Из Ленинградской в Мариинскую
К началу сентября 1941 года выехать из Ленинграда уже было нельзя: железные дороги уже были перерезаны. 3 (5?) сентября, часов в пять утра нас вывели из камер в подвальное помещение тюрьмы. Здесь уже было много народа. Всех поставили пятерками на колени и несколько раз пересчитали по головам и вызывая по фамилиям. Затем вывели на еще тёмный тюремный двор и группами густо набивали в закрытые грузовики — «черные вороны». Шепотом тревожно передавалась «параша» — готовят этап в Сибирь. Эта весть пронизывала сердце тоской; Сибирь представлялась чем-то очень страшным. В щелку плохо видны были улицы, но можно было догадаться, что везут на Финляндский вокзал. Здесь уже стоял поезд из «столыпинских» вагонов с решетками на окнах, окруженный конвоем (в основном из татар). В каждый вагон набивалось столько народу, что трудно было пошевелиться. По перрону ходили штатские и военные люди. Одна из женщин как-то очень сочувственно и понимающе смотрела на нас, и когда часовой отворачивался, я писал пальцем на окне обратным (зеркальным) шрифтом номер телефона Е.В. Шифферс. Женщина чуть кивнула и ушла, но вскоре вернулась и покачала головой. Как выяснилось через б лет, она дозвонилась и спросила у Е.В., не уезжает ли кто из родственников куда-то далеко с Финляндского вокзала. Но Е.В.К не знала даже, что я арестован, так как в ВИРе ей ничего не сказали, и она считала, что меня мобилизовали в армию, куда я подавал недавно заявление в истребительный отряд.
Поезд привез нас к Шлиссельбургу. Здесь конвой с собаками и ручными пулеметами повел длинную колонну заключенных через поселок. Слышно было, как некоторые из встречных говорили: «Вот ведут врагов народа». С непривычки это тяжело было слышать.
На берегу Ладоги стояли три больших баржи и военный катер. Нас погрузили в
одну из баржей. В носовой её части наглухо был отгорожен досками отсек, куда
поместили женщин, арестованных по 58 статье. Не прошло и часа, как послышался
топот, крики, визг и баржу затопил этап уголовников. Сразу стало тесно, блатные
набросились на узлы и торбы с невообразимой матерщиной. Часть блатных стала
отдирать отдельные доски в носовом отсеке, куда к профессорским женам и другим
женщинам уже густо подселили проституток и воровок. Здесь я впервые услышал
лексикон блатных девок с блатной шпаной, поражавший с непривычки воображение.
Для «оправки» у трапа стояла длинная очередь к единственному нужнику, висевшему
над бортом баржи и охраняемому часовыми. Один из поднявшихся на палубу все-таки
умудрился прыгнуть в черную воду, но тут же в воде был пристрелен.
Затем люки задраили, и катер потащил три баржи по Ладоге. Мочиться и оправляться стали тут же в барже, у стенок. В темноте блатные ползали по головам, выискивая мешки. Стоны, вопли достигли апогея, когда на баржи стал сбрасывать бомбы немецкий самолет, а катер отстреливался из пулеметов. Блатные оказались трусливыми и так выли и метались в трюме баржи, что стража сверху в приоткрытый люк стала поливать людей из брандспойта. В эту ночь несколько человек сошло с ума, рвали на себе одежду, волосы и ползали со страшным завываниями. Некоторые потеряли всякую волю к жизни, лежали безучастно в нечистотах. Так, между прочим, погиб ленинградский профессор Молчанов (см. его «Шары – пилоты – зонды») в одном из следующих этапов в баржах через Ладогу.
В нашем этапе тяжело переносили эту обстановку проф. Вальтер (физиолог-ботаник из ВИРа), проф. Битнер (химик из Горного института) и другие научные работники, инженеры и служащие, фамилии которых не помню. Не могу сказать, вышли ли они сами из баржи, когда рейс кончился...
Эту кошмарную ночь, когда от безумных воплей волосы шевелились на голове я провел, поднявшись на бревно-укосину, оседлав его скрещенными ногами. Хоть и тяжелая поза, но зато выли и ползали блатные подо мной, а не на мне, На следующий день была сделана попытка выдать людям по пайке хлеба.
