
Кроме писем в архиве хранились семейные фотографии, детские альбомы со стихами и рисунками, служебные бумаги и официальная переписка, автобиографии, удостоверения личности, толстые тетради с лагерными песнями, бумажные деньги времен императора Николая II, записные книжки, документы, дореволюционные пропуска, фотографии старинных русских усадеб и открытки с видами европейских городов.
Письма и документы как бы обнимали круг жизни длиной в целое столетие, и на моих глазах, в пределах срока, отпущенного Провидением одной семье, цепляясь друг за друга, происходили эпохальные события двадцатого века. И чем дольше я читала письма и архивные материалы, тем сильнее чувствовала, как все мы связаны друг с другом, как зависимы, как близки. Но чем глубже я погружалась в перипетии судеб знакомых и незнакомых мне людей, тем острее понимала, что если мы и связаны, если и близки, то по духу, но не по судьбе. А это не одно и то же. Быть родными по духу — легко, по судьбе — отчаянно трудно. И если бы это было не так, разве мы, ровесники, старшие и младшие современники по двадцатому веку, прожили бы такие непохожие, порой абсолютно разные жизни?
Ирина Гогуа. — Я говорила, что Леонид Борисович Красин устроил Аллилуеву заведование подстанцией. Была эта подстанция, четверо детей, уютный дом, но без ванной. А у нас трехкомнатная квартира с ванной, и все четверо ребят Аллилуевых каждую субботу у нас купались. Все старше меня.
Никогда не забуду свое первое сознательное впечатление об Иосифе Виссарионовиче. Это Пески, мы у Аллилуевых, вечер, очень уютный стол, над ним лампа, очень весело, все смеются, четверо их, нас двое, Ольга Евгеньевна (Аллилуева Ольга Евгеньевна (1877 — 1951) — член партии с 1898 года, жена С. Я. Аллилуева) поит нас чаем. И вдруг в дверях появляется фигура в расстегнутой косоворотке, зыркает на нас, проходит, а в углу стоял сундук кованый. Ну, Ольга Евгеньевна говорит: «Сосо, давайте чай пить». А он отвечает: «Там». И показывает на сундук. И все. Смех кончился, какая-то глыба над головой повисла. Вот это мое первое воспоминание. (Пауза.)
И однажды прибежал Сергей Яковлевич страшно взволнованный, сказал, что он увез Надю. Наде, кажется, не исполнилось и шестнадцати лет. Это было, по-моему, после октябрьского переворота. На фронт он ее увез.
Так вот, все ребята Аллилуевы были старше меня. Анна, жена Реденса (Реденс Станислав Францевич — начальник столичного управления НКВД, затем нарком внутренних дел Казахстана. Расстрелян в 1937 г. ), из-за него она потом сидела во Владимирской тюрьме. Павлуша, он умер своей смертью в начале войны. Затем Надя и Федя. Федя был самым талантливым из них, но он в начале гражданской войны был начальником какой-то армии, мальчишка совсем. С ним были разные истории, его арестовывали у здания ЦК, когда он рвался к Сталину. Умер он своей смертью. Похоронены они все на Новодевичьем.
Я хожу на Новодевичье кладбище всегда с охапкой цветов. Там мой муж Лев Исакович, моя мать, тетка, брат. Всегда захожу на могилу Нади Аллилуевой. Сергей Яковлевич Аллилуев там. Пешковы. (Пауза.)
Ну, и всегда ставлю цветы на могилу Хрущева. Этого полуграмотного русского мужика наш народ недооценил. А ведь он дал жилье, которое мы сейчас безбожно ругаем, дал паспорт колхозникам и им же дал пенсии. Он прорубил окно на Запад, ведь был железный занавес. И он нам вернул то, что у нас забрали, реабилитация — это ведь Хрущев. Зачем ему это было нужно, это второй вопрос. Но это произошло.
Знаете, сначала мне памятник не нравился. Когда секир-башка была бронзовая, я на нее смотреть не могла. А сейчас она потемнела — и такое сильное впечатление. А мой муж рядом в стене, он как бы сверху смотрит на Хрущева, сверху и сбоку. В 1919 году мой муж Лев Брагинский, Хрущев и Авраамий Павлович Завенягин (Завенягин Авраамий Павлович (1901—1956) — член партии с 1917 года, с 1933-го директор Магнитки, с 1938-го начальник строительства и директор Норильского горно-металлургического комбината. В 1941—1950 годах — заместитель наркома внутренних дел, с 1955-го — министр среднего машиностроения. Участвовал в создании атомной бомбы) работали вместе.
Когда я ставлю цветы Хрущеву, меня, естественно, спрашивают, кто я. Отвечаю: «Никто». Как-то напротив могилы сидел человек и долго смотрел на памятник, а я воду меняла. Он наблюдал за мной, а потом спрашивает: «Ты кто?» Говорю: «Никто». И услышала: «Тогда молодец». И всё.
После моего возвращения оттуда Екатерина Павловна Пешкова как-то сказала, что меня хочет видеть Нюра, сестра Нади Аллилуевой. Она была женой крупного нашего чекиста. Когда его арестовали, она стала жаловаться Сталину. Ее быстро убрали, и она порядком отсидела. Но я от встречи с ней уклонилась. И вот как-то я пришла на Новодевичье к Наде и вижу: на лавочке сидит Нюра. Мы с ней не виделись лет тридцать... (Пауза.)
— Сергей Яковлевич умер во время войны?
— Я знаю, что последние годы он жил у Сталина. Но вот когда Яша Джугашвили был изгнан из дома за попытку самоубийства, он же стрелялся, хотел в сердце, а попал в легкое, то Сергей Яковлевич его забрал. Яша стрелялся, потому что хотел жениться на еврейке, был страшный скандал, вот тогда Сергей Яковлевич его и забрал. А был он тогда директором электротока в Ленинграде. И потом Яша жил на квартире Алеши Сванидзе, это брат первой жены Сталина, он тогда был представителем промбанка в Берлине, а квартира его находилась в пятом доме Советов на улице Грановского, там жила и Маро Сванидзе, сестра первой жены Сталина. Она работала секретарем у Енукидзе по линии Грузии. (Пауза.)
В 1918 году после разгона Учредительного собрания... Ведь как получилась меньшевистская Грузия? Когда разогнали Учредительное собрание, Ленин предложил грузинским меньшевикам уехать в Грузию и самоопределяться. Но ехать в Грузию из Питера было сложно — и Юденич, и Корнилов, и Петлюра, и Махно, и черт в ступе, и Деникин. Поэтому мужчины ехали, а женщин не брали. Папа уехал, а нас оставили.
Мы остались в Питере, мама работала в Продпути, что ли. У нее началась анемия мозга, она теряла сознание, голод был страшенный. В Москве в эти годы, если у вас были какие-то шмотки, вы могли обменять на пшено, на подсолнечное масло. В Питере не на что было менять, вокруг голодная деревня.
А мамина сестра, Вера Николаевна Кольберг, жила тогда в Москве. И когда Алексей Максимович бывал в Москве, Верочка посылала с ним посылку. За посылкой я ездила на Кронверкский, там жили Горький и Мария Федоровна Андреева ( Андреева Мария Федоровна (1868—1953) — русская актриса, член партии с 1904 года, комиссар театра и зрелищ Петрограда (1919—1921).). И как-то я приехала, и так как горничная меня знала, то она сказала, что Мария Федоровна в спальне, пойди туда. Я зашла. Мария Федоровна сидела перед туалетом, повернулась, увидела меня, страшно сердито сверкнула глазами и сказала: «Сядь за ширму, что ты тут делаешь?» Я была потрясена: передо мной сидела старуха. Через какое-то время она появилась такая же красивая, как всегда.
У Горького с Марией Федоровной были сложные отношения. Они расстались еще в 1912 году, вроде бы он застал ее — она рылась в его письмах. Она, конечно, была очень красивая женщина. Когда Книпперша (Книппер-Чехова Ольга Леонардовна (1868—1959) — русская советская актриса. Жена А. П. Чехова.) вышла замуж за Чехова, Андреева сказала, что она завоюет Горького. И все-таки она несчастная женщина, хотя ее любили.
Когда Екатерина Павловна опубликовала письма Горького, то она, с моей точки зрения, сделала страшную ошибку — убрала из его писем всю лирику, везде стоят точки, точки, точки. И когда вы читаете, то у вас впечатление, что разговор идет в основном о деньгах: поди туда, там кто-то что-то должен, чего-то отдай тому. Он, конечно, не был бессребреником, я считаю, что дед Каширин положил в фундамент столько, что хватит на все поколения Пешковых. Они все небессребреники. За исключением Макса. Макс был другой. (Пауза.)
Мария Федоровна все маме говорила, что я больше похожа на ее дочку, отдайте, мол, мне Ирину. Одним словом, она тогда ведала театрами ленинградскими, она меня водила в театры, вообще была со мной очень мила, но это длилось недолго, так как мы вскоре переехали в Москву.
Екатерина Павловна Пешкова жила тогда в Машковом переулке, а это на Большом Харитоньевском, ближе к Чистопрудному, первый переулок Мыльников, теперь это улица Жуковского.
Там был особняк. Во флигеле жил академик Жуковский, во флигеле жил в это время и Мартов у своей сестры Маргариты Осиповны, которая была замужем за Алейниковым. А нам достали комнату во втором флигеле. И мы там жили до декабря 1919 года.
В это время Алексей Максимович организовал общество «Культура и свобода». Во всех книжных издательствах сохранились фонды какой-то литературы изданной. И вот «Культура и свобода», кроме всего прочего, комплектовала стандартные библиотечки, которые рассылались по периферии. Я работала там упаковщицей бандеролей, получала — до сих пор помню — триста двадцать тысяч керенскими деньгами: две простыни желтые и одна зеленая, или наоборот. Этими деньгами я оплачивала молоко, которое нам приносила молочница. Я работала с четырнадцати лет.
Вчера приходил наш бывший участковый, он теперь как бы за сохранность подъезда отвечает. Немолодой уже. Спрашивает: «Вы ветеран труда?» Я ему: «Нет, я не ветеран труда. Когда вы работали за деньги и стали ветеранами труда, я даром работала в лагерях. Даром, слышите, даром? А теперь вы ветеран труда, а я нет». Он: «Я просто думал, что вы по возрасту ветеран труда». Я: «По возрасту я давно ветеран труда. И по стажу. У меня к моменту ареста, к 1935 году, уже было двенадцать лет стажа. Да двадцать лет лагерей, да не где-нибудь, а на Севере». Он, наверно, насчет пайков приходил. Пусть подавятся своими пайками. (Конец пленки.)
Ирина Калистратовна внутренне была абсолютно свободным человеком и говорила в лицо то, что думала, и для нее не имело значения, кто перед ней — великий вождь или слесарь-водопроводчик.
К сожалению, она успела записать на пленку лишь отдельные, разрозненные эпизоды своей биографии, и далеко не обо всех, кого знала и любила десятилетиями, вспоминает она на этих страницах. Кому-то повезло больше, кому-то меньше, а кто-то из дорогих ей людей и вовсе не упомянут. Почти ничего не поведала она о собственной драме, связанной с первым замужеством. Скупо и сдержанно говорила о личной жизни матери, ну, а о двух письмах Юлии Николаевны Калистрату, отправленных весной и осенью 1912 года, даже не упомянула.
Пытаясь разгадать, что стояло за этими письмами, я несколько раз перечитала тексты расшифровок и обратила внимание, что в двух местах по разным поводам Ирина говорит буквально следующее: «Из Франции мама вернулась убежденной меньшевичкой. Начинала она искровкой — это была большевистская организация. Но в каком-то из писем Алексея Максимовича Горького есть слова о парижском периоде жизни мамы: мол, жаль Юлию, жаль, что она попала в меньшевистское окружение...»
Сама Юлия Николаевна в автобиографии, которую мы уже цитировали, писала: «В конце 1910 года уехала за границу, где прожила до июня 1912 года, принимая участие в заграничной организации РСДРП (меньшевиков) в Париже».
Известно, что раскол партии на большевиков и меньшевиков произошел в 1903 году на II съезде РСДРП. Юлия Николаевна с 1903 по 1905 год отбывала ссылку в Восточной Сибири, а когда вернулась, жила с семьей в Грузии. Таким образом, до поездки во Францию Ю.Н. Кольберг оставалась «убежденной искровкой»? Если так, то что же произошло в Париже? Почему Ирина Калистратовна дважды повторила, что мать из Франции вернулась «убежденной меньшевичкой»? В чем винилась в письмах Калистрату Юлия Николаевна? И, наконец, о каком письме Алексея Максимовича шла речь?
Поиск нужного письма, как ни странно, особого труда не составил. В IX томе «Архива А. М. Горького», куда вошли письма писателя жене, несколько раз упоминались имена Веры и Юлии Кольберг. Кстати, этот том с дарственной надписью жены сына писателя, Н. А. Пешковой, стоял на книжной полке у Ирины Калистратовны. На стене в скромной рамке висел портрет Екатерины Павловны.
Горький писал: «...на днях получил письмо от Юлии Кольберг, просит меня найти ей стипендию. Увы, ничего я не найду. Искать — негде, а личные мои средства — мне не известны, знает об этом один К<онстантин> П<етрович>, но он не говорит — богат я или беден?» Письмо датировано 1907 годом. «...Кланяйся Юлии, скажи, что недавно мне много говорил про нее Власо Мгеладзе, тот «персидский революционер», о котором я тебе, кажется, писал. Много и хорошо...» (8 декабря 1910 г.)
«...Юлию мне жалко, хорошая она, и не место бы ей около живых трупов» (1 октября 1911 г.).
В примечании к письму от 1 октября 1911 года говорилось: Ю. Н. Кольберг сблизилась в это время с меньшевистской группой Л. Мартова.
Так впервые рядом с именем Ю. Н. Кольберг неожиданно возникло имя Мартова. Мартов в рассказах Ирины Калистратовны оставался одной из самых закрытых фигур, и она крайне редко упоминала его имя.
Я снова села за письма Юлии Николаевны. Письма буквально пестрели инициалами, и порой имена людей, «спрятанных» за ними, не так-то легко раскрывались. Сталина и Енукидзе Юлия Николаевна никогда не называла полными именем и отчеством. В письмах Калистрату они фигурировали как «наш бывший друг», или «твой старый приятель», или «Надин супруг», или «мой Кум», «Левкин крестный», просто «Авель».
Далее. «С. Я.» — это Сергей Яковлевич Аллилуев, «Ек. П> — Екатерина Павловна Пешкова, «О.» — Ольда Михайловская. Часто встречались инициалы «Л. О.», «Е. О.», «М. О.», «В. О.», «С. О.», «Ю. О.». И это бросалось в глаза. Кто скрывался за ними? Близкие знакомые по Нижнему Новгороду, Тифлису или Парижу? Тогда почему не совпадали инициалы?
Во Франции дети русских политических эмигрантов учились в Новой русской школе, основанной И. И. Фидлером, бывшим директором Московского реального училища- Школа располагалась в прекрасном особняке, окруженном парком, в местечке Фонтэнэ-о-Роз в окрестностях Парижа. В Новой русской школе учились Максим Пешков и Ирина Гогуа.
«Ирина ходит в школу и увлечена ею удивительно...» — сообщала Юлия Николаевна в Тифлис двоюродной сестре В. В. Фроловой 10 февраля 1911 года. А в цитированном в первой главе письме Калистрату, измученная и исстрадавшаяся, признавалась: «Я глубоко виновата перед Ириной, и ты очень ошибаешься, если думаешь, что я не знаю и не знала этой вины, такой жизни у нее, ни у меня больше не будет, не может быть». Письмо датировано октябрем 1912 года.
Судя по всему, полтора года жизни во Франции оставили глубокий след в матери и дочери. «Ирина за лето сильно выросла и смягчилась, думаю, что в П<ариже> она сильно страдала по-своему», — писала Ю. Н. Кольберг Екатерине Павловне через три месяца после возвращения из Франции. Что могло ожесточить сердце восьмилетней девочки, заставить ее глубоко страдать? Скорее всего, личная драма матери, и, судя по двум письмам Калистрату, драма неразделенной любви. Любви к кому?
Письма Ю. Н. Кольберг я перечитала два раза и при повторном, внимательном и пристрастном чтении, чтении, что называется, другими глазами и другим сердцем, уловила в них недомолвки, то, что не называется, а подразумевается, ускользает, читается между строк, не расшифровывается.
В письме от 23 октября 1912 года, которое мы уже цитировали, она писала Калистрату: «Мой милый, далекий и обиженный Та, все, чем ты мучаешься, я так хорошо понимаю и многого, очень многого хочу от тебя. Ведь ты сильный, у тебя ясная душа, и тебе должно удаться все то, чего я хочу от тебя». И дальше: «Не заставляй меня делать какие-то дикости и пришли мне детей. Я устроюсь здесь, теперь уже не сомневаюсь, но устроюсь иначе, чем предполагала. Во-первых, я не стану жить с Л. О.. Объяснять почему — так долго и так трудно сейчас...»
«Л. О.». В который уже раз мне попались на глаза эти инициалы. Так сложилось, что в те дни я параллельно работала в Архиве А. М. Горького и обратила внимание на письмо Ю. Н. Кольберг, отправленное Е. П. Пешковой 4 октября 1912 года, за три недели до письма Калистрату: «Живу у Лидии Осиповны, в чудовищно громадном доме...» В письме Калистрату — Л. О. В письме Пешковой — Лидия Осиповна? Но кто она? И почему Калистрату Юлия Николаевна сообщает, что не будет жить с Л. О., а Пешковой — что живет у нее?
Я отобрала и сложила в отдельную стопку все письма, где в инициалах упоминаемых Юлией Николаевной лиц встречалась в отчестве буква «О». Выстроился такой ряд — «Л.О.», «В.О.», «Е.О.», «М.О.», «Ю.О.», «СО.». Сделав необходимые выписки, я сопоставила даты и ситуации, и оказалось, что с этими людьми Юлию Николаевну связывают близкие, сердечные отношения и многолетняя дружба. Тогда я перечитала письма Калистрата и обнаружила в них несколько упоминаний о неких Владимире Осиповиче и Сергее Осиповиче.
Но самые любопытные сведения хранила пленка, где Ирина Калистратовна вспоминала о своей первой ссылке и называла имена троцкистов, бухаринцев, эсеров, в том числе Марию Спиридонову (Спиридонова Мария Александровна (1884—1941) — в 1917 году один из лидеров партии левых эсеров, идейный руководитель левоэсеровского мятежа в июле 1918 года): «В Уфе в 1935 году была большая социалистическая ссылка, там был младший брат Мартова Владимир Осипович, который знал меня с детства».
Мартов? Снова Мартов? Владимир Осипович — младший брат Мартова, и он знал Ирину Калистратовну с детства?
Я вернулась к переписке Юлии Николаевны. Среди сотен писем было два письма за 1923 год. Поначалу они не привлекли моего внимания. Их Юлия Николаевна отправила Ирине одно за другим в апреле 1923 года в Тифлис. Все участники драматических обстоятельств названы здесь полными именами.
«Получили Рита и Женя описание смерти Юлия Осиповича. Он умер в ночь с 3 на 4 апреля от паралича сердца...»
И второе письмо: «Трудно мне писать вам о смерти Юлия Осиповича, так как трудно и думать об этом. Девочки получили телеграмму 4 апреля вечером. Сейчас же узнала и я». И приписка: «Телефон наш 2-81-42, а у Маргариты Осиповны 1-95-29. Я их часто вижу».
О безвременной смерти Юлия Осиповича Мартова рассказ впереди. Но сейчас важно было понять, кто такие Рита и Женя? Может быть, Рита — это Маргарита Осиповна, «М.О.»? А Женя — это Евгения Осиповна, «Е.О.»? И тогда во всех письмах Ю.О. — это Юлий Осипович Мартов?
Признаюсь, такая догадка озадачивала, но так или иначе постепенно из писем Ю. Н. Кольберг стала вырисовываться фигура Юлия Осиповича Мартова.
О Мартове мне практически ничего не было известно. Думаю, не только мне. Его имя, идеи, книги на протяжении десятилетий предавались или обструкции, или забвению, и в нашем сознании из десятков, даже сотен имен русской революционной истории его имя ассоциировалось с одним-единственным событием — расколом партии на большевиков и меньшевиков. Раскол произошел в 1903 году на II съезде РСДРП. Большевики тогда остались с Лениным, меньшевики ушли с Мартовым.
Известна и легенда, как Мартов эмигрировал за границу и как Владимир Ильич якобы ему в том посодействовал.
Этими сведениями мои знания о Мартове ограничивались.
Больше того, имя этого человека, впервые услышанное на школьной хамье, вызывало глухую досаду, чувство неприязни и недоумения. Вот, видимо, почему вопреки логике я не придала значения собственным скромным взысканиям последних месяцев и отнеслась к ним без должного внимания и заинтересованности.
Впрочем, произошло это скорее не вопреки, а в прямом соответствии с юшкой, логикой нашего комсомольско-партийного прошлого, и конечно, во многом благодаря «блестящему», карикатурному воплощению в литературе и особенно на киноэкране меньшевика классического толка — худого, сутулого человека, в длинном пальто с поднятым воротником, в шляпе, очках или пенсне. Этакий мямля, рохля с острой бородкой и испуганным, блуждающим взглядом. Классический тип меньшевика из фильмов, на которых выросло мое поколение.
А передо мной лежали фотографии молодой и красивой Юлии Николаевны. На одном снимке тех лет она в строгом темном платье; прямые волосы, собранные на затылке, подчеркивают чистоту высокого лба, и большие выразительные глаза смотрят внимательно и спокойно. Время еще наложит печать на эти черты, а пока они чисты и прекрасны.
Облик обаятельной женщины, скрытной, утонченной, со сложным внутренним миром, никак не увязывался со сложившимся за многие годы обликом чужого, незнакомого, непонятного Мартова, вечно перечившего Ленину и в конце концов в пух и прах разругавшегося с ним. Мне казалось, что Мартов сошел со страниц «Краткого курса ВКП(б)», а Юлия Николаевна несла в себе духовный опыт девятнадцатого века, тогда как оба они принадлежали двум толкнувшимся в смертельной схватке векам. Но это еще предстояло понять и пережить.
В небольшом читальном зале спецхрана Ленинки я просидела за книгами газетами больше недели. И хотя ответа на интересующие вопросы не нашла,
О Мартове узнала много важного для себя. Увенчалась успехом и попытка встретиться с кем-нибудь из его близких — меня познакомили с племянницей Мартова, дочерью его младшей сестры Евгении Осиповны. После встречи с Юлианой Яковлевной Яхниной я снова села за книги.
Так что прошло немало времени, прежде чем трагическая судьба Мартова ввернулась передо мной в истинно российскую драму и высветилась светом нашей общей судьбы. Судьбы страны, судьбы народа. И только тогда удалось наконец перешагнуть через пропасть, разделившую, как мне казалось, двух прекрасных людей — Юлию Кольберг и Юлия Мартова, — а на самом деле делившую всех нас на белых и красных, врагов и друзей, правых и виноватых, своих и чужих.
Осенью 1920 года сорокасемилетний Мартов эмигрировал из России в Германию. Его отъезд отягощался драматическими обстоятельствами — он уезжал подавленный и больной.
«Но не болезнь была самым тяжелым переживанием Мартова — о болезни он не любил и не умел говорить, — а упадок сил и распад того движения, которому он отдал свою жизнь и вне которого ничего для него не было, — поминал член меньшевистского ЦК Д. Далин. — Чем более человек был чуткий и впечатлительный, а таковым был Мартов, тем раньше и тем сильнее он начинал ощущать эту трагическую безысходность... Все чаще в разговоре он вдруг замолчит и, как бы забыв о собеседнике, поникнет головой и закроет глаза. Было тогда в воздухе и отчаяние, и безнадежность — и открывалась бездна».
Мартов уехал. Россия прокляла его и забыла. И только в среде старых меньшевиков долгие годы жила легенда о том, как Ленин помог Мартову эммигрировать из России. Писатель Эммануил Казакевич даже использовал легенду в рассказе «Враги», опубликованном в начале хрущевской оттепели. По сюжету рассказа Владимир Ильич разыскивает старую меньшевичку и просит ее передать Мартову, что «в пятницу, в одиннадцать часов вечера, от первой платформы Балтийского вокзала отходит последний — заметьте, последний — пассажирский поезд на Минск и Варшаву. Последний потому, что мы ожидаем буквально в ближайшие дни начала войны с Польшей... Значит, если Юлий хочет, он может сесть в этот поезд, в шестой вагон, место пятнадцатое. Там, в вагоне, будут знать. А не захочет, тогда пускай остается в подполье, это его дело...»
В рассказе Мартов отвергает предложение Ленина. «Ненавижу его, как раньше любил... Мы враги. И если уеду, я тоже останусь врагом».
Мартов никогда не обращался к Ленину с просьбой дать ему разрешение на выезд за границу. После 1917 года он вступил в жестокую схватку с новой властью, противопоставив разгулу ВЧК личное мужество: открыто выступал с протестами против смертного приговора капитану Щастному, против расстрела четырех великих князей. «За что их убили? — спрашивал он в статье «Стыдно!». — За что, продержав в тюрьме 6 месяцев и успокаивая их каждый день... в тихую ночь повели на расстрел — без суда, без предъявленных обвинений?»
«Но его болезнь и необходимость установить контакт с социалистическим движением на Западе побудили ЦК партии меньшевиков поставить вопрос об отъезде Мартова за границу». Юлий Осипович написал открытое письмо II конгрессу Коминтерна, который проходил тогда в Москве. Письмо имело большой резонанс в России и в Европе.
Мартову выдали заграничный паспорт, и в конце сентября 1920 года он уехал из Москвы и уже в начале октября присутствовал в Галле на открытии съезда Независимой социал-демократической партии, вскоре приступил к изданию «Социалистического вестника» — центрального органа РСДРП. Юлий Осипович уезжал за границу из дома своей сестры.
— Это Мыльников переулок. Дом снесли совсем недавно. Маргарита Осиповна жила там со своими детьми и со вторым мужем, чудесным человеком, агрономом А. Н. Алейниковым. И мама моя жила там. И Юлий Осипович жил там. Оттуда он в 1920 году уехал в Берлин. Мама мне рассказывала, что от Ленина неоднократно звонили и спрашивали, не нужно ли чего для Юлия Осиповича. Но никто никогда ничего не принимал, — рассказывает Юлиана Яковлевна Яхнина, племянница Ю. О. Мартова, дочь его младшей сестры Евгении.
С обаятельной Юлианой Яхниной, известной переводчицей со скандинавских языков и с французского, женщиной тонкой, умной, удивительно деликатной в общении, живой, импульсивной, крайне занятой, меня, уже после смерти И. К. Гогуа, летом 1990 года познакомили Михайловские — Ольда Николаевна и Наташа.
Юлиана Яковлевна живет в старинной московской квартире окнами в тихий двор Хоромного тупика, что в двух шагах ходьбы от станции метро «Красные ворота». Мы проговорили с Юлианой Яковлевной больше трех часов, и когда стемнело, и в окнах зажглись огни, сели за традиционный вечерний московский чай.
— Сейчас все, что связано с революцией, всем одинаково ненавистно. Чего стоит нынешний монархизм? Я понимаю, судьба царской семьи страшна, но превращать Николая II в крупное явление, в незаурядную личность? Это одна крайность. С другой стороны, если раньше считалось, что меньшевики хуже фашистов, то теперь пытаются доказать, что Ленин и Мартов были очень близки. Они были близки в самом начале пути. Но я думаю, что нравственная позиция Юлия Осиповича диаметрально отличалась от позиции Ленина.
Сохранились записи моей тетки, Маргариты Осиповны, сестры Мартова, — они относятся к периоду ее ссылки, она ведь долго сидела, ее арестовали на даче на моих глазах. Она рассказывает, как все они жили в Мыльниковом переулке, и опровергает версию Эммануила Казакевича.
Рассказ о Юлии Осиповиче Мартове строится на документах, письмах, воспоминаниях его друзей и близких, и лишь изредка я перебиваю их голоса собственными впечатлениями, во многом субъективными, пристрастными, конечно же не соизмеримыми с масштабом личности Мартова. А масштаб огромен, и сам Мартов значителен, и, каким бы ни был очередной виток российской истории, к его трагической судьбе, как и к трагической судьбе России, еще долго будут обращаться историки, философы, писатели и политики.
Моя же попытка скромна и предпринята ради очевидного, очень личного обстоятельства — Юлий Мартов занимал совершенно особое место в жизни Юлии Николаевны Кольберг.
«Уже одно его исхудавшее лицо с чудесными глазами, точеным носом, одухотворенное, с высоким лбом и какой-то исходившей от него притягательной силой свидетельствовало о высоком полете мысли и огромной душевной честности и теплоте, которые искупали его физические недостатки». Мартов прихрамывал на одну ногу, сутулился, и голос у него был постоянно хриплый.
Болезнь, много лет мучившую его, он вывез из туруханской ссылки, а хромал с детства. Совсем крошечным он упал с небольшой высоты и сломал ногу, о чем долго никто не знал. Его сестра Лидия Осиповна вспоминала: «Когда мальчику было больше года, он все еще отказывался стоять на двух ногах и громко кричал, когда пытались ставить насильно. Стали спрашивать кормилицу, она, плача, повинилась... Но ребенку лучше не стало, и он стоял на одной ноге, пресмешно поджимая другую, как цапля... Потом Юлия много лечили, он .рассказывал, что ему еще раз ломали кость, чтобы она срослась правильно, но он так и остался на всю жизнь хромым, невольно волоча свою больную ногу, сильно сутулясь при ходьбе... Это обстоятельство сыграло, думаю, немаловажную роль в его жизни и во всем его развитии».
Мать Юлия Осиповича, необыкновенная красавица, рано осталась сиротой, Воспитывалась в католическом монастыре в Константинополе и вышла замуж сразу после выхода из монастыря за человека более чем в два раза старше себя, он любил ее безумно — ей не исполнилось и шестнадцати лет. За свою недолгую жизнь она родила одиннадцать детей, троих похоронила. 12 ноября 1873 года в пестром, шумном Константинополе появился на свет сын Юлий. Всего детей в семье было восемь — Мориц и Юлий, Лидия и Надежда, Сергей и Владимир, Маргарита и Евгения. «Всякой твари по паре», — говорила няня.
«Несмотря на разные перебои, мы, дети, никогда не нуждались и не терпели каких-либо недостатков: всегда жили в большой хорошей квартире, летом ездили «на дачу», всегда хорошо питались и вообще были далеки от мысли о том, насколько нелегко отцу, единственной рабочей силе семьи, прокормить огромную семью — нас было 8 человек детей», — вспоминала Лидия Осиповна.
— Мама всегда рассказывала мне об удивительной нравственной атмосфере, которая царила в семье, — говорит Юлиана Яхнина. — Показательна даже игра, которую играли старшие дети. Они придумали государство, названное ими Приличенск. И когда кто-то из них совершал какой-нибудь дурной поступок, его укоряли: «В Приличенске так не поступают».
Отец Мартова служил в Обществе пароходства и торговли, держался бредовых взглядов, много читал, путешествовал, знал английский, французский и немецкий языки, выписывал журнал «Вокруг света» и любил повторять и детям: «Ученье — свет, а не ученье — тьма».
«Отец мой, в 60-х годах переживший увлечение тогдашней молодежи, остался навеки почитателем Герцена, к которому когда-то ездил в Лондон «на поклон», — писал Мартов в «Записках социал-демократа». — Герцен, Шиллер, то, рассказы о народовольцах — все вместе заострило к 15-му году моей Жизни мою психологию в сторону мечтаний об освободительной борьбе. Временно я, было, увлекся аскетическим христианством Льва Толстого, но это увлечение осталось мимолетным, оставив лишь осадок ощущения, что в нападках Толстого на европейскую цивилизацию есть что-то, от чего невозможно отмахнуться, и что одна ненависть к деспотизму не исчерпывает вопроса о свободе».
Турцию семья покинула в 1877 году в связи с русско-турецкой войной и жала в Одессу, а позднее — в Петербург, где Юлий Осипович учился на естественном факультете Петербургского университета.
Первый арест его по студенческому делу привел семью в состояние шока, как только появилась возможность освободить его под залог, дед тут же внес 300 рублей, и 17 мая 1893 года Мартов покинул Кресты.
Вскоре последовал новый арест, а в феврале 1897 года в административном порядке Мартов получил приговор: ссылка в Восточную Сибирь на три года. Местом ссылки был назначен Туруханский край. «От железной дороги Туруханск отстоял почти на 1500 верст. Почта приходила ровным счетом 9 раз в год... Я жил действительной жизнью лишь эти 9 моментов», — вспоминал Юлий Осипович.
Срок ссылки кончился 29 января 1900 года. «Закутанные во всевозможные меха до полной неподвижности, мы врастяжку лежали на нартах и на 11-й день въехали на окраину жалкого уездного городка Енисейска и почувствовали свое возвращение в лоно цивилизации».
Мартов недолго прожил в России после туруханской ссылки. В 1901 году его высылают за границу.
«Как ни привык я к убогости эмигрантской обстановки, все же комната Мартова поразила меня. Не то чтобы она была мала или плоха. Но царил в ней страшный беспорядок, — вспоминал в 1904 году соратник Мартова П. Гарви. — Круглый стол посреди комнаты был завален книгами, газетами, рукописями и густо засорен табаком. Все это было покрыто густой пылью. Неуютная обстановка закоренелого холостяка. Юлию Осиповичу понадобилось что-то написать для меня. Чтобы очистить место на столе, он просто локтем отодвинул груду книг и газет и как-то неуютно, боком, примостился к столу... Без постороннего глаза и любящей руки комната, костюм, борода — все приобретало запущенный вид...
Зато в 1914 году в Петербурге Мартов поразил меня своей европейской внешностью. От бороды до пальто все было «по-заграничному», по-модному. Видно, чья-то заботливая рука снарядила его в дорогу и в России поддерживала «парижский шик». И — странное дело — какой-то чужой показалась мне «европеизированная» фигура Мартова. Куда родней и ближе был он в потертом пиджачке и примятой шляпе».
— В 1909 году моя мама, рано оставшаяся круглой сиротой, уехала учиться в Сорбонну, в Париж, — рассказывает Юлиана Яхнина. — Там она фактически впервые познакомилась с Юлием, ведь когда он попал в тюрьму и в ссылку, маме было четыре года. На парижской фотографии, сохранившейся в моем архиве, надпись: «Жене к началу нашего нового знакомства». Фотография на стене — это моя мама, Евгения Осиповна, или, вернее, Иосифовна, самая младшая в семье — она была моложе Юлия на восемнадцать лет. Она была человеком редкостного обаяния. Окружающие говорили: «Из сестер Цедербаум самая интересная Лидия, самая красивая — Маргарита, самая обворожительная — Евгения». Виктор Шкловский, знавший маму еще по работе в «Межрабпомфильме», говорил, что такие женщины, как она, «рождаются раз в столетие». Моя мама и Маргарита очень любили друг друга. Но они были очень разные, все дети в семье были очень разные.
