Гурвич Лев Менделевич. Зарешеченные годы
Гурвич Лев Менделевич (р.1907)
партийный работник, литератор
1907, 15 июня. — Родился в г. Двинске (Даугавпилс).
1920. — Вступление в комсомол.
1921–1930. — Работа в МК и ЦК ВЛКСМ.
1930–1933. — Работа заместителем председателся Центрального Совета
Всесоюзного общества пролетарского туризма и экскурсий, заведующим отделом
газеты «Комсомольская правда», редактором журнала «На суше и на море».
Женитьба. Рождение двух сыновей.
1933 (?). — Работа секретарем парткома завода № 12 Наркомата оборонной промышленности.
1938, 8 октября. — Арест. Обыск. Допросы. Избиения. Следователь Потапов. Перевод в Таганскую тюрьму. Общая камера. Судьбы заключенных. Тюремный быт. Методы ведения следствия.
1939 (?), весна. — Окончание следствия. Ознакомление с обвинительным заключением. Перевод в Бутырскую тюрьму.
1940, 2 сентября. — Объявление приговора Особого Совещания при НКВД: виновен по ст. 58. Срок – 8 лет ИТЛ. Отправка по этапу в Севжелдорлаг в Княж-Погосте. Котласская пересылка. Работа на лесной бирже.
1940, зима – 1946. — Прибытие в Севдвинлаг. Работа на строительстве Северо-Печорской железной дороги, мостов, станций, жилых домов. Свидание с матерью.
1941. — Начало Великой Отечественной войны. Подача заявления об отправке на фронт. Ужесточение режима. Голод.
1943. — Сообщение о сокращении срока заключения на один год за ударную работу.
1945, октябрь. — Окончание сокращенного срока. Объявление о «задержании в лагере до окончания войны».
1946, апрель. — Освобождение по специальному ходатайству командования Севдвинлага перед ГУЛАГом «без права выезда за пределы лагеря». Работа в системе лагеря. Перевод в Кузбасс в Кемеровжилстрой МВД (г. Белово).
1949, май. — Второй арест. Обыск. Внутренняя тюрьма Кемеровского МВД. Допросы. Следователь капитан Стрельников. Окончание следствия. Сообщение о снятии обвинения. Перевод в Кемеровскую областную уголовную тюрьму без указания причин.
1949, лето. — Новосибирская пересылка. Судьбы заключенных. Отправка этапом в Красноярск. Объявление постановления Особого Совещания при НКВД: «Как ранее судимого за особо опасные преступления водворить на бессрочное поселение в отдаленные районы Красноярского края». Жизнь в деревне Лупаново Долгомостовского района. Работа по заготовке сосновой смолы для химлесхоза. Перевод по ходатайству жены в Норильск. Хлопоты о пересмотре дела.
1954. — Отмена ссылки. Получение паспорта. Возвращение в Москву. Встречи с друзьями. Обращение в Военную прокуратуру и Комитет партийного контроля. Вызов в прокуратуру Московского военного округа. Ознакомление с делом и с постановлением военного прокурора от 23 апреля 1940: «ввиду отсутствия состава преступления дело прекратить и Л.М. Гурвича из-под стражи освободить».
1955. — Восстановление в партии. Реабилитация. Литературная работа. Написание ряда книг, повестей, очерков.
Благодарности
Благодарим Льва Менделевича Гурвича за предоставленные Музею биографические сведения и фотографии.
Наша бригада возила на тачках грунт из карьера, укладывая первые кубометры насыпи одного из участков будущей Северо-Печорской железной дороги, когда появившийся помкомвзвода охраны повел меня обратно в лагерь. Днем, в совершенно неурочное время. Что произошло? Зачем ведет? Какие неожиданности впереди? Я нервничал, ничего хорошего не ожидая. Попробовал расспросить своего конвоира, но тот буркнул: «Узнаешь».
Дорога в лагерь казалась знакомой и незнакомой: я впервые шел по ней днем. На работу нас водили в предрассветной тьме, возвращались в сумерках. Да и не очень станешь приглядываться под окрики конвоя и собачий лай.
До лагерной зоны оставалось уже недалеко, когда впереди, на противоположной стороне просеки я увидел женскую фигуру, чем-то неуловимо знакомую. Разглядеть сразу не мог, да и мысли были в другом. Но, когда мы приблизились, женщина повернулась, сделала шаг вперед, и... я узнал мать. Ошеломленный, растерявшийся, я остановился и, забывшись, тоже шагнул к ней.
«Куда? — крикнул мой провожатый. — Ты что? Стрелять буду!» — «Это мать, моя мама»,— кажется, не проговорил, а прошептал я. «Шагай, шагай! Смотри у меня! — Он повернулся к матери: — Не подходи, старуха, нельзя!»
Нас разделяло не больше 50 метров, и весь остававшийся до зоны путь мы шли, сохраняя эту дистанцию и глядя друг на Друга. Мама вовсе не была старой. 50 с небольшим лет —какая это старость, да и выглядела она всегда моложаво. Сейчас по другой стороне просеки, вдоль сосен, по снежным сугробам шла старая женщина. О ее намерении приехать я ничего не знал. Никаких свиданий ни у кого в лагере не было. Как же смогла мама сюда попасть? Дадут ли нам встретиться? Но зачем тогда меня ведут с трассы? Меня завели в зону. Дежурный надзиратель на вахте отметил на фанерке привод одного бригадника. Стоя у предзонника, я смотрел сквозь колючую проволоку на мать, пока надзиратель не прогнал и ее и меня.
Короткий зимний день уже заканчивался, когда меня отвели в небольшую деревеньку, километрах в двух от нашей колонны № 9. В избе было полутемно. Коптила маленькая жестяная керосиновая лампочка с треснувшим стеклом. За не доходившей до потолка перегородкой слышалась детская возня и женский голос, полушепотом урезонивавший ребятишек. Мы с мамой сидели друг против друга за столом. В двух шагах на скамейке позевывал вохровец. Мать не плакала, это помню отчетливо. Остальное — как в тумане. Она смотрела на меня сухими блестевшими глазами, пыталась улыбаться. Протянула было руку, оглянулась на солдата и тут же ее отдернула. Рассказывала о детях, жене, брате. А я лишь повторял, как заведенный: «Я ни в чем не виноват, ни в чем...»
Оказалось, что мать поехала в Котлас, не имея никакого разрешения на встречу со мной. Поехала на авось, зная адрес лагеря и надеясь на силу материнской любви. В поезде она разговорилась с соседкой по вагону. И надо же было случайной соседке оказаться женой Аксенова, начальника Котласского отделения Севдвинлага НКВД. Это был большой начальник: отделение (всего таких отделений было семь) состояло из более чем 40 колонн заключенных, около 20 тысяч человек. Его жена знала о запрете свиданий для осужденных по 58-й статье, сказала об этом матери. Но, увидев ее слезы, отчаяние, боль, обещала поговорить с мужем и устроить встречу с ним.
«Я не имею права, — сказал Аксенов. — Свидания запрещены. Могу разрешить только передачу». Мама молчала. Ее сковал страх, и она не могла произнести ни слова. «Ладно, — вдруг сказал Аксенов, — 15 минут и чтоб сразу уехать. Не подведите меня».
Улучив удобную минуту, мама, сунув мне два листка бумаги и карандаш, шепнула, оглядываясь на задремавшего вохровца: «Я договорилась, мы увидимся еще раз, напиши заявление, я отвезу».
Писал я при тусклом свете фонаря «летучая мышь», висевшего на столбе в центре нашей палатки, рядом с печкой, сделанной из железной бочки. Отблески пламени, вырывавшиеся из ее приоткрытой дверцы, светили лучше, чем фонарь, да и теплее тут было. Бараки для себя мы построили потом. Всю первую зиму мерзли в больших палатках, где не раздеваясь спали на сплошных нарах из сосновых кругляшей.
Адресовал я заявление в ЦК партии, просил вмешаться в свое дело, выдуманное и клеветническое, писал, что был и остаюсь честным коммунистом, не совершившим никаких преступлений. Почти под утро, незадолго до развода, меня снова вызвали на вахту. Здесь состоялось прощанье с матерью. Длилось оно всего несколько минут, но заявление, свернутое в крошечный комочек, удалось передать. Оно дошло. Узнал же я об этом спустя многие годы, когда после отмены пожизненной ссылки приехал в Москву для реабилитации.