Но что мог сделать конвой (2-3 человека без оружия): блатные, получив кусок в одном месте, переползали вперед, чтоб получить его в другом, более же слабые и неприспособленные остались без хлеба.
Наконец баржи причалили к берегу Ладоги у Волховстроя (?). Когда из спёртой вони трюмов людей выводили на палубу, многие падали, глотнув свежего воздуха. Немало осталось людей лежать в трюме. Тому, кто устоял на ногах, выдавали по пайке хлеба.
И снова, с собаками и пулеметами, конвой повел людей к эшелону товарных вагонов на ж-д путях. Узкие два окошка под крышей вагонов были забраны решетками. Людей разместили на досках двухярусных нар-полатей. Начался долгий путь в Сибирь через Вологду, Свердловск, Новосибирск. Здесь тюрьмы были так переполнены, что этап не приняли, и нас повезли дальше до г. Мариинска. Выгрузились мы в конце октября (начале ноября?).
Так как на ж-д станциях пути обычно были забиты эшелонами беженцев, ранеными с фронта, военными грузами и т.п., то наш длинный состав обычно загонялся в тупик, где трудно было добыть свежей воды или подвезти продовольствие. Поэтому воду и пищу давали не каждый день, а через 1-2-3 дня Вода часто была тухлой. С пайкой хлеба иногда давали спичечную коробку рыбки-польки и очень редко по куску сахара. От плохой воды и голода люди стали быстро тощать, развились поносы или тяжкие (медвежьи) запоры; над парашей (молочный бидон) часто корчились часами. Все быстро завшивели, стаскивали с себя одежду и давили вшей, но это мало помогало. На доски нар я подстилал одеяло (агент, производивший после ареста обыск в моей комнате принес в тюрьму по своей инициативе одеяло, пару белья и наволочку), а покрывался я и мой сосед (ленинградский врач-косметолог по фамилии Заседателев) его одеялом. У кого одеял не было, покрывались шинелью или чем попало.1
За выглядывание через решетку в оконце с верхних нар и за другие провинности сажали в карцер. Так, часовому (всё те же татары) показалось, что кто-то ковыряет сучок в деревянной стенке вагона, и в карцер были выведены лежавший у стенки паренек слесарь и громадного роста ленинградский цирковой борец (Осадчий?). В карцере (пустом вагоне) им загнули руки за спину и надели наручники, которые борец пытался разорвать, отчего руки посинели и распухли. Для оправки им приходилось друг другу расстегивать и застегивать штаны, а хлеб брать с пола зубами и класть на нары. Через несколько дней их привели обратно сильно ослабевшими и замерзшими.
К счастью, в нашем вагоне был только один уголовник. В других вагонах, где их было 3-4, они терроризировали 40 «контриков» отнимая пайку и табак.
Долгое путешествие в холоде, голоде и во вшах так измучило людей, что когда в Мариинске выводили из вагонов по наклонному дощатому настилу, то многие падали. Очень ярко описан этап, подобный нашему в воспоминаниях Гинзбург. Но в общем-то нам еще повезло. Позже, в сильные 30-40 градусные морозы, людей везли в герметических рефрижераторах-ледниках или в неотапливаемых товарных вагонах и привозили трупы задохнувшихся или замерзших ладей.
Но кроме физических лишений, мучительна была полная неосведомленность наша в том, что делается на фронтах войны, что с Ленинградом, откуда мы были вывезены, с Москвой. Очень редко с верхних нар удавалось окликнуть соседний эшелон беженцев, но те только безнадежно махали издали руками.
Четырехэтажная кирпичная тюрьма в Мариинске, построенная еще при царе, была рассчитана на 3-5 узников в каждой камере. Теперь она была набита до отказа заключенными, вывезенными из тюрем Кишинева, Одессы, Орла, Курска, Рязани и других. В камере 3 х б метров помещалось человек 40 и более. Никаких матрасов, топчанов, табуреток, столов не было. Единственная мебель в этой бетонной коробке — деревянная параша. По она выносилась только раз в сутки рано утром и её на 40 человек не хватало. Мочились в калоши, валенки. Когда же начались голодные поносы, то пользовались и переполненной парашей. От бетонного пола у людей образовались черные пролежни, от грязи и холода тело покрывалось нарывами, гноящимися язвами. В густоте людских тел зловонный влажный воздух нагревался, и приходилось раздеваться до нижнего белья или до трусов, чтоб не истекать потом. Люди дышали, как рыбы.