По амнистиям 1905 и 1913 годов — последняя в связи с 300-летием дома Романовых — Мартов на короткое время возвращался в Россию, а в мае 1917 года, после Февральской революции, приехал в страну в последний раз. В октябре свершилась революция.
До конца дней Мартов как глубокую личную драму переживал свою неудавшуюся попытку создать многопартийное правительство на II Всероссийском съезде Советов 25—27 октября 1917 года. И страдал он тем сильнее, чем неотвратимее страна втягивалась в гражданскую войну, погружалась в хаос, экономическую разруху, террор.
После революции Мартов прожил в России три года. Его политическая деятельность практически сводилась к нулю, а литературная подвергалась запретам и обструкции. Наделенный личным мужеством, бескомпромиссный, нетерпимый к политической лжи и лицемерию, он поднимал голос против арестов, роспуска Учредительного собрания, закрытия газет, преследования инакомыслящих, смертной казни. Писал он просто и ясно: «Позор партии, которая званием социалиста пытается освятить гнусное ремесло палача!»
Сталин, оскорбленный разоблачениями Мартова, в апреле 1918 года подал на него в Ревтрибунал. Ревтрибунал вынес Мартову порицание, а Сталин всю жизнь мстил его семье.
— Сталин ненавидел Юлия Осиповича. Это известно. Я потом прочла у Антонова-Овсеенко, что Мартов был первым человеком, который еще до революции разоблачал Сталина, разоблачал эксы. И Сталин подал в суд. Мама мне всегда говорила, что это была глубокая личная ненависть, Сталин такие вещи не забывал, что позже проявилось: вся семья была репрессирована. Причем, как мне говорили мои кузины, при обысках искали на фотографиях бородатых. Меньшевик — значит, борода, очки. Ведь в кино была создана специфическая внешность, — рассказывает Ю. Я. Яхнина. — Многие знали о нашем родстве, а ведь это было смертельно опасно. Маргариту Осиповну арестовали на моих глазах, на даче, мне было девять лет. Я не знала, что арестован ее муж, ее третий муж, очень крупный польский коммунист, один из основателей польской компартии Генрих Лауэр. Молотов причастен к его аресту, вел себя предательски. Мама мне тогда все объяснила, а позднее сказала мне, что считает более нравственным, чтоб я все знала и лучше усомнилась в справедливости системы, установленной в стране, чем на мгновение предположила, что тетка, моя родная тетка, в чем-то виновата, что она «враг народа». Мама говорила, что я какое-то время заикалась, хотя со мной приехавшие обошлись вежливо. Маргарита Осиповна долго сидела, писала из лагеря удивительные письма. Я считаю, что у всех Цедербаумов замечательный слог и очень легкое перо.
Новая власть ненавидела и боялась Мартова. И тем не менее он был избран депутатом Моссовета и членом ВЦИКа.
Константин Паустовский, который в годы революции был политическим репортером газеты «Власть народа», в своей книге «Начало неведомого века» дает картину поведения Мартова на заседании ВЦИКа.
Заседания проходили в «Метрополе», в бывшем зале ресторана, где посередине серел высохший цементный фонтан. Налево от фонтана и в центре (если смотреть с трибуны) сидели большевики и левые эсеры, а направо — немногочисленные, но шумные меньшевики, эсеры и интернационалисты.
«Мартов сидел ближе всех к журналистам, и мы хорошо его изучили. Высокий, тощий и яростный, с жилистой шеей, замотанной рваным шарфом, он часто вскакивал, перебивал оратора и выкрикивал хриплым, сорванным голосом негодующие слова. Он был зачинщиком всех бурь и не успокаивался, пока его не лишали слова или не исключали на несколько заседаний.
Но изредка он был настроен мирно. Тогда он подсаживался к нам, брал у кого-нибудь книгу и читал запоем, как бы забыв о времени и месте и совершенно не отзываясь на события, происходившие в зале с фонтаном. Однажды он попросил у Розовского книгу «История ислама» и погрузился в чтение. Читая, Мартов ушел по голову в кресло и далеко вытянул тощие ноги... Список ораторов подходил к концу. Тогда Мартов очнулся и вялым голосом попросил слова. Зал насторожился... Мартов медленно, сутулясь и покачиваясь, поднялся на трибуну, обвел пустыми глазами зал и начал тихо и неохотно говорить...
Вдруг весь зал вздрогнул. Я не сразу понял, что случилось. С трибуны гремел, сотрясая стены, голос Мартова. В нем клокотала ярость! Изорванные и вышвырнутые им листки со скучными записями опускались, кружась, как снег, на первые ряды кресел...
Он усыпил зал своим мнимым равнодушием и теперь отыгрывался...» К. В апреле 1919 года всех активных меньшевиков арестовали. Сначала держали в ЧК, потом отправили в Бутырки. Но Мартова большевики побоялись втравлять в тюрьму и содержали под домашним арестом. Один из его личных друзей обратился к Луначарскому. Луначарский тут же в его присутствии позвонил по телефону Ленину. «Нет, — заявил Ленин, — его освободить нельзя. Мартов слишком умный человек: пускай посидит».
— Я знаю, что вокруг Юлия Осиповича всегда была какая-то очень светлая атмосфера. Он, например, дружил с Модильяни в годы, когда жил в Париже, — говорит Юлиана Яхнина. — Письма к моей маме, где Юлий писал ей уже в Петроград, а потом в Москву о художественной и литературной жизни Парижа. Вообще все его письма к маме, а их было много, пропали. Пропали нелепо. Мама, тогда уже замужем за моим отцом, жила на Тверском бульваре, на первом этаже. Письма Юлия после его смерти она хранила в бумажнике — этот кожаный бумажник Юлия Осиповича прислала Лидия (она всем братьям и сестрам прислала какие-то мелочи из скудного имущества Юлия на память о нем). Так вот этот бумажник украли. Тогда было много беспризорных, частые кражи. Это была «очковая» кража — через окно. Воров, очевидно, прельстил толстый бумажник. Так пропали письма Юлия.
— У него была семья?
— Юлий Осипович, я думаю, не считал себя вправе заводить семью. Он был очень болен, он был туберкулезным больным. А потом был пример — семья его брата Сергея Осиповича Дети оставались беспризорными, так как родители все время сидели или их высылали, даже и в царское время. Так что, может быть, счастье, что у него не было своей семьи. Он был очень одинок.
— Как складывались его отношения с женщинами?
— Маргарита Осиповна в воспоминаниях пишет об Александре Михайловне Коллонтай (Коллонтай Александра Михайловна (1872—1952) — участница Октябрьской революции, в 1917—1918 годах — нарком государственного призрения, первая в мире женщина-посол.). Она была дама энергичная и очень красивая. Она проявляла настойчивый интерес к Юлию Осиповичу, и он от нее скрывался. Так пишет Маргарита Осиповна Конечно, среди его друзей было много женщин. Большая дружба связывала его с Любовью Николаевной Радченко (Радченко Любовь Николаевна (1871—1962) — член петербургского «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», агент «Искры», меньшевичка до и после 1917 года, в 1918 году отошла от революционной деятельности, тем не менее в 1922 году В. И. Ленин предлагал выслать Радченко и ее дочь за границу.). Она была членом меньшевистского ЦК. Вообще же о женщинах в жизни Юлия Осиповича я знаю мало. Да и младшие сестры, «девочки», тоже знали не так много. То поколение — и прежде всего тот круг интеллигенции — было гораздо скупее, чем нынешнее, на разговоры о своих чувствах. Они отнюдь не были ханжами, любили, страдали, расходились, ревновали. Но их отличало своего рода душевное целомудрие. Недаром об отношениях Юлии Николаевны и Юлия Осиповича все говорят недомолвками. Очень хрупкая, очень деликатная тема.
— В сборнике «Мартов и его близкие», который издан в Нью-Йорке, опубликовано письмо к Надежде Кристи (Кристи Н. С. — пианистка, с 1906 по 1917 год жила во Франции и Швейцарии вместе с мужем социал-демократом М. П. Кристи, с 1906 года политэмигрантом)? Видимо, он любил эту женщину?
— Да, да. Кристи, Надежда Кристи. Как же ее по отчеству? Да, она была очень близка Юлию Осиповичу.
Ю. Мартов — Н. Кристи
30 декабря 1917 года, Петроград
Мой милый друг! Получил возможность послать письмо с оказией и спешу воспользоваться...
Ужас берет при мысли, как надолго в сознании народа дискредитируется самая идея социализма и подрывается его собственная вера в способность творить своими руками свою историю. Мы — идем — через анархию — несомненно, к какому-нибудь цезаризму, основанному на потере всем народом веры в способность самоуправляться.
Бросим, однако, политику. — Сейчас у нас жесточайшие морозы, и я сильно страдаю, тем более что уже с месяц не могу избавиться от кашля, чуть поправишься, пройдешься при холодном ветре — и опять хуже. Стараюсь выходить как можно меньше и больше сижу дома, тем более что меня утомляет ходьба в тяжелом полушубке (приобрел таковой за 400 рублей к зависти всех приятелей, которые говорят, что я в нем «импозантен»: это переделанный на штатское военный, офицерский полушубок). Увы! За последние месяцы я сильно постарел (проклятые большевики, вероятно, виноваты: сердце не выдерживает самомалейшего утомления), подниматься по лестнице для меня настоящая пытка, а тут, как на грех, из-за отсутствия угля все меньше действует лифтов. Вообще с углем несчастье: электричество уже горит лишь несколько часов в сутки, а скоро, быть может, совсем погаснет...
Занят я сейчас меньше прежнего... В газете я занят не больше 6 часов в день, так что утомляюсь много меньше прежнего. Больше могу читать, изредка даже в театр хожу...
На днях впервые подвергся краже (это — редкость, ибо все мои знакомые, кажется, уже обкрадывались не раз): украли бумажник с 90 руб. Что у вас в Швейцарии говорят о мире?..
Много раз целую тебя. С Новым годом, милая, дорогая! Пиши мне... Пиши о себе. Твой Юлий Ц.»
— Надежда Кристи была большим другом Юлия Осиповича, это близкий человек, и я допускаю, что был роман. Во всяком случае, так считала и моя мама, на считала, что Юлий любил Надежду Кристи и она его любила. Сын ее умер недавно. Это был очаровательный, очень талантливый человек, мы его очень поздно нашли. По-моему, он знал про этот роман.
Тридцатилетняя Юлия Кольберг, мать двоих детей, скорее всего, встретилась с Мартовым в Париже сразу по приезде, в конце 1910 года или в январе 1911 года. Во всяком случае, сохранилась открытка от 10 февраля 1911 года, адресованная двоюродной сестре В.В. Фроловой в Тифлис, где Юлия Николаевна как в лихорадке признается: «Милая Вера! Пиши, я отвечу тебе скоро и много, но сейчас не могу, слишком много переживаю...»
Можно предположить, что именно знакомство с Мартовым окончательно привело Ю. Н. Кольберг в ряды партии меньшевиков.
Юлий Осипович Мартов с 1906 по 1913 год находился в эмиграции, долго и работал во Франции.
Мартов был человеком «исключительной моральной и интеллектуальной силы, обаятельный, отрешенный от будничных, житейских интересов», «в нем было ни следа демагогии, ни погони за дешевыми эффектами, ни попытки прятаться за фальшивые фразы и парадоксы». «Полемизируя, Мартов рассыпал яркие искры ума, страсти, остроумия, находчивости. Лишь скрестив свою мысль с мыслью противника, он исторгал из своего сознания самые адекватные своим взглядам формы и формулы». «Он мыслил вслух, не видя аудиторию, прислушиваясь только к внутреннему голосу. Было такое ощущение, будто присутствуешь при таинстве рождения мысли». Так вспоминали о Мартове друзья и соратники. «Его беззаботность к себе была безграничной. Он был с головы до ног кристально чистая душа. Кому бы ни приходилось столкнуться с Мартовым, не мог его не полюбить».
Конечно, его, и только его, Мартова, могла так беззаветно, так сильно и так нежно любить Юлия Кольберг. «Я пережила большое чувство, оно не изжито, но надломлено, и никогда не расцвести ему больше. Много, много боли оно дало, и я правду скажу — убивать его сама или душить я не хотела, но так с чувство это было только во мне одной, то оно обречено на смерть», — писала Юлия Николаевна Калистрату из Парижа в феврале 1912 года.
В октябре 1912 года признавалась в письме Е. П. Пешковой: «К Парижу чувствую все прежнюю нежность, это уж прочно. Иногда так хочется туда, и так больно вспоминать, что осталось позади». И еще: «Этот год, что я уехала из Парижа, был для меня таким длинным, таким тягостным, что, оглядываясь на ушедшее, меня страх берет и благодарность, что это уже не вернется, ушло, ушло, но оставило такие следы, которые почти не стираются». И, словно спасаясь от себя самой в безумном страхе потерять детей, заклинала в письмах Калистрата:
«Та, милый, не отказывайся от меня. Ты нужен детям, всегда нужен. И я тобой стану лучше, уж прими меня такой, как я есть, и будем жить для детей... для меня бесконечно чистый и ясный человек. И так буду думать всегда и когда не сброшу с души своей тяжелого сознания, что я испортила твою жизнь, но если бы захотели, мы могли бы вместе дойти до конца».
— В письмах Юлии Николаевны Юлий Осипович не назван, но, судя по всему, она сильно любила его?
— У Юлии Николаевны это осталось навсегда. И кстати, не случайно Авель Енукидзе, узнав о смерти Мартова, оставил Юлии Николаевне такую записку: С Юлием умерло все самое чистое в нашей партии». Об этом мне рассказывала со слов самой Юлии Николаевны. Взволнованный этим сообщением, он пришел к ней и, не застав ее дома, оставил такую записку. Мне и мама, и Ирина Калистратовна говорили, что Юлия Николаевна любила Юлия Осиповича.
В 1919 году Юлия Николаевна вышла из партии меньшевиков. В одном из писем Калистрату она писала: «А тяжело так потому, что я впервые увидела, как многое умерло в моей душе, как она опустошена, и даже то, что было для нее самым ценным, сейчас потускнело».
Меньшевики, разгромленные и в России, и в Грузии, уже не представляли реальной опасности для власти. Одни из них эмигрировали, другие вступали в ряды РКП.
«Знаешь, мне иногда страшно от мысли, что я и многие другие уже конченые люди, что мы не нужны ни для чего большого, что ценили всегда больше всего, — писала Ю. Н. Кольберг. — Нужны другие, более чистые, более свежие. Мы вырождаемся в секту, и это нас губит».
Меньшевиков подвергали гонениям, ссылали, не допускали на государственную службу. Но покорились не все, многие сопротивлялись, молодежь создавала новые политические организации. Однако вернуть былой авторитет русскому социал-демократическому движению они уже не могли.
В конце 1919 года Юлия Кольберг уехала из России в Грузию. В сентябре 1920 года Юлий Осипович Мартов эмигрировал в Германию. Жить ему оставалось два с половиной года.
В 1919 году в разгар гражданской войны Юлия Николаевна с Ириной и Левой отправилась в Тифлис, где Калистрат уже работал председателем Военно-хозяйственного комитета республики и временно исполнял должность помощника начальника снабжения армии Грузии.
Родину своего отца, маленькую и прекрасную Грузию, воспетую гениальными русскими писателями и поэтами, Ирина любила сильной, преданной любовью и всегда гордилась тем, что в ее жилах течет грузинская кровь. Она даже фамилию Гогуа не соглашалась менять ни при каких, даже самых драматических обстоятельствах. Как-то призналась: «Если бы Брагинский захотел, чтобы я взяла его фамилию, я бы скорее не вышла за него замуж».
В феврале 1921 года после тяжелых боев в Грузии установилась советская власть, и волею судьбы семнадцатилетняя Ирина Гогуа стала не только свидетелем, но и участницей исторической драмы.
Ирина Гогуа. — В 1919 году папа прислал в Москву Нико Хахишвили, и мы поехали в Грузию. Причем мы в Грузию ехали семьдесят пять дней. Это было сказочное путешествие (смеется).
После того как мама предложила желающим ехать, собралась «сборная солянка». Две молодые дамы, Александра Виссарионовна Картвелова, Картвелишвили, эсерка, которая была женой Михаила Константиновича Николаева еще в эмиграции, в Париже. Не помню, кто еще.
Все было хорошо, пока ехали по РСФСР, в Новоград-Волынском нашу теплушку отцепили. Да, о чем я должна обязательно сказать, это о том, что Авель перед отъездом сказал маме: «Юлия, дайте все ваши деньги, какие есть, я вам обменяю на николаевские, потому что николаевские сейчас хорошо котируются, а путь вам предстоит сложный». Мы поехали. И вот отцепили теплушку, и состав ушел. И мы остались в чистом поле. Ночью на нас напали какие-то бандюги, а утром Нико нас уверял, что мы почему-то должны ехать через Румынию, мол, там есть посол. Словом, мы сели на сани и поехали, ну и нарвались на польский разъезд. Я до сих пор помню этого блестящего польского лейтенанта — в коричневых крагах, со стеком. Постукивая себя стеком, он иронично сказал: «Ни Петлюры, ни румын в таком-то радиусе вокруг не видно». И предложил ехать на Шепетовку, Львов, Краков. Нико ни в какую. И мы помчались искать Петлюру.
К Петлюре мы попали в Каменец-Подольском, тогда это была его столица. Нико куда-то уходил, советовался, вернулся и сказал, что какие-то деятели обещали дать нам салон-вагон, но на вокзале вповалку лежат сыпнотифозные, все мягкие вагоны вшивые, и нам рекомендуют, вот сейчас разгружают лошадей, взять вагон из-под лошадей. Ну, мы сами вычистили вагон от навоза и поселились.
Жили мы несколько дней у Петлюры, и это было сказочное царство. Во первых, нас уверяли, что из-за нас вздорожал хлеб. После голода московского у Петлюры оказались караваи белого хлеба — надавишь, он сам подымается (смеется).
В один прекрасный день прибежал кто-то, чего-то нашептал Нико, и он с вытаращенными глазами сказал: «Петлюра сдает Каменец-Подольский, так как идет Деникин». К Деникину никто не хотел попадать, и мы снова сели на телеги и поехали в Шепетовку к полякам. И началось. Мы были как беженцы во Львове, в Кракове. Потом через Сербию, Болгарию мы попали во Фракию. Потом Адрианополь, Константинополь, Батум, Тифлис. Когда приехали, я не хотела распечатывать чемоданы, так мне понравилось, и я сказала, что поеду дальше (смеется).
Самое замечательное, что когда мы доехали до Фракии, то оказалось, что нет денег. Железная дорога от Адрианополя до Константинополя принадлежит частной фирме французской, а у нас нет денег. Два большевика, которых мы в Грузию на нелегальную работу, вместе с Нико, у которого был дипломатический чемодан с двойным дном, где они тоже, наверно, держали николаевские, тихо и мирно укатили в Константинополь, пообещав, что они будут там за нас хлопотать.
Был страшный голод. Мы жили в отеле, там не топили. Но, несмотря на это, каждый день меняли постели и каждое утро стелили чистое постельное белье, и утро было открыто окно, и проветривались перины, и все прочее. И каждое утро мыли тротуары, что было странно после черт-те каких московских сугробов. Но при этом хлеба купить было нельзя, хотя продавали пончики. И когда в Адрианополе мы оказались без денег, а Адрианополь был полон колониальными, интернациональными войсками, от огромных зулу и крохотных зуавов, — все это кричало, дрыгалось, хватало женщин за зад, эмоциональные страшно! И со стороны создавалось впечатление, что мы какая-то погоревшая труппа.
Но тут мама, которая знала французский язык, и Александра Виссарионовна Картвелишвили знала, они пришли к французскому консулу и сказали, что мы такая-то группа, с нами двое детей и что если вы нас не отправите в Константинополь хотя бы наложенным платежом, вот мы сядем здесь и здесь умрем. И произошел парадоксальный случай — нас отправили наложенным платежом в Константинополь (закуривает).
В Константинополе нас встретили, за нас заплатили, мы поехали в Перу — это европейская часть Константинополя. Нас принимали в посольстве, нас возили в гости, в грузинский монастырь, он стоял на берегу Босфора. Это было потрясающе! (Пауза.)
Калистрат нас не встретил. Лил проливной дождь. Папа в это время получил квартиру на улице Бесики, дом 24. Это такая крутая улица поднимается к фуникулеру. Я была отчаянная девка, вечно падала, летала с крыши сарая с каким-то солнечным зонтиком вместо парашюта. У меня нога ломаная, рука ломаная, но все срасталось. А брат мой учился у Левандовского. Он был маленький, в третьем классе, а знаете, как в Тбилиси бывает, когда идет снег? Все сходят с ума, тебя всю в снегу выкатают.
Так вот ребята на санках спускались вниз по улице, у брата нога была выставлена вперед, словом, он раздробил пятку и на всю жизнь остался хромым — у него одна нога была короче другой. Ну, все, достаточно, я устала. (Пауза, остановка записи.)
Выключили? Нет? Ну, давайте еще чуть-чуть.
Когда ехали по Болгарии, брат собирал монеты, а там везде продавали «кисли вода», какая-то минеральная вода. Это 1920 год. Я родилась в 1904-м, он в 1906-м. Ему было четырнадцать лет. У него была очень хорошая коллекция монет. А потом в трудные годы все было продано.
Так вот, папа нас не встретил. А он получил прекрасную пятикомнатную квартиру на Бесики, 24.
Потом мы получили квартиру на улице... как же эта улица называлась? Там еще был кинотеатр, и трамвай шел до вокзала, а улица упиралась в Елизаветинскую. Это был самый большой кинотеатр. Там мы получили хорошую квартиру, но жили недолго. Началась эвакуация меньшевистской Грузии. 1921 год.
Идет эвакуация, идет война. Я тогда бросила гимназию, пошла санитаркой в лазарет. Единственный раз в жизни я была стопроцентной грузинкой. (Пауза.)
Меньшевики, уезжая в эмиграцию, вывезли из Грузии весь фонд исторических ценностей. А когда кончилась Великая Отечественная война, тогда Ной Жордания (Жордания Ной Николаевич (1869—1953) — лидер грузинских меньшевиков, депутат Государственной думы. С 1918 года председатель меньшевистского правительства Грузии. В 1921 году эмигрировал) был еще жив, он написал письмо Сталину о том, что хотя его принципиальные разногласия с ним остаются в силе, но, коль скоро страна одержала победу, он считает нужным вернуть Грузии все, что было вывезено, и просит прислать доверенных людей. Так вернули не только то, что вывезли, но значительно пополненную коллекцию. У всех ушедших в эмиграцию грузинские меньшевики приобрели какие-то ценности, и мне моя сестра говорила, что в тбилисском музее на этикетках написано, что с 1921 года по 1946-й экспонат хранился в швейцарских банках или еще где-то там. (Длинная пауза, конец пленки.)
Каждый из нас по-разному вспоминает свою жизнь. Ирина Калистратовна делала это талантливо и артистично. Причем часто один и тот же сюжет она повторяла буквально слово в слово, и чувствовалось, что пересказывала она его в десятый, а то и в сотый раз, но делала это так легко, эффектно, блистательно, словно впервые.
Конечно, за кажущейся легкостью, непринужденностью беседы угадывалась работа ее феноменальной памяти, и порой начинало казаться, что, ежеминутно помня о бренности бытия, она закладывает на вечное хранение высокие, будничные и трагические мгновения нашей истории. Но так только казалось, и парадоксальность ситуации состояла в том, что об увековечении кого-либо или чего-либо она вовсе не заботилась. Скорее наоборот: рассказывая о земных, привычных, естественных для себя вещах, она как бы смахивала толстый слой пыли с замутненных исторических зеркал и буквально соскабливала, сдирала хрестоматийный глянец с явлений и событий нашего прошлого. И это был очень сильный духовный акт!
Ирина Гогуа. — Я уже говорила, что советизация Грузии произошла в 1921 году. Папа с Парменом Чичинадзе, это военный министр, были на теплоходе и в последнюю минуту потребовали шлюпку и отказались ехать в эмиграцию. Я никогда не забуду Сильвестра Джибладзе. Удивительно светлая личность. (Длинная пауза.)
Авель Енукидзе — крестный отец моего брата, а Сильвестр — мой крестный отец. Сильвестр был нелегальный. Оцепляют целые районы, идет бой, ищут Сильвестра. И однажды ночью Сильвестр пришел к нам, потому что некуда было деваться. И на следующий день к нам пришли с обыском, но дверь входная открывалась в переднюю. Он встал за дверь и так простоял. Потом его отвели в другое место. И вдруг прибегают к маме и говорят, что Сильвестр умер. (Пауза.)
В 1921 году папа был уполномоченным правительства по сдаче всего государственного имущества. Он задержался в Батуми, а когда вернулся в Тифлис, а было решение меньшевиков, что они все-таки должны идти на работу, но хозяйственную, папе предложили директорствовать на Адельхановском кожевенном заводе. И он пошел.
К маю впервые приехал Сталин. Это мы записывали? Нет? Ну как же? Коба приехал к праздникам, был назначен митинг в железнодорожном депо, и Иосиф Виссарионович должен был выступать. Но его на руках вынесли из зала, провели блестящий митинг меньшевиков, вытащили старейшего социал-демократа Исидора Ивановича Рамишвили. И в эту ночь Коба уехал. И в эту ночь всех меньшевиков арестовали. Первый приговор был три месяца в порядке изоляции. За это время Котэ Цинцадзе вызвал маму и сказал: «Юлия, я с этим дураком, то есть с Калистратом, говорить не могу. Я ему объясняю, что ни вам, ни вашим детям житья не будет. Пока я у власти, а я, наверно, у власти буду недолго, даю вагон до Батуми, везите все, посажу на теплоход, уезжайте, ради Бога». Ну, Калистрат, конечно, отказался.
Когда прошло три месяца, дали им еще три месяца, потом еще, не помню сколько. И в один прекрасный день, точнее ночью, к нам прибежали железнодорожники и сказали, что только что по направлению к России ушло два вагона с грузинскими меньшевиками.
Мама на следующий день умчалась в Москву, я приехала только в июне 1923 года, а до этого времени мы с братом оставались в Грузии. Туда потом приехала и наша тетка, сестра матери, Вера Николаевна Кольберг. Всех грузин привезли тогда в ярославские коровники, посадили в старую тюрьму с полутораметровыми стенами. Сырость, они там дико болели. (Конец пленки.)
Тамара К. — К. Гогуа
5 июня 1923 г. Тифлис
Нам много пришлось пережить после вас, милый Калистрат. Вообще наш век, наше время заполняет человека беспрерывными новыми переживаниями, заставляет слишком бурно жить и трепаться. А у нас и подавно. Поколение, врастающее теперь, дядя Калистрат, ужасно. Будущность Грузии в их руках Бедные мы люди. Никогда не отдыхали. На наших спинах лежат тысячи веков культурной жизни.
Я горда, я бесконечно горда, что я грузинка без всякой примеси иной крови, что я принадлежу к благороднейшему и древнейшему народу, но я была более рада, если б носила в своей крови не аристократизм прошлого Грузии, аристократизм будущего России. Я верю в колоссальную, неизмеримо будущность нашей второй родины — России. И я бы хотела дожить до него.
Немного информации: Тифлис все тот же. На улицах — диву даешься — кого разгула роскоши, довольства, богатства давно не припомню. Люди одеты шикарно, веселы, переполняют собою театры, синематографы, кафе-рестораны. Кипит жизнь буржуазного города. Цены адские, но существуют люди, раскупающие переполненные магазины. Расцвет искусства — если можно так сказать, в виду наших деятелей искусства.
Пасха справлялась всем городом — ухарски, пьяно, богато. Все более или менее известные именинные дни, как Нины, Тамары, Елены, празднуются всеми от души. Люди хотят веселиться. Вино употребляется более чем когда-либо. Мне дико это все и страшно. Какая ужасная реакция! Это все лицо города, Головинский, Михайловский проспекты. Что происходит в маленьких переулках, я не знаю, я не вижу. Но я вижу еще одну среду — подавленную, страдающую. Это моя среда. Интеллигенция страдает больше всех в кое время. Она бедна, лишена культурных условий жизни, заработка. Я не ни одной семьи, чтоб не было горя, печали, недостатка в деньгах. Иной раз не кажется, что вот-вот все мы умрем. Нельзя переносить такую бездну несчастий всякого рода. Иногда мне кажется, что жить стыдно, смеяться стыдно, стыдно заниматься философией и высшей математикой, я начинаю чувствовать несчастной. Жизнь, оказывается, такая серьезная, серьезная штука и вместе тем незаметная. Она так скользит тебе в руки, проходит мимо пальцев, а как задумаешься и попытаешься ее осмотреть, видишь, что из пустячных минут и часов выросла серьезная, тяжелая, громадная жизнь.
В семье у нас все то же... Мама худеет и слабеет от постоянных мыслей и страхов. Я опять начала кашлять... А я обыкновенная, нормальная девушка (не шутите, 19 лет, скоро 20), и я так же могу на что-нибудь пригодиться, как и все другие.
Я так люблю вас, вашу чудную серебряную бороду. Ваша любящая двоюродная сестричка Тамара.
Ю. Н. Кольберг — Ирине Гогуа
12 февраля 1923. Москва
Я сейчас узнала от Авеля, что сорок человек, должно быть, вышлют на Север. Тридцать четыре уже в Ярославле, и что с ними будет, пока неизвестно. Я у папы была ровно неделю назад, всего каталась к ним уже три раза...
Хорошо, если бы их перевели хоть сюда, в Москву. Ездить к ним очень утомительно и безумно дорого. Да ведь и разрешение на свидание получить — целая канитель. Вообще, ты вообразить себе не можешь, как мне надоело мыкаться, обращаться к Авелю, к другим.
Папа, как всегда, полон забот обо всех, и все наши свидания, правда, весьма короткие (20 минут), сводятся на разговоры о других и поручения. О себе же он все твердит, что ему ничего не надо.
Сегодня у меня очень трудный день, и так мне непроходимо грустно. Мне кажется, что годы прошли, как я от вас уехала, а нет еще и двух месяцев.
Лев Гогуа — Ю. Н. Кольберг
14 февраля 1923. Тифлис
Дорогая мама! Прости, пожалуйста, что так долго не писал. Как папа? Теперь уже нет надежды на улучшение? Бабушка очень обрадовалась письму от папы. Вообще, я думаю, что у нас дом развалился. О папе ходят самые противоречивые слухи, говорят, что их в Ташкент или в какую-то область Дагестана отправили. Напиши, пожалуйста, подробности.
У нас в классе увлечение хиромантией, и мне нагадали, что я сойду с ума в преклонном возрасте. С занятиями скверно, нет ни малейшей охоты заниматься ни у учеников, ни у преподавателей — такие уж плохие месяцы. С Ириной живем в полном согласии, она мне обещала сшить верхнюю рубашку и вообще хочет меня одеть.
Я думаю, что этот год мне надо послужить, не очень приятно жить на чьем-либо иждивении. Здесь ходят слухи о войне, как бы нас не отрезали. Каково будет папе сидеть в тюрьме? Лучше бы тогда уехать. В Гурии беспорядки, вообще кажется, что все протянется бесконечно долго. Пока мы здесь не скучаем, что не думаю про тебя.
На днях напишу опять тебе и папе, как бы ты не простудилась теперь, у вас тоже погода испортилась. Целую тебя. Твой Лева.
Ю. Н. Кольберг — Ирине Гогуа
19 февраля 1923. Москва
..Мне дали постоянный пропуск на свидание с папой. От вас вестей нет упорно. Вы, наверно, сидите без гроша. Я пока без работы, но мне она обещана в самом скором времени.
Здоровье Юлия Осиповича продолжает внушать самые серьезные опасения. Возможно, Женя (сестра Ю. Мартова. — И. Ч.) поедет к нему.
Когда всех заключенных в Ярославле разошлют, о девяти остающихся мне легче будет заботиться и они будут сыты всегда...
Лев Гогуа — Ю. Н. Кольберг
9 марта 1923. Тифлис
..Во вторник получили мы твое письмо и посылку (сегодня пятница), очень были обрадованы, большое спасибо за все. Как ты поживаешь? Меня тянет в Москву и не тянет. Сейчас здесь такая прекрасная погода, теплынь, все зацветает, был один раз в Ботаническом, так бы там и остался жить, так там хорошо, что и сказать невозможно.
Снова началось увлечение футболом. У нас уже составлено две команды, не беспокойся, я играю голкипера, т. е. совсем не бегаю.
Большие ботинки я не продал, так как игра не стоит свеч, и начал их носить. Они уже не так велики. Брюки сегодня будут готовы, чудо как хороши, я только что ходил их смотреть. Портной очень дешево взял, 700 т., т. е. рубль двадцать на золото, так приблизительно.
Ирина целый день бывает у Авербахов. Живем мы с ней очень дружно, ни разу не ссорились, спроси у нее самой и у Верочки.
Знаешь, на днях была русская работа, первая в этой четверти, и я написал ее на «удовлетворительно», и Николай Фомич поздравил меня с улучшением грамотности. На днях я разозлил француженку, и она дала мне совершенно неизвестный параграф и влепила двойку, больше ничего особенного не было...
Ю. Н. Кольберг — детям
26 марта 1923. Москва
..Вчера видела папу. Настроение, говорит, последнее время было неважное... Они ведь получают «Зарю Востока» и потому знают все печальные новости из жизни Кавказа.
Свидание длилось 20 минут, и притом присутствовавший буквально в рот нам смотрел и еще останавливал. Теперь я уже поеду на первый день Пасхи. Постараюсь их всячески побаловать на праздники.
Авель как-то был у меня, по обыкновению наобещал с три короба, но, увы, пока ничего не сделал. Он все забывает, потому что слишком легко и много обещает...
Лев Гогуа — Ю. Н. Кольберг
30 марта 1923. Тифлис
Дорогая мамочка! С наступающей Пасхой поздравляю тебя. Да, Пасху тоже не придется вместе справить, а каково-то будет папе? Пасха, с каким нетерпением раньше мы ждали ее, а теперь даже как-то не хочется, одно только жду вербное воскресенье.
Эта гимназия прямо загубила у меня математику, я ни на йоту не продвинулся вперед, такой у нас эфиопский учитель. Ты, пожалуйста, не думай, что я это говорю в свое оправдание. Вообще, я стараюсь приучить себя к некоторой, если так можно сказать, пунктуальности, т. е. заниматься определенное время уроками, математикой и гимнастикой, нельзя же ударить в Москве в грязь лицом.
