Нина Ивановна Гаген-Торню. Седьмое небо
Источник: "Распятые", автор-составитель Захар Дичаров.
Изд-во: Историко-мемориальная комиссия Союза писателей Санкт-Петербурга,
"Север-Запад", Санкт-Петербург, 1993.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com), 20 декабря 2002.
Петербург, 1916 год. Кто-то из друзей написал на ее фотографии: «Солнышко!..» Это слово не стерлось за целую жизнь. «Нина Г. тогда напоминала то ли персонаж из скандинавских саг и преданий, то ли григовскую Сольвейг. Пшенно-белые волосы, голубые глаза, решительный тон...» (Лев Успенский).
Красавица и умница. Ровесница века. Дочь профессора Военно-медицинской академии, обрусевшего шведа Ивана Эдуардовича Гаген-Торна. Отчаянная с детства: ездила верхом, лазила по соснам на дюнах, уходила в море на байдарке одна - к ужасу близких.
Выпускница Петербургского университета. Поэт - ученица Андрея Белого. Ученый-этнограф - ученица Тана-Богораза и Штернберга. Блестящее, многообещающее начало. Скитания по русскому Северу и Поволжью - экспедиция «с котомкой» (так называется ее повесть о юности). А между скитаниями - совсем другой мир: Петербург-Петроград. Встречи с Андреем Белым. Вот какими остались они в памяти Нины: «Общение с ним открывало неведомые пласты сознания, прасознания какого-то... Это другое восприятие мира, где человек взлетел над видимым глазами в невидимое».
Такой была увертюра. А потом жизнь: тюрьмы и лагеря. Возчик на конях и быках в разных лагкомандировках Колымы: Сеймчан, Эльген, Мылге... Один срок, второй... И там надо не только выжить, но запомнить, запечатлеть в слове.
Об этой поразительной судьбе - письмо, присланное во Всесоюзную комиссию СП СССР по литературному наследию репрессированных писателей К. С. Хлебниковой-Смирновой из Таллинна:
«Она работала в Академии наук в Ленинграде с перерывами: то пять лет в Академии, то на Колыме или в каком-нибудь другом лагере, и все по пять лет! Дети в малом возрасте были отняты у нее...
В страшной жизни, где люди носили платье с номерами, не имели связи с нормальным бытием, встретить человека, как бы витающего над всем лагерным ужасом,- чудо. И этим чудом была встреча с Ниной Ивановной Гаген-Торн.
Встретилась я с Ниной Ивановной в Мордовии, в Потьме, в 1949 году. Я после брюшного тифа находилась в полустационаре третьего лагпункта. Лежали мы на сплошных нарах, больные, занятые своим горем. Почти все были обвинены в преступлениях, которых не совершали. К нам приходила, нам служила известная своей добротой Нина Ивановна. Она не только старалась облегчить нам физические страдания, но и душевные. Читала свои и чужие стихи, рассказывала об экспедициях. И мы на какое-то время забывали о своей доле горькой...
Нина Ивановна работала в лагерной обслуге «конем». Она говорила: «Конь - благородное животное. Хорошо быть конем!» (Несколько женщин впрягались в телегу летом, в сани зимой и возили бочку с водой то в столовую, то в больницу. Возили они и дрова. Труд тяжелый, а женщины были пожилые...)
Помню такой случай. В сильный мороз женщины никак не могли опустить в колодец ведро. Сруб колодца очень обмерз, а колодец глубокий. Надо было спуститься на веревке вместе с ведром и топором увеличить прорубь. На такое дело решилась только Нина Ивановна. Она попросила обвязать ее веревкой и, вися на веревке и кое-как опираясь ногами о края проруби, старалась прорубить ее больше, чтобы пролезло ведро. Смотреть было страшно, а Нина Ивановна работала спокойно и весело.
Другой раз я видела ее сидевшей на обледенелом желобе, высоко над землей. Желоб был протянут между двумя домами - баней и прачечной - на высоте трехэтажного дома. Я плохо помню всю эту конструкцию, но хорошо помню, как Нина Ивановна медленно едет, сидя верхом на желобе, и обрубает топором лед, чтобы прошла вода. Мы, глядя на нее, пугаемся, а она весело смеется.