В баню после приезда в Мариинск не водили месяца три, т.к. у стражи не хватало для этого ни времени, ни сил. Бельё стало черным. Вши были не только в белье, но и в голове, в бровях и отросших бородах. Когда же, наконец, в одно морозное раннее утро вывели в баню, мы увидели со двора, как из всех форточек в окнах тюрьмы (окна кроме решеток изобретательным были забиты еще деревянными «намордниками», через которые только вверху был виден клочок неба) шел пар; тюрьма курилась. Над окнами нависли грязно-белые сталактиты — конденсаты арестантского парного дыхания. В бане мы оказались скелетами, обтянутыми кожей, с гноящимися нарывами (их не было лишь у нескольких человек, в том числе и у меня). Было выдано по кусочку мыла (1,5 к 2 см) и по одной шайке воды, одежду развесили в вошебойке на прожарку. Бороды и головы солдат стриг под машинку.
Но ожидаемой радости от мытья в бане после нескольких месяцев грязи и вшей не получилось: радость омрачилась невероятной слабостью, охватившей истощенных людей после мытья. Подыматься на третий этаж тюрьмы по лестнице было мучительно. Упавших поднимал солдат ударом сапога.
В нашей камере между тем был проведен обыск — «шмон» — вещей, вытащенных из котомок (у кого они были), и потом разбросанных по полу. Были отобраны шнурки, скрученных из ниток распущенных носков. Этими шнурками подвязывались штаны, т.к. пуговицы еще при аресте обрезывались.
За всю зиму 1941–1942 гг. людей лишь два раза выводили утром на 15-ти минутную прогулку в загонах, огороженных высоким сплошным забором во дворе тюрьмы. Но не все могли выходить на прогулку — по слабости или из-за отсутствия одежды, а морозы стояли 50° и 40°. Я был взят в летней гимнастерке, брюках и кепке и вместо бушлата натягивал на себя по-бабьи одеяло, уже истертое на бетонном полу и насквозь провонявшее. В камере я лежал рядом с врачом Заседателевым. В этом одеяле я, наверно, здорово похож на бежавшего в 1812 г. француза, завернутого тоже в тряпки.
В загоне на прогулке можно было ходить только по кругу друг за другом, разговаривать воспрещалось. На воздухе, несмотря на раннее утро и морозный туман, особо бросалась в глаза трупная землистость лиц у людей. Глядя на соседа, можно было представить, каков ты сам.
На прогулки не выходил парень-вор. Странный был воришка: в очках, он заливался густым румянцем, если его изобличали в краже (спрятанной в рукав телогрейки какой-либо тряпки). Кроме него в камере было еще несколько уголовников. Они с первых же дней выделялись опытом тюремного быта. Например, они не сразу кинулись к окошечку двери камеры получать баланду (отбросы листьев капусты с соленой водой) — первую горячую пищу после долгого этапа. Они знали, что к концу раздачи баланда в бачке бывает гуще. Кроме того, получающий последним иногда мог «закосить» вторую порцию, подставив пустую глиняную миску и сбив со счету солдата-раздатчика. «Закосить» пайку хлеба было невозможно: хлеб сдавали по счету дежурному в камере. Возник целый ритуал в разделе хлебных паек и в порядке очередей получения баланды.
Хлеб (400 – 600 грамм в сутки) был почти единственным источником жизни, позволявшим прожить в тюрьме и год, и полтора и даже два. Хлебную пайку ожидали и ели с трепетом. Некоторые с жадностью съедали всю пайку сразу же с утра. Другие процесс растягивали на 1-1,5 часа. Третьи размачивали хлеб в воде и сначала пили «настой», а затем съедали оставшуюся мездру. Четвертые (их было мало, в т.ч. и я) делили пайку на 2 или 3 части и съедали её по частям утром, днем (с баландой) и вечером (с кружкой воды). Невыносимо трудно было оторваться от кусочка хлеба и хранить его в тряпице целый день! Один из заключенных даже сказал мне: «Впечатление какого-то изобилия: вы едите хлеб целый день!»