Я постепенно приодеваюсь, сшил, наконец, брюки, после Пасхи отдам переделать шинель, портной говорит, что из нее выйдет хорошее пальто. Ирина обещала заказать башмаки.
Об общих делах я тебе не пишу, так как Верочка, наверно, уже все тебе подробно изложила...
Ю. Н. Кольберг — Ирине Гогуа
2 апреля 1923. Москва
...Христос Воскресе! Я даже не поздравила вас с праздником в прошлом письме, но деньги вам с Левкой, наверно, пришлись кстати. Трудно и писать, и говорить. Спасают меня книги, читаю много. Живется мне у Екатерины Павловны хорошо и уютно. Здесь больше тишины и спокойнее, чем у Риты, сестра Ю. Мартова. — И. Ч.) так как там страшная теснота.
Авеля видела раз и говорила с ним по телефону. Он жалуется, что его задергали, и, видимо, действительно задергали со всех сторон. Я от службы своей не в восторге, но лучшего мне все равно не найти. Служить мне трудно, потому что я так поглощена заботой о папе и его друзьях...
Лев Гогуа — Ю. Н. Кольберг
12 апреля 1923. Тифлис
Дорогая мамочка! Поздравляю тебя с Пасхой, правда, уже черствой. Пасха была ничего себе. Заутреню я по обыкновению проспал, ужасный был ветер. Вано нам прислал на Пасху по 500 тысяч. С деньгами здесь происходит какая-то вакханалия. Эти два дня десятирублевая золотая страшно поднимается, и еще произошло изъятие грузбоннов и ходят теперь только новые закбонны.
Пока, кроме брюк, которые вышли замечательно, у меня нового ничего нет. Жду продажи письменного стола, Ирина тогда обещала башмаки. Сейчас я хочу отправиться в кинематограф, у меня осталось немного денег, а так как они головокружительно падают, лучше поскорей истратить...
Лев Гогуа — Ю. Н. Кольберг
21 апреля 1923. Тифлис
Дорогая мамочка! Давно нет от тебя писем, не знал, что и подумать. Не больна ли опять, ведь инфлюэнция такая привязчивая штука, да и время такое.
Позавчера после долгого «поста» я пошел в театр. И Глаголин неожиданно в первый раз сыграл хорошо, так что у меня даже осталось впечатление, что редко случается со мной.
Да, еще, я чуть не забыл: я наконец получил долгожданные ботинки. Они московские, очень изящны и, главное, дешевы, т. е. стоят около 4 р. 50 к. золотом или 4 800 000 закбоннами, так что я теперь могу свободно показаться в свет.
А вот с нашим приездом все еще ничего неизвестно... Не забывай и пиши.
Лева.
В переписке и в воспоминаниях И. К. Гогуа ее близкие жили если не разной, то во многом несхожей жизнью. И это естественно. В жизни она оставалась верна памяти об отце, матери, брате, тетке, близкие «не отпускали» ее, мучили, беспокоили.
Но она оглядывалась назад из 1988 года и видела столетие как бы на просвет, что волновало воображение и будоражило мысль, и в ее воспоминаниях одна эпоха накатывалась на другую и оценки прошлого в момент, когда прошлое было ее настоящим, переплетались с оценками сегодняшнего дня.
В письмах же дело обстояло иначе. Письма писались ее близкими по свежим следам событий частной, да и не только частной, жизни, и потому в письмах исторические факты свободны от поздних наслоений, от наших домыслов и оценок. Больше того, в переписке эпоха служит то историческим фоном семейных драм, то, наоборот, семейная одиссея воспринимается как исторический фон. Ведь со временем даже мало-мальски подробная бытовая деталь — чья-то болезнь, цена на пуд муки, обозы, ямщики, монашки, выравнивание ставок, червонцы, самовар, купленный за пять рублей, цветущая сирень на тюремном дворе, «Капитал» и даже бесконечное штопанье дыр — все становится частью былого и делает историю живой, осязаемой, конкретной, близкой, наполняет ее кровью и плотью.
«В воскресенье решила крестить Леву», «Ирина завтра идет на биржу», «Послезавтра отнесу портному шинель», «Сегодня хлопьями валит снег»...
Вчера. Сегодня. Завтра. Послезавтра. Целая жизнь прошла, двадцатый век на исходе, а в письмах Юлии Николаевны все валит и валит хлопьями ноябрьский снег 1924 года...
К. Гогуа — Ю. Н. Кольберг
22 апреля 1923 г.
Дорогая моя Юлия! Ну, как ты доехала, милая? Я живу по обыкновению. Всегда после свидания от волнения заболевает голова, и дня два-три не прихожу в себя. Так и теперь... Сколько же у тебя будет возни с квартирой? Пусть Авель поможет...
Читала ли дискуссионный листок в «Правде»? Вот занялись национальным вопросом, давно пора. «Известия» мы не получаем, так что ту статью Радека (Радек Карл Бернгардович (1885—1939) — с 1924 года входил в оппозицию, возвеличивал Л. Д. Троцкого. Постоянный сотрудник «Правды», «Известий». В сентябре 1936 года арестован, приговорен к десяти годам заключения. Убит в тюрьме уголовниками.) мы не читали...
Настроение у нас отвратительное — из газет видно, люди везде с ума сошли. Все рушится... Из Вятки от Сергея Осиповича (брат Ю. Мартова. — И. Ч.) получил я привет, наши встречались с ним... Большой привет Ек. Павловне и всем знакомым...
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
24 мая 1923 г.
…Очень на меня подействовала смерть Ногина (Ногин Виктор Павлович (1878—1924) — член партии с 1898 года, агент «Искры», в 1917 году член ЦХ РСДРП(б), один из руководителей Моссовета, в 1918—1921 годах — заместитель наркома труда.). Вот и ушел еще один из наших современников, с которым в прошлом ведь порядочно связано. Все умирают, и даже странно становится каждый раз: почему же сама остаешься?
Я не видала своего кума, хотя говорила с ним. Твое поручение, конечно, передала в точности. Вчера приехала Ек. Павловна. Наши подумывают снять дачу поблизости. Тогда только я и бабушка (Балясина Мария Александровна — мать Е. П. Пешковой) останемся в городе... Достала для вас «Капитал», отчет о последнем съезде и еще любопытные книги. Как себя чувствуешь? Что с глазами? На днях пойду искать для вас сало кусками...
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
3 сентября 1923 г.
Доехала я хорошо, хотя не достала плацкарты, а ехала в дачном вагоне, т. е. сидела и сидя спала всю ночь...
Лева порядком обескуражен. Знаешь, на чем он провалился? Его спросили, какая разница между дифференциальной и абсолютной рентой, т. е. ни много, ни мало по третьему тому «Капитала». И он чистосердечно сказал, что не знает. Пока с ним ничего не решено...
Ирина Гогуа. — С Левой было занятно. Авель дал ему путевку... Как же назывался этот институт? Какой-то высший энергетический институт. По этой путевке его должны были принять без всяких экзаменов. Но он не хотел ни от кого отличаться и пошел сдавать экзамены. Все сдал и погорел на политэкономии.
Авель позвонил директору, тот сказал, что он нас поставил в такое, положение, ведь мы обязаны были принять его без всяких экзаменов, ну а после того, как он провалился, мы его принять не можем.
И тогда Левка поступил в какой-то институт энергетический, но через полгода этот институт был преобразован в техникум, и получилось, что Левка окончил этот техникум. И они, семь человек друзей, пришли в Плехановский институт. Ректором там был, между прочим, Смилга (Смилга Ивар Тенисович — экономист, в 1925—1927 годах ректор и профессор Института народного хозяйства им. Г. В. Плеханова. После XIV съезда партии был одним из руководителей троцкистской оппозиции.). Эти ребята ему очень понравились, но он сказал, что «при всем желании не могу вас принять, потому что, видите, у меня бумажка, что институт не имеет права принимать людей, не окончивших техникум без трехгодичного производственного стажа». Тогда была нехватка кадров. Но он их все-таки... «А, — сказал он, — я все равно сдаю дела». И он их принял экстерном. И вот Левка экстерном кончил институт. А Смилгу скоро сняли. (Пауза.)
Телефонный звонок. — Здравствуй! Не слышишь? А я тебя хорошо слышу. Говори быстрей, я не одна. Ты не знаешь. Как не знаешь? Так не знаешь, ты думаешь, что ты всех моих друзей знаешь? Я тебя слушаю, слушаю. Что? Обмен? Нет-нет. Я ни с кем меняться не собираюсь. И съезжаться не хочу, не заманивай. Все! (Положила трубку.)
Потрясающе! (Пожимает плечами.) Стариков нельзя трогать, нельзя, я с ума сойду на второй день. (Закуривает. Молчит.)
Когда мы с братом приехали в 1923 году из Грузии в Москву, Авель мне сказал, что он дал распоряжение в Большой театр, чтоб меня пускали в ложу: «Будь любезна прослушать все оперы». А я терпеть не могу опер всю жизнь. Ни черта не играют, ручками машут, разводят их и сводят, в общем, не любила. Кроме того, я обожала драмтеатры. И «щелкала» на все. Тогда чего только не было! Я не говорю о Камерном театре, о студиях МХАТа — и первая, и вторая, третья, и четвертая.
И однажды комендант нажаловался Авелю, что я не бываю в Большом. И Авель мне сказал: «Сегодня «Лоэнгрин», поют Собинов, Нежданова. Я тоже буду». Мне пришлось пойти. Авель очень часто бывал в театрах, очень любил, очень покровительствовал театрам, особенно Вахтанговскому. Кроме того, я знаю, что у Обуховой до конца дней ее жизни на рояле всегда стоял портрет Авеля. (Пауза.)
Вот, понимаете, парадокс. Его обвиняли в бытовом разложении, черт-те в чем. А он был очень теплый человек. У него было одно свойство — он не любил отказывать, помогал людям, независимо ни от чего. У него была одна беда: девушки, в которых он влюблялся, выходили замуж за его ближайших друзей. (Пауза.)
Все-таки, наверно, из памяти многое исчезает. Я сегодня нашла стопку писем Калистрату в Суздальский политизолятор, несколько моих писем, где я пишу, что работаю в «Международной книге», что занимаюсь немецким языком. А я не помню. Я терпеть не могла немецкий язык, несмотря на то, что дед немец. И в гимназии терпеть не могла.
В «Международной книге» я была заведующей отделом приемки иностранной литературы. Этот отдел называли «детский сад», потому что мне было 19 лет и всем соответственно тоже. Это с 1923 по 1926 год. «Международная книга» располагалась на Кузнецком мосту. А потом я выходила замуж, уезжала в Ленинград, через четыре месяца вернулась, развелась, нигде не работала. Работала одна мама, а папа сидел в ярославских коровниках.
Хорошо помню, как появился Авель и сказал маме: «Юлия, радуйтесь, состоялось решение Политбюро об организации в Суздале политизолятора, там старинный монастырь, вишневые сады и прочая романтика».
Первыми поселенцами Суздаля были грузины Калистрат Гогуа, Владимир Джибладзе, Александр Мгебладзе, Григорий Лордкипанидзе. Кстати, Енукидзе сказал тогда маме, что если бы меньшевики в Грузии продержались еще несколько дней, то армия повернула бы назад. Владимир Ильич, оказывается, был страшно против. Советизация Грузии — это в основном идея Орджоникидзе и Кирова.
Когда Авель рассказывал про монастырь и вишневые сады Суздаля, он, конечно, не думал, что меньшевиков посадят в монастырскую тюрьму. Но их зафугасили туда, и они сразу объявили голодовки, бойкоты. (Конец пленки.)
К. Гогуа — Ю. Н. Кольберг
9 сентября 1923 г.
Дорогая моя Юлия! Нас вез особый конвой до самого Суздаля. Поместили нас в небольшом одноэтажном здании — бывшая темница для еретиков, в маленьких камерах. Пока здесь неважно. Средневековую темницу, да еще монастырскую (известно, что монахи не особенно любили свет и были достаточно жестоки к противникам), обратить в современную тюрьму никак нельзя.
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
20 сентября 1923 г.
Мечтаю через воскресенье поехать к вам. О вашем переводе никаких слухов. Есть ли у вас еще деньги? Твой некогда большой друг стал для нас неуловимым, и уж не хочется к нему обращаться. Детям он мог бы оказать больше внимания. Дети хорошо, оба здоровы. Ирина похудела, но стала много спокойнее и ровнее. Здесь жизнь для нее более подходящая, она очень привязалась к Ек. Павл.
Посылаю для Гриши брюки, его фунт остался неприкосновенным — пусть заказывает, что хочет. Белье для Лео обязательно будет, а как с бельем у Захария и Александра? Мыла посылаю 18 слипшихся кусков...
Вас перевели на старые места или нет? Наверно, опять сыро по камерам? Галоши, думаю, пригодятся Лео Русадзе...
Г. Гогуа — Ю. Н. Кольберг
29 ноября 1923 г.
Газету мы получили 18 ноября. Бывшие меньшевики с 15 ноября начали выпускать (в «Правде» прочли) какую-то газету. Хорошо было бы и ее получить. Мы просили объединить нас во время прогулки по крайней мере с товарищами-соседями, а у них, наверно, много книг. А пока Владимира Осиповича, (брат Ю. Мартова. — И. Ч.) не видели. И ей-богу не пойму, хоть убей, кому и для чего это разъединение нужно.
Береги, береги себя! Это самая большая моя просьба к тебе, дорогая!
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
7 декабря 1923 г.
Я доехала хорошо... Около Суздаля повстречала жену Шуры в совершенно обмерзшем виде. Сами мы оказались тепло одетыми — ямщики нам дали по халату, в которые мы ушли с головой. Ехать было даже приятно, если бы не так долго. От шести до семи грелись в трактирчике. И знаешь, это мне напомнило зимовье по дороге в Чичково. Сидя там, я вспомнила нашу неудачную поездку друг к другу в гости 20 лет тому назад и почти в то же время, только под другой широтой, Но почти те же условия нашей жизни...
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
23 января 1924 г.
Очень жду твоего письма, беспокоюсь, беспокоюсь, беспокоюсь. Умер Ленин, уходят старые революционеры, умирает наше прошлое. И все мы, люди этого прошлого, невольно спрашиваем себя: за кем же черед? Ленин недолго пережил Юлия Осиповича, с которым так тесно спаяны были первые шаги и этапы соц.-дем. раб. движения России. Говорят, он сильно реагировал на смерть Ю. О., о которой узнал поздно и случайно.
Очень хотелось быть сейчас около тебя, как-то жутко. Приеду еще не скоро, думаю выехать к тебе с Левой 31 января в четверг. Хотела обязательно ехать Ирина, но она простудилась.
Когда узнала о смерти Ленина, невольно подумала, что старику (С. Я. Аллилуеву. — И. Ч.) очень тяжко будет. Надя у нас, конечно, так и не была, а ее супруг (И. В. Сталин. — И. Ч.) не удосуживается меня выслушать. Теперь-то уж и подавно!
Есть у вас третья книжка «Недр», где кончается вересаевский роман? Если нет, я привезу. Я просила, чтобы тебе выписали «Зарю Востока»...
Буду опять считать дни, так хочу скорее к вам. Если опоздаю на свидание в пятницу, попаду в субботу. Еще не знаю, как будет с извозчиком. Тот, которого мы вызывали, назначил теперь очень высокую плату. Неохота соглашаться, но придется, так как нет выхода.
Ирина Гогуа. — Каждый суздальский заключенный по положению имел право на три часа личного свидания в месяц. Ездить в Суздаль каждую неделю никто из нас не мог — все работали. Ехать надо было поездом до Владимира. В Суздаль мы давали телеграмму, у нас был такой присяжный возчик Капитон Щукин, мы его звали Купидон Щукин. Он встречал зимой с полушубком и тридцать верст вез до Суздаля. Летом он засыпал меня васильками и ромашками, и я спала себе в цветах на телеге.
Ездили раз в месяц. В первый день я брала один час, во второй день — два часа. И на этом все кончалось. Но каждый раз, когда я ехала в Суздаль, то Екатерина Павловна предупреждала, что мне привезут на вокзал передачи. И привозили целую груду ящиков, посылок. Иногда молодых жен отправляли со мной, так как я уже все знала, всех монашек, у которых мы останавливались, которые ставили квашню теста, потому что надо было делать передачи всем грузинам, всем Цедербаумам, всем, всем.
— Это какие годы?
— Это с 1923 по 1926 год. (Конец пленки.)
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
19 марта 1924 г.
Ирина сегодня опять четыре с половиной часа простояла на улице в очереди за получением профсоюзной книжки, назавтра с утра идет на биржу. Это тоже будет тяжелая морока. Говорят, приходится не только стоять, но и по семи дней подряд ходить для того, чтобы зарегистрироваться...
Посылаю вам сушеных фруктов и др<угие> снеди. Если успею, пришлю вам немного белья, тому, у кого наиболее износилось. Хорошо, Калистрат, что дело идет к весне. Я свой отпуск летний проведу опять около вас.
Ты знаешь, я встретила недавно одного очень старого знакомого еще по Саратову. Так дико было встретиться через 20 лет и, конечно, на разных полюсах. Меня эта встреча взволновала как-то. Так многое вспомнилось из поры горячей веры в жизнь и в людей.
Крепко обнимаю тебя, родной мой, будь здоров, благополучен. Не убивайся за Ирину, молодые раны легко заживают...
Ирина Гогуа — К. Гогуа
17 мая 1924 г.
Милый мой папа. Живем мы по-старому. Плохо только то, что мне жалованье снизили на 50%, и даже начинаю думать, что не стоит и служить: ведь 7 часов сижу на службе, делаю каторжную работу, а получать буду 4 червонца. Одно утешенье, что это общее явление. Ну, поживем — увидим. Очень начинаю жалеть, что не поступила в университет. Но все равно, наверно, не смогла бы совмещать со службой.
Ирина Гогуа. — С 1918 по 1937 год Екатерина Павловна Пешкова возглавляла Политический Красный Крест и оказывала помощь десяткам тысяч родственников политзаключенных. Можно было узнать хотя бы, к чему приговорен, куда отправлен. Красный Крест находился на Кузнецком мосту, там выдавали справки, организовывали передачи, посылки.
— Екатерина Павловна не могла помочь отцу вашему?
— Нет, не могла. (Пауза.) Почетным председателем Политического Красно го Креста была Вера Николаевна Фигнер (Фигнер Вера Николаевна (1852—1942) — член исполкома «Народной воли», в 1884 году была приговорена к вечной каторге, провела 20 лет в Шлиссельбургской крепости), члены почетного президиума — народоволец Андрей Юльевич Фейт, потом Муравьев, министр при Керенском, академик Бах. Я все это помню, потому что я жила тогда у Екатерины Павловны, когда президиум заседал, потом пили чай. Заседали у нее на квартире.
— Кто покровительствовал Екатерине Павловне?
— В государстве — никто. В период, когда был Дзержинский и частично Менжинский, у Екатерины Павловны были права на посещение всех тюрем. А потом все постепенно кончилось. И закрыл Красный Крест Ежов.
Это была организация очень крепкая. Там работало много людей. Как существовал Красный Крест? Во-первых, на очень большие сборы денег. Пианистка Юдина постоянно давала концерты в пользу Красного Креста. Потом Екатерина Павловна каждый год бывала за границей. Она получала много денег от меньшевиков, эсеров, много вещей. Крестом была организована помощь тем, у кого не было родственников. Кроме того, Крест принимал передачи.
Когда я жила у Екатерины Павловны, меня всегда поражало! Помню, у нее тогда был мотоцикл «Харлей-Дэвисон», шофер Курылев. Мне казалось, когда-нибудь она прямо на кухню ворвется на этом мотоцикле. Сбрасывала пальто, бросалась к кастрюлям, все шипело, падало... Я не могла понять, как это она, только что из Креста, где плакали, мучались люди, — к этим чертовым кастрюлям. Я их и по сей день ненавижу!.. А она, разряжалась, и это ее спасало, как я теперь понимаю.
Как-то прислали к ней из Креста мальчишку, кацапеныша из деревни под Харьковом, из глубинки. Мать сидит, отец — белый офицер, расстрелян.
Шурка. Что, говорят, делать с ним? Куда его? Как раз ехали на дачу, взяли с собой. Так он и вырос у Екатерины Павловны, окончил школу, ушел на войну, погиб... Это Екатерина Павловна... (Пауза.)
Телефонный звонок. — Ничего, сегодня вроде ничего. Ремонт? Нет, не окончили. Ты бы видела мой потолок! Если бы я в лагере сдавала работу такого дерзкого качества, я бы из карцера не вылезала. Совсем обнаглели! Да, конечно, я бы сама его отделала как конфетку, если бы руки поднимались. Все, пока, да, опять не одна.
Екатерина Павловна была правая эсерка, и даже была членом ЦК. У нее дома частенько бывали обыски. Жили они на Чистых прудах. Как-то ночью валилась группа с обыском, а бабушка Пешковых вышла из своей комнаты, голос у нее был грубый, мужской. Посмотрела она на все и говорит: «Максим, у нас что, обыск? Ты посмотри за ними, а то еще украдут что-нибудь». Все так опешили, а она удалилась в свою комнату. (Пауза.)
Екатерина Павловна единственный человек, кто видел Азефа (Азеф Евно Фишелевич (1869—1918) — провокатор, с 1892 года секретный сотрудник департамента полиции, член ЦК партии эсеров, руководитель «Боевой организации». В 08 году разоблачен В. Л. Бурцевым, скрылся, в 1915 году арестован, подлежал выдаче России юле окончания войны. Скончался от острой болезни почек.) после того, ж стало ясно, что он провокатор. По-моему, Буренин предупредил эсеров. Они по наивности пришли к Азефу втроем и поставили вопрос в лоб. Он попросил сутки на алиби. И вот удивительно, эсеры ушли, а он исчез.
Екатерина Павловна с Максимом... вот не помню, на какой курорт они поехали? И вдруг на террасе она столкнулась с Азефом, она его очень хорошо знала, потому что она была как бы связующим звеном, привозила литературу и все прочее. И он ее великолепно знал. Но она так растерялась, что, пока искала, кому сказать, он исчез. Потом он скрывался в Германии, женился на какой-то немке. Но во время первой империалистической войны он, как русский, был интернирован и умер в тюрьме у немцев.
— Кто запретил Екатерине Павловне заниматься Политическим Красным Крестом?
— Не запретил, все было просто. По мере того как менялись председатели ОГПУ, менялся и статус Креста. При Дзержинском и Менжинском Екатерина Павловна имела право посещения тюрем. Постепенно Крест стал местом, куда можно было прийти, дать заявление, узнать, где кто сидит, по какой статье, какой приговор, организовать посылку. Но когда пришел Ежов, настало отчаянное время. В очереди в Крест стояли сотни людей, а справок Екатерине Павловне почти не давали. И однажды она пришла к Ежову с жалобой на аппарат: «Вы меня довели до такого состояния, что хоть закрывай Красный Крест». На что Ежов ответил: «Вот об этом, Екатерина Павловна, я и хотел с Вами поговорить. Зачем вам дублировать нас? Мы тоже даем справки». И все. Крест был закрыт.
Самое страшное, что, кажется, все архивы сданы были им. (Пауза. Щелкает зажигалка.) Принесите мне, пожалуйста, папиросы с кухни.
Потом был арестован Винавер, заместитель Екатерины Павловны. Он погиб в лагерях. Екатерина Павловна параллельно была уполномоченной Польского Красного Креста. У нас была Пешкова, у них — пани Семполовска. И они «торговали» ксендзами, офицерами и коммунистами, баш на баш менялись. А потом все прикрыли — и то, и другое... (Пауза. Конец пленки.)
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
24 июня 1924 г.
На этот раз я была очень аккуратна и написала всем женам о здоровье мужей. Грише постараюсь привезти ботинки, Ладо — бритву. Через месяц с неделей исполнится ровно три года твоей тюремной жизни. Они были, во всяком случае, настолько вескими, что заслонили собой предыдущие. Дети за это время стали взрослыми...
Безработица везде ужасающая...
Была у детей на даче на Троицу и как-то на неделе. Но поездка меня утомляет, и предпочитаю оставаться дома. Да и бабушку одну неохота оставлять. Ек. Павл., должно быть, вернется еще через месяц, не раньше. Она хорошо отдыхает. Алексей Максимович чувствует себя хорошо, хотя худ и недавно у него было кровохарканье.
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
13 августа 1924 г.
Как это ни дико, но почти отдыхала, когда ехала на лошадях. Очень хорошо сейчас в полях, столько тишины и какой-то задумчивой красоты. Ехала и думала: для чего же мы должны так томительно суетиться, когда столько мира и красоты на свете? Приеду теперь, когда можно будет видеться...
Ирина вернулась расстроенной и ошеломленной. Она очень стремилась к тебе и хотела с тобой поговорить много о себе самой и, конечно, ничего этого не сказала, так как чрезвычайно расстроилась обстановкой свидания...
К. Гогуа — Ю. Н. Кольберг
Лето, 1924 г.
Дорогая, родная моя Юлия!
То, что ты не приехала, это ничего: отдохнешь немного, жаркие дни стоят, ветер и пыль, и тряска на сорок верст — шутка ли все это выдержать?
Как Ирина? Успокоилась ли она, наконец, после такого сокращения жалованья? Нам разрешили пользоваться книгами городской библиотеки. Да, чуть не забыл — теперь мы гуляем по три часа в день. Конечно, мало в сутки быть только три часа на солнце. Но все-таки лучше, чем два...
Лео Рухадзе у нас очень худеет, почти ничего не ест. А в «Заре Востока» здорово ему досталось от Орахёлашвили (Орахёлашвили Иван Дмитриевич (1881—1937) — участник борьбы за советскую власть на Кавказе. С 1923 года зам. председателя СНК СССР. С 1932 г. зам. директора ИМЭЛ.) за одно письмо, которое Лео послал в ЦКК и ему, Орахёлашвили... Из Тифлиса «Коммунист» и «Зарю Востока» мы теперь получаем аккуратно. Если можно, достань исторические журналы («Каторга и ссылка», «Пролетарская революция», «Красный архив» и др. Только «Былое» не надо, имеется). Мы их прочли и вернули бы обратно, а покупать их, конечно, не надо.
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
24 августа 1924 г.
Терентий получил право возвратиться домой и куда хочет... Так понемногу меняется все. А мы с тобой все в тех же условиях и стареем оба жестоко.. В нашем возрасте пять лет — это громадный срок...
К. Гогуа — Ю. Н. Кольберг
1924 г.
Дорогая моя Юлия! У нас все по-старому. Учебник немецкого языка получил, но не хватает 9-го и 10-го выпусков. Повторяю просьбу о словаре Макарова. Книги по национальному вопросу. Оказывается, вышла книга Мартова, воспоминания, хорошо бы и ее достать. И исторические журналы — «Каторга и ссылка», «Пролетарская революция», «Красный архив»...
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
16 октября 1924
Как тебе живется на новоселье? Хорошая ли камера? Бывает ли солнце? Мне кажется, что я вернулась из Суздаля давным-давно. За это время столько было тяготы.
Что делаешь по вечерам? О будущем, Та, не хочется и думать. И настоящего нет, какая-то сплошная муть. Ваши цветы я привезла в Москву, и они еще долго у меня стояли. Теперь у вас все отцвело, должно быть. Я была вчера за городом, так сильно пахнет осенью, сколько желтых листьев и полуобнаженных деревьев. Не хочется осени и зимы...
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
27 октября 1924 г,
Между мной и Ириной идет спор, кому ехать к тебе на предстоящие праздники. Обе очень хотим, но вдвоем, конечно, не сможем из-за денег. Можешь меня поздравить — меня снизили на два разряда, даже почти на три. Это общее явление — выравнивание ставок. Могу признаться, что мне это больше чем некстати, так как уменьшат жалованье на 18 рублей в месяц. Ну, да это скучная песня о деньгах и, увы, такая однообразная.
Я очень много думай о тебе, вспоминаю те десять дней, когда могла хоть видеть тебя и знала, что ты близко.
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
22 ноября 1924 г.
Сегодня хлопьями валит снег, зима пришла раньше обыкновенного. А я очень рада, так как зимой со снегом всегда лучше себя чувствуешь, правда? Ирина очень довольна своей поездкой к тебе. Планы ее насчет новой службы, как и следовало ожидать, уже рухнули. Не в обиду будь сказано, наш прежний приятель с годами стал крайне щедр на всякого рода посулы. Очевидно, это самого успокаивает. Мне и это просто смешным начинает казаться, и конечно, ух на этом ничего нельзя основывать, даже в пустяках. Ирина взгрустнула, но, в конце концов, может, это и лучше. У Ирины вот, к сожалению, мало времени остается для себя и много утомления, а так работа сносная.
В самой себе не всегда наскребаешь крупицы оптимизма и в конце концов зарываешься в книги до одурения...
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
16 декабря 1924
Жизнь плетется серенькая... Ирина уже месяц почти не курит, чувствует себя значительно лучше.
В воскресенье должна приехать Екатерина Павловна. В Италии было холодно и не очень уютно, так что поездкой она, кажется, не очень довольна на этот раз. Мне же кажется беспредельно прекрасным вот такое путешествие, в котором можно от всего уйти на время.
Да, достала для вас рецепт лекарства для лечения десен...
Обратно ехала сравнительно хорошо. Был мороз и ветер, но не такой свирепый, как когда ехали вперед. А небо было такое волшебное, звездное, что можно было забыть все. Ведь в Москве не видишь и не чувствуешь природы, всегда в четырех стенах, в спешке и неприятностях. А вот поездка на лошадях — это другое дело. Едешь долго, думаешь, созерцаешь...
К. Гогуа — Ю. Н. Кольберг
22 мая 1925 г.
У нас на прогулочном дворе цветет сирень, через неделю ее не будет. Но потом зацветет жасмин (у нас растет один куст). Читаю не особенно много — Сглаза устают. Читаю большей частью газеты и журналы...
Ирина Гогуа. — Когда папа кончал срок в Суздале в 1926 году, Екатерина Павловна, а мы тогда жили у нее, приехала и сказала, что дали справку, что отца направляют в распоряжение Ташкентского ГПУ. Тогда мама позвонила Сталину, сказала Наде, что ей надо с Иосифом поговорить, что мама протестует против Ташкента, потому что она туберкулезница, я туберкулезница и что Калистрату это не по плечу.
Но Иосиф Виссарионович всегда говорил, что сам он ничего не решает, что да посоветуется с товарищами. И вот я помню, как в два часа ночи Екатерина Павловна влетела к нам в комнату в ночной рубашке страшно взбудораженная. А у мамы была такая металлическая кровать с шишечками, оперлась вот так на шишку и сказала: «Юлия, по-моему, вас Сталин просит к телефону». И Сталин веселым голосом спросил: «Юлия, Курск вас устроит?» Мама сказала: «Да». Он: «Ну так вот, я сказал товарищам, что так как ребята не сразу смогут повидаться с отцом, то пусть Калистрат три дня побудет в Москве». Но Калистрат, крепкий орешек, заявил, что один он не хочет, а он сидел с Григорием Лордкипанидзе, и их обоих выпустили. И они три дня были в Москве, а через три дня уехали в Курск. Там их... (Пауза.) Жизнь — интересная штука...
Мы с папой как-то посчитали, что за всю мою жизнь папа с нами жил всего шесть с половиной лет. Остальное время или сидел, или был на нелегальном. Когда меня усиленно убеждали вступить в комсомол, я говорила: «Вы что, хотите, чтоб я написала в анкете, кто мой отец?» И от меня отставали. (Конец пленки.)
К. Гогуа — Ю. Н. Кольберг
11 февраля 1926 г.
Курск мне не нравится. Гриша уговаривает меня постараться переехать в Москву... Сам он никак не может устроиться с работой. Он ведь историк, но, оказывается, социалистам (меньшевикам) нельзя преподавать обществоведение (историю и т. п.), а могут или коммунисты, или беспартийные...
К. Гогуа — Ю. Н. Кольберг
Февраль—март. 1926 г.
Поручили мне колесный парк паровозов и вагонов дороги. Что будут платить — не знаю. Наверное, очень мало, так как мое ближайшее начальство, инженер, получает только 125 рублей в месяц. Работа начинается в 9 утра и заканчивается в три с половиной. С 12 до 12.30 перерыв. Можно пить чай (за кипяток даешь 10 коп. и за чай 15 коп. в месяц), даже можем уходить в город, но опаздывать не полагается.
Утром мы должны быть на службе до 9 часов и получить свой номер (у меня марка № 66), как только пробьет 9, выдавший марку встает и оставшиеся марки относит начальнику отдела. Опоздавший марку и соответствующее внушение получает от начальника. Надо сказать, что редко кто опаздывает.
Ю. Н. Кольберг — К. Гогуа
23 марта 1926 г.
Говорила вчера случайно с кумом моим. Он интересовался, как ты решил насчет переезда. Я сказала, что мы отвели это, считая, что не стоит менять кукушку на ястреба, а к осени и я думаю к тебе переселиться. Уверяет, что к осени ты сможешь еще устроиться поближе к нам. Ну, поживем — увидим... Откровенно говоря, меркнут надежды, что мы сможем устроиться хоть приблизительно так, как нам хочется. Крепко тебя, мой друг, целую, будь здоров! Очень уж не зарывайся в работу и не сиди по ночам.
Забыла написать, что купила для нашего дома за 5 рублей самовар. Что-что, а горячая вода у нас с тобой будет...
Ю. Н. Кольберг - К. Гогуа
23 октября 1926 г.
Я тебе уже писала, что Ириночка теперь с нами. Она очень много пережила за это время, и ждет ее еще немало трудного, но, в общем, хорошее чувство и сознание, что ее сильно любят, на нее хорошо повлияло, и она как-то спокойнее и мягче стала и гораздо ближе со мной. Пока мы не очень стеснены, потому что Екатерина Павловна уехала недели на три на Кавказ (в Гагры) и там же Михаил Константинович. С их возвращением будет, конечно, теснее, но Ирина надеется получить комнату, а может, она и уедет из Москвы.
Лева думает, что с первого ноября его работа прекратится... Конечно, будет нам туго в денежном отношении, но он рассчитывает на возможность случайных заработков. Во всяком случае, он приблизительно оделся. Хуже обстоит дело у Ирины.
Вчера поговорила серьезно с крестным, будет нужно еще продлить этот разговор. Впечатление неопределенное, что касается переезда моего, то советует не самой тянуться, а тебя тянуть. Тоже неопределенно, как видишь.