На 10-м лагпункте было много украинских больных девушек. Нина Ивановна устроила академию - занималась с девушками русской литературой и историей. Впоследствии некоторые из них поступили в университет на филологический. Кроме академии, Нина Ивановна написала там большую поэму о Ломоносове, которую во время обыска отобрали лагерные надзиратели. Оперуполномоченный сказал Нине Ивановне: «Пишите и приносите ко мне на хранение. Когда освободитесь, я ее вам пришлю по почте...» Сдержал слово, прислал в Красноярский край, где Нина Ивановна оказалась в ссылке...
Реабилитация после смерти Сталина. Встреча со взрослыми уже детьми. Родовое гнездо - старый деревянный дом, чудом уцелевший на Ораниенбаумском пятачке. И третья эпоха жизни - тридцать лет всепоглощающего труда: научная работа в Академии наук и литературное творчество. Научная монография, десятки статей, книга о своем учителе - Л. Я. Штернберге, рассказы, повести, поэмы, сотни стихотворений, воспоминания...
И почти все до сих пор не опубликовано.
Ничто не изуродовало ее душу, не сломило духа. Улыбка - на всю жизнь. Когда однажды фотография Нины Гаген-Торн была опубликована в газете, в редакцию посыпались письма, некоторые просто с фотографиями неопознанных загадочных женщин. «А может быть, это она?..» Само явление красоты взволновало, растревожило.
Кроме высокого примера человечности, Нина Гаген-Торн оставила нам еще один пример - спасения через Слово. Свои наблюдения - выстраданные, мудрые - о природе поэтического творчества она выразила в чеканной формуле: «Те, кто разроют свое сознание до пласта ритма и поплывут в нем,- не сойдут с ума. Стих, как шаманский бубен, уводит человека в просторы Седьмого Неба...»
Этот феномен еще требует осмысления. Может быть, потому и не сошел наш народ с ума, что находил это спасительное убежище - в творчестве, в Слове. И не в том ли печальная разгадка такой особой склонности нашей к литературе?
Стихи Нины Гаген-Торн знали и ценили Анна Ахматова и Борис Пастернак. Илья Сельвинский писал ей в 1964 году:
«Дорогая Нина Ивановна! С глубоким волнением прочитал Ваши стихи. В них
захватывает подлинность переживания. Это гораздо выше искренности, которая
иногда у некоторых поэтов как бы смакует боль и этим впадает в кощунство. Вы
очень верно сказали: "О боли надо говорить простыми, строгими словами"... Именно
так Вы и говорите.
Ужасно жаль, что в наше время, запутавшееся в далеко не диалектических
противоречиях, Ваших стихов нельзя опубликовать. Но не падайте духом: придет и
для них время - иное, освобождающее. Вы в этом отношении не одиноки: целые
романы и трагедии спят в берлогах, ожидая весны».
Секрет претворения жизни в стихи она не потеряла до конца своих дней.
Рукописи Нины Ивановны Гаген-Торн передала комиссии ее дочь Галина Юрьевна, сберегшая творческое наследие матери.
Виталий Шенталинский
В библиотеке Академии наук СССР в Ленинграде 30 декабря 1947 года мне была вынесена приказом благодарность за организацию выставки по фольклористике. Утверждена к печати составленная мною энтографическая библиография на двенадцать печатных листов. Целый день сотрудники пожимали мне руку, радуясь, что можно считать забытыми мои прошедшие годы: арест 1937 года, колымские лагеря, послелагерные трудности и тревоги. Я весело отшучивалась от поздравлений.
К концу дня, собрав карточки, я диктовала проспект утвержденной моей работы машинистке. «Нина Ивановна, вас просит зайти замдиректора по хозчасти...» У меня безотчетно екнуло и покатилось сердце. Спустилась на первый этаж, постучала, вошла в кабинет. За столом сидели двое. «Нина Ивановна Гоген-Торн?» - поднимая бумажку, спросил один.- «Да, я».- «Прочтите».- Опять екнуло в груди. Взяла бумажку: ордер на обыск и арест.
Когда человек поцарапает руку или ударится об угол, ему сразу становится больно. Если он сломает руку или пробьет череп - боль приходит не сразу, вначале ее не чувствуешь. Это я уже знала. И знала, что при психических травмах то же самое: неприятность сразу свербит, потрясение доходит до сознания не скоро. Вначале остается спокойствие и как бы нечувствительность. Только мелкая дрожь под коленками да автоматичность движений.
По рассказам на Колыме знала и как выглядят лубянские камеры - ведь это был
второй тур. Ленинградская, свердловская, иркутская тюрьмы, владивостокская
пересылка были позади.