Однажды один молодой заключенный финн, доведенный до галлюцинаций голодом, подбирался стащить у своего соседа финна-учителя кусочек хлеба (2x2x2 см) из тряпки в его изголовье. Он так обезумел, что не обращал уже внимания на людей в камере, пока один горбун (бывший начальник почты в каком-то селе под Ленинградом) не выдержал и не закричал «хлеб воруют!». Финн-учитель побледнел, как полотно, но не ударил вора, в глазах его сверкнула слеза и он сказал только: «Мне стыдно за тебя».
Но благородство всё более исчезало из набитой до отказа людьми камеры, и сохранили человеческое достоинство немногие. Бесконечно обсуждались рецепты приготовления вкусных блюд, какие ели когда-то на воле. Это обсуждение превратилось в какой то онанизм. Рецепты эти вышивались буквами (нитки из чулок) на полотенце, на какой-либо тряпке костяными иглами, вытачиваемыми о бетонный пол неделю-полторы из осколочков костей, иногда попадавшихся в баланде, а ушки просверливались отточенным на том же полу кусочком проволоки, украдкой поднятым с земли по дороге из бани. И вдруг из угла раздавался безумный возглас: «Га, а крысу дохлую ты съесть не хочешь!»
Рабочий класс, более приспособленный переносить лишения, всё больше выражал свою лютую ненависть к представителям «гнилой интеллигенции», да и вообще к кому угодно. Так, рядом со мной умирал от голодного поноса бывший матрос гвардейского экипажа — громадный мужчина по фамилии Комиссаров. Он еле успевал добегать до переполненной параши и на третий день уже не вставал с полу. Когда его уносили из камеры, он слабым голосом говорил: «Братцы, простите, иду умирать», ему отвечали: «Иди, сдыхай!»
Но озверелость внезапно исчезала, сменялась участием и благожелательностью
при изменении монотонной страшной жизни камеры. Например, при вызове (обычно
ночью) к следователю все стремились дать вызываемому телогрейку, шапку или
валенки, чтобы не замерзнуть при переходе через тюремный двор. Правда, при этом
просили также принести (выпросить у следователя) хоть на одну цигарку махорки.
Потом эту цигарку курили 10-15 человек. Огонь добывали, растирая жгутик ваты,
вырванной из телогрейки, крышкой от параши. К вате добавлялась стружка от
целлулоидной зубной щетки, чтобы она быстрее загорелась. Но тот, кто добывал
огонь, становился бледным, как смерть, и покрывался потом.
Недолгие приступы размягчения, взаимопрощения и взаимопомощи наступали также при
подготовке этапа из тюрьмы в пересылку, или в лагерь, или при встрече с этапом
женщин, осужденных по 58 статье.
Однажды вошла в камеру фельдшерица с солдатом. «Клопы у вас есть?» — спросила она резким голосом, с презрением глядя на людей в камере. Когда-то стройный и теперь еще сохранивший осанку седобородый осетин (б. офицер) ответил за всех: «Что вы нас о клопах спрашиваете, нас вши заедают!» Последовал окрик фельдшерицы: «Молчать! Дать ему трое суток карцера!»
Через три дня вернулся согбенный старик, с красными слезящимися глазами и красным распухшим носом, настолько страшный, что звериная камера затихла. В карцере же человека оставляли в белье, в мороз при открытой форточке. От холода человек начинал бегать. С непривычки к движению в пахах вздувались желваки. Человек падал, но холод снова заставлял его бегать... Вернувшийся из карцера осетин проковылял к своему углу, с трудом опустился на пол, отвернул полу халата и, вытащив из кармана жестяную кружку, сказал: «А я кружку принес»! Это было крупным подарком камере, так как на 40 человек было всего 2-3 кружки...