Ирина Гогуа. — Через пару дней после приезда Горького — это май 1928 года — был обед, была встреча друзей, на которую были приглашены и мы. Были Бартольды, тетка моя и все прочие. Была такая милая встреча, и мама сказала Алексею Максимовичу, что ей надо с ним поговорить. Это был период Шахтинского процесса, и был арестован муж сестры жены младшего брата Мартова. Фамилию я его не помню, инженер. Мама пришла, Алексей Максимович сидел за письменным столом, мама стала говорить о процессе, о всей его нелепости. Горький стал барабанить по столу: дескать, не жужжи. Мама встала и сказала: «Я пришла к Горькому, которого нет. А Пешков меня не интересует». Повернулась и ушла. Больше она с ним никогда не виделась.
Вот последнее «зрячее» письмо мама написала мне непосредственно после похорон Горького. Она написала, что смерть поставила Горького во весь рост. Она очень тяжело переживала его смерть. И когда они после похорон приехали к Екатерине Павловне, и мама посмотрела на люстру горящую, она увидела только красные жилки проводков. Это ее поразило. После этого она ослепла.
Горький умер в 1936 году. Я уже была в ссылке. А Максим... (Пауза.) Когда Алексей Максимович вернулся в Союз, вся Никитская была во власти Ягоды (Ягода Генрих Григорьевич (1891—1938) — фельдшер, член РСДРП с 1907 года, с 1920-го — один из руководителей ЧК, с 1934-го по июль 1936-го — нарком внутренних дел. Близок к семье А. М. Горького. Арестован по приказу И. Сталина. Казнен в Лубянской тюрьме).
— Вы имеете в виду особняк Рябушинского?
— Да, да. Очень страшными были похороны Максима. Я всегда считала, что начало всех моих трагедий в жизни — это смерть Макса. Очень тяжело ее пережила. Причем это случилось совершенно неожиданно. В это время наш друг Сережа Бартольд, ну, я говорила, семья Бартольдов... Когда-то в Ленинграде был банкирский дом Бартольдов. Было четыре сына. Старший — один из крупных наших востоковедов, профессор Бартольд. Второй, Федор Владимирович был эсером, он эмигрировал. А за младшим братом, Борисом, была замужем моя тетка Вера Николаевна. Вот у Федора Владимировича было три сына — Сережа, Женя, Володя — и Лида. Лида была моя ровесница. Все детство мы связаны были. Сережа Бартольд был футболистом — один из основателей нашей футбольной секции. Так вот его арестовали, жена беременна. Я позвонила Максиму и сказала, что нужны деньги. У нас денег ни у кого не было. Максим сказал: «Приезжай на Никитскую, поговорим».
Я приехала днем, встретила в дверях Тимошу (Пешкова Надежда Алексеевна (1901—1971) — жена Максима Алексеевича Пешкова) с женой Ягоды (Жену Генриха Ягоды звали Ида Леонидовна. Принято считать, что она была племянницей Я. М. Свердлова. Погибла в заключении), Валентину Михайловну Ходасевич (Ходасевич Валентина Михаиловна (1894—1970) — художница, друг А. Горького и его семьи), художника Ракицкого (Ракицкий Иван Николаевич (1883—1942) — художник, с 1924 года жил в семье Пешковых). Они шли на какой-то вернисаж. На столе были следы приема гостей. Максим, как всегда, взял бутылку коньяка, бутылку нарзана, мы с ним сели и он сказал: «Ирина, денег у меня нет. Если ты скажешь, что тебе завтра нужно полвагона коньяка, я тебе пришлю, его мне дают в изобилии, но денег у меня нет».
Через несколько дней... Я кормила Таньку (Татьяна родилась в феврале 1932 года.), когда заехал Максим. Это были первые числа мая, как всегда у нас бывает — днем тепло, вечером холодно. Максим, до сих пор помню, был в белой рубашке в голубую клеточку с открытым воротом и засученными рукавами. Было уже прохладно. Он сказал, что торопится, так как в машине сидит Буланыч, секретарь Ягоды Буланов, и что они едут в Горки. Я сказала: «Ты с ума сошел! Ведь холодно!» Он ответил: «Ты же видишь, что я слегка бухой, я надеюсь, что меня проветрит».
Так они уехали. А через четыре дня — со мной работала невестка академика Авербаха, стенографистка, — она звонит и сообщает: «Ирина, говорят, сын Горького умер». Я ей: «Глупости какие-то». И положила трубку. И буквально следом раздался звонок Екатерины Павловны: «Ирина, Максим умер. И так как его хоронят завтра, а сегодня в «Вечерке» будет сообщение, а завтра воскресенье и не все смогут узнать, то извести кого сможешь, но предупреди, что похороны будут на машинах, так как процессия будет такая...» (замолкает, длинная пауза).
Когда мы приехали на Никитскую — папа, мама, Андрюша Фейт (Фейт Андрей Андреевич, Файт (1903—1976) — киноактер, заслуженный артист РСФСР, на экране с 1923 года, снимался у Кулешова, Эйзенштейна, Пудовкина, Герасимова, Ромма и многих других известных режиссеров), то было страшно. Парадное было закрыто. Пускали через калитку, через сад. У дверей калитки стоял Иван Павлович Ладыжников (Ладыжников Иван Павлович (1874—1945) — издатель, активный деятель РСДРП, издал первое Полное собрание сочинении Горького) и какой-то чекист. Пропустили. Входная дверь — стоял Михаил Константинович Николаев, это последний друг Екатерины Павловны, и опять какой-то чекист. Пропустили. В холле сидели Екатерина Павловна и Тимоша. Екатерина Павловна потрясающе держалась. А в столовой лежал Максим, суетились какие-то военные, в форме и без формы. Это были ведомственные похороны.
Вот так умер Максим. (Длинная пауза.)
Оказывается, в тот день, когда он был у меня, а потом уехал в Горки, то пошел на берег реки и часа два или три проспал на мокром песке.
— Один?
— Там был Крючков. У Максима было воспаление легких. Екатерина Павловна в это время с внучками была в Крыму, в Тессели, около Фороса. Она получила телеграмму от Крючкова, что у Максима воспаление, «срочно выезжайте». Воспаление чего — неизвестно. Но она рассказывала, что шофер мчал ее к поезду, что ее чудом посадили в поезд, и когда она вошла к Максиму в Горках, то он сказал: «Ой, мать, хорошо, что ты приехала. Не давай меня колоть, заколют к черту».
Понимаете, как бы вам сказать, я не очень убеждена, что Алексею Максимовичу помогли умереть — он всю жизнь болел, умирал. А вот насчет Максима я почти уверена, потому что это удивительно — воспаление легких! Конечно, тогда не было пенициллина, но элементарно воспаление легких лечится банками, компрессами, горчичниками. А его только кололи. (Пауза. Закуривает.)
Когда я вернулась Оттуда (И. К. Гогуа имеет в виду ссылку, тюрьму, лагерь. Здесь и далее дана прописная буква), Тимоша как-то за мной заехала, пригласила в Жуковку на дачу. Тоже был месяц май, холодный день, я замерзла в машине, мечтала, вот мы сейчас войдем, выпьем горячего чаю. И вдруг Тимоша, приехав на дачу, села на скамеечку, там столик стоял, и сказала: «Ирина, давайте поговорим здесь, потому что стены, они все слышат».
Тогда она мне рассказала о последних днях Алексея Максимовича, о том, как он болел. Его, конечно, лечили все кремлевские врачи, но что она... А надо вам сказать, что у Марии Федоровны еще в Нижнем Новгороде была горничная, ее звали Олимпиада. Потом Мария Федоровна устроила ее на акушерские курсы, она была акушеркой. Но когда Алексей Максимович жил в Сорренто и Мария Федоровна уже не имела туда доступа, она хотела иметь там своего человека и уговорила в качестве домоуправительницы взять Липушку.
И вот Липушка и Тимоша сказали Левину, врачу Горького, что, когда Горький заболевал в Сорренто, то итальянский врач начинал очень интенсивно делать уколы камфары, и что это Горькому помогало, очень взбадривало. Но Левин сказал, ни в коем случае, никакой камфары.
Но Тимоша с Липочкой решили сделать потихонечку инъекции камфары. И тогда, когда уже считалось, что Алексей Максимович должен был отдать концы, и все Политбюро приехало с ним прощаться, он воспрял, ему стало легче. Очень интересно, у него была клиническая смерть, и когда он пришел в себя, то как все люди, возвращающиеся после клинической смерти к жизни, сказал: «О, я был так далеко, и там был такой удивительный свет». А через несколько дней его не стало (длинная пауза).
—Во вчерашнем сообщении о восстановлении в партии Бухарина, Рыкова и других упомянут Крючков. Это секретарь Горького Петр Петрович Крючков?
—Да, это тот самый Крючков. Сначала он был секретарем Марии Федоровны Андреевой, и не только секретарем, но и другом сердца. До последнего дня Горького он был его секретарем. Я его знала: малоприятный человек. Женат он был на такой, я не помню, как ее звали, но у нее была кличка Цеце, знаете, есть какая-то такая ядовитая муха. Она была хорошенькая женщина, потом тоже сидела. И сын у нее был. Его судьба мне неизвестна. Всё, устала... (Пауза, остановка записи.)
Ю. Н. Кольберг - К. Г. Гогуа
19 мая 1928 г.
Дорогой Калистрат! Пишу тебе сегодня в очень плохом настроении... Переехали мы вчера, и куда бы ты думал? В «Метрополь», то есть во 2-й Дом Советов. Конечно, я туда совсем не собиралась. Единственное мое желание было попасть в какой-нибудь настоящий свой, хотя бы самый скромный угол...
Говорят, что я его получу обязательно, но, может быть, через месяца два. Ну, а так как моя комната оказалась совершенно необходима для моих хозяев(Ю. Н. Кольберг с детьми с 1923 года жил у Е. И. Пешковой) ввиду приезда их гостей, то мне волей-неволей пришлось принять то, что мне дали сейчас, т. е. два номера в «Метрополе».
Там теперь гостиница вообще и для посторонних. Очень комфортабельно, я бы сказала, даже слишком по моим привычкам. Даже ванна есть с постоянной горячей водой, но для обыденной жизни неудобно...
Таковы мои дела, мой друг. Конечно, все не так трагично, но я не отношусь к этому просто, и потому порядком замучилась. Очень хочу поскорее к тебе.
Писать мне нужно будет: Москва, площадь им. Свердлова, 2-й Дом Советов, литер первый, комната первая, мне.
Ю. Н. Кольберг — К. Г. Гогуа
Без даты
Каждый раз, возвращаясь от тебя, дорогой Калистрат, яснее становится, как нелепо, что мы должны жить не вместе. Дети выросли и постепенно уходят и не могут так дорожить нами, как дороги они нам, и молодость с криком жизни увлекательна. А нам надо только доживать. Одним словом, я скучаю и недовольна, хотя встряхнулась от поездки и отдохнула...
Рассказал ли тебе Левка о «Днях Турбиных»? Как это удивительно изображено. Давно меня так не забирало...
Рассчитываю во вторник говорить с Авелем, не знаю, выйдет ли. Я уже писала, тебе, нельзя ли где-то под городом снять комнату, чтобы пожить вдвоем, не испытывая постоянного стеснения от присутствия и никого не стесняя тоже? А то я начну нервничать, и это тебе будет огорчительно и еще больше мне самой. Конечно, если ничего нельзя придумать, проживем и так, во всяком случае, я выеду в тот же день, как получу отпуск...
Ирина очень часто у нас бывает. Ночует. Правда, для ее нервов лучше не жить в тесноте...
К. Г. Гогуа — Ю. Н. Кольберг
6 сентября 1928 г. Курск
Ирина очень мне понравилась и очень хорошо выглядит. Конечно, я опоздал, хотя извозчик и здорово гнал лошадей. И я в тот день встал в половине шестого утра. Так что с Ириной говорил минут семь-восемь, да и то под обстрелом всего вагона и при участии проводника вагона — все они были заворожены волнением нашей бурной Ирины...
Ю. Н. Кольберг — К. Г. Гогуа
9 октября, 1928 г.
Мою комнату, оказывается, Алексей Максимович оставляет своему секретарю, так что этим самым я окончательно отселяюсь. А между тем квартиры мне так и не дают. Признаюсь, это меня начинает серьезно затрагивать и волновать... Вчера позвонила Надя (Н. С. Аллилуева. — И. Ч.), спрашивала, чего ты ждешь? Я, конечно, сказала, чего я жду...
К. Г. Гогуа — Ю. Н. Кольберг
17 декабря 1928 г., Курск
Ты у нас молодчина и, в конце концов, крепче нас всех. Но все-таки береги себя, не простуживайся. Наде что сказать? Конечно, жду, что буду свободен, — ведь всё имеет конец. Третий или четвертый раз кончаю срок...
Ирина Гогуа. — Когда я работала в статистике, у нас заведующей секретариатом была Мария Станиславовна Черлюнчукевич, типичная классная дама. Она требовала, чтоб все мы ходили в черных сатиновых халатах. Это было скучно. И революцию провела Ирина Калистратовна Гогуа. Однажды я явилась в английском костюме с элегантной блузкой. Мария Станиславовна, увидев меня, спросила: «Что это такое? Где халат?» Я ответила: «Халат в стирке». Она: «Я не пушу тебя в зал». В это время шел Енукидзе: «Что такое?» Я говорю: «Авель Сафронович, Мария Станиславовна не пускает меня в зал, так как я без халата». Он говорит: «Слава Богу, приятно посмотреть». Всё. С тех пор все мы ходили в английских костюмах, отыгрывались на блузках, туфельках. Работали ведь не так, как теперь работают. Я, например, в театре бывала всегда после работы, поэтому мы шили к костюму две юбки — одна парадная, одна — на каждый день.
В 1931 году, когда отец уже переехал из Курска в Москву, я работала в Кремле, а он мне не разрешал нарядно одеваться. Но однажды был прием, и я позволила себе сшить платье из панбархата, длинное, собранное на груди такой старинной брошью. Я всегда любила хорошо одеться. А отец не поощрял меня, был строг.
— А как вы попали в ЦИК?
— Как я попала? Это ведь был период безработицы, была Биржа труда, очень трудно было устроиться. Я разошлась со своим первым мужем — это 1927 год. И Авель взял меня в отдел статистики. Шел съезд Советов. В аппарате у нас была такая дама, она была женой О-ва. Единственная женщина, которую я могу как-то увязывать с Иосифом Виссарионовичем. Во всяком случае, ее боялись все — и Авель, и Михаил Иванович Калинин. Все. Она ведала составлением списков будущих членов ЦИКа. Работала мандатная комиссия, и она взяла меня к себе в помощники. Я только начала работать, как-то вошел Михаил Иванович Калинин и с ним Авель. Калинин меня впервые увидел, посмотрел и говорит Авелю: «Всё красивых набираешь?» Авель подошел ко мне, положил руку на плечо и говорит: «Михаил Иванович, это дочь Калистрата». Позже у меня с Михаилом Ивановичем были натянутые отношения. (Пауза.)
С марта 1927 года по март 1935-го я работала в аппарате. Сначала в статистике, потом секретарем бюджетной комиссии ЦИК Союза.
Телефонный звонок. — Алло! Да, это я. Бумагу и копирку. Да. Какой срок? Вполне устраивает. Страница? Сорок копеек. Нет, утро у меня начинается поздно. После двенадцати. Да. Звоните. Просят какую-то повесть перепечатать. И слава Богу, а то я ошалела от диссертаций. (Конец пленки.)
День Ирины Калистратовны был расписан буквально по часам — она принимала друзей, ездила в гости, не пропускала премьеры в театрах, любила бывать в Доме кино, имела два абонемента в Большой зал Московской консерватории, сидела за пишущей машинкой, очень много читала. Причем не просто читала, а проглатывала всё, что будоражило умы в начале перестройки. Читала в основном по ночам, спать ложилась поздно и поздно вставала, и звонить ей раньше полудня считалось неприличным. Вечером же, когда шли программы «Взгляд» и «Пятое колесо», садилась к телевизору.
Вспоминаю ее оживленный голос в трубке: «Вы смотрели вчерашний «Взгляд»? Нет? Ну как же! Если хотите, приезжайте, расскажу про Татьяну Ивановну Лещенко-Сухомлину».
Обычно Ирина Калистратовна заранее назначала день и время записи, но случалось, она звонила неожиданно, и я бросала дела и ехала к ней на Гарибальди. В последнее время ездила без цветов — она строго-настрого запретила носить ей букеты. Даже летом. Так что вместо тюльпанов и нарциссов я покупала у бабушек возле метро пучок петрушки или укропа и прежде, чем позвонить в дверь, встряхивала зелень и держала, как держат букет фиалок, что очень веселило Ирину.
Но так бывало не всегда. Ирина Калистратовна жила на юге, а я на севере Москвы, и на дорогу у меня уходил час, а то и больше, и нередко за этот, в общем-то, короткий промежуток времени с ней что-то происходило. Дверь она открывала как-то нехотя, говорила через силу, зябла, куталась в шаль, казалась рассеянной и то и дело извинялась: «Сорвала вас, а сама расклеилась».
В такие дни, особенно в ненастье, она не отпускала меня без чая или кофе, но сама к чашке не прикасалась, а молча сидела на табурете, подперев подбородок руками, и чем-то напоминала печальную, нахохлившуюся красивую птицу.
Но 9 июля, когда Ирина позвонила по поводу вчерашнего «Взгляда», запись сложилась более чем удачно. Она открыла дверь улыбающаяся, в прелестном брючном ансамбле, и я сразу уловила тонкий аромат — она любила дорогие духи. Помню, в тот день она даже не отругала меня за цветы, напротив, благосклонно приняла из моих рук крупные садовые ромашки и царственно удалилась с ними на кухню.
Я прошла в комнату и «расчехлила» магнитофон: «Раз, два, три; раз, два три». Эта процедура ее почему-то раздражала. Прошло несколько минут, и Ирина Калистратовна вернулась с кухни, села в кресло, перебросила ногу за ногу, закурила и начала совершенно неожиданно.
Ирина Гогуа. — Все-таки страшная вещь старость! Что делает с нами время! Татьяна Ивановна превратилась в старушку. Да еще с гитарой в руках. Жалкое зрелище! (Длинная пауза.)
..Когда я кончила все лагерные счеты, меня привезли в Воркуту на первый ОЛП, на пересылку. Нарядчик, принимавший меня, на него произвело впечатление, во-первых, четырнадцать лет лагеря, во-вторых, я была тонкая, звонкая, прозрачная. Думали, я вообще никуда не доеду. Он сказал: «Господи, куда тебя девать? У меня чепе. Вчера в пересыльном женском бараке урки разобрали крышу, изнасиловали всех баб, даже старух. Туда я тебя не пущу. Подожди, у нас тут актерки живут. Поговорю с ними».
Актрисы жили в отдельном бараке, обнесенном колючей проволокой. Когда меня туда привели, то, конечно, оказалось... (Длинная пауза.) Там была жена племянника Леонида Борисовича Красина, Мити Красина. Какие-то москвички. Приняли меня хорошо, кто-то чем-то кормил, но все были озадачены, куда меня положить, потому что было тесно. «Подождите, Татьяну Ивановну на ночь заберут писать ноты. Она сейчас спит», — это уж не помню, кто сказал.
Прошло какое-то время, мне сказали, что Татьяна Ивановна встала. И ко мне подошла старушка. Первая мысль, которая возникла: «Господи, как ложиться на ее койку? Вшей наберешься». У Татьяны Ивановны был ужасно жалкий вид — клочья седых волос, испуганные голубые глаза, отсутствие зубов.
Конвой не дали, и на ночь мы остались вдвоем на этой нижней койке. Поджали под себя ноги — она москвичка, я москвичка, у нас оказались общие знакомые: Лиля Брик — ее приятельница, Андрея Фейта она знала — словом, мы протрепались всю ночь. Причем я чувствовала, что эта женщина совершенно растеряна, и я постаралась передать ей весь свой четырнадцатилетний опыт. Утром меня увезли, и, честно говоря, я о ней забыла.
Когда я вернулась в 1956 году, как-то в очередной раз я позвонила Екатерине Павловне, сказала, что хотела бы прийти. Она говорит: «Очень хорошо, приходи, у меня как раз интересные люди». Когда я вошла в столовую, как всегда в таких случаях, Екатерина Павловна сидела на председательском месте, а по правую руку от нее сидел роскошный мужчина. Ну, если бы меня спросили, что такое респектабельный, я бы не нашла слов, но я бы сказала: «Вот этот человек». У него была грива седых волос, очень значительное лицо. Василий Васильевич Сухомлин. Знакомя нас, Екатерина Павловна сказала, что я дочь Юлии Николаевны Кольберг и племянница Веры Николаевны Кольберг. «Как же, я знал и Юлию Николаевну, и Веру Николаевну по Парижу, по Бартольду». И оказалось, что это правый эсер, который был в 1909 году в эмиграции во Франции.
По левую руку от Екатерины Павловны сидела прелестная женщина, колибри. Прелестно причесанные стриженые седые волосы, голубые глаза, какая-то необыкновенная, конечно сделанная где-то на Западе, блузка голубая и жемчужное ожерелье, очень много рядов. Екатерина Павловна, после того как Василий Васильевич откликнулся на Кольбергов, сказала: «Удивительное дело, встретятся два русских интеллигента, обязательно возникают какие-то точки соприкосновения». Поворачивается к колибри и говорит: «Но вот у вас с Ириной Гогуа...» И вдруг раздался вопль: «Ируся!» Колибри вспорхнула и повисла у меня на шее. Это была моя старушка с Воркуты, Татьяна Ивановна Лещенко. Вот такая метаморфоза.
Оказывается, когда она вернулась Оттуда, ее встретила Лиля Брик и, увидев, в каком она виде, сказала: «Завтра же пойдешь к моему протезисту». Потом открыла гардероб: «Выбирай!» Словом, одела ее. Ее старый приятель еще по ту сторону жизни Николай Тихонов дал Татьяне Ивановне перевести «Женщину в белом» Коллинза. Она встала на ноги. А после ее познакомили с вернувшимся из эмиграции из Франции, аккредитованным у нас журналистом газеты «Либерасьон» Василием Васильевичем Сухомлиным. И он на ней женился. Теперь она Лещенко-Сухомлина, она поет, у нее гитара и все прочее. Надо сказать, они часто бывали у меня, я бывала у них. Василий Васильевич любил меня выспрашивать. Был однажды неприятный случай, когда я рассказывала что-то Василию Васильевичу и вдруг вижу, что Таня сидит и записывает.
Я спросила: «Таня, что вы пишете?» Она: «Но вы так интересно рассказываете...» Я говорю ей: «Простите, но если бы я хотела записать что-либо, я бы сама это сделала. Вы могли бы меня хотя бы спросить. Вырвите эти страницы, и давайте больше не будем». Тут и Василий Васильевич на нее рассердился. Словом, инцидент был исчерпан.
Когда умер Василий Васильевич, Таня попросила меня напечатать кое-что. Она привезла несколько тетрадок, я начала печатать и вдруг наткнулась на целые страницы о том, что рассказывает Ирина Гогуа. Ну, тут я озверела совершенно. Я ее вызвала, сказала, что это просто неприлично, и заставила вырвать страницы при мне и разорвать. И с тех пор наши отношения охладели. Хотя надо отдать ей справедливость — она очень талантливый, очень одаренный человек. Но авантюристка, конечно, до мозга костей.
Последней каплей, которая переполнила чашу моего терпения, это, помните, когда тракторами разогнали выставку в Измайлове? Через несколько дней после этого Таня уехала по приглашению в Париж, как вдова Сухомлина. И когда она вернулась, я спросила, как французы реагировали на разгром этой выставки. Она ответила: «Я им сказала, что это абсолютная чепуха». И тогда я решила, что с ней хватит. Теперь моя старушка поет песни по телевизору под гитару. (Пауза, конец пленки.)
Ирина Гогуа. — В 1928 году мне дали отпуск в январе. Я пришла к Наде (Н. С. Аллилуевой. — И. Ч.) страшно расстроенная. Пришел Иосиф и спрашивает: «Чего она такая злая?» Надя объясняет: «Дали отпуск в январе, не знает, куда ехать».
Сталин говорит мне: «Поезжай куда-нибудь за границу». Я ему отвечаю, что, мол, кто меня пустит и куда ехать? Тогда он говорит: «Ну, есть у тебя кто-нибудь за границей?» А Вера Николаевна Кольберг, тетка моя, была замужем за эсером Борисом Бартольдом. А его старший брат работал в Финляндии в торгпредстве. И я сказала об этом Иосифу. Тогда он говорит: «Вот и хорошо. Анкету тебе Надя даст. Заполнишь и принесешь».
Паспорт заграничный я получила в секретариате Иосифа Виссарионовича. И таким образом, я поехала в Финляндию.
— Сдержал слово.
— Сдержал слово. (Пауза.) Вообще, он всегда уговаривал меня бросить работу. «Нечего тебе делать в этом курятнике, иди учиться. Куда хочешь. Хочешь в театр — иди в театр».
А я тогда самодеятельностью бурно занималась. Был такой клуб Калинина. Играли мы в «Метрополе». Дело было поставлено на очень широкую ногу. Нашими режиссерами были сначала Зубов из Малого театра, потом Белокуров, после него Ханов. Хореографом была девушка из мюзик-холла. Концертмейстером была Ольга Александровна Тихонова, концертмейстер Большого театра, она всегда ходила в английском костюме, при галстуке. Когда она на вас смотрела, было такое чувство, как когда мужики на вас смотрят и раздевают глазами. Так и она вас раздевала. (Пауза.)
— Значит, у вас со Сталиным было какое-то общение?
— До смерти Нади — да. Я постоянно бывала на даче в Зубалове, это за Барвихой. Это еще была чудная дача. По-моему, 1927 или 1926 год. Первый этаж занимал Бухарин, тогда говорили «Бухарчик», со своей первой женой. Второй этаж — Иосиф с Надей. Был общий стол и все прочее.
— А почему вы говорите, что это была еще «чудная дача»?
— Просто после смерти Нади дача стала за двадцатью двумя заборами, с комендантами, а тогда все было проще.
Помню, как-то мы сидели, пили чай, был, по-моему, Серго Орджоникидзе, кто-то еще из грузин, и на столе печенье фабрики «Большевик», и кто-то из мужчин пододвинул его ко мне, а Иосиф говорит: «Она есть не будет, потому что там написано "Большевик"», намекая на моих родителей-меньшевиков. А я отвечаю: «Если с этой точки зрения, то я их тысячами должна есть». Вот такими были отношения (смеется).
Я очень хорошо помню одну «чудную» встречу после его статьи «Головокружение от успехов». Когда Иосиф Виссарионович появлялся у нас в коридоре наверху, тогда Политбюро уже переехало в Кремль, было распоряжение: когда он появлялся в коридоре, не выходить из кабинетов. А мне надо было кое-куда. Я выскочила, пробегаю мимо секретной части, Коля Обухов был начальником, он в щелку говорит мне: «Ты что, с ума сошла?» А навстречу идет Иосиф, говорит: «О, ты что так похудела?» Я отвечаю: «Болею». Сталин: «Но ты так похудела, наверно, головокружение от успехов?» Дверь в секретную часть закрылась. Вот так. Я всегда вела себя так. Иосиф удивлялся — это чтоб в семье Калистрата и Юлии родилось существо, которое, кроме тряпок, театра и шаромыжников, ничего не признает?!
Зато потом сделали из меня... Еще немного, и я бы фигурировала как лидер какой-нибудь оппозиции...
Ох, какие красивые цветы. Выключайте, хватит. Не могу... (Остановка записи.)
Статья Сталина «Головокружение от успехов» появилась в марте 1929 года, когда Ирине не исполнилось и двадцати пяти лет. На фотографиях той поры она необыкновенно хороша.
— Такая эффектная, очень стройная шатенка с карими глазами, очень красивыми, пушистыми волосами, — вспоминает Ольда Михайловская. — Ирина была очень интересная внешне, всегда придерживалась моды, хотя наши возможности в молодости были куда как скромны. Она очень хорошо рассказывала, умела завладеть разговором, подать себя, стать главной. Она, конечно, притягивала людей и очень любила первую роль, и еще прекрасно танцевала, часто бывала на юбилеях и капустниках в Художественном театре и, конечно, блистала там.
Ирина Калистратовна до преклонных лет сохранила женскую привлекательность и значительность. Помню, как в первую встречу меня поразили ее светскость и цепкий взгляд светлых-светлых, словно выцветших, но очень живых, молодых глаз. И еще запомнилось, как легким движением длинных пальцев она заправила за ухо выбившуюся прядь пепельно-седых волос. Чувствовалось, что и в 83 года ей вовсе не безразлично, какое впечатление она производит на окружающих.
Ирина одевалась по моде, с большим вкусом и тактом, и язык не поворачивался назвать ее старухой или бабушкой. Да и в доме обычно царил какой-то молодой дух. Она легко сходилась и с ровесниками, и с их внуками и внучками, и те и другие любили поговорить с ней по душам, хотя кротостью нрава она не отличалась, ее оценки порой обескураживали, а прямота И вовсе шокировала.
Сама Ирина Калистратовна была желанна в десятках домов, и если кто-то нуждался в ней, бросала все и ехала на другой конец Москвы...
Ю. Н. Кольберг — К. Г. Гогуа
14 февраля 1929 г.
Я была поражена — почему продлили срок на три года? Екатерине Павловне говорили, что продлят на один год, и с этим я почти смирилась про себя. Но откуда появились три года — непонятно. Что произошло за это время? Мой дорогой друг, как все для нас незадачливо складывается. Ну, ничего, лишь бы мы все были здоровы — вытерпим.
Про наши комнаты ничего не слышно. До возвращения Авеля не о чем говорить. Говорят, что в Германии насчет его глаз высказались врачи утешительно, но очень обеспокоены его сердцем...
Сережа, Буду и другие в Тобольске, откуда вывезли почти всех, но Коте остался там. Мне больше всего обидно за Исидора. Ему я хотела помочь, очень мне нелегко было идти говорить. Теперь, думаю, может это только ухудшило его положение...
Говорят, что насчет трех лет вам удружило не ГПУ, а другое ведомство. Разбираются, кто и что...
Нашелся удобный случай выкинуть меня с работы, и меня выкинули (С февраля 1923 года по февраль 1929-го Ю. Н. Кольберг работала в Правлении Текстильного синдиката, с февраля 1929-го по январь 1930 года состояла на учете Биржи труда). Разговаривать не с кем... Я была, не скрою, очень огорчена своим увольнением и всей несправедливостью его... Я тебе еще напишу. Сейчас у меня в голове порядочный кавардак...
Ю. Н. Кольберг — К. Г. Гогуа
5 июня 1929 г.
Сегодня утром наконец смогла переговорить и получила массу обещаний, будто бы уже давно согласован вопрос о тебе, и только надо выяснить — возможно ли устроиться здесь с работой. О квартире — глухое обещание перевести нас. О себе, конечно, не говорила и не стану...
Ирина Гогуа. — Надежда Сергеевна Аллилуева сначала работала в секретариате Ленина. А затем... Она ведь кончила Промакадемию (Н. С. Аллилуева училась в Промышленной Академии на факультете искусственного волокна. Никита Сергеевич Хрущев был секретарем партячейки). Откуда взялся Хрущев? Когда зашла речь о том, что нужен толковый парень, она сказала, что у них в академии есть толковый парень. И порекомендовала Хрущева. Вот откуда появился Хрущев. А ее специальностью была вискоза, но где она работала, я не помню.
У Надежды были очень правильные и очень красивые черты. Но вот парадокс. То, что она красивая, разглядели, когда она умерла. Она неброская была. Надя в присутствии Иосифа напоминала факира, всегда внутренне напряженная. Она очень многое понимала.
Я уже начала говорить, что Надя в присутствии Иосифа напоминала факира, который в цирке выступает босиком на битом стекле с улыбкой для публики и со страшным напряжением в глазах. Она никогда не знала, что будет дальше, какой взрыв. Хам он был совершенно законченный. Единственное существо, которое его умиротворяло, это Светлана. Когда она обхватывала его мягкий сапог, он угомонялся. Васька его раздражал всегда.
Я знаю обстоятельства самоубийства Нади. Дело было, кажется, в ноябрьские праздники (Дата смерти Н. С. Аллилуевой — 9 ноября 1932 года), я всегда путаю. Они все были у Ворошилова. И Надя сидела напротив Иосифа Виссарионовича. Он, как всегда, ломал папиросу, набивал трубку и курил. Потом скатал шарик, стрельнул и попал Наде в глаз. И вот Надя, при ее очень большой выдержанности, что-то резко сказала ему об азиатской шутке. Он вскочил, обхамил ее по первому классу, тут же позвонил по телефону, заказал машину, а позвонил Леле Т.. А Леля Т. работала у нас в аппарате, заведовала протокольным отделом. Говорят, во время гражданской войны где-то на фронте у нее были какие-то отношения с Иосифом. Леля была единственным человеком, у которого стояла вертушка. И иногда раздавался звонок, Леля бежала к Авелю и исчезала.
Иосиф уехал. Надя какое-то время побыла и ушла домой.
В два часа ночи к Авелю пришел Ворошилов и сказал, что ему очень не понравилось лицо Нади, когда она уходила. Авель говорит, пойдем лучше утром. Когда я буду идти на работу, зайду обязательно. Няня детей рассказывала, что Надя пришла, прошла в детскую, разбудила детей, плакала, потом сказала, что идет спать, чтоб ее до восьми утра не будили. Выстрела никто не слышал, а когда пришли, она была мертва.
Вот все дело аппарата Енукидзе — это дело смерти Нади Аллилуевой, потому что первое заключение медицинское о ее смерти, подписанное Левиным (Левин Лев Григорьевич (1870— 1938) — врач, на процессе так называемого «антисоветского право-троцкистского блока» врачам Левину и Плетневу предъявлялось обвинение в убийстве А. М. Горького) и Канель (Канель Александра Юлиановна — первый главный врач Кремлевской больницы. Лечила М. И. Ульянову, Н. К. Крупскую, Н. С. Аллилуеву была домашним доктором в семьях Калинина, Молотова, Каменева. Скоропостижно скончалась 8 февраля 1936 года), было такое, что выстрел произошел из браунинга (Светлана Аллилуева в книге «Двадцать писем к другу» пишет: «В руке был маленький пистолет «Вальтер», привезенный ей когда-то Павлушей из Берлина»), впритык приставленного под левую грудь, так, что от этого получился ожог, и смерть была моментальной. (Пауза.)
В этот период между Енукидзе и Ягодой шла распря из-за комендатуры Кремля, и часть отделов была выведена из Кремля, те отделы, которые были связаны с внешним миром, в частности бюджетная комиссия, комиссия по культуре. Ее одно время возглавлял Луначарский; когда его сняли с поста, она была переведена в ГУМ.
—А что было в ГУМе в то время?