Но это все будет лишь впереди.
...Узкая и очень высокая кабинка, метра полтора в длину, с метр шириной. В торцевую стенку вделана узенькая дощечка. Цементный пол. Почти под потолком очень яркая электрическая лампочка. Щелкнула задвижка. Машинально сунув руку в карман, я нащупал расческу. Все, что осталось на память от несколько часов назад происшедшего, когда в комнату ввалилось несколько человек и один предъявил ордер. Буквы прыгали перед глазами, и я не смог прочесть его.
Падали книги из шкафов и полок, вышвыривались ящики письменного стола, кто-то увязывал бумаги и фотографии. Но ведь это какое-то недоразумение, ошибка. Нет, хорошо, что берут их, ознакомятся с ними, увидят, чем занимался во все годы комсомольской и партийной работы, убедятся в честности. Жду, когда уйдут, и вдруг: «Одевайтесь!»
Вскрикнула жена, кажется, что-то сказала, я не разобрал, только расслышал ответ: «Это ненадолго. У нас разбираются». Она сует мне деньги, все, что нашлись в доме, рублей 20. Я не беру, что-то бормочу о детях, что ни в чем не виноват...
«Возьмите, у нас круглосуточный буфет, купите папирос или еще что», — говорит один из вошедших, и она засовывает мне в карман судорожно смятые бумажки.
Младший сынишка так и не проснулся, когда обыскивали его кроватку. А Боря, кажется, все видел. О чем думал он в эти страшные минуты?
Чьи-то шаги остановились у моей кабинки. Смена часового? Что они думают о тех, кого стерегут? Враги народа? Убеждены, конечно. Я и сам так думал. Но ведь я-то вовсе не враг. И меня охватывает чувство стыда. Стыдно, что могло даже подозрение появиться, стыдно, что оказался в нашей, советской, тюрьме. Пусть на несколько часов. Но ведь произошло! Как буду смотреть в глаза товарищам? Скажу, что произошла ошибка и разобрались? Но подозрение почему-то возникло, должен быть какой-то повод? Перебираю всю свою жизнь, пытаюсь придраться к чему-либо. Ведь был всегда на виду. За что же? Страха нет, уверен, что утром освободят. Только тоска и непонимание.
Спать не хотелось. Да и где тут уснешь? Попробовал лечь на полу, поджав ноги, они быстро затекли, и я снова завертелся по «боксу». Это название своего «жилья» узнал потом, когда следователь сказал конвоирам: «Верните в бокс». После первого допроса, унизительного, мерзкого, радостью стало возвращение в подвал. Тогда я не понял, в чем обвиняют. Зато узнал совсем иное...
Дверь кабинки бесшумно открылась: «Выходи!»
Ну, вот и свобода! Я так рванулся вперед, что конвоир крепко придержал: «Куда? Успеешь! Ишь, заторопился!» Лифт бесшумно поднял на какой-то верхний этаж. Придерживая за локоть, конвоир провел по длинному коридору в комнату, всю заполненную военными.
«А, Гурвич! Наконец-то! Не думал, что тебя разоблачат? Нет, наша разведка все раскрывает, — сразу раздалось несколько голосов. — Смотрите, как он глазами хлопает! Тут тебе не партийная трибуна, тут не поораторствуешь!»
Невысокий молодой военный с красивой прядью каштановых волос, свисавшей на лоб, показал на небольшой столик: «Садитесь и пишите все, что знаете о своей контрреволюционной организации». Он положил на столик лист бумаги, школьную ручку, чернильницу-непроливайку и, как мне показалось, отошел.
«Ни о какой контрреволюционной...» — начал я писать и вдруг очутился на полу. Тот же военный спокойно говорил, сопровождая каждое слово крепким ударом сапога: «Я тебе что велел писать?» — «Что вы делаете? Не имеете права!» — «Он еще права качает! С врагами мы только так и поступаем! Пиши правду! Вставай!»
Ошеломленный, непонимающий, я встал и, непроизвольно сжавшись, растерянно смотрел на него.
«Садись! Будешь рассказывать?» — «Не был я ни в какой организации! Я — честный коммунист!»
Через сколько времени я оказался снова в своем боксе, не знаю. Казалось, что прошли часы. На самом деле, вероятно, все длилось на этот раз недолго. Помню, что, вновь очутившись на полу, я исступленно повторял одно и то же: «Не имеете права! Это ошибка», и что в конце следователь Потапов (его фамилию я узнал на следующем допросе) крикнул: «Черт с тобой! Посидишь внизу; обдумаешь и поймешь, что выхода у тебя нет. Все напишешь, у нас все сознаются!»
Пробыл в боксе я больше двух недель. Никто меня больше не вызывал. Потом отвезли в Таганскую тюрьму. В переполненной камере находилось больше 80 человек, в большинстве московские партийные, советские и хозяйственные работники. Были несколько рядовых рабочих, три или четыре колхозника. У многих следствие уже закончилось. Лишь два-три человека не были сломлены муками допросов и не подписали «признаний». Все мечтали скорее попасть в лагерь, чтобы оттуда писать и добиваться правды.
«Не будь идиотом, — говорил мне Юрий Домбровский, секретарь одного из подмосковных райкомов партии. — Результат будет один и тот же, все равно отправят в лагерь, только позже и после новых мучений».
Будущее показало, что он был прав. Но тогда я ожесточенно спорил с ним и другими.
Юрий рассказал мне о секретаре Красногорского райкома Тунике, сразу подписавшем признание в умышленном уничтожении скота в районе и другой вредительской деятельности. Туник считал, что этим он помогает партии: «Мы окружены врагами и обязаны проявлять настоящую бдительность. Для этого можно пойти на все. Пусть я буду жертвой, но во имя нашего дела. На моем примере люди узнают, что враги есть, действуют, а НКВД их разоблачает». Его не принуждали, и на открытом процессе, устроенном в районе, он совершенно спокойно излагал чудовищные выдумки о себе и товарищах. «Никто не смог его переубедить, — рассказывал Домбровский. — Он был искренне убежден, что делает нужное для партии дело».
Рядом со мной на полу обитал Михаил Жарков совсем молодой газосварщик завода имени Менжинского, Он полностью признал себя виновным в подготовке взрыва на заводе. Поводом для ареста послужил донос, написанный его родным братом и невесткой. Жили они вместе в одной комнате, и, когда Михаил сказал, что собирается жениться, невестка ответила: «В комнату не пустим». Брат и невестка написали НКВД, что в пьяном виде Михаил разоткровенничался и рассказал о подготовляемой операции. Арест последовал немедленно. Ошеломленный парень при первом же окрике следователя подписал признание. Лишь бы не били. «Диверсант» был настолько запуган следователем и тюремной обстановкой, что даже не пытался что-либо объяснить. Следователь же ни о чем не спрашивал, только «формулировал».
Инженера Каульбарса, одного из проектировщиков Дворца Советов, подвела фамилия. Его дальний родственник был некогда генерал-губернатором Одессы, прославившимся своей жестокостью в 1905 году. Теперь тень его пала на никогда не видевшего и не знавшего родственника — советского инженера.
Некоторое время находился в камере комиссар подмосковной танковой дивизии Романовский. Пришел он из тюремной больницы. На допросе, возмущенный оскорблениями, комиссар схватил чернильный прибор и бросился на следователя. Тот двумя выстрелами ранил его. Запомнился Романовский искренностью, верой в неизбежно восторжествующую правду. Во всем, включая любую мелочь тюремного быта, он держался с достоинством и всегда был готов помочь товарищу.
Недолго пробыл в камере бывший настоятель собора Василия Кесарийского, что на 1-й Тверской-Ямской (ныне улица Горького). Было ему уже лет за 60, высокий, представительный. Как закончивший Духовную академию, он превосходно знал историю Древнего Востока, беседы с ним значительно расширили мои дилетантские познания в этой области. В камере настоятель, между прочим, встретился с Юрасовым, бывшим офицером, которого венчал еще до первой мировой войны. После Октября Юрасов стал начальником штаба бригады войск ВЧК, коммунистом.