Меня ввели в «бокс» - изолирующую коробку без окон, где помещался короткий
топчан и столик, оставляя два шага до двери. Села, обдумывала поведение. Решила:
надо сделать вид, что от шока начала заикаться, тогда будет время обдумать
каждое слово ответа, а лишнее слово - лишняя цепь допросов.
Представился дом. Там все готово к встрече Нового года: уже сделана бражка,
кончены основные приготовления печений, салатов. Сегодня мы хотели переставлять
мебель, чтобы в маленькой комнате разместить гостей - у нас собиралась
праздновать молодежь - друзья дочерей. К ним сегодня приедут другие гости,
передвинут, обыскивая...
Щелкнул замок. «Пойдемте».
Стрелок повел меня на второй этаж, к следователю.
В кабинете - толстый, кудрявый и плотный майор. Посмотрел и сказал:
- Садитесь на стул. Вот в углу. Рассказывайте ваши антисоветские действия.
- У меня их не-не было.
- Что же вас зря в лагерях держали?
- Э-э-э-то бы-бы-ла ошибка,- отвечала я, придерживаясь тактики тянуть и обдумать.
- Вы что, заикаетесь?
- Н-н-н-нервное.
- Так! Значит, по ошибке держали? И вы не питаете за это вражды к Советской власти?
- О-о-о-ошибки случаются. Это не-не власть, а слу-у-учай.
Он стукнул кулаком по столу, выпучил глаза и закричал:
- Я тебе покажу случай! Б..! Политическая проститутка! Туды твою...
Трехчленка без вариаций. Предназначенная бить громом и стучанием кулака. Прослушала молча, пока он не задохнулся. Сказала спокойно, бросив прием заикания:
- Это бездарно. Я могу много лучше.
И я загнула мат со всей виртуозностью, выученной в лагерях,- в Бога, в рот, в нос, во все дырочки, со всеми покойниками, перевернутыми кишками и соответствующими рифмами. На пять минут, не переводя дыхания, крепкой, соленой блатной руганью. Он слушал с открытым ртом. Когда я остановилась, завопил:
- Это меня?! Меня она материт?!
Выскочил из кабинета и привел второго, еще толще и рослее.
- Вот, товарищ начальник, заключенная матерится.
- Просто учу,- сказала я.- Если уж применять мат, надо уметь это делать. Шесть лет я слушала виртуозный блатной мат, а майор хотел терроризировать меня простой трехчленкой. Это не квалифицированно.
Начальник отдела захохотал:
- Уведите ее в камеру.
Потом я узнала, что этот майор служил специально для ошеломления перепуганной интеллигенции криком. Меня взяли в библиотеке Академии наук. Значит, пожилой, тихий научный работник. Надо глушить. Вышла производственная ошибка - забыли, что лагерница.
Мне дали другого следователя.
К вечеру заверещал и щелкнул замок. Дверь широко раскрылась: «На прогулку».
Нас посадили в лифт. Подняли очень высоко. Открыли дверь. Пахнуло морозцем. Вышла.
Ночное небо озарено снизу огнями города. Ярко направлен луч фонаря, освещающий клетку без крыши. В рост человека бетонные стенки, выше на два метра - проволочная сеть и за ней еще такие же сети клеток. Можно сделать шагов двадцать по кругу. Над клетками мерцает, отражая огни, клубится небо. В луче фонаря танцуют звездочки снежинок. Из глубины, снизу, доносятся гудки машин, звон трамваев, гул большой площади. Клетки - на крыше, на восьмом этаже. Стою. Смотрю.
Кружатся снежные звезды. Под их ритм возникают стихи:
Встав на молитву, стою и молчу.
Сердце свое я держу, как свечу.
Если зажжется сияющий свет,
Будет мне, будет нежданный ответ.
Бьется в висках обессиленный мозг,
Белыми каплями падает воск.
Это - в истаявшем сердце моем -
Вспыхнула вера нетленным огнем.
Во что вера?
В то, что есть все-таки небо. И это помощь судьбы, что не спустила нас в колодец двора, а подняла на крышу. Здесь выход из клетки к танцу снежинок, к черному небу - ничего они не смогут сделать со мной!..