Однажды вернулся из тюремной больницы в камеру умиравший от поноса парень, причем он потолстел и округлился. Оказывается, там выздоравливающие, как коршуны сидят над умирающими и поедают их хлебную пайку и баланду.
Какой художник мог бы изобразить камеру так страшно, как она выглядела, когда люди ложились спать. На стенках каждому было прочерчено его жизненное пространство — 25 см. Люди спали двумя штабелями, ноги одного штабеля почти доходили до подмышек другого штабеля. Плотность укладки была не меньшей, чем в банке сардинок… Лежать можно было только на боку и только, переложив между собой и соседом тряпку, чтоб не прилипать влажным телом друг к другу. Переворачивание на другой бок совершалось по чьей-либо команде. Кто не мог лежать на боку (фурункулы, язвы), стоял, опершись ногами в стенку и поставив ноги между спящими.. Чтобы пройти к параше, оба штабеля поджимали ноги и в образовавшийся узкий проход по очереди, высоко поднимая ноги, шли нуждающиеся.
Странно, в такой обстановке душевное состояние людей, казалось бы, должно было быть подавленным. У большинства оно таким и было. У меня же почему-то оно было возвышенным. Я как бы парил над страшной жизнью камеры, она меня как бы не касалась. Можно понять такое состояние духа у людей, брошенных в тюрьму за идеи, в которые они глубоко верят, например, у революционеров в царское время. Но, по крайней мере, 95% арестованных по 58 статье УПК, или совсем не были виновны, или заслуживали бы только внушения, в крайнем случае двухнедельного содержания под стражей для острастки, но никак не 5-10-20 лет изоляции. Например, моё «дело». Прочитав на окопах под Ленинградом (я дважды ездил рыть окопы) в июле 1941 года сброшенную с самолета фашистскую листовку, я был поражен примитивизмом и грубостью её содержания. Во вместо того, чтобы тут же порвать листовку, я положил её в карман и поделился своими критическими соображениями в Ленинграде с несколькими близкими мне людьми. Но кто-то из них проговорился, о приносе мною листовки узнал корреспондент (сексот) известного учреждения, после чего последовал арест по обвинению меня в «контрреволюционной агитации, выразившейся в приносе в Ленинград и распространении содержания фашистской листовки».
Вряд ли сами следователи придавали этому преступлению большое значение. Они меня спрашивали не столько о листовке, сколько о Н.И. Вавилове: что я могу сказать о «преступной деятельности» этого ученого, арестованного еще в 1940 году и погибшего от истощения и поносов в Саратовской тюрьме в 1942! 2
«Как вы можете ничего не знать о Вавилове? Вы были в ВИРе заведующим “бюро освоения пустынь”, непосредственно подчиняясь Вавилову», — кричал мне ленинградский следователь...3
Следователь в Мариинской тюрьме (Иванов) вызывал меня только два раза (оба раза ночью) и о Н.И. Вавилове уже не спрашивал4. Видно было, что он настолько замучен нескончаемым потоком подобных же дел, что даже не особенно спорил с моим упорным непризнанием себя виновным в к-р агитации. Я сразу же признал только факт приноса и прочтения листовки. Он разрешил […]
1Таких этапов, кажется, было три или четыре. Один из них оказался неудачным — баржи были потоплены.
2 При обыске были взяты все дневники, письма (в том числе дорогие для меня письма 1926-1933 гг. В.Н. Сукачева, Г.Н. Высоцкого, Н.П. Вавилова, Е.В. Шифферс, Н.П. Николаенко и др. Их потом сожгли еще в тюрьме. Письменный стол, шкафы книжные (книги из них вывалили на пол) незаконно были распроданы каким-то агентом из Госбезопасности.
3 1945 году в Томске в литейном цехе одного завода, куда нас водили работать из лагеря, я встретился с братом известного режиссера Немировича-Данченко. который сидел в Саратове в одной камере с Н.И. Вавиловым.
4 Я был назначен Н.И. Вавиловым зав. бюро в 1957 году, после ареста проф. И. Аболина, который попал в «латышскую кампанию» арестов, не совершив никаких преступлений.
А.Г. Гаель