—Дальняя часть оставалась торговой, а вот фасад, смотрящий на Мавзолей, занимали учреждения.
Но дело в том... Авель Сафронович, как всякий старый холостяк, был человеком очень пунктуальным. Вот если он говорил, чтоб я приходила сегодня обедать, и я приходила раньше — а жил он во Фрейлинском корпусе, у него была очень скромная квартира: передняя, направо вход в кабинет, это же гостиная, маленькая спальня, а налево очень маленькая столовая, так вот, если я приходила раньше, я, конечно, проходила в кабинет, садилась на диван, брала пепельницу, начинала курить. Входил Авель. Первое, что он делал, — брал пепельницу и ставил ее на место.
Понимаете, тут произошла поразительная вещь. Первый акт, констатировавший смерть, подписали Капель и Левин, там четко было сказано, что смерть произошла от выстрела браунинга. Енукидзе на нем написал «в архив», но не написал «секретно». Поэтому через час это стало достоянием всего нашего аппарата. И дело Енукидзе — это дело смерти Нади Аллилуевой. Все вопросы в основном вертелись вокруг этого дела.
Говорили тогда, что Сталин хотел, настаивал на том, чтобы было объявлено, от чего она умерла. Но решили этого не делать. Очень интересно, что «Социалистический вестник», издававшийся в Берлине социал-демократами, выпустил целый траурный номер, где черным по белому было написано, от чего она умерла и как. (Пауза).
Гроб стоял в зале заседаний в здании ГУМа, там, где сейчас демонстрируют моды. Когда я пришла, стояла очередь, и каждый спрашивал, что дают. Потом вышел помощник коменданта, а комендантом Кремля был Петерсон, помощником Озеров, увидел меня, позвал, дал пропуск и сказал: «Тебе просили передать — аппендицит».
— Это как бы официальная версия?
— Да. И основания для нее были. Наша последняя с Надей встреча была за несколько дней до всего в Кремле. Мы с ней встретились, она сказала: «Ой, Ирина, нам привезли электрическую плиту, пойдем посмотрим».
А все дело в том, что над Луначарским когда-то потешались, потому что он поселился в Кремле в Потешном дворце. Так вот в последние годы Иосиф Виссарионович сам жил в Потешном дворце. Когда мы шли по коридору, Надя вдруг схватила меня за руку и толкнула в «подворотню». Я удивилась, а она говорит: «Видишь, Канель идет. У меня был приступ аппендицита, мне велели лежать». (Пауза.)
Я очень хорошо помню похороны. Похороны были на Новодевичьем, как известно, пешая процессия, масса народу. Мне почему-то запомнилось, что когда процессия двинулась, между Кремлевской стеной и Историческим музеем вприпрыжку бежал Сольц (Сольц А. А. (1872 — 1945) — член партии с 1898 года, участник трех русских революций. С 1921 года член Верховного суда РСФСР, СССР. В 1920—1934 годах — член Центральной контрольной комиссии партии), что-то поправлял, у него сваливались сандали. Он спешил догнать процессию.
Иосиф Виссарионович шел за гробом от Красной площади до Новодевичьего. (Пауза.)
.Кажется, в 1916 году Надя в моем детском альбоме для пожеланий оставила четыре строчки: «Писать плохих стихов я не хочу, хороших я не знаю, а потому, не тратя слов, счастливой быть желаю». Ей тогда было четырнадцать лет. (Пауза.)
В 1956 году, когда я освободилась, я поехала в Тбилиси, а оттуда в Гори. Через два дня я пришла в дом-музей Сталина, мне было интересно посмотреть, что там и как? Народу не было, у входа сидела старуха, я спросила: «У вас всегда так «много» народу?» Она зло так сказала, чтоб я приходила в воскресенье и посмотрела, сколько будет народу (смеется).
Вы видели «Покаяние»? Гениальный фильм! Я одного киношника выгнала из своего дома за то, что он пренебрежительно отозвался об Абуладзе. «Ваш Феллини, — сказала я ему, — Тенгизу Абуладзе и в подметки не годится».
Когда я смотрела фильм, наступил момент, я поняла, что я должна уйти. Не могла смотреть. Несколько человек встали и ушли. Я решила, что они, как и я, дошли до такого невероятного состояния... В какую-то минуту показалось, что, если у меня упадет платок, услышит весь зал. Такая стояла тишина. А потом аплодисменты! Я должна посмотреть еще раз. Но пока не могу, не успокоилась. (Пауза. Конец пленки.)
Ю. Н. Кольберг - К. Г. Гогуа
14 сентября 1929 г.
Дорогой Калистрат!
Ничего реального не видится в разговорах о переустройстве твоей жизни в отношении соединения с нами. Весной даже этот разговор носил более положительный характер. Очевидно, надо еще ждать и ждать.
С моей службой тоже ничего не слышно, это меня угнетает, особенно потому, что Лева работает сверх сил. Он все еще не закончил сдельную работу и просиживает над ней до пяти утра ежедневно. Ирина работает в новом отделе, где работа сложнее и ее больше. Тоже лишние часы сидит и устает, но, в общем, довольна. Она приходит к нам обедать ежедневно...
Ю. Н. Кольберг — К. Г. Гогуа
13 декабря 1929 г.
Только что узнала, что тебе разрешен переезд в Москву. Так волновалась, ожидая ответа, что сейчас даже радоваться очень не могу. Радость буду ощущать, когда ты будешь действительно здесь, с нами... Я тебя буду ждать сейчас же после первого, надеюсь, и комнаты к тому времени получим...
После окончания срока ссылки Калистрат Гогуа получил право жить в Москве. Вместе с Юлией Николаевной они наконец-то поселились в своей квартире на Петровском бульваре и в 1932 году дождались рождения внучки Татьяны. Но в 1936 году Юлия Николаевна ослепла. В 1937 году Калистрата вновь арестовали. После ареста от него не пришло ни письма, ни записки. Ирина Калистратовна рассказывала, что Сталин через Авеля Сафроновича Енукидзе давал понять, что готов выслушать Калистрата. Но идти к Сталину значило признать «ошибки», а Калистрат, с его обостренным чувством собственного достоинства, делать этого не хотел, а лицемерить или заискивать не умел. Да и кто мог предсказать последствия визита к вождю?
В одном из цитированных выше писем февраля 1929 года Юлия Николаевна, судя по всему, именно после встречи со Сталиным пишет Калистрату: «Мне больше всего обидно за Исидора. Ему я хотела помочь, очень мне нелегко было идти говорить. Теперь, думаю, может, это только ухудшило его положение». Юлия Николаевна и Калистрат если и жаловались кому-то, то только друг другу.
В семейном архиве сохранилось письмо Калистрата, отправленное им из монастырской тюрьмы на волю Ирине, — еще одно негромкое свидетельство силы духа этого человека. «Дорогая моя девочка! Ты пишешь, что ты в унылом настроении, что хотела бы год пожить на необитаемом острове и не видеть всех людских гадостей. Сейчас скажу одно, моя хорошая, дорогая девочка, что прелестнее жизни — именно среди людей и даже с их подлостями — нет ничего. И это надо всегда твердо помнить, и при всяких скверных условиях на сердце будет хорошо».
Органы НКВД в 1935 — 1937 годах провели новые массовые аресты.
«Были арестованы бывшие видные руководители партии левых эсеров М. А. Спиридонова, Б. Камков, И. А. Майоров, А. А. Измаилович, И. К. Каховская, один из руководителей партии правых эсеров А. Гоц, эсер К. Гогуа и др.».
Рой Медведев ошибся. Калистрат Гогуа был членом партии меньшевиков, впрочем, тогда это уже не имело принципиального значения — забирали всех.
Погиб Калистрат в 1937 году, где похоронен — неизвестно.
Ирина Гогуа. — Авель был вхож к Сталину. Их многое связывало, во-первых, бакинская работа, во-вторых, его устраивало, что в Президиуме ЦИКа есть Авель. Председателем ЦИКа был Михаил Иванович Калинин, но мы его видели в аппарате только в дни заседания Президиума. Он был занят своей приемной, а делами ЦИКа, в общем, вершил Енукидзе.
Между Енукидзе и Ягодой шла распря из-за комендатуры Кремля. Власть Ягоды у стен Кремля кончалась, ибо комендатура подчинялась Енукидзе. Но это был период, когда все вожди жили в Кремле. Все они получали обязательный экземпляр всего, что издается. У них у всех были тысячные библиотеки. И у них были частные библиотекари, которым Енукидзе давал пропуск в Кремль, и они там работали. Об этом я рассказывала. Но один из доводов Ягоды заключался в том, что он не может отвечать за целостность вождей, когда табун каких-то баб ходит по Кремлю. (Смеется.)
Я говорила, что в библиотеке работала бывшая княжна Урусова, Раевская, Муханова, дочь меньшевика Калистрата Гогуа. Это Енукидзе в актив не записывалось. Кроме всего прочего, у нас в аппарате было очень много беспартийных. И Енукидзе пришлось Ягоде уступить.
Я говорила, что дело Енукидзе — это дело смерти Нади Аллилуевой.
— А все разговоры о разложении бытовом...
— Авель Енукидзе никогда не был женат. Во время следствия мне говорили о его бытовом разложении. Я спрашивала, почему вас это занимает? Енукидзе никогда не изменял никакой жене, не бросал никаких детей. Слава Богу, я могу перечислить многих руководителей, у которых много семей и много детей. Так что давайте оставим его в покое. Тем более, что вы хватились тогда, когда у него уже было кровоизлияние в глаз, и вряд ли его сейчас этот вопрос интересует, а меня и подавно. (Пауза.)
Вот что характерно для Енукидзе...
Когда я родила Таню, еще не было нашего дома «Кремлевский работник», и мне дали комнату в Спасо-Песковском переулке на Арбате, это перед Собачьей площадкой. Как я теперь понимаю, в коммунальной квартире дали одну комнату, где кто-то когда-то был арестован. Вот в этом доме, двумя этажами выше, жил Георгий Васильевич Чичерин. А так как его секретарь, бывший секретарь, — вот характерно для Енукидзе: чтобы сохранить этого человека Чичерину, который был уже никто и ничто, Енукидзе взял его в наш аппарат, его помощник никогда ничего у нас не делал, но это давало возможность ему обслуживать Чичерина. С Борисом у меня были хорошие отношения, он всегда говорил: «Ну, что сказать о старике? Пьет коньяк и играет на рояле». (Пауза.)
Должна сказать, что я была далека от реальности. Как-то приехала мама, не помню, какой шел процесс, ну, и я сказала, что понимаю: когда идет столько процессов, то процент случайных людей растет, но что дыма без огня не бывает. Следом приехал папа: «Давай, кстати, поговорим о том, что тебя волнует. Ты что-нибудь делала? Нет. Ты что-нибудь знаешь? Нет. Тогда чего ты боишься? Допустим, тебя возьмут. Если ты придешь к своему следователю такая, какая ты сейчас, и он с первой минуты поймет, что ты его боишься, то ты натворишь черт-те сколько глупостей. У тебя есть очень плохая манера — ты слишком быстро вверишь. Учти, там надо говорить очень медленно, взвешивая каждое свое слово, потому что каждое твое слово какому-то другому человеку может очень дорого стоить. Кроме того, с самой первой секунды ты должна дать почувствовать, что у тебя есть характер и воля. Иначе тебе сядут на шею и ты натворишь черт знает что».
Должна сказать, что всю свою жизнь низко кланяюсь Калистрату, конечно, мне преподал великолепный урок. (Закуривает. Конец пленки.)
Ирина Гогуа. — Когда мне предложили идти в библиотеку к Сталину, и я отказалась... А дело было так. В один прекрасный день меня вызвала секретарь Енукидзе Любовь Николаевна Минервина и сказала, что меня зовут в кабинет, что там Авель Сафронович и Михаил Иванович, но только не заходите, не г поговорив со мной. Когда я забежала, она говорит: «Нас с вами распределили в библиотеку Иосифа Виссарионовича. Я отказалась и вам рекомендую».
У меня был уже маленький ребенок, и мне не нужна была никакая библиотека, а тем более эта: я уже знала, что Сталин с книгами работает по-настоящему.
Тогда мне предложили идти к Молотову и к Микояну. Но у Молотова моя карьера быстро кончилась, потому что в это время Полина, жена Молотова, собралась рожать, и так как у нас довольно плохо было со всякими родильными заведениями, то рожать она уехала в Берлин. И однажды, когда мы пришли на работу, ах нет, Люба одна пришла, жена Молотова сказала ей: «Эта ваша грузинка, оказывается, рассказала Аллилуевой, где я рожала». А рассказала не я, а Маро Сванидзе (Сестра Екатерины Сванидзе, первой жены И. Сталина). Но больше я у Молотова не работала.
В нагрузку к работе у Микояна мне досталась еще работа у Рудзутака (Рудзутак Ян Эрнестович (1887—1938) — сын батрака, один из руководителей работ по индустриализации СССР, в 1926—1932 годах — член Политбюро ЦК ВКП(б). В 1937 году арестован по обвинению в шпионаже и приговорен к расстрелу). Это была самая интересная работа. У Микояна меня ждала гора книг, я быстренько отсортировывала поступившие — то, что мне казалось неинтересным, отправляла в школу ЦИКа, а остальное расставляла. Это была комната с высоченными потолками, лестница, у меня на ногах висели маленькие микояшечки, их же там был целый полк! И вот был такой случай, я пришла и застала Микояна. Он мне говорит: «Ирина, почему вы решили отправить «Десять дней, которые потрясли мир» Джона Рида?» Я объяснила: «Анастас Иванович, у вас два экземпляра уже есть, а это сокращенное издание для детей среднего школьного возраста». А он говорит: «Ну, вы понимаете, то я никогда не прочту, а короткий вариант, может, и прочту» (смеется).
Это потом он стал ценителем поэзии. Говорят, когда он был болен, то просил невестку читать ему стихи.
— Долго вы у них работали?
— Нет, начались аресты... И все кончилось... (Пауза.)
У Рудзутака было совсем по-другому. Рудзутак, сидя в Орловском централе, изучил французский язык, у него была вся французская классика. Кроме того, у него была отдельная комната, где стояла пианола, а по стенам — стеллажи с рулонами нот классической музыки. В этом доме не было ничего некрасивого. Если шахматы, то какие-то резные китайские шахматы. У него было приятно работать. Я однажды переставляла книги и вдруг обнаружила во втором ряду «Социалистический вестник», издававшийся в Берлине. Траурный номер, посвященный Мартову. (Конец пленки.)
Этот экстренный выпуск «Социалистического вестника» вышел из печати 10 апреля 1923 года. А 24 апреля — сдвоенный траурный номер. Его страницы были отданы прощанию с Юлием Осиповичем Мартовым, одним из лидеров российских социал-демократов. Номер вышел с большой фотографией на первой полосе. С портрета, обведенного черной рамкой, смотрел усталый, больной человек, и заостренные черты некогда красивого, одухотворенного лица усиливали впечатление обреченности и близкого конца.
Юлий Осипович Мартов умер в ночь с 3 на 4 апреля 1923 года «в деревушке Шэмберг (Нейенбюргский округ, Вюртемберг), расположенной в живописной лощине Шварцвальдских гор. Здесь он находился с 20 ноября прошлого (1922-го) года с глубокими туберкулезными поражениями обоих легких, особенно левого, и гортани. Легочный процесс неудержимо и быстро шел вперед, лихорадка все время не покидала его, вес непрерывно падал, постепенно началась сильная одышка, сердцебиение, и за все 134 дня пребывания своего в санатории он лишь один раз получил от врача разрешение на полдня покинуть постель.
Сердце его остановилось в 1 ч. 15 м. ночи с 3 на 4 апреля. Тихо, во сне, без страданий догорела жизнь в изможденном теле. Ф. Д.» (Скорее всего это Федор Ильич Дан (1871—1947) — один из лидеров меньшевизма, в 1917 году член исполкома Петроградского совета. В 1922 году выслан за границу. Муж Лидии Осиповны Дан, сестры Ю. О. Мартова).
5 апреля 1923 года в «Правде» появился некролог «Смерть Л. Мартова (Цедербаума)».
«По полученным в последнюю минуту сведениям из Берлина, умер вождь российского соглашательства Л. Мартов. Будучи лично глубоко искренним человеком, субъективно убежденным в правоте своей позиции, и, следовательно, нашим честным противником, Л. Мартов играл в нашей революции объективно вреднейшую роль <...> Этот талантливый человек оказался по ту сторону баррикады, а затем и вовсе не у дел. В этом смысле Мартов был поистине трагической фигурой: он умер вместе с меньшевизмом в полном одиночестве, как раз тогда, когда пролетариат проламывает ворота в социалистическое будущее человечества».
В этом же номере «Правды» на первой полосе опубликован бюллетень № 18 о состоянии здоровья Владимира Ильича Ленина: «...температура — 37, 2, пульс — 102, дыхание — 28, катаральные явления со стороны левого легкого уменьшаются, общее состояние лучше. 4 апреля 1923 года, 2 часа дня». И семь подписей. Последняя — наркомздрава Семашко.
Ленин и Мартов стояли у истоков русского освободительного движения и в ранней молодости были близкими друзьями, в 1896 году их семьи даже вместе проводили лето в Куоккале. По воспоминаниям одного из лидеров меньшевизма, А. Н. Потресова, Ленин, «этот несклонный к чувствительности человек, говорил о Мартове с нескрываемым чувством восхищения». Но из жизни Мартов и Ленин уходили непримиримыми политическими врагами.
«Мартов олицетворял ту небольшую в сущности группу революционных деятелей, которые, отвергая белое движение во всех его формах, отказывались примкнуть и к ленинизму, — писал большой личный друг Мартова польский социал-демократ Павел Лапинский, — и осуждены были на политическую эмиграцию, все равно, оставались ли они в стране или уходили из нее».
— Когда пришло известие о том, что Юлий Осипович при смерти, мама хотела поехать к нему, чтобы проститься. У нее уже был на руках паспорт, подписанный не то Луначарским, не то Каменевым, — рассказывает Юлиана Яхнина, дочь младшей сестры Мартова Евгении. — Но она не успела. Пришла телеграмма, что Юлий скончался. Он скончался на руках Лидии Осиповны. Юлик — это сын Сергея Осиповича, названный, как и я, в честь Юлия Осиповича.
Я уже говорила, что, взволнованный известием о смерти Мартова, Авель Енукидзе пришел к Юлии Николаевне и, не застав ее дома, оставил записку, в которой говорилось, что с Юлием умерло всё самое чистое в нашей партии.
Ю. Н. Кольберг - И. К. Гогуа
16 апреля 1923 г.
Писем ниоткуда это время не было. Получили Рита и Женя описание смерти Юлия Осиповича. Он умер в ночь с 3 на 4 апреля от паралича сердца, просто заснул. Последние дни чувствовал себя лучше, работал и радовался приливу сил, о смерти вообще не говорил и не думал. Врачи накануне снимали его рентгеном и нашли, что левое легкое совершенно разрушено. Вот всё, что мы узнали.
Ю. Н. Кольберг — детям
17 апреля 1923 г.
Трудно мне писать вам о смерти Юлия Осиповича, так как трудно и думать об этом. Девочки получили телеграмму 4 апреля вечером. Сейчас же узнала и я. Он скончался от сердечной слабости. При нем был пан Лапинский. Ирина, ты его, наверно, помнишь. Это был верный друг Юлия Осиповича. Больше ничего не знаем. Писем еще нет. Наоборот, все доходят запоздавшие письма, где говорится, что ему лучше и т. д. Сейчас вообще полоса напастей и горя кругом. Каждый день слышишь столько неприятностей о терзаниях людей, что становишься деревом. А в эти дни как-то особенно много всего скопилось. Кстати, Телефон наш 2-81-42, а у Маргариты Осиповны 1-95-29. Я их часто вижу...
Ю. Н. Кольберг - И. К. Гогуа
24 апреля 1923 г.
Я получила несколько дней тому назад очень большое письмо из Берлина от Т. И., в .нем говорилось очень много исключительно о смерти Юлия Осиповича. Да, деточка, нет и Юлия Осиповича, хоть и не верится, и так мучительно думать....
Сама я в это время так смутно себя чувствую — волнуюсь, сама не знаю чем, жду все еще чего-то...
Юлия Осиповича Мартова хоронили 10 апреля 1923 года. «Мы ждем у крематория прибытия тела. Темно и холодно, резкий ветер, а может быть, это холодно от мысли, что вот-вот здесь, в этой ужасной лаборатории смерти от тела Юлия Осиповича останется горсть пепла? Спраши-ем служителя: Юлий Мартов? Да, он знает, как же!.. И поневоле думаешь: а знает ли русская рабочая молодежь, воспитанная в «комсомолах» Мартова?» — писал С. Двинов в «Социалистическом вестнике» 24 апреля 1923 года. И дальше: «До четырех часов дня осталось немного, кругом крематория собралось до тысячи человек. Они пришли поклониться памяти Мартова. <...> Толпа стоит молча, молча пожимают друг другу руки и молча ждут. Распорядители не впускают: крематорий не может вместить всех, пришедших сюда! Пропускают сначала делегации и самых близких. Вот, конфузясь, проходит Горький, вот Луиза Каутская, дальше делегации. Много русских, но немало и немцев, повально много коммунистов <...> Толпа медленно вливается в залу и тесным кольцом окружает площадку с гробом, утопающим в цветах и окруженным венками. <...>
Речи коротки, слова скупы. Вновь раздалась музыка. «Смерть Озы» Грига. <...> Грига сменяет «Интернационал», а затем мертвая тишина, настороженная боязнь. И вдруг гроб покачнулся и медленно поплыл вниз <...> Черная бездна поглотила Юлия Осиповича Мартова. Это было в 5 часов 40 минут 10 апреля. Публика остается на местах. Но надо уходить. Молох Смерти требует следующего жертвоприношения»
Ирина Гогуа. — Все аресты по нашему делу начались непосредственно после убийства Кирова.
— Как вы узнали об убийстве Кирова?
— Вы знаете, воспоминания удивительные. В 1934 году я была в последний раз в Крыму и роскошно проводила отпуск в Форосе, в закрытом, очень высокого класса доме отдыха. И там был Костя Уманский. Он тогда заведовал отделом печати в Наркоминделе. Причем это один из немногих сотрудников Чичерина, который остался в том же качестве при Литвинове.
Ну, у нас с Костей были очень милые отношения. Женат он был на немке, у которой была дочка. Но жена с дочкой жили у Красных ворот, а у Кости была квартира где-то в другом месте.
В день убийства Кирова я была приглашена на обед. И туда, к жене, должен был прийти Костя. Его ждали. Он задерживался, и когда пришел... Он пришел страшно смятенный, сказал только: «Убит Киров». Я спрашиваю: «Как убит?» Он: «Выстрелом в затылок». На что я сказала: «Господи, чекистский выстрел». Так я узнала об убийстве Кирова.
Затем начались аресты в нашем аппарате. Ордер на мой арест был выписан за полтора месяца. Меня не брали, потому что я была больна. У меня каждую весну и каждое лето бывало обострение, которое начиналось каким-то разлитым плевритом. Я лежала, а они ждали, когда я воскресну. Но вы понимаете, каждую ночь, а жили мы все в одном доме, это кооператив «Кремлевский работник», слушаешь каждую ночь, где остановился лифт. На моей площадке? Шаги налево? Слава Богу, не ко мне, потому что почти все уже были взяты. Пустые квартиры вокруг.
Взяли меня с температурой 38, а у меня ведь была трехлетняя Танька, я боялась, что ее разбудят (И. К. Гогуа арестовали 21 марта 1935 года по так называемому «кремлевскому делу». Поводом к его возникновению послужило «разоблачение» группы лиц, якобы готовивших покушение на И. Сталина. По делу было осуждено 110 человек). Надо сказать, когда раздался звонок в квартиру... У меня в этот день, а был такой мартовский день, теплый. Я решила, не буду вызывать врачей, поеду сама в кремлевку. Вызвала машину, поехала. Меня там выругали, единственное послабление сделали, разрешили принять ванну и вымыть голову, но велели лежать. Машину я, конечно, отпустила, по дороге купила Таньке какие-то фрукты, и когда села в автобус, то встретила нашего управдома, который, увидев меня, сказал: «О, что это ты так плохо выглядишь?» Я говорю: «Я-то болею, а почему вы так плохо выглядите?» Он, нагнувшись ко мне, тихо сказал: «Как ты думаешь, ни одной ночи не сплю. Что, приятно, думаешь, к тебе ночью прийти?»
Он ко мне ночью не пришел, прислал старшего дворника. А когда я вернулась Оттуда и оказалось, что из домовой книжки мы все исчезли, а для прописки нужны свидетельские показания, то мне кто-то из уцелевших в этом доме сказал, что наш бывший дворник работает управдомом, вот я не помню, то ли в Доме художника, то ли в Доме журналиста. И я пошла к нему. Стою в вестибюле, жду. Лестница такая широкая, и вижу, по ней катится какой-то круглый шарик, лысый, толстый, по мере того как он приближается ко мне, лицо его делается совершенно изумленное, и он говорит: «Свят, свят, свят; никак Гогуа?» Вот такая была у нас встреча. (Пауза.)
— А в связи с вашим арестом мама к Сталину не обращалась?
— Нет, нет. Все уже было ясно, все было бесполезно. Кроме того, я об этом ничего не знаю. (Пауза.)
Когда я вернулась в 1956 году, как-то пришла к Екатерине Павловне, а у нее сидел такой горьковед Бялик. Екатерина Павловна, знакомя нас, сказала, что я дочь Юлии Николаевны Кольберг и племянница Веры Николаевны Кольберг. Он сделал круглые глаза и сказал: «Екатерина Павловна, это та, о которой Алексеи Максимович говорил с Ягодой?» Ну, тут я сделала круглые глаза. А надо сказать, что перед тем, как начались аресты в нашем аппарате, я, конечно, нервничала, а оказывается, Алексей Максимович, когда ему сообщили об этом, сказал: «Пусть она уедет куда-нибудь». Екатерина Павловна спросила: «Куда?» Он: «Хотя бы ко мне в Тессели». На что Екатерина Павловна заметила: «У нее ребенок, и вообще, куда она поедет, если она работает?»
Оказывается, Алексей Максимович говорил с Ягодой и просил что-нибудь сделать. Ягода посмотрел мое дело и сказал, что полезным быть не может и что с таким характером, как у меня, нигде не пропадают. (Пауза.)
Когда за мной пришли, Таня не проснулась. Ее, слава Богу, не разбудили.
На обыске у меня был, как потом выяснилось, помощник моего следователя и женщина, которую я тоже потом видела во время допросов. Она в последнюю минуту сказала: «Почему вы не берете подушку? Вы забыли подушку». Я ответила ей, что на Лубянку подушку брать нельзя. Она объяснила, что мне можно, — они знали, что я больна.
— А что разрешалось взять?
—Ну, самый минимум: умывальные принадлежности, смену белья, про подушку я уже сказала. Эта подушка и по сей день со мной... Прошла все лагеря. Вот эта. Все вытерпела. Всю жизнь со мной...
У меня есть столовая ложка, я взяла с собой столовую ложку старого кольберговского серебра, но так как она имела сильный налет, то никому в голову не приходило, что она серебряная, и ее не украли. Она по сей день существует.
—С кем же осталась Таня?
—Вера Николаевна, тетка моя, работала в Нарофоминске в детском доме. Когда родилась Танька, я совершенно измучилась с няньками, а Верочке надо было уходить на пенсию, и я ей сказала: «Ну, что ты будешь сидеть в Нарофоминске? Если ты без детей жить не можешь, вот тебе объект для воспитания». И она приехала ко мне. И мы жили втроем. Четвертой была Нюша, домработница. Нюша, Верочка, Таня и я. (Конец пленки.)
О Верочке, Вере Николаевне Кольберг, старшей сестре матери, Ирина рассказать не успела. А между тем Вера Николаевна — одна из ключевых фигур нашего повествования. И не только потому, что после ареста племянницы на плечи В. Н, Кольберг легли заботы по воспитанию ее дочери Тани, но и потому, что именно Вера Николаевна в начале века познакомилась с Алексеем Максимовичем Горьким, что наложило особый отпечаток на судьбы всех членов семьи Кольберг-Гогуа.
Летом 1902 года тридцатилетняя Вера Николаевна, находившаяся под гласным надзором полиции, уехала с Горьким из Нижнего Новгорода в ссылку в Арзамас. В Арзамасе жили в большом просторном доме. Возле дома власти поставили городового.
В то лето поднадзорный Пешков завершал работу над пьесой «На дне». Вера Николаевна вспоминала, что Горький «по целым дням сидел у себя в комнате, выходил только к еде. Вечером, после вечернего чая, мы с Алексеем Максимовичем шли гулять. Ему нравился Арзамас своей простотой и бесконечными полями за ним».
По городу пошел слух, что Пешков сбежал в Арзамас с какой-то девицей, и на них смотрели с любопытством.
«Жена еще не приехала. Живу я с Верой Николаевной. И очень хорошо живу, — тихо, чудесно! Великолепная вещь одиночество!» — писал Горький К. П. Пятницкому в середине мая 1902 года, а в начале июня приглашал в Арзамас Чехова: «У нас есть сад с огромной липой в нем, а под этой липой мы пьем чай дважды в день. И есть у нас четыре пустых комнаты, назначены они для вас <...>
Тишина здесь великолепная! Воздух доброкачественный. Земляники и молока — сколько хотите! <...>
Вера Кольберг, живущая у нас по случаю крайне тяжкого положения болезни ее брата, была вызвана телеграммой в Нижний, где у них аптека. Заявила о необходимости ехать исправнику и — поехала. А на вокзале подходит к ней Данилов и говорит: «По чьему разрешению едете?» Она объясняет. Но Данилов кричит: «Извольте выйти вон из вагона!» Вот как упиваются властью в Арзамасе и вот какими пустяками приходится мне заниматься».
В письме, отправленном после 3 июля 1902 года Ивану Алексеевичу Бунину, Горький жаловался: «…до чертиков развинчен рядом столкновений с местной полицией, которая травит меня, как волка <...>»
Летом 1902 года в Арзамасе у Пешковых постоянно кто-то гостил, приезжали писатели Андреев и Скиталец, доктор Алексин, режиссеры Сулержицкий и Немирович-Данченко, Юлия Кольберг. Художник Сорин писал портрет Екатерины Павловны Пешковой.
«Лето было жаркое. Почти каждый день ходили купаться всей компанией на речку Тешу. Женщины купались в купальне, мужчины прямо в реке, — вспоминала Вера Кольберг. — Как-то приехал Андреев Леонид Николаевич. Ездили кататься на лодке, и он интересно рассказывал разные смешные случаи из своей практики судебного репортера».
Между тем филеры, приставленные к поднадзорным — а они по большей части были малограмотными шпиками, — исправно несли службу, и от них ежедневно в охранку шли доносы. В «секретном архиве» обнаружено отношение арзамасского уездного исправника от 8 июня 1902 года за № 98 в Нижегородское жандармское управление, в котором указано, что «В. Н. Кольберг, живущую вместе с Горьким, на вокзале встретил прибывший с поездом от Тимирязева Яков Свердлов и еще какой-то молодой человек лет 18, одет в русскую рубаху, поверх серый пиджак и серой без полей шляпе; с этими двумя личностями В. Кольберг и выехала в одном вагоне в Нижний».
Донесений скапливалось так много, что охранка завела «Дневник наружного наблюдения», куда писарь ежедневно переписывал донесения.
«В. Кольберг в 1-40 вышла от своей сестры Юлии с неизвестной дамой и проведена в почтовую контору, где В. Кольберг по доверенности на имя А. Пешкова получила посылку (книги и бандероли), после чего они на 15 минут посетили квартиру нотариуса Олигера, на 40 минут дом № 64 Никитина по Острожной улице, где живет А. Пискунов, и проследовали в д. Киршбаум по Повалихинской улице в квартиру Пешкова».
На этом донесении стоит дата — 1 февраля 1903 года.
Через год Вера Николаевна уехала за границу, в Женеву, где обучалась типографскому делу в нелегальной типографии, а когда в 1905 году вернулась в Россию, в Нижнем Новгороде на Канатной улице на ее имя сняли помещение под типографию. Но работать не пришлось из-за нижегородского погрома.
В 1909 году по чужому паспорту В. Н. Кольберг выехала в Женеву, где тогда жила Екатерина Павловна с Максимом и бабушкой. Из Женевы перебралась в Париж, откуда в 1912—1913 годах ездила на Капри к Горькому: «Прожила восемь дней праздников. Было очень интересно и весело... Алексей Максимович был в очень хорошем настроении, уговаривал меня бросить работу и приехать жить вместе с ними. Работу я не бросила, но еще два раза приезжала на несколько дней на Капри».
В 1917 году В. Н. Кольберг вернулась из эмиграции в Россию. В автобиографии она писала: «После 1918 года служила в различных советских организациях — заведовала детской колонией Серебряного бора, детским домом на ст. Алабино, а с 1926 года — зав. молочной кухней при детских яслях Нарофоминска».
После революции она несколько раз встречалась с Горьким, но по душам поговорили «только раз, когда Алексей Максимович, узнав, что хочу хлопотать о пенсии, вызвался поддержать мое заявление. Он даже исправил его. В это свидание вспомнилось старое время, Алексей Максимович растрогался, и мы по душам поговорили».
Ирина Гогуа. — Меня на Лубянку привезли — обычно в таких случаях в бокс попадаешь, а меня привезли — и сразу в камеру. И когда меня ввели в камеру, там было три человека, четвертая койка пустая, незастеленная, и я сразу... Когда выяснилось, кто я и что я, то мне сказали, что здесь была Зина Давыдова, это одна из работниц правительственной библиотеки, и что обвиняют нас в терроре. И я как-то сразу поняла, чем это пахнет, не говоря уже о том, что я работник Президиума ЦИКа, и я очень хорошо знала это постановление, появившееся после убийства Кирова. Знала, что дело рассматривается в течение десяти дней, суд без прения сторон, и приговор обжалованию и просьбам о помиловании не подлежит. И приговор должен быть приведен в исполнение, по-моему, в течение суток. Так что я прекрасно понимала, чем это пахнет. (Пауза.)
Привели меня на допрос, причем должна сказать, что я очень хорошо помнила слова Калистрата. Колени у меня ходили ходуном, и руки тряслись, конечно. Когда меня ввели, я увидела огромного мужика рыжеволосого, с каким-то большим родимым красным пятном на щеке, с двумя ромбами, тогда еще были ромбы. Он представился: «Голубев», и мне стало невероятно страшно. Вместе с тем я понимала, что я должна показать, что у меня есть характер, воля — не дай Бог, он заметит, что я волнуюсь. Я села на свои руки, чтоб он не видел, как они дрожат. И начался разговор, довольно крутой с ходу: тут и английская разведка, а главное, террористические настроения. Тут я не выдержала и сказала: «Господи, о чем вы говорите? Я восемь лет работаю в этом аппарате, восемь лет мимо меня ходят вожди всех рангов, говорят мне приятное и неприятное. Если бы я восемь лет ходила, начиненная динамитом, то уж, наверное, кого-нибудь взорвала».