Запомнился инженер Калусовский, крупный специалист автомобильного дела, один из руководителей каракумского автопробега, прогремевшего не только в стране, но и в мире, а также летчик Бухаров, шеф-пилот нашей первой международной линии Москва — Кенигсберг. Высокий, крепко сколоченный, с резко вылепленными чертами волевого лица, жизнерадостный по всему своему складу, он иногда тяжело задумывался, уходил в себя, потом встряхивался и говорил: «Ну, ладно, чему быть, того не миновать», — и принимался рассказывать веселые и озорные эпизоды из своей богатой различными сюжетами жизни.
Ко времени моего вселения в общую камеру ее обитатели ожидали каких-то перемен. Признаков их было немало. Прежде, почти регулярно, раза три в месяц, вызывали по 10—15 человек с вещами, и все уже знали, что отправляется очередной этап в лагеря. Теперь такие отправки полностью прекратились. С осени 1938 года после последней крупной волны арестов перестали поступать вновь прибывшие. Вызовов на допросы стало меньше. Улучшилось немного питание: в баланде, кроме разваренных рыбьих костей и нескольких гнилых картофелин, стали вылавливать уже немного крупы, а вечером, кроме бачка с кипятком, мы получали и по черпаку каши. Стали приносить книги, меняя их раз в месяц, выдавали даже шахматы и шашки.
Все, вместе взятое, рождало самые различные догадки и возбуждало надежды. Мы ожидали чуда и верили в него. Особенно когда освободили инженера Машкевича, начальника строительства одного из радиусов метро. Награжденный орденом Ленина за первую очередь, он обвинялся в намерении так провести новый радиус, чтобы получить возможность взрыва Кремля. Отпустили Жаркова и еще двух или трех человек. Их дела ничем не отличались от дел остальных 70 или 80 заключенных, продолжавших находиться под следствием. И это еще больше питало наши надежды.
Лишь куда позднее, уже в лагере, мне прояснилась иезуитская суть операции, проделанной Берией после замены Ежова. Небольшое число заключенных освободили из тюрем и лагерей либо непосредственно органы НКВД, либо суды, выносившие оправдательные приговоры. Смысл операции был четким: новое руководство якобы исправляет ежовские перегибы и теперь в тюрьмах и лагерях остаются лишь подлинные враги народа. Прием был рассчитан на укрепление в стране авторитета Берии и усиление веры в Сталина. Одновременно этим подтверждалась бесспорная виновность всех остававшихся в заключении. Освободили самую малость, продолжали маяться и погибать сотни тысяч, если не миллионы.
Весь тюремный режим в Таганке (как и в других тюрьмах, где довелось побывать) был целеустремленно подчинен одной задаче: помогать следователям в создании клеветнических дел и толкать арестованных на самооговоры. Чтобы последние постоянно ощущали свою полную обреченность, беспомощность, зависимость от каждого тюремщика, их лишали элементарных человеческих прав. Любой из тюремных служителей мог, как ему заблагорассудится, унизить, оскорбить, всласть поиздеваться над беззащитными людьми, оказавшимися в его власти. Мытье в бане, прогулка, даже своевременная оправка в туалете сопровождались издевками и преподносились как благодеяние.
С раннего детства я был вынужден носить очки из-за очень сильной близорукости, вдобавок прогрессирующей. Без них практически было трудно передвигаться даже по комнате. На втором допросе Потапов забрал у меня очки: «Оставить? Чтобы ты зарезался стеклами и унес в могилу тайны своей организации? Подпиши, тогда получишь».
Я наивно обратился к начальнику тюрьмы, попросил дать другие очки или запросить из дому. Ответ был кратким: «Это зависит от следователя. Найдите с ним общий язык. Ложку мимо рта не пронесете».
В уборную на оправку я добирался лишь с помощью товарищей. Все в камере теряло свои очертания и плавало, как в тумане, даже соседей я мог узнавать только по голосу. Начались длительные и резкие головные боли. А Потапов дразнил меня моими же очками: «Хочется? Подпиши».
Тяжким был воздух в переполненной камере. Спертым, насыщенным испарениями тел десятков заключенных. Острый запах волной расходился при каждом поднятии крышки огромной параши. Тюрьма вообще обладает своим особенным запахом. Устоявшимся густым концентратом кислой вони, затхлости и еще черт знает чего, но, видно, неизбежным и неустранимым. Вряд ли самые лучшие парфюмеры, обладающие умением распознавать состав любого аромата, смогли бы разобраться в букете, насквозь пропитавшем стены камеры, не говоря о матрацах, набитых слежавшимися комками опилок или ваты. Одежды, даже человеческая кожа, быстро пропитывались этим запахом. Обязательная прожарка барахла в дезокамере в бане не выводила его, лишь добавляла еще один компонент: специфический запах нестираного, лишь пропаренного белья.
Поначалу воздух в камере казался мне нестерпимым, но быстро стал привычным. Лишь по возвращении с допроса или прогулки обдаст тебя густой волной и снова делается тяжко. Но после допроса камера — «дом родной», ее аромат уже не раздражает, наоборот, успокаивает, помогает войти в обычную арестантскую колею. Говорят, что человек живуч. Это верно. Например, язвенники, как правило, редко страдали в тюрьме от своей болезни. Возможно, сказывались регулярность питания и «простота» пищи.
Раз в неделю нас водили в баню, обычно ночами. Однажды, получая свои вещи из дезокамеры, мы обнаружили, что с них срезаны все пуговицы. До единой. Бросились к надзирателю: «Как же так? Ведь не наденешь ничего!» — «Ничего не знаю. Приказ».
Двинулись в обратный путь, поддерживая спадавшие штаны. Обычно вся камера сразу после бани укладывалась спать. На этот раз мы долго не могли заснуть, пытаясь понять смысл изъятия пуговиц. В «Бронепоезде 14—69», пьесе Всеволода Иванова, поставленной во МХАТе, был аналогичный эпизод: там партизаны сделали то же, ведя по тайге попавшего в их руки американского солдата. Но это имело смысл: кругом тайга, было куда убежать и скрыться. А из камеры Таганской тюрьмы? Да и не возникало ни у кого мысли о побеге. От кого бежать? От своей Советской власти? Между прочим, за все годы лагерей и ссылок я не знал ни одного случая побега осужденных по 58-й статье.
Случилось так, что именно в это время меня вызвали на очередной допрос. Следователь посмотрел на меня, поддерживавшего спадающие брюки, и с издевкой спросил: «Что это ты?» — «Так ведь срезали пуговицы...» Он расхохотался: «Ну, и как?» — «Плохо, конечно. И непонятно, зачем?» — «Значит, надо».
Так и не сумев уразуметь смысл происшедшего, мы перешли к изготовлению завязочек и шнурочков из выдергиваемых из одежды ниток. Дырки же на месте пуговиц протыкали с помощью рыбьих костей, вылавливаемых из баланды. Оказалось, что без пуговиц обойтись можно. А через несколько дней надзиратель принес в камеру два больших эмалированных таза, доверху наполненных различнейшими пуговицами. Выдали три иголки и три катушки ниток. «Пришивайте», — ухмыльнулся надзиратель. Дня три мы занимались восстановлением пуговиц. На ночь иголки забирали, утром выдавали снова.
Постоянное нагнетание страха и полное бесправие в тюрьме должны были сломать у объявленных врагами народа волю к сопротивлению, лишить их всякой надежды на выживание. В таких условиях люди цеплялись за самосохранение. К чести многих своих сотоварищей, должен сказать, далеко не всегда тюремщикам удавалось сломить их. Кажется, на Котласской пересылке довелось мне повстречаться с прибывшим из Саратовской тюрьмы заключенным, рассказавшим, что к ним однажды в камеру втолкнули человека, представившегося: «Бывший академик Вавилов, ныне кусок дерьма».
Тяжело было слушать рассказ сокамерника, бывшего меньшевика, о его пребывании в Бутырках в начале 20-х годов. Для эсеров, меньшевиков и анархистов тогда отвели несколько камер в обособленном коридоре, получившем название «социалистического». Камеры закрывались только на ночь, днем общение было свободным. Разрешались продуктовые передачи, иногда даже свидания с родными. Обращение охраны корректное. Начальник тюрьмы, прежде чем водворить нового обитателя, спрашивал согласие на это у выборного старосты. «Вас бы мы к себе не приняли, — закончил он свой рассказ, казавшийся невероятным. — С коммунистами мы не хотели находиться вместе даже в тюрьме».