Вспомнилась одиночка в Крестах, в 1937. Тогда я еще не знала, что стих в тюрьме - необходимость: он гармонизирует сознание во времени. Ольга Дмитриевна Форш не была в тюрьме, но хорошо поняла, что человек выныривает из тюрьмы, овладевая временем, как пространством. Но он (как его звали, одетого камнем?), выныривая из тюрьмы, не нашел выхода в ритм стиха и потому сошел с ума. Те, кто разроют свое сознание до пласта ритма и поплывут в нем - не сойдут с ума. Снежинки в фонаре тоже танцуют ритмически. Белые на черном небе. Овладение ритмом - освобождение... Они ничего не смогут сделать... Щелкнула дверь клетки: «В камеру!»
Мясорубка работала автоматически. Не было садистской романтики 37-го года, когда мы слышали сквозь стены стоны и крики людей. Когда шептались о побоях и истязаниях, а следователи проводили бессонные ночи, вытягивая из измученных людей фантастические заговоры. Следователи изменились: в 47-м мне встретились не маньяки, не садисты и виртуозы, а чиновники, выполнявшие допросы по разработанным сценариям.
В первый допрос майор орал и матерился потому, что ему был указан этот прием. При неожиданном варианте - ответный мат от интеллигентной и пожилой гражданки - растерялся.
Другой мой следователь поставил меня у стены. Требовал, чтобы я подписала протокол с несуществующими самообвинениями. Я отказалась.
Устав, не зная, что делать, подскочил, разъяренный, ко мне с кулаками:
- Изобью! Мерзавка! Сейчас изобью! Подписывай!
Я посмотрела ему в глаза и сказала раздельно:
- Откушу нос!
Он всмотрелся, отскочил, застучал по столу кулаками. Чаще допрос был просто сидением: вводили в кабинет. «Садитесь»,- говорил следователь, не подпуская близко к своему столу. «Расскажите о вашей антисоветской деятельности».- «Мне нечего рассказывать».
Следователь утыкался в бумаги, делал вид, что изучает, или просто читал газеты: примитивная игра на выдержку, на то, что заключенный волнуется. Без всякой психологии: по инструкции должен волноваться. А следователю засчитываются часы допроса. Раз я спросила:
- Вам сколько платят за время допросов? В двойном размере или больше?
- Это вас не касается! - заорал он.- Вы должны мне отвечать, а не задавать вопросы.
Другой раз, когда он читал, а я сидела, вошел второй следователь. Спросил его:
- Ты как? Идешь сдавать?
- Да вот спартанское государство еще пройти надо, тогда и пойду.
Я поняла, что он готовится к экзамену по Древней Греции.
- Спартанское государство? - спросила я мягко.- Хотите расскажу?
Он покосился, нахмурившись, а вошедший заинтересовался:
- Вы кто такая?
- Кандидат исторических наук.
- А ну, валяйте, рассказывайте! Мы проверим, насколько вы идеологически правильно мыслите.
Он сел. Оба явно обрадовались. Я дала им урок по истории Греции, и мы расстались дружески.
- Идите в камеру отдыхать, скоро ужин,- сказал мой следователь.
Спуск в лифте, переход коридорами под щелканье стрелка, и я - в камере. Миски с перловой кашей уже стояли на столе, а на скамьях сидели женщины.
«Время и пространство, время и пространство...» - думала я, шагая по камере.
В начале девятнадцатого века Кант сформулировал их как координаты при постижении мира явлений. В начале двадцатого века Эйнштейн доказал в теоретической физике относительность этих координат, а Уэллс, забегая вперед художественным прозрением, подумал о машине времени.
Весь двадцатый век человечество разрешает задачу овладения пространством и временем, невероятно ускоряя передвижение по планете. И - лишает миллионы людей всякого пространства, заключая их в тюрьмы и лагеря. Это сдвигает у них координаты времени, время в тюрьме, как вода, утекает сквозь пальцы. Правильно ведь подметил Тынянов: Кюхля вышел из тюрьмы таким же молодым, как вошел. Он не заметил времени потому, что не имел пространства и пространственных впечатлений. Можно ли выйти таким же, как вошел, или, не выдержав, свихнуться... если не научишься мысленно передвигаться в пространстве, доводя мыслеобраз почти до реальности. Заниматься этим без ритма - тоже свихнешься. Помощником и водителем служит ритм.
Вспомнилось, как, лежа на койке в Крестах, я увидела Африку:
В ласковом свете
Платановой тени
Черные дети
Склонили колени
На пестрой циновке плетеной...