Было несколько допросов, несколько ночей подряд. В последний раз, когда он крыл меня матом, кричал не своим голосом, я очень тихо ему сказала: «Гражданин Голубев, — между прочим я уже никогда никого из них не называла (Товарищами, просто удивительно. — Если вы думаете, что я в таком тоне буду разговаривать, то вы ошибаетесь. Я говорить в таком тоне не буду». Тут раздался совершенно дикий вопль, моталась какая-то линейка надо мной, он крыл меня матом и орал. В это время в открытых дверях появился небольшого роста, ярко выраженный еврей, старше, с тремя ромбами, который внимательно смотрел на меня, на него и очень тихо сказал: «Алеша, ты что волнуешься?» А он кричал: «Эта кремлевская... требует, чтобы я разговаривал с ней на наркоминделовском диалекте». Тот ему очень тихо: «Алеша, уже поздно, отправь». Больше я от Голубева не слышала ни одного бранного слова. Мы действительно изощрялись в совершенно изысканном диалекте.
В один из допросов он сказал: «Раз вы упорствуете, я вынужден изменить режим вашего сидения». И меня в ту же ночь перевели в одиночку. Одиночка — это четвертый этаж Лубянки, очень занятный этаж. Вас когда вводят туда с площадки, то вы видите, что это как бы двойной этаж — ряд камер внизу, затем какие-то железные балкончики, а там еще камеры. Абсолютная тишина, потому что, когда вы проходите по коридору второго этажа, где я была, там все-таки какие-то голоса слышны. А здесь тишина.
Одиночка — это четыре шага поперек, шагов семь в длину, окно, дверь, койка, стол, на нем медный чайник, который вы должны ставить так, чтобы в глазок была видна и ручка, и носик, а то, не дай Бог, вы отломаете носик и что-нибудь себе сделаете. И лечь вы должны так, чтобы лицо ваше тоже было обращено к глазку. Окно под козырьком, конечно. Вот почему я не люблю голубей — эти проклятые голуби так стонут там, что с ума можно сойти.
На прогулку вас водят наверх. Это площадка, обнесенная стеной. Стена Iоблицована черным железом. И только дыра — небо. И тут же тропинка, по которой все время гуляет надзиратель. На прогулку выводили один раз в сутки, каждый день. Причем я часто отказывалась, но уговаривали, мол, так требует.
Все... Хватит... Не могу больше... Передайте, пожалуйста, папиросы со стол а... (Остановка записи.)
Ирина Калистратовна о тюрьме и лагере говорила жестко, и чувствовалось, что она ничего не забыла и никого не простила. Но в тексте это не так «слышно», потому что впечатление складывалось не столько от слов, сколько от того, как на их произносила, как менялась поза, преображалось лицо. Случалось, ее подводил и нервы, и тогда голос срывался на крик, и, подавшись вперед, почти захлебываясь гневом, она начинала резать рукой воздух, а потом, обессиленная, рез кровинки в лице, резко откидывалась на спинку кресла и в полном изнеможении выдыхала: «Все... устала... хватит... не могу». У меня начинал петь затылок, и домой я приезжала разбитая и больная.
Помню, как в нашу первую встречу на мой, как мне казалось, вполне лестный вопрос: «За что арестовали Александра Николаевича Грампа?» — она, гневно сверкнув глазами, резко бросила: «Я готова оторвать голову тому, кто задает вопрос: «за что?» Ни — за — что!! Запомните, дорогая моя, ни за что...» Я запомнила. Запомнила ее отрешенное лицо, скорбные складки у губ, помнила, как кольнул душу острый укол совести. Да, мы не жили ее жизнью, мучились ее муками, и нет в том ни нашей заслуги, ни нашей вины. Но тогда почему, собирая раз в год своих, как она выражалась, сокамерниц и соэтапниц, никогда не допускала на те сборы даже близких друзей. Никогда. Что вспоминали простые женщины ее лагерных сидений? О чем вели разговор? За что пили? Ирина никогда об этом не рассказывала. И еще. Часто упрек, адресованный собеседнику, свое негодование или мнение, она прятала за два, на первый взгляд, безобидных слова. Она говорила: «Запомните, дорогая моя», или: «Как вы, дорогая моя, это себе представляете?», или: «Вам, дорогая моя, виднее с вашими партбилетами». Со временем я стала понимать, что обращением «дорогая моя» она не приближала, а отстраняла, отчуждала собеседника, как бы задвигала его за невидимую черту, и в такие минуты я почти физически ощущала холод разверзшейся между нами бездны.
Ирина Гогуа. — Знаете, мне и Екатерина Павловна, и Ольдуша говорили — удивительно, как ты все помнишь? А все благодаря одиночке. Если бы не прокручивала былое каждый день, то свихнулась бы...
Мне, например, книги дали только через четыре месяца, и то после того, как я на допросе не могла вспомнить отчество отца. Он понял, что что-то происходит. Мне тогда принесли чудные книжки — все речи Иосифа Виссарионовича по национальному вопросу, четыре речи Цицерона и «Тома Сойера» — переложение для детей младшего возраста. Это первая партия (смеется).
Во второй раз мне принесли два тома панферовских «Брусков», которые я бы никогда иначе не прочитала. Между прочим, там же мне принесли «Преступление и наказание» Достоевского, которые я тоже больше в руки не взяла. И четыре тома «Клима Самгина», которые я тоже благодаря одиночке одолела. И больше в руки не брала. Я не люблю Горького. Люблю только раннего.
Я и Маяковского не люблю. Не принимала никогда. Только когда прочитала его последние лирические стихи, поняла, что в нем погиб великий лирик. Его убил Моссельпром, но за Моссельпром его любил Сталин. (Пауза.)
Знаете, я решила дать вам почитать все мои письма из лагеря. Устала я очень. По-моему, и от чтения своих писем тоже. Я же обложена ими, как... (Конец пленки.)
Ирина Гогуа. — По делу Енукидзе у меня был приговор — три года ссылки в Туруханск. Но так как я была туберкулезницей, и у меня на Лубянке разыгрался процесс, то на особом совещании, ну, тут, наверно, Екатерина Павловна помогла, мне Туруханск заменили ссылкой в Уфу.
Уфа — это очень интересно. В Уфе в 1935 году была большая социалистическая ссылка. Там был младший брат Мартова, Владимир Осипович, который знал меня с детства. Раз меня принял Владимир Осипович Цедербаум, то меня уже котировали все. Там было много меньшевиков. Там была Мария Спиридонова (Спиридонова Мария Александровна (1884—1941) — из семьи коллежского советника, в 1906 году убила усмирителя крестьянских восстаний, приговорена к вечной каторге (Акатуй). В 1918 году идейный руководитель левоэсеровского мятежа. Неоднократно арестовывалась и ссылалась. В 1931 году получила пять лет ссылки, служила экономистом в Уфе. Расстреляна 11 сентября 1941 года в Медведевском лесу близ Орла). Там были Ирина Константиновна Каховская (Каховская Ирина Константиновна (Ш—1960) — из дворян, потомок декабриста П. Г. Каховского, член партии левых эсеров, в 1918 году совершила покушение на фельдмаршала Эйгорна. При Сталине отбыла один из длительных сроков в ГУЛАГе — с 1921 по 1955 год), Измаилович Александра Адольфовна (Измаилович Александра Адольфовна (1878 —1941) — из дворян, в 1906 году приговорена к смертной казни за неудачное покушение на минского генерал-губернатора (заменена на вечную каторгу). В 30-е годы сослана в Уфу. Расстреляна вместе со Спиридоновой 11 сентября 1941 года) — три знаменитые акатуйские каторжанки, Майоров (Майоров Илья Андреевич (1890 —1941) — из крестьян, эсер, в 1917 году—зам. наркома и член коллегии Наркомзема. После левоэсеровского мятежа в 1918 году скрылся. Неоднократно арестовывался. В 1930—1937 годах отбывал ссылку в Уфе. Женился на Спиридоновой. Расстрелян в Медведевском лесу близ Орла 11 сентября 1941 года), муж Спиридоновой. Там было много троцкистов, там был племянник Авеля, Ладо Енукидзе, троцкист. Так как я Ладо знала через Авеля, то меня приняли троцкисты. Меньшевики меня приняли благодаря Владимиру Осиповичу. Спиридонова заинтересовалась. Но, понимаете, Владимир Осипович говорил, что когда в ссылку приходят люди, которые много сидели, то такой остроты восприятия, как у меня, у них нет. Они прошли царскую ссылку, они многое прошли, а мне все было внове. После работы в Кремле я вдруг оказалась на Лубянке и, конечно, все фиксировала. Например, сколько камер в коридоре, все, все. И очень бурно рассказывала. Потом я была молода, недурна собой, и Спиридонова заинтересовалась, просила привести меня к ней.
Должна сказать, что у меня она интереса не вызывала. Может быть, оттого, что наша встреча сложилась неудачно. Меня привели в большую кухню. Огромная плита, на ней бак с бельем, кипит через край, и какая-то бывшая голубоглазая, а теперь никакая женщина с бывшими косами вокруг головы стирает. И когда Миша меня представил, она не поняла, она решила, что Миша представляет свою жену, и сказала, что жена его похожа на Анну Каренину.
Анна Каренина, кстати, у меня даже в деле фигурирует. Потому что когда меня терзали, чтобы я рассказала о своих встречах со Спиридоновой, то я сказала, что была плита, было белье, произнесла имя — Анна Каренина. Следователь, страшно обрадованный, что Гогуа наконец-то называет какую-то фамилию, спрашивает: «Что? Эсерка?» Говорю: «Да. Только не помню, не то левая, не то правая, жила в Ленинграде, умерла». Он страшно обрадовался, все записал и отправил меня в камеру.
А ночью меня вызвали на допрос, уже через шкаф, значит, к высокому начальству. Шкаф — это вот что: входишь в комнату, стоит письменный стол, сидит секретарша, а справа и слева от стола — стенные шкафы. Но это не стенные шкафы, а двери, за которыми сидит начальство. Я вошла. За столом сидел какой-то маленький человек, который, как оказалось, знает меня по бюджетной комиссии. Он закричал: «Что это за штучки с Анной Карениной?» А я говорю ему: «Простите, но учить грамоте ваших следователей я не нанималась, и я не виновата, что мой следователь такой грамотей». (Конец пленки.)
19 августа 1935 г. Уфа
Верочка (Здесь и далее в письмах И. К. Гогуа адресат назван в тексте письма)! Милая, спасибо за письмо о Танюше. Ревела я над ним в три ручья. Вообще, дорогая, так тоскую, что жить тошно. Пиши как можно чаще и подробнее, ведь каждый пустячок дорог. Выучилась ли она говорить букву «р», засыпает ли одна, чистит ли зубы?
Я жива, здорова и долго намерена жить. Работы все еще нет, и это изводит. Зато стала стройная, как в былые, далекие времена. Жажду всех вас видеть. Спасибо большое за Таньку. Крепко целую. Ирина.
18 октября 1936 г. Уфа
Танюшка, моя девочка, здравствуй. Как живешь, моя птичка? Говорят, у тебя есть букварь и ты знаешь все буквы. Правда? Пиши мне чаще, слышишь, то я скучаю.
Мамочка, дорогая, не посылай мне, пожалуйста, белые туфли. У меня есть такие, а эти специально тебе.
Папа, назначь день, когда ты будешь у Екатерины Павловны, и я туда вечером позвоню, а ты дня за два дай мне телефонограмму. Как Танюшка моя? Господи, когда я уж буду с вами? Надеюсь, что мой час не так уж далек!
Ирина Гогуа. — В Уфе у меня был очень Широкий круг знакомых и друзей. Мне все было интересно. Там, между прочим, были друзья отца Тани, большевики. Один из них был директором завода. Он даже предложил мне к нему переехать, но я сказала: «Нет, мой дорогой, ты ходишь в райком, а я на регистрацию». Потом его тоже расстреляли, и всех вписали мне в дело.
В Уфу приезжала и тетка моя Вера Николаевна с моей Танькой. Они были у меня месяца полтора. Но тут уже начались аресты, меня стали вызывать на «допросы, причем мне в лоб было предложено содружество, то есть мне было сказано зав. секретным отделом, было там такое сокровище, который мне сказал, что вокруг меня всегда очень много людей, что они знают, что я аполитична, но что я советский человек и могла бы быть им полезна. И мне предложили... Я сказала, что должна подумать. И мне пришлось с ними поиграть, потому что мне надо было эвакуировать Верочку и Таньку. Таня только начала поправляться, и «я их отправила в Москву. А на следующий день пришла к этому Минаеву и очень резко сказала, что я сильно удивляюсь, как он посмел дочери Калистрата Гогуа предложить такое содружество. Я помню, как он орал на меня: «Ах, так! Тогда я вам гарантирую пожизненные тюрьмы и ссылки. Мы вам предложили сотрудничество, а вы! В таком случае пеняйте на себя!»
Когда я уже сидела в Уфе, и многие сидели, то однажды меня вели с допроса, а его вели на допрос, и мы столкнулись. И несмотря на то, что конвоир кричал: «Проходи, проходи!», я остановилась и сказала: «Гражданин Минаев, я пеняю на себя, а на кого вы пеняете?» У него заходили желваки. Жена его тоже сидела.
— Екатерина Павловна уже ничем вам не могла помочь?
— Не могла. (Пауза.) Но, во-первых, моя Таня все детство провела у нее на даче с Верой Николаевной. А когда мама приехала ко мне в Уфу, то Екатерина Павловна, зная мою страстную любовь к обуви, прислала мне какие-то роскошные туфли, которые очень нам потом послужили в этапе, когда нас везли к Кашкетину (Кашкетин — сотрудник специального отдела НКВД, оперуполномоченный ГУЛАГа. Известен был особой жестокостью). Ни у кого из нас не было денег, я их продала какой-то официантке, купила два кило сахара, и мы роскошно шиковали. (Телефонный звонок.)
Самое страшное началось в 1937 году, когда я поняла, что часы мои сочтены, так как уже были арестованы все меньшевики, все эсеры, все троцкисты, все бухаринцы, все мое окружение. Когда мама приезжала ко мне в ссылку, она сказала, что я ей напоминаю олимпийскую богиню, которую выпихнули с Олимпа на землю. Но она была не права. Я решила так — выпихнули меня, ну и черт с ним. Потому что если раньше я должна была из-за работы думать, с кем можно, с кем нельзя разговаривать, кого можно пригласить, кого нельзя, то тут я чихать хотела на всех.
Я была молодая, общительная, тем паче, понимаете, я была занятна всем — дама из Кремля, дочь Калистрата Гогуа, такое сочетание неожиданное. Все вертелось в моей комнате, а тут начались аресты, и я поняла, что сейчас начнут забирать кустарей-одиночек вроде меня. И самое страшное, что мне пришлось уничтожить мамины письма, я не хотела, чтоб они им достались. (Конец пленки.)
28 апреля 1939 г.
Верочка, дорогая, несколько дней, как получила твое письмо и все не в силах была ответить. Я просто раздавлена всеми твоими новостями. Боже мой, мамы нет, как это страшно, не хочу верить. Бедная моя мамочка, так и погибла без меня... Где же она лежит? Была ли кремация? Неужели ей под конец пришлось пережить и уход папы? Я просто с ума схожу от этой ужасной неизвестности. А где папа? Удалось ли наладить с ним связь? Боже мой, ведь ему уже 64! Такая ужасная старость, и за что? Да, жизнь жестокая вещь. Бедняга Леван, целая семья у него на руках. Очень хотела бы, чтоб он усыновил Танюшу. Кстати, что слышно об ее отце? Танюша очень на него похожа. Бедная девочка, сколько свалилось горя на ее семилетнюю голову. Не жадничает ли она? Верочка, балуйте ее умеренно.
Верочка, родная, пиши как можно чаще. Я буду писать два раза в месяц, а ведь и нечего писать. Сейчас работаю на парниках — рассаживаю капусту. Очень устаю и, главное, безумно тоскую. Пошли мне что-нибудь из маминых вещей. Вообще, мне пока очень нужна ваша помощь... У меня почти ничего из вещей не осталось — часть проела, а часть украли. Правда, пока мне и мало нужно. Да, деньги я получила. Хорошо, если сможешь ежемесячно посылать рублей 20—30. Главное, пиши, пиши. Ирина.
Ирина Гогуа. — Женщина, которая за время пребывания в лагере не побывала в совхозе, счастливая женщина. А ведь, казалось, совхоз, лоно природы, свежий воздух. Но ничего страшнее для женщины не придумаешь. Совхоз, к тому же, легкий физический труд, значит, меньше пайки, меньше и освобождений.
Мы растили капусту и уже с февраля делали торфонавозные горшки для рассады. Вас приводят в какое-то сооружение из досок, из всех щелей дует, холодно, каждую женщину ждет прилавок, там уже куча г... разных сортов, ведро горячей воды, доски. Вы пестиком все это месите, выдавливаете горшочек на мороз.
Люди удивительно устроены — была погоня за нормой. Бабы даже боялись отойти по надобности, чтоб не потерять время. Меня ненавидели за то, что я никогда не давала норму. А у меня ничего не получалось, к чертовой матери. И меня, в конце концов, поставили просеивать это «добро», пропускать через грохот.
Вот проектный отдел в Ухте — это романтический период моей лагерной жизни. Причем попала я туда случайно. В совхозе я ведь была на общих работах, и вот как-то привозят нас с работы и говорят: «Быстренько одевайтесь, поведут в Сангородок на фильм «Большой вальс». Приходим туда, и я встречаю своих соэтаптиц, на них туфельки, какие-то платья, а у меня руки как грабли, морда загорелая с белой полоской от платка. А они все работают в проектном отделе; и одна из них меня спрашивает, не умею ли я писать на машинке? А я только двумя пальцами. Оказывается, одну нашу соэтапницу забирают в Управление, но при условии, что найдется замена. И говорят, что пришлют на меня наряд. Но мне в данном случае «повезло», потому что я не поладила с главным агрономом совхоза.
Главным агрономом совхоза был Андрей Иванович Белинский, роскошный мужик, бывший директор какого-то белорусского совхоза, заключенный, царь и бог в бабьем царстве. Когда я после Кашкетина попала на штрафняк, он туда несколько раз приезжал, и потом, когда меня возили к врачу в совхоз, говорили, что «Белинский на тебя глаз положил». И когда меня наконец перевели на общелагерное положение в совхоз, мне говорили, что мне будет хорошо, потому что Белинский меня давно ждет.
И в первый же день меня вызвал какой-то мужик, сказал, что он "дневальный Белинского, бывший поп, между прочим. В руках у него была банка сала, кулек сахара и не помню что еще. Он сказал, что это прислал Андрей Иванович и просил к девяти часам прийти в его кабину, у него был отдельный домик.
Вы мой характер знаете и можете представить, куда летел этот поп вместе с салом, сахаром и Белинским. Ну, Белинский озверел и сказал, что эта кремлевская... с соответствующим эпитетом, словом, что он мне покажет. И он таки показал. Товарищи старались меня вытащить, но, сколько бы нарядов ни приходило, он никуда меня не отпускал. И случилось так. У нас был нарядчик по фамилии Пак, кореец, который всегда говорил: «Гогуа, ты все-таки дура, такая баба, кто поверит, что не живет с мужиками? Заведи мужика, легче будет жить. Покоя тебе все равно не будет».
А тут он меня вызвал и говорит, что на меня пришел наряд в проектный отдел: «Белинский уехал на третий совхоз, сегодня его не будет, а то бы наряд положили под сукно. Завтра в пять часов утра я буду отправлять на второй совхоз молоко, и я тебя отправлю, но только там написано, что проживание на втором совхозе. Добейся, чтоб тебя оставили жить в проектном, иначе Белинский тебя заберет назад».
Так я попала в проектный отдел. Я там проработала с августа 1940 года по сентябрь 1941 года. Тогда меня взяли и дали новые десять лет. (Конец пленки.)
Без даты. Пос. Чибью
Девочка, моя дорогая, какая же ты стала большая! Просто не верю своим глазам! Это моя Танюша с такой серьезной мордочкой и большущей косой? Хочу поскорее узнать, потемнели ли твои волосы? В следующее письмо вложи мне своих волос и пошли мне все карточки, какие есть. А как ты хорошо пишешь! Совсем большая у меня дочка. О себе писать совсем нечего. У мамы ей зубы пропадают, и скоро она будет совсем беззубой старушкой. Ведь первого сентября ей стукнет 35 лет. Я очень много работаю, скоро буду убирать картошку, то, что весной посеяли. Хожу в брюках и в смешных большущих брезентовых бутсах. Выгляжу очень смешно, чувствую себя сносно, знаешь, у меня теперь очень сильные мускулы на руках, научилась работать пилой, и топором....
17 мая <1943>. Ухта
Моя дорогая Ольдуша (Во время войны Ольда Михайловская с семьей уехала в эвакуацию в Васильсурск и взяла с собой В. Н. Кольберг и Таню, а вывез их в Москву в феврале 1944 года брат Ирины Лев Гогуа)! Каждая строчка от вас подымает такую бурю чувств, что несколько дней не могу войти в берега. Сегодня дежурю с восьми вечера до утра. И вдруг в 9 вечера срочно вызывает одна из немногих моих приятельниц в барак. Бегу сломя голову и получаю груду ваших писем. И вот сейчас сижу одна, читаю и перечитываю, реву понемногу. И так нечеловечески хочу выть и рычать от этого совершенно удушающего бессилия. Господи, хочу к вам до исступления — и прекрасно понимаю, что никогда не попаду, Никогда — это ведь ясно.
Живу сейчас более чем скромно... Материально трудновато. Если бы не так уставала, могла бы вышивать, без побочных добавлений жить почти невозможно. Правда, в последнее время у меня полоса везения — посылочка от Тамары, очень обстоятельная от Левы и сейчас твоя. Все это очень вовремя, так как начался гнусный фурункулез — почти три недели могла существовать только стоя, ибо сесть было невозможно. С помощью Левиных благ все пошло на нет. Ну, это пустяки.
Внешне я, ей-ей, не имею жалкого вида. Стараюсь сохранять и быстроту движений, и, главное, нос держать вверх, что, говорят, вполне удается. Знаешь, дорогая, о каком времени часто вспоминаю — это нашу с тобой холостую жизнь на Мясницкой — чудесное время. И такое беззаботное.
Старею, и представь, без большого огорчения. Всегда думала, что буду мучительно страдать от этого, и сейчас сдаю позиции одну за другой, и сравнительно очень спокойно. Утешаюсь тем, что фигура, ноги упорно сохраняют форму. Ну, все это чепуха, конечно.
Ты пишешь о приезде сюда. Если мое положение, будет таким, как сейчас, то ни за что не хочу. Ибо это будет терзание для всех нас. А Таню от всех этих впечатлений хочу уберечь.
Ну, а теперь самое больное — нужна ли буду Тане? Дорогая, надо же трезво смотреть на вещи — через шесть лет, вернее через пять с половиной, конечно, нет, нет. И вот если эти пять лет с половиной реальны, а боюсь, что это так, то нет никакого смысла их тянуть, тем паче, что и сил-то нет. А надеяться не на что.
Пора кончать, два часа ночи. Радио замолчало. На дворе совсем светло. Вот уж что ненавижу, так эти проклятые белые ночи — такая тоска. Целую тебя и девочек крепко. Ирина.
20 сентября 1944 г.
Дорогая моя девочка! Живу я сносно. Работаю машинисткой и усиленно занимаюсь в драмкружке клуба. На старости лет заделалась актрисой. Очень глупо, что не занималась этим всерьез всю жизнь.
Как наша Ольдуша с Наташкой? Поцелуй их за меня крепко, крепко и поблагодари за все, за все. Екатерину Павловну тоже поцелуй за меня. Попроси Михаила достать словарь Ушакова. У меня был чужой, и его украли, и мне необходимо вернуть. Если Ольдуша сможет через Наума достать коробочку грима, то была бы ей очень благодарна. Очень хочу знать, известно ли что-нибудь о дедушке.
Если сохранилось письмо, которое перед смертью продиктовала мне мама, то пошлите. Ирина
Письмо, продиктованное Юлией Николаевной в 1938 году, Ирине в зону переслали только зимой сорок пятого. Мне она показала его летом 1988 года, и день 26 июля я запомнила в подробностях.
Ирина позвонила около двенадцати, примерно через час, в самый солнцепек, я шла с магнитофоном через плечо от автобусной остановки к дому и уже издали увидела оранжевые комбинезоны — рабочие заливали асфальтом неширокую дорожку во дворе. Асфальт дымился и вблизи обдал жаром. В подъезде же, напротив, было прохладно, сумрачно и остро пахло свежей краской — в доме шел капитальный ремонт.
Лифт в подъезде не работал, и по заляпанной известкой лестнице я осторожно поднялась на третий этаж. Перед дверью в 82-ю квартиру на полу лежала влажная тряпка, и, позвонив, я услышала строгий голос Ирины Калистратовны: «Вытирайте тщательно ноги, а то занесете известку в дом».
В комнате жары не чувствовалось. Через открытую балконную дверь были видны зеленые тополя, и на их фоне огнем полыхала знаменитая Иринина герань. Комната сияла чистотой, но имела странный вид: на подоконнике, на табурете, на столе, на подлокотниках кресла, на пишущей машинке — всюду, даже на полу, лежали письма. Они были в конвертах и без конвертов, с многочисленными закладками; часть писем была перетянута тесемками, переложена чистыми тетрадными листами.
Ирина Калистратовна ничего не стала объяснять, но я и без объяснений поняла, что она принялась за семейную переписку.
Минут через двадцать после начала записи она прервала разговор, и протянула мне письмо В. Н. Кольберг. Письмо было написано в канун 1940 года, и в нем Вера Николаевна сообщала, что 19 октября 1937 года Юлию увезли в больницу: «У нее почти отнялись руки, а ноги совершенно, — писала Вера Николаевна. — Страдала она ужасно. Чем только ее не лечили! Голова была ясная. К ней каждый день кто-нибудь ездил. Я бывала через день, сидела с ней часа два-три. Потом она стала заговариваться, очень подозрительно относилась к окружающим. В феврале 1938 года она продиктовала письмо тебе. Я его храню, боюсь посылать, чтобы не потерялось. 27 марта, когда я была у нее, она говорила в последний раз. 29 марта уже ничего не говорила. И не ела. Скончалась она при мне в 5 ч. 15 минут, так и не приходя в сознание».
Ирина Калистратовна умела владеть собой, но в тот день дала волю чувствам. Я и сейчас вижу, как она достает из-за манжета блузы безукоризненно чистый носовой платок, некоторое время теребит его в пальцах, потом, не вставая с кресла, берет со стола конверт, вынимает из него сложённый вчетверо листок — копию письма Юлии Николаевны, — передает его мне, а сама поднимает руки, разводит в стороны острые локти, и ни с того ни с сего начинает перезакалывать большими металлическими шпильками аккуратно собранный на затылке мягкий пучок тонких светлых волос.
В этом месте на фонограмме такая длинная пауза, такая зияющая пустота... Помню, пока я читала письмо, слышала характерное шуршание холостого пробега пленки, но не в силах была протянуть руку и выключить диктофон.
Ю. Н. Кольберг - И. К. Гогуа
Февраль 1938 г.
Дорогая, дорогая моя девочка. Целых четыре месяца не обменивалась с тобой ни словечком из-за моей болезни. Мне кажется, никогда от нее не отвяжусь. На золотник мне делается лучше, а на фунт хуже. Если бы ты, моя родная, была здесь, я думаю, мне было бы в тысячу раз легче и все было бы по-другому. В страшные больничные ночи, мрачнее которых не придумаешь ничего, я думаю много о тебе и о твоей судьбе.
Твоя девочка растет радостной и человечной. Сколько тебе еще будет радости от общения с ней. Я воскресаю, когда слушаю Верины рассказы про Танюшу, а так, мой друг, я совсем, совсем не я. Я буду очень рада, если ты хоть несколько слов напишешь мне для меня.
Вспоминаю как о большом счастье о нашем последнем свидании. Как хорошо, что есть о чем вспомнить.
Скоро Танюшино рождение. Я все думаю, что ей подарить. Я все думаю, какой страшный шквал налетел на нас.
Моя дорогая девочка, я устала. Если удастся, я продиктую еще. Вера всегда говорит на мои вопросы, что ты пишешь все то же. Так что, как ты живешь, я ничего не знаю.
Крепко обнимаю тебя, моя дорогая. Целую. Твоя мама.
Ирина Гогуа. — Я так хорошо помню, как мама переходила из возраста молодости в возраст сорокалетия. Как она стала одеваться, причесываться, разговаривать. И я так боялась, что мне не хватит чувства реальности, такта по отношению к себе. И я очень волновалась, когда сама переходила из одного возраста в другой. Женщина, конечно, всегда остается женщиной. И даже в восемьдесят лет. (Пауза.)
После Октябрьской революции мама не занималась политической деятельностью. Она, собственно, несла функции своеобразного Красного Креста. Ведь когда грузинских меньшевиков вывезли из Грузии в ярославские коровники, а потом во все политизоляторы, то в Москве единственные родственники были мы. Все передачи, посылки, все шло через маму. Поэтому ее в 1926 году арестовали. Но тут Енукидзе очень резко вмешался, потребовал доказательств. Ягода говорил, что у нее связь с заграницей, что у него много писем к ней оттуда. А Авель спрашивает: «А ее письма есть?» Писем не было. Тогда, мол, в чем дело? И маму освободили. И больше не трогали. Сидела она недолго.
А потом она работала. Работала с Ногиным, дружба была старая. А в последнее время была какая-то организация по изысканию Ленского бассейна. До потери глаза. Потом она оформляла пенсию... Потом умерла... (Юлия Николаевна Кольбере (1880—1938) — похоронена в Москве на Новодевичьем кладбище) (Пауза.)
Когда мама приехала ко мне в ссылку в Уфу, она пришла в ужас. А там было очень пристойно. Я жила на квартире, у меня даже была своя комната. Печь топили со стороны хозяев. У хозяев был теленок, зимой его брали в избу, и все свои дела он справлял в избе. Маму это покоробило, тем более после Кремля, после той моей жизни. Но мама не знала, что было потом... (Очень длинная пауза. Конец пленки.)
16 февраля 1945 г.
Мои дорогие Ольда и Лева. Пишу вам обоим, так как дважды об этом писать не в силах. Уже три года и три месяца прошло с той роковой ночи 28 октября 1941 года, когда меня опять взяли, ну, а дальше 10 месяцев тюрьмы и в результате — суд без свидетелей и материалов. В итоге 10 лет («Единственное конкретное обвинение, предъявленное мне, — это телеграмма, отправленная через волю моей семилетней дочке летом 1939 года», — писала И. К. Гогуа в заявлении на имя Генерального прокурора СССР Руденко Р. А. в 1954 году).
Три года я не могла заставить себя вам об этом написать. Просто рука не поднималась. Да и зачем было писать? Помочь и изменить что-либо вы не в силах. Все дело в солидности моей «фирмы», как сказал мне один из занимавшихся мною. Но факт фактом — у меня впереди еще 7 лет, которые я не в силах сидеть. Вот я и решила попытаться написать И. В. (И. Сталину. — И. Ч.). Когда-то он ко мне хорошо относился, и я уверена, что если это письмо до него дойдет, то как-то он на него будет реагировать. Может быть, бабушка Дарьи (Е. П. Пешкова. — И. Ч.) сможет помочь. В крайнем случае, опустите в почтовый ящик.
Мне очень больно, что я вас огорчила, но ведь рано или поздно вы бы об этом узнали. Не говорите ничего Верочке и Танюше. Мне бы не хотелось, чтоб они знали. Честно вам скажу, если бы не мысль, что когда-нибудь пригожусь Танюше, давно бы поставила точку. Смертельно устала и надоело, ну, а приходится тянуть эту лямку, да еще стараюсь повыше держать голову. Чувствую, что окончательно испортила вам настроение.
Будьте здоровы и благополучны. Обязательно используйте эту оказию. Он охотно мне все привезет, тем паче, что мы вместе работаем. Очень мечтаю о карточках, ведь совсем не представляю, какие вы стали. Целую крепко. Ирина.
Копия письма Ирины Гогуа Иосифу Сталину хранится в Архиве А. М. Горького, в фонде Е. П. Пешковой.
— Я знаю, что Ирина писала Сталину, но судьба письма мне неизвестна. Абсолютно неизвестна. Он отказывался от этих писем. Может, даже и дошло, — рассказывает Ольда Михайловская. — Как-то я была в «Метрополе», когда Юлия Николаевна жила там с детьми. Это, наверно, 1928 год. Ее не было, когда раздался телефонный звонок. Я взяла трубку. Звонил Сталин. Он попросил Юлию Николаевну. Я ответила, что она не приходила с работы. Он спрашивает: «А кто это говорит?» Я ответила: «Ольда». Он: «Скажите, чтоб она позвонила Иосифу». Помню, он еще спросил меня: «Подруга Ирины?»
Текст письма публикуется с сокращениями.
17 февраля 1945 года, Ухта, Коми АССР
Дорогой Иосиф Виссарионович.
Десять лет я пытаюсь выбраться из заколдованного круга, в который попала, но тщетно. И сейчас решила обратиться к Вам, так как Вы единственный человек, могущий мне помочь.
Памятуя Ваше хорошее ко мне отношение, я надеюсь, что, если этому письму суждено попасть к Вам, то Вы поможете мне <...>
Далее Ирина Калистратовна описывает свой арест, объясняет, что никакого отношения к политике она никогда не имела: «Всю жизнь меня все упрекали за аполитичность и легкомыслие, а сейчас волей судьбы хожу в так называемых «политических деятельницах...».
И продолжает:
«Я совершенно бессильна что-либо доказать, ибо, как я говорила суду, я даже не знаю, что я должна доказывать и от чего защищаться. Но я не могу больше сидеть.
Вы подумайте, я вступила в этот круг совсем молодой, а сейчас мне уже сорок лет. Жизнь почти прожита. У меня ничего не осталось, кроме моей девочки, которую я оставила трех лет у моей матери Юлии Николаевны Кольберг, которая умерла в 1938 году. Дочери моей сейчас 13 лет, она живет в Москве с моей теткой Верой Николаевной Кольберг (76 лет).
Я хочу к ним, я им необходима, хочу пожить нормальной человеческой жизнью, не будучи за бортом, как пария.