Разговор происходил 7 ноября. На этот день отменили прогулку, разговаривать обязали только шепотом, запретили хождение по камере («Только к параше!
Понятно?»). Беспрерывно велось наблюдение из «волчка». А через окно глухо доносились мелодии веселых песен и оркестровых маршей. Где-то неподалеку от тюрьмы проходили колонны, направляясь к Таганской площади, обычному месту сбора трудящихся этого района. Горечь душила, тоска раздирала сердце...
В конце января или начале февраля 1939 года во время моего допроса в комнату вошел начальник отдела Козюлин, приезжавший раза два на наш завод.
«Допрашивается враг народа Гурвич, — вскочив, доложил следователь. — По заводу...» — «Завод — дерьмо, ерунда. Его надо пустить по комсомолу», — распорядился Козюлин. Меня вывели в коридор и поставили в фанерный ящик, чтобы не мог никого видеть из проходящих. Затем снова ввели в комнату. Козюлина уже не было. «Садитесь. У нас сегодня длинный разговор, — сказал Потапов. — С кем вы работали в комсомоле?» — «С Косаревым, Андреевым, Ильиным, Костровым», — называю еще несколько фамилий либо уже умерших, либо о которых знаю, что они были на воле, когда меня арестовали. И вдруг: — «Следствию достоверно известно, что вы вступили в комсомол с затаенной целью создания в нем контрреволюционной организации. Признаете ли себя виновным в этом?»
Так вот что означало «пустите его по комсомолу»!
«Но это чушь, я вступил в комсомол в 1920 году совсем мальчишкой», — говорю я Потапову.
Не дослушав, он продолжает: «Следствию точно и достоверно известно, что вы вступили в 1937 году в контрреволюционную организацию, возглавляемую врагом народа Косаревым. Признаете себя виновным?»
Значит, эта страшная цепь арестов дошла и до Александра Косарева, соображаю я и отвечаю: «Я знал Косарева с 1921 года как честного большевика, работал с ним три года в МК комсомола, а затем в ЦК ВЛКСМ в 1929—1930 году, а в 1937 году вообще с ним не встречался...» Закончить фразу не успел. Последовал окрик: «Встать!»
...«Прекратите запирательство. Чистосердечное признание облегчит вашу участь», — монотонно произносят одно и то же сменяющие друг друга следователи. Скверная штука «конвейер», мучительный, начисто физически ломающий человека. Но мне неожиданно повезло. Вдруг после смены очередного дежурного следователя (отстоял я уже примерно около суток и едва держался на ногах) услышал совсем другое: «Садитесь, отдохните».
Обернувшись (стоять надо было лицом к стене), я увидел инженера со своего завода. По окончании военной академии он был направлен на наш завод, и я знал его как хорошего пропагандиста, скромного и вдумчивого человека. Изумленный встречей и его словами, я не двигался с места.
«Послали работать сюда. Не удивляйтесь. Воды хотите?»
Он немного приоткрыл дверь и, пока я отдыхал, стоял у нее и прислушивался к движению в коридоре. Едва раздавались чьи-либо шаги, он молча делал мне знак, и я снова становился к стене, а он громко зачитывал один и тот же вопрос. Дежурил он раза два или три. Однажды принес мне бутерброд. Не знаю, выдержал бы я «конвейер», если б не эта помощь. Длился он около трех суток.
Интенсивно меня допрашивали месяца два. Потом вызовы прекратились, а весной объявили об окончании следствия по статье 58, пунктам 7, 8 и 11, то есть вредительство, террор и участие в контрреволюционной организации. Комсомол в обвинении уже не упоминался. Недели две спустя объявили, что «террор» снят. Как неясно, откуда он появился (на допросах о нем не было речи ни разу), так неизвестно, почему исчез.
Потом пошли месяцы без всякого движения, пока не перевели в Бутырки. Здесь я находился до поздней осени 1940 года также без вызовов к следователю. Не допрашивали вообще никого из камеры, хотя среди нас были сидевшие уже свыше трех лет. Большого переуплотнения мы не испытывали: в камере, рассчитанной человек на 10, теперь находилось всего 25. Долгое сидение взаперти изматывало, и почти у всех пропал всякий аппетит, мы не съедали даже хлебную пайку, а бачок с баландой возвращали с остатком.
В Бутырках я подружился с Бела Санто, видным деятелем Венгерской революции 1919 года, членом австро-венгерской социал-демократии с 1904 года, затем ставшим коммунистом. Он встречался с Лениным на одном из конгрессов II Интернационала. После поражения Венгерской Советской Республики эмигрировал в СССР. На допросах его нещадно избивали, и он рассказывал об этом с грустью и недоумением. Санто учил меня венгерскому языку, и десятка два слов я помню по сей день. Перед 1 мая 1940 года Санто вызвали с вещами. Он обещал разыскать мою семью, если его освободят, и сделал это.
Несколько дней пробыл в камере Шабанов, заместитель редактора «Ленинградской правды». Он шел по делу завагитпропом ЦК А. И. Стецкого. Рассказал, как его в числе большой группы привезли из Ленинграда в наручниках и что среди них были Петр Смородин и Соболев, бывшие известные комсомольские работники.
Поначалу очень замкнуто вел себя Ашот Ионисиан, бывший секретарь ЦК КП Армении. Потом разговорился и сказал, что отвык от общения после трех лет, проведенных в одиночке. Последние годы он работал директором Института истории Академии наук Армянской ССР.
Михаил Головчинер, начальник ОТК одного из московских военных заводов, обвинялся в участии в выпуске вредительской радиоаппаратуры. Показания на него дал директор этого завода Бодров, известный участник гражданской войны. Подтвердила вредительство и официальная экспертиза. Но летом 1940 года Михаила вызвала женщина, назвавшаяся прокурором города Москвы, и познакомила с письмом, подписанным начальником управления связи РККА генералом Барановым. В письме сообщалось, что эта аппаратура показала себя с самой лучшей стороны на финском фронте и никаких оснований считать ее вредительской нет. Бодров к тому времени был уже расстрелян.
Закончился второй год моего нахождения в тюрьме. Я все еще наивно надеялся на освобождение, когда меня вызвали и объявили решение Особого совещания от 2 сентября 1940 года. Иллюзии рухнули.
В этапной камере я встретился с Кириллом Ивановичем Шутко, которого знал по его работе в ЦК партии. Члена партии с 1902 года, участника революции 1905—1907 годов, члена подпольного Петербургского комитета перед Февралем, его, теперь уже заместителя заведующего агитпропом ЦК партии, приговорили к пяти годам лагерей «за антисоветскую агитацию». В чем она заключалась, Шутко не знал. Назначили его на Беломорско-Балтийский канал.
Меня же отправили в Княж-Погост в Севжелдорлаг. Котласская пересылка поразила своими размерами. В бараках и палатках одновременно находилось не менее 10 тысяч человек. Здесь меня продержали с месяц. Ходил работать на лесную биржу, штабелевал бревна и дрова в ожидании этапа. На пересылку почти ежедневно поступало пополнение эшелонами, особенно из Прибалтики и пограничных с Польшей районов. На них сразу обрушивались уголовники и беспощадно грабили, раздевая почти до нитки.
Один эшелон — больше тысячи человек — пришел с осужденными по новому указу (мы его не знали). За матерщину и другое мелкое хулиганство сажали на год. В основном это были рабочие и колхозники. Из Ленинграда доставили вагоны с проститутками, немедленно нашедшими общий язык с уголовниками.
Наступила зима. Этапы по реке на север прекратились, и вместо Княж-Погоста в составе отряда человек в 300 я оказался во вновь организованном Севдвинлаге, которому поручалось строительство железной дороги от Котласа на запад через Коношу на Череповец. Это была часть задуманного Сталиным гигантского северного железнодорожного пути от Ленинграда на Обь и дальше через Енисей и Лену на Дальний Восток, создаваемого рабским трудом заключенных в исключительно тяжелых климатических условиях Крайнего Севера и Заполярья.
Выйдя рано утром из пересылки, мы уже в темноте заночевали на снегу на большой лесной поляне, где среди сугробов торчала вешка с фанеркой: «СДЛ Кол. № 9».
Началась лагерная жизнь. Первые дни мы, разбившись на бригады, огораживали себя зоной из жердей и натягивали на нее колючую проволоку, строили вахту, землянку—«кандей» (штрафной карцер), другие самые срочные сооружения вроде «туалета» — канавки, чуть загороженной еловыми ветвями. Вскоре нам доставили палатки и походные кухни. Появилась горячая пища. Вот тогда-то и разыскала меня мама.