Так отчего же так странно знакомы эти вот черные дети, листья в платановом свете, красноватой земли пересохшие комья? Оттого, что я сумела нырнуть в себя, собрав и сосредоточив в образ все, что когда-то знала об Африке. И для себя довела этот образ до чувства реальности - выхода из камеры.
Я засмеялась своей власти над пространством. Подошла к женщинам, сидевшим в углу, как куры на насесте. «Хотите, прочту стихи?» - «Очень!» Я стала читать, вперемежку свои и чужие.
В 37-м году, с драгоценным другом моим Верой Федоровной Газе, мы восстановили в памяти и прочли камере «Русских женщин» Некрасова. Камера плакала вся.
В этот тур память моя ослабла - выпадали куски и не было второго, с кем восстанавливать их, но даже куски впитывала камера жадно, как воду засохшая земля. Впитывали и твердили стихи те, кто на воле никогда и не думал ни о стихе, ни о ритме. Каждый день просить стали: «Скажите нам что-нибудь!» Я «говорила» - и Блока, и Пушкина, и Некрасова, и Мандельштама, и Гумилева, и Тютчева. Лица светлели. Будто мокрой губкой сняли пыль с окна, прояснялись глаза. Каждая думала уже не только о своем - о человеческом, общем. Я, наговорив, вставала и начинала бродить по камере, отдаваясь ритму. Выборматывала:
Если музу видит узник -
Не замкнуть его замками.
Сквозь замки проходят музы,
Смотрят светлыми очами...
Недаром знали шаманы, что ритм дает власть над духами, овладевший ритмом в магическом танце становился шаманом, то есть посредником между духами и людьми, не овладевший - кувырком летел в безумие, становился «менереком», как называли якуты: впадал в душевное заболевание. Стих, как шаманский бубен, уводит человека в просторы Седьмого Неба...
Такие мысли, совершенно отрешавшие от происходящего, давали мне чувство свободы, чувство насмешливой независимости от следователя.
Был уже третий следователь у меня, и с ним я поссорилась. Отказалась подписать протокол, им написанный и полный чудовищных обвинений, которые я должна была признать. Следователь перевел меня в карцер. Карцер, или «бокс», как его называли тюремщики,- низкая каменная коробка без окна. У стены вделана деревянная полка покороче среднего человеческого роста, на которой с трудом можно улечься. У противоположной стены - маленькая железная полочка, служащая столом. Расстояние между ними такое, чтобы мог встать или сесть человек. Это - ширина бокса. Протянув руку, достанешь до железной двери с глазком и окошечком. Вентиляции нет. Смысл бокса в том, что очень скоро человек, выдышав весь кислород, начинает задыхаться. В железной двери, у пола, есть маленькие дырочки; но сесть на пол, чтобы глотать идущий воздух, не позволяют. Открывается глазок двери, голос говорит: «Встаньте!»
Пленник начинает задыхаться. Дежурный заглядывает в глазок примерно каждые полчаса. Когда видит, что у заключенного совсем мутится сознание, он открывает дверь и говорит: «В туалет!»
С радостью бросается заключенный. Пока он идет до уборной и находится там - он дышит. Светлеет в глазах, яснее сознание. Дверь бокса остается открытой, воздух входит туда. Его хватает примерно на два часа. После этого опять начинается задыхание. В уборную водят три раза в день. После отбоя полагается лечь на полку-топчан. Если человек лежит - дежурный не может из глазка уследить, спит он или задохнулся. Поэтому после отбоя пускают вентиляцию... С подъемом опять начинается кислородное голодание. Но удушить совсем во время следствия нельзя, поэтому голодание дыхания регулирует надзор часового.
Выход из помутнения сознания можно найти - нырнув в образы, уводящие к ясным и ярким ощущениям простора, и претворяя в ритм эти образы.
Я постаралась уйти в свою юность на Севере. Вспомнила, доводя до предельной яркости воспоминания, поплыла по великой и светлой Северной Двине. И постаралась ритмизировать увиденное:
Широка прозрачность неба,
Отраженная в светлой реке.
Что тебе надо от жизни - потребуй!
И в детском сожми кулаке...
Можно, можно в самой глубокой каменной коробке научить себя слышать плеск воды, видеть ее серебристое сияние и не замечать, что ты заперта, что до неба и воздуха телу не достигнуть. Есть особая радость в чувстве освобождения твоей воли от пленного тела, в твоей власти над сознанием. Кажется - вольный ветер проходит сквозь голову, перекликаясь через тысячелетия со всеми запертыми сестрами и братьями. И мы все, запертые, поддерживаем друг друга в чувстве свободы... Я нашла себе оборону не только от задыхания в карцере, но от наступления на меня всего, что не вмещало сознание... Это превращалось в поэму в течение пяти лет. Не знаю, стало ли это поэмой в «литературно значительном» смысле. Но это - памятник моей внутренней свободы, это - прием к неуязвимости души.
Но возвратимся в карцер. Я сидела двое суток, и было не ясно, сколько еще сидеть: следователь сказал, что пока не соглашусь подписать протокол. Не допускала мысли о подписи под нелепыми обвинениями. Однако я сорвалась, как говорят в лагерях, «запсиховала» - решила объявить голодовку. В 1937, по окончании следствия, я голодала семь дней, требуя снятия одиночной камеры и свидания с матерью. Грозили новым сроком, орали, но на восьмой день уступили, выполнив и то и другое. Я помнила, что голодовка - тоже взлет в иное сознание, чувство власти над своим телом - освобождение от давящей безвпечатляемости, которая угнетала в тюрьме. Но приступать к голодовке надо с собранной волей и твердым знанием, чего хочешь добиться.
А теперь у меня не было этого. Была муть в голове от удушья - кислорода-то не хватало, даже образы простора помогать перестали.
В тот же день, когда я отказалась принимать пищу, меня повели в санитарный пункт. Посадили на стул, скрутили назад и связали руки. «Будем кормить искусственно. Вставьте расширитель»,- наклоняясь сказал врач. Я не сопротивлялась, да это и было немыслимо. Железный расширитель лязгнул по зубам, рот раскрыли и ввели мне кишку. «Питательный раствор?» - спросила сестра (при длительных голодовках, когда начинали кормить искусственно, вливали питательный раствор - масло и яйцо, взбитые на молоке). «Чего там, просто литр супу»,- ответил врач.
Сестра молча стала лить через воронку красноватую жидкость.
Голова у меня была запрокинута, рот разжат расширителем, жидкость, переливаясь через воронку, попала в дыхательное горло. Я потеряла сознание.
Очнулась в боксе, лежащей на топчане. Дверь была широко раскрыта, человек в белом халате делал мне какую-то инъекцию. Я заснула... Когда очнулась, тело болело, сознание не было вполне ясным, но дышать было можно - значит, ночь?
В двери откинули окошко, образуя подоконник. Положили пайку хлеба. «Принимаете пищу?» - спросил голос. Я молча протянула руку и взяла пайку. На поднос поставили кружку с кипятком. Значит - утро. Скоро я ощутила его и потому, что воздух перестал поступать.
Бороться дальше? Можно бороться, можно пойти и на любое искусственное питание
при нормальном дыхании. Без кислорода воля слабеет. Просто задушат, как крысу,
подумала я.
Есть не могла - болело оцарапанное горло, но в обед выплеснула суп под топчан, а
не возвратила обратно. Они сломили меня...
Дальше - провал в памяти, полузабытье. Вызвали через какое-то время к следователю, идти отказалась, пока не переведут в камеру.
Еще какое-то время ушло. Потом перевели в камеру и сразу вызвали оттуда к новому следователю. О подписании прошлого протокола вопрос отпал.
В камере мне сказали: прошло четверо суток. Они волновались за меня.
Сейчас, зимой 1963 года время идет у меня в высоких и светлых залах Публичной библиотеки. В хранилище книг чувствую всеми порами, как в обе стороны раскинуты залы, где в удобных креслах склонились над столами сотни людей. Дышит ровное тепло. Каждый склоненный занят своим делом, думает и пишет свои мысли, разнородные - в разные стороны человеческого познания направленные. Он опирает их на это хранилище. Тихим движением может взять с полки книгу или выписать ее из глубин. Она придет из неисчислимого моря книг, и ты будешь беседовать с автором. Движение пера - ты включаешь в свой мозг многолетнюю работу многих. Как огромный беззвучный орган, как силовая станция токов высокого напряжения, дышит работа склоненных голов, опирающаяся на огромное здание мыслей прошлого человечества.
И я думаю: сколько из них, сидящих здесь, привычно живущих в накоплениях человеческих знаний, было, как я, обречено на отсутствие книг и бумаги? На необходимость опираться лишь на собственную память, думать - только про себя? В полной отрешенности от привычных контактов мысли. Мы в лагерях были, как доски после кораблекрушения. Единственный сигнал, который могли оставлять,- стихи...
Я встаю от стола. Выхожу из беззвучного зала.
В зале каталога встречаю собеседников. Мы говорим о Солженицыне,- все думают и говорят о нем, это обязательный привкус дня.
- Анна Андреевна Ахматова, говорят, сказала - необходимо, чтобы его прочитали все двести с лишним миллионов,- сообщает мой собеседник.
- Самая большая удача Солженицына, что он сумел показать день лагеря глазами простого русского солдата,- говорит другой.
- Это удача,- подтверждает третий,- но еще важнее, что он показал, кем был до лагерей «кавторанг», что за люди были брошены в эти условия... Людей, руководящих армиями, предприятиями, организациями, тех, которые умели и должны были стоять во главе больших дел, превратили в рабочую скотину... Их трагедия глубже и значительнее, чем трагедия простого человека...
Собеседники знают, что я пишу о лагерях. Они сами испытали лагеря. «Надо показать, кого лишили страну!» - повторяют они. Я не стану спорить. Но мне надо показать не это. Мне хочется показать, что делается с сознанием разных людей, когда они лишены права распоряжаться своим телом. Тело - имущество государства, вещь, которой распоряжается безличная сила. Это не рабство, принадлежность хозяину - с хозяином неизбежно создавались взаимоотношения: его ненавидели или любили, с ним боролись, ему льстили, у него просили пощады. Это был живой человек и тем самым уже не всесильная стихия. Слепой машиной были порабощены рабы в Египте. Но они большей частью были иноплеменники, могли мечтать о родине. У нас большая часть заключенных была не из чужой страны. Иностранцам - их также собрали в лагере со всех концов мира, начиная Германией и кончая Японией и Кореей,- легче: они военнопленные. Но у людей, которых захватила петля в родной стране, создавались ощущения гонимого на убой стада.
После лагерей как хорошо я стала понимать, как глубоко сочувствовать животным! У нас, как у них, была полная беспомощность перед слепой и всемогущей силой.
Пастух гонит стадо. Он не интересуется, какая овца пойдет на убой, какую оставят на племя. Вовсе не надо быть злым человеком, чтобы гнать скот на бойню. Надо просто верить, что они ничего не переживают подобного тебе, они - другие. Такую же веру развивали у конвоя по отношению к заключенным. Устав диктовал: не разговаривать с заключенными. На них вешали номера, чтобы не было имени. Конвоиров полагалось долго не держать на одном лагпункте, переводить, чтобы - в нарушение устава - не возникли нотки человеческих отношений.
Пребывание подъяремным животным дало мне великую жалость ко всем подъяремным, закованным, на цепи посаженным существам. Я убедилась: выражение глаз, поведение отданного в безраздельную власть существа почти не отличается у человека и у четвероногого. Много лет я работала с лошадями, была возчиком. Знаю, как сопротивляются и как покоряются животные. В поведении табуна лошадей, стада коров и человеческого стада нет большой разницы.
Это требует не презрения к людям, а уважения к животным. Мы не видим их страданий и мысли только потому, что не хотим замечать. Существует теснейшая связь между беспощадной жестокостью к животным и существованием лагерей, где сидят миллионы людей. Эта связь - атрофия сочувствования существам, которых рассматривают, как отличных от себя.
Когда-то любили - своего ребенка, своего друга, своего родителя, своего коня, собаку, корову. Любили индивидуальное существо. «Родина», «Племя» были таким же видимым глазу существом. Государство стало первой абстракцией, которую надлежало любить. И абстракция принесла несчастье человечеству: она превратила любовь сочувствования в подчинение и преклонение.
Раскололась родовая связь. Человек отдал себя в подчинение абстракции. Абстракцией стал для него и мир живых существ, которых он не признает себе подобными.
Великий борец с насилием Лев Николаевич Толстой понял яд государственной машины и сделал коня - Холстомера - живым существом, протестующим быть вещью и собственностью.
Нас сделали вещью...
Мне бы хотелось показать, как складывается сознание, как человек-вещь ищет пути освободить себя от страданий тела, которое превращено в чужую собственность.
Публикуется по HTTPS://www.belousenko.com/wr_Dicharov_Raspyatye1_Gagen.htm