Хочу быть полноправным членом общества и внести свою лепту в жизнь и строительство нашей страны.
Помогите мне.
Ирина Гогуа».
Ирина Гогуа. — Мы с Людой Караджой почти год были на режимном лагпункте. Это я рассказывала? Нет? Это необыкновенная командировка. Это штрафняк. В Чибью, в Ухте, напротив второго совхоза, на той стороне Усы, маленькая командировка, где только один барак, разделенный натри отсека — два мужских и первый на тридцать женщин. Уборная на три мужских очка и два женских, открытая конечно. И карцер. Причем из карцера в уборную не водят, потому что в карцере вырыта яма и пожалуйте туда.
Вохровцы в эту зону входили по пять человек, не меньше. Это же штрафняк, там сидели отпетые бандиты — за убийство, за воровство. Я там видела маститых краснушников. Знаете, что такое краснушник?
— Нет, не знаю.
— Краснушник — это вор, который берет вагонами, он берет вагон кондитерский, вагон мануфактуры. Он на мелочь не разменивается. Среди них были необыкновенные, замечательные люди. Сначала там было много пятьдесят восьмой, потому что после Кашкетина нас всех привели туда. Но мужчины ведь удобно устроены — они очень быстро доходят, и их переводят в какие-то слабкоманды, на какие-то командировки. А дам никакой черт не берет. В результате мы остались вдвоем, Люда Караджа и я, тридцать уркаганских дам и шестьдесят урок.
Вот на этом штрафняке... Мы с Людой считали, что самое большое наше достижение — это отношение к нам урок. Когда мы подходили к костру, то раздавалось: «Ребята, кончай, Ирина с Людой идут». И мат стихал. Их потрясало — две молодые женщины, не очень дурны собой, мы как-то одной стати с ней были, — с мужиками не живут, работают как волы, голодают, но с ВОХРом не общаются. Это их подкупало. Самое большое, конечно, чем я их подкупила... Так как это штрафное отделение, то на все отдаленные работы, бессмысленные и тяжелые, посылали штрафняк, это ведь был штрафняк совхоза. Кому-то пришло в голову косить на болоте осоку. По пояс в воде мы гребли эту никому не нужную осоку. Совершенно бессмысленный труд. И потом вы, мокрая, в ватных брюках, по жаре уже еле живая, шли на командировку. В общем, это был ад.
И вот однажды мы подходим к зоне, а надо сказать, что еду нам привозили в оцинкованных бидонах из совхоза. Подвели нас к вахте, и вдруг меня вызывают на вахту. Начальником командировки был Печерский, бывший начальник милиции Воронежа, теперь заключенный. Он говорит: «Гогуа, сейчас звонили из совхоза и сказали, что, когда проходили мимо, кто-то из баб спер какую-то юбку. Так вот, сейчас обыщешь баб».
Я говорю: «Я обыщу? Я в ВОХРе не работаю и никакого обыска никому делать не буду». Он: «Пойдешь в кандей».
— Пойдешь куда?
— В кандей, в карцер.
И меня увели в карцер. Этим я урок, конечно, потрясла. (Пауза.)
Что касается женщин, я бы каждой камень с веревкой на шею — и в воду. Женщины безнадежные. Вы понимаете, вот она с вами сидит, она две недели провела в карцере — двести граммов хлеба и раз в день баланда. Вот она еле выползла, подходит к вам: «Ира, дай хлеба». И вы ей даете свою пайку, и она понимает, что это последнее, но если тут же лежат ваши спички, она положит их себе в карман. (Смеется.)
—А как вообще складывались отношения между мужчинами и женщинами?
—Понимаете, все ведь были очень молоды, а пребывание в лагерях длилось годами и десятилетиями. Все зависело от характера. Урки могли и под лестницей, и где-то в уборной. Но не все на это шли, и не всем это было нужно. В то же время я знала несколько содружеств, которые протянулись на всю последующую после освобождения жизнь.
Конечно, и дети рождались, и детские дома открывали. Кстати, первые шесть месяцев мамок пускали кормить, а через шесть месяцев, если не обнаруживались родственники, детей отправляли в детские дома. Многие дети терялись, так как им там меняли фамилии. (Конец пленки.)
25 октября <1946>
Леванушка, дорогой, что же ты все болеешь? Бери пример с меня. Веду почти спартанский образ жизни, шлепаю восемь километров в день, и никакой черт меня не берет. Ну, если уж выберусь отсюда, наверно, развалюсь на составные части. Обо мне не заботьтесь. Право, мне все совершенно безразлично. Стараюсь сохранять приличный вид только из упрямства. Не хочу давать повод для разговоров: «Ага, сломали!» Лева, попытайся разыскать Нюру (Анна Сергеевна Аллилуева. Видимо, И. К. Гогуа надеялась через нее узнать о судьбе своего письма И. В. Сталину. Аллилуева А. С. в 1948 году получила десять лет одиночки. Из тюрьмы вышла в 1954 году психически больным человеком). Ну, ладно, что-то я совсем разнылась. Не смущайтесь, я ведь вообще-то держусь. Целую всех вас. Ирина.
18 октября 1947 г. п/я 226/20
Родная моя девочка. Ты ведь у меня всегда перед глазами такая, какой была в Уфе на вокзале перед отъездом, в полосатой пижаме, с двумя, сложной системы косичками, с расплюснутым носом в стекло и вся зареванная. Вот от этого портрета я никак не могу оторваться и не смогу до тех пор, пока тебя не увижу. А ты там уже обсуждаешь проблему «кем быть?».
.Мне стало больно, что ты говоришь об этом, а в письмах ни словечком не обмолвилась. А ведь меня это так бесконечно волнует...
Где ты была в это время в театрах? И что тебе больше нравится? Опера, балет или драма? Верочка пишет, что вы с ней больше всего любите Обухову — присоединяюсь к вам. Какой чудесный голос, волнующий до слез...
Верочка, моя дорогая, не огорчайся за меня слишком. Такая уж я неудачливая. Ты меня страшно взволновала сообщением о сестре. Вот нелепо, что я об этом никогда не знала. Не понимаю и очень сержусь на Калистрата — почему лишил и себя, и нас, и ее нормальных чувств? Очень хочу с ней списаться. Да, жизнь — это сплошная неожиданность. Ну, кто мог подумать?..
Ирина Гогуа. — Тинико — это моя сводная сестра, у нас один отец. Мне об этом написали в ссылку. Я тут же отправила ей письмо. Письмо вскрыли. И написали мне, что неприлично вмешиваться в отношения родителей, раз, мол, они вам ничего не сказали, значит, так было нужно. Тут я рассвирепела и сказала, что неприлично вскрывать чужие письма и что родители нас так не воспитывали. И велела отправить письмо.
А через некоторое время я получила из Тбилиси посылку, в которой были и чурчхелы, и ткемали, и чего только там не было. Посылку прислала мама Тинико, а на дне ящика лежали фотографии — Тинико в два года, в пять лет, Тинико пошла в школу.
А теперь, когда Тина приезжает, мы с ней схлестываемся так, что хоть милицию вызывай. Я поражаюсь — Сталин расстрелял ее отца, он пересажал чуть ли не каждого второго грузина, уничтожил всех Сванидзе, Аллилуевых ( В конце 30-х годов была арестована Маро Сванидзе. Погибла в тюрьме. Алеша Сванидзе и его жена Мария получили по десять лет. В 1942 году А. С.Сванидзе расстреляли под Ухтой. Его жена отбывала срок в Казахстане; узнав о приговоре мужа, умерла от разрыва сердца. В июле 1941 года в плен к немцам попал сын И. Сталина Яков Джугашвили. Вскоре арестовали его жену Юлию. В 1948 году получила десять лет одиночки жена Павла Аллилуева. (Из книги С. Аллилуевой.)). Адольф Гитлер мальчик в коротких штанишках рядом со Сталиным. А она его защищает... (Конец пленки.)
29 января 1948 г.
Родная моя девочка. Вот уж не везет нам, так никак и не познакомимся... Просто рок какой-то <...> Скоро день твоего рождения. Боже, 16 лет. Когда уж я смогу принять участие во всех семейных праздниках? Ведь ты подумай, последний день твоего рождения — это трехлетие. Какой это был торжественный день, и до того утомительный, что к вечеру мы все уже были мертвыми. На тебе было чудесное розовое тафтовое платье, которое тебе к этому дню подарила Злата. А самое чудесное (с твоей точки зрения) была кукла, подаренная Екатериной Павловной, с закрывающимися глазами. Ты ее опускала страшно нежно и осторожно вниз головой, наклонялась за ней следом и шептала: «Закрывает». Да, очень это все далеко...
8 сентября 1948 г.
Лева, дорогой мой. Как ты живешь? За Таню тебе большое спасибо. Мне очень жаль, что близости у вас с ней, по-видимому, нет. Беспокоит меня ее какая-то непонятная мне трезвость и, боюсь, холодок. Правда, очень трудно представить ее по тем коротким и редким письмам, что получаю. Но во всех них какая-то чужая мне деловитость и бездна разума при капельках чувств...
4 февраля 1949 г.
Не могу представить, что тебе, моя девочка, уже 17 лет. Совсем, совсем взрослая и такая мало мне знакомая... Сколько воспоминаний связано с этим днем. Все так стоит в глазах, словно это было не 17 лет назад, а вот только что мне показали это крохотное, бесконечно беспомощное и совсем не блещущее красотой широконосое и почти лысое, только с рыжеватой бахромой сзади, как у сельского дьячка, существо и сказали: «Вот она, ваша дочь».
А затем три счастливых года, когда каждый день несет столько радостей и неожиданностей. Вот ведь и все, чем я богата. Ибо три уфимских месяца не в счет. Ну, ничего, будем верить, что мы еще попразднуем этот день вместе...
19 марта 1949 г.
Дорогая Верочка! Что с тобой было? Ты должна быть бодрой и здоровой — ведь нам необходимо еще пожить вместе. Ну, а как сложатся наши отношения с Таней, не знаю, боюсь и тревожусь этим очень. Поймет ли она меня, полюбит?.. Не может же она пылать какой-то безумной любовью к существу, ей почти неизвестному. Но придет ли это чувство при встрече — вот это вопрос. Понимаю, что очень многое будет зависеть и от меня, и все же волнуюсь страшно.
Да, дорогая, конечно, в жизни все много сложней и трагичнее, чем у Форсайтов. Я иногда думаю, что если бы какой-нибудь писака написал бы историю моей жизни — все, начиная с Михаила, Максима и так до конца, то, прочтя, мы бы сказали: «Вот наворотил — и всё на долю одной? Хватило бы на трех смело». Ну, слава Богу, никто не напишет...
Вся трагедия в том, что я никогда не смогу жить с Таней, так как Москва для меня исключена, а никуда в другое место я Таню не потяну. Да, хорошо, если бы наш Леван (Лев Калистратович Гогуа в августе 1953 года женился на Татьяне Николаевне Дородновой, в 1954 году родилась дочь Юлия, в 1956-м — сын Николай. Правнуков Юлии Кольберг и Калистрата Гогуа зовут Гриша и Гоша. Татьяна Николаевна Дороднова — дочь Елены Александровы Виноград, которую в молодости любил Борис Пастернак) женился. Как нелепо сложилась у всех у нас жизнь — вот уж неудачливое поколение. Возьми Максима, всех Бартольдов, Фейтов, нас и т. д. Очень мне хотелось, чтобы Леван создал семью, чтобы был бы какой-нибудь мальчуганишка, ведь подумай, на нас с ним и на Тине весь род Гогуа кончится. А жаль...
Не разоряйтесь на папиросы. Я ведь курю в основном махорку, и не стоит тратить деньги... Меня, конечно, сжигает курение, но отказаться от него я не в силах...
24 апреля <1949 г.>
Верочка, поздравляю с Пасхой тебя, моя родная! Ты, наверно, сегодня была у Екатерины Павловны, повидала старых друзей. У меня сегодня настроение грустное до отказа. Ко всему узнала от одного из друзей Таниного отца о его кончине. Ведь все эти годы ничего толком не знала. И вдруг сегодня. Кончил он все это сам. Да, страшно, но, пожалуй, это много легче...
Ирина Гогуа. — Когда нас привезли в Воркуту, был январь, шестидесятиградусные морозы. Привезли, спешили. А чем отличается Воркута? Там ведь тундра, там уже нет леса, поэтому зоны не озаборены, а стоят столбы как виселицы, на которых натянута проволока. Сбоку посмотришь, полное впечатление — виселица, виселица, виселица.
Когда нас спешили из вагона и подвели, то мы обалдели — чистое поле в каких-то холмах. И ничего больше. И груда лопат. Нас сто пятьдесят женщин. Нам велели разобрать лопаты и раскапывать эти холмики. Это были бараки. Причем положение такое — воды нет. Воду нам привозили в железнодорожной цистерне, а когда были снегопады, топили снег.
Разбежались по баракам. Украинки с украинками, прибалтки с прибалтками. Завтра в пять утра развод. И будьте любезны. Нам прочли лекцию, что это спецлаг. Чем он отличается от исправительно-трудовых лагерей? Два письма в год, никаких посылок, денежных переводов, никакого премвознаграждения. Актированный день только при минус тридцать девять. Температура для освобождения — тридцать семь и пять десятых. Словом, все иначе.
Утром мы, конечно, как стадо баранов вышли. Ни одной украинки. Бросились в их барак. Картина такая — они, как куры на насесте, все сидят на верхних нарах. «Два письма в год? Не пойдем на работу».
Развод отменили, выгнали нас всех из бараков и перешерстили, и тогда уже все вынуждены были выходить на работу. Украинки меня тогда потрясли. (Пауза, остановка записи.)
Роскошные пионы, правда? Соседи с дачи привозят, вечером ставлю бутоны, к утру распускаются. Закройте, пожалуйста, балконную дверь. И возьмите домой альбом Елены Ахвледиани. Очень хорошая художница. Посмотрите и вернете. А это та фотография, о которой я говорила, — здесь Завенягин (Завенягин Авраамий Павлович (1901—1956) — дважды Герой Социалистического Труда, с 1933 года — директор Магнитки, с 1938-го — начальник строительства и директор Норильского горно-металлургического комбината. В 1941—1950 годах зам. наркома внутренних дел, с февраля 1943-го работал в группе специалистов по созданию атомной промышленности, участвовал в создании советской атомной бомбы; с 1955 года — министр среднего машиностроения, зам. председателя Совета Министров СССР) и Брагинский (Брагинский Лев Исакович (1899—1973) — муж И. К. Гогуа, юрист). Остальных — не знаю. (Длинная пауза.)
В лагере я играла в самодеятельности. Говорят, хорошо у меня получалось. Так, одной из охраны, как мне рассказывали, не нравилась моя походка. Она говорила, что Гогуа ходит так, будто это не лагерь, а ее собственное имение. Однажды я ей сказала: «Вам не нравится моя походка? А вы не дождетесь, чтоб я ходила со склоненной головой».
Лагерное начальство больше всего любило артистов, бывших князьев и графьев, и футболистов. Спектакли мы ставили блестящие. Играли в основном для зеков, но и для вольнонаемных. Мне говорили, что у меня все данные актрисы. Не сложилось... (Длинная пауза. Конец пленки.)
18 августа (?) с оказией
..Проработала месяц на погрузке леса. Думала, сдохну — сердце ведь у меня никуда не годное, а тут эти проклятые баланы. Но так как у меня, как говорит Феня, есть свое, хоть и черное, счастье, сейчас я уже сама не гружу, а учитываю. Это, конечно, значительно легче, но устаю очень, так как девять часов плюс полтора ходьбы, итого 10 с половиной часов на ногах, при этом не по полу хожу, а по горам мокрых бревен, они из реки. Ну, а ко всему ведь без конца дождит. Экзамен на акробата, пожалуй, сдам. Пока лето — еще полбеды. А вот что буду делать осенью и зимой, слабо представляю. Утешаюсь тем, что это последние осень и зима. Единственно, что очень нужно, — это шапка с ушами, и, если уцелел, мамин головной шерстяной (невязаный) платок.
1 ноября <1949>
Верочка! Родная моя!
Никак не могу обрести какого-то душевного равновесия. Всё, все и вся немило. Пожалуй, так со мной еще не было... Что-то случилось со мной за этот год, точно сломался какой-то центральный стержень, на котором все держалось эти бесконечные двенадцать лет, и вот сейчас, когда, казалось бы, уж не так много осталось, всё разболталось, заскрипело и заныло, и такая одолела внутренняя усталость, что и передать не могу. Просто, видимо, всему бывает предел, и человеческим силам, и, главное, нервам...
В перспективе маячит капитальный переезд в какие-то иные края — кто говорит, в Ашхабад и Караганду, но куда бы то ни было ехать, право, уже нет сил. Правда, все это разговоры, но волнуют и дергают они зверски. Такова уж судьба. Утешаюсь тем, что на миру и смерть красна.
Читаю сейчас Флобера «Саламбо». Вообще сейчас живу без книг в полном смысле слова, что со мной бывает редко. Случайно попал в руки второй номер «Нового мира» за 1949 год...
5 февраля 1950 г.
Моя девочка! Поздравляю тебя с днем рождения.. Когда я думаю, что на днях тебе 18 лет, а я отпраздновала с тобой только твое трехлетие, то просто сердце сжимается. Жестоко до предела...
Очень ярко встал в моей памяти мой девятнадцатилетний юбилей. Даже белое полотняное платье помню и кулон, подаренный Екатериной Павловной, и бабушкину материю, после которой Михаил стал звать меня фавориткой. Боже, как же это все далеко...
27 мая 1950 г.
Верочка, родная моя, но что же ты хандришь? Каковы перспективы на лето? Поедешь ли в Барвиху? Дарьину бабушку поцелуй. Да, подумать, 16 лет нет Максима. А мне все кажется, что это было совсем недавно. Помню все мелочи, даже голос Екатерины Павловны, когда она позвонила по телефону об этой страшнейшей вещи, звучит в ушах. Вообще, считаю, что все мои несчастья начались с этого рокового дня 11 мая 1934 года. Много горя перенесла и после, но это было самое острое и сильное.
Да, ушла жизнь, и если оглянуться назад, то, пожалуй, горя-то было больше, чем радости.
Подумать, как легко и беззаботно я скользила по жизни первые 30 лет и как мучительно плачу все последующие...
Без даты
Девочка моя любимая!
..Занесло меня далеко, далеко. Вернулась я к исходному положению, так как нахожусь за 50 км от Ангары. От Красноярска 320 км по Енисею и 180 км по Ангаре. Пока перспектив на работу почти никаких нет, так как на физическую не могу пойти из-за, почтенного возраста и весьма сомнительного здоровья, ну, а иных — пока не маячит. Что немного утешает, это природа. После воркутинских снегов, пурги — глаз радует лес, не говоря о цветах, которые здесь изумительной окраски. Масса солнца, жара, от которой совсем отвыкла, страшно быстрая маленькая речушка, но за это миллиарды мошек и комаров. Адрес: Красноярский край, Удерейский район, Н.-Ангарск, почта».
23 ноября 1951 г. Н.-Ангарск
Верочка, дорогая!
У нас совсем зима. Без конца сыплется снег, и все покрыто как саваном. Такое чувство, что и душа закрыта саваном. Зверскую тоску нагоняет этот снег. Всю последнюю неделю очень уставала, так как моя хозяйка уехала в больницу, оставив мне пятилетнего сына, дом, козу, мужа и собаку.
То, что ты пишешь о сходстве с Обуховой, — не новость. Еще в 1934 году Иван Михайлович Москвин все удивлялся, как я на нее похожа. А в Ухте была ее сводная сестра, которая, когда мы с ней съехались на одной командировке, изводила меня охами на эту тему.
23 августа 1952 г. Мотыгино
Дорогая моя Верочка!
Вот я и переехала. Дело в том, что в Ангарске безнадежно с работой и с комнатой. Здесь же для начала я живу в отдельной комнате у стариков чалдонов. Комната хорошая, как все сибирские комнаты, с четырьмя окнами, из которых два на юг. Знаешь, только здесь я по-настоящему почувствовала себя у себя. Ведь весь этот год я все время была в гостях. С работой здесь кое-что намечается, так как через месяца два здесь организуется два управления, тогда им придется использовать нас...
Кроме того, когда видишь перед глазами Ангару, а она ведь просто красавица, то как-то легче дышать. Адрес для писем: Удерейский район, село Мотыгино, Колхозный переулок, дом 2, мне.
27 августа 1952 г. Мотыгино
Вера, милая!
Наслаждаюсь комнатой. Боже мой, как это приятно иметь свою комнату, в которой что хочу, то и делаю. Все дни заняты жалкими попытками обуютиться. К сожалению, ничего ведь здесь у меня нет... Очень красит комнату привезенная мне Полушкой маленькая настольная лампа в виде грибка приятного серого цвета. Кроме того, у меня круглый стол, пока закрытый клеенкой, которую мне подарил Лев Исакович (Л. И. Брагинский. — И. Ч.) (это, вероятно, мой будущий муж). Клеенка белая, вроде скатерти. Ну, и много цветов.
26 сентября 1952 г. Мотыгино
Родная моя, любимая! Что же ты ничего не пишешь по поводу моего письма о Льве Исаковиче? А мне очень хочется, чтоб ты ответила. Лев Исакович окружает меня вниманием и заботой. Приятно это очень. Человек он очень хороший, проживший большую (53 года) и очень тяжелую жизнь. Пути у нас с ним одинаковые. С 1936 года он, так же как и я, лишен всего. Сын убит на фронте. У него два брата, с которыми никакой связи нет, и старушка тетка, которая пишет. Поживу немного одна, а затем, вероятно, съедемся...
У нас уже пахнет осенью, краснеют и желтеют листья. Не хочется зимы...
26 ноября 1952 г. Мотыгино
Моя любимая! Вот уже второй месяц, как я замужем. И могу тебе сказать совершенно серьезно — счастлива очень. Смешно, конечно, в моем возрасте говорить о счастье, но тем не менее...
Все, кто бывает у нас, говорят, что у нас уютнее всех. Но это потому, что все как-то очень мало значения придают уюту, а я без него жить не могу. Ты не удивляйся, Верочка, моей жажде ко всему. Я точно после летаргического 18-летнего сна проснулась — и хочу жить! Очень хочется книг. Да и дом без книг совсем другой...
Ирина Гогуа. — В лагере коммунисты считали, что с ними произошла какая-то ошибка, что вот-вот придет время, и разберутся во всем. А мы, беспартийные, вроде виноватые. А всем досталось одинаково.
В 1938 году в Уфе я узнала о конце Авеля Енукидзе... (Пауза.) В этой провинциальной тюрьме был женский корпус. Первый этаж — урки, второй — пятьдесят восьмая. Я пришла в камеру двенадцатая, и было двенадцать коек. Через месяц нас стало шестьдесят два или шестьдесят четыре человека на этих же двенадцати койках. И конвой о нас, конечно, все знал, потому что мы там жили целыми месяцами.
Когда мне сообщили, что Ежов снят, а я была староста, и когда своих дам водила в уборную, мне давали вот такой величины нарезанную пачку газетной бумаги для дам. А тут мне дали пачку и какой-то двойной листочек, и говорят: «Это вам».
А ночью я видела сон, как мы с Авелем неслись через всю Москву, дождь косой, ветер, вдруг он остановил машину на краю обрыва и сказал: «Выходи!» Он меня вытолкнул из машины, и на моих глазах машина рухнула в пропасть. Все! Кончилось! А на следующий день мне дают бумажку, в которой сообщалось, что приговор над изменниками Родины приведен в исполнение. (Пауза.)
— Значит, могилы Енукидзе нет?
— А у кого есть могила? (Срывается.) Что, у Калистрата есть могила?.. (Закуривает. Долго молчит.)
Знаете, я не понимала людей, которые после реабилитации бежали восстанавливаться в партии, хотя мой муж тоже восстановился. Когда он умер, мне норильчане помогли похоронить его на Новодевичьем. Но в стене. Думаю, и мне там место. А я так хотела бы лежать в земле... Но земли у меня нет. (Пауза.)
Я всегда мечтала умереть под фамилией Гогуа. Когда мы с Брагинским решили пожениться, я сказала, что сделаю это только при одном условии — не буду менять фамилию. Так и сказала: «Хочу умереть Гогуа». Брагинский согласился. А чекистов это и подавно устраивало, а то «Дело Гогуа» теперь «Дело Брагинской». А так нет необходимости менять документацию.
Первая жена Льва Исаковича тоже была арестована, ее сослали в Магадан, они развелись еще до ареста. В 1919 году Завенягин, Брагинский, Никита Хрущев, Нина Кухарчук, потом Нина Хрущева, — все они работали вместе. У Брагинского хранилась фотография, подаренная ему Хрущевым. Там он с Ниной, а на обороте дарственная надпись. После реабилитации мы хотели напомнить Хрущеву о себе, тогда бы, наверно, жили не в коммуналке, а имели нормальное жилье. Но фотографию где-то затеряли (Фотографию у Л. И. Брагинского изъяли при обыске, но в архиве сохранился листок с текстом дарственной надписи Никиты Хрущева: «Левка, черт, зачем ты мою жену Нинку назвал курносой? Теперь она мне из-за тебя покоя не дает. Никита Хрущев»). (Конец пленки.)
30 марта 1953 г. Мотыгино
Любимая моя! Столько воды утекло за то время, что не писала тебе... Всё взволновало ужасно (Речь идет о смерти И. Сталина). Сама ничего не пойму. Все эти дни во власти прошлого, воспоминаний и нервы благодаря этому разболтались вконец. Левушке попадает походя, благо, что нрав у него кроткий...
18 мая 1953 г. Мотыгино
Верочка! Родная!
У нас весна, унесло лед из протоки, на берегу которой стоит наше село. Начали появляться цветы, набухли почки...
Поговори с Таней, ведь это самый удобный для приезда год. Потом начнется практика у студентов, и Бог знает, когда свидимся. Что касается материальной стороны, то на дорогу ей надо 1000 рублей. Это сюда, а отсюда мы ее отправим сами. Не думаю, что при современной обстановке это краткосрочное пребывание здесь могло бы испортить ее репутацию. Ведь много студентов ездят каждый год к своим столь же неудачным родителям — и право, ничего с ними не случается...
Увлекаюсь садоводством. Мне кажется, Таня здесь смогла бы хорошо отдохнуть. Дома у нас тихо, прохладно, кормила бы я ее всем, что умею. Я ведь стала, говорят, хорошей стряпухой. Ангара сказочно хороша. Лев Исакович будет ездить на катере. И мы бы ездили с ним...
Кругом все заговорили о приезде скором родных и детей. Ну, конечно, последнее сжимает мне сердце до боли...
15 июля 1953 г. Мотыгино
Дорогая моя Вера!
Говорить о том, как я огорчена отказом Тани, не буду. Давно я ничего так остро и болезненно не переживала. Больше я не приглашаю. Конечно, в моем доме она всегда желанна, но я к этому никогда сама не вернусь...
На днях Лёва идет в отпуск, впервые за 17 лет. Очень рад этому.
31 января 1954 г. Мотыгино
Девочка моя любимая! Опять должна поздравить тебя на бумаге, на которой я не люблю и не умею выражать своих чувств и мыслей. Продолжаю в душе надеяться, что когда-нибудь мы все же увидимся с тобой, и может быть, тогда ты хоть немножечко полюбишь меня и поймешь. То, что мы не переписываемся с тобой, ужасная потеря для меня. Ты для меня совсем закрытая книга...
7 апреля 1954 г. Мотыгино
Дорогая Верочка!
У нас пока еще морозные ночи, но днем уже капает с крыш и такой пьянящий воздух, что невольно оживаешь. Кроме того, последние дни несколько человек получили паспорта с полнейшей реабилитацией. Как ни стараюсь об этом никогда не думать, все же в самых тайниках души нет-нет да и шевельнется шалая мыслишка: «А вдруг?»
Пока на мое заявление я получила запрос от гос. советника юстиции 3-го класса А. Сучкова (Прокуратура СССР), запрос об уточнении даты и наименований лагерного срока. Эх, Верочка, если бы ты могла двигаться, как бы хорошо было бы тебе пойти на прием хотя бы к Ворошилову (Маршал Советского Союза Климент Ефремович Ворошилов (1881—1969) в 1953—1960 годах был председателем Президиума Верховного Совета СССР). Танюше и Леве ни в коем случае не нужно в это вмешиваться...
Один уезжавший отсюда товарищ подарил мне две книги о Станиславском — Горчаков «Режиссерские уроки Станиславского» и Топорков «Станиславский на репетиции». Я просто упиваюсь ими. Можно всячески воспринимать его систему, но сам он так необычайно велик и талантлив, что невозможно быть равнодушным...
28 февраля 1956 г. Телеграмма
Сегодня поезде один вагоне четыре выехала Москву. Жду встречи вокзале. Мама.
Ирина Гогуа. — Когда мы вернулись, в голову не приходило искать кого-либо из тех, кто нас посадил. Я понимала, что все они пенсионеры союзного значения. Мы ведь получаем маленькие пенсии. Ну, что, у меня пенсия 106 рублей, на одних лекарствах разориться можно. Пенсии приличные только у тех, кто восстановился в партии, стал персональным пенсионером, как мой муж в свое время. А большинство ничего не имеет.
Я могу сказать, что знаю фамилию только своего первого следователя на Лубянке. Голубев. У него было красное родимое пятно на щеке и один ромб. Или два? Нет, один. Это все, что я могу сказать. Остальных, кроме Кашкетина, я не помню. Не помню. И это не великодушие, а глубокое сознание, что все равно ничего не изменится. У них ведь рука руку моет, и они постепенно сжирают друг друга, как тараканы в банке. (Конец пленки.)
Ирину Калистратовну арестовали совсем молодой, в тридцать лет, а когда она вернулась из лагеря, ей было за пятьдесят. В Москве они с Брагинским получили все свои реабилитации и уехали на Крайний Север, в Дудинку, зарабатывать на жизнь.
Ирина Гогуа. — Когда я вернулась в 1956 году в Москву, моя дочь встретила меня на вокзале, мы поздоровались, она сказала, что она меня представляла не такой, что я ей чужая и жить она со мной не будет. (Пауза.)
Мы с ней проговорили всю ночь. Когда меня арестовали, ей было три года. Кстати, ни в одной стране не репрессируют женщин, если их дети не достигли двенадцати лет.
Таню ведь воспитывала моя тетка, но на девочку очень сильное влияние оказывала ее школьная учительница. Она, на мой взгляд, страшный человек, она объясняла дочери, кто есть кто, кто «враг народа» и тому подобное. (Пауза.)
Когда я вернулась, дочери было двадцать четыре. Она училась в институте. В последний раз мы с ней виделись на похоронах Екатерины Павловны, в 1965 году. Нет, еще раз на похоронах моего брата. (Пауза, конец пленки.)
После возвращения в Москву Ирина Калистратовна прожила еще тридцать лет, но отношения с дочерью так и не сложились.
В 1973 году она похоронила и мужа. С тех пор жила одна.
Лагерное прошлое отступало, но не отпускало. И даже спустя десятилетия почти каждая ее фраза или сюжет начинались словами: «по Ту сторону моей жизни», «в Той моей жизни», «когда меня взяли в первый раз», «когда я вернулась Оттуда». Даже вспоминая о простых, земных вещах, она заостряла внимание на самых пронзительных, а то и трагических моментах.
Ирина Гогуа. — Когда я лежала в шестидесятой больнице... Это больница для «драгоценных» персональных пенсионеров, и я там лежала, как жена персонального пенсионера, у меня был инфаркт, там произошел эксцесс. Дело в том, что когда я стала ходячей, то я ходила в столовую — белые скатерти, столик на четверых.
И вот однажды вошел человек, за столиком уже сидел другой человек и ел суп. Тот с тарелкой супа подошел и узнал своего бывшего следователя. А узнав, выплеснул суп ему в лицо тут же. У него был повторный инфаркт. Он умер. А бывший следователь в тот же день исчез из больницы. (Пауза, конец пленки.)
Странно устроена жизнь — мой большой друг Борис Розин, который в феврале 1987 года привел меня в дом Ирины Гогуа, познакомился с ней при похожих, но менее драматических обстоятельствах.
Дело в том, что после войны — а Борис Яковлевич в войну был комсоргом полка, причем из тех, что воевали только на передовой, и в 1943 году его, тяжелораненого, чудом вытащили с поля боя, — так вот после войны, окончив юрфак МГУ, он уехал в Норильск, где возглавил юридический отдел горно-металлургического комбината.
Как-то, будучи в командировке в Красноярске, он увидел в коридоре гостиницы «Север» двух дерущихся мужчин, и когда растащил их, один тут же скрылся, а вторым оказался Лев Брагинский. Он рассказал, что шел по коридору и лицом к лицу столкнулся со своим бывшим следователем и, не раздумывая, «набил ему морду».
Лев Брагинский познакомил Бориса Розина со своей женой Ириной Гогуа. Это было 1 мая 1957 года.
Ирина Гогуа. — Я ходила на открытие Недели совести (Неделя совести проходила в Москве в конце ноября 1988 года), перед входом стояла огромная толпа, много молодежи. Ко мне подошла девушка, оказывается, обе ее бабушки и дедушка прошли через лагерь: «Вы ничего не знаете об акмолинском лагере?» Что я могла ей сказать?
Но что меня оскорбило, так это тачка. В фойе поставили тачку. Ну, ладно бы с кирпичом или с торфом, а то каждый бросал в нее деньги. Ужасно! Кому-то не хватило вкуса и такта. (Пауза.)
(Телефонный звонок.) Это звонила Антонина Николаевна Пирожкова, она же Бабель. Разве я вам о Бабель не рассказывала? Ну, как же!
Когда я вернулась в 1956 году и получила на руки три свои реабилитации и две Брагинского, мне нужны были копии. Я поехала в нотариальную контору на Мясницкую, на улицу Кирова, знаете? Встала в очередь, а народу было много, очередь огромная. За мной стоял какой-то военный. Когда я начала сдавать документы, он стал шуметь, мол, слишком много у меня бумаг. Я повернулась и очень резко ему сказала, что я двадцать один год жду этой минуты, ну, уж вы как-нибудь подождете. Но тут на этот бурный диалог ко мне подскочила одна из сотрудниц с воплем: «Ирина, это вы?» Оказалось, что это племянница Мартова, которая там работала. Я сделала свои копии. А в этот день я должна была зайти к Екатерине Павловне. И когда я пришла к ней, за столом сидела прелестная, как мне показалось, похожая на лисичку, такая рыжеволосая прелестная женщина, которая, увидев меня, воскликнула: «Екатерина Павловна, это та самая дама, которая шумела в нотариальной конторе» (улыбается).