Находился я в Севдвинлаге шесть лет. Освоил все виды железнодорожного строительства: отсыпку насыпей и разработку сложных выемок в плывунах, укладку путей, строительство мостов, искусственных сооружений, станций и жилых домов. Прошел путь от землекопа и лесоруба до бригадира, десятника и прораба. Едва узнав о начале войны, подал заявление об отправке на фронт. Первым ответом стало общее ужесточение режима, полный запрет использования «всей 58-й» не на общих работах. Приехал какой-то чин, приказал собрать в зоне всех подавших заявления на фронт. Объявил, что мы — фашисты, а с фашистами народ воюет, и скомандовал: «Все! Разойдись!» Горько было безмолвно глотать такое.
Северо-Печорская дорога в годы войны приобретала конкретное военное значение, как единственный путь для доставки воркутинского угля, ухтинской нефти и местного леса фронту и Ленинграду. Стройка всячески форсировалась, и уже в 1942 году удалось пустить первые поезда, правда, по упрощенному профилю пути. В отдаче всех сил скорейшему пуску поездов мы, заключенные коммунисты, видели помощь фронту. Многие, но только политические, работали из последних сил. Уголовники по-прежнему издевались над нами, кормились за счет работяг. По-прежнему их назначали либо нарядчиками, либо посылали на другие лагерные должности. По окончании сроков уголовников мобилизовывали в армию, и, чтобы избежать этого, многие из них, едва оказавшись за зоной, совершали новые преступления, а некоторые еще в лагере наносили себе разные увечья. На глазах у всех профессиональный вор Малинин топором отхватил три пальца на правой руке и пошел в медпункт, крича: «Никуда из лагеря не пойду!» Его судили, дали новый срок по статье 58 пункту 14 (за контрреволюционный саботаж), что его вовсе не огорчило.
В 1943 году за пуск поездов вольнонаемное начальство получило ордена и медали, а группе заключенных по 58-й немного сократили сроки: на один год. В том числе и мне. Реализована эта милость не была, о чем чуть ниже.
Условия жизни в лагере были всякие. Выпадали периоды сравнительно сносные. Но нечасто. Особенно тяжелой оказалась зима 1942 года, когда пришлось питаться почти одной мукой. Из нее делали затируху, поджаривали на лопатах на кострах. Резко возросла смертность, участились болезни, главным образом пеллагра. Если сначала в нашем отделении было всего три лазарета, то в 1943 году в лазареты превратились многие рабочие колонны.
Особенно большой смертностью отличалась колонна, где начальником был сержант госбезопасности Попсуй-шапка. Он нещадно обворовывал заключенных, сбывал на сторону и без того скудные продукты и обмундирование. Своими немалыми доходами Попсуй делился с охраной. В конце концов он все же попал под трибунал. Десятилетний срок ему заменили отправкой на фронт. Война уже шла к концу, и вскоре пришло сообщение, что Попсуй демобилизован, так как в результате контузии потерял речь и слух. А потом стало известно, что, вернувшись в семью, Попсуй отлично слышал и свободно говорил.
Другому проворовавшемуся начальнику Долинскому также заменили срок отправкой на фронт. По окончании войны он вернулся с несколькими позвякивавшими на груди наградами и был снова назначен начальником колонны. Вскоре выяснилось, что все награды он купил на базаре, и его уволили из лагерной системы.
В октябре 1945 года истекал мой сокращенный срок. Вместо освобождения объявили, что «задержан в лагере до окончания войны», хотя война к тому времени, как известно, закончилась. «Но директива не отменена», — разъяснил инспектор 2-го отдела, ведавший освобождением. Месяцев через семь или восемь меня в группе таких же «пересидчиков» по специальному ходатайству командования Севдвинлага перед ГУЛАГом освободили «без права выезда за пределы лагеря», то есть с обязательной работой в системе лагеря и проживанием в его районе. По существу, это была ссылка, не предусмотренная ни приговором, ни каким-либо законом вообще. Но жить стало, конечно, несравненно легче. В дальнейшем Севдвинлаг перебазировали в Кузбасс (где стал Кемеровожилстроем МВД), туда, естественно, проследовали и мы.
В 1949 году начались какие-то странные аресты. Брали освободившихся из лагерей, но нечасто, и поначалу казалось, что это отдельные случаи. Было тревожно, но как-то не верилось, вернее, не хотелось верить, что может наступить новая волна массовых репрессий. В мае очередь дошла и до меня. Снова арест с тщательнейшим обыском, перетряхиванием всей одежды, осмотром каждой книги, заглядыванием в посуду и в каждую щель в доме.
В маленькой камере внутренней тюрьмы Кемеровского МВД оказались рядом три «повторника» и два впервые арестованных. Эти два были донскими казаками, добровольно вступившими в казачье войско царского генерала и донского атамана Краснова, и сражались вместе с гитлеровцами всю Отечественную войну. В мае 1945 года остатки войска пытались спастись у американцев (кажется, в Австрии), но те передали их советским властям. Так они стали репатриантами, поселенными сроком на шесть лет в Кемерово. Жили свободно, устраивались, кто как мог. Моих сокамерников арестовали по обвинению в участии в немецких карательных экспедициях против партизан и местного населения.
Возвратившись с очередного допроса, один рассказывал своему товарищу: «Где эти б... ту фоту разыскали, ума не приложу. Шьют гады теперь мне всех, что висят, а я только в двух признаюсь, так ведь жиды...»
Первые допросы. Вежливые, ничего даже отдаленно схожего с пережитым прежде. Даже без оскорблений. Все вопросы только по биографическим данным. Потом долгий перерыв. Наконец — вызов для объявления об окончании следствия по обвинению «в восстановлении связей со своей контрреволюционной организацией и возобновлении вредительской деятельности в Кузбассе». Ошарашенный неожиданностью, нелепостью такого обвинения, не могу произнести ни слова. Но капитан Стрельников и не ждет моих объяснений: «Обвинение с вас снято. Мы сами все проверили, оно отпало». Прошу записать об этом в деле. Стрельников не решается. Я отказываюсь подписывать окончание следствия. Появившийся начальник следственного отдела Кузнецов соглашается и сам делает запись. «Так теперь меня освободят, раз нет обвинения?» — «Дальнейшее решаем не мы». Через несколько дней последовал перевод в Кемеровскую областную уголовную тюрьму. Оттуда — очередной этап в неизвестность.
Камера Новосибирской пересылки оказалась огромной. В таких бывать еще не приходилось: больше 200 человек. Но место на сплошных двухъярусных нарах нашлось. Правда, без матраца. Засаленных, грязных мешков, набитых слежавшимися опилками, не хватало. Сосед предложил мне половину своего, дал кусок хлеба — к утренней раздаче я опоздал.
Уголовников в камере не было. Только 58-я. Но совсем иная, нежели в прежние времена. Преобладали «бандеровцы», крестьяне из Западной Украины. Все приговоренные к 25 годам лагерей плюс пять лет высылки и пять лет «по рогам» — поражения в правах. К своим срокам в большинстве они относились как-то несерьезно, иные даже с усмешкой, не верили в их реальность. Лишь некоторые были подавлены и угрюмы. Разговаривали по-украински, многие русским почти не владели. Жили между собой сплоченно, с налаженной взаимопомощью. Были среди них и озлобленные, не таившие ненависти к коммунистам, открыто ее высказывавшие. Но больше — далеких от всякой политики, оказавшихся в тюрьме и получивших свои огромные сроки за то, что «дал буханку хлеба бандеровцу, а как не дашь, он с винтовкой, застрелил бы», «сказал, что раньше жил лучше, вот и замели», «брат у Бандеры, щоб он сказився!».
Довольно большую группу в камере составляли «повторники» из разных районов Сибири, Урала, некоторых других областей. Как и я, они не знали, что их ждет, и постоянно гадали о будущем. Пессимисты считали, что предстоит отправка снова в лагеря. Оптимисты надеялись на ссылку.
«Зачем же тогда надо было нас арестовывать, подолгу держать в тюрьмах, таскать по пересылкам? — Возражали пессимисты.— Разве для ссылки не было б достаточно приказать каждому самому выехать в назначенное место, и мы поехали б как миленькие? Или, на крайний случай, сразу после ареста туда доставить? Нет, тут не ссылкой пахнет...»
Не знали мы тогда, что по всей стране начата планомерная, тщательно продуманная, никого не миновавшая операция изъятия «врагов народа». Она проводилась постепенно, без спешки, без чрезмерного переуплотнения тюрем и была рассчитана примерно на два-три года... Но никого не миновавшая. И, не зная этого, не могли понять избирательности арестов, размаха операции, почему следствие, как правило, ограничивается проверкой наших биографий, и без того хорошо известных органам НКВД. Лишь значительно позднее познав все на себе, нам прояснилась суть новой расправы.
Большинство жертв массовых репрессий 30-х годов погибло в лагерях, не вынеся тяжести и произвола их режима, сурового климата, подневольного и непосильного труда, постоянных издевательств, ужасов быта. Для того лагеря и предназначались, и свою задачу они выполняли. И все же какая-то часть заключенных выжила. Она составила лишь крохотный процент из миллионов, перемолотых лагерями, однако само количество уцелевших оказалось не столь уж малым, и в 1945—1948 годах заканчивались их сроки, по большей части восьми-десятилетние.
Долгожданную выстраданную свободу сразу ограничили запретом проживания в столицах, стокилометровой зоне вокруг них, в десятках городов и промышленных центрах. Не меньшую роль играл и собственный страх. Клеймо «врага народа» порождало отнюдь не напрасную боязнь подвергнуться в любое время новым бедам. Поэтому далеко не все решались вернуться в родные места. Часть оставалась в ставших привычными северных краях. Тамошнее начальство обычно понимало незаслуженность постигшей их судьбы, ценило их знания и добросовестность, нуждалось в них, давало возможность жить и трудиться в более или менее сносных условиях. Конечно, хватало и ретивых держиморд, напоминавших о лагерном прошлом, любивших пригрозить всякими карами (вплоть до нового водворения в лагерь, что было делом несложным и в их власти), поиздеваться над беззащитными людьми, оказавшимися в полной от них зависимости. Это приходилось терпеть.
Много освобождавшихся политических лагерников все же шло на риск и разъезжалось по стране. Возвращались к своим семьям, если они сохранились. Надеялись обосноваться как-то в районах с острой нуждой в работниках, несмотря на ограничительные штампы в паспортах со всякими минусами. Надежда ведь великая сила. С огромным трудом, преодолевая недоверие, унижения, всяческие препоны, люди обустраивались, входили в окружающую жизнь, оживали. Складывались новые семьи. Кошмары пережитого, казалось, уходили в прошлое.
Тогда и грянул гром, В 1948 году состоялось решение, не имеющее аналогов в нашей истории, хотя и знающей более чем достаточно примеров жестокости, беззакония и произвола. Этим решением ранее репрессированные по политическим обвинениям подлежали пожизненному сосредоточению в специально отводимых самых глухих и малонаселенных районах Сибири и Казахстана. Пожизненно, несмотря на полное отбытие ими сроков наказания. Наоборот, именно как отбывшие их. Я не знаю, где в мире наказывают дважды за одно и то же. Сталин это сделал. Сделал, зная, что вторично наказываются невиновные.
Возвратившиеся остерегались рассказывать даже своим близким о пережитом в лагерях и тюрьмах. Боялись. Помнили, что береженого и бог бережет, знали, что кара может постигнуть незамедлительно и сурово.
В 1939 году я месяца два провел в одиночке Таганской тюрьмы вчетвером: с председателем Интернациональной партийной комиссии при Исполкоме коминтерна, членом партии с 1906 года Ангаретисом, видным терапевтом, ассистентом знаменитого Плетнева Кутыриным и редактором выходившей в Москве газеты на немецком языке Карлом Кюршнером. После ареста Карл узнал, что «входит в тройку», замыслившую убийство Сталина и Димитрова и что ее возглавляет Варга, бывший член правительства Советской Венгрии в 1919 году, эмигрировавший в СССР, ставший здесь известнейшим экономистом. В короткую пору после прихода Берии, когда им создавалась иллюзия объективного разбора небольшой части дел, Кюршнера освободили. Выйдя из тюрьмы и узнав, что Варгу и не арестовывали, он немедленно все ему рассказал, вплоть до пыток, которым подвергался. Варга обратился к Димитрову. В итоге Карл вновь очутился в тюрьме, теперь уже «за разглашение государственной тайны». Да и мало кто решался расспрашивать, страх сковывал людей. И все же общение с бывшими политическими лагерниками невольно заставляло многих из окружающих задумываться, сомневаться в их виновности, вновь размышлять о событиях 1937—1938 годов. Возможно, это могло послужить толчком для решения о пожизненной ссылке, но не единственным и не главным. Главное — вычеркнуть выживших из народной памяти. Добить.
Без прямого и решающего участия Сталина и Берии такая крупная операция не могла состояться. Всей своей сущностью она отразила сталинские методы и еще более нагнетала обстановку страха в стране.
Пощады не было никому. В ссылку отправляли больных, немощных стариков, инвалидов — даже на костылях. Женщин с маленькими детьми, рожденными после возвращения матерей из лагерей.
Царское правительство выплачивало ссыльным денежное пособие. Крохотное, нищенское, но все-таки помогавшее как-то существовать. Сталинским ссыльным никакого пособия не полагалось. Живите, как хотите, или умирайте — власти до этого дела нет.
Иной работы, кроме тяжелей физической, в местах поселения почти не было. Не разрешалось работать в школах, клубах, на почте, в большинстве местных учреждений не только ссыльным, но и членам их семей. И все же многие мужественные жены приезжали разделить судьбу своих близких, повторяя подвиг жен декабристов.
Обо всем этом мы узнали позднее, испытав на себе. А тогда, холодным летом 1949 года, маялись в душной камере Новосибирской тюрьмы.
Ты моя родная, пятьдесят восьмая,
Вечная ты спутница моя...—
грустно напевали «повторники» песенку, сложенную в Таганской тюрьме и говорившую о том, что от этого ярлыка никогда не избавиться единожды его получившему, хоть и ни за что ни про что. Описывалась в ней и битком набитая камера:
Я сижу в Таганке, как в консервной банке,
А за дверью ходит вертухай.
Завербован в банду, лопаю баланду,
Пью три раза в день морковный чай.
Тридцать диверсантов, сорок террористов,
Пункт десятый — просто болтовня,
Двадцать три шпиона, это все для фона,
А на самом деле — все херня...
Одним из моих соседей по нарам оказался москвич, осужденный совсем недавно (таких было несколько в нашем Ноевом ковчеге) и теперь следовавший от пересылки к пересылке в назначенный ему Тайшетский спецлаг. Как-то он сказал: «Между прочим, после Лубянки я сидел в Лефортове. Веселого там мало. В камере со мной оказался бывший комсомольский работник Дунаевский...» — «Владимир?» — «Да. Были мы вместе очень мало, его куда-то увели. Он то говорил нормально, то вдруг заговаривался и повторял: «Иосиф Виссарионович, я не племянник Гитлера, не племянник». Это было жутко. Он прошел всю войну, многократно награжден, взяли его, как и меня, недавно и объявили космополитом...»
На второй или третий день ко мне подошел высокий худощавый мужчина лет сорока пяти: «Ваша фамилия мне знакома. Вы не работали в комсомоле в Москве?» — «Да, в двадцатые годы». — «Я тоже работал в комсомоле, в ЦК, моя фамилия...» — к сожалению, с годами она исчезла из моей памяти.
Встают в памяти только горящие глаза и нервно бросаемые слова: «В 23-м я голосовал за Троцкого, за его тезис о молодежи — барометре революции. Вскоре меня сняли с работы, через год или два выслали из Москвы в Воронеж, не дав доучиться в университете, Вот уже почти 25 лет, как я то в ссылке, то в тюрьме или лагере, хотя никакого участия в политике не принимаю. В Воркуте случайно уцелел от расстрела, когда приехала Гаранинская комиссия и шлепала поймешь почему и кого. Были промежутки, когда работал нормально, надеялся, что больше не тронут. Зря, конечно. Ну, это все ладно, вы ответьте теперь: вы все кричали, что аппарат честен и предан революции, славили Сталина. Вы тоже здесь. Что же сейчас скажете? За что вы сидите? Все еще слепы? Вам мало 37-го года? Все еще верите своему Сталину?»
Сколько раз задавал себе я этот же вопрос?.. «Партия остается для меня партией, — ответил я. — Даже если придется погибнуть». — «Пора поумнеть», — он отошел.
Лежа на нарах, я вспомнил встречу с членом партии с 1902 года Бутягиным, когда судьба свела нас в конце 1940 года на Котласской пересылке.
Активный участник Ростовского вооруженного восстания в 1905-м, видный военный работник в гражданскую войну был осужден «как сын жандарма». Он таковым и являлся, никогда не скрывал. Он читал мне письмо, написанное им на пересылке и адресованное ЦК партии. Бутягин обвинял Сталина в сознательном уничтожении старых большевиков, писал, что наступит время, когда им будут ставить памятники, а Сталина проклинать, что он не просит пересмотра своего дела, а пишет для тех будущих времен, понимая, что обречен.
С пылом я говорил ему, что Сталин не знает происходящего и если б знал, то не допустил. А Бутягин с сожалением смотрел на меня и отвечал: «Все Сталин знает, все...»
Но Бутягин не был троцкистом, а вот теперь о том же мне говорит один из тех, борьба с которым столько лет являлась для меня долгом сердца. А что возразить?
Когда меня отправляли на очередной этап, Бутягин продолжал оставаться на пересылке. Прощаясь, он обнял меня: «Мне не выжить. Но ты еще молод, может, выживешь. Дай бог. Постарайся оставаться большевиком».
...Я не расслышал, как открылась дверь камеры, и лишь разом наступившая тишина заставила прервать беседу с одним из соседей и посмотреть, в чем ее причина.
«Розен! — крикнул появившийся в дверном просвете надзиратель.— Давай на выход!» — «Фон Розен!» — негромко прозвучало в ответ из дальнего угла. «Розен!» — повторил солдат, видимо, не разобравшись в ответе или не расслышав. «Фон Розен!» — уже громче ответил сухопарый мужчина лет шестидесяти.— Фон Розен. С вещами?» — «Фонов всех давно пощелкали, а ты еще дышишь,— ухмыльнулся солдат. — К врачу записывался? Давай, давай, не задерживай!» — И добавил сочный мат.
«Фон» в 1949 году! Это было интересно. Я уже примечал этого мужчину с явно военной выправкой, державшегося на отдалении от сокамерников и разговаривавшего лишь весьма избирательно. Правда, к баланде он пробирался всегда чуть не первым, и именно это заставило меня приметить его и пожалеть: старый человек (его возраст тогда казался преклонным) боится, как бы не обделили. Откуда взялся в пересыльной камере этот недобитый «фон»?
Оказалось, что мой сосед-москвич прибыл с ним одним этапом и кое-что о нем знает.
Полковник свиты его императорского величества, командир одного из гвардейских кавалерийских полков, остзейский немец по происхождению, фон Розен находился в Гатчине в дни свержения самодержавия и не то присутствовал при аресте царя, не то находился где-то поблизости. Он не только не покинул Николая, но проследовал за ним в Тобольск. Возможно, что входил в число намеревавшихся организовать побег Романовых за границу. После казни бывшего царя полковник пробрался из Тобольска на юг, участвовал там в белогвардейских восстаниях и до конца гражданской войны сражался в армиях Деникина и Врангеля.
Разгром последнего гнезда контрреволюции в Крыму вынудил Розена бежать сначала в Болгарию, затем — в Константинополь. В дальнейшем он обосновался в Берлине, став здесь активным деятелем русских монархистов — эмигрантов немецкой ориентации. Ездил с соответствующими поручениями в Париж, Лондон, Белград, побывал и у римского папы. Обзавелся коммерческим гаражом, дававшим ему средства к жизни. Он не успел удрать из Берлина, когда войска Советской Армии окружили город и начали его штурм. Надев все свои регалии, в полной форме, он разыскал штаб ближайшей нашей части: «Полковник фон Розен желает служить Родине». — «Присядьте, надо разобраться».
И полковник «присел». Сначала для первых допросов, затем его доставили в Москву, где он давал подробнейшие показания о деятельности эмигрантов-монархистов. Закончилось все приговором к 15 или 20 годам лагерей за измену Родине. Теперь Розен следовал к месту новой «службы» — в Тайшетский спецлаг.
Он сохранил свои монархические взгляды, не упуская случая их высказать. Что же касается современных дел, то мне довелось случайно услышать, как полковник с важностью говорил: «Я признаю, что большевики восстановили мощь России, как державы. Но есть один вопрос, по которому я никак не могу с ними согласиться и никогда не соглашусь». — «Какой, полковник?» — «Жидовский, конечно!»
Странно было видеть этот осколок чужого, враждебного мира. Я смотрел на него как на какое-то ископаемое, трудно верилось в его реальность. Полковника вскоре вызвали на этап. Он шел к двери камеры, держа в руке небольшой некрашеный фанерный чемоданчик, чуть вобрав лысую голову в плечи и плотно сжав узкие губы. Никто с ним не прощался. И он ни на кого не смотрел.
Быстро привыкаешь к пересылке, когда за плечами уже достаточный тюремный опыт. Привыкаешь к ее стенам, неистребимому запаху, к надзирателям, облегченно вздыхая, когда вступает в дежурство безразличный служака, не придирающийся к каждой мелочи. Даже покидать ее не хочется, черт знает, что ожидает тебя в следующей тюрьме, какими господними карами грозит очередной этап. Привыкаешь к сокамерникам, быстро возникает дружба. Но пересылка есть пересылка. Наступила и моя очередь выходить «с вещами».
На этот раз — старинная Мариинская тюрьма с мощными стенами метровой толщины и крохотными оконцами под самым потолком. Опять томительное ожидание, выматывающая неизвестность. Шел уже восьмой месяц после ареста, наступила зима, когда этапировали в Красноярск. Здесь все встало на положенное место: объявили постановление Особого совещания «как ранее осужденного за особо опасные преступления, водворить на бессрочное поселение в отдаленные районы Красноярского края». Предупредили: самовольная отлучка с места поселения карается водворением в лагерь сроком на 25 лет, дважды в месяц обязан отмечаться в районном НКВД.
От Канска шли пешим этапом — человек полтораста, несколько женщин с детьми — тайгой по глубокому снегу. На третий или четвертый день пришли в село Долгий Мост — районный центр. Здесь этап разделили, и, пройдя еще километров 20, мы оказались в совсем крохотной (с десяток домов) деревушке Лупаново. Территория района огромная, с хорошее западноевропейское государство, а населения совсем мало. В Лупаново на каждую хату пришлось по семь-восемь ссыльных.
«Мы в Сибирь из Белоруссии от колхозов бежали, — беззлобно рассказывал старик — хозяин хаты. — А колхозы сюда пришли...»
Жили чаще при лучине, керосин появлялся с большими перебоями, его берегли. В холодных сенях стояло долбленое корыто с двумя закрепленными камнями для растирки зерна. В хате с нами, кроме хозяина и его жены, теленок, свинья с поросятами, с десяток куриц. Единственная работа (в колхозе- работать не разрешили) — заготовка живицы — сосновой смолы для химлесхоза. Не все могли ее выполнять, а с нормами справлялись немногие, и заработки были более чем скромными. Выручала помощь родных посылками и деньгами. Хозяева жалели нас и подкармливали картошкой.
Однажды всех вызвали на общее собрание вместе с колхозниками — участвовать в выборах в Советы. Оказалось, что мы не лишены избирательных прав. Для этого требовалось судебное решение, а нас никто не судил, и мы — «полноправные граждане». И смех, и грех...
Неподалеку от Лупаново в такой же крохотной деревеньке отбывал ссылку бывший секретарь Великолукского горкома партии Александр Михайлович Беспрозванный, коммунист с 1918 года, участник гражданской войны. Беседы с ним, человеком умным и наблюдательным, многое видевшим и знавшим, прямым и резким в своих суждениях, нас сблизили.
«Послушай одну байку, — как-то сказал он, — ее приписывают, между прочим, Радеку. Собрались раз вместе Сталин, Горький и Радек. Сталин и говорит Горькому:
— Алексей Максимович, лучшую улицу нашей столицы мы назвали вашим именем. Но этого мало. Что еще сделать для вас?
— Иосиф Виссарионович, но мне ничего не нужно...
— Лучший театр в мире носит теперь ваше имя. Что еще для вас сделать?
— Право, Иосиф Виссарионович, ничего этого мне не нужно...
— Карл, может, ты что-либо предложишь? — повернулся Сталин к Радеку.
— Я предлагаю всю нашу эпоху назвать максимально горькой!
Говорили, — закончил Беспрозванный, — что сам Радек и пустил в люди эту невеселую байку».
Однажды, отмахав тайгой в Долгий Мост за почтой, я обогнал на единственной улице медленно шедшую пару, видимо, семейную и явно ссыльную, и невольно услышал обрывок беседы. «Сколько раз я тебе твердила, — устало говорила женщина бережно поддерживавшему ее под руку спутнику, — учись жить, учись жить...» — «Всю жизнь я только и учился жить, — грустно прозвучал его ответ. — Будем ли мы когда-либо жить...»
Каждому из них было уже лет за 70. Мне — тогда почти вдвое меньше. Вернусь ли я когда-либо в жизнь? Или суждено до конца дней оставаться в забытом богом и людьми Лупаново? Уйти от этих мыслей было некуда...
Неожиданно мне посчастливилось. Жена выплакала в Красноярском УМВД разрешение на мой переезд в Норильск. Последние годы ссылки я провел в этом уникальном городе за Полярным кругом.
Амнистия 1953 года, объявленная вскоре после смерти Сталина, нас не коснулась. Освободили только уголовников, десятки тысяч которых мутной волной бросились на широкие просторы Большой земли. Некоторое изменение в нашей жизни произошло лишь через год. Раньше на любые заявления о пересмотре дела ответы либо не приходили, либо были лаконичным сообщением о том, что «дело пересмотру не подлежит». Теперь из Военной прокуратуры я получил письмо, вселившее проблеск надежды: «Ваше заявление получено. О результатах будет сообщено. Капитан Шкрогаль».
Затем отменили политическую ссылку. Выдали паспорт. Скорей в Москву! Приемная Военной прокуратуры на улице Кирова, предельно забитая такими же, как я. Отстояв очередь, попал к какому-то подполковнику. Выслушав меня, он ответил коротко: «Дело расследуется. Надо ждать. Ждали столько лет, подождите еще. Сколько? Не знаю, может, и год. Дел очень много».
Стал разыскивать немногих уцелевших друзей комсомольской юности. Встречи, объятия, взаимные расспросы. Нюра Северьянова, ставшая директором Трехгорной мануфактуры (в 1937 году после ареста мужа ее исключили из партии, восстановили в 1939-м, в войну она сражалась под Ленинградом), отругала меня за то, что не пошел сразу в Комитет партийного контроля: «Без них ты будешь черт знает сколько ходить по приемным. Я позвоню Комарову, попрошу его».
В КПК партследователь предложил собрать отзывы товарищей, знавших меня до ареста. Один из отзывов написал мне бывший секретарь ЦК ВЛКСМ Сергей Иванов, теперь председатель Всероссийского общества слепых. Не случайно: в 1937 году он после окончания Института красной профессуры работал райкома партии на Украине, был арестован, и на допросе следователь ударил его по затылку с такой силой, что Сергей почти полностью потерял зрение. Как инвалида, его освободили из заключения. Меня он узнал по голосу.
Собрав отзывы, я отнес их в КПК. Партследователь раскрыл лежавшую на столе папку: «Вот заявление в ЦК от 40-го года. А это ответ из МВД: «На ваш запрос от такого-то числа сообщается, Гурвич Лев Менделевич, 1907 года рождения, бывший секретарь парткома завода № 12 Наркомата оборонной промышленности, осужден Особым совещанием за участие в антисоветской контрреволюционной правотроцкистской вредительской организации в военной промышленности как руководитель групп этой организации на заводах № 12, 395 и НИИ-26. Виновным себя не признал. Освобождению не подлежит». Подписал старший следователь по особо важным делам такой-то. Фамилия его вряд ли вам нужна, да и нет его уже в живых. В прокуратуре сейчас очень много дел, они завалены ими. Но вы напоминайте им, а мне позванивайте».
Напоминать пришлось долго, тем более что дело оказалось затерянным и нашлось в конце концов в прокуратуре Московского военного округа.
«Хорошо, что вы в Москве, — встретил меня в здании на улице Осипенко подполковник Постников. — Я уж собирался разыскивать вас в Норильске. Вот ваше дело, — он вынул из шкафа толстенную папку, — читайте и напишите все, чтобы помочь нам быстрее его закончить. Вот вам бумага для выписок».
Листаю протоколы допросов, и они вновь встают перед глазами. В пространных выписках из показаний директора завода № 395 Павлова и начальника НИИ-26 Соловьева признания во вредительской деятельности по моим указаниям.
«Но ведь это сплошная чушь и нелепость, — говорю подполковнику. — Я вообще никакого отношения к тем вопросам, о которых здесь говорится, никогда не имел...» — «Их показания уже проверены. Они полностью выдуманные и вынужденные. Павлов и Соловьев уже реабилитированы, к глубокому сожалению, посмертно».
И вдруг в деле я вижу какие-то листки тонкой гильзовой бумаги. Читаю текст постановления военного прокурора Московского военного округа от 23 апреля 1940 года. В нем самым подробным образом рассмотрены все обвинения и по каждому пункту устанавливается их полная необоснованность. И вот резолютивная часть постановления: «Ввиду отсутствия состава преступления дело прекратить и в соответствии со статьями УК и УПК РСФСР (далее следовали названия статей) Гурвича из-под стражи освободить».
Комната заходила у меня перед глазами. Узнать такое спустя пятнадцать лет...
«Что с вами?» — заметил мое состояние следователь. «Вот...» — только и смог пробормотать я. «Это постановление облегчило нам проверку вашего дела. Тогда очень добросовестно и тщательно все проверили. Хорошо, что вы не подписали никаких «признаний». — «Но почему же оно оказалось невыполненным?»
Подполковник показал мне вшитый дальше небольшой листок с распоряжением Кобулова, первого заместителя Берии: «Оставить Гурвича под стражей и направить на Особое совещание». — «Видимо, у вашего следователя был на вас какой-то зуб. Он имел все основания вас тогда же освободить». Потрясение было слишком велико. Читать «дело» дальше я не смог. «Понимаю вас, — сочувственно сказал подполковник. — Отдохните. Продолжим завтра».
Бродя по улицам, я припомнил, что однажды был вызван после длительного перерыва на допрос, длившийся всего несколько минут: «А если тебя освободят, — спросил тогда следователь Потапов, — жаловаться будешь?» — «Расскажу в ЦК правду...» — «...тебя освободят!» — он вызвал надзирателя и отправил меня обратно в камеру.
Не знаю, изменилась бы моя судьба при ином ответе. Может быть. Не знаю. Ответил не раздумывая.
На заседании партколлегии, восстановившей меня в партии, было сказано и о реабилитации еще в 1940 году.
«Что же теперь скажешь? — спокойно заметил председательствовавший. — Не ты один такой. Радуйся, что выжил...»
ГУРВИЧ Лев Менделевич родился в 1907 году в Двинске (Даугавпилс). В комсомоле состоял с 1920 года. Член КПСС с 1926 года. В 1921—1930 годах на комсомольской работе в МК и ЦК ВЛКСМ. В 1930—1933 годах заместитель председателя Центрального Совета Всесоюзного общества пролетарского туризма и экскурсий. Заведовал отделом в «Комсомольской правде», редактировал журнал «На суше и на море». Затем — на партийной работе в оборонной промышленности. В 1938 году был репрессирован и находился в тюрьмах, лагерях и ссылках до реабилитации в 1955 году. По возвращении — на литературной работе. Автор ряда книг, повестей и многих очерков.
Гурвич Л. М. Зарешеченные годы / …Иметь силу помнить : Рассказы тех, кто прошел ад репрессий / сост. Л. М. Гурвич. - М. : Моск. рабочий, 1991. - С. 151-180.
Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Сахаровским центром.
Региональная общественная организация «Общественная комиссия по сохранению наследия академика Сахарова» (Сахаровский центр) решением Минюста РФ от 25.12.2014 года №1990-р внесена в реестр организаций, выполняющих функцию иностранного агента. Это решение обжалуется в суде