Оказалось, что это Антонина Николаевна Бабель, она же Пирожкова. Это очень интересный человек. Она метростроевка, заслуженная метростроевка. Вот тоннель станции «Маяковская» — ее проект. Она до сих пор издает какие-то свои учебники, но главное, она делает очень много для того, чтобы сохранить, восстановить все, что можно, о Бабеле.
Дочь Антонины Николаевны — архитектор-дизайнер. Лидия Бабель. У нее этот прелестный мальчишка Андрюшка. Моя слабость. Парень, у которого из всех пор прет дарование. Он музыкант, руководит какой-то студией, учится на режиссерском факультете. Единственно, чем он никогда не занимался, так это комсомольской деятельностью. (Смеется.)
Не то, что Грамп. Саша Грамп был первым комсомольским секретарем Красной Пресни. Отличный товарищ. Всем помогал после реабилитации.
С Грампами мы жили в ссылке, на Ангаре. Александр Николаевич до войны преподавал в МИИТе. Тогда Микоян решил, что надо бы советских инженеров подучить в Америке. Сколотили группу из ста человек.
Но сначала они изучали английский язык, преподавала им язык американка Гертруда Кливанс, дочь владельца небольшого ювелирного магазина в одном из штатов, каком — не помню. Гертруда и Саша познакомились на этих курсах, потом дружба продлилась и в Америке, где советские инженеры пробыли три года.
Когда Гертруда Яковлевна и Александр Николаевич вернулись в Советский Союз, они уже были мужем и женой. Он вернулся на родину строить коммунизм, и она поехала за ним. Кстати, он вовсе не Грамп, а Агаджанов. В 1937 году его арестовали. Но Гертруду не тронули. У нее не было советского гражданства, и ей предлагали вернуться в Америку. Она отказалась, у нее уже был трехлетний сын, Джим. Она сообщила в Америку родственникам, чтоб ей больше не писали. Грампа сослали в Норильск, по-моему, в 1937 году. Он там строил дорогу Дудинка — Норильск. Гертруда приехала к нему в 1946 году. Это была удивительная женщина, редкий человек. Мало кого могу рядом с ней поставить. Разве что Марию Игнатьевну Будберг, последнюю жену Горького.
Вот фотография Гертруды. Я всегда считала, что в ее жилах течет индейская кровь. Есть что-то, правда? (Улыбается.)
А рядом висит фотография Екатерины Павловны Пешковой. (Пауза.)
Все-таки страшная вещь старость... Когда я вернулась, у меня, глядя на Екатерину Павловну, было чувство, что я застала ее в стадии реванша.
Понимаете, всю жизнь Екатерина Павловна подчеркивала, что она Екатерина Павловна Пешкова. Не жена Горького, а сама по себе. А тут она фигурировала как единственная законная жена, точнее вдова Горького. Она занималась его архивом, была связана с музеями и так далее.
Екатерина Павловна никогда официально с Горьким не разводилась, но в Берлине у нее начался роман с Михаилом Константиновичем Николаевым.
Но при всем при том Екатерина Павловна ревновала Горького к Марии Федоровне Андреевой до последнего часа своей жизни.
— Он, видимо, был притягателен...
— Безусловно...
— На фотографиях молодая Екатерина Павловна очень хороша... А Мария Федоровна...
— А Мария Игнатьевна Будберг! Она же Бенкендорф, она же Закревская! Понимаете, нельзя сказать, что Мария Игнатьевна была красива, но она была совершенно неповторима.
В ее жизни ведь очень долго был британский дипломат Локкарт, затем Алексей Максимович, а после смерти Горького Герберт Уэллс, который даже предложил ей узаконить их отношения, но она ответила, что не собирается заводить тяжбу с его детьми...
Я после возвращения была как-то у Екатерины Павловны, и к ней пришел Леонид Леонов, только что вернувшийся из Лондона. И он говорил, что на него очень сильное впечатление произвел кабинет Марии Игнатьевны — большой, совершенно мужской письменный стол, справа портрет Горького, слева портрет Герберта Уэллса. А над столом висел ковер ручной работы, портрет Николая Второго. И когда Леонов с изумлением посмотрел на него, то она перехватила его взгляд и сказала: «Не удивляйтесь, Уэллс принес этот ковер, бросил на пол, сказав, что он хочет, чтобы мои ножки топтали портрет последнего русского царя. Но ведь ковер ручной работы, и я его, конечно, повесила». (Конец пленки.)
М. И. Будберг — И. К. Гогуа
Без даты
Дорогая Ирина Калистратовна. Большое Вам спасибо, огромное спасибо за письмо об Екатерине Павловне. Это было первое настоящее известие о ее состоянии. Теперь мне говорят, что есть какие-то мозговые явления. Душка моя, напишите подробнее. Желаю Вам также всего, всего лучшего в Новом Году — и чтоб мы снова встретились. У меня все по-старому, хворала, но сейчас ничего. Ваша М.
М. И. Будберг — И. К. Гогуа
Без даты
Дорогая Ирина Калистратовна.
Спасибо, что написали. Я страшно потрясена смертью Тимоши (Пешкова Надежда Алексеевна скоропостижно скончалась 10 января 1971 г. Похоронена на Новодевичьем кладбище) и мне хочется приехать хоть на ее могилу. Так много хорошего у меня связано с ней.
Написала девочкам, но пока не имею ответа. К счастью, у нас теперь, после шести недель, возобновилась почта.
Надеюсь, что Вы здоровы и что скоро удастся встретиться.
Пишите мне. Крепко целую Вас. Ваша М. И.
Я поправилась, но легко устаю. Пора.
Ирина Гогуа. — Когда Алексей Максимович был болен в последний раз, то Марию Игнатьевну пустили в Москву, и десять дней она была здесь. Бытует представление, что она увезла с собой какие-то его записи. Говорят, что последние два года после смерти Максима — Максим умер одиннадцатого мая тридцать четвертого года, а Горький умер в тридцать шестом году, — что у Алексея Максимовича произошла переоценка ценностей. Он несколько раз просил выпустить его за границу. Но его не пускали. И есть мнение, что Мария Игнатьевна что-то все-таки увезла. Ее ведь каждый год пускали в Москву по приглашению Екатерины Павловны. Правда, один раз ее пригласили, когда было девяностолетие Бунина, тогда пригласили ее и вдову Бунина. А вообще она приезжала по приглашению Екатерины Павловны и всегда привозила два-три письма. И больше ничего, и говорила, что, пока она жива, архивы останутся у нее. Последний год она жила у сына в Италии, и вероятно, архивы у него, и вряд ли мы их получим.
Всегда писали, что она секретарь Горького, но всем известно, что она была его женой. Когда было дело Локкарта, ее арестовали. Но за нее хлопотали и Алексей Максимович, и Чуковский, а главное, Петерс (Петере Яков Христофорович (1886—1938) — в 1918 году — заместитель председателя ВЧК, председатель Ревтрибунала) к ней благоволил. И ее тогда выпустили за границу, и она многие годы жила по «нансеновскому паспорту» («Нансеновские паспорта» — временные удостоверения личности, введенные для апатридов и беженцев Лигой Наций по инициативе Ф. Нансена).
Когда Алексей Максимович уехал за границу, а уехал он с женой Тихонова (Тихонов Александр Николаевич (псевдоним А. Серебров; 1880—1956) — писатель, принимал участие во многих литературно-издательских начинаниях А. М. Горького), душечка такая была, которая в Германии очень быстро вышла замуж за Гржебина (Гржебин Зиновий Исаевич (1869—1929) — издатель). И там он встретил Марию Игнатьевну, и оттуда все началось. После этого они жили вместе в Сорренто. Когда Горький вернулся в Союз, Мария Игнатьевна сюда ехать не захотела, но каждый год летом она приезжала. Фрахтовался пароход, совершалось свадебное путешествие по Волге, Горький со всем своим штатом, с приживалками, в том числе были художник Ракицкий, Валентина Михайловна Ходасевич, дочь Шаляпина, Крючков, конечно. Путешествовали по Волге. Потом Мария Игнатьевна уезжала.
(Телефонный звонок.) Это звонила моя знакомая, она живет в доме ветеранов сцены. Они там все считают себя великими, знаменитыми, хвастаются, яруг перед другом, даже в восемьдесят лет заводят романы. Тьфу! Так вот к ним поселилась Полонская, та самая Полонская, последнее увлечение Маяковского. Это после ее ухода раздался роковой выстрел. Она в молодости была красавицей. Очень интересная женщина. Спрашиваю:
— А как сейчас? Остались следы былой красоты?
Говорит:
— Нет, но воспоминания остались. (Пауза.)
Когда Екатерина Павловна умерла, то оказалось, что она сохранила переписку со всеми, все письма, которые она получала. Все было сохранено. И все увезли в Институт мировой литературы.
Как-то мне позвонила Марфа (Пешкова Марфа Максимовна — внучка Е. П. Пешковой и А. М. Горького) и сказала, что среди бабушкиных бумаг они нашли необыкновенно интересное мое письмо, написанное на имя Берии. А когда я была в ссылке, мне тетка моя Вера Николаевна написала, что Екатерина говорит, чтоб я написала заявление Берии об освобождении из ссылки. И я написала, что вы, Лаврентий Павлович, сами того не зная, спасли мне жизнь. Потому что, когда я была у Кашкетина, Берия пришел к власти, и смена власти сохранила нам жизнь.
Но Екатерина Павловна не передала это заявление. Оно сохранилось в ее архиве. Она все сохраняла, и там, наверно, необыкновенный архив.
—Он доступен?
—Вы меня спрашиваете? Откуда я могу знать, дорогая моя? Вам виднее с вашими партбилетами.
Кстати, Марфа Максимовна сказала мне тогда, что каждая строчка дедушки очень дорого стоит. Но я ответила, что архивами не торгую, и всё так отдала. (Конец пленки.)
Впервые в Архив А. М. Горького я пришла весной 1994 года, и приход был связан с поиском писем Ирины Гогуа, адресованных И. Сталину и Л. Берии.
Архив действительно оказался необыкновенный. В фонде Е. П. Пешковой хранились письма Юлии Кольберг, Ирины Гогуа, ее дочери Татьяны, Ольды и Натальи Михайловских, Веры Николаевны Кольберг, Федора Бартольда, Влади Кибальчича.
В тот год письма Сталину и Берии обнаружить не удалось, я их прочитала только зимой 1995 года, и помогла найти письма старший научный сотрудник Архива Елена Матевосян. Спасибо ей.
Зато маленьким открытием в ту весну стали воспоминания Веры Николаевны Кольберг. Сохранились и машинописный и рукописный варианты текстов ее воспоминаний, но по-настоящему разволновали, конечно же, черновики с замысловатыми перечеркиваниями, летящим почерком, перестановкой слов, поздними исправлениями.
«Я убирала елку к вечеру в столовой. Кто-то крикнул, что приехал Толстой верхом на лошади (это он совершал свою обычную прогулку). Алексей Максимович пошел к нему навстречу. Смотрю, идут. Толстой небольшого роста старичок с длинной седой бородой <...> Глаза его поражали — небольшие, стального цвета и такие молодые, живые, и взгляд пронзительный. Одет он был в черную длинную рубашку и в высокие сапоги. Он прошел в кабинет к Алексею Максимовичу (он сильно горбился). Больше я его никогда не видела <...>».
Воспоминания Веры Николаевны Кольберг относятся к зиме 1901—1902 годов. В ту зиму Лев Николаевич Толстой жил с детьми в Гаспре, в Крыму, а Вера Кольберг гостила у Пешковых в Олеизе на небольшой даче «Нюра», что стояла у моря недалеко от миндальной рощи.
Семья Пешковых оставалась сильной привязанностью всей ее жизни, и, о ком бы она ни вспоминала, она непременно возвращалась к фигуре Горького — его незаурядная, противоречивая, сложная натура притягивала к себе сотни людей, и Верочка Кольберг питала к писателю самые теплые чувства.
Надо сказать, что ее воспоминания написаны с большим тактом и достоинством, они не тяготеют ни к сенсационности, ни к описанию интимных сторон жизни, ни тем более к интригующим подробностям. А ведь она неделями, месяцами жила в доме Пешковых и, конечно, знала о многом. Но она не позволяет себе вольностей, не лукавит, не льстит, а как заинтересованный, искренний, но сдержанный мемуарист фиксирует увиденное и описывает пережитое.
Несколько десятилетий дружила Вера Николаевна с Екатериной Павловной Пешковой, дружила по-семейному, поддерживала отношения письмами, встречами.
«Екатерина Павловна, когда я с ней познакомилась, была совсем молодой женщиной. Она была среднего роста, очень худенькая и казалась небольшой. Удивительно изящная, черты лица некрасивые, если их разбирать, но все лицо, особенно иногда, было прекрасно. Волосы темно-русые, волнистые, густые, брови прямые, длинные ресницы и удивительные глаза, светлые, зеленоватые и взгляд такой пристальный <...> Она очаровывала всех, хотя держалась очень скромно, как бы в тени <...> На Алексея Максимовича она имела большое влияние, но держалась так, чтоб этого никто не замечал <...> Детей своих она любила безумно <...>».
Воспоминания Веры Кольберг невелики по объему и достаточно подробны в той части, которая касается встреч с Шаляпиным, Леонидом Андреевым, Чеховым, Толстым, Сулержицким, Буниным, Гариным-Михайловским, Скитальцем. Она встречалась с ними у Горького и для всех нашла простые и сердечные слова. Конечно, в литературном отношении ее мемуары скорее всего не представляют ценности, но наше внимание они держат не филологическими достоинствами или блеском ума, а талантом души и мерой духовности, в общем-то, рядового человека, частного лица, волею судеб оказавшегося в центре революционных и литературных событий начала века.
«Антон Павлович Чехов жил тогда в Ялте в своей даче в Аутке. Он был болен и не выезжал. Алексей Максимович не имел права ездить в Ялту, и для того, чтобы съездить к Чехову, он должен был просить разрешения у ялтинского исправника по телефону <...> Чехов приехал к Горькому, когда уже стало тепло
В другой раз я видела Чехова на его даче <...> Тогда у Чехова была больна жена. Екатерина Павловна вошла в дом, а мы стали ее ждать в саду. День был серый, сырой. Сад у Чеховых был небольшой и еще совсем молодой, и ходили по нему два серых журавля, уныло издавая какие-то звуки, точно жалуясь на судьбу.
Вышел Антон Павлович в пальто, в серой шляпе, еще более бледный. Поздоровался, улыбаясь своей грустной улыбкой, и сел на скамью. Журавль подошел к нему. Он сидел такой милый, грустный, грустный. В тот раз видела там Бунина <...>
Видела его (Чехова. — И. Ч.) еще два раза. Один раз в его квартире в Москве, а другой раз в Художественном театре на сцене во время первого представления «Вишневого сада» <...> На сцене ему, видно, было страшно неловко и неприятно принимать поздравления и слушать чтение адресов. Стоял он грустный и страшно бледный без обычной улыбки. Почему-то всем было неловко и грустно, и шевелилась мысль, что точно на похоронах. Недаром сестра его горько плакала, слушая все это чествование <...>».
В начале века чеховские барышни Верочка и Юлия пошли делать революцию с искренним желанием перевернуть жизнь, переустроить Россию. Но их высокий романтизм скоро сменился унынием и безысходностью, а жизнь обернулась печальной драмой. И когда читаешь письма сестер Кольберг, понимаешь, что страдали и старели они не столько от личных катастроф и несчастий, сколько от трагического несоответствия идеалов юности суровым обстоятельствам реальной жизни.
Не так ли и мы в конце века трудно и мучительно приходим к осознанию невозможности ни изменить мир и человека в нем, ни повлиять на Божественные предначертания? С тем и уйдем?
Да, век прожит так, как прожит. Оглядываешься назад и понимаешь, что ни одна нравственная проблема не решена, ни на один философский вопрос не дан ответ, и ничего не изменилось ни внутри нас, ни вокруг — те же войны, предательство, вражда, ненависть человека к человеку, ложь, страх, лицемерие.
Исторический отрезок в одну человеческую жизнь слишком мал для сущностных перемен в сознании и душе. Что там человеческая жизнь, если тысячелетие коротко, а век и вовсе быстротечен.
Вот и на нас уже оглядываются мальчики и девочки из двадцать первого века. Как они оценят наш исторический опыт? Взволнуют ли их наши судьбы так же сильно, как волнуют нас сегодня судьбы наших старших современников по двадцатому веку? Наш максимализм, чистота помыслов и поступков, трагическая глубина заблуждений и ошибок?
Этого мы уже не узнаем.
Ирина Гогуа. — Вот и пирог готов. Я сегодня жду Зиночку, мою спутницу по Той моей жизни. Она всегда меня так радушно встречает, и я не хочу ударить лицом в грязь. Знаете, я раньше ничего делать не умела, а в ссылке всему научилась. Там ведь был интернационал — грузины, русские, евреи, украинцы, и каждый готовил свое, хотя что уж там приготовишь? (Пауза.)
Вчера ко мне приходил человек из «Мемориала», принес три анкеты — мне, Калистрату, Брагинскому, чтоб я за всех заполнила. И еще, как я поняла, ему был интересен мой архив. Но я пока отказала — сегодня они есть, завтра времена изменятся. Нет, пока ничего не хочу отдавать. (Пауза.)
Я вам рассказывала про собрание «Мемориала»? Нет? Я ходила на собрание общества «Мемориал», и передо мной в зале сидела женщина, явная сталинистка, я готова была оторвать ей голову за то, что она весь вечер шипом шипела на Хрущева. Но дело не в этом. Перерыв. Меня останавливает какая-то дама: «Господи, я привыкла видеть вас в Большом зале консерватории. Что вы тут делаете? Как вы сюда попали?» Я ответила ей: «Имею самое непосредственное отношение».
И вдруг ко мне подходит женщина. Ей, наверное, за пятьдесят, ближе к шестидесяти, типично русская, не очень интересная, даже я бы сказала, что у нее не очень интеллигентное лицо, и говорит: «Вы меня простите, вы, кажется, были в лагере не то в Ухте, не то в Воркуте?» Я: «Да, была и там, и там. А в чем дело?» Она: «У меня мамочка была в Ухте». Я: «А как фамилия вашей мамы?». Она: «Андреева». Я: «Как? Гэпэушная Андреева? Александра Азарьевна Андреева?» Ну, у нее, конечно, шок. И я ей говорю, да, я знаю вашу мамочку, я с ней встречалась и тогда, когда ваша мама, начиная с Дзержинского и кончая Ягодой, Ежовым, была зам. заведующей секретным отделом ОГПУ. Она ведала непосредственно всеми оппозициями, всеми эсерами, меньшевиками. Вот сколько помню Екатерину Павловну, она всегда ругала эту самую Андреиху, не хотела иметь с ней дело. Например, мы разрешение на свидание с папой, когда он сидел в Суздале, получали у нее. (Конец пленки.)
К. Гогуа — И. Гогуа
25 мая 1924 г. Суздаль
…Была у нас гражданка Андреева. Обещала перевод в сухое помещение, скорое устройство больницы, бани. Да, нам отказали открыть двери. Мне нужны калоши № 13...
…Три дня прогостила у нас г-ка Андреева. Дверей открыть не обещалась, но удлинить прогулку, примерно до 4-х часов, — это она обещала выхлопотать в Москве. И пищу улучшить обещалась...
Ирина Гогуа. — Свиданий почти не давали. Например, мой брат подал заявление, но ему отказали. Потом он все-таки приехал. Мы говорили с ним двадцать минут на двадцатиградусном морозе, и я ему сказала: «Ты этот адрес забудь. Мне важнее, чтобы у тебя все было в порядке». Ведь на нем была Танька.
Я уже рассказывала, что я после Кашкетина была на штрафняке с бандитами. Но штрафняк этот был отпочкованием от второго совхоза. И вдруг слышу, что в совхозе появилась какая-то Андреева, которая говорит, что она врач, но ходят слухи, что все не так просто, потому что она на каком-то особом положении, что к ней на свидание прилетал на самолете зять, привез ей летний комбинезон, ей давали личное свидание. Время от времени ее вызывают на какие-то встречи с высоким начальством, которое приезжает специально для разговоров с ней. Я понимаю, что она на привилегированном положении. Я сразу решила, что, наверно, это она. А у меня положение такое — ведь меня арестовали в Уфе в 1937 году. Идет 1939 год, я ни о ком из своих ничего не знаю. Наконец приходит телеграмма, подписанная дочерью Таней, теткой и моим братом. Отсюда делаю вывод, что ни мамы, ни папы, ни отца Тани, никого нет на свете. Но знать ничего не знаю.
Два дня разыгрываю бешеную зубную боль, ору не своим голосом и требую: «Ведите к врачу». А к врачу надо вести в совхоз. Дают конвой, ведут. Вхожу к врачу в кабинет, врач — зек, говорю ему, что ничего у меня не болит, что врач мне не нужен, но что мне нужно пройти в женский барак. Помогите мне, сделайте так, чтоб мой конвой остался за дверьми, а я бы проскочила в барак. Сиганула через окно — он показал, где барак. Подхожу, вижу Андрееву и говорю: «Мы с вами в прятки играть не будем. Что вы Александра Азарьевна Андреева, я знаю. А я дочь Калистрата Гогуа. Что вы мне можете сказать о нем?» Минута молчания, и она мне говорит: «Гогуа? Да, десять лет без права переписки. Насчет отца вашей дочери могу сказать, что, может быть, я путаю, в Красноярске объявлен врагом народа, точно не знаю. Но на кого вы похожи?» Я говорю: «Да, между прочим, с вашей помощью, как вы думаете, прогуляться пешком с Воркуты до Ухты, побывать у Кашкетина, и, видите ли, как я выгляжу?» Она: «Вообще, это ужас, я никогда не думала...» Я ей: «Здравствуйте! Вот очень жаль, что вы так поздно сюда попали и поэтому так поздно начали задумываться. Надо было вас сюда отправить раньше». На этом разговор кончился, и я убежала.
Через какое-то время меня переводят в совхоз. В совхозе я болею, у меня тогда начинался туберкулез гортани. Меня отправляют в лазаретную зону. Я попадаю в палату, где на одной койке лежит эта самая Андреева, на другой Зинаида Товьевна Козлова — это моя спутница к Кашкетину, троцкистка убежденная. В 1942 году на нашем процессе ее расстреляли. Прелестная старуха. Потом Муся Иоффе, затем отвратительная баба Пианковская — медсестра. И я. Между Андреевой и Козловой идут непрерывные баталии, Муся ввязывается. Мне тогда все было до лампочки, меня это не интересовало, было чуждо, далеко, к чертовой матери. А так как надо было как-то окрепнуть, я начала вышивать вольнонаемным. И тут нажила себе врага в лице медсестры Пианковской, потому что до меня вышивала она. Но я вышивала лучше, и получалось, что я у нее отбила клиентов. В результате она потом написала заявление, что я, лежа в палате, занималась троцкистской агитацией.
1941 год, немцы под Москвой, начало 1942 года. В лагере специальное указание — с определенной категорией лиц расстаться. И нас, не добитых Кашкетиным, по этому же списку берут на процесс. Тогда уже были судебные процессы, уже не было Особых совещаний.
На суде свидетелем обвинения выступает Андреева, о которой так и говорят, что она бывший работник НКВД, бывший зам. зав. секретным отделом и так далее. Она изобличает троцкистов Иоффе и Козлову. Обо мне ничего не говорит. Потом зачитывают показания на меня Пианковской, и я прошу у суда разрешения задать вопрос свидетелю обвинения Андреевой, ведавшей раньше всеми делами оппозиционеров. И говорю: «Скажите, пожалуйста, на протяжении всей вашей работы, в какой-нибудь организации — политической, троцкистской или меньшевистской — встречалось ли вам когда-нибудь имя Ирины Гогуа?» И Андреева заявляет суду со всей ответственностью, что никогда, ни в какой организации Гогуа не состояла, арестована по делу аппарата Енукидзе. «Она даже в комсомоле никогда не была». На этом все кончилось.
Суд дал пятерым по десять лет, шесть человек отправили на тот свет. Сейчас, конечно, все реабилитированы. Прошло какое-то время, и я узнаю, что летчик, зять Андреевой, разбился во время войны, что дочь Андреевой арестовали и расстреляли. И что после того, как ей об этом сообщили, ее разбил паралич и она года полтора лежала парализованная. Я ей не завидую, потому что все знали, кто она, и тепла она не видела. И она умерла.
И вот 1988 год, фойе ВТО, подходит женщина: «Вы бывали в Ухте? Там моя мамочка была, Андреева...». И я отошла.
Через несколько минут она бежит ко мне, ревет, и так мне ее жалко стало, что я говорю: «Вы знаете, я, наверно, резко с вами разговаривала. Должна вам сказать, что воспоминания о вашей маме у меня не очень теплые, и ее деятельность до ее ареста мало мне импонирует. Но должна вам сказать, что в какой-то мере она, может быть, и спасла меня. Потому что на суде...» — и рассказала о показаниях Андреевой на суде. Мне как-то захотелось ее утешить. И тут она меня поцеловала.
— Так вы же сказали, что дочь Андреевой расстреляли?
— Она объяснила, что матери сказали, будто ее расстреляли, а она семь лет просидела в одиночке. Она свое хлебнула... (Длинная пауза, остановка записи.)
Ирина Калистратовна часто вот так на полуфразе прерывала разговор, и понимая, что продолжение скорее всего не последует, я выключила магнитофон. Какое-то время мы сидели в полной тишине. Потом щелкнула зажигалка. Один раз. Второй. С третьего раза Ирина закурила и долго курила молча. Стряхивала пепел указательным пальцем и не отрываясь смотрела в одну точку. За окном на легком февральском ветру раскачивались голые ветки тополей. Темнело. Ирина Калистратовна поставила на пол пепельницу, машинально поправила шаль на плечах и, не вставая с кресла, протянула руку и включила торшер. После этого она провела ладонями по подлокотникам кресла, словно погладила их, улыбнулась и заговорила в совершенно иной интонации.
Я включила магнитофон.
Ирина Гогуа. — Я очень люблю свое кресло. Удивительно, но я в нем умещаюсь с ногами и головой. У него есть своя история. Когда мы должны были получить квартиру в кооперативном доме «Кремлевский работник» на улице Качалова — за Домом звукозаписи, там внутри стоит особняк, — то в это время разрушили храм Христа Спасителя. Помню, мы в Кремле приникли к окнам, он, знаете, так воспарил. Кирпича, конечно, много было, а кирпич был дефицитом. И откуда-то стало известно, что часть кирпича повезли на строительство нашего дома.
А у секретаря Енукидзе Любови Николаевны Минервиной была няня, которая сказала: «Не поедем в этот дом, ибо в Священном писании сказано — не разрушай храма Господня и не строй на сем месте своего благополучия». Но мы, конечно, переехали. И очень скоро дом опустел.
Меня арестовали последней. Мебель мою перевезли к брату. Когда я вернулась Оттуда, я сказала, что мне ничего не нужно, только это кресло. И теперь оно меня греет. (Пауза.)
В этой квартире я живу уже двадцать четыре года. Когда Лев Исакович умирал, мне предложили двухкомнатную квартиру, но я понимала, что он домой не вернется, и подумала: зачем мне теперь двухкомнатная? И отказалась. Они считали, что я долго не протяну. А я тяну. И еще хочу посмотреть, чем все это кончится? (Пауза. Конец пленки.)
Трудно поверить, но когда Ирина Калистратовна Гогуа появилась на свет, несколько месяцев шла русско-японская война. Она родилась в год смерти Чехова и за шесть лет до смерти Льва Толстого, а уходила из жизни в самый разгар перестройки.
Первого сентября 1989 года Ирине Калистратовне исполнилось 85 лет, и к ней пришло так много гостей, что даже за сдвинутыми столами не всем хватило места, и хозяйка в длинном до пят элегантном платье то курила с молодежью на кухне, то присаживалась к празднично накрытому столу в комнате.
Вскоре после дня ее рождения я уехала в деревню, где провожу большую часть года. В деревне хорошо во всякую пору, но особенно осенью и ранней весной, когда усердно топятся печи и думается совсем не так, как в городе. И думается, и живется.
Осень в восемьдесят девятом выдалась сухая и теплая, дожди шли редко, и если выпадали серые слякотные дни, я топила с утра русскую печь и ставила варить картошку, а сама раздвигала пестрые занавески, садилась к большому столу из струганых досок и долго смотрела в окно. За окном — никого. Ни собаки, ни человека. За двойными рамами только мокрые кусты, поле, черные деревья да ближний лес, скрытый за пеленой унылого осеннего дождя.
Осенью в деревне пустынно и тихо, и здесь острее, чем где-либо, вдруг понимаешь, как одинок на земле человек.
Вот и Ирина казалась мне трагически одинокой фигурой. Ее одиночество измерялось не числом дружб и сердечных привязанностей, а абсурдной реальностью, какой обернулись для нее каждый день, каждый час за колючей проволокой.
Мы не жили в той ее жизни, и нам никогда не понять, чем она стала для нее, как не понять, что каждый, кто вернулся Оттуда, существовал, стиснутый двумя своими судьбами, как живыми кольцами. Широкое кольцо — близкие, друзья, знакомые, родные. Узкое — сокамерницы, солагерники, соэтапницы. Чем шире первый круг и чем уже второй, тем нагляднее их трагическое несоответствие и очевиднее расшатанность нравственных основ, скрепляющих вечные круги жизни.
Колючая проволока, хотим мы того или нет, разделила, развела нас, и прожитый Ириной кусок жизни в лагере, как полоса отчуждения, мертвая зона, незримо лежал между нами. Нет в том ничьей конкретной вины. Нет виноватых. Но и невиновных тоже нет. И сколько бы мы ни убеждали себя, что весь наш народ жил за колючей проволокой, с той лишь разницей, что одни находились по ту ее сторону, другие по эту, мы не можем не признать, что самим сравнением как бы уравниваем себя в страдании с ними, чем заведомо обесцениваем подвиг духа наших сограждан, а самим себе отказываем в честности и нравственном чутье.
Как это ни парадоксально, но в сущностном смысле наши благополучные биографии оказались ущербнее, заурядней биографий тех, кто пусть малую часть жизни прожил по ту сторону высокого лагерного забора.
Впрочем, дело совести каждого — считать или не считать себя причастным не только к великому и прекрасному, но и к трагическому, разрушительному, горькому опыту своей страны.
В середине сентября я вернулась из деревни в Москву и сразу позвонила Ирине Калистратовне. Телефон молчал. Позвонила соседям Тане и Насте, и оказалось, что Ирину на «скорой» увезли в четвертую клиническую больницу.
Я поехала на Павловскую улицу и нашла ее в большой восьмиместной палате. Помню, что, когда я открыла дверь, она лежала на спине на высокой больничной койке. Седая голова тонула в подушках, а руки были вытянуты вдоль тела поверх одеяла. Она ни на что не пожаловалась, с пристрастием расспросила о деревне, о болезни же, напротив, говорила неохотно и без подробностей.
Из широкого окна палаты открывался прекрасный вид на старинный парк в золотом убранстве, и время от времени сюда доносились слабые звоны колоколов Свято-Данилова монастыря.
Ирина уже не поднималась. Возле ее кровати с десяти утра до десяти вечера, сменяя друг друга, дежурили родные и друзья. Кровать ее стояла справа от входа, и когда открывалась дверь, она еле заметно поворачивала голову и молча смотрела на вошедшего. Она кого-то ждала, но никогда не говорила — кого?
Обычно Ирина спокойно, даже буднично рассуждала о смерти. Это нам было страшно от мысли, что она может уйти навсегда. А она о смерти говорила скорее с юмором, чем со страхом, и по-настоящему боялась только двух вещей — чтоб, не дай Бог, не разбил паралич и не потухло сознание. И умоляла не хоронить ее в красном гробу, говорила, что красный цвет действует на нее, как красная тряпка на быка. И еще, шутя, просила положить в гроб папиросы: «Кто знает, когда меня там отоварят?»
Ирина Калистратовна Гогуа умерла 23 ноября 1989 года.
Ее отпевали ранним морозным утром при большом стечении народа в церкви Николы, что в Хамовниках, и когда я шла к ней от метро «Парк культуры», церковь выросла справа, огромная, в морозном дыму и от этого еще более величественная.
Внутри церкви было тепло. Сильно пахло свечным нагаром и ладаном.
Гроб стоял на катафалке. Я подошла. Ирина Калистратовна лежала в темном платье, в мелкий, с маковое зернышко, горошек. Лоб закрывала церковная полоска, а волосы слабо стягивала легкая сиреневая косынка. Так она носила косынку и в жизни.
Вокруг гроба ходили женщины. Они уже начали убирать Ирину, и мне почему-то запомнились их синие выцветшие халаты из сатина. Вообще, в тот день запоминалось второстепенное, а существенное почему-то выпало из памяти. Хотя кто знает, что существенно в нашей жизни, а что второстепенно? «Вечная память. Вечная память», — лились откуда-то чистые голоса. Мы с Борисом Розиным стояли рядом и держали в руках тонкие свечки. Со свечек капал воск, и они таяли на глазах. Помню, я подумала, тают, как человеческая жизнь. Впрочем, так подумала, наверно, не я одна.
Когда уходит из жизни близкий человек, кроме естественного чувства утраты испытываешь растерянность перед невосполнимой пустотой в сердце, и не отпускает горькое осознание своей вины. Из всех переживаний это самое сильное и острое. Так и останется оно во мне теперь до конца моих собственных дней. Вечная память.
В церковь входили и выходили люди, их шаги гулко отдавались в высоких сводах, а за окнами уже ярко светило солнце. Начинался еще один день нашей жизни. Пора.
Мужчины подошли к гробу, подняли его и понесли к выходу. Усыпанный цветами, слегка покачиваясь, он медленно плыл над нашими головами, пока не исчез в белом морозном дыму растворенных настежь тяжелых церковных дверей (Ирина Калистратовна Гогуа похоронена в Москве на Новодевичьем кладбище).
Вечная память.
Фрагменты писем Ю. Н: Кольберг Е. П. Пешковой (Архив А. М. Горького, ФЕПкр 33-17-1, 33-17-3, 33-17-4, 33-17-7, 33-17-8, 33-17-9, 33-17-10), фрагмент письма И. К. Гогуа И. В. Сталину (ФЕПкр 21-1-39), фрагменты воспоминаний В. Н. Кольберг (МОГ 6-7-1) публикуются впервые.
Документы охранки взяты из материалов Л. М. Фарбер («Горьковские чтения». 1964 год).
Червакова И. Песочные часы : История жизни Ирины Гогуа в восьми кассетах,
письмах и комментариях // Дружба народов. – 1997. – № 4. – С. 59–104 ; № 5. – С.
75–119.
Публикуется по
базе данных Сахаровского центра "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы"